Лого

К судьбе лицом- Аид, любимец Судьбы #3

Елена Кисель / Аид, любимец Судьбы. Книга 3: К судьбе лицом

Сказание 1.
О свете дня в царстве вечной ночи

О ты судьба моя, ничья иная,

Я о тебе гораздо больше знаю,

Чем о себе ты ведаешь сама!

Л. Мартынов

Мне снилась прожитая жизнь,

Чужая, не моя.

И дни свивались в миражи,

Как сонная змея.

И шелестела чешуя,

Купался лист в воде ручья,

И я в той жизни был не-я…

И я кричал во сне.

О. Ладыженский

— Расскажи, каким он был? Каким он был раньше?

Смешок раскатывается над зеленовато-серыми топями Стигийских болот — это голосом Гекаты смеется Память…

— Молодым и красивым. Глянет — обожжет и за собой утащит. Сколько нимфы о нем по ночам вздыхали… Ах, кто-то когда-то видел у него на лице улыбку! Ах, а он теперь на колеснице — видали? Вихрь, ветру не догнать! Вот бы чье сердце растопить… Ведь не сразу же молва наградила его титулами «угрюмый» и «мрачный». И в старых песнях он был…

Беснуется Ахерон. Журчат ручейки, бегущие от Стикса — жадно насыщают белесо-серое брюхо Ахерусийского озера. Скорчились, жмутся к ногам карликовые, увечные ивы.

— Каким? — спрашивает Лета голосом жены.

— Кто теперь может сказать? Я видела его уже другим. Лицом к лицу мы впервые столкнулись, когда он шел к Тартару — освобождать Циклопов…

— Это когда ты приняла решение примкнуть к олимпийцам в Титаномахии?

— Приняла решение… — смешок влажно ложится в болотную трясину. — Решение приняла… Он же мог кромсать скалы взглядом! Мог войти в огонь Флегетона — и потушить его своим холодом. Заостренный клинок, страшнее Кронова Серпа. Меня тогда ужаснула мысль: если это лишь старший брат, которого воспевают наименее, — каковы тогда остальные? Если бы я знала тогда, что он был…

— Что? Каким он был?

— Не все ли тебе равно?

Это уже не Геката и не Память. Это шевелятся губы того, кто сейчас — напротив меня.

Здесь, на черте пограничья, еще должна бы быть жизнь, но на деле живет только серебристый тополь на берегу Амсанкта. Да и тот не живет — скорее, существует, беспрерывно роняя листья в жадно поглощающую их черную воду. Холм под тополем усеян густым, только что умершим серебром, и на этом царском покрове я сижу, глядя в его лицо — не старое, но и не юное, с глазами, норовящими заглянуть в тебя и вытащить душу — не хуже жадных пальцев Кер. Запирающий Двери, Щедрый Дарами, Правящий Золотыми Вожжами, Богатый и Безжалостный, Неодолимый, Коварный, Мрачный…

Я?

Он.

И через это — немножко все-таки я.

И взгляд, которым он всегда умел вопрошать несравненно лучше, чем словами — повторяет из озера: «Не все ли тебе равно, Память?»

Не все ли равно, каким я был. Не все ли равно, что со мною было. Кому нужна отзвучавшая клятва и линия, которую я незримо черчу на песке стилосом своих воспоминаний?

Мне? Ему?! Тебе?!

Все равно все ведь законч…

Отражение качает головой. Щурит похожие на мои глаза.

Все не умеет заканчиваться — говорит прищуром отражение. Сказки, например, совсем не умеют. Битвы тоже — ты вот все повторяешь, что она закончилась, а она на самом деле длится — с собой и с памятью. И даже если то, что когда-то началось, подошло к концу — то ведь что-то же еще и осталось?!

Например, острие незримого стилоса, которое еще не добралось до последнего символа.

Или эпоха героев — она как раз в расцвете. А эпоха героев обозначает — великие вызовы.

Ты помнишь, что значит: бросать вызов, Владыка?

Пальцы Аквилона — западного ветра — пробегают по поверхности озера бережно, словно по струнам дорогой кифары. Вздрагивают черные воды, приподнимая углы плотно сжатых губ у двойника — нет, это не он, это все-таки я…

Все же поймал меня? Все же заставил произнести слово, которого я надеялся больше не отображать даже во взгляде?

— Помню.

Из сна меня поднял крик.

Сон был дурной — в последние годы начали приходить странные сны. Зыбкие, колышущиеся. Вязкие. Застревающие в зубах не хуже мяса жесткого барана, оставляющие мерзкое послевкусие падали.

В этом я шел по миру, покрытому пушистой, зеленой порослью плесени — и прохладная плесень ласкалась к рукам, жалась к ногам давно не видевшим хозяина псом. Подружка-плесень прорастала в скалы, окутывала их пушистым одеялом. Бултыхалась в воде Ахерона — укрывала призрачной ряской. Ползла вверх по стволам гранатов, неудержимая, как рати Крона — и плоды падали с деревьев болотистыми странными шариками, шерстистыми на ощупь.

Я шел туда, где плесени нет, а она влюбилась — тянулась следом по камням, по песчаному берегу Стикса (и на песке поднималась легкая неживая поросль), и пламя Флегетона начинало отливать мрачноватой зеленью.

Плесень собиралась обустроиться надолго — и обживалась повсюду, куда ни глянь, затягивая своим покрывалом асфоделевые поля, дворец на острове, своды…

Почему-то я знал: если поднимусь в Средний Мир, там будет то же самое. Сперва воды Амсанкта с серебристым тополем, потом все остальное.

Все, к чему прикоснусь.

Ядовитая, поглощающая все на своем пути плесень сочилась из пальцев: тронь — поползет, поглотит, заберет…

Вязкое марево сна не желало отпускать, даже когда в него вплелся вопль мира.

Впивалось занозой-шепотом: «Я тебя удержу!»

И держало, заворачивало, как младенца, в пропахшие сыростью и тленом простыни, ласково укачивало в ладонях: куда? зачем? Побудь еще, посмотри еще, не такое покажем, а там — что там…

Вой. Крик. Надсадное: «Владыыыыыкаааа!!!» — идущее из каждой стены, из светильников, из амфор с нектаром, из бесплотных глоток теней. Там простираются с мольбой в сторону моего дворца огненные руки Флегетона, хрипит Цербер, и стонут гранаты, которые сжигает непривычный свет…

Солнечный свет.

«Это кошмар», — жеманясь, шепнула плесень.

«Это кошмар, но не сон, невидимка!» — прохрипела Судьба.

Закутаться в гиматий я не успел. Ни гиматий, ни хитон, рукой провести не додумался! Проснуться не успел тоже, рванулся вон из спальни как был, вместе с одеялом…

Открыл глаза, уже на привычном утесе — и сотни лучей-острий устремились ко мне наперегонки. Солнечные плети хлестнули обнаженную спину.

Это кошмар, шепнуло что-то из давешних снов. Это не твой мир. В твоем мире над головой своды. Здесь — обезумевший Уран. В твоем мире не место солнцу. В этом — безумном, насквозь пропитанном удушливой гарью — солнце прыгает в раскаленном добела небе, катится вниз на землю и льет водопады безжалостного света в подземный мир, и мир кричит и бьется в агонии…

Мечутся тени — мореходы на корабле, который дал течь. Склоняют головы, обугливаются непривычные к жару асфодели. Истошно голосят в Стигийских болотах, воет Цербер, и все новые трещины раскалывают свод, пропуская чуждый, нездешний огонь.

Мир трескается, как пересушенный в печке кувшин, в трещину лезет белый огонь, раздирает пальцами камни, обрушивает кулаки на гранатовые деревья, на скалы, на притоки Флегетона… у них там что — вторая Титаномахия?! Такая, что Гелиос колесницу не удержал, упустил на землю?!

Мир сучил обожженными лапами и выл — страшно, тысячей голосов, но на одной, пронзительной ноте. Хрипло втягивал в себя воздух, содрогался, плевался алой кровью вулканов, — и не мог ускользнуть от убивающего, чуждого света. Подыхал, как рыба, выброшенная штормом на песок, как Ехидна, которую я приказал однажды выкинуть под солнце, как…

Вспомнилось: юнец бьется в агонии на белых плитах Олимпа. Закрывает глаза ладонями, задыхается криком, медленно, по пяди ползет к спасительной тени от ненавистного света.

Вот он — ненавистный свет. Вот — мир тени, ставший юнцом на раскаленных плитах.

Вот бывший юнец, которому надлежит стать спасительной тенью.

Двузубец призывно обжег руку, мрак обнял за плечи. Мир стонал, махал подпаленным хвостом: Владыка явился! На плечах вздулись волдыри от ожогов, но первую трещину, ту, под которой стоял, я срастил сразу, просто пожелал: исчезни!

Камни покорно сомкнулись, прыгнули друг другу в объятия, переплелись. Я шагнул дальше, наплевав на уступы, просто в воздух.

Мир — мрак?! — подставил спину. Шерстистую, холодящую босые ноги. Плотный сгусток темноты вытянулся, закрыл щитом от стрел-лучей (давно я этой техникой не пользовался!). Двузубец огладил воздух успокаивающе: здесь Владыка!

Еще две трещины, потом одна большая, две маленькие, одна средняя…

Крик мира ударил крыльями по лицу — куда там Зевсовой пташке. Я провалился в воздух, выровнялся, обернулся…

Свод разверзался за спиной, и упрямое солнце проливалось на мир огненными сгустками. На севере сочилось редко, как сквозь сито, на юге било буйной струей.

И старый Уран там, в трещинах, дрожал, испуганный бешеным ржанием.

И солнце, рвущееся в мой мир, посидеть в гостях, смеялось каждым лучиком: что, взял, Владыка? Так и будешь бросаться клеить распадающийся на части сосуд? Или что ты там делать собрался — ты ведь не Нюкта все-таки…

Ага, — кивнул я. У Нюкты косы. И борода не растет. А напускать темноту мы и без Нюкты уж как-нибудь…

И как Владыка я уже пробовал, только что — теперь попробуем иначе.

Я удержу.

Тьма пришла не сразу. Потом собралась и прихлынула — от дальних ущелий, от пещер в истоках Ахерона, от изломов черных стигийских скал. Распластавшись, легла между миром и сводом, подставила брюхо под палящие лучи.

И удержала сотню первых солнечных копий. Дрогнула от боли. Заклубилась от злости — еще сотня…

Потом начала медленно выцветать под усиливающимися ударами.

По щеке скатилась соленая капля. Мир трясся и испуганно вскрикивал каждый раз, как в окошко тьмы мелькал солнечный блик. Титаны в Тартаре с восторженным ревом раскачивали стены темницы: решили, что пришло избавление, а может, вспомнили войну.

Стигийские жильцы опасливо высунулись из трясины: посмотреть на битву света и тьмы.

Такое не каждый век увидишь: падающие камни, разверзающаяся плоть скалистого свода. Бьющие в просветы пучки копий, стрелы, дротики, лезвия солнца. И обнаженная фигура, замершая в воздухе со вскинутыми руками.

Атлант с двузубцем.

Только облако темноты, закрывающее мир, — не на плечах, а так, над головой.

Щит, принимающий в себя тысячи ударов в секунду.

Заслон от бешеного ржания, неистовой пляски солнца, несущегося прямо над землей, управляемого бездарной рукой мальчишки, мальчик кричит и хватается за борт колесницы, он выронил вожжи, а кони все несут, а жар сжирает землю…

— Владыка! Держись, Владыка, мы сейчас… я мать позвал… покрывало будет!

Додумались, ехиднины дети! Тьма под ударами воинственного солнца редела стремительно, новые волны уже не спасали, трещины в сводах росли… что там за возница у Гелиоса?! Он мне всю колесницу в подземелье доставит!

Покрывало Нюкты мягко легло под сводами — искристое, темно-синее, прохладное. Прильнуло к израненным камням, и в подземелье внезапно наступила не обычная полутьма — ночь…

Я опустил руки — плечи отозвались болью. Щурясь, посмотрел на Гипноса — глаза болели так, будто вернулся с полуденной поверхности.

— Там звезды с ума сходят, — с готовностью поведал белокрылый. — Моря кипят. Хаос Первородный. У Гелиоса лошади почему-то взбесились.

Не лошади — возница. Натертый волшебной мазью юнец. Машет стрекалом, срывает голос в криках, а квадрига чует: не хозяин — и входит в раж все больше.

Покрывало над головой редело. На темно-синем поле проклевывались зловредные солнечные ростки. По стебельку, по кустику, разрастаясь, проедая дырки в ткани.

«Мальчик, — шептало покрывало, нет, его хозяйка от своего дворца. — Мальчик, я не выдержу. Больно… мальчик…»

Я кивнул в пустоту и снова поднял двузубец. Упрочил, насколько мог, щит из тьмы (в ход пошли тени от ив и дворцов, озерца мрака от Полей Мук). Безмолвно попросил: Убийца, если ты там — прирежь уже этого придурка на колеснице, пока он не сжег мне вотчину. Плевать, что тебе нельзя вмешиваться.

Только вот вряд ли это остановит бешеную скачку, а значит — нужно шагать туда самому, хватать поводья, надеяться, что эта четверка меня больше боится, чем ненавидит…

Покрывало Нюкты дрогнуло и опало: наверху полыхнуло особенно яростно. Белый огонь и золотой сплелись двумя обезумевшими от любовной горячки змеями.

Волна сияния из разоренного свода ударила в темноту, разметала ее и погасла.

В Стикс с шипением плюхнулся осколок светящегося колеса. Черные воды недовольно забурлили, потом сглотнули — и света не стало.

Разбитая колесница чертила по своду истерзанного Урана золотые следы.

В глубокие трещины над головой врывался воздух Среднего Мира. Средний Мир пах гарью и пеплом, как много лет назад, во время Великой Битвы. Дым верхних пожарищ смешивался с вонью горелых асфоделей.

Я шагнул вниз, отпустил темноту. Вместо влажной собачьей шерсти под ногами оказалась гарь асфоделей. Потерявшие привычный покой тени многотысячными стадами шатались по сгоревшему пастбищу утешения.

Тартар знает, сколько восстанавливать придется. Персефоне, как назло, четыре месяца до спуска, раньше можно не ждать: на поверхности работы еще больше, чем в подземном мире.

Гипнос стоял рядом без чашки и стыдливо прикрывался перьями.

— От бабы, — коротко возвестил он, поймав мой взгляд. — Ты, Владыка, не лучше. Вон, одеяло возьми, валяется.

Мое одеяло, кстати. В двух местах прогорело, а так ничего. Когда явился Убийца, он выглядел хуже моего: брови сожжены, глаза красные, серое одеяние в копоти, лицо в волдырях.

Из взгляда Таната следовало, что мог бы — срезал бы Гелиосову сыночку голову, а не прядь волос.

— Сын? — спросил я. Наплевал на всё окончательно, поднял кусок поля холмом, уселся. Танат сел прямо на землю, скрестив ноги на манер восточных смертных.

Гипнос остался стоять, прыгая с одной босой ноги на другую.

— Сын, — кивнул важно. — Этот, как его, Фаэтон. Ирида рассказывала: ни рожи ни кожи, сходства с Гелиосом — никакого! Ну, ему так и заявили. А он разобиделся, к отцу пошел: дай, говорит, доказательство, что я твой, а не чей-то…

— Доказательство — вожжи, — проскрежетал Убийца.

Лучше бы — вожжами. По одному месту. А что?! «Подставляй, сынок, тыл, сейчас так распишу, что все увидят — мой ты, ничей больше…».

Видно, Гелиос слишком любил его. То ли в память о матери, то ли просто так — неказистого сынка. Если дал править колесницей.

— Клятва Стиксом, — сумрачно напомнил Танат.

Вечно ведь Гелиос так… сгоряча. Рванется вперед, дитя титанов, подумать не успеет. Вот и теперь — не успел. Не мог предположить, что сынок попросит его место.

Гипнос уже вытащил из воздуха чашу, разминал маковые семена. В хитон облечься и не подумал: торчал как есть, закрытый крыльями, будто нимф соблазнять решил.

— Ага, ага. Сколько там суеты было! Мазью его мазали этой, особой, чтобы не пожгло. Гелиос наставления давал час с лишним. Еще все спрашивал: сынок, ты не передумал?!

Когда белокрылый успел увидеть приготовления, услышать просьбы? Да кто там знает. Он, когда нужно, быстрее Гермеса все успевает, не зря же у него десять тысяч детей.

Мир молчал: не стонал больше. Зализывал раны. Стягивал серо-зеленой тиной черные проплешины в Стигийских болотах, робко вздымал бледные лепестки асфоделей — кончилось, да? Можно взглянуть? Тени — и те не осмеливались тревожить скорбью царство: примолкли, прижались к опаленной почве. Наверное, искали в пепле несожженные асфодели — вдохнуть аромат…

Над Флегетоном ясным пламенем — частью реки — полыхали гранатовые рощи. Подойди ближе — и обожжешься. Насмерть обожжешься, как не удержавший поводья сын Гелиоса, юнец Фаэтон.

Зная нрав везущей солнечную колесницу четверки (сколько раз эти твари меня заставили по арене поваляться?!), — богу солнца следовало заранее договориться с Нефелой — пусть бы она собрала своих овец на пути у колесницы, может, юнцу мягче было падать.

Или с Громовержцем.

— Зевс…?

— Разбил колесницу, — кивнул Танат. — Молнией.

Долго собирался, братец. Видно, отсыпался где-нибудь в уютном гроте в окружении толпы нереид — немудрено не заметить, что солнце на землю валится! Подумаешь, леса горят, реки кипят, камни до подземного царства разверзаются… смертные помирают — так на то они и смертные, их уже сколько раз чуть ли не подчистую…

— Тень? — спросил я.

— Вестник приведет, — Убийца помедлил, — когда расхлебается.

Расхлебываться Гермес будет долго. Облететь богов, собрать Совет, утешить безутешную Деметру, отнести во все храмы вести о том, что стряслось, оповестить мелких божков… сперва — бессмертные, потом — живые, тени — напоследок. Может, и хорошо. Явись он сейчас сюда с тенью Фаэтона — подземные бы его вместе с тенью в Тартар запихали.

И без того ведь соберутся сейчас, будут казни предлагать: одна другой страшнее.

— Вой начнется, — нервно хихикнул Гипнос, — у кого дома погорели, кто вообще не понял, что случилось… Хорошо хоть еще — Стикс не зацепило, только кусок колесницы этой плюхнулся, так это для нее ничего. Чашу свою поставлю — Эмпуса уже разносит сплетни, что Владыку тоже испепелил огонь с небес. Успокоил бы ты их, что ли?

Над Флегетоном с треском переломилось горящее дерево, а один из вулканов на западе забурлил, рыгнул черным облаком дыма. От ворот разразился негодующей руладой Цербер.

Успокоишь этих, как же. Во дворец, небось, кинулись. Обсуждать взахлеб, пугать слуг, гадать, что случилось. «А свет… сверху! А Владыка… с двузубцем и без ничего!»

Поднялся с холма, пинком отбросил одеяло, сгреб жезл. Скрипнув зубами, повел ладонью — и ткань царских одежд накрыла обожженную кожу, поверх бугрящихся ожогов на ногах легли сандалии, слипшиеся от пота, припорошенные пеплом волосы украсились царственным венцом. Убийца, глядя на меня снизу вверх, не шелохнулся, но расправил крылья.

— Наверх? — спросил я.

Кивок был почти незаметным, касание пальцем рукояти меча — того незаметнее. Только острота взгляда притупилась: за покрасневшими глазами, подпаленными ресницами — не сразу видна… Хотя что смотреть?

Много смертей. Мойры, небось, заняты по горло на Олимпе: режут нити сгоревших смертных, и нимф, и кентавров, и Тартар знает, кого еще, кто попался на пути Фаэтоновой колесницы, и в ближайшее время (как только Гермес расхлебается) нужно ждать нашествия…

Для бога смерти ночь будет долгой не только потому, что Зевс вдребезги расколотил колесницу бога солнца.

— Кер пришли, — выговорил Танат хрипло, — прикажи.

— Пф! — развеселился Гипнос. — Да они сами туда — наперегонки… что, нет, что ли?

Убийца свел крылья и так и исчез — из положения сидя. Бросил на прощание что-то вроде: «Они же не дуры…»

В подземном мире вообще дураков маловато. Какие есть — все с поверхности прибыли.

Пожар в саду я затушил, проходя мимо дворца. Огонь потух после взмаха двузубца, оставив черные древесные скелеты со скукоженными подобиями плодов. Гипнос увязался следом, ногами, не на крыльях — не прогонял.

В случае надобности хороший воин берет оружие, какое подвернется под руку. Сгодится и прикрывающийся крыльями бог сна.

Точно, сгодился: когда подземные толпой кинулись от дворца: «Владыка! Живой!! То есть, он, конечно, бессмертный, но… Владыка!!!» — я махнул рукой в сторону белокрылого: «Рассказывай», — и направился дальше ко дворцу. Позади слышались изумленные вопли. То ли потому, что Гипнос сразу начал с клятвы Стиксом и Фаэтона на колеснице отца, то ли потому, что близнец Таната встал в эффектную позу оратора и распахнул крылья.

Подземные пострадали не слишком — скорее, пришли в смятение от непривычного солнечного света. Кое-кто решил, что Олимп идет войной — по пещерам попрятались, в болото поныряли. Успокоить, отрядить теней на постройку новых домов, Кер выпихнуть на поверхность, несмотря на робкое сопротивление (потому что не дуры), потом дождаться Эвклея, плюющегося крошками и словами («Сожгли! Гады! Это ж сколько!! А там…»), — и шагнуть на колесницу.

Черные проплешины в асфоделевых полях не затянуть, не зарубцевать. Я не садовник — испепелитель. Погоревшие тополя, гранаты, ивы над Коцитом. На полях мук грешники еще и пережарились, помимо своих наказаний — вернуть воду в реку Тантала и колодец Данаид, отправить к Менетию новых грифов, взамен испекшихся… Кажется, только Иксиону на огненном колесе от этого ни жарко, ни холодно. Вернее, постоянно жарко.

На западе перепуганные великаны подняли бунт. Очень вовремя. Бунт — то, что надо Владыке с недосыпу и после противостояния ненавистному солнцу. Великаны скоро уяснили, что на троне — все еще Аид. Эвклей еще хихикал, кажется… «Знаешь, как они тебя между собой называют? Зуботычником!»

Врал, наверное, великаны бы в жизни не додумались.

Гермес прилетел через день… два? Вверху дней не было, и внизу тоже сбились со счета: колесница Нюкты не возвращалась с поверхности, Селена-Луна упорно подменяла наверху незадачливого братца.

— В грусти, — закатил глаза Гермес. — Сына убили, понимаешь, колесницу разбили, мать Фаэтона с собой с горя покончила, лошади бегают непонятно где… Нет, колесницу новую Гефест уже сковал. Тельхинов к делу припряг, кого нашел — всех заставил… Так Гелиос у себя сидит и на колесницу становиться не хочет. Скорбит о сыне, значит. А где еще таких колесничих взять?! Посейдон даже не заикается. Да и после его проигрыша — сам понимаешь…

— Тень привел?

Три тысячи теней. Психопомп тащил скопом, чтобы по много раз не бегать. Не знаю, как он уговаривал Харона их перевозить.

Мать и сын стояли первыми, не прятались за чужими спинами.

Она — пышная, с тяжелыми косами, непогашенным криком на лице, он… Гелиос, ты что, смотреть разучился? Гордая посадка головы, кудряшки мелкие — одна к одной, ноздри трепещут, талия осиная… а кисти узкие, изящные, пальцы слабые, ноги — такими не на колеснице стоять, танцевать бы. Поэт. Гордец. Любовник. Кто угодно — не колесничий.

— …раскаленный кол до самого горла!

— Лучше за ноги к лошадям привязать!

— Нет! В Стикс обмакнуть — пусть знает…

— Да чего там, поджарить хорошенько…

Даже мирная Мнемозина разошлась в своем углу: потрясает табличками с оплывшим от жара воском. Наверное, не может забыть своего наполовину выкипевшего озера, в которое влетел мелкий осколок от солнечной колесницы.

Тени смотрели по-разному: мать — с изумлением, юноша — с тупой обреченностью. Я так и не придумал, что делать ни с ней, ни с ним, отправил юнца на конюшни, присматривать за четверкой, мать приставил к нему. Кажется, слушался Судьбу, которая предположила: вдруг пригодятся.

Подземные почему-то остались довольны. Наверное, полагали, что присматривать за моей четверкой — тут страшнее и не выдумаешь.

…Геката явилась позже. Наверное, трепетно считала: сколько Владыка усидит на золотом троне, изрекая суждения о новоприбывших? Когда наконец уйдет на покой?

Может, подкупила Эвклея, чтобы тот сообщил, когда из Дворца Судейств перейду в свой.

Подловила на подходе, с какой-то то ли служанкой, то ли подругой за спиной. Воплощение тайны и истины о том, что одна голова — хорошо, а три — лучше некуда. Раскланялась, разулыбалась: Владыка, есть серьезный разговор. О, да. Неотложно. Конечно, Владыка так занят, было столько хлопот. Но все-таки, не может ли он снизойти…

Только это мне и нужно после Фаэтона, трех-четырех бессонных ночей (а до них шли кошмары), восстания великанов, восстановления мира и трех тысяч судов. Снисходить к Трехтелой Гекате. Которая в жизни ни к кому с хорошими новостями не заявлялась.

Почему бы и нет.

Богиня колдовства вела себя деловито и хозяйственно (меня бы больше устроило, если бы скользила и шептала, как раньше). Прищурившись, пронаблюдала, как я выдворяю слуг из малого зала. Бросила пару слов сквозь зубы своей спутнице. Мигом оказалась у огня очага — сыпанула пригоршню трав, отчего в покое повеяло сладостным теплом.

И повернулась ко мне с нехорошим выражением лица. Лиц.

— Раздевайся, Владыка.

Решил, что ослышался. От потери царского авторитета спасла невыразительность лица. Взгляд же…

Даже не хочу представлять, что там было во взгляде!

Богиня чародейства призвала трехногий столик, задумчивым движением руки сменила каменную столешницу на ясеневую. И принялась неспешно выкладывать из висящей на боку сумки: сверток чистой ткани, флаконы из горного хрусталя, мазь в деревянной шкатулке, отделанной серебром…

— Владыка столь велик, что не обзавелся собственным лекарем. Столь терпелив, что не обратился ни к кому из прислуги. Кому, как не мне, недостойной…

И ведь по голове ее не били. Потому что головы три, и по всем не так-то просто попасть.

— Трехтелая, если бы мне нужны были твои услуги…

О, великий Олимп, конечно, Владыке не нужны ничьи услуги. Владыка грозен, Владыка велик, и кто сомневается, что ему нипочем солнечные лучи? Но ей-то — как ей спокойно спать, когда есть хоть малейшие сомнения, что ее властелин пострадал, а она не пришла?!

Геката может нести такую чушь часами. С ядовитой улыбочкой и мечтательно полузакрытыми глазами. Олимп поставить можно — она в это время придумывает, с каким наслаждением содрала бы с меня кожу.

— …буду чувствовать себя даже никчемнее, чем я есть…

— Довольно, Трехтелая, — прервал я. — Был долгий день. Я утомлен. Будет лучше, если ты удалишься.

Пламя обиженно полыхнуло в такт всплеску ладоней. Удалиться?!

— Что же мне скажет моя госпожа Персефона, которая поручила мне беречь здоровье ее драгоценного супруга…

И едва заметный кивок: да, обязательно изложу. С подробностями. Еще и от себя прибавлю. Так и начну: «Твой бешеный опять полез на рожон. Подставился под лучи Гелиоса, с его-то нетерпимостью к солнцу!» А потом дождусь пересказа служанок о том, что начнется у тебя во дворце, Кронид.

Начнется, так начнется. В последние годы начиналось, стоило мне только вернуться уставшим или расшибить колено, окончательно вбивая в великанские головы, кто в мире хозяин. Персефона подхватывалась, бежала за целебными настоями, пыталась кутать в одеяло, кормить бульонами и удерживать в кровати (надо сказать, это-то было приятно).

Если она увидит следы от солнечных плетей Гелиосовой колесницы… «Царь мой, что случилось?! Ты — опять? Ты же бледнее обычного — ты что, еще и не спал?! Нужно наложить компрессы, мне рассказывал Пэон…»

Обложит подушками дня на три — не меньше.

Скрипнул зубами.

— Может статься, Владыка стесняется снять хитон перед женщиной, — влажный и вкрадчивый смешок. — Я могу удалиться, оставив своего слугу. Он не очень умел, но…

О, Тартар — слугу? Гибкий девичий стан, узкие плечи, пунцовые губы, олений взгляд… как есть — сын Оркуса. Трехтелая, а с какой, собственно, целью ты собираешься удаляться, оставляя меня вот с ним? И что ты там Персефоне рассказывать собралась?!

— Пусть удалится слуга, — юнец вздохнул так, будто его отвергла сотая прекрасная нимфа за день. Подарил два хлопка длинными ресницами, прежде чем убрести за дверь.

— Ты не скажешь ни слова Персефоне, — тихо проговорил я, сбрасывая гиматий.

Геката стояла, опершись на стол. Мерила взглядом с открытой усмешкой.

В последние годы она начала играть в почтение только в присутствии чужих — да и то все меньше и меньше.

Распустил пояс. Не спеша положил на широкую скамью. Сандалии было бы долго развязывать — и я просто испарил их, ступив на мягкий ковер босыми ногами.

Плечи уже не ломили — пылали. Хитон прилип к ним намертво, словно отравленные одежды, которые дарят врагам — чтобы присохли к коже и убили мучительно.

— Можно подумать, что ты впервые обнажаешься перед женщиной. Зевс и Посейдон не опасаются предъявлять свое телесное величие всем и каждому. Или боишься, что я увижу то, что сегодня узрело полмира, не меньше?

Благо, краснеть я разучился еще в Титаномахию. Бросил ядовитый владыческий взгляд. Убрал хитон, соорудив повязку на бедрах, — на, смотри, что там тебе надо, Сотейра.

Трехтелая схватилась за свои снадобья.

Подплыла, коснулась обожженных плеч, зацокала языком. Нектар? Нектар, кивнул я. Что ж еще. По старой памяти — плеснул божественной жидкости на раны, что не на раны — пошло в горло, а больше ничего не успел, доложили про этих великанов, а потом восстанавливать мир, а потом суды…

Смертные полагают, что нектар и амброзия лечат любые раны. Бессмертные знают, что не любые.

— …Владыка. Царь должен быть прекрасен, словно скульптура, изваянная самим Аполлоном. Тело — гладкое, как мрамор, лицо — красиво до ослепления. Разве можно допустить, чтобы на царских плечах были ожоги?

У меня там Тартар. Что мне ожоги?! Да и с лицом у меня как-то не очень по-царски получается.

Прохладная ткань гасила язычки пламени на коже. Казалось — боль зашипит, приглушаемая холодом. Вязкая струйка поползла по спине — разбежались приятные мурашки.

— Выпей, Владыка. Вино на травах восстановит силы.

Вино неразбавленное, горькое от многих трав, но пламя очага перестает расплываться перед глазами, и грудь начинает вздыматься ровнее, выплывают из тумана мысли…

— …велик, Владыка. После такого… и братьям следовало бы поучиться у тебя завоевывать почитание подданных.

Рвануть нагишом спасать свой мир от напасти сверху? Братьям это не нужно. Им у себя хватает и любви, и поклонения, и песен аэдов.

Легкие мазки жирной зеленой мази ложатся поверх ожогов на руках в такт прохладным смешкам — невесомо и осторожно.

— Мир гудит — разве ты не слышишь? Эринии под впечатлением все до одной. Стигийские обсуждают только зрелище… в чем дело, Владыка, мазь жжет? Нет, конечно нет. Мормолики шепчутся, что ты не чувствуешь боли. Кажется, они почти уверены в этом после трех дней. Половина мира считает тебя неуязвимым.

Вот бы они эту неуязвимость сейчас видели. Неуязвимость проросла от шеи, распустилась на груди огненными цветами, обвилась вокруг плеч пузырчатой коркой, следами застыла на спине и икрах.

Геката присела на корточки, втирая мазь в колени и ниже, и я перестал следить — не наблюдает ли какое-нибудь из трех лиц. Позволил себе прикрыть глаза, отогнать пятна-бабочки, мельтешащие под веками.

Пятна были в тон мази — зелеными.

— Неуязвимым, неутомимым… Гипнос сказал, — помедлила, смачивая зельем ожог на ступне, — что ты избегаешь его чаши. Сны Владык — не просто сны…

— Врачуй ожоги, Прополос, — прервал я негромко, — остальное оставь.

Сны Владык — окошки в болотной заводи: осмелишься наклониться, заглянуть — рассмотришь в мутной воде призрачные нити будущего.

Нити звенят хрустальными голосами о тревогах, о том, что что-то грядет.

— Что ты видишь, Владыка?

Чувствовалось: Геката спрашивает не из праздного любопытства. Небось, колдовала, ворожила над водами Стикса, а может, над своим котлом. Вглядывалась в полеты орлов и воронов над перекрестками. Читала знаки в пламени и в завитках сизого травяного дыма.

Что рассмотрела?

— Плесень.

Родственную, приятную, распахивающую объятия, желающую навеки похоронить в себе. Каждая ночь — новое жилище, иногда узнаю дворцы, иногда — нет. Плесень на золоте тронов, плесень на богатых ложах, зеленый пух на божественном оружии…

Олимп, Средний Мир, Подводный мир — повсюду.

Она стелется под ноги, дышит гнильцой и прорастает в кожу.

Прополос смотрела снизу вверх не мигая, — словно собралась погадать по моим глазам. Прочитать в вечной черноте знамения времени. Взгляд Гекаты не истекал таинственным дурманом — был пристальным и острым. Только немного отливал фиолетовым пламенем.

— Что-то идет, Владыка. Это растворено в воздухе. Не месяц, не два. Годы. Три дня назад был особенный день. Я думала прочитать по полету птиц и танцу листьев дни нашего будущего…

— Что прочитала?

Она поднялась, коснулась мягкой тканью ожога на груди — вуаль скользнула по плечу прохладцей. Бугристая метка от солнца покрылась розовой кожей и начала выцветать.

— Птицы сгорели. Листья тоже.

Последний ожог. Кожа зудела, зарастая. Нестерпимо хотелось почесаться — чуть ли не больше, чем спать. Хаос бы брал Трехтелую — в такие моменты о таких вещах разговаривать.

Геката отошла к столику — то ли еще раз перебрать травы, то ли отжать тряпицу. Может, просто хотела спрятать глаза.

— Как знать. Колесница Гелиоса не каждый день падает с неба. Все могло предвещать именно это.

Или три тысячи других дней, столь же неудачных. Что с тобой, Прополос? Чего ты там начиталась по сгоревшим птицам? От твоего холода затухает пламя в очаге, и начинаешь оглядываться по углам — не возникнет ли там тень — метнуть копье в беззащитную спину?

— Зачем ты явилась? — спросил напрямик. — Поговорить о моих снах? Своих предчувствиях? О том, что случится?

Дождался недоуменно-насмешливой ухмылочки тремя кроваво-красными ртами. И низкого, обволакивающего шелеста голоса:

— Я утомила Владыку своими предположениями? Ах, какая я глупая, какая неловкая, вечно не о том заговорю. Нет, я здесь лишь для того, чтобы ты смог достойно подготовиться к встрече с Владычицей…

— Персефона спустится нескоро. На поверхности много работы, — Деметра будет выпрашивать для себя даже мои законные четыре месяца с женой: нужно же обновлять посевы!

Знать бы еще — откуда торжество в ухмылке у Трехтелой.

— Разве я не говорила? Владычица будет в своей вотчине сегодня. Может, через несколько часов. Мне показалось: царица захочет знать о бедствиях, которые перенес подземный мир. Я поговорила с Гипносом: он оказался не против слетать на поверхность. Всего несколько дней, в счет будущей зимы. Великая Деметра пыталась возражать, но Громовержец… Ах, Владыка, разве Гипнос не говорил тебе?!

Я уже не слушал: прикрыл глаза, нетерпеливо впиваясь взглядом в свои владения, отбрасывая с дороги жалобы теней, паленые асфодели, пепел недавних пожаров, отыскивая недоговоренное (в то, что Геката недоговаривает, верилось сходу).

Фигурку в зеленом пеплосе, медленно идущую от входа в сопровождении нескольких крылатых волков из свиты подруги. Спокойно ступающую среди подобострастных теней. Только иногда коротко, нетерпеливо оглядывающую покалеченный мир, выискивающую взглядом привычное…

Черную, несущуюся быстрее стрел Аполлона колесницу и возницу на ней.

Владыка? Угрюмый и Безжалостный? Богатый и Запирающий Двери?

Колесничий, муж, воин, вор…

— Царь мой…

Потом она стаскивала мой хитон: «Царь мой, полмира только и судачит о том, как ты под солнечными лучами и совсем без ничего… Ты обжегся? Признавайся!», пыталась вывернуться у меня из рук, когда я потянул с ее плеч пеплос. Смеялась, слушая мой шепот: «Ну и что, вдруг ты тоже обожглась…» Кажется, асфодели поднимали головки из пепла только слушая этот смех, и на тополях под гарью начинали набухать почки.

Потом она носилась по миру с нимфами, сетовала на то, что мало времени, а на западе много сожжено; рассказывала, что Гелиос не хочет снова подниматься в небо («Царь мой, что-что ты там сделал с этим Фаэтоном?!»), касалась ладонями искривленных стволов ив, копалась в своем садике, принимала слезливые заверения теней в благоговении к Владычице…

И быстрое расставание — «И ничего не скажешь напоследок?» — прощальная ночь, когда можно спать, зарывшись носом в нарциссовый аромат кудрей…

А снов не было.

Отступили на мягких лапах — надеясь вернуться с её уходом.

Сказание 2. О золоте тронов и неудачах заговорщиков
Тиран низвержен, и для нас

Настал утех веселый час.

Б. Лившиц.

Поступать просто — сложно.

Ходить напрямик — трудно.

Этому, наверное, нужно долго учиться. Наставников нанимать. Платить золотом, годами, кровью, болью…

У меня как-то не получалось никогда, даже если пробовал. Привычно сворачивал на обходной путь, пер через буераки, продирался нехожеными тропами, петлял, лишь бы не выходить на широкую, понятную, простую дорогу.

Раз вышел, правда, так вышел, а потом…

Потом — это мое теперь.

Передо мной на черной поверхности Амсанкта плавают выборы. Легкими рыбками всплывают со дна. Воздуха в легких все меньше, и не хватает памяти, чтобы выливать — прозрачностью в черноту, поэтому прежде, чем прикрыть глаза и выживать, вытискивать из себя воспоминания, как последние соки из виноградного жмыха, я оцепенело слежу за игрой выборов в недвижимых водах.

Плещутся, накатывают друг на друга. Просятся в руки. Простые, сложные, разные. Отблескивают кровью смертных сражений, отливают дымом смертного дома, золотом трона, пустой серой дорогой, летейским забвением… разные.

Один лезет особенно настойчиво — наверное, учуял близкую себе мысль. Мелькает серебряным боком — или это слетел с плеча тополиный лист? Лист становится в глазах берегом озера Мнемозины.

Говорят, нужно просто как следует сосредоточиться на том, что хочешь помнить. А потом осушить полный кубок: залпом. Не два глотка, не три — полный.

И тебя без остатка уведет в ту память, к которой стремишься. Мгновение, час, день — сколько пожелаешь, память будет длиться и длиться, погружая тебя в любимые лица, краски, запахи.

Кому-то хочется вернуть, прожить, остановить мгновение. Мне — годы. Десятилетие эпохи героев, между падением Фаэтона и карой Геры на Олимпе. Остановить, закольцевать, влить в вены целительным бальзамом вместо жгучей памяти…

Остаться с ними — вечность. Сидеть, бездумно улыбаться над озером, не замечая, как ветер заносит песком истрепанный хламис, как становишься очередной скалой под серебристым тополем.

Выбор скользит с ладони измятым серебряным листом. Тонет, отвергнутый, в глубинах. Нет, — шепчет отражение моими губами. Устроить внутри себя маленький Элизиум, вечно растягивать одно мертвое мгновение, смаковать его сладостность — нет, не смогу.

Это слишком просто.

От рыданий Аты колотило мегарон.

Казалось — это девушка оплакивает ненаглядного возлюбленного. Или у матери отняли ее дитя.

— А-а-а-а, за волосы-ы-ы-ы… а потом молнии-и-и-и… И-и-и!

Проклятый плач просачивался отовсюду: в Тартар нырни — и там достанет.

Тени, которые и без того себя не очень-то хорошо чувствовали (после смерти, как-никак) — окончательно теряли способности соображать. Смотрели круглыми, бараньими глазами, изредка икали, напрочь позабыв, что у них нечем больше икать. На все вопросы отвечали стонами или непредсказуемым падением Владыке в ноги.

А то Владыка больно грозен: сидит пасмурный, как Тифон в день восстания, взглядом бронзу зала плавит, того и гляди — на Поля Мук пошлет, Сизифу помогать. Или Данаидам — тем, что все никак не наполнят свои кувшины.

Вон во владыческом дворце кто-то скорбит на все подземелье — небось, уже мучается.

Откуда знать перепуганным теням, что на самом деле Владыка развлекается — играет в судьбоносные решения. Нельзя иначе. Потому что Ата играет в просительницу — она же всегда во что-нибудь играет…

Лисса-безумие пришла за компанию, Ламия — послушать сплетни, Геката пришла поиздеваться — чтобы игра больше напоминала реальность. Гипнос еще порхает под потолком — просто не мог пропустить такое сборище. Кто был посерьезнее — давно из мира дезертировали, Таната уже пару дней как нет.

Смысл игры, которая в последние тридцать лет стала ритуалом, все тот же — герои.

Полукровки. Сыновья богов, которым внезапно захотелось совершать подвиги.

Раньше они смирно грызли глотки друг другу — убивали своих дядьев, братьев, отцов, вино из кратеров хлестали на пирах, земли захватывали.

Теперь им захотелось обессмертить себя. И слово «подвиг» нынче приобретает иной смысл. Раньше это была — победа над противником. Захват города. Трофеи. Головы врагов. Рабы.

Теперь это — вызов. Существам вышедшим из утробы Ночи. Отродьям Ехидны. Великанам. Титанам.

Они приносят жертвы богам и с их именем на устах преспокойно отправляют в мой мир очередное чудовище — это вызов и моему миру тоже…

Кому еще — вызов? Эпохе — это наверняка. Богам — неявственно, неочевидно (вот мы чудовищ истребляем, а вы… пф, повелители нашлись!).

Может, немножко — той, голос которой почти перестал раздаваться за последний десяток лет.

Кому — вызов, кому — суды, кому — развлечение.

Ате вон игра.

Распростерлась перед троном, целует мрамор. На Владыку поглядеть боится: ой, грозен! Ой, глазами испепелит, страшнее Зевса! А двузубец как держит! Ой, лучше Тифону в зубы попасться.

Волосы у Аты выбились из прически, разметались по камню: не великая богиня — нимфа из лесов принеслась, грохнулась на пол в страстной мольбе.

Только вот нимфы не голосят так: пронзительно, с переливами, как деревенская плакальщица на похоронах.

— А-ё-ё-ё! Защити, могучий! На зе-е-е-е-емлю… и являться не смей… молнией… грязные сме-е-ертные…

Среди грязных смертных Ата скитается не один год. Три десятка лет, с тех пор, как Зевс сверг ее с Олимпа: конечно, из-за собственного сынка, Алкида-героя, которого нарекли Гераклом. Этот самый Геракл на слуху в последнее время, даже и в подземном мире: не так давно ко мне спустились потерянные было дети Ехидны. Тени Немейского льва и Лернейской гидры обживались в Стигийских болотах, недовольные собственной смертью. И, судя по прыткости сына Зевса, они не были последними.

Если бы не игры Аты и Геры — дети Ехидны могли бы и не умирать.

Но вот в Микенах теперь вместо сына Зевса правит хилый недоношенный Эврисфей, который и посылает Геракла совершать подвиги. А Зевс игры не оценил — и…

— За волосы, ну-у-у-у… ни кро-о-ова… ни приюта-а-а-а…

Три десятилетия без крова и приюта. Эрида и Немезида — две тайные подружки Аты — сочувственно и язвительно вздыхают, каждая в своем углу. Перекидываются кивками: ой-ой, а похудела-то! А побледнела-то! Среди грязных-то смертных…

Ата, пухленькая и цветущая, голосит так, что факелы в зале испуганно перемигиваются. Крик стучится в стену равнодушия Владыки настойчивым тараном.

Равнодушие крепко. В глазах — ни отблеска сочувствия: всегдашняя тартарская пустота.

Я молчу, глядя поверх бьющейся у подножия моего трона богини обмана. Вспоминаю вчерашний разговор. Не в тронном зале: в вечно туманной долине меж Коцитом и Ахероном.

Туман был белесым, липким, как паутина, плотным. Лез под одежду ледяными пальцами, приставал к лицу. Туман рождался из касания унылого, вечно стонущего Коцита и буйного, ледяного Ахерона, полз по долине, выпивал жизнь из асфоделей, и они были темными, чахлыми. Карликовые ивы цеплялись за берега узловатыми, могучими руками корней, свешивали над буйствующим Ахероном тщедушные тельца. В тумане, как в супе, плавали призраки прошлого, духи бессмертных, умерших в незапамятные времена, тени мелких детей Ехидны, скошенных ударом моего двузубца.

Воды Коцита стонали прерывисто, устало: им хотелось скорее в бушующий омут Ахерона. Седая от старости летучая мышь пролетела на отяжелевших крыльях, захотела пристроиться на отдых — Ата, захихикав, стряхнула ее с плеча.

— Люблю это место. За неожиданности: никогда не знаешь, что на тебя отсюда выскочит!

Выскочит. Например, богиня обмана, которой нужно быть на поверхности. Еще и гонцов не пришлет: будет дожидаться, пока Владыка сам догадается и явится.

Туман свивался в молочно-белые вихри, вылеплял из себя призрачные гротексные фигуры: Гефест с руками-молотами, Арес — из горла вырастает копье… мальчишка, держащий дергающуюся змею с раззявленной пастью.

— …не жалею о той своей игре, о Владыка. О том, что отвлекла Зевса. Попомни мои слова: там, внизу, давно так не играли. Может, и наверху тоже… что, он сверг меня вниз? Я хороша, правда? Все поверили… ведь все поверили? В то, что Зевс в своем гневе вышвырнул меня с Олимпа. О, я ушла сама. Там сейчас скучно — на Олимпе. Стало скучно после того, как ты ушел править. Я ставила на Посейдона и Аполлона, но они медлят играть, — медлят, представляешь?! Зато смертные — о-о, смертные!

Туман рассыпался мелкими, дробными осколочками смеха. За туманом Ату было не рассмотреть: явилась в струящихся легких одеждах, под вуалью. Тронь — сольется с туманом, с брызгами, висящими над водой, с местными скалами…

И будет вот так, из глубин мира рассказывать мне о смертных: Геракл собирается совершать десять подвигов на службе у Эврисфея, как ему предрек дельфийский оракул. О, Гера не зря наслала на этого героя Лиссу-безумие: он ведь хотел просто сидеть и жить семейной жизнью! А так — сестренка-Лисса не подвела, ты ведь видел его детей, Владыка?! Сам поубивал, и не только своих, еще и брата своего, Ификла. Теперь будет служить, исправлять, подвиги совершать. Ах, какая игра!

Со смертными вообще играть легко и приятно, Владыка, вот только боги удивляются, почему это Ата шатается по поверхности, когда могла бы припасть к твоим стопам — и просить принять ее в родной мир, туда, где стоит ее дворец, где стоят дворцы родни…

Ата шептала о героях. О прекрасных представлениях: когда они убивают друг друга или своих друзей, о том, что сестренка-Лисса наконец тоже при деле, особенно с Гераклом, но вот был еще Беллерофонт, так что и с ним тоже.

Туман голосом Аты убеждал, что со смертными — это настоящая игра, потому что боги играть разучились.

— …открытое противостояние… я не нужна больше на Олимпе: там каждый бьет в меру своих сил. Вот смертные…

— И ты пришла ко мне?

Туман молчал. Со смешком перетекал с места на место: боишься, лавагет?! Неуютно, когда не знаешь — где собеседник?

Лавагету-то — может быть, а Владыке в своем мире плевать, где там собеседник.

— …да. Но не за тем, за чем ты думаешь. Скажи мне: разве ты теперь играешь?

Нет, ну что ты, Ата, бывшая наставница. Я теперь — всерьез.

Какой безумец будет играть во Владыку, спасающего свой мир в драном одеяле (хуже того — и без одеяла тоже?!)

— …когда играешь слишком долго — маска прирастает к лицу. Когда веришь слишком сильно — забываешь об игре. Искусство становится жизнью, переставая быть искусством. Скажи мне…

Нити ложились в такт шагам. Ровными витками: одна вокруг другой. Багрец и чернь — среди одноцветных.

Наверное, тем, кто разорвал себя надвое, опасно играть. Когда ступаешь над двумя пропастями — не очень-то попрыгаешь на нитке. Какие маски: тут бы себе под ноги поглядывать…

Но я все-таки играю, Ата, жаль, ты не видишь этого.

Десятилетие — с того дня, как услышал крик мира под напором рванувшегося во тьму солнца.

Больше? С костра Гестии?!

Играю в оконченную войну. Мальчишки на берегу с таким упоением в войну не играют, наверное.

Знаешь, как это делается, Ата? Нужно просто сказать себе: «Все уже кончилось. А что будет — то мелочи». И каждый день продолжать суды, поправляя Тартар на плечах — чтобы не съехал. Встречать жену год за годом (не хочет детей? ладно). Изредка устраивать пиры. Разнимать сцепившихся подданных. Слушать сплетни — да, и твои тоже.

Ты даже представить себе не можешь — насколько это увлекательная игра. Я не хочу оставлять ее. Я как заигравшийся на берегу голопузый малец: выстраиваю себе из мокрого песка маленький мирок, рассаживаю по углам тех, кого хочу позвать в него… позабыв, что скоро время и мать позовет обедать.

Я перестал играть в обман с другими: я страстно играю с самим собой, каждый день убеждаю себя: пришла новая эпоха, все уже кончилось.

Я плохой ученик, Ата. За годы я так себя и не убедил.

— …слишком долго играл в царя этого мира…

Туман? Ата? Плесневые сны, ежедневно на цыпочках крадущиеся к ложу?!

Не все ли равно. Во мне достаточно Владыки, чтобы приказать тебе поверить, богиня. Да. Я перестал играть. Врос в свой жребий, прикипел к трону, двузубцу, судам. Обману будет здесь скучно, Ата, как в старые времена: у нас ведь здесь не то, что у смертных.

— Мы… поиграем? Еще раз? Последний раз?! Да?!

В глазах у нее плавала все та же пелена тумана — свивала фигуры в умоляющих позах. Пожалуйста-пожалуйста, Владыка?! Последний разик, а? А то так хочется к смертным, просто сил нет, но ведь все удивляются, почему я не в том мире, который причитается мне… но ведь кому захочется быть здесь, когда там — такое?!

— Ты отрекаешься от своего мира, Ата. Ради смертных.

— Разве не сделала твоя сестра то же самое? Разве то же самое не сделал Прометей? И Психея, жена Эрота. Она очень тоскует по смертным, душенька Психея. Она знает: с ними стоит играть.

У каждого — свои смыслы. Туман полз и полз, в нем перекликались унылыми совами дальние призраки, белая пелена обволакивала пухлый силуэт только что выстиранной простыней.

— Поиграем, — сказал я туману и шагнул прочь, не давая ему погладить меня по щеке.

Это было вчера (кажется, вчера. Начинаю терять счет времени), и Ата ушла в собственное искусство на славу. Играет так — вон, стены трясутся. Мнемозина соскребает стилосом воск с таблички: затыкать уши. Геката качает головой с уважением: крики Аты можно сливать в сосуд и пугать ими мормолик, под настроение.

Эак прикрыл голову на своей скамье — хочет к теням, к родимым судам, только уберите уже эту…

— О, Запирающий Двери! К стопам твоим… мне опротивел свет! А эти… эти смертные… позволь вернуться! Аи-и-и-и…

Ата бьется о плиты пола рыбкой. Маленькой, шустрой, только недостаточно шустрой, потому что — без воды. Рыбка подпрыгивает на раскаленных камнях, разевает рот в немом крике… или это просто я перестал слышать? Нырнул, убегая от надоевших звуков, в собственный мир — и тишина истоков Стикса, прорезаемая только звоном ледяных капель, отдалась в ушах вместо надоедливых воплей.

Пора. Хватит для Аты, да и вообще на сегодня хватит: который день с этими судами вожусь.

— Ты отреклась от моего мира.

Раньше слова падали — ударами бича. Куда там! Теперь летят — раскаленными адамантовыми болванками, не кожу сдирают — в плиты пола вколачивают.

Свита перестала дышать, но я, не глядя по сторонам, чувствую кожей, как напрягла пальцы на стилосе Мнемозина, приподнялась на цыпочки Эрида, сузила глаза под вуалями Геката…

Пальцы Аты сводит судорогой наслаждения — какая игра! — но богиня обмана это искусно скрывает.

— Ты прогневала Громовержца. Ни в одном из царств тебя не примут как должно. Оставайся на земле, которая принадлежит всем. Оставайся там, где приказал тебе быть Эгидодержец. Здесь тебе места нет!

Эринии зашевелились, перекинулись взглядами. Тизифона нерешительно гладит бич.

Нет, если уж провожать бывшую наставницу в выбранную ей жизнь — то с пышностью.

— Сфена, Эвриала! — горгонам нечасто достается владычье слово. Они и в зал-то — не всегда осмеливаются, все больше — в свите у царицы, зато теперь вот теперь с готовностью склоняются перед троном, поблескивая золотыми руками.

— На поверхность ее. Немедля.

Посидел, послушал торжествующие вопли Аты (хотя для кого другого — там бездна горя, не вычерпать). Свита повалила посмотреть, как богиню обмана будут вышвыривать на поверхность — кроме Гекаты.

Белокрылый еще раньше успел улизнуть, будто по чьему-то зову. Ладно, все равно не нужен. Обойдусь без его чашки, эти заявятся в любом случае.

Жаль, Кора спустится через две-три недели, для бессонницы — рано. Значит — сны.

В последние годы они отступали через несколько ночей после прихода жены, а возвращались — сразу же после.

Видел ли я вообще сны до этого?

Не видел. Крал куски настоящего: отголоски битв, урывки о пирах на Олимпе, память о теплых женских касаниях, смутные голоса смертных, взывающих и приносящих жертвы, и надо всем — вечное ядовитое тартарское «рано или поздно».

Или так — нырял в колыбель тьмы, полную неявных шорохов, оттенков, в которые только всмотрись — потонешь.

Пока не пришли эти — плесневые. Уже в чем-то привычные (десять лет как-никак), почти неизменные: покрытые пушистой зазеленью троны, налет разложения на дворцах, гнильца на мраморных колоннах, статуях, полях брани… на мире.

Но в эту ночь сон был иным.

Пустым, холодным, тяжким.

Я шел по миру — по чьему-то миру, не узнавая его. Глядя со стороны: вот прихотливые изгибы Стикса… вот бездонная прозрачности Леты. Ивы над Коцитом мотают гривами — отросли. Бурлит Ахерон… Ахерон ли? Все было не то, не так, словно — перестал узнавать то, на что насмотрелся за века. Будто нужное что-то вычеркнули, выдрали…

Флегетон пыхал тревожными, зелеными отблесками вместо обычного багреца. Я шел по когда-то своему миру, и дорога сворачивалась кольцами змеи под ногами. Чернели ослизлые, давно выщербленные плиты. Тени брели мимо — с угрюмой безнадежностью, не зная, куда несут себя.

Асфодели понурились, спрятали глаза.

Памятный уступ торчит источенным временем зубом.

Серые скалы под уступам причудливо испятнаны — белым и черным. Просыпали снег. Потом сверху припорошили углем. Или нет, цветы разбросали. А потом сверху — ядовитыми, черными болотными растениями.

…перья. Легкие, тонкие — залюбуешься. Разбросаны, как лишние, по серым камням. Наверное, какая-то хозяйка подземного мира вышла, подушку распотрошила над камнями — выбросила белые, легкие перья на слабый ветерок, прилетевший сверху. Вот они и валяются.

Потом пришла еще одна хозяйка. С еще одной подушкой.

С железными, черными перьями.

Черное и белое сплелось на сером. Где-то железо прилегло отдохнуть на пух. Где-то пух улегся сверху на железо, не боясь порезаться.

Вперемешку.

По-братски.

Смотреть на перья можно было — вечность: переплетение противоположностей на холодном сером фоне. Только непонятно еще — как смотреть, когда под ногами разевает голодный рот бескрайняя бездна. Не Тартар — какая-то другая, но тоже голодная, с зеленым, клубящимся в ней туманом.

Туман переползает, свивается в причудливые фигуры, и не поймешь: сколько там бездн. Одна пропасть? Больше? Или там вообще какое-то озеро (вон и плеск воды слышен спереди).

А под ногами нить.

Толстая, свитая из двух в одну. Многое удержит. Только вот скользкая: норовит вывернуться из-под ног, а снизу слышится манящий зов, и хочется — шагнуть.

Сон не отпускает. Тянет за руки, тысячью пальцев вцепляется в плечи, прорастает в венах зеленой плесенью. Шепот плесени отражается от скал, разносится над протухшей зеленой водой, звучит издевательским ликованием: «Владыка! Владыка!» — и я рвусь из пут, но плесень хватает за ноги, дергает в пропасть, тащит туда настойчивым, властным зовом.

Бездна хватает за пятки, всхлипывая испуганно:

— Владыка, Владыка… проснись, дядя, проснись!

Правда, это, наверное, совсем не бездна. Я видел Тартар и другие пропасти: они так жалобно не хнычут. И за пятки, если подумать, тоже не теребят. У бездн не бывает растрепанных волос, косящих глаз, физиономий, перекошенных отчаянным страхом…

Душный кокон сна раскрылся, с неохотой выпуская из себя.

— Владыка… дядя. Они все-таки вспомнили о заговоре! Они вспомнили… они это сделали!!

* * *

Факелы искрили плесневой зеленью, огонь казался пушистым и покрытым пятнами разложения. Из угла грозно звякнул двузубец, отозвавшись на мимолетное движение руки. Я махнул ладонью: лежи себе, тут пока воевать не с кем. Подобрался и сел на обжигающих хуже огня простынях.

— Ты соображаешь, что делаешь?

Голос не шел. В голову свинцовых шариков набросали: перекатываются, тянут вниз, к влажной подушке. Одеяло валяется у дальней стены, непонятно, когда я его скинул.

Спасибо еще, правда двузубец не призвал.

Гермес оставил в покое мою ногу и повесил голову. Душеводителя било дрожью — крупной, непритворной. Колотило так, будто он вперся посреди ночи в ледяные чертоги Стикс, а не в мою душную спальню.

— Я… прости, Владыка, только тут… тут срочно… и я не знаю, что делать… а нужно быстро… я как только узнал, сразу к тебе…

Я тяжело махнул рукой — садись, рассказывай, что там такое приключилось.

Гермес не сел. Так и остался у кровати, теребя край короткого хитона и отплясывая от нетерпения.

— Я узнал случайно, а на Олимпе-то, наверное, никто и вообще не знает. Да эти точно постарались, чтобы никого и не было: Афина за этим, как его, Алкидом присматривает, а Артемида в своих лесах, а Арес среди гипербореев порядки наводит, а Деметра…

Виски разнылись отчетливее. Я откинулся на подушки, прикрыл глаза. Хотелось запустить в племянника — да хоть чем, хоть амфорой какой-нибудь запустить, только бы говорил уже понятнее. Говорил — и убирался, хотя нет, тогда придется вернуться к поросшим зеленым небытием снам…

— Вот только они не могли знать, что отец меня вызвал. То есть, еще с вечера со мной договорился, а я просто задержался. Эти смертные… и послания… и тени еще, ну, ты же знаешь, Владыка, сколько у меня дел! Я только удивился, что отца нет — мы договаривались в его гнездышке встретиться. Знаешь эту его комнату для утех? Так вот, то ли он послание для какой-то очередной царевны готовил, то ли еще что… А потом гляжу — навстречу Аполлон. Довольный такой, а меня увидел — аж перекосился. Говорит: нет Громовержца на Олимпе. Убыл к какой-то новой любовнице. И ты, мол, лети-лети, найдутся для тебя дела. Ну, я, понятное дело, не полетел…

Да уж, конечно, выслушай Аполлона — и сделай наоборот. Я и с больной головой могу понять: Гермес за час излетал весь дворец Громовержца в поисках папы. Или не только дворец Громовержца. Ах, вот как… что, и остальные дворцы? И Олимп?

— Владыка… дядя. Его нет на Олимпе! Аполлон есть на Олимпе, а отца… Зевса… нет! Я… я, наверное, везде посмотрел, я даже в стойла к лошадям заглядывал… а его нет!! Ой.

Это уже в угол, покосившись на медленно двинувшийся оттуда двузубец. Хотя нет, двузубцем рано, сперва надо чем-то не таким тяжелым.

Например — взглядом.

— Зевса нет на Олимпе? У брата много дел. Может, он зачинает нового героя. Или испытывает гостеприимство очередного смертного. Или пошел прогуляться к скале Прометея — подкормить орла… — боль в висках накатила тупая, похмельная. Прикрыл глаза, запустил пальцы в мокрые волосы.

— Зевса нет на Олимпе, — подрагивающим голосом уточнил племянник. — А Посейдон на Олимпе есть. Я его своими глазами видел. И еще видел…

— Что?

— Колчан отца. Пока по Олимпу летал, видел…

— Где?

— У Посейдона.

Боль из висков бежала в страхе. Неслась прочь громоздким чудовищем, ошалевшим от страха перед молнией. Перед молнией из руки Громовержца.

Громовержца Посейдона.

Племянник стоял посреди моей спальни, отчаянно дергая себя за бродяжий хитон. В оранжевом свете факелов блестели сползавшие по щекам капли пота. По бешеным глазам племянника, по отчаянному, ничуть не косому взгляду было видно: не врет. И не ошибается.

— Колчан Зевса у Посейдона, — тихо повторил я.

Задрожал он или кивнул? Ладно, неважно.

— А Гера?

— Гера тоже пропала. То есть, я не знаю, где она, я не видел, я… я сразу к тебе…

— Да как ты вообще сюда попал, — проворчал я. Гермес не удержался от нервного смешка, и на миг начал напоминать прежнего Долия.

— Ну, двери у тебя не так уж сложно и запираются… — стиснул челюсти, подавил новую волну дрожи. — Владыка… они сделали это. Я знаю, чувствую, я же тоже по заговорам… они сделали это!

— Сам знаю, — буркнул я. Прикрыл лицо ладонью, чтобы в глаза не лезли настойчивые блики факелов, чтобы можно было думать в родной темноте.

Глупо было полагать, что они откажутся от идеи. После того, как мне удалось взбесить Посейдона проигрышем в гонке, Гермес, конечно, что мог сделал, чтобы рассорить Жеребца с Аполлоной и Герой. Еще, помнится, хихикал и обсмаковывал мелкие интрижки: в ход пошла и обидчивая Латона, и какой-то смазливый царек, на которого имели виды сразу Аполлон и Посейдон, и кровь Медузы, которая, благодаря хитростям того же Гермеса оказалась не где-нибудь, а в доме молодого лекаря Асклепия, сына Аполлона…

Вот только когда у троих общая цель — такая общая цель…

Значит, они все же поняли, что можно обойтись и без хтония. Что они там сделали с Зевсом — очаровали? усыпили? Сковали, прибрали молнии, самого куда-то сунули, может, вообще уже в Тартар сбросили…

Мысль продрала по коже ознобом, несмотря на духоту. Мысленно я потянулся к Бездне — нет, ее не открывали, не взывали, она не принимала новых жильцов, Зевс еще на Олимпе.

— Дядя… то есть, Владыка… я не знаю, что делать…

Эй, скульпторы, мастера росписей, кто там есть?! А ну, толпой сюда — и рисовать такое чудо: Гермеса с честными глазами. Такими честными, что хитрющая физиономия вот-вот не выдержит — расколется с непривычки.

— …пожалуйста…

Бред какой-то. Хочу туда, к плесневым кошмарам. К зеленой пушистой жути, прорастающей в грудь. Упасть на подушки, окунуться в душные объятия сна, нырнуть, как в воды Леты. Почему я вообще должен нестись на Олимп, вытаскивать братца, который набил оскомину и смертным, и титанам, и мне (мне — первому, между прочим)?! Не хочу я на Олимп. Спать хочу. Судить тени. Смеяться над тем, как Посейдон, Арес и Аполлон будут колошматить друг друга за олимпийский престол…

«Ну-ну, невидимка», — хмыкнули позади.

— Почему ты думаешь, что я буду тебе помогать?

Гермес вскинул брови, развел руками: а разве нет?! Кто кинулся отвлекать Посейдона от заговора? Влез в тушку смертного басилевса, взошел на колесницу? Кто не поддался на посулы Аполлона, хотя мог бы встать на сторону заговорщиков? Кто сам же говорил племяннику, что не хочет видеть Жеребца на престоле?!

— Ты забываешь, что у меня есть другой выход.

Тот самый, которого ты, племянник, так боишься. Шлем всегда при мне, и как только Зевс окажется в Тартаре — Посейдон, или Аполлон, или кто еще, не станут преградой для невидимки.

Долий слабо улыбнулся. Покачал головой.

— Циклопы давно сковали хтоний, Владыка. За эти столетия ты мог тысячи раз захватить власть над Олимпом. Я не верю, что тот, кого в Титаномахию прозвали «незримым гневом», за столько лет не догадался использовать невидимость в своих целях. Ты мог бы сесть на трон Олимпа сразу же после жребия, если бы хотел. Почему ты не хочешь?

«Умный мальчик», — ласково пропела Ананка. Да уж, поумнее некоторых бывших лавагетов. Которые взяли жребий, а сесть на трон на Олимпе — и не подумали. Удовольствовались ролью подпорки под дверь Тартара.

Я встал, облекаясь в черный короткий хитон — чем легче, тем лучше, сандалии пойдут с кожаной подошвой, пояс простой — не с визитом по тронным залам, небось. И не на пир.

— Ты, случайно, с Парнаса не навернулся? Не слышал, что аэды поют? Характер у меня скверный. Кроме как здесь — нигде бы не ужился.

Призвал со столика хтоний, двузубец из угла. Факелы по стенам приветственно полыхнули.

— И вообще, куда на мне Олимп, я всю жизнь в стороне. Сижу, наблюдаю, мудрости набираюсь, ни во что не впутываюсь…

Племянник оценил и невесело заржал, делая шаг вслед за мной.

По божественной дороге. Из подземелий — на Олимп.

Невидимками.

* * *

Мрамор коридоров осторожно скользнул под ноги. Светильники с высоты струили приглушенное, томное светло — все равно слишком яркое. Олимп в последнее время был уж слишком сияющим.

Как двенадцать тронов, возвышающихся в зале.

— Пусто, — скорее почувствовал, чем услышал я над ухом. Потом Гермес отпустил мое плечо. Будто недоумевал: чьим недосмотром нас занесло в главный олимпийский зал? Моим? Его?

Тянуло ароматом дорогих благовоний и немного — густого, сладкого вина.

В необозримой чаше, кованной Гефестом из белого серебра, расстилались туманы. Раньше, когда богам нужно было посмотреть, как дела у смертных, они брали колесницу и спускались на землю. Теперь вот собираются в зале и с мудрым видом зрят в чашу.

Между туманами блеснул уголок синевы. Робкий луч торопливо погладил подлокотник центрального трона, потом убоялся, стек к подножию. Да уж, как тут не устрашиться: подлокотники — орлиные головы, за спиной сидящего будто распростерлись крылья, между ними — две скрещенные лабриссы. И молния в центре.

Не помню я этого трона. После боя с Тифоном Зевс меня в пиршественный зал потащил, не сюда. В воспоминаниях жены я троны не рассматривал.

А последний трон Громовержца, который я видел своими глазами, был простым креслом из золота. Искусно кованным, конечно, но и только. Младший еще на нем норовил то колчан пристроить, то плащ забыть, Гера на него все шикала…

Ни плащей, ни колчанов на нынешнем престоле не было. На серебряной подставке по правую руку торчал здоровенный рог, увитый зеленью и тоже окованный золотом. Рядом приткнулись два пифоса, пузатых и важных, как даматы[1] на совете у басилевса. На ближнем лежит ковшик — смертным на голову божественные дары лить, небось. Две серебряные скамьи — для Силы и Зависти — по обе стороны трона.

Тартарские врата могу поставить, что Зел-Зависть сидит по правую руку — там, где воздвигся трон Посейдона. На возвышении пониже — так, чтобы смотреть на Громовержца из почтительной позы. И трон сам пониже, подлокотники в виде лошадиных морд, зубы у лошадей почему-то оскалены в хохоте. Спина-раковина по краю отделана дельфинами. Безвкусица.

Понимаю, почему брат захотел перебраться, куда повыше. Может, если я бы долгие годы сидел на Олимпе и смотрел на Зевса снизу вверх…

— Владыка?

Гермес стоял у своего трона — легкого, трепещущего крыльями с подлокотников. То есть, не трепещут, просто искусно сделаны. Зато змеи на жезле у племянника извиваются нервно: трогают язычками воздух, нащупывают след невидимки.

— Почему мы здесь? Они же не придут сюда?

— Придут. Рано или поздно.

Олимпийские мысли — в олимпийском зале. У себя в спальне — пропитанной душным сном, с чадящими прозеленью факелами — я бы не смог. А здесь, пока рассматривал символы величия Семьи, вдруг собрался.

— Рано или поздно Посейдон явится, чтобы сесть на трон. Будь спокоен — Жеребец принесется галопом. Примерить седалище на престол. Объявить себя царем. И тогда…

Гермес приглушенно охнул и плюхнулся на собственное кресло.

Аресов трон — из червонного золота, Афины — из белого. Смотрятся друг в друга. Один ощетинился остриями, другой гладок и звонок, увит ветвями оливы. Скромная совка прищурила глаза на самом верху — следит.

Интересно, что сказали бы эти двое, если бы увидели, как на трон отца садится дядюшка? Афина бы не смолчала, эта Жеребца недолюбливает. А вот Арес скорее найдет общий язык с Посейдоном, чем с сестрой.

Артемида, Аполлон — два трона-близнеца, стройных и высокомерных. Только у Мусагета финтифлюшек больше — на то он и Мусагет.

Хотел бы я увидеть его лицо, когда я начну заливать этот зал братской кровью из невидимости. Что-то вякнет вечный спутник-аэд?

— Ты прав, — сказал я негромко, — это — мое крайнее средство. Но дожидаться их здесь мы не будем. Иначе они успеют вывезти Зевса из дворца.

— Вывез…

— Они убрали стражу.

Племянник понятливо кивнул. В зале было слишком пусто. Без почтительных перешептываний. Без толпы харит с распущенными волосами, любовно полирующих золото.

Мелких божков в сияющих доспехах тоже не наблюдалось.

— Значит, ты думаешь, что они этим и занимаются? Убирают стражу?

— Готовят отход. Им нужно вывезти Зевса с Олимпа так, чтобы этого никто не видел. Чтобы не прознали. Не донесли Афине или Аресу.

— Почему ты думаешь, что они уже не…

— Потому что они ждут тебя.

Золотые престолы равнодушно перемигивались — возвышения, с которых вершатся людские судьбы. Одиннадцать пустых, в двенадцатом сжался племянник, следит за незримым дядюшкой, расхаживающим по залу.

— Однажды Жеребец наведался ко мне в гости. Посмотреть мир. Аполлон приходил за этим же. Думаю, они так и не увидели то, что хотели.

Листья, круговерть цветов, буйно свисающие отовсюду плоды — это сидение Деметры, конечно. Вот и колосья кованые. Рядом серебряное кресло пониже — но ни гранатов, ни нарциссов нет в украшениях. Кора говорит, ее мать ненавидит гранаты и нарциссы.

— Они хотели…

— Увидеть Тартар. Великую Пасть. Посейдон видел однажды, но там тогда не было дверей, скованных Гефестом. И они знают, что незамеченными к Тартару не пройдут. Поэтому им нужно что-то, что отвлечет меня. И кто-то, кто знает дорогу к Тартару. Хорошо бы, чтобы он еще умел открывать любые двери.

На подлокотнике из серебра медной змейкой свернулся волос. «Потому что после Зевса матерью овладел Посейдон, — зазвучал в ушах усталый голос жены. — Почему он так хочет все, что принадлежит Громовержцу?».

У решений оскомина, как у самого омерзительного вина, брат. Помнишь, мне такое на Олимпе подавали? Ты решил хотеть все, что принадлежит Зевсу, я решил раздвоить свою нить.

Аид-Владыка посмеется, если ты взберешься на олимпийский престол.

Аид-невидимка запихнет тебя в Тартар, если ты только бросишь взгляд на ту, которая недавно поднялась с серебряного трона.

— В Тартар, — пробормотал племянник. — Они хотят отца… в Тартар?

Я пожал плечами. Не мог же он об этом не догадываться.

— Без тебя они все равно с места не двинутся.

— Аполлон же старался от меня избавиться.

— Мусагет туп. Жеребец тоже умом не блещет. Они исполнители. Не успели тебя задержать, потому что она все это время была рядом с мужем.

Гермес встал. Наверное, честь отдать. Пышному трону слева от места Громовержца. Украшенному золотыми павлиньими перьями. Что там интрига с рождением Геракла — вот заставить под свой авлос танцевать двух богов, сковать собственного мужа…

— Точно, Гера, — обреченно произнес Долий. — И почему я о ней-то не подумал? Что будем делать, Владыка? Мы же не знаем, куда они его засунули. Я обыскал дворец…

— Значит, плохо искал. Ты заглядывал в покои Геры?

— А что ему там делать?!

Правильно. Что делать Громовержцу на женской половине дворца?! У харит, у Мнемозины, у Латоны, — в каких угодно покоях, но чтобы к жене?!

— Понял, — я оставался невидимкой, но племянник смотрел почти на меня. Кивал — будто собрался с головой расстаться. — Значит, я сейчас лечу туда, отыскиваю отца, краду его из-под носа у Геры…

Хихикнул, закатив глаза. Наверняка мечта всей жизни: украсть Громовержца.

— Только они его наверняка усыпили или сковали — ну, ладно, я отомкну цепи…

— Правда? — прошелестел я из невидимости.

Трон Киприды красивее всех: сотканный из золотой паутины, перьев, морской пены, воркующих голубей. Видно, с любовью ковал муженек.

— Неправда, — ответил Гермес и от души пнул трон. Не свой, правда, а Ареса. — Гера, Посейдон, Аполлон… ты мудр, Владыка. Мне не нужны такие враги. Когда они поймут, кто вызволил отца… Но ведь вытаскивать его все равно нужно?

— Зевса найду я. У тебя другая задача.

Трон Афродиты легок, воздушен, парит. А рядом золотая раскоряка пристроилась: приползла из угла поглазеть на красоту. На себя Гефест работы пожалел: сделал добротно, удобно, чтобы искалеченные ноги не болели. Только на украшения не расщедрился, вот и вышло — кресло, ни дать ни взять.

— Ты говорил — Гефест на Олимпе?

— Да, во дворце у себя. Женушка где-то на любимом Кипре, а он ей сюрприз готовит: вековщина свадьбы скоро. Позвать его?

— Нет. Предложи ему выпить.

Я не смотрел на последний трон. Трон, установленный последним. Знал, что он опутан виноградной лозой, что подлокотниками служат две еловые шишки… Пусть что угодно служит подлокотниками.

— Выпить?! Так я ж не Дионис — пить в такой момент. Да и потом, Гефест, когда выпьет, да еще про Прометея вспомнит — он вообще себя забывает, такое творит… — смолк. С размаху саданул себя кулаком. Солидно так, по-божественному. — Понял, Владыка. Где мне вас встретить?

— Во внутреннем дворе. Колесницу они будут поднимать оттуда.

— Лечу сейчас, — Гермес прищелкнул по полу подошвами сандалий и скрылся за дверью в противоположной стене.

Пламя в выложенном драгоценными камнями очаге пылало золотом. Холодные искры с фальшивым шипением разбивались об изумруды и сапфиры.

Я повернулся спиной к холодному огню и последнему, увитому лозой трону. Шагнул за двери.

В коридорах было пусто и тоже холодно, несмотря на чудесные светильники из осколков колесницы Гелиоса. Одиноко высились статуи — следы давних подвигов. На лестнице второго этажа в объятиях друг друга спали две нимфы — переплелись, смешали светлые и русые пряди. Да не могла же Гера и впрямь… или обошлось без него, нашла другой способ? Ладно, позже подумаю.

Постоял, поразмыслил, повернул к таламу.

Супружеское ложе — точно не то место, где будут искать Зевса. Ведь все знают, что Громовержец предпочитает весело проводить время в компании многочисленных любовниц.

Дверь в спальню оказалась запертой изнутри на мудреную щеколду — смешное препятствие!

Зевс к очередной избраннице золотым дождем проливался, а Владыка подземный что — огнем в комнату не пролезет?!

Пламя в очаге полыхнуло ярко, багрово, когда я сделал из него шаг в комнату, за описание которой любой аэд позволил бы с себя кожу содрать.

Правда, описывать особо и нечего.

Ну, пышно отделана, ну, стены в розовом мраморе. Ковры по стенам — руки Афины. Промахос не разменивалась, на центральном выткала историю знакомства Геры и Зевса, на крайних, — их свадьбу. Гея дарит золотые яблочки внучке. На лице у Геи — ехиднейшая мина, какую только Афина вообразить и может.

Стена над изголовьем украшена убором из павлиньих перьев. Священные птицы Геры сильно облысели. Само ложе — конечно, работы Гефеста, широкое, как арена для кулачного боя, так что непонятно — собирался на нем Громовержец любить жену или убираться от нее подальше.

Посреди ложа, богатырски раскинув руки…

Аэдам — лживым летописцам, на такое бы лучше не смотреть.

Потому что вот оно — воплощенное величие. Храпит ничком, слегка приоткрыв рот. Голова повернута набок, прядь волос свесилась на лицо и приподнимается от каждого нового всхрапа. Набедренная повязка совсем уползла, и эгидодержавная задница гордо светит на весь талам. Тончайшие белые простыни скомканы, легчайшие бирюзовые одеяла отброшены, и кажется, что Громовержец утопает в пене волн.

А рядом — Гера, в роли нереиды, подобравшей утопающего. Сидит с черепаховым гребнем, в простом белом пеплосе и с распущенными волосами. Кудри мужу чешет. Напевает под нос памятную песню прях. Образцовая супруга.

Правда, муженек-то обмотан цепями, что самую малость портит картину. А в руках у Геры не только гребень. Еще тонкий серебряный кинжал, лезвие смазано жирным, желтым.

— Ты глупец, Гермес, — Волоокая говорила, не отводя взгляд от гребня. — Даже несмотря на то, что теперь умеешь ходить сквозь пламя. Научился у подземного дядьки? Жаль, это не прибавило тебе ума. Видишь лезвие? Оно отравлено. Это хороший яд, я взяла его у Ехидны. Даже бессмертному одной царапины хватит, чтобы мучиться. Долго мучиться, пока не найдет противоядие. Если ты подойдешь, чтобы освободить его — я тебя оцарапаю. Невидимость от этого не спасёт.

Мечтательно улыбаясь, погружала гребень в кудри Зевса. Нежно, стараясь не дернуть. Наверное, он не давал ей расчесывать ему волосы — куда! пора к другим увлечениям или делами заниматься! Вот, теперь восполняет.

А на потолке, над кроватью притаилась тонкая золотая сеть. Поспорить могу — та самая, которой Гефест как-то поймал Ареса с Афродитой. Стоит дотронуться до оков на Громовержце — и сеть послушается молчаливой команды Геры, поймает незадачливого племянника-воришку…

— Что же ты молчишь, Хитроумный? Я знаю, ты здесь. Я ведь владею очагами.

— Жаль, — сказал я, в два шага приближаясь к ней, — что это не прибавило тебе ума.

Она глухо охнула, развернулась, бессознательно и резко махнула кинжалом.

Я сжал ладонь вокруг отравленного лезвия и дернул. Кинжал взрезал руку, но остался у меня.

Гера, прикрывая себе рот, чтобы не закричать, с ногами заползла на кровать и отползала все дальше.

Я вздохнул. Снял шлем.

— Радуйся, сестренка. Смотри, сама под сетку гефестову попадёшь.

Поманил кресло из угла. Выкинул на пол свернувшийся в кресле золотой пояс. Тонкую льняную эскомиду выкидывать не стал. Уселся, скрестил ноги и принялся вытирать выбеленной тканью сначала окровавленную ладонь, потом отравленное лезвие кинжала.

— Что смотришь? На подземных не действует.

Правда, была у Ехидны доченька, Лернейская гидра, до того ядовитая сволочь, что Эмпуса после встречи с ней два дня лежала зеленая и распухшая, как недозрелая дыня. Но Гера все-таки предпочла брать яд у самой Ехидны.

— Он… позвал тебя?! Тебя?!

— Не ори, — скучно попросил я. — Зевс проснется. Тебе придется объяснять, что мы с тобой делаем в его спальне.

Она хихикнула тихо, истерически. Наверное, это и правда выглядело смешно. Зевс — в цепях и храпит, она сама — на семейном ложе: прямая, величественная, как на троне. А в руке застыл гребень, и ноги под себя подобраны, как у незадачливой царевны, узревшей в покоях мышь.

Здоровую такую мышь, подземную. Вон в кресле расположилась, кинжал зачем-то в пальцах качает. Такую зверушку у своего очага увидишь…

— Ты думала — я не узнаю?

— Нужно было это сделать раньше…

— Думала — не догадаюсь?

— Нужно было это сделать раньше!

— Или у меня не хватит ума понять, кого вы отправите в Тартар следом за Зевсом?

— Нужно было… — на ядовитую гадину, шипящую из угла, не глядят так, — нужно было тогда, сразу после Титаномахии. Я говорила ему. Говорила мужу, что тебе место в Тартаре! В Тартаре, с Кроном, со всеми титанами, с тварями, которые — там! Ему нужно было сразу отправить тебя за ними! А он…

— Он — что?

— Он…

Осеклась, послушно подняла глаза, впуская меня в память. Молодой Зевс — недавний победитель Титаномахии — меряет шагами чертог. Волосы слегка вспыхивают в лунном свете, походка неверная. В высокое окно несутся тягучие песни перебравших божеств. На Олимпе — ночь после жребия.

«Умолкни и никогда больше не заикайся о таком. Посейдона я могу дразнить сколько угодно, но Аид просто не умеет прощать. Всех оставшихся на свободе титанов я опасаюсь меньше, чем брата. Кем надо быть, чтобы ссориться с невидимкой… Оставь, я сказал, надоела уже! Он взял свой жребий. Он не пойдет против меня: ему незачем…»

За что я тебя всегда уважал брат: даже пьяным и усталым после пира, бросаясь отрывистыми фразами, ты умудрялся видеть истину.

— Он был прав тогда, — сказал я. Качнул кинжал в пальцах в последний раз и отправил в стену. Гера молча проследила за серебряным бликом, прилетевшим в середину тканого золотого яблочка. — Мне незачем. А зачем тебе, сестра?

— Не насмотрелся? Еще хочешь?! — и вскинула голову, отчаянно подставляя взгляд: на! подавись! узрей, что тебе там нужно, подземный мучитель!

— Лучше словами. А то еще отравлюсь, туда сунувшись.

В глазах у хранительницы очагов столько яда — куда там Ехидне. И куда там самой Гере тогда, в Кроновом брюхе. Жуткое варево: страх, едкая боль, застарелая, каждодневная ревность, разъедающее нутро бессилие, месть, ярость… Сестрица, ты хорошо бы смотрелась в моем мире с такими глазами.

Если бы тебя не выгнали из Стигийских болот.

— Надо мной смеются! Смеются!! Жена, которая не может удержать мужа на ложе… Получающая фальшивый почет! Что он дает мне?! Уважение богов? Песни харит?! Своим сучкам он дает большее! Ласки! Бессмертие! Вечную славу их выплодкам! Берет этих шлюх на Олимп, чтобы можно было опять делить с ними ложе! А надо мной!! Смеются даже смертные! Ты слышал их песни? Ах нет, ты не слышал, куда тебе. Они поют о маленьком Алкиде, который удавил моих змей. Они обожают давно сгнившего Персея! Поют… об этой свадьбе…

Это-то я слышал. Гермес рассказывал: Зевс решил проучить ревнивую супругу и устроил себе пышную свадьбу с дубом. Свиту собрал. Аполлона позвал с кифарой. Дуб этот ленточками украсили, в ткани завернули. «А потом, понимаешь, Владыка, сваливается с неба Гера в колеснице и начинает эту церемонию громить! С воплями, ломанием рук, красная такая… Посейдон потом признался, что нигде таких слов не слышал, отцу в запале каким-то блюдом в лоб прилетело, а он все хохочет! Гера там, наверное, час всех гоняла. Пока разобралась, что — дуб, вообще-то…»

— И ты решила, что если посадишь на место мужа Посейдона или Аполлона — тебя станут уважать больше?

Или, может, собиралась сама на трон воссесть. Царица Олимпа? Молнии в руку — прощайте, все неверные супруги?

— Я не хочу власти. Не хочу уважения. Я не хочу больше ничего, — мертвенный шепот, белые, искусанные губы, — ничего! Даже мести ему… Я только хочу, чтобы все это прекратилось.

Опустила голову, и волосы, уложенные в сложную прическу, сверкнули выцветшим, осенним золотом. Круглые плечи вздрогнули, но только один раз: царица не может себе позволить большего.

— Это не мой муж. Я любила не его. Они все как будто не видят. Но он же не был…

Вот тебе и раз. Сестрица Гера со своим бабским чутьем докопалась до разницы между Зевсом и Владыкой Зевсом. Выходит, и сама еще не до конца переменилась. А может, ей и меняться не нужно: она с кроновой утробы себя царицей считала.

Жаль, кинжал с пальцев уже сорвался. Может, я подарил бы его Гере. Сестре, которая так любит усложнять все там, где есть только один ответ.

— Ты так и не научилась молчанию, сестрица. Зря, я давал тебе полезный совет. Последуй второму моему совету: не хватайся за то, в чем не смыслишь. Закатывай скандалы муженьку, будь царицей, блистай на пирах. Строй интриги против ублюдков брата — у тебя это получается неплохо…

Я притушил остроту истины веками, но продолжение фразы сверкнуло из глаз: «И не надейся. Это никогда не прекратится». Ярко, наверное, сверкнуло: Гера распрямилась на кровати так, будто Громовержец коварно кольнул супругу молнией.

— А что до этого тебе? Тебе?! Разве ты не должен хотеть того же, после того, как он трахнул твою…

Я усмехнулся. Тень бешенства не коснулась висков, не затуманила рассудок.

Столетие назад я бы снес здесь стены, прежде чем опомнился: тогда Персефона еще всхлипывала во сне: «А-а… папа… не надо…» — тогда я сам еще не определился — во что верить…

— Кто может сказать, чего хотят подземные? Спроси Деметру: она объяснит тебе, насколько мне наплевать на жену. Потом еще добавит, что тебе повезло. И будет права. Отомкни его путы, сестра. И наслаждайся своим везением.

— Освободи его сам. Что тебе какие-то цепи! Один удар двузубца… Он не проснется. Его сон крепок, как после ночи с десятью ореадами.

А золотая сетка ждет не дождется: увенчать собою голову Владыки Аида. А Владычица Гера нехорошо улыбается и сжимает гребень дрожащими пальцами, ладони о зубцы изранила.

Потому что знает, что я не воспользуюсь двузубцем. Потому что освобожденный Зевс может задаться вопросом: если не молнии и не трезубец Посейдона раскололи его цепи — что тогда?

А мне бы не хотелось заполучить Зевса во внезапные должники. У брата ведь свои способы расплачиваться с теми, кто оказал ему услугу. Кого чем одарит: то Прометея адамантовыми клиньями, то Эпиметея — женой-Пандорой, то Ату — долгим полетом с Олимпа…

— Тебе лучше сделать это самой, сестра. Отомкни его цепи. Разбуди его. Ты не знала об этом заговоре. Едва только заподозрила — побежала спасать возлюбленного супруга, — на «возлюбленном» она хихикнула, показав зубы. — Он будет благодарен тебе за спасение.

— И закатит в мою честь пир, где обзаведется новыми любовницами! А ночью после пира понаделает им детей, которых провозгласит великими героями и царями Эллады!

Она встала с кровати — слишком просторное одеяние сползло, обнажая одну из грудей. Раскинула руки, улыбаясь мне в лицо и всем своим видом заявляя: нет! Он останется скованным! Он останется скованным даже если ты освободишь его — потому что он спит и молний при нем нет! Слышишь, да?! Это шаги его брата и его сына-ублюдка — далеко, за несколько коридоров, но ведь мы же с тобой боги и можем их слышать?! Скоро они будут здесь, чтобы отправить моего неверного мужа в Тартар… и что ты сделаешь тогда, подземный брат?!

— Что сделаешь? — повторили искусанные, улыбающиеся губы. — Будешь сражаться с ними? За него? Ты проиграл. Возвращайся в свои подземелья и жди, когда придет твой черед полететь в Тартар.

Она дрогнула, когда я поднялся, шагнул вперед — и оказался рядом. Чуть повернула голову, будто подставляя щеку под удар, в глазах мелькнул разгневанный Зевс, раскаленная ладонь, с размаху ударяющая по лицу…

— В глаза, — тихо приказал я, и она подняла голову, чтобы наши взгляды встретились, — ты еще не поняла, сестрица? Я не стану сидеть и дожидаться своей очереди. Хотите спровадить Громовержца в Тартар? Окажи мне эту услугу, сестра. Освободи мне трон.

Она приоткрыла губы, побелела, попятилась, наткнулась на ложе и опять оказалась сидящей рядом с мужем. Я присел на корточки, чтобы наши лица оказались на одном уровне.

Моему ласковому шепоту могли позавидовать волны Амелета.

— Потому что если вы не оставите мне выбора… Ты думаешь, я буду бороться с Посейдоном? Ждать стрел Аполлона, сестра? Ожидать, пока меня закуют во сне? Ты забыла, кто я. Я не стану сражаться. Я вгоню двузубец в спину одному и меч в глотку второму, пользуясь невидимостью, — слегка приподнял шлем, чтобы Гера могла на него полюбоваться. — Им — и кому потребуется. Потом займу место, которое мое по праву. Такого будущего ты хочешь для Олимпа?

Высшая ложь — когда в нее веришь ты сам, говорила Ата, и я верил. Я мог бы с упоением расписать Гере, какие порядки наведу на Олимпе после своего воцарения, кого запишу в новую свиту, а кого сошлю в подземный мир, какие законы установлю, а какие истреблю… Описать шествие чудовищ по земле, новый век — черный с алым, под стать новому Владыке Небес, новую Дюжину…

Мог бы даже вслух поразмышлять об участи самой Геры — но этого не потребовалось.

Наверное, то, что она додумала, посмотрев мне в глаза, было страшнее всего, что смог бы вообразить себе я. При всей моей фантазии.

Шаги двух других заговорщиков звучали уже в соседнем коридоре. Я распрямился, косо взглянул на золотую сеть. Потом на бледную, дрожащую Геру — царица богов, сидела б ты за прялкой, а не заговоры продумывала!

— Ключ. Отомкни его оковы.

Вот теперь она и впрямь испугалась: из горла полетело приглушенное рыдание.

— Что?!

— У Посейдона… ключ… у Посейдона…

— Ключ — и молнии?! Ну!

Она кивнула, захлебываясь, глядя дико, загнанно… смотрела — старухой, раздетой на потеху толпе солдат.

Шаги перестукивались по коридору осторожно — заговорщики идут, не кто-нибудь. Впрочем, Жеребца все равно слышно.

— Молись, сестра, — пробормотал я, натягивая шлем на голову за миг до того, как дверь открылась.

Первый втиснулся Посейдон: на голове — венец, белый царственный хитон — в пол, гиматий бирюзовой приливной волной лежит на плечах. Братец, ты, никак, сразу на трон собрался в таком-то наряде?

— Лежит, надо же, — пробормотал под нос. — Там уже все готово. Пора, сестра.

Аполлон за плечами Владыки Морей сперва казался почти неразличимым, но почти сразу гибко скользнул вперед, окинул отца брезгливым взглядом. Посмотрел на трясущуюся Геру.

— Ты плакала? Что случилось?

Оказывается, Мусагет умеет разговаривать без напыщенности. Правда, незримый аэд вовсю разливается гекзаметром о храбрецах, готовых свергнуть кровожадного тирана. А на самом Аполлоне — темный дорожный плащ с капюшоном. Видно, так он себе представляет заговорщиков.

— Женщины плачут, Сребролукий, — отозвалась Гера тихо. Хорошо, как нужно, отозвалась. Прикрыла обнаженную грудь, спрятала дрожь за царственной маской, надменно скривила губы. — Сегодня для меня скорбный день. Вы собираетесь отправить моего возлюбленного супруга в Тартар. Почему я не могу хотеть проститься с ним?

Жеребец шумно выдохнул. «Бабы», — сказали его глаза вышитым коврам. «А как же, бабы», — согласились оттуда обнаженные нимфы.

— Напрощалась? Колесница ждёт уже. Давай в сторонку, сестра, а то как бы сетка эта Гефестова не грохнулась.

Ступил к кровати, опираясь на трезубец. Гера осталась сидеть, как сидела.

— Вы рано пришли. Я думала, ещё…

— Понимаю, — тихо улыбнулся Аполлон, — Дий[2] не так часто посещает супружеское ложе. Но дальше оставлять его в твоих объятиях неразумно, мачеха.

— Ты полагаешь — я могу передумать?!

Хорошо, сестра, хорошо. Больше гнева на лице. Визгливей голос. Сейчас нужно тянуть время, твоему пасынку, который спаиваетГефеста, оно просто необходимо…

— Нет. Я думаю, что он может проснуться.

Красные пятна на лице у мачехи, упертые в бока руки, вздымающаяся грудь — это Стрелка не переубедило. Похоже, по пути с Посейдоном они условились о стратегии разговора с Герой: говорил Аполлон, а Жеребец тем временем двинулся вокруг ложа. Надо полагать, снимать с него Зевса. И на руках тащить во внутренний двор. Если, конечно, они носилками не запаслись.

— …не знаем, сколько продлится его сон. Медлить опасно: ведь у нас лишь одна попытка. Не сама ли ты мне говорила, как важно действовать быстро?

— Я говорила, как важно действовать правильно! Или вы сумели где-то достать Гермеса?! Как вы собираетесь без него добираться до Тартара?! Вы… своей поспешностью… всё загубите!

Чем они Зевса-то опоили? От таких звуков вулкан проснуться может. Еще погромче — и рати в бегство обращать можно, как воплем Пана. Или Зевс уже просто привык?

Аполлон вон морщится и потряхивает златыми кудрями из-под капюшона: эх, не кифара!

— Гермес нам не нужен. Я нашел единственную, кто бывал в Тартаре неоднократно: Ехидну. Она утверждает, что войти в Тартар может всякий. Двери заперты только для тех, кто желает выйти. Для узников.

— Аид… — не сдавалась Гера.

— Брат отлучился, — подал голос Жеребец. — Мне доложили: его нет ни во дворце, ни на судах.

И ступил ближе к кровати, а Гера метнула в пустоту обжигающий взгляд. Как будто я виноват, что какая-то паскуда проболталась Посейдону о моем отсутствии.

Найду — в Тартар запихну. Вместо Зевса. Или как там получится.

Гера еще что-то орала. Об охране, об осторожности. Встряхивала головой, размахивала руками: «Вы думаете — так просто пронести его по коридорам дворца? А как вы собираетесь везти его по подземному миру?!» Аполлон кривился в вежливой улыбке, мерил мачеху презрительными взглядами, бросал негромко: «Выпей настоя из лотоса. Теперь дело в мужских руках». А Посейдон похмыкивал и продвигался к постели — не спеша, искоса поглядывая на полустертый колчан, висящий через плечо.

Маленькое, ненужное дополнение на царственном плече, посверкивающее белым огнем, смертоносными символами власти.

Искушение было сильно. Протянуть руку, выхватить молнию (удержу, раз удержал Серп Крона!). Поприветствовать горе-заговорщиков так, чтобы еще на пару столетий о заговорах забыли. Гера вон тоже: орет, а нет-нет — посмотрит на колчан, будто ждёт, что сейчас полыхнёт вынутая из ничего молния, ударит в самозванца, пробудит хозяина…

Вот только невидимкам не по чину молниями швыряться. Ворам такие фокусы не с руки.

Золотая сеть свалилась сверху коварно и невесомо, повинуясь легкому мановению двузубца. Метко прилетела на макушку Посейдону, вмиг опутала с ног до головы, разрастаясь на глазах, весело вцепилась тонкими ниточками в волосы, в ткань, в кожу…

— Да что за…?!

Владыка Посейдон, оказывается, умеет ругаться как прежний Жеребец. И орёт не хуже. И краснеет.

И терпения у него, в общем-то, столько же.

— Сестра! Убери Тифоном драную сетку! П-понавешали! У-у-у, в клочья!

Рванулся, взревел, откинувшись назад, размахнулся трезубцем…

Сетка насмешливо блеснула золотом и пропустила удар сквозь себя — текуче-водная, гибкая, опутывающая Жеребца всё новыми слоями. Полыхнул ковер, вскрикнула Гера. Аполлон, выругавшись, пригнулся: новый сгусток божественной силы, расколовший стену, прошёл у него над головой. Посейдон качнулся, ринулся вперед: разорвать проклятую! Не того поймали! А коварное произведение Гефеста дернуло обратно — трепетно уложило среднего Кронида посередь кровати.

И посередь Зевса тоже, так что Гера могла бы даже взревновать.

Если бы не упала в этот момент на пол, визжа и прикрывая ладонями голову, потому что Жеребец продолжал поливать всё и вся своим божественным гневом.

Очаг разметало по кирпичику, черные дыры проело в коврах работы Афины, запахло горелыми подушками, на пол обрушилась морская вода. Море ревело и билось на кровати, пойманное издевательски тонкой золотой сеточкой. Изрыгало проклятия, катаясь по дрыхнущему младшему брату.

— Я… сейчас… всех… У-у-у, кишки Ехидны!!

— Дядя, перестань! Как мы тебя освободим, если ты… — это Аполлон, красавчика смазало по скуле щепкой от кровати, а потому он теперь пригибался тщательнее.

— А-а-а!! Изнанка Тартара! Приапорукий кузнец, чего наковал!

Гера исправно визжала — видимо, надеялась еще пробудить мужа.

Зря. Если уж Зевс не проснулся, когда на него плюхнулся Посейдон — едва ли его вообще можно разбудить, пока не закончится действие… чего, кстати? Чар? Настоя? Неужели же… Нет, об этом лучше пока не думать.

Шторм утих не скоро. Неистовство Жеребца погасило только заявление Аполлона, что еще немного — и они все втроем окажутся в Тартаре, когда Зевс очнется. Жеребец утих, отстранился, насколько смог, от похрапывающего Зевса, буркнул:

— И что, если очнётся? Цепи крепкие, не разомкнуть. Как сетка эта. Выпутывайте уже…

Выпутывали вдвоём: Аполлон тщательно и с насмешкой, Гера с мнимым испугом и мнимой же бестолковостью. Посейдон дергался и шипел:

— Дрянь какая… и не разорвать! О чём ты думала, когда её сюда вешала?

— О тех, кто может нам помешать, — отозвалась Гера, старательно дрогнула рукой — и опутала брата новыми извивами сетки.

— Напридумаешь… помешать! Разве только ты и помешаешь. Сетки она вешает! Гефестом кованые! Говорил же: в таком деле женщина — к беде только…

Испуг снялся с лица Геры легче дешевых румян. Губы изогнулись готовым к стрельбе луком — вот-вот пустят ядовитую стрелу.

— О, да, брат. В таком деле может помешать многое. Женщина, горячность, проигранные какому-то смертному состязания…

Все-таки неизящно и невовремя. Грива Жеребца стала дыбом, он рванулся так, что сеть не выдержала: дала брешь, а потом уже расползлась, осенней паутинкой повисла на плечах разъярённого морского Владыки.

— Ты… Что ты сказала?!

Гера сложила руки перед полной грудью. Откинула голову, показывая зубы в злорадной улыбке. Рот приоткрылся спелым стручком: ох, сейчас на Черногривого горох прошлого посыплется…

— Дело, — медовым голосом напомнил Аполлон. — После можете устраивать перебранки.

Глаза Стрелка добавляли: можете хоть в Тартар друг друга запихать — не заплачу.

Хороший же гадюшник развел вокруг себя младший. Жаль, тут нет Прометея — оценить. Видящий, печень которого все так же неизменно клюёт орел, был бы рад. Вот сбывается предсказание: тиран больше не сидит на троне. Тиран храпит, заголивши ноги, на кровати. А его медленно заворачивают в расшитое серебряными бурунами покрывало — чтобы никто из случайных слуг не мог заметить. Покрывало коротковато, ступни Громовержца торчат, но это ничего, по пяткам его вряд ли даже возлюбленные нимфы опознают. Потом звучит: «Ну, что? Двинулись?» — и сверток с Эгидодержавным плывёт к двери, повинуясь мановению трезубца. Ни дать ни взять — покойничек, несомый к костру. Не хватает носилок да погребальных жертв. Безутешная вдова присутствует: провожает возлюбленного супруга застывшим взглядом.

А подземные боги даже ближе, чем надо: я готовлюсь шагнуть вслед за кулем, в который превратился Владыка Неба.

Меня задержал Аполлон. Накидывая капюшон на голову, Стрелок встал в дверном проходе. Всмотрелся в бледную, кусающую губы Геру.

— Ты не пожелаешь нам удачи?

— Пусть ось Ананки вращается в нужную для вас сторону, — мёртвым голосом произнесла царица Олимпа.

— Мы повернём ее в нашу, — мягко и успокаивающе произнёс Кифаред.

Ананка рассыпалась из-за спины мелким смешком — чего захотели!

Путь по коридорам до внутреннего двора казался непомерно долгим. Будто одна из временных ловушек Крона раскинулась от стены к стене — и водит кругами, путает время. Одни и те же статуи, одни и те же двери, лепнина, тонкая резьба, аромат, одна, две, три спящие служанки (не думать об этом, после!), еще дверь, ещё лепнина…

Посейдон поглаживал колчан. На его плечах вызывающе золотились остатки Гефестовой сетки — получалось почти естественно. Аполлон перебирал пальцами в воздухе и что-то мурлыкал.

Наверное, представлял, какую песню сложит, когда всё будет закончено.

Вечный спутник Мусагета — незримый аэд — конечно, тоже был здесь, семенил возле похрапывающего свертка и ликующе бренчал:

После ж богатую ткань хитроумно великие взяли,

И, без почтенья обвив глупца злокозненное тело,

Мощью своею его приподняв, торопясь, в коридоры вступили.

Подвиг предчувствуя славный, ступал Посейдон Черногривый,

Путь указуя трезубцем, что волны морские колышет,

И, поднимая стихии со дна, корабли потопляет,

После же, словно зверей кровожадных и мрачнокосматых,

Он усыпляет стихии и делает тихими их, словно овцы.

Также и Феб златозарный, легко поспевая за Дедом

Морским, коридор наполняя прекрасным,

Благоуханьем своей красоты, тут ступал величаво.

Лик он сокрыл свой чудесный, подобно тому как

В тучах скрывается солнце, и страждет тогда на земле всё живое…

Он был слеп, этот аэд. Надрывался, воспевая красоту Мусагета и величие подвига — избавления Олимпа от тирании Зевса.

Иначе мог бы заметить что вслед за двумя богами идет третий. Правда, без кифары, молнии и невидимый…

Все аэды в каком-то смысле — слепцы. Они поют только об очевидном. Невидимок, которые так часто двигают великими, им не рассмотреть — потому и песни получаются хоть и красивыми, но с пеленой на глазах.

Вот они прянули в дверь, и предстал перед ними

Внутренний двор, что подобен своей красотою

Был басилевсам дворцам, ибо мрамором был он отделан

Разных цветов, и мозаикой он из камней драгоценных

Был изукрашен, которая изображала победы

Многомогучего Зевса, что ныне бесславно повергнут,

И в покрывало завернут и связан, как будто

Теленок едва лишь рожденный, который готов на продажу.

Гордую речь начал тут Посейдон Черногривый с насмешкой:

«Вскоре не будет уже здесь Тифона и яроразящего Зевса.

Волны из светлоблестящих сапфиров затопят сей двор неотступно,

Чтобы сияли они и напомнили мне бы о море».

Это сказав, подошёл он к своей колеснице богатой,

Где пенногривые кони в упряжке уже в нетерпеньи вздымались,

И, опустив в колесницу тирана, что храпом безмерным и глупым

Двор оглашал, словно вдруг бы решил напоследок

Колонны его пошатнуть и Олимп весь содрогнуть,

Руку воздел и сказал…

Аэд поперхнулся и жалобно икнул: переложить в песню то, что сказал Жеребец, не представлялось возможным.

Белая пена конских грив ошалело моталась в воздухе. Лошади не ржали — кричали, тянули в разные стороны, бешено грызли удила, рвали упряжь, нещадно избивая копытами драгоценные камни двора.

— Что ещё?! — простонал Аполлон.

Посейдон прошипел «Ничего!», зачем-то прокрутил в руке трезубец, взялся за кнут…

Правда ведь — ничего. Прекрасный день для Олимпа: воздух холодный и сладкий, как вода в лесном ручейке. Гелиос правит где-то вдалеке, от стад Нефелы отделились с десяток пухлых облачных овечек, собрались как раз над дворцом, пощипывают синеву Урана.

А лошади встают на дыбы, отворачивают морды и дрожат мелкой дрожью, и не собираются везти Громовержца в Тартар. Может быть, их лошадиные сердца не выдерживают такого кощунства.

А может, дело в том, что перед лошадьми, незримый, стоит ужас. Черный, скалящийся сотней волчьих жадных пастей, дышащий драконовым пламенем, капающий с клыков слюной…

Подземный ужас, вышедший в давние времена из кузниц Циклопов. Послушный тому, кто направляет его.

Хтоний был рад возможности не только скрывать, но еще и пугать. Он грелся у висков, впитывая в себя недоуменное апполоново «Они у тебя взбесились, что ли?» и яростное ответное Жеребца: «Сейчас взбесятся!»

Хтоний с тихой радостью принимал в себя даже мою немую, полубессильную ругань. То, чем я награждал в мыслях Гермеса, заставило бы вечного спутника Аполлона поперхнуться дважды и с заиканием петь потом еще два века.

Где ж Психопомп со своими сандалиями, когда так нужен-то, я сам не знаю, сколько смогу держать, пока они не додумаются…

Кнут прогулялся по пегим спинам раз, другой — лошади только неистовствовали сильнее. Кнут свистел: «Вперед!» Ужас шептал: «Ни с места!» — и шепот был выразительнее свиста.

— Мне сходить за моими в конюшни? — нервно хмыкнул племянник.

Посейдон промычал нечто нечленораздельное и поднял трезубец.

Приказ ударил по лошадиным спинам сильнее кнута: вперед! со всех ног! сейчас! Квадрига брата, исходя мучительным ржанием, шатнулась на меня, но в тот же миг я поднял двузубец, связав себя, его и хтоний в единое целое, в плотный кокон, за стенками которого — хищные страхи, только и ждут, чтобы наброситься и растерзать. Все кошмары подземного мира, все клыки, что есть, вся жажда крови, сколько ни отмерено, всё безмолвное, норовящее довести до безумия…

Под ногами дрогнул Олимп. Два приказа схлестнулись, заскрежетали друг о друга проверенными клинками — и лошади не выдержали, галопом пустились вскачь и от приказа, и от ужаса.

Вскачь по двору с раздирающим ржанием, волоча за собой колесницу с Зевсом. Покрывало соскользнуло до половины, и Громовержца мотало по дну колесницы из стороны в сторону. Звякали о золотое дно адамантовые цепи.

Жеребец ругался так, что наверняка до дома Мойр долетело: он не ожидал рывка, и при резком крене его сбросило с собственной колесницы. Аполлон отскочил из-под копыт грациозным, стремительным барсом, по привычке извлёк лук — наверняка хотел подстрелить одну из лошадей дяди, чтобы остановить колесницу…

— О-о-о-о, мрази! Убьюу-у-у-у!!

Я молча взял свои слова о Гермесе назад — пригибаясь, чтобы не получить в лоб летящим золотым костылём. Всё же Психопомп умеет подбирать моменты.

Из-за ругани Жеребца и сумасшествия лошадей приближение опьяневшего Гефеста было незаметно. Аполлон и Посейдон заметили Хромца, только когда во двор рухнула первая колонна, а в воздух взлетело крошево.

Аэд вякнул опасливо:

Кони и боги смешались в темнотуманную кучу,

Тысячегромные ругани взрывы слились в завывании диком…

Потом благоразумно замолк, храня невидимую голову. Потому что: где боги? кони? Какая колесница?! Ржание, ругань, пронзительный запах вина и амброзии, хриплый рёв Хромца и не менее яростный — Посейдона, которого Гефест в запале зацепил молотом; мелодичный стон Аполлона, которому тоже досталось, и густая мраморная пыль в воздухе, и перепуганные лошади носятся кругами, вконец обезумев и кусая друг друга…

И драгоценные камни разлетаются во все стороны — портят мозаику. Зевс и Тифон на мозаике сливаются во что-то единое, многоголовое и яростное, а по колоннам уже бродит кузнечный жар, и молот лупит во все стороны.

Кушай, не обляпайся, средний, я такое уже в своем мире видел.

Жаль только — Гермес всё-таки перелил вина в кроткого Хромца, и теперь тот в неуправляемой ярости. Его не заставишь освободить Зевса: он будет бегать по двору и крушить, а если попадётся под молот колесница с Громовержцем — и ее в щепки расколотит под нескончаемый припев: «Куда?! В цепи?! И орла…?!» А Посейдон сейчас очнется, схватится за колчан — и Гефест уляжется поперек второй поваленной им колонны, а тогда хаос прекратится, и момента больше не будет…

Действовать надо сейчас, пока из-за пыли они не видят друг друга.

Я выждал момент: колесница как раз поравнялась с Гефестом, и тот взметнул молот, яростно грохнул по борту, сминая и дробя свое же произведение. Божественным рывком я толкнул себя на колесницу, у коней подломились от ужаса колени, и они упали на мраморные плиты, перепутавшись гривами и упряжью, калеча друг друга копытами.

Я ужалил двузубцем один раз — и адамантовые звенья, опутавшие Зевса, лопнули. Младший от болтанки в колеснице начал приходить в себя — тряс головой, что-то бормотал.

По морде я ему прибавил просто с разгона, не успев остановиться. Спасибо — не двузубцем, а правой, открытой.

Могу прозакладывать ключи от Тартара — Владыку никакими сонными чарами не удержишь, если ему дать пощёчину.

С колесницы я шагнул уже не торопясь. Кони Посейдона били копытами, просили пощады, но хозяин не слушал, хозяин был занят сдуревшим Гефестом, не желавшим подставляться под трезубец. Они так и носились в облаке пыли: бирюзовый блик — Посейдон, огненный вал — Гефест, золотая струна — это Аполлон от молота уворачивается. Капюшон свалился, златые локоны растрепались, лицо покраснело, и по всему видать, что Аполлону такие танцы не по нутру: еще немного — и пристрелит брата!

Огонь! Нет, слепая мощь волн (вспомнил Жеребец, над чем царствует!). Золотая стрела! Сломалась о ярость, раздавлена кулачищем: «Ещё и стрелы?!» Молот! Трезубец…

Всё, сколько можно уже мазать по такой мишени.

Гефест наконец подставился, а может, Жеребец собрался и ударил точнее. Кузнец повалился, так и не расставшись с молотом. Яростно прохрипел: «Одолели!» — с ненавистью взглянул на кривые, жалкие ноги, выглядывавшие из-под хитона.

Посейдон подошёл, брезгливо отбросил молот от руки кузнеца. Спросил:

— Ну, и что с ним? С Лиссой ночки проводит?

— Пьёт, — махнул рукой Аполлон. — Гермес говорил — с ним было такое, когда покарали Прометея.

— Хорошо, — слово просочилось сквозь зубы медленно, коварно, как вода, проникающая в трюм. — Всё равно бы пришлось. Он слишком предан Зевсу.

Движение было царственным. Отточенным, красивым: наверняка Посейдон тысячу раз представлял, как он протягивает руку к колчану, достаёт холодную белую стрелу — произведение Циклопов…

Только вот закончился жест неизящно: пальцы схватили воздух. Попробовали поискать молнию пониже — нет. Повыше, левее, правее — нет… Пощупали колчан — на месте…

— Не это ли ищешь… брат?

Голос пал на площадку первой приближающейся грозой. Угольно-серой тканью туч, укрывающих вершину Олимпа. Мягкими, отдалёнными раскатами, обещающими большую бурю.

Захрипел аэд — песенный спутник Аполлона. Он не хотел придумывать эту песню. Не хотел знать, чем она закончится.

Наверное, Мусагет тоже хотел бы зажмуриться — но он стоял, молча глядя на отца. Даже не пытаясь наложить стрелу на тетиву. Знал — не успеет.

Потому что в руке Владыки Неба — молния.

Потому что глаза Владыки Неба сузились в опасном прищуре — когда он так щурится, то опередить его невозможно.

Потому что Громовержец, выпроставшись, стоит возле немо кричащих от боли лошадей — и выглядит как в старые военные времена: хитон простой, волосы всклокочены и сияют неизвестно от чего, лицо светится холодным гневом, а щека отчего-то горит.

К ногам Громовержца медленно сползают остатки кем-то разбитых цепей, а губы — тоже белые — едва шевелятся, а гром рокочет всё ближе и ближе:

— Ты рано взял мой колчан, Посейдон. С каких пор ты крадёшь у спящих?

Вдалеке, отзываясь на гнев Владыки, блеснула чужеродная зарница. Тучи Нефелы почернели, овцы обернулись драконами, веющими холодным ветром.

Шквал клыками рванул за подол хитона.

Я отвернулся. Шагнул, не размениваясь, сразу к подножию Олимпа. Ведь и гиматия же не брал: закутаться не во что. И сандалии легкие.

И нечего там смотреть и слушать: против бодрствующего Зевса они не выстоят.

Подумал, шагнул еще раз. Выбрался на зеленый холм, с которого Олимп казался средних размеров муравейником. В муравейнике творилась какая-то беда: плотным роем разозлённых ос вокруг вершины сбивались тучи, изнутри пробивались белые вспышки — хлесткие, короткие.

Гром рычал уже в полную силу, но до меня докатывались только гулкие отзвуки.

Снял шлем: тот давил ноющие виски. Всё равно никто не узнает: сидит на холме мужик в годах. Сутулится, взглядывает на Олимп, прутиком что-то чертит.

Хитон простой, наверное, местный деревенский дурачок.

— Ух, — сказал Гермес, спрыгивая на траву возле меня. — Папочка злится.

Заухмылялся и ткнул пальцем в сторону гермы, косо торчащей в отдалении, у леса. Странная, нелепая герма: нет ни перекрёстка, ни вообще дороги, а она стоит.

Вот, значит, как он меня нашёл.

— Я не опоздал с Гефесом, Владыка? Ни в какую пить не хотел! Пока уломал, пока предложил за Прометея выпить, пока он мне плакаться начал… Успел?

— Успел, — сказал я.

Тучи вокруг Олимпа сжались, спрятали гору в душный мешок.

Гермес сидел раскрасневшийся и пропитывал воздух винным духом.

— А зрелища я не видел, — посетовал, — пошёл слуг поднимать, рабов, харит, да вообще — всех. Чтобы свидетелей побольше на всякий случай. Чуть добудился некоторых. И чем это они их?

Я не ответил. Ничего не нарисовал. Молча рассматривал прутик с остатками зелени. В глазах плыли плесневые пятна — следы снов.

— Ты скажешь, что Гефест освободил Зевса, — медленно проговорил я, когда племянник перестал перечислять, что разгневанный Громовержец сотворит с заговорщиками.

— Так ведь он же и освобо…

— Ты. Скажешь, что он освободил Зевса. Сначала Гефесту. Потом всем.

— Понял, — скроил благостную мину племянник. Потом не выдержал, хихикнул: — Об этом Мусагет песни не будет складывать. А жаль. Надо бы, надо бы. А больше всего — о тебе, надо бы, Владыка. Не знаю уж, как ты это устроил — но тебе любой из нынешних героев позавидует!

— А вот этих поминать не надо. Накличешь.

[1] Дамат — в древней Греции советник при дворе басилевса.

[2] Дий — одно из имен Зевса.

Сказание 3. О чёрных и белых крыльях
Есть близнецы — для земнородных

Два божества — то Смерть и Сон…

Ф. Тютчев

У Владык всё великое. Если победы — до небес. Враги — в общем-то, тоже до небес, они не слишком отличаются от побед. Любви — на сотни песен, мудрости — на сотне мулов не увести, а уж справедливости сколько!

Поэтому Владыки не должны видеть дурных снов. Потому что кошмары будут им под стать — великими. Безжалостными. После такого кошмара можно невзначай схватиться за молнию или за трезубец — и прости-прощай какой-нибудь смертный народ, невовремя подвернувшийся под руку.

Сны смотрят на меня из черных вод Амсанкта. Толпятся, обиженные. Они только что вытекли в воду вместе с памятью и теперь не хотят тонуть. Сны Аида-невидимки: черная пасть Тартара и белая усмешка отцовского серпа, голубые глаза барашка-Офиотавра и алые плоды, прорастающие из детских тел на острове Коркира.

Сны Владыки подземного мира: бесконечная череда теней и тянущие в мольбах руки грешники. Белые и черные перья — вперемешку. Юноша, струны кифары которого вызванивают непростительное, невозможное: «А если бы у тебя отняли…»

Снов что-то многовато. Не навеянные коварным жезлом Онира, — свои собственные. Пятнами плавают в черных водах, подмигивают нагловато. Подначивают: а правда, что Владыки не видят кошмаров? Или всё-таки врешь?

Вру, конечно. Видно, по старой памяти: науку Аты так просто не отбросишь, даже если всё уже кончилось, и здесь есть только я, стилос воспоминаний, да бултыхающиеся в холодных водах сновидения.

Уймитесь, сновидения. Послушайте о моем дурном сне. Длинном, жутком, такой ни одному сыну Гипноса в голову не придёт…

И расступитесь уже там, в водах: нам удобнее вспоминать, когда видим свои лица. Кошмары друг для друга.

Когда выясняем, уже в который раз: он…? я…?

Зевс, оказывается, умеет выдумывать казни.

Не хуже меня (еще вопрос, кто из нас взял нужный жребий).

Вестницей участи Посейдона, Аполлона и Геры выступила Кора. Спустилась в этот раз с опозданием: «Ну-у, мой царь, ты не представляешь, что там творилось на Олимпе».

— Представляю, — пробормотал я. — Гермес рассказал.

Персефона хмыкнула и уплыла сквозь розовую аллею, я шагнул следом — и кусты сомкнулись перед лицом. Мерзкая алая роза сунулась в нос, вцепилась шипами в гиматий: не отцепишься, пока не вдохнешь аромат. Я послушно вдохнул и расчихался.

— Не нравится? — долетел удивленный голос жены из глубин сада. — Я тебе другие покажу, перед тем моим уходом высадила…

Царю подземного мира нужен какой-никакой досуг. Когда жены нет, можно прогуляться по десятку разных троп, навестить подземных в их дворцах (эти всегда рады), да мало ли что!

Но, раз уж жена есть, приходится таскаться по ее саду. Не каменному — вызывающе живому, правда, темному и отделанному драгоценными породами камня, как все здесь, но все равно — дышащему Средним Миром.

Здесь даже поёт настоящий соловей — правда, когда я захожу в сад, бедный птах не подает голос. Побаивается.

— Только не грози моим цветам опять огнём, — сжал ладонь, на которой уже готово было вспыхнуть предупредительное пламя. — Подожди немножко, почти готово… все, можешь смотреть.

Колючие ветви расплелись, давая проход. Кора стояла в нескольких шагах, поглядывала на новую клумбу.

Не розы, лилии. Крупные, с искривлёнными лепестками, полыхают ярко, оранжево, по краям, кажется, даже теплые искорки проскакивают. Вот-вот процветут веснушками, улыбнутся, протянут руки: «Радуйся, брат!»

— Это… для неё, — тонкие пальцы жены осторожно приласкали лепестки. — Мать пыталась вырастить наверху, но получалось не так. Она очень огорчалась. Говорила: вот, я ведь помню сестру, а цветы почему-то золотые получаются, а Гестия не любила золота…

— На Олимпе всё золотое, — сказал я тяжело и сухо. Жена искоса глянула на мое лицо и вдруг хихикнула.

— Это точно. Даже цепи, на которых Геру повесили. Как, Гермес разве не рассказал этой новости? Наверное, рассказывает ее рапсодам. Брат говорил, что такое не должно быть забыто.

Улыбнулась мгновенно, мстительно и остро — и за улыбкой во весь рост встала усмехающаяся Гера, какая-то давняя ссора… «Я рада, что мой муж подменил брата на твоём ложе, племянница. Как тебе понравилось с ним? Я его понимаю: он пытался хоть отчасти восполнить то, что дал тебе такого мужа…»

— Цепи?

— Цепи. Чтобы привязать за руки, — она поиграла тонкой цепочкой браслета. — И две наковальни на ноги — чтобы надёжно подвесить между небом и землей. И плетка, чтобы бичевать. Мой царь, неужели ты правда не слышал? Я думала, ее крики до Тартара достанут!

Услышишь тут, как же. За постоянными стонами теней и воем казнимых на Полях Мук. Или по ночам — в снах, поросших зеленой, призрачной плесенью, сны втянули щупальца только после прихода жены, да и то — нет-нет, высунутся осторожно, тронут за виски…

Скамьи в этом саду увиты густой зеленью: плющ присосался к серебру, усеял его белыми цветами. Жена садится, оглядывая сад, я устраиваюсь удобнее: растянувшись на всю скамью и положив ей голову на колени. В песнях мертвых рапсодов герои отдыхают после битв именно так.

— Плётка?

— Кажется, да. Выделанная из драконьей кожи. Гермес мне шепнул, что у Аполлона осталось много кожи Пифона — он ее для чего-то хранил. Гермес ее, конечно, позаимствовал… правда ли говорят, что из драконьей кожи получаются отменные плети?

— Спроси у Эриний. Их бичи…

Арес, когда был еще заносчивым и юным божком войны, раздобыл себе такой — погонять лошадей. Хорошо погонял. Только недолго: при мне он полоснул по спине своего вороного только раз, второй удар пришелся поперек физиономии самого племянника. «Понравилось? — спросил я, сворачивая бич в руке. — Запомни: драконьей кожей можно бичевать людей или богов. Лошадей жаль». Арес кусал губы от бешенства, плевался ихором, но ответить на удар не пытался: ни один бешеный не кинется на Чёрного Лавагета, когда у него в ладони такое оружие.

— Правда? Ну да. Алекто как-то хвасталась своим мастерством. Странно, что отец не попросил их.

Мягкая линия подбородка твердеет, пальцы перестают перебирать мне волосы, сжимаются коротко и резко. А я с недоумением вглядываюсь в нее снизу вверх.

Зевс что — сам…?!

— Сила и Зависть, его верные, верные слуги. С плётками. Там был весь Олимп. Все смотрели. Это не длилось долго. Но все смотрели. Отец тоже смотрел. Гефест пытался его отговаривать, но он ответил…

…что это в назидание другим, конечно.

Ни одна богиня больше не посмеет участвовать в заговоре против Громовержца. Чтобы не быть раздетой и высеченной перед остальными. Если с женой он поступил, как со смертной рабыней — какой может быть участь других?!

— И эти дни ты утешала Геру?

— Нет. Маму. Она пыталась что-то сделать для сестры… облегчить… хоть чем-то, — стеснительный тон и запинки у Коры начинаются каждый раз, как она говорит со мной о чужом милосердии. Будто опасается презрительно нахмуренных бровей и недовольного: «Это что за глупости?»

Если говорить приходится о милосердии Деметры — она запинается вдвое чаще.

— А вместо этого пришла в расстройство сама?

— Гера не хочет ее видеть, царь мой. Кричит. Проклинает ее, меня, почему-то с упоминаниями твоего царства…

Не надо угадывать, кого Гера сейчас проклинает больше всех. Надеюсь, она хотя бы вслух об этом не орет.

— …и я не смогла оставить мать, когда она плачет еще и из-за сестры. Ты не слушаешь, мой царь?

Дрёма подкралась коварным, невидимым наемником, смежила веки. Только вот перед глазами не кости скал, поросшие плесенью, не рассыпанные перья — огненные цветки. Колышутся, бросают теплые отблески, улыбаются…

— Я слушаю. Посейдона и Аполлона брат тоже бичевал?

— Нет. Их он заставил работать на смертного. Отдал в услужение Лаомедонту, царю Трои. Кажется, Лаомедонт решил воздвигнуть стены вокруг своего города, и теперь Посейдон и Аполлон заняты этим.

Воображение с готовностью представило Жеребца, волокущего здоровенную глыбу камня. Следом — Аполлона, с громкими ругательствами тешущего эту же глыбу. Воображение, конечно, врало: бог не станет работать руками, когда есть трезубец или волшебная кифара. Но вот уже сам факт…

— Гермес говорил: этот царь даже не собирается им платить за работу! Ходит вокруг этой стены. Ковыряет ее пальцем, ногой пинает. И ко всему придирается! То на трещину покажет. То глыба не так легла. А вот тут вражеский лазутчик с колесницей пролезть может — Гермес так и говорил: с колесницей! Представь себе, царь мой…

Кажется, не только эллинским басилевсам жмет череп. Натирает, небось, как не по размеру скованный шлем. Воображение почему-то не желало представлять участь Лаомедонта — наверняка ведь Зевс выбил из брата и сына клятву Стиксом не вредить этому царьку.

Зато представилось лицо Жеребца, которому какой-то царек доказывает: «Боги что — даже строить не умеют?!»

— После визита Таната нужно будет приспособить этого басилевса на стройку, — мечтательно сказала Персефона. — Аполлон будет признателен.

Особенно если я еще приставлю к Лаомедонту Эвклея — чтобы тыкал пальцем и бурчал: «Руки у тебя откуда растут? У Гефеста плечи ровнее, чем твоя поделка!» Хмыкнул, не открывая глаз. И жена туда же. Что-то в последнее время у всех большое желание взять на себя мои обязанности палача.

— А Гефест?

— Гефест?

— Гермес говорил, что это он освободил Зевса.

Я слышал только первую версию — напоказ, для свиты. «И тут он врывается, — вздымал руки Долий. — Молотом — хрясь! Посейдона в сторону, Аполлона в сторону, цепи расколотил, а потом уже Зевс сам — ка-а-ак!»

Геката ухмылялась едко, остальные честно верили, что до прибытия Гефеста Зевс так и торчал в цепях. «И глазами лупал!» — от большого вдохновения прибавлял Гермес шепотом.

— Ах, да, да… Отец устроил пир в его честь, — голос жены звучит мерно, усыпляюще. — Похвалил за верность. Но, кажется, брат был совсем не рад почестям. Он все ходил, просил, сначала за Геру, потом за Посейдона и Аполлона… Так просил, что Зевс чуть было не разгневался и не отправил его тоже строить стены Трои.

— Хорошо.

— Царь мой?

— Хорошо, что не стал бичевать.

Она опять прекратила перебирать мне волосы: ладонь остановилась на лбу, острыми ноготками царапнула кожу. Нахмурилась — я скорее почувствовал, чем увидел, потому что видеть не хотелось, и думать, и тревожиться, хотелось — представлять себя молчаливым псом, положившим голову на колени хозяйке. Черным, подземным, осоловевшим от ее близости, не умеющим разбирать речь богов, не понимающим шелуху слов…

— Я спрашивала Афину… почему Зевс… почему он так суров. С Герой. С братом. И сестра сказала, что они посягнули на самое ценное для него. Молнии. Трон. Потому что для Владык нет ничего, что было бы…

Псы не слышат. Не понимают. Чувствуют только легкое подрагивание ладони на лбу. Невесомые, плавающие в воздухе тревожные нотки — даже не в голосе, в молчании. Молчание, в котором она представляет свою участь — если бы она вдруг подняла восстание против меня. Быть раздетой на потеху подземным, иссеченной бичами Эриний? Так ведь я не Зевс, я умею придумывать казни пострашнее.

У Владык ведь нет ничего, что ценнее их бремени.

Если, конечно, они Владыки, а не уроды с раздвоенными нитями.

— Афина мудра. Все знают, что в случае неудачи Владыка не пощадит бунтовщиков. Поэтому в подводном мире не было бунтов, а на Олимпе такое впервые.

Говорящий пес — это неинтересно. Ата сказала бы, что игра испорчена. Поэтому приходится подниматься, стряхивать с волос руку жены, избегать ее изумленного взгляда.

— Царь мо…

— В третий год моего правления. Спроси Гекату — она наверняка помнит.

Поражения нелегко забывать. Оранжевые язычки лилий подмигивают с клумбы, изредка долетающий сладкий запах отдаёт полынной горечью.

— Это тогда умерла та нереида? Левка?

Лицо не вспомнилось. Бирюзовой рыбкой из омута памяти блеснули два глаза — ласковые лагуны… потом сразу серебро волос, нет, листьев, кора под пальцами…

— Да.

В глубинах сада пробудился соловей. Издал пару отрывистых, печальных трелей. Жена смотрела опасливо, будто забрела в темную пещеру, слишком глубоко продвинулась, теперь вот не взбаламутить бы там что-то древнее, черное.

Девочка, ты-то что там можешь взбаламутить? Там всё так надёжно похоронено, что в последнее время даже Мнемозина не суется. Если бы смертные умели так погребать — наверное, тени бы попросту растворялись, не оставляя малейшего следа.

— Царь мой? Ты хочешь продолжить прогулку?

Вот еще, чтобы мне в лицо розы тыкались? Лучше пусть не розы — медные волосы с запахом нарциссов: приятнее на ощупь, и шипов у них нет.

Геката вспомнит, Геката расскажет: торжество при виде колесницы, мальчишка-возничий придерживает старуху с серебряными волосами, бежит, не оглядываясь, бросая в лицо миру легкую победу…

А потом возвращается Владыкой. Из этих, для которых нет ничего ценнее. Геката, правда, расскажет, что я никого не бичевал, так, посадил Харона на весла на веки вечные, а потом добавит, что я не Громовержец все-таки, и прошелестит, что я и так половину бунтовщиков перекалечил, а если бы еще и карал…

Но это будет после.

— Царь мой… ах, ты опять… но мы же только недавно… ой, фибула…

Фибула, подаренная матерью — золотой колос — метко улетает в гущу роз, гиматий Кора сбрасывает сама, не желая осквернять свой сад треском рвущейся ткани.

— Четыре дня, — слова выдыхаются коротко, резко: губы заняты сначала белой шейкой, потом стремительно припухающими губами, потом оголившимся плечом, — ты здесь пока четыре дня. Против восьми месяцев.

Пристало зрелому богу, Старшему Крониду и мрачному правителю подземелий вести себя, как влюбленный пастушок? Ананка полагает, что нет, и неодобрительно что-то бубнит из-за спины, но вот только я не очень-то слышу Ананку, и суды теней в эти дни коротки, потому что один вид Коры, поправляющей волосы, вызывает желание отправить на Поля Мук все тени и всю свиту. В первую неделю после ее спуска смолкает даже Тартар — узники не ломятся, не выкрикивают проклятия — бесполезно, все равно не услышу.

— Гефест иногда по годам… к жене… а она говорит, что у них не так…

— Потому что идиот.

Кора прикусывает губу, услышав звук своего рвущегося пеплоса (эту проклятую ткань иначе вообще снять невозможно!), с затуманенными глазами шепчет: «Аид, ты что… здесь?! А если кто-нибудь вдруг…» — блаженно улыбается, различая ответный невнятный шепот: «В Тартар заброшу, все равно никому не расскажут», — не замечает, что округа вымирает, даже бедный соловей онемел и сделал вид, что три года как тень.

Прижимается всем телом, обволакивает нарциссовым ароматом, забрасывает мою фибулу куда-то к колосу Деметры, ласкает сведенные плечи…

Не подозревая, что я говорил не о Гефесте. О себе. Гефест, хорошо осведомленный о неверности жены, прекрасно обходится подручными нимфами. Детей каким-то смертным настрогал. Наяды-нереиды к нему заплывают. Он не сидит восемь месяцев, ожидая встреч с женой.

Ему незнакомо безумие первых дней, когда важное и неважное меняются местами, когда бремя Владыки отступает на второй план и притупляется острота слуха… взгляда…

Кажется, я слышал что-то значимое. В рассказе жены, совсем недавно. Слышал — и пропустил мимо ушей, потому что идиот.

Слышал — или нет?

— Палач… хватит медлить, царь мой, это же не смешно… Я жду… жду…

Наплевать.

* * *

Послевкусие сна было непонятным. Плавало в висках мутью стигийских туманов. Память — верткая егоза — мельтешила среди мглы, подначивала: давай, лови! Хочешь вспомнить, что ты там увидел? Ну, хочешь же?!

Вообще-то, должен бы — ничего, раз уж Персефона здесь. Но сон пришел, утянул в себя, замелькал перед глазами белым… снег? Пух? Пепел?

Перья.

Ослепительные, как шапки на вершинах гор. Разлетелись по тяжким, серым камням, разлеглись в ущельях. Наверное, Ника-Победа линяет, вот и разбрасывает, где ни попадя.

Наверное…

Осторожно вытащил руку из-под теплой, румяной щеки жены, Кора прерывисто вздохнула, прошептала: «Аид, опять? Можно подумать — не того Жеребцом прозвали…». «Спи, дела», — выскользнул из-под одеяла, сопровождаемый полусонным обиженным бормотанием: какие там дела, в первую неделю после ее спуска?

Неотложные. Иначе ни в какую не оставил бы теплое ложе с соблазнительно раскинувшейся под скомканным одеялом женщиной. Не стал бы облекаться в царские одежды, делать шаг из спальни — от мужа к Владыке.

Не опаздывал бы — не стал бы.

Прометей утверждал: не следует спешить с карой. Особенно если речь идет о бессмертном. Все равно ведь рано или поздно — покараешь, а поспешишь — богов насмешишь, выдашь кару невиновному…

Интересно бы спросить пророка, что он думает теперь, когда когти орла Зевса ежедневно вспарывают титану живот, добираясь до печени?

Но в этот раз кара запоздала. Могу поспорить, Зевс сполна насладился зрелищем Аполлона и Посейдона, вкалывающих на смертного, посмотрел на иссеченную спину жены — и гнев Громовержца начал остывать.

Когда остывает гнев — приходят мысли. День или два — но Зевс задумается над средством, к которому прибегла его женушка. Или даже спросит ее напрямик, он это умеет. Поинтересуется со всем владыческим гневом: Гера, супруга моя мятежная, а как это ты меня усыпила, чтобы уж настолько надежно-то?

И Гера, испуганная нахмуренными бровями супруга, назовет подельника.

Указав при этом на мой мир.

Мир, в котором водятся чудовища с белыми крыльями.

Дворец был легким, стрельчатым. Не дворец — пара крыльев: примерь — и полетишь. Розовая мозаика змеилась по белым стенам, изображая то пастушек с сатирами, то розоперстную Эос (в таких позах, что розоперстная, увидев такое, стала бы еще и краснощекой). Дворец, сколько его помнили в подземном мире, звенел музыкой, полупьяным весельем, женскими игривыми голосами — а тут вдруг смолк, задышал осторожным, опасливым покоем.

«Никого нет дома», — честнейшим образом смотрели подслеповатые окна.

Ну да, как же, никого нет. Вон и Нюкта у входа разместилась — встречать. В черных с серебром скорбных одеждах, с заранее приготовленной мольбой на лице — что, Ночь, долго за любимого сынка мольбу готовила? Небось, пару месяцев, как узнала о крахе заговора против Зевса?!

— Владыка… молю…

— Где он? — бросил я, шагая с колесницы. — Или ты спрятала его под своим покрывалом, Великая Нюкта?

К дворцу не сделал ни шагу — и без того видно, что хозяина нет дома. Да Владыкам и не к лицу ползать под кроватями, ища незадачливых подданных.

— Он не знал! Владыка, не знал! Гера солгала ему, сказала, что хочет только не допустить Зевса на очередное свидание…

— Глупость нужно карать, о Великая.

— Владыка! Аид! — я окинул ее холодным взглядом.

Руки прижаты к груди. Глаза огромны, бездонны, полны ужаса. Сейчас на колени упадет — просить за любимчика, за маленького, белокрылого любимчика, за маменькина сыночка…

— Я прошу тебя как мать…

— У меня нет детей, Нюкта. Я не понимаю таких просьб.

Вздрогнула. Прикусила губу, потемнела глазами еще больше, хотя куда там — больше?

— Таната ты бы не стал карать за такое, — выговорила глухо.

— За него ты бы не стала просить, — отозвался я равнодушно.

Прикрыл глаза. Шепнул миру: след. Ищи. И черный нос невидимого пса, следуя легкому запаху макового настоя, которым был пропитан дворец, заскользил по скалам, пронесся вдоль асфоделей, потянул воздух Среднего Мира, которым веяло от входов… Там? Нет, не наверху, а совсем даже наоборот — ближе, ближе, мимо Тартарской пасти, мимо тщетных ударов в кованные Гефестом двери, вдоль русла Амелета, к другому дворцу — бархатно-фиолетовому, искрящемуся драгоценными камнями…

— Что же ты не сказала мне, что сын гостит у тебя, Великая Нюкта?

— Владыка… — простонала она безнадежно, зарываясь лицом в свое покрывало.

Мир ликующе лаял в уши: отыскал! Вижу! Чую!

Взять, — приказал я миру. Сюда.

Гипнос вывалился ко мне под ноги через два удара сердца. Взглянул в лицо — охнул, прошептал: «Я правда не знал, Владыка…» — и замер скрючившись, на коленях.

Не пытался ни улыбаться, ни играть в друзей: знал, с кем говорит.

А мне хотелось орать. Не по-владычески, а как в бою — срывая связки. «Не знал?! Ты не знал, на что идешь, усыпляя Зевса?! Навевая на Громовержца крепчайший сон, какой только можно вообразить?! По просьбе дражайшей Геры?!»

— Могу тебе рассказать, — я говорил тихо, невыразительно. Глядя сквозь него. — Очень скоро Зевс доищется, кто его усыпил. Услышав твое имя, он вспомнит — в чьей свите ты состоишь. Потом задаст себе вопрос: по чьему приказу ты действовал.

Он, зажмурившись, мотал головой, кусал губы, как будто больше всего на свете боялся услышать это. Нюкта сделала шаг вперед, хотела молить опять — я остановил ее жестом.

— Ты посеял вражду между подземным миром и Олимпом.

— Нет! — вскинулся, в отчаянии захлопал крыльями. — Владыка, я расскажу Зевсу… поклянусь Стиксом, что действовал без приказа! Стиксом! Я…

Я шагнул назад, пока он не принялся лобызать мне плащ. Что ты, белокрылый, между нами ведь совсем ни к чему такие церемонии. Я бы тебе лучше сейчас — по-старому, чтобы тебя аж под свод унесло. Не за провинность — за непонимание.

Непонимание того, к чему могло привести твое неумение думать.

Крик царапал горло, его приходилось силком пропихивать обратно в грудь.

«Стиксом?! На кой мне Стикс? Ты хотя бы понимаешь, что было бы, если бы я не успел, ты хоть понял, что я был в шаге от того, чтобы ударить из пустоты — и сесть на трон Зевса, ты хоть на секунду осознал, что я готов был — понимаешь, я готов был бить, если у меня не будет другой возможности!!»

— Хорошо, — взгляд спокоен и брезглив, голос — холоднее и ядовитее вод Запада. — Клянись ему. Стиксом. Чем хочешь. Изведай на себе справедливость Громовержца. Ощути его мудрость. Гера, Посейдон и Аполлон ощутили ее в полной мере. Интересно бы знать, что брат припас для тебя.

Бог сна сделался белее своих же крыльев. Нюкта обронила покрывало, которое комкала в пальцах — мягкие складки ночной ткани упали к ногам. Казалось: мать загородит сына. Заступит маленького пестуна от взгляда царя, клятвы Стиксом, кары Зевса…

Осталась стоять на месте. Только губы пошевелились, выбросив неожиданное:

— Нет. Покарай его сам, Владыка. Не отправляй к Зевсу. Это будет выглядеть правдиво. Ты разгневался из-за брата, придумал кару… Владыка, ты обещал мне награду за помощь с Фаэтоном…

Награду — кару? От того, кого звали Страхом? Карателем Олимпа? Гипнос шею вывихнул, уставился на мать непонимающими глазами: чего просит?! О чем говорит?! Тут ведь еще непонятно, кто страшнее-то…

Жаль, умом в Нюкту пошел не любимый сын — ненавидимый. Танат бы понял. Услышал бы главное в голосе матери — потаенную надежду.

Не на справедливость Владыки Аида. На изворотливость Аида-невидимки.

На то, что цари не только карают, но и защищают подданных.

Не трясись ты так, Гипнос. Я тебе сейчас придумаю кару: лютую.

Белокрылый, кажется, не услышал. Продолжил дрожать в мегароне, пока собиралась любопытная свита. Бросал умоляющие взгляды на явившуюся Персефону: заступись, Владычица!

Владычица, устроившись на своем троне, играла крупным белым нарциссом. Посматривала то на мое лицо, то на Нюкту, до ихора кусающую себе губы при каждом моем слове: «посягнул», «брат», «заговор», «Громовержец», «кара»…

Белые перья мельтешили перед глазами, смеялись из сна.

— Легко выбрать кару для того, кто летает. Встань. У тебя нет ничего дороже крыльев, — дружный вздох от всех крылатых в зале. — И я отнимаю их у тебя. Я запрещаю тебе летать.

Тишина белым покрывалом легла на зал, укутала свиту.

— Ле-ле-летать?! — поморгал белокрылый. — Владыка, а как же я…

И обеими руками показал на чашку.

Я пожал плечами — мол, какое мне дело до мелочей? Владыка Аид не оракул — на все вопросы отвечать. Владыка Аид — каратель. Вот, жестокую кару выдумал. А ты — хочешь ползай, хочешь — бегай от смертного к смертному.

Хочешь — харчевню открой и каждому по стаканчику макового настоя наливай.

В общем, вот тебе ужасная казнь, неси, как подобает подземным.

Гипнос так и замер — с чашкой в руках, мелко моргая. Встревоженно зашептались по стенам детки-сны.

Первой прыснула Геката. Пыталась сдержаться — нет, не успела ухватить за хвост серебристый смешок, острый, как игла вышивальщицы. Смешок кольнул Эриний, пощекотал Кер — и размножился, придавленным эхом загулял по залу: «Хи-хи, казнь! Вот уж казнь, так казнь! О-о, куда уж ужаснее!»

Персефона изо всех сил прикрывала ладонью улыбку. Нюкта стояла прямо, глядела — гордыми звездами. Шепнула сыну: «Благодари! Живо!»

Тут уже и до белокрылого дошло. Заухмылялся наконец. Забормотал благодарности (особенно за то, что на Олимпе его еще пару лет точно не увидят). Стиснул чашку, крылья прижал к спине — и двинул усыплять смертных неторопливым, мерным шагом. Напоказ громко стуча сандалиями по бронзовым плитам.

— Мой муж так разгневался, — вполголоса протянула Персефона, — когда узнал, что подданный посягнул на его брата…

— Не гнев — ярость, — поправил я тихо. — Ярость, порожденная страхом навлечь на себя гнев Громовержца.

Подземные дружно делали вид, что не вслушиваются. А может, и впрямь пребывали в экстазе после услышанного.

— Ярость, — согласилась жена. — Я опишу Зевсу. Скажу, что ты долго размышлял над карой, пока выбрал самую суровую.

Геката не сдержалась — выпустила в зал еще один острый смешочек.

Да уж — куда суровее. Настолько, что Зевс вскоре сам его и отменит. Когда весь Олимп лишится сна. Когда смертные, не могущие заснуть, начнут отчаянно взывать к Громовержцу.

— Пять дней? — спросила Персефона задумчиво. — Как ты полагаешь, мой царь?

— Полагаю, что больше.

Гипнос, конечно, невеликого ума, но Нюкте хватит разума сунуть чашку сына какому-нибудь из многочисленных внуков. И приказать плескать вкривь и вкось — чтобы смертные спали через одного.

Из угла метнула задумчивый взгляд Мнемозина-Память — и я вспомнил сон, в котором шел между скал, усеянных белыми перьями.

Во сне они вновь мешались с черными. Причудливыми фигурками в играх смертных — воинами, одетыми в белые и черные гиматии — усеяли серые скалы.

Белые крылья, черные крылья…

Белые убрались с пути, сложены и прижаты к спине, подрагивают в такт каждого шага, с мнимой скорбью: «А я теперь наказанный!»

Черные крылья прозвенели через полгода, в разгар весны.

* * *

Весенние дни с зимними играли взапуски. Перебрасывались погодой туда-сюда. Менялись — инеем, легкими серебристыми дождями, острым запахом свежести, первыми листьями. Деметра была рассеянна, или Персефона устала, — но на поверхности ростки травы серебрились по утрам от заморозков. Лужи позванивали льдинками, а женщины были холодны, как губы Таната — если верить взглядам молодых теней.

Подземный мир проводил Владычицу и нахохлился старым филином. Первый месяц сидел, не ухал, хмуро ворочался во мраке. Второй месяц (новый выводок щенят у волков Гекаты — и то прошел незамеченным) дремал, вяло посматривая огненно-черные сны.

На третий месяц мир оживился, налившись предвкушением. По миру прокатились вести с поверхности. Заглушили даже то, как Гипнос исполнял свои обязанности.

Белокрылый исполнял на славу. Каждый вечер он с трагической миной покидал подземный мир на своих двоих — ногах, не крыльях. Каждый вечер неизменно выдумывал новое: то пытался запрячь в колесницу своих сыновей, то стенал перед Танатом: «Чернокрыл, ты брат или кто?! Подбрось!», то старался напроситься на одну колесницу с матерью. Если напроситься не получалось — начинал стенать еще более громко («О, как я наказан! О, суровость Владыки! О, мои крылья! О, будет ли предел моим мукам?!»). Потом совал свою чашку Морфею или еще кому-нибудь из сыновей, нырял в сень ближайшего раскидистого дерева и наглейшим образом предавался безделью.

Как сыновья Гипноса справляются с делом отца — было видно по множеству сонных теней у моего трона. Подземные сперва даже выбирались посмотреть на поверхность, честно каждый раз описывали: «Сегодня опять подрались. Победил Онир со своим жезлом, только они в пылу боя половину чаши-то на себя пролили!», «Готовенько дело! Даже до середины Эллады не дотащили, уронили в море. Вот Владыка Посейдон выспится! Рыбаки рыбу сонную хватают, кому повезло — еще и нереид…» Потом перестали выбираться, начали гадать: скоро ли Зевс попросит сурового брата проявить милосердие к провинившемуся подданному. Громовержец отмалчивался (как-то нехорошо отмалчивался), Гермес тоже ничего нового не говорил.

— Гипнос, Владыка? Нет, про Гипноса отец ничего… у него сейчас новое: за Гераклом присматривает, не нарадуется! Сынок, понимаешь, и Авгию конюшни прочистил, и с вепрем сладил, и попутно дров успел наломать. Вот отец и посматривает. Ну, так, еще сидит с теми цепями, которыми его повязали. Нет, ничего не говорит. Так, сидит, поглаживает, под нос бормочет. Что бормочет, Владыка? «Хорош молот у Гефеста», — вот что бормочет. И усмехается. Да нет, просто усмехается, больше ничего не говорит.

Каждый раз, как я слышал это «усмехается» — по хребту тонкой ледяной змейкой ползло опасение: брат все-таки — дальновидец, что, если он сумел понять…

Так вот, на третий месяц я окончательно перестал слышать об усмешках Зевса. Да и о чем-либо другом — за потрясающей новостью: Адмет умирает! Новость гуляла по миру, уперев руки в бока, ломилась в дворцы, сочилась с поверхности с чудовищами и тенями. Адмет, Адмет, Адмет, срок, срок…

Редко бывает так, чтобы кончина смертного, пусть и басилевса, вызывала столько толков. Даже если басилевс — любовник Аполлона (мало ли у Сребролукого смазливых мальчиков в свите!). Даже если Мусагет просил Мойр пощадить своего любимчика (опять же — в пылу страсти чего только не сделаешь, а неумолимость Мойр известна всем — от олимпийца до последнего сатира).

Переполох вызвал ответ Мойр: Пряхи внезапно согласились сохранить жизнь Адмету, если он найдет себе добровольную замену к положенному времени.

Положенное время надвигалось с каждым днем: Сизифовым валуном толкало смертного басилевса в спину. Гермес говорил: на Олимпе так и не могут понять, с чего бы это Мойры так расщедрились. Передавал: олимпийцы с уважением посматривают на Мусагета, снискавшего особую милость Прях.

Сплетничал: Афина возмущается. Как вообще можно поменять нити? Артемида поссорилась с Промахос из-за братца. Дионис с Аресом заключают ставки — кто прибежит умирать за Адмета-басилевса.

Мойры молчат. То есть, нет: назначили день, назначили час. Вот теперь уже точно молчат.

Спорят, наверное. На новый гиматий. Или на дары щедрого Аполлона.

Кто добровольно спустится за юного Адмета в мрачное царство Аида? Вплывет тенью под своды Запирающего Двери? Променяет цветущую жизнь на запах асфоделей?!

Новость распутной девкой гуляла по миру, сперва быстро, потом тяжко, медленной поступью. Новость беременела и на ходу рождала вопросы.

Бесконечные вопросы, сливающиеся в один: кто? кто?!

Подземные, вообще-то, азартны не хуже прях. Спорили до пены, до бешенства и потасовок. Приходили к царю разбираться в обиде на подстроенные противниками пакости: «Владыка… она мне все крыльцо коровьим навозом завалила! Нет, вот откуда взяла-то столько?!» Закладывали жертвы умерших или стада быков, у кого что было, перешептываясь в нетерпении: когда уже… кто уже…

В назначенный день в зал судейств в свиту набились те, кто там обычно и не состоял. Шепотки юркими ящерицами скользили вдоль стен, и в них повторялось все то же: кто? ну, кто? Ведь кто-то же — будет?

— Будет, говорю тебе, Эрида, обязательно будет! Эти смертные такие странные, друг за друга помирают…

— М-м, не знаю… вот, Мегара говорила, что во всем дворце таких не найдется.

— Ха, да что ты Мегару слушаешь, ты меня слушай: этот Адмет точно кого-нибудь уломает!

Но Эрида уже не слушает Эмпусу. Эрида плавно, на цыпочках отплывает к Мегаре: нужно же сообщить, что про нее тут говорили! Сеять раздор не приедается.

А мормолики взяли в кольцо Гекату и пытаются выжать из Трехтелой какую-никакую мудрость:

— Я думаю, это непременно будут родители. Мать или отец ведь не откажутся умереть за сына? Или вот слуги еще…

Трехтелая окатывает молоденьких спутниц полной таинственности улыбкой, и тонкая ткань на лицах колышется, скрывая насмешливые взгляды.

— В бою? Посреди бедствия? Да. Но сойти в наш мир добровольно, пусть даже и за сына… О, они оплачут его. Конечно, они будут горько плакать. Но ведь у них же не единственный сын. И обеспеченная сытая старость. А слухи про ласку нашего Владыки распространились по поверхности так широко, что к нам почему-то никто не хочет по доброй воле…

Шепотки перелетают из ушей в уши, порхают с губ на губы, и угомонить их может только появление в свете факелов Гермеса с той самой тенью, которую так ждали.

Гермес рад появиться: с озадаченным и чуть смущенным видом, который обозначает, что и он продул кому-то из подземных крупный спор с этой историей.

Входит медленно, давая рассмотреть, что ведет с собой женщину — тень, понурившую голову так, что не увидать лица. Все, кто ставил на мужчин, потухают, зато вторая часть свиты вытягивает шеи… ну… мать? нянька? старая, истомленная болезнями рабыня?

Жена.

Молодая — не более двадцати. Тросточка — дыханием переломить можно. Вокруг тонкой шейки вьются погребальные украшения, голова опустилась под тяжестью русых кос, с пальчиков вот-вот соскользнут дорогие кольца — наверное, дарил муж. Наверное, он вообще много чего ей дарил — Алкесте, дочери Пелия…

Отдарилась.

Девочка, чего ты-то туда лезла?!

— Подойди. Можешь смотреть.

Я и забыл, как обжигает любовь. К золотой занозе в сердце с годами притерпелся, а вот чтобы чужое — и так… не припомню.

Глаза цвета спелых маслин глядели не на подземного Владыку. Они глядели — в бесконечную даль, за мрак и огонь, и за своды, туда, где были муж и дети. А он — Адмет — он, наверное, сейчас плачет? Бедный… А что же детки, их лишь бы не забыли уложить, девочка только кашлять недавно перестала, ее кутать сейчас нужно и молочком с медом поить. Расплачется, разнервничается, будет звать маму — опять заболеет…

Женская часть свиты горестно развздыхалась: чудовищам тоже не чужда простая женская печаль. Да еще и споры проиграны.

Тень стояла передо мной, глядя в жизнь из смерти, и ждала приговора, и в руках у Эака-судьи дрожал ее жребий. Мурашиный вождь справедлив, он понимает, что это — не асфодели, это даже не Элизиум… Вот только он не вмешается.

И Персефоны нет. Она ведь приходит только когда к ней взывают герои. Алкеста не записывала себя в эти ряды… к кому она там перед смертью взывала? А, к Гестии, чтобы сохранила в доме тепло.

Персефона бы не побоялась вмешаться. Возмутиться решением Мойр и просьбами Аполлона: «Царь мой, как можно выменять жизнь на жизнь!» Вернула бы смертную доживать отмеренные ей годы. Но я-то — я Гостеприимный, а не Милосердный, и потому…

— Владыка, кхм, — деликатно напомнил о себе Гермес. — А может, не надо ее никуда… пока что? Тут ведь такая история получилась: еще погребение не свершилось, как к этому царю Адмету заявился Геракл. Просто по пути, он сейчас как раз едет у Диомеда его кровожадных коняг отвоевывать.

— Слышал.

Больше про коняг, правда, потому что растерзанные лошадьми-людоедами тени ужасно ноют и напирают на свои страдания: «И вообще, как это звучит?! Меня съели лошади!»

— Так вот, Адмет ему как радушный хозяин даже и говорить не стал, что жену хоронит. Оговорился, что, мол, родственница какая-то померла, я в хлопотах, а ты пируй себе! Двери на женскую половину позакрывал, а в мегароне пир для гостя, стало быть, устроил. Ну, ты ж знаешь этого моего братика: весь в папашу. Все равно вызнал, что надо, и решил воздать царьку за гостеприимство.

Здесь Гермес принялся скрести хрящеватый нос с таким задумчивыми видом, что до последней Керы дошло: путь воздания за гостеприимство герой выбрал странный.

— Он что же — решил вернуть ее из моего царства?

— Н-нет, до такого не дошел… — Гермес выдержал паузу, набрал воздуха в грудь и обвел мрачный зал заискрившимся взглядом. — Просто решил ее обратно у твоего вестника потребовать!

Тень вскрикнула от ужаса и закрыла лицо руками. Свита вразнобой заорала по другой причине: от пущего восторга. Зашелестели крылья, зацокали когти. Мнемозина в задумчивости сунула стилос за ухо и вперилась в Гермеса округленными глазами. А за остренькой улыбочкой Гекаты проскользнули почти неслышные слова о том, что Гераклу не суждено свершить десять подвигов во искупление…

Я сперва вообще не понял, о каком вестнике речь. Только когда Гермес зачастил в исступлении:

— Ну и вот, с вечера уже возле толоса сидит, ждет, значит, пока Железносердный наведается жертвенной кровушки напиться. Ждет, а рядом дубина лежит. Знатная такая дубина, здоровая, не об одну голову закалял…

У кого-то — дубина. А у кого-то — меч.

«Невидимка, — пробудилась Ананка за плечами. — Помнишь — я говорила, что тебе нужно научиться не вмешиваться?»

Я мотнул головой, изо всех сил борясь с желанием не думать о последствиях скоропостижной кончины великого героя, надежи и опоры Олимпа. И где — в толосе жены какого-то басилевса!

— …так вот, невидимка, забудь сейчас об этом совете. Нити дрожат. Отсекаются пути. Ножницы Атропос уже раскрылись — резать… и строки в моем свитке начинают выцветать. Невидимка!!

— Вон! Все!

Наверное, я никогда еще не действовал и не думал так быстро.

И никогда не плевал так на то, что обо мне подумают.

Рявкнул тени: «Стоять! Не ты!» — на остальных взглянул такими глазами, что их будто лихими конями за двери вынесло. Нетерпеливо сжал пальцы, призывая хтоний — хорошо еще, был у меня, а не у племянника.

Сомкнул ладонь на холодном, вялом запястье тени — это для кого другого она бесплотная, только не для подземного царя. И ничего не поясняя, невидимкой, в несколько шагов… Где у нас Феры? В Фессалии, а где там дворец, где толос этот?! А, будто бы Владыка — и не найдет!

В лицо дохнуло сначала пропитанным духотой ночи и терпкими ароматами склепа, потом сразу дунуло могильным холодом, и перед носом мелькнули сперва железные крылья, а потом просвистела дубина — и правда, хорошая, крепкая, в особенности — когда уходишь от нее впригибку, как пришлось мне…Тень Алкесты, не издавшую от потрясения ни звука, снесло куда-то в угол, звонко звякнул сосуд, по которому тоже прогулялась дубина, кровь — жертвенная кровь ягненка — давно расплескалась, запятнав ноги схватившимся не на шутку противникам.

Со стороны казалось: двое влюбленных, долгое время не видевших друг друга, слились в страстном объятии. Звуки были под стать: рваное дыхание с одной стороны и шумное пыхтение с другой. Они сдавили друг друга в удушающем приветствии. Они — это Убийца, который пока еще все же не схватился за меч, и сын Зевса, или, может, не он — не поручусь. Кроме Таната, в толосе ворочалось что-то огромное, сопящее, лица рассмотреть не удавалось, только бороду, почему-то торчащую из-под массивной львиной головы. В львиных глазах навеки остекленело удивленное выражение и безмолвное: «Воздуха!»

Благовония смешивались с острым запахом пота, перекатывались во тьме мышцы, и казалось — это безмолвный мрак толоса решил схватиться с каменными стенами, со скалами… борьба шла — сила на силу.

Отброшенная дубина, которой Геракл если и воспользовался — то в первые мгновения и только для неожиданности — валялась под ногами. Тень Алкесты, которую никто не замечал, приоткрыв рот, глазела на собственное умащенное маслами тело, а сын Зевса стискивал вокруг плеч Таната кольцо рук-цепей, не замечая, что Убийца опускает голову, что плечи мелко подрагивают…

Он не терпит цепей — с того самого своего заключения у Сизифа. А значит — сейчас будет ровный, почти незаметный вдох, удар затылком в подбородок, а потом Геракла будто отшвырнет взбесившийся вихрь — и темноту прошьет извлеченное из ножен холодное лезвие, которое не должно здесь появиться сегодня.

И пряди с головы величайшего героя будут отсечены — вместе с головой. Вернее, головами — его и львиной.

Почти угадал. Один удар в лицо затылком Геракл пропустил, а потом вдруг сам разомкнул хватку, и в миг, когда клинок Таната оказался на свободе — герой будто молотом бахнул Убийце по запястью — и одновременно навалился с прежней силой.

Клинок звякнул о камни толоса, равнодушно проехался по полу, и я на миг забыл о том, что собирался сделать, представив себе: какая это сила! Потом Танат, извернувшись ужом, метнулся за мечом, дающим ему последнее преимущество в схватке — и я вспомнил, что хотел сделать.

И, не веря, что делаю это, наступил на клинок в ту самую секунду, как Убийца дотянулся до рукояти.

Пальцы Таната тщетно рванули рукоятку. Раз, потом второй. Но верный меч предал: моими стараниями он будто присох к полу.

Третьего раза не было: Геракл рванул противника назад, и пальцы Убийцы схватили воздух. Правда, тут же сжались в кулак, которым бог смерти попытался заехать смертному герою, но тот кулак перехватил и развернул, очень удачным приемом опытного борца.

Знал он? Или просто чувствовал? Убийца всегда презирал борьбу. Его меч для него — единственное мыслимое оружие, и без меча он…

К тому же, устремившись за клинком, Танат открылся и дал возможность зажать в себя в такой захват, который уже было не стряхнуть.

Я стоял на мече, глядя на черное железо. Гладкое, ровное, когда-то певшее под пальцами. Это железо не должно даже стоять. А лежать на полу толоса какой-то смертной… лежать под ногами, пока хозяина вжимают щекой в эти же холодные камни, пока победитель, тяжко сопя, стискивает ему грудную клетку, выдавливая последние крупицы воздуха, или…

Раздался звон перьев, потом скрип зубов, и почему-то стало ясно, что Геракл не ограничился грудной клеткой. Истребитель Чудовищ хорошо знал слабые места тех, кого истреблял — и теперь он, вцепившись в основание крыльев Убийцы, медленно выворачивал их из суставов.

Следующая мысль была: если Танат не догадается и продолжит молчать… не знаю, сколько я устою на треклятом клинке. А тогда уже…

Но «тогда» не наступило: с той стороны, где на полу копошились две тени — огромная, с львиной головой, и поменьше, с неестественно поднятыми крыльями, долетел придушенный голос Убийцы:

— Чего ты хочешь?

Второй голос басовито прохрипел из недр львиной шкуры:

— Сам знаешь. Пусти ее.

— Нет.

Конечно — нет. Нет — это потому, что тень-то давно во дворце у Владыки. Стикс переплыла, за Гермесом прошла врата с Цербером… как ее отпускать? Куда отпускать?! И чему только героев этих учат… Конечно — нет.

Только вот Танат со своим «нет» — немногословен, а герой не умеет читать между слов.

Скрип зубов Убийцы повторился и перешел в сухой, сдавленный стон.

Надеюсь, он может думать в таком состоянии.

Тень верной Алкесты, до тошноты любящей жены (и дуры, если вдуматься как следует), повинуясь мановению моей руки, подплыла к своему телу в гробнице.

Мне не приходилось раньше воскрешать. Мало кому из богов приходилось: чтобы воскресить — нужно иметь не только разрешение Подземного Владыки, но и голос Мойр. В случае с Сизифом пряхи оказались неожиданно терпеливыми, теперь же…

«Я договорюсь с дочерьми, невидимка…»

Тень и тело стали единым целым. Дрогнули веки, затрепетали ресницы. Из горла донесся тихий всхлип — звоном расстроенной струны кифары.

Львиная голова — а под ней человеческая — тяжко качнулась в сторону звука. Звякнули перья. Неохотно и медленно сын Зевса высвобождал крылья противника от своей хватки. Что-то хмыкнул, пробормотал назидательно: «Ну, смотри мне…» — и поднялся.

Тень, гуще тени шагнула к гробнице, извлекла из каменного саркофага тоненькое, дрожащее тельце. Потом вход и ночное небо с удивленными звездами загородили широкие плечи. Геракл со своей добычей отправился радовать друга-Адмета. Видно, рассудил, что дубинку после подберет. И вообще, кто ее тут возьмет, эту дубинку, этот, Жестокосердный, вообще подняться не может…

Верная Алкеста, не в силах поверить в свое спасение, глухо всхлипывала в львиную шкуру.

Ладно, если ей повезет, теперь она сможет сама спросить у мужа — у бесконечно любящего мужа, почему он позволил ей занять его место.

Мне тут сейчас другое…

Момента, когда Убийца оказался на ногах, я не увидел. Измятые крылья дрогнули, кольнули глаза тысячью острий — и передо мной оказалось совершенно белое, залитое ихором лицо с горящими глазами. Ударил свистящий шепот:

— Значит, это был ты?!

Впервые на моей памяти Танат был в таком бешенстве, что забыл о разговорах взглядами. Впрочем, нет, во взгляде тоже было много.

Взгляд кричал о предательстве.

Я снял шлем и отступил, освобождая меч, — клинок тут же оказался в руках у своего хозяина.

Жаждущий крови и не желающий возвращаться в ножны.

На меня Убийца не взглянул и сразу повернулся к выходу. Туда, где в летней ночи таяли тяжелые шаги и звучало успокаивающее бурчание Геракла — великого героя, одолевшего саму смерть.

Ненадолго одолевшего — если только я не…

Когда я встал на его пути, загородив выход из толоса, Убийца и не подумал свести крылья и пропасть. Бегство — путь не для воинов.

Предупреждать он тоже не стал.

Лезвие ушло снизу вверх в коротком замахе. Черная железная дуга, впитавшая в себя холодную ярость побежденного, стремилась к моему горлу, и от нее можно было уйти в уклоне — подставив себя под второй удар, колющий, напоровшись на ядовитое острие… Или отразить мечом.

Я подождал, пока клинок пройдет свой путь до середины, а потом поднял руку и взял двузубец, и тот послушно пришел из подземного мира и зала, в котором был оставлен.

Волна мощи хлынула в оружие, рванулась вперед с неистовством тысячи воинов — и яростное железное острие не закончило своего пути. Убийцу шваркнуло о дальнюю стенку толоса — жестоко, с глухим ударом и погребальным звоном крыльев. Будто кувшин, который жена швырнула в стену над головой неверного мужа.

Кувшины, правда, не шелестят крыльями, падая на пол.

— Ты и теперь скажешь, что я бездарно дерусь?

На этот раз он не выпустил меч — сжал так, что пальцы побелели. Второй рукой Убийца ощупывал крыло — зря я его спиной шандарахнул, ему ж еще Геракл…

— Еще бы…

— Почему на этот раз?

— Потому что не с тем.

Встал, опираясь спиной на стенку, повесил меч на пояс. Попытался вытереть ихор из носа и ушей — без особого, правда, успеха. Тронул крылья — заскрипел зубами.

Я, усевшись на край гробницы, разглядывал развороченный толос. Лужи жертвенной крови. Раскиданные, опрокинутые золотые сосуды и украшения. Разломанный пополам серебряный гребень, украшенный черным жемчугом, который мягко поблескивал в звездном свете…

Рядом звякнули крылья.

— Во что ты влез на этот раз, невидимка?

Я пожал плечами. Не знаю? Не могу сказать? А вообще — нужно говорить? Ананка вон полагает, что не нужно. Довольно причмокивает и вспоминает — как было сделано. Слава Геракла теперь возрастет, а строчки в ее свитке — в порядке… что там такого про Геракла в этих ее строчках?

— Вокруг дворца бродит Тиха. Дочь Зевса, богиня случая. Переплетения нитей полны странных случайностей, Убийца: Адмет узнает о своей участи, молит всех, кого знает, умереть за него, соглашается только жена… И в день, когда ты ее забираешь, в Феры вдруг прибывает Геракл. Который дружен с Адметом. Сколько ты дашь за то, что великий герой не полезет в толос — отбирать жену друга у бога смерти?

Танат хрипло хмыкнул в темноте. Должно быть, полагал, что, если у героя есть мозги — то в любом случае не полезет.

— А теперь самое интересное. Кто молил Мойр, чтобы открыли Адмету его участь? Кто хорошо знал, насколько Алкеста любит муженька, потому что сам устроил их свадьбу? Кто вообще настолько знал, как поступит Адмет — потому что был его любовником?

— Блондинчик?

Подземные не слишком уважают Отпирающего Двери.

— Геракл боролся с Мусагетом, и никто не вышел победителем. Аполлон зол на брата. Если бы ты сегодня снес голову великому Гераклу…

До меня долетел повторный скрип зубов. Убийца не любит проигрывать. Точнее, не умеет.

— Одним героем меньше…

— Но ты бы вмешался. Нить Геракла не перерезана. Свиток не дописан. А еще он — любимый сын Громовержца. Ты навлек бы на себя гнев Зевса, а заодно уж и Мойр.

— На меня блондинчик тоже зол?

— Не на тебя.

Разговор в развороченном толосе складывался странный. Складывался — как прежде, немой, даже без взглядов. Я сидел на холодной, выщебленной от удара плите гробницы. Глядя на дубину, за которой рано или поздно вернётся великий герой. Танат примостился рядом, чуть расправив за спиной крылья со встрепанными перьями (будто мальчишка-сорванец волосы взъерошил!). В одну из золотых чаш, раскатившихся по толосу, он зачерпнул жертвенной крови со дна разбитого сосуда. Теперь время от времени припадал к чаше губами: ночь только началась, еще клинком до рассвета работать, а тут эта схватка.

— Аполлон не дурак. Не знаю, что думают про него, но он не дурак. Может, он сообразил, что отца освободил не Гефест. Или заподозрил что-то в связи с той колесничной гонкой… Но он нашел хороший способ отомстить. Гераклу, который посмел быть равным ему по силе. Мне, расстроившему их с Посейдоном заговор. Если бы я не остановил тебя сегодня — Геракл узнал бы, что такое смерть и подземный мир. Может, надолго, может, навсегда. А для тебя Зевс потребовал бы кары. Нет. Зная брата — он придумал бы тебе кару сам.

Зевс бы, конечно, не решился сковать бога смерти — иначе в смертном мире вновь воцарился бы Хаос… но у брата богатая фантазия. Он бы придумал, как покарать Убийцу, не отрывая его от обязанностей.

А мне пришлось бы выполнять. Или не выполнять — рискуя навлечь на себя гнев Зевса самому.

— Сквитаемся, — процедил Убийца. Непонятно, кого имел в виду: великого героя Геракла? Светозарного сына Зевса Аполлона?

Надеюсь, не меня.

Смерть мстительна. Смерть всегда возвращается и бьёт исподтишка.

Поздравляю, Геракл, сын Зевса. Ты обрел себе постоянного спутника за плечами. Железнокрылого спутника с морозящим взглядом. Правда, он и раньше сопутствовал тебе — а теперь будет маячить за спиной каждую свободную минуту. Как думаешь, сын Зевса — приятно иметь в спутниках Смерть?

Поздравляю, Аполлон, сын Зевса. Я просил тебя не стрелять в моем царстве. Ты плохо слушал, когда тебе рассказывали о мстительности подземного дядюшки.

Невидимка, любимчик Судьбы, ты тоже принимай лавровый венок — вон, Ананка расчувствовалась, по волосам ласково гладит. Великий герой жив. Восхищенные аэды в песнях захлебнутся, растреплют по всей Элладе о герое, который победил Смерть. Врукопашную одолел мечника! В одной львиной шкуре и при дубинке — и на бога! Сдавил могучими руками, вернул тень, которая по непонятным причинам не отправилась за Гермесом-Психопомпом, а послушно торчала у себя в толосе… Подвиг до небес, славная строчка в свитке.

— Что в нём такого? — спросил вдруг Танат. Отвернувшись. Слишком тихо, почти мягко, словно выходя за вечный, очерченный круг, покидая неизменное поле боя.

— В герое?

— В его свитке.

Я никогда не говорил с Убийцей об Ананке. О пустоте серого дома, намеках Мойр, свитке той, которая вращает ось.

А он никогда не говорил мне, о чем знал или догадывался — первый учитель. Даже в глазах ничего подобного не мелькало — или я начал хуже читать взгляды?

— Не спрашивал, — отрезал я наконец.

Он долго молчал, рассматривая каплю крови, стекающую по его пальцу. Жертвенной, ягнячьей.

Тоже алой и смертной, как та, которая течет в венах у Геракла и остальных.

— Боги и до этого спали со смертными, — наконец сказал Танат. — Полукровки рождались и раньше. А подвиги, — слово скрежетнуло копьем о панцирь, — можно было пересчитать по пальцам.

— Ты видел когда-нибудь, как натаскивают свору псов? — спросил я. Совсем ни к чему спросил. Ни о чем особенно не думая. Так, скользила, извиваясь, тоненькая, холодная змейка мысли: что это молчит та, которая за плечами? Почему больше не гладит по волосам?

— Персей убил Медузу, — Танат отставил чашу, теперь сидел не шевелясь, — после воевал с Дионисом. Ясон и его сборище на том корабле…

— Да, — слово упало каплей лавы, загустевая в воздухе.

Продолжать мы не стали. Будто мальчишки, в шутку перебрасывающие из рук в руки горячий камень: коснешься — обожжешься.

И вообще — говорил я Гермесу: не поминай ты этих, накличешь.

Все, накликал Вестник. Теперь, небось, и в подземный мир косяками, как на нерест попрут. Подвиги совершать. В своем бы дворце отбиться…

— Думаешь?

Легко беседовать с тем, кто слышит не слова, не взгляд — предчувствие, растворенное в воздухе.

Думаю. Можно даже сказать: знаю.

— Знаешь, Убийца, — неспешно выговорил я, — я вспомнил одного героя. Обезумевшего героя, которому почему-то надоела слава и опротивели подвиги. Ты его знаешь. Резал прядь после того, как этот герой разбился после падения с испуганного молнией Пегаса.

Взбесившийся пес из своры, — прибавил я про себя. Решивший хватануть клыками за горло не дичь — хозяина.

— Беллерофонт? Тот, который хотел взлететь на Олимп?

— В том-то и дело, Убийца. Он хотел взлететь выше.

Сказание 4. О великих героях и вызовах Судьбе
В те дни, когда божественный Орфей

Дерзнул спуститься в царство Персефоны,

Он, гласом струн и пеньем вдохновленный,

Смутил сердца безжалостных теней.

И. А. Бем

В подземном мире смеются нечасто.

Тем более — перед троном подземного Владыки.

Тем более — если ты тень.

Тень героя, который без приглашения собрался в небо за бессмертием, а угодил в подземный мир, умерев в грязной канаве бродягой с отшибленными после падения с крылатого коня мозгами.

Тень, правда, не очень-то волновали условности. Из ее горла выходил густой, безумный клекот — точь-в-точь Зевсов орел спешит к Прометею, титанскую печеночку учуял.

— Понесешь кару за свое кощунство, — повторил я под жадными взглядами свиты. — Посягнувший на Олимп, каким бы героем он ни был, не увидит Элизиума.

Старец с шальными, пьяными глазами замотал головой, разбрызгивая призрачную слюну. Когда-то высокий, а после рокового удара — изломанный, скрюченный… ступил вперед, по старой привычке припадая на ногу. Сейчас покажет осколки зубов, просипит: «А что мне твой Элизиум, Запирающий Двери?!»

— А на что мне твой Олимп?!

«А-а-а-а-а…» — смесью восторга и ужаса пронеслось по залу, пока старец, дергая выбитой челюстью, пояснял — где он видел тот Олимп и всех его обитателей. Лететь туда? Вот еще, тратить на этих силу крыльев Пегаса. Нет, он — герой. Он так низко не летает.

— …выше Олимпа! К ее проклятой оси! К ее свитку! З-за глотку! И навеки, чтобы навеки… Чтобы — никого больше! Все написано?! Вот это все, значит, у нее написано?! Да я б ей показал, какое все… я б… в клочки…

Это воспоминание я старался похоронить надежнее остальных. Словно незримую точку отсчета, крошечный рычаг, повернувший ничтожную ось. Остальных — пожалуйста. О них даже аэды поют. Об Орфее, Тесее, Геракле — обо всех, кто побывал в моем царстве при жизни.

О кощунственных тенях аэды вспоминать не любят. И мне не хочется. Я бы лучше по-аэдски — об Орфее, о Тесее…

Но в память, цепляясь окровавленными пальцами за ее осколки, выползает тот день.

День, когда я сидел на троне, слушая, как мертвый герой Беллерофонт, убийца Химеры, рассказывал, как он собирался убить Судьбу.

— Глупец, — сказал я, опомнившись наконец. — Судьба бессмертна и неизменна.

И две истины тяжкими молотами бухнули по наковальне незыблемости: бессмертна. Неизменна.

Потом проросли ржавчиной, источились под яростным взглядом героя-безумца.

— Думаешь — написано всё, Гостеприимец?! Вы все думаете — предусмотрено всё?! А кто-нибудь подумал — что будет, если вдруг сбудется то, что не…

Потом его тащили из зала стражи. Когда я призвал стражу — сидя на троне, глядя вперед взглядом судии и ничего не сказав и не сделав? Не взмахнув рукой?

Его тащили из зала, бесплотный герой выкручивался, орал о том, что этого не погасит Лета, что он помнит, что он догадался и знает, что делать, знает, как уйти, знает…

Как убить.

Ананка смеялась. Уже потом. Когда я остался один, сошел с трона, уселся на ступени из мрамора. Просто сидел, просто молчал, желая избавиться от одного — знания, которое прочел в глазах сумасшедшего Беллерофонта.

— Маленький Кронид, — полетело из-за спины знакомой зарницей. Острой, лишенной улыбки зарницей.

Почему я никогда не слышал улыбки даже в твоем смехе, Судьба?!

— Маленький Кронид, почему ты решил, что я вечна?

«Не знаю, — подумал я тогда, — наверное, просто решил. Это просто. Ты бессмертна от рождения, как бессмертен я. Разве нет?»

— Бессмертна. Но могу умереть. Для кого-нибудь. Если он вдруг изберет путь, не прописанный в моем свитке.

Так мать кладет ребенку руку на плечо и мягко, вкрадчиво сообщает: понимаешь, папочка не вернется с войны. Люди умирают. И знаешь, я вот тоже когда-нибудь… «А я? — щурится непонимающий мальчишка, чешет облупленный на солнце нос. — Я что — тоже когда-нибудь…?» — «Ну конечно нет, мой маленький, ты будешь жить вечно».

Отражение там, в озере, все норовит отколоть что-нибудь повеселее. Надувает щеки — сейчас расхохочется, который там раз за жизнь?

«Бессмертна, — соскальзывает, как хитон с плеча, с искривленных в усмешке губ. — Бессмертна, как я…»

Капли памяти на пальцах в лучах закатного солнца отливают алым.

Кровью героев из славных сказаний.

Он стоял передо мной — герой из героев. Тот, кто заставил Харона перевезти его бесплатно. Кто прошел мимо Цербера, не предложив тому медовой лепешки(низвержение Крона ничто по сравнению с этим подвигом).

Живым. Живым попасть в мой мир. Пройти его без проводников, намертво заблудиться в низовьях Леты, едва не пропасть в топях у Ахеронта — и все же добраться до моего трона. Живым.

Без помощи богов, следуя только лишь своей боли.

Герой, равного которому нет в моей коллекции теней.

…бледный, вздрагивающий от каждого шороха молодой мужчина с некрасивым, но выразительным лицом, широковатым ртом и сухими — в них больше нет слез, только решимость — глазами.

Что мне делать с тобою, кифаред Орфей, явившийся сюда за тенью нимфы Эвридики? Нимфа уже давно испила из Леты, а ты ведь ко мне не за покоем пришел. Ты пришел побеждать смерть — вот, кстати, она стоит у моего трона с мечом в руке, не хочешь схватиться?

Ты уже почти победил ее — потому что почти заставил меня испугаться. Если один влюбленный додумался рвануть мимо Цербера и Харона — не смогут ли и другие? Я навешивал на свое царство замки изнутри, чтобы никто не смог вырваться — значит, ошибся, и нужно было ставить преграды еще и непрошенным героям? На вход?

И не станешь ли ты, кифаред, тропинкой, по которой кинутся за безвременно утраченными любимыми остальные, не придется ли мне из-за тебя просить Цербера ломать им шеи на входе, этим остальным? Живым не место на этой переправе, и пока они понимали это, их здесь не было. Не случится ли так, что ты установишь новую моду на паломничество к моему трону?

Не случится.

Молодой человек ударил по струнам кифары, запел — и я понял, что толп героев ко входу у Тэнара ждать не следует. Они не пойдут за своими возлюбленными, о какой бы любви ни кричали — потому что им будет далеко до любви, которая стояла передо мной во плоти, растекалась песней по моему тронному залу, заставила опустить меч Таната и прослезиться — Эриний…

Клянусь отсутствующим дном Коцита — я сам не знал, что они могут выделять какую-либо влагу, кроме пены злорадного бешенства на губах.

В глаза ударило солнечным полднем, и я невольно поморщился, забыв, что между этим залом и Гелиосом с его колесницей лежат толщи камней и ставшая родной тьма под сводами. Это плакала кифара и шел за ней голос певца: юная нимфа собирала цветы на весенней поляне, пританцовывала, и ее заливистый смех звенел над травой, над цветами, над танцем подруг…

…она танцевала, и медь волос плескала по ветру, и казалось: это новый цветок, порожденный Геей специально для того, чтобы зачаровывать, и я, онемев, смотрел из тени деревьев…

Вскрик боли вплелся в смех: смех прервался, смешался, на миг стал более высоким, потом выровнялся, потому что не было еще понимания… Понимание пришло, когда она опустила взгляд и увидела аспида в траве рядом и кровавые пятнышки на своей ноге. Тогда смех перешел в крик — недолгий крик, призывный — а остальные нимфы сбежались и подняли плач и не сразу догадались позвать Орфея, и вышло так, что они не успели даже проститься…

Я увидел, как нервно дрогнули крылья Таната — оставь, Убийца, ты разве не видел историй хуже? Уйди. Я позволяю тебе не дослушивать и вернуться к своим обязанностям. Хлебни из Леты, пролетая мимо: не нужно, чтобы червоточина этой песни ржавила твой меч и подрезала крылья. Это мойры, ты же знаешь, как это бывает. Лахезис небрежным, усталым жестом вынула жребий Эвридики, Атропос занесла его в список судьбы, в котором каждая строка — дыхание Ананки-Неизбежности. И в нужный момент в руках Клото оборвалась очередная нить жизни, а твой меч был просто продолжением ее ножниц, ты знаешь это лучше меня.

Танат молча растворился во тьме, таящейся в углах и огораживающей наши с Персефоной троны. Решил дослушать в одиночестве, а может, сумел разорвать сладкую петлю орфеевой песни, она хватала за горло и душила лучше, чем пение сирен, она проникала в каждую трещину души, она своей жизнью и горечью пропитывала здешние камни…

И мой мир слышал ее через меня.

Я прикрыл глаза — я знал, что Танталу больше не хочется ни пить, ни есть, что Сизиф уселся на камень и внимает, что данаиды застыли со своими сосудами… Муки прекратились во всем аиде, и преступники вздохнули перед великой тайной: есть мучения горшие, — те, которые выливаются на них сейчас в звуках музыки. Кто терзался — почувствовал себя в Элизиуме по сравнению с человеком, стоявшим сейчас у моего престола.

Кифаред, замолчи. Замолчи, пока я не дрогнул: со мной содрогнутся основы моего мира, пропуская на землю Тартар с теми, кто томится там. Я уже осознал глубину твоего горя, что еще?!

Не осознал. Кифара вздохнула особенно пронзительно, и новый куплет спросил меня: а если бы и ты? А если бы у тебя отняли? Ее? Навсегда?

Не на восемь месяцев в году — навсегда?!

Она взяла меня за руку. Впервые — так. Склонилась ко мне на грудь, не опасаясь взглядов (чьих? даже Геката в коридоре ревет, утираясь тремя вуалями, наивно думая, что я ее не вижу). Слезы блестели у нее на ресницах, и не разобрать, были ли это слезы тоски по потерянному, или по той любви, которая могла бы быть, или просто глубокое сочувствие делам смертных, которое редко, но посещает богов, особенно богинь.

Подняла подбородок. Впервые я слышал ее.

«Аид, ты ведь сделаешь это?»

А что мне остается, если он не оставил мне выбора? Если он произнес магическое: а если бы ты? Если жена мне не простит отказа?

Остальное я бы отмел. Она сошла в мой мир такой юной? Ты не видел, какими юными сюда входят. Ты страдаешь по ней? Полезное дело. Надеюсь, наверху мои эпитеты — все еще «неумолимый» и «непреклонный»? У людей жизнь короткая? Вообще не ко мне. Заберешь Эвридику ненадолго по моим меркам? По моим меркам и пять веков — недолго…

Но это был выпад, который нельзя было отразить. Запрещенный удар, кощунственно равняющий меня и его, богов и людей: а если бы ты…

Посейдон не допустил бы такой возможности: он Владыка или нет? Как это — отнять жену?

Зевс, если бы ему намекнули на потерю Геры (на избавление от Геры?) — сильно подозреваю, что выстроил бы в уме длинный список возможных жен.

Я допустил на миг — вообразить, что восемь месяцев закончились, а она не пришла, было легко…

Я не смог ответить.

«Аид… Аид, ты ведь сделаешь это?»

— Стикс, услышь мою клятву, — разорвал я наставшую в моем мире глубокую тишину. — Я выполню твою просьбу. Проси.

Только не пой больше.

Он смотрел — тоскливо и умоляюще, сам, видимо, не веря в то, что слышал великую клятву богов. Он тоже не очень-то умел изъясняться — когда не пел. И просьба его мне была известна, но ведь он должен сознавать, здесь вся моя свита, навострил уши весь мой мир, они ждут, что он сейчас начнет рыдать и на брюхе ползать, они иначе не понимают.

Я ждал. Он смотрел. Он знал, что я-то его давно услышал, и не разумел, что еще от него требуется. Как Дедал, как Арахна, как многие творцы, он был глух к церемониям.

— Проси, — повторил я с едва слышным, понятным нажимом в голосе.

Запоздало он упал на колени и принялся, запинаясь, выталкивать из горла просьбу, не умея как следует сказать, только повторяя, что он это ненадолго… совсем ненадолго… совсем…

Он был похож на пьяницу, которому после долгого воздержания показали откупоренный пифос с вином.

— Гермес, — позвал я, не слушая больше.

Если у этого бродяги и дар — это быть одновременно всегда и везде.

— Она ведь уже испила из Леты, — заметили над моим левым ухом. — Не жертвенной же кровью ее поить.

Вот только мне же в моем мире не нужно указывать, как с душами поступать. Я осадил племянника взглядом. Лета отпустит ее — была бы жертва. Не кровавая — кровавых она не принимает принципиально.

— Проводишь к выходу. Она будет идти за вами, — и теперь Орфею, коротко и без разъяснений: — Обернешься — потеряешь ее навсегда.

Он исступленно закивал, наивно полагая, что я беру с него очень малую плату. Гермес покачал головой, будто знал, что эта жертва — непомерная.

Нет, он не дурак все-таки. Дурака аид не принял бы как душеводителя.

Потому что это человеческое свойство — оборачиваться.

Они смотрят в прошлое, когда смотреть давно бы пора туда, где брезжит свет — но они вглядываются, где потемнее, как будто могут вернуться, изменить, переделать… Они так часто забывают вечное ради сиюминутного, что, право же, мне столетия назад надоело удивляться этому. Свою семью ради мига наслаждения на ложе с любовницей, свою жизнь ради момента упоения боем, будущее — ради хмеля…А это их «увидеть раз — и умереть не жалко»? Я два века не мог поверить в такой идиотизм, пока Харон не подтвердил Танатовы рассказы.

«Обернешься… потеряешь… навсегда… потеряешь», — раскатило вещее эхо. Он не слышал его. Он как раз захлебывался опять, только теперь уже счастьем: благодарил меня, благодарил владычицу. Вертел головой — ждал, когда появится его Эвридика. В конце концов Гермес внял моему короткому знаку и вывел кифареда из чертога.

С опозданием Персефона сняла руку с моего предплечья. Так, будто могла обжечься.

— Ты жесток, — заговорила вполголоса. — Ты лучше других знаешь, как они нетерпеливы за миг до своего счастья, как они хотят получить все и сразу. Лучше бы ты приказал ему усмирить Цербера.

— Он уже усмирил его, — задумчивое вытье слышалось от самого входа, что он сделал-то с собакой, в самом деле? Нужно будет Гелло отослать, пусть проверит. — И Лета не принимает легких жертв.

Только такую ношу, чтобы — камнем на дно.

— Но почему ты дал ему именно это? Именно то, что кажется мелочью? Ты ведь знаешь, с какой легкостью они совершают подвиги и какой непомерной тяжестью для них оказываются мелочи…

Иногда мне кажется — она все-таки слышит меня. Иногда мне кажется — я говорю сам с собой.

Вот только я бы сказал не «мелочи», а «терпение».

Я молчал. Тому, кого на земле поминают не иначе как в связке с Танатом Жестокосердным, не пристало отвечать на упреки женщины.

— Пошлешь за ней? — спросила она наконец.

— К чему? Чтобы он увидел ее в двух шагах, когда обернется? Ты жестока.

Глаза вспыхнули упрямым зеленым блеском — трава под солнечными бликами, лицо на секунду потеряло маску величия и стало — просто прекрасным и просто упрямым.

— Пошли за ней, Аид. Все равно, что ты думаешь. Я буду верить, что им под силу даже мелочи.

Так-то оно так, да только эта мелочь подразумевает — доверие Владыке Аиду, пусть даже он и поклялся водами Стикса. И сколько героев, да и богов способны на такое?

Мне никого не нужно было посылать. Тень Эвридики, услышав немой приказ, отдавшийся от стен моего мира, уже была на пути к выходу, маячила за спиной своего героического кифареда. Тот, кажется, еще хотел ее обнять, да Гермесу пришлось растолковывать: мол, это лишь тень, давай-ка поторопимся и оглядываться не будем. Образец терпения, как же.

Музыки больше не было, и можно было отправляться по делам, но приемный зал замер в тишине и ожидании, словно вслушиваясь в далекие отголоски, словно играя в игру, заключая неслышимые споры: выйдет? обернется?

Я сидел тоже, опершись щекой на кулак. Жребий все-таки примолк, и я почти слышал, как с каждым шагом ворочаются предательские мысли в голове у певца. Шагов позади не слышно. Но ведь она же тень, так что и не должно? Он ведь клялся, что вернет мне ее. И он ведь бог. Но шагов позади не слышно…

Я поморщился, когда кифара у самого выхода взорвалась криком скорби. Он прошел Харона, надо же — я думал, столько не продержится. Наверное, сорвался в нескольких шагах у солнечного света.

«Гелло, — позвал я без слов. — Слетай к Харону, предупреди: второй раз перевезет кифареда сюда — я самолично буду присутствовать на его свадьбе с Медузой».

Гелло — его бесчувственное сердце происходящему немало порадовалось — весело хрюкнул и пропал.

Отзвуки жалобных вздохов кифары доносились во дворец от входа еще несколько дней и постепенно замолкли, слившись со стонами теней…

* * *

Куски. Плохо держащиеся друг за друга лоскуты памяти. Тронь — разлетятся стайкой летучих мышей, запорхают вокруг, замельтешат памятными оттенками тьмы. Черными дырками в полотне воспоминаний.

Что там было после Орфея?

Не умею я правильно вспоминать. Учителя-аэда у меня не было — вот и не умею. Глаза лавагета выхватывают основного противника из гущи воинов, глаза вора высматривают — самое ценное, глаза дурака обращаются к самому яркому.

Длинно, с красочными подробностями, от дня ко дню? Не мое.

Остро. Быстро. В цель.

Если бы не клятва — проскакал бы по основным вехам черной саранчой. Свалил память в воды Амсанкта, понаблюдал — как она тонет…

Так нет, сиди, кряхти: что там было, после Орфея-то?!

Было два года.

Обычных, ничем не примечательных, оттого вдвойне, втройне, в сотню раз более драгоценных — и потому я зажимаю их в кулак, как скряга — подобранные на дороге истертые оболы. Зажимаю, баюкаю на груди. Пригодится расплатиться с моим Хароном.

Зачем вспоминать два обычных года? Я кормил Цербера. Раз десять, наверное. Пес гонялся за лепешками, радостно повизгивая. В мир повалили кентавры — их прирезал тот самый сынок Посейдона, который, сам того не желая, достал жену для Диониса. Было много судов — это из-за того, что сыновья Гипноса наигрались с его чашей. Теперь жребий бросали — кому бы скинуть. Смертные местами спали, а на каких-то островах — не дожидались сна, и смертей от этого прибыло, и Гермес докладывал, что Зевс уже подумывает — не слишком ли я суровую кару наложил на своего посланца?!

Обнаглевший вконец Гипнос полагал, что не слишком.

Еще дважды спускалась Персефона. Как обычно. Прощалась тоже как обычно, получая от меня «До скорого свидания».

На поверхности Геракл, победитель смерти, исполнил какое-то очередное задание Эврисфея — Гермес расписывал, какое, я не особенно слушал. Героями и без того были полны разговоры — что в Среднем Мире, что в подземном.

Скольжу по гладкому, без единой зазубринки льду прошлого, пытаясь ухватиться за важное.

Зевс бы, наверное, возмутился: кажется, у меня кто-то съел два года, а я и не заметил. Семь сотен дней — и нет деяний ни на одну песню, все суды да подземная скучища, да обсуждения нового любовника Ламии и ссоры сестер-Горгон.

Дни золотоносным песком просеиваются сквозь пальцы. Сейчас оставят нужное: самородок. Точнее, даже два самородка. Не чета Орфею — скромному, хоть и звонкому, хрусталю.

А мне хочется жадно ловить песок, чтобы оставить его себе. Память о скучных днях рядом с женой, о прогулках по берегам Ахерона, ежегодном пире Эриний, визитах Гермеса… крошки со стола, обрывки дороги между городами, ничего не значащий с точки зрения аэдов прах — поймать, удержать и спрятать.

Только вот колесницу памяти не остановишь, и мысленно я уже пролетел эти два года: дни ворохом песчинок стекли с ладоней в черную воду, оставляя одно.

Важное.

— Тесей!

Слово звонко прокатилось по залу. Отпрыгнуло от одной бронзовой колонны, от другой. Раздробилось на сотни маленьких «Тесеев», старательно полезло в уши к присутствующим.

Гермес пылал щеками, стоя перед троном. Взгляд Вестника обещал нечто особенное.

— Тесей? — переспросила жена заинтересованно. Зашуршала свита — имя героя зарницей пронеслось по залу. — Победитель Минотавра?

Если бы только Минотавра. Подвиги этого юнца здорово пополнили мой мир, особенно Поля Мучений. Корчится разбойник Прокруст на специально изготовленном для него ложе: раньше он растягивал путников сам — теперь ложе его и растягивает, и сжимает, и выкручивает время от времени — Гефестова работа… Лежит неподалеку от Прокруста великан Синид — ноги намертво прикручены к двум плакучим ивам. Правда, сам он прохожих то ли к соснам, то ли к елям привязывал, но в Эребе выбор невелик. Лежит Синид — боится дохнуть: веревка, удерживающая макушки деревьев у земли, почти совсем перетерлась: вот-вот — и останется от великана две половинки…

А вот Скирон — тот, что заставлял путников мыть себе ноги, а потом сбрасывал их на корм чудовищной черепахе — этот орет. Да еще как — расцвечивает своими руладами Поля Мук уже лет десять, а все не выдохся. Впрочем, когда тебя медленно жрут живьем, к тому же изнутри — не молчать же.

Перифету, сыну Гефеста, по просьбе отца пришлось сделать скидку — трудится в моих кузницах и пока не жаловался.

Тень обитавшего в Критском лабиринте получеловека-полубыка Минотавра бродит где-то в Стигийских болотах и является их немалым украшением, если судить по восторженным отзывам Ламии.

Керкион, паллантиды, какие-то кентавры, амазонки… Все, пока не выпили из Леты, в голос кляли сына Посейдона, наделяя его такими эпитетами — Гелло слушал и удивлялся.

— Я слышала о нем от Ариадны, жены Диониса. Это великий герой, не признающий преград, царь мой.

Вижу, что не признающий.

— У него кто-то умер?

Кашлянул Гермес, который все последнее время имел очень смущенный вид.

Как будто примерял на себя Прокрустово ложе: как бы преподнести весть так, чтобы самому целым остаться?

— Не у него. У его друга, лапифа Пейрифоя. Умерла жена, в расцвете сил. Юная Гипподамия…

Свита замерла — привычно и обреченно. Увидела: у Владыки заходили по челюстям желваки, и из-под век смотрит не родная чернота — тартарская.

Ну что ж, вот они. Явились по следам несчастного кифареда. Подвиг повторять. Побеждать смерть.

Ничего, кифаред Орфей. Рано или поздно Харон опять переправит тебя ко мне, а там уж я сведу с тобой счеты — и за твою песню, равняющую богов и людей, и за тропинку, которую ты проложил в мой мир для других героев…

— Так они хотят ее вернуть?

— В том-то и дело, Владыка, что нет. В общем, они сюда… ну, в общем…

И только тут я увидел, что Гермес разрывается между страхом и смехом.

— …за владычицей Персефоной.

Свита вплавилась в стены, стараясь слиться с бронзой.

* * *

Как видно, старею. Перестаю удивляться.

Зато учусь удивлять сам.

Они ждали немого выплеска бешенства — короткого, хлесткого, после которого придется обновлять стены зала и собирать тела.

Вместо этого я переспросил:

— За кем?

— За владычицей Персефоной, Владыка. Твоей женой.

Спасибо, что напомнил.

Надо бы гнев выразить, что ли. Или удивление. Пока свита окончательно не стала частицей стен этого зала. Впрочем, абсурд услышанного слишком силен.

— Они собираются… обольстить мою жену?

Геката закрылась всеми шестью руками, простонав в свою вуаль: «Ну, что будет!». Гермес с виноватым видом замотал головой.

— Н-не-а…

— Похитить, может статься?

— Нет, они собираются потребовать ее у тебя.

Рядом со мной впервые в жизни поперхнулся воздухом Танат.

— Потребовать у меня, — выговорил я неспешно. — Желания владычицы они спрашивать не собираются?

— Ты меня не особенно спрашивал, царь мой, — с обманчивой мягкостью заметила Персефона. Она смотрела пристально и чуть насмешливо.

Свита начала напоминать изображения на амфорах — прижались к стенам, теснее некуда…

Удивлялся за троном Гелло: «Требовать. Жену. Идут. Не боятся. К Церберу…»

Не хватало еще — пса покалечат.

«Слетай к Церберу, передай — пусть пропустит».

И Гермесу — только взглядом: «Рассказывай».

Рассказывать вестник богов умел славно. Времени было в избытке — от переправы Харона до моего дворца даже для героев неблизкий путь — и в кои-то веки бог торговли и путешествий мог дать волю своему языку. Разлился рекой, шире и глубже Стикса, девять раз опоясывающего мой мир.

Будь здесь толпа аэдов — во Флегетон бы попрыгали от зависти.

Свита, падкая на интересные истории (кроме Убийцы, но он стоически терпел), охала, ахала, пучила глаза и послушно внимала, как Гермес живописует отношения сына Посейдона Тесея и царя лапифов Пейрифоя — с самого знакомства.

Плясали тени от факелов по стенам — подчеркивали рассказ. Изображали двух великих героев: каждый услышал о славе другого. Вставал во весь рост грозный Пейрифой — желал битвы с таким противником. Шел ему навстречу великий Тесей, победитель Минотавра, Прокруста, Синида, причина гибели второго своего отца — Эгея…

Замирали герои — в восхищении рассматривая друг друга. Распахивали братские объятия — не в силах сражаться (здесь удивленный вздох свиты).

— Еще больше окрепла дружба героев после свадьбы Пейрифоя и прекрасной Гипподамии…

Оживление среди женской части. Вздохи от Ламии и Эмпусы — в момент пространного описания прелестей Гипподамии и преданности ей ее жениха. Персефона снисходительно улыбается — должно быть, вспоминает тень той самой Гипподамии, которая не так давно стояла перед нашими тронами. Хмыкает Танат — на рассказе о кровавой резне на той самой свадьбе — между героями и кентаврами. Урожайная была свадьба, а, Убийца?

— Но Гипподамия не прожила долго: скоро покинула она этот мир, унесенная кровожадным… кхе! Ну, в общем, Мойры неумолимо перерезали ее нить…

А Тесей и Пейрифой в великой горести решили раздобыть в жены царю лапифов Елену-спартанянку, дочь Леды и Зевса, о красоте которой начинают шептаться и в моем мире.

Кто не шепчется о красоте златокудрой девочки — бормочет себе под нос, что такая прелесть до добра не доведет.

И точно, не довела.

Подперев щеку кулаком, я смотрел на пляшущие тени — и они послушно складывались в картины. Вот Тесей и Пейрифой крадут пирующую на празднике Артемиды Елену… Вот отвозят ее в горное убежище и бросают жребий: кому достанется красавица? А перед жребием клянутся: тот, кому повезет, помогает добыть жену другому.

Вот Тесей, которому выпало владеть златокудрой, озадаченно чешет затылок — да нет, наверное, игра света…

— И тогда Пейрифой потребовал от Тесея, чтобы тот помог ему добыть…

Жест получился красивым. Исполненным негодования по поводу такой дерзости. Признания того, что иной кандидатуры не могло и найтись — ну конечно, кто второй по красоте после Елены?

Персефона печально улыбалась, покачивая головой.

— Почему Пейрифой не потребовал Афродиту?

— Видно, она ему казалась менее прекрасной, чем ты, владычица! — выкрутился посланец. И в глазах — свет вечной истины, надо же.

Жена усмехнулась. Поднялась, поправляя высокую прическу.

— Суды на сегодня окончены. Я отправляюсь в свои комнаты, если только мой царь не прикажет мне остаться.

— И не желаешь посмотреть на… прославленного героя?

Она безразлично пожала плечами, подпуская в улыбку разом холода и усталости.

— На участь прославленного героя? Нет, я не хочу на нее смотреть.

Проплыла к выходу, по пути сделав знак Гекате — Трехтелая тоже поспешила откланяться, хотя левое тело норовило выкрутить шею — подслушать.

Что там за участь ждет прославленного героя? Ужаснее ли мук Сизифа? Переплюнет кару Иксиона, покусившегося на жену самого Громовежца?

Карать отчаянно не хотелось — старею? Нет, не то. Глупость происходящего была столь очевидной, что сглаживала кощунственность.

Пришел горшечник к ванакту и заявляет: давай сюда жену! А то… ну, не знаю, что, но что-нибудь да сделаю.

И что делать ванакту? Казнить дерзкого? Да уж скорее плюнуть с высоты трона и послать проспаться.

Только вот мир клокочет в висках — исходит на злобное рычание. Тянет за плащ, подталкивает в спину: вставай, Владыка! Карай, Владыка! Они собрались посягнуть на твое! Дело не в глупости — дело в наглости. Двое смертных героев возомнили себя равными тебе. Они думают, что вправе прийти — и требовать у тебя!

— Они приносили жертвы, перед тем как спуститься?

— А как же.

— Кому?

—Мне, — виновато хихикнул вестник. — А еще Громовержцу и Аресу и почему-то Аполлону.

Гермесу — если придется воровать, Аресу — если придется драться, Зевсу — чтобы брата усмирил…

— Аполлону?

— Чтобы прославил их подвиг в песнях. После смерти, значит. Тесей же не дурак — понимает, к кому идет.

Дурак. Если понимает, но все-таки идет.

— Развлекись, маленький Кронид, — сладко шепнула Ананка. — Ты всегда терпеть не мог глупость.

— Эвклей!

Он не явился посреди зала: пришаркал из боковой двери. Смачно обсасывал мосластую кость.

— Чего?

— Пусть приготовят пиршественный стол. Я встречаю высоких гостей.

Свита замерла, не дыша от такого коварства.

* * *

…и впрямь оказались высокими. Рослыми. Статными. Сильными. Неуловимо схожими между собой: гордо вскинутые головы, блестящие доспехи, вызывающе торчащие бороды, нарядные хламиды поверх медных панцирей…

И взгляды, в которых нет и толики страха.

Лапиф Пейрифой — красавец с львиной гривой и застарелым шрамом на щеке — раздувает широкую грудь, хорохорится и с разочарованием посматривает на пустое место справа от меня: запал пропадает зря, если предмет твоих мечтаний не может оценить твоей отваги.

Темнокудрый Тесей, изрядно смахивающий на молодого Посейдона, красиво откидывает волосы — не укротить никаким обручам. Рука как бы случайно ложится на рукоять отцовского меча. Вся поза так и гласит: «Прокруста победил, Синида победил, Минотавра победил — надо будет, и тебе, Владыка, наваляю».

И — перемигивания, переглядывания: «Видал?» — «А то!» — «Навстречу вышел!» — «Да еще бы!»

Я и впрямь встречал героев перед своим дворцом: небось, не просить явились. Свита толпилась позади. Свита намертво помнила мою маленькую просьбу: оскорблениями не кидаться, клыки не демонстрировать, показывать почтение.

Геката и Танат, как не умеющие изображать почтение должным образом, остались во дворце.

— Радуйтесь, могучие! Давно мой мир не посещали такие славные герои! — знакомый тон, помню его по Титаномахии. Людоеды-великаны, когда я к ним явился с переговорами, таким же тоном заявили: «О, давно свежатинки не было». — Я наслышан о твоих подвигах, племянник. И о твоей свадьбе, о великий Пейрифой. Принимать вас в моих чертогах — честь для меня!

Подземные в дружном восхищении. И в испуге. Нет, они, конечно, восхищаются игрой своего Владыки, а испуганы — потому что сроду меня таким дружелюбным не видели. Но героям этого знать необязательно. Герои приосанились еще больше, упиваясь моментом: стоять среди подземных чудовищ, без страха сверху вниз взирать на Эмпусу, сыновей Гипноса, Немезиду…

И, между прочим, Тесей даже на полголовы выше Владыки. О красоте вообще говорить не стоит.

— Радуйся, Гостеприимный! — гляди-ка, сделали одолжение, обогрели улыбкой. Я не прав, Тесей не похож на Жеребца. Он похож на Владыку Посейдона. — Весть о чудесах твоего царства дошла до нас. Разве могли мы не увидеть…

— И еще у нас дело, — лезет лапиф, но Тесей, который в церемониях разбирается получше, тычет друга в бок локтем.

— Что толку называться Гостеприимным, когда к тебе спускаются разве что тени? Будьте же моими гостями. Расскажите о своих подвигах, спойте песни среднего мира. Мое царство плохо одним: в нем бывает скучновато.

Подземные тут же проваливаются в скорбь. На физиономиях — тоска, Мнемозина с отвращением глядит на стилос. Позади кто-то из Кер со стоном: «В Тартар от скуки провалиться можно!» дерет на себе одеяния.

Даже Жеребец бы уже понял, что над ним издеваются, а герои — ничего, нет. Принимают мое гостеприимство, о котором в среднем мире шепчутся с ужасом. Следуют за мной по коридорам дворца, с любопытством оглядывают фрески. Грозно зыркают на свиту: «Боитесь?!» «Ой, боимся, боимся!» — прячутся за колонны подземные. «Точно боитесь?!» — «Ой, мамочки, сейчас нас всех тут как Прокруста с Минотавром…!» — «Ну и бойтесь».

Мир смеется. У него вообще-то довольно давно не было поводов. Орфей со своей музыкой потопил его в земной горечи. Эти двое со своей глупостью одаряют мир здоровым земным смехом.

— Владыка… а где же твоя жена, прекрасная Персефона?

— А? В своем саду. Женщины любят цветочки.

— Цветочки и героев, — под нос себе напевает Пейрифой, и даже Ананка за моей спиной скисает со смеху.

Харон не берет у теней оболов — хихикает в бороду и отмахивается веслом — мол, погодите, только дух переведу. Цербер унял вечную ярость, насмешливо порыкивает под нос. В Стигийских болотах и на Полях Мук тоже какое-то нездоровое оживление, и у себя во дворце усмехается вместе со всем подземельем Стикс…

Когда мой мир смеется — это для кого-то дурное предзнаменование.

Но некоторые герои предзнаменований не видят в упор.

Гекату одарили поклоном, заверили ее, что она прекрасна (таким тоном в таком заверяют только очень уродливых женщин). Ответной улыбкой Гекаты можно было отравить всю Фессалию и Крит в придачу.

На Таната Тесей взглянул с изумлением. Пробормотал что-то вроде: «Теперь понятно» — Убийца, мгновенно рассмотревший в глазах героя историю о толосе Алкесты, сделался грозен и потянулся к мечу. Но тут как раз вылез вперед Гипнос и во весь голос принялся заявлять, что это такая честь, такая честь вот так, вживую…

— Большая честь, — проронил наконец и Убийца, — узнать вас в лицо.

— Ну, Чернокрыл вообще лица не запоминает, — отмахнулся Гипнос вовремя, — только волосы…

Подземные услужливо организовали тишину, в которой с лица Пейрифоя пропал излишек румянца. Гипнос поразвлекался еще немного: «У Чернокрыла это называется “преждевременное знакомство”, вот весело, правда? Он и к нимфам потому не ходит. В молодости они за ним пытались бегать, так он посмотрит, подумает, а потом говорит: “Нет, нам еще с тобой рано знакомиться!”».

Бог сна трещал все время, пока подземные почтительно увлекали гостей к пиршественному столу, пока изображали панику, стараясь добыть для дорогих героев самое почетное сидение: «Вот! На трон… золотой…» — «Да это ж Владыки трон!» — «Ой, точно, а куда тогда?» — «Вон то кресло давай!» — «Нет, недостаточно почётно…»

Я отступил в тень. Убийца шагнул следом, тронул за плечо.

«Почему не сразу?»

Черное лезвие тихо запело о крови глупцов-героев, о прядях, о Полях Мук…

«Убить сына Посейдона? Главную ставку своего отца? Я еще из ума не выжил».

«Он явился за твоей женой, ты имеешь право».

«Ты тоже имел право в толосе Алкесты».

Так уж сложилось, что все права в этой игре перетянули на себя сильные. Представляющие жизнь. За нами осталось единственное право: бить в спину.

Явился наконец Эвклей, рявкнул на всех луженой глоткой распорядителя, предложил дорогим гостям два трона во главе стола. Чуть пониже, чем мой, гранитные, зато величественные.

Есть же герои, которых не холодят троны, из чего бы они не были сделаны. Тесей и Пейрифой уселись по-царственному (пару веков назад я бы поучился у них посадке), недалеко плюхнулся Гипнос, напротив — Ахерон, Онир, Эак, дальше — Эринии, Геката…

— Владыка… а что, женщины у тебя тоже пируют?

— Конечно. Разве не знаете, что на Олимпе тоже пиры совместные? Правда, иногда Громовержец пирует только с мужчинами… — двусмысленно как-то получилось. — Но мне не с руки отгораживаться от подданных. Тем более, что в моем мире есть богини, более славные, чем некоторые боги.

Тесей кивает важно и с пониманием, а Пейрифой надувает щеки, чтобы фыркнуть — мол, все равно бабы, хоть и богини. Натыкается глазами на Трехтелую.

Улыбкой Трехтелой можно травить уже не одну Фессалию, а всю Элладу.

— Хай! Чаши свои вознесем за славных героев, гостей моих, Тесея и Пейрифоя!

Вознесем чаши, будем наслаждаться вкусом подземных яств (повара давно жалуются, что не удается как следует проявить себя), песнями и застольной беседой.

О чем говорят герои за столом? Конечно, о подвигах. Подвигов у героев столько — не на один подземный пир хватит. И все как один — аэдам до хрипоты, героям на легкую разминку.

— Да что Минотавр…

Тесей презрительно оттопыривает губы. Вертит зотолой, с вкраплениями бирюзы кубок, принюхивается к вину.

— Все равно что теленка прибить. Ну да, здоровый. Рогатый еще. Вонял он, правда — там и рогов никаких не надо, не за столом будь сказано, аж глаза резать начало…

Медуза Горгона, изредка составляющая тени Минотавра компанию в скитаниях по миру, тихо прыскает в рукав гиматия. Остальная свита хранит торжественное молчание посередь чавканья.

— А я его… за рога… и кулаком — бац! Он как кинется! А я — мечом!

— Мечом?

— Да, что Ариадна дала… — герой уделяет внимания поровну рассказу и жареному барашку. — Раз мечом, два мечом…

Кто-то из Кер лезет под локоть к Гекате, шипит: «А у Минотавра тоже был меч? Да?» — наивную Беду затыкают злым шиканием, Трехтелая ответствует с легкой улыбочкой: «Нет. У Минотавра была глупая бычья голова и два рога. Иначе в чем бы был тогда великий подвиг?» Гекате вторит Медуза, с мрачной ухмылочкой накручивая на палец прядь волос (пока не змеятся, не шипят): «Минотавру повезло. Он хотя бы не спал, когда его прикончили. Его не били из невидимости и с воздуха».

Тени аэдов вытянули шеи из углов, ловят каждое слово. По очереди разливаются сладкоголосым пением — воспевают все подряд, от богатой трапезы на столе до гибких станов подземных танцовщиц.

Подвиги, конечно, тоже.

— Синид? А, что Синид. И повозиться не пришлось как следует…

— Прокруст? Это который? А, да, с кроватью этой. Вот ты, Владыка, лучше меня их всех знаешь. Да он какой-то странный был, все шептал мол — порядок должен быть, кровать-то идеальна, мастером делана, а путники — непонятно кем деланы, мол. А оказался на этой кровати — заорал, проситься стал…

— Эрифманский вепрь — тьфу. Квелый он какой-то был. То ли после встречи с Гераклом, то ли вообще…

Все великому герою — тьфу и растереть. Великаны? Ха, пошел, отпинал легонько. Кентавры на свадьбе у друга? Били их, ох, били!

Пейрифой проталкивает вином здоровенный кус жареной кабанины с пряными травами. Цокает языком — ай, били! Ай, хорошо, что на свадьбу эти кентавры ворвались, а то свадьба какая-то скучная намечалась, без нормального мужского мордобития. А так — ратная потеха.

Рассказцы просолены шутками, проперчены кровавыми подробностями. Половина стигийских слушает жадно. Ахерон одобрительно лупит широкой ладонью — ладно, ох, ладно с теми кентаврами! Сыновья Гипноса черпают идеи для боевых, окрашенных безумием снов.

Вторая половина свиты тоже слушает, только нет-нет — взглянет на Владыку. Искоса, неприметно. Что это там — отзвук улыбки на суровых губах? Да ну, откуда, наверное, вино слишком крепкое.

Вино почтительно черпает из кратера какой-то из почивших басилевсских сынов — смазливый, заведенный Эвклеем исключительно как подобие олимпийского Ганимеда. Багрово-черная жидкость плещется в золоте воспоминаниями.

Посейдон тогда принесся в измятых доспехах. Измочаленный какой-то и весь — весь заляпанный водорослями. Деметра всплескивала руками, Зевс хмурился: «Я говорил тебе — осторожнее с морскими!» «Пф, — отмахивался Посейдон, старательно становясь боком, чтобы не было видно сломанной руки. — Да я их… одной левой. Что мне эти чудовища? С одного раза — подчистую!»

— Владыка! Хай! За воинскую доблесть Кронидов!

Подземные охотно пьют за доблесть Кронидов тоже. Кое-кто попробовал эту доблесть на себе во время бунта — вон, Эринии льстиво ухмыляются и пытаются перекричать друг друга, воздавая славу мощи своего Владыки. Керы ежатся и потирают крылья, свита торопливо бряцает кубками, заедает-запивает, украшает богатую вышивку на скатерти каплями мясного сока, раздавленными оливками, крошками сыра и ветками зелени.

— Владыка! Не расскажешь ли что-нибудь из своих подвигов в Титаномахии?

— Спросите у аэдов: разве у них есть песни об этих подвигах? Мои свершения были невелики — не то, что у братьев.

— Но ведь Крона же вы…

— Я только унес его Серп. Не сложнее, чем унести другое оружие.

Не сложнее, чем таскать за хвост разъяренное время. Геката, я тебя очень прошу, направь свои улыбочки на жаркое, или что у тебя там на блюде поблизости. Убийца, глотни уже хоть раз из своего кубка, у тебя пальцы на нем лежат как неживые.

Убери понимание из глаз.

Рассказать о своих свершениях?!

Мне совсем не хочется, чтобы великие герои заблевали мой стол. Мнемозина покидает свое место, гордо шествует к выходу. Наверное, памяти нужно отдышаться. Наверное, невовремя рассмотрела в черных омутах глаз Владыки — то самое, что только раз всколыхнуть — и потонешь в багряном пламени когда-то обжитых домов, в соленой алой жидкости, брызгающей на лицо, в запахе горячей бронзы и стонах людского ужаса: «Это Аид! Аид!!»

— Да я и не мастер рассказывать. Пусть лучше аэды. Эй! — щелчок пальцами — и вдоль стен выстраивается призрачная вереница с кифарами. — Кто потешит моих гостей песнями о Титаномахии? О воинской славе Кронидов?

Вызывается какой-то безусый, с сильным высоким голосом. Песня долгая, я ее не слышал раньше: понаплодилось талантливой молодежи… О свершениях Кронидов в Титаномахию.

О грандиозных подвигах.

Сижу и припоминаю: а было ли там что такое грандиозное? «Аид, да сними этого проклятого дракона, он нам пятки скоро подпалит!» — «Зевса… попроси… занят!» Занят — это мы в очередной раз сцепились с Титием … или с Менетием? Невовремя Мнемозина вышла. Сейчас-то — наверное, подвиги. А тогда — проезжали мимо, напоролись на засаду, отбились, захватили в трофеи пару копий отменной ковки, Зевс дракона подстрелил. Подстрелил, потом устало пнул лежащую под ногами тварь, махнул рукой: «Вы как хотите — а я после такого к нимфам заверну».

Блюда усердно пустеют, кубки стараются от них не отставать. Стигийские собаки из свиты Гекаты крадутся к мормоликам, тычутся в локти (нельзя ли косточку со стола Владыки? А лучше — целую ножку? Да не гусиную, нам бы баранью, что ли…).

Крошево лепешек и сыра, потеки от медовых пирогов, чахлые листики зелени — трапеза терпит разгром в неравном бою. Стигийские перестали молчать, осмелились, загудели. Полезли к героям с вопросами: а как было с амазонками? А как с аргонавтами? А Геракл — он какой? А не споют ли герои что-нибудь застольное?

Беседа — рекой шире винных. О правителях, еще о подвигах, потом о том, как счастливо поживает ныне Адмет со своей женой Алкестой (кубок мнется в пальцах Таната, как тесто, багряная жидкость проливается на руку), о гонках на колесницах, о пышных свадьбах, о…

Конечно, о бабах.

Аэды свое отпели — пресытили пирующих рассказами о войнах и подвигах. Звуки лир, серебрясь, переплелись с трелями флейты, вдоль стен гибко задвигались плясуньи. Прячут печаль по утраченным жизням в глазах. Танцовщицам повезло — за красоту их ввели в прислугу Владыки. Не жизнь, но и не вечные стенания на полях асфоделя. Еще и перед героями можно станом покачать.

— …Елена, конечно, да… только неопытная очень. Ну, девочка! А вот у Ариадны…

Повеселевший Тесей показывает, как там и что там — у Ариадны. Получается очень даже внушительно. Понимаю Диониса, которому потом досталась такая жена.

— А Антиопа копье бросала — залюбуешься! И лучницей была отменной. А как колесницей правила — у-у-у!

Тесей возносит руки, качает кудрявой головой, попутно смахивает капли пота со лба. От свидания с женой, правда, отказывается. Живым — живое. Понимаю тебя, герой. Твоя покровительница Афродита тоже постоянством не отличается.

— Тогда может быть ты, о храбрый Пейрифой? Я знаю, что ты потерял жену — прекрасную Гипподамию…

Пейрифой страдальчески морщит лоб и косится на друга. Чтоб этого Владыку с его радушием. Еще, гляди, жену обратно отдаст — что с ней потом на поверхности делать?!

— Не гневайся, Владыка! Мы не хотим нарушать законы твоего царства, уводя из него твоих подданных…

То есть, умыкнуть мою собственную жену — менее кощунственно?!

— За чем же вы явились ко мне, герои? Не спорю, мой мир богат достойными невестами…

Геката аж раскраснелась, Алекто отмахнулась кокетливо: ой, Владыка, ну, ты скажешь! Засмущал…

Пейрифой сейчас не усидит, пихает Тесея локтем: излагай быстрее, а то он нам сейчас Ламию какую-нибудь…

Тесей излагает. Мягко, вкрадчиво, как полагается тому, чья покровительница — Любовь. За чем же им являться, как не за самым прекрасным, что есть в подземном мире? Что еще могло пленить сердце великого героя, как не великая же красота, сопряженная с великой опасностью? А прелесть Персефоны не воспеть и аэдам, и разве можно заглядываться на смертных женщин, когда есть такое?

А Пейрифой ляпает:

— Да, я хочу жениться на прекрасной Персефоне! И женюсь!

И не замечает сомнений среди пирующих.

Наверное, потому, что захмелел. Ох, и радовалась Гипподамия, делая глоток из Леты, с таким-то муженьком!

Тесей — этот пытается расписать выгоды. Во-первых, отдаешь жену не навсегда — Пейрифой все-таки смертный, а что для тебя, Владыка, полвека? Плюнуть да растереть, зато какой отдых получится! И от жены, и от — это с многозначительным подмигиванием — Деметры Плодоносной…

Гипнос услышал, тоже шутливо замигал: эй, Владыка, может, подумаешь над предложением? Избавишься на несколько десятков лет от неудовольствия тещи. Да и той же теще подарок сделаешь — дочка у нее славно погостит…

— Вечное лето! Лоза! Хай!

— Слава! — честно орут подземные, изображая полное перепитие. Вон, Эмпуса к Ламии наклонилась, расписывает, у каких юношей кровь вкуснее (спартанская невкусная, а вот афинские — ммм!), а Ламия не соглашается: юноши хороши на ложе, а вот младенцы…

Да, вечное лето, как в старые времена. Сколько благодарственных жертв мне люди принесут (в кои-то веки — не погребальных)! И, между прочим, Владыка, мы не только для себя стараемся. Потому что одно дело — когда жена хоть четыре месяца, а есть. А совсем другое дело…

Ого, ого, какие племянничек знает словеса. Посейдон мог бы гордиться. Ораторство вообще-то, не его конек. А тут вдруг — море разливанное, подземные и уши развесили. Они и не подозревали, какие наслаждения таит временная свобода от жены.

Ахерон морщит нос, круглыми глазами смотрит на прислуживающую за столом Горгиру, в очередной раз беременную моим будущим садовником. Думает: а что, не попробовать ли?!

— Зевс Громовержец…

Зевс бы оценил. Вам бы сходить к нему, герои, сразу после заговора. Может, он бы вам Геру с порога в руки всучил. И сестре не пришлось бы изведать на себе бича из драконовой кожи.

Тесей поет гимн мстительности царицы. Обводя рукой стол для подтверждения. Одно за другим перебирает мытарства Зевса: вот (дымящиеся куски говядины) царю богов пришлось превращаться в быка, а вот (пирог с голубями) и птицей оборачиваться, и не одной птицей, а (фаршированные орехами и оливками лебеди, жареные перепела, соловьиные язычки в сметане) несколькими! И только последний баран (остатки жирного барашка) мог бы не понять… ой.

Пейрифой всё-таки выручил друга, застывшего в высший момент речи. Проревел славу Громовержцу (подземные подхватили с отвратными ухмылками). Дополнил, вознося заново налитый кубок.

— Да чего там, все о той истории с Минтой слышали. А так ты, Владыка, себе еще и получше заведешь. И побольше. Еще детишек вон нарожают, а то Персефона не сподобилась…

Всё, вымер зал. Будто Стиксом затопило. Музыканты-певцы надрываются, а свита будто взгляд Горгоны поймала. Только вот две из трех Горгон тут же и сидят — тоже окаменевшие. Мнут в лапищах сырые, проперченные куски мяса. Как и остальные, не сводят глаз с царя — да куда там с царя, с двузубца!

Интересно, с кем Персефона поделилась той случайно брошенной фразой «Не хочу от тебя детей»? Геката бы не выдала, значит, с кем-то другим.

Убийца плавно шагнул из угла — этому-то кто насплетничал?!

Я сделал жест, и трясущийся виночерпий наполнил мой кубок вином, отважно пролив на стол только треть. Белоснежная ткань украсилась опасной багровой лужицей.

— Тоже правда, — согласился я между глотками. — Наследников. Славных героев. Как вы.

Таких наследничков дождешься — непонятно, что с ними делать. То ли глотать, как отец, то ли сразу в Тартар, как дедушка-Уран…

Правда, если хоть один в меня пойдет — то его и в Тартар бесполезно.

— Ты прав, герой. Вы оба правы. Спросите аэдов — вам скажут, что Аид не дорожит женой. Да что за жена, если видишь ее четыре месяца?! Спросите сказителей — они скажут, что это нелепая история. Похищение, гранат, женитьба…

Если бы вы знали, насколько по-настоящему это была нелепая история — тогда бы вы оценили, герои. А так можете только кивать осоловело. Глазами вопрошать: Владыка, ты что — вот так жену нам и отдашь?! Мы потребовали, а ты — отдашь?!

— Не зря же меня зовут Щедрым?!

О-о, волнуется свита. Не зря. Ты у нас, Владыка, такой щедрый — только успевай от своей щедрости спасаться. Казни полной горстью, удары двузубца — от всей широты скверного характера. Интриги — сундуками, коварства — на горбу не унесешь. Лучше б ты был скупым, Владыка, но это мы обсуждать не будем.

А то еще на себе твою щедрость изведаем.

— Берите! — жест широкий, царственный. Отдаю, не сожалея. Не кто-нибудь — герои пришли требовать. Керы затаили дыхание, перестали перепиливать зубами бараньи ребра, смотрят.

Гипнос забыл мешать вино с маковым настоем — уставился.

Геката облизнула алые губы, показав зубки — предвкушение зрелища…

— Только уведите её сами. Поднимитесь на женскую половину — и возьмите!

Чего уж проще — взять! — сияют герои. Чего легче — подняться!

Раз, два, из-за стола, с каменных тронов…

Да вот что-то не получается.

Глупости какие-то, наверное, еда была слишком тяжела. Но что один пир для героя? Напрячь могучие ноги, опереться на стол руками…

Сидят. Дергаются недоуменно.

Каменные троны гостеприимно удерживают героев за то место, которым они думали, когда спускались в мой мир. Два гиматия — бирюзовый и темно-синий, с серебром — плотно приросли к сидениям. Два хитона — белых, из дорогого плотного сукна — к гиматиям приклеились. И то, что под хитонами, присохло ко всему остальному — и не желает возвращать героев в стоячее положение.

— Что… за…

Пейрифой пыхтит: шея побагровела, глаза от натуги лезут на лоб. Нагнулся вперед в попытке вырваться из объятий трона, растрепавшиеся кудри прилипли к щекам. У Тесея вздулись на шее жилы, хмеля — ни в одном глазу, пытается достать меч.

Свита молчит, смотрит пристально и жадно.

— Уберите столы, — сказал я негромко, — наш пир закончился.

Музыка и пение смолкли без всяких приказов. Руки спорых теней расхватали недоеденные блюда, растащили скатерти и сидения, выкатили двух-трех упившихся гостей, бережно, не пролив ни капли, унесли кратеры и кубки.

Факелы убрали гостеприимные оранжевые отсветы, зазмеились зловещими бледно-розовыми язычками.

Свита молчала, как на судах, где я выношу приговоры, и молчание веяло холодом.

Пейрифой ругался. Корчился на сидении, молотил руками по подлокотникам, и золотые браслеты высекали искры о камень. Тесей понял, что не удастся вырваться, надменно распрямился. Посмотрел на меня снизу вверх.

— Ты нарушил закон гостеприимства, подземный Владыка! Зевс Громовержец…

— Я знаю о гостеприимстве все, племянник. Не зря же меня назвали Гостеприимным. Брат сказал бы, что я был щедр к моим гостям. Устроил им пир. Предоставил троны. Почему бы им и не задержаться в моей вотчине? За развлечениями дело не станет.

Свита испустила восторженный звук — свист, рев, смех, все одновременно. Многозначительно пропел бич какой-то из Эриний, с кожаным скрипом развернулись крылья Кер.

— Кто из царей проявил бы больше гостеприимства к тем, кто явился требовать его жену? Я мог бы устроить тебе встречу с Прокрустом. Или с Синидом. Или с теми кентаврами, которых вы с дружком перерезали на свадьбе. Или приказать Харону вас потопить. Ты не находишь, что я великодушен, сын Посейдона?

Пейрифой поливал площадной бранью. Сразу всех — меня, мое царство, мою свиту, того, кто сделал эти троны. Сами троны — в особенности.

Тесей, сын брата, смотрел глазами Владыки Посейдона. Брезгливо кривил алые губы.

— Ты трус, Кронид. Боишься открытого боя? Боишься, что тебя могут как твоего гонца…

Подумать только — я мог бы заткнуть его одним ударом двузубца.

— Слава — опасное оружие, герой, — я говорил неторопливо, со скукой. — Она слепит. Глушит. У кого-то еще и отнимает последние мозги. Теперь у тебя будет время прозреть и поумнеть. Мой мир способствует размышлениям.

Мановением руки сдвинул свой трон в другой конец зала. Не обращая больше внимания на то, что мне кричат в ответ. «Мой отец этого так не оставит»? Посейдон не оставит, еще бы. Хотел бы я увидеть, как он явится ко мне требовать своего сынка обратно. Может, дорожку в подземный мир вспомнит — посидим по-братски.

Уселся, оставляя героев наедине с млеющей от нетерпения свитой. Первым порхнул Гипнос, осведомился: «Покропить? Нет еще? Ну, могу весточку молодой жене от кого-нибудь передать. Тесей, герой великий — это ж у тебя там молодая жена? Так могу передать, чтобы особенно не засиживалась. Свобода от мужа — тоже свобода, нет, что ли?»

Геката подошла, посмотрела, прошелестела: «Такие молоденькие, ай-яй…»

Керы-кровопийцы перепархивали, гнусно попискивали: «А их кормить будут? Тоже? Как Цербера? Или объедками?!»

Кто-то под шумок стянул у Тесея меч — странно, Гермес на пир приглашен не был. Морфей принял облик скорбящей Елены: «Дурак ты, муженек, с другом твоим…»

Под взглядами свиты герои шли пятнами, извивались угрями на сковородке. Тесей еще пытался сохранять царственность — какая тут царственность?! Тут Ламия лезет, воркует: «Красавчик… не удержусь ведь… ой, держите меня девочки!» И девочки послушно держат, приговаривая: «На глазах у Владыки! Ты что, с Лиссой пила?! Вот Владыка уйдет — а тогда уже можно будет…»

Убийца подошел последним. Постоял, скрестив руки, оглядывая героев, замученных насмешками свиты. На лица не смотрел — разглядывал волосы. Протянул руку — пропустил между пальцевсветло-золотистый локон царя лапифов. Одобрительно цокнул языком.

— Запомню, — пообещал вполголоса и отбыл, не оборачиваясь.

Вперед протиснулся Эвклей. Удовлетворенно хрюкнул, глядя на героев на троне. Замер, ожидая приказаний.

— Телеги, — распорядился я. — Водворишь их у колонского входа. Там не хватает стражей и скульптур. Кормить пару раз в день. Думаю, то, что придется гадить под себя, герои как-нибудь стерпят. Геракл не побрезговал разгребать скотный двор Авгия.

Одобрительный шепоток прошел по свите — предвкушение того, что над героями можно будет издеваться не день и не два.

Меру моей щедрости эти двое изведали только к концу дня. Когда их водрузили на телеги, на которых обычно возили камни для постройки зданий. Когда запряженные в телеги волы медленно тронулись с места, увозя их к колонскому входу — а следом повалили визжащие, хохочущие стигийские.

Когда в мире не осталось жильцов, которые бы не сбежались посмотреть на торжественное шествие двух героев к своей казни.

Нет. Позже. Все-таки позже, когда троны уже установили у самого входа, и я похвалил Эвклея за хорошо проделанную работу.

Тогда из-за спины донеслись легкие шаги, повеяло нарциссом — и жена явилась в сопровождении свиты нимф, в расшитом золотыми лилиями пеплосе и с ласковой улыбкой.

И принялась любоваться затаившими дыханием героями. Любовалась долго, откинув голову. Потом удивленно обернулась ко мне.

— Царь мой, ты оставил им жизни?! Мог бы просто послать ко мне — из них бы получились такие красивые деревья…

Тесей только застонал сквозь сжатые зубы. Пейрифой зажмурился.

Бывают все-таки дни не для героев.

Сказание 5. О подземном гостеприимстве
Низойди в свой мир, Деметра,

Воззови уснувших, мать!

В. Брюсов

Отражение из черных вод смотрит устало. Тому, в озере, надоела падающая память, опротивели тополиные листья. Вон, губы брезгливо кривит. Сейчас скажет, что я несу какую-то чушь.

Правильно, отражение (ничего, что я не по имени? я же так и не разобрался, кто ты такой). Я несу чушь — ее предостаточно в моей памяти. Попытайся выйти, смертным рассказать — чего доброго на смех поднимут.

Нет в песнях. Нет в мире.

Вряд ли смертные так уж сильно отличаются от нас.

Потому что если кто-нибудь из олимпийцев узнал о том, что творилось все эти годы, да вот хоть бы о подземном гостеприимстве…

Засмеялись бы.

Сказали бы: чушь.

Глупости.

Сплетни.

Сплетни — всегда интересно. Особенно для подземного мира, в котором своих вестей набраться особенно некуда. Аид скуп на новости — хорошие ли, дурные… Новости — редкий трофей, и потому до них так жадны подземные.

На любую, самую малую сплетню, налетают стаей изголодавшегося воронья. Расклюют на частицы, разнесут по миру, будут с упоением обгладывать косточки в темных углах… пока сплетня не станет — тенью.

Ту историю, с Фаэтоном, обсуждали лет десять. До сих пор обсуждают. Нет-нет, да и вспомнят: «А вот помните, Владыка — с двузубцем… ну, в общем, только с двузубцем, больше-то там ничего и не было!» Самого Фаэтона из моих конюшен притаскивали: расспросить, видал ли он такое диво. Вообще, первые два года его наказание состояло из бесконечной обязанности повторять о своей поездке все. И внимать восхищенным ахам: это ж надо быть таким дурнем, что чуть ли не весь мир в Хаос запихать!

Когда на Фаэтона начала заглядываться Эвриала — младшая из Горгон — это обсасывали не менее упоенно, года полтора.

Про визиты Орфея и Тесея с Пейрифоем — не говорю. И без того каждый день толпа подземных ко входу шастает — высказать героям все, что о них думают.

И так — каждый раз. Владыка вновь в дурном настроении? Будут месяц гадать, мериться увечьями, выпытывать у Гелло или Эвклея: кто мог прогневать? Геката устраивает ночные мистерии? Есть, что обсудить месяца на два!

Если родится кто — вообще начинается бесконечное: от кого, на кого похож, подземный или нет, кем станет…

Персефона спустилась?! Дай волю подземным сплетникам: они бы раньше меня встретили царицу. Утащили бы подальше, начали бы выпытывать: как-то там, наверху?!

В подземном мире новостей мало, потому здесь падки на верхние вести — крупицы света, проникающие сквозь своды. Подземные в этом деле — народ ушлый: расспросят только что спустившихся теней, потрясут аэдов — не найдется ли новых песен? Подкатятся к чудовищам, убитым неистовым Гераклом: а какой он из себя (от Убийцы чуть ноги унесли как-то)?!

Но пир, праздник для подземных жителей — это визиты Гермеса. Не те, когда Психопомп пригоняет очередную стайку унылых теней и стрекочет крыльями талларий — побыстрее, на поверхности работы много! Не те, когда Вестнику вздумается поговорить с Владыкой наедине.

Но вот когда Долий заявляется официально — это восторг и трепет.

В зал набиваются все, кого зал (вообще-то, немаленький) может вместить. Стигийские змеятся вокруг колонн, мормолики перепархивают над головой, нимфы Ахерона с завистью поглядывают на тех, кто пристроился неподалеку у трона: у-у, счастливицы! Боги снов хлопают крыльями — будто стая уток снимается с зеркальной глади озера. Только вот голоса не утиные: шепот. А вдруг не придет? А вдруг задержат?

Пламя в светильниках — и то пыхает нервно-багряным в нетерпении.

Гермес не подводит. Вваливается надуто-торжественный, усиленно косящий глазами. За щеками — по три таланта новостей, каждому видно.

Чеканя шаг (какие тут талларии!), ступает по залу — и подземные начинают задерживать дыхание.

Некоторые вовсе перестают дышать. Когда Гермес с почтительными завываниями начинает:

— О, Великий Владыка!

Схема визитов Гермеса не меняется, наверное, полный век. Сперва — долгие и приторные заверения в почтении, потом — приглашения на пиры (приглашений много, все равно ведь все знают — не явлюсь. Раньше опасались, потому не звали).

И наконец…

— Громовержец повелевает проявить милость к Гипносу. Он разобрал дело… твоего подданного втянули в заговор по его недомыслию. Ты можешь снять с него кару, Владыка!

Подземные прячут ухмылки — ш-ш, заразы, не ломайте игру своему царю! Царю как раз надо корчить недовольную рожу, как всегда, когда в моем зале раздается «Громовержец повелевает».

И вообще, все ведь знают, что Аид — палач. Его амброзией не пои, дай над своими подданными поиздеваться.

— Передай Громовержцу, — губы — тонкой, чуть шевелящейся нитью, — я выполню его повеление.

Гипнос огорчится. Он только-только к безделью привык, дворец заново отделал, даже какую-то нимфу новую с поверхности в жены прихватил: «Нечего делать? Буду делать детей, Владыка, у меня это пока лучше всего получается!» Вокруг дворца теперь новая сотня детишек-снов вьется, пламенно-рыжие, видно, не для мирного времени сны.

Зато Танат перестанет таскаться по миру злее Цербера. После поражения от Геракла удвоение количества смертей по милости братца Убийца, кажется, принял на свой счет.

Условно милостивый кивок в сторону племянничка. Что там со вторым братом?

— Владыка Посейдон в гневе. В большо-ом гневе, — и непременное хихиканье. Всем ведь известно, что после того, как Посейдону пришлось участвовать в постройке стен Трои, его трудно застать в другом состоянии. — Передавал недовольство твоей карой для его сына.

Мнемозина у стены прикрывает навощенными табличками зевок. Очень надо о таком слушать. Если бы Посейдон мог — он бы каждый день гонял ко мне Гермеса вместе со своим недовольством. Геройства его сыну испортил, подумать только!

— Я удостоил Тесея трона. Чем еще недоволен мой брат?

Если бы к нему в подводный мир заявился смертный отбирать жену — Посейдон бы скормил смертного Харибде, не уточняя, чей это отпрыск.

— Гера вне себя от злости: Геракл все-таки пригнал коров Гериона в Микены!

В свите — оживление, сонм шепотков вспархивает между колонн ошалевшими мотыльками. Осса-Молва бесплотно шастает по залу, отращивает все новые головы: ах, великий герой! А вы знаете, как он с Герионом расправился?! А он ведь еще и на лодке Гелиоса покататься успел! Да-да, вместе с коровами! А он еще…

Будь здесь Убийца — он бы высказался. Хотя нет, он бы за меч схватился, он теперь постоянно так делает, когда при нем упоминают Геракла.

Гипнос брякнул как-то, не по делу. Еще секунда — и голову белокрылому пришлось бы приставлять на место, хорошо, я оказался рядом.

Когда я возник между ним и утратившим всю веселость Гипносом, Танат опомнился не сразу. Постоял, медленно вернул клинок на пояс. Проводил тяжким взглядом драпающего со всех крыльев близнеца.

— Ты не понимаешь, невидимка, — хрипло выговорил вдруг. — Этот герой убивает направо-налево. Сегодня вот Герион. И Орф. Брат Цербера. Сын Ехидны. Подземный. Он убивает, а я хожу вслед за ним и исторгаю тени. Иногда мне кажется — я его тень. Это хуже, чем с Сизифом.

— Так сорвись, — пожал я плечами. — Я не стану наступать на твой клинок каждый раз, как ты решишь опустить его на Геракла. Перережь герою глотку. Может, мне удастся обойти гнев Зевса, как с Гипносом. Может, Зевс вообще наплюет и заделает нового Алкида какой-нибудь смертной. А пряхи посмеются на своём Олимпе.

Убийца не смотрел мне в глаза. Кривил губы, словно от мерзкого привкуса. Полынь и желчь, а, старый друг? Вкус поражения, яд поражения, о котором невозможно забыть.

Если бы речь шла только о тебе — ты бы не побоялся наказания, и голова героического сына Зевса взлетела бы в воздух легче прядей, которые ты срубаешь с голов смертных.

— Человеческий век короток, невидимка. Я не сорвусь. Буду ходить за ним и отсекать пряди. Смерть умеет ждать — мы поквитаемся с этим сыном Зевса.

Что Зевс собирается одарить сыночка бессмертием — я Убийце говорить не стал.

— …ходят слухи, что Эврисфей вообще решил его к тебе отправить! Да-да, вообрази, Владыка! А то великанов Тесей поистребил, разбойников повывел, чудовища, какие есть — ну, ты знаешь, Владыка…

Знаю, что они со страшной силой просятся под землю — принимать не успеваем. После случая с Танатом как раз и началось. Скоро на земле из подземных порождений только совсем безмозглые останутся, а остальные ко мне сбегут: за убежищем от Алкида.

— …так он думает его или на край света, к Атланту, значит, за яблоками — или к тебе!

За гранатами ко мне, что ли? Убийцу цепями сковывать придется, а то герой тут и останется.

— Осса-Молва не только стоустна. Она часто лжива. Ты принес еще какие-нибудь вести?

Какие мне еще вести? Не к добру помянутая Осса отрастила сто голов, сто хвостов, свита только что в экстазе не бьется: неужели удастся посмотреть на героя?! На самого Геракла?! С безопасного расстояния, то есть, в присутствии Владыки и двузубца?! Таких подарков поверхность нам еще не делала!

Но вот глаза Гермеса горят нехорошо. Пылают нездоровым предвкушением. Похоже, у него там на прощание завалялась новость, да не просто новость, а — как топор из-за спины: вытащить и — с размаху — ка-а-а-ак…

— Вести мелкие, Владыка, вести мелкие! — врешь, как Мом-насмешник врешь, племянник, ничего, я тебе это припомню… — Афродита наказала дочь одного смертного царя, так что та воспылала любовью к своему же отцу. Вообрази только, вином его опоила, возлегла! А он потом очухался — и как пойдет за ней с мечом гоняться… А Афродита ее в дерево перекинула, прямо на бегу! Ну, царь — мечом по дереву, а оттуда младенец вываливается, да еще такой хорошенький…

— Дальше.

— Жена Эрота, Психея, дотосковалась: ушла из бессмертия. Не свыклась с божественной жизнью, бедняжка. Правда, ходили слухи о каких-то изменах… В общем, помахала мужу на прощание — и рассыпалась искрами между смертными. К каждому, говорят, залетела, никого не обделила.

Что ж, наверное, Гестия была не одна, кто понял, что Олимп никогда больше не сможет стать домом. Ни для кого. Закончила она тоже как Гестия.

— …правда, Эрот не слишком-то долго убивался, а ведь такая любовь была…

— Дальше.

— Дальше, Владыка? — и невинность из глаз вот-вот выплеснется, затопит зал. — А, вспомнил. Деметра вот в гости собирается. Уже вот скоро и поедет.

— Даль…

Стоп, какое мне дело вообще до Деметры и ее визитов?

— К кому она собирается в гости?

Гермес поднял брови, затрепетал пушистыми ресницами, посмотрел невинным младенчиком — только что палец не сосет.

— А я разве не сказал? Я вообще думал, что она Ириду с вестью пришлет…

Вездесущая Мнемозина уронила таблички. Шеи Оссы-Молвы завязались в мертвый узел — и шепотки смолкли. Взгляды пораженной свиты сошлись в одной точке: на бледном лице Владыки, привставшего с трона.

— К-какого Тартара?!

* * *

— Нет, я не знала.

Трехтелая плохо умеет бояться. Разучилась со времен нашего с ней знакомства. Остальная свита в стены впиталась, когда осознала, что я в бешенстве!

Гермес унес ноги под невидимостью: его спас хтоний.

А Геката вот не устрашилась явиться на зов.

— Знаешь, они провожали меня как в Тартар, — верные мормолики остались где-то во внутреннем дворе, а крылатые псы испуганно воют вокруг дворца. Боятся, что возлюбленную богиню к ним доставят в трех частях: три тела поодиночке. — В логово дракона отпускали бы более спокойно… ты делаешь успехи, Владыка. Как твои сны?

Дернул плечом, отмахнулся. Что сны… их нет, я всегда теряю сон перед началом зимы, и сейчас это хорошо, потому что мне надоело видеть зеленую плесень, надоело вязкое дыхание бездны, опротивели белые и черные перья вперемешку.

Вот только раньше потеря сна обещала скорый приход жены. А теперь ко мне в гости вместе с женой…

— Нет, я не знала. И Персефона вряд ли знала тоже. Но это только сестринский визит, Владыка. Разве не так?

Я барабанил пальцами по двузубцу. Старался не слишком сильно приглядываться к золотому лотосу, которым играла Трехтелая. Приторный аромат медом лился в воздух, и хотелось пригубить, утонуть в золотом меде, вот только Геката не торопилась пробовать цветок на вкус.

Зато с ним прекрасно можно было разговаривать, с золотым, пахнущим сладкими сливками лотосом. Гораздо лучше, чем с хмурым царем, рассевшимся в кресле.

— Ты ведь не бедный юноша, взявший девушку из знатной семьи, а потому опасающийся гнева тещи. И ты не настолько нелюдим, чтобы не вынести сестру несколько дней. Если нужно, ты бы стерпел всех олимпийцев. Что же тебя тревожит, Владыка?

Меня тревожит Деметра, внезапно возжелавшая повидать мое царство. Это примерно как если бы Танат заявил о своем желании погостить на Олимпе.

— …может, она просто не хочет расставаться с дочерью?

Столетие расставалась, теперь вот не желает. Даже лотос взглянул на чаровницу укоризненно. Та важно покивала и предположила ещё:

— Или решила проверить, как ей здесь живётся. Или ей надоели слёзы Геры и сплетни Афродиты. Или она хочет посмотреть на великого героя Тесея, который пытался украсть ее дочь. Или она решила наконец наладить отношения с зятем…

Деметра. Со мной. Трехтелая, я не верю, что ты настолько плохо представляешь себе нрав сестры. Ведь говорила же ты с Персефоной. Гермес к тебе во дворец тоже залетает. Как он — делился эпитетами, которыми награждает меня сестрица?

По сравнению с чувствами Деметры неприязнь Геры ко мне — смех. Странно, что Плодоносная не стала участвовать в заговоре против Зевса: Гере достаточно было шепнуть на ушко сестре, что вслед за Зевсом в Тартар упекут меня — она получила бы фанатично преданную сообщницу.

Царица богов просто плохо разбирается в чужой ненависти.

— …а может быть, ненависть к тебе начала затухать, и она решила обновить её, а, Владыка? Издалека, не видя, ненавидеть сложно. И Персефона в последнее время наверняка прискучила матери своими заверениями в том, что у вас всё хорошо, что ты не так уж плох…

Лотос кивает с жаром: да, да! Геката теперь расхаживает по залу. Зал не тронный, но тоже большой, отделанный зеленым мрамором, который так удобно подметать длинными, дымчатыми одеждами.

Правое тело Прополос следит за лицом Владыки: не мелькнет ли слабость — тень улыбки?

— В последние годы она жаловалась, что они с матерью спорят из-за тебя. И еще — что в последние месяцы лета ей не хватает… своего царства.

Расцеловать бы тебя за такие вести, Трехтелая. По-посейдоновски сгрести в охапку и к потолку подкинуть. Только вот Владыка подземный не зря нарёкся Мрачным, а потому лови награду — расслабленные пальцы на двузубце, самую малость потеплевший взгляд.

Но Трёхтелая успешно делает вид, что не видит ни того, ни другого: у нее ведь с лотосом беседа.

— Деметра теряет власть над дочерью. И винит в этом тебя. Ей непременно нужно доказать себе и Персефоне, что ты — чудовище. Вот моя разгадка этого визита, Владыка.

И решительно смяла пальцами лотос — брызнул золотой сок, хрустнули лепестки. Золотое забвение растворилось в легкой дымке над ладонью чаровницы.

Я потер лоб, натруженный черно-золотым венцом. Верь в то, во что хочется верить, — однажды сказал я жене…

Я хочу верить, что ты говоришь правду, Трехтелая. Что Деметра просто желает ненавидеть меня еще сильнее. Что собирается вступить со мной в бой за дочь.

Потому что если не так…

— Я могу выделить мормолик из свиты. Крылатых стражей. Деметре Плодоносной наверняка потребуется сопровождение, когда ты захочешь показать ей Поля Мук.

Геката лучилась ярче собственных факелов колдовским, таинственным огнем, пламя сродни предвкушению, которое я так недавно видел в глазах Гермеса.

— Или, быть может, мне поговорить с моими подругами-нимфами? Они немного грустны… но если облачить их в светлые одежды — из них выйдет хорошее сопровождение для твоей сестры, если ты вдруг решишь показать ей свет Элизиума.

Глаз богини колдовства не видно: скрыты вуалями, тонут в призрачном тумане. Только голос струится терпкой сладостью: гуще и чище золотого лотоса.

Не терплю золота. И без твоих намёков понятно, Трехтелая, что Деметру придется встречать с почестями — как олимпийца, сестру и мать Персефоны.

— Встреча…

— Я только чаровница и подруга царицы. Я не советница тебе, о Великий! Ты можешь позвать Гипноса — и посоветоваться с ним. Или позвать Таната и спросить совета у него. В конце концов, цари устраивают пышные встречи даже своим врагам. Пируют с ними. Посылают им дары — прежде, чем вцепиться им в горло на поле битвы. Владыки тоже устраивают своим врагам пышные встречи: они пробивают им грудь алмазными клиньями, разят их молниями, швыряют в Тартар и наваливают на них острова. Но правда в том…

— Правда в том, что я плохой царь? — спросил я ровно.

В ответ получил три улыбки — загадочных полумесяца. Трехтелая улыбалась бесстрашно. Знала, что после вестей о Персефоне ей не грозит удар двузубцем.

— Нет. Ты хороший царь. Лучший из царей, которые были в подземном мире.

Впору опять бледнеть и привставать с трона, но я-то здесь не первый год: я знаю, что Прополос вечно не договаривает. Вот и сейчас — шепот на грани слышимости, звуки по капле просачиваются сквозь вуали.

— Правда в том, что ты отвратительный Владыка.

* * *

Что такое встреча с почестями?

Олимпийские — те могли бы рассказать. У них там постоянно кто-нибудь гостит, у олимпийских. И каждого гостя ухитряются поразить пышностью, богатством, жизнелюбием, радушием…

Гермес говорит — у Зевса даже какой-то божок есть специальный. Распоряжается встречами гостей. Подбирает хитоны для харит, обустраивает покои, занимается поставкой красивых мальчиков и девочек для развлечений — ну, словом, никто пока ещё не разочаровывался.

Последняя моя попытка быть гостеприимным обернулась двумя героями, намертво приросшими к каменному трону. А в распорядителях у меня до сих пор ходил Эвклей, потому что до этого встречать нужно было разве что подземных. И только когда жена в мире. Так ведь её подруги давно уже не устраивают официальных визитов, а заходят по-простому.

Геката как всегда права: из меня Владыка — как из Гефеста шлюха.

Подземные полагали так же. Новость разлетелась по миру быстрее сыновей Эола, а там началось…

«Гостья? К нам?!»

«Ай-яй, Деметра же! Если бы Арес… Афина… вот Дионис, он же почти свой. Помнишь, наплясались еще тогда…»

«Да кто ж им, олимпийским, в голову вкладывал, без приглашения-то!!»

«Так встретить же надо! Встретить — так встретить!»

«О-о, не посрамим Владыку! Покажем гостеприимство подземное!»

Эвклей не успел сгрызть шестое яблоко, а я не успел отдать ему половину распоряжений по встрече олимпийской гостьи (наверняка будет на своей колеснице, посмотреть дорогу; выбрать не самых гнусавых аэдов — есть из чего выбирать, на певцов вообще мор в последнее время; стол не как для Тесея с Пейрифоем, поставишь хоть чашу крови — попробуешь двузубца…).

Лавина подданных обрушилась внезапно.

Камнепад вопросов.

Груда предложений. Одно другого заманчивее:

— Владыка… черепов бы вдоль дороги! Я вот, у меня есть, я, если что, еще одолжить могу полсотни… Владыка… э, почему гневаешься, Владыка?!

— Мы с сестрами можем набрать змей в Стигийских болотах… как, зачем?! А кого тогда в сад запускать?!

— Мыши, Владыка! Летучие мыши!

— Хс-с, куснуть?

— Владыка… я знаю, где можно добыть дракона. Дохловат, а так…

Ламия робко просовывает голову в дверь: а человечины, или еще чего — не надо бы? Лисса пляшет нетерпеливо, полыхает алым огнем в глазах: «Служить! Чем послужить?!» Мечет идеи, как самка лосося — икру, одна мысль-икринка уродливее другой. Эмпуса врывается, грохоча копытами: «Владыка, я там со стигийскими почти договорилась уже, да! Второй раз Деметра в гости не заявится!»

Подземное гостеприимство не унять — хлещет, как вино из продырявленного пифоса. Заткнешь пальцем одну дырку («Попробуешь это сделать — получишь место на Полях Мук») — из другой польется («Владыка, у нас тут шкуры есть, да-да, и все с клыками, так если выстлать пол в гинекее…»).

Половина сыновей Гипноса является с предложением обеспечить Деметре приятные ночи: «Хи-хи, такого покажем, что… хи-хи!» Нюкта прислала из дворца поинтересоваться: не хочет ли Владыка познакомить Деметру Плодоносную с Эребом?

Тартар — и тот ластится, трется о плечи. Шепчет: ничего, мы ей покажем. Ты только доведи до врат. Не посрамим. Потрясем стены, сорвем глотки в полном ненависти вое… ты чего, невидимка?!

Останавливать? Какое там. Желание достойно встретить олимпийку сильнее страха перед двузубцем Владыки: подземные жильцы идут и идут.

Лезут из всех щелей, выползают из всех углов.

За трапезой, на судах, в саду…

— Владыка, а если серы… в чаши… и поджечь!

— Стикс льда предлагала! От истоков своих! Вот если великанов отрядить, чтобы они пару обозов оттуда…

— Эвклея! Точно Эвклея! Страшнее этого у нас все равно никого…

— А если бы вулканы пробудить?

— А вот если преподнести ей ожерелье из гранатов…

— А если…

— Встретить…? — коротко осведомился Танат, возникая рядом.

— Убийца, да хоть ты уже…! — рявкнул я, с трудом удержавшись от того, чтобы пустить в ход двузубец.

Танат, которого менее всего можно было заподозрить в желании поиграться с Деметрой в радушие, чуть дрогнул бровью. Нервишки шалят, ученичок, сказало это движение. Ты же у нас теперь Владыка — ну, так и будь Владыкой. Я предложил, ты отказался. Напусти на физиономию повелительности, качни головой, чего за оружие сразу хватаешься?

— Ты сегодня хорошо, если не сотый, — губы сжимались упрямыми раковинами над жемчужиной. Приходилось разжимать насильно. — Первыми Горгоны были. Потом Ламия и Эмпуса. И стигийские.

— Кто из стигийских?

— Две какие-то гидры, четыре полузмеи, один огнедышащий оборотень со свиным рылом. Дальше не считал. Перед тобой залетали Эринии.

— Видел, — пожал плечами Убийца, — обижены.

После того, куда я пообещал им запихать бичи, если они посмеют организовать Деметре встречу, — я не удивлён.

— Ты приказал им убираться на Поля Мук?

Я приказал им не высовывать оттуда носа, если они не хотят составить компанию Крону в Тартаре.

Каменный сад вокруг звенел хрусталем. Медленно качались, позванивая друг о друга, колокольчики — легкие, прозрачные, вызывающе неживые. Фигура Убийцы, прислонившегося к одному из ониксовых стволов и скрестившего руки на груди, казалась продолжением сада.

— Мне тоже прикажешь…?

Ручей в обрамлении неизменного хрусталя покрылся дополнительной коркой — ледяной.

— Что?

— Убраться из мира. Чтобы не оскорблять взор Деметры. Мне будет легко: наверху много работы. Могу даже переодеться в белое, на случай, если попадусь ей случайно. А что ты будешь делать с Флегетоном? Со Стигийскими болотами? С Полями Мук? С Цербером? Гелло?

Уголок губ первого учителя покривился в брезгливой усмешке, когда я с тихим ругательством впечатал ладонь в лоб.

Да, правда. Я мог бы изобразить олимпийское гостеприимство. Мог бы сделать больше того: засадить болота цветами, обрядить грешников в белое и приказать им петь хвалебные гимны (хотел бы я увидеть, как это получится у Менетия и Сизифа!). Сил Владыки хватит на то, чтобы даже безумные огненные вихри Флегетона улеглись и изобразили мирные огоньки светильников. А встречать гостей, конечно, будет Гипнос с его сыновьями — а что еще в подземном мире есть прекрасного?

Зачем? Деметра явится сюда выискивать причины для ненависти. Глупо думать, что она их не найдет. Асфоделевые луга, вечный мрак, чахлые ветки ив над стонущими водами Коцита, черный дворец в кольце пламени… На лицо мое посмотрит — и готова причина.

Так зачем отнимать у сестры возможности?

— Чёрный, — сказал я вслух.

Деметра не терпела во мне больше всего именно этой ухмылки. От нее вообще всех драло морозом по коже, в славные деньки Титаномахии, но сестра ненавидела ее особенно. «Пакость задумал», — обозначала возмущенно.

— Что?

— Встречать их будешь в чёрном. Горгон с собой не бери, прибережём на потом. Захвати Кер.

«Новая игра, невидимка?»

Новая. Надо будет вызвать Ату из мира смертных, она оценит. Заодно ещё сестрицу взбесит — та всегда ее недолюбливала…

Новая, замечательная игра…

В подземное гостеприимство.

* * *

Никтей похрапывал недовольно. Косил налитым глазом на братьев, прядающих ушами. Аластор подобрался, попытался ухватить зубами за плащ, получил по носу, отстал.

Эфон и Орфней фыркали, напрягали мускулы, как перед колесничими бегами.

Четверке было непривычно вот так: стоя рядом с царем. Вслушиваясь в до краев полный предвкушением мир: что там-то теперь?!

Храпели с подозрением и ревностью: небось, новую четверку завел, специально для встречи супруги?!

В последние годы я высылал свою колесницу Персефоне навстречу. Не боясь, что квадрига проявит себя: жену они приняли как часть меня, за все годы не тряхнули ни разу. Встречал сам, на берегу Стикса, легко снимал Кору с колесницы, пальцы пропитывались приставучим земным духом — поздних яблок, спелых плодов, осенних цветов. Прикрывал ей плечи багряным, вышитым золотом гиматием — чтобы было теплее и царственнее. Потом мы не спеша шли, рука об руку (я молча, она — щебеча о каких-то верхних новостях) к золотым воротам на алмазных столпах, а там уже под ноги вылетал одуревший от радости Цербер, ради владычицы забывший даже вечный голод. Потом с цветами и праздничными криками набрасывались подземные, потом — шествие во дворец, разноцветные огни факелов — это стараниями Гекаты, голоса аэдов, непременное пиршество и миг, когда наконец можно будет подхватить ее на руки, как в день похищения, пинком открыть дверь в выстывшую за восемь месяцев спальню…

«Прффффррр», — вздохнул Аластор.

Почему-то было обидно. Деметре, понимаешь, визиты. Причины для ненависти. А мне — торчи у ворот вместе с колесницей, потому что торжественная встреча. Владыка сестру привечает! Ну, где ее привечать-то, как не у врат златых?

То есть, приветить-то, конечно, и раньше можно…

От Белой Пристани донесся визг. Переливчатый, разноголосый. Цербер, замерший неподалеку, хрипло булькнул тремя глотками. Хвост-дракон пса торчал черным неподвижным олицетворением настороженности.

Хороших нимф себе Деметра в свиту набрала. Сколько орут, а всё не охрипнут.

В первый раз еще на самой поверхности возопили — думал, своды на голову рухнут. Убийца все-таки умеет производить впечатление. А уж в компании Кер…

Потом после спуска — там, вроде бы, им Гелло со своей родней под ноги сунулся. Возле Стикса — там стигийские гадюки сегодня… Потом еще сама Стикс с леденящей усмешкой обещала «Поприветствовать как следует», только вчера от нее гонец был… Всё?

«И-и-и-и-и, спаси нас, Великая Деметра!!»

Лисса раньше показалась. В компании самых безумных сынков Гипноса, надо полагать. Вот это уже зря, слишком предумышленно смотрится… какое мне вообще дело до того, как тут и что смотрится?

Все равно скоро навстречу выезжать.

Цербер сделал шаг вперед, нетерпеливо поводя влажными черными носами. Напряг мускулы, коротко рыкнул, махнул драконом — и вдруг не выдержал, рванул вперед спущенной с тетивы стрелой героя, бесшумно и мгновенно, как на охоте.

Я выругался и вспрыгнул на колесницу.

Почти успел.

Белая дорога вильнула прихотливой лентой в волосах пастушки. Открыла потаённое: замершую процессию с колесницей Деметры Плодоносной во главе. Воздушно-легкая, украшенная спелыми золотыми колосьями, увитая буйными цветами колесница стояла, скособочившись, на середине дороги. Крылатые змеи в упряжи силились вырваться, хлопали крыльями, испуганно шипя.

Свита — около сотни — сгрудилась позади колесницы и явственно тоже желала куда-нибудь упорхнуть. Какой-то юноша выбежал вперед, тыкал мечом в воздух — загораживал возлюбленную богиню.

Нимфы в задних рядах хором молились, глядя на черную, бесшумную, трехголовую тень, летящую навстречу. Прыжок за прыжком.

Только чуть медленнее моей колесницы.

Одного окрика хватило. Кора, стоявшая на колеснице с матерью, уже собиралась шагнуть навстречу псу, когда он услышал мой голос, затормозил со всех лап — и тут сообразил, что оставил пост.

Тифоново отродье униженно заворчало и оправдалось в глазах хозяйки тем, что обвыло чужаков всеми тремя пастями.

— Назад, — приказал я, осаживая лошадей. Цербер послушно отошел, кося налитыми кровью глазами. Шерсть дыбилась на загривке острым частоколом: полезет вражеская ладонь погладить — напорется.

— Приветствую тебя, сестра. Великая честь…

Мало того, что шелуха — так ещё позолоченная. Заметил это за собой в последние годы. Вроде бы — не умею, не знаю, не научился. А в нужный момент как пойду слова вязать: подземные только пасти разевают.

Умершие аэды вдохновляются по углам — есть, с чего воспевать мудрость Владыки.

Деметра, правда, не особенно вдохновилась. Ответное «почетно быть твоей гостьей, о Владыка Подземного Мира!» выпалила мне камнем из пращи в лоб. В глазах столько ненависти — хватило бы на новую реку подземного мира. На скулах горят пятна яростного румянца — надо полагать, следствие теплых встреч моих подданных. Никогда-то сестра притворяться как следует не умела…

Только вот что-то мельтешит соринкой в глазу. Что-то не так в Деметре: то ли гиматий чересчур вызывающе праздничен (разоделась в багрец и золото, как земля наверху), то ли колесница чересчур наполнена земными дарами, то ли пшеничные косы, уложенные в сложную прическу слишком старят лицо…

То ли глаза глядят с усталой обреченностью — словно после долгих метаний приняла решение.

А может, это просто я сестру слишком долго не видел. Со свадьбы своей не видел.

За разглядыванием Деметры я чуть не пропустил Персефону, пока она не покашляла: ничего, мол, не забыл, царь подземный?

Как Владыке положено приветствовать жену? Которую не видел восемь месяцев? Которую в последние годы просто подхватывал с колесницы, укутывал в плащ, а потом сразу: «Царь мой, я в этот раз пораньше, все равно там разбушевался Борей, и мне нечего делать. Ходят слухи — ему опять отказала какая-то смертная…»

— Радуйся, царица моя!

Словам положено было сдохнуть, но они все ползли и ползли — раненные твари. О троне, который ждет, о надлежащем месте рядом с мужем…

Персефона поглядела удивленно, шагнула с материнской колесницы и встала рядом со мной.

Стало полегче. Шелуха позолоченная обернулась привычной, чуть ядовитой.

— К чему церемонии между дважды родственниками? — получилось гадски подчеркнуть «дважды», и скулы сестры зажглись еще более яростно. — Я благодарен тебе, что ты решила сопроводить ко мне супругу. Времена нынче неспокойные.

— Времена неспокойные, — Деметра держала себя прямо. Смотрела чуть левее меня, на дочь. — Но мне уже давно хотелось посмотреть на вотчину дочери, — она подчеркнула последнее слово. — Правда ли, что моей девочке удалось принести весну даже в царство мрака и ужасов?

— Удостоверься сама, сестра. Пробудь у меня, сколько захочешь. Весь мой мир будет счастлив оказать тебе гостеприимство.

Свита Деметры разразилась стонами: вообразили, наверное… правильно, кстати, вообразили.

Казалось, сестра вот-вот упрет руки в бока — по старой привычке. Нет, сдержалась. Сквозь зубы заверила, что уже навидалась гостеприимства от моих подданных: по пути сюда.

— Ну, разве это гостеприимство?! Так, почтение выражают…

Когда две колесницы, а за ними сестрина свита неспешно двинулись ко дворцу (конечно, в сопровождении Цербера, пес неспешно трусил неподалеку от Орфнея и ревниво порыкивал на змей Деметры), я расслышал низкий смешок жены.

— Позёр, — раздался чуть слышный шепот. Можно подумать — Судьба теперь решила устроиться по правое плечо от меня и дарить советы уже оттуда. — Посылать Железнокрылого было обязательно?

А что, а что?! Я царь? Царь. Владыка? Геката, правда, говорит, что отвратительный, но какой уж есть. Кого царю посылать гостей встречать? Правильно, свою правую руку.

— Что — кто-то упомянул о Геракле или об Алкесте?

— Никому не захотелось, царь мой. Нимфам и маме хватило его лица.

Понимаю. Убийца, верный друг, подготовился основательно: постился, прилежно мотался по войнам, даже с Гипносом переговорил в угоду общего дела. Когда он уходил встречать Деметру — Керы дрожали на почтительном расстоянии. В лицо старались не заглядывать: неровен час, взгляд поперек горла схлопочешь.

— Надеюсь, он был почтителен. Иначе…

Персефона фыркнула, не прекращая дарить ободряющую улыбку нимфам из свиты своей матери.

— О, да. Убийственно. Царь мой, это ты надоумил его поприветствовать нас словами о мире печали и ужасов, который, мол, ждет?

Жаль, я не слышал, как это прозвучало. В сочетании с тоном. Говори потом, что Убийца не умеет развлекаться…

Позади — из середины свиты Деметры — раздался сухой вопль. Наверное, Медузу заметили, вроде бы, ей пора припадать к стопам подруги.

Жена закатила глаза. Посмотрела с легкой укоризной. «Ты хорошо подготовился, царь мой, — прозвучало во взгляде. — Надеюсь, мне не придется просить у Гекаты для матери успокаивающий настой. С лотосом и водой из Леты».

Ограничился пожатием плечами. Для Деметры-то, может, и нет: сестра явно готовилась к тому, что увидит. Наверняка думала, что я Крона специально для нее подниму (или не подниму, но вытащу два-три кусочка из Тартара — это точно). И вообще, она Титаномахию видела, в последней битве участвовала… так что для нее, может, и не придется.

А вот для свиты ее крикливой — пожалуй.

И точно, пока мы продвигались по дороге, с особым тщанием убранной для такого случая, пока двигались вдоль Полей Мук, пока нас приветствовали все новые жильцы мира — свита сестры успела охрипнуть.

Деметра же держалась вполне достойно. Брезгливо кривила губы, глядя на черепа. Закрывала нос и рот платком от серных испарений. Бормотала что-то успокаивающее змеям в колеснице — когда навстречу хлынули стигийские отродья с широчайшими улыбками на пастях. Не ежилась, слушая стоны теней. Кое-где — так даже шею вытягивала: узреть ужасы моего мира в подробностях. Видно, чтобы было, что вспомнить, если опять станет не хватать поводов для ненависти.

С Гекатой во дворце даже завела какой-то разговор — мол, хорошо, что у дочери есть такая подруга, а то среди всех этих… И с отвращением смерила взглядом всех остальных.

Со мной сестра была напряженно-вежлива. Подарила две уксусные улыбки, пару раз дернула щекой. Обращалась не ко мне: к Ананке (или что там может быть за моим левым плечом?!)

Ах, спасибо за… гостеприимство (столько яда — и в одно слово!) Давно ее так нигде не встречали. Что олимпийские пиры по сравнению с этим… (тут вообще слов не нашлось, только губы дернулись). Ах да, да, конечно, и мир увидит, и пиры, и… куда-куда ее там приглашают?! Да, и это.

Только вот она так давно никуда не выезжала, а дорога была долгой. Нельзя ли перенести пир и ограничиться простой трапезой?

А как же, можно, если царица не против. Подземные, конечно, будут разочарованы, но я-то…

Царь всегда найдет, как проявить гостеприимство. Тесей и Пейрифой вон на себе убедились в моей щедрости. Конечно, царь, его жена и его сестра могут трапезовать по-семейному, в самом тесном кругу: никого, кроме них и обслуги, но гостеприимство — как пьяный Гермес.

Пролезет всюду.

Первым, что бросалось в глаза на обширном столе, было блюдо с гранатами. Широкое, серебряное, тонкой ковки. Затем — обилие мясных блюд. Кроме мяса — медовые лепешки, орешки в меду, сочные гроздья винограда — радость Диониса.

Вино, нектар, амброзия. Никаких тебе фруктов.

— Я плохо осведомлен о твоих вкусах, сестра, потому старался угодить, как мог. Правда, у меня нет человеческого мяса: Тантал утверждал, что ты питаешь к нему пристрастие. Но я могу послать подданных, специально для тебя…

Деметра поджала губы, с некоторой опаской опускаясь на трон, будто змеями, увитый кованными из золота асфоделями. Устремила холодный взгляд на отделанный гранатами кубок, с невинным видом пристроившийся возле носа великой.

На кубке красовалось похищение Коры. В подробностях.

— Благодарю тебя за заботу, Владыка, — выцедила сестра. — Тантал лжец, как многие в твоем царстве… на Полях Мук. Позволь мне спросить тебя: неужели твои подданные перестали питаться смертными? Пить кровь? Или, может, зря аэды на поверхности…

А ведь она изменилась — Деметра. В прежние времена она послала бы мне этот кубок в голову. Поднялась бы — и в лицо высказала кровожадному брату то, что думает. Годы ли на Олимпе сделали тебя достойным противником, сестра? С таким за столом схватиться — одно удовольствие.

— Аэды на поверхности — еще большие врали, чем мои преступники на Полях Мук, — широкий жест призывает робкого виночерпия из угла. — Знаешь, иногда они на Поля Мук и попадают. И продолжают врать. Но здесь они правы: мои подданные питаются на поверхности. Им незачем тащить обед с собой под землю. Да и я не приветствую. Персефону нервируют крики.

Кора со вздохом откинулась на троне и решительно спряталась за кубком с нектаром. Вид у жены был заинтересованный.

Может, давно не видела кровавых сражений: общество нимф тоже надоедает…

— Но кровь есть. Человеческой держать не приходится, но овечья — для Кер и мормолик, коровья — для теней, если потребуется возвращать память…

— Горгоны козью любят, — рассеянно отозвалась Персефона и потянулась за лепешкой, — от лошадиной они тоже не отказываются, но стараются не попадаться на глаза Владыке: всем ведь известно, что он колесничий.

От дочери Деметра такого не ожидала: замерла с невнятным звуком, стиснув пальцы на кубке, который дрожащей рукой только что наполнил тихий виночерпий.

Хороший воин никогда не пропустит паузу.

— За твое прибытие сюда, сестра! За ваше прибытие. И за семейные узы.

Если судить по взгляду Деметры — вино пошло в горло желчью Ехидны.

— Не хочешь ли отведать жаркого? Ножку барана? Лопатку? Плечико?

И не стоит сообщать мне глазами, какая я скотина. Ты еще не знаешь, кто тебе вино наливает.

А что я скотина — это истина известная. Кора вон не сомневается: только приподнимает брови и с интересом склоняет голову: а как далеко еще распространяется подземное гостеприимство?

— Благодарю. Я не столь уж голодна. Может быть, немного винограда… если бы я была уверена в том, что в твоем мире можно что-нибудь отведать без… последствий.

Я неспешно оглядел стол. Так, будто всерьез раздумывал: кормить тёщу подземной едой? Так, чтобы она тоже навеки стала частью моего мира?

— Думаю, гранатов тебе стоит опасаться. Моя жена ревнива. Кто знает, как она поймёт… — Кора приподняла брови еще выше и показала жестом: мать может не опасаться ничего.

— Вкушай спокойно, мама. Я говорила со слугами: блюда приготовлены из того, что растет и живет наверху.

Спасибо, Персефона. Теперь мне осталось только бросить под нос: «Почти все», — и смотреть, как Деметра колеблется между своим достоинством и желанием выплюнуть виноградину на тарелку.

К чести сестры — она всё-таки сдержалась. Только раздраженно глянула в сторону виночерпия, невзначай окропившего ей руку благоуханным нектаром.

Медленно вытерла пальцы белой тканью, смерила раздраженным взглядом и меня — за компанию.

— Неужели ужас перед тобой настолько велик, что даже слуги не могут его преодолеть?

— Ужас? — переспросил я, придвигая к себе кабаний бок. — Ах, да. Этот трепещет не передо мной. Пелопс, сын Тантала… подойди. Понимаю, сестра, ты не успела запомнить его в лицо…

Кудрявый Пелопс, на один день извлеченный Эвклеем с Полей Мук, явственно хотел на Поля Мук и вернуться. Даже несмотря на то, что ему обещали облегчить кару (за убийство сына Гермеса-Психопомпа — шутка ли!). Подошел, вздрагивая и стараясь не смотреть на застывшую Деметру. Затрясся, когда я кивнул ему на один из кубков.

— Бери. Выпей с нами за Деметру Плодоносную. И не смотри на нее так: не укусит.

Персефона тихо кашлянула, явственно полагая, что это уж слишком. Конечно, слишком. Слишком в духе олимпийских шуточек. Зевс и Посейдон посмеялись бы. Гера была бы в восторге. С нее сталось бы еще всучить перепуганного Пелопса в слуги сестре…

Хотя вино он разливает омерзительно. Он даже пьет его, трясясь: неровными глотками, временами захлебываясь под моим взглядом. Одно хорошо: с плеча соскользнул хитон, обнажив белое блестящее пятно из слоновой кости — поделку Гермеса взамен съеденного Деметрой куска.

Деметра отставила кубок с нектаром, скорбно поджимая губы. Прикрыла дурноту во взгляде влажным покровом божественной печали.

— Узнаю тебя. Ты всегда умел находить, чем больнее ударить. И не всегда различал врагов со своими.

Коротко, без нажима. Тень Пелопса подавилась еще больше, окрасив белый хитон в вино. Ни дать ни взять: зарезали мальчика. Сейчас сварят, на стол богам подадут.

Я кивнул тени: иди. Ответил небрежно, не переставая жевать (Гермес говорит: Зевс так постоянно с Посейдоном разговаривает):

— Ты права. В подземном мире нужно быть искусным палачом. Иногда приходится придумывать особую кару. Например: присутствие на божественной трапезе. Пелопс боится их еще с той поры, как был живым.

Все, сестра. Я отпустил поводья. Вернул в ножны клинок. Снял тетиву с лука. Можешь дышать: на сегодня ты пригубила подземного гостеприимства достаточно. Мне не хочется ссоры с женой: я кожей чувствую взгляды Персефоны.

Потому даю ей вмешаться: поднять голос мира посреди трапезного боя.

— Кара? Царь мой, а в чем же повинен этот смертный? Кажется, я пропустила суд над ним, и Гермес не говорил…

Я пожал плечами.

— Это скучная история. Прекрасная девушка. Её cуровый родитель, не желающий, чтобы дочь вышла замуж. Коварный влюбленный на колеснице. Свадьба в конце. Я плохой рассказчик. Вели позвать аэдов, они споют.

— Нет, подожди… я вспомнила. Мама, ты помнишь: Посейдон соревновался с одним царём из Писы? Решил его проверить в облике жениха его дочери. Встал на колесницу и проиграл!

— Эномай, — тихо откликнулась Деметра. Полоснула зятька взглядом: ничего на этот раз не добавишь?

Я бы с радостью, но говорить с набитым ртом… даже для Владыки как-то не очень.

И не добавлять же мне, что вместо Эномая Жеребца обставил я.

— Амфитрита целый месяц являлась в синяках, — Персефона неспешно погружает лепешку в мед. Слизывает янтарную капельку. Насмешливо ловит мой загоревшийся взгляд. — Говорила: Посейдон впал в полное неистовство, пьет. Кричит, что такого не может быть, что он расправится с этим ничтожеством. Но его любимец все равно решил соревноваться за руку той царевны… как же ее звали?

— Гипподамия, — подсказал я, поймав сразу два удивленных взгляда: жены и тёщи.

— Царь мой, а ты откуда…

«Невидимка, ты просто встань и скажи: бывал в шкуре Эномая. Они на тебя еще не так посмотрят…»

Широкий жест. Придвинуть к себе еще какое-то блюдо. С ахеронской рыбой.

— Судил ее. Проходила перед мужем.

Рыба в Ахероне водится особая. Слепая, черная снаружи. С белым, сладковатым мясом, не костистая. Лимоном польёшь — не хуже баранины, вот подземные время от времени и выбираются на берег реки с сачками. С сетями не ходят: течение порвет, унесет.

— Да, Гипподамия… Так значит, тем любимцем был Пелопс? — жена ловит мой скупой кивок и бросается рассказывать: Пелопс подкупил сына Гермеса, чтобы тот испортил колесницу царю… Но Эномай всё равно чуть не убил юнца, тогда Посейдон встряхнул землю (наверняка с большим удовольствием!) — и басилевс Писы угодил прямиком в подземный мир, а потом…

— Поля Мук.

Деметра погружена в свои размышления. Будто воздуха старается набрать перед боем — поправляет волосы, ломает пальцы. Вставляет к месту:

— Эномай ведь сын Ареса.

— Был сыном Ареса. Но отсекал головы женихам: подвесил на дверь больше десятка. Не мог же я его отправить в Элизиум.

Теперь бывший басилевс Писы уже плавает в дурмане асфоделей и никому не сможет рассказать, что однажды на колесницу встал не он. Так вернее.

— Но этот возница… сын Гермеса… затребовал слишком многое. То ли половину басилевии, то ли ночь с Гипподамией…

— Сын своего отца, — бормочет под нос Деметра, и мне — Владыке — становится не по себе от ее взгляда.

— …а Пелопс сбросил его со скалы и за это был проклят со всем потомством.

— Сын своего отца…

— Мама?

— Как странно, дочь моя… странно и печально. Тантал предает богов, желая трапезовать своим сыном. Пелопс, сын Тантала, воскрешенный Гермесом, подкупает сына Гермеса — и тот предает своего царя. Да, своего царя… Сына Ареса Эномая. Отправляет его в Аид. А после Пелопс предает сына Гермеса, сбрасывая его со скалы и получая вечное проклятие. Круг замкнулся. Он замыкается вновь и вновь, Кора, до бесконечности… муж не рассказывал тебе о ловушках Крона, на которые мы натыкались в Титаномахию?

Нашла, о чем говорить за столом, сестра. Как будто мне мало титанов в Тартаре — что я еще и на семейное ложе должен это нести. Еще что? Прикажешь описывать Персефоне все сожженные мной селения? Так ты наверняка без меня описала.

Жена, зачарованно глядя на мать, покачала головой. Опомнилась, бросила взгляд искоса: супруг с виду мрачен, но жует и нектар прихлебывает? Ну, тогда все в порядке, можно слушать.

— Змея, пожирающая собственный хвост. Иногда мне кажется: это не круг жизни, не круг времени. Это круг предательства. Все предают всех, это порождает жизни, порождает смерти. Боги — смертных, смертные — богов, боги — богов… Гестия предала нас, уйдя в людские очаги. Мы предали ее, когда…

Она осеклась, брезгливо покосившись на золото кубка.

Сперва Гера, потом Деметра. Все же не стоит поверхностно судить об олимпийских богинях. Еще, гляди, Афродита заявится в гости, чтобы рассудить, что, мол, теперь очаги не горят как прежде, потому что на Олимпе царствует величие…

— Круг легко разомкнуть, — осторожно заметила Персефона. — Разве не так? Возьмем тебя: разве ты кого-нибудь когда-нибудь предавала?

Деметра откликнулась слишком быстро. С готовностью. Так, будто ждала не один месяц:

— Я предала Зевса, встав на сторону своей подруги.

— Предала отца? — прошептала Персефона. Гроздь винограда безжизненно свешивалась между ее пальцев. — Я никогда не слышала от тебя…

— Это слишком темные воспоминания для Среднего мира, моя милая, — Деметра хмуро усмехнулась, приподнимая свой кубок. — Впрочем, для этого мира они подходят.

Вышколенные слуги исчезли сами собой. Персефона с тревожным интересом смотрела на мать.

Я, догадываясь, о чем пойдет речь, изучал крылышко коростелька. Зубами.

И являл собой высшее воплощение бесчувственной скотины.

— Казалось бы, что может слабая женщина во время Титаномахии, — пробормотала Деметра. — Великая битва, кипящая от края до края Фессалии… Мужчины — те были в бою. Афина и Стикс владели оружием не хуже, я же… что с меня взять? И однако, моя доля в рождении малютки Ники — не меньше, чем у иных лавагетов: я была рядом с Геей, матерью-Землей, которая была расположена ко мне больше, чем к остальным — ты ведь знаешь, бабушка любит тех, кто почитает природу… Я была для нее и внучкой, и подругой. Она учила меня выращивать цветы, придумывать травы и наполнять благоуханным соком плоды — то, что ты унаследовала, моя милая. Но мы говорили не только о корнях, стеблях и запахах: каждый раз, когда я оказывалась рядом, я слышала… да, я слышала.

Пальцы сестры на точеной ножке кубка побелели.

— «Что мне делать, Деметра? Мои сыновья истребляют все вокруг!» «Это плохие сыновья, — отвечала я. — Ты плодовита, ты родишь новых…» «Деметра, ах, Деметра, мой сынок, Офиотавр…» «Его убили твои сыновья-титаны, — шептала я. — Мои братья отомстят за него!» «Деметра, они заточили моих сыновей в Тартар! В бездну, где нет и солнечного лучика!» «Не плачь, — просила я, — Крон и его союзники заслужили эту участь…» А потом пришел день, когда она, почерневшая от горя, пришла ко мне и сказала, что собирается родить еще и боится, как бы об этом не прознал ее внук, Громовержец. И я, уже знавшая, что такое материнство, подумала: пусть родит. Пусть! Пусть у нее будет сын, пусть она наконец утешится в своем горе…

— И ты ничего не сказала Зевсу? — шепот Персефоны звучал едва слышно, прерывисто.

— Совсем ничего.

— И Мать-Гея родила?

— О да. Она родила Тифона, и ее утешение длилось недолго.

Жена замерла, недоверчиво повернувшись к матери: для нее восстание Тифона было лишь в песнях о подвигах отца, в грохотании молний отдаленной грозы, в косматой буре, которую они с подругами-нимфами переждали, укрывшись в каком-нибудь гроте…

— Тифон был повержен Зевсом-Громовержцем, а я навлекла на себя гнев твоего отца, — сестра сухо и горько усмехнулась мне над пиршественным столом. — О, многие еще помнят, что это такое — незримый и неотступный гнев Зевса.

В моей руке ненавязчиво хрустнула золотая чаша — словно была сделана из ореховой скорлупы. Персефона не услышала — как завороженная подалась навстречу матери.

— Ты не говорила мне… тебя покарали?

— О да, покарали, — ответила Деметра негромко. — Зевс выдумал наказание, чудовищнее которого не сыщешь. Его палач заставил меня пережить муки Геи-Земли, лишенной…

Она осеклась. Посмотрела на чашу, смявшуюся в моих пальцах. Потом мне в глаза.

Улыбка исчезла.

«Только скажи это — и те муки покажутся тебе блаженством, сестра!»

Невероятно — но услышала. Улыбнулась, презрительно качая головой: ты думаешь — я боюсь, мой ненавистный зять? Нет, бояться я уже давно перестала: ты сделал со мной единственное, чего я боялась, забрал у меня дочь… Но ради ее спокойствия — она не услышит этого.

— Мама? О чем ты?

Теперь Деметра смотрела перед собой — невидящими глазами, как в прошлое.

— Даже здесь слишком темно для этой истории, — наконец пробормотала она и обратила ласковый взгляд на дочь. — Тебе рано знать об этом, мое дитя… а может, тебе и совсем не нужно забивать этим свою головку. Да, меня покарали, и больше я не приближалась к матери-Гее — боялась, что твой отец разгневается еще больше. Но недавно я видела ее.

Персефона разочарованно откинулась на спинку кресла. Зато я нагнулся вперед.

— Видела Гею?

Мать-Земля не являлась богам ни разу после того как Тифон полетел в Тартар.

— О да. Она навестила меня — как свою единственную подругу, сказала она. Только ты заботишься о травах и цветах — сказала она… Еще она сетовала на плуги, вгрызающиеся в ее плоть, но это мимоходом. И завидовала новым цветам, которые я вырастила совсем недавно.

Она взяла с блюда виноградину, повертела в пальцах и бережно положила обратно. Глаза — не такие зеленые, как у дочери, трава, слегка присыпанная пылью веков — смотрели за мое левое плечо.

— Она была спокойна. Улыбалась. Ты вот выращиваешь цветы, — сказала. И тяжело вздохнула. Тогда я спросила: почему она не растит цветы. «Позабыла, как, — ответила она и хихикнула. — Я теперь могу выращивать разве что проклятия, и Флегры — мой душистый сад». А потом она спросила меня, насколько я люблю дочь.

Персефоне этот вопрос не казался интересным: она со скучающим видом осматривала стол. Упорно не желала замечать, что мать ласкает ее взглядом.

— А я ответила, что проще вычерпать Океан, чем мою любовь. И те месяцы, что я провожу без нее — о, они горчат страшнее ядовитых трав, они забирают радость убийственнее войн и пожаров. И мое утешение — лишь в том, что моя дочь каждый год возвращается из подземного мира…

Она протянула руку и погладила кончиками пальцев локоть Персефоны. Та откликнулась матери утомленной и снисходительной улыбкой. Внезапно оказавшаяся одновременно в двух ролях: маленькой доченьки и владычицы моих подземелий — жена не знала, как себя вести.

— И ты заплакала, — мой голос оказался в изобилии приправленным скукой. Деметра глянула гневно.

— Да, я заплакала, и моя подруга стала меня утешать. «Перемены — плод, который зреет медленно, но от которого сладко вкушать, — сказала она, обнимая меня. — А после обильной росы солнце припекает особенно ясно. Плачь перед великой радостью, внучка!» Что ты делаешь, дочь моя?!

Рассказ перетек в гневное восклицание плавно — как Коцит вливается в воды Стикса. Персефона недоуменно взирала на мать.

Жена только что остановила свой выбор на румяном гранате: расположила его на тонкой ладони, острым лезвием маленького ножика срезала кожицу…

— Неужели воды Леты помрачили и твой разум? Или этот… — она взглянула на меня и удержалась. — Как ты можешь есть это?!

— Они сладкие, мама… и ничем особенным мне больше не грозят, — усмешка была мгновенной и тонкой, словно золотисто-бронзовое лезвие, прячущееся в руке жены. — Не грозят вот уже много лет. Теперь это только вкусные плоды.

— Только плоды? Я ошиблась — это не воды Леты, это Лисса-безумие! Разве ты — Тантал, который хотел вместе с богами трапезничать собственным сыном? Разве ты — чудовище, которое готово пить кровь? Или мне нужно напоминать тебе, что гранаты выращены на крови моего внука Загрея?!

Ножик улыбки перековался в кинжал — спрятанный в ножнах таинственности, полный собственного превосходства…

— Нет, мама. О таком мне не нужно напоминать.

И забросила в рот несколько гранатовых зернышек, озорно подмигнув онемевшей Деметре.

* * *

Говорят, страшнее нет напасти, чем сварливая теща в доме.

Будучи Владыкой всех ужасов подземного мира, я неосмотрительно полагал раньше, что напасти страшнее все же есть.

Флегетон пылал жарко, подпитываемый моим раздражением. Лизал базальтовые скалы жидким багрянцем. Выплевывал из вод столбы охристого пламени, высвечивая по временам самый свод моих подземелий. Угрюмо тянулся руками огня к дворцу за моей спиной — ух, я б ее…

Ко всему еще и вино в амфоре, которую я захватил с собой, оказалось кислым (для прислуги, наверное), а возвращаться или сдвигаться с места не хотелось.

Огненная река скворчала под ногами, но опалить повелителя побаивалась — тянулась к босым ступням вопросительно, норовя пройтись по ним безвредным лиловым языком. Ты что ли, Владыка? — удивлялась река. А что ты тут делаешь-то — один на обрыве, над огненными водами? Других дел не нашлось?

Не нашлось. Площадка скалистая и неудобная, в копчик больно впивается какой-то непочтительный камень, гиматий пришлось снять и отшвырнуть — здесь-то зачем, здесь даже скалы от жара плавятся. Кувшин с вином стоит рядом, скособочившись — дохни и повалится в огненные воды, и станем мы собутыльниками: пылающая река и Владыка, сбежавший из собственного дворца.

Без боя сдал обитель власти. Эх ты, воин! — ухмыляется в отдалении зев Тартара.

Ты вообще заткнись. Была б у тебя теща — по-иному бы заговорил, небось.

Если теща — то да, — уважительно вздыхает Флегетон…

Мелькнули белые перья — под самым сводом. Гипнос летит из дворца как очумевший, даже в ступке своей забыл сонное толочь…

Что тут поделаешь, когда во дворце нынче царствует Деметра!

Есть у сестры эта особенность: занимать все пространство, куда б ни попала. Словно любимые ею лилии: только посади одну — потом не будешь знать, куда деться от аромата.

Кажется, в гинекее не осталось ни одной комнаты, которую она не обошла бы с комментариями, причем, слова не особенно подбирала: дальше «угрюмый» и «убогий» не двигалась.

Куда ни сунься — и под ноги тебе непременно попадется кто-нибудь из ее свиты, будет смотреть испуганными глазами и орать от ужаса, стоит тебе хотя бы руку поднять. На визг принесется сама Деметра и начнет ломать пальцы, вопрошая: неужели здесь не чтут даже закон гостеприимства, не чтут настолько, что готовы убивать ее слуг?

Кажется — она устраивалась на покой столько, будто собралась подождать тут до весны.

А дворец пропах лилиями, фиалками и нежными розами, и слуги ходят, ошалевшие, и в спальне Владыки наверняка — все те же ароматы, и какой вообще прок оставаться внутри, если Деметра вознамерилась не отпускать от себя «милую доченьку» до самого своего отъезда?

Хмель теплым трепетом разливался по жилам, и хорошо было просто сидеть и смотреть — на непрекращающуюся войну огня и черноты базальта. Неистовство пламени всякий раз наталкивалось на презрительное спокойствие камня, огонь метался, бросался, пугал шипением, бился о камень грудью — камень чуть удивленно молчал и принимал удары с легкой насмешкой.

Мысли, подогретые вином и раздражением, ложились неровно — в такт текущему под ногами пламени.

Что-то сказала Деметра. Что-то не так сделала Гея.

Что-то было в глазах Персефоны — или ее матери?

Я качнул головой, щелчком пальцев отправляя все же амфору вниз. Флегетон принял подарок с достоинством — поглотил вмиг, только рыгнул дурным оранжевым цветом: мол, не очень вино.

А то сам не знаю.

Деметра… Деметра пришла не просто так. Встревожилась и испугалась. Бросилась к ненавистному зятю, чтобы дать намек… нет, это просто смешно, почему не к самому Зевсу…

Потому что Зевс приобрел в последнее время дурную привычку лупить молниями, не задумываясь. А ее подозрения слишком неопределенны, чтобы пойти с этим к Громовержцу. А может, она просто не хочет открывать, что опять виделась с Геей.

К Посейдону она не пошла бы ни за что, значит, дорога одна: к подземному брату.

Но до чего же ей нужно было испугаться, чтобы пойти ко мне?!

Языки огня попритихли, добавили красок. Ржавчина старых оков, алость заката, порфир царственной мантии, блеск бронзы — мир слышал мою задумчивость…

Гея, Мать-Земля, почему ты навестила свою подругу, что сказала и чего не сказала?

Что за плод перемен взращиваешь нынче и кому придется вкусить от него?

Пламя воевало коварно. Когда ему надоедало колоть базальт искрами — оно раскрывало ему объятия, терлось нежно-розовой щекой, припадало пухлыми губами в порыве страсти. Базальт терпел и выглядел незыблемым — мне-то мог не врать, я тут не один год. Я знаю, что эти скалы медленно, но верно меняют форму под напором огня.

Лепестки пламени распускались на скалах — быстро увядающие цветы.

Флегры — душистый сад…

Флегрейские поля.

Выжженная земля на острове Эвбея у подножия великого вулкана.

Уединенная пустошь, которую смертный может пересечь за день пути.

Место старой войны огня и камня, до которого не долетают брызги Тирренского моря…

Что за проклятие Гея нынче выращивает на этих пустошах?

Ананка, кажется, готовилась что-то кричать: она наполняла грудь воздухом с такой силой, что огонь Флегетона поутих. Трудно было гореть.

Лучше всего наблюдать войну мрака и пламени все же именно отсюда, глядя вниз, на опаляемые скалы…

Прохладные губы ткнулись в висок. Что за чушь, Судьба никогда меня не целовала.

— Ты не пришел из-за матери?

В воздухе разлилось благоухание нарцисса.

Я пожал плечами, вглядываясь в вечную битву — огонь и тень.

Собственную жену не могу любить, когда в доме теща…

Медные локоны казались раскаленными, высвобождаясь из торжественной прически, огненными струями стекая на хитон. Одна особенно упрямая прядь упала на лицо, скрывая усмешку.

— Она собиралась проговорить со мной всю ночь, но когда я в очередной раз напомнила, что ночь тут вечная… Сказала: «Иди. Ублажай муженька, небось, заждался». Идти пришлось немного дальше, чем я рассчитывала.

Пламя прилипло к черным камням, приникло — не оторвешь. Так, будто это ему пришлось перенести восемь месяцев голода и пустого ложа, будто это оно глушило порывы тела предвкушением этого дня…

Восемь месяцев, Тартар побери Зевса за решение, которое он вынес!

— Ты разве не соскучился? — прошептала она за секунду до того, как я накрыл ее губы своими.

Умирающий не припадает так к чаше воды.

Тонущий в морских пучинах менее жадно хватает воздух.

И от одежд, пропитанных смертоносным ядом, избавляются не так быстро.

Камни больше не смели впиваться в кожу — плавились, униженно растекались от жара страсти. Пылал Флегетон, заливая красноватыми спелыми отсветами переплетающиеся руки, забирая последний воздух — его и так не хватало на вздох, и каждый вздох приходилось рассекать, делить на двоих, отвоевывая друг от друга в поцелуях…

Огонь и базальт? Нет, это внизу, где в бессильной зависти стонет Флегетон.

Здесь, на площадке — огонь и огонь. Словно пламени наконец удалось расплавить камень, и их больше не разделить. Искры, летящие от огненных вод, падают на гиматий, заменивший ложе, прожигают насквозь, сыплются на влажную кожу и гаснут стыдливо: менее горячи, чем ласки. Огненные воды буйствуют и ревнуют: на них больше не обращают внимания, воды недоумевают: что за два языка пламени отделились от них и сплелись на черном базальте? Воды поддерживают — взметывая ввысь огненный вал. Он взлетает — и падает вниз на базальтовое дно, признавая поражение.

— …что она понимает, эта Киприда. Если со всеми — то лучше всех? «Чему ты могла научиться со своим престарелым ужасом во плоти…» Если бы она дала Аресу отставку на восемь месяцев — узнала бы…

Пламя наконец угомонилось. Пыл безумства прогорел, и Флегетон ворочается в своем русле сонно и утомленно.

Хмель больше не течет по венам — вытеснен более приятными ощущениями. Блаженная истома погружает в дремоту, и голос жены кажется продолжением ладошки, скользящей по груди.

— Этой карой была я, верно?

Мысли не желают выплывать из мутного марева наслаждения — гуще стигийских туманов.

— А карателем — ты. Разве есть для матери мучение страшнее — знать, что твою дочь насилует властелин подземного мира.

Теперь она, рассеянно улыбаясь, проводит пальцем по моей щеке — одинокий корабль движется по морю. Корабль налетает на внезапные рифы — по скулам заходили желваки.

Туман из головы выметен ледяным ветром, и мысли больше не плавают: не в чем, вот-вот каменистые отмели покажутся…

— Я помню ее… когда вернулась тогда к свету. Тень… еще немного — и она сошла бы за мной в твое царство по естественной причине. С каким криком она бросилась мне навстречу… А потом она слушала волю Зевса о моем браке, будто свой приговор. По сравнению с этим твои казни более милосердны.

Наверное, Сизиф, который устал даже проклинать и с тупой покорностью катит в гору свою участь, с этим бы не согласился. Или Тантал, к которому на берег регулярно наведывается кто-нибудь из свиты: покушать в окружении красивых деревьев, на берегу прозрачной речки. Алчные взоры, стоны и проклятия казнимого никого не трогают.

— Ты выполнял волю Зевса? Или все же хотел меня?

— И то, и то.

Вернее, ни то, ни это. Просто однажды я поспорил с братом, посетил Нисейскую долину — и мне показалось, что стихия глупой Афродиты решила метнуть в меня молнию.

Странно — она все еще улыбалась. Убрала с моего лба прилипшие волосы. Медленно проследила пальцами морщину между бровей, попыталась разгладить — куда там! Обвела плотно сжатые губы с вечно опущенными уголками.

— Может, если бы ты… — начала шепотом и осеклась. — Знаешь, она так и бросается мне на грудь, когда я возвращаюсь. Будто я могла остаться здесь навсегда. А когда я ухожу — рыдать начинает за десять дней, так, что вся земля умывается дождями. И каждый раз уговаривает остаться еще на день… А если ко мне взывают герои — начинается одно и то же: «Как это ты пойдешь? Туда? Одна?! К нему?!»

— Твоя мать вообще способна посмотреть на тебя как на взрослую?

Сейчас это было трудно. Раскрасневшаяся, щедро облитая отблесками огненной реки, ослепительная в своей прелести, Персефона казалась совсем юной, и только улыбка — мудрая, исполненная житейского опыта — напоминала о правде.

— Царь мой… разве матери способны на такое? Для них дети никогда не взрослеют, а потому они готовы прощать и защищать до бесконечности.

Поудобнее устроившись у меня на плече, она принялась рассеянно смешивать — медь своих волос с чернью моих. Не замечая, что рука, обвивающая ее талию, окаменела.

«Вставай, лавагет!!!»

Звон в ушах? Крик? Голос Ананки?

Предчувствие?

Оглушительнее трубы, зовущей к бою.

«Вставай, Запирающий Двери! Ты заснул на своем посту! Ты был занят мелкими дрязгами, ты забыл о главном! Ты просмотрел! Ты упустил!»

Теплое дыхание жены едва согревало оледеневшую кожу.

Разрозненные куски с неумолимой точностью становились на место.

Падение Тифона, Гея, медленно бредущая от места славной победы Зевса…

Безумная девочка Макария, ныне — беспамятная тень: «Матери такие смешные…»

Матери смешные. Для них дети не взрослеют. Потому они готовы прощать до бесконечности…

Тишина — только треск камней под напором хитрого пламени. Полусонный шепот жены о том, что Афродита совсем обнаглела, сколько ей нужно любовников?

И вихрь, отчаянный вопль — не за плечами, а внутри, будто каким-то чудом Ананка втиснулась в грудь.

«Вставай, лавагет!!! К оружию!»

Гея — мать, которая готова прощать своим детям…

«Деметра, они заточили моих сыновей в Тартар! В бездну, где нет и солнечного лучика!»

Гея — мать, которая не готова простить то, что ее детей обрекли на вечное заточение.

Ведь такое уже было однажды: когда она готова была пойти против Крона за то, что он не выпустил Гекатонхейров и Циклопов.

«Я теперь могу выращивать разве что проклятия, и Флегры — мой душистый сад»…

Это проклятие нам. Победителям Титаномахии!

«К оружию, лавагет! К оружию!»

Лавагет запустил пальцы в волосы жены, словно мог отлить из них копье.

— Огонь и мрак, — шепнула Персефона, у нее слипались глаза. — Вечная война… А иногда кажется, что вечное зачатие чего-то…

Из вихрей пламени и сгустка темноты над Флегетоном, возле дворца Владыки свивалось, возникало предчувствие.

Жуткая тень материнского проклятия, от которой я постарался закрыть жену телом.

Сказание 6. О визите героя из героев и дурных новостях
Геракл был смел и полон сил

И, как гласит преданье,

Геройский подвиг совершил,

Великое деянье.

Царь Еврисфей сказал: «Добудь

Мне Цербера из ада!»

И вот Геракл пустился в путь —

«Раз надо, значит, надо»,

Джеймс Крюс

Говорят — внуков любят больше детей. За детей мы в ответе. Молотами воспитания выковываем в их свитках свои ожидания, надежды. Настойчиво пишем туда строки, которые хотели бы видеть в своих свитках.

За внуков в ответе родители. А потому можно наконец-то отвлечься от подготовки мальчика — к битвам, девочки — к замужеству. Всласть побаловать, ворча про себя: совсем эти родители ребенка загоняли, в чем душа только держится!

Думала ли ты когда-нибудь об олимпийцах как о своих внуках, Мать-Гея? Или они так и оставались для тебя — сыновьями Крона, любимого и старшего?

Детям дарят подарки. Внукам тоже дарят. Ты отдала Крону Серп, истребляющий все живое. Ты отдала нам Крона, когда дала Зевсу совет поднять Гекатонхейров из Тартара.

Детей наказывают. Внуков тоже. Только вот смертные ребятишки так просто стоять и ждать наказания не будут: дети бегут прятаться за плащ отца, внуки — за спины родителей…

Титанам некуда было спрятаться от твоего гнева: плащ оскопленного Урана-неба не укрыл бы их.

Олимпийцам от твоего проклятия тоже оказалось некуда бежать.

Мы с тобой не договорили, Мать-Гея. Все три раза, что разговаривали — может, потому твое лицо так настойчиво проступает в черной воде. Разное: то болезненное, с лихорадочными пятнами румянца, то иссохшее, с почерневшими от гнева глазами, то усталое — глаза тихой печалью подернулись…

Может, если бы я спохватился раньше — мы смогли бы избежать последнего наказания. Забросив в Тартар весь остров Эвбей. Снеся подчистую колыбель твоего нового проклятия.

И другой битвы — далекого отголоска Титаномахии — тогда бы не было. Мне не пришлось бы сидеть под тополем, глядя на серебро в пригоршне, вычерчивая бесконечную нить воспоминаний…

Мгновенный зеленый проблеск касается черных вод — это глаза памяти сияют из них ласковой безуминкой.

— Да, — шепчет безуминка вдохновенно. — О, да, сын Крона, тогда бы этой битвы не было. Вы получили бы отсрочку.

И ничего бы тогда не кончилось.

Деметра отбыла на следующий день. Бодрая и такая ядовитая, будто всю ночь наливалась ядами Гекаты. Не успел я заявиться к ней с предложением посмотреть мою вотчину, начиная с Полей Мук…

— Благодарю, о Гостеприимный. Нагляделась. Думаю, с меня уже хватит подземного гостеприимства — я многое могу о нем поведать! Не стану смущать тебя своим присутствием. И на поверхности много работы. И вообще, кто я, чтобы оценить прелести твоего царства?!

Кора, правда, все-таки сводила мать в свой сад. Показала розы, гиацинты, нарциссы, новые лилии — те, которые для Гестии.

Деметра фыркала так громко, что из моего сада сыновья Ахерона сбежались слушать.

В обратный путь сестру провожали опечаленные подземные: они-то уже успели запланировать Плодоносной приглашений на дюжину пиров. Мормолики находились в особенном огорчении: Трехтелая пообещала поразить Деметру в самое сердце своим радушием и, похоже, кое-кто принял это буквально.

Сестра, правда, не утерпела — на обратном пути взглянула на приросших к тронам героев у колоннского входа, но и только. От торжественных проводов отказалась («У твоих подданных много работы, о Щедрый. Резать пряди, прокусывать горло детям… разве пристало мне отрывать их от важных дел?!»).

Кора потом еще несколько дней ходила в задумчивости. Как-то раз обмолвилась тихо:

— Я не понимаю, царь мой… Я ожидала, что она будет раздражена после такого приема… но у поверхности мне показалось, что она вздохнула с облегчением, — помолчала и добавила: — Или это она потому, что у поверхности…?

— Может, — отозвался я.

Гермеса удалось выловить почти сразу. Он не стал спрашивать, что я ожидаю найти на Флеграх. Взял шлем, свистнул крылышками сандалий — все привычно…

Принес меньше, чем ничего.

— Ну, пустошь, ну, огнем спалена, — развел руками. — Холмы там еще повсюду. Облетал мигом. Только нет там ничего. Местность мрачная… про холмы говорил уже? Владыка, а с чего ты вообще решил, что там может что-то быть?!

— Были причины, — я принял от Гермеса шлем. Провел пальцами по бронзовой поверхности. На миг мелькнуло внутри — отзвуком недавнего крика — а если бы самому? Как в старые времена: шлем на голову и потихоньку, скрытно…

Только что там найдешь?

— Ты слышал что-нибудь о Гее?

Гермес закатил глаза.

— Отец приказал приглядывать. Еще после восстания Тифона. Неужели и ты, Владыка…?

— Что Гея?

Вестник с недоумением поглядывал на ожерелье в моей руке. Ждал сухих, приятных щелчков — жемчуг о жемчуг, восемь-четыре-восемь… Вместо этого ожерелье беззвучно кружилось в пальцах змеей, увлеченной погоней за своим хвостом.

— А что — Гея? — всплеснул руками Гермес. — Сидит у себя, ни к кому не ходит, ни с кем не разговаривает, все больше спит или стонет. По пепелищам шастает, это точно. Может, и на Флеграх была, только вряд ли что дурное делала: я же говорил, нет там ничего. Холмы, гарь, камни.

Могла Деметра ошибиться? Принять пустую угрозу за настоящую? Бред обезумевшей матери — за план мщения?

— Поглядывай, — обронил я, прерывая трескотню племянника.

— За Геей?

— За Флеграми.

Гермес еще раз закатил глаза. Какие, мол, Флегры, когда такие новости! А ты знаешь, Владыка…

Сейчас, вглядываясь в себя-прошлого, я все спрашиваю и не могу ответить: что было бы, если бы на Флегры тогда отправился я. Хватило бы у меня умения смотреть? Увидел бы семена до того, как проклюнулись всходы?

Вопросы — один другого бессмысленнее. Не пошел. Не увидел. Отделывался небрежным «поглядывай» — лишь бы заглушить недавно услышанный крик: «Вставай, лавагет!»

Лавагет на посту. Стоит, двузубец держит, только бить пока что некого.

И вообще, какие тут битвы, когда такие новости.

Кастор и Полидевк благополучно вернули сестру — прекрасную Елену — из Афин. В отсутствие героического Тесея крылатым братьям и помешать-то было некому. Геракл долго и упорно добирается с коровами Гериона к Микенам. Гера развлекается тем, что пугает коров (Аполлон уже сложил об этом пару оскорбительных песенок, теперь мачеха на него зла). Эврисфей срочно ищет, куда бы еще послать надоевшего героя. Герой мимоходом прибил еще какого-то сына Посейдона, теперь Черногривый опять в гневе.

Падают жемчужины — нет, это падаю я. В блаженную, прекрасную, невообразимо сладостную рутину, в бесконечные суды теней, в легкие прикосновения к щекам пахнущих нарциссами пальцев. В сплетни Гермеса, ссоры и дрязги стигийских, вяловато-удовлетворенное бурчание Тартара, в водопад вприскочку несущихся дней — куда угодно, только бы получить крохотную отсрочку… от чего?

Кто там знает, может, ничего и нет вообще.

«И ничего не скажешь напоследок, царь мой?» — «До скорого свидания». Впервые расставание кажется скорым и легким, потому что я взахлеб дышу каждым днем, который мне достается — серым, скучным, судейским днем, даже без нее — потому что живу торопливо, будто пытаясь отобрать у Ананки все, чего могу лишиться.

— Подойди. Можешь смотреть.

Кто сказал, что вглядываться в бесконечные людские нити — неинтересно? Там такого насмотришься — куда там Зевсу с его похождениями или аэдам с их песнями!

Вот потрясающая душу ужасом кража овцы. Вот душераздирающая история измены мужа с соседкой. О, с двумя соседками. И от каждой дети. Могу поручиться, Гера не чувствует половины того, что ощущала смертная пряха. А вот подвиг: вдова отдала последнее, чтобы вырастить сына здоровым, в учение отдать.

— Покой и забвение — твоя участь.

Эй, вы… визиты вкрадчивой Аты, бесконечные рассказы Гермеса, и гнев Посейдона, и в очередной раз влюбившаяся Ламия, и смешливые сны-сыновья Гипноса, и гранаты в моем саду — да, вы… летите сюда. Будьте здесь, потому что я дышу вами.

От суда к суду, от разговора к разговору.

Почти без перерывов.

А в перерывах остается… что остается-то?

Сны. Заплесневевшие, надоевшие своим однообразием — но хоть какие-то.

Когда Владыка спит — его свита тоже почитает за лучшее лечь спать. Понятное дело, это не относится к Танату, или к богам сновидений — у них самое время бодрствовать — но остальные торопливо направляются на покой, опасаясь нарушить безмолвие моего дворца шорохом или шепотом.

Потому как у Владыки — скверный характер и двузубец лежит возле ложа: протяни руку — и схватишь.

И потому что Владыка долго объяснялся сегодня… уже вчера со своим средним братом по поводу его сыновей. В последнее время сыны Посейдона хлынули в царство толпой, Пристань Скорби превратилась во что-то сродни семейной пирушки: «Ты, что ль?» — «Ага, я!». А Владыка Посейдон внезапно решил, что и ему позволительно попинать старшего братца и прислал Гермеса с бесстыжей рожей и ультиматумом: отдавай, мол, детей.

Впрочем, бесстыжая рожа — это у Посланца с рождения, так что от Колебателя Земли был только ультиматум.

Детей я отдавать отказался. Во-первых, ничем хорошим не закончится: все земные отпрыски Посейдона от отца брали разве что неистовство. Во-вторых, их сюда направил не кто-нибудь, а пресловутый Алкид, от упоминания которого у меня начинают ныть зубы и чесаться пальцы на верном двузубце.

Удружил ведь с Танатом. Убийца до сих пор не отошел от того захвата, случается даже — мажет, а ко мне после каждого раза Ирида от Мойр носится: мол, Владыка, ты там, случаем не запил? Или посланец твой? Мы еще нить резать и не собирались, а вы самоуправничаете!

Изрядно пришлось полетать Гермесу туда-назад, передавая то мне — бурю Посейдона, то Посейдону — холод от меня. Судимые тени, поеживаясь, оглядывались на мелькающего под бронзовым потолком посланца, правда, раза с четвертого он перестал пользоваться выспренними словесами и передавать мне все ругательства Жеребца, ограничиваясь сутью:

— Предлагает дары!

— Предлагает большие дары!

— Предлагает отпустить только двоих, только на полста лет и за дары!

— Спрашивает: в какой кишке отца ты, Владыка, потерял совесть?

— Спрашивает: тебе что — жалко?! Двоих же, на полстолетия и за дары!

— Ну, хотя бы в Элизиум их всех!

— Ну, в общем, там уже земля трясется, а он во гневе и обещает тебе своды снести…

Жеребец был как обычно сдержан. Владыка Морей, Колебатель Земли…

— Мои своды крепки. Гнев Посейдона лишь добавит жителей моему царству. Ответ я дал.

Взмыленный Гермес тяжело дышал, привалившись к бронзовой стенке. И силился соблюдать почтение.

— Все?

— Все.

— Ну, можно я хоть ругательствами разбавлю?!

Нельзя.

В конце концов, сошлись на том, что ладно уж, детей Посейдона еще много осталось, а Геракл — зараза. Не такая, как Крон, но все-таки…

Жеребец на этом особенно настаивал, и в конце концов я согласился. Кое-как разгребся с судами теней, в который раз подумывая о том, что с такой смертностью — мне нужны помощники, только вот какой бог согласится день-деньской сидеть и слушать жалобы бывших смертных? Потом еще пришлось пару раз облететь мир на колеснице: в Стигийских болотах буянила тень Лернейской гидры, до которой запоздало начало доходить, что она только тень. Сделать эта тварь никому ничего не могла, но своим шипением вывела из терпения Ламию и Эмпусу — вот еще, не хватало чудовищ судить… Пристроил гидру сторожить дальний вход, через который нет-нет да забредали тени — для них хватит.

И много еще было раздражающих мелочей, которые, кажется, и раздражать не должны — а все-таки…

Во дворец вернулся, когда Нюкта уже покинула свою обитель возле Тартара и поднялась на небо. Молча зыркнул на Горгиру, прислуживавшую за столом, глотнул нектара с таким лицом, будто в кубке уксус. Пинком отправил в дверной проем крылатого шпиона из свиты Гекаты.

Не раздеваясь, упал на ложе, прислушиваясь к тишине, мгновенно затопившей весь дворец. И Гипнос еще долго не осмеливался приблизиться ко мне.

Не тревожьте Владыку подземного мира. В особенности если он утомлен прошедшим днем.

И если жезл — на расстоянии вытянутой руки…

И если Владыка спит один.

Глубоким, неверным сном, который спешит разделить с ним его царство.

— Давай-давай, отрывай! Раз-два! И-э-э-эх! Пошел-пошел-пошел!

Сон сбежал с глаз, ускакал прятаться по углам. Глуховатый густой бас, отдавшийся в ушах, был чужероден и не принадлежал моему миру… моему царству.

Кто бы это ни был, поклялся я, протягивая руку за двузубцем, — он явился, куда нужно. Тут ему и оставаться.

Поднялся, потер затекшую шею, пытаясь сообразить спросонья: откуда голос-то? Бас не унимался, перекатываясь в ушах отзвуками отдаленного грома.

— Да как вас угораздило-то? Ну, давайте еще, рывком!

И чей-то боязливый тенорок рядом:

— Так ведь руки же из плеч нам выдернешь! И так больно…

Но этот уже — знакомый… Ах, да. Это же у колонского входа. Герои на троне. Тесей — еще сын Посейдона — с неразлучным Пейрифоем.

И кто-то, кто задумал их освободить и взялся за дело с выдумкой и размахом, если судить по громогласному рыку:

— Да ты сам зад от каменюки отрывай, сын Эгея, а то сидишь, будто в патоку влип!

Кто бы мог быть? Впрочем, какая разница.

Было двое на троне, станет трое…

Подхватил хтоний, лежавший рядом с двузубцем. Колесницы, как всегда, дожидаться не пришлось.

У колонского входа разворачивалась баталия, которая может поднять настроение даже Аиду Угрюмому, сдернутому с постели после короткого сна. Двое любителей чужих жен сидели, где их посадили, отчаянно от этого страдая, а сдернуть их с каменного насеста пытался…

Помяни — и явится, подумалось мне, когда я взглянул на львиную шкуру. Шкура трещала на широких, напрягаемых в усилии плечах. Бугрились мускулы под загорелой кожей. Валялась палица железного дерева неподалеку — такой запросто можно перешибить хребет Атланту…

Капли пота падали на кучерявую бороду, пальцы крошили гранит трона, а сквозь зубы вырывался отрывистый азартный шепот:

— Что ж ты туда, на локоть ушел, что ли… сейчас поддену…

Немного поодаль стоял Гермес и беззастенчиво над сценой ржал.

Эреб и Нюкта… что понадобилось Алкиду в моем царстве? Если эти двое — сколько ни оторвет — все его. Впрочем, нет, он явился с Посланцем за плечами, и крылья гермесовых сандалий трепещут гордо-официально, что значит — от отца…

Таната нужно отослать, подумал я, глядя, как сын Громовержца медленно, но верно отдирает сына Посейдона от его каменной кары. Тесей скрипел зубами, но отчаянно терпел, весь кривясь от благодарности.

Отослать Таната. Рано или поздно они здесь закончат и предстанут перед моим троном — не думали же они меня миновать? И Убийца, который хватается за меч при одном упоминании о Геракле, окажется не к месту.

И червячком вползла предательская мыслишка: призывал ли герой Персефону, когда шел сюда?

Чпок! Алкид наконец сладил с каменным сидением, и седалище Посейдонова сына оказалось на свободе. В троне образовалась порядочная ямка, окруженная гранитной крошкой. Силён.

Совершенно красный Гермес вытер щеки, а Тесей испустил облегченный вздох и бросился благодарить — плевать, что на ногах не стоит, а одна рука висит плетью: вывихнул-таки могучий Алкид.

Геракл принимал благодарности хмуро, почесывая бороду пятерней. Теперь, когда он выпрямился, сын Посейдона едва доставал ему до подбородка.

— Да чего там, в самом деле, — буркнул наконец герой из героев, оценивая глазами Пейрифоя. — Самому интересно — как ухитрились… Эх, глубоко ушел, ничего не сделаешь. Резать надо.

И достал из ножен меч (гефестовой ковки, сразу заметно). Прищурив глаза, смерил взглядом Пейрифоя…

— Скалу резать? — уточнил тот шепотом.

— Тебя. Если тянуть — правда руки оторву, за пояс обхватить — так пополам разорву, чего доброго. А так…ну, подлечишься потом. Опять же — не самая важная часть…

Эреб и Нюкта, охнул я про себя. Если этот лапиф согласится на такое — я его сам освобожу. Подожду, пока Алкид с мечом к трону подойдет, — и отпущу.

Пейрифой задергался так, будто собирался сбежать вместе с троном.

— Ге… геракл Неистовый… ты что? Ты… зачем резать?! Да я лучше тут, я лучше посижу… год или два. Я привык уже, а ты… — трагическим шепотом, — ты же мне все там отхватишь! Лучше тяни…

Геракл покладисто пожал плечами и вложил меч в ножны. У него за спиной беспомощно повизгивал от смеха Гермес.

— Ну, тянуть так тянуть…

Нет уж, хватит. Легкий удар двузубцем — и содрогнулась земля под ногами, наполнила уши мгновенным рокотом. Тесей — пусть уходит, опять же, сын Посейдона. Все равно договорились отпускать. Да и виновен он разве что в чрезмерном своем благородстве — полез выполнять клятву…

А вот тот, кто был зачинщиком — пусть сидит.

— Воля богов! — провозгласил Гермес, разводя руками. — Пейрифою не суждено быть освобожденным сегодня! К свету пойдет лишь славный Тесей!

Тесей готов был рвануть на свежий воздух и без этих слов, однако же — героическая натура! — повернулся к Гераклу.

— Разве ты не пойдешь со мной?

— Мне к самому Владыке, — прогудел тот, поднимая палицу. Из-за жеста слова прозвучали как-то нехорошо. — По приказу Эврисфея.

Больше Тесей ничего спрашивать не стал — только взглянул с немым изумлением.

— Пусть же Тиха-удача сопровождает тебя в твоем походе! — проговорил он. — Как надеюсь я, что мы еще свидимся однажды, и я смогу воздать тебе хоть чем-то…

Он не договорил — потемнело лицо. Он что-то предчувствовал или понимал, сын Посейдона, и это не относилось к миссии Геракла. Утешься, герой Афин. В Элизиуме нет скорбей, и возвращения сюда тебе стоит бояться меньше, чем возвращения домой.

Благородство из Тесея все же выветрилось не настолько, насколько надо бы: он задумал проститься и с другом.

— Я принесу жертвы Щедрому Дарами и его царице и буду умолять их о твоем прощении, Пейрифой! Надежда жива в моем сердце, что однажды…

— А ты не мог бы сейчас? — перебил его друг. — Вот и Геракл Могучий к Аиду собрался. Если бы ты с ним…

Тут в венах у афинского героя закончилось благородство, он развернулся и заковылял к выходу из моего мира. Не дослушав. С большой скоростью. И не оборачиваясь.

Пейрифой провожал его стонами и мольбами, Гермес прыскал со смеху, Алкид скреб бороду и выглядел таким хмурым и таким… Гераклом, что Пейрифой не посмел тревожить просьбой и его.

— Не медлите, — послышался голос от входа. В проеме маячила стройная фигура Афины. — Путь до дворца Владыки долог и нелегок, я буду сопровождать вас.

Я вернулся к колеснице, не обнаруживая своего присутствия. С такими провожатыми сын Громовержца попадет в мой тронный зал раньше меня самого… впрочем нет, нужно ж еще подвигов насовершать. Два-три обещания теням, которые еще не успели хлебнуть из Леты; замахнуться мечом на какое-нибудь почившее чудовище (жаль, Алкид вошел не там, где я поставил гидру на страже). Афина при этом будет играть роль олицетворенного благоразумия (ей не приедается), Гермес станет копировать сестру, нацепит маску мудрого и серьезного проводника… пусть разбираются.

За чем же все-таки ко мне Алкид?

Жену я застал в тронном зале, тщательно поправляющую медные локоны.

— Они далеко? — было первое, о чем она спросила.

— Идут мимо Стигийских болот, — отозвался я. Умолчал о том, что идут — это несколько тысяч, потому что за Алкидом на очень почтительном расстоянии следовала толпа теней, которую не отпугивали даже сдвинутые брови Афины.

— Значит, я не ошиблась — и Тесей все же возносил мне моление о прощении с земли?

И когда только успел — за те минуты, пока моя колесница преодолела расстояние от колонского входа до дворца?

Тронный зал подозрительно быстро наполнялся свитой. И теми, кто к свите не принадлежал — надеюсь, хотя бы чудовища Гекаты явятся не все. Сама Трехтелая уже успела занять удобное место…

— Конечно, это задание Эврисфея, — пробормотала Персефона. — Его могли послать что-нибудь доставить из твоего мира… кого-нибудь.

Танат и раньше стоял и хватался за меч, а теперь вцепился в него и начал тащить с пояса. Эреб, о чем я думал…

«Убийца, тебя здесь нет».

Стиснул зубы, выпятил подбородок: «Не желаю показывать себя трусом!»

Плевать мне, кем ты желаешь себя показывать, те времена давно прошли. Знаю я, твою сдержанность, когда дело касается тебя лично, а мне потом с Зевсом и Мойрами объясняться… Вон отсюда работать!

Исчез. И свита что-то поредела. Первой рванула на выход Эмпуса, прорычав о том, что вот, мол, дело какое-то любовное. Потом унеслись Керы, крича что-то о новой войне наверху. Понемногу из тронного зала исчезли все, кого можно было хоть с натяжкой отнести к чудовищам, кто не исчез — либо зашился глубже во мрак, либо держался поближе к двери, Гелло ворочался за спинкой моего трона.

Время шло, страх перед Алкидом Неистовым витал в воздухе, да еще Геката бормотала себе под нос нарочито отчетливо: «Эреб, сделай так, чтобы его послали сюда не за Персефоной, а то вместо одного Неистового тут станет двое».

Алкид вступил в залу, докрасна накаленную слухами о нем, неспешной походкой человека, который проделал дальний путь. Афины с ним не было: провожала только до входа во дворец, Гермес держался чуть позади, видно, изнывая от желания взлететь. Все же дотащил подопечного короткой дорогой.

Жена смотрела на прославленного героя с восхищением. Я мысленно приподнял чашу: «Хорошая работа, брат». Найдите мне второго твоего сына, который был бы так похож — и так непохож на тебя…

И мощные плечи — отцовские, а манера их чуть сутулить — нет. И брови кустятся так же грозно: сдвинет — и молния из взгляда! — а он их не сдвигает, и нет взгляда-молнии, там ничего не блестит, там только внимательное, равнодушное спокойствие ремесленника, человека, который покорился своей Ананке.

И в достоинстве сквозит обреченность — это у него откуда? Что он такого видел, знает, почему смотрит как…

Я увидел, как перевела взгляд с Геракла на меня и обратно Персефона, как подскочили ее брови — и заставил себя не заканчивать мысль. Подумать о том, что у Геракла есть еще отцовская черта: рядом с ним становишься меньше. Хочется заслониться или хоть шлем-невидимку надеть. Только вот не от величия того, кто стоит перед тобой, как в случае с Зевсом Вседержителем — а из-за ощущения собственного ничтожества. Потому что это достоинство без гордости, эта тяжелая поступь без признаков царственной выправки, эти скрытая усталость и скука во взгляде — это все наводит мысль не о воине, а о рабочем, который забивает скот на мясо. Привели рабочего куда-то, а где скот-то? Этот, что ли? Или этот? Когда уже приступать?

Впервые за невесть сколько лет мне захотелось поерзать на троне.

Поклонился он низко — давая в подробностях рассмотреть оскаленную львиную голову, откинутую на плечи.

— Не гневайся, Владыка умерших! — пророкотало по бронзовому залу.

Слова словно приложили не к тому голосу и не к тому телу. Геракл и сам их стеснялся, видно, Гермес его научил, что говорить, ишь, сияет за плечом сводного брата, слушая, как тот выговаривает заученную речь…

— Не по своей воле я стою перед тобою! Великий Аид, не сердись на мою просьбу, ибо…

А в глазах: «Гидре было легче головы открутить! Не сбиться, не сбиться…»

— Оставим церемонии, герой, — перебил я. — Говори сам. Что заставило тебя оставить свет солнца и спуститься в мое царство?

Уж конечно, не желание проведать любимого дядюшку.

Геракл шумно выдохнул свое облегчение — будто цепи сбросил.

— Эврисфей, Владыка, — чтоб его в Тартар… Воля богов ведь — чтобы десять подвигов. Ну, а я… послали — пришел.

Я худо считаю или плохо осведомлен о верхнем мире?

— Разве ты не совершил уже десять подвигов?

— Не засчитал мне два, — и по привычке поскреб бороду. — Сюда послал — получится девять.

А ведь хорошо послал. Богатая фантазия у Эврисфея. Попадет ко мне — поставлю казни придумывать.

— Что же он хочет из моего царства?

— Да привести ему надо… — Гелло заскулил за троном, остальные замерли. — Стража твоего приказал привести. Цербера. Владыка, не по своей воле — но уж как есть, так есть…

…до такой фантазии и мне далеко. Захотел, не умирая, увидеть стража моих врат? Что ж не Таната приказал притащить?

— Своих собак у него нет, что ли, — в тон мыслям хихикнул Гермес. Вроде, и незаметно хихикнул. А видно: стоит за плечами у Геракла воля Зевса. Благодари, Владыка, небеса, что Цербера попросили, а не жезл.

— Ну что ж, бери.

Алкид открыл рот, чтобы поблагодарить, согнулся в полупоклоне — мимоходом взвесив в руке любимую дубину. Напряглось левое плечо: как там лук, не заскучал?

Ну уж нет. Разговор шел о Цербере, а не о шкуре, костях… что там еще от него останется?

— Но я отдам его тебе лишь с условием, что ты укротишь моего стража голыми руками и отведешь его в Микены живым. Тебе придется оставить оружие, герой.

Нахмурился — слегка. Обвел серыми глазами бронзу стен, то ли что-то прикидывая, то ли сомневаясь, а может, ожидая еще каких-то указаний…

— Где можно палицу положить?

Как же у некоторых героев все просто.

Палица была оставлена здесь же, в зале, вместе с мечом, луком и стрелами — под присмотром Гермеса, который в случае чего должен был возвращать добро хозяину. Геракл, освободившись от оружия и спросив меня дополнительно, можно ли оставить при себе львиную шкуру, обвел зал еще одним взглядом: удивительно цепким и деловитым, человека, который знает, что сейчас начнется рутина… работа.

— Где собака? — как будто собрался гончую натаскивать.

— У врат, которые вы миновали, — я кивнул Гипносу. — Тебя проводят.

Геракл еще поблагодарил, смерил взглядом Гипноса, как бы припоминая что-то («я — брат», — торопливо вставил бог сна) и той же ровной походкой потопал на выход.

— Медовые лепешки ты ему не приказал оставить, царь мой, — заметила Персефона.

Я кивнул.

— Потому что у него их нет.

Застонал Гермес, глядя на оружие, которое ему поручено было оберегать.

— Вот знал же, что что-то забуду!

Почти сразу же поднялась Геката: наверняка не могла пропустить такое зрелище. За ней убыла вся ее свита, потом Онир с Морфеем, Ахерон с женой…

Остальные держались напряженно и ловили каждый звук в воздухе.

Ждать пришлось недолго: Гипнос провожал на славу.

Жуткий вой взрезал тьму моего мира, заставил пригнуться асфодели и затрепетать — тени. Вой перешел в почти такое же громкое рычание, а за рычаньем вслед катился бас, который, наверное, расслышали только я да еще жена:

— Кусаться, зар-раза?!

Потом клацнули челюсти, гавкнуло, бухнуло — явно спиной в скалу — и бас мощно заругался с фиванским акцентом, а остатки свиты кинулись на выход с намерением — не пропустить…

Гермес сощурился, ловя то, что для меня было полными звуками, а для него — отдаленным эхом…

— Нет, п-постой… — шипел голос сына Громовержца у моих врат. — Я т-тебе… огнем? Порву пасть… пасти! Ах ты… ну, я сейчас…

Психопомп сгреб палицу, меч и лук и рванул к алмазным вратам, бормоча, что такого не увидеть — это… это…

Персефона замерла на троне, барабаня пальцами по искусно сделанному в форме головы пса подлокотнику.

— Ты не пойдешь смотреть?

А это совместимо с достоинством Владыки умерших? Который успел повидать Титаномахию, Тифона, гнев в глазах Зевса и утробу собственного отца? Смотреть, как какой-то полубог пытается голыми руками побороть порождение Тифона и Ехидны…

Порождение Тифона и Ехидны взвыло так, что бронза тронного зала откликнулась укоризненным гулом.

— А я обещал… что прищемлю… — удовлетворенно выдохнул голос Геракла. — Куда?! Стой, с-с-скотина!

— Ви-и-и-ии! — звук был каким угодно, но уж точно не собачьим.

Я сдался и поднял шлем, предлагая жене руку.

Мы почти успели.

Перед вратами на алмазных столпах витал дух восторга, смешанного с легким непониманием. Еще там витало дыхание — шумное, переходящее временами в сипение или хрип. Геракл и Цербер завязались в узел, образовав какой-то новый, не виданный моим миром вид чудовища, и теперь пялились друг на друга: четыре глаза против двух. Левая голова моего стража валялась без сознания. Дракон на хвосте, откашливая языки дыма, пытался вцепиться герою в ляжку, но как-то без запала — запал был основательно отбит…

Борода у Геракла слегка обгорела, а на львиной шкуре выделялись отметины мощных челюстей — кожа покойного брата оказалась Церберу не по зубам.

Одна львиная лапа еще и сейчас находилась в глотке у пса.

— Буф, — отрывисто и полузадушенно раздалось из свободной пасти.

— Сам такой, — отозвался герой, охаживая пса по голове кулаком. Взбугрились мышцы под львиной шкурой: он просто его душил, оказывается! Навалился, сдавил, сколько мог — и душил!

Средняя голова, не дожевав львиную лапу, упала рядом с левой, колени Цербера подогнулись… Какое-то время Алкид пытался выпутаться из узла их тел.

— Вроде как сделано, — сказал он и уселся на Цербера, вытирая потное лицо львиной лапой. — Кусачий…гад.

Все молчали. Даже Гермес, у которого слова находились всегда, стоял с разинутым ртом. Геката себе такого не позволила, но вот два ее призрачных тела…

Прошумели легкие крылья, и Гипнос, слегка рисуясь, спрыгнул на землю.

— А ты — уже? А я тебе веревку принес — не за загривок же ты его потянешь… И медовых лепешек. Кормить будешь. Дай ему, может, подобреет.

— Спасибо, — отдуваясь, проговорил Алкид. Взял лепешку, разорвал, половину отправил за щеку. Другую протянул дракону: — На, жри, чего там…

После тихой подсказки: «Не туда!» — с размаху загнал лепешку в правую пасть стража и осведомился угрожающе:

— Будем дружить?

Эреб и Нюкта! Мне показалось, голова закивала, давясь лакомством…

Голос Гермеса впервые на моей памяти прозвучал почти что робко:

— А он хоть встанет, чтобы идти?

Геракл, обвязывавший веревку вокруг второй шеи, окинул тушу Цербера тем же деловитым прищуром и махнул рукой:

— А если даже нет. Допру…

Уже когда мы вернулись во дворец, я услышал, как Геката говорила кому-то из свиты своих мормолик:

— Не знаю, куда его этот царек пошлет в следующий раз. Надеюсь, не в Тартар. Кто знает, что он оттуда принесет…

* **

Персефона не вернулась на поверхность, к матери. Хохотала и отмахивалась в ответ на расспросы стигийских: «Мама подождет! А вдруг Тесей решит вернуться на привычное место? Или вдруг Цербер все-таки съест по дороге великого сына Зевса — и придется за него вступаться перед Владыкой?! Как это — зачем вступаться? Да затем, что Танат тоже присутствует на судах! И вообще, я, если ко мне взывают герои — я должна быть в моем мире… ну вот, герои взывают».

Кора лукавила: взывал к ней только сидящий на троне у входа Пейрифой. Зато уж и взывал изо всех сил, будто отыгрывался за все время, пока просидел на камне бок о бок с другом Тесеем.

Герой уповал на милость владычицы сперва громко, потом осипшим горлом, потом просто стенал (зато жалобнее Гипноса в те времена, когда ему приходилось ходить пешком!), все одно и то же: умолял простить за глупость и самонадеянность «ничтожного смертного».

— Царь мой, — сказала Персефона огорченно. — Если он будет постоянно взывать — мне придется так и остаться в подземном мире.

Я пожал плечами: ничего не имею против. Вот Деметра — эта может огорчиться. Привычно убить несжатые колосья, вымазать лицо, облечься в черные одежды… встречайте зиму посреди лета!

Второй раз в гости она вряд ли явится, разве что вот Зевса с молниями прихватит с собой.

Герой, скрючившийся на сером камне, дрогнул, поймав мой взгляд.

— Позвать Убийцу?

Возможность проткнуть герою глотку до того, как взять его прядь, поднимет первому учителю настроение. Испорченное после визита Геракла в родной мир.

— Слишком быстро, царь мой.

— Пусть Эриний прихватит.

Кора целую минуту делала вид, что серьезно рассматривает это предложение. Герой забыл хрипеть: сжался, закаменел, притворившись частицей мертвой скалы: я не я, нимфа не моя, и вообще, я поймал взгляд ужасной Медузы…

— …Медуза! Жаль, конечно, здесь не остался Тесей, он похож на Посейдона… но думаю, и так сойдет. Моя служанка скучает, я же вижу. Ей нужен кто-то, кто…

Я кивнул: поступай, как знаешь. Ушел, избегая недоуменного взгляда зеленых глаз: разве это не забавно? Разве не развеет вечную скуку подземного мира?! Разве я не рад, что она здесь — не с матерью?

Взгляд не хотел отпускать. Преследовал, где только мог. Настырным охотником устремлялся следом.

— Царь мой, а ведь он был совсем не против — этот Пейрифой… Посмотрел на Медузу (конечно, в ее настоящем виде). Усы подкрутил, выпрямился даже. Говорит: а давайте! Раз уж такое дело… Медуза рассказывает: наговорил ей, какая она красавица. Посейдона ругал: мол, разве он умеет обращаться с такой прелестницей?! Нет, царь мой, Медуза сама не против: все-таки развлечение…

Взгляд легким осколком лета, зеленым листиком тополя скользил по моему безучастному лицу. Пробегал по неизменно нахмуренным бровям: что не так? Оглаживал мимоходом складку у губ — складка так и осталась, даже когда Пейрифой падал в ноги и умолял: «Верните на каменный трон! Или лучше что угодно…»

Убийце в ноги падал. За Эриниями со слезами гонялся. Наверное, не переставал взывать: жена все так и не торопилась в Средний мир.

Все так же смотрела.

— Как ты пристально следишь за Владыкой! — услышал я как-то раз, шатаясь невидимым по миру. Говорила Эрида-раздорница: только она так изящно гугнит в нос. — Неужто есть подозрения…

Поблизости с Эридой устало вздохнула Персефона. Наверное, махнула рукой: что вас слушать, тут за мужем присматривать надо…

— Подозрения, — это тихий, насмешливый, мертво-ровный голос Медузы, — зачем подозревать, если с этими худшее всегда оправдывается?! Вот этот Пейрифой…

— В гневе?! — ахнула добросердечная Горгира. Невнятно ахнула: Ахерон недавно преподал урок семейной жизни…

— Нет, — спокойно отозвался голос жены. — Муж не разгневан. Он ждет чего-то.

— Цербера? Ну, когда Цербер вернется? Или еще героев?

Персефона молчала. Только взгляд, которого я не мог видеть: пристальный, вопросительный — не отставал, словно прицепившийся в ночи блуждающий огонек.

Наверное, ждал вместе со мной, не знаю. Или — того же, что и я.

Того же, что я ждал с визита Деметры. Нет, раньше. С сожжения Гестии. А может, с того момента, как отгорела великая битва, и тысячи голосов возгласили: «Все уже кончилось!» — ложь, в которую я так и не сумел поверить.

Настоящий воин никогда не верит в победу до конца.

Настоящий воин всегда оглядывается и ждет.

Откуда принесутся на крыльях тяжелые вести?

Они были настолько тяжелыми, что не принеслись на крыльях. Пришли ногами — заплетая одну за другую, на полусогнутых. Гермес прибрел в тронный зал бесплотной тенью, держа в руках шлем, и крылья на его сандалиях трепетали едва-едва — траурно как-то…

И лицо Вестника было — под стать крыльям.

— Радуйся, Владыка, — заупокойный глас заставил сползти мечтательную полуулыбку с лица Гипноса и поперхнуться пеной бешенства — Эриний. Глаза посланца богов смотрели прямо и тускло, брюзгливые желтые тени залегли у губ.

Судимые тени первыми поняли, что они тут не ко времени — и сгинули, когда Психопомп был на полпути к моему трону. Персефона взглянула на брата с тревогой и поднялась.

— Я распоряжусь, чтобы подали нектара и горячего вина с травами.

Опередив ее, исчез Танат. Свита растворялась, не ожидая даже моего безмолвного приказа. Гелло отсылать не стал: тот, шебурша крыльями, затаился где-то у золотого трона.

Впервые мне настолько не хотелось слышать вести, что я прибег к вежливости.

— Присядь. Вижу, ты проделал трудный путь. Не хочешь ли сперва совершить омовение и подкрепиться, а уж потом изложить мне то, с чем явился?

— После, Щедрый Дарами, — племянник улыбнулся мертвой, выжженной изнутри улыбкой. Опустился на явившееся из ниоткуда сидение, пригубил пряное вино, поднесенное робкой тенью. — Вестник должен… носить вести. Знаешь, люди придумали казнить гонцов за дурные послания. А ты бы… напряг свою фантазию, дядя. Все знают, что она у тебя богатая — хоть на Сизифа и Тантала взглянуть… но для меня нужно что-то особенное.

— На их месте я казнил бы гонцов не за дурные вести, а за медлительность.

Гермес пропустил намек мимо ушей и с видимым наслаждением потянул вино.

— Возвращаю взятое, — опустил на мраморные плиты хтоний. — Без него меня бы как Крона — на кусочки…

Смешок, начисто лишенный веселья, странно зазвенел о бронзу зала. Я ждал.

Вести. Слова.

Угадывая весть и зная слово.

— Флегры.

И тут оно включилось. Давно забытое тиканье в венах: «Будет. Будет. Будет».

«…легры… гры-хы!» — злорадно раскатил Тартар.

— Мать-Гея…вновь пробудилась. Заплодоносила. Родила.

Конечно. Что еще может быть ее проклятием? Она умеет только рожать, в том числе и на погибель…

— Кого же? Великанов? Титанов? Бога?

— Новую расу. Вышли в свет… Юнцы этого мира, новое поколение от плоти ее… Себя они называют Гигантами — трепещешь, дядя?

— Видел их?

— Еще и как. Несколько дней там проторчал, лучше б сразу — на Олимп… — Гермес перекачивал в себя вино с такой скоростью, что рисковал уснуть на полуслове. — Самый здоровый — с пол-Тифона где-то…а есть и помельче — с меня, скажем. И по ужасу — разные…все больше косматые, шерстистые такие, знаешь… руки — во! От пояса и ниже тела змеиные. Правда, там есть еще и с крыльями, и с козлиными ногами… разнообразие…

Смешок уже не был мертвым. Просто истерическим.

— И?

— А ничего. Я говорю, сидел там пять… четыре… шесть? Не помню, сколько там сидел. Хотел понять — что они за проклятие на нас такое? Ведь и голов — по одной штуке… ну, почти у всех… И рук не по сто. Ну, палицы, мечи — так ведь это мы все уже видали! Пару перунов отцовских на них — да и все, кажется! А только есть в них какая-то жуть… к одному подлетел и чувствую…

Рука Гермеса промахнулась и легла не на чашу — в пустое место. Чашу, повинуясь моему взгляду, только что утащила подальше пугливая тень. Посланец надулся и обиженно засопел.

Да он точно не в себе. Нашел, на кого обижаться.

— Что чувствуешь?

— Холод в затылок. И перед глазами — дорога: пойдешь по ней, а возврата нет. И сердце замирает: вот если он меня сейчас увидит! Унюхает под шлемом! Тогда конец, а почему конец — не знаю. Это смерть. Это в них… отцовская кровь играет.

И тогда с опозданием я понял, что забыл задать самый главный вопрос.

Гекатонхейров и циклопов Гея породила сама — от беспредельной мощи, как и Урана. Титаны, с которыми мы справились лишь с помощью Сторуких, были порождены от Урана — сына Геи.

И если она хотела послать нам свое проклятие…

— Кто отец?

Гермес вдруг уставился на меня так, будто видел впервые.

— А ведь ты с ним близко знаком, — протянул задумчиво. — Он ведь твой… как это — подданный? Или просто у тебя в царстве жилье снимает? Хотя нет, он же тут был еще до тебя…

Я уже не слушал его — зажмурился, стараясь убежать от хохота, который глушил, колебал мой мир, прорывался из черных недр…

Тартар.

Сказание 7. О новых саженцах и лекарствах от болезней
И вот в Тартар-тартарары

Лечу стремглав, вдыхая холод

Непоправимого конца,

Игры проигранной до праха,

И нет, как нет у мертвеца,

Во мне сомнения и страха.

Н. Туроверов.

— Зря проклинаешь. У меня и без того никогда не будет детей.

На моей свадьбе они провозглашали тосты. За союз увядания и возрождения. Пустоты и наполненности. Небытия и бытия.

И желали мне побольше наследников, даже не задаваясь вопросами: как? Как может забеременеть бытие — от небытия? Возрождение от увядания? Свет от тьмы?!

Они не признавали этого, потому что намертво запомнили главный принцип Громовержца.

А если очень хочется?

Если очень хочется — тогда обязательно получится…

— Что ты сказала?

— Правду. Что не хочу от тебя детей.

Правду. Ты сказала правду. Я тогда солгал, пеняя на свой мир, на отца, на долг…

Я так страстно хотел детей — от тебя, Кора! — что готов был наплевать на собственное бесплодие.

Ты так страстно не желала детей от меня, что попрала данную тебе возможность создавать жизнь.

У правды долгий путь.

Хорошо, что она пришла ко мне только сейчас, когда уже все закончилось, когда уже ничего не может ни гореть, ни леденеть внутри, только память ихором вытекает из вен в озерную воду: бесцветно-чистое — в застоявшуюся болотную тьму, жизнь — в небытие…

Невозможный союз.

Ну, а если очень хочется?

Гея и Тартар. Мощь и плодоносность Земли. Уничтожающая тьма Великой Бездны. Двое, рожденные из Хаоса в самом начале времен.

Их дети на Флеграх — наполненные силой, какая, быть может, не снилась и титанам…

Снилась ли она нам?

— Сколько?

Я продолжал задавать вопросы. Гермес — отвечать, тоном послушного племянника.

А взгляды наши сошлись в единой точке — в черноте мрамора на полу.

И смотрели мы — словно в Тартар.

— Полсотни. То есть… на самом деле — двенадцать.

«Двенадцать», — нажимом отдалось от бронзы.

— Каждый — оружие против одного из Олимпийской Дюжины. Полибот — он сражается трезубцем, как Посейдон. Тифей — копейщик, но видно, что он — пара Дионису…

Он долго молчал. Я его не тревожил, уперся взглядом в мраморные плиты — не сдвинуть.

— Страшнее всех старший — Алкионей. И у него есть второе имя… Прозвище.

— Попытаюсь угадать — Погубитель Зевса?

Дрогнули посеревшие губы вестника, приносящего очень дурные вести.

— Гибель Аида.

Взвыла бронза — мириадом потерянных душ, нет — это мой мир в предчувствии недоброго. А Тартар молчит, но молчит зловеще: там ухмыляются про себя. Что, мол, Владыка, взял? Кто клялся, что будет — адамантовым стержнем? Замком?

Гибель Аида!

К замку подобрали ключ. Только и дела-то теперь — вставить да повернуть…

Тревожно подобрался за троном Гелло — шарахнулся в угол, свистя дыханием. Он услышал, угадал во мне то, чего не было — века.

«Боишшшшься…»

Да, боюсь. Мне страшно сейчас до похолодения пальцев, до посинения губ, до невозможности вдохнуть: исчез воздух, и вокруг только студень этих омерзительных слов: «Гибель Аида». Мне страшно до того, что я готов упасть на колени и молиться.

Вот только если ты бог — тебе попросту не к кому взывать. Изволь делать сам.

— Великая честь, — выговорил я тяжело, глядя поверх головы племянника. — Благодарю за то, что явился ко мне, а не на Олимп.

Он дернул плечом, поднимаясь. Верно понял, что еще немного — и его все-таки казнят за принесенные вести. Махнул рукой, словно прибавив жестом: «Тебе нужнее».

Я остался в тронном зале один — не припомню, когда такое бывало. Гелло исчез совсем, и только страх вязким туманом полз из углов, наполнял грудь…

Сын Тартара. Гибель Аида.

Сын Тартара. Тот, кто может открыть выход из Великой Бездны.

Не там, где стоят Гекатонхейры на страже. Не там, где окованные Гефестом ворота.

А где угодно.

Он же сын Тартара и Геи…

Геи, которая не может порождать лишь для уничтожения и мести. Она родила не проклятие нам. Она родила то, что может освободить ее сыновей.

Только нужно сковырнуть щит. Сбить замок, который держит узников помимо Сторуких. Убрать из стен этой темницы один-единственный стержень.

Адамантовый стержень.

Алкионею только нужно соответствовать своему имени: быть Гибелью Аида.

А потом наступит долгожданное «Рано или поздно».

О, Эреб, и Нюкта, и Хаос, как же все просто, им не нужно двенадцать Гигантов, им не нужно сто пятьдесят… им нужна только Гибель Аида — а потом из разверзшихся бездн поднимутся титаны, освобожденные братом, — и битва будет решена.

И все закончится.

— Ты верно понял, Аид-невидимка, — одобрили из-за спины.

— Они знали, — выдавил я. — Рано или поздно…

— Гея — их мать, Аид-невидимка. Все матери одинаковы. Конечно, они ждали… конечно, знали.

— И ты знала.

— Я тоже мать. Я не могла не знать.

— Ты знала с нашей победы… с Титаномахии. И оставила им шанс!

— Я оставляю шансы всем, маленький Кронид. Против этого я не могу пойти, такова моя натура…

— Нам?! Ты оставила хоть какие-то шансы нам — после…

Молчит. Ушла, наверное. Заглядывать в свой свиток: искать наш шанс, если, конечно, он действительно есть, если будет, когда наша Гибель протянет к нам руки.

Что-то творилось вокруг. С залом: колебались надежные опоры, ходуном ходили, осыпались в прах выложенные мозаикой стены, оставляя меня, только меня, меня одного…

Наверное, так рушатся иллюзии. Ты закрываешь глаза — и колыбель-нянька вокруг тебя таранными ударами разметывает мирок, который ты — вечный вор — выстраивал из уворованного времени, из заблуждений, из глупых желаний. Шелуха сыплется, уходит под ноги, оставляя единственное — верное, выкованное, предназначенное для тебя…

Я держу. Я еще держу.

Держу, слышите, вы?!

Когда я открыл глаза — передо мной были врата, измятые от ударов изнутри. Врата не тряслись. Не встречали ненавистного врага, шагнувшего к темнице прямиком от трона.

В Тартаре затаились. Держишь, — кивали в Тартаре. Ну, держи-держи…

И ухмылялись разрубленной надвое улыбкой.

Черная гадюка скользнула через дорогу, поползла по своим гадючьим делам. На миг показалось: остановится, откроет пасть, кусанет собственный хвост. От всей змеиной души. И еще посмотрит так лукаво немигающими глазками: Кронид, а тебе это ничего не напоминает, вообще-то? Ты б, может, к озеру Мнемозины сходил — память освежить, водички испить?

Нет-нет, — спорю я с Тартаром. Это все слишком быстро. У нас же еще не было Полынного Поля. Не было игры в захватывающий обман вместе с Атой. Доверчивого Офиотавра — ягненка на алтаре нашей игры — у нас тоже теперь нет…

Ягненком стали мы сами — бывшие победители. Боги. Владыки, воюющие, как Владыки. Кто сказал, что история должна повторяться в точности?!

Больше не будет попыток. Отсрочек тоже не будет. Есть то, что есть: мы и наша Погибель, пока еще не лицом к лицу, но уже вполне себе скоро.

Самое время вспоминать сказочку Аты. О Роднике Силы, в святилище которого три источника. Самое время попить целебной водички из всех трех.

«Восторг теперь на Олимпе, — беспощадно напомнила коварная Судьба. В какую игру играет — не признается, а хода исправно ждет. — А Ярость вообще под водой. Где ты найдешь те родники? Кажется, вам остался только Страх».

— Да.

Страх еще здесь. Белой маской смотрит на меня из любого водоема. Гнездится внутри, выпускает холодные щупальца, нетерпеливо елозит по спине, минуту назад закрытой пурпуром, а теперь — простым черным хламисом. Страх осторожно покалывает кончики пальцев левой руки, сжимающей двузубец.

Ползет к вискам, по которым только что скользнула знакомая бронза шлема. Скрывая Страх за невидимостью.

Страх — все, что осталось.

Черный Лавагет вышел в поле.

* * *

В сад выйти просто. Решил поглядеть на цветочки, полюбоваться наливающимися соком плодами. Шагнул за порог — любуйся!

Оказывается, в сад мести Матери-Геи попасть тоже не так сложно. Захотел сам удостовериться в исходящей от ее саженцев угрозе. Шагнул за пределы своего мира, наобум шепнув: Флегры!

И — будто потянуло в нужном направлении. С одного шага. Обидно до простоты — как через порог дома прыгнуть: оп — и в садике.

Смотри, лавагет, только не ослепни.

Поля выжженной земли радушно распахивают перед гостем обожжённые ладони. Узловатые, заскорузлые от долгой работы. Покрытые сухими трещинами, изломами скал, скрюченными стволами деревьев.

Место совокупления небытия и бытия. Сад мести.

Запустение. Безветрие. Земля — нет, пепел земли под ногами.

Тут и там разбросаны валуны — диковинные яйца невиданных птиц.

Застоявшийся в воздухе дикий, звериный дух.

Залысины почвы под ногами посыпаны чешуей, стертой о камни.

Вот они, — стукнуло сердце. Холодно, равнодушно. Вот они. Хотел увидеть? Смотри.

Посреди острого крошева черных камней вставали тени. Чернее черного, крепче крепкого. Тени, кривляясь, плясали в розоватых отблесках костров. Глухо перекрикивались о чем-то своем.

Волосатыми лапами драли овец и коз, приготовленных к ужину (кто жарил, а кто — так, сырьем). Метали копья. Боролись. И движения их казались странно, неправильно мягкими, как бывает только у змеелюдей. Нет, все-таки еще слишком далеко, нужно сделать их из мельтешащих у костров фигур — реальной угрозой, подойти поближе, взглянуть вплотную…

Глаза подводили. Отказывались проницать темноту. Глазам с чего-то виделась дальняя дорога — узкая, повыбитая копытами многих коней, ухабистая от колесниц. Дорога ложилась под ноги приветливо, дружески протягивала навстречу вихри серо-желтой пыли. Иди, шептала дорога. Там, дальше, ничего нет. Ты же, кажется, давно хотел — чтобы вот так, без возврата…

Рот наполнился вкусом ихора — я прокусил себе руку. Зажмурил глаза, вот только веки невидимые — не очень-то и зажмуришься. Или это просто перед закрытыми глазами — все та же дорога?!

Вглядываться по-настоящему, собой, не хотелось до озноба. До медного гонга в висках. Лучше, как Зевс, к любовнице: в змею… и на брюхе, только подальше отсюда, только…

«Невиди-и-и-и…»

Я не стал ждать, пока она выдохнет этот призыв. Пока положит ко мне руки на плечи и прошепчет привычно: «Ты должен знать своего противника…» Вгляделся — собой.

Уже готовясь увидеть то, что видел, когда смотрел на Серп Крона впервые: улыбающееся уничтожение, чистое небытие… Или перемешанную с буйными земными силами черноту Тартара.

На мгновение показалось: вот. Черные дыры плывут в ночи. Мелкие тартарята переползают с места на место, свивают кольца, хохочут, швыряют копья, хвастаются — кто дальше попал…

Нет, не то: дрогнуло, исчезло. Остались глаза.

Огромные, распахнутые в неизбывной муке. Переполненные безумным страданием, болью, ужасом… «О, сын мой, Климен!» — нет, вздор, глаза не синие — зеленые… нет, голубые… серые… карие, опушенные густыми, подкрашенными ресницами…

Разные глаза. Отовсюду. Смотрят из ночи, не мигают. А боль везде одинаковая — пронзительная, острая, хуже любого серпа Крона, острее крика…

Глаза глядят, не отпускают — сквозь кровь, копоть и пламя, которым пропитана ночь.

Кровью текут реки, копоть летит от дворца на горе, которая перестала быть светлой, пламя встало от неба до земли, голодным драконом прыгнуло к звездам…

А глаза не пропадают. Кричат. Следят.

Когда-то — знакомые. Теперь — застывшие. Глиняной памятью, бездушными картинками на амфорах.

После следующего видения я сумел отвернуться. До хруста вцепляясь пальцами в скалы, комкая камень, будто перегревшиеся под утро простыни. Привалился грудью к горячей скале.

Хотелось кричать. Выть обреченным на утопление псом. Хотелось встряхнуть старуху-Гею за плечи и заорать ей в лицо: «За что? За что это?! Я тебе что-нибудь сделал?!» Мои подданные не рвут тебя плугами, не устраивают пожаров, не кровавят поля — или ты уже не разбираешь? Всех под одну гребенку — и олимпийцев, и морских, и подземных?!

Сплюнул ихор изо рта — будто память выкинул. Помоги мне, Лета, ты часть моего мира. Я не должен этого помнить. После такого не едят и не спят. После такого не борются.

Ата, ты тоже помоги — по старой памяти. Дай мне обмануть самого себя. Дай мне сказать себе, что это было не предвидение. Так… одна из нитей. Одна из строчек в Свитке, который я так хорошо научился переписывать.

Мне хватило того, что я понял: Гея постаралась на славу. Они даже не чистое уничтожение.

Они чистое будущее.

Наше будущее.

Наша Судьба.

Погибель.

Вон тот, который, смеясь, мечет стрелы в небо, — наверняка Погибель Аполлона, даже рисуется так же. Приземистый, с трезубцем, водой протекает между скал — Гибель Посейдона; весельчак с мехом вина, старательно нанизывает шишку на конец острого копья — прощай, Дионис…

Тот, летающий, с козлиными ногами — наверняка Крах Афины, а этот, с бычьей шеей и здоровенным молотом… ну, да, кого ж еще на Гефеста выпускать…

Который — мой?

Шаги бесшумны, камни не выдадут, дыхание ровное, хоть и сквозь зубы. Между окаменевших черных стволов, бывших когда-то зелеными, между валунов-яиц, вдоль скал, прячась в тени костров… эй, который у вас тут Алкионей? Охота на свою погибель полюбоваться. Не зря ж я сюда в шлеме и с двузубцем…

Этот, с обожженной кожей? «Нет», — молчит сердце… Тогда вон тот, косматый, ростом с доброго Циклопа потянет? («Не-е-ет», — вздыхает Ананка). Так вон там еще один копейщик, черной бородищей зарос, ухмылка такая, что тянет врезать, чешуя черная, поблескивает легкой серебринкой… Что, и этот нет? Вот, какая досада.

Флегрейские поля невелики. Гиганты после сытного ужина. Собрались у костров, икают, перебрасываются ленивыми фразами: «А у Геры, говорят, ноги…» — «Да у них у всех ноги! И хоть бы у одного — хвост, тьфу, отродья» — «Да самое-то интересное — не ноги, а… это, которое… ну, там…»

Слышу издалека. Близко не подхожу: опять накатит озноб, привидится серая дорога. Крадусь, ползу на брюхе (Владыка… спасибо — не видит никто!), замираю при каждом шуме, и все вглядываюсь: ну? какой он? где он?

Перебираю Гигантов, как шлемы в оружейной — и ни один не подходит, сердце молчит и не желает выстукивать зловещее «будет». Судьба — будто выхлебала полноводный Пеней. Молчит. А я примериваюсь, присматриваюсь… словно не врага себе — дары драгоценные подбираю.

И с чего я вообще взял, что он будет какой-то особенный, этот Алкионей? Да может, я его и пропустил уже. За остальными. Их тут полсотни, а скольких я пересмотрел? Два десятка… три десятка, не меньше? Стоит ли дальше рисковать, торчать тут, высматривать свою Погибель — все равно ведь встретимся! Ведь в любой же момент…

Недалеко сухо и весело громыхнул металл. Статная фигура воина в блестящих доспехах показалась продолжением видений. Нет, в самом деле. Зачем война на Флеграх? Надо будет Гигантам — сами к войне в гости сходят.

Не звали, не ждали — какое место войне на обугленной земле? Эта земля выглядит так, будто на ней проиграли тысячи войн.

Ни укреплений, ни боевых колесниц. Мирные костры. Мирная ночь.

Мирные саженцы мести старушки-Геи тихонько набираются сил.

А война приперлась нежданной, грянула копьем о щит, грохнула боевыми сапогами. И стоит, выпроставшись: панцирь режет глаза белым блеском адамантия, кровавый плащ падает с плеч, конский хвост презрительно смотрит в небеса с глухого шлема.

— Ну, что ж вы?! — задорно подбодрила война. — Выползайте, выплодки Геи! На Олимп захотелось?! Отведайте гостеприимства олимпийского!

Гиганты ожили. Свились-развились многие кольца в ночи.

— А вот и развлекуха, — смачно прогудели с воздуха.

— У! Кронёныш!

— Пойдем бороться?

— Что с ним бороться…

Арес вскинул голову, приветливо оскалился в лицо подходящему Гиганту. Этот оскал он от дядюшки перенял, еще в Титаномахию. Притопнул ногой, с нетерпением вскинул копье: ну, давайте уже скорее! Это так весело, что уже даже немного страшно, когда же начнем?!

Мне бы сейчас мой оскал тоже не помешал. А то стою, как пыльным великаном по лбу треснутый. В голове угнездилась настойчивая кукушка: «Откуда?! Откуда?! Отку-ку-ку…»

Кукушка-кукушка, сколько моему племянничку жить осталось, а?!

Гигант оказался не копейщиком. И не парой Аресу — так, средне-мелкой шушерой, с серыми кольцами, сатирьими рожками и повышенной волосатостью на груди — казалось, что на Гиганта напялили волосяной панцирь.

Саженец Геи двумя пальчиками раскручивал увесистую дубинку. Стоял на месте. В атаку не спешил.

Вообще, кажется, ждал, что его копьем шибанут. Как мальчишка ждет: вот, сядет назойливый комар на ногу, тут я его и пришлепну, больше звенеть не будет!

— Даваа-а-а-ай, пле-е-е-есень, — нудно тянул Гигант.

Боевой клич Эниалия сотряс небеса. Бросок был образцовым: рука молнией — назад-вперед, копье с рукой — молнией… потом в воздух… потом…

Потом я не увидел. Моргнул, наверное. Привиделась серая дорога, успевшая мне порядком опостылеть, потом — бах! — Арес лежит почему-то. За грудь схватился, будто поймал в нее удар… он что, щитом заслониться не успел?!

Успел. Щит покоится в осколках.

А Гигант уже отполз, любовно покачивает дубиной и дальше. А на его место неторопливо ползет другой, в руке молот, тоже какой-то из средне-мелких, только рога поветвистее, чем у первого…

— А-а-а-а!!!

Все. Мало Флеграм войны, теперь у них еще Война в боевом неистовстве. Арес подхватился на ноги, полыхнул огнем ярости, поймал послушно вернувшееся в руку копье, вознес руку…

Кукушка в голове наконец заткнулась. Откуда, откуда, — нетерпеливо шепнул внутренний голос. Гермес растрепал, кто еще. Арес услышал, полез доказывать, что он самый-рассамый…

И — стиксовым ознобом по позвоночнику: хоть бы он с собой никого не прихватил, хоть бы один…

Один. Да он всегда и был одиночкой. Вон, напрягая мышцы, несется алым бликом навстречу противнику, сейчас нанижет на копье…

Бух.

Кто сказал, что Арес не летает?!

Хорошо пошел, высоко (дождю сегодня не бывать). Только недалеко: взлетел вверх, извернулся в воздухе, упал с опорой на руку, вскочил…

— Ублюдки Тартара!!! Я загоню вас туда, откуда вы вылезли!!

Война летит, незряча от ярости. Лицо перекошено, вены вздулись на шее. Вот-вот разразится воплем: «Дура! Девка!» — и провалится в детство, в бой с Афиной. А пока что проваливается просто так, нет, валится.

На черные бесплодные камни Флегрейского поля. Столкнувшись с колесницей будущего.

Получив шлепок от саженцев матушки-Геи.

— Вставай еще! Еще! — умоляют Гиганты. — Ещё!

Встает.

— Бей! Давай же, вот! Бей!

Бьет, целясь в щербатые рты, в горящие жадным блеском глаза, в заросшие волосами низкие лбы. Бьет изо всей ярости, всей божественной силой…

Как в стенку. Если бы стенка еще могла давать неслабой сдачи.

Арес отлетает осенним листиком. Поднимается еще и еще, уже шатаясь, правая рука переломана и не действует, копье не вернулось после очередного броска, но есть еще меч…

— Я-а-а-а ваааас!!

Гигантов он рубит? Воздух? Или они тут едины — Гиганты, черная, убитая родами земля, пропитанный вечной гарью воздух? Меч Ареса не наносит им ран, как не наносило копье, сам Эниалий только теряет силы…

— А! А! — дразнятся Гиганты, сплетаясь в хоровод вокруг слабеющего с каждой попыткой бога войны. — А! Мы так и со всеми! Чего молчишь, устал? Давай еще! Давай, плесень!

…плесень.

Мы для них — плесень.

На созревшем золотистом колосе мира.

Паразиты, которых нужно вытравить с земли.

Болезнь. А они — они лекарство. Лекарство матери-Земли от олимпийцев. Решила протравить мир, а то завелись тут, понимаешь, великие, вошкаются…

То, что я сделал вслед за этим, до сих пор морозит пальцы и ледяным обручем сжимает виски. В уши опять просится: «Кронид, ты хоть понимаешь, как ты рискуешь и чем рискуешь?!»

Я понимаю. Я и тогда понимал — и от этого мне сейчас еще страшнее.

И по сей день я не могу найти ответ — что это было? — вспоминая, как встал тогда рядом с Аресом.

Неприметной тенью скользнул среди приплясывающих вокруг Эниалия Гигантов (дорога снова мелькнула перед глазами — да отвяжись ты, проклятая!). Правой рукой обхватил неуемного племянника поперек груди, левой — взмахнул двузубцем над головой.

Удар раскрошил ближайшие скалы. Валуны запрыгали наперегонки подальше от страшного места. Недовольно дрогнули под ногами черные недра: это кто еще тут… дерется?!

Гиганты в круге остались стоять, будто не заметив удара. Двузубец? Какой двузубец?! Владыка?! Что, правда?!

Если они и замерли — то скорее от удивления.

— Э-э, куда подевался?! — обиделись сразу десятком глоток.

— А-а-а-а!! — из пустоты отозвался Неистовый. — Кто посмел?! Гермес, да я тебе кишки…

Резко пригнулся, пытаясь стряхнуть руку… не лбом же в затылок его добивать!

Я завел руку с двузубцем так, чтобы острия упирались племяннику в горло.

Ни дать — ни взять — влюбленный пастушок облапил пастушку. Сейчас наклонится к ушку, начнет приятности шептать…

— Заткнись. Замри.

Истинный воин всегда распознает голос командира. Даже сквозь горячку бешенства. Даже очень бывшего командира.

Даже если сказано — свистящим шепотом.

— Аи…

Острия двузубца посоветовали Аресу молчать прилежнее. Я закрыл глаза, отвлекаясь от Гигантов вокруг, от машуших косматых рук, змеиных колец, приготовившись сделать шаг, изламывая мир вокруг себя…

И почти сразу понял, что нам не уйти.

Они правда были едины с этим местом. С обожженной землей. С черными скалами, круглыми валунами.

С воздухом, напитанным гарью.

Воздух лежал тверже любого монолита. Шагнешь по Флеграм — окажешься на Флеграх же. Дорога открывалась только в одну сторону: на вход. На выход — та, другая, серая, которая так настойчиво просится в глаза. За железные врата, к злорадному смеху прошлого.

Да и зачем плесени выход?! Зараженные посевы выпалывают. Больные плоды складывают отдельно — высушить и жечь…

Огонь пришел послушно, по старой памяти. Сделал одолжение дружку — Черному Лавагету. Полыхнул от костров колоннами невиданных храмов, расплескал искры, заиграл тенями…

«Вона что сделали!» — радостно взревел один из Гигантов, кидаясь к костру…

Еще на одном загорелась шкура — на спине. Взревел, кинулся тушить… неважно.

— Пошли, — соскользнуло с губ. Нежнее шипения испуганной гадюки — короткое, трусливое словечко.

Арес не противился решению. Вообще. Пробормотал что-то вялое: «Ты-то зачем лезешь?» — и вдруг обмяк, провис в коленях и навалился всей тяжестью. Тело бога войны явственно стремилось к черной флегрейской почве. Наверное, задумал пустить корни.

На ногах держался — и то хорошо, не пришлось неистового перебрасывать через плечо. Перекинул руку, перенес половину веса племянника на себя, половину оставил ему — можешь идти при подгибающихся коленях? Иди! И — в поредевший круг, между Гигантами, стараясь никого не задеть, опираясь на бесполезный теперь двузубец, как на пастуший посох…

По скалистой тропе в обход вросшей в землю скалы, по острым черным осколкам, впивающимся в сандалии…

Куда? А, Тартар знает, куда. Наверное, на границу Полей, они же где-то да заканчиваются? Если нельзя шагать по-божественному — то чем хуже собственные ноги?

Жаль, колесницы нет. И звать не с руки: это все равно, что оповестить Гею о моем присутствии.

— Искать! — чей-то рев в отдалении раскатился новой волной мурашек по коже. — Ловить!! Уходят!!!

Уходим. Невидимками. Ногами.

Соленые капли стекают из-под хтония по шекам, по губам, Арес висит на плече и бубнит что-то невнятное — глупости какие-то, что олимпийцам не к лицу отступать (а у самого и лица-то наполовину нет — синяк сплошной). Цедит невнятно из-за распухших губ, что мы боги. И вообще, пусти меня, дядя, я им там сейчас головы поотрываю.

— Молчи… — выдох хриплый, и угрозы — ни на грош. Когда я успел так растерять силы?! Двузубцем всего-то один удар нанес, так что ж мне Эниалий тяжелым кажется?

Не мог же он отожраться так на Олимпе.

— Камнями их!!!

Метнулась мысль со вкусом крови: увидели?! Нет, принялись швырять камни наобум, полетели стрелы, два валуна стукнулись рядом, один, лаково-черный — за десять шагов впереди, дурной осколок чиркнул по плечу. На испуг взять хотят. Не дождутся.

Позади зашуршала о землю чешуя, я прислонил племянника к ближайшему стволу, прижался сам и замер. Двое. Размером со среднего великана: мощные кольца змеиных тел, от пояса и выше — бугры мускулов. Идут, вслушиваются, один расшвыривает камни, второй тычет воздух пикой.

И страх — веселенькими молоточками в виски: сейчас они тебя услышат. Узнают, почуют, а тогда, тогда…

Понимаю, о чем говорил Гермес.

Острый осколок чиркнул по шее — я не стал зажимать рану. Воздух вокруг Ареса и так пропитан благоуханием ихора: начнут внюхиваться — поймут.

Прошли. Остальных не видно. Можно.

Опять — между острыми осколками гор, укрываясь за наиболее крупными, стараясь не наступать на хрупкие кости каких-то животных…

Человек может пересечь Флегрейские поля за день пути. Сколько я буду тащить Ареса к ближайшей границе?

— Трус, — прохрипел племянник.

А то как же. Ты на удивление мало смыслишь в войне для бога войны, иначе понял бы, что трусы остаются живы. А герои имеют неприятную особенность. Умирать.

Что-что? Мы — боги и не можем умереть?

Где ты видишь богов? Двое воинов, ковыляя, уносят ноги от вражеского войска. Один поддерживает второго, второй спотыкается, порывается вернуться: «Боги!! Олимпийцы!! Да как такое может быть?!»

Два вредоносных жука ползут спасаться: налетела стая воробьев, сейчас на части расклюют…

— Слышишь! Тут кровь ихняя! Капает! — скрипнули позади. Дрогнула черная земля под тяжестью упругих колец змеиных тел, под победоносным кличем: сейчас!!

Дрогнула земля во второй раз. По-особому, счастливой дрожью предвкушения.

Флегры под ногами оживали, наливались плодородными соками, набухали, как груди роженицы, и это могло значить только одно: мать-Гея идет на встречу со своими сыновьями. Приголубить саженцы рукой, подкормить, посмотреть: может, какие сорняки в драгоценный сад занесло?!

И выполоть их безжалостной рукой.

Воздух сгустился еще больше. Был — монолитом. Стал — адамантом, через него не то что по-божесвенному нельзя идти — ногами не пройдешь. К каждой будто по титану привязали. Идешь, а верные Гее титаны вцепились в лодыжки и волочатся следом.

Цепляются за что ни попадя.

Арес окончательно обвис на плече, уже и говорить не пытается.

«Конец, — шепчет страх, охлаждая капли на губах. — Ты хотел узнать, как выглядит твоя Погибель?! Вот так и выглядит. Перед тем, как Гея натравит на тебя всех своих деточек, попроси показать тебе Алкионея…»

Я остановился: шагом больше, шагом меньше — вокруг, сколько хватает взгляда — все еще выжженное крошево, новый сад Геи. Земля дрожит слишком сильно: Плодоносная Мать скоро будет здесь.

Кольца — шуршат слишком близко…

У меня только одна попытка. Потом придется бросать племянника, на страх и риск призывать квадригу — и бежать самому, как получится.

И Гея, узнав, что я был здесь, начнет войну с Олимпом тут же, пока я не успел найти решение.

Глупо. Как-то не по-песенному. Неизящно, как повисший в воздухе вопрос. Все равно ведь слишком рано, нет, не то, не так…

Будто я — не на той дороге сейчас. Соскочил на кривую тропу, а она тупиком закончилась. Хватанул не тот жребий.

Это не моя Ананка.

Шаг. Воздух размыкается неохотно, его приходится раздвигать плечами и двузубцем, иду, как сквозь жидкий адамантий — тугой. Эниалий, кажется, что-то хрипит.

Два. Мир изламывается, бьется в осколки, осколки оставляют царапины на руках, раздирают хламис за плечами, но что-то сильнее мира и воли Геи тащит вперед. И Флегрейские поля остаются позади — со своими саженцами.

Три — как в Тартарскую пропасть. В огонь и мрак.

Ночной воздух окатил лицо. Ночь обрушилась высоким приливным валом, сразу отовсюду: запахом душистой травы, полусонным блеском звезд, мягким сиянием месяца.

Впору гадать — было?! Не было?! Может, мне просто привиделась на Флеграх ловушка для олимпийцев? Может, напрягись посильнее — и…

Только на губах так и остался медный привкус страха.

И усталый, предупредительный голос Ананки не отзвучал в ушах:

— Это второй мой подарок тебе, маленький Кронид. Больше подарков не будет.

Я знаю цену подаркам Судьбы. В прошлый раз получил шанс взять свой проклятый жребий. Может, и в этот раз она так же? Дала в последний раз воздухом подышать, посмотреть на звезды. Раз оглянусь — и туда, назад, на выгоревшую землю, к вкрадчивому шелесту, к материнской улыбке Геи — «здравствуй, гостенек!»

Да нет, непохоже, кому тогда строчки переписывать.

Интересно, куда меня вынесло. Местность не припомню, хотя вид мирный: холмы, весна, в недалекой роще, птички ночные заливаются, цветы благоухают… тоже ночные.

Ночной перекресток тих: не пылят колесницы, не бредут ослики из ближайшего селения, торговых обозов тоже в помине нет.

Правда, на нем с диким видом торчит царь подземного мира и держит в объятиях бога войны — но так ведь этого никто не видит!

Перекресток. Зов к Гекате слетел с губ почти сразу — или еще раньше, пока продирался сквозь пахнущий паленым воздух?

И почти сразу в отдалении, в леске взвыл крылатый волк — чуть тоньше, чем обычный. В воздухе поплыло благоухание роз — черных, бархатных, опасных, как та, которая носит их в волосах.

— Влады…

«Ка» Геката оставила при себе. Баба все-таки, хоть и подземная богиня.

И вообще, не каждый день видишь своего царя, сжимающего в трогательных объятиях свинцово-бледного Ареса.

Козодой в кустах тянул свое пение на манер аэда: нежно и прочувственно, вышибая у невидимых зрителей слезу новым сочинением о теплых отношениях на Олимпе.

Эниалия пришлось брякнуть на траву. Боги при надобности горы — одной левой, — обиделись бы на это аэды.

Вот если бы мне нужно было держать гору — это сколько угодно. А раскормившегося бога войны, который едва нас обоих не… — увольте, не буду.

Мне бы сначала с этим «не» разобраться. Какое-то очень нехорошее «не» выходит.

Геката неопределенно хрюкнула, проводив падающего Ареса взглядом.

— Твои снадобья с тобой, Хозяйка Перекрестков?

Трехтелую распирало от любопытства. Настолько, что она даже пренебрегла ритуалом лживых приветствий и заверений о почтении. Молча поплыла к Аресу (стремительно так подплыла!) нагнулась, положила руку на лоб, коротко провела по щекам.

— Я… их всех… — забормотал Эниалий. — Пусти! Аид… пусти…

И смешно зачмокал губами. Один в один — как в детстве, когда плевался материнским молоком и тянулся за нектаром.

Я потер саднящую царапину на шее, совсем позабыв, что у Гекаты три головы.

— Ты пострадал, Владыка?!

Так я тебе и сказал. А ты потом Персефоне за чашей амброзии это выскажешь. А жена потом: «Он что, опять на землю сунулся?! Куда-то с Аресом?! На что-то нарвался?! Геката, может, это у него возрастное, а? Вот Амфитрита говорит — Посейдон все время лезет на землю и все время на всех нарывается, с каждым годом все больше…»

Нет, спасибо, Трехтелая, посмотри, что там с Аресом. У меня не возрастное.

А нарвались мы все и дальше некуда.

Весенняя трава пачкала соком сандалии, холодила пальцы.

Геката воткнула в землю один из своих колдовских факелом. Воздух загустел от чар, запахло горькими травяными настоями. Прополос полностью отдалась целению.

Ну, не считая той головы, которая следила за моими метаниями по дороге.

— С-саааам, — упрямо хрипел врачуемый Арес и тянулся за невидимым копьем. — Я саааам…

Сам он, как же. А потом сначала Афродита, за ней Гера поднимут вой: ах, где это наш милый Арес, что-то он давно нас не тешил кровожадными историйками! Зевс привычно нахмурит брови, пойдет разбираться, набредет на Флегры…

И похоронит весь Олимп. Может, с Посейдоновым царством в придачу. Положит войско, как на Полынном Поле — ряд к ряду, только теперь в прогорклый пепел лягут бессмертные.

Потому что боги — ничто против Гигантов.

Плесень на колосьях плодородной нивы.

Вредные насекомые, которых нужно травить.

Болезнь, от которой нашли лекарство.

Лицо пылало. Искры внутри, давно залитые скукой правления, начали медленно воспламеняться. Унижение подожгло их вернее гнева: полыхнуло, доставая до горла…

Значит, болезнь. Зараза.

Да, зараза. Жуткая зараза, это про меня еще батюшка говорил. Твой сынок, Гея, слышишь?! Он тоже пытался найти от нас лекарство. Выжечь каленым серпом — ничего, перетерпели как-то, только немножко обожглись. И с Погибелью как-нибудь тоже…

— Владыка, — ровно напомнила о себе Геката.

Судя по ее лицу, Афине не придется радоваться, а Афродите — надевать траур. Это уж скорее наоборот, поскольку Арес явно приходит в себя. В ихоре он перемазался изрядно, по уху тоже влетело, панцирь во вмятинах… Казалось бы — тревожиться нечего, ан нет. И румянец украден каким-то бесстрашным вором, и зубы Войны стучат о кубок с целебным питьем… Умахалась война, сил ни на что не стало. Вон, веки потянул вверх так, будто к ним по наковальне привязали.

И все равно:

— Я сейчас… все равно… их всех там…

Ах, твою мать (да, Гера, в твой огород камень!), да что ж мне делать с тобой, придурком, чтобы ты не полез назад — верх брать, чтобы никому не разболтал, чтобы до Зевса не дошло…

Чтобы битва не состоялась, пока я не найду решение. Если оно есть, это решение.

Кивнул, подзывая Гекату. Трехтелая тут же подплыла, замерла в двух шагах, ручки сложила прилежно: слушаю-слушаю, чего прикажет Владыка?

— Однажды ты отняла у Персефоны память.

Что ты так дернулась, Трехтелая? Лучше укутывайся в свои вуали. Непросто спрятаться от того, у кого есть шлем-невидимка.

— Нужно то же снадобье. Чтобы он не помнил.

О чем? Ну — о чем?! Глаза чаровницы изнутри полыхают аметистовыми отсветами, отдают искрами авантюрина. Только искры гаснут одна за другой — может, Прополос давит любопытство сама, а может, это в глазах Владыки что-то такое…

— Я выполню повеление моего царя, — кровавая ухмылка пристала к губам, отковырни — а за ней изумление и тревога. — Сын Зевса не будет помнить этот вечер. У меня есть с собой золотой лотос. Есть остальные травы. Вот только вода из Леты…

Воды забвения? Не смеши, Геката, я за всю жизнь смеялся только дважды. Забвение легко позвать. Вытянуть сжатую в пригоршню ладонь. Шепнуть только губами — сюда! — и прозрачные воды плеснут сквозь кожу.

Бледные капли упали на ночную траву. Шепнули ей — спи. Сказали — забудь. Геката, покосившись с опаской, подставила свой котелок под родник забвения, возникший на моей ладони.

Часть моего мира — не часть меня.

Выпить из пригоршни, смыть медный привкус страха во рту, отвернуться от черных теней на выжженной земле, задавить видение, вставшее во весь рост — выше Урана, страшнее Тартара…

Я сжал пальцы, и воды Леты брызнули, окропили и без того беспамятную траву, подарили цикадам блаженство: не помнить. Геката, напевая сквозь зубы что-то колдовское, кружилась вокруг котла, отщипывала кусочки лотоса.

Огонь полыхал багряно-фиолетовым волшебством, и смотреть на него хотелось вечность.

Арес пытался встать, тянулся за копьем. Невнятно требовал каких-то пояснений: то ли почему я такая сволочь, то ли что это за сволочи на этих самых Полях, то ли где его щит.

Когда Трехтелая закончила с варевом и подошла к нему с кубком, бог войны заворотил нос. Еще и захрипел невнятно — мол, знаю вас, подземных, отравите, а потом в Тартар какой-нибудь, а ему же еще на Флегры надо, показать им там всем…

— Пей, — велел я, и племянник покорно глотнул приторно пахнущего настоя раз, другой, жадно прижался к кубку и осушил до дна.

— Лучше амброзии, — пробормотал, — это что… от Диониса… а?

У забвения вкус сладкий. Только иногда от него болит голова.

Эниалий захрапел почти мгновенно. Геката потерла точеный подбородок, пробормотала: «Кажется, слишком много сонного» — потом махнула рукой.

— Он будет спать до утра, а когда проснется — не вспомнит, что было. Я угодила тебе, Владыка?

— Да, — сказал я, — ступай.

Потом подождал, пока растворится в воздухе аромат роз, погаснет колдовское пламя костра, утихнет вдали вой крылатого волка…

Воздух полнился здоровым храпом Ареса — храп стеной стоял позади. Впереди, из рощи, доносились свадебные гимны соловьев.

Трава вокруг отдавала забвением и запахом божественного ихора, пролитого слишком рано, до битвы. Ночные цветы глушили мои неверные шаги.

Воздух пах свежестью и страхом.

Вот и Страх. Явился. Полон источник Силы. Булькает через край.

Только вот пить из него больше не нам.

Страх будущего разгуливает по сожженной и оскверненной плоти земли на Флегрейских полях. Страх прошлого вздрагивает от звука настигающих его шагов.

Страху страшно.

Страху очень хочется стать Аидом-невидимкой окончательно: срастись со шлемом, забиться в черную расселину подальше от Тартара, закрыть глаза ладошками и считать до бесконечности.

Только бы не слышать собственного голоса. Сорванного вконец от внутреннего крика. Пережатого вопросом, который наконец прорвался наружу: «Что… ты… сделаешь?!»

Что сделаешь, если они все-таки поднимутся — нет, когда поднимутся?

А они ведь поднимутся, Кронид. Встанут из запеченной дочерна земли, проклюнутся новыми всходами величия. Потянутся к небу руками — ростками новой эры…

Нет, не станут всходить на небо. Зачем им, новым хозяевам жизни. Пожалуй, потянутся как следует, рванут — и небо похоронит нас всех. Вместе со смертными и Олимпом.

Гея познает ласки муженька, как перед началом времен, только вот новой расы от соития Земли с оскопленным Небом не предвидится…

Зато от этого удара наверняка рухнут засовы Тартара. И все дети Геи окажутся на свободе. Сторукие, Циклопы, титаны и Гиганты.

И с треском переломится в этот момент Ось Судьбы…

Страшно, аж весело. Прямо как племяннику в битве, только наоборот. Кажется, здесь начинается такое, что хоть ты и впрямь: шлем на голову, сам в — в расселину, и сдохнуть потихоньку. Кажется, даже Владыкам опасно соваться между такими жерновами.

Так что ты сделаешь, маленький Кронид, — тихо спросила Судьба. Спросила, не спросив и даже не тронув за плечи. Просто тихонько идя следом. Глядя со мной на искристое покрывало Нюкты-ночи. Дыша со мной одним воздухом — горьковатым от близких пожарищ, с утонченными нотками овечьих катышков (на пастбище, наверное, забрели…). Что ты сделаешь, невидимка, когда небо начнет валиться на землю?!

Страх пошевелил моими губами. Изобразил кривую улыбку, похожую на выжигающий все естество серп. Прошептал почти неслышно: а у меня есть выбор, судьба моя?! А у меня был выбор — хоть один выбор, с тех пор, как я взял свой жребий?!

— Я удержу.

* * *

Гипнос, что ли, рассказывал об одной из своих жен. «Ужасная дура была, вот с пнем бы сравнил, да пня жалко! А восторженная какая… Ты, Кронид, вообрази: лежим мы с ней, значит, на звезды поглядываем (мне, понятное дело, надо отдышаться), а она прямо в лоб: «Ах, хотела бы я летать, как ты, милый-любезный! Ах, у вас там, в небесах — тишина-покой, чем выше, тем спокойнее! Облачка-тучки, птички-мотылечки, летай себе, задумавшись, будь счастливым!»

И заливался смехом, дергая себя за крылья. Потому что да уж — будь тут счастливым в спокойных небесах.

Только не забудь от попутных птиц уворачиваться. И от Гермеса — пронырливый посланец богов за день раз сто туда-сюда шастает по воздуху («Кронид, он ведь еще подрезать норовит и на соревнование подбить: крылья против сандалий…»). Попадешь под плохое настроение Борею — поломает перья. Его веселым братцам — Ноту или Эвру — так закружат и в уши надуют, что не отплюешься. Нефела лезет со своими овцами — посмотреть, где и что («Влажные, холодные… тьфу, и за пятки хватают!») Эос спросонья покрикивает на волов или на зазевавшегося летуна: «Подвинься! Кувшин росы на голову не хочешь?» Вестница Геры — Ирида — стрекочет радужными крыльями, рассыпает дробные горошины слов, и всегда: «Да? Что? Так и есть? И давай-давай уже скорее, совсем меня заболтал, а мне опять к Гере, ой, сил моих больше нет, а ты слышал, она опять с Зевсом поссорилась, но это вообще-то секрет, но поссорились они точно, и я только тебе, только одному…» Вовремя не вырвешься — уши к вечеру протряхнешь, не раньше.

В небе можно столкнуться с орлом, летящим клевать титанскую печень. Или с Громовержцем в облике орла — похищающим себе очередного красавчика-виночерпия. Или, Тартар не приведи, с молнией Громовержца, посланной в голову какому-нибудь непорядочному смертному.

О богах и шастающих по небу колесницах и говорить нечего: то Деметра с крылатыми змеями — в одну сторону, то Афродита — подальше от муженька, то Афина — по военным делам, утирать нос младшему братцу…

О том, что в небе можно еще и с Убийцей столкнуться — даже крылатые дальновидно молчат.

Высший мир со своей синевой, течениями, обитателями, — такой же, как морской, земной или подземный. Суета, склоки. Можно выше подняться, опять же, но там уже — свое: колесницы первобогов, и глухое бурчание из недр спящего Урана, хлещущий хвостом Скорпион, рыкающий Лев, тянущиеся лапами другие созвездия…

«Надоедает», — призналась Нюкта на том пиру, когда мы гостили у нее еще с братьями.

Видно, совсем надоело. Сегодня Ночь не торопилась с выездом в небо. Пережидала душные, липкие, небрежно прикрытые тучами сумерки. Перетряхивала покрывало, и оно сверкало редкими блестками звезд.

А Селена-Луна с воловьей упряжкой показалась в отдалении — на легкой колеснице, и сама в девичьем платье, кислая и хмурая. Опять, значит, решила для супруга стройняшкой заделаться и отворачивается даже от нектара. Еще тринадцать дней будет отворачиваться, а потом…

«Все сметет! — хохотал Гелиос, хлопая себя по ляжкам. — Мы уж спорили: сколько в нее влезает?! А я… по молодости когда… раз дохлого мыша ей в суп подкинул — и ничего, мыша выкинула, а бульон пошел! Вот, столько же наедаться будет, пока совсем не округлится. Ей и на колесницу восьмерка волов тогда нужна. А потом в зеркало посмотрит, загрустит — и снова худеть».

Даже во время Титаномахии Селена неуклонно ела, грустила, худела и снова ела. Что ей какая-то черная пустошь, дикие тени — саженцы материнской злобы, сладкая кровь бессмертных, пропитавшая округу, прозелень смертной плесени на скалах?

Золото дороги ластилось к ногам. Горячее, остывающее после жара колесницы, прошедшей в ворота. Она кипит, — говорил Зевс. Когда колесница Гиперионида снижается, вся дорога закипает. Присмотрись — ты увидишь, что копыта его коней испачканы золотом.

Не присматривался. Меня тогда больше морды интересовали: зазеваешься: пол-уха отхватит, это Посейдон вечно лез целоваться с «лошадками».

Нюкта опомнилась: торопливо накинула на небо покрывало, поправила там и сям. Удачно скрыла мой бросок через золотую кованую ограду. Потускневшую за столетия.

Белые и золотые камни под ногами. Возле дворца Гелиоса, да и в самом дворце, всегда было полно белого и золотого. И понималось: так должно быть. И солома на драгоценных плитах обязана валяться в полном беспорядке. И полногрудые служанки должны шнырять, обогревая зазывающими улыбками юношей-конюхов. Бренчать котлами, перекликаться, если вдруг вляпаются в навоз. Шнырять с ведрами воды — готовить омовение господину.

Соловьям надлежит петь, кузнецам за конюшнями — деловито поругивать своих подмастерьев, музыкантам во дворце — играть: хозяин прибыл!

Под ногами опасливо прошуршала солома. Робким, придушенным щебетом откликнулся соловей. Тяжким вздохом отозвалась служанка. Кто-то из первой конюшни (той, что в белом мраморе), надрывным козодоем вопил: «Воды-ы! Воды-ы-ы!». Ему вторила Стеропа — мать моей четверки, я ее еще помню по голосу.

Я еще помню.

Белый круг во дворе, засыпанный песком. Прозрачная ночь гладит горным холодком плечи. Гелиос утюжит бороду: «Да, да, так. Ноги правильно. Руки не напрягай так — ты ж коней не чувствуешь, вон как вожжи стиснул». Черноволосый юнец в легком хитоне уселся на дно колесницы, смотрит снизу вверх, шевелит губами. Белые лошади всхрапывают и стригут ушами, чуя чужака.

Песок из-под копыт, злорадный храп, резкий разворот, мальчишка летит в песок, на всякий случай взмахивая стрекалом. Гелиос хохочет. Громко, заразительно: кони останавливаются и ржут, из конюшен им другие откликаются…

Белый круг остался по левую руку. Дворец — впереди, конюшни — справа. Запах овса, амброзии, выстоянного дерева. Три здания — из белого, розового и зеленого мрамора — для коней. Четвертое — из золотистого, для колесницы.

Тихо, как в толосе. Соловьи — и те шепотом на ветвях переговариваются. Где-то всхлипывает женщина — но отрывисто, придавлено.

Ничего, сейчас тут такая музыка будет… если только учуют…

Учуяли.

Двенадцать ураганов разом вскинулись, забились о стойла. Захрапели, копытами замолотили, заскрежетали зубами: «Здесь!» Звонко тявкнул конюх — угодил какому-то жеребцу под горячую ногу. Заойкали служанки, запричитали, засновали с осколками колесницы в руках, освещая двор.

На дворец, куда я направлялся невидимкой, слуги косились с опаской. Золотой дворец был темен и угрюм. Смотрел, как я подхожу, запавшими окнами. Двери-губы — стиснуты: не пройдешь!

— Кто здесь?

Женщина вышла с женской половины, не из главных дверей. Без светильника. Спокойно сощурилась в полутьму, поправила на круглом плече накидку. Сказала тихо, хрипловато со сна:

— Кто? Я слышу, лошади бесятся. Я помню: они так боялись только…

Я шагнул в тень прислонившейся к дворцовой стене ивы. Снял шлем.

Океанида Персида устало хмыкнула.

— Честь. Что ж о визите не предупредил?

— Зачем? — сказал я, кивая в сторону стойл, где бушевали и бились кони. Престарелый конюх орал, перекрикивая ржание: «С Титаномахии такого не было!»

— Да, — согласилась Персида. — Идем.

Волосы так и не сподобилась подобрать, махнула рукой на дальнюю дверь.

Века назад она такой и была: оплывшей, грузноватой, медлительной. Посейдон так и попался: спросил, что это за служанка нам каждую ночь молоко таскает, неужели получше взять нельзя было. Гелиос пожал плечами: служанку — да. А вот жену…

Посейдон еще все фыркал: а что жену-то?!

— Что с ним?

— После сына своего… Фаэтона. Стал такой. Приедет — напивается вином. Музыкантов гонит.

Гера бы сказала — «из-за сына той смертной суки». Деметра бы сказала просто «смертной», но губы скривила бы так…

Персида не умела кривить губ: слишком толстые, такие только в полуулыбке растягивать.

— На служанок не смотрит. Раньше, было — то щипать начнет, то еще плясать… и в конюшни почти не ходит. А раньше…

— Я помню, как было раньше.

Полноватая Персида, добродушно щурясь, стоит на крыльце, бирюзовый хитон, развеваемый ветром, некрасиво облепляет грузную фигуру. «Ну, понеслись! Вы уж хоть после полуночи вернитесь, мужу хоть немного поспать нужно». Гелиос отмахивается, не оборачиваясь: какой сон, когда в стойлах, путаясь в своих ногах, бродят новые жеребята, и надо присмотреть, а потом хозяйской рукой огладить холки любимых Лампа и Бройта, вычесать светлые гривы, а потом еще мальчикам — братьям-Кронидам — показать, как нужно держаться в колеснице…

Во дворце было тише, чем даже во дворе. Ни ровного, сонного дыхания слуг. Ни шагов замечтавшегося музыканта, которому приспичило посмотреть на покрывало Нюкты во дворе. Тяжелый, прогорклый запах вина забивал дух дома — раньше во дворце у Гелиоса пахло травами, ольховыми дровами из очага, созревшими фруктами, маслом для светильников, какими-то притираниями с женской половины. Теперь — вино, камень, благовония, последние — чтобы заглушить вино, не иначе.

Персида все так и шла, не зажигая огня: сама она в этом дворце каждый поворот знает, мне тем более ни к чему. Вела узкими, короткими коридорами, предназначенными для прислуги — не для почетных гостей.

Зато здесь можно было спокойно разговаривать.

— Олимпийцы, конечно, заходили. Афина уговаривала. Деметра приходила — не знаю, чего, ушла в слезах. Обычно всех гонит. С Гефестом иногда пьянствует. Дионис, конечно, тоже здесь. Ты услышишь храп из мегарона — это там сатиры, атлеты какие-то, божки… кто их там разберет, может, и смертные. Велит их каждый раз поить и увеселять — то разных, то одних и тех же. Я звала Посейдона.

Остановилась. Когда стихло эхо шагов — стал слышен заливистый храп из мегарона, сотня голосов, не меньше.

Вгляделась в мое лицо — и по глазам нельзя было прочесть, о чем думает.

— Посейдон прислал сказать, что у Владык хватает дел. Когда у него появится время — может, и заедет. Но до него явился ты. Может, хоть ты…

Подумала, махнула рукой, пошла дальше. А, что с Владык взять. В делах с ног до головы, какое им дело до старых учителей. Конечно, и Запирающий Двери явился не как-нибудь — по делу.

— Он не спит, — сказала она, когда мы остановились перед одним из покоев Гелиоса. — Сидит, пьет. Не разбудишь. Иди.

И дернулась рука в старом, памятном жесте — поправить плащ мальчишке-колесничему, сыну Крона, ученику мужа. Вечно перекосит, волосы растреплет…

Еле заметно дернулась — но глаза Владыки зорки.

Хламисы и хитоны она нам штопала собственноручно — мне и Посейдону, когда мы в очередной раз рвали их, падая с колесниц. Старалась плеснуть побольше нектара, мужа укоряла: «Не гоняй мальчишек!» В тот последний раз, когда я забирал свою четверку, подошла, пригладила волосы, сказала: «Заезжай». Я дернул плечом, буркнул, что куда ж, мол, я денусь, стегнул свою — теперь уже свою — квадригу…

Заехал, припозднился малость.

Раньше все равно бы не смог. Меня не приняли бы здесь радостно — я помню, нельзя с тьмой…

В покое было темно.

Нет, не так. Было светло. Золотой, лишенный светильников свет, лился из изукрашенных созвездиями стен. По потолку неслись табуны лошадей, косили рубиновыми глазами. Солнечные зайцы играли в догонялки на золотых столиках, на кубках, на лужах нектара и вина — ждали солнечных лис.

Наверное, это я к своим подземельям привык. Притащил с собой тьму, вот она в глаза и бросается, и кажется — едкий мрак ползет из угла, пятнает золото, грязнит светлые мраморные плиты.

Из угла, где…

— Я радоваться должен? Падать ниц? Звать слуг, собирать аэдов? Великий… брат Зевса. Пожаловал.

Не могу увидеть его лица. Ждал ненавистного света в глаза, а тут — родная тьма кинулась. Голос из угла. Спутанная борода. Кубок с пол-амфоры обвис в сильных мозолистых пальцах — багряная жидкость лениво и мерно падает на пол.

— Я не с царским визитом. По делу.

— Знаю твои дела. Аэдов о них петь тошнит. Проваливай в свое подземелье… брат Посейдона. Судить и карать.

Детали — как тьма. Лезут в глаза ватагой ребятишек через забор. Сползшая хлена. Из-под нее торчит сандалия. Поблекшие губы кривятся — Гиперионид пригубил смертной горечи.

А лицо размывается, ускользает во мрак, пропадает из-за слишком ровного голоса.

Ровного и холодного, как воды Стикса. Если бы солнце было таким — вся земля навеки стала бы мерзлым севером.

— Ты получил моего сына… сын Крона. Для вечных мучений. Тебе еще недостаточно? Получил мою жену. Утопил ее в тумане своих дохлых асфоделей. Твой братец швырнул свою молнию, твой посланец не стал медлить с мечом. И после этого ты еще…

Нельзя, — шепнула, кажется, Ананка. Если ты взбесишься быстрее него — этот разговор закончится совсем не так, как ты планировал, маленький Кронид. Нужно другое.

— После этого стою здесь. Ты забываешь, что у меня нет детей, Гелиос. Мне чужды твои чувства. Меня не подстерегает то же, что тебя.

Хлена свалилась окончательно, пальцы скогтили кубок. Солнце окуталось тучами гнева, будто надавили на нарыв — вот-вот прорвется…

Остается одно — ударить.

Тем, что возьмешь в случае надобности.

Стрела. Одинокая, черная. Я никогда не был лучником, но незримая тетива с натугой отходит назад, острый наконечник матово поблескивает, наводясь в сердце сыну Гипериона.

Пальцы разжимаются, запуская в полет ядовитое варево моего мира.

— Скажи, каково ощущать себя сыноубийцей?

А теперь удержаться. Не призывать родные тени, не хватать двузубец.

Не закрывать глаза от солнца, взошедшего… вскочившего на ноги в нескольких шагах от меня.

Не шипеть сквозь зубы, когда капли сияния падают на кожу, жгут щеки…

Что он там ухватил? Хорошо, если не меч.

А, плетка. Неприятно, но перетерпеть…

Свитые воедино солнечные лучи в неистовстве хлестнули по стенам, разрезали хитон на груди, чистым пламенем ярости прошлись по коже. Звонко щелкнули о пол на излете. Опять взвились, бешено забили крыльями: найти причиняющие боль слова! Растрепать, разодрать, запихать в глотку тому, кто посмел…

Слов было не остановить. Они падали — беспощадно и метко. Копьями. Стрелами. Дротиками.

Густо смазанными ледяной отравой.

— Что, сын Гипериона?! Нельзя с тьмой? Как тесно ты породнился с Атой-обманом в последние годы? Или все-таки — с Летой? В ней ты потопил память о том, кто дал своему сыну нерушимую клятву Стиксом?

— Молчи!

Яростное солнце вспороло щеку, голова дернулась, клацнули зубы. Было отчего-то смешно. Наверное, потому, что я уже должен был лежать, орать и закрываться руками, как в тот, первый день. Потому что: солнце! В бешеном гневе! С плеткой, только плеть растворяется, хлещущие лучи кажутся продолжением пальцев титана…

Но это было легко. Стоять, выплевывая ядовитую шелуху слов. Не мигая, глядя на солнце.

Без щита. Без шлема и доспехов. С непокрытой головой. Не взывая к миру, который сейчас умоляет там, позади: Владыка, призови, я прикрою!

Не чувствуя за льдом недавнего страха ожогов на собственной коже.

— Кто доверил мальчишке колесницу? Поставил неопытного юнца править четверкой, с которой не каждый колесничий управится? Не обкатав как следует? Не дав лошадям привыкнуть?!

— Не смей!

Гиматий вспыхнул, обжигая ноги, — его пришлось затушить, но и только. Раскалялся и трескался мраморный пол, гудели под ударами стены — в них билось солнце. Солнцу хотелось вырваться из золотых стен. Рвануть в небо без колесницы.

Подальше от черной фигуры, которая с размаху лупит колючей истиной по светлым титанским щекам.

— У меня было много работы по твоей милости, Гиперионид. Сказать — сколько тысяч смертных твой сынок отправил ко мне с твоей подачи?! У Атропос ножницы, небось притупились!

Плеть поднялась к потолку. Дрогнула первой осенней паутинкой. Замерла.

Оплавленные созвездия по стенам тягучими нитями золота стекали на пол. Сочились, как потрескавшиеся соты — медом.

Откуда-то пахло паленым — наверное, от меня. Наверное, ожогов на мне все-таки больше, чем одежды сейчас. Не везет с Гиперионидами. Что сынок с колесницей, что отец его…

Жена за голову схватится, если узнает.

Зато я наконец-то видел его лицо: широкое, как солнце, и с двумя полуденными солнцами вместо глаз. Ноздри раздувались — то ли от гнева, то ли от омерзения.

Плетка настойчиво висела в воздухе.

— Почему, — хрипло выдавил он, — не ударил в ответ?

— Чтобы подарить тебе облегчение? Чувство собственной правоты?

Кушай не обляпайся, второй учитель. Ты не просто попрал закон гостеприимства — ты ударил безоружного. А он не стал отвечать. Ну как — полегчало?

Гелиос тяжело выдохнул, вышвырнул плетку в угол. Присел на скамью, почти не пострадавшую от его ударов.

— Какая же ты все-таки мразь, Кронид, — выговорил тихо и неожиданно ровно. — Деметра права: где хорошо — ты сделаешь плохо, где плохо — отравишь последнее. Что тебе нужно? Стой. Сначала ответь — что ты сделал с моим мальчиком. Какую муку…

— Ухаживает за моей квадригой. До старшего конюха уже дослужился, — в первые годы там и правда была мука, учитывая, насколько он после своего падения боялся лошадей. Да и подземные — мстительный народ — шпыняли исподтишка, тайком от Владыки. Потом привык, на младших покрикивать стал. Нимфам подмигивать. Таким манером еще женится.

— Твоя жена в свите у Персефоны. Прислуживает в ее саду.

— Что?

Больше книг на сайте — Knigoed.net

За дверью гудели опасливые голоса: входить? не входить? хозяину худо?

Хозяину было худо. Он бессмысленно уставился на дверь, пристроив широкие, подрагивающие руки на коленях.

Потом стал смотреть на оплавленные созвездия: Рак лишился клешни, у Льва скривлена морда, у Скорпиона выросли два хвоста…

Не на меня.

— Почему ты… не сказал? Почему не прислал?

— Вестника? Таната? Чтобы ты его — плетью, а он тебя — мечом?

Я бросал слова сквозь зубы: ожог на щеке мешал говорить.

Сварливый тон так выходил даже лучше.

Титан бросил растерянный взгляд — отвел глаза, устыдившись картины. Встретил гостенька — как еще тот на ногах стоит.

— Выпей нектара — я тебе гиматий сейчас…

Я и сам могу прикрыться божественным плащом, чтобы не показывать тебе последствия горячей встречи, Гелиос, второй учитель. Скрипнули зубы, когда плащ укутал исхлестанные плечи, запахнул обожженную грудь. Поклялся про себя: доберусь до своего дворца — нырну в лед источника. Хорошо — за целительными снадобьями далеко ходить не надо, Геката на всякий случай вечно притаскивает: «Владыка, а вдруг… братская встреча или беседа с каким-нибудь гостем…» И многозначительно хихикает.

Гелиос молча смотрел, как я выплескиваю нектар из своей чаши на ладонь, провожу по щеке.

— Ты мог передать с Гермесом. С Гипносом.

— Ты тоже мог передать с Гермесом. С Иридой. С Эос. С Селеной. С Персефоной. Краткую просьбу: проявить милость к твоему сыну и жене.

— Тебя прозвали Справедливым, а не Милосердным.

Да. А еще Ужасным, Безжалостным, Богатым, Гостеприимным, Запирающим Двери. Черным Лавагетом. Страхом Зевса. Много имен, много прозвищ, по имени вот не все осмеливаются. Если бы я каждый раз помнил, кем меня там прозвали — я бы шагу ступить не мог, скованный прозвищами.

— Так может, мне сейчас поступить по справедливости? С твоим сыном? С женой?

— Не надо.

Гелиос плеснул себе вина в кубок. Примерился и отставил с брезгливой, болезненной гримасой.

— Зачем ты ко мне? Чего хочешь?

Слово ожило во мне. Изморозью пробежало по горящей коже под плащом. Сорвалось с губ — острое, леденистое.

— Флегры.

Титан потер широченной рукой лоб. Понуро кивнул, как бы говоря — ну, мог бы догадаться.

— Я гляжу, ты еще не успокоился. Воюешь, Кронид?

— Было бы можно — не воевал бы.

Может, даже хочешь, чтобы я сдох вместе с олимпийцами, не знаю. Чтобы вышли на свободу твои братья. Договоришься с ними как-нибудь — все равно кому-то надо по небу ездить, светить — они забудут о твоем предательстве в Титаномахию…

Наплевать, на чьей ты стороне. Мне нужно от тебя только то, что ты можешь увидеть сверху.

— Мало что, — волосы качнулись и растрепались перезревшей пшеницей под ветром. — Мало что, Кронид… Мать-Гея осторожна. Ее сил хватает, чтобы заслонить от меня то, что происходит на земле. Она знает, что в Титаномахии я был на вашей стороне. Она скрыла своих новых детей. Я видел их лишь несколько раз. И ко мне она не приходила.

— К кому приходила?

Она не могла не прийти — раз навестила даже Деметру, не утерпела, намекнула… Не могла не прийти к кому-то еще. До родов или после, скорее — после, поделиться гордостью роженицы, показать деточек… Говорят, Геракл снял Прометея со скалы — не к нему ли? Нет, Провидец слишком переполнен жалостью ко всему живому. Тогда к Эпиметею? К Плеядам, дочерям Атланта, которые, я слышал, собираются податься светить на небо?

— Она говорила с Хироном.

Наставник героев. Сын Крона. Зачатый, когда отец превратился в жеребца, а потому рожденный кентавром. Пожалуй, это был хороший выбор, Мать-Гея. Кентавр не лез в Титаномахию. Потом обосновался на Пелионе и тоже ни во что не вмешивался. И все в один голос трубят о его мудрости, потому ты могла рассчитывать не только показать деточек, но и получить мудрый совет.

— Кентавр был на Флеграх?

— Не знаю. Знаю только, что Гея посетила его на Пелионе. Потом и он, и она исчезли. Шагнули.

То, что ты думаешь, ты можешь и не договаривать, Солнцеликий. Я и так у тебя это в глазах вижу. Там много чего — и восход укоризны, и зенит усталости, и даже закат гнева… А еще там — уверенность, что да. Хирон был на Флеграх. Видел будущее олимпийцев.

Ты уже сказал мне достаточно много — но воры жадны, и я попробую еще.

— Он вернулся на Пелион один?

Титан качнул головой. Рассеянно запустил в отросшие кудри пальцы. Потянул так, будто хотел что-то вырвать. То ли кудри, то ли пальцы…

— Они пришли вдвоем. Гея выглядела встревоженной. Кентавр выглядел… с ним в последнее время ничего не поймешь. С того момента, как Геракл ранил его своей стрелой, Хирон всегда выглядит одинаково: полупокойником. Говорили они недолго. Потом Гея ушла, а он отправился в свою пещеру.

Хорошо, Гиперионид. Просто отлично. У тебя зоркие глаза — Деметра наверняка проверила, когда ты ей описывал, как я похищал Кору. Теперь проверим насчет слуха. Помнится, бабские ссоры в своем дворце ты различал краем уха, из конюшни и посреди ржания лошадей. Что насчет того, что говорится на земле?

— Из их разговора… — теперь Гелиос выглядел смущенным. Одно дело — когда про тебя знают, что ты подглядываешь, так ведь это уже все и давно. А вот что ты еще и подслушиваешь… — Они говорили тихо, Кронид. Я не могу поручиться, что он вообще сказал это…

— Что?!

— Об Ананке, которая у каждого за плечами. О том, что любые саженцы… любые саженцы могут быть убиты.

Вот оно. Вот.

Приливная волна ликования в груди. Тартар полегчал на плечах — или показалось?!

Впустую клацнули ножницы Атропос — не по наши нити.

Любые саженцы. Могут. Быть. Убиты.

Даже те, что любовно высадила матушка-Гея на погибель нам. Взрастила из семени Тартара.

Лекарство от олимпийской болезни тоже можно уничтожить. Есть средство — о, Хаос! — есть, и я найду его, и первым делом я отправлюсь на Пелион. Не зря же этого кентавра считают мудрым.

Не зря и Мать-Гея выглядела встревоженной.

Мудрые просто так словами не бросаются. Возможно — нет, не возможно, вероятно, что Хирон усмотрел еще и — как…

Гелиос все тер лоб. Блуждал глазами по покою и бесцельно крутил в руках кубок. Кубок брызгал в глаза стаями бешеных солнечных зайцев…

— Послушай… лучше проси что-нибудь другое. О других. Иначе окажется, что ты зря пришел сюда. Подставился под плетку, — и с тяжким вздохом, всей необъятной грудью: — Ты ничего не узнаешь у Хирона.

Дернул пшеничным усом — усмехнулся сомнению у меня в глазах.

Я хорошо умею узнавать, Гиперионид. У живых. У мертвых даже лучше, чем у живых. Кентавр упрям, я слышал об этом еще во времена Титаномахии, но вряд ли он упрям настолько, чтобы…

— Ты ничего у него не узнаешь, — спокойно повторил сын титанов. — Гея знает, что Хирон мудр. Потому она потребовала у него клятву. Эту самую клятву.

Нахмурил посеребренные сединой брови, помахал рукой. Да, «нельзя с тьмой». Помню.

Гелиос встал, походил по светлому чертогу молча, сгорбив плечи. И все тер, тер лоб широченной ладонью. Дырку, что ли, протереть надумал?

— Аполлон рвется к власти. Ой, рвется… Начал вот заходить. Мол, ты бог солнца, меня тоже со светом равняют, почему бы за чашкой амброзии не посидеть?! Спрашивает: не устал ли я со своими жеребцами каждый день, по одной дороге. Намекал, что может подменить — денек-два, не больше… Эй, кто там, амброзии, что ли!

Служанка — лунолицая, полногрудая — вбежала так быстро, что я едва успел надеть шлем. Гелиос развеселился, шлепнул служанку под зад, мощно, так, что она с визгом унеслась за дверь. Захохотал и подхватил кубок — амброзия опасно плеснула к краям.

— А я уйду! Возьму — и уйду! Вожжи — Аполлону, а сам куда-нибудь… Потому что это будет страшнее путешествия моего мальчика. Быть на моем обычном пути, когда они там, на Флеграх, поднимутся против вас… а вы не сможете их остановить! Хоть ты-то понимаешь, что не сможете?!

Глаза Гелиоса стали полуденными солнцами — жгучими и злыми. Иссушающими до дна — вот только Тартарскую бездну не так уж просто иссушить.

— Хирон клялся Стиксом? — тихо переспросил я.

Первый учитель в ответ качнул кубком: чашу поднимем за Аида Хитроумного! И двух часов не прошло, как понял!

— Да! Ст-иксом! — попехнулся. Амброзия пошла носом. Махнул рукой, громко звякнул золотой чашей о золотой же столик, подошёл.

— Лучше выпей, подземный Владыка. Клятва Стиксом нерушима. С ними ничего не сделаешь. От Хирона не узнаешь. Выпей… ты же их видел?

Вязкая холодная тварь внутри зашевелилась. Робко протянула щупальце — отдернула, обжёгшись.

— Да, — сказал я.

Золото покоя, золото кубка, золото амброзии не могло заглушить видения оплавленной земли, змеиные следы, небытие, поднимающее к небу руки.

— И что ты сделаешь своим гневом? Яростью? Силой?!

Светлый покой отравила подземная усмешка. Ничего, второй учитель, приберёшь тут потом.

— Я не разгневался, когда их увидел. Я испугался.

Гелиос хохотал долго. Ржал всеми своими жеребцами. Пожалуй, что и кобылами тоже.

Солнечному богу мог бы позавидовать Посейдон.

— Забыл уже тебя… гы-гы-гы… а не следовало! Ты еще тогда… у-га-га… как сказанешь! Испугался! Да если б аэды слышали, как ты мне сейчас… Да так, будто меч чудодейственный сковали или…

Потянулся за кубком — запить раскаты хохота. И вдруг поперхнулся, вытер ладонью губы, ошеломленно уставился на золотые, изукрашенные созвездиями стены, что-то припоминая…

Разоренные селения? Трех богов над пропастью? Одинокого юношу, бредущего в Тартар? Мне-то что — я загостился в солнечной обители. Мне сейчас — в другую, подземную, а Гелиоса можно оставить, пусть себе отплевывается от нежданной оскомины.

И шепчет при этом полузабытое: «Горек источник страха…»

Сказание 8. О ненарушаемых клятвах и невозможных смертях
Отмыл я в Стиксе руки добела,

И часто я об этом вспоминаю.

Л. Мартынов

— Тащи!

— Тяни!

— Помогайте, пяткорылые!

— Зевсовым перуном вас во все места!

Воины рвали медные глотки. Это было только справедливо, потому что сами воины были порождениями меди — воинственные произведения Зевса.

Кто-то волок ко рву мешки с песком. Залитые потом, обожженные солнцем спины мелькали на дне постепенно растущего рва, среди мягкой красноватой глины.

Затесавшийся в стан людей сатир, сопя, таскал из недалекой рощи колья — укреплять на дне рва.

Рабы из захваченных лапифов, хватаясь за перетруженные поясницы, сооружали насыпь.

Все делалось торопливо, в послебитвенной горячке. Отдыха после боя не было. Войска лапифов, служащих Крону, откатились, но недалеко, и быстро дождались подкрепления.

— Тысяча! — надсаживался сотник, не слыша, как визгливо звучит его голос. — Тысяча с востока! Двадцать колесниц!! Навались, навались, ехиднины дети!

Тысяча в подкреплении — это значит, у противника троекратное преимущество. Это значит, придется умирать, потому что подкрепления от других войск нет. И Кронидов, за которых как раз умирать и придется, не дождешься, потому что — где Олимп, а где Крит. Да и Крониды в последние годы не ввязываются, у них же с Кроном перемирие заключено…

Нужно было поступить как мужчина: плюнуть на землю, подняться, обогнуть раненых, заорать во все горло, глуша страх: «Давайте мешки, чтоб вас дракон сожрал!» Наподдать под зад пленнику-лапифу, вымещая злобу.

Но Кефей не мог. Он сидел, обнимая копье, как возлюбленную, за своим шатром, и вцеплялся зубами в собственное запястье. На запястье был наруч: хороший, медный, и во рту поэтому был вкус меди.

Иногда приходилось сжимать зубы, чтобы заглушить вой.

«Брошусь на меч, — подумал он тупо, раскачиваясь взад-вперед. — И все, потом уже только Танат. Говорят, под землей — асфодели, забвение…»

Пусть бы даже — асфодели и забвение, только не опять: искаженные лица, жала копий, товарищ, с бессмысленным видом хватающийся за стрелу, торчащую из горла, циничные шуточки опытных вояк: «Не ешь перед боем! Копье в пузо поймаешь — дважды обидно» — вопли раненых, отползающих от гущи схватки…

Люди медного века рождены для войны. Потому почти не знали страха, и в бой шли как на свидание с любимой — и все это Кефей знал, но сейчас, перед своим вторым и последним боем, он сидел на корточках за шатром, грыз медный наруч, вспоминал вкусный, молочно-медовый запах волос матери. И малодушно проклинал Кронидов и их войну.

— Страшно?

Загорелый воин в пропыленном плаще взялся не пойми откуда. «Не из наших, — безразлично подумал Кефей, отнимая руку от лица. — Из наемников, наверное». Он перестал скрести зубами медь и бросил на воина снизу вверх ненавидящий взгляд.

Дрожь почему-то унялась, и появилась злость.

— А тебе — нет? Тебе — нет?! Там — тысяча! Тысяча!! И двадцать колесниц! Они… они…

— Колесниц тридцать две, — поправил наемник. — Хорошие колесницы. Лошади только дрянь. Не обучены. Боятся.

Он подбросил и поймал черный шлем, который до этого зажимал под мышкой. Видно было, что бросать и ловить шлем воину приходилось сотни раз.

Кефей уже не раскачивался. Он тупо смотрел на шлем, и ему казалось, что по бронзе несутся колесницы с взбесившимися от ужаса лошадьми.

Из груди рвалась на свободу дикая помесь смешка и стона.

— И что?! Они боятся… и я боюсь! — от хриплого, вызывающего крика дрогнул полог шатра. — Да, боюсь! Только боги ничего не боятся — они ж убивают и смеются, они ж бессмертные! А я боюсь! Я не хочу! А они все врут, что им не страшно!

Хотелось еще затопать ногами — и пусть бы этот вояка дал ему оплеуху, пусть бы заорал, что он щенок и трус, что обделался перед боем… Пусть бы даже растрепал всему войску.

Воин хмыкнул и вдруг уселся рядом, но не на корточки, а на ствол одинокого кипариса, упавшего в незапамятные времена.

— Ну, и хорошо, что боишься, — припечатал неторопливо. — Знаешь, смертный: я боялся идти в Тартар. Может, потому, что знал, что он такое. Потом вообразил себе, что будет, если не пойду, и еще больше испугался. Так туда рванул, что даже попрощаться забыл.

Он косо усмехнулся давнему воспоминанию, и Кефей, до которого не сразу дошли слова «боялся идти в Тартар», вздрогнул и выпрямился с невнятным звуком, глядя на собеседника.

Взгляд искал и не находил следы жутких легенд о могуществе, безжалостности, величии. Взгляд цеплялся за лишнее и ненужное: кожаный, с бронзовыми пластинами пояс, обтрепанный край хитона, чуть прикрывающий колени, перетершаяся крепида на левой сандалии…

— Страх — не хуже меча, смертный, — задумчиво продолжил рассевшийся на поваленном кипарисе воин. — Когда нужно — он может убивать. Когда нужно — защищать. Научись только правильно им владеть.

Он раз подбросил свой шлем, пробормотал: «А кони у них — дрянь все-таки», поднялся и не спеша зашагал между шатров.

Кефей закрыл глаза. Он не хотел видеть, как его противник растворится в воздухе.

Видеть, что спустя ничтожные минуты начнет твориться в лагере лапифов, он тоже не хотел, хотя и знал, что придется — потому что внезапно обезумевших от ужаса служителей Крона придется кому-то добивать.

Добивать, видеть белые от страха и ненависти глаза, слышать хриплые вопли товарищей, хвататься за свой бок, пробитый копьем…

Все еще было страшно, но страх был уже другой: мелкий, жалкий, шевелился внизу живота. Нашептывал, что хуже этой встречи и этого разговора быть уже и не может.

Десять лет спустя Кефея назовут Бесстрашным, а бывшие опытные вояки будут при встрече шарахаться и прятать глаза.

С сотником Аида Ужасного шутки плохи.

В покое было тепло.

Вдоль стен струились холодные, вязкие воды. Бесшумно и отвесно скользили по древним камням, так что непонятно было — где камень, где вода. Здесь, у себя дома, воды не желали быть однородно-черными: вбирали блики светильников, дробили тысячами драгоценных искр. Нагло подделывались под покрывало Нюкты: а что? и мы не хуже струимся. Притворялись смирными, домашними. Так и норовили одарить кусачей лаской.

Только мне ведь Цербера с Гелло хватает, поэтому в лоснящиеся льдом воды я руку не совал. Так, смотрел, считал цвета — оттенки тьмы. Тусклый рубин, суровый изумруд, робкий кармин, вот недозрелый гранат, а вот перезрелый, а вот черное в серебре…

Волны звучали зловредным шепотом. Шелестом. На берегах Стикс безмолвный, а дома — разговаривает, если вслушаться. Болтает о своих снах — темных, вязких и ледяных.

Паллант исполнил долг гостеприимства: посмотрел грустными глазами, поклонился Владыке. Потом что-то прогмыкал слугам, не особенно повелительное. Распушил вислые усы и ушел. Не приказал даже за очагом присмотреть — он совсем прогорел этот очаг, тлел недовольно-багряным, как одинокий глаз невыспавшегося циклопа.

Но в покое все равно было тепло. Среди базальтовых стен — костей земли. Среди ледяных вод, обнимающих стены.

Слова морозили страшнее любых вод.

— Клятву Стиксом отменить нельзя.

Воды смотрели на меня. Она — не смотрела. Дзынь-дзынь — пересыпала из ладони в ладонь медные монеты. Харон где-то возле реки хранит свои накопления, а река склонна пошалить, вот и притаскивает хозяйке.

— Все вы… рано или поздно приходите с одним и тем же. Подкупаете. Молите. Обещаете. Угрожаете…

— Были дураки? — спросил я. Она пожала плечами: были, невидимка, только не спрашивай, что с ними случилось.

Взмахом руки отправила за дверь служанку — бледную наяду, явившуюся сообщить о том, что готов стол.

— Пусть Паллант поднимает кратеры за нас троих. Если бы ты явился как Владыка, я устроила бы тебе пышную встречу. Но ты пришел как лавагет. Ничего не выйдет, лавагет. Ты знаешь, чем отличается чудовище от бога или смертного?

— У чудовищ нет судьбы. Предназначение.

— Да. В тот день твой брат одарил меня предназначением. И я взяла. Отречься от него даже на раз… спроси Железнокрылого, легко ли ему будет отказаться от меча.

Монеты звонко забарабанили по серебряной столешнице. Здесь все серебряное, в этом чертоге: и под ногами, и над головой, только волны так и пестрят другими оттенками.

— Я понимаю.

— Может быть. Ты всегда понимал подземных. Скажи, а понимаешь ли ты, что мои дети… мои дети — на Олимпе? Что моя Ника — на Олимпе?! Что если Гиганты ниспровергнут Олимп, потому что я не смогла изменить своему предназначению…

— Потому я и пришел к тебе. Иначе сходил бы к Хирону.

Еще с Титаномахии помню: у нее точеный подбородок, а форма губ такая, что Афродита от зависти плакала. Вот только стиснуты они всегда были слишком крепко.

Сегодня вот дрогнули в насмешливом изгибе.

— Что ж не пошел?

— Он не выдаст тайны. Кентавр — тоже сын Крона. И не дурак, раз обучал столько героев. Он знает, чем грозит победа Гигантов. Если он еще не пошел на Олимп…

— Он не выдаст тайны. Думаешь — боится?

— Может быть.

Усмешка у нее тоже теплая. По сравнению со сказанными словами. И водами ее же реки. Немного даже мечтательная, с легким отзвуком воспоминания.

Хирону есть, чего бояться, правда, Ужасная? Наверное, я запихнул Оркуса в твои воды не в последнюю очередь из любопытства. Мальчишки так ящериц в костер кидают: а какая она будет, если выскочит?

Я видел глубины Тартара, трясущееся от ярости Гекатонхейров небо, изнанку Элизиума и ласковый Флегетон. Я вообще много чего навидался, даже на гулянке у Крона раз побывал. А вот нарушителей клятвы Стиксом не видел.

Хорошо, что не видел, спокойнее бы было.

…когда воды брезгливо вышвырнули его к моим ногам — на то самое место, с которого и утащили девять лет назад, — он даже не испугался. Он вообще не был способен больше бояться — синий старик с обвисшей, пупырчатой кожей и трясущейся головой. В глазах жил густой пепел девятилетнего черного, раздирающего ужаса, после которого пугай — не пугай…

Вряд ли он даже понял, кто перед ним. Только бессмысленно тянул вперед руки, с всхлипами хватал воздух и тонко, почти неслышно сипел: «Хо-о… хо-о-олодно…»

Клятвопреступнику было холодно от всего. Это мне с удовольствием доложила Геката, которая тоже не могла мимо такого пройти: уволокла Оркуса в свой дворец, начала чем-то пичкать. «Ему еще девять лет смертной жизни», — напомнил я. Геката только хихикнула.

А потом сказала, что его трясет от вина, от согревающих настоек, от любых одеял. «Вчера он сунул руки в очаг, Владыка. Кричал, видя, как обугливается плоть. И все равно выл, что холодно. Жаль, ты не видел, тебе бы понравилось».

Девяти лет смертности Оркус не вынес: после трех месяцев явился обожженной тенью. Сгорел в попытках утолить невыносимый холод. Перед троном стоял — бессмысленно стучал бесплотными зубами, с полным осознанием того, что здесь не поможет Лета.

Для него даже не понадобилось измышлять кару. Только приковать на Полях Мук — и оставить наедине с вечным, выжигающим нутро холодом, для которого не преграда даже и смерть.

— За эти столетия многие бессмертные клялись твоими водами. Сколько нарушили клятву? Десятки?

— Оркус был девятым.

Не думаю, что Хирон проболтается мне о разговоре с Геей, чтобы округлить это число. Даже если он не боится, а у него другие соображения. В войну с титанами он все-таки не лез, не выбрал ничью из сторон, так что кто знает, что там у него на уме…

— Клятва водами Стикса, — медные монетки ложились одна за другой на блестящее серебро. Становились водами реки — медь зеленела под пальцами титаниды, и воды получались темными, заплесневелыми. — Клятва клятв, которую не может отменить даже хозяйка реки. Ты знал об этом, лавагет. Не мог не знать. Зачем же пришел?

— Я не прошу тебя ее отменять, — дзынь! — упрямый обол выкатился из рук Стикс, смешно переваливаясь, приковылял к моим пальцам. — Расскажи мне, как ее обойти.

— С чего ты взял…

— Однажды Танат отбросил свой меч.

— Дурак, — равнодушно сказала Стикс, но впервые метнула на меня короткий взгляд исподлобья.

— Ехидна начала рожать.

— Ей нужно было родить от Таната. Дурак и дура были бы хорошей парой. Зачем ты рассказываешь мне это, лавагет?

— Потому что я не верю, чтобы остальные тоже не пытались. Преодолеть предназначение. А если не пытались — то наверняка думали об этом. Может быть, один раз за все тысячелетия. Но…

Показалось — это ожила и запрыгала медь, стукаясь в танце о серебро. Нет, это засмеялась та самая. Которую боятся на Олимпе. Которую призывают в клятвах. Сначала подавилась воздухом, а потом разошлась — низким, шелестящим смехом, который мгновенно потонул в струях воды, ползущих по стенам.

В чуть приоткрывшуюся дверь замигал круглый и удивленный глаз Палланта. Тот явно не видел женушку смеющейся.

— Лавагет, а ты точно от Крона родился?! Поклясться могу — Рея погуляла с кем-то из наших. Что-то уж слишком хорошо ты понимаешь подземных, лавагет!

Глаз в двери вытаращился, подрастерял голубизну. Я пожал плечами, достраивая реку из меди. Только блестящую, огненную.

Наверное, все-таки от Крона, раз уж на морду — вылитый Повелитель Времени. А по характеру — кто меня знает.

Она встала, порывисто разметав ладонью оболы со стола. Легко, прямо сделала шаг. Погрузила руки в воды своей реки.

— Сидит ответ — и спрашивает, — пробормотала под нос. — Чем ты слушал после Титаномахии? Жребия ждал? Или после пирушки голова трещала?

Левая ладонь чуть дернулась — пальцы изогнулись полосками металла в кузнице. В тот день мне жег ладонь дар моей судьбы — шанс, возможность решать за себя. Я не прислушивался к тому, что там вещал Зевс, которого осенила новая блистательная идея. Кажется — как обычно. Что с этого часа воды этой реки становятся залогом верности клятв любого бессмертного…

— …бога ли, чудовища ли, нимфы, титана или иного народа… — в такт насмешливому шелесту вод своей реки. — Я поняла почти сразу. Мне просто показалось это неважным…

Хорошо, что Паллант убрался. Вместе со своим глазом. Он, конечно, вздыхает и пыхтит в коридоре, ковыряет там стену. Но вид истерически хохочущего Владыки ему вряд ли сейчас к месту.

Хаос, Хаос, Хаос, почему я сам не вспомнил…

Все-таки не расхохотался, наружу выпустил кривую усмешку. Ядовитую, как супы Гекаты (по словам Гермеса).

— Смертные. Ты не взыскуешь клятв со смертных.

— Ни со смертных, ни с теней, лавагет. Этого нет в моем предназначении. Клятва давалась бессмертным, Кронидом Хироном. Но если бы вдруг… случилось чудо…

Да уж, каких чудес только не бывает. Всего и дел: убить бессмертного Кронида Хирона. Не как отца — на куски. А так, как обычно: чтобы с Танатом и Гермесом. И с тенью, и с судом.

Только вот загвоздка: Кронид Хирон основательно и бесповоротно неубиваем со своего рождения. Как Зевс. Как Посейдон. Как я.

Как Судьба.

Какое чудо может убить бессмертного?!

А взорвать бессмертного на куски? Так, чтобы требуха остальных бессмертных забрызгала? Чтобы тень — не пойми куда, а скорее — и вовсе без тени?!

— Мом Правдивый Ложью…

— Мом, Правдивый Ложью пошел по этой стезе вслед за братьями. Ты говорил о Танате? Значит, они пытались все втроём…

Мом, Гипнос, Убийца. Сыновья Эребы и Нюкты, чудовища с предназначением вместо судьбы. Навечно привязанные к подземному миру, прикованные, один — к клинку, второй, к чаше, третий — к роли вечного насмешника и шута…

— Чего он хотел?

— Быть богом.

Стикс поблескивала глазами насмешливо. Искры мельтешили в ледяных черных омутах — случайные затянутые монеты.

— Ты открыл рот, лавагет. Хочешь сказать что-то?

— Я дурак, — получилось сипло, устало. — Говори ты, потому что я дурак…

— Дурак — твой железнокрылый друг, который попытался вышвырнуть свое предназначение в угол. Сколько он продержался? День? Больше? Мом-насмешник гостил у меня во дворце — меня развлекала его болтовня… и он все время повторял, что его брат — дурак. Теперь понимаю…

Воды, ползущие по стенам, охотно рисовали оболами профиль Мома. Получалось похоже: вся физиономия — в наглой рыжине, глаз сошелся в торжествующую щель: Владыка, а я тебя и тут уделал. Вот лопнул, а уделал!

— Мом-насмешник смотрел глубже брата. Он не пытался избавиться от своего предназначения. Он искал способ преобразить его. Сделать судьбой. Он настойчиво старался стать богом…

И смотрит-подначивает исподтишка: давай же, лавагет! Еще раз рот раскрой! Задай вопрос: а разве чудовище может стать богом?!

Стикс, я, конечно, дурак. Но не окончательный же!

Смертный может стать богом — доказательство шатается вокруг пиршественных столов на Олимпе, вино разливает. Как его… Гиацинт? Нет, Ганнимед. Зевс раздает своим любовникам бессмертие направо-налево.

Обычный бог может стать одним из Дюжины — вон, доказательство, Дионис… тоже с вином, даже как-то странно.

Так почему Мом, подземное чудовище, не может стараться стать богом?!

— … очень настойчиво. Он покинул подземный мир, жил наверху, с олимпийцами…

…участвовал в их пирах, смотрел им в рот, придумывал для них шуточки. А под конец лопнул — и с концами.

Может, Мом как-то не так старался. Или просто посчитал это наилучшей шуткой.

Оболы на стене теперь складывали не профиль, а фигуру. Знакомую такую, крылатую, в руках чаша. Даже сонным ароматом повеяло.

— Мому не удалось. Неизвестно почему, но ему не удалось. Пожалуй, Гипносу повезло из братьев больше всех — может, потому что он рвался к этому настойчивее всех…

Да помню я, как он рвался. Белокрылый и с этой дурацкой улыбочкой, и каждый день: «Эй! Кронид! Встречай друга!» Потому что у чудовищ не может быть друзей, и чудовища не могут быть прекрасными, улыбающимися и с десятком тысяч детей, а раз так — то посмотрите на меня! Посмотрите на меня все, я разве не вылитый олимпиец?!

Вылитый…

До того, что на поверхности кое-кто твердо убежден, что близнец смерти — это бог. Правда, послушаешь его пять минут — нет, чудовище все-таки.

— Преображения, — она взмахнула рукой пренебрежительно, — чудо… из бессмертного — в смертного… Зевс становился птицей, быком, муравьем, чтобы подобраться к любовнице. Посейдон превращался в коня. Я слышала об одном лавагете, который однажды стал Гневом Зевса. И если ты думаешь, что вы все сразу рождаетесь богами…

Посмотрела, наклонив голову — как кузнец, стоящий с занесенным молотом над заготовкой нового меча. Еще раз со всего маху садануть или хватит уже, можно в воду совать?

…Тьма обняла, закружила, услужливо толкнула в руку что-то острое, источенное соками времени.

Мрак поддержал неокрепшую детскую руку, вцепившуюся в горло первой твари. Смешок Ананки сверкнул — направил лезвие в ладони. Брызнуло — горьким, едким, багрянец с жилками прочерни…

Потом содрогнулась твердь под ногами, и закричал отец.

Смешно, он орал так, будто рожать собрался, или будто собрался поприветствовать чьё-то рождение.

Рождение не просто наследника и сына титанов, но бога.

Мы все прошли этот путь. Все выбрали источники своей мощи. И трое из нас встали на ступень, следующую за бытием богом — преобразились во Владык…

Двое из нас, поправил я себя. Третий ногу на ступеньку поставил, да так и застыл — и там и здесь.

— Мы все здесь оборотни, — тихо сказала та, которая когда-то была океанидой, сестрой Амфитриты и прочих водных, безмятежно поющих на волнах. — Когда приходит время, мы становимся… мне продолжать, лавагет?

Я покачал головой. Подбросил монету, задержавшуюся в кулаке. Обол деловито заскакал по серебряной поверхности, разбудил своим звоном братьев, те зазвенели призывно: «Пора! Пора!»

Не продолжай, Ужасная. Я выбирал однажды — кем быть. Я знаю продолжение.

Мне пора.

— Ты преподнесла мне сегодня щедрый дар, Стикс. Лучший из даров: знание. Чем я могу тебя отблагодарить?

Она поднялась вслед за мной — и воды черной реки, напитавшись серебром потолка и колонн, прочертили по ее лицу причудливые, зловещие тени.

— Лучший из даров — знание. Я хочу знать, что моей дочери ничего не грозит. Что мои сыновья, стоящие рядом с троном Зевса, не будут взяты в плен или брошены в темницу. Я хочу знать, что ты остановишь…

— Гигантов?

— Гигантов. Алкионея. Гею. Всех, кто угрожает разрушить мироздание. Поклянись мне, что совершишь чудо, лавагет.

— Ты хочешь клятву клятв?

Наверное, это будет странно: взывать к Стикс при Стикс. Что она скажет в ответ на «услышь мою клятву»? «Слышала, не глухая»?

— Нет.

Её губы казались черными — как слова, которые она выплевывала. Коротко, резко.

— Просить у тебя клятву моими водами? Чтобы спрятать тебя в себе в случае твоего поражения? От того, что ты увидишь? Шествие титанов по земле. Руины мира. Твоя жена — рабыня на ложе другого. Если ты проиграешь, Кронид, эта клятва станет для тебя облегчением, потому что твоя участь будет страшнее Стикса. Я не подарю тебе этого облегчения. Клянись иначе.

— Справедливо, — сказал я. — Даю слово лавагета. Я совершу все, что потребуется. Сделаю бессмертного смертным. Смертного — вечным. Если будет нужно, я совершу сколько угодно чудес.

Титанида кивнула и отвернулась — решила, видно, не провожать, на это и муж имеется.

Чёрные воды из стен смотрели одобрительно.

Капели во дворце стучали с нескрываемым облегчением.

Есть все же случаи, когда паскудно, что в тебя верят.

* * *

Поле боя выглядело обычно.

Что для человеческих глаз, что для смертных, что для глаз воронья, которое в изобилии кружилось над побоищем.

Побоище было глупое, нелепое, но, на вороний вкус, сытное: два слабеньких войска басилевсиков столкнулись посреди зеленых холмов — и оба едва ли не нацело лежали под серым небом: люди вперемешку с лошадьми. Вкусных мертвых, красиво раскинувшихся в небогатых доспехах (это хорошо, панцирь проклевать сложно), было больше, чем живых. Полумертвые со стонами кончались на руках товарищей, на носилках и телегах, в лужах крови на земле — и груды заманчивой падали всё увеличивались. Живые нескоро опомнятся, да и мало их совсем, да и многие подтекают кровью. Направят в селения и города гонцов с просьбами о помощи: столько мертвецов оставшимся живым не закопать, не сжечь. А пока помощь придет — и закапывать нечего будет. Глупые люди сошлись далеко от своих городов, спасибочки им за сытый вороний желудок.

Кто помоложе, давно несмышленым птенцом из гнезда грохнулся вниз, к еде, начал рвать трупы. Старый вожак медлил, неспешно взмахивал крыльями, озирал окрестности. Ночные хищники еще не вышли — хорошо. Коршуны слетятся скоро — ничего, здесь и коршунам, и лисам хватит, только вот живые пусть отойдут подальше, а то они еще есть на поле, эти живые…

Живых на поле боя было немного. Чумазый юнец бродил, кликал по имени товарища. Здоровяк в кожаном панцире метался с мечом во все стороны: врагов искал. Вот увидел на трупах пирующий молодняк — кинулся рубить, да куда ж за воронами успеешь, с мечом-то! Только ведь у людей есть луки, стрелы. Вот пропела одна — и брызнули черные перья. Лучник недавно опустил на землю тело другого лучника, теперь медленно, бессмысленно щурясь, отстреливает ворон, гад такой. Что тебе — пищи крылатым жалко?!

Да ведь он не в ворон старается попасть, этот лучник. В этих других — черных, когтистых, припадающих жадными ртами к ранам. Старый вожак навидался их на других полях сражений. Знал: нужно ждать, пока сами унесутся по воздуху, упившиеся кровью, радостно хохочущие. А то ведь попадешься под лапу — и свернут башку беззащитной птичке. Эти, черные, они из-под земли, они не церемонятся. Мечник — этот вообще быстрее молнии движется. Голову сворачивать не будет, зато может пнуть, жестокосердный — и все, потом свои же, из стаи, тебя и сожрут. Вместе с остальной падалью.

Только Мечника что-то не видно.

Старый вожак заложил над полем битвы вираж, мощно толкнулся крыльями, повертел головой. Черные, когтистые — эти есть. Если есть черные, когтистые, — Мечник должен быть, они за ним приходят. Только его не видно. Клинка не слышно.

Нехорошее поле. Сытное, а нехорошее.

Вон, под деревом вообще двое каких-то живых расселись. Чего расселись, спрашивается?! И третий к ним идет. Чего идет, когда должен по полю бродить, живых искать, собирать с мертвых доспехи и красивые цацки?

Нехорошие живые. Один рыжий, с длинными волосами, в длинных одеждах — это у людей самка. Зачем самка на поле боя?! А рядом с ней — тоже длинноволосый, но воин, потому что в измятой, как после боя, броне, прикрытой тканью со спины. Молчит. А самка говорит все время. Ай, смотреть ближе надо, что за смертные, беды бы стае не было.

— …ты не думай, умным не считаю, — донеслось до старого вожака, едва он снизился и переступил лапами по ветке над живыми. — Знаешь, где он у меня сидит? Вот, где он у меня сидит, да! Папочкин любимчик! И туда с ним, и сюда с ним, меч ему подари, в Аид проводи… а чего он Тесея освобождать взялся, спрашивается? Давались ему такие указания?! Да я вообще за ним следить не успевал, как он уже каких-то обещаний надавал, даже жениться пообещал, да я на Олимпе не знал, куда деваться потом, когда отчитывался!

Второй живой не отвечал, посматривая туда, откуда приближался третий: сутулый и без панциря, наверно, старый или больной.

Самку молчание чем-то расстраивало. Старый вожак её понимал. Нехорошее, жуткое молчание. Рука воина нехорошо лежит на рукояти меча, лезвие которого покоится на коленях.

Будет беда.

— И вообще, знаешь что? Он о тебе так… ну, отзывался. Уважительно. Говорит, такой сильный противник, такой силь…

Меч. Старый вожак узнал его в последний момент: палец воина — не живого! того! подземного! — неспешно прогулялся по лезвию, и птичье сердце остановилось.

Когда я подошел, с дуба-раскоряки, укрывшего этих двоих в тени, неспешно плюхнулась черная воронья тушка. Круглый птичий глаз смотрел удивленно и укоризненно.

Все-таки дохлая ворона выглядела счастливее, чем Гермес. Психопомп явно считал, что заставлять его ждать в компании Таната (а всем известно, что Железнокрылый после своего проигрыша Гераклу совсем не в себе!) — по меньшей мере, не по-родственному.

— Ты б еще в Афродиту преобразился. Уместнее вышло бы.

Судя по изгибу губ Таната — от него Гермес услышал то же самое вместо приветствия. Племянник вяло отмахнулся. Рыжины его волос, уложенных в сложную прическу, хватило бы на двадцать пожаров.

— Я пифия. Или шлюха. Или вообще нимфа. А может, вакханка.

То-то одежды на личине Гермеса — какая-то шкура, то ли обрывки хитона. А прическа — как у жрицы любви. И глаза косые, как у пифии в час прозрения.

Пришла из лесов, сидит, на битву любуется, с двумя воинами беседы ведет. Гелиос из колесницы вывалится, если такое увидит.

— И вообще, Владыка, нельзя было во дворце?! Мне-то казалось, твой мир…

— В моем мире кто-то узнал, что я отлучился из дворца. И донёс Аполлону.

Танат чуть повернул голову в мою сторону, но не спросил ничего. Он пристально наблюдал за работой Кер, с визгом носившихся над полем и выдиравших души из тел. Когда я вопросительно кивнул на его клинок, Убийца пожал плечами.

— Основное я закончил, — сказал отрывисто и глухо. — Эти доделают.

— А не разболтают, что ты в компании прохлаждался?

В моем присутствии племяннику явно полегчало.

— Нет. Когда они на поле боя — не видят ничего, кроме крови.

Я отшвырнул носком сандалии дохлую ворону и сел между ними. Дуб воздвигся на середине плавного склона, и вид на битву из-под него открывался отменный: вонзенные в землю копья — чьи-то промахи, и торчащие из глазниц стрелы — чьи-то удачи…

— Что вам известно о Хироне?

Гермес затрещал с готовностью, жестикулируя и поводя плечами — воздух сразу наполнился густым розовым ароматом.

Основное я знал — не было нужды и слушать, но я все-таки слушал. Кронид. Не участвовал в Титаномахии ни на одной из сторон. Сторонится Олимпа. Прославлен за мудрость. Учитель героев, в которых не чает души. Ранен Гераклом…

— Подробнее, — сказал я, отводя взгляд от воронья, панически кружащегося над трупами.

— Нечаянно вышло. В горячке, можно сказать. Братец только-только как следует выпил, а тут кентавры понабежали, грозиться начали. Мол, ты пьешь наше вино, да мы тебя… Ну, он разозлился, — он же в папочку нравом у нас… — Гермес с опаской покосился на Таната. — Сперва головнями в них покидал, потом за лук взялся. Они было бежать, так и он за ними. Думали, что Хирон его остановит, понеслись укрываться к Хирону — ну, а Геракл в запарке не различил, видно: кентавр и кентавр… пальнул, глядит — учитель.

Танат издал свистящий звук. Сдается мне, было там что-то про героев-идиотов.

Или про идиотов-учителей.

— А дальше, Владыка… дальше самое странное. Лернейский яд убийственен для смертных. Для бессмертных, как выяснилось, — это вечное мучение. Хирон не может излечить себя ничем, и ученички ему не могут помочь. Пеан, наш лекарь, конечно, мог бы… так кентавр же в стороне от Олимпа, вот и не обращается. Правильно делает. Зевс не забыл отказа Хирона сражаться в наших рядах в Титаномахии. Кентавр будет мучиться долго… даже если и попросит.

Теперь я посмотрел на Таната, который задумчиво водил пальцем по лезвию клинка.

— Он звал, — отозвался Убийца тихо. — Один раз, когда мучения стали слишком сильными. Хотел заглушить боль глотком из Леты.

— А ты, конечно, отказал, — бодро кивнул Гермес и почесал бородавку на щеке. Бородавка возникла только что, на идеальной коже. — Где это видано — бессмертных под меч пускать. Ах, он еще и в подземное царство собирался?! Ну, это уже совсем…

Да уж, племянничек, совсем. Эта истина достает головой до неба. В олимпийские ворота ее не пропихнешь: на ней держится разница между нами и смертными.

Бессмертный не может умереть.

Вот только мне до рези, до боли в плечах нужно, чтобы он умер.

— Хирон принял отказ?

На черное лезвие клинка Таната налипли разноцветные волоски. Убийца не торопясь счищал их тряпицей, и железо чуть слышно благодарно пело что-то о новых смертях.

— «Берись за свой меч, подземный ублюдок! — процитировал бог смерти. — Трус! Мертвожор! Падальщик!»

Гермес тихо присвистнул, пробормотал: «А его ещё мудрым называют…»

— Это и было мудрым. Он пытался вынудить тебя на удар.

Тряпица замедлила ход по клинку.

— Под конец вспомнил даже ту историю с Сизифом. И с женой Адмета. Напоминал, что Алкид, — словно в издевательство — смертное, а не геройское имя, — его ученик.

Гермес немного подумал и сместил седалище на локоть подальше от Таната. Так было спокойнее.

Кто-то из недобитых воинов, бродивших среди трупов, заметил троих под деревом, побежал в сторону дуба, отчаянно и бессмысленно разевая рот. Что он там кричал? Что мы, мрази, прохлаждаемся, когда такое? Что сидим рядом с какой-то рыжей? И да кто мы вообще такие, чтобы просто смотреть?

Не добежал, схватил ледяное молчание, споткнулся о вылезший из земли корень…

Черные крылья взметнулись, почти коснувшись лица. Лезвие клинка едва заметно мелькнуло над головой лежащего воина, а в следующий миг Танат сидел уже на прежнем месте и протирал меч заново.

Гермес перестал дышать и шевелиться. Воронье в небе орало надсадно, будто призывало потерянного басилевса.

Наверное, Хирон и правда страдал неимоверно, раз хотел, чтобы ему достался вот такой удар. Настолько, что не стал себя спрашивать: а что будет, если Убийца резанет того, кому предписано бессмертие? Чья нить — пусть напитанная черным ядом — но еще вьется и не может быть перерезанной?

— Что сделал ты?

Черные крылья неторопливо укладывались за спиной подземного посланца. Бесшумно, не тревожа исполненное смыслов молчание.

«Мой удар не подарил бы ему облегчения. Не дал бы смерти. Если ты спрашиваешь, невидимка, ты сам это знаешь».

Еще и как знаю… повел плечом, на котором с давних пор осталась метка — след первой, а может, второй, тренировки.

Для бессмертных меч Таната — всего лишь меч. Раны от него не заживают — но и только.

— Я ушел, не дав ему ответа.

Оставил, значит, кентавра мучиться болью и неизвестностью. И сознанием собственной дурости оттого, что он забыл про изощренную мстительность подземных.

— Хорошо, — сказал я. — Теперь он думает, что ты на него зол.

Гермес звучно поперхнулся воздухом. Спавшие доселе крылышки на таллариях пробудились и чуть не утянули вестника в небо.

Пока племянник справлялся с норовистыми сандалиями, пока одергивал и без того ничего не скрывающую одежину на пышных формах, я опять обратился к Убийце.

— Ты не договорил. Если он настолько хотел умереть…

— Не хотел.

Угол рта Убийцы покривился, когда Железнокрылый покосился на Гермеса. Вдвоем было бы быстрее: молча, глаза в глаза. Но уж если приходится заговоры втроем строить — изволь объяснять словами, по-глупому.

— На самом деле он не хотел умирать. Лгал. Ты можешь спросить Ату, невидимка, если захочешь: они почти всегда лгут, когда просят прекратить их мучения. Потом видят над собой клинок и вцепляются в жизнь зубами и ногтями, умоляют подарить последние секунды. Даже когда они зовут меня, они хотят исцеления, а не смерти. Этот кентавр вцепился бы в свое бессмертие, несмотря на все мучения. Если ты хочешь свести его в Аид тенью — мой клинок не поможет.

Танат закончил со своим мечом. Теперь прислонился спиной и затылком к дереву и прикрыл глаза — только под веками осталась едва заметная полоска, готовая выблеснуть жутким, ледяным лезвием.

Зато Гермес выпрямился, как копье проглотил.

— Владыка — ты хочешь… Хирона…?! — вытащил кадуцей из воздуха — и уже тихо, опасливо: — Это Стикс, да?

— Да, — сказал я. — Способ обойти клятву.

Спасибо, Убийца, ты как всегда ценен. Каждое слово — олимпийским золотом бы измерить. Твой клинок бесполезен, это я знал, но ты подтвердил, почему он бесполезен.

Хирон слишком мало хочет умереть.

Значит, моя задача — сделать так, чтобы он очень-очень этого захотел.

Пожалуй, тут мне пригодится племянник. Не этот, который в виде рыжей пифии-шлюхи-нимфы-вакханки расселся рядом на холме. Другой, Лучник и любимец муз. Племянник, который так обожал своего любовника, что вымолил для него возможность поменяться с кем угодно местами на смертном одре…

Говоришь, Гермес, этот кентавр в своих учениках души не чает?

— Кого он обучал?

— Ясона, — стал отгибать пальцы Гермес, — потом еще Орфея-кифареда, Диоскуров, то есть, Кастора и Полидевка, Актеона он охоте учил — это которого Артемидка в оленя перекинула… Пелия… Геракла — ну, куда ж без этого! — пугливый взгляд в сторону Таната. — А, еще Асклепия, это сын Мусагета, сейчас в Дельфах живет. Я же тебе уже говорил о нем?! Этого лекарскому искусству обучал.

Теперь выпрямился Танат. Из-под век блеснула полоска заостренной стали.

— Знаешь его, Убийца?

— Было… — процедил Танат неохотно. — Несколько раз клинок был уже занесен, но приходилось возвращать его на пояс. Сынок блондинчика — славный лекарь. Умеет целить.

То есть, Танату полагается сердиться и на него тоже, потому что Асклепий отнимает у него жертвы?

Ананка, ты все-таки делаешь мне подарки. Подкидываешь редко, но вовремя: я-то уж думал, за Геракла браться придется.

Если бы ты не восполняла малые подарки большими неприятностями…

— Расскажи мне об этом Асклепии, — попросил я, поворачиваясь лицом к Гермесу.

Голос Убийцы стрелою перелетел через плечо.

— Хочешь сыграть с ним во что-то?

— Нет, — ответил я, не оборачиваясь. — Игры закончились. Ата нынче на земле, Осса-молва таскается с ней среди людей. Да и я больше не играю.

— Что же ты собираешься делать?

— Переписывать судьбы.

Над карканьем воронья, стонами раненых, гудением мух, шепотом ветра, над всеми звуками мира звенел полный гул — звук перерезанной нити, которой совсем недавно коснулись истертые адамантовые ножницы, знающие толк в чужих судьбах.

* * *

«Сладко быть богом!» — возглашают аэды.

«Трудно быть богом», — ворчит Зевс, замученный делами насущными.

«Скучно быть богом», — хмыкает Ата, пошатавшаяся в последнее время между смертными.

У смертных там внизу перемены каждый день. Был дворец, стали — руины, деревенька — город, пашня — пепелища.

У богов одно и то же. Аид темен, глубины Посейдона таинственно-спокойны (пока хозяин не выпьет и не пойдет буянить с трезубцем). Олимп светел — вечно светел.

Кроме одного дома, который вечно сер.

На колышке у двери болтается не сандалия — наруч из меди. Страшный, измятый, в буроватых потеках… как попал сюда — непонятно. Гремит о колышек на ветру.

Хлипкая дверь под порывами ветра распахивается ртом изголодавшегося бродяги: «Ам! Ам!» Осмелишься скользнуть между выщербленных серых десен?

Осмелюсь. Сырая пыльная темнота внутри после тартарской пасти кажется смешной. Комната все та же: узкая, с необметенными стенами, пауки по углам прижились, разбросали свои ткани: выбирай лучшую ткачиху!

Лучшая — Афина. На Олимпе, да и вообще. Только паучье племя по углам не соглашается: ткет серебром какую-то крамолу… что у них там? Промахос с нелепо задранными ногами летит с колесницы? Зевс светит задницей из-под богатого хитона? Небось, детки Арахны-ткачихи[1] по углам расселись — вот и гадят втихомолку своим искусством.

Очаг исходил последними языками пламени. Откашливал черный дым, плевался клубками искр — умирающий старец на ложе. Я шагнул в угол, где была сложена растопка, взял хорошую охапку хвороста — и огонь вскинулся, раздул оранжевую грудь, прогудел благодарность. На миг, на два даже знакомые искры в языках пламени померещились (или веснушки все-таки?): «Радуйся, брат!»

Я придавил хворост двумя увесистыми яблоневыми поленьями. Не надо лгать Владыке, огонь. На Олимпе больше не осталось домов. Настоящих очагов не осталось тоже. Она не придет сюда, так же, как не спустится ко мне.

— Радуйтесь, сестры, — сказал я буднично, толкая вторую дверь. Прозвучало двусмысленно — ничего, Владыкам положено. Зато Мойры все как одна оторвались от работы и уставились.

Клото — хмуро, Лахезис — с радостным удивлением, Атропос — подозрительно.

Ножницы у нее в руках лязгнули, перехватили пополам темно-зеленую нить — и чья-то смерть поприветствовала меня раньше всех в комнате

— Могу поспорить, что Лахезис заговорит первой.

— Проиграл, любимчик, — тут же хмыкнула Клото. Она еще раздалась в плечах с нашей предыдущей встречи. Брови сурьмой подводить начала, а гиматий — новехонький, охристый, с эмалевой стрекозой броши. Никак, у сестер выиграла. — Проигрыш будешь отдавать?

— Какой проигрыш? Я же ничего не ставил. Сказал только, что могу поспорить.

Лахезис со своего места бухнула густым хохотом. Клото поднялась от веретена, на котором под ее пальцами неспешно рождались новые нити. Подошла, с интересом рассматривая, как я вожусь с завязками наплечной сумки.

— Плащ-то у тебя сегодня не багряный, любимчик. И хитон тогда подороже был… а то еще и с сумкой явился. Что принес-то — кубки кованные драгоценные? Шкатулки? Браслеты золотые?

— Вот, — я достал из сумки гребень, повертел в пальцах, — жена сказала — хороший, черепаховый. Волосы не дерет. Я ж говорил, достану тебе гребень.

Клото приняла подарок с неизменным хмыканьем, подозрительно осмотрела изящную резьбу, зубцы пальцем попробовала, ковырнула украшение-жемчужину.

— Говорил — пришлешь. А, любимчик?

— Самому надежнее. Еще потеряют или перепутают.

Клото заухмылялась, зато Лахезис со своего места перехватила очередь у сестры — расхмыкалась. Могуче расхмыкалась, аж свиток, в который судьбы вносить полагается, свернулся.

Почесала густейшую бровь — на такую никакой сурьмы не хватит.

— Тоже… гребешок припер, полезное дело! Ты б лучше гранаты с собой прихватил: давно нормальных фруктов не ели. Деметра если вырастит что — так оно золотом светится, а нам бы…

Я подошел к ее столу. Молча выложил из сумки пять гранатов. Лахезис замерла, в удивлении раздув полные, нарумяненные щеки. Подалась вперед — и свиток судеб, небрежно оставленный своей хозяйкой, тут же развернулся и свесился со стола.

Рядом с гранатами я положил пару яблок. Лахезис недоверчиво потыкала их пальцем.

— Откуда знаешь, что яблоки люблю? А?

— Было, у кого спрашивать.

Ананку пришлось перебивать — посреди развесистого монолога о том, какой я все-таки дурак. Монолог о вкусах дочек у нее получился, впрочем, еще длиннее: «… и не забудь румяна, невидимка, Лахезис еще девочкой румяниться любила, все время у Клото таскала…»

Румяна в костяной коробочке легли рядом с фруктами. Лахезис глянула на них мельком — и опять уставилась на яблоки.

Будто в садах Деметры вокруг олимпийских дворцов таких не хватает.

— Любимчик, а любимчик? А когда ты яблоками обзавестись успел? У тебя же там только гранаты растут?

— Гранаты, ивы, асфодели, — пожимая плечами, согласился я. — Это не из моих садов. На базаре в Афинах прихватил. Гранаты тоже оттуда. Ешь, не опасайся.

Расплатился я оболами Харона, не посчитав нужным брать с собой что-нибудь из подземных богатств. С лодочника не убудет: он таких оболов себе каждый день сотнями с теней околачивает.

Когда я повернулся к Атропос, та по-старушечьи раскачивалась на своем месте и тихонько смеялась. Скрипучий тихий смех, а глаза — тревожнее затухающего пламени… ядовитых ли даров ждешь от меня, мойра?

Рукавицы из нежно выделанной овчины легко легли на колени к пряхе. За ними — брусок, ножницы точить. Хороший, у Таната одолжил, Убийца отдал охотно, буркнув при этом: «Может, меньше агоний будет». Последним достал флакон с мазью от Гекаты — флакон вонял болотными травами, даже когда был закрыт, и заворачивать его пришлось поплотнее.

— Это что? — наклонила голову Атропос.

— Для рук. Пальцы от нитей болеть не будут. От ожогов при стряпне тоже помогает. И от порезов.

Она засмеялась ровно, скрипуче. Смеялась долго — без искры веселья, глядя на меня тревожными глазами. Умолкла, когда я положил ей на колени и сумку.

— А это?

— А это в довесок. Что угодно запихнуть можно. Персей в ней голову Медузы таскал, но для яблок, например, подходит тоже.

Лахезис, не смущаясь тем, что яблочки побывали в пропитанной ядом сумке, потерла фрукт о гиматий на животе и запустила в него зубы — только хрупнуло.

— Смотрите-ка — вырос… — Атропос говорила под нос, перемежая слова мелкими смешочками. — Что, сестры, на что мы там спорили? А, когда вернется — на это спорили, а про такое даже спорить позабыли, все три думали, что ты нам алмазов понатащишь, игрушек, сокровищ каких.

— Зевс нам как-то три булавы прислал, — припомнила Клото. Гребень она оставила в волосах, подошла к сестриному месту и утащила самый красный гранат. — Хорошие такие, Гефестовой ковки. В дар, значит. Ну, мы с сестрами поспорили: он сам до такого додумался или ему кто умный подсказал? Булавы! Пряхам! В дар!

— Пожалуй, что и сам.

Лахезис недовольно крякнула, сильно приглушив звук яблоком.

— Не считается! — заметила, утирая сок с подбородка, — Мало ли что любимчик сказал, точно-то мы не знаем, значит, я не проиграла! Может, это вообще сам любимчик братца надоумил — с тебя станется!

— Сталось бы, — подтвердила Атропос, тихо поглаживая пальцами рукавицы. — Сталось… с него сталось бы и самому притащить нам булаву в дар. Раньше ты бы приволок нам драгоценных сосудов, благовоний, кинжалов. Или колесницу. А потом стоял бы и хлопал глазами.

— Ага, — подтвердил я, — раньше.

Где у них это самое кресло завалялось, на котором пришлось в прошлый раз сидеть? Не торчать же стоя посреди чертога, в котором вершатся судьбы — под хрустальным, растресканным от времени потолком, сквозь который тянутся бесконечные лучи, падают в чашу, оттуда нежной пряжей скользят на веретено Клото, готовятся свиваться под грубыми красными пальцами в новые судьбы…

— Ну, раз пришел — радуйся, Двуликий. На нитку свою посмотреть хочешь?

Жест, который она сделала, был почти радушным. Туда, в угол, к началу времен, где среди других бессмертных нитей — правильных, однородных — живет одна, не такая, как все…

— Незачем. Видел не так давно.

Азартное «спорим, сестры!» — не успело слететь у Клото с губ. С досады она разломила гранат в пальцах и вгрызлась в него как в простое яблоко — алый сок потек по подбородку.

— Ты, сестра, поосторожнее с любимчиком, — бухнув смехом, напомнила Лахезис. — С таким в споры поиграешь — нагишом по Олимпу пустит. Помните, спорили с вами: что выберет: черную? Красную? Владыкой будет? Собой? Что? Вон, Атропка только не спорила, — она подошла ко мне, по пути выкинув огрызок в угол. Поведала, дыхнув яблочным духом: — Я, значит, на красную ставила, а Клото — она на черную. А Атропка ни в какую спорить не хотела. Потому что, говорит, видела я его. Потому что, говорит, страшно подумать, что этот может выбрать! И ведь права же оказалась, да? Атропка, цыц, не мешай, еще спросить его хочу, мы ж тут спорили… любимчик, скажи правду: в прошлый раз ты зачем к нам приходил? А? По материнским делам ведь?

Клото оторвалась от граната, вытянула шею, вытирая губы. Выглядела так, будто только-только смертной кровушки напилась: всем стигийским на зависть.

— На нитку посмотреть? Или за тайнами? — подсказала.

Атропос не спросила ничего: следила волчьим золотом глаз исподлобья, коряво улыбаясь. Смотрела, как я ёжусь от мнимой неловкости — будто знала с самого начала или недавно догадалась.

— Да как вам сказать… брат у меня решил за женой приударить. Вот мне и понадобилось знать: где и когда…

Клото замотала головой, раскашлявшись — изо рта полетели гранатовые зернышки. Лахезис, заливаясь дурным смехом, принялась лупить сестру кулаком по спине. Атропос поджала губы, качнула головой то ли с неодобрением, то ли… «Ну да, чего от вора ждать».

Сомкнулись щербатые ножницы, прервав еще одну жизнь.

Волчий взгляд оказался притушенным веками, но в глубине зрачков тлело прежнее — замеченное мной в первый раз.

Отвращение. Так смотрят на горбатых, или распухших от водянки, или побирушку в язвах, затесавшегося на царский пир. Наверное, с последнего раза отвращения у нее в глазах прибавилось — вот наружу и просится.

— И кто из двоих с нами говорит сейчас? Ты? Он?

Я не вижу своей нити за остальными — звенящими олимпийской славой, светящимися от бессмертия. И вижу ее. Теперь я вижу ее даже с закрытыми глазами. Черная часть слилась с алой, алая обвилась вокруг черной — не разделить…

— Оба.

Нашарил-таки взглядом то самое сучковатое кресло: совсем скрылось под волнами узловатого полотна. Кое-как выволок на свет, установил так, чтобы видеть всех трех сестер. Сел.

— Помню, какое лицо у Атропки было, — похвастала Лахезис. Она приканчивала второе яблоко, бережно отплевывая косточки в кулак. — Я первой увидела. Ору: э, нитка двойная стала! Смотрим — правда двойная. А у Атропки лицо… как ты это сделал-то, любимчик?

— Все равно ж сорвешься, — лениво бросила Клото по пути к своему веретену: там ждали рождения новые судьбы. — Хочешь, поспорим — куда?

— Лучше поспорьте, зачем я пришел сегодня.

Они перехмыкнулись мелодично — тремя настроенными друг на друга кифарами, хрипловатыми поутру.

— Чего спорить-то? Из-за Хироновой нитки пожаловал. К себе в царство кентавра заполучить хочешь? Клятву Стиксом обойти? Брось, любимчик, не выйдет. Хирон — бессмертный. Кронид. Не обрежется его нить. Даже если мы все втроем на ножницы наляжем — да еще и тебя попросим подсобить.

— У Хирона осталась только половина бессмертия. Его ученичок…

— Геракл, ага. Стрелу ему в ногу всадил.

— Ой, убивался потом, — лениво заметила Клото. — Да я, кричит, к отцу обращусь, Аполлона попрошу, Пэона попрошу, всех лекарей олимпийских просить буду…

И ведь просил же, наверное. Только Аполлон очень хорошо умеет притворяться глухим, когда дело касается Геракла. Зажмурится, вспомнит свою схватку с братом — схватку, в которой так и не определился победитель — и немедленно глохнет.

А Зевс недолюбливает сводного брата. Тут бы от родных отбиться — а сводный, да еще кентавр…

— Кентавр умирает. Лернейский яд могли бы изгнать лишь на Олимпе — но он не стал взывать к олимпийцам. Слишком независим…

— Не в коня, видно, корм, — смешливо прилетело от стола Лахезис. Мойры теперь расселись по местам и увлеклись прямыми обязанностями. Даже спорить не пытались.

Упоминать о спорах — тоже.

Атропос перетряхивает пестрое полотно чужих судеб, в воздух взлетают искрящиеся пылинки, отплясывают вакханками на дионисовом пиру, кружат, подхваченные солнечными лучами, над бесконечной паутиной нитей…

— Ага. Кентавр умирает, любимчик. Только вот не умрет. Бессмертные много чего плохо умеют: любить, дружить, семьи заводить… а хуже всего — так помирать. Это у них и совсем не получается почему-то, а, сестры?

Я поднялся. Подошел к серой стене — посмотреть на произведение очередного паука, решившего превзойти мойр в пряшестве. Тихо, не оборачиваясь, спросил:

— Правда?

И пораженное молчание обрушилось позади волной во внезапном шторме. Не скрипело древнее веретено. Ножницы умолкли птицей перед бурей.

Свиток судеб перестал шуршать.

— Психея, супруга Эрота…

— Была смертной, — отрезала Клото. — Смертной была до восхождения на Олимп, слышишь?! А потом — не умерла. Среди людей растворилась, внутрь к ним влезла, к каждому, как твоя сестра, любимчик. Атропка не резала ей нить: просто лопнула нитка, рассыпалась пылью, вот и все…

— Да. Потому что она этого хотела. А Гестия хотела уйти в людские очаги. Мы все здесь оборотни. Когда приходит черед — мы становимся тем, кем хотим: богами, чудовищами, Владыками… Скажите, что будет с бессмертным, если он захочет умереть?

Обернулся наконец — чтобы поймать в глазах Атропос больше того, что надеялся: не просто тревогу, а страх.

Белый страх, смешанный с благоговением.

— Э, спорим, — подала голос от стола Лахезис, — не захочет твой кентавр помирать.

— Хирон долго жил со смертными. Учил героев. Смертные странные, разве нет? Чего только не придумают: друг за друга иногда умирают…

Кто там прошептал имя Адмета — Клото или Лахезис? Неотвратимая пока молчит, зарывшись пальцами в чужие судьбы. Не стискивай пальцы слишком сильно, Атропос, а то еще нити повредишь.

Интересно — а чем это вас уговаривал Аполлон, когда молил даровать жизнь его любимчику в обмен на жизнь другого смертного? Даров натащил? Кинжалов, булав, шкатулок — чтобы вам было, на что спорить в дальнейшем? Спел? Или просто обронил, улыбаясь открытой белозубой улыбкой: «Смертным больше, смертным меньше… какая разница?»

Простой обмен: жизнь за жизнь. Нет, я к вам сейчас не по поводу того, что могло бы случиться: в конце концов, ваша мать оказалась дальновиднее вас, а я успел вовремя и не дал Танату воспользоваться мечом, и голова любимого сына Зевса все еще на плечах… Я здесь из-за простой истины, о которой забыли вы и забыл Аполлон: в двери, которые открыли один раз, можно пройти дважды.

— Любимчик, мы ж говорили, ты дурак, — устало заметила Клото. — У кого ты там учился в молодости — у Лиссы-безумия? Хирон — Кронид. Вашей породы. Не станет он меняться участью с каким-нибудь смертным. Даже если бы мы и позволили…

— А с чего ты решил, что мы позволим? — вклинилась Лахезис. — Просить будешь, а, любимчик? Дары обещать? Услуги?

И кокетливо дернула плечиком, в два раза помощнее моего.

— Просить буду не я. Просить будет Олимп. Сперва безутешный Аполлон. Потом рыдающие толпы смертных. Латона. Может, Артемида еще. Вам принесут множество даров. Гекатомбы жертв. Чтобы вы только позволили ему жить…

— Асклепию, сыну Аполлона, — прошептала Атропос, приподнимая на ладони нить. Славную нить героя и аргонавта, отца трех сыновей, известного на всю Элладу лекаря и любимца богов…

Ученика и друга Хирона, который пытался — и не смог спасти кентавра от страшной раны. И сейчас к нему еще заглядывает — старается облегчить боль, насколько может. Как там Гермес говорил? Кентавр никого больше и видеть-то не хочет, кроме любимого воспитанника.

— Не у Лиссы, — сказал я, начиная прогуливаться вдоль серой стены. Главное — не задеть здешние нити, услужливо лезущие под ноги.

— Что?

— Я учился не у Лиссы. У Аты-обмана.

Тишина в старой комнате стояла — хоть ложкой черпай и ешь. В тишине рыбками в похлебке трепетали и плавали нити.

Три сестрицы-пряхи молча смотрели на одного оборотня.

— Вот, скотина, — вздохнула потом Клото. — Сестры, а мы на его мстительность спорили? Нашел-таки способ и Мусагета за ту историю со своим посланцем подкусить. Вот, гребень новый ставлю — отравит он этого героя!

— Любимчик? Отравит?! Да он скорее войну какую-нибудь учудит, а на войне этого Асклепия — ап! — и Танату под ножик! Мол, и вышло-то случайно, на войне бывает всякое… Румяна против твоего гребня! Атропка, принимаешь?

Атропос что-то не торопится влезать в спор. Неспешно растирает старые, скрюченные пальцы желтоватой мазью Гекаты — в комнате сразу начинает пахнуть болотом. Полураскрытые стертые адамантовые ножницы пристроила в подоле — лежат себе и выглядят очень невинно.

Нипочем не скажешь, что скоро они перережут нить сына Аполлона, славного лекаря Асклепия.

— Нет. Мусагет слишком любит своего сыночка. Слишком следит за ним. Он будет оберегать его на войне. И каким ядом ты убьешь того, кто сам пользует смертных от отравы? Меч, стрела, даже нож в спину — это все не подходит: кроме всего прочего, это слишком быстро. Ему нужна такая смерть, о которой бы услышал Хирон. Не только Хирон — вся Эллада! Смерть, о которой споют сотни голосов, и по которой возрыдают сотни тысяч голосов, смерть, которая заставит Кронида Хирона расстаться со своим бессмертием…

Надо же, как гладко ты заговорила, Неизбежность. И дробные смешочки позабыла вставлять, и выражения на лице не прочтешь, но мне же это не нужно, я с детства по глазам читаю, может, поэтому ты не смотришь мне сейчас в глаза?!

— Как он умрет, любимчик?

— Его убьет гнев Зевса.

В углу гневно тренькнула, отзываясь, густо-зеленая божественная нить. Голос Деметры потревожил память: «О, многие помнят, что это такое — неотступный и незримый гнев Зевса…».

— А? Молния? — переспросила Лахезис, нарочито отогнув посильнее ладонью ухо.

— Можно и так сказать.

В последнее время Зевс полюбил все вопросы решать при помощи небесных стрел — так почему бы и нет? Это будет показательно. И Аполлон не посмеет вмешаться, не посмеет опередить стрелы своего отца, чтобы предупредить любимого сына…

Оплакать, впрочем, наверное, успеет — заодно с Элладой.

Да, пожалуй, молния. Когда подземный брат возопит о том, как его обижает смертный сын Аполлона — Зевс усмехнется слабости брата, потом нахмурится, провозгласит о том, что нарушены его законы — и…

— И за что же это Громовержцу гневаться на лекаря?

Я не ответил. Вспоминал ясный полдень лет триста назад, засаду поперек великаньей тропы. На нас тогда налетели тучи мошкары: тропа оказалась поблизости от болота — и один из лапифов не выдержал жары и укусов: спятил, выхватил меч и с ревом закружился на месте, рубя, кромсая, протыкая влажный воздух.

Может, и я лезу в мечевой бой с мошкарой? Убить можно сотней разных способов — и прямо, и исподтишка, и даже громко…

Вот только игра должна быть правдоподобной. Такой — чтобы концов не нашли.

А у мойр искать не станут.

— Подземный.

Так они пока еще меня не называли.

— Зачем ты явился к нам сегодня, подземный? Чего тебе нужно? Смертей?

— Жизней, — сказал я. — Мне нужны сохраненные жизни. Неперерезанные нити тех, кому выпадет жребий умирать.

— Кого?

— Имен я не знаю. Жители Дельф. Может, тысяча. Может, больше.

Сколько Убийце придется мнимо мыкаться без добычи, пока не придет время подавать жалобу? Месяца хватит, наверное.

Сколько людей за месяц умирает в крупном городе? И окрестности, не забыть окрестности, откуда наверняка понесут к великому лекарю только что скончавшихся…

Клото вон уже поняла — и завязала в узлы светлые, солнечные нити: ох, и туго придется каким-то младенцам! Атропос — поручиться можно, что поняла, как только я заговорил. Вот щелкнули ее ножницы. Один раз. Второй. Будто издевательством: какие тебе жизни, а, невидимка?

А Лахезис еще удивляется, кулаком щеку подперла.

— А вестник твой как же? Без жертвенной кровушки? Ему тоже прикажешь им волосы не резать? Чтобы в Дельфах совсем никто не умирал?!

— Танат будет резать пряди по-прежнему. Мне нужно, чтобы они умирали. Чем больше, тем лучше.

— Так нити же…

— Цыц… дура густобровая! — раздраженно выплюнула Клото. — Он хочет заставить Асклепия воскрешать смертных. Только если Атропка им нити поперережет — никакого воскрешения не выйдет. Тени-то в тела вернутся, а жребии? А смысл? Ходячими трупами станут. Помнишь, что было, когда Сизиф Жестокосердного пленил? Этого лекаря за такое камнями забьют…

А если нити не будут перерезаны — смерть не имеет полного права. Даже Гермес не услышит зов новой явившейся тени, не явится ее провожать, потому что нельзя проводить в мои подземелья того, чей жребий еще не дописан. Да, они будут мертвы — все, чего касается меч Убийцы, умирает вполне надежно.

Но их можно будет вернуть, и они опять оживут на радость близким, молившим великого лекаря…

— Дурень, — а вот эти интонации помню. Лахезис — она такая: щербинка в зубах, щеки в оспинах, широкая усмешка за уши сейчас залезет. — Не можем мы такого сделать: им уже сроки подойдут всем, строчки в свитке к концу протянутся… а ты им жизнь даровать хочешь! По просьбе Громовержца — и то бы не сделали, а ты…

— Я не прошу даровать им жизнь. Я прошу отсрочки.

Глухо брякнул древний стертый адамантий о камень. Роняла ли раньше Неотвратимая свои ножницы — смерть для нитей судьбы?

— Отсрочки? — треснувшей под ногою веткой проскрипела Атропос.

— Отсрочки на месяц. Потом Зевс разгневается на врачевателя, который посмел воскрешать. Накажет его.

И отдаст богу смерти должное — брат ведь справедлив.

И те, кого коснулась благодать воскрешения, кто испытал умирание, а потом поднялся с ложа живым, — они все разом…

В горле лежала раскаленная солнцем пустыня — царапала небо песчаными дюнами.

В вечной раздвоенности нити есть свои минусы. Владыка бы и не поморщился — всего-то смертные. Владыка бы снес к Тартару все Дельфы заодно с Дельфийским оракулом и горой Парнас. А потом пошел, глотнул бы нектара — и к любовнице под бочок. Ему бы и взгляды Мойр — как оливковые косточки. Разгрыз да сплюнул.

Что с того, что на тебя смотрят, как мать — на Эмпусу, влезшую через порог и тянущую руки к колыбельке?!

Атропос тихо хихикнула. Мелко, дробно, по-прежнему. Спрятала тревожное, волчье золото взгляда, затрясла седыми пасмами, раздрожалась плечами. За ней загоготала Клото, а потом и Лахезис поддержала — аж хрустальный потолок сотрясся.

Мойра лежала животом поперек своего стола, прямо на свитке, стучала по свитку кулаком, а сквозь смех с трудом выдавливалось: «Не… до… о-це-ни-ли!!»

Долго смеялись, отошли нескоро. Атропос еще все прыскала, пока нити резала. У десятка смертных наверняка была веселая смерть.

— Ну… подрос, — выговорила наконец, и слова попрыгали — мелкие, со смешочками, как прежде. Руки, натертые варевом Гекаты, бодро засновали в путанице разноцветных нитей. — Ума набрался, гляди-ка.

— Наглости… — хмуро прилетело от Клото.

— Наглости — как не треснет, — согласилась Атропос. — А ведь, наверное, ты понимаешь, насколько многого просишь. Месяц… целый город… только надрезать — и оставить… Взамен-то что, а, невидимка? Или так — за красивые глазки? Или потому что ты Кронид? Владыка? За богатства твои? Или, может, шлем отдашь? Так за это мы тебе такое не дадим, не думай…

Я отошел — устал ходить вдоль серой стены. Солнечные лучи обегали мою тень, причудливо извивались, скорее стремились в чашу, а оттуда — пролиться золотом на веретено…

Стоять посреди этой комнаты под взглядами троих сестер оказалось неожиданно легко.

— Вы дадите мне все, что нужно, а если будет надо — и втрое больше. Потому что я — любимчик. Урод с раздвоенной нитью, свиток которого переписали в самом начале. И поэтому я могу переписывать другой свиток. Ее свиток.

Даже то неизбежное, что прописала там мать-Гея своей плодоносной силой и тьмою Тартара.

— Ты любишь спорить, Атропос? Я могу поспорить со всеми вами троими. Поставьте этот месяц отсрочки для умирающих жителей Дельф. А я поставлю, что вы захотите. Свой мир. Бессмертие. Свою нить — что выберете? Мы будем спорить на то, что случится, когда плоды матери-Геи, которые она выращивает на Флеграх, созреют. Когда Гиганты — лекарство против победителей Титаномахии — пойдут на Олимп, и на Олимпе не найдут лекарства от них. Давайте спорить на то, что тогда откроются врата Тартара, и вам нечего будет резать и вить, потому что не станет ни рождающихся, ни умирающих. Поспорим, останутся ли стоять эти стены, когда Олимп будет падать в руины — я поставлю на то, что вряд ли останутся. Еще можем поспорить, сколько милостей окажут вам освобожденные титаны и Гиганты: больше, чем остальным олимпийцам или поровну? Принимайте мою ставку: это будет захватывающий спор.

Пряхи молчали. С лиц у них мокрой полотняной маской сползал смех, а взамен…

Я видел это выражение на усталой физиономии Вестника, когда тот вернулся с Флегрейских полей.

Наверняка, и на моем лице что-то подобное красовалось после рассказа Гермеса.

— Вы же тоже не знаете, как их остановить, — бросил я. Вышло сипло и отрывисто.

Лахезис замотала головой с таким простодушным детским огорчением, что я чуть не расхохотался. Мать-Гея посадила в лужу вместе с Олимпийцами даже Прях.

— Мать… — тихо начала Клото. Я пожал плечами.

— Может, и она не знает.

Ананка не знает. Вездесущая, вращающая ось мира. А умирающий кентавр, которого под хорошее настроение навестила Гея, знает.

И потому вы дадите мне все, а понадобится — и больше. И будете молиться, чтобы Хирон сошел в мое царство за своего друга, славного врачевателя.

— Дадим, любимчик, — скривилась Атропос.

— Будем, любимчик, — набычилась Клото.

Лахезис — эта оказалась быстрее всех. Мойра хрустнула яблоком и осведомилась деловито:

— На что спорим — счет пойдет не меньше, чем на тысячу нитей?

[1] Арахна — лидийская ткачиха, вызвавшая на соревнования в мастерстве Афину и за это превращенная богиней в паучиху.

Сказание 9. О живых мертвецах и мертвом бессмертном
Всяких целителя болей, Асклепия петь начинаю.

Сын Аполлона, рожден Коронидою он благородной,

Флегия царственной дщерью, на пышной Дотийской равнине,

Радость великая смертных и злых облегчитель страданий.

Радуйся также и ты, о владыка! Молюсь тебе песней.

Гомер. Гимн к Асклепию

Почему здесь, над черными водами, так легко вспоминается жара?

Настоянный на соке фруктов воздух. Хрустящие, ломкие листья, ящерицы, лениво выползающие в тень. Наливные гроздья винограда, ложащиеся в ладонь, как груди девушки.

Жаркое лето после дождей. Деметра, довольная встречей с дочерью, задержавшейся в подземном мире, вскармливала соками травы, а нимфочки лениво перехихикивались под деревьями: «Ах, теплынь, ах, цветы! Что-то Персефона печальная вернулась, наверное, в ссоре с супругом…»

Почему-то немного обидно, что мы тогда не поссорились.

Может, стоило обернуться. Выхватить несколько минут… часов. Обронить пару резких слов, чтобы она полыхнула медным пламенем, расколотила бы о стену пару сосудов с благовонным маслом. Закричала бы: «Ты! Со своими интригами! Со своим миром!!» Чтобы в мире хмыкали, как на Олимпе: «А, милые бранятся…»

Зря я не озаботился, может, тогда помнил бы не жаркое лето, а ее. Потому что, сколько ни вспоминаю: она повсюду, но не тогда.

Встречи мелькали жемчужинами, летящими с разорванной нитки. Смутно вспоминается: мы же совсем не говорили после визита Гермеса: так, какие-то суды…

И когда она поняла, что не может больше задерживаться, и ушла, прошептав: «И ничего не скажешь напоследок?» — я откликнулся пустыми, привычными словами.

«До скорого свидания».

Они лживы, эти слова. Прохладны, как осень вокруг меня.

Зрелая, пахнущая увяданием долгой жизни… долгого лета. И немного — тополиными листьями, которые играют в вечную осень вот уже несколько столетий.

Осень — пора сжинать урожаи и приносить благодарственные жертвы.

Интересно все-таки — почему осенью так хорошо помнится лето?!

— Папа! Папа! Там больного привезли!

Махаон ворвался с топотом, нарушил отцовский покой. Аргонавт, сын Аполлона и великий лекарь Асклепий как раз собирался соснуть после сытного обеда. Раскинулся, посапывая, прямо на обеденном ложе, руку с пухлыми пальцами лениво подложил под безволосую щёку. Жена Эпиона пристроилась рядом и барабанила тонкими пальцами по мужниной лысинке — розовому островку в рыжевато-золотом море. Иногда украдкой нежно поглаживала обширное мужнино брюшко: ну, вот не пошёл Асклепий красотой в отца-Кифареда! Зато с музами хороводов не водит, на юношей не заглядывается, нравом тих… сыновья вот хорошие.

Младший, златоволосый буян, прыгал в нетерпении, тянул сонного отца за руку:

— Больного, больного привезли!

— Больную, — поправил старший. Телесфор удался в Эпиону: стройный, темноволосый, с плавной, царственной повадкой, неторопливой речью. Он снисходительно поглядывал от двери на братца. — Девчонку лет пяти. Не из богатых: так… Тебе незачем смотреть на неё, отец: она уже скоро в подземный мир сойдёт. Чуть дышит.

Полуденный сон птицей спорхнул с ресниц, лекарь поднялся. Оно? Не оно? С утра ведь такое чувство — будто наблюдает кто. Когда за золотым руном с Ясоном плавали — постоянно такое чувство было. Правда, там, конечно, за ними присматривала Гера, Ясонова покровительница, только кто знает…

— Посмотрю.

Жена понимающе кивнула: за годы брака привыкла, что муж бросается на помощь людям, не делая разницы между сословиями. Даже рабов, бывало, врачевал, из-за чего некоторые завистники и распускали время от времени слухи то о проклятии, то о сумасшествии.

А люди обожали — почти как бога.

Вот и сейчас…

Лицо у женщины, сжимающей тонкую, птичью лапку больной девочки, было изуродовано безумной надеждой. Её там было столько — в этом иссохшем, постаревшем лице с дикими глазами, — что лекарю на миг сделалось дурно. Захотелось махнуть рукой и сбежать из собственного покоя назад, к полуденному сну. Горящие безумием надежды глаза поедали лекаря: провожали каждый его шаг, цепко следили за тем, как он брал детскую ручонку, как вслушивался в свистящие, судорожные вдохи девочки, присматривался к посиневшим губам, надавливал пухлыми пальцами на вздувшуюся грудь…

Хуже глаз были только слова.

— …состояние… потратила… мужа нет… но это ничего, я заплачу… никто не может… ехали к тебе… только к тебе… боялась, не выдержит дороги… только на тебя… только… т-только…

Асклепий опустил ручку девочки. Упадет еще на пол. Бесцельно потрогал щечку, чувствуя, как потоком расплавленной лавы, всей массой раскаленных камней — рушится на плечи привычное ощущение, падает, давит…

Как же он его ненавидел. Когда приходилось прятать глаза — как в насмешку, большие, кроткие, голубые, такие еще попробуй спрячь. Когда доводилось выпихивать через силу полные едкой горечи слова: «ножницы Клото», «нить», «предназначение», «судьба»…

Ненавидел за то, что потом все-таки приходилось поднимать глаза. Смотреть, как губы родных шевелятся, в неверии выговаривая одно и то же, бесконечное, надоевшее: «сын Аполлона»…

И что — что сын Аполлона?! Здесь — вот именно этой девочке, тихо угасающей с каждым хрипом, который вырывается из впалой груди — здесь нужен сын Зевса. Великий герой Геракл, однажды намявший бока самой Смерти. Пришел бы, пнул Железнокрылого как следует, чтобы тут не вздумал охотиться за детскими прядями…

— Нет, — сказал тихо, жалостливо. — Мое мастерство не вернет ее. Молись великим мойрам, женщина — я постараюсь отсрочить ее уход, но…

Сказал — и понял: мать не слышит, не понимает. Все силы ушли на то, чтобы добраться до заветной цели: дворца прославленного лекаря, сына Аполлона. Надежда в груди выкипела до дна. Мать знала: она дошла, куда нужно, а остальное неважно. Сидела, поглаживая девочку по впалой щеке, тихонько раскачивалась и бездумно бормотала одно и то же: долгий путь, состояние потратила, лекари не помогают, что угодно, найду, чем заплатить…

Облегчение смешалось с легким раздражением: придется повторять. Потом, когда придет в себя. Может, несколько раз, с каждым разом все глубже вгоняя отравленный нож в рану: нет. Нет. Нет…

Асклепий вдохнул, чтобы позвать слуг — девочку с матерью надо было разместить в одной из гостевых комнат.

Замер.

Показалось?!

В бормотании скользнуло сперва невнятное, потом более ясное: «пифия», «кувшин»… Вот еще раз:

— Тише, соловушка, тише, вот и дяденька, дяденька поможет… вот и пифия при храме сказала, что дяденька поможет. Кувшинчик достанет — поможет. Кувшинчик боги дали. Помнишь, мы песенку учили с тобой, о великом подвиге, ну, помнишь? Персей убил злое чудовище, и дяденька тоже так… и поможет… и пифия сказала…

— Оракул? — переспросил Асклепий странным голосом. Повеяло холодком: вот же оно. Все последнее время. Стояло в углу, пылилось, ждало. А ты не понимал. Не осознавал.

Пока тебя, как щенка в блюдце с молоком, не ткнули носом.

Он не знал, где сосуд с кровью Медузы Горгоны был до того, как Афина Совоокая принесла его в дом лекаря. Не спрашивал. У дочери Зевса (теткой он не мог ее назвать даже в мыслях) спрашивать хотелось только по сути. Коротко, дельно. Чтобы не навлечь на себя недовольство великой глупым вопросом.

— Эта кровь обладает исцеляющей силой, — просто сказала Промахос. — Решено было передать ее тебе. Возьми.

И он взял — и благоговейно задвинул в угол, надеясь на свое мастерство, а не на остатки от великого подвига, и вот теперь…

Сосуд стоял там, где он оставил её еще до своего отплытия в аргонавты. Точно, в углу, у стола, где в коробочках были разложены травы для снадобий.

Слои дорогой алой ткани скрывали под собой узкое горлышко — будто изящную девичью шейку. Асклепий торопливо оголял женственные округлости амфоры — словно юнец, который впервые уединился с рабынькой в уголке. Соскользнули покровы с росписи — по черной глине старательно выведена история убийства Медузы. Голова мертво пялится в никуда смертоносными глазами, из перерубленной шеи рекой течет кровь, порождая великана Хрисаора и Пегаса…

Сосуд оказался тяжелым. Асклепий нес его, обнимая, как любимого захворавшего ребенка, а сам думал: много. Сколько же крови вытекло из тела Горгоны?

Наверное, собрали — всю, до капли. Чтобы не пропала зря.

Женщина замерла, перестала раскачиваться, пугливо покосилась на сосуд в руках у лекаря. На страховитую голову на боку сосуда.

Глаза женщины на миг потонули в черноте: страха ли? Благоговения? Просто в черноте?

Асклепий не думал. Не хотел.

Воск, которым горлышко сосуда было залито поверх крышки, поддался сразу. Как-то слишком легко, будто и не было лет стояния в углу. Будто тоже, подобно лекарю, хотел узнать: что получится.

Из недр амфоры пахнуло черным, диким медом. Опасным благоуханием смерти. Кто говорит — кровь богов золотая, кто — серебряная… Медуза не была богом: ее кровь была черной.

Как жидкое черное масло, которое так хорошо горит. Как кровь земли.

Асклепий нерешительно наклонил сосуд и погрузил пальцы в кровь великого подвига. Вот — подумалось удрученно. Сижу, трогаю кровь Медузы, руки пухлые, белые, а еще лысинка и брюшко.

А кто-то — мечом, чтобы эту кровь могли собрать в сосуд…

Но у каждого свои подвиги. Потому что… если вдруг…

Если вдруг получится — это будет даже больше, чем у…

Девочка перестала дышать. Он видел это. Видел, как глухо воет женщина, безучастная к сосуду, безучастная ко всему на свете, кроме своего мира, только что умершего во дворце великого лекаря. Видел, знал — но ненависти не было. На сына Аполлона вдруг снизошло спокойствие и понимание. Как у опытного копейщика перед броском, когда он уже точно знает — куда уйдет копье.

«Да, — сказал невидимый соглядатай, тот, которого он слышал всё это время. — Ты прав. Смерть сегодня не властна».

И, кажется, засмеялся, но Асклепий уже не вслушивался. С чувством острого наслаждения он провел по впалым, серым щечкам девочки, втирая в них кровь мертвого чудовища — и щеки порозовели, губки загорелись кораллами.

Две темные капли чудесной жидкости упали на лоб — и девочка открыла блестящие глаза, захлопала ресницами. Страшная, голубовато-синяя бледность пропала, стали видны конопушки на носу.

— Дядька, — тихо и серьезно сказала девочка, — ты лекарь? Ты меня будешь лечить?

Последние слова были неразличимы из-за вопля очнувшейся матери. Та вцепилась в дочь дрожащими руками, ощупала, словно не веря, подняла к глазам живую ручку с розовыми здоровыми пальчиками…

Наверное, так глядят на отца, — подумалось Асклепию. Со слепым преклонением. Со священным благоговением. Отдать всё, всё, всё…

На мать смотреть было неловко. На дочь — приятно. Самому бы такую дочурку — не отказался бы. Надо будет с женой поговорить, а то сыновья, сыновья…

Потом.

— Лечить не буду, — сообщил он девочке. — Здоровых не лечат. Здоровым яблоки дают. Хочешь яблоко?

— Лучше грушку, — ужасным шёпотом поведало восставшее из мертвых чудо.

Надо сходить за грушей, — подумал Асклепий. Или слуг послать. Сейчас, вот только скажу матери, что мне от нее ничего не нужно, а то она опять начала бормотать — про серебро, про то, что заплатит…

Говорить получалось убедительно. Гладко. Мешали только недоуменные взгляды, которые он бросал на сосуд.

— …лучше принеси жертвы богам. Богам, понимаешь? А мне ничего не надо.

Женщина, сжимая дочь в объятиях, кивала. Дико тряслась от внутренних рыданий, впивалась глазами в глаза девочки, гладила лицо ребенка осторожно, как необожженную поделку из глины: не смять бы.

Ворковала что-то бездумное, ласковое:

— Кушать хочешь? А мы тебе сейчас виноградика… и молочка? Будешь молочко, милая? С медом молочко, вкусное… ручки, ручки тепленькие…

— Не говори никому, — устало попросил Асклепий еще раз и понял: его не слышат, не видят, не помнят. Зрение, слух и Мнемозина-память взялись за руки и сбежали в ближайший лес. Тут на руках — шмыгающая конопатым носом Вселенная, куда тут втиснуться какому-то лекарю?

— Вам нужно бы остаться у нас. Посмотреть девочку, пока окрепнет… — осекся еще раз, глядя на женщину. Та вскинулась, посмотрела безумно, прижала к себе дочь и попятилась. Отберут, — говорили ошалевшие от внезапного счастья глаза. — Вот только что отдали, а теперь назад отберут! Потому что не бывает же такого, чтобы — отдали насовсем…

— Я… я лучше серебра… я… чего угодно сейчас… только не отнимайте…

Асклепий вздохнул. Потер лоб ладонью, размазывая по преждевременным морщинам целебную кровь Горгоны. Потоптался, подумал: не нужно ли еще чего? Сказал:

— Иди. Дай своей дочери молока с медом. Нужно будет — приходи еще.

Женщина того и ждала: начала отступать, держа в объятиях дочку, сначала медленно, потом быстрее, быстрее. Кланялась и не сводила благодарного взгляда, а всё шептала что-то про молоко, про мед, про благодарности…

Асклепий махнул рукой вслед. Мимоходом вспомнил: за грушей так и не послал — вздохнул, еще раз махнул рукой. И остался зачарованно смотреть на пузатый, черный сосуд, до краев полный густой жидкости. Матовый блеск манил, затягивал, хотелось подойти, зачерпнуть, взметнуть руку победоносным жестом, а потом…

— Сколько же здесь? — прошептали дрогнувшие губы. — Сколько вернувшихся? Сколько?!

Ни женщина, торопливо бросившаяся прочь от дворца лекаря, ни девочка на ее руках не могли слышать этих слов. Потому непонятно было, отчего они вдруг обменялись понимающими взглядами: «Слышала?» — «А то…»

Усмешки женщины и девочки тоже были непонятными. У девочки — озорная. У женщины — холодная.

И уж совсем неясно было, почему они не направились за молоком или виноградом, а нырнули в тень круглого здания лесхи[1], пустующего по жаре.

Здесь девочка спрыгнула с рук матери, тоненько захихикала и уселась на землю. Невыразительный носик в веснушках проклюнулся в великолепный образчик скульптурного искусства, так и созданный для того, чтобы совать его в чужие дела.

— И спеть нельзя, — юношеским баском огорчилась девочка. — И рассказать нельзя… Вот интересно, какую мелодию братец придумал бы этой песне?

— Погребальную, — выплюнула мамаша. Процедила сквозь зубы пару словечек, которые женщинам не то что употреблять — знать не положено. Поддернула сползающий хитон, потом щелчком пальцев сменила его на мужской. С плеч мягко упал черный хламис.

— Да, может быть, — весело согласился юноша, рассевшийся там, где еще секунду назад девочка игралась с глиняной свистулькой. — Но ведь… это же бесценно! А я ведь не знал, не ожидал… да за тобой и музам не угнаться! Нет, вот правда, Владыка, где ты научился?

Быть не-собой легко. Вспомни лицо однажды пробежавшей мимо женщины, вспомни ее умирающую дочь — маленькую безумную Макарию — и вот готова маска, которую легко натянуть. Фальшивый плащ, обманувший доброго лекаря.

Школа Аты, века притворства…

Мы все здесь оборотни.

Правда, некоторые чуть больше, чем остальные.

Ткань хитона затрещала, натягиваясь на стремительно набирающих ширину плечах. Я тряхнул головой, убирая седые патлы, прикрыл глаза, избавляясь от глупых смертных слез, возвращая родную черноту, которую пришлось загнать внутрь (как же она сопротивлялась!).

Постылый образ падал с плеч надоевшим плащом, пальцы на глазах становились сильными, цепкими, обожженными однажды Серпом Крона…

— Ты клялся Стиксом, — напомнил я негромко.

Племянник приуныл. Еще бы, такой рассказ можно было бы годы обсасывать, каждый раз с новыми собутыльниками: «И вот Владыка держит меня на руках и так трогательно, жалобно: «До-чень-ка!» Нет, правда! Этот Асклепий — и то прослезился, я так чуть по-настоящему не помер, потому что от кого угодно, но такие интонации…»

— Тебе все равно бы не поверили.

Ну да, кто тут поверит, что Гостеприимный и Ужасный — и в подранном хитоне, с сивыми патлами, и вообще, женщиной…

— И то правда. Скажут, что с Лиссой-Безумием плотно познакомился, а потом еще такого напридумают… Все-таки удачно с этой кровью получилось? Да, Владыка?

Афина и впрямь оказала мне услугу, отдав животворящую кровь Горгоны на хранение Асклепию. Отдавала без опаски, без задней мысли, как умеет Афина: на сохранение. А что? Этой кровью можно целить, так пусть будет у разумного лекаря. Мало ли, пригодится.

Правда, воскрешать кровью Горгоны не получится, но Асклепий об этом не знает. Едва ли и Афина знала.

— И что теперь скажешь? А? Владыка, что скажешь?

Шлем явился на зов исправно — озорно подмигнул черным боком. Шлем смотрел с предвкушением игры. Прямо как племянник, на ногах которого в радостном экстазе трепещут крылышки: вот-вот, сейчас…

— Лети. Тебе лучше знать, какой образ выбрать. Весь город должен узнать, что сын Аполлона Асклепий может теперь воскрешать.

Вестник по-детски радостно взвизгнул — и пропал. Наверное, исшастает город еще до вечера: аэдом, торговцем фруктами, вертлявой рабынькой у колодца, одним из полуголых ребятишек на улице. А вслед за ним пойдет сестра Аты — стоустая Осса-Молва, и завтра на крыльце у славного лекаря Асклепия окажется двадцать мертвых тел, послезавтра — сорок, а потом молва выйдет за пределы города, и в Дельфы потянутся длинные обозы с мертвецами.

Смертные падки на чудо. Жадны до них. Если уж одному дал — то и каждому по кусочку удели! Вот прямо сейчас, немедленно и удели! И мне вот тоже! И родичу моему! Хлынут, жадно протягивая руки, торопясь разодрать тебя на сотни маленьких чудес.

Вот только получать чудесное даром они не привыкли. Что это за смертный — который воскрешает просто так? Что за бог, который снисходит без должных жертв? Сначала ему потащат сыры, баранов и коз, потом ритуальные кубки, а потом возведут алтарь и начнут проливать над ним кровь ягнят, призывая благоговеть перед Асклепием…

Радуйся, сын Аполлона, за твоей смертью стоит бессмертие.

Но сначала будет все-таки смерть. В конце концов, ты поддался мне слишком просто.

* * *

Слишком просто.

Это было все-таки слишком просто. Он не ломался и не задумывался, и не обращался с воззваниями к своему великому отцу — впрочем, Мусагет был надежно занят со своей новой сердечной болезнью.

Он не пришел в отчаяние, когда на следующий день к его дворцу начали стекаться с разных концов города носилки с бездыханными телами (некоторые уже начали разлагаться — видно, их доставали из толосов в надежде: а вдруг?).

Призывов сыновей и бросающей гневные взгляды Эпионы сын Аполлона тоже не слушал.

Он творил чудеса. Взахлеб и от всего сердца, не оглядываясь на то, чем грозило ему каждое чудо. Сиял глазами, сбрызгивая лоб покойника вязкой, черной кровью Медузы Горгоны. И расцветал весенним садом каждый раз, как недавний мертвец делал вздох, заходился в кашле, а потом в рыданиях, обнимал родичей…

Потом лекарь долго отговаривал этих родичей не цепляться за свои колени, перестать заикаться и благодарить. Поил какими-то настоями — первые дни поил, потом просто звал сыновей, чтобы родственников воскрешенного успокаивали уже они, а то времени нет.

Славный сын Аполлона поворачивался — и опять впивал глазами картину, которая не может надоесть: холодное, вытянутое лицо, умащенное благовониями — на носилках, и вот — черные капли крови ложатся на лоб, распахиваются глаза — и смерть побеждена, она не властна, человек дышит, рыдает, обнимает, славит богов…

Геракл победил Таната один раз — в толосе Алкесты. Один раз увидел слезы восставшей из мертвых женщины. Благодарные глаза мужа.

Сын Аполлона Асклепий побеждал Убийцу раз за разом двадцать семь дней. Каждый взмах рукой был ударом, вырывающим у Жестокосердного Таната новую жертву. Пальцы, кропящие кровью, заслоняли от черных крыл смерти, новую Алкесту — старую или молодую, рабыню или свободную, уже неважно, главное — теперь живую.

И пухлые, отцовские губы едва заметно шевелились, когда капли живительной крови падали на лоб мертвеца.

«Он будет жить, слышите, вы?!» — Асклепий при своих воскрешениях не читал молитвы богам. Он и обращался-то не к богам — к трем Пряхам, которых считал установителями всех несправедливостей для смертных.

«Несмотря на твои ножницы — они будут жить!» — трехлетняя девочка открывает глаза, пугается и ревет.

«Пусть вы спряли его нить не как надо — он будет жить!» — юноша-охотник, подранный кабаном, недоуменно хватается за грудь. В светлом когда-то мегароне не продохнуть от смрада смерти, пол забит носилками, все время кого-то вносят, а кто-то уже выходит сам…

«Что бы там ни было в его свитке — он будет жить!!» — худенький мальчишка угодил под бешено несущуюся лошадь. В мегароне уже не хватает места, носилки стоят в саду, двое рабов тащат за своим хозяином пузатый сосуд с чудесной кровью, священное безмолвие над толпой родичей и слуг: все ждут чуда…

Они не слышат, что шепчут губы лекаря, которого посетила такая внезапная благодать.

Моих ответов — ответов невидимки — они тоже не слышат.

«Они мертвы, сын Аполлона. Помечены ножницами Прях до того момента, как в тебя ударит молния брата».

После нескольких дней воскрешения стали привычным ремеслом. Швыряй себе тени в бездыханные тела, со скукой взглядывай сверху вниз — получилось, конечно? Конечно, получилось. Кто там следующий, то есть, к кому подался славный лекарь?

«Радуйся, пока можешь, сын Аполлона, потому что они мертвы. Тени. Ты видишь, как они встают? Как смеются? Поднимают на руках своих детей? Это ложь, и они все мертвы. Я хорошо умею лгать, я — ученик Аты…»

Тени толпятся за спиной, жалобно выглядывают из-за плеч, подлетают к близким, пытаются заглянуть в глаза, отворачиваютсяот своих тел со сдавленными стонами. Теней никто не сопровождал к ладье Харона, а поэтому они все здесь, сколько ни есть, только вот они не знают, что это мой двузубец повелевает им вернуться в тело. Я — невидимка и незрим сейчас даже для теней.

И потому после воскрешения они вместе со своими родными валятся в ноги Асклепию — новому победителю смерти.

— Жертву… как богам… благодарение тебе…

— Великий! К одежде, к одежде притронуться только…

— А-а, шынок родимый! А штоб жубы не болели, можешь шделачь?!

Асклепий в упоении доисцеляет, как может, тех, кого уже воскресил. Похудел и потерял прежнюю пухлость: еще бы, так бегать между носилками, да без перерыва на обед! Жена причитает, что во всем саду трава примята; сыновья за батюшкой носятся с подносами: поешь! выпей! А, какое тут поешь-выпей, тут воскрешать надо!

Зато воскрешенные не прочь выпить-закусить, а то ж кроме обола для Харона и во рту ничего не было. Половину персиков сожрали с деревьев, к неудовольствию женушки Асклепия. Будь я безумным — я бы ржал сейчас громче одного кентавра с Пелиона (хотя я не знаю, он вообще — ржет?!). Мертвецы персики лопают! Мертвецы песни поют! Эй, Лисса, не хочешь ли сюда, в садик прогуляться?!

«Ты не хочешь думать, сын своего отца. Не хочешь оглядываться. Не хочешь понимать, что даешь им только отсрочку. Драгоценнее всего для лекаря — видеть исцеление. Драгоценнее всего для кого угодно — подарить жизнь… Я выбрал для тебя приманку, на которую ты не мог не попасться».

Тени наполняют сад, затапливают город: на дух воскрешений слетаются непогребенные, обреченные шататься по земле. Скользят легкой дымкой меж розовых кустов, вьются в зелени яблонь и персиков, шепчутся между ильмами.

Без очереди лезут, наглецы, — по пять штук на тело, отталкивая иногда ту тень, которой тело и предназначается. Ох, если бы не я, навоскрешал бы этот Асклепий!

На носилках — опять девушка, изнасилованная и зарезанная. А вокруг тела — четверо, из них трое — мужики. Непогребенные — они такие, не разбираются. Робкую тень зарезанной девчушки подальше отпихали, вьются вокруг погребального покрывала, умильно поглядывают на воскрешателя, будто он их слышать может:

— Меня! Я жертв… больше…

— Ну, и ничего, что тело женское, сиськи очень даже… э-э, я первый пришел!

— Меня! Я дольше мертвый!

От удара двузубца все трое вылетают из сада, а тень девушки ложится на положенное ей место — вслед за черными каплями, окропляющими лоб, и вот уже очередная умильная сценка: мать обнимает дочь, которая будет жить, несмотря на то, что записано там, в ее свитке…

Надежду не убить какой-то судьбой.

«Она будет жить! Будет жить — несмотря на то, что вы, неумолимые, приготовили ей там!»

«Она умрет! Станет тенью! Осталось меньше недели отсрочки! Она уже и сейчас мертва, а ты — дурак, смертный! Дурак, который решил тягаться с Судьбой!!»

Я не заметил, когда перешел на крик. Десятый день (пальцы начали ныть от двузубца)? Четырнадцатый (дети, почему-то много детей, вспомнилась Коркира)? Позже? Раньше, когда они во весь голос начали благодарить того, кто вернул им жизнь?

Может, среди бесконечных лиц мелькнуло знакомое — безумной девочки Макарии, или моего сотника, разорванного каменными волками, или когда я впервые забылся, уже не помню, над кем — и почувствовал на губах терпкий мед — хмельнее и слаще вин Диониса: дарить жизнь…

«Они мертвецы, невидимка», — тревожно напомнила Ананка из-за плеч, и я прошептал про себя, что это только отсрочка, и эти дни скоро истекут, а потом их тени предстанут передо мной на суде…

Дни не истекали, будто Крон Криводушный в Тартаре каким-то чудом слепил себя из кусков и понаделал новых временных ловушек. И проклятые лица, лица, лица, и бесконечный шепот глупого лекаря: «Будут жить! Будут! Будут!»

«Мертвы!» — славный лекарь не слышит моего крика: занят воскрешениями. Тени тоже не слышат, потому что слова — шелуха, и я кричу беззвучно.

Кажется, я сам не слышу себя.

Я знаю, как ведут себя мертвецы. Тени шатаются по берегам Леты, глядя пустыми глазами. Тянутся к асфоделям. Вспоминают прошлое. Пытаются попасть поскорее на суды.

Тени не умеют подбрасывать детей к солнцу. Плеваться оболами, как тот богатый наследник, не умеют тоже («Тьфу… тьфу… весь рот медью забит, мне что — лодку у Харона надо было выкупить?!»). Красть персики — точно не умеют. И не целуются с собаками. Эпиона, жена лекаря, вопит, что весь сад загадили — вот такого тени уж точно не умеют. А вчерашний весельчак, умерший от перепития, содрал одежду и бегал по саду нагишом. Все к рабыням приставал — давайте, мол, попробуем, как оно там действует после смерти.

Теням такое вообще не снилось.

И каждые открытые глаза забивают мои внутренние крики обратно в глотку. Каждое объятие — даже если тени в моем царстве встречают своих, они не обнимаются, просто бродят вместе. Каждый… каждое…

«Мертвы!»

Мертвые не плачут, как вон та располневшая мамочка, прижимающая к себе малышей — семь штук, все ручонками уцепились.

«Тени!»

У теней невеселый смех, а этот кряжистый кузнец гогочет счастливо, кружа по воздуху тростинку-жену.

«Просто умерли!!»

У просто умерших серые лица, бессмысленность в жестах, а вот этот аэд щурится на солнце и сочиняет песню — поэтому да, просто…

Все-таки это слишком просто.

Они слишком живые.

И слишком просто было обманывать самого себя видимой легкостью своего заговора.

«Они — будут жить!» — яростным торжеством сияют глаза воскресителя-Асклепия, по уши пьяного тем, что он дарит жизнь.

И я глохну, на миг, на взмах крыльев бабочки переставая слышать внутренний предупреждающий вопль: «Они — мертвы!» И хмелею за компанию, потому что это безумное, невозможное, ослепительное счастье дарить жизнь, хотя бы на какое-то время, на половину месяца, на семь дней, на день…

Дарить жизнь, когда ты столько столетий только отнимал.

Я опять бездарно дерусь. Бездарно лгу. Даже самому себе лгу бездарно. Мой морской братец знает эту истину: позволь себе брешь, — а в нее рванется море. Еще несколько дней — и я захлебнусь в солнечных бликах, в слезах воскрешенных, в счастье, гуляющем по улицам Дельф. Несколько сот счастливых лиц, открытых глаз — и шагну, не оборачиваясь, в пропасть глубже своего мира. Я не слышу Судьбы за плечами: счастливые, как и пьяные, глухи. Только верный двузубец так и движется, раздавая обратно жизни — каждому, чтобы никто не ушел обиженный, чтобы они все встали и пошли по домам, в очагах которых полыхают огни Гестии, получили бы то, что «недо» из моих рук, чтобы проклятые Пряхи поперхнулись на своем не менее проклятом Олимпе, чтобы хоть раз был не властен жребий, чтобы…

К двадцатому дню я чувствовал, что вот-вот начну улыбаться.

К концу двадцать пятого хотел, чтобы скорее начался двадцать шестой.

К двадцать седьмому — боялся, что не смогу остановиться.

* * *

Утро вышло злым и ветреным. Эос явилась скучная, ненакрашенная, скупо прошлась по небесам, дрогнула золотым кувшином — окропила росой вытоптанную траву, стволы деревьев, людей, сидящих и лежащих в саду.

Сползлись за ночь, не иначе. В последние пять дней телеги с округи шли непрестанно, и предприимчивый басилевс поручил взимать плату за вход в город, а жрицы Дельфийского оракула жаловались на нескончаемые очереди: многим хотелось узнать судьбу после воскрешения — вдруг какая особая? Вдруг за полученную обратно жизнь надо подвиги совершать?

За садом отчаянно перекликались ослы — делились деревенскими новостями. Двузубец по-утреннему леденел под пальцами: после первого десятка воскрешений потеплеет.

Тени, скорбные и прозрачные, вились над родственниками, перекликались: «А правда воскрешает?» — «Нет, правда же?!». Являли недодушенную надежду в глазах. Сад пропитался надеждой насквозь — даже ободранные деревья и ощипанная трава. Надежда и Ожидание свили в саду гнездо, отложили яиц, теперь летали в ожидании: когда-то главный над всеми явится? Даст команду — Счастью вылупиться?

Что-то много детей. Разминая затекшую шею, прошелся вдоль первого ряда. Намётанным взглядом отметил: вот сынишка кузнеца, отец зашиб, вот близнецы с рыдающей матерью — этих придавило камнями. Девочка в веселеньком бирюзовом хитоне — утопленница, а в зеленом, рядом, умерла от болезни. А этот мелкий, лицом Мома напоминает — с крыши свалился. Чего полез — непонятно.

Хитоны, подушки под головами, яркие пятна плащей, тряпицы на лбах, какие-то приношения в котомках… эй, лекарь? С кого начнем, лекарь? С грудного младенца на руках нерадивой матери, придушившей его во сне? Нет, это тебе понравится больше: единственная дочь, три года, завистница долго дожидалась своего часа, чтобы столкнуть ребенка соперницы в волчью ловушку. Мать даже не рыдает — судорожно вздрагивает от каждого звука, отец стоит рядом с уставшим, пустым лицом… хорошо, лекарь, тебе понравится. Только представь себе, как они расцветут, как будут благодарить…

Эй, лекарь! Ты вообще где?! Или я, возвращаясь из подземного мира, что-то упустил? Упустить несложно: в конце концов, судить ночами, а воскрешать днями, ночью быть Владыкой, днем — невидимкой… немного утомительно, знаешь ли.

Если бы это все не окупалось безмерным счастьем воскрешаемых и их родственников — я бы, наверное, сегодняшний день пропустил. Упал бы на одинокое ложе, с радостью распахнул объятия душным плесневым снам: хоть какие-то, но добро пожаловать. Только кому я вру, заснуть все равно бы не удалось, какой тут сон, когда считаешь часы до рассвета, гадаешь — кого еще придется сегодня отобрать у собственного мира, чей смех услышишь, улыбку — увидишь…

Но пока что — только запахи надежды и смерти смешиваются в воздухе с птичьим пением, и сонно катится, постепенно разгоняясь, колесница Гелиоса в небо. И пробуждается дворец: конюхи задают утренний корм лошадям, гремит ведром рабыня, полным предвиденья голосом блеет обеденный барашек.

А Асклепия нет. И пальцы сжимают двузубец разочарованно и нетерпеливо. Этот герой из ума выжил — спать, когда тут такая картина! Или, может, женушка все же подсыпала ему снотворного, она уже несколько дней обещает?

Или, может…

Из-за плеч слабо повеяло холодом. Тени, парящие над телами, взвыли, шарахнулись в разные стороны. Живые поёжились, и аромат надежды истаял.

Туда, где ступает Убийца, надежда старается не приходить.

— Он выехал сразу же после заката.

Если богу или чудовищу захочется — его не будут видеть люди. Убийца был незрим сейчас только для смертных, по обычному своему природному свойству.

Я видел его вполне хорошо.

— На Пелион?

Глупый вопрос. Бездарный. Рано или поздно сын Аполлона должен был догадаться: если он воскрешает смертных, значит, и наставнику поможет! Должен был схватиться за этот кувшин, влезть на колесницу, спешно отбыть к Пелиону.

Конечно, ночью. Днём целить надобно.

Родственники больных перекликались в саду диковинными птицами. Подходящими для моего мира птицами — с тягучими, печальными голосами. «Не выходил еще?» — «Ох, спаси нас боги!»

Они еще не знают, что исцеления больше не будет. Будет — вопль в Дельфах и окрестностях, когда Танат заберет всех, кто был ему обещан в этот месяц. И радость обретения переплавится в повторное горе.

Я отвернулся от сада. От рук, простёртых в сторону дворца. От роя теней, летающих над своими телами.

— Хорошо. Что сделал ты?

— Я рассудил, что время настало.

В серых глазах, за вечной пронзительной остротой взгляда прячется Олимп. Пиршественный зал — в последнее время пиры у Зевса начинаются по вечерам и затягиваются до утра. Тихий зал: смех окаменел в глотках, музыка примерзла к струнам Аполлоновой кифары. За столами не боги — мраморные изваяния богов. Искусные изваяния: Арес с поднятой чашей, Афина с поучительно воздетой рукой, Гефест, потянувшийся за медовой сладостью… Вокруг — скульптуры танцующих харит и муз.

Остановившиеся глаза. Приоткрытые рты. И холодный, неведомый Олимпу страх ползет из углов, страх, который однажды прицепился к черным крыльям — и вот, таскается с тех пор, не отстает.

Зевс замер на троне статуей воплощенного величия. У Величия нахмурены брови. Пальцы сердито стискивают золотой кубок.

Глаза устремлены на фигуру в сером одеянии, преклонившую одно колено.

Губы никак не хотят разомкнуться, выдавить единственное слово, будто Величие боится, что его жестоко стошнит.

— Говори, — падает наконец глухое, царственное. — Что ищет на Олимпе Танат Железносердный?

— Справедливости, — голос тих, но слово в клочья рвет плотную тишину.

Танат плохой рассказчик. Говорит мало, без красочных подробностей. Роняет слова как через силу. Но с каждым словом зал отмирает. Танцоры рискнули опустить занесенные для скачка ноги. Арес поставил кубок, похмыкивает, подпихивает локтем Диониса: совсем подземные ослабели, да? Дионис кивает и соглашается, что за это надо выпить.

Гера гладит по локотку Деметру. Этой, похоже, худо, у нее даже нос побелел. Взгляд — куда там Зевсовым молниям. Страшнее взгляд только у Аполлона, который уронил кифару еще на имени Асклепия, а потом уже только вздрагивал после «кровь Медузы», «воскрешает», «нарушает порядок, установленный богами», «окрестности Дельф», «более двух тысяч». Вздрагивал, подавался вперед, порывался что-то сказать, взглядывал на темнеющее лицо Зевса — и не решался.

Детки перед строгим отцом. Сидят, шелохнуться боятся (Афина застыла! Арес вконец онемел!). Взгляды — до смешного укоризненные: ябеда-корябеда, солёный огурец! Драма, древняя, как мир: с соседнего двора забежал обиженный, жалуется хозяину, а соседские сыновья-дочери свои игрушки ковыряют: хоть бы не на нас! А то папочка ка-ак рассердится, а тогда уже — ого-го. Тогда уже можно пониже спины ой, как словить — правда, орудие наказания будет не деревянным, не кожаным…

Белым, яростным.

Чудный, сработанный из кристальнейшего хрусталя потолок зала потемнел. Это белые облака Нефелы скрылись за темно-серыми шкурами набежавших туч. Громовержец встал с трона — и даже Гера потупила глаза, чтобы ненароком не посмотреть в гневный лик мужа.

— Хорошо, — голос мрачным раскатом пронесся по залу. — Тот, кто посмел нарушить порядок, установленный богами, будет наказан. Возвращайся к своим обязанностям, Жестокосердный. Скоро получишь свои жертвы.

Аполлон все-таки поднялся, начал сердито: «Мой сын…»

Я не стал смотреть дальше. Голоса умирающих и родственников покойных доносились всё явственнее, кто-то уже колотил в дверь: «Асклепия бы нам! Пришли…»

— Когда? — спросил я.

— Вестник укажет. Ему стоило труда отговорить Громовержца от немедленной кары.

Воображаю, какие доводы приводил Гермес. Наверное, все больше о незаконченном пире говорил. Или о том, что справедливость надо творить эффектно. А уж божественную — вдвойне, чтобы в песнях осталось.

Долий, помнится, сомневался, что нужно посылать Убийцу. «Владыка, ну, давай я, а? Нашепчу отцу, что, мол, этот Асклепий богов позорит, что я из Дельф ни одной тени не увожу… А то ведь твой гонец с его-то выражением лица только взбесит Громовержца. Тот ему с порога откажет — как следует и не выслушивая».

Откажет — после толоса Алкесты? После того, как его смертный сын Геракл победил бессмертного посланца его брата. Откажет себе в удовольствии посмотреть на побежденного, выслушать его просьбу — и снизойти к этой просьбе? Мало того — снизойти. Сотворить справедливость. Еще и царство брата облагодетельствовать, а то того обокрали на две тысячи теней, а что подземный брат может на земле?

«Скоро он будет на Пелионе», — добавил Убийца взглядом. Сдобрил взгляд легким поднятием брови: невидимка, а ты еще долго будешь торчать в этом саду? Не мое, конечно, дело, но тебе как будто пора готовиться?

Точно. Опустить двузубец, с которым мы изрядно потрудились в последние дни. Вернуться в свой мир, распорядиться готовить пышную встречу кентавру Хирону — первому бессмертному, который сошел в Аид.

Заодно подготовиться к встрече с двумя тысячами теней тех, кто получил отсрочку. Оплатил этой отсрочкой смерть бессмертного.

Сегодня в Дельфах день похорон. Только город еще не знает: по-утреннему шумит, перекликается голосами торговок, досужие аэды уже заняли свои места вдоль забора: жаждут новых чудес.

Те, кому не положено даже отсрочки, а только пустая, хрупкая, как выпитое яйцо, надежда, настороженно притихли в саду. Будто могли видеть или слышать.

— Хорошо, — сказал я, глядя на ближайшую тень. Шестилетняя девочка настойчиво пыталась потрогать мать за плечо — промахивалась. — Иди.

Проводил взглядом черные крылья, истаявшие в воздухе. Присел на крыльцо, запахиваясь от дурного, утреннего сквозняка. И стал смотреть на облетавшие с ветвей персики, на людей в саду, на жену лекаря, которая размахивала руками и твердила: «Уехал! Дождемся назад — вот тогда…»

Спешить было уже некуда. Со мной или без меня, Асклепий получит свою молнию и свое бессмертие.

* * *

Нефела наверняка загуляла с сыном мельника. Тот старательно собирал крупные дождевые зерна, размалывал в мелкую водную пыль — и тряс ситом, сеял и сеял на землю.

Пелион хмуро поблескивал мокрыми скалами. Лесистые склоны набрякли водой, пригнулись от кусливого ветра. Цикады молчали, птицы не подавали голосов, только сосны мрачно шлепали влажными лапами.

Зловеще.

Из-под колес летели влажные коричневые комки, кони храпели и упирались, и тропа сговорилась с окружающим миром: заросла кустарником и не хотела выводить вверх. Кругленькому колесничему то и дело приходилось соскакивать, отмахиваться от крупных, раскормленных комаров, тащить коней под уздцы.

— К-кентаврье племя, — шипел колесничий и в нетерпении рвал поводья. — Что ж тут, совсем никто не ходит, что ли?

Лес вокруг раскачивался и ухал: «Перемерли! Перемерли!» Из темно-зеленой чащи глухо подавал голос какой-то падальщик — зло, безнадёжно, будто знал, что не дождется…

— Не дождешься, — подтвердил колесничий. Погладил заботливо обернутую в несколько слоев меха амфору. Поскользнулся на мокрой, рыжей траве, тихо ругнул сперва погоду, потом себя: полез с квадригой по заросшей кентаврьей тропе…

— Хоть бы вывела… хоть бы…

Руки дрожали — не от бессонной ночи в дороге, не от холода, хотя пришлось завернуться в хлену и обмотаться вышитым жениным диплаксом. От нетерпения дрожали руки, а губы шептали, что ничего — только ведь на день вырвался! И чудесные кони — подарок отца — мигом домчали до Пелиона, и потом об этом сложат песни, и он быстро, быстро, а потом назад и, наверное, Геракл потом будет благодарен…

Белые кони с серебристыми гривами — подарок Аполлона сыну — отчаянно захрапели и уперлись копытами. Асклепий ругнул коней дополнительно, спрыгнул с колесницы и пробился сквозь мокрые заросли задом, таща коней за собой.

— Приехали, — отфыркнулся от водной пыли.

Поляна, когда-то широкая и утоптанная многими сотнями копыт и ног, поросла жесткими травами в пояс. У зева глубокой пещеры слабо дымились останки костра. Лежала в золе недоеденная лепешка рядом с проржавевшим ножом.

Сосны, окружавшие поляну, потупились и почернели, как будто решили разделить многолетнюю агонию здешнего обитателя.

— Учитель, — позвал Асклепий. — Хирон!

Ветер шершавой ладонью надавал пощёчин. Показалось: еще кто-то стоит там, куда пугливо косятся лошади. Ждет со скрещенными на груди руками.

Асклепий, сын Аполлона, помотал головой, прогоняя усталость от глаз.

От пещеры тянуло сладкой гнилью разлагающегося мяса. Сын Аполлона стиснул зубы, закрыл краем диплакса рот и нос. Он знал этот запах, видел тех, кого поразили стрелы Геракла: распухших, сочащихся гноем, со студенистыми лицами…

— Хирон!

В пещере было пусто, только удушливый запах впитался в камень. Асклепий помянул Тартар, топнул ногой: так летел, так хотел — и…

На другом конце поляны зашуршала трава — через нее медленно тащилось что-то крупное. Крупное, молчаливое, с четырьмя ногами…

С тремя. Три лошадиных ноги — пегих, с четырьмя копытами.

И фиолетовое разбухшее полено — там, где полагается быть передней левой. Сочащееся желтым гноем. Кокетливо перехваченное зеленой повязкой — больше для вида, потому что она не могла скрыть страшную, въевшуюся в плоть рану с черными краями.

— Что смотришь, Аполлонид? Это моя нога.

Кентавр Хирон ступил на поляну, опираясь на трухлявый ствол дуба-старика. Покосился на белых коней, в недоумении глядящих на конский круп. И продолжил тихим, сиплым, насмешливым голосом:

— Ты явился в хороший день, ученик. Сегодня я не ору. Не катаюсь по своей пещере. Не бьюсь головой о скалы. Вчера день был хуже. Что же не желаешь мне радоваться?!

Асклепий приоткрыл рот, не отрывая взгляда от фиолетового гнойного придатка, который мертво волочился за остальным туловищем. Медленно, с усилием, стал поднимать взгляд вверх, вдоль сетки черных вен сперва на исхудавшем крупе, потом на груди, потом к искусанным губам на желтом лице…

Взгляд прочно присох к лысой макушке Хирона, за которую отчаянно держалось ровно три островка волос. Лысина была перемотана уже красным лоскутом, будто кентавр собрался в морские разбойники.

— Ну, — просипел мудрый учитель героев, — красоту растерял. Мудрость тоже. Когда в горячке — пополам переломать могу. Если ты хочешь отдать ко мне в обучение сына, Асклепий, лучше передумай. Все передумывают. Кому нужен учитель, который воняет хуже Стигийских болот, а по ночам воет громче голодного Цербера? Или излечить меня вздумал? Не трудись. От этого нет лекарств. Если только Громовержец в своих чертогах вспомнит, что мы братья…

— Радуйся, Хирон!!!

Падальщик в отдалении опасливо примолк — голос лекаря был неуместно мощным и радостным. Асклепий смахнул с мокрого лица капли, рванул диплакс с головы — несколько минут можно потерпеть запах смерти, главное — лучше видеть, как на лицо наставника вернется жизнь.

— Это не лекарство, это — чудо! — ладони звучно хлопнули одна о другую. — Чудо, не хуже, чем олимпийское! Я только не сразу вспомнил, учитель… а потом сразу к тебе. И не беспокойся — раз уж оно смертных воскрешает, то тебя тем более… тем более… мы еще с тобой кентаврского вина выпьем, так выпьем!

Хлопнул себя по лбу и зашагал к колеснице, за драгоценной амфорой. Пегий кентавр остался стоять у дуба, тяжело дыша, елозя ладонью по мокрой, шишковатой лысине.

— Смертных воскрешает? — прошептал он. — Ты что — пробовал?! Родичи мне слухи приносили, только я не верил…

— Зря! Зря не верил! Я уже месяц почти… со всей округи идут! Не считал! Женщины, дети… Любая болезнь, любые раны! И тебе поможет, я же понял, только с опозданием понял…

Когда Асклепий обернулся, его лицо раскраснелось предвкушением, голубые глаза глядели с решительностью и восторгом. Полненький лекарь глядел на своего учителя Аполлоном, только без золотых кудрей.

Сделал два шага, бережно прижимая к груди сосуд с кровью Горгоны, потом рассмотрел, что лицо Хирона уже не желтое — серое.

Губы стиснуты, удерживают рвущиеся с них слова.

Взгляд упирается в сосну с порыжевшей, осыпающейся кроной, под которой расселась диковинная птица: огромная, тела не видно из-под черных, влажно поблескивающих крыльев.

Белые кони подавились испуганным ржанием, вдавились в заросли, протаскивая за собой колесницу. Асклепий растерянно оглянулся на лошадей, потом — опять на сосну и существо под ней — ничего себе, птички на Пелионе!

— Что ты тут делаешь? — проскрипел кентавр.

Крылья зашевелились. Мелькнуло серое одеяние, бледное лицо с непреклонным острием взгляда.

Длинные белые пальцы небрежно огладили лезвие черного меча, возлегшее на ладонь.

— Сегодня я не к тебе, сын Крона.

Хирон сделал невольное движение — будто искал за спиной колчан. Колчан не желал находиться, и лука не было, и глаза кентавра обежали окрестности с мутной тоской. Ни мечей, ни кинжалов, и дубины не из чего выломать.

— А? — удивлённо спросил Асклепий. Он так и прижимал к себе сосуд, как толстого, капризного младенца, который норовит бухнуться на землю. Сияние с лица лекаря тоже не исчезло полностью: мина предвкушения впечатывалась в каждую черточку целую ночь. И в глазах так и жили отзвуки радости: я вот… сейчас! потому что я — сын Аполлона! Герой, аргонавт, лекарь, победитель смерти…

— Вор у смерти, — тихо поправил Танат Жестокосердный, который всегда хорошо умел читать по глазам.

Сосуд упал сам. Выскользнул из рук, полетел в траву и раскололся — будто из яичной скорлупы, а не из крепкой, обожженной глины. Животворящая кровь Медузы Горгоны пропитала умирающую землю, поднялась из нее изумрудной порослью с весенними цветами. Божественный ковер для легких сандалий с кожаной подошвой, тихо ступивших на травяной ковер. Из воздуха.

Вокруг лодыжек колыхался подол белого, не вышитого ничем хитона, и синий гиматий перекликался цветом с синей полосой ткани на глазах.

Фемида Правосудная пришла без меча. Весы тоже где-то оставила. Явилась, как в гости, только старательно отворачивалась от бога Смерти.

Пальцы олицетворения справедливости тихо вздрагивали, пока она стояла и слушала, как немеет вокруг мир.

Сначала захлебнулся падальщик, испуганно всплеснули лапами сосны, онемели травы, притаился в верхушках деревьев ветер…

Меч справедливости иногда бывает страшнее меча смерти.

— Живым — жить. Мертвым — умирать. Ты нарушил закон, установленный Громовержцем Зевсом. Ты оскорбил Великих Мойр, воскрешая тех, чьи нити были перерезаны. Ты…

Асклепию почудилось, что проклятый невидимка — этот, который постоянно за плечами в последние дни — отвратно ухмыляется. Точно, ухмыляется, а слова звенят, гудят и падают, и каждое — рана, которую не залечить кровью Горгоны. И каждое слово — колючкой под кожу, потому что сейчас, вот сейчас это самое, слово в слово, повторяют все прорицатели, пифии, прозорливцы-жрецы, какие только есть в Дельфах, нет, не в Дельфах, в Элладе, в мире…

— …отнял жертвы у Владык подземного мира и работу — у их вестника, — Фемида сдержалась, не скривила губ. Зато вестник — скривил. Асклепию вдруг стало смешно, а потом удивительно пусто, когда он больше увидел, чем услышал последнее: «Гнев Громовержца падет на тебя», — и увидел белую, холёную руку, поднимающуюся в небеса.

Небеса ответили гибкой, блестящей змеёй. Змея-молния разодрала телом утреннюю хмарь, кинулась вниз, в броске разевая пасть, дохнула холодным огнем — и кожа Аполлонова сына обуглилась, остатки волос вспыхнули в миг, мокрый гиматий затрещал и страшно завонял паленой шерстью. Бывший герой, бывший смертный и бывший лекарь закричал только раз, коротко, зато громко, крик окончательно запугал белых коней, и они с храпом подались в чащу, ломая колеса колесницы.

Фемида ничего больше не прибавила. Торопливо шагнула сквозь воздух на Олимп. Опустив голову, будто не хотела вдыхать запах горящего мяса.

Или будто могла увидеть, как над телом бывшего лекаря вырастает серая фигура с черными крыльями. Как скорпионьим жалом повисает над головой Асклепия черный клинок — кладущий пределы любым свершениям и любой справедливости.

Фемида ушла — Хирону было уходить некуда. Кентавр так и смотрел — на то, что осталось от сосуда с чудесной кровью. На благоуханную траву, которая расползается по скалам, потягиваясь от избытка жизни. На обгорелое тело своего любимого ученика — аргонавта, хорошего мужа и прекрасного лекаря…

И на черный клинок — олицетворение непреложной истины: смертные умирают. Бессмертные остаются. Губы Таната сложились почти в усмешку (кровожадную, конечно), когда лезвие с мучительной неспешностью двинулось вниз. Что ты там говорил в нашу последнюю встречу, учитель героев? — говорила эта усмешка. — Сколько бы ты ни наплодил героев, всегда закончится одним. Даже если они мнят себя победителями смерти.

Смертных убивают. Бессмертных — никогда. Поэтому можешь облизнуться на надежду своего исцеления, а потом помахать рукой вслед тени своего любимого ученика, который…

— Остановись, Жестокосердный! Я отдам за него свою жизнь!

И ничего не стало.

Только висело холодное лезвие в руках своего хозяина. Раздумывало. Жать или не жать горелые волосы?

Только сеяла морось, смывая с травы чьи-то невидимые следы. И звучал отдаленный, довольный голос: «Радуйся, маленький Кронид. Кажется, ты только что убил бессмертного».

* * *

Тени простирали руки. Почтительно расступались, освобождая дорогу.

В глазах у теней вместе с восхищением жило недоумение: как?!

С уважением плеснули воды Стикса. Харон потупил вечно колючий, презрительный взгляд — наклонил голову, мощным взмахом весел послал лодку в полет по ледяным волнам, чтобы скорее доставить на другой берег новую тень.

Белая Скала — и та не выстояла перед лицом великого подвига: искривилась в подобии поклона.

Пригнулись гранаты. Распластались асфодели. Неизменные ивы над Коцитом всплеснули ветвями — и приникли ими к берегу…

Что уж тут о подземных говорить. Собрались со всех концов мира — выразить непритворное восхищение. Простереться на земле, принести дары, рассыпаться в славословиях.

Краешком взгляда поглядеть на олицетворение бескрайнего мужества: бессмертного, отдавшего сущность за своего ученика.

Хирону расстилались под ноги. Пожирали его опасливыми взглядами, будто нового царя. Робко бросали на дорогу цветы. Увенчали венком из лавровых листьев, тайком уворованных в саду Персефоны.

Деметре в ее недавний визит не досталось четверти таких почестей.

Отражение ликования в Среднем Мире, где смертные чествовали нового заступника — земного бога врачевания. Бессмертного сына Аполлона Асклепия.

Песни, взгляды, полные почтительного восторга, трепетные касания, боязливые, торопливые поклоны теней…

Мир старался, разыгрывая представление — щедрую встречу того бессмертного, кого я вынудил умереть.

Доигрывая игру за меня.

Я не смотрел на пышную встречу, не слушал славословий. В груди поселилась пустота, обвитая плющом предчувствия. Встретил новоприбывшего во дворце. Бросил несколько слов о чести принимать такого гостя, о том, что учителю героев предоставят выбор — где длить посмертное существование: в Элизиуме или в бывшем Эребе. Сказал о пире.

Не стал ловить странное выражение, с которым вглядывался в мое лицо кентавр.

На пиру поднял первый кубок. Оставил свиту отдуваться за меня.

Потом вышел в сад — не в сад камней, не в цветник, разведенный Персефоной, а остатки своего собственного сада.

Плакучие ивы, гнущиеся от плодов гранаты да облетающие тополя. На фоне серебристой листвы — желтоватые венчики асфоделей.

Скульптуры белеют среди темных стволов — из мрамора. Это уже недавнее добавление, Гермес расстарался. Все рассказывал мне о Персее, потом вдруг умолк и брякнул:

— А произведения Горгоны — тебе бы в сад, Владыка! Очень, знаешь ли, по настроению подходят.

И точно, подходят. Они само совершенство, эти мраморные статуи, именно потому, что в них нет ни малейшей фантазии скульптора. Потому что у воина в шлеме с высоким гребнем — руки иссечены старыми шрамами, а у той девушки-рабыни растрепались волосы и порван подол…

Извивается ручеек у ног девушки. Небольшое озерцо со всех сторон окружено зарослями ивняка. Черная, грубо вытесанная скамья кажется просто валуном удачной формы. Я предпочитаю сидеть на берегу озера, но сегодня — Владыка — опускаюсь на скамью.

И сижу — долго сижу, рассматривая статуи и отмечая все новые детали. Копейщик неумело держит щит: совсем мальчишка. Разбойник-моряк понял, что не спастись и окаменел в момент отчаянного рывка навстречу смерти: черты искажены отчаянием, а подбородок уже отвердел. Висит в мраморном ухе мраморная серьга. Старец, которого Горгонам швырнули то ли в наказание, то ли как отвлекающее средство, — на последней степени истощения, лохмотья не скрывают впадину на месте живота, он даже не сделал попытки заслониться и смотрит с тупой покорностью.

Будто Ананке в лицо.

Позади раздался неторопливый перестук копыт. Я обернулся.

Мудрый Хирон, перед которым сегодня пало ниц мое царство, глядел на меня с кривой усмешкой.

— Так, значит, ты, — сказал вдруг весело. — А я-то все думал: с кем из вас она говорит?

[1] Лесха — помещение для собраний, где также могли ночевать бродяги и нищие.

Сказание 10. О способе проверить удар героя
Есть таинство отзвуков. Может быть, нас

Затем и волнует оно,

Что каждое сердце предчувствует час,

Когда оно канет на дно.

О, что бы я только не отдал взамен

За то, чтобы даль донесла

И стон Персефоны, и пенье сирен,

И звон боевого весла!

Н. Заболоцкий

— Ну-ну… любимчик.

Нет сил отрицать. Отрицать вообще глупо.

Только радоваться, что я редко показываюсь из своих подземелий, а здесь имя Судьбы не так часто поминают всуе.

Не то что под солнцем. Там только и слышно: «Счастливчик! Тебе судьба улыбается!», «Вот Ананка-то тебя по головке гладит!», «Любимчик Судьбы — да и только!»

Насчет улыбок не знаю — моя Судьба неулыбчива, как я сам. Правда, она умеет смеяться и, кажется, проделывает это надо мной частенько в последнее время…

Вот об остальном они не знают ничего. Они думают: если им везет в играх или войнах, если они набивают брюхо или вовремя скрываются от мужа, вернувшегося раньше, — это любовь судьбы?

Нет, это странноватая дочь Зевса, Тиха — богиня удачи и случая — прошла и подарила вам счастливый случай. Судьба ваша в тот момент только хмыкала за плечами.

Вы думаете это — любовь? Вы думаете, смертные — Ананка-Судьба умеет любить как вы, — больше жизни?! Отдавая своему избраннику дар за даром и ничего не забирая взамен?!

Слепцы. Она — рожденная до богов — любит как боги. Забирая тебя навсегда. Удушая в объятиях. Ставя клеймо каждым прикосновением. Ревнуя ко всем, кто появится рядом и с кем вы попытаетесь ей изменить, она сделает так, чтобы между вами не осталось никого и ничего лишнего.

Чтобы вы были наедине — ты и Судьба за плечами.

— Ну-ну, любимчик, — протянул он. — А я так и думал. Сперва ставил на Зевса… потом понаблюдал и понял: кто-то стоит за плечами. И у него и у Посейдона. И не выходит из тени. Значит, и жребий ты брал с умыслом?

Смешок у него был вполне человеческий — только к концу проскользнуло радостное лошадиное «хо-го!».

— Откуда знаешь? Она говорила с тобой?

— Нет, не снизошла. И хвала первобогам. Но я знал того, с кем она говорила.

Глумливая усмешка исчезла — будто по глине прошла рука опытного скульптора. Копыта процокали ближе. Кентавр нагнулся, вглядываясь в мое лицо.

— Теперь понимаю, — заговорил тихо и грустно. — Все понимаю. Ты похож на него: должно быть, за то и выбрала…

— На него?

— На моего отца. И на твоего отца, даже если ты не зовешь его отцом, а зовешь Кроном Криводушным.

Он помолчал, описывая пегим хвостом замысловатые дуги и восьмерки. Потом сказал странно задребезжавшим голосом:

— Я воспитал множество героев, и они прославили меня. Сказали: Хирон Мудрый. Мудрый… за то что я им рассказывал истории из прошлого. А они, слушая сказочки, вдруг понимали, как поступить. Потому что в мире все уже было, и на каждый случай найдется своя история. Не хочешь ли послушать историю, Подземный Владыка?

— О чем?

— О временах столь древних, что мы рядом с ними — несмышленые дети. О мальчике, у которого были братья и сестры, несчастная мать, и суровый отец-тиран… Старый тиран, отправивший своих первенцев в мрак на вечное заточение. И тогда несчастная мать умоляла детей восстать против отца и лишить его власти. Но дети знали мощь отца и не решались выступить против него… пока один из них не услышал голос из-за плеч. «Ты упрямый, маленький Уранид, — сказал голос. — В тебе слышна твердость скал, а что может быть крепче камня?»

«Раскаленный металл, — подумал я, возвращаясь памятью в свое детство и невольно давая ответ на вопрос ее словами. — Когда он перестает вспыхивать».

Хирон нервно расковыривал землю правым передним копытом.

— С тех пор она поселилась у него за плечами — Ананка-судьба. Слыша ее, он взял в руки выплавленный матерью серп. Следуя ее советам, одолел и оскопил отца — Урана-небо. Благодаря ей, провозгласил себя Повелителем Времени… Мне не известно — и никому не известно, зачем она это сделала. Может быть, не могла видеть, как страдает Гея-Земля. Может, опасалась гибели всего сущего и потому решила вмешаться. Может, искала что-то… спроси ее сам, если пожелаешь.

Я молча смотрел на ближайшую скульптуру: коренастому крепышу не хватило совсем чуть-чуть, чтобы закрыть глаза руками.

Мне хотелось зажмуриться.

— Так или иначе, а начался Золотой Век. Крон правил мудро и честно, и под его рукой смертные и бессмертные народы процветали… пока… Он стал меняться — исподволь, незаметно. Делаться все подозрительнее. Оборачиваться — словно пытался убежать от кого-то, кто за его спиной. Потом… никто не знает, кто изрек то пророчество о сыновьях. Говорят, что Уран. Говорят, что Гея. Говорят, что Мойры, но ведь они же…

— Дочери Судьбы, — отозвался я.

— Как бы то ни было, узнав, какой будет его судьба, он решил ей не покоряться. Правление Крона стало тиранией. Золотой Век подошел к концу, наступала темная эпоха. И когда родился ты…

— Можешь не продолжать свою сказку, учитель героев, — оборвал я сухо. — Я знаю, что дальше.

Не знаю только концовки и не могу сказать, тяготит ли это меня.

— Откуда ты знаешь все это?

— Он мне сказал, — Хирон взмахнул широкой ладонью, указывая в сторону Тартара. — За несколько дней до последней битвы. Наверное, то был единственный раз, когда мы с ним разговаривали с глазу на глаз. «Она теперь говорит с кем-то из них, — вот его прощальные слова. — Мне только иногда хихикает из-за плеч. Но это ничего. Рано или поздно — а я сделаю так, что загорится самый ее проклятый свиток».

Я могу умереть, — говорила она мне, смеясь, — для кого-нибудь. Если он вдруг изберет путь, не прописанный в моем свитке…

Ты можешь умереть, — додумал я сейчас, — для всех. Если кто-нибудь сделает то, что никогда не было прописано в твоем свитке. То, что изменит судьбы сразу всех — так, как это никогда не было предначертано. Значит, Крон искал способ для этого?

— Искал, невидимка, — с усталым вздохом долетело из-за плеч…

Наверное, старательно искал. Может, даже нашел, только его немного отвлекла война.

Трое сыновей — досадные камешки под ногами.

— Судьба — продажная девка, Кронид. Её любимчикам не позавидуешь. Скажи: ты действительно хочешь и дальше закрывать собою Тартар? Хочешь, чтобы олимпийцы остались на своих тронах, а мать-Гея и дальше вас ненавидела? Даже не зная, что Ананка написала в твоем свитке?

Я пожал плечами. Что-то ты многословен, учитель героев. Мог бы догадаться — раз уж ты здесь.

— Гея уже приходила, — сказал кентавр небрежно. Перебросил истину из ладони в ладонь. — Давно. Титаномахия тогда была в разгаре, и Земля страдала оттого, что по ней разбросаны гниющие тела. Пришла с Нюктой. Узнать, что будет, если забросить в Тартар еще одного бога.

Я молчал. Рассматривал статую воина: красавца с растрепанными кудрями, который в последний момент то ли хотел отвернуться, избегнуть взгляда, то ли опустить голову…

То ли подставить пряди под чей-то меч.

— Не бога, — поправил потом. — Чудовище.

— Я сказал им, что это глупо. Если бы бог смерти оказался в Тартаре — родился бы другой. Не у Нюкты. У Стикс. У Горгиры. У любой из подземных или неподземных титанид. Как однажды из тьмы родился свет. Из Хаоса — порядок. Мир — бесконечная битва, любимчик, где каждый убивает каждого: иначе не могло быть. Крон родился на погибель Урану. Вы — на погибель отцу. Любые саженцы можно убить: любые саженцы умирают, чтобы перегноем лечь в землю, удобрить собой новые семена. От любой болезни рано или поздно находится лекарство.

Кентавр журчал и журчал голосом: мерно, тихо, бездонной Летой: смежишь веки — и привидится тебе бесконечное поле с поднимающимися всходами, всходы созревают, поднимают головы, тянут зеленые ладони к солнцу. Живут — не зная, близко ли то, что может на корню истребить урожай.

— Бессмертные Гигантам не помеха.

— Верно, — выдохнул тот, кто презрел бессмертие, — но разве это значит, что оружия против саженцев Геи вовсе не существует?

Собственная глупость иногда может изумлять. Особенно когда ее осознание подкрадывается внезапно. Бьет под дых пудовым кулаком прозрения: и с глаз погребальными покровами валится пелена тумана (как?! как я мог не видеть?!), а в уши просится то, что сейчас будет сказано.

— Скажи, — мечтательно спросил учитель героев, — ты видел, как натаскивают охотничьих псов?

* * *

Город жил суматошливо, взахлеб.

Жил — воином, которому скоро в смертельный поход. Воин с озлоблением тянется к кубку одной рукой, второй приобнимает послушную рабыньку, пытается торопливо добрать то, чего скоро может не быть совсем.

Пилосцы не ходили: бегали по улицам, тащили за собой ишаков, коз. По утоптанной земле прыгали недозрелые яблоки: скакали к ближайшей луже наперегонки. Мать в перекосившемся на плече хитоне тащила за собой ревущего мальчишку. Тот упирался: «Хочу посмотреть героя!»

— Посмо-о-отришь! — тяжко стонала мать сквозь стиснутые зубы. — Все насмотримся…

Свора собак, вертясь и кусаясь, вылетела из-за угла, распалась на отдельные бешеные клубки, и гомон, рев ишаков, звуки битой посуды разбавил собачий лай.

У ворот суматоха была более деловой: укрепляли, как могли и чем могли, готовились разжигать огонь под котлами с маслом. Рыжеусый копейщик сосредоточенно плевал под ноги, стараясь чуть-чуть не достать до конца сандалии. Чей-то молодой голос захлебывался: «Отобьемся?» — голос постарше рубил наотмашь: «На том свете отобьемся, хлебоед!»

Ругали царя — очень изобретательно, на разные лады, с остервенением сплевывая после каждого нового витка. Ораторствовал какой-то прорицатель в драном рубище. Закатывал глаза, брызгал слюной из тонкогубого рта: «О-о, горе тебе, Пилос Крепкостенный! О-о, горе всем, кто навлек на себя гнев великого сына Зевса! Укротителя Цербера, победителя Ехидны, Немейского льва, Таната…»

— Ты еще скотный двор Авгия вспомни, — смачным басом сказали со стены. В голову прорицателю прилетела кость с оставшимся шматом серого мяса. Вокруг захохотали: «В уплату!» Прорицатель отковылял от стены подальше: со стены прицеливались опять.

И без того знали — горе. Потому что герои — народ мстительный. Ты им отказал в очищении после убийства детей — а они свершили десять подвигов и двинули счеты справлять. Собрали армию, воспылали жаждой мести — и идут теперь. Герои.

Герой.

Единственный, кого, может статься, удалось натаскать.

Остальные не смогли. Не дошли. Персея погубило желание мирной жизни, Беллерофонта — гордыня, Тесея — привязанность к другу, Ясона — собственная измена и жена-колдунья. Есть еще другие, но сравнивать их с тем, кто выбил меч из рук Таната Жестокосердного, кто одолел морского старца, смог выстоять на челне Гелиоса…

Все равно, что сравнивать шавку с драконом.

— Я воспитывал Алкида, любимчик, — лезет в память Хирон, учитель героев, — я учил его не думать о том, кто перед ним. Не видеть: чудовище это, человек или бог. В бою он не соизмеряет: возможно ли победить. Он побеждает. Он боролся с Аполлоном, и победу не одержал ни один… но это было давно, а люди растут быстро. Быстрее бессмертных. Теперь я не поручусь…

Жаль, что ты не можешь поручиться, кентавр. А вот мне нужно поручиться. Нужно получить ответ на вопрос: сможет ли Алкид выступить против того, кто непобедим для смертного?

Забавно, что проверить это решил не я один.

— Наверное, у мачехи просто терпение лопнуло, — развел руками Гермес. — То есть, она, конечно, тайком, в полной секретности… но с любимым сынком все-таки поделилась. А у меня шлем-невидимка. Нет, отца я предупреждать не стал: к чему?! Такое зрелище…

Очень-очень захватывающее зрелище — я обещаю тебе, Гермес. Потому что Ареса и Геры может оказаться недостаточно — чтобы понять, насколько Геракл готов быть защитой для олимпийских паразитов от матушки-Геи.

Двузубец под пальцами хранил странное тепло: будто ободрить хотел.

Хтоний вновь сослужил добрую службу: в нем я осмотрел приготовления к обороне, заключил, что поспешил с появлением, и без шума дошел до пиршественного зала. В городе царила предбитвенная суматоха — а во дворце было тихо, только носились быстрее моих скакунов слуги по коридорам, и глаза у них были белыми: они знали, какие гости нынче пируют у их господина…

Вернее, еще не совсем знали.

Появляться раньше нужды не было смысла: пройди я по городу в открытую, покажись на колеснице — и слух о моем появлении мгновенно достиг бы войска Геракла (а где нет перебежчиков?). И тогда… слава — неверное подспорье. Алкид явился бы сюда с горсткой таких же неистовых, как и сам он.

Но мне не было и нужды играть в любимое богами «подайте нищему кусок хлеба, ведь Громовержец привечает гостеприимцев»: те, кто сейчас в гостях у Нелея, узнают меня в секунду.

Все было просто и скучно, и до боли божественно: я открыл дверь, шагнул в зал, закрыл дверь, снял шлем и молча направился к пиршественному столу, в упор не замечая позеленевшего Нелея. В первые секунды он точно решил, что я по его душу, не сообразив, что это слишком высокая честь.

Одиннадцать сыновей помертвели заодно с отцом, двенадцатый коротко свел брови — и торопливо склонился до земли. Первым.

Что-то зашептал отцу, кажется.

Гера и Арес, игравшие в переглядки на своих ложах, поднялись и тоже склонились — я ответил небрежным наклоном головы и поджатием губ.

— Радуйтесь! — бросил, как плащ с божественного плеча.

Чего-чего, а это им бы не помешало.

— Воистину великая честь созерцать тебя, о, Владыка Мертвых, вне твоих подземных чертогов! Честь и радость, однако же страх сжимает мое сердце: не дурные ли вести заставили владыку, столь отягченного заботами, покинуть свой мир и явиться к нам?

И с тобой что-то случилось, Гера. Ты научилась улыбаться медовее Аполлона, я почти скучаю по твоим надменным хмыкам, многозначительным гримасам и раздраженным жестам: улыбка и усталые глаза вечной хранительницы очагов тебе совсем не идут. Это замужество или зрелость, или просто бессмертие?

— Вести носит Гермес, — сухо бросил я, почти не размыкая губ при этом. — Я являюсь там, где пожелаю.

Нелей с его сыновьями, поняв, что перед ними мало что Аид Безжалостный, так еще и не в настроении, помертвели окончательно — хоть ты Таната не зови.

Арес наконец проглотил свое вино и подал голос:

— Не гневайся, суровый властитель умерших! Прости матери ее вопрос. Ведь не можешь ты не знать, что мы собрались здесь, дабы выступить против Алкида. И если твоя воля на то, чтобы мы сей же час вернулись на Олимп…

Хаос предвечный — это Афродита научила своего любовника таким речам? Или за то время, пока мы не виделись, что-то стряслось на Олимпе? Прежде Арес в лучшем случае брякнул бы мне в лицо: «Дядя, ты-то что тут делаешь? Препятствовать нам решил?» — и искренне недоумевал бы, почему на него все смотрят с ужасом.

— Кто я, чтобы отдавать вам приказы? Я здесь, чтобы выступить на стороне Пилоса.

И милостивый кивок в сторону совершенно зеленого Нелея — вот уж одарил так одарил.

И со скукой выслушать ползающего в ногах царька: мол, не ждали такого…не чаяли… чтобы сам Щедрый Дарами… чтобы снизошел… подумать не могли… что нам теперь Геракл…

Он бы ползал до вечера, но я сдвинул брови — и Нелей шустро пополз от меня подальше, не переставая славить — теперь уже нас троих, почтивших его дом.

Сыновья мертвели дальше — кроме того самого младшего, тот склонился вторично и осмелился пригласить меня к столу.

Я занял место Нелея — все равно он бы не рискнул его занять при мне — и оказался под прицелами взглядов Геры и Ареса. Молчаливое напряжение было столь велико, что царские сыновья по одному начали куда-то исчезать, а темная кожа эфиопских рабов посерела окончательно.

— Раздели же с нами трапезу, хозяин, — с усмешкой позвала наконец Гера. — Тебе нечего бояться. Немногие удостаивались чести принимать такого гостя, и никто не удостаивался принимать помощь от него. Владыка Мертвых оказывает тебе великую милость этим — так радуйся же!

Он все-таки был дельцом, этот басилевс Пилоса — и он мгновенно нацепил на физиономию масляную маску радости, прямо-таки неземного счастья. Незаметно замахал руками на сыновей — кыш, мол, кыш… такие гости.

С отцом решился остаться тот самый… Нестор, кажется — смышленый мальчик. Стоял, потупив глаза в пол, не глядя, как я подношу к губам чашу с вином — Нелей же провожал взглядом каждый мой глоток, как голодная собака, на глазах которой едят жаркое.

— Скажи-ка, дядя, — наконец начал Арес без церемоний, — за что ты так возлюбил Пилос? Не знал, что этот город под твоим покровительством. Иначе я бы не явился. Зачем, если можно быть спокойным за стены?

— Жители приносят обильные жертвы тебе и твоей царице? — поддакнула Гера, и басилевс подавился вином, мысленно тут же поклявшись построить мне храм вот сразу же после битвы. Это отчетливо изобразилось на жирных складках его лба.

— Видимо, как и вам, — отозвался я, отправляя в рот кусок сыра. — Вы ведь тоже прониклись милостью к Пилосу.

Ни с того ни с сего.

Гера пресно улыбнулась.

— Нелей и его народ щедры жертвами богам и почитают их исправно. Однако меня сюда привела вражда с Алкидом, — она выплюнула это имя. — Его назвали «отмеченный Герой»! Нельзя дать ему захватывать города, какие он того пожелает. Он остановится в Пилосе.

Навеки — это ли в твоих глазах сестра?

Арес пожал плечами и издал пару каркающих смешков.

— Война является туда, куда ее позовут: позвали — и я здесь. Слава о Геракле всколыхнула небеса. Хочу померяться с ним силами: Аполлон не смог — кому как не мне? Он изменит свой путь, и вместо Пилоса его войско войдет…

И оскалил зубы, поднимая чашу, со значением глядя на меня.

— Готов принять, — буркнул я.

— Так значит, и ты здесь по схожей причине?

— Мой вестник, — отрывисто напомнил я. — Мой страж. За такие оскорбления платят.

Слава — о, моя слава! Они даже не усомнились в моих словах, только мелькнула на лице Геры брезгливая усмешка при упоминании Таната — и тут же исчезла, стоило мне перевести глаза на жену Громовержца.

Нет — не исчезла — плавно перетекла в улыбку, которая говорила: «Честь, Владыка. В одном строю с Запирающим Двери…»

Честь, сестра. Я не сражался со времен Титаномахии — мой постоянный бой с Тартаром и миром не в счет, правда? Редкая честь.

Двузубец нетерпеливо потянулся с пола к руке. Повинуясь даже не мысли — тени мысли, словно дернулся дополнительный палец, напрягся мускул в предвкушении боя… не мир, не оружие — я сам.

Арес со смехом рассказывал что-то о Геракле и пятидесяти дочерях какого-то царька, Нелей перестал напоминать бесплотную тень, сын его Нестор соблюдал на лице самое благоразумное выражение, Гера улыбалась, как и полагает жене Громовержца, но в глазах нет-нет да и мелькала тень сомнения: знаю — говорили глаза. Он здесь не просто так. Он строит какие-то козни…

Я больше не произнес ни слова, изредка поднося к губам кубок с вином — истукан, изваяние самого себя, мрачность берегов Стикса и суровость скал при Ахероне — в одном лице…

Я поднял глаза только когда Нелей начал, запинаясь, доказывать, что к обороне города под нашим руководством от такой беды как сын Громовержца готовы лучшие из лучших.

Арес — тот расхохотался, Гера чуть приподняла брови — презрительно, у нее это всегда хорошо получалось — а я просто поднял глаза.

Этот басилевс правда не понимает, кого принимает в своем дворце!

— Боги не воюют в обороне!

* * *

Вообще не воюют. Выкрик моего племянника был неточен. Мы воевали только один раз, и следы той битвы хранит Гея-Земля — это русла рек, овраги, озера и невесть откуда взявшиеся горы. Должно быть, шрамы горят — потому что Гея изо всех сил старается сделать так, чтобы нам все-таки пришлось воевать.

Потому что со времен Титаномахии мы не воевали. Сражались: с героями, или с чудовищами (Тифон тому примером), боролись — друг против друга, убивали — мы легко умеем убивать, достаточно только взять в руки молнию или приласкать трезубцем волны… Мы развлекались, выходя на поля битв — против смертных, это ведь так пьянит! Мы красовались друг перед другом — и, наверное, не за горами битва, когда это бахвальство достигнет предела…

Но мы не воевали. С тех пор, как прозвучало в наполненном огнем и камнями воздухе негласное «Рано или поздно»… С тех пор, как мы сбрасывали в Тартар черные куски плоти, породившей нас. И ты ведь знал об этом, племянник, не ты ли — война? Или и война склонна к забывчивости?

И сегодня мы не собираемся воевать: пришли, чтобы истребить. Доказать свою божественность рядом с тем, кто почти доказал свою.

Вы пришли за этим — мать и сын, домашний очаг и война. Я стою рядом с вами, в последних рядах воинов — а какой интерес лезть в битву в самом начале, когда не запылала горячка боя? — и молчу в ответ на свой незаданный вопрос.

Хочу ли и я доказать свою божественность сегодня под Пилосом?

Двузубец — нет, рука, моя сущность! — чуть подрагивает.

Как видно, придется.

— Кто с ним?

— Афина.

— Этого следовало ожидать…

Арес кривится и покусывает губы и, наверное, хочет, чтобы в бою против его сестры нынче встал я. Попросить прямо — горд. И правильно. Я явился сюда не истреблять и не сражаться с Совоокой, я явился… увидим.

А бой уже начался. Как-то внезапно, без предварительных расшаркиваний — этот сын Зевса недолюбливал церемонии, особенно по отношению к старым врагам (или к тем, кого он считал таковыми). И без лишней озабоченности стратегией: они просто пошли в лоб. Колесницы на фронт, за ними — копейщики, дальше — легкая пехота в кожаных доспехах с лабриссами и мечами.

Ты призывал своего отца перед этим боем, Алкид? Я не умею надеяться, но я надеюсь на это.

Колесниц в Пилосе почти что не было, так что вперед были выдвинуты копейщики, числом под три сотни — и кровавое варево вскипело под стенами города. Храп и отчаянное, пронзительное ржание, звук вспарываемой плоти и кожи, треск ломающихся костей. Кто-то взвыл истошно — так, что долетело до наших рядов даже в сумятице боя: «Живо-о-о-о-от!» Резанули воздух любимые пестуньи Сребролукого Аполлона — стрелы. Где-то опрокинулась колесница, где-то кто-то совершил подвиг, прикрыв грудью друга от вражеского копья…

Скучно.

Божественная скука властителя мертвых: вы копошитесь и убиваете друг друга, не зная, как мало стоите вы — вы все, ваши страсти, ваше желание вернуться живыми… Я гляжу сквозь прорези хтония — сегодня он будет ужасать, а не скрывать — с удивлением и легкой брезгливостью, не понимая, как можно находить развлечение в этой ничтожной свалке, путь мой прям, хоть и мощен вашими телами, я вижу только свой смысл, свою цель…

Двузубец, как никогда единый со мною, не шевелится: он знает, что ему — мне — нам — рано…

— Боги не воюют в обороне!

Словно тысяча копий в небо — славный клич, мой племянник, вполне подходит твоей сущности. Ты уже ввязался и плаваешь в битвенной похлебке с таким азартом, будто дерешься за свою жизнь — нет… азарт как раз в том, что ты не сражаешься за жизнь: ты разишь, не рискуя, карая тех, кто осмелился заступить тебе дорогу жизнью, ты разишь всех подряд, не различая — свои вокруг или чужие, для тебя нет своих, или, вернее, для тебя все свои… твои… Ты же война — они созрели, и ты пришел снять урожай, и твое копье жнет жизни воинов обеих сторон — больше крови, больше!

— Боги не воюют в обороне!

А ты не воюешь. Ты забиваешь жертвы на собственном алтаре — каково это, иметь дело с трепыхающимися жертвами?

Гера вступила тоже. Она действует осторожнее, пламя домашнего очага, которое ради такого дня оделось в доспехи и взяло в руки короткий меч. Никто не может приблизиться к ней, и она убивает, просто повелевая: умрите! Я — жена Громовержца, умрите! Как очаг, в котором потух огонь, мне памятна эта техника боя с Титаномахии, оказывается, ты владеешь ей все так же хорошо, сестра…

Они покорно угасали. Взлетали пряди, отрезанные острием меча Таната, уже явились на поле Керы — зримые только для меня да для раненых, припали ярко-алыми губами к своим жертвам… богатый обед, славное угощение от Геракла, Нелея и тех, кто бьется на их стороне. Есть чем похвастать Аиду… в аиде…

Два имени, мы больше неразделимы.

Стрелы ложатся у моих ног — не долетая. Копья боятся посягнуть на бездну за воротами на алмазных столпах, на черный дворец и на провал Тартара возле него. Двузубец в руке — зачем, я мог бить без него! — замер, понимая все, как я не понимал себя.

Завопила Гера, хватаясь за правую грудь — и я, проследив полет стрелы, наконец увидел того, кого ждал, скрываясь за спинами пилосских воинов.

Смертных.

Как его можно было не увидеть? В львиной шкуре, с палицей в руках, он казался опрокинутой колесницей, которая продолжала нестись, сметая все на своем пути — полусмертный, который тоже не привык воевать в обороне.

За плечами его, направляя руку, маячила тень богини в высоком шлеме, с ликом Горгоны на щите — Горгона хранила какую-то торжественную скорбь, я видел это, смертные — не видели.

Сослужи мне еще одну службу, хтоний. Я обещал тебе ужас, но прежде — всего несколько секунд невидимости…

Я поднял выпавшее из чьей-то мертвой руки копье, размахнулся и с силой метнул под ноги Совоокой. Бросок был хорош: бронзовое жало ушло глубоко в землю точно перед правой ступней, и богиня подняла глаза, выискивая божественного — кто б сомневался! — противника.

Меня она не видела, зато смогла во всех подробностях рассмотреть бушующего в гуще боя Эниалия.

Я был уверен, что под шлемом сейчас появляется хорошо знакомое мне упрямое выражение — точно, наклонила голову… Вскочила на подлетевшую колесницу, на ходу меняя облик — не самого ли Геракла решила изобразить? Из лошадиных глоток вырвался почти стон, когда они попробовали стронуть с места божественную ношу, возница — Иолай — хлестнул, не щадя, кнутом, и сквозь смерти, подвиги, трусость, ненависть, кровь — Афина двинулась вперед, растеряв свою божественную мудрость на какие-то минуты, оставив в бою того, кого она решила охранять и направлять…

Тогда я свистнул — и шагнул на свою колесницу.

Четверка явилась вихрем — словно из ниоткуда, будто опять расступилась земля — и мне не понадобилось их останавливать, чтобы подняться, чтобы перехватить вожжи. Править мне не понадобилось тоже: они слышали, знали, чувствовали…

И им тоже было скучно, я уверен.

Как двузубцу, которым я разил.

Боги не воюют в обороне? Боги не воюют. Как воевать со смертными? С теми, кто падает мертвым, только увидев твои глаза в прорезях хтония — они падали… С тем, кто умирает от ужаса, только увидев, как ты возносишь оплот своей сущности для удара — я мог бы и не бить, просто замахиваться… Как можно воевать с тем, кто видит в тебе бога?

Освободите мне дорогу — те, кто не понимает моего смысла! Моя колесница не дрогнет, проезжая по вашим трупам. Ваша кровь не пачкает моего хитона — это не брызги, это россыпь мелких камешков под копытами скакунов!

Я видел, как обернулась Афина, уже готовая поразить Ареса — и замерла, опустив эгиду, будто увидела что-то более ужасное, чем голова Горгоны. Хтоний ужасал? Вздор: мы были одно, и ужасал — я, и Совоокая поняла, что не заступит мне пути…

Я не убивал — я расчищал себе дорогу. Нудно, с ощущением собственной безнаказанности — только она не пьянила, а была чуть соленой на губах от чужой крови. Я был словно указующим перстом для Таната — только кивнуть, в какую сторону нужно отправляться — и… у Убийцы было много работы по моей милости, в какой-то момент я даже увидел его, с невероятной скоростью и изяществом работающего мечом. Только вот лицо Таната показалось мрачнее и ожесточеннее обычного, и губы, кажется, шевелились…

«Бездарно дерешься…»

Я едва не расхохотался в ответ на это. Дерусь? Дерутся те, кто могут выбирать: поднять меч или нет, кто умеет, а мне не нужно уметь, мне нужно только желать, приказывать, идти к цели всей сущностью своей, всем миром… Зачем уметь? К чему заслоняться щитом, если я для них — бог? Флегетон и Тартар в одном лице, кто осмелится поднять против меня руку?

…у него был странно-знакомый деловитый прищур — и я не мог вспомнить, когда видел его. Лук натянулся не для меня: стрелять в бога? Кронида? Флегетон и Тартар?

Кустистая бровь чуть дрогнула — тетивой.

Заслоняться? Пригнуться? Вздор — боги не воюют в обороне! Это все равно что пытаться попасть во все сонмища теней, которые скитаются по моему миру!

…а через секунду мне пришлось выдергивать отравленную стрелу из своего плеча.

Она прошла насквозь, прошибив броню, словно кожу, и вышла над правой лопаткой — деревянная, гладкая, тяжелая… вызывающе не божественная.

Мой крик пронесся по полю вихрем — валя с ног. Афине не нужно было вступать в поединок с братом: того снесло вместе с остальными. Плечо пекло древним проклятием Крона, яд — черный, лернейский! дочери Ехидны! — разливался, разбавляя ихор — но кричал я не поэтому.

Потому что Геракл, все так же деловито щурясь, накладывал на тетиву вторую.

Гладкую. Деревянную. Отравленную. Не божественную.

И смотрел на меня с человеческой скукой воина, которому приходится выполнять такую работу по сто раз на дню.

Моей четверкой все еще не нужно было править. Она рванула с поля боя сама — оставляя Пилос ратям героя. За мной развернулся Арес, Гера исчезла еще раньше.

Двузубец подрагивал — в такт бешеной скачке, пульсации в горящем плече, ровно стучащему сердцу: смысл, смысл…

Услышал ли кто-нибудь, что в том крике боль смешалась с ликованием от подтвержденной догадки, достигнутой цели, обретенного смысла?

…я оставил за собой право моего удара.

* * *

Плечо сводило от боли: выдергивая стрелу, я разворотил рану, но хуже был Лернейский яд… и ведь все равно я не мог бы спокойно спуститься к себе, не объяснившись с братом.

Гера вознеслась раньше, Ареса я взял на колесницу: у него стрела торчала в ляжке. Предназначенная мне, та самая вторая стрела — еще одним доказательством моей правоты. Племянник рычал и ругался сквозь зубы, и орал, что это все пустяк — подумаешь тоже, стрела. А то, что останется от Геракла, можно будет скормить любимым рыбкам Деметры.

Неистовый смолк, только когда мы остановились у подножия Олимпа.

Оры исчезли от златокованых врат — словно их там и не было. Приведи я с собой Цербера — они б и его впустили, слава — великая вещь…

Впервые за долгие годы я поднялся не таясь, зато мое лицо внушало ужас почище хтония. Юные божества и полубожества, которых в последнее время развелось на Олимпе видимо-невидимо, прятались кто куда, когда я хромал по мощеной белым мрамором дороге, в пыли, грязи и копоти битвы, больше похожий на Гефеста преисподней.

Только вот Гефест в своей кузнице не бывает перемазан еще и ихором.

И кровью.

Чужая кровь и моя — смертная и бессмертная, алая и вспыхивающая божественным светом — смешались на теле, образовали розовые потеки, в которых нет-нет да и проскакивала искра… наверное, так должна выглядеть кровь героев.

Плечо саднило и ныло, и все вокруг уже знали о пропущенной старшем Кронидом стреле, но никто не торопился славить силу и удаль Геракла, пока старший Кронид находился в пределах видимости и слышимости. Я был ранен, а значит — зол, а значит, следовало подождать, пока я и двузубец, на который я опираюсь, скроемся из глаз. А уж потом можно было превозносить Алкида — сперва, конечно, шепотом, потом громче…

Блеск самоцветов, золота и серебра привычно ослепил глаза. Во дворце брата явно прибавилось роскоши с того времени, как я здесь был в последний раз. Кажется, здесь теперь даже сесть не на что — чтобы не обозначить резкое несоответствие уродливого с прекрасным…

Мысленно плюнув, я уселся на низкое кресло, не дожидаясь приглашения брата и глядя на него снизу вверх, как в день нашего знакомства. Пора было заняться делом.

И точно, все занялись делом. Гера уже получила по первое число за преследование обожаемого сына, Аресу посулили Тартар примерно за то же самое (Эниалий насупился и убрался хвастать подвигами, сильно подозреваю, что к Афродите), под конец Громовержец глянул на меня — и осекся.

Я сидел, зажав плечо, из которого сочился благоухающий нектаром ихор, и являл собой с виду точное представление самого себя — каким меня изображали в песнях и сказках.

Взгляни — и до конца дней своих трясись от страха по ночам, вспоминая мое лицо.

— Твой отпрыск осмелился поднять на меня руку!

Награди его чем-нибудь Зевс, я же по глазам вижу — ты этого хочешь. Пошли нектара с амброзией… жену пошли новую, или вот на Олимп возьми — за такие-то заслуги.

— Какова была причина? Ведь не просто так Аид Щедрый Дарами вышел в бой против смертного?

Он был спокоен и даже благодушен. Меня ранил его сын. Всего лишь сын. О равенстве с отцом здесь даже речь не стоит, я не противник своему брату… я не сильный. Я только брат, которому выпал самый неудачный жребий, да еще у меня скверный характер, так что мне можно позволить… даже повысить голос.

— Он оскорбил меня! Проник в мое царство… вывел стража моих врат…

Косой взгляд на Гермеса под потолком: только вспомни, как было дело! На весла, вместо Харона, посажу.

— И разговаривал со мной более чем дерзко.

Громовержец нахмурился, пряча в бороде добродушную улыбку. Глянул на Вестника — так или нет? Тот развел руками: мол, конечно, все по твоей воле… но вот за речи твоего сына я не в ответе.

— Умерь свой гнев, брат, и не сердись на неразумного смертного. Будь моим гостем сегодня. Пеан, наш врачеватель, вылечит твои раны. Омой пыль битвы и пируй вместе с нами под пение муз!

Я молча склонил голову, не меняя выражения лица — все еще разъярен, но не желаю навлекать на себя гнев Зевса…

Пеан — кудрявый, приветливый и с тихой улыбкой (видел я его впервые), проявил мужество и остался на месте при виде моего лица. Даже не перепутал снадобий: молча и с должным почтением изгнал лернейский яд при помощи какой-то припарки, а потом принялся натирать рану нектаром и амброзией.

За процедурой наблюдал Аполлон, который раскинулся на ложе врачевателя и не счет нужным покинуть комнату, когда в нее вошел я. Тонкие пальцы Сребролукого брезгливо подрагивали, будто ему самому приходилось меня касаться — но глаза смотрели проникновенно и преданно.

— С тех пор, как он похитил мой треножник в Дельфах, его нрав не изменился, — только и сказал он, но тон был говорящим: Аполлон, сын Зевса, боролся с Гераклом — и Громовержец был вынужден разнимать их молнией, потому что победа не давалась никому. Старший Кронид, брат Зевса, сражался с Гераклом — и потерпел поражение…

— Я не нанес ответного удара, — процедил я, и рука врачевателя дрогнула, а Аполлон смолк, приятно и вежливо улыбаясь.

Не заиграться бы в уступки. Усмешки Зевса перетерпеть легко, он и впрямь велик над нами, но если его многочисленное потомство начнет усмехаться на тот же лад…

После я вытянулся в наполненной теплой ароматной водой ванне в одной из комнат для омовения и закрыл глаза. Рана блаженно постанывала, зарастая, медленно рассеивалась муть перед глазами, и казалось, вода вымывает изнутри многолетнюю копоть сомнений: что делать, было ясно, теперь только не усомниться, только доиграть до конца…

Афина скользнула в комнату, не спросив разрешения: возникла, в доспехе и даже, кажется, при эгиде — только что с поля битвы.

— Радуйся, дядя.

Я плохо умею это делать. Особенно когда пресловутое потомство все же лезет куда не попросят и в ненужный момент.

— Я совершаю омовение, — произнес я очевидное.

Неочевидным было то, что я чувствовал себя неуютно, когда надо мной стоят в полном вооружении, а у меня из оружия — лепестки цветов, плавающие в воде.

— Так совершай же его и дальше. Ты не смутишь меня, — слегка дрогнули в улыбке губы.

В самом деле, чем ее смутишь после пиров Зевса…

Впрочем, Афина всегда принадлежала к числу несмущаемых, словно у нее вовсе не было плоти, а был только дух и ум. О том, что есть и руки — она вспоминала, когда нужно было рукодельничать или разить, что есть и ноги — когда нужно было ходить или вскакивать на колесницу… Если Артемида любого мужчину в сползшем хитоне считала покушением на свою девственность и бросалась убивать, то Афина свою чистоту блюла иначе: к ней попросту не могла пристать грязь. Утопи в зловонной жиже — выйдет чистой и в сверкающих доспехах.

— Так значит, ты проверил силу удара Алкида?

Гераклом его не зовет. Недолюбливает мачеху?

Я поднял хмурый взгляд — интересно, насколько я грозен теперь, с вымокшими волосами, без двузубца (да что там — и без всего остального!), вооруженный, так сказать, только лицом?

Бедная харита, прислуживавшая мне при омовении, попятилась и развернула на себя сосуд с благовонным маслом. А, наверное, грозен.

Впрочем, на Афину это не подействовало.

— Ибо мне трудно назвать причину, по которой Владыка Мертвых мог выйти против смертного.

— Аиду Безжалостному не нужны причины. Аид Непреклонный не спрашивает разрешения, с кем ему сражаться.

— После сегодняшнего дня я скорее назвала бы тебя Аидом Разумным, — пробормотала дочь Зевса. Она опустилась на сиденье у колонны из розового мрамора и сняла шлем. — Там были Гера и Арес. Владыка, почему ты…

— Арес — война. Он отправился воевать за царя Пилоса, который принес ему обильные жертвы. Но после истории с Танатом он не решился бы попытать себя в единоборстве с Гераклом. Гера… приблизься она к сыну Зевса — и будет иметь дело с его отцом. Нужен был Кронид.

— А Колебатель Волн, хоть и разъярен утратой своих детей, слишком ценит отношения с Громовержцем. Кроме того, он невоздержан: конечно, его легко можно было уговорить выступить против Алкида… но кто поручился бы, что он сумеет остановиться?

А больше никого на примете не было: Аполлон опять в драку с Гераклом не полезет, Дионис прохлаждается в обществе менад, а великанами и чудовищами испытывать — так они для сына Зевса давно не испытание.

Интересно, Совоокая могла бы услышать меня по-настоящему — глаза в глаза? Впрочем, нет, не буду пробовать. Жаль — если разочарование…

— И каков он — его удар, Владыка?

— Хорош.

Кажется, сам не вздрогнул — а лепестки на воде закачались, потревоженные. Да уж, хорош — Владыка на светлый Олимп едва ли не на карачках всползал, а лекарь потом сколько времени языком цокал…

— Дети Тартара и Геи, Гиганты могут оказаться превыше богов. Может статься, наша победа в том, кто в момент боя видит перед собой не богов, или чудовищ, или Гигантов… Я долго размышляла над этим, Владыка. Ты встретился с Алкидом: что видит перед собой он?

— Противника.

Она подалась вперед, не боясь вглядываться в мое лицо, она бы и в тьму Тартара заглянула, лишь бы увидеть в ней истину…

— И как ты почувствовал себя после его стрелы?

Я не решился произнести это вслух. И взглядом. Чуть опустил ресницы, подтверждая то, что она думала сама. Да. Смертным. Я почувствовал себя смертным.

По телу прокатилась невольная волна дрожи, и бедная прислужница кинулась подливать в ванну горячей воды.

Смертным… я мог поклясться, что чувствовал, как открывается мне навстречу щель входа у Тэнара, я почти видел ухмылку Харона, слышал ворчание Цербера, плеск Леты, хотел…

Я не мог этого хотеть.

Для бессмертных тоже есть запретные мысли.

— Значит, это правда, — тихо сказала она. — Беда лишь в том, что большинство из Семьи слишком горды, чтобы позвать на помощь героя, пусть и величайшего.

Знаю это. Знаю, что Олимп будет разрушен до основания, но никогда — никогда! — боги не прислушаются к безумной идее: позвать на помощь смертного.

— Своей раной ты сегодня поставил его наравне с нами, — проговорила Афина, постукивая по колену шлемом. — Ибо тот, кто ранил бога, сам уже почти бог. Это было мудро… но этого недостаточно. Пока он смертен, они не позовут его на помощь в битве. И они не прислушаются ко мне, — добавила, кривя губы. — Скорее, в ход пойдут воззвания Эниалия: мы так велики, что сокрушим Гигантов просто взглядами!

Я сумрачно кивнул. Не стал уточнять, что ко мне тоже не прислушаются. Возвеличив Геракла, я одновременно почти лишил себя права голоса.

— Но когда будет гореть Олимп, — она сказала об этом как о том, что непременно случится, — они могут услышать. Если только это скажет кто-то, кто выше богов. К кому нам взывать, Владыка, когда будет рушиться все вокруг?

— Взывайте к Ананке.

— Она на небесах, вращает ось мира. Разве она снизойдет к нам, даже в такой момент, разве развернет свиток судьбы для нас?

Попытаюсь ее уговорить.

За плечами засмеялись, поерошили мне волосы.

«Не уговаривай. Снизойду. Только пусть не жалуются, если не поймут…».

— Ананка у каждого за плечами: нужно лишь прислушаться. Но из списка она оглашает не все.

— Это неважно. Толкование наверняка выпадет на мою долю — и я знаю, как истолковать, пусть даже она обронит только «радуйтесь!».

Она поднялась с удовлетворенным видом, поигрывая эгидой. Я глядел на нее задумчиво.

Она тоже смотрела на меня, словно ожидая каких-то слов. Затем заметила с неуловимой усмешкой:

— Боги, когда хотят превознести мой ум, обычно говорят, что непременно женились бы на мне, не дай я обет остаться девой.

— Упаси меня Эреб и Нюкта, — проворчал я. — Жениться на той, кто умнее меня…

На секунду мне показалось, что она все-таки смутилась: щеки полыхнули румянцем, и проступила улыбка на всегда строгом лице — настоящая, чуть озорная.

— Знаешь, дядя, — проговорила перед тем, как выйти, — пожалуй, такой хвалы мне не воздавали никогда.

Сказание 11. О теплой весне перед холодной осенью
Зарыты в нашу память на века

И даты, и события, и лица,

А память — как колодец глубока.

Попробуй заглянуть — наверняка

Лицо — и то — неясно отразится.

В. Высоцкий

Память кричит. Не хочет покидать вены — течь божественным ихором в черную воду. Память всхлипывает, заглядывает в глаза серебром. Шепчет: давай не будем возвращаться туда? Пусть у твоей сказки будет хороший конец. Пусть она закончится улыбкой Афины, приятно ноющим после того боя плечом. Победой Геракла и Олимпийцев в бою с ужасными Гигантами.

А про Алкионея не надо. Пусть аэды споют что-нибудь невразумительное. Пусть сделают из твоей Погибели еще один подвиг для великого героя: жил-был Гигант, а Геракл его взвалил на плечо, дотащил до Беотии, а потом и прибил сгоряча — он, Геракл, еще и не такое проделывал, взять хоть поединок с Танатом…

Ой, — осекается память. Видно, вспомнила этот самый поединок. Ну ладно, давай не будем про Таната. Давай вообще ни о чем больше не будем. Давай просто посидим, посмотрим на черную воду, усеянную серебром тополиных листьев. А остатки того дня — скомкаем и выкинем в сторонку.

Искушение велико. До дурноты хочется отвернуться — и обманывать Мнемозину, чертить на песке памяти бездумные узоры и завитушки, в подробностях смаковать неважные, тусклые дни судейств, а может, встречи с женой, а может, пиры в подземном мире…

Отражение в озере хмурится. Шевелит губами — наверное, выговаривает памятное: «Бездарно дерешься».

И стилос воспоминаний начинает бежать по песку проворнее, вычерчивая неумолимое: голос Ананки, развороченный шатер великого героя, клятва Стиксом под лунным светом…

Я держу клятвы, слышишь — Память?

Она заговорила, когда до Тэнарского входа осталось совсем немного.

Я возвращался не как Владыка: позволил четверке прокатить меня под невидимостью среди пожухших полей, вдоль неприбранных лесов, ждущих руки Деметры. Вспомнилось: жене скоро наверх. Этот ее визит оказался каким-то мимолетным: она вела беседы с Хироном, рассказывала, как обживается среди богов Асклепий («Царь мой, представляешь, а у него дочка родилась!») Не тревожила, как полагается преданой жене. Спросила только: «У тебя дела? Да?» — и потом все больше молчала, только бросала ждущие взгляды, на которые я, выбирающий момент для удара по Гераклу, не отвечал.

Колесница Гелиоса казалась в небесах зачерствевшей, холодной лепешкой. Вот на землю упал луч, боязливо запрыгал по размытой дождями дороге, пошарил с надеждой: как для весны — еще не время? Пропал.

Стоялось и думалось на колеснице легко. И почему-то не о Гигантах: остаток легкой боли в плече служил доказательством того, что Геракл себя покажет. В нужный момент… а там уж — дело Афины — вразумлять олимпийцев. Дело Ананки — с важностью зачесть строки о смертном герое из своего свитка.

А мое дело — небольшое (ну, на кой им невидимка в битве за Олимп?). Сидеть на Тартаре, судить тени, встречать-провожать жену…

Второй луч потрогал за невидимое плечо, я досадливо стряхнул его, словно пылинку с плаща. Может, удастся задержать Персефону. Сегодня-завтра начнут прибывать тени из-под Пилоса, с обеих сторон: богатые жертвы, интересные жребии… Обойдется Деметра еще неделю-другую.

И вообще, меня ранили. Так что нечего владычице делать на победоносном Олимпе — тут надо ухаживать за мужем-неудачником.

Голос из-за плеч ударил — второй Геракловой стрелой. Напоследок, между лопаток.

«Маленький Кронид…»

Руки колесничего подхлестнули лошадей. Будто на колеснице можно было сбежать: от холодных пальцев, тронувших плечи, от укоризны в голосе, от легкой тени сожаления — но я-то разбираю оттенки, я понимаю…

Почему она всегда поднимает голос так поздно?!

«Маленький Кронид, очнись. Разве ты не называл себя лавагетом?»

Было дело — называл. А еще меня называли вором. И дураком.

Опасные качества, если их соединить.

И потому я сейчас нахлестываю недовольно ржущую квадригу, и из-под копыт со стонами разлетаются тени…

Владыка пытается скрыться от упреждающего шепота Судьбы:

— Ты ведь знаешь, невидимка. Ты понимаешь. Когда они поднимутся — Гиганты двинутся на Олимп. Чтобы быть погибелью для твоих братьев и сестер. Но один…

«А на кой мне твой Олимп?!» — спросила меня тень смертного героя и рассмеялась.

«Вот именно — на кой?!» — помогает ему темное прозрение — неясная, зыбкая фигура Гиганта Алкионея…

Моей Погибели.

Меня не будет на Олимпе. Зачем там Владыка Умерших? Ему надобно — на Тартаре сидеть, а то вдруг узнички бунтовать вздумают.

Алкионея на Олимпе тоже не будет. Зачем погибель Аида там, где нет Аида?! У Зевса, у Посейдона, у Диониса, Афины, Ареса — свои погибели. Еще обидятся, чего доброго.

Квадрига чувствовала дрожь моих пальцев и не останавливалась. Летела в безумной скачке вдоль черных вод Стикса, пытаясь унести своего колесничего от несокрушимой истины: если не на Олимпе — где тогда?!

«Алкионей рожден, чтобы открыть Тартар, невидимка…»

Наверное, Погибель Зевса могуча. А Посейдона — неиствова. Афины — мудра, Ареса — бешена в поединках, Диониса — безумна…

Каждый — оружие против нас.

И значит, Погибель Аида умеет бить в спину.

Он останется на Флеграх — мой невидимый пока еще, неузнанный в лицо противник. В материнской колыбели выжженной дотла земли. И когда нужно будет: под его ладонью разверзнется послушная ему земная твердь, и он шагнет сюда — в мой мир, к вратам своего отца, которые он призван распахнуть.

Чтобы быть моей Погибелью в моем же мире.

Четверка замедлила бег: невидимые копыта застучали о твердь мира реже. Колесница катилась плавно, приминая золотистые асфодели — они все равно поднимали головы там, за колесницей.

Ничего. Любые всходы можно убить.

— Да, невидимка, — жарко шепчет Судьба, — любые. Ты прав, мой маленький Кронид. Ты не учел только одного. Алкионей — первенец из Гигантов. Любимчик матери. И потому Гея-Земля сделала ему особенный подарок…

Я не спросил, какой. Натянул поводья, останавливая четверку. Чтобы слово, которое ударит в спину уже не стрелой — копьем — не столкнуло меня с колесницы на ходу. Чтобы — когда по венам потечет яд неотвратимости, устоять…

— Неуязвимость.

* * *

Эвклей в кои-то веки убрался с пути сам. Швырнул собеседника в пасть судьбы. Даже баранины со стола не прихватил: тут бы свое мясо на костях унести!

Распорядителю хватило взгляда — короткого, на мое лицо. Потом он икнул от дверей: «Опять, значит» — еще короче. Потом — все. Только шаги загрохотали по направлению к кухне, возле которой и расположились покои.

Едой и вином провоняли ковры по стенам, мебель, лоснящийся пол. Огонь в очаге коптил и отдавал запахом бараньего сала, из-за широкого стола и множества кувшинов и блюд казалось слишком тесно. Чаши разных размеров нахально кидались в глаза, просились в руки: вознеси! наполни! И не говори о серьезном, серьезное — оно в чертогах, посреди мраморных колонн, золотых тронов…

Серьезному, правда, было наплевать. Оно упрямо рвалось с губ — и пусть себе кентавр наполовину пьян и и полулежит на охапке кощунственно высушенных асфоделей.

— Ты сказал мне не всё.

Карие глаза сузились, замерцали винным жидким блеском. Не хмель Диониса — хмель торжества.

— Да, Кронид. Я сказал не всё.

Серебро кубка спрятало за собой смешок. Знакомый, кровный, отцовский.

Пил кентавр долго. Впрок запасался — чтоб аж в горле плескалось. Потому что перед ним не абы-кто — царь подземного мира. Возьмет сейчас Аид Ужасный его за такое — и в стойло. Стигийских на прогулки вывозить. А кормить — прогнившим овсом, если вообще кормить.

…если честно, очень хочется так и поступить. Только в глазах у Хирона, учителя героев, — стена. Непрошибаемая, серая, сложенная из валунов. То ли Геракл громоздил, то ли в древние времена титаны старались.

На Поля Мук кентавра? В лапы Кер? К Эриниям с бичами? К палачам? Хоть сейчас. К Сизифу? Вот интересно, с этим еще незнакомы. Что, к Танталу? Тоже найдутся темы для разговоров. Или другая какая мука? И это с радостью.

Кентавра можно разрезать на куски, обратить в мрамор и перетереть в крошку — а стена упорства не поколеблется. Так и будет скрывать недосказанное в первый раз.

Такие стены умеют воздвигать только Крониды.

— Почему? — спросил я. И дождался высшей истины мудрого Хирона — пожатия плечами.

— А почему нет?

В отдалении взвыл Тартар, титаны встряхнули стены узилища: «Ждем! Надеемся!» — и кентавр явно заметил, как я перехватил двузубец. Помотал полуседой головой, отгоняя докучливую муху хмеля. Потянулся за какой-то снедью через стол, разделяющий нас двоих, как поле — враждующие армии.

— Я учил своих мальцов задавать верные вопросы. Тебя, видно, такому не успели научить — ничего, никогда не поздно… Спроси сам себя — почему. Почему сидишь здесь? Почему закрываешь Олимп от узников Тартара? Почему мечешься, пытаешься переиграть Гею… и не видишь, что ничего не меняется! Ничего! Не меняется!

Вопрос упруго отскочил от пахнущих поджаркой стен, привычно раздробился, зазвенел о кубки. Сто тысяч вечных почему — сродни тем, которые обступали меня на пути в Тартар.

Почему идешь?

Почему ты?

Почему на этой стороне?

И сто тысяч верных «потому что», которые неудержимой мозаикой сливаются в одно: потому что это ты, моя Ананка…

— А почему нет? — спросил я, пожимая плечами.

Кентавр дернул щекой. Он, кажется, собирался говорить что-то пламенное. Даже кубок поднял — грохнуть. Да! Ничего не меняется! Одни тираны сменяют других, а земля все стонет, а небо все кричит от боли, а случайно попавшие меж жерновов войны дети так и текут бессловесными тенями в подземный мир…

— Я не был на той войне, Аид. Это верно. Не примкнул ни к олимпийцам, ни к армии отца. Потому что не видел разницы. Скажи, что изменилось бы, если бы вы оставили Крона править? Если бы вы не исполнили пророчество…

Это все-таки не Деметра и ее «пусть бы правили, а нам пусть бы дали жить!» Не мудрость труса, отсиживающегося подальше от битв: «Да хоть бы уже они определились наконец-то!» Иная мудрость, изворотливая и ядовитая, потому что это — мудрость героя. Нет, учителя героев. Зачем развязывать войну, если не желаешь облагодетельствовать мир? Устроить новый Золотой Век, осчастливить всех разом — и смертных, и бессмертных. Какие из вас правители, если вы приковываете былых союзников к скалам и грызетесь между собой?!

— Ты не был на войне, — отозвался я. Испарил из руки двузубец. Гранат с высокого блюда отяжелевшей птахой порхнул в ладонь. Любуйся, кентавр, перед тобой — картина для фрески или мозаики. Аид Подземный держит свой символ. Воспоминание о горе Деметры и слезах Персефоны, и свадьбе, на которой веселились все, кроме мужа, жены и тещи.

Только вот за этим воспоминанием — еще одно, полустертое.

Когда-то зеленая долина, перепаханная заботливой рукой убийц. Засеянная детскими телами. Брызги красной росы запятнали оставшиеся листья.

Бессмертные — над убитым будущим. Со склоненными головами, сжатыми кулаками.

Ты не был на войне, кентавр. Не знал медной соли на губах, не видел волчьей ярости в глазах прекрасных богинь, вынимающих мечи из ножен.

— Сколько детей ты убил за тот век, пока был Черным Лавагетом? Столько же? Больше?

Учитель героев — на то и учитель, чтобы по глазам читать.

— Сейчас ты мне скажешь, что Крон истребил Золотой Век. А я напомню тебе, кто истребил Серебряный. Потом еще тот потоп, который унес людей Медного… Вы не зря призвали Ату-Обман в самом начале своей борьбы. Вам удалось скрыть истину даже от самих себя. Ту истину, что вы не лучше Крона. Что вы воюете не потому, что хотите кого-то спасти — кого вы спасли?! — а потому что рветесь к власти. И даже сейчас ты ищешь способ остаться целым самому и уберечь свой трон, а кого ты принесешь в жертву — тебе безразлично.

И ведь не запыхался даже. Божественная дыхалка — великая вещь. Это у него от Крона, наверное.

— Может, так, — сказал я, опускаясь в кресло напротив кентавра.

Может, если бы старшего из Гигантов не звали моей Погибелью — я бы и зад от трона не оторвал. Пошел бы, посмотрел, как младший в обнимку со средним летит с Олимпа вверх тормашками. Не стал бы бегать от Гелиоса к Стикс, воскрешать мертвецов, убивать бессмертного. Слушать этого бессмертного в комнате Эвклея, по которой витают вековые запахи жаркого, я бы тоже не стал.

Наверное, даже когда стискивал жребий, я спасал самого себя — как воин в гуще битвы раз за разом сберегает свою жизнь, протыкая глотки противников.

— Значит, мы поймем друг друга. Разве не свою драгоценную шкурку ты спасал, отсиживаясь во время войны?

А что ты так побагровел, кентавр?! Арес так тебя в открытую трусом называл. Еще лет пятьсот назад.

— И я не припомню, чтобы ты кого-нибудь спас, кроме себя самого. Отсиживаясь на Пелионе. И даже сейчас… если они откроют Тартар — получишь выход обратно в свет за свое молчание. Разве не на это ты надеялся? Может, они даже оставят тебе Пелион — рядом с руинами Олимпа. Подкинут пару оставшихся детей нового истребленного века, чтобы ты мог сотворить героев для новой власти. Кому-то нужно будет отстреливать твоих прежних учеников — ты же понимаешь, что они будут сражаться на стороне олимпийцев?

Казалось, случится невиданное: скромная тень вмажет подземному Владыке. Копытом, которое хотя и принадлежит умершему, само вполне телесно. И может попортить царственный нос или царственный глаз.

Хирон все же сдержался. Поставил кубок, неловко положил кратер, изломал губы в жалкой, неестественной усмешке.

— Я все же забыл, с кем говорю. Любимчик… Какой ответ ты хочешь услышать?

— Правду, — сейчас он брякнет, что правда бывает разной, и мудрости в кентавре поубавится. Крови в нем тоже поубавится. — Как победить Алкионея?

— Твою Погибель?

Поздравь меня из Тартара, отец. Наверное, ты тоже у кого-нибудь спрашивал совета, когда услышал роковое пророчество. Пришел, скажем, к вещему Япету. Спросил: «Как я могу сделать так, чтобы меня не сверг сын? Как мне одолеть его?» Япет же наверняка потер заросший подбородок и переспросил: «Твою Погибель?»

Вот только проглотить Алкионея — это мне трудновато станет.

— Мать-Гея мудра, — кентавр говорил нараспев, заворожено глядя в пламя очага. — Она долго думала, как освободить своих детей. Выплавить новое оружие — острее серпа Времени. С Алкионеем у нее получилось.

Я молчал, поджав губы. На пламя не смотрел — иначе оно бы сбежало из очага, заполошной птицей заметалось бы по комнате, пытаясь уйти от взгляда.

Стена не могла никуда сбежать, а потому принимала взгляд с немым достоинством.

— Что ты хочешь услышать? — со вздохом повторил конечеловек. — Я видел их только раз, а слышал то, что говорила Гея. Я могу только догадываться. На Флеграх их не взять. Никого из них, наверное, ты это уже понял?

Молчание — ледяное, полное воспоминаний и затаенного страха — исполнено смыслов больше чем взгляды и слова.

Не взять. Там, где Гея соединилась с Тартаром, где познала ласки брата, где власть их отца и матери едины — их не взять.

Точно так же, как мне не выстоять против Алкионея, когда он шагнет к Тартару. Великая Пасть откликнется сыну с радостью, чего доброго — врата распахнет… и тогда мы будем бесполезны. Я, мир, все рати, которые я смогу собрать…

— Заставь его покинуть Флегры.

Волоком потащить? Привязать цепями — и проволочить на колеснице? Или издали поманить: эй, Гигант! Вот он я, царь мертвяков. Ну-ну, давай еще шажочек, давай другой…

Впрочем, способ найдется. Он найдется уже потому, что сам Гигант будет искать встречи со мной, потому что я — его смысл, замок, который он должен открыть. Потому что я держу Тартар, и без меня не получится…

— И?

Кентавр отвернулся к огню. Грел жилистые руки. Задумчиво подергивал хвостом. Морщился от сытных запахов жареного мяса и вина: в такой обстановке о таком говорить…

— Мать-Гея сделала своих сыновей неуязвимыми для бессмертных богов. Неуязвимыми даже для Владык. Они уязвимы лишь перед земным героем, который не видит разницы между Владыками, Гигантами и богами. Ты хочешь знать, перед кем еще они уязвимы?

Он не смотрит мне в глаза — учитель героев. Потому что там, у него во взгляде — эхо мучительного колебания. Не его — моего. Ты точно хочешь знать, любимчик? Точно-точно?!

— …если найдется тот, кто выше Владык…

Кентавр говорил что-то еще — с размаху рвал фразы на части и выкидывал в огонь, и тот вспыхивал после каждого слова, упавшего в него смолистым поленом. Вот яблоневое, вот сосновое, а вот целая фраза — охапка хвороста, наверное.

Хотелось смеяться. Смех колол изнутри сотней копий — острый, отравленный черным стылым варевом, как приговор, который я произнес самому себе, взяв века назад свой жребий. Задать какой-нибудь вопрос? Зачем, аэды ведь уже давно сложили песни о неизмеримой мудрости Владыки Аида. Аэдам неизвестно, что я — дурак.

Так что пора быть мудрым, наверное.

— …кто-то бы сказал, что выше Владык только Ананка, но ведь ты понимаешь, любимчик…

Слово ожгло, резануло. Заткнуть этого кентавра, сказать это раньше, чем он обрушит на меня неподъемный груз шелухи. Уймись, учитель героев, не пытайся заболтать меня.

Я понял.

— Владыки уязвимы. Уязвимы настолько, насколько остаются по-прежнему богами. Все их слабости… все колебания. Неумолимость Судьбы, которая для них прописана. Вот если бы Владыкой стал не бог… знаешь, сын Крона, ведь Владыкой может стать любой. Бог, титан, Гигант, наверное, тоже…

Дыхание кентавра было сиплым, прерывистым. Будто коня запрягли в колесницу, хлестнули по гнедым бокам — тащи неподъемное! — конь выбивается из сил, тащит груз в гору, а возница охаживает плеткой.

— Чудовище. Нет колебаний. Нет судьбы — предназначение. В чудовище, как во Владыку, может превратиться любой — ведь получилось же у Медузы и Ламии. В конце концов, мы все здесь оборотни.

Так почему тот, кто стал Владыкой наполовину, не может стать Владыкой — и чудовищем? Только — зажмурить глаза и наконец распахнуть объятия самому страшному из мне известных чудовищ.

Моему миру.

Разжать пальцы и свалиться — в одну из двух пропастей, над которыми так долго гулял по раскаленной нити. В божественный, властный холод, не знающий не просто любви — увлечений. В вечную скуку, не ведающую не просто дружбы — признательности и приятельства.

Где я мог слышать это? И почему молчит Ананка: ушла прогуляться или свитки свои пересматривает? Зато мир бьется в экстазе, подрагивает безмерным сердцем. Шепчет: «Ну, наконец-то. Давай, давай, до конца. Это же просто. Так просто. Так…»

Во рту кислый привкус от этой простоты.

— Есть способ вернуться? — выдавил я и по пораженным глазам кентавра понял, что ляпнул не то и не тем тоном. Будто мальчик, жмущийся к матери посреди полыхающего дома: «Мам, а умирать не больно? Мам, в Аиде не страшно?!»

Учитель героев оставил в покое костер, глаза — по яблоку. По крупному. Какие Деметра на Олимпе выращивает.

Наверное, ни один из его учеников не задавал ему настолько безумных и нелепых вопросов.

— Я не знаю. Никто и никогда…

Он осекся, предугадав по моим стиснутым губам ответ: «Мы все здесь оборотни!» Вздохнул. Потер лоб и сказал глухо и безнадежно:

— У Владык нет того, ради чего стоит возвращаться. Это все равно, что богу стать смертным, — помедлил, выдохнул единым болезненным комом, — испепелить себя изнутри…

Еще помедлил, наверное, думал: договаривать про Психею, жену Эрота, которая хотела стать смертной, но разорвала себя между людьми? Про Гестию, ушедшую в людские очаги?

Да ладно, наверное, этот любимчик не настолько дурак все-таки.

Мы оборотни, которые могут идти только вперед. Дорога позади схлопывается, закрывается, исчезает. Желаешь — в боги из смертного? Пожалуйста. Хочешь — в смертные из богов?

Сгори.

Бесконечная лестница, и тебя настойчиво пихают по ней в спину.

Мом-Насмешник страстно желал стать богом, не подозревая, что он — уже выше богов: без колебаний, без слабости, без Ананки… Потому и лопнул. Хирона я вынудил оставить бессмертие, спустившись ко мне по доброй воле — среди остальных умерших.

«Просто, — воркует ласковый мир, будто распутник, соблазняющий невинную девицу под городской стеной, — просто… Тебе понравится. Ты и я. Единое целое. И зачем возвращаться? Что нам — Алкионей?! Так, песчинка… И ведь ты же уже пробовал, да? Разве это было случайно?! Ведь все равно же, рано или поздно…»

Рано или поздно я все равно бы не удержался от искушения разжать пальцы. Ступить со скользкой нити в воздух — и безвозвратно упасть вверх, в пропасть, имя которой — владычество. Наверное, так падаем все мы, раньше или позже.

Но чудовищем станет только один (или я просто буду — первым?). Уж очень мир располагает.

Памятная божественная скука коснулась щек, поползла по пальцам стигийской гадиной. Стряхнул куда-то в траву.

Оперся плечом о древесный ствол. Осмотрелся.

Я не заметил, как шагнул в свой сад, созданный Аскалафом. В темный шепот кипарисов и серебристые вздохи ручья. Прошел спокойно, по миру — как по себе.

И это, и божественная скука там, под Пилосом, обозначают одно: я уже начал падать. Я обманывал самого себя, когда сказал себе: удержусь.

Или, может быть, меня слишком основательно подпихнули в спину.

Гранат с ближайшей ветки лег в ладонь покорно и доверчиво — домашним, нецарским жребием. Лишним.

Жребий может быть — один. Путь может быть — один. Они все были правы: Пряхи там, на Олимпе, и молчащая Ананка за плечами, и отец. Правы были даже смертные аэды, опередившие меня своими песнями.

Нужно было — раньше.

Выбирать раньше. Делать шаг навстречу миру, не пытаться быть учеником Аты — и обманывать себя попытками жить.

Думать, на что я подписывался, когда тащил из чаши свой трижды клятый приговор.

Лучше слушать тени прошлого.

Серебристые тополя усеивают листьями плащ и черную дорожку. Тянут ветки к искусно кованному над огненными водами мостику.

В огне вод Флегетона мечутся они — отзвуки памяти.

«На что вы готовы ради этой проклятой войны?!» — взмахивает руками Фемида. Посейдон — не Владыка, а брат — озадаченно чешет подбородок. «Я вот, наверное, уже на все, — сообщает шепотом. — Аид, а ты? На что готов?!»

Серебристые тополя тихо поскрипывают — всхлипывают стволами. Будто могут предугадать шепот прошлого, желающий просочиться в настоящее: «Хочешь — исчезну?»

Из живого своего сада я перешел в мертвый — сад камней. Вошел в памятную беседку.

Стеснительно посверкивали гроздья рубинов, ложась на перила. Колокольчиковой глубью отливал аметист, и змеился ручей в своей хрустальной оправе — такой же мертвый, как все здесь.

Пальцы медленно поворачивали плод граната, сорванный в живом саду. Цвет крови и форма слез — ах, какое сочетание…

Кто мог подумать, что ты окажешься таким трусом, Кронид?

Разве тебе все еще есть что терять, Кронид?!

— Маленький Кронид, — успокаивающе лепечет Судьба из-за плеч. — Что с тобой такое? Так ведь будет лучше…

А между слов слышится — мучительным упреком: «Я ведь говорила тебе, невидимка. Я говорила: у Владыки не может быть…»

Смялся гранат — лопнувшей кожурой, кровавыми брызгами.

Это ведь так просто — поверить: «Да, это я».

Это ведь так просто — стать своим миром.

Это ведь легко — убить в себе себя…

Гранатовый сок, стекающий по пальцам, не пачкает столешницу из черного мрамора. Блестят капельки на черном — кровью на жертвенной бронзе.

Прошелестели легкие шаги. За долгие годы брака этот ритуал успел обратиться в игру.

— Я ухожу, — сказала она, появляясь на пороге.

«Ты остаешься. Ты просто еще не знаешь об этом, но ухожу нынче — я. Об этом ты тоже не узнаешь… тьма Эреба — я, кажется, перестал понимать, кто из нас уходит».

— Я знаю, — ответил я, любуясь бликами в ее волосах.

— И ничего не скажешь напоследок… царь мой?

Насквозь лживая фраза «До скорого свидания» застыла внутри груди — глыбой мрамора. Я поднялся и в несколько шагов пересек беседку, останавливаясь напротив жены.

Это ничего не значит — посмотреть ей в глаза перед прощанием. Это ничего не значит, слышишь, Ананка?! Клянусь: совсем скоро для меня перестанет существовать этот миг — а пока я хочу взглянуть на самое ценное, что когда-либо было в царстве Аида Щедрого.

В широко распахнутые зеленые глаза самого ценного, где читается удивление: ты ничего не скажешь напоследок, царь мой?

Я ничего не скажу напоследок. Слова — шелуха. Им не вместить, не вынести, не выразить… Может, стоило прибегнуть к ним раньше, когда еще можно было передать хоть что-то. Может, мне стоило последовать примеру Зевса, который разбрасывается словом «любовь» направо-налево, может, стоило произнести это слово хоть раз, поправ образ мрачного Владыки. Теперь поздно: очень скоро для меня останется только одна женщина — за плечами, а твою участь оплачут другие, Персефона, — ты станешь женой чудовища.

Хотя они ведь и так тебя оплакивают.

Плохо, что боги не умеют сожалеть о принятых решениях. Иначе я просил бы у тебя прощения за все, что было — с Элевсина, за все, что будет…

— Царь мой, — прошептала она, и только тут я сообразил, что задержал взгляд на ее лице, что взгляд у меня всегда был слишком выразительным и что она смотрит на меня с испугом. — Хочешь — я останусь? Я могу выкроить неделю — пусть весна будет холодной…

Хочу. Только этого сейчас и хочу — до разрыва в груди: чтобы ты осталась, чтобы было еще несколько дней — не особенных дней, а обычных, когда я мог бы смотреть на тебя. Опытный воин — я хочу отсрочки перед боем, жестокий палач — хочу растянуть время до собственной казни, я хочу, чтобы ты осталась, Персефона…

Поэтому уходи и не оборачивайся.

— Ступай, — сказал я. — Пусть весна будет теплой.

* * *

Поражения и победы пахнут одинаково.

Кровью. Потом. Нагретой медью.

Плачем уводимых в рабство.

Для одних — терпким хмелем вина, которым пытаешься залить чуть показное ликование. Для других — безумным хмелем поражения с привкусом полыни.

Погребальными жертвенными кострами.

Разрушенными стенами.

Кто говорил это? Ата, кажется. После какой-то моей вылазки как Черного Лавагета. Я стоял над пепелищем, стараясь задавить тошноту от самого себя, и вытирал брызги с лица, когда она объявилась поблизости. Сказала: от Зевса. Принялась, жеманясь, расписывать, как победительный Громовержец истребил трехглавого дракона из скифских земель: «Все в ликовании!» Потом закрыла мне ладошками глаза и прошептала: «Давай поменяем все местами? Раз-два-три, ты стоишь на поле великой победы! Победы и поражения пахнут одинаково, маленький Кронид…»

На губах оседал едкий пепел, а от ее ладоней настойчиво веяло тимьяном.

Тимьяном тянуло от костров под павшим Пилосом. Пряный сладковатый запах летал над развороченными воротами, выщербленными стенами. Смешивался с криками в городе и важно, не торопясь садился на землю сумерками.

После Олимпа покрытый дымами лагерь Гераклова войска казался лагерем проигравших. Тишина меж шатрами — не погребальная ли (да нет, просто победители еще собрали не все трофеи)? Рыдания на одном конце лагеря, на другом — не оплакивают ли поражение (да нет, это пленницы, приведенные в лагерь после насилия, изведанного в родном городе)? Костры — не пожарища ли (да нет, благодарственные жертвы, погребальные для победителей будут потом)?

Закрой глаза ладонями, сосчитай — раз, два, три — и сходство станет полным.

Больше, чем полным.

Потому что в лагере победительного войска не хватало героя — главного победителя. Не пировал у костра, не хвалился трофеями.

Не плясал в диковатом свете огня, чтобы показать свою удаль.

Вокруг костров опасливо жались досужие аэды — падальщики не хуже воронов…

А победитель, сражающий богов и берущий города, истребитель чудовищ и герой Эллады, победитель смерти…

Сидел в разгромленном шатре.

Вино прихлебывал — неразбавленное.

И орал песню.

Такого вольного содержания, что Дионис — и тот бы покраснел.

Великий сын великого отца. Совершающий подвиги. Избавляющий от чудовищ. Сражающий богов.

Ножку козленка в зубы, отхватил шмат мяса, жир по бороде потек. Отхлебнул вина, проглотил…

И опять орать — надтреснутым голосом. О юном пастушке и сатирах.

Меня он заметил не сразу — и не из-за шлема невидимости. Я явился открыто.

Просто, кажется, не ждал.

А может, привык, что к Гераклу Непобедимому просто так не суются, а если сунется кто — из старых и хорошо знакомых. Племянник Иолай, например.

А вместо племянника Иолая в палатке торчит Владыка Мертвых, в плечо которого Геракл Непобедимый не так давно всадил отравленную стрелу. И лицо у Владыки ничего хорошего не предвещает.

— Выпей, — говорит враг всего живого и протягивает донельзя подозрительную чашу с черноватой жидкостью.

А ведь выпил. Будь в чаше яд — Танату привелось бы свести счеты с Алкидом через секунду.

Но у меня начала появляться нехорошая черта: быть хуже, чем про меня думают.

Мгновенно протрезвевший Геракл поглядел угрюмо.

— Зачем?

— Чтобы ты мог слушать, а я — говорить.

А я предпочитаю беседовать с Алкидом, а не с винной бочкой, в которую он старался себя превратить.

Корявой трещиной показалась улыбка на лице героя.

— Радоваться мне не предлагаешь, Владыка?

Я молча сел, не дожидаясь, пока Алкид проявит гостеприимство. Отыскался осколок какой-то скамьи — кажется, даже из-под пиршественного стола. Сидел, крутя в руках хтоний, и рассматривая непобедительного победителя: львиная шкура будто к телу приросла, только голова свесилась набок, волосы всклокочены, взгляд затравленный. Лев, долго метавшийся по клетке, обезумевший от поисков чего-то важного… с тайным вызовом глядящий на своего тюремщика.

— Скажи своему посланцу — сегодня ему повезло, — голос спокойный, как дремлющий вулкан. — Успел бы — скрутил бы ему не крылья, а шею. Мне говорили — брат еще дышал, когда…

В глазах — пламя. От погребального костра. От погребального костра Ификла-близнеца, с которым родились в один день, сына той же матери, но не того же отца. Не героя. Просто хорошего брата, который как-то заявил: а давай и я с тобой, вдруг чем помогу…

Хорошие притягивают копья. Стрелы летят на верных, как осы на патоку. Мечи любят их до безумия, особенно меч Таната, и Убийца сам не может объяснить, в чем тут дело. Просто — поставь в ряд девять подлецов и одного верного, швырни камень наугад — и готовься хоронить верного.

В глазах — сощуренных, как перед тем выстрелом — вопрос: это ты, Владыка? Это — за ту стрелу?

Если бы.

— Куда… его?

— В Элизиум. Вкушать вечное блаженство.

Потухли два костра в глазах. Остались угли. Тлеют надеждой.

— Я с ним встречусь? Потом?

— Ты никогда не спустишься в мой мир. У моего брата на тебя другие планы.

Как будто он бы позволил Танату забрать своего любимого сына.

— Ясно. Планы.

Потянулся было к чаше, но под моим взглядом передумал.

Сидел, морща лоб, шевеля губами и покачивая головой — что-то подсчитывал. Глаза опущены на круглый щит со сценками из Титаномахии — видно, доспех покойного брата.

«Немейский лев, — шевелятся губы. — Гидра, конюшни, кони-людоеды… еще хряк этот был, как его…»

«Планы, — упираются глаза в бронзу шлема. — У него планы».

У тебя тоже были планы, Алкид, не ставший тогда еще Гераклом? Строгать детей, пить вино да охотиться на мелочь, вроде Киренского людоеда? Были планы? До того, как шеи твоих сыновей хрустнули под твоей же ладонью, до того как по приказу Геры тебя коснулась Лисса-безумие? До того, как оракул Аполлона предрек тебе подвиги во искупление?

До того, как ты стал ремесленником геройства, и подвиги обратились в рутину, бои — в работу, победы — в привычку?

Здесь мне повезло больше: у меня и планов-то не было. Когда закончилась война с титанами — я не успел понять, чего хочу и как буду жить — а потом было поздно, и мой кулак сжимал положенный мне жребий. Я выбрал смысл для себя, и все мои расчеты с того момента упирались только в ворота Тартара… а сожалеть о принятых решениях я не умел никогда. Божественное везение.

— Сколько мне еще… так? — выдавил он наконец.

— Я тебе не мойра, — отрезал я со своей скамьи, глядя на ужасающую своей красотой ковку хтония.

— А потом что? Если не к тебе…

Я качнул головой и поднял палец. Если не ко мне и не в Тартар — ты знаешь, куда, Алкид. На Олимп. К тронам Двенадцати. К ногам отца-Громовержца, который наверняка тебя женит (раз уж у него получилось со мной), разрешит назвать в твою честь созвездие… с Герой помирит. И с Аресом, наверное, друзьями станете.

— У меня было мало дорогого, Владыка, — слова валятся тяжелыми глыбами. — Сыновья вот… Брат. Иолай остался. Я думал — легче будет…

Кто-то топит горе в вине — Геракл, сын Зевса топил его в подвигах. Напрягал бугристые мышцы: душил, как Немейского льва, как моего стража врат, взваливал на плечи, как Эрифманского вепря, вымывал кровью врагов из души, как гной — из конюшен Авгия.

Больше! Опаснее! Сцепиться с Танатом — вдруг это поможет? Принять небо на плечи — вдруг выпадет старая заноза из сердца?

А оно только хуже, потому что к лицам детей добавляются другие.

Врагов и друзей. Убитых умышленно или в очередном приступе безумия. Или — нечаянно, как пораженный отравленной стрелой Хирон.

Или погибших потому, что шли рядом.

— Я думал… когда умру… может, Лета…

— Есть средство забвения вернее, чем ее воды.

— Какое?

— Стань богом.

И Мнемозина отступит от тебя, закрывая глаза своим гиматием. Боги глядят только вперед: в сегодняшний день и в будущее. Призраки памяти их не тревожат, а если обиженная пренебрежением Мнемозина пытается подойти — отступает, скорбно качая головой: с этими не получится. Она живет в моем мире, знаешь ли. И время от времени ее стоны долетают до меня.

— Ты говоришь мне, Владыка: стань богом… Мой отец хочет сделать меня богом. Похоже, пришла пора клясться Стиксом.

Откуда и речь взялась — ровная, горькая. Не те обрывистые фразы, которые он выпихивал из себя в моем мире, прося отдать на время Цербера.

— Богом можно сделаться по-разному. По воле отца, который наделит тебя бессмертием. По своей воле, совершив то, после чего смерть не осмелится к тебе приблизиться.

— А разве сейчас Танат…

— Можешь верить мне — жаждет отмщения.

Ему только скомандуй: «Можно» — и ты познакомишься с острием его меча. Не представляешь себе, герой, по какой тонкой грани ходишь.

Ножка козленка валялась в луже вина. Лежали рядом куски лепешки. И стрелы, вымазанные черной желчью гидры — недалеко.

Смотрели друг другу в глаза двое, припертые к стене Ананкой. Только один был прижат к своим подвигам, второй — притиснут спиной к готовым открыться вратам Тартара.

— Что ты хочешь, Пиларт[1]?

— Придет время — и Олимп позовет на помощь. Ты слышал о Гигантах?

Потер лоб рукой, поерошил вьющиеся — в отца — волосы. Вздохнул, как бы говоря: «Еще и это!»

— Ага.

— Приближается война. Нет, не война. Битва. Одна битва.

Первая и последняя.

— Битва, в которой будешь участвовать ты. Потому что тот, кто может сразить бога…

Едва заметно дернулось раненое плечо. Геракл усмехнулся. Повел подбородком с всклокоченной бородой. Как бы говоря: «А-а, а я-то думал, зачем ты под мои стрелы сунулся».

— Проверял, значит?

Я не ответил.

— Что тебе нужно? — повторил он.

— Чтобы ты отправился на Флегры до того, как тебя призовет Семья. Чтобы встретился с единственным Гигантом, который там останется.

— Убить?

— Он бессмертен там, где рожден. Заставь Алкионея покинуть Флегры. Дальше я сам.

Дальше мы сами. Аид и аид.

Двузубец тихонько мурлыкал под ладонью.

— Потом можешь возвращаться… куда угодно. Вскоре тебя навестят. Афина или Гермес.

С вестью о том, что запылал Олимп.

Геракл поморщился, будто зарево этого пожара уже опаляло ему лицо.

— А потом?

Да. Есть герои, для которых все просто. Это для Владыки Аида вопрос: а будет хоть какое-нибудь «потом»? Или «потом» будет уже не нашим, а — Гигантов?

Или «потом» станет воплотившимся «рано или поздно»?

— Потом ничего. Вступив в битву с Гигантами, ты станешь равным богам. Можешь жить, делать детей, совершать подвиги… можешь даже умереть — это неважно. Путь будет лежать на Олимп.

— И я забуду? А, Владыка? — усмешка нехорошая и почти отцовская. Помедлив, я кивнул. Геракл тоже кивнул — успокоено. Откинулся на шкуры, на которых полулежал, и припечатал: — А я не желаю забывать.

Я вновь опустил глаза на успокаивающе-черный хтоний. Догорали два факела в высоком шатре, исходя серым чадом.

Люди вечно тащат за собою лишнее. Наберут в заплечную котомку дурных мыслей, примет, каких-то давних надежд и страхов — и волокут. Была б возможность — и на поля асфоделя бы притащили, да вот, Лета не пускает.

Ну, зачем тебе в бессмертии давняя боль, Алкид? Зачем лица, которые пожрало время? Зачем память о мертвых?

— Потому что это — я.

Сверкнули глаза — устало тлеющие угли. Распрямились два утеса — плечи под львиной шкурой.

— Слышишь, Владыка? Каждый день — это я! Каждая убитая тварь — я! Каждый друг, каждая война, каждая женщина, каждый… Это все я! И все равно, куда! На поля асфоделя, в Элизиум, на Олимп, в Тартар… не через забвение! Ты слышишь меня, Владыка?!

Сдвигаются брови — кустистые тучи. Голос рокочет громом с поднебесья. Вот-вот полетит молния.

— Слышу.

— И что скажешь?

— Выполни мою просьбу — и я сделаю так, чтобы ты не получил божественного забвения.

— Сделаешь?

— Сделаю. Стикс, услышь мою клятву.

Ирида, вестница богов, приподнялась на светлом Олимпе с ложа. Тяжко вздохнула и вылила черную воду из появившейся в руке чаши: клятвы не всегда приходят вовремя… Хорошо бы, моих слов она не расслышала. Или решила бы, что это проделки Онира.

Владыка Аид только что поклялся водами Стикса, что не позволит величайшему сыну Зевса по-настоящему стать богом. Безумец. То есть, оба.

Один собирается и на Олимпе продолжать безнадежную схватку — с памятью, с горечью, с тем, чего не вернешь и не изменишь: нашел себе противника по силам, тварь, более живучую, чем Гидра и более свирепую, чем мой трехглавый страж.

А второй каким-то невообразимым образом собирается дать первому возможность для этого — в обход постановлений Зевса, который уже готовит для сына божественный покой.

Безумцы. Припертые спиной к стенке.

Глядящие друг другу в глаза над лужей темного сладкого вина и недоеденной козлиной ножкой, над щитом покойного Ификла и черным шлемом-невидимкой.

Молния — в неизбывную тьму.

— Сделаю.

Он не стал клясться Стиксом. Уронил короткое слово героя, которое дороже клятв богов.

Я поднялся и вышел из шатра.

Хрустнула под ногой стрела, спущенная с тетивы во время боя. Валялась неподалеку бляха с медного пояса — отсвечивала темным медом в лунном свете.

Под стеной огрызались псы, натравленные на тела побежденных, правда, зеваки разошлись, и дележ проходил поспокойнее.

Разграбленный, изнасилованный Пилос потрясали пиры и погребения, и даже стены дышали укоризненно — косили бойницами: «Эх, боги…что ж вы, боги?»

А что — боги…

Они на Олимпе пируют. Дела им до ваших воплей. Идите гуськом к ладье Харона, побежденные. На Островах Блаженства, может, и перевидитесь с победителями, которые натравливали собак на ваши тела и уводили в рабство ваших жен и дочерей.

Правда, вы друг друга не узнаете.

«Колеблющий твердь, зачем ты отступил от нас?!» «Чем мы прогневали тебя, о Дий-Отец?» «Афина, за что караешь?!» «Гера-заступница…»

Арес, Аполлон, Артемида, Гермес… вы б еще Диониса вспомнили, побежденные. Зашиваясь в углы своих домов с выбитыми дверями, выкупая у победителей возможность похоронить мужа или сына, трепеща перед героем, который орет песни в своем шатре — вспоминайте и молите…

Боги на Олимпе.

Кроме одного идиота, который меряет шагами поле недавней битвы. Но час воззваний ко мне еще не пришел. Вот когда победительная армия оставит Пилос и вы сможете хоронить своих павших без опаски — будут моления к Запирающему Двери, и отточенная бронза, взлетающая над головами черных быков, и медь, и медовые лепешки — умилостивить не только владык, но и их слуг…

Остатки доспеха попадались часто. Разрубленные щиты. Осколки мечей зарылись в землю, норовя уязвить из темноты. Лежала сандалия с оборванными поножами — в крови. Над лошадиным трупом копошились серые совы — видела б Афина, как пируют на падали ее символы… Ковырялись в мусоре битвы ушлые торговцы то ли из Пилоса, то ли с окрестностей. Бродили бесстрашно, всматриваясь, подхватывая то целый колчан из ясеня, с медным дном, то дротик, выпавший из руки убитого, то кусок бронзы от секиры — все в дело пойдет…

На меня не смотрели: не потому, что шлем. Не хотел — и не смотрели.

Только тысячеглазая Ночь пялилась сверху. Да еще стояла — она. Улыбалась.

Хитон длинный, искусно вышитый по краю лилиями. Золото на зеленом. И глаза — улыбающиеся — отливают золотом, а может, лунным светом.

Волосы кокетливо подобраны с неприкрытых плащом плеч, играют платиной и адуляровым блеском. На свидание ли собралась, к возлюбленному в таком виде и с такой улыбкой?

Самое место для встречи: вместо травы или каменистости укромного грота — взрытое сандалиями и боевыми сапогами поле, вместо журчания ручья или пения птиц — смертное затишье ночи…

Самое место для встречи с Памятью.

— Ты слышала.

Я не скажу тебе — «радуйся». Это поле и без того ярче освещается твоей улыбкой, чем луной, Мнемозина, дочь Урана и Геи.

— Ты хочешь, чтобы его память вечно была с ним, о Владыка Мертвых?

Дикая кошка в предвкушении трапезы не мурлычет так.

— Я хочу, чтобы она осталась с ним, когда он взойдет на Олимп.

Давая клятву — избегайте ненужных слов. Вроде «вечно», «никогда» или «до скончания времен». Может быть, от этого она станет чуть менее великой.

Зато выполнить ее будет легче.

— Что же будет потом?

— Ананка прихотлива.

Может, он выиграет бой как и раньше и отбросит от себя дарованную память, погрузившись в блаженное божественное забвение, и будет пировать на Олимпе, хлопать по плечу Ареса, и лица сыновей и брата никогда не станут тревожить его. Он будет — Геракл, а не Алкид, и герои будут приносить ему жертвы, после которых он снизойдет и выполнит их просьбы.

Или же он наконец проиграет схватку — и не сможет быть на Олимпе, потому что бог не может жить в окружении призраков своей памяти. Тогда, покорившись им, он оставит бессмертие и обретенную семью и шагнет туда, где место умершим героям: в Элизиум, чтобы встретиться с братом. Он будет — Алкид, а не Геракл, и герои будут приносить ему жертвы, дым которых никогда не дойдет до него.

Ананка прихотлива.

— Трудно оставить человеческую память тому, кто уйдет в бессмертие. Особенно такую память.

— Назови цену.

Молчание над полем недавней битвы. Миг наслаждения: Владыка пришел поклониться той, от которой отвернулись остальные боги! Сияющая улыбка становится опасным оскалом, Мнемозина — Немезида, странно играют созвучия. У тебя иные одежды, чем у Возмездия, Память, и лица у вас разные, и волосы… но у вас одинаковые улыбки, уж можешь мне поверить.

— Что ты предложишь, о Щедрый Дарами?

Раз Щедрый Дарами, значит — щедрый дар…

— Память за память. Оставь ему его воспоминания. Я выпью из Леты.

Как тебе цена, Мнемозина? Каковы грузики на весах? Память смертного героя, правда, полная подвигов и утрат, но — неполных сорок лет. Против памяти бога, одного из Кронидов, видевшего Титаномахию, века владевшего подземным миром, память Аида-невидимки, Аида-колесничего, Мрачного Брата, Аида-насильника и рогоносца, Запирающего Двери, Щедрого Дарами… как тебе?

Почему ты смеешься, Мнемозина?!

Вспорхнули с лошадиной туши совы, потревоженные едва различимым повисшим в воздухе серебряным звоном.

— Оставить его память и взять твою? Ты и так забыл слишком многое, Владыка Аид! Все вы словно пьете из Леты каждый год и день и отворачиваетесь от меня на своих пирах. Аполлон носит лавр в волосах — как напоминание, помнит ли он, чего? Пан играет на свирели — ты думаешь, он вспоминает Сирингу[2]? Скольких своих возлюбленных и детей припомнит Громовержец? У кого из вас жива в памяти Титаномахия, кроме восстания Гекатонхейров и победы в последнем бою? Что ты помнишь, когда смотришь на гранатовые плоды, Владыка — свою женитьбу? Вы все пьете из Леты — взахлеб, радостно, оставляя себе лишь то, что живо в песнях у смертных, становясь подобием теней на асфоделевых полях, теряя куски себя в своем могуществе! И недалек тот день, когда вы перестанете помнить вовсе, а потом перестанут помнить и вас, и вы станете просто — молниями, очагом, вином, морем, подземным миром…

Луна-Селена прикрыла круглое лицо темным плащом. Не желала видеть расправу. В уме ли ты, дочь Урана и Геи — говорить в таком тоне с Аидом Безжалостным? Не выпила ли ты неразбавленного вина — смотреть на него с такой насмешкой? Бросать ему в лицо наотмашь:

— Ты хмуришься, Щедрый Дарами? Ну так покарай меня. Утопи в водах Леты — будет славная казнь для глупой богини. Низвергни в Тартар — о котором ты давно забыл, зачем его держишь. Сожги в водах Флегетона…

— Назови цену.

Луна укуталась еще надежнее. Замигали, закрывая глаза, звезды, и только Жертвенник упрямо горел над головой. Волосы Мнемозины больше не отливали платиной — светились тусклым серебром в черноте ночи.

Что-то невнятное напоминали.

— Не забыть, Владыка. Вспомнить. Я выполню твою просьбу и оставлю Гераклу память, если ты после битвы с Гигантами вернешься вспять и вспомнишь все с самого начала. Клянусь черными водами Стикса.

— После Гигантомахии, если будет «после», я вспомню все с самого начала. Клянусь черными водами Стикса.

И сонная Ирида, втихомолку кляня разошедшихся богов, вылила еще две чаши ледяной воды — в подтверждение клятв. А Стикс наверняка пробормотала насмешливо, как всегда делала в подобные моменты:

— Урожайная выдалась ночь.

И откликнулась нимфа Эхо — неудачливая любовница Зевса, которую ревнивая Гера лишила голоса, оставив ей лишь возможность подражать. Откликнулась почему-то не теми словами и не тем тоном — или это была вовсе не Эхо?

— До встречи, Запирающий Двери…

[1] Пиларт — Запирающий Двери, эпитет Аида.

[2] Сиринга — нимфа, к которой воспылал страстью Пан. Спасаясь от преследования, она превратилась в тростник, из которого Пан смастерил свирель.

Сказание 12. О каре для героя и озере Мнемозины
У меня сегодня много дела:

Надо память до конца убить,

Надо, чтоб душа окаменела,

Надо снова научиться жить.

А. Ахматова

Мнемозина — Немезида…

Я верен клятве. Я сижу и вытаскиваю из памяти кусок за куском, насильно выдираю их из божественности, лишаю ненужной песенности, чтобы вновь увидеть — как было на самом деле.

Прилежен, как ученик, впервые пришедший в гимназию.

Напрягаю мышцы памяти, стараясь ничего не пропустить, тороплюсь — выплеснуть, провести незримую черту от «началось» к «все уже закончилось», потому что мне совсем не хочется захлебнуться в черных ледяных водах Стикса, мне не хочется сна, больше похожего на смерть, мне хочется… чего?

Пока не знаю, знаю только, что это связано с памятью.

Наверное, пойму, когда вспомню.

Мы встретились, как было обещано, Память-Немезис, только ты, кажется, не рада встрече. Прикрываешь глаза рукой — не адамантовый ли серп из прошлого выжигает их тебе своим блеском? Или их колют стрелы, рассыпанные по полю нашего первого поражения? В них брызжет гранатовый сок?

— Замолчи, — шепчешь ты из пустоты, не решаясь приблизиться. — Замолчи, я поняла, хватит…

И лицо у тебя — точь-в-точь как у Диониса, когда он предложил мне поговорить по душам.

Эй, Мнемозина! Не хочешь водички из Леты?

— Замолчи…

Не могу. Клятва слетела с губ, выплеснулась из чаши Ириды вода Стикса, да и я сам, кажется, уже не в силах ос mановиться: разошедшаяся память, которая сперва стекала по пальцам каплями, теперь хлынула широким потоком, словно отворили вену…

Что, Мнемозина? Чего ты ждала от меня, когда называла свою цену? Что я займу кифару у Аполлона и начну воспевать собственный жребий? Что разукрашу свою память розовым, как Эос-заря — небеса перед закатом? Сложу что-нибудь вроде аэдских песен о мире, о свите и о себе?

Я безжалостен, — шепчешь ты. Это заезженная истина, ее даже смертные знают.

Потому умолкни, Мнемозина, и слушай.

Он стоял передо мной — герой из героев. Тот, которого Харон перевез, несмотря на то, что у него не было обола, — видно, по старой памяти. Тот, при приближении которого Цербер отплюнул очередную медовую лепешку и постарался зашиться поглубже в свою конуру у врат на алмазных столпах. Наверное, пес еще и уши лапами прикрыл — чтобы не терзала слух сладкая тоска кифары.

Герой, равного которому не было до сей поры в моей коллекции теней.

Бледное подобие самого себя — все с тем же некрасивым, но выразительным лицом, с глазами, в которых теперь ни тоски, ни безумного вдохновения — горькая пустота и покорность.

— Владыка…

Ну и что мне с тобой делать, кифаред Орфей, явившийся сюда после своей естественной, или, вернее сказать, неестественной кончины? Или вернее — что будешь делать ты? Схватишься со смертью еще раз, после того, как твоя нить уже была перерезана?

— Играть явился? Опять?

— Я не могу больше играть, Владыка. Я потерял кифару…

Знаю. Знаю, что твою кифару бросили в ручей вакханки, которые тебя растерзали — Гермес говорил, за то, что ты сторонился женщин? Гипнос излагал более пошлый вариант: за то что ты научил мужчин Фракии любви к юношам.

У Белой Скалы мы были в одиночестве: ни тени, ни тем более еще кто-либо не осмеливался отвлекать Владыку от его дел. Мир лежал смирно — сжатый моими пальцами в виде двузубца, мир жил, как ему приказано, почти единый со своим Владыкой…

Почти. Последнее усилие, последний рывок от себя к нему — и…

Жест прощания напоследок не в счет.

— Ты хотел просить о чем-то?

Нечасто тени слышат такие вопросы от Аида Безжалостного.

Впрочем, нечасто Владыка встречает новоявленного покойника самолично у ворот, произносит: «Иди за мной» — и ведет к Белой Скале.

— Нет, Владыка. Я уже злоупотребил возможностью просить у тебя. Поступай со мной как знаешь.

Слова — шелуха… шелуха ли? В последнее время все хуже получается читать по глазам, все проще — приказать, чтобы тебе сказали правду.

Этого приказа все равно не смеют ослушаться — слишком боятся.

— Тебя ждет Элизиум.

Глаза тени остались пустыми. «Элизиум, — мелькнуло в них, — Поля Мук… какая разница-то?»

— Ты не станешь благодарить?

— Воля Владыки — закон для меня. За закон не благодарят. Его выполняют. Я выполню все, что ты скажешь мне, что бы ты ни сказал.

— И не воскликнешь при этом: «А если бы у тебя отняли…»?

Тень потерла ладонью губы, стирая с них дерзость давних слов.

— Тогда я был юн и глуп. Сейчас повзрослел.

Не только повзрослел — поистрепался. Надо лбом — ранние залысины, изгиб губ болезненный, брезгливый, в движениях вместо порывистости — томность…

— Я понял урок и никогда больше не решусь равнять богов и людей. Приказывай — я отправлюсь, куда скажешь, и сделаю, что скажешь.

Я смотрел ему в глаза — мертвое поле, выжженное добела, пепел, прах без конца и края, отгорело все, и нет углей, в которые можно было бы подбросить соломы. Певец Орфей был мертв задолго до того, как его коснулось острие Убийцы: наверное, умер незаметно, когда рвался обратно, за переправу, к исчезающей тени, которая только что была так близко; когда срывал горло возле входа, пытаясь разжалобить то ли небеса, то ли кого-то из богов моего мира…

Может, он тогда просто пел напоследок — по-настоящему.

— Мужеложец, — процедил я негромко. — Аргонавт, павший от рук женщин… герой. Что, если я прикажу тебе выбирать?

С тихим плеском бились волны беспамятства о грудь Белой Скалы — столпа забвения, и легкий звук шагов другой тени был неслышен из-за них, но Орфей вдруг вздрогнул, недоуменно завертел головой, будто просыпаясь…

Словно вдруг решил ожить в царстве мертвых.

Когда тень веснушчатой нимфы вышла из-за скалы и остановилась перед ним, он замер еще на несколько мгновений — и я успел договорить:

— Выбирай — Элизиум без нее или…

Дальше кифаред Орфей, юноша и герой, не побоявшийся смерти, уже не слушал: его швырнуло на колени перед льноволосой тенью; задыхаясь, хотя тени не задыхаются, он обхватил ее ноги, потом, простонав что-то невнятное, нашел бесплотными губами такие же бесплотные руки…

Из груди у героя звуком расстроенной кифары рвалось одно:

— Ты… помнишь? Ты… меня… помнишь?!

— Орфей, — ответил шепот второй тени. — Разве может это быть… так скоро?!

— Века… о, века! Если бы я раньше понял… знал этот путь…

— Мне снились звуки твоей кифары… там, в тумане асфоделей. Снился ты… мне снился ты, живой, и что ты пришел за мной…

— Это ты… это правда ты… а я тогда шел, шел… я… знал, что нельзя оборачиваться… не мог… тебя не увидеть… но я пришел, я…

Что-то призрачное, прозрачнее слезы Леты упало на землю. Вздор — тени не плачут, плачут живые. Вообще все здесь вздор: мертвец обнимает мертвеца, признаваясь ему в вечной любви на берегу вечного беспамятства… разве могут тени — рыдать, целовать, любить… выбирать?

Быть такими вызывающе счастливыми — после жизни, в этом мире?!

— Ты споешь мне? Я соскучилась по твоему голосу. В дурмане асфоделя, за забвением… мне снились твои песни, но только снились, и я соскучилась. Помнишь ту — о белом дереве на берегу черного озера? Печальную?

— Нет. Забыл. Я другую тебе спою. Не эту. Не печальную. Придумаю новую. Веселую. Я глупец, знаешь, я написал мало веселого. Ничего. Исправлю… Только вот кифары нет.

— Я буду петь вместе с тобой. Вместо нее…

Говорили они это все? Или так — просто несли немую чушь взглядами, взявшись за руки и глупо смеясь (смеющиеся тени… Белая Скала — и та чуть от удивления в Лете не потопла). Я не торопил и не прерывал. Я мог бы даже вообще уйти — все равно его уже не нужно было спрашивать об ответе, и без того ясно было, что он выберет между разумным и безумием.

Но я стоял и ждал, пока они вспомнят, что у их разговора — свидетель. Царь… нет, не царь: судья, ожидающий, пока преступник сам произнесет себе приговор. Палач, ждущий, что осужденный сам же приведет казнь в исполнение.

Смотрящий на нежности двух теней с молчаливым, холодным пренебрежением.

Вспомнили, прервали счастливый лепет. Нимфа охнула, попыталась спрятаться за призрачным плечом своего героя. Герой-тень умоляюще протянул руку.

— Владыка…

— Ты выбрал?

— Я выбрал, Владыка. Я выбрал её.

Без тебя я не догадался бы. Слушай свой приговор, кифаред, не стенай потом у моего трона, что ты оглох от внезапного счастья.

— Пусть будет так. До скончания века ты не получишь забвения. Не увидишь Элизиума. Поля асфодели и память — твоя участь.

Орфей успокоено улыбнулся: «Поля асфоделя — и она!» Взглянул с ожиданием — я кивнул, разрешая идти. Пальцы двух теней переплелись, вспорхнул влюблённый шепоток — и единственный герой, не получивший бессмертия или блаженства Элизиума, бесстрашно двинулся на асфоделевые поля. Под руку с ненаглядной Эвридикой.

Вот теперь мы в расчете за твое пение, кифаред. За твое кощунственное «А если бы у тебя отняли…» — ты хоть представил, каково это: века мотаться по полям мертвых цветов в компании беспамятных теней и твоей умершей жены? Сколько выдержит ваше чувство, прежде чем превратится в пытку? Земной год? Земное десятилетие? Потом кто-нибудь из любопытствующих, которые захотят на тебя посмотреть, ляпнет Эвридике о том, как и за что тебя убили вакханки. Или её нынешнее счастье просто погаснет, потому что впереди нет уже ничего — ни надежды, ни детей, ни перемен, вечный, утлый покой, в котором вы даже забвение не сможете обрести.

Какими песнями будешь её утешать, кифаред?!

А потом вас начнёт мучить память. Тоска по утраченному. Бесконечное «А вот помнишь?» и «О, если бы…» Затем на смену безжалостной Мнемозине придёт столь же безжалостная скука, монотонность…

С удовольствием послушаю твои мольбы пустить тебя в Элизиум. Через десять-пятнадцать земных лет. Если, конечно, к тому времени мне не придётся внимать тебе из Тартара.

«Ещё одна отсрочка, невидимка?» — устало спросила Судьба.

Знаю: бездарно дерусь. Мир готов, обнимает за плечи, и двузубец всё чаще подрагивает от предвкушения полного единства — а я кормлю себя пустыми обещаниями… сколько?

Скоро будет восемь месяцев.

Я стал суровее судить. Меньше навещать подземных в их дворцах. Ловчее сидеть на троне. Но отражения в водах всех моих рек норовят посмотреть глазами прежнего невидимки, и пальцы нет-нет — а дёрнутся: перебирать бусины, восемь-четыре-восемь, и это руки колесничего, а не Владыки правят лошадьми, когда нужно в очередной раз объехать мир…

«Отсрочек больше не будет».

А, отмахивается Судьба. Кто тебе поверит. Кто поверит ученику Аты, Черному Лавагету и вору? Сам-то себе веришь, невидимка?

— Нет.

— Не веришь?

— Не ученик Аты. Не Черный Лавагет.

Тяжелое дыхание Судьбы обжигает затылок.

— Не невидимка.

Не невидимка сражал безмолвным приказом: умрите! Не Черного Лавагета душила холодная скука при виде умирающих смертных. И уж ученик Аты точно не стал бы вот так — напролом, на поверхности, напрямик…

Ананка провозглашает гордое и безмолвное: «Не верю!» Словно драматург незадачливому актеру. Владыкой, говоришь, хочешь стать? Говоришь: ты — не Черный Лавагет? Не невидимка, не вор, не колесничий, не ученик Аты и Таната, уж точно не дурак…

А куда ты их денешь? Невидимку, вора и остальных? Стряхнешь с плеч под ноги — пускай не путаются? В заплечный мешок забросишь, засунешь в пифос и понадеешься, что не найдется новой Пандоры? Или потащишь за собой вместе с Тартаром? Только ты уж не забудь бормотать бесконечное «Я удержу»…

— Ничего.

Девать можно что-то, что есть. Меч — в ножны, врага — за глотку, любовницу — на ложе… куда деть то, чего нет?

Ты смотрела в чашу Хирона вместе со мной, судьба моя. Скажи мне — что такое нынче Аид-колесничий, Аид-вор, Аид-невидимка?

Эхо.

Давний, полузабытый отзвук песни аэдов.

Прошлое.

Память.

* * *

Юный крепыш с черными кудрями тащит из кустов овцу: «Сейча-а-а-а… ой, хвост оторвался…» Оскорбленная овца запрокидывает голову и безмолвно честит весь род юнца. По матушке, потому что по батюшке — оно как-то страшно. Алкид все-таки.

Алкид, угадывая приближение наставника, разворачивается. Разводит руками с невиннейшим выражением на широком лице: а что, она сама…

Диоскур Кастор носится за ласточками, Полидевк на земле деловито чистит крылья. Бросает взгляд исподлобья… «Низко летит, к дождю, наверное», — обозначают пухлые губы.

Малыш лет трех-четырех дуется на что-то. Быстро-быстро втыкает в жесткую землю сосновые иголки: вот и острия копий проклюнулись, сейчас воины покажутся! А их можно камешком сшибать: раз, два…

Маленькому Ясону, сыну басилевса — точно можно.

Пухлый юноша, волосы отливают неотцовской рыжиной, сортирует травы. Сидит на корточках у костра, растирает в ладонях душистые листья, сыплет в котелок. Поднимает голову, приветливо кивает, подмигивает, наверное, новый отвар целебный изобрел.

Я вышел из-за стройных стволов белых тополей, и фигура молодого Асклепия, сына Аполлона, пока еще не аргонавта, не мужа и не отца, дрогнула. Провалилась в воду, по которой прошла легкая серебристая рябь.

Вода сочувственно вздохнула, лизнула мелкий, медового цвета песок. Отступила от копыт кентавра.

Хирон зачарованно наблюдал, как пляшут в воде тополиные листья. Резвятся буйными вакханками, кружатся хороводом веселых дев… в этой круговерти никогда не поймешь — где вода, а где все-таки — листья.

В озере Мнемозины все неоднозначно. Наклонишь голову, глянешь под другим углом…

— Оград нет, — глухо проговорил кентавр. — Думал раньше — стена… засовы. Ворота медные. Гидра на страже. Нет — тополя.

Тополя шелестят голосами прошлого. Не каждый дойдет до дворца Мнемозины, который скрывается за белыми стволами. То есть, каждый-то, может, и дойдет. А уши закрывают многие.

— Почему сюда не стремятся тени?

Они вставали в пляске беззаботных листьев: упражняющийся с мечом Алкид, спрашивающий совета Асклепий. Проблеск голубизны — Диоскуры гоняются друг за другом в небе. Легкий росчерк палево-серого — Актеон свистит собаке, треплет за ухом, собирается на охоту.

Юные. Здоровые. Живые.

— Потому что боятся пригубить больше, чем положено. Глоток из этого озера возвращает память выпившим из Леты. Два глотка — и ты будешь помнить вечно. Не все хотят помнить вечно, учитель героев.

Я тяжело шагнул по песку и встал рядом с ним.

Поверхность озера зарябила, поросла ошметками полыни. Посреди притоптанных трав раскинулись люди, нимфы, великаны и кентавры. Падальщики битвы медленно переползали с одного тела на другое.

— Смертным легче не помнить вовсе.

— Как и бессмертным?

— Спроси у Мнемозины.

Только приготовься идти к Гекате за ее варевом с настойкой лотоса. Или к Лете — за противоядием от разглагольствований Мнемозины. «Вы! Вы забываете столь многое! Да вас скоро просто не станет, потому что память…»

Озеро памяти коварно. Сверкнет бронзой в глаза — не поймешь: первый бой? Учение у Таната? Лавагетство? Прорастет искрами, полыхнет языками пламени — то ли Флегетон, то ли костер с Офиотавром, а может, первое сожженное селение, а может, прощание с Гестией…

— Но ты здесь, любимчик. Значит, ты хочешь вспомнить?

Любопытному кентавру что-то там оторвали, говаривал Посейдон. Судя по взрывам хохота, отрывали каждый раз что-то серьезное. Шел бы ты, кентавр, к Мнемозине в гости. Да, вот прямо сейчас. Всеми четырьмя копытами по медовому песочку.

К вину не всегда обращаются, чтобы напиться. Шлюхе не всегда платят, чтобы насладиться. Таната не всегда зовут, чтобы умереть.

Можно ли стоять на берегу памяти, потому что хочешь забыть?

Наверное, можно.

Кентавр дернул плечом, прислушавшись. Нахмурился, уловив долетевшую с полей асфоделя звонкую песню — и махнул мне хвостом на прощание. Поцокал навстречу кифареду, который получил в наказание свою Эвридику и свою память.

Память сонно плескалась у ног. Шептала: «Глотни», — как Лета, только тоньше и заманчивее. Пей, пока не зальешься с головой, тут ее много — чаша-озеро, в котором пока никто не искал дна. Только пей — а уж я тебе…

Не расцветай серебром, озеро. Что — за ним морские бризы и сладкий шепот: «Какой ты, ах, какой ты…»? Конечно. Только ты же потом подсунешь мне серебро в неравной битве с сединой, морщинистые пальцы, затихающий шепот: «Здесь… под солнцем… рядом с тобой…»

Не дари мне гранатовые отблески — за ними не только похищение, поцелуй и озорное подмигивание жены над пиршественным столом. Там — Коркира. Кровавые слезы земли.

Вода обиженно сворачивается медным упругим локоном: ну, хоть это-то… Тряхнул головой, согнал наваждение, нет, спасибо. Что ты мне покажешь, озеро? «Не хочу от тебя детей»? Ненавидящую покорность в глазах в нашу первую ночь? Последние наши осени, сплетшиеся на черном базальте языки пламени — это еще хуже.

Умолкни, память. Помоги мне забыть.

Я не сбросил фароса. Шагнул в водоворот листьев прямо в царских одеждах. Четверть шага — до колен, половина — до пояса.

Один шаг в глубь озера Мнемозины — и ты по самое горло в памяти, только мне это не нужно.

Вот он, противник, встает из воды, и волосы стекают на плечи мраком Эреба. Мальчишка, вокруг бедер — повязка с одинокой когтистой лапой, в руках — черный клинок, и темнота в глазах.

Меч дразнится, жалит, вьется. Мальчишка отскакивает, уворачивается, парирует, скользит. Ученик старается не посрамить учителя, выжидает момент — достать до горла…

Мальчишка против Владыки. Вот-вот из глубин озера прибежит сердобольный Прометей. И начнет бубнить по старой памяти: «Ты что — думаешь, что детей нужно убивать, пока они не выросли?!»

Мечник увертлив, но острия двузубца быстрее. Удар отдаётся в груди приятным холодком. В ладони — рукоять трофейного оружия. Чем-то знакомая на ощупь.

Владыкам ни к чему мечи. Я ломаю его о колено — легко, как прутик. Бронза поддается с сухим, недоуменным звоном, напоследок пытается куснуть ладонь.

Но ладонь Владыки тверже бронзы.

Бронза — мягкая, ненадежная, изломанная — летит в глубины озера и пропадает навеки.

А противник еще стоит. Его не учили сдаваться — вот и не падает.

Из озера взвиваются черные гривы лошадей. Отливаются лошадиные морды: одна… две… Квадрига скалит зубы, колесница мчится, колесничий удерживает вожжи одной рукой.

Сейчас валом накатит. Свистнет взятое из связки копье — и лечи второе плечо, Владыка. Или, может, то, что отрывают любопытному кентавру. Или вообще — все. Потому что на тебя летит, развевая волосы и обтрепанный хламис, эпоха…

Удар двузубца подрубает ноги лошадям. Кони раскрывают рты, скалят зубы в страдальческом ржании: не-е-е-ет! не-е-е-е-ет!! Колесница заваливается набок, разбрызгивает воду памяти, но противник делает шаг в воздух и сжимает пламя в горсти.

Взрослеет, холодеет взглядом, заостряются и без того острые скулы — ученик Аты, Черный Лавагет, Источник Страха…

Страх не для Владык. Владыкам нипочем ни лавагеты, ни войска. Ни даже боги. Черный пес мира взвивается из-под ног, впивается в запястье, радостно трясет башкой: попался! удеррррррржу! А острия двузубца уже обрушивают молот чистой силы, в сто раз тяжелее молота Гефеста.

Но его не учили сдаваться. Лгать, убивать, драться — да. Изображать слабость — да. Держать — да…

Сдаваться — не надоумили.

Поэтому он встает.

Упрямо ползет вверх из воды, или с колен — не разглядеть.

Из вод памяти — с обветренным лицом, на котором не зажили следы теплой встречи то ли с отцом, то ли с какой другой памятью. Поднимает двумя руками черный шлем — разбитые губы шепчут: «Хочешь — исчезну?»

Мои — искривляются в странном изгибе, когда я киваю: «Да, хочу».

Давай только быстрее и чтобы навсегда. Надевай шлем — и хоть в Тартар. Какое Владыкам дело до невидимок?!

Пропадает. Не просто так — чтобы ударить из-за спины, но спина Владыки прикрыта щитом мира, ибо он и мир — одно, и ладонь мира властно отшвыривает того, невидимого, мир рычит — убирайся!

Вода памяти брызжет на лицо, когда тот — невидимый — падает в нее. Лениво расходятся круги, морщат и без того неспокойную воду. Канул, — говорят круги. Камнем на дно. Кончено.

Но я так и стою по пояс в памяти, потому что знаю: отвернись, шагни на берег — и он встанет из вечно беспокойной воды, вылезет, цепляясь скрюченными пальцами за воздух, и от него тогда уже не отделаешься.

Такие воспоминания нужно убивать надежно. Лучше — если несколько раз.

Черный шлем медленно плавает по поверхности. Сиротливо поблескивает влажным боком, и по краям обольстительно открываются умоляющие глаза: давай же! Шагни! Подними…

Шлем погружается медленно, будто пробует стылую воду воспоминаний на ощупь и ждет, пока она станет потеплее. Ныряет, словно неумелый купальщик, выныривает опять… Потом воспоминания захлестывают, затягивают.

Призрачный хтоний уходит в память, а тот, кто его лишился, опять встает из воды.

Муж. Вор. Дурак. Царь в драном плаще. Все, что осталось от того, что было. Загнанный в угол, измышляющий: чем бить?! Куда бежать?! О чем договариваться?!

Знает, что я сделаю сейчас — и я вижу в глазах тень страха, отвратительной слабости, которая — не для Владык.

— Страх не для Владык.

Его сбивает с ног. Не двузубцем — истиной из-под свода. Пытаясь встать, он проваливается в воды озера памяти — и они начинают затягивать его, присоединяя к себе. Но противник упрям, он рвется и рвется из ласковых вод, шепчет: «Бездарно дерё…»

— У Владык не бывает друзей.

Острая истина подрубает ему колени. Наши лица теперь на одном уровне. Он пока еще не ищет, за что бы ухватиться — шарит взглядом, отыскивает оружие. Вот-вот хватанет из сердца золотую стрелу — и с ней бросится…

— У Владык не бывает любви.

Рассыпаются с тихим звоном белые и черные жемчужины вперемешку, весело скачут по воде, и она поглощает призраки бесконечных ожиданий. Волна окрашивается гранатовым соком, а может, смертной кровью, удар, тяжелее молота, валится на плечи противнику — и его захлестывает с головой. Укутывает вечным покровом-саваном, из-под которого уже не встать.

Но он встает.

Там, в воде, отталкиваясь только от своего упрямства. Скалится мне в лицо: нет! Войны не умеют заканчиваться просто так, мы еще воюем, я сейчас…

Пытается выгребать из-за накатывающих на него волн забвения, шарит руками, ищет опору… в себе? В воздухе? В памяти?!

Памяти у Владык тоже нет.

Воздух предает его: выворачивается из пальцев скользкой гадиной. Мир, насмешливо рыча, подается в сторонку, к тому, с кем отныне будет един, тьма-колыбель не тянет рук — помочь давнему выкормышу.

Ананка-судьба за плечами нема и безразлична к тому, кому суждено опуститься на дно озера Памяти.

А тот, там, в толще вод, не оставляет попыток. Кричит что-то захлебывающимся ртом, рвется к берегу сквозь шторм, который вдруг поднимается в тихих водах. Отвечает полным ненависти взглядом на мой — полный скуки.

Да, киваю я, поигрывая двузубцем. Войны продолжаются. А вот битвы заканчиваются.

Эту ты проиграл.

Озеро прорастает коркой льда, о которую бьются его пальцы. В последний раз. Дальше вступают воды памяти: душат, тянут, уносят в бесконечную глубь.

Глубже Тартара.

Взгляд из толщи вод памяти начал потухать. Размывалось лицо: искажались черты, будто неумелый скульптор мял комок глины в раздумьях: Аид-невидимка? Какой это невидимка? Был разве такой?! Да нет же, вот если Владыка — тогда да…

Только посиневшие губы утонувшего вдруг сложились в косую усмешку. Разомкнулись, сомкнулись:

— Рано или позд…

Двузубец, верный мир, ярость Владыки ударили вместе. Задавили, затушили последнее, подняли невиданный шторм, взбаламутили воды озера Мнемозины, заставляя раствориться в них лицо того, чья нить только что побледнела и выцвела в сером доме на Олимпе.

Потом муть осела, и в прозрачной воде проступило другое лицо.

Моё.

Сказание 13. О ничтожности любви и пророчеств
Мою хоронили любовь…

Как саваном белым тоска

Покрыла, обвила её

Жемчужными нитями слёз.

Отходную долго над ней

Измученный разум читал,

И долго молилась душа,

Покоя прося для неё…

Вечная память тебе!

Вечная — в сердце моём!

Н. Тэффи

Жаль, что ты не хочешь мне сейчас отвечать, Мнемозина. Укрыла лицо широким рукавом одеяния, мотаешь головой.

Пытаешься отобрать стилос, которым черчу.

Наверное, я бы спросил тебя: как это было с ним.

С тем вторым, который однажды по пояс зашел в твое озеро. А перед этим долго сидел на берегу — правда, не на берегу Амсанкта, а на берегу своей памяти. Шептал что-то побелевшими губами. Пальцы стискивал. Выбирал.

Может, ждал, что с ним кто-нибудь заговорит из-за плеч, отговаривать начнет. Потом махнул рукой, ступил в призрачные воды, стиснув оружие и глядя в лицо своему противнику.

Скажи, он долго сопротивлялся, Мнемозина? Пытался удержаться за воду, вытекающую сквозь пальцы, будто время?

Чем он пытался отбиться от неумолимого решения? Копьем? Лабриссой?

Знаю — искривленным серпом.

Не тем, который ему мать из себя выплавила — другим.

Может, он надеялся убить не только часть себя — то самое пророчество, которое толкнуло его к твоим берегам.

Что он потопил в твоем озере, Мнемозина? Не отвечай, я знаю: всё.

Первый танец жены на солнечной лужайке. Прозрачно-золотные дни весны Среднего мира. Пирушки с братьями-титанами на каменистой площадке Олимпа у недостроенного дворца.

Радость от известия о том, что жена ждет их первенца.

Смешок, зарницей прозвучавший из-за плеч в первый раз.

Что ты там кричишь сыну своего отца, Мнемозина? Разбрасываешь истину о том, что мы повторяем ошибки прошлого? Не старайся, ты была права.

О нас забудут.

Как только мы забудем о себе сами.

Огонь пал к ногам жалким червем. Вал пламени свернулся, скорчился, подполз, придавленный взглядом… дрыгнулся, сдох.

Все-таки он слишком хилый, этот дракон. Недобитое отродье Ехидны, схоронившееся на западных окраинах мира, среди скал, светящихся бледно-зеленым светом.

Вот, опять кинулся, смешно разевая пасть, молотом-хвостом раскрошил скалы, и глаза блеснули тускло-золотым блеском — в двух шагах.

Я не дал себе труда прицелиться: мир услужливо направлял руку, и удар пришел из ниоткуда: из мира, холодной скуки, из власти…

Убивать было естественно, как дышать. Приказывать: я Владыка, и я забираю у тебя жизнь, потому что такова моя воля.

Не твое дело, зачем мне это.

Червяка-переростка в чешуе разодрало надвое — в прошлые разы такого не видел, мир балует сюрпризами.

Если бы еще развлекал как следует — чтобы было, чем унять голод…

Он наделяет голодом — этот мир, с которым мы едины. Как любая тварь, которая сама ущербна, а потому хочет отыграться. Любого, кто в нем рожден — оттого-то чудовища и получают свои предназначения.

Жажда крови, жажда темноты, жажда разрушения, жажда убийства… Готов дарить, только ладошки подставляй.

В первые дни казалось: есть еще какая-то из многочисленных жажд. Неощутимая — смутно улавливаемая в глазах Алекто, Горгиры, других из свиты.

Потом пришла скука. Облекла надежным панцирем своей простоты. Ледяной чистотой прошлась по вискам: можно впускать понимание?

И тайн не осталось: Владыке должно быть скучно. Владыки развлекаются, как могут, чтобы это заглушить. Зевс таскается к бабам, Посейдон хочет на место Зевса. Если хочешь, Владыка Аид, можешь позавидовать участи своих братьев, более одаренных, чем ты.

«Зачем?» — пожал я плечами. Скука родная и понятная, простая, как золото тронов, от нее не хочется избавляться, ей хочется дышать, потому что она обозначает избавление от наносного: тревог, смутных ожиданий, любых недомолвок…

И пути становятся прямыми сами собой.

С ней вместе приятно вершить казни, с этой скукой: она свивается в груди прохладными колечками и вместе с тобой смакует крики казнимого. С ней легко опускаться на трон, чтобы судить тени — сколько угодно, до бесконечности, пока судья Эак не начнет крениться на своей скамье, выпуская из рук разноцветные жребии.

Пока из свиты не останется никого.

Сидеть и сидеть, равнодушно произнося: «Подойди. Можешь смотреть». Выносить бесконечные, как изгибы Стикса, решения. Прислоняться к ободняющему золоту трона.

Если она надоест — ей можно кинуть кость. Владыке необходимо побеждать: скука знает это. Владыке Подземного мира еще необходимо — разрушать и карать. Проявлять свой нрав: не тот, о котором шепчутся подданные («А он как шарахнет! А я-то гляжу, глаза черные… ка-а-ак рванул оттуда!»). Истинный нрав Владыки, карающего, побеждающего и выносящего приговоры с одним и тем же выражением лица. Неумолимого и равнодушного.

Вот только побеждать и карать получается плохо. Получается — слишком просто. Вот это «просто»: загребает черными лапами валуны в агонии, истекает пеной из пасти, погасает…

Отвернулся, шагнул на колесницу. Прикинул лениво: кто еще? Великаны уже и не высовываются, падают, елозят на коленях, взглянуть боятся. Огненные старцы попытались было…

Слишком быстро закончились.

Можно было бы на Флегры… зачем? Гиганты — не мое дело, с ними сладит сын Зевса. Для меня там — только Алкионей.

Дорога, обсаженная кипарисами, вильнула застенчивым собачьим хвостом. В последнее время ходить было просто: легче, чем по самому себе: ступил в воздух — и мир трепетно подставляет ладони.

Лучше, конечно, когда тебя не окликают.

Или не поджидают у самых ворот, где несет неусыпную службу Цербер.

Раньше — неусыпную. Ныне же пес валяется на брюхе и пускает ядовитые слюни умиления. И глаза прикрыл: не осмеливается взлянуть на ту, которая мимоходом утопила в ласке.

Поверх руки легла ладошка — узкая, белая, безукоризненно нежная, с лепестками-ноготками…

— Радуйся, Аид.

Давно я не слышал своего имени от других. Владыка, Щедрый Дарами, Запирающий Двери, Богатый — а это изгладилось и сейчас прозвучало не к месту интимно, тем более что она меня по имени уж точно никогда не называла. Я же — «бр-р», как же…

Я знал, кого увижу, — но все же застыл на мгновение, когда на ее плечи мягко лег отброшенный капюшон густого синего цвета. Темные одежды без украшений, и не видно драгоценной вышивки — к чему, если волосы даже в полутьме моего мира светятся золотом, глаза — синеют двумя сапфирами, губы алеют ярче рубинов…

У Афродиты всегда был этот дар: заставлять столбенеть всех вокруг себя, хоть смертных, хоть титанов, хоть богов. С непривычки такое оцепенение могло длиться часами, а Зевс, хоть и знаком был с богиней любви сотни лет, помнится, замирал на два мига — два удара сердца — когда Афродита входила в зал. Гера злилась неимоверно, но поделать с этим ничего не могла.

Мое сердце не успело отстучать удар.

— Радуйся, Киприда. Не решила ли ты осветить новым солнцем мои подземелья?

— Мы можем поговорить в уединенном месте?

А ведь она не изменилась. Если уж говорит с кем-то — все так же держится поближе, заглядывает в глаза, откидывая голову, позволяя каскаду золота стекать по плечам. Касается то плеча, то локтя, будто ближе тебя у нее никого нет. А «поговорить в уединенном месте» в ее устах звучит соблазнительнее, чем прямые обещания.

— Конечно, — сказал я, отворачиваясь и жестом приглашая ее на колесницу.

Хтоний надел — скрывая нас двоих, чтобы не было пересудов.

Всю дорогу до дворца богиня любви вскрикивала от испуга и хваталась за мой локоть — наверняка с опаской посматривая на пролетающие под колесницей асфоделевые поля.

Мир посмеивался над уловками Пеннорожденной — вместе со мной.

Скала среди моря любви — я не почувствовал ничего, не дрогнуло ни единой струны… а были ли там хоть какие-то струны?

Впрочем, гостеприимного хозяина я играл вполне добросовестно: посетовал, что не могу оказать гостье должных почестей. Осведомился, не разделит ли она со мной трапезу. Препроводил в одну из «владычих комнат» — тех, что обустраивал Эвклей со своей безумной фантазией. Роскошью убранства комнатка била половину залов Олимпа, а драгоценностей там было… «Как — нечего больше камнями отделывать? — возмущался распорядитель. — Как — отделали все, разве что задницы у светильников-драконов остались? Как это — остались?! Натыкать изумрудов!!»

Предложил гостье палисандровое кресло (где только можно, усыпанное драгоценностями). Сам занял место на подобии трона, кованном из золота — меня перестало холодить золото, перестала смущать роскошь, наверное, хороший знак…

— Что же привело тебя в мой мир, о воспетая возлюбленными Киприда?

Кресла стояли слишком далеко, и богиня любви соскользнула на самый краешек своего. Вновь отбросила капюшон, выпустив на свободу пряди, рядом с которыми померкло сияние отделанной драгоценностями комнаты.

— Горе, Аид, горе…

Качнулась — и опустилась на пол, простирая оголившиеся до локтей руки в жесте страстной мольбы.

Пожалуй, в отчаянии она была прекрасна еще больше — с дрожащими губами, побледневшим лицом, а синева под глазами только делала их синь бездоннее. Сюда бы аэда — оценить прекрасное, а то я не ценитель: внутри как замолкло все, единожды убитое — так и молчало, пока вскакивал с кресла, подхватывал ее, поднимал…

Пока притворялся тронутым страданиями богини любви.

— О каком горе ты говоришь, прекрасная? Ты вся дрожишь… Вот, выпей нектара, это согреет тебя.

— Спасибо, Аид… ах, я даже кубок удержать не могу, ну, что такое… Спасибо. Это не холод, это страх. Я боюсь твоего гнева, боюсь… тебя.

— Разве я дал тебе повод? Нанес оскорбление? Обидел хоть чем-либо…

— Нет. Нет… Этот страх — старый, он появился еще тогда, на Олимпе, когда я поняла, что ты отвергаешь мои дары…

Таких даров мне не нужно — и не нужно было. Легковесная влюбленность, сжирающая изнутри мгновенная страсть, безумное влечение — я навидался твоих даров, Киприда, в глазах теней перед моим троном. Убитых за твои дары. Лишивших себя жизни.

И если я был неподвластен тому, что ты сеешь направо-налево — для меня же лучше.

— А еще молва и песни — рисуют тебя таким суровым, грозным, недоступным. Мы с тобой давно не виделись, Аид, я не знала, изменился ли ты…

— С пира после Титаномахии.

Промах. В синих глазах, украшенных тревожными кругами — золотая стрела торжества. Угол рубиновых губок чуть приподнялся в улыбке.

— Я была и на твоей свадьбе. Только ты меня не видел, Аид. Потому что смотрел на нее.

— Ложь, — вылетело быстрее мысли, словно помянули что-то постыдное, сокровенное, чего никак не могло быть и что никто не мог бы заметить — я же не… я что, правда смотрел тогда на Кору?!

Тут бы и вылезти Ананке — напомнить, каким я был идиотом.

— Только на нее — даже когда отворачивался. Ты думал, что я не почувствую в тебе дыхания Эрос?

Она заметила, как начало каменеть мое лицо, и сменила тон мгновенно — скатилась к низкому, бессильному шепоту:

— Даже если я и хотела бы не чувствовать… этот дар, Аид… ты полагаешь, что быть богиней любви просто? Вы все полагаете… О, Эрос безжалостна к той, которая олицетворяет ее: вместе со своей милостью она дарит не только возможность чувствовать любовь во всех, с кем она есть. Это вечный голод — и вечное пресыщение. Я будто чаша, полная до краев — всегда, Аид, всегда, мне всегда хочется любить, одарять нежностью, расплескивать ласку — вокруг, на всех… и мне всегда мало: мне хочется, чтобы меня любили, все-все, кто только увидит, даже те, кто этого не видит… ах, если бы ты знал…

Она запрокинула голову, грудь выгнулась в судорожном вдохе, покатился по ковру выпавший из ослабевших пальцев золотой кубок.

Хорошо, что я ничего такого не знаю. Хорошо, что я забыл даже то, что знал об этом раньше.

Это страшнее моего мира.

Смешок Афродиты причудливо смешался со всхлипом, покрытые нежным пушком щеки скривились в осторожную гримаску — не повредить бы кожу…

— Они говорят — я распутна, непостоянна… что они знают? Разве девственница Афина когда-нибудь горела изнутри этим огнем? Разве не отреклась от любви Артемида? Мне нужно, нужно любить, чтобы чувства лились бесконечно, чтобы свежесть и горячность не ослабевала на миг, а они говорят: у тебя есть муж и любовник! Муж, который все время проводит в своей кузнице. Любовник, который предпочитает всему на свете ратную потеху… Они говорят: ты найдешь себе другого, ведь это был только смертный. Но я — я каждый раз люблю по-настоящему, и теперь…

Она прервалась, делая частые вздохи, чтобы не испортить слезами лица. Я стоял у ее кресла, держа ее за руку — и сожалел только, что не было кому увековечить этот момент на фреске.

— Расскажи мне свою беду, богиня. Хоть наверху меня и воображают престарелым ужасом во плоти, — я постараюсь помочь тебе.

Она все же вздрогнула, услышав из моих уст собственное выражение, и не сразу смогла начать рассказ о сыне царя Кипра, юном Адонисе, которого она спасла от какой-то божественной напасти, то ли кары и полюбила как никого…

Адонис, так?

Странное имя, то есть, не странное, а чем-то знакомое, в память просится какой-то мальчишка в коридорах дворца, что-то там с ним возилась Персефона, то ли в услужение взять хотела, то ли материнские чувства взыграли… или все же там было другое имя?

Или нет, в услужение она брала юношу, недавно, перед тем как попрощалась, обронила еще, что, мол, царь мой, если ты колеблешься и не знаешь, куда его девать — то он у меня садовником очень хорошо впишется. К розовым кустам подойдет.

Как этого юношу звали? Тартар знает, как, у меня все мысли были заняты Хироном и его лошадиной мудростью. Может, и Адонисом.

Афродите все же следовало в свое время побольше досуга проводить с Атой — глядишь, лгать научилась бы. Вздохи, дрожащий голос, очаровательно пошмыгивающий носик, придыхание, закатывание глаз, румянец, — это, конечно, хорошо, только самой-то нужно хоть немного верить в пронзительную историю о том, как сильно ее полюбил смертный Адонис.

Полюбил-то он, может, и полюбил, только вряд ли ее, а то откуда бы эти искорки раздражения в глазах.

— Преодолев все препятствия, мы больше не расставались. Это были такие прекрасные дни — мы бродили по рощам Кипра, охотясь на зайцев и серн…

Артемида в своих лесах, небось, от злости клокотала.

Что же богиня любви все-таки сделала с юношей? Послала к нему златокрылого сынка с хорошим запасом стрел? Или пояс свой чудодейственный в ход пустила?

Каждая слеза на щеках Киприды казалась драгоценнее алмазов в светильниках. И сияла ярче.

— Но у нашей любви нашлись завистники. Кто-то донес Аресу…

Цербера ставлю — этот кто-то был женского пола. Завистни… ца. Вернее, соперница, та, которую любил этот самый Адонис. Нимфа или богиня… из бессмертных, раз уж не побоялась заявиться к Аресу.

А нрав Неистового хорошо мне известен, тут можно и не рассказывать: как — проводит время со смертным? Моя любовница мне кого-то предпочитает?! Где мое копье?!

— …обратился огромным вепрем…

Вепрем? Тогда я хочу об этом послушать. Эниалий в роли свинины…

Вспомнил, наконец: Адонис, сын царя Кипра, лицо, правда, позабылось, зато помню, как он стоял перед моим троном и трясся. И последние минуты его жизни я видел, попросились из глаз. Еще удивлялся: откуда на Кипре такие кабаны, уж не отродье ли какое Ехидны?

Знала б Афродита, с какими воплями ее возлюбленный драпал от чудища по лесам и горам и как запыхался Арес, пока наконец задрал его насмерть!

Вроде бы, этот мальчик и правда теперь в саду Персефоны… или это не тот?

— Аид… молю тебя… верни мне его, я сделаю все, все…

А, хватит. В сторону искусство Аты — наскучило.

— Выльешь на меня чашу своей любви? — я приподнял ее подбородок, впервые заставил посмотреть мне в глаза. — Ни к чему. Я никогда не мечтал делить с тобой ложе. Даже из любопытства — не поэтому ли ты боялась меня?

Напускная бледность исчезла мгновенно. Резче обозначились круги под прекрасными глазами, а Афродита выговорила тихо, делая нажим на каждое слово:

— Я могу сделать так, что она полюбит тебя.

Почему я об этом не подумал? Просил у Эрота отвращающую любовь стрелу для себя. А мог попросить полсотни стрел, любовь вызывающих, — и наслаждаться чувствами жены…

— У Владык любви не бывает, — сказал я, отступая на шаг. — Не нужно.

Волосы Афродиты разметались, она нервно ломала тонкие пальцы, кусала губы, а взгляд горел уже не отчаянием — жаждой мести. Эрос — Эрис[1], как легко переходит одно в другое…

— Ты ведь, наверное, догадался, о мудрый, что у меня была соперница? Хочешь — я назову ее имя?

— Нет.

— Потому что боишься услышать его?

— Потому что мне все равно.

Она осеклась и на миг помертвела, неверяще глядя на меня. Поднялась с кресла, забыв о своей мнимой слабости. Подошла, посмотрела в глаза, коснулась щеки…

— Тебе все равно, — с безграничным удивлением. — Правда все равно, а мне показалось…

Я отвел ее ладонь.

— Разве прежде чем спуститься ко мне — ты не просила Громовержца вернуть тебе любимого?

— Просила…

На лицо Афродиты медленно, делая его менее прекрасным, ложился отпечаток моего мира — страх.

— Неужто брат устоял перед твоими мольбами?

И на насмешку в моем голосе она не обратила внимания. Медленно отступала назад, пока не наткнулась на кресло.

— Да, то есть, нет… Зевс сказал, что он позволяет мне забирать Адониса на четыре месяца в год, но только если позволишь ты…

— Что?

Тут уже не до усмешек и не до обманов — если, конечно, речь не об обмане слуха.

— Он оставил решение за тобой.

— Что он сказал?!

Владыкам не пристало трясти за плечи гостей, добывая из них ответы, — ну, я и держусь. Не трясу. Стою возле драгоценного трона, только подобрался как перед прыжком, и мир подобрался со мной, и двузубец вновь — единое целое с ладонью…

— Сказал… сказал: «Я даю позволение, но под землей правит мой брат, и там он полновластный хозяин. Решение принимать ему».

Я уселся в кресло — неосознанно приняв судейскую позу. Решение принимать. Мне.

Афродита с безумной надеждой ела глазами: ждала решения — а, да, Адонис этот…

Махнул рукой:

— По слову Громовержца. Забирай.

Киприде, которую на Олимпе, да и на земле полагали легкомысленной и недальновидной, хватило ума не утомлять меня долгими благодарностями.

Внутренним взором я видел, как она, не касаясь земли подошвами сандалий, несется по темным коридорам дворца туда, где ждал ее любимый…

Провожать богиню любви я не стал — найдутся другие заботы. Не кто-нибудь — полновластный хозяин подземного мира. Такой хозяин, что аж Зевс мне указывать опасается!

Еще недавно свысока ухмылялся, а теперь — «решение принимать ему»…

Кому принимать решение? Слабому брату? Раненному Гераклом? Мужу-рогоносцу? Палачу, который только и может, что исполнять уже придуманные казни? Владыке, который не властен даже над своим посланцем?

Зевс великий политик, передо мной он не стал бы расшаркиваться без крайней нужды. А нужда только одна — весть о Флеграх и Гигантах. Ждет меня в союзники на битву? Понял наконец — с чем связался? Гермес говорил: Громовержец неспокоен на Олимпе. Настолько, что и по нимфам шастать перестал. Зато пребывает в тревожной задумчивости — в такой тревожной, что даже позволил Гераклу освободить из пут Прометея. Даже за орла своего выговаривать не стал, сказал: все равно был из потомков Ехидны, туда ему и дорога, птаху подземному.

Нужно бы узнать — насколько неспокоен. Если он вдруг решит сунуться на Флегры…

Очередной зал, из тех, которые я проходил насквозь — одинокой черной иглой в ткани дворца — распахнул двери навстречу. Расплылись по углам испуганные тени — с подобострастными поклонами.

Болотные цветы, которыми тени зачем-то украшали зал, разлетелись по полу. Под сандалией досадливо хрустнул стебелек, остальные молча обратились в пепел при прикосновении.

Для чего здесь вообще эти цветы, в подземном дворце?

Из-за чего — суматоха слуг, торопливость и суетность теней?

И Пеннорожденная унеслась со своим любовником в обнимку. Бежала так, будто боялась с кем-то столкнуться. Не со мной.

С кем-то.

— Царь мой…

Забыл. Не ждал? Не думал? Не хотел помнить?!

Не был готов к тому, что она раньше ушла — и значит, может раньше вернуться.

Медь волос под пальцами обожгла — только что из горна. Окутала нарциссовым ароматом, рассыпала по плечам поздние осенние цветы. Чужеродная сладость сжала горло, взгляд запорошили белые лепестки, слух — горячий шепот.

— Ты не встретил меня… я тревожилась. Снова заботы, да? А почему ты не рассказал, что был на Олимпе? Аполлон мне говорил о том, как тебя ранил Геракл. Я хотела вернуться сразу же, хотя бы на пару дней, но мать… мама поговорила с Аполлоном, выяснила, что он исцелил твою рану. Ни в какую не хотела отпускать. Но я все равно спустилась раньше. Я сделала правильно, царь мой? Ты соскучился?

Медь в глазах разбавилась зеленью. Покрылась налетом от старости… не то. Это ее глаза — это она безбоязненно и с некоторым только удивлением заглядывает в меня.

И в ее взгляде плавают отблески золота. Дальнего солнечного дня, золотой стрелы, которая никогда не сорвалась ни с одной тетивы, но нашла цель лучше, чем любая стрела Эрота.

Стрелы, которая опустилась в бездонные воды черной памяти вместе с моим противником, а теперь вот рвется из вод, снова хищно целится в сердце…

Я отстранил от себя жену, чтобы вглядеться ей в глаза пристальнее: нет, показалось. Никаких стрел, обычная зелень. Заурядная, как трава в верхнем мире.

Глупая, ненужная в подземелье зелень, хранящая в себе того, что не переносит мой мир, а с ним и я — поцелуев солнца.

— Тебя встретили подданные?

— Ну да, Геката, ее мормолики, еще сестры-Горгоны, как обычно, — махнула рукой, весело встряхнула волосами. Не как царица. Не как супруга Владыки. Вообще не как великая богиня — как легкомысленная девчонка. — Они, конечно, тащили меня в пиршественные залы, говорили, что как-то по-особенному украсили их к моему приходу — но ты же знаешь, им просто не терпится попировать и обсудить все олимпийские сплетни. Я сказала: украшения подождут. В конце концов, когда видишь мужа так редко, есть кое-что поважнее пиров…

— Не следовало лишать подданных отпраздновать возвращение Владычицы.

Она, кажется, осеклась, приподняла брови. Потом прыснула, прикрывая рот рукой, прильнула, обдала новой волной нарциссового аромата. Изломала брови домиками:

— Но ведь даже Гера говорит: супружеский долг прежде всего, о царь мой! Правда. Она это повторяет Зевсу каждый раз, как умудряется его застать вместе с какой-нибудь любовницей. Громовержец, кстати, не отпирается: он умеет отдавать долги…

… долг прежде всего. Долг перед миром. Перед самим собой.

Перед дорогой, которую выбрал.

Долг нужно выполнять полностью.

А противника нужно полностью добивать. Ты похоронил его в озере памяти, навесил тяжкий груз собственной глупости и скинул на дно — и забыл при этом, что бог жив, пока в него верят. Пока его помнят.

То, что забыл ты, могут помнить другие.

Владыкам нужно побеждать? Нужно — карать? У тебя то, что нужно победить: частицы памяти о твоем противнике, канувшем в забвение. Есть те, кого придется покарать: пребывающие в наивной уверенности о том, что ты — это все-таки он, хотя бы частично…

Много битв… нет, побед.

Мир вздохнул упоенно и сладостно.

— Пошли, — сказал я, поворачиваясь к жене и кивая в сторону лестницы, туда, где был подъем в гинекей. Пока шел — не слушал ее щебета: иначе разнылись бы виски. Ей придется быть молчаливой. Придется — холодной, потому что двузубец возмущенно обжигает ладонь льдом каждый раз, как она пытается игриво подцепить меня за локоть горячими ладонями. Раньше, в первые годы после свадьбы, она носила алые наряды — ей придется вернуться к ним.

В подземном мире не место весне. Если она приходит сюда — ее приходится убивать.

Было немного досадно: это отнимает время. Выкорчевывать зеленые посевы слишком просто. Убивать весну — не приносит удовольствия: нет ни агонии противника, ни ощущения превосходства…

Все равно как переломить хрупкий стебелек нарцисса.

Но долг есть долг даже для Владык.

В таламе я не стал зажигать светильников. Неторопливо испарил фарос и хитон. Двузубец отставил бережно — ненадолго, долг не занимает много времени, если без фанатизма.

Она притихла и посмотрела с недоумением, когда я кивком указал ей на ложе. Не осмелилась ослушаться: легла, снимая хитон. Пыталась вглядеться в мое лицо со смутной тревогой.

— Аид, постой… что с тобой такое?!

Зевс была прав (он у нас вообще правее всех правых). Когда говорил, передергивая плечами: «В первый раз — азарт завоевателя. Потом — приятные открытия разведчика. После десятого — рутина рудокопа… или с чем там сравнить?»

Посейдон давился хохотом, мелькал налившимися алым щеками. «Ты гляди, как живописует, а?! Нет, чисто как мудрец какой береговую линию описывает! А если больше? Ну, там, не знаю, в сотый раз?!»

Книги на Книгоед.нет

«В сотый — долг, — с серьезным видом поднимал палец Зевс. — Так можно только с женой. Ничего нового — но стиснуть зубы и вперед. Будто в сотый раз берешь ту же крепость: стена в руинах — перепрыгнуть можно, из жителей — плюгавая старуха и одноногий рыбак, из трофеев — овца, которая сама от старости околела. Идешь в атаку шагом, каждый холм знакомый, а сам о чем угодно думаешь: об обеде, о дневном отдыхе, о дальних странствиях…»

Об обеде и дневном отдыхе не думалось. Пока брал податливое тело, скользил пальцами по тысячекратно исследованным изгибам, одолевала тоска. С отстраненным изумлением вспоминались другие ночи: рвались клочьями в памяти, таяли без остатка. Было ли — по-другому? Или — так, сонное внушение, бред из историй, увиденных в глазах теней?

У Владык бывает только так. Только долг. Насыщение принадлежащим тебе телом женщины — такое же, как насыщение едой или сном.

Плотно сжатые губы. Открытые глаза. Толчок за толчком — опостылевшие телодвижения, которые должны закончиться вспышкой обязательного удовольствия.

Когда она отвернулась, чтобы зарыдать в подушку, я стряхнул одеяло и поднялся. Экономным, скупым движением, облекся в одежды. Взял двузубец.

Нужно все-таки найти достойного противника. Не женой же скуку разгонять, в самом деле.

— Теперь можешь отправляться на пир, — слова скользили легко, будто выговаривал их каждый год, столетия выполнения супружеского долга. — Свита ждет свою госпожу. Меня не будет. Дела.

День бесконечных встреч. Мир тревожно переминается — с лапы на лапу. Предвкушает встречу — еще одну.

Правда, не сегодня, даже не в этом месяце, а потому будет время подготовиться, судить, может, победить еще несколько раз…

— Аид!

Задыхающийся голос догнал от дверей. Так, будто сделано и сказано было не все.

— Чем я… что я… это Афродита? Да? Мне рассказали, что ее здесь видели. Она наплела тебе что-то обо мне? Ты гневаешься из-за этого?

Почему-то все лучше получает усмехаться. Я знаю эту усмешку: отражение земли у истоков Стикса — сухую, холодную, подземную. Так мир приподнимает уголки губ в ощере, когда видит новую жертву.

— Если бы я гневался — я проявлял бы свой гнев не на ложе. Вспомни об участи Тесея и его дружка. У меня богатая фантазия, когда дело касается казней. Ты же помнишь об этом?

Она сидела среди скомканных одеял и простыней, на разворошенных потрохах постели. Перепутанные волосы спускались на лицо, и она смахивала ими слезы. Хотела что-то сказать — не могла. Спросить — не решалась.

Впрочем, Владыка справедлив. Я могу ответить даже на неспрошенные вопросы.

— Мне наплевать на то, что могла и чего не могла сказать Афродита. Избавь меня от бабских сплетен. Теперь, когда я выполнил свой долг, меня ждет вотчина. Ты хотела говорить о чем-то еще?

Ни говорить, ни возражать. Ни о чем, вернее, не о чем.

Потому что долг иным быть не может.

— Я ожидаю тебя на судах, — сказал я, отворачиваясь. — Убери зелень из одежд: она не к лицу владычице моего мира.

Из-за тяжелой захлопнувшейся за мной двери талама донеслось что-то невнятное.

Вздох? Стон? Плач?

Может, я все же не такой плохой ученик. Быстро учусь отсеивать несущественное.

Скука приобняла за плечи. Шепнула: одна победа. Впереди еще.

Ты помнишь? Ждут.

Другие — недоломанные, помнящие то, что подлежит забвению.

В груди мира — в моей груди — рождалось теплое чувство спокойного превосходства.

* * *

— В-владыка… вот.

Гермес пытался скукожиться высохшим на солнце фиником. Втягивал голову в плечи при виде моего лица. Мог бы — наверное, надел бы шлем и исчез, но я не давал разрешения, а за последние месяцы Психопомп успел выучить, чем чревато недовольство царя.

Так что и удрать не старался. Только все прикрывался спутником — высоким, широкоплечим. Тем, из-за кого выдернул меня на поверхность: спутник, видите ли, наотрез отказывается ко мне спускаться. Но поговорить желает непременно. Рвется. И настаивает на секретности, потому имя спутника вестник назвать не может.

Там, в коридоре моего дворца, где Гермес нашептал мне все это, он успел прибавить от себя. Опасливое: «Владыка, я понимаю, если ты не пойдешь…»

Подземному миру и его олицетворению нечего делать на поверхности. Особенно говорить с заносчивыми незнакомцами.

Но я пожал плечами — и легко шагнул к пределам черной чаши своего оружия и своей вотчины, навстречу серым, выветренным скалам мыса Тэнар.

Гермес нагнал меня, когда я уже подходил к черному озеру и одинокому тополю над ним. Под тополем расселся тот самый, который так хотел повидаться: прятался под вечно увядающим деревом от противной осенней мороси, прикрывался серым капюшоном так, будто не вода — лава на голову падает.

На мое лицо капли не ложились: боялись потревожить. Упасть ненужной пародией на другую влагу — смертный признак слабости, от которого так далеки Владыки.

— Я… это, я говорил, да! А он: нужно и… нужно. Ну, я пойду?

После моего кивка на месте Гермеса осталась висеть недоговоренная фраза о каких-то делах на Олимпе. Да еще взвесь мелкой водяной пыли: брызг, вдребезги разбитых крыльями талларий.

— Что ты видел? — спросил я.

Он не шелохнулся. Не посмотрел вслед Гермесу. Лениво гонял по широченной ладони серебряный лист. Вглядывался в черные воды — будто старался там что-то рассмотреть.

Поинтереснее, чем в зеркале Мнемозины.

Потом сказал, тягуче и неспешно:

— Полагается приветствовать как-нибудь иначе. Насмешкой. Посейдон спрашивал: «Как печень, не болит?» Арес выражал сожаление: такую птицу загубили. А Зевс вот… — широкая ладонь повернулась, тускло сверкнул адамантовый ободок кольца на указательном пальце. В перекованное звено цепи был вмурован кусок скалы — древний, выветренный, но нерушимый, как гордость того, кто носил его. — Скажи что-нибудь другое, чтобы аэдам было — что петь.

— Не терплю аэдов, — произнес я.

— Зря, Неумолимый. Владыка должен понимать: насколько они полезные твари. Скажи мне, Запирающий Двери: чем бы вы были без песен о вас?

Наверное, жили бы спокойнее. Не пыжились бы в попытке оправдать какие-то чаяния смертных. Не пытались бы наперегонки попасть в песни, в пересказы…

От мокрых скал тянуло холодом. Скукой. Старьем мыслей, старьем чувств, древней историей о прошлом, которое приковали к скале — а оно опять спустилось в мир и пришло…

— Почему ко мне?

Оказываются, титаны умеют седеть. Не опасными прядями у бороды — а как смертные. Основательно, бесповоротно. Лен волос сожжен веками мучений, прихвачен пеплом, который не смыть дождю. Непонятно, откуда он сыпался, этот пепел: может, с остывающего после бойни Урана, а может, это просто прогорела искра, которую титан однажды унес от горна лучшего друга, чтобы помочь глупым смертным…

Но голубые раньше глаза Провидящего были пепельно-серыми. Усталыми, больными. Щеки ввалились, поедены морщинами, изгиб рта стал жестче, непреклоннее.

— К кому еще?

И правда: к кому? У меня тут и Менетий с его грифами, и Иксион, и Титий где-то в вечном мраке. И остальные неподалеку. В самый раз — если хочешь навестить семью.

— Глаза Аргуса на павлиньих хвостах, — пробормотал Предвидящий, оглаживая рукой кору серебристого тополя над озером. — Титий, Менетий… Иксион, Атлант. Эпиметей. Я заходил к брату. Там, на крайнем западе. Не знаю только: он узнал или нет. Жена вот тоже… нас нет, Аид. Нас нет больше.

— Нас? — спросил я.

Провидящий не ответил. Наверное, провидел что-то в морщинках коры серебристого тополя: так и водил по ним пальцами, будто по девичьим щечкам.

Губы шептали чьи-то имена. Словно он так и задался целью перечислить всех, кто ушел. Век титанов? Да, титанов.

Титанов, их сыновей, внуков, правнуков…

«Нас нет больше. Нет больше, Аид», — и бесконечный перечень, словно перечисление теней, бредущих в подземное царство: Зевс, Посейдон, Гера, Арес…

Там есть мое имя. И там есть твое, пророк. Чему ты удивляешься, вернувшись на землю через столько столетий? Что юность проходит, сменяясь мудростью? Что прежних нас не вернуть?

Удивлялся бы лучше тому, что нас скоро может и впрямь не встать. У Геи-Земли, о Предвидящий, очень интересные саженцы.

— Я слышал, что Геракл помирил тебя с Зевсом.

— Да. Знаешь, я представлял: каким он будет. Смертный, который исполнит то, на что не осмелились боги. Не видел его в пророчествах: расплывчатая фигура — и все. А он просто пришел, как будто так и надо. Не стал раздумывать: кто там висит на скале? Что будет, если его освободить? Просто схватился за лук, чтобы убить орла, который меня терзал.

— А ты выдал Зевсу пророчество, за которым он так долго охотился.

Прометей развел руками. Он разучился смотреть прямо: взгляд уходил далеко за горизонт. Наверное, — туда. Где братья молоды, веселы и не в Тартаре. Где ядовитые пророчества не грозят сокрушить землю.

Что там было с Зевсом — что-то о Фетиде, морской титаниде, так, что ли?

Стоять рядом с предвидением во плоти было неудобно. Словно на палубе качающегося в бурю корабля: не знаешь, откуда нахлынет. Взлетишь сейчас на гребне? Рухнешь носом вниз?

— Я сказал ему то, что не имело никакого смысла.

…еще и палуба скользкая. Что, пророк? У тебя отсох бы язык пояснить? Отвернуться на миг от черных вод, в которые ты так впиваешься взглядом. И разъяснить основательно: не имело смысла потому, что все равно, кто останется на троне. Или не имело смысла потому, что скоро не станет олимпийцев. Или…

— Ты замечал, как в игре везет новичкам? — вдруг спросил Прометей, трогая пальцем лист тополя на своем плече. — Они всегда делают верные ставки. Я ставил на смертных, я и сейчас на них ставлю. Скажи мне — разве я не прав?

И впивается в глаза. И я впервые не могу прочитать… не могу увидеть.

Может, потому что все, отраженное в глазах Провидца, покрыто густым слоем пепла. В глазах — вечные орлиные перья, рваный подол моря, взбивающего в пену божественный ихор, протянутые руки жены-океаниды…

Может, потому что там понамешано слишком много прозрений: которое — для меня? То, в котором в один глаз Гиганта летят две стрелы — золотая и черная? Или перья из моих снов, по-братски усеявшие камень?

Может, просто Владыкам зазорно смотреть вот так. Глаза в глаза.

Как равному.

— Иногда я думаю, Аид… — имя кусачими мурашами пробежалось по коже, — иногда я не жалею. Смертные лучше нас, несмотря на краткий век. Сильнее нас. Чем-то, что мы сами не можем понять. Мы так привыкли, что нам приносят жертвы, так привыкли приносить в жертву других сами, что даже не задумались. Может, только Психея. Еще Гестия. И вот теперь — время смертному доказать…

Столько лет провисеть на скале. Над бушующим пенным морем, остервенело скалящим клыки волн. Под ласками когтей и крыльев орла. Под ветрами.

И не разучиться говорить очевидные вещи.

Хорошо хоть: теперь не вспыхивает, не размахивает руками, как в молодости. Но вот смотрит теперь неотступно, без тени гордости, с отчаянием и каким-то заискиванием, как будто ждет подтверждения: я правильно сказал? Это хорошая банальность, да?! Я ее там на своей скале не зря высмаковывал?

— Зачем ты пришел? — спросил я. Говорить Прометею, что он дурак, не стал. Не по-владычески.

И вообще, он сам знает.

— Ты не согласился. Тогда. Когда Зевс… И я знаю, почему.

Пожал плечами. Сейчас бы я, наверное, согласился. И Менетий с Прометеем завывали бы от боли вместе — на братские голоса. А грифы были бы сытее.

И я больше ни о чем не буду спрашивать тебя, пророк, предавший свою клятву. Я знаю, зачем ты пришел, почему так пристально пялишься в это озеро — что там отражается в этом озере, в конце-то концов?! Ты — тот, который еще был? Молодой, мудрый, с льняными волосами, с обветренным лицом, в которое не успели врезаться века страданий на скале?

Мы с тобой не были друзьями, Провидящий, — чтобы ты пришел просто так. Врагами — чтобы ты пришел по делу — мы тоже не были.

Значит, ты здесь как пророк, и вот тебе мое слово Владыки.

— Уходи.

Голос раздался в тот же миг, как Прометей выдохнул долгожданное:

— Я видел…

И будто не услышал меня: заговорил, размахивая руками, по-старому (даже в глазах пепел потеснился, уступил дорогу древней голубизне). Что это Тартар знает, что такое. Хотя нет, наверное, даже Тартар вряд ли. Что у него в жизни не было таких расплывчатых видений, вот могу я поверить?! Не было — и все! Даже в Титаномахию, даже перед последней битвой, тогда-то он много чего навидался. А сейчас будущее взбесилось, покусанное неизвестной гадиной, словно комкается и рвется древнее полотно, на котором написаны строки, будто скукоживается в огне. Геракл?! Да какой там Геракл, с Гераклом-то как раз все ясно (тут он даже выдохнул, пробормотал, что жаль героя, а потом опять…). Свивающиеся змеиные тела Гигантов! Плесень на тронах!!

И еще я.

— Они сменяются, понимаешь, сменяются, будто в тумане плавают! Всем до этого я предрекал пророчества четко, но ты… но с тобой… Они будто выходят каждый раз из двух разных снов. Старик и юноша. Царь и воин. Одно я вижу четко: переплетение багреца и тьмы, да еще это озеро, а над ним…

Двузубец сказал свое слово веско, коротко. Рявкнул хрипло — недалеким миром. Пророк замолчал, не в полете, как можно было бы подумать по силе удара. Просто покачнувшись, от неожиданности стукнувшись плечом о жалобно зашелестевший тополь.

— Молчи, — приказал я.

С пророками вечная мука. Их трудно заставить говорить.

Еще труднее — заставить заткнуться.

Он понимал, чего я хочу. Приказ нельзя было истолковать иначе: собачьи морды хищно скалились пророку в лицо. Черными пастями, а лучше бы — золотыми.

Помнил бы: молчание — золото.

— Я видел… — шепотом повторил он, и двузубец дрогнул в моих пальцах от нетерпения.

Ударить со следующим словом.

— Молчи, — повторил я, — отвечай без слов. Это пророчество из тех, без которых не бывает будущего?

Глядя на собачьи морды, он медленно покачал головой. Пошевелил губами: нет, не как то.

Другое. Как с Зевсом. Как то, из-за которого тогда — на скалу.

Пророк, я опять повешу тебя на скалу. Я не буду натравливать на тебя орла — нет, у меня богатое воображение. Натравлю кого-нибудь другого. Скорпионов. Змей. Еще каких-нибудь своих тварей — они у меня тут расплодились в последние годы… Пророк, я запихну тебя в ледяные воды Стикса, а потом в лаву вулканов и огонь Флегетона, нет, я сделаю хуже — я запру тебя в Элизиуме, чтобы тебя вечно сводил с ума мир мертвого счастья, где никому не нужна помощь, где не может быть предвидения, потому что там нет будущего, которое можно увидеть.

Если только ты не замолчишь.

Потому что в этот раз пророчествам места не будет.

Только ведь ты же все равно не замолчишь, верно? Мудрые в своем упорном стремлении держаться за мудрость молчать не умеют.

Провидец все же хорошо умел слышать растворенные в молчании смыслы.

— Знаешь, Аид… я действительно промолчу. Я не хочу больше быть гордым. Не хочу больше быть мудрым.

Он спокойно встретил яд моей усмешки. И вопрос:

— Потому что мудрые никогда не ошибаются? И это тяжелое бремя?

И покачал безвозвратно седой головой.

— Потому что мудрые ошибаются. Я хочу быть глупцом: у них есть то, что незыблемее мудрости.

Скажи об этом Афине Промахос, Совоокой и Мудрой — и она сощурит серые глаза, глянет на тебя сверху вниз и спросит точно таким же тоном, каким я сейчас:

— Что же это?

— Надежда. Мудрость и пророчества бессильны нынче. Нам осталось надеяться.

Кивнул кому-то в озере, как старинному другу, и не оглядываясь побрел к мысу Тэнар

Так и не сказал: надеяться на что.

[1] Эрис — Месть

Сказание 14. О последних помехах и клятвах
Оба и в мать и в отца зародились бессмертные боги,

Только несходны во всём между собой близнецы…

А. Фет

— Кто она? Убери свой настой, мне он не нужен! Я не желаю успокаиваться, я хочу знать: кто она! Он завел другую? Почему ты все время молчишь?

— Молчат обычно, когда нечего говорить.

— А тебе нечего мне сказать? Ты чаровница, Геката! Так используй свои чары и назови мне ее имя! Кто она?!

— …или когда боятся произнести что-либо вслух.

— Ты что, болтала с этим детищем Тифона и Ехидны, что бродит в Среднем Мире — со Сфинксом? Мне не нужны загадки — мне нужен ответ: кто с ним?

— Ты не услышишь ответа, Персефона. Может быть, потому что задаешь неверный вопрос… я бы спросила: что с ним?

— Мне все равно, какой вопрос задавать! Мне все равно, что это или кто это — я…

— Ты? Что — ты? Минту ты превратила в травку — ты ведь понимаешь, что такое проходит не со всеми?

— Так это богиня? Клянусь, я найду способ… даже если она и бессмертна…

— Уймись. У него никого нет.

— Ты сказала не все. Или не то, о чем догадываешься. Трехтелая, посмотри мне в глаза: что с моим мужем?!

— Оставь, Персефона. У тебя соперник, с которым ничего не поделаешь. Жребий… нет, я все-таки промолчу.

— Потому что тебе нечего говорить?

–- По другой причине. Ты знаешь, что он теперь даже приказов не отдает? И не судит: смотрит, а души отправляются — кто куда, словно решение изречено. Иногда мне кажется: пожелай он, чтобы Стикс покатил воды вспять — и река не осмелится… А история с Ламией, когда она пришла подавать ему прошение? Правду говорят, что…

— Да. Он не смотрел. Не слушал. Сказал: «Мне известно». Кивнул. Никто не понял, откуда известно…

— Ламия только мне рассказала, что собирается родить. Наедине, и я могу поклясться, что никто не подслушивал. Или он может теперь слышать всё, что говорится в пределах мира…

Молчание. Двое молчат по одной причине. Не потому, что нечего сказать. По другой.

— А ты… пыталась разговаривать с… мужем?

— С кем? Геката, опомнись — это не мой муж! Это Тартар, принявший его облик! Пустоши Ахерона во плоти. Ты видела его глаза — это не мой муж!!

— А ты не спрашивала… ну, знаешь…

— Да, я спрашивала! Не смотри на меня, Геката. Я пошла к Танату Жестокосердному и спросила: что творится с моим мужем. Сказала, что рядом с этим… с этим… мне страшно.

— Что ответил Убийца?

— «Мне тоже». Что ты теперь скажешь, Геката?!

— Мне тоже, о, мне тоже…

Персефона перестала плакать. Заглядывать в глаза перестала немного раньше. В первый год все пыталась поймать взгляд — сперва с непониманием, потом с мольбой, потом с тоскливым отчаянием.

И целовала престарелого муженька, словно молодого любовника, к которому прониклась страстью только вчера.

Будто утонувшему пыталась вдохнуть жизнь в холодные губы.

Два или три раза я просыпался с мокрыми от ее слез щеками. Почему — Тартар знает, мне знать не нужно.

Вскоре после ее ухода сон я потерял. Лето было в разгаре, Гиганты на Флеграх не шевелились, а души валили к трону толпами — Арес развлекался то во Фракии, то опять же в Афинах. Спать расхотелось как-то сразу и основательно, и поначалу я принял это за обычную бессонницу, подумал еще — битва скоро…

К Гипносу явился через месяц, когда понял, что сна и не будет. Бог сна посмотрел с ужасом — в последнее время никак иначе не смотрел.

— Что прикажешь, Влады…

— Чашу, — я протянул руку.

И осушил маковый настой залпом. Подождал, сглатывая до противного приторный вкус — медом он его, что ли, разводит? Вернул чашу Гипносу.

Даже веки не потяжелели.

«Еще один шаг», — промурлыкала Ананка.

Это не удивило: мир не спит, значит, и мне не положено. Странным было то, что разбавило ужас на лице у Гипноса.

Наверняка мне привиделись светлые капли под потемневшими глазами бога сна — что он все-таки мешает в этот свой настой?

В тот второй год Персефона перестала заглядывать в глаза. Зато попыталась закатить сцену — то ли ревности, то ли просто так, от скуки.

Не помню даже, с чего она начала. Кажется, так: «Ты снова будешь молчать и отворачиваться? Что? Для жены, которую ты видишь раз в четыре месяца, у тебя нет времени? Моя мать верно говорит…»

А может, с чего-то другого, долго слушать я не стал.

Рука поднялась точным, механическим движением — как у тех игрушек, что делает Гефест для малышни Олимпа. Закономерным и ожидаемым. На Владыку подняла голос женщина, и Владыка ответил. Хорошо еще — только десницей, мог бы двузубцем или плетью…

Взявшись за щеку, она сидела на ложе и смотрела с тихим недоумением. Потом оглянулась, будто искала кого-то.

Невидимку, который должен был остановить мою руку.

Потом на меня опять навалилась божественная скука, и я вышел, а потом жена перестала плакать.

Наверное, стоит вспомнить что-то еще.

Выудить крючьями из мутного варева воспоминаний — нити-рассказы. О второстепенном: пирах, судах. Сшить разодранные в клочья куски своей памяти, притянуть один к другому, вспомнить: какая тогда была весна, какое — лето, какие вести о Геракле приносил Гермес, что-то, случившиеся в мире…

Чтобы хоть отдаленно было похоже на полотно: заплатанное, прохудившееся — но все же…

Нитей нет под пальцами. Мне не везет с нитями. Или с ремеслом. Слишком хорошо умею распарывать — где тут сшить.

Память тянет камнем на дно черного озера — к тому, кто смотрит оттуда, из вод, к моей законченной битве.

Не помнятся даже суды.

Помнится однородная, как осенний туман, скука.

Может, еще возникающее время от времени неприятное ощущение: как будто что-то непременно нужно сделать, а что — забыл.

Да еще раздражали противники: они слишком быстро заканчивались.

* * *

— Вставай, — сказал я.

Поля Мук, вздыхая, творили противное их натуре: исцеляли — не калечили. Грифы в отдалении возмущенно хлопали крыльями, тянули голые серые шеи.

Обижались.

— Пшел в Тартар, Кронид, — прохрипел Менетий и вытянулся на камнях, звякнув цепями. Цепи задрожали, повинуясь моему жесту — и покорными змеями убрались прочь, оставляя брата Атланта на свободе.

— Неспособен даже на брань. Жаль. Знаешь, не так давно я видел Прометея. Он отказался от своей мудрости. Доверился надежде, как сказал сам.

Слабоумной твари, которая умеет только пожирать. Которая год за годом мучительно умирает и не может умереть на здешних Полях — видно, корни крепки.

Крепче, чем у саженцев Геи.

Я смотрел на сына Япета сверху вниз: когда Поля Мук успели вырастить под ногами услужливый холмик? Не заметил.

Может, потому, что смотрел на другое: узлы мышц, каменные бугры мускулов, медленно зарастающие раны…

— Твой брат остался дураком, но не разучился иногда говорить верные вещи. На этот раз сказал: вас больше нет. Вас в действительности нет больше. Ни вас, ни опасности от вас. Медузы, выброшенные на берег. Падаль. Все до единого.

— Так почему… не откроешь Тартар?

— Чтобы мир надышался трупного смрада от других твоих братьев? Мне хватает и того, что есть. Даже слишком хватает.

Она слишком живучая, эта сестрица Ананки. Вон, проснулась в зрачках у титана, выглянула осторожно, будто из нового сосуда Пандоры, где схоронилась на дне. Подкорми ее нужным словом — вылезет, развернется, властно ухватит сына Япета за плечи, толкнет навстречу любым безумствам.

Не пришлось даже выдумывать приманку — сама легла на ладонь. Давняя, простая.

— Сумеешь опрокинуть меня в бою — освобожу. Стикс, услышь мою клятву.

Пустоголовая надежда вытянула шею. Поползла титану в руки, в ноги, в полыхнувшие безумием глаза. Так недавно прозревший котенок рыси ползет на свет: медленно, потом всё увереннее…

— В чем дело? Смущает отсутствие оружия? Просто пожелай. Поля Мук щедры, разве ты сам не знаешь об этом?

Под жарким взглядом титана воздух полей загустел, брякнул на камни увесистый топор. За топором, пораздумав, меч. Потом расплевался тремя-четырьмя копьями.

Потом застенчиво выбросил несколько пик, кинжалов, даже какие-то доспехи — являя собой дополнение к невероятной щедрости Владыки.

Озадаченный Менетий чуть успел уклониться от палицы, которой Поля Мук вздумали порадовать его напоследок — палица просвистела у виска. С недоумением зарылся пальцами в груду дерева, бронзы и адамантия. Искоса поглядывал на меня: ждал насмешки. Старинной издевки: мол, куда титану столько оружия? Плохому бойцу оно только мешает. И еще кое-что — впридачу.

— Не знаешь, что выбрать? — с пониманием спросил я. — У тебя есть время. Бей, чем хочешь. Я не буду мешать.

Повернулся к титану спиной, сделал два шага, оставаясь наедине с миром.

Как ты, мир? Тысячеглазый, тысячеухий пес, жадно вперился в зрелище: оставил жалобы теней, сонный плеск Леты и мертвую суровость Стикса. Подобрался, затаил дыхание…

Что видишь, мир?!

Владыку.

Владыка стоит, отвернувшись и в задумчивости опершись на двузубец. Склонив голову на грудь, не глядя по сторонам: зачем оглядываться — в своем царстве?

И в позе чувствуется что-то знакомое — обманчивая расслабленность, виденная миром давным-давно, только однажды, над озером Мнемозины…

Что видишь, мир? Палицу, взлетающую над головой Владыки? Вырастающую позади беспечного тень? Она вырастает основательно, без излишней торопливости, Менетий вспоминает движения бойца прямо на ходу, открывает рот, оскаливает зубы в безмолвном боевом кличе, выпрямляется во весь рост грозным призраком Титаномахии…

Он велик. Он могуч, этот призрак с оскаленными в отчаянии зубами и повыклеванной за века мучений печенью. Он нависает тяжким бременем над фигурой, укрытой в багряное, и фигура кажется неприметной и ничтожной.

Только нетерпеливым гадючьим жалом трепещут черные лезвия двузубца.

Вместилище мощи мира, лежащее в ладони.

Близко. Очень близко. Палица летит хвостатой кометой, рвет воздух, как разоритель толосов — ветхую ткань погребальных пелен с тела. Воздух мира, идущий впереди оружия титана, осторожно трогает волосы Владыки — эй, ты как, не заболел?!

И за миг до того, как палица опустится на его голову, Владыка поворачивает к противнику лицо.

Убийственный, тонкий серп ухмылки. Кажется: вот-вот в бороде скользнут два опасных ручейка седины, проедят себе дорогу в черноте…

Вместо этого скользит сам Владыка. Неспешно сделав шаг в сторону, обтекает палицу, одновременно отводя удар в сторону свободной рукой.

Вторая рука ласково стискивает двузубец: давай? давай…

Титан даже не понимает, откуда приходит удар. Великий призрак Титаномахии валится на колени с жалким, недоумевающим: «Да какого Тартара?!» Ползает там, хватается за какое-то оружие, не решаясь поднять глаза и посмотреть вновь.

Кажется, Менетий только что испугался. Это он правильно. Призракам суждено бояться — пусть даже призракам великих войн.

Призраки нынче бессильны. Даже те, которых так старательно пестует мать-Гея. Жаль, она не видит, на что обрекла своего Алкионея.

Мир наливается торжеством, как яблоки по осени — спелым соком. Мир старается не пропустить ни одного стона… падения…

Попытки титана подняться, скольжение по грязи, в которую он взбил почву Полей Мук, новые падения, рывки навстречу Владыке с оружием — мир жадно глотает все. Чтобы потом запомнить — и повторить вместе со своим Владыкой.

Уходить от копья, от меча, от любого оружия, которое возьмет недальновидный противник, подчиняясь надобности.

Владыку-чудовище ранить нельзя. Никаким оружием. Потому что нет того, что может причинить ему боль. Владыки смеются над теми, кто сражается телом, они приказывают тем, кто бьет как бог, они не слышат приказы тех, кто пытается повелевать, как Владыка…

Чем будешь бить, Менетий, еще одна веха перед моим настоящим боем?

Правильно, ничем. То есть, нечем.

Потому пора заканчивать.

Титан грохнулся о берег Коцита в последний раз — мешком овечьих костей, собранных на кормежку псам. Хрипло взвыл, попытался подняться, обдирая ладони. Засипел проломленной, сдавленной грудью какие-то проклятия.

— Прометей был прав, — с досадой сказал я. — Вас нет больше. Проваливай на Поля Мук, грифы заждались.

Махнул рукой, не удосуживаясь взглянуть в сторону калеки-Менетия. Не проверяя: как его — дотащило до Полей Мук? Сковало ли его цепями? А грифы вернулись в достаточном количестве?

К чему Владыкам утруждать себя мелочами. Мир услышал. Мир сделает.

Коцитские волны стонали странно. Не как обычно — выплескивая в воздух густые, смешанные жалобы смертных на свою злую долю. Не насыщая окрестности бессильными проклятиями, вскриками боли.

Звук был однородный, надрывный и безнадежный, перемежающийся всхлипами. Воды звучали поминальной песней, последним плачем. Полынным прощанием с кем-то, кого не хочется отпускать: сыном? братом? мужем?

— Коцит мудрее многих рек, — тихо проговорили слева. — Он умеет слышать то, что не дано никому больше.

Воды реки уловили потаенное: гнев Владыки на мир, который не предупредил о приближении подданного. Воды скорбно охнули.

Потом продолжили тихо плакать о ком-то, кто ушел навсегда.

— Радуйся, Танат Жестокосердный.

— Радуйся, Владыка подземного мира.

Интересно: его можно какими-нибудь силами заставить сказать «мой Владыка»? Нужно будет попробовать.

Железнокрылый стоял безо всякого вызова, но и без тени почтения: на берегу Коцита, сложив руки на груди и глядя на воды спокойным, лишенным обычной остроты взглядом. Мертвым, — спел бы аэд об этом взгляде, забывая, что говорит о том, кто и должен быть мертвым. Короткий хитон вместо длинных серых одежд, меч на поясе: в бой ли готовишься, Убийца?

Что-то долго собирался, я ждал тебя в первые дни. Думал — примчишься со всех крыльев, вытаскивать утопленника из озера Мнемозины. Возвращать прежнего невидимку, неважно какими способами (меч, например, — чем не способ?). Даже думал: может, призвать тебя самому? Мне все-таки не хватает здесь хороших противников. И есть еще кое-что, неубитое…

Наверное, я недооценил твое чувство самосохранения. Или твою сообразительность. В любом случае — хорошо, что ты явился.

— Ты наблюдал, — да, со скалы. Да, в отдалении. Но мир видел. — Пришел сказать, что я бездарно дрался?

— Нет. Потому что ты не дрался: ты приказывал.

Река заходилась в плаче. Захлебывалась от горя, омывая корявые корни ив, как жена омывает тело умершего мужа перед тем, как умастить его к погребению.

Царь смотрел на подданного — на своего вестника. Пристальным, равнодушным, изучающим взглядом.

Вестник свой взгляд без остатка топил в водах Коцита.

Плач реки угодливо подстраивался под слова Убийцы: наверное, хотел послушать.

— У этого мироздания свои законы, с которыми приходится считаться. Есть мелкие: например, тот, по которому воины иногда становятся царями. Есть непреложные. Например, тот, по которому рано или поздно все умирают. Смертные от моего клинка. Бессмертные — перерождаясь в нечто иное. Можешь быть уверен, я знаю о смерти все.

Законы иногда бывают забавными, словно у того, кто устанавливал их — моя фантазия палача. Чего стоит хотя бы этот, о котором так настойчиво шепчет мир: бог смерти не имеет права на привязанность. Ибо тот, кто привязался, рано или поздно ощутит боль потери, а палач не должен чувствовать то же, что жертва.

Чудовища не должны понимать тех, в ком состоит их предназначение.

Ты нарушил этот закон настолько основательно, Убийца, что мне впору приковывать тебя рядом с Менетием.

— Говорят, что Деметра помнит каждый, выращенный ею цветок. Гера — каждый заключенный брак. Я помню всех их. Слышу всех их. Тех, кто умер за все эти века. Смертных и бессмертных.

Наверное, Мом-насмешник откалывает шуточки даже там: подкидывает, небось, каверзные шепоточки брату в момент работы. Или укоряет: а почему ты не взял прядь моих волос, когда я лопнул?!

— Передай поклон Гестии, — сказал я, усмехаясь.

— О тех, кто еще не умер, мне тоже приходится знать, — продолжил он ровно, — потому что их я не слышу.

Ты нарушил свой закон так основательно, Убийца, что предал самого себя. Я-то ждал, что ты бунт поднимешь. Присоединишься к матушке и батюшке (вот уж кто спит и видит, как от меня избавиться).

Вместо этого ты решил оставаться верен тому, который отныне — достояние памяти-Мнемозины. Не удивляюсь. Прежний невидимка хорошо умел связывать две нити: вязал прочные, нерушимые узлы.

Берегись, Железнокрылый. Этот узел может и тебя утянуть на дно, где уже скопилось немало таких вот воспоминаний.

— Надежда опасный советник, Танат, — тон милостивого государя дался без усилий. Скользнул наружу, ударил адамантовым копьем: — Она заставляет слышать то, чего нет. И не слышать то, что есть. Тебе лучше отказаться от того, что не входит под своды этого мира.

— Надежда — для тех, кто отчаялся, — воды Коцита покорно впитали тайное: отзвук удара копья о щит. — Сильные верят. Ты ведь знаешь, что в действительности убивает бессмертных.

От ворот на изукрашенных бриллиантами столбах томно вздохнула бездонной глубиной Лета, похлопала ресничками чахлых травинок по берегам: а меня кто-то звал?

Подарила легкий отзвук усмешки — покривившиеся губы.

— Разве вера — для воинов? Мне казалось: ее слишком легко убить. Надежда слаба, но держится всеми корнями, проникает сквозь любые щели. Ее сложно удушить. Теперь вот она даже в кострах у смертных. А вера издыхает с одного сильного удара. Ты скажешь мне — я не прав?

— Разве может вестник сказать такое о Владыке?

Жаль — я не читаю по глазам. Наверное, там, во взгляде, который он с таким тщанием скрывает в Коците, что-то важное. Наверное, я мог бы даже приказать ему — смотреть мне в глаза, а лучше — говорить вслух. К чему? Скажет очевидное. О том, что вера, как воины, бывает разной. О том, что иногда сложно нанести достаточно сильный удар.

Воды реки отпели похоронную песнь, оплакали любезного. Отскорбели и примолкли, тоненько всхлипывая девчачьими голосками.

— Мы можем проверить крепость твоей веры. Или силу моего удара. Ты наблюдал за моим боем: его не получилось. Что ты скажешь об одной схватке?

— Что не буду драться.

Мир подпрыгнул под ногами — пес, внезапно поймавший осу. А может, пошатнулись стены — всегда что-нибудь шатается, когда уходит незыблемое.

Мир искал, шарил в себе, в бесконечных днях — и не мог найти в них Таната Жестокосердного. Такого, как сейчас. С ясным взглядом, поднятым подбородком, глядящего почти насмешливо.

Бог? Чудовище? Смертный юноша с мечом на поясе?!

Дерзкий вестник перед Владыкой, слегка сузившим глаза.

— Не знал, что ты теперь уходишь от битв.

— От битв — нет. Я уклоняюсь от приказов.

Звон столкнувшихся клинков — отбитого удара — канул на дно Коцита вслед за всем остальным.

— Я могу покарать тебя. Как нарушившего приказ Владыки.

Мир выходил из повиновения. Рвался — зажмурить глаза, закрыться лапами.

Миру казались всякие глупости: будто вечно сжатые губы тронула улыбка.

— Я приму твою кару, как любой из твоих подданных. Только сначала найди того, кто возьмет мое предназначение.

Сын Нюкты плавно, не спеша, свел крылья, истаял в воздухе.

Если, конечно, это вообще тот самый сын Нюкты.

В любом случае, я не стал мешать.

Пусть себе уходит. Пусть думает даже — что ему удастся отсидеться. Закрыться от противостояния крыльями, ложью — подолом сестрицы-Аты — своим предназначением…

Я могу подождать.

Случай представится, рано или поздно. Скорее — рано. Черные крылья поодиночке не являются. Танату хватит ума покуражиться и отсидеться, а вот его недальновидному братику — едва ли.

Всё последнее время тот взглядывал на меня с недоумением. Шуточки какие-то мелкие бросал. Даже вывести из себя старался — странно, что Танат не прислал его впереди себя. Ах да, они же не ладят.

В любом случае — этой схватки ждать осталось недолко: день, может, два…

…полдня. Бывает ведь — густо, а не пусто. Наверное, весть о Менетии так взбудоражила мир: нахальный оклик «Эй, Кронид!» догнал меня во время привычной прогулки по берегу Ахерона.

— Эй, Кронид, кому говорю! Забыл, кто ты там по папе или теперь только на титулы отзываешься?!

Я остановился.

Странно, что Танат не остерег близнеца. Забыл, а может, не подумал.

Или верил, что Гипносу с его шуточками удастся то, что не удалось ему.

Во всяком случае, бог сна очень старался. Болтал ногами в воздухе и во всю глотку рассуждал что-то крамольное, что должно вызвать у меня гнев. О Менетии, о том, что можно подобрать себе и других противников на Полях Мук — например, Сизифа или Тантала, о том, что я зря избегаю его чаши… о разном.

Я молчал, прикрыв глаза. Слушал, не пугая своим гневом, не предостерегая, вообще ничего не говоря, и отчаянная, последняя попытка бога сна пропадала втуне.

Заглушенная предвкушением еще одной схватки. Поднимающимся изнутри голодом — предвидением новой кары.

И привычным ощущением, что все-таки что-то забыл.

Или там, на памятном обрыве, где ломал своё прошлое, убирая одно препятствие за другим, чего-то недоломал.

Летучую белую помеху.

Помеха назойливо мельтешила в воздухе. В одной руке — пестик, во второй — каменная ступка. Помеха улыбалась, нагло и открыто, улыбкой, как крюком, шарила в памяти, всё пыталась подцепить что-то несуществующее.

— Что, Кронид? Может, поучишь меня почтению к царям? Кулаком мне врежешь, как в старые времена? Или нет, лучше к Танталу. В компанию. На Поля Мук, а?

— Зачем? У тебя ведь нет ничего дороже крыльев.

Ответная улыбка выступила на лице медленно, приливной Стиксовой волной. Холодная, змеиная улыбка Владыки Подземого мира — и танец бога сна в воздухе сломался, стал угловатым и нервным.

— Снова запретишь мне летать? Ну, знаешь ли, Кронид, это уже как-то даже и не но…

Я сжал пальцы — и Гипнос захрипел, пытаясь разомкнуть плотный кокон мира, стиснувший ему грудь. Пестик праздничной колотушкой стукнул о камни. Чашу с маковым настоем я опустил следом — медленно, чтобы не пролить.

Кто там знает, может, ему захочется глотнуть собственного настоя после того, что случится.

На чёрный базальт медленно упало белое перо. Одно, потом другое. Мир, послушный руке Владыки, накинулся на помеху, стискивал, выкручивал, выжимал до хруста костей, до скрипа крыльев, жадно впитывал свистящие вдохи — и подносил к посиневшим губам бога сна горсти воздуха, и тут же отдёргивал.

Холодная, сухая скука отступила на миг — значит, скоро вернётся обратно. Она всегда возвращается, потому что скука Владык — не чета скуке остальных богов. Вечная спутница, которую Зевс пытается заглушить ласками любовниц, а Посейдон — пирами.

Мне, как видно, придётся заглушать казнями.

Повернул запястье туда-сюда, встряхнул, разжимая пальцы.

От удара о землю Гипнос потерял еще больше перьев — рассыпались преждевременно опавшими листьями. Белое на сером — болезненно красиво. Снег на вершинах гор. Или растерзанный Пегас в ущелье. Нет, на Пегаса перьев всё-таки маловато, фреска получается неполной.

Искусство палача — тоже искусство. Почти как скульптура или роспись по глине.

Скука кружила вокруг, неслышно ступала мягкими лапами, скалила зубы, глядя на распластанного на камнях Гипноса, на задравшийся короткий хитон, упавшие на лицо волосы, закушенные губы без привычной улыбочки. Скука постанывала в нетерпении, жадно взглядывала на двузубец в моей руке. Один удар, — шептала скука. Воон о ту скалу. Или об эту — хорошую, острую. Знаешь, как он брякнется? А потом можно ещё удар, и ещё, и ещё…

Скука, ты ничего не смыслишь в искусстве палача. Ты оставила меня, когда на камень упали первые белые перья — так вот, теперь молчи и не мешай. У меня большая практика, знаешь ли.

Он ведь ещё может летать. Я стискивал пальцы с таким расчётом, чтобы у него даже быстроты не сильно поубавилось. И мои руки опущены, и двузубец невинно выглядывает остриями какие-то другие цели под сводом мира, а сам свод поглядывает на бога сна заговорщицки. Шепчет темной, невидимой отсюда каменной громадой: давай! взлетай! к выходу, в Средний Мир, а потом уж как-нибудь…

Встопорщенные перья мелькнули ожившим сугробом. Мгновенно напрягшиеся крылья вспороли воздух, но воздух-предатель услышал зов Владыки и вывернулся из-под удара крыльев. Гипнос упал опять, подстреленным лебедем, забил крыльями по камням, разбрасывая перья, не понимая, почему давит сверху, слева… справа… отовсюду…

Жалок всё-таки. После третьей попытки пришлось вздёрнуть его на ноги силой приказа. Второй приказ развернул во всю ширь слегка потрёпанные крылья.

Гипнос скосил глаза вправо-влево — и забыл моргать. Говорить тоже забыл: уставился молча, смешным, неверящим взглядом. Не на моё лицо — на острия двузубца неспешно, раздумчиво опускающиеся в его сторону.

Нет-нет, скука, просто бить — удел воинов. Богов. Швырнуть его на скалы мог бы титан, великан — да кто угодно мог бы. Это будет другое. Один только удар — но зато какой удар! — после которого серый базальт окажется в изобилии припорошённым белыми перьями, а сон к смертным еще долгое время будет приходить с большим запозданием.

Один короткий удар, идущий сразу отовсюду — справа, слева, сверху — который не выдержать никаким крыльям. Движение двузубца — и черная молния мира, и никаких глупых падений, он упадёт там, где стоял, глядя, как камни вокруг заснеживаются памятью о его полётах, и об этой боли он будет помнить вечно и никогда больше не осмелится противоречить Владыке, чтобы не ощутить такое по второму разу.

Не знаю, что у него там было в глазах — губы шептали бесконечное «нет». Не мне — даже этому сыну Нюкты хватало ума не просить у меня милости. А когда он увидел, как легко и небрежно сжимаются мои пальцы на двузубце, то он зажмурился, словно стараясь сбежать от удара хотя бы в мыслях.

Глупец. Этот удар был быстрее мысли. Быстрее мысли, ветра, броска змеи, молнии, любых крыльев, кроме, разве что, крыльев смерти…

Удар был мгновенным, тяжким и чёрным, безжалостным, как рука, которая его наносила. Удар достался стоявшему передо мной без остатка — чашей, выпитой до дна.

Скука молитвенно сложила ладошки, услышав глухой вскрик Гипноса.

Короткий. Удивлённый, не болезненный.

Скука отскочила вприскочку: ей было, чем полюбоваться. Смесью белых и черных перьев на сером фоне. Чуть оплавленное с краёв железо вперемешку с лёгкой белизной. Тяжёлое с лёгким. Свет и тьма сплелись по-братски и усеяли камни — произведение искусства палача. Следствие великого удара, который был быстрее молнии, быстрее ветра…

Медленнее только крыльев смерти.

Он простоял довольно долго. Вдох, два вдоха, два с половиной. Потом, потеряв прежнюю незыблемость, опустился на колени. Длинно, с присвистом выдохнул и уже потом позволил себе упасть.

Укоризненно звякнул о камни верный клинок на поясе. И глухим, болезненным шелестом откликнулись крылья.

Железные крылья, опередившие мой удар. Закрывшие от него бога сна.

Гипнос стоял столбом-гермой, правда, у герм не бывает белого оперения. Бог сна недоуменно пялился на свои крылья — взъерошенные, потрепанные, но целые, расправленные по-прежнему. На другие крылья — почти такие же, только черные, разметавшиеся по земле. Морщил лоб, как будто старался догадаться: кому это они принадлежат — другие? У кого бы он такие мог видеть?

— Б-брат? — выговорил потом медленно, с запинкой. Будто искал другое слово, привычное, а тут вылезло непонятно откуда — и из горла просится. — Брат?!

Подошёл, волоча ноги, протянул руку, с опаской коснулся чёрных перьев, отдернул палец. Укололся, наверное.

Бог сна смотрел не на то. Смерть, лежащая на серых камнях, — такое не ново. Такое уже было в толосе одной смертной царицы. Рядом была картина позанимательнее.

Белые перья перемешались с чёрным, рассыпались по равнодушному базальту. Фреска далёкой памяти. Отрывок сна, ведущего в верном направлении — к единству с миром, к концу Гигантомахии…

Вернулась скука. Горьким льдом отдалась на губах. Скука знала: здесь уже всё завершилось. Как бы ни было сделано, но сделано хорошо. Можно развернуться, неспешно вернуться к судам, или на Поля Мук, или куда там ещё долг может призывать Владыку.

Мир был прозрачным, ясным и звонким. Прикинулся сундуком, до краёв полным драгоценностей: заройся пальцами, найди себе по нраву, а уж я тебе каждую грань, каждую чёрточку…

— Брат? Ты что? Эй, Чернокрыл… Брат, брат, ты слышишь?

Плотно стиснутые губы смерти дрогнули, обрисовали: «Бездарно дерё…»

Сжались опять.

— Кто бездарно? — испуганно спросил Гипнос. Он сидел рядом с Танатом на базальтовой плите и тормошил близнеца за плечо.

— Никто.

Танат перевернулся на бок, опёрся рукой о камень, попытался встать, но крылья ношей потянули назад, к плите. Они не желали складываться, валялись мёртвые и чужие. Мрачно громыхали перьями при каждом движении.

Бог сна смотрел на крылья-покойники с ужасом.

— Ты… что сделал? — прошептал с опозданием. — Зачем?! Почему…

— Дурак.

Лицо Железносердного прорезала почти болезненная гримаса, она всегда там появлялась, когда приходилось невовремя подбирать слова.

— Железо лучше держит удар. Твои пуховки после такого…

Медленно, опасливо перетёк в полусидячее положение. Крылья чёрным неживым грузом тянулись за хозяином по камням.

Теперь Гипнос не мог на них смотреть: так бы выглядели его собственные.

Если бы вдруг обуглились.

— Ты теперь…

— Я не ты. Буду летать. Скоро, — Танат смотрел в недосягаемый теперь свод. Лицо — отрешённое, будто ноша за спиной его волнует меньше всего. — Мойрам не придётся ждать долго, для них это лишь очередная задержка…

Он взглянул мимо непохожего близнеца и тихо прибавил:

— А для тебя это урок. Не навлекай на себя гнев Владык.

— Вла…

Гипнос смешно морщил нос, наклонял голову. Будто ожидал, что Танат Железнокрылый вдруг крикнет: «Шутка!» — и засмеется смехом давно лопнувшего пузыря-Мома. Встанет, расправит целые крылья, взмахнет: гляди — ничего не случилось, и не было удара Владыки, и самого Владыки тоже не было…

Покой укрыл плечи тяжелым, прохладным покрывалом. Отпугнул скуку: та зыркнула было обиженно — отступила до времени, ненужная. Мир ткал прямую дорогу — предвидение, которому ничего не могло помешать.

Больше не нужно противников, — шептал мир. Всё, теперь уже всё. Побед тоже не нужно: зачем они тому, кто побеждает всегда? Путь пройден до конца, все помехи убраны. Ты доказал: любые саженцы могут быть убиты.

Даже такие живучие.

Надежда — залезла в сосуд титана Эпиметея, растаяла в пламени, где сгорела Гестия. Ушла в людские очаги.

Любовь — утонула в черных водах, умерла на распотрошенном ложе, среди рыданий жены.

Вера скончалась только что. Пережила надежду — даже как-то странно (наверное, потому, что она — для сильных). Но и эта не выжила — убита в вихре перемешавшихся белых и черных перьев, распластана по камням, разодрана на куски.

Смог. Убил. Аид, Убийца Саженцев — теперь только осталось прийти к своему предназначению.

Быть лекарством от лекарства. Снадобьем от собственной Погибели.

Помехи умерли — породив уверенность и терпкое ожидание.

* * *

Перед войнами стороны обычно обмениваются послами. Помню это откуда-то: наверное, нахватался в глазах у смертных. В Титаномахию никто ни с кем ничем особенно не обменивался.

Правда, один сын Крона как-то съездил к отцу, поторговался… но это было давно и, наверное, неправда.

Спросите у аэдов: как один скажут — неправда.

А что не обменивались послами — так это потому что боги не умели воевать. Сходились, тупоумные, на полях битв, и гвоздили друг друга божественным оружием. Или в кратких стычках. В общем, так, как будто у них и сказать-то друг другу нечего.

У смертных всегда есть, что друг другу сказать. Вот они и шлют вестников. К своим союзникам. Даже от врага к врагу. С пышными славословиями, с дарами в знак должного почтения, с поклонами и заверениями во взаимном уважении (голову снесу — но уважать буду!). Торгуются: вдруг разойдемся миром.

Новая война богов намечалась — прежней. Без вестников, без послов, без торговли. Друг другу в глотку — как в старые добрые времена. Просто умирает один век и рождается другой. Безыскусно, без стеснения — открыто, напоказ, как встарь.

Потому вестников я не ждал. Кроме Гермеса, но он — дело другое, должен же кто-то сообщить, что запылал Олимп.

Но подступающая война — эхо той, другой, далекой — вдруг расщедрилась. Пустилась во все тяжкие, как мореход, ступивший на долгожданную сушу. А может, завистливо покосилась на обычаи смертных — и нашла, что подворовать.

Обзавелась своим вестником. Правда, не от Гигантов, но тоже, вполне…

«Герой», — опасливо сообщил Гелло. Успешно избежал моего взгляда, юркнул за трон: там было спокойнее.

Мялись Эринии: Тизифона путано объясняла, что они просто пролетали… увидели это возле переправы. Подумали: почему живой? Подумали: вдруг Владыка захочет увидеть… или владычица…

Владычица хранила мертвое молчание по мою правую руку. Равнодушно рассматривала принесенный мстительницами трофей: кривоногий, кряжистый, морщинистый и с мозолями на руках — застарелыми, такие от тетивы остаются.

Гнусного вида старикашка. Так ведь никто и не говорил, что посланцы, которых посылают вперед себя великие битвы, должны быть прекрасны.

Алекто робко попыталась дополнить сестру: что они, конечно, не по воле Владыки… но мало ли… не гневайся, великий… голос ее смолк, придавленный общим ожиданием. Меж колонн бродило взволнованное дыхание подземных жителей, сами колонны надвинулись, любопытные: что скажет Владыка?

Старик-лучник равнодушно чесал подмышку — блохи одолели. Клочковатая бороденка пристала к подбородку грязными комками тополиного пуха. Поверх немыслимо обтрепанной хлены болтался колчан — кожаный и вытертый — но лука нигде видно не было.

Глаз нищего героя тоже не было видно из-за маквиса бровей.

«Куснуть?» — с надеждой осведомился Гелло.

Я качнул головой — нет. И вслух:

— Оставьте нас. Оставьте нас все.

Факелы чуть не задуло сквозняком возмущения. Свиту выдворять! Из-за какого-то нищего! Из-за живого! не подземного!

Персефона, впрочем, ушла сразу, не обронив ни единого звука. Потом, помня о недавнем уроке, исчез Гипнос. Прочих пришлось поторапливать взглядом.

Помедливших у двери Кер я выкинул за дверь ударом двузубца. Захлопнул, загородил все входы приказом Запирающего Двери…

Встал с трона навстречу старику, который перестал чесаться и поглаживал узловатыми пальцами прохудившийся колчан.

— Мне нужно кланяться? — спросил я.

— Не настаиваю. Можешь даже задрать подбородок — Посейдон, когда прибывает в гости, всегда делает так…

— Тогда предлагать тебе мой трон в знак почтения?

— И этого не нужно. За все богатства миров я не сяду на твой трон: к нему прилагается слишком многое.

Образ старика ссыпался дорожной пылью, стоило мне раз прикрыть ресницы. Зря, я предпочел бы — как раньше. Так для меня слишком много чести — смотреть прямо в лицо Эгидодержцу. Эк ты изменился, брат, заматерел, жесткости в лице набрался. Был ослепительно синим небом — стал грозовым. Возле рта — две складки, как два осадных рва. А в глазах убавилось величия, зато усталости приросло… что это, возраст?

— Давно не виделись, брат.

— Виделись. Недавно.

— Тогда, на Олимпе, когда ты с той стрелой…? Это не считается. Мы даже в глаза друг другу не посмотрели.

Да уж куда там было — смотреть. Громовержец учиняет разнос Аресу и Гере за покушение на любимого сына, я сижу и корчусь напоказ, в плече — рана от стрелы; остальные из Дюжины дружно бьются в экстазе — давненько такого зрелища не видали…

— Тогда да. Давно.

Шаги Зевса — грузные, наполненные мощью, — отдавались от стен зала густым эхом. Он всегда расхаживал, когда думал, и всем всегда хотелось уйти и не мешать. Вот и мне теперь, в моем же собственном зале…

— Хорошая игра. С Сизифом. С Мелиноей и этими слухами тогда… мастерски. Я даже почти поверил… пока Ата не расставила все по местам.

— Ата?

— Да, когда я решил сбросить ее с Олимпа… она и еще много чего рассказала бы, если бы успела.

— И?

— Хорошая игра, я же говорю. Я простил ее тебе… в конце концов, ты тогда был прав.

Я молчал, не делая шага навстречу или назад. Веком раньше, когда я решил выйти из тени, мы вот так же стояли друг напротив друга. И тоже смотрели — как пес на решившую его ужалить гадюку.

Правда, гадюкой тогда был я.

— Что смотришь, брат? Не ожидал, что тиран Громовержец способен признавать правоту? Прощать стремление начистить ему морду, как сатиру, подглядывавшему за чужой женой? Хочешь — я тебя еще больше удивлю?

— Не нужно.

— Почему не нужно?

— Мы говорим нынче откровенно, верно, брат? Твои признания тревожат меня куда больше, чем явные угрозы.

Потому что Крониды плохо умеют прощать. Прощать лучше всего тех, кому ты уже отомстил. А я не знаю, когда и как ты успел… И теперь мне придется думать еще и об этом.

Зевс улыбнулся без тени веселья — криво, устало. Запустил пальцы в блестящие, витые кольца бороды.

— Почему? Разве ты не знаешь, что сын мой Геракл освободил Прометея и помирил его со мной? Я знаю теперь, что это не ты угрожаешь моему трону. И не только это.

— Не только? — вопросом отразили стены.

— Не только. Ты помнишь Прометея? Его трудно заставить говорить о деле, но если уж он заговорит — еще труднее его остановить. Я знаю, кто помог мне во время заговора Аполлона и Посейдона. Я знаю, что ты никогда бы не открыл врата Тартара, чтобы свергнуть меня — ради жены или нет, неважно, — короткое молчание. — Я знаю, зачем ты взял жребий.

Наверное, это нужно отпраздновать скупыми владычьими объятиями. Мне бы пройти пять шагов, которые гулко отдадутся в пустом зале — и поприветствовать новообретенного брата. А потом можно пир устроить. Ибо — радуйся, Щедрый и Ужасный! — твоему миру больше не угрожает гнев Олимпа. Громовержец расположен к тебе как никогда, ибо знает, что ты не собирался покушаться на его престол, а собирался мирно подпирать врата Тартара спиной. Вот, прибыл самолично — доложиться о том, что возвращает тебе свою братнюю привязанность…

— У вас там что — так плохо? — спросил я. Успел поймать короткую, ленивую молнию из прищура: попытаться еще раз? нет?

Зевс махнул рукой.

— Хуже, чем плохо. У тебя тут есть, где присесть? Глупо вот так, стоя…

Еще глупее говорить вдвоем в огромном пустом зале — мрамор, медь и золотые прожилки пола и стен, чаши с драконами ковки Гефеста баюкают рыжее пламя…

Я покосился на свой трон. Молча призвал серебряную скамью, на которой обычно сидел Эак. Для себя выдернул из угла кресло — в углах чего только не было стараниями Эвклея, на всякий случай… вот и пригодилось.

Зевс уселся с готовностью, закутываясь в темно-синий, со скромной серебряной каймой гиматий. Хитон под гиматием тоже был темный, только пояс секундно сверкнул драгоценными бляхами. Долго наряд под подземный мир подбирал, брат?

— Ты слышал о Флеграх? Впрочем, кого я спрашиваю. Гермес наверняка говорил тебе… Успел ли он рассказать о нашей последней вылазке? Я, Афина и Гермес, воспользовавшись невидимостью твоего шлема, проникли на Флегрейские поля. Мы попытались застать Гигантов врасплох…

А не после этой ли вылазки у тебя такой потрепанный вид? В память, как на заказ попросилось ржание Хирона — того самого, который безмятежно пьянствует где-то в Стигийских болотах в компании Эмпусы (они еще соревнования устраивают, кто громче копытами стучит). Который недавно перепил Эвклея и который утверждает, что «в жизни все было гораздо скучнее, знал бы — давно б уже себе… ядовитую стрелу… ик! в одно место».

Но надо же хоть для виду изобразить интерес.

— И что же вы узнали?

— Что они неуязвимы там, где рождены. Даже для… — Громовержец, скривившись, потер свой колчан. — Нам пришлось отступать… хотя что я… — он нагнулся вперед и произнес раздельно: — Нам пришлось уносить ноги. Доволен?

— Тем, что Гея-Мать родила новую беду для мира? Нет.

— Гермес назвал тебе прозвище старшего… Алкионея?

— Да.

Вышло равнодушно, тускло. Вышло — никак. Зевс уставился орлиным взором — что-то братец мало волнуется по поводу того, что на Флеграх его Погибель подрастает!

— Значит, их нельзя одолеть, пока они в своей колыбели. А вне ее?

— Не знаю, — отозвался Зевс, так и не избавившийся от подозрительности. — Нам не удалось заставить хоть одного покинуть Флегры. Боюсь, они для нас вне досягаемости до урочного часа — когда они возмужают окончательно и…

Двинутся на Олимп — царей-Кронидов как яблочки осенние околачивать. Мать-Гея растит на своих полях зубастые саженцы.

— И скоро?

— Осенью, думаю, — Зевс опять заухмылялся криво. — Самое время собирать урожай…

Значит, о том же подумал.

— И зачем ты пришел ко мне, брат? Предупредить, чтобы я ненароком не присоединился к Гигантам? Или не вздумал надеть мой шлем и запереться в моем подземелье, избежав битвы и участи остальной Семьи?

«Участь» он не снес — дернулся, но не к колчану, а будто от струйки воды, пролившейся за шиворот. Но взгляд мой встретил твердо.

— Отнюдь. Я лучше других знаю, как плохо ты умеешь стоять в стороне. Теперь знаю. А что пойдешь за ними… ты ведь знаешь, для чего их родила мать-Гея?

Мы были одни — в трех шагах друг от друга, но померещилось, что между нами на секунду оскалилась черная пасть Великой Бездны.

— И потому я пришел просить тебя, Аид… именно: не приказывать, а просить. Я пришел просить тебя не вмешиваться в эту битву. Мы на Олимпе… справимся сами. Но если Тартар вдруг будет открыт — не знаю, выдержим ли мы натиск титанов и Гигантов разом.

Ах, вот оно что. А я-то, скудоумный, все не мог понять, откуда такая внезапная доброта к брату, сидящему задницей на самой страшной темнице во всех трех мирах. Громовержец великий стратег и неповторимый военачальник. Ему позарез надо, чтобы, пока на Олимпе кипит бой с Гигантами, подземный брат и дальше сидел на заднице — сторожевым псом. И гавкал и на узников, и на всех, кто посмеет сунуться.

Такая просьба хуже приказа — ну, как ты отвергнешь такое великодушие! Да и искус ничего не делать велик: сиди уж, братик, мы как-нибудь там… без тебя!

Вы как-нибудь сумеете биться с Гигантами, напрочь не зная о том, что один — неуязвимый — останется на Флеграх. Один, который может открыть Тартар, не сунется на Олимп, потому что Мать-Гея готовит его для другого…

А мне совсем не хочется встретить Алкионея у врат его отца.

— Брат?

Я поднял глаза — осунувшееся лицо Зевса было мрачным и бледным. Кажется, мы наконец-то похожи с ним…

Ответ пришел играючи.

— Хорошо. Открытый Тартар мне тоже ни к чему. Мне — больше, чем остальным. Я не вмешаюсь. И чтобы ты был спокоен — я поклянусь.

Ананка серебристо смеялась за плечами. Почему-то казалось — показывает острые зубы. Интересно, почему она все-таки никогда не улыбается, а только вот как я — скалится?

— Я не вмешаюсь в битву с Гигантами у Олимпа ни будучи видимым, ни будучи невидимым. Я сделаю все, чтобы врата Тартара не были открыты. Стикс, услышь меня!

Где-то из рук Ириды пролилась черная вода — и вместе с ней с лица Громовержца сбежало напряжение. Он встал — стройный, осанистый… Владыка.

Я остался сидеть, глядя на него снизу вверх.

— Хорошо, брат, хорошо… ну, а дальше — наше дело. Сам знаешь — нам не впервой. Мы готовимся… И Гея-мать прольет над своими сыновьями не одно ведро слез.

— Уверен, — отозвался я честно.

И впрямь прольет — над теми, кто будут убиты Гераклом. Если дойдет черед до Геракла. Если олимпийцы сумеют перебороть гордыню, воззвать к Ананке и прибегнуть к помощи смертного героя.

Я только не знаю: чем кончится эта битва. И не прольют ли еще больше слез по Кронидам, безвозвратно ушедшим в прошлое, уступившим свое правление…

— Нам не впервой, — тихо повторил Зевс, и я понял, что он тоже не уверен в победе. Верит — ведь не должно же быть иначе! — но не уверен до конца…

Радуйся, брат, это пришла мудрость. В отличие от глупой юности и самоуверенной зрелости, она-то во всем сомневается.

Он отвернулся, чтобы уходить, и уныло сверкнула молния в самом славном в мире колчане.

— Знаешь, брат… Иногда мне кажется, что Ананка-Судьба — все же против нас.

Может, он и не ждал ответа, но я отозвался ему в спину:

— Мне тоже.

Хотелось бы только верить, что она при этом все-таки — за меня.

Сказание 15. О Погибели, Судьбе и второй пропасти
Когда тебя зовет Судьба,

Не думая иди,

С немой покорностью раба,

Не зная, что там впереди.

Иди, и ставши сам собой,

В тот вечно страшный час, когда

Ты будешь скованным Судьбой,

Ты волен навсегда.

К. Бальмонт

Океан бросается на берег бешеным псом, спущенным с цепи. Кусает холодными клыками волн. Заливает пеной ярости. Океан хочет оттолкнуться от берега, допрыгнуть до неба и проглотить звезды.

Только на небе нет звезд. Здесь, на самом краю света, они не появляются почти никогда, а если появляются — то как сейчас: только две, только на скалах, только как часть черной фигуры, которая кажется сестрой скалам.

Две воспаленные звезды горят над океаном, и тихая, хриплая песня про заплутавшего средь хмельных друзей мужа сливается с клокотанием воды, так же, как черные с серебром волосы смешиваются с ветром и ночью…

«Только не плачь, хорошая моя. Хочешь послушать сказку, моя маленькая?»

В небо, а может, в волны летит отчаянный, раздирающий грудь крик, но неистовство океана слишком сильно, крика не разобрать. Кажется — там что-то вроде: «Нет, я не хочу! Уходи, я не хочу!!»

Тщетно. Голос, который не заглушается здешними бурями, от которого не закроешь уши, снова и снова доносится из-за плеч, сочится издевкой из каждой капли соленых брызг, рвет волосы — холоднее ветра…

«Сказку о младенце с черными глазами и волосами. О мальчике, колыбелью которого стала темнота. О юноше, который предложил смерти побрататься с ним. О невидимке, который решил уйти из песен и вечно оставаться в тени братьев. О боге, который добровольно взял жребий подземного мира, хотя мог бы… о, мог бы…»

«Молчи. Молчи-и-и-и, — в муке стонет ночь, и две звезды под обрывом проливаются неожиданной влагой. — Ты отняла у меня сына. Моего маленького Климена. Сделала его кровожадным чудовищем, не знающим пощады. Заперла в подземный мир, к ночным богам. Ты…»

«Твой сын — Владыка. Великий Владыка. Это ли не повод петь и плясать, Звездоглазая?» — голос насмешлив. Голос мурашками ползет по обнаженным плечам, неприкрытым волосам…

«Это не мой сын! Мой мальчик остался в утробе Крона! Сгорел в пожаре Титаномахии! Захлебнулся ужасом зверств, на которые ты толкала его! О, Климен, сын мой, если бы ты услышал меня, если бы хоть раз ты услышал меня…»

Небо и океан равнодушно внимают крикам: привыкли, и две мечущиеся в отчаянии звезды их не пугают. Пусть себе — то загораются гневом, то полыхают отчаянием, то тускнеют от потаенной боли…

Вкрадчиво-безжалостное мурлыканье голоса из-за плеч гасит бешенство волн.

«Почему же ты не сказала ему, о Матерь Богов? Почему не сказала о дне его рождения — дне, когда ты впервые услышала голос из-за плеч? «Не отдавай мальчика Крону, — это ли я говорила тебе в тот день? — Ты знаешь, что он замыслил страшное. Заверни в пеленки камень, а младенца спрячь…» Почему он не услышал от тебя этого?!»

Голос впивается иголками — застревает под кожей, рвет в клочья обнаженную душу, и ветер, и бешенство волн — ничто по сравнению с ним…

«Я боялась… боялась…»

«Да. Ты боялась. Потому отнесла его Крону. Сначала его, а потом остальных детей, покуда наконец не вспомнила мое предупреждение — когда родила Зевса… Ты долго боялась, жена Крона! Ты боялась целых пять детей — почему не плачешь и о них тоже?!»

«Ты… забрала у меня сына…»

«Ты отдала мне своего сына. Отдала его на милость судьбы. Ты… со своим страхом… глупая курица… разве не понимаешь…»

В голосе больше нет ни насмешки, ни притворной ласки, ни рассудительности: он гневен, яростен, он бичует страшнее молний, с размаху падает на беззащитные плечи, непокрытую голову, кроша скалы…

«Это ему было суждено! Он должен был возмужать на Крите! Стать первым из братьев! Одолеть отца! Хочешь — я прочту для тебя эти строки, глупая жена Крона?! В них Крон не проглотил больше никого из твоих детей! Там победа родилась раньше, там война закончилась без ярости Гекатонхейров, там на трон сел не сластолюбивый тиран, а мудрый и зрелый Владыка, там наступил новый Золотой Век! Лучше, чем Золотой Век! Ты…»

Смех в ответ — скрежещущий, страшный. Две звезды над обрывом вспыхивают зеленым безумием.

«Уже был Золотой Век. Он прошел, когда ты отняла у меня мужа. О, мудрая и дальновидная дура… ты ничего не понимаешь. Крон хотел детей. Он пустился в пляс, когда я сказала, что жду ребенка. Еще кричал: «Мальчик будет! Молчи, я знаю — малец, наследник!» И пел, и смеялся. А потом ты… это пророчество. Он обезумел от несправедливости, он больше не был собой, у него осталась лишь одна мысль: победить тебя. Убить тебя! Золотой Век кончился, когда ты — ты! — сделала Крона чудовищем!»

Молчит море — утихла ярость, остался страх. Небо утихло — не кипит тучами, боится. Ветер — и тот, униженный, унялся, потому что вот оно — молчание со всех сторон: выше неба, страшнее бури…

Только сорванный голос над скалами:

«А теперь то же самое ты делаешь с моим сыном… О, бедный Климен, если бы он знал, если бы мог услышать… остановиться…»

«Изливай свои печали скалам и морю, трусливая дочь Геи. Твой сын на пути к величию, какого, может быть, никогда не достигнут другие. Он не побоится исполнить то, что…»

Звезды над обрывом вновь горят синим — мрачно и ровно, в них нет только воспаленного безумия. Звезды просто устали. Скоро рассвет, и звездам пора гаснуть…

«Ты завидуешь нам, разве нет? Мне и матери. Потому ты так к нам жестока. Наверное, тебе всегда хотелось сына, но у тебя только три дочки… три пряхи… У тебя нет сыновей — вот ты и отбираешь чужих…»

«Остерегись, Матерь Богов…»

Голос клокочет жадной бездной. Сделай шаг — затянет, перемелет…

Но слова летят камнями — звонкими, бесстрашными.

«Что ж, радуйся, неумолимая! Радуйся, ибо скоро ты станешь матерью своего первенца. Ты породишь на свет того, кто будет страшнее Крона!»

Две звезды над обрывом гаснут — на миг. Потом опять появляются — горят веселым отчаянием…

Не слышал. Не мог. Не помню. Сон, глупый, последний сон того, кому предстоит вскоре лишиться снов насовсем.

Воины перед боем тревожатся. Все как один — я навидался судеб воинов за века.

Неопытные — по сотне раз точат мечи, ломают пальцы, доспехи проверяют. Изматывают старших товарищей вопросами: а как оно? а расскажи, как в прошлый раз было?

Молятся. Дом вспоминают.

Опытные, пропитанные кровью и потом вояки — эти кто как. Кто куражится, льет в глотку вино и крутит усы: ох, перевидимся завтра с Танатом Железноры… то есть, Железнокрылым! Эх, сто раз от него ушел, и на сто первый уйду!

Кто говорит без умолку о трофеях, рабынях, вспоминает любовные приключения… подшучивает над новичками.

А кто и вовсе храпит с наигранной безмятежностью, но во сне к нему приходят тени сомнений: что-то завтра?!

Ни одному воину не дано узнать, что такое — безмятежность Владыки перед боем.

Спокойное, холодное, выверенное знание того, что победишь (Владыки не проигрывают, чудовища — тем более). Что тебя не застанут врасплох.

Что не нужно тянуться за оружием: твое оружие — твой мир — всегда под рукой.

Там, на поверхности, все лето носились тревожные вести. Протискивались в подземный мир — со стонущими тенями. Неясные шепотки о проклятии Геи, о безумии Реи. Наверное, проболтался кто-то с Олимпа, а может, пифии и пророки увидели то же, что однажды увидел я: лекарство от олимпийской заразы.

На Олимпе тоже было неспокойно: это доносил Гермес. Поглядывал вопросительно и докладывал: Зевс готовится к битве с Гигантами. Решил их встретить, когда они уже полезут воевать: все равно ведь на Флеграх не возьмешь, значит, надо бить, когда они двинутся к Олимпу.

Удивлялся: почему его не расспрашивают? Шептался с Персефоной, шептался с Гипносом, не дождался ответов ни от него, ни от нее. Рассказывал: Афина, мол, делает какие-то непонятные намеки насчет Ананки, потом насчет Геракла… что ты думаешь об этом, Владыка?

— Что Промахос мудра.

Может быть, она понимает: Зевс не успеет подготовиться. Время — отцовская стихия — стремительно утекает сквозь стиснутые пальцы, сочится из разбитой клепсидры, и пока там, наверху, думают, что остаютсямесяцы — счет начинает идти на ночи, думают о днях — а хитрое время начинает скакать мелкими шажками — часами…

И значит — все идет как должно.

Я ждал, вынося приговоры, изредка покидая дворец Судейств, проходя по полям Мук, без каких-либо чувств навещая Элизиум.

Осени. Времени, когда срывают плоды. Когда облекается в цвета скорби Деметра и стихает смех влюбленных по берегам рек. Когда травы остро пахнут, умирая, когда начинают хлестать свирепые дожди, бесятся и хмелеют ветры, бушует море…

Осени — времени ежегодного предсмертия для природы.

Сотни ежегодных ожиданий — не таких, как нужно — горячих, нетерпеливых, бессмысленных — слились в однородное, серое, как утренний горный туман, ожидание Владыки.

Осень медлила застенчивой девушкой, впервые идущей на свидание. Стыдливо потупив глаза, уступала место лету — и это было правильно, потому что плодам нужно вызреть, налиться соком, пусть даже это плоды великой войны. Потом Нюкта начала задерживаться в небесах дольше, а уставший Гелиос — раньше отправляться с конями на покой.

Астрей надавал тычков сыновьям — и ветры вылетели в поле, и осень не утерпела, сломалась, пришла.

Пришло.

Жена спустилась в темном уборе, под стать материнскому. Заняла место по правую руку на троне. Взошла на ложе для выполнения супружеского долга.

Нюкта шепнула Гекате: «Там очень душно. Воздух пропитан ожиданием» — Трехтелая, которая, кажется, собралась идти на войну, защищать Олимп кивнула и приказала мормоликам подготовить ей доспехи.

Потом ропот Среднего мира умолк.

Замолчали небеса, в испуге прижимаясь поближе к земле.

И перестали стонать тени на асфоделевых полях.

Скучно. Просто.

Тогда я понял — все.

Всё.

Душистый сад Геи-Матери заплодоносил горем для старого мира.

На выжженных Флегрейских полях проросли к небесам дивные побеги — пятьдесят стеблей. Протянули к Олимпу руки-цветы.

Нынче плоды сами урожай собирать хотят — во славу матушки-Геи…

От земли до небес тень материнского проклятия — во весь рост.

* * *

— Олимп, — только и сказал Гермес. Глаза у него были черными — из-за горького, отгоревшего ужаса.

Я не спросил. Ничего не сказал. Разочаровывать не стал, хотя вся поза племянника, его лицо, руки — так и орали: «Вставай, лавагет! Иди, лавагет! Семья в беде!»

Может, он еще что-то и глазами кричал, но я больше по глазам не читаю — глупость…

Тени новоприбывших шатались где-то у Дворца Судейств, стонали, жаловались на «проклятых прях», ругались из-за того — кому первому в очередь идти на суд. Сетовали на то, что Владыка в делах и не принимает: больше, чем мук, мертвые страшатся неопределенности…

Харон третью ночь работал веслами с ожесточением, не успевал высыпать из лодки монеты, и теням приходилось стоять по колено в меди. Оболы плыли по густым черным водам Стикса — скромным украшением в волосах вдовицы…

Геката отправилась воевать. Вчера прощалась с Персефоной, жена отговаривала, говорила, что не женское дело. Трехтелая подмигнула: «Твой м… Владыка мог бы рассказать — женское ли дело. Да и Афина с Артемидой будут участвовать». Захватила факелы, свиту из мормолик и волков и была такова — оборонять Олимп. В очередную решающую для мира битву.

— Дядя, там… они не боятся молний. Падают, а потом поднимаются, и стрелы Аполлона их не сражают. Копья Афины и Ареса, молот Гефеста, трезубец… А они бьют и бьют, и непонятно, откуда черпают мощь, и становятся все сильнее. Небо дрожит. Вокруг Олимпа — пожары, там нечему гореть, но все горит! Или может, это они горят…

Он, кажется, был пьян отчаянием поражения — он ведь не помнил, как это.

Я тоже не помню. Было когда-то, в Титаномахии…

С кем-то другим.

— Мойры — мойры вступили в битву! Тогда, — это слово он произнес шепотом, потому что за ним были Гекатонхейры и скалы, летящие в небо, — не пошевелились, сидели и нитки вили, а сейчас выскочили с булавами! Орут, что какие тут нити и жребии, сначала самим бы отбиться…

Персефона приходила вчера. Бледная: увидела, какие толпы теней бродят по берегам Леты вокруг судейского места. Спрашивала, не нужно ли ей подняться наверх — предупредить мать… О чем, — сказал я, — что горят поля и леса, а люди умирают? Догадается сама. Ей не впервой.

Перед тем, как уйти, жена поклонилась — непонятно, по привычке, с насмешкой или просто так.

— Афина предлагает взывать к Ананке. Говорит, что спрашивать осталось только ее… А что она может нам сказать, если они неуязвимы! Какую помощь может посоветовать…

— Пусть взывают. Никогда не знаешь, что посоветует Ананка.

— А что делать мне?

Измученное лицо с полосой сажи на носу — детское.

Гермесу повезло вечно оставаться немного ребенком. Афина вот родилась взрослой, Аполлон совсем младенцем взялся за лук, чтобы убить дракона, преследовавшего мать, а Гермес…

«Этот гад опять что-то утащил!»

«Врррредитель! Подложил мне поросенка в постель! Главное — откуда он тут поросенка взял?!»»

«Найдите мне этого вестника! Если он еще раз вздумает накрасить меня во сне румянами Геры — я… я…!!!»

Вечный ребенок, он всегда лучше других знал, что ему делать. До этого дня.

Наверное, когда рушится мир вокруг тебя — это страшно.

Я поднялся. Сделал два шага к резному каменному столу, источавшему холод.

Снял со стола хтоний и протянул племяннику.

— Бери.

— А ты разве не…?

— Битва Олимпа с Гигантами меня не касается. Я достаточно повоевал.

— Влады… дя… д-даже Деметра просила, говорила — пусть бы брат… как раньше… И Посейдон, и Гера…

Вот как, и Гера. Впору просиять ярче Гелиоса от осознания своей значимости.

— Я не вмешаюсь в эту битву.

Я научился говорить так, что со мной не хотелось спорить. Племянник погас. Угрюмо озирал каменный покой, тер пальцем нос, испачканный сажей. Взвешивал в руке хтоний.

— И что мне с ним делать? Чем он поможет одолеть их? Победить?

— Ничем. Это не оружие воина. Не оружие лавагета. Не оружие победы.

— Что тогда?

— Способ остаться целым самому.

Кажется, он был в ужасе. Недоуменно взглядывал то на шлем, то на меня. Мол — как так, остаться самому? Самому — без остальных? Без Семьи?!

Если вдруг Алкионей будет соответствовать своему имени, и засов на дверях тюрьмы отодвинут в сторону — пусть хоть кто-то…

Впрочем, такого не может быть.

— Поступай с ним как знаешь. Лишним в бою не будет.

Я не добавил — «Можешь не возвращать». Хотя мог бы. От кого прятаться и к чему быть невидимкой? Солнце скрылось в ворохе пепла, запорошившего путь колеснице Гелиоса. Не мрак, но полумрак, а мне уже не нужно таиться. Скрываются слабые. Знай я эту простую истину — выкинул бы шлем еще во время Титаномахии.

Я не вмешаюсь в бой на Олимпе, но у меня — свой бой.

А со своей Погибелью принято встречаться без всякой тайны — лицом к лицу.

Колесница с недовольной квадригой ушла за Гераклом час назад.

* * *

Собирался долго. Как-то нудно, несмотря на то, что звать слуг больше не приходилось: захотел облечься в броню — и вот она на тебе.

Черная.

Шлем не натирает: хотя не хтоний, а не натирает. Богу не могут натирать шлемы. Чудовищу тем более.

Хтоний не был таким удобным, как этот — часть меня, часть мира и жребия. Глухой — только глаза тускло смотрят из прорезей. Нет ни вычурной ковки, ни украшений — чернота как она есть, панцирь — такой же. На поножи и наручи не смотрел, но, наверное, там то же самое.

Сандалии из обычных стали боевыми, а двузубец был готов уже давно: пожелай — и возникнет в руке.

Щит только явился с опозданием, но зато и явился не таким, каким должен был — будто не от моего доспеха.

По краям все было правильно: вздымались и опадали языки пламени, кривились безглазые лица, и асфодели обвивались влюбленными змеями вокруг русла Стикса…

А потом шла россыпь гранатовых зерен — откуда? Для чего? Царапнула ненужным, забытым, выброшенным за ненадобностью…

И тополь — откуда на щите Подземного Владыки взяться тополю?! Или гранатам? Пусть бы лучше — песьи морды, муки Сизифа и Тантала и черный, ставший родным оскал Тартара. Харон с его ладьей — это было бы в самый раз. Тесей с неразлучным Пейрифоем на троне — лучше не придумаешь.

А на щите Харона не было — была колесница с четверкой ярящихся скакунов. Кони били копытами: ждали возницу.

И вместо Тесея с Пейрифоем на щите красовался юноша с лирой, из-под пальцев которого, казалось, вот-вот вылетит кощунственное: «А если бы у тебя отняли…»

Чужой щит. И меняться не думает. Швырнул его в кресло: Владыка нынче не защищаться идет, а истреблять.

После я медлил, стоя перед каменным столом, с которого незадолго до этого поднял хтоний — чтобы отдать Гермесу.

Ждал ее.

Времени было — сколько хочешь: послушные моей воле кони только что дотащили колесницу с Гераклом до Флегрейских полей, где оставался только один Гигант.

Непонятно — то ли его боялись, то ли он своих со спины прикрывал…

А может, просто характер скверный.

Квадрига надрывно хрипела, норовила протащить колесницу по кочкам, оскаливалась в едином порыве ненависти: растерзать бы возницу! Не наш!

Когда я вошел в конюшню больше часа назад — Никтей и Эвфрон забились в угол, Орфней мотал головой, как обезумевший, а Аластор стоял смирно, только косился с мольбой: «Ты же не…»

Нет, приказа не ослушались, не пошли против моей воли, хлынувшей в них — отправились с пустой колесницей, чтобы доверить вожжи чужой руке.

Смотрели то ли с укором, то ли с ненавистью.

Глухой шлем без узоров — сгусток моего мира — лежал на столе, у широкой чаши с водой. Из чаши смотрел старик с черными волосами — костистое лицо со взглядом, страшнее, чем у Таната. Старик заладил появляться в воде и зеркалах не так давно, месяца два назад. До этого, вроде, там был какой-то другой. Все пытался кривить в презрительной гримасе отсутствующие губы — и что самое интересное, у него выходило.

Сначала все пытался вспомнить, где его видел — вроде, в Титаномахии где-то. На какой-то горе. Еще серп там был…

К Мнемозине спрашивать не пошел: она не является в аид, скрывается от меня где-то в Среднем Мире. Небось, ждет, когда придет пора клятву исполнять.

А старик… если чего-то не помнишь — можно просто привыкнуть заново. Привык.

«Я ошиблась, невидимка…»

Я думал — не заговорит. Так и будет сопеть в полутьме то ли за плечами, то ли вообще где-то впереди. В последнее время она что-то совсем притихла, подбадривать перестала, начала вздыхать и по-старушечьи кряхтеть…

Вслушивался несколько раз.

Как-то услышал что-то похожее на плач.

«Я — ошиблась, неви…»

— Какой я теперь невидимка. Шлема нет. Тьмы нет. И меня видно. Ты видишь меня?

«Да».

Бездна ужаса глубже Тартара — в коротком ответе.

«Ошиблась, ошиблась…»

— Разве ты ошибаешься?

— Ошибаются все. Судьба в первую очередь. Мне не следовало…

Отсутствующие губы старика в чаше покривились — чуть заметно.

— Вмешиваться. Что ты увидела в своем свитке? Чем грозило правление Урана? Что было бы, если бы Крон отказался свергать отца?

— Те нити были страшными. Очень страшными. Одна вела к тому, что Гея сама освободит Гекатонхейров из Тартара и поднимет их на борьбу. В другой был Тифон, который освобождал Сторуких. И мир погружался в Хаос. Я испугалась, маленький Кронид…

— Ты вмешалась. Заговорила с Кроном. С твоей помощью он сверг отца и сел на трон. Наступили золотые века. Но отец не смог понять тебя. Принять то, что есть кто-то, кто выше него. А потом узнал, что, хоть он и твой любимчик — ты можешь быть к нему жестока.

— Пророчество было не отменить. Все нити вели к нему. Когда Повелитель Времени услышал от своего отца, что его свергнет сын, он обезумел…

— Безумие всегда истинно. Он увидел своего настоящего противника. Он решил бороться не с сыновьями: он искал способ убить тебя. Чтобы ему никогда больше не грозило таких пророчеств.

Я научился улыбаться. Наконец. От этой улыбки тени выворачиваются наизнанку и передергивает поредевшую свиту. Этой улыбкой, наверное, можно убивать надежнее, чем взглядом Горгоны.

Жаль, я не пробовал.

— Мой отец был хитер. Проницателен. Наверняка он слушал тебя достаточно долго, чтобы сделать выводы. Рано или поздно — он нашел бы способ. И тогда мир бы погрузился в чистый Хаос.

— Хаос неподвластен мне, Владыка. Он враждебен мне. Он хранит свои тайны. Мог ли он породить новый мир? Новую историю? Могло ли остаться в этом мире место для судьбы?

— Ты испугалась.

— Да. Опять. Крон был Повелителем Времени. У него был серп, выплавленный матерью. Я знала, что он не отступится. В своем стремлении избавиться от судьбы он уничтожал целые народы. Он стал копьем для этого мира.

— И тебе понадобился щит. Щит для мира от Крона. Щит, который закрывая мир, закроет от Крона и тебя тоже.

Мать-Гея из ненависти к своему мужу выплавила смертоносный серп — чистое уничтожение из благодатных недр. Нюкта-Ночь в назидание Крону чудовищ нарожала.

А Ананка-Судьба оказалась умнее всех: зачем рожать, если можно взять готовую болванку — и выковать?!

В кузне Титаномахии — под тяжкими молотами битв и поражений.

— А ведь я радоваться должен, — голос выходил ровным и скрипучим, и лицо старика в воде казалось медной маской. — Сколько забот из-за меня. Чтобы выковать как нужно. Наставить на нужную дорогу. Нюкта и Эреб, конечно, выполняли твои приказы. Щит не должен знать слабины. Не должен знать жалости. Ата со своей идеей о Восторге, Ярости и Страхе. Теперь понятно.

Щит так просто раскалить — в горниле ненависти, в темноте утробы отца…

— Танат тоже…?

— Нет. Он — нет.

Конечно, он же не умеет служить.

Впрочем, какая разница.

Щит так хорошо охладить и довести до блеска — в обжигающем холоде подземного мира, в долгом противостоянии за владычество. Скукой, властью, долгом, каждодневным присутствием рядом с Тартаром…

— У Владыки есть только долг. У щита — только его предназначение. Левка с ее любовью была лишней. Что толкнуло ее к Амелету? Не отвечай. Мне плевать.

Безжалостное лезвие медленно отсекало все нити, кроме одной, главной, впитавшей тьму и пламя моего мира, разветвленная дорога свивалась в одну, подземную тропу…

Только раз я чуть не свернул: когда встретил Кору. Когда связался с порождением Хаоса — Эрос, рожденной в одно время с Ананкой… Щит для мира дрогнул, и ты, наверное, тогда испугалась, Судьба: потому что ведь у Владык любви не бывает, а я, дурак…

Щит дрогнул — и чуть не пропустил удар в него. И тогда его закалили дополнительно — смертным страхом перед Гигантами.

А теперь я в шаге от того, чтобы убить Алкионея. Наверное, ты просто поздно опомнилась. Промолчала — молчание таит куда больше подлости, чем слова, уж я-то знаю, я молчал большую часть жизни. Поостереглась подсказать другой выход, он ведь есть, другой? Что ж ты молчишь?

Молчишь, значит — поздно…

— Ты думала, я найду иной выход — я не нашел. Думала — я опять пойду нехожеными тропами, как всегда… Я не стал. Ты не ожидала, что я смогу. Из Владыки — в чудовище? Я упрямый, ты знаешь, я справился. Новая тварь, Крону не снилось. Мне осталось убить свою погибель — победить Гиганта не с помощью Геракла, а так, самому… что там — в твоем свитке? Что дальше? Чудовища не умеют прощать. Не умеют останавливаться. Зевс, Посейдон, Деметра… новое копье над миром. Ты уже испугалась или еще нет?

Молчит. Наверное, это очень страшные строки.

— Почему бы тебе не попробовать еще раз. Или уже попробовала? Сказала Алкионею еще в детстве: «Ты упрямый, маленький Тартарид. Ты справишься…» Шепнула, чем бить лучше.

Стон — полубезумный, горький: «Ошииииблась…» Эхом — из памяти: «О, сын мой, Климен!»

Улыбается старик в чаше — улыбка похожа на выжигающий все естество серп…

В пальцах старика играет кинжал закаленной бронзы. Кончик кинжала лениво скользит по серому мрамору стола, рисуя змеиные кольца.

Змея истории на рисунке свилась, пригрелась… кусает собственный хвост.

— Ты говорила с ним, так ведь? А сказала ли ты ему, что будет, когда он победит? Если станет тем, кем рожден? Погибелью Аида?

Если ты уберешь меня — новое копье над миром — его руками? Слышишь, Ананка — там в Тартаре ждут его победы. Прислушиваются, боятся шелохнуться…

— Это… очень… страшные… строки…

Голос все тише. Отдаляется, уходит. Наверное, ей уже нужно туда — на Флегры, куда прибыла моя колесница. Наверное, нужно подсказать своему новому избраннику — что делать…

А из глухой, полной предвкушением тишины Тартара долетает в такт — «Рано или поздно», и непонятно, для кого эти слова — для меня? для нее?

— Да, отец. Теперь я понял. Рано или поздно даже Судьба оказывается загнанной в угол. Кто бы из нас ни победил — пострадаешь ты и твой свиток. Если я смогу перешагнуть… подняться над ним… новое копье над миром. Владыка-чудовище. Свержение Зевса, торжество подземного мира на поверхности… И раз уж чудовища не умеют прощать — когда-нибудь я припомню тебе нашу игру с самого начала. Припомню… рано или поздно.

Усмешка того, в чаше, делается особенно едкой, и морда змеи на мраморе украшается двумя клыками. Наверняка ядовитыми — как без яда свой хвост кусать?

— Если выиграет он — он просто откроет Тартар. Ты знаешь, что выйдет оттуда. Одержимый местью за заточение… Крон не оставит тебя в покое. Он хотел сжечь твой свиток? Он это сделает, наверняка он додумался в Тартаре — как. Кто бы ни победил — я или Алкионей — над миром повиснет копье, а щита у тебя больше не будет. Выковать новый ты не успеешь.

Да. Эти строки в твоем свитке написаны кроваво-черным. И для меня, и для него.

— И что ты будешь делать, когда мы сойдемся в бою? Кому из нас будешь помогать? Кому — нашептывать советы?

— Никому.

Кинжал замер в пальцах — одиноким ядовитым зубом. Змеиным.

Никогда я не слышал такого ее голоса — вконец осипшего и хриплого, пьяного от отчаяния и усталости.

— Это страшные строки, Владыка. Слишком страшные. Поэтому я промолчу. Я не вмешаюсь. Не приду на помощь ни тебе, ни ему. Я положусь на Судьбу…

Нужно бы мстительно улыбнуться. Сказать, что покойному Мому-насмешнику понравилась бы эта история: Судьба полагается на Судьбу! Вмешалась, наворотила, перепутала нити у собственных дочерей, свела в смертельной борьбе двоих чудовищ, какое ни победит — мир треснет и расколется, не хуже Титаномахии…

А сама бочком в сторонку слезы утирать. Тут такое творится, что уже только понаблюдать можно.

Я не стал улыбаться: зачем. Все сказано.

Пальцы наткнулись на махайру — она тоже лежала на столе. Кажется, я хотел всучить ее племяннику вместе с хтонием. Тускло блеснул в руках адамантий — блеском прошлого. Перекованное оружие, в котором — ни крупицы прежней силы, только новая. Только та острота, что была обретена под ударами молота, в огненных горнилах, при закалке…

Повесил серп на пояс.

«Зачем?» — виновато прошелестела Судьба.

Зачем меч Владыке? Мечом дрался невидимка из прошлого. Колесничий и бездарный ученик всех своих наставников.

Он — не я.

А я — больше не он. А меч пусть себе висит на поясе — продолжая карикатурное сходство с Кроном. У него, правда, не было двузубого копья…

Зато он сам был копьем. Может, мне без щита к Алкионею заявиться?

Я хмыкнул. Подозвал из кресла чужой щит с нелепыми картинами на нем. Взял шлем. Двузубец брать не стал, он и так со мной всегда: захочешь — явится…

Уже когда я дошел до двери, понял, что сказано не все и что эта — ну, Ананка — все еще за плечами: дышит, не уходит…

Остановился.

— На кого из нас ты ставишь?

Ответ из-за плеч донесся почти неслышный и уже когда я шагнул в дверь.

— На тебя, мой маленький Кронид. Я всегда ставлю на тебя.

Потом плеча нежно, трепетно коснулись прохладные пальцы… а потом за спиной установилась чистая, глухая тишина.

* * *

Песни аэдов нынче скучны и длинны. Может, это я старею, а может — вкусы меняются. Прежде, в Титаномахию, сказители слагали бойко: раз — кому-то голову оттяпали, два — попировали, три — наделали детей, а там и опять можно головы рубить.

Теперь же пока за славословиями и отступлениями до подвига доберутся — все гости в пиршественном столе объедятся-обопьются и захрапят.

А аэд будет, не замечая, что ему не внимают, расписывать длинную подготовку к подвигу: как ковался щит, точился меч, как герой долго и пламенно прощался с женой. Потом он проведет героя по всем комнатам его дворца и посмотрит его глазами на всех детей и родственников, потом посадит на колесницу (полчаса отдав при этом описанию коней) — а потом уж, в блеске, громе и славе герой покатит совершать положенное. И его путь растянется еще на несколько минут пения.

Давно замечал, что Ананка — наверное, все-таки немного аэд.

Что мне вздумалось тогда идти по своему дворцу? Мог ведь и до двери не добираться, а так и шагнуть в Беотию — прямо из комнаты, где готовился. Но вместо этого я проходил через комнаты и коридоры, пробегал глазами мимо статуй и росписей на стенах. Словно проводил пальцами по зарубкам на верном лезвии.

Дворец дышал величием. Предвкушением скорой победы — о, конечно, последний шаг — и на трон в главном зале сядет не просто Владыка, а первый из богов, сразивший собственную Погибель. Это дорогого стоит. Я вглядывался во дворец — и он смотрел в ответ обожанием. Слепой преданностью из глаз слуг, подобострастием теней… бесконечным теплом золота.

Все знали, что я иду побеждать. Все принимали это по-разному.

Ата — с ликованием: «Какая игра!»

Лисса — с восторгом: «Служить… буду… такому служить — честь!»

Нюкта — с тревогой: молчаливый взгляд из угла…

Стикс смотрела водами своей реки задумчиво.

Таната не было — Гигантомахия в разгаре, тени надо исторгать.

Стигийские рассыпались в упоении: Эмпуса, мормолики, Ламия…

Гипнос улыбался — с гордостью. С кривой, застывшей гордостью, будто бог сна решил гримасой Горгону напугать.

Коридоры, комнаты, украшения, взгляды, сплетались воедино. Я шел как Владыка — неспешной поступью, облеченный в черный доспех… Я шел к тому, в чем не было сомнения: шел побеждать.

— Ты уходишь, царь мой?

Жена была в одиночестве — без свиты. И зал, где она встретила меня, тоже был пуст, не считая двух-трех теней-служанок, но они живо уплыли в двери.

— Да.

— Сражаться с Гигантами?

— Нет.

— Тебя не будет долго?

— Может быть.

Она помолчала немного, не осмеливаясь подойти ближе: так и стояла, за пять шагов, глядя в глаза.

Давно я на нее не смотрел. Видел — недавно, делил ложе, как положено, а не смотрел — давно.

Ты изменилась, Персефона. Румянца на щеках будто и не было, исчезла нежная округлость черт — где же вечная, воспеваемая рапсодами юность? Губы искривлены-изломаны, готовы плеваться горькими, хлесткими словами. Глаза — зелень Элизиума: мертвое величие.

Прямая, холодная, острая, как лезвие меча… да.

Так ты больше подходишь своему трону. Моему миру.

Мне.

— Что ты прикажешь мне делать в твое отсутствие?

— Оставаться во дворце.

— Я выполню приказ Владыки. Я буду ждать твоего возвращения.

Равнодушно, холодно. Правдиво. Когда это она научилась так правдиво врать — у Аты, что ли, уроки брала? Поклонилась в знак прощания и покинула зал не спеша — с достоинством царицы подземного мира… как — и ничего не скажешь напоследок, царица?!

Видимо, ничего. Да и тем, кто идет побеждать — не положено напутствий.

Им положены пышные встречи после победы.

Из-под ног куда-то шарахнулся Гелло. Из-за угла полетело бурчание Эвклея.

Не останавливаясь, я надел свой новый шлем — черный, глухой…

Основной зал. Шаг. Скучный, простой — шаг. Владычий, холодный, тяжелый, неспешный… Еще шаг.

Следующий шаг я сделал уже по земле Беотии.

Безмятежно журчал ручей по зеленой ложбинке, зажатой в кулак суровых скал. Где-то далеко у Олимпа гром воевал с огнем, а за пятьдесят шагов стрелы отливала каленым золотом колесница с четверкой храпящих вороных коней — моя колесница.

На ней были двое.

* * *

Он стек на землю не спеша, двигаясь гораздо ловчее, чем если бы у него были ноги. Черные змеиные кольца примяли зелень травы. С гудением унеслись в разные стороны потревоженные пчелы.

Он улыбался — и почему-то сразу стало ясно, что он отлично умеет улыбаться, не то, что я…

Геракл спрыгнул следом, поигрывая своей палицей — хмурая гора, на которую зачем-то посадили сверху львиную бороду. Смерил взглядом с недоумением сначала меня, потом Алкионея…

— Сам поехал, — сказал зачем-то. — Я его хотел на плечо, да и… связать еще. А он сам поехал. Сказал, хочет с тобой увидеться.

Я кивнул, не отрывая глаз от сияющей мне в лицо улыбки.

Ярче лучей безжалостного Гелиоса, в тот первый день. Я пока еще не различал лица — только улыбку…

Наверное, так улыбается Судьба.

— Стрелу он все-таки получил, — сообщил Геракл из-под своей шкуры. — Вместо «радуйся». Чтобы не высовывался.

Я не кивнул. Не моргал. Улыбка слепила глаза, но я знал: если моргну — увижу худшее.

Его лицо.

— Возьми колесницу, — сказал я. — Тебя ждут на Олимпе.

Прозвучало как «убирайся». Гипнос — или кто-то из его сыновей? — шептался у Ахерона со своей подружкой из нимф. У Владыки, шептал он, теперь все звучит как «убирайся». Даже приказ подойти.

Геракл постоял еще мгновение, глядя на воина в черном шлеме. Потом вернулся к колеснице. Кажется.

Вроде бы, не сразу справился с лошадьми, надрывно храпящими, взрывающими копытами мягкую, черную, плодородную землю…

Я не смотрел. Мы уже были одни.

На зеленой цветущей поляне — укромном уголке, огороженном скалами, украшенном цветами и протекающим ручьем… на роскошной арене — одни.

Двое любимчиков.

Он выдернул из плеча торчавшую в нем стрелу, отравленную ядом Лернейской гидры. Держал в сильных, гладких пальцах — покачивал с намеком.

Из обнаженного плеча неспешно струилась черная кровь, но он не обращал на нее внимания. Он стоял, раненый в плечо — и улыбался…

Любимчик.

Мое отражение.

Я видел его лицо сотни раз до того, как посмотрел на него сегодня.

В чашах. Водоемах. Блестящей меди щитов. В серебре — зеркал. В глазах пленниц и рабынь на ложе.

Я знаю, тебя, Алкионей, новый любимец Судьбы.

Ананка почему-то предпочитает вот таких — остроскулых, черноглазых, с широкими плечами (на такие влезет любая ноша!) и упрямым взглядом.

Наверное, я должен ревновать. Наверное, должен стискивать пальцы, вонзая их в родную бронзу двузубца, потому что ты не можешь, не можешь, не можешь быть настолько похожим на меня, потому что я поклялся себе, что у меня никогда не будет сыновей — чтобы никогда напротив меня в бою не встал кто-то, настолько схожий со мной!

Но чудовища не ревнуют. И Судьбы у нас нет: предназначение.

Ты ведь об этом знаешь, правда? Новое поколение правителей, рожденное от Геи и Тартара — вы хорошо понимаете свое предназначение.

Улыбающаяся юность, небрежно перепоясанная шкурой пушистого барса.

Ты мог бы быть моим сыном. Но ты — сын Матери-Геи, нет, иначе: я знаю, что ты ее любимый сын. Я знаю, какое сходство она в тебе видит.

Мне на руку это сходство — ты ведь помнишь, чем там закончилось, в прошлый раз?

Жаль, я не вижу у тебя в руке серпа — тогда бы сходство стало полным.

Вообще не вижу оружия: щурюсь, стараясь различить сквозь улыбку: что там в руке? Палица? Секира? Может, дротик? А может — и вообще оружия не видно?

Нет, не видно. Наверное, это — общее для всех Гигантов: самим быть оружием матери-Земли. Наверное, это их общая тактика: не бросаться вперед. Улыбаться приглащающе в лицо противнику. Свивать-развивать кольца, приминая поблекшую к осени траву, принимая позы — одна другой лучше, так и хочется прицелиться.

Наклонять голову, шевелить губами: «Давай, плесень!» — или что-то еще такое же…

— Страшно… Владыка? — участливо раздалось из-за улыбки.

Все, хватит, наскучило. Знаешь, Алкионей, у меня пока что хорошо получается сражаться с отражениями. Владыки вообще-то любят поговорить, даже с врагами, но мне больше нравится карать.

С удовольствием побеседую с тобой, когда ты окажешься на Полях Мук. Или в отцовской темнице — Тартаре.

Через дверь.

Пока же — давай закончим.

С отражениями биться просто. Как с памятью.

Я уже пробовал, и сейчас родная скука вздыхает обреченно: «Ну, давай еще раз…»

Что видишь, скука? Двоих, глядящихся друг в друга? Юношу и старика? Воина и царя? Вырастающую перед беспечным воином тень? Она вырастает основательно, без излишней торопливости, Алкионей радостно усмехается ей — будто игривой подружке, поманившей на сеновал, откидывает голову, любуется грозным знаком чудовищности и непобедимости…

Он велик. Он могуч, этот знак власти, попирающий ногами Гею-Землю напротив ее ухмыляющегося сынка. Тьма нависает тяжким бременем над фигурой, укрытой в багряное, и фигура кажется властной и непреклонной.

И нетерпеливым гадючьим жалом трепещут черные лезвия двузубца.

Вместилище мощи мира, лежащее в ладони.

Близко. Очень близко. Трава под ногами погибает от соприкосновения мира, рвущегося из руки. Смерть просится наружу, с жал двузубца — чтобы убить того, кто осмелился назваться Погибелью Владыки. Желание истребить сочится с кончиков жезла, наведенных в лицо отражению.

В убийственный, тонкий серп ухмылки. Кажется: вот-вот в бороде скользнут два опасных ручейка седины, проедят себе дорогу в черноте…

Рука ласково стискивает двузубец: давай? давай…

Отражение даже не понимает, откуда приходит удар.

Единственный. Удар-Владыка, удар-уничтожение, удар-небытие…

…отражение дробится на мириады осколков — взрывается и опадает воздушной пылью на землю.

Подниматься оказалось неожиданно трудно. Тело отказывалось верить. Бог не должен лежать лицом в истоптанную траву, он должен — повелевать! Приказывать! Быть смыслом!

Я выпрямился и встал вновь — смыслом против бессмыслицы, против Алкионея, ухмыляющегося хитрой улыбкой дурака. Боги не падают. Я не лежал только что на земле, это — ложное сновидение, посланное Ониром, Атой или их подружкой Лиссой-безумием. И верный двузубец со мной, и теперь только бить, повелевать…

Я ведь налегке! Ни Ананки, ни памяти: я и власть, мира больше нет рядом, мы — навеки единое целое, и двузубец — легче перышка, и я повелеваю ему: удар!

Удар-приказ, удар-мир, удар-я…

… снова не заметил, когда он ответил. По волшебству, что ли, у него в руках копье появляется?

На этот раз — не в щит, а в живот, броню не пробило, но ударило так, что я попятился, поскользнулся на следе собственной колесницы — и с сокрушительной силой уселся на землю.

В пепел. Значит, мой удар все же был — словно пламя Флегетона выпалило зелень, от жара потрескались даже камни, и пересох дочерна тот самый текущий ручей.

Алкионей хихикал, глядя на меня сверху вниз глазами аэда.

Безумец, конечно. Чего смешного увидел?

Владыку, сидящего враскоряку на черном пепле? Да это ему привиделось, вам любой рапсод скажет — не бывает такого. Это ж кем надо быть, чтобы в своем воображении посадить на задницу Стикс, и Коцит, и Врата Тартара?

А Владыка — вот он, на ногах стоит, смотрит исполненным мрачной повелительности взглядом. Скипетр с ладонью — единое целое. С кем ты связался, сын Геи? Что ты вообразил себе?!

Эту битву воспоют рапсоды.

Удар — двузубец, удар — черная молния, удар — мир…

Почему радуга на небе? Сегодня все безумны, а Ирида в особенности. Нынче боги воюют в обороне, уже запылал Олимп, а ей — радуга…

…а, это не на небе, это в глазах. Когда ж он… он ведь даже не замахивался?

Или ему и замахиваться-то не надо?

Хищно щерятся псы пониже двух острий — разозлились. Где там твое копье, Погибель Аида? Ты еще не бежишь, Погибель Аида? Не видишь, что у копья Владыки два жала и оба наведены тебе в лицо — единым приказом?

Единым ударом?

Удар — смерть. Удар — крах. Удар — победа…

О, Эреб, какая же тут твердая почва. Если бы только Владыка мог грохнуться затылком о скалу, как отброшенная кукла Ананки — пришлось бы худо…

Но ведь чудовище, которое называют богом, бог, которого называют чудовищем — он ведь не может? Он — не может?!

Удар — ярость, удар — мрак, удар — стон…

Это не я сплевываю сквозь зубы благоуханный ихор. Это не я валяюсь в пепле, черном и потому не пачкающем хитон. Не я пытаюсь заслониться треснутым щитом от очередного удара.

Нет, это не я!

Я же все сделал как надо. Я же Владыка. Ведь нет оружия, которое бы меня…

Чем же ты бьешь, Погибель Аида?!

Почему ты не добиваешь меня, когда я падаю? Почему ты не заслоняешься от моих ударов и не препятствуешь мне их наносить? Ты как будто истово веруешь, что я — Владыка, ты наслаждаешься этим, а потом ты каждый раз поднимаешь свое оружие — и…

Удар — недоумение…

Двузубец стонет разочарованно — ведь не мог же промахнуться! Ведь Владыки, у которых нет ничего, кроме своей власти и своего мира — они не промахиваются. А я был в этот момент — двузубцем, миром, властью, я не мог промахнуться…

Острые камни больно впиваются в ладони, и ноет ушибленный бок.

Чем же ты бьешь, мерзавец? Что ты ухмыляешься в бороду и смотришь на меня как на бабочку, отчаянно кидающуюся на пламя? Не сметь так смотреть на Лету и Стигийские болота в едином лице! Я — Владыка…

Скалы — и те трепещут, а больше трепетать нечему, на несколько тысяч шагов ничего живого не осталось…

Удар — усилие…

Русло пересохшего ручья подкрадывается исподтишка, поднимается и изо всех сил бьет по лицу, по плечам, по невовремя подставленным ладоням, где-то в мыслях заливается, хлопая в ладошки, покойный насмешник-Мом, сожалея, что это нельзя рассказать или показать остальным. Из носа, кажется — тоже ихор, судя по тому, как я им хлюпаю, о Хаос предвечный, кажется — это все-таки я… это я…

Чем же ты бьешь…

Удар — отчаяние.

Ответ вышибает из легких воздух, острый осколок скалы — их здесь во время схватки образовалось порядком — режет бровь, без всякого почтения к Владыке, режет себе — и все. С усилием переворачиваюсь на бок, ихор начинает заливать глаза, расплывается копье в руках у Алкионея, кажется, что у копья два наконечника…и кованые морды пониже них, что там… львы?

И ловлю ухмылку в черной бородище, и меня начинает колотить так, будто я уже в водах Стикса, потому что не всякий ответ приходит вовремя, потому что лучше бы это и впрямь были воды Стикса…

Потому что он бьет — мной.

Потому что это — новое племя. Великая сила Геи и великая, засасывающая пустота Тартара в единых венах.

Потому что титаны брали свою силу из гор, рек, долин, они и были — горами, реками и долинами. Боги начали черпать власть сперва в самих себе, а после — во всем, провозглашая повсеместно: «я — война», «а я — торговля!».

А Гиганты, порождения Геи и Тартара, берут свою силу от бессмертного противника.

Всасывают в себя и обращают против него, оставляя крохи личности — смертное тело и душу, первое — в землю, второе — в мое царство…

И потому для них опасен Геракл… все-таки Геракл… тот, в ком течет божественная кровь, но у кого пока еще нет бессмертия, тот, у кого не отнять ни крупицы его силы, потому что он ниоткуда ее не берет, у него нет ни мира, ни власти, вся его мощь — его собственная. Геракл, который видит перед собой противника и может спасти Олимп своей смертностью — потому что они не в состоянии забрать у смертного хоть что-то, кроме жизни, конечно.

Задрожавшая рука вознесла двузубец — или двузубец за собой потянул руку.

Удар? Нет удара. Он будет ударом по мне.

Он примет его в себя и обратит… на погибель Аиду.

Алкионей усмехался радостно. Выпивал из моих зрачков страх и беспомощность — все не мог насмаковаться.

— Понял? — спросил весело.

Понял.

Сколько раз мне осталось ударить — пять, десять? Может, меньше? Прежде чем он станет хозяином моему оружию больше, чем я сам, заберет мою мощь и станет более, чем я, Владыкой… А потом он — нет, не убьет, это есть в его глазах — потом он оставит меня здесь захлебываться унижением, поражением… подыхать от сознания того, что случится. Он оставит меня здесь и шагнет в мой мир, нет, в свой мир, и Цербер пропустит его, и врата на алмазных столпах покорно откроются… Он сядет на трон, чтобы судить, казнить и миловать, и смертные — если останутся смертные — будут говорить: «уйти в алкионей», как бы это нелепо ни звучало.

И он откроет врата Тартара, и месть титанов обрушится сначала на тот мир, где так долго ковались стены их тюрьмы.

А может быть, он не захочет быть Владыкой и просто прикажет единому с ним миру умереть. Падут своды, и тогда…

Кора.

Понимание родило память, и сердце сбилось, зашедшись в едином крике: «Дурак!!!»

Если сейчас он шагнет в мой мир… если откроются Врата… если он прикажет пасть в руины моему дворцу…

Я отшвырнул двузубец так, будто мог о него обжечься.

Вслед за этим отшвырнул мир. Это далось неожиданно просто: Владыка бы не смог, потому что Владыки не разбрасываются атрибутами своей власти, и у них не трясутся от напряжения колени, и им не хочется исчезнуть с поля боя, чтобы продолжить бой на своих условиях…

Владыка Аид бы не смог. А у Аида-невидимки, колесничего и воина, — вполне получилось.

Стоило только шепнуть себе: «Нет, это не я».

Это не я пришел сюда — единый с миром и жезлом и хотел одержать победу, повелевая. Это не я был — Флегетоном, Стиксом, вратами Тартара и Коцитом, это не я слился с золотым троном, не я разучился читать по глазам, не меня заливала божественная скука под Пилосом и после него.

Я отшвырнул свой мир, свою власть — и стал перед противником, плечами заслоняя Флегетон, Стикс, гинекей, где была жена, асфоделевые луга и стигийские болота. Это было просто. Стоило только поверить: «Да, это я».

Это я падал лицом на камни, и бился головой о скалы, и сплевывал сочащийся из разбитых десен ихор. Это я поднимался, заставляя замолчать обреченно стучащее: «будет» сердце, отряхивая пальцы от жирного пепла. Это я — дурак, который забыл себя в собственной власти, растворился в своем мире и перестал различать лица.

Я — друг Таната Жестокосердного, муж Персефоны и хозяин Гелло и Цербера. Я — Аид-невидимка, за плечами которого — вечная Ананка.

Я удержу.

Он не улыбался больше — скалился. То ли не понимал всего до конца, то ли как раз понимал чересчур хорошо. Скалился — злобно, насмешливо, страшнее, чем Цербер, когда ему вместо медовой лепешки предлагают за проход сырную…

— И чем будешь биться… Аид?

Тогда я усмехнулся в ответ. Улыбкой человека (или бога, разницы нет), осознавшего свою ошибку.

Меч был здесь, он лежал под ногами, неведомо когда отстегнувшись с пояса. Я мог бы протянуть руку и позвать, я мог бы даже и руки не протягивать…

Но вместо этого я наклонился и подобрал махайру из пепла.

Голос Таната — не того Убийцы, который вечно в делах в смертном мире — а молодого воина, союзника и со-узника в темнице — зазвучал в ушах:

«Неважно, что ты думаешь. Неважно, разишь ли. Ты — воин. Хочешь, я научу тебя?»

«Чтобы я тоже мог убивать?»

«Чтобы ты мог выбирать — поднять меч или нет. Выбирать могут только те, кто умеет…»

«Что делают остальные?»

«Они сражаются не мечом, а своей сущностью».

Мне нельзя сегодня — моей сущностью, учитель. Значит, я выбираю меч. Значит, выбираю — поднять его. Передо мной во плоти — Погибель Аида, и я поднимаю свой меч, потому что иначе Алкионей будет вечно стоять у меня за спиной. Хуже Ананки.

Плавно соскользнули ножны — словно стесняясь обнажать бронзу. Блеснуло освобожденное лезвие — не божественным блеском. Во рту стало солоно — не знаю, от чего, ихор не бывает соленым, он безвкусен…

Столкнулись два взгляда — не бога и Гиганта, а противника и противника.

Радостно блестящий медной монетой за переправу вопрос — у него.

«Ого, серп! И что делать будешь? Прикажешь ему меня ударить?»

Черная бронза выкованного ответа — у меня.

«Мне не нужно приказывать. Я умею».

А вот тебя — учили пользоваться оружием, а, Погибель Аида?!

Он взревел, швырнув в меня копье — прошло чуть выше плеча и наполовину вошло в скалу на полтысячи шагов за моей спиной. Подхватил тяжелую палицу, которая болталась у него за спиной — взметнул в небеса слепящей медью.

— Приплюсну!!!

Навстречу меди рванулся черный холод бронзы.

Алое и черное. Флегетон и Тартар. Багрец и тьма моего мира.

Война рассвета и ночи. И искры-звездочки от столкновения, от начала настоящего боя, в котором не нужно приказывать…

Только боль в мышцах, когда приходится упасть, пропуская над собой тяжелую палицу. Только заливающий глаза ихор, забытый боевой оскал ползет на лицо, начинает ныть запястье, когда удерживаю палицу над собой, не давая придавить меня к земле…

Только голос первого учителя, проламывающийся сквозь века.

«Защиту снизу! Ногу назад! Взмах! Обходи! Выпад! Режущий! Руби!»

Слышу! Знаю! Обхожу!

Перекатываюсь, приподнимаюсь, отскакиваю,

«Не увидел препятствие. Прижмись. Здесь экономнее. Коли. Ускользай. Еще!»

Прижимаюсь… ускользаю… отражаю…

Умею.

Палица чиркнула в опасной близости, отвел, ушел — почти удачно, зацепило по панцирю. Теперь, пока он на замахе — вперед, броня у него глупая, кожаная… Нет, свист палицы. Почти дотянулся, дотянусь в другой раз…

Короткие вздохи ожогами запекаются на губах.

«Я… бездарно… дерусь?»

«Ты дерешься отлично, невидимка, — шепчет незримый учитель. — Ты дерешься как никогда. Теперь только — выстоять. Только не остановиться».

«Не останавливайся, только не останавливайся…» — молит память, и черная бронза на миг оборачивается серебром в руке.

Палица со свистом режет воздух, толчет, мнет, избитый воздух не хочет идти в легкие, висит между небом и землей студнем, не пускает вперед серп. Колючий сгусток меди свистит над головой: отразить! Обтечь! Только не напрямик!

— Бежишь, трус! Куда ты?! Воюй! Бейся!

«Бей как бог!» — захлебывается память голосом брата.

Заткнись, память, — отшвыриваю я искушение, будто второй двузубец. Сами бейте… как боги. Или как чудовища. Или как вам угодно.

Толкнуться ногой от скалы. Прыжком — в воздух. Гигант неповоротлив, и рост — его недостаток: я легко проскальзываю под локтем, серп полосует бок, уши режет рев: отскочить, уйти…

«Бей как бог! Кто так воюет?!» — глохнет память, уходя к Олимпу, где воюют в обороне боги…

Так воюю я.

Небо начинает окрашиваться розовым, выдохи — еще короче, еще солонее. Двузубец валяется на камнях, и морды псов кривятся — вот-вот пролают какое-то решение…

Должно быть решение.

Второе — о котором молчала Ананка. Второе — о котором говорил Хирон.

О котором я уже догадался — только что…

Простое, как пропущенный удар.

Полет короток, крыльев нет, бой небрежно роняет меня на острые камни — лицом, щекой, и черное крошево впитывает ихор, окрашенный то ли рассветом, то ли закатом… Тело стонет, ладонь раздавленным пауком тянется по черным камням туда, где лежит брошенный двузубец — за миром, за силой, за тенью…

Стоять! Нельзя!

Слишком велики ставки.

На чаше весов — уже не врата Тартара.

Там — своды моего мира, дворец, в котором осталась Кора. Там — Танат и Гипнос, Эвклей и Гелло.

Булава тяжело опускается — рядом. Махайра летит вперед быстрее стрелы — наотмашь.

Алкионей люто щерится в глаза волком — я скалюсь в ответ загнанным сторожевым псом (куда там Церберу или мордам на двузубце!). Что, Погибель Аида? Думал ворваться в дом, обобрав хозяина?

У дома есть щит. У дома есть пес, который вцепится тебе в глотку: насмерть.

На… смерть.

Слово толкнулось в виски — простым решением. Старой ставкой над пропастью.

Найденным оболом за переправу на другую сторону, где ждет, пошевеливая белыми крыльями, Ника.

— …Ты встретился с Алкидом: что видит перед собой он?

— Противника.

И потому для них опасен Геракл… все-таки Геракл… тот, в ком течет божественная кровь, но у кого пока еще нет бессмертия, тот, у кого не отнять ни крупицы его силы…

Ты мажешь, мой противник. Тебе непривычно вот так? Только через «умею»?

Тянешься нетерпеливо, твоя тень скрючивает пальцы: «Давай, давай, рано или поздно, ты…»

Свист серпа.

Ты ничего от меня не получишь, Гигант.

…потому что вы не в состоянии забрать у смертного хоть что-то.

Кроме жизни, конечно.

Может ли быть смертным правнук Хаоса? Внук Урана и Геи? Сын Крона Повелителя Времени и Реи Звездоглазой?!

Грань была — далека: то ли справа, то ли слева, то ли вровень с горизонтом. Но грань — была, я ее чувствовал. Бессмертие вытекало толчками из ран с благоуханным ихором, въевшееся за годы в кожу, в мысли — уходило в небеса.

Я отступил, пропуская летящую в лицо булаву. Сияющую алым.

Так, словно мог не подняться после этого удара.

В конце концов, мы все — оборотни.

Шаг назад стал шагом к горизонту, к невидимой грани — и вместе со мной туда сначала медленно, а потом быстрее и быстрее пошел противник…

Слабость Гигантов. Простая и глупая. Боги для богов, для смертных — они смертные.

Высокие. Могучие. Почти неуязвимые герои.

Но смертные.

И поэтому — да, все-таки Геракл…

Алкионей дышал с присвистом, шумно. Пытался упираться. Отмахиваться булавой — куда?! Приплюсну! Не буду, не пойду, не…

А я по шагу выталкивал его из бессмертия, вытаскивал вслед за собой — к незримой черте, за которой ждала Ника с белыми крыльями…

Или, может, кто-то другой — с железными.

— Ах ты… — сипел и плевался Гигант. — Куда ты? Ты не сможешь!

Не смеши меня, моя погибель. Я из себя за несколько лет чудовище сделал — а тут не справлюсь?!

Я еще не вижу свою грань — но во рту уже солоно, и раны уже загорелись, я дойду, я научусь, сумею…

«Учатся смертные! — гремит память — вот-вот гневной молнией сверкнет. — Умеют и выбирают — смертные! Ты должен — желать! Приказывать! Повелевать! Бить не телом или оружием, а своей сутью, нутром, мощью, которая за тобой! Ты знаешь, что нас — рожденных после титанов — называют богами? Ты вообще, представляешь, что такое быть богом?!»

Спасибо, брат, — чуть не слетает с пересохших губ. Надеюсь, у вас там все хорошо, на Олимпе, в обороне. Где вы приказываете, повелеваете, желаете. Спасибо, я помню, что такое быть богом.

Мне бы только понять до конца, как — наоборот. Что такое быть…

Смертным… я мог поклясться, что чувствовал, как открывается мне навстречу щель входа у Тэнара, я почти видел ухмылку Харона, слышал ворчание Цербера, плеск Леты, хотел…

— А-а-а-а!!!

У него что — второе дыхание открылось? Или просто понял, куда его веду? Вырос впереди — громадой, пахнущей землей и потом. Булава — красная молния, блеск ударов; щит разлетелся окончательно, раскололся, будто не из металла, а глиняный…

Припер все-таки. Спиной к скале — вон, осколок какой-то в бедро тычется. Намекает, зараза, что у меня шило в одном месте — так не добавить ли?

— А что это… Кронид… что у тебя на щите было? — зубы Гигант не показывает, растягивает в усмешке тонкие губы. — Гранаты? Речка эта? Собака твоя? А я с ними… как со щитом!

И мелькнуло в глазах — алым бликом предвкушения: поступь титанов по полям асфоделей, освобождение грешников на Полях Мук, храпящая квадрига перед языками пламени, застывающие двумя изумрудами глаза: не только смертные от ужаса своей участи могут превращаться в камни…

Рано или позд…

— Никогда, — просипел я.

Меч и булава столкнулись рассветом и ночью. Брызнули искрами-звездопадом. Тяжелый шип проехался по руке, сковырнул наруч — ничего, царапина неглубокая…

В глаза Гиганту полетела горсть песка — подлый прием, каким не пользуются боги.

В ответ я получил подножку — прием, которым не пользуются боги…

— Что, бесишься, а? Бесишься? Ну, и что ты мне сделаешь, а?

— Глотку… перегрызу…

— Умеешь видеть, да, Аид? А ты посмотри мне в глаза, посмотри! Видишь — там? Это уже скоро, это уже…

— Никогда!!

Я знаю, что такое — смертный бой.

Знаю, что такое — бой смертных.

Это когда для тебя есть что-то выше бессмертия.

Я понял. Я умею. Я выбираю… выбрал.

Удар и удар. Просто меч и просто булава. Промах и… промах.

И подлые приемы, о которых ни богам, ни чудовищам не нужно даже знать.

Мы катились к смертности наперегонки — двумя сизифовыми камнями.

Так, будто венок победителя в этой гонке был свит не из асфоделя.

И мир вокруг смеялся, окрашенный алой смертностью, и где-то хохотала Лисса-безумие, потому что в этот миг я превзошел ее. Бог — и вдруг идет к смертной черте. Владыка подземного мира ломится, презирая свою божественную сущность, к черной ладье Харона! Столько веков сидел на троне, а теперь в сонмища теней решил затесаться!

«Ой, я не могу, — хрипит невидимая Лисса, хватаясь за живот. — Я ж так и знала, что не зря его столько по голове били!»

Удар — удар, махайра и булава, медь и бронза, каждый удар — шаг, и грань — вот она, грань, шагать к ней больше не надо…

Грань с размаху бросилась под ноги — верной дорогой. Разрослась и ударила обжигающая боль в мышцах, и сзади послышался тревожный шелест железных крыльев…

Все, — шевельнулись губы.

Дошел.

Смахнул со щеки темные капли. Смертная кровь всем нехороша: и на вкус, и пахнет как зараза, и после боя от нее не отмоешься…

Мы оба задыхались, глядя друг на друга. И оба смеялись.

Алкионей гоготал ликующе, вторя безумию — или охваченный безумием. Размахивал своей булавой — все успокоиться не мог. Ревел медной глоткой в небеса, не обращая внимания на то, что у самого из ран кровь хлещет.

Не замечая, что я тоже смеюсь — в третий раз за свою жизнь. Тихим, едким смехом, который обычно должен раздаваться из-за плеч.

Что, Алкионей, из-за плеч ты этого не слышишь, да? Ну так посмотри на меня и послушай.

Ты — моя погибель, Алкионей. А я буду твоей Ананкой.

Не хочешь посмотреть своей судьбе в лицо?

Он посмотрел мне в лицо. Замотал головой, отфыркиваясь.

— Ну, Кронид, ты учудил. Нарочно не придумаешь. Ведь ты же смертный теперь, как…

Смертный прямо как смертный. Хороший каламбур. Нарочно не придумаешь.

— Ты тоже.

И опять задрожал Уран, потревоженный нынче Гигантомахией — теперь от раскатов хохота. Откуда-то из необозримого далека, от Олимпа откликнулась негодующим ржанием квадрига.

Дышать становилось все труднее, и разнылась почему-то спина. Повисла рука с потяжелевшим серпом.

Алкионей оперся на булаву. Вытянул шею.

— И что? Ну, смертный. Ты посмотри на себя и посмотри на меня. Ведь я же тебя как букашку пришибу — видал? — крутанул булаву в ручищах, выпрямился, озирая меня с высоты своего роста. — Что ты без своей силы, а что я? Или думаешь, я тебя смертнее?

Он опять хотел смеяться, но в этот миг я сказал:

— Думаю, — и смех так и не взлетел к небесам, не потревожил Урана. Глупым камнем, сорвавшимся с пращи, упал на землю — мимо цели.

— И почему это?

Я проследил, как поднимается булава, чтобы вогнать меня по шею в здешнюю утоптанную почву. Из-за бьющего в спину Алкионея солнца она казалась черной — и краснотой откликались капли, срывающиеся с моей щеки.

— Потому что у меня в крови не течет яд Лернейской гидры.

Булава замерла в небе шипастой кляксой. Глупой пародией на новое созвездие.

Опусти руку — и останется висеть.

Алкионей руку не опускал: так и замер с поднятой, открывая черные заросли под мышкой.

Ему бы на плечо посмотреть, откуда вытекает кровь — отравленная, черная, пузырящаяся, напитанная лернейской смертью, посланной Гераклом…

А он смотрел на меня.

Будто чудо какое-то увидел.

Ладно бы чудовище, а то — чудо.

— Ты обманул меня!

— Это оружие смертных, — сказал я. — И мое оружие.

Ата-обман в своих чертогах подняла пухлой ручкой чашу — за невидимку. За своего ученика.

Алкионей опустил руку. Булава еще миг висела, потом упала — за его спиной. Если бы там стояла какая-нибудь Ананка — ее бы пришибло намертво.

Но Ананка Алкионея стояла перед ним: дурацкая такая Судьба в измятом и запыленном доспехе, чернота которого мешалась с алой жидкостью из ран, жидкость светлела и, кажется, начинала благоухать, хотя грань все еще была под ногами…

Ананка с опущенным серпом и тартарской чернотою взгляда.

И — прости, Алкионей, тебе, наверное, не сообщили — у твоей Ананки очень скверный характер.

Он рухнул, свивая почерневшие, дрожащие кольца змеиного тулова, и вцепился пальцами в землю, так что наши глаза оказались на одном уровне.

Открыл рот с желтоватыми зубами — черную пасть, сродни той, которая осталась за плечами.

Протянул руку — то ли схватить за горло свою судьбу, молча глядящую на него, то ли заслониться.

А может, просто от боли.

Беспомощная погибель, глядящая с колен на судьбу. Аэды сняли бы последние повязки с бедер за возможность воспеть это.

Из черного провала рта донеслось со свистом только одно:

— П-преклоняюсь…

В глазах Гиганта больше не было алых бликов — показалось в горячке боя, наверное. Они были черными. Горячими.

Полными желания существовать.

«Пусть бы правили, брат, пусть бы правили — а нам пусть бы дали жить!»

— Преклоня-а-а…

Он хрипел — надрывно, на одной ноте, протягивая руку, черная пузырящаяся кровь пропитывала пятнистую шкуру на бедрах: весь — олицетворение темного, животного ужаса…

Смертного.

Ты надо мной, — говорили его глаза. Я признаю. Ты надо мной. Ты мой бог. Ты величественен как бог.

Так поступи же со мной как бог!

О, я хорошо знаю, как мы поступаем. Мы оставляем своих врагов за неприступными стенами Тартара, мы наваливаем на них острова, низвергаем их в пропасти, заставляем держать небо на плечах, приковываем к скалам или к огненным колесам… Кара — не расправа.

Мы так хотим быть равными с Ананкой, что стараемся всем и всегда оставлять шанс…

Коротко размахнувшись серпом, я наискось перечеркнул Алкионею горло.

И только тогда позволил себе вдохнуть, словно до этого в воздухе был — яд…

Оказывается, ноги меня не держали. Это выяснилось с первым же судорожным, горячечным вздохом — воздух пах огнем и кровью, как много веков назад. Упаду? Наверное, только вот падать придется на него — лицом в алую до черноты струю, в бороду, пропитавшуюся кровью, как губка, измазанную песком…

Упаду? Устою.

Мой жезл — двузубец с псами — валялся совсем недалеко, но опираться на него не хотелось, а больше было не на что: голое, каменистое поле, колесница сейчас где-то у Олимпа, вместе с Алкидом. По щекам стекала соленая влага, я жадно хватал ее губами, нестерпимо хотелось пить — еще больше, чем упасть.

Страха больше не было, и осознание того, что еще ничего не закончилось — было родным и привычным.

Наверное, я мог бы даже сесть, но почему-то казалось важным встретить ее стоя. И я не отвернулся, потому что не хотел, чтобы она возникла за моей спиной. Она — не моя Ананка…

И когда утоптанная в бою поверхность выметнулась вверх, содрогнулась яростью недр — я остался стоять и смотреть. Только загадал, что плащ на ней нынче будет черным — как плодородная распаханная почва.

Как траур.

Угадал.

Смотрел, как медленно размыкается земля — в том месте, где лежало тело Алкионея — и оно начинает погружаться…возвращаться. Неторопливо, словно трещина медлила… словно она целовала его.

— Ты убил его.

Давно я ее не видел.

С той поры, когда просил вырастить цветок для Персефоны — и заметил у нее в глазах эту сухую безуминку.

За годы безуминка разрослась в ледяное пламя, и Гея больше не была Матерью Плодоносящей — она была каменистыми скалами, в которых не осталось жалости.

— Да, — сказал я.

Тартар никогда не откроется, сказал я. Не будет ни рано, ни поздно. Только «никогда».

Я удержал.

Впрочем, это я сказал, кажется, глазами.

И губы ее чуть изогнулись, добавляя безумия лицу — в глазах его и так хватало.

«Разве? — спрашивало меня это материнское безумие. — Ничего не забыл, Кронид? Если ты сейчас умрешь — умрет то, что в тебе. Твой мир. И дрогнут врата Тартара. О, я не мои дети — но я порождена Хаосом одной из первых, и если ты думаешь, что я не сумею…»

«Да. Ты не сумеешь».

Не сумеешь убить мой мир. Не дотянешься.

Потому что при мне его нет.

Она не слышала, потому что уже не смотрела на меня. Взгляд ее уперся в мой двузубец — символ власти с тремя псами. Выбитый… выброшенный… и какой-то забытый с виду, словно я отшвырнул его столетие назад. Она смотрела, не понимая, как будто видя то, что не могло быть по отдельности от меня.

Потом перевела глаза на меч в моей руке. На разрубленный, покрытый вмятинами панцирь.

Заново рассмотрела покрытое потом, ихором и припорошенное пылью лицо.

— Ты дрался как смертный.

Меч привлекал ее больше всего — он был весь, по рукоять в той самой черной жидкости, которая так обильно пролилась на землю.

Я тоже перевел взгляд на клинок.

Потом, не раздумывая, под влиянием мгновения, вытянул его в сторону Геи.

Рукоятью вперед.

— Возьми, богиня.

Бери. Утоли свою ненависть, это все равно ничего не решит. Я удержал — вот все, что имеет значение. Я вновь — Аид-невидимка — вот мой обретенный смысл.

Остальное смысла лишено.

Ударь, богиня — ты же видишь, я на грани. Обещаю, что за секунду до того, как ты ударишь — я закрою глаза, что значит: переступлю грань.

И дар Гермеса-Психопомпа мне не понадобится: Гермес занят, он там, на битве, которая на самом деле уже закончилась победой…

Да и я неплохо знаю дорогу.

«Зачем ты отдаешь мне его?»

Вслух я никогда не сказал бы этого, но она слышала — смыслы.

«У тебя есть право. Я убил твоего сына. Я сверг другого твоего сына — моего отца. Если бы кто-нибудь когда-нибудь хотя бы тронул моего сына — я бы…»

«Что ты знаешь об этом, Кронид? У тебя нет детей. Что ты знаешь о том, как это: чувствовать их в себе? Видеть, как они растут и мужают? Носить их на себе, ощущать каждый шаг. Алкионей… мальчик мой…»

Они все для нее мальчики, вдруг понял я. Гекатонхейры — сторукие, пятидесятиголовые — просто обделенные умом, зато очень сильные ребятишки, которые никак не вырастут. Гиганты — крылатые, когтистые, со змеиными телами, мечущие горящие скалы в Олимп — младшенькие, шалуны, не уследишь за ними… Тифон — глупыш, крупнячком уродился, да еще и драчуном. Крони прочие титаны — блудные дети: оступились, непослушные, дел наворотили, разозлили мать, а теперь им плохо, очень плохо, они света белого не видят…

И не увидят.

Потому что тогда не станет моей семьи. Моего мира, который рвался по швам, когда ты родила на Флеграх своих младшеньких. Не будет юноши с солнцем в волосах, с молнией в серых глазах, не станет весельчака-Жеребца, надменной Геры, хозяйственной Деметры — и погаснут глаза Гестии, когда по земле пройдется смерч титанов, когда потухнут людские очаги…

Что ты сказала, Гея? Их ведь и так больше нет? Есть совсем другие? Громовержец, Колебатель Земли, Волоокая…

Ну, так значит не станет Афины и Гермеса, Диониса и Персефоны…

Коры.

Дочери Деметры, для которой ты когда-то по моей просьбе вырастила цветок. Я знаю эту ненависть, которая смотрит из твоих глаз, Гея — я видел ее в день своей свадьбы, когда отнимал у Деметры дочь. Я видел ее в глазах Ехидны, когда поднимал свой двузубец для удара — все матери одинаковы…

Ты права, Гея, у меня нет детей. И не будет. И я не могу вообразить себе твою боль — я и не стану.

И готов расплатиться с тобой прямо здесь и сейчас — потому что это не имеет никакого смысла. Потому что я удержал. И твои блудные дети никогда не увидят света. И Зевсу, Посейдону, остальным — быть.

— Ты… думал когда-нибудь, как это больно? — вдруг спросила она слегка дрожащим, старушечьим голосом. — Видеть их в заточении? Ничем не помочь? А люди… живут, вгрызаются плугами, рожают… они рожают, а я теряю своих детей…

— Они тоже, — сказал я и не стал добавлять о матерях, которые мечутся по берегам Леты и заглядывают в глаза каждой тени — вдруг мой?

— И что? Почему я должна… сначала родами мучиться, потом видеть… плен или заточение! А эти смертные… вгрызаются, палят…

— Это Ананка, — ответил я. — Твоя Ананка.

Огонь безумия в ее глазах гас — оставляя худшее: накопленную тысячелетиями черную боль.

— Это она тебе сказала, Кронид? Слышишь ее, да? Ну и как тебе… твоя Ананка? Ведь она же обвела тебя, употребила, куда нужно…

— Знаю.

Она приподняла мой меч, глядя на черные потеки на нем — скоро они разбавятся алыми. Жаль, я не увижу, как хлынет из моих вен не бесцветный поток, а веселая, похожая на винную, струя.

Ты сможешь их навестить, Гея, — подумал я, даже не сказал, просто подумал, глядя ей в глаза. С этим мечом. Сказать, что надежды больше нет и Тартар запечатан, но тот, кто запечатал его, — уже забыл об этом и скитается в своем бывшем царстве среди других теней.

«И тогда станет легче?»

«Легче не станет. Появится иллюзия справедливости».

Грань, на которой я стоял, нетерпеливо качнулась под ногами — сейчас или будет поздно. Будет — уже никогда.

Или из-под серпа хлынет благоуханный ихор.

Она подошла вплотную, приподняв клинок. Посмотрела в упор. Выпрямила плечи, привстала на цыпочки и поцеловала — туда, куда дотягивалась, чуть выше подбородка.

Вложила в мои мокрые от ихора пальцы мое оружие.

— Скажи им сам, внук, — прошептала горько. — Что захочешь.

Отступила, прикрыла глаза, в секунду сменив — тысячелетнюю боль тысячелетней печалью и усталостью… Кивнула, словно вслушиваясь в себя.

— Я не вмешаюсь больше. Никогда, — сделала еще несколько шагов, кутаясь в траурного цвета гиматий. Вокруг нее медленно зацветало каменистое, пыльное поле, распускались семена, которые просто не могли выжить во время нашей битвы: казалось, что погибло все. Гея наблюдала за тем, как проклевываются росточки через кровь — молча и сосредоточенно, поглощенная тем, что умела лучше всего: рожать… творить.

Я, не могущий ни того, ни другого, стоял в нескольких шагах, сжимая в опущенной руке клинок в черных потеках.

— Когда придет время, — прошептала она, — я приму тебя с радостью.

Я не стал отвечать: горло пересохло давно, а сейчас почему-то окончательно. Отвернулся и оставил ее наедине с ее собственным таинством: живое — из праха…

Ноги заплетались в траве, которой минуту назад здесь не было. Острый запах крови тонул в аромате цветов, и в небе вновь появилась колесница Гелиоса…

Ананка молчала.

Сказание 16. Об оконченных битвах и лице Судьбы
Время оставить царствие мертвоживущих –

Можно бродить над морем, вдыхая бриз.

Только нет Адониса в полях цветущих.

Впрочем — а так ли уж нужен ей Адонис?

Гиви Чрелашвили

Она и сейчас молчит. Я сижу под серебристым тополем, глядя в свое помолодевшее лицо, — вернувшийся с затянувшейся битвы Аид-невидимка, — и она почему-то не торопится заговаривать со мной.

Онемела от радости или от удивления?

Не пытаюсь ее позвать. Никогда не заговаривал с ней первым: снисходила всегда она. Взывать к своей судьбе — дурная примета, даже если для меня все уже закончилось.

Мнемозина махнула на меня рукой. Она не хочет слышать этих воспоминаний, ее поташнивает от того, что я достаю из мрачных бездн памяти, — а может, она решила, что я тут собираюсь просидеть пару лет. В самом деле — сколько я уже здесь? Время, снисходя к наследнику Крона, не торопилось со своим бегом, и я отмерял его просто — по лицам, всплывающим из черных глубин озера памяти, по листьям, ложащимся на плечи, на землю и в воду, по теням, ползущим от скал…

Чего же ты ждешь, Ананка? Или нечего мне сказать, потому что я и так — знаю? Я удержал. «Рано или поздно» не наступит.

Я — Аид-невидимка.

Хочешь — исчезну? Хтония нет, он с Гермесом, — но я ведь могу и так, без фокусов…

Если бы ты мне дала это сделать — а ты не дашь. Ты ведь стоишь за моими плечами — я чувствую. Переминаешься с ноги на ногу, будто ожидаешь. Чего? Когда последние воспоминания упадут тополиными листьями в воду Амсанкта? Когда я доведу последнюю пядь в моей незримой черте?

Там осталось даже меньше пяди. Но если уж ты так хочешь — возвращаться в недалекое будущее даже легко…

Мне приходилось возвращаться из более долгих путешествий.

Я не успел сделать тысячи шагов.

Четверка, видно, почуяла хозяина, а может, просто не нужна была Алкиду — нагнала меня. Поднялся на колесницу, и кони пошли непривычно ровно, и Аластор неожиданно угомонился, только прокатывалась волна за волной дрожь по лоснящейся шкуре.

Что чувствовал?

Мой мир встречал меня на пороге. Двинулся навстречу, едва мы преодолели вход — через все ту же расселину в Беотии. Несмело, будто друг, которого оттолкнул и предал. Меня даже не позабавило это притворство.

Я был выжат и выпит досуха — показалось каменистое дно, и мир, не узнавая меня, пристроился где-то рядом — кажется, за плечами, рядом с молчащей Ананкой и накатывающей памятью. Сколько же всего за плечами…

На плечах — полегче. Тартара нет. Остался только жребий.

И на щеках — ихор, а не эта, алая, смертная…

Все закончилось.

Ну, почти.

Мне хотелось одного: увидеть Персефону. Через силу разомкнуть губы и сказать — «Это ты». Пусть себе не поймет и нахмурится — я посмотрю и полюбуюсь, она очень мило хмурится…

А может, она поймет — со временем.

Может, услышит, что я хочу сказать — по-настоящему, что уже говорю, невольно репетируя эту речь?

«Это ты меня удержала».

Это ты, а не я запечатала Тартар. Это ты сделала так, что — быть Зевсу, Гере, и твоей матери, и твоим сестрам, и всем остальным, и всему остальному. Я только взял меч — ты вложила его в мою ладонь. Я только дрался, не имея смысла: ты была моим смыслом, отсюда, из мира, который я оттолкнул.

Ты победила, не участвуя.

Это ты.

Я не буду говорить тебе о том, что случилось по-настоящему, что творилось в эти годы, что я сделал с самим собой и со своим миром. Я скажу только этих два слова.

Я, Аид-невидимка — снова, благодаря тебе.

И еще я знаю теперь, насколько…

Но даже в мыслях я не покусился произнести это, ибо это было бы — все равно что вернуться на еще недалекую грань.

И Тартар был слишком близко — мог подслушать. Он весь дрожал в предвкушении, ловил каждый шорох и шаг, ждал, что он придет — меч, чтобы разрубить их путы, ключ, открывающий их замки…

И черное нечто — гниющие куски плоти с оставшейся в ней силой — притаились вместе с остальными, вслушиваясь в каждое движение Гекатонхейров: не двинутся ли? Не побегут ли на отчаянный зов Зевса с горящего Олимпа?

Сторукие мирно дремали, никакими криками не тревожимые.

Потому что сейчас — я это точно знаю, хотя откуда бы? — молния настигла еще одного Гиганта.

Одновременно с отравленной стрелой, сорвавшейся с тетивы героя.

Кажется, это был один из вождей — и он почему-то пытался сорвать одежды с вопящей Геры. Или это у меня так странно в глазах мутится?

Услышали мои шаги. Встрепенулись и потянулись из непроглядной бездны — жадно, вытолкнув на поверхность ту самую, которую мне нужно непременно убить…

Смерти на сегодня не закончились.

Я размахнулся и зашвырнул в бездну Тартара меч с потеками крови — тартарова сына, погибели Аида. Так пустую миску швыряют в глупую шавку, явившуюся на пир. Вместе с мечом в Тартар полетело все, что я чувствовал и видел сейчас.

Гефест взмахивает раскаленной железной полосой — и голова Гиганта отделяется от плеч.

Пылает колдовским пламенем еще один — это факелы Гекаты, я знаю…

Две стрелы — золотая и смоченная лернейским ядом — летят, одна в правый глаз, вторая в левый…

Мойры с тяжелыми булавами — втроем против двух Гигантов, противостояние заставило подняться даже дочерей Судьбы…

Вам хватит? Или забросить еще? Как поражает смерть из пустоты — и пустота смеется голосом Гермеса? Как падает на противника Посейдона остров, как разит своим копьем Арес?

Хватит и того, что увидели — потому что вслед за всем в бездну летят слова.

Слово.

— Никогда.

Острее меча и тверже адаманта — оно нашло свою цель, подцепило на острие и пронзило. Я услышал стон из бездны и, отвернувшись, пошел прочь. Она будет умирать мучительно и долго — та, которая держала их все это время, давала им силы сопротивляться…

Надежда.

Впрочем, она смертельно ранена мной и умрет наверняка. Тартару быть закрытым вечность.

* * *

Мудрые ошибаются. Прометей — тот, который расхотел быть мудрым и вцепился со всем остатком сил в оставшуюся после мудрости надежду — оказался прав.

Например, Судьба. Сама сказала как-то: «Я ошиблась». Правда, Судьба еще умеет отходить в сторону. И ставить на нужного бойца.

Но мудрые все равно ошибаются. Бывает — даже не один раз.

Например, Хирон. Сын Крона, кентавр, учитель героев. Возомнивший, что свою Погибель можно победить, если станешь чудовищем. Уверенный в том, что из пропасти нет возврата.

Как он там говорил? «Испепелить себя изнутри?»

Мудрые всегда оказываются правы, когда говорят о мудрых.

Мудрые вечно ошибаются, когда говорят о дураках.

У дураков ошибаться получается плохо: наверное, в этом наше преимущество.

Следуя мудрости великого учителя героев, мне следовало бы рассыпаться в прах еще на пороге мира. Кинуться во Флегетон. Разодрать себя между смертными наподобие Гестии.

Или, может, задохнуться пеплом от себя самого, в который раз сожженного изнутри.

Но дураки плохо следуют чужим мудростям. Потому я возвращался.

Я возвращался с боя тяжелым, медленным шагом, и о том, что бой был, говорили только раны да ихор…

Но это незаметно. Просто вода, бегущая по моим доспехам. Стекающая по пальцам. Неслышно скользящая по щекам.

Как дождь. Или слезы.

Ихор наполняется божественным светом, только когда мы хотим этого. Когда мы гордимся им.

Или когда им гордятся те, кто сумел его пролить. Им легче рассказывать своим потомкам, что из вен раненого бога хлестало на землю жидкое золото…или серебро? Красиво. Блестяще.

Они не понимают, насколько красива кровь, которая каждой каплей своей кричит: я! я живая! Наверное, они боятся увидеть настоящий ихор — точно так же, как боимся его по-настоящему увидеть мы: прозрачные струи, омывающие раны…

Растаявший лед.

Прольется — и не заметишь. Ни жизни. Ни ценности.

Не поймешь — твой, врага или с неба.

Сорванный шлем глухо стукнул о первую ступень моего дворца. Не тот. Не мой. Послушно истаял, не оставив следа — или просто я так сильно хотел от него избавиться? Жаль, все-таки — не хтоний, с ним бы не пришлось опасаться, а так я вошел крадучись, чтобы не слышать радостных кликов. Не все в моей крепости умеют слышать, как должно. Может, кому-то и пришло бы в голову встретить меня с охапками асфоделя…

Наверное, я утопил бы этого идиота в водах Коцита. Чтобы он захлебнулся стонами и воплями отчаяния. Чтобы представил себе, что такое — победа. Чтобы раз и навсегда уяснил: победа — это у них там сейчас, у Олимпа, где добивают оставшихся Гигантов и громоздят на них острова, где куются подвиги и светится ихор…где сражаются своей сущностью: войной — не копьем, хмелем — не тирсом, морем — не трезубцем…

Жезл, упавший на черные плиты моего дома, был отдельно. Оружие, которое я поднял в час надобности и которое отложил, омытое кровью противника и своей — рукоять вся в прозрачных потеках… Я — был отдельно, не желающий, чтобы жезл оставался рядом со мной, не ценящий его. Я мог его уничтожить, ибо он не был моей сущностью и предназначением… просто не хотел. Зачем? Он — сам по себе, я — сам по себе.

Аид, мое царство за плечами, замер на волоске. Он еще не знал, где он. Он не понимал, почему мы не сражались… почему он не сражался за нас двоих. Беспокоился, смущая сонмища беспамятных теней. Где-то в отдалении — я почти не слышал его — ворочался Тартар, гробница того, что никогда не восстанет больше.

Я шел к своим комнатам, зная, что этого бремени больше нет. Это было услышано отчетливо и мощно, словно сказано той, которую я не так давно слышал за моими плечами.

— Какой ты… не останавливайся… не останавливайся…

Отец, ты все же дотянулся — каким-то щупальцем, оттуда, куда я так надежно тебя упек? Взялся за старое — повелевать своей стихией? Отец, зачем ты закольцевал время, чтобы оно жрало свой собственный хвост, я не должен слышать этого шепота.

Я никогда не слышал этого шепота, поправил я себя. Я слышал этот голос. Я знаю эти интонации.

Но я считал, что это несовместимо — одно с другим. Как Танат и безоблачное счастье. Как Гестия и неприкрытое горе.

Дверь талама распахнулась угодливо и бесстыдно, словно желая скорее показать мне то, что внутри.

Я смотрел на ковкую медь ее волос, спутавшихся в душной полутьме и на его светлые локоны, смотрел на ее нежные плечи под его белыми пальцами, на плавный изгиб ее спины и на его округлое, почти девичье бедро… Я смотрел как мою жену — нет, мою любимую! — ласкает другой — и понимал, что это происходит не впервые.

Ты хотел быть глух и слеп, Кронид? Ты отворачивался, когда она носилась с этим младенцем; ты не замечал его, когда он мальчишкой бегал по твоему дворцу; у тебя были дела, когда они схватились из-за этого смертного с Афродитой — медь против золота; — ты пропустил мимо ушей, когда их рассудил Зевс, вынеся издевательски знакомый тебе приговор: четыре месяца с одной, восемь — с другой… Ты смеялся, оглашая свое решение, Зевс? Смеялся над моей слепотой и глухотой, или тебя смешил день, который ты предвидел — когда я не смогу закрыть глаза и заткнуть уши?

Пусть твое ложе кишит червями и скорпионами!

Спасибо, Гера, ты всегда умела находить слова. Ты б порадовалась, если бы узнала: есть у меня тут то ли червь, то ли скорпион. Правда, юн, красив и зовут… как зовут-то? Адонис, кажется.

Ну и что, что молод, смазлив и с именем, — шепнул аид за плечами. Червей давят. Скорпионов сжигают. Реши, кто перед тобой, и поступай соответственно.

Я улыбнулся. Очередной раз за день, только улыбка теперь была другой — улыбкой свободного.

Пошевелил губами.

Нет, это не я…

И с моих плеч невообразимой тяжестью скатился жребий.

Мне показалось — он загрохотал, падая.

Мне показалось — именно этот звук заставил любовников обернуться.

Я стоял в дверях и ждал, пока их наполнит узнавание. Я знал, что красив теперь — когда наконец-то — о, наконец-то! — отбросил жребий и выпрямил плечи. Века ушли вместе со жребием — туда, в прорву Тартара, к своему бывшему повелителю. Проклятая зрелость канула в недалекую Лету, я стоял молодой, только более мудрый, будто отведав той яблоньки, что растет в Атлантовом саду…

Но свобода — она, как известно, тоже плод не кислый.

Она, конечно, узнала первой. Задохнулась, будто у нее на горле уже сомкнулись когтистые пальцы Кер. Краски схлынули с лица — напомнив мне мое заключение и Геру, в онемении глядящую на меня.

Глядя на Персефону, догадался и Адонис. Я перевел взгляд на него один раз — так, посмотреть, красив или нет, я же и лица-то его не помнил — а он вмялся в ложе, ловя ртом воздух, действительно напоминая раздавленного червя, осознавая всем своим маленьким мирком — всё… всё…

Красив, равнодушно отметил я. Ему бы с Аполлоном посоперничать. Или не посоперничать, а…

Мальчик, и ты не побоялся — с двоими? У одной муж — молот, это ладно, но любовник — война. Вторая… наверное, встречи с тем, кто может отравить тебе даже посмертное существование, ты боялся все же больше.

Интересно бы знать, это ты отважный или тебя просто спросить забыли?

Я отвел взгляд, пока бедняк не умер от ужаса: ему уже виделась участь Тантала, Прометея, Сизифа и всех данаид одновременно. Посмотрел опять на нее.

Наверное, она закричала бы — если бы я повел себя по обычаю богов. Это ведь только Гефест был оригинален: поймал жену с любовником сеткой да и пригласил желающих на просмотр. Остальные ведут себя вполне в традиции ревнивых мужей: молнии там мечут, даже если они не Зевс, рогами потрясают, даже если они не сатиры… за мечи хватаются.

Только мой меч лежит там, куда я бросил его, а то, чем я могу разить, я не хочу призывать.

— Идем, — сказал я негромко и повел головой. Повернулся, даже не озаботившись проверить: идет? Где-то здесь было более светлое помещение… перед ее оранжереей, оно больше подходит для беседы…

Опустился на стул возле стола, указав ей место рядом со мной. Она куталась в какую-то накидку — отчаянно, все не могла скрыть наготу… Она перебирала участь дерзких или неверных жен: позор Афродиты, бичевание Геры… она вздрагивала, только глядя на мое лицо, как будто я уже ее бичевал. Наверное, ей виделась и ее собственная участь, и участь ее любимца, которого я вот прямо сейчас, после разговора с ней должен был если не замучить, то превратить во что-нибудь… в цветок, например, если вспомнить участь Минты и прибегнуть к иронии.

— Любишь его?

К бездумному ужасу в ее глазах теперь примешалось непонимание.

— Мальчика. Ты его любишь?

Она не могла говорить — горло стягивал ужас — и поэтому ответ вдруг просочился в глаза, так, что я смог услышать: «Я не знаю».

Это было хорошо. Не знаю, что бы я делал, если бы пришлось подбирать слова — отыскивать шелуху для смыслов. Глазами было привычнее.

«Хочешь остаться с ним?»

«О чем ты спрашиваешь меня…»

«Остаться с ним здесь. Или вернуться к матери — она будет рада. Все будут рады. Опять наступит вечное лето».

«Мой муж… гранат… клятва…»

«Ты свободна от нее».

«От таких клятв не освобождают».

«Да. Ты вольна быть с этого момента там, где тебе хочется, тогда, когда тебе хочется… и с тем, с кем хочешь».

«Боги не отпускают».

«Да. Я тоже нынче свободен… от своей сущности, от имени… наконец-то я могу сказать тебе, насколько я тебя люблю. Я понял. Люди говорят, что любят кого-то сильнее жизни, я люблю тебя больше бессмертия. Оказывается, это легко. Не ждать ничего взамен. Не требовать. Даже не ревновать».

«Боги не любят так…» — череда правдивых историй в ее глазах. Все дети Зевса — да, он любил каждую свою любовницу, жене оставив лишь почтение, и то, если посмотреть на их семейные склоки — оставил ли? Все приключения Посейдона — что-то Амфитрита не кажет лица на Олимп. Безразличие Гефеста — безразличие, или…? Что заставило его только показать: мол, вижу, что изменяешь — и потом ни разу не пытаться прекратить любовную связь жены и Ареса?

Горечь многочисленных любовей Аполлона, Диониса, Афродиты…

«Да. Может быть, слишком много Хаоса в моих венах. Ведь я же первенец. А он — мой прадед, довольно близкое родство. А может, я просто зря учился на заре веков все делать по-настоящему: если воевать — до победы, если дружба — до конца, если сражаться — телом и мечом, если плакать…»

«Боги не плачут…» — еще одна волна истины. Чернеют от горя, как Деметра. Умываются ничего не значащими слезами — как Аполлон. Извергают рыдания над могилами своих возлюбленных — чтобы через час уже пировать на Олимпе, да, они не плачут. Не любят — вот и не плачут. Не бойся, любимая. Это ихор течет по моим щекам: я вернулся с битвы… Только одно мы умеем делать как следует: если побеждаем — то пир горой, если побеждают нас — то в Тартар… или — не умеем? Мы не умеем побеждать с тяжелым сердцем, с тянущим грузом ответственности за собственную победу.

«Как мало, оказывается, мы можем себе позволить. Ты никогда не думала об этом? Никогда не думала о том, кто установил эти «можем» и «не можем», кто заявил, что именно в этом наше величие?»

«Ты ранен».

Кажется, теперь она боялась не меня, а за меня. Честное слово, это было приятно.

«Ты хочешь сказать другое. Хочешь спросить меня, безумен я или нет? Лиссы здесь нет, если ты об этом, она давно научилась обходить меня стороной, как, впрочем, и остальные — всем ведь известно, насколько у меня скверный характер».

Я поднялся. Она удержала меня за руку, глядя умоляюще, растерянно, виновато…

Испугалась, маленькая моя. Ну и кто теперь оспорит это, насчет моего характера — зачем я обрушил на нее неподъемный груз истины, зачем открыл глаза на то, что ей лучше было бы не знать вовек, ради ее собственного спокойствия?

Только остаться — и она омоет мои раны и губами сотрет со щек этот проклятый ихор, который так слепит глаза. В Тартар Адониса, то есть, не в Тартар, а просто на все четыре стороны — остывшее ложе можно согреть, всё будет как раньше, я буду ждать ее, она будет ко мне возвращаться на четыре месяца из двенадцати, и мы…

Мы будем — как должно. Как нам положено. Потому что боги, кроме всего прочего, не умеют быть счастливыми. Они могут быть веселыми, радостными, насмешливыми, улыбчивыми, ликующими, беспечными, но никогда — счастливыми. Только долг, только твоя сущность, остальное — на полутонах и понарошку; от наших страстей дрожат небеса, а посмотреть поближе — там мелкие страстишки, которые не заслуживают интереса в глазах последнего свинопаса.

— Хочешь — исчезну?

Она даже не поняла, о чем я. Я был — ее муж, Аид, она — Персефона, владычица подземного царства. И она боялась, что я сейчас скажу или сделаю что-то, что разрушит веками устоявшийся порядок.

И в глазах у нее не было ответа.

«Не бойся, — тогда сказал я. — Ухожу я. Он остаётся. Аид всегда будет здесь. Порядок не будет нарушен».

Порядок не нарушается, когда пустеют наши троны.

Время идет как должно.

Земля рожает в положенный срок.

Небо молчит, но позволяет звездам светить исправно, только мне их отсюда не видать…

Мир вокруг меня недоуменно встряхнулся, оглянулся — он начинал понимать… Потянулся ко мне.

Иди, — отмахнулся я. Не до тебя. Я тебе не нужен больше, никогда не был нужен. Мы ломали друг друга слишком долго — затянувшаяся битва между двумя сущностями: я взваливал тебя на плечи — ты пытался вогнать меня в землю своей тяжестью; я старался быть твоим стержнем — ты хотел подточить меня, сковырнуть, выбросить…

Подточил.

Сломал.

Я отдал тебе всё: свое имя, свое время, свою возможность получить продолжение рода, ты жадно тянул на себя все больше, словно воин, который никак не может насытиться трофеями: тебе нужно было забрать у меня жену и родных, окружить меня облаком ненависти, забрать самого меня, заменить меня собой…

Иди. У тебя есть мое имя, моя жена, моя — сначала твоя, потом моя, теперь вот возвращаю взятое — власть… Иди, Владыка Аид, ты победил. Я оставлю себе только немного — подачку от Ананки, крошечный трофей последнего боя…

Себя.

Стенания теней казались чужеродными, как крики чаек.

Медленно я проходил зал за залом — прихрамывая, правда, от панциря избавился почти сразу, и идти стало легче. Вокруг творилось какое-то смятение — метались тени, простирая руки, вспыхивал далеко позади за спиной Флегетон — нет. Мне не было дела.

— Радуйся, Трехтелая, — сипло бросил я, когда на пути возникла Геката. — Он теперь свободен.

Она не ответила, и я не задержался, чтобы рассмотреть выражение хоть на одном из трех ее лиц. И это тоже не имело значения. После боя кулаками не машут, бой закончился, только подзатянулся, воину надо бы наконец уйти с поля…

Что скажет на это Семья? Не уверен, что они заметят. Мы внушили им достаточно отвращения — я и мой мир, не знаю, кто больше — чтобы они не интересовались этим. Не уверен, что они узнают того, кто поднимет мой двузубец.

Эреб в каком-либо из бесконечных обличий? Еще кто-то? Кто бы ни сделал — он все равно будет Аидом, безжалостным и непреклонным, Аидом Богатым, Аидом Ключником — как много имен, он будет этим миром, неотличим от него, неотделим от трона…

Он только не будет Аидом-невидимкой. Этого я оставлю себе.

У самой Скорбной Пристани незыблемым утесом встретился на пути Танат. Он стоял, глядя на меня, загораживая мне дорогу. Мраморные пальцы на стертой рукояти меча подрагивали — чуть заметно.

«Убийца, — сказал я, останавливаясь перед ним. — Что это ты. Я вернусь».

Знаешь, Убийца, я однажды уже вернулся, только идти пришлось несколько веков. Но эта дорога будет гораздо короче.

«Я переломлю свой клинок пополам, если мне придется сделать это».

«Сделаешь. Не переломишь. Это — твоя сущность, и знаешь, не теряй ее, так гораздо спокойнее. Не бойся, старый друг, я ухожу ненадолго — отдышаться. Потом вернусь за единственным, что мне осталось и чего я хочу».

«Что это?»

«Забвение».

Я сказал ему это или понял только сейчас?

Сейчас, когда яд воспоминаний словно вытек в черную озерную воду, оставив незаживающие язвы внутри. Сейчас — когда я смотрю на того, кто отражается в мрачной глади: широкоплечий и слегка сутулый, скуластое хмурое лицо и взгляд — но не упрямый, а просто усталый, потому что упрямиться теперь нечего, держать нечего. Волосы без проседи скользят на плечи.

Он?

Я.

Гестия, сестра, ты все же была неправа в своем учении о смыслах. Иногда лучше быть смыслом самому для себя: у меня вот не получилось, я поставил перед собой иную цель, ввязавшись в бесконечную битву, у которой вдруг оказался конец. И я потерял свой смысл, отбросил его, как меч, канувший в бездонную бездну, как мой жребий, упавший с плеч, и теперь у меня нет великого «чтобы». У меня есть более важное: просто так. Человеческая жизнь, в сущности, прекрасна именно потому, что они могут позволить себе жить просто так, любить просто так, плакать — потому что грустно…

Потом они умирают и получают целительное забвение, чтобы не мучиться вопросом: а если «просто так» было зря? А если был смысл, которого они не увидели?

Я тоже не хочу мучиться этим вопросом.

Тени боязливо замерли у расселины, ведущей внутрь. Это Цербер — жуткие, низкие, тоскливые звуки, он так и воет с того момента, как я шагнул мимо него. Посмотрел на меня, попятился, визжа, в угол, я прошел мимо, и он завыл мне в спину так, что затряслись стены — с мукой попранной верности, надрываясь от звука, будто забрали что-то дорогое…

Глупый пес.

Дурацкий мир.

Он тоже здесь, этот мир, — скулит и тычется носом в ладонь, пытается ухватить за ногу, утащить назад, прижал уши и повесил голову, и глаза не горят, и я отшвыриваю его снова и снова, не желаю слышать, прочь! Ты мне не нужен! Мне уже никто и ничего…

Ползет на брюхе, умильно и виновато повизгивая, готов показать любой трюк: хочешь — Флегетон загорится синим? Хочешь — тополя наконец зацветут? Хочешь увидеть… услышать?

Вот же оно, вот!

— Дура! Дура!! Такое раз в вечность выпадает, чтобы — по-настоящему! Все уже поняли и на яд от зависти изошли, одна ты… дура! Любовника ей… и чье имя ты шептала со своим Адонисом? Что ты стоишь?! Что ты торчишь здесь, я тебя спрашиваю?! Кого ждешь? Беги же за ним, лети…

— О чем ты говоришь мне… он просто… он…

— А ты и не поняла? Ушел навсегда!

— Он вернется…

— Тенью бесплотной вернется с Психопомпом под руку!

— Такого не может быть…

— Этот бешеный… Ну, что ж ты торчишь на месте, как Прометей прикованный, — беги!

Она не побежит, Геката. Хватит надсаживаться в крике, я благодарен тебе за него, благодарен, что ты отбросила свою таинственность и снизошла до этих пронзительных, сварливых звуков, какие издают смертные торговки… но она не побежит, это не ее… не ее Ананка.

Не ее жребий.

Выйти за хрупкие с виду пределы своего мира дано не каждому. И то, какой ценой это обычно дается…

Я вот вышел. Ушел.

И нет слов, которые вернули бы меня с этой грани еще раз.

В гранатовой роще падают с ветвей плоды, раскалываясь при ударах — слишком спелые, — брызжут в глаза алой памятью — прочь! Мир шарахается, потом возвращается, захлебывается в жалобном скулеже: «Хозяя-я-и-и-н… хозя-я-я-я-яина нет…» — в мире творится что-то невообразимое, сквозь полусомкнутые веки я вижу вздыбившийся Стикс, потухающий Флегетон, затихший Коцит; вижу трон, который вышвыривает того, кто посмел на него сесть: не хозяин! Гелло, который мечется по комнатам дворца…

Прочь. Последний удар, глухой и целительный, отсекает меня от мира окончательно, я — воин, даже если не ражу, даже если война уже закончилась…

— Ты решил, Аид-невидимка, — тихо говорят из-за плеч. Я молчу. Ловлю на ладонь память о Левке — ее там достаточно уже набралось, памяти, серебро искрится в пригоршне. Пожимаю плечами. Какая разница, что я решил, если все равно получится, что решила она за меня?

— Не хочешь говорить со мной?

— И не хочу тебя слышать.

Щита больше нет — его сковали, он отразил удар, слился с копьем и канул, вернувшись в бронзу. Нет больше замка: некого запирать. И нет стержня: нечего на нем держать. И остался только Аид-невидимка, с которого все начиналось, не-ненавидимый, не-безжалостный… только вот с очень скверным характером.

— Я сделал все, для чего ты готовила меня? Для чего со мной говорила?

— Да.

Шелохнулись волосы на голове — то ли от дуновения, то ли от страха. Мир, ползающий вокруг, заскулил, прикрылся лапами и затих.

— Тогда уйди или замолчи и дай мне идти самому.

— Все это время ты шел сам. И это внушает надежду.

— Я ничего не знаю о надежде. Только то, что я убил ее однажды. Теперь уйди: мне пора.

— А если я тебе скажу, что не могу уйти? Взгляни — ты вновь на грани. Скоро твоя кровь станет алой, и это буду — я. Потом ты перешагнешь грань и уйдешь в тот мир, и там всегда буду я. Ты будешь драться, смеяться, видя, какой алой стала твоя кровь, ты будешь вспахивать землю или убирать виноград — о, я знаю много вариантов! И в каждом из них — я… Я не могу даже перестать говорить с тобою, ибо и в этом я — твоя Ананка. Ты не убежишь от меня и не скроешься, Аид-невидимка…

— Я достаточно скрывался и не собираюсь больше.

— Маленький Кронид… уж не собираешься ли ты со мной бороться?

— Я? Я не борец, ты забываешь об этом. Ты сделала из меня убийцу. Я убью тебя.

— Чем? — и смешок, знакомый, похожий на зарницу…

Чем? Меча больше нет, двузубец — это глупо, мир слепым кутенком ползает у ног, не оставляет попыток, подвывает умоляюще: бери, хозяин! Бери меня! Бей мной!

Прочь! Моим мечом буду я сам. Меч, который возьму в случае надобности: рукоять — я, лезвие — я, и рука — тоже я…

— Для этого нужно посмотреть мне в лицо, Аид-невидимка. На это осмеливаются немногие, и уж точно не осмеливался никто из богов. Попробуешь?

Без промедления. Без раздумий — истекло на это время. Без страха: этого я никогда не боялся, этого я хотел уже много столетий, сам — клинок, сам — убийца, я вскочил — метнулись волосы и растрепались ветром — и обернулся к своей стоящей за спиной судьбе.

Готовясь бить. Глядя ей в лицо.

Остановился уже как был: ни меча, ни мира — Аид-невидимка…

Медь ее волос трепал ветер: они развевались точь-в-точь как когда она шла в танце, и зелень глаз была такой же, и я стоял, чувствуя, что Лисса здесь ни при чем; наверное, я был безумен с самого начала; у них ведь не может быть одно лицо, это было бы слишком подло, за гранью подлости, а если так — кто из них передо мной?!

— Хочешь, я тебе дочку рожу? — спросила она прерывающимся голосом. — Девочку… красавицу… Ну, хочешь? Только пойдем домой. Там Танат с Гекатой, они твой жезл забрали, когда Онира в пол вмазало. Забрали, чтобы отдать тебе, Аид, ну пойдем… я дура, но я все исправлю… если это я… ты из-за меня… только пойдем!

У нее на ресницах дрожали слезы. Она прижималась ко мне, гладила лицо, вытирала с него остатки подозрительно розоватого ихора, шептала, что если нужно… она еще десять гранатов, только пойдем…

— Это не ты, — сказал я, глядя поверх ее головы, борясь с желанием обнять — испуганную, потерянную, утратившую смысл, не научившуюся жить просто так… Одно это объятие будет страшнее десяти тысяч гранатов, я же потом вовек не смогу ее отпустить!

Она не хотела, чтобы я ее отпускал.

— Ну, тогда я все равно все исправлю, я же богиня Возрождения, — сама скользнула под мою руку, и вышло, что я ее обнимаю. — Пошли? Да? Танат сказал, ты обещал вернуться — давай вернемся?

Кора. Не Персефона — владычица, а девушка, в которую я однажды влюбился. Она глядела умоляюще и заискивающе, но там, в глубине зелени взгляда пряталось памятное упрямство: не пущу! Уцеплюсь и не пущу! Не пущу или с ним уйду, и пусть мама плачет, вот!

Мужа с пира жена зовет:

Заплутал средь хмельных друзей.

Плачут дети, угас очаг —

Возвращайся, хозяин, в дом…

Материнская песня — сквозь века, отзвуком моей памяти… Или, может, ее пела жена — глазами? Нет, у той в глазах была совсем другая песня: о том, как жена пришла на пир, распугала друзей головой Медузы Горгоны, потом вцепилась в хмельного мужа и приволокла его домой, мимоходом пнув, чтобы не мешал, самого Диониса.

— Аид… пойдем домой. Пожалуйста, пойдем…

А за плечами молчали. Я поднял левую ладонь — не горящую, но какую-то чужую — погладил Кору по волосам… надежда, более коварная, чем судьба, жестоко мстила своему убийце: медленно втискивалась в грудь. Как хотелось верить, что там теперь — дом, а не жребий, что ждут, что будет дочка, что это и есть… смысл? Судьба?

Судьба молчала за плечами, и я окликнул ее, обнимая Кору.

«Почему ты ничего не говоришь?»

Из-за спины долетел вздох и стон — то ли агонии, то ли наслаждения.

«Потому что мне нечего сказать, невидимка. Только что она нанесла мне смертельный удар».

Верю. Кора ведь говорила, что не потерпит соперниц…

«Мне помочь тебе чем-то?»

«Нет. Нет… Это прекрасно. Это дает надежду…»

«Надежду на что?»

«На то, что есть что-то сильнее меня. Ах, как это хорошо, маленький Кронид, эта надежда — выше Олимпа, от нее может произойти новая вера… Странно…и как хорошо. Не опасайся за меня, я останусь за плечами у остальных, умру только для тебя. Да. Я умру для тебя… ради тебя… как хорошо… вот все и разъяснилось, вот всё и кончилось».

Вот все и кончилось. Ветер то ли рожденной надежды, то ли не родившейся пока новой веры треплет волосы, срывает цвет с тополя и покрывает черную воду озера белым пухом вперемешку с серебряными листьями, отчего вода кажется чуточку легкомысленной.

Черные спутанные пряди мешаются с медными: базальт и лава, Эреб и Флегетон. Вой Цербера смолк, и Танат, Гелло и Геката ждут нас на пристани, у ладьи Харона. Я, Аид-невидимка, не спеша ступаю рядом с женой, мой мир плетется следом — побитым щенком, которого чуть было не бросил хозяин. Иногда взвизгивает — виновато, но радостно.

Позади, улыбаясь мне на прощание, умирает Судьба.
Популярное
  • Механики. Часть 109.
  • Механики. Часть 108.
  • Покров над Троицей - Аз воздам!
  • Механики. Часть 107.
  • Покров над Троицей - Сергей Васильев
  • Механики. Часть 106.
  • Механики. Часть 105.
  • Распутин наш. 1917 - Сергей Васильев
  • Распутин наш - Сергей Васильев
  • Curriculum vitae
  • Механики. Часть 104.
  • Механики. Часть 103.
  • Механики. Часть 102.
  • Угроза мирового масштаба - Эл Лекс
  • RealRPG. Систематизатор / Эл Лекс
  • «Помни войну» - Герман Романов
  • Горе побежденным - Герман Романов
  • «Идущие на смерть» - Герман Романов
  • «Желтая смерть» - Герман Романов
  • Иная война - Герман Романов
  • Победителей не судят - Герман Романов
  • Война все спишет - Герман Романов
  • «Злой гений» Порт-Артура - Герман Романов
  • Слово пацана. Криминальный Татарстан 1970–2010-х
  • Память огня - Брендон Сандерсон
  • Башни полуночи- Брендон Сандерсон
  • Грядущая буря - Брендон Сандерсон
  • Алькатрас и Кости нотариуса - Брендон Сандерсон
  • Алькатрас и Пески Рашида - Брендон Сандерсон
  • Прокачаться до сотки 4 - Вячеслав Соколов
  • 02. Фаэтон: Планета аномалий - Вячеслав Соколов
  • 01. Фаэтон: Планета аномалий - Вячеслав Соколов
  • Чёрная полоса – 3 - Алексей Абвов
  • Чёрная полоса – 2 - Алексей Абвов
  • Чёрная полоса – 1 - Алексей Абвов
  • 10. Подготовка смены - Безбашенный
  • 09. Xождение за два океана - Безбашенный
  • 08. Пополнение - Безбашенный
  • 07 Мирные годы - Безбашенный
  • 06. Цивилизация - Безбашенный
  • 05. Новая эпоха - Безбашенный
  • 04. Друзья и союзники Рима - Безбашенный
  • 03. Арбалетчики в Вест-Индии - Безбашенный
  • 02. Арбалетчики в Карфагене - Безбашенный
  • 01. Арбалетчики князя Всеслава - Безбашенный
  • Носитель Клятв - Брендон Сандерсон
  • Гранетанцор - Брендон Сандерсон
  • 04. Ритм войны. Том 2 - Брендон Сандерсон
  • 04. Ритм войны. Том 1 - Брендон Сандерсон
  • 3,5. Осколок зари - Брендон Сандерсон
  • 03. Давший клятву - Брендон Сандерсон
  • 02 Слова сияния - Брендон Сандерсон
  • 01. Обреченное королевство - Брендон Сандерсон
  • 09. Гнев Севера - Александр Мазин
  • Механики. Часть 101.
  • 08. Мы платим железом - Александр Мазин
  • 07. Король на горе - Александр Мазин
  • 06. Земля предков - Александр Мазин
  • 05. Танец волка - Александр Мазин
  • 04. Вождь викингов - Александр Мазин
  • 03. Кровь Севера - Александр Мазин
  • 02. Белый Волк - Александр Мазин
  • 01. Викинг - Александр Мазин
  • Второму игроку приготовиться - Эрнест Клайн
  • Первому игроку приготовиться - Эрнест Клайн
  • Шеф-повар Александр Красовский 3 - Александр Санфиров
  • Шеф-повар Александр Красовский 2 - Александр Санфиров
  • Шеф-повар Александр Красовский - Александр Санфиров
  • Мессия - Пантелей
  • Принцепс - Пантелей
  • Стратег - Пантелей
  • Королева - Карен Линч
  • Рыцарь - Карен Линч
  • 80 лет форы, часть вторая - Сергей Артюхин
  • Пешка - Карен Линч
  • Стреломант 5 - Эл Лекс
  • 03. Регенерант. Темный феникс -Андрей Волкидир
  • Стреломант 4 - Эл Лекс
  • 02. Регенерант. Том 2 -Андрей Волкидир
  • 03. Стреломант - Эл Лекс
  • 01. Регенерант -Андрей Волкидир
  • 02. Стреломант - Эл Лекс
  • 02. Zона-31 -Беззаконные края - Борис Громов
  • 01. Стреломант - Эл Лекс
  • 01. Zона-31 Солдат без знамени - Борис Громов
  • Варяг - 14. Сквозь огонь - Александр Мазин
  • 04. Насмерть - Борис Громов
  • Варяг - 13. Я в роду старший- Александр Мазин
  • 03. Билет в один конец - Борис Громов
  • Варяг - 12. Дерзкий - Александр Мазин
  • 02. Выстоять. Буря над Тереком - Борис Громов
  • Варяг - 11. Доблесть воина - Александр Мазин
  • 01. Выжить. Терской фронт - Борис Громов
  • Варяг - 10. Доблесть воина - Александр Мазин
  • 06. "Сфера" - Алекс Орлов
  • Варяг - 09. Золото старых богов - Александр Мазин
  • 05. Острова - Алекс Орлов
  • Варяг - 08. Богатырь - Александр Мазин
  • 04. Перехват - Алекс Орлов
  • Варяг - 07. Государь - Александр Мазин


  • Если вам понравилось читать на этом сайте, вы можете и хотите поблагодарить меня, то прошу поддержать творчество рублём.
    Торжественно обещааю, что все собранные средства пойдут на оплату счетов и пиво!
    Paypal: paypal.me/SamuelJn


    {related-news}
    HitMeter - счетчик посетителей сайта, бесплатная статистика