» » Екатерина Лесина - Готический ангел

Екатерина Лесина - Готический ангел

Екатерина Лесина

Готический ангел



* * *

За окошком темно, но шторы задвинуты неплотно, и ночь заглядывает в комнату узкой полоской любопытного лунного света, белого, разве что самую малость отливающего серебром, как Муркина шерсть. И хочется дотянуться, погладить – а вдруг и свет, свернувшись в ладонях теплым клубком, замурлычет по-кошачьи.

– Спи, – мадемуазель Вероника пригрозила пальцем.

– А сказка?

– Взрослый ты уже сказки слушать. – Низко наклонясь, она поправляет одеяло. От нее пахнет мылом и молоком с медом, которое Вероника приносит, чтобы ему лучше спалось. Молоко Савелий не любит, но пьет, чтобы не огорчать Веронику. Она хорошая, и зря матушка говорит, что он уже слишком большой, что пора гувернера нанимать. Думать об этом страшно: а ну как и вправду наймут, а Веронику рассчитают. Что тогда?

– Но сегодня, пожалуй, можно. – Вероника садится прямо на полосу лунного света. И волосы, и лицо ее тоже становятся белыми-белыми. – Закрывай глаза. Давным-давно, в Англии, а может, во Франции или даже в Испании жил рыцарь.

– Как его звали?

Она на мгновенье задумалась:

– Ну… например, Анри.

– Тогда во Франции.

– Пускай, – соглашается Вероника. – Он был славным рыцарем, храбрым и благородным, он сражался и побеждал, но даже враги уважали его за достоинство и честность.

– Как Ричарда Львиное Сердце?

– Да. А потом однажды рыцарь влюбился… – Голос Вероники чуть дрогнул, и Савелий открыл глаза. Да и неинтересно так лежать, с закрытыми.

– Она была красивой? Как вы?

Мадемуазель Вероника улыбнулась.

– Она была очень красивой и очень гордой, как и положено красавице. Ее благосклонности… ее руки, – тут же поправилась Вероника, – добивались самые знатные люди королевства.

– И сам король?

– Возможно, что и король. Спи, закрывай глаза.

От одеяла пахнет пылью, от подушки тоже, и хочется чихнуть, но нельзя, а то Вероника решит, что он снова заболел, а значит, и обещанный поход в парк заменится пустым лежанием в постели.

– Но так случилось, что сердце свое красавица отдала другому. Рыцарь страдал, но изменить решение возлюбленной не мог и, чтобы хоть как-то унять душевную боль, отправился в странствие.

Странствия – это дорога, как в парке, широкая, вымощенная круглым булыжником, кирпично-красным, изъеденным щербинками и вылизанным солнечными лучами до блеска. Конские подковы выбивают из булыжника искры, которые тут же гаснут, колеса карет перескакивают с камня на камень, стучат, уносят на ободе желтые осенние листья, сапоги ступают мягко, а собачьи лапы еще мягче… У матушки болонка Лизетт, Вероника иногда берет ее с собой.

Лизетт не любит дорогу.

Моргнув, Савелий прогнал навалившийся сон, ненадолго, ровно настолько, чтобы дослушать сказку.

– Однажды он встретил цыганку, старую горбатую карлицу, которая раскладывала карты и рассказывала людям о том, что было и что будет. Увидев, как горит от боли и любви душа рыцаря, она предложила ему помощь.

Цыгане у Федор Федоровича, целый табор, они яркие, шумные и красивые, особенно Марко, который учил Савелия плясать, но матушка разгневалась…

– Она вынула сердце рыцаря из груди и превратила его в кусок сердолика. – Вероникин голос будто в тумане, просачивается сквозь призрачные фигуры цыган, скользит по дороге белой полосой лунного света. – А ювелир вырезал из камня ангела, которого отправили в подарок красавице.

В подарок? Зачем? Непонятная сегодня сказка.

– Потому что рыцарь очень-очень хотел быть рядом с нею, защищать и оберегать… – Вероникина рука гладит волосы, подтягивает, поправляет душное одеяло. – Вот такая вот любовь, когда себя даришь, ничего не требуя взамен. Только тебе пока не понять, маленький мой мальчик. И ты заснул…

Он не заснул. И не маленький он совсем. И понял все, ну или почти все, просто сказать не может. Туман густой, розовый и ласковый, баюкает, нашептывает что-то, слабым эхом вдалеке стучат, сталкиваясь с камнем, конские подковы.

А на следующее утро оказалось, что мадемуазель Вероника уехала, вот просто взяла и уехала, некрасиво, тайно, даже не попрощавшись. И в парк пошли с матушкой, но парка не хотелось, смотреть на дорогу было неинтересно, камни точно поблекли, листья прилипли к ним грязными тряпочками, а Лизетт норовила вывернуться из матушкиных рук и злилась, рычала на Савелия.

Вероника уехала. Она не захотела остаться рядом с ним, значит… значит, не любила?

Наверное.

– Это месье Верден, – представила матушка высокого худощавого человека в черном костюме, человек был похож на ворону и глядел недобро. – Он будет учить тебя.

Месье Верден коротко кивнул.

Тем же вечером Савелий решил, что если он когда-нибудь… когда-нибудь потом, далеко в будущем, полюбит, то никогда-никогда не бросит. Потому что нельзя бросать того, кого любишь… нельзя.

Нечестно это.

Спустя 32 года

Ижицын С.Д. Дневник

Отчего-то мне представлялось, что особняк будет иным, не столь мрачным, однако перестраивать что-либо нет ни сил, ни желания. Я устал. Я ищу тишины и покоя, вне людей с их завистливостью и непонятным стремлением очернять всех и все. Быть может, и не столь плохо, что дом такой, это поспособствует созданию репутации человека чудаковатого и нелюдимого.

Пожалуй, осталось лишь прислугу нанять, что и сделаю тут же, в городе, переслать с обозом кое-что из мебели, а там и самим переезжать. Немного волнуюсь, как Машенька перенесет дорогу, и Уля нервничает, видимо, опасается, что в Петербурге оставлю, и никакие мои уверения в том, что разлучать ее с Машенькой не стану, не приносят ей успокоения. Вот же удивительное создание, одна из тех редких людей, что не внушают мне омерзения.

Ульяну мне продали цыгане. Не помню уж, как попал в табор, не помню, как сговаривался, и с чего вообще в голову взбрела мысль карлицу приобресть, но отдал за нее перстень с изумрудом. И ни дня, ни минуты не жалел, особенно когда с Машенькой беда случилась.

Дворня поговаривала, что Ульяна и навела порчу. Глупость, рожденная невежеством и страхом. Машенька же, когда была здорова, Улю любила, верно, за готовность поддержать любое начинанье – будь то прогулка в парке, вышивание или гаданье на картах – совершенно лишенное смысла, потому как объяснить хоть что-то Уля не могла. В иное время я удивлялся, как это два столь разительно несхожих человека стали близки друг другу, и Улина немота не стала помехою, Маша понимала и без слов.

А потом все переменилось.

Была ли Ульяна, купленная у цыган карлица, дитя, изуродованное с тем, чтобы развлекать прочих своим уродством, виновна в Машиной болезни? Я не верю в ведьм и проклятья, и в докторов уже не верю, и в людей вообще с их способностью извращать правду… Я устал и от них, и от этого города, где слухов и лжи больше, чем камней в мостовых, и решил уехать отсюда. Еще не знаю куда, но надеюсь лишь, что там меня оставят в покое и люди, и их домыслы.

Уля поедет со мной. И Машенька тоже, ни о каком приюте и речи быть не может, она – моя супруга перед Богом и людьми. Я не брошу ее… никогда не брошу.

Василиса

«Готика, готика, чертова эротика… бело-черная, черно-красная, вызывающее сочетание. Лезвием по венам, сначала ласково, нежно, чуть касаясь кожи, потом сильнее. Не бойся, я не причиню тебе вреда, я помогу. Я отпущу твою боль, смотри, вот она, тягучая, густая, сползает вниз по руке, скапливается в сгибе локтя и срывается вниз. Капля за каплей.

Боли не будет.

Ничего не будет. Просто поверь, закрой глаза».

– Ну и что вы скажете? – поинтересовалась Ольга Викторовна. – Что мне с этим делать?

– Как мне кажется, вы несколько преувеличиваете, – листок в моей руке был… был всего лишь обыкновенной распечаткой, черно-белой, местами нечеткой – похоже, не мешало бы заменить картридж.

– Преувеличиваю? – переспросила Ольга Викторовна. – Я преувеличиваю?!

Ее голос легко набирал обороты, готовясь сорваться в самый пошлый крик. Ненавижу, когда кричат, а уж на меня – тем более.

– Вы это читали? Читали? – Она положила локти на стол, рукава чуть поползли вниз, обнажая рыхлые белые запястья, левое перетянуто золотой цепочкой часиков, на правом красными камушками поблескивает браслет. Тоже золотой, Ольга Викторовна подделок не носит.

– Нет, ну что вы молчите? – Она выхватила лист и потрясла у меня перед носом. – Вы ведь это читали?

– Читала.

– Вот! И это я нашла в Милочкиной сумочке! В сумочке моей бедной девочки!

– И что? – Я сдержала готовое возражение, что бедной Милочка не была, скорее уж избалованной сверх меры. – Возможно, она сама это и написала. Подписи-то нету.

– Милочка?! Да как вы смеете! Вы… я изначально была против! Я говорила Левушке, что ни к чему этот ваш кружок, что если Милочка хочет учиться живописи, то можно нанять преподавателя! Профессионала! – Голос Ольги Викторовны метался по кабинету, заполоняя те жалкие остатки свободного пространства, которые не удалось занять самой Ольге Викторовне. Пространства было мало, Милочкиной мамы, наоборот, много, а я здесь так, предмет обстановки.

К примеру, стул: серая обивка, высокая, чуть покосившаяся спинка и черные ножки. Или стол, широкий, устойчивый, исцарапанный в левом углу и с розовым комочком окаменевшей жевательной резинки на дне нижнего ящика. Или вот еще шкаф с полочками, на них книги и альбомы, мамина фотография. И Колина тоже, нужно выбросить… вчера же собиралась, и позавчера тоже.

Готика-готика, чертова эротика… а ведь и вправду эротика, особенно если в черно-белом ракурсе. Черно-красный – пошло и агрессивно, но вот же мягкие линии графики, или четкость гравюр, или двусмысленная плавность меццо-тинто, или полупризрачная дымка лависа.[1]

– Вы меня слушаете? – вдруг совершенно спокойно спросила Ольга Викторовна, и я очнулась. Стыдно, отвлеклась, увлеклась… бывает.

– Да, да, конечно.

Она подалась ко мне, и бесцветно-белые волосы на мгновенье нарушили гармонию сложной прически, но тут же вернулись на заданные дорогим стилистом позиции. Качнулись серьги, почти коснувшись щек, и массивный бюст, обрамленный кружевом, оказался в неприятной близости ко мне, вместе с золотым кулончиком, до сего момента спокойно возлежавшим на постаменте розовой плоти.

– Итак, Василиса Васильевна, вы, надеюсь, понимаете, что после данного инцидента Милочка не сможет посещать занятия. – От Ольги Викторовны пахло духами и мятой, и еще лаком для волос. – И я настоятельно рекомендую вам… даже требую уделить нашему вопросу повышенное внимание!

Я кивнула. Я не могла отвести взгляд от морщинок у основания шеи, и упругого холмика второго подбородка, и тонких волосков над губой, тщательно запудренных, но оттого лишь более заметных.

– И я вас предупреждаю: если Милочку еще раз потревожат с этим, я обращусь в милицию! В прокуратуру! В отдел образования! Я добьюсь, чтоб вашу шарашкину контору наконец разогнали!

– Я разберусь. Я непременно разберусь, – пообещала я.

Глупое обещание, ни в чем я не разобралась, да и пытаться не стала, в той бумажке и вправду не было ничего преступного, более того, понятия не имею, отчего Ольга Викторовна пришла с письмом ко мне.

После ухода Милочкиной мамы я открыла окно и долго проветривала кабинет, пусть снаружи холодно. Октябрь и привычная по осени сырость доедают остатки красок, но это лучше, чем шлейф духов.

Готика, готика, чертова эротика…

Вот же привязалось. Но кто мог написать идиотское письмо? Кто угодно, народу в кружке не так чтобы много, человек пять постоянных, еще столько же наведываются время от времени, и каждый – неординарная личность.

– Королева психов! – сказала как-то Динка. И мы поругались. Восемь лет уже вместе, а поругались впервые. Спустя неделю помирились, Динка приволокла бутылку «Мартини» и пластмассовую корону с подсветкой.

– Чем тебе не королевский венец?

Динка вообще любила слово «королевский», и еще «сказочный». К примеру, словосочетание «сказочная дура» использовала довольно часто.

Сказочная дура – это я, Василиса Васильевна Вятшина – «в» в кубе, ноль в итоге. Двадцать восемь лет, высшее образование, не замужем, детей нет, приводов в милицию тоже. Кажется, все.

– Вась, ты тут? Маринуешься? – Динка, как всегда, объявилась без предупреждения и вошла без стука. Динка-Льдинка – платиновая блондинка, метр восемьдесят плюс каблуки пятнадцать сэмэ, голубые глаза, смуглая кожа – воплощенная мечта.

Правда, дьявольски дорогая.

От этой мысли стало очень стыдно. Снова завидую, только уже не золотым побрякушкам, а росту, внешности и ауре успеха, которую Динка щедро распространяет вокруг.

– Привет.

– Привет-привет, – Динка кинула на стол пару фирменных пакетов. – Слушай, дай хлебнуть чего, устала как собака, ты не представляешь…

Не представляю. Наливаю из бутылки минералку – вчерашняя, чуть выдохлась, но из альтернатив – только хлорированная водопроводная вода – и слушаю Динкину историю.

– Он лапочка! Такая лапочка! Я прям таю… – Динка отобрала и стакан и бутылку, полила кактус – точно, а то я что-то совсем про него забыла – и, глотнув из горлышка, сморщилась. – Фу, мерзость! И теплая. Ты же знаешь, ненавижу промежуточные состояния! Чай должен быть горячим, а минералка…

– Холодной, – завершила я сентенцию.

– Точно. Ну да фиг с ней, с минералкой, я тебе работу нашла! Нормальную, хорошо оплачиваемую работу! Хозяин – лапуля… но чур – мой! Впрочем, тут без вариантов, особенно если ты и дальше будешь одеваться, как мышь на похороны…

– Стоп. Дин, давай по порядку!

– А я и рассказываю по порядку. – Она села в кресло, вытянула ноги, расстегнула белое кашемировое пальто, достала из кармана портсигар, мундштук. Ей к лицу курить. Ей вообще все идет и все прощается. Даже мокрые следы на свежеубранном ковролине.

– В общем, осень, депрессняк – сама понимаешь. Короче, просыпаюсь и понимаю, что скоро сдохну от тоски. – Черный мундштук в белых Динкиных пальчиках.

Снова готика.

– Ну и решила немного по шопам прошвырнуться, такой блузончик себе прикупила – королевская вещица! – Она выдохнула дым. – Потом покажу. С этого блузона мы с Ивом и познакомились.

– С кем?

– С Ивом, – недовольно повторила Динка. – Ты че, не слушаешь? Вообще он Иван, но Иван – это как-то пошло, вот Ив – другое дело. Короче, там лиловый на вешалке был и розовый еще. Лиловый, конечно, лучше смотрится, но к розовому у меня сарафан есть в пару… ну и мучилась, выбирала, а он подходит и говорит, что, типа, нельзя себя мучить и, если нравится, нужно брать и то и другое.

– И ты взяла?

– Конечно. Он же заплатил. – Динка стряхнула пепел на бумаги. – Ну и посидеть пригласил, естественно.

– А ты, естественно, пошла?

– Вась, ну не будь ты такой занудой, мужик-то классный! Испанец!

– Почему испанец?

– А почему нет? Ты вообще слушать будешь? Я только до самого интересного дошла. Мы, короче, сидели, трепались о том о сем, об искусстве опять же, и я, типа, ляпни, что по диплому искусствовед, а он и вцепился!

– В кого? – Динкино стрекотанье начало действовать на нервы, похоже, поработать сегодня не удастся, а жаль.

– В меня! Ему искусствовед зачем-то понадобился, ну прям кровь из носу просто! Бабки обещать начал. Ну да сама знаешь, какой из меня искусствовед! Короче, я на понты взяла, типа, оскорбляет, типа, я сама по себе, свободная художница… но если надо, то есть на примете подруга! Так что, лапуля, завтра идем знакомиться! – заорала Динка. – Ура! Ты, наконец, завяжешь с этим дурдомом и с малолетними психами!

Я не хочу. Я не хочу завязывать с дурдомом, потому как мой кружок – для души, и ребята не психи – они особенные. Я не хочу бросать их и устраиваться на работу к какому-то испанцу по имени Ив, или, вернее, Иван, но Иван – это не круто.

Я не хочу вообще выходить из кабинета, мне здесь хорошо…

Но говорить «нет» я не умею.

– Вась, ты че, не рада? – Динка насторожилась, подалась вперед, совсем как Ольга Викторовна, заподозрившая меня в невнимательности. – Вась, я ж как лучше… я для тебя… я уже договорилась!

Голубые глаза наполнились влагой, черные ресницы затрепетали, а по щеке мило соскользнула слеза.

– Я из-за тебя макияж порчу! – шмыгнула носом Динка. – Сейчас точно разревусь! Я как лучше хотела, а она не согласная!

– Согласная. – Крепость капитулировала, оставалось изобразить радость. – Согласная и готовая на сотрудничество с этим твоим Ивом.

– Моим! Это ты верно подметила, что моим! Увидишь – мужик отпадный!

Матвей

Мутное небо, мелкий дождь третий день кряду. Противно. Вот что Матвей ненавидел всей душою, так это осень. Унылая пора, очей очарованье… какое очарованье, мерзость из холода и смеси серо-топких оттенков, ни капли солнечного света.

Осенью Матвей мерз хронически, вне зависимости от температуры, прогноза погоды и наличия старого масляного обогревателя, который скорее успокаивал нервы, чем и вправду грел. И даже крепкий чай с припасенным на сезон холодов малиновым вареньем не спасал нисколько, равно как любимый байковый халат с серебряным шитьем и алой атласной подкладкой да толстые, не единожды штопанные на пятках шерстяные носки, которые еще бабка вязала. Она тоже осень не любила и померла аккурат в начале ноября, как подгадала. Склочная была старуха, а вот носки хорошие.

Звонок в дверь раздался ближе к обеду, когда небо за окном стало проясняться, а Матвей чуть ожил.

– Матвей Игоревич Курицын? – Тип, стоявший на пороге, рассматривал Матвея с явным удивлением. Ну да, видно, ему не приходилось сталкиваться с кем-то, кто бы выходил встречать гостей в синем байковом халате и старых носках на босу ногу. – Простите, это вы будете Курицын?

– Ну я. – Матвей запахнул халат поплотнее, с лестницы тянуло холодом и сыростью, да и сам визитер принадлежал осенне-мокрому миру. В русых, сдобренных сединою волосах блестела вода, светлый плащ украшали темные пятнышки, правда, было их не так чтобы много, и ботинки чистые. Значит, на машине приехал.

– Матвей Игоревич, мне вас порекомендовали как высококлассного специалиста по деликатным поручениям. – Человек провел рукой по волосам и брезгливо отряхнул ладонь. – Я хотел бы поговорить об условиях найма…

– Проходите на кухню. Прямо по коридору до упора. Тапочки вот.

Перспектива ввязываться в очередное «деликатное поручение» ну совершенно не вдохновляла, хотя бы потому, что придется покидать относительно уютный мир квартиры. Гость переобувался с видимой неохотой, тапочки со стойки брал брезгливо, двумя пальцами.

– Любопытно у вас здесь, – сказал он, осматриваясь. – А позвольте узнать, почему на кухне?

– Здесь теплее. – Матвей зажег две конфорки и придвинул обогреватель поближе к себе. Небо за окном снова посерело, а по стеклу, обгоняя друг друга, поползли капли воды.

– Вы извините, я не представился. Градовский Петр Аркадьевич, – гость протянул руку, Матвей послушно пожал, хотя прикасаться к белой, чуть влажноватой коже было неприятно. – Так, значит, я хотел бы вас нанять…

– Нанимайте.

Градовский кашлянул, пожал плечами и улыбнулся.

– У вас хорошее чувство юмора, мне говорили.

– Что еще вам говорили?

– Ну, что услуги ваши не дешевы, но они того стоят, что вы проницательны, умны и обладаете великолепными качествами аналитика. Что пытались пойти работать в милицию, но не прошли медицинскую комиссию, тогда открыли собственное детективное агентство, которое позже ликвидировали из-за проблем с налоговой.

Петр Аркадьевич говорил это, глядя в глаза. Ну да, в этом месте, по идее, нужно смутиться, возмутиться или удивиться подобной осведомленности, но лень. И Матвей просто кивнул.

– Однако к тому времени вы стали весьма известны в определенных кругах… эта известность позволила продолжить дело в частном, так сказать, порядке. Клиенты находят вас сами… часто по рекомендации бывших клиентов, как вот я. – И, откашлявшись, Градовский сообщил: – Мне вас Анна Кирилловна рекомендовала, вы ей очень помогли.

– Я рад.

– Ну так как?

– Что как? – Матвей подумал, что если надеть еще одну пару носков, то будет теплее…

– Вы мне поможете?

– Смотря какая вам нужна будет помощь. – Эту часть разговора Матвей не любил. – Я собираю информацию. Я работаю с информацией, анализирую, структурирую, делаю определенные выводы. В результате составляю подробный отчет. Я не ловлю преступников и не выступаю в качестве мстителя. Грубо говоря, я отвечаю на вопросы, которые задает клиент, даю ему сведения, которые он желает получить, а что он дальше с этими сведениями будет делать – уже не мое дело. Понятно?

– Вполне. – Градовский подвинул табуретку и закинул ногу на ногу. Светлые брюки вкупе с зелеными тапочками выглядели нелепо. Может, других расцветок купить? Серых или там черных?

– Эти условия меня вполне устраивают. О размере вашего гонорара мне сообщили, если он не изменился… – Пауза-ожидание, Матвей покачал головой. – …то я готов изложить дело.

– Излагайте. – Матвей чихнул. И еще раз. Ну вот, похоже, он опять заболевает, ну почему, как осень, так непременно простуда? Надо выпить чаю. Срочно. С малиной или медом. Или и с тем и другим…

– Проблема, собственно говоря, не совсем чтобы моя… точнее, она касается и меня, но лучше, наверное, по порядку, правда?

– Правда. – Матвей поставил чайник, достал варенье, мед, батон… – Вы говорите, не обращайте внимания. Холодно очень.

– Холодно? – Градовский расстегнул пиджак. – По-моему, наоборот, здесь у вас очень жарко, так что, если позволите…

Пиджак он повесил на серебристый крючок, который изначально предназначался для кухонного полотенца, но оно третий день как где-то потерялось.

– У меня есть сестра, Жанна. – Петр Аркадьевич чуть ослабил узел галстука. – Некоторое время назад она вышла замуж.

– Некоторое – это которое?

– Ну… лет шесть, наверное. Или семь. Давно, в общем. Честно говоря, изначально я был не в восторге от этого брака, ее муж – мой деловой партнер, человек, в общем-то, хороший, но старше Жанночки, к тому же вдовец и с ребенком, но вроде бы все у них сладилось. Жанна была счастлива, Игорь тоже.

Чайник пронзительно засвистел, и Градовский замолчал, дожидаясь, пока Матвей разольет по кружкам кипяток.

– Конечно, ссорились иногда, как это обычно бывает в семьях, но в целом сжились.

– А бизнес?

– Что бизнес?

– Вы упомянули, что Игорь был вашим деловым партнером.

– Почему «был»? Он и есть, в смысле, и остался. Я ему почти как себе верю, серьезный человек. И работать умеет, мы с ним к одному проекту тут подключились… с перепланировкой целого городского района связан, серьезное дело. Более того – самое серьезное из тех, за которые приходилось браться, деньги туда огромные уже вложены, а придется еще больше… но я ведь по порядку хотел.

– Да-да, – согласился Матвей.

– Вот, у Игоря от первого брака имелась дочь, Маша. На момент его с Жанночкой свадьбы девочка была достаточно взрослой, да и Жанна никогда не скрывала, что Маша ей не родная, но это не значит, что она ее не любила. – Градовский сделал паузу. – Сначала все было вроде бы как хорошо, Машка Жанночку приняла, слушалась, проблем не доставляла, а в последний год как с цепи сорвалась. Жанночка постоянно на нее жаловалась – сплошные истерики, крики, слезы, обвинения… а потом взяла и вены себе перерезала.

– Кто перерезал?

– Маша. Пришла из школы, залезла в ванную и бритвой по рукам. – Градовский шумно вздохнул. – Спасти не удалось.

Он опять замолчал, а Матвей не стал поторапливать, не тот случай. А дело вырисовывалось неприятное, вот не любил Матвей со смертью пересекаться, пусть и случайно, мимолетно, но все равно, каждый раз как отпечаток, от которого долго приходится отмываться, согреваясь коньяком, чаем и розовой резиновой грелкой, в которую влезало три литра кипятка.

– Понимаете, с одной стороны, это стопроцентное самоубийство, с другой – Игорь теперь обвиняет Жанночку в том, что она довела Машу, грядет развод…

– Вас ведь не развод беспокоит, так?

– Так. – Градовский снова дернул галстук, отчего тот съехал набок. – Дело в проекте. Игорь полностью потерял способность думать. Он зациклился на Машиной смерти и на Жанниной вине, а я вроде бы как ее брат. Но в то же время я – деловой партнер, с которым нужно работать. Разрыв в настоящее время будет означать крах как для меня, так и для него. И опять же… понимаете, дело, в котором мы участвуем, обещает огромные дивиденды, и потому…

– Возникли некоторые сомнения?

– Вот именно! Машина смерть бросает тень на деловую репутацию Игоря, мне пришлось приложить немало усилий, чтобы замять некоторые слухи… Официально Маша умерла в результате не диагностированного вовремя воспаления легких. Имеется соответствующее врачебное заключение, а заведенное дело изъято вместе со всеми протоколами… Девочку все равно не вернуть, а для бизнеса, особенно когда имеешь дело с иностранцами, подобные вещи вредны.

– И что вы от меня хотите?

– От вас – информацию. Заключение по поводу Машиной смерти. Действительно ли самоубийство? Если да, то его причину – записки при ней не нашли, а комнату обыскивать не стали.

– Почему?

– Меньше документов, меньше денег на их изъятие, – жестко ответил Градовский. – Я сразу сообразил, что эту историю лучше замять… Считаете меня циничным?

– Практичным, – совершенно честно ответил Матвей, прикидывая, с чего тут начать.

– Это верно, я практичен и не собираюсь мстить или вершить правосудие. Я всего лишь хочу знать правду. Если ее довели до самоубийства – то кто это сделал и по каким причинам. Однако любые обвинения должны быть обоснованы.

– Будут.

– Тогда… наверное, все. Но поймите, дело срочное… я готов платить вдвое-втрое, как скажете, просто время – это…

– Важно, – закончил Матвей. Перевернув кружку, он выпил последние капли уже холодного, но крепкого и сладкого чая. – Ваша сестра ведь не откажется поговорить со мной? И комнату девочки осмотреть… и хорошо бы с вашим партнером побеседовать. Что до изъятых документов, то надеюсь, они у вас остались?

Градовский кивнул.

– Вот и хорошо. С собой?

– Нет. В машине. Я сейчас принесу, аванс тоже. Отчетов не надо. Результат!

Набросив на плечи пиджак, Градовский с почти неприличной поспешностью выскочил из кухни, спустя секунду хлопнула входная дверь… ну вот, даже не переобулся, попритаскивает на тапочках грязи, а Матвею потом полы мыть.

– Графинюшко? А што графинюшко? Она ж того, ласка́вая была до усих, добрая, только тихенечкая больно, иным разом и словечка-то не услышишь, пока везешь, а заговорит – голосок тоненький, звонкий, ну точно птаха. И завсегда этак по-господски, с политесом… будьте любезны, Остап Ефимович, окажите милость остановиться тут. А я што? Я ж завсегда услужить-то рад… Выходит, нету боле нашей Натальи Григорьевны? Ох беда. – Остап, служивший при доме конюхом и извозчиком, говорил спокойно, неторопливо, как полагается человеку, в преступленьи не замешанном. Только вот руки выдавали некоторую нервозность: кривые заскорузлые пальцы с синюшными грязными ногтями беспрестанно мяли шапку, столь же грязную, как и ногти.

Шумский поглядел допрашиваемому в глаза, обычно взгляда его люди не выдерживали, начинали нервничать и говорить больше, чем собирались изначально. Однако Остап будто бы и не заметил. Что взять с мужика-то, темный, необразованный…

– Ваша хозяйка часто ссорилась со своим супругом?

– Графинюшко? Ссорилась? Да вы што, ваше благородие, я ж кажу, тихая она была, скромная, такая-то и слово поперек не скажет… да и он не больно-то говорливым был, жил как бирюк, никуда не выезжал, и она при нем, бедолажная. В первый-то год особо тяжко, поблагла вся, с лица сошла, уж думали, все, не выживет-то наша, однако ничего, как понесла, так поправилася, покруглела. А этот ей опосля дружку нанял.

– Кого?

– Эту… бабу, чтоб чтениями да музыкой графиню развлекала.

– Компаньонку, что ли?

– Ее, – кивнул Остап. Вот ведь диво-человек, даже кивок у него степенным вышел, преисполненным чувства собственного достоинства.

– А то и верно, что нанял, где ж это видано, чтоб баба взаперти сидела, ни словечком ни с кем перемолвиться не могла? Они ж того, поговорить-то любют, вот и говорила с этой, компаньонкою, пока та не удавилася.

Шумский от неожиданности дымом поперхнулся, даром что табак крепкий, американский, по специальному заказу доставленный. Разве ж можно этакие страсти под руку-то говорить?

– Удавилась? Повесилась, в смысле?

– Ну да, аккурат в графовой спальне-то, простыню связала да через балку перекинула, и голову в петлю. Не по-божески это, – прокомментировал поступок компаньонки Остап. – Графинюшка потом спереживалась вся… хотя… о мертвых худо не говорят. А вышло, что ненадолго Наталья Григорьевна пережила подружку… ох, чудны дела Твои, Господи.

Чудны, согласился Шумский, правда, мысленно, потому как вслух не произнес ни слова – говорить-то нечего, все уже ясно, установлено и подписано, а что дворню допрашивать приходится, так процедура такая… вот ведь трагедия, самые что ни на есть настоящие шекспировские страсти, страдания, чистая любовь и роковая страсть… хоть пьесу пиши.

Может статься, и напишет когда-нибудь, в глубокой старости, когда на покой отправится… но до этого пока далеко. И если вправду писать про Ижицыных, то начинать надобно не с допроса дворового мужика, а со сцены изящной и прелестной, скажем, со знакомства. А и вправду, где они познакомились-то?

Я все время думаю о той встрече, случившейся на Любонькиных именинах, до сих пор в толк взять не могу, с чего бы меня пригласили, ведь никогда же не звали, а тут вдруг. Я ведь и идти-то не желала, к чему бедностью кузину смущать, однако маменька была настойчива, все надеялась сладить мое замужество, о Сереженьке и слышать-то не желала, хотя, казалось бы, чем плох: пусть не знатен, не богат, не в чинах пока, однако же умен и пытлив, и верю – многого добьется.

Но я вновь не о том.

Любонькины именины. На мне синее муслиновое платье, перешитое из старого маменькиного, и белая не по погоде теплая шаль. Собственную неуместность и неприкаянность я ощущаю остро и болезненно. Вероятно, поэтому его и заприметила, будто собственное отраженье увидела: бледен, некрасив и одет кое-как. Иные гости держались с ним вежливо, но мне в той вежливости чудилась некая не вполне ясная насмешка.

– Натали, милая моя, ты все хорошеешь, – Алевтина Филипповна обратилась ко мне сугубо из уважения к маменьке, с которой ее некогда связывали узы дружбы и Смольный институт. Правда, в отличие от маменьки Алевтине Филипповне посчастливилось в браке, супруг ее пребывал в немалых чинах, да и сыну прочили скорую карьеру. Некоторое время матушка болела мыслью породниться со старой подругой, однако же, к счастью, та подобные стремления не поддержала, тем самым избавив меня от брака с человеком, которого я если и любила, то сугубо родственной, сестринскою любовью.

– Наряд, конечно, ужасный, – покачала головой Алевтина Филипповна. – Но в этой простоте есть некоторый изыск, а господин граф – большой фантазии человек… ты, верно, слышала про ижицынский дом? Вот уж и вправду соригинальничал.

Про дом я слышала, да и как не слышать, когда только и разговоров о доме у кладбища и о чудаке, избравшем для строительства место столь неприятное.

– Но богат, очень богат. И холост. – Алевтина Филипповна крепко держала меня за локоть и без малейшего стеснения разглядывала приезжего графа сквозь стеклышки лорнета. – Я просто обязана тебя представить…

Он был невзрачен, сутул, как-то поразительно неуклюж, причем неуклюжесть эта сквозила в каждом его движении. Светловолос, пожалуй, несколько в рыжину, но блеклую, невыразительную, сухощав, черты лица вяловатые, а голос с легкою болезненною хрипотцой.

– Наталья Григорьевна Нуршина. – Представляя меня, маменькина подруга заслонилась от неприятного собеседника золоченою тросточкою лорнета. – Дочь моей подруги…

– Премного рад, – ответил Ижицын, разглядывая не меня, но шаль.

В тот момент, помню, стало очень неловко, показалось вдруг, будто видит и заштопанные дыры, и подвыцветшее платье. Должно быть, от этого внимательного, чуть настороженного взгляда я и повела себя с недозволительной грубостью, прежде мне несвойственной, – столь же пристально стала разглядывать наряд графа.

Скучноват, ничего не скажешь – добротной темной шерсти сюртук, но все чуть примято, ей-богу, от Сереженькиного костюма этот отличался разве что дороговизною материи. Помню некоторое разочарование: от человека, прибывшего из столицы, я ожидала одеяния более изысканного.

А Ижицын смутился, покраснел и поспешил ретироваться, чем премного раздосадовал Алевтину Филипповну, которая не преминула воспользоваться ситуацией, дабы выговорить мне за недостойное поведение.

– Он же все-таки граф, Натали, – печально вздохнула она, прижимая к груди лорнет. – А тебе, голубушка, девятнадцать уже… не девичий возраст, чай.

Эти намеки были неприятны, как и маменькины сетования по поводу моей неприкаянности и заведомой невозможности отыскать сколь бы то ни было удачную партию.

– Шанс, конечно, невелик, – продолжила Алевтина Филипповна, – но раз уж граф показал себя оригиналом, то…

В тот день Ижицын еще раз решился приблизиться ко мне, пригласив на танец. Увы, партнером он оказался неважным, чем окончательно меня разочаровал. Вот Сереженька танцует великолепно, он от природы грациозен, наделен превосходным слухом и той телесной памятью, что позволяет усваивать сложнейшие фигуры танца с невероятной быстротою. Как бы я хотела танцевать с ним, а не с утомительно беспомощным и неуклюжим Ижицыным. Но я превосходно понимала – в этом доме Сереженьку, невзирая на все его таланты и заслуги, не примут, оттого и мучилась.

– Простите, – Ижицын напоследок коснулся губами руки. – Мне показалось, вы были одиноки.

– Вам показалось. – Боже мой, в тот момент я испытывала горячее желание ударить его. А стоило графу отойти, как желание сменилось стыдом. Снова я ни за что обидела человека.

– А ты ему приглянулась, – заметила Алевтина Филипповна, которая немедля оказалась рядом. Увы, к несчастью, она оказалась права.

Юлька

– Опять? Ты понимаешь, что творишь? Да ты без ножа меня режешь! – Верка схватилась за сердце. Ну да, сейчас начнется концерт по типу: Юлька – тварь неблагодарная, добра не ценит, мамку до инфаркта доводит. А она не мать… – Нет, я вижу, ты ничего не понимаешь! И не делай вид, будто не слышишь!

– Слышу, – буркнула Юлька. Попробуй тут не услышь, голосок-то у Верки еще тот, вон даже тарелки звякают.

– Наказание, а не девка. – Верка плеснула из графина воды. – Таблетки дай.

Юлька дала. Похоже, концерт отменялся, а что до таблеток, то Верка постоянно от чего-то лечится, уже все и привыкли. Картонная коробка, отведенная под аптечку, была доверху забита темными склянками, запечатанными и распечатанными разноцветными коробочками, примятыми и кое-как втиснутыми пластинами. Анальгин, цитрамон, но-шпа, активированный уголь… а это что? Зеленка? Йод? Банка с крохотными желтыми катышками нитроглицерина, как нарочно, провалилась на самое дно. Пришлось выворачивать содержимое на стол. А Верка тут же замотала головой.

– Папаверин, Юль.

Нет, ну а сразу сказать нельзя было? Пришлось заново перелопачивать разномастную груду, и папаверин почти закончился, две таблетки осталось. Верка проглотила, запила водой и, задрав голову, закрыла глаза. И чего она так? Запоздало стало стыдно, ну не совсем чтоб стыдно, скорее неудобно, все ж таки Верка старая уже, ей за сорок, и с сердцем взаправду проблемы, в прошлом году до больницы вон дошло.

– Убери тут, – велела Верка, подымаясь, при этом оперлась рукой на стол, тот качнулся, и стоявшая на краю склянка тут же соскользнула вниз. Разбилась. По кухне поплыл резкий спиртовой запах.

– Эх ты, – Верка только головой покачала – таблетки действовали на нее умиротворяющее. – Горе ты мое, в кого ж ты такая косорукая-то?

Ни в кого.

И никто не нужен, Юлька сама по себе. Всегда сама по себе… Мелкие осколки стекла на ладони воняют больницей. То ли от обиды, то ли от вони защипало глаза. Ну уж нет, плакать Юлька не станет… вот не станет, и все. Она так давно решила.

Крупные осколки собрать – и в ведро, мелкие – смести веником и тоже в ведро, надо бы мусор вынести, а то уже полное, того и гляди, через верх переваливаться начнет. Хотя… пускай Анжелка выносит, а то тоже взяла моду ничего не делать. Верочкина радость… доченька… родная… Першение стало невыносимым, и Юлька всхлипнула. Потом еще раз. И успокоилась.

Уборка на кухне заняла минут пятнадцать и завершилась мытьем пола с помощью кухонного полотенца, которое Юлька тут же запихнула в ящик с грязным шмотьем. Теперь все, единственным свидетельством разыгравшейся трагедии был запах, но и он исчезнет – Юлька открыла окно и, улегшись животом на подоконник, высунулась наружу. Девятый этаж… внизу двор маленький и серый, только выделяются яркими пятнами не облетевшие еще клены да автомобили на стоянке. Белый, синий, желтый, красный… похожи на детские игрушки.

Вот бы нарисовать так, как из окна видно, чтобы земля далеко-далеко внизу и вся такая зыбкая, нечеткая, будто в тумане. А может, попробовать? Прям сейчас? А завтра Василисе Васильевне показать? Ей бы понравилось.

– Че, снова пару схватила? – Анжелка нарисовалась на кухне, как всегда, бесшумная и бесцеремонная. Рисовать не выйдет, как тут порисуешь, когда эта над душой торчит?

– Мамка папаше твоему нажалуется, – меланхолично заявила она, открывая холодильник. – О… молока нету. Ты выпила?

– Больно надо. – С некоторым сожалением Юлька закрыла окно. Двор она нарисует, непременно нарисует, мелками или пастелью… или тонкими черными штрихами, чтоб как гравюра…

– А кто? – Анжелка надулась, ну коровища, а туда же, в модели. На диете сидит, молоко обезжиренное, творог обезжиренный, йогурт обезжиренный, и сама такая же – пресная и обезжиренная.

– Я такое дерьмо не пью!

Анжелка скорчила рожу.

Дура. И подружки у нее такие же дуры!

В комнате пахло Анжелкиными духами, сладкими и модными. На полу валялся Анжелкин свитер, на кровати – ее же колготки, а на столе, конечно, косметика. Ну да, она ж из комнаты носу не покажет, не намалевавшись. Юлька сгребла косметику в кучу и бросила на покрывало – пускай сама разбирается, задолбала уже. Теперь включить комп, конечно, еще рано, он редко появляется раньше десяти, но вдруг повезет.

Повезло. Дух был в Сети.

Мотылек: Привет. Ты здесь?

Дух: Здесь.

Мотылек: Я рада.

Подумав, Юлька добавила улыбающийся смайлик и в который раз вяло удивилась, почему Дух ими не пользуется, ведь удобно же. На смайл он не прореагировал и на фразу тоже. Обижается.

Или занят. Ведь все кругом чересчур заняты, чтоб поговорить с Юлькой, так чего Духу быть исключением? Все, надоело, надо отключаться и…

Дух: Прости меня, пожалуйста, прошлый раз я был слишком резок с тобой.

Мотылек: Проехали.

Юлька облегченно вздохнула, значит, не сердится! И не обижается, а мог бы, это ведь она его придурком обозвала!

Дух: Сегодня дождь. Ты любишь дождь?

Мотылек: Не-а, мерзко.

И ноги промокают, и отчего-то плакать хочется, закрыться где-нибудь в ванной, обнять Анжелкиного медведя и реветь, просто, без причины. И чтобы пожалели, неважно кто, лишь бы сказал…

Дух: Что-то случилось? Плохое настроение? Или кто-то обидел?

Мотылек: Настрой – да, обидели – нет.

Хотела дописать, что сама кого хочешь обидит, но передумала, все-таки Дух странный слегка, еще не поймет шутки и исчезнет в очередной раз. В первый раз, когда он пропал, Юлька не сильно расстроилась, подумаешь, найдет она с кем потрепаться. Во второй испытывала некое непонятное и необъяснимое беспокойство, не могла отойти от компа, пока Верка не наорала, пригрозив вообще обрубить инет. И даже потом, наплевав на угрозу, все равно сидела до ночи, пытаясь убедить себя, что она просто… просто общается, а не ждет.

В третий раз он исчез на прошлой неделе, ненадолго – каких-то три дня, но за эти три дня Юлька почти сошла с ума. Плохо было, больно было так, будто наизнанку вывернули. Даже Верка испугалась и отстала со своими нравоучениями.

Дух: Ты замолчала. Ты все-таки обижена на кого-то.

Мотылек: Ты ни при чем. Это личное.

Дух:?

Мотылек: Не хочу говорить. Может, потом. Лучше ты расскажи.

Дух: О чем? Спрашивай.

Спрашивать? Он никогда не отвечал на ее вопросы, игнорировал или отшучивался, только шутки у него, конечно, были какие-то двусмысленные, что ли. Ну ладно, если сам разрешил, то…

Мотылек: Где ты живешь? Как тебя зовут? Натуральное имя, а не ник.

Дух: Зачем тебе?

Мотылек: Ну просто.

Дух: Если из любопытства, тогда не надо.

Мотылек: Почему? Стесняешься?

Дух: Опасаюсь, что, ответив на вопросы, поставлю тебя перед неприятным выбором. А мне бы не хотелось доставлять тебе неприятности.

Ну, с неприятностями она уж как-нибудь сама разберется. А чем больше он отнекивался, тем любопытнее становилось. И Юлька торопливо отстучала:

Мотылек: Ты сам говорил, что нельзя решать за других. А теперь пытаешься за меня.

Дух: Извини. Ты права. Нехорошо не отвечать за свои слова. Но если вдруг ты решишь отказаться от бесед со мной, я не обижусь и не стану тебя винить.

Фу-ты ну-ты, какой вежливый. Юлька фыркнула, подалась вперед и локтем столкнула на пол Анжелкину кружку, керамическую, украшенную розовыми и золотыми сердечками. Правда, благодаря ковролину кружка уцелела – и хорошо, а то было бы визгу. А Дух еще месседж прислал.

Дух: Значит, ты хочешь знать, как меня зовут и где я живу?

А серьезный-то какой! Юльке вдруг стало весело, с разговора этого, с Духа с его вежливой обходительностью и скрытностью, с того, что она, Юлька Цыгунко, сидит и треплется по аське. А может встать и уйти, или не уходить, а отключиться, или даже не отключаться, а внести Духа в черный список.

Но никогда не сделает, он – другой, не похожий ни на Анжелку, ни на Верку, ни на папашу, ни вообще на кого бы то ни было из знакомых. Он – особенный. И очень важный, самый важный человек в Юлькиной жизни.

На клавиатуре розовое пятнышко лака, буква «а» почти стерлась, и шифт западает. Надо бы новую купить.

Мотылек: Хочу.

Дух: Сергей Владимирович Ольховский.

Ольховский. Сергей Владимирович. Красиво. Юлька повторила имя про себя, потом еще раз вслух. И еще… ей понравилось. И ему подходит.

Дух: А живу я на кладбище.

Мотылек: На кладбище? Шутишь?

Дух: Увы, мой ангел, нет.

Мотылек: Не гони, я знаю, что там домов нету, ни на Новом, ни на Старом. Я там часто бываю.

Дух: Я знаю.

Мотылек:?

Дух: Я не знаю, какое это кладбище, в мое время оно было одно. Наверное, если исходить из логики, вероятно, оно будет Старым. Ты появляешься там часто, раз в неделю – обязательно, летом почти каждый день. И вчера приходила.

Приходила. И допоздна, до темноты осталась, и именно поэтому так кричала Верка, и отцу непременно нажалуется, и тот тоже орать будет, а потом за ремень возьмется. Правда, ударить навряд ли посмеет, но и без того приятного мало.

Можно подумать, Юлька на кладбище оргии устраивает… кому она мешает? Никому. И еще этот, Дух, шутки шутит.

Мотылек: С чего ты решил, что это я?

Дух: Я давно за тобой наблюдаю. Прости, пожалуйста, я понимаю, что это недостойное поведение, и единственным оправданием может служить лишь мое одиночество. Если ты скажешь, я больше не стану досаждать.

Мотылек: Не финти. С чего ты решил, что я – это я? На кладбище?

Вопрос вышел слегка идиотским, но он поймет.

Мотылек: Ты ошибся.

Дух: Черные волосы, черная куртка, черные брюки, в ухе крестик. Сидела возле Агафьи Петровны, слушала музыку. Потом пошла к Евдокии Федоровне, у нее лавочка есть, прямо под ангелом. Евдокия Федоровна очень переживала, что холодно, а ты одета плохо.

Мотылек: Разводишь!

Дух: Отвечаю. Я понимаю, что это не совсем увязывается с твоим мировоззрением, однако прошу тебя отнестись к моим словам со всей серьезностью. Если вдруг случится так, что ты не пожелаешь больше беседовать со мной, скажи, я не люблю навязываться.

Он отключился. И не попрощался даже! На глаза навернулись слезы, и теперь сдержать их было невозможно… плакать в ванной привычно и даже немного приятно. А Дух… он пошутил. Всего лишь пошутил. Завтра извинится и снова заведет беседу ни о чем.

– Эй ты, – Анжелка затарабанила в дверь. – Пусти! Я в душ хочу!

– Иди в жопу! – с наслаждением ответила Юлька, вытирая слезы. Стало легче.

Ижицын С.Д. Дневник

Влюблен. Боже мой, до чего нелепо вышло, всего-то один взгляд, несколько слов, танец… я не мастер танцевать, а тут вот не сдержался, пригласил. Мальчишество, которое дорого мне обойдется. Нехорошее предчувствие, и Ульяна со своими картами зачастила, приходит, раскладывает пасьянс прямо на полу и головою качает, а то вдруг принимается бегать, размахивая руками. Не понимаю. Вот Машенька, та понимала…

Машеньке хуже. Застудилась на днях, кашлять стала и горячая вся, никак врача вызвать придется, а не хотелось бы, снова слухи пойдут. Ульяна травами пока отпаивает, но если к завтрему лучше не станет – пошлю за доктором.

Вот пишу, и из головы Наталья не идет, знаю, что и думать-то о любви права не имею, а все одно… у нее волосы светлые, не золото, не колос пшеничный, а легкий такой цвет, который и сравнить-то не с чем, а глаза – голубые. Лицо живое очень, меняется, точно волны под ветром, то обида, то раздражение, то тут же раскаянье от нечаянной резкости…

О чем я пишу? О чем я думаю?

Не должен.

Василиса

Ив-Иван был ярким, как павлин, готовый распустить перья перед любой цесарочкой, пусть даже столь невзрачной с виду, как я. Хотя тут же Динка, это он перед нею красуется, впечатление производит. Тошно. И завидно, передо мною вот никто и никогда, даже, наверное, мысли не было… разве что Костик с его розой к Восьмому марта и тремя на день рождения, если, конечно, не забывает.

Такие, как Ив, розы дарят корзинами или вагонами – реноме обязывает. И вправду на испанца похож. Высокий, сухопарый, прожаренный солярием до той изысканной смуглости, что навевает мысли о море и пляже, он держался с нарочитой небрежностью. Растрепанные черные волосы, голубые глаза, нос с горбинкой – эх, Динка-Льдинка, ты пропала, против такого не устоять.

– Значит, вы и есть Василиса? – Иван – ах, простите, Ив – приложился к ручке, старомодно, галантно, совершенно по-идиотски. – Бесконечно рад…

Врет. Вот по глазам вижу – врет. Рад он был бы встретиться наедине с Динкой, ну или, как вариант, скоренько поговорить со мной о деле, а потом, вежливо выпроводив, наслаждаться Динкиным обществом.

– Что пить изволите?

– Минералку. Без газа.

Динка фыркнула и в качестве наглядного урока поведения в приличном обществе потребовала себе коктейль «Розовая каравелла». Господи, ну зачем я вообще согласилась на эту встречу, а? Чего мне надо? Вела бы и дальше кружок живописи в Доме творчества, малевала потихоньку шедевры, которые раз в полгода перекочевывали бы в Костикову мастерскую согласно сложившейся традиции, тянула бы от зарплаты до зарплаты, потихоньку растрачивая выплаченные за шедевры деньги…

– Вася у нас скромница, – нарушила паузу Динка. – Сказочная скромница! Но специалист классный! У нее дипломов – куча! И рекомендаций столько же!

– Для меня достаточно одной – вашей, – Ив продолжал проявлять галантность. – Однако мой друг, увы, не столь доверчив, посему, боюсь, понадобится продемонстрировать ваш диплом…

Минералку подали в высоком бокале и все-таки с газом, пузырьки которого прилипли к стеклу и казались крохотными жемчужинами.

– Понимаете, Василиса… Надеюсь, вы не против, что я так, по имени? – Ив заглянул в глаза, доверчиво, дружелюбно, как-то по-женски взмахнул ресницами и, не дожидаясь ответа, продолжил: – У меня есть друг, очень близкий…

– Да-а? – протянула Динка. – Ты про друга ничего не говорил.

– Евгений – человек в высшей степени порядочный, поэтому, милая Диана, не стоит волноваться, вашу подругу не обидят, даю слово!

Ну да, хорошее воспитание: говорить обо мне, будто меня тут и нету. Ладно, нечего злиться, раз уж сама согласилась прийти сюда. И вообще, раз попала в один из самых дорогих ресторанов в городе, следует наслаждаться… вот хотя бы ледяной минералкой.

Или кружевными салфеточками в серебряных кольцах. Или розовой орхидеей в стеклянном кубе. Или горящей свечой… Наслаждаться не получалось.

– Мой друг – коллекционер, правда, не совсем умелый и опытный, поэтому нуждается в советах профессионала. Он хочет создать нечто вроде частного музея, понимаете?

– Неужели? – вежливо поинтересовалась Динка. – И где этот музей будет располагаться?

– Евгений приобрел особняк, самый настоящий, в готическом стиле, этакое торжество сумрачного германского гения над здравым смыслом. – Иван звонко засмеялся, и Динка подхватила. А они подходят друг другу, до того подходят, что смотреть больно.

– И что за особняк? – кажется, начинаю ворчать. Лучше пить минералку и не мешать людям. Минералка ледяная и воняет мятой. Терпеть не могу мяту.

Иван вопрос услышал, приосанился и, глубоко вдохнув, провозгласил.

– Дом графа Ижицына. Вы, как местные, должны быть в курсе.

О да, я в курсе. Дом графа Ижицына. Дом-с-привидениями. Угрюмого вида сооружение за чертой города, неподалеку от Старого кладбища – более чем неприятное соседство. Впрочем, и само здание, безотносительно месторасположения, производило впечатление донельзя тягостное. Причем неизвестно, то ли в силу запущенности и того полуразрушенного состояния, в котором находилось, то ли из-за естественной мрачности, сквозившей в каждой его линии.

Темный кирпич, тяжелый плющ, черные провалы окон и тонкие кокетливые фиалы, венчающие контрфорсы, узорные вимперги на фасаде, и данью традиции – тоскливые, поизбитые временем горгульи, сторожащие лестницу.

– Конечно, здание находилось в весьма плачевном состоянии. – Иван говорил, глядя только на Динку, а потом, вдруг повернувшись ко мне, спросил: – Василиса, вы ведь, как профессионал, должны были интересоваться домом? Что скажете?

Экзамен? Что ж, почему бы и нет.

– Особняк графа Ижицына, собственно говоря, относится к псевдоготическим, выстроенным в середине XIX века, когда пошла мода на архитектуру с долей мистицизма. От чисто готического стиля в доме лишь планировка: структура, сложенная из прямоугольных ячеек-травей, каждая из которых ограничивается четырьмя столбами и четырьмя арками. Все вместе и дополнительные арки-нервюры образуют основу крестового свода, заполненного облегченными небольшими сводами – распалубками. Подобная конструкция придает зданию легкость и воздушность, правда, в Ижицынском доме ее не видно, полагаю, нарочно строили, чтобы помрачнее. Да и годами он помоложе, конец XIX века. Или даже самое начало XX, точную дату, извините, забыла.

– Великолепно! Василиса, вы чудо! – Иван пригубил вино. – Евгений будет доволен. Представляете, он в этот дом просто влюбился. С первого взгляда. Я ему говорю, что дорого станет, что за эти деньги можно точно такой себе отстроить и новый, с отоплением, светом, газом и прочими удобствами, а он уперся рогом, и все. Как ребенок!

– Неужели? По-моему, это глупо. – Динка взмахом руки подозвала официанта и, указав на пустой бокал, велела: – Повторить. Два раза. Вась, ну нельзя же быть настолько занудной трезвенницей! Так что твой друг, все равно купил?

– Представьте себе, дамы! Купил! Никому ни слова, только неделю назад звонит, приглашает на новоселье! Я был поражен до глубины души. Оказывается, он приобрел эту развалину с полгода назад и занялся реконструкцией! Довольно успешно, кстати, провел электричество, канализацию, газ опять же, прислугой обзавелся, уже там живет, хотя ремонт все еще продолжается, особняк-то огромный.

Мне показалось или в голосе Ивана прозвучали завистливые ноты? Нет, конечно, показалось, это я завистливая, а ему-то чего? Он богат, успешен, красив.

– Теперь решил разместить там коллекцию… он немного странный, но в целом очень неплохой человек, вот увидите.

– У тебя вряд ли могут быть плохие друзья. – Динка покрутила в пальчиках соломинку от коктейля. Ага, дальше знаю, взмах ресниц, томный взгляд, нарочито расслабленная поза и тягучая беседа ни о чем.

А я тут лишняя. И коктейль на вкус омерзительно сладкий…

– Может, все-таки останетесь? – вяло поинтересовался Иван, разглядывая Динкины коленки.

– Нет, извините, спешу… я встречу назначила.

– Тогда завтра? В семь часов пополудни? Я вас отвезу, поговорим, потом поужинаем… Евгений гостеприимный хозяин, да и с тобой будет рад познакомиться.

Динка кивнула, соглашаясь. Конечно, все рады познакомиться с Динкой.

На улице ветер гонял по мокрой мостовой желтые листья, будоражил рябью серебристые зеркальца луж и норовил выкрутить зонты у редких прохожих. У меня зонта не было. Нестрашно, дождь мелкий, город в серой зыби, расплывчатые линии, размытые силуэты, растекающиеся светом пятна фонарей… Нужно будет нарисовать, красивая вещь получится, я даже название уже придумала – «Одиночество».

Матвей

В комнате пахло мандаринами, резко, тяжело, как на овощном складе, от этой цитрусовой вони першило в горле и свербело в носу.

– Здесь все осталось, как при ней. – Жанна Аркадьевна прижала к носу черный кружевной платочек. – Я ничего не трогала… ничего.

Она слабо всхлипнула и кончиком ногтя поправила ресницы. Ноготь был длинный, вызывающе белый с крошечной черной капелькой в уголке. Кажется, цветок. Или звездочка. Или просто случайное пятно, хотя нет, в облике Жанны Аркадьевны не было ничего случайного. Черная полупрозрачная блуза, оттеняющая аристократическую бледность кожи, длинная, строгого кроя юбка, строгая прическа, выдержанный по случаю макияж, туфли на каблуке… Матвей отмечал детали машинально, походя.

– Она была такой милой девочкой. – Жанна Аркадьевна чуть сморщилась. – Господи, ну и запах! Это все свечи ароматические. Машенька увлекалась… чересчур увлекалась.

Запах рассеивался, то ли и вправду выползал за приоткрытую дверь, то ли просто Матвей уже попривык, но ни чихать, ни кашлять больше не хотелось. Хотелось же остаться одному в этой комнате – крайняя, дальняя, в самом конце коридора, точно нарочно упрятанная, этакий скелет в шкафу, точнее, в гардеробной. Дамы, подобные Жанне Аркадьевне, вряд ли используют шкафы.

А вот в комнате таковой имелся, темно-зеленый, разрисованный ромашками, совершенно неуместными на фоне синих в узкую полоску обоев, стильных, взрослых. И обстановка мрачноватая: узкая кровать, полукруглый стол, черное зеркало монитора и отражением его – черное же покрывало на кровати. Белый плюшевый медведь. Розовый бант. Вазочка с сухой розой.

– Откуда цветы? – Матвей коснулся желтых лепестков, вроде осторожно, но один все равно отломился, упал на припыленную поверхность ярким пятнышком.

– Понятия не имею. Машенька, она хорошая девочка была, но неудачная… Поймите, я любила ее как родную. – Жанна Аркадьевна осторожно присела на край кровати, провела ладонью по покрывалу, разглаживая появившиеся морщинки. – И она меня мамой называла… давно, еще когда мы с Игорем только сошлись, но мне было приятно. А как подросла, то…

– Она вас ненавидела?

– Ненависть? Вряд ли, скорее уж обыкновенный подростковый антагонизм. Все принимала в штыки… Думаю, большая часть проблем тут во внешности.

– А что с внешностью? – Матвей видел фотографию Маши, старую, двухлетней давности – новее не нашлось. Самая обыкновенная девчонка.

– Она была милой, но невыразительной, и характер мягкий, вечно затирали ее. А ей внимания хотелось. Ох, я столько раз говорила – не спеши, все будет, немного косметики, немного стиля… хирургия, в конце концов, но она не слушала. Начинала кричать, что я считаю ее уродкой.

На столе, рядом с розовой вазочкой, лежала тетрадь. Белые листы, синие линии, отведенные поля… и выведенная аккуратным почерком фраза на первой странице.

«Больше не будет больно и плохо – сегодня не кончится никогда».

– Это ее?

– Тетрадь? Да, наверное. Не знаю. – Жанна Аркадьевна обняла себя за плечи. – Вы спрашивайте, я отвечу, я… смогу. Давайте расскажу, как это случилось?

– Расскажите.

– Мы отдохнуть собирались, я и Игорь. Швейцария… горы, маленький городок, снег, огонь, тишина… здесь не хватает тишины, я любила такие поездки.

– А Маша? – Матвей пролистал тетрадь и, обнаружив сложенную вчетверо записку, не удивился. Если было самоубийство, то должна быть и записка.

– Маша? Маше учиться надо… у нее с учебой не очень, если бы пропустила – пришлось бы потом сложно. Мы с ней летом ездили в Крым.

Матвей кивнул. Крым так Крым, в конце концов, не его дело.

– Думаете, она обиделась? Из-за того, что ее не взяли? Но… но это просто глупо! – Жанна Аркадьевна даже чуть покраснела. Правда, может, и не чуть, но под пудрой не видно.

А что до глупостей, то шестнадцать лет – самый подходящий для сотворения глупостей возраст.

– Она мне мстила! Мне! Игорь считает теперь, что это я виновата, недосмотрела. А как бы я досмотрела, если в салоне была? Прихожу, а квартира открыта. Я думала, это Галя, домработница наша, и пошла к себе в комнату… отдохнуть.

О том, что было дальше, Матвей знал.

Тело Марии Игоревны Казиной обнаружила та самая домработница Галя, причем случилось это около десяти часов вечера. Судя по данным экспертизы, смерть наступила между двумя и тремя часами дня вследствие кровопотери, несовместимой с жизнью.

– Она к ужину не выходила, Игорь злиться начал, он вообще жутко бесится, когда нарушают порядок…

– А вы знали, что Маша дома? – Матвей развернул записку, по ходу отметив тонкую, не слишком подходящую для принтера писчую бумагу, и бледные буквы – пора менять картридж.

– Да, знала. Ботинки в коридоре стояли, и рюкзак тоже, такой, со значками… как дитя, ей-богу… я говорила, что пора бы ей повзрослеть, следить за собой, а она с рюкзаком этим. Кошмар просто! Игорь теперь считает, что я к ней нарочно цеплялась, а я не нарочно. Она же взрослая почти, в свет выходить надо, а куда в таком-то виде? Ох, простите, не то говорю. – Дрожащие пальцы мнут кружево, а оно распрямляется, распускается черным цветком. – Теперь уже все равно ведь… вены перерезала… в ванну забралась и перерезала. Игоревой бритвой… у него такая, складывающаяся, от отца осталась.

Бритвой по венам. Розовеющая вода и черные потеки на белой коже. Красиво, особенно если в кино, а в жизни – отвратительно, Матвей видел фотографии, цветные и до отвращения четкие. Ванна в розовых тонах и белый узор по бордюру, а пол терракотовый, пронизанный псевдомраморной жилкой, роскошный. И сама ванна роскошная, этакое корыто на львиных лапах, в корыте – девушка. Мертвая и некрасивая.

– Зачем она это сделала? – тихо спросила Жанна Аркадьевна.

А Матвей наконец сосредоточился и прочел текст:

«Я буду паузой между ударами твоего сердца, прелюдией к выдоху и предвкушеньем вдоха. Я буду рядом, всегда и везде. Не бойся. Не прячься. Дай руку… пожалуйста, мне так одиноко. Ты ведь знаешь, насколько больно быть одному.

Поверь.

Помоги.

Я жду».

И чуть ниже, наползая на блеклые буквы, приписка, сделанная тем же аккуратным круглым почерком, что и в тетради.

«Сегодня! я сделаю это сегодня».

Паузой между ударами сердца… красиво.

– Жанна Аркадьевна, вы не будете против, если я тут покопаюсь? – не дожидаясь разрешения, Матвей включил компьютер.

– Полюбил он ее, ваше благородие, вот с первого, можно сказать, взгляду полюбил. – Старшая горничная всхлипнула и обтерла слезы кружевным платочком, по всему видать, из хозяйских. Ну да, верно, смотреть-то за добром боле некому, а поди докажи, что платочек не даренный любимою хозяйкой к Пасхе или там Рождеству Христову.

– Я ж с самого начала в доме. – Прасковья говорила быстро, торопливо, испуганно, то и дело обтирая лицо, поправляя черный платок на голове или беленький накрахмаленный воротничок. – По случаю попала, сюда-то никто наниматься не хотел, жуткое место, ночью, бывало, проснешься, а будто ходит кто, или дитя плачет, или воет… это Маланьин дух. Вы ведь, ваше превосходительство, слышали про Маланью-то?

Шумский покачал головой, и Прасковья затараторила:

– Бедовая девка была, ох бедовая… Мы-то вместе нанималися, ее с прежнего места рассчитали, оттого что хороша больно, а у меня хозяйка померла, молодая-то, невестка ейная со своей дворней прибыла, а меня, значит, вон, на улицу, и без рекомендациев.

– Рекомендаций, – машинально поправил Шумский.

– Вот, и я о том, что без рекомендациев в приличный дом не устроишься, а тута оклад хороший дали, оно и понятно, кто ж в страх-то этакий работать пойдет? Ну Маланья-то по первости тихо себя держала, скромно, и работала прилежно… – Прасковья прижала руки к щекам, будто опасаясь выдать лишнее, кружевной платочек, к этому моменту изрядно измятый, торчал из красного кулака.

– А тут аккурат пошли слухи, будто бы у графа любовь случилась, причем такая, что вот-вот свадьбу сыграют. Маланья-то на самом деле не больно работящая была, а тут и вовсе такое послабление дала, что я уж и не чаяла с нею управиться. А еще по ночам исчезать стала и плакать беспричинно… ну а как с лестницы скатилася, то сразу все и поняли.

Круглое Прасковьино лицо блестело капельками пота, особенно над переносицею и верхнею губою, где из бляшки черной родинки торчали три рыжие волосины.

– Полюбовник у ней имелся! – выдала Прасковья громким шепотом. – К нему она бегала, от него и понесла, оттого и слезы, и страх – а ну как прознают про брюхатость и за двери выставят? Граф-то дальше носу собственного ничего не видел, с ним бы увязываться можно было б до самых родов, а там и подкинуть младенчика к приюту, а графиня – другое дело, бабы-то такие вещи в момент примечают. Вот и боялась Маланья, а оно вон как со страхом ее вышло.

Шумский сморщился, мысленно, конечно, не хватало еще этой дуре собственную брезгливость выказать. А история уродливая, почти как баба, сидящая напротив, с ее мешковатым платьем, розовой распотевшейся шеей да ворованным платочком в руке. Нет, таким в пьесе не место, если уж писать, то про любовь.

Ижицын объявился третьего дня, Матрена аккурат пироги затеяла, с капустою да яйцом рубленым, тесто замесила и, прикрыв чистою тряпицею, в печь сунула, чтоб в тепле и тишине подымалось. Я любила пироги и наблюдать за Матреною тоже любила. Круглолица, полнотела, двигалась величаво, неторопливо и вместе с тем с поразительным проворством, успевая и дров в печь подкинуть, и с капустою управиться, и грибы сушеные варом окатить, и, понадергав с луковой косы круглых крепких головок, во мгновенье ока счистить с них ломкую золотистую кожуру.

Вот лукового запаху я не любила, глаза моментально начинали слезиться, а Матрена ничего, режет меленько, только время от времени глаза рукою вытирает.

– Шли б вы, барыня, – пробурчала Матрена, ссыпая лук на сковороду. – А то Полина Павловна внове сердиться станут.

И то правда, маменька, поди, обыскалась… но уходить не хочется, в комнатах тоскливо и сыро, второй день кряду идет дождь, мелкий, осенний и зябкий, и маменька мучится мигренью, а я мерзну, кутаюсь в шаль, но все равно мерзну, и нет желания ни читать, ни вышивать, плакать вот только хочется, беспричинно и горько.

А на кухне тепло, растопленная печь пышет жаром, воздух кипит от запахов, а Матрена, управившись с готовкою, самовар поставит. И под горячий чай со вчерашними, но нисколечко не черствыми булками станет рассказывать о том, что в городе происходит.

Чаю я так и не дождалась, и пирогов тоже – матушка самолично за мною явилась, недовольная, взбудораженная чем-то и оттого раскрасневшаяся.

– Натали! – На Матрену она и не глянула, только губы поджала недовольно, но знаю – мне выговорит потом и за Матрену, и за сидение это, и за то, что от одежды вновь кухнею пахнет. – Боже мой, в каком ты виде?! Ужасно!

Матрена, фыркнув, повернулась спиной, матушку она не то чтобы недолюбливала, скорее уж относилась к ней с неким непонятным мне превосходством, какое обычно испытывают здоровые и сильные люди над больными и слабыми. Это мне так чудилось, на эту тему я не заговаривала ни с Матреною, ни уж тем более с матушкой.

– Натали, к нам… к тебе с визитом… Савелий Дмитрич… прибыть изволили. – Каждое слово матушка произносила чуть более тихо, чем предыдущее, а под конец и вовсе вздохнула тихонько. – А ты в таком виде.

Признаться, в тот момент я совершенно не поняла, о каком Савелии Дмитриче она говорит, и, увидев в гостиной Ижицына, несказанно удивилась. Он сидел на стуле у самого окна, почти касаясь локтем низкого темного подоконника, на который весьма некстати натекла лужица воды. При моем появлении Ижицын вскочил, поклонился и, густо покраснев, пробормотал:

– Вечер добрый, Наталья Григорьевна, я вот… с визитом… не знаю, сколь уместно без предупреждения… оказался поблизости, а Алевтина Филипповна была столь любезна…

Намокшие рыжие волосы Ижицына слиплись тонкими прядками, сквозь которые проглядывала бледная кожа. А робкая, какая-то заискивающая улыбка совершенно не шла этому блеклому, невыразительному лицу, как и глаза, бледно-голубые, почти белые, обрамленные длинными рыжими ресницами.

У Сереженьки глаза серые, а когда сердится или горячится, доказывая некую очередную свою теорию, они темнеют, загораются внутренним огнем души, и Сереженька в такие моменты хорошеет несказанно.

Сереженьку матушка не привечает, а с Ижицыным пили чай с вареньем, булками и пирогами, которые остыли на кухне без моего пригляду. С Ижицыным мы беседовали, уж и не вспомню о чем, но и в разговоре, как и в танцах, он оказался неуклюж, запинаясь в словах, путаясь, краснея по поводу и без.

И чай расплескал.

А матушке он понравился, уж не знаю чем, скорее всего, той робкой надеждой на мое замужество, которой, я не сомневалась, вскорости суждено было погаснуть.

Я ошибалась.

Юлька

– Шапку надень. – Верка едва ли не силой всучила вязаное уродство. – А то заболеешь!

Ага, конечно, заботу проявляет… Юлька, оказавшись на улице, первым делом стянула шапку и запихнула ее в рюкзак. До начала уроков оставалось двадцать минут, нормально, можно не сильно торопиться, тем более что первым – физра, а у Юльки освобождение, она вообще в такую рань в школу выперлась, чтоб Анжелку проводить…

– Мама сказала, чтоб я за тобой приглядывала, – заявила та, цепляясь за рукав. – Слушай, ну у тебя и видон! Я фигею, как такое носить можно?

– Обыкновенно.

– Мне Ленка сказала, что ты на бомжиху похожа! – Анжелка неловко покачнулась, запнувшись носком ботинка за бордюр. Когда-нибудь шею себе свернет на этих каблучищах, ну и правильно, будет тогда знать.

– Дура твоя Ленка. – Юлька хотела добавить, что и сама Анжелка тоже не слишком-то умна, но не стала, не резон сейчас с Анжелкой ссориться, с ней договориться надо. Она мелко семенила, стараясь обходить лужи и лужицы, и – странное дело – молчала. Насупившись, разглядывала черные пятнышки грязи на светлой замше ботинок и тянула руку с зонтом на себя.

– Там Танька Володшина вечерину устраивает, – Юлька решила начать разговор сейчас. – В субботу. Предки сваливают, а хата свободна.

– И что?

– Ничего. Думала, тебе интересно будет.

– Ну… – Анжелка задумалась. Сто пудов, ей было интересно, но виду не показывает, можно подумать, ее любовь к Витьке Рыбцеву для кого-то тайна, вон фотку в мобилу сунула и любуется по вечерам.

Оборжаться.

– Хошь сказать, она тебя пригласила? – Анжелка прикусила губу, уже не заботясь, что съест помаду.

– Типа того… – Юлька не стала уточнять, что Володшина вряд ли обрадуется ее визиту, но и возражать не станет, небось еще четвертные контрольные не прошли. Впрочем, не собиралась Юлька на эту тусовку, чего она среди мажоров забыла? Вот Анжелку туда отправить – самое то… а заодно!..

– Правда, не знаю, идти или нет, компания не моя, Витек, Жорка, Алька из твоей параллели…

Анжелка скривилась. Алька – ее первейшая конкурентка за Витькину любовь, и конкурентка удачливая, оттого обсуждаемая в кругу Анжелкиных подруг с особым усердием.

До школы осталось совсем ничего, нужно договариваться поскорее, иначе с Анжелки станется самой напроситься, а это будет не то.

– Просто Витька как-то про тебя спрашивал…

– Чего ты хочешь? – До Анжелки наконец доперло. – Если про комп, то я им и так не пользуюсь.

Ага, ей и телефона хватает, трындит по часу-полтора.

– Мы вместе идем к Володшиной и вместе возвращаемся.

– А ты куда собралась? – Анжелкины глаза вспыхнули любопытством.

– А тебе дело? Не хочешь – не надо, одну тебя Верка не пустит, а я скажу, что простыла, вот нарочно скажу, и пусть с твоим Витьком Алька любезничает.

– Ты злая, – Анжелка сказала это тихо и спокойно. – Почему ты такая злая, а, Юль?

– По кочану, – в глазах снова вспыхнули слезы. Она злая? А они добрые? Папаша если и замечает, то только чтобы наорать. Верка вечно с замечаниями лезет и пытается построить. Анжелка, чуть что, стучит… это потому, что Юлька – лишняя и всегда лишней была.

До школы шли молча. В дожде здание выглядело блеклым, только окна блестели да выкрашенные в белый цвет бордюры выделялись искусственной яркостью на сером школьном дворе. На центральной клумбе мокли лиловые астры и грязно-желтые бархатцы, а высаженный в прошлом году можжевельник осыпался жухлой хвоей.

Зато в вестибюле тепло и сухо, к раздевалкам, как обычно, очередь, а до первого урока всего пара минут осталось. Анжелка торопливо стянула куртку, запихала в рукав берет и, сунув в руки какому-то пацану, велела:

– Повесь.

Ну да, у нее и среди мелюзги поклонников море. Зато у Юльки есть Дух…

– Юль, ты ведь ничего такого не задумала, да? – Анжелка заглянула в глаза. – Если ты просто сходить хочешь… ну, туда… то я согласна.

В классе было тихо и пусто, редкое состояние. Можно историю повторить, или инглиш… или ничего не повторять, а лечь на парту и вспоминать вчерашний разговор.

Дух… Дух – он, конечно, немного странный, но… но ведь если он умер, то как Сетью пользуется? А с другой стороны, почему бы и нет?

Нет, разводит, сидит себе и стебется над дурочкой, которая в сказку про привидение поверила… хотя Дух не такой, он вежливый и всегда Юльку понимает, даже лучше, чем она сама, и описал же, в чем она на кладбище приходила!

Значит… ничего не значит.

– О, какие люди! – Витек открыл дверь в класс ногой. – Неужели решила почтить нашу обитель знаний?

– В отличие от некоторых я ее часто посещаю.

– Зато я – метко. – Витек плюхнул мокрый рюкзак на парту рядом с Юлькой. – Не возражаешь?

От него несло одеколоном, понтово зачесанные волосы чуть растрепались, а рожа сияла загаром. И прыщей нету… хотя все равно, отсутствие прыщей – еще не повод, чтоб влюбляться.

– Слухай, Юлёк, а сеструха твоя натуральная или крашеная?

– Натуральная.

– Отпад. А че, она и вправду тебе неродная?

– Вправду. – Юлька, подвинув рюкзак, рукавом смахнула капли воды и математику достала – авось этот придурок отстанет. Какое ему дело, родная Юльке Анжелка или нет?

– По морде видно, – отставать он и не думал. – Она вся такая лапонька, а ты – мымра! – Витек заржал.

Мымра. Это с его руки прозвище прикрепилось, правда, в лицо говорить смелости не хватает, за спиною шепчутся. Юлька собрала чуть влажные волосы в хвост и открыла учебник. Плевать на Витька и на остальных тоже – моральные уроды, сбились в стаю и кайф ловят.

У Юльки есть Дух. Он другой, он настоящий, он понимает…

– Слышь, Мымра, дай скатать домашку? – В голосе Витька появились просительные нотки.

– Отвянь.

– Не, ну че тебе, впадлу, да?

Впадлу. Тошнит и от Витька, и от остальных, от нравоучений, от сравнений постоянных, от того, что из нее пытаются вылепить Анжелкино подобие – зефирно-розовое и сладкое до тошноты. А Юлька другая, она сама по себе. И с Духом.

– Психованная, – заключил Витек и, забрав рюкзак, перебрался на обычное место. – Юлёк, вот скажи, с чего ты такая психованная, а? Че тебе для счастья не хватает?

Юлька прикусила губу, чтоб не разреветься. Счастья не бывает, бывает одиночество и понимание своей ненужности и никчемности.

Но никто не знает об этом, никто, кроме Духа.

«Прости меня, если напугал, поверь, я никогда, ни при каких обстоятельствах не причиню тебе вреда. Ты – мое единственное спасение от одиночества, моя надежда и моя жизнь. Пожалуйста, не исчезай… умоляю».

Ижицын С.Д. Дневник

Уля сердится, прослышала о моем романе, который и романом-то назвать нельзя, потому как ясно вижу – не мил я Наталье. Ульяна трижды раскладывала свои карты, в кабинете, не на полу, как обычно, а на столе, поверх бумаг, а под конец сгребла все и ушла, бросив на колени одну-единственную, засаленную, не слишком-то чистую карту, такую, что по своей воле и не прикоснулся бы.

К слову, картинка преотвратительная: человек, подвешенный за ногу на дерево. Что бы это могло означать? Навряд ли что-нибудь хорошее. Впервые я задумался о том, что, может, Ульяна и вправду ведьма.

Хотя, конечно, глупость, такая же, как моя любовь, с которой я не знаю, что делать. Я даже благодарен Наталье за ее равнодушие, которое дает мне отсрочку… от чего?

И сам не знаю.

А Машенька выздоровела. Хорошо.

Верно, хорошо, но… ежели б она вдруг умерла, то я был бы свободен. Отчего такая мысль пришла только сейчас? И отчего мне за нее не совестно?

Василиса

Иван опоздал на полчаса, за это время я успела обрадоваться – перспектива работать на полусумасшедшего типа, которому вздумалось жить в доме-с-привидениями, не прельщала. И огорчиться из-за незаработанных денег. Да и не люблю, когда планы ломаются.

– Умоляю о прощении, – Иван легонько пожал руку. – Виноват в задержке не я, но некоторые обстоятельства…

– Ничего страшного, – соврала я. Обстоятельства… ага, Динка никогда не умела приходить вовремя. Динка сидела в машине и зевала, на личике ее было выражение столь откровенной скуки, что мне стало неудобно.

– Сказочно выглядишь, – сказала Динка. – Прям-таки по-королевски… вдовствующая королева. Ага.

Иван с готовностью засмеялся.

Ехали долго, а мне казалось, что ижицынский дом ближе – кладбище-то в городской черте, а оттуда дом уже виден.

– Об одном прошу. – Иван остановил машину. – Не удивляйтесь и ничего не бойтесь. Евгений – личность весьма специфического характера, однако же безобиден.

Дом-с-привидениями кутался в сиреневую ночь, стыдливо прикрывая башенки, колонны и тонкие ребра-полуарки.

– На самом деле, – Иван подал руку Динке, помогая выбраться из машины, – он замечательный человек… вот увидите. Осторожнее, к сожалению, реконструкция пока коснулась только особняка…

И вправду, в этой темноте на узкой скользкой дорожке и шею свернуть недолго… все-таки интересно будет поглядеть на оригинала, решившего поселиться в подобном месте.

Он был болезненно невзрачен, сверх меры худощав и сутул. Черный дорогой костюм выглядел нелепо и чуждо, съехавший набок галстук казался и вовсе неуместной деталью, как и трубка, которую Евгений держал осторожно и даже брезгливо, точно не мог понять, что ему с этой вещью делать.

– Боже мой, – прошептала Динка. – Вот уродец.

Евгений дернулся, ссутулился еще больше и раздраженно швырнул трубку на стол. Неужели услышал? Кабинет огромный, а Динка говорила тихо.

– Добрый день. Рад. Очень рад вас видеть. – Радости в его голосе я не услышала. – Присаживайтесь.

Он говорил резко, отрывисто, так, как будто на полноценную фразу не хватало воздуха. Признаться, приближаться к нему было страшновато, но Динка, вцепившись в руку, потянула вперед. Динка улыбалась, Динка лучилась радостью от встречи.

Притворщица.

– Иван вынужден был отлучиться. Просил передать – ему жаль. Дела. Бизнес. – Вблизи хозяин реконструируемого особняка выглядел еще более некрасивым. Я разглядела блекло-рыжие, цвета застиранной майки волосы и такие же блеклые глаза. Господи, бедный, ему, наверное, тяжело приходилось, особенно раньше, когда некрасивость не уравновешивалась деньгами.

– Иван опоздает? А ужин? – Динка надулась.

– К ужину вернется. Мы пока о деле. Если не возражаете. Василиса – это вы? – Он смотрел на Динку с такой отчаянной надеждой, что мне стало неловко.

– Она, – ответила подруга, усаживаясь в кресло с высокой спинкой. Тяжелые линии, замысловатая резьба… дорогая копия дорогой вещи.

– Прошу, – Евгений указал на другое кресло и руку протянул для пожатия. Ладонь сухая, горячая и жесткая. А вот Динке он лапку поцеловал…

Снова зависть. Завидовать нехорошо. А не завидовать не получается.

– По поводу работы. – Евгений повернулся к Динке. – Хотел бы нанять. Вас и ее… обеих. Оплата по согласованию. Проживание здесь. Содержание за мой счет. В распоряжении машина. Город недалеко.

– Содержание – понятие расплывчатое. – Динкины пальчики задумчиво скользнули по подлокотнику.

– Пять тысяч в месяц. Евро. – Намек по поводу содержания Евгений пропустил мимо ушей. – Работы на месяц. Или два. Не больше. Досрочное выполнение – премия. Двойной оклад.

Его манера речи все-таки раздражала, и сам раздражал, карлик-гремлин в сказочной пещере. Богатый и самоуверенный. А я – неудачница. Завистливая, мелочная неудачница.

– Жить здесь я не хочу, – заявила Динка. – Приезжать на время еще можно, но чтобы совсем… мрачновато как-то, вы не находите?

– Хорошо. Приезжайте. Это несущественно. – Евгений снова проигнорировал Динкино замечание. А по мне – дом в отличие от хозяина великолепен. Торжественный полумрак, сводчатые потолки, стрельчатые окна… жаль, витражи не уцелели.

– От вас потребуется, – продолжил Евгений, переключая внимание на меня, вот уж спасибо, лучше б и дальше на Динку пялился. Глаза-то ледяные… и не бесцветные вовсе, а бледно-бледно-голубые: октябрьское небо, талый лед и капля ультрамарина в тюбике титановых белил.

– Составить каталог. Выделить экспонаты, нуждающиеся в реставрации. Экспонаты спорного авторства и требующие экспертизы. Экспонаты, нуждающиеся в специальных условиях хранения…

Динка шумно вздохнула.

– Если нет принципиальных возражений, то о деталях – после ужина. В гостиной есть зеркало. – Он сказал это, глядя в глаза, отчего вдруг сразу как-то стыдно стало за то, что некрасивая и не такая, наверное, как он себе представил, и зеркало мне совершенно точно не поможет.

– Премного благодарны, – ехидно отозвалась Динка, подымаясь. – Особенно за зеркало.

– Пожалуйста, – Евгений ехидства не уловил. Или проигнорировал. – Значит, принципиальных разногласий нет? А к дому привыкнете, готика всегда воспринимается неоднозначно.

Готика-готика, чертова эротика… вот, значит, как оно получилось. Забавно. И еще отчего-то страшно.

– Ну и как тебе этот придурок? – поинтересовалась Динка, придирчиво изучая свое отражение в зеркале. Зеркало было старинным, отражение мутным, и Динка злилась. – Псих и урод. Но богатый. Как я выгляжу?

– Великолепно.

– Спасибо. – Динка чуть взбила прическу. – Боже, я в этом музее сдохну со скуки. И зачем я согласилась?

Действительно, зачем? Деньги? Для меня сумма заоблачная. А Динка в неделю тратит больше.

– Ради тебя, глупая. – Она чмокнула меня в щеку, потом, послюнявив палец, принялась оттирать отпечаток помады, потом поправлять ту, которая осталась на губах. – Ты ж так и будешь коллекцию описывать. Экспонаты туда, экспонаты сюда…

– Ну… да.

– Балда. Ну подумай, когда еще такой шанс будет? Богатый, неженатый и, более того, одинокий!

– А в чем разница? – Я подвинула Динку и уставилась на собственное отражение. Ужас! Из-за рыжих волос кожа бледная, в синеву, и красная помада на ней кровяным пятном.

– Разница в том, что даже если не женат, то еще не факт, что одинок. А тут бабы нету, Ив говорит, что с бабами этому не везет. Ну да теперь понимаю почему… Не смей стирать помаду! И выпрямись! А гардеробом твоим я займусь. – Динка окинула меня задумчивым взглядом.

– Дин, я работать собираюсь, а не романы крутить.

– Одно другому не мешает. И зря набычилась, ну Вась, ну да, страшный, зато при бабках! Заживешь нормально, как белый человек… а что до внешности… привыкнешь. И вообще, если разобраться, то какая разница с кем, если в темноте? На крайняк любовника заведешь…

Спорить с ней бесполезно, поэтому я промолчала.

Ижицын С.Д. Дневник

Я не знаю, что мне делать. Я боюсь потерять ее, зная, что не любит, продолжаю преследовать ее своим вниманием. Химеры надежды, демоны желаний и страх их исполнения. Полина Павловна откровенно ждет, когда же я сделаю решительный шаг, Наталья столь же откровенно боится… а я пребываю в полной растерянности.

Затеять развод? Вероятно, мне удалось бы получить его, но какой ценой? Слухи, сплетни, разговоры вокруг моего имени, презрение, непонимание… у Натальи будет повод отказать. Я и сейчас не уверен, что она ответит согласием, я радуюсь титулу и состоянию, тому, что они позволяют мне получить ту единственную радость, которая вдруг стала нужна, как воздух.

Я мерзок самому себе, потому как понимаю, что совершаю подлость. Двойную, тройную подлость. И по отношению к Маше – пускай она и не поймет, пускай в ее безумном мире ровным счетом ничего не изменится. И по отношению к Наталье – покупая ее любовь и обрекая на позор, если правда вдруг выплывет наружу.

Не выплывет. Не должна. Машенька изрядно постарела и болеет часто, Бог даст, скоро я освобожусь…

Господи, о чем я думаю?

Но неужели я не имею права на счастье?

Матвей

Офис компании «Золотое руно», принадлежавшей Игорю Казину, занимал отдельное здание – уютного вида двухэтажный особняк с толстыми колоннами, поддерживающими щедро сдобренный лепниной портик. С лепнины на горшки с нарядными вечнозелеными шарами можжевельника текла вода. Ох и мерзкая же осень… холодно, адски холодно, и в горле снова першит. Вот чует сердце, что за все труды праведные ждет его ангина.

Внутри особняка было тепло, и личный секретарь Казина, солидного вида дама в строгом костюме, к шефу пустила без проблем.

– Вы только аккуратнее с ним, – попросила она, открывая массивную дверь. – Игорь Юрьевич – хороший человек, просто у него… сложная жизненная ситуация.

Игорь пребывал в той кондиции опьянения, которая свидетельствует о длительности и непрерывности процесса. Выглядел он отвратительно: немытые волосы прилипли ко лбу, физиономия опухла и покраснела, да еще и редкая белесая щетина придавала облику некую логическую завершенность.

– От Жанки? – Игорь поднялся навстречу, но зацепился ногой за изящный столик на колесиках, который и опрокинул вместе с содержимым. Бутылки покатились по полу, добавляя к букету запахов резкую спиртовую вонь.

– Вали отсюда! И скажи – развод! Сегодня же подам! Сегодня!

– Меня нанял ваш компаньон. – Подходить близко к неприятному типу, провонявшему потом, чесноком и водкой, желания не было, но, наверное, придется. Все-таки дело – прежде всего. Попытавшись проявить вежливость, Матвей представился: – Матвей Курицын.

– И на кой ты Генке? За сеструху просить прислал? Ведьма! Всегда знал, что ведьма! Покойная-то моя жена добрая была, ласковая, а Жанка – стервозина! Истеричка! Чего тебе надо?

– Я занимаюсь расследованием обстоятельств смерти вашей дочери. – На всякий случай Матвей отодвинулся, мало ли, алкоголики – народ непредсказуемый. Но Казин повел себя спокойно и даже по-деловому. Сел, кое-как отряхнул мятую грязную рубашку, волосы пригладил и, водрузив локти на колени, задумчиво произнес:

– Обстоятельства… ну загнул, обстоятельства… дерьмо, а не обстоятельства… но Генка – молодец… правильно, нужно разобраться, кто Машеньку подговорил. Ведь не сама же она решила?

В карих глазах Казина была такая надежда, что Матвей смутился, чего с ним не случалось уже давно. От смущения и ляпнул:

– Пока не уверен, но кое-какие сомнения возникли.

– Сомнения, значит… Генка говорит, конкуренты копают… и тебя нанял. Я сам должен был. Пить будешь?

– Благодарю, но не употребляю.

– Брезгуешь, – по-своему решил Игорь. – Ну и насрать, что брезгуешь. Я сам, я один… теперь вот один совсем остался, сдохну, и не заметит никто… Машенька, доченька единственная…

Смотреть на пьяные слезы было противно, и Матвей принялся разглядывать кабинет. Кабинет самый обыкновенный, внушающий уважение размерами и дорогой, нарочито массивной, «под старину», мебелью. Правда, бежевый диван пестрел разномастными и разноцветными пятнами, ковер сбился, задрался, открывая припыленный участок пола, а с вычурной скульптуры, неясно кого или что изображающей, свисал галстук.

– Ты спрашивай, спрашивай. – Игорь наклонился за бутылкой и, отхлебнув из горла, занюхал собственным рукавом. – Это правильно, что расследуешь. Я премию дам, если найдешь уродов, которые Машеньку угробили…

Похоже, разговор все-таки имел шансы состояться. Матвей, выбрав кресло почище, сел.

– Расскажите о Маше. Характер. Привычки. Друзья-подруги-увлечения.

– Не было у нее подруг. И увлечений тоже, она в школе училась. Она у меня тихая, в Шурку – это моя первая жена, – пояснил Игорь. – И характером в нее… ну с Жанкой-то они лаялись, но из-за чего, не вникал. Я ж вкалывал, с утра до вечера, без выходных, без праздников… все им, Машеньке и стервозине этой. А ведь поначалу-то как было? Влюбился. Вот увидел и влюбился. Жанночка тоненькая, светленькая, чистенькая такая вся, глядеть и то страшно, чего уж про трогать… ухаживал. Букеты, ресторации, презентации… кольцо в корзине с розами, зеленый алмаз на пять карат и топазы… ей понравилось. И Машка тоже. Точно не выпьешь? Один не хочу, я ж не алкаш – горе у меня…

Матвей покачал головой.

– Ну дело твое. – Игорь снова сделал глоток, но, прополоскав рот, сплюнул на пол. – Мерзость. Я ж не пил, вообще не пил… и с бабами чтобы – ни-ни. Ну разве уж совсем выпадет… корпоратив или баня с партнерами, но какие ж там бабы – шлюхи. Генка не встревал, понимал, что иногда надо гульнуть, Жанка скандалила, конечно, но не сильно, браслетик ей купишь, шубку – успокоится. А оно вон как – отомстила!

– Полагаете, это была месть с ее стороны?

– Полагаю? – переспросил Казин. – Не знаю. Она ж по первости с Машкой ладила, в школу водила, уроки делала, а потом вдруг беременность…

– И что? – Матвей напрягся. О беременности Жанна Аркадьевна ни словом не обмолвилась.

– И ничего, ну, в смысле, ничего не вышло, выкидыш, а у Жанки – истерика. И от Машки ее как отрезало. Гувернантку наняла… а мне сказала – типа, в строгости держать надо, манеры воспитывать, чтоб настоящая леди. Я, дурак, и поверил. Да и не вникал особо, говорю ж, на работе упахивался…

– Скажите, компьютер в Машиной комнате – это ее?

– А чей же? У Жанки свой, правда, не пользуется, но есть. И у меня в кабинете, а у Машки – в комнате.

– Давно купили?

– Ну… с год где-то… – Игорь одернул рукава рубашки, попытался застегнуть воротничок, но пальцы не слушались.

– И часто она им пользовалась?

– Машка? Понятия не имею, пользовалась, наверное.

– А одежду девочке кто покупал?

– Шмотки – Жанка и сама Машка, у нее ж карточка была, я специально открыл, на карманные расходы… А что, ей мало было?

Много. В общем-то, дело не столько в количестве, сколько в разномастности Машиного гардероба: блузы, сарафаны, платья, юбки, костюмы – строгие, стильные, дорогие. И тут же драные джинсы, мешковатые брюки-унисекс, вызывающе дешевые свободные свитера.

– Жанка что-то говорила… типа, Машка всякую хрень китайскую скупает… мне-то что, пусть скупает, если нравится. А теперь уже все. – Он снова заплакал, а Матвей отвернулся. Можно было уходить, все, что нужно, он выяснил.

– Из-за поездки этой поссорились… Машку не нужно брать, а она хотела. Просилась. Дождалась как-то с работы и говорит: «Папа, возьми меня с собой, пожалуйста, я мешать не стану. Обещаю». А я отказался и наорал еще: пришел на взводе, на работе проблемы, поездка срывается, Жанка запилит, она уже и билеты купила, и настроилась… душу и без того воротит, а тут еще и Машка… Я ей… я ее дурой обозвал… а она вены перерезала. Я виноват, да?

– Не знаю, – честно ответил Матвей.

«Скажи, зачем держаться за воздух? Чего искать? К чему стремиться? Зачем любить тех, кто болен равнодушием? Не оценят. Не поймут. Даже не заметят ухода.

Извини, сегодня снова осень, а мир не изменился, в нем так же мало правды, как и прежде. Давай я лучше расскажу тебе о любви…»

Это письмо нашлось в Машином рюкзаке.

«Любовь – это больно. И немного страшно. Любовь – это жертва. Стать на край и шагнуть вниз, веря, что тебя поймают. Ты веришь мне?»

И сделанная от руки приписка: «Конечно, верю. Только тебе и верю».

– Натали, Натали – ангелом была, тонкая, нежная, чувственная… не в телесном плане, я о душе говорю. – Ольховский закрыл глаза, был он бледен и дышал тяжело, и видно было, что разговор этот отнимает последние силы. – Вы не думайте, мы не были любовниками… никогда не были… она для меня – все, сама жизнь. Видите, не стало Натали, ухожу и я. Завтра уже. Или послезавтра. Доктор, собака, врет… не выживу.

Не выживет, вот тут Шумский был совершенно согласен с Сергеем Владимировичем, и доктор, который вначале был преисполнен оптимизма, сегодня уже не спешил с уверениями, что пациент всенепременно поправится.

– Я ее любил, только ее… всегда… с самой первой встречи нашей… и она меня. Свадьбу сыграть думали… поначалу Полина Павловна не протестовала… не особо радовалась, но и совсем от дома не отказывала, а как рыжий этот объявился, мигом переменилась. – Ольховский облизал губы. – Пить охота… дайте… глупая затея была… с дуэлью.

И снова Шумский согласился, глупая, наиглупейшая, а ввиду последствий дуэли еще и трагичная. Ижицын мертв, а Ольховский вскорости отправится за ним.

А хорош! Той самою диковатою красотою, свойственной людям пылким и резким, наделенным от рождения горячей кровью, – оттого и неспокойным, неуемным. Про кровь и неуемность понравилось, надо будет всенепременнейше отметить и использовать, к примеру, в той же пьесе, которая даже начала писаться, но мысленно, тайно и как-то стыдливо, что ли.

Поить Ольховского пришлось самому, горничная куда-то запропастилась, видимо, собирая по дому мелочишку навроде платков, салфеток и серебряных ложечек, которые теперь-то уж точно никто не станет пересчитывать.

Сергей Владимирович пил мелкими осторожными глоточками, но кружка была большая, неудобная, и вода пролилась на подушку.

– Никогда таким слабым не был, – сказал Ольховский. – Всегда сильный… всегда… а тут… руки поднять не могу… дрожит. И больно, все время больно… Думается, скорей бы уж… но сначала рассказать, верно? Должен рассказать… чтоб по порядку. Он к ней приезжать повадился, с подарками, цветами… и матушка радовалась… а я ревновал… я позволил этой ревности и себялюбию уничтожить мою любовь.

Матушка расцвела, матушка только и говорила, что об Ижицыне, каждый день выискивая все новые и новые достоинства, большею частью вымышленные, меня же его визиты несказанно утомляли, и с превеликою охотой я бы отказалась и от графа, и от его подарков, которые становились все дороже, что, по мнению матушки, говорило о серьезности намерений Ижицына.

Сереженька думал так же. Сереженька ревновал, страшно, исступленно, до нервических припадков, когда он срывался на крик и угрозы в адрес Савелия Дмитриевича, и глухого молчания, что пугало меня больше, чем все угрозы.

В один из редких Сереженькиных визитов в наш дом матушка указала ему на дверь, он и ушел. А на следующий день, объявившись у Матрены на кухне – та в отличие от матушки Сереженьку привечала, – предложил мне обвенчаться.

Я испугалась, и за него, и за себя, и за матушку… как можно без родительского благословения? Я попросила время подумать, всего-то день, а он снова ушел, кинув мне в лицо обвинение, будто бы ижицынские деньги важнее любви.

– Ох и бедовый, – сказала Матрена, растапливая самовар. – Тяжко будет с таким жить-то…

Мы пили чай, горячий и безвкусный, и я все думала над Матрениными словами. Бедовый, и вправду бедовый, горячий без меры и резкий, даже со мною резкий.

На следующий день Сереженька не появился, и день спустя, и еще один… Я считала каждый из них, да что там дни – я считала часы и минуты одиночества. А потом получила записку, и ожидание потеряло смысл.

«Я всегда любил тебя, однако выносить сложившуюся ситуацию дальше не имею сил. Полина Павловна никогда не даст согласия на наш брак, а сама ты решиться не способна, потому я решил за нас обоих. Сегодня я отправляюсь в Петербург, оттуда… Впрочем, вряд ли тебе интересны мои дальнейшие планы, потому как в них для тебя места нету. Желаю счастья в браке. Ольховский».

Я читала и перечитывала, не веря, что Сереженька мог быть настолько жесток, настолько несправедлив ко мне, а Матрена, пожав плечами, повторила:

– Бедовый.

Бедовый. Единственно дорогой и любимый, предавший вот так, просто, походя, несправедливый… Я плакала, прямо там на кухне, уткнувшись в пропахшее луком, чесноком да базиликом Матренино плечо. И ночью плакала, и когда принесли очередной букет от Ижицына – крупные карминово-черные розы с тяжелым назойливым ароматом, – тоже расплакалась, а матушка принялась хлопотать, успокаивать и говорить всякие глупости про то, что время лечит и все, что делается, – к лучшему.

Розы я велела выкинуть. Но когда спустя неделю граф Ижицын, по обыкновению запинаясь и краснея, сделал предложение, согласилась.

Какая мне теперь разница, как дальше жить… а матушке приятно будет.

Юлька

Осенние сумерки – это лиловый, фиолетовый и синий, немного желтизны круглых фонарей, немного черноты луж на асфальте, немного белизны на звезды и луна цвета розового перламутра. Надо будет нарисовать сегодня же, пока не забылось, пока не исчезла картинка, растворившись в памяти среди других таких же. Юлька даже постояла немного, запоминая, вслушиваясь, вбирая в себя оттенки.

А ведь нормально вышло, Верка сразу согласилась отпустить в гости к «девочке», велела, правда, вернуться до полуночи, ну да Юльке много времени не надо.

По удачному совпадению Старое кладбище находилось в получасе ходьбы от дома Володшиной, беленая стена слабо светилась, и разлом выглядел обыкновенным черным пятном. Зацепившись штаниной за ржавый штырь, Юлька едва не упала. Но все-таки не упала, а то пришлось бы объяснять, где это она так перемазалась. Протоптанная через заросли крапивы дорожка сильно размокла и скользила, а держаться тут не за что, разве что за ту же крапиву, пусть и пожухшую, поникшую, но все еще жгучую.

Ох, наверное, зря она сюда полезла… забыла, что темнеет рано. А батарейки в фонарике старые, в любой момент сесть могут, хорошо хоть кладбище она знает, как дом родной. Вот слева массивный, чуть скосившийся влево крест… за ним – простой обелиск со скрученной звездой… теперь налево, мимо каменной глыбины с табличкой, кажется, на ней что-то о вечной любви. И прямо. Вот он, памятник с ангелом и скамеечкой, на которой она обычно отдыхает. Ржавая оградка уцелела лишь частично, зато в каменной вазе со сколотым краем стояли ветки можжевельника, которые Юлька в прошлый раз сунула – как-то грустно выглядела ваза без цветов.

Имя пришлось искать долго, желтое пятно света скользило по мокрому камню, выхватывая трещины и пятна лишайника, пока наконец не наткнулось на буквы. «Девица Евдокия Анишина. 1871—1912 гг. От возлюбленной сестры и ея супруга».

– Девица. Евдокия Анишина. – Юлька повторила вслух. – Девица…

Могилка Агафьи Петровны сыскалась неподалеку… а вот Ольховского не было. Юлька искала, пока батарейки не сели, искала, перебирая все могилы в этой части кладбища.

Не было Ольховского!

Или памятника не сохранилось.

Снова зарядил дождь, и ноги промокли, и куртка, и Верка теперь ни за что не поверит, что Юлька в гостях у подруги была, начнет орать, что Анжелку бросила и сама потащилась неизвестно куда, дома запрет, отцу нажалуется…

Под дождем казалось, что постаревший ангел сорокалетней девицы Евдокии Анишиной льет слезы, сочувствуя Юльке. А на обратном пути она все-таки упала, прямо коленями в лужу и ладонями в скользкую холодную глину, и руку порезала, до крови.

Анжелка стояла на улице, у фонарного столба и ревела, уже без слез, всхлипывая и подвывая.

– Ты чего? – Юлька даже не разозлилась. Больно было и холодно, и ноги промокли, а джинсы все в грязи. Надо пойти наверх, попытаться отчистить, хотя бы немного.

– Че, прогнали? Сейчас, да погоди ты, помыться надо, не видишь, какая я?

Анжелка только головой замотала и подняться в квартиру не дала, еле-еле удалось ее в подъезд затащить, там хоть немного теплее, а то руки задубели и пальцы совсем не чувствуются, особенно на той, которая порезана.

– Это… это где ты? – Анжелка уставилась на порез с ужасом и отвращением, и вправду страшно выглядит, грязная рука, частью в глине, частью в крови, разодрана наискось, и платок, которым Юлька еще там, у кладбища, кое-как рану замотала, побурел и съехал набок. – Это ты там?

– Там, – Юлька поправила платок так, чтоб хоть как-то закрывал царапину, рука в тепле начала отходить и гореть, и дергать болью. А если вдруг заражение?

И штаны грязнючие, такие не отмоешь, значит, Верка снова заведет песню про то, какая Юлька тварь неблагодарная и ничего-то не ценит. А Анжелка, значит, благодарная и ценит.

Анжелка стояла рядом, жалась к грязной батарее, на которую кто-то бросил драный сапог, и время от времени всхлипывала. Ну и страшная же она, мокрые волосы слиплись желто-бурыми прядками, тушь и тени растеклись сине-черными дорожками, а размазавшаяся, частью съеденная помада делала рот огромным и отчего-то съехавшим набок.

Анжелка всхлипнула и, потерев ладонью глаза, пожаловалась:

– Т-ты долго. Я ждала, ждала… а ты не идешь. Замерзла вот. Они сказали, что ты – психованная, придурошная и припадочная… что тебя в дурку сдать надо или в школу для дебилов…

– Самих их в дурку… для дебилов. – Грязь не отчищалась, только больше размазывалась, покрывая немногие относительно чистые участки ткани скользкой пленкой глины.

– Сказали, что ночью нормальный человек на кладбище не попрется, – продолжала жаловаться Анжелка, она дрожала, то ли от холода, то ли от страха, и даже жалко ее стало. – И что я, наверное, такая же, как ты.

– Не такая.

– И я им так. А В-Витька, о-он д-доказать потребовал.

– Чего он потребовал? – Юлька даже про боль в руке забыла. Вот придурок, урод чертов, ну все, ему кабздец полный, завтра же зубы из-под парты выметать будет, и наплевать, кто у него там в родителях.

– Д-доказать. П-полез ц-целоваться и лапать, и Кузя с ним… и Тихон тоже. Я… я кричать н-начала…

Юлька вдохнула поглубже, успокаиваясь, правда, не больно-то вышло.

Дауны. Твари безмозглые, что Витек, что дружбаны его – Кузьминичев с Тихомириным.

– А В-Валька сказала, чтоб отпустили, что я малолетка и предкам нажалуюсь… а мне, чтоб убиралась.

– И ты убралась?

Анжелка кивнула, скривилась и снова заплакала. Вот же…

– Ну, не реви, – утешать как-то не получалось, не умела Юлька утешать. – Я им завтра челюсть сверну. Всем троим. Или отобью чего-нибудь, или… или порчу наведу. Хочешь?

– Д-давай домой пойдем? М-мама волнуется.

Ижицын С.Д. Дневник

В моем доме погибла девушка, горничная, кажется, ее звали Маланьей. До чего неуместная, нелепая смерть – упасть с лестницы. Полиция утверждает, что девушка пребывала в интересном положении, что вкупе с незамужним ее статусом придает ситуации определенную пикантность.

Снова ложь и снова слухи. Надеюсь, до Натальи они не дойдут, мне кажется, в последнее время она изменилась ко мне, стала не то чтобы мягче, скорее уж задумчивей, мечтательнее. Считаю это добрым знаком, хотя и понимаю, что выходит она за меня по велению матери.

Пусть так. Пусть хотя бы даст мне шанс, я постараюсь заслужить ее любовь.

И все же эта смерть несколько беспокоит. Не хотелось бы привлекать внимание к дому, который и без того вызывает чересчур уж много интересу. Пожалуй, мысль строить по собственному плану оказалась неудачною.

Василиса

Обеденный зал вобрал в себя все оттенки серого – от легкой жемчужной дымки свежеоштукатуренных стен до резкой графитовой черноты под высоким сводчатым потолком.

– Боже мой! – Динка взяла меня под руку. – Только не говори, что ужинать мы будем тут! Мрак.

Мрак, тьма, ночь, загадка, тайна, готика… Не удержавшись, я провела рукой по стене. Холодная и сухая, неровная и нарочито состаренная.

– Декоративная штукатурка, – сказал Евгений, заметив мой интерес. – Прошу к столу.

Стол располагался в самом центре зала на небольшом постаменте и поражал размерами. Здесь человек сорок уместилось бы или сто сорок, а нас только четверо… Динка и я по одну сторону стола, Ив и Евгений по другую. Противостояние.

Не знаю, почему вдруг в голову пришла мысль про противостояние, но как-то… неуютно вдруг стало. В черном полированном дереве отражалось пламя свечей, салфетки сияли белизной, в круглых вазах плавали темно-бордовые, почти черные в неровном свете розы…

– Мило, – Динка нервно улыбнулась. – Несколько эксцентрично, но в целом – сказочно!

– Благодарю, – вежливо отозвался Евгений. Вот уж кто абсолютно не вписывался в обстановку – блеклый, неуклюжий, совершенно теряющийся на фоне этой псевдоисторической роскоши. От тишины, воцарившейся за столом, стало совсем тоскливо. Динка и та молчала, поэтому, когда Иван заговорил, я, честно говоря, обрадовалась.

– У этого дома темная история. – Иван наполнил бокалы вином, а я вдруг подумала, что сему великолепному действу недостает слуг. Вышколенных, тихих, мелькающих за спиной неназойливыми тенями… Подумала и обрадовалась, что их все-таки нет.

– Что за история? – Динка подняла бокал и прищурилась, разглядывая сквозь жидкое винное золото огоньки свечей.

– Неприятная, – отозвался Евгений.

– Скорее уж мрачная и кровавая, вполне подходящая этому месту…

– Рассказывай, – велела Динка. – Должна же я знать, куда по твоей милости попала. А то с моим сказочным везением… Вы ведь не станете возражать?

Евгений пожал плечами и уставился в тарелку, смотреть на меня он избегал, на Динку, наверное, стеснялся, а больше смотреть было не на что. Я вот розы разглядывала, черные лепестки в стеклянных бокалах, вода искажает свет и линии… Нужно будет попробовать написать, тяжелый плотный фон и в центре яркое пятно вазы… масло, только масло… гармония иссиня-черного, нежно-лазурного… а розы желтыми будут, красные – чересчур мрачно.

– Да в общем-то, если разобраться, самая обыкновенная бытовая трагедия. Просто коснулась лиц знатных и, как принято говорить, облеченных властью. Началось с того, что в городе появился некий граф Ижицын, который предпочел Петербургу покой здешних мест. Одни говорили, что из столицы он уехал из-за сердечной травмы, другие искали причины переезда в политических взглядах. – Иван рассказывал с удовольствием, а вот нынешнему хозяину особняка его откровенность была явно не по душе. Вроде бы сидит, ни словом, ни жестом не пытаясь прервать, а я нутром чую – не нравится.

– Ижицын в провинции прослыл великим оригиналом. Взять хотя бы этот дом, построенный вблизи кладбища. Судя по всему, подобное соседство Ижицына не смутило. Как и затраты на строительство или тот факт, что вряд ли кто здесь оценил мрачноватую эстетику особняка.

– Откуда ты знаешь, что не оценили? – влезла Динка.

– Предполагаю. Пусть будет творческое допущение, если ты не против.

– Да ладно. – Динка пригубила вино и, сморщившись, отставила бокал в сторону. – Кислятина. Не люблю сухие…

Вино и вправду было резковатым, но резкость эта лишь придавала вкусу выразительности. Хотя… я совершенно не разбираюсь в винах, может, и вправду кислятина.

– Красное? – Иван тут же исправил упущение. – Итак, дом был построен, граф кое-как обжился и даже завел себе знакомства в местном высшем обществе. Его приняли, пусть и оригинал, но граф, ко всему состоятельный и холостой… редкое совпадение.

– Надо же, время идет, а ничего не меняется, – пробормотала Динка.

– Спустя некоторое время граф женился на некой Наталье Григорьевне Нуршиной, девице из рода не самого знатного и ко всему обедневшего, оттого фактически обреченной либо на вечное девичество, либо на мезальянс с каким-нибудь купцом или помещиком. Опять же предполагаю, что местная аристократия потере жениха столь выгодного вряд ли обрадовалась, и пару перестали приглашать в свет. Или же граф, желая насладиться обществом молодой жены, сам отказывался от выездов, во всяком случае, на люди супруги не показывались, предпочитая вести замкнутый образ жизни в этом самом доме.

…Среди сумрака и теней, в печальной темноте обеденного зала, или в гулкой тишине бального… в пыли пустующих комнат, в одиночестве музыкального салона… ей, наверное, было очень страшно… Любила ли она своего мужа? Или просто поняла, что его предложение – последний шанс вырваться из бедности и безнадежности?

И почему мне так жаль Наталью?

– Спустя год после свадьбы Наталья родила ребенка, мальчика, а спустя некоторое время умерла. Хотя нет, интрига требует раскрыть сюжет иначе. – Иван определенно вошел во вкус. – Итак, первая трагедия случилась в доме перед самой свадьбой. Некая Палахина Маланья, служившая в доме горничной, свалилась с лестницы и свернула себе шею. Печальное событие, особенно с учетом полицейского протокола, где обращалось внимание на то, что погибшая находилась на сносях, но живот увязывала, что и привело к несчастному случаю, решили, что у нее голова закружилась. Граф женился, про Маланью забыли, а меж тем спустя полтора года история повторилась, но на сей раз жертва покончила с собой, повесившись не где-нибудь, а в опочивальне графа, и была она не горничной, а платной компаньонкой, нанятой развлекать молодую графиню.

Иван ненадолго прервался, и, удивительное дело, даже Динка не решилась влезть в паузу со своими комментариями.

– А надо сказать, у Натальи в прежней дозамужней жизни имелась сердечная привязанность в образе некоего Сергея Ольховского, человека бедного, безродного и обделенного чинами, а следовательно, совершенно негодного в качестве жениха. Не берусь судить, как отнесся Ольховский к предательству возлюбленной, но… – Иван поднял палец, привлекая внимание к тому, что собирался сказать, – …известно, что спустя некоторое время после свадьбы он устроился к графу секретарем. Полагаю, в этом деле не обошлось без протекции. Интересный ход, верно?

– И что он сделал? – поинтересовалась Динка-Льдинка – любительница дамских романов и фильмов про любовь, но таких, чтобы герои обязательно остались вместе.

– Многое. К примеру, отыскал в доме первую супругу графа, запертую в одной из комнат. Бедная женщина сошла с ума в заключении. Далее, Ольховский выяснил, что компаньонка Натальи и граф состояли в любовной связи и смерть ее была убийством, как и смерть горничной. – Иван снова замолчал, на этот раз нарочно, выдерживая паузу, а я уже поняла, чего не удалось сделать молодому Ольховскому.

– Но увы, в одном он опоздал. Наталья умерла, вернее, была убита.

– Как? – Динка оглянулась на меня. Динка не любила трагедий и всегда всем героям желала счастья. – Убита?

– Однажды утром ее нашли мертвой со вскрытыми венами… – Иван перешел на трагический шепот. – Ижицын отомстил за нелюбовь.

– Бездоказательно, – неожиданно встрял Евгений. – Слухи.

– История, – возразил Иван. – Трагическая история о любви и не-любви… Ольховский, вне себя от горя, вызвал графа на дуэль, которая состоялась в саду за домом.

– И что? – Динка подалась вперед, чуть не опрокинув бокал. – Отомстил, да?

– Да. Ольховский убил Ижицына, но… увы, случилось так, что и сам был ранен и вскорости скончался, правда, успел дать показания полиции. Состоялось разбирательство.

– По результатам которого первая супруга графа отправилась в сумасшедший дом, где вскорости скончалась от воспаления легких, второй брак был признан недействительным, а ребенок – незаконнорожденным, не обладающим правами наследника. Правда, племянник графа оказался человеком порядочным, не отправил бастарда в приют и даже образование дал… и во Францию увез, когда началась революция. Извините. – Евгений, с грохотом отодвинув стул, поднялся. – Дела.

Господи, неужели это вялое блеклое существо способно на такие эмоции? Он зол! Более того, он в бешенстве и ушел потому, что не хотел демонстрировать насколько. Откуда я знаю? Без понятия, но, глядя на его сгорбленную спину, я буквально ощущала клокотавшую в нем ярость.

– Неудобно получилось, – заметил Иван. – Как-то увлекся, позабыл, что для Женьки эта история – семейная.

– Неужели? – Динка отправила в рот виноградину.

– Его прадед или прапрадед – тот самый незаконнорожденный сын Ижицына, во всяком случае, Женька в этом уверен, и дом купил в память… хотя, по-моему, от такой памяти избавляться надо.

На полированную поверхность стола упала круглая восковая капля. Похоже на слезу…

Матвей

Осень вдруг переменилась, убрала дожди, расчистила небо, скупо плеснула солнечным светом, холодным, но ярким. И люди, блаженно щурясь, избавлялись от зонтов, шапок, шарфов, расстегивали плащи, куртки, дубленки… доверчивые.

К осеннему теплу Матвей относился с опаской, пожалуй, не любил даже больше, чем дождь, потому как дождь – оно понятно, от него бережешься, а тут вроде бы и хорошо, но попробуй-ка куртку расстегни, и вечером же в горле запершит, а то и насморк с кашлем появятся. Нет уж, пусть и жарко, пусть и катится по спине пот, а шарф царапает шею, но лучше потерпеть, чем потом лечиться.

Искомый лицей располагался в добротном и даже вычурном здании, явно выстроенном еще в довоенное время. Строгие и вместе с тем легкие линии, два крыла, порог с колоннами, чугунные вазы с жухлыми бархатцами и узорчатая кованая решетка вокруг территории. Прелюбопытнейше.

Выложенные плиткой дорожки радовали глаз чистотой, ни окурков, ни оберток от конфет, ни даже запоздалых желто-бурых листьев. Внутри было тепло и даже жарко, узкий коридор тянулся вглубь, туда, где сизо-зеленые стены смыкались друг с другом, поглощая и ковролиновую дорожку, и длинные трубы ламп дневного света.

На дверях директорского кабинета висела медная табличка: «Директор Шакунова Д.А.».

Диана, что ли?

Доната, Доната Андреевна. Редкое имя, красивое, а вот сама директриса не очень хороша.

– Маша Казина? Сложная девочка, очень сложная. – Доната Андреевна к появлению Курицына отнеслась с пониманием.

Ширококостная, широколицая, с черной косой, уложенной вокруг головы, она совершенно естественно выглядела в строгой обстановке кабинета.

– Не буду лгать, что мы ждали чего-то подобного. Нет, конечно же нет, если бы хоть намек… подозрение, с Машей поработал бы наш психолог. Валентин Витальевич великолепный специалист, уникальный в своем роде… нам несказанно повезло… вы не представляете, он чудеса творит. В прошлом году был у нас мальчик, Юрочка Тихомирин, Господи, ну и натерпелись мы от него, хамоватый, наглый, а еще с явными садистскими наклонностями. Представляете, крал из живого уголка мышей, относил в младшие классы, обливал духами и поджигал!

Доната Андреевна поджала и без того узкие губы, отчего квадратное лицо ее обрело черты жесткие и неприятные.

– После той истории мы поставили вопрос об отчислении, так Валентин Витальевич попросил дать ему месяц…

– Помогло?

– Представьте себе, да. Помогло. Оказалось, что Юрочка вовсе не так и безнадежен, стал лучше учиться, в самодеятельности участвует… и этот пример еще раз доказывает, что нельзя спешить с выводами. – Доната Андреевна встала из-за стола. Росту она была небольшого, но при этом умудрялась выглядеть солидно и даже внушительно. Подойдя к шкафу с разноцветными папками, она вынула одну, ярко-красную, блестящую. – Но Маша, Маша – совсем иное дело, признаться, мы были в шоке, когда это случилось. Более того, на следующий же день здесь появился Игорь Юрьевич, принялся обвинять нас, грозился судом.

Доната Андреевна, положив папку на стол, принялась перелистывать содержимое, Матвей не торопил, слушал.

– Ситуация крайне неприятная, прежде всего для репутации лицея… и даже не в суде дело, это совершеннейшая глупость – обвинять школу в собственном недосмотре, но слухи, вы же понимаете!

Матвей кивнул.

– Я пыталась поговорить с Казиным, но он был нетрезв и неадекватен, правда, с тех пор больше не появлялся. Вот, – она вытащила несколько листов, соединенных синей пластмассовой скрепкой. – Это личное дело Маши, но повторюсь, это – единственный случай, когда лицей покидают по… такой причине.

– А по каким покидают?

Доната Андреевна поджала губы.

– По разным. К примеру, родители ученика переезжают в другой город или не способны платить за обучение.

– Дорого берете? – Матвей свернул листики трубочкой и сунул во внутренний карман. Бумага бумагой, но ему живые впечатления нужны, а личное дело он и потом почитает, на досуге.

– Дорого, – с вызовом произнесла директор. – Но мы даем крепкие, хорошие знания… а если кто-то надеется, что, заплатив, автоматически получит аттестат с отличием, то он глубоко ошибается.

– И насколько распространенная ошибка?

– Увы, бывает. Вот, кстати, вы о Маше спрашивали, так она не справлялась. У нас программа повышенной сложности, особенно в физико-математических классах, а у девочки ну совершенно не было таланта к математике. Понимаете, там нужен особый стиль мышления, логика, четкость, холодность, а она – эксцентрична, я бы сказала, даже хаотична, не способна к долгой методичной работе, отсюда и проблемы с успеваемостью. Опять же, когда проводили тестирование, Валентин Витальевич настоятельно рекомендовал поменять Маше профиль обучения, у нее явный гуманитарный склад ума.

– Поменяли?

– Нет, что вы. – Доната Андреевна поднялась, вытащила откуда-то из-под стола ярко-оранжевую пластмассовую лейку и принялась поливать цветы. Занятие тем примечательное, что из цветов в кабинете стояли лишь кактусы, большие, маленькие, круглые, плоские, с длинными желтыми колючками, красными бархатными на вид мушками или и вовсе укутанные в белую паутину. Крохотные горшочки из разрисованной глины стояли и на столе, и на полках, и на подоконнике.

– Вы простите, я, когда нервничаю, сидеть не могу, вот просто не по себе прямо, обязательно должна чем-то заняться, а цветы, они разговаривать не мешают, – пояснила Доната Андреевна, подливая воду под зеленый шар, ощетинившийся желтыми, изогнутыми на концах иглами, похожими на рыболовные крючки. – И Валентин Витальевич говорит, что нужно для релаксации… Так о Маше. Я несколько раз вызывала ее родителей в школу, вернее, сначала Алина Павловна, Машина классная дама, потом уже я.

– Полагаю, безрезультатно?

– Совершенно верно! Точнее, результат кое-какой был, нас посетила Жанна Аркадьевна… – Директриса фыркнула как-то презрительно и совершенно по-женски, что вовсе не вязалось с ее квадратной мужиковатой внешностью. – Не сочтите меня за сплетницу, я понимаю, что в жизни случается всякое, что и второй, и третий, и десятый брак – еще не повод осуждать кого-то, да и поначалу она произвела на меня самое лучшее впечатление. Ухоженна, воспитанна, вежлива… и равнодушна. Вот что меня совершеннейшим образом поразило. Обычно родители, которых вызывают в школу, нервничают, начинают то оправдываться, то, наоборот, хамить, защищая ребенка. Она же молча выслушала, пожала плечами и ответила, что вопрос о Машином образовании ее не касается.

– Может, так оно и было? – осторожно поинтересовался Матвей.

– Если бы. – Доната Андреевна замерла с лейкой в руке, тонкая струйка воды, переливаясь через край горшка, поползла по столу, докатилась до черты и громко закапала вниз, на плотный красный ковер. – Ох ты боже мой, простите, случается… сейчас, только вытру.

На ликвидацию катастрофы ушли доли секунды.

– Вот так, постоянно отвлекусь, и это случается… Я к цветоводству не способна, как и к домашнему хозяйству, а Валентин Витальевич говорит, что дело не в способностях, а в том, что их надо развивать, вот и поставил тут эту… прерию. Нарочно мелкие и много, чтоб дисциплинировать. – Доната Андреевна зарделась. – Так вот, с переводом на параллель. Для этого нужно заявление от родителей, Жанна Аркадьевна писать его отказалась и пообещала передать просьбу и заключение психолога Машиному отцу, но я сомневаюсь, что сделала… Я пыталась дозвониться ему сама, однажды даже получилось, но стоило представиться и завести разговор, как он бросил трубку. Сказал, что некогда ему всякими глупостями заниматься, а над успеваемостью он поработает. Вот уж совершеннейшая чушь! Нет трех минут на разговор, зато есть время на работу. Я вам скажу, в чем эта работа заключалась: ребенка отчитали, пригрозили… ну не знаю, содержание урезать, компьютер отобрать или еще что-нибудь, а вместо этого всего-то и надо было…

– Про перевод Казины не упоминали.

– Не сочли нужным. – Полив последний кактус, плоское, усыпанное мелкими серебристыми волосками существо, Доната Андреевна спрятала лейку под стол. – Это же мелочь, пустяк. Для них. А для девочки общение в чуждом обществе, ежедневный стресс… Извините за резкость, конечно, может, я и не права, но эта история очень уж задела… и репутация опять-таки.

– Спасибо большое. – Матвей поднялся и, потянувшись, пощупал один из кактусов, темно-зеленый, с бордовыми красными пятнышками, похожими на прилипшие к растению кусочки бархата.

– Ой, что вы, нельзя!

Он уже и сам понял, что нельзя, на ощупь пятнышко было колючим, и палец теперь саднило.

– Это опунция, у нее очень мелкие иглы, они обламываются, остаются в коже! – Доната Аркадьевна густо покраснела, то ли от смущения, то ли от возмущения. – Что вы как ребенок, ей-богу!

Она подвинула кактус поближе к монитору.

– У вас все? Извините, но я и так потратила много времени на разговор.

– П-простите, пожалуйста, уже ухожу. – Жутко хотелось сунуть саднящий палец в рот, но это уже совсем неприлично. – А вы бы не могли… не могли бы вы подсказать, кто дружил с Машей… ну из одноклассников?

– Поинтересуйтесь у Алины Павловны, она их ведет. Найдете ее в учительской. Или в сорок шестой учебной аудитории. Только попросила бы вас быть крайне корректным в вопросах, мне бы не хотелось, чтобы о лицее пошли слухи… Господи, да чего там расследовать-то! – вдруг сорвалась Доната Аркадьевна. – Кого расспрашивать? Пусть себя спросят, где были, когда девочка внимания искала! Всего лишь внимания!

– А свадьба-то, свадьба богатая была, наш-то расстарался, наряд невестин ажно из Петербургу выписали, по журналу модному, и прочих платиев тоже. Графиня-то из бедных была, за душою, окромя гордости, ни копеечки, рубашки-то нижние и те он покупал.

– По журналу? – уточнил Шумский.

Прасковья зарделась.

– Ну не знаю, по журналу али нет, но вещи-то все новехонькие, ни разочку не надеванные. Это он так задобрить хотел, ан не выходило. – Она давно уж перестала всхлипывать, изображая горе, и теперь рассказывала о господской жизни увлеченно, радостно и охотно. – Он к ней и так, и этак, а она все носом крутила. Я вот что скажу, это она его до душегубства довела!

– Неужели?

– А то, конечно, какой мужик-то снесет, когда жена в родном-то доме блудит? А еще полюбовника к мужу в доверенные устроила. Граф-то терпел, терпел, все на ответную любовь надеялся, а тут, видать, взыграло… рыжие-то, они горячие. – Последние слова Прасковья произнесла со вздохом и даже затаенною печалью в голосе. Неужто… а почему б и нет? Баба-то молодая еще, в самом соку, круглолица, круглобока, глаз голубой, ясный, а волос, напротив, темный, точно у цыганки. Это из-за платья строгого да платка, почти на самые брови надвинутого, Прасковья выглядела старше и строже, а одень такую в шелка с бархатами – покраше иной графини будет.

– Что? – Точно почуяв недобрые мысли, Прасковья встрепенулась, выпрямилась, спрятала под плат выбившуюся смоляную прядь и, скрестив руки на груди, спешно заговорила: – Наталья-то Григорьевна, вы не подумайте чего, она хорошею была, вежливою. Вот такого, чтоб кричала на кого или там бранилась, – никогда, из другой породы. Если чего не по ней, замолкала, отворачивалась и будто леденела вся. Вот крест на душу, ежели вру, от нее прям так холодом и тянуло… а как с мужем-то встречалась, аж страшно становилось. Другой-то на его месте давно б плюнул или поучил бы уму-разуму, а Савелий Дмитревич терпел, только с подарками все… с подарками… а она и подарки-то не принимала. Спасибо скажет, и велит унесть… только ангелочка при себе и оставила… понравился, значит.

– Погоди, – попросил Шумский. Прасковьина речь виделась ему этаким ледоходом, в котором льдины-слова то норовили обойти друг друга, то сталкивались, то цеплялись, образуя диковинные фигуры, напрочь лишенные смысла. – Ты про свадьбу расскажи, по порядку.

– Про свадьбу-то? – переспросила Прасковья, отчего-то заерзав на стуле. – А что свадьба-то? Говорю ж, богатая…

День выдался солнечный, ясный, преисполненный какой-то невероятной легкости. Прозрачное небо, облака белыми шерстяными нитками, то растянутыми, распростертыми путаною сетью, то сбившимися в лохматые клубки. Воздух дрожал дымом костров – палили осеннюю листву, влажную, поистратившую позолоту в бесконечных сентябрьских дождях и оттого неприглядную, нехорошую. Костров было нежданно много, и дыма тоже, он подымался по-над домами и растворялся в блекло-голубом небе.

– Натали, улыбайся, – велела матушка. В платье темно-зеленого муара она выглядела на удивление хорошо, даже помолодела как будто. – А то люди подумают…

До людей мне не было никакого дела, ни до Алевтины Филипповны с ее болонкою и лорнетом, ни до супруга ее, который явился на свадьбу в мундире и с орденскою лентой, ни до кузины Любоньки, на чьих именинах я познакомилась с Ижицыным, ни до самого Ижицына.

Мне хотелось невозможного – убежать, подняться дымом в это болезненно-прозрачное, будто отмытое оконное стекло, небо и раствориться в нем, чтоб ни следочка моего на земле не осталось, быть может, разве что платье это… белая тафта, шитье серебром, жемчужные пуговки, кружево французское на отделку. И ожерелье в три ряда крупных, с бледно-розовым отливом жемчужин, а к нему серьги – свадебный подарок. По мне, не подарок – откуп за то, чтоб полюбила, как будто бы сердцу прикажешь. Неужто не видит Ижицын, что не мил мне? Ни сам, ни подарки его? Неужто не нашел бы себе иной жены, ведь каждая, та же Любонька с радостью пошла б за богатого.

А я? Я ведь согласилась, и до того, до предложения его, в доме принимала, приветлива была, как матушкою велено, а Сереженька ушел. Бросил меня, и теперь уже как-то все равно, с кем под венец, хоть с Ижицыным, хоть с другим.

Признаться, сама подготовка к свадьбе, торопливая, приправленная матушкиной нескрываемой радостью и нервозностью, которую она пыталась скрывать, прошла мимо меня. Я жила точно во сне, вернее было бы сказать, что именно во сне и жила. Там я была свободна от данного Ижицыну слова, более того, там Ижицына не было, и свадьбы, и портних, и примерок, и ежедневных визитов Алевтины Филипповны, которая то принималась пенять мне за безучастие, то начинала говорить о том, как мне повезло. В моих снах не было даже Сереженьки, равно как и обиды, вызванной тем его письмом. Во снах я была одинока и счастлива, покойна и умиротворенна, я была миром, и небом, и солнцем, и чем-то, что не имеет названия.

Душная церковь, сквозь крохотные, упрятанные под самым потолком окна проникает слишком мало света, чтобы разогнать полумрак, и оттого лики святых кажутся особенно суровыми. Будто и Иисус, и милосердная Матерь Божия в драгоценном окладе, и Петр, сжимающий в руке ключи от Царствия Божия, и иные, чьи имена внезапно вдруг исчезли из памяти моей, – будто бы все они меня осуждают.

За что?

Тонкие свечи, за здравие и за упокой, хор многоголосный тяжестью на и без того придавленную, разбереженную душу, Святое Писание речитативом и сухая и жесткая рука Ижицына… вино из чаши горчит, а проходя третий круг, я споткнулась. На ровном месте. Если б Ижицын не поддержал, упала бы.

Недобрая примета… но я в приметы не верю. Я уже ни во что не верю. Встретившись со мною взглядом, Ижицын робко улыбнулся, и так мне от этой его улыбки мерзко стало, что и словами-то не рассказать. Господи, что же я наделала-то?

– Я уехал тогда. В Петербург. Решил, что если сразу не согласилась, то нехорош. А и вправду, зачем я ей? Кто я? Ни дома своего, ни чинов, ни званий, ни родни, которая помогла бы на ноги стать. Да, я ее любил… ну так разве ж любовь – это много? – Ольховский замолчал. А сердится. Сколько лет минуло, а он все сердится, раскраснелся вон, пошел испариною и даже задышал ровнее, видать, тоже со злости.

Шумский не торопил, а Ольховский не торопился, и когда снова заговорил, то голос его изрядно подрастерял пылкости.

– За письмо то до сих пор себе пеняю. Загулял я тогда, вот и взбрела во хмелю идейка исчезнуть, чтоб помучилась, пострадала так же, как и я, а потом, когда Ижицын от нее отказался бы, вернуться… я уверен был, что откажется. – Сергей закашлялся, сухо, коротко, как-то особенно неприятно. Шумский даже хотел подняться – а ну как заразно, – но потом подумал, что Ольховский на подобное действие и оскорбиться может. Человек-то гордый, даже горделивый, вона как с невестою обошелся.

– Он же граф. Титул. Деньги. На любой жениться б мог… а он Наталью выбрал. Мою Наталью. Я и уехал сразу после письма, чтоб искушение перебороть…

– Какое искушение?

Шумский, преодолевая брезгливость – никогда он не любил вот таких больничных запахов, – склонился ниже. После приступа кашля голос Ольховского стал тих, а речь неразборчива. Видимо, на сегодня допрос придется закончить, а с другой стороны – а ну как помрет ночью, что тогда?

– Вернуться… – Глаза Ольховского пылали чернотой, зрачок разошелся, расползся, вытесняя радужку, от которой осталось тонкое бледно-серое колечко. – Я б вернулся, через день, через два, но вернулся бы… а она простила… и тогда, и теперь… она добрая, настоящий ангел… а я демон… как теперь… быть? Как мне… теперь быть?

Бредит, вот уж нехорошо вышло, а ведь толковый разговор поначалу складывался. Печально… стало быть, не выйдет продолжения беседы? Или выйдет? Кто знает, а вдруг к завтрему снова в сознание придет?

– Она… не любила… врала… и ангел потерялся.

Шумский тихонько вышел из комнаты. Надо доктора найти и горничную прислать, помоложе, пожалостливей. Пускай уж за раненым приглядят.

В доме царила тишина, гулкая, готовая поглотить любой звук, хоть шорох мышиный, хоть колокольный набат… А красиво, может, и вправду у него дар литераторский имеется? Шумский даже остановился перед зеркалом. Нет, не то чтобы в отражении своем пытался найти какие-то прежде неизвестные либо же незамеченные черты – это было бы странно в сорок пять-то лет, – скорее уж попытался представить, как бы смотрелся портрет за подписью «Шумский Егор Емельянович, литератор».

Шумский повернулся одним боком, потом другим, скрестил руки на груди, но вышло не совсем хорошо: пиджак задрался, полы разошлись, а живот, который, чего уж тут скрывать, выдавал человека солидного и степенного, вдруг оказался чересчур уж большим. Нет, лучше, если за столом, чтоб живота видно не было, а так внешность благостная, самая что ни на есть литераторная – баки, отпущенные на английский манер, щедро сдобрены сединою, лоб широк, украшен морщинами, брови, правда, кудловаты, глаз под ними почти и не видно, зато нос с благородною горбинкой…

Нет, портрет надо будет заказать всенепременнейше, и чтоб не хуже того, который внизу висит, графа Ижицына изображая.

Шумский, выходя из дому, даже задержался в сумеречном, холодном – следить за тем, чтоб камины топили и свечи ставили, некому – помещении, пристально разглядывая каждую черточку на лице покойного ныне графа. Портрет-то хоть и талантливою рукою писан, но все одно граф на полотне вышел неказистым, бесцветным и даже будто бы потерянным. Вот только взгляд острый, неприятственный… и улыбка этакая непонятненькая, скособоченная, то ли виноватая, то ли, наоборот, ехидство скрывающая.

А на крыльце, прямо на ступеньках, завернувшись в драную шаль, плакала карлица, горько, беззвучно, вытирая морщинистое личико маленькими кулачками.

– Пойдем, – Шумский протянул руку прежде, чем успел подумать, что станет с этакой красавицей делать.

Карлица отрицательно помотала головою и, скрививши гримасу, замычала. Стало быть, и вправду нема, а жаль – такой свидетельнице цены не было б.

– Пойдем, – повторил Шумский и руки не убрал. Жалко стало бедолажную: куда ей теперь? То ли в дом призрения вместе со старою хозяйкой, то ли на каторгу, ежели родственникам графини в суд подать вздумается. – Тебя Улей кличут?

Та кивнула и вроде как плакать перестала, только губы кривилися от обиды.

– Ульяна, значит. Пойдем, Ульяна, у меня пока поживешь… не бойся, обижать не стану. Хозяйке моей компанию составишь… ты ж привыкла компаньонкою-то быть. – Сказал, и враз стыдно стало, вышло, будто насмешничает. А не хотел Шумский насмешничать, нехорошо это, когда над чужой бедою веселишься, Ульяна же то ли не поняла, то ли по натуре своей была необидчива, но только кивнула и ручонку свою махонькую навстречу протянула. Дитя, как есть дитя… только старое очень.

Юлька

Третий день взаперти, даже в школу не пустили, Верка в истерике, отец мрачный, злой и не смотрит даже. И комп забрали, без компа ломает, каждый вечер, как часы подходят к десяти, а выйти в Сеть никак… он, наверное, ждет, наверное, думает, что Юлька испугалась.

Предала.

Да никогда в жизни, особенно теперь, после этого дурацкого ночного похода.

– Поела? – Верка зыркнула недобро. – Иди к себе, займись наконец чем-нибудь полезным. «Войну и мир» почитай…

Ее голос, громкий, высокий, казалось, вламывался прямо в мозг, разрушая его на части криком. Хотелось зажать уши ладонями и завизжать в ответ со всей мочи, чтоб она тоже почувствовала, как это, когда на тебя орут.

Вместо этого Юлька хлопнула дверью, и то громко не получилось.

– Тварь неблагодарная! – донеслось с кухни.

Она, Юлька, тварь, а Верка кто? Приживалка. Чужая. Папаша притащил в дом, мамой, сказал, будет. Да когда она была? Хотя бы день? Или два? Да и не нужна Юльке мама, она ведь не ребенок, не маленькая, понимает все: и что мама настоящая умерла, и что Верка – мачеха, и что любит она Анжелку и еще, быть может, отца, а Юлька им всем не нужна.

Лишняя.

Анжелка проскользнула в комнату тихо, она вообще какая-то другая стала, но задумываться над переменой не хотелось. Ничего не хотелось, только вот лежать так, свернувшись калачиком, и смотреть в стену… дурацкие обои, розовые с золочеными колокольчиками. По два и по три, а вот тот, в углу, один-одинехонек, совсем как Юлька, и если зазвонит, то никто не услышит.

– Не плачь, – Анжелка присела рядом. – Она просто злится. Характер такой. А позлится и перестанет, жалеть будет.

Не нужна Юльке жалость, тем более такая, вымученная, нарочитая, прикрытая под маской заботы о бедной сиротке.

– Я ей ничего не рассказывала, честное слово. Я… я сказала, как ты велела, что мы домой возвращались, а за нами побежали, что ты упала и руку порезала… а она не поверила. – Анжелка хлюпнула носом. – Она сказала, что я от тебя плохому учусь…

Верка сказала. Она только и делает, что говорит, а отец слушает, ему больше нет до Юльки дела. Ни до чего нет, только бы Верочке хорошо было. А Верочка – воровка, она мамину комнату заняла, и украшения ее носит, и шубу тоже, черную, норковую, мягкую, которая до Веркиного появления висела в шкафу, а Юлька иногда, когда совсем-совсем плохо становилось, забиралась в шкаф, обнимала шубу и рассказывала обо всем… как будто маме. А теперь шубу носит Верка и колечко с синим камушком, про которое мама говорила, что оно Юлькино, на будущее… и папину любовь тоже Верка забрала.

А теперь еще и компьютер.

– Скажи ей. – Голос дрожал, и Юлька укусила себя за руку. Нечего ныть, не хватало еще превратиться в такую же сопливую мямлю, как Анжелка. – Скажи ей, что если комп не вернут, то я… голодовку объявляю. Вот.

– Думаешь, поможет? – Анжелка уходить не собиралась, сложила руки на коленях, сгорбилась, будто виновата. – Мамка, она ж не любит, когда так… Ты лучше прощения попроси, скажи, что не будешь больше, она позлится, и все.

У сестры – сводной сестры, поправила себя Юлька – длинные ногти, не акриловые, свои, зато крашены в два тона и со стразами. И тапочки розовые, с меховой опушкой, и штанишки в три четверти, с отворотами, в розово-лиловую клетку. И вообще Анжелка вся такая розовая, мягкая, уютная.

Дурища.

– А хочешь, – предложила дурища, прикусывая ноготь, – я попрошу? За тебя? Скажу, что раскаиваешься и больше туда не пойдешь. И вообще глупо все получилось, правда?

– Глупо. – Юлька села на кровати, зачем-то поглядела на собственные ногти – обгрызенные, неровные, и лак пооблез, и не розовый, а черный, еле-еле нашла нужный оттенок. Надо бы перекрасить, а то жуть просто.

Интересно, что бы сказал Дух, увидев ее руки, неухоженные, с грязными ногтями и в царапинах? Та, свежая, только-только затянулась мягкой новой кожицей. Наверное, посмеялся бы. Или сделал вид, что не замечает, они ж в прошлом веке все воспитанные были, гусары, кавалеры, дамы в платьях… а у Юльки платье всего одно, и еще сарафан…

Ижицын С.Д. Дневник

Свадьба была ошибкой. Я смотрел в глаза моей жены и видел в них только отвращение, и в тот момент понял, что наказан. За слабость свою, за подлость и низость, и теперь снова не знаю, как поступить.

Развод? Но стоит подать прошение, и церковь, а вместе с нею люди узнают о моем двоеженстве… не за себя боюсь – я привык к разговорам, но Наталья подобного позору не переживет.

Гордая. Красивая. Любимая. Несмотря ни на что, люблю.

Надеюсь, когда-нибудь она простит меня…

Василиса

Днем ижицынский дом выглядел совершенно иначе: поблекший, выцветший, местами в темных пятнах сырости. Черные жгуты плюща, облюбовавшего кирпичные стены, походили на сеть, которая то ли поддерживала хрупкое сооружение, то ли, наоборот, оплетала его, не позволяя разрастись. Двор сохранил следы шин – сегодня остановились чуть дальше от порога, чем в прошлый раз, – и многочисленные лужицы.

– Господи, ну что за безобразие. – Динка, выбравшись из машины, обреченно огляделась. – Нет, ну я тут шею сверну. Или каблук сломаю.

Сложенная из крупных кирпично-красных камней дорожка была неровной, и, пожалуй, Динкины опасения имели вероятность осуществиться. А в остальном… красиво.

Полуоблетевшие клены слабо шелестят, и сквозь охристо-красный кружевной ковер опавшей листвы проглядывает земля, и изредка – зеленая, жесткая трава. Прилипшая к веточке паутина всеми цветами радуги переливается на солнце, пытаясь согреться.

Написать бы это, не печаль, не тоску по ушедшему лету, но именно мгновенье тепла и света, мгновенье равновесия и мира, чего-то, чему и названия нет.

– Пошли, что ли, – Динка ухватила за руку. – А то и будешь так ворон ловить.

Буду, хотя нет тут ворон. Странно, кстати, ведь кладбище-то рядом, ехали мимо бесконечной серо-влажной, изборожденной слезами потеков стены. Кладбищ я боюсь. А ворон не люблю.

Динка ступала по дорожке преувеличенно осторожно, новые сапоги берегла, и зудела на ухо:

– Выйдешь замуж, настаивай на переезде! Это ж надо столько бабла в никуда бухнуть, сказочным идиотом надо быть… или вообще чокнутым. Но ты, Васька, смотри пастью не хлопай, он хоть и не красавец, но богатый. А значит, что?

«Значит, мы будем работать, – хотелось сказать так, чтоб раз и навсегда прекратились эти глупые разговоры о замужестве. – Я и Ижицын – даже не смешно. И дело не в том, что он некрасив и странен, дело в том, что я – далеко не мечта олигарха».

– У тебя самооценка заниженная, – заявила Динка и, толкнув дверь, вошла в холл. Сумеречно, сквозь узкие окна проникает свет, но остается где-то вверху, запутавшийся в каменной сети полуарок.

– Добрый день, – толстая краснолицая женщина глядела на нас неодобрительно. Не знаю, может, следовало позвонить? Или постучать? Как-то неприлично без стука вламываться.

– Вам чего? – Женщина, державшая в руках изрядно запыленную тряпку, обращалась к Динке. Смотрела на Динку. Спрашивала у Динки, и пусть тон вопроса выдавал крайнюю степень раздражения, но мне вдруг стало обидно – прислуга и то внимания не обращает, а Динка о замужестве.

– Явно не тебя. Евгений где?

– Отъехали, – почти радостно ответила женщина.

– Ну так мы подождем. Правда, Вась?

Не знаю. Неудобно как-то. С другой стороны, мы ведь контракт подписали, договорились, что сегодня работать начнем, а он уехал. Вот так, поломав все договоренности. Динка же, расстегнув пальто, прошествовала к ближайшему дивану, плюхнулась и велела:

– Чаю принеси. Мне – зеленый, без сахара. Две таблетки сусли. Ей – черный, сахара полторы ложки. Лимона не надо.

– Чего? – женщина от подобной наглости оторопела.

– Того. И усвой на будущее, что мы тут не гости, мы тут работать будем. Ясно?

– Работать? Так вы это, того, которыя музей делать будут, что ль? Ну так это, вам вниз идти велено. – Кривовато усмехнувшись, она добавила: – Коллекцию разбирать.

Коллекция Евгения представляла собой груду разномастных коробок, изрядно запыленных и совершенно неподходящих для хранения вещей сколь бы то ни было ценных.

– Боже! – Динка зажала пальцами нос. – Ну и вонь!

Пахло и вправду неприятно – застоявшимся воздухом, сыростью и гнилью. Надеюсь, что не от коробок.

– Он что, и вправду думает, что я буду возиться с этим? – Динка провела пальчиком по ближайшему ящику и, брезгливо сморщившись, вытерла руку о халат. Халаты нам выдали темно-зеленые, долгополые, расчерченные резкими острыми складками на квадраты. Верно, закупленные вместе с домом, они хранились где-нибудь в шкафу, поджидая, когда дойдет очередь до коллекции и до них.

– Вась, это ведь… это я даже не знаю как назвать! Сказочный бардак! – Динка даже в убогом зелено-мятом убранстве умудрялась выглядеть если не божественно, то хотя бы прилично. – Знаешь, кажется, я не готова здесь работать!

Я молча открыла ближайший ящик. По правде говоря, я тоже не была готова, более того, я крупно сомневалась, что здесь сохранилось с чем работать – судя по запаху, коллекция либо уже сгнила, либо догнивает. В подтверждение мрачных прогнозов из-под коробки выбрался здоровенный черный таракан.

– Ты как хочешь, – Динка наступила на таракана и, брезгливо скривившись, вытерла подошву о пол, – но я пошла наверх. Пыль, чтоб ты знала, вредна для кожи, а на плесень у меня вообще аллергия… если объявится хозяин этого… убожища, скажи, что… что-нибудь скажи. Пусть хотя бы насекомых потравит для начала… коллекционер. Господи, ну и мерзость.

Мерзость. И преступление подобным образом обращаться с дорогими, может быть, даже бесценными вещами.

Пропыленный, завернутый в обыкновенную холстину гобелен был похож на тряпку, ветхую, подпорченную молью, выцветшую до того, что рисунок скорее угадывался, чем просматривался. Книга… прикасаться страшно, до того ветхая, страницы потемнели – не столько от времени, сколько от влаги, местами слиплись, местами пошли тонкой пленкой плесени… а вот браслет, серебряный, без камней, зато украшенный затейливым орнаментом… серьга, всего лишь одна, но видно, что изготовлена в пару к браслету. Ладья из слоновой кости…

– Работаете? – Откуда появился Евгений, я не поняла, скорее всего, через ту же дверь, что и мы с Динкой, просто я слишком уж увлеклась, вот и не услышала. – Напугал? Прошу прощения.

Он потянул носом воздух, чихнул и, чуть покраснев, заметил:

– Странный запах.

– Ваша коллекция догнивает. – Не знаю, что на меня нашло, но… – Вы понимаете, что вы наделали? Это… это хрупкие вещи! Они требуют особых условий! Внимания, заботы… а вы… вы… вы их погубили!

– А где ваша подруга? Дана, да? – поинтересовался Евгений. – Она ушла, да?

– Нет, за ящиками прячется. – Давно я так сильно не злилась. А он не обращает ни на мою злость внимания, ни на испорченный, быть может безвозвратно, гобелен, ни на книгу, ни даже на шахматную ладью, которую я держу на ладони. Ему плевать на коллекцию и на меня тоже, ему Динка нужна. Динка-Льдинка, Динка-блондинка, он нарочно все придумал, чтобы ее заполучить, а я так – бесплатное приложение.

– Извините, неудачная шутка. Дина вышла.

– Это вы извините, я и вправду недосмотрел. – Он взял в руки рассыпающуюся книгу. – Занят был. Отправить-то отправил, а вот посмотреть, как довезли, куда разгрузили… Я ж не коллекционер, я купил и…

Ижицын замолчал, наверное, не зная, что сказать дальше. А я не знала, что ответить. Сказать, что если не понимает, то не нужно было и лезть? Или что его безответственное отношение дорого ему обойдется? Ну так по какому праву я считаю чужие деньги?

– Игорь говорит, что я дурью маюсь. Думаете, прав? – Ижицын положил книгу, бережно смахнул с обложки пыль.

– Не знаю.

Он кивнул, развернулся и вышел. Вот так, мог бы хоть спросить, во сколько реставрация обойдется. Правда, все равно не отвечу – не знаю.

После ижицынского визита и гнев, и раздражение прошли, дальше работала спокойно, даже как-то равнодушно. И почти не расстроилась, что Динка не вернулась.

В полдень в подвал заглянула та самая женщина с тряпкой, встретившая нас сегодня утром, обвела устроенный мною беспорядок цепким взглядом и, крякнув, сказала:

– Пошли, что ль, обедать, художница. Как звать-то?

– Василиса.

– А я Рената. Леокадьевна, если по отцу-то… Ну пошли, Василиса, покажу наше хозяйство.

Кухня располагалась в левом крыле и поражала воображение размерами да дикой смесью современной хромированно-сияющей техники со старыми, оставшимися, наверное, с прошлой жизни дома, предметами. Глиняные горшки на потемневшей деревянной полке, фартук из белой крупной плитки, кирпичная кладка рядом с известкованной стеной, тяжеленный стол через все помещение и изразцовая печь.

– Это Галка, она кухарит.

Крупнотелая женщина в ярко-голубом, не по сезону легком платье кивнула. Лицо у нее было круглое, доброе и какое-то мягкое, что ли. Накрыли на том самом огромном столе.

– Привинченный, – пояснила Галина. – Хотели убрать, да оказалось, что только если с полом, а пол трогать Евгений Савельич запретил. Да и то, хороший стол, крепкий. Умели делать.

– Умели, – согласилась Рената. – Ты, Василис, не стесняйся, садися, теперь, говорят, ты тут жить станешь? Или тож туды-сюды ездить, как та вертихвостка белобрысая?

– Диана? А она уехала?

– А то! Дождалася Евгения Савельича, вместе укатили.

Галина поставила на стол глубокие миски, глиняные, покрытые бело-голубой глазурью, точно нарочно подобранные в цвет изразцов на печи. В мисках дымился суп, на огромной плоской тарелке лежал хлеб и тонко нарезанные куски мяса.

– Ешь, – велела Галина. – А то совсем бледная.

– А это модно ныне, чтоб бледная. И размалеванная. И худющая, что вобла. Мадэль! Только и умеют, что нос драть, а дай ей тряпку в руки или к плите вон поставь, разом сбегут. – Рената Леокадьевна, вытянувши губы трубочкой, подула на суп. – Ты-то, Василиса, смотри, я ж не так чтоб посплетничать, я ж правду говорю-то. Стерва она, твоя подружка. Хвостом туды-сюды, туды-сюды… и к тому, и к этому. Я тут, почитай, два месяца уже, сначала после ремонту дом отмывала, после вот домоправительницей, да, видно, скоро уходить придется.

– Почему?

– А вот попомни мое слово. – Рената Леокадьевна разломила кусок хлеба пополам, макнула в горячий суп и только после этого, облизав мокрый кусок, добавила: – Окрутит она нашего, скоренько окрутит, и устроит тут все по-свойму.

– Так уж и устроит? – Галина сидела вполоборота, поставив на темную поверхность стола локти, и, подперши лицо рукой, разглядывала меня. Странно, но раздражения от этого бесцеремонного и вместе с тем дружелюбного взгляда я не испытывала.

– А то! Видно ж, что фифа, пробы ставить негде. Таким не дом подавай, а виллу или там особняк, чтоб с колоннами, да в Москве. И супы твои она жрать не станет, эти консомы любят и фуагры.

– Фуа-гра, – поправила Галина.

– А мне едино. Погонит. Сначала замуж выскочит, а потом будет переделывать все по-своему, наймет десятка два горничных, поваров, чтоб с грамотами да дипломами, а нас с тобою без рекомендаций на улицу. Вот. И про тебя не вспомнит!

Кислые щи были горячими и ароматными, но отчего-то безвкусными, может, потому, что в жестоких словах Ренаты Леокадьевны была некая толика правды?

Но нет, Динка не такая, Динка – она хорошая и добрая, просто… просто люди завидуют тем, кому больше в жизни досталось, ума ли, красоты, удачливости. И я завидую. Ем суп и завидую.

– Так жить-то тут станешь или как? – деловито поинтересовалась домоправительница, вытирая тарелку куском хлеба. – А то смотрю, что Евгений Савельич велевши комнату приготовить, а ты наголо явилась, без багажу.

Переезжать в ижицынский особняк совсем не хотелось, но каждый день тратить время на дорогу сюда, а потом обратно хотелось еще меньше.

– Комнату-то я приготовила хорошую. И телевизор есть, тута спутниковое, – поспешно добавила Рената.

Матвей

Алина Павловна, высокая, неправдоподобно тонкая, с крашенными в рыже-лиловый цвет волосами, походила на стрекозу. Матвей не сразу и сообразил, с чего это вдруг про стрекозу подумалось, то ли из-за этой худобы, то ли из-за круглых, тускло поблескивавших очков, то ли из-за квадратной челюсти, придававшей узкому лицу хищное выражение.

На вопросы она отвечала сухо, равнодушно и скупо, будто слов ей жаль или времени, потраченного на бесполезную беседу. А в том, что она была бесполезна для обеих сторон, Матвей убедился едва ли не с первых секунд.

– Вы лучше ее подружек порасспрашивайте, – в конце концов не выдержала классная дама. – Маховскую, к примеру. Или Дюшину. Если Казина чего и рассказывала, то не мне.

– А где их найти?

Алина Павловна нервно дернула плечом и, махнув на затянутое мелким дождем окно, сказала:

– Там где-то. Курят.

Девчонки жались под узкий козырек крыши, кое-как защищавший от дождя, и курили. С козырька скатывались капли воды, которые разбивались об узкую длинную, похожую на ручей без течения, лужу.

– Добрый день, – Матвей осторожно переступил через лужу.

– И тебе привет, дядя. – Девица с косой ярко-рыжей челкой затянулась, глянула искоса, изучающе. – Чего надо?

– Маховская? Дюшина? – Запоздало подумалось, что неплохо было бы имена узнать, а то невежливо как-то.

– Дюха, за тобой, похоже. Из ментовки небось.

Вторая девушка, мелкая, кругленькая, бело-розовая, точно слепленная из зефира да сахарной глазури, испуганно охнула и уронила окурок.

– Да ну, не психуй. Может, дядя добрый. Эй, ты добрый? – Маховская заржала и выдохнула дым прямо в лицо. Вот же стерва малолетняя!

– Добрый, – ответил Матвей и чихнул.

– Ну и чего тебе, добрый дядя, надо?

– Маха, прекрати, – блондиночка дернула подругу за рукав. – Извините, она просто…

– А ты – сложно, – не осталась та в долгу. – Ну, давай, болтай, зачем приперся. И вообще, ордер у тебя имеется? И адвоката хочу, мы тут, между прочим, несовершеннолетние.

– Я по поводу вашей подруги, Марии Казиной.

– А че, дело разве не закрыли? – Маховская стряхнула пепел с сигареты. – Нам вроде базарили, что все, разобрались. Она и вправду сама резанула? От психованная. Не, ну Дюх, ну правду ж говорю, психованная. А чего к нам приперся?

– Алина Павловна посоветовала. Сказала, что вы с Казиной дружили.

Мелкая морось постепенно превращалась в полноценный дождь, а козырек был узеньким, неудобным, да и стена, к которой жались девицы, выглядела не слишком чистой. Хороша перспектива – или вымокнуть, или перемазаться. И Матвей, отбросив кончиком ботинка размокший окурок, кое-как примостился на цементной отмостке.

– Дружили? – фыркнула Маховская. – Да ну, Стрекоза, типа, что-то понимает… да, мы с Машкой кантовались одно время, но давно, в прошлом году еще, правда, Дюх?

– Правда. Она не очень общительная была.

– Да придурочная просто. Нос драла, типа, особенная. А чего в ней особенного, ни рожи, ни кожи! Юрок за ней приударить пытался, так она его послала куда подальше.

– Какой Юрок? – уточнил Матвей.

От девушек воняло духами. Тяжелый, густой аромат, смешиваясь с запахом дыма, дождя и мокрой кирпичной кладки, превращался в нечто и вовсе омерзительное.

– Тихон. Тихомирин то бишь.

– Юрка классный, – подтвердила Дюхина и вздохнула грустно-грустно. – Он на Деппа похож.

– А Машка – на чучело. И не фиг ей делать было – вены резать, тоже Дездемона нашлась.

– Почему Дездемона?

– Ну, типа, которая самоубилась. – Докурив, Маховская кинула окурок на землю и растерла носочком белого лакированного сапожка. – Мы по литре проходили, что им родители пожениться не давали, а они поженились тайно. А потом он отравился, а она зарезалась.

– Джульетта? – Матвей с трудом сдержал улыбку. Похоже, усилия директрисы относительно хорошего образования пропадали втуне.

– Ну Джульетта. Какая разница? Главное, что дура. И Машка такая…

– Почему такая? Она была влюблена? В кого?

– Понятия не имею. Дюх, а ты?

– Его Сергеем звали, – тихо сказала Дюхина. – Я случайно узнала. Я как-то заговорила с ней про Юру, ну, он же хороший, чего она так с ним? А Машка и ответила, что Юрка – идиот и двух слов связать не в состоянии, не то что Сергей.

– А фамилии не упомянула?

– Не-а. Еще добавила, что она найдет способ и они непременно будут вместе.

– И шифровалась ведь, – влезла в беседу Маховская. – Только записочки все какие-то читала, а подойдешь – прячет. А че, и вправду этот Сергей был? Он тоже самоубился? Вот стебно! Почти как в книге, про эту, ну как там ее…

– Джульетту, – подсказал Матвей.

– О, точно, спасибки. Ты, дядь, еще с Царевной побазарь, Машка-то к ней бегала, правда, Дюх?

Дюхина кивнула.

– Кто такая Царевна?

– Ну, Василиса, которая кружок рисовальный ведет, точнее, вела раньше, в прошлом году. А потом ее Донатка из школы турнула, вроде как помещение занимают, а толку никакого. Донатка, она ж хитрая, ей не просто так надо, а там выставки всякие, грамоты, медали… а мне, между прочим, по кайфу малевать было. И Царевна – тетка мировая, никогда моралей не читала и не ныла, что тут не так и там не так. Она вообще, типа, за то, что каждый имеет право на самовыражение. От блин! – Заговорившись, Маховская соступила с цементного бортика и угодила прямиком в лужу. – Скотство!

– Василиса Васильевна ее зовут. – Блондиночка за локоть втянула подругу под крышу. – А Царевной ее прозвали потому, что Василиса. Ну как в сказках – Василиса Премудрая. Она и вправду классная, я к ней ходила, остальные наши тоже.

– А сейчас нет?

– Ну, кому не влом через весь город в ДК переться, те продолжали. Машка-то точно, все с альбомом лазила… еще Милка из 9-го ходит навроде… и Юлька, тоже из 9-го… да вы к Донатке сходите, у нее адресок имеется. С нею еще мой папаша разговор заводил, что надо бы Царевну вернуть, она «оказывает положительное влияние». – Маховская скорчила рожицу. – А Донатка ему вежливо так – подумаем, но помещениев нет. Дюх, бумага есть? А то ж свинство, засохнет – фиг ототрешь.

– На, – блондинка, покопавшись в крохотной, разукрашенной стразами сумочке, достала пачку бумажных салфеток. – А вы лучше в ДК отправляйтесь, директриса адрес не даст, она не из-за грамот выгнала, а потому, что Василису Васильевну к Мозголому приревновала.

– Эт точно. Лучше в ДК, там должны знать… или к Милке подойдите, та должна знать.

– Она к ней раньше ездила, – поправила Дюхина. – Но вроде как все, мамаша против.

– Ну да, мамаша у Милки – еще та, полный аут, психушка отдыхает. – Наклонившись, Маховская сосредоточенно оттирала сапожок от темных разводов. – Меня придурочной обозвала, прикинь? На себя бы поглядела. И на Дюху наехала, вроде как та Милку плохому учит и вообще нас исключить надо. Аха, пусть попробует, мой батя такие бабки этому гребаному лицею башляет… Донатка скорее удавится, чем нас отсюда погонит.

В здании школы что-то глухо звякнуло, потом задребезжало, громко, истошно, так, что захотелось уши заткнуть.

– Типа, физра закончилась, – светским тоном заметила Маховская. – Ты, дядь, не обижайся, но нам пора…

– Аха, – подтвердила Дюхина. – Историчка у нас нервная, расстраивается, когда опаздываем, а еще в столовку зайти. А вам в ДК надо. Василиса Васильевна, она умная, и Машка ее любила, если чего и рассказала, то ей.

Против опасений супруга, Антонина Федосеевна гостью встретила спокойно и с пониманием – была наслышана о случившемся в ижицынском доме. На кухню отвела, молока кружку налила и булок утрешних подала, а кухарке еще велела карлицу не обижать и на ночлег в камору пристроить.

И Шумский, в который раз порадовавшись, что выбрал жену не по роду и приданому, а по разумности, решил: коли писать портрет, то вместе с нею. А что, Антонина Федосеевна хороша, высока, полнотела, белолица и румяна. По обычаю светлые косы вокруг головы царскою короной укладывала, а вокруг шеи бусы коралловые тремя нитками пускала, отчего и в самом простом, домашнем платье гляделась нарядною.

А еще Антонина Федосеевна отличалась редчайшим в бабьем племени качеством – была молчалива и о делах мужниных не сплетничала, отчего самое милое дело было с нею говорить. Сядет напротив, платочек на коленях разложит и глядит ласково, слушает, не торопя, не перебивая.

– Вот и выходит, что по всему виноват Ижицын. – Шумский подул на ложку. Щи удались, густые, кислые, как водится, с тонкими капустными нитями и черными грибными шляпками. – Из ревности супругу свою, Наталью Григорьевну, убил. И не просто чтоб застрелил или удушил там, нет, похитрее удумал…

Скрипнула дверь, и в комнату бочком втиснулась карлица, Шумский поначалу хотел погнать, но передумал – кому она, немая, расскажет-то? Да и тайны в расследовании этом нету, весь город сплетнями и слухами полон, только про Ижицыных и говорят.

Карлица куталась в шаль и глядела испуганными круглыми глазами. А ведь не стара она, как вначале показалось, в темных, увязанных в тощую косицу волосах ни следочка седины, и личико гладенькое, детское совсем, ну как у их младшенькой.

– Чего тебе? – спросила Антонина Федосеевна, подымаясь. – Обидели?

Карлица замотала головою, скривилась, разом вдруг сделавшись похожею на старуху, и замычала.

– Не понимаю, – развел руками Шумский. – Ты иди, отдыхай, завтра скажешь… или вон в уголочке посиди, только не мешай.

Та шмыгнула в темный угол и уселась прямо на полу, но возле печки.

– Так вот, хоть граф, а суда забоялся, вот и удумал сделать так, будто бы Наталья Григорьевна сама себя и порезала, от любви, значит…

Карлица замычала… нет, видать, не даст она спокойно говорить. Завтра же надобно будет отослать ее… а хоть бы к монахиням в Ефросиньевскую обитель, они там за убогими приглядывают, пускай к себе Ульяну и берут.

– Притомился. – Антонина Федосеевна глядела ласково, с любовью… сколько лет прошло, а в глазах ее голубых все то же читается… и Шумский снова порадовался, и за себя, и за нее, а потом подумал про Ижицына – и стало немного совестно за свое такое простое счастье.

Я ненавижу это чудовище, ставшее моим мужем по ошибке, ужасной, невероятной ошибке, исправить которую невозможно. Его прикосновения, его желания вызывают во мне отвращение столь глубокое, что лучше бы умереть, чем терпеть все это.

Брак, освященный церковью… да есть ли большая насмешка над Господом и его даром любви, чем наш с Ижицыным союз? Он твердит о любви, но зачем тогда он мучает меня? Почему не отпустит, не избавит от своего общества, которое невыносимо?

Несколько горничных, дурно воспитанных, болтливых, неумелых девиц, почти не таясь, сплетничают обо мне. И отношения, вытянутые из болезненного мрака супружеской спальни на люди, мерзостны втройне.

Единственный человек, который не обсуждает меня, – немая карлица, на редкость уродливое создание, с детским чистым личиком и фигурою-бочкой. Карлицу зовут Ульяной, остальные ее побаиваются, Ижицын же относится с непонятным уважением и вежливостью, она же, сколь могу судить, платит воистину собачьей преданностью. И, как собака, ревнующая хозяина, ненавидит меня.

Этот взгляд, ледяной, колючий, полный затаенной вражды, преследует меня повсюду, мешая дышать, мешая думать, хотя мысли мои все вертятся вокруг одного: как вырваться, освободиться и от брака, и от Ижицына с его странною извращенною любовью.

Поначалу он приходил еженощно, я терпела, пытаясь следовать заветам Божьим, но однажды случилось так, что не сумела справиться с собою и высказала Ижицыну, кажется… что его домогательства омерзительны, что сам он не вызывает ничего, кроме гадливости, что я истинно проклята, если обречена быть его женою, и что если он и вправду любит, то должен освободить меня от своего присутствия.

Отвратительная вышла сцена, я ведь никогда прежде не была такою, никогда не осмелилась бы оскорбить кого-то подобными словами, но тут не испытала ни сожаления, ни раскаяния, только обрадовалась, когда он ушел.

С тех пор больше не наведывался, зато карлицу свою приставил, ходит следом, смотрит, следит… ненавижу и ее тоже. Сбежать не выйдет. Да и некуда бежать. Матушка в письме известила, что уезжает в Крым, наведать старинную подругу. Сереженька от меня отказался. Любонька и прочие не поймут, осудят.

Ижицынский дом весьма подходит для ненависти, он огромен и пуст, каждый звук, будь то малейший шорох или же выстрел, разносится по коридорам, стремясь заполнить пустоту, но вместо этого она пожирает звуки.

Горничные боятся ходить по дому ночью, говорят про призрак какой-то девушки, которая погибла здесь, и я, против воли прислушиваясь к этим разговорам, начинаю верить.

Вчера пожаловалась Ижицыну, он ответил, что призраков не существует, но коли мне боязно, то свечей станут жечь больше, а еще можно купить собаку, к примеру, болонку или левретку.

Ничего от него не хочу… но в темноте так страшно!

Юлька

Комп вернули. То ли угроза голодовки подействовала, то ли Верка и вправду остыла и успокоилась, то ли Анжелкино заступничество помогло – не суть важно, главное, вот он. И Сеть есть, и в ящике письма… спам, снова спам… в бездну весь этот мусор. В результате два письма – одно от старой знакомой, его потом посмотреть можно. Второе – от Духа.

«Зачем ты приходила?»

Все? И это все, что он мог сказать?

Обида застряла в горле тугим комком невыплаканных слез, ну да, конечно, она пошла на кладбище, но ведь к нему же, не просто тусовки ради. А он – зачем. Будто и не рад был. Запускать аську? А если там снова что-то… что-то такое, после чего дальше разговаривать с Духом будет невозможно? Ведь без него Юлька не может.

– Юль, ужинать! – крикнула Анжелка, заглянув в комнату. Вот и повод. Потом, она позже включит, позже посмотрит… Зачем она приходила? Затем… затем, что не прийти было невозможно.

На кухне жарко, пахнет супом, котлетами и вишневым компотом. Вдруг захотелось, чтобы холодный и в стакане, на дне которого горстка ягод, уже не темно-красных, а розовых, с растрескавшейся пооблезшей кожицей.

– Садись давай, – буркнула Верка. – Ешь.

– Я не буду суп, – заныла Анжелка. – И котлеты не буду!

Опять! А суп ничего, не из школьной столовки, густой и красивый с виду, на вкус тоже вроде неплохо. Отец ест молча, зачерпывает ложкой, ждет, пока по длинным капустным усам в тарелку скатятся желтые капли, потом заглатывает целиком, не жуя. И Верка так же. Анжелка ковыряется в тарелке, на лице – обида, сейчас еще пострадает и отодвинет в сторону, достанет из холодильника свое обезжиренное молоко и хлебцы из проросшей пшеницы.

– Юля, – отец глянул исподлобья, скривился, будто горошину перца раскусил. – Прекращай свои капризы. Ешь.

А что, она ест, просто суп горячий.

– Потом я поговорить с тобою хочу.

Понятно. Будет опять трындеть про то, что так себя вести неправильно, и вообще пора взрослеть, а не дурью маяться.

– И не кроши хлеб, когда ж ты наконец научишься вести себя прилично! – Отец отодвинул тарелку.

– Виталик, ну не начинай, – попросила Верка. – Кушай, Юля.

Покушаешь тут.

Разговор разговаривали в отцовском кабинете, раньше Юльке здесь нравилось, можно в кресле посидеть – огромное, тяжелое, на трон похоже. А стол – вообще бесконечный, и вещей на нем множество, самых разных, вроде пустой чернильницы с серебряным пером и тяжелого зеленого шара на подставке, или маленькой серебряной лошадки, коробки с печатью, коробки с карандашами, складного ножа… а Верка запретила заходить без спросу, сказала, что нельзя мешать работать, и отец согласился.

– Садись. – Он указал на второе кресло, поменьше и современное, с пластиковыми черными ручками и мягкой спинкой, которая, стоило опереться, тут же подалась назад.

– Можешь хотя бы тут не баловаться? – Отец тяжко плюхнулся на свое место. Как все изменилось… Отец стал толще, шире, может, из-за жилета этого, серого, пушистого, собственноручно связанного Веркой то ли из заячьего пуха, то ли из собачьей шерсти, то ли еще из какой ерунды. И лысина блестит, красная и потная, а на подбородке – щетина. И рубашка эта в клеточку, точно у Юр Владимирыча, который физику ведет.

– Разговор серьезный, поэтому, будь добра, постарайся послушать внимательно. – Отец нервно отодвинул в сторону стопку бумаг. Зачем, если не мешают? А зеленый шар стал меньше в размерах, и лошадка совсем крохотная, вот чернильница, та почти не изменилась.

– Я долго терпел твои истерики, надеясь, что ты все-таки образумишься, поймешь, что Верочка хочет тебе только добра, у нее ангельское терпение.

Юлька закусила губу. Ага, конечно, ангельское, Верке только крыльев для полноты портрета недостает, а так – чистый ангел. Тупая неповоротливая клуша, которая вечно нудит и нудит, а еще вязанием занимается, сядет вечером перед теликом, врубит сериал какой-нибудь и начинает нитки перебирать, вытягивать то розовые, то зеленые, то синие… и спицы, сталкиваясь друг с другом, стукаются, шелестят, будто жалуются на Веркины пальцы. Отчего-то вязание раздражало сильнее всего. И то, что она мамины вещи без спросу брала.

– Ты же продолжала маяться дурью. – Отец хлопнул по столу кулаком, розовым, пухлым, будто связанным из розового мохера. – Продолжала действовать мне на нервы! Тебя давно следовало в приют отправить, чтоб поняла, чтоб прочувствовала…

– Да пошел ты! – Стало обидно, до того обидно, что прям в глазах потемнело. Ну как он… как он вообще такое сказать мог? Ее в приют, а Анжелочку с Веркой тут, при себе?!

– Сядь! Юля, не зли меня, я не договорил.

Договорил. Все, что хотел сказать, – уже сказал. Она ему не нужна, она мешает, всем тут мешает, потому что не такая, как они.

– После твоей недавней выходки я решил ради твоего же блага… Хорошая школа закрытого типа, преподавание на уровне, высококлассные специалисты, в том числе и психологи.

Значит, он ее еще и шизичкой считает? Это из-за Верки, это она наговорила, сам бы папа не стал, никогда не стал бы так думать. До Верки он и в кабинете играть разрешал, и в школу возил, и еще косички заплетал, с бантами… и уроки вместе делали.

– Там у тебя не будет возможности стать на путь порока, кроме того, я очень надеюсь, что ты пересмотришь свое отношение к Верочке и сестре.

Пересмотрит. Уже пересмотрела. Верку она ненавидит, а Анжелка – просто дура. Дура, занявшая ее, Юлькино, место.

– Я собирался определить тебя в интернат еще до конца месяца, – продолжал отец. – Но Верочка, та самая Верочка, которой ты вечно норовишь напакостить, уговорила меня подождать еще немного. Скажем, до конца четверти.

– Зачем же ждать? – Голос дрогнул, еще немного, и она расплачется.

– Затем, чтобы дать тебе еще один шанс. Итак, Юля, сроку исправиться тебе – до конца четверти, никаких истерик, никаких капризов, никаких вызовов в школу от классного руководителя или, не дай бог, завуча. О директоре, как в прошлом году, вообще молчу. Ты берешься за ум, начинаешь учиться…

– А если нет?

– А если нет, то ты все равно будешь учиться, но не здесь, а в закрытой школе-интернате. Мне совсем не хочется заиметь дочь-алкоголичку или наркоманку. Или просто дуру, которую в общество вывести невозможно. Ты должна понимать, что мой бизнес требует определенной стабильности…

– Я – дура? Алкоголичка? Наркоша, да? Я репутацию уроню? Люди подумают плохо обо мне, а заодно и о твоей драгоценной Верочке?

– Вот именно, – холодно ответил отец. – Посмотри, на кого ты похожа? Патлы отрастила, помада эта, лак… одеваешься, как бомжиха. Да на тебя без слез и не взглянешь-то. Цепи эти, сережки! Я с самого начала был против! Верочка тебя распустила, а за ремень взяться бы надо! Выпороть хорошенько, чтоб вся эта дурь исчезла!

– Так выпори, в чем дело!

– Не ори на меня! – Он налился краснотой, особенно щеки и уши, и лысина тоже, как будто краской вымазали, и дышит тяжело, как будто после спортзала. И орет. Чего орет? Какое ему дело до того, как Юлька выглядит? Как нравится, так и выглядит! Она не Анжелка с ее гламурами и космополитенами, завитыми волосами и когтями пятисантиметровыми… Юлька – другая!

– Ты меня поняла? Малейший взбрык, малейшая проблема – и пойдешь в интернат. А я еще позабочусь, чтоб пробыла ты там не месяц, а как положено, до выпускных экзаменов. И потом не учиться пойдешь за мои деньги, а работать… поломойкой!

– П-почему поломойкой? – Слезы все-таки покатились, теперь тушь размажется, а Верка небось караулит под дверью и точно увидит, что Юлька ревела. Никто не должен видеть, как она плачет… никто.

– А кому ты нужна без образования? Повозишься с тряпкой в подъездах, поживешь на свои, заработанные, тогда, глядишь, в мозгах и прояснится, что к чему… а то взяла моду, на мои деньги живешь, и мне же нервы треплешь! – Он дернул за воротничок рубашки, и белая пуговица, оторвавшись, упала на стол, стукнула как-то громко, будто и не пластмассовая.

– Больше не буду. – Юлька сползла с кресла. Колени дрожали, и руки тоже, а слез, слез-то не было, сами высохли. Может, если повезет, и тушь не сильно растеклась.

– Вот и хорошо. Иди давай, и спасибо скажи Верочке, что за тебя, идиотку малолетнюю, заступилась.

Спасибо? Скажет, Юля им всем спасибо скажет. И жить за чужие деньги не будет… Зачем жить, если она никому не нужна.

Ижицын С.Д. Дневник

Постоянная мука быть рядом с человеком, которого любишь безмерно, и не иметь возможности дать ему счастье. Я уже готов отпустить ее, но Наталье некуда идти.

Мы почти не разговариваем. Единственное, что мне позволено, – смотреть, исподтишка любоваться, взглядом ласкать дорогие черты, гадать о мыслях и продолжать надеяться… дарить подарки. Случайно увидел на витрине и сразу понял – для нее. Полузабытое детское воспоминание, сказка, обошедшаяся в сто сорок рублей, сердоликовый ангел из ювелирной лавки. Небольшая, в пол-ладони высотой, статуэтка из розового камня, грубоватая, где-то даже нелепая, с небольшим дефектом резьбы, но чем-то неизъяснимо привлекательная.

Ей понравится.

Василиса

В тот первый день я не осталась ночевать в доме, хотя, признаться, устала очень сильно, но все мои вещи – от зубной щетки до толстого вязаного свитера, способного защитить от подвального холода, остались дома.

Динка так и не появилась, домой меня доставил молчаливый и, как показалось, раздраженный водитель.

– Завтра в восемь? – Вопрос был больше похож на приказ, и я кивнула. Я не привыкла возражать, когда говорят в таком тоне.

А в почтовом ящике лежала записка, краткая и содержательная: «Уважаемая Василиса Васильевна, очень нужно с Вами поговорить. Пожалуйста, как появитесь – наберите. Матвей». И номер тут же. Странно, я была совершенно уверена, что среди моих знакомых нет человека с таким именем, и все-таки набрала номер, долго слушала гудки, а когда те вдруг прервались, растерялась.

– Да, слушаю вас, – голос казался сиплым и обиженным.

– Матвей? – Как же все-таки неудобно обращаться к человеку без отчества, тем более к незнакомому. – Простите за беспокойство… извините, что… это Василиса.

– Василиса Васильевна?

– Да.

– Поздновато вы домой возвращаетесь.

– Работа. – Мне вдруг стало обидно, сначала записки пишет, а потом, когда я звоню, еще и упрекает, что поздно. – О чем вы хотели со мной поговорить?

– Не по телефону, – ответил неизвестный мне Матвей. – Вы завтра будете дома?

– Нет. И послезавтра тоже. И, вероятно, всю неделю.

– А когда будете?

– Сейчас. – На часах половина десятого, поздновато, конечно, а еще и сумку собрать надо, но выворачивать вещи перед незнакомым человеком не хочется. Отчего-то я не сомневалась – он захочет приехать. И оказалась права.

Матвей позвонил в дверь, когда длинная фигуристая стрелка маминых «французских» часов описала один оборот.

– Извините, – он ввалился в прихожую, чихая и отряхиваясь одновременно. – Матвей Курицын.

– Василиса.

– Васильевна, знаю. – Матвей, присев на этажерку, стянул ботинки, сунул в них руку, нахмурился и деловито спросил: – У вас отопление включили?

– Нет пока.

– Плохо, отвратительно… Во дворе фонарь разбили, а везде лужи, я наступил и вот. – Он беспомощно вытянул вперед ноги в красно-синих полосатых носках с потемневшими водяными пятнами. – Ботинки мокрые. И ноги. Теперь точно ангина будет, а мне еще назад идти.

Он смешной. И красивый, до того красивый, что сердце ухнуло в желудок, а щеки предательски полыхнули жаром. Господи, ну я ж не Динка…

Конечно, не Динка. На меня он и не посмотрит, наверное, привык к восторгам и восхищениям, черноволосый, темноглазый, но не смуглый, поджаренный солярием, а холерически-бледный, и бледность эта придает и без того тонким чертам дополнительную утонченность.

– Что мне делать? – Он по-прежнему держал ботинки на вытянутой руке и глядел так беспомощно, что… наверное, я и вправду сказочная дура.

– Давайте над газом посушим? И носки тоже?

– Я с детства болезненный, – объяснял Матвей, подвинувшись поближе к плите. – И осень не люблю: холодно, сыро, насморк постоянный. Хронический.

Хронический насморк у хронического красавца. Смешно.

– Вы вот думаете, что это смешно, а я мерзну постоянно. – Он нахмурился, почесал переносицу кончиком мизинца и, вздохнув, продолжил: – Василиса Васильевна, ничего, если просто Василисой называть буду?

– Ничего. – «Просто Василиса», почти нежно, почти ласково, почти интимно. От мыслей об интиме щеки вновь загорелись. Или не от мыслей, а оттого, что на кухне жарко? Для меня так даже чересчур, но Матвей ведь мерзнет.

– Мне в ДК адрес дали, а телефона нет, я пришел – тут никого, а сотового у вас, как я понял, нету?

Матвей

Ни телефона, ни работы приличной, ни любовника, вообще ничего яркого, кроме волос, да и те потускнели, и веснушки на носу повыцвели. Обычная серая мышь, неприметная и втайне завидующая всем и вся.

Зато мышь согласилась высушить ботинки, ну да, таким нравится заботиться об окружающих, инстинкт милосердия в них сильнее голоса разума – даже не поинтересовалась, кто он и по какому праву задает вопросы.

Мышь сидела в уголочке, бочком, осторожно, точно опасаясь занять слишком много места, рыжие волосы, заплетенные в короткую тонкую косицу, лежали точно по линии позвоночника, рыжие брови сошлись над переносицей, столкнувшись на складке-морщине, выдававшей глубокую степень задумчивости. Хоть бы одежду поярче выбрала, а то джинсы висят мешком и свитер под стать, и все блекленькое, аккуратненькое, не привлекающее внимания, будто нарочно, чтоб ей спрятаться со своей серостью было легче.

А ведь из-за нее, мышастой, пришлось покинуть теплую квартиру и через весь город переться, и в лужу наступил еще, и носки, подвешенные на протянутой над плитой веревке, смотрелись совершенно по-дурацки.

– Машу? Казину? – Мышь удивленно наморщила лобик. – Да… она ходила ко мне заниматься. Раньше. Давно. А потом перестала.

– Когда перестала?

– Ну, с весны примерно, у нее экзамены переводные, вот на рисование времени и не осталось, а потом мы переехали.

– Мы?

Она смутилась и пояснила:

– Кружок. Вообще-то его только я веду, но привыкла как-то, что если все вместе, то – мы. А что?

– Ничего. Значит, Маша не вернулась к вам? – Матвей подвинулся чуть ближе к плите, из окна ощутимо тянуло холодком, небось окна мышь пока не заклеивала, ждет морозов и мифического «начала отопительного сезона», надеется на батареи, а ему мерзни.

– Извините, может, чаю? – спохватилась Василиса и густо покраснела.

– Если только зеленый. И без сахара. А почему вы сменили место дислокации? ДК от лицея далековато… учеников-то от переезда не подрастеряли?

– Подрастеряла. – Она двигалась шустро и суетливо, как-то совсем уж беспорядочно, хватаясь то за чайник, то за синюю банку фильтра, то за кружки, тут же отодвигая их в сторону, чтобы достать с верхней полки жестяную коробку с чаем. И снова отставляла уже ее и тянулась уже за сахарницей, белой, фарфоровой, с сине-золотой вязью на крышке и отбитой ручкой.

– Зеленого нету. – Василиса продемонстрировала склянку из-под кофе, на дне которой перекатывались три темных шарика, видать, остатки заварки. – Черный будете?

– Буду. – Скорей бы уже она угомонилась, а то мельтешит, с мыслей сбивает. И чайник на плиту поставить так и не додумалась, Матвей, потянувшись, сам плюхнул, благо кухонька маленькая.

– Ой, – Василиса снова покраснела. – Я совсем забыла…

– Сядьте.

Она послушно присела на табурет, ноги вместе, ладошки на коленях, спинка прямая, и рыжая челка почти падает на глаза. А взгляд испуганный.

– Так почему все-таки вас попросили из лицея?

– Ну… кружок по рисованию – несерьезно… мы ведь просто работали, в удовольствие, в городских выставках почти не участвовали, да и посещаемость… кому сейчас живопись интересна? Вот шейпинг или аэробика, или модельные курсы – другое, а рисовать… – она дернула плечиком. – Дети и сами всерьез не принимали. Вот Доната Андреевна и решила – зачем ей студия?

И вправду, зачем держать в школе бесполезную рыжую мышь, которая не приносит ничего, кроме проблем? Хотя и проблем-то не приносит, для этого нахальство нужно.

– Обидно, конечно, там помещение хорошее, с большими окнами, а естественный свет – это очень важно, и… я надеялась, что рисование возьму, Лилия Генриховна в декрет собиралась и…

И на освободившееся место, учительскую зарплату и неплохую, надо думать, прибавку к ней – все-таки лицей-то платный, дорогой – взяли кого-то другого. Родственника, знакомого, родственника знакомой или совсем незнакомого, но пробивного, пообещавшего призы и родительскую признательность за свежеоткрытые таланты юных гениев.

– Фелиция Антоновна заслуженный учитель, ее дети часто выставляются, и Доната Андреевна очень радовалась, когда она согласилась перейти в лицей. – Мышь поглаживала коленки, машинально, сама не замечая того, что делает, будто пыталась успокоить саму себя. Прошлая обида проступила в заострившихся чертах лица и выпяченной нижней губе. – А что до меня, то, если разобраться, я ведь там никто, я ведь по закону и права не имею ни на помещение…

Чайник засвистел, мышь встрепенулась, засуетилась, рассыпая заварку по кружкам и столу, и кипятком плеснула щедро, так что прямо через верх. Неуклюжая.

– А что с Машей? – вдруг спросила она. – С ней случилось что-то, да?

– Да.

– Я так и подумала. – Василиса зеленой, не очень чистой с виду губкой осторожно промокнула образовавшуюся на столе лужу. – Если бы с нею все в порядке было, то вы бы не пришли.

Великолепная логика.

– Маша, она хорошая девочка, запуталась только. Знаете, бывает, что не знаешь, куда дальше. Живешь, живешь, а зачем и для чего? И кому ты вообще нужен? И нужен ли? Она отца очень любила, а мачеху свою, наоборот, нет. Ревновала. Как-то сказала, что если б она умерла, никто и не заметил бы.

– А она говорила, что собирается умереть?

– Так она… – Белая ладошка сжала губку. – Маша умерла, да?

Догадливая. Испуганная. Побелевшая до того, что желтые пятнышки веснушек проступили резко и четко. И губа подрагивает, а рука мнет губку, выталкивая из поролона только что собранную воду.

– Да. Меня наняли расследовать обстоятельства ее смерти. Вот пытаюсь докопаться.

Василиса кивнула, губку отпустила, забыв о луже, села на табуретку.

– Знаете, иногда проскальзывали случайные обмолвки, слова или фразы: на самом деле умирать – это только кажется, что страшно. Я пробовала поговорить, но… Доната Андреевна меня просто не услышала. Точнее, не совсем так. Она сказала, что я живу в придуманном мире и… и не способна воспринимать реальность адекватно, а Валентин Витальевич – человек занятой и не следует его по пустякам беспокоить.

Не следует, послушная рыжая мышь всегда делает то, что велено, и не делает того, чего не велено. А еще мышь – все-таки женщина, хрупкая, маленькая, беззащитная, почти полная противоположность квадратной и пробивной Донате Андреевне. Альтернатива.

Вот вам и уездный роман, с трагедией даже, только в рыжую голову истинных причин директорского авторитаризма не придет. И винить во всем она привыкла только себя, будет вздыхать, удобрять по ночам слезами подушку и добавит к списку немногочисленных грехов еще один, большой, выведенный красными буквами, – «не предотвратила катастрофу».

– Наверное, мне следовало настоять, но… но понимаете, тут с переездом проблемы, и в ДК помещения не было, и лето почти, а меня в лагерь приглашали поработать, на две смены. И… и еще, я не думала, что она всерьез… они ведь специфические, дети…

Ох ты, как Матвей ненавидел все эти задушевные разговоры-признания, сдобренные всхлипами и запоздалыми раскаяниями, непристойными в своей откровенности. И тем более в спину дует. К делу бы перейти.

– Они вообще часто говорят про смерть… это способ жизни такой. – Мышь, позабыв про чай, обхватила себя руками. – Знаете, есть особенная такая культура, специфическая. Готика.

– Как вы сказали?

– Готика. На самом деле не совсем готика. Настоящая – не такая, настоящая – это стиль архитектуры, появившийся в тринадцатом веке… Шартрский собор видели? Хотя бы фотографии? Стремление ввысь, к свету, тонкие стены, почти невозможные по тем технологиям, но существующие, арки, полуарки, пучки колонн и, главное, солнечный свет, который проникал сквозь витражи. – Она уходила в лекцию, слово за слово все дальше от реальности, которая неприятна и назойлива.

– И при чем тут ваш собор?

– Ни при чем, но мне надо объяснить так, чтобы вы поняли. Почему-то именно это слово извратили. Я не понимаю, что такое готика сейчас, но ее вокруг много. – Она наконец вспомнила про чай, и про губку, что так и валялась на столе, и про сахарницу с отбитой ручкой, и про то, что ложечки для сахара нет. Очнулась, опять засуетилась, вытирая, убирая, переставляя, раздражая.

– Что значит – много? – Матвей пощупал носки. Кажется, высохли. А время-то, время – двенадцатый час уже, ему ведь домой еще возвращаться.

– Просто много… вдруг как-то. Письмо это от Милочкиной мамы, потом Ижицын с его домом… тоже готика.

– А что за письмо?

– Так… глупое очень. Готика-готика, черная эротика… дурацкая рифма. – Василиса заправила за ухо выбившийся локон. – Но Милочкина мама рассердилась.

Неужели? Как там, в том послании, найденном в компьютере?

«Готика-готика, черная эротика, нежностью по венам, ласково коснувшись губ, замереть, ожидая последнего вдоха. Поймать. Сохранить. Оправить в серебро и сеть из твоих волос или вплавить в ночь, чтобы навечно, навсегда вдвоем.

Шаг за шагом ты все ближе. Но боишься. Не надо, я поймаю. Я встречу.

Люблю.

Верь мне, пожалуйста».

– Натали, бедная Натали! – Алевтина Филипповна вздохнула, отчего напудренная грудь ее в низком вырезе опасно колыхнулась. – Какой кошмар, какой позор!

Мелкая собачонка с белой завитою шерстью зарычала.

– Тише, Кики, тише… господин следователь не желает нам зла. Если бы вы знали, Егор Емельянович, как мы все радовались этой свадьбе… такая выгодная партия. Пусть странен, но богат и при титуле, и собою если уж и не писаный красавец, то и не уродлив. Конечно, Натали поначалу блажила… она ведь влюблена была.

Алевтина Филипповна перемежала рассказ со вздохами, всхлипами, поглаживанием рычащей псинки по шерсти, но расстроенною совершенно не выглядела.

– К счастью… как нам казалось, к счастью, Полине удалось убедить упрямицу, что любовь – это еще не все в жизни. Полиночка сама когда-то вышла по любви, и чем это обернулось? Тот неудачник, упокой Господь его душу, Полиночкино приданое растратил, своих денег не имел, а долгов наделал со своими прожектами несбыточными, вот и вышло, что после смерти его Полиночке пришлось и дом продать, и драгоценности, и жить скромно… для дочери такого она не хотела. А Ольховский, что ни говорите, – идеалист и прожектер, мигом последние крохи спустил бы… и кто знает, не вышло бы хуже с их браком… и тут я вам скажу вот что. – Алевтина Филипповна наклонилась, отчего вырез ее стал и вовсе неприличным: – Ежели б он не вернулся из Петербурга-то, то глядишь, ничего б и не случилось!

Кики, вывернувшись из рук хозяйки, соскочил на пол и, с рычанием бросившись к Шумскому, вцепился в штанину.

– Кики! – взвизгнула Алевтина Филипповна. – Нельзя! Фу!

Вот мерзкая собаченция, и хозяйка тоже. А штаны чинить придется.

– Бедняжка, он тоже переживает! – Алевтина Филипповна поцеловала болонку в нос. И ведь похожи они, Кики с хозяйкою, оба завитые, надушенные, какие-то никчемушные.

– Не сочтите циничною, – теперь Алевтина Филипповна держала животину крепко, прижимала к бюсту, и Кики от такой заботы подуспокоился, перестал рычать и скалить мелкие беленькие зубки, только глядел недоверчиво. – Если уж Ижицын решился на этот брак, то, выходит, Наталью любил, и сильно любил, а что до его первой супруги, то она б недолго прожила… ну год или два… она ж никому и не нужна, родня-то отказалась, я слышала, будто бы сослали в дом для умалишенных… а значит, никто с ее стороны искать и препятствовать Ижицыну не стал бы.

– В чем препятствовать?

– О Господи, да в повторной женитьбе! Ну умерла бы графиня через год-другой, Наталья б и не узнала о ее существовании, счастлива была бы, муж, ребенок, что еще нужно? А этот объявился, правдолюбец, раскопал… да кому это надо-то? Теперь Натали мертва, Ижицын тоже, их брак сочтут незаконным, ребенку откажут в праве наследования… Кому от этого хорошо?

В круглых болоночьих глазах Алевтины Филипповны искреннее недоумение. Кики, оскалившись, зарычал… вот же гадостное существо.

Мне страшно. Этот страх, беспричинный, неистовый, сидит где-то возле самого сердца, крадет у меня тепло и силы. Даже у камина зябну, вчера так и задремала, с пяльцами в руках, а очнувшись, увидела Ульяну, которая стояла близко-близко и разглядывала меня. Зачем? Про нее говорят, будто ведьма, и я начинаю верить. В этом доме все неладно, поднятые ввысь потолки давят, огонь не греет, свет не приносит облегчения.

Ульяна разложила мне карты, прямо на полу, у самых ног. Ломберного столика, стоявшего тут же, будто и не заметила, она вообще, как мне кажется, мало что замечает, существуя в собственном, недоступном пониманию мире. Выпала смерть, вернее, трижды выпадала, и карлица, кривясь, тыкала в рисованные черепа пальцем да мычала что-то. Вот ведь странность, обычно я всего боюсь, а на сей раз смешно стало, я и рассмеялась, а Ульяна, задрав юбки – манеры у нее ужасные, – спрятала колоду и ушла. Вечером же Прасковья, расстилая постель, нашла в ней карту, ту самую, со смертью. Я до самого утра глаз не сомкнула.

Карту я вернула Уле сама и еще шаль подарила, пусть и не новая, но все ж не такая грязная и заношенная, как та, в которую та кутается. Та взяла подарок недоверчиво и долго вертела в руках, будто решала, что с ним делать, а потом набросила на плечи и заковыляла прочь. Все ж таки странное она создание… я так и сказала Ижицыну, тот же, пожав плечами, ответил:

– Уля добрая.

Вот ведь диковинный человек, где в ней доброта? Уродство одно, перекошенная, перекривленная на один бок, хромая, нечесаная, вечно неряшливая и грязная… Впрочем, разговор этот я затеяла скорее от тоски, чем от желания обсудить Ульяну, просто к слову пришлась.

– А то, что о ней говорят, глупости, – добавил Ижицын, подымаясь из-за стола. Ну вот, снова исчезнет, закроется в своем кабинете, обрекая меня на очередной тоскливый вечер. После той моей эскапады и обвинений Ижицын отдалился, и если поначалу данное обстоятельство несказанно радовало, то теперь мне было обидно, да и скучно тоже. И пускай собеседником он был неважным, но лучше уж его компания, чем и вовсе никакой.

– Полагаете? – Я злилась за то, что супруг мой столь равнодушен и вял, за то, что снова бросает меня наедине с жутковатой темнотою дома, за то, что общество его в равной степени утомительно и необходимо. Господи, да я не понимаю, когда оно стало необходимым и как подобное вообще могло произойти, если я его ненавижу!

А ненавижу ли?

– Вы верите в ведьм? – Ижицын вдруг улыбнулся, как-то иначе, чем обычно, не виновато, испуганно, а по-доброму, по-человечески, что ли. – Вы и вправду верите в ведьм и колдовство?

– А вы нет?

– Нет. По-моему, это как-то… нелогично.

– Вы – материалист.

Он не спешил отвечать, но и уходить не спешил. Он стоял, опираясь руками на спинку стула, и выглядел так… естественно. Куда-то подевалась извечная его неуклюжесть и некрасивость, в зыбком свете, в царстве полутеней Савелий был не графом – сумеречным принцем…

Господи, и придет же в голову подобная чушь.

– Материалист… пожалуй, что и материалист. С другой стороны, разум человеческий, он слишком… слишком… – Ижицын нахмурился, видимо, нужное слово ускользало.

– Несовершенен?

– Скорее уж однобок. Люди либо верят, и верят безоглядно, измеряя всех и вся именно своею верой, либо же принимаются изучать, искать объяснения, и делают это с тем же неистовством и невозможностью остановиться. – Он говорил тихо, но ясно и четко, не путаясь и не запинаясь, как прежде, и это было столь удивительно, что я даже не нашлась с ответом. А Ижицын ответа и не ждал, он вдруг увлекся своим объяснением:

– А если может быть такое, что объяснимое и необъяснимое уживаются вместе, что материалистичность науки не объясняет, но и не отрицает существования неких высших сил? Если выходит так, что судьба наша зависит и от них, и от нас? Если какой мерой меряете, той и отмерено будет… – Ижицын вдруг остановился и покраснел. – И-извините, кажется, я чересчур уж… я иногда бываю… многословен. Не хотел докучать.

Он ушел, а я в тот вечер, сидя с вышиванием, думала про меру, про высшие силы и про то, что какой-то неправильный разговор вышел. Однобокий. И что супруг мой не так и неприятен… правда, только если в беседе.

А Сереженька вот над такими взглядами посмеялся бы… наверное.

Юлька

Он появился почти в полночь, еще немного – и Верка, заглянув в комнату, велит ложиться спать. Или не велит, она как-то попритихла и глядит виновато. Ну да, совесть взыграла, а Юльке на Веркину совесть плевать глубоко, ей больно и плохо. За что они так?

И Дух на нее сердит, наверное, откажется говорить, но нет:

Дух: Добрый вечер.

Мотылек: И тебе привет.

Дух: Ты исчезла.

Обвиняет? Еще и он?

Дух: Я скучал. Я испугался, что теперь ты не желаешь больше говорить со мной.

Мотылек: Наказали.

Анжелка, мурлыча что-то под нос, расстилала кровать. Сейчас начнет ныть, что ей комп мешает… а Юльке сама Анжелка мешает, и ведь ничего, терпит как-то.

Дух: Зачем ты приходила? Не поверила?

Мотылек: А ты бы сам поверил?

Дух: Не знаю. Но тебе не надо было этого делать.

Не надо, конечно, ему-то легко говорить, а Юльке каково? Он об этом подумал?

Мотылек: Почему не надо?

Дух: Опасно. Ты не подумай, что я сержусь, ко мне давно никто не приходит. Вернее, никогда не приходил. У меня и памятника-то нету, потому что ставить было некому, так что могилу не ищи – бесполезно.

Юлька прикусила губу. Бесполезно, значит? Памятника нету? А если постараться, он же где-то рядом со старухами лежит, если с ними общается.

Вот бред! Кому сказать… переписываться по аське с покойником.

Дух: Молчишь? Я тебя случайно обидел? Я понимаю, что не имею права просить или требовать что-то, ты уже взрослая и сама способна принимать решения, но подумай – ночь, темнота, место… специфическое. Вдруг бы тебя обидели?

Мотылек: Ты бы заступился.

Дух: Вряд ли. Видишь ли, мое существование на этом плане бытия ограничено некими правилами. Проще говоря, я – нематериален.

Мотылек: А печатаешь как?

Дух: Сложно объяснить, но я не печатаю. И машины такой не имею, я обитаю в этом пространстве по-другому, чем ты.

По-другому? Интересно, это как? И как можно выходить в Сеть, если компа нету? И подключения? И вообще, он же из прошлого века, там все древние были, автомобили и то чудо, а тут…

Дух: Теперь ты испытываешь некоторые сомнения по поводу моей честности. Я не сумею убедить тебя, потому как доказывать собственное несуществование – несколько парадоксально.

Парадоксально – слово-то какое откопал, а с другой стороны, и вправду попробуй-ка докажи, что ты покойник. Уже сто лет как покойник. О Боже… она все-таки сошла с ума. И нога затекла.

Мотылек: Ладно, проехали. Главное, что ты тут есть, правда?

Дух: Не совсем понял, но соглашусь. Только, пожалуйста, не надо повторять экспериментов, я очень за тебя волнуюсь.

Волнуется. Он за нее? За нее никто никогда не волновался.

– Ты спать идешь? – Анжелка сидела на кровати, розовая пижамка ей немного великовата, съехала на левый бок, а из выреза плечо торчит, белое, тощее и острое. – Если чего, то я просто свет верхний вырублю, и все.

– Вырубай.

Анжелка прошлепала через всю комнату к выключателю и хлопнула по нему ладошкой. Все-таки не вредная она, просто дура, ну и ладно, лишь бы не мешала. Забравшись под одеяло, она отчего-то шепотом спросила:

– Юль, а ты правда Витьку в морду дашь? Ну, за то… за тот вечер, да?

– Правда. Наверное.

– Спасибо, – Анжелка натянула одеяло по самый нос. – А то совсем достал, проходу не дает. Говорит, типа, я – динамщица. Почему он такой козел? А я ведь любила…

Она еще что-то говорила, позевывая и ворочаясь в постели, отвлекая. А любовь…. Любовь – интересная тема.

Мотылек: Скажи, а ты когда-нибудь влюблялся?

Дух: Да.

Мотылек: И на что она была похожа, твоя любовь?

Дух: Любовь? На огонь и на лед. На смерть, на боль, на счастье, которое разрывает изнутри и тут же исчезает, оставляя в душе горькое разочарование и желание умереть, лишь бы никогда больше не испытывать подобной муки. И желание воскреснуть, потому как даже в смерти без того, кого любишь, нет покоя.

Мотылек: Круто.

Юлька подозревала, что «круто» – не совсем подходящее к таким откровениям слово, но больше ничего в голову не шло. Разве что… нет, в Духа невозможно влюбиться, его ведь не существует! Его нельзя сфотографировать, чтобы тайком любоваться снимком, с ним нельзя поговорить, нормально, не по аське, а по той же мобиле, не говоря уже о том, чтоб просто лицом к лицу. И на свидание он никогда не пригласит, и не прикоснется… не поцелует… не…

Нечего про ерунду всякую думать. Глупости!

– Глупости, – повторила Юлька вслух, но тихо, чтоб Анжелку не разбудить. – Глупые глупости. Самые глупые глупости.

Дух: Ты никогда не любила.

Мотылек: С чего ты взял?

Дух: Вероятно, ты не позволяешь себе влюбляться, потому что боишься зависимости от другого человека. И правильно. Любить больно. Но самое страшное, когда, оказавшись за порогом, понимаешь, что одинок. Что тебя предали, сначала в жизни, потом в смерти.

Мотылек: Она тебя предала? Да?

Дух: Да. Прости, мой маленький ангел, но давай сменим тему. Мне неприятно вспоминать.

Неприятно? Заброшенная могила на старом кладбище, одиночество изо дня в день, из года в год, и никого рядом. Это… это даже не кошмар, это что-то такое, что и представить себе невозможно.

Дух: Лучше расскажи, что у тебя случилось.

Что случилось? Да разве можно вот так, в двух словах взять и рассказать? А если не в двух? Но тоже не получится.

Мотылек: Помнишь, ты о моей семье спрашивал? Так вот, я их ненавижу. Всех.

Дух: За что?

Мотылек: Я им не нужна, понимаешь? Совсем не нужна, ни капельки. Мешаю.

Дух: Иногда на поверку все оказывается совсем не таким, как выглядит.

Мотылек: Они собираются меня отослать. В интернат. Только и ждут, что предлога, а мне уже даже все равно.

Анжелка, всхлипнув во сне, перевернулась на другой бок, плюшевый медведь, с которым она спала, упал на пол. Поднять бы, но… она тоже с ними, с Веркой и папашей, и обрадуется, когда Юлька уберется из дому, потому что тогда можно будет занять весь шкаф под свои розово-кукольные наряды, а полку – под косметику.

Мотылек: Я уже решила. Все решила. Если они это сделают, я уйду.

Дух: Из дому?

Мотылек: Из жизни. Зачем жить, если им все равно? Это понадежнее, чем интернат, закопают, и с концами, тратиться на обучение не надо будет.

Дух: Если только из-за этого, то глупо. Неприятности проходят, ты повзрослеешь…

Да, конечно, повзрослеет, станет старой и нудной, как Верка, будет варить борщи и жарить котлеты, торчать на кухне, оттирая плиту до блеска, смотреть сериалы и каждый вечер звонить кому-то, напоминая, чтоб молока купил. Или кефира. Или хлеба.

Нет уж, не хочет она такого болота. Она… она же другая, совсем другая, а значит, и жизнь у нее другая. И право ею распоряжаться тоже.

Дух: Да, ты права, ты сама решаешь, как поступить, а я могу лишь советовать.

Мотылек: И что ты будешь советовать?

Дух: Ничего. Мой маленький печальный мотылек, просто подумай, если ты одинока в жизни, разве это изменится после смерти? Уйти несложно. Кому об этом знать, как не мне. Но там тоже не все так просто. Ни ада, ни рая, постоянная пытка не-жизни, это не упокоение, это боль и тоска, тюрьма без стен и решеток. Люди, которые приходят отдать долг мертвым, но не к тебе, время, стирающее саму память о твоем существовании, мир, что меняется стремительно, но тебе по-прежнему нет в нем места. А потом приходит момент, когда от тебя не остается не то что памяти – могильного холмика. Мертвым быть тяжело, мой мотылек, мертвым быть страшно.

Страшно. Холодно, озноб по позвоночнику, даже свитер не спасает, и слезы жгут глаза, вытереть, смахнуть, стараясь не всхлипывать громко, и, уняв дрожь в руках – пальцы не попадают по клавишам, – написать.

Мотылек: Но если я решусь, если я уйду, то… я ведь буду не одна, так? Я ведь буду с тобой?

Дух: Если захочешь. Ты мне очень нужна.

Нужна. Ему. Никому, кроме него. И от счастья, сладко-горького, тягучего, точно мед, быстро-быстро застучало сердце. Не влюблялась, значит? Ошибается он, Сергей Ольховский, если не ангел-хранитель, то точно самый настоящий дух, ее, Юлькин, персональный Дух.

Но все равно немного страшно, и у нее еще один вопрос.

Мотылек: А это страшно – умирать? Больно?

Дух: Немного. Сначала уходит боль, растворяется в колючем холоде, как если бы с головою в лед нырнуть, синее стекло и осколки фарфора, движение вокруг замирает, но на мгновенье, а потом вновь возвращается, но медленное, точно тени на воде. И тени уносят страх, не остается ничего, кроме удивления, что такая, другая жизнь существует.

Существует.

Дух: Все немного иначе. Как если ты оказалась бы в чьей-то картине. Бело-сине-черные цвета, чужие слезы по щекам, в них чудится печаль, и ты, желая утешить, касаешься, но прикосновение это не ощутимо живыми. А в них нет тепла, мир наизнанку, ты – уже не ты. С тобою говорят, не слыша ответов, приносят цветы, но скоро, очень скоро забывают, обрекая на одиночество. Даже после смерти она не пришла ко мне, не захотела, значит, не решилась. Испугалась. Не виню: страх – это естественное чувство, гораздо более естественное, чем любовь.

Юлька всхлипнула. Снова стало больно и обидно, уже за него, брошенного когда-то, прямо как она сейчас, только ее еще не совсем, ей дали шанс не стать брошенной, но от этого шанса только еще горше, точно вымаливать заставляют.

А она вымаливать не станет, она уже решила, почти решила. И не испугается. Она вообще не боится ничего, даже смерти.

Дух: Иногда мне кажется, что я продолжаю ее любить, иногда – что ненавижу и всегда ненавидел. Спасибо тебе, ты помогла, вытащила из ненависти. Ты подарила мне немного жизни.

Верка вошла без стука, поглядела на сопящую Анжелку, подняв упавшего медведя, сунула того под одеяло и повернулась к Юльке. Ну все, сейчас шипеть будет, уже давно за полночь.

– Спать ложись, – тихо и совсем не зло сказала Верка. – Завтра вставать рано, в школу ведь.

И вышла, плотно притворив за собой дверь. Чего ей вообще надо было? От Верки в комнате остался запах мыла и фруктового шампуня, от которого к горлу опять подкатили слезы.

Нет, она не из-за Верки ревет, Верка ни при чем, совершенно ни при чем.

– Вернувшись, я понял, что опоздал. – Сергей лежал, отвернувшись к стене, как будто желал показать, что беседа с Шумским не доставляет ему удовольствия. Ну да и пускай, можно и без удовольствия, лишь бы о деле, лишь бы дойти до правды или хотя бы до того, что позволит перед петербургским начальством отчитаться, ежели вдруг оно делом заинтересуется. А опасения такие были, Ижицын-то, как ни крути, графского роду, и супруга тоже не из простых…

– Вы, верно, полагаете, что мне не следовало вмешиваться…

На щеках Ольховского горели алые пятна, а вот виски, напротив, были белыми в синеву. Может, и к лучшему, что помрет, а то ж под суд пошел бы, за дуэль-то.

– Что вы говорите? – Ольховский повернулся, простое это движение далось ему нелегко, вон губу прикусил, скривился от боли. – Запрещены, верно… были б разрешены, я б еще тогда, до отъезда, эту мразь вызвал бы… не стреляться, а на шпагах, как пристало мужчинам… выяснили б все…

– Так и выяснили ведь. – Шумский присел так, чтоб поближе к раненому. Правда, не совсем удобно вышло, солнце в глаза светило, а от окна сквозняком тянуло. Как бы спину не застудить, будет потом подагра мучить, и Антонина Федосеевна, втирая в поясницу барсучий жир, станет ругаться, не зло, но обидно, оттого, что больно, а она не сочувствует.

Ох, неправильные сегодня мысли были, совсем не те, которым следовало бы, видать, с того, что день выдался сильно солнечным, светлым и чистым.

– Выяснили, – Ольховский таки ответил. – Поздно выяснили… сразу надо было… а я вернулся – Наталья замужем… и счастлива. Больно это, когда счастлива и без меня… Я не поверил. Она ведь когда-то в любви клялась мне, а не ему, и говорила, что навечно, а тут всего-то пара месяцев, и уже позабыла, имени слышать не хочет… Это из-за ангела…

– И что за ангел такой, позвольте узнать?

– Розовый, из цельного куска сердолика, статуэтка такая, маленькая… на Натальиной ладони… у нее кожа белая, нежная и на солнышке светится, и ангел этот тоже светится изнутри, и будто бы они – одно, понимаете?

– Нет, – искренне ответил Шумский, подвигаясь еще ближе. Признаться, появились некоторые подозрения, что Сергей Владимирович снова бредит. Однако если приглядеться, то это не бред. Взгляд ясный, разумный. И говорит все еще связно.

– Один рыцарь полюбил даму… говорят, красива была, но холодна… или другого любила… не суть важно. Он готов был ради нее на все, за один только взгляд, за одно прикосновение… он сочинял поэмы, она не слышала, он воевал и побеждал, она лила слезы о побежденных… он бросал к ее ногам меха, шелка и золото, она лишь удивлялась расточительности… – Ольховский рассказывал тихо, делая долгие паузы, то ли для того, чтобы отдышаться, то ли для того, чтобы подобрать слова. – И вот однажды рыцарь узнал, что его возлюбленная выходит замуж… за другого… более богатого, более знатного, но столь же нелюбимого…

Забавная историйка, примечательная, можно сказать, особенно если к нынешним событиям привязаться.

– Наверное, рыцарь был очень благородным… и глупым… он обратился к ведьме… цыганке… в те времена если и оставались ведьмы, то среди цыганок… заплатил…

На широкий подоконник сел голубь, затопал, заворковал, царапнул стекло красным клювом и затих, точно прислушивался к рассказу Ольховского.

– Он не пытался колдовством привязать к себе возлюбленную… или избавиться от соперника… он был благородным… попросил счастья для нее… и для себя – возможности быть рядом… если получится… охранять… оберегать… и ведьма превратила сердце рыцаря в кусок сердолика… а потом отдала резчику-ювелиру, который сотворил из камня ангела-хранителя… наверное, больно было.

– Кому?

– Рыцарю. Всегда больно, когда на сердце что-то вырезают, ножом или словами… неважно. Главное, что когда резчик снял последнюю пылинку с ангельского крыла, рыцарь умер…

– А в чем тогда смысл? – История выглядела красивою, из тех, что будоражат женские сердца, непременно надо будет пересказать Антонине Федосеевне.

– Смысл? В любви. – Ольховский улыбнулся, престранно так, кривовато, верно, снова заболело. – В том, что одни и сердце отдадут, ничего не требуя взамен, а другие требуют все, а сами отдавать не готовы… Но я не закончил. Рыцаря похоронили… с почестями… славный был воин… ей же в день свадьбы доставили шкатулку, прощальный дар, не принять который она не имела права. Внутри лежала статуэтка ангела, крохотная, в пол-ладони, выточенная из розового сердолика… хранитель… охранитель… тот, чья любовь и жертва сбережет… если веришь, что сбережет… всегда главное – верить.

Ольховский закрыл глаза, а голубь на подоконнике вдруг забился, застучал крыльями о стекло, громко, тревожно, будто испугавшись невесть чего.

– Вы идите. Я после… я устал… я подлец… нельзя было… вмешиваться нельзя… он розовый и прозрачный… живой… Наталья расстроилась… зачем так?

Снова бредит. Вот незадача, теперь придется ждать, пока Ольховский в себя придет, гадая, не помрет ли в лихорадке. А разговор-то незаконченный.

Задержавшись во дворе, Шумский кинул голубям горсть черных крупных семечек и долго глядел, как суетятся, толкают друг друга неуклюжие птицы… много их тут, и еще крикливых галок да серо-черных ворон, ну эти, понятное дело, с кладбища прилетели, а вот голуби откуда? Непонятно.

И неприятно. Окна-то Ольховского аккурат в сторону кладбища выходят.

– Господь да спасет душу его, – сказал Шумский голубю, толстому, сизоватому, с перламутровым зеленым колечком перьев вокруг горлышка, может быть, даже тому самому, который подслушивал у окна диковинную историю про глупого и влюбленного рыцаря. Голубь взмахнул крылами да отлетел подальше. Боится.

Ангела принесла Прасковья. Поначалу я не знала, что́ внутри шкатулки, и про шкатулку тоже не знала. Прасковья поставила передо мною коробку, перевязанную синей лентой, и, глядя куда-то вбок, буркнула:

– Его светлость передать велели. Подарок.

Сам ли Ижицын обвязывал ленту или велел кому, но атласный узел вышел чересчур уж тугим, пришлось посылать за ножницами, которые Прасковья искала как-то очень уж долго, а подав, проворчала:

– Иной раз не дарить, а пороть полезнее…

Я сделала вид, будто не услышала, только радость, светлая, легкая, необъяснимая радость вдруг пропала, даже захотелось назад коробку отослать, не заглядывая внутрь. Да и что там может быть? Очередное платье, которое мне и надеть-то некуда – Ижицын не принимал приглашений, – или драгоценности, или еще что-то столь же глупое и ненужное в сумеречной моей тюрьме.

Белый кусок шелка… деревянная резная шкатулочка с крошечным посеребренным замком, к которому прилагался крошечный же посеребренный ключик, а внутри – удивительной красоты статуэтка. Крошечная, в пол-ладони, из розового полупрозрачного камня, что, наполнясь солнечным светом, ожил.

– Экая забава. – Прасковья скривилась. – Дорогая небось…

Не знаю. Не думаю. Любуюсь…

Ангел ли был причиною, или просто утомленная ненавистью и страхом душа сама жаждала очищения и потому потянулась к розово-теплому, преисполненному света сердолику, но точно знаю – с того самого дня все переменилось. Поначалу незаметно, робко, пугливо, отступающими полутенями, оживающим домом, который разом вдруг подрастерял былую сумеречность красок. Стрельчатые окна лучились многоцветьем витражей – тут и золото, и ультрамарин, и тяжеловесная бархатная зелень, и легчайшая серебристая дымка; каменные арки казались хрупкими, точно сплетенными из солнечных лучей, а потолок, поддерживаемый тонкими колоннами, висел удивительнейшим каменно-кружевным платком.

Дом будто очнулся, оказался не чудищем, а чем-то… ласковым? Не помню, когда впервые заговорила с ним, не вслух (вот бы горничные удивились), мысленно, а он отозвался, принял меня, и душа замерла от восторга.

Или любви?

Савелий по-прежнему сторонился меня, я не решалась подойти сама, стыдно было, да и… странно. Вот именно – странно, что я столь быстро, столь резко переменилась в собственных чувствах. Странно, что блеклость и неуклюжесть Ижицына больше не казались недостатками, как и его привычка краснеть, и то, как запинался, заикался в разговоре, как смотрел.

Никто никогда не глядел на меня с такой любовью. Никто никогда не любил меня с такой преданностью и безнадежностью, как мой муж. А я? Я не понимаю, что творится с душой: то ли заснула, то ли проснулась, то ли отказалась от былой боли и былой привязанности, то ли ее и вовсе никогда не было.

Сережа Ольховский теперь казался далеким и непонятным, человеком, который когда-то исчез, освободив меня.

Для чего?

Не знаю. Сижу у затянутого морозными узорами окна, разглядываю ангела. Если поднести его к одной из оплывающих тяжелыми восковыми каплями свечей, случается чудо. Желтоватый нервный свет, касаясь камня, пробуждает его, наполняя сиянием, которое то темнеет, становясь видимым, то исчезает.

Если смотреть долго, минуту, или две, или три, позабыв про время, то кажется, будто на ладони не камень, а сердце, живое, теплое и доброе. Хотя, конечно, страшно держать в руках чужое сердце… и страшно выпустить из рук.

– Я вижу, он вам пришелся по душе? – Ижицын вынырнул из сумерек, и я вздрогнула, едва не выронив ангела.

– Осторожнее! Вы… вы же можете обжечься! – Савелий нахмурился, помрачнел. Ну вот, снова о глупостях думать станет, будто я – дитя неразумное, чтоб о свечи жечься.

– Холодно сегодня. – Ангела пришлось поставить на стол, теперь мне чудилось, что он наблюдает, спит – глаза-то закрыты, – но все равно наблюдает, и от этого было не страшно, а, наоборот, спокойно очень.

– Замерзли? – Ижицын нахмурился еще больше. – Я велю, чтоб больше топили.

Дальше говорить не о чем, но уходить он не спешит, а я тихо радуюсь, разглядывая такое знакомое и вместе с тем незнакомое лицо. Жесткие губы, которых если и касалась улыбка, то вымученная, неуверенная, неумелая. Резко очерченный подбородок и острые скулы, придающие лицу выражение упрямства и недовольства. Высокий лоб с глубокой вертикальной складкой, которая не разглаживается даже в те редкие моменты, когда Савелий спокоен и умиротворен, стало быть, долгое время ему приходилось хмуриться… Отчего? От природной угрюмости характера? От дел, которые вызывали постоянное беспокойство? От некой тайны, наложившей отпечаток на облик и привычки?

Не знаю, к чему подумалось о тайне, но… но Ижицын вдруг вздрогнул, оглянулся и, замерев на минуту, прислушался. И я прислушалась. Тихо. Чуть слышно потрескивали свечи, влажно шлепнулась на стол восковая капля, мягко шелестели, покачиваясь, шторы… скрипнул стул.

– Вы ничего не слышали? – Ижицын выглядел обеспокоенным.

– Ничего.

– Ветер. – Ижицын глядел мне в глаза. – Это всего лишь ветер… Осип говорил, что буря ночью будет, а после бурь обычно затишье… Если сани заложить, то…

Он вымучивал слова и бледнел все больше, и я вместе с ним. Холодно вдруг стало, будто тем самым, ледяным, вьюжным ветром потянуло.

– Наталья Григорьевна, я знаю, что противен вам, что вы любите другого, и, поверьте, будь такая возможность, отпустил бы вас. Я ошибался, когда думал, что время все наладит… умоляю простить. И не прошу большего, чем дружеское расположение… возможность находиться рядом, не вызывая отвращения и ненависти. А если вы когда-нибудь сочтете, что пребывание в этом доме, как и мое общество, чересчур тягостно, я не стану удерживать… достаточно лишь слова и… разводу дать не могу, но обеспечить достойную жизнь… вне моего внимания… назначить содержание. Пожизненное…

– Прекратите!

Он замолчал. Он был бледен той смертельной бледностью, что выдавала страшное волнение и, признаться, пугала меня куда больше слов. Господи, да что же я сделала-то с живым человеком? До чего довела? Коснуться бы… успокоить. А слов не найду. Руку протянула, хотела накрыть его ладонь, как матушка всегда делала, когда утешить желала, а Ижицын отпрянул.

– Не надо, Наталья Григорьевна. Не надо жалеть меня, иначе потом себя жалеть станете… не режьте душу.

Глаза у него светлые, прозрачные, и страшно видеть в них боль и обиду. Я не хотела причинять ему такую муку… я просто не знала, еще не знала, что люблю.

Люблю?

Наверное. Но как теперь сказать об этом?

Ижицын ушел, а я осталась. Три свечи, сгоревшие до половины, средняя чуть подкосилась, склонилась, будто тщась дотянуться до той, что справа, и капала горячим воском на скатерть. Прасковья завтра переживать станет…

Мой ангел по-прежнему дремлет, снова беру в руки, подношу к свету, но на этот раз чуда не случается. Одиноко. До чего же одиноко… и холодно. Верно Савелий говорил про бурю и мороз.

Савелий ушел. А я, наверное, вот-вот заплачу.

И все ж таки катание состоялось, на третий день после того ночного разговора, который я, ложась в пустую, согретую кирпичами, но все одно отсыревшую и неприятную в прикосновении постель, вспоминала. Каждое слово его, и тон, и бледность, и боль, которую ощущала столь же явно, как будто она была наполовину моей.

А Савелий вел себя обыкновенно, вежлив, чуточку смущен, привычно неловок. Мы и виделись-то редко, лишь во время ужинов, долгих и каких-то чересчур уж торжественных. На стол накрывали не в столовой, а в большой зале. Стол под белою скатертью, серебряная посуда, созвездия свечей, живые цветы из оранжереи, и мы с Савелием друг напротив друга. Вежливы, обходительны… до слез, до обиды, точно из этой обходительности стену выстроили.

Сама ведь виновата, во всем виновата, но как быть, как исправить – не знаю.

– Наталья Григорьевна, я буду весьма рад, если вы соблаговолите поучаствовать в катании на санях… Говорят, за городом весьма красиво. – Савелий смотрит поверх меня, оборачиваюсь – за спиною ничего. Никого. Пустота и робкие суетливые тени.

– Буду рада. – Мне хочется сказать совершенно иное, но Прасковья вносит очередное блюдо, на вытянутых руках, чуть накренив поднос влево и раскрасневшись с натуги. Вместе с нею в зал вползают недовольство и раздражение, а мои так и не сказанные слова растворяются в полумраке.

Завтра.

Уже сегодня. Тройка лошадей, под дугою нервно мнет снег тонкими ногами рысак серой масти с белою длинною гривой. И пристяжные хороши – караковые, легкие в кости, приплясывают, трясут головами, и вплетенные в гривы бубенцы отзываются разноголосым звоном.

– Садитеся, Наталь Григорьевна. – Осип в полушубке походил на лохматого медведя, которого я как-то в зверинце видела, такой же крупный и неповоротливый с виду. – С ветерком прокачу… Эх, застоялись, бедолажные, простору хотят.

Савелий помог забраться в сани, похожие на лаковую детскую игрушку и, точно для пущего сходства, разрисованные ярко-лазурными узорами. В меховой полсти было тепло и уютно, и Савелий рядом, ближе, чем когда-либо… держит за руку и говорит что-то, щурится от солнца. А я не слушаю, я смотрю. На него, на небо, на Осипову широкую спину, из-за которой не видно ни дуги с колокольцами, ни лошадей, на невозможно яркие сугробы и темно-зеленую ель со смерзшимися иголочками.

– Вам не холодно? – спрашивает Савелий отчего-то шепотом. Я качаю головой – не холодно, даже жарко… И тут Осип свистит, громко, заливисто, всполохивая примостившихся на березовой ветке снегирей.

– Н-но, лядащие! – Хлыст, разрезав воздух, хлопнул где-то впереди, над лошадиными мордами.

И понеслись…

Сани шли быстро, быстрее, еще быстрее… летела из-под полозьев мелкая ледяная крупа, переливались драгоценною шубой сугробы, а дома, деревья, люди проносились мимо, не разглядеть, зато небо, прозрачно-синее, как Савельины глаза, было близко. Еще немного, и оборвется равнина, кончится земля и серо-караковая ижицынская тройка сомнет копытами облака.

– Эге-ге-гей! Ходу! Ходу дай! – Осип, привставший на козлах, поторапливал лошадей зычным голосом, и те, послушные, бежали еще быстрее.

Город вдруг исчез последними черно-белыми, погребенными в сугробах домами, и теперь снежная равнина виделась мне бесконечной и чудесной.

– Сейчас река будет! – прокричал Савелий, он раскраснелся на морозе и улыбался по-настоящему, по-доброму, так, как никогда прежде.

– По реке шибко пойдем! – не оборачиваясь, добавил Осип. – Лед-то хороший, и коней подковавши… Эге-гей!

Наверное, только теперь, разогретая, распаленная ледяным ветром, я поняла, что живу…

Господи, до чего же хорошо!

– Ходу, ходу! – засвистел Осип и снова хлыстом ляснул, уже отчего-то над моею головой. Страшно. Ижицын обнял, прижал к себе…

– Ходу!

Сани взрезали лед с резким скрежетом, покачнулись, пошли в сторону, переворачиваясь, но рывок – и снова стали на сине-ледяную, бескрайнюю дорогу, окаймленную черными столбами деревьев. Воронья стая вдруг сорвалась с веток, разлетелась в стороны, поганя небо чернотой и хриплым, грозным карканьем. Жутко стало, всего на мгновенье, на один удар растревоженного сердца, но Савелий засмеялся, обнял, прижимая к себе. Щеку царапнуло заиндевевшим мехом шубы, но все одно было хорошо, спокойно, счастливо.

– Эге-ге-гей! Шибче… Эге-гей!

Василиса

Утро, болит голова, снежно-блеклое небо, разломанное редкими темными облаками, и вязковатый выцветший туман, сквозь который машина пробирается медленно, осторожно. Ижицынский дом кутался во мглу, прорывая ее острыми башенками и выглядывая в дыры влажными черными стенами.

– Недоброе место, – сказал водитель. Первые слова, не считая короткого формального приветствия. – Как тут жить?

Не знаю, но придется, наверное. Чемодан был на колесиках, модный, Динкой-Льдинкой подаренный и нежно мною любимый, но сейчас колесики вязли во влажной земле, и чемодан норовил завалиться то вправо, то влево, выкручивая запястье. К гладким пластиковым бокам моментально прилипли грязные листья.

– Давай я, – шофер сжалился надо мной. – А то ж изгваздаешь весь. И сама, гляди, аккуратнее, художница.

Он как-то очень обидно это сказал, будто выругался, и мне стало не по себе. Что плохого в том, чтобы быть художницей? Я шлепала по дорожке, пробираясь сквозь туман, и думала о том, что, наверное, не нужно было соглашаться, не нужно было ехать сюда жить. И не нужно было рассказывать Матвею про эту работу, он заинтересовался, особенно домом, и еще личностью Ижицына, про которого сказал «любопытно». Еще одно «любопытно» досталось Иву-Ивану, а коллекции и готике – «очень любопытно».

– Проходь, – водитель посторонился, пропуская меня в теплую утробу дома. – Ноги только вытри, а то Ренатка верещать будет.

Вытерла, темный коврик-тряпочка – не такие должны лежать у порога особняков – влажно хлюпнул и выпустил гроздь мелких мутных пузырьков.

– Тебе чемодан в комнату отнесть? – поинтересовался провожатый. – Ты, если чего, не стесняйся, спрашивай, я – Васька, как кот, тока лучше.

Он засмеялся, довольный собственной шуткой.

– А Ренатку не бойся, она тока с виду грозная, а так – мировая баба. Тебя-то как звать?

– Василиса. Вася.

– Тезки, значится. Ты дверь-то закрой, Вася-Василиса, а то холоду напустишь. И оденься нормально, а то застудишься.

– Васюня, ты? – Динкин голос раздался откуда-то сверху. – Уже приехала? Боже, какая рань!

– Ну эт как для кого, – пробубнил Василий и тихо удалился с моим чемоданом.

Динка же спустилась вниз, цокот каблучков разносился по дому, наталкиваясь на стены и рассыпаясь мелкой ледяной дробью. Тут же захотелось нарисовать темную-темную стену и синее крошево разбившегося звука.

– Вась, ты ж не сердишься? Я вчера просто не могла там находиться! А потом Женечка сказал, что меня Ив ищет, а тому срочно консультация нужна была. – Она, наклонившись, чмокнула в щеку. – Какая ты холодная.

А она теплая, немного опухшая ото сна, немного растрепанная, в розовом с опушкой халатике поверх домашнего костюма, красивая. Динка-картинка.

А я – завистливая.

– Завтракать будешь? Слу-у-ушай, тут вчера такое было… – Она потянула наверх. Каблучки домашних туфель вязли в бежевой ковровой дорожке, оставляя на ней круглые вмятины-дырочки, которые хотелось загладить. Вообще на втором этаже как-то иначе все, цивилизованнее, что ли, современнее. Динка, остановившись у одной из дверей, толкнула ее.

– Вот тут буду обитать. Нет, конечно, я против была, мне тут вообще не нравится, честно говоря, но Ив настоял…

Комната была светлой, чистой и недавно отремонтированной.

– Господи, тут вообще штукатуркой воняет, – Динка помахала рукой перед носом и наморщилась. – Ты извини, но тут, похоже, везде так.

Воняет? Скорее пахнет, и не штукатуркой, а чистотой незанятого, не испорченного чужими ароматами помещения, точно белый лист, на который вот-вот лягут легкие сине-сиреневые мазки табачного дыма, красная нарядная россыпь туалетной воды и робкие оттенки утреннего кофе.

– Падай куда-нибудь. – Динка плюхнулась на кровать, недовольно отодвинула в сторону мятое одеяло, поежилась. – Слушай, глянь в шкафу, там шаль быть должна… нет, ну я им еще вчера велела поутру убраться тут и кофе принести. Два кофе. А они до сих пор…

Шаль лежала на стуле – скомканное кружево белой шерсти, невесомое и ласковое, пахнущее старомодной «Шанелью». Вдруг стало жаль отдавать его Динке.

– Нашла? Давай, а то совсем околею. – Динка вытянула руки. Все-таки я ей завидую, тому, что не похожа, тому, что не могу вот так легко остаться в чужом доме и приказать подать кофе, да еще и возмущаться, что не подают. Тому, что шаль мне не идет, и «Шанель» тоже, и туфель домашних нету – тапочки только.

– И вообще, чего ты молчишь? Обиделась, да? Все-таки обиделась! – Шаль обняла узкие Динкины плечики, и белые волосы почти слились с белой шерстью.

– Не обиделась. – Я присела в кресло, поставив на пол блестящую Динкину сумочку, перевесив блестящую Динкину маечку и отодвинув блестящие Динкины туфельки. – Просто настроения нет.

– А я тебе подыму сейчас. В общем, когда этот, рыжий, меня нашел и про Ива сказал, мы вместе поехали, ну, короче, Ив хату купил и ремонт затеял, ну и хотел бежевые обои клеить, а я ему говорю – бежевые уже не фасон, терракотовые надо, а ковер белый… ой, извини, я не о том хотела.

– А о чем? – слушать про обои было неинтересно. Сидеть, наблюдая за Динкой, тоже, а внизу меня ждала пыльная комната и полуразоренная сыростью коллекция.

– Такое было! Ты себе не представляешь! Нет, вначале все мило и вежливо, извините, будьте добры и окажите милость… ну про милость это я сама, конечно, но он в натуре почти как с прошлого века вынырнул.

– Кто?

– Ижицын! – воскликнула Динка и, скинув туфли, забралась на кровать с ногами. – Вежливый такой, меня аж наизнанку выворачивает, а Ив говорит, что это, типа, норма, воспитание. Аристократ, блин… ну мы с Ивом сначала ездили по делам, потом я шмотки паковала, и он сюда привез.

В дверь постучали и, не дожидаясь разрешения, открыли. Поднос с кофе Рената принесла сама, поставила на стол и, кивнув мне, гордо удалилась. Динке она не сказала ни слова.

– Фу-ты ну-ты, слушай, с чего эта дура такая зазнаистая? Ты не в курсе, может, она рыжему родней доводится? – поинтересовалась Динка и, не дожидаясь ответа, велела: – Плесни мне там кофейку, только без сливок, пусть стынет…

Фарфоровый кофейник я подняла с трудом. Темная ароматная струйка, ударившись о белое дно чашки, едва ее не перевернула, все-таки неуклюжее я существо. Зато кофе вкусный, крепкий и ароматный.

– Короче, сюда мы с Ивом вечером вернулись, ну уже когда стемнело, я-то к тебе сразу, чтоб проверить, как справляешься… Вообще, Вась, купи наконец мобилу, а то ж невозможно просто! Ну а тебя нету, я тогда еще подумала, что ты домой укатила, а Ижицын не знал. Короче, сидим за столом, ужинать, типа, собираемся… одиннадцатый час, кто ж в такое время ужинает, да еще в такой обстановочке, свечи, розы, ага, только платьев вечерних и вееров не хватает для полного антуражу.

Свечи, розы в воде, отраженное пламя и тени на лаковой поверхности стола… Красиво, жаль, что пропустила этот ужин.

– Ну и он, типа, интересуется, куда ты подевалась, а эта, толстая кобыла, возьми да и ответь, что ты вконец уработалась и домой поехала, а будешь завтра поутру, и что в подвале этом ничего трогать не велела. А ты и вправду не велела?

– Вправду. – Чашка удобно поместилась в ладони, сквозь тонкие стенки кофейное тепло ласкало кожу, такое живое, настоящее. – Там все хрупко очень, я сама пока не знаю, что с этим всем делать.

– Я зато знаю. – Динка сползла с кровати, но только для того, чтоб свою чашку взять, и уже с нею вернулась назад. – Начхать на коллекцию, коллекционером займись! Как он вчера орал! Нет, даже не орал, орать этот не умеет, но говорил так, что прям душа в пятки.

– На кого?

– На меня! Прикинь? Типа, что он и мне деньги платит, а я гуляю… ну, так будто не знал. Иву тоже досталось, вроде как за разгрузкой не проследил и сохранностью. В общем, он в тебя втюрился, Васька! Ну сама посуди, с чего ему на меня или Ива наезжать, если он с утра знает, чем мы занимаемся? А потом, как Ренатка про тебя упомянула, вот и психанул. Сто пудов, он на тебя виды имеет! Господи, неужели и на тебя хоть раз нормальный мужик глянул-то, а?

Динка улыбалась, широко, радостно и совершенно неискренне. Фарфоровая куколка с фарфоровой чашкой. Неправда. Это зависть и обида, это потому, что я вчера весь день просидела в подвале и обедала не в ресторане, и ужинала дома, на кухне, а отнюдь не в зале готического особняка…

– Хотя, конечно, нормальным его назвать… – Динка, вытянув губы трубочкой, осторожно подула на кофе. – Шизик, но вроде тихий. Ив говорит, что в бизнесе тот гений и вообще крут, только что-то не верится. Сидел весь вечер смурной, на меня ни разу не глянул! Ни разочку!

А вот в это не верю. Ну не бывает таких мужчин, чтоб на Динку не глядели, пусть исподтишка, пусть без надежды на взаимность, но глядели, любуясь совершенной льдистой красотой.

– Я б вообще решила, что маньяк, ну, понимаешь, из этих, которые сначала стесняются, а потом режут, но Ив говорит, что Ижицын просто баб остерегается.

– Это как?

– А, раз его прадеда любовь сгубила, то, пока не найдется семейный талисман, никакой любви. Спать можно, а любить никак… а талисман тот пропал, когда история приключилась, ну помнишь, о которой Ив рассказывал?

Помню.

– В общем, тебе сегодня велено передать, чтоб ты не особо напрягалась, на неделе спец по реставрации приедет, ты ему покажешь, чего там делать… не, ну Вась, я тебе как спец говорю, он в тебя втюрился. А если еще нет, то вот-вот. – Динка шумно отхлебнула от чашки. – Давно пора, а то сколько можно?! И не кривись, знаешь, о чем я. Мучаешься все еще из-за Кольки, а он придурок и скотина, которая тобою пользуется…

Кофе остыл, стал горьким и невкусным. Почти как Динкины слова, хотя, наверное, кое в чем она права, моя холодная, расчетливая и умная Динка-Льдинка.

Ижицын С.Д. Дневник

Ангел, сердоликовый ангел… сбывшаяся сказка… Иных объяснений не вижу, не нахожу. Спасибо ему, я счастлив. Я уже забыл, как возможно такое абсолютное ощущение счастья. Даже с Машей подобного не было…

Маша… Если Наталья про нее узнает, то всему наступит конец. А ведь рано или поздно узнает, по дому ходят слухи о призраке той самой горничной, которая свалилась с лестницы. Про тайную комнату никто не догадывается, однако же видят, что Ульяна то исчезает, то вновь появляется, подтверждая тем самым свою ведьмовскую репутацию. Пускай, лишь бы следить никто не начал.

Маша, Машенька вчера кричала, в ней все меньше человеческого, все больше непонятной, пугающей меня злобы. Опиум почти не действует, а держать ее все время связанною, как некогда мне рекомендовали, бесчеловечно.

И все же я счастлив…

Приписано позже:

Наталья сказала, что ждет ребенка. Спасибо тебе, Господи!

Матвей

Вчерашний вечерний поход и мокрые ноги обернулись обострившейся простудой, нос тут же заложило, а в груди то и дело возникал сухой колючий шарик кашля. Откашливалось тяжело и мучительно. Нет, все-таки не зря он недолюбливал осень. Осенью дома сидеть надо, у батареи и обогревателя, и еще духовку включить для пущей надежности.

Матвей с самого утра постановил, что сегодня из дому не выйдет. Ни за двойной, ни за тройной гонорар, и пусть хоть весь этот долбаный город себе вены перережет. Но решение решением, а кое-что выяснить не мешало бы.

– Петр Аркадьевич, – собственный голос звучал гулко и незнакомо. – Это Матвей Курицын. Необходимо с вами встретиться, да, по вашему делу. Нет, лучше, если вы ко мне: приболел. Лекарств? Ну… если вас не затруднит.

Петр Аркадьевич явился незамедлительно. Как и в прошлый раз, был строг, подтянут и похож на картинку из модного журнала. Темный костюм в тонкую бежевую полоску, светлая рубашка, сдержанных расцветок галстук… Как ему не холодно-то?

Матвей поплотнее закутался в халат.

– На кухню пойдемте. – От Градовского тянуло осенней сыростью и холодом, а с ботинок на паркете расползалась лужа мутноватой воды. – Скажите, вам такая фамилия – Ижицын – знакома?

– Ижицын? – Петр Аркадьевич вздрогнул и нахмурился. – Евгений Савельевич?

– Евгений Савельевич.

– Владелец «Свижи»…

– Фирма?

– Концерн. – Петр Аркадьевич, смахнувши ладонью крошки, положил руки на стол. – Строительный концерн, наши конкуренты… нет, ну не то чтобы совсем конкуренты, прежде пересекаться не доводилось, они все больше по Москве и Подмосковью, частные застройки верхнего уровня, коттеджи, дома, от нулевого цикла до дизайнерской отделки, полный комплект услуг, что называется. Но расширяться, выходит, решили, и к нам… заказ-то жирный.

Матвей чихнул, потом еще раз и еще, и Петр Аркадьевич брезгливо отодвинулся. Ага, неприятно ему, видите ли, а Матвею, можно подумать, приятно болеть.

– И что за заказ?

Петр Аркадьевич смутился, руки со стола убрал, подтянулся, точно перед выступлением, и отчего-то шепотом ответил:

– Понимаете, это информация такая, специфическая…

– Закрытая, – подсказал Матвей.

– Да, да, закрытая. Нет, вы не подумайте, тут дело не в доверии, я вполне вам доверяю, у вас репутация, за вас ручались… – Петр Аркадьевич нервно вертел пуговицу на пиджаке, черную с тонкой белой полосой по кругу, видать, специально сделанную для костюма, эксклюзивно… эксклюзивность злила.

– Просто поймите, если в этом и вправду Ижицын замешан, то… – Градовский сглотнул, и комочек кадыка, подпрыгнув к худому подбородку, скатился по тощей шее вниз, почти коснувшись белого, подвязанного галстуком воротника, снова подпрыгнул вверх. – То все предстает в ином, совершенно ином свете…

– Вы расскажите, а я уж сам решу про свет и остальное.

– Да, конечно, вы же специалист, профессионал… вы должны понимать, что иногда… что некоторая информация представляет огромную ценность.

– Я понимаю.

– Дело в гипермаркете… у нас собираются строить, и не просто гипермаркет, но целый комплекс… уникально для города, прибыльный проект, долевое участие… то есть, кто в строительство деньги вложил, тот будет иметь право на часть доходов.

– Ясно.

– Нет, не спешите. – Петр Аркадьевич с каждой минутой нервничал все сильнее, он побледнел, губы приобрели болезненно-лиловый оттенок, характерный для сердечников, а несчастная пуговица так вообще чудом держалась. – Не все так просто. Участок земли, на котором планировалось начать строительство, принадлежит городу, был объявлен тендер… среди своих, ну вы знаете, как оно бывает?

Матвей кивнул.

– Вот, а у Казина строительная фирма, сделали проект, представили… Тогда-то и «Свиж» объявился, откуда только узнали? Не важно, впрочем… проект хороший, честно, много лучше казинского, но… мы-то свои, и связи у нас…

– Приняли казинский?

– Совершенно верно! Конечно, не обошлось без… частных договоренностей. – Петр Аркадьевич совсем смутился, даже уши покраснели. – Но дело в другом. Договор-то вот-вот подписать должны были, все условлено, все решено, осталось только подмахнуть и… и тут вдруг неприятность эта, с Машей.

– И теперь Казин не в состоянии уделять внимание бизнесу, так?

– Вот видите, вы понимаете, вы все прекрасно понимаете! Теперь все повисло, можно сказать, в неопределенности… до некоторой степени мы в состоянии лоббировать наши интересы, но как долго? Конечно, Игорю сочувствуют, но бизнес и эмоции – вещи несовместимые…

– А ваш интерес в чем? – Матвей поплотнее закутался в халат, все-таки из окон дуло, пусть и стеклопакеты, и с качеством, и с гарантией, но все одно сквознячком тянет… или это еще со вчерашнего похода его, с промоченных ног и холодной кухни, в которой его держала рыжая мышь, просквозило? Неприятно, до чего же неприятно. А ведь еще нужно отыскать Милочку с ее скандальной мамочкой и выяснить, каким это боком они с Ижицыным связаны.

– Мой интерес? Ах да, простите, есть интерес, конечно, есть… мы, понимаете ли, с Казиным давно вместе работаем, он строит, я материалы поставляю… у меня по всей России связи… выгодное сотрудничество, давно устоявшееся, налаженное. А тут… ведь понимаете, у Ижицына-то свои люди… – Петр Аркадьевич замолчал, растерянно уставившись на оторванную пуговицу. – Вот ведь как.

К чему это относилось – к пуговице ли, к ситуации в целом, Матвей не очень понял, тем более терпеть свербение в носу стало вовсе невозможно, и Курицын чихнул.

– П-простите, простуда.

– Лечиться надо, – пробурчал Петр Аркадьевич, засовывая пуговицу в карман. Его былое смущение и растерянность исчезли, уступив место явному раздражению, залегшему в тонких носогубных складках, горизонтальных морщинах, лесенкой собравшихся на лбу, в упрямо выдвинувшейся вперед челюсти. – Значит, это его рук дело, Ижицына… Конечно, сразу следовало сообразить. Кому выгодно, но…

– И что ж не сообразили? – Матвей мог поклясться, что в первом разговоре, том самом, вынудившем его, поступившись собственным здоровьем, влезть в это расследование (а ведь было же предчувствие, что ничем хорошим дело не обернется), так вот, в том первом разговоре ни слова о конкурентах не было. Нет, то есть оно как бы и было, но такое, скорее уж информации ради, чем реальных подозрений. А тут, выходит, достаточно было пару вопросов задать, и все? А Матвей их даже еще не задал, полез копаться в жизни пятнадцатилетней дурочки и сидит теперь с простудой.

Это из-за осени, все из-за осени, в холоде и сырости голова ну совершенно не работает. А еще высушенные над газом ботинки вид потеряли, теперь новые искать придется, а значит, снова из дому выходить.

– Ижицын… – Петр Аркадьевич задумчиво поскреб выбритый до блеска подбородок. – У него ж репутация… монстр в своем деле, но играет чисто. В той мере чисто, в которой это позволено, чтоб на плаву остаться, вы же понимаете, сейчас без личных связей, без некоторых дополнительных мер… стимуляции ни один вопрос не решить. Но чтобы такой криминал… Для него это не самый крупный контракт, не самый выгодный…

– Расскажите об Ижицыне, – попросил Матвей.

– Да я и знаю не так чтобы много. Москвич, но приехал в девяностых, до этого во Франции обретался, хотя вроде как потомственный русский… от революции сбежали. Вроде как граф настоящий. Не знаю, какой из него граф, но в деле своего не упустит, хватка мертвая. Я Игорю предлагал встретиться с ним, договориться полюбовно, чтоб, значит, территорию поделить, чего ему в Москве не сиделось-то? Игорь не захотел, Игорь был уверен, что ничего-то Ижицыну не светит, тут-то наша территория.

– Скажите, а такая фамилия, Святины, ни о чем не говорит? Ольга Викторовна Святина или Людмила Святина?

– Ольга Викторовна? – Градовский задумался, складочки на лбу поползли вверх и замерли, добравшись до линии коротко стриженных темных волос. – Святина… Олечка! Ну конечно, Олечка Святина, супруга Льва Михайловича!

Морщинки исчезли, лоб разгладился, а губы расползлись в довольной (ну конечно, вспомнил) улыбке.

– Простите, но знакомство шапочное, супруга-то получше знаю, а с нею пересекались пару раз, ужины там, презентации… город-то небольшой. А зачем вам Олечка?

– А супруг ее кто? – Вопрос Матвей решил проигнорировать.

– Лев Михайлович? Ну так он городским строительством ведает, можно так сказать, без его благословения тут и будку не возведут.

– Очень интересно.

– Въедливый, паразит, – поделился Градовский и, доставши из кармана пуговицу, принялся вертеть ее в руках. – И жадный, но при всем этом человек в высшей степени деловой, слово держит.

Интересно. Держит, значит. А станет ли держать, если с его дочерью вдруг приключится какая неприятность? Вот незадача. А Матвей вчера весь вечер голову ломал, где эту фамилию слышал – Святин. Выходит, что из газет, с экрана телевизора, когда тот доводилось включать. На экране Святин – толстый, солидный и благообразный – твердил о перспективах развития строительной промышленности и еще о чем-то столь же важном и насущном. Правда, тогда это не было ни важным, ни насущным, вот Матвей и не прислушивался.

Зря, выходит.

Юлька

Утро выдалось морозным, почти зимним. С солнцем, от которого приходилось жмуриться, потому что все вокруг плыло в ярком желтом свете, с белым инеем на высаженных во дворе елочках, с тонким льдом на многочисленных лужах. По нему идти, как по стеклу: наступишь – и треснет, расползется осколками, выпуская темную воду.

Анжелка обходила лужи и белые, нестоптанные пятна снега, шла, расставив локотки в стороны, пытаясь сохранить равновесие на скользкой дороге.

– Юль, ну погоди, я так быстро не могу! – Она обиженно надулась. – Дай руку.

Юлька дала.

– Мамка сказала, чтоб я за тобой приглядывала. – Теперь Анжелка шла быстрее, уверенней, правда, рюкзачок то и дело съезжал с плеча на локоть, и она все поправляла, а он снова съезжал, раздражая лаком, глянцем и своим игрушечно-бестолковым видом. – Что, типа, тебе надо вести себя тихо. Ты это… может, тогда с Витьком не задирайся, а? Ну его… и вообще я его больше не люблю.

Вот так-то, раз – и не люблю, просто у нее все. Была любовь и прошла, за пару дней всего, а ведь так не бывает, ведь если по-настоящему, то навсегда, на всю жизнь и даже после… Та, которую Дух любил, она ведь тоже, как Анжелка, забыла. Юлька вот никогда бы… и никогда не сделает, и если уйдет, то чтобы к нему, чтобы вместе, чтобы навсегда вместе.

Неприятности начались почти сразу. На последней парте, вытянув ноги поперек прохода, сидел Витек.

– О, привет неформалам!

Отвечать Юлька не стала, ну его, урода, только настроение своей мордой портит.

– Эй, Юлек, чего молчишь? Игнорируешь? – Витек поднялся нарочито медленно, как в кино, руки в карманы, локти в стороны, подбородок вверх, заголяя шею. – Тебе че, западло со мною поздороваться?

– Западло. А будешь выкобениваться, в рыло дам. Еще вопросы? – Юлька бросила рюкзак на пол. Было немного не по себе, не потому, что Витек страшный – урод он и слабак на самом деле, но ввяжись в разборку, и классуха моментально папаше донесет, а тот…

– Гордая, ага… – Витек отступил. – Ну гляди, гордая, я ж по-доброму хотел, как с человеком.

– Зря ты, – тихо сказала Милочка, когда Витек отошел. – Он же безбашенный совсем… еще придумает какую пакость.

– Ничего. Слушай, ты по физике поняла?

Милочка, скривившись, замотала головой: не поняла, значит. Ну да чего с нее ждать, мозгами Милочка не блещет, зато папаша крутой, и мамаша в ней души не чает, и вообще она на Анжелку похожа – такая же упакованная и безмозглая, хотя невредная.

– Слушай. – Милочка, наклонившись, зашептала на ухо. – А правда, что ты… что ночью на кладбище пошла, да?

Горячие слова нестерпимо воняли мятой, хотелось отодвинуться, стряхнуть узкую лапку с рукава, но ведь обидится, а кроме Милочки, с Юлькой и так почти никто не разговаривает.

– Правда.

– А зачем? Нет, ну круто, конечно, что ты вся такая… ну такая, ну… – Милочкины глаза блестели, на камушки похожи, синие, переливчатые и холодные. – Но страшно ведь.

Страшно. Холодно. Больно. Порез на руке зажил, но след остался – тонкая розовая полоса через всю ладонь, будто руку перечеркнули, как прошлогоднее сочинение, которое Юлька написала. О чем там было? О смысле жизни, кажется? Главное, что в лист вместилось, а русичка не стала ловить ошибки, а просто перечеркнула весь лист одной косой красной линией.

Шрам зачесался, засвербел, и Юлька осторожно – не дай бог разодрать – поскребла ладонью по штанине.

– Юль, я вообще про другое спросить хотела. Может такое быть, чтоб человек как бы умер, но не совсем умер, не с концами, и как бы живет, только не так, как все, а по-другому?

– Может. А тебе зачем?

– Ну так, просто… чтобы знать.

Просто… действительно, все очень просто, нужно лишь решиться, и все изменится, не будет ни Витька с его тупыми подколками, ни постоянного ожидания удара, мелкого и подлого, смешного для всех, кроме Юльки, потому что ей не смешно, когда больно, когда обида держит горло, а заплакать нельзя. Они ведь только и ждут, что она заплачет, сдастся, станет такой же… нормальной.

Норма – это красить ногти красным, а не черным лаком, любить блестки и стразы, часами висеть на телефоне, участвовать в пьянках на чужих хатах, пользуясь редкими моментами псевдосвободы, закончить школу и поступить в универ, потом работать… замуж выйти, жарить котлеты, варить борщи и тереть плиту до блеска. Она не хочет так, по расписанию, по предопределению, по графику на годы вперед, не хочет, чтобы день за днем в болоте, даже не замечая, что это болото. Разве это вообще жизнь?

– Ты чего, Юль? – Милочка легонько толкнула в бок. – У тебя лицо такое… ну как бы не твое.

– Да так, ничего… – Юлька открыла учебник, урок вроде начался, но англичанка, как всегда, запаздывала, сейчас влетит в класс и начнет отрываться. У англичанки муж и нервы, у русички – дети и нервы, а у классухи нервов нету, классухе все по барабану.

Но самое главное – никто из них не живет. Выросли и умерли, потерялись, а Юлька, она живая и живой останется. Даже если для этого придется умереть.

– Прикинь, я слышала, как Маховская из 11-го трепалась, что к ней из ментовки приходили по поводу Машки.

– Трындит.

– И я думаю, что трындит. – Милочка, вытянув руки, легла на парту. – Нет, ну пятнадцать минут уже… Слушай, может, она заболела, а? Вот было бы классно…

К несчастью, ее надеждам не суждено было сбыться, громко хлопнула дверь, и Милочка, скривившись, пробурчала:

– А вырядилась-то… отстой, где они только такие костюмы берут?

Прасковьина комнатушка, крохотная, с узким круглым окошком, длинною и широкою кроватью да покосившимся шкафом, походила на мышиную нору.

– Не прибрано у меня туточки, не прибрано! Все по дому, по дому, а времечка не остается, таки и вот прибраться некогда. – Она сидела на стуле, сложивши руки на коленях, и все твердила про неприбранность и хлопоты. А в комнате и вправду пыльно, холодно, темно – сквозь грязное стекло света проникает самую малость.

– Так вот если б внизу поговорить-то, я бы самовару поставить велела, и поутру Шушана булок напекла… Я ей говорю – какие булки, кому их есть-то? – Прасковья шумно вздохнула и прижала руки к груди. – А она мне – покедова, говорит, новые-то хозяева не приедут, значит, надо старого уложения держаться… дура. И Осип тоже. Я вот что думаю, может, Егор Емельянович, вы мне бумагу-то выпишете?

– Какую бумагу?

– Рекомендательную. Что, дескать, Прасковья-то Пушева горничною-то старшею работала, и отношениев к смертоубийству не имеет! – Она уставилась круглыми влажными глазами, шмыгнула носом и жалостливо добавила: – А то кто ж меня теперь в дом-то возьмет?

– Выпишу. – Шумский пообещал и тут же подумал, что с бумаги этой ей никакого толку не будет, а ему – беспокойство одно, и что жалеть не Прасковью надо, не пропадет она. Вон платье-то новое, синее, сатиновое, хоть и не самое нарядное, но все видно – не для Прасковьи шилось, видать, с того же шкафу, что и платочек.

– Так-то вниз проследовать? – переспросила Прасковья. – Самовару-то ставить? А то ведь пропадут булки?

– Вниз, – Шумский согласился и на самовар, и на булки от поварихи Шушаны, лишь бы выбраться из этой комнаты-норы, а Прасковья обрадовалась, засуетилась, выпроваживая нежданного гостя за дверь. И в этой торопливости ее Шумскому виделось отнюдь не гостеприимство. Не мышь она – сорока, побегала по дому, прибрала небось ложечек серебряных, кружек да тарелок фарфоровых, кружев, пуговиц дорогих и прочего мелочишка, которого быстро не хватятся, а хватившись – жалеть не станут. И теперь боится, дрожит, что обыск в комнате учинят и найдут покраденное. Не учинят, не найдут, неохота с этакой мерзостью связываться, пускай с нею хозяева разбираются.

Прасковья проводила не в залу, а в графский кабинет, чем, признаться, удивила.

– Вот туточки Савелий Дмитрич обретались. – Она остановилась на пороге, вытянула шею, точно пытаясь разглядеть нечто такое, Шумскому невидимое. – Вы садитеся-то, а я на кухню… я скоренько.

В прошлый раз в кабинет Шумский разве что заглянул, дело-то ясным выглядело, понятным, не требующим особого доследования. Теперь же, оставшись наедине с неожиданно сумеречным – на улице день божий, а тут окна портьерами задвинуты – и гулким пространством, вдруг забеспокоился. И вот ведь странность, темноты он не боялся, и кабинет с виду самый обыкновенный, а на душе все одно тревожно, будто смотрит кто.

Портьеры Шумский раздвинул, но свет, разогнавши тени по углам, облегчения не принес, наоборот, взгляд, нечеловечий, неприятный, стал куда более ощутим.

– Чертовщина, – Шумский сказал это самому себе и сам же себе ответил: – Нервы-с, верно Антонина Федосеевна говорят, отдыхать надобно…

Голос вышел приглушенным, испуганным, отчего совсем уж тошно стало. Да что ж за место такое? Вроде обыкновенно все, шкафы дубовые, солидные, с серебряными ручками да замками, внутри, вестимо, книги приходные да расходные, прожекты всякие, счета да денежная мелочь, на хозяйство отведенная. И сейф в углу, солидный, бельгийского производства, там, стало быть, бумаги ценные, Натальи Григорьевны покойной драгоценности да книга чековая, или так деньги, на серьезную сумму.

Надо бы вскрыть сейф, при свидетелях опись составить, чтоб все по чести, по правилам, а то понаедут наследнички и пойдут обвинения в стяжательстве да кражах, сейф – это не ложечки с канделябрами.

На самом столе, массивном, широком, весьма подходящем для работы и прочих серьезных дел, было почти пусто: серебряная чернильница с завитушками и зелеными нефритовыми вставочками, стальные перья в специальной подставке, тяжеленное пресс-папье и тоненькая папочка белой кожи. Шумский не поленился заглянуть внутрь, скоро перелистнул бумажки, некоторые прочел, чтоб представление иметь, по другим только взглядом скользнул, а газету за год прошлый и вовсе смотреть не стал.

А тут и Прасковья подошла, с малым, выносным самоваром, прикрытым стеганою бабой, чтоб не выстывал, и обещанными пирогами.

– Шушана-то, Шушана пироги-то пораздавала, которые с зайчатиною, с капустою вот осталися, с клюквою, а с зайчатиною – пораздавала. – Прасковья выставила блюдца, кружки, разлила чай. Ее степенные, плавные движения контрастировали с торопливой речью. – Я и говорю, кого ты пирогами-то кормила? А она мне – никого. А как это никого, когда поутру пироги были, а теперь-то нетушки. Крадет, как есть крадет! А еще врет, будто бы дитяти… Он у нас пирогов не ест, и жареного тож, только печеное можно да творог с молоком.

– Почему? – Кружка была большая и тяжелая, сквозь тонкие бока пекло, а держать по-барски, на блюдечке, Шумский не умел. Хотя чаю вдруг захотелось с неимоверною силой, а тут и пироги на подносе лежат румяною горой, и зайчатину он не любит, вот капуста – милое дело, особливо если с грибами и яйцом рубленым.

– Ну так слабенький же уродился, – пояснила Прасковья. И, поднявши кружку, подула на чай. – Мы-то все боялися, что он и не выживет вовсе, крестили на второй день, когда Наталья Григорьевна не в себе была… Ох, что я вам скажу, Ульянка их прокляла!

Шумский кивнул, показывая согласие, хотя снова стало нехорошо и мерзко даже, потому как Ульяна, Антонина Федосеевна сказывала, который день не ест почти ничего, только плачет да мычит, стоит покойного графа помянуть. Убогая она, Ульяна, бедолажная, жалеть ее надобно, а не наговаривать.

– Она, она, а кому ж еще! С цыганами росла, понабралася-то дурного, и Наталью Григорьевну сразу невзлюбила. А знаете за что? – Прасковья раскраснелась, то ли от пара, подымавшегося с чашки, которую она держала на ладони, у самого лица, то ли от удовольствия из-за рассказа. – Оттого, что та Савелия Дмитриевича не любила. Улька ж ему как собака верная… Ох и боялись мы ее, слов нетушки.

Прасковья попыталась перекреститься, но едва-едва чашку не опрокинула.

– Вот видите! Даже помянуть-то имя ейное нельзя, беда тут же. Шушана минулым разом как про карлицу заговорила, так палец порезала. А еще та вечно карты раскладывала.

– Шушана? – Шумский припомнил толстую, поперек себя шире, кухарку, глуповатую, глуховатую, горевавшую сразу и о хозяине, и о хозяйке, и об Ольховском, что вот-вот помрет, и о прокисших щах, которые уж точно никто есть не станет.

– Да нет же, Ульянка. У ней колода была такая, гадательная, как у цыганок, вот и раскладывала-то, только не понять ничего, те-то про королей там, про дорогу, про судьбу скажут, а Улька – немая, мычит и мычит чего-то. Ну мы-то послушаем, покиваем, чтоб не обижать-то…

Прасковья отхлебнула чаю, потянулась за пирогом и, разломавши пополам, принялась выедать сыпкую середку. Крошки полетели на подол платья, и на стол, и на поднос, и в светлый, видать, по другому разу заваренный, чай.

– Мы-то, как Наталья Григорьевна к мужу-то переменилась, сразу на Ульяну подумали, что приворожила. Уж больно как-то сразу. То не говорит даже, будто и не видит, то отойти от него боится, а как единожды уехал, по делам-то, на три-то дня, так она совсем заболела.

– Ульяна?

– Наталья Григорьевна. А Ульяна при ней… Вы чай-то пейте, пейте чай, а то ведь пропадет.

Шумский послушно отхлебнул, подостывший чай был несладким и безвкусным.

– Так вот оно как было-то, когда Наталья Григорьевна переменилась, то быстро забрюхатела, Савелий Дмитриевич, хоть и не так пригож, как этот, который полюбовник, но тож своего не упустит. Вот и привязал супружницу, оно, конечно, верно, что еще бабу успокоит, как не дитя.

Прасковья вздохнула и, подставив пустую кружку под самовар, налила еще чаю.

– Конечно, Савелий Дмитрич как про ребеночка-то узнал, обрадовался, да и она-то довольною выглядела, до родов-то мирно жили, душа в душу, глянешь, и на сердце хорошеет.

– А потом? После родов?

– После? – Прасковья нахмурилась, темные широкие брови сдвинулись над переносицей, а подбородок упрямо выдвинулся вперед. – А то и говорю, что слабеньким дитятко родилось-то, раньше сроку. И дохтор сказал, что шансов мало и покрестить велел скоро. А Наталья Григорьевна три дня в горячке-то… Ох и тяжко на Савелия Дмитриевича глядеть-то было, места себе не находил, все о грехах каких-то баял, а исповедоваться отказался, – пожаловалась Прасковья. – Ну так обошлось, выжили обои. Только сперва думали, что умом тронулась.

– Отчего же?

– Так ведь сидела над колыбелькой, один день, другой, не ела, не спала, отойти боялась… И так вот с недельки-то две, а то и три, выблекла вся, выблагла, чудом на ногах держалася. Но сидела, пока Савелий Дмитрич не велел силою из детской-то увесть, а так бы и померла там… сама-то слабенькая, и дите такое… а ведь выжили, поди ж ты.

Теперь на круглом Прасковьином лице читалось удивление от того, что случаются подобные чудеса. Остывший чай по вкусу был похож на воду, а единственный откушенный Шумским пирог оказался с клюквою. Клюкву Егор Емельянович не любил, оттого аккуратненько положил на край подноса, а другой брать постеснялся.

– Олег Савельич, как кормилицу-то наняли, скоро поправился, а Наталья Григорьевна долгонько хворала, в постели все лежала… вот тогда Савелий Дмитрич Катьку и нанял, в компаньонки-то. – Прасковья подобрала надкушенный пирог, пояснив: – А то пропадет.

Олеженька появился на свет слабеньким, недоношенным, как сказала Прасковья, тихо, чтоб я не услышала, а я услышала и разозлилась – почему она говорит такое про Олеженьку? Почудилось, что зла желает, быть может даже, чтобы умер, избавил ее от хлопот да необходимости все время быть рядом. Она по-прежнему меня не любит, только теперь это нисколько не огорчительно, скорее уж и Прасковья, и Ульяна, постоянно норовившая заглянуть в колыбельку, и даже Савушка не то чтобы вовсе исчезли – отступили вместе со своими проблемами, радостями и горестями. Они находились рядышком, но в то же время будто и где-то вне моего мира, в котором теперь доставало места лишь Олеженьке.

А он слабеньким был, хрупким, точно мой ангелочек из сердолика, и столь же совершенным. Крошечные пальчики с крошечными ноготками, тонкие реснички, мягкие волосики бледно-рыжего, ижицынского, цвета, а носик мой. Олеженькой готова любоваться вечно, как он хмурится, кряхтит, кривится, готовясь заплакать, или же сонно зевает, причмокивая губками, как спит и как просыпается, как смотрит на меня…

Две недели тревожного, опасливого счастья, которое отчего-то никто не спешит разделить… не понимаю людей, а они меня. Люди сами по себе, я же тут, у колыбели, боюсь отойти, а ну как проснется, заплачет, а меня, чтобы утешить и успокоить, нету. Олеженька часто просыпается и плачет почти постоянно… Он не больной, он маленький просто и слабый очень, но я сберегу, я не позволю отобрать его. Никому не позволю.

– Шли б вы, Наталья Григорьевна, спать. – Прасковья глядит искоса, в голосе ее мне слышится недовольство. Я боюсь оставлять Олеженьку с нею, а Савушка считает мои страхи блажью. Мне кажется, он ревнует меня к сыну, потому и в детскую заходит редко.

– Даст Бог, выживет. – Прасковья склоняется над колыбелью, разглядывая моего сыночка, лицо ее, грубое и некрасивое, в эту минуту кажется мне и вовсе отвратительным, преисполненным некой непонятной брезгливости. С трудом сдерживаю себя, чтоб не закричать. – А вы здоровенького народите.

Глупая, глупая женщина, что она понимает? Зачем мне кто-то, кроме Олеженьки, зачем другой, здоровый или больной? У меня уже есть сын, и я счастлива.

– Вставайте, Наталья Григорьевна. – Ухватив меня за плечи, Прасковья потянула вверх, она сильная и грубая, сопротивляться бессмысленно, да и не пытаюсь я сопротивляться, сил-то нету… Куда они подевались? Не знаю. Не помню. Да и не нужны они, я буду сидеть у колыбели и любоваться сыном, охранять его сон.

Олеженька не умрет. Он не может умереть, как же я без него?

– Пойдемте, пойдемте. – Прасковья тянет меня за собою. Куда? Зачем? – Вам отдыхать велено… Савелий Дмитриевич сердиться будут, ежели не отдохнете… а за дитем пригляжу, завтрего кормилицу привезут… сразу надо было, а то где ж это видано, чтоб самой…

Хочу оттолкнуть, а не выходит.

– Давайте в постелю-то, Наталья Григорьевна, ложитеся. – Прасковья грубая, Прасковья темная, она не понимает, что мне нельзя спать, что стоит закрыть глаза, и с Олеженькой случится страшное. Я там должна быть, в детской, рядом с ним.

– Савелий Дмитрич велели. – Прасковья силком сует кружку с горячим молоком. – Пейте.

Пью не потому, что хочется, а чтоб отстала наконец, ушла, а я потом тихонечко встану и к Олеженьке. Вкуса не чувствую, только как рот обжигает, и губы разом занемели, и голова кружится… падаю… лечу… вниз куда-то, ко дну пропасти… разобьюсь.

– От так хорошо, – откуда-то сверху доносится Прасковьин голос. – От так ладно… Спите, Наталья Григорьевна, закрывайте глазоньки.

Закрываю. Подчиняюсь. Засыпаю.

Сердоликовый сон, розовый и полупрозрачный, обнимает, утешает, защищает.

По словам Савелия, я спала три дня, он даже волноваться начал, доктора позвал, а тот сказал что будто бы дело в нервической истощенности и сон этот исключительно на пользу.

Бедный Савушка, как же он переволновался, и за меня, и за Олеженьку, похудел, издергался, а в глазах появилось то прежнее, виноватое выражение, от которого он, казалось бы, излечился.

– Я боялся, что ты умрешь или… – Савушка замолчал, приник щекою к моей ладони и коснулся губами запястья. – Это я виноват во всем, я и никто другой… прости.

Про вину я не поняла, да и не хотела, признаться. Встать вот хотела с постели, Олеженьку увидеть, на руки взять, поглядеть, хорошо ли за ним смотрят, и из дому выбраться, хотя бы из комнаты.

– Потерпи, родная моя. – Савушка перебирал пальцы, от прикосновений его становилось тепло и хорошо, вот бы на весь день остался, но знаю – невозможно. Ему и за Олеженькой приглядеть надобно, и за домом, что без руки хозяйской остался, и за делами. – Лето будет, в Куршевель поедем, на воды. А хочешь, в Париж… в Рим… куда скажешь, туда и поедем. Доктор говорит, к лету можно будет.

Мне нравится слушать его голос, и не столь важно, сдержит ли Савушка обещание. Не нужен мне Куршевель, и Париж тоже, и Рим, я встать хочу, из дому выйти, Олеженьку на руки взять, чтоб тройку запрягли с серебряно-серым Акаем и Прядкой да Угольком за пристяжных. Чтоб Осип засвистел, закричал, пуская в бег, чтоб снегом летели поля и брызги ледяные из-под полозьев, и река синею дорогой…

– Не плачь, – Савелий вытирает слезы. – Пожалуйста. Поверь, к весне все будет иначе… а то и раньше. Хочешь, я почитаю?

– Хочу. – Я не хочу, чтобы он уходил, тогда в комнате становится темно и тоскливо, тени мечутся безудержными призраками, тени крадут мои силы, отползая лишь тогда, когда объявляется Прасковья. Грубая, вечно сердитая и недовольная, она стала самым близким мне человеком, она меняет постель, раздевает меня, обтирая беспомощное, слабое тело влажными тряпками, она подносит и убирает ночную вазу, кормит с ложечки бульоном и поит обжигающе-горячим, сладким от растворенного меду молоком. И после этого напитка я моментально проваливаюсь в сон.

Сны всегда розовые, порой хрупкие и легкие, порой тяжелые, давящие, такие, из которых хочется поскорее выбраться, но не выходит. До тех пор, пока не объявляется Прасковья, которая раздвигает портьеры, впуская в комнату солнечный свет. Савелий появляется позже, один раз днем, после завтрака, второй раз вечером – перед самым Прасковьиным визитом, и с каждым разом мне чудится, что времени со мною он проводит все меньше.

Чудится, конечно, чудится.

Но все же страшно. О страхах своих я говорю лишь ангелу, который всегда тут, со мною, стоит в изголовье кровати, протяни руку, и коснешься – на это сил хватает, прикосновение дарит новые, а еще надежду, и слезы после Савушкина ухода высыхают.

А Савушка читает Шекспировы сонеты, я почти не слушаю – уж больно мрачно все, тягостно и недобро. Отчего любовь не в радость? Отчего обязательно умирать?

Савелий сидит близко к свечам, близоруко морщится, запинается порой, и голос у него такой равнодушный, невыразительный, в противовес словам.

– Прости. – Он захлопывает книгу, раздраженно, будто она в чем-то виновата. – Я не умею читать стихи.

– Неправда. – Улыбаться тяжело, но я улыбаюсь, я не хочу его обидеть и не хочу, чтоб уходил. А он уже готов, глядит искоса на дверь, суетливо поправляет одежду, мнется, как всегда, подбирая слова для прощания.

– Мне пора. – Холодный поцелуй, такой же невыразительный, как читанные только что стихи. – Ты прости, пожалуйста, мне действительно пора.

Киваю. Прикусываю губу, сдерживая слезы, и слышу уже тяжелую, ленивую поступь Прасковьи, несущей поднос с ужином.

– Завтра все будет иначе, – пообещал Савелий, уходя.

Ложь, очередная ложь, но до чего же хочется верить.

А на другой день в доме появилась Екатерина Юрьевна. И Сергей.

Матвей

– Это вы от Петра Аркадьевича? – Ольга Викторовна открыла дверь сама, но впускать не собиралась. Во взгляде ее читалось удивление, смешанное с легкой брезгливостью. Генеральша, как есть генеральша: в богатом красно-парчовом халате, перевязанном пояском, который символической границей разделял телеса на грудь и живот – два одинаковых валика, тесно обтянутых шелком.

– Я Матвей. – Отвести взгляд от валиков получилось с трудом, не покраснеть бы, а то эта валькирия мигом просечет ход его мыслей. – От Петра Аркадьевича.

– Проходите. Времени у меня немного, и вообще я предпочитаю не видеть незнакомых людей в доме, но раз Петр Аркадьевич просил… – Она шествовала по коридору, и полы халата языками огня разлетались в стороны, а мягкие домашние тапочки, вызывающе дешевые, со стоптанными задниками, приглушали звук ее шагов. Коридор был длинным и прямым. Светлые стены с лепниной, картины, декоративные светильники, позолота… богато.

– Проходите, – Ольга Викторовна распахнула одну из дверей. – Садитесь.

И, развернувшись в пустую трубу коридора, гаркнула:

– Людка, кофе принеси!

Комната была обыкновенной, богато обставленной, конечно, но при этом удивительно невыразительной, этакое продолжение коридора вместе с его ковровой дорожкой, картинами и лепниной. Низкий диван, приняв вес Ольги Викторовны, слабо заскрипел, полы халата разошлись, демонстрируя байковые рейтузы с растянутыми, вытертыми коленками.

– Так теплее, – пояснила дама. – А то ж застудиться – это быстро, я и Милочке говорю, красота красотою, а здоровье важнее. Так в чем ваш вопрос?

Матвей изложил, кратко, четко и не вдаваясь в лишние детали. Ольга Викторовна слушала внимательно и не прерывала, а горничную, полнотелую и неповоротливую, похожую на хозяйку точно сестра-близнец, отослала мановением руки, не отвлекаясь.

– Я всегда была против этой затеи, – сказала Ольга Викторовна, когда Матвей замолчал. – Художественный кружок, Господи! Оно, конечно, хорошо, что девочка интересуется, но вы бы видели, что они рисуют!

Кофе подали в больших нарядных чашках, белых с толстой золотой полосою, сползавшей с ручки вниз, к крохотному донышку, а оттуда – на блюдце, тонкими спицами к золоченому ободу.

– Нет, я Левушке так и сказала: если хочешь, чтобы Милочка занималась, то давай наймем педагога. – Ольга Викторовна, ухватившись за изогнутую фарфоровую ручку, подняла чашку, едва не расплескав кофе, отхлебнула. – Снова сливок пожалела, я ей все говорю, лей нормально, а она? Будто мы бедные.

С точки зрения Матвея, сливок в кофе было чересчур, оттого и выходил он едва теплым и неприлично светлого оттенка.

– Мы ведь вполне можем позволить себе индивидуальную работу с ребенком, а кружок… видела я их кружок! Крохотная комнатушка, темная, а у Милочки глазки слабенькие, ей нельзя при плохом освещении работать, и педагогша эта непонятная. Да у нее некомпетентность на лбу написана!

Голос Ольги Викторовны набирал обороты, становясь тоньше, звонче, резче, точно в этом белом, стыдливо прикрытом каскадом подбородков горле натягивали струны.

– Я не то, что некоторые, я Милочкиной учебой весьма интересуюсь, и не учебой тоже, пригляд нужен, и не горничных, а материнский, нормальный, строгий, может быть. – Ольга Викторовна хлопнула ладонью по гобеленовой шкуре дивана. – Я когда с этой педагогшей встретилась в лицее, сразу к Донате Андреевне пошла.

– Зачем?

– Ну как зачем? Я же вам рассказываю, рисуют они. Милочке задали счастье нарисовать.

– Что? – Матвей удивился. Счастье? Эта рыжая мышь задала нарисовать счастье? А она-то сама хоть знает, что это такое?

– Вот и я говорю, полнейшая ерунда! – воодушевилась Ольга Викторовна. – Это ж где такое видано, чтоб счастье рисовать? И как его рисуют-то? А Милочка мучилась, переживала, что не выходит! А как понять-то, выходит или нет? Вот если б как положено, кувшин там, яблоко, цветы какие или портрет? Милочка вон меня нарисовала, с фотографии.

Значит, счастье… Удивила, рыжая, удивила.

– Доната Андреевна мне и сказала, что педагогша эта в школу от детского Дома творчества пришла, что в лицее решили, что детям полезно развиваться. Но оно-то, конечно, полезно, но если с толком, а когда так вот, просто человек со стороны, то это ж халатность! – Розовый румянец темнел, наливаясь краской, а Ольга Викторовна – праведным гневом. – Тогда еще Доната Андреевна пообещала решить проблему, эту педагогшу обратно в Дом детского творчества спровадили.

– А не в Дом культуры? – осторожно уточнил Матвей.

– Да какая разница, Господи, откуда я знаю. Главное, на ее место нормального человека взяли, заслуженного учителя, а Милочка все равно настояла, чтоб в ДК ездить… Упрямая она у меня, в Левушку.

– И долго вы так ездили?

– Ну, – Ольга Викторовна задумалась. – Не так чтобы долго, Милочка сама, ее Левушкин шофер отвозил и забирал, если поздно занятия были. Но вот с весны где-то… да, с весны. А потом я вдруг письмо нашла.

– И решили, что оно связано с кружком рисования?

– А с чем еще? Школа – приличная, лицей – лучший в городе, дорогой. По улицам Милочка не шастает, подруг у нее немного, хорошие девочки, я с родителями знакома. Единственно, где она могла эту пакость получить, – в кружке! Я Левушке говорила, чтоб разобрался, чтоб подключил связи, это же не дело, когда девочке приходится терпеть такие откровенные домогательства. Он же и потом слал, домой уже. Да чтобы в мое время… чтобы что-то подобное…

Чашка в ее руке дрогнула, и по золотой ленте на блюдце потекла сливочно-кофейная смесь.

– Вот чтобы так, нагло, неприкрыто осмелился… и слова, какие слова… погодите, я сейчас дам, сами почитаете, это просто немыслимо!

«У одиночества вкус ежевики. Сладко-горьких, темно-лиловых, в черноту ягод с легким седым налетом. А сок красный, почти как вино.

Или кровь. Но кровь вязкая, непонятная и на вкус совершенно другая. Но я не о крови, я об одиночестве. Ветер гладит ветви ивы, перебирает, переплетает, словно косы, и шепчет ей что-то ласковое. Завидую».

Просыпавшийся тонер, выцветшие линии по бумаге, съедающие слова, стирающие грани, на подушечках пальцев остаются черные пятна, и трогать страшно, будто каждое прикосновение крадет немного текста.

«Небо черным перламутром, недоспелая луна в рваной паутине облаков. Гроза была, молнии, гром, то ли танец, то ли слезы дождя, теперь же редкие капли, скатываясь с крыши, разбиваются о зеркала луж. Тоже редких. Холодных. Ровных до того, чтобы, наклонившись, разглядеть собственное отражение.

У меня нет отражения. У меня нет ничего, кроме моего одиночества».

– Возмутительно. – Ольга Викторовна наблюдает и выжидает. Чего? Того, что Матвей согласится, разделит ее возмущение, во многом притворное, надуманное, завистливое?

Разделит. Кажется, он почти уже знает правду, но до чего тонок, до чего зыбок этот ежевично-черный след, надуманный, лживый каждой своей буквой.

«Иногда представляю, как пьем чай – я и мое отражение. Кружка темного стекла с широким дном и крохотным сколом на ободке. Ладоням горячо, ласковое прикосновение, то ли я, то ли ко мне… хотя, наверное, какая разница.

Стекло неживое».

– Ужасно, правда, ужасно? О чем это? – Пухлые ладошки Ольги Викторовны лежат на пышной груди, будто придерживая готовый вырваться вздох. – И Милочка, моя Милочка читала это… это непотребство!

«Все не то и не так. Не знаю, чего мне надо. Быть может, немного твоего тепла, сердца твоего, любви твоей, моей надежды?»

Нос чешется, и хочется чихнуть, но как-то неуместно. Такие слова, пусть и ни грамма правды в них, но все равно задевают. Оно ведь и вправду почти такое, одиночество, только запах другой – кухонный, сухой, выжженный сине-газовыми огоньками конфорок и уютным теплом обогревателя, разбавленный малиной и слабым ароматом свежеочищенного чеснока.

«Слишком многого хочу. Понимаю, не требую ничего, закрывая глаза, прячусь в темноту, в тишину, в одиночество.

То самое, со вкусом ежевики.

Блюдо на любителя.

Я не прошу тебя разделить его со мной. Я просто благодарен за то, что ты есть».

– Если не возражаете, то письмо это я заберу с собой. А конвертик не сохранился? Нет? Жаль, очень жаль…

Черные подушечки пальцев оставили на боках чашки круглые пятна. Тонер сыплется… тонер заменили, значит, письмо свежее, значит, нужно встретиться с рыже-блеклой мышью по имени Василиса Васильевна.

И с Ижицыным тоже.

Святина, встрепенувшись, тихо спросила:

– Это опасно? Скажите правду, это опасно?

– Опасно, – ответил Матвей. И ведь правду же сказал: одиночество всегда очень опасно.

Ижицын С.Д. Дневник

Третья неделя пошла, ребенок жив, а с Натальей неладно. Она все больше и больше на Машу походит, лицом, опухшим, одутловатым, некрасивым, глазами, в которых ни капли разума, упорным бдением над колыбелью.

Страшно. А если и с нею случится? Если это я проклят, если я погубил ее своей любовью, на которую не имел права? Доверилась, потянулась ко мне, а взамен? Она даже не понимает, что происходит. И не ест почти ничего, разве что силком.

Доктор, который до того надеялся, что Наташенька сама оправится, сегодня порекомендовал опиумный настой, говорит, чтоб подливали в еду, что Наталье отдых нужен, сон глубокий, никакого волнения. Господи, если ты есть, то накажи меня, не ее…

Я виноват. Я.

Болезнь отступает, но до чего же медленно. Она выпила из моей Натальи все силы. Мне больно находиться рядом, смотреть на изможденное старушечье лицо, на спутанные волосы, на губы, облезающие бледной кожицей. Больно прикасаться к вяловатому, изъеденному страданием телу, видеть, как она пытается выглядеть более здоровой, чем есть на самом деле.

Всякий раз, входя в ее комнату, испытываю страх, не перед нею – перед тем, что не уверен, смогу ли скрыть омерзение перед этой совершенно чужой вдруг женщиной. Она – не моя Наталья, подменыш. Она смотрит в глаза, пытается улыбаться, говорить о чем-то, я отвечаю, поддерживая игру, а сам только и думаю, когда ж все-таки прилично будет уйти.

Мне стыдно. Я понимаю, что Наталья не виновата, что она прежняя, только вот… что во мне изменилось? Или в ней? Я ведь люблю, как прежде люблю, от одной мысли, что Наташенька может умереть, леденею.

Нанял компаньонку, девица с рекомендациями и характера, говорят, веселого. Давно следовало это сделать, в доме пусто и безлюдно, может, эта неизвестная мне женщина переменит все к лучшему.

А Ульяна снова карты раскладывала, мычала что-то. И от детской не отходит, пускать в комнату не велел, да и кормилица, простая деревенская баба, не слишком Улю привечает. Признаться, несколько волнуюсь, как бы карлица в своей любви к Маше не натворила бед. Не думаю, что она и вправду способна на детоубийство, а колдовство и заговоры и вовсе считаю чушью, но меж тем по странности продолжаю беречься.

Василиса

Ящик стоял у стены, огромный, из темных, плохо подогнанных друг к другу досок, между которыми темнели щели, а из них желтой щетиной торчала солома. Доски шершавые, занозистые, серые, в цвет перепоясавшей ящик цепи, только та – ярче, новее, переливается сталью, блестит, если дернуть – отвечает глуховатым, раздраженным звоном. Замок вот старый, амбарный. Ключа нет.

От ящика пахло тайной, разбойничьим кладом, запретом, который непременно хотелось нарушить, и еще немного пылью да привычной уже сыростью. Надо же, а время к обеду близится, пора бы выбираться из подземелья, но… но как оставить это, не заглянувши внутрь?

– Ключ? – Рената выпятила губу и, прижав к груди объемистую и хрупкую на вид вазу, задумалась. – Эт ты у Васьки поинтересуйся, он эти ящики таскал… а лучше сразу у Евгения Савельича. Ты это, за вчерашнее-то не забиделась? Ну за то, что на кухне-то? А то Евгений Савельевич сильно ругались.

– Нет, не обиделась, – мне было неудобно перед Ренатой, что вышло так нелепо.

– От и я думаю, что не должна бы. Там же и тепленька, и сготовлено добро, а что разговоры разговаривали, так оно-то ж завсегда люди говорят. – Рената поставила вазу на место, смахнула метелочкой из перьев пыль. – А ты б сходила, оделась бы к обеду, да и так в доме не горячо, вона как побелела-то вся…

А я и не заметила, насколько замерзла, подвальная сырость прилипла к одежде тонкой пленкой свежеталой воды, просочилась внутрь меня, и тело, выстуженное, вымороженное, отзывалось мелкой болезненной дрожью.

К обеду дрожь не прошла, теплый, вязанный из крученых разноцветных ниток свитер отказывался согревать, и мне было жутко стыдно и за свой внешний вид, не соответствующий месту, и за то, что соответствовать совершенно не хотелось, и само это действо, ненужно-пафосное и какое-то комичное в нынешних реалиях, раздражало.

– Вы плохо выглядите, – заметил Евгений сухо, резко и недовольно. – Вы не заболели?

– Она по природе бледненькая, – отозвалась Динка. – С рыжими это бывает. Ив, солнышко, дай мне соус, нет, не белый, а тот, другой, к мясу. Кстати, прислуга у вас совершенно распустилась, ведут себя просто невозможно…

– Я тебе давно говорил, – поддержал Иван. – Нельзя давать им волю, ты слишком либерален.

– Именно.

Все-таки они удивительно подходят друг другу, Льдинка и псевдоиспанский мачо. Динка сегодня в нежно-голубом, летящем, легком, воздушном, Иван в темно-синем, строгих линий и тяжелой ткани костюме, но оба красивы, успешны. А я? Что я тут делаю? И свитер этот дурацкий совершенно не греет.

– Все-таки вы замерзли. – Евгений не спрашивает – утверждает. – Нужно теплее одеваться. В подвале холодно. Мне бы не хотелось, чтобы вы заболели.

Понимающая Динкина полуулыбка, быстрый, удивленный взгляд Ива-Ивана, неуверенное пожатие плечами и снова тишина. Наверное, нужно что-то ответить, вежливость требует, а что – понятия не имею.

– Мне нужен ключ.

– От квартиры, где деньги лежат? – Иван, полуотвернувшись, широко зевнул.

– От ящика.

– Какого ящика? Ну что ты там опять придумала? – Динка постучала ногтем по стакану, звук вышел чистый, почти хрустальный. – Какой ящик?

– Какой ящик? – повторил вопрос Евгений.

– В подвале есть ящик. Большой. Он перевязан цепью, цепь закрыта на замок, на старый амбарный замок. Ржавый.

– Да не ори ты, – Динка отодвинула стакан. – Слышу. И остальные тоже, Вась, тебе б и вправду отдохнуть, а то кричишь с переутомления уже… да скажите вы ей.

Я не ору, я просто… просто сорвалась. Бывает. Почему они так смотрят, с сочувствием, удивлением или полнейшим равнодушием? И глаза у всех синие – у Динки с дымчато-серым, точно шкура персидской кошки, оттенком, у Ивана – яркие, наглые, наверняка подправленные оттеночными линзами, у Евгения блеклые, полупрозрачные.

Вдохнуть поглубже, упрятать желание послать всех вместе с их непониманием и удивлением, успокоиться и дрожь в руках унять. Там в подвале всего-навсего ящик, самый обыкновенный.

– Метра два длиной, высотой примерно так, – я подняла руку на уровень стола. – Широкий и тяжелый.

– Ты еще и двигать пыталась. Нет, ну ее решительно не переделать, сказочное упрямство.

– Не нужно было, – неожиданно спокойно сказал Евгений. – Василия бы позвали. Или меня. А ключ у меня. Там картины.

И вправду картины, старые, не старинные, не сверхценные, но брошенные и забытые, оттого вызывающие жалость. В подвал спустились все. Иван занял место у двери, точно опасался вступить в пыльное нутро, ну да, костюм испачкается, и ботинки тоже. Динка-Льдинка зябко куталась в шелка, дрожала, но не уходила. Василий, вызванный в помощь, сначала стучал по крышке, ворошил цепи, крутил замок, бормоча что-то про смазку и растворитель, а потом возился, пытаясь провернуть ключ, пока Евгений не оттеснил его в сторону.

– Дай я. – Странно, но у него получилось сразу и будто бы без усилий. Потом вместе с шофером стягивали цепи, кое-как приподымая тяжеленный с виду короб, стаскивали крышку, которой долго не находилось места, потому что все в подвале было заставлено и забито полуразворошенными, разоренными коробочками, но все-таки нашли, кое-как прислонив к стене, и только тогда позволили мне снять верхний слой золотистой, сухой соломы.

Странно это, что солома внутри и мешковина, грубая, царапкая, пахнущая лавандовыми шариками и немножко, совсем немножко пылью.

– Девушка со свечой. – Евгений, не дожидаясь просьбы, перехватил картину в резной раме, громоздкой и неподъемной. – Иван, помогай давай.

Ив принял работу осторожно, отставил в сторону, лицом к стене, точно не желал видеть нарочито бледной полупризрачной фигуры. А Евгений уже помогал доставать следующую.

– Сумерки.

Картина переливалась всеми оттенками золотого. Темные небеса фоном, и яркое пятно последней солнечной вспышки, и легкое прозрачное водное пространство, с плывущим кленовым листом, толстыми стеблями камыша и чем-то вовсе уж непонятным, отраженной тенью.

– Я и забыл, какая она красивая.

Присутствие Евгения нервировало. Почему? Не знаю. Просто как-то неуютно, хочется отодвинуться, и неудобно от того, что вдруг догадается, о чем я думаю. Хотя обыкновенные они, мысли, но все равно неудобно.

– Предпочитаю авангард. – Динка поежилась. – Боже, тут дубак сказочный, как ты не замерзла?

– Давай сюда. – Иван поставил вторую картину к первой. – И побыстрее, а то и вправду околеть можно.

Дальше картины не рассматривали, просто вынимали, кое-как очищали от прилипших соломинок и составляли к стене. Рамы глухо стукались друг о друга, норовя сползти, опрокинуться на пол, выразить возмущение. Полотнам не по вкусу было, что с ними обходятся так бесцеремонно. И в подвале им не место, сыро здесь, а они хоть и не старинные, но все же ценные.

И красивые.

– Мой прадед, – сказал Евгений, достав последнюю. – Савелий Дмитриевич Ижицын. Надо бы повесить… внизу, как вы считаете?

Он смотрел на меня глазами цвета бледно-голубого, подтаявшего льда и ждал чего-то. Неуютно под этим взглядом.

Страшно.

– Д-да, наверное, надо. Внизу.

– Женька, ну только не говори, что ты этим сейчас заниматься будешь! Ну и так работы по горло, а ты с картинами! Обождут они, никуда не денутся… и прадедушке твоему уже глубоко начхать, где они будет висеть, наверху или в подвале… Вон Василиса пускай займется, раз она искусствоведом тут числится.

– Иван, ты много говоришь.

И Ив-Иван, яркий, громкий и успешный, вдруг сник, съежился как-то и, шагнув к двери, бросил:

– Тогда без меня… Дина, идешь?

Дина не ушла, Динка-Льдинка, Динка-картинка, Динка-любопытствующая и Динка-советующая-как-правильно-вешать-картины. Она придирчиво выбирала место, и все терпеливо ждали, и я ждала и вместе со всеми ходила по расчерченному полосами света холлу от одной стены к другой. Наконец Динка устала и, указав пальцем между двумя полуколоннами, велела:

– Тут. Но не слишком высоко. Василий, будьте добры, постарайтесь грунтовку не попортить. Вообще на гвозди уже не вешают, вчерашний день… И стена ведь пострадает, если дырку бить.

Но этот ее совет – редчайший случай – остался без внимания, и Динка обиделась, явно, ярко, демонстративно. И тут же передумала и, легонько коснувшись локтя Евгения, поинтересовалась:

– А это и вправду твой прадед? Похожи… нет, я серьезно, я фигею, до чего похожи.

– Правда. – Как мне показалось, Евгений отвечал не слишком охотно.

– А что, он точно твою прабабку убил? Из ревности?

– Дина, перестань!

– Да ладно, Вась, ну интересно же… Так правда или нет?

– Он не был виновен, во всяком случае, в том, в чем его обвиняли. – Евгений отступил от картины в очерченный солнцем круг. И как-то сразу потускнел, поблек, точно те редкие краски, которыми его рисовала природа, напрочь не выносили света. – Он был человеком порядочным, и в этом его трагедия… Поверьте, я знаю, о чем говорю.

Ижицын на портрете, Ижицын у портрета – семейное сходство налицо, даже не в бледности и бесцветности: черты лица, поза, поворот головы, взгляд этот, холодный и внимательный.

– Он любил жену.

– Которую из них? – тут же уточнила Динка.

А Ижицын не смутился, ответил:

– Обеих.

– О да, хороша любовь, одну в психушку, вторую в могилу…

– Дин, прекрати. – Мне было стыдно – и перед Евгением, который теперь уж точно будет думать, что Динка плохо воспитана, и перед нею, за то, что прошу замолчать. Знаю, она не специально, просто характер такой, открытый и язвительный.

Динка дернула плечиком и, небрежно откинув платиновую прядку с лица, заявила:

– А я что, я ж так просто… ну вправду, странная такая любовь выходит.

– Какая уж есть. Василиса, сегодня вам не следует возвращаться в подвал. Там холодно. А теперь прошу извинить. – Евгений, резко развернувшись – кажется, он здорово разозлился, – вышел из комнаты.

– Фу-ты ну-ты, – фыркнула Динка на закрывшуюся дверь. – Нет, ну Вась, ну сама подумай, чего я такого сказала? И не надо так на меня смотреть! Я, может, тоже переживаю. А это вредно. Для кожи. Господи, Вась, а если и он тоже?

– Кто?

– Ну Евгений? – Динка плюхнулась в кресло, вытянула ноги и, небрежно накрыв ладонями резных химер, заговорила: – Смотри сама, дом купил? Купил. И живет в нем! Это ж сказочным извращенцем надо быть, чтобы тут нравилось!

– Динуль…

– Нет, ты слушай. – Она хлопнула ладонью по подлокотнику. – Фигня дом, но его страсть к покойному прадедушке… портреты, разговоры эти… и взгляд, Васька! Он как глянет, так я и отъезжаю вся, аж колотит со страху. Нет, мотать отсюдова надо, мы тебе другого кого найдем, без этих, – она покрутила пальцем у виска, – отклонений. А то еще дети психами будут.

– Да нормальный он! Нормальный! Не псих, не урод, просто человек!

– Ты чего орешь-то? Вась, ты влюбилась, да? Ты в него влюбилась! – Динка подскочила, обняла и, рассмеявшись, поцеловала в макушку. – Ты в него влюбилась! Боже мой, неужели… в этого уродца… Дурочка ты моя сказочная!

Влюбилась? Глупость какая, я Кольку люблю, все еще люблю. Наверное. А Ижицын, он просто такой… необычный. Странный и беспомощный перед Динкиной язвительностью. Мне жаль его, а жалость – еще не любовь.

– А знаешь, может, он, конечно, и псих, но все лучше твоего жопописца… – задумчиво произнесла Динка, разглядывая портрет, на сей раз внимательно, нахмурившись и даже губу прикусив от усердия. – И если приглядеться, то есть в нем что-то этакое… благородственное.

– От в один день объявилися. – Осип говорил степенно, медленно, тщательно прожевывая каждое слово. – Я ж на станцию-то ездил, встречал, значит, как велено было. Поутру запряг Уголька, значит, в бричку, которая поплоше, новая-то специятельно для графинюшки, а этим и старое ладно. Бричка-то хорошая, ходкая, и Уголек к ней привычный.

– И что дальше? – Осипова неторопливость раздражала почти так же, как Прасковьина трескотня.

– А что дальше? Приехал, значит, встретил. Привез в дом, как велено было… Два разы-то ехать пришлося.

– Почему?

– Ну так у Екатерины-то Юрьевны, значит, багажу было много. Сундуков одних три, чумодан и коробков всяких. Сергей Владимирович велел поначалу ейное все отвезть, а потом ужо за ним воротиться. Я так и сделал.

Шумский вздохнул. Вот ведь диковинный человек, каждое слово будто клещами вытягивать приходится. Осип же, уловив недовольство, заерзал на стуле, шапку к груди прижал и робко так продолжил:

– Она-то, значит, видная баба была, Екатерина Юрьевна, хороша собою, статная, круглая… с норовом.

– То есть как с норовом? – Шумский сел напротив конюха, чтоб глаза видеть, и Осип занервничал пуще прежнего.

– Так ить по батюшке-то с титулом, токмо без денег, значит, порастратил все… дочке, значит, в услужение идти пришлося, поначалу гувернеркой, к дитям, а после ее Савелий Дмитрич нанять изволил. Условия хорошие положил, она и согласилася… только… – Осип помрачнел, и голос у него изменился, строже стал, жестче. – Не нравилось ей в услуженьи-то…

– А с чего ты взял?

– Ну, это того… тяжко… графинюшко-то приветливая, ласковая, а эта вроде и говорит по-доброму, и по батюшке величает, а будто ей слова поперек горла. Седмицу в доме пробыла, а велела уже графинюшкину бричку закладывать.

– Неужели?

– А то. – Осипо приподнялся, плечи расправил, но тут же, точно смутившись, снова сгорбился. – Я и ответил ей, что токмо по Савелия Дмитрича по приказанью, значит, сделаю.

– И что?

– Таки и трех деньков не минуло, как приказал Катерину Юрьевну уважить. Она-то и радая была. Хозяйкою себя, значит, видела, все ждала, когда Наталья Григорьевна, прости Господи, помрет-то. Но вы, значит, лучше Прасковью порасспрошайте, – присоветовал Осип. – Хоть и завистливая бабенка, но облыжно не обговорит. А я одно скажу, темная она была, Катерина Юрьевна, злобливая больно, и лошадев не любила. А ежели человек лошадев не любит, то чего с него доброго ждать?

Екатерина Юрьевна принесла в дом свет и смех, а мне – смутное беспокойство, которое зародилось при первом знакомстве.

– Ох, Наталья Григорьевна, до чего ж вы себя довели! – всплеснула она руками, стоило Прасковье выйти за двери, подошла, присела рядом, обняла, будто сестру, и разом стало как-то… неудобно, что ли. От Екатерины Юрьевны сильно пахло парфюмом и потом, а руки ее, бесцеремонно мявшие мои плечи, бока, трогавшие за волосы и лицо, были до того неприятны, что захотелось ударить.

– Бедная вы моя, бедная, – причитала компаньонка, переворачивая меня с одного бока на другой. – Вот что значит отсутствие в доме женской руки. Волосы, боже мой, что они сделали с вашими волосами! Солома, жесткая солома… Надобно будет репейное масло попробовать, а то жалко состригать. Мне, – доверительно сказала Екатерина Юрьевна, – репейное масло всегда помогает.

У нее были черные волосы, гладкие и блестящие.

– А для кожи ромашковый отвар… и комнату проветрить всенепременнейше. Как вы здесь находиться способны? – Екатерина Юрьевна сморщилась. – Запах, извините за откровенность, ужасающий. Но теперь все переменится, я вам обещаю… А это что за прелесть?

Она потянулась к ангелу, взяла в руки, повертела и небрежно поставила на стол, но дальше, к самому окну. Дотянусь ли теперь? Сказать, чтоб вернула, но…

– Мило, до чего мило! Обожаю подобные вещицы. Не представляете, давеча в магазине, маленькая лавочка, но хозяин из Петербурга товары выписывает, я у него ленты на шляпки беру и шпильки еще… так вот, давеча видела у него кое-что презанятное… брошь-камея… теперь такие в моде. Вы, верно, совсем о моде позабыли. Но я вам помогу…

Что ж, в некоторой степени Екатерина Юрьевна обещание сдержала.

Она была шумна и непоседлива, принимаясь то за одно, то за другое, она редко доводила дело до конца, могла бросить книгу с полустрочки или вышивку, прямо так, с воткнутою в натянутую ткань иглой, на что Прасковья, собирая и пяльцы, и нитки, бурчала про барство и невоспитанность.

Прасковья не права, воспитана Екатерина Юрьевна была отменно, и по-французски изъяснялась, и по-английски, и по-латыни, и даже медицине обучалась.

– Ну как можно даме в наш просвещенный век и без образования? – всплескивала она руками и тут же принималась оправлять подушки, разглаживать складочки на покрывале. – Это возмутительно, что женщин по рожденью приписывают к некоему второму сорту людей, которым знания ни к чему. Вот вы, Наталья Григорьевна, писать умеете, читать, и уже хорошо, потому как при душевном стремлении прочтете все, что возжелается. Однако же домашнее воспитание, я вам скажу, изничтожает само стремление к наукам, особенно тут, в глуши.

Екатерина Юрьевна любила про глушь помянуть и про то, что сама она росла в Петербурге, институткою была, чем, конечно, гордится, но теперь, в нынешних «трудных жизненных обстоятельствах», институтские умения потребны мало, куда больше помогает толкование снов.

Да, Екатерина Юрьевна любила слушать про сны и растолковывать увиденное.

– С понедельника на вторник сон пустой, зряшный. – Она сидела у кровати с толстым латинским сонником, который, правда, носила с собою скорее солидности ради, потому как выучила написанное наизусть. Мне так казалось. – А вот если с четверга на пятницу… или вот на Рождество еще сны вещие, и когда луна полная, а в новолунье, напротив, осторожно толковать надо, потому как смутные. А сегодняшней ночью, на воскресенье да на полную луну, вещие будут, всенепременно вещие… так что запоминайте, Наталья Григорьевна, а я вам растолкую.

Не хотела я запоминать, и толкованья не хотела, и Екатерина Юрьевна с ее шумливостью, непоседливостью да бесцеремонностью, с которой перекраивала мое устоявшееся существование, была мне неприятна. Порой до того, что я боролась с желанием попросить Савушку отправить ее назад, но всякий раз становилось неудобно: он желал как лучше, да и Екатерина Юрьевна старается, а что мне ее старания мешают, так то от болезни.

К слову, после появления компаньонки мне стало лучше, до того, что и в кровати я уже сидела сама, и вскорости вставать подумывала. Тело, сохраняя привычную слабость, мыслей этих пугалось, но с каждым разом все меньше. А за окном серебрилась первым снегом зима, яркая и светлая, чистая и морозная, совсем как та, полузабытая, в которой было катанье на тройке и моя с Савушкой любовь.

– Если золото снится, то к беде, – Екатерина Юрьевна сидела у окошка, выпрямивши спину, сложивши руки на коленях, – а вот если дети, то к хлопотам, а вши – к деньгам… Наталья Григорьевна, вы вовсе меня не слушаете!

Не слушаю. Думаю о том, который час и скоро ли Савелий заглянет, теперь он появлялся реже, ближе к вечеру, на десять-пятнадцать минут, и эти визиты, вежливые и краткосрочные, ему тягостны, а я… я не могла понять, как же так вышло, когда он отдалился от меня, когда предал, отошел в сторону, откупившись чужим вниманием.

– Ох, простите, совсем запамятовала… – Екатерина Юрьевна зарделась. – Савелий Дмитриевич просили передать, что сегодня навестить не смогут… дела.

Вот, значит, как. Почему-то я не удивилась, только, глядя в чистое ясное личико компаньонки, впервые подумала о том, что, верно, на роду у меня написано быть в любви неудачницею.

– Не нужно расстраиваться, милая моя, драгоценная моя… Мужчины, они такие, ветреники. И к лучшему все. – Екатерина Юрьевна схватила за руку. – Поверьте, не стоит показывать себя кому-то в виде столь болезненном. Женщина должна блистать! Да, да, именно блистать, а не вызывать жалость. Вы плачете? О господи, не хотела расстроить! Простите, ради бога, простите, я как лучше… я помочь… завтра же мы попробуем что-нибудь сделать. Вот для кожи мед полезен, если в равных частях со сметаною смешать…

Кажется, именно в этот момент я ее возненавидела.

Юлька

Анжелка ушла домой, последний урок отменили, и ушла, а собирались ведь вместе. Отчего-то стало обидно, хотя, конечно, радоваться надо нежданной свободе.

В школьном дворе пусто, дорожки блестели редкими лужицами воды – утренний лед растаял, солнце жарило вовсю, совершенно не по-осеннему, и желтые листья, выцветшие было, снова стали яркими и свежими, хоть садись и рисуй. Юлька подняла один – кленовый, огромный, ладони в две, с темно-коричневыми жилочками, а потом и второй, ярко-красный. Да, она их нарисует сегодня, только на картине это будут совсем не листья. Желтый – Дух, красный – она, Юлька, а вместе… вместе – это не-одиночество.

Громко ляпнула дверь.

– Глянь, Вить, какие люди! – Юрка демонстративно сплюнул на ступеньки. – Ну прям неожиданная встреча!

– Да лады тебе, Юрок. – Вите́к стоял, широко расставив ноги: тяжелые ботинки, широкие джинсы, кожанка, понтово расстегнутая до самого низа, и синий шарф, небрежно перекинутый через шею. Ну только этих двух придурков ей и не хватало. – Она ж гордая, она с такими, как мы, не разговаривает.

– Да ты че? Правда, что ль?

– А то, думаешь, вру?

– Не, Вить, ты че, тебе я верю. – Юрка достал из кармана пачку «Честерфилда» и, протянув Витьку, громко поинтересовался: – А чего не разговаривает? Брезгует?

Мотать надо, и побыстрее, во дворе никого, а они придурки… их двое… и Юрка здоровый, атлетикой занимается, а Витек подлый и скот.

– Гав! – рявкнул кто-то над ухом. И Юлька, подпрыгнув от неожиданности, выронила листья. За спиной, вцепившись в рюкзак, стоял Кузя. – Ну че, мымра, куда собралась?

– Отпусти, а не то закричу!

– Ха, напугала. Слышь, Витька, она нас пугает!

– Дура потому что, – отозвался Юрок. Он спускался с лестницы нарочито неторопливо, на последней ступеньке замер – на земле узкой полосой блестела вода – и легко перепрыгнул через лужу.

– Учить таких надо…

Будет бить. И Витек тоже, а во дворе по-прежнему никого. Мамочки… и Анжелка ушла, не дождавшись, у нее урок отменили. А у Юльки не отменили, и теперь она не знает, что делать. Бежать. Нужно бежать… но Кузя держит крепко.

– Да не боись, раскрасавица ты наша, – Вить наблюдал с крыльца. – Сильно не тронем… так только, чтоб на будущее носом не крутила, когда люди с тобой разговаривают.

Юлька зажмурилась и ударила ногой по колену стоящего сзади урода, почти не надеясь попасть, но попала. Он взвыл и рюкзак выпустил, и согнулся, держась за ногу.

– Ну все, допрыгалась, – тихо сказал Юрок.

И Юлька побежала так быстро, как могла. Не оборачиваться, не думать, что за спиной несется Юрка, она хорошо бегает, лучше всех в классе. И ботинки удобные… улица, свернуть, и снова свернуть, выскочив на проспект.

– Куда несешься, дура! – завизжали сзади. Пускай. Юлька не нарочно, она не хотела толкать, ей просто нужно убежать… Юрок, он ведь сзади, если догонит – будет бить.

Страшно.

Больно, в животе, под ребрами тяжелый комочек, который мешает. И поневоле приходится остановиться, потому что больше нет воздуха, внутри горит, во рту вязкая кислая слюна, а перед глазами темно. Еще не поздно, но уже темно. Люди идут. Толкаются, злятся, задевая ее. Людям все равно, что с Юлькой, если даже ее сейчас не станет, вот просто не станет, им по-прежнему будет все равно.

Сердце колотилось где-то в горле, будто выбраться желало. Нельзя. Без сердца она умрет.

А она все равно умрет.

Юрок отстал. Когда? Или он и не пытался за нею гнаться… конечно, зачем. Завтра подкараулит в школе. Или послезавтра.

– Эй, с тобой все в порядке? – поинтересовалась розовощекая крупная женщина в лоскутном пальто яркого оранжевого цвета. Точно из мандариновых шкурок шили.

– Все в порядке. – Юлька ответила, чтобы она ушла, вместе со своим пальто и сочувствием, которое совсем точно не нужно.

А она все не уходила, стояла, разглядывала Юльку и смотрела с удивлением и непонятной грустью. Тогда Юлька ушла сама, правда, недалеко – свернув в ближайший переулок, тихий и опрятный, почти как школьный двор, села на лавочку. Мокрая и холодная, нельзя на таких сидеть – так Верка говорит…

Верка. Господи, что теперь делать? Рассказать? Не поверит, точно не поверит, потому что у Витька родители подкрученные и у классухи он на хорошем счету, а Юлька – «проблемная». И теперь точно в интернат сошлют, потому как Витек обязательно настучит. Может даже уже…

Из-под лавки выбрался черный котенок, мелкий и неухоженный. Мокрые лапы, слипшаяся грязными иголочками шерсть и подслеповатые, затянутые белесой пленкой глаза. Тоже брошенный. Ненужный. Как она.

– Привет. – Юлька посадила котенка на колени. – Меня зовут Юля. А тебя?

Он только мяукнул.

– Будешь Кляксой. Клякса, а ты был когда-нибудь на кладбище? Нет? Ну тогда пойдем… Ночью будет холодно, но мы как-нибудь…

Как-нибудь. Одну ночь, чтобы хорошо подумать, чтобы решить все окончательно, точнее, чтобы решиться. Все-таки умирать немного страшно.

Ижицын С.Д. Дневник

Привезли со станции компаньонку. Не знаю, от встречи этой остались смятенные чувства. С одной стороны, девица хорошего роду, воспитанна, держать себя умеет, да и рекомендовали мне ее люди близкие, доверенные; с другой – гляжу на Е.Ю. и испытываю некоторое беспокойство. Красива, чересчур уж красива, как бы Наташенька не обиделась, не стала ревновать.

Вместе с компаньонкой прибыл и мой секретарь, вот уж и вправду неожиданность, не планировал нанимать, поскольку сам превосходнейшим образом с делами управляюсь, но и отказать человеку, за юношу просившему, не сумел.

Ольховский произвел впечатление куда лучшее, чем Е.Ю.: разумен, сдержан, прекрасно разбирается в точных науках, и ум показал острый. Возможно, что, нанимая его, я и вправду получил помощника.

Е.Ю. ведет себя престранно, порой, как мне кажется, вызывающе, но опять же поводу для выговора и тем паче сомнений в своей порядочности не дает. Да и Наталья, похоже, к ней привязалась, теперь-то я понимаю, насколько Наташеньке было одиноко, весь день взаперти, точно в тюрьме. А Е.Ю. и книги читает, и разговорами занимает, и журналы выписать велела, наряды выбирать будут. И сама Наталья похорошела, теперь уже не выглядит старухой, скорее уж болезнь сказалась на чертах ее хрупкостью, тонкостью и бледностью. Волосы пришлось остричь, но ей идет, и глаза огромные, синие, по-прежнему яркие…

Ольховский радует, высказал некоторые идеи, весьма смелые и необычные, но вместе с тем разумные. Начали работать над прожектом.

Матвей

– Евгений Савельевич дома? – Матвей несколько опасался, что господин Ижицын не станет тратить время на разговоры с незнакомым человеком, но женщина, открывшая дверь, просто кивнула.

– Дома они. Доложить?

– Будьте так добры.

А внутри дом ничего, производит впечатление. Стены отделаны венецианской штукатуркой, нарочито состарены, и свет подведен мастерски, складывается иллюзия неверного тускловатого пламени свечей. Мебель – новодел, хотя качественный, весьма качественный.

– Вы к кому? – раздалось сзади. Матвей обернулся – на лестнице, подымающейся в мутноватый сумрак, стояла девушка. – Вы к Иву? Или к Женьке?

Хороша, почти так же хороша, как и дом, сразу видно – непростая штучка: длинные платиновые волосы, нежный овал лица, голубые – тут Матвей готов был спорить на гонорар, у такой лапочки глаза непременно должны быть голубыми – глаза и капризные губы.

– Я к Евгению Савельевичу.

– А… – Она потянулась и спустилась вниз, ровно на три ступеньки, выбравшись из полумрака в свет. – По делу, да? А меня Диной зовут.

– Матвей.

– Красиво, – Дина спустилась еще на две ступеньки. – Мне нравятся необычные имена. А я вот скучаю…

Дина. Подруга рыжей мыши, надо же, какие у нее подруги, даже не верится. Хотя… скорее не рыжая с блондинкой дружит, а та держит мышь при себе, то ли фрейлиной, то ли компаньонкой, для фону.

– Евгений Савельевич сказали, что примут. – Горничная Динку проигнорировала. Недолюбливает, явно недолюбливает, вон как губы-то поджала. – Велено провесть в кабинет.

– Провести, – фыркнула Динка. – Правильно говорить – провести. Вы извините, не у всех тут образование имеется.

– Мне сказали, что вы желаете меня видеть. – Ижицын сидел в кресле, тяжелом, неудобном с виду и чертовски дорогом, если Матвей хоть что-то понимал в подобного рода вещах. А он понимал, он сам на аукционе приценивался к чему-то подобному, но не потянул. – Могу ли я узнать причину вашего визита? Простите, но в определенных кругах вы успели заработать некоторую репутацию.

– Надеюсь, не дурную.

– Напротив, о вас отзывались как о человеке в высшей степени надежном и порядочном.

– Лестно.

– И все же, – Евгений Савельевич с намеком указал на часы – Англия, конец XVIII века, бронзовые маятники, короб черного дерева, украшенный резьбой.

– Время дорого, понимаю. Но дело тонкое… Я не имею полномочий рассказать и понимаю, что некоторые вопросы могут показаться странными, но прошу поверить, что затронуты и ваши интересы, деловые и не только. Скажите, вы знакомы с Казиным?

– Приходилось пересекаться, – неопределенно ответил Ижицын.

– Полагаю, вы в курсе, что у Казина не так давно умерла дочь.

– Я выразил сочувствие. Послал цветы. Что еще могу сделать?

Глаза холодные и тон ледяной, а слова, точно деньги, экономит. Хотя нет, деньги-то он как раз и не экономит.

– Скажите, вы пользуетесь Интернетом? Аськой? Вообще увлекаетесь виртуальной реальностью?

– Мне и реальной вполне хватает. Еще что-то?

– Да. Если можно, то… вижу, у вас тут принтер, вы не могли бы распечатать? Всего страничку…

– Могу. Давайте. А могу дать уже распечатанную, если вам нужно именно это. Хотя вряд ли поверите. Давайте, что там у вас.

Матвей протянул флэшку, надеясь, что не сильно покраснел. Вот ведь, нечего сказать, уел… обычно-то такие штуки проходят. Ижицын усмехнулся.

– Вы чересчур прямолинейны. Кстати, в этом доме есть еще два принтера. И в офисе пять. Все проверять будете?

Уши горят, вот незадача. А этот спокоен, деловит и лист распечатанный протягивает без опаски. По тексту, разделяя его пополам, ползла черная полоса, а при малейшем прикосновении буквы размазывались.

– Тонер сыплется. – Матвей осторожно свернул лист трубочкой.

– Это что-то значит?

– Может, да, а может, нет.

Это ему за проницательность, пусть теперь погадает, в чем тут дело, а Матвей пока сравнит… в машину бы еще залезть, покопаться. Хотя и так ясно – печатали чертовы письма тут.

– Лядащая баба, прости господи. – Прасковья перекрестилась. – Хоть о покойниках-то плохо не говорят, но Катерина… я вам так скажу, бес Савелия Дмитрича попутал, когда в дом такую взять-то решил. По физии ейной видно было, что хорошего от ней не жди. Объявилась, платье атласовое, синее, перчатки белыя, плащ-то с меховою опушкой, хоть и потертый, но с виду дорогой, а волосья наверх прибраны, и шляпка этакая, махонькая, с вуалеткою…

Прасковья паковала книги, троюродный племянник Ижицына, прибывший накануне, сразу заявил, что дом он выставляет на продажу. Племянник Шумскому не приглянулся, мелкий, суетливый, с блестящею несерьезною лысинкой на макушке, кривоватыми очочками, которые он то в руках вертел, то в карман укладывал, то пытался примостить на носу. Но поскольку тот был маленьким, вздернутым, очочки норовили съехать и повиснуть на привязанном к дужкам шнурке.

Первым делом Никанор Андреевич прошелся по дому, долго мялся, вздыхал, стесняясь заглядывать в глаза Шумскому, и наконец робко поинтересовался, имеет ли возможность заняться домом и прочим наследством.

– Но я вот скажу, кажный место свое знать должен. – Прасковья брала книги с полки по две-три, небрежно смахивала пыль, после чего раздраженно, с непонятною злостью кидала в деревянный короб.

– А она не знала?

– Знала, отчего ж нет. – Прасковья повернулась, мазнула сердитым взглядом и заговорила: – Да только мириться не хотела. В первые-то дни тихенькая вся такая, вежливая, а потом пообжилася… Наталья Григорьевна-то с постели, почитай, не вставала, и эта, прости Господи, решила, что помрет она.

– Наталья Григорьевна? – на всякий случай уточнил Шумский, очень уж путано Прасковья говорила.

– Ну а кто ж? В доме-то только и шептались, что скоро уже, а Катерина, значится, слухала и давай к графу поближе. То одно платье нацепит, то другое, то будто страшно ей одной, навроде как бессонница мучит. Наш-то полуночником был, обрадовался… и стали посиделки устраивать.

– Какие посиделки?

– Обыкновенные. – Прасковья вернулась к книгам, ухватила толстенный том в черном переплете и, перевернув, тряханула. Страницы обиженно зашелестели, выпуская облачко седоватой пыли. – Сядут в кабинете графском, или в салонной, или в музыкальной комнате и разговоры разговаривают. А Наталья Григорьевна ни сном ни духом. Хотела я ей сказать, чтоб Катерине окороту дала, но пожалела…

Скрипнула, приоткрываясь, дверь, и в комнату бочком протиснулся Никанор Андреевич.

– Расследование? – Он близоруко щурился, очочки же, почти съехавши с носа, перекривились, отчего вид у ижицынского родственника был презабавный. – Не смею мешать, не смею…

Однако уходить не спешил, мялся на пороге, тянул короткую шею, норовя то в короб заглянуть, то в руки Прасковьины, то вообще не пойми куда.

– У… у меня вопросик имеется. Да-с, имеется вопросик, – наконец выдавил Никанор Андреевич. – По поводу наследства дядиного… по поводу моральности…

– Какой моральности? – Вот таких вопросов Шумский не ожидал, оттого и удивился, и более того, расстроился, потому как сразу понял, что навряд ли с ответом найдется.

– Ольховский-с, Сергей Владимирович… предостойный, премного уважаемый мною человек-с. – Никанор Андреевич снял очочки и, доставши из кармана большой клетчатый платок, принялся суетливо протирать стекла. – Однако же… поймите правильно… дядин дом… любимого Савелия Дмитриевича… убитого этим человеком… я не спорю о мотивах, не спорю-с. Но ведь дядюшку я любил, да-с, представьте себе, любил.

Прасковья громко фыркнула и, нагнувшись над ящиком, принялась шуровать внутри.

– Дядя умер, а его убийца… да, да, убийца, – повторил Никанор Андреевич визгливым тенорком, – пользуется гостеприимством дома-с… не моралитэ…

– Не моралитэ, говорите? – Шумский поднялся, не оттого, что был зол, скорее уж испытывал чувство, схожее с брезгливостью, вот ведь ужонок, мелкий и скользкий, и как ведь свезло-то: и наследство получил, и о морали обеспокоился. – Может, оно и так, и не моралитэ, я, признаться, не знаток, но доктор запретил раненого трогать.

Ижицын вздохнул, скомкал платочек и, живенько подскочивши к Прасковье, глянул-таки в сундук.

– Нехорошо так! Плохо работаете. Плохо! Я не смогу рекомендации подписать, если так будете и дальше… вы видите? Нет, вы видите, глубокоуважаемый Егор Емельянович, до чего доводит отсутствие крепкой хозяйской руки? Грустно, очень-очень грустно. – В серых глазах Никанора Андреевича и вправду виделась грусть. – Любезная, а эту книжечку вы сюда, вот верно, с этого краешку, тут местечка побольше будет-с… экономней надо, экономней. Так, значит, никак нельзя Ольховского убрать-с?

Шумский покачал головой.

– Жаль. Очень жаль-с…

Он пятился к выходу, медленно, неуверенно, точно не решив еще, нужно уходить либо все же остаться, приглядеть за Прасковьей. А та, стоило закрыться двери, возмущенно выпрямилась, пнула ящик и, швырнув изрядно запыленную уже ветошь, зашептала:

– Видели? Экий бесстыжий! Вчера-то по дому прошелся, всюду нос любопытный сунул и все выспрашивал, что хранится, где хранится… и тож поначалу ласковый, вежливый, склизкий, что твой угорь. А вот посмелеет и рыло свое покажет, как оно есть. И Катерина один в один, даром что в юбке-то… и не сама она повесилася, вот вам крест, не сама!

– Неужто? Расскажите. Да присаживайтесь, Прасковья Аникеевна…

И Прасковья, мигом подрастерявши гневливость, зарделась, засмущалась, пригладила руками растрепавшиеся волосы и, сев на самый краешек стула, заговорила:

– Это зимой случилось-то, аккурат тогда, как Наталья Григорьевна, почитай, совсем выздоровели-то… или нет, по порядку если, то про Ольховского сказать надобно, потому как сначала он Наталью Григорьевну навещать начал, а потом она уже и выздоровела…

Сергей появился за два дня до Рождества. В доме готовились, я не выходила – тогда я еще не вставала с постели, хотя и чувствовала себя почти здоровой, даже к слабости как-то привыкла.

Ну да речь не о том. Вечер был, холодный, зыбкий, разделенный надвое черным оконным стеклом. По одну его сторону ночь и буря, по другую – печное тепло да дрожанье свечей, белое тонкое белье, брошенные Катериной пяльцы да книга, тяжелая, неудобная, но интересная, оттого читаю, положивши на колени.

Пытаюсь читать, пытаюсь отгонять непрошеные мысли о том, что Катерина сильно изменилась, и Савелий тоже, что он почти не навещает меня, а если и появляется, то ненадолго.

Сергей вошел без стука, притворил за собой дверь и, подойдя к самой кровати, сказал:

– Добрый вечер.

– Здравствуй. – Увидев его, я испугалась. Обрадовалась. И стыдно стало, и обидно, и все сразу.

– Она говорит, ты подурнела. Врет. Ты красивая, всегда была красивою и теперь тоже… прости. – Он вдруг стал на колени. Господи, что он делает? Здесь, в доме? Откуда взялся? И почему молчу, не отвечу, не прогоню прочь? Я одна, неприбрана, не готова к визиту… неприлично.

Непристойно.

Одиноко.

– Прости. – Сергей накрыл мою руку ладонью. Горячая, он всегда горячим был, и то письмо сгоряча написал. – Я знаю, что права не имею просить… но прости. Жить не могу без тебя ни секунды, ни вздоха, вот тут болит.

Он коснулся рукою сердца.

– Страшно болит, я ехал, думал – украду, увезу, даже если не согласна, увезу, а у тебя ребенок. От него ребенок. – Сергей вдруг сжал руку, причиняя боль, но тут же отпустил, коснулся губами пальцев – Господи, а войдет кто? Стыд-то какой. – Я бы его убил. А она сказала – ты любишь. Неужели любишь? Его? Он же… он никакой ведь.

– Уходи, – я вырвала-таки руку. – Пожалуйста, уходи. Не знаю, как ты здесь очутился…

– Работаю. Нанялся к нему, специально чтоб с тобою рядом быть… Помогли. Я ведь талантливый, это твой муж так считает. А сначала брать не хотел, если б не рекомендации, точно не взял бы.

– Когда?

– С Катериной твоею вместе. – Сергей поднялся с пола, отряхнул колени и стал, на изголовье кровати опершись. – Так что я в доме уже давно. Приглядываюсь. Слушаю, что люди говорят… тебе бы послушать тоже. Хотя ты ж сплетен не любишь, а зря, Наташа, зря… иногда нужно видеть не только то, что хочется, но и то, чего совсем не хочется.

Ольховский прибыл с Катериной? Значит… значит, он в доме уже с месяц? И даже больше? Я пыталась сосчитать, но от растерянности не выходило. Но почему только сейчас объявился? Почему другие молчали? Хотя со мной никогда никто не спешил разговаривать.

– Не хотел тебя тревожить, – ответил Сергей. – Поговаривали, что ты совсем слаба, поэтому и держат взаперти.

– Поверил?

– Я – нет. Катерина… знаешь, где сейчас Катерина? С ним! С мужем твоим, которого ты, глупая, любишь!

– Уходи! Пожалуйста! – Закрыть уши и не слушать. Он лжет, не со зла – он не ведает, насколько больно мне от этой лжи.

– Послушай, хоть раз меня послушай. – Сергей сел рядом и глянул в глаза, до чего же страшный, до чего же злой у него взгляд. – Катерина сейчас играет с твоим мужем в шахматы… ты ведь не умеешь, верно? А после пойдут в ту, дальнюю комнату, где клавесин стоит, она за инструмент, пальчиками по клавишам дзынь-дзынь-дзынь, он же любезно ноты перелистывать будет…

– Замолчи! Уходи!

– Ты им не нужна, Наташа, ты им мешаешь, – тихо добавил Ольховский. – И я боюсь, за тебя боюсь, глупая моя. Любимая моя… больно, любить всегда больно… но кому-то надо. Я ведь люблю тебя. Прости. И за то, что понял слишком поздно.

Он ушел.

– Это ведь неправда? – спрашиваю не то у себя, не то у ангела, который непривычно тускл и холоден, будто не из сердолика, а изо льда крашеного сделан. Ангел молчит, а я… я прислушиваюсь к буре за окном, к дому, к тишине. Я думаю о том, что из сказанного Ольховским ложь, а что – правда.

Простить его? Почему бы и нет, он безразличен мне, скорее уж пугает своей неприличной и неуместной страстью.

– Как, вы еще не спите? – Катерина заглянула в комнату и делано удивилась. Какая же она лживая. И какая красивая, я никогда такой не была, даже прежде, до болезни, а уж теперь и вовсе. – Вам вредно столько читать. Да и время позднее, отдыхать надобно.

Книгу она переложила на кресло, а свечи забрала вместе с тяжелым трехрогим канделябром, за который ухватилась обеими руками, и, выйдя из комнаты, притворила за собой дверь. Вот и все, снова тишина, снова темнота, как в первые дни.

Рождество. Утро солнечное, ясное, будто целиком сотканное из тонких солнечных лучей. Внезапная оттепель очистила оконные стекла, и дом, наполняясь светом, оживал. Исчезла былая тревожность, сменившись беспричинною хмельною радостью, которой хотелось поделиться со всеми. С Прасковьей, непривычно улыбчивой, оттого красивой, с Олеженькиной нянькой Василиной, веселой и красной с мороза, с Катериной, с Савелием, с Ольховским… Все вокруг было таким настоящим, правильным, удивительным.

И ангел на подоконнике таял куском розового солнца.

– Савелий Дмитриевич послали. – Прасковья осторожно поставила на кровать коробку, круглую, высокую, завязанную широкой лентой. – Просили вас примерить…

Платье, мерцающая тафта, темно-синяя, как зимние сумерки, и крохотные камни, будто звезды… белый мех, ласковый и нежный. Нитка жемчуга, выскользнув из рук, исчезла в складках ткани.

– Ладное, – оценила наряд Прасковья. – Из Петербурху выписывали…

Она помогла одеться, Катерина куда-то исчезла, но сегодня ее отсутствие меня совершенно не волновало. Прасковьины руки пусть и грубоваты, но умелы, короткие пальцы ловко управлялись с крохотными пуговками, разглаживали складки, расправляли хрупкое кружево.

Ботинки шнуровала тоже Прасковья, и коротко остриженные, непослушные волосы расчесывала, и крепила шпильками платок из тончайшей дымки, расшитой по краю серебром, громко сетуя, что хорошо-то не выйдет, что больно ткань скользучая и всенепременно на голове не удержится. Но и привычное ворчание ее не было злым.

Закончив работу, Прасковья вздохнула:

– Ох, Наталья Григорьевна, красавица! Королевна!

Если я была королевной, то Катерина – королевой, в атласном, строгих и прямых линий платье глубокого багряного цвета, который подчеркивал белизну кожи и черноту волос. И держалась по-королевски, с достоинством и даже, как мне почудилось, несколько высокомерно.

Я же как никогда остро ощутила собственную ущербность и беспомощность. В зал спуститься помог Осип, и Василина, принесшая Олеженьку, хлопотливо, шумно пыталась опекать и его, и меня, а Савелий холодно поинтересовался, не утомительно ли мне присутствовать.

Утомительно. Голова кружится, того и гляди мигрень проснется, и хрустальный кубок с каплею вина неподъемно тяжел, и платье тоже, и ожерелье… и разговоры за столом тягостны. Не понимаю ничего, слова знакомы, понятны, а смысл ускользает, будто скрыто за ним нечто тайное, не дозволенное мне. Когда же Василину с Олеженькой отпустили, стало и вовсе нехорошо.

Рождество. Сегодня Светлый День, в котором нет места обидам, и я пыталась радоваться и празднику, и высоченной, в потолок, ели, убранной стеклянными ангелами, лентами и тонкими, завернутыми в разноцветную папиросную бумагу свечами.

Савелий смущен, старается не глядеть ни на меня, ни на Катерину, и в этом чудится подтверждение совершенного предательства.

Ольховский вежлив, галантен, будто бы и не было той полутайной встречи, и разговора, и лихорадочного болезненного признанья, после которого мне стало невыносимо видеть Катерину. А она весела, улыбается, говорит о чем-то, поворачиваясь то к Савелию, то к Сергею.

Ненавижу! Впервые кого-то ненавижу! Убила бы… пусть она умрет, сама умрет…

– Говорят, если на Рождество пожелать чего-то, только сильно, всею душою, то исполнится! – Катерина заливисто рассмеялась, и испуганное этим неприлично громким смехом пламя свечей дрогнуло, присело в готовности погаснуть.

– Я вот пожелала… – Катерина поглядела прямо на меня, с вызовом, с превосходством. – А нельзя говорить, чего я пожелала, а то не сбудется.

Сбудется. Пускай она умрет! Пускай.

С того рождественского ужина, запомнившегося мне не подарками и весельем, а усталостью, обидой и ненавистью к другому человеку, я стала поправляться, и быстро, будто злость давала силы. Я уже не могла, как прежде, лежать в постели, пытаясь в чужих словах и намеках понять, что происходит за пределами моей комнаты. Я устала гадать, устала подозревать, устала жалеть себя и других тоже.

Первый раз, когда я сама встала из постели – три дня после Рождества, – Прасковья, бывшая тому свидетельницей, обрадовалась, и руку подала, чтоб мне опереться, и сказала еще:

– От и верно, хватит в постелях-то лежать.

Хватит. Однако до чего ж тяжко стоять на ногах, просто стоять, вцепившись рукою в широкое Прасковьино запястье, все тянет к земле, батистовая рубашка, тонкая и невесомая с виду, будто из железа отлита, а кружево так и вовсе чугунное.

Я сказала Прасковье, та рассмеялась, громко, утробно, и я пальцами чувствовала, как этот клокочущий смех зарождается в глубине Прасковьиного тела, где-то в животе, ползет вверх, щекочет в горле и вырывается наружу.

– Ох и сказали-то, Наталь Григорьевна, чугун… да они-то легкия, как перышки-то. А тяжко, потому как хворали долго. Дохтур, он науки учил небось, а все одно, я вам скажу, что дурак. – Она вздохнула, и этот вздох, сродни смеху, родился тоже в животе, я слышала это пальцами, через тонкую кожу на Прасковьином запястье, через пульс ее и что-то другое, совсем уж непонятное. – Это ж кажный знает, что нельзя человеку долго лежать. Если лежит, то потом и вовсе встать не сумеет, потому как ослабнет.

– И что делать? – Еще немного, и упаду, несмотря на поддержку и помощь, упаду.

– Вставать. – Прасковья нахмурилась. – Только… Наталья Григорьевна, вы не подумайте плохого, но я того… вот что скажу-то… не кажите этой…

– Екатерине Юрьевне?

– Ей. Не кажите, не надобно, отговаривать начнет… она хитрющая…

Прасковью следовало отругать: нехорошо, когда прислуга начинает обсуждать подобные вещи, тем более советы давать, но я как-то сразу поверила ей, наверное, оттого, что сама думала так же. Хитрющая, это верно, и еще подлая, двуликая, жадная.

Я ненавижу ее.

А пол под ногами был теплым, ласковым. Господи, до чего же давно я не стояла вот так, чтобы сама. Или почти сама.

Василиса

С Матвеем я столкнулась во дворе. Увидев меня, он выдавил из себя совершенно неискреннюю улыбку:

– Добрый день.

– Скорее уж вечер. – Мне было неприятно видеть его здесь. А ведь еще вчера он мне нравился, точнее, не то чтобы нравился (я прекрасно отдаю себе отчет, что подобные брюнетистые ухоженные красавцы не про мою душу), скорее уж был симпатичен, казался искренним и простым.

– Добрый вечер, если хотите. Гуляете?

– Гуляла.

На нем длинное кашемировое пальто, к которому совершенно не подходит красный вязаный шарф, замотанный вокруг горла, и такая же шапочка, натянутая по самые брови. Нелепое сочетание.

– Холодно, знаете ли. – Матвей поспешно затолкал выехавший хвост шарфа в пальто. – И горло болит, вот после того, как ноги промочил, болит. Ангина, наверное, будет.

В подтвержденье своих слов он чихнул.

– Будьте здоровы.

– Хотелось бы. Василиса, а можно с вами поговорить? Нет, не здесь. Проводите меня до остановки? Она же где-то рядом с кладбищем, да?

Да. Спорю, что он прекрасно осведомлен о том, где находится эта чертова остановка, поскольку не на машине сюда приехал, значит, там выходил, у кладбища, и к дому пешком добирался.

– Так, значит, вы теперь тут живете? – Он шел по дороге, сунув руки в карманы, осторожно обходя лужи и лужицы, переступая через желтые кучки листвы. – Вы об этом вчера говорили.

– Уже живу.

– Замечательно. Нет, вы не подумайте ничего такого, я не тому радуюсь, что вам придется жить в этом доме. Дикое место, хотя, конечно, позволить себе такое не каждый может. Как вы считаете?

– Не знаю. Если может, то пусть живет.

– Вы про Ижицына? – Матвей остановился. – Что вы думаете про Ижицына?

– Что я думаю, я вчера говорила.

– Ну да, конечно… я забыл, наверное. – Матвей достал из кармана перчатки – тоже красные и тоже вязаные, комплектом к дурацкой шапочке и шарфу – и, надев, пояснил:

– Мерзну. Вот ведь постоянно мерзну, а вам совершенно не жалко. Женщины обычно сочувствовать начинают, а вы… может, я сюда ехал, надеясь на встречу, а вы к словам придираетесь.

Надеясь на встречу? Вот уж нелепость, никто никогда не искал встреч со мной, разве что Коленька, но… но Коленька – особый разговор.

– Но вообще, Василиса, дело серьезное, очень серьезное. Вот вы про готику говорили, было?

– Было.

Готика-готика, черная эротика, черно-белая, в башенках ижицынского дома, в легких летящих линиях, в стрельчатых окнах и беззубых больных химерах. Я ведь хотела нарисовать именно черно-белой… нет, лучше желто-коричневой, как старая фотография.

– Я говорил про Машу Казину, а теперь могу добавить, что девочку совершенно точно довели до самоубийства. – Матвей, подобрав полы пальто, перескочил через лужу, на земле остались четкие черные отпечатки ботинок. След. Следами занимаются сыщики и уликами тоже. Если Матвей нашел улику, то он – сыщик.

Не то что-то у меня с логикой.

– И ко всему имеются серьезные доказательства того, что человек, сделавший это, живет в этом доме. Да, Василиса, в этом доме, куда вы нанялись на работу. Интересное совпадение, однако.

– Какое совпадение?

– Ну смотрите. Маша ходит к вам в кружок, занимается рисованием, и Людмила Святина тоже, и обе получают престранные письма, которые доводят Казину до самоубийства, и тут же вас нанимают на работу. Зачем?

– Зачем? – послушно повторила я заданный вопрос. А ведь и вправду, зачем? Кому я нужна со своим давно забытым и пропыленным дипломом искусствоведа? Коллекцию разобрать… надуманный предлог. Да, теперь я это понимаю – именно предлог. Ящики в подвале, никто, ни один самый далекий от искусства человек не станет хранить ценные вещи в подобном месте, просто поставив и забыв о них. А содержимое? Несколько более-менее ценных экспонатов, остальное же – хлам, разномастный, разновременной, большей частью не представляющий ни малейшего интереса.

– Вот именно, что ваше присутствие там – необъяснимо! Кто вы такая? Учительница рисования? Извините, но ваша квалификация искусствоведа – это… – Матвей щелкнул пальцами. – Пшик. Да Ижицын с его деньгами свору специалистов нанять способен, дипломированных. Надеюсь, не обидел?

Обидел. Тем, что правду сказал. Действительно, какой из меня искусствовед? Учитель рисования, художник с одной-единственной неудачной выставкой и кучей комплексов, существо ненужное и никчемное, не способное даже гордо отказаться от помощи бывшего любовника.

– Вот! Значит, в вашем присутствии в доме имеется какой-то другой смысл! Но какой? Я полагаю, им нужен козел отпущения, точнее, в данном конкретном случае – коза!

Сам он козел, самоуверенный и наглый, уже и не чихает, и не мерзнет, раскраснелся не от мороза, а от удовольствия, что такой умный и догадливый.

– Вот подумайте. Одно самоубийство – случайность, два – настораживают, три – закономерность, которой непременно заинтересуется милиция. А поскольку родители девочек – люди в городе уважаемые, то от этого интереса так просто отмахнуться не выйдет, но вот перевести стрелки… – Матвей выразительно замолчал, предоставляя мне возможность обдумать услышанное.

Некоторое время шли молча, я абсолютно не представляла себе, что ему сказать. Я – убийца? Пусть даже теоретически? Смешно.

Дорога же из скользкой грунтовой перешла в асфальтовую. Серая выщербленная поверхность с укатанными, наколотыми на мелкий камень листьями, темными трещинками и выбоинами, в которых собиралась вода. Впереди белой стеной показалось кладбище. Скоро остановка, и я избавлюсь от этого фантазера.

– Василиса, вы извините, пожалуйста, наверное, я был слишком резок, я не хотел вас обидеть, тем более что вы единственный в этой истории человек, к которому я испытываю глубокую симпатию, поэтому хочу помочь. Наверное, неуклюже, недостаток воспитания… мы, чай, не графья. – Он подмигнул мне и засмеялся, неприятно, тоненько, притворно. – Мы из простых.

Кашемировое пальто, дорогие ботинки и вязаная шапочка, из-под которой выбиваются черные локоны. Простой. Или сложный.

– Давайте присядем. – Матвей взял меня за руку, перчатка у него колючая и влажноватая. А на лавочке, к которой он меня тянет, блестят капли воды. – Хотя нет, холодно сидеть, еще простудитесь. Да, признаюсь, я вытянул вас сюда, чтобы поговорить спокойно и без лишних свидетелей.

Проникновенный тон, проникновенный взгляд.

– Вы – не соучастница, вы – случайный человек, втянутый в нечестную игру… Да, сейчас вы не знаете, кому верить, и растерянны. Я со своей настойчивостью вам неприятен. Не отрицайте, вижу, что неприятен.

Я и не отрицаю. Я думаю, пытаюсь думать. Динка познакомилась с Ивом-Иваном. Случайность? Не знаю, может, да, а может – нет. Второе вероятнее, потому что слишком уж быстро он ей предложил работу, а Динка, вспомнив обо мне, тут же выдвинула мою кандидатуру.

А Евгений согласился. Евгений предложил огромные деньги, сумму, которая мигом уничтожила все мои сомнения. А это странное условие жить в доме? Опять же вроде бы и логично, но…

– Подумайте, что от вашего согласия, от вашей помощи может зависеть не только ваша дальнейшая судьба, но и жизнь детей. Они ведь дети еще, глупые, запутавшиеся, думающие, что никто в этом мире не понимает, как им плохо. Что стоит подтолкнуть к краю? Пустяк, мелочь, красивые слова человека, которому они доверяют.

– Чего вы от меня хотите?

– Помощи. Я не требую следить за Ижицыным, не требую копаться в его бумагах или заниматься промышленным шпионажем, сомневаюсь, что вы обладаете необходимыми для этого качествами. Я хочу лишь поговорить с вами.

– О чем?

– О ком. Об Ижицыне, о секретаре его…

– Иване? Он секретарь? А мне казалось…

– Вот и о том, что вам казалось. Любые мелочи, странности. – Матвей почти шепчет, руку мою сжимает в ладонях. Со стороны, наверное, сцена выглядит весьма романтично, эпизод из мелодрамы, к примеру, расставание.

Или объяснение в любви.

– Расскажите мне, – попросил Матвей. – Поверьте, это для вашего же блага.

Ижицын С.Д. Дневник

Наталья не желает меня видеть? Отчего? Не понимаю. Хотел бы спросить сам, поговорить, как прежде, доверительно и просто, но боюсь причинить волнение. Наташеньке нельзя волноваться, тем паче что желание ее, как сказала Е.Ю., естественно для женщины, находящейся в положении столь неприятном. Я пытался выяснить, в чем дело, но разговаривать с Е.Ю. сложно, прямо она не умеет, а пробираться сквозь намеки у меня не хватает умения.

Но под конец, когда терпение мое почти уже иссякло, она, жеманясь и краснея, объяснила, что Наташенька о том, как выглядит, волнуется и что не желает показываться мне в виде болезненном и неприбранном. И что мои частые визиты ее смущают и беспокоят.

Я не хочу быть причиною беспокойства, будь мы вдвоем, рассказал бы, что не о чем волноваться, что люблю ее и всегда любил, с самой первой встречи, а прежние сомнения – всего лишь слабость. Минутная, стыдная, но забывать о ней не стоит.

Обо всем рассказал бы, и об Ольховском с его прожектом новой фабрики, и о том, что уже договорено с доверенным человеком в Ницце, куда мы непременно поедем, ей понравится эта солнечная диковатая страна, и о том, как люблю.

Мне нужен этот разговор, и глаза ее нужны, но в них я вижу настороженность и беспокойство, о котором Е.Ю. предупреждала, а я не хочу волновать Наташеньку. Скучаю без нее сильно. Быть может, если б Е.Ю. оставила нас наедине… Попросить выйти? Невежливо, и не уверен, как Наташенька воспримет.

Боюсь отдалиться, боюсь сделать что-то не так и боюсь не сделать чего-то нужного. А Ульяна снова карту подкинула, все ту же, с грудою черепов. Надо будет поговорить с нею, чтоб перестала.

Я не могу понять, что происходит. Ульяна почти не показывается, проводит все время с Машей, а той с каждым днем все хуже, физически она сильна и здорова, но разум! Господи, порой мне страшно приближаться к ней, в этом существе не осталось ничего человеческого, даже в редкие минуты прояснения, когда она спокойна, когда дает прикоснуться, расчесать волосы, умыть себя, я продолжаю опасаться.

Ульяна даже не мычит, а вчера на руке укус заметил. Надо что-то делать, что-то решать, в доме ребенок и Наталья, и Е.Ю. с Ольховским, как вышло, что людей вдруг стало так много? А с ними опасения – что будет, если Маше удастся выбраться из своих покоев?

Но и кроме Маши хватает поводов для беспокойства. Е.Ю. назойлива и говорлива, признаться, общество ее утомительно, но как сказать ей об этом, не обидев, не знаю. Ольховский же, когда я с ним поделился этой неприятностью, высказал опасения, что Е.Ю. чувствует за собой вину за наш с Натальей разлад. Не знаю, мне кажется, что он не прав, что этой девицей движут совсем иные порывы, а Сергей – личность романтическая, возвышенная, оскорблять не хочу. И Е.Ю. тоже, вдруг все ж таки ошибаюсь?

Виделся вчера с Натальей, она уже подымается с постели, по-прежнему бледна и слаба, но теперь это слабость человека выздоравливающего.

Спасибо тебе, Господи.

Юлька

До кладбища добиралась пешком, спешить-то некуда.

– Хуже, что я понятия не имею, чего делать, – сказала Юлька. Не себе – Кляксе, та ворочалась под курткой, цепляясь крошечными коготками-иголками за свитер. Клякса теплая и живая, а еще с ней можно разговаривать.

– С собой что делать, для меня понятно, но тебя ж не бросишь?

Клякса мяукнула и снова съехала вниз, на свитере стопудово затяжки останутся, Верка будет переживать по поводу испорченной вещи и еще, что Клякса грязная и наверняка больная, вон какие у нее глаза мутные. Верка Кляксу выбросит.

– Умирать не страшно, это мне один человек сказал, он не совсем чтобы человек, но когда-то был. Он очень хороший, и я ему нужна, а тут – никому.

Юлька села на лавку, ноги гудели. И есть хочется, чего-нибудь горячего, того же борща, и картошки жареной, или макарон по-флотски.

– Я б вернулась, но тебя из квартиры точно выпрут, а меня в интернат отправят, навсегда. Нет, мы к нему пойдем… подумаем. А потом… потом я что-нибудь с тобой решу. Милочке отдам, она жалостливая.

Клякса, высунув-таки головенку, подслеповато щурилась, уже не мяукала, а пыталась мурлыкать, правда, звук получался слабым, похожим на хрип.

– Но если что, с собой заберу, туда… ну, туда, где все будет по-другому. Главное, чтоб дождь не начался, а то околеем. Хотя какая разница, да?

Добрались уже в сумерках, когда небо стало лиловым, полупрозрачным, как вода в стакане. Нарисовать бы, чтоб цвет этот, и черные деревья, растопырившие ветви. Снизу смотришь – настоящая паутина, в которой запутались редкие звезды, а стена белая-белая, пахнет известью, землей и немного тепловатой гнилью листвяных куч, скоро жечь станут, как в прошлом году: желто-бурые костры без огня, но с мутными белыми полосами дыма.

– Под ноги смотреть надо, а то навернусь, как в прошлый раз. Я тогда руку порезала, больно было. И теперь чешется.

Перебираться в пролом, одной рукой придерживая Кляксу, другой – рюкзак, было неудобно. Юлька едва снова не упала.

– Главное, что не упала. Сейчас место найдем, я знаю, тут жутковато на первый раз, но вообще очень даже клево. – На лиловом фоне выдавались черные силуэты крестов, могильных плит, полуразвалившихся, разрушенных фигур. И дорожки почти не видно.

– В церкви было б нормально заночевать, но сторож если заметит – разорется, дурак. Как будто я там ломать что-то стану, я ж не ломаю, я ж просто на ночь. Но ему по фигу.

Темнело быстро, хорошо все-таки, что дождь не начался, но и без него было холодно, и Клякса под курткой тряслась всем своим худющим тельцем.

– Не бойся, я обязательно что-нибудь придумаю. Обещаю. Я не такая, как все, я не бросаю тех, кого люблю. Вот.

Склеп купца третьей гильдии Валерьяна Лушетникова стоял в самом центре кладбища, подымаясь над окружающими могилами массивным сооружением темного камня. Портал подпирали полуголые тетки с оббитыми руками, а у прикрывавшей дверь решетки стояли каменные вазы. Благо ключ от замка на общей связке мотался, замок, правда, заржавел и поначалу не поддавался, но потом-таки щелкнул, открываясь. Склеп Юлька заприметила давно. Некрасивый и мрачный, внутри он был довольно уютным.

– Он нормальный, купец этот. – Рюкзак Юлька кинула в угол. – Мы с ним давно знакомы, с прошлого года еще, ему тут как-то насвинячили крепко, бутылок понаоставляли, презиков. Нехорошо, когда с мертвыми так. Ну я сторожу-то сказала, но ему что? Ему по фигу, пришлось самой прибираться.

Клякса, посаженная на рюкзак, убежать не пыталась, зевала, принюхивалась, белые ниточки усов мелко подрагивали.

– Я и замок купила потом на решетку, чтоб тут порядок был. Видишь, не зря, выходит.

Не зря, но холодно, еще холоднее, чем снаружи. И замерзнет она вместе с Кляксой насмерть. И найдут ее не скоро, может, через год, а то и два.

– Ты не думай, я плакать не буду… не буду… если совсем замерзнем, то у меня спички есть, а там листья в кучах, погреемся. А плакать… это от холода. Как ты думаешь, Верка мои вещи сразу выбросит? Или, как Анжелкины, подружкам своим раздавать будет? Неужели не видит, что те ей завидуют? Вот придут, сядут, улыбаются, а сами завидуют и сплетничают, когда она выходит. А она им – Анжелочкина курточка, почти новая… ботинки… блузочка… Они берут, а сами аж давятся от зависти. И говорят, что она нас распустила.

Если говорить, то не так и холодно, а ладони между ног зажать можно, так теплее. Клякса черным калачиком свернулась на животе, дышит часто-часто, глаза закрыла. Интересно, эти белые пятна, если к ветеринару отнести, вылечатся? Должны, сейчас же много всяких лекарств.

– А Верка потом орет, что мы ее в могилу сводим. Не мы, а я, Анжелка-то хорошая, родная… а я хамка и грублю. А чего с ними вежливо, когда они такие? Я не хочу, как они, чтоб завидовать или чтобы мне завидовали. И чтобы не любить… У меня все по-другому будет, вот увидишь… уже по-другому.

– Она-то мне поверила. – Прасковья, разобравшись с книгами на одной полке, перешла к другой. – Наталья Григорьевна, и правильно, я ж не вру, она-то лежала в своей комнатушке и ничего не видела. Полюбовник ейный, Ольховский, с Катериною шашни крутил.

– Ольховский? – Вот эта сентенция стала неожиданностью.

– А то, он же ж не просто так-то, сам скользучий, и она тож, вот и сошлися-то.

– А граф?

– И граф. Я ж говорю, лядащая баба, и перед одним перья распустит, и перед другим. Савелий Дмитрич, он-то понятно, богатый да с титулом, такого в мужья-то каждая рада. А Ольховский, он по женскому-то делу видно что ходок. Я врать не стану, видела, как Катерина с Ольховским за ручку по саду гуляли-то… и с Савелием Дмитричем тож, только с графом-то вежливо, чинно, аккурат как на картинке, а с Ольховским… – Прасковья задумалась, широкие черные брови сошлись над переносицей, разделенные глубокою складкой, а губы приоткрылись, демонстрируя крупные ровные желтые зубы. – Вот и не скажешь-то сразу… он будто бы с приличиями-то, а все ж таки… как с родною. Да, было у ней что-то с Ольховским, было!

Прасковья раздраженно повернулась к полкам и принялась тряпкою возить по темной поверхности, изничтожая белые проплешины в тех местах, где не так давно стояли книги.

– Он-то Савелий Дмитрича крепко недолюбливал, с самого началу. Держится с политесом, а глаза-то, глаза злющие! И на Катерину-то заглядываться начал оттого, что она вокруг Савелий Дмитрича увивалася! Вот я и тогда-то поняла, что быть в доме беде, и вон оно как вышло… Когда Катерина руки на себя наложила-то, решили, что по любви большой, но я вот что думаю. – Она перешла на шепот, жадный, злой, такой, которым говорят о врагах, хотя, как виделось Шумскому, не было о чем Прасковье с покойной Екатериной Юрьевной враждовать. – Не сама она!

– Что не сама?

– Не сама она в петлю-то полезла! Не такая Катерина была, ох не такая. Я тогда грешным делом на Ольховского подумала, что евонных рук дело… а оно вон как вышло…

По полу медленно расползалось солнечное пятно, желтое, яркое. Оно заставляло блестеть тусклый металл на железных полосах, которыми был обит сундук с книгами. Танцевали крохотные, едва заметные глазу пылинки, и щурилась рыжая кошка на картине, равно как и рыжая дама в старинном наряде, что держала кошку на руках. Отчего-то подумалось, что завтра же картину по приказу ижицынского племянника скинут со стены, вынут из рамы и, свернув, сунут в пыльную темную тубу на хранение. А после продадут в другой дом или, если холст не имеет ценности, вовсе забудут в какой-нибудь комнатушке.

– Вы не подумайте, я ж справедливости ради говорю… Савелий Дмитрич, он добрым был…

– А Ольховский?

– Злой, – не задумываясь ответила Прасковья, вступая в солнечное пятно; пылинки заплясали вокруг башмаков, забираясь под подол коричневого платья, мятого, из грубой ткани, совсем не похожего на то, синее, что было на ней в прошлый раз. – Он сам по себе злой, без причины, вот бывает, что уродится человек, навроде как всем хорош, а нутро гнилое. Вежливый, а себе на уме, и с Наталь Григорьевной-то не по-доброму говорил… вот как она из комнаты выходить стала-то, он и подстерег. Я не все, я случайно услышала, как ругаются. Он на нее кричал, громко…

Зло. Господи, ну за что он на меня так зло, будто виновата в чем, будто и не просил прощения не так давно, будто не клялся в любви, будто не слал тайком цветы – белую-белую, точно из снега и мороза сотканную розу с печально поникшими листьями, и герберу, похожую на искристое зимнее солнце, и хищную рыжую лилию.

Отчего же теперь он так зол? Искаженное гневом лицо потемнело, поблекло, сделавшись неузнаваемо уродливым. Узкие крылья носа побелели, а глаза, напротив, налились кровью, расползшейся в тонких нитях сосудов. Я разглядывала это незнакомое лицо с удивлением и отвращением.

– Посмотри на нее! Шлюха! Наглая гадкая шлюха! – Сережины руки вцепились в перила, будто желали выдрать их. – А он? Разве он достоин тебя?!

– Перестань. – Я знала, что он не услышит, но и молчать не могла. Савелий не такой, а Катерина… я больше не ненавижу ее. Я почти примирилась с ее существованием и ее красотой, почти не завидую. Разве что иногда, по ночам, когда с темнотой и шелестом зимнего ветра возвращается одиночество.

– Перестать? Замолчать? Как все, сделать вид, что ничего не вижу?

– Да.

– И тебе будет легче? Конечно, ты ведь всегда боялась проблем. – Он поднялся на ступеньку и теперь глядел сверху вниз. – Проще не заметить, отвернуться, прикрыться приличиями, чем выяснить все до конца.

Он поднялся наверх, громко хлопнула дверь, качнулась кружевная скатерть на столе, зашелестели страницы открытой книги, которую я читала. О чем она? Не помню, в голове обидные Сережины слова. А может, прав он? Выяснить… а что выяснять? И думать-то о таком противно.

Книгу листаю, пытаюсь найти то место, на котором остановилась, а не выходит, не читается больше, слова бессмысленны, и моя нынешняя жизнь, спокойная и размеренная, тоже.

Меж страниц матушкино письмо: выходит замуж, уезжает в Америку… другой край света, но она счастлива. И слезы на глазах из-за того, что у меня иначе, а рассказать, пожаловаться, попросить приехать – нельзя. Нечестно отбирать счастье.

Олеженька спит, и Василина вместе с ним дремлет у кровати, от нее пахнет молоком и пирогами, до того уютно, что сама бы уткнулась в мягкое плечо, выплакала все горести, явные да придуманные. Нельзя. Не принято.

– Наталья Григорьевна, – Василина встрепенулась, спешно пригладила волосы, юбки поправила, волнуется. – Я на минуточку только, глаза прикрыла…

– Ничего страшного, спит ведь.

– Спит, – ответила она шепотом, и голос у нее ласковый, спокойный. – На Савелия Дмитрича похож, похож, особливо носиком. И волосики-то рудые, а глаза ваши, Наталь Григорьевна, как есть ваши.

Из комнаты я вышла успокоенная и умиротворенная. Не стану я ничего выяснять, выспрашивать, верю и Савелию, и Катерине… Хотя нет, ей – не верю, но Савушка, он ведь любит. И клялся, что любит.

В комнате на полу сидела Ульяна, раскладывала карты, увидев меня, рукою махнула, приглашая. Я села на пол, пусть и не по приличиям, но как-то захотелось вдруг. Солнце растопленным маслом разлилось по паркету, нагревая, расцвечивая каждую досочку живыми красками. И Ульяну тоже, личико у нее красивое, детское, чистое, с огромными глазами какого-то неизъяснимо глубокого карего цвета. И даже не карего – не то желтый, не то рыжий, не то и вовсе темный, караковый, в лошадиную шкуру. Маленькие ручки ловко управлялись с колодой, вот лег по правую руку валет с перекрестьем мечей, а рядом дама с кубком в руках, в солнечном свете картинка яркая, и кажется, что дама похожа на Катерину, а вторая, которая со щитом, – на меня.

Ульяна склонила голову, потерла ладошкою кончик носа и, вздохнув тяжко, накрыла три карты четвертой – чернота и оскаленный череп.

– Пугаешь?

Она затрясла головой.

– Это что-то плохое, да?

Уля кивнула, постучала пальцем по черепу, потом по валету мечей, замычала. Не понимаю. Ничего не понимаю. Она вздохнула, сгребла карты и, кое-как сровняв колоду, спрятала в юбках.

– Ульяна, ты ведь не сердишься на меня? – Зачем я это спрашиваю? Какое мне до нее дело? Карлица, помотав головой, щербато улыбнулась. Все ж таки хорошая она.

– И я о том же. – Ольховский выглядел сегодня лучше, дышал часто, но ровно, и взгляд чистый, не затуманенный болью. – Странно, что он карлицу в доме держал. Зачем?

– Из жалости.

– Из жалости. Конечно, он жалостливым казался, этакий благодетель, только… только не верю я в жалость человеческую. Не бывает ее. – Ольховский кое-как пристроил руку на одеяле, пояснив: – Дышится легче.

Неужто ошибся доктор, и Сергей Владимирович выздоровеет? Чудесно было бы, просто-таки чудесно, хотя, конечно, судебных тяжб не избежать, но уж лучше суд, чем смерть.

За окном дождило, капли стукались в стекло, которое тоненько дребезжало, отвлекая. Сыро тут, хоть бы камин запалили, что ли. Или новый хозяин не велит? Из экономии?

– Карлица меня с первого взгляду невзлюбила, следить пыталась. Идешь, бывало, по дому, а в спину будто бы смотрят. Оборачиваешься – нет никого. Она это, Улька, тварь безродная. – Ольховский вдруг вспыхнул, покраснел и, тут же успокоившись, заговорил тише: – Простите бога ради, не стоит так о человеке, но… она ж ему помогала.

– Ему – это Ижицыну?

– Да. Он Ульку у цыган выкупил, вот она в благодарность и… – Рука сжалась в кулак, нестрашный, слабый, дрожащий. – А он и одежи нормальной ей не купил, ходила нищенкой, юбки старые, шаль драная, до того грязная, что коснуться противно… и сама такая же: волосы космами, глаза дикие, перекособоченная, горбатая, немая. Кому такое в доме нужно-то? А Ижицын держал зачем-то. И еще случалось, что Ульяна пропадала. На день, на два и на дольше еще, как-то хватились, Осип, кажется, что нету ее. Искать надо, говорит, а Ижицын не велел. Знал, что вернется.

Ольховский замолчал, отдыхая. Шумский не торопил, да и как, когда человек, почитай, одною ногою в могиле? Другой бы вообще беседовать отказался б, к лучшей жизни готовясь, а Сергей Владимирович – крепкий, даром что худой да звонкий.

Это потому что злой. Подумалось как-то сразу, вдруг, и так же сразу поверилось – правда, от злости живет, цепляется за дни и часы, превозмогая боль, говорит, спешит доложить обо всем, убить соперника даже после смерти.

Экие страсти, и вправду в пьесу-то надобно будет персонажа ввести, такого ж горячего да ярого, чтоб, умирая, за справедливость ратовал, только не со злости, про злость люди не поймут, пускай от благородства душевного, чистоты великой и желанья иным помогать.

А то и верно, надобно будет для пущего трагизма не сразу убивать, а в конце самом, под занавес… Про пьесу Антонина Федосеевна сказала, что сочинять – дело хорошее, особенно если о высоких чувствах. Умная она у него.

– Я еще до Катерининой смерти к Ульяне приглядываться начал. – Ольховский заговорил шепотом, а все ж в тишине комнаты голос его показался нарочито громким, заставил вздрогнуть, собраться с мыслями, отделив пустые, вроде сочинительства, от важных. – И заметил, что не из дома она исчезает, а в доме. Подымется по лесенке наверх, а там свернет в закуточек, и нету ее. И тайно шла, оборачиваясь, чтоб не увидел кто. Я-то поначалу думал, что она в одной из комнат прячется. Комнат в доме много было, и пустые большею частью, а в тех, что там, и вовсе всякое ненужное стояло, мебель, картины… а пол грязный, пыльный, и видно, что нехоженый.

– Тогда вы про тайную комнату догадались? – решил помочь Шумский, а то ведь тяжко небось с пробитой грудью говорить. И лицо вон посерело, как бы снова не пришлось беседу сворачивать по слабости допрашиваемого.

– Позже. Я уже почти решился устроить засаду в одной из комнат. Дырочку просверлить да поглядеть, куда ж Ульяна ходит, но тут Катерину убили. Наталья нашла… испугалась сильно. А потом ненароком разговор Ижицына с приставом подслушал… и вовсе непонятно стало.

Сергей облизнул сухие, потрескавшиеся губы.

– Не сама она на себя руки наложила…

Три месяца минуло, весна уже, а не чувствуется, воздух морозный, только свежий и легкий, будто бы чуть влажноватый на вкус и пахнет не хвоей – чем-то другим, особым. Далеко отходить от дому нельзя – Савелий не велел, боится, что сил у меня не хватит. И Катерина то же самое говорит.

– Мерзь какая. – Она стоит на лестнице, в трех шагах от двери, точно не решается отойти чуть дальше. – Наташенька, душенька моя, поглядите, какая погода-то! Слякотно и зябко, давайте-ка воротимся, а то как бы не застудились.

От ее заботы становится кисло во рту, как от пересоленных огурцов, и нарочно, с детским упрямством, ухожу еще дальше, туда, где Осип жесткою метлой расчищает двор.

Скребут черные веточки по дорожке, летят в стороны грязные брызги талой воды, сапоги у Осипа в комках налипшего снега, а штаны – в мелких черных пятнышках.

– Здраве будьте, Наталья Григорьевна, – он стягивает шапку, прижимает к груди и неловко кланяется. – Погулять вышли?

– Погулять.

– Весна. Унь, гляньтя-ка, грачи, – он указал куда-то в сторону, где белой рваной простыней лежал снег. Я сначала не поняла, не увидела – яркое солнышко слепило глаза, – а потом разглядела крупных черных птиц.

– Наташенька! – донесся высокий Катеринин голосок с изрядной долей раздражения, которое она не потрудилась скрыть. – Ноги не замочите!

Не замочу уж как-нибудь и без ее советов. Осип стоял, молчал, и я стояла. Молчала. И Катерина, чье присутствие давило, несмотря на расстояние и тишину. И вдруг этот ясный, солнечный день показался мне… горьким, будто отравленным.

И жизнь моя тоже, вежливая такая, растянутая, натянутая тонкими струнами непонимания между мной и Савушкой. Ведь не было его, непонимания, вернее, было, но давно, раньше, а тут вдруг снова, откуда только? Из-за Катерины? Из-за Ольховского, который меня сторонился, делая вид, будто и не знаком? Еще раньше?

– В дом бы шли, Наталья Григорьевна, – прогудел Осип, перехватывая метлу поудобнее. – А то и впрямь-ка застудитесь.

Я послушалась. Вернулась. Заперлась в комнате, отговорившись от ужина мигренью, и думала. О себе, о Савелии, о том, что было меж нами и чему суждено случиться. А сердоликовый ангел на подоконнике, собирая чистый солнечный свет, загорался теплом.

Весна. Время жить.

Завтра я поговорю с Савелием, вдвоем, без Катерины и Ольховского, чтобы только Савушка и я… как прежде.

Наутро решимости поубавилась, но я все одно пошла, решивши подождать Савелия не в кабинете, а в его спальной комнате, туда-то никому, кроме законной жены, хода нету.

И стыдно вдруг стало за мысли, за желания, за надежду, хоть назад беги. Нет уж, не побегу.

Дверь подалась легко, беззвучно, только пол под ногами, чуть просев, заскрипел, и звук этот вышел до того громким, протяжным, что я остановилась. Но потом шагнула-таки внутрь.

Светло. Окна высокие, в потолок, оттого солнце проникает беспрепятственно, вытесняя все, даже самые малые тени, и комната кажется белою, и потолок, и стены, и секретер, и кровать… все белое, а платье красное, карминового густого цвета. С пышною юбкой, отделанною желтой кружевной лентой, которая отчего-то задралась до неприличья высоко, так, что видны плотные вязаные чулки, чуть сбившиеся в складки над ботинками.

Ботинки? Чулки? Юбки? Протянувши руку, я коснулась… нельзя прикасаться, бежать нужно, немедля…

Под рукой шершавая кожа, а ткань платья скользкая, дорогая… Катерина говорила, что заказала новое платье, «цвета бордо».

У Катерины новые ботинки… вчера привезли… из города. Осип ездил, а она потом переживала, что не по ноге стачали, великоваты. Потревоженное прикосновением, тело качнулось и где-то вверху, где потолок растворялся в солнечном свете, протяжно заскрипело, заныло и рухнуло вниз…

Мамочка!

– Перенервничала сильно, бедолажная, – Прасковьин грубый голос доносился издали. Пить хотелось, а открывать глаза – наоборот. Вдруг опять увижу? Или это сон? Конечно, сон.

– Это ж надо такому-то случиться-то. – Что-то совсем рядом бухнуло, стукнуло глухо, зазвенело, зажурчала вода. – Ох горе… а помяни мое слово, только началося.

– Глупости говоришь. – У Василины голос мягкий, убаюкивающий, и сама она такая же. Она Олеженьку любит, как родного. А тут что делает? И что со мною?

– А от и не глупости, это Маланьин дух мстит, за то, что убивцу не нашли.

Кто такая Маланья? Не знаю.

– Полиции, полиции-то поприехало, – продолжала сокрушаться Прасковья. – А Савелий Дмитрич весь сбледневший ходит.

– За жену боится, – теплая рука легла на лоб. – Такое увидеть, Господи Боже ж ты мой.

– За жену? А я тебе так скажу, за себя он боится, за то, что дознаются про шашни евонные с Катериною. – Прасковья перешла на шепот, а я замерла, затаила дыхание. – А что, не так, скажешь? Наша-то хворая, а какой мужик без бабы-то долго выдержит? Он же ж не святой, прости Господи. А Катерина видная из себя и принаряжаться умела…

Умела. Французские журналы, ленты, ткани, кружева, пуговицы, вырезы, шляпки, вуалетки…

– Что, не помнишь-то, как сиживали, то шахманты им, то карты, то еще что… к жене-то лишний раз не заглянет, а для Катерины завсегда-то время находил.

– Молчала бы. – Василина взяла меня за руку: неужто догадывается, что в сознании? Или просто жалеет бедную и глупую?

– Молчать? А и буду молчать, – неожиданно спокойно сказала Прасковья. – Ты не думай-то, эт я с волнения, а так-то не мое ведь дело… ее только жалко, а ну как усердничать станут, с вопросами лезть…

Не стали. Я не знаю, кто расследовал смерть Екатерины и было ли вообще расследование, верно, было, по закону-то положено, но те первые дни, когда в доме находилась полиция, я провела у себя. Сказалась больною, солгала, не из страха, я никого не желала видеть – ни Прасковью с ее жестокой честностью, ни жалостливо-мягкую Василину, ни уж тем паче Савелия.

А он и не пытался, он как-то сразу поверил в болезнь, передал букет белых роз да пожелание скорейшего здоровья, и все… А на четвертый день моего добровольного заточения в комнате появился Сергей, один пришел, без Прасковьиного строгого надзору, и вечером, что и вовсе уж неприлично.

– Здравствуй, – он остановился у порога. – Если ты хочешь, то уйду, но надо поговорить.

Пусть уходит сейчас же, я боюсь этого разговора, он нарочно пришел причинить боль.

– Погоди. – Сергей широким шагом подошел к окну, скользнул взглядом по темноте за стеклом, по комнате моей, точно искал что-то. Или кого-то? – Не гони, пожалуйста. Не ради меня, ради себя же, Наташенька. – Он потянулся было ко мне, потом отдернул руку и, смутившись, добавил: – Я понимаю, что ничего изменить невозможно. Я и не пытался бы, если б…

– Если б что?

– Она не сама это сделала.

– О чем ты? – Сердце в груди замерло, кольнуло холодом. Господи, ведь поняла же, так зачем переспрашиваю? И зачем разглядываю Ольховского с такой пристрастностью, чего выискиваю в знакомом и некогда родном лице? По-прежнему красив, и даже больше, чем ранее, не вытянулся, но стал шире в плечах, и повадки немного иные, исчезла былая резкость, порывистость, но так и лучше.

– О Екатерине. – Развернувшись ко мне спиной, Сергей заговорил: – Не перебивай только, я должен… рассказать. Я слышал, как Савелий с приставом разговаривал, дверь неплотно заперли, да голос у пристава громкий… Говорит, что Катерину сначала задушили, а уже потом повесили… что это убийство.

– А Савелий?

– Взятку дал. Да, Наташа, он дал взятку, чтобы это дело не расследовали, понимаешь?

– Нет.

– А я вот понимаю. Это он… нет, не торопись отрицать… я с самого начала должен, по порядку. Катерина тебя ненавидела. Ты бесприданница, она тоже, только ты сумела хорошую партию сделать, – при этих словах голос Сергея стал жестче, – а ей выпало в компаньонки идти.

– Я ее не обижала.

– Конечно, ты ж у нас святая, ты никого обидеть не способна. А она вот, напротив даже, она в первые дни приглядывалась… а ты слабая совсем, болеешь и болеешь, и давно, и поправляешься медленно, неуверенно как-то, и может даже, совсем не поправишься. В доме-то только и гадали, переживешь ты зиму или нет.

Теперь он говорил глухо, вполголоса, а я молчала. Я не знала, что сказать и нужно ли говорить, я почти и не помню, как болела, все дни будто один – несказанно длинный, тягостный, но давно прошедший.

Сергей провел рукой над свечами, огонь от движения колыхнулся в сторону, присел, но тут же, очнувшись, потянулся к ладони.

– Опалишь руку.

Ольховский кивнул, но не убрал, только молча наблюдал, как вытягивается в тонкие рыжие нити пламя, норовя добраться, лизнуть жаром кожу.

– Это не боль. Больно другое, видеть, как с тем, кого любишь, вопреки всему любишь, поступают так… подло. Я не стану лгать, я не знаю, что было между твоим мужем и Катериной, возможно, что и ничего, но… она переменилась. С женщинами случается, когда они… когда переступают некую границу, не то любви, не то морали, не то и того и другого разом. – Сергей поднял ладонь повыше, не вижу лица, да и не смотрю. Слушаю.

– Она стала красивей и в то же время злее. Вела себя как хозяйка, ты не видела, но остальные в доме живо смекнули. Она надеялась, что ты умрешь, сама, от простуды или затянувшейся слабости, а ты, наоборот, выздоравливать начала. Наверное, она попыталась ему угрожать. Или требовать. Люди ведь не любят, когда от них чего-то требуют…

– Уходи! Убирайся! И отсюда, и из дому. Савелий не мог, не…

– Я боюсь за тебя, – сказал Ольховский. – За то, что может с тобою случиться. Тот, кто единожды убил, и перед вторым разом задумываться не станет. А если не единожды?

Закрыть уши и не слушать… сплетни, домыслы, завистью рожденные, но почему тогда ловлю каждое слово?

– Ты ведь слышала про ту девушку, которая якобы с лестницы свалилась? Беременною была… красивою, говорят, тоже темноволосая и статная. – Ольховский подул на обожженную ладонь, вот ведь странность, не жаль мне его, ни секундочки не жаль. – И аккурат перед свадьбою вашею померла. Какое совпадение!

Какая ложь! Савушка и горничная? Мерзко, грязно, тошно, и тошнота эта комком в горле.

– Думаешь, вру? Думаешь, нарочно, чтоб его опозорить? А ты подумай, спроси себя, чего Катерине в его спальне надо было? Почему она это сделала именно там, а не у себя, не на чердаке, не в другой какой комнате? Может, с того, что ему так было удобнее?

– Если ты сейчас не уйдешь, то я… я… закричу!

– Дура. – Он повернулся спиной. – Ничего-то ты не поняла… только… приглядись к нему, хорошо приглядись, а лучше спроси, что он скрывает.

Ольховский вышел, громко хлопнув дверью, а я еще долго сидела, перебирая тусклые бусины жемчужного ожерелья.

Савушка не убивал, не мог убить, не было у него причин, а Ольховский – он бедовый, горячий, он говорит, не зная, может, не со злости, а оттого, что… что любит.

Василиса

– И чего он от тебя хотел? – Иван казался встревоженным, излишне суетливым, беспокойным и бестолково предупредительным. С чего он такой? А Евгений по-прежнему спокоен.

– Ничего.

– За ничего не прутся за город в поисках встречи. Познакомиться хотел, да?

– Что-то вроде.

Долгий внимательный взгляд, адресованный мне. И тут же ледяной комок под сердцем – знает, и о нашем с Матвеем разговоре знает, и о том, что я послушно и подробно рассказывала обо всем, происходящем в доме, включая историю с ижицынским прадедом, который строго и чуть обиженно смотрит на меня с портрета.

– А он ничего, – заметила Динка, позевывая. – Симпатичный. Правда, Вась?

– Смотри, заревную, – шутливо предупредил Иван.

– Ревнуй, иногда полезно… Слушай, а ты завтра в город собираешься? Возьми меня, а то я тут с тоски подохну. И Ваську тоже. Вась, ты как?

– Я поработать хочу.

Ижицын при этих словах помрачнел, подтверждая догадку Матвея: никому тут моя работа не нужна, присутствие – да, работа – нет.

– Вам, наверное, стоит отдохнуть. – Вежливый, а прямого взгляда избегает. – Меня несколько беспокоит, что внизу холодно, завтра помещение оборудуют обогревателями, а пока не стоит рисковать здоровьем.

Надо же, какая заботливость – сказочная, как выразилась бы Динка, – и возразить-то нечего. Я и не возражала, но от поездки в город отказалась, Матвей просил не покидать дома. А Евгений тому, что я осталась, обрадовался до того явно, что…

– Ну да, вдвоем веселее, чем одной. Или одному, – не упустила момента Динка. – Так что, Иван, хочешь или нет, но придется брать меня с собой.

Иван хохотнул, правда, как-то не слишком радостно.

Завтракала я в одиночестве, опустевший дом вдруг поблек, повыцвел, поистратил былое великолепие, ему словно скучно стало.

И мне тоже. Череда комнат, одинаково пустых, одинаково ненужных, галереи, лестницы, голые стены с редкими пятнами светильников… солнце, прорывающееся сквозь оконное стекло. День, подходящий для рисования, погожий, ясный, а мне ведь хотелось, чтобы готика была в желто-коричневых тонах.

Подходящее место отыскалось почти сразу, с этой точки дом выглядел не величественно-массивным, а легким, воздушным, сплетенным из светотени… вот так будет хорошо. Я запомню. Я нарисую.

Я никогда не продам эту картину Кольке… другие, но не эту. Ее еще нет, но уже люблю.

Прикосновение угля к бумаге, первый след, определяющий… линия вниз и вверх, не отрывая руки, нажатие чуть сильнее и вторая линия, четче, шире.

Я, как всегда, увлеклась, оттого и не заметила, когда подошел Ижицын, просто вдруг ощутила чье-то присутствие и обернулась.

– День добрый. Простите. Не хотел напугать.

– Добрый день. Я вот… вы не против, если я… если нарисую, для себя. Он вообще очень красивый, дом. Хотя, наверное, неправильно говорить – красивый, он особенный, он как бы живой, наверное, может показаться, что я говорю ерунду…

Господи, что за чушь я несу? А он слушает.

– Нет. Не показалось. Не ерунда. Позволите? – Евгений рассматривал набросок долго и пристально, я буквально видела, как его взгляд прощупывает, проверяет каждый штрих, каждое пятнышко на белизне листа. – У вас определенно талант.

– Благодарю, – я спрятала перемазанные углем руки за спину.

– Не за что. Это правда. Когда картина будет закончена?

– Н-не знаю.

– Купить хочу. Можно набросок. Но лучше масло. Вы работаете под заказ? Сколько?

Конкретен, как всегда. Господи, а что ответить-то? Да, я пишу, но для себя, и про талант он ошибается – нет у меня никакого таланта, и не было никогда, правда, поняла я это чересчур поздно, когда на выставку замахнулась.

Очередная бездарность – самый мягкий из полученных отзывов.

– Сколько? – повторил вопрос Евгений.

– Нисколько.

Рыжие брови поднялись вверх. Удивлен, привык, что все покупается и продается, думает, цену набиваю.

– Я не работаю под заказ. Я вообще не работаю. Для себя разве что… иногда, под настроение. Но могу подсказать талантливого художника…

– Не надо. – Евгений отступил на шаг, посмотрел на эскиз, потом на меня, снова на эскиз… – Для себя? Я хочу видеть, что у вас есть «для себя». Это возможно?

– Н-наверное, – я совершенно растерялась.

– Сейчас, – добавил Евгений. – Если вам удобно.

Неудобно: у меня руки грязные, и джинсы тоже, и в квартире беспорядок…

На беспорядок Евгений не обратил ни малейшего внимания, заложив руки за спину, прохаживался по комнате, останавливаясь то у одного, то у другого полотна. Их немного, с каждым разом все меньше – зачем писать, если это никому не нужно? Если раз в полгода все созданное-выстраданное-родное скупают чохом, не глядя, почти на вес. Колька даже смотреть не смотрит, приезжает, привычно целует в щеку, привычно сует в руку обернутую в скользкий целлофан розу, привычно достает из кармана конверт и спрашивает:

– Упаковала?

А я так же привычно отвечаю:

– Да.

Дальше – транспортировка, заботливо обернутые упаковочной бумагой и перевязанные бечевкой рулоны сгружаются в багажник Колькиной машины. И мы едем в ресторан, мы – это я и Колька, а рулоны так и лежат в багажнике, и я не могу отделаться от мысли, что им там плохо и неуютно… И даже когда Колька, поднабравшись, начинает приставать с дежурными поцелуями, а я дежурно отвечаю на них, из головы не идут картины.

Лазоревые «Бабочки», карминовые «Сны», черно-желтые, агрессивные «Джунгли»…

– Все-таки я прав, – наконец соизволил подать голос Евгений. – Вы талантливы. Сколько?

Он ткнул пальцем в ультрамариновую вязь «Дыма».

– Не знаю. Я… я никогда не продавала… то есть, чтобы сама…

– Три тысячи хватит? – Евгений не стал слушать мой лепет. – Еще вот ту, и эту тоже. Пожалуй… сколько их здесь? Пять? Итого я должен пятнадцать тысяч. Наличные? Чек?

Пятнадцать тысяч? Он сумасшедший! Картины не стоят этого, пусть я их люблю, но они не стоят…

– Будьте добры взять на себя заказ рам. Я в этом совершенно ничего не понимаю. – Евгений вытащил чековую книжку и, положив на подоконник, быстро заполнил поля. – Если дом допишете – говорите.

Я только кивнула. Пятнадцать тысяч – это… это запредельная сумма.

А может, права Динка, и он в меня влюбился? В дом я возвращалась богатой и растерянной.

Вечером, как раз перед ужином, Динке позвонили.

– Алло, я слушаю. – Она всегда так отвечала, если номер был незнаком. – Василиса Васильевна? Да, знаю, а что? А кто ее спрашивает? Слышь, Вась? – Прикрыв трубку рукой, она зашептала: – Тут тебя какая-то Вера, которая Юлина мама, точнее, не совсем мама, но, короче, я не очень-то въехала. Отвечать будешь?

– Буду.

Льдинкин мобильный – тонкий, черный, стильный каждой черточкой – сохранил еще тепло ее рук, держать его было страшновато, а вдруг уроню.

– Василиса Васильевна? Это Вера Ивановна, я жена отца Юли Цыгунко, вы ведь знаете такую?

– Знаю.

Хорошо знаю. Одна из моих «сумасшедших», обыкновенная-необыкновенная, тяготеющая к черному цвету как в одежде, так и в картинах. Красные пятнышки на черном круге – это зерна граната, так она сказала, или кровь. Но гранат лучше.

Она не объяснила, чем лучше. А в следующий раз пятнышки стали желтыми – одуванчики.

– Вы простите, что беспокою… Я не сразу нашла, как вам позвонить… через кого. – Она чуть заикалась и всхлипывала, еле-еле удерживаясь от того, чтоб не зареветь во весь голос. – И наверное, зря, потому что вряд ли вы поможете… Юля пропала.

– Как пропала?

– Из школы не вернулась… у нее уроков больше было, и Анжела не дождалась… домой пошла, а Юля нет. Вечер уже, а ее нет… и мобильный не берет… может быть, вы… может, знаете, куда она могла пойти?

Ижицын С.Д. Дневник

Боже мой, я не знаю, как это случилось и когда. Я виноват, во всем виноват! Mea culpa! Я ведь подозревал, что это может произойти, но продолжал надеяться на что-то, и к чему привело мое бездействие?

Наталья в обмороке, я серьезно опасаюсь, что это потрясение скажется на ее здоровье. А разговоры, которые пойдут? А полиция? Будет следствие, дознание, которое я должен прекратить во что бы то ни стало. Правды Наталья не переживет.

Наш брак недействителен, наш сын – незаконнорожденный, моя супруга, моя законная супруга – убийца, а я? Кто я, допустивший все это?

Опасения подтвердились. Пристав почти уверен, что имело место убийство. Он глядел на меня с таким подозрением, что… в какой-то момент у меня появилось желание сознаться, сказать, что это я задушил Натальину компаньонку, скажем, из опасения, что она расскажет Наталье о нашей связи. Они бы поверили, а я хоть как-то смог бы искупить вину перед Е.Ю. и Наташенькой.

Ей было бы больно, но не так больно, дознайся они до правды.

Это и остановило. Кто будет приглядывать за Машей, если меня отдадут под суд? Ульяна одна не сможет, ее просто не поймут, да и не доверяю я ей, более того, Ульяна меня пугает. Почему? Потому как у Маши хватило бы сил задушить, но вот повесить, закрепить веревку на потолке, сделать петлю и сунуть в нее голову Е.Ю., чтоб создать иллюзию самоубийства, она не сумела бы. Это Ульяна, бесконечно любящая Машу, бесконечно преданная, пыталась отвести подозрения.

Дознавателю дал взятку. Стыдно, к тому же теперь он полностью уверен, что убийство – моих рук дело. Пускай, меня мало волнуют его догадки и мысли, но вот что делать с Машей?

И с Улей?

Жизнь в доме замерла, мы будто исполняем невесть кем установленные ритуалы приличий. Наталья бледна, но, кажется, почти поправилась. Смерть Е.Ю. удалось представить самоубийством, и даже сплетни как будто поутихли.

А у Маши период прояснения, дает себя умывать, расчесывать и одевать, тихая стала, проклятие мое. Нет, нельзя так, она не виновата, она не понимает, что творит, и убийство – всецело на моей совести, потому как случилось по моему недосмотру.

Матвей

– Она хорошая девочка, очень хорошая. – Женщина всхлипнула, вытирая глаза рукавом вязаной кофты. – Но проблемная немного… нет, вы не думайте, она не курит, не пьет, не наркоманка. И учится хорошо, просто… со мной вот не сложилось.

В квартире пахло булками, свежеиспеченными, с яблочной начинкой, и уютный этот запах согревал получше чая, который Матвею предложили прямо с порога. От чая он отказался, а теперь вот жалел, ведь к чаю обязательно дали бы булки.

– Павла жена бросила, давно, когда Юля еще в садик ходила, выскочила за иностранца и укатила. – У Веры Ивановны было мягкое лицо с полными щеками, чуть отвислым подбородком и вяловатыми, беспомощными губами. Светлые брови, светлые ресницы, светлые глаза, сама она вся такая светлая и домашняя. – А Юля маленькая, не понимает, и Паша поначалу молчал, а потом уже как-то и признаться боялся.

– Давайте-ка сначала, – предложил Матвей. Вообще, когда вечером позвонила рыжая мышь и сбивчиво начала рассказывать про какую-то Юлю, которая пропала, он сначала ничего не понял.

– Сначала? Ну… мы с Пашей в одном классе учились, даже любовь была, детская такая, смешная. А потом повзрослели, разошлись, у него своя жизнь, у меня – своя. Поженились, я вот Анжелку родила, у Паши – Юля… поздние дети, может, оттого и бедовые? Не знаю. – Она говорила медленно, задумчиво, уже не всхлипывала, только пальцы, теребящие рукав кофты, выдавали волнение. – Потом вот ни у него, ни у меня не сложилось. На вечере выпускников встретились, вспомнили прошлое, как-то о жизни заговорили… ну и вышло так, что встречаться начали. Сначала тайно, как подростки, все боялись – дети заревнуют. Не зря боялись. Так вы чаю точно не хотите?

– Хочу.

– Тогда давайте на кухню. Я пирогов напекла с яблоками. И с капустой тоже. Я когда волнуюсь, всегда печь начинаю, мне волноваться нельзя, у меня сердце… На самом деле ничего серьезного, а доктор, к которому обращались, сказал, чтоб и о себе заботилась, и Юле сказала.

– Зачем?

– Больных жалеют, а если еще и лекарства покупать, проявлять заботу… да не хотела она обо мне заботу проявлять! Не хотела! Ох, вы извините, что я так, просто страшно очень за нее.

Кухня у Веры Ивановны оказалась большой, просторной и стильной, правда, строгость гарнитура из черного дерева и сияющего хрома скрадывалась откровенной простотой керамических кошек, выставленных рядком на полочке, и разноцветными пушистыми кухонными полотенчиками, и солонкой-помидором, к которой прилагалась перечница-огурец.

– Вы садитесь куда-нибудь, я сейчас… – Вера Ивановна спокойно поставила чайник, бросила в чашки по пакетику заварки, поставила на стол сахарницу, ложки, плетеное блюдо с пирогами, прикрытыми сверху белой салфеткой.

– Так, значит, девочка вас не приняла. – Матвей сел у холодильника, белые дверцы которого пестрели набором наклеек.

– Не приняла. – Вера уселась напротив, поставила локти на стол, и бахрома на рукавах кофты повисла вниз; длинная, пышная, она напомнила свалявшуюся колтунами шерсть, только резкого травяно-зеленого оттенка. – С первого дня не приняла. Раньше Паша девочку берег, если с кем и встречался, то не дома, а тут меня привел, сказал, что женится. Вот Юля и заревновала, а как узнала про Анжелку, так и вовсе истерику устроила со слезами, я-то уже и назад хотела, чего ребенка-то неволить? Мы с Анжелкой и у себя бы пожили, глядишь, Юля постепенно привыкла б. Но Паша заупрямился, вот как вожжа под хвост попала – сделаю, и все. Он вообще упертый жутко, и Юлька в него пошла.

Чайник засвистел, зафырчал, выплескивая кипяток.

– Ох ты, заговорилась, погодите. – Вера ловко разлила кипяток по кружкам, не расплескав ни капли, тут, в кухонно-ароматном пространстве, ее широкие некрасивые руки обретали удивительную ловкость.

– Поженились, нас с Анжелкой сюда забрал, квартира-то большая, хорошая… по мне, так очень уж большая. Пока уберешься, семь потов сойдет, комнат-то много, и пускай никто в них и не живет, но пыль-то скапливается.

– А у вас домработницы нет? – Вот теперь удивился Матвей, Цыгунко вполне мог нанять домработницу, и не одну.

– Паша хотел, но я-то тогда зачем? И чужой человек в доме… я уж лучше сама, потихоньку, и девочек к порядку с детства приучать надо.

От пакетика в кружке расплывались коричневые нити, которые тянулись вверх, заполняя пространство темным чайным цветом.

– Полагаю, девочкам это не совсем нравилось.

– Да нет, – Вера пожала плечами. – Отчего ж, они понятливые, и белоручками не вырастут… Хорошие девочки, Анжелка на год моложе… сестрами могли бы… Паша их нарочно в одной комнате поселил, чтоб подружились, ну вроде вышло, они и разговаривают, шепчутся о чем-то. А тут вдруг случилось как-то, что Анжелка за Юлю заступаться начала… Паша разозлился, а чего злиться, если радоваться надо? А он вот… я уговаривала успокоиться, пусть себе, дети же, но снова рогом… с Юлей разговор учинил, а она потом пропала.

– Ну-ка, давайте по порядку. – Матвей, наклонившись, понюхал кружку. Чай имел ясный малиновый аромат и еще, пожалуй что, смородиновый.

– По порядку, значит. Юля, она немного странная, она на кладбище гулять ходит, обычно, наоборот, люди от кладбищ подальше держатся, а она ходит.

– Зачем?

– Говорит, ей там спокойно. И что не делает она ничего, сидит и музыку слушает. Не понимаю! Вот не понимаю, и все.

Вера Ивановна махнула рукой, и травяно-зеленая бахрома, завершая движения, шлепнула по скатерти, едва не угодив в кружку.

– Паша очень боялся, что Юля наркоманкой станет, оттого и злился от этих походов жутко, а тут еще девочки обманули, сказали – пойдут к Юлиной подружке в гости. И пошли вдвоем, вернулись рано, но в каком виде, Господи, мне аж плохо стало! Мало того что вымокшие, так Анжелка зареванная, а Юля в грязи с ног до головы, в глине какой-то, и руку порезала сильно. И врут еще, что напали на них. Ох и разозлился же Паша, я никогда его таким не видела! – Вера плюхнула в чай два кусочка сахара. – Вбил себе в голову, что Юлю приструнить надо, может, и надо, но не таким же методом! Представляете, сказал, что если она не исправится, то он ее в интернат отдаст. Да разве ж можно свое дитя в интернат?

Ее возмущение и удивление были настолько явными, что возникла мысль, а не показные ли, но мысль Матвей тут же отбросил – очень уж она простая, Вера Ивановна, как пирог этот, с глянцевой темной корочкой из запекшегося сахара.

– А сегодня Юля пошла в школу и не вернулась. – Вера опять всхлипнула. – Паша думает, что она нарочно сбежала, чтоб нам нервы помотать, а сидит где-нибудь у подружки.

– Но вы не верите?

– Не верю. Нет у нее подружек. У Анжелки вот есть, хоть школа новая, а уже есть, сюда приходят, она к ним, перезваниваются. А Юля дикая, забьется в угол и сидит, огрызается только, когда трогают. Какие у нее подруги? Куда она пошла? Холодно ведь! А у нее куртка осенняя, и ботинки эти не теплые совсем, я предлагала нормальные, зимние купить, чтоб на меху, и носочки мохеровые связала, а она против. Потому что от меня ничего не хочет… ну и пусть, лишь бы не случилось с нею ничего, а то ведь глупая, совсем глупая… ей же пятнадцать только-только… будет через месяц.

Она заплакала, некрасиво, откровенно, крупные слезы катились по щекам, и те как-то сразу покраснели, точно от аллергии, и глаза тоже покраснели, пошли тонкими кровяными жилочками, и нос покраснел, распух. Смотреть на это было неприятно, и Матвей, отложив так и не надкушенный пирог, поинтересовался:

– Скажите, а компьютером ваша Юля пользовалась?

Вера кивнула и, вытащив из кармана большой платок в тонкую клетку, трубно высморкалась.

– Можно посмотреть?

Очередной кивок.

– В комнате, я… я покажу.

Нужное письмо нашлось сразу, заботливо сохраненное в папке «Юлька».

«Вряд ли ты успеешь прочесть это утром, но мне очень хотелось написать тебе, сказать, как ты мне нужна.

Я сумасшедший, наверное. Слишком многое нас разделяет, мой драгоценный ангел, нечаянная любовь моя. Скоро ты вырастешь, скоро тебе покажется глупым писать тому, кого не существует, и я снова останусь один.

Я привык, я смирился, я научился жить, но как же больно думать, что когда-нибудь я тебя потеряю. Предопределено, начертано, выверено кем-то, кто зовется Богом. Он не милосерден, если наказывает меня так, не позволяя умирать, не разрешая жить.

Тебе же за любовь спасибо, за те минуты тепла, когда я почти возвращался оттуда».

– Что это? – Вера нависла над плечом, близоруко щурясь, уставилась в монитор. От нее пахло пирогами и малиново-смородиновым чаем, безопасностью, уютом.

– Что это? – повторила она вопрос.

И как ей объяснить? Матвей и сам не знал что. Или кто.

Смерть? Кто сказал, что она – женщина?

«Пока ты есть, я тоже существую. А дальше… то, что будет дальше, – не так и важно. Всего лишь шаг, и пред тобою вечность. Не бойся прыгнуть, я поймаю».

Юлька

– Не боюсь. Я ничего не боюсь, слышишь?

Клякса норовила вывернуться из рук и истошно мяукала, а Юлька не пускала, она же маленькая, Клякса, еще потеряется… И холодно одной. Вот Юлька совсем замерзла, кажется, она заснула, а когда – и не помнит, или не засыпала совсем? Просто время здесь, в склепе, тянется совсем иначе.

Руки закоченели, пальцы почти не шевелятся, а ног будто и нету. Надо выходить, согреться, но как, если она и пошевелиться-то не может?

Клякса впилась крохотными коготками в руку.

– Чего тебе? Не хочешь? Уходи. И ты меня бросишь, да? Все бросили, и ты тоже… а я вот умру, никуда не пойду и умру, вот прямо тут.

Дышать тяжело, нос заложило, и горло болит. Домой надо.

Домой нельзя, там Верка и отец, который будет кричать, а потом отправит в интернат, потому что Юлька ему совершенно точно не нужна. Никому не нужна, даже Кляксе. Та, вывернувшись из рук, спрыгнула на пол, заплакала громко и обиженно.

– Ну что ты? Иди сюда, иди ко мне. – Юлька протянула руку, а Клякса отпрыгнула, изогнула спину дугой, зашипела. В темноте круглые кошачьи глаза слабо мерцали.

– Не бойся. – Подыматься тяжело, задубевшие мышцы сводит судорогой, но Юлька встала.

– Я ж тебе добра хочу, глупая…

Шаг, стены кружатся, а в голове легко-легко, только очень сильно лечь тянет. Но сначала нужно поймать Кляксу, а та отскочила дальше. Ну ее, пусть идет куда хочет.

Котенок заплакал.

Нельзя, Клякса не понимает, что нельзя отсюда выходить и что Юлька не сделает ей больно.

– Иди сюда, ко мне, кис-кис.

Если любишь, то не бросишь… Дух сказал. Или она сама так решила? Мысли путались, а Клякса убегала. Но Юлька не отступит, она за ней пойдет, потому что она не такая, как остальные, она никогда не бросит. Никого.

По ступенькам вверх, споткнуться, но встать, а можно и не вставать, так, на карачках, даже сквозь перчатки камень царапает ладонь, а шрам чешется, сильно чешется. Клякса наверху, села черным пятном в желтом солнечном круге.

– Ну я тебя, дай только догоню!

День снаружи яркий и теплый, на памятнике белый налет инея, но все равно теплее, чем внизу, вот только сухой воздух пребольно царапает горло.

Тихо. Настолько тихо, что слышно, как камень трескается, разламываясь ледяными морщинами, и слабый ветерок шуршит листьями, и шелестят облака, медленно проползая по небосводу. Хорошо здесь. Можно посидеть, погреться немного и за едой сходить, деньги-то в рюкзаке остались, немного, но если на пакет молока и батон, то хватит.

Клякса свернулась калачиком, сунув лапки под тощее брюхо, распушила шерсть, прикрыла глаза и дышит часто-часто. Интересно, она будет молоко? Наверное, будет. Юлька вот что угодно съесть готова, но потом, позже, нужно немного посидеть и отдохнуть, а то голова кружится. И жарко. Как-то сразу и вдруг стало жарко. Это солнце лохматое, точно связанное из крученых мохеровых ниток, вдруг расщедрилось на тепло.

Только странно, что иней лежит на серовато-зеленом камне и не тает. Жарко ведь.

– Любовь – это эмоция-с. – Никанор Андреевич примостился на самый краешек стула, сгорбился, съежился, будто стесняясь того, что занимает много места, хотя сухопарая его фигура в огромном пространстве залы совершеннейшим образом терялась. – А эмоции не есть проявления разума.

– Неужто?

– Каждому человеку свойственно желать продолжения рода своего, однако же к делу этому, по моему разумению, следует подходить не с эмоциями-с, а с разумом, потому как только разум человека над животными возвеличивает. – Ижицынский племянник даже выпрямился, очочки на носу вновь перекривились, того и гляди и вовсе перевернутся. – Я и до дяди пытался донести эту мысль.

– А он не послушал? – уточнил Шумский.

– Увы, редко кто воспринимает мои идеи так, как надлежит-с. А ведь прислушайся он к голосу разума, то все было бы иначе. Я вот книгу пишу-с. – Никанор Андреевич стыдливо зарделся. – Про то, как надлежит к выбору супруга и супруги подойти, и намерение имею дядин-с пример привесть. Я ведь оттого с приездом медлил, что материалы подбирал про первый его брак.

Он вздохнул, скукожился еще больше.

– Вы ведь про это интересоваться изволили-с? Про Марию Петровну? Вартеньева в девичестве была, моя матушка-покойница говаривала, что красавица редкостная, и нрав хороший, и что поначалу думали, что Савелий Дмитриевичу повезло несказанно, он-то собою мало хорош… да и я, как видите-с… родовое, ижицынское, навроде бы-с гордиться надо, а иной раз в зеркало глянешь, и… – Никанор Андреевич расстроенно взмахнул тощей лапкой, поправил очочки, воротничок, жилеточку одернул. – Некогда переживал премного, на ухищрения разные шел-с, башмаки с высокою подошвой-с и прочие глупости.

Шумский сочувственно покивал, поерзал на кресле – жесткое, неуютное, да и в зале переменилось все, заголенные стены выглядели серыми, а белые проплешины там, где некогда висели картины с гобеленами, вызывали непонятную жалость.

– Все одно, жить тут не собираюсь, – пояснил ижицынский племянник. – Затратно чересчур. Нет, дяде следовало серьезнее относиться и к делам, и к выбору супруги. Я вот о Марии Петровне говорить начал-с, о том, что если с другой стороны глянуть, не через красоту и нрав, то род Вартеньевых, некогда известный, нынче пребывает в упадке-с. Петр Вартеньев, отец Марии Петровны, с юности слыл игроком, дуэлянтом и человеком «сильного характеру». Его супруга, урожденная Щуканьина, родила ему восьмерых детей, из которых выжили лишь трое. Уже следовало бы насторожиться, задуматься над дурной наследственностью.

Никанор Андреевич говорил ровно и спокойно, видимо, рассказывал не в первый раз, но все так же охотно, живо и даже радостно.

– И вот ведь что оказалось – не прошло и трех лет после свадьбы, как мой дядя переехал сюда. Признаться, разные сплетни ходили, и про то, что Мария Петровна сбежала, ревностью супруга измученная, и про то, что умерла. Ее родные-с как-то не больно интересовались, отец окончательно пристрастился к выпивке-с, а матушка-то после свадьбы в могилу сошла, от апоклексического удару. Не подумайте, я не для сплетен, – поспешил оправдаться Никанор Андреевич. – Для книги, для исследования-с, для примеру.

– Понимаю, для книги оно, конечно, важно.

– Вот-вот, видите-с, вы – человек разумный, а дядя, прошу прощенья, редкостным ретроградом был.

Где-то вверху громко хлопнула дверь, звук эхом прокатился по опустевшим коридорам, растворяясь в тишине. Ижицынский племянник скривился.

– Видите? Никакого почтения, никакого уважения к чужому имуществу. Только дай волю, разом растащат-с, разрушат все, что осталось. И ведь, думаете, я зря на сей факт ваше внимание трачу-с? Нет, не зря, оно наглядно, наглядно-с демонстрирует, сколь мало Савелий Дмитриевич в людях понимал-с, с прислугой-то и то управиться не сподобился… вот и женитьба его такой же неудачной получилась. Хотя достойным человеком был, достойным… а что до Марии Петровны, то ведь оно тоже понять можно-с, как быть, когда с супругою такая неприятность приключилась? Правда, я бы развод предпочел-с, конечно, поначалу хлопотно, но потом от многих проблем уберегло бы-с.

Никанор Андреевич тяжко вздохнул, поднялся и, подошедши к стене, потянул по ней пальцем.

– Пыльно… не убирали-с. Вообще преудивительно, что дяде удалось столько времени скрывать тайну-с, оно ж в людях-то любопытство сидит-с.

Катеринина смерть удивительным образом ничего не переменила. То же тягостное существование, приправленное вежливым обхождением Ижицына, подчеркнуто равнодушным – Ольховского. Единственно, что мне с каждым днем становилось все лучше, и пусть этот затянувшийся траур причинял душевные страдания, но сил физических прибавлялось.

Одинокие прогулки вокруг дома, по скользким, размоченным весенними талыми водами дорожкам, на которых изредка попадались черные прошлогодние листья, звонкая тишина, изредка разрушаемая гомоном птичьих стай да слабым полупотухшим колокольным звоном, что доносился снизу, из города, и ощущение почти счастья.

Порой вдруг становилось грустно, тоскливо до слез, и даже зная о беспричинности этой тоски, я тем не менее не находила в себе сил ее одолеть. И тогда гуляла дольше, пряча замерзающие руки в муфту, следила за сумерками, за закатом, за золотисто-топким, скользким с виду небом, легонько опирающимся на черные лапы деревьев.

На кладбище я забрела случайно, вышла на дорогу, широкую, вымощенную горбылем и позатянутую желтой глиняной грязью, которая моментально налипла на ботинки. Вообще здесь, внизу, было больше красок, чем там, у дома. Буроватый камень, черные лужицы, желтая глина, зеленая трава щеткою и белая чистая стена, отгораживавшая мир мертвый от мира живого.

Не знаю, какой это был день, но меня удивила пустота и тишина, а еще странное, не передаваемое словами ощущение безвременья, будто бы исчезло и прошлое, и будущее, и все, кроме одного этого места. Запутанные, давно не метенные дорожки, могилки, которые с краю, ближе к забору – победнее, с простыми деревянными крестами, некоторые покосились, накренились в сторону, другие влажно блестели и стояли крепко. Чуть дальше – каменные плиты, кованые оградки, скамьи, вазы, фигуры… Я бродила по дорожкам, вдыхая запах влажной земли, переступая через тени, лужи, в которых отражалось белое небо и черная вязь древесных ветвей.

– Наташа? – Этот окрик, тихий, удивленный, заставил меня обернуться. – Что ты тут делаешь?

– А ты?

Савелий был одет легко, не по погоде, выглядел смущенным и даже растерянным. Да и мне от этой негаданной встречи стало как-то неуютно. В его руках белые розы, и лицо тоже белое, бледное, точно со страху.

– Я вот пришел… Катерина… – с каждым словом голос все тише.

Катерина. Надо же, а я и не знаю, где ее похоронили, и от этого так совестно вдруг стало, будто открестилась от человека, отомстила забвением за причиненную боль.

– Она здесь? – Мне было неприятно задавать этот вопрос, будто расписалась в том, что даже теперь, после смерти, с Катериною не помирилась.

– Здесь, – просто ответил Савелий. – Я вот… приношу иногда.

Странно это – ревновать к мертвой, а все ж таки обожгло обидой душу, завистью к тому, что ей-то он цветы носит, а меня не замечает. Разве что о здоровье справляется, и то больше вежливости ради.

А цветы… что цветы, какое теперь имеет значение, кем была для Савелия моя навязанная наперсница? Главное, что любил. И меня вот любил. Прежде, давно, когда подарил сердоликового ангела, милый пустячок, безделушка, а я все расстаться не могу ни с нею, ни с иллюзиями своими.

Мы долго еще стояли вот так, друг напротив друга, он – не решаясь спросить, я – не находя в себе сил попрощаться и уйти. Нужно что-то сказать, но с каждою секундой молчание все плотнее, жестче, будто в стену выстраивается.

– Ты, наверное, замерзла. – Савелий опустил букет, и белые ровные головки роз теперь почти касались земли. Даже страшно стало – как бы не испачкал ненароком.

– И ты тоже.

Совсем побелел, себя не жалеет. Глупый. Чужой. Родной. Олеженька на него похож, тоже рыженький и веснушки на носике, пока крохотные, золотые пятнышки.

– Не плачь, не надо, пожалуйста… – Савелий вдруг оказался рядом. Когда? Не знаю. Уткнуться в родное плечо и не шевелиться, он гладит волосы – робко, будто и не женаты вовсе, и прическа, Прасковьею сложенная, рушится под его рукой. Пускай, лишь бы не отпустил, лишь бы не отступил.

Я устала от одиночества.

Василиса

Я всю ночь не могла заснуть, думая о Юльке, о том, что Матвей обещал разобраться, о том, как он будет разбираться и где искать, если девочка пропала. И почему она пропала, и куда она могла пойти.

А ближе к утру, когда бессонница стала особенно тягостной, поняла – кладбище. Был у нас разговор на эту тему, и был рисунок, сделанный розово-лиловой акварелью.

– Люди приходят туда погоревать. – Юлька сидела на столе и мотала в воздухе ногами, тяжелые ботинки с рифленой подошвой и белыми широкими шнурками, черные джинсы, черный свитер, черные волосы, ей нравился черный, но кладбище она нарисовала розовым. – А я там отдыхаю. Тихо очень и хорошо.

– Чем хорошо?

– Сложно сказать. – Она сложила руки в замок. Пальцы тонкие с короткими, крашенными черным лаком ногтями, он пооблез и выглядел не черным, а рябым, как куриные перья. – Мне там просто спокойно. Понимаете, им ведь, мертвым, все равно, кто ты. Они ничего не требуют…

– А кто требует?

– Все. – Юлька спрыгнула со стола. – Хотите, я вас как-нибудь с собой возьму? Увидите, там и вправду хорошо, особенно если смотреть правильно.

Старое кладбище дрожало и плыло в зыбком полутумане. Воздух пах осенней листвой и едким дымом, который подымался вверх от черно-бурых листвяных куч, но повисал, растекался над кладбищем тем самым удивившим меня зыбким маревом. Кучи жались к ограде и дымили вовсю, а заголенная, укрытая лишь жухлой свалявшейся и стоптанной травою земля поблескивала слюдяной изморозью.

– Чего надобно? – Дед в тулупе глядел недоверчиво и почти враждебно. – К кому пришла?

В руках его были грабли, старые, проржавевшие у основания и с длинными черными зубцами, на которых слабо трепыхались наколотые листья.

– Ни к кому.

– Из этих, значит? – Дед сорвал лист, скомкал в руке и, кинув в дымящуюся кучу, пробурчал: – Безбожники… ходют, ходют… управы на вас нету, комсомол развалили, страну развалили, а теперь еще и кладбище разваливают! А с виду-то приличная.

Зажав двумя пальцами нос, он шумно высморкался, а пальцы вытер о рукав тулупа.

– Ну, чего тебе? Иди, коль явилась, а то лазют через дыру…

– Извините, а вы тут девочки не видели? Лет пятнадцать на вид…

– А разберешься, скока им, рожи понамалюют, шалавы, сигарету в зубы и идуть, куда только родители глядят? Порол бы, вот так, чтоб лежмя лежала, порол, а эти…

– У нее волосы черные, вот досюда примерно, и в джинсах, тоже черных, ботинки такие, тяжелые.

– Юлька, что ли? – Дед, воткнувши инструмент ручкой в землю, оперся на него. – Ходит такая, тоже дурота дуротою, но вежливая. И не курит, а то это где видано, чтоб баба смолила?

– Значит, приходила? Тут она? – Я не могла поверить в удачу. И правильно: дед, перевернувши грабли другою стороной, мазнул по земле, сдирая остатки клочковатой желтой травы, и ответил:

– Не, давно не было. Я ее пугнул, сказал, поймаю – шкуру сдеру, пущай дома сидит, книжки учит, а не по кладбищам шляется. Но девка вроде не пропащая… Иди, иди давай, ишь стала, зубы заговаривает, будто работы нету, кроме как с тобою лясы точить. Иди, иди.

Я пошла по узкой дорожке, которая, отделяя от себя другие, боковые тропинки, сама становилась уже. Белая ограда с дымящимися кучами и раздраженным сторожем осталась где-то сзади или сбоку, впрочем, не так и важно. Ничего не важно.

Место покоя. Место серо-красно-бурого камня, подернутого зеленовато-желтым кружевом, то ли мох, то ли лишайник, черные силуэты тополей, оголенных, облетевших, готовых принять зиму. Синее небо. Вот розового нет. И лилового тоже.

Юлька сидела на ступеньках массивного, частью обвалившегося сооружения, похожего то ли на мавзолей, то ли на пирамиду со срезанной верхушкой. Юлька дремала, прислонившись к выщербленной стене, а на руках ее обиженно мяукал черный котенок.

– Юля!

Юлька открыла глаза, улыбнулась, показала на котенка.

– Это Клякса, она есть хочет и плачет все время. Я сейчас за молоком схожу, только еще немного посплю, ладно? Вы мне снитесь?

– Нет. Я тебя нашла.

И теперь не представляла, что с ней делать. Кому звонить, кому кричать о помощи?

– Зря. Я не хочу, чтобы меня находили. – Юлька рассеянно погладила котенка. – Я им не нужна. Я Кляксе нужна, но она убежать хотела. Пришлось выйти. А так бы вы меня не нашли.

– Пойдем. – Я взяла ее за руку. Горячая, Господи, да у нее же температура, оттого и глаза блестят, и говорит странно, она не понимает происходящего. – Давай, Юленька, вставай, нам идти нужно.

– Домой я не пойду.

– Не домой. Тут недалеко. Я живу… помнишь ижицынский дом?

– Красивый. – Юлька поднялась и, сунув котенка за пазуху, сказала: – Пошли.

Дойти получилось до ограды, а там Юлька просто молча осела на землю.

– Э… говорил же, пороть надо ремнем по заднице, чтоб знали, чего можно, а чего нельзя. – Дед с легкостью подхватил ее на руки. – Куда несть?

– Туда… дом тут, особняк.

– Графьевский, что ли? Не дрожи, мамаша, донесу… а ты, как прочухается, всыпь ей хорошенько, чтоб аж звезды с неба посыпались, без порки-то какое оно воспитание? Баловство одно. Ох ты, глянь, и тварюку какую подобрала… да оставь ее, все одно подыхать, малая ишшо, зиму точно не протянет, и глазья больные.

Но Кляксу я не оставила, Юлька ведь спросит, очнется и обязательно спросит. Черный звереныш, оказавшись в чужих руках, завертелся, заюлил, впился в ладони острыми коготками. А потом вдруг успокоился и снова заплакал.

– Руки покажите, – велел Ижицын. Я подчинилась. Кляксины когти оставили на коже мелкие царапины, которые вдруг набухли, воспалились, и ладони теперь выглядели отвратительно.

– Больно? Может, обработать чем-нибудь?

– Да нет, наверное, не надо. – Я спрятала руки за спину, как-то неприятно было это разглядывание, и выражение ижицынского лица мне совершенно не нравилось. Такое вот задумчиво-раздраженное, с поджатыми губами, сведенными в одну линию бровями и очень недовольным взглядом.

– Василиса… с вашей стороны было очень неосмотрительно идти туда одной. Я, конечно, очень рад, что девочку удалось найти. Давид Петрович уверен, что с ней все будет в полном порядке. Он хороший врач и знает, о чем говорит.

– Я тоже рада.

Действительно, рада, вернее, радость – не совсем то слово, скорее уж невероятное облегчение. Ижицын уселся напротив, кресло-трон, стол-граница, безопасное расстояние, и мне спокойнее, только руки жжет. Почему-то никто не спросил про мои руки, кроме Евгения, не заметили, ведь ерунда же на самом деле, Юле по-настоящему плохо, а у меня всего-навсего царапины, неопасные и почти незаметные.

А Ижицын вот спросил.

– Мне бы не хотелось вас обидеть. Как и налагать какие-либо ограничения на вашу свободу. Но вы должны понять, что… – Евгений уперся ладонями в край стола, точно желал подвинуть его ближе ко мне, но вряд ли он сумеет сдвинуть с места, стол-то тяжеленный. – Что некоторые действия могут быть опасны. Прежде всего для вас.

Опасны? Для меня? Не понимаю, что может быть опасного в прогулке, ну ладно, не прогулке – в походе на кладбище, место пусть и не слишком людное, но все же там и сторож был, и вообще… вообще Ижицын не желает, чтобы я выходила из дому. Ижицын стережет меня, вопрос только – зачем.

– Не имею представления о том, что сказал вам тот молодой человек. – Евгений отвернулся. Профиль у него выразительный, если рисовать, то так, чтобы показать эту линию – лоб-нос-губы-подбородок, четкие жесткие линии и никаких цветов. Офорт, не меццо-тинто… гравюра? Травление? Не знаю, но только не краски, они Ижицыну совершенно не идут, а в черно-белых… или нет, лучше в желто-коричневых тонах, как дом, который я так и не дописала, он будет смотреться много ярче, выразительнее.

– Вы меня не слушаете. – Мягкий упрек и улыбка, ее тоже стоит запечатлеть, вот именно, если и делать портрет Ижицына, то тут, в кабинете, за этим столом и в этой позе вполоборота. И вдруг: – Василиса, мне, наверное, стоило бы говорить откровенно, но… но вряд ли ты теперь мне поверишь.

– Чему?

– Боюсь, что ничему. Тут уж я сам виноват. Но пока не разберусь, пожалуйста, будь осторожна. Хорошо?

– Буду. – Легкое обещание, я и вправду буду осторожна, иначе сложно, если я ему не верю, и Матвею тоже, и Ивану… Динке вот, пожалуй, пока да.

Динка-Льдинка сидела у кабинета, сторожила, нахмуренная и недовольная, почти как Ижицын.

– Ну, что он тебе сказал? – Она вскочила, вцепилась в руку и потянула наверх. – Что он тебе сказал?

– Чтоб руки чем-нибудь помазала.

– Руки? У меня крем есть, просто чудо, эффект сказочный, прямо мажешь, и все, на глазах заживает. – Динка вздохнула с явным облегчением. – А я уже испугалась.

– Чего?

– Как чего? Что рассердится, выпрет тебя вон, и тогда… нет, ну Вась, сама подумай, если ты с чокнутыми детками возишься, то хочешь не хочешь, а в башку дурные мысли полезут, а вдруг и сама, как они, с приветом? – Льдинка, приставив палец к виску, выразительно покрутила. – Я-то знаю, что ты нормальная, ну почти, а вообще, он, конечно, мужик.

– Кто? – Я села на Динкину кровать, спрятав руки в подмышки.

– Ижицын. – Льдинка плюхнулась в кресло, подобрала с пола шаль и, накинув на плечи, расправила складочки. – Без вопросов и в три минуты врача сообразил, лучшего в городе, между прочим, я-то знаю, к нему за просто так не подойдешь, а Ижицын свистнул, и пожалуйста, Давид Петрович уже тут, а в больнице и палата готова, и бригада нянек. Не, Вась, держись ты его, точно не пропадешь, я тебе как эксперт говорю… Ну че ты кривишься, ну подумаешь, с физиономии малек не вышел, так не всем же красавцами жить. На себя-то глянь… и не обижайся.

Не обижаюсь, на Динку-Льдинку обижаться бесполезно, у нее свой взгляд на мир. А у меня руки болят, она крем обещала.

– А мамаша у этой дурочки твоей – ну чисто курица, квохчет и квохчет… ах Юлечка, ох Юлечка. – Динка скривилась. – Что ж она наделала… котеночка забрать, а то Юлечка расстроится… драть эту Юлечку надо, чтоб три дня на задницу сесть не могла.

А Динку нужно писать в цвете, непременно, берлинская лазурь, ультрамарин, белила титановые и немного жженой охры, капля, чтоб не нарушить, но оттенить, выделить льдисто-синюю доминанту.

– Чего ты так смотришь? Правду ведь говорю…

Правду, все вокруг говорят правду, только почему-то у всех она разная, какой же тогда верить? Не знаю. Но стало как-то неприятно и душно, уйти захотелось, убежать.

– Дин, ты извини, я работать пойду, я… я кое-что хотела сделать. Сегодня. Не хочу откладывать, ты ж знаешь…

– Знаю. – Динка зевнула. – Снова убегаешь. Ну и дура. Сказочная дура.

Ижицын С.Д. Дневник

Сегодня два события: случайная встреча с Натальей на кладбище обернулась чудеснейшим образом, там словно бы исчезла незримая стена, стоявшая между нами в последние месяцы. Чудится в этом добрый знак, хотя я и не суеверен. Второе же событие менее приятно – мне кажется, что в мои бумаги заглядывал посторонний человек. Не знаю, сколь правдиво, но подозреваю О.

Василиса

И на этом обо мне забыли. До следующего дня, когда на Динкин телефон позвонил Колька:

– Привет, рыжая-бесстыжая, где тебя черти носят? Неужто любовника завела? Я тут стою под дверьми, мерзну… дождь, между прочим, идет. И времени в обрез.

Колька! Я совершенно забыла про Кольку! Он специально приехал… а я… я продала картины, и теперь получается, что ехал Колька зря.

Он обрадуется, узнав, что не нужно больше быть вежливым и милосердным, покупая мою мазню, не нужно больше заботиться о бывшей любовнице и почти что невесте, которой в кои-то веки повезло. И в ресторан я пойду с легкой душой, и может быть, тоже выпью терпкого красного вина с привкусом корицы и черной смородины.

И впервые не стану думать о картинах в багажнике.

– Прости, пожалуйста, я скоро приеду! Только не уезжай! – Мне вдруг так захотелось поделиться радостью именно с ним, с человеком, который меня поддерживал, пусть и не любил, как прежде.

– Дура, – заявила Динка, отбирая телефон. – Если ты к нему поедешь, будешь полной дурой!

Наверное, она права, но как мне бросить Кольку? Он же специально ради меня ехал. И ждал. И мерз.

– Я замерз, – капризно заявил Колька, сунув мне розу, грустную, подмерзшую и укутанную в прозрачный целлофановый саван. – Ты б хоть предупредила! А в кафешке вашей не чай – дерьмо полное.

– Прости, – поднявшись на цыпочки, я поцеловала Кольку. Сама. Пусть и в щеку, в знакомую, родную, колючую щеку. А Колька отстранился.

– Ты прости, Васёнок, я ненадолго…

– Но ведь зайдешь?

– Зайду.

Разуваться не стал, раздеваться тоже, только куртку расстегнул. Спешит, значит… куда? Или точнее было бы спросить: к кому? Когда-то Колька спешил ко мне, когда-то у нас была любовь, и мне завидовали. Красив, галантен и талантлив ко всему… роковой брюнет из дамских романов, непременно благородный и обязательно страстный.

– Ну? – Костик оглянулся. – Где?

– Я здесь. Чай будешь? – не хочу отпускать. Всякий раз, когда его вижу, то, что много лет назад умерло и истлело под грузом иных воспоминаний, вдруг просыпается.

Осень. Прогулки под дождем, букет из мокрых листьев и мокрые же губы, настойчивые, наглые, родные. Холодные ладони и тело, дрожью отзывающееся на прикосновения. Заснуть в его руках, проснуться и разглядывать лицо, ловить оттенки настроения, быть рядом…

Быть вовне. В одночасье, жестоко и больно. Прости, но я больше не могу тебя любить… прости, но, наверное, с выставкой была плохая идея, я хотел сделать тебе приятное, в память о… о том, о чем я предпочитаю молчать. И Колька не заговаривает. Только появляется раз в полгода, покупает картины, продлевая тем самым мое никчемное существование.

– Чай? Ну если быстро. – Он все-таки скинул куртку. Изменился, раньше я как-то не замечала изменений, а тут вдруг обратила внимание: в черных волосах блестит седина, ему идет, и очки в тонкой оправе тоже, и морщины, и даже некоторая тяжеловесность, появившаяся в фигуре, придает своеобразное очарование.

– Динка как? – поинтересовался Колька. – Желчью не захлебнулась еще?

– Да нет.

– Замечательный ответ. И да, и нет, и думай, что хочешь. А ты как? Замуж не собралась пока?

– Нет. А ты?

Он вдруг смутился, отставил чашку и признался:

– А я да.

Да. Это значит замуж, это значит невеста в белом платье, облако фаты, цветы и музыка, гости, шампанское, веселье, счастье…

– Все равно узнаешь, статья вот-вот выйдет. – Колька смотрел в сторону, на портрет, единственное полотно, которое я не продам ни при каких обстоятельствах. Это его подарок, немного неумелый, немного неуместный с учетом наших нынешних отношений и Колькиной грядущей свадьбы, немного наивный. Безумно дорогой.

– И кто она? – Голос дрожит, а девушка на портрете улыбается, у нее рыжие волосы и мои черты лица, но она, в отличие от меня, навеки счастлива.

– Анастасия Урц, – ответил Колька. – Слышала, наверное?

Слышала, кто о ней не слышал. Гламурная блондинка, дорогая и богатая одновременно, волшебное создание иного мира, о котором я могу лишь читать. И завидовать.

– Ну… вроде как все. – Колька поднялся. – Так где картины-то? Или ты не упаковала? Васёнок, ну нельзя быть такой безответственной, давай скоренько, у меня времени мало.

– Нету картин.

– Не дури. – Колька вытащил обычный конверт. – Я понимаю, что тебе неприятно, но это же еще не повод… тебе деньги нужны.

– Уже не нужны. Я картины продала.

– Что ты сделала?!

– Продала, Коль. Я вчера продала картины. Все, которые были. Я бы сказала, забыла просто, что ты приедешь, а так бы позвонила… ты извини, что ехать пришлось… но я не знала, что так выйдет.

– Идиотка! – Он смял конверт. – Стерва! Тебе донесли, и ты назло решила?

Он был ужасен, Господи, никогда не видела Кольку таким, никогда не слышала, чтобы он повышал голос, а чтобы так орать…

– Возомнила о себе… да я… звони!

– Кому?

– Тому, кому продала! Скажи, что отменяется. – Колька плюхнулся на табурет и конверт на стол швырнул. – Давай, быстро, Вась, я не шучу!

– Нельзя отменить.

– Тебе мало? Ты бы сказала. Вдвое хватит? По триста баксов за штуку?

– Три тысячи. Я продала их за три тысячи. Каждую.

– Ты – тварь, Васька, – тихо сказал Колька, поднимаясь. Руки у него дрожали, сильно, и куртку надеть получилось не сразу, и конверт, который он все-таки забрал, дважды выпадал из неловких пальцев. – Какая же ты неблагодарная хитрая тварь… выехала… я тебя столько лет содержал, а ты… при первом же удобном случае кинула… да чтоб тебе подавиться картинами твоими!

От Кольки остался недопитый чай, черная перчатка, оброненная случайно, и горькая-горькая обида. Разве я заслужила? А девушка на портрете продолжала улыбаться. Пускай, она не настоящая – нарисованная, ей можно.

– Я устал ждать. – Сергей Ольховский больше не казался выздоравливающим. Солнечный свет, пробивавшийся внутрь комнаты, скользил по изможденному лицу, подчеркивая болезненную желтизну кожи, лихорадочный блеск в глазах и мелкие морщинки, которых вчера еще не было.

– Не поверите, до чего тяжело… а смерть не идет, только жарко становится. Или холодно. А потом снова жарко. На груди точно могильная плита… хотя, чего уж тут, не будет у меня плиты, некому ставить. – Он попробовал улыбнуться. – Этот-то, наследничек, поскупится. Мать моя померла… больше никого не было. Зароют в овражке, с нищими, да и то ладно. Богу ведь все равно? Бог, он правду видит?

– Наверное. – Сидеть спиной к окну было неуютно, сквознячком тянуло, да так, признаться, крепко тянуло, что и жилет, собственноручно Антониной Федосеевной связанный, не спасал.

– Должна же справедливость быть… хотя бы на небе. А они ведь помирились.

– Вы о Наталье Григорьевне и Савелии Дмитриевиче? – Шумский решил, что пересядет, оно конечно, с другого места не так сподручно за Ольховским следить, однако же собственное здоровье заботы требует.

– О них. Я ведь предупреждал ее… пытался предупредить, а она, глупая, любила. Смешно, правда? Я ее любил, она – его, а он – никого. Урод… в ад душу его… Наташенька, она же наивная была. Когда помирились? К середине весны, снега-то почти не осталось, а вот грязи, грязи много было. Пришли вдвоем откуда-то… следы на паркете, желтая глина, точно с кладбища принесенная. И Прасковья так сказала… сплетница.

Ольховский взял передышку. Все ж таки демонического складу личность, горячий, искренний, сам-то на страницы пиесы просится, и собою хорош… дивный персонаж выйдет, яркий, не то что с Прасковьи или Никанора Андреевича – вот уж верно, мелкие людишки, если чем и примечательные, то серостью своей. Решился б кто из них за любовь потерянную бороться и, паче того, с убийцею дуэлировать? Навряд ли.

Нет, в пьеске-то иначе представить надо, к примеру, Прасковью роковой красавицей, чтоб навроде испанки Кармен, а самого Ижицына распутником и ревнивцем к тому ж, но тоже красивым, как же оно, если некрасивый, распутничать?

– Бежать ведь предлагал… а она сына бросать не желала. К чему ребенок? Другие были б, да и опасно, ее б Ижицын, может, и отпустил, а наследника – навряд ли. – Теперь Ольховский говорил глухо, и чудилось, что почти видно, как тяжко бухает в груди сердце, разгоняя по жилам кровь, как сипят, глотая влажный теплый воздух, легкие да горит огнем сквозная рана.

– И что теперь с наследником этим? Кому он нужен? Новый есть, зубастенький… вцепится в имущество, а мальчишку в сторону… в приют. Сама виновата, ушла б со мной, ничего б не случилось, а сын ее графом стал бы… – С приоткрытых губ Сергея выползла нитка слюны, розовой, подкрашенной кровью, скатилась на подушку и расплылась по ней винным пятном. – Вы пугните его… Никанора… властью своей… пусть не обижает мальчишку, хоть как-то долг вернуть.

– Какой долг? – осторожно поинтересовался Шумский. Оно, конечно, дознаться не дознаешься, вон у допрашиваемого глаза-то закрылись, сейчас снова или заснет, или в беспамятство впадет, или – что и вовсе неприятственно – помереть изволит. Нет, пока дышит, пока говорит, надобно вытянуть всю информацию-с, а с милосердием – оно и попозже помилосердствуется, после допросу.

– Обыкновенный. У всех есть долги, а чем я хуже. – Против опасений пока Ольховский держался. И даже будто бы говорить четче стал. – Ижицын был должен своей первой супруге за предательство… та – карлице за заботу… карлица – Наталье за то, что с дома не гнала… Наталья – сыну, которого родила и бросила… сын… сын ее – мне, потому как ижицынский, а не мой… а я, выходит, Ижицыну, за то, что убил.

Вот же престранные слова, и так поверни, и так – а смыслу в них все одно ни на грош, оно и ясно, натура у Ольховского такая, что и перед смертью покрасоваться охота, чтоб не просто взять да уйти, а с какою-нибудь загадкою. Вот к слову о загадках.

– Так когда вы узнали о тайне Савелия Дмитриевича?

– О жене его? – переспросил Ольховский. – А после Катерининой смерти, когда вместе с Ульяною и Ижицын исчезать начал. Вроде бы в доме, ан нет, нету его… Я сразу смекнул, где искать. Следил. Выследил. Там шкаф стоял, большой, красивый, только не к месту как-то шкаф в коридоре, а оказалось – он в тайную комнату вел.

– Бывали там?

– Бывал. Подгадал, когда карлица с Ижицыным вышли, погодил немного… только в саму комнату зайти не вышло. Точнее, их там две было… две… или одна, перегородкою разделенная… а в перегородке – оконце с решеткой. И ведьма… бросилась… кулаками по дереву била, кричала… плюнула в лицо. Воняла… меня едва не вырвало прямо там… в первый раз убежал.

Он снова начал задыхаться, но продолжал рассказывать:

– Потом вернулся… на следующий день… и еще позже. Я не знал, кто она… видел – сумасшедшая. Опасная… к ней только Ульяна и решалась заходить… А потом я нашел его дневник и узнал… все узнал. Понимаете, второе венчание незаконно, Наташин брак – насмешка, а сын – незаконнорожденный, она сама не имеет прав… ни на что не имеет прав. Ижицын жил отшельником, чтоб не столкнуться ненароком с кем-нибудь, кто Марию знал…

– И где записи эти?

– Записи? – У Ольховского нервно дернулся левый глаз. – Не знаю. Не помню. Я ж только прочел и на место… на место положил… а он перепрятал. Мразь. Сволочь.

– Больной человек, – покачал головой Никанор Андреевич, он прохаживался по кухне с видом обеспокоенным и несколько растерянным. – Конечно, господин Ольховский ввиду сложившейся ситуации заслуживает милосердия-с, однако его слова… бесстыдны. И неразумны.

Потянувши за ручку, ижицынский племянник открыл створки огромного шкафа и заглянул внутрь. Худая шея вытянулась, высунулась из белого воротничка, а серый шнурок, на котором до сих пор висели очочки, съехал на левое плечо.

– Сахар… фунтов пять. Какое расточительство. И мука! Вы только поглядите, в каком состоянии они продукты хранят-с! Ее ж мыши поесть могут! – шея покраснела. – Безобразие! И с Ольховским тоже! Коль уж вздумал помирать в моем-с доме, то изволил бы относиться к дядиной памяти с причитающимся почтением! Отвратительно!

– У него горячка, за слова не отвечает, – Шумский отодвинулся от шкафа, не хватало еще мукой обсыпаться или мышь увидеть. К стыду своему, Егор Емельянович мышей боялся, о чем, правда, предпочитал молчать – а то несолидно ведь.

– Я про иное! Гляньте, прогрызли-с, прогрызли мешок! Или гвоздиком сцарапнули, а мука-то сыплется. Прямые убытки от такой безалаберности… и Наталья Григорьевна хороша, совсем за прислугою не следила. Что ж до Ольховского, милостивый Егор Емельянович, то оно, конечно, верно-с, на болезнь многое списать можно было б, да только когда он дядю моего на дуэль эту мальчишескую вызывал-с, то вполне себе в здравии пребывал-с.

– И то верно.

Никанор Андреевич отряхнул ладони, обтер их полотенчиком и, вытянувши из шкафа шуфляду[2], принялся перебирать содержимое.

– Базилик… мята… полынь? К чему она тут? Укроп сушеный, шафран… перец… какой, однако, беспорядок. Да, Егор Емельянович, хотелось бы по иному поводу словом перемолвиться. Вопрос деликатный-с, весьма деликатный-с… по поводу духовной дядиной. – Ухвативши двумя пальцами грязного вида мешочек, Никанор Андреевич осторожно поднес его к носу, понюхал, скривился и отставил в сторону. – Лимонник, дурная трава… так вот, касаемо вопроса моего-с, дядя, сколь полагаю, осознавал некоторую неоднозначность вопроса законнорожденности его с Натальей Григорьевной сына, который теперь оказался на моем попечении…

Белые костлявые пальчики ижицынского племянника шустро ворошили травы, разворачивая кулечки, щупая содержимое, отламывая, разминая, наполняя опустевшую и холодную кухню смесью резких ароматов.

– Дядя все имущество свое мальчику завещал. – На лице Никанора Андреевича не отражалось ничего, кроме крайней внимательности, как будто он был премного увлечен именно перебиранием трав и ничем иным. – Не могу не оценить поступка столь разумного, но в то же время снова возникает некоторая неоднозначность.

– Какая же? – Шумский оперся на массивный стол, словно бы разделявший кухню напополам. Стол был новый, видать, специально для дому на заказ сделанный, черное дерево блестело, кое-где, правда, блеск этот поистратился, повывелся пятнами да царапинами, ну да все одно красивая вещь. Солидная.

– А то, что Олег Савельевич, изволю заметить, юн и к решению имущественных вопросов не способен совершенно. Оставь дела управляющему, так он вмиг растратит-с. Опекунство же мое позволит избежать подобного расклада… Так хотел вот у вас совета испросить-с по поводу опекунства, на которое желаю бумаги составить, чтоб по закону-с все. Не порекомендуете ли мне человека доверенного, и чтоб со связями? Я готов за работу вознаградить, в разумных пределах-с… да, в разумных.

Он поднялся с пола, подхвативши веник, смел в кучу раскрошенные травы, собрал на совок и, отворив заслонку, высыпал в черное печное нутро.

– Не люблю, знаете ли, беспорядка-с. А что до ребенка-с, то я – человек разумный-с, как успели убедиться, подрастет – учиться отправлю… прослежу за тем, чтоб дурная дядина наследственность компенсировалась, – Никанор Андреевич ввернул напоследок незнакомое слово. – И хватка деловая у меня есть-с… так что окажите милость, поспособствуйте-с.

Ижицын С.Д. Дневник

Я счастлив. Я абсолютно счастливый человек, тянет воскликнуть: «Остановись, мгновенье!»

Матвей

– Юльку? Ну знаю, а что? – Милочка попыталась надуть пузырь, а когда не вышло, выплюнула комок жевательной резинки на ладонь и прилепила под стол. – Мамашка моя говорит, что она из дому сбежала, правда, что ли?

– Правда.

– Круто! Не, ну в натуре круто, конечно, наши говорили, что Юлька с головой не дружит, но чтоб так… ва-аще!

– Вообще-то она нашлась, и сейчас пребывает в больнице, в реанимационном отделении. – Насчет реанимации Матвей приврал, но Милочке понравилось.

– Отпад! Как Машка, да? Вот круто, не, вы не думайте, что я одобряю, мамашка моя говорит, что полным психом быть надо, чтоб вены себе полосовать, но ведь отпадно же!

– Что отпадно?

А Милочка-то на мать похожа, на ту Ольгу Викторовну, которая существовала лет этак двадцать назад, в виде Оленьки или Олюшки, веселая и свободная от гнета отчества, положения и необходимости соответствовать. Круглое личико с полными щечками, губки бантиком, бровки ровными дужками, глаза чуть навыкате, отчего кажется, что Милочка чем-то постоянно удивлена, и накрученные тугими локонами волосы.

Ольга Викторовна долго не соглашалась на этот разговор, да и сама Милочка к идее беседы отнеслась без энтузиазма. Она уходить собиралась и теперь то и дело поглядывала на часы, то на те, что на стене, крупные, круглые, в блестящем корпусе, то на другие, болтавшиеся на тонком Милочкином запястье, но тоже блестящие.

– Все, – заявила Милочка, картинно забрасывая ногу на ногу, серебряные сапожки блеснули налепленными на голенище стразами. – Решиться, вот так, чтоб раз – и всех послать, иногда и мне хочется. А то зудят, зудят… будто они в жизни много понимают. Мамаша моя вон даму из себя корячит, а сама под шанелевский костюм панталоны с начесом напяливает! Нет, ну прикинь, чтоб вот сверху Шанель, а там – панталоны с начесом! И она меня жизни учит!

Милочка возмущалась искренне и громко, ласково поглаживая при этом серебристую, в цвет сапожек сумочку, на боках которой яркими стекляшками переливались стразы.

– И Юльку тоже вечно учили, только она не больно-то слушалась, а когда классуха совсем доставать начинала, то возьмет, уши плеером заткнет и тащится. А на замечания в дневнике вообще насрать, я вот так не могла, – Милочка вздохнула. – Только в последнее время она совсем психованной стала.

– И как это проявлялось? – Матвей поерзал, широкое мягкое кресло на вид выглядело куда более удобным, чем было на самом деле, но, кроме него, садиться в комнате было не на что – Милочкина кровать, полуупрятанная под грудой разноцветного шмотья, не в счет.

– Ой, ну да в глупостях всяких, я с ней заговариваю, а она вроде и не слышит, а потом отвечает невпопад и вздыхает постоянно. Да и вообще, чего прицепились, не знаю я ничего! Я, между прочим, опаздываю!

– На свидание?

– Да! А что, нельзя?! – тщательно выщипанные брови прыгнули вверх.

– Нет, отчего же, можно. С кем свидание? С тем, кто тебе письма писал?

– Мамашка растрындела, значит. Вот кто ее просил по моим вещам шариться? Имею я право на личную жизнь или нет, а?

– Пожалуйста, расскажи мне о письмах. Это очень важно. От этого зависит Юлина жизнь, и может, не только ее. – Матвей постарался говорить максимально искренне, порой у него очень хорошо получалось изображать искренность. Наверное, и сейчас вышло, Милочка успокоилась, щелкнула сумочкой, доставая сигареты, и заявила:

– В общем, так. Вы мамашке скажете, что это вы дымили, а я вам про письма. Идет?

– Идет.

– Ну, короче, мы с этим типом на форуме познакомились, местный, городской наш, тусовка-то своя большей частью, все друг друга знают, он редко появлялся… даже не знаю, как языками зацепились, но болтать с ним прикольно было, потом по аське переписываться начали, тоже вроде ничего, вежливый, но с прибабахом.

– Каким?

Милочка вытянула из пачки сигарету и, прикурив, заявила:

– Покойником себя считает. Причем в натуре так, типа, в девятьсот пятом… или шестом, ну где-то так, его на дуэли пристрелили. История – отпадная, натуральное кино. Короче, его девушка, которую он, типа, любил и жениться хотел, за другого выскочила, а у этого другого уже жена была, но ненормальная, и он ее взаперти держал, втайне от всех. А этот, Дух, ник у него такой – Дух, – пояснила Милочка, затягиваясь, – Дух узнал про жену и бежать со своей любимой хотел, а муж ейный про все узнал и убил. И тогда Дух, чтоб отомстить, его на дуэль вызвал…

История выглядела знакомой, до того знакомой, что по хребту побежали мурашки.

– А имя помните?

– Имя? Духа, что ли? Ну он говорил, только я не запомнила. – Милочка выпустила изо рта синее облачко сигаретного дыма. – На кой он мне сдался-то, с именем? Я ж не психованная, я ж встречаться с ним не собиралась… так, побазарить, конечно, в прикол, но по натуре, кто ж его знает, вдруг маньяк.

Повернув часики, она поглядела на усыпанный камушками циферблат, нахмурилась, точь-в-точь как Ольга Викторовна, раздумывавшая над Матвеевой просьбой о беседе с ее драгоценной дочерью, и, поджавши накрашенные губки, заметила:

– За между прочим, я тут с вами время теряю. У меня свидание…

– Про письма еще расскажи, и свободна.

– Свободна? Да вы прав не имеете меня задерживать, и вообще, письма – это так, прикол очередной, я ж не просила их мне слать, я вообще такого, если знать хотите, не понимаю. Ну дурь же полнющая. Бред укуренный.

– В письмах? – уточнил Матвей.

– А то где же, я как первое прочитала, так сразу поняла, что Дух точно не в себе. – Милочка стряхнула пепел в свернутую кулечком десятирублевку. – Там же ни черта не понятно, чего и зачем… хотя прикольно, если почитать. Только давно уже ничего не приходило, наверное, мамашка пасет и забирает. – Милочка вздохнула, потушила сигарету о подошву сапожка и, спрятав окурок в тот же кулек из купюры, поднялась.

– Ну так чего, все или как? Витек, он ждать не станет, понтоватый больно… хотя, наверное, если не дождется, то фиг с ним, чего я бегать должна? Я тоже, может быть, гордая. Или как?

– Спасибо за помощь. – С мягкого, просевшего под Матвеевым весом кресла подыматься было тяжеловато, поясницу кольнуло так резко, точно иглой. Ну все, точно просквозило, и где? Берегся же.

– Чего за спину держитесь? – полюбопытствовала Милочка. – Вообще вы вправду детектив? Частный? Как в кино?

– Вправду. – Матвей осторожно распрямился, потянулся. Может, повезет и обойдется без приступа?

– Прикольно… только ж детективы, они не болеют. Даже если старые.

– Это потому что в кино.

Ольга Викторовна караулила у дверей Милочкиной комнаты, потянула носом, нахмурилась, да так, что подбородки поднялись, обвислые щеки налились багрянцем, а выщипанные, подкрашенные брови вытянулись в одну ровную линию.

– Вы курили! Приличный человек и курили при ребенке!

– Прошу прощения…

– Я Левушке все расскажу! Пусть Левушка знает! Пусть примет меры…

Милочка громко фыркнула и заспешила к выходу.

– Мила! Пальто одень! И шапку! Мила, ты меня слышишь?!

В палате вкусно пахло чистотой, апельсинами и лекарствами, сочетание знакомое и успокаивающее, уютное.

– Вы девочку не утомляйте, – попросила кругленькая полненькая медсестра в зеленой форме. А раньше белую носили, она как-то приятнее смотрелась. – Давид Петрович, если узнает, рассердится. А правда, что она сутки на кладбище, в склепе просидела?

В серых глазах блестело любопытство.

– Правда.

– Какой ужас! – медсестричка поежилась. – Просто кошмар!

Кошмар, а еще удивительное везение. Живая и вполне в состоянии говорить, правда, пришла она в это состояние не сразу, но оно и к лучшему, теперь, после разговора с Милочкой, Матвей хотя бы представлял, какие вопросы задавать.

– Чего надо? – Девочка сидела на кровати, скинув одеяло на пол. – Валите отсюда.

Она не выглядела больной, во всяком случае, настолько, как вчера. Бледная, конечно, и черные, в синеватый отлив волосы лишь подчеркивали эту бледность. Растрепанная, с блестящими злыми глазами и красными пятнами на щеках, она была почти красивой.

– Матвей Курицын. – Матвей придвинул стул к кровати. – Я вот делом одним занимаюсь, о самоубийстве твоей… ну не совсем одноклассницы, она-то постарше на год. Или на два?

– Если про Машку, то на два. – Юлька, потянувшись за одеялом, накинула его на ноги. – Но я ее почти не знала.

– А мы не о ней поговорим, мы о тебе.

Юлька

Говорить о ней? С этим типом? Не хочет она говорить вообще ни с кем. В голове гудело, и гул перекатывался от левого виска к правому, а потом наоборот, и будто даже волосы шевелились оттого, что он по черепу ударял. А в горле сушь полная, но бутылка с водой в тумбочке стоит, попробуй-ка дотянись. Вдруг, если наклонишься, упадешь? Гул перевесит?

Матвей Курицын. Прикольно. И сам он ничего вроде, забавный, Анжелке бы понравился.

Анжелка сказала, что Кляксу ветеринару показали, тот обещался глаза вылечить, и уши больные тоже, и пневмонию. У Юльки тоже пневмония, на фоне переохлаждения, и поэтому в голове гудит.

– Скажи, Юля… Можно, я буду просто по имени? – Матвей Курицын, отвернувшись, повесил на спинку стула шарф, длинный, вязанный из толстых красных ниток, какие Верка обычно любит, а перчатки и шапку на колени положил, объяснив: – Пакетика нету, а если в рукав совать, то вывалятся.

Юлька кивнула, хотя не очень понимала, о чем речь. Наверное, о кладбище спрашивать будет, но она мало что помнила, вроде как за молоком идти хотела для Кляксы, но светило солнышко и было жарко, а лед на камнях не таял, но все равно было жарко. Она заснула, а проснулась здесь, в больнице, и Верка плакала, и Анжелка плакала, а отец не приехал.

– С тобой все нормально? Может, врача позвать? – участливо поинтересовался Матвей и волосы руками пригладил, совсем как физик, только у физика лысина на полбашки.

– Не надо врача. Воды дайте, там, в тумбочке, внизу.

Он подал, и бутылку открыл, и в стакан налил, и не лез с вопросами, пока Юлька пила. Наверное, видел, что она нарочно долго пьет, но ждал.

А отец не приехал, все говорят, что Юлька чуть не умерла, а ему, значит, все равно. Плевать на Юльку, поэтому и не приехал. И не приедет уже. Никогда.

– У меня всего пара вопросов. Я постараюсь быстро. Ты переписывалась с человеком, у которого имя… ник – Дух?

– Он не человек. – Выпитая вода булькала в желудке, и гул притих, зато стало совсем-совсем жарко, как на кладбище. И еще очень обидно.

– А кто?

– Дух. Он умер. Давно. И ему одиноко.

Матвей слушал, у него глаза красивые, темные и ресницы длинные, изогнутые вверх. Матвей внимательный. Ему можно рассказать. Наверное.

– Его обманули. Он любил, а его бросили. Нельзя ведь бросать того, кого любишь, это нехорошо… я вот никогда бы не бросила. А она ушла, забыла, и люди тоже, никто не приходил… – Мысли ускользали, терялись в гудящей голове, снова захотелось пить.

– И ты к нему пошла?

– Нет. Не к нему. Просто. Я не хочу в интернат. А Витька классухе нажаловался бы… та отцу. Ему я не нужна, а Духу наоборот. Дух со мной разговаривал… ему плохо одному, и мне тоже.

Голова совсем закружилась, комната поплыла, особенно окно, сине-серое с желтыми пятнами деревьев за ним, пятна становятся то больше, то меньше, свиваясь спиралями, от которых гул в голове становится вовсе невыносимым.

– Ты ложись, ложись. – У Матвея очень холодные руки, и стены в склепе тоже холодные, а Юльке жарко. Но лед не тает, она точно запомнила серебристую корочку на камне. А лечь нужно, когда лежишь, то дышать легче и не так жарко.

Жарко. Матвей натянул одеяло, оно тяжелое, душное.

– Я сейчас врача позову.

Не надо врача, никого не надо, поспать бы спокойно, и чтобы розовый-розовый сон привиделся, такой сладкий, с запахом Анжелкиных духов.

– Как его зовут? Духа? Ты знаешь?

Конечно. Разве можно не знать имени человека, которого любишь?

– Сергей. Ольховский Сергей… А зачем он вам? У него и могилы нет… я искала, но ее нет… потому что никто не приходил. Забыли. А я не забуду, я не брошу.

Скрип двери и половиц, холодная рука на лбу, бормотание, которое смешивается с гулом, и не разобрать, о чем говорят, и не хочется разбирать. Спать. Сон сахарной ватой липнет к пальцам, слизать, попробовать на вкус, поймать исчезающую каплю горечи… одиночества…

У одиночества вкус ежевики. Она помнит, она знает.

Она никогда никого не бросит.

Ангел пропал. Я не могу сказать, когда это случилось, ибо дни сплетались друг с другом в одно бесконечное счастье, которое, казалось бы, существовало всегда, но я по глупости своей попросту не замечала.

Та нечаянная встреча на кладбище будто повернула время вспять. Правда, теперь, кроме Савушки, есть еще и Олеженька, оттого счастья словно бы стало больше, до того, что оно застило все вокруг, расцвечивая привычное Прасковьино ворчание яркими солнечными пятнами, и хмурое лицо Ольховского разглаживало, делало мягче, участливей. А Василина и вовсе виделась мне этаким волшебным рождественским шаром из ярко-синего – уж не знаю, отчего непременно синего, – стекла. Я как-то сказала ей об этом, Василина засмеялась, звонко, мелко, будто монетки на столе рассыпали, и Олеженька засмеялся, беззубо и радостно, в то мгновенье счастье стало абсолютным.

Оно долго длилось, расцветало белыми апрельскими подснежниками, ароматами майской черемухи, июньскими гроздьями лиловой сирени, плотными, скользкими и пахучими до того, что голова шла кругом. Июльским жаром и августовским белым наливом, круглобоким, с тонкою кожурой, сквозь которую просвечивало полное соков нутро и даже будто бы темные зернышки косточек.

Однажды мы выехали в ночное. Поначалу Осип и был недоволен, но он как-то быстро исчез, сроднившись с ночью, кострами и тенями, а мы с Савушкой сидели. Кажется, говорили о чем-то, но о чем – разве теперь упомнишь? Да и какая разница. Луг стлался черным отраженьем неба, пахло травами и медом, свежим хлебом, лошадьми и летом, жарким, ярким и излетным, таким, которое вот-вот обернется осенними дождями.

А спустя три дня, аккурат на сентябрь, я заметила, что пропал ангел.

– Ангел-то? – Прасковья на вопрос нахмурилась, набычилась обидой, готовой вот-вот выплеснуться в жестоких словах. – Не брала я! Вот вам крест, Наталья Григорьевна, не брала!

Крестилась она широко, с размахом, и губы дрожали, и глаза блестели, нет, ругаться не будет, скорее уж расплачется. Неужто полагает, что я на нее подумала?

Но на кого тогда? Не сам же исчез. Стоял на столике, у окна, между зеркальцем, шкатулочкой резною, гребнем да прочими близкими мне пустяками. Но гребень есть, и в шкатулке переливаются на солнце камни, не дорогие – те у Савушки в сейфе железном, – а простенькие, каждодневные, и зеркальце вон, ловит солнечный свет, пускает зайчиков по потолку.

Ангела нету.

– Прасковья, пожалуйста, припомни, когда в последний раз видела… пожалуйста. – Страшно вдруг стало, холодно, будто бы укололи под самое сердце.

– Видела? Когда-то… вчерась ужо не было. И день до того… и… так аккурат на ночное и пропал. Я еще, помнится, подумала-то, что вы его с собою… Вот беда-то! Вор в доме! Позор! – Она заголосила громко, с душою. – Полицию-то вызывать… допрашивать-то станут! Ворошить…

– Не надо полицию. – Я отчего-то вспомнила Катеринину смерть и чужих людей в моем доме, шаги, голоса, хлопанье дверями и потом как-то сразу вдруг резкая, точно оборвавшаяся тишина.

Не надо полицию, ангел, он ведь лишь мне дорог, а на самом-то деле безделушка. Презабавный сувенир, как выражалась Катерина, кольцо вон хризолитовое и то подороже будет. Но кольцо на месте, и цепочка, и капелька-бусина жемчужная на ней, только ангела взяли.

– Как не надо? – возмутилась Прасковья. – Как это не надо? А если и дальше-то своровывать станет?

– Не станет. – Не понимаю, откуда взялась подобная уверенность, но вору был нужен именно ангел, мой ангел.

– А эт, может, Ульяна-то взяла? Карлица, она ж без спросу по дому-то ходит, и ведь главное, что сколькожды говорено было – не лезь туды, нечего, а она все лезет и лезет.

– Куда лезет?

– А куды взбредется ей, туды и лезет. Она, я вам говорю, некому больше!

Ощущение потери и грядущей беды, обида на человека, которому вздумалось поступить со мною так подло, не отпускали весь день. Я бродила по дому, прислушиваясь, приглядываясь, открывая шкафы и ящики. Заглянула и в сундуки – черные, перетянутые коваными полосами, стоявшие «для антуражу» – под тяжелыми крышками скрывалась пустота да клочья серой пыли.

Ангел пропал.

Савелия нашла в кабинете, и Ольховский был там же, склонившись над бумагами, они что-то обсуждали, громко, яростно, но не зло. До чего ж разные, Ольховский худой и темный, бедовый в каждой своей черте, и чужой. Неужто я когда-то его любила? И когда перестала? Не помню. Савелий – невысок, сутул и даже в споре держится как-то так, будто виноват перед собеседником. Неужто я его люблю?

Люблю.

Когда, с какого моменту, с какого дня, ночи, минуты? Не помню.

– Наташенька? – первым меня заметил Савушка, заулыбался, покраснел чуть смущенно. – Что-то случилось?

– Добрый день, Наталья Григорьевна. – Ольховский резанул взглядом и отвернулся. Он. Это он украл, а не Ульяна. Но зачем? По злобе? Из мести? И что мне делать? Рассказать Савушке? Но как сказать, не объясняя?

– Ничего не случилось, просто… решила поглядеть, чем вы занимаетесь, – ложь легко слетела с языка.

– Вряд ли вам это будет интересно. – Ольховский высокомерен, чудится – видит меня, понимает, радуется неловкости моей. – Прожект финансовый, чтобы разобраться, нужно иметь некоторое понимание в экономических вопросах.

– Сергей, ну ты уж слишком. – Савелий смущенно пожал плечами. Вот он бы никогда так не сказал, будь один – принялся бы объяснять, рассказывать, и я разобралась бы, невзирая на отсутствие «понимания в экономических вопросах». – Наташенька, прости, но мы и вправду…

– Это вы простите, что отвлекаю.

Вышла. И дверь прикрыла. Щеки горят, а сердце внутри так и прыгает. Господи Боже ты мой, что мне теперь делать? Как рассказать Савушке про Ольховского, про то, что почти уже обручена была, про то, что любила, как объяснить, что нету больше этой любви, что раздражение только оттого, что не оставит меня в покое. И еще как ответить на вопрос – отчего молчала, сразу не призналась, как только увидела его в доме?

Получается, что я молчанием своим лгала? И узнай кто, пойдут слухи, будто бы я и Ольховский… а Савушка поверит. И даже если слухов не будет, все равно поверит, станет думать обо мне… нехорошо.

Голова кружится, полыхает в висках мигренью, а сердце в груди почти замерло, замерзло.

– Наталья Григорьевна, – Прасковья вышла из бокового коридору, – вас там Василина спрашивала, пойдете с ними гулять-то?

– Пойду.

Лишь бы из дома, из камня, на волю, на свет. Гуляли во дворе, Олежек бегал, подбирая с земли первые облетевшие листья, и Василина то отбирала, когда он за вовсе грязный хватался, то сама наклонялась, выискивала те, что чище и красивей.

– От гляди-кось, березка, – она совала крохотное пожелтевшее сердечко Олеженьке. – Вон с тудова слетевши. А энто – клен, вишь какой огроменный.

Олеженька хватался за лист сразу двумя руками, сминая и разрывая, потом отпускал, глядя, как падает цветной комок на землю, и тянулся за ним. А Василина уже новый давала, приговаривая:

– На-кось, тополиный, вишь, скруглый весь, крепкий.

Олеженька… как я без него-то? Если Савушка решит развестись со мною, то сына не отдаст. Отошлет с позором куда-нибудь… слухи пойдут… Господи, лучше умереть, чем так.

– Наталь Григорьевна, – Василина глядела внимательно, настороженно. – Вы никак прихворнули? В дом идите, поляжьте, оно и полегчаит. А то ажно белая вся… от беда-то.

Беда. Как управиться с нею? Как управиться с горем… с тем, которое было, и с тем, которое будет? Олеженька, споткнувшись, растянулся на дорожке, захныкал громко, визгливо, потянулся за утешеньем к Василине на руки.

Вот так.

– Вот оно как-то. – Антонина Федосеевна накрывала на стол. Вот положила расшитую скатерть, разогнала складочки, разгладила кисти из красных ниток, нашитые по краям, поставила в центре вазу с астрами, нарезанными у дома. – Выходит, что никто и не виноватый…

– Как не виноватый?! – Шумский почти было возмутился, потом, глянув на задумчивое лицо супруги, возмущаться передумал. – Ты ж посуди, Ижицын, с первой супругой не развевшись, со второю венчался!

Антонина Федосеевна кивнула, и тяжелые серьги скользнули по полным щекам. Ульяна, серой мышкою вертевшаяся тут же, споро расставляла тарелки белого фарфору, и глубокие миски, и плетеную корзинку с нарезанным хлебом.

– Так-то оно так, если по закону судить. – Супницу супруга принесла сама и посеребренным блестящим черпачком разлила по мискам душистое варево. Никак ушица? Ушицу-то Антонина Федосеевна сама готовила, кухарке не доверяя. – А не по закону, то как ему больную-то бросить? Не по-божески это. А не бросить, значит, самому при ней век томиться?

Шумский не ответил. Оно, конечно, Антонина Федосеевна – женщина преумная, и ушицу готовит отменно, ароматную, варкую, с мелкою рыбешкою да травами, но ведь в законах не разумеет, одним милосердием живет. А где ж тут на всех милосердия найти?

– Любовь от Бога идет, – продолжила супруга, усаживаясь напротив, Ульянка ж привычно в угол комнаты забилась. – И род свой продолжать тоже Богом заповедано. А значит, Ижицын по-божески поступил, и от больной супружницы не отказавшись, и вторую себе взявши. Небось говорили все, что любил? Берег? В обиду не давал? И Господь-то дитем их благословил, а значит, по воле Его свершилося.

От ведь баба! Ей одно говоришь, она тебе другое, но злиться не выходит, скорее уж досада внутри – столько лет с полуслова разумела, а тут на тебе, в философии ударилась.

– Уля, принеси чарочку, – велела Антонина Федосеевна.

Карлица подскочила, скоренько – как это только у нее, хроменькой, выходит – вышла из комнаты, а вернулась с подносом, на котором блестел капельками воды графин и чарка тут же стояла, на высокой тонкой ножке. Праздничная.

– Ну хорошо. – Егор Емельянович прям почувствовал, как добреет, вместе с водочным жаром, разошедшимся по крови. А то и верно, какая ж уха без чарки-то. – А хочешь сказать, будто бы Ижицына не виноватая? Завела себе полюбовника, в дом взяла…

– Не греши, Егорушка, – строго оборвала Антонина Федосеевна. – Не знаешь ты правды, как оно на самом деле было-то, и нечего пустословить.

Кто пустословит? Да свидетели имеются! А что Ольховский в связи не признался, ну так и понятное дело – раз любил, то и имя своей полюбовницы поберечь стремился, а в платоническое, высокое чувство-с Шумский не верил.

– Глупости говоришь. – Супружница, опустивши взгляд, принялась разглаживать складочки на подоле, волнуется, всегда она такая, с девичества, – пускай и волнуется, а все одно свое гнет, вот только в глаза отчего-то глядеть стесняется. – Кому ты поверил? Горничной? Она, чай, свечку не держала.

– А кого слушать-то? Кого? – Шумский хотел для острастки по столу кулаком ляснуть, но передумал – стол не казенный, да и Антонина Федосеевна разобидится.

– А себя слушай, Егорушка. Ты ж у меня умный, да и то – темное дело, вот слушаю тебя и разумею, что темное… людьми темное, и правых с виноватыми не тебе искать. Недаром, видать, живых не осталось.

– Ольховский пока живой.

– Так надолго ли? И за что ему мучиться выпало? Уж не для того ли, чтоб о делах своих подумал, покаялся?

И все ж таки верно говорят про бабский ум, вроде как и есть он, а поди ж ты, пойми, как работает.

– Но ты кушай, кушай, – всплеснула пухлыми ладонями Антонина Федосеевна. – А то заговорила я тебя… и чего сгорбился-то, никак взнова спину застудил?

Шумский вздохнул. Застудил. И вроде пока еще не болит, но вот тянет так нехорошо… а она вот почуяла, заметила. И как-то приятно вдруг стало от этого внимания и захотелось сотворить что-нибудь для нее такое… такое, чтоб снова поглядела, как когда-то, когда в девках ходила, а он свататься приехал. И бусы привез, стеклянные, дешевенькие, но ведь не выбросила ж, пусть и прячет ото всех, хранит на дне шкатулочки – Егор Емельянович самолично видел, тогда еще смешно стало, а теперь заныло, заекало в груди.

– А мне премию выписали, и Никанор Андреевич от себя двадцать рублев добавили-с… Может, платье тебе новое выправим, а?

– Ох и дурак же ты, Егорушка, – ответила Антонина Федосеевна и рассмеялась, звонко да ясно. – Выправим. Непременно выправим. И портрет тебе, как хотел.

Хотел, да уже как-то и перехотелось… а вот Антонина Федосеевна в новом платье хороша будет. Синее надо, в цвет глаз, и с белою тонкою полосочкой, чтоб как в журнале модном.

И Ульяне шаль новую, а то ходит оборванкой, прям перед людьми неудобно.

Дни шли медленно, норовя оцарапать острыми гранями ожидания, и душа – утомленная, обескровленная – спряталась, убралась куда-то, оставив тело пустым. Я жила и не жила. Улыбалась, играла с Олеженькой, разговаривала с Савушкой и гадала, когда ж он поймет, что это – притворство, что меня больше нет.

Ольховский знал. По глазам его видела – знал все, видел, глядел, как умирает моя душа, и радовался. А может, злословлю, может, не было радости или злости, может, ему уже было так же все равно, как и мне.

А за окном сентябрь доходит, сыплется с неба желтая листва, небо все ниже, того и гляди упадет, расцарапавшись о заголенные ветви, и заплачет дождями.

Тогда меня не станет.

Откуда взялась эта странная уверенность? Не было угрозы, не было страха, не было ничего, кроме утомившей лжи и ожидания.

Этот вечер ничем не отличался от прочих, ранние сумерки, свечи, зажженные чьей-то рукой, тишина большого зала, отблески пламени на серебре и тонущие в воде огоньки.

– Признаться, странно это. – Разговор завел Сергей, он был слегка пьян, что в последнее время случалось все чаще и, признаться, все более меня пугало.

– И что именно тебя удивляет? – поинтересовался Савелий. – По-моему, все как обычно.

Вот именно, обычно, привычно, безмолвно, бесцветно, мир теней, принц теней и я, запутавшаяся меж сном и явью принцесса.

– Странно, что Катерина повесилась. Ведь, согласитесь, характер-то у нее не тот был, совершенно не тот, скорее уж мне она виделась в роли убийцы… теоретически.

– Прекрати! – Савелий повысил голос, и это было весьма удивительно, он тут же смутился и спешно добавил: – Во-первых, стоит ли обращаться к воспоминаниям столь малоприятным, во-вторых, Наталье Григорьевне ни к чему слушать подобные беседы.

– Во-первых, о прошлом забывать не стоит, Савелий Дмитриевич, кому об этом знать, как не вам. Ты про него забудешь, а оно-то с тобою, подкрадется тенью и ударит… да. Ну а во-вторых, мне кажется, что Наталье Григорьевне полезно было бы послушать. А то ведь бывает, что замечтается человек, а потом раз – и мечты уходят, а он все никак не сообразит, куда ж они подевались-то. И плачет, удивляется, что жизнь на самом деле иная… совершенно иная, чем кажется.

Ольховский повернулся ко мне, неловко как-то, смахнувши локтем бокал на высокой ножке, и по скатерти расползлось темное пятно.

– У каждого… у каждого из нас есть тайна. Ма-а-аленькая. Или большая. Всегда стыдная, такая, в которой не признаешься даже самому близкому. А вдруг не поймет, не простит… и ведь бывает, что тайна-то живет, не исчезает, портит жизнь, а как на волю вырвется, то и вовсе изничтожить способна.

Сергей поднялся, покачнулся и, насмешливо поклонившись мне, добавил:

– Наталья Григорьевна, смотрите, как бы чужие тайны вам жизнь не попортили. И вы, Савелий Дмитриевич, тоже подумайте… а то ведь мало ли…

– Убирайтесь. Завтра же. Из дому.

Никогда не видела Савелия настолько злым и настолько бледным.

– Всенепременно… всенепременно же, – пообещал Ольховский, икнул и, прикрывши рот ладонью, извинился: – Простите за манеры… дурные… чай, не графья, из простых.

Василиса

Утро в собственной квартире. Почти уже отвыкла, хотя всего-то несколько дней не была здесь. Солнце путается в шторах, соскальзывает на пол, разливая по доскам лужицы холодного света. Зябко.

И еще устала, вот только-только утро, а я уже устала, не поеду никуда сегодня, и завтра… деньги есть, мне надолго хватит, а значит, ну их всех к чертовой матери, не хочу участвовать в игре, правил которой не понимаю.

На кухне в раковине грязные чашки, и сахар рассыпан, а варенье не убрала в холодильник. Колька женится, Колька обругал меня. Почему? Не понимаю.

Звонок в дверь был неожиданным и резким. Колька? Вернулся? Нет, Колька иначе звонит, долго, протяжно, не убирая руку с кнопки, пока не открою, а Динка вот резко и часто, будто сообщение азбукой Морзе выбивает. Сейчас же звонили вежливо, но настойчиво.

– Здрасьте. – На пороге стоял тезка Василий. – Ты… вы, это, извиняйте, но Евгений Савельич ехать велели, сказали, чтоб назад привез.

– Заходи. Кофе будешь?

Василий переступил порог с явной опаской, огляделся, стянув ботинки, кое-как пристроил их в углу, а куртку – на вешалку, только после этого прошел на кухню.

– Ремонт нужен, – деловито заявил он, присаживаясь на стул. – А то обои попузырились, скоро отваливаться начнут. И клеить не внахлест, а встык, так оно лучше, только тут сначала приноровиться надо. И мелкий рисунок не бери, камушки вот красиво в коридор или чтоб навроде досок. Ты мне лучше чаю сваргань, я к кофеям непривычный. – Фуражку он положил на стол, смахнув рукавом крошки. – Ничего, что я так, по-простому? Ренатка говорит, что с тобой осторожно надо, потому как непонятно, чего наш от тебя хотит, но я-то вижу, что своя.

– Чай черный? Зеленый? – Поздно вспоминаю, что зеленого нет.

– Обыкновенный который. – Василий огляделся. – И тута белили плохо, особливо по углам, ты-то, как ремонт затеешь, свистни, я тебе нормальных мастеров присоветую, как для себя сделают. А плинтуса не гвоздями прибивать надо… Ты заварку-то сыпь, сыпь, я покрепче люблю. А сама собирайся, наш-то нервничает.

– С чего бы? – Мой кофе вышел каким-то мутным и горьким. Василий, сыпанув в чай три ложки сахару, крякнул.

– Ну так, вчера-то все допытывался, куда ты подевалась, и у меня спрашивал. А я-то откуда знаю? Ты ж машину не просила, ты в другой раз скажи, если надо куда, я и отвезу, и заберу, а то вчера дурак дураком сидел, не знал, чего сказать. Потом уже эта, которая подруга твоя, сказала, что, наверное, к тебе друг старый приехал, с которым ты все никак отношения не выяснишь…

– И что?

– И ничего. Наш прям позеленел весь, потом сник, успокоился, а сегодня поутру прям велел тебя привезть, потому как работать надо… только дело, конечно, не мое, но… – Василий интенсивно размешивал сахар, ложечка, ударяясь о стенки чашки, громко звякала. – Ты это, хвостом-то не крути, приглядися, нормальный мужик. Не, я-то не знаю, может, у тебя тут любовь большая, но что ж он за хозяин, этот твой друг, когда в хате ремонт не сделает?

В машину я садилась с твердым убеждением, что совершаю ошибку. Не нужно туда возвращаться. Прав Матвей или не прав, вряд ли меня действительно хотят подставить, но, с другой стороны, зачем тогда вранье с наймом? Эксперт, Господи, да какой из меня эксперт? Художник-недоучка… женщина без определенного рода занятий.

Неприспособленная.

Ненужная.

Неуместная в современной жизни, совсем как этот дом.

Он проступал из прозрачного туманного марева, прокалывая белесую зыбь острыми гранями крыши, и та сползла, стекла по темным стенам, повиснув на портиках и декоративных арках то ли еще кружевом, то ли уже мятой тряпкой, готовой в любой момент растаять. Туман стлался по земле, забираясь под листья, растворяясь в лужах и грязи.

Туман был частью этого места. Василий перекрестился и пробурчал:

– Недоброе место, вишь как оно… а по ночам вообще страх-то.

Ижицын ждал в кабинете, отчего-то в напряженной тишине дома мне чудилось раздражение, недовольство именно мною. Ковер гасил шаги, а двери вот скрипели громко, визгливо, точно ругались.

– Утро доброе. – Я поздоровалась первой. Не дожидаясь приглашения, села в кресло. Вот так, полное дежавю с кабинетом, столом-границей и человеком по ту сторону. Сердитым человеком. Он нарочито долго возится с бумагами, будто не замечая меня. Ложь. Откуда-то знаю, что ложь, и потому терпеливо сижу. Жду.

– Извините. Дела. – Ижицын, оторвавшись от перекладывания бумаг, близоруко сощурился. – Плохо выглядите. Плакали?

– А вам какая разница?

Замечание задело, прямо-таки за живое задело. Да, я плохо выгляжу. Я всегда плохо выгляжу, родилась такой. И росла такой. И выросла. Это у Динки вожделенные метр восемьдесят и стройность, и белые волосы, и голубые глаза, которые не тусклые, как у Ижицына, а серо-дымчатые, опасные. И одеваться она умеет, и не стесняется никого и никогда. Потому что она, Динка-Льдинка, – красавица. А я – нет, только и умею, что завидовать.

И завидую.

– Простите. Не хотел обидеть.

Не хотел обидеть, но обидел. Что ему вообще от меня надо?

– Что вам от меня надо? – прозвучало резче, чем хотелось бы.

– В смысле?

– Без смысла. Что вам, Евгений Савельевич, от меня надо? Непонятно? Все еще непонятно? Ваша коллекция – одна видимость, я даже не говорю о состоянии, в котором она находится. Ни один здравомыслящий человек не допустит, чтобы принадлежащие ему вещи, действительно представляющие хоть какую-то ценность, попросту сгнили. А вы ведь бизнесмен, верно? Вы привыкли считать деньги…

Кажется, я перешла на крик, а Ижицын ничего, слушает, подпер подбородок кулаком и смотрит прямо в глаза.

– Если бы вы действительно хотели создать музей, если бы вы и вправду занимались коллекционированием, то за вашим собранием ходил бы выводок специалистов. Настоящих специалистов… докторов, кандидатов, доцентов, я не знаю!

– Я знаю. Вы себя недооцениваете. Во многом.

– Или вы меня переоцениваете. Да, я была столь наивна, что поверила, будто и вправду могу работать по специальности, которая стоит в дипломе. Искусствовед… смешно, да?

– И верили до тех пор, пока кто-то, предполагаю, господин сыщик, не указал вам на это несоответствие моих финансовых возможностей и степени вашей квалификации. Так? – Ижицын говорил тихо, едва ли не шепотом, но я слышала каждое слово. Я соглашалась с каждым словом. Конечно, так, и чем больше я думаю, тем больше понимаю, насколько прав был Матвей. Кто я и кто он, Ижицын?

– Полагаю, он же предоставил вам некоторое объяснение. Правда, оно вас не устроило. Или попросту не поверили.

– А почему думаете, что не поверила?

– Если бы поверили, то не стали бы здесь жить, – просто ответил Евгений. – И сегодня не вернулись бы.

– Но я вернулась.

– Да.

– И? – Отступать я не собиралась, быть может, позже, завтра или послезавтра, или уже сегодня, спустя минуту-две, мне будет стыдно за граничащую с наглостью настойчивость, но сейчас мне нужны были ответы. Хоть какие-нибудь…

Ижицын молчал, ритмично пощелкивали часы в углу, посеребренные еловые шишки-грузила слабо поблескивали в темноте, а секундная стрелка скачками передвигалась по циферблату.

– Отстают. Мастер нужен хороший, а где найти – ума не приложу. – На часы Ижицын глядел почти с нежностью. – Когда-то такие были в этом доме, в кабинете стояли. Вы не представляете, как долго я искал если не те самые, то аналог… Племянник моего прадеда, которому отошло имущество, точнее, не ему, а деду моему, а Никанор считался лишь опекуном, но это почти то же самое, что хозяин, – во всяком случае, имуществом он распоряжался весьма вольно, правда, был аккуратистом, переписал тут все, каждый стул, каждую безделушку, включая прабабкины перчатки и шляпки… и про часы не забыл.

Часы чуть запнулись, точно смущенные подобным пристальным вниманием, потом вздрогнули, и узорчатая минутная стрелка перевалилась в следующий сектор циферблата.

– В дом он приезжал трижды или четырежды, самолично проверяя составленную опись, посему она получилась не просто точной и подробной – сверхточной. И сверхподробной. Это очень помогает восстанавливать дом.

Задумчивое выражение лица, почти мечтательное, хотя не вяжется с Ижицыным мечтательность, и немного неудобно лезть в этот поток откровений со своим вопросом, но мне нужно выяснить.

– Зачем вам его восстанавливать?

– Потому что он – мой. По праву наследства, по долгу наследства. Это сложно объяснить, но попытаюсь… мой дед получил в наследство некоторое имущество и имя, изрядно испачканное слухами и домыслами, и историю, которую ему пересказывали не единожды. Его опекун был человеком весьма специфических взглядов на мироустройство, хотя при всем этом человеком реалистичным и чутким, вовремя покинувшим страну.

– Вместе с вашим дедом?

– Вместе с ним. И с историей об этом доме. Так уж вышло, что она стала неотъемлемой частью наследства. Своеобразное предупреждение, которому следовали и мой дед, и мой отец. Они женились крайне поздно, да и то лишь затем, чтобы род не пресекся. Наверное, со стороны это кажется забавным…

Забавным? Вовсе нет, скорее уж… желто-коричневым, как та, не дописанная еще картина и портрет, который существует только в мыслях. Коричневая горечь и желтизна гибнущих в осени листьев.

– В обоих случаях браки были… неудачными.

– Развод?

– Развод. Дорогое удовольствие. И новые скандалы, связанные с фамилией. Но дело не в них, просто… как-то вышло, что я увлекся этой историей. Запоздалая попытка очистить имя человека, который, вероятно, если и был в чем-то виновен, то не в убийстве. Я читал дневник Савелия Ижицына. Я читал дело, те выдержки, записки, заметки, которые сохранились… и пьеса даже есть, по мотивам, пафосная и правдивая не более, чем отражение в кривом зеркале.

С тихим шелестом поехала вниз цепочка часов, опуская грузила к самому дну деревянного ящика. И стрелки замерли, застыли.

– Сначала мне было стыдно за прадеда. Иррациональное чувство. Потом пришло понимание, что такой человек, как Савелий Ижицын, просто не мог сделать того, что вменялось ему в вину. Мне захотелось разгадать, понять, что тут случилось, а дом – единственный свидетель.

Свидетель, молчаливый, строгий, привыкший к одиночеству. Зря Ижицын надеется, что дом поможет ему. Дом не выдаст тайн.

– Я купил особняк. Дорогое приобретение, но я его себе вполне могу позволить… и реконструкцию тоже. Мне здесь нравится. Действительно нравится, хотя бы уже потому, что изнутри он совсем другой. Но выяснилось, что самого здания мало, оно мертво без того, что внутри. Так что теперь я, как считает Иван, впустую трачу деньги, покупая ненужные вещи…

– И как?

– Вполне успешно. В настоящее время удалось найти примерно две трети пунктов описи. Правда, в ней отсутствует один предмет… очень важный предмет, который, как я полагаю, стал поводом или причиной трагедии. Или, возможно, не имеет к ней прямого отношения, однако тем не менее очень важен для меня. Я думал, что данная вещь была украдена, неважно кем, в конце концов, судить кого-либо поздно, но хуже, что отыскать ее не представлялось возможным. До недавнего времени.

Ижицын замолчал, правда, пауза длилась недолго.

– Теперь касательно вашего вопроса. Вы, Василиса, правы, интерес имеется. Определенный. – Ижицын поднялся. – Идемте.

– Куда? – Сердце ухнуло в пятки, а в голове появились совершенно бредовые мысли: он меня убьет.

– Не бойтесь. Я ведь не чудовище. Не настолько, как вам кажется.

Эта его улыбка, отталкивающая, холодная, ехидная, и внимательный, чуть насмешливый взгляд. Сама себе кажусь неимоверно глупой.

– Некоторые вещи проще показать, чем рассказать. Тем более когда основное уже рассказано, осталось завершить историю и подтвердить ее документально… почти документально. Прошу.

Он повел не вниз, в подвалы, а наверх. Узкая боковая лестница, на которой двоим не развернуться, тусклый свет, вязнущие в длинном ворсе ковра звуки и стены, холодные, неровные, темные… вот-вот сомкнутся, замуруют меня здесь, дом не выпустит, не даст сбежать, он хочет, чтобы я осталась.

– Вам плохо? – Ижицын остановился, обернулся.

– Н-нет.

– Ложь. Вам плохо. Вы побелели. Давайте руку. Извините, я должен был предположить, что с непривычки эти боковые коридоры производят весьма удручающее впечатление. – Его голос мягкий, участливый, успокаивал. А рука горячая и жесткая.

– Прежде ими прислуга в основном пользовалась, и мне вот удобно. Давайте, осторожно, не споткнитесь, здесь, наверху, ступеньки крутоваты. Но осталось немного.

Лестница бесконечна. Ступенька, и еще одна, и еще… но уже не страшно, даже стыдно. Чего я испугалась? Никогда ведь клаустрофобией не страдала, а тут…

И лестница закончилась, вывела в коридор, такой же узкий и какой-то неухоженный, тут нет ковра и картин на стенах, и окна грязные. Пахнет известью, краской, свежеструганым деревом. Чистотой.

– Гостевые комнаты в другом крыле, – подсказал Ижицын. – Тут ремонт пока… был. На время приостановил, но кое-что уже готово.

Руку не отпускает, а вырывать… детский сад.

Звуки разносятся по трубе коридора, отражаются от стен и, вместо того чтобы погаснуть, становятся лишь громче.

– Вот здесь, – Ижицын остановился перед массивной дверью. – Мне хотелось бы показать вам это… прошу. Прежде здесь была спальня графини. Второй графини, – уточнил он.

Ижицын С.Д. Дневник

Ольховский оказался подлецом. Его сегодняшние намеки, несомненно, указывают на то, что тайна моя ему известна. Я указал ему на дверь, но полагаю, просто так он не уедет, станет вымогать денег. И как мне поступить в этом случае? Платить, обрекая себя на еще одну зависимость? Или отказаться? Но в этом случае О. сообщит Наталье, а она не переживет правды.

Господи, я запутался. Я не знаю, что делать и как поступить.

Я решился. Я расскажу ей правду сам. Если суждено услышать, то от меня, не от О., который столь же лжив, сколь и циничен. Пусть судит она. Или простит, но на это и не надеюсь.

Василиса

Свет, очень много света, розовый перламутр, полупрозрачное полуденное золото, которое гладит обитые бледно-голубым атласом стены, запутавшись в тяжелых складках портьер, стекает на пол, вырисовывая каждую половицу.

– Вы пройдите. Пожалуйста. – Евгений остался за порогом и, опершись на дверной косяк, сложил руки на груди. Не улыбается, смотрит так, выжидающе.

Комната большая. Просто огромная. Или это лишь кажется? Ковер на полу, мягкий, с длинным ворсом. Кровать… резные столбики и балдахин, с которого свисают крученые шнуры и толстые кисти… подушки горкой… низкий столик у окна. На столике массивный хрустальный флакон, раскрытая книга, шкатулка, веер, который пахнет пылью.

Зеркало. Мое полустертое отражение в нем плывет, и как-то стыдно становится, будто в чужую жизнь без спросу влезла.

Отворачиваюсь.

На стене картина. Я сразу ее узнала. Конечно, это же моя картина, не та, из купленных Ижицыным, а ранняя, из самых первых, из тех, которые я наивно считала талантливыми. Ошибалась.

Вот ведь странность, а я, оказывается, помню… и фон этот, изменяющийся от темного горького шоколада до нежно-сливочного, мягкие цвета, переходящие друг в друга. Вот там удачно получилось. А тут переделать бы, резковато, похоже на рисунок дерева на паркете. Ангел вышел чересчур уж ярким, его бы сделать немного более нежным, таким, как есть на самом деле…

– Узнали? – Ижицын стоит за спиной. Когда подошел?

– Узнала.

Все же переписать бы наново. И фон другой… я почти знаю, какой именно, черно-лиловый, неверный, чуть разбавленный робкими звездами свечей, и серебро старинного канделябра, мятая салфетка… нет, лучше веер, белый веер и сердоликовый ангел.

– У меня не было фотографий или рисунков, только описание. – Ижицын оборвал мои размышления. – Однако описание довольно подробное. И представьте мое удивление, когда однажды, будучи приглашен в гости, я увидел эту картину.

– Неужели?

Надо же, ее кто-то купил… или Костик сделал кому-то подарок, а картину не засунули в шкаф, не убрали с глаз долой. Не знаю тех людей, к кому она попала, но они мне заочно симпатичны.

– Мое любопытство относительно данной вещи приписали тому факту, что автор ее к настоящему времени довольно известен. Картина, которую относят к раннему периоду творчества, обошлась в круглую сумму. Но предполагаю, в скором времени ценность ее возрастет… Скандалы весьма способствуют росту цен.

Известен? Популярен? Автор? Я ничего не понимаю!

Хотя нет, понимаю. И Ижицын понимает, взгляд у него не насмешливый – сочувствующий. А мне не нужно сочувствие, и правда его не нужна, гнильем попахивает, пылью, глупостью моей. Наивностью.

Сказочная дура.

– Увы, встреча с автором не принесла результата. Вернее, в сказку о снах и образах, возникающих в воображении, я не поверил. Видите? Левое крыло…

– Чуть меньше правого.

– Дефект камня. В дневнике прадеда о нем упоминается. Так откуда воображение господина Улича могло подсказать ему такие детали? Я пришел к выводу, что он лжет. Я оказался прав.

А я – дура. Любовь, чувство вины за мои обманутые надежды, за то, что у нас с Колей ничего не вышло… это только я могу ощущать себя виноватой перед кем-то, а Коля-Николай-Николя просто пользовался мною.

– На то, чтобы докопаться до истины, потребовалось достаточно денег и времени. Знаете, я слабо разбираюсь в живописи, поэтому приходится доверять другим. Последние полотна Улича вызвали настоящий ажиотаж. Экзистенциальная тоска, воплощение одиночества и сродство со Вселенной столь полное, что человек как единица бытия растворяется в ней, становясь чем-то большим. Это цитата, – пояснил Ижицын.

Экзистенциальная тоска… ну да, конечно, тоска. В нашем городе только и можно, что тосковать, перебираясь изо дня в день, понимая, что ты – никто… частица Вселенной, до которой этой самой Вселенной нет дела.

И почему я не плачу? Вчера все слезы вылила над чаем и подаренным когда-то – вот ведь глупая сентиментальность – портретом. А Ижицын отчего замолчал-то? Чего ждет? Пусть уж добивает, раз начал. Что он дальше скажет?

А что скажет Динка, когда узнает?

– С самого начала ваша личность показалась мне несколько… надуманной, что ли.

– То есть надуманной?

– Скорее уж нелогичной. Вы существуете в современном мире и тут же пытаетесь быть над ним. Возвышенная утонченность творческой души? Я в такое не верю. Признаться, поначалу подозревал вас в сговоре с господином Уличем, как-то не верилось, что человек может быть настолько наивным.

– Неужели?

– Злитесь? Когда злитесь, у вас глаза темнеют. Вообще вам нужно носить зеленое или лиловое, с рыжим хорошо сочетается, а черный вас гасит.

Он смеется. Он надо мной смеется, от этого настолько обидно, что… кажется, я все-таки заплачу.

– Простите ради бога. Я… я совершенно лишен чувства такта. Не хотел обидеть. Мне нужно, чтобы вы меня поняли, а выходит не то, совершенно не то. Вам лучше присесть. Давайте сюда.

Кровать неожиданно мягкая, а с балдахина свисает желтая кисточка. Прямо перед носом. Кисточка покачивается на шнурке, завиваясь то влево, то вправо, точно гипнотизирует.

– Первое совпадение, поразившее меня, – это ваш адрес. К тому времени я уже начал реставрацию особняка, и тут такой, с позволения сказать, сюрприз. Я позволил себе нагло влезть в вашу жизнь. Не в настоящее – в прошлое. И многое стало понятно.

– Что понятно?

Неудобно смотреть на него снизу вверх. Глаз не видно, лица тоже, поэтому разглядываю его свитер. Толстая нить, лохматая, колючая на вид, а цвет зеленый, блеклый, болотный, но зеленый. Он сказал, что мне тоже зеленое носить надо, а черное не идет.

А Динка утверждает, что черный идет всем. Стройнит.

– Девичья фамилия вашей матери – Шумская, так?

– Так.

– Расследованием совершенного в доме преступления занимался некий Егор Емельянович Шумский, ваш предок.

– Наверное.

– Совершенно точно. Я не знаю, каким путем попал к нему ангел, не хочу подозревать в воровстве, но… но, Василиса, он мне нужен!

– Ангел?

– Да. Сердоликовый ангел, подаренный когда-то Савелием Ижицыным своей второй жене. Это не просто безделушка, это символ, знак любви, если хотите, то душа этого дома… его сердце. Оно должно быть здесь, вернуться, тогда…

– Тогда ничего не изменится.

Сердоликовый ангел, бабушкин подарок, не маме, а мне, сказала – на удачу, сказала – теперь обязательно повезет в любви, а мне все не везло, ни в любви, ни в жизни. Это потому, что ангел – всего-навсего статуэтка, обыкновенная, грубовато сработанная и порой откровенно некрасивая.

– Считайте меня суеверным, но я полагаю, что изменится очень многое. – Ижицын присел на корточки, несолидно как… ему нужно быть солидным, граф ведь. И миллионер. А зеленый все-таки ему идет. – Сейчас вы просто обижены. В этом есть часть моей вины. Признаю. И прошу прощения, в том числе за обман. Сначала я думал, что просто предложу вам денег, много денег…

– И почему не предложили?

– Не смог. Вот глупость и мальчишество, Иван считает, что я немного ненормальный во всем, что касается Савелия Ижицына, может, он и прав, но… мне вдруг захотелось увидеть вас, не на фотографии, не в отчете детектива, а живого человека. Понять, кто вы… Возник этот дурацкий план с работой по найму; коллекции, вы правы, как таковой не существует, точнее, она есть, но не здесь, не в России, а то, что в ящиках, – старый хлам, который мне предложили за бесценок, оптом, так сказать. В нагрузку к мебельному гарнитуру.

– Хлам, значит.

– Хлам, – подтвердил Ижицын. В глазах, теперь не льдисто-голубых, а серых, ни капли раскаяния. Пощечину бы ему, звонкую, такую, чтоб сразу сказать, что я думаю по поводу этой шутки, которая и не шутка вовсе. Но я никогда не осмелюсь на пощечину. Воспитание не позволит. – Мне нужен был предлог задержать вас здесь.

– Из-за ангела, да? Или потому, что любопытно?

– Да. Из-за ангела. И да – любопытно. Вы вписались в этот дом сразу, с самого первого вечера, вы его услышали, поняли… вы должны остаться здесь. Поэтому мне придется на вас жениться.

Сумасшедший. Точнее, одержимый.

– Я понимаю, что предложение кажется немного… неуместным. Но я настаиваю. Я готов ждать столько, сколько понадобится, но отпускать вас не собираюсь и соперников не потерплю. В отличие от прадеда характер у меня прескверный хотя бы ввиду отсутствия наивности. Зато у вас ее с избытком.

– Подите к черту!

– Знаете, вам идет злость. Пожалуй, вы единственная из моих знакомых, кому действительно идет злость, но все же приятнее, когда вы пребываете в хорошем настроении.

Я его убью. Наверное.

Или нет.

– И еще, Василиса. – Ижицын перестал улыбаться. – Вам нельзя сегодня выходить из дому.

– Как это?

– Обыкновенно. Ни вам, ни вашей подруге. Всего один день, до завтра. Понятно?

– Нет.

Мне ничего не понятно, я к Юле собиралась. И уехать отсюда домой, а теперь как?

– Никак. – Динка сидела у приоткрытого окна и курила. И не холодно ей? Кремовый свитер, перламутровые декоративные пуговки, черная длинная юбка с разрезом и домашние туфли на каблуке. Я никогда не буду и вполовину такой красивой.

– Если сказал сидеть тут, значит, будем сидеть.

Снаружи стекло расчертили дорожки воды, ночью подмерзшей, затянувшейся серой слюдяной пленкой поверх стекла, а теперь медленно тающей. Как будто от дыма. И Динкиного тепла.

– Значит, замуж-таки позвал? – Динка, потянув за раму, открыла окно еще больше. Зачем, замерзнет ведь, простудится. – А ты?

– А я… я не знаю. Дин, глупо же. Он меня не знает, я его не знаю. Он сумасшедший вообще, вбил себе в голову и… я бы продала ему ангела. И продам, если захочет, это же просто статуэтка, безделушка.

– А Кольке почему не продала? Он ведь просил, я точно знаю, что просил. И ко мне подкатывался, чтоб уговорила.

– Ну… не знаю.

– Не трынди, Васька, все ты знаешь. Ты на Кольку запала, потому как вроде романтический герой, красавчик, язык подвешен хорошо, а еще и талантливый… как все думали. – С перламутрово-розовых Динкиных губ слова падали кусочками льда. Что с ней, никогда не видела, чтобы она была такой… такой задумчивой?

– В это ты втюрилась. Только задницей все равно чуяла, что он тебя использует, врала себе, а чуять – чуяла. На Ижицына соглашайся, клевый мужик, а что псих слегка, так где сейчас нормальных-то взять? Только… предложи ему ангелочка купить, он хоть цену нормальную даст.

– А потом что?

– Потом? Ну, если после покупки предложение повторит, о замужестве-то, соглашайся.

– А если не повторит?

Динка, выбросив окурок, захлопнула окно и как-то зло, будто обиду срывала:

– Если не повторит, будешь, во-первых, при бабках, во-вторых, до старости утешать себя, что не вышла замуж за чокнутого. Боже, Вася, ты все-таки дура, не сказочная, а просто…

Матвей

Петр Аркадьевич объявился ближе к вечеру, без приглашения, и визит этот порадовал своевременностью, Матвей и сам подумывал позвонить – хотелось прояснить кое-какие моменты.

– Вечер добрый. – Градовский кое-как выпутался из темного пальто. – Извините, что так, без звонка, я пытался, а вы трубку не брали…

Стащив ботинки, Петр Аркадьевич сунул ноги в тапочки, нагнулся, платочком счистив темные пятнышки грязи, прилипшей к брюкам, потом, скомкав платок, запихал его в темный пакет, а из пакета, точно взамен, вытащил бутылку коньяку.

– Я вот подумал, что, может… оно как-то в последнее время совсем тошно.

– Что тошно?

– Все. Жанночка переживает, плачет постоянно, Игорек спивается, на фирму плевать… – Градовский, не дожидаясь приглашения, прошел на кухню. – Вы вот… молчите. Может, вам Ижицын больше пообещал? Так не стесняйтесь, говорите, я тоже человек не бедный, договоримся.

От Петра Аркадьевича отчетливо несло спиртным, и отнюдь не коньяком, чем-то гораздо более дешевым, едким, совершенно не вяжущимся с деловым обличьем Градовского.

– Мы тут с Игорьком, за Машеньку… я вот смотрю и думаю, а у меня-то деток нет… и вообще никого нет, кроме Жанночки. И хорошо вроде, а с другой стороны – зачем тогда все? Воевать, локтями пихаться, топить кого-то…

Градовский икнул, потянул за галстук, ослабляя узел.

– В залу пройдемте. – Матвей подтолкнул в нужную сторону.

– Уже не говорят так, «в залу», – заметил Градовский, но подчинился, позволил довести до нужной двери и, открыв, замер на пороге. – Оба-на, это что у вас, пасьянс?

– Работа. Вон, на кресло садитесь, а коньяк пока поставьте, побеседовать надо.

– Рабо-о-та, – протянул Петр Аркадьевич и, наклонившись, поднял с пола одну из карточек. Желтую, значится, ижицынскую. Вот ведь человек, как у себя дома распоряжается.

– На место положите, пожалуйста. Видите, я работаю. Над вашим делом работаю. Желтые касаются Ижицына. Красные – Василиса Васильевна Васильева. Синие…

– Офигеть. – Градовский послушно положил карточку на место и, плюхнувшись в кресло, вытянул ноги. Коньяк он поставил не на стол, а на пол, в самый угол, точно спрятать хотел. – Василиса Васильевна Васильева… убиться.

– Почти. Особенно если начать разбираться.

– Начинайте.

– Уже начал. Только для того, чтобы окончательно разобраться, мне нужно кое-что уточнить… некоторые детали. Скажите, в последнее время вы не получали предложений? Таких, которые показались бы вам неожиданными. По содержанию или по личности человека, от которого исходили…

– Получал. – Петр Аркадьевич, развязав галстук, сунул его в карман. – Вот чего мы с Игорьком-то… я ж не пью, вообще не пью, а сегодня тошно так стало, хоть прям волком вой. А все из-за скотины этой. Дружбу он мне предлагает… Вз-взаимовыгодное сотрудничество, во! Сначала Машку довел, Игорька тоже, Жанночка вся изводится, а он – сотрудничество. Видал я его сотрудничество!

Градовский изобразил неприличный жест.

– Кто предлагает?

– Ижицын. И вежливый, урод, письмо на гербовой бумаге… встреча завтра.

– Завтра, говорите? Во сколько?

– Н-не помню, сейчас, погодите. – Градовский сунул руку во внутренний карман пиджака и вытащил изрядно помятый конверт. – В два пополудни… в два, в особняк его… Ехать или как?

– Ехать, – посоветовал Матвей.

– А вы?

– А я как-нибудь без приглашения… скажем, часов в двенадцать… дня. А вы уж попозже тогда, как договорено. И Казина с собою прихватите, лучше б трезвого.

Снова тишина, уже напряженная, натянутая струной, чуть шелохнись – и оборвется, распрямится, ударив по нервам. И я молчу, жду, когда струна ослабнет, позволит убежать от разговора. Я не хочу этого разговора.

Его и не было, Савелий, извинившись, встал из-за стола. И я осталась в одиночестве. Господи, неужели он уже знает? Уже решил, осудил, приговорил и теперь не желает слышать оправданий? Да и чем мне оправдаться-то?

В моей комнате в окне отражается кружок свечи, я накрываю его ладонью, а он выскакивает, вырывается, непоседливый. За спиною тихий скрип двери, и язычок огня клонится в сторону, снова убегая из рук. Не поворачиваюсь. Зачем? Если Савелий, то придется говорить, объясняться, если Ольховский, то видеть его не желаю.

– Наталья, – все-таки Ольховский, в такой час в моих покоях. Неприлично, но… все равно. – Пойдем, я должен показать тебе.

– Что показать?

– Кого, – отвечает он и прижимает палец к губам. – Только тихо. Ты должна видеть.

Зачем я пошла за ним? Тенью по коридорам дома, бесшумно вплетаясь во тьму, в которой робкая свеча – лишь мимолетность, в любой миг погаснет, оставив меня тут с ним. Ольховский ведет. Куда – не знаю. Противно, есть в этом что-то от подглядыванья, но покорно ступаю следом. Тупик, шкаф, в приоткрытую дверь которого Сергей скользнул бочком, неловко стукнувшись локтем. Выругался, велел:

– Держи, тут с дверью управиться надо… погоди, я сейчас. Вот ведь… заперли.

Я ждала, держала свечу, желая оказаться как можно дальше отсюда, но не находя сил сдвинуться с места.

За шкафом тоже темнота, только немного другая, шелестящая и тяжелая, будто платье из тафты. Живая. Я не сразу поняла, что там, в темноте, кто-то есть, что шелест – не шелест вовсе, а дыхание, и пол скрипит под чьими-то шагами.

– Не бойся, – на ухо шепнул Ольховский. – Тут перегородка, иди, глянь в окошко.

Он подтолкнул меня вперед, сильно и больно, рука ударилась о деревянную стену, в которой черным пятном гляделось забранное решеткой окно. Сергей поднес свечу и…

…глаза. Круглые белые безумные глаза, в которых отражалось пламя. И вытянутое, обиженное личико. Старое. Грязное. Волосы лохмами, вонь немытого тела, рука, ухватившаяся за решетку, длинные пальцы с обломанными ногтями и веревочка-браслет на запястье.

Я смотрела на это существо, оно – на меня. Долго. Целую вечность, уместившуюся между двумя ударами сердца, потом губы существа дрогнули, скривились.

– М-маша… М-маша. Я – М-маша.

– Мария Петровна Ижицына, – пояснил Ольховский, теперь он был тих и любезен. – Его супруга. Законная супруга. Сумасшедшая…

– Прекрати. – Теперь я мечтала лишь об одном – чтобы он ушел, убрался из моей комнаты вместе с подлостью своей и злобой. Зачем он показал? Зачем полез в мою жизнь?

– Ты и теперь не желаешь видеть? И слушать? Завтра, Наташа, меня тут не будет, понимаешь? И ты останешься наедине с этим чудовищем. Подумай хорошо, хотя бы раз в жизни. Я читал его дневник, та женщина в тайной комнате – его жена, а ты – никто.

– Прекрати. – Слово-заклятье, не помогает только. Но я продолжала повторять его про себя, шепотом.

– Он отомстил ей за измену. Или ему показалось, что это была измена? Всего лишь письмо, написанное когда-то… помнишь, ты ведь тоже писала мне письма, нежные такие… Что будет, если одно из них попадет ему в руки? В доме много комнат, одной больше, другой меньше… а ты ведь даже не жена. Любовница. И сын твой незаконнорожденный.

Жестокий, почему он такой жестокий? Чем заслужила? А Савелий… неужели? Не хочу верить. Не могу, не стану.

Уже верю. Маша, ее зовут Маша. Мария или Марианна, или Магдалена. Красивые имена, она, наверное, тоже некогда была красивой, теперь же обречена на это не-существование. Господи, помоги мне. А я, что со мною будет?

– Неужели не понимаешь? Он убьет тебя! Сейчас, позже, когда-нибудь обязательно… Поедем со мною. Петербург, потом Англия, Бристоль, оттуда в Америку. Ты ведь любишь меня, все еще любишь! – Он схватил за руки, больно сжимая запястья, притянул к себе. Неприлично близко, и воняет от него водкой. – Ты ведь не могла просто взять и перемениться… ты…

На сей раз дверь отворилась совершенно бесшумно, я не услышала, я почувствовала – этот взгляд и отчаянье в нем, боль, обиду и… ненависть. Савелий, коротко кивнув, отступил в тень. Исчез. Будто и не было. Или не было все-таки? Привиделось, причудилось.

– Уходи. – Я оттолкнула Ольховского, и он разжал руки. – Уходи. Пожалуйста. Насовсем.

– Уйду, – он ощерился. – Я уйду. Насовсем, как ты хочешь, но ты-то умрешь. Не сразу, медленно… в одной из запертых комнат… сходя с ума.

Уже сошла. Закрыть дверь, задуть свечу и, опершись на стену, унять дрожь. Луна серебром вползала внутрь комнаты, перетекая с половицы на половицу, путаясь в ковре, карабкаясь по белой простыне разобранной кровати.

Луна баюкала и утирала слезы. Бесполезно плакать, бесполезно метаться, не осталось путей, чтобы сбежать. С Ольховским? Никогда. А Савелий? Он не станет слушать объяснения, особенно после той отвратительной сцены, свидетелем которой стал. Боже, он ведь и не попытался требовать объяснений, ушел тихо, стараясь остаться незамеченным. Неужели прав Сергей, и меня ждет…

Но я ведь не виновата, за что же тогда? Медленная смерть взаперти, в безумии, в клетке… не хочу.

Решение пришло сразу, будто я изначально знала, что делать, только страшилась заглянуть в себя. Да, так будет хорошо. И для меня, и для Савелия, и для Ольховского – мира его мятущейся душе. Странным образом решение принесло покой. Но как? Петля, как у Катерины? Нет, даже в смерти я не желаю быть похожей на нее. Иначе…

Нож для бумаг нашелся не сразу – редко я им пользуюсь, зато тонкое длинное лезвие выглядело острым. Страшно. Нужно. Провести по запястью – резкая боль отступила почти сразу, а по коже расползлась чернота.

Савелий простит. Смерть искупит все грехи, даже те, которых не было. Савелий принесет мне розы, как некогда Катерине. Белые и чистые. Еще одно движенье, еще немного боли… и сон. Луна нашептывает колыбельную.

Теперь все будет хорошо. Навсегда.

Юлька

Болеть противно. Мало кайфу, когда горло дерет так, что и дышать-то тяжело, а про остальные и говорить нечего. И есть не хочется, и жарко – белье дважды в день меняют, а оно все равно мокрое, потное. И сама Юлька потная.

Пройдет. Все будет в порядке, кризис-то минул, так медсестра сказала, и подушки поправила, и одеялом укрыла, и водички тепленькой попить принесла.

Скорей бы отсюда вырваться и… Что делать дальше, Юлька не представляла, вот совершенно не представляла, раньше оно как-то проще было, понятнее. Умереть, и все. А умирать страшно, совсем на сон не похоже. И голова потом болит.

И закрывать глаза страшно, кажется, что если закроешь, то провалишься в никуда. Не то водоворот, не то разбегающаяся цветными огоньками бездна, которая, будто ластиком, стирает все: и воспоминания, и желания, и даже страх.

Хотя нет, он-то остался, и чем дольше лежишь тут, тем больше его становится, будто из прозрачного пластикового пакета по тонкой трубке в вену поступает не лекарство, а чистый, концентрированный страх. Нельзя засыпать, иначе его станет слишком много, чтобы справиться.

Юлька и не засыпала. Даже когда капельницу убрали. И свет погасили, и дверь прикрыли, чтобы ей не мешать.

А из окна по серебристым полосам лунного света поплыли тени. Как будто танцуют. Тень-кавалер и тень-дама, а музыки нету. Наверное, плохо вот так, без музыки. Наверное, она все-таки заснула, убаюканная беззвучным танцем, потому как, когда открыла глаза, в палате сидел человек.

Нет, не человек – тень.

Или все-таки человек? От теней ничем не пахнет, а от него – яблоками и мятой, и еще немного чем-то сладким, фруктово-леденцовым.

– Т-с-с-с, – человек приложил палец к губам. Смешно. Лица не видно, и губ тоже, одно сплошное черное пятно, а Юлька вот все равно видит, что оно делает.

– Меня просили передать тебе это. – Он протянул белый прямоугольник. – И еще. Если по-настоящему любишь, сумеешь преодолеть страх.

Он поднялся, стул заскрипел, пол тоже, и приоткрывшаяся дверь… а потом вдруг вспыхнул свет, яркий-яркий, от него стало больно глазам, и Юлька зажмурилась.

– Надо же, кто у нас тут! – Какой некрасивый голос. И сердитый.

– Отпустите! Что вы себе позволяете! Я требую… я буду жаловаться. – И этот некрасивый, тоже сердитый, но больше испуганный, визгливые нотки как ногти по стеклу. Голова болит. А свет, пробиваясь сквозь веки, становится розовым.

– Не сомневаюсь, что будете. Позвольте? – Кто-то коснулся плеча. – Простите, пожалуйста, мы не думали, что дело дойдет до прямого контакта. С вами все в порядке? Врача, где, мать вашу, врач?!

Чего он орет? Все в порядке, только свет очень уж резкий и перед глазами все плывет, а люди – черные силуэты, кривые, неприятные, особенно тот, который рядом стоит.

– Серегу уволю, слышите? Так и передайте, когда прочухается… а если б не снотворного, а мышьяку какого плюхнули? Нет, ждите, Савельич всем вам разнос устроит…

Кто такой Савельич, Юлька не знала. Зато глаза привыкали к свету.

– Разрешите. – Невысокий, широкоплечий, коротко стриженный человек в камуфляже – наверное, охранник – протянул руку к конверту. Она не отдаст!

Но охранник сильнее.

– Ну надо же, фантазер ты наш… «Моя драгоценная боль… замерзшая душа разлетелась осколками, ранят руки, ранят губы…»

Губы. Сухие совсем, слиплись, и сказать ничего не выходит. Пусть отдадут, это же Юлькино, ее, личное!

– «Крови уже нет, но больно по-прежнему… я все еще люблю, хоть и не знаю, любим ли. Я жду, надеясь, складывая расколотую душу, смешной себе же. Нелепый. Ненужный. Я понял: одиночество – это судьба».

Юлька заплакала, не хотела плакать, не здесь, не при них, но само как-то вышло.

– Врач где? Где врач, мать вашу… всех поувольняю!

– Юленька. – Человек-тень вновь заговорил. Какой у него голос знакомый… – Юленька, милая моя, не расстраивайся, ведь это всего-навсего шутка.

Неправда, не шутка! Это не может быть шуткой!

Одиночество – это судьба. И душа на осколки, которые ранят. Больно, крови нет, а больно. Все правда, каждое слово, а он говорит – шутка. Он как все… а Духа не существует.

Ижицын С.Д. Дневник

И снова ложь. Уже не моя – чужая и оттого более омерзительная. Наталья и О. Сколь глуп я был, не замечая явной его страсти. А она? Почему она поддалась? Держались за руки, говорили о чем-то… о чем? Уж не обо мне ли? Но какая разница, пытаюсь убедить себя, что виденное истолковано неверно, но самому же смешно. Снова лгу. Вокруг все друг другу лгут. Даже она.

Больно. Горько. Не могу судить, потому как не имею права. Зато теперь я совершенно точно знаю, как поступить.

Василиса

Ночь в бежевых тонах. Нонсенс. Но она есть, мягкая, нежная, просачиваясь сквозь пальцы, лижет руки холодом, дрожит на белом воске свечей, кутается в жесткое кружево электрического света. Мне неуютно, и остальным тоже – Динка молчит, снова непривычно задумчивая и совсем на себя не похожая. Иван говорлив и нарочито бодр, Ижицын вроде бы как слушает компаньона, а в мою сторону и не глядит.

– Завтра подписываем контракт! – Иван, откинувшись на спинку стула, промокнул губы салфеткой.

– Ну да… – А Ижицын не слишком-то рад, во всяком случае, мне так кажется. Хотя… наверное, ошибаюсь.

– А я тебе говорил! Говорил, что если чуток надавить…

– То можно и раздавить, – пробормотала Динка. – Извините, я пойду. Аппетиту нет.

– Ну… это… я, наверное, тоже пойду. – Иван выбрался из-за стола бочком, неловко, едва не столкнув открытую бутылку вина. – А завтра отметим? Верно?

– Верно. Завтра будет чего отмечать. – В словах Евгения мне снова чудится скрытый смысл. Мнительная я. И голова болит, это от вина, наверное, оно сегодня какое-то резкое, с горчинкой.

Но пью, чтобы избавиться от мыслей, от вопросов, от обид, от всего. Пусть будет лишь ночь, та самая, в бежевых тонах, и бокал красно-черного горького вина.

Хорошо, что Ижицын молчит, ни о чем не спрашивает и мне не нужно отвечать. Можно закрыть глаза и сделать вид, что его вообще тут нет. Я есть, а его – нет.

– Тебе тоже не помешает отдых. – Все-таки он заговорил, спокойно, нейтрально, как с чужой. Хотя… я и есть чужая.

– Завтра все будет выглядеть иначе, – пообещал Ижицын. – Вот увидишь.

Увижу. Но до завтра еще далеко, целая долгая ночь.

Проснулась я от сквозняка и скрипа половиц. Еще оттого, что в комнате кто-то был, кто-то осторожно крался, стараясь оставаться в тени.

Я вообще не помню, как заснула. И голова болит. Кажется, вечером я напилась.

– Василиса? Ты спишь?

Я хотела ответить, что нет, не сплю, но в горле сухо и слова застряли. А ночной гость и без слов понял, укоризненно покачал головой.

– Не спишь. Жаль. Извини, ничего личного…

И, наклонившись над кроватью, зажал рот рукой.

– Тише… тише, нам не нужны свидетели… совсем не нужны.

Дышать нечем. Рука воняет туалетной водой, жесткая, грубая, перекрывшая воздух… вырваться, стряхнуть, но не выходит, он сильнее. Уперся коленом в грудь, давит. Душит.

За что?

– Тихо, больно не будет. Никогда больше.

Никогда. Я все-таки задыхаюсь. Я все-таки умру. Я не хочу умирать…

Там, за порогом, нет темноты, там свет, желтый яркий электрический свет. И воздух.

– Васька? Васенька, ты живая? Ты ведь живая, да? Этот псих ничего тебе не сделал, скажи, Вась?

Не могу, ничего не могу, только дышать и, сглатывая кислую слюну, давить рвотные позывы, стоит открыть рот, как все вывернется наружу. Стыдно.

– Да живая она, живая, – успокаивающе сказал кто-то. – Очухается.

– Я вас уволю, всех, в полном составе, – пообещал этому кому-то Ижицын. – Кажется, было обещано…

– Ну Евгений Савельич, ну чего вы? Ничего ж не случилось, живые все, а что чуток помяли, так девушка извинит. Извините ведь, а?

Извиню. Позже. Потом, когда надышусь. Когда-нибудь ведь надышусь… и тошнота пройдет. Все пройдет. Динка гладит по голове, Динка плачет. Ни разу не видела, чтобы она плакала, а тут вот… а бритоголовый с оттопыренными ушами и широкой бычьей переносицей парень выглядит смущенным. Что он делает в моей комнате? Что они все тут делают?

– Вы это, простите, что так вышло. – Парень наклонился, поскреб щетинистый подбородок, вздохнул вымученно и предложил: – Может, это, врача позвать, а?

Ижицын молча вышел за дверь. И парень, пожав плечами, пробормотал:

– Ну это… я пойду, наверное. А вы отдыхивайтесь, и не ребрами, а диафрагмой дышите, глубоко. Ну, – он протянул руку, – будем знакомы, если что, я – Миша, начальник охраны Евгения Савельича. Ну и… врач сейчас будет. Евгений Савельич всегда о тех, кто на него работает, заботится. И о вас позаботится. За ущерб по полной заплатит.

– Заплатит, – пообещала Динка. – Еще как заплатит… по полной. А ты иди отсюда! Слышишь? Вон пошел!

И тапочком швырнула. Не попала, правда.

– Вась, ты не думай, я не с ними… я тоже не знала. Я ничего не знала, – заревела Динка, когда за Мишей закрылась дверь. – Он ведь говорил… он говорил, что Ижицын сумасшедший. А он и вправду на психа похож. А оказалось, что это Ив – псих… и что зарезать тебя хотел.

– Зачем? – Кажется, отпустило, и странное дело – тошнота прошла. Совсем прошла.

– Чтоб как в истории, чтоб, типа, Ижицын тебя из ревности сначала придушил, а потом и… так этот, из охраны, сказал. Они ж ничего мне не говорили. Ижицын вчера попросил спать не ложиться, его ждать. Я… я ж подумала, что он другого хочет, что… как все, ну знаешь.

Знаю, Динка-Льдинка, Динка-блондинка. Как перед нею устоять? Никак.

– А они вдвоем заявились. Сели, сидят, молчат. А потом этому, Мише, по рации чего-то вякнули, ну и сюда полетели… и я с ними, а тут этот… Ив, и нож. И ты точно неживая. Знаешь, как я испугалась?

Она забралась на кровать с ногами. И плакать перестала. Кое-как закрутившись в одеяло, Динка вытерла размазавшуюся тушь и спросила:

– Ты ж не обиделась, да? Тебе он все равно ведь не нравился, ты сама говорила…

– Говорила.

От Динкиных духов свербит в носу, обида с привкусом иланг-иланга и капелькой ванили и возвращение к исходной точке бытия. Правильно, чего я ждала? Неземной любви и счастья? Наивно.

– А он богатый и не очень чтобы противный, Ив-то младший компаньон… я не сразу поняла, что младший… и что своего у него в фирме почти нету. Вот.

Вот. Холодно в комнате, забираюсь под одеяло, к Динке. Злиться на нее? Чего ради? Она такая, какая есть. И я тоже. А ангела продам, хотя бы для того, чтоб отвязаться от Ижицына. В конце концов, ангел – всего лишь статуэтка.

– Ну… если ты уже в норме, то я, наверное, пойду. – Динка, в очередной раз всхлипнув, но уже вяло, невыразительно, выбралась из-под одеяла, сунула ноги в тапки, ладонями отряхнула помятый костюмчик от невидимых крошек, провела пальцем по губам, векам, бровям, нахмурилась обиженно. – Вот блин, на чучело похожа, наверное. Только это, в общем, Женька просил передать, что хочет поговорить со всеми. Завтра, вроде как… объясниться.

Объясниться? Какое милое старое слово, какое благородное и обтекаемое.

Смешно.

Динка ушла, а духи ее остались, проросли в вязком воздухе разноцветными нитями. Иланг-иланг – благородный багрянец, медово-желтая ваниль, немного цитрусовой позолоты и царственный пурпур погибших роз.

Красиво. Тошно. А сон тягуче-розовый и душный, не вырваться, не выскользнуть. И я тону.

– Сегодня последняя встреча, – заявил Ольховский. – Сегодня я умру. Пора уже. А вы садитесь. Мы о дуэли говорили… или собирались. Не помню. С памятью странно так, будто и не моя. Значит, дуэль?

– Дуэль, – подтвердил Шумский, усаживаясь на ставшее уже привычным место. А и то верно, только с дуэлью и не выяснил, остальное же – понятно. – По какой причине вы вызвали Савелия Дмитриевича?

– Я? Это он меня, он вызвал. Повод… я еще не знал, что Наташа… что он убил ее.

Знал. Рассвет. Поздний по осени, сумеречный, долгожданный. Она решится, теперь она точно решится уйти из этого дома, и неважно, по какой причине – пусть страх, пусть отвращение к тому, кто смел называться ее супругом, – насмешка какая, – пусть просто желание бежать. Разве важно? Лишь бы с ним, снова, как раньше. Сумерки редели, висели в воздухе рваными тающими лиловыми клочьями. Сил дождаться, когда растают, не хватило. Сейчас время, чтобы забрать принадлежащее по праву.

Как эта безделушка, с которой Наталья не расставалась, чужой подарок, точно веревкою привязавший ее к Ижицыну, украденный от обиды и злости, но он вернет. В Петербурге, или в Бристоле, или в Америке… но это будет уже его, Сергея Ольховского, дар, который она примет с радостью и благодарностью. Как прежде.

Ее дверь приоткрыта, и в этом почудилось приглашение. Толкнуть, шагнуть, сморщившись от скрипа половиц, замереть.

В комнате пахло кровью. И смертью. И еще немного обидой, кислой и вязкой, как яблоко-дичка.

– Наташа? – Слова всколыхнули холодный воздух, и зачем звать, если все ясно, если все видно. Черное на белой простыне, черное на белой коже, черное на почти белых в зыбкой предрассветной яви волосах. Касаться черного было противно, но пришлось, нехорошо, когда она так лежит, некрасиво. Вынуть из ледяной руки нож – глупая пугливая девочка, – закрыть глаза, прикрыть одеялом. Так лучше, теперь может показаться, что она спит.

– Доброе утро. – Тень собственного отражения мелькнула в оконном стекле, испугав и смутив. Доброе… разве доброе? Теперь, наверное, он свободен.

Мысль принесла несказанное облегчение. Да, именно, он, Сергей Ольховский, свободен.

– Прощай. – Последний поцелуй – неприятно холодная и отчего-то скользкая щека. Выйти отсюда. Дверь прикрыть. Отступить.

Ижицын сидел перед зеркалом, сумрачный, сгорбленный – неужели видел? Знает? Страх скользнул по хребту каплей ледяной воды.

– Сударь, – голос Савелия Дмитриевича сух и невыразителен. – Не далее как вчера я стал свидетелем некой сцены, которая… которая… бросает тень на мое имя.

Зеркало темное, отражения нет, или есть, но теряется, тонет в черной глубине стекла. Но уж лучше туда глядеть, чем в бесцветные глаза Ижицына.

– Наталья Григорьевна вас не любит и никогда не любила. – Откуда это вырвалось? И зачем? Проще было бы уйти тихо и без скандала.

– Не вам судить об этом, – тихо ответил Ижицын.

– А кому? Вам? Вот, узнаете? – Ненужный теперь ангел стал аккурат перед зеркалом, где отразился мутно-розовым, расплывчатым пятном.

– Вы еще и вор. – Ижицын нежно коснулся фигурки.

– А вы клятвопреступник, двоеженец. Она знает, не сомневайтесь, она сделала свой выбор. – И ни слова лжи. Знает. И выбор сделала. Мир праху ее. – Что бы вы теперь ни говорили, с вами она не останется.

Снова правда. Уже не осталась, ни с ним, ни с Ольховским.

– Что ж, Сергей Владимирович, тогда мне остается лишь одно. – На стол легли два револьвера, до того одинаковые, что вдруг подумалось – невозможно подобное сходство, один из них – отражение другого, то самое, украденное из зеркала. Поэтому в нем больше ничего и не отражается. Даже ангел. – Стреляемся. С двадцати шагов. Сейчас.

Матвей

Снег выпал, первый, недолгий, который и живет-то, пока не коснется земли, а там смешивается с водой, землею, растоптанными раздавленными окурками, желтым песком, течет по асфальту грязными ручьями.

Пушистые мягкие хлопья липли к коже, таяли на губах, оседали на воротнике пальто, и приходилось вытирать, отплевываться, отряхиваться, а снег все не прекращался.

Зато особняк похорошел в белой круговерти, вытянулся, выделился четкими черными линиями, точно ждал снегопада, чтоб порадовать нежданного визитера своею статью.

Любопытно было бы узнать, во что станет протопить этот дом.

– Вам Евгения Савельича? – давешняя, уже знакомая по прошлому разу горничная глядела не в пример дружелюбнее. – Они велели, чтоб вы в зале обождали.

– Велели? – Матвей от удивления запутался в рукавах пальто. На пол плюхнулся влажный ошметок принесенного извне снега.

– Велели, – подтвердила горничная, хмурясь. – Вот прям поутру велели детектива, вас значится, ждать. А как придет, то в залу малую отвесть, в два все соберутся, а до того, значит, надобно ждать. Вы пальто-то давайте, и шапку тоже… не замерзли? А то я чаю могу. Или кофе. Тока ноги вытрите, сделайте милость.

Матвей вытер. В малой зале – вытянутое помещение в серебристо-зеленых холодных тонах – его ждал сюрприз.

– Привет! – На диванчике, закинув ногу за ногу, сидела Дина и листала журнал. Ноги были красивые, а журнал яркий, отливающий глянцем. – Снова к нам?

– Снова к вам. – Матвей поклонился, все ж таки обстановка настраивала на некоторую церемонность, да и разговор, судя по всему, ожидался весьма непростой. – А вы скучаете?

– Скучаю. Представьте себе, что именно скучаю. Здесь вообще сказочная тоска. Просто еще чуть-чуть – и подохнуть… Да не смотри ты так, – она легко и непринужденно перешла на «ты» и так же легко и непринужденно бросила журнал на столик. – Я б в первый же день свалила, если бы…

– Заплатили хорошо?

– Кому? Мне? – Она вспыхнула румянцем. – Ну да, предложили за работу, конечно, неплохо, ну да я ж не из-за денег, мне на деньги глубоко по барабану, у меня они в отличие от некоторых имеются… и вообще, если хочешь знать, сегодня же сваливаю. Надоело. Еще и командует.

– Кто?

– Ижицын. – Дина, тряхнув рукою – изящные часики скользнули вниз, к запястью, – мельком глянула на циферблат. – Я полчаса тут, как дура, маринуюсь… и зачем, спрашивается?

– Дина, – Матвей присел в кресло, – скажи, если тебе деньги не нужны, то зачем ты подругу в эту историю втянула?

– В какую историю? Не понимаю… – Багровый румянец щек пополз к вискам, а голубые глаза в мгновенье заледенели. Дина поднялась. – И вообще я не обязана…

– Не обязана. Но ты же не хочешь, чтобы Василиса узнала о моих предположениях? Не поверит… наверное. А может, и поверит. Зачем рисковать старой дружбой? Мне всего-то надо, что несколько моментов прояснить.

– Каких моментов?

– Незначительных. Основное я знаю. К примеру, я допускаю, что знакомство с Иваном и вправду было случайным… с твоей стороны. Да ты сядь, удобнее же.

Дина послушно опустилась на диван и руки на коленях сложила.

– И если тебе что-то показалось наигранным, то ты списала все на желание мужчины обратить на себя внимание красивой женщины. Так?

Она кивнула. Румянец постепенно растворялся, возвращая коже исходный нежно-розовый оттенок.

– Видишь, получается. Но дальше-то, когда тебе предложили уговорить подругу поселиться здесь… этот спектакль с наймом, в нем ведь есть и доля твоей фантазии?

– И что?

– Ничего. Хочу понять зачем.

– Ну… это… идиотизм, конечно… но в общем Колька-то ее картины крал! Васька глупая, наивная, она ему верила, и даже если бы узнала, что он – вор и скотина, все равно бы верила. Колька отмазался бы, а я бы виноватой вышла. Нет чтоб по-другому как, я бы рассказала, но дернул черт как-то перепихнуться с ним… еще та тварюга, вот честное слово! – Дина говорила быстрым шепотом, облизывая накрашенные, зеркально-блестящие губы. – Он бы стопудово рассказал. А Васька, она вообще такая… ну, почти такая же ненормальная, как Ижицын. В общем, ты верно понял, Ив вроде как случайно подкатил, в магазине, сам из себя такой шикарный, я и повелась.

– На Ивана?

– Ну а на кого ж еще? Тебя-то там не было. Ну, только я тоже недолго в шорах ходила, я ж вижу, когда мужик сам по себе тратит, свои бабки, а когда вроде как и шикует, но с оглядкою… Короче, он сам и выдал, что, по типу, у него друган имеется, малек не в себе. Увидел картину, купил, начал искать автора, ну и на Кольку вышел. И не поверил, что Колькина картина! И выяснил, что художник из местных… а я вроде как тусуюсь, многих знаю.

Динка вздохнула, отбросила волосы назад.

– И фотку тычет. Я-то Васькину мазню сразу узнала, обрадовалась… Ив сказал, что друг его хотел бы еще купить, а лучше устроить выставку. Но на выставку Васька не согласилась бы, она ж совсем удар не держит. Когда-то на выставке ее раскатали, небось под заказ, но крепко, она и думать не смеет, чтоб выставляться, если и малюет, то для себя. А тут такой случай!

– И ты решила…

– Помочь. Подруга же, и в отличие от некоторых никогда не пакостила. Короче, я Иву все и выложила, и про то, что выставляться она не захочет, забоится, и что картины свои вряд ли продаст, потому как жопописец этот, ну Колька, крепко на ее шее сидит, на старой любви играет.

– А кто предложил познакомить Василису с Ижицыным?

Дина нахмурилась, узкий лобик пошел морщинками, а подбородок выпятился вперед.

– Не помню. Вроде я… или Ив? Нет, все-таки я. А какая разница-то?

– Никакой, – соврал Матвей.

– Ну Ив-то сказал, что друг его тоже не бедный и что одинокий очень, романтичная натура и все такое. А я поверила! Подумала, что классный шанс для Васьки! Да и если б не вышло ничего, все равно она в плюсе – не от меня о Колькиных пакостях узнала. Небось Ижицын рассказал… наконец-то.

– Почему «наконец-то»?

– Ну… я все ждала, что расскажет, или предложит ей чего, или ухаживать начнет. Да невооруженным глазом видно, что она ему приглянулась. А все тянул, тянул… поэтому, когда Коленька приехал, я Ижицыну и сказала. – Дина осторожно, ноготком потрогала накрашенные ресницы, выражение лица у нее при этом стало весьма потешным.

– А он чего?

– Ничего. Позеленел весь, а поутру велел шоферу Ваську привезти. Ну а потом вообще этот мрак случился. Господи, меня до сих пор дрожь бьет! А этот ненормальный еще и командует!

Рената, заглянувши в комнату, с порога громко спросила:

– Чай нести? Или кофей?

– Кофе! Господи ты боже мой, кофей! Нет, я точно здесь не останусь.

Ждать пришлось довольно долго, Дина постепенно наливалась раздражением, но выйти из комнаты не смела. Она то принималась говорить, громко, бестолково, размахивая руками, то замолкала и сидела, разглядывая комнату.

– Нет, ну сказочное свинство! – Дина откинулась на спинку стула, светлые локоны на темной обивке дивана смотрелись прелестно, тем паче что больше смотреть было не на что. Ну почти не на что. Изящные, украшенные завитушками, ангелочками, пастушкой с непременным посохом в руке часы были, пожалуй, интересны… правда, за этот час Матвей разглядел и завитки, и ангелочков, и даже все бантики на платье пастушки.

– Прошу прощения. – Ижицын появился из других дверей. И рыжая за ним, но вроде бы как и сама по себе, вид такой, прям словами и не опишешь, отстраненный, пожалуй, задумчивый и сердитый одновременно. А за ней, едва не наступая на пятки, шел раздраженный Градовский. И Казин с ним.

– Прошу садиться. – Сам Ижицын остался стоять. – Чай? Кофе?

– Спасибо, уже напились, – огрызнулась Динка, подвигаясь. – Вась, иди сюда.

Рыжая послушно присела на диван. Ну и нервничает же. Сжатые в кулачки руки на коленях, гораздо более бледное, чем обычно, личико, веснушки темной сыпью, собранные в небрежный узел волосы и высокий, «учительский» воротничок рубашки. Скользнула по комнате взглядом, слабо улыбнувшись, кивнула Матвею и уставилась в пол.

Казин плюхнулся в кресло, икнул и, зажав рот рукой, поспешно сказал:

– Извините…

– Бывает. – Динка подобралась, выпрямила спину и одарила Петра Аркадьевича оценивающим взглядом. – Выходит, вы тоже заинтересованная сторона?

– Тоже? – Градовский поправил очки, как-то смутился вдруг. – А… и вы…

– Все, находящиеся здесь, и более того, не находящиеся, в какой-то мере причастны к нашей истории. – Голос Ижицына сух и деловит. – Матвей, пожалуйста, расскажите о том, что удалось узнать вам. Вы ведь для этого пришли? Тогда прошу, но подробно и с самого начала.

– Ну… я не знаю, насколько я могу подробно. Существует такая вещь, как конфиденциальность.

– Да нет, говорите, – разрешил Градовский, и Казин кивнул. На опухшей покрасневшей физиономии застыло равнодушно-отстраненное выражение.

Тихо тикали часы, отмеряя время, мило улыбалась пастушка, блестели золоченые банты на ее платье, и капельками меда скользили по стрелкам солнечные зайчики.

Матвей откашлялся и, поднявшись, начал рассказ.

– Ну, с самого начала меня смущал способ… все-таки самоубийство – это ненадежно. Куда надежнее, скажем, автомобильная авария, наезд и скрывшийся с места происшествия водитель. Или ограбление со смертельным исходом. Или несчастный случай. Способов море, были бы деньги.

– А они были, – буркнул Казин и снова икнул.

– Были. Если полагать, что за самоубийством стоит Евгений Савельевич, человек весьма состоятельный и…

– Странный, – помог Ижицын. – Не стесняйтесь, я вполне в курсе собственных особенностей.

– Вот именно, странный. Появился в городе, вроде бы как сюда привлекли деловые интересы, но если посмотреть – особняк был куплен раньше, чем пошла речь о строительстве торгового центра, то есть имеем несовпадение. Далее, чуть копнув в историю…

Рыжая густо покраснела, съежилась. Зря это, никто на нее не глядит, кому тут мышь интересна, когда есть более привлекательный объект.

– Я понял, что история со строительством является следствием появления Ижицына в городе, а никак не наоборот. То есть он просто попытался воспользоваться ситуацией.

– Бизнес, – кратко пояснил Евгений Савельевич.

– Вот именно, бизнес, дело, но при этом совсем неделовой подход к преступлению. Хотя, признаюсь, в частном случае он себя оправдал, все-таки смерть девочки признана самоубийством, по большому счету, так оно и было, но…

– Маша не могла сама, не могла! Машенька, она ведь меня любила, она бы…

– Любила. В том-то и дело, что любила, а вот в ответ пустота, – это сказала рыжая, и в малом зале вдруг стало очень тихо, часы и те будто замерли, чтобы не перебивать тиканьем этот голос.

Казин налился багрянцем, засопел, выдвинул вперед челюсть и…

– Сядьте, – вежливо приказал Ижицын. – И прошу вести себя спокойнее.

– Игорь, сиди, – Градовский положил руку на плечо компаньона. – Потом выскажешься. Матвей, давай, продолжай.

Матвей и продолжил:

– Итак, как выяснилось, довести неуравновешенного, неуверенного в себе и обделенного вниманием подростка не так и сложно, особенно если за дело возьмется профессионал. К примеру, школьный психолог, Валентин Витальевич Марков. Он сразу как-то привлек мое внимание – личность новая, но успевшая завоевать симпатии. – Матвей отчего-то припомнил квадратную и некрасивую директрису с ее кактусами. Вот уж, верно, переживает и за репутацию, и за Маркова. – Интересное совпадение: самоубийство и человек, профессиональные навыки которого вполне могли помочь это самоубийство организовать.

Слушают молча, внимательно, рыжая снова бледна, но смотрит уже не на пол, а на Матвея. Щурится запухшими глазками, никак плакала. Точно плакала, вон и нос покрасневший, губы пообкусанные, и ногти на руках тоже.

Блондинка же глядит на Градовского. Полуопущенные веки, тени от ресниц скрывают ледяную синеву глаз, белый локон романтичным завитком прикоснулся к щеке и тянет потрогать, убрать, как бы невзначай коснувшись фарфоровой кожи. А Градовский ведется, разрывается между Диной и компаньоном, мечется взглядом. Казин же развалился в кресле, разъехавшиеся полы пиджака, мятая рубашка, воротничок расстегнут, видно горло, серое, с темными волосками недосбритой щетины. А глаза мутные, непонимающие. Ну да, Матвей и сам-то не сразу понял.

– Но если разобраться, то зачем школьному психологу убивать ученицу? Если, конечно, он не психопат. И опять же совпадение какое – убить единственную наследницу конкурентов господина Ижицына, тем самым предоставляя тому шанс поучаствовать в проекте. Еще одно совпадение. Но психом Марков не был.

Юлька

– Он был полным психом, – Анжелка вытаращила глаза так, что сама стала похожа на сумасшедшую. Вытащив из пакета мандарин, ловко очистила от кожуры и, разломав пополам, протянула Юльке: – Будешь?

– Не-а.

– Горло болит, да? Мамка сказала, что у тебя воспаление легких и вообще беспокоить нельзя, а потом про Мозголома нашего позвонили. Чего было! Ты не представляешь! – Анжелка сунула мандариновую дольку в рот и пальцы облизала. – Как они орали!

– Кто? – Юлька даже попробовала подвинуться, чтоб повыше на подушки лечь, слушать лежа было все-таки неудобно.

– Мамка на отца твоего! А он на нее! И еще потом приехал этот, который из охраны вроде, ну лысый такой и уши торчат, а в одном сережка. Прикольный тип.

Прикольный, если это тот самый, который ночью Маркова повязал. И письмо читал, Юлькино письмо, личное… никакое не личное. Не было личных писем, шутка это.

– В общем, они меня, конечно, вон погнали. – Анжелка завернула мандариновую кожуру в салфетку и сунула в карман. – Потом выкину. А я через розетку, ну знаешь, если стакан приложить, то слышно все, да и орали они не хило. Тот, который из охраны, начал объяснять, что, типа, это была…

Она нахмурилась, вспоминая нужные слова.

– А, организованная акция на устранение какого-то там… Ижина вроде. Или Ижицына. Ну, я не запомнила, но ты, типа, как ни при чем, тебя вообще выбрали, типа, как неустойчивую психически и легко внушаемую, ну такую вроде легче довести до нужной кондиции. А Милочку наоборот, она живою должна была остаться, и чтобы ниточки от нее пошли к этому, который Ижин. Или Ижицын. Точно мандарина не хочешь?

– Нет. А дальше что?

– Дальше… вроде ничего. Папаша твой матом обложил… я и не знала, что он так умеет. А мамка ему – типа, сам виноват, и если так, то разводиться нужно, потому как мало ли чего еще ты вытворишь.

Ничего. Уже ничего, ведь на самом-то деле не было Духа, и там, за порогом, ничего нет. И никого. И письма все – не взаправду, и умирать больше незачем и не для кого… и жить тоже. А что Верка с отцом разводится, то хорошо.

Наверное.

Или плохо? Юльке все равно. Снова все равно, лучше бы она умерла, так ничего и не узнав… у одиночества вкус ежевики… и еще если любишь, то не бросишь. Отец Верку бросит. Или она его. Значит, не любят друг друга?

– Ты чего ревешь? – Анжелка вдруг всхлипнула. – Чего ревешь, а? Ну… ну хочешь, я Кляксу принесу? Нельзя, но принесу. В сумке. У меня сумка большая… или в рюкзаке твоем?

Юлька покачала головой. Кляксу, зачем ей Клякса, когда все так… не по-настоящему. Пусть в покое оставят, пусть позволят хотя бы подумать. А думается лучше, когда лицом к стене.

Анжелка обидится.

– Там это, – Анжелка сползла со стула. – К тебе отец приехал. Поговорить… но он сначала сказал, чтоб я шла, а он подождет. Ты только не плачь, хорошо? А то еще подумает, что я виновата. А я ведь не виновата, правда?

Юлька кивнула. Правда, чистейшая правда, кто в этой истории ни при чем, так это Анжелка. Она вон куртку вымазала мандариновым соком, теперь Верка ругаться станет.

Белый халат, накинутый поверх толстого зеленого свитера, свисал крупными крахмальными складками, из треугольной горловины торчал серый воротничок, толстый узел галстука, а еще выше – гладко выбритый круглый подбородок и одутловатое, какое-то уставшее лицо. Отец сидел и молчал, и Юлька тоже молчала, потому что говорить было тяжело.

И нечего.

– Ну? Ты как? Нормально? – Отец заерзал на стуле и кое-как примостил у ножки кровати черный пакет. – Тут это, котлеты и картошка, в больнице плохо кормят, а тебе нормально надо. И сок еще. И бананы. Шоколадка вот.

Он перечислял и с каждым словом мрачнел все больше, потом, махнув рукой, точно разом вдруг решив для себя, что делать, заявил:

– Разводимся мы. Ты только глупостей больше не делай, а? Вера, она сама уйдет, чтоб, значит… – Он замолчал.

– Не надо. – Юлька не хотела плакать, вот честное слово, не хотела, а слезы снова сыпанули из глаз. – Разводиться не надо… и делать я ничего не буду.

Он не поверил, сгорбился, скривился, как старик, на один бок, и халат съехал, повис на левом плече белокрахмальною буркой. Смешно. И в самом деле смешно, только слезы вот катятся.

– Пап, а ты меня любишь?

Нельзя было спрашивать, но ей очень-очень нужно было знать. И отец ответил:

– Конечно, люблю.

– По-настоящему? Взаправду, да?

Взаправду, это когда не врут словами или письмами, когда не причиняют боль обещаниями и не рисуют дорогу в никуда.

А отец с ответом медлит, губами шевелит, точно на ходу слова подбирает:

– Взаправду, глупая. Как иначе-то? Так ты картошки поешь? И котлеты, пока горячие, Вера твои любимые, куриные, на пару сготовила, и салат… будешь?

– Буду. – Юлька колючим пододеяльником вытерла мокрые щеки. Смешная это любовь, к котлетам.

Листья шуршат под ногами, шепчут что-то, будто сердятся, а под ними земля – мокрая, скользкая, ступать приходится осторожно. Серая ворона сидит на ограде, взъерошенные перья, черный блестящий клюв, круглый внимательный глаз.

Следит. Ждет.

Страшно. А если его убьют? Вот так возьмут и убьют. Больно это? Не больнее, чем все остальное, чем когда по сердцу ножом, как ангела этого вырезая… глупейшая легенда. Кто рассказал? Не помнится уже, а может, и не рассказывал никто, может, сама появилась при взгляде на розовое, обескровленное сердце.

Она сама виновата. Во всем. В нерешительности своей, в том, что не сумела устоять перед искушением… Полина Павловна, дражайшая несостоявшаяся теща с вечным желанием перекроить мир по-своему, как же она ненавидела его. А за что? За то, что молод, красив, за то, что духу хватало перечить? Или за то, что беден? Она, она Наташеньке судьбу переломала. И еще этот, рыжий и невзрачный, что в нем только нашли?

Титул. Деньги. Дом. Жизнь безбедную, которую он, Ольховский, никогда не сумел бы дать или сумел бы, но не сразу, не в одночасье.

– Пожалуй что тут, – тихо произнес рыжий, расстегивая пуговицы. Граф, а одевается как посыльный из лавки, и манеры такие же, вежливые, извиняющиеся. А что до места, то и вправду хорошее – широкая прямая дорожка по другую сторону дома, узкие окна смотрят куда-то вдаль, вниз с холма, и видно, как вьется по буро-золотой, неумелой рукою рисованной акварели дорога.

Не туда глядеть надо, не вниз, где за дымкой прячутся город и церковь, и обнесенное белой стеною кладбище… Наташу будут хоронить. Ей бы розы, но не белые, восковые, а темно-красные, в кровь.

Бедная, глупая девочка… он не хотел так, он не хотел смерти, он ведь любил, помочь пытался, освободить из тюрьмы, в которую она сама себя загнала.

– С двадцати шагов? – то ли спросил, то ли поставил условие Ижицын. Без одеяния своего скособоченного, в одной белой рубахе он выглядел как-то благороднее, что ли, более созвучно и месту, и действу.

Может, ну ее, эту дуэль? Не докажут ведь, чего ж ради рисковать? Не выйдет, Ижицын не позволит уйти, по глазам видно – в спину стрелять станет, но не позволит. Пуговицы выскальзывают, пальцы дрожат, да и ладони нехорошо вспотели. Успокоиться надобно, взять себя в руки, Ижицын – он же… он же просто недоразуменье, он и с пером-то кое-как управляется, а тут стреляться… видно, что отродясь револьвер в руках не держал.

Блажь. Желание мести, но не выйдет. Сдаваться, выходить на выстрел Сергей не собирается, вот уж точно для дураков все это дуэльное благородство. Нужно взять прицел и первым, пока противник мешкает, и чтобы насмерть, а потом – бежать.

Из дому, из города, из страны… шифр от сейфа известен, а там деньги и украшения Натальины… надолго хватит.

– Прошу вас. – Ижицын, воткнувши нож в мягкую землю, повернулся спиной и начал отсчитывать шаги. Может, сейчас, пока безопасно… все равно ведь убийство, так какая разница, как?

– Три, четыре, пять…

Ворона тут же, прилетела, следит черным глазом. Секундант, один на двоих, ничего более глупого в голову не приходит. Ох ты, Господи милосердный, что же он делает, зачем, для чего?

Сергей Ольховский, бросив пиджак на красно-желто-зеленый листвяной ковер, зашагал в другую сторону от вбитого в землю ножа.

…шесть, семь…

Пусть и не из благородных он, пусть не из титулованных… пусть плевать на политесы дуэлические, но Ижицына он должен убить. Именно так, каждая смерть – ступенька к покою.

…восемь…

Та девушка из темного особняка, выстроенного приезжим графом, скорая связь, которой глупышка вздумала шантажировать… замуж она выйти хотела… а Наташа не хотела… когда появилась мысль, что смерть в доме – отсрочка для свадьбы? Предлог отказать… тем более что такая смерть, двусмысленная… молодая красивая горничная и нестарый еще хозяин, беременность – несвоевременная и ненужная… лестница… Маланья сама пригласила в дом, пригрозила, что хозяину пожалуется на обиду… дура.

…девять, десять…

Катерина. Жадная Катерина, которой тоже захотелось побыть графиней, а цена ее не интересовала. Ижицын тоже. Блеклая тварь – так она выражалась – и обещала, что никогда не бросит того, кого любит по-настоящему. Все они горазды раздавать обещания. Но ведь поддался же, почти поверил, что можно жить и без Натальи.

Нельзя.

…одиннадцать, двенадцать…

Тот разговор, случайный, мимолетный, о том, что болезнь Натальи Григорьевны подзатянулась и никто не удивится, если… хитрая улыбка, нежное прикосновенье.

– Ты же понимаешь, Сереженька, что это – наш с тобой шанс. Я стану его женой, а потом… вдовец… вдова… жизнь переменчива.

Жизнь да, смерть – она куда более постоянна. На какое-то время стало легче, будто вместе с Катериной избавился от своей собственной боли, но позже она снова вернулась.

Наталья помирилась с мужем, Наталья расцвела, похорошела, стала чужой и недозволенной, солнцетканая, белоликая, улыбчивая и переменчивая, то смеющаяся, то задумчивая, но чужая. Не его. За что ему такое, быть свидетелем чужого счастья?

…тринадцать, четырнадцать…

Он ведь не хотел, чтобы так все закончилось… он хотел показать ей правду, каков Ижицын на самом деле, а она, глупая, не вынесла, не выдержала, руки на себя наложила. Почти как Катерина, но Катерина не сама ведь… сама бы она никогда. А мысль с повешением удачной показалась. Несчастная любовь и брошенная любовница. Романтично и трагично. И даже жаль, что никто не понял правды.

…пятнадцать, шестнадцать…

Ижицын ждет, сверлит спину взглядом. Неужели догадался о смерти жены? Одна сумасшедшая, другая – самоубийца, вот ведь не повезло. Смешок вырвался из горла, и ворона возмущенно каркнула, оскорбленная подобным непочтением.

…семнадцать, восемнадцать…

Нет, Ижицын не попадет. А если все-таки… Бога нет, правильно говорят, что миром правит разум, а умирать тут, в желто-осеннем парке, неразумно. Глупо умирать, подставившись под случайную пулю. А значит… первым выстрелить. Свидетелей нет, Ижицын стоит прямо, ждет. Благородный. Развернуться и… рукоять револьвера скользит в ладони. Ничего, перехватить поудобнее.

…девятнадцать…

Разворот и выстрел. Звук громом прокатился по парку, наполняя воздух дымом и вонью, ворона, истошно завопив, взлетела… а фигура напротив, маленькая, почти прозрачная в тумане, покачнулась. Не упала. Подняла руку… он не должен, он ведь ранен. Убит. Сергей точно знает.

Шаг назад… двадцатый, пропущенный… гром.

Больно. Господи, до чего же больно. А небо не синее – блекло-белое, выцветшее. Омытое слезами. Он ведь не хотел, он не думал, что так получится… всего-то и нужно было, что любви.

Немного ее любви.

– Под вечер преставился, – Прасковья перекрестилась. – Долго ж отходил-то, все про небо бормотал, и что ворона видела.

– Что она видела? – шепотом спросил Шумский, говорить громко в присутствии мертвеца было стеснительно.

– А кто ж знает-то? – Прасковья, подошедши к телу, уложила руки на груди и сунула копеечную, печатную иконку. – Знать, было чего… Ох и бедовый человек-то, пусть с миром, в земле-то, она всех примет.

Хоронили, как и положено, на третий день, который выдался солнечным, ясным, чистым с мороза и первого мелкого снега, что моментально укрыл черный могильный холмик беловязным кружевом. Вот и все, выходит. Конец пиесы.

Шумский уходил с кладбища со странным ощущением неправильности происходящего, но после отбросил недобрые мысли прочь, сегодня ведь Божье воскресенье, и Антонина Федосеевна ждет, обещано ведь на ярмарку…

Василиса

– Таким образом, при дальнейшем разбирательстве и появлении фигуры Сергея Ольховского, умершего в начале двадцатого века, история стала выглядеть еще более неправдоподобной. – Матвей говорил и говорил, гладко, четко, будто с бумаги читал. А все слушали. И я, и Динка-Льдинка, и незнакомый сухопарый господин в дорогом костюме, и второй, тоже незнакомый и тоже в дорогом костюме, но при этом совершенно несолидного, неприличного вида. Мятое испитое лицо, взъерошенные волосы, клочками мокрой пыли прилипшие к черепу, расстегнутый воротничок и толстая, в складочку шея.

Неприятно смотреть, но лучше уж на него, чем на Ижицына. Мы не разговаривали, короткое вежливое приветствие с утра не в счет. И приглашение проследовать в малый зал – тоже. Он снова отмерял слова, точно опасаясь произнести лишнее и дать мне повод уцепиться, высказать все, о чем думаю.

Зря опасается, я не привыкла говорить. Уеду молча, сегодня же, пусть только Матвей завершит рассказ.

– С одной стороны, Ольховский – личность романтическая, любовь, дуэль… ну и ко всему реально существовавшая, если кому вдруг вздумается проверить. Более того, полагаю, в свете дальнейших событий проверка бы состоялась и подтвердила полную… – Матвей запнулся.

– Неадекватность, – подсказал Ижицын.

– Ну, пусть будет неадекватность. В общем, полную неадекватность Евгения Савельевича. Ведь если разобраться, то Ольховский – персонаж из вашей семейной истории, к которой вы, Евгений Савельевич, не в обиду будь сказано, испытываете прямо-таки необъяснимую любовь.

– Отчего ж необъяснимую? С моей точки зрения как раз все логично.

Верю, охотно верю, именно в логику, а не в эмоции. В то, что мне заплатят за беспокойство и, конечно, еще раз извинятся, и выпроводят из дома со всей приличествующей случаю торжественностью.

– Ну да, конечно, логично. Очень логично. Сначала дом, потом стремление его восстановить, и тут же старая история о самоубийстве Натальи Ижицыной, которое самоубийством как таковым не было…

– Говорите лишь о том, что знаете наверняка, – оборвал Евгений.

– Наверняка? Можно и так. Если наверняка, то я знал, во-первых, что у вас имелся довольно веский повод избавиться от Маши Казиной, смерть второй девочки также была бы вам на руку. Фигурально выражаясь, с какого боку ни сунься, всюду вы, Евгений Савельевич. И со стороны Духа-Ольховского, – тут Матвей закашлялся. – Простите, простыл.

– Лечиться надо, – буркнул краснолицый тип в мятой рубашке.

– Буду. Итак, со стороны Ольховского и древней, некогда весьма нашумевшей истории, связанной с именем Ижицына, и со стороны материальной выгоды, которую вы, несомненно, получили бы, ну и со стороны уважаемой Василисы Васильевны, чья персона весьма замутила воду. Хотя и помогла, да, несомненно, помогла.

Щекам горячо, кажется, краснею, хорошо, что здесь нет зеркала, впрочем… глаза – тоже своеобразные зеркала. Динкины обеспокоенные, виноватые отчего-то, наверное, вчерашнее вспомнила. Ничего, это забудется, и все будет как раньше: ее визиты, чай, болтовня и чертов дождь за окном. Или снег. Или зыбкий осенний туман.

Туман в глазах Казина, липкий, равнодушно-отстраненный и заразный этим равнодушием. Тот, второй, в костюме, смотрит с брезгливым любопытством. Матвей – с насмешкой, а в первую встречу вежливым был, предупредительным. Как Ижицын. В вежливости нет правды, да и нигде нет.

– С одной стороны, все три девочки, попавшие в мое поле зрения, посещали кружок рисования, который вела Василиса Васильевна, которая, опять же напомню, вдруг попала в этот особняк по причине совершенно идиотской.

– За себя говори, умник, – огрызнулась Динка неожиданно зло и обиженно. И ковер носиком туфельки ковырнула, так что из-под примятого светлого ворса выглянула серая шкурка-изнанка.

– Прошу прощения, не хотел обидеть. Я лишь указал, что пребывание многоуважаемой Василисы Васильевны в этом доме со стороны выглядело несколько странно. – Матвей даже поклонился в мою сторону, комично, прижав руки к груди, а локти растопырив в стороны. Динка хмыкнула, а Казин икнул.

– Итак, снова нить тянулась к Ижицыну, слишком уж явно тянулась, понимаете? И после разговора с Евгением Савельевичем я некоторое время пребывал в растерянности… именно из-за нарочитости улик. Скажем, распечатанные письма, которые получала Маша, довольно характерный старый картридж с дефектом печати, точно такой же стоит в кабинете Евгения Савельевича, будто нарочно… еще один указатель.

На сей раз Матвей держал паузу долго. И никто не решился поторопить, сидели, слушая тишину, ждали. Дождались.

– Главное, как показывает моя практика, поставить основной вопрос: кому выгодно?

– Ему, – Казин ткнул пальцем в Евгения.

– Нет, не кому выгодна смерть Маши, а кому выгодно, чтобы думали, что смерть девочек выгодна Ижицыну.

– Путаешь, Матвей, – мягко укорил человек в костюме.

– Не путаю, на самом деле все просто. И сложно одновременно. У преступника было…

– Две цели, – перебил Ижицын. – Если позволите, дальше я.

– Пожалуйста, – Матвей сделал приглашающий жест. – Если угодно, буду рад выслушать коллегу.

Динка подвинулась ко мне и, наклонившись, шепнула:

– Если хочешь, давай уйдем. Ну его, придурка этого… я вчера вот чего подумала. Если ясно, что это не Колькины, а твои картины, если доказать можно, а ведь можно же, то зачем тебе Ижицын? Чего страдать, ты ж и сама теперь… богатая. Ну или будешь.

Буду, наверное, но не хочу. Ничего не хочу, и рисовать тоже. Дом останется без портрета, жаль, должен был красивым получиться, желто-коричневая готика, жженая карамель на горьком шоколаде, широкие мазки фона и тонкая вязь случайных прикосновений кисти.

– Цели две. Первая – получить подряд на строительство, вторая – избавиться от меня.

– Точно, когда они сошлись, то все вырисовалось, – Матвей таки не смог сидеть молча.

– С Иваном мы знакомы достаточно давно. – Ижицын потер переносицу, улыбнулся так, как умел, – виновато и неуверенно. – Он хороший работник, из тех, которые априори считаются незаменимыми. Мне было легко с ним…

– И вы имели неосторожность сделать его компаньоном, – снова перебил Матвей.

– Да. Мне казалось, это будет справедливо. Даже не столько справедливо, сколько выгодно, я собирался несколько отойти от дел, перепоручив руководство Ивану. А человек, который кровно заинтересован в доходах от фирмы, работает лучше. Но вы правы, это было неосторожно.

– Именно! Когда Иван из наемного работника стал совладельцем, у него возникла вполне себе резонная мысль – а почему бы не стать просто владельцем?

– Ему казалось, что я разоряю фирму. Что мои странности перешли те границы, которые отведены именно странностям, став чем-то большим.

– Сумасшествием.

– Фу-ты ну-ты, – шепнула Динка. – Говорят складно, точно всю ночь тренировались. Хотя кто их знает.

Никто, уж точно не я. Я – случайный человек в этом доме. Я скоро уйду. Уже должна была бы, но отчего-то задержалась. Ах да, чтобы узнать, за что меня едва не убили.

– Итак, – Матвей снова перехватил нить беседы. – Имеем удобную ситуацию: расчистить путь для фирмы и убрать компаньона, свалив на него все произошедшие… несчастья. Второе самоубийство, вероятно, повлекло бы расследование, которое можно было бы подтолкнуть в нужном направлении, скажем, письмами весьма странного содержания. Их бы нашли, хотя бы потому, что их не прятали, на них в первом случае просто не обратили внимания, но второй… эпизод – это, согласитесь, веский стимул вернуться к первому. Сопоставить, проанализировать и выйти на Евгения Савельевича.

– Хитро, – заметил человек в костюме.

– Было бы хитро, если б он не начал нервничать, все ж таки работа подобного плана требует выдержки. Ну и доверия к напарнику, господину Маркову, а у Ивана терпения не хватало, тем паче когда вторая девочка нашлась и весь план оказался под угрозой. – Матвей замолчал, оглянулся на Ижицына. – Можно воды, а то в горле пересохло? А лучше чаю, только не горячего, теплого бы. И не сильно крепкий, это вредно.

– Какие мы нежные, – фыркнула Динка. – Эй, мне кофе тогда, только горячий и крепкий. Вась, тебе чего?

– Ничего. Спасибо.

В шоколадно-кофейный аромат вплетаются цитрусовые ноты Динкиных духов, она держит чашку на ладони, нюхает осторожно – очередное представление. А я в нем фоном. Снова завидую, ну и пусть, я уже привыкла и фоном быть, и завидовать, и молчать.

Тем паче все тут молчат. Казин вон прикрыл глаза, то ли спит, то ли ждет продолжения рассказа, его компаньон не сводит взгляд с Динки, Ижицын сел-таки на стул, вполоборота, хорошая поза для портрета, вроде бы расслабленная, но вместе с тем…

– Вместе с тем… – Матвей плюхнул в чай варенье и принялся размешивать. – Вместе с тем у Ивана появилась другая идея, связанная с Василисой Васильевной. И идея эта весьма неплохо вписалась в историю, причем как в старую, которая тянулась к Ольховскому и событиям, происходившим в доме в начале прошлого века, так и в нынешнюю. Более того, некоторым образом истории перекликались.

– Скорее уж отражались, – пробормотал Ижицын. – Тут, несомненно, моя вина.

Надо же, а виноватым не выглядит, скорее уж раздраженным, наверное, не привык оправдываться. Впрочем, кому нужны эти оправдания? Мне – нет. Я просто хочу уйти, но отчего-то сижу, вдыхая кофейно-цитрусовый аромат, делая вид, что наблюдаю за собравшимися. А на самом деле мне все равно.

Матвей, постучав ложечкой по чашке, сунул ее в розетку с вареньем, подул на чай, попробовал осторожно и, сделав глоток, продолжил:

– Слишком заманчиво было повторить историю. Господин Ижицын убивает из ревности, тем паче какой повод – приезд бывшего друга… более чем друга Василисы. Прислуга бы подтвердила, что вас эта новость взволновала, а значит…

– Это ничего не значит, – отрезал Ижицын.

И снова он прав. Ничего не значит. Обидно вот только, но моя обида – моя проблема.

– Ну да, ничего. Почти ничего, если не считать, что в результате почти одновременно случилось два события. Первое – в палату к Юле Цыгунко проник Марков, который вручил очередное письмо, а вместе с ним и снотворное, немного, но девочке хватило бы. Впрочем, ведь не так важно, до смерти она отравится или нет, главное – прецедент, случай, способный привлечь внимание. Ну а второе – Иван попытался действовать самостоятельно. Думаю, Евгений Савельевич, вас бы он тоже попробовал устранить, скажем, в порядке самозащиты. Да, при этом ему грозили некоторые неприятности, но при хорошем адвокате…

Матвей выразительно замолчал, Динка вздохнула, подалась чуть вперед, и чашечка, покачнувшись на ладони, пролила ароматную кофейную каплю на подол ярко-бирюзового костюма.

– Черт! – Динка поставила чашку на столик. – Нет, ну вот же… вот…

– Прошу, – компаньон Казина протянул бумажную салфетку. – Не стоит так расстраиваться.

– Ну да, сказочное невезение, – Динка прихлопнула салфеткой кофейное пятно. – Нет, ну кто знал…

– Именно этот вопрос я и задал, – подхватил Матвей. – Второй и очень важный. Кроме того, кому выгодно. Выгодно – Ивану. Знает семейную историю Ижицыных тоже он. А вот умеет… честно говоря, именно этот момент долго не состыковывался, пока…

– Они родственники, – сказал Ижицын. – Дальние, но родственники. Я знаком с Валентином Витальевичем Марковым, более того, именно по его совету я приехал сюда. Он как-то сказал, что и мой дед, и мой отец во многом были несчастны именно из-за страха перед памятью, из-за того, что многое отрицали, хотя отрицание и осуждение – не выход. И что все настоящее растет из прошлого. Еще он предложил съездить, посмотреть на место, о котором мне столько рассказывали.

– А вы его купили.

– Да. Мне понравился дом. Более того, я, если можно так выразиться, в него влюбился.

В дом, значит, влюбился, отчего-то снова верю, наверное, потому, что это место невозможно не любить. Карамельно-шоколадная готика, обманчивая простота гармонии в камне.

Я нарисую этот дом, не для Ижицына – для себя. На память.

– Ну… – Матвей задумался. – Похоже, что мысль избавиться от вас возникла много раньше… раз так, о родстве не знал. Я думал, что Иван его попросту нанял…

– Этот тип, который психолог, твердит про науку и исследования, – подал голос Казин. – Я его урою.

– Игорь, спокойнее. Простите, он не очень думает, что говорит, – поспешно влез компаньон. – Да, мой адвокат имел беседу с обвиняемым, тот утверждает, что собирал материал. О случаях суицида, так сказать… в тему, так сказать.

– Тему я ему устрою.

– Игорь!

– Чего Игорь? – Казин, упершись руками в подлокотники, поднялся, одернул пиджак, поправил воротничок рубашки. – Думаешь, я ни хрена не понял? Нет, понял все прекрасно. Мою Машку убили, чтоб подставить какого-то урода. Тому посчастливилось отмазаться. Я рад. Безумно прямо-таки. Только тех скотов, которые Машку на размен пустили, я все одно урою.

– Грозный. – Динка, скомкав салфетку, кинула ее на столик. – Ну, раз представленьице закончено, то зрители, наверно, могут удалиться?

– Не смею задерживать, – в тон ответил Ижицын. – Был рад знакомству. Оговоренную нашим контрактом сумму вы получите…

– Получу, не сомневайся. – Динкины каблучки оставили на ковре круглые вмятинки. – Вась, идем, ловить тут больше нечего, а мне еще шмотки собрать.

Грязные листья, неряшливый драный ковер, примороженный, блестящий свежим льдом, который вот-вот растает на зябком солнце. Ступать страшно, листья хрустят, ломаются стеклом, того и гляди, рассыплются не то осколками, не то и вовсе желтовато-буро-слюдяною пылью.

Холодно.

Ижицынский дом тянется к небу, норовя стряхнуть скользкие плети плюща, тяжело расправляя каменные крылья, щетинясь башенками и островерхими крышами.

Динка завозилась со сбором вещей, а мне находиться в доме было тяжело, вот и вышла во двор. Черными полосами следы от шин – Казин с компаньоном уехали, и Матвей с ними. И мы с Динкой тоже, совсем скоро.

Жаль, дом придется дописывать по памяти, а она ненадежна… пройти вокруг, по скользкой смерзшейся листве, погладить жесткую щетину кустов, в которой белыми каплями застряли ягоды, потрогать влажную, украшенную желтым кружевом лишайника кору тополей.

– Гуляешь? – поинтересовался Ижицын, подымаясь с оббитых серых ступеней. – Почему-то я так и подумал, что ты придешь сюда.

– И что? – Эта неслучайная встреча была неприятна и не нужна, все ведь выяснили, зачем снова?

– Это боковая дверь, черная, для слуг, зеленщиков, мясников, ну и прочих, – Ижицын указал на дверцу, полуутопленную в стене. Три ступеньки, подымавшиеся к ней, выглядели старыми, щербатыми и неимоверно грязными. И холодные к тому же. Наверняка холодные. – Тут таких несколько, но открыта лишь эта, раньше к ней отдельная дорога шла, а теперь вот…

Теперь дороги не осталось, пологий подол холма скатывался вниз, к узкой сине-зеленой полосе леса.

– Тут раньше много чего было из хозпостроек. – Ижицын кое-как отряхнул джинсы. Хоть бы куртку надел, что ли, замерзнет же. – Я вот думаю конюшню восстановить.

– Желаю удачи.

– Сердишься. Наверное, имеешь право. А я, по-хорошему, вообще должен виновато заткнуться. Да, признаюсь, виноват. После визита этого, который в детектива играет, я весьма обеспокоился.

– Неужели?

– Именно. В принципе, получить информацию о том, кто его нанял и зачем, оказалось несложно, как и дальше пройти почти тем же логическим путем, что и этот…

– Матвей. Его зовут Матвеем.

– Ну да, Матвей. – Ижицын сел на ступени, теперь вышло, что я смотрю на него сверху вниз. Злой, вот там, в зале, злым не был, и когда со мной заговорил, тоже не был, а теперь вдруг… когда он злится, глаза серыми становятся, не льдисто-талыми, а будто из графитовой пыли. – Мне было несколько сложнее ввиду личной привязанности к Ивану. Все-таки сложно поверить, когда близкий человек вдруг оказывается не совсем близким.

– Сочувствую.

Коричневый кирпич, выступая над дверью, за сотню лет искрошился, пообломался, а медная ручка на двери блестела, как новая. Хотя почему «как», наверняка новая, просто сделанная под старину, достоверности ради.

– Доказательств не было. Точнее, то, что имелось, с равным успехом можно было повернуть и против меня, и против него.

– И ты решил рискнуть.

– Решил. Вернее, я недооценил степень риска, полагал, что держу ситуацию под контролем, но… прощения просить глупо. Да как-то и не умею.

И в это тоже верю. Охотно верю.

Молчание. Неловкость, когда сказать друг другу больше нечего, а чтобы уйти, не хватает предлога. Вежливость. Воспитание. Глупо.

– Я наделал достаточно глупостей, – в тон моим мыслям сказал Ижицын. – Еще одна будет явным перебором. Я не могу позволить тебе уехать отсюда. И не позволю. Я предупреждал, что, в отличие от того Ижицына, характер у меня скверный. Так что… останься, Василиса. Пожалуйста.

Ну вот, я снова ему верю. Наверное, Динка права, я – сказочная дура.

Но дура счастливая.

Ульяна вошла в кабинет бочком, осторожно, точно опасаясь, что на нее накричат.

– Чего тебе? – Шумский отложил в сторону бумагу. Пиеса не писалась. Вот не хватало в ней чего-то этакого, душевного, хотя Антонина Федосеевна, которой он отрывки читывал, хвалила, но… но нутром чуял Егор Емельянович, не про то пишет, а вот про что – нутро не подсказывало.

В новой цветастой шали, хозяйкою даренной, да с вымытыми, сплетенными в косицу волосами карлица выглядела почти приличественно. И держаться стала смелее, вон хоть боится, но идет, улыбается так, корявенько, кривенько.

Может, и про нее написать? Хотя кому-то ж про Ульянку читать интересно будет? Никому. А Ульянка меж тем поставила на стол какую-то безделицу.

– Это что, подарок?

Горбунья закивала, замычала что-то невразумительное и торопливо из кабинета выскочила. А на столе, промеж исписанных, исчерканных, измятых бумаг остался ангел. Грубовато сработанный, вырезанный из розового камня, он гляделся тут чуждо и бедно, но… было в нем что-то такое, знакомое.

– Сердоликовый, значит, – Егор Емельянович взял в руки фигурку. – Тот самый…

Что с ангелом делать, было непонятно. По-хорошему, вернуть бы его Ижицыным, ихняя вещица, но кому возвращать, когда дом пустой стоит? Где теперь наследничка искать? Да и зачем, фигурка-то, если разобраться, рублев на пять потянет.

И Шумский, отставив нежданный подарок, решил про себя, что если приведет столкнуться с наследником ижицынским, то ангела он воротит, а раз нет, то чего уж тут, невелик убыток. А вот Антонине Федосеевне ангелочек понравится, всенепременно понравится, она этакие штукенции любит.

Пусть уж остается, на память и на удачу.

Примечания
1

Меццо-тинто, лавис, гравюра – методики офорта. (Прим. автора.).

2

Выдвижной ящик.