Ваня
Всё проходит… На свою Голгофу вновь идут евреи
Вечные жиды ждут от Моисея чуда:
Господи, скажи: стрелять не будут?!
Крики, стон, вопли, вой…
Ой-ё-ёй-ё-ёй-ё-ёй…
Розенбаум А. Я.
Имя мне родители дали при рождении — Мойша. А что? Нормальное еврейской имя. Моисей. Но комиссарам такое имя оказалось не по душе, и они убедили мою маму не выделываться, а в свете изменившейся политической ситуации записать меня в метрике как Мишу. Не понравилось советской власти данное мне при рождении имя. Ну и черт с ними, с комиссарами. Потому что Мишей меня никто никогда не называл.
Знаю, кто-то уже раздраженно приговаривает — очередная жидовская история, мол, надоело. Ну, во-первых, вы можете не слушать, конечно. И, скорее всего, будете правы. Наверное, можно провести время с большей пользой для души и тела, чем внимать старому, выжившему из ума еврею. А во-вторых… Вот еще что… Мне в жизни часто говорили… И не говорили даже, а кричали, разбрызгивая по щекам слюну, что-то про иуду, что-то про «нашего Христа». Много всего кричали. Так вот, что я хочу сказать — никакого отношения к иерушалаймской истории, связанной с предательством другого еврея — Иисуса, который из Назарета, я не имею. Потому как, всю жизнь прожил в глухом местечке, что в ста верстах от Киева. И Назарета этого в глаза свои не видел. Как и Иерушалайма тоже. Даром, что очень хотел.
А историю свою я все равно расскажу. Мне тут абсолютно нечего делать. То есть, совершенно.
Ага… Отец мой работал в маленькой цирюльне. Советскую власть умеренно ненавидел. Но на фронт ушел по первому призыву. Потому как, война — дело святое и потому как знал, что хуже Сталина может быть только Гитлер.
Уходя, стоял он на пороге с брезентовой котомкой на худом плече, улыбался близоруко сквозь круглые стекляшки очков и как-то нелепо махал нам рукой. Я смотрел на эту его бледную интеллигентную кисть и не понимал, как он будет держать винтовку, или что там еще им на войне выдают. Больше папу я не видел никогда.
Мы остались одни. Я пятнадцатилетний. И четыре сестренки, все младшие — Роза, Браха, Ривка и совсем крошечная Лилечка. И не узнать мне никогда, сколько им тогда всем лет было. Мама носилась между нами угорелой белкой. Я помогал как мог. Но помогал я, видимо, плохо. Потому что мама все время плакала.
Так, вот. Евреи торопились. За бесценок отдавали на базаре фамильные драгоценности, распарывали перины, открывали сундуки, дети разбивали глиняные копилки. Нужны были деньги, чтоб добраться до Киева, а там дальше, на юго-восток, в Казахстан, Туркмению, Узбекистан. В эвакуацию. Нам нести на базар было нечего. У нас даже не было глиняных копилок. В эвакуацию мы не успели.
Немцы вошли в наш городишко быстро. Уже в июле. Встречали мы их, выглядывая чернявыми глазенками из-за щелочек закрытых штор и не зажигая дома свет.
А уже на следующий день на столбах и стенах домов висело:
«Все жиды города и его окрестностей должны явиться в понедельник 21 июля 1941 года к 8 часам утра на Базарную площадь. Взять с собой документы, деньги, ценные вещи, а также теплую одежду, белье и проч. Кто из жидов не выполнит этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян. Кто из граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и присвоит себе вещи, будет расстрелян».
Да…
Шли к назначенному месту черными ручейками отовсюду. Ручейки ближе к площади воссоединялись в реки, а уже возле базара сливались в шумный и суетливый водоворот.
Из шести тысяч евреев большая часть, все же, успела город покинуть. На площади собралось, наверное, тысячи две. Ну, вы это все видели тысячу раз в кино и по телевизору. Что мне вам опять рассказывать. Выстроили в длиннющие очереди, подравнивая человеческие цепочки автоматными прикладами. Долго заносили фамилии в толстые тетради, описывали имущество, делали какие-то пометки мелом на чемоданах и баулах.
Немцам прислуживали скорые и шустрые полицаи из местных. Их можно было отличить по широким белым нарукавниками, суетливому рвению и особой жестокости. Некоторых из них еще совсем недавно стриг и брил мой папа.
Я вот сейчас вспоминаю и хочу сказать, что не было ощущения чего-то трагически-неотвратимого. Ведь не зря немцы в листовках своих писали про документы, белье и ценные вещи. По толпе теплой надеждой ползал устойчивый слух, что нас всех отправят в польские трудовые лагеря. А старый слепой Мендель хрипел, что он от кого-то из полицаев слышал, якобы всех «явреев» повезут в Палестину. Хрипел своим прокуренным голосом и улыбался, не моргая глядя в безоблачное небо.
Когда раздался сухой треск шмайссеровских очередей, даже никто не успел испугаться. Просто все стали падать, как подкошенные колоски. Вот мама с Лилечкой на руках осела. Глаза мамины смотрели на меня дико и безумно, потом угасли смиренно. Лиличкиного лица увидеть не успел. Резкий толчок в висок и кровавая красная пелена застлала глаза. Ничего не видел. Боль. Надо падать, подумал я. Потому что люди не умирают стоя. И упал вместе со всеми. Сверху на меня глухо сыпались тела. Я закрыл глаза и начал ждать, когда я умру.
…Ощутил вечерню прохладу. А может это был холод остывающих тел.
Голова болела. Значит жив. Время от времени с разных сторон раздавались глухие стоны. Воняло. Не смог сдержать рвоту.
Пытался угадать наступление темноты.
Выкарабкивался, когда точно ощутил — стемнело. Услышал где-то рядом, среди ночной звенящей глуши, шорох. Кто-то еще выбирался вместе со мной. Наши глаза встретились. И мы, ни слова ни говоря, побежали. Бежали долго. Сначала закончился городок. Потом мост через речку-вонючку, где я еще месяц назад беззаботно ловил окуней с соседским Серегой. Клеверное поле. Лесополоса. Ветки хлестали по щекам. Опять поле. Огоньки покрытых соломой хат-мазанок. Село. Остановились. Упали обессилено. Долго не могли отдышаться. Потом спустились к ставку. Молча снимали дрожащими руками одежду. Кровь своя и чужая отмывалась с трудом. Пуля всего лишь задела мой левый висок и обожгла волосы. У парня вообще не было не царапины. Его звали, кажется, Ариком. И был он младше меня всего на год.
Пошли к селу. Стучались в окна. Открыли в третьей хате. Взъерошенная молодая хозяйка испугано запустила нас в дом. Звали ее Аня. Ганна, если на украинский манер. Муж ее Вася, — Васыль, на фронт не пошел. Трех пальцев на правой руке не было у него. В детстве на сенокосе мамка не доглядела.
Приняли они нас, приютили. А еще через два дня по селу немцы поехали. В хату зашли к Васылю. Я как раз в туалете сидел. Антоновки неспелой обожрался с утра. Вот и маялся животом. Арика немцы в хате и нашли. Тут же, во дворе расстреляли. Сунули прикладом Васылю в лицо напоследок и уехали на своих мотоколясках. Вася два зуба выплюнул и потащился к оврагу, курчавому жыденку Арику могилу рыть.
Так я не умер во второй раз.
Думали Ганька с Васылем, что со мной делать. И к вечеру вырешили:
— Слухай, Миша, на жыда ты не схож зовсим, волосы свитли, очи голуби, будешь тут як сын наш проживаты. Тильки треба тоби наколку зробыты на руки.
И сварганил мне старый деревенский урка наколку пороховую. На пальцах левой руки по большой кривой букве В А Н Я. И стал я отзываться на Ваню, значит. И стал я им сыном не только конспирации ради, а и по жизни. Своих-то детей им Бог не дал.
А в сорок третьем, когда немцы оставляли Украину, забрали меня с собой, в Нимеччину. Угнали, значит, как сейчас говорят. Родителей моих некровных оставили в селе. Ганька к тому времени забеременела, а Васька беспалый в Германии не нужен был. Вот так.
Когда закрывали борта пыльного «Виллиса», плакала и причитала мама моя новая Ганя:
— Ой, куды ж вы його от нэньки забыраете! Ой, не побачу я тэбэ сынку бильшэ!
Так натурально, значит, плакала, что и я заплакал, не удержался.
Покатился грузовик. Закрыла дорожная пыль для меня село Краснолесы. Думалось, что навсегда.
Работал я в Ораниенбурге при кожзаводе, на просушке шкур. Потом дорогу строил. Потом ложки для фронта алюминиевые лил. Работа одна другой не лучше. Но терпеть можно было. Только все время хотелось жрать. Все время. И как-то я даже пошел на преступление. Что было делать. На грех пошел. Украл буханку черного хлеба из заводской столовой. Ну, у немцев с охраной и слежкой всегда был порядок. Поймали меня тут же. Били четко и с умением, энергию лишнюю не растрачивая. Ну, пусть лучше бы убили. Потому что уже через два дня меня везли в концлагерь «Заксенхаузен».
Помню, в тот день пошел первый в сорок пятом году снег.
Так на моей руке появилась еще одна наколка, в районе запястья: 2 9 2 2 9.
В лагере я испытывал обувь. Да, да, не удивляйтесь, обувь. Вокруг плаца, на котором проводились переклички, имелись беговые дорожки с девятью разными покрытиями. Ну, там, песок, гравий, асфальт, еще что-то. Вот мы и бегали по этим дорожкам разным темпом в выдаваемой обуви. Много, помню, бегали. Потом обувь сдавалась в фабричные лаборатории. Ага… А из еды почему-то помню только безвкусную брюкву. И больше ничего.
К концу зимы наши задачи по испытанию обуви усложнились. Мы стали бегать в ботинках меньшего, чем наши ноги размера, а к марту на нас стали навешивать грузы.
Ну и что вы удивляетесь, что у немцев всегда была хорошая обувь? «Саламандра», например. Я сам потом, лет тридцать спустя, за ней в очереди дрался. Тоже, кстати, за решеткой. Только то уже была решетка спецотдела советского универмага.
А в начале апреля поползли по лагерю слухи, что фашисты готовят марш смерти. Колоннами по пятьсот человек всех узников собираются перебросить на берег Балтийского моря, там перегрузить на баржи, вывезти в море и баржи эти затопить. Как выяснилось потом, марш был запланирован на 21 апреля.
А девятнадцатого нас освободили русские.
Так я должен был умереть в третий раз…
Еще через день появились союзники. Конечно, американцы предлагали перебраться в их демаркационную зону. А потом туда, за океан. Там, в Америке евреев любят, говорили мне улыбчивые белозубые офицеры. Но, как я мог? Там же, под Киевом где-то лежала моя мама и Лилечка, Роза и Браха, и рыжая Ривочка. И нужно было еще дождаться отца. А еще там было село Краснолесы и мама Ганя с Васылём. Какая может быть Америка?
Родина встретила без фанфар. Родина отправила меня в Макеевку, что под Донецком, в шахту, уголек для нее добывать. Без зарплаты, так сказать. Как побывавшего в немецком плену. Ну да, жесткая у нас родина-мать, у нее не забалуешь. Что поделать. Полтора года — пустяк. Пролетели одним вдохом…
Или выдохом…
Отца я не дождался. Отец теперь во Львове, в братской могиле лежит. Правда, там местная молодежь теперь на той могиле кресты фашистские малюет, но что тут поделаешь…
Мама с сестричками тоже в могиле общей на окраине родного местечка упокоились.
Вторую маму свою Ганьку и отца нового Васыля не забывал я ни на минуту. Так и был сыном их родным всю жизнь.
В пятьдесят первом женился я. Жена Люба. Славная и красивая. Дети пошли. Две дочери-красавицы — Маечка и Зоечка. Мы с Любой стригли и брили людей, как папа мой с войны не вернувшийся. Немножко на государство цирюльничали и еще чуть-чуть на себя. Надо же было у государства как-то долг забирать за шахту-то, за макеевскую. Купили дом. И даже машину — бледно салатовую «копейку». Подрастали внуки. У меня снова была большая-большая семья. Мы часто собирались во дворе за длинным столом. Жизнь, таки, с опозданием, но отдавала мне долги. Минутой счастья за день несчастья. И на том спасибо. И все было хорошо.
Но тут наша непредсказуемая родина открыла немножко железный занавес и евреи стали уезжать. Ну что же не сидится на месте этим вечным жидам, шептали по переулкам.
До поры до времени обходил стороной нас этот очередной исход. Но в восемьдесят седьмом Майя, старшенькая моя, что-то засуетилась. И из суеты этой вышла уже с готовыми документами на выезд и с опломбированными багажными контейнерами.
— Не могу больше, папа. Надоело унижаться. Надоело врать. Надоело топить углем печь. Не хочу уговаривать своих детей не драться в школе за слово «жид». Все надоело, пап. Поехали, а? — плакала старшая.
— Пап, ну кто мы там? Русские свиньи? Без языка, роду и племени. Второсортная рабочая сила? Мне уже сорок лет. Что я там буду делать? Коров пасти? Тут у нас друзья, общение, работа. Родина, в конце концов. Оставайся, а? — со слезами на глазах и с улыбкой на губах уговаривала младшая.
У Маечки двое детишек и у Зоечки двое. По мальчику и по девочке. Там Жанночка с Аликом. Они уезжают. А тут Борик с Риммочкой. Они остаются.
Майя ждала меня, никуда не ехала, сидела на своих контейнерах. Зоя молила по ночам Бога, чтоб я остался.
Ой, рвалось сердце, ой рвалось!
И тут, я совершил самый, наверное, мудрый поступок в своей жизни. Я умер. И все решилось само собой. Майя уехала, а Зоечка осталась.
А мама моя вторая — Ганя, пережила меня даже. И когда меня хоронили, не могла она идти за гробом моим. Под девяносто ей уже тогда было. Вот и вез ее следом за мной ее родной украинский сын Петро — сухую, скорбную старушку — в неприметной бледно-салатовой «копейке».
P.S. Если вы, все же, дослушали мою историю, и почему-то не поверили, тогда поезжайте в Иерусалим, где я так и не побывал, пойдите в Музей Катастрофы «Яд-Ва-Шем», и вы, может быть, найдете в Книге Имен среди пяти миллионов еврейских жертв и узников фашизма и мое скромное имя. Михаил Матвеевич Сидерман. Таки, это я и есть.
©
Вечные жиды ждут от Моисея чуда:
Господи, скажи: стрелять не будут?!
Крики, стон, вопли, вой…
Ой-ё-ёй-ё-ёй-ё-ёй…
Розенбаум А. Я.
Имя мне родители дали при рождении — Мойша. А что? Нормальное еврейской имя. Моисей. Но комиссарам такое имя оказалось не по душе, и они убедили мою маму не выделываться, а в свете изменившейся политической ситуации записать меня в метрике как Мишу. Не понравилось советской власти данное мне при рождении имя. Ну и черт с ними, с комиссарами. Потому что Мишей меня никто никогда не называл.
Знаю, кто-то уже раздраженно приговаривает — очередная жидовская история, мол, надоело. Ну, во-первых, вы можете не слушать, конечно. И, скорее всего, будете правы. Наверное, можно провести время с большей пользой для души и тела, чем внимать старому, выжившему из ума еврею. А во-вторых… Вот еще что… Мне в жизни часто говорили… И не говорили даже, а кричали, разбрызгивая по щекам слюну, что-то про иуду, что-то про «нашего Христа». Много всего кричали. Так вот, что я хочу сказать — никакого отношения к иерушалаймской истории, связанной с предательством другого еврея — Иисуса, который из Назарета, я не имею. Потому как, всю жизнь прожил в глухом местечке, что в ста верстах от Киева. И Назарета этого в глаза свои не видел. Как и Иерушалайма тоже. Даром, что очень хотел.
А историю свою я все равно расскажу. Мне тут абсолютно нечего делать. То есть, совершенно.
Ага… Отец мой работал в маленькой цирюльне. Советскую власть умеренно ненавидел. Но на фронт ушел по первому призыву. Потому как, война — дело святое и потому как знал, что хуже Сталина может быть только Гитлер.
Уходя, стоял он на пороге с брезентовой котомкой на худом плече, улыбался близоруко сквозь круглые стекляшки очков и как-то нелепо махал нам рукой. Я смотрел на эту его бледную интеллигентную кисть и не понимал, как он будет держать винтовку, или что там еще им на войне выдают. Больше папу я не видел никогда.
Мы остались одни. Я пятнадцатилетний. И четыре сестренки, все младшие — Роза, Браха, Ривка и совсем крошечная Лилечка. И не узнать мне никогда, сколько им тогда всем лет было. Мама носилась между нами угорелой белкой. Я помогал как мог. Но помогал я, видимо, плохо. Потому что мама все время плакала.
Так, вот. Евреи торопились. За бесценок отдавали на базаре фамильные драгоценности, распарывали перины, открывали сундуки, дети разбивали глиняные копилки. Нужны были деньги, чтоб добраться до Киева, а там дальше, на юго-восток, в Казахстан, Туркмению, Узбекистан. В эвакуацию. Нам нести на базар было нечего. У нас даже не было глиняных копилок. В эвакуацию мы не успели.
Немцы вошли в наш городишко быстро. Уже в июле. Встречали мы их, выглядывая чернявыми глазенками из-за щелочек закрытых штор и не зажигая дома свет.
А уже на следующий день на столбах и стенах домов висело:
«Все жиды города и его окрестностей должны явиться в понедельник 21 июля 1941 года к 8 часам утра на Базарную площадь. Взять с собой документы, деньги, ценные вещи, а также теплую одежду, белье и проч. Кто из жидов не выполнит этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян. Кто из граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и присвоит себе вещи, будет расстрелян».
Да…
Шли к назначенному месту черными ручейками отовсюду. Ручейки ближе к площади воссоединялись в реки, а уже возле базара сливались в шумный и суетливый водоворот.
Из шести тысяч евреев большая часть, все же, успела город покинуть. На площади собралось, наверное, тысячи две. Ну, вы это все видели тысячу раз в кино и по телевизору. Что мне вам опять рассказывать. Выстроили в длиннющие очереди, подравнивая человеческие цепочки автоматными прикладами. Долго заносили фамилии в толстые тетради, описывали имущество, делали какие-то пометки мелом на чемоданах и баулах.
Немцам прислуживали скорые и шустрые полицаи из местных. Их можно было отличить по широким белым нарукавниками, суетливому рвению и особой жестокости. Некоторых из них еще совсем недавно стриг и брил мой папа.
Я вот сейчас вспоминаю и хочу сказать, что не было ощущения чего-то трагически-неотвратимого. Ведь не зря немцы в листовках своих писали про документы, белье и ценные вещи. По толпе теплой надеждой ползал устойчивый слух, что нас всех отправят в польские трудовые лагеря. А старый слепой Мендель хрипел, что он от кого-то из полицаев слышал, якобы всех «явреев» повезут в Палестину. Хрипел своим прокуренным голосом и улыбался, не моргая глядя в безоблачное небо.
Когда раздался сухой треск шмайссеровских очередей, даже никто не успел испугаться. Просто все стали падать, как подкошенные колоски. Вот мама с Лилечкой на руках осела. Глаза мамины смотрели на меня дико и безумно, потом угасли смиренно. Лиличкиного лица увидеть не успел. Резкий толчок в висок и кровавая красная пелена застлала глаза. Ничего не видел. Боль. Надо падать, подумал я. Потому что люди не умирают стоя. И упал вместе со всеми. Сверху на меня глухо сыпались тела. Я закрыл глаза и начал ждать, когда я умру.
…Ощутил вечерню прохладу. А может это был холод остывающих тел.
Голова болела. Значит жив. Время от времени с разных сторон раздавались глухие стоны. Воняло. Не смог сдержать рвоту.
Пытался угадать наступление темноты.
Выкарабкивался, когда точно ощутил — стемнело. Услышал где-то рядом, среди ночной звенящей глуши, шорох. Кто-то еще выбирался вместе со мной. Наши глаза встретились. И мы, ни слова ни говоря, побежали. Бежали долго. Сначала закончился городок. Потом мост через речку-вонючку, где я еще месяц назад беззаботно ловил окуней с соседским Серегой. Клеверное поле. Лесополоса. Ветки хлестали по щекам. Опять поле. Огоньки покрытых соломой хат-мазанок. Село. Остановились. Упали обессилено. Долго не могли отдышаться. Потом спустились к ставку. Молча снимали дрожащими руками одежду. Кровь своя и чужая отмывалась с трудом. Пуля всего лишь задела мой левый висок и обожгла волосы. У парня вообще не было не царапины. Его звали, кажется, Ариком. И был он младше меня всего на год.
Пошли к селу. Стучались в окна. Открыли в третьей хате. Взъерошенная молодая хозяйка испугано запустила нас в дом. Звали ее Аня. Ганна, если на украинский манер. Муж ее Вася, — Васыль, на фронт не пошел. Трех пальцев на правой руке не было у него. В детстве на сенокосе мамка не доглядела.
Приняли они нас, приютили. А еще через два дня по селу немцы поехали. В хату зашли к Васылю. Я как раз в туалете сидел. Антоновки неспелой обожрался с утра. Вот и маялся животом. Арика немцы в хате и нашли. Тут же, во дворе расстреляли. Сунули прикладом Васылю в лицо напоследок и уехали на своих мотоколясках. Вася два зуба выплюнул и потащился к оврагу, курчавому жыденку Арику могилу рыть.
Так я не умер во второй раз.
Думали Ганька с Васылем, что со мной делать. И к вечеру вырешили:
— Слухай, Миша, на жыда ты не схож зовсим, волосы свитли, очи голуби, будешь тут як сын наш проживаты. Тильки треба тоби наколку зробыты на руки.
И сварганил мне старый деревенский урка наколку пороховую. На пальцах левой руки по большой кривой букве В А Н Я. И стал я отзываться на Ваню, значит. И стал я им сыном не только конспирации ради, а и по жизни. Своих-то детей им Бог не дал.
А в сорок третьем, когда немцы оставляли Украину, забрали меня с собой, в Нимеччину. Угнали, значит, как сейчас говорят. Родителей моих некровных оставили в селе. Ганька к тому времени забеременела, а Васька беспалый в Германии не нужен был. Вот так.
Когда закрывали борта пыльного «Виллиса», плакала и причитала мама моя новая Ганя:
— Ой, куды ж вы його от нэньки забыраете! Ой, не побачу я тэбэ сынку бильшэ!
Так натурально, значит, плакала, что и я заплакал, не удержался.
Покатился грузовик. Закрыла дорожная пыль для меня село Краснолесы. Думалось, что навсегда.
Работал я в Ораниенбурге при кожзаводе, на просушке шкур. Потом дорогу строил. Потом ложки для фронта алюминиевые лил. Работа одна другой не лучше. Но терпеть можно было. Только все время хотелось жрать. Все время. И как-то я даже пошел на преступление. Что было делать. На грех пошел. Украл буханку черного хлеба из заводской столовой. Ну, у немцев с охраной и слежкой всегда был порядок. Поймали меня тут же. Били четко и с умением, энергию лишнюю не растрачивая. Ну, пусть лучше бы убили. Потому что уже через два дня меня везли в концлагерь «Заксенхаузен».
Помню, в тот день пошел первый в сорок пятом году снег.
Так на моей руке появилась еще одна наколка, в районе запястья: 2 9 2 2 9.
В лагере я испытывал обувь. Да, да, не удивляйтесь, обувь. Вокруг плаца, на котором проводились переклички, имелись беговые дорожки с девятью разными покрытиями. Ну, там, песок, гравий, асфальт, еще что-то. Вот мы и бегали по этим дорожкам разным темпом в выдаваемой обуви. Много, помню, бегали. Потом обувь сдавалась в фабричные лаборатории. Ага… А из еды почему-то помню только безвкусную брюкву. И больше ничего.
К концу зимы наши задачи по испытанию обуви усложнились. Мы стали бегать в ботинках меньшего, чем наши ноги размера, а к марту на нас стали навешивать грузы.
Ну и что вы удивляетесь, что у немцев всегда была хорошая обувь? «Саламандра», например. Я сам потом, лет тридцать спустя, за ней в очереди дрался. Тоже, кстати, за решеткой. Только то уже была решетка спецотдела советского универмага.
А в начале апреля поползли по лагерю слухи, что фашисты готовят марш смерти. Колоннами по пятьсот человек всех узников собираются перебросить на берег Балтийского моря, там перегрузить на баржи, вывезти в море и баржи эти затопить. Как выяснилось потом, марш был запланирован на 21 апреля.
А девятнадцатого нас освободили русские.
Так я должен был умереть в третий раз…
Еще через день появились союзники. Конечно, американцы предлагали перебраться в их демаркационную зону. А потом туда, за океан. Там, в Америке евреев любят, говорили мне улыбчивые белозубые офицеры. Но, как я мог? Там же, под Киевом где-то лежала моя мама и Лилечка, Роза и Браха, и рыжая Ривочка. И нужно было еще дождаться отца. А еще там было село Краснолесы и мама Ганя с Васылём. Какая может быть Америка?
Родина встретила без фанфар. Родина отправила меня в Макеевку, что под Донецком, в шахту, уголек для нее добывать. Без зарплаты, так сказать. Как побывавшего в немецком плену. Ну да, жесткая у нас родина-мать, у нее не забалуешь. Что поделать. Полтора года — пустяк. Пролетели одним вдохом…
Или выдохом…
Отца я не дождался. Отец теперь во Львове, в братской могиле лежит. Правда, там местная молодежь теперь на той могиле кресты фашистские малюет, но что тут поделаешь…
Мама с сестричками тоже в могиле общей на окраине родного местечка упокоились.
Вторую маму свою Ганьку и отца нового Васыля не забывал я ни на минуту. Так и был сыном их родным всю жизнь.
В пятьдесят первом женился я. Жена Люба. Славная и красивая. Дети пошли. Две дочери-красавицы — Маечка и Зоечка. Мы с Любой стригли и брили людей, как папа мой с войны не вернувшийся. Немножко на государство цирюльничали и еще чуть-чуть на себя. Надо же было у государства как-то долг забирать за шахту-то, за макеевскую. Купили дом. И даже машину — бледно салатовую «копейку». Подрастали внуки. У меня снова была большая-большая семья. Мы часто собирались во дворе за длинным столом. Жизнь, таки, с опозданием, но отдавала мне долги. Минутой счастья за день несчастья. И на том спасибо. И все было хорошо.
Но тут наша непредсказуемая родина открыла немножко железный занавес и евреи стали уезжать. Ну что же не сидится на месте этим вечным жидам, шептали по переулкам.
До поры до времени обходил стороной нас этот очередной исход. Но в восемьдесят седьмом Майя, старшенькая моя, что-то засуетилась. И из суеты этой вышла уже с готовыми документами на выезд и с опломбированными багажными контейнерами.
— Не могу больше, папа. Надоело унижаться. Надоело врать. Надоело топить углем печь. Не хочу уговаривать своих детей не драться в школе за слово «жид». Все надоело, пап. Поехали, а? — плакала старшая.
— Пап, ну кто мы там? Русские свиньи? Без языка, роду и племени. Второсортная рабочая сила? Мне уже сорок лет. Что я там буду делать? Коров пасти? Тут у нас друзья, общение, работа. Родина, в конце концов. Оставайся, а? — со слезами на глазах и с улыбкой на губах уговаривала младшая.
У Маечки двое детишек и у Зоечки двое. По мальчику и по девочке. Там Жанночка с Аликом. Они уезжают. А тут Борик с Риммочкой. Они остаются.
Майя ждала меня, никуда не ехала, сидела на своих контейнерах. Зоя молила по ночам Бога, чтоб я остался.
Ой, рвалось сердце, ой рвалось!
И тут, я совершил самый, наверное, мудрый поступок в своей жизни. Я умер. И все решилось само собой. Майя уехала, а Зоечка осталась.
А мама моя вторая — Ганя, пережила меня даже. И когда меня хоронили, не могла она идти за гробом моим. Под девяносто ей уже тогда было. Вот и вез ее следом за мной ее родной украинский сын Петро — сухую, скорбную старушку — в неприметной бледно-салатовой «копейке».
P.S. Если вы, все же, дослушали мою историю, и почему-то не поверили, тогда поезжайте в Иерусалим, где я так и не побывал, пойдите в Музей Катастрофы «Яд-Ва-Шем», и вы, может быть, найдете в Книге Имен среди пяти миллионов еврейских жертв и узников фашизма и мое скромное имя. Михаил Матвеевич Сидерман. Таки, это я и есть.
©
Популярное