» » Елена Арсеньева - Рецепт Екатерины Медичи

Елена Арсеньева - Рецепт Екатерины Медичи

Елена Арсеньева

Рецепт Екатерины Медичи


История, как известно, только всеми принятый вымысел.

Стендаль

Крокодилы пытались нырнуть в Шпрее, но их вовремя поймали и застрелили.

«Берлинский дневник» Васильчикова М.

— Конечно, то, что здесь у нас нет виселиц, упущение. Во всякой цивилизованной стране…

— Вы, кажется, забыли, мой бригаденфюрер, что рейх — не всякая страна, а государство избранных!

— Смотрите-ка на него! Он еще и зубоскалит!

— Вот и еще одно упущение: и виселиц у вас нет, и зубы у меня целы…

— Ох, Меркурий, вы нарываетесь на неприятности. Неужели вам будет легче, если перед смертью — а ваша смерть будет мучительной, поверьте! — вам еще и зубы вышибут?

— Только прикажите, мой бригаденфюрер…

— Оставьте, Клаус! Ну что вы можете? Раскровенить ему рот ударом кулака и запачкать помещение? Быстро, грубо и грязно. Никакой эстетики. Я еще понимаю, если бы здесь оказался дантист с набором инструментов, который сначала вдумчиво рассверливал бы ему зубки бормашиной, а потом по одному выламывал бы остатки и вынимал нервы этаким железным крючочком… Что, Меркурий? Вы замолчали? Ва м больше не хочется шутить?

— Сознаюсь — нет. Я наконец-то понял, что смерть — событие настолько серьезное, что встречать его следует в торжественном молчании.

— Тем более — свою собственную смерть. Вернее, вашу смерть, Меркурий. Хотите, я расскажу, что, собственно, вас ждет через полчаса? Кстати, именно лимит времени не позволяет мне сейчас дать приказ Клаусу вызвать какого-нибудь дантиста, знающего толк в пыточном ремесле. Вы начнете встречать свою кончину ровно в 17.30 и ни минутой позже…

— Кажется, я начинаю благословлять нашу пресловутую германскую педантичность.

— Вы меня перебили, Меркурий.

— Прошу прощения.

— Так и быть, прощаю. Я только хотел сказать, что встречать свою кончину вы начнете в 17.30, а закончите спустя двадцать минут — в лучшем случае. А то и через полчаса. Так что погодите хвалить эту самую педантичность. Как бы вам не пришлось ее проклинать. Молчите, Меркурий? Ну скажите хоть что-нибудь! Не желаете? Тогда скажу я. Как вам известно, обычную казнь путем отсечения головы сочли для вас чрезмерно милосердной, и вы приговорены к повешению. Но поскольку виселиц в Германии нет, то их заменяют вот эти крюки. Взгляните-ка наверх, Меркурий. Видите, они ввинчены в потолок?

— Они очень напоминают мне те крюки, на которые мясники в своих лавках подвешивают освежеванные туши.

— Вот-вот. Скоро вы будете болтаться на одном из этих крюков, именно что подобно мясной туше, пусть и не освежеванной. Вон тот господин — это ваш палач. Присмотритесь к нему повнимательней, ведь его лицо будет последним, что вы увидите в этой жизни. Так вот, он наденет вам на шею петлю. Однако не веревочную. По приказу нашего фюрера мы заменили веревку фортепианной струной, чтобы вы и вам подобные умирали не от перелома шейных позвонков, а от медленного удушения. Вы будете биться и дергаться, повторяю, от двадцати минут до получаса, а мы будем наблюдать вашу агонию. Если у кого-то сдадут нервы, он сможет подкрепиться коньяком. Кстати, Клаус, а где коньяк? Опять забыли? Ну, это не дело! Сходите за ним. Может быть, мы предложим Меркурию глоточек… последний глоточек радости в этой жизни. Но я продолжу. Видите, по углам стоят софиты? Когда начнется представление, их включат: ведь ваша казнь будет сниматься на пленку. Потом пленку доставят в ставку фюрера, чтобы он немножко поразвлекся. Кстати, такие фильмы и впрямь доставляют ему массу удовольствия. И он очень гневался, когда узнал, что один из кинооператоров сошел с ума во время казни. «Как этот слабонервный хлюпик умудрился проскочить мимо расового отдела? — кричал фюрер. — Наверняка у него иудейские корни…»

— А кстати, герр бригаденфюрер, уж вам-то лучше, чем мне, должно быть известно, что Лукас Гаурико, из-за которого заварилась вся эта каша, был иудеем и, значит, ни за что не проскочил бы мимо вашего расового отдела.

— Да бросьте, Меркурий. Ну что вы, право, брызжете ядом, словно издыхающий кентавр Несс? С чего вы взяли, что Гаурико был иудеем? Прочли в какой-нибудь жидовской книжонке? Им дай волю, они чего только не напишут! И Христос у них иудей, и все апостолы, и Гаурико, и Нострадамус, само собой разумеется… Нет уж, не бывать тому! В любом случае я вполне присоединяюсь к высказыванию геноссе Геринга: «Я сам решаю, кто здесь еврей!» Я не верю ни одному слову, написанному в Библии, понятно? И она, и Новый Завет — не более чем апокрифы, измышленные сим пронырливым племенем, которое умудрилось захватить в свои руки первоисточники. Мне даже случалось читать какой-то бред на тему, будто сама звезда Давида представляет собой символ извечного соединения мужского и женского начал, которое является краеугольным камнем всей человеческой философии и основой всех отношений между людьми. Эти, в пейсах и ермолках, очень бойко елозят своими перышками по бумаге! Мне жаль, что вы решили отдать за них жизнь. Чем они вас взяли? Вас, истинного арийца, человека такого ума, такой силы духа… Вспомните, сколько вы перенесли испытаний! Вам давался шанс исправить ошибки молодости. Вы могли бы стать великим человеком в рейхе, если бы только захотели. Чем они вас подкупили?

— Вы будете смеяться, герр бригаденфюрер. Меня никто не подкупал. Мне вообще наплевать на евреев. Но антифашизм рождается из отрицания нацизма, а значит, из отрицания антисемитизма, хотите вы этого или нет. Нельзя быть одновременно нацистом и христианином!

— А зачем вообще быть христианином, Меркурий? Главное — думать о величии своей державы… Вы напоминаете мне глупого юнца, получившего огромное наследство и бездарно промотавшего его на дешевых шлюх. Вы ради племени предателей и сами совершили предательство, уподобившись Иуде. То, что вы получаете теперь, совершенно заслуженно. И если употребить библейские аналогии, то получается, что вас, как нечестивого Олоферна, предала на смерть бесстрашная Юдифь… Но довольно болтать. Вон идет Клаус с коньяком. Я не предлагаю вам выпить — уже и операторы подоспели, и главный прокурор входит… Еще донесут, что я чрезмерно любезен со смертником! Так что… прощайте, Меркурий. Что ж, meine Herren, можете приступать.

— Падайте, фрейлейн! Падайте!

Сильнейший толчок в спину — и Марика летит вперед. Едва успевает выставить руки, не то грянулась бы лицом в рыже-белые обломки кирпича и известки. Какая-то тяжесть наваливается сверху. Вдобавок что-то страшно воет, грохочет совсем рядом, и эти кошмарные звуки приближаются, наваливаются, оглушая, выматывая нервы душераздирающим визгом. И вот разрыв! Марика утыкается в сгиб руки, ладонью другой бессильно шарит по голове, пытаясь прикрыть макушку. Первое ощущение — накрыло прямым попаданием в ближайший дом. И дыхание спирает, и глаза лезут из орбит, и пронзительный крик — даже не верится, что это она, Марика Вяземская, может кричать таким истошным заячьим криком! — рвется из груди, и сверху кто-то задавленно хрипит и содрогается. Мелькает мысль, что человек, сбивший ее с ног и прикрывший своим телом, убит и теперь бьется в последних конвульсиях, испуская предсмертный хрип. Молниеносное воспоминание из вчерашнего дня: Марика идет мимо развалин, возникших на месте какого-то отеля, а может быть, жилого дома (теперь в Берлине все смешалось, очертаний знакомых улиц не узнать, иной раз остановишься в отчаянии, заблудишься среди скелетов зданий и огромных груд битого кирпича!), пожарные и полицейские толпятся кругом, из-под каменных обломков доносится мучительный стон:

— Wenn ich nur Bewustlos w?re! Если бы я только был без сознания!

«Wenn ich nur Bewustlos w?re!» — думает сейчас Марика. Ощущение, что на ней лежит труп, даже страшнее мысли о собственной смерти.

Но вот постепенно до нее доходит, что и она еще жива, и жив этот человек, придавивший ее всей своей тяжестью к земле. И немедленно становится легче дышать, потому что он проворно поднимается и хватает Марику за плечи:

— Вставайте, фрейлейн! Бежим! Сейчас снова налетят!

Ничего не видя в клубах пыли, она кое-как встает на ноги, кое-как начинает переставлять их. Человек берет ее за руку и тащит за собой. Он бежит очень быстро, совсем не обращая внимания на то, что Марика еле поспевает за ним и только чудом не падает. Снова нечем дышать… запах гари, пыли, запах газа… Из-за черно-красно-белесой завесы, заслонившей мир, раздается чей-то срывающийся крик:

— Скорей же, господа! Я сейчас закрою дверь!

Человек, который тащит Марику, делает такое резкое движение, что на миг ей кажется, будто он решил оторвать ей руку, и в следующее мгновение она влетает в некую глухую тьму. Под ногами ступеньки, с которых она не падает только чудом… Еще кто-то, успевший спастись в последнюю минуту, прошмыгивает мимо, какой-то очень высокий человек, а потом наверху раздается тяжелое железное лязганье, как если бы закрыли очень тяжелую дверь и вдобавок задвинули огромный засов. И воцаряется тишина, и нет уже больше дымной, газовой вони, вокруг сырой холод, который воспаленным ноздрям Марики кажется чище самого чистого лесного воздуха… Июньскими вечерами на Унтер-ден-Линден нежно, сладко пахло медом… Когда это было? Да было ли вообще когда-нибудь?!

— Отряхнитесь, фрейлейн, — слышен рядом насмешливый голос. — На вас страшно смотреть.

— Ну и не смотрите, если так уж страшно, — бормочет Марика, делая нелепые движения руками перед собой. Она изо всех сил пытается отряхнуть плащ и волосы, но руки пока не слушаются. — И вообще, что вы можете видеть, когда тут тьма непроглядная?

Ну, не столь уж и непроглядная. Просто незнакомец быстрее освоился с окружающим полумраком, однако теперь и воспаленные глаза Марики начинают различать смутные очертания стен, людей, каких-то вещей. Кажется, они на станции метро — на одной из многочисленных берлинских станций, превращенных с некоторых пор в бомбоубежища. Темнота слабо рассеивается свечами и маленькими синеватыми фонариками, какими обзавелись берлинцы с тех пор, как погасли все уличные фонари. Кто-то читает, кто-то дремлет, кто-то тихо молится… Вот двое играют в шахматы, ребенок пытается завести юлу, очень высокий худой мужчина сосредоточенно отряхивает коротковатый и слишком широкий ему плащ, наверное, с чужого плеча. А, кажется, этот человек вбежал в убежище вслед за Марикой. Как хорошо, что он спасся! Как хорошо, что спаслись все эти люди! Дай Бог, чтобы метро оказалось надежным укрытием…

В каких только убежищах не побывала Марика за последнее время, что живет в Берлине! На прошлой неделе полицейский поймал ее в самом начале тревоги и силой втолкнул в тесное, узкое помещение, все опутанное трубами с горячей водой. Наверное, это была котельная. От одного взгляда на трубы становилось страшно: ведь в случае попадания бомбы все здесь были обречены свариться заживо! Марика тогда вспомнила судьбу одного дома на Харденбергштрассе, неподалеку от того, где она сама снимала квартиру: бомба упала рядом с домом, и от ударной волны лопнули трубы в подвале, куда спустились жильцы в поисках спасения. Все утонули, хотя квартиры их остались в целости и сохранности, только стекла вылетели.

В метро все же лучше, чем в подвале или в котельной.

Марика оглядывается. Кое-где на платформе видны низенькие, в половину человеческого роста, стены: кто-то из ее знакомых говорил, будто их возвели на некоторых станциях метро для того, чтобы перекрыть путь воздушной волне.

— Неуютное местечко! — раздается рядом все тот же насмешливый голос. Его обладатель и закрывал Марику собой от осколков камня, потом тащил ее в убежище…

Марика поворачивает голову и смотрит на незнакомца. Он не слишком высок — а впрочем, это только с точки зрения Марики, которая выше ростом, чем большинство знакомых ей девушек и молодых людей. Кому-то это нравится, кому-то нет, кто-то сплетничает, что напрасно Марика Вяземски (так произносят ее трудную русскую фамилию немцы) кичится своим аристократическим происхождением: истинные аристократки должны быть изящны, миниатюрны, а она… Ну да, она высокая. Как это говорили ее русские предки? Верста коломенская! Интересно, нравятся высокие девушки этому господину в пыльной серой шляпе и мятом сером макинтоше, туго-натуго перетянутом поясом, словно щеголеватый летчицкий комби друга Марики, знаменитого пилота Бальдра фон Сакса? У незнакомца такая же тонкая талия, как у субтильного Бальдра, хотя в плечах он гораздо шире. Марика видит бледное лицо с узким ртом, прямым носом, над которым углом сошлись брови, и мерцающими глазами. Цвет их сейчас не различить, конечно, но можно не сомневаться, что мерцают они насмешливо, никак иначе! Сколько ему может быть лет? Тридцать, сорок? Про таких говорят: неопределенного возраста, без особых примет. Конечно, с одного взгляда ясно, что расовый отдел он пройдет с гордо поднятой головой, а все же ничего в нем нет особенного, что бы позволяло ему разговаривать с незнакомой девушкой с такой оскорбительной снисходительностью!

Внезапно длинные брови этого человека изгибаются забавными уголками. Похоже, он чем-то изумлен.

— Фрейлейн Марика? — восклицает он. — А я-то не понимал, почему не мог справиться с искушением и не спасти жизнь очаровательной барышне! При моем-то вопиющем эгоизме… Оказывается, я просто хочу, чтобы вы как можно дольше входили в число моих знакомых. Как видите, именно эгоизм — движущая сила моего альтруизма!

Вообще говоря, у Марики великолепное чувство юмора. Это признают все ее приятели и подруги, однако, во-первых, она этого человека совершенно не помнит, а во-вторых, иронические интонации его голоса успели надоесть. Что в ней такого, что так веселит ее спасителя? А вдруг… а вдруг он успел заметить, что на ней нет чулок? Вот именно, что нет — голые ноги искусно разрисованы в мелкую сеточку особой краской, которую где-то, на каком-то военном складе, раздобыл Марике и ее подруге Урсуле все тот же Бальдр фон Сакс. Урсула и Марика чуть не сутки трудились, раскрашивая друг дружке ноги и подбадривая себя смехом: мол, во всяком плохом есть свое хорошее, в данном случае хотя бы то, что шов нарисованных «чулок» никогда не сползет в сторону! Бальдр предлагал свою помощь в разрисовывании двух пар «самых стройных ножек на свете», но подруги со смехом выставили его за дверь, наградив, впрочем, признательными поцелуями. Все-таки женщина без чулок и женщина в чулках — это совершенно разные женщины! Ходят слухи, будто английский парламент принял специальное постановление, разрешающее дамам в связи с трудностями военного времени появляться в публичных местах без чулок. Но рейхстаг такого постановления еще не принял, поэтому каждая берлинка изворачивается как может. По талонам почему-то выдают такие толстые нитяные чулки, что носить их впору только старухам, да и то — зимой. Конечно, на черном рынке шелковые чулки можно достать, как и все остальное, но жалованье у Марики не столь велико, чтобы позволить себе покупать чулки на черном рынке. Они же рвутся чуть не каждый день! То есть одна пара у нее все-таки есть, но она ее бережет на случай холодов. А пока еще тепло, можно походить и в нарисованных чулках. Кажется, этой краской что-то там красят в самолетах, поэтому она несмываемая. Очень забавное ощущение: днем и ночью ты в чулках! Конечно, ноги нужно очень старательно брить, но это уже такие тонкости, о которых мужчины даже подозревать не должны. Однако… однако неужели этот незнакомец и впрямь заметил, что у Марики ноги разрисованы, словно у какого-нибудь индейца из романов Фенимора Купера? Марика, правда, не может припомнить, разрисовывали ли индейцы ноги, но это не суть важно. Итак, незнакомец все же заметил отсутствие чулок и теперь смеется над ней! Но откуда он знает ее имя?

— Вот что, фрейлейн Марика, — решительно говорит незнакомец. — Пойдемте-ка вон туда…

Он машет рукой в сторону какого-то совсем уж темного угла в самом дальнем конце платформы.

— А что мы там будем делать? — артачится Марика, которая ужасно устала, не хочет никуда идти, тем более в эту темноту, а хочет посидеть, просто посидеть — пусть даже на голой и грязной платформе.

— Все, что вы пожелаете, милая барышня, — усмехается незнакомец с каким-то особенным лукавством, и Марика хмурится: право, не зря ходят слухи, будто очень многие мужчины становятся в бомбоубежищах как-то особенно развязны, отпускают всякие скабрезности и недвусмысленно склоняют девушек к разным вольностям, а то и непристойностям: якобы все равно пропадать, так зачем беречь то, что они берегут? — Все, что вам будет благоугодно! А прежде всего — попытаемся максимально обезопасить себя. Я сейчас пытаюсь вспомнить наземный, так сказать, мир, и сдается мне, что почти над нами находится какое-то здание. То ли ресторан, то ли жилой дом. А вон там, в конце платформы, расположен второй выход из метро, там уж точно ничего нет сверху. Понимаете, о чем я говорю?

Марика кивает. Нетрудно понять его логику: метро в Берлине не слишком-то глубоко упрятано под землю, над ними сейчас лишь тонкий слой грунта. Если бомба попадет в высокий дом, падающая громада запросто может пробить и асфальт, и землю, засыпав тех, кто ищет спасения здесь, на платформе. Пусть уж лучше, кроме земли, над головой ничего не будет, тогда есть хоть какая-то надежда, что после падения бомбы тебя откопают… или не откопают, что в некоторых случаях гораздо лучше. Во всяком случае, умрешь сразу и не будешь мучиться под обломками, как тот несчастный, стон которого все еще звучит в ушах Марики: «Wenn ich nur Bewustlos w?re!»

— Кстати, — роняет навязчивый провожатый, — не забудьте первое правило спасения: если потолок рухнет, падайте на живот и прячьте голову под согнутым локтем.

Марика снова кивает (это правило с некоторых пор знают в рейхе, кажется, и новорожденные младенцы, которые впитывают его с молоком матери!) и быстро идет в конец платформы. Незнакомец шагает рядом.

По пути они огибают группу старушек, судя по всему, приятельниц, а может быть, соседок, которые сидят, каждая перед своей свечкой, и увлеченно, даже с каким-то ожесточением вяжут носки. Самая что ни на есть мирная картина: бабушки вяжут носочки внучатам… Правда, носки очень большие, явно не детские. Ну что ж, возможно, внучата у бабушек уже вполне взрослые, наверное, сражаются на Восточном фронте… Правда, сейчас лето, шерстяные носки вроде бы не слишком актуальны… однако они свидетельствуют о предусмотрительности заботливых бабулек, а также о том, что они не верят в скорейшее и победоносное завершение русской кампании, которое денно и нощно пророчит по радио министр пропаганды Геббельс, провозглашая при этом свое непременное: «Фюрер в нас, а мы в нем!» Честно говоря, все это отдает изрядным примитивом и здорово навязло в зубах.

— Посмотрите-ка на них повнимательней! — шепчет в это время спутник Марики, и ей кажется, что он с трудом сдерживает смех.

Она переводит взгляд на лица старушек — и сама едва не хохочет: оказывается, у бабушек подбородки подвязаны полотенцами, и из них, словно бороды, торчат мокрые губки.

— Что с ними? — сдавленно шепчет Марика.

— Считается, что это предохраняет от фосфорных ожогов, — бормочет незнакомец и, не сдержавшись, тихонько хихикает. — Что касается меня, я предпочту ожог такому безобразию. Судя по всему, вы тоже.

— Почему вы так решили? — вскидывает брови Марика. — Может быть, все дело в том, что у меня нет при себе ни губки, ни платочка!

— Мне кажется, вы очень легкомысленная особа, — усмехается провожатый. — Я это сразу понял, когда увидел вас впервые. Вы шли по коридору АА[1] под ручку с какой-то пухленькой блондинкой и так громко хохотали, что даже не заметили шефа, который стоял у дверей своего кабинета и посматривал на вас. Я спросил, кто эти веселые девушки. «Фрейлейн Лотта Керстен и фрейлейн Марика Вяземски из фотоархива», — ответил он. «Как Вяземски? — удивился я. — Это ведь славянская фамилия? Надеюсь, барышня не из остарбайтеров?» — «Вы шутите, Хорстер!» — усмехнулся ваш шеф… Кстати, Хорстер — это я, — небрежно уточнил человек в макинтоше. — Вернее, Рудгер Вольфганг Хорстер, хотя я предпочитаю рекомендоваться просто Рудгер. Если угодно, можете звать меня именно так. Мне, конечно, следовало представиться раньше, но как-то было недосуг. Надеюсь, вы меня простите за некоторое нарушение приличий. Но возвращаюсь к вашему шефу. Он сказал: «Отец фрейлейн Вяземски пострадал от большевиков: до последнего времени семья жила в Латвии и перебралась в рейх только после вторжения красных в Прибалтику, лишившись имения под Ригой. У отца какие-то связи чуть ли не в рейхсканцелярии, именно поэтому его дочь здесь. А впрочем, она толковая, хотя и несколько легкомысленная особа».

— О! — восклицает Марика, замирая на месте и бросая на своего спутника уничтожающий взгляд. — О!

Если прежде этот Рудгер Вольфганг Хорстер («просто Рудгер») лишь слегка раздражал ее, то теперь Марика не может смотреть на него иначе как с презрением. Доверительная беседа с шефом Auswartiges Amt, бригадефюрером СС Шталером! Шеф никогда не являлся в министерство в штатском — только в мундире и сапогах, помахивая хлыстом и в сопровождении овчарки, такой же угрюмой, как хозяин. Шталер славился отменной зрительной памятью и чуть ли не с первого дня знал, в каком отделе и кем работает тот или иной из многочисленных сотрудников министерства. Однако еще до своего появления в АА Шталер был известен тем, что являлся одним из авторов «окончательного решения еврейского вопроса». Как же это их с Лоттой Керстен угораздило не заметить в коридоре страшного начальства?! Предположим, Марике нечего бояться, но ведь мать Лотты — еврейка. Уж кому-кому, а фрейлейн Керстен надо было быть особенно осторожной в присутствии шефа!

Надо полагать, Хорстер — того же поля ягода, что и Шталер. Только теперь до Марики доходит, что его серый макинтош выглядит весьма подозрительно: именно такие носят «черные берлинцы» — гестаповцы и эсэсовцы, когда хотят выглядеть «как порядочные люди». Можно подумать, их кто-нибудь способен принять за порядочных людей! Наверняка этот Хорстер — тайный агент, какой-нибудь провокатор!

— А кстати, фрейлейн, — осведомляется тайный агент и провокатор, — почему вас зовут Марикой? Кажется, это румынское имя. Или венгерское. Что, у вас не только русские, но и венгерско-румынские корни? Или вы сами переименовали себя в честь очаровашки Марики Рёкк, дабы не отставать от моды? Ну что ж, имя вам весьма к лицу, хотя ваша внешность скорее утонченно-интеллектуальная, а вовсе не броская, как у «Девушки моей мечты».[2]

Марика презрительно кривит губы и молчит. Незачем этому «просто Рудгеру», приятелю эсэсовца Шталера, знать, что Машеньку Вяземскую стали называть Марикой с легкой руки Бальдра фон Сакса, который влюбился в нее с первого взгляда и принялся взахлеб уверять ее и всех приятелей, что наконец-то встретил девушку своей мечты.

— Впрочем, хоть вы и тезки с Марикой Рёкк, актрисы из вас ни за что не вышло бы, — небрежно роняет Рудгер Хорстер. — Вы совершенно не умеете скрывать свои чувства. Знаете, что сейчас написано у вас на лице? «Mon Dieu, comme m’a appоrte? а? cette socie?te??»[3] А между тем сказано ведь в Писании: «Не судите опрометчиво!»

Это ошибка: Марика отлично умеет скрывать свои чувства! Иначе в Берлине просто не выжить. Если бы она дала волю своим эмоциям, ее прах давно уже выгребли бы из печей крематория Плетцензее.[4] Однако сейчас она и в самом деле вытаращила глаза, услышав, как Хорстер говорит по-французски. Любимый язык Марики… Для нее не было разницы, говорить на этом языке или по-русски. С английским она была в точно таких же прекрасных отношениях — все же в Риге работала секретаршей в американской фирме. По-итальянски Марика тоже болтала вполне бойко. А вот с немецким у нее всегда было неважно.

Именно из-за этого она никак не могла устроиться на работу после переезда в Берлин. Из Риги Марика привезла великолепные рекомендации: у нее-де выдающиеся способности к стенографии и скорописи, отчего она — истинная находка для любой фирмы. Но ведь ее выдающиеся способности проявляются, только если стенографировать на английском! А когда она пришла на испытания в АА и ей дали блокнот с ручкой, начальник канцелярии принялся диктовать так быстро и с таким чудовищным баварским акцентом, что Марика половины слов не поняла. По выражению лица начальства, читавшего потом ее стенограмму, моментально стало ясно, что результат у нее — хуже некуда. Ее вежливо спровадили, пообещав «подумать», но она уже ни на что не надеялась и была немало изумлена, когда пришло письмо с приглашением работать в фотоархиве АА. Конечно, помогли связи, которые были у папа? с давних, еще довоенных (в смысле — до Первой мировой войны!) времен, не то ее, иностранку, никогда не взяли бы в такое учреждение.

Сначала Марика обрадовалась новой работе. Но потом поняла, что радовалась рано: жалованье ее составило всего лишь триста марок, причем сто десять вычиталось в качестве налогов. А жить на сто девяносто марок не так уж легко, особенно если тебе двадцать шесть лет и ты торопишься успеть взять от жизни все, все, что только возможно, прежде чем накатят на тебя ужасные тридцать, после которых, конечно, следует либо уйти в монастырь, либо покончить с собой. Ну что ж, у семьи Вяземских после революции нет больше возможности сидеть сложа руки и жить на ренту. А с каким удовольствием Марика делала бы это! В том смысле, что ничего не делала бы. Играла бы на аккордеоне, танцевала бы с Бальдром фон Саксом, лучшим партнером на свете, танго, чарльстон и фокстрот, занималась бы гимнастикой и бегала на лыжах, шила бы себе новые платья, заказывала новые шляпки…

— О, моя шляпка! — в ужасе восклицает Марика. — Пресвятая Богородица! Где моя шляпка?

— Что вы говорите? — раздается рядом недоуменный голос, и Марика догадывается, что от потрясения перешла на родной язык.

Она бросает на Хорстера отчаянный взгляд и принимается приглаживать растрепанные волосы. Понятно, почему он сказал, что на нее смотреть страшно! Понятно, почему насмехался! Мало того, что ноги без чулок, так ведь она еще и без шляпки!

А между прочим, именно «просто Рудгер» в этом виноват, никто больше. Ведь это он толкнул Марику на землю с такой силой, что шляпка свалилась с ее головы. И самое обидное, что Марика буквально позавчера получила ее от модистки! Конечно, дома в картонках хранятся еще пять или шесть шляпок: ведь это — единственный предмет дамской одежды, который можно купить без карточек, в любом количестве, на которое хватает денег. Но они все старые, изрядно примелькавшиеся и поношенные. А эта была новая! И такая прелестная!

— Понимаю! — говорит между тем Хорстер с теми же ехидными нотками. — Вы потеряли шляпку? Примите мои соболезнования. Однако не горюйте, многим немецким женщинам в наше нелегкое время приходится нести куда более тяжелые потери. Более того, они должны быть постоянно готовы к новым жертвам ради победы рейха.

Точно! Хорстер — провокатор! Наверное, из тех, кто подслушивает досужие разговоры замученных войной берлинцев и доносит потом в гестапо. Ни слова больше, ни полслова!

— Не понимаю, при чем тут женщины? Почему они должны страдать? Конечно, они сами голосовали за приход Гитлера к власти, однако заставлять их платить за свою веру такой дорогой ценой — это бесчеловечно, — слышится вдруг негромкий голос, и Марика оборачивается почти со страхом: кто так неосторожен, кто поддался на дешевую уловку «просто Рудгера»?

В трех шагах от нее, в раскладном шезлонге, какие до войны стояли чуть ли не на каждом берлинском балконе, а потом превратились в незаменимый предмет для обустройства быта людей, загнанных в бомбоубежища, сидит человек, закутанный в плед. На голове его зеленая тирольская шляпа с непременным фазаньим перышком, седые усы мгновенно напоминают о кайзеровских временах. В первую минуту Марика едва не бросается к нему с восторженным криком: «Дядя Георгий!», настолько он похож на старшего брата ее отца, однако, во-первых, дядюшка живет в Риме, а во-вторых, у него нет столь резкого, воистину орлиного профиля с сильно выступающим подбородком, который кажется еще острее из-за седой эспаньолки и невольно напоминает Марике любимейшую сказку детства — «Король Дроздобород». На вид этому «Дроздобороду» далеко за пятьдесят, а впрочем, из-за полумрака, царящего в метро, трудно сказать точно. В левой руке мужчина держит листы бумаги, а худые, длинные пальцы правой сжимают разом и фонарик, который бросает узкий, словно лезвие, луч света на страницы, и карандаш, которым человек изредка делает пометки в рукописном тексте.

«Наверное, какой-нибудь профессор готовится к лекциям», — почтительно думает Марика. Кстати, ее дядя Георгий Васильевич Вяземский тоже профессор — он читает семиотику в Римском университете, хотя теперь наука о значении символов отнюдь не принадлежит к числу самых популярных.

— Вы что-то изволили сказа… — высокомерно начинает было Хорстер, но внезапно голос его вздрагивает, и Марика видит, что глаза его приковались к рукописи, которую держит в руках «Дроздобород». Он так и не договаривает, словно онемев.

— А вы что-то изволили спроси… — мгновенно парирует «Дроздобород», и Марика с трудом сдерживается, чтобы не хихикнуть. — А я изволил сказа… что в нынешние многотрудные времена потеря хорошей шляпки вполне может быть отнесена к истинным бедствиям и вполне способна разбить нежное женское сердце. Будь моя воля, я раз и навсегда запретил бы все игрушки с военной, так сказать, окраской, вроде горнов, мечей, барабанов, оловянных солдатиков и т. д. Однако невинные дамские радости достойны всяческого поощрения! Между тем мужчины склонны недооценивать роль этих прелестных мелочей в истории человечества. Возьмите хотя бы сказки! Красная шапочка некоей болтливой M?dchen, которая пошла в гости к бабушке, знаменитые хрустальные башмачки Сандрильоны, шнурки для корсажа и нарядные ленты, которые сводили с ума легкомысленную Белоснежку,[5] — все это составные части материальной культуры человечества. И кто знает, какую роль сыграла бы злосчастная шляпка в судьбе этой милой фрейлейн, не будь она потеряна. А впрочем… — «Дроздобород» поднимает на растерянную Марику проницательные светлые глаза и вдруг воздевает руку с зажатым в ней фонариком и карандашом: — А впрочем, что-то подсказывает мне: еще не все пропало! И взамен простенького изделия скромной берлинской модистки вы скоро получите в подарок творение известной французской модельерши мадам Роз. Что-нибудь вроде большого ярко-зеленого сомбреро с черными лентами, которое будет вам удивительно к лицу. Верьте мне, милая барышня!

— Верьте ему, милая барышня, — как эхо отзывается из-за спины Марики Хорстер. — Наш новый знакомый… Кстати, как вас зовут, mein Herr?

— Профессор Торнберг, — благожелательно рекомендуется «Дроздобород». Значит, Марика не ошиблась, он и в самом деле человек науки! Интересно, что он изучает? — А вы, господа…

— Я Рудгер Вольфганг Хорстер, а эта девушка — Марика Вяземски, — быстро сообщает «просто Рудгер». — Так вот, верьте герру Торнбергу, Марика! Человек, который читает пророчества Лукаса Гаурико, наверняка и сам способен провидеть будущее!

Торнберг бросает взгляд на рукопись, которую держит в руке, а потом вприщур взглядывает на Хорстера.

— Ого! — бормочет он. — Вы попали прямо в яблочко! Угадать Гаурико практически с полувзгляда, по отдельным выдержкам, — это, знаете, не каждому дано.

— Я читал все три книги Гаурико. И на латыни, и в переводе, — поясняет Хорстер.

Профессор Торнберг пристально смотрит на него:

— Неужели я вижу перед собой коллегу? Вы историк или астролог, герр Хорстер?

— Вы мне льстите, — отмахивается тот. — Книги Гаурико попали в мои руки совершенно случайно. А вы, профессор, астролог или историк, позвольте осведомиться?

— Прошу прощения, — не отвечает на его вопрос Торнберг, — боюсь, тема нашей беседы не слишком-то интересна фрейлейн Вяземски.

Марика взглядывает на профессора исподлобья. Она готова поклясться, что Торнберг перевел разговор на нее, чтобы уйти от расспросов Хорстера. И хоть в его словах можно усмотреть отчетливый намек на ее необразованность, Марика не обижается, а смущенно улыбается:

— Трудно сказать. Беда в том, что я, к своему стыду, просто не знаю, кто такой Гаурико.

— Стыдиться совершенно нечего, — качает головой профессор. — Я потому и удивился осведомленности герра Хорстера, что о Гаурико знают буквально единицы. Гораздо больше людей осведомлены о Нострадамусе.

— О да! — радостно кивает Марика. — О Нострадамусе даже я слышала. Кто-то совсем недавно рассказывал мне, что однажды фрау Марта Геббельс, которая обожает почитать на ночь оккультную литературу, открыла очередную книжку — и не поверила своим глазам. Взглянула на обложку — там было написано «Центурион Нострадамус», если я ничего не путаю. Фрау ткнула в бок уже задремавшего министра пропаганды, а наутро над позициями французских войск (тогда как раз готовилось наступление на Францию) были рассеяны во множестве листовки с заголовком, набранным крупным шрифтом: «Великий пророк Нострадамус предсказывает победу фюреру!»

— Почти все верно, — улыбается профессор Торнберг, и его «кайзеровские» усы забавно подрагивают. — Правда, Нострадамус не имел отношения к военному ремеслу. То есть он никак не мог быть центурионом, командиром центурии — сотни, основного подразделения римской армии (хотя, строго говоря, численность ее обычно была не сто, а сто двадцать человек, иногда даже сто пятьдесят или двести). Книга пророчеств Нострадамуса называется «Центурии» потому, что она состоит из девятисот семидесяти катренов — четверостиший, сгруппированных в сотни. И еще одно уточнение: листовки над французскими окопами были развеяны не раньше, чем соответствующую обработку «Центурий» произвел целый штат сотрудников Министерства пропаганды доктора Геббельса, которых тот придал в помощь некоему Крафту.

— А кто это? — с любопытством спрашивает Марика.

— О, великий, поистине великий человек! — значительно поднимает палец профессор Торнберг. — Именно ему мы отчасти обязаны тем, что третий рейх правит миром, а…

— А мы находимся сейчас здесь, в этом благословенном бомбоубежище! — перебивает Хорстер, и голос его звучит с той же фальшивой патетикой, что и голос профессора.

— Крафт что, строитель станций метро? — недоумевает Марика. — Но я тогда не понимаю, при чем тут астрология?

— Нет, это как раз строительство метрополитена тут совершенно ни при чем, — усмехаясь, поясняет Хорстер. — Крафт и в самом деле астролог и даже якобы ясновидец. Одно время он использовал свои таланты, чтобы удачливо играть на бирже. Но вот в 1939 году этот господин взял да и предсказал, что жизнь нашего фюрера подвергнется опасности между 7 и 10 ноября 1939 года. И в самом деле, 8 ноября, чуть только наш вождь окончил свое выступление в мюнхенской пивнушке «Бюргербраукеллер» и уехал, как там взорвалась мощная бомба. Фюрера спасло лишь то, что он на сей раз был необыкновенно краток и закончил свое выступление на десять минут раньше запланированного срока.

— Надо же, как интересно, — задумчиво говорит Марика. — А может быть, при установке бомбы не обошлось без участия Крафта — вот и весь секрет его ясновидения?

На самом деле ей было интересно совсем не это. Ей весьма интересна стала логика Хорстера: если бы Крафт не спас Гитлера, не было бы войны и англичане с американцами не бомбили бы сейчас Берлин. И люди не отсиживались бы в метро, спасая свои жизни…

Снова провокация? Ну, тогда Хорстер напрасно считает всех окружающих идиотами, на такую дешевую удочку уже давно никто не клюет в Берлине.

— Вы умница, дорогая фрейлейн Марика, — улыбается между тем Торнберг. — У вас ясное логическое мышление. Гестапо и в самом деле очень серьезно проверяло Крафта, однако ему удалось доказать свою невиновность. И потрясенный фюрер поставил его во главе штата своих предсказателей.

— Каких предсказателей? — невольно таращит глаза Марика. — Не хотите же вы сказать…

— Герр профессор хочет сказать именно это, — кивает Хорстер, насмешливо озирая Торнберга. — При Министерстве пропаганды существует оккультный отдел, а кроме того, сам фюрер пользуется услугами некоторых доверенных лиц, знатоков оккультных наук, к числу которых, если не ошибаюсь, принадлежит и герр профессор. Не правда ли?

Почему-то Марике кажется, что Торнберг должен яростно защищаться, отрицать это дурацкое и даже оскорбительное предположение, однако он молчит. Молчит, кладет на колени рукопись, сверху аккуратно пристраивает карандаш и фонарик, а потом смыкает кончики пальцев и, глядя поверх них, дружески улыбается Хорстеру.

— Ну что ж, не стану отрицать. Хотя не стану и соглашаться, — говорит он наконец. — Ваше предположение имеет право на существование, как и мое о том, что вы читали Гаурико отнюдь не случайно, как уверяли несколько минут назад, а по долгу службы. Но если так, то почему же вы познакомились лишь с тремя томами его сочинений?

— Лишь с тремя? — недоуменно повторяет Хорстер. — Вы, профессор, намекаете на то, что существует еще один том? Но если так, об этом никто не знает, кроме вас! Общеизвестно, что…

— Общеизвестно! — возмущенно перебивает Марика. — Ничего себе!

— Ну, скажем так, специалистам известно, — снисходительно кивает Хорстер, — что изданы три тома сочинений Гаурико. В первом он пытался с помощью астрологии установить дату распятия и других событий в жизни Иисуса Христа; другая книга была посвящена астрологии и медицине; ну а третий, самый популярный, трактат состоял из шести сборников гороскопов. Гаурико составил гороскопы городов, гороскопы римских пап и кардиналов, гороскопы королей и принцев, гороскопы людей искусства и науки, гороскопы умерших насильственной смертью и гороскопы карликов, исполинов, человеческих уродов.

— Этот том был издан в Венеции в 1552 году, — соглашается профессор. — Однако почти накануне смерти, в 1558 году, Гаурико в той же типографии в Венеции напечатал еще один том своих сочинений. В него были включены некоторые новые, прежде неизвестные предсказания, но в основном предметом описания Гаурико стала не астрология, а гораздо более земная наука — криптология.

— Простите? — вопросительно вскидывает брови Марика.

— Криптология, — повторяет Торнберг. — Это название происходит от греческих слов «криптос» — тайный и «логос» — мысль. Криптология — наука о том, как сделать свою мысль недоступной, иначе говоря — зашифровать ее, а потом расшифровать.

— Разве это называется криптология? — недоверчиво говорит Марика. — Я думала, этим занимается криптография!

— Совершенно верно, — покладисто кивает профессор. — Но есть одно маленькое уточнение. Криптография — всего лишь один из подразделов криптологии. Криптография занимается сугубо шифровкой, то есть защитой того или иного текста. Ей противостоит другой раздел криптологии: криптоанализ — разработка способов расшифровки таинственных текстов.

— Break, как выразились бы англичане из Bletchley-Park! — вставляет Хорстер и исподлобья взглядывает на профессора, явно ожидая его реакции. И та следует без промедления:

— А порою даже с помощью brute force attack! — И Торнберг улыбается так безмятежно, как будто нет ничего более естественного, чем этот разговор двух немцев на английском языке — разговор, происходящий в убежище, где они оба спасаются от английских же бомб.

Марика быстро переводит взгляд с одного собеседника на другого. Если она не сильна в астрологии, то английский язык знает отлично. И ей уже случалось слышать о Блетчли-Парке — викторианском поместье в сотне километров от Лондона, где размещается английский дешифровальный центр, занимающийся разгадыванием немецкой засекреченной переписки. Специалисты центра называются брейкерами — взломщиками, потому что осуществляют именно что break — взлом шифров с применением самых нестандартных методов, brute force attack — грубой силы, как выражаются специалисты. О Блетчли-Парке Марике рассказывал Бальдр фон Сакс. Он слышал от друзей-пилотов, летавших на тяжелых бомбардировщиках: немыслимые награды и почести ждут того, кто умудрится сбросить свой взрывающийся груз на здание Блетчли-Парка! Бальдр любил каламбурить: мол, немецкими бомбами наше командование надеется поразить британскую «Бомбу» — устройство, созданное англичанами с целью «взорвать» все премудрости, на которые столь щедра знаменитая шифровальная машина «Энигма» — невероятное изобретение германского гения, по словам герра Геббельса. Речь, строго говоря, шла о двух германских гениях: Эдварде Хеберне, который изобрел ее еще в 1917 году, и о берлинском инженере Артуре Кирхе, создавшем независимую промышленную версию «Энигмы» для фирмы «Siemens».

Конечно, Бальдр, беззастенчиво выбалтывал военные тайны, однако не в компании, а только наедине с Марикой. Ей он доверял безусловно, поскольку мечтал со временем на ней жениться. Марика замуж не хотела, однако дружбой с Бальдром дорожила и доверенные ей тайны хранила свято. К тому же Бальдр рассказывал об «Энигме», «Бомбе» и всяких таких вещах таинственным шепотом на ухо Марике, а чтобы говорить о военных секретах вот так… практически во всеуслышание…

Эти двое, Хорстер и Торнберг, теперь не просто беседуют — они, чудилось девушке, ведут между собой некое сражение. Как любит выражаться отец: имеет место быть схватка умов.

Интересно, что делать Марике в такой ситуации? Притихнуть и наблюдать? Задать еще пару вопросов?

Пожалуй, придется… Хорстер что-то слишком уж яростно сверкает глазами, а профессор, напротив, принял чрезмерно безразличный вид. Понятно, что оба до невозможности раздражены. Не переросла бы схватка умов в реальную драку! Как бы их остановить, этих интеллектуальных петухов? Разве что с помощью самого испытанного оружия — обычной дамской глупости…

— Пожалуй, этот ваш Гаурико был поистине необыкновенный человек, — качает головой Марика с самым что ни на есть наивным и восторженным видом. — И астролог, и криптолог…

— Да, истинный представитель эпохи Возрождения! — соглашается Торнберг. — Пьетро Аретино, Леонардо да Винчи, Лукас Гаурико, да и тот же Мишель де Нотр-Дам, известный нам как Нострадамус, — они были не просто разносторонними личностями, но и воистину гениями. Титанами мысли! И, как подобает высшим существам, обожали загадывать загадки пигмеям — людям обычным. К числу таковых пигмеев они относили не только лавочников или трактирщиков. Отнюдь нет! К примеру, короли и королевы чтились ими лишь постольку, поскольку являлись более или менее щедрыми подателями земных благ. А стоило руке дающего оскудеть, как астрологи преисполнялись презрения к прежним благодетелям и норовили сквитаться с ними. К примеру, Гаурико, о котором мы уже не раз упоминали, прекрасно знал, что христианнейшая королева Екатерина Медичи исполнена ревностной страсти искоренить всех протестантов во Франции и за ее пределами. Гаурико был оскорблен тем, что Екатерина откровенно предпочла ему Мишеля Нотр-Дам и именно его сделала придворным астрологом, а вовсе не Гаурико, который, между прочим, некогда составил гороскопы для семейства Медичи и предсказал Джованни Медичи, будущему папе Льву Х, что он станет главой католической церкви, а юной Екатерине Медичи предрек, что она сделается королевой Франции. Опять же именно Гаурико первым, еще раньше Нострадамуса, предсказал, когда и как встретит смерть супруг Екатерины, Генрих II. Но его заслуги были забыты Екатериной. Чтобы расквитаться с неблагодарной королевой, Гаурико решил зацепить ее самое уязвимое место — женское любопытство. Он распустил слух, будто знает, как навеки избавиться от врагов короны и папского престола — гугенотов. Мол, ему известно, так сказать, окончательное решение вопроса! Да, — замечает Торнберг как бы в скобках, — у каждого времени свой вопрос, который нуждается именно в окончательном решении : у кого еврейский, у кого-то — протестантский… Гаурико уверял Екатерину: существует-де рецепт, совершенно алхимический, воздействующий на человеческую природу. Эти сведения Гаурико частично открыл в полной редакции гороскопа Екатерины, опубликовав этот гороскоп в том самом четвертом томе своих сочинений, о котором мы уже говорили. Однако там было больше намеков, чем конкретных рекомендаций. Подлинный «рецепт» он открыл Екатерине. И назначил день, когда надобно готовить сие лекарство: 24 августа 1572 года. Накануне сего дня во Франции и разразилось событие, известное в истории как Варфоломеевская ночь. Оно было первым шагом по исполнению рецепта Гаурико. Однако окончательного решения добиться так и не удалось: король Карл IX, испугавшись, что чернь, раздразненная пролившейся кровью, выйдет из повиновения, остановил бойню, в которой сначала сам принимал живейшее участие. Этим он подписал себе смертный приговор, и Екатерина, давно мечтавшая видеть на французском троне своего второго сына, Генриха Анжуйского, быстренько приложила руку к уничтожению слишком слабого, с ее точки зрения, но законного короля Карла. Однако время уже было упущено, так что Екатерине оставалось только сокрушаться, что количество умерщвленных гугенотов не достигло требуемого числа и рецепт Гаурико остался не воплощенным в жизнь.

— Господи, — с отвращением произносит Марика. — Какое счастье, что этот рецепт утерян!

— Почему вы так думаете? — искоса взглядывает на нее профессор. — Он существует! То есть бумажка с непременной перечеркнутой буковкой R в верхнем углу,[6] может быть, и не сохранилась, однако существует человек, который вполне мог бы этот рецепт заполучить, если бы только захотел. Он хранит его в глубинах своей памяти, только не отдает себе в том отчета…

— Как так? — озадачивается Марика. — Я не понимаю. Вы хотите сказать, рецепт спрятан в каких-нибудь старых бумагах, а человек, о котором вы говорите, не может его найти?

Торнберг вновь косится на нее — на сей раз лукаво — и говорит:

— Ага, я тоже зацепил вас, как Гаурико — Екатерину Медичи? Зацепил вашу ахиллесову пяту — женское любопытство? Ну так позвольте еще немного поинтриговать вас, милая Марика.

Он берет карандаш, вытаскивает из середины рукописи чистый лист бумаги, мгновение размышляет, а потом вдруг начинает рисовать какие-то фигурки и знаки, причем делает это так же легко и просто, как если бы писал набор фраз по-немецки, и даже не готическим шрифтом, а обычной скорописью.

— Как легко у вас это получается! — в восторге восклицает Марика.

— Знаете, что сказал однажды Бетховен, когда кто-то восхитился той скоростью, с какой он испещряет страницу нотными знаками? «Я бы скорее написал десять тысяч нот, чем одну страницу буквами!» — вот что сказал композитор, — не отрываясь от работы, улыбается Торнберг. — С нотами у меня нелады, слуха нет никакого, однако криптография — одна из тех специальностей, в которой я кое-что смыслю.

На листке возникают новые и новые знаки. Марика видит фигурку лежащего человека — однорукого и одноглазого, чей живот перечеркнут крест-накрест, видит знаки, похожие на птиц, непонятный крючок, что-то вроде дерева, шестиконечную звезду, очень напоминающую позорную звезду Давида, цифру 13, свастику в треугольнике, затейливый крест, схожий с четырехлистником или Железным крестом, наградой рейха…

— Что это значит? — вдруг восклицает Хорстер, брезгливо тыча пальцем в звезду Давида.

Торнберг, увлеченно исчеркавший своей невнятицей чуть не половину листка, останавливается и дерзко смотрит на «просто Рудгера».

— Ну-с, — говорит он насмешливо, — я полагаю, что господа, которые в Германии занимаются «окончательным решением» так называемого еврейского вопроса, дорого дали бы, чтобы получить этот… этот ключ, который я изготовил, следуя семиотическому почерку Гаурико, к его рецептам, некогда данным Екатерине Медичи. Однако боюсь, что в невежественных руках сей ключ воистину станет ключом от ящика Пандоры. Поэтому прошу прощения!

Торнберг аккуратно складывает исчерканный листок и прячет его в карман своего просторного пальто. Вновь включает фонарик и углубляется в рукопись.

Хорстер нависает над ним, и Марика видит, что его буквально трясет от возбуждения.

— Вы пошутили, профессор? — резко спрашивает он. — Вы шутили, когда говорили о возможности «окончательного решения»? Все-таки при чем тут Екатерина Медичи? Я, например, не вижу параллели между гугенотами и евреями!

— Ах, не видите? — спокойно переспрашивает профессор. — Ну что ж, это большое несчастье для тех и других. А я вижу. И господа Раушнинг, Гербигер,[7] я полагаю, видели. Вообще говоря, вам бы тоже следовало видеть… если вы и в самом деле тот, за кого я вас принимаю.

— А мне наплевать, за кого вы меня принимаете! — запальчиво восклицает Хорстер. — Я хочу побольше разузнать об этом ключе! О способе «окончательного решения»! О четвертой книге Гаурико, наконец!

— Ну что ж, ваше желание весьма похвально, — замечает профессор со своей неизменной благожелательностью. — Надеюсь, оно станет побудительной причиной для новых поисков утраченного и никому не известного рецепта, который, очень может статься, был просто мстительной усмешкой лукавого Гаурико в сторону Екатерины Медичи. Но вы ищите, ищите. Ибо сказано в Писании: «Ищите — и обрящете, толцыте — и отверзется вам!»

И Торнберг снова направляет луч своего фонарика на исписанную страницу, снова принимается делать в ней какие-то пометки. Рудгера Вольфганга Хорстера для него словно бы не существует больше!

Марика бросает взгляд на лицо своего случайного спутника. Даже в блеклом, синеватом свете профессорского фонарика видно, как взволнован Хорстер. Такое ощущение, что он с трудом сдерживается, чтобы не схватить профессора за грудки, не приподнять его над шезлонгом и не начать трясти изо всех сил, чтобы тот не выдержал и сказал, сказал…

Да что это с ним?!

Хорстер, который мгновение назад возвышался над спокойно читающим профессором этаким олицетворением ярости, внезапно сникает. Прижимает руку к сердцу, потом хватается за горло и вдруг тяжело, мешковато опускается прямо на бетонный пол.

— Что с вами? — испуганно вскрикивает Марика. — Герр профессор, вы только посмотрите!

Торнберг не вскрикивает, конечно, однако он отрывается от рукописи и тоже смотрит на Хорстера. Смотрит с любопытством, без особой тревоги.

— Мне нужен врач, врач… — бормочет Хорстер. — Скорее… Сердце! Я задыхаюсь.

Он откидывает голову. Серая шляпа катится прочь, светлые, аккуратно зачесанные назад волосы разметались по лбу, губы жадно ловят воздух, грудь толчками поднимается и опускается…

— Вы умеете считать пульс, фрейлейн? — спокойно спрашивает профессор.

— Да при чем тут пульс?! — восклицает Марика. — И так видно, что ему плохо!

Она взглядывает на Торнберга, это олицетворение равнодушного интеллекта, с нескрываемой неприязнью и кричит, обернувшись к слабо различимым силуэтам, рассеянным по платформе:

— Есть здесь доктор? Кто-нибудь понимает в сердечных болезнях?

Мгновение тишины, а потом рядом с Марикой раздается голос:

— Что случилось, фрейлейн? Кто здесь нуждается в медицинской помощи?

Какое счастье, что он оказался так близко, этот высокий человек в мешковато сидящем, коротковатом ему плаще! Он не слишком-то похож на доктора, однако это еще ни о чем не говорит. «А ты что, — одергивает себя Марика, — хотела бы, чтобы он спустился в бомбоубежище в белоснежном халате и с медицинским саквояжем в руках?» Изящно-небрежный Бальдр фон Сакс тоже вовсе не похож на человека, который считается вторым в Германии ночным летчиком-истребителем, на счету которого уже шестьдесят три сбитых английских и американских бомбардировщика. К примеру, он не единожды позволял себе идти в полет не в летчицком реглане, а в неформенной одежде. Как-то раз даже в плаще, надетом поверх смокинга, и легких лаковых полуботинках, в которых весь вечер вальсировал!

— Вот, взгляните, — Марика указывает на лежащего Хорстера, и доктор склоняется над ним. Тут Марика вспоминает, что уже видела его некоторое время назад: это именно он вбежал вслед за ней и Хорстером в метро. Очень удачно, что ему это удалось, ведь другого врача здесь, кажется, нет. Во всяком случае, никто, кроме него, не отозвался на призыв Марики.

Доктор придерживает Хорстера за запястье: видимо, считает пульс. Итак, без этого все же нельзя было обойтись, а Марика так непочтительно прикрикнула на Торнберга, когда он предложил посчитать пульс Хорстеру! Она виновато взглядывает на профессора и замечает, что тот весьма пристально наблюдает за действиями доктора. Наверное, тоже обеспокоен состоянием Хорстера: у того ведь сделался припадок именно потому, что Торнберг отказался говорить о Гаурико.

Тем временем доктор заканчивает считать пульс. Обменявшись несколькими тихими словами с Хорстером, сует руку в карман его плаща, шарит там, достает стеклянный патрончик с какими-то таблетками, вытряхивает одну на ладонь. Хорстер берет ее в рот. С помощью доктора садится, уткнувшись лицом в колени… Врач кивает и отходит, даже не взглянув на профессора и Марику.

И что, это все лечение? Очень интересно! Как будто Хорстер и сам не мог достать из кармана свои собственные таблетки. Ну, в крайнем случае, если уж его охватила такая слабость, мог бы попросить сделать это Марику или профессора. Кто же откажет человеку, когда ему дурно? Может быть, конечно, Хорстер забыл, что у него при себе лекарство? А потом вспомнил?

Может быть…

Вдруг Марика замечает, что огоньки свечек и фонариков заметались. Люди встают, собирают вещи и торопливо устремляются к выходу. Неужели объявили отбой? Неужели бомбежка кончилась? Какое счастье!

В метро вспыхивает электрический свет — верный знак окончания воздушной тревоги! — и Марике сразу становится легче. Честно говоря, она ненавидит такие случайности, как сегодняшняя: оказаться в бомбоубежище далеко от дома, невесть где… Если погибнет, никто даже знать не будет, где ее искать, что с ней вообще случилось! Надо поскорей выходить отсюда и добираться домой. Интересно, цела ли ее квартира? Интересно, будет ли работать метро?

Девушке ужасно хочется выбраться наверх. И поскорей! Но неловко оставить Хорстера. Профессору, такое ощущение, его состояние безразлично: он очень проворно складывает свой плед, собирает шезлонг, прячет рукопись в объемистый портфель, туда же убирает фонарик, поглубже нахлобучивает на голову тирольскую шляпу, подкручивает свои великолепные усы и бросает Марике:

— Всего наилучшего, фрейлейн! Надеюсь, мое пророчество насчет шляпки сбудется. Надеюсь также, что судьба будет ко мне благосклонна и позволит еще хоть раз повидаться с вами. До встречи!

И, не дожидаясь от Марики ответных слов прощания, Торнберг подхватывает свои вещи и устремляется к выходу из метро, ловко лавируя в толпе.

Несколько обескураженная, Марика смотрит ему вслед и замечает, что долговязый доктор, который недавно пользовал Хорстера, тоже стремится выбраться наверх как можно скорей и следует буквально по пятам за Торнбергом.

— Ну что, вы идете, фрейлейн Марика, или намерены оставаться здесь до нового налета? — слышит она нетерпеливый голос Хорстера.

Да вы только посмотрите на него! Он уже не сидит понуро на полу, а стоит, натуго затягивая пояс своего плаща. Шляпа надвинута на лоб. Когда только успел привести себя в порядок? Вид очень решительный. И видно, что он с трудом удерживается, чтобы не броситься вон из метро столь же быстро, как это сделали Торнберг и доктор. Смотрит на Марику, будто на какую-то обузу. А она так волновалась за него! Ну и зря!

— Идите, идите, — обиженно говорит Марика. — Вы торопитесь — ну и ради Бога. А мне спешить некуда.

Она с трудом удерживается от искушения нагрубить, пожелав ему по-русски — скатертью дорога! Останавливает ее не воспоминание о правилах приличия, а всего лишь невозможность найти в своем не слишком-то богатом немецком лексиконе подходящую идиому. Марика все еще не избавилась от «болезни» переводить с русского на немецкий буквально. Но не скажешь же Хорстеру: «Пусть ваш путь будет гладким, как скатерть!» Это же смеху подобно! Поэтому она просто бросает со всей возможной холодностью:

— Прощайте! — и независимо прячет руки в карманы жакета.

Хорстер взглядывает на нее исподлобья и вдруг улыбается. Нет, это уже не ехидная ухмылочка, которая не сходила с его губ раньше, а мягкая, дружеская, даже ласковая улыбка. Просто поразительно, как меняется его лицо! Словно бы совсем другой человек оказывается перед Марикой!

— Идемте, прошу вас, — говорит он негромко. — Ведь нам еще предстоит поискать вашу шляпку.

И протягивает ей руку.

На это Марике даже ответить нечего. Она просто касается пальцами ладони Хорстера и идет с ним рядом к выходу. Легкое, прохладное пожатие его руки почему-то тревожит ее.

Наконец они оказываются на поверхности и немедленно начинают чихать и кашлять: такое густое облако кирпичной пыли окутывает их.

— Назад! — командует Хорстер. — Назад в метро!

Но Марику туда уже никакими силами не затянешь. Хватит, насиделась! Здесь, наверху, дует ветер, он скоро разгонит пыль. Ничего страшного, просто-напросто только что рухнула стена разрушенного бомбой дома, вот и поднялась пыль. Надо немного подождать, постоять и подождать, пока она не осядет. Дело обычное!

— Берегите глаза, упрямица! — ворчит Хорстер, с силой поворачивая Марику с себе и утыкая ее лицо в свое плечо.

Она делает смятенную попытку вырваться, но Хорстер держит крепко. Ну да, понятно, он пытается уберечь ее от горячей, режущей пыли. И дело вовсе не в том, что ему хочется позволить себе те самые, уже упомянутые вольности и пообниматься с Марикой. Совершенно так же, грубовато-рыцарственно, он поступил бы с любой другой девушкой. Поэтому она покорно стоит, не вырываясь, не дергаясь, стоит и ждет, пока пыль осядет, а Хорстер ее отпустит.

Стоит, вдыхает запах его одежды (немножко пахнет бензином, немножко — мужчиной) и удивляется: почему она так злилась на него там, в метро? За что? Теперь и не вспомнить. Теперь тоскливо становится от мысли, что вот осядет пыль, и они разойдутся в разные стороны. Вполне может быть, больше и не встретятся никогда. Вот разве что Марика завтра или, скажем, через неделю, наткнувшись в коридоре на вездесущего шефа, отважится подойти к нему и этак небрежно спросить: «А скажите, герр бригадефюрер, как поживает ваш знакомый по имени Рудгер Вольфганг Хорстер? Хорошо поживает? Тогда будьте любезны, передайте ему от меня привет. Заранее мерси!»

Что за чушь лезет ей в голову!

И вдруг Марика замечает, что Хорстер больше не обнимает ее. Он-то не обнимает, а она все еще к нему прижимается. Вот стыд!

Она отшатывается, но Хорстер, такое впечатление, этого даже не замечает. Он стоит неподвижно, опустив руки, и напряженно смотрит куда-то вперед. Лицо у него потрясенное, глаза расширены.

Марика оборачивается. Пыль немного осела, и она видит, куда смотрит Хорстер.

Там человек — тот самый доктор, который пытался помочь Хорстеру в метро. Он неподвижно стоит неподалеку, прислонившись к стене дома, вернее, к тому, что от нее осталось.

Но ведь это очень опасно! Стены, оставшиеся после бомбежки, могут рухнуть в любую минуту!

Есть что-то странное в его неподвижной позе, но Марика пока еще не понимает что.

«Господи помилуй, да он, кажется, еще больше вырос?» — недоумевает Марика. Ну да, этот человек сделался как будто выше ростом самое малое на полметра. Каким образом? На что-нибудь встал? На что? И зачем? Она еще не слишком-то хорошо видит: глаза все-таки запорошило пылью, их жжет, хочется как следует потереть их, но от этого только хуже станет, и Марика сжимает руки за спиной, чтобы не трогать глаза, и часто моргает, надеясь, что слезы вымоют пыль. Мир расплывается и качается пред ней.

«Нет, этого не может быть, мне мерещится!»

Конечно, мерещится. Как может человек стоять, не касаясь земли? Не может.

Он и не стоит, этот высокий доктор. Он… он пришпилен к стене, вернее, к тому, что от нее осталось. Кусок тонкой длинной трубы газового отопления, которую взрыв разломил и неимоверным образом вывернул, вошел в его спину и вышел из груди. Он висит на этой трубе, напоминая насекомое, пришпиленное к странице альбома безжалостным энтомологом.

— Боже мой!

Тошнота подкатывает к горлу, Марика теряет равновесие… Она упала бы, если бы кто-то не подхватил ее. Но не Хорстер. Какой-то незнакомый человек — еще молодой, но с бледным, измученным лицом. Эта бледность видна даже сквозь кирпичную пыль. И волосы у него сплошь запорошены кирпичной крошкой… Марика даже не сразу понимает, что у человека просто-напросто рыжие волосы. Он с ужасом смотрит на висящего врача и бормочет:

— Какое несчастье, какое несчастье! Эти бомбежки… Ужас! Я видел, я все видел. Стена рухнула, и этот несчастный господин изо всех сил отпрянул, пытаясь спастись от падающих камней. Однако он не заметил, что из стены торчит труба. Он не удержался на ногах — и налетел на нее. Он сам себя на нее насадил! Какой ужас! Какое несчастье!

— Сам себя насадил? Неужели? — говорит подошедший сзади Хорстер, и Марика с облегчением поворачивает голову, отводит глаза от страшной картины.

Нет, Хорстер — просто железный человек: ни нотки жалости в голосе. И лицо совершенно спокойно. Быстро же он справился с первым потрясением!

— Ну да, — убежденно кивает рыжий. — Отпрянул, потерял равновесие и упал…

— Разве? — взглядывает на него Хорстер. — А по-моему, он не упал, а подпрыгнул. Посмотрите сами: чтобы насадить себя на эту трубу, ему понадобилось подпрыгнуть как минимум на полметра!

— Какая кошмарная шутка! — бормочет кто-то рядом. И Марика, словно во сне, видит одну из тех старушек, над которыми она хихикала в метро. Старушка осторожно пробирается среди обломков стены, прижимая к себе саквояж, из которого торчат спицы. Голова ее все еще повязана платочком, а около подбородка по-прежнему торчит кусок губки. Старушка то ли забыла вытащить ее, то ли все еще боится ожога фосфорной бомбы. — Шутка из тех, за которые вы будете гореть в аду.

— Лети прочь, старая ворона! — с нескрываемой злобой рявкает Хорстер. — Тем паче что гореть в аду буду не я, а тот, кто убил этого несчастного!

«Кого он имеет в виду? — размышляет Марика. — Английского летчика, который сбросил бомбу, разрушившую дом? Бальдр говорил, что иногда различает сквозь пластиковый колпак кабины лицо томми,[8] улыбается ему и видит его улыбку. Они приветствуют друг друга качанием крыльев, а потом выпускают пулеметные очереди в упор. И каждый раз, рассказывал Бальдр, провожая взглядом падающий чадящий самолет, в котором горит англичанин, он думает: «Прости, my friend, mein Freund, мой друг! Сегодня не повезло тебе, а завтра, может быть, настанет и мой час. Тогда мы с тобой встретимся в Валгалле[9] и выпьем за нашу боевую дружбу! Asta la vista!»

— Да он сам, говорю же, он сам наткнулся на трубу! — убеждает рыжий. — Вы что, хотите сказать, я лгу?! — В голосе его звучит возмущение.

— Одно из двух, — стремительным движением Хорстер хватает рыжего за руку, заламывает ее за спину и подтаскивает мужчину к себе. Тот бессильно трепыхается и вопит от боли, однако никто не обращает на него внимания: люди выходят из метро и торопятся как можно скорее добраться до своих домов. Им сейчас не до драки двух каких-то запыленных, разъяренных мужчин. Ну а тем, чей дом лежит перед ними в развалинах, тем более нет дела ни до чего на свете…

— Одно из двух! — повторяет Хорстер. — Или ты врешь и ничего не видел, а просто плетешь, что пришло на ум, или… или ты пособник того, кто это сделал. И скорее всего, второе. Где профессор Торнберг? Говори, ну!

«Он сошел с ума! — понимает Марика. — Он просто-напросто сошел с ума! При чем тут профессор Торнберг?!»

— Какой профессор?! — визжит рыжий, судя по всему, отчаянно жалея, что ввязался в эту историю. — Не знаю я никакого профессора! Я вообще не понимаю, о ком вы говорите!

— Я говорю, — с любезной улыбкой, которая кажется страшным оскалом на его перепачканном разноцветной пылью лице, поясняет Хорстер, — о мужчине лет семидесяти в тирольской шляпе и с объемистым свертком под мышкой. Одет он в черное потертое пальто. У него лихие усы наподобие тех, что носил император Вильгельм. Ты видел его? Ты видел, как он убил Вернера?

Марика оглядывается в поисках еще какого-то Вернера. Взгляд ее снова натыкается на высокого доктора, все так же висящего на трубе. И она поспешно жмурится, потому что к горлу снова подкатывает тошнотворный ком. «Так ведь это он — Вернер! — вдруг догадывается она. — Так зовут доктора! Но откуда Хорстер знает? Они что, знакомы? Не может быть. Наверное, доктор представился ему там, в метро, когда давал таблетку… Странно все это! Странно и страшно!»

— Не знаю я никакого Вернера! — срывающимся дискантом вопит рыжий. — А этот ваш профессор… да, я его видел. Его завалило, понятно? Теми же самыми обломками, от которых отпрянул тот несчастный. Так что, если вам нужен ваш профессор вместе с его усами и перышком, можете начинать разбирать завал, не дожидаясь, пока приедут пожарные. — И он злорадно хохочет, а потом начинает биться, дергаться с такой неистовой силой, что ему удается вырваться из рук Хорстера, и он немедленно бросается наутек.

Хорстер с проклятьем кидается вслед, однако тут Марика выходит из своей спячки и преграждает ему путь.

— Вы что? Опомнитесь! — кричит она возмущенно. — На вас смотреть противно! Что вы привязались к этому несчастному? Почему не верите ему, почему начали пытать его? Даже если он врет, разве можно быть таким жестоким? Вы… вы самый настоящий…

Она хочет выкрикнуть: «Вы самый настоящий гестаповец!», но осекается. Даже в запальчивости, даже в ярости нельзя давать воли языку. Отец любит к месту и не к месту употреблять старинную поговорку: «Язык доведет до Киева и до кия». Однако в Берлине в 1942 году язык может довести не только до кия, то есть до палки, которой тебя побьют за болтливость, но и до виселицы.

Ой, ну зачем она вечно вмешивается не в свое дело? Вот сейчас Хорстер как вцепится в нее, как потащит в гестапо вместо рыжего, который уже успел растаять в пыли среди обломков стен…

Так и есть: разъяренный Хорстер хватает ее за плечи и начинает трясти с такой силой, что у нее голова качается из стороны в сторону и, чудится, вот-вот отвалится.

— Знаете, что я вам скажу, фрейлейн Марика? — бормочет он, и язык у него заплетается от злости.

Марике страшно, что это она вызвала такой неистовый приступ ненависти. Девушка пытается вырваться из рук Хорстера, но это бесполезно. И она впервые понимает смысл затейливой фразы, которая прежде частенько встречалась ей в романах: «Его пальцы впились в ее плечи». Да какое там — впились! Чудится, пальцы Хорстера насквозь проткнули ей плечи! Не вырваться, нет, не вырваться!

— Знаете, что я вам скажу, фрейлейн Марика? Ваш шеф польстил вам, очень польстил, когда назвал вас просто легкомысленной. Я бы назвал вас идиоткой. Да-да, безмозглой идиоткой! Зачем вы мне помешали остановить этого человека? Знаете, кто это? Пособник Торнберга, который несколько минут назад хладнокровно и изобретательно убил Вернера! — Он осекается, словно пытаясь справиться с голосом, и продолжает лишь через несколько мгновений: — Я сразу, еще в метро, заподозрил, что Торнберг жесток и коварен, но такого я не ожидал… Этот рыжий пытался отвести мне глаза, но ведь и слепому понятно, что здесь налицо не несчастный случай, а убийство!

Слепому — может быть, но идиотке Марике сейчас понятно лишь одно: из ее плеч через мгновение польется кровь, как льется она из тела несчастного Вернера. Ей больно так, что она теряет не только соображение, но и контроль над собой.

— Отпустите меня! — кричит Марика так, что сама на миг глохнет от своего собственного крика.

Оказывается, с маньяками вроде Хорстера нужно разговаривать именно на таких запредельных высотах: его пальцы мигом разжимаются, и он даже отшатывается от Марики. Его светлые глаза делаются изумленными, как у ребенка. Словно тоненькая иголочка пронзает сердце Марики: кажется, это стыд за то, что она так орет на Рудгера Вольфганга Хорстера, «просто Рудгера». Ну вот еще! Нашла чего стыдиться!

— Вы сошли с ума! — снова кричит она, правда, на сей раз несколько тише. — Профессор погиб, вам же сказали! Как он мог, когда он мог убить этого вашего Вернера?

Глаза Хорстера становятся прежними: узкими, ледяными.

— Я вам скажу, как и когда, — произносит он. — Профессор решил, будто Вернер следит за ним.

Марика вспоминает, что из метро врач (или Вернер, какая разница) шел буквально за спиной Торнберга. Ну что ж, профессор вполне мог решить, будто это слежка. Ну и что?! При чем тут убийство?!

— Профессор — безумец, — продолжает Хорстер. — Помните ту чушь, которую он плел нам в метро? «Окончательное решение», Варфоломеевская ночь, Гаурико, его неизвестная книга… Помните?

— Помню, но не вижу тут никакого безумия, — зло отвечает Марика. — Да и вы слушали «ту чушь», как вы изволили выразиться, с огромным интересом, это я тоже отлично помню.

— Да что вы вообще понимаете? — пренебрежительно бормочет Хорстер. — Под вашей интеллектуально-утонченной маской скрывается совершенная невежа. Вы ведь ничего не знали ни о Гаурико, ни о криптологии. Пожалуй, даже о Варфоломеевской ночи слышали, возможно, первый раз!

Марика так и замирает с открытым ртом. Что-о? Экая наглость!

— Ну так вот, — как ни в чем не бывало продолжает Хорстер. — Сумасшедший профессор решил, будто Вернер следил за ним, набросился на него, схватил — и с нечеловеческой силой насадил на эту трубу, как жалкое насекомое. Убил безжалостно, чудовищно! А сам бежал! Но у него был сообщник, который наворотил тут кучу всякой ерунды, чтобы дать Торнбергу время скрыться. И вы, слабонервная русская дурочка, помешали мне задержать его!

Ну, все, с Марики довольно!

— Может быть, я и дурочка, и идиотка, — говорит она совершенно спокойно. — Однако мой брат учится в Париже на медицинском факультете. Он хочет стать психиатром. И от него я знаю, что это за штука такая: маниакально-депрессивный психоз, иначе говоря — мания преследования. Правда, мне еще ни разу в жизни не встречались люди, к которым можно было бы применить такой диагноз. До сегодняшнего дня. До того, как я увидела вас, герр Хорстер! — И она делает легкий книксен.

Конечно, раскиданные там и сям битые кирпичи и куски штукатурки — не самое удобное место для демонстрации собственной грациозности. Какой-то обломок попадает Марике под ногу, и она неуклюже шлепается наземь, на то самое место, которое в их семье называется изящным эвфемизмом — пятая точка.

Хорстер не делает никакой попытки ни поддержать ее, ни помочь ей подняться. Он просто смотрит сверху вниз и говорит:

— Этот рыжий негодяй посоветовал мне заняться разборкой завала, под которым якобы погиб Торнберг? Ну что ж, я так и сделаю!

«Просто Рудгер» смотрит на каменную груду с таким выражением, что на какой-то миг Марике кажется: вот сейчас он накинется на кирпичи и камни и примется расшвыривать их с яростью одержимого. Однако Хорстер поворачивается и начинает поспешно пробираться между развалин к группе пожарных, которые пытаются разобрать какой-то завал. Судя по тому, что вокруг толпятся рыдающие люди, там кого-то завалило, и несчастных еще надеются спасти. Однако Хорстер хватает человека с белой повязкой на рукаве (видимо, старшего в бригаде) за руку и начинает что-то ему настойчиво говорить. Тот отмахивается, словно от докучливой мухи, и Марика злорадно хихикает.

Однако Хорстер не унимается. Он достает из нагрудного кармана какое-то удостоверение и протягивает старшему. Тот внимательно читает и смотрит на Хорстера растерянно. Нерешительно оглядывается на завал, потом смотрит туда, куда показал Хорстер…

Боже мой, да неужели он прекратит спасение людей и пойдет с этим маньяком только потому, что тот облечен какими-то полномочиями, таскает в кармане удостоверение гестапо или СС? Да чтоб ему провалиться, этому Хорстеру, вовек бы его не видеть! Так в ярости думает Марика, но тут же спохватывается: а чего ж ты тут тогда стоишь, если не хочешь его видеть? И в самом деле, пора домой… Может быть, у нее и дома-то больше нет? Девушка вскакивает и, даже не тратя время на то, чтобы отряхнуться, бросается вперед. Но тут же нерешительно останавливается: чтобы выбраться из развалин, нужно пройти мимо висящего на стене человека… Если обойти, наткнешься на Хорстера, который все еще препирается с начальником пожарной бригады.

Нет уж, лучше мимо мертвеца, зажмурясь, бегом…

Ни зажмуриться, ни бежать не удается — это опасно для жизни. Старательно глядя под ноги, Марика медленно и осторожно пробирается мимо страшной стены. Но краем глаза она все равно видит несчастного Вернера. Что-то словно бы цепляет ее взгляд. Что, что именно?

«Иди, иди мимо, — твердит себе Марика, — неужели ты хочешь еще раз увидеть кровавую рану, искаженное предсмертной мукой лицо?» Но нет, дело не в позорном праздном любопытстве. Что-то там…

Она резко, словно решившись прыгнуть с крутизны, вскидывает голову и видит, что между судорожно скрюченных пальцев трупа что-то белеет. Какой-то листок, бумажный листок.

«Ну и ладно, ну и посмотрела. Ну и иди дальше!» Но Марика не идет. Она стоит, словно завороженная, и смотрит на скомканный листок.

Что это? Как будто записка… И что? Если это кого-то и должно интересовать, то одного только Хорстера. Странно, почему он до сих пор не вытащил листок из мертвых пальцев? Не заметил? Да, в самом деле, с того места, откуда они увидели мертвеца, со стороны метро, бумажки не видно. А вот если пройти мимо него, как прошла Марика…

Что ж там за листок?

Неодолимое любопытство терзает Марику. Она понимает всю позорность и неуместность этого чувства, ей по-прежнему страшно, к горлу вновь подкатывает комок, однако она ничего не может с собой поделать: кончиками пальцев, вернее — кончиками ногтей, подцепляет листок и выдергивает его из мертвой руки. Да ведь это те непонятные значки, которые рисовал Торнберг! Это его листок!

Кошмар какой… Ничего не понятно!

Но как листок попал к Вернеру?

Стоп, стоп… Хорстер хотел завладеть запиской. Профессор ее не давал. От волнения у Хорстера случился сердечный приступ, он попросил позвать доктора, которым и оказался Вернер.

Да? Ты очень наивная девочка, Марика! А если предположить, что Вернер — сообщник Хорстера… Нет, сообщник бывает у преступников в криминальных романах, а у гестаповцев это называется просто сотрудник. Понятно, почему Хорстер знал его имя, ведь «доктор» — еще один агент, но более мелкая сошка, чем Хорстер. То-то он вбежал в метро сразу вслед за нею и Хорстером! Может быть, Вернер был его охранником, который имел приказ до поры до времени держаться подальше от шефа. И он держался, непрестанно наблюдая. Легко поверить, что Хорстер нарочно инсценировал свой приступ, чтобы Вернер смог приблизиться к нему, не вызывая подозрений. Он так и сделал. И, «исцеляя больного», получил приказ: пользуясь толчеей, вытащить листок из кармана пальто Торнберга. То-то Вернер со всех ног бросился вслед за профессором! И догнал его, и вытащил листок, но тут…

Что произошло? Вмешалась судьба? Вернер пытался спастись от падающей стены, а вместо этого… Нет, кажется, наблюдательный Хорстер прав: Вернер никак, никаким образом не мог наткнуться на трубу. Разве что она сначала была ниже, как раз на уровне его груди, а потом почему-то поднялась…

Ага, поднялась! Учитывая, что на трубе повисло тело человека, она как раз должна была еще сильнее опуститься!

Неужели профессор, заметив, что Вернер что-то вытащил из его кармана, мигом узнал его, связал концы с концами, понял, что «врач» делает это по приказу «больного», пришел в такое неистовство, что зверски убил несчастного шпика? Почему просто не забрал бумажку? Ах да, потому, что буквально в следующее мгновение его погребло под обломками здания.

Что делать с листком? Выбросить эту абракадабру? Отдать Хорстеру?

Ну, нет! Марика комкает бумажку.

Может быть, просто выбросить эту абракадабру?!

Она растерянно оглядывается и видит, что Хорстер уговорил-таки пожарных перейти к новому завалу, и они сейчас приближаются.

Заметил он, что Марика вытащила из мертвой руки листок, который был ему так нужен? Что он сделает с Марикой, если узнает: она завладела таинственным письмом Торнберга? Судя по той участи, которая ожидала несчастного Вернера, Хорстер и профессор друг друга стоят, и в это дело лучше не вмешиваться. Тем более — глупым девчонкам вроде чувствительной русской барышни. Отчасти Хорстер прав: пусть у Марики и утонченная внешность, но переизбытком образованности и ума она не страдает. Не лучше ли просто скомкать листок, швырнуть в развалины и убраться восвояси?

Вместо того чтобы отбросить бумажку, Марика сует ее в карман плаща — и со всей возможной скоростью бросается бежать, изо всех сил уповая на то, что Хорстер ничего не видел и ничего не понял. И вообще он не знает ее адреса, а значит, никогда ее не найдет. Она освободилась от своего пугающего спасителя! Навсегда освободилась!

О том, что Рудгер Вольфганг Хорстер — добрый, судя по всему, знакомый бригадефюрера СС Шталера, шефа министерства, в котором она работает, Марика начисто забывает…

* * *

— Пятнадцать человек на сундук мертвеца, — задумчиво произносит Бальдр. — Йо-хо-хо, и бутылка рому!

— Тебе смешно! — передергивает плечами Марика. — А я до сих пор в себя прийти не могу! Ты и представить не можешь, как мне было страшно!

— Ну, почему — это я могу вообразить. А вот чего не могу представить при всем желании, так это того, как ты решилась вытащить злосчастный листок из мертвой руки… не зря я вспомнил Стивенсона! Смотри, как бы тебя не настигло какое-нибудь там проклятье капитана Флинта. Конечно, когда я с тобой, тебе бояться нечего. Но мне так редко удается к тебе вырваться… Будь осторожна, очень тебя прошу!

— Ты лучше сам будь осторожен. Стивенсон — запрещенный писатель в рейхе, ты разве не знаешь? Смотри не упоминай его при ком-нибудь, кроме меня!

Марика осторожно проводит кончиками пальцев по его щеке, и Бальдр слышит еле уловимое шуршание щетины, которая уже подзатянула его лицо. Таким, небритым, Бальдр поедет в полк. Конечно, ему давно надо было привезти запасную бритву и помазок к Марике, но он боится оскорбить ее чувства: принеси он в ее дом предметы своего туалета, Марика может воспринять это так, будто Бальдр фон Сакс предъявляет на нее какие-то права. Бальдр уважает ее стремление к независимости (дурацкую строптивость, про себя он предпочитает называть это именно так!), но не понимает, почему, почему, трижды, черт побери, почему он все еще не имеет прав на Марику, если как минимум два раза в месяц (когда позволяет служба) он ночует у нее, спит в ее постели, владеет ее телом, испытывая от этого несказанное наслаждение и, хочется верить, доставляя такое же наслаждение ей. Согласись Марика, Бальдр в тот же день женился бы на ней, даже не поставив в известность родных. Тем паче, что все фон Саксы давным-давно наслышаны и о Марике, и о любви к ней Бальдра, и о ее пресловутой независимости, и о том, что он делал ей предложение раз десять или двадцать, неизменно получая отказ. И при этом она не гонит его от себя, она спит с ним, ходит на вечеринки к их многочисленным друзьям, не возражает, когда ее называют девушкой Бальдра фон Сакса, она хранит его тайны и открывает ему свои секреты! Она даже эту жуткую историю, случившуюся во время вчерашней бомбежки, рассказала только ему, ни словом не обмолвившись ни лучшей подруге Урсуле, ни второй подруге, Лотте. И только Бальдру показала Марика скомканный листок, доставшийся ей таким страшным образом: загадочный листок, испещренный непонятными знаками…

Впрочем, далеко не все знаки так уж непонятны. Что означает буква R, Марика запомнила со слов профессора и рассказала Бальдру. Получается, это и в самом деле рецепт… Чего? Судя по тому, что здесь нарисована звезда Давида, он имеет отношение к пресловутому еврейскому вопросу… Рецепт отравы для иудеев, что ли?

Бальдр хмурится. Если честно, то по большому счету он антисемит. Он с удовольствием жил бы в «Германии для немцев», избавленной от пронырливого, хитрого, лукавого и лживого племени, заполонившего весь мир. Говорят, даже в Китае есть евреи! Евреи-китайцы, евреи-японцы, евреи-негры… В голове не укладывается! Бальдру приходилось читать Чехова, и он отлично запомнил едкую фразу русского писателя: «Нет такого предмета, который еврей не мог бы избрать для своей фамилии!» Да разве только в фамилиях дело? Все они жадные, расчетливые Шейлоки, все как один…

Бальдр фон Сакс ничего не имел против, когда в 1933 году новый рейхсканцлер Адольф Гитлер запретил все браки между евреями и немцами и объявил недействительными все такие браки, заключенные прежде. И это было только начало! Тогда освободилось много рабочих мест: всех евреев поувольняли с государственной службы, лишили их права заниматься банковским делом, быть юристами, врачами и даже домашней прислугой у немцев. Хотя никто в жизни не видел еврея в роли лакея или еврейку-горничную — они все устраивались как-то иначе. Это была богатая буржуазия, а никакой не пролетариат… И вот они лишились всего: им нельзя останавливаться в отелях, посещать рестораны, а в театрах и кино можно бывать только в определенные часы. Им нельзя водить машину! Если они пожелают покинуть Германию, то могут забрать собой только пять процентов имущества. Не нравится? Оставайтесь и соблюдайте новые правила жизни! И носите на одежде желтую звезду.

Хотя приказ насчет желтой звезды Бальдр счел совершенной нелепостью. В Германии любят все идеи, даже великие, доводить до абсурда! В конце концов ему стало тошно видеть измученные, испуганные физиономии тех, кто еще недавно выходил из своих «Мерседесов», сверкая бриллиантовыми перстнями и опираясь на кипарисовые трости с золочеными набалдашниками. Он не мог без неловкости смотреть на фрау Розенблюм, вдову антиквара, у которого часто делали покупки его родители. Теперь фрау Розенблюм существовала тем, что распродавала свое добро. Добра, конечно, после смерти Соломона Розенблюма осталось много, жила его вдова безбедно, однако в лице ее появилось что-то столь жалкое, приниженное, заискивающее, что очень быстро превратило пышную, внушительную даму в замученную старуху. Бальдр учился в Воздушной академии, ходил, конечно, в форме, и фрау Розенблюм при встрече всегда смотрела на него с таким испуганным выражением, как будто боялась, что сейчас этот молодой курсант, сын ее старинных знакомых, кинется ее беспощадно избивать.

Но самое удивительное, что именно у фрау Розенблюм Бальдр познакомился с Марикой. Это было еще в марте 1940 года. Бальдр сопровождал в лавку мать, которая собралась сменить абажур на своей любимой настольной лампе. Марика же искала подарок на свадьбу подруге — ей посоветовали зайти к фрау Розенблюм, которая распродает по дешевке истинные сокровища. Да, Марика тогда совсем недорого купила серебряный кофейник для подруги, а себе чудное колье: бирюза в бронзовой оправе. Правда, на взгляд Бальдра, оно было грубоватое и слишком массивное, но Марика сказала, что любит варварские украшения. Она захотела тотчас надеть колье, но никак не могла справиться с застежкой.

Фрау Розенблюм куда-то подевала очки, а без них она ничего не видела; фрау фон Сакс, матушка Бальдра, в это время как раз звонила по телефону мужу, чтобы посоветоваться о цвете выбранного абажура; поэтому именно Бальдру пришлось застегивать «варварское украшение» на нежной, длинной шейке Марики, и это так на него подействовало (она стояла, наклонив голову, придерживая пальцами тонкие русые волосы, ее шея была покрыта нежным пушком и, когда Бальдр коснулся ее, вдруг порозовела…), что он бросил матушку в лавке и отправился провожать девушку до такси. По пути выспросил ее адрес, телефон, на другой день повел ее на танцевальный вечер к своим друзьям в испанское посольство, еще день спустя назвал фрейлейн Вяземски просто Марикой и девушкой своей мечты, через неделю сделал предложение и получил первый отказ… Так завязался их роман, и антисемитизм Бальдра дал трещину. Ну да, он по-прежнему хотел жить в «Германии для немцев», по-прежнему недолюбливал евреев как нацию, но считал, что для некоторых из них можно и даже нужно делать послабления в режиме. Все-таки с девушкой своей мечты он познакомился у еврейки, это раз, а во-вторых, наци, кажется, готовы окончательно решать не только еврейский, но и многие другие вопросы. Уже поговаривают, будто и славяне, в том числе русские, — die Wesen aus dem Sumpf, существа из болота, и нуждаются если и не в поголовном истреблении, то в самом жестоком обращении, поскольку это — нация рабов. Марика принадлежит к нации рабов?! Марика — существо из болота?! Полный бред… Но Бальдр всерьез тревожился, что браки с русскими запретят прежде, чем он успеет спрятать Марику от всех мыслимых и немыслимых опасностей под своей фамилией.

Потом началась война с Россией, и Бальдр чуть не каждый день боялся, что Марику тоже заставят носить на одежде какой-нибудь позорный знак, вроде красной звезды. Почему нет, от нацистов всего можно ожидать! Он был просто счастлив, что у отца Марики имеются внушительные связи, что она работает в учреждении, сотрудники которого автоматически подпадают под все мыслимые и немыслимые льготы и прикрытия. И все же отчаянно боялся за нее, тем более теперь, когда противовоздушная оборона Берлина то и дело стала давать сбои и все больше английских и американских бомбардировщиков прорывались со своим жутким грузом к столице. Одна мысль мучила его, даже когда он был в полете и сам рисковал жизнью: «Успела ли Марика спуститься в убежище?» И вот надо же такому случиться: в убежище-то Марика спуститься успела, но умудрилась ввязаться в историю, внешне вроде бы безобидную, но — Бальдр чувствовал! — чреватую опасностью. Этот странный профессор-убийца с его загадочной шифровкой, этот Рудгер Вольфганг Хорстер, не то гестаповец, не то эсэсовец… Странно, почему такой знакомой кажется ему его фамилия?

И вдруг Бальдр вспоминает.

— Слушай, Марика! — восклицает он. — А ведь я знаю этого Хорстера! То есть лично с ним не знаком, но слышал о нем. Мои родители были на его свадьбе, когда пять лет назад он женился на Минне фон Вольцоф. Ее мать — старинная подруга моей матушки. Они вместе провели несколько лет в швейцарском пансионе, еще в девушках, поэтому моих родителей и пригласили. Отец Минны, Хаген фон Вольцоф, — близкий друг самого Геринга. Кстати, Геринг тоже присутствовал на свадьбе Хорстера. Моя матушка — а она, надо сказать, ужасная язва, никогда ни про одну женщину не скажет ни слова доброго, вот разве что тебя постоянно хвалит и говорит: мол, правильно ты делаешь, что отказываешь мне, я тебя недостоин, шалопай этакий, — ну вот, моя матушка все недоумевала, как это кривоногой, конопатой Минне удалось подцепить такого красивого и видного мужчину, как Хорстер. Впрочем, матушка говорила, он из какой-то совсем уж простой семьи, правда, довольно состоятелен и хорошо образован, но для него это был очень выгодный брак. Выгодный для его общественного положения. Говорят, у него была какая-то темная история в прошлом, но у кого ее не было, если даже сам наш любезнейший Адольф провел несколько лет в тюрьме.

Бальдр такой же словоохотливый и язвительный, как его обожаемая матушка, и молчаливая Марика обычно с удовольствием его слушает. Но только не сейчас!

«Значит, он женат…»

Марика сама не понимает, почему это известие причиняет ей такое огорчение. Боже мой, она что, увлеклась этим кошмарным человеком? Груб, жесток, коварен, эсэсовец, а может, и гестаповец, да еще и женился по расчету на какой-то уродине… К тому же ему протежирует сам Геринг!

Кажется, Марика утащила добычу из-под носа весьма опасного господина…

Она берет с ночного столика листок, небрежно брошенный Бальдром, и снова всматривается в рисунки. Почему над звездой Давида нарисована цифра 13? Почему человек лежит на земле, а не стоит? Почему у него одна рука и один глаз, почему его живот вспорот крест-накрест? Он ранен? Это изувеченный инвалид? Что означает набор цифр внизу листка? Что за птицы нарисованы над человечком? Ох, тут одни сплошные вопросы, тут вообще ничего не поймешь, кроме двух букв в конце: «P.S.». P.S. — постскриптум, который ставится в конце писем или статей. То, что забыли написать в основном тексте, дописывают обычно в постскриптуме. Но только это и ясно Марике, а вот что содержит постскриптум, она не имеет никакого представления. А видимо, содержимое очень важно, если даже в самом обозначении поставлен восклицательный знак. Ну и как его расшифровать? Квадрат, напоминающий шахматные клетки, на две четверти черный, на две четверти белый.

Что это — слово? Буква?

Неведомо. Однако значок ей, кажется, знаком. Если Марика не ошибается, им обозначается планета Меркурий. Ее покойный дед увлекался астрономией, и отец рассказывал, что некогда у них в нижегородском имении была небольшая домашняя обсерватория, в которой стоял самый настоящий телескоп. Разумеется, при Марике никакой обсерватории уже и в помине не было: имение сожгли в семнадцатом, — но несколько книг деда удалось увезти в Латвию, куда бежала семья Вяземских, спасаясь от революции. Марике больше всего нравилось рассматривать атлас Гевелиуса с рисунками созвездий и еще какую-то книгу на латыни, где планеты обозначались символами. Эти символы Марика когда-то знала наизусть, теперь кое-что подзабылось, но она все же помнит, что — это знак Земли,

— Нептуна,

— Солнца,

— Луны, ну а — Меркурия. Она также помнит, что

— знак Венеры, а

— Марса, но здесь оба эти знака почему-то собраны в одно целое, так что, скорее всего, не имеют отношения к планетам.

— Слушай-ка, — раздается голос Бальдра, и задумавшаяся Марика замечает, что он нагнулся через ее плечо и снова принялся рассматривать загадочный листок, — а вот эту штуку я знаю. — И он тычет пальцем в «шахматный» квадрат: — Вернее, предполагаю, что это может быть. Жаль, что он не цветной! Тогда он имел бы отношение к Международной системе морских сигналов. Если бы его темные части были красными, это была бы буква U — Uniform.

— Правда? — с преувеличенным восторгом смотрит на него Марика. — Буква U? Ну, теперь все сразу стало ясно! Больше ломать голову совершенно не над чем! А что это вообще за Международная система сигналов такая?

— Очень древняя кодовая система. Ее изобрели военные моряки, чтобы передавать информацию во время боевых действий втайне от противника. Еще Геродот писал, что в 480 году до нашей эры в битве при Саламине афинский полководец Фемистокл своим красным плащом давал сигнал другим кораблям греческого флота атаковать персидскую армаду. Между прочим, у персов была тысяча судов, а у греков примерно триста восемьдесят, и все же флот Фемистокла победил. Может быть, именно благодаря этому сигналу, кто его знает. Но это был единичный сигнал. А вот кодовые обозначения штандартами первым применил император Византии Лев VI, что произошло уже в девятом веке нашей эры. В зависимости от того, какой штандарт был поднят, на других судах узнавали, вступает этот корабль в бой или уходит, увеличивает или уменьшает скорость, попал ли в засаду или участвует в окружении противника, ну и всякое такое. Потом каждая страна разрабатывала свою систему сигнальных флажков. И без адмирала Нельсона в истории применения морских кодов, конечно, тоже не обошлось. В сражении под Копенгагеном в 1801 году дела британского флота обстояли так плохо, что командующий приказал подать сигнал: «Выйти всем из боя». Однако Нельсон не сомневался в победе и, приложив подзорную трубу к черной повязке, закрывающей его незрячий глаз, сделал вид, что не замечает никакого сигнала. Он продолжал сражаться и одержал победу! Конечно, кодовая система менялась со временем, но что этот флаг, — Бальдр ткнул пальцем в черно-белый квадрат, — будь он красно-белым, обозначал бы именно U — Uniform, я не сомневаюсь. Есть еще флаги, которые называются Чарли, Квебек, Фокстрот, Отель, Джульетта, даже Янки… Остальных не помню. А вообще-то я понимаю основной смысл этого ребуса или шарады, назови его как хочешь. На самом деле все просто.

— Да что ты? — вскидывает брови Марика. — Ну и какой же тут смысл?

— Что такое 13? — спрашивает Бальдр и как будто сам себе отвечает: — Несчастливое число. Оно стоит над звездой Давида, ну а что означает звезда Давида, ясно как день. Сочетание этих двух знаков гласит: «Все наши беды от евреев!» Странные птички — вовсе не птички, а американские самолеты. Спросишь, почему американские?

— Нет, не спрошу, — усмехается Марика. — Даже я при своем хроническом неумении считать деньги способна догадаться, что означает. Это доллар, американская валюта. Ты рассказывай, рассказывай дальше…

— Итак, — охотно продолжает Бальдр, — известно, что Америка — средоточие мирового сионизма. Таким образом, можно расшифровать целую фразу: все беды от евреев, которые и наслали на нас американские самолеты. Но евреев надо всех перевешать… Видишь этот знак, который напоминает виселицу аж с пятью повешенными? — указывает он Марике. И она кивает: в самом деле, рисунок похож на виселицу. — Хотя я где-то читал, будто подобный знак служит эмблемой ростовщиков и ломбардных контор. Или я что-то путаю? В любом случае к записке профессора ростовщики и ломбардные конторы явно не имеют отношения. Все-таки, думаю, это виселица. Всех евреев, значит, перевешать надо, а американцев одолеют наши летчики. Правда же, эти лепестки похожи на «птички» на моих погонах, на эмблему Люфтваффе, наших военно-воздушных сил? Ну вот, все пилоты будут за это награждены, а рейх победит.

— Ужас какой… — бормочет Марика. — Ну а это ты откуда взял, скажи на милость?!

— Ты же не станешь отрицать, что свастика — символ рейха? Мне, правда, не совсем понятно, почему она заключена в треугольник. — Бальдр так и сяк поворачивает лист, разглядывая рисунок, — но думаю, что для вящей убедительности. Чтобы все обращали на знак внимание. А вот эта штука — символ награды, которой будут удостоены победители. Ведь это типичный Железный крест, наш высший орден, которым, как ты помнишь, недавно был награжден и твой верный раб.

Бальдр пытается отвесить поклон, но поскольку мизансцена происходит в постели, он не скатывается на пол сам и не сваливает Марику только чудом.

— Ну что ж, твоя расшифровка впечатляет, — говорит она, поправляя съехавшие подушки. — Но не слишком! Во-первых, нам совершенно непонятен лежащий человек с одним глазом, одной рукой и разрезанным крест-накрест животом.

— А мне он очень даже понятен! — перебивает Бальдр. — Мне кажется, это символ Германии, которая стонет под еврейским игом.

— Если кто сейчас и стонет, — с горькой усмешкой перебивает Марика, — то как раз евреи…

— Ты рассуждаешь обобщенно, — наставительно говорит Бальдр. — Но самолеты на рисунке — знак именно силы евреев, вернее, сионистской Америки.

— Хорошо, пусть так, — соглашается Марика. — А что-то вроде копья, которое человечек держит в руке? Я знаю, ты скажешь, это символ борьбы. Но почему оно круглое —? Круглое, ты только посмотри! А что за черная птица над ним летает? Вот эта? На самом деле она очень похожа не на птицу, а на летучую мышь.

— Это и есть летучая мышь, — авторитетно заявляет Бальдр. — Олицетворение зла, которое исходит от евреев. Копье — правильно, символ борьбы. Оно означает, что битва с мировым сионизмом будет идти не только в воздухе, но и на земле. А закругленным оно получилось случайно: может быть, у твоего профессора просто рука дрогнула. Все-таки он рисовал не за столом сидя, без помощи чертежных инструментов.

— Да уж, условия в метро были спартанские! — соглашается Марика.

— Кстати, — задумчиво говорит Бальдр, — крест на животе у человечка, может быть, не крест, а Х? Ну, икс, знак неизвестности. И может быть, Х обозначает англичанина?

— С чего вдруг? — изумленно смотрит на него Марика. — С таким же успехом это может быть итальянец, турок, американец, даже русский!

— Конечно, — кивает Бальдр. — Просто с англичанами и иксами связана одна смешная история. В самом начале войны, когда только-только заговорили о возможности нашего вторжения в Англию, тамошние власти опасались внезапной высадки десанта и решили сбить парашютистов с толку. Они убрали все названия с указателей и заменили их иксами. И появились такие, например, таблички: «Вы подъезжаете к ХХХХХХХХХХ-на ХХХХХХ, родине Вильяма Шекспира». Смешно, да?

— Ну, если не знать, что Шекспир родился в Стратфорде-на-Эйвоне, название города и в самом деле трудно определить, — строптиво возражает Марика. — Нет, мне кажется, «икс» не имеет отношения к Англии. Это просто знак неизвестности… Ой, да тут одни сплошные знаки неизвестности! А вот дерево, что оно означает? И ветки? И все эти странно изогнутые палки тут зачем? — Она тычет пальцем то в «дерево», то в «странно изогнутые палки»:

— А цифры под лежащим человечком? Это явно какой-то шифр… Я же тебе говорила, что профессор и Хорстер говорили о шифрах.

— Шифр нам никогда в жизни не разгадать, — с сожалением констатирует Бальдр. — Цифры могут значить все, что угодно. Если бы, конечно, тут было прямое обозначение цифр буквами, мы бы текст в два счета прочли. Понимаешь, о чем речь? Ну, когда — это , , и так далее. Но здесь, мне кажется, все сложней. Я прикинул: первое слово выглядит как 18 24 7 15 6 7 13 6 . То есть в буквенном обозначении RXGOFGMF . Нелепица!

— Погоди, — растерянно говорит Марика. — Я не поняла, откуда ты взял какой-то «рксгофгмф»?

— Оттуда! — буркнул Бальдр и стал терпеливо, как ребенку, пояснять: — Если буквы алфавита обозначить цифрами по порядку, то 18 — й будет , 24 — й — Х и так далее, я же говорил. Так что получается именно RXGOFGMF . Только ни в английском, ни во французском, ни в немецком языке такого слова нет. Может, это по-русски?

— Нет в русском языке никакого «рксгофгмф»! — обижается Марика. — Не слово, а белиберда какая-то. Но я не понимаю, как ты мог настолько быстро просчитать, какая цифра соответствует какой букве?

— Я ничего не просчитывал, а просто знал это, — улыбается Бальдр. — Мы с моим другом в детстве дурачились, шифровали все подряд — простейшим образом, чтобы не напрягать особенно мозги, поэтому систему соответствия букв и цифр я запомнил на всю жизнь, лучше, чем таблицу умножения. Но это ерунда. Вычислить слово просто, а понять, что оно значит, — практически невозможно. Сочетание цифр в нижней строке тоже выглядит нелепо: получается ZQO YQDSUFGD .

— «Зкуо йкудсуфгд…» — с трудом повторяет Марика. И машет обреченно рукой: — Чушь, чепуха! Еще хуже, чем «рксгофгмф». А может, это по-турецки, по-китайски, по-японски? Точно! Очень похоже на японский язык!

— Это может быть также по-арабски, по-еврейски, по-румынски, по-монгольски, по-норвежски… — в тон продолжает Бальдр. — И так до бесконечности! Допускаю, что твой профессор — полиглот, но, думаю, его энциклопедическая эрудиция тут ни при чем. Он просто-напросто применил какой-то цифровой шифр, который нам в жизни не разгадать без ключа. К примеру, если бы мы были уверены, что это знаменитый шифр Юлия Цезаря, то прочли бы его запросто.

— Что такое шифр Юлия Цезаря? — оживляется любопытная Марика.

— Да тоже один из древнейших цифровых шифров.

— Как это смешно звучит по-немецки: цифровой шифр, — пожимает плечами Марика. — А я где-то читала, что у нас в России в древности, когда только начинали применять цифровые шифровки, они назывались так — «цифирные письма».

Бальдр натянуто улыбается. Русский язык кажется ему несуразным. Он бы точно никогда не смог выучить его, хотя французский и английский дались ему легко. А ведь он пытался: спрашивал у Марики, как будет по-русски «я тебя люблю». И чуть язык не сломал на этих словах. Ну что за кошмар: Ja tebja lublu! То ли дело — Ich liebe dich! Коротко и ясно! Но у Бальдра хватает ума не вступать с Марикой в лингвистические дискуссии. Она обожает свой русский язык! Ее лицо расцветает нежной улыбкой, а поцелуи становятся жарче, когда он, запинаясь, бормочет это варварское: «Ja tebja lublu!» Да ради Бога, он готов «говорить по-русски» с утра до вечера и с вечера до утра. Если только не надо отправляться в полет…

— Давай, давай, — теребит его Марика. — Рассказывай про шифр Юлия Цезаря.

— Цезарь придумал не прямое цифровое обозначение букв, а смещенное на три знака. То есть А уже не , а , В не , а . Ну и так далее.

— А вдруг это и в самом деле шифр Юлия Цезаря? — оживляется Марика. — Давай попробуем прочесть.

Она вскакивает с постели и, не заботясь даже подхватить с полу халатик, бежит к письменному столу, хватает чистый листок бумаги и карандаш. За возможность лишний раз полюбоваться ее изящной фигурой, состоящей из удлиненных овалов и совершенных линий, ее прелестной узкой спиной, этими волнующими ямочками чуть ниже поясницы, а потом, когда она поворачивает обратно, колыханием неожиданно тяжелых для тонкого стана грудей, плоским животом с дивной ямочкой пупка и темным кудрявым треугольничком межножья, — о, за возможность лишний раз увидеть возлюбленную обнаженной, во всей красе, особенно в этих искусно нарисованных и таких возбуждающих сетчатых чулочках, Бальдр готов на все. И даже попытаться не только разгадать, но и заново составить шифр Юлия Цезаря! Конечно, ему хотелось бы заняться кое-чем другим, но если Марика увлеклась играми ума и ей не до постельных игрищ, Бальдр кое-как смиряет свое возбуждение и, набросив на Марику простыню (чтобы не искушаться понапрасну!), начинает выписывать на поданном ею листке ряды букв и цифр.

— Ну, вот и шифр Юлия Цезаря, — показывает Бальдр алфавит с подписанными числами, начиная с цифры . — Теперь смотри, что у нас получается…

Марика внимательно следит за чередой букв, «рождающейся» при использовании нового шифра, и разочарованно вздыхает, видя, что получается «пуемдекд вом вобкусдеб». Снова абсолютно непонятное сочетание букв! У Бальдра сконфуженное лицо…

— Оставим это, — великодушно предлагает Марика. — Выходит самая настоящая глоссолалия, как любил говорить мой высокоученый дядюшка Георгий, то есть полная бессмыслица. Нам эту подпись в жизни не прочитать. Ты прав, нужен ключ. Откуда мы знаем, что думал профессор, когда писал эти цифры? Может быть, в них и смысла-то никакого нет, так же как в прочих «палках» и «деревьях».

— Мне кажется, что «палки» очень похожи на руны, — говорит Бальдр, с облегчением комкая исчирканный цифро-буквенной сумятицей листок. — В самом деле похожи. Жаль только, я не понимаю их значения. Может, «Старшую Эдду» почитать? Вроде бы она не запрещенная, учитывая, что наш любезнейший Адольф помешан на нибелунгах и викингах…

— Вся наша библиотека так и пропала в Латвии, — вздыхает Марика. — Я же тебе рассказывала: мы бежали от Советов буквально с двумя чемоданами… «Старшая Эдда» у нас была, я ее, правда, не читала. Но, наверное, можно взять в городской библиотеке? А там что, в самом деле приводятся начертания рун?

— Увы, — качает головой Бальдр, — никаких начертаний там не приводится, только некоторые названия и значения. У нас в гимназии это прочно вдалбливали на уроках литературы. И отец говорил, что раз меня назвали в честь героя «Старшей Эдды», сына бога Одина, я должен всю сагу знать наизусть. И про то, как матушка Бальдра, богиня Фригг, взяла клятву со всех вещей и существ — с огня и воды, железа и других металлов, камней, земли, деревьев, болезней, зверей, птиц, яда змей, — что они не принесут вреда ее сыну. И про то, что такой клятвы она не взяла только с ничтожного побега омелы. И про то, как злокозненный Локки, мечтавший навредить Одину, подсунул прут из омелы слепому богу Хёду, и тот убил моего бедного тезку… Про это я и впрямь до сих пор помню:

Бальдр, бог окровавленный, Одина сын, смерть свою принял: стройный над полем стоял, возвышаясь, тонкий, прекрасный омелы побег. Стал тот побег, тонкий и стройный, оружьем губительным, Хёд его бросил…

— Ужас какой! — сердито машет рукой Марика. — А помрачнее имя тебе не могли выбрать?

— Между прочим, гибель Бальдра — первое предвестие будущих Сумерек богов, по сути дела — конца света. Видишь, какая я важная персона! В «Старшей Эдде» он описывается так:

Солнце померкло, земля тонет в море, срываются с неба светлые звезды, пламя бушует питателя жизни, жар нестерпимый до неба доходит!

— Хватит! — решительно говорит Марика. — Хватит про Сумерки богов! Хватит про бедного окровавленного Бальдра! Расскажи лучше про руны.

И Бальдр вновь заводит нараспев, словно скальд, исполняющий сагу собственного сочинения:

Руны победы, коль ты к ней стремишься, — вырежи их на меча рукояти и дважды пометь именем Тюра! Руны прибоя познай, чтоб спасать корабли плывущие! Руны те начертай на носу, на руле и выжги на веслах, — пусть грозен прибой и черны валы, — невредимым причалишь. Познай руны мысли, если мудрейшим хочешь ты стать! Хрофт разгадал их и начертал их, он их измыслил из влаги такой, что некогда вытекла из мозга Хейддраупнира и рога Ходдрофнира…

— Милостивый Боже! — почтительно шепчет Марика, когда он умолкает. — А кто они такие, эти Хфрорр… Хрофф… Хейдр…

— Хрофт, Хейддраупнир, Ходдрофнир, — со смехом поправляет Бальдр. — Кто они, я забыл. А может, и не знал никогда. Наверное, какие-то боги или герои. Да ладно, что в них проку? Стихи я помню, но как выглядят руны?.. Может, тебе и впрямь в библиотеку сходить, если тебя все это так уж заинтриговало?

— Вот кто бы нам тут пригодился — мой кузен Алекс Вяземский, — вздыхает Марика. — Я тебе рассказывала, что дядюшка Георгий преподает семиотику в Римском университете? Алекс сначала думал идти по его стопам, причем интересовался именно руническим письмом. А потом бросил все это и поступил на медицинский факультет. Увлекся стоматологией, ты представляешь?! Но медицине он учился не в Риме, а в Сорбонне, вместе с моим братом Ники, и, когда началась война с рейхом, был призван во французскую армию. Ну и, конечно, разделил ее участь… Слава Богу, Алекс не погиб, а только попал в плен. Он содержался в концентрационном лагере сначала во Франции, потом в Бельгии, а недавно оказался под Дрезденом. Ники написал мне из Парижа буквально месяц назад, и я сразу стала хлопотать о пропуске, но пока еще его не получила, хотя, говорят, мне его все же дадут. Было бы отлично! Я бы тогда не только с Алексом повидалась, но и показала бы ему этот рисунок.

— Слушай, — возмущенно говорит Бальдр. — Мне скоро уходить. А мы целый час, наверное, потратили на разгадку какого-то бессмысленного ребуса. Все утро у нас ушло на него, а не на то, чем следовало бы заниматься!

— Чем следовало, мы и так занимались целую ночь, — ласково проводит пальцем по его плечу Марика. — Неужели тебе мало?

— Мне тебя всегда мало! — Бальдр тянется к ней так жадно, словно и не было ночи, которая вымотала обоих почти до бесчувствия. — Я люблю тебя. Мне жалко каждого взгляда, который ты бросаешь не на меня. И эта несчастная бумажонка, вся эта глоссолалия или как ее там…

— Так уж и глоссолалия! — недовольно говорит Марика. — Ты же сам только что так убедительно все прочел: про несчастья для евреев, про американские самолеты и так далее.

— Хочешь, я тебе все это прочту совершенно иначе? — иронически косится на нее Бальдр. — И получится не менее убедительно.

Он берет в руки листок с рисунком и мгновение смотрит на него. А затем очень серьезно «расшифровывает».

— Пожалуйста!

— это тринадцать евреев, которые темной ночью (летучая мышь — символ ночи) пошли на кладбище. Лежащий человек — конечно же, мертвец со вспоротым животом, выколотым глазом и одной рукой, в этой руке у него лопата, которой евреи вырыли клад, обозначенный здесь символом доллара. На кладбище они распугали птиц, пока шарахались среди деревьев, пытаясь скрыться. На птичий крик сбежалась стража, троих евреев поймали и повесили, души их вознеслись к небесам, а остальные евреи, пока спасались бегством, повалили кресты, сломали кладбищенские елки, но их все-таки задержали доблестные солдаты фюрера, за что эти солдаты были награждены Железным крестом, а потом, в постскриптуме…

Бальдр вдруг осекается.

— Что, заело? — ехидно спрашивает Марика, которая не знает, смеяться ей или злиться над тем, что несет Бальдр.

Да, они крепко завязли в расшифровке. В самом деле, предположить можно все, что угодно, от самого страшного до самого смешного. Марика вспоминает «Записки Пиквикского клуба» Диккенса, любимую книгу отца. Судья спрашивает какого-то человека, пишется его имя через V или W. А тот отвечает, что это зависит исключительно от фантазии того, кто пишет. Так и здесь. Все дело в фантазии…

Вдруг Бальдр, который только что обнимал ее и нежно, чуть касаясь, целовал ее плечи, отводит руки, отстраняется и садится прямо. Лицо его бледнеет.

— Что с тобой? — в тревоге приподнимается Марика.

— Сам не знаю, — отвечает он не сразу. — Что-то в холод вдруг бросило. Слышала такое выражение: «Кто-то только что прошел над моей могилой»?

— Никогда не смей говорить таких вещей! — яростно выкрикивает Марика. — Накличешь!

— Я вспомнил! — не слушая ее, говорит Бальдр. — Я вспомнил, что в Морской сигнальной системе означает красно-белый шахматный квадрат! Не понимаю, как я мог забыть, вот балда! Это не просто буква U — Uniform. Это совершенно определенный сигнал: «Вы идете навстречу опасности!»

Марика тоже резко садится и смотрит в глаза Бальдру. Она чувствует, что ее знобит, и видит, что плечи Бальдра покрылись такой же гусиной кожей, как и ее плечи.

Вот это да! Ему холодно или страшновато? Или, так же как ей, и холодно, и страшновато? Да нет же, Бальдр просто не способен бояться… Хотя звучит, конечно, внушительно: «Вы идете навстречу опасности!» Неужели профессор хотел кого-то предупредить? Кого?

Марика в очередной, уже, наверное, в тысячный раз смотрит на листок — и вдруг ей приходит в голову, что знак может быть не только обозначением планеты Меркурий. А если он — человеческое имя? Тогда сочетание «шахматного квадрата» с ним можно прочесть так: «Вы идете навстречу опасности, Меркурий!»

Кому адресовалось предупреждение? Хорстеру? Нет, его зовут Рудгер Вольфганг или «просто Рудгер». Или это не обращение, а подпись? Тогда постскриптум читается иначе: «Вы идете навстречу опасности. Меркурий».

Как зовут Торнберга? Неизвестно! Кого подстерегает опасность? Неизвестно и это. А как хочется узнать… Как хочется! Кажется, никогда в жизни Марику так, как сейчас, не раздирало на части любопытство. Она почти в отчаянии от того, что не может проникнуть в смысл рисунка. Почему он вдруг стал ей так важен? Марика не знает. И не знает, нужна ли ей расшифровка. И все же…

Предупреждение Торнберга, конечно, не имеет отношения к ней. Да и вообще, попытка истолковать значение черно-белого квадрата именно так, как предлагает Бальдр, — натяжка. Скорее всего, и цвет квадрата ничего такого не значит, и вообще набор знаков на листке совершенно бессмыслен. Торнберг просто-напросто оригинальничал перед благодарной аудиторией, рисовал, что рисовалось. И нечего Марике забивать голову всякой ерундой, а заодно — морочить голову Бальдру. Думать надо не о каких-то там невнятных закорючках, а о том, что ему пора в полк, а ей в министерство, что они опять прощаются, не зная, когда увидятся снова. Может быть, выбросить бумажку, чтобы Бальдр был спокоен? Или даже сжечь на газовой горелке?

Сказано — сделано!

Марика уже протягивает руку, чтобы беспощадно скомкать листок, изорвать в клочки, как слышит стук в дверь. Кто бы это мог быть?

Она вскакивает с постели, подхватывает с пола халат, сует руки в рукава, затягивает пояс и открывает дверь коридор.

— Кто там? — кричит она с порога.

— Почта, — доносится старческий голос. — Фрейлейн Вяземски, вам посылка из Парижа!

Марика оглядывается на безмятежно сидящего Бальдра. Глаза у нее становятся растерянными.

В чем дело? Бальдр не понимает ее замешательства. В Париже живет Ники Вяземский, брат Марики, Бальдр с ним знаком. Отличный парень, как же прекрасно, что он прислал сестре подарок! Будет неплохо, если в посылке окажется какая-нибудь обновка, что-нибудь, что способно усладить нежное женское сердце, — платье, чулки, шляпка…

Шляпка?

Теперь Бальдр смотрит на Марику так же растерянно, как и она на него. Он вспомнил ее рассказ о том, что профессор Торнберг там, в метро, предсказал: скоро Марика получит из Парижа новую шляпку взамен потерянной. Неужели…

Глупости. Профессор сказал так, чтобы утешить Марику. Сейчас она возьмет посылку, откроет ее, и там окажется что-нибудь другое. Например, какие-нибудь конфеты, или модные журналы, или в самом деле чулки… Да что угодно, а вовсе не шляпка!

Марика выходит в коридор. Бальдр слышит, как она разговаривает с почтальоном, благодарит за любезность, а тот что-то бубнит в ответ: мол, услужить такой очаровательной фрейлейн для него — истинная радость.

Конечно! Услужить — и получить хорошие чаевые. Марика — известная транжира…

Но вот почтальон уходит, Марика запирает входную дверь и возвращается в комнату, держа перед собой большую картонную коробку. Судя по всему, коробка довольно легкая…

Марика прислоняется к притолоке и смотрит на Бальдра почти испуганно.

— Он уверял, что это будет зеленое сомбреро с черными лентами, — произносит она нерешительно. — Посмотрим?

Бальдр кивает. Масса новых ощущений пришла в его жизнь вместе с Марикой! Он впервые узнал, что такое любить, что такое — испытывать счастье, обладая возлюбленной… Он попытался учить русский язык, он впервые в жизни занимался разгадыванием каких-то бессмысленных шифровок в постели, вместо того чтобы заниматься любовью. И уж точно впервые в жизни Бальдр фон Сакс, военный летчик-истребитель, гроза англичан, гордость рейха, кавалер ордена Железный крест, с каким-то патологическим любопытством заглядывает в дамскую шляпную картонку!

Сладковато пахнет духами. Шелковисто шуршит белая оберточная бумага, которую нервно разворачивает Марика. А под ней… Марика осторожно достает что-то невероятно широкополое, невероятно зеленое, с широкими черными лентами.

Сомбреро! Это и в самом деле зеленое сомбреро!

Марика смотрит на прикрепленную к шляпе этикетку и читает вслух почти с отчаянием в голосе:

— «Madame Rose. L’atelier de chapeau…»[10]

* * *

— Лотта, скажи, пожалуйста, ты не знаешь какого-нибудь человека по имени Меркурий?

Лотта Керстен устало смотрит на Марику:

— Ты меня сегодня уже спрашивала об этом. И вчера спрашивала…

И правда! Со вчерашнего дня Марика задала этот вопрос чуть ли не сотне человек, немудрено, что начала повторяться. Кажется, в министерстве не осталось никого, кого девушка не спросила бы, знает ли он какого-нибудь Меркурия. И все напрасно. Впрочем, нет: она не спрашивала у часовых возле подъезда и у двух охранников-эсэсовцев, которые, каменно стиснув челюсти, дежурят перед кабинетом Шталера. Самого Шталера, понятное дело, она тоже не спрашивала (с бо?льшим удовольствием заговорила бы с его овчаркой!), а еще — своего непосредственного начальника, Адама фон Трота. На самом деле фон Трот возглавляет отдел «Свободная Индия», в котором готовят провокационные материалы для поддержки возмущения индийцев английскими колонизаторами, однако по совместительству он курирует и фотоархив министерства. Фон Трот — обаятельнейший, милейший человек. У него с Марикой наилучшие отношения, поскольку он в детстве, в 1910 году, бывал в России и до сих пор вспоминает ее с удовольствием. Марика для него — одно из таких напоминаний, и она непременно спросила бы фон Трота насчет Меркурия тоже, однако фон Трот куда-то уехал и не показывается уже второй день. Ну ничего. Сегодня он вернется, и Марика его непременно спросит. А может быть, не только про Меркурия, но и про Рудгера Вольфганга Хорстера. Вдруг фон Трот знаком с ним? Он знает невероятное количество людей!

А может быть, Лотта тоже что-нибудь слышала об Хорстере? Спросить?

— Лотта, а ты не… — начинает Марика, но тут же осекается. Нет, не стоит. Не стоит упоминать этого имени. Вообще чем реже она будет думать об этом не то гестаповце, не то эсэсовце, к тому же женатом, да еще и по расчету, тем лучше для нее! Но надо же как-то закончить фразу. И она продолжает: — Ты не обратила внимания на мою новую шляпку?

Звучит довольно неуклюже, ну да ладно. Кстати, странно, что Лотта и впрямь до сих пор никак не отреагировала на то, что подруга второй день является на работу в замысловатом, прямо-таки экзотическом сооружении на голове. Все остальные девушки (да и мужчины, судя по их взглядам) в восторге от шляпки, хоть одна или две зануды из общего отдела процедили, что, мол, подобная экстравагантность неуместна в столь серьезном учреждении. Но это они из зависти. Конечно, из зависти! Марика, впрочем, и сама понимает, что шляпка слишком уж… бойкая, скажем так, и еще вчера успела-таки навестить знакомую модистку (к счастью, ателье стоит невредимое, даже стекла целы!) и заказала нечто более скромное, чем зеленая феерия из Парижа, которую она пока вынуждена носить, потрясая всех встречных и поперечных.

Всех, кроме Лотты Керстен!

— А что, у тебя новая шляпка? — равнодушно произносит она. — Да, в самом деле, очень хорошенькая.

Учитывая, что Лотта при этом стоит спиной к Марике и даже не смотрит в сторону вешалки, на которой висит шляпка, ее мнение можно считать весьма основательным!

Лотта уже второй день выглядит и ведет себя как-то странно. Марика была так взбудоражена собственными приключениями в метро, расшифровыванием записки и, конечно, столь эффектным появлением потрясающей парижской обновки, что только сейчас обращает внимание на состояние подруги. Да она просто сама не своя! Глаза окружены темными тенями, губы горестно сжаты, миленькое круглое личико осунулось. Марика слышала краем уха: кто-то говорил, что вчера с вокзала Грюневальд в вагонах для скота была увезена в концентрационный лагерь чуть ли не последняя партия берлинских евреев. Если кто из них и остался в городе, то лишь нелегально. Да, и еще рассказывали, будто еврейское кладбище в Вайсензее разорено. Теперь ни жить этим беднягам негде, ни умереть… А мать Лотты? Как она? Неужели ее тоже увезли?!

Как бы спросить поделикатней? Господи, что же за эгоистка ты, Марика! Легкомысленная эгоистка! Думаешь только о шляпках да о женатых мужчинах, а в это время твоя подруга…

Звонит телефонный аппарат, и Лотта срывается с места. Подскакивает, хватает трубку:

— Алло! Алло! — И тут же сникает: — Фрау Церлих? Да, я сейчас приглашу ее…

Она молча передает трубку немолодой даме, сидящей за пишущей машинкой, и, еще больше помрачнев, выходит за дверь.

Марика, не на шутку встревожившись, выскальзывает следом.

Лотта с преувеличенным вниманием смотрит в окно. Пальцы ее нервно стучат по подоконнику.

— Лоттхен, что случилось? Ты сама не своя. Что-нибудь с твоей мамой, Господи помилуй?

Лотта отвечает не сразу, и Марика понимает, что та пытается подавить слезы, которые не дают говорить.

— С мамой пока все в порядке, — говорит наконец Лотта, выделяя голосом слово «пока». — Просто я… я очень волнуюсь за одного человека. Это мой… друг, — добавляет она с запинкой. — Он пропал три дня назад, и я не понимаю, что с ним случилось. Он мне не звонит, хотя раньше звонил домой чуть не каждый день, и вообще мы часто виделись. Мама сейчас дежурит у телефона, она тоже волнуется, и если бы… она бы сразу сообщила мне…

Голос Лотты обрывается коротким рыданием, и Марика с изумлением смотрит на ее вздрагивающие плечи.

Вот это да! Они с Лоттой близкие подруги, однако Марика впервые слышит, что в ее жизни был какой-то мужчина. Он звонил Лотте чуть не каждый день, они встречались, и, судя по заминке перед словом «друг», это были не просто дружеские встречи, а романтические свидания. Уж Марика-то знает толк в таких вещах!

Боже мой! Она просто слепая курица, если не заметила, что у подруги любовная связь! Когда у Марики начался роман с Бальдром фон Саксом, о нем мгновенно узнали все ее знакомые, в том числе и Лотта. Ну, строго говоря, Марика и сама не делала из этого никакой тайны и водила Бальдра на все вечеринки и дружеские застолья, куда бы ее ни приглашали. Но Лотта всегда приходила одна. И связь эту, и все свои переживания она держала в тайне… Ах ты молчунья, скрытница!

И вот теперь ее возлюбленный исчез. Понятно, Лотта боится, не попал ли он под бомбежку. Марика тоже с трепетом ждет звонков Бальдра: невредимым ли вернулся из полета и вообще — вернулся ли? И если он долго не дает о себе знать, названивает в штаб его полка или его родителям. Почему бы Лотте не поискать своего любовника, а не сидеть и ждать у моря погоды?

— Позвони ему сама, — советует Марика, но Лотта качает головой:

— Не могу. Нарушена связь, и ее никак не восстановят.

— Лоттхен, а если сходить к нему домой? — осторожно предлагает Марика. — Может быть, он просто болен, поэтому не дает о себе знать. Хочешь, я пойду с тобой? В любое время, хоть сегодня, сразу после работы!

Бальдр сегодня определенно не появится у нее. Самое раннее — через неделю, даже дней через десять, поэтому она может свободно распоряжаться своим временем. Но Лотта уныло качает опущенной головой:

— Ты не понимаешь, Марика. Я… я не могу пойти к нему. Это совершенно невозможно. Я могу только ждать. Но у меня нет сил, просто нет сил выносить эту пытку!

И она вдруг разражается рыданиями.

Марика стоит столбом. Ничего себе! Она даже не подозревала, что веселенькая и, если честно, легкомысленная Лотта способна так страдать, так любить! Но если Лотта столь сильно мучается, почему все же не пойти домой к этому мужчине? Плюнуть на гордость, на приличия… Стоп, а если он женат? Тогда все понятно… Да, ужасно неприятно! Как же угораздило Лотту влюбиться в женатого человека?!

В конце коридора громко хлопает дверь, и раздается цокот каблучков. Марика оглядывается — к ним приближается Гундель Ширер, секретарша Адама фон Трота.

— Фрейлейн Вяземски, зайдите ко мне в приемную, пожалуйста. Нужно расписаться в почтовом журнале. У меня для вас письмо из управления внутренних дел. Разрешение на посещение французского военнопленного Александра Вяземски в концентрационном лагере «Шпрее». Это ваш брат?

— Всего лишь кузен, моя дорогая Гундель, но я его ужасно люблю! — Марика не может удержаться, чтобы не захлопать в ладоши. Все беды Лотты мгновенно забыты. — Боже мой, значит, мне все-таки дали разрешение! А я-то начала беспокоиться, хотя герр фон Трот уверял, что все будет хорошо…

— Он хлопотал за вас, — поясняет Гундель с восторженным видом. Все министерство знает, что она обожает своего начальника, натурально боготворит его. — Хлопотал, и даже сам сегодня привез ваш пропуск.

— Герр фон Трот вернулся? — оборачивается от окна заплаканная Лотта. Гундель открывает было рот, чтобы воскликнуть жалостливо: «Что с вами, фрейлейн Керстен?!» — но натыкается на предостерегающий взгляд Марики и умолкает, догадавшись, что ничего нельзя говорить. И покорно слушает: — Прошу вас, Гундель, узнайте, сможет ли он меня принять, причем как можно скорее. Скажите, что это… это касается той красной папки, которую он мне давал.

Марика втихомолку вскидывает брови. Они сидят с Лоттой в одном кабинете, их столы стоят рядом, но Марика не видела у нее никакой красной папки! Судя по обескураженному виду Гундель, для нее красная папка тоже полная неожиданность. Ведь именно через Гундель передаются сотрудникам отдела бумаги для работы, она ведет их учет. Но, как ни озадачены обе девушки, они молчат. Строго говоря, это не их дело. И вообще, может быть, они чего-то не знают.

— Конечно, я спрошу его, — соглашается Гундель. — Пойдемте со мной, девушки. Я отдам фрейлейн Вяземски ее письмо, а вы, фрейлейн Керстен, подождете. Вдруг герр фон Трот сможет принять вас немедленно?

Так оно и происходит, и пока Марика расписывается в почтовой книге Гундель, а потом внимательно изучает пропуск, все еще не слишком-то веря в удачу, Лотта проходит в кабинет фон Трота. И буквально через три минуты после того, как за ней закрывается дверь, начинает прерывисто мигать красная лампочка на одном из телефонных аппаратов, стоящих на столе Гундель. Этот аппарат — параллельный тому, который стоит в кабинете начальника отдела. Очевидно, Адам фон Трот кому-то звонит. Марика недоумевает: почему он не попросил секретаршу дозвониться и соединить его, а тратит время сам? Да ладно, ей-то какая разница? Главное, пропуск к Алексу у нее в руках!

Марика потратила столько сил, чтобы добиться его, а теперь вдруг начинает чего-то опасаться. Ну что же, у нее есть для этого причины, только она предпочитает думать не о них…

Марика все еще стоит около стола Гундель, когда дверь из приемной открывается, и на пороге появляется Адам фон Трот, поддерживающий под руку Лотту. При виде ее Марика и Гундель в один голос громко ахают: Лотта бледна, как смерть, ее лицо заплаканно, она еле стоит, и, чудится, не держи ее начальник так крепко, она повалилась бы без чувств.

— Дорогая Гундель, прошу вас, срочно вызовите мою машину, — отрывисто говорит фон Трот. — А вас, фрейлейн Вяземски… кстати, здравствуйте, мы еще сегодня не виделись, очень рад, что вам дали пропуск к вашему кузену… попрошу проводить фрейлейн Керстен домой. У нее… у нее случилось несчастье в семье, и она вряд ли сможет сегодня работать. Поэтому…

Какое еще несчастье в семье?!

Гундель бросается к телефону и звонит в гараж, а Марика приобнимает полуживую Лотту. Фон Трот немедленно уходит в кабинет. У него угрюмое, усталое лицо, словно разговор с Лоттой его невыносимо утомил.

Несчастье в семье… Марика догадывается, зачем Лотта попросилась на прием к начальнику. Красная папка была только предлогом. Она ворвалась в кабинет шефа, чтобы попросить его выяснить, что случилось с ее возлюбленным! Марика ничуть не сомневается. Она просто-таки чувствует это. Наверное, друг Лотты — кто-то из знакомых фон Трота, шеф в курсе ее романа. А впрочем, он для всех своих сотрудников вроде ангела-хранителя и наставника, так что неудивительно, что Лотта кинулась за помощью именно к нему. Очевидно, он воспользовался своими связями, чтобы получить какую-то информацию. Наверное, возлюбленный Лотты погиб при бомбежке… Господи, бедная девочка!

Марика молча ведет подругу к машине, молча усаживается рядом с ней на заднее сиденье и молчит всю дорогу. Адрес Лотты дала водителю сама Гундель, так что разговаривать Марике нет никакой необходимости. Наверное, следовало бы выразить сочувствие, соболезнования какие-то высказать, но не поворачивается язык произносить общие слова. Она только иногда косится на помертвевшее лицо подруги и легонько пожимает ей руку. Та не отвечает, словно не чувствует этого. Наверное, так оно и есть: сейчас для Лотты вообще ничего не существует, кроме ее горя!

Лотта живет около Темпельхофа.

— Подождать вас, фрейлейн? — спрашивает шофер Марику, но она отказывается. Во-первых, неизвестно, сколько она пробудет у Лотты, а во-вторых, какой смысл сегодня возвращаться на работу, если у нее с завтрашнего дня трехдневный отпуск для поездки в Дрезден?

Лотта стоит у входа в подъезд так безучастно, словно ее привезли в какой-то чужой дом и она ждет, когда выйдут хозяева и пригласят ее к себе. Марика берет ее за руку, как маленькую девочку, и ведет вверх по лестнице на второй этаж. Звонит в дверь, и на пороге возникает фрау Керстен — кругленькая, пухленькая, смугленькая, словно шоколадный кекс «Мой маленький медвежонок». Эти пирожные она, кстати сказать, печет совершенно непревзойденно, нигде, ни в какой кондитерской, Марика таких не пробовала. Все дело в ванили и лимонной цедре, конечно, которые фрау Керстен щедро добавляет в тесто… Лотта совсем не похожа на мать. Она типичная Гретхен. Видимо, пошла в отца, который, судя по фотографиям, был просто-таки образцом арийца. И как это его угораздило жениться на еврейке? Видимо, очень любил шоколадные кексы. Недаром он умер от диабета…

Марика почему-то всегда пребывала в уверенности, что нравится фрау Керстен (та ей тоже в общем-то нравилась, несмотря на происхождение), ее в этом доме всегда встречали очень приветливо. Но сейчас хозяйка на гостью даже не смотрит.

— Лоттхен! — восклицает она, едва распахнув дверь. — Мне звонил герр фон Трот. Он сказал…

— Мама! — со стоном произносит Лотта. — Это правда! Это правда! Все пропало!

Фрау Керстен прижимает руку ко рту, и они с дочерью молча смотрят друг на друга, как если бы от горя лишились дара речи. Но Марика вдруг понимает, что они молчат вовсе не потому, что так сильно потрясены, — они не хотят говорить при постороннем человеке. А посторонний человек в данном случае — она, Марика, ближайшая подруга Лотты!

Ничего себе ближайшая…

Она торопливо прощается и бросается вниз по лестнице так стремительно, словно ее выгнали из квартиры пинками. Никто, конечно, ее не гонит, однако никто и не пытается удержать даже из вежливости. Фрау Керстен так и не сказала ей ни слова, ни полслова. А Лотта, лишь только захлопнулась дверь, начинает рыдать до того громко и отчаянно, что Марика слышит звуки ее рыданий и внизу, на первом этаже. И даже когда выбегает на улицу, отчаянные, невнятные причитания Лотты продолжают звучать в ее ушах.

Она идет по тротуару как может быстро, жалея, что отпустила машину. Ее могли довезти до дома, а теперь придется добираться на метро. После недавних приключений в метро Марику не тянет туда совершенно, даже подумать о подземке тошно. Хотя деваться некуда, конечно, придется ехать: ей нужно собрать вещи для поездки и еще зайти в мясную лавку — вдруг удастся купить какие-нибудь шницели, которые она отвезет Алексу.

Хотя насчет шницелей еще нужно подумать… Фрау Церлих из их отдела недавно рассказывала, что несколько дней назад, когда ее муж стоял в очереди у мясной лавки, он вдруг увидел, как через задний ход туда вносят ослиную тушу: он узнал ослиные копыта и уши, торчавшие из-под брезента. Ослиный шницель, конечно, экзотика, но вряд ли экстравагантность Марики — да и Алекса, если на то пошло, — распространяется столь далеко. Впрочем, фрау Церлих и соврет — недорого возьмет. Ну а вдруг она правду говорит? Нет, лучше Марика купит для Алекса каких-нибудь морепродуктов, благо моллюски и ракообразные, включая такие «плутократические деликатесы» былых времен, как омары и устрицы, имеются в продаже в изобилии, без всяких карточек, притом что рыбу купить просто невозможно: ведь ловом никто не занимается из-за минирования прибрежных зон и подводной войны. Так же диковинно обстоят дела с вином. Приличного пива нет совершенно, а французское вино и шампанское, в самой Франции распределяемые по карточкам, просто-таки наводнили рейх. Марика терпеть не может пиво и очень любит белое сухое вино, поэтому она ничего не имеет против таких неразгадываемых загадок снабжения…

При слове «загадки» настроение у Марики портится еще больше. С некоторых пор их стало в ее жизни слишком много, и они вовсе не столь безобидны, как упомянутые продовольственные странности.

Во-первых, «письмо из руки мертвеца», как назвал листок профессора, оказавшийся у «доктора», Бальдр. Во-вторых, сбывшееся предсказание Торнберга насчет шляпки. В-третьих, письмо брата, которое тот прислал вместе с нею…

От воспоминаний Марика начинает волноваться. Волнуясь, она всегда ходит очень быстро. Вот и сейчас пускается чуть ли не бегом и налетает на невысокую женщину в застиранном беленьком платочке.

— Прости, миленькая, Христа ради, — говорит женщина, испуганно оглянувшись на Марику, и та с изумлением обнаруживает, что слышит русскую речь. Впрочем, женщина тотчас повторяет на ломаном немецком: — Простите меня, фрау!

— Фрейлейн, — машинально поправляет Марика.

Женщина покорно повторяет свое извинение, кланяется и, заискивающе улыбнувшись напоследок, устремляется к большому собору, который открывается за углом. Это православный храм, к которому идут одна за другой женщины, убогой одежонкой и белыми платочками похожие на ту, которую толкнула Марика… А извинялась, между прочим, не она, а та женщина!

Наверное, это одна из русских работниц, которых теперь много стало в Берлине. Их в огромном количестве вывозят из оккупированных областей для работы на военных заводах или на сельскохозяйственных фермах. Кое-кого берут прислугой в немецкие семьи. Разумеется, никакой оплаты — только еда, более или менее сытная: в зависимости от достатка и добросердечия хозяев. Кстати, все знакомые Марики, у которых есть русские работницы, относятся к ним вполне патриархально, то есть именно что добросердечно, оценив их услужливость, трудолюбие. Русские горничные очень покладисты, безропотны, не то что немецкие. Они умеют все на свете, даже стекло вставят взамен выбитого взрывной волной, так что не надо ждать стекольщиков, которые сейчас нарасхват… Пожалуй, это самая популярная профессия в Берлине!

Да, наверное, женщина в платочке — одна из таких. Хозяева к ней, конечно, очень расположены — на дневную службу в храм могут прийти только служанки, которым удалось отпроситься у хозяев. С заводской смены не больно-то уйдешь, да и на выход из казармы, где живут женщины, работающие на предприятиях, нужен особый пропуск.

Наверное, для русских пленниц православный храм — единственное место, где они могут почувствовать себя если не дома, то хотя бы близко к нему…

Марика слабо улыбается: странно все это. Германия находится в состоянии войны с Россией, народ там уничтожается без жалости, разрушаются города, горят церкви. Вывезенные оттуда женщины — не более чем рабыни. Однако они имеют возможность ходить в Берлине в свой храм, в то время как некоторые граждане Германии, имевшие несчастье принадлежать к ненавидимой вождями рейха национальности, давным-давно лишились не только своих синагог, но и самого права на жизнь…

Глупо. Глупо и неразумно! Как можно уничтожать человека только за то, что он другой национальности или по-другому молится Богу! Бог — он ведь один. И уж если он создал русских, евреев, германцев, цыган, англичан, арабов или китайцев, то что-то имел при этом в виду! Для чего-то же он сделал именно так! И не людям, его созданиям, исправлять его поступки, словно Господь — неразумное дитя, а они, его творения, лучше знают, что надо делать. Люди сами затеяли войны — религиозные, национальные, и все на свой лад провозглашали: «Gott mit uns! С нами Бог!», как если бы получили от него какие-то верительные грамоты. Судить каждого человека надо по его конкретным поступкам, к какой бы национальности он ни принадлежал! Ведь даже сам министр пропаганды Геббельс говорит: «У каждого есть свой «хороший еврей»…»

За размышлениями Марика не замечает, как поднимается по ступенькам и входит в храм. Здесь тихо, прохладно и пахнет так сладко-сладко… Чуть слышно и неразборчиво, хотя и очень мелодично, поют три женщины в черном, стоящие на клиросе. Наверное, в воскресенье тут много народу, не протолкнуться, а сейчас на службу собрались редкие счастливицы.

Как давно Марика не была в храме! Многие эмигранты ходят в церкви не потому, что так уж сильно религиозны, а потому, что это место напоминает им Россию. Но Марика не чувствует особой ностальгии: ведь она почти не помнит родину. Если и тоскует, то только по Риге и по латышскому имению Вяземских. А религиозным никто в их семье никогда не был, ни родители, ни они с братом и сестрой. Еще когда родители и сестра жили в Берлине, они из чувства долга пытались исполнять какие-то обряды, а теперь, когда сестра вышла замуж и они уехали в Австрию… Марике некогда тратить время на стояние на церковных службах, да и не чувствует она потребности в общении с потусторонними силами. Достаточно с нее и людей! Но она понимает этих женщин, которые всеми правдами и неправдами выбрались в храм. Один этот аромат ладана способен успокоить. Правда, старые иконы в полутьме почти неразличимы…

Кстати, если уж она здесь, надо ли поставить свечку?

Марика оглянулась в нерешительности и услышала тихие всхлипывания. О Господи, ей, видно, на роду написано слушать сегодня чьи-то рыдания!

— Пойдем отсюда, Ганка, — бормочет сквозь всхлипывания девичий голос — конечно, по-русски. — Здесь все чужое. Не нравится мне тут. Небось у нас в Полтаве храм попросторней был, и лики там такие благостные, такие родные! А тут не святые, а злыдни какие-то!

— Окстись, дура, — шептал сердитый голос, принадлежащий, судя по всему, женщине постарше. — Спасибо скажи, что есть Божий храм в Неметчине, что они, фашисты, не позакрывали все, не пожгли, как у нас. А лики… Что лики? Они дело рук человеческих. Доски малеванные! Не обращай на них внимания, сердцем с боженькой и его пресвятой матушкой говори.

— Да что ж, глаза мне закрыть, что ли? — сердится девушка. — Это не иконы, а так, картинки, будто для забавы нарисованные, чтобы на них люди любовались, а не молились. Как это их в православный храм допустили? Вон даже Пресвятая Матерь — какая-то девица с цветочком. Не матушка-заступница, а девчонка в кудряшках. Розочка-то тут при чем? И вот еще с тремя цветочками — Елизавета! Святой Павел, погляди ты, с саблей! Хоть сейчас в бой! А это кто? Разве это святая Катерина? Колесо при ней зачем?! Ехать куда-то собралась или как? А вот не поймешь, то ли это Варвара-великомученица, то ли святой Георгий с копьем, пронзающий змия? Да знаю, знаю я, какая Варвара на православных иконах-то! Воистину мученица! А это что? Зачем ей копье? Ишь ты, воеводу нашли! Ладно хоть, святой Севастьян какой надо — весь стрелами пронзенный!

— Ну и хорошо, ну вот и смотри на святого Севастьяна, — успокаивающе журчит голос старшей подруги. — А тех святых ты прости, их люди малевали. У них тут вообще-то и Катерина — не Катерина, а Катрин, Варвара — не Варвара, а Барбара… Да разве в именах, разве в обличье дело? Скажи спасибо, что есть храм, скажи спасибо, что можно прийти сюда, родимую речь послушать…

— Нет, не по нраву мне тут! — не унимается девушка.

Слушать ее брюзжание у Марики больше нет сил. От запаха ладана, который сначала показался таким приятным, начинает ломить в висках. Она поспешно выходит. Может быть, и настанет время, когда Марика будет искать прибежища и утешения только у Бога, но… Но пока оно еще не настало, и пусть лучше не настает как можно дольше!

Ей ужасно хочется есть, но в тех двух или трех ресторанчиках, которые попадаются по пути, нет никакого выбора — подают только безвкусную похлебку. Оказывается, сегодня Eintopftag, «день одного блюда», соблюдаемый по приказу рейхсфюрера раз в неделю. Теперь «законы одного дня» очень популярны. Еще в августе сорокового был издан указ, предписывающий принимать ванну только по субботам или воскресеньям. Все сотрудники АА по очереди умудрялись обходить его, украдкой моясь в ванной в самом министерстве. Да и Eintopftag в столовой АА не слишком-то соблюдается. Но обеденный перерыв на работе Марика уже пропустила. Трудно поверить, что еще недавно Берлин называли всемирным центром чревоугодия! Теперь же голову сломаешь, прежде чем найдешь, где можно нормально поесть. Поехать, что ли, в итальянский ресторанчик на Курфюрстендамм — вдруг удастся поесть настоящую пасту с томатом или сыром? Раньше там даже талонов не спрашивали… А вдруг и итальянские заведения теперь подпадают под общую гребенку? Лучше не рисковать и не терять времени. Надо все-таки купить продукты для Алекса, собрать вещи и решить, как одеться завтра в поездку.

Надевать чулки или нет? Брать зонтик? Что надеть сверху, плащ или все-таки пальто? Говорят, должно грянуть похолодание…

Одно Марике точно известно: ехать придется вот в этой самой шляпке-сомбреро из Парижа. И не потому, что нет ничего другого. В посылке обнаружилась еще и записка от Ники, который вскользь рассказывал о своем житье-бытье, выражал надежду, что у Марики все хорошо, звал ее в Париж, когда только выдастся возможность, но в основном просил, умолял, заклинал, требовал навестить кузена Алекса и отправиться в нему НЕПРЕМЕННО!!! (слово было написано огромными буквами, жирно выделено, дважды подчеркнуто и снабжено тремя восклицательными знаками) в новой шляпке.

И снова наваливаются на Марику уже притихшие было кровопийцы-загадки…

Откуда, ну, ради всего святого, откуда профессор Торнберг знал о шляпке?! Не ясновидящий же он, в конце концов!

Единственное толковое объяснение предложил Бальдр — через пять минут после того, как утихли испуганные, изумленные восклицания Марики. Объяснение было такое: Торнберг знаком с Ники. Недавно он был в Париже и слышал, что тот купил шляпку сестре. Или даже видел обновку, поэтому так лихо ее описал. Возможно, он также видел у Ники фотографию сестры Марики. Кроме того, Хорстер в метро представил ее профессору. И тот немедленно догадался, что она — та самая сестра, но виду не подал, хитрец, а разыграл ее, причем очень тонко.

Замечательное объяснение. Правда, порождающее множество новых вопросов. Например: просто ли знаком Ники с этим странным и пугающим профессором или замешан в каких-то его странных и пугающих делах?

И образ Вернера, нанизанного на тонкую и длинную трубу, напоминающего насекомое, пригвожденное к страничке альбома безжалостным энтомологом, снова и снова тревожит память Марики…

Берлин, 1935

«Если это выдержал Пауль, значит, выдержу я».

Шестьдесят человек. Тридцать с одной стороны, тридцать с другой. Между ними расстояние по метру. Шаг — вдох. Потом — хлесткий удар, который вышибает воздух из легких.

Шаг — вдох, шаг — выдох.

Тренировка дыхания.

Не думать о боли. Думать, что ты тренируешь дыхание!

Люди одеты в черное. Он отчетливо помнит, что люди были одеты в черное! Почему теперь кажется, что они все в красном?

Это обман зрения.

Пот заливает глаза, пот, а не кровь. По лицу его не бьют — почему?

«Возьмите этого красавчика! — сказал громила, который расставлял людей в черном по двору, стараясь строго соблюдать расстояние между ними точно в метр. — Возьмите этого красавчика и сделайте из него шницель по-берлински!»

После того как он прошел всю шеренгу, на его голом теле осталось тридцать кровавых полос. Еще хорошо, что бьют по очереди, чтобы не задеть плетьми друг друга…

«Если это выдержал Пауль, значит, выдержу я».

— Кругом! — сквозь мучительный гул в ушах доносится до него чей-то голос. — Ты, скотина! Тебе сказано! Ты не слышишь? Не понимаешь? Кругом!

Он слышит. Он понимает, что означает команда: нужно повернуться — и снова пройти сквозь строй. Еще тридцать ударов плетьми. Ему назначено девяносто…

Помнится, когда он выслушал приговор, его губы расползлись в недоверчивой улыбке: что за цифра такая смешная, девяносто ударов? Почему не сто, для ровного счета? Теперь он понимает почему. Тридцать умножить на три — получится девяносто, и ни одним ударом больше. Да здравствует пресловутая немецкая педантичность!

Резкий, четкий поворот через левое плечо.

— Шагом марш, скотина!

Он делает шаг вперед — удар.

Шаг — передышка.

Шаг — удар.

«Ничего. Пока я еще держусь на ногах. Дыхание срывается, да. Это понятно. Это понятно! Это…»

Десять шагов.

Он стал различать новый звук. Воздух визжит. Когда человек в черном взмахивает плетью, она режет воздух, и воздух визжит. Воздуху больно.

Двадцать шагов.

Воздуху… больно…

— Кр-р-ругом!

«Неужели я уже прошел? Прошел второй раз? Остался один проход. Осталось тридцать ударов. Я это выдержу. Если уж Пауль… Я выдержу! Сейчас я повернусь — и…»

Он стоит, пытаясь хоть что-нибудь увидеть сквозь холодный пот, заливающий глаза.

«Почему мне холодно? Мне должно быть жарко!»

— Кр-р-ругом!

Медленный поворот через левое плечо.

— Шагом марш, скотина!

Шаг — два удара.

Шаг — передышка.

«Я не чувствую ног. Это плохо. Я не должен упасть. Если упаду, затопчут, как затоптали Марка. У них подкованные сапоги. Говорят, на их сапоги нарочно набивают тяжелые железные подковы. Я не упаду. Если это выдержал Пауль, значит, выдержу я».

Шаг — передышка.

Шаг — два удара.

«Шницель по-берлински… Кто не знает, как выглядит шницель по-берлински? Посмотрите на меня, и узнаете!»

Сколько еще осталось? Он давно перестал считать шаги. Иссеченное тело уже не чувствует боли.

«Не упасть. Только бы не упасть! Я… дойду. Я выдержу. Потом… все не важно. Если выдержал Пауль… Как он мог это выдержать?!»

— На месте раз-два! — громовой хохот. — Стой, дубина. Ты выдержал, ты жив. Хорошо бы тебя сейчас посыпать солью! Твое счастье, что мы не палачи. Мы только исполняли приговор. А теперь ползи отсюда, ободранный червяк! Ползи, пока цел!

«Я не червяк! Я не поползу!»

— Ты что, не слышишь? Конец!

«Я не червяк!»

— Кру-гом! — хрипло командует избиваемый. — Шагом марш! Круг почета!

И снова идет сквозь строй.

— Секите меня! Ну? Секите! Иду на круг почета!

Мгновенная изумленная передышка, и снова в воздухе засвистели плети.

Удар, удар, удар, удар… нет больше передышки. Его бьют так жестоко, как не били даже раньше.

«Я не упаду. Я не…»

Тогда он не упал. Он остался жив. Но чуть ли не каждую ночь ему снится, что он все-таки не удержался на ногах, что упал, и его забили сапогами насмерть. А потом говорили с насмешкой: — Дурак, он сам напросился!

А его последней мыслью было: «Пауль выдержал, а я не смог!»

Но это всего лишь ночной кошмар.

Берлин, 1942

— Слушай, — шепчет Марика, почти не размыкая губ, — по-моему, он сейчас начнет вытирать слезы умиления. Тебе не кажется?

— Ничуть этому не удивлюсь! — бормочет в ответ Алекс, точно так же еле шевеля губами — соблюдая конспирацию. — Дело в том, что я сказал ему, будто мы с тобой влюблены друг в друга.

Алекс, чертов Алекс! Это не родственник, а проклятие какое-то! Как он донимал ее мальчишкой, так и через двадцать лет донимает.

— Ты сдурел? — чуть не вскрикивает Марика. Какое счастье, что комендант лагеря не понимает по-русски!

— Ты его просто не знаешь, а у него очень романтическая натура. Если бы я сказал, что ты самая обыкновенная двоюродная сестра, он нас не выпустил бы из комнаты для свиданий при своей канцелярии. Да еще и охранники бы то и дело к нам заходили. А так… Просто ложь во спасение.

Надо признать, да, именно что во спасение. Ни на что подобное и надеяться нельзя было.

Марика измучилась, пока добралась до Дрездена. Пустяковый в общем-то путь занял почти десять часов, потому что расписание после очередного налета переломалось вдребезги. Пришлось подкреплять угасшие силы тем, что понемножку отхлебывать вина, приготовленного для Алекса, так что литровая фьяска[11] стала весить к вечеру несколько меньше.

Марика оказалась в Дрездене уже около восьми вечера, ни о какой поездке в лагерь (два часа на автобусе от города), конечно, и думать было нечего. Ночь Марика провела в какой-то гостиничке, где оказалось невыносимо душно: хозяйка сурово запретила открывать окна, заклеенные крест-накрест бумажными полосами (чтобы стекла не выпали при бомбежке), и содержимого в бутылке осталось еще меньше: очень болела от духоты голова, надо было лечить. Благодаря лечению Марике удалось заснуть, и вскочила она за полчаса до отхода автобуса только чудом.

Еле-еле успев умыться, собраться, добежать до автовокзала и сунуть под нос избыточно придирчивому полицейскому пропуск, она плюхнулась на последнее оставшееся свободным сиденье и всю дорогу поедом ела себя за то, что такая растеряха, такая неорганизованная, даже единственного кузена толком не смогла навестить: приедет к нему зачуханная, растрепанная, урод уродом! Хорошо хоть, под шляпкой не видно, в каком состоянии у нее волосы — от укладки и следа не осталось. И вообще, счастье, что Алекс всегда был к своей кузине равнодушен как к девушке. В детстве он даже жалел, что Машуня (так он ее называл, и это имя было истинным проклятием для ее чувствительных ушек) не родилась мальчишкой: было бы кому скакать с Алексом верхом с утра и до вечера. А вот Ники с его идиосинкразией на запах лошадиного пота следовало родиться девчонкой, тихо играть в куклы, вплетать в косички разноцветные ленты, жеманничать и плакать по поводу и без повода…

И вот вам пожалуйста! Алекс сказал коменданту своего лагеря, что к нему едет любовь всей его жизни, с которой его разлучили жестокие родители, решившие, что брак между кузенами греховен. Такие браки разрешены как католической, так и протестантской церковью, а вот церковь православная относится к ним неодобрительно, так что не зря православную веру называют ортодоксальной. А ведь господин комендант не хочет прослыть ортодоксом?

Господин комендант этого явно не хотел. Поэтому, вволю насмотревшись на смущенную Марику своими увлажнившимися, чуточку навыкате голубыми глазами, изобличавшими в нем добродушного, сентиментального и не слишком-то далекого человека, он создал для встречи «влюбленных» самые что ни на есть комфортные условия.

Честно говоря, Марика представляла себе концентрационные лагеря несколько иначе. Об Освенциме, Бухенвальде, Равенсбрюке рассказывали ужасные, просто чудовищные вещи, которые вообще не укладывались в голове и которым не хотелось верить. Но, судя по тому размаху, с которым решался в рейхе еврейский (а заодно и цыганский) вопрос, судя по той жестокости, с которой гитлеровская армия прошла по Польше и шла теперь по России, страшным рассказам следовало верить. А здесь, в этом тихом уголке под Дрезденом… Конечно, территория окружена колючей проволокой, и коттеджами невзрачные бараки не назовешь, но в них чисто, в каждом отделении спят по пять человек, не больше, у каждого постельное белье, раз в неделю баня, никаких жутких полосатых одеяний, все ходят в старой военной форме, а если есть деньги, можно заказать в деревенской швейной мастерской костюм. Правда, по словам Алекса, костюмы там шьют такие, что лучше уж донашивать обветшалую форму. Зато обувь недавно выдали крепкую и довольно удобную, даже по размеру, — постарался Красный Крест.

Увидев расширенные от изумления глаза кузины, Алекс успевает шепнуть, чтобы Марика не обольщалась: далеко не все французские военнопленные содержатся в таких комфортабельных условиях. Повезло лишь тем, чьи части сдавались без боя, повинуясь приказу маршала Петена, объявившего о капитуляции, ну а кто был взят с оружием в руках, с теми обращаются иначе, лагеря для них совсем другие. Здесь есть и англичане, и американцы, к которым относятся с особым пиететом, хотя это экипажи сбитых самолетов, они попали в плен, что называется, с оружием в руках; есть и русские — из числа сдавшихся добровольно. Поскольку Алекс знает и французский, и английский, и немецкий, и русский, он здесь трудится в основном как переводчик, хотя приходится помогать и в медпункте. Сюда, в лагерную больницу, уже привыкли обращаться жители окрестных деревень, потому что денег за медицинскую помощь тут не берут. Идиллия, словом!

Но настоящая идиллия начинается, когда комендант предоставляет Марике и Алексу для разговоров свой кабинет, а денщику велит приготовить «влюбленным» обед из привезенных Марикой продуктов: все-таки купленные пресловутые шницели таинственного происхождения, омары, устрицы, булочки и сыр, а также остатки вина, к которым комендант щедрой рукой добавляет полбутылки шнапса. Никто к нему, правда, не притрагивается, но все равно это мило! От себя комендант презентует также банку консервированного горошка и свежайший хлеб из лагерной пекарни, однако приглашения отобедать за компанию не принимает, уверяя, что ни в коем случае не хочет мешать влюбленной парочке беседовать. Марике показалось, что, попроси Алекс, комендант после обеда предоставил бы им собственную спальню, где они могли бы предаться греху!

Но поскольку предаваться греху ни у Марики, ни у Алекса нет желания, они вместо спальни получают разрешение погулять по окрестностям без охраны.

Окрестности оказываются самые живописные: поля, рощицы… Пока идут по дороге, мимо проезжают машины с немецкими военными, но никто не обращает внимания на девушку, которая идет под ручку с французским офицером в форме. Марика не устает изумляться.

— Не переживай, — усмехается Алекс. — Нас, французов, здесь считают безобидными чудаками из-за нашей dro?le de guerre.[12] Ну как же, собственный маршал, народный герой — Петен ведь крестьянский сын, ты слыхала? — некогда побивший германцев под Верденом, приказал сдаться целой армии! Чего нас опасаться? Поэтому на меня и не обращают внимания. В компании с англичанином или американцем в форме ты привлекла бы значительно больше внимания. А уж с русским…

Наконец они сворачивают в рощу и остаются одни.

— Слушай, а из этого лагеря когда-нибудь бегут? — спрашивает Марика, усаживаясь под березкой на плед, выданный все тем же заботливым комендантом. Интересно, что подразумевалось, когда выдавался этот плед? — Мне кажется, наоборот: к его воротам должна тянуться длиннющая цепочка из военнопленных, желающих сделаться узниками!

— Не обольщайся, дорогая кузина, — усмехается Алекс. — Вся штука в том, что наш лагерь — образцово-показательный. Нечто вроде «образцово-показательного гетто» Терезиенштадт. Не слышала о таком? Туда время от времени привозят представителей Красного Креста, а контингент для «отсидки» выбирают строго по протекции. Одни только «хорошие евреи», как правило, представители аристократических фамилий. Насколько я помню русскую историю, светлейший князь Потемкин-Таврический в свое время строил для матушки-Екатерины так называемые потемкинские деревни. Вот и у нас совершенно такая же потемкинская деревня. По сути, это пересыльный лагерь, откуда людей направляют в разные другие «места отдыха» при малейшей провинности. Задерживаются особо «благонадежные». Ну и полезные… Например, у нас есть один француз, мастер пластической хирургии. Он тут уже год, его очень ценят многие знакомые герра коменданта. Иногда его даже отпускают оперировать в Дрезден. Под охраной, конечно, но под весьма условной охраной. Мне он предлагает сделать мои оттопыренные уши более благопристойными. Как думаешь, может быть, согласиться?

— Ты смеешься? — недоверчиво спрашивает Марика.

— Да нет, отчего же? Я совершенно серьезен. Оттопыренные уши всегда осложняли мне жизнь… А вообще-то наш лагерь — такой же парадокс войны, как те омары, которые ты сегодня привезла. Но долго эта благодать не продлится. Чем крепче будет увязать германская армия в России, тем хуже будет всем нам. Появятся новые пленные — русские. И отношение к ним будет уже совершенно другое. О наших соотечественниках рассказывают поразительные вещи. Говорят, они сражаются не как солдаты, а как преступники. С точки зрения бошей, конечно. — Похоже, Алекс, прожив несколько лет во Франции, уже не может отвязаться от галлицизмов. — Русские поднимают руки, делая вид, будто сдаются, а когда боши приближаются вплотную, они открывают по ним огонь в упор. Убивают всех, кого могут, даже стреляют в спину немецких санитаров, присматривающих за их же ранеными. Это, пожалуй, трудно понять, но русские беззаветно храбры и не сдаются без тяжелых боев. Разумеется, если этих берсеркеров удается взять в плен, их отправляют в такие лагеря, что и представить страшно…

Алекс машет рукой, и на миг его веселое лицо, которое кажется клоунски-забавным из-за в самом деле сильно оттопыренных ушей, принимает усталое, измученное выражение. И вдруг он снова оживляется. Марика видит, что он с удовольствием разглядывает ее знаменитое сомбреро.

— Сногсшибательная шляпка, — говорит Алекс елейным голосом. — Просто убийственная! Клянусь, что в жизни не видел ничего подобного!

— Странно, что ты не сказал этого раньше, — улыбается Марика.

— Почему? А, ну, понимаю, я должен был осыпать тебя комплиментами, чуть только ты появилась. Но, понимаешь, я был так рад тебя увидеть…

— Верю, — прерывает его Марика. — Но Ники, прислав мне эту шляпку, выставил такое категорическое условие, чтобы я поехала к тебе именно в ней, что я, честное слово, подумала: может, это заветная мечта твоей жизни, чтобы тебя в лагере для военнопленных навестила девушка в зеленом сомбреро с черными лентами?

— Ну, можно и так сказать, — хихикает Алекс. — Только знаешь, по-моему, черные ленты тут совершенно неуместны! Давай их снимем, а?

И не успевает ошеломленная Марика слова сказать, он проворно дергает за ленты, завязанные у девушки под подбородком, и снимает с ее головы шляпку, а потом с тем же проворством выдергивает ленты из прорезей. Увидев, что они пришиты к зеленой соломке, Алекс вынимает из кармана маленький маникюрный наборчик, напоминающий перочинный ножик-складень, и подпарывает нитки миниатюрными ножничками. Мгновение — и ленты исчезают в карманах его галифе, а зеленую шляпку, вернее, то, что от нее осталось, Алекс довольно небрежно нахлобучивает на голову Марике.

— Вот, — говорит он, удовлетворенно разглядывая ошарашенную кузину. — Теперь совсем другое дело!

Конечно, теперь совсем другое дело! Даже когда Марика сидит не шевелясь, чуточку великоватое ей сооружение из соломки норовит соскользнуть с головы. А что будет, когда она вздумает встать и пойти?

Через мгновение Марика узнает что. Шляпка съезжает ей на колени, и Марика с ужасом смотрит на неаккуратные дыры, зияющие там, где сквозь соломку были продернуты ленты.

— Ради Бога, Алекс! — восклицает она. — Немедленно верни мне ленты! Ты с ума сошел?!

— По-моему, это ты сошла с ума, — недоумевающе говорит ее кузен. — О чем речь? Какие ленты?

— Как это — какие? Те, которые ты вытащил из шляпки! Которые положил в свои карманы!

— В какие карманы?

— Перестань строить из себя дурака! — уже всерьез злится Марика. — В карманы галифе!

Алекс вскакивает и выворачивает перед Марикой карманы. Господи Иисусе… Да ведь они пусты! В них ничего нет, кроме носового платка, маленькой расчески, пресловутого маникюрного наборчика и коробка спичек. Марика поднимается с травы и проверяет сама, ощупывает каждый шов — ничего нет в помине, никаких лент! Но ведь она сама видела, как Алекс прятал их в карманы!

— Дорогая, успокойся, — уговаривает он, видя, что его кузина вне себя от недоумения и ярости. — Прошу тебя, забудь ты об этих лентах! Просто забудь, как будто их никогда не было. Вернешься в Дрезден — купишь себе новенькие, веселенькие, не столь мрачные. А про эти — забудь!

Марика смотрит на него исподлобья. Что-то здесь не так… Сначала она решила, будто это один из дурацких розыгрышей дорогого братца, одна из его шуточек, над которыми смеялся только он. Однако в голосе Алекса звучат какие-то странные нотки… Он вовсе не смеется, он очень серьезен. И Марика вспоминает, как настаивал в своем письме Ники, чтобы она приехала к Алексу непременно в его шляпке.

Да, здесь явно что-то нечисто! Это и дураку ясно было бы, а Марика вовсе не дура, хоть, пожалуй, не слишком догадлива.

— Может, все же объяснишь? — угрюмо спрашивает она, снова усаживаясь на траву и пытаясь уверить себя, что Алекс прав и никаких лент на шляпке у нее и в самом деле никогда не было.

— Лучше не надо, ладно? — мягко улыбается он. — Ничего не спрашивай, Машуня, умоляю тебя. Не обижайся: я просто не могу ничего тебе сказать. Иногда лишнее знание, понимаешь ли, может быть очень опасным. Как говорится, во многой мудрости многая печаль. Еще раз прошу, не обижайся: твоими ленточками слишком серьезно и много завязано не только для меня, но и для других людей.

При этих словах у Марики падает сердце. Ну да, она так и знала, что ее пылкие братцы не смогут остаться в стороне от знаменитого Re?sistance, Сопротивления, к которому призывает французов генерал де Голль с того самого момента, как Петен отдал Францию бошам. И, конечно, наивно думать, что своего Re?sistance нет в Германии.

Ники в Париже, Алекс — в концлагере под Дрезденом… Кто еще? Наверное, таких людей много. Есть они и в Берлине, но Марике никого из них не узнать.

А что, если она уже знает одного из них? Что, если это Торнберг?

Вполне логичное умозаключение.

Знает ли Алекс Торнберга? Спросить? Может быть, но только немного погодя, а пока надо вот что сделать — показать ему записку. Марика о ней совершенно забыла, а между тем — чем черт не шутит! — может быть, и она косвенным образом предназначалась Алексу, как пресловутые ленты?

Хотя нет, Торнберг не мог предположить, что Марика в каком-то безумном порыве вдруг решится — и вытащит его шифрованную записку из мертвой руки Вернера.

Или мог?

Ладно, об этом потом.

— Слушай, Алекс, — говорит она миролюбиво. — Услуга за услугу. Я забуду про ленты, а ты помоги мне прочитать одну записку.

И она достает из кармана плаща злосчастный листок.

Ну, если она ожидала, что Алекс подпрыгнет на месте и вопьется взглядом в текст, то этого не случилось. Алекс смотрит с любопытством — но не более того.

— Ух ты, какой замечательный ребус! — восклицает наконец он. — Ты его где взяла?

— Ребус?

— А что, ты думаешь, это пиктограмма? — озадачивается Алекс. — Нет, здесь ведь имеют место быть не только рисунки, но и буквы. Однозначно аналфабетное, то есть не буквенное, письмо, но о конкретике можно спорить…

Нет уж, о конкретике как раз лучше не спорить!

— Так где ты взяла эту шифрованную записку? — находит наконец подходящий термин профессионал. — Да, так будет правильнее назвать сей «ребус».

Подумаешь, Марика и без всякого профессионализма называла эту штуку именно так!

— Где взяла? У одного человека, — уклончиво говорит она.

— Он профессиональный криптолог?

Марике трудно ответить на вопрос кузена. По многим причинам.

— Потом расскажу, — снова уклоняется от ответа Марика. — Ты сможешь разгадать этот «ребус»? Тут, кажется, изображены руны?

— Да, целых три, — кивает Алекс. — Вообще-то это руны победы, но…

— Руны победы? — перебивает Марика.

Удивительно: именно о рунах победы читал ей стихи Бальдр, даже не зная, что как раз о них и идет речь на листке. Удивительно точно угадал!

Руны победы, коль ты к ней стремишься, — вырежи их на меча рукояти и дважды пометь именем Тюра! —

неожиданно для самой себя — надо же, она запомнила с одного раза эти не слишком-то вразумительные строчки! — читает наизусть Марика и гордо косится на Алекса: выразит ли он восхищение ее образованностью? Однако Алекс, этот несостоявшийся семиолог, как старый полковой конь, услышавший звук боевой трубы, уже всецело погрузился в разгадывание «аналфабетного письма» и только небрежно кивает своей эрудированной кузине:

— Вот именно. Однако я не договорил. Если бы руны имели строго значение победы, они были бы нарисованы вот так… — Он шарит по карманам френча, ничего не находит и с досадой обращается к Марике: — У тебя есть чем писать?

У нее в сумке лежит небольшой нарядный блокнот и золоченый карандашик с ластиком на конце — подарок любимого шефа на прошлое Рождество. Этот праздник, как и все христианские торжественные даты, не приветствуется в рейхе — Гитлер считает все, что связано с католическими традициями, кандалами на теле нации, и как тут не вспомнить «опиум для народа», которым называют религию большевики в России. Однако Адам фон Трот иногда позволял себе идти наперекор официозу. Марике не слишком-то хочется показывать эти прелестные вещицы Алексу, который всегда, как девчонка, был неравнодушен ко всему писчебумажному, а уж автоматические ручки и карандаши вызывали у него приступы безудержной клептомании, но делать нечего: любопытство в данном случае сильнее осторожности.

К ее облегчению, Алекс даже не обращает внимания на то, какая красота у него в руках, а немедленно начинает черкать на листке:

— Смотри: будь это сугубо руны победы, они были бы написаны вот так:

Именно в таком порядке и в столбик. Значит, их нужно читать каждую по отдельности, но при этом не забывать и об общем их смысле. А теперь о значении каждой отдельно.

— руна Феху. Она обеспечивает человеку в следующей жизни сохранение того опыта, который он приобрел в жизни этой. Кроме того, это руна огня — мощного огня, который способен выйти из-под контроля и содеять сплошной хаос. Тогда завершится один процесс творения и начнется другой, и энергия его будет высвобождена для новых начинаний.

— Что-то я ничего не понимаю, — беспомощно говорит Марика.

— Я пока тоже, — признается профессионал. — Но давай не будем спешить. Мы попытаемся разгадать каждый знак отдельно, а уже потом будем читать их в совокупности. Правда, надо еще решить, написаны ли все эти пиктограммы, идеограммы, логограммы и прочие элементы по порядку, или твой конспиролог подкинул нам типичный бустрофедон.

— Что-что? — слабым голосом говорит Марика.

— Бустрофедон. По-гречески это означает «как поворачивается вол». Условно говоря, одна строка шифрограммы пишется справа налево, а другая — слева направо. Правда, надо еще определиться, где кончаются, а где начинаются строки. Ну ладно, сначала закончим с рунами.

— Эта руна называется Хагалаз. Ее значение — кристалл, она символизирует небесную мощь, энергию света, который, проходя через кристалл, придает силы шаману.

— Кому?! — не веря своим ушам, переспрашивает Марика.

— Шаману. Что, никогда не слышала такое слово?

— Слышала. Вернее, в какой-то приключенческой книжке читала про шаманов. У Хаггарда, что ли? Или у Арсеньева про дебри Уссурийской тайги… Нет, не вспомнить. Это какой-то колдун диких племен Сибири или индейцев Северной Америки?

— Что-то в таком роде. Но в оккультизме слово «шаман» употребляется в более широком смысле.

— В оккультизме?! — пугается Марика, у которой после разговоров в метро остались об этом слове не слишком приятные воспоминания. — Я ни о какой чертовщине ничего не хочу слышать!

— Терпи, терпи, — ухмыляется Алекс. — У меня такое ощущение, что примерно через час нашего разговора твоя хорошенькая головка изрядно распухнет, и шляпка, которая сейчас тебе малость великовата, будет сидеть очень плотно, отлично станет держаться без всяких лент. Но переходим к последней руне, которая почему-то стоит в нашей шифрограмме первой:

Это руна Тиваз, она считается символом воинов. Но не только тех, которые держат в руках оружие, а воинов духовных: к примеру, опять-таки шаманов. Именно она посвящена богу Тюру, о котором ты упомянула в стихах. Его называли богом битвы, хотя у древних скандинавов Тюр был заодно и громовержцем, и верховным божеством — предводителем всех небесных сил. Кроме того, эта руна указывает верное направление, помогает следовать избранному пути, одолевать любые препятствия. А, теперь, пожалуй, понятно, почему она стоит в начале письма. Это, наверное, своеобразное напутствие, указание ни за что не сворачивать с предначертанного пути.

— Ну, теперь осталось самое малое, — весело говорит Марика. — Выяснить, какой именно путь предначертан!

— Да уж… — задумчиво тянет Алекс, так пристально глядя на замусоленную бумажку, словно намерен прожечь в ней взглядом дырку, а то и вовсе испепелить.

«Пожалуй, надо будет снять с нее копию, — мелькает в голове у Марики. — Еще один такой пылкий криптоаналитик — и от ребуса, пиктограммы… etc. останутся рожки да ножки!»

И девушка самодовольно ухмыляется: вон как лихо она научилась оперировать терминами, о которых еще несколько дней назад не имела ни малейшего представления!

— Начнем с простого и будем двигаться к сложному, — предлагает Алекс. — А самое простое здесь, конечно, цифровой шифр.

Минута молчания.

— Самое простое? — судорожно выдыхает Марика, в голове которой вихрем проносится незабываемая абракадабра. — Ну да, нам с Бальдром тоже так показалось…

— Бальдр… Бальдр фон Сакс, если не ошибаюсь? Понятно, почему ты так лихо цитируешь «Старшую Эдду», да еще по-немецки! — кивает Алекс. — Ники мне кое-что рассказывал о твоем поклоннике. Ну что ж, ты не маленькая девочка, не мне тебя учить, но открывать страшные, быть может, государственные тайны «соколу фюрера», «звезде рейха» или как там его еще величает «Фёлькишер Беобахтер»,[13] с твоей стороны, по-моему, неразумно!

— Нашел что читать, «Фёлькишер Беобахтер»! — пренебрежительно фыркает Марика. — Это же помойный рупор: сплошной официоз, да и тот продезинфицированный, словно больничная «утка».

— Ой-ой! — почти с ужасом смотрит на нее Алекс. — Ой-ой, дорогая кузина, не ожидал от тебя такой прыти! А ну высунь язычок — не раздвоился ли?

— Ну, если и раздвоился, то минуту назад, в припадке злости. Да тебе чего бояться? Ты ведь и сам родился с раздвоенным язычком! — не остается в долгу Марика, потому что злоехидство кузена Алекса вошло в пословицу среди Вяземских. — Ладно, давай обойдемся без взаимных «комплиментов». Бальдру я доверяю, как самой себе. Нет, даже больше. И поставим на этом большую жирную точку. Ты лучше скажи, с чего ты взял, что бумажка, которую ты держишь сейчас в руках, может иметь отношение к государственным тайнам?

— Вот отсюда, — Алекс тычет пальцем в звезду Давида, цифру 13 и свастику. — И я тебе это докажу. Но покончим сначала с цифрами. Так что показалось вам с Бальдром?

— Мы… вернее, Бальдр решил, что тут был использован шифр Юлия Цезаря. Ну, когда цифровое обозначение букв сдвигается на три пункта, так что А — это не , а , — с ученым видом знатока говорит Марика. — Мы попробовали прочесть фразу именно так, но у нас вот что получилось… — Она берет у Алекса карандаш, блокнот и пишет, едва удерживаясь от смеха, три слова, которые надолго, если не навсегда, врезались ей в память. — Чушь, правда?

— Полнейшая, — соглашается любезный кузен. — Ты и твой Бальдр стояли на правильном пути, однако допустили, так сказать, методологическую ошибку. «Шифр Юлия Цезаря» — это смещение цифрового ряда не обязательно на три знака. Для каждой конкретной шифровки число смещения заранее оговаривалось: это и был ключ. Если о ключе не удавалось условиться незаметно, число ставили в каком-нибудь укромном или, наоборот, на самом видном месте. Как на этой записке, например.

Марика смотрит на записку. На ней довольно много цифр. Но как угадать, какая из них — ключ?

И вдруг до Марики доходит: ни одна из цифр ключом быть не может, потому что они стоят в один ряд и являются составными частями целой фразы. Но есть еще одна цифра, которая стоит особняком. 13 , ну конечно, 13 ! Та самая, что начертана над шестиконечной звездой…

Алекс тянется к карандашу, но Марика уже сама быстро пишет на листке алфавит, быстро пронумеровывает буквы по порядку, а под ними ставит новые цифры, сместив алфавит на тринадцать пунктов, и удивленно читает:

— Fluctuat nec mergitur. Похоже на латынь.

— Это и есть латынь, — кивает Алекс. Вид у него растерянный. Такое впечатление, что профессионал сам не ожидал, что из его догадки выйдет что-нибудь вразумительное. — «Зыблема, но не потопима».

— Кто? Вернее, что? О чем речь-то? — волнуется Марика.

— О ладье, — с той же растерянностью сообщает Алекс, еще не очухавшийся от успеха своего криптоанализа.

— Какой ладье?! — нетерпеливо вскрикивает Марика.

Еще немного, и она начнет визжать от злости на братца! Ну что он солому жует, слова из него не вытянешь!

— Эта надпись и эта ладья помещены в гербе Парижа. В геральдической книге Франции герб ее столицы описывается так:

Лазоревая глава, лилиями усыпанная,

Показывает Париж королевским городом.

Серебряная ладья на пламенеющем поле

Свидетельствует, что он — главнейший среди прочих.

Король суть глава, и Париж главный город.

Слова эти Алекс произносит нараспев, словно стихи читает. — Красиво, — оценивает Марика. — Но тут нет ни слова про девиз.

— Я отлично помню и герб, и надпись, — говорит Алекс. — Не забывай, я несколько лет прожил в Париже, и мой путь в Сорбонну лежал мимо Hotel de Ville, городской ратуши. Я этот герб сто раз видел! Думаю, твой конспиролог поместил девиз здесь затем, чтобы указать: шаман находится именно в Париже.

— Опять шаман! Откуда ты его взял?

— Да вот же он, — Алекс указывает на фигуру лежащего человечка. — Здесь изображен именно шаман.

— Шаман — косматый старик, который скачет с бубном и одет в какие-то шкуры, — убежденно говорит Марика. — А тут какой-то убогий, искалеченный бедолага. Может быть, даже умирающий…

— Шаман — посредник между миром мертвых и живых, между призраками и людьми, между смертными и божествами, — говорит Алекс. — Это медиум — как тот, которого спириты призывают при столоверчении, чтобы он задавал вопросы духу. Я могу называть его медиумом, колдуном, волшебником, чародеем, медиатором, но лучше оставим каноническое слово «шаман». Мы думаем, что оно имеет отношение только к диким тунгусам или кому-то в этом роде, однако происходит оно от санскритского слова camas, что означает «успокоение». Санскрит — древнейший язык на земле, именно из него произошли все индоевропейские языки. Именно в умении успокоить человека, дав ответ на все вопросы, которые его терзают, и состояло в древности предназначение шамана. Я думаю, что святые небесные силы, которые населили землю людьми, понимали, что их творения сначала будут чувствовать себя страшно неуверенно, ничего не зная о мире, который их окружает, о природе вещей, о болезнях, о тех смятениях, которым подвержена душа человека, а потому…

— Святые небесные силы?! — прерывает Марика. — Ты что, серьезно? «Бог создал человека по образу и подобию своему», так, что ли? Да кто в наше время верит в такие штуки?

— Я, например, — серьезно взглядывает на нее Алекс. — А что? Ты веришь Чарлзу Дарвину? Тебя тешит мысль, что твои далекие предки были покрыты шерстью, скакали по деревьям и орали дикими голосами? И ты вообще веришь, что из какой-то амебы, какой-то инфузории-туфельки могло произойти все неисчислимое разнообразие жизни? Корова, которая ест зеленую траву и приносит белое молоко? Яблоня, которая вырастает из крошечного семечка, цветет белым облаком, благоухает и дает потом красные яблоки? А цветы? А бабочки?! А лошади, собаки с их невероятным умом? А муравьи, которые подчиняются коллективному разуму? Да брось! Я предпочитаю теорию панспермии!

— Я думала, что все медики матерьялисты, — растерянно говорит Марика.

— Я матерьялист, — соглашается Алекс. — К примеру, я не верю, что Господь создал нас по образу своему и подобию. Столяр создает стол, но стол не есть подобие столяра. Это все наша самоуверенность, основанная на том, что сын Божий имел образ человека. Но его мать была земная женщина… Образ же самого Творца нам и представить невозможно, не стоит даже пытаться, не то будем испепелены молниями, как бедняжка Семела, пожелавшая увидеть Юпитера во всей силе и славе его. Но оставим дискуссию о панспермии. Давай лучше поговорим о шаманах. Так вот, я думаю, что небесные творцы наши выделили из общей массы отдельных людей и наделили их некими сокровенными знаниями и умениями, которые позволили бы этим шаманам помочь простым людям не сойти с ума при столкновении с хаосом Вселенной — или с ее непостижимым порядком. Иногда такие умения передавались по наследству, а иногда проявлялись в человеке вроде бы неожиданно. Ты же не станешь отрицать, что некоторые люди обладают необъяснимым даром целительства, или пророчества, или…

— Нострадамус, Гаурико… — бормочет Марика.

— Вот именно! — радостно, словно услышал имена старинных друзей, соглашается Алекс. — А ты молодец! Начала, я вижу, читать хоть что-то, кроме «Первой любви» Тургенева!

Марика не спорит, хотя терпеть не может, когда ее хвалят незаслуженно. Однако начать прояснять ситуацию — значит непременно упомянуть Торнберга и всю связанную с ним историю, а делать этого Марике пока не хочется.

— Ладно, давай дальше про шаманов, — говорит она решительно. — Итак, они — посредники между миром богов и миром людей, между живыми и мертвыми… А зачем нужно общаться с мертвыми?

— Чтобы знать , — с нажимом говорит Алекс. — Чтобы получить ответы ! Сейчас есть книги, суммирующие исторический опыт человечества. А раньше, когда их еще не написали, не издали в огромных количествах? Где несмышленым людям было набираться этого самого всеобщего опыта? Только обратиться к мертвым — жившим раньше и знающим тайны мироздания и человеческих отношений на протяжении многих и многих поколений. Ведь каждый, как верили и до сих пор верят многие люди, проживает несколько жизней, век за веком, и, таким образом, смерть — не более чем подготовка к новой жизни. Это колоссальный опыт! На небесах, у богов, можно было узнать о будущем. У мертвых в подземном мире — о прошлом и настоящем. Кстати, ты зря думаешь, что шаман — непременно старик. Шаманы, как правило, недолго жили: во время беспрестанных странствий между миром мертвых и живых недолго сбиться с пути, заблудиться и не вернуться. Кстати, когда во время такого «путешествия» шаманы умирали, о них так и говорили: мол, душа его потерялась в ином мире. Шаманы умели по собственному желанию на время останавливать биение жизни в своих телах. Опасная игра, верно? В нее недолго заиграться так, что обратного хода уже не будет.

— Значит, ты решил, будто это — шаман, — Марика указывает на нарисованного человечка, — лишь потому, что он лежит, как мертвый, со вспоротым животом? Но знаешь, точно так же его можно принять за воина, убитого на поле битвы! Ты сам говорил, что руна — символ воина и посвящена боевому богу Тюру! — Эта мысль только что пришла ей в голову, и Марика ужасно обрадовалась своей догадливости. Ни Бальдр, ни Алекс такого предположения не высказали. А между тем в его пользу масса доказательств. — Символ того, что это воин, — копье. Он лишился в бою глаза и руки, ему распороли живот, он мертв…

— При чем тут его живот?! — чуть ли не пугается Алекс. — Никто ничего ему не распарывал! Если я сказал, что шаманы могли по собственной воле останавливать течение жизни в своих телах, это не значит, что они кончали самоубийством и делали себе харакири, как японские самураи. Они умели задержать дыхание и замедлить биение сердца так, что на некоторое время балансировали между жизнью и смертью. Почему я настаиваю, что это не воин, а именно шаман? Потому что человек без одного глаза и без одной руки, как бы наполовину принадлежащий к миру видимому, осязаемому, а наполовину — к незримому, призрачному, у многих народов является символом шамана. Кроме того, он изображен лежащим. Определенно на земле. Это значит, что он находится именно в состоянии транса, в промежуточном состоянии между двумя мирами. Он как бы мертв, но в руке у него — не копье, а знак вечной жизни.

— Вот эта закорючка

— знак вечной жизни?! А мы-то с Бальдром думали…

На сей раз Алекс никак не реагирует на упоминание о Бальдре — слишком уж увлекся.

— Ничего себе закорючка!

— это анх, один из древнейших египетских иероглифов. Крест — символ жизни, круг — символ вечности, а вместе они обозначают бессмертие. Анх похож на ключ, и его в самом деле считали ключом, который открывает ворота смерти. Египтяне рисовали этот знак на амулетах, которые носили при жизни и надевали на шею мертвым. На гробницах своих фараонов они изображали самого покойника, а около их носов рисовали анх, потому что именно нос, верили они, является «вместилищем жизни». Если около носа какого-нибудь Псамметиха или Рамзеса запечатлен анх, значит, фараону гарантирована вечная жизнь. Кроме того, у египтян анх — знак союза их главных божеств, Изиды и Озириса, то есть символ слияния мужского и женского начал, союза земной и небесной сущностей человека. Христиане называют этот знак «ансате» или крест с рукояткой. Он обозначает уже не вечную, а загробную жизнь. Ведьмы и колдуньи Средневековья тоже не обошли его своим вниманием: считалось, что он помогает при родах.

— А какое значение имеет анх здесь? — теряется Марика.

— Думаю, что сразу все. Но это станет яснее, когда мы разгадаем другие пиктограммы, — успокаивает Алекс.

— Надеюсь, хотя бы без ведьм нам удастся обойтись? — безнадежно усмехается Марика, подавленная количеством свалившихся на нее сведений. Конечно, все это очень интересно, но… но если честно, ее любознательность поуменьшилась. А ведь всякие там криптоаналитики каждый день разгадывают подобные шарады-кроссворды или как их там!

— Без ведьм? Может быть, удастся, но едва ли. Видишь летучую мышь? Вот непременный атрибут средневековой ведьмы, знак черной магии, столь же характерный, как черная кошка! Но, с другой стороны, летучая мышь символизирует надежду и удачу. Возможно, нам тоже придется иметь в виду его двоякое значение. Да, и вот что я еще вспомнил! Этот значок, — Алекс указывает на

, — конечно, можно истолковать как руну Тиваз, символ воина, но иногда его истолковывают как «педигри», знак родословной.

— Чьей родословной?

— Да все равно, чьей, какая разница? — нетерпеливо пожимает плечами Алекс. — Этот знак похож на обыкновенную стрелку-указатель и означает в перечне исторических имен, что A произошел от B, B — от C и тому подобное.

— Ну, думаю, к нашей ситуации второе толкование не имеет значения, — уверенно говорит Марика. — Зачем нам родословная этого несчастного шамана? Кстати, а что это за название такое — «педигри»?

— Оно происходит от французского pied de grue — нога журавля, если дословно, или след журавля, выражаясь фигурально. Этот термин был принят при французском королевском дворе — там ведь очень трепетно интересовались вопросами родословия. В самом деле, значок очень похож на отпечаток журавлиной ноги. Потом его начали использовать и английские историки, только там слово пишется иначе — «pedigree», и про журавля больше никто не вспоминает. Ну ладно, педигри это, или руна Тиваз, или и то и другое вместе, мы потом разберемся.

Давай-ка дальше смотреть. Ну, с буквой все более или менее понятно: такую букву ставили аптекари в старину в начале рецептов, поэтому можно считать, что твоя бумажка — какой-то рецепт, или, иначе говоря, совет.

Рядом с

у нас что? Пресловутая звезда Давида с цифиркой 13 ?

— Бальдр говорил, это рецепт, как сделать евреев несчастными, — вспоминает Марика. — Ведь 13 — символ несчастий, неприятностей. Но, наверное, он ошибался, ведь мы установили, что 13 — просто кодовая цифра для прочтения шифрованной надписи.

— Мы пока установили только одно: что практически каждый знак из числа рассмотренных нами можно толковать двояко или даже трояко, — уточняет Алекс. — Думаю, то же самое относится и к цифре 13 . Хотя лично я не подвержен трискаидекафобии (так по-гречески называется боязнь тринадцатого числа), но в данном случае твой Бальдр прав: здесь 13 — символ несчастий, которые обрушатся на иудеев, если сей «рецепт» будет применен. И не просто несчастий, а воистину смертельных бедствий!

— Это еще почему?

— Да потому, что если бы мы пронумеровали древнееврейский алфавит, то увидели бы, что число 13 соответствует букве М . С этой буквы начинается и ею же кончается слово mem , что означает смерть. По сути, этот знак

, можно прочесть как смерть «звезде Давида»!

Марика вздрогнула. «Окончательное решение еврейского вопроса»! Именно на это и намекал Торнберг! Сказать об этом Алексу? Или нет? Пока нет, потому что тогда придется рассказывать о Торнберге и всей истории их знакомства, а Марике неохота отвлекаться от такого увлекательного дела, как то, которым они сейчас заняты. И, если честно, говорить об этом вообще не хочется.

— Если 13 — смерть, тогда получается, что черные птицы рядом с ней, — показывает она на знак, — во?роны, которые слетелись на поживу.

— Насчет птиц я пока ничего не могу сказать, — задумчиво смотрит на рисунок Алекс. — Это изображение может иметь огромное количество значений. Пока не стоит даже перечислять их, чтобы голову не сломать. Также, по-моему, не стоит углубляться в значения этого икса, который ты называешь вспоротым животом шамана.

— Бальдр рассказывал мне, как англичане пытались с помощью иксов сбить с толку немецких парашютистов, — усмехается Марика.

— Да, я слышал эту историю от своих товарищей по лагерю, — кивает Алекс. — Но у нас Х может быть и обозначением неизвестной величины — в том смысле, что мы не знаем, кто этот шаман, — и числом 10, если это римская нумерология. А может быть и знаком имени Христа…

— Вряд ли, — перебивает кузена Марика. — Потому что человек, от которого мне достался листок со шрифтом, отнюдь не русский и даже не грек, а ведь только в этих двух языках слово «Христос» пишется с буквы Х , которая выглядит так же, как Х , икс.[14]

— Правильно, — спохватывается Алекс, — об этом я не подумал. Ты молодец, хорошая девочка. Но все же знак Х может быть косым крестом, или салтиром, на котором был распят, к примеру, апостол Андрей Первозванный. Или все же это указание на имя нашего шамана?

— То есть шамана зовут Андрей, вернее, Андре, на французский манер, учитывая, что внизу стоит девиз Парижа? — иронически вскидывает брови Марика. — Шаман Андре… Ну и ну, чепуха какая!

— Не замыкайся ты на слове «шаман», — сердито смотрит на нее Алекс. — Я же говорил: шаман — то же, что медиум, медиатор, назови как хочешь. Но я, кстати, просто высказываю предположения. Крест может быть знаком мучений, который терпит наш медиум или шаман, а может быть и в самом деле салтир, ведь saltire по-латыни — преграда. Ну, говоря по-русски, рогатка. То есть данное существо является преградой для кого-то или чего-то. Или это подпись чья-то? Неграмотные люди ставят крест вместо подписи. А еще… Ты слышала когда-нибудь такое слово — хромосома?

— Это какой-то элемент периодической системы элементов? — хмурится Марика, силясь вспомнить. — Хотя нет, там не хромосома, а хром, металл. Это я слышала. А про хромосомы — нет.

— Значит, так, — терпеливо разъясняет Алекс. — Человеческий организм, как и все в природе, состоит из клеток. В центре каждого ядра клетки находится хромосома — молекула ДНК, в которой «записана» вся информация, переданная человеку по наследству от родителей и делающая его уникальным, единственным в своем роде существом. Хромосомы бывают мужские и женские. Женские обозначаются знаком Х , мужские — Y. Конечно, вероятность мала, однако вполне может быть и такое, Х указывает именно на то, что человечек — существо женского рода.

— Ну это уже вообще нелепица. Еще нелепей, чем шаман Андре! — передергивает плечами Марика. — Давай оставим в покое хромосомы. Может быть, если мы разгадаем еще пару-тройку символов, нам станет понятнее, какое значение вкладывалось в этот крест тем человеком, который писал записку.

— Ты права, — соглашается Алекс. — Ну что ж, поехали дальше.

, руну Хагалаз, символ кристалла, мы тоже пока оставим, это всего лишь подтверждение моей мысли о том, что человек с крестом — именно медиатор, шаман, посредник от чего-то к чему-то, а к чему — нам еще предстоит выяснить.

— А все-таки, что это за кристалл? — прерывает Марика.

— Кристалл кварца. Химическая формула окиси кремния SiO2. Для шамана это особый камень — заветный камень, средоточие его духовной силы. На картинках магов рисуют с хрустальными шарами, которые, по сути, то же самое, что кварцевый кристалл для шамана. Кроме того, кварц ассоциируется с небом, с общением с высшими существами, с богами. Глядя в кристалл кварца, шаман провидит будущее; а положив камень в воду, он обретает способность беседовать с призраками. Кстати, считалось, что с кварцем надо обращаться очень бережно, потому что, если повредить его кристалл, может неожиданно грянуть конец света.

— О Господи! — вздыхает Марика. — Мне иногда кажется, что он уже близок без всяких там кристаллов. Особенно когда налетают самолеты союзников, а до убежища еще квартал бежать.

— Понимаю, — вздыхает в ответ и Алекс. — Когда у нас в полку зачитали приказ Петена о том, что Франция капитулирует, я тоже решил, что настал конец света.

— Однако давай обсудим и другие символы, — торопит Марика, до которой вдруг дошло, что они с Алексом уже довольно давно сидят и болтают, а между тем на их прогулку был отведен всего лишь час. — Расскажи про дерево, на верхушке которого, как петух, сидит знак доллара.

Какое-то мгновение ее кузен оторопело смотрит на сочетание знаков, в которое тычет пальцем Марика, а потом начинает хохотать.

— Это не доллар! — говорит он наконец. — Это знак бесконечности!

— Конечно, — сухо говорит Марика, — я из гимназической математики помню только таблицу умножения, но даже я знаю, как пишется знак бесконечности. Вот так! — И она быстро, хотя и довольно-таки неуклюже, изображает этакую кривенькую петлю Мёбиуса, или горизонтальную восьмерку — словом, знак бесконечности.

— Совершенно верно, — покладисто кивает Алекс. — А все-таки

, знак, который ты приняла за обозначение доллара, — тоже бесконечность. Другое дело, что таким образом ее изображали примерно до середины XVII века, и это наводит меня на такую мысль: в твоей записке что-то связано с историческими событиями. Но о них потом. Пока разберемся с так называемым «деревом», на котором зиждется бесконечность. То, что ты считаешь деревом, — не целостная фигура, а три игрека, поставленных друг на друга. Возникает вопрос: имеются в виду трое мужчин, если вспомнить хромосомную теорию? Но нет, в данном случае эту букву, пожалуй, следует называть по-гречески — ипсилон. Ее еще называли самосской буквой, или буквой Пифагора, поскольку великий математик был родом с острова Самос. Его теорему ты когда-то учила в гимназии. Не стану уточнять, помнишь ли ты установленные им сложные взаимоотношения между квадратами катетов и квадратом гипотенузы, это не играет сейчас никакой роли…

— А я не стану отвечать! — с вызывающим видом произносит Марика, которая и правда не могла сразу вспомнить знаменитую теорему. Хотя что-то такое все же вертится в ее голове… что-то чему-то равно или не равно… да еще какие-то штаны там зачем-то были… — Нет, помню, помню! Пифагоровы штаны во все стороны равны![15] Только при чем тут математика?!

— В данном случае ни Древняя Греция, ни Пифагор-математик, ни тем паче его штаны нас не интересуют, — продолжает Алекс. — Зато для нас важна философия Пифагора. Он считал букву ипсилон символом человеческой жизни: основание означает невинного ребенка, а расходящиеся вверху линии символизируют выбор взрослого человека между добродетелью и грехом. Но почему эта штука употреблена здесь несколько раз и стремится к знаку бесконечности? Интересный вопрос…

— Ну, думаю, если уж тут дается какой-то смертельный рецепт, — предполагает Марика, — то речь пойдет о бесконечном множестве уничтоженных человеческих жизней.

— Вряд ли, — задумчиво качает головой Алекс. — Не забудь о главном персонаже рисунка — о шамане. Он не просто обладал способностью путешествовать между мирами. Шаман проживал несчетное количество жизней, и уж ему-то после смерти была обеспечена реинкарнация, то есть возрождение в следующих поколениях. Небесные творцы не скупились на дары посредникам между людьми и божествами, и если для обычного человека выставлялись определенные условия — безгрешная жизнь, свершение добрых дел и всякое такое, то шаман по определению получал пропуск в вечную жизнь и право на множество перевоплощений.

Алекс умолкает и разглядывает рисунок. Марика видит, что его лицо становится растерянным.

— Знаешь, — говорит он наконец, — чем больше я смотрю на эту шифрограмму, тем меньше в ней понимаю. Если выстроить некоторые наши толкования и попытаться привести их в логическую схему, получается совершенно нелогичная, оккультная, эзотерическая чушь. И каждый новый знак ее еще больше усугубляет. Или я ничего не понимаю в семиотике, или вот эти пять шаров — символ семейства Медичи. Только при чем тут еще и Медичи, скажи на милость? Каким боком они-то связаны с шаманами?

— Погоди, но мне кажется, этот знак очень похож на виселицу… — пытается возразить Марика, однако Алекс отмахивается:

— Какая виселица, ты что? Каждый семиолог, даже такой недоучка, как я, знает гербы великих исторических персонажей. Эти пять шаров Медичи для людей сведущих — все равно как белая и алая роза Йорков и Ланкастеров. Тем более что над ними — три лилии!

Так вот что такое, по мнению Алекса, этот странный значок — не «птички» Люфтваффе, как предполагал Бальдр, а лилии! Н-да… Хотя Марике случалось видеть и более художественно, а главное, более узнаваемо нарисованные лилии. Стоп! Так все же о лилиях или розах идет речь? Что-то она уже запуталась…

— А при чем тут Йорки и Ланкастеры? — растерянно спрашивает Марика.

— Совершенно ни при чем. Откуда ты их вообще взяла? — Алекс смотрит на кузину так, будто не он сам только что упомянул знаменитую Войну Алой и Белой розы. — На самом деле, в реальном гербе, пять шаров Медичи, конечно, не привешены ни к какой перекладине: этот твой криптолог-конспиролог решил поднапустить туману, совместив герб Медичи с эмблемой ростовщических контор.

«Ого! — настораживается Марика. — Ростовщические конторы? А ведь и Бальдр упоминал ростовщиков!»

— Ростовщики обозначали свои конторы тремя золотыми шарами, именно что подвешенными к перекладине, — продолжал между тем Алекс. — Но смешнее всего, что к монетам герб Медичи на самом-то деле не имеет никакого отношения. Медичи, которые правили Флоренцией в ХV и XVI веках (ну, хоть об одном из них, Лоренцо Великолепном, покровителе искусств и художников, в частности Боттичелли, Верроккьо, юного Микеланджело, ты наверняка слышала), поместили пять алых шаров на свой золотой герб, чтобы увековечить память о своем предке, Аверардо Медичи, который в битве сразил непобедимого вояку, вооруженного пятиглавой булавой. Говорят также, вернее — шепчут (это как бы постыдная семейная тайна, этакий скелет в шкафу Медичи), что первые представители этого рода занимались аптечным ремеслом, делали различные пилюльки, вот эти пилюльки и перекочевали на герб, и, таким образом, он не столько героический, сколько фармацевтический. Однако, поскольку все Медичи вообще и тот же Лоренцо в частности занимались коммерческой деятельностью (на чем Великолепный и разорился в конце концов), основная часть их герба со временем стала основой для эмблем ростовщиков. Впрочем, Бог с ними, с ростовщиками: повторяю, мне кажется, эта перекладина нарисована просто для отвода глаз. Тут, в этом рисунке, — Алекс обводит пальцем пять шаров и лилии, — скрыта еще какая-то хитрость. И, кажется, я ее разгадал! Вот смотри, это герб семейства Медичи.

— Алекс быстро, но неуклюже рисует в исчерканном блокноте еще одну картинку:. — Оставим в покое его золотой фон, алый цвет шаров и все такое. Главное сейчас — схема. Это — герб Парижа:

. — Он рисует снова. — Также забудем о его лазоревом и алом тонах, они никакой роли не играют. А вот что предлагает

нам твой конспиролог:

Сравни, Марика. Что скажешь?

— А вот эти штучки-закорючки что означают? — показывает Марика на рисунок герба Медичи.

— Это не штучки-закорючки, а три лилии, — обижается Алекс. — Такие же, как на гербе Парижа и на нашем шифрованном рисунке.

— Хорошо, что ты сказал, я бы в жизни не догадалась! Ты так странно рисуешь, — задумчиво говорит Марика. — Прямые линии безупречны, будто ты их по линейке вел, а волнистые — как курица лапой царапала. У тебя руки дрожат, как у пьяницы! Или словно ты, как говорится, всю ночь кур воровал. А может, ты просто волнуешься?

— Я уж не помню, когда что-нибудь пил, кроме двух глотков твоего слабенького вина, кур не воровал ни ночью, ни днем, и вообще у меня железные нервы, — гордо сообщает Алекс, вытянув вперед обе руки, чтобы Марика могла убедиться: они и не собираются дрожать. — Думаю, на рисунке отразились особенности моего характера. Я слишком прямолинеен, не способен идти на компромисс, выбирать извилистые пути, питаю отвращение ко лжи. Один графолог, который изучал мой характер по почерку, сказал, что эта прямолинейность меня когда-нибудь погубит.

— Тогда это был не графолог, а астролог, — усмехается Марика. — Ведь только астрологи предсказывают будущее, как, например… О Господи!

Она вскрикивает так резко и внезапно, что Алекс испуганно подается к ней:

— Что случилось, кузиночка? Что с тобой?

Марика взволнована. Астрологи, предсказания, рецепты, «окончательное решение вопроса», Медичи… Бог ты мой! Какая же ты тупица, Марика! Сколько дней ломилась в открытую дверь, как маленькая, глупая девочка с карандашом в руках разгадывала ребус, заодно мороча головы двум большим и умненьким мальчикам. Они-то расшифровывали записку честно, полагаясь только на свою догадливость, на свой интеллект, а ты… Ты же заранее знала ответы на все вопросы! Причем ответы были даны тебе раньше, чем ты увидела «вопрос» — эту диковинную записку, взятую из руки мертвого Вернера!

— Я поняла… — говорит Марика. — Нет, я знаю точно! В гербе Медичи три лилии расположены иначе, чем в гербе Парижа. Однако на шифрованном рисунке они такие же, как парижские. То есть в гербе Парижа и на рисунке имеются в виду не просто гербовые лилии как символ чего-то там… Кстати, чего?

— К примеру, величия, совершенства, трех добродетелей: веры, надежды и милосердия… — подсказывает Алекс.

— Ну да, чего-то такого. Но это и намек на Париж, прежде всего на Париж. Однако в гербе Парижа, как я понимаю, изображены знаменитые три королевские лилии. То есть в записке намек на тех Медичи, которые были королями в Париже. Вернее, королевами. И прежде всего — на Екатерину Медичи.

— Браво! — тихо говорит Алекс, посматривая на Марику, впрочем, не столько с восторгом, сколько с опаской, словно ее внезапная догадливость его напугала, как пугает человека все аномальное. — Только почему ты так уверена, что речь идет именно о Екатерине, а не о Марии, к примеру? Тоже была интересная дама, как-никак жена Генриха IV, которая родила супругу четверых детей и довела его до погибели… Хотя ты права, Марика! — вдруг восклицает он, не дав ей рта раскрыть. — Речь идет именно о Екатерине, и это подтверждает диакритический знак над опрокинутым папским крестом! — Он показывает на перекрещенные палочки, над которыми стоит галочка.

— Так это опрокинутый папский крест?! — с сомнением говорит Марика. — Кто бы мог подумать… А что такое папский крест вообще? И, главное, что такое этот, как его… Какой знак, ты говоришь? Диа… какой?

— Диакритический. Иначе говоря, отмечающий фонетическое изменение, — поясняет небрежно Алекс. — Ну ты что, Марика? Все эти титлы в церковнославянском языке, если несколько букв в слове пропущено, тильда, когда читается носовая или смягченная буква «Н», циркумфлекс над гласными, потом еще акценты, ну и все такое, все надстрочные и подстрочные знаки. Есть они и во французском языке. Это все и есть диакритические знаки. Между прочим, русские «ё» и «й» тоже снабжены ими.

— Хорошо, ну и где же тут диакритический знак на рисунке? Вот эта галочка, что ли?

— Это не просто галочка, а перевернутый циркумфлекс. Прямой (его еще называют «шляпкой») был изобретен в незапамятные времена Аристофаном, ну а перевернутый — чешским религиозным реформатором Яном Гусом, и случилось это не столь давно, в 1410 году.

— Реформаторы — то же, что протестанты, лютеране, гугеноты, да? — тихо спрашивает Марика.

— В принципе, да, только лютеранами их стали звать позднее. Во времена Яна Гуса еще и помину не было о неистовом проповеднике Мартине Лютере. Он родится чуть ли не через сто лет. Ян Гус сыграл для чехов такую же выдающуюся роль, что и Мартин Лютер для немцев и французов. Гус ненавидел все, что было связано с католичеством и его обрядностью, и я подозреваю, что клиновый знак — перевернутый циркумфлекс — Гус придумал в знак протеста. Он употребляется, кажется, только в чешском языке. Но главное не в его лингвистическом употреблении! Для человека, умеющего писать и читать аналфабетные письма, клиновый знак — символ дерзости, протеста. Отрицания всего, что связано с католичеством. Так что недаром он здесь, на нашей шифрограмме, стоит над опрокинутым папским крестом — это знак торжества реформаторов, протестантов над католицизмом. Обычно папский крест выглядит вот так —

, в отличие, к примеру, от нормального латинского

или патриархального, то есть православного креста, который имеет известную тебе форму —

Ну а от

, Мальтийского креста, который здесь тоже зачем-то оказался, папский крест вообще отличается радикально!

В блокноте появляются новые рисунки. Но Марика не обращает на них внимания.

— Погоди ты со своими крестами, — сердито говорит она. — Где же протестанты восторжествовали над католиками? В Англии, в Германии. Но тогда зачем эти настойчивые указания на Париж? Опять же, Торнберг, перед тем как нарисовать шифровку, упоминал именно о Екатерине Медичи и уверял, что в ее время знали рецепт «окончательного решения вопроса»!

У Алекса, который в это время внимательно смотрел на свою внезапно поумневшую кузину, делается такой вид, будто он бежал-бежал — да с разгону на что-то наткнулся.

— Торнберг? — быстро спрашивает он. — Откуда ты его знаешь?

Марике не хочется рассказывать историю своего знакомства с Торнбергом, но деваться некуда. Проболталась — так уж придется говорить до конца. И она — запинаясь, торопливо, пытаясь избежать подробностей, но все время сбиваясь на них, — повествует о той памятной бомбежке, о незнакомце, который затолкал ее в метро, а потом оказался не то гестаповцем, не то эсэсовцем по имени Рудгер Вольфганг Хорстер («просто Рудгер»), рассказывает о неожиданном вмешательстве в их разговор какого-то чудака, который оказался не то астрологом, не то историком, не то криптологом, не то тайным сотрудником оккультного отдела Министерства пропаганды — в конце концов, он же не стал опровергать предположение Хорстера! — профессором Торнбергом. Порою Марика пытается умолчать о некоторых подробностях (например, она ни за что не хотела рассказывать, что вытащила злосчастную шифрограмму из руки мертвого Вернера), однако у Алекса неожиданно обнаружились подлинно инквизиторские способности. Он цепляется к каждому слову, улавливает умолчания и заставляет кузину раскрывать все, что она хотела скрыть. И в результате Марика рассказывает даже о «бородатых» старушках. Ну и, само собой, обо всех намеках Торнберга на то, что во времена Екатерины Медичи знали рецепт «окончательного решения вопроса» и что будто бы где-то существует человек, который держит этот рецепт в своей памяти, только сам о том не знает. Единственное, о чем Марика не рассказывает Алексу, это о непостижимой догадке Торнберга насчет шляпки, и то лишь потому, что просто не успевает это сделать.

Алекс вдруг берется руками за голову и начинает раскачивать ее из стороны в сторону.

— Нет, не может быть, — бормочет он, — быть того не может!

Голова у него раскачивается все быстрей и быстрей, и Марика даже пугается, что дорогой кузен сейчас оторвет ее напрочь. И что ей тогда делать?! Как она будет объясняться с добрейшим герром комендантом? Гулять уходила с целым военнопленным, а вернется с безголовым.

— Алекс! — в ужасе вскрикивает она, но тот не слышит ее, а все мотает головой и бормочет:

— Шаман… кристалл… ипсилон… анх… руны победы… слияние мужского и женского начал… Он что, гермафродит, что ли?! А при чем тут Мальтийский крест? Треугольник? Свастика? Причем это именно свастика, а не саувастика, значит, как бы положительный символ, во имя высшей цели… Нет, отказываюсь понимать! Кто он? Как его найти в Париже?! Здесь должна быть какая-то подсказка, и она определенно есть, только я ее не вижу. Дурак, неуч, тупица! — И, словно его бедной голове мало было качаний из стороны в сторону, Алекс с силой бьет себя в лоб кулаком. Бьет раз и другой, и глаза у него при этом совершенно безумные…

— Алекс! — уже истерически вопит Марика, и ее пронзительный крик наконец-то достигает слуха разбушевавшегося кузена. Он прекращает самобичевание, вернее — самоизбиение, и виновато смотрит на испуганную девушку.

— О, извини, дорогая, — наконец выдыхает Алекс. — Я иногда прихожу в отчаяние от того, что такой идиот. Ну зачем я бросил семиотику, зачем сунулся в медицину? Ничего на самом деле не узнал для себя нужного, интересного, и пользы от меня людям — с гулькин нос. А вот семиотика… Настоящая поэзия! Это сродни искусству — постоянно балансировать на грани разгадки тайны. Если бы я не бросил семиотику, я уже трижды прочитал бы этот проклятый шифр!

И он делает такое движение, словно опять намерен схватить себя за голову и начать трясти ее. Нет, еще раз подобного зрелища Марика просто не перенесет!

— Знаешь что… — торопливо говорит она, — по-моему, ты зря так переживаешь. Это же не просто ребус для случайного читателя, не просто своеобразная проверка эрудиции первого встречного-поперечного. Я думаю, Торнберг писал свою записку для какого-то конкретного человека, который отлично знал, что именно какой символ должен означать. Он нас с Хорстером просто дурачил, делая вид, что пишет что в голову взбредет. Кстати, мне кажется, последний знак в постскриптуме — то ли имя того, кому шифровка адресована, то ли подпись.

— И что это за знак? — тупо спрашивает Алекс, который, судя по всему, вытряс из своей несчастной головы остатки соображения.

— Ты что, забыл прадедушкины астрономические атласы? — сердится Марика. — Это же Меркурий!

И опять с лицом кузена начинает твориться нечто странное. Нет, он не таращит глаза, не разевает рот, не хватает себя вновь за голову. Но и не столбенеет от изумления. Лицо его просто лишается всякого выражения: такое ощущение, что перед Марикой дом, в котором внезапно, без всякого объяснения причин, захлопнулись все двери и окна, да еще и все ставни закрылись.

— Кому ты говорила об этом? — раздается голос изнутри дома.

Это не Алекс говорит, совершенно точно. Ведь Марика не видит, чтобы он шевелил губами. Чревовещатель, а не кузен!

— Бальдру. — Она не считает нужным врать. — Он, кстати, считает, что черно-белый квадратик может быть одним из морских сигнальных флажков, который имеет значение: «Вы идете навстречу опасности». И подпись — «Меркурий». Про имеющуюся в постскриптуме букву мы с ним не говорили, но мне кажется, что она — начало какого-то немецкого слова, намек на тайну, мол, все эти сведения нужно держать в тайне, или, к примеру, слово-помощник, в том смысле, что Торнберг хочет помочь Меркурию. А впрочем, он мог подразумевать любое слово, которое начинается на ту же букву.

— Совершенно верно, — охотно кивает Алекс. — Например, немецкое слово «сообщник». Это, в общем-то, почти то же, что помощник… С той же буквы начинается масса немецких слов: скажем, коварный, лицемерный или палач… Послушай, кузиночка, — спрашивает вдруг Алекс, — а ты говорила на эту тему только с Бальдром?

— Да, — решительно отвечает Марика после заминки. — Только с ним.

Заминка была самая крохотная, однако Алекс ее мигом улавливает.

— Только? Ты уверена?

— Ну конечно! — убежденно кивает Марика. — Я больше никому и словом не обмолвилась о записке. Просто спрашивала кое-кого из знакомых, знают ли они кого-нибудь по имени Меркурий, но на меня все смотрели, как на дурочку. Конечно, это старомодное имя, но…

— Матушка Пресвятая Богородица, — тихо говорит Алекс. — Ты спрашивала знакомых? Кого именно? Надеюсь, не в своем АА?..

— Ну, там я тоже кое у кого спросила, — признается Марика, не собираясь уточнять, что именно там, и только там, она задавала свои вопросы. — Да что ты ко мне пристал с этим Меркурием? О нем и слыхом никто ничего не слыхал. Но ты, может быть, знаешь что-то о каком-нибудь Меркурии?

Алекс пожимает плечами.

— Ну хорошо, а как Торнберга зовут, ты знаешь? — Теперь, кажется, очередь Марики вести допрос.

— Да я сегодня впервые услышал о Торнберге от тебя! Откуда мне знать? И вообще, нам пора возвращаться в лагерь. — Алекс вскакивает, рассеянно сует в карман блокнот и карандаш (так, кажется, опасения Марики были не напрасны!) и протягивает кузине руку, чтобы помочь ей встать.

Однако Марика остается сидеть.

— Алекс, во-первых, отдай мой блокнот и карандаш. Это подарки, и я ими очень дорожу. А во-вторых… Помнишь, ты сегодня упомянул какого-то графолога, который говорил, будто ты не умеешь врать? Ну так он был прав, потому что у тебя просто-таки огненными буквами на лбу написано: «Я вру! Я вру! Я вру!»

— Ты меня оскорбляешь! — злится Алекс. — Вставай, пошли!

— Не встану! — огрызается Марика. — Так и буду тут сидеть, пока ты мне не скажешь, как зовут Торнберга. Меркурий, да?

— Я! Не! Знаю! Никакого! Торнберга! — выкрикивает Алекс, но даже на повышенных тонах голос его не звучит правдоподобнее.

— Врешь, — морщась от его крика, спокойно говорит Марика. — Когда я упомянула о Торнберге, ты не спросил, кто это такой. Ты спросил, откуда я его знаю. Ты просто не можешь его не знать, если его знает Ники. Причем, насколько я поняла, довольно хорошо знает, если уж Торнберг был осведомлен о том, что Ники посылает мне эту несчастную шляпку с черными лентами, которые растаяли в твоих карманах. Прошу тебя, отдай мне блокнот, я не хочу, чтобы и он тоже исчез бесследно. И карандаш отдай, слышишь?

Алекс досадливо отмахивается:

— Никуда твой блокнот не денется, Марика. Лучше расскажи, что там за история со шляпкой.

Девушка устало вздыхает и с явной неохотой описывает случившееся, закончив рассказ сценой эффектного появления в ее квартире услужливого почтальона с огромной картонкой.

Когда она умолкает, Алекс какое-то мгновение стоит неподвижно, глядя в землю, потом произносит:

— Это катастрофа…

Голос его звучит тихо и невыразительно, однако Марика в ужасе смотрит на кузена — за несколько минут ее рассказа Алекс буквально спал с лица!

— Что случилось? — Она наконец-то поднимается и подходит к нему. Осторожно трогает за рукав френча: — Алекс, что случилось?

Он внезапно обнимает кузину и утыкается лицом в ее волосы. Бормочет невнятно:

— Марика, милая… Машуня… Ближе тебя у меня никого нет на свете, только Ники. Но он далеко, и я не могу с ним связаться. Эх, какая жалость, что заболел Пауль! Заболел Пауль, и все пошло кувырком. Ничего не могу тебе сказать, потому что не имею права, это не только мои секреты, на них завязаны жизни многих людей. Но, Марика, на тебя сейчас вся наша надежда. Слава Богу, что ты рассказала мне про Торнберга! Эта шляпка… Ты не дурочка, ты уже поняла, что вся история со шляпкой была затеяна лишь для того, чтобы пресловутые ленты попали ко мне. Это строго секретная операция — то есть она должна была быть таковой, — и я не понимаю, каким образом в нее замешан Торнберг. Да, я его знаю, хотя лично с ним и не знаком. О нем я слышал самые разные вещи — в том числе и от отца. Когда-то он спас отцу жизнь — давно, в восемнадцатом году в Петрограде. Кстати, его зовут не Меркурий, так что успокойся, — добавляет Алекс как бы в скобках и продолжает: — С тех пор прошло много лет, много событий. Некоторые люди совершенно изменились… знаешь ведь, tempora mutantur, и все такое[16]… Если Торнберг — нам друг и обо всем узнал от Ники (хотя у меня не укладывается в голове, каким образом они встретились и, главное, почему Ники решился самовольно нарушить законы конспирации), то отчего, по какой причине Ники никого не предупредил, что посторонний человек посвящен в наши дела? Мы договорились, что он будет информировать нашу организа… — что он будет информировать меня о малейших — подчеркиваю: о малейших! — изменениях в плане. А то, что он открыл тайну постороннему человеку, да это уже не изменение, а глобальное событие. Это наводит на очень неприятные размышления.

— На какие, например? — запальчиво спрашивает Марика, вырываясь из объятий кузена.

Она приглаживает разлетевшиеся от его порывистого дыхания волосы, поправляет свою шляпку — напяливает ее как можно глубже. Ну, какое-то время сомбреро на голове продержится, но без лент — очень недолго. Интересно, а в Дрездене можно в какой-нибудь галантерейной лавчонке найти подходящие ленты, или здесь такие же безумные трудности со снабжением, как в Берлине? Наверняка… Ох, и намается Марика с этой шляпкой, которая, оказывается, была всего лишь предлогом для того, чтобы Алекс получил черные ленты! Интересно, что они собой представляют? Это взрывчатка, таинственные химикаты, фотопленка? От этих конспираторов, этих заговорщиков чего угодно можно ожидать! И то, что ей никогда не удастся разгадать тайну, раздражает Марику ничуть не меньше, чем гнусное, оскорбительное подозрение, которое угадывается и в словах, и в интонациях кузена.

— На какие размышления это тебя наводит? — повторяет она. — Ты хочешь сказать, Ники — предатель?

Девушка пытается спросить грозно, но ее голос дрожит.

— Дурочка ты, — тихо отвечает Алекс. — Вспыхиваешь, как порох. А я просто не хочу тебя пугать. Я боюсь, что Ники… что он вынужден был открыть тайну. Что его заставили это сделать!

Марика обмирает. Алекс имеет в виду… имеет в виду, что Ники арестован? Его пытали? И он под пытками выдал какую-то тайну Re?sistance?

— Черт, какой же я идиот! — В голосе Алекса слышится раскаяние. — Напугал тебя до смерти. Но ситуация в самом деле острая. Я бы очень хотел верить, что Торнберг — друг нам, хотя я, честно, не знаю, на чьей он стороне. Да, он работает в Министерстве пропаганды. И даже в Министерстве пропаганды много тайных антифашистов. В конце концов, древний арийский солнечный символ свастика теперь стал для всего мира знаком злодейства, а свастика Торнберга или саувастика…

— А это еще что? — не выдерживает Марика, вторично услышав странное слово.

— Это такой же «крючковатый крест», как германский, то есть — древний арийский, однако концы его повернуты против часовой стрелки, то есть против хода солнца. — Алекс рисует в блокноте нечто, похожее на паука:

— А все, что шло против солнечного пути, однозначно издревле считалось принадлежностью темных сил. Свастика — день и солнце, саувастика — ночь, тьма, черная магия, символ кровавой богини Кали… Но ладно, речь сейчас о другом. Пока я не знаю достоверно о взглядах Торнберга — я вынужден ему не доверять.

— Кстати, да ведь он, вполне возможно, погиб! — вспоминает Марика. — Какой-то человек видел, как его завалило упавшей стеной. Правда, Хорстер ему не поверил, но я сбежала, так и не узнав, что с профессором. Впрочем, наверное, это можно уточнить.

— Не можно, а нужно, — говорит Алекс. — Судьбы слишком многих людей зависят от точной информации о нем. И о том, что сейчас происходит с Ники… О Торнберге я попытаюсь хоть что-нибудь прояснить по моим каналам, ну а о Ники… О Ники должна будешь разузнать ты, моя дорогая девочка.

— По твоим каналам? — не верит ушам Марика.

— Ну да, у меня есть связь с Берлином через верных людей, но тебе лучше не знать подробностей, — говорит Алекс. — Так что даже не спрашивай ни о чем.

— Ладно, не буду, — пожимает плечами Марика. — Я не знаю, смогу ли заказать телефонный разговор с Ники из министерства, но постараюсь. Вопрос только в том, как и что у него спросить, чтобы никто ничего не понял. Я же не смогу остаться у аппарата одна, придется соединяться через наших телефонисток — все-таки я же буду звонить в Париж! А с Центрального телеграфа позвонить мне просто не позволят, на разговоры с другими странами нужно особое разрешение, мне его не достать, разве что через Трота, но я никого не хочу в это посвящать…

— Никого и не нужно, Бог с тобой! К тому же телефонный разговор ничего не даст, — качает головой Алекс. — Мы же не знаем, вдруг Ники… если с ним случилось самое плохое… вдруг он у себя в квартире не один. Вдруг у него там засада и он будет говорить под дулом пистолета…

У Марики от ужаса тошнота подкатывает к горлу. Кажется, она в жизни не испытывала такого страха. Даже под бомбежкой, когда Хорстер повалил ее и прикрыл своим телом…

Хорстер! Во всем виноват Хорстер! Если бы этот отвратительный Рудгер Вольфганг не сунулся спасать Марику, она, очень может быть, не попала бы в бомбоубежище на станции метро, не встретилась бы с профессором, не наслушалась его вроде бы безобидных пророчеств, не заполучила бы зловещую шифровку, которая ее так интересовала, а теперь кажется пустяком, детским лепетом по сравнению с беспокойством о судьбе Ники…

Хорстер! Если бы не он…

Если бы не он, Марику, очень может быть, убило бы там, на улице. Вот так-то! Конечно, тогда она в метро точно не попала бы и вообще была бы избавлена от очень многих неприятностей в своей жизни. А также и от самой жизни. Так что Хорстера проклинать не стоит. И вообще, с чего это вдруг Марика снова начала думать о нем? У нее есть заботы поважнее! Ники, Ники, неужели с ним что-то случилось? Как это узнать?

— Что же делать, Алекс? — спрашивает она, чувствуя, что горло перехватывает от волнения.

— Тебе придется поехать в Париж, — говорит он так буднично, словно предлагает Марике добраться автобусом до Дрездена и вернуться обратно.

— Как это… Ты что? Поехать в Париж?! Да кто меня отпустит?!

— Поговори со своим фон Тротом, — предлагает Алекс. — Судя по тому, что я о нем слышал, он… он порядочный человек. Он тебя отпустит. Только нужно выдумать подходящий предлог. Например, ты хочешь навестить маму и сестру в Вене, они, мол, там болеют… Ну, что-нибудь такое придумай… А ехать, скажи, ты собираешься через Париж, чтобы заодно повидаться с братом. Убеди Трота, что это необходимо, но — ни слова о твоем беспокойстве за Ники. Постарайся выпросить у него разрешение на поездку, а я постараюсь помочь тебе отсюда.

— Из лагеря?! Помочь получить разрешение на поездку в Париж?! Каким образом?!

— Оставь это мне, — говорит Алекс. — Я же сказал — у меня есть связи. Поговори с фон Тротом немедленно, как вернешься. И умоляю тебя: постарайся, чтобы о том, что ты будешь в Париже, никто не знал. Для всех — ты едешь сугубо в Вену. И не вздумай звонить Ники! Делай вид, будто ты ничего не знаешь, ничего не подозреваешь. Если в поле твоего зрения окажутся Хорстер или Торнберг — умоляю тебя, никаких выяснений отношений! Держись с ними как со случайными знакомыми. Ни слова о шифровке, понимаешь? Если тебя спросят, ездила ли ты ко мне, отвечай — да. Это скрыть невозможно. Ну и что? У тебя было официальное разрешение. Только, ради Бога, помалкивай о том, чем мы тут, в этой рощице, занимались. И вот еще что… Я не могу вернуть тебе ленты, ради них-то все и затевалось, однако прошу, просто умоляю: при первой возможности раздобудь другие ленты, тоже черные, и пришей их к шляпке.

— Ты же недавно советовал поменять ленты на какие-нибудь веселенькие, — вспоминает Марика.

— Нет. Пусть все будет так, как было. Маленькая надежда, что они там ничего не знают, но все же лучше соломки подстелить.

Марика старается не думать, кто они , где там и о чем они там могут знать о ней, о Ники, об Алексе.

— Пропади она пропадом, эта шляпа! — в сердцах восклицает девушка. — В жизни ее больше не надену!

— Твое дело, — кивает Алекс. — Главное, придай ей прежний вид. А потом пусть она валяется в картонке или болтается на вешалке хоть до скончания века. Ну, все, Марика. Мне пора возвращаться. Боже упаси разозлить нашего коменданта именно сейчас, когда ситуация так осложнилась. Пойдем, я посажу тебя на автобус. А вернусь один.

Автобус по расписанию через пятнадцать минут, и Марика с Алексом как раз успевают дойти до остановки в центре деревни, неподалеку от которой располагается лагерь. На прощанье Алекс обнимает Марику и прижимает к себе:

— Будь осторожна! Я жестоко поступаю с тобой, ничего не говоря, но это ради твоего же блага. Если случится самое плохое — ты просто ничего не знаешь. Ведь невозможно рассказать о том, что тебе неизвестно, верно?

Он быстро целует ее в обе щеки и помогает подняться в автобус. Машет рукой, посылает воздушный поцелуй и снова сворачивает к роще, чтобы пройти к лагерю коротким путем. В эту минуту рядом с ним притормаживает довольно-таки разбитый грузовик с надписью на борту «Уборка мусора». Шофер выглядывает в окно и что-то говорит. Алекс улыбается ему и садится в кабину, еще раз помахав Марике на прощанье. Автобус Марики и машина, в которую сел Алекс, трогаются с места.

«Ну вот и хорошо, его подвезут», — думает Марика, провожая взглядом грузовичок.

— Французский офицер — ваш жених? — осуждающе спрашивает немолодая дама, рядом с которой садится Марика. Наверное, она видела, как Алекс поцеловал Марику, и возомнила невесть что. Ох уж эта немецкая чопорность!

— Нет, мой кузен, — улыбается Марика, и в тот же момент улыбка сходит с ее лица, потому что она вспоминает, что блокнот, подарок фон Трота, все же остался в карманах Алекса. Такая же судьба постигла и карандаш. Еще хорошо, что Марика не забыла забрать записку Торнберга!

«Да и ладно, — думает Марика со смиренным вздохом. — Может быть, и карандаш, и блокнот пригодятся им, этим конспираторам, этим заговорщикам. Храни их Бог!»

Берлин, 1942

— У меня такое чувство, будто вокруг все время танцуют какие-то испанские танцы с кастаньетами, — смеется Бальдр, глядя вслед обогнавшей их девушке.

У девушки хорошенькие ножки, обутые в весьма странные туфли. То есть туфли-то как раз очень обычные, черные, с наивными шелковыми бантами, но у них… деревянная подошва. Почти все женщины, которых они успели увидеть в Париже, носят туфли на деревянной подошве.

— У меня в детстве была книжка с картинками, — говорит Марика. — Сказки Шарля Перро. Там все французские барышни-крестьянки были нарисованы в толстых юбках с беленькими передничками, в косыночках, скрещенных на груди, и в деревянных башмаках. Кажется, они называются сабо, не помню хорошенько.

— Ну, барышни-парижанки даже в этих башмаках не выглядят крестьянками, — констатирует Бальдр, оглядываясь на очередную пару хорошеньких ножек.

Марика только головой качает. О воздух Парижа, особенный, легкий, кружащий голову… В самом ли деле здесь, под этими немыслимыми платанами, так волшебно дышится, или виновато само слово — Париж? А заодно и все романы, и все стихи, и картины, и фильмы, и слухи, которые связаны с этим поразительным городом, похожим не то на сизый дым от сигареты, не то на шорох осенних листьев, не то на шелест автомобильных шин, не то на глоток горьковатого белого вина… О Париж, город, в который влюблены все!

Как ярко, пестро одеты женщины! Какие веселые у всех лица! Они забыли о войне? Или это просто своего рода фронда? Марика была в Париже два года назад, еще до вторжения, до начала «странной войны»: кажется, тогда парижане были настроены куда серьезней, чем сейчас, когда в городе гитлеровцы, и парижское время сдвинуто на три часа, чтобы совпадало с берлинским (на всей территории рейха теперь одно время!), и по улицам безумно носятся серые немецкие «Опели», водители которых не обращают никакого внимания на пешеходов…

Марике до сих пор трудно поверить, что она здесь, в Париже, что сегодня утром они с Бальдром сошли с поезда на Северном вокзале и сейчас идут по парижским улицам. Ну да, они приехали вдвоем. Произошло какое-то чудо, иначе назвать случившееся Марика не в силах.

Вернувшись из лагеря от Алекса, она ночь не спала, придумывая предлоги, под которыми можно выпросить у фон Трота пропуск в Париж. Нести ту чушь, которую предлагал Алекс, язык не поворачивался. Вена — вон где, а Париж — вон где! Отправляться в Вену через Париж все равно что ехать из Москвы в Петербург через Киев.

Так ничего и не придумав, Марика пришла утром в министерство. Удивилась, что Лотта опаздывает, узнала, что вчера подруги тоже не было на работе, огорчилась, забеспокоилась — и тут ее позвали к телефону. Звонил Бальдр, и разговор с ним выбил из головы Марики все посторонние мысли. Неожиданно для себя Бальдр получил семидневный отпуск и хотел бы провести его с Марикой в Париже. Если она не возражает, он попросит своего генерала позвонить в АА хоть фон Троту, хоть самому бригадефюреру Шталеру. Выезжать нужно уже сегодня в пять пополудни, иначе времени не хватит. В общей сложности на дорогу уйдет три дня. И у них остается четыре дня на Париж!

— Ты согласна, ma che?re? — По такому случаю Бальдр даже начал употреблять французские слова.

Ну и вопрос: согласна ли она?! Нет, это и впрямь похоже на чудо! Как нарочно, именно когда поездка в Париж так нужна…

Может быть, вступили в действие те связи, о которых говорил Алекс? Но неужели его связи могут влиять даже на командование Люфтваффе? Если так, то почему бы Алексу из своего лагеря под Дрезденом не закончить в одночасье войну?

Нет, конечно, Алекс тут ни при чем. Это просто совпадение. Случайное, но счастливое совпадение!

Выслушав Бальдра, Марика что-то восторженно визжит, а через полчаса Гундель Ширер вызывает ее в приемную фон Трота. Правда, сам начальник уже уехал, но успел оставить для Марики подписанный пропуск и даже командировочное удостоверение, чтобы легче было поселиться в отеле. Марика робко спрашивает Гундель, чем же она должна заниматься в Париже, чтобы оправдать командировку, однако белокурая милашка только легкомысленно пожимает плечиками:

— Ну, может быть, у вас будет время посмотреть где-нибудь какие-нибудь фотографии, которые пригодились бы нашему архиву… Впрочем, думаю, фон Трот прекрасно понимает, что эта поездка для вас — нечто вроде свадебного путешествия, хотя и перед свадьбой. Ну как не оказать любезность звезде рейха, соколу фюрера?!

Мысль насчет свадебного путешествия Марике не слишком-то нравится. Но спорить глупо. Тем паче что поездка с Бальдром необыкновенно удобна во всех смыслах. Все проверки документов минуют ее стороной, она будет защищена самым надежнейшим образом. А учитывая то, что, может быть, придется наводить справки о судьбе исчезнувшего Ники, это особенно важно. Но фотографии… Боже мой, где ей в Париже искать фотографии? Какие?

Ладно, как любил говорить дядя Георгий, когда приезжал из Рима к ним в Ригу погостить: будет день, будет и пицца.

— Спасибо, Гундель! — в меру радостно благодарит Марика. — А кстати, вы не знаете, где Лотта Керстен? Она не подавала о себе вестей?

Приветливое, улыбчивое личико Гундель словно запирается на ключ. Чудится, Марика даже слышит, как этот ключ поворачивается в замке.

— К сожалению, я ничего не знаю о фрейлейн Керстен, — сухо отвечает она, мигом переставая быть «милашкой Гундель» и превращаясь во фрейлейн Ширер, секретаршу начальника отдела. — Она не дает себе труда поставить нас в известность о причинах своего отсутствия. Счастливого пути, фрейлейн Вяземски. Извините, у меня срочная работа.

Вот это да! Что это с ней?

Марика смущенно уходит.

Надо бы забежать к Лотте по пути домой, однако это благое намерение так и остается в области благих намерений. У всех вдруг находятся неотложные дела, которые надо уладить в архиве именно сейчас, именно сегодня, а никак не через неделю. Если бы Лотта была на работе, все обстояло бы проще, а так Марике приходится срочно искать себе замену. Кое-как она ее находит, спешно учит свою заместительницу открывать неповоротливый и сложный замок архива (это — главная премудрость), показывает каталоги, резким взмахом руки обводит стеллажи с коробками, в которых хранятся фотоснимки, — и убегает, решительно выкинув из головы АА, архив, Лотту Керстен, все тревоги и непонятности последних дней. Даже о шифрованном письме Торнберга она забывает, думая лишь об одном: Париж, Париж, она едет в обожаемый Париж! Лувр, рыбные ресторанчики на бульваре Капуцинов, сувенирные лавочки на бульваре Мантильон, рю де Риволи с ее магазинами, Оперa, Пале-Рояль, Сена — вечнозеленая, как елка, лотки букинистов по ее берегам, духи «Шанель» в крохотных флакончиках, напоминающих узенькие, длинненькие патрончики… Марике совсем не нравятся эти духи, но побывать в Париже и вернуться без «Шанель» — да знакомые девушки ее просто не поймут! Значит, «Шанель», платаны и цветники Тюильри, Эйфелева башня, жареные каштаны на мосту Пон-Нёф, фонтаны Конкорд, голуби у подножия Вандомской колонны… Ах, Боже мой, сколько дел! Ну да, еще не забыть выяснить, что там с Ники!

Вот именно.

Разумеется, Марика не говорит Бальдру, почему беспокоится о Ники. Просто, мол, ей надо повидаться с братом. И он совершенно не возражает, когда, уже в Париже, она первым делом собирается навестить Ники. Правда, брови Бальдра высоко взлетают, когда Марика говорит, что не знает адреса брата…

Чепуха, конечно, она отлично знает и помнит этот адрес: улица Вивьен, 14, аррондисман 2.[17] Но если самые худшие подозрения Алекса основательны, и Ники все же арестован, а на его квартире устроена засада, — идти туда клинически глупо. Даже Бальдру придется туго, если он вдруг возникнет на пороге «логова резистантов»[18] под ручку с сестрой одного из этих самых резистантов, да еще и русского! Нет, лучше разузнать о Ники все, что можно, окольными путями. Эта мысль приходит Марике ночью в поезде, в купе, где светится синий ночничок и так славно, мирно, вернее, довоенно пахнет накрахмаленным бельем и даже лавандовым саше, которое заботливо положено под подушки… А заодно она вспоминает, что Ники при их последней встрече рассказывал о русской церкви на рю Лурмель, где у него есть близкие друзья. Какая-то монахиня, мать Мария, какой-то священник, отец Димитрий… Нет ничего подозрительного в том, что русская барышня (пусть даже из Берлина) идет помолиться в русскую церковь (пусть даже и в Париже).

Бальдр хочет пойти в церковь с ней, но сначала ему нужно побывать в парижском штабе Люфтваффе. И вот они устраиваются в отеле «Анри IV» (ну а как же иначе?!) на рю де Л’Юниверсите. В этом отеле, с которым у Бальдра связаны какие-то сентиментальные воспоминания детства, оттого он и решил остановиться именно в нем, их без всяких вопросов селят в одном номере, что очень смущает Марику, вспомнившую пресловутую берлинскую чопорность. А Бальдр только подмигивает и говорит: «Вольные нравы, да? Ну что ж, Париж есть Париж!»

Так вот, едва они устраивается в отеле, Бальдр провожает Марику до метро и идет по своим делам. Ей ужасно не хочется, но приходится опять спускаться под землю. Ничего, немножко можно потерпеть. Метро здесь не превращены в убежища: ведь Париж практически не бомбят. А больше ехать не на чем: такси запрещены, частных машин не видно, а ехать на велосипедном «рикше» — вернее, «рикшах», так как коляску везут двое, — Марике почему-то стыдно. На извозчике поехала бы, а на людях — стыдно.

— Не хочу с тобой расставаться, — говорит Бальдр, когда Марика уже спускается на несколько ступенек по лестнице, ведущей в метро. — Может быть, воплотим в жизнь пожелание фрейлейн Гундель? Она упоминала о свадебном путешествии, вот и давай поженимся в Париже! Думаю, мне дадут разрешение на брак in extremis?[19]

— Я мечтаю о пышной свадьбе с участием многочисленных родственников, — усмехается Марика, машет рукой и сбегает по лестнице, не оглядываясь.

Как хорошо, что у нее есть Бальдр и что он так ее любит! Наверное, все-таки придется наконец ответить согласием на его настойчивые предложения. Конечно, не сейчас, а когда-нибудь потом… Спешить-то некуда! Марика совершенно уверена, что с Бальдром ничего дурного не случится ни в воздухе, ни на земле. Он сам внушил ей эту непоколебимую уверенность. Так что… так что рано или поздно она все-таки сделается фрау фон Сакс. Конечно, как говорят англичане, в любви всегда один целует, а другой подставляет щеку. В данном случае целует Бальдр, но уж лучше пусть он домогается любви Марики, чем наоборот. Муж должен сильнее любить жену, чем она его. А то получится, как в семействе того неприятного субъекта, Рудгера Вольфганга Хорстера. Бедная, бедная его жена — во-первых, уродина, да еще и любимый мужчина женился на ней по откровенному расчету… Интересно, знает она об этом или тешит себя какими-то иллюзиями?

Нет, мужчины с такими лицами, как у Хорстера, не оставляют иллюзий своим женщинам! Их взгляды режут нежные сердца как пилой!

Вон его из головы, откуда он вообще взялся в мыслях Марики?! Пора выходить, вот ее станция — «Лурмель».

Это почти окраина Парижа — убогие рабочие кварталы. Где тут дом 77? Храма как такового нет — просто несколько комнат в обычном невзрачном доме.

Марика торопливо крестится, глядя на нарисованное на стене распятие, и останавливает пробегающую мимо бедно одетую женщину:

— Пожалуйста, как найти мать Марию?

— Да вы в дом пройдите, — отвечает та на очень плохом французском. — Там комнатка под лестницей. Там и матушка.

С изумлением Марика понимает, что перед ней русская. Людей вообще полон двор — все плохо одетые, изможденные. Да они все русские! Она с жадностью вглядывается в светлоглазые славянские лица, которые кажутся необычайно гармоничными. Все-таки славянская раса удивительно красива! Нигде нет таких красивых женщин, ни в Германии, ни во Франции. А впрочем, здесь, во дворе дома номер 77, среди славянских мелькает несколько явно семитских лиц. На одежде нет желтых звезд, которые носят парижские евреи (Марика уже успела заметить на улицах нескольких таких изгоев). Нет звезд, значит, это нелегалы. Итак, она пришла по верному адресу. Здесь тоже — «логово резистантов»!

Она входит в дом, поворачивает под лестницу и через минуту оказывается в маленькой комнатке неправильной формы. По стенам висят иконы, а с потолка, к изумлению Марики, на веревках спускаются косы лука, чеснока, пучки сушеных трав. Только что высушенные ягоды и овощи — черника, вишни, морковка — лежат и на маленьком столике, за которым на каком-то старом, очень потертом кресле сидит полная монахиня в черной косынке, плотно охватывающей ее лицо с высоким лбом. За простенькими очками в металлической круглой оправе видны необыкновенно яркие карие глаза.

— Здравствуйте, матушка, — говорит Марика по-русски, подавляя невольное желание сделать привычный книксен: здесь он был бы, конечно, неуместен. Вот глубокий реверанс перед этой немолодой женщиной с такими прекрасными, такими добрыми и всепонимающими глазами сделать — это да, это было бы естественно… — Не подскажете ли, как я могу найти Николая Вяземского?

— Колю? — вскидывает брови мать Мария. — Вы с ним разминулись на каких-то полчаса. Он нынче был здесь да ушел.

Марика не тотчас соображает, что Коля — это ее собственный братец. В жизни его никто и никогда не звал Колей. Он всегда был Ники! А потом от облегчения подкашиваются ноги, Марика даже к стене прислоняется, чтобы устоять. Господи милосердный, спасибо тебе! Значит, Ники жив! И все ужасные предположения Алекса не подтверждаются: в его квартире на рю Вивьен нет никакой засады! Слава тебе, Господи!

— Вы его сестрица, верно? — спрашивает между тем монахиня. — Да вы присядьте, в ногах правды нет. Вон табуреточку берите и садитесь.

Марика с облегчением опускается на грубо сколоченный табурет.

— Вы с Колей — одно лицо, — с улыбкой рассматривая ее, говорит мать Мария. — Одно лицо, оба красавцы. Голубая кровь, белая кость. Вы родились уже в эмиграции или еще в России?

— Я-то еще в России в шестнадцатом, а Ники уже в Латвии, двумя годами позже.

— Ну, Латвия — это, считай, Россия, — кивает мать Мария. — Сразу чувствуется по говору, что родной язык слушали долго. Я тут молодых русских порой учу правильно говорить, потому что они в словах блуждают, как в трех соснах. От галлицизмов никак не могут избавиться, а уж эти французские ударения на последнем слоге — просто беда какая-то!

У нее у самой в речи чуть улавливается южный певучий акцент, хотя выговор необычайно четкий.

— Отчего же вы не пошли к Коле домой? — спрашивает мать Мария, отодвигая со лба черную монашескую косынку, и Марика видит ее тронутые сединой темные волосы, причесанные на пробор.

Марике стыдно, но приходится врать: она-де потеряла новый адрес брата. Помнит только, что это где-то на рю Вивьен, а номера дома не знает. Вспомнила-де его рассказы, что он часто бывает на рю Лурмель, там, где русская церковь, ну и решила попытать удачу.

— Номер его дома — 14, — добродушно улыбаясь, сообщает мать Мария, и Марика вдруг чувствует, что монахиня не верит ни одному ее слову, но при этом признает за гостьей полное право нести любую чушь. — Живет он во втором этаже — это если по-нашему, по-русски, а для французов — первый этаж.

Марика вежливо кивает. Она и не знала об этой разнице этажей! В Риге все было по-европейски.

— Встретитесь с братом, — продолжает мать Мария, — еще раз передайте ему мою огромную благодарность за лекарства, которые он привозит, за помощь. Из вашего брата выйдет хороший врач. У нас здесь, видите ли, общежитие движения «Православное дело», в просторечии называемое Шаталова пу?стынь, — кивает она в окно, за которым мелькают фигуры людей. — Кто к нам только не забредает! Многие нечастные так и не нашли себе места в эмиграции, особенно сейчас, во время войны. Мы их поддерживаем, чем можем. Я каждое утро езжу на рынок — «Чрево Парижа», знаете? Мне там дают остатки того, что не было продано: овощи, кости мясные, рыбу. Потом мы готовим для наших бездомных разные супы. Вот эти сушенья, — монахиня широким жестом обводит комнату, — тоже для них. Порою возвращаюсь с рынка с пустыми руками, ну, сушенья мои и идут в ход. К плоти брата своего у человека должно быть более внимательное отношение, чем к своей собственной плоти. Христианская любовь учит нас давать брату не только дары духовные, но и дары материальные. Мы делаем все, что в наших силах, но все наши гости чем-то больны, а лекарства просто так нигде не купишь, их надо через верных людей добывать, причем с великим трудом. Коля — один из таких верных людей, Бог его за это вознаградит.

Голос матери Марии звучит со спокойной уверенностью, как если бы Господь Бог ей лично пообещал, что непременно вознаградит Николая (Колю, Ники) Вяземского по заслугам. И Марику вдруг словно бы осеняет: а ведь и в самом деле — Господь мог ей пообещать, потому что эта монахиня с прекрасными яркими глазами — одна из его святых! И перед ней, конечно, не книксен, не реверанс делать нужно — ей в пояс бы поклониться, а то и земно…

Невероятное смущение, а может быть, и благоговение сковывает Марику. Она неуклюже поднимается, деревянно кивает.

— Вы к нему теперь же хотите ехать? — сияя своими необыкновенными глазами, спрашивает мать Мария. — Не советую. Только время зря потеряете. Коля рассказывал, у него нынче лекции и работа до вечера. А после семи он будет в ресторанчике «Монте-Карло» — это на какой-то уличке близ бульвара Капуцинов, неподалеку от площади Опера?. Найдете! Сходите туда, там его близкий друг официантом служит, он тоже русский, граф Кирилл Макинский. Да и многие другие русские там собираются. Вам любопытно будет. И говорят, — на лице монахини вдруг мелькает счастливо-лукавое, совсем девичье выражение, — там танцевать можно до рассвета, особенно если есть пропуск для полицейского часа. У вас пропуск есть? А то можем помочь…

— Спасибо, — говорит Марика, — пропуск у меня есть.

С таким пропуском, как у нее — с Бальдром фон Саксом, можно танцевать ночь напролет не то что в каком-то кабачке близ бульвара Капуцинов, — хоть на площади Этуаль, хоть во дворе Лувра, хоть под самой Эйфелевой башней! И никто не посмеет возразить, потому что «соколу фюрера» можно все!

Марике ужасно хочется рассказать матери Марии о Бальдре и спросить совета, идти ли за него замуж, не грешно ли вообще — выходить замуж за влюбленного в тебя мужчину, если с некоторых пор мысли твои то и дело обращаются к другому, — но задать такой вопрос этой женщине кажется так же стыдно, как просить Бога о том, чтобы по промтоварным купонам начали регулярно выдавать шелковые чулки вместо нитяных. Поэтому Марика просто прощается, еще раз благодарит и уходит.

«Жаль, что я не живу в Париже, — думает она. — Я бы сюда часто приходила…»

А между тем до семи остается не так уж много времени. Марика спускается в метро и едет к Пале-Рояль, где назначена встреча с Бальдром. Может быть, лучше пойти в тот кабачок, в «Монте-Карло», одной? Конечно, ей будет свободнее разговаривать с Ники без немецкого офицера, которому вовсе незачем знать о противозаконных (с точки зрения этого самого немецкого офицера) деяниях русского эмигранта и французского студента Ники Вяземски. Но без Бальдра она вынуждена будет провести в кабачке ночь, пока не кончится полицейский час. А даже в Париже рестораны все же закрываются на ночь…

Впрочем, все оказывается не так страшно, как ожидала Марика. Во-первых, они с Бальдром легко находят «Монте-Карло». Во-вторых, Ники и в самом деле обнаруживается там. И хотя он едва не падает без чувств при виде внезапно возникшей на пороге сестры, да еще в сопровождении кавалера в серо-голубой форме с желтыми «птичьими» петлицами и орлом, держащим свастику, на груди (если в полет Бальдр может отправиться без комби, даже в смокинге, то в штаб Люфтваффе все же вынужден был явиться в форме, а переодеться после этого он не успел). Однако держится брат отменно, как ни в чем не бывало. А его друзья — высокая длинноногая девушка с прелестным неправильным личиком и ее муж, чуточку прихрамывающий утонченный господин (это были княгиня Вики Оболенская и ее муж, тезка Ники) — мгновенно начинают вести себя так, словно всю жизнь только и ждали, чтобы их познакомили со знаменитым «соколом фюрера». Они усаживаются за большой стол, который еще один утонченный аристократ в смокинге — как выясняется, тот самый граф Кирилл Макинский, которого все здесь зовут просто Сирил, — немедленно уставляет бутылками с вином и тарелками с едой.

— Его сюда пригласили работать, когда он лишился своего места преподавателя английского в коллеже, — поясняет Ники. — Ну кому взбредет в голову изучать английский язык во время войны с англичанами, когда кругом такая шпиономания? Отец его бывшего ученика — хозяин этого кабачка. Когда он пригласил Кирилла работать, тот сказал, что ничего не понимает в работе официанта. А папаша ученика ответил, что главное для этой работы — не слишком поношенный смокинг и безупречные манеры. То и другое у Кирилла имелось, вот он и получил это весьма хлебное местечко.

За пианино появляется тапер и начинает играть фокстрот.

Вики мгновенно вскакивает:

— Вы танцуете, Бальдр? Душу дьяволу продам за фокстрот с хорошим кавалером!

— Тогда продайте вашу душу мне, — галантно отвечает Бальдр, — потому что я — хороший кавалер!

— Удостоверяю, — говорит Марика. — Никто лучше Бальдра не танцует фокстрот. Во всяком случае, в рейхе!

Бальдр оставляет форменную фуражку и кортик на столике и ведет Вики танцевать. Оболенский с нескрываемой завистью смотрит на них, потом, словно почувствовав, что брату с сестрой не терпится поговорить, отходит к стойке бара. Ники резко поворачивается к Марике:

— Дорогая, что ты делаешь в Париже? И почему с Бальдром? У вас что, Господи помилуй, свадебное путешествие?

Ну, наконец-то один из них собрался заговорить о главном!

— До этого дело еще не дошло, ты что! — отмахивается Марика. — Меня заставил приехать Алекс.

Ники меняется в лице:

— Что-нибудь не так с… со шляпой?

— Ты хотел сказать, с лентами? — Марика с усмешкой наблюдает за судорогой, которая проходит по лицу брата. — Я их передала.

Еще одна судорога:

— Ты… ты знаешь?

— Такое впечатление, что знаю не только я.

— Что ты имеешь в виду?

— Ты слышал когда-нибудь о человеке по фамилии Торнберг?

Бог весть, какого ответа она ждет, какой реакции Ники. Но не может и предположить, что он спокойно кивнет:

— Конечно. Профессор Теофил Торнберг — старый друг нашего дяди Георгия, отца Алекса. А что?

Да-да, Алекс что-то такое говорил, вспоминает Марика. Дескать, Торнберг когда-то спас жизнь Георгию Вяземскому — давно, в восемнадцатом году, в Петербурге…

— Опиши мне его, — просит Марика.

Ники удивлен такой настойчивостью, он недоумевающе пожимает плечами, но исполняет просьбу сестры:

— Ну, ему далеко за пятьдесят, он высокий, худой, с забавной седой эспаньолкой, с орлиным профилем… Немного похож на короля Дроздоборода из той книжки братьев Гримм, которая, помнишь, была у нас в Риге…

— Точно, он, — кивает Марика, ничуть не удивляясь, что Ники тоже называет Торнберга Дроздобородом. Они с братом совершенно одинаково воспринимают мир!

— А ты откуда его знаешь? — Теперь очередь Ники задавать вопросы. — Хотя Торнберг ведь живет в Берлине, ничего нет удивительного, что вы встретились. Вас кто-то познакомил?

— Нет, это произошло в бомбоубежище, совершенно случайно, — небрежно отвечает Марика. — И так же случайно он услышал мое имя, но почему-то ни словом не обмолвился, что знает тебя, а тем более — нашего дядю Георгия. Зато он весьма загадочно предсказал мне, что я скоро получу от тебя роскошный презент: зеленое сомбреро с черными лентами.

Ники от души хохочет и вдруг осекается, заметив, какими глазами смотрит на него сестра:

— Ты что?

— А ты что? Нашел над чем смеяться!

— Ну, мне действительно смешно, что Торнберг так тебя разыграл. Молодец, ни словом не обмолвился про нашу встречу! Могу себе представить, как ты ломала голову. Решила, что он маг, предсказатель, волшебник и так далее. Ну что ж, он и вправду увлекается астрологией. Хотя, насколько я понял, специальностей у него много. Вообще-то он историк…

— Ники, ты что, заболел? — зло перебивает Марика. — Ты не понимаешь или просто не хочешь понять? Когда Алекс узнал, что Торнбергу известно о шляпке, а значит, о лентах, он чуть с ума не сошел от беспокойства! Ты разве не слышал: я сразу сказала, что меня прислал сюда Алекс! Он страшно взволнован, а я вообще не знала, что думать. Мы уж решили, что ты арестован, понимаешь? Тебя не удивляет, что мы встретились здесь, в «Монте-Карло»? Этот адрес мне подсказала мать Мария из «Православного дела» на рю Лурмель. Я поехала к ней, чтобы окольными путями разузнать, как ты, не забрали ли тебя в гестапо, вообще — жив ли ты! Мы с Алексом чего только не предполагали, когда я рассказала ему о том, что ты называешь розыгрышем. А ты хохочешь. Как так вышло, что об этом узнал Торнберг?

— Да о чем «об этом»? — с досадой спрашивает Ники. — О шляпке? Да черт с ней, со шляпкой! Торнберг ничего не знал о лентах. Просто он был со мной в мастерской у мадам Роз, когда я получал шляпку. И дядя Георгий тоже.

— Как дядя Георгий? — в очередной раз изумляется Марика.

— Да вот так! Он не смог получить пропуск в Берлин и нарочно приехал в Париж на встречу со своим старым другом Торнбергом, который, оказывается, имеет какие-то связи в рейхе, отнюдь не только в научных кругах, но и среди партийных бонз, и обещал похлопотать о том, чтобы дядя Георгий смог приехать в Берлин, навестить Алекса. Они заранее списались, вот и встретились после того, как не виделись чуть ли не десять лет. Ты знаешь, кстати, что в восемнадцатом году Торнберг спас жизнь нашему дядюшке? Правда, спас нечаянно. Это произошло в Петрограде, как раз перед тем, как они бежали в Латвию.

— Да, Алекс упоминал об этом, — кивает Марика.

— Упоминал?! — возмущенно восклицает Ники. — Да эта история достойна целого романа! Ты только представь — оказывается, наш дядя Георгий и Торнберг входили в молодые годы в сообщество медиумов, которые поставили себе задачу уничтожить всех большевистских вождей силой оккультной мысли. Они собрались однажды где-то на Крестовском острове, в какой-то заброшенной даче, расставили по столам портреты Ленина, Троцкого, Дзержинского и прочих и начали испускать какие-то флюиды или как там это называется. Но для верности воспользовались орудиями средневекового колдовства: черными свечами, отравленными иголками и стрелами… К несчастью, за этой командой давно следили, и в самый разгар волшебного действа ворвались чекисты. Всех перестреляли, даже допрашивать некого было.

— Стоп! — перебивает Марика. — А дядя Георгий? А Торнберг? Они-то как уцелели?

— А они вообще не попали на Крестовский остров в тот вечер. Сначала ждали трамвая. Потом ловили извозчика, но никто не хотел туда ехать. Потом пошли пешком, и вдруг у Торнберга, наверное, от волнения и напряжения, случился страшный сердечный припадок. Он сначала потерял сознание, а потом стал умирать. Дядюшка рассказывал: это был один из самых страшных моментов его жизни — лучший друг умирал на его глазах! На какое-то мгновение у него даже сердце остановилось, но потом произошло чудо, и Торнбергу стало лучше. Дядюшка наш доволок его чуть не на руках до знакомого врача, тот оставил их у себя до утра… А утром им стало известно, что благодаря этому припадку они остались живы.

— Но я все равно не пойму, зачем понадобилось посвящать Торнберга в историю со шляпкой, — ворчит Марика. — Ну, отправил бы ее тихо, не афишируя, и все. Может, я что-то не понимаю, но, по-моему, конспирация в таких делах должна быть превыше всего.

— Ты правильно понимаешь, — бормочет Ники сконфуженно. — Но штука в том, что все это случайно вышло. Были сплошные совпадения! Во-первых, заболел человек, который должен был везти шляпку в Берлин.

— Пауль, да? — вспоминает Марика. — Мне сказал о нем Алекс.

— Кажется, мой дорогой кузен подозревал меня в болтливости? — иронически хмыкает Ники. — Мне далеко до него, поверь! Да, того человека зовут Пауль. Он приехал в Париж на встречу со мной, но слег с жестоким приступом колита. Ему было так плохо, что пришлось устроить его в клинику. Конечно, в частную, к верным людям, но там, как и везде, очень плохо с едой. Кормили вареным горохом и помидорами. Ты представляешь — человеку с колитом такое меню! Пауль почти три недели ничего не ел, держался только на уколах камфоры, потому что лекарств от его болезни не оказалось никаких. Только потом кое-что удалось достать. И поскольку никто не знал, надолго ли он слег (врачи вообще боялись, что придется оперировать), я взялся за срочную отправку этой несчастной шляпки. Мое дело было — только забрать ее в ателье, а лентами занималась Вики. — Ники кивком указывает на молодую княгиню, которая с блаженной улыбкой скользит в паре с Бальдром в ритме фокстрота. — Мадам Роз, хоть и человек, близкий к Re?sistance, тоже не имела понятия ни о каких деталях, вроде того, почему нужны именно эти ленты. И вот представь себе, иду я в ее ателье на рю де Ришелье и у входа чуть не нос к носу сталкиваюсь с дядей Георгием и Торнбергом, которые, как и полагается ученым мужам, следуют в Национальную библиотеку — рыться в фолиантах, покрытых пылью времен. Что я мог сказать по поводу того, зачем тащусь к модистке? Так и объяснил, что заказал шляпку. «Для кого, для любовницы?» — спрашивают эти веселые господа чуть ли не в один голос. «Для любимой сестрицы!» — отвечаю я. Короче говоря, они явились со мной в ателье, посмотрели на шляпку, жестоко раскритиковали ее, а потом потащились за мной на почту, чтобы удостовериться, что я посылаю ее именно в Берлин и именно тебе, а не своей мифической любовнице.

Ники так педалирует интонацией слово «мифической», что у Марики возникает очень сильное искушение спросить, неужто у брата и в самом деле нет никакой подружки. Но она подавляет неуместное любопытство и продолжает разговор о деле:

— А Пауль? Он знал о лентах?

— Пауль знал, — кивает Ники. — Он-то и сообщил Алексу о том, что посылка была отправлена почтой. Глупо, конечно, вышло: посылку я отправил, а Пауля через три дня выписали из больницы. Он успел вернуться в Берлин, предупредить Алекса, что посылку привезешь ты, а злосчастная шляпка появилась у тебя спустя целых две недели. Ты не представляешь, сколько осложнений нам создала моя ненужная суетливость. Потому что эти ленты…

Тут Ники бросает на сестру напряженный взгляд и сдавленно произносит:

— Извини.

И умолкает.

Понятно! Наконец-то вспомнил про конспирацию! Как говорится, лучше поздно, чем никогда.

— Знаешь что? — исподлобья смотрит Марика на брата. — Ты уже столько сказал, что молчать теперь нет никакого смысла. Ты должен объяснить, в чем же там дело, с лентами! Это нечестно: вы меня используете как… как посылочную коробку. Не волнуйся, дальше меня ваша тайна не пойдет. Бальдр, к примеру, до сих пор не имеет представления о том, что я поменяла ленты на этом безумно-зеленом сомбреро.

— Не стоит тебе знать лишних подробностей, — скороговоркой, не глядя на сестру, говорит Ники. — Просто нам стало известно, что лагерь, в котором находится Алекс, скоро будет расформирован, большинство заключенных отправят на север Франции, на рудники и шахты. Мы хотели передать им информацию, которая поможет при возможном побеге. Это, конечно, секретная информация: адреса, маршруты, пароли. Понимаешь теперь, почему так важна была доставка шляпки, вернее, лент?

— Конечно, понимаю. Но ты и впрямь уверен, что Торнберг ничего не знает?

— Да я совершенно уверен! Вот тебе святой истинный крест! — крестится Ники.

— А Пауль? — не унимается Марика. — Он человек надежный?

— Совершенно надежный.

— А он видел Торнберга и дядю Георгия?

— Мы вместе навещали Пауля в больнице, — сообщает Ники.

Марика смотрит на него и молчит. Ее брат всегда держал себя по отношению к ней так, будто это он ее, а вовсе не она его старше на целых два года. Но сейчас Марике кажется, словно между ними не два года, а десять лет разницы. Причем старше, понятно, она. Ники — просто большой ребенок! Ну кем же еще надо быть, чтобы привести случайных людей на встречу с подпольным связным?! Или Марика все усложняет? В конце концов, в эти тайные игры она — и то невольно, по прихоти судьбы — играет всего лишь какую-то неделю, а Ники вступил во французское Re?sistance еще в сороковом году, как только движение возникло. И все же понятия о конспирации у него нет. С точки зрения Марики, конспирация — это тайна, секрет, молчание. Прежде всего — молчание! А оба ее братца — что родной, что двоюродный — чрезмерно болтливы. Конечно, они не хотят ее обижать своей скрытностью, но какое значение имеют глупые девичьи обиды в подобных делах?!

Ники явно чувствует себя неуютно под ее неподвижным взглядом. Вообще он настолько изумлен тем, что Марика впервые в жизни взяла тон старшей сестры, что в голосе его невольно появляются виноватые интонации:

— Ну да, мы вместе навещали Пауля в больнице. Если бы не Торнберг, Пауль вообще там умер бы, я тебе точно говорю. Потому что, когда я его туда привез, в клинику в эту, там даже камфоры не было. А у него от резкого обезвоживания организма давление упало ниже всякого предела. Сердце отказывало…

— Погоди, мать Мария говорила, ты помогаешь с лекарствами «Православному делу», — вспоминает Марика. — Разве ты не мог что-то достать для Пауля?

— Помогаю я им в основном перевязочными материалами да аспирином. Ну, иногда удается раздобыть кое-какие обезболивающие, — объясняет Ники. — Но штука в том, что достаю я эти лекарства в той самой клинике, куда привез Пауля! Других каналов у меня не имеется. А тут все сошлось очень неудачно: в клинике ничего нет, Пауля лечить нечем. Я был страшно обеспокоен, дядя Георгий и Торнберг это заметили. Я сказал, что мой близкий друг в больнице, в очень тяжелом состоянии. Торнберг привел в действие какие-то свои связи… У него везде какие-то связи, знаешь, как у членов масонского ордена, — усмехается Ники. — Именно он и достал сначала камфору, а потом и лекарства, которые позволили Паулю избежать операции. Он сам привез медикаменты в клинику и осмотрел Пауля. Он ведь еще и врач, этот Торнберг…

— А дядя Георгий?

— Он тоже был там. Кстати, знаешь что? — Ники нерешительно смотрит на сестру. — Торнберг явно решил, что Пауль — просто мой приятель и больше ничего. Ну, немец, ну, приехал из рейха по служебным делам… Он его увидел и забыл, что называется. А дядя Георгий, мне кажется, догадался, что Пауль связан с антифашистами. И отнесся к этому очень неодобрительно. У него лицо просто-таки перекосилось при виде Пауля! Понятно, он беспокоится за меня, но я уже вполне взрослый…

— О да! — едко говорит Марика. — Ты уже большой мальчик, это правда! А дядя Георгий тебе что-нибудь говорил, намекал, еще как-то выражал свое неодобрение?

— Нет. Ничего не говорил. Он только начал обращаться со мной весьма холодно. И спросил, знаком ли Алекс с «этим молодым человеком», как он назвал Пауля. Я сказал, что, конечно, нет, и даже перекрестился.

— Ты что, с ума сошел? — ахает Марика. — Зачем же еще и креститься, если врешь?

— А где я врал? — обижается Ники. — Алекс только имя знает — Пауль, а его самого он и в жизни не видел. Паулю в районе лагеря никак нельзя появляться, это было бы подозрительно. Они с Алексом держат связь через Михеля, двоюродного брата Пауля, который работает в лагере и близлежащих деревнях мусорщиком. Ездит на грузовичке с надписью на борту. Видела, наверное?

Марика кивает. Конечно, она видела. Значит, там, на лесной опушке, к Алексу подъехал связной…

— А почему дядя Георгий назвал Пауля «этот молодой человек»? — снова спрашивает она.

— Потому что Пауль и в самом деле молод — он примерно мой ровесник.

— Еще один глупый мальчишка! — вырывается у Марики.

— Полегче, — тихо говорит Ники. — Меня ты можешь называть, как тебе заблагорассудится, но насчет Пауля — полегче! Когда этому мальчишке было шестнадцать лет, штурмовики прогнали его сквозь строй: били плетьми. Девяносто ударов! Удивительно, как он не умер тогда. Могу представить, как выглядит его тело, наверное, до сих пор один сплошной шрам. Он всегда застегнут до горла, носит рубашки только с длинными рукавами и не любит о том эпизоде вспоминать. Говорит только: хорошо, что не били по лицу.

— А что, он внешне красив?

— Ну, можно сказать и так, — задумчиво кивает Ники. — Он смуглый, итальянского или испанского типа. На немца совсем не похож! У него густые, вьющиеся черные волосы, большие томные глаза, красивый рот. Он очень нравится девушкам.

Марика пренебрежительно пожимает плечами. Ей вообще не по вкусу брюнеты. Итальянцы, испанцы, евреи — какая разница? Ей нравятся высокие блондины. Шатен среднего роста по имени Бальдр фон Сакс — исключение.

— А Паулю известно, что дядя Георгий и Торнберг знают о существовании шляпки?

— Конечно. Так же, как и мадам Роз, и Вики были об этом осведомлены. Но никого, заметь, это не заставило обеспокоиться, потому что о шляпке немало посторонних людей знало. Но ведь о шляпке, а не о лентах! Ну что, ты успокоилась? Больше не будешь меня донимать? Постараешься утихомирить Алекса, когда вернешься?

— Постараюсь, — кивает Марика.

В самом деле, вроде бы можно не волноваться. Случайная встреча Торнберга с Ники, с Паулем, с ней самой… Жизнь состоит из случайностей, несчастных и счастливых. В конце концов, она ведь тоже совершенно случайно подняла там, в развалинах, глаза и увидела в руке мертвого Вернера загадочный листок…

И вдруг ее словно обжигает: да ведь она и думать забыла про шифровку Торнберга! А между тем она — в Париже! В том самом городе, который обозначен на шифровке девизом «Fluctuat nec mergitur» — «Зыблема, но непотопляема». А в Париже, если догадки Алекса были правильны, обитает какой-то таинственный шаман… Или не обитает никто, никакого шамана нет, а предположения Алекса всего-навсего игры ума, сущая чепуха, так же как и имя Меркурий, которое почему-то не дает ей покоя…

В это время мысли ее прерываются возвращением за столик Вики и Бальдра, пресытившихся фокстротом. Пианист принимается играть чарльстон, и у Марики сами собой начинают дрожать ноги.

Она бросает взгляд на Бальдра, и тот мгновенно понимает. Вскакивает, предлагает ей руку:

— Дорогая?

Марику не надо приглашать дважды. Музыка набирает темп! Марика начинает танцевать, даже не отойдя от столика, и таким образом, разбрасывая в стороны ноги так быстро, что за их мельканием невозможно уследить, продвигается вслед за Бальдром к центру зала. У Бальдра совершенно счастливое, мальчишески-беззаботное лицо. Через минуту рядом оказываются Ники и неутомимая Вики, а прихрамывающий князь Оболенский и нагруженный подносами, снующий туда-сюда граф-официант Сирил поглядывают на них с завистью. Так и продолжается вечер.

Народу в «Монте-Карло» становится все больше, появляются и гитлеровские офицеры в форме. Некоторые узнают Бальдра — почтительно поглядывают на него и первыми отдают ему честь. Все танцуют, едят, пьют, Сирил сбивается с ног, угрюмый Оболенский рано уходит, взяв с Ники и Бальдра обещание проводить его жену. Марика танцует то с Бальдром, то со своим братом, беззаботная Вики Оболенская то болтает, то хохочет, заражая смехом всех, то подпевает каким-то подвыпившим абверовцам, заставившим тапера играть популярную песенку о неграх, которым надоело жить в Африке:

Негритята в Африке Хором поют: Немцами быть хотим, В рейхе дайте нам приют!

Даже отправившись под ручку с Марикой «попудрить носики», Вики не перестает болтать — на сей раз о том, как ей трудно было приспособиться к «новому порядку», воцарившемуся после окончания dro?le de guerre:

— Когда немцы вошли в Париж, я два дня из дому выйти не осмеливалась! Но куда деваться, пришлось. И все же меня била дрожь: это немыслимо, немыслимо, немцы около Сакре-Кер, на Елисейских Полях, около памятника Анри IV… А через несколько дней я решила просто не обращать на них внимания. Ну вот нет их, и все, я их не вижу! И помогло, знаете. В самом деле, не застрелиться же оттого, что по улицам шляются эти «les Fridolins».

— Фридолины? — смеется Марика. — Кто ж такие?

— Равзе вы не знаете? — хохочет Вики. — Это из песенки, которую поет солдатня — «Веселый Фридолин». Потом все приспособились, привыкли к этой жизни. Но иногда так и пронзит: оккупация! Мы в оккупации! Тогда ждешь не дождешься вечера: в десять часов закроешься одеялами, включишь приемник — в это время по Би-би-си передача «Французы говорят французам»… Голос другого мира, голос воли… О Господи! — вдруг всплескивает она руками. — Я говорю вам такие вещи… Для меня вы сестра Ники — значит, совершенно своя. А между тем ваш кавалер — один из опаснейших людей рейха. Многие англичане дорого дали бы, чтобы он оказался в их руках.

— Бальдр сумеет за себя постоять, не волнуйтесь, — сухо отвечает обиженная Марика. Она ради этих неумелых конспираторов примчалась из Берлина в Париж, а тут такое недоверие… Конечно, эта легкомысленная княгиня Вики ее не знает, но тогда тем более — болтать про запрещенное радио Би-би-си с первой встречной немыслимо. Какие же они легкомысленные, русские французы! Только подумать, что эти милые бездельники пытаются оказывать какое-то сопротивление гитлеровцам! От матери Марии с ее заботой о плоти ближнего гораздо больше пользы!

Веселая Вики становится ей неприятна. Та, конечно, понимает, что сболтнула глупость, обидела гостью, но извиняться не собирается (видимо, это ниже ее княжеского достоинства) и вообще ведет себя так, словно ничего не произошло. Но веселая болтовня кончилась… Впрочем, теперь не до разговоров — вернувшись к столику, девушки наблюдают совершенно фантастическую сцену: те самые упившиеся абверовцы, которые пели про африканских негритят, вдруг встают из-за столика, вытягиваются по стойке «смирно» и провозглашают на безукоризненном английском:

— Да здравствует король!

И, отсалютовав присутствующим, удаляются торжественным маршем. Причем в дверях один из них оборачивается и выкрикивает — уже по-французски, чтобы все всё поняли наверняка:

— Катитесь к черту!

Веселье резко гаснет. Посетителей сразу становится меньше. Тапер закрывает пианино и уходит, хозяин «Монте-Карло» то и дело появляется в зале и с опаской посматривает на дверь, как бы ожидая, что в нее с минуты на минуту ворвутся гестаповцы, желающие арестовать переодетых английских парашютистов…

— Пора домой, в самом деле поздно, — говорит Ники, расплачиваясь.

Бальдр присоединяется к нему. Марика поражена дороговизной: за их не слишком-то мудреный ужин (правда, с устрицами, вином, сыром и фруктами) приходится выложить примерно по сто франков с человека. Впрочем, это ведь всего пять рейхсмарок…

— У нас с Вики есть полицейские пропуска, — сообщает Ники, — но они действительны только до полуночи. Сейчас уже одиннадцать, а мне нужно вернуться от рю Кассет, где живет Вики, к себе, на Вивьен…

— Мы сами проводим Вики, — заявляет Бальдр, по лицу которого видно, что он от души насладился происшедшей мизансценой, — мой пропуск действителен в любое время.

Они отправляют Ники домой — он вполне успеет добраться к себе до полуночи, от бульвара Капуцинов это не столь уж далеко. Затем отправляются пешком по авеню Опера? потом через Сену по мосту Пон-дю-Арт, а оттуда по переплетениям улиц — в шестой аррондисман, в район Люксембургского сада, неподалеку от которого и находится рю Кассет. Вики снова о чем-то весело болтает, теперь обращаясь в основном к Бальдру. Но Марика не слушает: она неотвязно думает о тех англичанах, которые дорого бы дали, чтобы заполучить Бальдра в свои руки…

Вики работает в Re?sistance. Что, если она и в самом деле успела дать знать кому-нибудь из боевиков организации: Бальдр фон Сакс, знаменитый истребитель «томми», сейчас в Париже и бродит по ночным улицам без всякой охраны?!

Наконец они прощаются с Вики, выслушивают пожелание доброго пути, которое кажется Марике коварной издевкой, и отправляются обратно.

Они проходят мимо древнего, мрачного аббатства Сен-Сюльпис, потом минуют Сен-Жермен-де-Пре и через бульвар Сен-Жермен выходят на длинную рю де Гренель. Бальдр хочет пройти мимо Отель дез Инвалид и иногда на перекрестках подсвечивает себе карманным фонариком, чтобы прочесть названия на домах и проверить направление. Рю дю Ба, рю де Велльшассе, рю де Бургонь, наконец бульвар дез Инвалид. Они обходят громадное здание с куполом и опять углубляются в путаницу темных улиц. Дома стоят, как мрачные громады: кругом обязательное затемнение. Бальдр продолжает светить фонариком на углы домов и произносит нараспев названия:

— Рю де Константэн, бульвар де ла Тур-Мобур, рю де ла Коннет, рю де Жан-Нико, рю Амели…

Бальдр явно наслаждается звучанием французских слов и хохочет, когда Марика машинально поправляет ошибки в произношении.

Боже мой, ужасается Марика! Да ведь и Бальдр — такой же несмышленый и неосторожный мальчишка, как Ники и Алекс, даром что ему уже под тридцать! Конечно, он уверен, что Ники, брат его возлюбленной, а также его веселые друзья не могут быть замешаны ни в каких опасных и противозаконных делах, ему и в голову не взбредет, что от них может исходить какая-то опасность. Но ведь он определенно слышал о существовании французской Re?sistance! Мог быть поосторожнее, попросить в штабе Люфтваффе машину для ночных передвижений, потребовать приставить к нему охранника… Сейчас Марике отчаянно хочется, чтобы Бальдр попросил кого-то из патрульных, которые уже трижды попадались на пути, проводить их до отеля, до которого еще идти да идти. Но Бальдр совершенно беззаботен, совершенно счастлив тем, что бредет вместе с Марикой по темным парижским улицам. Он то и дело останавливается, чтобы поцеловать ее и снова, снова, снова признаться в любви, и у нее не хватает сил разрушить очарование этой ночи рассказом о каких-то там коварных англичанах. К тому же Бальдр непременно спросит, откуда она про них взяла. Что ж, выдать Вики? Ну уж нет, лучше положиться на судьбу! Однако нервы у Марики напряжены, и она едва не падает без чувств, когда вокруг них вдруг раздаются резкие всплески птичьих крыльев.

Крик замирает у нее в горле, она в ужасе цепляется за Бальдра. Он тоже немало озадачен: судя по шуму крыльев, мимо пронеслась не одна птичка, не две, а с десяток. Целая стая! Наверное, вспугнутые воробьи? Или голуби? Откуда они взялись ни с того ни сего? Помнится, на рю де Л’Юниверсите, неподалеку от отеля, Марика заметила лавку с птичьими клетками в витрине. Неужели птицы вырвались оттуда? Но если так, куда они сейчас пропали?

Ага, понятно куда. Напротив дома — крошечный скверик, высокие кусты, веет ароматом роз… Птицы возятся в листве, перекликаются на разные голоса… Нет, пожалуй, это не воробьи и не голуби. Ни те, ни другие не способны издавать такие трели.

Наконец птицы утихают. Только Марика и Бальдр собираются идти дальше, как рядом внезапно распахивается дверь какого-то дома, и из подъезда выбегает женщина. Ничего не видно, здесь не горят уличные фонари, и только по легким, чуть слышным шагам можно определить, что это именно женщина. Да еще по голосу.

— Где вы? — вскрикивает она негромко, и Марике чудится, будто до нее доносится мелодичный напев флейты. — Куда вы улетели? О, слышу, слышу!

Снова летят по мостовой легкие шаги, тонкий, высокий, чуть различимый в ночи силуэт мелькает впереди. Женщина подбегает к скверику и вдруг… начинает свистеть, подражая птицам!

Она свистит — а из кустов слышен отзыв. Чудится, она проводит перекличку птичьему войску, чудится, дирижер какого-то невероятного оркестра проверяет, как настроены инструменты у его музыкантов!

Но женщина не только свистит, но и произносит какие-то слова. Марика вслушивается. Да это имена! Женщина кого-то зовет!

— Лети ко мне, Изабель! — И снова свист. — Вернись, вернись, мой маленький Гаспар! — И призывное посвистывание. — Луиза, где ты? Катрин, Анна, Серж, Мишель! — Она то зовет, то насвистывает на разные голоса, и вот кусты снова начинают шуршать, в воздухе веют крылья, и Марика понимает, что птицы отзываются, летят к странной женщине. И вот наконец она возвращается к дому, входит в темный подъезд.

Хлопает дверь. Тишина…

И только тут Марика понимает, что почти не дышала все это время. То ли от страха, то ли оттого, что опасалась вспугнуть птиц. Рядом шумно переводит дыхание Бальдр, и Марика начинает хохотать, понимая, что он тоже не дышал. Бальдр тоже смеется, хватает ее на руки, целует и несет до отеля, который уже совсем рядом, только пройти по рю Матар через Сен-Доминик — и вот рю де Л’Юниверсите, вот он, отель «Анри IV»… И всю ночь они все с тем же счастливым смехом вспоминают эту волшебную сцену, которую не то видели, не то слышали, не то пригрезилась она им в парижской ночи, — и любят, отчаянно любят друг друга снова и снова, и когда Марика уже под утро засыпает, уткнувшись в плечо Бальдра, она совершенно точно знает, что скажет ему «да», когда он снова повторит свое предложение обвенчаться, пусть это даже будет венчание in extremis.

Боже мой, до чего же тихо, мирно, спокойно у нее на душе, до чего счастливо!

Она засыпает с улыбкой, еще ничего не зная о том, что судьба бывает необыкновенно коварна и навевает нам блаженное спокойствие как раз накануне того дня, когда она обрушит на нас крушение надежд, горе и слезы.

Или это вовсе не коварство, а милосердие? Ну да, ведь слово «мизерикордия» означает — удар милосердия, а между тем мизерикордия — это стилет…

Так или иначе, но отныне на много лет исчезнут из жизни Марики ночи, когда она сможет заснуть, вволю не наплакавшись!

Париж, 1572

Убивать адмирала приходят ночью. Когда под окном слышится жалобный, словно бы заячий вскрик, адмирал просыпается. Несколько мгновений он лежит, недоумевая, откуда в его саду на улице Бюсси близ Лувра — оживленнейшее место, центр парижской жизни! — взялся заяц. Но уже в следующее мгновение понимает, что никакой это не заяц: кричал его слуга, который спросонок потащился открывать дверь и которого закололи ударом шпаги на месте. Но он все же успел предупредить хозяина о том, что к нему пришли убийцы.

Теперь адмирал остается один. Почти один. В любом случае от человека, который находится с ним рядом, помощи ждать не приходится, его самого надо будет спасать. Вся свита адмирала разместилась в соседнем доме, а для него нашелся этот небольшой трехкомнатный отель «Дю Бетизи». Париж набит народом, как засолочная бочка — сельдью: еще бы, свадьба королевской дочери, долгожданный брак, свершение многолетних чаяний! Свадьба Марго Валуа и Генриха Беарнца должна стать актом примирения двух враждующих сторон: католиков и гугенотов, чьи распри раздирают Францию вот уже который год, которое десятилетие. Адмирал тоже возлагал надежды на эту свадьбу… Вот уж воистину: кого боги хотят погубить, того они лишают разума!

Адмирал знал, что его придут убивать, ждал этого события с часу на час, с минуты на минуту, с тех самых пор, как два дня назад, 22 августа, он ехал из Лувра после разговора с королем, и вдруг грянул выстрел. Через окно какого-то дома стреляли из аркебузы — и не в кого-нибудь, не в белый свет — стреляли в него, в адмирала Колиньи! Впрочем, ничего удивительного: дом принадлежал Гизам, а если кто-то и был на свете, кто ненавидел лидера гугенотов адмирала Колиньи больше, чем яростный католик Генрих Гиз, то адмирал не знал такого человека. Ему, конечно, неизвестно было, кто именно в него стрелял (это люди узнают позже, уже после гибели адмирала откроется имя убийцы — Морвель, фанатик, который по наущению Гиза, лютого ненавистника гугенотов вообще и адмирала Колиньи в частности, стрелял в их вождя из аркебузы, принадлежащей — к слову! — самому королю Карлу, от которого и возвращался из Лувра в тот вечер адмирал…) — неизвестно, стало быть, адмиралу было, кто в него стрелял, однако рука у покушавшегося оказалась неверна: он промахнулся и попал не в голову или в сердце (а куда еще, скажите на милость, должен был метить убийца?), пуля прошла по касательной, оцарапав руку и на излете лишив адмирала двух пальцев.

Рана оказалась болезненной, и два дня лекарь Амбруаз Паре, присланный королем, опасался, что пуля отравлена и непременно произойдет нагноение, заражение крови, антонов огонь и прочие радости, которые вскоре сведут адмирала в могилу. Но воспаление не распространилось, жар на второй день постепенно начал спадать, хотя к ночи усилился. И вот именно в этом тихо пылающем состоянии и лежал в постели адмирал, когда его пришли убивать.

Едва догадавшись, что заячий крик под окном был первым сигналом его будущей скорой (и наверняка мучительной!) смерти, адмирал остро жалеет, что не послушался советов верных людей, которые убеждали его немедленно покинуть Париж и уехать в Ла-Рошель. Вторая же мысль… А может быть, она была первой, и вообще — даже не мыслью, а просто телесной потребностью — протянуть руку влево от себя и ощупать простыню. Простыня уже прохладна, а это значит… о, это значит очень многое!

И прежде всего то, что подозрения, которые владели адмиралом, подтвердились.

Он всегда уважал свой ум, свою догадливость, свое умение предвидеть события, однако сейчас отдал бы все эти свойства, которые делали его даже не первым среди равных, а первым среди первых, отдал бы их за непробиваемую крестьянскую тупость, за младенческую недогадливость, за невинно-девичью доверчивость. Отдал бы не глядя, чохом! Он не хочет этих подозрений, которые отравили ему последние земные дни и отравляют последние мгновения жизни! И еще он пеняет небесам за то, что не даровали ему последней милости, не дали встретить смерть во сне — в том сне, где она рядом с ним, обнимает его и прижимается своим легким, прохладным, дарующим исцеление и успокоение телом.

Если бы она сейчас все еще лежала в его постели, адмирал сам столкнул бы ее и приказал немедленно убираться тайным ходом. Бежать в чем есть, хоть бы и голой! А сам бросился бы на врагов какой есть — полуживой, однорукий, и рвал бы их зубами до тех пор, пока оставалось дыхание в горле и кровь в жилах, лишь бы задержать на лишнюю минуту, лишь бы дать ей возможность спастись! Но постель холодна, и это значит лишь одно: она уже давно встала и ушла, потому что… Да, нет сомнений, она заранее знала, что сегодня ночью люди де Гиза придут убивать адмирала, и поспешила скрыться, чтобы спасти жизнь себе… не позаботясь даже предупредить его — того, кому столько раз — да вот хотя бы и нынче! — шептала слова любви.

И, бессильно шаря по простыне, проклиная и свою бесполезную догадливость, и губительную доверчивость, адмирал горестно шепчет:

— Прощай. Прощай…

И он не верит ушам, услышав с той стороны, где потайная дверь, едва различимый шелест платья и едва уловимый шепот:

— Прощай. Прощай, моя любовь!

Он жмурится, гася готовые подступить к глазам слезы, и лицо его, которое все враги (да и друзья, даже самые близкие люди, даже жена и дочери!) видели всегда суровым и непреклонным, вдруг жалобно, по-детски морщится от этой последней, вероломной… предсмертной лжи. Потом он думает, что это была ложь во спасение, и ему становится чуть легче дышать. Может быть, Господь все же простит ему грех? Последний, такой сладостный грех его жизни…

Дверь закрывается, он отчетливо слышит этот звук, а еще слух его успевает различить торопливый перебор легких ног вниз по ступенькам (она убегает, она убегает, ее уже нет!), а потом с шумом распахивается парадная дверь, и в комнату врываются какие-то люди, крича, вопя, угрожая и бранясь. Он узнает людей Гиза: Петруччи, Бем, Тисинджи…

И все, что успевает сделать адмирал, это встать с постели и опуститься перед распятием в углу.

— Вы пришли убить меня, господа? — спокойно спрашивает он. — Я не стану вам мешать. Я так долго жил на свете, что уже готов покинуть его.

Издалека доносится звон колоколов. Адмирал не знает, что это сигнал всем католикам Парижа идти убивать гугенотов. Ему кажется, колокола звонят в его честь, и улыбка, последняя улыбка восходит на его худое, покрытое шрамами, недоброе, чеканное, горделивое лицо.

В следующее мгновение кинжал Петруччи вонзается в его грудь.

— Он сам просил убить его! Вы слышали? — говорит итальянец, вынимая кинжал.

Но адмирал еще жив! Бем несколько раз пронзает его шпагой, а потом трое убийц поднимают безжизненное, отяжелевшее тело и переваливают через подоконник.

Труп тяжело падает наземь.

Труп? Нет, он еще жив, он открывает глаза и смотрит… смотрит на человека, который стоит над ним, широко расставив ноги и держа руку на гарде своей шпаги.

— Гиз, проклятый убийца! — хрипит адмирал — и, пронзенный этой шпагой, умирает прежде, чем успевает призвать Господа на помощь.

А может быть, он даже и успевает сделать это, да вот беда — Господь чем-то другим занят и мешкает отозваться.

Нет, не так. Единоверцы адмирала скажут потом: Бог решил сделать из него мученика, а оттого отдал его беззащитным в руки врагов.

Может быть…

Герцог де Гиз — ну конечно, Колиньи не ошибся! — качает головой:

— Ты решил в честь свадьбы моей сестры вырядиться, да, безбожник? Надел на свои белые волосы красный парик? Ох, накажет тебя твой Бог за нечестивые забавы!

Он хохочет, но вдруг обрывает смех и оборачивается на звук легких шагов.

К нему приближается темная тень — она очень похожа на женщину, скрытую плащом. Из складок плаща высовывается тонкая белая рука, блестит нож… Через миг та же рука прячет под плащ нечто, окутанное белым платком, сквозь который сочатся капли крови. Потом женщина наклоняется над трупом, словно для прощального поцелуя, а когда поднимает голову, де Гиз видит, что губы у нее в крови.

Он отшатывается, торопливо осенив себя крестом.

Темная тень исчезает, растворяется в ночи — в этой страшной ночи накануне праздника святого Варфоломея…

Только после того, как стихает эхо легких, торопливых шагов, к трупу адмирала снова подходит герцог де Гиз. Его красивое лицо искажено ненавидящей усмешкой. Он внимательно озирает поруганный труп — усмешка становится еще шире — и небрежно взмахивает рукой. Сие значит, что он отдает тело великого гугенота на дальнейшее поругание своим сообщникам.

Целую ночь будут таскать это тело по Парижу, и к утру следующего дня от Колиньи останется кровавое месиво, лишь отдаленно напоминающее человека. Когда труп приволокут на королевский суд, Карл прикажет повесить его за ноги, потому что головы не нашлось.

Адмирал станет первой жертвой ночи святого Варфоломея.

Темные слухи поползут об этой ночи. Темные, загадочные… Станут уверять, что через смерть нескольких сотен гугенотов королева-мать, Иезавель своего времени, пытается искоренить всех врагов своего государства, а заодно и папского престола во всех странах враз. И что без колдовства, без союза с темной силой тут не обошлось. Имена ее советчиков известны: Мишель Нотр-Дам, Лукас Гаурико, Козимо Ружьери… А кто они, откуда, из каких стран?

Пришельцы безродные, имена их даже произносить опасно истинному христианину!

Париж, 1942

Утром Марика просыпается оттого, что кто-то дробно и мелко стучит в окно. Интересно, кто может стучать? Комната на третьем этаже, просто так с улицы руку не протянешь. Не послышалось ли? Она еще некоторое время лежит, выжидая, не раздастся ли стук снова. Да! Вот он опять — мелкий, дробный, вкрадчивый.

Марика осторожно встает — Бальдр еще спит, уткнувшись в подушку, — накидывает халат, прокрадывается к окну и тянет за шнур тяжелые темные шторы. Над Парижем уже довольно высоко поднялось солнце, это первое, что отмечает Марика. Ну что ж, так и должно быть: ведь уже почти одиннадцать утра! За окном, понятное дело, никого. Но кто мог стучать?

И тут она видит его. А может, ее. Это птичка — маленькая красновато-каштановая птичка в черную мелкую полосочку, с круто, почти вертикально поставленным коротким хвостиком. Ее тонкий острый клювик неутомимо колотит в стекло: мол, открой! Впусти меня! Иногда птичка перестает стучать и требовательно посматривает на Марику: ну, что тянешь?

— Кто там? — слышится голос Бальдра, и вот он уже рядом, в своем просторном шелковом синем халате. Приподнимает спутанные волосы Марики, целует сзади в шею и замирает, увидев птичку.

— Ух, какая прелесть!

На взгляд Марики, ничего особенно прелестного в птичке нет: обыкновенный воробей.

— О нет, — возражает Бальдр, — это не воробей. Я не слишком хорошо понимаю в птицах, но, по-моему, это крапивник. Чудо из чудес! Потому что крапивники не живут в городах. Откуда же он взялся?

Бальдр берется за шпингалеты, толкает створку — и (воробей или крапивник) влетает в комнату.

— Не надо! — вскрикивает Марика. — Птица залетит — плохая примета.

Девушка сама не знает, откуда она это взяла. Может быть, слышала еще в детстве от нянек? Ну, конечно! «Гони, гони птицу вон! — испуганно кричали те, когда на открытую форточку вдруг вспархивали весной синички или клесты. — Это к беде или даже к покойнику!»

Однако Марика поздно спохватилась — птица уже влетела в комнату, а Бальдр закрыл окно. Птичка кружит под потолком и вдруг опускается на край чашки с водой, которая стоит на ночном столике. Погружает в воду клювик, закидывает голову и пьет.

— Ах ты, миляга! — умиляется Бальдр. — Надо тебя покормить.

Он достает пачку галет и крошит одну на бумажку. Птица очень охотно клюет, а потом перепархивает Бальдру на плечо и… и вдруг начинает петь. Поет она так удивительно, что даже Марика, которая смотрела на ее перелеты с испугом и раздражением, всплескивает руками, очарованная: пение птицы похоже одновременно и на голос флейты, и на человеческий поющий голос. Совершенное волшебство! А раньше Марика думала, что никто не поет лучше соловья.

— Откуда ты взялся, маленький певец? — спрашивает Бальдр. — Ага, я знаю. Ты прилетел из того магазина, что в соседнем доме. Сбежал, да? Но это не дело, mon ami. В городе ты запросто погибнешь. Мы бы с удовольствием оставили тебя у себя, увезли в Берлин, но один, в клетке, ты очень быстро заскучаешь и пропадешь с тоски. Так что мы отнесем тебя хозяину. Думаю, он лучше знает, как с тобой надо обращаться.

Марика вздыхает с облегчением. Она очень боялась, что Бальдр захочет оставить птичку себе. Слов нет, она миленькая, а поет просто волшебно, однако у Марики почему-то становится тревожно на душе, когда на нее смотрят эти крохотные черненькие глазки, лишенные всякого выражения. Чудится, птица что-то такое знает о ней, чего не знает сама Марика…

А впрочем, все это полная чушь!

Бальдр звонит портье и просит подать завтрак в комнату. Пока они с Марикой пьют настоящий кофе с настоящими сливками и едят настоящие круассаны с настоящим маслом и не менее настоящим малиновым конфитюром, птичка дремлет, сидя на спинке кровати. Иногда она внезапно просыпается, встряхивает головкой и начинает восхитительно петь.

— Когда у нас будет свой дом, — говорит Бальдр, — мы заведем много собак, кошек и птиц.

— Или кошек, или птиц, одно из двух, — возражает Марика. — Иначе кошки оставят от птиц только пух и перья.

Бальдр откровенно огорчен: Марика знает, что он очень любит кошек.

— Ладно, — говорит он наконец со вздохом. — Обойдемся без кошек. Собаки и птицы… Прекрасно!

Марика улыбается ему и ничего не говорит, хотя убеждена: когда (если!) у них будет свой дом, она не потерпит там ни одной птицы. Кроме, может быть, бело-розового какаду в клетке на рояле. Ну и кур, конечно, если при доме окажется курятник. Или лучше — индюков, они такие красавцы. Зато собак будет целая стая!

Наконец завтрак окончен, они собираются. Бальдр призывно свистит, вытянув руку, и крапивник (если это и в самом деле крапивник) послушно садится на его палец.

Ученая птица! Кто ее выучил, интересно?

На всякий случай крапивника заворачивают в большой носовой платок и выходят из отеля. А вот и магазин. Тяжелые жалюзи подняты, окна нараспашку, на подоконниках с десяток многоэтажных ажурных клеток. Шум, свист, клекот, мелодичные переборы! И не слишком-то приятный запах, честно сказать.

— Бонжур, мадам, бонжур, мсье, — сдержанно здоровается продавец. — Чего изволите? Хотите выбрать подарок? Конечно, вам нужен попугай, который умеет кричать «Zum Teufel!», «Sieg Hail!»[20] или что-нибудь в этом роде?

Марика взглядывает на веснушчатого худощавого нахала с откровенным испугом. При Бальдре так шутить вполне можно, но ведь недолго и нарваться на совсем другого человека…

— Вы ошиблись, мсье, — с сокрушительным дружелюбием улыбается Бальдр. — Мы ничего не хотим купить, мы хотели бы вернуть вашу потерю. — И он разворачивает платок.

Обиженный кратким тюремным заключением, крапивник немедленно оставляет на белоснежном платке след своего раздражения и перепархивает на плечо хозяина.

— Кого я вижу! — восклицает тот. — Неужели это ты, дружище? Как ты попал к этим господам? Неужели что-то случилось с твоей хозяйкой? — Затем продавец поворачивается к посетителям: — Как у вас очутился бразильский органист?

— Бразильский органист? — растерянно повторяет Бальдр. — Ну надо же! А я-то думал, это обыкновенный крапивник.

— Семейство крапивниковых, вы не ошиблись, мсье, — успокоительно кивает продавец. — Но довольно экзотический подвид, именуемый бразильским органистом. Вам его подарили? Вы его нашли? Как он к вам попал?

— Он залетел в окно нашего номера час назад, и мы, естественно, решили, что птица сбежала от вас.

— Вы ошиблись на месяц, мсье, — усмехается хозяин. — Месяц назад этот непутевый бразильский органист в самом деле жил-поживал в одной из моих клеток. Однако его купила у меня одна русская дама. Здесь ее называют Дамой с птицами, потому что у нее множество птиц, наверное, несколько десятков. Только у меня она купила их штук двадцать, а ведь я — не единственный торговец птицами в Париже. Судя по всему, птицы — главная радость ее жизни.

При этих словах Марика вспоминает прошлую ночь, биение птичьих крыл у самого своего лица, потом возню в кустах, легкие шаги, тонкий силуэт, взволнованный голос, перемежающийся посвистом, ответный птичий свист… Как же они с Бальдром сразу не догадались, откуда взялся крапивник, то есть бразильский органист! Ночью он не отозвался на зов хозяйки и отправился полетать на свободе, но довольно скоро пресытился ею и ринулся за сытной неволей к первым попавшимся людям.

Дама — русская, сказал продавец птиц? О Боже мой, а французы в этом городе вообще-то остались?! Здесь сплошные русские эмигранты!

— А где живет Дама с птицами? — спрашивает Марика. — Наверное, следует вернуть ей птичку?

— Она живет где-то поблизости, но точно я не знаю, — качает головой продавец.

— Рю Амели, угол Сен-Доминик, — говорит Бальдр. — Я запомнил тот дом. Разве ты не помнишь, Марика? Мы ее видели ночью, эту даму. Конечно, я должен был сразу догадаться, что птичка оттуда. Но к утру мне стало казаться, что это был какой-то волшебный сон. Мы немедленно отнесем птичку, верно, Марика? Мерси, мсье, счастливо оставаться.

— Счастливо и вам, мадемуазель, мсье, — с неожиданной сердечностью желает продавец и, свистнув на прощанье бразильскому органисту, которого он помогает завернуть в тот же заслуженный носовой платок, начинает менять воду в птичьих поилках.

— Ну что, пошли? — нетерпеливо говорит Бальдр.

Марика смотрит на него озадаченно. В ее планы вовсе не входит идти к какой-то там Даме с птицами. Она-то думала оставить крапивника в птичьей лавке…

Девушка сама не понимает, почему не хочет идти. Но от одной только мысли о визите к какой-то русской старухе, помешанной на птицах, у нее портится настроение. Наверняка пресловутая дама — сварливая, желчная, уродливая старуха, если птицы — главная радость ее жизни. Марика старательно гонит от себя воспоминания о легкой поступи, мелодичном голосе, тонком силуэте, мелькнувшем в ночи. Почему-то то, что Дама с птицами русская, только усугубляет ее раздражение.

«Ни за что не буду говорить с ней по-русски! — думает Марика с непонятной мстительностью. — Ни за что!»

— Могу себе представить, какой запашок стоит в ее квартире, если там несколько десятков птиц, — ворчит она, идя вслед за Бальдром. — Задохнуться можно!

— Успокойся, — говорит тот, — мы на одну минуту. Отдадим нашего маленького органиста — и назад. Ты просто не успеешь задохнуться.

— А как мы найдем ее квартиру? — продолжает ворчать Марика, когда они поворачивают с Сен-Доминик на рю Амели и видят маленький сквер, заросший бузиной и розовыми кустами. Ну да, именно здесь ночью скрывались птицы! — Что, встанем посреди улицы и будем кричать во все стороны: «Дама с птицами! Где тут Дама с птицами?»

Вместо ответа Бальдр показывает куда-то вверх. Марика запрокидывает голову и видит на самом последнем этаже просторный балкон, огороженный тоненькими рейками и очень похожий на гигантскую птичью клетку. Оттуда льется разноголосый мелодичный пересвист, заглушающий уличный шум. Впрочем, шума особого нет: улицу Амели правильнее было бы назвать улочкой, так она тиха, автомобили объезжают ее стороной.

Марика обреченно вздыхает. Делать нечего, придется идти к этой старухе. А лифта, конечно, в таком убогом доме нет…

Марика почти не ошибается: лифт в наличии имеется, однако толку от него мало — он не работает. На пятый этаж приходится идти пешком.

В доме тихо, как в монастыре.

На площадку выходят две двери. Мимо одной Бальдр проходит, не останавливаясь, и уверенно стучит в другую.

«Откуда он знает, куда нужно идти?» — удивляется было Марика, но тотчас понимает, откуда: даже на площадку доносится разноголосый птичий пересвист.

— Кто там? — слышится нежный женский голос, и Марика досадливо морщится: неужели она все же не старуха?

— Извините, мадам, — смиренно говорит Бальдр. — Мы принесли вашего бразильского органиста.

— Кого?! — слышен изумленный вскрик. — Гаспара?! Вы принесли Гаспара?!

Дверь распахивается, на площадку выпархивает фигура в чем-то зеленовато-голубом, легко развевающемся, и дверь снова захлопывается за спиной высокой, очень тонкой женщины.

— Иначе мои птицы могут вылететь, — поясняет она, нетерпеливо откидывая с лица мягко вьющиеся пепельные волосы. — Бонжур, мадемуазель, бонжур, мсье. Ну где же Гаспар?

Ни Бальдр, ни Марика не говорят ни слова, не делают ни одного движения — они только и могут, что стоять и смотреть.

С первого взгляда Марике кажется, что перед ней ее ровесница. Сравнение женщин такого изящного сложения со статуэтками саксонского фарфора изрядно навязло в зубах, но что делать, если оно безукоризненно верно, как, впрочем, и всякая банальность? У этой «статуэтки» невероятно огромные не то голубые, не то серые, не то зеленые глаза с редкостным опаловым переливом, тонкие черты, яркие губы, невероятный цвет лица — чудится, бело-розовая кожа подсвечена изнутри. Пепельные кудри, словно бы взлохмаченные ветром… В самом деле, отчего-то при первом взгляде на женщину в памяти возникает поле, по которому мягко, словно живой свет, стелется ветер, гоня серебристые волны… или затуманенная морская даль, над которой сквозь клубы облаков мягко пробивается рассветное розовое солнце… Но через несколько мгновений, когда первое ошеломление отпускает, Марика понимает, что солнце это все же не рассветное, а закатное.

Ну да, перед нею далеко не девушка. И даже не слишком молодая женщина. Она старше Марики лет на двадцать. Стоит отвлечься от свежести, яркости красок и юной легкости движений, как начинаешь различать гусиные лапки у глаз и скорбные складки у губ. Шея — длинная, гладкая, молодая, и стиснутые у груди пальцы необычайно хороши, и фигура точеная, но все равно — видно, видно, видно, что женщине лет немало. Марика ощущает прилив откровенного злорадства, но все равно — даже шепотом, даже про себя уже не может произнести убийственное слово «старуха».

Невероятные опаловые глаза дамы без особого интереса скользят по лицу Марики (она одного с ней роста), на губах мелькает безразличная приветливая улыбка, а потом взгляд перепархивает на лицо Бальдра — и прелестное усталое лицо приобретает озадаченное выражение.

— Послушайте, — говорит дама своим мелодичным, переливчатым голосом, — послушайте, мсье, а ведь я вас знаю!

— К сожалению, — галантно произносит Бальдр и даже склоняется в легком полупоклоне, — к моему глубокому сожалению, я не имел чести быть знакомым с вами прежде, мадам.

— Вы правы, мы не были знакомы, — шепчет дама, нервно соединяя кончики пальцев. — Но я вас видела… Да, я вспомнила, где видела вас! — восклицает она. — Это было 3 июня 1940 года. В тот день немецкие истребители пролетели над Парижем, а потом город первый раз бомбили. Я была на холме Сакре-Кер. Я не пошла в убежище и стояла на траве, смотрела в небо. Вы пролетали так низко, что едва не чиркнули крылом по центральному куполу храма. Я отчетливо разглядела ваше лицо. Вы покачали крыльями, дважды сделали круг над Сакре-Кер — и скоро ваш самолет растаял в закатных солнечных лучах.

У Марики такое чувство, словно кто-то резко, немилосердно провел ногтем по стеклу. Ненавистный звук! У нее челюсти оскоминой сводит от фальши, которой пронизано каждое слово этой чрезмерно экзальтированной особы. Марика ненавидит фальшь и чует ее за версту.

Вот лгунья! Увидела форму Люфтваффе — и мигом сплела целую интригу. Ну разумеется, боевой офицер возраста Бальдра, да еще майор с Железным крестом не мог не участвовать в налетах на Париж! С тем же успехом эта особа могла вещать, что видела его лицо, стоя на Трафальгар-сквер в Лондоне!

— Странно, — с запинкой говорит Бальдр. — Я помню этот день. В самом деле я пролетел тогда над Сакре-Кер и покачал крыльями, потому что был счастлив снова увидеть этот прекрасный храм хотя бы с воздуха. Я воспринимал сопровождение бомбардировщиков как почетное задание и молил Господа, чтобы французы вняли голосу разума и прекратили бессмысленное сопротивление, пощадили свои жизни и свою столицу. Но как вы могли догадаться, не понимаю?

— Да я же говорю, что видела ваше лицо! — сердито повторяет дама. — Я вас отлично разглядела. Я еще подумала, что анфас вы — обычный красавец, каких много, а в профиль… О, в профиль вы не то архангел, не то Мефистофель, я еще не поняла.

Против воли Марика косится на тысячу раз виденный ею профиль Бальдра. В самом деле — удивительная резкость очертаний, удивительное благородство линий… И в то же время есть в нем нечто зловещее.

Глупости. Нет там ничего зловещего! Эта ведьма просто голову им морочит! Когда она только уймется?

Нет, не унимается. Смотрит на Бальдра и продолжает бормотать:

— У вас лицо убийцы, а улыбка… О Господи, у вас улыбка жертвы вечерней! Берегите себя, мсье.

Бальдр резко, прерывисто вздыхает.

— Не каркайте! — неожиданно вскрикивает Марика с такой грубостью, что у нее даже во рту сохнет от этой несвойственной ей интонации. И только через несколько секунд оцепенения, воцарившегося на площадке, Марика понимает, что выкрикнула свои слова по-русски.

— Ах, Боже мой! — всплескивает руками дама. — Да вы русская, барышня? Как радостно видеть соотечественницу! — На язык родимых палестин она, впрочем, не переходит, чирикает на французском — увы, куда более совершенном, чем у Марики! — Вы, верно, думаете, что я сошла с ума? Ради Бога, не сердитесь. Я вечно вольничаю, но, — тут она заглядывает в лицо Марики со странным выражением, — вы должны простить меня, ведь я много старше вас!

Но при этих уничижительных словах голос ее звучит отнюдь не униженно — в нем непомерная гордыня. А в глазах — лживое, коварное выражение.

— Да, — сухо говорит Марика, — я вас прощаю. Бальдр, отдай мадам птицу, и пойдем.

А та вскидывает на ее спутника глаза и бессильно роняет руки:

— Бальдр, светлый бог Бальдр! Sonnen Knabe, дитя Солнца. Какое у вас великолепное имя!

— А как зовут вас, мадам? — спрашивает «Sonnen Knabe».

«О Боже, что это с ним?» — недоумевает Марика. Отроду ему не была свойственна такая назойливая галантность! Ну неужели он не понимает, что зловредная карга принялась восторженно чирикать над его именем лишь затем, чтобы он задал этот вопрос и она могла еще немного пококетничать с молодым и красивым мужчиной?

— Меня зовут Варвара Свиридова, — представляется карга, и на ее розовых губах вдруг расцветает такая по-девичьи застенчивая, обворожительная улыбка, что Марика не выдерживает и, словно грубой тряпкой — нарисованный на грифельной доске цветок, стирает эту улыбку вопросом:

— А по батюшке?

Мол, в вашем почтенном возрасте, сударыня, нужно только по имени-отчеству представляться!

— Варвара Васильевна, — безропотно признается карга, и Марика подавляет невольный зубовный скрежет, потому что если имя «Варвара» само по себе звучало грубовато и даже по-стариковски скрипуче, то отчество его смягчает необыкновенно, словно бы синим васильковым сиянием окружает.

— Мадам, — торжественно провозглашает Бальдр, — позвольте передать вам вашего беглеца.

И разворачивает платок. Оттуда с возмущенным писком выпархивает несколько помятый и встрепанный бразильский органист.

— Гаспар! — восклицает Варвара, воздевая вверх изящную (приходится это признать) кисть с длинными музыкальными пальцами, на которые тотчас опускается птичка. — Ах ты, несчастный бродяга! Я уже оплакивала твою безвременную кончину и проклинала ту голодную кошку, которая полакомилась тобой в укромном переулке, а ты, оказывается, жив благодаря этим великодушным господам… Но как он к вам попал, скажите на милость?

— Ваш Гаспар влетел в окно моего номера в отеле на рю де Л’Юниверсите, — отвечает Бальдр. — Сначала мы с Марикой решили, что птичка упорхнула из магазина, который находится неподалеку от отеля. Однако продавец сказал нам, что это — бразильский органист, который принадлежит русской Даме с птицами.

— Но продавец не знает моего адреса. Как же вы меня нашли? — вопрошает Дама с птицами, неотрывно глядя в лицо Бальдра и улыбаясь.

И Марика вдруг понимает, чем вызвана ее улыбка. Одним простеньким местоимением, прозвучавшим в речи Бальдра! Сначала услышав, как он говорит: «Ваш Гаспар влетел в окно моего номера…», Марика не придала никакого значения тому, что Бальдр произнес — «моего номера», а не «нашего». Однако мгновением позже приходит мысль: Бальдр сделал это нарочно. Он почему-то не хочет открывать этой малознакомой особе суть их с Марикой отношений. Что такое, в чем дело? Бальдр бережет репутацию своей возлюбленной? С чего бы вдруг такая чопорность на него нахлынула? Да было бы еще перед кем бисер метать — перед какой-то престарелой кокеткой, которая сама-то выскочила к ним полуголая, без чулок, в каком-то бесформенном пеньюаре!

В пылу праведного негодования Марика как-то очень легко забывает, что не далее как две недели назад она и сама ходила преимущественно без чулок по городу Берлину, а сейчас, в Париже, носит свою последнюю приличную пару, и если ей не удастся раздобыть за эти дни новые чулки на парижском черном рынке по менее безумной цене, чем в Берлине, то придется опять просить Бальдра достать ту несмываемую краску…

А кстати, с чего вдруг Варвара Васильевна так сильно обрадовалась тому, что у Бальдра, судя по всему, отдельный номер? А она обрадовалась, сразу видно. И еще видно, что она беззастенчиво флиртует с Бальдром.

Бесстыжая гарпия, вот она кто такая! Сравнение Дамы с птицами с гарпией[21] кажется Марике настолько удачным, что она продолжает мысленно смаковать его и не сразу слышит дальнейшие слова Бальдра:

— Нынче ночью, проходя мимо вашего дома (тогда мы, конечно, еще не знали, что он ваш), мы с Марикой имели счастье наблюдать странную сцену. Вы выбежали из подъезда и скликали разлетевшихся птиц.

— Господи Боже! — всплескивает руками Варвара Васильевна. — Я неосторожно открыла дверцу одной из клеток на балконе, и ночные бродяги ринулись на свободу. Я вроде бы всех их собрала и, лишь когда вернулась домой, обнаружила, что нет Гаспара. Я была вне себя от горя! Обожаю его голос. Лучше его среди моих птиц поет лишь Филипп, но он ведь певчий дрозд, ему, так сказать, положено выводить дивные рулады. Итак, я понимаю. Вы запомнили дом, несмотря на темноту. — Она слегка усмехается. — Как хорошо, что я не знала, что за мной кто-то наблюдает, а то умерла бы со стыда. Я ведь выбежала с постели, в чем была, едва набросив пеньюар.

— Вам нечего стыдиться, мадам, — с очередным полупоклоном («У него скоро заболит спина!» — с яростью думает Марика) изрекает Бальдр. — Все, что происходило ночью, было прелестно и напомнило мне некую пьесу Метерлинка.

Вот новость! Марика даже не подозревала, что Бальдр читал Метерлинка, что он настолько романтичен!

— Конечно, «Синюю птицу»? — улыбается Дама с птицами, сияя своими бесстыжими (и лживыми, конечно, лживыми!) переливчатыми глазами на Бальдра.

— А вот и нет, — качает он головой и тоже улыбается, глядя ей в глаза. — Не эту, а другую пьесу — ту, что называется «Принцесса Грёза».

И на площадке воцаряется молчание, обрамленное, словно тончайшей оправой, мелодичными трелями, доносящимися из-за дверей.

«Она ведьма! — осеняет вдруг Марику. — Я знаю точно — ведьма! Шумска майка, вот она кто!»

В детстве у Марики была книжка балканских сказок. И одна из них рассказывала о том, как поздней ночью возвращался молодой красавец Мило с ярмарки в родное село и встретил на дороге прекрасную женщину. Глаза ее затмевали звезды, и у Мило помутилось в голове от внезапной страсти. Всю ночь он пел песни и танцевал с красавицей (так было написано в детской книжке, и маленькая Марика истинно верила в эти песни-танцы, пока не повзрослела и не узнала, как могут танцевать друг с другом мужчина и женщина). А лишь только взошло солнце, увидел, что держит в объятиях древнюю старуху! Это была злая чародейка Шумска майка, которая любила подстерегать ночами на проезжей дороге юношей и сводить их с ума своей лживой красотой, таявшей, как снег, под утренними лучами солнца. Бедный Мило после такого потрясения лишился рассудка — совершенно так же, как это происходит на глазах Марики с Бальдром!

— Мне кажется, нам пора идти, — раздается вдруг чей-то сдавленный, скрипучий голос. И Марика не тотчас соображает, что не чей-то, а ее собственный голос, который звучит так потому, что она изо всех сил, из последних сил сдерживается, чтобы не расплакаться от обиды и страха.

— Ах, как жаль! — сладко поет бразильский органист… нет, это заливается Шумска майка. — И я даже вас как следует не поблагодарила…

— Нет, не благодарите нас, мадам, но… не позволите ли вы посмотреть на ваших птиц?

Что? Бальдр хочет посмотреть на курятник этой особы? А почему он не спросил у Марики, хочет ли она ?!

— Я с радостью окажу вам такую любезность, — играя глазами, говорит Варвара Васильевна. — Только прошу вас войти как можно быстрее, чтобы птицы не выпорхнули из квартиры.

— Мы быстро! — заверяет Бальдр, и не успевает Марика и глазом моргнуть, как он хватает ее за плечи и вталкивает в приоткрывшуюся дверь, стремительно проскочив следом.

И оба на миг глохнут от неистового птичьего гвалта, который обрушивается на них со всех сторон!

Продавец лавки не ошибся — здесь не меньше сотни птиц, от простенького парижского воробья до каких-то экзотических длиннохвостых крошек, сверкающих, словно драгоценные камни. Вообще первое впечатление такое, что Бальдр и Марика очутились в солнечном лесу, полном поющих цветов. Странно — птиц больше, чем в лавке, однако никакого дурного запаха не чувствуется. Зато сильно пахнет жасмином и розами. Видимо, хозяйка моет клетки специальными средствами, чтобы отбить запах. И здесь чисто. В маленькой комнатке с огромной тахтой и высоким узким книжным шкафом у стены очень чисто. Еще из мебели здесь только низкий столик, на котором расставлены изящные китайские шелковые птички, стоит хрустальное блюдо, доверху усыпанное лепестками сухих роз, а на другом таком блюде лежит небольшой и тоже хрустальный шар. Солнце проникает сквозь щели в балконе-клетке и заставляет его грани радужно сиять, отчего на стенах и на потолке мелькают разноцветные пятнышки, похожие на невиданных птиц, только летающих на свободе. Чудится, будто комната затянута радужной сетью… Довершают обстановку несколько бархатных пуфиков и большое зеркало на стене в красивой раме — модерн начала века, сразу видно по изяществу линий. Вдали Марика замечает еще две двери, ведущие, должно быть, в спальню хозяйки и на кухню. Но здесь, в этой просторной комнате, — обиталище птиц. Птицы перепархивают с жердочки на жердочку в своих огромных клетках на зарешеченном балконе. Некоторые из клеток открыты, но птицы не вылетают — наверное, боятся чужих. Однако страх не мешает им обсуждать пришельцев — они беспрерывно и очень громко галдят, свистят, чирикают, щелкают, поют…

Марика растерянно оглядывается и видит, что губы Бальдра шевелятся: он о чем-то спрашивает хозяйку; шевелятся и ее губы — Дама с птицами что-то отвечает. Как они могут разобрать хоть слово в таком шуме, если Марика не слышит ничего, кроме птичьих трелей? О чем они говорят? О чем сговариваются за ее спиной?!

«Прекрати! — спохватывается Марика, сообразив, что в своей внезапно нахлынувшей злости зашла слишком далеко. — Что такое лезет тебе в голову, что за грязь? Как ты смеешь подозревать Бальдра в том, что он флиртует с фальшивой, манерной, немолодой… хоть при этом и такой обворожительной дамой?»

В том-то и беда: фальшивая, манерная, немолодая — но изысканная, удивительная. Марика остро чувствует, что Варвара Васильевна враз притягивает и отталкивает, в ней странно сочетаются греховность и невинность, чувственность и духовность, бесовское и ангельское. Она способна вызвать одновременно и умиление, и раздражение, но это все — переливы того непостижимого очарования, которым она обволакивает человека, словно ароматным, дурманящим дымом.

То ли от воображаемого дыма, то ли от громогласных трелей голова начинает болеть все сильнее. Марика нервно сжимает виски.

Дама с птицами оглядывается и, видимо, понимает, что творится с Марикой. Она резко разбрасывает в стороны обе руки, а потом так же резко скрещивает их на груди. И птичий гомон замирает, словно по мановению волшебной палочки. В комнате и на балконе воцаряется такая тишина, что слышно, как шумит ветер, извиваясь между частоколом дымовых труб на соседней крыше.

Колдовство!

— Колдовство, — тихо произносит Бальдр.

— Нет, — улыбается Варвара Васильевна. — Просто мы понимаем друг друга. Я люблю птиц. Настолько сильно люблю, что иногда предпочитаю их людям. С одним своим поклонником я поссорилась потому, что предпочла ему певчего дрозда. — Она смеется легким, беззаботным смехом, и Бальдр немедленно улыбается в ответ. — Я забочусь о своих птицах, кормлю их и пою, а зимой всегда топлю для них камин. С углем очень трудно, и я топлю бумажными мячиками: знаете, из сперва намоченных, а потом высушенных и скомканных газет. Они чудесно горят — медленно, не гаснут. На них даже можно приготовить какое-нибудь незамысловатое блюдо, например, сварить картошку или суп. — Дама стеснительно пожимает плечами, словно просит прощения за то, что завела речь о столь непристойно-земных материях. И тут же вновь переходит к возвышенному: — Я не расстаюсь с моими птицами. Я даже в бомбоубежище не хожу, когда объявляют воздушную тревогу. Бог милостив, на наш квартал не упало еще ни одной бомбы. Как я могу уйти и оставить их одних трепетать от страха? Я их знаю всех, всех! Вот посмотрите, эта длинноклювая птичка, у которой из хвоста торчат два длинных пера с синими опахалами на концах, — ракша, вернее, синебровый мамот. Посмотрите, у него над глазками и в самом деле синие перышки. А вот этот, с розово-оранжевым брюшком, наш обыкновенный зимородок, которого вы, наверное, не раз видели в лесах. Его еще называют алконост, или алкион. Говорят, когда он высиживает яйца, всегда стоит хорошая погода. Зимородок — тоже ракша. Они с синебровым мамотом родственники, хотя ничуть не похожи друг на друга. Я не знаю, по каким признакам птиц относят к тому или иному семейству, но иногда их называют необычайно смешно.

Хозяйка «поющей» квартиры легко перепархивает к другой клетке:

— Вот видите эту чудную птичку с золотисто-зеленой спинкой, с белым горлышком и зеленой полосой на грудке? Она называется зеленая якамара, или райская якамара. Ну в самом деле, ей место в райском саду, верно? А принадлежит она к семейству бормотушек! Ну не смешно ли — бормотушки?! А вот эта рябенькая птичка с белой грудкой и загнутым носиком называется обыкновенная пищуха. Именно обыкновенная! Но при этом она очаровательна, верно? Так же, как и вон та синичка, которая очень славно тинькает по утрам и напоминает мне март в России и первую капель. Смотрите, еще родственники: зяблик, клест, щегол — ну, их знают все. А вот этот роскошный виргинский красный кардинал им кузен, двоюродный или троюродный братец, они все принадлежат к семейству вьюрковых. К сожалению, я не все их названия знаю по-латыни, у меня еще в гимназические времена латынь не слишком-то держалась в голове, — виновато улыбается Дама с птицами, — но отлично помню, как зовется по-латыни вон тот синий красавец с темными пятнышками на брюшке: mimus polyglottos! Роскошное название, верно? Но куда чаще его зовут многоголосым пересмешником, потому он и мим полиглот. А вот сюда посмотрите. Это мой любимый черный дрозд. Сейчас он спит. Он вообще ужасный соня и может устроить себе сиесту в любое время суток. Но когда он проснется, я непременно попрошу его спеть для вас. Он не просто свистит: он именно поет по-русски, отчетливо слышны слова: «Филипп! Филипп! Иди чай пить, чай пить… с сахаром… Скккоррей, а то остынет!» Клянусь, что не вру! Вы сами услышите эти слова, когда Филипп проснется! — уверяет она. — А вот эта птичка — видите, у нее роскошный пушистый воротничок, этакое огненное боа, — она так и называется: огненный ткачик. Это настоящая редкость даже среди любителей тропических птиц. Может быть, он только у меня одной есть в Париже. Ну, тут скворец, соловей… мухоловка-пеструшка, попугаи-неразлучники… И еще одна самая настоящая райская птаха. Правда, что-то невероятное? А этот ее желтый пушистый хвост… Птица такая яркая, праздничная, а название у нее очень печально звучит: paradise minor. Райская печаль — я так ее называю. Но на самом деле этот минор не в смысле грусти, а в смысле размера: малая райская птица, так она называется в книжках. Но мне больше нравится — райская печаль… Ох, Боже мой! — всплескивает вдруг руками Варвара Васильевна. — Я вас, конечно, уже заговорила? Ну да, если мне дать волю, я могу говорить о птицах часами! Честное слово, я так люблю все, что летает, что, наверное, даже летучих мышей завела бы у себя. Некоторые из них так смешно называются! Например, белоплечий старик, представляете? У него ужасно забавная сморщенная мордашка. Правда, большинство летучих мышей — хищники, а я не держу у себя хищников, только певчих птиц. Зато о них я знаю все. Или почти все. Потому что о них, как и людях, совершенно все узнать невозможно. Я знаю язык каждой из них, а они понимают даже мои взгляды. Когда их было поменьше и они умещались в трех-четырех клетках, я ездила с ними летом к знакомым в деревню. Зря говорят о французах, будто они сантимщики:[22] эти мои знакомые предоставляли мне целую ригу для моих птиц. Это был Эдем, настоящий Парадиз. Мои птицы похожи на меня — они летают, танцуют и поют, как я сама…

Женщина умолкает, и Марика медленно переводит дыхание. После затянувшегося монолога хозяйки она чувствует себя так, словно ее всю, с ног до головы, опутали паутиной. Хочется уйти, как можно скорей уйти отсюда. Но Бальдр не обращает на нее внимания!

— Вы актриса? — спрашивает он в это мгновение.

Марика спросила бы: «Вы были актрисой?» И, может быть, добавила бы: «Тогда, много лет назад…» О, женщины отлично умеют правильно задавать вопросы соперницам!

Что такое? Соперницам?! Марика видит в этой престарелой кокетке соперницу? Да ну, чепуха какая! Унизительно даже думать о том, что Варвара Свиридова (у нее такая певучая фамилия… может быть, нарочно выбранный сценический псевдоним?) — унизительно даже думать, что созерцание этих увядших прелестей может привлекать Бальдра. Ведь эта дама ему в матери годится! Он просто вежлив, чрезмерно вежлив.

— Я была актрисой, — отвечает между тем Дама с птицами, и ее лицо озаряется мечтательной улыбкой, а опаловые глаза словно бы уплывают в невозвратные дали прошлого. — Давно, еще когда жила там, за чертополохом… в Петербурге. Особенно много я играла в пьесах Метерлинка. Когда-то меня сравнивали с Мелисандой,[23] потому что у меня в то время были тоже совершенно золотые волосы, только еще более роскошные, чем у настоящей Мелисанды! Когда я приходила в кафе «Бродячая собака»… Знаете его? Ах нет, вы, конечно, не знаете… — Она легко, тихонько усмехается. — В Петербурге было такое очень модное кафе, где собирались поэты, художники, актеры и вообще люди, влюбленные в искусство. Ну так вот, когда я туда приходила в своем светло-голубом манто, украшенном лебяжьим пухом, и с распущенными по плечам волосами, мои поклонники говорили, что Дебюсси, наверное, видел меня во сне, когда писал свою прелюдию «Девушка с волосами цвета льна». А один мой поклонник уверял, будто такие же волосы были у знаменитой красавицы ХVI века Мари-Поль де Лион, одной из придворных дам Екатерины Медичи. Иногда я смотрю вот в этот хрустальный шар, — она кивком указывает на столик, где солнце дробится в острых гранях, распуская вокруг радужную путину, — и словно бы вижу себя в то время, в пышном платье с кринолином и с распущенными золотыми волосами.

«Врет, конечно, — думает Марика, разглядывая беспорядочно разметавшиеся пепельные кудри хозяйки. — Она никогда не была золотоволосой! Врет, хвастается, интересничает!»

Ей совершенно очевидна лживость этих румяных (вернее, нарумяненных, напомаженных!) уст, однако она с ужасом видит, что глаза Бальдра не отрываются от улыбки Дамы с птицами, словно это вовсе не глаза, а два глупых мотылька, а улыбка — тот губительный огонь, который их манит и на котором им суждено обжечь свои крылья, а то и вовсе сгореть.

А Варвара смотрит на него с победным видом, совершенно уверенная, что и этого красивого летчика она может причислить к числу своих поклонников.

Да, она опять что-то говорит о поклонниках… Женщины такого типа не могут утерпеть, чтобы не похвастать количеством своих рабов мужского пола. Конечно, если Варвара была актрисой, то у нее и впрямь наверняка было множество поклонников, а также покровителей, которым она, как это водится у актрис, отдавалась без разбору, чтобы отблагодарить за букеты, за коробки шоколада, за духи, за аплодисменты, за хвалебные заметочки в театральных газетенках…

— Ну и кто был в числе ваших поклонников? — спрашивает Марика чистоплотным тоном девушки из приличной семьи, которая исключительно из человеколюбия удостоила беседой «заблудшую сестру свою».

Дама бросает взгляд в зеркало, небрежно откидывает волосы со лба, и Марика понимает, что она видит сейчас не себя, а ту золотоволосую Мелисанду, какой была когда-то. Но самое ужасное, с внезапной отчетливостью понимает Марика, что Бальдр тоже видит эту лживую особу такой, какой она была… даже не несколько лет, а несколько жизней тому назад!

— Ну, это были самые разные господа. Среди них оказалось немало поэтов, — говорит хозяйка квартиры, подходя к стеллажу и принимаясь перебирать книжки. — Как-то раз в ресторане один из них прислал мне черную розу в бокале…

— Золотого, как небо, аи? — усмехается Марика, которая как раз и ожидала чего-то вроде подобного беззастенчивого вранья. — Конечно, это был Александр Блок. Ну а кто еще из великих был у ваших ног?

— Ну, например, Федор Соллогуб, — отвечает Варвара Васильевна так простодушно, словно не замечает пренебрежительного тона гостьи. — Я бы с удовольствием прочла вам его стихи, они записаны у меня в альбоме, однако они… они не слишком приличны. В одном из них он советовал мне ходить совершенно ню, ибо никакие платья не идут мне так, как дарованное природой.

Произнося эти избыточно откровенные слова, она улыбается безо всякого смущения и наконец вытаскивает ту книжку, которую искала.

Марика смотрит на нее. Это сборник стихов Михаила Кузмина, напечатанный в Петербурге.

— Вот. Смотрите!

Дама с птицами открывает заложенную страницу, и Марика видит витиеватый росчерк — автограф поэта, а рядом слова: «Тебе, невозможная мечта!» И она читает стихи, которые так и называются: «Варенька Свиридова, невозможная мечта»:

…Такие женщины живут в романах, Встречаются они и на экране… Для них свершают кражи, преступленья, Подкарауливают их кареты И отравляются на чердаках…

Кузмин для нее писал. Знаменитый, утонченный Кузмин! Может, и впрямь Блок присылал ей ту самую черную розу?!

— О чем эти стихи? — слышит Марика взволнованный голос Бальдра. Какое счастье, что он не знает русского языка. Незачем ему читать такие глупости!

Впрочем, счастье ее длится недолго.

— Я вам переведу, — с готовностью предлагает Варвара и заводит волнующим речитативом по-французски, а затем, без перерыва, словно опасаясь, что Бальдр чего-то не поймет, повторяет то же самое еще и по-немецки.

Перевод получается так себе — подстрочник, даже без соблюдения ритма. По мнению Марики, он звучит убого. Однако Бальдр, похоже, так не думает. Лицо его бледно, он не сводит с мадам глаз, а горло его порою мучительно напрягается, словно он хочет проглотить комок, застрявший в нем, — и не может.

Да ведь он чуть ли не до слез растроган, внезапно понимает Марика. Он еле сдерживается! «Сокол фюрера», профессиональный убийца, награжденный за многочисленные убийства Железным крестом, он, ее любовник, ее будущий муж, — еле сдерживается, чтобы не уронить слезу перед этой сумасшедшей, перед этой ведьмой, этой Шумской майкой!

Марика чувствует, что сейчас не выдержит, закричит, устроит истерику, чем опозорит себя навеки в глазах Бальдра. Да и в своих собственных, если на то пошло.

Ревность. Да, это ревность! Ужасное чувство. Недаром Шекспир называл ревность чудовищем с зелеными глазами… Почему, впрочем, с зелеными? Глаза у ревности не то зеленые, не то голубые, не то серые, с опаловым лживым переливом…

Нет, довольно. Марике наконец становится стыдно самой себя. Нельзя же, право, так ненавидеть человека, как она ненавидит эту Варвару Свиридову, Даму с птицами! Надо призвать на помощь чувство юмора, снисхождение к слабостям человеческим, христианское смирение, в конце концов! Надо чем-то отвлечься от этих двоих, которые… которые…

Нет, невозможно больше смотреть на них! Особенно на Бальдра с этим его новым, незнакомым выражением бледного лица!

Марика отворачивается и подходит к клеткам. Некоторые птички при виде ее испуганно перепархивают с места на место, но ни одна не издает ни звука.

Чудеса! Либо выдрессированы, либо… либо заколдованы этой кошмарной особой — своей хозяйкой.

Как Бальдр…

— А что у вас вон там, в клетке? — нарочито громко спрашивает Марика, надеясь, что звук ее резкого, сердитого голоса развеет губительные чары. — Что там за картинка? Это какой-то святой… у него нимб над головой… Что святому делать в птичьей клетке?

Варвара Васильевна, неотрывно глядевшая на Бальдра, медленно, как во сне, оборачивается и тихо говорит:

— О, разве вы не знаете? Но ведь это святой Франциск Ассизский, покровитель птиц. Я нарочно поставила его изображение в клетку к Филиппу, моему любимому певчему дрозду. Он, видите ли, однажды заболел и перестал есть, пить и петь. Я подумала, что святой Франциск должен позаботиться об одном из своих подопечных. И вообразите, — Варвара Васильевна вновь испускает легкий смешок, — в тот день, когда я это сделала, ко мне наведался один из моих поклонников. А он, надобно вам сказать, недавно отрешился от отеческой религии и перешел в католичество. Ну, вы, господа, конечно, знаете, что нет более ревностных приверженцев веры, чем неофиты. Вот и мой поклонник просто изнемогал от избытка своего вновь обретенного католицизма! Он увидел эту картинку в клетке и… О, я думала, он меня просто убьет, как убивали католики гугенотов во время Варфоломеевской ночи! — Снова легкий, летучий смешок. — Он потребовал, чтобы я прекратила кощунствовать и убрала святого из поганой клетки. Ну, разумеется, я ответила, что клетка совершенно не поганая, я ее только что вычистила, а святого Франциска я не уберу, потому что Филипп только-только пошел на поправку и ему еще нужна помощь небесного покровителя. Тогда мой кавалер предложил выбирать между ним и Филиппом. Я сначала очень удивилась, а потом посмотрела на него повнимательней — и вдруг поняла: он же глуп, удивительно глуп! Странно, что я не замечала этого раньше. Ну и, само собой разумеется, я выбрала Филиппа.

— И правильно сделали, — говорит Бальдр и счастливо улыбается Варваре. — А знаете, я даже не знал, что Франциск Ассизский — покровитель птиц. Хотя, может быть, и знал когда-то в детстве, да забыл. А почему он считается их покровителем?

— Ну как же! — сияет глазами Варвара. — Святой Франциск всех одарял равным почтением и любовью, всякую тварь Божию. Как-то раз он проповедовал на рыночной площади и попросил щебечущих птиц не мешать ему, а в другой раз обратился с проповедью к птичьей стае, призвав птиц восславить своего Творца. Вот так его и стали почитать птичьим покровителем и всегда рисуют с птицами. Иной раз картины бывают совсем убогие, не распознаешь, что за святой изображен, но если увидишь, что он птицами окружен, значит, это Франциск Ассизский, и никто иной. Так ведь каждого святого можно по его атрибуту распознать…

Марика хмурится. Какое-то смутное воспоминание… что-то она совсем недавно слышала о святых и их атрибутах… Ах да, недавний разговор в берлинской православной церкви! Какая-то глупышка очень негодовала на то, что изображения святых в этой церкви не похожи на иконы в ее родной Полтаве: «Тут и не поймешь, то ли Варвара Великомученица нарисована, то ли святой Георгий с копьем, пронзающий змия? Какая она, Варвара, на православных иконах-то? Воистину мученица! А тут что? Зачем ей копье? Ишь ты, воеводу нашли!»

Копье… копье… Это слово вызывает у Марики необъяснимую тревогу.

— Католики изображают святую Барбару с копьем… — медленно произносит она вслух, не совсем понимая зачем.

— Да, я знаю, — усмехается Дама с птицами. — Поэтому я не люблю свою католическую тезку. Я бы предпочла, чтобы меня изображали не с копьем, а с птицами.

Копье. Птицы.

Копье и птицы!

Марика невольно прижимает руку ко рту. Нежный запах цветочных хорстерций исчезает. Она чувствует запах дыма и гари. Глаза жжет от кирпичной пыли, которой занавешен воздух. Она с трудом различает рисунок на смятой бумажке, которую только что вынула из мертвой руки. Цифры, которые кажутся написанными в беспорядке, а на самом деле указывают на девиз Парижа: «Fluctuat nec mergitur». Неуклюжий очерк лежащей человеческой фигурки, у которой в руках что-то вроде копья и над которой вьются птицы…

Копье! И птицы! И знак Х , символизирующий принадлежность этого странного существа к женскому полу! И летучая мышь рядом — знак ведьм и колдуний!

«Надеюсь, хотя бы без ведьм нам удастся обойтись?» — так сказала Марика кузену Алексу. Сказала с усмешкой, даже не подозревая, что все его вроде бы глупые, неожиданные, фантастические догадки о «шамане из Парижа» окажутся поразительно верны.

Нет, обойтись без ведьм все-таки не удалось… Вот она, Варвара, чью святую покровительницу изображают с копьем в руках. Варвара — Дама с птицами из Парижа. И вот ее хрустальный кристалл, обозначенный на рисунке Торнберга руной

И ее воспоминания о придворной даме Екатерины Медичи, родовым гербом которой были пять золотых шаров…

Так вот кого хотел изобразить Торнберг…

Вот эту ведьму!

Берлин, 1933 В парке, перед казармой, помнится, всякий раз свет разливался фонарный. Льется он и сейчас, давний свидетель свиданий, измен. Будем стоять у казарменных стен, как прежде с Лили Марлен. Под фонарем мы застыли, слились в единую тень. Все, что мы прежде любили, с нами и по сей день. В тысячах взоров запечатлен наш силуэт у казарменных стен — ты помнишь, Лили Марлен? Поет Рода. Знаменитая Рода! Восторженно аплодирует публика.

На тротуаре перед кафе стоят двое — высокие, хорошо сложенные мужчины лет тридцати пяти — сорока, их породистые насмешливые лица чем-то похожи. Они не братья — просто друзья. Близкие друзья, связанные жизнью и смертью.

— Зайдем? — говорит один из них.

— Душно, накурено, громкая музыка, — качает головой второй. — Лучше пройдемся. Чудесный вечер. Чудесный берлинский вечер…

Они говорят по-русски. У первого чеканный выговор коренного петербуржца, в речи второго явственно слышен немецкий акцент.

— Теофил, ты помнишь, — задумчиво говорит первый, — в тот совсем даже не чудесный петербургский вечер, когда…

Он запинается.

— Я понимаю, — отвечает Теофил. — Понимаю, о чем ты. И я отлично помню эту песню и свои слова. Я говорил, что иногда мне снятся кабачки родного Берлина, особенно часто — «Романское кафе», его бархатные драпировки и золоченые ручки, что мне хочется сесть там за столик, заказать мозельского и вдоволь наслушаться фривольных песенок, глядя на ножки, обтянутые черными чулками. Ну, с того дня семнадцать лет прошло. Я повзрослел… постарел, если хочешь. Лучше пройдемся, Георгий.

Они выходят на Курфюрстендамм — знаменитую берлинскую улицу, которую чаще называют просто — Кудамм. Как сверкают огни кабачков, ресторанов! Вот «Нельсон-ревю», где знаменитая своими рыжими волосами и скандальной славой Жозефина Бейкер командует целым выводком красоток в черных кожаных штанишках до колен, черных лифчиках и с плетками в руках, которыми они хлещут любого клиента в зависимости от желания и уплаченной суммы; вот «Эльдорадо»; вот «Старый Берлин»… Говорят, в «Старом Берлине» на каждом столике — телефонный аппарат. Никто хорошенько не знает, зачем нужен телефонный аппарат на ресторанном столике, но это считается очень шикарным. В «Старом Берлине» не протолкнуться! Перед ночными заведениями плавно прохаживаются красивые женщины. Вся их красота — лишь до первого луча рассвета, но в этих фальшивых огнях они прекрасны и заманчивы.

— Dirnen… — углом рта усмехается Теофил. — Шлюхи, берлинские шлюхи. Ничто не меняется! Никогда не думал, что буду так умиляться их виду. Они для меня примета того, что Берлин остается Берлином.

— А как ты вообще воспринимаешь город своего детства, Теофил?

— Город не изменился. Хотя появление этого нового вида связи — передачи изображения на расстояние — меня поразило, конечно. Слышал о нем?

— Ты имеешь в виду телевидение? — уточняет Георгий. — Да, удивительная вещь. Трудно поверить! Не далее как вчера я прочел в газете, что когда ваш новый рейхсканцлер принимал присягу, все, имеющие видеоприемники, могли наблюдать это событие, не выходя из дома. Поразительно! В статье также говорилось, что через два года состоится Всемирная выставка в Париже, и ваши инженеры намерены там блеснуть своим техническим новшеством. А впрочем, говорят, телевидение изобрел русский…

— Гордишься? — Теофил шутливо подталкивает приятеля в бок. — Вообще-то странно, что нас так удивляет какая-то техническая новинка. Ну, подумаешь: сначала была передача звука на расстоянии, затем вполне естественно следует передача изображения. Это всего лишь работа машин. Мы с тобой знаем о гораздо более чудесных возможностях человеческого интеллекта и силы духа. Но к ним мы привыкли, мы их как нечто само собой разумеющееся воспринимали. И одним темным вечером 1918 года в Петрограде мы должны были…

— Не надо, — прерывает его Георгий. — Прошло пятнадцать лет, верно, но я до сих пор чувствую себя дезертиром, сбежавшим с поля боя.

— Ты выносил с поля боя раненого товарища, — говорит Теофил. — Ты разве забыл?

— Помню, помню, — вяло откликается Георгий, и некоторое время они идут дальше в молчании, которое тяготит обоих.

— Что касается берлинцев, — наконец произносит как ни в чем не бывало Теофил, — то они, у меня складывается такое впечатление, все так или иначе хватили наркотика гитлеризма. Эти штурмовики с вдохновенными лицами монахов-воинов Средневековья… Боюсь, их вдохновения хватит ненадолго. По-моему, они хотят ввести своего рода большевизм — с сапогами, но без мозгов, без начетничества, без мелодекламации классиков марксизма… Это прельщает многих.

— Без мелодекламации не обойдется, помяни мое слово, — говорит Георгий. — Только вместо Маркса в Германии станут к месту и не к месту цитировать вашего фюрера, великого вождя нового племени.

— О да, этот человек способен далеко завести Германию, — задумчиво кивает Теофил. — Примерно неделю назад — жаль, что тебя еще не было в Берлине, — я наблюдал факельное шествие коричневых. Я будто видел пылающего змея. Как бы он не поджег ту землю, по которой ползет. Погасить тот пожар будет трудно, а может быть, и вовсе невозможно. Какая там «Лили Марлен»! Скоро эта песенка попадет в разряд запрещенных, потому что слишком сентиментальна. Они поют совсем другое! — И он вполголоса заводит:

Дрожат одряхлевшие кости Земли перед боем святым. Сомненье и робость отбросьте, На приступ — и мы победим! Нет цели светлей и желанней, Мы вдребезги мир разобьем. Сегодня мы взяли Германию, А завтра всю землю возьмем!

— Да, пожар будет нешуточный. Искры уже летят, — говорит Георгий. — Первые меры против евреев…

— Ну, это я еще способен понять! — вдруг весело прерывает его Теофил. — Ладно, хватит. Не будем о печальном в такой чудесный вечер! Посмотри, какие красотки, и все домогаются нас…

Да, в самом деле, на двух мужчин обрушивается со всех сторон град самых заманчивых предложений: они элегантны, хорошо одеты, наверное, они богаты — выгодные клиенты!

Но выгодные клиенты все так же идут мимо «ночных бабочек». Правда, Теофил, как бы извиняясь, улыбается в ответ, а Георгий смущенно молчит и опускает глаза.

— Ищете мальчиков, красавчики? — наконец выкрикивает им вслед какая-то раздосадованная девица. — Тогда вам дальше, к маленьким пижонам!

— К пижонам? — недоуменно переспрашивает Георгий и тотчас понимает, о чем она говорит, увидев вывеску, на которой написано: «Mon petit pigeon».

— Ну, запахло Парижем, — усмехается он. — А почему не «Mein kleiner Tauber»?[24] — Согласись, что «Mein kleiner Tauber» звучит слишком уж невинно. Так мог бы называться клуб для молодых мамаш, где давали бы инструкции по уходу за малышами, — насмешливо объясняет Теофил. — Но «Mon petit pigeon» — уже нечто иное, совсем иное! Это звучит утонченно и… распутно.

— Что ж тут такого предлагают, в «Маленьком пижоне», что жрицы порока послали нас именно сюда? — Георгий наконец-то позволяет себе оглянуться на тех самых жриц. Обычный взгляд порядочного, семейного мужчины: охота откусить запретного яблока, но неохота пачкаться. Впрочем, Георгий из тех мужчин-феминистов, которые считают, что во всех несчастьях женщин виноваты мужчины, что женщины вообще имеют право защищать себя от жизни любыми средствами. Поэтому он не осуждает даже проституток, хотя стесняется (или просто боится?) взглянуть им в глаза.

— Не догадываешься? — Теофил смотрит на него чуточку свысока.

Георгий вдруг замечает, что лицо друга странно изменилось. На нем появилось нетерпеливое, жадное выражение. Незнакомое выражение…

«Это похоть! — вдруг догадывается Георгий. — Теофил обуян похотью!»

Он с любопытством оглядывается, желая узнать, кто вызвал столь внезапную плотскую жадность у его всегда сдержанного, по-монашески замкнутого друга. И не верит своим глазам, увидев, что взгляд Теофила устремлен не на какую-нибудь обворожительную вакханку в вышеупомянутых черных чулочках, а на тоненького мальчика лет четырнадцати, который стоит, приобняв одной рукой фонарный столб, а кончиками пальцев другой осторожно, ласкающими движениями, касается своих щек, бледной, тонкой шеи, губ…

Пресвятая Богородица, да ведь у него накрашены губы и нарумянены щеки! И глаза подмалеваны, отчего на бледном лице появилось такое страстное, такое порочное выражение. А что там такое у его губ? Мушка?

Георгий давно ничему так не удивлялся, как виду этого мальчика-проститута. Так вот они какие, эти petits pigeons, эти голубки…

— Подойди, красавчик, — говорит Теофил.

Георгий нервно передергивает плечами, потому что такого голоса — бархатного, вкрадчивого — он никогда не слышал у своего друга. Сколько открытий несет сегодняшний вечер!

— Ты отсюда? — кивает Теофил на «Mon petit pigeon». — Или просто вышел подзаработать после школы?

Мальчишка взглядывает на него исподлобья, и становится видно, какие у него длинные, круто загнутые ресницы. Или они кажутся такими потому, что сильно накрашены?

— Я недорого возьму, добрый господин, — говорит он тонким, ломким голосом. — Там, в заведении, конечно, уютней, там кровати… Да ведь можно и так… просто так… а я недорого возьму — несколько марок! Вы как, вдвоем, вместе желаете или по очереди?

— А ты что, сразу с двумя сможешь? — все тем же бархатным голосом произносит Теофил и, крепко взяв мальчика за плечо, притягивает к себе.

Тот смотрит из-под своих черных ресниц, похожих на сухие чаинки, и кивает. Кажется, с гордостью.

— Теофил! — сдавленным голосом выкрикивает по-русски Георгий. — Ты что, ты с ума сошел?!

Услышав незнакомую речь, мальчик поворачивает голову в его сторону. Впрочем, если он не понимает ни слова, то в интонациях голоса Георгия ошибиться невозможно. И, бросив на возмущенного господина косой, равнодушный, блеклый взгляд, мальчик снова улыбается Теофилу, потому что в его намерениях тоже невозможно ошибиться.

— Ты иди, Георгий, — говорит Теофил, даже не оборачиваясь к другу. — Иди с Богом. Встретимся в отеле. Если через два часа меня не будет, можешь ужинать один. Впрочем, я вообще не знаю, когда вернусь.

И он смеется молодым, легким, свободным смехом, которого Георгий тоже никогда у него не слышал…

А потом, не отпуская плеча мальчика, Теофил уходит вместе с ним за угол.

Темный, жадно распахнутый зев подворотни поглощает их обоих.

Париж, 1942

Марика перебегает дорогу перед самым носом низкого серого «Опель-Капитана» и быстро идет по набережной д’Орсе, бездумно ведя ладонью по парапету и с усилием сглатывая. В горле бьется комок рыданий, слезы подступают к глазам.

Двое патрульных в касках и с автоматами, курившие неподалеку, опершись на парапет, настораживаются при ее приближении. Они смотрят то на Марику, то ей за спину, и их молодые лица, наполовину скрытые низко надвинутыми касками, то расплываются в растерянных улыбках, то хмурятся. Наконец один из патрульных отталкивается от парапета, швыряет в сторону сигаретку и решительно шагает к Марике.

— Постойте, мадемуазель, — приказывает он на самом дурном французском языке в мире. — Постойте… Покажите ваши документы.

Марика выхватывает из сумочки аусвайс и командировочное предписание, восклицает:

— Gut, aber schnell, bitte![25]

Пусть солдаты как можно скорей проверят ее документы, и она снова ринется вперед. Она может сдерживать слезы, только если идет быстро, быстро, еще быстрей! Не хватало только разрыдаться при этих…

Услышав, что она говорит по-немецки, патрульные еще больше теряются. Они смотрят то на удостоверение Марики, то на нее, то опять же ей за спину. И она, кажется, знает, что они там видят. Вернее, кого.

Он подходит не спеша — Марика слышит, как отбивают шаг каблуки его сапог, — и говорит:

— Спасибо, meine Herren. Теперь оставьте эту даму мне, я сам с ней разберусь.

Патрульные смотрят на него и, кажется, не верят ни своим глазам, ни ушам. Однако спорить с одним из знаменитейших пилотов рейха, которого они, конечно, узнали сразу, не смеют. Откозыряв, они возвращают Марике ее документы и уходят.

Марика дрожащими руками запихивает в сумку свои бумаги. Потом вешает ее через плечо, но не двигается с места. Она ждет, она отчаянно ждет!

Час назад он уже двадцать раз заключил бы ее в объятия, сорок раз спросил бы, что с ней! Неужели минул всего лишь час с той минуты, как вся ее жизнь пошла кувырком?

— Извини, — равнодушно говорит Бальдр. — Ты, наверное, испугалась, когда они тебя остановили? Но я тебя еле разглядел, так далеко ты ушла. Даже боялся, что ты исчезнешь в толпе. Поэтому я подал им знак, чтобы тебя остановили.

— Я далеко ушла? — едко усмехается Марика. — Да, далеко. Потому что ты не спешил пойти за мной следом. Прощался, да? Ну и как? Птички не обгадили твой китель?

Мгновение молчания, во время которого Марику словно кипятком обдает, настолько она ужасается тому, что говорит. Это не она говорит, не прежняя Марика Вяземски! Это на нее так ужасно подействовала встреча с той ведьмой!

— Что ты несешь? — грубо спрашивает Бальдр. — Можешь ты объяснить мне, почему так безобразно вела себя с этой дамой?

— Я?! — У Марики перехватывает горло от возмущения. — Я вела себя безобразно? А по-моему, это она безобразно кокетничала с тобой! А ты безобразно отзывался на ее заигрывания! Но ведь она… Бальдр, ты что, ослеп? Не видишь, какая она? Меня ты назвал девушкой своей мечты, а как будешь называть ее? Бабушкой своей мечты, да?

Бальдр коротко, резко выдыхает, словно слова Марики были ударом, который ему нанесли в солнечное сплетение. И ей становится страшно — так страшно, как никогда в жизни.

— Прости, прости, — бормочет она, — прости, я больше не буду. Я понимаю, что она очень привлекательна, что она… Бальдр, погоди! Постой, не уходи!

Она хватает его за руку, силясь удержать. Страшно видеть, как изменилось это лицо, которое всегда дышало нежностью к ней. А теперь на нем написано такое отчуждение, такое равнодушие, такое… презрение!

— Бальдр, прости! Я… я люблю тебя, люблю, я просто потеряла голову от ревности…

— Mezzo voce,[26] милая фрейлейн Марика, умоляю вас, mezzo voce, не то весь Париж будет знать о ваших чувствах! — слышит она насмешливый мужской голос и резко оборачивается, не выпуская руки Бальдра.

Ну уж этого точно не может быть! Перед ней стоит… Торнберг! Профессор Теофил Торнберг. Король Дроздобород.

По этой характерной эспаньолке она узнает его сразу, хотя и помина нет о просторном черном пальто, о легкомысленной тирольской шляпе с фазаньим перышком, о пледе и шезлонге. Торнберг выглядит куда моложе, чем ей показалось в метро, на нем элегантный костюм, франтоватая шляпа и ботинки на толстой «американской» подошве, каких Марика давным-давно ни на ком не видела. Через левую руку Торнберга перекинуто легкое летнее пальто, в правой у него солидная трость, на шее — весьма фривольное кашне. Преуспевающий, беззаботный, совершенно довольный собой господин — вот как он выглядит.

— Ну да, это я, — кивает профессор, видя расширенные от изумления глаза Марики. — Deus ex machina. Или, быть может, diabolus ex machine?[27] Как вам больше нравится?

— Что вам угодно? — ледяным тоном спрашивает Бальдр, которому наконец-то удалось освободиться от вцепившихся в его запястье пальцев Марики. Вернее, у нее у самой при виде Торнберга от неожиданности разжались руки. — Кто вы такой?

— Я — добрый приятель дядюшки этой милой фрейлейн, профессора Георга Вяземски, а также ее кузена Алекса Вяземски, а также ее брата Николаса Вяземски, — самым дружелюбным образом, подробно рекомендуется Торнберг. — Наша встреча в метро была чистой случайностью, милая Марика, однако она привела к вполне закономерным последствиям: вы нашли моего медиатора.

— Кого?! — спрашивает возмущенно Бальдр. — Что вы такое городите, профессор?

— Не понимаю, милая Марика, — профессор недоуменно смотрит на девушку, — вы уверяете этого молодого человека в своей пылкой любви, а сами не удосужились посвятить его в свои зловещие приключения, в свои судьбоносные открытия! Все-таки не каждой девушке дается прочесть шифрованные записки и выйти на след человека, о котором там идет речь. Я даже не предполагал, что вам это удастся!

— Ничего не понимаю, что вы такое говорите? — рассеянно бормочет Марика, которая почти не слушает болтовни Торнберга. Гораздо больше ее волнует, что он каким-то образом умудрился встать между ней и Бальдром, и если тот снова вздумает уйти, Торнберг помешает Марике схватить его за руку и остановить. Да чтоб он провалился, этот противный профессор, вместе со своей шифрованной запиской!

А, ну да, шифровка… Первое потрясение проходит, Марика снова начинает мыслить связно. Торнберг упрекает ее за то, что она скрыла шифровку от Бальдра? Ну, во-первых, это не так, именно Бальдр был первым, кому Марика ее показала. Он первым пытался разгадать смысл непонятных символов. Другое дело, что Марика ни словом не обмолвилась Бальдру о толкованиях Алекса, но лишь потому, что ей было совершенно некогда это сделать. Нет, ну в самом деле! Сначала она была у Алекса в лагере, следующий день ушел на дорогу от Дрездена до Берлина, а к исходу следующего дня они с Бальдром уже выехали в Париж. Вчера у них было море каких-то дел. Ночью тоже оказалось не до разговоров, а сегодня в их жизнь влетел злосчастный бразильский органист — и разбил ее вдребезги…

Правильно говорили няньки: птица в окно — быть беде!

Марика с усилием подавляет невольный всхлип, рвущийся из груди, и все-таки умудряется, сделав неприметный шажок, схватить Бальдра за руку. Тот, кажется, этого не замечает: хмуро смотрит на Торнберга.

— Да-да, я вспомнил, — цедит Бальдр пренебрежительно. — Профессор Торнберг! Предсказатель из метро! Мастер угадывать цвет дамских шляпок!

— Ну что ж, это тоже далеко не всякому по силам! — довольно усмехается Торнберг. — Для этого нужен особый талант!

Марика бросает на него сердитый взгляд. Конечно, можно открыть Торнбергу, что ей отлично известен секрет его «таланта», но не хочется ввязываться в разговор. Она отлично помнит, сколь словоохотлив, вернее, просто болтлив профессор, а сейчас от него требуется одно: чтобы он канул туда, откуда выскочил, и оставил их с Бальдром наедине. Бальдр вспыльчив, но очень быстро отходит. Может быть, Марике удастся выпросить у него прощение, может быть, он даже поцелует ее. Если Бальдр ее поцелует, все на свете Дамы с птицами будут ей не страшны, пусть они даже и в самом деле ведьмы…

Принесло же Торнберга в такую минуту! А ведь Марика была почти уверена, что больше никогда не увидит его, более того — что загадочного профессора вовсе нет в живых!

— О Господи! — всплескивает она руками, только теперь осознав это. — Вы живы?! Значит, вас не завалило упавшей стеной?

— Слава Богу, нет, — Торнберг проводит руками по своим плечам и по груди, как бы желая удостовериться, что жив и цел. — Я даже не понимаю, о какой стене вы говорите!

И Марика как будто вновь видит развалины, груды битого кирпича, проломы окон и дверей; ошеломленных, бредущих, словно сомнамбулы, людей; видит пожарных, которые пытаются раскопать завал, — и неестественно длинную фигуру, напоминающую насекомое, пришпиленное к странице альбома беспощадным энтомологом.

«Я говорю о той стене, к которой вы пригвоздили беднягу Вернера!» Эти слова уже готовы сорваться с ее губ, но произнести их мешает внезапно подступившее недоумение: а откуда профессор знает, что рисунок у нее? Неужели все то время, что она топталась в развалинах, тряслась от страха, ругалась с Хорстером, пробиралась мимо мертвого Вернера, Торнберг наблюдал за ней из-за какого-нибудь каменного завала? И, получается, он видел, как она взяла записку из мертвой руки?

Конечно. Именно поэтому он так уверенно заговорил с ней о шифрованной записке. И, честное слово, Марика тоже с удовольствием побеседовала бы о ней, в любое другое время, но не сейчас. Она задала бы Торнбергу множество вопросов, сейчас ей нет дела до всех загадок мира, потому что между нею и Бальдром пролегла вдруг глубокая трещина.

А кстати, о причине этой трещины… Профессор сказал: «Вы нашли моего медиатора». Он появился рядом — как бог или как дьявол из машины — чуть ли не в ту самую минуту, когда Марика поняла, что в записке подразумевалась Варвара. Нет, не поняла — понять , осознать и принять такое трудно, поверить почти невозможно, — она лишь предположила, что может быть так. Каким образом это стало известно Торнбергу? Он что, следил за ней, за Бальдром, как тогда, в развалинах? Откуда следил?!

— Послушайте, Марика, — говорит тем временем Торнберг, — я вижу по вашему лицу, что вас терзает множество вопросов. Поверьте, я ничего так не жажду, как дать вам ответы на них. Более того — сделать это просто необходимо, потому что только вы можете помочь мне в дальнейших моих делах — клянусь, поистине судьбоносных!

— Я не понимаю, что вам нужно от Марики, герр профессор, — неприветливо вмешивается Бальдр. — Не понимаю, ради чего она должна вам помогать, а главное, в чем именно. Ваша записка позабавила нас, даже очень. Ваша шутка со шляпкой также удалась. Но, быть может, хватит клоунады? Разойдемся, и пусть каждый сам себе отвечает на вопросы, которые у него возникают.

— Увы, невозможно, — качает головой Торнберг. — Нам непременно нужно побеседовать. Причем всем троим.

— Почему бы вам не побеседовать самому с собой, если возникла такая безотлагательная надобность? — уже откровенно зло смотрит на него Бальдр. — А мы уйдем своей дорогой. Хайль! — Он выбрасывает руку, прощаясь, щелкает каблуками.

Марика понимает, что Бальдр нарочно ведет себя, как грубый вояка, — он пытается поставить на место этого цивильного приставалу.

Но не тут-то было!

— Господа, мне не хотелось бы действовать с позиции силы… но даже вам, фон Сакс, — обаятельно улыбается Торнберг, — даже вам со всей вашей поистине небесной славой, — он движением своей острой эспаньолки указывает на эмблему Люфтваффе на кителе Бальдра, — придется давать объяснения в гестапо, если вы откажетесь помочь главному консультанту министра пропаганды рейха.

Повисает молчание, во время которого Марика и Бальдр ошарашенно таращатся на спокойно улыбающегося Торнберга.

— Главный консультант — это вы? — недоверчиво произносит наконец Бальдр. — Позвольте вам не поверить, профессор.

— Не позволю, — усмехается тот и достает из внутреннего кармана удостоверение. Разворачивает его перед Бальдром и держит несколько мгновений, давая тому время прочесть. Марика полагает, что потом удостоверение будет предъявлено ей, и немножко удивляется, что Торнберг был так невежлив, начав не с нее. Но тут приходит время удивиться еще больше, потому что Торнберг быстро прячет удостоверение обратно, лишь только глаза Бальдра пробежали по строчкам.

— Ну-с, теперь вы убеждены в моих полномочиях? — свысока спрашивает Торнберг.

— Оккультный отдел осведомительной службы рейха?[28] — недоверчиво произносит Бальдр. — Главный консультант министра по оккультным делам?! Да, но мне все-таки не верится…

«Он не врет! — смятенно думает Марика. — Ну да, еще Хорстер говорил тогда, в метро, что при Министерстве пропаганды существует оккультный отдел, что сам фюрер пользуется услугами некоторых специалистов в оккультных науках. Возможно, даже услугами самого профессора Торнберга!»

— Полагаю, вы избавите меня от таких сомнительных забав, как проверка подлинности этого аусвайса в ближайшем полицейском участке? — произносит тем временем Торнберг скучающим тоном. — Если угодно, я предъявлю вам еще несколько документов, однако не стоит тратить время, потому что результат будет один. Вам мешает ваше упорное нежелание верить своим глазам. Что удивительного в существовании такой службы, как наша? До вас, как до человека военного, должны были дойти разговоры о ней. Неужели вы не слышали от своих друзей-летчиков о том, как наш отдел проверял оксфордские колокола на предмет выявления магических свойств, кои препятствуют прицельному бомбометанию Оксфорда?[29] Этот проект, увы, стал достоянием гласности и, быть может, именно поэтому не увенчался успехом. Его, как принято выражаться, сглазили. То есть мы констатировали безусловную магическую защищенность колоколен Оксфорда, однако установить ее причину не удалось. Впрочем, на мой взгляд, она вполне очевидна. Все дело тут, как выразились бы соотечественники фрейлейн Марики, в намолённом пространстве . — Эти слова он неожиданно произносит по-русски, причем довольно правильно, а потом, поясняя, переводит для Бальдра на немецкий. — Пространство, защищенное молитвами.

— Да, об оксфордских колоколах я слышал, — с некоторой растерянностью кивает Бальдр. — И все же…

— И все же не стоит продолжать наш разговор посреди улицы, пусть это даже набережная д’Орсе, а внизу струит свои воды Сена, а напротив нас — дворцы Елисейских Полей. Почему бы нам не спуститься вниз, к реке, и не посидеть там на ступеньках, подставив лица солнцу? Сегодня чудесный день, не жаркий, не холодный, нужно ловить последние проблески лета. Говорят, нынешняя осень будет в Париже холодной… Прошу вас, не ссылайтесь на занятость, господа, не заставляйте меня тратить время на пустые уговоры, ведь вам все равно придется пойти со мной. Я сумею вас заставить!

Бальдр окидывает взглядом набережную. Марика тоже начинает озираться. Интересно, как Торнберг намерен заставить их спуститься к Сене? Набережная практически пуста, военных вообще не видно, не считая тех двух, уже довольно далеко ушедших патрульных, которые недавно пытались проверить у нее документы. Кругом лишь случайные прохожие. Хотя кто знает, может быть, они — переодетые гестаповцы, которые по первому слову Торнберга схватят их и начнут сталкивать вниз, к воде? Зачем?! Неужели чтобы просто поговорить , как предлагает Торнберг?

— Ну что ж, идемте, — пожимает плечами Бальдр. — Только имейте в виду, профессор, у вас мало времени. Мы спешим в ресторан. Пора пообедать.

— Уверяю вас, — усмехается профессор, — после того, как вы выслушаете меня, вы будете спешить еще сильнее, господин фон Сакс. Правда, не уверен, что в том направлении, в котором спешите сейчас. Но это уже детали. Итак, следуйте за мной…

Он быстро сходит по пологому, замощенному склону вниз, к зеленой воде, и, небрежно бросив на каменные ступени свое светлое пальто, садится на него как раз посередине, оставив с обеих сторон по свободному месту. Хлопает ладонями по пальто:

— Прошу, господа. Садитесь. Здесь очень удобно, поверьте.

Бальдр помогает Марике опуститься на пальто, а сам устраивается с другой стороны. Конечно, она предпочла бы, чтобы Бальдр сидел рядом, но… Теперь, думает Марика, они похожи на заговорщиков, которые собрались тайно обсудить какую-нибудь диверсию. Будем надеяться, их не арестуют за подозрительный вид!

— Ну что ж, господа… — начинает между тем Торнберг. — Вы, очевидно, уже поняли из названия службы, к которой я принадлежу, что речь непременно пойдет о какой-нибудь чертовщине, то есть о чем-то тайном, непонятном, противоестественном. Так вот в качестве преамбулы: попытайтесь априори, заранее, не требуя доказательств, принимать на веру все, что я буду говорить. Конечно, если вы все же попросите подтверждений, я их приведу, однако это невероятно затянет наш разговор. Поэтому в ваших же интересах отбросить скептицизм и слепо верить каждому моему слову.

Профессор замолкает на минутку — только чтобы бросить взгляд на своих собеседников. Те не откликаются на звуки, и Торнберг продолжает:

— Ну, будем считать, что мы договорились? Тогда начнем.

Еще одна короткая пауза. Профессор поворачивает голову к Марике.

— Вы, моя милая Марика… Позвольте называть вас запросто, ведь я старинный друг вашего дядюшки, о чем, возможно, вы уже осведомлены, а если нет, то я вас осведомляю сейчас. Так вот, вы, милая Марика, немало усложнили мне жизнь своим проказливым любопытством. Я даже не подозревал, что до такой степени раздразнил вас разговором в метро, тем паче что все мои сети расставлялись для совершенно другого человека, шифровка была написана не для вас, а для него. Вы понимаете, что я имею в виду Хорстера?

При звуке этого имени Марика невольно вздрагивает, и профессор кладет свою руку на ее похолодевшие пальцы. У него, впрочем, рука тоже прохладная, так что озноб Марики не проходит.

— Признаться, ваше совместное с ним появление в метро меня озадачило. Потом я убедился, что вы оказались в его компании случайно. Душевно рад, что это так. Хорстер очень… опасный человек. Бог с ними, с его жизненными установками, моральными принципами и всем прочим, не мне его судить, однако вдобавок ко всему он обладает ледяным умом и полным отсутствием воображения. С одной стороны, это хорошо, потому что он абсолютно бесстрашен, настоящий берсеркер, его ничто не может остановить на пути к цели: ведь человек боится не реальности, а своих представлений о ней! С другой стороны… С другой стороны, именно ортодоксальность и сухость разума Хорстера станут причиной его неудач. Как говорят мудрецы, никакой ум не достигнет таких глубин, как воображение, ибо оно поистине великий ныряльщик! И вот этого свойства Хорстер начисто лишен. И все же я рассчитывал на его помощь. Он должен был кое-что сделать для меня — сам того не подозревая. Я как раз думал над тем, как подыскать к нему подходы, как использовать его, — и вдруг он сам явился передо мной, как чертик из табакерки. Я мигом смоделировал ситуацию, которая смогла бы его зацепить. Написал свою записку, дал ему возможность ее получить, причем положил ее в такой почтовый ящик, откуда Хорстер ее непременно достал бы…

— Вернер?! — сдавленно вскрикивает Марика. — Вы Вернера называете почтовым ящиком ? Да ведь вы убили его именно за то, что он вытащил записку из вашего кармана!

Произнеся эти слова, она в ужасе умолкает, потому что никогда в жизни еще не называла другого человека убийцей, практически глядя ему в глаза. Сейчас Торнберг, конечно, примется уверять, что не делал ничего такого, что никого не убивал…

— Ну да, я его убил, — равнодушно признается профессор. — Но предварительно облегчил ему процесс кражи. Но вся штука в том, что мне отлично известно подлинное лицо Вернера Феста! Я его с первого взгляда узнал, еще когда он принялся так бездарно притворяться врачом и лечить столь же бездарно изображенный сердечный припадок Хорстера. К счастью, Фест подумал, что я его не узнал, иначе, думаю, эти двое нашли бы способ убить меня еще в метро. А быть может, заодно и вас, убрав ненужную свидетельницу. Ну-ну, не дрожите так, Марика, ничего ведь не произошло. Вы живы и, вполне возможно, проживете еще долго! — смеется Торнберг. — Но вернемся к Вернеру Фесту. Хорстер думал, что тот работал на него. Напрасно он так думал! Интересы Феста лежали совершенно в другой плоскости. Он не отдал бы записку Хорстеру: сказал бы, что не смог вытащить ее у меня, а сам передал бы своим людям. Моя бумага попала бы туда, куда не должна была попасть ни под каким видом.

— Что, эти Хорстер и Фест — английские или американские шпионы? — спрашивает Бальдр так равнодушно, как если бы обсуждал непостижимый цвет воды в Сене, которая, как известно, всегда зеленая — в любую погоду, в любое время суток и года. Нет, пожалуй, о Сене он говорил бы даже с большим интересом, чем об англо-американских шпионах, обнаружившихся в сердце рейха!

— Как говорят представители только что упомянутых вами национальностей, no comments, без комментариев! — качает головой Торнберг. — Главное, что избыточная осведомленность той команды, за которую играл Вернер Фест, представляла бы прямую угрозу моей деятельности. Поэтому я убил одним выстрелом двух зайцев: обезопасил себя от Вернера (да и Хорстера заодно, наш берсеркер и не подозревает, что должен быть мне благодарен!), а также обеспечил Хорстеру получение моего письма. То есть я был в этом убежден до тех пор, как увидел, что вы сунулись в мой почтовый ящик.

Марика вспоминает то жуткое ощущение, которое испытала, когда ее живые, теплые, дрожащие пальцы коснулись неподвижного, скрюченного, окостенелого почтового ящика , и начинает дышать часто-часто, чтобы прогнать приступ тошноты. И все-таки… если, убив Вернера, Торнберг спас Хорстера… ну, тогда… тогда, быть может, он не такое уж чудовище?

— Даю вам слово, девочка моя, что, если бы в ту минуту у меня был пистолет, я застрелил бы вас не задумываясь, — добродушно усмехаясь, признается Торнберг. Марика в ужасе пытается выдернуть свои пальцы из его руки, что ей, однако, не удается. — Ну, ну, не сердитесь на меня, это был порыв, который мгновенно возник — мгновенно и прошел. Разве вам не приходилось испытывать вот такое внезапно нахлынувшее, неконтролируемое желание убить кого-нибудь, кто вас донельзя раздражает, кто самим фактом своего существования грозит сломать вашу жизнь, отнять самое дорогое, что у вас только есть?

Марика замирает. Ну да, не далее как полчаса назад она испытывала именно такое желание и задыхалась от невозможности его выполнить… Откуда Торнберг знает? Или он говорит просто так, абстрактно? Нет, Марика чувствует: он знает! Но откуда?!

Растерянная, испуганная, она замирает, а Торнберг ласково, одобрительно сжимает ее руку:

— Заметьте, я мог бы не признаваться в этом намерении, но я хочу быть предельно откровенным с вами, Марика. Я счастлив, что пистолета у меня не оказалось. Выстрелом я привлек бы к себе ненужное внимание. Тем более что Хорстер и так не поверил моему охраннику, которого я наспех проинструктировал, как следует отвлечь от меня его внимание. Помните того человека с рыжими волосами? Он оказался не слишком-то убедительным актером. Я надеялся, что Хорстер займется мертвым Вернером Фестом и найдет шифровку. Но он предпочел искать под развалинами то, чего там никогда не было, — мой искалеченный труп. А записку взяли вы. Несчастливая случайность помешала моему замыслу! Но уже через минуту я подумал: а почему, собственно, случайность — несчастливая? Я вообще поклоняюсь случайностям. Кто-то посвящает жизнь поискам философского камня, ну а меня доводят до исступленного восторга пульсации необыкновенного! Чтобы вы меня поняли, приведу несколько поистине убийственных примеров. Например, в одной из школьных тетрадей Наполеона (да-да, этот великий человек тоже был школьником!) были написаны такие слова: «Св. Елена, маленький остров». Что характерно, написаны они были на самых последних строках последней страницы… Полагаю, вы все помните, что Наполеон Бонапарт умер именно на острове Святой Елены. Или вот еще: за четыре года до начала нынешнего века, в 1896 году, мало кому известный английский писатель по фамилии Гиел опубликовал роман, где действует банда ужасных, чудовищных преступников, которые терроризирует Европу, разоряют ее, убивают людей, которых они считают виновниками всех несчастий человечества, и сжигают их трупы. Гиел озаглавил свой роман «СС». Не сомневаюсь, и содержание романа, и название вызовет у вас определенные ассоциации с реалиями современности… — усмехается Торнберг. — Ну как тут не вспомнить нашего великого Гёте: «Грядущие события отбрасывают свои тени назад…»

Марика потрясенно ахает, Бальдр молчит.

— Еще пример, почти анекдотический. Наш фюрер, этот мессия темных сил, как его называют, и вполне заслуженно, некоторые просвещенные люди, глубоко чтил Дитриха Эккарта, своего духовного учителя. Именно Эккарт первым увидел в Адольфе Гитлере того человека, который окажется способен возродить германскую нацию с помощью установления диктатуры в стране. Он уверял: «Во главе нам нужен парень, способный переносить звуки рвущихся снарядов. Никто из офицеров не подойдет, ибо люди потеряли к ним уважение. Лучше всего — рабочий, умеющий хорошо болтать. Ему не понадобится много мозгов. Он должен быть холостяком, чтобы привлечь в наши ряды женщин». Эккарт был отцом-основателем и идеологом воинствующего нацизма и антисемитизма, уверял, что «причиной нарушения мирового исторического порядка являются евреи». Словом, из рук Дитриха Эккарта Адольф с благодарностью и почтением принял титул великого вождя и начал вполне официально зваться фюрером,[30] Анекдот состоит в том, что многие годы любимым астрологом суеверного Гитлера и его не менее суеверного партайгеноссе Гиммлера был некий человек по фамилии Фюрер !

— Как видите, — продолжает Торнберг, дав своим собеседникам несколько секунд на то, чтобы осмыслить сказанное им, — то, что мы, люди, именуем случайностями, на самом деле повинуется совершенно определенным причинам, увы, неведомым нам. Как выразился некий умный человек, совокупность причин, определяющих совокупность следствий, превосходит человеческое понимание! А мы предпочитаем называть это игрою случая и гадаем: что было бы, если бы… А ничего не было бы, потому что происходит именно то, что должно произойти! У нас нет выбора. Мы не стоим на перепутье — это иллюзия, которую люди придумали, чтобы оправдать фатальность своего существования, в котором на самом-то деле все предопределено! Итак, я понял, что если моя записка попала к вам, стало быть, именно это было угодно тому, кто вдохновил меня на мой замысел — написать шифровку…

— А кто вас вдохновил? — наивным вопросом перебивает его Марика.

— Ну, — скромно улыбается Торнберг, — полагаю, что не кто иной, как Творец наш, Господь Бог.

Бальдр иронически хмыкает, но ничего не говорит.

— В общем, — продолжает Торнберг, — мне только оставалось ждать, когда вы прочтете мое послание.

— А почему вы решили, что я вообще буду его читать? Стану ломать над ним голову и разгадывать? Даже женское любопытство, о котором вы так много говорили, могло отступить перед этой… глоссолалией! — задиристо говорит Марика.

— Ну, во-первых, никакая это не глоссолалия, вы и сами прекрасно понимаете, а во-вторых… Вы слышали когда-нибудь легенду о Големе? Нет? Тогда послушайте, потому что она имеет самое прямое отношение к вашему вопросу.

И он заводит с протяжными интонациями, которые, Бог весть почему, вызывают в памяти Марики сказки «Тысячи и одной ночи» с их непременными преамбулами: «Говорят, рассказывают и повествуют…» или «Дошло до меня, о счастливый царь…»:

— Жил некогда на свете ученый человек по имени Иегуда-Лев Бен-Бецалель. Как ни печально, принадлежал он к гонимому и презираемому племени иудеев, был главным раввином Праги, однако это не мешало ему пользоваться расположением чешского короля и императора Священной Римской империи Рудольфа II. Бен-Бецалель написал великое множество книг: религиозных, по астрономии, алхимии, медицине, математике. Но главной целью его жизни было создание искусственного существа. Талмуд, священная книга иудеев, гласит, что, переставив буквы в непроизносимых именах Бога, праведники смогли бы создать мир и человека. Бецалель, надо полагать, буквы переставил так, как надо, потому что в конце концов он создал-таки из глины подобное человеку существо, которое нарек Големом. Остались разные легенды о том, каким образом Бен-Бецалель поддерживал жизнь своего детища. Кто-то уверяет, будто на пергаменте, вложенном в рот Голему, были записаны слова, которые притягивали свободный звездный ток, оживляющий его. Может быть, и так. Но мне больше по нраву другая легенда, согласно которой на лбу глиняного человека утром нужно было написать некое слово, оживляющее его. То же слово, но со стертой первой буквой, уже означало смерть и вечером превращало Голема в неподвижную статую. Какое слово? Никто не знает. Чего только не предполагают ученые! А между тем, в моем понимании, в этом рассказе о Големе — суть всякого криптоанализа. Угадаешь верное значение — и безжизненное, невнятное письмо оживет, наполнится жизнью. Прочтешь его неправильно — и целые пласты затаенного, подразумеваемого навеки останутся для тебя тайной. Что и говорить, есть неодолимая магическая притягательность в неизвестных письменных знаках. Человек, наделенный разумом, не может остановиться перед тем, чтобы не попытаться прочесть их, даже если в первую минуту не понимает ни слова, ни буквы, ни рисунка. Он рвется в бой с неизвестностью и порою побеждает! Прочитаны египетские иероглифы, разгаданы шумерские глиняные таблички… Правда, бесплодны попытки проникнуть в смысл знаменитого манускрипта Войнича, над которым безуспешно бьются криптологи нашего времени. А между тем этот манускрипт, который английский торговец старыми книгами и рукописями Уилфрид Войнич раздобыл по случаю в библиотеке какого-то иезуитского монастыря, эти двести страниц, кои заполнены словами, написанными на никому не известном языке, и испещрены непонятными рисунками, вполне могут быть такой шифровкой, смысл которой был понятен только семиологам (назовем их так), жившим в те же времена, что и автор манускрипта, быть может, принадлежавшим вместе с ним к особой секте, братству, которое только одно и владело ключом к неизвестной глоссолалии, как вы изволите выражаться, Марика. Да, в манускрипте Войнича действительно глоссолалия! Я же поступил более милосердно, я использовал довольно расхожие знаки, которые не вызвали бы затруднений даже у семиолога-недоучки вроде вашего кузена Алекса. Я не сомневался, что вы должны будете к нему обратиться. И вы обратились, ведь так? Иначе вы не были бы здесь, потому что вам, человеку, простите, в криптоаналитике невежественному, мог помочь только профессионал или хотя бы недоучившийся профессионал.

Марика возмущенно фыркает. Ей противно, что она, которая так мучилась разгадкой этой записки, так радовалась малейшим проблескам смысла, которые удавалось найти в шифровке, оказывается, все это время была как… как подопытное животное, какая-нибудь собака Павлова, все рефлексы которой заранее предсказаны и просчитаны!

— Не надо обижаться, Марика, — говорит Торнберг. — Я не могу отделаться от своей привычки высмеивать все и вся, такая уж у меня манера. Я вообще чрезвычайно злоехиден, что свойственно моему знаку Зодиака, но вы должны знать: я восхищаюсь вами и горжусь вашим упорством. И даже то, что вы набрались храбрости пойти к женщине-медиатору, хотя толком, конечно, не знали, о чем ее спрашивать и стоит ли вообще спрашивать, это…

— Мы попали к ней случайно, — перебивает смущенная Марика. — Вот уж случайность, которая совершенно ничем не предопределена! Здесь нет никакой моей заслуги, ровно никакой! Мы случайно увидели ее ночью, когда случайно вылетели ее птицы, одна из которых потом случайно впорхнула к нам в окно…

— В Париже сотни тысяч окон, — усмехается Торнберг. — Однако птица залетела именно в ваше. О какой случайности вы говорите?!

— Вот именно об этой, — упорствует Марика. — Честно говоря, я до последней минуты даже не догадывалась связать концы с концами. Я не знала, к кому мы идем! И только когда увидела образ святого Франциска в клетке, когда вспомнила, что атрибут святой Варвары — копье, только тогда я смутно поняла, кто она такая, эта Дама с птицами…

— О чем вы толкуете?! — прерывает ее сдавленный голос Бальдра, все это время молчавшего. — О чем, ради всего святого, вы тут столько времени толкуете? Ну, я помню шифрованную записку, эту историю про тринадцать евреев, которые искали клад на кладбище, мы немало повеселились с Марикой, пытаясь разгадать шифр, — но при чем тут копье, птицы… при чем тут Дама с птицами?!

Голос его звучит так взволнованно, что у Марики снова начинает болеть сердце: она прекрасно понимает, что волнует Бальдра вовсе не шифровка, а именно то, что дело касается этой отвратительной Дамы с птицами!

А Торнберг от души веселится!

— Как вы сказали? История про тринадцать евреев? Потрясающе! Ну, Марика, хотите вы или нет, а вам придется посвятить фон Сакса в результаты своих изысканий. Невозможно же оставить его в столь комичном заблуждении! Давайте поступим так. Вы расскажете, каким вам представляется содержание моей записки, просто чтобы фон Сакс мог оценить игру вашего ума…

— Вернее, ума моего кузена, — тихонько вставляет Марика.

— Ах, не суть важно! — отмахивается Торнберг. — Итак, вы предоставляете свое толкование, а потом вступаю в разговор я, поправляю ваши ошибки, и…

— Не пойму главного, — снова раздается голос Бальдра. — Зачем нужно было что-то зашифровывать? Если вы обладали какими-то важными сведениями — важными для рейха или для неких определенных людей, — почему было просто не открыть их им?! Зачем такие немыслимые сложности? И опять же — зачем нагромождать их, если вы хотели всего лишь передать какую-то информацию Хорстеру?

Торнберг мгновение молчит.

— Я открою вам это, — говорит он наконец. — Клянусь, открою. Нет, вы сами постигнете причины того, что я поступаю так, как я поступаю. Но сейчас вы не поймете ни единого моего резона — до тех пор, пока не узнаете того, что там было зашифровано. Итак, Марика, прошу вас!

— Да она, наверное, уже забыла, как та шифровка выглядела, а уж о чем говорил ей Алекс… — говорит Бальдр.

Ничего себе! Он что, идиоткой ее считает? А может быть, он просто хочет уберечь Марику от этого разговора, который считает бессмысленным, утомительным, никому не нужным? Может быть. Но тогда ему следовало проявлять свою заботу в другой, не столь оскорбительной форме!

— Не волнуйся, не забыла! — взрывается Марика. — А даже если и забыла, то — вот! Легко вспомнить!

И она выхватывает из внутреннего кармана сумочки сложенный квадратиком, изрядно помятый листок. Разворачивает его…

— Браво, — говорит Торнберг. — Какое счастье, что вам удалось это сохранить! Едва ли я смог бы теперь повторить записку с буквальной точностью, ведь мною владело вдохновение, а оно не терпит повторов.

Марика вглядывается в небрежно начертанные значки и вдруг осознает, что они выглядят почти так же бессвязно и непонятно, как в прошлый раз. Ох, как бы ей пригодился сейчас блокнот, подарок фон Трота, оставшийся в бездонных карманах Алекса, где, словно в Марианской впадине, исчезает все, что туда попадает, от таинственных черных шелковых лент до писчебумажных принадлежностей!

Но блокнота нет, подсказки ждать неоткуда. Приходится надеяться только на себя, чтобы доказать Бальдру: она не тупица, не идиотка. Странно, раньше он никогда не позволял себе отзываться о Марике так пренебрежительно. Но после посещения Дамы с птицами его словно подменили.

Ну что ж, так и должно быть после встречи с ведьмой!

Во рту у Марики становится горько, как если бы она выпила стакан яду. У нее даже губы двигаются с трудом, словно парализованные, когда она начинает пересказывать то, до чего они с Алексом додумались:

— Это и в самом деле рецепт, как на то указывает буква

, — рецепт некоего средства, с помощью которого можно добиться уничтожения евреев.

— Что?! — ахает профессор Торнберг. — Рецепт для уничтожения евреев? В жизни не слышал большей бессмыслицы! Честное слово, шутка фон Сакса насчет тринадцати евреев, которые искали клад на кладбище, и то звучит более правдоподобно!

Марика лепечет что-то о боязни числа 13 (произнося слово «трискаидекафобия», она запинается на каждом слоге), вспоминает о слове «mem», «смерть», которое и начинается с m, тринадцатой буквы еврейского алфавита, и заканчивается ею…

— О Господи праведный, — тяжело вздыхает Торнберг, — как говорил Конфуций, опасно искать ученым глазом то, чего бы найти хотелось. В Германии такой разгул антисемитизма, что слово «смерть» так и довлело над вами, Марика, и над вашим консультантом! Хм, Алекс, сын моего друга, великого семиолога Георга Вяземски, разочаровал меня еще в дебюте партии.

— Но вы же сами говорили там, в метро, что Гаурико был известен рецепт «окончательного решения вопроса», о том, что существует связь между убийством гугенотов и евреев, — вступается за кузена Марика.

— Ну, во-первых, я говорил не столь конкретно! — возмущается профессор. — Я упоминал лишь о неких исторических параллелях, не уточняя, впрочем, деталей. Но довольно спорить. Выслушайте мое толкование знака

Конечно, звезда Давида совершенно точно указывает, что речь пойдет о евреях. Однако число тринадцать, которое считается несчастливым для любого другого народа (например, ни во Франции, ни в Англии нет в отелях тринадцатых номеров, на улицах тринадцатых домов!), евреи почитают, напротив, как самое счастливое число. В иудаизме именно тринадцать принципов веры. И отнюдь не случайно: это количество мидот, то есть свойств Всевышнего: Единый, Единственный, Всемогущий, Вечный, Всемилостивый, Даровавший Тору… и так далее. Во время пасхального вечера евреи читают список казней египетских и отливают в чашу красное вино, которое символизирует у них гнев Божий. Вино отливается тринадцать раз. После этого его выплескивают у ворот какого-нибудь ярого антисемита, который особо досаждал евреям. Уж ему-то точно не пойдет на пользу число тринадцать — в отличие от настоящих евреев! Итак, господа, с цифиркой 13 мы разобрались, — подводит итог профессор. — И вы теперь видите, что это не рецепт «смертельной отравы», а совсем наоборот — спасения для евреев.

— Вот уж чего я бы никогда не предположил, так это воинствующего юдофильства с вашей стороны! — усмехается Бальдр. — И вы его так беззастенчиво декларируете перед двумя совершенно незнакомыми людьми? Либо вы глупы, либо безрассудно отважны. Ну, глупцом вас называть — и пытаться не стоит, а вот насчет храбрости…

— Да что вы, — отмахивается от него профессор, — я ужасный трус!

Марика вспоминает развалины, запах гари, труп на стене…

— И юдофилом меня трудно назвать. Смелость, дерзость и безрассудство моих рассуждений вы поймете немного погодя. Не хочу забегать вперед и портить вам впечатление. А вы, фон Сакс, что, настолько уж ярый антисемит, что с вами и слова не скажи в защиту «избранного народа»?

— Нет, я не антисемит. Я полагаю, если уж Господь дал себе труд сотворить евреев, значит, он что-то имел под этим в виду, — пожимает плечами Бальдр. — И не мне с ним спорить!

— Разумно, — кивает профессор. — Прошу вас, Марика, продолжайте.

Растерянная Марика решает начать с самого безопасного и бойко расшифровывает цифровой код, основываясь все на том же числе тринадцать. Профессор довольно кивает и бормочет: «Хорошо, отлично!», словно он — учитель, а Марика — гимназистка, которая отвечает у доски. Бальдр легонько стукает себя кулаком по лбу, когда узнает, что 13 — и есть ключ, но ничего не говорит, только восхищенно свистит, услышав фразу «Fluctuat nec mergitur» и напоминание, что это — девиз Парижа. Следующий такой же веселый, мальчишеский свист вырывается у него, когда Марика подтверждает его догадку: да, в записях использованы руны победы. Правда, непонятно, почему они нарисованы в таком произвольном порядке…

— Потому что каждая из них имеет совершенно самостоятельное значение, — говорит профессор. — Думаю, эти значения вам тоже известны. Продолжайте.

Марика сосредоточенно смотрит на рисунок. Она и в самом деле чувствует себя, словно гимназистка, вызванная отвечать урок, который выучила не слишком хорошо. А впрочем, почему она должна рассказывать профессору то, что он и так знает? С чего вдруг он решил устроить ей проверку на сообразительность? Какое у него на это право? Она непременно запутается в толкованиях знаков, ведь у каждого из них много смыслов, опять получится такая же нелепость, как с цифрой 13 над звездой Давида… Нет, не станет она вдаваться в подробности!

— Я лучше расскажу не о каждом знаке, а об общем смысле этой записки, как я ее понимаю, — продолжает Марика. — Итак, если число 13 спасительно для евреев, то рецепт этого спасения известен некоей женщине-медиатору. — Она нарочно говорит — медиатору, а не шаману. Во-первых, женщина-шаман — дико и даже смешно звучит. А во-вторых, очень уж страшное слово — шаман… — На то, что медиатор именно женщина, указывает Х — знак женской хромосомы, нарисованный на теле однорукого и одноглазого существа (а именно так изображали шаманов, посредников между двумя мирами). Еще знаки того, что эта женщина обладает какими-то сверхъестественными возможностями, можно увидеть в рисунках рун. Например, руна Тиваз

является знаком воинов духовных, магов, колдунов и шаманов. А руна Феху

обеспечивает человеку в следующей жизни сохранение того опыта, который он приобрел в предыдущей жизни. Значит, эта женщина, как и свойственно шаманам, способна к реинкарнации.

— К чему? — тихо спрашивает Бальдр.

— К возрождению после смерти в образе другого существа, — не вполне уверенно объясняет Марика. — Пожалуйста, не перебивай меня, не то я собьюсь и все перезабуду.

Но Бальдр словно не слышит:

— Что за чушь? Ради Бога, Марика, я не могу поверить, что ты это говоришь! Что ты всерьез можешь об этом говорить!

— Да почему чушь? — поворачивается к нему Торнберг. — Человек создан из тайн для тайн и видений. Почему вы полагаете, что с ним могут приключаться только уныло-реалистические, скучно-ортодоксальные события? Может быть, тело его и впрямь всего лишь невзрачный мешок недолговечных микроэлементов, но душа бессмертна. Или вы полагаете, человек, любимое создание наших небесных отцов, этого недостоин? Как птица каждый год вьет новое гнездо на дереве, поначалу отыскав его, выбрав среди тысяч других, так душа наша совьет себе гнездо в теле другого человека, отыскав того, кто ей больше подходит, кто всего более ее достоин. Даже современная реалистическая наука согласна с тем, что за зримым, очевидным, кроется незримое, предполагаемое. Да хоть вот этот камень, на котором мы сидим, — он отличен от того представления, которое у нас о нем складывается. Вы думаете, фон Сакс, это неподвижная серая масса, а между тем он состоит из множества мельчайших, невидимых глазу частиц, и каким бы безжизненным он нам ни казался, в нем происходит беспрестанное движение этих частиц, перетекание их одна в другую. Даже в камне — так называемой мертвой материи! — происходит неразличимый простым глазом жизненный процесс. Я уже не говорю о процессах роста деревьев и цветов! А вы готовы лишить человека права на существование в мире видимом и незримом… Каждый из нас проживает не одну жизнь. Самое обидное, что мы не помним своего прошлого. Знаете, существует поверье, будто ребенок до мгновения своего появления на свет помнит свое предыдущее воплощение и жаждет о нем рассказать. И вот он уже открывает рот, чтобы поведать свою тайну, однако боги стоят настороже и изо всех сил хлещут несчастного по губам. И он не только забывает былое, но и теряет дар связной речи. Изо рта новорожденного рвется истошный крик, в котором никто не способен ничего понять. Тайна переселения души, тайна возрождения забыта, похоронена! У человека остается только интуиция, мистика, поэтическое озарение, оккультизм — последние средства, с помощью которых можно либо спуститься в бездны прошлого, либо, встав на цыпочки и хорошенько подтянувшись, заглянуть в будущее.

— Оккультизм… — пренебрежительно бормочет Бальдр. — Кто его принимает всерьез?!

— Очень многие, поверьте, — пожимает плечами Торнберг. — Ваш скептицизм мне непонятен. Вы ведь принимаете всерьез религию. Но давайте порассуждаем. Для католика, протестанта, православного, язычника, буддиста… словом, для человека религиозного главное — вера, слепая вера в любой, самый невероятный случай, вплоть до хождения по воде, аки посуху. Член тайного общества, приверженец оккультизма алчет не слепой веры, а знания. И если религия только за Богом или сыном Божиим признает возможность творить чудеса во имя людей, то каждый оккультист алчет сам обрести это знание, чтобы своими силами, не дожидаясь, пока найдет время Бог, начать творить потребные ему или другим чудеса. Приверженцы тайных наук схожи с учеными-материалистами, разница лишь в том, что ученые исследуют мир внешний, оккультизм же всматривается во внутреннюю суть человека и явлений. Вы, фон Сакс, возмутитесь, если кто-то из ваших знакомых вдруг поднимет на смех таинство сотворения человека Богом и справедливо заметит, что всю тонкость сосудов, которые пронизывают наше тело, никак нельзя, невозможно, немыслимо вылепить из глины? Возмутитесь или нет?

— Конечно, нет. Я назову этого своего знакомого трезвомыслящим, разумным, только и всего.

— Тогда отчего же вы возмущаетесь, когда я поднимаю на смех религиозную теорию о том, что души умерших находятся в течение несчетных веков в безднах ада и в кущах рая, подыхая, простите за столь свирепый каламбур, со скуки? Отчего вы возмущаетесь, когда я утверждаю: человек рождается, чтобы умереть, и умирает, чтобы родиться в новом теле, сменив старое, как надоевшую оболочку? Реинкарнация возможна, и я докажу вам это… уже скоро, не позднее… — он внимательно смотрит на свои наручные часы, что-то высчитывает и добавляет: — Не позднее чем через два часа. Так что вы, фон Сакс, запрячьте ваш скептицизм поглубже, а вы, Марика, продолжайте, пока я вас окончательно не заговорил. И уверяю, что никто вас больше не будет прерывать.

С трудом восстанавливая в памяти доводы Алекса, Марика наконец начинает говорить — сначала медленно, потом все быстрее, все уверенней. Она даже сама удивляется тому, как легко и свободно льется ее речь, как хорошо она, оказывается, помнит все объяснения Алекса:

— Итак, нарисованная в этой шифрованной записке женщина-медиатор способна к реинкарнации. На такую ее способность указывает не только руна Тиваз, но и анх в ее руке, вот этот самый знак, напоминающий копье, —

В Средние века он считался еще и ведьмовским знаком. На то, что женщина-медиатор владеет черной магией, что ее умения — злые, ведьмовские, указывает и летучая мышь,

, обитательница темных ночей, пособница злых колдуний. Я думаю, — добавляет Марика то, что как раз сию минуту приходит ей в голову, — изображение летучей мыши — также знак вампиров. В Южной Америке, кажется, водятся летучие мыши, которые так и называются — вампиры… если я не ошибаюсь.

— Вы почти не ошибаетесь, — уточняет Торнберг. — Дело в том, что к роду вампиров относят вполне безобидных летучих мышей, например, Vampirus spectrum, лжевампира гигантского, однако истинным кровопийцей является Desmodus rotundus, десмод. Именно он пьет кровь у домашних животных, а иногда и у людей, предпочитая впиваться в горло или даже туда, где расположены, pardon, mademoiselle, гениталии. Слюна его анестезирует место укуса, десмод как бы впрыскивает тонко действующий наркотик, так что одурманенная жертва даже не осознает, что в эту минуту кто-то высасывает у нее кровь и жизнь…

Говорят, камень не способен проводить электрический ток. Однако сейчас Марика отчетливо чувствует дрожь каменных ступеней и понимает, что это содрогнулся, словно под воздействием гальванического разряда, Бальдр, внезапно вспомнивший то же, что вспомнила и сама Марика, — как Дама с птицами рассказывала о летучих мышах, которых она хотела бы держать у себя.

— Прошу вас, продолжайте, — говорит Торнберг, и Марика снова собирается с силами.

— На способность возрождаться не единожды, а бесконечное число раз указывает и трижды употребленная буква «ипсилон», символ человеческой жизни, со знаком бесконечности наверху

Да, Бальдр, оказывается, в прежние времена бесконечность обозначалась таким знаком, похожим на обозначение доллара —

Совершенно необъяснимы были нарисованные в записке птицы, однако теперь я понимаю их значение. Знак анх в руке женщины-медиатора — это также и стилизованно изображенное копье, которое указывает на ее имя. Копье — атрибут святой Барбары. Эту женщину зовут Варвара, и она всегда окружена птицами. Дама с птицами…

И снова камни набережной доносят до Марики дрожь Бальдра. Она ждет, что он будет возражать, спорить, обвинять ее в подтасовке фактов. Но он молчит, мертво молчит, словно парализован ее словами, и Марика продолжает вновь:

— Итак, мы знаем, как зовут женщину и чем она отличается от других. Далее в записке помещено указание на ее минувшую жизнь: Алекс говорил, что руна Тиваз является также знаком «педигри», указывающим на происхождение. Так вот, я думаю, Дама с птицами является не просто реинкарнацией какой-то придворной дамы королевы Екатерины Медичи, но по прямой или косвенной линии происходит от нее. Может быть, от Мари-Поль де Лион…

Бальдр внезапно вскакивает. Так внезапно, что фуражка слетает с его головы и катится к ступеням, спускающимся прямо в волны. Но Бальдр этого словно не видит. Он стоит, нависая над сидящими Торнбергом и Марикой, и кажется им неестественно высоким. Высоким, разъяренным, пугающим.

— К чему этот спектакль? — спрашивает он, и видно, что, хотя Бальдр говорит негромко, ему стоит больших трудов не кричать, не грубить. — Что вы тут разыгрываете для меня, как по нотам? Зачем ты так, Марика? Что за радость беспрестанно оскорблять меня?

Марика удивлена: она не сказала о нем ни одного оскорбительного слова. Она вообще не называла его имени! Видимо, каждое ее слово в адрес Дамы с птицами воспринимается Бальдром как оскорбление.

Он умолкает, больше не в силах ничего сказать, однако Марика физически ощущает это его переполненное ненавистью молчание. Она сама виновата, конечно, — зачем брякнула про Мари-Поль де Лион, вскользь упомянутую Варварой? Теперь Бальдр не верит ни одному ее слову, не верит, что Марика честно пытается истолковать шифр Торнберга. Для него все ее слова — ревнивые девичьи измышления, призванные опорочить Даму с птицами, которая сияет в его глазах, словно ее хрустальный шар.

— Ах да, — упрямо продолжает Марика, хотя понимает, что ей следовало бы помолчать, — я совершенно забыла, что еще одним знаком, указывающим на то, что женщина на рисунке — медиатор, является руна

, которая называется Хагалаз. Она обозначает магический кристалл, который помогает медиатору обрести сверхъестественные способности. Кристалл кварца, хрустальный шар — как угодно…

Бальдр делает стремительное движение, подхватывает свою фуражку, лежащую у самой воды, и, даже не взглянув на Марику, идет прочь.

Она хочет позвать его, но не может. Хочет крикнуть, но не в силах шевельнуть губами. Пытается вскочить, но Торнберг хватает ее за плечо и снова заставляет сесть.

— Фон Сакс! — окликает он. — Вернитесь немедленно, или я дам сигнал, и те люди, которые дежурят сейчас на лестнице известного вам дома на улице Амели, ворвутся в квартиру на пятом этаже, и тогда…

Бальдр оборачивается и медленно, как во сне, возвращается. Он неотрывно смотрит на Торнберга, а правая рука его нервно скребет крышку кобуры.

— Не будьте идиотом, фон Сакс, — совершенно спокойно говорит Торнберг. — Не будьте истеричкой! Садитесь и слушайте. Клянусь вам, что, когда мы закончим этот разговор, вы не найдете слов для выражения благодарности за ту возможность, которую я вам предоставлю.

— Кто, какие люди там, в том доме? — спрашивает Бальдр, и рука его уже тянет пистолет из кобуры.

— Моя охрана, мои помощники, — объясняет Торнберг. — Благодаря вашей очаровательной подруге вы вмешались в очень серьезное дело, фон Сакс, и вам так просто из него не выйти, хотите вы того или нет. Поверьте, я не блефую. Мадам Свиридофф, вашей Даме с птицами, ничто не угрожает — до тех пор, пока вы ведете себя благоразумно. От вас ничего особенного не требуется — сейчас, во всяком случае: только благоразумие и спокойствие. Сядьте и перестаньте психовать.

Бальдр застегивает кобуру и снова садится на плащ Торнберга. Лицо у него холодное, отчужденное, но спокойное. За все это время он ни разу не взглянул на Марику…

— Рассказывайте дальше, — приказывает Торнберг. Да, он именно приказывает, в голосе его появились новые властные нотки. Больше всего на свете Марике хочется сейчас вскочить, зарыдать, убежать отсюда. Но она почему-то не смеет. И послушно продолжает:

— На то, что прошлая реинкарнация этой женщины-медиатора была связана именно с двором Екатерины Медичи, указывает герб семейства Медичи и три королевские лилии над ним. В то время гугеноты, противники католицизма… на них указывает опрокинутый папский крест, над которым находится перевернутый циркумфлекс, который был изобретен… ой, я забыла, кем…

— Яном Гусом, реформатором из Чехии, — подсказывает Торнберг и несколько раз хлопает в ладоши: — Браво. Браво, Марика! Перевернутый циркумфлекс вызывал у меня особенные сомнения, я не слишком-то верил, что кто-то окажется способен разгадать этот намек. Нет, напрасно я бранил Алекса, он оказался на высоте. Не скрою, я просто потрясен тем, как логично, просто и вполне точно вы объяснили мне содержание моей же записки.

— Но это не все. Есть ведь еще странный постскриптум с буквой Н и загадочными знаками… — Марика показывает на Мальтийский крест, свастику в треугольнике и кружок со стрелкой и крестом. — Скажите, почему в постскриптуме стоит знак предостережения из морской сигнальной системы и кто такой Меркурий? Вы ведь именно это значение символа, стоящего в самом конце, имели в виду, я правильно поняла?

— Совершенно правильно. Планета Меркурий покровительствует тем, кто родился под зодиакальным знаком Девы. Я родился в сентябре, Меркурий — мой покровитель. Я поставил этот знак вместо подписи, потому что он первым пришел мне в голову. А что, говорите вы, здесь из морской сигнальной системы? Черно-белый квадрат? Нет, тут вы ошибаетесь. Это, видите ли, принятый в семиологии намек на то, что на первый взгляд белое оказывается на поверку не столь уж белым. И черное — тоже. Понятия греха и добродетели на самом деле частенько подменяют собой друг друга. Я советовал Хорстеру — ведь, напомню, записка изначально предназначалась ему, — чтобы он не судил опрометчиво, чтобы пытался постигнуть суть явлений, а не их внешнюю сторону. Что касается остальных знаков… Видите ли, в этой шифровке не все знаки написаны по порядку, они проставлены вразброс. Это называется…

— Бустрофедон! — подсказывает Марика, изумленная, что помнит столь несуразное слово.

— Вот именно, — кивает Торнберг. — Вы умница, моя девочка. Чему вы учились, стенографии? А следовало бы — семиотике, семиологии, причем именно исторической, а не абстрактной. Историческая семиология — невероятный, живой мир. Постигая исторические реалии, мы становимся вровень с криптографами давних времен, проникаем в их менталитет и открываем ключи их шифров. Что может быть интересней? Кстати, вы можете заняться семиотикой в любую минуту, как только захотите. Но мы отвлеклись, вернемся к бустрофедону. По-хорошему, вот этот знак, — Торнберг показывает на свастику в треугольнике, — следовало бы поставить под звездой Давида, потому что, я надеюсь, именно к этому все и должно прийти после того, как мы узнаем тайну Екатерины Медичи. Однако я просто побоялся преждевременно-однолинейного толкования шифровки, одиозного ее восприятия. Дело в том, что ее предполагаемого читателя, Хорстера, можно назвать юдофилом только в бреду последней стадии чахотки. В своем антисемитизме он дал бы сто очков вперед любому автору расовой доктрины рейха! Именно для Хорстера здесь изображен и Мальтийский крест — символ высоты духа и человеческого совершенства. Я пытался дать понять Хорстеру (кстати, буква Н всего-навсего означает его фамилию — Horster), что, разгадав тайну Екатерины Медичи, он поднимется на недосягаемые высоты духа. Если сможет, конечно… Ну, что еще осталось неразгаданным? Вот этот символ

? Нет, о нем говорить пока что преждевременно. Вы мне сами не простите, если я расскажу о значении этого значка именно сейчас. Я тогда испорчу всю интригу. На самом деле нам необходимо начать ab ovo,[31] как говорили древние римляне, и объяснить, что легло в основу шифрованной записки, ради чего она, собственно, была написана.

— Да, и при чем тут Гаурико? — подсказывает Марика, пытаясь выглянуть из-за профессора и выяснить, что делает Бальдр.

Да ничего он не делает: по-прежнему сидит с каменным лицом, неподвижно глядя в никуда. Марика видит его профиль и внезапно, совершенно не желая этого, вспоминает слова ненавистной Дамы с птицами: «В профиль вы не то архангел, не то Мефистофель…»

Да, в проницательности Варваре не откажешь. А Марика, получается, совершенно не знала своего любовника, своего возлюбленного, своего будущего мужа. Бальдр всегда был таким ласковым, таким ровным, Марика в его объятиях напрочь забывала о том, что этот изящный, веселый, любезный, страстный, неожиданно интеллигентный человек — на самом деле боевая машина для убийства. Профиль Мефистофеля или архангела? Да, верно… Бальдр оказался куда сложнее, чем его представляла себе Марика! Сложнее, глубже. Она его недооценивала, но теперь в нем открылись пугающие свойства. Лучше бы ей не знать о сложной натуре Бальдра! Лучше относиться к нему с прежней снисходительностью, как к солдафону! Но прошлого не вернуть, Марика не сможет забыть того, что происходило на ее глазах в комнате, похожей на птичью клетку, с разноцветными сполохами на потолке, которые отбрасывал хрустальный шар! Или сможет? Или со временем она вообще забудет эту ведьму с птицами? Кстати, что-то еще говорила ведьма о Бальдре, что-то такое же страшное и нелепое… А, вот: «У вас улыбка жертвы вечерней!» Ну, это полная чушь. Бальдр — не жертва. Он тот, кто приносит людей в жертву войне.

Однако что-то Марика отвлеклась и не слушает Торнберга. Лучше слушать его, чем предаваться мучениям разбитого сердца. Но, может быть, все еще наладится? И сердце не разбито, в нем появилась всего лишь небольшая трещинка?

— Вы знаете, что произошло в Париже в ночь на 23 августа 1572 года, — говорит Торнберг. — Безжалостное убийство людей, которые отличались от других только тем, что иначе молились. Страшной смерти были преданы даже беременные женщины и невинные младенцы. Все началось с убийства их лидера, адмирала Колиньи, в ночь перед праздником святого Варфоломея. Резня продолжалась наутро и длилась еще несколько дней — причем не только в Париже, но и в других городах. По некоторым данным, погибло около сотни тысяч человек. Причину этого кровавого безумия тщатся понять многие поколения историков. Как они уверяют, даже казни Митридата не могут идти в сравнение с жестокостью Карла IX и Екатерины, а также молодых принцев, потому что другие государи направляли свою жестокость против людей, не желавших признавать их государями, а здесь король выступил против своих же граждан и прирожденных подданных, которые подчинялись ему в силу вассальной верности. Проще всего, конечно, это можно объяснить самой обычной религиозной нетерпимостью, тем более что вражда вызревала уже давно. История Франции насчитывает множество кровавых стычек католиков и гугенотов, и непримиримые стороны подчас находились буквально в одной постели, как, например, принцесса Маргарита и Генрих Наваррский, будущий король Генрих IV. Правда, ему была предоставлена возможность обратиться в католическую веру, и эту возможность он использовал, ибо Париж, по его мнению, стоил мессы, но других гугенотов по большей части убивали, даже не дав им шанса на спасение. А ведь, казалось бы, Господу Богу угодна не смерть, а обращение заблудших душ в истинную веру! Это право дается даже дикарям. Почему же тогда столь безоговорочно обрекли на уничтожение гугенотов?

Меня всегда интриговала абсолютная нелогичность, бессмысленная жестокость этой, с позволения сказать, карательной акции. Она напоминала гигантское жертвоприношение… Но во имя чего? Во имя самого процесса пролития крови?

Едва начав знакомиться с историей Варфоломеевской ночи, я готов был признать, что да. Но потом я углубился в рукописи — свидетельства очевидцев, участников резни и чудом спасшихся жертв. Они единогласно, хотя и с неравной степенью откровенности, утверждают: все мужские трупы гугенотов этой ночью и в последующие дни были оскоплены. Причем отрезанные гениталии (еще раз pardon, mademoiselle!) мертвецов исчезли. О, конечно, существует масса средневековых поверий о том, что отрезанный знак мужского достоинства врага повышает эротическую силу его победителя. Старухи-знахарки с упоением рекомендуют бессильным мужчинам пить некие безумные настойки из… и вновь pardon, trois fois pardon,[32] mademoiselle! А лучше давайте я извинюсь заранее, вперед, за все оптом, Марика, за все те непристойности, которые я вынужден буду произнести, потому что без них невозможно обойтись в моем рассказе, а вы дадите мне индульгенцию! — неловко усмехается Торнберг. — Да, об этих рецептах неловко говорить разумным, цивилизованным людям, однако нельзя отрицать то, какое огромное значение придавалось во все века и у всех народов детородным органам. Мужское семя считалось воплощением и источником жизненной силы. Каббала утверждает, что в семенниках «собрано все масло, достоинство и сила мужчины со всего тела». Согласно древней индийской мифологии, в семени содержится сущность всякой твари Божией, в том числе и человека. Именно поэтому у многих народов кастраты считались неполноценными, ущербными существами. Ветхий Завет утверждает: «У кого раздавлены ятра или отрезан детородный член, тот не может войти в общество Господне». Оскопить мужчину значило лишить его символа власти и жизни! Отрезанный детородный орган поверженного врага считался почетным воинским трофеем у многих народов. Так что североамериканские индейцы, снимавшие у врагов скальп, могут считаться удивительно благопристойными дикарями. А всеми чтимый библейский герой Давид преподнес своему царю крайнюю плоть двухсот убитых филистимлян… Однако во время того события, о котором я веду речь, ни один мужчина не приложил руку к надругательству над трупами. Мужчины просто убивали одного гугенота — и шли убивать другого. Однако к местам убийств, словно вороны к полю смертельной битвы, влекомые запахом крови и мертвечины, собирались какие-то женщины в черных плащах. Именно они проводили страшные операции над убитыми гугенотами, прятали кровавую добычу в складках своих плащей, а потом шли дальше, искать новый труп для оскопления. Я вижу брезгливость на вашем лице, Марика, но что ее вызвало? То, что женщины были столь жестоки, что их влекло к коллекционированию таких странных предметов ? Ну что ж, вспомните саму королеву Маргариту Наваррскую, столь живописно описанную Дюма-отцом: у нее был пришит к изнанке юбки карман, в котором она хранила высушенные сердца своих любовников. Учитывая любвеобилие этой королевы и ее репутацию, карман, должно быть, пришивался о-очень большой! Впрочем, оставим в покое королеву Марго, вернемся к Варфоломеевской ночи. Кто они были, эти женщины с ножами, эти жрицы осквернения трупов? Их действия производят впечатление очень четко организованных, направляемых единой волей, подобно тому, как действия воинского подразделения направляются волей своего командира… Да, в то время существовало некое объединение женщин, которое было спаяно поистине железной воинской дисциплиной и по-военному подчинялось воле командира. Это объединение называлось «летучим эскадроном любви». Именно благодаря его созданию Екатерина Медичи получила прозвище великой сводницы королевства, или Матроны. В наше время ее назвали бы бандершей…

«Летучий эскадрон любви» состоял из двухсот фрейлин королевского двора, по выражению современников, «разодетых, как богини, но доступных, как простые смертные». С помощью свиты своих фрейлин королева атаковала и побеждала самых грозных противников: «летучий эскадрон» был ее политическим орудием. Как выразился современник Екатерины мемуарист Брантом, никогда — ни до, ни после — постель не играла на политической сцене такой важной роли! Прелестные девицы (ну, девицами их можно назвать, только обладая очень большим чувством юмора!) вытягивали из мужчин любые сведения, необходимые королеве, или оказывали на них нужное ей влияние. Они штурмовали постели королей и принцев, иностранных дипломатов и министров, знаменитых полководцев и отцов церкви. Фрейлины были столь соблазнительны, что могли зажечь огонь в ком угодно, причем особо талантливым из них удавалось разжечь не только вожделение, но и воспламенить сердце мужчины. Из любви к красотке Руэ (так обычно называли Луизу де Лаберодьер де Сурж и д’Иль Руэ) Антуан Наваррский, один из лидеров гугенотов, перешел в католичество, хотя его жена Жанна д’Альбре носила прозвище «жемчужина среди государынь» и была оплотом протестантской веры. Изменив веру, король Антуан даже сражался в рядах католиков против своих бывших собратьев. Глава протестантов адмирал Колиньи писал в одном из своих писем: «Он весь во власти Венеры. Матрона, которая очень искусна в этой игре, отыскала в своем гареме девушку, которая смогла поймать в сети душу нашего человека». Вслед за ним настал черед принца Конде. Его атаковала еще одна ударная боевая единица «летучего эскадрона» — Изабель де Линней. Под ее влиянием Конде подписывал мирные договоры, выгодные только католикам, готовился воевать против своих единоверцев-англичан, так что английский посол сэр Томас Смит сообщал о нем в Лондон: «Конде — это второй король Наваррский, он увлекся женщинами и вскоре будет противником Богу, нам и самому себе». Правда, Конде нашел в себе силы расстаться с Изабель. Разумеется, Екатерина Медичи больше всех гугенотов ненавидела адмирала Колиньи, которому был известен секрет Гаурико. Колиньи, кстати, стал первой жертвой Варфоломеевской ночи. Он был убит в доме, в котором остановился на время свадьбы Генриха Бурбона и Маргариты Валуа. По странной случайности он жил там без всякой охраны. Слуги размещались отдельно, по соседству. И потом те, кому удалось остаться в живых после Варфоломеевской резни, в один голос уверяли, что адмирал ничего не имел против того, чтобы поселиться в таком маленьком домике. Он очень оберегал свое уединение… хотя мелькали слухи, что это было уединение вдвоем. Сохранились также намеки на то, что Екатерина очень мечтала сбить неуступчивого, фанатичного гугенота с пути истинного, для чего поочередно подсовывала ему своих красоток. Однако Колиньи никак не попадался в расставляемые ему сети. И тогда Екатерина решилась пожертвовать ему драгоценнейшую из своих жемчужин: Мари-Поль де Лион, молодую женщину, которую называли за ее обворожительность новой Клеопатрой, за ум и образованность — второй Маргаритой Бургундской, за неженскую отвагу, дерзость и неуступчивость — подобием Ипполиты, царицы амазонок. Есть сведения, что Колиньи не устоял перед Мари-Поль. Именно ради свободного общения с этой женщиной он и выбрал маленький отель «Дю Бетизи», где они могли проводить время с Мари-Поль только вдвоем. Только вдвоем они и были, когда в отель «Дю Бетизи» ворвался герцог де Гиз, предводитель католиков, жаждущий смерти адмирала.

В результате Колиньи был убит, тело его осквернили даже ужаснее, чем тела прочих гугенотов. О Мари-Поль де Лион известно, что она покинула сей мир в сентябре 1573 года, то есть практически через месяц после Варфоломеевской ночи. Впрочем, я несколько отвлекся. Итак, чем больше я занимался исследованием подробностей этой кровавой ночи, рассыпанных по отрывочным, а порою и нарочито искаженным со временем свидетельствам очевидцев, тем более утверждался в своих предположениях, что истинной целью массированного убийства гугенотов была именно их ритуальная (назовем ее так) кастрация. Но мое «открытие» оставалось все еще в области предположений до тех пор, пока полгода тому назад я не получил подтверждения своим догадкам. В одной из антикварных лавок Антверпена мне попался на глаза фолиант, в котором я с изумлением узнал истинную редкость: четвертый том сочинений Лукаса Гаурико, изданный в совершенно ничтожном количестве экземпляров. Тот самый том, в котором был опубликован полный текст астрологического предсказания, сделанного Гаурико Екатерине Медичи при ее рождении! Помните, я рассказывал про это в метро? К несчастью, книга находилась в столь плохом состоянии, что читать ее было практически невозможно: тетрадки рассыпались, листы крошились, типографская краска потускнела порою до белизны. Я спешно снял копию с книги, от руки переписав те фрагменты, которые меня особенно заинтересовали. К сожалению, полностью текст восстановить не удалось. С тех пор я не расставался с этой рукописью. Вы могли видеть ее, моя милая Марика, в метро. Из-за нее-то все и началось…

Торнберг достал из внутреннего кармана пиджака два сложенных вчетверо листка. Один отдал Марике, другой протянул Бальдру.

— Читайте, господа, — предложил он. — Это две идентичные выписки из моей копии. Они имеют самое непосредственное отношение к предмету нашего разговора. Ненужные частности, вроде предсказания о гибели будущего мужа Екатерины на турнире (как известно, король Генрих II был убит именно на рыцарском турнире!), я опустил. Здесь только то, что касается дела, только то, что нужно вам знать. Читайте внимательно. А потом мы поговорим еще кое о чем.

Флоренция, 1519

…O Paris, civitas in qua majestas consistebat et erat solita residere! О Париж, глава городов, в котором величие заключено и по обыкновению пребывает! О три королевские лилии! О пять золотых шаров, увенчанные лилиями! Вы качаетесь и сияете над колыбелью той, которой суждено было стать Матерью Королевства и хранительницей Христова имени. Вам суждено будет увидеть и узнать, как это случится. Вы станете свидетелями того, как истребит она все, без остатка, племя нечестивых осквернителей, и сам Господь направит руку ее, вложив в нее не крест, но меч. Ладья будет качаться на волнах крови, но эта кровь будет пролита во имя укрепления святого престола ее предков. Не пролив ее, не очистишься. Она очистится перед Господом, хотя осквернит имя свое. И вернейшей из ее сподвижниц будет та, которая потопит корабль предводителя нечестивцев, та, чье имя сгладят века.

Зато она обретет множество других имен! Ведь она наделена особым даром. Цветок ее жизни не раз взойдет и проклюнется спустя многие поколения. Ее назовут именем святой с копьем в руке, и птицы будут воспевать ее красоту, ибо она всегда будет выбирать только прекрасный облик для возрождения. Только она запомнит то снадобье, которое придаст вечную силу крови Христовой, но это на многие века составит великую тайну, и вовеки будет прославлен народ, которому удастся эту тайну воскресить.

Она беспутна, беспутство поможет тайне воскреснуть, трижды беспутство, трижды беспутство вновь и вновь…

О дым тех костров… о дымы тех печей… пепел, развеянный с высоких колоколен, пепел, который не удобряет землю, а выжигает дотла само семя врагов духовной высоты, вселяет страх, неодолимый страх в их души, подчиняя все их желания, все стремления, все мысли одному звериному желанию: прочь, прочь… исчезнуть из Парижа, caput urbum, caput regui, главы городов, главы королевства, погрузиться в те же болота ереси, откуда они вышли, словно жалкие зверьки, которые сбегутся к дубу нюхнуть отравы, а потом исчезнут, гонимые извечным страхом, свойственным всем существам, творениям Господа нашего, который в неизреченной щедрости своей рассыпал по земле семена жизни тварей и гадов, благородных людей и злодеев, высших существ и ничтожеств, святых и грешников…

О великий Творец, ты дал каждому свой путь. Нельзя с него сходить, нельзя мешать в одной чаше нечистоты и благородное вино, ибо вкус и запах той смеси будут ужасны. Семена, политые этой смесью, заполонят державы, и только моря, моря, моря крови, только пепел, только жар костров, костров, костров, только пепел, пепел, столбы дыма — только это спасет славу твоего рода, о дитя, которое станет матерью королей.

Ты должна уничтожить эти семена, не поддаваясь сомнениям, иначе принесешь гибель тому семейству, в которое войдешь, и сыновья твои уступят трон тому, кого ты ненавидишь. Ты должна сделать это, помня, что грех и святость — это вовсе не то же, что зло и добро.

Сухой боярышник расцветет в знак того, что богоугодны, что священны будут деяния твои, о королева-мать!

Париж, 1942

— Нет, — говорит Марика, — нет! Я ничего не понимаю!

— Полная нелепость, — мрачно поддерживает Бальдр. — Здесь нет ни одного вразумительного слова!

Он лукавит, и Марика знает об этом. Она ведь и сама только что покривила душой, сказав, что ничего не понимает. Кое-что понимает, и даже очень хорошо. Отлично понятен намек на ладью, которая будет качаться на волнах крови: имеется в виду, конечно, ладья в парижском гербе, та самая, что fluctuat nec mergitur, зыблема, но непотопима. Пять золотых шаров, увенчанных лилиями, — с этим тоже все ясно. Но самое главное — понятен намек на женщину, которую зовут именем святой с копьем в руке, чью красоту воспевают птицы. А прежде, в прошлом своем воплощении, она потопила корабль предводителя нечестивцев, то есть гугенотов. Это более чем прозрачный намек на адмирала Колиньи. И она беспутна, беспутна, трижды беспутна…

Истинная правда. В этом Марика сама могла убедиться.

— Итак, я готов ответить на все ваши вопросы, господа, — говорит Торнберг. — Разумеется, лишь на те, на которые у меня есть ответы. Потому что я и сам погряз в догадках, которые не смогу прояснить без вашего участия. Итак, прошу. Марика, вы?

— Я… я поняла только, на кого намекает этот отрывок, на какую женщину, — произносит она с вызовом. — Все остальное требует разъяснения. При чем, например, тут какой-то боярышник?

— Видите ли, случилось так, что наутро после Варфоломеевской ночи на кладбище Невинноубиенных (было такое в Париже в те времена) внезапно расцвел засохший боярышниковый куст. Разумеется, это было воспринято католиками как благословение небес. Что еще?

— Да все, — раздраженно говорит Бальдр. — В том-то и дело, что все весьма туманно, и я совершенно не понимаю, почему вы придаете такое значение этому отрывку, какой такой великий спасительный для иудеев смысл в нем видите. Если вы имеете в виду вот эти намеки на печи концентрационных лагерей — «о дымы тех костров, о дымы тех печей», то к этому любые исторические реалии можно за те же уши притянуть. Например, на кострах сжигали средневековых ведьм, а…

— А в печах готовили обеды для благочестивых граждан, — благожелательно подсказывает Торнберг. — Нет уж, фон Сакс, на кострах сжигали не только и не столько ведьм, сколько еретиков, а стало быть — протестантов. Ну а печи — именно что реалия нашего времени. Именно потому, что там речь идет о пепле, который выжигает дотла семя врагов… и так далее. Тут есть еще одна деталь. Во все века всеми историками иудейского происхождения жертвы Варфоломеевской ночи косвенно сравнивались с несчастными евреями, которые из века в век подвергаются тем или иным санкциям и которых с большей или меньшей степенью жестокости порою начинают побивать каменьями. У нас в Германии это началось на нашей памяти. Кстати, вы, возможно, знаете, Марика, что я долгое время жил в России. Мне приходилось читать кое-какие книги по русской истории. Ваша православная церковь тоже переживала некий кризис, связанный с наступлением своего рода протестантизма. Это происходило в конце XV — начале XVI века, и называлось это явление — обратите внимание! — ересь жидовствующих . В самом деле, начали распространять ее на Руси иудеи, по-русски их пренебрежительно называют жиды, — в свите литовского князя Михаила Олельковича, в 1471 году приехавшего в Новгород, оказался некий иудей Схария, чернокнижник, чародей и астролог. Ересь жидовствующих пустила довольно глубокие корни на Руси и даже проникла в семейство государя Ивана III: ей была привержена его сноха Елена Волошанка. Жидовствующие отвергали апостольские и святоотеческие писания и все христианские догматы, отрицали церковные установления: таинства, иерархию, посты, праздники, храмы, иконопочитание, отрицали Святую Троицу, хуля Сына Божьего и Святого Духа, подвергали сомнению божественное происхождение Спасителя и его воплощение, высмеивали веру во второе пришествие Христово и в Страшный суд. Избавиться от ереси русским православным священникам удалось только на церковном соборе 1504 года с помощью весьма пылкого проповедника Иосифа Волоцкого. Этот пример я привел лишь для того, чтобы вы поняли: уподобление уничтожения гугенотов страданиям евреев — не случайно и довольно тривиально. Мне трудно понять, каким образом и сквозь какой магический кристалл увидел Гаурико эти пресловутые печи… Быть может, ему помогло то, что он и сам был крещеным иудеем (так же, как и Нострадамус, само собой разумеется), поэтому он и провидел будущие бедствия своих соплеменников? Другое дело, что он не слишком-то сокрушался по этому поводу: как мы видим, все его симпатии принадлежат будущей «хранительнице Христова имени» Екатерине Медичи, которая должна как следует печься об укреплении престола своих предков. Здесь подразумевается папский католический престол, ибо Медичи была внучатой племянницей Льва X, папы после 1513 года…

— Я уже понял, Торнберг, — перебивает профессора Бальдр, — что вам нельзя задать ни одного вопроса, чтобы не выслушать в ответ целую лекцию с превеликим множеством нужных и ненужных исторических фактов и подробностей. Почему вы и вам подобные уверены, будто истории принадлежит исключительное право объяснять все явления современной жизни, как если бы они требовали судебных прецедентов, на которые постоянно нужно ссылаться? Наш разговор и так уже непомерно затянулся. Поэтому я прошу ответить как можно короче: все-таки что такого вы нашли? Намеки на некую особу, о которых говорит Марика, могут быть случайным совпадением. Пока вы меня не убедили.

— Вы не верите потому, что не хотите верить, это понятно, — кивает Торнберг. — Хорошо, я приведу вам в гороскопе Гаурико пример такого совпадения с реальностью, которое для меня лично имеет огромное значение. Он также будет ответом на тот вопрос, который вы мне задавали: почему я хотел, чтобы к расшифровке моего письма, а значит, к выходу на след медиатора имел отношение Хорстер. Взгляните на абзац: «О дым тех костров… о дымы тех печей… пепел, развеянный с высоких колоколен, пепел, который не удобряет землю, а выжигает дотла само семя врагов духовной высоты…»

— Да-да, мы помним, что там дальше, — перебивает Бальдр. — Кстати, если уж вы рассказали нам о боярышнике, расскажите заодно и о дубе, который упоминается в процитированном вами отрывке.

— О нем я и намерен повести речь, — спокойно улыбается Торнберг. — Правда, мне и теперь не обойтись без обращения к историческим фактам… Не волнуйтесь, не столь сильно покрывшимся пылью веков, как Варфоломеевская ночь, а имеющим отношение уже к нашему времени, к событию всего лишь семнадцатилетней давности. Произошло оно в Силезии, в поместьях графа Кайзерлинга, принадлежащего к самой аристократической фамилии Германии.

— Вы имеете в виду его имение в Кобервице? — прерывает Бальдр. — Мы там гостили с родителями в прошлом году, они знакомы с Кайзерлингами. Погодите, дуб… Древний мертвый дуб посреди поля, недалеко от искусственного озера? Раньше там тренировали лошадей, а теперь то место прозябает в запустении. Я спросил, почему там никто не бывает, но граф ответил уклончиво и перевел разговор на другое…

— Его можно понять, — усмехается Торнберг. — Именно на том поле произошло событие, которое на четыреста лет раньше было предсказано Гаурико. Видите ли, на землях графа Бисмарка необычайно расплодились кролики. Окрестные земледельцы, чьи посевы подвергались уничтожению этими прожорливыми зверьками, потребовали либо рассыпать по земле яд, либо разрешить свободную охоту на кроликов в угодьях графа. Но хозяин ответил, что не желает вместе с кроликами перетравить всех других животных, а охотиться кому попало в своих лесах тем более не намерен позволять. У него есть другое, более современное решение проблемы. Разнесся, впрочем, слух, будто решение отнюдь не современное, а, напротив, самое что ни на есть реликтовое: Бисмарк намерен-де извести кроликов с помощью колдовства и специально выписывает к себе какого-то мага. И вот наконец появился некий господин из Берлина. Звали его, к слову сказать, Рудольф Штайнер, и среди теософов он весьма известен, например, тем, что создал так называемое «Антропософское общество». Штайнер был убежден, что некогда человек был исключительно духовным существом, способным на равных общаться с космосом, проще говоря, с божествами, однако некие темные силы лишили его таких способностей. В частности, эти силы покровительствуют смешению крови, смешению чистых и нечистых рас, а это приземляет человека и уподобляет его скотам. Вспомните-ка, что пишет Гаурико о духовной чистоте… Кроме того, Штайнер был очень увлечен биодинамическими методами земледелия и животноводства и один из таких разработанных им методов намеревался продемонстрировать. Приехав в имение, Штайнер потребовал, чтобы одну из комнат замка отдали под лабораторию (оборудование он привез с собой) и принесли туда только что убитого кролика-самца. Штайнер кастрировал зверька, извлек из него селезенку, добавил кусочек шкурки и все это сжег, а пепел смешал с некоторым количеством сухого молока — чтобы увеличить количество «волшебного средства», над которым уже заранее потешались все земледельцы округи. Не обошлось, конечно, без каких-то сакраментальных заклинаний. Как же без этого, ведь в начале всего было слово! Затем Штайнер обошел округу и решил провести эксперимент на том самом поле, посреди которого стоял старый, засохший дуб необычайной красоты и внушительности. Он уверял, что не найти другого места, более эффектного и более пригодного для совершения магических действий. И вот ближайшей ночью (именно ночью, и конечно — в полночь!) он принес чашу со своим порошком к дубу и принялся разметать его в разные стороны с помощью обыкновенной метлы. Слуги графа, которые имели возможность наблюдать эту картину, моментально разнесли весть о действиях мага по всей округе, и еще два дня соседи покатывались со смеху, то и дело встречая на своем пути живых и здоровых кроликов. Особо смелые вежливо спрашивали графа: вернул ли ему колдун метлу или, быть может, уже улетел на ней в Берлин? И не пора ли все-таки разрешить охоту на кроликов в угодьях Бисмарка?

Однако граф отмалчивался и ни на какие издевки не реагировал. И вот настал третий день после того, как Штайнер священнодействовал, если так можно выразиться, под дубом. С самого утра тысячи кроликов вдруг двинулись к засохшему дереву. Это было, как рассказывают очевидцы, поистине библейское зрелище, напоминающее некий исход. Весь день до вечера сотни и тысячи кроликов сбивались в стаи, которые устремлялись к дубу. Наконец все поле покрылось серой шевелящейся массой. Те, кто наблюдал эту картину, почувствовали даже некий страх, словно им передался ужас, который испытывали кролики, а они были охвачены невероятной паникой: принюхивались, пищали и явственно дрожали. А потом, как только начали спускаться сумерки, все они вдруг кинулись бежать в лес. Однако не задержались в нем, а, пройдя насквозь, исчезли. Кое-где потом находили трупики множества кроликов, умерших, видимо, от потрясения, страха или чрезмерно быстрого бега. Некоторые утонули в силезских болотах. Но из имения Кайзерлинга кролики исчезли навсегда. Кстати, о болотах… Вспомните, Гаурико тоже пишет о болоте, правда, о болоте ереси, но все-таки…

Эта история кажется сущей чертовщиной, но если мы вспомним уже высказанные мною утверждения, что в семени содержится сущность всякой твари Божьей, то понятно, почему Штайнеру потребовалась кастрация кролика. Во всех сожженных органах гнездился, по его мнению, инстинкт выживания зверька. Штайнер попытался активизировать его в кроликах, они должны были всем существом своим ощутить, что это место больше не пригодно для жизни, оно смертельно опасно. И ему это удалось.[33]

Среди гостей графа Кайзерлинга в ту пору находился один молодой человек. Тогда он был еще и впрямь юношей, только что поступившим в университет. Эксперимент Штайнера произвел на него потрясающее впечатление! Вернувшись в Берлин, он оставил исторический факультет, на который поступил, перешел на медицинский, затем отыскал Штайнера и сделал все для того, чтобы стать его учеником. После смерти Штайнера он в равной мере занимался оккультизмом и биологией, ставил весьма опасные эксперименты, за которые даже был однажды арестован и заключен в тюрьму, откуда его выручили только связи его мачехи, троюродной сестры Бисмарка, а заодно и дальней родственницы одного из нынешних наших партийных бонз. Именно благодаря этим связям молодой человек получил работу в одной из самых известных организаций рейха, занимающейся пресловутым «окончательным решением вопроса». Мне известно, что решить этот вопрос окончательно он мечтает не только в Германии, но и во всем мире, для чего тщательно изучает самые невероятные «рецепты» воздействия на человеческую природу. Штука в том, что рецепт для кроликов давал непонятную осечку всякий раз, когда дело шло о людях. Животные повинуются только инстинкту. Люди — существа разумные, а размышления, попытки анализа происходящего, в конце концов — нравственные критерии невероятно сильно тормозят и ослабляют действие слепых инстинктов. Я был некогда дружен со Штайнером, посвящал его в свои исторические изыскания. Ритуальная кастрация гугенотов произвела на него впечатление. Именно поэтому в основу его рецепта подавления инстинкта выживания легла кастрация кролика. Он не мог не рассказать о моих идеях своему адепту, зовут которого, как вы, возможно, уже догадались, Рудгер Вольфганг Хорстер. Да-да, Марика, ваш мимолетный знакомый… Я не сомневался, что, как только Хорстер узнает, что у меня есть документ, хотя бы косвенно подтверждающий реальность его фантастических замыслов, он сделает все, чтобы им завладеть. Я хотел, чтобы именно он нашел путь к медиатору, который посвящен во все тонкости таинства, свершенного в свое время Екатериной Медичи, и который знает, почему оно не удалось, а возможно, знает и то, что оставалось сделать для его полного успеха. Хорстер — фанатик. Вы сами видели, Марика, что с ним сделалось там, в метро, когда я только намекнул на «рецепт»…

— Но погодите, — перебивает Марика, — я все же не пойму, почему вы, если вы вроде бы гуманно относитесь к евреям… во всяком случае, мне так показалось… если уверяете, что благодаря вашей шифровке можно узнать «рецепт» их спасения… почему вы все же намерены были способствовать этому «окончательному решению вопроса» и новым репрессиям?

— Кто вам сказал? — изумленно поворачивается к ней Торнберг.

— Но ведь вы хотели, чтобы документ попал к Хорстеру! А он, сами говорите, фанатик.

— Ну да! — восклицает Торнберг. — Именно потому, что он — фанатик, он перевернул бы небо и землю, чтобы найти медиатора! Хорстер — воспитанник знаменитого оккультиста, его ученик. Мне нужен был именно такой человек, как он, — человек, который искренне, убежденно, фанатично верил бы в возможность добиться вполне реальной цели иррациональными методами. Любой другой сторонник искоренения евреев во всем мире тупо выступил бы за массовые убийства более или менее изощренными способами. Знаете, есть такая изящная шутка: как добиться увеличения числа приверженцев истины? Думаете, убеждением? Нет, уничтожением ее противников! Смешно, верно? Так вот о Хорстере — он начал бы упорно искать медиатора, потому что верит в реинкарнацию так же, как в нее верю я. Найти Барбару Свиридофф, действуя обычными методами, представлялось мне невозможным, немыслимым, невероятным. Нужен был фанатик. Или судьбоносная случайность, которая и произошла, потому что для нее настало время произойти! Я счастлив, что события повернулись именно так, что Мари-Поль де Лион нашли именно вы, но уверен: у Хорстера это тоже получилось бы! Он вступил бы в контакт с медиатором, но, поскольку осуществление процесса реинкарнации невозможно без моего участия (он ведь не специалист в этом вопросе), я стал бы свидетелем и действующим лицом уникального процесса, получил бы возможность осуществить единственный в своем роде опыт исторически подтверждаемой реинкарнации. Разумеется, я уничтожил бы рецепт того пресловутого зелья, если бы нам все же удалось его получить. Во всяком случае, я не допустил бы, чтобы его использовали в наше время. А может быть, нам удалось бы узнать именно то средство спасения, с помощью которого гугеноты избегли массового истребления. Именно поэтому я поставил счастливое число 13 над звездой Давида… Но вы понимаете, господа, в чем уникальность данного случая? Имело место быть множество попыток с помощью гипноза, наркотических средств и некоторых других методов, в частности сексуального контакта, погрузить человека в такое состояние, в каком он вспоминал бы свое прошлое воплощение. Однако даже мне, при моей безусловной вере в реинкарнацию, не удавалось отделаться от сомнения: а вдруг мы имеем дело всего только с буйно разошедшимся воображением, вдруг перед нами не подлинный медиатор, а всего лишь актер, по нашей воле сжившийся с навязанным ему образом? Но в случае с вашей Дамой с птицами чистота эксперимента гарантирована! Мы заранее знаем, какой именно образ должен восстать в ее исторической памяти, значит, в моей воле наводить ее на те воспоминания, которые мне нужны! Станет ли ее рассказ о ритуальной кастрации гугенотов подтверждением моих догадок или нет, — не суть важно. Главное, что я добьюсь безусловной истины.

— Да неужели вас все это время занимал только сам эксперимент ради эксперимента? — медленно, словно не в силах поверить, говорит Бальдр.

Торнберг некоторое время молчит, и его молчание придает странную убедительность тому короткому слову, которое он затем произносит:

— Да. Трижды да! Поймите, фон Сакс, поймите, Марика, — я не просто историк, семиолог, магистр оккультных наук, астролог и прочая, и прочая, — я наркоман идеи реинкарнации! Такой же фанатик, как Хорстер! Ради того чтобы получить реальное подтверждение тому, во что я слепо верил всю жизнь, я готов на все. Ну вообразите чувства верующего, которому предоставляется возможность присутствовать при одном из Христовых чудес или при самом процессе воскресения из мертвых. Да разве он не пожертвовал бы всем ради того, чтобы увидеть это своими глазами?! Неужели вам не понятно?

— Я слышал об одержимости ученых, но поверил в нее только сейчас, при виде вас, — сухо говорит Бальдр. — Хорошо, ваши движущие силы мне понятны. Вы хотели загребать жар руками Хорстера, одержимого своим интересом. Но при чем тут мы с Марикой? Какое мы ко всему этому имеем отношение? Ладно, вы получили своего медиатора, ну так действуйте! Проводите сеанс реинкарнации! А нам дайте возможность наконец уйти.

— Мы пойдем вместе, — говорит Торнберг, с некоторым усилием поднимаясь с плаща. — Ох, моя спина… Ничего, ничего, это люмбаго, неизбежные издержки моих лет. — Он улыбается, наблюдая, как легко вскакивает Бальдр, подает руку Марике, поднимает плащ Торнберга, встряхивает, подает ему. Профессор берет этот плащ, благодарно кивает. — Мы пойдем вместе в дом на улице Амели, угол Сен-Доминик, чтобы провести сеанс реинкарнации — в вашем присутствии, господа, и при вашем непосредственном участии.

Марика столбенеет, однако у Бальдра в лице не дрожит ни один мускул.

— Прощайте, Торнберг, — говорит он равнодушно. — Марика, идем! Нам давно пора. В конце концов, мой отпуск столь краток, что не стоит больше терять времени.

И он делает несколько шагов по набережной, не сомневаясь, что Марика следует за ним.

— Погодите, Марика, — говорит Торнберг, глядя на нее смеющимися глазами, словно его нисколько не волнует, что Бальдр уходит. — Я обещал вам раскрыть значение того загадочного символа, о котором вы спрашивали.

И, достав из кармана шифровку (вот те на, а Марика и не заметила, как Торнберг ее забрал себе!), он показывает знак

— На самом деле смысл его очень прост и даже примитивен. Я удивлен, что вы не разгадали его сами. Если вы узнали изображение планеты Меркурий, то наверняка знаете, как изображаются Венера и Марс. Венера — кружком с крестиком внизу, напоминающим ручное зеркало, непременный атрибут женщины, а Марс, покровитель воинов, сильных мужчин, изображается кружком со стрелкой, которая во все времена имела не только воинственный, но и фаллический символ. Таким образом, заинтересовавший вас знак означает не что иное, как слияние мужчины и женщины. Ритуальный половой акт. На его необходимость я намекал также, изображая анх, копье, который тоже имеет это значение, помимо многочисленных других. Странно, что Алекс не говорил вам об этом. Наверное, пожалел вашу стыдливость? Или говорил, но вы сами предпочли чистоплотно пропустить эту информацию мимо ушей? Ну так я вас щадить не стану, и вам придется меня выслушать. Повторяю: необходимое условие моего эксперимента — сексуальный контакт, и вам с фон Саксом придется принять в нем самое живое и непосредственное участие.

Бальдр застывает на месте. Поворачивается, явно не веря тому, что слышал.

Марика смотрит на Торнберга и медленно качает головой. У нее тоже не укладывается в голове, что можно всерьез говорить такие вещи.

— В чем дело, моя дорогая? — спрашивает профессор. — Я же сказал, что не намерен щадить вашу стыдливость, тем паче что ваши отношения с фон Саксом, само собой, не отличаются невинностью. Он частенько ночевал у вас в Берлине, да и здесь, в отеле «Анри IV», вы живете в одном номере… То есть вы прекрасно понимаете, о чем идет речь. Быть может, вас смутило слово «ритуальный»? Но совокупление — такой же общепринятый магический обряд, как любой другой. Как молитва, в конце концов, как отпущение грехов. Поэтому понятно, что в магии совокуплению придавалось огромное значение. Чтобы возродить плодородие земли, ее поливали семенем, излившимся в момент любовных объятий. Еще Геродот писал, что почти все народы, за исключением египтян и греков, занимаются любовью в храмах. Во всех многочисленных еретических сектах Средневековья (некоторые из них существуют и по сей день) ритуальное совокупление считалось необходимым действом. А знаменитые черные мессы, эти шабаши для светских снобов и интеллектуалов, которые мечтают об острых ощущениях? А современные рекомендации наших специалистов по расовой чистоте — советы истинным арийцам совокупляться со своими женами на старых кладбищах, ибо благодаря этому становится возможной реинкарнация древних германских героев? Я мог бы прочесть вам целую лекцию на данную тему — весьма интересную и волнующую, поверьте. Но я не стану этого делать, потому что наш разговор и впрямь не в меру затянулся. Я только скажу, что, с точки зрения индийской философии Тантры, мужчина — это «точка вечности», а женщина — «вечный двигатель». Половой акт — это как вращение планет вокруг Солнца, нечто изначальное и необходимое для того, чтобы жизнь не прекращала своего биения. Это — толчок для зарождения, безразлично чего — ребенка, идеи, процесса… Любого процесса, в том числе — реинкарнации. Вспомните пророчество Гаурико: «Беспутство поможет тайне воскреснуть, трижды беспутство, беспутство вновь и вновь

— Вы что?! — Марика обретает наконец дар речи. — Вы что, всерьез предлагаете, чтобы для осуществления ваших нереальных идей мы с Бальдром… на ваших глазах…

Мгновение Торнберг смотрит на нее молча, с каким-то странным выражением, и Марика не сразу понимает, что это не что иное, как жалость.

— Моя дорогая девочка, — наконец говорит он мягко, — я вовсе не имел в виду, что беспутничать будете вы с фон Саксом. Ваше присутствие мне необходимо, но лишь… как переводчика, как проводника, который будет воспринимать передаваемую нашим объектом информацию, как стенографистки, которая будет ее записывать. «Она беспутна», — прямо говорит Гаурико, имея в виду Мари-Поль де Лион и ее нынешнее воплощение. Так что во имя пробуждения исторической памяти Дамы с птицами в ритуальный контакт с ней должен вступить фон Сакс. Причем не он один. «Трижды беспутство», — пишет Гаурико, а потом подчеркивает это: «Трижды беспутство вновь и вновь». Значит, их должно быть трое… моих ассистентов, которые будут en suite, de nouveau et de nouveau…[34] Кстати, не говорите, что я не пытался вас предупредить: в конце концов, именно это означают в моей шифровке три поставленных друг на друга игрека, они же — знаки мужских хромосом. Их не случайно именно три, и не случайно их венчает знак бесконечности…

Париж, 1572–1942

— А теперь наденьте на голову обруч. Вот так. Да ничего в нем нет особенного, это всего лишь наушники, соединенные с датчиками, которые установлены в соседней комнате. Я не хочу, чтобы вы упустили хоть слово. Вот ваш блокнот, вот карандаши. Можно начинать. Те трое готовы, Харро?

— Не совсем, профессор. Этот… хм, летчик… он все еще без сознания.

— Ну так облейте его холодной водой! Не ожидал, что он такой сла…

— Он мертв? — Да, ваше величество. Я сама видела, как герцог де Гиз нанес ему последний удар.

— А что было потом?

— Я исполнила ваше приказание.

— Ты… сделала это?

— Конечно, мадам.

— Ну покажи, скорей покажи!

— Извольте.

— О! Ого… О, я понимаю. Наверное, тебе жаль было расставаться с таким одаренным человеком. Кто бы мог подумать, что этот сухой, суровый гугенот…

— Со мной Гаспар Колиньи вовсе не был суровым.

— Тебе жаль его, Мари-Поль?

— Мне жаль его потому, что он заблудшая душа. Я буду молиться за него, молиться от всего сердца!

— О, так у тебя, оказывается, есть сердце, Мари-Поль? Это для меня приятная но…

— Нет, вы не можете нас заставить, не можете! — Уверяю вас, Марика, что фон Сакса и заставлять не нужно. Вы только посмотрите на него!

— Подлая тварь! Да как ты смеешь?! — взрывается Бальдр.

— А ну уберите руки, фон Сакс! Не только у вас есть оружие. И не только вы умеете с ним обращаться. Ваш пистолет еще в кобуре, а мой уже смотрит в голову фрейлейн Вяземски. Только избавьте меня от банальных восклицаний! Вы же понимаете, я делаю это только потому, что никаким другим путем не могу заставить вас выслушать меня. Угомонитесь, фон Сакс! Посмотрите вон туда, наверх. Видите этих двух господ, которые внимательно наблюдают за нами сверху? Это мои люди, их можно назвать моими ассистентами. И вон туда, налево, посмотрите. Это тоже мои ассистенты. Наверху, на набережной, стоит машина, в которой сидят еще трое. Я хорошо подготовился к встрече с вами.

— Но к чему была эта бессмысленная болтовня насчет оккультного отдела? Ваше удостоверение фальшивое?

— Да нет, самое настоящее. А что? Вы имеете в виду, что скромному консультанту Министерства пропаганды не положена такая свита? Конечно, не положена, и мне не удалось бы ее получить, разве что я открыл бы министру свои планы. О нет, это могло бы плохо кончиться для всех, и прежде всего для вашей Дамы с птицами. Ее просто-напросто стали бы пытать с применением, как любят говорить американцы, новейших технологий. И сам опыт, уникальный опыт, ради которого я готов пойти на государственное преступление, был бы провален. Поэтому из Берлина в Париж я прибыл сам по себе. Однако военный комендант Парижа — мой старинный друг. Когда-то давно, году этак в тридцать седьмом, мы любили выйти поздним вечером на Кудамм, позабавиться… Он хорошо помнит это время. Сначала с нами хаживал и ваш дядюшка, милая Марика, но вскоре он уехал в Рим, а мы продолжали веселиться. Старые связи сохранились до сих пор, Вилли мне не отказал, особенно когда я объяснил, что это нужно для научного эксперимента. Поэтому мы сейчас…

— Мне более приятен Нострадамус. Его зеркальная машина… это было так внушительно! Если бы предсказание исходило от него, я не колебалась бы ни минуты. И король, мой сын, ему вполне доверяет, особенно после того, как предсказанная Нострадамусом смерть моего супруга открыла Карлу дорогу на трон. — Осмелюсь возразить, что мэтр Гаурико предсказал вам то же самое гораздо раньше!

— Между этими двумя пророчествами существенная разница! Гаурико уверял, что король проживет шестьдесят девять лет, десять месяцев и двенадцать дней, а Нострадамус правильно предсказал, что ему исполнится всего лишь сорок один год, когда молодой лев одолеет старого льва…[35] Но сейчас мы говорим не о том, не о том! Все девушки готовы?

— Да, мадам. Мы исполним свой долг.

— Боже мой! Мои милые, мои красавицы! С этими кинжалами вы напоминаете мне весталок, которые готовы с оружием в руках защищать свою добродетель. Но вам предстоит защитить добродетель нашей матери, святой католической церкви, от посягательств на нее! Идите же. Идите. Соберите кровавый урожай этой ночи. Явитесь ко мне с вашей добычей. И, если на то будет воля Божия, в течение нескольких дней мы избавим христианский мир от этой заразы!

— Существует поверье, будто, когда умирает человек, с неба падает звезда. Говорят: это его душа закатилась. Но когда умрешь ты, на небе вспыхнет новая звезда! Я не видела таких, как ты. — И я таких, как ты, не видел.

— Это правда, что ты со мной? Ты пришел ко мне? Ты…

— Да. Господи, как блестят у тебя глаза! Можно подумать, ты счастлива!

— Я счастлива. Признаюсь, я хотела этого с той минуты, как увидела тебя. И ты… ты тоже хотел, да?

— Конечно. Я не мог думать ни о чем другом. Как странно… живешь своей жизнью, думаешь, что в ней все верно и размеренно, ты кого-то любишь, тебя кто-то любит, ты чего-то ждешь, о чем-то мечтаешь, как вдруг… Молния! И ты испепелен любовью.

— Не могу поверить в это. Мое сердце всегда будет рядом с твоим, но мы с тобой… так далеко друг от друга! Я была уже совсем взрослая, когда ты еще только появился на свет. Моя жизнь идет к закату, а твоя только началась. Я — есть. Ты — будешь. Между нами бездна…

— Что ты такое говоришь, я не понимаю!

— Это стихи. Стихи о нас с тобой.

— Прочти лучше стихи о нашей любви…

— Не приближайся ко мне! У тебя руки в крови, у тебя губы в крови, мне страшно! Нет, уберите ее. Это ведьма, которая алчет моей крови! Сгинь, пропади, кровавый призрак! — Перестань орать, как ненормальный, Жако! Нынче ночью все обагрено кровью, не одна она бродит по улицам, волоча намокший от крови подол. Кто вы, мадемуазель? Что делаете в такой час на улице? Неподходящая нынче ночь для прогулок в одиночестве, не будь я сержант Ги Барон!

— Эта милашка явилась, чтобы подарить мне поцелуй и благословить!

— Убери руки, болван! А вы, мсье сержант… вы производите впечатление нормального человека… прикажите этому недоноску оставить меня в покое. Подарить ему поцелуй, еще чего! У меня есть дела поважней.

— Какие у тебя могут быть дела, красотка?! Пойдем приляжем! Пресвятая Дева, да у нее нож в руках! Эй, я пошутил, я пошутил, мой мальчик мне еще пригодится, не хочешь — не надо, убирайся подобру-поздорову… Сержант, держитесь от нее подальше, сержант!

— Ну ты всех оглушил.

— Она хотела отрезать мой член, клянусь!

— Заткнись!

— Сержант, у нее губы в крови, она пила человеческую кровь!

— Замолчи, Жако! Этой ночью весь Париж напился крови допьяна. Прошу извинить, мадемуазель, но с моими парнями нынче просто нет сладу. Наверное, на них так действует запах крови. Запах крови и дыма.

— О, я согласна, этот аромат пьянит…

— А вам ничего другого не остается, дорогая Марика, как согласиться на участие в моем эксперименте. Вот именно, вас не поволокут силой. Вы пойдете добровольно. Вашей добродетели ничто не будет угрожать, вашего взора ничто не оскорбит. Вы будете находиться в соседней комнате… Конечно, до вас будут доноситься известные звуки, но тут ваша воля не давать особенного простора воображению. Вы должны будете только стенографировать слова — понимаете? — слова, которые будет произносить Мари-Поль де Лион. Воспринимайте ее именно так, абстрагируйтесь от ее нынешнего облика, другие реплики меня не интересуют. — Я не буду! Я не могу!

— Я же сказал, у вас нет выбора. Мне не хочется угрожать, но… но вспомните о вашем брате, Марика. Вспомните о его друзьях, об этой монахине с улицы Лурмель. Как ее, мать Мария? А ведь можете себе представить, Марика, я встречался с ней — давно, в Петербурге, еще до Первой мировой войны. Мы с вашим дядюшкой Георгием были тогда сущими мальчишками, мы бегали на литературные вечера в какое-то училище. Там читали стихи Блок, Гумилев, великолепная госпожа Ахматова и довольно полная особа с красивыми карими глазами по имени Елизавета Кузьмина-Караваева. В отличие от холодно-ядовитой госпожи Ахматовой она не слишком-то походила на поэтессу, в ней было слишком много добродушия. Я тогда почему-то подумал, что из нее получилась бы хорошая сестра милосердия. Надо полагать, она нашла себя в амплуа сестры Христовой. Подумайте о ней… ну и, конечно, о пикантной русской княгине Вере Оболенской… Здесь ее почему-то называют Вики, впрочем, ей идет это забавное имя. Все они, и не только они, но и остальные приятели вашего брата, например, мсье Игорь Кривошеин, он известный инженер-электрик, еще одна русская дама, Софья Носович, французы Мишель Пасто, Роллан Фаржон, еще некоторые люди, чьи имена вам ничего не говорят, но мне хорошо известны, — все они играют в очень опасные игры, называемые Resistance. Конечно, вы об этом знаете. Но вы же не хотите, чтобы об этом стало известно, к примеру, моему другу, военному коменданту Парижа? Или еще одному, еще более опасному человеку по имени Руди фон Мерод? Вы еще не слышали о нем? Но ваш братец и его друзья наверняка наслышаны. Настоящее его имя Фредерик Мартэн, в свое время он выдал гитлеровскому командованию план укреплений линии Мажино, которым надлежало сделать неприступной границу Франции. Он был осужден на десять лет за шпионаж, однако гитлеровцы выпустили его на свободу, сделали немецким дворянином и своим человеком в Париже. Фон Мерод вовсю сотрудничает с гестапо и власть имеет огромную. Обработку схваченных резистантов поручают ему. Вы не хотите, чтобы его охранники — а они все профессиональные боксеры — потрудились над вашим братом? Или чтобы они устроили ледяную баню матери Марии или веселой пташке Вики? Ванну наполняют холодной водой, да еще вываливают туда лед, и опускают в нее человека на несколько минут. Вытаскивают — и снова топят в ледяной каше. Это трудно выдержать… А судьба вашего кузена Алекса вас не волнует? Он будет отправлен в Плетцензее, гильотинирован или расстрелян, смотря по настроению суда, а вместе с ним и те, с кем он поддерживает связь в Берлине. Конечно, репрессии коснутся и вашего дядюшки в Риме, моего старого приятеля Георгия. Ну, разумеется, и вас. Вы будете арестованы, пройдете череду допросов и пыток, а затем будете сосланы в концлагерь. В женский лагерь Равенсбрюк. Говорят, это что-то ужасное! Могу гарантировать, что в случае вашего ареста пострадает и некий избыточно либеральный господин по имени Адам фон Трот, начальник вашего отдела. А если потянуть связи фон Трота… о, это может кончиться печально для многих, очень многих людей в Берлине и Вене. Они, видите ли, начинают опасную игру с властями… Скажите спасибо, Марика, что я не начал приводить эти доводы при фон Саксе. При всем своем добром отношении к вам он вынужден был бы донести, если бы узнал то, что знаю я. Но я молчал, молчал при нем. Потому что вы мне нужны! Я заговорю, только если буду убежден, что вы откажетесь мне помочь. Поразмыслите, Марика, стоит ли наше маленькое дело таких огромных жертв? Не смотрите на меня, как на зверя. Я вас не шантажирую — я взываю к вашему разуму, Марика! Мы на пороге грандиозного открытия, а вы строите из себя какую-то истеричку! О каком грехе вы говорите? Вы не имеете о нем понятия! Подлинный грех опускается до такого уровня, что мы даже не способны заподозрить его существования. Он напоминает самую низкую ноту органа, вовсе не различимую нашим грубым ухом! Забудьте о выдуманном, навязанном вам понятии греха! Мне не обойтись без вас…

— Кто эти люди? Что вам надо? Не подходите! Не трогайте меня! Не отдавайте меня им! Пустите!..

— Вы точно знаете, что со всем этим надо делать потом, ваше величество? Трофеев, мне кажется, так много! Не одна тысяча. Понадобится целый чан, огромный чан, и не один. В конце концов, убийства продолжаются и будут продолжаться. Думаю, мэтру Ружьери потребуются помощники. И нужно как можно скорее сжечь это, чтобы они не начали гнить. — Ничего, Мари-Поль, не волнуйся. Козимо изготовил для меня особую смесь, с помощью которой сырая плоть воспламенится, будто это сухие дрова. А пепел вовсе не займет так уж много места. Нам нужно много, много пепла…

— А где все это будет происходить, мадам?

— Если я не ошибаюсь, мэтр Гаурико говорил, что пепел нужно развеивать во всех городах и деревнях с высоких колоколен под непрерывный звон. Есть еще кое-какие секреты. Тут, видишь ли, все дело в…

— Мне нужно, чтобы вы записывали информацию. Если бы я мог сам участвовать в этом эксперименте… Но я не могу. К тому есть причины. Как принято выражаться, маг удерживает на месте солнечную систему, и с места сойти он не может. Именно этим я буду занят: общим наблюдением за тем, чтобы эксперимент шел правильно. А вы… вы нашли Мари-Поль, значит, вы уже превратились из зрителей в участника событий. Талант шамана — не дар, а бремя, Марика, и вам предстоит нести это бремя. Скажите спасибо, что я не заставляю вас вмешиваться в эксперимент, а только прошу слушать и фиксировать происходящее. У меня здесь нет ни кинооператора, ни звукозаписывающих устройств. Мне приходится работать по старинке, со стенографисткой. Марика, во мне нет той жестокости, в которой вы меня обвиняете! Но поймите, я прежде всего — человек науки. Вы знаете, ученые очень легко могут перейти за грань, за которой меняется система оценок. Человек перестает отличать добро от зла, путает цель и средство и все больше погружается в мир холодных, абстрактных, бесчеловечных символов. Пусть говорят все, что угодно! Стендаль уверял, будто история — это всего лишь всеми принятый вымысел. Но я в это не верю! Я хочу знать, что было в реальности! Я должен услышать то, что…

— Зачем ты отдал меня им? Я поверила, что ты… Они идут опять! Не троньте меня! Ради Бога, смилуйтесь надо мной! Кто спасет меня? Почему ты не оттолкнешь их? Как, ты хочешь присоединиться к ним?..

— Мы столько всего видели, мадам! Это было презабавное зрелище, правда, Мари-Поль? Помните, как в марте жена маркиза Субиза затеяла с ним бракоразводный процесс из-за того, что он оказался бессилен в постели? А Субиз убеждал всех направо и налево, что с ним все в порядке. Ну так взгляните сюда, ваше величество, посмотрите на этот жалкий стебелек! Вот то, из-за чего мадам Субиз так возмущалась. Она была совершенно права! Остается только удивляться, что маркиза прожила с обладателем этого убожества так долго. Сколько времени они были женаты? — Изабель, ради Бога, прекрати. Твои шутки дурного тона.

— Ах, Боже мой, Мари-Поль, с каких это пор ты взялась изображать из себя монашку? Неужели твой суровый гугенот занимался с тобой в постели одними проповедями и обратил тебя в протестантство? Кстати, его зять, Телиньи, тоже убит. С ним занималась Луиза.

— Да, он пытался уйти от преследователей по крышам, но его подстрелили. Я очень кстати оказалась рядом.

— Красотка Руэ всегда оказывается рядом очень кстати.

— Милые девочки, не могу передать, до чего же приятно мне слышать ваши голоса! Они напоминают мне чириканье разноцветных птичек.

— О да, мадам, и ваши птички несут вам в клювиках свою добычу. Ах, Боже мой, мне всегда нравилось хватать мужчину за это местечко, но, кажется, я наконец-то пресытилась удовольствием…

— Что творится со мной, я не могу понять… Мне всегда казалось, что я могу слышать не только пение, но и внутренние голоса моих птиц. Казалось, они говорили нормально, по-человечески, и вот сейчас я в их голосах различаю голоса каких-то женщин. Как будто я знала их… давно. Некоторых из моих птиц зовут их именами: Катрин, Луиза, Изабель… Мне страшно, я то здесь, то там, среди них. Я не чувствую своего тела, мне уже все равно, что с ним делают и кто это делает. Я вижу только тебя. Что бы с нами ни случилось, мое сердце всегда будет рядом с твоим. Я не понимаю, откуда взялась эта любовь. Я полюбила тебя с первого взгляда. Нет, мне кажется, я узнала тебя… Ну да, мы были знакомы раньше, но я просто забыла. Я хочу вспомнить наши прошлые встречи, нашу любовь, потому что и тогда тоже между нами была любовь и страсть. Сейчас у меня перед глазами какие-то страшные картины, все в крови, крики ужаса, ночь светла от пожаров, от света факелов. Я вижу кресты на дверях — белые кресты, я знаю, они заранее проставлены, как будто кто-то пометил эти дома, эти двери. Почему-то толпа врывается только в те двери, которые помечены крестом, и скоро вываливается оттуда, оглядываясь по сторонам воровато, исподлобья, отирая лезвия своих шпаг или кинжалов, выпачканные в крови. А из дома вслед им, словно умоляюще простертые руки, тянутся кровавые струйки. Я выжидаю, пока толпа удалится и в доме воцарится поистине мертвое молчание, и вхожу. Меня мутит от этих запахов, о Господи, но я укрепляю сердце молитвой и, стараясь не глядеть на убитых женщин и мертвых детей, отыскиваю мужские трупы. То, что я делаю с ними всю ночь, не забудется никогда. Тем же самым занимаются мои подруги. Мы мечемся по Парижу, словно гарпии, кровожадные гарпии, или летучие мыши-вампиры, спутницы ведьм. Ну да, мы и впрямь спутницы ведьмы-королевы… Я знаю, моей королеве нужна плоть, в которой сосредоточена мужская сила, семя, порождающее будущие жизни. Она намерена сжечь наши страшные трофеи, а потом развеять пепел с колокольни. У нее какой-то рецепт, какой-то тайный рецепт, который поможет избавить христианский мир от еретиков. Я не могу вспомнить, знала ли я этот рецепт. Кажется, королева что-то говорила нам… а может быть, и нет. У меня так скачут мысли, что я не могу ничего вспомнить наверняка. И не хочу вспоминать. Я лучше вспомню то время, когда мы были с тобой, любимый мой. Это было? Это было? Когда это было? Может быть, помнишь ты? Или это только мое вообра…

— Они устали, герр профессор. Смертельно устали. Конечно, вы им доверили приятное занятие — дама весьма недурна. Однако они не автоматы, которые могут до бесконечности, снова и снова, раз за разом исполнять ваше задание. Тем более что им приходится каждый раз драться с… летчиком. Он опять валяется без сознания. Вы уж простите, Курт его довольно крепко приложил, а то он впадает в неистовство, когда кто-то другой приближается к этой даме. Я слышал, берсеркеры не знали ни страха, ни боли, ни усталости. Их можно было только убить, чтобы остановить. Но… мы же знаем, кто он. Я опасаюсь за судьбы своих ребят, герр профессор. Если станет известно, что мы избили до бессознательного состояния героя рейха Бальдра фон Сакса… — Бальдр! Что с ним?! Да пустите меня! Где он? Что с ним сделали?! Пустите меня, профессор!

— Не снимайте наушники, Марика! Нет, не входите туда! Курт, не пускайте ее… О, черт, черт, черт! Проклятая дура! Все пропало. Все кончено… Я так ничего и не узнал…

Париж, 1942

Ночь давно позади, а Бальдр все спит. Действие наркотика, который ему вколол Торнберг перед началом эксперимента , еще не кончилось. Бальдр лежит на большой кровати номера отеля, в галифе, носках и рубашке, свернувшись калачиком и совершенно по-детски подложив руки под щеку. Иногда он переворачивается на другой бок и снова укладывается в такой же позе, неслышно, ровно дыша. Марика, которая, тоже не раздеваясь, сменив только платье на халат, дремлет рядом, просыпается от его движений, приподнимается и смотрит на него, думая, что его сонное оцепенение уже минуло. Однако Бальдр спит, все еще спит так же спокойно… Он начинает тревожиться, только когда ложится на спину. Брови сходятся к переносице, рот искажается мучительной гримасой, он дышит неровно и тяжело. Руки мечутся по одеялу, странные звуки рвутся из груди. Эти звуки слишком напоминают рыдания, и Марика, не в силах их больше слышать, легонько подталкивает его, чтобы он перевернулся на бок. Тогда наступает блаженная тишина, почти не нарушаемая его ровным дыханием, и Марика смежает ресницы, отчаянно желая, чтобы ночь никогда не кончилась, чтобы солнце не озарило номер, не разбудило Бальдра, не заставило их обоих посмотреть в глаза друг другу и вспомнить вчерашний день и все то страшное, свидетелями и участниками чего они принуждены были стать.

Упреки Торнберга все еще звучат в ее ушах. Профессор долго бранил Марику за то, что она вдруг сорвала наушники и начала рваться в комнату, где проходил эксперимент (Торнберг с благоговением произносил это слово, которое в сознании Марики отныне навсегда будет связано с грехом, насилием, изменой и разрывающей сердце болью), и сбила какие-то частоты, какие-то настройки… Торнберг говорил, что Бальдр и Варвара знали друг друга в незапамятные времена и еще тогда они любили друг друга, именно поэтому ощутили такое неодолимое взаимное влечение теперь. И вместо того чтобы вспоминать о тайне Варфоломеевской ночи, о тайне Екатерины Медичи, Варвара попыталась вспомнить именно это, неведомое, еще более давнее время. Это была двойная реинкарнация, эксперимент в эксперименте, невиданная, по словам Торнберга, ситуация… Именно в те уникальные мгновения сознание Марики, которая доселе безропотно записывала все, что слышала из соседней комнаты, замкнулось на словах ассистентов (так их называл Торнберг) о том, что пришлось Бальдра в очередной раз избить, ибо он пытался помешать им насиловать Варвару. Марика закричала, стащила наушники… И все кончилось. А еще Торнберг бранил ее за то, что в стенограмме оказалось слишком много ее собственных размышлений, воспоминаний о предыдущих разговорах с ним, которые интересовали его меньше всего. Марика не чувствовала своей вины — рука ее писала сама, без участия мозга, под настойчивую диктовку взбудораженного подсознания. Словом, Торнберг был потрясен тем, что Марика, которая по воле случая нашла медиатора, по воле другого случая или по собственной злой воле провалила весь эксперимент. Торжество случайностей, что и говорить! Кругом торжество случайностей!

— А ведь отгадка, которую я искал, уже готова была прозвучать…

Впрочем, Марика почти не слушала его упреков. Она с ненавистью вспоминала Ники — да-да, своего брата, незадачливого заговорщика и неумелого конспиратора, по вине которого они с Бальдром вынуждены были принять участие в этой омерзительной, постыдной игре, в этом свальном грехе, творимом ради торжества каких-то невероятных, никому не нужных (ей, во всяком случае!) исторических фактов… Как вышло, что Торнбергу стало известно все о делах Ники, которые, идиоту понятно, должны храниться в строжайшем секрете?! Или профессор оказался чрезмерно догадлив, наблюдателен и увидел то, что для других, даже для военных властей оккупированного Парижа, до сих пор оставалось тайной? Или кто-то из окружения Ники пооткровенничал с профессором, а тот просто-напросто сделал далеко идущие выводы? Марика не удивилась бы, если бы это оказался ее легкомысленный братец, болтливый мальчишка! Надо, наверное, предупредить Ники… Но Марике даже видеть его не хочется! Ни его, ни его друзей и даже мать Марию. Может быть, Торнберг собирал информацию о них просто из любопытства, вернее, чтобы когда-нибудь сыграть на ней, то есть сугубо в своих интересах? Если бы его всерьез волновали антифашистские игры резистантов, он давным-давно донес бы на них.

Марике хочется надеяться, что он не сквитается с ней за срыв своего мерзкого эксперимента , сообщив своему другу, военному коменданту Парижа, или в гестапо об опасных и совсем не детских забавах Ники. А впрочем, в том оцепенении, в каком она находится со вчерашнего дня, ее ничто всерьез не волнует, кроме одной мысли: наладятся ли отношения между нею и Бальдром? Удастся ли вернуть то, что было у них прежде, то, что вдребезги разбил мелким трепетанием своих крыльев бразильский органист с человеческим именем Гаспар? Птица в окно — беда в дом… Марика беспрерывно думает об этом, беспрестанно задает себе этот вопрос и всякий раз отвечает одно и то же — нет, нет, нет…

Таким, как с Варварой, Бальдр никогда не был с ней. Их прелестный, веселый и легкий роман длился чуть ли не два года. И вот он лопнул, словно прелестный, веселый и легкий мыльный пузырик, наткнувшись на грубую стену истинного вожделения, на тяжелую, неодолимую силу по имени Страсть. Вряд ли Бальдр сможет забыть ту женщину. Вполне вероятно, что он вообще не захочет с ней расставаться. Может быть, он еще вернется к ней — если окажется в силах изгнать из памяти воспоминание, как вместе с ним ее насиловали двое ассистентов Шенберга .. . Марика не слишком уверена в том, что Бальдр преодолеет ревность. И она не уверена, сможет ли сама забыть те звуки, которые доносились к ней через наушники из-за плотно запертых дверей спальни Варвары, те слова, которые шептали и кричали друг другу любовники, потерявшие и нашедшие друг друга во тьме времен, в глуши воспоминаний.

Странно — она не чувствует ни горя, ни печали, ни даже особой боли. Сейчас на сердце у нее пусто, холодно и спокойно. И только жалость иногда покусывает его, словно маленький хищный зверек. Жалость к себе, жалость к Бальдру, который и впрямь похож сейчас на жертву, и в профиле его нет ничего пугающего, ничего демонического… А к кому еще жалость? К Даме с птицами? Наверное, и к ней тоже… Не скоро забудет Марика ее переливчатые, переменчивые глаза (куда она смотрит, что видит?!), ее летучую, словно райская птица, улыбку, ворох смятых руками любовников волос, тонкие очертания измученного грехом тела. На ее щеках алел румянец, и никогда в жизни Марика не видела женщины красивей, чем та, чьи грезы стерли грани между реальностью и вымыслом.

Тихий голос заставляет ее вздрогнуть. Бальдр просыпается. Он лежит с закрытыми глазами, по его лицу бродит сонная улыбка, он шепчет что-то по-французски… Ну да, конечно, что же еще он может шептать: моя любовь… моя единственная… только ты… но дыхание его уже сбилось, он нервно стискивает край покрывала и вдруг садится на кровати, растрепанный, бледный, смятенно озираясь по сторонам. Находит взглядом Марику, делает к ней порывистое движение, словно хочет что-то спросить, но осекается, мучительно всматривается в ее глаза — какого ответа на какие вопросы он ищет? — и резко проводит ладонью по лицу, стирая с него всякое выражение.

— Какое сегодня число? — спрашивает он безразличным тоном, глядя на часы.

Марика отвечает.

Бальдр переводит взгляд в окно и какое-то время смотрит туда, словно не в силах осознать, день на дворе или ночь.

— Почему ты не разбудила меня раньше? — спрашивает он холодно. — Мы сегодня возвращаемся в Берлин, разве ты забыла?

Сердце Марики делает бешеный скачок — они уезжают вместе, он не собирается возвращаться на улицу Амели. А она-то думала, что, едва очнувшись, Бальдр бросится туда… Может быть, еще не все потеряно? И она скрывает крадущуюся к губам улыбку, боясь спугнуть надежду.

— Я помню, — тихо отвечает она. — У меня и вещи все собраны, видишь? — Она и в самом деле успела сложить саквояж. — Тебе нужно в штаб, отметить твое предписание?

— Мы заедем туда по пути на вокзал, — отвечает Бальдр, наконец поднимаясь с постели и направляясь в ванную. — Сейчас я умоюсь и вызову машину. Позвони портье и попроси его подняться к нам в номер.

Но Марика только взялась за трубку, как кто-то с силой постучал в дверь, а потом на пороге появилась немолодая почтенная горничная. У нее испуганный вид:

— Фрейлейн, меня прислал господин портье. Ему звонили из штаба противовоздушной обороны — сейчас будет объявлена воздушная тревога. Он просил предупредить вас, что все наши постояльцы непременно должны спуститься в убежище. Подвалы под нашим отелем — надежное укрытие! А где же герр фон Сакс?

Она едва успевает договорить, как за окном начинают выть сирены.

Из ванной выходит Бальдр. Он уже причесан и умыт.

— Иди в убежище, Марика, — говорит он, надевая китель и беря фуражку. — Да поскорей.

Ей кажется, что она ослышалась.

— Как идти? — спрашивает она со слабой улыбкой. — А ты?

— Я зайду за тобой, когда вся эта глупость кончится, — нетерпеливо говорит Бальдр, застегивая ремень с кобурой.

Марика теряет дар речи. Зато его обретает взволнованная горничная.

— Вы непременно должны спуститься тоже, — лепечет она, забыв необходимую почтительность. — Из штаба звонили нарочно, чтобы предупредить вас!

— Со штабом я разберусь, — кивает ей Бальдр. — Я ухожу. Проводите фрейлейн Вяземски в убежище. Возьмите ее саквояж.

— Куда ты? — лепечет Марика, хотя надо быть последней дурой, чтобы задать этот вопрос. Неужели не понятно, куда?! На улицу Амели. Несмотря на бомбежку, вернее, именно из-за бомбежки. Она ведь обмолвилась, что не ходит в убежище, чтобы не оставлять своих птиц в одиночестве…

О Боже, а Марика-то решила, а она-то надеялась… Итак, кошмары не кончились с окончанием ночи! Они продолжаются! Значит, Бальдр потерян навсегда!

За весь безумный прошлый день, за всю мучительную ночь она не выронила ни слезинки. Но сейчас все силы разом кончились, вся сдержанность рассыпалась в прах. Слезы внезапно начинают литься у нее из глаз так обильно, словно только и ждали этого мгновения. Марика слепнет от слез, задыхается, она ничего не слышит, кроме собственных рыданий. Ноги у нее подкашиваются, дыхание спирает, она падает, но тут же чувствует, как Бальдр подхватывает ее на руки.

— Возьмите наши вещи! — слышит Марика его раздраженный приказ, обращенный к перепуганной горничной. И снова все тонет в слезах.

Марика не помнит, как Бальдр спустился в убежище. Приходит в себя от холода, утирает вспухшие глаза, растерянно оглядывается. Подвал, но, Боже мой, какой же это странный подвал! В каких только подвалах не побывала она с сорокового года, когда начали бомбить Берлин, но ничего более странного, кажется, не видела. Ряды огромных винных бочек, уходящих в сумрак, стены и своды из каких-то огромных булыжников, от которых исходит чуть уловимый запах плесени. Под стенами стоят громоздкие и неудобные дубовые лавки, на которых примостились угрюмые, испуганные люди. Лица у всех такие бледные, словно они лет по десять провели в тюремных камерах без промелька света, без глотка свежего воздуха. Несмотря на то, что по стенам подвала здесь и там укреплены электрические лампы, искусно имитирующие деревянные смоляные факелы, здесь мрачно, как в подземелье средневекового замка… А впрочем, почему бы и нет? Может быть, отель и впрямь был построен на фундаменте какого-нибудь небольшого замка, разрушенного либо революционерами в конце XVIII века, либо еще каким-нибудь историческим катаклизмом. Например, во время той же Варфоломеевской ночи. К примеру, здесь был дом какого-нибудь неистового гугенота, который попытался оказать сопротивление католикам и…

Будь они прокляты все вместе и каждый по отдельности — и гугеноты, и католики! А также и евреи вместе с ними! И люди науки, те, которые убеждены, что во имя ее можно приносить любые жертвы, разбивать человеческие сердца… Так думает Марика — и сама дивится припадку ненависти.

«Нет, не думать, не думать об этом!» — командует она себе и всматривается в залитые цементом швы между камнями. О, как давно проложены швы! Наверняка подвал существовал в 1572 году, во время Варфоломеевской ночи, и эксперимент Торнберга наверняка удался бы, если бы проходил здесь, в максимально приближенной к тому времени обстановке, а не в убогом гнездышке престарелой кокетки…

Марикой вдруг овладевает неодолимый смех, и она ни с того ни с сего начинает хохотать с тем же самозабвением, с каким недавно рыдала. Это истерика. «Конечно, самая обыкновенная истерика!» — отлично понимает она, но ничего не может с собой поделать.

— Тише, Марика! — доносится до нее голос Бальдра, она видит его встревоженное лицо. — Да замолчи же ты! — И вдруг лицо ее начинает гореть от двух сильнейших пощечин. Она не чувствует боли, только вот этот пожар…

Она умолкает, виновато оглядывается. Немногочисленные постояльцы отеля и сбившаяся отдельно прислуга смотрят на нее с одинаковым осуждением. Мол, нашла время веселиться! И с ней, сумасбродкой, вынужден возиться знаменитый летчик Бальдр фон Сакс! А у Марики возникает другая мысль: они и сами еще не так веселились бы, если бы узнали, с кем вчера самозабвенно возился этот самый фон Сакс!

Далекие ухающие удары доносятся откуда-то сверху. Не сразу до Марики доходит, что она слышит разрывы бомб. Наверное, подвал не столь уж глубок, если так слышны разрывы? Или бомбы легли совсем близко?

Бальдр крепко держит ее. Марика смотрит в его глаза и постепенно успокаивается. В них нет гнева, в них только беспокойство и — чудится, что ли? — усмешка. Да нет, не чудится: он и в самом деле улыбается:

— Представляешь, за все время войны я впервые в бомбоубежище со штатскими! Впервые! Всегда при воздушной тревоге я в полете либо в наших ангарах, рядом с самолетом. До чего будет обидно, если нас тут накроет прямым попаданием. Похоже, подвал не столь уж надежен, как кажется на первый взгляд.

— Я только что подумала об этом, — говорит Марика все еще прерывающимся голосом. — И еще подумала, что если бы вчерашний эксперимент Торнберга проходил здесь, может быть, Торнберг и узнал бы свой рецепт. А получилось, что все напрасно…

Взгляд Бальдра так и приковывается к ее лицу. Наверное, не стоило заводить этого разговора?

Наверное. Но она больше не может делать вид, что ничего не произошло! Вчерашний день мучает ее, словно назревший нарыв. Если прорвется, то выйдет гной ревности, станет легче.

— А ты знаешь, — говорит Бальдр, — я ведь, кажется, его знаю… Я вот только сейчас понял, что знаю. Не понимаю, каким образом я его узнал, но в голове у меня словно бы написан этот проклятый рецепт. Не знаю, то ли она нашептала его мне в ухо, то ли я сам его каким-то невероятным образом увидел , однако я знаю, знаю… Но поверь, я не намерен сообщать его Торнбергу. Единственное, чего я хочу, — узнать, зачем была устроена вся эта страшная игра. Не слишком-то я верю в ученого, потерявшего голову от идеи реинкарнации. Здесь что-то другое, другое… Только не пойму что. Мне кажется, Торнберг ведет какую-то игру, он опаснее, чем нам представляется. Я бы хотел навести о нем справки, только пока не знаю, у кого спрашивать.

— Я напишу дяде Георгию в Рим! — восклицает Марика возбужденно.

Она вне себя от радости. Бальдр разговаривает с ней! Точно так же доверительно, как разговаривал раньше! Эта ее истерика, его забота о ней словно бы проложили между ними маленький хрупкий мосточек. Может быть, еще не все потеряно?!

Ей хочется, чтобы тревога длилась вечно. Чтобы она могла сидеть рядом с Бальдром, держа его за руку, выслушивая его, что-то отвечая, прижимаясь к нему, возвращая его себе…

Но в дверях появляется портье:

— Только что передали отбой, можно выходить. Бог был сегодня к нам поистине добр. Бомба упала не на нас, а в двух кварталах отсюда. Во всех окрестных домах вылетели стекла. Те господа, чьи номера выходят на рю де Л’Юниверсите, могут не беспокоиться, с той стороны воздушная волна не прошла, ну а в других номерах мы все уберем и починим не позднее чем через час, самое большее — через два.

— Где, вы говорите, упала бомба? — слышит Марика чей-то вопрос и не сразу узнает, что это говорит Бальдр. Какой у него странный, сдавленный голос…

— Разрушен дом на углу улиц Амели и Сен-Доминик, знаете, такой старый-престарый пятиэтажный дом… Что с вами, господин фон Сакс?!

Мгновение — и Бальдр, который только что стоял рядом, исчезает.

— Он куда-то убежал, — говорит портье, смущенно глядя на Марику.

Она молча кивает. Она знает, куда убежал Бальдр. Она сейчас пойдет туда же. Сейчас, только посидит еще одну минуточку вот на этой дубовой лавке, такой удобной, такой устойчивой, такой надежной…

Ей не хочется идти вслед за Бальдром, потому что она уже догадывается, что увидит. Зачем смотреть на это? Не лучше ли остаться здесь навсегда?

Когда Марика наконец заставляет себя выбраться из подвала и выйти из отеля, мимо проносится машина с надписью «Sapeurs-pompiers». Так в Париже называют пожарных.

Машина сворачивает за угол, на авеню Рапп, которая пересекается с Сен-Доминик. Наверное, здесь удобнее всего добраться до улицы Амели.

«Зачем пожарные? — думает Марика, подняв голову и глядя в голубое, хрустальное сентябрьское небо, на котором нет ни облачка. — Дыма нет, значит, нет и пожара». Потом она вспоминает, что именно берлинским пожарным приходится раскапывать завалы на месте обрушившихся домов, ну, видимо, и на долю парижских sapeurs-pompiers выпадает та же работа.

Навстречу пожарным из-за угла выезжает машина с красным крестом — «Скорая помощь». За ней — еще одна: небольшой крытый брезентом грузовичок. Брезент серый, ничего в нем особенного, кабина грузовичка тоже выкрашена серой краской. У Марики вдруг перехватывает дыхание от непонятного ужаса. «Le transport mort» — мелькает надпись на борту. Что за «мертвый транспорт»?! Ноги не несут дальше, но Марика все же идет, пока вдруг не останавливается в растерянности.

Ей случалось видеть берлинские улицы, неузнаваемо изменившиеся после налетов англо-американской авиации, но угол рю Амели и Сен-Доминик выглядит так, словно бомба упала где-то в другом месте. То есть издалека Марике кажется, будто угловой дом стоит цел и невредим, и, только подойдя поближе, она понимает, что это совершенно обманчивое впечатление.

Фасад относительно цел — разумеется, выбиты стекла, но стена не рухнула. Зато все остальное… Марика обходит дом и смотрит на беспорядочное месиво кирпича, битого стекла, причудливо вывернутых труб, обломков лестниц, разбитой мебели, которое громоздится под прикрытием фасада. Рядом стоят уже несколько пожарных машин — та, которую заметила Марика, очевидно, прибыла на подмогу, потому что приехавшие раньше les sapeurs-pompiers уже не справляются. Вместе с ними на расчистке завала работают какие-то люди в штатском. Они кажутся близнецами, так они похожи — все покрыты толстым слоем красно-белой пыли. Марика всматривается, пытаясь отыскать среди них Бальдра, не находит, начинает испуганно озираться — и вдруг замечает его почти рядом. Он безучастно стоит около облупленной изнанки фасада, держа что-то в руке. Марика осторожно подходит и видит на его ладони… опаленное птичье тельце.

Боже мой, бразильский органист! Гаспар!

Он мертв.

Только теперь Марика замечает, что развалины и весь занесенный пылью двор усеяны трупиками птиц. Их здесь десятки. Может быть, даже больше ста…

Она издает какой-то мучительный звук, похожий то ли на рыдание, то ли на крик ужаса, и Бальдр оборачивается. Его пыльное лицо похоже на маску смерти, и глаза тоже неживые: неподвижные, угасшие.

— Она… там? — шепчет Марика, не в силах справиться с больно сжимающимся горлом, и кивком показывает на завал.

— Нет, — качает головой Бальдр. — Ее уже увезли.

— На «Скорой помощи»? — снова шепчет Марика.

Бальдр снова качает головой. Но на сей раз он молчит.

И Марика наконец-то понимает, что значила надпись на борту серого грузовичка, который показался ей таким зловещим и пугающим. «Le transport mort» — не «Мертвый транспорт», это — «Перевозка мертвых»…

Она осторожно вынимает из ладони Бальдра пушистый птичий трупик (новым спазмом ужаса сдавливает горло, и Марика с усилием подавляет приступ тошноты), кладет мертвого Гаспара на землю, потом берет Бальдра за руку и осторожно ведет прочь со двора.

Лишь только они выходят на улицу, как мгновенно становится легче дышать. Здесь, в узком пространстве между домами, сильно сквозит, здесь гуляет ветер, он уносит пыль и, кажется, даже навевает запах роз.

Нет, это не кажется. И в самом деле, пахнет розами из крошечного скверика напротив дома! Скверик остался невредим, вот разве что чуть-чуть запылились кусты. Но это ненадолго, до первого дождя. А так… Шелестит листва, благоухают цветы. Эдем среди ада! Истинный парадиз! И в довершение картины начинают петь птицы. Марика слышит мелодичный сладостный голос, который то захлебывается трелями, то свистит, а то отчетливо выговаривает:

— Филипп! Филипп! Иди чай пить, чай пить… с сахаром… Скккоррей, а то остынет!

С этой девушкой Марика столкнулась в дверях фотоархива. Раньше она ее определенно не видела. Девушка безразлично улыбнулась, пробормотала:

— Добрый день! — и проскользнула мимо Марики. В руках у нее было несколько больших коричневых конвертов из крафт-бумаги, в каких хранят фотографии.

Марика задумчиво посмотрела ей вслед.

Странно… Очень странно! Рабочий день начнется только через десять минут, а из архива выходит незнакомая барышня с целой пачкой снимков. Как она сюда попала? Может быть, это воровка?

Марика заходит в комнату и видит фрау Церлих, которая стоит около своего стола и снимает чехол с пишущей машинки.

— Здравствуйте, фрау Церлих! Что за девушка сейчас вышла от вас? Впервые ее вижу. Куда она понесла снимки?

— О, вы вернулись, фрейлейн Вяземски! — сдержанно роняет суровая дама, которая чрезвычайно неодобрительно относится ко всем женщинам моложе сорока лет. Для мужчин она делает исключение, вне зависимости от возраста. — С приездом. Как Париж?

— Париж? — Марика запинается.

Что сказать? Правду — что ей было не до Парижа? Фрау Церлих сочтет, что над ней издеваются, у нее ведь совершенно нет чувства юмора.

— Париж прекрасен, погода была великолепная, отель очень уютный, питание хорошее, улицы чистые, мы много гуляли, — выпаливает Марика, предупреждая стандартные вопросы, которые непременно должна задать дотошная машинистка. И спохватывается: наверное, фрау Церлих, как и все дамы из фотоархива, да и Гундель Ширер ждут от Марики какие-нибудь невинные сувениры. Она, помнится, перед отъездом собиралась их накупить… и подумала вновь только сейчас. В Париже ей было не до того, она даже и о чулках-то не вспомнила ни разу. И мысль о том, что она вернулась из Парижа в тех же, единственных своих, шелковых чулках, вдруг поражает Марику в самое сердце, словно это была самая крупная неприятность из всех, которые подстерегали ее в Париже. Как говорится, та соломинка, которая сломала спину верблюда, та капля, которая переполнила чашу…. У Марики мгновенно портится настроение, которое и так было не на высоте, и она нетерпеливо переспрашивает:

— Так кто эта барышня?

— Новая сотрудница. Ее зовут Аделаида Венцлов, ее взяли на место Лотты Керстен.

— Пречистая Дева! — восклицает до крайности изумленная Марика. — Неужели Лотта уволилась?!

— Нет, — сухо говорит фрау Церлих. — Она не уволилась. Но она здесь больше не работает.

— Ее что, перевели в другой отдел? В редакторский? Она всегда хотела…

— Нет, — так же сухо перебивает фрау Церлих. — Фрейлейн Керстен не работает у нас потому, что… словом, мне жаль огорчать вас, фрейлейн Вяземски, всем известно, что вы дружили с Керстен, однако она… она умерла.

Умерла? Лотта умерла?!

— Как это? — тупо бормочет Марика. — Почему?!

Она издает какие-то ненужные, бессмысленные восклицания, а перед глазами отчего-то маячит дощатый бок серого грузовичка, закрытого серым брезентом, — того самого грузовичка, который она видела только позавчера в Париже… с надписью «Le transport mort». Что-то часто эта надпись стала мелькать поблизости от Марики Вяземской!

— Она попала под бомбежку? Ее засыпало в подвале? Она заболела? Ее сбило машиной? У них в доме взорвался газ? Да скажите хоть что-нибудь! — восклицает она, однако фрау Церлих только качает головой:

— Я ничего не знаю, поверьте, Марика, то есть фрейлейн Вяземски. Нам ничего не говорят. Просто нам сообщили, что фрейлейн Керстен скончалась и вместо нее у нас будет работать Аделаида Венцлов.

Вышеупомянутая немедленно возникает на пороге, словно чертик из табакерки. Конвертов из крафт-бумаги уже нет в ее руках. Девушка мгновение смотрит на Марику, потом направляется к ней:

— Вы, наверное, фрейлейн Вяземски? Моя фамилия Венцлов, будем знакомы. Хочется верить, мы подружимся.

И протягивает руку, как мужчина. Вообще есть в ее облике что-то мужиковатое: крепкое сложение, излишне широкие плечи, крупный нос, короткая стрижка. Ничего общего с нежной, улыбчивой, очаровательной, золотоволосой Лоттой Керстен.

«Боже мой, Лоттхен… Что с тобой произошло? Как же я буду без тебя жить?»

Не ответив Аделаиде Венцлов, Марика громко всхлипывает и выскакивает в коридор. Она бежит в приемную фон Трота. Гундель всегда все про всех знает, она расскажет, что случилось с Лоттхен.

Марика рывком распахивает дверь в приемную. Слава Богу, Гундель на месте. Она никогда не опаздывает. Вот и сейчас уже регистрирует почту.

— Гундель! — выкрикивает Марика сквозь слезы. — Какая ужасная новость!

— Доброе утро, фрейлейн Вяземски, — поднимает на нее глаза Гундель, и Марика с ужасом видит, что перед ней все та же холодная и суровая фрейлейн Ширер, в которую добродушная милашка Гундель превратилась накануне ее отъезда в Париж.

Да что случилось? Что произошло за время ее отсутствия?! Марика думала, что только ее жизнь пошла за эти несколько дней кувырком, а оказывается…

— Фрейлейн Ширер, — произносит она совершенно таким же ледяным тоном, — я вернулась и узнала, что фрейлейн Керстен скончалась. Поскольку мы с ней вместе работали над составлением нового архивного каталога и работа осталась незаконченной, я хотела бы знать о причине ее смерти.

Гундель вскидывает на нее глаза. Что-то мелькает в них — прежнее, живое, страдающее… Но тут же глаза вновь опущены. И если логика Марики остается для Гундель непостижимой (если честно, для самой Марики — тоже), то она никак не выдает этого.

— Сожалею, фрейлейн Вяземски, но я сейчас очень занята и не могу обсуждать личные проблемы сотрудников. Кроме того, никого из нас не поставили в известность о причинах смерти фрейлейн Керстен. Вам придется подождать герра фон Трота и задать ваш вопрос ему. Если он пожелает, он удовлетворит ваше любопытство.

Любопытство? Какого черта! Да что они тут, все спятили, что ли?!

— Ну и где фон Трот? — грубо спрашивает Марика.

— Не могу знать, — чеканит Гундель, словно какой-нибудь ефрейтор. — И также мне неизвестно, когда он появится. Скорее всего, во второй половине дня. А может быть, и вовсе не приедет сегодня.

Все ясно. Делать здесь больше нечего. Марика делает поворот через левое плечо и вылетает из приемной, мысленно клянясь, что никогда больше не войдет сюда без вызова Адама фон Трота!

Начавшись с утра бестолково, день так же бестолково и катится. Свалив на Аделаиду Венцлов, которая оказалась бессловесной, покорной и весьма усидчивой, оформление карточек для каталога, Марика облетает чуть не все кабинеты в министерстве, где у нее есть знакомые, пытаясь хоть что-то выяснить о причинах смерти Лотты. И выясняет прелюбопытную вещь: примерно треть ее знакомых сотрудников об этом не слышала вообще, следовательно, коллектив АА не был официально информирован о печальном событии. Треть знает о факте смерти, но не в курсе причин. Последняя треть осведомлена и о том, и о другом, но молчит. Отводит глаза. Переводит разговор на другую тему. Осторожно роняет, что лучше об этом не говорить в рабочее время, сейчас весьма ужесточилась дисциплина и очень просто попасть под статью об увольнении. А ведь если ты лишаешься места в государственном учреждении, тебя запросто могут отправить работать на военный завод, обтачивать, к примеру, кожухи снарядов или что там вообще обтачивают, на тех ужасных заводах…

Услышав о столь устрашающей перспективе, Марика прекращает расспросы, возвращается в архив и примерно час проводит в обществе двух неутомимых тружениц — фрау Церлих и фрейлейн Венцлов. Буква А близится к концу, Аделаида приносит карточки для начала оформления буквы Б, фрау Церлих не разгибая спины стучит на машинке, и в это время раздается звонок, извещающий о начале обеденного перерыва.

Опытная фрау Церлих проворно выскакивает из-за стола и мчится в столовую, чтобы успеть занять очередь, пока есть хоть какой-то выбор блюд, а не остался один пустой суп из концентратов и вареный шпинат, который все терпеть не могут. Аделаида Венцлов, которая, видимо, уже успела усвоить, что мешкать во время перерыва никак нельзя, вылетает вслед за ней, зажав в руке пачку талонов на обед. В следующее мгновение Марика хватает с вешалки шляпку и жакет — и наперерез потоку сотрудников, устремившемуся в столовую, бежит в вестибюль министерства. Махнув пропуском перед охранником, выскакивает на крыльцо. У нее час времени. Конечно, очень хочется есть, но она знает, что ей кусок в горло не пойдет, пока она не выяснит, что случилось с Лоттой. Ну да, во второй половине дня приедет фон Трот… Но вдруг он явится только к вечеру или вообще не заглянет в министерство? Марика больше не в силах терпеть неизвестность. Кроме того, ее терзает мысль о фрау Керстен. Как она там одна, да еще и под угрозой отправки в лагерь?

Марике повезло: удалось поймать машину. Да, это вам не Париж, где частный извоз под строгим запретом. В Берлине, наоборот, после того как из-за бомбежек перестал регулярно ходить берлинский транспорт, власти обязали владельцев автомобилей подвозить всех, кто просит. Разумеется, если им по пути или есть время свернуть ради пассажира со своего маршрута. Об оплате речь не идет: можешь — платишь, нет — ну что ж, а? la guerre comme а? la guerre,[36] как говорят французы.

Любезный толстяк едет как раз до Темпельхофа. Он не прочь поболтать с хорошенькой девушкой, но Марика совершенно не в том настроении. С другой стороны, не хочется его обижать. На счастье, она обмолвилась, что вчера вернулась из Парижа, — и проблема общения решена: толстяк начинает без умолку вспоминать свои парижские приключения в те далекие времена, когда он был студентом и учился в Сорбонне. Он так увлекается, что не замечает: Марика уходит, даже не предложив заплатить за проезд. Впрочем, не по злому умыслу — она просто ни о чем сейчас не помнит.

Слева русская церковь, справа виден знакомый дом. Марика врывается в подъезд, взбегает на второй этаж. Еще на лестнице она чувствует запах гари. Где-то здесь недавно что-то горело. Да еще газом тянет… Ее начинает подташнивать.

Звонит — звонок не работает. Стучит — открывает небрежно одетая женщина в косынке, переднике, с мокрой тряпкой в руках. Новая прислуга фрау Керстен? Странно, у них никогда не было прислуги…

— Добрый день, — говорит Марика, изумленно заглядывая в прихожую, которая вся загромождена узлами и чемоданами. Мать Лотты собралась уезжать? Или к ней приехали какие-то родственники, чтобы несчастной женщине не было так одиноко? А разве у них были родственники? Тряхнув головой, чтобы отогнать преждевременные вопросы, Марика спрашивает: — Могу я видеть фрау Керстен?

Женщина тяжело вздыхает и отодвигает косынку со лба.

— А вы кто? — задает она вместо ответа свой вопрос, причем с какой-то странной интонацией. — Родственница?

— Нет, просто знакомая.

— А вы что, ничего не знаете?

— По правде говоря, знаю, — уныло кивает Марика. — Видите ли, я работаю… то есть работала вместе с Лоттой. Но я была неделю в отъезде, сегодня вернулась и узнала, что она умерла. Но никто ничего не объясняет, не рассказывает. Я хотела навестить ее мать и…

— Лотта — это, видать, молодая которая? — перебивает женщина.

— Да, Лотта была еще молода, — говорит Марика, и у нее вдруг начинает сильно теснить сердце. — Пожалуйста, проводите меня к фрау Керстен!

— Куда же я вас провожу, — с неожиданным сочувствием говорит женщина, — когда они обе умерли? Их уже увезли, мы их тут и не видали. Мы из Гамбурга, эвакуированные, пострадавшие при бомбежке. Дом наш разрушен, приехали к родственникам в Берлин, а они сами живут в отеле, потому что их дом разбомблен. Мы тоже немного в отеле помаялись, но потом получили ордер на эту квартиру. Обрадовались, конечно, но, когда приехали сюда, узнали, что хозяйки-то умерли… покончили с собой. Мать и дочь вместе. Отравились газом. Старая-то была еврейка. Вы слыхали или нет? Дочь по отцу считалась арийкой, ее не трогали, а мать должны были в лагерь отправить. Ну вот завтра, скажем, ей с вещами являться на сборный пункт, а сегодня они взяли да и отравились. Всю одежду свою, все бумаги, письма, фотографии в ванне сожгли, а потом сели в кухне на пол да сунули обе головы в духовку, обнявшись. Их, говорят, так и нашли рядом, бедняжек…

Женщина вдруг краснеет — она словно спохватилась, что при незнакомом человеке позволила себе лишнего. Она зачем-то снова надвигает платок на лоб. Голос ее становится сухим и неприязненным:

— Конечно, не слишком-то приятно селиться в квартиру, где покойницы были, да еще самоубийцы, но у нас выбора нет никакого. Приходится вот грязь вывозить за жидовками. Целую кучу сожженного барахла выволокли во двор! Скорее бы мусорщики все убрали, а то вонищу развели…

Марика опускает голову. Она все понимает, все понимает… Но Боже мой, какая тоска, какая слабость наваливаются на нее!

— Спасибо, — бормочет она, поворачиваясь, чтобы уйти.

— Не за что, — говорит женщина. И вдруг шелестит едва слышно вслед Марике: — Простите, фрейлейн…

Марика только молча кивает. Говорить нет сил.

Она сходит по лестнице, держась за стенку, чтобы не упасть. В висках стучит, в горле комок. Лицо покрылось холодным потом. Недалеко до обморока.

Лотта. Боже мой, Лоттхен… И фрау Керстен!

Марика прижимает кулаки к глазам. Нет, слез нет, она не может плакать, просто хочется причинить себе боль, убедиться, что она жива, если у нее может что-то болеть!

Лоттхен уже ничего не чувствует, ей не больно, не страшно, не одиноко там, где она теперь. Боже мой… сколько на нее всего навалилось сразу, на бедную девочку. Погиб ее возлюбленный, потом настал черед матери… Лотта обожала маму, жизни без нее не мыслила. Как страшно. Как страшно!

Запах гари становится отчетливей, тошнотворней. Марика отрывает кулаки от глаз, некоторое время тупо смотрит сквозь радужные круги и вдруг видит, что стоит над какой-то черной грудой.

Эта вещи Лотты и ее матери! Это их фотографии, их книги, их сожженная жизнь!

Нет сил смотреть, надо уходить.

Марика бросается в сторону и наступает на фотографию с обгорелыми краями, которая лежит чуть поодаль от черной кучи. И тут же отскакивает, потому что страшно же вот так стоять, наступив на человеческие живые лица. Тем более что одно из них — лицо Лотты…

Поднимает снимок. Да, это Лоттхен. Какая веселая, какая красивая! Она стоит, прижавшись к какому-то очень высокому мужчине, которому ее голова едва достает до груди. Рядом еще один молодой человек, он повыше Лотты, но не такой высокий, как тот, который обнимает ее.

Марика смотрит на снимок. Почему-то лицо этого высокого человека кажется очень знакомым. Она его видела где-то раньше. Видела… где же?

В метро, вот где! В метро, в котором Марика впервые встретилась с профессором Торнбергом!

Да ведь это Вернер!

Тот самый, который притворялся врачом. Тот самый, которого убил Торнберг. Тот самый, который работал с Рудгером Вольфгангом Хорстером!

Марика перевернула фотографию и вздрогнула, увидав кудрявый, нарядный, такой знакомый почерк Лотты: «5 апреля 1942 года. День нашей помолвки. Слева направо: Вернер Фест, Лотта Керстен (будущая фрау Фест), Пауль Шаттен, друг будущей семьи Фест».

Марика перевернула снимок и снова уставилась на лица Вернера и Лотты. Боже ты мой… У Лотты уже полгода был жених, она уже полгода была помолвлена, а ее лучшая подруга Марика об этом даже слыхом не слыхала! Где же Лотта познакомилась со своим загадочным Вернером?

Но не это сейчас важно.

Вспоминается беспокойство Лотты о пропавшем возлюбленном два дня спустя после приключений Марики в метро. Мрачное сообщение фон Трота: «У нее горе в семье». Отчаянный крик Лотты, обнявшей испуганную мать: «Все пропало!»

И вскоре — самоубийство…

Почему Лотта крикнула: «Все пропало!» Только ли потому, что была вне себя от горя, узнав о смерти жениха? А может быть… может быть, она рассчитывала на помощь Вернера? Может быть, надеялась, что он каким-то образом сможет избавить фрау Керстен от заключения в лагерь? И вдруг все рухнуло…

Но если Лотта надеялась на помощь Вернера, то он был, судя по всему, могущественный человек. Это какими же надо обладать возможностями, какими связями, чтобы суметь избавить еврея от заключения в концентрационный лагерь!

Или Вернер тоже на кого-то надеялся? Уж не на Хорстера ли? Наверное, тот бы смог помочь, если ходит в приятелях бригадефюрера СС Шталера…

Нет, на Хорстера нет надежды, ведь, судя по словам Торнберга, он отъявленный фанатик, рьяный нацист. Тогда, значит, Вернеру приходилось рассчитывать на кого-то другого. Уж не на те ли связи, на которые тоже намекал Торнберг? Как это он говорил? «Хорстер думал, что Фест работал на него. Напрасно он так думал! Интересы Феста лежали совершенно в другой плоскости. Он не отдал бы записку Хорстеру: сказал бы, что не смог вытащить ее у меня, а сам передал бы ее своим людям». Что же это за люди?.. Англо-американские шпионы, как предположил Бальдр? Или кто-то другой?

Марика снова уставилась на снимок. Какой красивый молодой человек этот друг будущей семьи, Пауль… как его? Пауль Шаттен. Марике в принципе не нравится этот итальянско-испанский тип, однако большинство девушек приходит от таких вот смугловатых яркоглазых очаровашек в восторг. Кто-то ей совсем недавно описывал подобного красивого молодого человека — черные волосы, черные томные глаза, красивый рот, похож на итальянца… Кто описывал?

Да ведь это был Ники! Точно, Ники рассказывал ей о Пауле, связном из Берлина. Марика спросила что-то вроде: «Он правда такой красавчик?» И Ники ответил: «Ну, можно сказать и так. Он очень нравится девушкам».

Надо полагать, от Пауля Шаттена — Марика еще раз взглянула на фото — все, как одна, ее знакомые девушки просто с ума сошли бы. Какое странное совпадение: два Пауля, два красавца итальянского типа…

Или нет никакого совпадения, и Пауль на самом деле один?

Стоп, стоп… Торнберг намекал, что Вернер — полная противоположность Хорстеру. Хорстер — нацист, фанатик, фашист. Кто может быть полной противоположностью фашисту? Только антифашист! Антифашисты занимаются спасением евреев. Например, на рю Лурмель около русской церкви Марика совершенно точно видела нескольких евреев. Наверняка мать Мария прячет их у себя.

Пауль работает на Сопротивление. Он антифашист. Вернер тоже был антифашистом, поэтому понятно, почему Лотта помалкивала о нем. И она дружила с Паулем. Какое странное, поразительное совпадение! Загадки, загадки…

И еще одна загадка. Почему Лотте о смерти Вернера сообщил фон Трот? Он что, тоже знал Вернера? Откуда? Да нет, скорее всего, Лотта, обеспокоенная исчезновением жениха, попросила заботливого начальника отдела навести справки в тех местах, где обычно наводят справки о пропавших или погибших. И фон Трот узнал страшную новость.

Ну да, скорее всего, именно так. Хотя… что там еще говорил Торнберг? Что он говорил о фон Троте? Якобы тот начал играть в какие-то политические игры?

Нет, конечно, нет. Адам фон Трот слишком умен, чтобы ввязаться в какие-нибудь безнадежные комплоты, пусть даже у них самые благородные цели. Наверное, речь идет о каких-то подковерных играх, чисто карьерных.

Так, надо взять фотографию и возвращаться в министерство. Причем как можно скорей! Перерыв подходит к концу. Во второй половине дня может появиться фон Трот. Спросить его? Намекнуть на то, что известно Марике? Вернее, на то, о чем она догадалась? Или не надо?

Нет, лучше молчать. Только попытаться узнать подробности о Лотте… Или тоже не надо? Ей ведь теперь уже ничто не поможет!

Она стойко держалась весь день до вечера, не покладая рук трудилась вместе с Аделаидой Венцлов над этим проклятым каталогом, через каждые полчаса выбегая в коридор и спрашивая кого-нибудь, не видели ли фон Трота. Идти в приемную не хотелось, но все же пришлось. Гундель (то есть, простите, фрейлейн Ширер) сухо проинформировала — другого слова не подберешь! — что начальника сегодня уже не будет.

После этого силы сдерживаться у Марики кончились. Она кое-как дотерпела до конца рабочего дня, но, лишь только оказалась за порогом министерства, начала плакать — и даже внезапное появление у нее дома Урсулы не смогло ее утешить. Урсула вообще впервые услышала о судьбе Лотты (обе они дружили с Марикой, но между собой только легко приятельствовали) и тоже едва не лишилась сознания от ужаса. Впрочем, она всегда была разумной девушкой и изо всех сил пыталась успокоиться.

— Марика, мы ей уже ничем не сможем помочь, — говорит Урсула. — Ну что проку так себя изводить?

Это правда. Но Марика никак не может успокоиться. Она плачет весь вечер. Да и Урсула Лансдорф, ее подруга, тоже плачет, хоть голос ее звучит рассудительно и вроде бы даже холодно.

— Мы с тобой похожи на двух пропойц после целой ночи возлияний, — говорит Урсула, подходя к зеркалу. — Боже мой, мои глаза только пальцами открыть можно, так веки опухли! Дай мне тушь для ресниц. Может быть, накрашусь — стану не такой уродиной. А то ведь на люди выйти нельзя. Давай собирайся, Марика.

— Я никуда не пойду, — всхлипывает та.

— Пойдешь, пойдешь, — всхлипывает и Урсула. — Ты тут рехнешься от горя в одиночестве. А поскольку я тебя не оставлю, значит, и я рехнусь. Нет, нам нужно отвлечься. На танцевальный вечер ехать — это кощунство, я понимаю, но такое сборище, как то, куда меня пригласили… Это ведь то, что нам нужно, как ты не понимаешь? Особенно тебе, глупышка!

— Особенно мне? — Марика поднимает заплаканные глаза.

Какой смысл переживать над тем, что изменить не можешь, — таков был принцип жизни Урсулы. Другое дело, если есть шанс попытаться это сделать.

Нынче вечером, считала Урсула, у них с Марикой такой шанс был. Одна из ее приятельниц, журналистка Ада Гройс, собирала у себя дома на Савиньиплац, в модном квартале, где обитала поощряемая руководителями рейха богема, еженедельную вечеринку. Ада всегда приглашала каких-то невероятно интересных людей. В прошлый раз Урсула видела у нее Ольгу Чехову, знаменитую русскую актрису, по слухам, любовницу не то Гитлера, не то Гиммлера, не то Геринга, а может быть, и всех сразу. Две недели назад у нее был известный актер и режиссер Виктор де Кова со своей женой-японкой. Невероятно экзотическое зрелище эти узкие глазки и кимоно! Прием продолжался допоздна, очень много танцевали, дорвавшись до любимой забавы. Ведь танцевать в публичных местах уже давно категорически запрещалось, нарушителей строго наказывали. Дипломатические представительства и частные квартиры — это были последние оазисы танго, фокстротов и всего прочего, столь приятного и необходимого. А сегодня Ада приглашает к себе саму Анне Краус, знаменитую ясновидящую!

— Ты что, не слышала о ней? — Урсула даже глаза закатывает, не веря, что такое может быть. Впрочем, Марика всегда была не от мира сего. Загадочная славянская душа, что с нее возьмешь! — Ну вот заодно и познакомишься. Она обещала ответить на все вопросы о прошлом, настоящем и будущем. Ты вполне можешь поговорить с ней о Бальдре…

Урсула в курсе печальных обстоятельств подруги. Не вполне, конечно, — Марика и словом не обмолвилась о кошмарном опыте Торнберга и некоторых других обстоятельствах, просто сказала, что в Париже Бальдр увлекся другой женщиной, причем до такой степени, что изменил Марике с ней. Это потрясло Урсулу чуть ли не так же, как известие о самоубийстве Лотты. Разумеется, она не верит в то, что связь Бальдра с какой-то там парижанкой продлится долго. Француженки (Марика не говорила о национальности Дамы с птицами) просто не созданы для того, чтобы на них женились, — с ними можно только развлекаться. Откуда в таком случае берутся маленькие французы, Урсула не задумывается. Ну, видимо, рождаются вне брака, от случайных связей! В любом случае Бальдр одумается и вернется к Марике. Вопрос только когда? Именно для того, чтобы отвечать на такие вопросы, и существуют ясновидящие. Причем Анне Краус — не какая-нибудь шарлатанка. К ней обращаются за консультациями высокопоставленные офицеры рейха![37] Кроме того, она отличный психотерапевт. Урсула сама знала одного господина, который едва не свихнулся, пока служил в России, в Минске, и только Анне Краус помогла ему своими советами. Более того — она натурально спасла ему жизнь, порекомендовав под любым предлогом покинуть Минск. Тот господин послушался, выхлопотал себе новое назначение в Берлин, а буквально через неделю после его переезда дом, в котором он квартировал в Минске вместе с некоторыми другими высшими офицерами, был взорван какими-то сумасшедшими подпольщиками! После этого слава Анне Краус взлетела чуть ли не до того же уровня, что и слава Крафта, спасителя фюрера. И если Анне Краус способна видеть жизнь и смерть, то уж в сердечных делах она наверняка разбирается как никто другой!

Марика всегда знала, что Урсула может убедить кого угодно и в чем угодно, тем более — ее, которая вообще всегда со всеми соглашается. Вдобавок ей и самой не слишком-то хочется проводить вечер в одиночестве, в слезах. Можно уверить себя, что ты ждешь Бальдра, но, во-первых, Бальдр еще ни разу не давал о себе вестей после их возвращения из Парижа, а во-вторых, ждать этого вряд ли стоит: уже во время пути в Берлин Марика для него словно бы не существовала, он был как бы замумифицирован в своем горе. И даже в самом лучшем случае, если он, предположим, одумается и решит вернуть прошлое, командование вряд ли даст ему увольнительную сразу после приезда из недельного отпуска. Поэтому вечер Марике предстоит одинокий, печальный, утопленный в слезах и, главное, в воспоминаниях, от которых некуда деться.

Нет, этого она не хочет. Поэтому она умывается, причесывается, красит губы, надевает славненькое черное платье в белый горох (и скромно, почти траурно, и в то же время вполне нарядно), прикалывает у горла белый бант в меленький черный горошек (очень элегантная и модная новинка!), надевает черную шляпку с белой лентой, мимоходом задвинув в самую глубину шкафа, чтоб не попадалась на глаза, картонку с приснопамятным сомбреро, которое стало причиной стольких бед, бережно натягивает чулки (все те же, последние!), надевает туфли и берет в руки черную лаковую сумочку, куда перекладывает портмоне с документами и кое-какими деньгами.

Урсула, одобрительно наблюдавшая за сборами, торопливо опрыскивает себя и подругу столь не любимой Марикой «Шанелью», привезенной одним из кавалеров Урсулы все из того же Парижа, — и девушки поспешно выходят из дому, стараясь не думать о своих опухших от слез глазах и о причинах этих слез. Они надеются, что по пути отеки спадут, а если нет — ну что ж, значит, глаза будут вот такие, опухшие. Вечеринка, конечно, уже началась, следует поспешить, потому что возвращаться нужно до комендантского часа. На самом деле времени не так уж много!

И вот они на Савиньиплац. Хозяйка открывает дверь, целуется с Урсулой, которую хорошо знает, целуется с Марикой, с которой ее только что познакомила Урсула, и с нескрываемым волнением смотрит на их руки. У Марики нет ничего, кроме маленькой сумочки. Но у Урсулы сумка побольше, в ней лежит что-то весомое, упакованное в бумагу. Урсула разворачивает бумагу — это бутылка вермута!

Ада пылко целует подругу вновь:

— Ты не представляешь, какое счастье! Моя тетушка добралась до вина, которое я готовила для вечеринки, и выдула целую бутылку! А кроме того, успела приложиться к коньяку. Я страшно боялась, что нам не хватит, даже думала, что придется сливать все оставшееся вместе, чтобы выглядело повнушительней. Но, к счастью, все гости оказались так любезны, каждый с собой что-нибудь несет…

Марика совсем забыла за своими горестями об этом законе, уже давно установившемся почти на всех вечеринках. Вроде бы неловко тащить в гости продукты и выпивку, но… это война, как говорят французы.

Любезных гостей довольно много. Среди них несколько офицеров в форме с какими-то странно напряженными лицами — сразу видно, они недавно вернулись с Восточного фронта, смотрят на окружающих недоверчиво и как будто вот-вот примутся проверять документы, выискивая переодетых партизан.

Но в основном публика самая светская. Женщины — из числа тех, которые даже во время воздушной тревоги думают в первую очередь о том, ровно ли у них накрашены губы и в тон ли платью шляпка, то есть родные сестры Марики и Урсулы. Их болтовня вертится вокруг новых товаров, которые выставлены на витринах «Кадэвэ», крупнейшего берлинского универмага, который все называют только этой аббревиатурой и никто не называет полным именем, Kaufhaus des Westens, «Торговый дом Запада». Марика немедленно узнает, что только в «Кадэвэ» следует отоваривать промтоварные карточки, а не ходить по маленьким лавкам, где ничего толкового нет. Если не полениться взобраться в «Кадэвэ» на четвертый этаж, то по талонам на белье можно купить сколько угодно пар чулок! Вслед за тем разговор заходит о парижских моделях, выставленных на третьем этаже все того же «Кадэвэ», и Марика, у которой в последнее время при одном упоминании о Париже начинаются сердечные спазмы, переходит от дамской компании к мужской.

Впрочем, она не вполне мужская — в центре ее стоит маленькая худенькая женщина с изможденным некрасивым лицом. Только глаза необычайно хороши: черные, матовые, без блеска, словно бы затуманенные.

— Это и есть Анне Краус, — бормочет Урсула, появляясь рядом с Марикой с двумя бокалами в руках. Из одного отпивает сама, другой протягивает Марике.

— Пей, только не падай, — предупреждает она. — Вина в конце концов оказалось мало, и Ада слила-таки вместе все, что только ни принесли. Даже не знаю, что это. Я видела, как она выливала в ведерко для шампанского наш вермут, бенедиктин, остатки коньяка, шнапс, шампанское, две бутылки белого вина… Гремучая смесь, но очень вкусно!

Марика машинально делает глоток. Вкусно?! Да у нее в горле моментально начинается пожар! Ада и ее не в меру пухленькая тетушка, ставшая причиной стольких треволнений хозяйки, разносят вино по гостям. Марика быстро ставит чуть пригубленный бокал на поднос, и он тотчас оказывается передан кому-то другому: выпивки и посуды не хватает.

Анне Краус с улыбкой отказывается от предложенного ей бокала.

— Наверное, ей нельзя, — бормочет Урсула. — Могут пострадать ее способности. Кстати, говорят, она родом из Браунау, как и наш Blutsauger.

— Наш кровопийца? — не понимает Марика. — Кого ты имеешь в виду?

— Того, — загадочно отвечает Урсула, — кого мы еще недавно именовали Baumeister, зодчий.

А, понятно. Баумейстером называли фюрера. Теперь называют блутзаугером. Ну что ж, sic transit gloria mundi![38]

— Браунау, я слышала, вообще рассадник медиумов, — поясняет Урсула. — Согласись, что наш идол, который внешне ничего собой не представляет, с этой его нелепой челкой, которую его фотограф Гофман скопировал у какого-то румына, дирижера модного оркестра, наш фюрер, с этими его усиками, вдобавок вечно прикрывающий ладонями причинное место, приобретает непонятную власть над толпой, стоит ему только заговорить. Его речи воспламеняют толпу, словно факел! Он входит в транс сам и умеет вводить в него других. Мы его ненавидим, но мы внимаем ему с экстатическим восторгом! Думаю, все антифашисты просто совершенно лишены энергетической восприимчивости, только поэтому они могут противостоять его напору транслировать энергию идеи, как и полагается «медиуму», «медиатору».

Марика с застывшей улыбкой делает шаг вперед. С некоторых не столь давних пор она просто физически не может слышать слов «медиум», «медиатор»…

И в это время происходит вот что. Анне Краус, которой надоело изображать манекен в витрине, предмет всеобщего патологического любопытства, решает как можно скорей ответить на вопросы гостей и уехать домой. Ужин не предвидится, вина она не пьет, веселиться нет настроения… Побыстрее сыграть свою роль пифии, вещей сивиллы, отработать гонорар в виде хвалебной газетной статьи, которую напишет завтра в «Дойче альгемайне цайтунг» нарочно приглашенный журналист, любовник хозяйки, — и забыть об этой пустенькой вечеринке.

— Господа, если у вас есть фотографии близких, о судьбах которых вы ничего не знаете, — прошу показать мне, — говорит Анне Краус. — Быть может, я сумею как-то утешить вас.

Наступает заминка. Как всегда в таких случаях, все робеют, стесняются, никто не решается быть первым. Несколько человек даже отступают от Анне, словно ни за что не желая заглянуть в тайну. И внезапно Марика оказывается с нею лицом к лицу.

У нее есть фотография Бальдра, но внезапно Марика теряет охоту показывать ее Анне. Вдруг она воскликнет: «О, да ведь это знаменитый Бальдр фон Сакс!» И потом сообщит во всеуслышание печальную историю их с Марикой разбившейся любви, напророчив окончательный разрыв. Нет, Марика не хочет слышать ничего дурного! Кроме того, она себя знает, и знает, какую власть имеют над ней мрачные пророчества… Да она просто изведется от безнадежности! Пока надежда жива — пусть она, надежда, живет. Однако все же не мешает пророчицу проверить… Ведь у Марики в сумке лежит еще одна фотография! В свое портмоне с деньгами и документами она положила снимок, найденный во дворе Лотты… И сейчас она щелкает замочком сумочки, вынимает портмоне, достает из него обгорелый по краям снимок.

Анне Краус берет его в руки — и рот ее начинает странно подергиваться. Она смотрит в лицо Марики, глубокая печаль затуманивает ее глаза.

— Этот красивый юноша, — говорит она, указывая на Пауля Шаттена, — находится в опасности. Он на краю гибели, потому что слишком близко общается с человеком, который одержим идеей уничтожения других людей. Конечно, этот человек некогда спас ему жизнь, но теперь он может стать причиной его гибели. Единственное средство спасения для него — разорвать губительную связь и немедленно уехать. И то я не уверена, что еще можно успеть. Но попытаться все же стоит. Вы должны его предупредить!

Анне настойчиво смотрит на Марику и возвращает ей фотографию.

— Нет, погодите, — отстраняет ее руку Марика. — Вы ничего не сказали о судьбах двух других людей!

— Что же я могу сказать, если они мертвы, и вам это прекрасно известно? — пожимает плечами Анне Краус.

Марика берет снимок из ее пальцев (чудится, оплавленные края фотографии раскалены, жгут ей руки!) и немедленно уходит. Потрясенная Урсула, свидетельница этой сцены, даже не пытается ее удержать, такое у нее лицо…

Еще светло, небо медленно золотится в лучах заходящего солнца, тепло. Чудесный в этом году сентябрь! Марика медленно идет по Савиньиплац. Ее не раз обгоняют свободные машины, кое-кто из водителей сигналит, ничего не имея против того, чтобы подвезти такую хорошенькую и так элегантно (хотя, может быть, и самую чуточку мрачновато) одетую девушку. Но Марика ничего не слышит и не видит вокруг себя.

Анне Краус… Нет, не зря ей верят, как богу. Непостижимым образом она угадала судьбу Лотты и Вернера, непостижимым образом угадала, что Марике известна их участь. Значит, надо верить и ее пророчеству насчет Пауля Шаттена.

Кто же такой тот человек, который одержим идеей уничтожения других людей? А что, если… А что, если это Хорстер?

Не столь уж бредовая идея. Если Хорстера знал Вернер, почему и Пауль не может быть с ним знаком? А может быть, это Торнберг? Уж кто-кто, а Торнберг наверняка в курсе подпольной деятельности Пауля — так же, как он в курсе дел Ники, Алекса и прочих мальчишек и девчонок, упоенно играющих в шпионов. Но… Он давно осведомлен об их деятельности, хоть и неведомо, каким образом. И давным-давно донес бы на них на всех, если бы хотел. Для него информация о человеке — лишь средство этим человеком управлять. Торнберг помешан на своих дурацких, жестоких, губительных опытах. Подпольная деятельность его нисколько не волнует.

Другое дело — Хорстер. Друг бригадефюрера СС Шталера, фанатик, нацист, оголтелый фашист. Такой же Blutsauger, как и вся эта свора.

Да, если Пауль Шаттен каким-то образом связан с Хорстером, ему надо опасаться за свою жизнь каждый день, каждую минуту! Очевидно, Пауль работает вместе с ним и получает от него какие-то сведения, необходимые Сопротивлению. И, конечно, Пауль убежден, что водит Хорстера за нос, использует его. Но это все равно что забавляться с ядовитой змеей! Если Хорстеру станут известны истинные цели Пауля, Шаттен будет немедленно уничтожен. А вместе с ним и все, кто с ним связан. Алекс, Ники, все другие…

О Господи, зачем только Марика решилась заговорить с Анне Краус! Зачем только она потащила с собой эту обгоревшую чужую фотографию! Зачем ей знать обо всех этих опасностях, разве мало она настрадалась за последние дни? И теперь еще страшное беспокойство за жизнь дорогих ей людей навалилось на нее…

Надо предупредить Пауля. Но как? Где его найти? Лотты нет в живых, а она была единственным связующим звеном. Или все-таки… Может быть, все-таки фон Трот в самом деле не случайно сообщил Лотте о гибели Вернера? Может быть, они были каким-то образом связаны? И если он знал Вернера, то знает и Пауля?

Разве что набраться завтра храбрости и спросить? Но ведь если фон Трот связан с антифашистами, он может и не ответить. Он-то не такой идиот, как Ники и Алекс, он прекрасно понимает все значение конспирации. Но Марика будет наблюдать за его реакцией. Он наверняка чем-то выдаст себя!

А если нет? И вообще, если он знать не знает никакого Пауля Шаттена? Хотя за спрос, как говорится на языке родных палестин, денег не берут, она все же наберется храбрости и наглости и задаст этот вопрос Адаму фон Троту. И все же надо попытаться что-то сделать самой…

Так, а ведь в Берлине до сих пор работает адресное бюро! Если только здание, где оно находится, не разбомбили… А где оно, кстати, находится? Марика не имеет ни малейшего представления. Но ничего, она узнает завтра. И завтра же сбегает туда в обеденный перерыв, попытается узнать адрес Пауля Шаттена. Если попытка закончится неудачей, а также если не удастся ничего добиться у фон Трота, останется один выход: ехать в Дрезден. Вернее, под Дрезден, в ту деревушку, близ которой размещен концентрационный лагерь, в котором содержится Алекс. Конечно, в лагерь ей больше не попасть без пропуска, но добраться до деревни шанс есть. А там она отыщет мусорщика… Как же его зовут, о Господи? Алекс ведь называл его имя… Иоганн? Фриц? Да нет же, Михель! Кстати, говорил Марике вовсе не Алекс, а болтливый мальчишка Ники. В любом случае в той глухомани наверняка только один водитель такого грузовичка. Вопрос, поверит ли Михель Марике… Может быть, примет ее за провокаторшу? Да ладно, за кого бы ни принял! В любом случае он должен забеспокоиться и связаться со своим кузеном. И тогда совесть Марики будет чиста.

Обычно, когда говорят о чистой совести, непременно добавляют: и можно будет спать спокойно. Однако Марика убеждена: даже предупредив Пауля об опасности, она будет мучиться бессонницей.

Бальдр, Бальдр… Светлый бог Бальдр!

На другой день бессловесная Аделаида Венцлов в одиночестве корпит над буквой Б каталога. Фрау Церлих только головой качает: вот уже вторую неделю фрейлейн Вяземски словно с ума сошла! Была такая прилежная работница, а после поездки в Дрезден к кузену ее будто подменили! Полное разгильдяйство, особенно по сравнению с прилежностью и трудолюбием Аделаиды Венцлов. Конечно, и той далеко до идеала фрау Церлих — министра пропаганды Геббельса, про фанатичную работоспособность которого остроумные берлинцы, играя словами «Klappe» (койка) и «eine grob Klappe» (луженая глотка) острят: мол, он ночует не в своей постели, а в собственной глотке, — но работает она очень усердно. Кончится тем, что начальство обратит внимание на недопустимое отсутствие фрейлейн Вяземски на рабочем месте и снимет ее с должности старшей сотрудницы, заменив Аделаидой Венцлов. Как бы девушке вообще не оказаться за бортом уютного корабля, называемого Auswartiges Amt! Уж кто-кто, а Марика Вяземски должна бы держаться за свою должность обеими руками, как за спасательный круг! Все-таки она не арийка. Ее соотечественницы почитают за счастье найти работу хотя бы на военном заводе, а она такая безответственная, такая глупая… И фрау Церлих укоризненно качает головой.

А в это время безответственная, глупая и всякая такая Марика Вяземски с самым деловым видом шныряет туда-сюда по третьему этажу, где расположен кабинет Адама фон Трота. В руке у нее целая пачка коричневых конвертов, и невозможно усомниться, что Марика разносит по кабинетам заказанные ей фотографии. На самом деле плевать ей на фотографии! Приехал начальник? Или еще нет? Пожалуй, что нет, потому что Марика заступила на свой наблюдательный пост за пятнадцать минут до начала рабочего дня, и с тех пор фон Трот еще не появился. Правда, Гундель Ширер уже сидит в приемной и что-то стремительно печатает на машинке, но Марика решила обратиться к ней только в самом крайнем случае.

Ох, Боже мой! Упомяни о черте, а он уж тут! Фрейлейн Ширер собственной персоной возникает на пороге приемной и с некоторым изумлением устремляет свой взор на Марику.

— Фрейлейн Вяземски? Вы здесь? Очень хорошо, а то я звоню в фотоархив, а там никто не знает, куда вы пропали. Вас вызывает герр фон Трот.

Марика даже спотыкается от неожиданности. Какая удача! Какая неслыханная удача!

— Спасибо, Гундель! — восклицает она по старой памяти и чуть не вприпрыжку бежит в кабинет начальника.

Фон Трот стоит у окна и смотрит на старый, запущенный парк, окружающий здание министерства. Великолепный парк! Старые липы чуть подернуты золотом увядания. А в октябре, когда все листья пожелтеют, здесь будет просто волшебно красиво!

— Фрейлейн Ширер доложила, что вы вчера искали меня, фрейлейн Вяземски, — говорит он, не отводя глаз от окна. — Вы, наверное, хотели поговорить о судьбе Лот… фрейлейн Керстен? Вы уже знаете, что с ней… что с ними случилось?

У Марики глаза моментально наполняются слезами, и когда она кивает, слезы скатываются по щекам. Говорить она не может — горло перехватило. Удивленный молчанием, фон Трот оглядывается, видит ее несчастное лицо и угрюмо кивает:

— Да. Да… И я ничего не мог сделать для них. Была надежда, но… Погиб один человек, и Лотта потеряла веру в возможность удачи. У нее просто не хватило сил, а может быть, она не захотела жить, потеряв его. А ее мать… вы понимаете. Мне бесконечно жаль…

«Того человека звали Вернер Фест?» — хочет спросить Марика, чтобы потом решиться — и заговорить о Пауле Шаттене, однако не успевает — фон Трот продолжает:

— Лотта Керстен была на редкость милой девушкой. А ее чудесная улыбка… Помню, у меня здесь был один мой друг. Мы вышли из кабинета, а в это время мимо нас пролетели вы и фрейлейн Керстен. Вот именно не прошли, а пролетели! Вы так хохотали над чем-то, что даже не заметили нас. «Какое счастье быть таким беззаботным! — сказал мой друг, а потом спросил: — Кто эти веселые девушки?» Я назвал ваши имена… Что с вами, Марика? — встревоженно спрашивает фон Трот, от волнения даже назвав ее по имени. — Вы вдруг побледнели. Вам дурно? Присядьте-ка!

Побледнела? Мало сказать! Да Марика чуть не упала в обморок, услышав его слова! Тем более что параллельно с его голосом в ее голове отдалось эхо совсем другого голоса — насмешливого, даже ехидного:

«Мне кажется, вы очень легкомысленная особа. Я это сразу понял, когда увидел вас впервые. Вы шли по коридору АА под ручку с какой-то пухленькой блондинкой и так громко хохотали, что даже не заметили шефа, который стоял у дверей своего кабинета и посматривал на вас. Я спросил, кто эти веселые девушки. «Фрейлейн Лотта Керстен и фрейлейн Марика Вяземски из фотоархива», — ответил он. «Как Вяземски? — удивился я. — Это ведь славянская фамилия? Надеюсь, барышня не из остарбайтеров?» — «Вы шутите, Хорстер!» — усмехнулся ваш шеф… Кстати, Хорстер — это я…»

Матушка Пресвятая Богородица… Так вот о чем рассказывал ей в бомбоубежище Хорстер! С чего Марика только взяла, что он говорил со Шталером?! Шефом Хорстер назвал Адама фон Трота… Ну и правильно, он ведь тоже шеф Марики! Господи Иисусе!

— Ох, герр фон Трот, — Марика невольно хватает его за руку, — скажите, этот человек, о котором вы рассказываете, его зовут Рудгер Вольфганг Хорстер, не так ли?

— Да, — отвечает фон Трот с какой-то странной полуулыбкой. — Именно так.

Удивительно, что он не спрашивает, откуда Марика знает этого самого Рудгера Вольфганга Хорстера. А впрочем, что же тут удивительного? Наверное, Хорстер рассказал об их встрече в бомбоубежище. Стоп… а не от Хорстера ли узнал фон Трот о смерти Вернера Феста?! Но если так… если так…

Марика не успевает додумать, что же из этого следует, и порывисто спрашивает:

— Герр фон Трот, вы давно знаете герра Хорстера? Это ваш близкий друг? Вы доверяете ему?

Довольно неожиданный вопрос задает подчиненная своему начальнику! Впрочем, тот и бровью не ведет.

— Он мой самый близкий и самый лучший друг, — отвечает фон Трот. — Я доверяю ему, как самому себе, и даже больше, чем самому себе. Ибо моя душа часто бывает подвержена сомнениям, а Рудгер чужд их. Этот человек — алмаз самой чистой воды и самой высшей пробы. Жизнь испытывала его на прочность так, как не испытывала никого другого. Его убеждения закалялись, как дамасская сталь! Несколько лет назад он… он был подвергнут жестокой экзекуции. Его приговорили к девяноста ударам плетьми — трижды прогнали сквозь строй. Вы представляете, что это такое, Марика?! Если бы он упал, его затоптали бы насмерть. Он не упал, прошел эти три круга ада, а потом — гордец, невыносимый гордец! — повернул обратно, на четвертый круг. Чтобы унизить палачей силой своего духа… Он остался жив только чудом, но тело его до сих пор хранит следы той экзекуции. Как видите, этим человеком есть за что восхищаться, его есть за что любить.

Марика неподвижно смотрит на него. Рассказ фон Трота об экзекуции ей что-то напоминает… Ну да! Ники говорил о Пауле — он-де перенес страшное избиение, его прогнали сквозь строй вместе с товарищами. Не был ли одним из них Хорстер? Значит, они с Паулем — товарищи? И при этом Пауль был близким другом покойного Вернера… А Хорстер тоже был другом Вернера, да-да, именно другом. Как могла Марика забыть то неистовое отчаяние, которое звучало в его голосе там, в развалинах: «Он убил Вернера!» Да ведь с таким отчаянием можно говорить только о гибели близкого человека, лучшего друга. Пожалуй, Торнберг ошибался, когда уверял, будто Вернер работал против Хорстера. Судя по всему, они были заодно.

Торнберг ошибался? Или лгал сознательно?

Он мог. Он все может…

— Герр фон Трот, — решительно спрашивает Марика, — скажите, вам известно такое имя — профессор Торнберг?

— Разумеется, — кивает фон Трот. — Я не единожды слышал о Теофиле Торнберге. А почему вы спрашиваете?

— Я… я просто случайно познакомилась с ним и… и никак не пойму, что он за человек, — довольно неуклюже выворачивается Марика, удивляясь, что фон Трот тратит столько времени на пустые разговоры с ней. Хотя вообще-то разговоры не столь уж пустые, во-первых, а во-вторых, такое впечатление, они интересуют его не меньше, чем Марику.

— Вы правы, — кивает фон Трот. — Торнберга и в самом деле трудно понять. Это человек, в котором низменное и возвышенное перемешаны так, что концов не найдешь. Кто-то считает его дьяволом во плоти, кто-то — архангелом, ниспосланным на землю для борьбы с силами зла… Впрочем, о Хорстере можно сказать то же самое, — неожиданно добавляет он. — Смотря с какой колокольни смотреть.

— Торнберг увлекается оккультными науками? — робко спрашивает Марика.

— Увлекается? — со смешком повторяет Торнберг. — Сказать о Торнберге, что он увлекается оккультными науками, все равно что сказать о вашем друге Бальдре фон Саксе, что он увлекается вождением самолетов!

Надо надеяться, фон Трот не замечает судорогу, которая прошла по лицу Марики при упоминании о Бальдре… И тут на пороге его кабинета очень не вовремя появляется Гундель Ширер:

— Герр фон Трот, вы просили напомнить о том, что на десять часов назначено совещание у герра министра Геббельса. Сейчас половина десятого, вам пора выезжать.

— Прошу простить, фрейлейн Вяземски, — говорит с сокрушенным видом фон Трот. — Прошу меня простить, но я вынужден прервать наш разговор.

Он начинает собирать какие-то бумаги, Гундель Ширер сверлит Марику негодующим взглядом, и той ничего не остается, как повернуться и уйти. В ту самую минуту, когда разговор принял такой важный, такой интересный поворот! Вдобавок она не успела спросить фон Трота о Пауле Шаттене…

Марика возвращается в отдел, к великому удовлетворению фрау Церлих, садится за свой стол и принимается за работу. Однако мысли ее далеки от каталогов, и услужливой Аделаиде Венцлов приходится то и дело исправлять ее ошибки. Странные это ошибки… Вместо фамилии фотографа Бумберг почему-то появляется фамилия Торнберг. Вместо названия «Хрустальная ночь»[39] — «Варфоломеевская ночь»… Такие ошибки могут о-очень далеко завести человека, если станут кое-кому известны! Однако Аделаида Венцлов — добрая девушка, несмотря на свою несколько мужеподобную внешность. Она видит, что фрейлейн Вяземски немного не в себе, и безропотно исправляет все ее ошибки. И если фрау Церлих и удивляется количеству перечеркнутых строк в карточках, которые ей предстоит перепечатать, то предпочитает помалкивать об этом. Она здесь всего лишь машинистка!

А Марика продолжает допускать новые и новые ошибки и все думает, думает…

Она и сама давно поняла, что Торнберг — очень сложный человек. Пожалуй, даже страшный. Если профессор узнает, что Бальдр владеет тайной, которую он тщетно ищет во тьме времен, то пойдет на все, чтобы этой тайной завладеть. Да, люди науки могут быть иной раз страшнее самых жестоких палачей! И те и другие не ведают жалости, когда речь идет о такой малости, как человеческая жизнь. Но палачи — это, как правило, исполнители чужой воли. А ученые навязывают свою волю, волю своего разума, подчиняют все человеческие чувства той идее, которая владеет их сознанием. Конечно, Бальдр не глупец какой-нибудь, он не откроет Торнбергу, что ему открылось во время того страшного эксперимента… А впрочем, всякое может быть. Бальдр хотел понять истинные причины действий Торнберга. Вдруг он предложит профессору торг: откровенность за откровенность? Пожалуй, Торнберг не тот человек, с которым можно играть в какие-то игры, которому можно предъявлять какие-то ультиматумы. Лучше забыть, вычеркнуть из памяти все, что происходило в Париже…

Да нет, это не так просто, Марика прекрасно понимает. Но для нее воспоминания обращаются в новые и новые раны сердца, только и всего. Конечно, ее раны когда-нибудь да и затянутся, а вот Бальдру эти навязчивые воспоминания могут стоить жизни. Как бы предупредить его, чтобы не вздумал искать встречи с Торнбергом?

Марика лукавит сама с собой. В глубине души она не верит, что опасность так уж велика. Мужчины легче забывают эти самые сердечные раны, кроме того, служба Бальдра, который каждый день подвергается смертельной опасности, оставляет ему очень мало времени для размышлений о каких-то там психологических мотивах, которые владели Торнбергом. Тем более что Дама с птицами погибла, и, может быть, Бальдр сам жаждет выкинуть из памяти все случившееся, трагическое как можно скорей. А с Марикой не хочет пока встречаться, потому что она слишком живо напоминает ему о пережитом потрясении.

Скорее всего, так оно и есть. И благоразумнее набраться терпения и ждать, пока Бальдр очнется от парижского дурмана и снова захочет встретиться с «девушкой своей мечты». Но в том-то и дело, что Марика больше не может ждать! Не может пребывать в безумном состоянии безропотного приятия потерь, которые сыплются на нее, как из рога изобилия, созданного дьяволом! Она должна связаться с Бальдром!

Но как? Приехать в его воинскую часть? Ой, нет, а вдруг Бальдр не захочет с ней разговаривать? И какой-нибудь дневальный, дежурный — или кто там у них, у военных, служит на посылках? — передаст Марике унизительный ответ… Да и вообще, разве Марике без многочисленных пропусков удастся добраться до воинской части?

Нет, надо придумать что-то другое… И, кажется, она знает что?! Лучший друг Бальдра Эрик Герсдорф — лейтенант Люфтваффе. Марика знает, что Бальдр дружен с Эриком давно, еще со времен военной академии, и у них по-прежнему отличные отношения, хотя Бальдр давно обошел Эрика и в чинах (он ведь уже майор), и в воинской славе. Эрик женат на милой девушке по имени Сильвия, у которой квартира на Зоммерштрассе. Вот куда нужно поехать — к Сильвии! И умолять ее, чтобы она передала Эрику: Марика ищет Бальдра по срочному, жизненно важному делу. Тогда Бальдр, конечно, свяжется с ней. Главное — увидеть его, поговорить с ним. А потом…

Будет ли у них это «потом»?

Ну, вот заодно и выяснится.

У Марики даже ноги дрожат от нетерпения, так хочется поскорей броситься к Сильвии Герсдорф. Однако до конца дня нечего и думать об этом. Во-первых, Сильвия тоже на работе: она преподает рисование в школе, а где та школа находится, Марике неизвестно. Во-вторых, вдруг фон Трот захочет закончить утренний разговор? Надежды на это мало, но все-таки стоит досидеть в АА до конца рабочего дня! В-третьих, если кто-то узнает, что она второй день подряд прогуливает, да еще после поездки в Париж, ее в самом деле могут уволить. Не хотелось бы!

Марика наконец отбывает этот день, как некую каторжную повинность. Фон Трот не вызывает ее к себе, и в семь вечера она одной из первой вылетает из здания АА, вскакивает в первую же машину, которая останавливается на взмах ее руки, и просит отвезти ее на Зоммерштрассе. Водитель серого «Опель-Кадета», франтоватый молодой человек с усиками точь-в-точь как у известного разбивателя женских сердец, киноидола прошлого десятилетия Конрада Вейдта в фильме «Ночь решений», где вместе с ним играла Ольга Чехова, смотрит на Марику настороженно:

— Вы там живете, на Зоммерштрассе?

— Нет, а что? — удивляется она. — И если даже да, то опять-таки что?

— Вы в каком городе обитаете, прекрасная фрейлейн? — спрашивает «Конрад Вейдт».

— А вы? — уточняет Марика, пропустив мимо ушей комплимент, как не соответствующий действительности: после тех потрясений, которые ей пришлось пережить, после вчерашних беспрерывных слез, о Господи…

— Я-то в Берлине, — информирует молодой человек. — Я живу в Берлине, а значит, я осведомлен о том, что на Зоммерштрассе после ночной бомбардировки четыре дня назад не осталось ни одного целого дома.

— Боже милосердный! — беспомощно выдыхает Марика. — Это правда?!

— Кто же в наше время шутит такими вещами? — устало пожимает плечами «киноидол». — У меня там жили друзья. Я пытаюсь найти их — и не могу. Объездил больницы, морги, полицейские участки, куда стекается информация… А может быть, они до сих пор под развалинами. Те, кому довелось остаться в живых, оставили на уцелевших стенах свои фамилии и новые адреса. Я их все прочел, но так и не нашел своих…

— Какой ужас… — бормочет Марика. — А Герсдорф? Вы не помните фамилии Герсдорф?

— К сожалению, нет, — качает головой «Конрад Вейдт». — Но я искал только Вазеров… Ну, что мы стоим? Отвезти вас на Зоммерштрассе? Будете искать?

Марика молча кивает. Сильвия и Эрик — единственный путь к Бальдру!

Да, ее водитель оказывается прав. Дома на Зоммерштрассе выгорели почти все без исключения, хотя пожары уже погасили. Сама улица более или менее расчищена от обломков камня, только кое-где посредине еще громоздятся искореженные трамваи, которые невозможно вывезти, пока окончательно не разберут завалы. Проехать здесь никак нельзя, поэтому Марика прощается с «Конрадом Вейдтом» (он только плечами передергивает в ответ на робкую попытку сунуть ему деньги) и идет пешком, держась середины улицы. Ветер вздымает пыль и пепел в развалинах, поэтому Марика закрывает лицо носовым платком. Сквозь завалы пытается пробраться груженный вещами «Студебеккер», отчаянно сигналя. Люди надеются спасти свое имущество… Какая-то женщина хватает Марику за руку, крикнув, что стена шатается, и они обе бросаются бежать. Остановившись, отдышавшись и взглядом поблагодарив женщину, которая виновато улыбается (стена стоит непоколебимо, оказывается, тревога была ложная, но в таком деле лучше переосторожничать, чем зазеваться!), Марика видит смятый в лепешку почтовый ящик. Около него кое-где валяются мокрые, грязные, затоптанные конверты.

«Я же хотела написать дяде Георгию, спросить про Торнберга! — вдруг вспоминает она. — Приду домой и напишу. Вряд ли Адам фон Трот еще раз будет со мной откровенничать, я просто попалась ему в минуту слабости. Надеюсь, дядя скажет мне всю правду про Торнберга».

Перед одним из разрушенных зданий собралась толпа: все смотрят на девушку лет шестнадцати. Она стоит на куче камня, поднимает кирпичи один за другим, тщательно вытирает с них пыль и снова бросает. Кто-то за спиной Марики бормочет, что вся семья этой девушки погибла под развалинами и бедняжка сошла с ума…

Марика отворачивается, быстро вытирает глаза, полные слез. Уходит прочь. Невозможно, чтобы столько бед свалилось разом и еще оставались слезы плакать над чужой бедой! Над чужой? Но не такова ли, как эта девушка, сейчас и она сама, Марика Вяземская? Она тоже потеряла или в любую минуту может потерять все, все. Если Бальдр не вернется к ней… Если опасные игры Ники и Алекса кончатся тем, чем кончались почти все на свете комплоты одиночек, направленные против страшной, грубой, неумолимой силы… Если самолеты союзников будут чаще бомбить Вену, где живет — пока в безопасности — ее семья… В наши дни никто не застрахован от кошмарных потерь!

Ага, вот и те надписи, о которых говорил водитель «Опеля»! Мелом на почерневших стенах, которые выглядят более или менее стойкими, начертано крупно и как можно разборчивей:

«Дорогая фрау Баум, где вы? Я ищу вас повсюду. Переселяйтесь ко мне. У меня есть для вас место!» Или: «Из этого подвала всех спасли!» Или: «Ангелочек мой, куда ты пропала? Я страшно беспокоюсь. Твой Фриц»… И Марика, читая надписи, снова начинает плакать, как плачут все, кто ходит меж стен, вглядываясь в белые буквы на черных, обугленных стенах, отыскивая в общем аду чуть приметную тропинку в свой личный, маленький, домашний, семейный, любовный рай…

Марика чуть ли не слепнет от слез и далеко не сразу улавливает смысл надписи, на которую смотрит уже несколько минут. Она начертана большими печатными буквами на столбе: «Сильвия Герсдорф жива и здорова, она находится в доме у антиквара Бенеке». Господи милостивый, святые угодники, спасибо вам!

Марика хватает за рукав какую-то девушку с кошелкой, которая решительным шагом направляется в самую глубь развалин. Ясно, что она надеется поискать хоть что-то из вещей, своих или чужих, оставшихся в целости.

— Ради Бога, фрейлейн, где дом антиквара Бенеке?

— На углу, сразу за магазином Крафта, — отвечает девушка и тотчас виновато улыбается: — Ох, я и забыла, что магазина Крафта больше нет! Идите вон туда, направо, и, как только кончатся развалины, сразу увидите три целых, неразрушенных дома. В том, который посредине, и живет герр Бенеке. Однако у него не антикварный, а букинистический магазин. Он продает только старые книги, больше ничего. Передайте ему привет от Флоры, скажите, вся наша семья спаслась, и даже старая Сьерра.

Марика снова начинает рыдать.

— Сьерра — это кошка, — зачем-то уточняет Флора, машет Марике рукой и уходит в развалины.

Марика идет, пытаясь удерживать слезы. Угомонись, сделай перерыв, уговаривает она сама себя. Сейчас снова придется лить их в три ручья, слушая рассказ Сильвии о бомбежке, которая разрушила ее дом, и рассказывая ей о другой бомбежке, парижской, которая разрушила жизнь Марики и Бальдра…

Однако она ошибается…

Дверь с табличкой «Антикварный магазин Бенеке. Старинные книги» заперта снаружи на такой толстый брус, что он немедленно вызывает в памяти Марики воспоминание о том глухом Средневековье, в которое ей «посчастливилось» заглянуть в Париже. И то — заглянуть туда было, такое впечатление, легче, чем в эту дверь. Марика безнадежно стучит в темное толстое стекло в верхней половине двери — настолько толстое, что его не вышибло даже взрывной волной при бомбежке. Оконным стеклам повезло гораздо меньше — окна плотно забраны ставнями, а внизу, на тротуаре, валяются осколки. Марика стучит, стучит… Да куда же пропали все обитатели этого дома?!

— Вот уж не думал, что кому-то придет нынче охота рыться в старинных книгах! — слышит она надтреснутый, скрипучий голос за спиной и, обернувшись, едва подавляет желание осенить себя крестным знамением, потому что позади никого нет!

В следующую минуту Марика понимает, что ошиблась: за ее спиной все-таки стоит человек, просто он очень мал ростом и едва-едва достигает высокой девушке до плеча. Это старик, древний старик. У него пергаментная кожа, туго обтянувшая кости лица, бесцветные глаза, провалившиеся щеки и сухой тонкогубый рот. Ему лет сто, честное слово, никак не меньше, а может быть, и больше. Он завернут в потертый коричнево-зеленый плед, а на голове… на голове у него белоснежный парик с косицей и черной лентой на затылке!

— Вы герр Бенеке? Здравствуйте, я так рада… — беспомощно лепечет Марика, с трудом подбирая слова, до того она изумлена видом антиквара.

— Я тоже был бы рад, если бы смог быть вам полезен, — отвечает старик. Кажется, будто говорит не живой человек, а некая механическая шкатулка, изготовленная самое малое триста лет назад. — Вы ищете какую-то конкретную книгу или просто хотите посидеть, подышать пылью веков?

Пыль веков? Боже мой, да неужели и здесь Марика вынуждена будет дышать этой самой пылью? Ну нет! Она не войдет в дом. Пусть этот ходячий манускрипт вызовет к ней Сильвию, они поговорят на относительно свежем воздухе. Лучше дышать пылью развалин, чем пылью веков!

Однако Марике не хочется обижать старика. Ей удается и сохранить приветливое выражение лица, и говорить мягко, даже ласково:

— Герр Бенеке, вам просила передать привет девушка по имени Флора. Она сказала, что вся ее семья спаслась и даже кошка Сьерра в целости и сохранности.

Что-то мелькает в бесцветных глазах, какое-то подобие улыбки.

— Храни их всех Господь, — скрежещет старый механизм. — Храни их всех Господь! В том числе и Сьерру. Я нашел котенка на улице и подарил Флоре. Это было шестнадцать лет назад. Флоре было тогда четыре года… Она хорошая девочка, она никогда не дразнила меня обезьяной, а называла — герр капитан.

— Герр капитан?

Кажется, эта старая обе… в смысле, этот старик, действительно немножко похожий на обезьянку, спятил!

— Давно, шестьдесят лет назад, я был самым настоящим капитаном! Где я только не побывал, каких стран не повидал! В память о лучшем времени моей жизни я и назвал кошку Сьеррой. А вы пришли только передать мне привет от Флоры? Только за этим, моя красавица?

Мужчины сегодня необычайно великодушны к Марике. Все, от мала до велика. Под малым подразумевается водитель «Опеля», похожий на Конрада Вейдта, который по сравнению с ходячей мумией-антикваром кажется просто новорожденным младенцем.

— Извините, герр Бенеке, я ищу не книги. Я ищу Сильвию Герсдорф. Я видела надпись на стене, там сказано, что она живет у вас.

— Увы, нет, — качает головой Бенеке, и у Марики обрывается сердце.

— Как нет?!

— Не надо так пугаться, — скрипит старая шкатулка. — Дорогая Сильвия — она моя правнучка, должен вас уведомить, — пожила у меня только три дня, а вчера за ней приехал ее муж, Эрик, и увез ее в какой-то отель. Конечно, там ей будет удобней, чем у меня. Ей приходилось спать на полу, на одном только тюфяке, среди моих стеллажей и полок, и она жаловалась, что по ночам из книг выходят призраки и танцуют вокруг нее, шепчут на разные голоса, смеются, поют и даже склоняют ее на всякие неприличные проделки.

«Бедная Сильвия! — думает Марика. — Наверное, она натерпелась такого страху во время бомбежки, что тоже сошла с ума, как та девушка на развалинах…»

— А вот и нет, — скрипит старик, и Марика испуганно прижимает ладонь ко рту: неужели она настолько забылась, что заговорила вслух?! — Вот и нет. Она не сошла с ума. Это запах старых книг. Понимаете, он кружит голову, как вино, старое, хорошо настоявшееся вино… — поясняет Бенеке. — Пыль веков, как принято выражаться.

Опять эта пыль веков!

— В каком же отеле теперь живет Сильвия?

— Зайдите ко мне, — говорит Бенеке. — Я поищу бумажку с названием. Дорогая Сильвия написала название на бумажке крупными буквами, чтобы я смог прочесть без лупы. Я ее положил… Куда же я ее положил? Да вы зайдите, зайдите!

Он выпрастывает из пледа ручонку, похожую на обезьянью лапку, и приглашающе машет ею.

Марика смотрит растерянно. Куда же Бенеке зовет ее? В магазин? Но он явно переоценивает силы Марики. Дверь заложена брусом, отодвинуть который сможет разве что рота ражих ландскнехтов!

— Вот сюда, сюда! — скрипит механическая шкатулка, и Марика вдруг видит маленькую закопченную дверку в стене, довольно далеко от главной, заколоченной, двери. — Заходите сюда.

Он поворачивает в замке маленький ключик и входит в темноту, словно проваливается куда-то. Впрочем, через мгновение вспыхивает яркий свет, и Марика даже ахает от изумления.

— Да, — важно сообщает Бенеке и приглашающе машет ей из глубины комнаты, от пола до потолка плотно уставленной стеллажами, — у меня свой генератор.

Это слово в его пергаментных устах звучит так дико, что Марика даже спотыкается.

— Да, генератор. Потому что я не могу себе позволить зависеть от причуд городского электроснабжения.

Марика снова спотыкается.

— Мои книги следует хранить в сухом помещении. И, разумеется, никаких свечей, никаких керосиновых ламп, это смертельно опасно. Мгновение — и все здесь запылает костром! Когда бомбили, я не пошел в убежище. Я стоял с огнетушителем наготове… Смотрите себе под ноги, милая барышня, что ж вы все время спотыкаетесь?! Да, я стоял с огнетушителем наготове, однако молился, чтобы не пришлось его применить, ведь для моих фолиантов вода и пена были бы так же смертельны, как огонь. И Господь смилостивился, уберег меня и мои книги. Так, куда же я положил записку дорогой Сильвии?..

Голос Бенеке тает в необозримых недрах магазина, а Марика оглядывается.

Никогда в жизни она не видела так много книг! Их библиотека в Риге, которая когда-то представлялась ей неисчерпаемым кладезем книжной премудрости, сейчас кажется жалкой и убогой по сравнению с этими неисчислимыми запасами. Магазин Бенеке мог бы сравниться с национальной библиотекой целого княжества. Трудно представить, как здесь можно жить, ходить, спать… Бедная Сильвия! Наверняка по ночам ей тяжко приходилось. Марика даже сейчас, при свете, как будто слышит настойчивый разноголосый шепот, который раздается со всех сторон!

Но, как ни странно, совершенно не пахнет никакой пылью — ни вековой, ни какой-либо другой. Пахнет засохшими цветами, вот чем, а этот аромат Марика всегда обожала.

Цветок засохший, безуханный, Забытый в книге, вижу я, И вот уже мечтою странной Душа наполнилась моя…

Интересно, как тут можно что-то найти, на этих тесно заставленных полках? Хотя… кажется, вон там книги по истории, здесь — по изобразительному искусству, тут… о, теософия! Оккультные науки? Марика брезгливо передергивается, однако глаза против воли пробегают по корешкам. Уильям Прайс «Последняя воля моего отца», «Сефер Йецира», «Зогар», «Химическая женитьба», «Вокабулярий», «Исповедание Братства Креста и Розы», «Книга Т»… А это что? «Свастика и саувастика»?!

Марика сама не понимает, какая сила заставляет ее снять со стеллажа именно эту книгу. Казалось бы, довольно наигралась она в криптографические и криптоаналитические игры, однако нетерпеливая дрожь пробегает по ее спине, когда она открывает книгу и, почему-то воровато озираясь (ей ужасно не хочется, чтобы Бенеке застал ее на месте преступления), начинает торопливо перелистывать страницы.

У нее в руках нечто вроде энциклопедии символов, принятых с самых древнейших времен. Настоящее сокровище! Какая жалость, что у Марики не было этой книги, когда к ней попала шифрограмма Торнберга. Она сразу бы ее разгадала! Может быть, тогда все сложилось бы иначе… Нет, все сложилось бы иначе, если бы Марика вовремя усмирила свое поистине сорочье любопытство и не вынула ту бумажку из мертвой руки!

Ладно, что сделано, то сделано, и нет ничего более бессмысленного в жизни, чем снова и снова перебирать глаголы в сослагательном наклонении.

Марика не может оторваться от книги. Целая глава отведена рунам. Другая глава — цифровым шифрам. А вот и про свастику.

Так… Это слово в древние времена символизировало благоденствие. Солярный, то есть солнечный, знак, известный самым разным народов, от древних критян до индейцев племени навахо. Чаще всего символизирует солнечный путь по небесам, а концы креста — знаки ветра, дождя, огня и молнии. Свастику почитают и в Японии, и в Китае, и в Индии. В Китае она — также обозначение числа 10 000, символ бесконечности. Еще одна бесконечность! В древних скандинавских мифах свастика зовется молотом Тора. А вот то, о чем рассказывал Алекс, — саувастика, в которой концы креста повернуты против часовой стрелки: символ черной богини Кали, знак мрака, ужаса и смерти, разложения. Ну, в общем-то, Марика не узнала ничего нового, разве что об индейцах навахо и знаке бесконечности.

А, вот еще кое-что интересное. Оказывается, в Европе свастика распространилась с какого-то острова Туле. Существовал он в реальности или нет, сие до сих пор никому не ведомо, потому что описал его некий человек по имени Пифей из Массилии, имевший славу барона Мюнхгаузена античных времен. Якобы этот Пифей посетил остров Ультима Туле — «самую далекую из всех известных земель». От Оркад, Оркнейских островов, он добирался до Туле на корабле пять дней. На острове оказались плодородные земли, обитали там отнюдь не дикари… Больше ничего Пифей из Массилии об острове Туле не написал, зато в позднейшие Средние века германские оккультисты сделали вывод, будто этот остров был частью великого Арктического континента, на котором обитали светловолосые и светлоглазые люди, создавшие развитую цивилизацию. По уровню знаний и нравственности они были приближены к богам, называли себя арийцами — по имени солнечного бога Ария, которому поклонялись и знаком которого была свастика. Людям он являлся в виде орла. На острове Туле сохранялась чистота божественной арийской крови, но другие люди, рассеянные по всей земле, находились в животном состоянии. И когда в результате космической катастрофы ось земная сдвинулась, климат на планете изменился, начались мировые катастрофы и остров Туле канул в бездну океана, спасшиеся арийцы отправились на юг в поисках новых плодородных земель. Было это пятнадцать тысяч лет назад. Пройдя современные земли Скандинавии и Прибалтики, арийцы основались в той части Европы, которая ныне зовется Германией. Однако память о земле предков живет в подсознании истинных арийцев, именно поэтому они считают свастику, символ своей этнической родины — острова Туле, — символом возрождения.

В книге Марика почему-то ничего не находит про свастику, заключенную в треугольник. О, зато есть отдельная статья про треугольник! Перевернутый треугольник символизирует нисхождение эволюции, разложение, провал. Треугольник вершиной вверх — путь к Богу, символ достижения совершенства. То есть, если вспомнить свастику в треугольнике, нарисованную в шифровке Торнберга, можно истолковать как благоденствие и процветание, беспрестанно возрастающее и даже умноженное на бесконечность. А что говорил об этом знаке Торнберг? Якобы он просто нарисовал свастику и заключил ее для наглядности в треугольник. Ничего, мол, особенного его рисунок не означает, и над ним следовало бы изобразить звезду Давида с благодетельной для мира иудейского цифрой 13 … Что-то Марика в последнее время стала остерегаться слепо верить словам герра профессора. И в характеристике Хорстера он категорически ошибся! По неведению или сознательно Торнберг его оклеветал? Ответ еще предстоит узнать, хотя Марика пока слабо представляет себе как. Может быть, среди книг достопочтенного Бенеке найдется учебник «Как читать в душах человеческих»? Картинка на следующей странице Марике тоже знакома. Мальтийский крест Торнберг называл символом высоты духа и человеческого совершенства. Якобы, рисуя его, он пытался дать понять Хорстеру, что, разгадав тайну Екатерины Медичи, тот поднимется на недосягаемые высоты духа… Ну-ка, ну-ка, что бесценная энциклопедия расскажет про такой крест?

Мальтийский крест, называющийся еще восьмиконечным, с самого начала был символом ордена госпитальеров и изображался в виде белого креста на черном фоне. Четыре направления креста означают четыре основные христианские добродетели: благоразумие, справедливость, сила духа и воздержание, а восемь концов — символы тех восьми блаженств, которые были обещаны Христом всем праведникам в Нагорной проповеди. Кроме того, рыцари Мальтийского ордена разделялись на восемь языков, или наций: Прованс, Овернь, Франция, Италия, Аррагония и Каталония, с ними также Наварра, Кастилия с Португалией, Германия и Англия — правда, последняя ветвь существовала лишь до 1540 года, когда владения ордена в Англии были конфискованы Генрихом VIII, а в Пруссии образовалась своя ветвь ордена.

Знак Мальтийского креста, по мнению оккультистов, считается особенно священным, поскольку символизирует ариогерманского богочеловека — высшую форму, которой только может достичь разумная жизнь во Вселенной.

«Что еще за штука такая, ариогерманский богочеловек?! — размышляет Марика. — Он имеет какое-то отношение к выходцам с острова Туле? Подробности не объясняются, подразумевается, что всем сие и так известно. Значит, другие читатели книги — куда более образованные люди, чем я. Хм, кто бы сомневался!»

Марика быстро пролистывает книгу, отыскивая изображение и значение черно-белого квадрата. Торнберг уверял, что это весьма расхожий в семиологии намек на то, что понятия греха и добродетели на самом деле частенько подменяют собой друг друга. Ну да, именно так и вел себя Торнберг — как человек, понятие о нравственных ценностях которого размыто и расплывчато! Кстати, и фон Трот называл профессора весьма сложным человеком, в котором возвышенное и низменное смешаны самым причудливым образом. Не себя ли имел в виду Торнберг, изображая черно-белый квадрат?

— Вас заинтересовала эта книга? — раздается рядом доисторический скрежет, и Марика чуть не подпрыгивает.

— О да, — кивает она. — Скажите, а сколько она стоит?

— Пустяки, сто марок.

— Сколько?!

Ничего себе, пустяки! Да это треть того, что Марика зарабатывает за месяц, а если вычесть налоги, так и вовсе больше половины!

— Для меня очень дорого, — с сожалением говорит она и ставит книгу на место, между «Естественной историей религии» Юма и «Ауророй» Якова Бёме.

— Я понимаю, — мелко кивает своим беленьким паричком крохотный Бенеке. — Но знаете что? Если книга вас заинтересовала, вы можете приходить ко мне в любое время и читать ее. В любое время, когда захотите! А сейчас я вынужден вас огорчить, моя красавица: я не нашел записки дорогой Сильвии! Подозреваю, что ее прибрала куда-то моя кухарка. Видите ли, у меня вечно все теряется — карточки, талоны, разные важные бумаги, счета, а потому все мои документы куда-то припрятывает кухарка. Я без нее ничего не могу найти. А сегодня ее не будет, она отпросилась на два дня съездить в деревню к родственникам. Ее племянница родила ребенка, у них крестины. Как это хорошо, верно, милая барышня? Война, а тут крестины…

— Конечно, хорошо, — от всей души соглашается Марика. — Просто замечательно! Значит, мне нужно прийти через два дня?

— Да-да, — снова кивает белым паричком Бенеке. — Да-да!

Марика прощается и идет к выходу. Хозяин провожает ее до дверей, и она уже берется за ручку, когда в глубине магазина вдруг раздается телефонный звонок. Ого! Да тут, в этой лавке древностей, имеется не только генератор и огнетушитель, но и телефон!

— Прощайте, — бормочет Бенеке торопливо. — Телефон звонит, слышите? Я вас покину, уж не взыщите. Захлопните дверь, хорошо, барышня? Приходите, я жду вас через два дня!

И он со всех своих крохотных ножек бросается к телефону с той почти суеверной почтительностью, которой преисполнены к этому аппарату все очень немолодые и очень одинокие люди. И в трубку он кричит так же громко, как кричат в телефонную трубку все старики, совершенно уверенные, что иначе собеседник их не услышит:

— Да, да, Меркурий, добрый день! Жив, конечно, жив, что мне сделается? И рад сообщить, что ваш заказ выполнен! Я нашел книгу, о которой вы мечтали! Но она очень дорогая… Что? Цена не имеет значения? Сейчас приедете? Очень хорошо! Жду!

Марика опрометью выскакивает за порог и со всех ног бежит по разрушенной Зоммерштрассе.

Меркурий? Какой еще Меркурий? Уж не Торнберг ли имеется в виду?! Неужели сейчас сюда приедет Торнберг? Нет уж, этого бездушного человека ей совершенно не хочется видеть! Она боится встречи с ним: а вдруг профессор каким-то непостижимым образом догадается о том, что Бальдру известна тайна Екатерины Медичи? Нет, нет и нет, от него лучше держаться подальше!

Она так торопится, что едва не падает, споткнувшись о поваленный телеграфный столб. Упирается в него руками, чтобы не клюнуть носом, и вдруг видит, что к столбу приколочена фанерка, а на ней куском кирпича сделана отчетливая надпись: «Карл и Клара Вазер живы и переехали в Потсдам, в отель «Веселая бабушка».

— Карл у Клары украл кораллы, — разумеется, начинает немедленно бормотать Марика, — а Клара украла у Карла кларнет.

И вдруг у нее перехватывает горло. Эти Карл и Клара — их фамилия Вазер? А ведь именно своих друзей Вазеров разыскивал печальный водитель с усиками, как две капли воды похожий на актера Конрада Вейдта! Неудивительно, что он не нашел их надпись, ведь столб был повален. Если бы Марика не споткнулась, она тоже прошла бы мимо. Надо поднять столб. Вдруг этих Вазеров ищет кто-то еще? Вдруг их приятель снова придет сюда?

Разумеется, задачу Марика выбирает себе не по силам, но особенно надрываться ей не приходится. Откуда-то берутся трое мужчин, которые подхватывают столб, как перышко, и прислоняют его к стене. Теперь сообщение Карла и Клары видно со всех сторон, и если их друг вернется сюда…

А если не вернется? Если он уже потерял надежду найти их? Но, возможно, Вазеры сами навестят родимые развалины — поискать какие-нибудь вещи, повидаться с бывшими соседями, разузнать, дадут ли им новое жилье взамен разрушенного. Конечно, хорошо, если они сообщат о своей судьбе обеспокоенному другу. А если нет? Если забудут? Надо Вазерам как-то дать знать о нем.

Как? Да очень просто!

Марика подбирает обломок кирпича (этого добра кругом — поистине завались!) и пишет пониже сообщения Карла и Клары: «Вас ищет…»

Кто? Как же написать? Просто — «ваш друг»? Уточнить — «Молодой человек в «Опель-Кадете»? «Молодой человек с усиками, как у…»

Да ну, глупости все это! И Марика, сильно нажимая на кирпич, так что столб ходуном ходит, жирно, крупно пишет на фанерке: «Вас ищет Конрад Вейдт».

Вот теперь все правильно. И видно хорошо!

И она чуть ли не бегом устремляется по Зоммерштрассе к мосту. Скорей отсюда, не то, не дай Бог, столкнется с Торнбергом! Свят, свят, свят…

— Фрейлейн Марика! — окликает ее кто-то, когда она уже подходит к дому. — Погодите! Как хорошо, что я вас встретил! Вам письмо!

Почтальон Петер Шнитке спешит к Марике. Раньше он ей казался глубоким стариком, она поражалась его неутомимости, его быстрой и легкой походке, но сегодня, поглядев на букиниста Бемеке, девушка понимает, что по сравнению с ним «старик Шнитке» просто мальчишка-сорванец. А она, Марика, можно сказать, еще на белый свет не народилась.

— Уже поздно, а вы все письма разносите, Петер! — ласково улыбается она «мальчишке-сорванцу».

— Мы теперь стараемся ничего на почте не оставлять. Сразу разносим все, что приходит, — поясняет почтальон. — Сами понимаете, в какое время живем. А что, если ночью налет? Что, если отделение разбомбят и кто-то так и не получит письмо, которое он ждет, как хлеба насущного? Или, еще хуже, письмо никогда не найдет своего адресата…

Ах ты Боже мой, какой он, оказывается, сентиментальный романтик, этот Петер! Марика с удовольствием дает ему на чай, позволяет поцеловать ручку (она давно знает, что почтальон к ней неравнодушен, как, впрочем, ко всем остальным женщинам, особенно молодым и красивым) и берет конверт.

Вот это да! А письмо-то из Рима, от дядюшки Георгия…

Бывает же так: только сегодня Марика о нем думала, напоминала себе, что надо поскорее ему написать. Но ведь опять начисто забыла об этом, пока шла домой. Теперь-то уже не забудет, ответит как можно скорее.

Она поднимается в свою квартирку, похожую на два трамвайных вагончика, составленных вместе, и взрезает конверт. И сразу ее бьет по глазам… красно-белый квадрат!

«Писано в Риме, в сентябре 1942 года.

Моя дорогая Марика, добрый день! Душевно рад пообщаться с тобой хотя бы письменно, моя дорогая девочка. Давно мы не виделись, ты, конечно, стала совсем уж взрослая и красивая, думаешь о нарядах и кавалерах, забыла свои старые детские забавы. Но старики чаще думают о прошлом, чем молодые люди, делать-то нам больше нечего, вот и я часто вспоминаю, как езживал к вам в Ригу и играл со своей любимой племянницей в морской бой теми замечательными корабликами, которые так великолепно делал и раскрашивал твой отец и мой дорогой брат. Ты, помнится, была благородным противником и непременно давала шанс побежденным, выбрасывая на мачте красно-белый флажок:

Ты всегда была умницей, дорогая Марика, надеюсь, такой и осталась! Я недавно побывал в Париже, хлопотал о пропуске в рейх, хотел навестить моего сына, который, как тебе известно, недавно переехал в окрестности Дрездена, однако усилия мои успехом не увенчались. Во всяком случае, пока. Помочь мне прибыл старинный мой друг, мы с ним когда-то вместе учились, я ему очень многим обязан, даже самой жизнью, и почитал его за просветленный ум, видя в нем истинного любимца богов. Он теперь человек очень могущественный, хотя остался чрезвычайно скромным, чинами своими и званиями нисколько не кичится и даже скрывает их по какой-то странной скромности, выставляя себя незначительным консультантом. Такая скромность — редкостная добродетель в наше время, когда всяк норовит прихвастнуть и навесить на себя те награды, которыми и не обладает; тем более она ценится людьми понимающими. Например, мы были в Париже в Национальной библиотеке на рю Ришелье, директором которой сейчас назначен наш старинный знакомый Бернар Фэй. Насколько мне известно, за свою деятельность, разоблачающую жидомасонов во Франции, он удостоен очень высокого воинского звания, но и он обращался с моим другом как со старшим по званию!

Виделся я также с твоим младшим братом. С горестью сознаюсь, он показался мне сильно поглупевшим. Тебе, наверное, обидно это слышать о твоем любимчике, но что поделаешь, если учиться он не учится, заниматься не занимается, проводит время с какими-то веселыми девицами, пусть и хорошего происхождения, но не имеющими представления о том, как нужно вести себя в таком жестоком мире, в каком мы живем. Впрочем, Бог с ними, с девицами, они хотя бы чисты сердцем, и если предаются своим заблуждениям, то не грешат против Божьих заповедей и никому не причиняют зла, кроме самих себя, храни их Господь и сбереги! А вот новые друзья твоего любимого брата показались мне не вполне хороши и даже очень дурны, особенно один из них. Он, правда, не парижанин, приехал туда на время. Я сначала решил, что он прибыл из Италии, так же как и я, однако оказалось, что я ошибся. На редкость неприятный молодой человек, хотя вполне заслуживает названия красавчика! Однако мне он показался очень похожим на пуделя, который у тебя был в Риге. Да и вообще, во мне с юных лет коренится отвращение к кинозвездам мужского пола. Боюсь, в нем гнездится порок. Сначала мне показалось, что я отношусь к нему с каким-то старческим предубеждением, однако потом я вспомнил, что знал его несколько лет назад, и он был глубоко порочен уже тогда.

В ту пору с ним водился именно тот мой друг, о котором я упоминал выше. Узнав об этом, я был просто потрясен и отстранился от него. Ему жаль было терять нашу дружбу, но и с тем юношей он не мог порвать. Молодой человек попал в 1935 году (в то время ему едва исполнилось 16!) в одну очень неприятную историю, которая могла окончиться для него трагически. Друзья, которые вместе с ним оказались замешаны в скандал, на своей шкуре испытали, что значит играть в опасные игры. А он был избавлен от наказания (повторяю, очень сурового, мало напоминающего школьную порку!) с помощью огромной денежной компенсации, которую заплатил мой высокоученый друг. Однако друзья его и по сей день пребывают в убеждении, что он пострадал вместе с ними. А у него хватает бесстыдства выставлять себя мучеником и чуть ли не святым человеком.

Я попытался предупредить твоего брата, что знакомства он завел себе на редкость неподходящие, однако он слушал меня вполуха и бормотал что-то вроде того, что я, мол, сам не знаю, о чем вообще говорю! И я понял, что заставить этого слепца прозреть мне не по силам. Не знаю, какие меры принять, вот пишу тебе. Надеюсь на твою разумность. Сознаюсь, страшно беспокоит меня то, что мой сын, живущий под Дрезденом, может тоже подружиться с этим молодым человеком и даже излишне довериться ему.

Твой брат говорил, что ты собираешься в гости к моему сыну. Надеюсь, мое письмо ты получишь раньше, чем съездишь к нему, а если нет, то, очень прошу, Марика, не откажи ста рому дядюшке, успокой меня и еще раз навести своего кузена, чтобы удостовериться: он не водит тех знакомств, за которые я его осудил бы и которые могли бы пагубно отразиться на его судьбе. Видишь ли, хорошая репутация ценится так же высоко, как и сама жизнь, лишиться и того, и другого по известной доверчивости очень легко… Непременно, непременно покажи ему это письмо, думаю, он будет счастлив весточке от родителя.

Надеюсь на тебя, Марика, очень надеюсь, и поверь, не стал бы тебя беспокоить, кабы сердце мое не надрывалось от ежеминутной, ежесекундной тревоги за двух наших дорогих мальчиков.

Засим целую тебя крепко и благословляю, милая девочка. Твой дядюшка и старинный партнер по военно-морским играм — Георгий Вяземский.

P.S. Подозреваю, что и сейчас связь моего высокоученого друга с тем молодым человеком продолжается. Думаю, что и в Берлине он ходит за своим покровителем, как тень.

Держа письмо на отлете, Марика опрометью бежит на кухню, наливает из кувшина воды в стакан и выпивает залпом. Потом еще. Наконец ей становится легче. Удалось проглотить комок, который как стал в горле, лишь только она распечатала конверт и увидела красно-белый флажок, так и стоял все время, пока Марика читала изысканно-старомодное письмо профессора Вяземского, полное даже не тревоги — с трудом скрываемого страха. А ведь внешне — брюзжание немолодого господина, обеспокоенного разложением нравов… Но это только внешне! Вряд ли Георгий Васильевич рассчитывал, что все его намеки будут немедленно поняты племянницей. Надежда его была на то, что Марика и в самом деле далеко не дура, она поймет: флегматичный, сдержанный, холодновато-отстраненный от всего мира, погруженный в свою обожаемую семиотику дядюшка Георгий просто так не станет лезть на стенку, а значит, его настоятельную просьбу — показать его письмо Алексу, и как можно скорей! — она постарается выполнить. Ну а Алекс-то поймет все, что в нем сказано между строк…

Но вышло так, что поняла и сама Марика. Все письмо дядюшки — крик о помощи, предупреждение о близкой беде, от не слишком-то аккуратно нарисованного красно-белого флажка («Вы идете навстречу опасности!») до самого последнего слова. Именно оно, это слово, мигом разрешило все сомнения, которые терзали Марику, пока она читала письмо. Потому что последнее слово прямо называло того молодого человека, которого Георгий Вяземский опасался и от которого пытался остеречь Алекса.

Письмо, само собой разумеется, было написано по-немецки (написанное по-русски, оно было бы немедленно задержано цензурой, а отправитель и адресат его, чего доброго, арестованы!), и последняя его фраза: «Думаю, что и в Берлине он ходит за своим покровителем, как тень» , — выглядела таким образом: «Ich denke, das auch in Berlin geht er hinter seinem Besch?tzer wie ein Schatten». Schatten! Именно так, с большой буквы, как всегда пишут немцы свои существительные. Только здесь это более чем существительное: Schatten — по-немецки тень. Шаттен — фамилия Пауля, друга Вернера Феста и Рудгера Вольфганга Хорстера, связного Сопротивления на линии Париж—Берлин, на линии Ники — Алекс.

Слово Schatten все поставило на свои места. Пуделька в Риге звали Полли. Полли — Поль — Пауль. О нет, Пауль Шаттен на него нисколько не похож, даже на той не слишком-то хорошей фотографии, которую Марика подобрала во дворе Лотты, однако он похож на итальянца. Не зря же Георгий Васильевич пишет: решил, мол, что он прибыл из Италии. То есть он назвал человека, которого следует опасаться, и по имени, и по фамилии, и даже внешность его описал, чтобы исключить недоразумения.

И все остальное тоже ясно Марике как белый день! Никогда в жизни Марика с дядюшкой не играли ни в какие кораблики. Эта выдумка понадобилась ему лишь затем, чтобы оправдать появление в письме морского флажка, сигнала опасности. Конечно, Георгий Васильевич не думал, что Марика разгадает его значение, но красный цвет и ее заставит насторожиться.

Старинный друг, прибывший в Париж, чтобы помочь Вяземскому получить пропуск к сыну, который «переехал в окрестности Дрездена» (ну надо же, какой изысканный эвфемизм!), разумеется, Торнберг. Чтобы исключить сомнения и тут, дядюшка фактически называет его имя: любимец богов — по-гречески Теофил! Алекс говорил, что Торнберг когда-то спас его отцу жизнь, в письме об этом тоже упоминается. И — новое предостережение: Торнберг скрывает свое истинное лицо! Представляется скромным консультантом, специалистом по оккультным делам, но притом знаменитый ниспровергатель масонов Бернар Фэй пресмыкается перед ним. Бернар Фэй — весьма высокопоставленное лицо, но даже военный комендант Парижа настолько близкий друг Торнберга, что исполняет чуть ли не все его просьбы, помогает следить за людьми, украдкой проникать в квартиры, подслушивать чужие разговоры, безнаказанно насиловать женщин. И даже избиение героя рейха Бальдра фон Сакса сошло Торнбергу и его ассистентам с рук. Пожалуй, скромным консультантом профессора и впрямь трудно назвать.

Дальше о Ники. Разумеется, нельзя всерьез принимать упреки дядюшки в его глупости, в легкомыслии его друзей и подруг «хорошего происхождения». Имеется в виду, конечно, их неосторожность, неопытность — и Ники, и княгини Оболенской, и всех других. Но больше всего Георгий Васильевич обеспокоен дружбой Ники с Паулем. Он пытается придать оттенок скабрезности и непристойности этой дружбе в письме, чтобы исключить у цензоров подозрения политические. Ники говорил Марике, что Пауль очень не понравился дяде Георгию, тот был страшно недоволен, узнав, что и Алекс с ним связан какими-то делами. Но только ли для конспирации брошен в письме непристойный намек? А может быть, и впрямь Пауль имеет с Торнбергом порочную связь, которая длится до сих пор?

Но самое главное — рассказ о событиях 1935 года. Пауль был замешан в какой-то скандал, его друзья на своей шкуре испытали наказание, мало похожее на школьную порку. Намек на какую-то экзекуцию… Только сегодня Адам фон Трот рассказывал Марике о страшной, нечеловечески жестокой экзекуции, которую перенес Хорстер. Ники говорил, что то же самое испытал и Пауль. Хорстер мог выдержать девяносто (и даже больше!) ударов, в его силе и стойкости у Марики нет сомнения. Но чтобы их вынес шестнадцатилетний мальчик, каким в то время был Пауль? Только восторженный Ники мог поверить в это. И, судя по письму дядюшки, Пауль был избавлен от наказания именно Торнбергом, заплатившим громадную взятку.

Такая выручка по-человечески понятна. Однако отчего Пауль молчит, скрывает свое спасение от друзей? «Друзья его и по сей день пребывают в убеждении, что он пострадал вместе с ними. А у него хватает бесстыдства выставлять себя мучеником и чуть ли не святым человеком» , — пишет Георгий Васильевич . Почему таит все это Пауль? Только ли потому, что стыдится: вот-де был спасен за деньги, в то время как другие проливали свою кровь, вдобавок спас его не кто-нибудь, а любовник? Может быть, он и стыдится. А может быть, нарочно молчит, понимая, что ореол мученичества ему чрезвычайно полезен, вызывает к нему огромное доверие, которое он использует в своих целях. Да ладно бы только в своих целях, а ведь, вполне возможно, во вред друзьям!

Предупреждениям Георгия Васильевича легкомысленный мальчишка Ники не внял, и вот теперь дядюшка вне себя от тревоги. Видимо, он подозревает самое худшее и не слишком-то верит в порядочность «любимца богов». И правильно делает.

С другой стороны, Марика знает, что Торнбергу отлично известно о деятельности резистантов, в том числе племянника своего друга. Теперь понятно откуда: от Пауля, который «стучит» покровителю до сих пор обо всем, что ему становится известно. И о Вернере Торнберг, конечно, узнал от Пауля. Вернер убит Торнбергом. Но если профессор не донес на остальных до сих пор, то, возможно, и впредь будет молчать? Хиленькая надежда, но уж какая есть.

Однако кто гарантирует, что Пауль «стучит» только Торнбергу, а не кому-то еще? Что в числе его любовников или даже просто знакомых нет еще какого-нибудь высокопоставленного офицера рейха… служащего в гестапо, например?

Ники, мать Мария, Алекс, Вики Оболенская, все они, все под ударом… И Рудгер Вольфганг Хорстер в придачу! Их жизни в руках Торнберга. Всех их, оптом и в розницу, предает Пауль Шаттен!

Стоп! А ведь и сам Пауль Шаттен, судя по пророчеству ясновидящей Анне Краус, на волосок от опасности, от гибели. Да, Торнберг — такой человек, рядом с которым находиться очень опасно…

Марика мечется из угла в угол. Что она может сделать?

Разумеется, судьба Пауля ее уже не волнует. Она думает о других. Как их предупредить?

И понимает: Ники и остальных в Париже — никак. То есть пока ей ничто в голову не приходит. Надо думать, думать… А завтра с самого утра хлопотать о новой поездке в лагерь к Алексу. Мало шансов, но попытаться стоит.

Нет, сначала нужно сделать не это. Прежде всего — предупредить Хорстера. Рудгера Вольфганга Хорстера. «Просто Рутгера».

Интересно, будет ли у Марики когда-нибудь возможность назвать его просто Рудгером?

* * *

— Тебе, наверное, страшно на меня смотреть. Я знаю, всем женщинам страшно…

Марика отдергивает от его спины ладонь, отодвигается и падает на подушку. Отворачивается. Нет, не потому, что в самом деле страшно смотреть! Ей больно слушать, как он говорит про других женщин, которые вот так же, как она, лежали с ним рядом, с бездумной нежностью проводя ладонью по сгладившимся, но не исчезнувшим шрамам.

И вместе с болью, причиненной его неосторожным словом, к ней возвращается ощущение реальности.

Вот она — в постели чужого мужчины. Вот он — этот мужчина, в постель к которому Марику забросило бурей разбушевавшихся случайностей. Торнберг, наверное, сказал бы: случайностей стало так много, что они перешли в свою противоположность, сделались закономерностью, а значит, то, что голая Марика Вяземская лежит рядом с голым Рудгером Вольфгангом Хорстером, — закономерное следствие случайных причин.

Может быть. Может быть… Но ей вдруг хочется убежать от этих причин и от этих следствий, от случайностей и закономерностей… Ей хочется убежать от этого мужчины, который только что обладал ею так полно, так безраздельно, давая ее телу такое наслаждение и такой покой ее душе, что Марика просто физически ощущала, как сглаживаются и исчезают шрамы, оставленные на ее сердце, на ее гордости, на ее самолюбии парижскими приключениями. Был даже высокий (или низменный?) миг полного, полнейшего безразличия к самому звуку этого имени — Бальдр, да и, если на то пошло, к себе тоже — к измученной ревностью, брошенной, забытой Бальдром Марике Вяземской. Грубые, откровенные, не имеющие ничего общего с нежностью, пронизанные полузвериной похотью объятия Хорстера, который не то ласкал ее, не то безжалостно насиловал, — кажется, именно это ей было необходимо, чтобы перевести истерзанный сомнениями дух, чтобы уверовать в свое освобождение от Бальдра.

Сейчас она с восхищением, смешанным с унижением (странным образом восхищение даже усугублялось унижением!), размышляла о том, что все в ее жизни вернулось на круги своя. Ведь раньше она вовсе не была так уж самозабвенно влюблена в Бальдра, именно он домогался ее, ухаживал за ней, ревновал и злился на ее холодность. Париж все поставил с ног на голову, но ведь ясно, что страдания Марики были вызваны оскорбленным чувством собственности, и не более того. Мужчина, которого она считала безраздельно своим, посмел увлечься… нет, посмел страстно влюбиться в другую женщину, вдобавок во всем уступающую «девушке его мечты». Естественно, что Марика почувствовала себя брошенной, оскорбленной, несчастной. Но вот рядом с ней оказался другой мужчина… Час, может быть, два полного самозабвения, отречения от себя прежней. Потом одно его неосторожное слово — и она снова возвращается к себе, ощущает свою потерю, свои разбитые мечты, ощущает свое измятое тело, которое просто болит, болит, и больше ничего. И нет ни следа от наслаждения, и нет больше нежности, только изумление, смешанное со страхом: как она попала сюда, в его постель? Какая злая воля затуманила ей ум, подчинила себе сердце?

Да ничьей злой воли, кроме ее собственной, в этом не было!

В тот день, когда Марика получила и прочитала, поняв каждое слово, письмо дядюшки, она едва дождалась утра…

Вот она прибегает на Лютцовштрассе за полчаса до начала рабочего дня, уверенная, что еще и двери министерства заперты. Но охранник сообщает, что она далеко не первая ласточка — фон Трот и его секретарша пришли час назад.

Марика с трудом сдерживается, чтобы не чертыхнуться. Она так надеялась появиться раньше бдительной Гундель и перехватить Адама фон Трота! Ведь это ее единственный подход к Хорстеру, которого нужно предупредить о том, что Пауль Шаттен ведет двойную игру. Но делать нечего, приходится применяться к обстоятельствам. Опять-таки, а? la guerre comme а? la guerre!

Марика «применяется» очень просто. Сбрасывает в своем кабинете плащ, вешает на крюк шляпку, с некоторой дрожью вспоминая тот день, когда тут болталось безумно-зеленое произведение мадам Роз, поправляет волосы, после некоторых усилий достает кое-что из стенного шкафа и поднимается на третий этаж. Без стука входит в приемную. Гундель, которая как раз выбирается из-за своего стола, замирает в полусогнутом виде. Она явно растерялась. Она не ожидала увидеть Марику в такую рань, это раз, и второе — она не ожидала увидеть Марику с таким воинственным выражением на лице.

— Доброе утро, фрейлейн Ширер. Пожалуйста, срочно доложите герру фон Троту, что я прошу принять меня.

— Сожалею, фрейлейн Вяземски, — растерянно бормочет Гундель, — но герр фон Трот вряд ли сможет принять вас. Он только что вызвал меня для диктовки срочного письма, а через пятнадцать минут он должен быть у бригадефюрера Шталера…

— Скажите ему, — перебивает ее Марика, — что дело связано с материалами из красной папки.

И в доказательство своих слов она показывает Гундель папку, которую с некоторым трудом разыскала в своем шкафу. Она в самом деле красная. Другое дело, что в ней лежит размеченная стрелочками противопожарная инструкция: где находятся запасные выходы, пожарные щиты и всякое такое. Но Гундель совершенно не обязательно знать подробности. Довольно с нее, что папка и в самом деле красная.

Гундель пожимает плечами и входит в кабинет фон Трота. До Марики доносится сдержанный гул голосов, потом Гундель снова появляется на пороге:

— Он просит вас войти.

Вид у нее оскорбленный. Да Бог с ней, с Гундель!

Марика влетает в кабинет и как можно плотнее закрывает за собой дверь.

Фон Трот стоит у окна и смотрит на нее как-то странно.

— Ну? В чем дело?

Вот так, ни здравствуйте, ни до свидания. Впрочем, говорить «до свидания» преждевременно.

— Герр фон Трот, — решительно начинает Марика речь, которую заранее обдумала. — В этой красной папке просто инструкция противопожарной безопасности — извините, я воспользовалась тем же предлогом, под которым к вам однажды попала Лоттхен Керстен. В тот день вы сообщили ей, что погиб Вернер Фест.

— Она вам так сказала? — надменно вскидывает брови фон Трот.

— Она ровно ничего не говорила мне. Просто я случайно нашла вот эту фотографию…

Марика достает из кармана жакетика обгорелый снимок и видит, как у фон Трота вздрагивает рука.

— Думаю, Рудгер Вольфганг Хорстер рассказывал вам о том, как именно погиб Вернер Фест, — торопливо говорит она, не давая фон Троту времени спрятаться за какую-нибудь удобную ложь, из которой ему потом будет трудно выбраться. — Думаю, он рассказывал вам и то, что там мы были фактически вместе. И в компании с профессором Торнбергом. Ваше мнение о Торнберге мне известно. Я тоже считаю его сложным и даже страшным человеком. Однако его сложность и опасность не мешают ему быть очень близким знакомым вот этого молодого человека… — И она показывает на изображение Пауля Шаттена — «друга будущей семьи».

Фон Трот вскидывает брови:

— Ну и что? Какое отношение то, что вы говорите, имеет ко мне?

Странно. Может быть, он не знает Пауля? Не знает, что Пауль связан с Хорстером? Может быть, и сам Хорстер не знает Пауля?

Нет, что за бред! Они не могут не знать друг друга!

— Вчера вы упоминали об экзекуции, которой был подвергнут ваш друг Хорстер, — быстро говорит Марика. — Вам известно, что Пауль Шаттен тоже был в числе приговоренных к наказанию?

— Да, и что из того? — холодно произносит фон Трот.

— Вы не обратили внимания на мои слова, — дерзко продолжает Марика. — Пауль Шаттен был в числе приговоренных к избиению, но не был избит. Его любовник Теофил Торнберг выкупил его за очень крупную сумму. Однако Пауль скрывает это и выставляет себя жертвой экзекуции. Я знаю точно. Почему он лжет? Вы не думаете, что Хорстера