Лого

Судьба на плечах - Аид, любимец Судьбы #2

Елена Кисель / Аид, любимец Судьбы. Книга 2: Судьба на плечах

Сказание 1.
О знакомстве с вотчиной и прощании с иллюзиями

Колокольчик. Хламида. Нелепая тень — Ты несешь на спине то ли крест, то ли горб. Нам с тобою теперь сторониться людей, И проезжих дорог, и проторенных троп. Нам с тобою теперь — по корягам и пням, Нам с тобою теперь — навсегда рядом быть. Хочешь — криком кричи, хочешь — пой, в стельку пьян, — Но тебе никуда не уйти от судьбы.

Г. Нейман

Ах, ужасен мрак Аида, многотруден спуск подземный; А кто раз туда спустился — на возврат оставь надежды! Анакреон

Сказки плохо умеют заканчиваться. Почти как битвы: завершишь одну, — а следом привяжется, зацепится, потянется следующая.

Одна за одной — пока у тебя хватит дыхания.

Не верите — спросите Рею, Мать Богов, что подарила когда-то жизнь Зевсу, и Посейдону, и Гере, и Деметре, и Гестии. Отыщите на краю света Рею в ее блужданиях — и она улыбнется вам, склонит на бок голову, посмотрит безумными звездами и…

«Хочешь, я расскажу тебе сказку, мой маленький?»

Говорят, ей не надоедают сказки.

«Хочешь, я расскажу тебе сказку, мой маленький? О том, как мой сын Зевс одолел Тифона. Или как он решил наслать на людей болезни и горести и сотворил для этого красивую девушку по имени Пандора. О том, как грозно мой сын Посейдон муштрует своим трезубцем морские волны. Или о плодах, что выращивает моя прекрасная дочь Деметра. Хочешь — я расскажу о Гестии и о том, как она решила уйти в людские очаги? Я расскажу тебе, и все будет хорошо, мой маленький…»

Если слушателей нет — она их все равно находит. Волны. Отец-Небо. Чайки. Звёзды. Морские чудовища.

Ветер, который доносит ее слова и сюда — только вслушайся.

«Хочешь, я расскажу тебе сказку, мой маленький? О мальчике с черными глазами и волосами чернее смоли. О малыше, который видел один короткий день и очень длинную ночь. Нет? Тогда о юноше, который предложил смерти побрататься с ним. Тоже нет? Тогда я могу рассказать о боге, которому однажды не повезло со жребием. Хочешь — я поведаю об Аиде Неумолимом, о Гостеприимном, Безжалостном и Щедром Дарами, о Аиде Запирающем Врата, о Мрачном Владыке Подземного мира, о…»

Потчуй своими сказками других, Рея, Мать Богов. Эту я могу поведать не хуже тебя, ибо я сейчас — напротив него.

Сижу над черной водой Амсанкта, на черте пограничья, и вечно умирающий тополь за спиной одаряет серебром листвы — попеременно меня и озеро. Делит разумно, чтобы никого не обидеть, и мелкие, округлые листочки, прорезающие воздух, не мешают смотреть в его лицо — отражение его царства: холодное и мрачное, будто Стикс, остроскулое — взяло пример с круч Ахерона; и волосы струятся на плечи, будто покрывало Нюкты-Ночи. Губы тонкие до того, что их не рассмотреть, в глазах — чуждый всему живому мрак Эреба…

Я?

Он.

И ихор медленно падает с пальцев — последствие затянувшейся битвы, разбавляет черные, вязкие воды божественной прозрачностью, и с каждой каплей все явственнее кажется, что губы двойника в отражении шевелятся.

И не поймешь, что он считает: то ли серебряные листья, то ли капли ихора, то ли вехи памяти в бесконечной линии, которую я вычерчиваю на песке острой бронзой своих воспоминаний.

Бесконечную сказку о бесконечной войне, которая недавно вдруг взяла — и закончилась.

— Если что-то закончилось — значит, что-то началось? — шепчет тополь над головой (а может — эта, которая за плечами).

Я качаю головой.

Отражение пожимает плечами.

«Началось».

Мысль была идиотской. Не по делу отдающей смехом Судьбы из-за плеч. Менее всего, пожалуй, она была — владыческой.

А других не было.

Великая Война, Титаномахия, закончилась, пиры отгремели, а побежденные понесли кары, и трое братьев разделили мир заново — на небо, море и царство смерти. Жребий, к которому я шел три с лишним столетия, был взят, я дошел, и надо было думать: кончено.

А думалось так: «Началось».

Я смотрел на закрытые ворота теперь уже моего мира. Врата осуществляли свой жизненный путь вполне достойно: стремились гулкой бронзой к сводам подземного царства. Отсвечивали рубиновыми глазами морды псов, искусно выкованные на створках. Щерились злорадно — стражи.

Ты чего вообще пришел? — щерились. Тебя тут не ждали. Явился, понимаешь, Владыка… Да какой ты Владыка? Ты себя-то видел?!

Посмотрел со стороны — да уж…

Физиономия помятая после многодневного пира — вытащили все-таки братцы, чуть вырвался! Волосы спутались — небось, и не раздерешь. Хитон сподобился надеть приличный по такому случаю: ниже колен, песочного цвета, красивыми складками спадает над кожаным, с золотыми бляхами поясом — так выглядит, будто пастуха в царские одежды запихали. Поверх нарядного хитона — привычный сердцу дорожный хламис. Чёрный. Правда, фибула крупная и золотая.

И сандалии простые кожаные, даже не с медной подошвой. Хоть и от божественных портных.

Словом, явился к вратам эребским незнамо кто с мрачной рожей. Солдат, лавагет, колесничий, гонец — да кто угодно, только вот с владыкой — это увольте.

Вы свиту этого владыки видели?!

Свита торчала у меня за спиной. Хихикала и шелестела невесомыми белыми крыльями с правого плеча. Помалкивала и погромыхивала крыльями железными — с левого.

— Может, их просто не предупредили? — наконец не выдержал Гипнос. Он встретил нас с Танатом перед воротами: легкой птахой перелетел через массивные створки и честно выдержал несколько минут, пока веселье не разобрало его окончательно. — Ну, у нас же и радости такой никто не ждал, чтобы, мол — Владыка! Или они случайно ворота заперли: вдруг на Олимпе перепразднуют и начнут за девками ломиться. Или вот встречу тебе готовят… эй, а может, и Зевсу вот так…

Танат нервно повел плечами. Убийца так же, как я, если только не лучше, рассмотрел в запертых створках знак.

Или даже послание.

«Нам здесь Крониды под землей не нужны, — сообщали зловеще поблескивающие рубины — глаза сторожевых псов. — Поискал бы ты себе другой жребий, Аид-невидимка!»

Я бы с радостью, да из ушей еще не выветрилось отцовское прощание, проклятое «рано или поздно».

— Чего мы вообще стоим? — осенило Гипноса. — Аид, то есть, Владыка… давай я тебя перетащу, что ли? Мигом по ту сторону окажешься!

Танат хмыкнул — первый звук, который я сегодня услышал от него, не считая звона крыльев. Ну да. Пришел царь в свою вотчину, увидел закрытые ворота, да и полез через них, будто влюбленный мальчишка — к чужой жене…

Ох, перетащите, а то никак мне в своем царстве не оказаться!

— Да все просто — шлем надень, да и… — тут Гипнос устремил глаза к высокому своду. В руке явилась чаша с маковым настоем и пестик. Они вообще всегда появлялись в руках у бога сна ко времени. Чтобы можно было выглядеть невинно-отвлеченным.

— Ну, я могу слетать за колесницей. Или ты свою кликни, пока они сгоряча в Стикс не сунулись.

Верная квадрига спустилась в подземный мир вслед за мной, а вот через мост идти не пожелала: застыла на берегу Стикса, враждебно косясь на реку. Все четверо жеребцов остервенело мотали головами, а в глазах у них отражалось укоризненное: «Да ты что — спятил? Ты куда собрался? Тут, небось, и овса с амброзией ни у кого не допросишься!»

Теперь берега священной реки оглашало недовольное и заливистое ржание, от которого в горах на западе уже случилось два обвала.

Вернуться, стегнуть пару раз Никтея и Эфона — и они перелетят, не касаясь копытами, сперва все рукава Стикса, а потом и его разлив, к которому прижаты ворота. Это для теней тут один вход, я же…

Танат хмыкнул еще раз. Шлем не забудь, — говорило это хмыканье. Когда будешь прокрадываться в свою вотчину тайком — не забудь стать невидимкой.

Я покосился на меч на поясе и поднял скипетр.

Прощальный подарок Циклопов.

Арг и Бронт вытащили меня из пиршественного зала через Гефеста — а потом сходу втиснули в руку это непонятное изделие. Двузубое копье, похожее на ущербный трезубец Посейдона, только под остриями еще и украшения.

Три недружелюбные собачьи морды.

Бронза на двузубце была отполирована до водной гладкости, так, что казалась сгустком холодных вод Стикса.

— Для силы, значит, — прогудел с высоты Бронт. — Тебе это… раз Владыка… ковали, значит. Нельзя, чтобы Владыке — и просто с мечом.

Арг засиял круглым глазом от удовольствия, когда увидел, как я поворачиваю в пальцах подарок. Был он тяжеловат — я никогда не был копейщиком — и лежал в руке не слишком удобно, и непонятно было, что с ним делать: ходить, опираясь, как на посох? Не на плече же таскать?

Перевернул остриями вверх, слегка стукнул тупым концом о плиты — мрамор опасливо загудел под ногами.

— Силу, значит, чтобы, — повторил Арг хрипловато. — Копье к щиту.

— А что такая форма?

Бронт вдруг загоготал, хлопая себя по ляжкам, и от смеха заходили ходуном стены, хотя мы беседовали во внутреннем дворе.

— Так хотели трезубец сковать… как Жеребцу… Среднее острие… того… го-го-гы… отвалилось!

Ну, тогда точно — под меня сделано.

И не с мечом же на эти створки бросаться.

Я поднял тяжелый, неприятно оттягивающий запястье двузубец, и взгляды трех псов пониже острий приковались к мордам сородичей на воротах. Вот-вот вцепятся — начнется собачья свара…

Размахнулся, приказывая власти хлынуть в чудесное оружие.

От удара содрогнулись близлежащие скалы, беспокойно подпрыгнул Стикс в своем русле, и медным стоном отозвался свод. Ворота секунду постояли, раздумывая, и горсткой праха ссыпались к ногам.

— Всем растреплю, — торжественно пообещал Гипнос в пустоту. — Вот только прибудем — каждому встречному-поперечному…

Я свистнул, и четверка не посмела не откликнуться на прямой призыв. Грохотнули по древнему мосту копыта. Обожгло затылок горячее дыхание Эфона.

Владыка въезжал в свою вотчину как должно — выпрямившись, на колеснице, свысока озирая владения.

Владыка въезжал в свою вотчину как не должно: без приветствий подданных, без пира, без свиты…

Мир затаился нехорошо. В Стигийских болотах — и то ничего не плескало. Флегетон впереди вспыхивал нервно, и тьма была незнакомой: поднималось что-то неродное навстречу, теснило, давило, шипело: «Куда? Заворачивай назад! Владыка нашелся!» Словно единая воля во всем — от хрустящих под копытами квадриги асфоделей до самого воздуха под сводами, от безмолвия скал до глухого недовольства, идущего со стороны Коцита. Словно сторожевой пес предупредительно оскалился в лицо — еще не рыча, а только показывая зубы, предупреждая нежданного чужака, чтобы убирался, пока цел…

Слышат ли это остальные?

— Что-то тихо тут, — невозмутимо вещал Гипнос. — Будто кто-то мою чашу на весь мир пролил, или это я, пока победу праздновали? Да нет, вроде, полная. Ну что, Владыка, чем сперва займешься — во дворец, на трон?

И вечное раздражающее хихиканье.

Правда, когда понял, что правлю к Тартару, он замолк.

Черный проход в никуда расширился — или казалось? Сонно рокотали изнутри Гекатонхейры — шумно ворочались, устраивались поудобнее. И — черным ядом в темноту — выплескивалась изнутри обжигающая ненависть. Узников. Проигравших Титаномахию. Под ногами не хрустнул ни единый камешек, но они словно слышали, кто стоит над их бездной.

«Ты-ы-ы-ы?!»

Представилось: десятки рук тянутся вверх. Отдергиваются, не желая разбудить Гекатонхейров.

И опять поднимаются — в безумной, незамысловатой, как всё у титанов, жажде.

Добраться бы. Разорвать. Раскидать по кусочку невидимки: кусочек в Коцит, кусочек в Стикс, пару кусочков в Лету, остальное — Флегетону и Эребу…

И еще послышалось: «Рано или поздно». Хотя это некому было говорить, потому что голова у него была разрублена надвое.

— Нужен Гефест, — сказал я. — Пусть окует выход. Хоть адамантием, хоть железом. В общем, пусть сделает стены. И ворота. Покрепче. Гефест…

— Или Циклопы, — наконец открыл рот Танат.

— И чем же ты их сюда заманивать будешь, братец? — развеселился Гипнос в воздухе. — После того, как они сами тут столько веков просидели? Это разве что им бабу можно пообещать, только опять же — где возьмем? Не тебя ж наряжать.

— Гефест, — повторил я. Слово тут же всосала в себя жирная тартарская темнота.

— А его ты как сюда заманишь? — уперся Гипнос. — То есть, как у остальных отберешь? Мирную жизнь-то надо кому-то ковать? А военные разрушения восстанавливать?

— Убийца, поможешь?

Танат пожал плечами — почему нет?

Исчез.

Вернулся через пару минут в сопровождении синего от смеха Гермеса.

— Радуйся, Влад-ика! — икнул гонец богов. — Громовержец посылает тебе своего сына в помощь, чтобы, как и обещано, ты смог укрепить стены Тартара. И впредь, если что-то понадобится — Гефест придет тебе на помощь с радостью. Зевс-кроноборец также предлагает тебе без стеснения обращаться за услугами Гермеса Быстрокрылого, — поклонился с довольной ухмылкой, — если возникнет надобность что-то передать.

И вот тут уже шепотом и с хихиканьем:

— Только придержи ты при себе своего Железносердного! Ты хоть воображаешь, что началось, когда он среди пира объявился?! Там и некоторые боги под столы полезли — забыли, что бессмертны…

Гефест обещал явиться через десяток дней: нужно было отпировать, собрать подручных, прихватить инструменты, материалы…

— Мало ему тут материалов?

Гермес собрал складочкой лоб, припомнил, что мне с подземным миром отошли все богатства земных недр…

— Пять дней, — сказал перед тем, как улететь.

Пора было решать дела — с вотчиной и подданными.

И с дворцом.

Строение выглядело уныло, как Пан с похмелья. Скорбно торчала недостроенная башня. Пустые базальтовые залы каждый шаг превращали в мрачную музыку. Кое-где не хватало и стен между покоями, и всезнающий Гипнос с серьезным видом пояснил, что худо-бедно отделан во дворце только гинекей[1].

В гинекее и впрямь было теплее. В общей спальне расположилось пышное ложе, устланное шкурами барсов. Потрескивали по стенам факелы — будто только что зажженные. Стояли тяжелые, дубовые столы и стулья, которых я навидался в жилищах титанов. Ванна для омовений. Вереница пузатых амфор с благовонными маслами.

Они царя ждали или Афродиту?

— Убрать на мужскую половину, — велел я, — тут ни к чему. Нужно найти мастеров.

Где-то на Олимпе еще мои трофеи с Титаномахии — валяются, небось, пыльной грудой. Послать кого-нибудь, отыскать… не Гипноса же посылать или Таната? Использовать сыновей Ночи как посыльных и распорядителей — и для меня чересчур.

— Из местных свиту набрать получится?

Убийца сегодня самого себя превзойдет в хмыкании.

— Смотря для чего.

Мы сидели в недостноенном мегароне — безобразно огромном и безобразно же пустом. Прихлебывали, разбавляя, вино, пифос с которым обнаружился при осмотре гинекея (Гипнос предположил, что вино в гинекее прятали строители). Сидели по-походному — на расстеленных на камне плащах.

Гипнос вино умудрялся лакать прямо из своей чаши, а потому разбирало его изрядно.

— Аха-ха, если, скажем, для утех… то точно не получится. Ты, Аид… виноват… Владыка… Гекату видал? Вот у нас тут через одну такие. Кто не такие, те страшнее. Вот глянь только: Эмпуса, Ламия, Эринии (хотя Алекто ничего, особенно когда бич в руки не берет), Ехидна. У Гекаты в свите, правда, хватает хорошеньких демониц-чаровниц… но у них характер такой, что уж лучше с Ехидной. Стикс в муже души не чает, да к ней только безумный и сунется, Лета вечно где-то витает и имя свое через раз забывает… вот так и живем. Правда, вот Эос-заря…

Танат цыкнул на близнеца. У него был такой вид, будто он крупно сожалеет, что у него вообще есть близнец.

— Рано или поздно, — пробормотал Убийца, — они явятся.

Одних приведет любопытство. Другие не замедлят разведать, опасный ли перед ними противник. Испытать мою решимость. Третьи постараются урвать для себя часть милостей — на этих можно рассчитывать. Четвертые пойдут за третьими…

— А что говорят?

— А я не сплетник, — припечатал Гипнос, проливая несколько рубиновых капель на белый хитон. Белые перья встопорщил. — При мне и так уже никто и ничего… потому что я в вашу компанию по недосмотру влез… говорят… умные всегда молчат, это ты сам знаешь. А дураки не говорят — они кричат. «Да как же мы теперь будем существовать? — кричат — Мало того что в Тартар узников напихали, теперь вот прислали… царя. А вдруг он тут свои порядки наводить начнет? Сынок Крона, как же!» Ну, то есть, кричали.

— Кричали?

— Ага, кричали, — Гипнос лучился ярче колесницы Гелиоса. — А потом мы с ними посидели малость, поболтали… я тогда еще с поверхности вернулся, они меня про жребий выспрашивали — что да как… Ну я и говорю — мол, радуйтесь, что Аид. Мол, сам Громовержец хотел этот жребий. Прямо-таки видел себя — мол, назовусь Зевсом Подземным, царствовать буду… молниями непокорных шпынять. Да и Посейдон, мол, был не против — он же Колебатель Земли… А Аид что — он тут бывал, с Эребом и Нюктой беседовал, стало быть, почти здешний.

Судя по тому как хмурился Убийца — ему эта история была в новинку.

— И они поверили?

— Они же дураки, — хихикнул бог сна. — Да еще братец паре рапсодов тексты сочинил — так они, пока из Леты напились, все пальцы сбренчали — как разгневался Громовержец, когда узнал, что не быть ему Зевсом Подземным.

Тучеподобные брови, великий, насупив,

Молвил сурово: «Будь так, так решила Ананка»..

Дланию твердой потом, что метает перу́ны,

Вынул самою судьбою назначенный жребий,

Люто досадуя: то небеса — и всего-то!

Следом Морской Жеребец, Посейдон Черногривый,

Губы кусая глядит на решение судеб.

Море ему предназначено, штормы и рыбы,

Гневно свой ус теребит и не рад он нисколько.

Старший же брат…

Ну и так далее. Только вот порядок братику поменять пришлось — поставил тебя тянуть последним, а так — всем хорошие тексты.

Я покосился на Убийцу, которого менее всего можно было заподозрить в сочинении стихов.

— Другой брат, — буркнул Танат, отнимая от губ чашу.

Ах да, Мому-насмешнику только дай повод устроить очередную каверзу. Вот только каким образом он отыскал рапсодов, которым пора в подземный мир?

— А он их и прикончил, — развеселился Гипнос. — Сразу как тексты им сочинил. Сам его знаешь — ради своих розыгрышей что хочешь сделает. В общем, дураки стучат себя в грудь, вознося хвалу Ананке за то, что определила во Владыки тебя, а не Зевса. Наслышаны о его нраве. Они придут на поклон.

И добавил, глядя на что-то за моей спиной:

— В общем, Владыка, хоть для чего-то, но свита сыщется.

В следующую секунду на меня налетел чешуйчатый вихрь. Вихрь опрокинул на пол, заставив развернуть на себя вино и припечататься затылком о базальт. Вихрь заметался, то давя на грудь когтистыми лапами, то обдавая дыханием.

«Аид… бог… хозяин…»

— Гелло?!

Уродливая морда сына Ночи была перекошена гримасой искренней радости. Он то разевал пасть, чтобы меня лизнуть, передумывал — не собака все-таки — начинал победно галопировать на груди, а в мои мысли лился поток несвязных слов:

«Пришел. Слышал. Говорили — Владыка. Большой хозяин. Ждал. Давно. Не боишься. Пришел…»

И ругательства, от которых поперхнулись бы Циклопы. От большого, видимо, счастья.

«Началось», — подумал я, глядя в потолок.

***

Через неделю в глазах рябило от лиц.

Частично — морд.

Временами — харь.

Являться к трону (которого не было!) начали с первого дня, сперва понемногу, потом волной. От большинства я откупался малозначащими фразами («Да, да, Владыка рад вас приветствовать, обращайтесь, если вдруг вопросы, а пока идите в Тартар»). Если появлялся кто-то значительный — наготове были Гипнос, Гелло… и Ананка.

Почему Ананка — было непонятно, но она включилась в игру с азартом и почти не умолкала.

— Открой глаза пошире, невидимка. Перед тобой сама Трехтелая Геката, богиня колдовства!

Что там глаза пошире — я видел чаровницу раньше. Три тела — одно видимое и два призрачных. Три лица укутаны прозрачной тканью. Скалятся острые зубки из-за опасно-алых губ, глаза горят ярче ее факелов — призрачным, колдовским светом. Из-за красных сандалий ноги чаровницы кажутся облитыми кровью. Стелятся, шуршат крыльями крылатые собаки, лица мормолик[2] из свиты суровы.

— Радуйся, о великий сын Крона! К ногам твоим…

«Владыкой» меня назвать — язык отсохнет, а, Геката? Не прячь глаза, богиня колдовства, тебя выдают не только они. Два твоих призрачных лица под вуалями скривлены в презрительных ухмылках: «Явился… выскочка, Кронов сынок! Ничего, посмотрим, надолго ли».

— Будь обходителен с нею, маленький Кронид. Геката, дочь Астерии и Перса, живет здесь много столетий и имеет немалое влияние, особенно среди обитателей Стигийских болот. Чудовища прислушиваются к ней — ее коварство родственно им.

— Аха-ха, — это в другое ухо, шепот Гипноса. — Вы с ней друг друга поймете. Рассказать, как она отравила своего отца?

Мнется с ноги на ногу суровый с виду, одетый в давно не стираный хитон титан. Озадаченно чешет затылок. Борода клочковатая, аж до бровей зарос. Жену приволок — полноватую, сонно моргающую одним глазом (второй заплыл лиловато-зеленым фингалом).

— Ахерон, — свистит Гелло из-за кресла, которое заменяет мне трон. — Река. Жена — Горгира. Лупит. Очень лупит.

Как же, знаю, встречался я с Ахероном, пока прогуливался по берегам его же речки. Вот он и мнется, не знает, как себя вести. И что жену лупит — только глухой в Эребе не знает, побоище он устраивает аккуратно раз в пять дней, а звука — на полмира.

Перемигиваются озорные юноши с разноцветными крыльями — четыре… десять… рой! Ни секунды на месте не постоят — надо ж на другое перепорхнуть! Глазами по сторонам стреляют, жезлами меряются.

— Аид, тьфу ты, то есть, Владыка. А это вот мои. А ну кому сказал, смирно стоять! — Гипнос трясет кулаком, угрожающе топорщит перья. — Боги сновидений. Вон тот, в черной одежке со звездами, крылья черно-белые — это Морфей, старшенький, он сны насылает… куда порхать?! Этот вот, с рыжими крыльями — Фантаз, он явлениям природы подражает, этот, который блеет и крылья как у совы — Фобетор, по животным и птицам… Ах, чтоб вас! Онир, лети сюда, что ли. Вот, полюбуйся, Владыка. Откуда такой взялся — непонятно, лживые и вещие сны под себя подмял. Видишь, рожа мрачная, а крылья черные? Ты б, Владыка, поговорил с Танатом, а то есть у меня тут подозрения…

Худющий, желчный Онир зыркает исподлобья, вместо почтения — коварная усмешка. Только выпустите, а там уж Владыку можно и со скипетром, насылающим лживые сны, познакомить…

— Смотри, невидимка! А это…

Дворец оживает, отогревается — по крупице, по комнате. Во дворце — вездесущий Эвклей: только он из моего войска и последовал за мной под землю. Остальных я не спрашивал: закончилась война — рассеялись по городам и селениям, из которых пришли, лезть в подземный мир при жизни не пожелал никто. Слуги и рабы, которые числились за мной на Олимпе, перешли к Зевсу.

А Эвклей пришел.

Явился в заляпанном хитоне то ли на седьмой день моего царствования, то ли на восьмой. Тут же где-то отыскал пожрать (хотя где тут что можно отыскать-то) и всех, решительно всех привел в трепет.

— А ну! — заревел так, что до Тартара долетело. — Телеги разгружать — у меня у входа поставлены!

Спасения не было никому — запряг всех, кого увидел: даймонов, чудовищ, крылатых собак, кого-то еще из свиты Гекаты, даже сыновей Гипноса! Легкокрылый, икая от смеха, потом в ролях показывал, как Ехидна на себе тюки таскала.

— Главное, жмурится от солнца, орет, мол: да я! Я дочка ночных первобогов! А этот распорядитель ей: а хоть ты из самого Хаоса вылезла — не забудь еще вон тот сундучок захватить!

За день хозяйственный божок переволок в кладовые все мои трофеи с Титаномахии («а то что их, твоему братцу оставлять, ага, пусть подавится!») и потом только явился к своему Владыке.

— Ах ты ж, тварь белокрылая, — проникновенно сказал он вместо приветствия, но не мне, а Гипносу. — У тебя царь в пустом дворце и без свиты сидит, а ты со своей чашечкой маешься?

Потом подошел, тяжко сопя, поглядел на меня. Поскреб лысую, блестящую от жира макушку.

— Тебя, дурень, кто учил по-царски одеваться? А? Хламис нацепил — да ты б еще в мегарон своих лошадей припер!

— Я ведь могу и в зубы, — отозвался я, душевно радуясь тому, что свидетелей этому разговора, кроме Гипноса, нет.

— В зубы — это ты можешь, проверено. Иди, я там тебе фарос багряный приготовил, сандалии и хитон поприличнее. Хоть выглядеть будешь Владыкой.

Я стал выглядеть Владыкой, а Эвклей унесся распоряжаться, и дворец ожил в одночасье. Засветились пустые и жалобные окна, наполнились топотом спорых ног, шелестом крыльев, стуком, грохотом роняемой второпях мебели…

— Кресло туды! Туды, я сказал!!

— Тюки с тканями в нижнюю кладовую! В третью! В третью слева!

— Где там Гефест? Пусть глянет мегарон — там же помереть со стыда можно!

— Чаши расставишь по столу, да гляди — все посчитано!

Эвклей пирожком катался по всему миру. Жуя и отплевывая кости, ухитрился набрать какой-то прислуги из дриад, живущих в ивах по берегам Коцита, с Ахероном договорился, поставил над дриадами поколоченную в очередной раз Горгиру…

Дворец бурлил котлом над вулканом, и в котел чья-то мощная рука все подкидывала новых специй для царственной похлебки, и Ананка все не умолкала.

— Харон себе на уме, невидимка. Он не признает Владык и мнит себя чем-то вроде хранителя спокойствия в здешних подземельях, а ты для него нарушитель покоя.

Седобородый сын Эреба и Нюкты вместо приветствия выпалил мне в лицо все то же:

—Забыл тут что-то?

Я нахмурился и не ответил.

— А если не забыл — то ступал бы наверх к братцам, — заявил Харон, беспечно сплюнул мне под ноги и побрел к выходу из дворца.

— В Тартар, — с надеждой просвистел Гелло из угла.

— В Тартаре хватает дураков. Пусть себе. Вреда от него пока нет.

— Зря, — жарко дышит в затылок Ананка, а Тартар хихикает черным оскалом, теперь почти незаметным из-за высоких, окованных железом стен работы Гефеста. Черная туша небытия ворочается за смешной преградой, норовит надавить на плечи посильнее…

Эринии-карательницы являются к окончанию приема. С занятым видом и бичами наперевес: им, знаете ли, пора наказывать грешников за преступления, люди медного века вовне совсем распоясались, а что тут Владыка объявился… ха, Владыка, тоже. Кто еще знает, надолго он или нет.

Эриния Тизифона насмешливо оглядывает неотделанный мегарон, ее сестра Мегера цедит слова приветствия — сыплет двусмысленностями; младшая Алекто теребит кнут и бросает осторожные взгляды из-под зеленоватых прядей, кожистые крылья на спине беспокоятся.

— По вкусу, видно, царь, — заливается Гипнос-зараза (в мире сейчас, небось, недосып: бог сна как присох к моему креслу). — На меня так в жизнь не смотрела.

Оркус, бог лживых клятв — вот кто полон почтения. Расстилается услужливым ковром под ноги; готов подмести мегарон расшитыми одеждами; глазами с поволокой, кажется, сожрал бы — бездна обожания. И девический румянец в полную щеку — тьфу ты… ясно, почему Гипнос так хихикает.

— Врет, — шипит Гелло. — Гад. Друг Гекаты. Куснуть?

За Оркусом — еще полсотни, детей его, что ли. Все с такими же обожающими взглядами, всех не перекусаешь…

Вплывает бледным подобием асфоделя закутанная в блекло-золотое Лета. Смотрит равнодушно-бездонными глазами. Рада приветствовать Владыку. Как там его. Сына… э, как там его. Брата… в общем, пришла на Владыку посмотреть. Добро пожаловать к речке, речка называется…

Умолкает Лета, бездумно перебирая кисточки на богатом плаще. Беспамятство во плоти…

Да сколько угодно — я скоро так сам свое имя забуду.

Эвклей настойчив и тверд — хоть на трон сажай. Таскает Владыку с собой, попробуй — отопрись. Где ставить конюшни? Ты хоть знаешь, сколько у тебя кузниц? А недра, полные богатств, видел? А вот, переходы на западе — что, и там не бывал? Дурень. Вот же — там золото, а там-то изумруды, а восточнее гранаты. Где сад разбить? Братьев своих в Тартар посылай, а мне дай делать мою работу.

И ведь жевать же еще успевает, — неустанно трудясь на мое благо. А может, на благо первородного Хаоса.

Хаос царствует во дворце, не желая допускать меня к правлению. Расписывают стены; Гефест снует с молотом то там, то здесь; в гинекее опять кто-то прячет вино; где-то визжит рубанок, а где-то предсмертно — хряк…

— Что, невидимка? Думал, царствовать легко?

Эвклей неотступен и убирается разве что с дороги Таната, так Убийца, как назло, в делах и почти не появляется. Отобьешься от желающих принести поклоны Владыке, запряжешь колесницу — тут же рядом объявляется сочно жующий распорядитель.

— Колесницу сам запрягал? Конюхов тебе мало?

И — дела, поток, пошире Стикса. Нужно замостить дорогу ко дворцу. Не «плевать», а замостить! Харон, скотина, путается под ногами — сунул бы ты его в Тартар, а? Темные Области надо бы куда-нибудь пристроить — портят весь вид рядом с дворцом. Помощничков бы сюда, есть на примете три-четыре гарпии… Ворота нужно бы поставить, а то ты их как снес тогда сгоряча… кто тебя так учил добром распоряжаться, а?! Эй, с тобой разговариваю! Ты где?! Сними свой проклятый хтоний! Кто тебя, заразу кронидскую, учил невидимкой со своей же колесницы сигать?! Э-э, ты колесницу-то останови, невидимка-а-а-а!

Из Стигийских болот являются, наконец, жильцы — шествие чудовищ растягивается то ли на два дня, то ли на три. Дышат огнем, слизью пачкают пол, грохочут копытами. Гелло доволен по уши — родня. Владыка сидит на заменяющем трон кресле. Рожа у Владыки страшнее, чем у Гелло: плотно стянута в маску неприветствия, Аид Ужасный как есть.

Чудовищам, вроде, нравится.

— Мелочь, — хмыкает Ананка. Через минуту снова: — И это мелочь. И на этих внимания обращать не стоит. А вот…

Обращать внимание стоит на Ламию, Эмпусу, Ехидну. Правда, царю все равно. Царь оперся щекой на кулак, упер взгляд в потолок и решительно не отличает одну тварь от другой.

— Ничего-ничего, — тарахтит над ухом легкокрылый Гипнос. — Я когда после пира в этих болотах проснусь, то тоже путаюсь. Видишь, вон копыта ослиные, а улыбка кокетливая? Это у нас Эмпуса, обычно себя в свиту Гекаты относит. Оборотень — хоть в корову, хоть в красивую девушку, хотя вот в красивую девушку она редко почему-то перекидывается, а жаль. Женщин пугает, из юношей кровь сосет — нормальная дрянь, стало быть. Вот у той тело как у змеи, а сверху как женщина — это Ехидна. Обиженная, ну, про тюки я тебе уже рассказывал. Все мужа себе никак не отыщет, ты гляди, Владыка, захомутает! Уж лучше б с Ламией, она хоть хорошенькая — видишь, позади Ехидны (ну конечно, за таким задом армию титанов спрятать можно!). Только у нее малость сдвиг — она, знаешь ли, была любовницей Громовержца, а Гера как-то прознала. Напустила на нее безумие — так она своих детей поубивала. Теперь вот чужих крадет. Украдет, сожрет, потом плачет. Нет, я понимаю, что каждый по-своему развлекается, но я бы все-таки…

Нюкта-ночь появляется нечасто — зато с материнской обольстительной улыбкой. Шуршит покрывалом, заверяет, что никогда не сомневалась во мне. Каждый раз желает покойного сна, будто знает, что сплю я — хуже некуда, несмотря на усталость и все ухищрения Гипноса.

Перед глазами — пасть за железными дверями. Бесконечный зев, из которого лезет ядовитое «рано или поздно». Трясутся хрупкие подпорки — вот-вот с корнями вырвутся, а тогда обрушится, погребет… подхватить! А, нет. Над головой — потолок спальни. Ломится чернота в двери, поднимаются куски гниющей плоти, отковывают выжигающий нутро дотла серп: «Скучал, сынок?» — упереться руками, удержать открывающиеся створки… Где я? Опять в спальне.

И так по полтора десятка раз за ночь, ночи здесь меряют по колеснице Нюкты: покинула свой дворец — значит, можно на отдых. А кому и не на отдых: в подземном мире ночная жизнь кипит поживее, чем в верхнем.

Тартар изматывает хуже Эвклея и бесконечных визитеров. Среди узников неладно. Всей мощью колотятся в тюрьму, которую Гефест еще не до конца отделал. Тартар валится незримой ношей, которую не сбросить с плеч, он повсюду: в мегароне во время визитов, на колеснице, когда объезжаю мир, на площадке, если выпадает шанс поразмяться на мечах с Танатом. На ложе, на пиру, на совете…

— Ты упрямый, невидимка… ты справишься.

Я уже почти не чувствую, как она гладит меня по плечу. Касания слишком легки, плечи слишком нечувствительны…

— Выпрямь спину, — бурчит Эвклей. — Чего согнулся — не старик еще!

Стикс, наверное, полагает так же: наносила пару раз визиты вежливости и косилась странно. Сама прямая, как копье проглотила, а я сутулиться только больше стал — небось, так и хочется суровой титаниде взять дубину и выпрямить Кронида.

Помню, своих детей она за осанку дергала немилосердно.

Стикс приглашала побывать у нее во дворце, когда буду осматривать Элизиум. Переспросил:

— Осматривать что?

Посмотрела еще более странно — ну и Хаос с ней, можно будет у Гипноса узнать или у Гермеса.

Немезида и Мнемозина явились вскоре после второго посещения Стикс, почти одновременно. Возмездие и Память, в глазах у обеих богинь стыло вежливое равнодушие — холоднее Стикса. Немезис — тонкогубая, остроглазая, сварливая тетка, тут же подала жалобу на Эриний — хлеб, мол, отнимают, вернее, нектар и амброзию. Нашлись еще мстительницы…

— Это она чтобы тебя позлить, невидимка, — сочувственно протянула Ананка. — Сама-то с Эриниями в кости играет и притираниями делится, лучшие подруги.

Мнемозина-память была тиха и незаметна и больше уделяла внимание не новому царю, а покрытой воском дощечке в руках. Костяной стилос выводил по дощечке непонятные письмена, сама Мнемозина — серый пеплос, серый гиматий, вся повадка так и кричит: «Я — невзрачная мышка, не трогайте меня никто» — глаза только раз и подняла. Засвидетельствовать счастье от того, что лицезреет своего Владыку.

Лучше бы так и не отвлекалась от таблички со стилосом. Один взгляд Мнемозины насторожил меня больше всего стигийского бестиария, и до вечера мне не сиделось на резном ясеневом кресле, заменявшем трон (трон Гефест обещал отковать сразу же, как малость разберется с делами).

— Тревожишься, невидимка, — понимающе протянула Судьба.

— Видел ее глаза.

— И что же в них?

Там слишком ясно написано «Мы с тобой еще встретимся»…

Эврином — божок, пожирающий мясо с костей усопших, прячет в поклоне острозубую ухмылку. Кивают, как старому знакомому, кровопийцы-Керы, что выдирают тени из мертвых на поле боя. Застенчиво блестят окровавленными зубищами.

У троноса опять — Эвклей, лысина сверкает почти как золото, Керы при одном виде распорядителя испаряются тут же — надо будет узнать, может, он и их что-нибудь таскать заставлял.

— Что?

Это вслух. В глазах — правдивое: «Что еще?!»

Пылает Флегетон — мигает подслеповато и недоуменно, и его прибила энергия суеты во дворце. Колесница ждет у входа, Аластор сходу пытается цапнуть вредного распорядителя — знает, что тот не даст как следует прокатить возницу, займет разговорами, потребует там притормозить, а тут остановиться…

— Вот, значит, ворота мы поставили. На алмазных столпах! Тени — и те любуются. Алмазов-то нанесли из твоих копей — некуда было девать. Там еще два таланта осталось…

— Какие копи?

— Западные, где пленные великаны колотятся.

— Какие великаны?!

— Двадцать ночей назад тебе говорил — я же их туда и пристроил. Значит, с дворцом судейским, который у Белой Скалы. Там строительство начали. Что — «на кой»? Тени судить! Правда, чего с грешниками делать — это не ясно пока, надо какие-то муки попробовать…

«На тебе и попробую», — мрачно прыгает в мыслях.

Интересно, Посейдон и Зевс — тоже так… со своим владычеством?

Квадрига мечтает сорваться на полную силу — дать волю ногам. Квадрига слышит мысли хозяина.

Бухает смехом Тартар: «Что, Кронид, взял? Получил жребий — кушай не обляпайся!»

Подозрительный, мрачный взгляд сверлит спину, толкает в грудь, я знаю, что это, это — мой мир, тот, который не собирается быть моим миром. Это он скалит зубы и старается попасться крупными камнями под колеса моей колесницы, он вливает свинец в двузубец, и мне временами кажется, что я сам бегу в упряжи своей же колесницы, а мир — гикает и бьет вожжами, чтобы бежал быстрее.

Изматывающая колесничная гонка по полям асфоделей, называющаяся — правлением…

— Тут останови. На дорогу плит не хватает, надо бы кого-нибудь направить — чтобы вырубили и доставили.

— Тени эти… под ногами путаются. Стонут, тоже, непонятно, что им надо…

— Правь ровнее! Мне все брюхо растрясло. Правее, правее закладывай!.

— Герионовы коровы опять как у себя дома по нашим лугам гуляют. Асфодели жрут, заразы. Доколе!

Улыбается Нюкта, выезжающая со своей колесницей в небо.

— Приятного отдыха, повелитель!

«Спи, милый мальчик!» — насмешливо слышится из ее глаз — знает же, что не усну…

Дыхание почивающего Эреба — вот кто дрыхнет всем на зависть! — долетает от дворца Ночи даже и сюда.

Клубится огненная полутьма. Эвклей рядом аппетитно чавкает очередной лепешкой.

— Правильно, к Коциту, к Коциту заворачивай. Там у нас шестнадцать кузниц — обязательно надо посмотреть…

— А над кладовыми я гидру посадил. Дочку этой… Кампе. Ну, которая Тартар охраняла, значит.

Гермес, олимпийский вестник, объявляется из пустоты, хлопает белыми крыльями над ухом.

— Владыка…на пир к брату не пожалуешь?

Со свистом несется к выходу, по лицу прочитав ответ.

Ритуал отхода ко сну в последнее время один и тот же: двузубец — в угол с размаху, меч — в другой угол, багровый плащ — как тряпку, в ноги, а хитон можно не снимать. Упасть, всем телом чувствуя тяжесть жребия, прикрыть глаза — в ожидании: когда-то привидится черная бездонная пасть и раскачивающие дверь руки?

И ожидание не обманывает — бездна приходит исправно.

На поверхность в первый год правления я так и не наведался.

***

— Уфф, Владыка, а я-то тебя во дворце обыскался!

Гермеса подземный мир не давил, этого в Тартар сунь — а он все таким и останется: встрепанным, вертлявым, наглым и с обаятельной косинкой в глазах. Подольше посмотришь в эту косинку — а в ней пропасть звездного света, море искренности и дружелюбия.

Скульпторы рвут на себе волосы: изваять такое попросту невозможно. Как и манеру казаться мальчишкой-шутом, несмотря на фигуру атлета и олимпийскую красоту.

— Зря, — сказал я, не оборачиваясь.

Вестник подловил меня на уступе, с которого открывался вид на мир. С этого уступа я в последнее время не слезал: торчал там все больше под невидимостью, избегая дурных визитеров (и Эвклея). Седобородому Харону пришлось, исходя злобной пеной, подвинуться и уступить место царю, а то ведь как старшему Крониду вотчину свою осматривать?

Ну, правильно, только с высоты: свиты-то так и нет, прихлебатели какие-то…

— А вот Посейдон с трона не слезает. Как ни прилечу к нему, вообрази, — а он во дворце, на троне и в окружении свиты! Я уж к нему и ночью пробовал — просто проверить. Нет, на троне! Знать бы еще, как у него это получается. А я вот про тебя кого только не расспрашивал — и распорядителя этого… у Трехтелой спросил даже. А что-то мне показалось, что она тебя не любит?

— Со многими так. Послание от Зевса?

— Обижен, что не являешься на пиры. Так и сказал: брат уже год как Владыка, пора ему со своей вотчиной решать и воссоединяться с Семьей. Или он полагает себя вне Семьи?

В лукавство Гермес со мной играть не пытался: вывалил все как есть, с угрожающими интонациями вместе.

— Жеребец, значит, наведывается?

— Это Владыка Посейдон? А как же. Ни пира не пропускает. Только ему пришлось трон сделать, а то без него пировать не соглашается. Мом-насмешник было предложил, чтобы он свой трон с собой таскал, как улитка раковину… Правда, шутку не оценили.

Гермеса нынче не заткнуть: разливается олимпийским фонтаном обо всем подряд, будто несколько дней молчал. О пирах Громовержца, на которые меня приглашают, о каких-то новых любовницах Зевса, о том, что на земле уже почти заросли раны Титаномахии, что Офрис наконец сравняли с землей, и это тоже отметили пиром…

Я молчал, ожидая, как ждал весь этот год, каждый час, который провел на уступе, каждый день колесничной гонки, имя которой — правление.

Ждал — взгляда? Знака из-под свода? Воли?

Мир не смотрел, не подавал знак, никак не откликался, и асфодели были просто цветами, не то что раньше.

«Ты ведь знаешь, перед чем наступает затишье, невидимка?»

— Жеребец… — нелепо звать брата «Владыкой Посейдоном». — Что он — со своей вотчиной? Доволен?

— Ну да, — удивились позади меня. — Я ж говорю, на троне сидит, с трезубцем не расстается, под плохое настроение — бури вызывает и корабли топит. А вокруг — океаниды, нереиды, твари какие-то… облеченные в восторг. Океан первым владычество зятя признал, подарил ему дворец — то есть, еще один. Красотой Олимпийскому равен! Аполлон с музами уже про это дело пару десятков песен сбренчал — он-то гостил…

Они все признали его владычество. Морские старцы Нерей и Протей, и бог Главк, и вещий Океан — с радостью, будто не царя поставили над собой, а избавились от ядовитой гадины: «Хочешь править? Пожалуйста!»

На трон Зевса пока тоже никто не посягнул — боятся, что ли, наследника Крона?

«Крон не был Владыкой, невидимка. Вернее, так и не успел им стать, потому что пришли вы, и началась война…»

— Довольно, — короткое слово запрудой встало поперек разлива Гермесовых речей. — Ответь брату, что я явлюсь на пир, как только смогу. Скажи, что у меня еще есть хлопоты по обустройству царства.

Хлопоты в том, что у меня нет царства. Есть мир, не желающий меня признавать.

Гермес затоптался за спиной. Прошипел сквозь зубы: «Больше, чем кажется!» — со скрежетом доставая что-то из воздуха.

— Рассказать ему про суды? Да?

Я обернулся.

«Суды» в последние месяцы было на слуху. Его ронял Эвклей: «Дворец-то… на суды когда уже построят, бездельники!», под нос хрипел Харон: «Посмотрим, как запляшешь, когда суды начнутся…», оно дурной хворобой перекидывалось по свите — заставляло гореть глаза: «Суды, суды, суды…»

— Что?

Гермес, надувая щеки, качался позади пузатого, с широким горлышком золотого сосуда. По бокам сосуда извивалась бесконечная паутина — переплетение нитей, а если приглядишься — то переплетение рук, хоровод связанных тел…

В путаницу нитей вгрызались выпуклые, выкованные особо искусно ножницы.

От сосуда несло уединением ветхого, серого дома на Олимпе, дома, не видного за беломраморными дворцами. Простого дома со стенами из выветренного камня, куда мне за все века не довелось заглянуть. Куда никто старался без предлогов не заглядывать.

Мне даже не пришлось увидеть Прях или говорить с ними — незачем было.

— Дар Владыке Аиду от Вещих Мойр! — важно поведал вестник из-под широкополой шляпы, сдвинутой на затылок. — Во. Чуть допер. А что это — они не сказали, Атропос говорит: «Дар. Зачем — поймет сам, не маленький». Не-е, Владыка, вот так и сказала. А Лахезис еще что-то — про суды добавила: «Пригодится, когда начнет судить».

— Клото не добавила ничего?

— Добавила. Что Лахезис пора брови выщипать и прическа у нее дурацкая. Только это вряд ли к делу относится.

Да уж, вряд ли.

Гермес топтался вокруг дара, вытягивал шею: ну? что там? Мойры же не делают даров, ты это знаешь, да, новоявленный Владыка?!

Когда я отослал его прочь, вестник попробовал поумолять глазами, потом упорхнул — раздувшимся от обиды пузырем в сандалиях.

Я остался на уступе над миром, прижимать ладонь к холодному, стучащему изнутри многими сердцами золоту.

Дары Мойр стоило бы получать с пышной церемонией. Со славословиями. С ответными дарами. Особенно такие.

Крышка, на которой тоже были выкованы ножницы, подалась без труда. В зеленоватом тумане сосуда плавали скрученные в клубочки обрывки пряжи.

Серые. Светлые изнутри и темные снаружи. Окрашенные в серебро, в зелень, в кровь. Свитые в причудливые формы или лежащие небрежными, короткими завитками. Прилипшие к другим или одиночные.

Концы всех нитей были обрезаны чем-то острым.

Медленно я протянул ладонь (по привычке — черную, левую) и поймал тот клубок, что был ближе: густая синь с вкраплениями багреца.

Халкиопа из Наксоса. Жена рыбака. Любила играть с подругами ракушками на берегу, там-то ее и увидел будущий муж, и дело совершилось быстро: Нюкта-Ночь и дышащее теплом море устроили свадебку, потом она штопала мужу рубахи, чистила рыбу и рожала ребят — восемь лет, каждый год по сыну — потом пришла великая война, вскипело огнем и кровью небо, и из глубин поднялись морские твари, и корчи острова обрушили на нее стены их дома.

Я опустил ладонь, и жребий Халкиопы, жены рыбака, любившей море и мужа, соскользнул легкой лодчонкой с пристани, погрузился в мутную дымку.

Сколько их здесь — тысячи? Десятки тысяч? В одной последней битве сколько погибло…

Прикрыл золотой крышкой дымку с обрезками жизней смертных — бесконечность замерших сердец слабо застучала под ладонью. Не открывая рта, кликнул Гелло и колесницу, квадрига черным вихрем прилетела раньше, Гелло объявился позже и почему-то в компании Оркуса.

Бог лживых клятв извивался могильным червем, клялся, что услышал призыв Владыки: не надо ли Владыке чего? А он уж все что угодно…

— Это, — указал пальцем на сосуд, — дар великих Мойр вашему царю. Прикажи доставить во дворец. С ликованием и почтением.

Почтения — хоть отбавляй: божок уже еле дышит, вон, фиолетовым стал, в тон одеждам.

— Поставите возле трона. Я буду позже. Исполняйте.

Оркус рванул исполнять все-таки быстрее, полный желания урвать царских милостей. Гелло летел следом, клацая зубами.

Я проводил их взглядом, шагая на колесницу.

Поставят. С ликованием и почтением. Все равно к дарам Мойр по доброй воле никто не притронется.

У Белой Скалы, на пригорке, откуда берет исток Лета, кипела стройка. Таскались, высекая искры ступнями из каменных плит, полуголые великаны. Какой-то титан из младших, поливая едким потом каменные глыбы, громоздил одна на другую: крякал, приседал — и бух! еще нутряной стон — грох! На западной окраине стройки щелкал бичом кто-то крылатый, наверное, одна из Эриний. В воздух летела каменная крошка, путались под ногами вертлявые даймоны и стонущие тени, кто-то заливисто орал: «Да не в Лету же мусор скидывать! И кто вас, приапоруких, учил…»

В центре строительного урагана, хромая, метался Гефест и хрипло орал на всех, кто попадался ему под руку. Неизменная доброта всегда покидала олимпийского строителя на время работы. Когда на Олимпе строились дворцы — даже Арес не гнушался послушать обороты, слетающие с уст мирного Хромца. Чтобы блеснуть потом перед воинами.

— Мрамор, мрамор привезли! — взвыло что-то стигийское со стороны болот. Рой даймонов рванул встречать мрамор.

Владыку заметили двое-трое теней, которые тут же сделали вид, что безумно заняты каждый своим делом.

Эвклей отыскался в компании Гипноса у самой Белой Скалы, в некотором отдалении от шума стройки. Беспамятная Лета, тихо напевая под нос, сидела тут же, на берегу собственной реки. И заворачивала сыр в лепешки.

— … медленно идет, — бурчал Эвклей, враскоряку сидящий на песчаном берегу. — Этих все больше, а когда достроим — непонятно. Сколько у нас сроку-то?

— Ну, мне-то откуда знать. Геката и Харон — единственные, кто помнят, как было в прошлый раз — молчат, а Чернокрыл только хмыкает, когда я прошу его пореже работать мечом. Вроде бы, дары еще не доставили, а пока не спохватились Пряхи — время есть…

— Ой, — сказала увидевшая меня Лета. Лепешка из ее рук сыро шлепнулась в водную бездонь.

— Лепешка будет беспамятной, — уныло заметил Гипнос. — А мы с тобой, Эвклей, Владыку прозевали.

— Кабы Владыку, — невнятно донеслось из-за жирного куска, — не прозевали бы…

«Трезубец Посейдонов вам в зад и семь раз повернуть!! — гулко загремел голос Хромца под сводами. — Сказал же — тут перегородку ставим!»

Я отодвинул Гипноса и опустился на белый песок — сыпучий, мягкий, прохладный, на таком ничего не может расти, хотя вот кипарисы почему-то не умирают…

— Пряхи спохватились. Сосуд со жребиями мне доставили только что.

Гипнос поморщился и зашипел. Эвклей продолжил угрюмо глодать то, что глодал до этого. Лета тихонько напевала что-то без слов, тонкие пальцы порхали над корзинкой с едой, по временам замирали: а что было нужно?

— Рассказывайте.

Белокрылый тут же застучал пестиком в ступке, силясь напустить на себя безмятежность.

— А? А что говорить-то? Вот раз Мойры тебе послали жребии, значит, они признали, что у нас теперь есть царь. То есть, есть Закон и должна быть Гармония. Потому что, понимаешь, пока нет правителя — все как-то на хаосе держится, да никто и не жалуется. А правитель — это всегда закон.

«Правитель — всегда закон, невидимка. Любой Владыка должен выполнять свои обязанности. Заботиться о подданных. Решать споры между ними. Судить…Так уж получилось, что твои подданные — во многом тени».

— Чего ждут от меня Пряхи? — оборвал я. — Чего ждете вы? Чего ждут эти?

«Эти» толпились и переминались с ноги на ногу на другой стороне Леты. Тянули руки, стонали, но не решались коснуться вод. Воины, женщины, дети, кентавры, какие-то нимфы…

— Справедливости, — подал голос белокрылый. — Определения загробной участи.

Иными словами, они ждут, что я стану судить.

— Тени волнуются, — прозвенела Лета. — На полях тысячи. Праведников, грешников и обычных. Так больше не может быть. Это породит беспорядок. Что я хотела сказать?

Эвклей тяжко засопел, покосился на богиню — уймись, женщина! Лепешки к тому же не готовы еще.

— Понимаешь, Аид, то есть, Владыка… — Гипнос поднял пестик, указывая на другой берег Леты. — Это тайна. Раньше все эти, которые сюда попадали… праведники становились даймонами, духами рода. Преступники — злыми духами. Чудовищами, опять же. А кто ни то и ни это — они вообще никем не становились, отправлялись шататься по полям асфоделя. Только теперь это прекратилось, прямо как…

И охнул, и задолбил по своей ступке с удвоенной силой, и принялся прислушиваться к воплям Гефеста: «Тачку Приапа с Приапом тебе в печень, сказано — здесь черный мрамор!!». Потянул в рот лепешку прямо из рук недоумевающей Леты.

— Прямо как — когда? — спросил я, цепко беря бога сна за белое крыло. Гипнос покривился, уронил лепешку на белый песок и пробормотал:

— Такое бывало раньше. В последний раз — при Персе, когда он у нас тут правил…

— Перс, отец Гекаты?

— Ага.

— Что было?

— Да все то же самое. Тени толпятся, тянут руки, Мойры вот сосуд со жребиями прислали.

— И Перс судил?

— Да нет, не успел. Он тут у нас как-то не задержался — Владыкой-то…

Еще бы он задержался. Не ты ли, Гипнос, шептал мне на ухо, что можешь рассказать о том, как Геката отравила своего отца?

Нужно будет поговорить с Трехтелой — потом, когда станет меньше дел. Впрочем, что она мне ответит, она всеми тремя физиономиями ухмыляется — стоит только увидеть.

Нужно… только… увидеть…

«Ты не разучился смотреть, маленький Кронид?»

Это случилось не на уступе, откуда открывался взгляд на изрезанную реками чашу Эреба, не в черном дворце, опоясанном водами Флегетона. Это случилось — тогда.

От стройки летела едкая пыль и ругательства Гефеста, пахло нагретой медью, летейским забвением и немного — горячими лепешками, из-под задравшегося хитона у Эвклея торчали поросшие бурой шерстью ляжки, и чаша Гипноса опасливо подрагивала в пальцах у белокрылого, и я точно помню, что все началось с этой каменной чаши, выщербленной по краям, тяжелой и серой, как посмертный сон. Я задержал на ней взгляд — на резных цветках мака и маленьких фигурках лежащих людей — и чаша заухмылялась мне в глаза каждой щербинкой.

И мир раскрылся передо мной — бледно-золотым бутоном асфоделя. Обжег кожу жарким оранжевым дыханием Флегетона, дунул в лицо льдом Стикса…

Впустил.

Я сидел на берегу Леты, сжимая белое крыло бога сна.

Я шел по полям асфоделя со стонущими тенями, я был плитами, ударявшимися друг о друга при постройке дворца; камнями под ногами Хромца, впитывавшими его крики («Кишки вокруг шеи!! Три раза! А потом узлом!»), был пламенем, спящим во чреве вулканов, трясиной Стигийских болот, кишащей гадинами; я чувствовал дуновение крыльев спешащего Таната на своем лице, потому что я был сводом, воздухом… и железной дверью над черной бездной, в которой изнывали от бешенства узники.

Я был — и я усмехался.

Вместе со всеми своими — подземными. Всеми губами Гекаты — остро, скрытно, таинственно. Мордами псов — светильниками в коридорах — глумливо. Языками пламени Флегетона — игриво, азартно. Каждым цветком асфоделя, каждым искрошившимся скальным клыком на берегу Ахерона, каждым драгоценным камнем в стене, узловатыми корнями ив Коцита, обглоданными черепами из логовищ Кер — я усмехался этому зрелищу…

Сыну Крона, возомнившему себя Владыкой. Сидящему на берегу в компании чавкающего распорядителя, Гипноса да напевающей Леты и ничего — ни-че-го-шень-ки не понимающего!

Не смыслящего ни в собственном жребии, ни в здешних законах и тайнах, не подземного, не подозревающего, что там — дальше…

Белая скала, сонмы теней, моя колесница, на которой во дворец торжественно ввозили дары Мойр, озеро Мнемозины, маленькая, черная речка возле входа в Тартар — все сливалось в одну сплошную острозубую усмешку, я ждал открытого боя, а получил многообещающий смешок…

Правая ладонь вымазалась в белом песке, он тихо утекает сквозь пальцы.

Напевает беспамятная Лета — что-то протяжное, и я слышу песню, но я не отзвук этой песни…

Я. Я — Аид-невидимка.

Гипнос с опаской потянул крыло из моего кулака — пара белых перьев все равно в пальцах осталась. Белокрылый косился отчаянно и частил скороговоркой:

— Я-то не помню, у меня тогда ветер в голове был, только говорят, что Перс сразу получил дары, но не сразу решил судить, так в мире такое творилось, что теням никакая Лета не помогала, Хаос как он есть, только не Животворящий, конечно, так вот, он потом пошел, посоветовался к отцу и как-то все утихомирилось на время, и он уже собирался скоро судить… только вот Геката его отравила.

Я брезгливо отряхнул перья с руки — две белые стрелки уплыли вслед за неспешным течением Леты.

— Когда будет достроен Дворец Судейств?

С ревом и грохотом на одну из стен обрушился поскользнувшийся великан, дрогнул песчаный берег, и вслед за этим еще громче взревел Гефест: «Колесницу Гелиоса тебе во все места!! Всем твоим потомкам! Голову с задом местами поменяю!!»

— Как выйдет, — хмыкнул Эвклей и вытер об хитон засаленные руки.

— Значит, буду судить во дворце.

Распорядитель только плечами пожал — ну, и суди себе, мне-то какое дело? Помолчал, переплетая корявые пальцы. Взгляд цепких, заплывших жиром глазок поползал по песку, остановился на большом пальце, торчащем из сандалии.

Палец был пузат и волосат, как сам Эвклей.

— Грешников карать своей рожей будешь?

Гипнос отчаянно и громко хрюкнул в свою чашу и просиял любовью к Эвклею. Спорить ведь можно, затем бог сна и таскается за распорядителем, чтобы услышать из его уст что-нибудь этакое про Владыку.

— Карать мне не впервые.

— Угу. Ты им в зубы… каждому. Двузубцем. Авось, за кару сойдет.

— Эриний можно попросить, — Гипнос щурил развеселые глаза. — Они с бичами — знаешь как?! И Немезиду — эта кого хочешь заест, хотя, конечно, у нее и на поверхности дел хватает. Так ведь еще стигийские твари есть — взять ту же Эмпусу! Да она своими копытами…

— Эмпуса — это кто? — прошелестела забытая Лета, глядя на лепешку.

Эвклей хрюкнул вепрем из кроновых ратей.

— Ну, мне пора, — подхватился Гипнос. — На поверхности сна послеобеденного ждут, на Олимпе тоже, наверное.

Улизнул под самый свод — от беды подальше.

Я поднялся, не отряхивая плаща от белого песка. Кивнул Эвклею — пошли. Нет, не с колесницей, а так, по-божественному, мне ведь пора привыкать?

Шаг — мир морщится вокруг меня складками серой шерстяной хлены, украшенной цветами, два — складки становятся мельче, в вышивку на хлене вплетаются огненные узоры… три. Пришли.

Темные Области — пустошь выжженной земли лежала под ногами. Место, куда я за год так и не наведался, сюда вообще никто не наведывался, потому что не было охочих навещать помойку. Свалку мира, изломанную плоть скал, прорезанную хитрыми морщинами огненных трещин.

Лежит возле крутого холма припорошенный пылью валун. Змеится русло пересохшей реки, по берегам — безнадежно умершие столбики молодых деревьев. Грубо отесанный каменный трон. Потемневшие и позеленевшие оковы. Звенят под ногами шипы из черного серебра.

Кажется, я дома. В гостях у отцовских лабиринтов времени — вот-вот под ногами захрипит, расползаясь, ткань, листья зашуршат. А вон там, к западу, ямы, каждая по десять шагов шириной. Наверняка ведь угодишь — ноги переломаешь.

Разве что нянька-тьма тут густо разведена огнем, но все равно ведь — помнит, приветствует…

Я смахнул пыль с валуна и уселся, а Эвклей шнырял вокруг. Даже не жевал ничего — так увлекся. Бурчал, что были мыслишки — это точно, то ли сад тут потом разбить, то ли кузниц наставить, местечко-то — на виду! Ага, вот котел, пригодится. Великанский какой-то котел. В такой полсотни человек запихнуть можно. О, вот еще пифос, тоже великанский. И к нему зачем-то ступени высечены — можно подняться, заглянуть в горло… Тьфу ты, да он треснутый, дрянь какая, кому такое нужно. А вот колодец, а вот… жаль, тут пожрать ничего нет.

Когда Эвклей отвернулся от простертого на земле огромного колеса, прямо к его носу свешивалось яблоко.

Крупное, красное, как гранат, надавишь — брызнет соком. Ветку дереву погнуло.

— И жратва есть, — заметил Эвклей философски, протягивая руку. — Блаженство.

И тут яблоко шарахнулось вместе с веткой на недосягаемую высоту. Подмигнуло красным глазом сверху: не для тебя я тут, на пустошах, вызрело! Эвклей засопел, почесал затылок… яблоко вняло гневной мольбе: падающей звездой устремилось вниз. Спустилось.

А от протянутой руки отпрыгнуло, издеваясь, и нагло закачалось в вышине.

В третий раз Эвклей был хитрее. Он старательно сделал вид, что до яблока ему нет никакого дела: растет тут… мерзость всякая. Отвернулся, опять уставился на колесо, кося взглядом, дождался, пока строптивый фрукт спустится пониже — и совершил бросок, достойный барса, валящего антилопу.

— Ага, чтоб тебя!!

Яблоко дало себя поймать, а вот с родной веткой расставаться не хотело. И два ближайших яблочных сука вдруг задвигались, ожили, смерили распорядителя немигающими взглядами, затрепетали раздвоенными языками…

К тому же под ногами Эвклея разверзлась земля, и из нее выплеснулось пламя.

— А-а-а!

Отпустив яблоко, распорядитель взлетел в прыжке — и чуть не приземлился на проклюнувшиеся из скалистой поверхности шипы. Сиганул еще раз, прохрипел ругательство и, гневно пыхтя, вперился в меня.

— Что ухмыляешься? Смешное увидел?

И отскочил от скорпиона, гигантской клешней нацелившегося на него из ближайшей ямы. Собрал в кулак редкую бороденку, посмотрел, как под моим взглядом поочередно вспыхивает пламя в ближайших трещинах, как появляется на ровном месте зловонное болото, нетерпеливо пропарывает воздух хлыст…

— Вот оно как, — вслушался прищурив глаза, повел рукой — из ниоткуда появилось корыто с углями, а над ним железная решетка. — Вот оно, значит, как. Откуда знаешь?

— Догадался.

Не догадался. Украл. Когда мир раскрылся, впустил в себя, чтобы усмехнуться мне в лицо — я был камнями Темных Областей, я слышал их стоны: приди! прикажи! позволь причинить боль, а уж мы поспособствуем!

И я взял с собой частицу этого знания.

Эвклей щурился исподлобья — совсем не видно глаз — терзая свою бороденку.

— Ну-ну. Догадливый… что делать-то с этим будешь?

— Грешников карать. Найди помощников, обустрой здесь все. Помрачнее.

— А ты что же? Судить, а?

— Судить.

— И зачем же это?

— Потому что я — царь этого мира.

Глазки из-под лишайников-бровей блеснули незнакомо. Никогда в глазах Эвклея раньше не видел гордости.

— Ты подданным-то об этом не забудь сказать, — буркнул распорядитель и укосолапил в глубь Темных Областей — оценивать, что еще можно к будущим карам приспособить.

Прощальная фраза получилась двусмысленной. Ладно, после подумаю.

«Не затягивай с этим делом долго, невидимка», — пролился мягкий шепот за плечами.

«Знаешь, чем лавагет отличается от воина?»

Конечно, знаешь, ты ведь вездесуща… Но пока я доберусь до дворца, потом пройду по коридорам, потом прикажу собраться тем из свиты, кто есть — я могу тебе это поведать своими словами.

«Лавагету нужно думать. Перед боем и во время него. Как расположить войска? Двинуть вперед щитоносцев или копейщиков? Куда пристроить колесницы? У лавагета обычно есть время на мысли, пусть даже каждая минута этого времени — сотни потраченных жизней. У воина в гуще схватки времени на мысли нет. Удар должен опережать мысль, иначе ты будешь ранен или мертв. Мне кажется — я больше не лавагет…»

Столько лет сражаться, чтобы опять оказаться простым воином — да я даже чувствую себя моложе… неопытнее. На вид — зрелый бог, а в мысли вернулась юность.

Дворец будто на крыльях несся навстречу — достроенное за этот год черное чудовище из базальта. Гефест хорошо перенял безумную затею неизвестного скульптора: прикроешь глаза, присмотришься — и кажется, что утес над Флегетоном оседлал гигантский скорпион, а может, еще какая тварь прижалась, распласталась, выставила хвост, клешни, клыки в страхе перед огнем.

«Ты думаешь, что ты сейчас на войне?»

«Война — для лавагетов. Я сейчас в битве».

В битве, где противник не показывается и не вступает в открытое противостояние, но я-то знаю, что невидимость — она опаснее всего.

«Я обязательно осмыслю. Пойму. Дойду до истины. После того как отражу удар и снова сумею стать лавагетом».

Я уже начинаю различать оттенки ее молчания, и вот теперь она молчит в сомнении: не ошибся ли ты, невидимка?

Свиты на зов собралось неожиданно много. Весть о подарке Мойр быстрее Гермеса обшастала мир и допрыгнула до Стигийских болот, и никаких распоряжений о собрании отдавать не пришлось: в собственном мегароне я застал и убийственно мрачного Таната, и мечтательную Гекату (на лице — явственные воспоминания о том, как она травила своего отца). Сыновей Гипноса, самого Гипноса; лупающего выпуклыми, сычиными глазами Харона, Эриний, Кер, болотных тварей… всех, словом.

Слева от ясеневого трона успели поставить серебряную скамью, а возле нее красовался подарок Мойр: пузатый, золотой и не вбирающий в себя пламя факелов.

— Внемлите!

Внемлют.

«Не промахнись, невидимка…»

— Великие Мойры прислали дар — сосуд жребиев, позволяющий увидеть жизнь любого умершего смертного. В мир пришел Закон. С завтрашнего дня начнутся суды теней.

Молчание мертвое. Только где-то — стук копыт Эмпусы, вечно она топочет, как двадцать пьяных кентавров.

Усмешки — явные, как у Гекаты и Онира, тайные, как у Харона, Кер и Эриний, внутренние, как у Мнемозины, Немезиды, Ламии… Ахерон роется в своей бороде и не усмехается.

— Присутствовать при судах не возбраняется никому из вас.

Немного ожили. Шепоток порхнул увечным мотыльком: «Посмотрим…» — упал с обмороженными крыльями.

— Суды будут проводиться здесь. Жребии…

Не самому же их из сосуда таскать. Оглядел присутствующих. Убийца и Гипнос заняты, Ахерон простоват, так и норовит то почесаться, то в носу поковырять, Керы перегрызутся за такую честь…

Оркус? Бог лживых клятв смотрел голодной собачонкой. Ловил каждый жест как кусок толстой, напитанной салом лепешки. Взгляд — шмат мяса из рук хозяина.

Оркуса колотила судорога предвкушения: неужели? вот сейчас? меня?

— Подойди.

Ананка, ты издеваешься, наверное. Владыке что — положено иметь во дворце что-нибудь трясущееся, прекраснолицее и с томной поволокой во взгляде?

И непременно в нежно-голубом хитоне, который в подземном мире смотрится, как мой хтоний — на Гере.

— Ты. Будешь вынимать жребий того, кто предстанет перед троном. Передавать мне. Сядешь там, рядом с сосудом мойр.

Рот открыл — рыба без воды. Ему?! Вот эта скамейка, самолично гефестовыми помощниками кованная, из серебра, с ножками-змеями, а у змей глаза — живые и зеленым блестят? Место у ног Владыки?! рядом с сосудом Мойр, чтобы он… жребии…

— Жребии. Уяснил?

Он кивал по-другому — грациозно, выгибаясь с изяществом ленивой пумы. И белых кудрей не было, да и из глаз — не синева, так, легкая голубизна под аметистовой пленочкой…

А по восторгу взгляда вспомнился смертный сын Геи, ягненок на алтаре нашей с Атой игры: «За что вы так со мной?»

Мнемозина, богиня памяти, с которой я встретился глазами почти тут же, тихо покинула мегарон. Она вообще не любит ходить по чужим домам. Да и ей не особенно радуются: никогда не знаешь, что при ней подкинет тебе память. Вот и шатается Мнемозина, дочь Урана и Геи, все больше по поверхности, у смертных.

Чудовище, как все подземные.

— Те, кто грешил против воли богов и совершил много злодейств, будут получать воздаяние в Темных Областях, — Эринии переглядываются, фыркают оскорблено — чего выдумал. Младшая — Алекто — терзает бич и что-то горячо доказывает сестрам, те шипят и выпускают когти. — Прочие получат покой и забвение на полях асфоделя.

И — вот оно. Усмешки за вуалями Гекаты, насмешливые шепотки ее свиты, едкий смешок от мосластого Онира, сдержанное торжество тех, кто жадно ждал, еще более жадно, чем Оркус — милостивой подачки…

Пока я промахнусь. Хоть в чем-то. Пока можно будет смеяться.

Вот только в чем же я…?

«Ты просто забыл кое-что, невидимка. Мало карать преступников и отправлять оставшихся смертных в забвение. Тебе еще нужно что-то делать с праведниками».

— Нужно что-то делать с праведниками, — повторил я с оттенком недоумения и вслух.

Мне что — полмира огораживать, высаживать сады, дворцы строить, а потом еще и зазывать?! Грядите, праведнички, в царство мрачного Аида, тут хоть вином отопьетесь?!

Кровавость улыбок Гекаты была видна через вуали. Дружно заперхали в кулаки Керы. Харон, наматывая седую бороду на палец, смерил презрительным взглядом: праведники? а сопли тебе подтирать не надо?

— А м-может — в Элизиум их? — прошептал Оркус, дважды переломившись в пояснице. Обомлел от собственной наглости. — Там… Острова Блаженства и прочее…

— Какой Элизиум?!

Бог клятв где стоял — там и сел. Рот раскрыт. Глаза — с две бляхи от пояса.

В зале даже смешка ни одного не прозвучало: позастывали…

Нет, я безнадежен все-таки, наверное.

***

До Элизиума добирался невидимкой — чтобы не прицепился Эвклей. Этот бы нашел, что сказать — и об этих самых Островах, и обо мне.

«Твоей вотчины часть, твоего царства — а ты и не знал, что она есть?! Дурень!» Это для начала. А потом, небось, длинный перечень того, что он успел в этом Элизиуме понастроить.

Западный край подземного мира поднимался вверх круто: будто одну из кромок блюда с силой выгнули. Каменистую черную пустошь пронизывали ручьи — тоже черные. Стикс своевольничал в этой местности: разбивался на два, три русла, потом сливался в одно, образовывал пороги и водопады с вязкой, непроглядной водой. Мерные капли срывались с сырых базальтовых наростов: бух, бух — глуховатая музыка ударов, а больше звуков нет. Зеленым светятся какие-то мхи над головой и по валунам.

Я бросил вожжи неподалеку от дворца Стикс, из которого узкой лентой изливалась черная речка. Дворец — мрачный, гладкий, водный — разместился уже после широкого выхода, под серым небом и на серых же скалах в преддверии Эреба. Высокие колонны казались поднимающимися к небу фонтанами, море, подступавшее ко дворцу с северной стороны, не ревело и не бросалось: настороженно трогало скалы. Льдом здесь дышало все: даже лестницы и мосты, по которым можно было перейти с одной скалы на другую.

А в самом дворце орали. На два голоса: мужской и женский, и не успел я еще осмотреться и тронуться дальше, как в дополнение к крикам ударила гулкая оплеуха.

Стикс шагнула из своей речки почти сразу же вслед за этим: шла прямо сквозь воды, в длинном черном хитоне, со шлемом под мышкой и злая, как похмельный Посейдон.

Наткнулась на меня глазами и остановилась посреди реки.

— Муж? — спросил я.

— К Зевсу приревновал, дурак. Сто лет молчал, а тут вдруг заговорил. И Нику вспомнил, что на него не похожа…

Улыбка мелькнула и отступила с лица — коварной приливной волной.

— Ну, я и не сдержалась. Влепила. Небось, к тебе явится жаловаться. Карать меня за неуважение к мужу будешь, а, Владыка? На снисхождение-то хоть можно рассчитывать по старой памяти? Или сразу меня — в Тартар, чтобы никому уж спуску не дать?

— Могу твоего мужа — в Тартар. По старой памяти. Будет докучать — позови.

— Крониды союзников не забывают, а? — а усмешка нехорошая. И воды реки она ногой наподдала явно в сердцах, будто знает о чем-то. — Не надо, не позову. Пусть себе трус и мирный слишком — но ведь не побоялся же взять в жены меня, с таким-то именем[3]… А что на него находит — это можно потерпеть. Чтобы не быть одному — вообще многое можно терпеть. Что ты так смотришь?

— Не припоминаю за тобой таких речей раньше.

— А мы с тобой раньше и не разговаривали. Раньше ты был — мальчишка, сын Крона. Времена меняются, и теперь я рада буду приветствовать тебя в своем дворце или встать на твою сторону. Только ты ведь не ко мне во дворец. Не в Элизиум ли?

— Туда.

Мелькнула по лицу гримаса омерзения — смылась без остатка.

— Один?

— В компанию попроситься хочешь? Мужа позлить?

— Ну, мало ли. Может, на твои вопросы ответить. Или на лицо твое посмотреть.

И снова улыбка — воплощение холодного ужаса, мурашки по коже, будто уже окунаешься в ледяные черные воды.

Во времена Титаномахии любимой байкой на Олимпе было — как Паллант ухитрился жениться на Стикс. Вернее, как подземная титанида изловчилась женить на себе несчастного Палланта. Слухи ходили разнообразнейшие: и угрозы предполагали, и о каких-то зельях Гекаты шептались («Опоила и увезла!»), и просто «утащила, связала и заставила силой» слышалось то тут, то там…

И впрямь — загадка.

Я отмахнулся, подхватил вожжи — и четверка длинным прыжком перенесла колесницу через черный поток, на остров. Под колесами мельтешила свинцовая, в черноту отливающая масса, и небо над головой: уже не свод, а именно небо — тоже казалось твердым, темным, родственным подземному миру.

Небо во владениях Стикс вечно сродни ей самой: мрачное, коварное, пронизывает льдом и отдает загадкой.

«Встать на твою сторону», — сказала титанида. Так, будто Титаномахия еще не завершена. Или будто назревает новая.

Грани не было: перед колесницей секунду назад расстилалось настороженное море с замершим в нем тусклым глазом солнца — и в миг солнце приблизилось, разрослось в золотое блюдо, залило жаром лицо, под ногами квадриги вместо морских волн оказалась зелень травы, в лицо бросились не соленые брызги — цветочные ароматы…

Четверка стала, прежде чем я натянул вожжи. От удивления.

Кони, пофыркивая, крутили головами, недоверчиво оглядывая прелестный луг, который откуда ни возьмись, взялся посередь моря: кусок среднего мира, да что там — часть самого прекрасного, что только может быть в среднем мире. Случайно попавшая в мир ужаса и страданий, бьющая ключом жизнь — у самой границы вечной смерти… откуда здесь?!

Я спрыгнул с колесницы и завертел головой в точности как четверка. Жмурился и прикрывался ладонью: опять успел отвыкнуть от дневного света. Недоверчиво вбирал грудью запахи нагретых трав: слаще вина, прекрасней нектара, я и забыл…

Яблони в цвету звенели от птичьего пения. На кустах под ними раскинулись пунцовые розы в кулак величиной. В прозрачном озерке мелькали рыбьи хвосты — драгоценности в хрустальной породе. Виноградная лоза вилась по серебристым стволам ясеней, и с нее свисали спелые гроздья. Какая-то парочка (праведники, что ли? Откуда тут?!) целовалась под розовым кустом, увидели меня — вскочили и склонились с блаженными улыбками.

Откуда-то звучала свирель, ей вторил грудной смех. К озерцу подбежала девушка в белом хитоне с распущенными волосами, принялась брызгать в подоспевших подруг — визг, хохот! Сначала один хитон, потом другой, взмывают в воздух и опускаются на берег.

Квадрига заржала, от озерца заахали: увидели сперва лошадей, потом меня. Не испугались: смутились, полезли в воду прятаться… хотя какое там прятаться, если все на виду.

Сладко стрекотали цикады, и крупные, невиданные цветы благоухали тоже сладко…

Жизнь. Свет. Безмятежное счастье.

Будто дар с царского плеча, из другого мира: что, братец, тебе не повезло со жребием? Пусть у тебя будет хоть это, ладно уж…

Нет, этого не может быть.

Тьма Эреба, и Хаос, и первобоги, этого не может быть.

Это бред, наваждение Лиссы. Я надышался дурманом Стигийских болот. Или Онир — мрачный сынок Гипноса — послал мне ложный сон.

Неужели же здесь можно жить. Неужели же…

А если можно — почему не живут?!

Почему не здесь стоит дворец белокрылого Гипноса, да и сам Гипнос об Элизиуме не упоминал? Почему не наведывается сюда Мнемозина, или Лета, или еще хоть кто-то? Или — наведываются, но я не знаю?

Откуда гримаса на лице у Стикс — будто речь о чудовище, страшнее ее самой?

Оглянулся.

Птицы в пении разлились шире всех рек моего царства. Соревнуются в сладкозвучности.

Трава ложится под ноги шкурой невиданного зверя: бархатистая, зеленая до рези в глазах, вся пятнами цветов проросла.

Искрится брызгами озерцо, откуда косятся полногнудые праведницы…

Должен быть подвох. Должен быть…откуда?

«Опять смотришь глазами, невидимка», — мягко укорила Судьба.

И я взглянул — собой, как в старые времена. Вслушался — собой.

Уже догадываясь, что увижу и услышу.

Смерть.

Наверное, я бы все-таки не удержался бы на ногах: колени в студень превратились. Но стоило подумать, что падать придется на эту — изумрудную, бархатистую… неживую… касаться цветов, на самом деле не пахнущих ничем или пахнущих тленом…

Устоял. Только закрылся руками от солнца, мертво стоящего в небе — не Гелиосовой колесницы, а ее призрака, пойманного в сети времени, навеки остановленного мгновения. Закрылся руками, согнулся, стараясь не хватать ртом воздух, напитанный ложью, призраками жизни, не слышать веселого смеха тех, кто тоже мертв, просто не понимает этого…

Потом, выравнивая дыхание, стоял и безучастно смотрел… слушал.

Мертвые птицы вечно будут звенеть пением. Не умрут. Не совьют гнезд, не выведут птенцов. Перелетят с ветки на ветку. Потом еще с ветки на ветку. И будут выводить рулады.

Трава никогда не пожухнет, а цветы — не увянут. Если их сорвать — они, наверное, тоже не увянут. Наверное, они потом врастут обратно в убитую землю, из которой их извлекли.

И будут отдавать мертвый аромат вечность — потому что вечность здесь длится тот миг, который был остановлен, умерщвлен, в муке растянут и завязан узлом чьей-то безжалостной, бестрепетной руки, посмевшей превратить живое — в вечную смерть, в бездумное отражение самого себя, в совершенное изваяние…

Я знаю, чья эта рука.

— Крон, — сказал я, услышав за спиной шаги Стикс.

— Крон.

— Зачем?

Даже лед ее смеха тонул в звенящем мертвыми песнями воздухе и становился — искусственным.

— А зачем Зевсу было становиться к тиглю и выделывать смертных? Зачем Нюкта рожала чудовищ из себя? Для чего Деметра выращивает новые сорта цветов? Есть страсть, помимо любви, мести и власти. Это страсть творить. Создавать. Ощущать себя родственным первозданному Хаосу, порождающему что-то из ничего!

Не знаю. Не помню. За собой этой страсти не замечал.

— Что он хотел создать… этим?

— Абсолют. Вечно прекрасный мир.

Шелуха. Слова — шелуха. Я знал сам, я видел: мгновение, зажатое в тиски вечности, длящееся бесконечно в своей сладостности. Исковерканное, отсеченное от остального времени, убитое, как всё здесь…

Свирель будет звучать всегда. Умолкнет, потом опять зазвучит. И бабочки не перестанут перелетать с цветка на цветок. Не умрут: и так мертвее некуда.

Яркое подобие колесницы Гелиоса обжигало с небес — безмятежной ухмылкой старой сволочи: «Как тебе, сынок?»

— А эти?

К резвящимся в воде хохотушкам присоединились двое юношей, веселье вскипало в воде пенными волнами, разлеталось солнечными брызгами.

— Эти? Блаженствуют. Это же Острова Блаженства, им положено.

Блаженствуют — среди смерти? Не чувствуя ее? Не различая фальши, не царапаясь о проклятую вечность?! Неужто же смертные так недальновидны…

Да нет, они, может, и дальновидны, — устало шепнуло что-то, но не Ананка, а так… изнутри. Просто они мертвые. Тени людей, которых Крон поселил сюда — то ли для проверки, то ли чтобы не пустовало его царство, которое он пытался воздвигнуть, подражая Эребу. Неудавшаяся пародия: Эреб создал подземный мир — дышащий, жуткий, непонятный, слишком живой, а у Крона хватило сил лишь на уголок фальшивого блаженства — солнечной смерти на задворках Эреба.

Во рту перекатывался клубок болотной тины. Лез в горло, лип к деснам, мешал дышать. Что-то подсказывало: перестань вглядываться. Главное — внешнее: солнце… пение…

— Подземные сюда не заходят.

Стикс смотрела на озеро, на шутливую борьбу блаженствующих мертвецов. А казалось — смотрит на меня. Потом проводила взглядом лимонно-желтую бабочку, а кажется — все с меня глаз не сводит.

— Не заходят. Потому что знают, что скрывается за…

— Шелухой.

Словно прекрасная, расшитая невиданными цветами ткань, прячущая ослизлые кости.

Она кивнула и улыбнулась леденисто.

— Потому что знают и потому что привыкли. А ты — понял ли теперь, какую вотчину выбрал?

Чего ждешь, подземная? Или как мне тебя называть — чудовище? Так ведь все вы тут… белые крылья, черные ли, пасть ли или губы, алее лепестков роз… Ждешь, что по моим щекам покатится соленая влага — глупый признак слабости и смертности? Ну, понял уже. Я взял вотчину, где нет и не может быть — ни жизни, ни солнца, ни счастья, а если есть — так это шелуха, творение отцовского помешательства.

Только и я сюда не за жизнью шел.

— Знаешь, — сказал я, шагая на колесницу, кони негодовали и отплевывались умершей травой. — Меня тоже называли чудовищем.

Губы той, кто дала жизнь Нике-Победе, покривились не в улыбке — с сочувствием.

— Тебя много кем называли и назовут еще, сын Крона. Но это не сделает тебя ни уроженцем подземного мира, ни тем, кто способен править здесь.

— Да. Это не сделает.

Привычные руки рванули поводья, и гривы коней черным пожаром метнулись по воздуху. Колесничий стоял крепко, незыблемо. Колесничий не оглядывался на солнечные зайчики в траве, полянки нежных фиалок, непостижимо ласковое солнце…

Колесничему было плевать, что Стикс позади него — в мирке остановленного мгновения — ухмыляется многозначительно.

Колесничий правил, не разбирая дороги — дальше, от водного дворца, от ледяных змеистых истоков, черных трещин и обомшелых скал, от серого, унылого, но живого моря, пробующего берег на вкус… вдоль лугов асфоделей, через мерцающие истоки Флегетона — дальше, дальше…

На привычный уступ — лицом встретить взгляд… мира? Подданного?

Врага.

«Да! Мы еще воюем!»

Падает на плечи с размаху тяжкая лапа жребия. Вобравшая невообразимый вес тартарских оков, и каменные своды, и базальтовый дворец, и Белую Скалу — такой ноше Атлант бы позавидовал, пальцам не удержать двузубец. А мир — мир щерится в лицо оскалом Великой Бездны, рокочет мягким смехом Эреба, журчит неистовым весельем Ахерона, полыхает флегетоновым неистовством…

«Глупец! Мальчишка! Какая война?! С кем? С тобой? А кто ты?»

Кто? Победитель Титаномахии? Бог?! Царь?! Твой Влады…

Сгустилось там, за плечами — тьмой. Стикс, Коцит, Ахерон, Лета, асфоделевые поля — свились, спутались воедино, рванулись столбом чистой мощи к своду и взгляд — оттуда, уже оттуда…

Воин в перекосившемся фаросе силится не уронить двузубец. Воину, наверное, сказали — беречь оружие своего господина. А какое там беречь, если недотепе-солдату такое и поднять-то не под силу…

Вон, плечи ссутулились, будто валун на них взвалил.

«Я… я удержу…»

Удержишь ли? — в сомнении подпрыгивают в бездне черные, гниющие куски того, кто когда-то повелевал временем. Это тебе не серп у папы стащить. Ты же и не царствовал никогда — так, на посылках у брата войну пробегал, невидимкой прошастал — так удержишь ли, невидимка?!

Кулак свился, прижался вниз: раздавить надоедливую малявку? Придушить непосильной ношей? Да ладно, зачем, пускай. Он уже и так понял, что ему тут не место. Со временем до тупоумного дойдет, что не подземным тут — не жизнь, что тут вообще никому не жизнь, нет тут жизни… что никакие победы и свершения на поверхности не сделают его здесь Владыкой.

— Верно. Не сделают. Потому что я сделаю это сам.

Загрубевшие от поводьев пальцы крепче сжались на символе власти, и мир примолк в недоумении.

Клубок болотной тины так и стоял в горле — липкий, мерзкий, с гнильцой.

Я взял своим жребием мир, в котором нельзя жить. Радоваться. Видеть солнце.

Я дурак, я не понял этого сразу, зато теперь осознал сполна — спасибо Элизиуму, созданному отцом…

Только ведь я шел сюда не затем, чтобы жить.

«Кто ты, чтобы владеть мною?» — рыкнуло раздраженно в лицо.

Ученик Таната Жестокосердного, который учил меня быть воином, — и потому мы еще повоюем.

Родник Страха — и потому не боюсь тебя.

Ученик Аты-Обмана — и потому мы с тобой поиграем в подданного и Владыку.

И я буду не подданным, как тебе такое?

Ответа не было — так, насмешливое ворчание. Вот Тартар так и не собрался убираться с плеч.

Как лег — так и остался, будто венец.

Только не на голову почему-то.

[1] Гинекей — женская половина дома.

[2] Мормо или мормолики — некая разновидность демонов женского пола, обычно причислялись к свите Гекаты. Могли менять обличье, питались кровью.

[3] «Стикс» — от греч. «чудовище»

Сказание 2. О судах и покушениях
В царстве теней — в этом обществе строгом —

Нет ни опасностей, нет ни тревог…

В. Высоцкий

Первое обычно помнится. Адамантовыми крючьями вцепляется в память. Выступает ухабами из дороги жизни: побредешь по ней вспять к горизонту — и откуда что возьмется: первый меч, первая игрушка, первый зазывный взгляд девушки, первая драка и первый выбитый зуб… Первый убитый враг.

Хочешь увидеть второе… третье… последнее! — а первое настойчиво лезет в глаза, выпячивает грудь колесом: а я важнее!

Первее…

Хотелось бы думать, что у бессмертных не так. Что у них и десятое, и тридцать седьмое — всё одинаково величественно, все помнится с равной важностью…

Но вот я смотрю в черную воду — пока что, кажется, все-таки бессмертный — и вот они встают передо мной, мои вехи.

Первый учитель — тусклые отблески на черном клинке, шелест железных крыльев: «Бездарно дерешься»…

Первое касание губ — скала в объятиях у моря, серебряные текучие пряди вперемешку с черными, жесткими: «Не останавливайся, только не останавливайся…»

Первое поражение — Полынное Поле, музыка проклятий и стонов, обожравшиеся падальщики: «Проведи меня в подземный мир. Хочу поговорить с Эребом и Нюктой».

Первый шаг навстречу самому себе — щербатые ухмылки Циклопов, пальцы скользят по холодной поверхности шлема: «Хочешь — исчезну?!»

Первый взгляд тогда — на поляне в Нисейской долине: танец, медные кудри, взлетающие в воздух: «Ты будешь моей женой…».

Первое, первое…

Как может бог ухитриться намертво потерять в отхожей яме своей памяти то, что когда-то было первым!?

Я не помню своего первого судейства.

Да и второго не помню тоже.

Холод трона вгрызался голодным псом. Зубастой пастью хватал за плечи, свирепо терзал позвоночник. Спускаясь ниже, холод становился уже не псом, а драконом.

Бешеным.

Уже давно заметил, что золота терпеть не могу. То ли с того времени, как был в обучении у Гелиоса, то ли с какого другого, но оно слепит, лезет в глаза и холодит сильнее, чем должно.

В Титаномахии я, помнится, на голых скалах дрых в одной эскомиде — плащ спалила какая-то огнедышащая гадина, а укрыться больше было нечем. И нормально дрых, хотя под скалами что-то выясняли на кулачках старик Океан и северный Борей.

В горах Нивелуса[1], где каждый выдох — причудливый гриб пара изо рта — стоял на колеснице, спал в ней же (бронза!!). Ничего, не замерз. На крайнем Севере сколько раз шастать невидимкой приходилось — лед не брал!

А только вот Зевс усаживался на свой трон — мурашки по хребту бегать начинали. У меня, потому что либо младший как-то спокойнее относится к золоту, либо ему золото не такое кусливое попадается.

Первый десяток теней я отправил на поля асфоделей, не особенно прислушиваясь к жребию. Даже за свитой не следил, потому что полностью был занят вопросом: что делать с троном и с Гефестом, который эту золотую дрянь отковал? Хотелось бы, конечно, привязать одно к другому, да и отправить на Олимп, а лучше в Тартар запихать навеки, но ведь Гефест сейчас дворец Судейств отстраивает (отсюда слышно). И вообще, царям пристало — чтобы побольше роскоши: вон, на стенах мозаику из драгоценных камней скоро закончат, рубиновый дракон щурится изумрудным глазом — ага, напоминает…

Царю не пристало ерзать на троне — щурится. А что у царя к этому трону все скоро примерзнет, и он начинает уже понимать муки Геры, пойманной подарком Гефеста, — это дракону наплевать.

Оркус тянет еще один жребий. Божок лживых клятв проникся не на шутку: каждый раз с душераздирающим скрежетом сдвигает крышку с золотого сосуда Мойр, окунает ладонь — и полным торжественности жестом протягивает мне еще одну спутанную, пресеченную нить. Семнадцатый… восемнадцатый? Сбился. Тень плывет от входа так, будто и правда плыть приходится, да еще против течения… ногами шевелить бесплотными не пробовала?! Отправить сволочь на Поля Мук за медлительность. И на ледяной трон — на пару сотен лет.

Да куда его на поля мук, это ж жрец Аполлона, если б он двух братьев не зарезал — можно было бы даже в Элизиум…

— Выпей из Леты. Асфодель подарит тебе забвение.

Невесомый клубок, обрезанная нить, тает в руке. Жрец Аполлона бредет к выходу все так же — не торопясь. Из-за трона выныривает морда Гелло, потом появляется сам Гелло… напрягается, как лисица, собравшаяся схватить зазевавшуюся мышь… прыжок!

Тень снесена в коридор мощным пинком когтистой лапы. Гелло горд по уши (угадал тайную волю хозяина, невысказанную!), Эринии заплевались ядом: не по-царски! не по-владычески! Сыновья Гипноса (сколько их у меня в свите? Десяток? Слишком быстро мелькают, сбиваюсь) звенят дружными смешками; юный пожиратель падали Эврином оскаливает от возмущения резцы — длинные, как у кролика.

Владыка хмыкает и жестом отзывает подземного обормота, пока тот не распугал толпящиеся у входа тени.

Сейчас кто-то еще отправится на асфоделевые поля.

Или в Темные Области, которые хозяйственный Эвклей вместе с Керами обставляют сообразно жутковатой фантазии. То ли Кер, то ли Эвклея — не разберешь. Вчера был там — уже образовалось с десяток ям со змеями, скорпионами, ядовитыми жуками (жрать преступников живьем), под ногами бестолково путались голодные грифы, разевали клювы и нацеливались то на печенку, то вообще куда-то не туда. Багровели раскаленные цепи, торчали кресла, с намеком усыпанные шипами.

Керы, Эвклей и Темные Области были очень довольны друг другом и звали присоединиться. Эвклей еще какие-то байки травил про мою фантазию времен Черного Лавагетства. Керы косились с уважением, Темные Области прямо стонали под ногами: и нам, нам удели фантазии! Ну, казнь-другую придумай, что тебе стоит…

— Выпей из Леты, дочь пастуха. Асфодели ждут тебя.

Они плывут и плывут. Вздрагивают, мельком взглядывая на подземного царя, и сразу опускают глаза, потому что: страшен! грозен! трон — золотой! фарос — алый! Двузубец в руке, а рожа — даже мертвого напугает (вас бы на это промороженное кресло посадили — посмотрел бы).

Гипнос, зараза, шутил — без всякого почтения к Владыке: «Предупреждать бедняг, что это — твое обычное выражение лица?»

— Пей из реки забвения. Аромат асфоделей подарит тебе утешение.

Воинов много. Еще рыбаков, охотников. Правда, и эти воевали. У женщин жребии почти одинаковые: родилась, потом замуж, потом горшки-козы-очаг, а потом была война…

Жребии, жребии, жребии…

Левое тело Гекаты поднимает руку — вежливо гасит зевок. Кто-то (кто — наплевать) перестал играть в молчанку и шепчет, что я что-то много отправляю за забвением, а мучить — так пока никого.

Осечка случается уже после первой сотни, когда мне на ладонь ложится кудрявый клубок, отдающий травой и отзвуками пастушьей свирели.

И я запоминаю эту тень: коренастый пастух кутается в овчину с обгоревшими краями, бледен и печален, как остальные, тревоги у него в облике нет, но нет и страха. Эант, ходил за овцами, играл на свирели и получил прозвище — Помощник, потому что кидался помогать всем, кто ни попросит. Кормил странников. В доме привечал. Жена изменила с сыном старосты деревни — удерживать не стал, остался с двумя сыновьями, учил их на свирели играть; дом старосты загорелся лет через семь, в грозу, от удара молнии, и он первый кинулся в огонь, вытащил сына старосты, изменницу-жену, их старшую дочь… младшего сына вытащить не успел: рухнула крыша.

Я знаю, что должен сказать сейчас царь. «Твоя жизнь праведна, — должен сказать он. — Вкушай наслаждение Элизиума».

Я знаю, что хочет сказать сейчас Аид-невидимка. «Ты дурак, пастух. Зачем жил праведно?!»

Хочешь — я дам тебе выбор, вместо того, чтобы отправить тебя в долину мертвого счастья? Вдыхай аромат асфоделя. Тони в забвении. Или кричи от безумной боли там, где сейчас хозяйничают Эвклей и Керы.

Поверишь ли ты мне, если я скажу, что это — лучше, чем твоя нынешняя участь?

— Твоя жизнь праведна. Вкушай…

Вкушай-вкушай, пастух. Кушай, не обляпайся. Тебе не дано решать. И знать тайны этого мира тебе не дано.

Мне они тоже с большой неохотой открываются.

Свита оживляется, пастух удаляется навстречу пытке, ах да, блаженству. Навстречу — тень с такой рожей, что вполне может посоревноваться с Владыкой. От самого входа видно — головорез, насильник, живодёр. Морали — ни на донышке. Еще и грабитель.

И львиная шкура болтается на плечах — ну, тут никакого жребия не надо, это Леон, из тех, кто наводил ужас под рукой Черного Лавагета. Вечно таскал на себе эту вонючую шкуру, чтобы соответствовать имени, и вечно спьяну начинал рассказывать, как прибил льва (то голыми руками, то дротиком в ухо заколол, а раз вышло — удушил львиным же хвостом). Во взятых городах резал все, что попадется под руки; насиловал, не разбирая возрастов; кромсал живых младенцев на глазах у матерей. Как-то одна такая мать не выдержала. После я мельком глянул на труп с перерезанным горлом, бросил: «Сожгите» — так в шкуре этой его и похоронили.

Где же ты столько лет шатался тенью, Леон? Не сразу нашел дорогу? Или ждал пока твой бывший лавагет заступит на царство — по старой памяти милости получить хочешь?

Знаешь, лучше бы ты попал сюда раньше и стал злым духом.

— Ты совершил много злодеяний и искупишь их мучениями в Темных Областях.

Думаю, его можно зашить в его дурацкую накидку. Герой в львиной шкуре… выдумал.

Тень смотрит по-бараньи тупо. Потому что решение таким быть не может. Какие муки?! Приказ же выполнял. Какие злодеяния?! Был же не хуже прочих, а если вспомнить того, кто был хуже…

Хуже всех там был я.

Дернулась щека — не вовремя всплыло перед глазами то, к чему давно привязал груз: «Это не я», — и потопил в омуте памяти. Блики луны играют с вечерней бирюзой моря; Левка гладит сведенные в судороге боли плечи; юнец полутораста лет от роду скорчился на песке, зарылся пальцами, будто хочет отчистить с них кровь и копоть: «Не трожь меня! Не трожь!! Отравишься…»

Моргнул. Встретил взгляд Мнемозины: богиня памяти, оказывается, здесь. Как всегда — скромненько, у стеночки, в серых одеждах, глазки потуплены, в руках стилос и покрытая воском дощечка. Наверное, задумалась и посмотрела на царя случайно.

Ну, и смотри, дочь Урана. Все равно этого не было.

Верный Гелло уже уволок за дверь Леона, попутно подрав его шкуру. Темные Области позаботятся о вояке. А после нескольких лет страданий — кто там знает. Из него получился бы хороший палач.

В свите заметно оживление: два подряд — и Элизиум, и муки! Ну-ка, кто там еще…

Еще — тень пятилетней девочки, которая толком идти не может от страха. Какой тут жребий?

— Детей — сразу к Лете. Всех. Их незачем судить.

В улыбке Гекаты — отражение всей усмешки моей вотчины:

— Владыка мудр.

— Ага, — цедит Онир, чернокрылый сын Гипноса (или чей он там сын, раз чернокрылый?!). — С детьми неинтересно…

Группа воинов — явно договорились заходить вместе. Десяток с лишним к Лете, двое — к Леону в компанию, чтобы не скучно было орать от боли. Какие-то торговцы. За ними шлюхи. Кажется, тоже с кем-то договорились. К Лете. Колотящийся старик в разукрашенном драгоценностями одеянии, ломающая пальцы безумная вдова, два аэда (казнить сволочей не выйдет, жаль). Молодой кузнец, за которым семенит его мамочка — видимо, присмотреть, чтобы дитятко не отправили куда не надо. Снова воины — да сколько ж вас всех…

Какой-то праведник. Вроде бы, предавался размышлениям о звездах и богах. Пророчествовал. Вот и напрорицал басилевсу что-то не то — задушили. В Элизиум.

Знакомые рожи из отцовых войск — тоже, видно, долго добирались. Все как один приползают на коленях с обреченностью во взоре и готовностью отправляться мучиться. Отправляются к асфоделевым ароматам — кроме одного, самого ретивого.

Пряхи. Не те, олимпийские, а обычные, смертные. К Лете.

Свиты поубавилось: кто по своим делам, кто на трапезу… сколько трапез уже пропущено? Мнемозина вон тихонечко, плавно, по стеночке крадется вон — наверное, у нее дощечки с воском закончились. Геката провожает шестью глазами каждого судимого, Гипнос от скуки начал потихоньку раствором своим брызгать, только меня не берет…

Когда Оркус в пятый раз гулко роняет крышку с сосуда — я поднимаюсь с так и не потеплевшего трона. Божок обреченно закрывается крышкой и ждет удара двузубцем, но нет, вместо этого:

— Сегодня судов больше не будет.

И уход. Исполненный величия.

Подлокотники трона Гефест находчиво выковал в виде песьих морд, и эти самые морды смотрят вслед Владыке недовольно: ходит? Мало что ходит — шествовать осмеливается?! Ничего, посидит на троне еще несколько дней — и убредет кривым, как пастушья клюка.

Оркус как бы незаметно старается попасться под ноги, с придыханием спрашивает: не надо ли чего? О трапезе распорядиться… или об омовении… или (многозначительный взгляд) еще о чём?

— Колесницу.

Разочарование так и плещет за томной поволокой. Но хоть распоряжение кинулся выполнять — и это ладно.

Трапезничать я не стал — хлебнул нектара, проходя по полуосвещенным коридорам, чашу выкинул в руки Оркуса, уже вставая на колесницу. Стегнул лошадей.

Нужно же проверить, как исполняют волю царя.

Воля исполнялась как следует: беспамятные тени судимых сегодня уже гуляли по асфоделевым лугам, а на Темных Областях зазвучали первые вопли. Леон, зашитый в шкуру, глухо выл, пока одна из Кер в эту же шкуру засыпала ему скорпионов; остальных распихали — кого в огонь, кого на шипы… а-а, вон тот разбойник со змеями лобызается.

Эвклея не было: распорядитель на пару с Гефестом обсуждал убранство Дворца Судейств. Керы щеголяли сломанными носами и выбитыми клыками, наверняка делили первого преступника.

Какой-то гриф опять нацелился на печень царя, вследствие чего был зажарен заживо. Не ударом двузубца — пинком, пославшим грифа в яму с огнем.

— Хорошо, — сказал я, уходя.

Можно было бы, конечно, в Элизиум заглянуть: а как там? Но я не стал.

Чуть повернул голову, когда колесница пролетала мимо памятного уступа. Не подняться ли?

Незачем.

Я уже научился слышать это, не глядя. Рычанье пса, который вот-вот кинется с раззявленной пастью: уже налились красным глаза, напряглись лапы, хвост вытянулся твердой палкой… «Чужой!»

Сделай еще шаг к хозяйскому добру — хватанет желтыми, в пене клыками.

Коней распряг сам — все равно Эвклея нет поблизости, а то опять заведет по старинке: «Конюхов у тебя нет, что ли? Дальше что — сам навоз убирать начнешь?!» Навоз оставил слугам, хотя мог бы и сам: как сказал бы Посейдон — не впервой разгребаться. Прошел по коридорам: пустым и давящим, несмотря на то, что залиты огнем от факелов, что стены уже почти отделаны драгоценной мозаикой… а может, как раз и от этого.

Распорядителей, помощников Эвклея, я не запоминал. Он перемешивал их в кулаке, как опытный игрок — кости: одних убирал на кухню, других ссылал куда-то, где надо «присмотреть»… в нужный момент под локтем всегда оказывалось что-то безликое, угодливое, шепотом спрашивающее: «Готовить ли трапезу?» или сообщающее, что царское омовение готово.

Чтобы их вызвать, не нужно было даже пальцами щелкать — только повернуть голову.

— Ужин простой. Ванны не нужно, буду у родника.

Простой ужин — значит, поставить нектара и амброзии у постели и не заикаться про аэдов, сказителей или «кого-нибудь, кем царь хотел бы усладить глаз».

Родник — одно из немногих мест, которое может удивить во дворце.

Горный источник пробился сквозь скалу, в которой высечено здание, в незапамятные времена. Переспорил огненную сущность Флегетона, каким-то образом проложил себе дорогу из глуби глубей — и разбился на несколько ключей. Два или три Гефест приспособил под колодцы, а этот, самый высокий, оставил как есть, только стенами обнес.

С изогнутого пальца скалы в неглубокую чашу падает ледяной, кристально чистый поток: тронешь — порежешься. Поток бурлит и пенится в чаше, а потом убегает в проделанное для него отверстие: точить базальт дальше.

Стены и пол обширного зала — черный мрамор. Дальними звездами мерцают два хрустальных светильника, и блеклой луной отсвечивает самый высокий — из золотистого хрусталя.

Пол покусывает босые ступни холодом дружелюбно, не чета золотым тронам. Хитон ложится рядом с плащом и сандалиями; вода, падающая с высоты в полтора роста Владыки, кипит от стужи и ласково запахивает прозрачными струями, обжигающими хуже огня.

Жидкий лед ползет от волос к закрытым глазам, запрокинутому подбородку, когтями страсти проходит по груди, рушится на ноги. Холод внешний вымывает холод внутренний, и на миг убирается с плеч вездесущий Тартар — не от боязни холода, от неожиданности. Запах судов: вонь тлена и мук, сладковатый душок забвения и безукоризненная свежесть полей Элизиума — уносится с потоком вдаль, протискиваясь сквозь камень. Мне все больше нужен лед, чтобы хоть что-то ощущать, потому что огонь на меня не действует еще с войны, а так — совсем без ничего, как-то неудобно…

Усталость воды родника не уносят — не умеют.

Когда я завернулся в невесть кем подсунутую мягкую ткань и направился к спальне, продолжение дня ждало в соседней комнате. Двенадцать продолжений. Почему-то блондинки с прозрачно-бледными лицами и печальными, коровьими фиалковыми глазами — которые, впрочем, старательно опускаются в пол. А то еще ненароком узреешь ужас во плоти, капающий водой с волос.

Где только в подземном мире набирают…?! И ведь каждый раз разные, меняются в зависимости от вкусов распорядителей. Были девочки-подростки, пышки были, гибкие распутницы облизывались… Всё лучше, чем вкусы Эвклея, потому что в телесах его избранниц я рисковал утонуть надежнее, чем в водах Стикса.

Махнул рукой, проходя мимо, — не сегодня. Вошел в одну из своих спален — не роскошно убранный талам, а обыкновенную комнату с обыкновенным, хоть и широким, и удобным ложем.

На золоченый столик чья-то сердобольная душа рядом с нектаром и амброзией приткнула блюдо с фруктами: поверх яблок и персиков гордо возлежал крупный гранат. Памятью то ли о последнем бое, то ли о Коркире… а, какая разница.

«Ты готов вернуться туда, невидимка? — вкрадчиво спросила вечная спутница. —Опять ступать по полю, полному детских трупов. Еще раз пережить последний бой — взамен…»

Я отложил гранат.

«Оставим мечтания пьяным аэдам. Жребий взят. Я не отступлюсь даже в мыслях».

И — в постель, лицом в мгновенно согревшуюся ткань. Ждать, когда придет привычное — пропасть за железными дверями, рушащиеся опоры, вздымающиеся руки.

Эй, где ж вы там, верные спутники, с прошлой ночи не видались!

А вместо этого робким гостем приходит сон…

Шелестит в темноте, обдавая запахом моря, обволакивает, гладит теплыми ладошками, окунает в сладкую истому, в памятный шепот:

— Как просто… ты — скалы… я — море…

Как там его, этого сына Гипноса, который по ложным снам? Онир?

Вот и будет, на ком еще раз проверить Темные Области и пытки…

За такие-то сны.

Завтра.

Если, конечно, сумею перебороть себя и проснуться.

— Что ты делаешь здесь? — спросил я ее на следующий день.

Левка дула губы, рассматривая тяжелые серебристые пряди на своей ладони. Попробовала закрутить их узлом и уложить — опять рассыпались, прикрывая белые оголенные плечи.

— Пришла к тебе. Сначала ждала, что ты сам меня заберешь… на своей колеснице. Потом соскучилась и пришла.

— И тебя пропустили?

Еще попытка — и волосы серебристыми струями опять растекаются по плечам.

— Сначала меня встретил какой-то противный старик, костистый такой, сын Эреба. Спросил, что я тут забыла.

С манерой Харона спрашивать я уже успел познакомиться.

— А я сказала, что иду к своему Владыке и чтобы он на меня не пялился. Тут он посинел, затрясся и ка-а-ак заорет, что утопит меня в ледяных водах Стикса!

Она соскользнула на пол и принялась перетряхивать складки хитона.

— И что сказала ты?

— Что тебя во времена войны называли Безжалостным.

Смешок серебряной зарницей прорвал полумрак спальни. Левка торжественно повертела в пальцах найденную заколку и попыталась упорядочить волосы с ее помощью. Но волосам больше нравилось служить ее телу живым пеплосом.

— Тогда он плюнул и пошел себе, а я пошла за тенями, встретила Гипноса, он сказал, что ты сейчас занят. Я решила тебе не мешать. Гипнос показал мне мир… кое-что из мира. Оказывается, теням на асфоделевых лугах нравятся песни нереид… а потом Гипнос сказал, что ты уже, наверное, освободился, и проводил меня. И я пришла, милый…

— Тебе не стоило.

Она оставила заколку валяться на полу, встряхнула волосами и уселась на ложе рядом со мной, счастливо улыбаясь:

— Тогда скажи — и я уйду. Если у тебя есть другая или я мешаю тебе управлять твоим царством — прикажи!

Я досадливо отмахнулся. Моим царством мне мешает управлять мое царство, Тартар, Эвклей… проще сказать, кто не мешает.

— Я пришла бы и раньше, если бы сестры не поняли, куда я собралась. Какие песни они сложили! О несчастной сестре, которая уходит в вечный мрак, за что-то наказанная жестоким Эротом любовью…

Значит, она и впрямь собралась здесь задержаться, а не явилась меня навестить.

— …а я очень смеялась и не сразу смогла попрощаться. Почему ты хмуришься, милый?

— Что ты будешь здесь делать?

Она тронула мой лоб прохладными пальцами — будто проверяла, есть ли жар.

«Жить. С тобой. Помнишь — я говорила тебе, что я могу быть хорошей любовницей?»

«Жить — здесь?»

Не знаю, что я вложил в этот взгляд. Может, что-то и лишнее — она тихонько погладила меня по щеке. Потом расцвела улыбкой.

— Ну, да. Жить, петь, есть, спать. Не бойся, я подготовилась. Я даже захватила с собой сырные лепешки. Правда, Гипнос их вчера слопал, но все равно…

Засмеялась — рассыпала мелкие камешки, как на жеребьевку — одним движением завернулась в мой гиматий и выскочила из спальни.

Веселое сновидение с серебристыми волосами.

Нереида без солнца и воды.

Я поднялся, нашаривая одежду, но под руки попался только коротенький женский хитон бирюзового цвета. Пропустил сквозь пальцы тонкую, с запахом моря ткань — ни дать ни взять, вода.

Все равно ведь уйдет, — подумалось. Просидит вдалеке от моря пять дней, ну, десять, — и…

Жить — и здесь?!

Зачем приказывать, если — подождать немного — и уйдет…

Немного.

Пять дней.

Нет, десять.

Двадцать дней.

Пятьдесят шесть или пятьдесят семь — сбился…

Казалось, что Левка собралась тут задержаться дольше меня — вечность плюс один день.

Она носилась по дворцу — босиком, кое-как одергивая короткий хитон, шлепая пятками по холодным плитам, в руках — охапки ткани, ковер, вышивка, еда для Эвклея («которого непременно надо кормить, милый, он так старается, что даже спал с лица!»). Звенела склянками и хохотала на женской половине — и блеклые подземные нимфы и дриады тоже начали звенеть склянками и хохотать. На второй месяц у нимф появилась мода носиться в развевающихся голубых хитонах и с распущенными волосами. Дворец пропитывался ароматами моря, масел, фруктов, окутывался тканями, обкладывался подушечками для ног, дворец шарахался и жалобно стонал, будто по ночам холодной твердыне снились кошмары о песнях нереид.

Она расчесывала волосы — обычно на берегу Коцита, и вокруг водили танцы тамошние бледные нимфы. Текучее серебро смешивалось с волнами стонущей реки, Левка сидела задумчивая, нимфы шептались: «О своем замечталась… о верхнем…». На самом деле она не мечтала, просто волос было слишком много, а ясеневый резной гребень — один, и нужно было расчесывать тщательно, прядь к пряди.

Еще она собирала ракушки по берегам Ахерона и украшала ожерельями жену того же Арехона. Титан, поглядев на ошалевшую жену, долго утюжил бороду и не лупил Горгиру целых две недели. То ли впечатлился, то ли решил, что она и так настрадалась.

Она гостила у Леты, которой пела песни о море, и у Гипноса, которого по старой памяти подкармливала лепешками.

Может, только в Стигийские болота не заходила. А может, и заходила, но болота — каждой змеей, каждой белесой кочкой, каждым чудовищем — молчали об этом.

Мир вообще молчал, холодно и насмешливо, пустыми глазами глядя на попытки Левки жить. На голубые хитоны с веселенькой вышивкой по кайме, полощущиеся в печальных водах Коцита — ха! полощи! На танцы и хороводы, на повеселевших нимф и оживающие от улыбок Левки тени.

Миру неинтересна была одна нереида, которая с чего-то собралась в нем жить. Мир прекрасно помнил главное правило Ананки: знать своего противника.

А потому он щерился в лицо ухмылками мне, и давил на плечи всем грузом Тартара, и выскуливал в уши старый мотив: «Бу-удет! Бу-удет!» Суды, стигийские болота с неуступчивыми жильцами, Эвклей со стройками — какие воды смоют ощущение чуждости, нездешности, вечное «здесь нельзя жить»?!

Разве только море.

А море прокралось в подземный мир — и вот, светит глазами звезд среди волн серебристых волос. Качает в теплых ладонях. Разминает ссутуленные плечи, целует руки и нашептывает — всегда одно и то же, каждую ночь, хоть и разными словами:

— Ничего, милый… ничего. Это все пройдет. Отступит. Ты привыкнешь. А может, скоро тут даже станет веселее…

Нереида ведь… дочка вещего старца. Как в воду глядела: веселее мне стало очень скоро.

Первое покушение грянуло в конце второго года царствования.

* * *

Первая свистнула мимо. Инстинкт исходил пеной бешенства — орал об опасности, и я успел отскочить, не по-божественному, правда, а так…

И тут шарахнула вторая.

Взасос поцеловалась со скалой.

Брызги — бритвенные, веселые! — вспороли воздух.

Тогда я рванул дурацкий фарос — пурпурный, приколотый на плече золотой фибулой — и швырнул его в одну сторону, а себя — в другую. Через проток Флегетона, сквозь багрянец пламени — прыжком.

«Началось», — ударило третьей глыбой в виски.

И что мне стоило Эвклея дождаться или взять колесницу? Нет, решил сам посмотреть на истоки огненной реки, на Поля Пламени — нельзя ли и туда грешников пристроить…

Скала, к которой прижимался, обжигала: на этих полях все обжигает. Сверху летит пепел, пачкает волосы ранней сединой, и каждый вздох — будто огня в грудь набираешь.

Скалы здесь плачут подземным маслом — черной, липкой вонючей смолой, будь ты хоть три раза Владыка — угваздаешься.

Что за твари тут обитают — это не всегда и подземным понятно. Драконы вылезают, великаны — это ладно. А то еще огненная дрянь непонятная, посмотришь — и не разберешься.

Я вот, Владыка, например, полез разбираться — так мне через минуту валуном в башку. То есть, почти.

Раскаленная каменная болванка в половину моего роста. Чуть-чуть не долетела, грохнула в какой-то серный источник. Тут же и божок этого источника вылез — а может, демон, в подземелье не разобрать. Вонючий, волосатый, рогатый, на Пана смахивает.

Вылез, заорал что-то, кулаком потряс…

Следующая глыба вколотила его в скалы.

Скала пускала сверху черные слюни на мой хитон. Внутри, под гладкой, блестящей поверхностью, билось что-то живое и трепетное. Будто беременная прижимается пузом к руке супруга: ну, послушай, как он там, наш наследничек…

Еще глыба пролетела много выше, чиркнула по соседнему пологому холму, ринулась в яму огня, подняв тучу огненных брызг.

С разных сторон швыряют. И силы — немеряно, значит, великаны какие-то. Ну, с этим разобраться несложно, только вот получше слиться со скалами, прижаться грудью, срастись с языками пламени, с улыбкой трещин… Не спеша податься в нужную сторону с клубами едкого дыма.

Меч на поясе.

Пальцы слегка гудят от нетерпения — Черный Лавагет вышел в поле!

Бабочка уселась на локоть — не стал сгонять. Здесь водятся огненные бабочки, у Флегетона. Похожи на сгусток пламени размером с ладонь.

Обжигают, даже когда ты до них не дотронулся.

Великанов оказалось четверо — облюбовали ложбину, усыпанную осколками. Мать-гора полсотни лет назад не выдержала бушующего внутри пламени: бабахнула, распалась на куски. Напоследок образовала камнями оградку: уютную, туда пару табунов лошадей запихать можно. И одного Атланта в придачу.

Идеальное место для засады — или для резни, это уж смотря с чьей стороны взглянуть.

Двое великанов — кряжистых, медлительных, как раз поднимали тяжелые глыбы. Ух-х-х… — одна прорезает огненное марево падающей звездой. Охх — за ней спешит и другая…

— Достал?

— Не-е-е…

— Видно?

— Не-е-е…

— Еще?

— Ага-а…

Неразговорчивые они эти, горные. Они все больше головами стучаться любят — вон, каменные наросты на лбах, треснет — так легче бабочки под свод взовьешься. Одно хорошо: в голове у них — сплошная кость.

Двое других, черно-огненных — вот что было новым. Плотные, пониже горняков. Вязкие, оплывающие, медлительные с виду, из неспешно жующих ртов ползут огненные языки. Не видал таких во времена Титаномахии. И у трона своего не пришлось. То ли новые выводки, то ли…

«Старые, невидимка».

Огненные вообще не переговаривались. Перетекали с места на место. Попыхивали огнем. Один ковырял в носу — добывал из него тлеющие угли.

Стерегли подходы.

Наверняка есть еще как минимум двое горных — вон, камни с юга и юго-востока тоже летят, но это — основное…

— Раздавил?

— Не-е-е-е…

— Чего?

— Маленький. Не видать.

— А-а-а…

Владыка им, значит, маленький. Ну-ну.

Потревоженная бабочка вспорхнула с напрягшегося плеча. Оставила алый след.

Божественная сущность по капле потекла в клинок. Ложбина, засыпанная каменными огрызками, заскользила навстречу. Это же так просто, — представлять, что у тебя за спиной — черные крылья, как у твоего учителя…

Я подрубил ближнему горняку коленные сухожилия раньше, чем меня хотя бы успели увидеть. Зачем хтоний?! Кто сказал, что я не умею сражаться без невидимости?

Великан взревел, затоптался с ревом, уронил глыбу, которую только-только оторвал от земли, пыхнуло пламя в ближайшей огненной трещине; я зачерпнул горсть в ладонь и шутя швырнул второму великану в глаза — единым движением, не торопясь.

Удар в грудь первому. Густая пелена жирного пепла налетает, душит, прячет. Великан отмахивается, будто от мух. Хорошо, он забыл защищаться. Удар в живот. Икры. Шея — у второго. Ах, он отшатнулся, ничего. Полоснуть по руке, отсекая кисть.

И увернуться от жаркого, огненного сгустка — это очнулись местные, которые старики.

Такие старики любому молодому по почкам надают, а потом еще сверху добавят.

Под ногами зачавкало жидким, черным. Вязкая петля темноты, обвилась вокруг щиколоток. Поток живого, удушающего мрака с запахом мазута ударил в лицо, поглотил меч. Сомкнуть пальцы на рукояти, теперь оттолкнуть, рассечь застывающие путы, теперь атаковать, клинок ведь удержал… нет, черно-огненный отползает, улыбаясь бледным пламенем изо рта. Попытаться приблизиться, чтобы можно было ударить — приказом, сущностью — нет, вот теперь второй выкидывает вперед руки, растущие прямо из брюха, рук много, явно какие-то братики Гекатонхейров, и все руки — длиннющие, обтекающие черным, вязким…

Отсечь лапы, да и всё! В сторону (заодно дорезать великана, а то он на колени встать попытался), местные опять отползают и не уходят — тянут руки, будто им только-то позабавиться хочется: не прибить, не придушить, а удержать на месте…

Инстинкт взвыл пьяным авлосом вовремя.

Я успел отклонить голову, и стрела трепетно мазнула по щеке красным опереньем и канула в черную грязь. Следующая царапнула шею. Хорошие, тяжелые стрелы, которыми Аполлон бы не постеснялся бить. И я на виду, и другие великаны уже топочут и рушат скалы — слышно! — на подходе.

Владыкам, конечно, не пристало бежать с поля боя…

Я повернулся и шагнул в первый раз — изламывая вокруг себя непокорный мир, не желающий пропускать, отчаянно, всеми силами старающийся сгустить воздух, удержать на месте.

Протиснулся, проломился, сквозь душное марево. Недалеко.

Встал за спиной у первого черно-огненного, с размаху погружая туда меч. Клинок был раскален докрасна, когда я вынул его, а великан с хрипом опустился на колени, погружаясь в спячку, истекая черной, топкой кровью, как остальные холмы вокруг него.

Еще шаг — и я за спиной другого, с размаху вгоняю алую полосу бронзы в беззащитную спину.

Я хорошо бью в спину. Надежно. Век опыта.

Стрела колыхнула волосы. Следующая хищно нацелилась мне в лицо.

И я шагнул еще раз. Исчез. Ушел.

…чтобы оказаться в двух десятках шагов, за выгнутым хребтом горы. В единственном месте, откуда я мог видеть ложбину, а меня видно не было.

Сначала все так и оставалось: две туши слабо шевелятся, еще две — окаменели и исходят огнем и черным маслом. Вдалеке — пыхтение, топот и приглушенные команды. Потом заскрипел пепел, зашелестел под чьими-то сандалиями.

— Тартар ему в…

И долгое молчание. За скрюченными телами стонущих горняков, за окаменевшими, оплывающими останками древних великанов не видно было говорящего.

Только слышны шаги. Да еще скрип тетивы прочного лука.

И потом вдруг — короткий, лающий смешок.

— Уделал, надо же. Ну, теперь уже и не найдем. У него же шлем этот…

— Хтония при нем не было.

Женский голос. Молодой. Идет не с земли, ага, шелест крыльев. Это еще что за новости — там кто-то из Эриний? Мормолик? Кер?!

— Тебе-то откуда знать. Призвал — оп, и на голову. Говорил же я — на кой великаны еще?! Дали бы мне одному, из засады…

— Может быть, он еще не ушел далеко.

— Да уж, не дальше дворца — это конечно! Видала, как он дунул?!

Женщина помолчала. Крылья бились о воздух раздраженно, нервно, гневно.

— Я позову волков. Они могут выследить даже невидимку.

Мелькнула крылатая женская фигура. Стремительно мелькнула — не разобрать, кто.

А лучник остался хмыкать, разглядывать ручейки великанской крови и ждать остальных из горного народа — их тяжелая поступь раздавалась за ближними скалами.

Скоро будут здесь. Скоро — это хорошо, мне не нужно много времени.

Бесшумно перемахнуть через каменный хребет — держась так, чтобы меня скрывали черные туши местных, все еще пышущие жаром. Прыжком, точно рассчитав расстояние, вылететь на открытую местность: в одной руке — клинок, вторая вытянута в приказе.

Он почти успел наложить стрелу на тетиву, когда мой удар швырнул его на скалы.

Под ногой тихо застонал лук. Перемазанные в черном масле пальцы сжали белое горло.

— Кто?! — прошипел я.

Наверное, ему не сказали, что Владыка-то — бешеный. Этому мальчишке из стигийских — клыкастому, синевато-бледному, наверное, родичу мормолик… вон и крылья не до конца отросшие.

Он и моргал с удивлением, только покривился, когда я чиркнул острием клинка ему пониже ключицы. Кровь выступила — исчерна красная. Смертный.

— Кто?

Кричать он бы не смог: я сжимал ему горло. Зато мог смеяться.

— Без шлема, надо же, — прошептал в ответ и заклокотал передавленной глоткой.

— Кто тебя послал? В глаза смотри!

Он закрыл глаза, улыбаясь юными губами.

— Все…

И подался навстречу моему клинку с нежным предвкушением на лице, будто к возлюбленной в объятия.

Тихий, горловой всхлип. Я не стал препятствовать телу падать, но успел заглянуть в раскрывшиеся перед смертью глаза — мельком.

«Ни слова… ни звука… любые муки… награда грядет и будет превыше всего…»

Можно было бы подождать Таната, но допросить тень я успею всегда, а пока убираться нужно из этой местности. Насмотрелся.

Разве что колчан этого лучника с собой прихвачу.

Мир не желал пропускать. На поверхности было проще ходить по-божественному, а здесь… навыки, что ли, растерял?

Или просто плохо на дворец нацелился — вот и промазал мимо дворца?

Голос ручья у ног хрустален, тонок. Это потому, что ручей закован в хрусталь. Не до конца, правда: на два полета стрелы по течению, а дальше сложены прозрачные, искристые глыбы. Возле глыб плавают тени: примериваются, где тюкнуть, где огладить.

— Лепестки запороли! Ах вы ж, пальцем в ухо деланы…!

Коренастый лапиф оглядел пышный куст, громко сплюнул и раздал подмастерьям по плюхе. Крайнему, который загляделся на меня, влетело сгоряча дважды.

— Сдохли, а все туда же! И после смерти с вами, придурками мучиться?! Кому говорил — вот тут прожилки!

Куст позвякивал друг о друга ущербными листочками. Выточенными из зеленого камня, насаженными на медные стебли.

Каменный сад. Ненужная пышность — Эвклеева выдумка. Царю полагается поражать воображение гостей — раз. Сад какой-то все равно нужен, а растения возле Флегетона не живут — два. Драгоценностей понатащили немеряно — три.

Вот мертвые мастера и трудятся позади дворца — здесь хватает места.

Мелкие осколки драгоценностей неприятно хрустели под сандалиями. Кто-то из подмастерьев позади разинул рот:

— Дядька Телеф, это, что ли…?! — и огреб дополнительно, особенно звонко. Голос мастера забубнил:

— Тебе-то какое дело, ты точи себе, вырезай…

— Так ведь… а чего он черный такой?!

— Сказано — точи и вырезай! Нужно — и черный…

Мастер гудел однообразно, нудно. Под сандалии теперь ложились осколки алмазов. Группа безмолвных теней возилась с литым стволом яблони, яблочки-рубины висели здесь же, недалеко. Какой-то старец охал и крякал, хая работу молодых: «На это смотреть… Мне б на Полях Мук спокойнее было!»

Будущий каменный сад размеренно рождался к жизни; мастера-муравьи обсели каждую кочку: вымеряли, шипели друг на друга, прилаживались с тонкими, звенящими молоточками к мраморным подобиям чаш, сооружали какую-то беседку… Меня большей частью не замечали — а может, и не узнавали, небось, Ананка бы в таком виде не признала.

Какой-то юнец тыкался с корзинкой кованных из золота асфоделей. Его посылали, так изобретательно только мастера умеют: «…через глотку Ехидны и до самого Тартара иди со своими цветочками! Нам бы с деревьями закончить!» Мальчик на берегу хрустального ручья привязывал листья к веткам и напевал что-то нерадостное, про маму.

Размеренный и тонкий звон листьев гасил огонь в крови, заставлял задумываться, замедлять шаг, не торопиться в ставший очень далеким дворец.

Визг раздался, когда я почти достиг двери.

Громкий, в несколько голосов, из внутренних покоев.

И, еще не узнав один из голосов, я перешел с шага на бег. Шел — лезвием меча, стал — ядовитой стрелой. Ядовитой — это потому что насмерть, как только я… как только…

Женская половина — гинекей, я не знаю здесь всех комнат, но это неважно, найду по звуку, как в старые времена, рвануть дверь, визг повторился…

Перешел в смех.

— Леэно, ну сколько можно плескать?! Холодно!

— Госпожа любит, когда холодно!

— Госпожа всё любит! Смотри, ты сделала настоящее море!

Левка завертелась на мокром полу, разбрызгивая воду и сверкая серебром волос. Двое нимф нежились в ванной розового мрамора; три или четыре мормолики с кувшинами готовились подливать воды; в нос ударил аромат притираний и масел; тихо ойкнули струны кифары из угла — там, видно, ютилась какая-то тень-музыкантка…

— Милый?

Бдззынь!

Рыжая мормолика громко уронила кувшин. Нимфы дружно ушли в воду — только пузыри на поверхность всплывают.

Небось, не ожидали, что Аид Угрюмый черен не только внутренне, но и снаружи.

— Уйдите, — бросил я и не повернул головы, когда все, кто был в купальне, бегом кинулись к двери. Левка застыла посреди купальни, сияя мокрыми прядями и удивленно разглядывая меня.

— Милый, что с тобой? Ты без плаща… испачкался где-то…

Я подошел. С опозданием вернул в ножны меч — так и ходил с клинком в руке.

Вцепился Левке в плечи и заглянул в бестревожные бирюзовые глаза.

И увидел то, что ожидал: били только по мне.

— Милый? Где ты был? Что такое случилось?

Ее волосы липли к пальцам, перемазанным черной смолой. Я отстегнул пояс. Стащил пропахший смолой и дымом хитон, отбросил в сторону лук неизвестного мальчишки из Стигийских болот.

— Устал. И измазался. Давай, отмывай, что ли. Раз уж затеяла купание.

Левка всплеснула руками, засмеялась, потащила в наполненную пеной купальню. Радостно что-то лепеча принялась намыливать волосы, оттирать извозюканные, липкие щеки.

«Может, ты замерз? Замерз, да? Я прикажу подлить горячей воды!»

Горячая вода не помогала: по спине струился противный холодок дрожи.

Танат явился позже, когда мы перебрались в скудно обставленную комнатушку возле талама. Я полулежал. Левка хлопотала над моими царапинами: обтирала благоуханной губкой изодранные колени и локти.

— Садись, Убийца. Угощайся.

При виде бога смерти, хозяином шагнувшего в комнату, нереида потупила глаза, опустила плечи. Он скользнул по ней острием взгляда, потянул к себе миску с темным медом со столика, оторвал кусок ячменной лепешки, фиников в кулак прихватил. Опустился в кресло, прозвенев крыльями, снедь пристроил на колене.

Скажи кому, что бог смерти — отчаянный сладкоежка… у виска крутить будут.

Но не все ж ему кровь у алтарей хлебать.

— Лучника видел?

Танат молча тронул рукоять своего клинка. Покосился на колчан в соседнем кресле, призвал одну из стрел с красным оперением, задумчиво повращал в пальцах. Тронул наконечник.

— Хрис Стигийский. Из потомков Мормо. Ни у кого в свите не состоял. Об остальном спроси Гипноса. У него есть привычка пировать в болотах.

Отложил стрелу и принялся за мед с лепешкой, только зыркнул на мои исцарапанные колени.

— Великаны?

— Ага.

Левка, обтирая мне руки, подавилась испуганным вздохом.

— Что это, по-твоему, Убийца?

Он наконец откликнулся взглядом.

«Заговор».

«И чего они хотят? Свергнуть меня? Занять мое место?»

Кивнул и тут же качнул головой. Свергнуть, но не занять.

«Ты слышал о том, что у мира есть своя воля?»

«Когда впервые сюда спустился. От Нюкты».

«А про то, что здесь не задерживаются цари…?»

«Перса отравила Геката…»

«Были другие. Они правили еще меньше, и Мнемозина стирала их имена со своих дощечек. Они сходили с ума, прыгали в Тартар, обращались в горы, пропадали бесследно… а мир оставался ничьим. Или вернее: оставался своим».

«Я пока не собираюсь в Тартар».

Танат остановил кусок лепешки, не донеся до рта. По белым пальцам, кованным в подземных горнилах, стекла одинокая капля меда.

«В том-то и дело».

И закончил с лепешкой. Ладонь Левки вздрогнула на моем лбу от невольного омерзения. «Чернокрыл ест как убивает, — веселился как-то Гипнос. — Он пьет как убивает, ходит как убивает… наверное, если бы он делил с кем-то ложе — из его спальни каждую ночь выносили бы тела».

— Оставь нас, — попросил я тихо, и нереида покорно выскользнула из комнаты.

Мы сидели в полумраке утлой комнатушки — я и первый учитель. Незадачливый Владыка, потирающий зудящий след на руке. Чудовище подземного мира, заедающее мед медовыми же финиками.

— Еще что-то?

— Спроси Гипноса. Меня они с собой не звали.

— Боялись, что мне донесешь?

— Опасались, что соглашусь.

Мы говорили не о том. Бросали неверные копья фраз, не глядя друг на друга. А вопросы тонули в полумраке — незаданные. Правильные, хорошие вопросы. О том, сколько заговорщиков и кто они. О вождях, об оружии…

Только вот это достойно мальчишки — задавать вопросы, на которые ты недавно получил ответ.

Кто они? Все. Сколько? А посчитай жильцов подземного мира, невидимка. Может, десяток-другой на твоей стороне… надолго ли?

Похоже, как царь я устраиваю только Нюкту, вечно спящего Эреба да Стикс, если горстку прихлебателей не считать.

Кто вожди? А про кого мне так настойчиво нашептывала Ананка, когда подданные только являлись на поклон? Харон, Эринии, Керы… стигийские…

Наконечник отложенной Танатом стрелы матово поблескивал чем-то черным, жирным…

Варевом, вышедшим из подземных болот.

Геката.

Вот видишь, Ананка, я был прав: я опять в битве. Вернулся воином, и расклад привычный, как в первых сражениях с титанами: горстка против войска, и не хватает только тебя — голоса, верного совета, направляющей руки…

Если бы ты хоть сказала, что мое противостояние с этим миром не заставит дрогнуть Гекатонхейров и раскрыться Великую Пасть — я и тогда бы успокоился.

Танат вдруг отставил — нет, отшвырнул — миску. Вытер пальцы о льняную ткань и прозвенел двумя словами:

— Возьми оружие.

Потом, не проявляя нетерпения, подождал, пока я встану, опояшусь и проверю клинок в ножнах.

Вел он долго. Без колебаний выбирал путь между комнатами и коридорами, не отвечал на подобострастные приветствия прислуги, вилял между колоннами, пролетал насквозь широкие чертоги, чуть обогретые факелами, и мелкие комнатушки, где было слишком душно, где валялись подушки и перья и пахло вином. Потом жилые помещения прошли, начались какие-то не до конца отделанные залы, в которые я ни разу не забредал… да что ж, Убийца, мой дворец лучше меня знает?!

В окованную позеленевшей бронзой дверку (пройдешь — не заметишь!) Танат протиснулся из-за крыльев с трудом. За дверью таилась тьма, не разбавленная светом факелов, пахло закисшим металлом, холодом камня и пустотой. Ступени из престарелой бронзы вели вниз и вниз, я закрыл глаза, привыкая, а нянька-тьма все не желала раскрываться.

Темно, как в Тартаре.

И мурашки по коже. Как в Тартаре.

И крылья Таната перестали шелестеть.

Только откуда-то издалека слабо тянет холодом. Спуск закончился, вот он — грубый, шершавый пол и одна-единственная стена, а куда она тянется и есть ли предел…

— В кольце Флегетона строил не только Крон.

Шагов Убийцы не было слышно. Но говорил он вблизи. Это зря, лучше б издалека говорил. Знаю я его повадки.

— Здесь пытались поставить дворцы Перс и те, остальные… кто был до него. Первым был дворец Эреба. Мы сейчас в его подземельях.

В подземельях подземного мира?

«Глубже только Тартар», — мягко подтвердила Ананка.

— В этих стенах живет память тех эпох. И их тень. Ты сейчас во тьме Эреба.

Удар пришел отдельно от голоса. Будто меч Убийцы не нуждался в руке. Или голос смерти может звучать без рта.

Клинок вспорол брюхо темноте, чудом не задел меня, я нырнул под него, не слушая, не видя… ощущая кожей. Меч в руках дернулся в ответ — мстительным хищником. Нашел противника, скрежетнул бронзой о железо.

Пустота под мечом. Дрожащие нити оттенков силятся — и не могут разорвать предвечную тьму, она что-то сегодня несговорчива и не хочет помогать невидимке. Не подскажет, откуда будет следующий удар: справа? слева?

Сзади!

Рубящий, в бок. Успел уйти, отразить можно даже и не пытаться, Убийца уже на другом месте, на этот раз чуть между лопаток не всадил. Пригнуться! Отскочить! Да где ж эта тварь железнокрылая, опять ушел?!

Он-то в темноте эребской как днем видит…

Лезвие ядовитым хоренышем высунулось из мрака, куснуло за руку, опять скрылось. Нет, на этот раз я достал его по крылу. Хотя что толку, у него ж крылья железные.

И ведь ни пером же не звякнет, когда так надо!

Ни дыхания противника, ни звука шагов, ни шороха одежд — нет противника, бесшумнее смерти — только достающий тебя отовсюду клинок, имя которому — неотвратимость. Мрак отрастил сотню жал: не отбей, не уклонись — вопьется, выпьет кровь и заменит ядом.

Я закрыл глаза, все равно оттенки искать было бесполезно. Эта тьма на стороне учителя, его нянька и колыбель. Смотреть надо глубже. Смотреть — в себя, где густо клубится другая тьма, которую я притащил с поверхности, из Черного Лавагетства, где таится что-то, острее меча, что нужно только разбудить и высвободить…

Расслабить мышцы — отпустить на свободу. Медленно дать перетечь силе в меч: это все равно дерусь я, мне бы только подловить его, чтобы разик… напрямик…

С Танатом всегда было непросто драться. Особенно друзьям. Врагов у него нет, вернее, нет смельчаков, которые бы так себя назвали.

Не знаю никого, кто был бы так разнообразен в бою: я помню, как дрался с молнией, помню ураган, целую толпу титанов (и все мечники!), помню рой стрел и огненную ярость драконов, неистовство шторма, ледяные воды, наверное, Стикса, помню, как его меч оборачивался жалом скорпиона, или болотной гадюкой, или падающей на землю звездой.

Сегодня это была многоголовая гидра, извивающаяся во тьме, жадно рвущая змеиными пастями с разных сторон, с холодной злобой бросающаяся на чужака: тот посмел влезть в любимое болото.

Змеиный шип. Шуршание черной чешуи по каменным плитам. Раззявленная жадная пасть с шеей из черного железа.

Змеиный шип. Холодок — легкий-легкий, такой бывает только от приближения неминуемого.

Звук столкновения металла с металлом, и вот уже другая голова, головы не перерубишь, их сотни, яд стекает по клыкам, и я уже почти не успеваю поворачиваться, чтобы ударить в ответ, я только скольжу, уходя от ударов.

Скалясь в темноту и заставляя проснуться то, что там, на дне, что острее клинка и тверже адаманта, то, что держит на себе оковы Тартара.

И один удар — всего один удар, с болезненным упоением…

Один удар — как бог.

Грохот. Звук скольжения по полу железных крыльев.

Оттенки вернулись внезапно, будто кому-то вздумалось притащить факел. Вылезли, закривлялись: обрисовали серое одеяние, разметавшиеся в падении волосы, распластавшиеся крылья…

Мой клинок у бледного горла. Разомкнувшиеся губы.

— Бездарно дерешься.

Еще миг — и я бы заржал. Хуже Жеребца.

Но Убийца не шутил. Просто высказал вслух то, что думал.

— Почему?

— Потому что не тем.

Первый учитель лежал на полу, раскинув крылья. Нерадивый ученик стоял над ним, упираясь ему в горло клинком.

— Это мой меч. Который я взял в случае надобности.

Он оттолкнул острие от горла и поднялся, прогремев крыльями.

— Разве я сказал: возьми меч? Я сказал взять оружие.

Возражения встали у меня поперек глотки.

— Где твой двузубец, невидимка?

Валяется, небось, где-нибудь в тронном зале. Или в спальне у стены — как поставлен с утра, так и стоит, и кованные морды псов кисло кривятся. Тяжелый, неудобный, громоздкий, при ходьбе мешает…

Танат вдруг оказался рядом. Бледный, с горящими глазами. Стиснул пальцами плечи — сдавил так, что даже сквозь груз Тартара почувствовалось. Выдохнул в лицо:

— Думаешь — чтобы стать Владыкой нужны дворцы? Суды? Поля Мук? Свита?! Владыке нужно одно — власть. Мощь. Где твоя власть, мечник-невидимка?!

Я вдруг понял: Убийца зол. Не просто зол — в белой ярости. Я-то за три сотни лет знакомства полагал, что его невозможно вывести из себя.

— Думаешь — здесь достаточно хватать то, что под руку попало, и бить как бог?!

— Тебе оказалось достаточно.

Он отпустил меня. Шагнул назад, сменил яростный блеск в глазах прежней холодной пустотой.

— Не я твой противник в этой битве. Сегодня ты видел начало. Тебя испытали. Как я сейчас. И ты…

— Я бездарно дрался.

Мечом, как бог. Как воин. Как жертва. Когда должен был — мановением руки, приказом, истинной властью…

Миром, которого у меня нет.

Можно сказать — развязал руки заговорщикам. Потому что если сегодня было лишь начало и испытание, то потом…

— Что они сделают? — спросил я.

Лицо Таната смутно белело в темноте.

— Ты знаешь, что такое бунты, невидимка.

Карателю Олимпа — еще бы не знать. Столетие подавлений восстаний и расправ над мятежниками. Впрочем, мне редко когда удавалось увидеть все с самого начала, всегда — разгар или конец.

Пепел в воздухе, оторванные конечности, воющая, обезумевшая толпа, прорывающаяся ко дворцу ставленников Зевса, кандалы или обугленные кости, летящие в солому крыш факелы…

— Да. Я знаю.

— Так благодари Ананку за то, что не видел наших бунтов.

И тьма вокруг дрогнула от злорадного предвкушения. Будто зритель, которому пообещали неповторимое зрелище. Жуткое, кровавое, неотвратимое — тысячи на одного…

Тысячи на одного, — захихикала тьма. И в Тартар. Тебя там, кажется, заждались, невидимка. Посидишь в родственном обществе, подумаешь, как присваивать вольные миры. У которых, к тому же, еще и не твое имя.

— Сколько у меня времени? — спросил я. — Сколько союзников?

Убийца отмолчался. Зато из темноты откликнулись радостно:

— Ну, Чернокрыл точно с тобой, а я вот пока еще в раздумьях.

Из потемок вынырнуло белое пятно. Противно и сладко пахнуло маковым настоем. Звук дерева, долбящего о камень, ударил по ушам.

— А то, знаешь ли, заманчиво. Плеснуть на тебя раз-другой, дождаться, пока скрутят — и кушай волю, сколько влезет, хоть пригоршней, хоть ложкой. Или что они мне там обещали? Выгоды какие-то сулили. Говорили, кстати, от Чернокрыла защитят.

— Поверил? — сухо прилетело из тьмы.

— Почти. Убедительно говорят, заразы, особенно Геката. Правда, вот какими способами защищать собрались — этого не говорят. Наверное, сейчас как раз обсуждают, как тебя прикончить.

От счастья, с которым это было произнесено, тьму вокруг передернуло. Убийца только фыркнул — прикончить смерть! — а близнец не растерялся и принялся серьезно перечислять. Светясь от собственной нужности.

— Харон предлагает — в Тартар. Но тогда, опять же, непонятно, кто тени отторгать будет. Предлагали даже мне, я пока не соглашаюсь: волосы резать… и потом, у меня должность все равно важнее, — потерся щекой о чашу. — Эврином цепи советовал. Даже цепи притаскивал. Но тут уже я ни в какую. Говорю: вы хоть воображаете, чего он наворотит, когда вырвется?! Проще самим в Тартар закопаться, так он же и оттуда вытащит и головы всем открутит. И нам, и не нам — за компанию. Геката хочет одурманить. Приготовить снадобье из лотоса с водичкой из Леты, чтобы был Чернокрыл благодушным и беспамятным…

Беспамятным — это еще куда ни шло, но благодушным…

Гипнос все не мог успокоиться. Живописал заговорщиков: Керы недавно присоединились… нет, они на меня не в обиде, а Поля Мук им даже нравятся… просто вольный мир им нравится еще больше. Ахерон колеблется, великаны примкнули давно, Стигийские там без остатка с самого начала…

Танат таился где-то в темноте и не шевелился.

Я думал. Мысли совались дурные, такие во время лавагетства не лезли.

Ударить на опережение, убрать вождей? Пронюхают. Одного упустишь, остальные поднимут бунт тут же.

Шлем? Шлем не в помощь, то есть, как разведка-то в помощь… какая тут разведка? Уже и так все ясно, неясно только — когда и как…

— … открыто. Выведут всех, отрежут пути отступления, навалятся скопом, захватят дворец. Тебя — в Тартар, союзников… кого куда, а может, и туда же.

Тартар — идеальная темница. Зевс не решится ее открывать. Не решится войти туда, чтобы выдрать меня из лап остальных узников. Великая Бездна с удовольствием принимает, а вот отпускает с трудом, и даже если братьям удастся разомкнуть эту пасть — к тому времени я уже разделю участь отца. Пожалуй, меня узники раздерут на куски даже с большим удовольствием, чем Зевса.

Бежать? А далеко я сбегу, взяв такой жребий? Я не знаю слов, которые бы избавили меня от него. Попытаюсь отойти — рванет поводок, передавив горло. Этот путь пахнет дурманом безумия, и бегство — не мое оружие.

Оружие… двузубец. Чтобы понять его силу и свыкнуться с ним, нужно время, времени опять нет, я словно вернулся на Полынное Поле и стою напротив Убийцы, предлагая ему побрататься. Вот-вот попрошу провести в подземный мир — поговорить с Эребом и Нюктой, потому что не нужно бояться искать союзников там, где никто бы не стал…

— Гипнос, — сорвалось вдруг, и белокрылый умолк. Оказывается, так и говорил все это время. — Ты Гермеса не видел?

— Ч-чего?! — опешили из темноты. — К-кого?!

— Вестника Олимпа. Увидишь — передай: пусть явится.

— Можно выиграть время, — проскрипел из темноты Танат. Белокрылый затряс головой, вперяясь то в меня, то в брата.

— Чем выиграть время? На что тебе Гермес-то сдался, Влады… невидимка? Армию себе хочешь на поверхности вербовать?

— Братьев позвать. В гости.

[1] Нивелус — древнее эллинское название Кавказа

Сказание 3. О братском визите и серебристом тополе
Поторопись, наперёд знаю всё, что случится. У нас впереди не год,

прошёл — никогда не настичь его. У нас впереди всего —

мгновенье полёта птичьего. У нас впереди — вздыхать,

всё — порознь, но — точка: отступит подземная рать этой ночью.

Виктория Орти

Тень. Густая, мощная тень затапливает чертог, в чертоге нет света — сплошь одна тень.

Сильная, живая. Это — плоть от плоти предвечной тени. Предвечной ночи.

Тень, равно приятная двум собеседникам и третьему — который не собеседует, а соучаствует.

Храпя за стеной.

Плавный шелест чего-то прохладного, невесомого по каменным плитам.

— Ты медлил прийти.

— Раньше ты не звала.

— Теперь позвала.

— Я явился.

Тихий звон — железом о железо. Мечи? Копья скрещенных взглядов во тьме?

Крылья?

— Мы тревожимся. Мы видим, что происходит, и мы тревожимся.

— Настолько, что ты послала за нелюбимым сыном.

— За ненавидимым. Не учись от Аты подмене слов… сын. В такие времена ненависть не в счет.

Мягкая, легкая ткань струится по полу, занимает каждый удобный закуток и ласкается к тени, а тень к ней, ибо и они части единого целого. Ткань пытается шорохом и податливостью приглушить жесткость слов.

— Расчет оказался неверным. Мы зря допустили до правления сына Крона. Жребий взял не тот, кто должен был. Не тот брат. Мальчик не справляется. Он не тот, кто нужен.

— Он воевал триста лет. Он больше не мальчик.

— Много ли разницы между мальчиком и юнцом? Между юнцом и зрелым дураком? Он не знает, что такое — править. Не слышит разницы между богом и Владыкой. Мир не признает его.

Из темноты молчат. Оттуда веет холодом — не поймешь, с какой стороны, наверное, с обеих.

Ночная свежесть против зябкой могильной прохлады.

— Хочешь узнать, почему я не позвала Гипноса? Он ничто в этой схватке. И он, и его сыновья — хотя они почти наверняка примут сторону бунтовщиков. Хочешь знать, почему бунт еще не вспыхнул в полную силу? Они боятся не мальчишки… они боятся тебя. Но недалек час, когда даже этот страх их не удержит.

Звон железа и шуршание ткани ведут свою беседу за спиной матери и ненавидимого сына. Шуршание стелет мягко, убеждает, усыпляет… железо рубит коротко и резко.

— Ты хочешь, чтобы я не вмешивался.

— Да… хочу. Мальчик обречен. У него осталось два выхода: бегство и бесславие или же Тартар. Перестань стоять на пути у неизбежности.

Прохлада. Шорох — кажется, что по плитам скользит, извиваясь, змея, и нежный голос плавно скатывается в шипение:

— Если ты дорожишь им, то сам выведешь Кронида отсюда. Выведешь — чтобы никогда больше он не спускался сюда. Ты понял меня, сын?

— Я понял… мать. Я не стану защищать сына Крона.

Храп за стенкой звучит особенно раскатисто, но зов металла в крыльях — громче.

— Но я буду сражаться на стороне Владыки этого мира.

Умолк, поперхнулся храп. Свилась в кольца невидимая змея на полу. Побледнели и выцвели тени, на миг обрисовав точеный белый профиль.

— Что… что ты сказал?! Что ты посмел…?!

— Ты забыла о третьем выходе… мать. Мальчик справится. Он станет великим Владыкой.

Неслышно звучат удаляющиеся шаги.

Тень сгущается, скрывая за собой довольную улыбку.

Я знаю, что это было. Увижу это позже, в испуганных глазах Ночи, когда покину покои ее супруга — во второй ипоследний раз.

Стол был опрокинут и разбит. Лежал, задрав кверху четыре ноги, — смирившимся, подохшим зверем. Вино черными лужицами растеклось по полу, смешалось с бессмертной амброзией. Какая-то тень из прислуживающих прерывисто икала в углу.

Светильники — целые и те, по которым пришлись случайные удары клинков — сияли неправильно. Странно сияли — посылая в воздух охристые круги разных размеров.

Я потряс головой, и круги пропали.

Наверное, хорошо, что вестником от братьев выступил Танат. То есть, вестником-то выступал Гипнос, а вот передавать ответы от братьев он дальновидно явился вместе с Убийцей.

Тьма бешенства накатила после первых фраз, хлынула в глаза, жирным пеплом запорошила рассудок. Сначала я, потом мир потонули в огненно-черной вспышке: будь он один, Гипносу пришлось бы худо.

Танат же стерпел единственный удар, а после вмазал в ответ.

Отпустило быстро, как всегда. Я сказал: «Хватит, Убийца», — и опустил клинок. Когда я сдернул с пояса клинок — это было неясно.

В глазах плыло алым, то ли от удара Таната, то ли еще от чего, Гипнос висел под потолком, оберегая чашу. Когда я отшвырнул оружие, стало ясно, что в эту же чашу бог сна тихонько похрюкивает.

— Аэдам… — приглушенно неслось сверху. — Братец Мом бы бессмертия не пожалел… такое увидеть… Чернокрыл, а ты хоть помнишь, что этот, внизу — наш царь?!

— Ненадолго, — выплюнул Танат. Прозвучало хуже, чем «бездарно дерешься». Больше Убийца ничего добавлять не стал. Правда, на меч мой смотрел выразительно.

Меч, не двузубец. Двузубец — здесь же, возле груды щепок, которая была креслом, стоит у стены безмолвным свидетелем очередного провала. Собачьи морды такие мины выдают… Убийце для такого перед зеркалом нужно тренироваться.

Правильно выдают. За меч схватился, надо же…

Танат молча вышел, оставляя своего царя на растерзание белокрылому братцу. Стихло икание из угла — тень предупредительно скользнула сквозь стену, подальше от страшной комнаты. Я подошел к бывшему креслу, погладил двузубец кончиками пальцев.

Брать не хотелось. Никогда не был копейщиком.

— Значит, ни в какую?

— Зевс — тот точно, — откликнулись с потолка. — Нет, говорит. Лучше вы — к нам, то есть, ты — к нему. А то брат ни разу посещением не удостоил, а Громовержец — просто так в подземелье в гости?! Там еще жена его усмехается, сестра поддакивает…

— Гестия?

— Деметра. Но эта уже по-другому. Только избавились, говорит, — так еще теперь и в гости ходить!

— Деметру я не звал.

— Я так и передал. От твоего имени. Так она все руками махала. Говорила — умолял бы, не пошла…

Острия были холодными. Гладкими. Искусно кованными. Смотрели друг в друга, отражаясь в черной гладкости до бесконечности. Почему все-таки — два? Вряд ли у мастеров-Циклопов в кузнице просто болванка отпала.

Сжал забытое чудо-оружие пальцами. Приподнял.

Тяжело, неудобно, непонятно как-то, как бить…

— Но ты же и не рассчитывал — чтобы Громовержец, а? Тут еще все эти слухи про него сейчас ходят… Гневный какой-то. После этой истории с царем Ликаоном. Ходит, с ветрами шепчется, с Нотом особенно, дела смертных забросил, за молнии хватается.

Гипнос наверняка на Олимпе с Гермесом встретился. Небось, проверяли за амброзией — кто кого уболтает.

— Что Жеребец?

— Ни на шаг от Громовержца. У меня, говорит, дела важные. Пусть брат сам ко мне наведывается… слушай, ну, пошли ты Чернокрыла? Он уговорит, он умеет.

Нельзя. Такого вестника расценят как вызов, а братья и без того не расположены. В последний год я забыл о них окончательно. Сколько раз отказывался явиться на пиры по приглашению то одного, то другого? Гермес уже и летать перестал.

— Значит, ни в какую.

Ни в какую, — радостно щерятся псы на двузубце. Нет, не получится привычно — в обход, через обман, через страх. И времени отыграть не получится.

Лезь в драку, невидимка. Играй во Владыку.

— Ну, только разве что ты женишься — это он так сказал. А сам смеется. Говорит — ради такого события я бы все бросил, пешком впереди колесницы побежал бы! Ты это, ты только… я его слова передаю!

Гневная вспышка легкими молоточками стукнула в виски, но разум не затуманила, прошла мимо. Я отставил двузубец.

Мне отчаянно нужен визит Зевса или Посейдона. Дружественный. Хорошо бы — со свитой. Это подтвердит, что трое Кронидов — все еще братья. Что — как в прежние времена: ударишь одного — получишь от двух других разом.

— Смеялся, значит?

— Да там не только он, там все… у Посейдона там сейчас еще братец-Мом в гостях, так он тоже… пару слов обронил.

Ясно, что может обронить Мом-злопыхатель. Теперь-то не боится секиру в голову поймать.

— Говоришь, на мою свадьбу явится?

— Да на такое посмотреть вообще весь Олимп сбежится! Эй, невидимка… ты чего… ты чего, жениться собрался?!

Я не отвечал, глядя на оружие, для которого мне очень, очень нужно выиграть время…

А почему бы и нет.

* * *

— Зевс и Гера скрывали свои отношения три века, — сказал я в тот же вечер, если в Эребе бывают вечера. — Нашим больше. Обряды можно совершить хоть завтра.

Она покачала головой. Взяла у меня из рук гранат, покатала в ладонях и медленно побрела по темной ивовой аллее, вдаль от ручья, в котором рассеянно купала руки. Когда я догнал ее — вздрогнула и с опозданием улыбнулась.

— Не надо, милый. Я говорила тебе: Владыке нужна хорошая жена, не нереида…

— Амфитрита, жена моего брата, из океанид.

— Ну, это ведь только твой брат! О его неразборчивости сестры тоже поют, — наконец засияли белые зубы. — Мой отец, Нерей, наделен предвидением, как Япет или Прометей. Трижды он предрекал мне судьбу: первый раз сказал, что мне суждено полюбить невидимку, второй раз — что, не давая обет безбрачия, я останусь не-женой…

— Третий?

— А третий был странным. Ты знаешь о Дафне?

Я пожал плечами. Левка кивнула и уселась на корень, услужливо выставленный древней ивой из-под земли. Откинула голову к темному своду.

— Она была дочкой Пенея, речного бога. Мы дружили. И вот однажды когда она возвращалась с нашего побережья, ее встретил сам Аполлон. Погнался за ней. А она, перепуганная, понеслась к реке отца. Аполлон настиг ее у самых берегов, и тогда она взмолилась к Пенею… Он внял призывам дочери и обратил ее в дерево. Его называют лавром. Вечно зеленое — я видела…

Она смахнула серебристую прядь, которая невзначай пристала к щеке. Улыбнулась, но горько:

— Ты смотришь с удивлением, милый… в твоих глазах так и написано: «Ну, и стоило оно того? И что эта дура неслась и спасалась?» И правда дурочка, да? А самое удивительное, что она грезила Аполлоном, мечтала встретить его, хоть взгляд поймать, тихая наша Дафна… Только вот бог Эрот, сын Афродиты, разозлился на Мусагета[1], потому что тот назвал его лук игрушкой. Разозлился и послал две стрелы. Любовную — в Аполлона. А убивающую любовь — в сердце моей подруги, вынудив ее спасаться от собственной мечты и навеки стать венком в кудрях у Сребролукого. Когда я узнала об этом — я плакала… не думай, милый, я умею… Я плакала и рассказала эту историю отцу, а он посмотрел на меня печально и сказал: «Вот и ты тоже…».

— Что?

— Я не знаю — что. Может, Эрот выстрелит и в меня, как в бедную Дафну? Может, и мне суждено встретить Аполлона или еще кого-то и обратиться в бегство? Перейти дорогу разгневанной богине, которая сделает меня кустарником или деревом и сплетет венок из моих листьев? Ананка…

Та, кого она назвала, многозначительно хмыкнула из-за спины, но ничего не ответила. А Левка, глядя мне в глаза, прибавила тихо:

— Еще отец велел передать тебе, что у тебя в жизни будет только одна женщина. Женщина-рок. Женщина-судьба. И я знаю, милый, что это не я, потому что такие как ты женятся по большой любви, или остаются одинокими навеки, или…

— Или?

— Или и то, и другое.

Она опустила взгляд на гранат, который согревала в ладонях. Вложила его мне в руки — блеснули в прорехе кожуры зернышки кровавым блеском.

Пальцы у нее были холодными — холоднее моих щек. Глаза-лагуны потемнели: бездонная глубина, еще спокойная, только с моря шторм надвигается…

«Ты так долго не видел штиля, мой милый… Только штормы. Только война. Даже когда не война — все равно война. Разве могу я мешать тебе — домашним очагом на поле брани? Вспомни обо мне, когда твоя война закончится — хорошо? Вспомни, когда наступит штиль».

Воды безобидного ручья потекли от ее слов холодом Стикса — вязким, холодным предчувствием…

Не терплю предчувствий: они сбываются.

«Хорошо. Начнется штиль — и я о тебе вспомню».

Радостно улыбнувшись, Левка скользнула прочь, растворилась среди ив.

«А мог бы ей приказать, — ехидно заметила Ананка. — Или ты даже бабам приказывать не научился? Совершить обряды. Позвать братьев…»

— Мог бы. А мог бы — выбрать любую нимфочку или богиньку с поверхности, умыкнуть в подземный мир и заявить, что женюсь. Дело не в этом.

«В чем?»

Лазурный гиматий мелькал среди искривленных, обросших белесым мхом стволов. Крыльями диковинной птицы, несущейся в клочковатые, ураганные облака.

В том, что эту бурю мне встречать одному. Одинокому утесу среди волн.

Разве что только другой какой специалист по волнам явится.

* * *

— Я… явился!

Двузубец — коварная скотина — извернулся, дернулся из руки и устремился на голос. Я вцепился в проклятое оружие, рванул назад, и изменившее направление копье радостно вошло в пол у ног Оркуса.

Обомлевший бог клятв, которого какая-то нелегкая принесла в подвалы дворца, смерил взглядом глумливые собачьи морды. Потом — меня: полуголого, с волосами, перехваченными ремешком и в той степени раздражения, которую Гипнос обозначал как «Чернокрыл на подлете».

— Что?!

Ответить Оркус оказался не в состоянии по той простой причине, что приклеился ко мне глазами. И добро бы — к лицу, а то сначала к плечам, потом к рукам, а потом взгляд неудержимо пополз вниз…

Только когда я раздельно пообещал дослать ему двузубец в голову, божок вздрогнул и вспомнил о даре речи.

— А? Кто? Посейдон. Э-э, Владыка Посейдон.

— Что — Владыка Посейдон?

Оркус глубоко вздохнул, почему-то потер бедро и обозначил, что Владыка Посейдон — у ворот подземного мира и желает говорить с братом.

Умение не выражаться словами пригодилось как нельзя лучше. Из длинной тирады я прошипел вслух два последних слова:

— … Тартаром в печень!

Потом схватился за двузубец и не без труда выдернул из пола: в последнее время оружие Циклопов упрямилось.

Об упрямстве могли бы порассказать глубокие зарубки на стенах и каменное крошево, оставшееся от старых обломков колонн, на которых я тренировал умения. Засыпанный камнями гиматий у стены и хрустнувшая под кулаком гранита фибула — щит тоже могли бы пожаловаться на мастерство подземных ковачей.

Даже когда я бросился к черной лестнице, двузубец потянул руку назад. Мгновенно, но ощутимо. В настоящем бою такое мгновение может стоить конечностей.

— Давно он там?

Оркус скакал по ступенькам пониже своего царя, почтительно рдея, когда я на него оглядывался. Мое облачение в хитон (на бегу и по-божественному, с одного жеста) подданный встретил разочарованным вздохом.

— Час уже… может быть. Сначала пока донесли… А Гипноса нет… И никто не знает, где ты, повелитель… стали искать… а потом кто-то спросил у Левки, а она сказала, что ты можешь быть в подземельях…

Стадо подземных баранов. У Левки спрашивали! Да последний раб во дворце знает, что господин, когда нет судов, торчит в подвалах в компании двузубца.

Правда, версии о том, что я забыл в подвалах, ходят разные, от «задурили голову, вот и отсиживается» до «у него там нимф полные комнаты».

В бывших подземных чертогах Эреба я начал пропадать после третьего покушения, когда одна из подружек Левки попыталась садануть отравленным кинжалом. Вопли коцитской нимфы, когда ее утаскивали на Поля Мук, говорили лучше любых признаний.

«Мне недолго оставаться там! Скоро! Уже скоро! Ты не спрячешься, чужак!»

— Он со свитой? — спросил я, останавливаясь на вершине лестницы и перекидывая двузубец в правую руку.

Оркус томно и мечтательно вздохнул, покраснел и не сказал ничего внятного. К счастью для него, вокруг нас уже был дворец, переполошенный внезапным визитом брата, по коридорам и покоям шныряли проворные слуги, тени, бегали напуганные распорядители — и каждый знал больше меня.

Выяснилось, что Жеребец оказался верен себе. Мало того, что приперся без извещения и без свиты, так еще заявился хозяином. Пнул Харона, распугал тени, а закрывшимся при его приближении вратам заявил: «Отворяй, собака», — на что врата оскалились золотыми мордами, посверкали алмазами на столпах, но так и не открылись. Явившихся на крыльях Кер и Эриний Черногривый покрыл руганью, из которой «хари подземные» оказалось самым мягким выражением. Правда, с Оркусом, которого приволокли под мышки и тоже по воздуху, был благодушен, шутлив и даже ущипнул бога клятв от широкого сердца за…

— Подробностей не надо, — оборвал я. — Я приму брата как должно.

Эвклея искать не потребовалось: он бесцеремонно сгреб меня за полу хитона из-за колонны.

— Пир готов, — доложил лениво, — одежды тебе — вот. Хитон белый сам сотворишь, а плащом сверху прикройся.

От распорядителя явственно разило вином: сам выбирал к пиру. Долго выбирал, вдумчиво.

— Колесница у входа ждет, — и в ответ на мою недовольную гримасу: — А ты думал — ножками за братом?!

— Пошли за Танатом и Гипносом, — велел я тихо и в ответ получил привычный взгляд о том, что дурак я, хоть и царь: за всеми уже послано.

Белый хитон получился с веселенькой траурной каймой на краю. И по колено, будто на юнца. Ничего, пурпур фароса скрыл огрех. Пока я перехватывал ткань и закалывал на плече фибулой, Эвклей успел повесить мне на руки пару браслетов — для пущей царственности.

— Сойдет, — махнул рукой распорядитель. — И давай скорее, пока этот остолоп нам второй раз ворота не снес.

Быстрым шагом направляясь туда, где ждала колесница, я услышал только тихое: «Вот ведь когда не надо пожаловал…» — а дальше Эвклей хрипло заорал на какого-то распорядителя, и слушать стало бессмысленно.

Дворец отступил, выпустил меня из утробы навстречу колеснице. Приветственно заржала четверка, стрекало и вожжи оказались в руках, и свистнул в уши настороженный воздух подземного мира.

Густой от предвкушения.

Жеребец правда не вовремя.

Подземные чересчур обнаглели: уже скалятся в лицо и не думают кланяться. Сейчас их испугом не возьмешь, наоборот, ударят как можно скорее, пока за Посейдоном и Зевс не явился. С молниями.

«Два выхода», — не согласилась Ананка.

Да, два: они или присмиреют до поры, или озвереют вконец. Но интересно не это, интересно другое: что от меня сейчас понадобилось Жеребцу?!

С последнего победного пира не видались. Сам же сказал, что не собирается, а тут вдруг: сил никаких нет, готов двери снести, только б с подземным братом повидаться.

Если бы еще…

Мысль оборвалась, будто перерезанная Мойрами нить. Качнулась верная колесница, хрипло вскрикнули колеса, потом под днищем глухо хрупнуло, хрустнуло, раздался треск — и колесница наклонилась влево, начала проседать на мраморную дорогу.

«Ось», — сообразил я, глянув на вихляющиеся колеса. Перепилена ось или выдернуты чеки из колес. Мысль порхнула осторожной птахой, а пальцы судорожно вцеплялись в вожжи, сам откинулся назад всем весом: нужно замедлить коней, пока колесница не грохнулась на всей скорости днищем о дорогу.

Узкое тело скользнуло между густыми зарослями тополей по правую сторону от дороги, совсем близко янтарем блеснули глаза, клацнули зубы, раздался визг — и когтистая лапа с размаху ударила в борт колесницы.

Если бы я успел притормозить лошадей, весь удар без остатка пришелся бы по ногам Орфнея. Четверка поняла это хорошо — и впервые воспротивилась руке колесничего, продолжая стремиться вперед, хотя я натягивал вожжи.

Впереди с треском разверзлась земля. Один из притоков Флегетона змеей переполз дорогу, открыв трещину в десять шагов шириной.

Кони, мотая головой, рванулись было свернуть с тропы, но стигийская тварь — помесь дракона и льва — не отставала, лаской стелилась следом по притоптанным асфоделям, норовила достать…

Раздался скрежет, потом треск под днищем (значит, все-таки ось), колеса брызнули в стороны, укатились, блестя спицами, а колесница с силой ударилась о дорогу. И одновременно с ударом я подпрыгнул, шагая сквозь густой от злорадства воздух вверх и вперед, на переднюю кромку колесницы, и разом выхватывая из ножен на поясе кинжал.

Хорошо хоть — хитон короткий, а вот фарос в ногах путается.

Бронзовая капля мягко прильнула к ладони, миг я удерживал равновесие, а потом полоснул постромки и одновременно выбросил из кулака поводья.

Квадрига, махнув аспидными хвостами, с ржанием умчалась вперед, а колесница зашаталась и стала заваливаться на левый борт, скрежеща боками по камням.

Выбора не было: я шагнул на дорогу, заслоняясь колесницей от нетерпеливой алой пасти, лоснящейся лунно-желтой шкуры и янтарных глаз. Приток Флегетона был близко, от него тянуло жаром, но я встал на его краю, лишь немного оцарапав колени. Да еще порвал плащ. Второй за день.

Адамантовые когти проехали по борту упавшей колесницы, взметнулся драконий хвост — стигийский жилец махнул через груду бронзы, яростно дыхнув пламенем.

А от того, во что недавно была впряжена моя квадрига, ухмыльнулись две собачьи морды пониже острий на двузубом копье.

Двузубец валялся возле колесницы, такой же бесполезный, как она сама теперь: между ним и мной лежали пасть, янтарь глаз и адамант когтей, и огненное дыхание, и предвкушение мира — пропасть хуже Тартарской.

А меч я перестал носить дней пять назад, и в руке — короткий зуб кинжала.

Позади — приток Флегетона дразнится тысячью горячих языков: «Бе-бе-бе, Кронид, бежать-то некуда!»

И сведенная, сжатая в плотные складки ткань мира лежит так, что через нее не шагнешь, не уйдешь…

Посейдону придется немного подождать брата. Надеюсь, это стигийское отродье тут одно-единственное.

Если так — то они все же не рассчитали, что я на войне и не таких навидался.

Воздух хлынул в грудь в ровном вдохе, глаза сделались глазами Убийцы — ледяными и ничего не подсказывающими противнику, отчего противник сразу становится жертвой, сколько бы у него не было зубов, хвостов, когтей.

Тварь швырнула себя вперед без разбега, одним пружинистым, молниеносным движением. Мелькнули фанатично горящие глаза — отражение мира, не желающего чужака на трон. Когти почти коснулись лица, когда я нырнул влево и вниз, как в ножны, сунул кинжал под челюсть. И ударил как бог голыми руками, не давая противнику остановиться, продлевая его прыжок до огненной расселины…

Лоснящийся бок пронесся мимо, драконий хвост задел плечо, но я почти успел отойти от края — когда край обрушился под ногами.

Огонь Флегетона вцепился в сандалии так, будто не ждал лучшей пищи. Пламя было непривычным. Не тем, что я призывал на приговоренные деревни. Не тем, что — в очагах, или в кострах на привалах.

Я висел, цепляясь за горячие камни, а чужое пламя пожирало фарос, обжигало ноги, стаскивало вниз.

«Не бойся, — весело шипели гадины огня. — Не убьем, бессмертного-то! Так, личико подправим. Будешь с виду наш, подземный. Прожженный подземный, можно сказать…»

А может — показалось, пока, напрягая мышцы, божественную сущность, все силы — пытался вырвать себя из огненных объятий?!

Проклятый двузубец валялся возле колесницы мертвым грузом — чудесный подарок, от которого никакого проку. Где-то слышалось отчаянное ржание квадриги и легкий шелест крыльев с дурным, знакомым до отвращения сладким ароматом…

Прохладный вихрь ударил в лицо, и запястья стиснули белые пальцы.

— Ну, Кронид, ты даешь, — выдохнул Гипнос, вытаскивая меня на поверхность. — К нему брат — в гости, а он развлекается.

Языки разочарованно дернулись следом, опали и отправились дожирать добычу — отчаянный вой стигийской твари еще слышался из горящих вод. Белокрылый почесал нос, заглядывая в расселину.

— А во дворце сплетничают, что ты ванну с нимфами принимаешь. А ты вона как… и не с нимфами.

Я молча тушил ладонями волосы — успели заняться от искр. Фарос обгорел по краям, местами пропалины были даже посередине. Сбросил плащ. Осмотрел ожоги на ногах — не сильные, играючи прошло.

— Танат где?

— В делах, — охотно отозвался белокрылый. Его хитон тоже успел подкоптиться, и Гипнос рассматривал пятна гари с недовольством. — А у меня во внешнем мире теперь дел нет, вот я и явился, а тут кони ржут и Флегетон посреди дороги пыхает.

И цари во Флегетон посреди дороги валятся. Я подошел к колеснице, взглянул раз и понял — хлам. Изделие тельхинов, пережившее половину Титаномахии, не вынесло норовистого подземного мира.

Поднял двузубец.

— …а тут еще ты такой висишь, ну я и думаю: хватит ему прохлаждаться, там же Посейдон, да и вообще… вдруг чем пригожусь!

Белокрылый в кои-то веки и правда пригодился. Метнулся во дворец за запасной упряжкой: кони были не из Гелиосовых конюшен, фыркали и пугливо мотали головами, когда я вставал на запасную же колесницу, но для одного выезда годилось. Новый фарос и даже сосуд с нектаром запасливый бог сна прихватил с собой.

А после всю дорогу еще в небесах страховал: «А то кто тебя знает, залезешь в огненную пропасть, только бы гостей не встречать».

На этот раз к вратам добрались быстро, и створки распахнулись от единственного повелительного жеста.

— Радуйся, бр…

Приветствие встало поперек горла валуном. Есть такой валун в бывших Темных Областях, а теперь Полях Мук. Валяется возле каменистого холма. Я пока их так и не приспособил — ни холм, ни камень.

Трезубец — первое, что бросилось в глаза. Он лежал в пальцах Черногривого так идеально, будто вырастал из руки, будто руку и трезубец нельзя было разомкнуть. Три острия заносчиво пялились вверх.

Туда же, куда глядел нос брата. Вернее, Владыки Посейдона — с высоты своего величия озирающего чужие владения.

Укрощенные иссиня-черные волосы лежали по сторонам властного лица покорными волнами, спадали на плечи, на гиматий цвета моря. В обруче, которым были перехвачены волосы, каплями сверкала бирюза.

— Радуйся, Владыка Аид. Что же заставляешь ждать гостей?

Он шутит — первая мысль. Кто шутит? — вторая. Третья: Ананка там наверху наверняка что-нибудь напутала со своей осью мира.

«И ничего не путала, — надулась пронырливая Судьба за плечами. — Ты лучше брата встречай!»

Да какого брата, это ж не голос Жеребца, он никогда так не стоял, так не говорил…

— В подземных владениях дураков не меньше, чем на поверхности. Слуги не сразу донесли мне, что ты почтил меня визитом. Их покарают. Жестоко.

В бороде Черногривого скользнула чуть заметная милостивая усмешка. Поверх его головы я оглядел ведущую к мосту над Стиксом тропу, заполненную заполошными, жмущимися к обочинам тенями. Возле моста стонал, держась за поясницу Харон, даже отсюда было видно, что губы сына Эреба выговаривают: «…Кроновы ублюдки».

— Спросил меня, что я тут забыл, — равнодушно бросил Посейдон, проследив мой взгляд. — Холопов нужно учить, Владыка!

— Его тоже покарают, — еще равнодушнее отозвался я. — Приказать подать тебе колесницу, о властелин морей?

Нет, не так изменился все-таки. Вон довольная ухмылка вылезла в бороду, хоть и скрывает изо всех сил.

— Ты щедр, о брат мой. Нам с тобой хватит и одной колесницы.

С удовольствием побуду твоим возницей, брат. Заодно и поговорим по дороге. Может, ты что-нибудь ляпнешь — по старой-то памяти? Может, просветишь меня, темного и подземного, к чему этот несвоевременный визит?

Что визит был совсем несвоевременным — стало ясно сразу же после того, как Владыка Посейдон вступил на мою колесницу (с несколько недоуменной миной и фразой «Ты сменил коней, брат?»), и храпящие лошади двинули нас между асфоделевыми полями ко дворцу.

Обочин не было. Ни тополей, ни дорожных столбов, которые уже успел понатыкать Эвклей за последний год («а то теням непонятно, где стонать, а где мучиться!»). И асфоделей местами тоже не было.

Не было видно из-за тел.

Когда они успели сползтись, слететься, сбежаться? Выстроились в несколько рядов, за ними толклись любопытные тени, вырвавшие себя из плена асфоделей…

— У тебя обширное царство, Владыка, — заметил Посейдон недоуменно. — И жителей много.

Я кивнул. Мысли не желали сыпаться наружу словесной шелухой и были направлены на одно.

Не дать рукам ударить вожжами по спинам скакунов.

Они стояли молча. Изредка шелестели крыльями мормолики, лязгали зубами волки, скрежетали когтями стигийские твари. Далеко впереди на дорогу высовывались извивающиеся хвосты. При приближении колесницы хвосты убирались, а их обладатели обнаруживались в ряду остальных.

С клыкастыми ухмылками на мордах.

Мир молчал нам в лицо и ухмылялся тысячью ртов. Мир показывал свою армию — бесчисленную и убийственную, в подземном мире вообще все убийственное.

Подумалось почему-то: хорошо, что они не встречали меня так, когда я явился править.

Наверное, я бы сбежал.

— Что это твои подданные? — обронил Жеребец, который с высоты колесницы спокойно оглядывал когти, клыки, костистые руки, наполненные живым голодом глаза. — Почему здесь?

— Приветствуют.

Хотелось обернуться. Проверить: не смыкаются ли они за нашими спинами, не ползут ли вслед, чтобы послать в затылок стрелы и копья.

«За твоей спиной только я, невидимка».

Гипнос куда-то сгинул с его чашей — правильно, пусть не суется, тут без него хватает с этим приветствием.

Мы ехали медленно, как должно царям. По дороге белого мрамора между блеклого золота асфоделей и чеканных стволов тополей — и вдоль дороги, с одними и теми же презрительными, вызывающими ухмылками стояли тысячи жильцов подземного мира.

Свободного подземного мира, у которого не было и нет царей.

Крылатые волки. Колтуны свалявшегося меха, ощеренные в улыбках пасти, желтые клыки. Сыновья Гипноса. Многие сотни серых и разноцветных, страшных и заманчивых снов — жезлы приподняты в насмешливом приветствии, уголки губ тоже: добро пожаловать.

Великаны с окраин. Не те горняки, с которыми пришлось схватиться. Племена с севера мира, где они жили испокон веков. Подземные великаны — особые. Каменные, неповоротливые, заскорузлые. Дальше родичи Циклопов и Гекатонхейров — с десятком рук, вылезающих из брюха.

Мегара и Тисифона стоят, оскалившись хуже волков и поглаживая бичи, Алекто, потупясь и опустив крылья приткнулась рядом, и ее ухмылка безрадостна. Зато за спиной Эринии кривляется Лисса, завесившись волосами. Молча, и от этого молчания веет не безумием — жутью.

Стигийские жильцы — бесконечная вереница чудовищ. Пятна многоголовых гидр, скользкие тела, рога, когти, копыта. Ухмылки.

Бледные подземные дриады — ну, куда ж без них. Боги ручейков и болот, даймоны и пещерные твари, пара драконов, Керы свивают грязно-серые тела в одну единую усмешку…

Огненные воды Флегетона посреди дороги — это та самая трещина, возле которой пришлось задержаться. Колесницу убрали, через трещину успели перекинуть мост.

— Что с дорогой? — полюбопытствовал Посейдон.

— Чинят, — отозвался я, не вдаваясь в подробности.

Уже на подъезде к Полям Мук выяснилось, что иногда стоящие по обочинам чудовища — это даже полезно. За три полета стрелы от дороги на асфоделевых лугах подручные Эвклея вместе с конюхами, числом около трех десятков, носились за Никтеем и Аластором с сетями и уздечками. Кони храпели, вздымались на дыбы и, судя по нескольким телам, уже успели отправить кого-то из даймонов в мир грез копытами.

— Выгуливают, — не дал я возможности Посейдону задать вопрос. Чуть пошевелил вожжами, заставляя запасную упряжку ускорить шаг, а сам подумал только: куда делись Орфней и Эфон?!

Оказалось, братья успели заметить мою колесницу и возревновать к чужакам в упряжке.

Пробрались через рощицу черных кипарисов и кинулись выяснять, кого это я в колесницы запрягаю — и вот тут-то пригодилась вереница подземных жителей вдоль дороги.

Удар двух яростных черных смерчей пришелся в гущу стигийских, зашипела притоптанная копытом гидра, тишина сломалась, презрительных ухмылок стало меньше, а ругательств — больше, в толпе чудовищ мелькнула черная грива, лоснящийся круп, кто-то завопил: «Куда?!» — но Орфней и Эфон не зря со мной прошли Титаномахию: просчитали количество противника и, потоптавшись напоследок по даймонам, рванули обратно в поля топтать конюхов.

С заливистым сволочистым ржанием.

Я почувствовал, как скосился на меня Посейдон. Пожал плечами.

— Мир такой.

И пошевелил вожжами, заставляя лошадей идти еще быстрее.

За все путешествие до дворца я задал только один вопрос по существу:

— Что же заставило тебя наведаться ко мне, брат?

— Разве ты не приглашал меня в гости? Захотелось посмотреть, как ты освоился. На твою вотчину, на подданных…

— Что ж, это честь. Смотри.

Смотри брат, я такого зрелища ни разу не удостоился. Вот тебе все жильцы моего мира — с самыми лучшими, с самыми коварными ухмылками. А вот Поля Мук, по левую сторону, там-то никто не улыбается, там раздаются только стоны и проклятия, но зато в них больше искренности, чем в любой из ухмылок. И подземные не выстраиваются с левой стороны, не хотят заслонять зрелище истязаний. Что, Посейдон? Желаешь посмотреть на клюющих грешников грифов, на лижущий пятки огонь, на закованных в шипастые кандалы или закопанных в уголь? Полям Мук наплевать на бесплотность, знаешь ли, они заставляют тень почувствовать все сполна…

Впрочем, могу поспорить с тобой на твой трезубец — это еще цветочки по сравнению с тем, что ждет нас во дворце.

Жаль, не стал спорить, может, с трезубцем усмирять непослушание подданных было бы сподручнее. Свита встретила у дверей — от Гекаты до Мнемозины, с поклонами, и у всех, у каждого в глазах — ледяное презрение, на губах — приветственная, полная яда речь…

Посейдон, впрочем, мог всем подземным дать фору.

Он царственно хмыкал, когда его спрашивали об Олимпе. Так царственно, что мог бы перехмыкать Геру. Он снисходительно хохотал над шутками, и подземные зеленели от злости, потому что слышали эту снисходительность. Он умудрился вспомнить о Хароне и обратился ко мне: «Ему самое место на Полях Мук. Чтобы меньше вопросов задавал». Рассказал про то, как Нике-Победе хорошо живется на Олимпе и как Зевс не собирается ее отпускать: «А то там же Олимп, а тут-то Ника к чему…»

Осмотр дворца был короток: Посейдон важно покивал, разглядывая полы разного мрамора, золотые колонны и драгоценные фрески. Эвклей и свита разом зазывали дорогого гостя на пир, но я все же выдрал несколько минут для уединенной беседы — в комнатушке, уютно притаившейся рядом с мегароном.

Посейдон выступал величаво — плыл над полом коридора, не глядя по сторонам. Прямой, будто копье Афины проглотил. Владыка.

А на лежак плюхнулся прежним Черногривым, с пыхтением и словами:

— Ну, дела, брат…

Взял чашу вина, отхлебнул, сморщился — видно, в подводном царстве вкуснее. Спросил:

— Ты-то тут как? Держишься? Младший, небось, о тебе и не подумал.

Странно прозвучало это «младший». С удовольствием, что ли? Я пожал плечами. Повел подбородком — держусь, строюсь, хозяйство мое ты сам видел, пока сюда шли…

— Ну, это да… — начал Посейдон. Не выдержал, подкусил: — Ты б черепов понавешал по стенам — для полной-то картины.

— Черепа у Кер. У Эриний — просто кости, у Таната — волосы. Не хочу повторяться.

Несколько секунд брат пытался поймать искру смеха у меня в глазах, потом передернул плечами и пробормотал что-то о том, что «ага, освоился».

— Так я о другом… он же и тебе с этим потопом удружил? У меня неразбериха… Шутки сказать — дельфины аж у середины Парнаса плавают! То есть, обижаться грех — царство расширилось, только…

— Дельфины у Парнаса? — переспросил я.

Посейдон выглядел пугающе трезвым. Смотрел с недоумением. Потом пробормотал вполголоса:

— Ну, узнаю тебя. Ты и в прежние времена-то был нелюбопытный… только теперь-то мы Владыки, а? — приосаниться можно даже полулежа. — Ты б себе какого-нибудь советника по новостям завел или Гермеса попросил залетать.

Он выбрал себе чашу с нектаром, сунул в нее нос и пробормотал:

— Сдурел наш младший. Решил род людской извести. Мол, такие они и сякие, и нечестивые, и богов не почитают… правду сказать, не особо почитают. Чтобы жертвы какие… это редко, разве что сам явишься…

— Соратники, — пробормотал я.

Какое поклонение? Эти люди воевали с нами в Титаномахии. Бились медными палицами и топорами под предводительством Прометея и его брата. Кто-то был и в моих войсках.

Как прикажете боготворить тех, кто шел рядом с вами в бою? Орал и ругался сорванным голосом, получив стрелу или удар копьем, падал, обожженный драконьим пламенем, ронял оружие от усталости…

Нашего триумфа под Офрисом смертные не успели увидеть: мы двигались слишком быстро. А они, возвращаясь в свои дома, набивая рот едой, рассказывали женам как о самом обыденном: «И вот прем мы на них в атаку: справа Аполлон, слева Афина…»

Для них и богов-то — нет, и память о Титаномахии у них не приукрашена розовым героизмом.

— Ага, — на удивление понятливо кивнул владыка морей. — Распустились наши соратнички. Тут еще Ликаон этот подвернулся — ну, из Аркадии царь. Зевс туда наведался — то ли по делу, то ли просто в гости — так он решил ему проверку устроить. Бог или нет. Убил какого-то пленника, приготовил праздничную трапезу…

— Не помню такого, — заметил я, имея в виду, что тень царственного глупца ко мне не поступала.

— А его у тебя и нет. Зевс его в волка превратил. А дворец дотла — молнией. А после этого, говорят, злой ходил — как перед последней битвой тогда. Всё грозился им всем показать. Ну вот, договорился с Нотом, тот пригнал дождевые тучи. Ливень там такой… люди сотнями мрут, теперь-то молиться начали, а толку… Зевс сказал — под корень. До последнего. Весь медный век.

Ясно. Чтобы не осталось памяти.

Посейдон все прикрывал рот чашей, будто хотел не дать вырваться каким-то словам. Потом решился и опустил чашу.

— С ним что-то творится. Гера говорит, да и вообще… после жребия был нормальный, а потом вдруг… как лихорадка какая. По городам таскаться начал. По союзникам бывшим. К людям вот прицепился. Как будто места себе найти не может и ищет — войны, что ли? Противников?

Может быть. Все мы привыкли больше воевать, чем жить мирно за эти века, но казалось, что Зевс из нас троих больше всех приспособлен к мирной жизни. Жены, дети, пиры… хотя кто там знает.

Посейдон так больше и не сказал ничего. Сначала вспомнил про пир, потом на пиру же пристойно набрался и напоил всех подземных, которые осмелились явиться. Пощипал танцовщиц, пожаловался, что «тощеваты тут у тебя, в подземном царстве». Ущипнул Оркуса еще раз — видно, бог клятв показался потолще…

— За Аида Б-богатого! За В-владыку подземного мира!

Вино тут все-таки — и правда дрянь. Не пьянит ничуть. Или это с меня хмель слетает, как погляжу на косые усмешки аэдов, тихую ненависть в глазах танцовщиц, яд в улыбках виночерпиев…

Правда, смотреть особенно не на что.

Исплясавшиеся танцовщицы подались на передышку. Аэды устали славить подводного брата и втихаря набрались вместе со всеми: не клюет носом только дюжий бельмастый старик в серой хламиде, на время отпущенный с Полей Мук, чтобы сыграть на пиру. Тихо перебирает струны кифары, и та нагоняет тоску.

Виночерпии оставили амфоры с вином, не разливают в кубки, рога и кратеры. Слуги не приносят новые блюда — наоборот, старательно выносят из мегарона одуревших от пира гостей царя.

Все-таки не знают они, что такое пить с Жеребцом.

Половина — под столом, кто клубком свернулся, кто-то на четвереньках уползает в угол (это из сыновей Гипноса, вроде), кто-то утащил у пьяного аэда кифару и пытается гнусаво возвести хвалу подводному миру и его Владыке.

Жеребец все же дал мне время. После такого похмелья они вряд ли смогут сразу бунтовать.

Правда, сомневаюсь, что он ко мне за этим.

— Зачем ты явился? — наконец прямо спросил я (никто не подслушает, а кто подслушает — не вспомнят).

Посейдон поднял на меня глаза от кубка. Посмотрел глубокомысленно и пристально. И сообщил на удивление внятно:

— Ты — подозрительная скотина. Я тут тебе… в гости, а ты… вот. Уйду я от тебя в свое царство. Обиделся.

И поднялся — уходить. Не сказав больше ни слова.

Пришлось проводить на колеснице к выходу. Подземные разошлись, Жеребец похрапывал за спиной, в колесницу уже успели впрячь явившуюся домой четверку — так что поездка вышла самой спокойной из трех.

Возле выхода Посейдон повозил рукой по лицу, выкатился из колесницы, что-то невнятно буркнул и испарился — ушел по-божественному, только гиматий прощальной волной плеснул.

Так и не изложил, зачем приходил, впрочем, эта загадка могла и подождать, важно было другое.

Когда Убийца соизволил явиться в мир, его встретил лично я.

— Много сегодня?

Танат отжал волосы. Вид у него был такой, что мог любого утопленника отпугнуть — ну да, а кому приятно нырять за тонущими, чтобы срезать с их голов пряди?

Вот, значит, почему его не было.

— Тысячи две, — сказал Танат хрипловато. — Может, больше.

Я кивнул.

— И где?

«Что?» — вопрос в глазах.

— Их тени. Где тени, которые ты истогр?

Танат посмотрел на меня. Потом на свой меч.

— Как — где?

Я махнул рукой на мост через Стикс, возле которого и происходил разговор.

Мост с унылым видом перебредали то ли семь, то ли восемь теней.

Он понял быстро.

— Сколько сегодня? — сорвалось с губ.

— Триста с лишним.

Мы помолчали, глядя как группка теней неуверенно топчется на мосту. Нас они рассмотрели и не горели желанием к нам приближаться.

Танат выругался. Впервые на моей памяти. Коротко и остро — словно лезвием полоснул.

— Сверим цифры? — предложил я.

…в обсуждении Убийца не участвовал. Во-первых, потому что в нем участвовал Гипнос. Во-вторых, потоп снаружи продолжался, поэтому Танат наскоро обсох у Флегетона, выпил горячего вина и вернулся к обязанностям. Все равно обсуждение закончилось ничем, потому что Эвклей и Гипнос выдвигали версии одна другой абсурднее.

Первый настаивал на заговоре — мол, кто-то злоумышляет против меня, потому похитил несколько десятков тысяч теней «и вообще, все воры, что плохо лежит, волокут!»

Второй фыркал от смеха и предполагал участие Гермеса — мол, все равно ведь тащит что ни попадя…

— А ты у брата не спрашивал — может, он меч давно не проверял… — начал бог сна наконец, поймал мой взгляд и приготовился убраться за двери, но тут голос подала Левка, которая как раз поднесла мне чашу горького травяного настоя, проясняющего разум после пиров.

— Они просто не знают дороги, — перехватила гневный взгляд Эвклея и опустила голову, извиняясь за то, что вмешалась.

— Дороги? — переспросил я, показывая, чтобы она говорила.

— Не знают дороги. Это же так просто, ми… Владыка, — она так и не научилась вести себя в присутствии свиты, а может, не считала этих двоих свитой. — Им ведь никто ее не объяснял. А они сами только воюют… воевали. Они носятся неприкаянными тенями, пытаясь найти вход в твое царство. Кому-то везет — они находят путь и спускаются сюда. Другие веками обитают на пустошах, залетают даже к нам — послушать песни. Иные вьются вокруг людских мест обитания, вредят людям, злят их, вселяют в их сердца непочтение к богам…

Как понимаю, люди Серебряного века с их мышлением скитаются где-то все до одного.

— Так в чем загвоздка, — удивился развеселый после пира Гипнос, — пусть им Убийца и объясняет, в какую сторону брести и стенать. И можно еще Гермеса попросить не говорить, где у нас входы: через два дня последний свинопас на земле знать будет! Причем, заметьте, — и про тайные тоже.

— Какие свинопасы? Они там все мертвые.

Пока-то, может, и не все, но Убийца явно не в настроении, клинок он в последний раз наточить не забыл, а значит, с медным веком скоро можно будет попрощаться. Может, только дельфины у Парнаса и будут плавать. Пока Зевс не наделает новых людей, если, конечно, брату захочется становиться у тигля.

— Я слышала, что двоих олимпийцы помиловали, — оживленно отозвалась Левка, протягивая Эвклею другую чашу. — Кажется, это сын Прометея и его жена.

Эвклей понюхал настой, фыркнул, отставил в сторонку и откинулся на кресле так, что ясень, окованный серебром, жалобно застонал. Вид у распорядителя был оскорбленный.

— Слышали, ага! Посадили этих двоих на лодку… или в сундук… и гоняют по морям! Во Прометей, небось, смотрит, радуется на сынка…!

— Что ж они их на Олимп не взяли?

Гипнос поперхнулся, и амброзия пошла носом. Прокашлявшись, бог сна вытер нос белым рукавом.

— Кронид, ну ты если ляпнешь… да места у них на Олимпе нет! Вот ты подумал, куда они все зверье из лесов подевали? А сатиров, кентавров, нимф, дружественные племена лапифов? Ну, не топить же все живое из-за дурных смертных! И не засунешь же этих всех в ящик к Девкалиону Прометиду! Да туда их и по паре не засунешь, не то что всех-то…

— По делу говори.

— Так а я о чем. Сейчас кто не на Парнасе — те на Олимпе! Муравейник! Мне уж можешь поверить, я их каждый вечер сонным кроплю… Вповалку — друг на друге! То есть, особенно сатиры на нимфах, но я уже не об этом, — бог сна мечтательно хихикнул. — Хуже всего стало, когда Артемида и Пан со всем своим зверинцем заявились. Леопарды шастают, зайцы под ногами гадят, дикие хряки в саду Деметры как у себя дома — одно слово: Олимп во всем величии! А над всем этим — Зевс, хмур, но не сдается. И Гера, у которой иволги в любимом гиматии гнездо свили.

Аэдам на триста песен. Я потер лицо ладонями, поерошил волосы. Если бы не тени, не дурацкий бунт — непременно бы отправился невидимкой. Посмотреть на большой олимпийский звенинец.

Но если Гипнос не врет, значит, потоп скоро схлынет, не станут же они длить это позорище. А если кого-то оставили в живых — значит, будут возрождать смертных.

А смертные начнут умирать. И опять будут оставаться большей частью во внешнем мире призраками из-за незнания дороги.

— Столбов натыкать можно, — лениво бросил Эвклей. Левка только что протянула ему миску тушеных с бараниной бобов, и распорядитель поглядывал уже благосклонно.

— Каких столбов?

— А дорожных указательных! И надписи сделать: так и так, за смертью в той стороне…

— Люди читать не умеют, — напомнил я. — Писать тоже.

— Сказать Прометею, чтобы не обучал, — отмахнулся белокрылый. — Через месяц будут строчить быстрее Мнемозины. Что надо, прочитают и ломанутся к нам толпами.

— Угу, — обозначил Эвклей, жуя. — А за ними — родные. Живые. Толпами. К трону царя. Мужей-жен-детей обратно выпрашивать…

— Ну так поставить Чернокрыла на входе, да и… до трона уже тенями дойдут. А, ему же нельзя вмешиваться… Ну, Ехидну рядом с ним посадите, народ будет со страху помирать, а Чернокрыл — пряди резать. Может, Ехидна заодно себе судьбу найдет, а то все нутро выела своими взглядами.

Бог сна разом поскучнел, состроил брюзгливую мину, требуя сочувствия и теплой сырной лепешки. Левка не разочаровала, и цапнувший лепешку бог сна мгновенно ожил:

— А вот еще можно…

Левка скользнула вон из комнаты: не хотела подслушивать важные разговоры.

Важную болтовню.

И без того ясно, что нужно и что важно: искать проводников. Тени ведь не все находятся в неведении по поводу входов в мой мир. Некоторые еще надеются поскитаться по земле, насмотреться на близких, дать весточку, уберечь, а может, старые счеты свести.

А потом понимают, что они с близкими веют друг на друга холодом, что врагам нет до них никакого дела — и вот вам безумная тень, которая вообще не собирается под землю, а хочет только доказать что-то свое.

Многих придется тащить в подземелье за бесплотную шкирку, а не просто указывать им дорогу. Это значит, нужны проводники, из подземных никто не согласится, потому что у меня тут бунт на пороге, из надземных тем более никто, потому что нет дураков, которые сунулись бы в мое царство со светлой поверхности…

— Ладно, — сказал я, прерывая перепалку Гипноса и Эвклея («Заманить, говоришь?! А чем ты их сюда заманивать собрался — своего братца рожей?»). — Пусть пока летают и стенают. Все равно бесполезно. Решать буду позже.

Позже.

Слово отдалось неприятной оскоминой — осадком старого вина. В память надоедливым лучиком вползло воспоминание о Гелиосе: второй учитель никогда ничего не откладывал.

«Потому что это — тьма, понимаешь? — и ручищей по плечу — бах! — Хочешь убить — убей. Хочешь любить — люби. Хочешь брать — бери. Только не откладывай. А то мысль залежится, начнешь ее обсасывать, облизывать. Глянь — и провоняла».

И была у него еще эта мерзкая присказка…

«Позже будет поздно».

* * *

Позже… поздно…

Воды Коцита стонали это. Тени, тысячами шатаясь по иззолоченным асфоделями лугам, отчаянно вторили реке плача, и в Стигийских болотах шипели об этом черные гадюки, и в Тартаре на время сменили присказку…

О том, что «поздно» ржала даже верная четверка, бушуя в конюшнях. Кони еще и негодовали на запасную колесницу: трофейную, времен войны, тоже бронзовую и ковки тельхинов, но потяжелее старой, шире и длиннее, и на боках — Крон, глотающий младенцев.

«По-о-о-зх-х-х….» — неслось от окраин, пышущих вулканами.

— Мир сегодня в согласии, — сказала Геката. Вуаль на лице чуть колыхнулась, чаровница поправила ее: чтобы было, откуда выходить призрачному шепоту.

Богиня колдовства стояла на уступе почти вровень со мной и оглядывала мир всеми тремя телами. Левое и правое чуть серебрились в полумраке.

Болотная гадюка пристроила головку на ладонь богини. Нежилась.

— Можно было поговорить во дворце.

— К чему. Любой дом — жилище Аты-обмана. Она любит пропитывать стены. Во дворцах еще и полно рабов.

— Ата нынче не в подземном мире. Зевс пригласил ее пожить на Олимпе. И у тебя тоже есть дворец, Дадофора[2].

— Я появляюсь там редко, — смешок у Гекаты — дурман. Вяжет, лезет под кожу ядом. — Предпочитаю пещеры, храмы и перекрестки по ночам. Там больше свободных.

Голос — слабый шелест: падающие листья, или крылья ночных птиц. Гиматий обметан серебряной каймой, и луной отливают перстни на длинных пальцах.

Под острыми ногтями — темный сок, а может, кровь.

— И если тебе по вкусу дворец — почему стоишь здесь, сын Крона?

Что мне делать в этом дворце, который незачем готовить к обороне? Судов мало. Там, на поверхности, совсем недавно закончился великий потоп, учиненный Зевсом. Медный век смыло неизвестно куда, на земле — новые люди, произошли от сына Прометея, Девкалиона… Гермес, правда, хихикал, что из булыжников произошли.

А Медный век не торопится ко мне под землю. Тени этого века так и остались с медными лбами: носятся где-то во внешнем мире тысячами, новые племена запугали своими призрачными бесчинствами.

Всё дорогу в подземелье ищут, к забвению асфоделей. Проводника ждут, а проводника нет: не у Убийцы же путь спрашивать.

— Пришел посмотреть и послушать. Во дворце мало что можно увидеть.

— Тогда почему ты не надеваешь свой шлем? Мудрые сходятся во мнении, что невидимым можно увидеть и услышать больше.

— А разве мне нужно от кого-то прятаться в своей вотчине?

Неощутимый сквозняк колыхнул полупрозрачную вуаль на правом лице, давая рассмотреть острую улыбочку. Губы левого призрачного тела, издеваясь, повторили беззвучно: «В твоей вотчине?»

— Что же ты хочешь увидеть и услышать, о сын Повелителя Времени?

— Всё, что покажут и расскажут. Если ты пришла сюда рассказывать, а не смотреть.

— Рассказывать и смотреть, мне так больше нравится…

Чаровница напоследок погладила гадюку, наклонилась — и та соскользнула с руки, прошипела на прощание и уползла, не оставив следа на камнях.

— Ты слышал, что поют о Титаномахии мертвые рапсоды, сын Крона? Они поют о величии трех братьев. О последнем бое, трезубце и молнии. О ярости Гекатонхейров и дрожащих небесах. Поют ли они о трех сотнях лет поражений?

— Поражений?

— Аты здесь нет, Кронид. Мы говорим напрямик, верно ведь? Скажи мне, задумывался ли ты когда-нибудь, почему они не поют о тех трех сотнях лет? Потому что в тех битвах было мало чего величественного и героического? Потому что им не запомнился Зевс без молний? Или, может, глаза смертных таковы, что они готовы увидеть дракона в цикаде, а потом воспеть это чудовище в веках?

Я пожал плечами, глядя под ноги. В моих-то битвах и правда было маловато героизма — и хорошо, что про них не поют, только подпускают в голос дрожи, когда нужно упоминать мое имя.

— Спрашивал ли ты себя — кто вдохновляет этих певцов? Разве не Олимп? Разве не поют эти смертные то, что угодно было бы слышать богам, а почему, спрошу я? Потому что если бы они запели иначе — вам пришлось бы увидеть себя. Увидеть себя не такими, как в песнях, а такими, какие вы в озере Мнемозины. Взглянуть на себя настоящих со стороны. Хочешь ли ты услышать такую песню, сын Крона?!

Она не стала дожидаться моего ответа. Сдернула с кожаного пояска один из флаконов, примотанных к нему веревкой, встряхнула и кончиками пальцев послала в воздух радужные брызги.

Капли упали испуганными звездами, которых согнали с насиженных мест на небе. Чаровница запела: тихо, почти без слов. Грудной, низкий голос отдавался в ушах, вызывал на губах полынную горечь старых поражений, но зато и обострял зрение.

Асфоделевые луга неподалеку от входа в мир приблизились. Вылинявшая позолота подземных тюльпанов ложилась под ноги юнцу в обтрепанном хламисе. Юнец шел неведомо куда, в задумчивости дергая из подола хитона лезущие нитки и наматывая их на палец. На поясе болтался короткий меч с повытертой рукоятью, лицо было хмурым и безучастным — лицо тени юности, молодого старика, воина, живущего только войной и не знающего ничего, кроме…

Воин, — сказал негромкий напев из-за спины. Они все смеялись над чудачествами Кронида, который братается с Убийцей и лезет под землю из прекрасного верхнего мира. Они все смеялись и любопытствовали — а я знала, что однажды хмурый юнец вернется сюда, чтобы повелевать. Я знала — и это наполняло меня тревогой и болью: воин, неопытный, неприспособленный для правления — на трон… Мне, Указующей Пути, было жаль мира, и было жаль воина, потому что Крониды слишком горды и не слушают ничьих советов, и эта черта приведет нового царя в Тартар, когда мир решит стряхнуть с себя его руку.

Но я — Сотейра[3]. Я воззову к мудрости новоявленного царя, и если он услышит меня — все будет иначе. Стоит только согласиться принять советы, чаще совещаться со свитой… с некоторыми из свиты… склонять свой слух и не брезговать мнением тех, кто хорошо знает этот мир. И в мире никогда не будет бунтов, мир будет прежним…

— Если бы я умел, я бы смеялся, — скучно прервал я.

Радужная пыль от капель зелья еще не успела растаять в воздухе. Хмурый юнец нецарственно брел куда-то по тусклому и холодному золоту цветов. В спину юнцу дышала война, а под ногами лежал свободный и вечный мир…

— Мир будет прежним, верно, Сотейра? Свободная воля, ничем не стесненные обитатели. И кукла на троне, называемая царем. Очень удобно. Суждения о тенях вы тоже будете мне подсказывать?

Мед слов можно выцеживать сквозь зубы, обворожительно улыбаясь.

— Не о всех. Но если царь вдруг устанет… попросит… все что угодно для повелителя.

Наверное, они мне разве что Тартар на плечах собирались оставить.

— Знаешь, когда-то я учился у Аты. Что помешает мне солгать вам? Выиграть время, усыпить вашу бдительность — и втихую передавить вождей, пока вы будете придумывать мне приказы?

— Клятва. Ты поклянешься Стиксом. Не посягать на власть в мире. Не отдавать приказы без одобрения твоих советников. Мы просим малого, ученик Аты. А в обмен даем многое. Если бы здесь был этот торгаш — Гермес — он бы пояснил тебе, какой выгодный обмен мы предлагаем.

Она с явным удовольствием щурила под вуалями миндалевидные глаза. Рассматривала мое лицо — наверное, страшное. Не наверное — точно, потому что я все еще видел себя со стороны, будто чаровница продолжала свою песню без слов.

— Поклянусь?!

— Ты поклянешься. Здесь сейчас нет ни Аты, ни Лиссы, и ты должен понимать, чем тебе грозит отказ от такой сделки.

— Перс отказался? Поэтому ты отравила отца?

— Перс… просил помощи и совета не у тех, — мечтательная усмешка воспоминания, эхо, отзвук усмешки! — Мне было жаль: он был хорошим отцом. Ему не следовало стремиться к власти в этом мире.

Туман в словах, туман в глазах за вуалью, в воздухе — туманное предчувствие, скрывающее за собой острый дротик опасности, направленный в спину. Я все еще вижу себя в ее таинственной усмешке, в колыхании двух серебристых тел, в складках расшитой серебром темной ткани гиматия…

Себя — глядящего на чаровницу сверху вниз, полуослепшего от гнева, который вот-вот посыплется пеплом в глаза и лишит меня зрения полностью.

— Я не буду клясться. Но неужели ты…

Осекся. В уши ворвался надтреснутый знакомый голос, к которому я не прислушивался в последние несколько минут.

«Очнись! — умоляла Судьба. — Очнись! Прозрей, невидимка! Они и на секунду не могли предположить, что ты на такое согласишься! Они же знают, что ты — Кронид!»

Геката застыла в пяти шагах, поглаживая свой флакон с зельем. И улыбаясь с торжеством и скрытым сочувствием. «Может, ударишь меня, повелитель? — звучал вкрадчивый шепот ее улыбки. — Хотя какой ты теперь повелитель…»

«Прозрей, невидимка!»

Повинуясь отчаянному крику Ананки, я развернулся, стряхивая с глаз пелену радужных чар, отшвыривая прошлое, переставая смотреть со стороны на себя, и всеми глазами, всей кровью, всем собой вглядываясь в настоящее.

В мир, где воздух сотрясался от торжествующего глухого: «По-о-о-оздно!!!»

Над Флегетоном стояла стена пламени, из которой выступали темные силуэты. От скалистых пещер в устьях Ахерона катились ломаные ряды даймонов. На севере ворочались великаны.

Из Стигийских болот выливались орды чудовищ: уменьшенная копия ратей Крона в Титаномахии. Всполохи огня пожирали асфодели. Когтистые лапы впивались в кипарисы, крушили скалы.

Под сводом мельтешили грозные крылатые тени — Эринии? Керы? А, не все ли равно…

«Началось, невидимка», — выдохнула за плечами Судьба.

— Знаю.

За спиной ночным мотыльком метался в воздухе и не мог догнать смешок Гекаты, а я уже бежал во дворец.

Нелепо: переместиться и не подумал. Колесницу там свистнуть… слуг призвать. Владыка несся как маленький мальчик, будто решил в догонялки с судьбой сыграть: ну-ка, кто кого? Я вот и через огненный ручей сигануть могу, и через валуны перепрыгнуть… и вот, глянь, мост — в два шага!

Не отстань от меня, Ананка. С отцовским серпом в руках я еще и быстрее мчался.

Коридоры дворца пустовали: слуги и прилипалы попрятались по углам, а может, примкнули к ратям бунтовщиков. На подходе к оружейной какой-то досужий дурак попытался ударить в спину из-за угла, не успел, ойкнул и грохнулся мордой в пол, из-за угла послышался топот убегающих союзников. Над дураком стоял и неспешно дожевывал что-то жирное Эвклей, натянувший по такому случаю кожаный нагрудник и взявший в руки короткую булаву.

— Где тебя носит? — промычал через жратву. — Пообедать не дадут…

— Колесницу ко входу! Верные во дворце есть?

Эвклей покрутил головой. Промычал что-то, что наберется двое-трое, что какие-то дурни хотели устроить засаду в мегароне, спасибо, Гелло оказался под рукой — разогнали…

— Кто есть — вооружи и на защиту дворца.

Хотя кто там есть — те самые двое-трое? Смешно.

У самых моих покоев глухо зашелестело — и под ноги мне свалилось что-то белое, со встрепанными перьями. По полу покатился каменный пестик и чаша — пустая.

— Знаешь, — сказал Гипнос весело, — а ведь они задали правильный вопрос. Спросили: и чего ты с ним связался? Что он может дать тебе за твою верность такого, что не можем дать мы?! Ну, а я ответа не знал, так и ляпнул, что ты, мол, обаятельный, когда улыбаешься. А они мне: так он же ж не улыбается! А я им: ну, я еще надеюсь это увидеть… А они…

Бог сна охнул, распластав по каменному полу перемазанное ихором крыло. Крыло было еще и пощипанным: будто гусак, которого готовят к ужину.

Белые одежды на боку Гипноса были вспороты и набухали ароматной божественной кровью.

— Кто?

— Керы. А я-то как раз отдохнуть думал, у себя… Или нет, Керы — это в воздухе, во дворце — там были другие. Онир еще с ними был, сынок… — подумал и присовокупил: — зараза. Он все за чашу хватался, за чашу… вот пока отбирал у него — и получил… потом… кого окропил… на крыло поднялся… а там Керы. С вопросами своими… ты будешь мне дважды должен, Кронид!

— Сквитаемся, — проще было бы через него шагнуть, так ведь союзников по пальцам пересчитать можно, пришлось поднимать белокрылого и тащить дальше. Гипнос подволакивал ногу, зажимал рану в боку и бубнил в ухо, обдавая запахом макового настоя:

— А сыночки… чтоб им… хоть бы кто помог! Хотя Фобетор наверняка с бунтовщиками… но Морфей-то и остальные… попрятались же, небось, гады; пока не определится — кто кого — и не вылезут! Спасибо хоть — мне Керы попались еще. На Чернокрыла Эриний выпустили.

— И?

— Что — и? Голову из дворца своего высунь. Под сводами Эринии летают. Радостные такие летают, знаешь. Аж остановиться не могут — так летают… И Хаосу Предвечному хвалы возносят, что крылья целы, шеи целы, только задницы болят…

В своей спальне я сбросил Гипноса на кресло, сунул ему в руки кувшин с нектаром и бросился облачаться в доспехи.

— Отбился, значит?

— Кто — Убийца? Да на него не меньше сотни готовили — больше всего ведь боялись. Так как щенят раскидал. Первый десяток под меч, сам — на крылья, а там уже с Эриниями столкнулся — и… ну, сам посмотришь, как они летают.

Гипнос шипел, глотал нектар, поливал им сочащуюся ихором рану. Стонал под нос, что вот, связался с бешеным Кронидом, а мог бы тот же нектар у Гекаты в гостях попивать.

— Откуда знаешь про Убийцу?

— Так он меня до дворца и дотащил. Сам верных собирать будет. Только нынче все в мире верны не тебе, Аид. Ахерон… Алекто-Эриния — ее не было среди напавших на Убийцу… а больше не знаю, кто. Стигийские все с Гекатой. Мать и все боги снов… в стороне.

Умолк с довольным вздохом: полегчало. Отодрал кусок хитона голыми руками, изготовил примочку на раны. Без улыбки смотрел, как я затягиваю постромки, напяливаю наручи (где просто так, а где — завязывая узлы силой приказа). Смотрел на двузубец, на воинственные морды псов на нем…

— За подмогой посылай Чернокрыла. Ему они не смогут помешать. Разве что выход загородят, но всегда останется выход у истоков Стикса… заодно и Стикс на помощь позовет.

— Неважно.

— Думаешь — не явится или не успеет?

Явится и успеет. И зачем Танат? Хочешь позвать Стикс — воззови к водам ее реки.

— Я не буду звать на помощь.

— А я как-то спросил о тебе сестренку-Лиссу. И она с воплем полезла прятаться в сундук какой-то. Теперь понимаю: боялась того, в ком безумия больше. Что ты сделаешь с ними, когда они осадят дворец? Будешь оборонять его… с десятком союзников?!

— Нет. Встречу их лицом.

Губы приподнялись в улыбке: лови момент, Гипнос, ты же хотел это видеть? Веселая ярость пенным потоком наполняла до края: я ждал этого, это свершилось, сегодня мы узнаем, не зря ли я когда-то стиснул в кулаке жребий…

Потому что Владыки не просят о помощи державных братьев. Даже если у братьев — молнии. Или трезубец.

Далекое «вместе» отзвучало с концом Титаномахии, и Жертвенник в небесах нынче — не более чем глупое напоминание, и у каждого теперь — свой жребий…

И каждый будет решать, как именно его удерживать.

— Ты не обаятельный, — сказал Гипнос торжественно. — Ты — непреклонный.

На поверхности говорили — «бешеный». Какое теперь дело до того, что было на поверхности?!

Пальцы, горящие нетерпением — взять двузубец! ударить! — не могли найти хтоний. Его не было рядом со щитом, и на столе не было, и я же точно знал, что Гермес его не забирал? Или успел утянуть? Этот проныра…

«Разве нужна тебе невидимость, маленький Кронид? — коварно и нежно проворковала Ананка. — В этом испытании? Разве Владыки прячутся от своих врагов — нет, от глупцов, которые осмелились бунтовать против них?»

Владыки не прячутся. А вот умение хтония внушать ужас очень бы пригодилось.

Кивнул Гипносу, чтобы тот не рассиживался, и метнулся в общую спальню. Эвклей сотню раз говорил, что я разбрасываюсь шлемом направо-налево, и что я дурень, и что Посейдон со своим трезубцем даже спит в обнимку (Амфитрита ревнует и плачет), а я…

Хтоний словно обиделся: не желал находиться или откликаться на зов. Может быть, просто не слышал: я тоже начал терять слух, все заглушало ликование, разлитое в воздухе. Мир собирался в кулак — вытащить из зубов досадную щепку, Кронида — изломать, вышвырнуть навеки…

Упоенно гоготали титаны в Тартаре, сожалея, что не увидят расправы — только ее последствия.

Хлопок двери я пропустил за поисками. Почувствовал холодные руки Левки на щеках — мотнул головой. Уйди, женщина, не ко времени, мне нужно встретить их, нужно выяснить, кто я теперь…

— …мой милый… прости, прости… я не знаю, как я там очутилась, я же просто гуляла, и я знала, что нельзя этого делать, но мне очень хотелось пить… мне так хотелось пить!

Ее руки больше не скользили по доспехам, по щекам, не цеплялись за второпях наброшенный черный хламис. Она отошла, нет, ушла с дороги, чтобы не мешать мне в поисках.

Но я уже остановился. Оглянулся на нее.

Бледная, волосы развились, задыхается — бежала. На пальцах царапины — падала…

Глаза — бездонные лагуны, отчаянные, бирюзовые…

— Что…

— Они не тронули меня, никто из них меня не тронул, но я не знаю, я не помню, как я оказалась у Тартара, и потом эта речка… речушка… я знала… но мне просто очень хотелось пить. Я не понимаю почему, милый, но мне так хотелось пить…

— Ты напилась из Амелета?!

Лишь эта речушка струилась возле самого входа в Тартар.

Иногда мне казалось — это в ее ядовитых водах Танат закалял свой меч, чтобы разил надежно.

— Ты напилась из Амелета…

— Мне очень хотелось пить… мне… очень… почему-то…

Клепсидра[4] лопнула, и время, отмеренное Левке, легко вылилось на пол, впиталось в плиты. Я стоял, осознавая, что ее уже нет, хотя она все еще передо мной, а она сделала несколько шагов и положила мне руки на плечи — прежде чем у нее подкосились ноги.

— Не сердись на них, — попросила о ком-то. — Я сама… мне всегда хотелось… уйти юной.

Но ей этого не дали. Воды Амелета — Кроновой речки — уносят время, которое тебе осталось. Бог — выпьет и не заметит. Полубог или, например, нереида — умирает. От старости.

Серебристые волосы пронзила седина — почти такое же серебро, только тусклее, белее, Левка хрипела и задыхалась у меня на руках — уже не девушка, зрелая женщина, кожа потускнела, ввалились щеки, только глаза молодые…

Вокруг дворца звенели крики — рати Эреба готовы были к бунту.

Глаза у нее не старели. Рука, которая гладила мою щеку, — высохла и покрылась морщинами, пятна пошли по коже, мне хотелось сбросить ее ладонь, мне не хотелось слышать то, что она попросит в наивной уверенности, что я — бог, я могу это прекратить…

Однажды я опрометчиво и верно поставил на смерть, и она решила меня отблагодарить. С тех пор я не могу дать жизнь.

Не смогу исцелить.

«Знаю, — чуть улыбнулись сухие губы. — Но прошу тебя, милый… солнце… небо… в последний раз. Не здесь, только не здесь…»

Перышко было бы легче поднять, чем ее. Мелькали коридоры с потухшими факелами. Что-то внутри (Ананка за плечами?) орало, что я должен остаться, должен показать себя властелином раз и навсегда, ударить, осадить…

Но я уже нахлестывал лошадей, стискивая ее талию и правя одной рукой ко входу. Мир вокруг заходился в злорадном хохоте: «Бежишь… боишься…» — и громче всех хохотал Тартар.

Я не отвечал.

Я еще сделаю так, что он подавится каждым смешком.

Потом.

Четверка встала у самого выхода. Было утро, и колесница Гелиоса только-только поднялась над скалами, нахально заглядывая туда, куда заглядывать не должна. В несколько шагов я достиг озера и опустил Левку на берег — так, чтобы она смогла погрузить руку в воду.

Времени у нее оставалось — несколько капель, чудом удержавшихся за дно клепсидры. Она раздвинула морщинистые губы в улыбке, когда пальцев коснулась вода, лицо — уже почти неузнаваемое: немощная старуха, серебро волос не хочет отступать перед жадной сединой, да еще глаза — вечная память о море — остались прежними…

— Какой ты… — прошептала с трудом, когда я наклонился над ней. — Владыка. Великий Владыка, мне повезло, я любила бога, которому нет равных. Прекраснее всех… не говори ничего, милый, я знаю, ты не любил меня, что я рядом с тобой…

Я не говорил ничего, как она и просила. Я учился обману у Аты, да вот, как видно, не усвоил науку полностью: ничего не стоило сделать смерть Левки легче лживым признанием… обещанием…

Впрочем, она бы не приняла этого.

Последние капли времени тихо утекали в песчаный берег, на котором лежала ее голова. Глаза — впервые такие глубокие — не отрывались от моего лица: пучина восхищения и любви, она любовалась мной в последние минуты.

Отдаленным шорохом волн о берег донесся голос.

— Милый… прошу… не хочу быть тенью, не хочу вечно скитаться там. Здесь, только здесь… под солнцем… рядом с тобой…

Я кивнул, освобождая руку от прядей, в которых серебро победило седину. И Танат, который уже собирался было появиться рядом, — услышал мою безмолвную просьбу и где-то задержался. Не приходи сюда, Убийца, тут не нужен третий. Это только для нас двоих.

Это оказалось просто: достаточно пожелать…

И ее пальцы ушли в землю корнями. Она поднялась с земли, стройная, как раньше, и морщины разгладились, сменившись гладкой молодой корой, развились волосы, слепя серебром — мелкие листочки. Невысокое деревце, юный тополь с серебристой листвой, задумчиво смотрел на уходящую от скал колесницу Гелиоса, на черную воду Амсанкта.

Смотрел.

Потом уронил мне листок на плечо.

«Будь счастлив, — прошелестело последней, робкой просьбой из кроны. — Пожалуйста…»

«Едва ли», — ответил я глазами, и листья зашелестели печально: даже тополем она умела слушать и понимать как никто.

Знаешь, меня этому не учили. Танат учил драться на мечах, Ата — обману, Гелиос — править лошадьми, мне не перечислись все науки, которые я освоил. Этой среди них не было, может быть, потому, что счастье так вызывающе-бессмысленно, оно уже одной своей сутью вызывает у меня отторжение.

А еще там, куда я пойду сейчас, нет для него места.

Мой мир не терпит счастья, он его не переваривает, как будто может нажить от него убийственную язву, в этом мире нельзя быть не просто счастливым — там нельзя быть живым, но ты, наверное, это уже почувствовала… чувствуешь. Сейчас. Раз уж не захотела оставаться там даже после смерти.

Я подставил обожженную левую ладонь и поймал несколько упавших листьев. Листья начали облетать сразу же: падали в воду и на землю, на их месте тут же вырастали новые, они через какое-то время упадут тоже…

Круговорот увядания. Вытекшего до поры времени. Утраченных надежд — хотя на что ты надеялась, когда шла за мной под землю, отрываясь от родного моря?!

Провел пальцами по гладкой коре — древесина, а не плоть, ветки — не руки, и нет едва уловимого запаха моря от листвы: листья — не волосы.

Прощай, Левка.

Несколько листьев запутались в волосах, когда я шел обратно к колеснице.

«Волос, — донеслось из памяти, — как мрак Эреба». Вспомнился первый вечер на берегу — серебряные пряди спутались с черными. Память есть. Боли нет.

Кого ты видела во мне, Левка? Почему любила меня? Разве не слышала историй, которые твои сестры рассказывали с оглядкой и шепотом: о мрачном Крониде, сердце которого неспособно чувствовать?

Знаешь, они были правы.

Я вскочил на свою колесницу, не оглядываясь.

Прощай, Левка. У меня дела.

Небольшие, но божественные. Сущая малость.

Они подавятся каждым смешком.

— Уйди, — бросил я встретившему на берегу Стикса Танату. — Я сам.

Кинул поводья. Соскочил наземь.

— Меч…

— Не нужно.

Бунтовщики стояли на том берегу — не войском, толпой, морем, прихлынувшим к Стиксу. Бесновались стигийские чудовища: «Прочь, Кронид!», — молчаливый и гнусный со своей ухмылочкой стоял Эврином-копейщик, и лязгали клыками стигийские собаки из свиты Гекаты. Сама Трехтелая обреталась в первом ряду: магические факелы пылали, освещая все три лица — три хищных оскала.

Впереди высилась костистая фигура Харона. Пылающий гневом сын Эреба и Нюкты едва ли не в первый раз оправдывал свое имя[5]. В глазах у него плясало синее пламя, и его же он держал в пригоршнях.

— Возвращайся на Олимп, брат Зевса! — громыхнуло под сводами. — Здесь не твой жребий!

Своды отразили несогласно: «твой… жребий…».

И вспыхнул мост над рекой Стикс — голубоватым пламенем, волей Харона, сына Эреба. Вспыхнул, прогорел в мгновение, пеплом ссыпался в ледяные воды реки — закрывая мне вход.

Мир бесновался в упоении: что чужак, взял? Затаился в сладострастном предвкушении Тартар: как они его сейчас, а?

Злорадствуют. А в смехе дрожит страх.

Потому что они знают то, чего не видит сейчас Харон, Геката не видит, не видят, Горгира, Онир, Эмпуса, Эврином и другие бунтовщики. Они не замечают, как за моей спиной встал незыблемой скалой Танат — преграждая дорогу…

Моим союзникам. Они все здесь, вся жалкая горстка, по пальцам пересчитать: зажимающий бок Гипнос, Гелло, Эвклей, Ахерон, перепуганный Оркус, да еще Алекто из Эриний, а сестры — на той стороне. Никто не слышит безмолвного рыка Гелло: «Пусти… помочь!» — и ответа Убийцы: «Стой, кому сказано! Всё уже кончено».

Всё уже кончено.

Я протянул руку и взял двузубец — и он впервые лег в ладонь как влитой, выковавшись из воздуха.

Потом шагнул на тот берег. Не касаясь запретных вод Стикса. Словно ручей перепрыгивал.

Устал. Еще масса дел, и давит на плечи принятый жребий, а они суются со своими бунтами, копошатся и орут — и передавить бы их всех к Хаосу, но ведь кому потом будешь приказания отдавать?

Первый десяток бросившихся на меня я безжалостно потопил в Стиксе: выплывут — умнее будут. Ринулись вперед всей кучей, думая задавить количеством — бешеное море на черную скалу посередь него…

Как просто… я — море, ты — скалы…

Прибой разбился о меня в кровавую пену, в крики бессилия и хрипы гибели, я не снисходил до того, чтобы драться. Сражаться можно с противником, эти же…

Игрушки. Часть моего жребия.

Кидающиеся на меня в тщетной попытке отстоять свою свободу, не понимая, что у них нет свободы. Разлетаются ошметками плоти, давят своих же, а лезут — отстаивать волю, которой у них нет больше.

У вас нет ее больше с тех пор, как я стиснул в кулаке мой жребий и поклялся: я удержу.

Я — Кронид. Мы держим клятвы.

Я — стержень этого мира, и щит, и замок на дверях тюрьмы, и мне все равно, что думают мир и тюрьма — я удержу. Мне не хватает моей сущности, и тяжелеет в руках двузубец, но это ничего не значит: я удержу!

Любой ценой.

Пусть даже придется завязать в узел все реки этого мира и обрушить его своды. Надо будет — сделаю.

Харон улегся мне под ноги, держась за живот. Перешагнул его — и оказался лицом к лицу с Ониром и его жезлом пророчеств и кошмаров. Слева — Геката. И — шорох крыльев наверху: это Керы, оскаленные, с протянутыми руками, с когтями…

Факел, разбрызгивая искры колдовства, летит в голову.

Окутывается зеленоватой дымкой безумия жезл Онира.

Жадно свистят крылья — сверху.

И сзади поднимает копье рука демона Эвринома, которого я, кстати, не должен видеть, раз он у меня за спиной…

Всколыхнулся воздух от чистой, необузданной мощи. Что-то встало рядом со мной. Прикрыло спину плотной хламидой мрака, завязало в узел копье Эвринома, толкнуло ободряюще: «Вместе!» — и я выбросил вперед свое оружие.

От жезла Онира не осталось пыли. Кер смяло в воздухе, изломало причудливыми углами — и они упали в поредевшую толпу мятежников, а я развернулся рывком к Гекате — теперь уже сам скалясь ей в лицо, потушив факел еще одним ударом. Что же ты, Трехтелая, у тебя ведь есть и второй? И еще какое-нибудь колдовство в запасе? Бейся же за свой мир, который так долго не знал повелителей!

Она смотрела расширенными глазами — не на меня, а на что-то за моей спиной. Сперва неверящими, потом пораженными.

Потом опустилась на колени, протянула руки и прошептала:

— Повелевай, Владыка.

Бунт словно запнулся об эти слова. Соратники глянули на Трехтелую. На меня…

Остановились в броске копья. Втянулись когти, дробно застучали клыки.

Потупились горящие яростью глаза.

— Владыка, — стоном от края и до края толпы. — Повелевай, Владыка…

И взгляды — в одну точку.

На мою опущенную руку. На двузубец, острия которого глядят вверх.

Которыми я не мог бить.

Ни рукой, ни жезлом. А я к ним и не прибегал. Рука — только тело. Жезл — только оружие…

Я ударил другим — тем, что стояло у меня за плечами, рычало из-за спины, было вокруг…

Миром. Моим миром. Моим жребием, который я держу в кулаке так легко, как держал вынутый из чаши черный камень…

Правда, этот тяжелее — немного.

— Владыка, о, Владыка Аид…

Владыка.

[1] Мусагет, «Предводитель муз», — эпитет Аполлона

[2] Дадофора — «факелоносица». Один из эпитетов Гекаты.

[3] Сотейра — «спасительница», эпитет Гекаты.

[4] Клепсидра — водяные часы.

[5] Харон — от др. — греч. «яркий».

Сказание 4. О карах, новых порядках и искусстве не вмешиваться
Я с каждым могу говорить на его языке,

Ищи меня в небе, ищи меня в темной реке.

К. Бальмонт

«Какой ты… волосы — как тьма Эреба…».

Они стекают на плечи — не желают виться, как у Зевса или дыбиться гривой, как у Посейдона. Путаные, словно пути, которые ведут в мое царство.

В них нет ни нитки седины — не хочу, чтобы снова спутывалось серебряное и черное, это — прошлое…

Венца в них нет тоже.

Владыкам не нужны глупые символы власти. Это удел мелких божков, изнывающих от тщеславия, или смертных, которые так любят побрякушки, что готовы что угодно на себя нацепить, лишь бы всему миру показать: я тут… я главный! значительный! Видали, что на моей плешивой башке? Еще у меня кольцо в носу, так что и спорить не смейте!

Владыкам хватает жребия.

Взгляда. Слова. Мира.

Венок из цветов на голове хмельного Посейдона сидел царственнее, чем на любом правителе из смертных — венец. Гелиос, забавляясь, иногда затыкал за ухо соломинку — и видно было: кто главный.

Впрочем, Гелиос не Владыка. Он хозяин. Это значит — не повелевать, а заботиться. Это значит: оставишь свою вотчину — а она без тебя не сможет. Это значит — не жребий, а дом…

Мне ни к чему знать, что это значит. Мое слово давно слетело с губ потрясенной Гекаты. Был Аид-невидимка, потом Мрачный Брат, потом Аид Угрюмый и Аид Безжалостный, и вот…

— Повелевай, Владыка…

Они готовы были лобызать мои сандалии. Смотрели голодными глазами — ну, подари же чуточку владычьего внимания! Самые умные постарались вообще сделать вид, что бежали не бунтовать, а царя своего встречать, а то, знаете ли, отлучился куда-то.

Асфоделей нарвали. Кому мешали переломанные лапы, те нахватали в пасти — под ноги мне стелить.

Я оценил. Вернулся в мой недостроенный дворец, уселся на холодный трон (в очередной раз прокляв Гефеста с его любовью к золоту). Подпер щеку кулаком.

И стал ждать, посматривая на изукрашенные драгоценной мозаикой бронзовые стены. Как Владыка.

Когда ко мне явятся на поклон.

Тартар задыхался злобным хрипом — небось, и правда подавился смехом. Мир льстиво нашептывал в уши: «Вместе… теперь — только вместе, да? Ведь вместе же?!»

Я ждал.

Первыми явились те, кому нечего было бояться: союзники. Сперва вкатился Гелло — олицетворение злорадства и восторга: «Не боишься! Не боишься! Они боятся!». Потом Танат — сказать, что дрался я таки бездарно. Жаждущий милостей Оркус — что ему и было обещано — хихикающий Гипнос, задумчивый Морфей, Алекто…

Последним вошел Ахерон, волоча за собою жену. Мрачный.

— Владыка, ведь дура-баба, — обратился оглушительным шепотом. — Ну, подруги они с Трехтелой, а у той только и на языке, что, мол, у нашего мира своя воля… А моя еще в тягости — совсем мозги набекрень. Владыка, первенец! Наследник будет, чую! Дай хотя бы родить!

И, простодушно заглядывая в глаза:

— А я ей выдам сам!

Гипнос прыснул за спиной — что-то о том, что это уже и не наказание. Я глядел на размазывающую сопли и кровь титаниду — муж ей уже выдал по дороге, — на ее округлый живот, и тихо тосковал о том, что Владыка должен высказываться вслух.

— Ты был верным союзником, Ахерон, — а голос звучный. Или это бронза гулом поддерживает? — Бери свою жену. И проси, чего пожелаешь.

Ахерон подергал себя за бороду, ни до чего не додумался, сообразил деревянно поклониться и выволок жену из тронного зала.

Свита оживилась. Ушелестела крыльями по стене Алекто — пока не поздно, тащить сюда сестер и просить милости для них.

Даровал. Допустил в свиту. Отдал во владение робко попрошенную землю между истоком Флегетона и Стиксом. Эринии, ошалев от такого поворота событий, долго стелились крыльями по полу и намекали — мол, Владыка, только свистни… да мы за тебя…

Весть о том, что Владыка Аид пока добрый, разлетелась по миру братовой молнией — и на поклон явились толпой побольше, чем на бунт. Милости и кары заняли еще семь или восемь дней — заняли бы меньше, если бы давние недруги не начали заниматься злопыхательством: «Владыка, вот вы Ламию помиловали, а она при мне кричала, что в горло вам вцепится!» — «Врет она все! И… и… не в горло…» Понимая, что больше бунты мне не нужны, я миловал, не показывая, впрочем, слабости. Во владениях Гекаты оставил Стигийские болота, по договоренности с Нюктой выделил Трехтелой и перекрестки дорог в Среднем мире — ночью, конечно. Онир долго умывался слезами и лепетал о том, что как же он без жезла… лучше кожу сдерите… «Сдеру», — согласился я. Потом махнул рукой и отправил бога вещих и лживых снов к тельхинам ковать новый скипетр. Напомнил, что если он со своим жезлом появится хоть в десяти шагах от спящего меня — повешу над Флегетоном. За что повешу — он сам додумал в правильную сторону.

Сослал Кер в каменистые и бесплодные пределы Ахерона на два века. Копейщику Эвриному, который так хотел шибануть меня в спину, повелел жрать плоды вместо мяса.

— Владыка… так ведь тут одни асфодели растут! — удивился юнец, обнажая кроличьи резцы.

Справедливо. Хмыкнул и вызвал Ехидну с Эмпусой. Поручил посадить пару рощ гранатов (и меня не интересует, что вы не знаете, как они выглядят, принимайте кару с достоинством).

— Вырастут — будешь жрать. До сих пор — будешь голодать.

Эврином поклонился и ушел жевать асфодели. Прекословить не посмел, спрашивать, каков срок кары, — тоже.

Понимал, что я мог его и в Тартар запихнуть.

Харона я оставил напоследок. Подождал, пока иссякнет поток подданных с взаимными поклепами, а потом уже кликнул Гелло и приказал привести седобородого.

Не к трону — сразу к берегу Стикса, где в предвкушении зрелища собрались две толпы: тени — на одном берегу, свита — на втором.

Харон прибыл изрядно потрепанный: синеватый след поперек крючковатого носа, борода подпалена (я приложил в бою, а ведь и не целился), оба глаза понуро блестят из фиолетовых колец, вместо длинных одеяний — грубая дерюга. Гелло мне, было дело, насвистел, что строптивого сына Эреба и Нюкты засунули с глаз подальше в какое-то подземелье на Полях Мук, где грешники дожидались распределения на казнь.

Нелюбовь грешников к такому соседу была видна воочию.

На этот раз сын Эреба плеваться и скрипеть не стал. Уколол взглядом свиту: поглумиться слетелись? предатели! Равнодушно глянул на меня. И с некоторой гордостью — на своих рук творение: отсутствующий мост над Стиксом.

Мост отстроить так и не удалось.

— И не удастся, не думай, — пробурчал Эвклей, не дожидаясь вопроса. — Стикс мосты не принимает. А этот ей Паллант в древние времена выковал. Когда свататься еще приходил. Вот и держала…

Воды реки текли ледяной смолой, в каждой капле — угроза. Паллант приходил вчера: вислоусый, кряжистый, зато с огромными грустными глазами. Вздыхал и смущался поминутно. «Жена сердится, подарок сломали… Ох… нет, куда мне сейчас, я такое не повторю… Это один раз, для нее…» Я разрешил ему выбрать для жены любые дары из моих кладовых — только бы смягчить.

Впервые видел Эвклея таким взбешенным. «Три часа копался, все кладовые перерыл! А добра, добра сколько на горбу упер — это ж не перечесть! Кубок вот, с пластинчатым дном, нашей, подземной работы, потом еще часы водяные, изумрудами отделаны, копье — золотое, между прочим! — ларец с аметистами… Хозяйственный, с-с-скотина!!!»

Эвклея послушать — так я теперь нищий, а на такую гору сокровищ Палланту понадобился бы не горб — несколько колесниц.

Да я б ему и больше отдал, если бы можно было возродить этот проклятый мост. Но возродить его было нельзя.

— Ты нарушил порядок подземного мира, сын Эреба. Взгляни на другой берег. Там скопилось слишком много теней по твоей милости. Ты доставишь их сюда. И сделаешь это сам. Своими руками.

Я сделал шаг в сторону. Указал на длинную ладью, которую совсем недавно доставили сюда великаны. Где они отрыли это остроносое страшилище с черными провалами глаз по обе стороны носа, я так и не удосужился выяснить.

В лодке с мрачным намеком ждали два весла.

Харон попятился. Смачно харкнул мне под ноги.

— А такое видал, Кронид? Что сделаешь, если я откажусь?

Запуганная свита не осмелилась издать ни звука одобрения. Я не двинулся с места и поймал взгляд моргающих, тревожных глазок под нависшими веками.

— Мне кажется, ты не понял меня, Харон. Это не кара. Это милость. Я налагаю на тебя наказание сам — и этим становлюсь между тобой и той, которую ты оскорбил. Откажешься — я отойду в сторону.

Мне стоило только отвести глаза — и он понял. Освобожденный взгляд Харона с диким ужасом скользнул по черным ледяным вязким водам, обещавшим муку тому, кто посмеет в них окунуться.

Стикс умеет внушать ужас даже своим соседям.

— Мне отойти? — спросил я вполголоса.

Харон не ответил ничего. Отвернулся, прошел мимо меня и со старческим кряхтением принялся спихивать лодку в смоляное равнодушие Стикса. Позади меня по рядам подземных пробежал сочувственный шепоток, я узнал голос Горгиры. Жена Ахерона, распухшая от побоев и беременности, стояла рядом с мужем, наблюдая за карой.

Стикс не желал принимать лодку и со злорадным, расчетливым упрямством выпихивал обратно на серую гальку берега. С десяток раз, и только когда сын Эреба навалился всем телом, с утробным, отчаянным криком, река впустила лодку в себя, неохотно, как женщина впервые принимает мужчину.

Новый лодочник подземного мира едва успел вскочить в свое судно, как ладью подхватило и понесло на неведомо откуда поднявшейся черной волне. Швырнуло на гребне почище морского, вытащило на середину реки — и перевернуло.

Харон хрипло завопил, отчаянно цепляясь руками за воздух, молотя равнодушные волны. В какой-то миг они захлестнули его с головой, потом облепленная мокрыми волосами лысина показалась над поверхностью, высунулись морщинистые руки, покрытые острыми льдинками…

Стикс окунула бунтовщика еще дважды — но играться не стала, презрительно отплюнула на дальний берег. Сперва самого Харона, потом сверху веслом пристукнула, а после уже плавно вынесла на прибрежные камни нос ладьи.

От носа ладьи сын Эреба сумел увернуться. Молча распрямился, громко скрипнув поясницей. Оглянулся.

Медленно, повинуясь моему взгляду, взял весло. Кивнул теням на лодку: заходите, переправлю! И тени — стонущие, нетерпеливые, поплыли занимать места.

Набивались дополна, если бы не бесплотность — так и самому бы лодочнику места не хватило.

Скрипнули уключины весел. Раз — с натугой. Два — с хриплой злостью. Тридцать — с обреченностью…

Уключины были новые, смазанные жиром, но вот, почему-то скрипели над безмолвными водами Стикса.

Мерно, с натугой, равнодушно…

Свита растянулись вдоль берега Стикса. Смотрели на получившего свою кару Харона. Сына Эреба и Нюкты. Стоявшего впереди восстания…

… перевозчика для теней.

Шепота в рядах подземных не было. Ни шепота, ни ропота, ни показного злорадства. Все молчали, принимая новый закон: каждый, кто посмеет поднять руку на нового царя, будет судим, кому бы он ни приходился сыном, братом, мужем…

Скрипучая ладья причалила, стукнулась днищем в пристань, выпуская первую партию теней. Тени расстонались, попадали на колени: не ожидали встречи прямо на берегу. Харон медлил еще раз толкнуться веслами — так и сидел в лодке, скрючившись, не поднимая глаз.

— Хорошо, — сказал я. — Теперь слушай. Ты будешь переправляться на ладье с одного берега на другой не год, не десяток лет. Ты будешь возить тени, пока не отстроишь то, что уничтожил.

Вот теперь за спиной задвигались: сковать мост? Найти работников — и всего-то?

— Но для этого я не дам ни таланта меди. Ни полталанта бронзы. Тебе придется добывать материал для этого моста самому. Гипнос! — белокрылый не посмел ухмыльнуться или хоть пестиком звякнуть. — Передайте через жрецов, пифий и провидцев: теперь чтобы войти в мой мир, придется платить. Плата перевозчику через Стикс — один обол[1].

Харон нескоро накопит на новый мост. А если и накопит — сначала ему придется долго растекаться перед Стикс, которая еще неизвестно — примет мост или нет.

— Так ведь… — заикнулся Гипнос тихонько. — Род людской только-только возродился! Сейчас тени все больше из тех, кого Зевс в гневе утопил. Откуда им взять, теням-то?!

— Значит, платить начнут не сразу. Но рано или поздно — начнут. Ты понял меня, сын Эреба?

Вечный старец не ответил. Молча оттолкнул лодку от берега, спеша за новыми тенями.

Хрипно простонали уключины весел — новой музыкой для подземного мира.

* * *

Горгира родила весной. Весна, впрочем, была в Среднем мире, в подземельях она почти не ощущалась. Только Ламия начинала оглашать болота особо душераздирающими стонами о том, что «ну, сколько можно уже детей в полях и на лугах забывать, я же так могу и лопнуть!» Да еще крылатые волки выводили щенков в берлогах, вырытых под ивами Коцита: река стонала, волки завывали, щенки взвизгивали и носились на неокрепших крыльях — мелкие, кусачие и кровожадные по молодости вдвойне.

Жена Ахерона разродилась-таки первенцем, и я был на пиру. На правах царя похвалил младенца. Младенец выдался с кислой рожей и цепкими, шарящими по воздуху ручонками, с виду — настолько из подземных, что путь наверх ему был заказан сразу же. Но счастливый папаша закатил пир, позвал чуть ли не все царство, разве что теней с асфоделевых полей еще не согнали. Ахерон таскал Горгиру на руках, ни разу ей не врезал (это было самым странным), а когда я преподнес в подарок младенцу меч — и вовсе прослезился: «Да я… да Владыка… да я ж за тебя того, до конца!»

При виде меча младенец заревел, испуганная мать сунула в люльку асфодель — и Аксалаф, первенец Ахерона, затих, поворачивая цветочек во младенческих пальцах.

Я отпировал, поблагодарил Ахерона и забыл о его сыне, да и о нем самом. Аксалаф истерся из памяти, как след Харонового весла на воде: у меня хватало дел…

На годы.

Истребленное человечество появлялось не спеша. Приплывало на ладье Харона, который до того озверел, что умудрялся требовать оболы даже и с тех, кто о новом законе просто не мог слышать. Люди медного века находили входы в подземелье, просачивались по десятку, по сотне… медленно просачивались. На суды хватало — а все-таки медленно.

И новые люди стали умирать — быстрее с каждым годом. Слабосильных каких-то наделал Зевс, что ли.

— Громовержец мудр, — зевая, сообщил Гермес. — Понимаешь ли, он решил избежать повторения. Чтобы, значит, эти новые люди были не слишком могучими и непочтительности с богам не проявляли. Вот и сделал. Быстро рождаются, быстро мрут, а тупые до чего! Ни ремесел не знают, ни оружия делать не умеют… веришь ли — дичь камнями глушат!

— Верю.

Еще бы мне не верить, когда они половину своих этими же камнями и глушат. И жребии — все сплошь пещерные, темные, свитые из сырого страха. Короткие.

Быстро рождаются, быстро мрут, а мне — суди.

Годы за судами чиркали мимо — крыльями легкой ласточки. Следить за днями… какие дни, когда и в сторону колесницы Нюкты не очень-то есть время смотреть? Месяцами? В подземном мире не слишком отличишь одно от другого. Суды-Тартар-сплетни-ссоры…

Казни.

С казнями мне удружил Зевс. То ли вспомнил о старшем брате, то ли ему самому недосуг было карать, но он принялся ровными порциями закидывать в Подземный Мир тех, кто нуждался в карах. Ужасных.

Каждого притаскивали с помпой, с громкими вестями, с торжественной поступью по царству Кратоса и Зела — надутых сыновей Стикс, которые нынче живут на Олимпе и поглядывают свысока на бывшую родину.

Олимп — он… вон, высокий, с него ни одного входа в подземный мир не видать, если не приглядываться, конечно.

Первым приволокли Менетия.

На четвертый год с памятного бунта. Закованного вдоль и поперек и яростно моргающего оставшимся глазом. Сын Япета, единственный из приближенных Крона, кто избежал участи своих соратников просто потому, что скрылся с поля битвы. Впрочем, на титанскую память недолго скрывался: был пойман за какими-то бесчинствами, отлуплен по первое число и приволочен, дабы подвергнуться ужасным мукам.

— А-а… — хрипло выдавил Менетий, когда его швырнули перед моим троном. — Стервятничек. Нашел себе дело по рылу. Пытать сам будешь?

— Я нынче царь, — отозвался я. — Мне самому необязательно, — и к Кратосу с Зелом: — Куда его? В Тартар?

Сыновья Стикс развели ручищами. Без матери (или Зевса) они сразу терялись. Топтались на месте, бессмысленно толкали друг друга в бока: «Говори уже!» — «Говори сам!» — «Такое сейчас скажу…»

Наконец стало ясно, что, вроде бы, не в Тартар. Что бесчинства Менетия настолько переполнили терпение Зевса, что тот желает особой кары.

— Грифы? — переспросил я, когда Кратос растолковал насчет кары. — Грифов у меня хватает.

И все голодные. Когда Менетия приковали цепями к скалистой почве, голошеие твари со всех Полей Мук слетелись с радостно разинутыми клювами, будто услышали: «Можно!»

— А ты… смотреть будешь? — просипел сын Япета, когда его живот уже скрылся под массой толкающихся, рвущих когтями, долбящих клювами созданий. Слышалось хлопанье крыльев и пронзительные крики, если кому-то доставался особенно вкусный кусок титанской печенки.

— Может, и буду, — ответил я. — Справедливая казнь. Ты мне всю печень выжрал в Титаномахию со своими набегами. Думаешь, я забыл?

— Помнит он… сам… со своим лавагетством… все нутро выклевал… а… а!

Он не торопился кричать: всё сдерживался, хотя когда в твоих внутренностях копошатся клювы и когти… может, и правда, страшнее Тартара.

Кратос и Зел уже давно отошли подальше: приговор выполнен, зачем на него еще смотреть?

Я смотрел. Ждал, пока закричит.

И он закричал.

— Мест наготовил?! Мест рядом со мной наготовил, Кронид?! Для моих братьев? Для ваших бывших союзников? Для последних из титанов?! Ты их поближе, поближе ко мне… чтобы доплюнуть мог… чтобы посмеяться… мог… увидеть… Не пощадите ведь, а?! До одного ведь — а?!

— Вы бы нас пощадили?

Вместо ответа прозвучал наконец вопль. Пронзительный: грифы — и те на миг уняли голод, выдернули головы из ран и тяжело отбежали по земле на несколько шагов. Остановились, растопырив крылья, вытянув голые шеи и шипя: что, только орет, больше ничего не сделает? Айда пировать, братцы! Начали подступать медленно, по шажочку, клацая клювами друг на друга…

Второй вопль Менетия, обозначающий, что грифы вернулись, донесся уже мне в спину. Вопль — это было привычно, Поля Мук — не Элизиум: тут все орут, кто не орет, тот стонет, кто не стонет, тот уже и стонать не может, так, скулит с немой мольбой.

Слова Менетия — вот что было. Про последних титанов. Кто там из последних-то? Атлант небо держит, Аргус дружен с Герой, стоокий простодушно обожает ее и готов даже за Зевсом и его любовницами шпионить, если надо. Остаются Прометей, Эпиметей, потом еще из последнего поколения… Неужто все-таки Зевс решил — не только людей медного века в воду, а и союзников…?

Через два года Кратос и Зел приперли к моему трону Иксиона. Тяжеленьким ответом: да, и союзников. Смертных — к тебе, и бессмертных — к тебе. Тартар малость переполнен, так что размещай как сможешь.

Иксиона я не помнил. Чернявый, горбоносый, он был из последнего поколения титанов, ближе то ли к нам, то ли к смертным даже. Помнился только — какой-то отрывок: солнечный полдень, молоденький титаненыш крадется за служанкой-нимфой. Аполлон, что ли, жаловался, что Иксион этот везде успевает, всех баб перещупал, на богинь перейдет скоро…

И перешел. Баб-то наверху сейчас очень не хватает: там только-только люди возрождаться начали.

Только зачем же было так переходить-то?!

По словам Гермеса, который на сей раз сопровождал осужденного сам, Иксион пытался покуситься на Геру во время одного из Зевсовых пиров.

— На кого? — переспросил я, подумав.

Гелло за троном бурчал в удивлении: «На эту? Ругается. Визжит. Смешная…»

— На супругу Громовержца, — растолковал Гермес — вдруг еще какая Гера сыщется. — На Волоокую, на Зигию[2], на…

Скрученный цепями Иксион молчал. По виску у него проходил след ожога — молнии, гнева Зевса — но лицо было целым. Не били. Или на меня надеялись.

— Что же мне делать с тобой, идиот? — вздохнул я, когда Гермес, прыская, в деталях поведал историю великого кощунства («А отец ему, значит, облако, облако под видом Геры подсунул, а он и не разобрался… ой, что было, пол-Олимпа посмотреть сбежалось!»)

Иксион угрюмо молчал, героически зыркая исподлобья: он-то явно полагал, что соблазнить жену Кроноборца под носом у самого Кроноборца — верх осмотрительности.

По справедливости надо бы его отпустить — он свое уже получил. Только вот Зевс уже измыслил казнь — сам постарался, за оскорбленную жену. А в мои планы не входит ссориться с Олимпом.

Не говоря уже о том, что всякий, кто польстится на Геру, заслуживает особой казни за глупость.

Неуступчивого титана по просьбе Зевса привязали к огненному колесу. Он долго не сдерживался: кричать начал сразу, но не как Менетий, с губ которого неслись сплошь проклятия… нет, Иксион умолял. Клялся, что удалится на край света, что больше не взглянет в сторону Олимпа, вообще, много в чем клялся, только я не слушал.

Ждал следующих.

Следующим должен был стать Прометей.

— Кто? — медленно повторил я, когда Гермес в очередной раз заявился, в задумчивости почесывая затылок кадуцеем.

— Прометей. Он из кузницы Гефеста огонь украл и людям отдал. А ты не…

От опрометчивого «… знаешь?» племянник сумел воздержаться. Я носа не казал из своего царства, а единственным источником новостей был он сам.

— В общем, отдал им огонь и ремеслам их всяким обучил… нашим ремеслам, — подчеркнул великое преступление, как же. Будто не знает, в чем истинная вина несчастного титана. — И они теперь живут в довольстве, искусствами балуются, бед не знают… умирают реже…

Соблазнил. Начни смертные умирать чаще — я сам сигану в Тартар к отцу, мне бы с прежними судами разобраться.

— Не приму, — отрезал я. — Этого пусть карает сам.

Гермес округлил глаза до того, что они перестали косить.

— Громовержец же, — напомнил он.

— Вот пусть и карает.

А то стены Тартарской тюрьмы еще не окованы Гефестом полностью, согласись я выступить палачом для его друга — и они так и останутся незаконченными. Дворец судейств, дороги…

И материнский гнев Фемиды, Эпиметея и прочей титанской родни.

Зевс может это себе позволить. Я — нет.

— Своих размещать некуда, — сквозь стиснутые зубы.

Половина присутствующих в зале в тот момент после такого заявления подозрительно провисли в коленях. Гермес хихикнул, пообещал передать отцу, что мне не хватает огненных колес, и унесся: его ждали в семидесяти других местах.

В тот день, закончив суды, я долго сидел в одном из залов дворца. Зал был вдоль и поперек расписан под Титаномахию — то ли Гефесту в голову пришло, то ли Эвклею забрело, а может, еще кому стукнуло. Сидел с чашей кислого вина — специально приказал подать, услужливые тени постарались и нашли. Смотрел на памятные сцены. Мозаику выкладывал участник войны, и скульптуры тоже высекал явно не просто зритель, и черная роспись на красной глине пифосов была правдивой…

Сторукие тени, вздымающие в испуганное небо скалы. Гелиос борется с упряжкой в небесах: кони вот-вот обезумеют и понесут.

Титаны и чудовища — с одной стороны. Боги, люди, нимфы, сатиры, кентавры — с другой.

Наверное, все же работа Гефеста, потому что видна фигура того, кто ведет в бой божественную армию. Зевс стоит в небесах, черпая все новые и новые молнии, но на земле…

На земле — титан, сын титанов: могучий, справедливый, вещий… Предатель своих.

Допрыгался, голубоглазый. Вылез, опять спасать побежал: как же люди там без меня! Тебе бы на край света забиться, переждать пару столетий после той войны. Нет, высунулся.

Может, правда стоило тебя — ко мне? Может, Зевс не успел бы придумать казнь, а там — я выхлопотал бы тебе вечное заточение в моем царстве. Поселился бы ты рядом с Ахероном и стенал бы о несправедливостях моего мира, лез бы теням помогать. И был бы вещим, упорным и несносным, как тогда, в самую короткую ночь у Офриса, когда ты дрался с братом.

Прости, Предвидящий. Зевс — неповторимый дальновидец. Он уже выдумал казнь. Гермес просто не успел мне рассказать о ней. И мне пришлось бы каждый день во время обхода Полей Мук слышать твои стоны, видеть вещее презрение в глазах…

Мне нет дела до того, как тебя покарают, бывший соратник. С меня хватит того, что я — не твой палач. Есть то, через что не может разом перепрыгнуть даже бывший Черный Лавагет.

Впрочем Зевс — этот покрепче меня. Этот — может.

Как наказали Прометея, я узнал от скорбящего Гефеста. Тот явился, волоча за собой молот и с такой миной, будто собирался поселиться под сводами Эреба навечно. Распугав лицом тени и половину моей свиты, отыскал меня в зале судейств (я не был уверен, что покину его хоть когда-нибудь) и посмотрел в лицо.

Долго смотрел. Прямо-таки вечность.

Потом спросил тихо:

— И ты, Владыка?

Я слегка приподнял подбородок.

— Недавно я распинал своего друга по приказу отца, — нынче он не коверкал слов и даже в них не путался. Только изредка сбивался от волнения. — Пробивал ему грудь алмазным клином… Из-за искры. Из-за…

Он сам понимал, что дело не в искре от его горна — этот вечно чумазый и всклокоченный сын Зевса и Геры. Только удивлялся: как же так — вместе на Титаномахии, а потом вот ни за что — и союзника на скалу?

— А Посейдон и остальные шепчутся, что отец берет слишком много власти. Как будто им самим мало власти. Тебе мало власти, дядя?

Странно слышать, как он называет меня так, он же старше меня выглядит. Или уже нет?

— Мне хватает… власти.

Еще и как хватает. Я б, может, половину этой власти отдал, если бы попросили. Только ведь не попросят, а попросят — кланяться потом придут: забери ты ее назад, эту власть! Дурные были!

Гефест потоптался еще. На свиту оглянулся.

— Я сделал тебе колесницу, Владыка. Ждет.

И колесница действительно ждала. Возле дворца. Уже с запряженной в нее квадригой.

Золотая колесница. Правда, без украшений драгоценными камнями, которые так любят богини, но зато с тонкой резьбой по выпуклым бокам.

На боках колесницы вились изгибы Стикса, плясали языки пламени, росли гранатовые деревья. Цвели асфодели — беспамятством. Тени брели за вечным покоем, и головы подземных чудовищ высовывались из невидимых болот.

Колесница составляла бы славную пару с хтонием. Разве что была не черной.

— Откуда знаешь? — спросил я, любовно проводя пальцами по кромке борта.

Кузнец покашлял, верным глазом осмотрел свою работу: вдруг что-то криво? И решившись, кивнул назад, где толпилась вышедшая за мной из дворца свита.

— От подданных твоих. Пристали хуже пьяного Гермеса: царю нужна колесница! Старая сломалась, говорят. Случайно. Как это — случайно?! У тебя ж над колесницей тельхины работали?

— В подземном мире свои случайности, — сказал я, не оглядываясь на смущенную свиту. — Почему из золота?

Хромец посмотрел с недоумением, даже сделал попытку поскрести в затылке неразлучным молотом.

— А из чего?!

Ну, конечно. На чем царю кататься, особенно если царь еще и над подземными недрами властитель.

Четверка нетерпеливо ржала. Оглядывались на новую колесницу, с довольством вскидывали головы: ну, где там возница? Пусть уже не медлит, а сигает на произведение искусства и едет обкатывать!

Вот уж кого роскошь не смущает.

— Хорошо, — бросил я, вскакивая на колесницу. — Посмотрим, каков ход.

Не выдержал все же — глянул в сторону подземных… Что за напасть! Приковались умилительными взглядами. Пасти растянуты в улыбках.

Нашли, чем задобрить царя, заразы.

Ход у колесницы оказался отменным. Ради такого хода — и золота под ногами не почувствуешь.

Теперь между судами можно было совершать объезд мира. Наведываться к болотам, к огненным полям, проезжать мимо зарослей асфоделей…

В ожидании, что вслед за братом нарвется и Эпиметей. Неугомонного точно отправят ко мне, придется выкручиваться или брать, если брать — то выдумывать казнь. Если казнить того, кто прикрывал твою спину в бою — то…

Эпиметей все-таки не показался. То ли научился осторожности, то ли понял — каково связываться с Зевсом, и затаился. Зато вот новый век людей чуть не явился в подземелье полным составом.

Гермес принесся встрепанным. Успел к окончанию судов, суды я год назад начал вести во дворце у Леты, достроенном наконец. Вестник, пряча глаза, пробормотал, что Зевс подумывает избавиться и от этого века людей. Мол, и не люди, а помесь какая-то: одни из камней — потомки Девкалиона и Пирры — других Прометей вообще тайком из грязи слепил. Где это видано?! Смертных! Из грязи! В общем, Что-то Нот опять зачастил на Олимп. Ты бы готовился, Владыка…

— Брат решил потопить меня в тенях?

Я еще этих недосудил. Сколько там уже с потопа прошло? Сорок лет? Шесть десятков? Половина утопленников где-то по земле шатается, не зная дороги, пугает смертных стонами в ночи, еще один потоп — и на земле духов станет больше, чем живых…

— Правда, он на это вряд ли решится, — договорил Гермес. — Весь Олимп тогда был против. Ни жертв, ни войн, ни интересных сплетней… рыбы плавают и дождь постоянный.

И замялся, глядя косящими глазами чуть не с мольбой. Что-то важное, стало быть, только чтобы — наедине…

Я кивком отослал Оркуса, Морфея и младшую Эринию — больше никого из свиты не случилось. Кивнул Гермесу — говори.

Вестник богов сделал еще два шага и вдруг преклонил колени.

— Я только… спросить у тебя, о мудрый… — и шепотом, вскидывая голову: — У тебя тут… поесть чего-нибудь… можно, а?

* * *

Ел Гермес не по-божески.

Скорее уж — лопал. Или хрючил (Ахероново выраженьице, которое он обычно употреблял по отношению к себе).

В рот запихивал все вперемешку: лепешку, оливку, кусок баранины, три зубчика чеснока, орешки на меду, виноград… Потом заливал нектаром и принимался молоть челюстями с таким блаженным видом, будто достиг высшего пика счастья.

После того как накрыли стол, я распорядился нас оставить, но в дверь то и дело пыталась всунуться челядь: под разными предлогами. На самом деле — чтобы полюбоваться на жрущего племянничка. Или, может, удостовериться, что он не употребил за компанию с очередным куском жаркого и самого Владыку.

В конце концов я взялся за жезл, и дверь наконец захлопнулась.

Гермес одобрительно закивал, налил себе еще нектара и продолжил опустошать стол.

Ананка — и та не стерпела, высказалась из-за плеч:

— Ты слышал историю о царе Эрисихтоне, невидимка? Его не так давно покарала голодом Деметра за то, что он срубил дуб в ее роще…

Гермес заметил, что лепешки с сыром закончились, пожал плечами и подвинул к себе блюдо с говяжьей печенью.

Вид у него был такой, будто он не понаслышке знаком с богиней голода.

— Ты разгневал Деметру, Долий[3]?

Племянник вытаращил глаза и замотал головой.

— Ги-ги-и ге-евс, — донеслось до меня сквозь крылышко коростелька. Посланник богов глотнул нектара и высказался четко: — Упаси меня Зевс! — подумал и добавил: — И всех упаси.

Поглядел на порядком разоренный стол, привстал с ложа и уволок с блюда самый крупный гранат.

— Не знаю уж, как и благодарить. Я у тебя в долгу, Владыка!

— Не обеднею. Как вышло, что бог торговли и путешествий не смог пообедать в Среднем Мире или на Олимпе?

— Пообедаешь на Олимпе, как же, — пробурчал Киллений[4], разламывая гранат и принимаясь за уничтожение семян. — Копьем в бок на горячее… и золотой стрелой в зад — на десерт! Хотя… каким уж тут копьем и какой стрелой…

— Ты не в ладах с Аресом и Аполлоном?

— Понимали бы шутки — были бы в ладах, — тянул лямку Гермес. — И чего так взбесились — непонятно. Не каждый же день Мусагет стреляет? Вот правду мне мать говорила — не трогай его коров, на что они тебе? Это он мне за них, я знаю. А Эниалий[5]…

— Эниалий не слишком ладит с Аполлоном. Чем ты разозлил их обоих?

Гермес опять пожал плечами. Невинно.

— Ну, подшутил малость. У одного прибрал копье, у второго лук и стрелы. Не навсегда же! Да я просто… да шутка же! Да я уже почти возвращать собирался, а они как вскинутся… один к сестричке побежал ненормальной, второй дротик какой-то сцапал, Циклопами кованный… ну и как начали гонять…

Он раздраженно стиснул гранат — тот окрасил его пальцы алым — и добавил скороговоркой:

— И всё было б ничего, если бы не Посейдон.

— Посейдон посетил Олимп? — переспросил я. — Зачем?

— Наверное, искал свой трезубец, — предположил Гермес, забрасывая в рот алые зернышки. — Хотя кто там знает, может, были другие причины.

Ах, если там был еще и Жеребец…

— Олимп стоит?

— Олимп-то? Да что ему сделается. Правда, потрясло малость… ну, сильно потрясло — это когда дядя меня увидел. И нет бы чтобы просто сказать — отдай, а он: оторву, псам скормлю…

Тут Гермес повесил голову и загрустил.

— И Зевс не вмешался и не восстановил справедливость?

Посланец богов огорченно закряхтел. Он мялся довольно долго, прикидываясь, что вытирает гранатовый сок с губ.

— Отец… да, попытался… вроде как. Только вот… ну, не смог.

— Не смог вмешаться?

— Молнией в меня попасть не смог. Хорошо, что только одной, а потом уж талларии не подкачали… — он с нежностью улыбнулся своим сандалиям, и те тихонько зашевелили крылышками.

За дверью донесся отрывистый тявк и глухой шепот, из чего следовало, что свита нас все же до конца не оставила. Ладно, пусть.

— Стрелы и лук Аполлона, копье Ареса, трезубец Посейдона и…

— Скипетр, — пробурчал Гермес, который с сиротским видом крутил в пальцах недоеденный гранат.

— Скипетр Зевса. И как…

Киллений не дослушал вопроса — развел руками с видом абсолютной честности. В такие моменты у него из глаз исчезала косинка, а сами глаза делались прозрачными — чище родниковой воды.

— Да уж как-то само собой вышло. Правду сказать, мы с Момом малость перебрали, ну и поспорили, — сморщился, потер лоб, — он еще про коров этих верить не хотел. Потом всё как в тумане, а потом — только успевай уворачиваться.

— Как понимаю, ко мне ты явился за шлемом.

— Ага. То есть — ага, но не совсем… То есть, я ж не дурак, Владыка, чтобы у тебя красть! — Гермес развел руками, расплылся в подкупающей улыбочке. — У Аполлона, у Ареса, у отца — да. А у тебя — ни-ни — что я, дурень такой?!

Я пожал плечами. Украсть оружие у братьев, жезлы власти — у отца и Посейдона, потом явиться ко мне и преспокойно набивать рот…

Умным я бы его тоже не назвал.

— Я просто… может, ты мне его одолжишь, а? На десяток лет или чуть побольше, пока у них там не утихнет. А то ведь нрав Ареса… на краю света поклялся найти и распотрошить. А тут еще Аполлон со стрелами — этот еще за своих коров на меня злится. И все поминает, что я у него кадуцей обманом выторговал, а какой там обман, если честный обмен? А если он еще и сестрицу-лучницу припряжет — тогда мне хоть совсем на землю не спускайся. Так мне бы шлем — пока все это забудется. Ненадолго. А если вдруг понадобится — я тут же, в собственные руки… а?

Я задумчиво смотрел, как он прихлебывает амброзию. Нарочито шумно, фыркая и отдуваясь. Видно, в роль голодающего вошел.

Все же у Ананки странные пути. То отмалчивается в нужные моменты, а то вот подбросит подарочек.

Подарочек смотрел глазами потерянного щенка: пинают злые хозяева, и поесть не дают, одна надежда — на подземного родственника…

— Бери, — сказал я. — Бери не на десять лет — бери, когда нужно…

Гермес еще не успел подавиться от моей щедрости, как я уже добавил:

— …Психопомп[6].

Племянник отставил кубок. Спрятал щенячий, жалобный взгляд под веками, на секунду высверкнул настоящим — хитрым, кошачьим. Я-то все в войну гадал, какие у Долия по-настоящему глаза. А вот, оказывается, хищные.

— Душеводитель? Почему — душеводитель?

Настал мой черед поиграть в простодушие.

— А разве нет? — развел руками. — У тебя нет шлема. А мне Душеводителя не хватает. Смертные тупы. Пока их не ткнешь носом, — они не доберутся до подземного мира. Носятся по земле, к живым лезут. Мне нужен проводник для теней. Тебе нужен шлем. Разве ты не прославился своей любовью к обменам?

Гермес задумчиво подергал себя за ухо. Воровские пальцы не могли успокоиться: перебежали на нос, отбили на нем быструю дробь, ускакали на подбородок — потерли, подергали за волосы…

— А если бы я вдруг — и в отказ? Шлем мне нужен на десять лет — ну, двадцать, или сколько там Аполлон будет сердиться. Остальные-то скоро отойдут, а этот злопамятный. Ну, даже если вдруг опять с родней такое — все равно мне не постоянно невидимкой носиться! А ты мне предлагаешь — каждый день, Душеводителем, с тенями туда-сюда. Стоны слушать, может, глаза им закрывать — это все-таки не по мне, Владыка.

— А жизнь в подземном мире — по тебе? Я ведь могу тебе приказать вообще на поверхность не являться. Знаешь закон: возьмешь что-нибудь в рот в подземном мире — будешь навеки принадлежать ему?

Племянник, явно обозначивший свою принадлежность, пугливо обшарил взглядом пустые кубки и блюда.

— Не припоминаю…

— Правильно не припоминаешь. Я его недавно установил. Даже объявить по миру не успел. И испытать не успел. Попробуешь выйти отсюда без моего позволения, Долий?

Правда, что ли, установить что-то подобное? Мир примет с удовольствием, он — скряга известный, что ни увидит — к себе тащит, а своим делиться не любит. И с поверхности будут меньше наведываться. Хотя и так не наведываются — а мало ли что…

Заодно проверю, могу ли я устанавливать здесь законы.

— Уделал, — беззаботно махнув рукой, признался Гермес. — Кому скажи — не поверят: как мальца сопливого провели! Эх, Владыка… и кто из нас после этого Долий?

— Оставь себе прозвище. Для меня важнее — кто теперь Психопомп.

— Правда, — хихикнул вестник и невозмутимо принялся уписывать миндаль в меду — очередной признак принадлежности к подземному миру. — У тебя, дядюшка, и без того много прозвищ. А я новое добавлю: Гостеприимный. Уж какой гостеприимный… а от душеводительства я и не собирался отказываться. Так, уточнить: а вдруг…

А вдруг можно шлем за просто так получить. Бог торговли — есть бог торговли.

Гермес поднялся из-за стола. Сыто икнул, оправил обтрепанный серый хитон. Шляпу широкополую нашарил.

— Спасибо за гостеприимство, Владыка. Готовься встречать других гостей: полечу новые обязанности выполнять.

И порхнул к двери, злорадно хихикая себе под нос.

— Шлем не забудь, — окликнул я его.

Гермес-Психопомп обернулся — блеснул лукавыми глазками.

— Потом заберу. Как нужно будет. Теперь-то он мне — зачем? Хотел бы я видеть того, кто тронет Душеводителя подземного мира, посланца Владыки Аида! Нет, я все-таки заверну к Аресу и Аполлону, а потом уже к теням…

И — радостно, уже из коридора, за шорохом крыльев…

— Мом помрет от зависти, что этого не видел. Какие у них будут рожи!!

* **

Новый закон я испытал через месяц, а может, через два — я плохо начинаю чувствовать время, время не желает нормально течь возле темницы своего бывшего господина. Идет рывками, скачками: год — за день, месяц — за час… Подземные привыкли и не жалуются.

Закон испытался сам по себе: Ламия приволокла с поверхности смертного любовника. Сын мелкого божка и финикийской пастушки, рыжеватый, тощий и лопоухий, трясся перед моим троном, как припадочный, но стоял крепко: да, хочу жениться. Да, она прекрасна. Да, собираюсь жить в вотчине жены, потому что отец проклял, а мать повесилась.

Обычно слезливая, хнычущая Ламия улыбалась своему избраннику светло-кровавой улыбочкой. Чем она его опоила — не раскрывала. Гипнос, подлетев, шепнул, что «у нее случается раз в десять лет, но ненадолго».

Я не возражал. Настоял только, чтобы парочка отпировала у меня во дворце: проявил гостеприимство.

Потом дождался, пока смертный попытается сбежать в первый раз — кто бы сомневался, если Ламию свои же подземные боятся из-за ее нытья, тут никакие чары не действуют. Дождался, пока кровопийца вломится ко мне, заламывая тонкие руки и голося: «Обманщик! Проклятый смертный! Да я к нему со всем сердцем, а он…»

Дождался — и потянул за поводок.

Смертный прибрел обратно через пару дней: мир все же принял новый закон. Ламия, забыв размазывать слезы по белому лицу, таращила на меня глаза и теребила в руках черный кинжал, которым намеревалась заколоться на глазах у Владыки и свиты: «Ве-вернулся? Навсегда? А как это?!»

Своего смертного она убила через семь дней — выпила кровь в горячке страсти. Потом еще плакаться рвалась, тоже, вроде бы, с кинжалом, но я не принял: был занят судами.

Гермес-Психопомп все же отомстил за свое душеводительство. Откуда он брал столько теней — Тартар знает, но их шествие выливалось в бесконечную вереницу, и Оркус устал черпать из сосуда Мойр бесконечные жребии, а я опять не слышал времени и успевал только — судить, судить…

Не помню даже — когда напомнил о себе Ахерон: то ли через пару лет, то ли лет через десять.

Пришел сам, приволок сына. Развел руками с огорченным кряхтением:

— Владыка, по-моему, он дурак.

И отоварил первенца таким подзатыльником, что непонятно — как у того голова не отлетела.

— Главное же — не в меня он уродился такой! Жена, никак иначе. Я ей… этого, выдал уже, да не по одному разу. И ей, и ему… а он не лечится. И что с таким уродом делать — непонятно.

Аксалаф переминался с ноги на ногу и не поднимал глаз. На узловатого, жилистого Ахерона он был непохож, на полную, сонную мамочку — тем более. Тонкий, узкоплечий, черты лица рысьи, лоб опасный — таким лбом стены крушить можно. Хитон в какой-то зелени измарался, руки в земле.

— Уже сколько раз к делу его пытаюсь пристроить… так не желает, дурень! С цветочками какими-то ковыряется! На поверхность сбежать хочет, сады разводить! У-у, позорище! И мне еще — отцу-то! — говорит… ты, говорит, красоты не понимаешь. Нет тут у вас красоты, не то что на поверхности. Красота ему… Владыка, к тебе привел. Образумь… прикажи… а не прикажешь, так хоть в Тартар сунь с глаз моих долой!

Юнец поднял глаза. Скользнул высокомерным, затуманенным взглядом. Такой у поэтов бывает: вразумляй, не вразумляй…

— Подойди.

Титан подтолкнул наследничка в спину. Тот сделал несколько шагов, остановился перед троном. Стоял, расправив плечи, готовый хоть сейчас за свои идеи — на огненное колесо, или куда там пошлют. Они же все не понимают ничего, так что наверняка — пошлют…

— Поведай мне, чего ты хочешь, Аксалаф. Почему решил покинуть подземный мир и жить под солнцем?

Он отвечал почтительно, но уклончиво, без запала. Видно, повторял и втолковывал много раз сначала матери, потом отцу, потом друзьям… В Среднем Мире много цветов. И деревьев, и плодов тоже хватает. А прекраснее этого ничего нет. А он хочет приумножать красоту, а в подземном мире — попробуй что-нибудь приумножь…

— Отчего тебе не нравится Элизиум?

Мальчик только головой дернул — повисли черные кудри над кожаным ремешком. Юнец еще, а видит суть Элизиума, надо же.

— Я понял твое желание, Аксалаф. Но что ты будешь делать под солнцем, когда придешь туда?

Вот здесь глаза сверкнули. Безуминкой настоящего творца. Есть страсть, говорила Стикс, помимо власти и любви и мести. Желание творить.

У Аксалафа его было в достатке.

— Найду Великую Деметру, покровительницу садовников. И умолю ее научить меня растить цветы и травы, ухаживать за деревьями! — откинул голову, и блеск глаз преобразил меленькое, невыразительное лицо. — Владыка! Когда я был совсем мальчиком, я сбежал из дома на поверхность… всего на час. Мастерство Деметры Плодоносной не знает себе равных! Нет такого художника и скульптора, чтобы передать красоту творений, которые она создает. Нет таких песен, аэдов, нет мастеров, чтобы передать это! Это — высшее, что есть в мире, вся полнота жизни. И когда есть такое… если такое есть, то зачем существовать, когда не можешь к этому прикоснуться? Сотворить подобное?! Создавать красоту и стать равным…

Растопырил руки: сейчас взмахнет пылающими крыльями, полетит. Только договорит. Что не может быть в подземном мире, среди пламени, тины и чудовищ, что задыхается, не видя цветов, что ему нечего здесь делать, потому что все дела, которые отец предлагает, — пусты и ничтожны по сравнению с великим идолом красоты и совершенства, который — там…

Свита давилась смешками. Угодливыми, мелкими. Ахерон багровел и потирал кулаки. Будет и Горгире, будет и сыну — за пламенные пророческие речи перед царским троном.

Аксалаф замолчал и вздернул подбородок. Наверное, представил себя на Полях Мук.

— Хорошо, — сказал я. — Иди.

Юнец моргнул.

Ахерон за его спиной моргнул дважды и начал дергать себя за ухо. Ослышался?!

— Я не держу своих подданных. Они вольны выбирать, где жить и чему отдавать себя. Ступай на поверхность, сын Ахерона. Учись создавать красоту. Встань.

Последнее я прибавил, когда он грохнулся на пол. Тряпкой распластался перед троном, лицо в плиты впечатал. Хуже теней, которые на суд являются.

— Я сказал: встань! Обязательств или службы на тебя я не налагаю. И не закрываю тебе путь назад, если захочешь увидеть родителей или передумаешь. Теперь иди. Вы тоже оставьте нас.

Ахерон подождал, пока рассосется остальная свита: за годы моего правления подземные научились исчезать из зала на удивление быстро. Аксалаф еще медлил, в сомнении глядя на меня: вдруг заберу слово назад? Титан цыкнул было на сынка, но я остановил его жестом.

— Прими совет, юный Аксалаф. Когда явишься к Деметре — не упоминай моего имени.

Когда за безумцем-садовником закрылась дверь, Ахерон посмотрел на меня. В глазах титана пенилась укоризна.

— А мне-то теперь — что?

Я встал с трона. Прошелся по залу, разминая затекшие за день сидения мышцы.

— Ничего. Скажи жене — пусть других нарожает.

— Так она уже скоро… Пузо — во, — поскреб волосатую ляжку, выглядывающую из-под хитона. Костистый, заросший, весь из углов, как изломы его реки. — А если такой же болван родится?

— Не родится. Такие раз в столетие бывают. Или меньше.

— А? А жалко все-таки… наследник. Я б его лучше… выпорол еще. Чем туда отпускать…

— Выпорешь. Когда вернется.

Ахерон бросил чесаться. Уставился из-под клочковатых бровей жадно, пытливо — смертные так на оракулов смотрят, когда ждут божественного откровения.

— Правда? Вернется?!

Он не понимал моей жестокости. Жестокость в понимании Ахерона была простой: по шее, потом еще по шее, а если войти в раж — то можно и за кнут взяться. А тут… сопливому юнцу потакать, на поверхность его выпускать… Еще полмира следом увяжется!

Иногда самое жестокое — это как раз потакать. Позволить наивному набить шишек о собственную мечту. Тогда не только наивность пройдет — и мечта куда-то денется.

— Вернется, — повторил я, пожимая плечами…

Аксалаф пришел скоро — через два месяца.

Пришел не в зал, не к свите, не к отцу: ко мне. Подстерег, когда я прогуливался в каменном саду, среди драгоценных цветов и ручьев, звучащих в хрустале.

Обгоревший на солнце, в выцветшем добела хламисе. Ремешок на волосах потерялся, и черные кудри наползали на выпитые, больные глаза.

— Покарай меня, Владыка, — сказал мальчик тихо. — Пожалуйста. Папе не говори, что я пришел. Просто покарай.

Гермес-Психопомп умудряется не только водить тени. Он еще хорошо распускает слухи о моем мире. О подземных чудовищах, стигийских болотах, Лете, асфоделях, Хароне… О ледяной безжалостности самого Владыки — неподкупного судии.

Которому только дай покарать.

— Передумал жить в свете? — спросил я.

Он сжимал кулаки и блуждал взглядом по неживой, каменной зелени, точеным из аметистов колокольчикам, асфоделям из чистого золота.

Потом вдруг затрясся в рыданиях и сполз на землю.

— Я хотел… я так хотел… но эта старая сука… «Иди туда, откуда выполз!» «Вам, подземным, только убивать, какая тебе красота!» Я… я покажу… я бы еще лучше ее… если бы знал…

Под «старой сукой», видимо, разумелась прекрасная Деметра Плодоносная.

— А я ходил, просил, умолял на коленях… А она мне: «Иди выращивать кувшинки в этих ваших болотах, большего тебе не дано!» И они смеялись… все смеялись, даже нимфы эти…

Мальчик рыдал, дергал плечами, заглушая пение закованных в хрусталь ручьев. Потом всхлипнул в последний раз и взял себя в руки. Вытер лицо полой плаща.

— Я знаю, что за глупость нужно карать. Я совершил глупость. Я отдаюсь в твои руки. Все равно у меня больше ничего не осталось: делай, что хочешь…

Ствол ближайшей яблони был искусно кован из меди. До того искусно, что ощущались даже трещины в коре. Каменные листья тонко перестукивались между собой, и качались гладкие, обточенные яблоки из дивного оникса.

— Трудно карать того, у кого ничего не осталось. Встань. Слабость многим льстит. Но меня — раздражает.

Он послушной тенью следовал за мной по каменному саду. Ступал по дорожкам, выложенным серебряными пластинами, мимо сделанных Гефестом соловьев, искрящейся алмазной россыпью кустов, черномраморных статуй нимф и кентавров.

Мы остановились там, где сад обрывался у потока Флегетона. Языки огня прилипли к скалам — не оторвать, внизу — бурлящая, клокочущая вода, а за рекой — пустошь, а за пустошью…

Далеко-далеко, нецарскими глазами не увидеть — пасть Тартара…

Здесь я наконец заговорил.

— Светлый мир неохотно принимает подземных. Живи там, где твое место. Помирись с отцом. Найди себе занятие по вкусу.

— Но я не хочу быть чудовищем! — подавился собственным криком. Опять глупо растопырил руки. Сейчас в отчаянии бросится в Флегетон.

Дурак, ты ж бессмертный, выживешь, только кожи лишишься навечно.

— А садовником у повелителя чудовищ?

Он недоверчиво глядел на меня — Флегетон горел и качался в остатках слез на ресницах. Потом оглянулся на сад.

— Там же камень. Там все… мертвое.

— Кто сказал, что у меня может быть только один сад?

Не туда смотришь, глупый юнец. Обрати взгляд в сторону пустоши. Тревожащей, неприятной пустоши, за которой — Тартар как на ладони, ничего, что далеко. Ты смотришь в ту сторону — и он на тебя смотрит, и нечем отгородиться…

— Ты… ты… правда… Владыка?!

— Главного садовника у меня нет. Вообще нет садовников. Поторопись с решением, сын Ахерона, я начинаю уставать от нашего разговора.

Да куда ж ты опять на землю грохаться?!

Но на этот раз он не упал. Опустился благоговейно и тихо, как перед величайшей святыней. И прижался солеными, мокрыми губами к краю моего плаща.

— Этот сад будет прекраснее, чем у Деметры…

* * *

Память. Чистая, неразбавленная, каждой веткой в глаза.

В каменном саду поют соловьи, сделанные Гефестом.

Во втором саду все и всегда молчит.

От первого ко второму ведет тонкий мост над огненными водами, хрупкая граница. Выбирай, что тебе по вкусу: холод и совершенство камней или этот рассадник памяти.

Аксалаф задумывал это как место моего уединения, а может, и отдохновения. Выпячивал тощую, не отцовскую грудь: «Сама Деметра бы так не смогла! Да что она! Да вообще никто…»

О Деметре садовник говорит, не переставая — с упоенной ненавистью и неистребимой жаждой мести.

Правда: Деметре бы в голову не пришло создать подобное.

Черные кипарисы. Ивы. Гранаты.

Тут и там из темной, почти черной травы поднимает голову бледно-золотистый, пахнущий утешением венчик.

Серебристые тополя протягивают ветви во тьму: в деревьях живо желание переплести черное серебром.

Ручей, закованный в каменном саду в хрусталь, здесь жив и не в плену, но вздохи его — зловещи.

Можно сидеть на берегу, можно — на одной из искусно вырезанных скамей, а можно расхаживать, приминая сандалиями траву.

Каменному саду я предпочитаю сад памяти.

Скамейке — берег.

Серебристости начищенных зеркал — неверную поверхность подземных вод.

Владыке нужно посмотреть на себя не в драгоценном обрамлении. Если бы цари видели себя почаще в простой воде — может, ко мне попадало бы меньше молодых теней.

— Что видишь, невидимка?

Вижу бога. Царя вижу. Зрелого мужа: по земным меркам — не меньше сорока минуло, и когда это я так успел? Брал жребий — казалось, что было тридцать по смертному счету…

Подземный мир с каждым годом впитывается под кожу, проходится по ней трепетным резцом. Морщина между бровей — неизгладимая, знак судии теней. Возле глаз прошлось несколько раз осторожное лезвие: отметило правителя своих подданных. Складки у губ шепчут: палач. Посадка головы так и намекает: если и палач — то великий.

Опять не так смотрю: глазами. А если по-старому — собой…

— Я — больше не воин. Я вернулся. Я — опять лавагет…

Багряный фарос облекает верной броней. Оружие в пальцах — двузубец. И армия… вон моя армия — стонущая на полях асфоделя, пожирающая младенцев в стигийских логовах, исторгающая тени…

— Что слышишь, невидимка?

— Всё то же.

Каждый день — всё то же. Подрастают гранаты — любимцы Аксалафа, он плодит их повсюду, дай ему волю — весь подземный мир засадил бы. Мир непонятно как, но терпит. Харон берет исправную мзду с теней и окончательно свыкся с карой. Настолько, что и карой ее уже не считает. Разглагольствует в том смысле, что «Да если бы меня тут не было — что бы они делали!».

Гермес будто родился для должности Психопомпа. Поток теней обилен, я засиживаюсь на судах допоздна и подумываю взять себе помощника. Из своих, подземных, а может, из благопристойных элизиумских смертных. Тот же Гермес рассказывал о каком-то сыне Зевса, которому после истреблением Герой всего его народа Громовержец даровал новых людей — из муравьев. Говорит, справедливее этого мурашиного вождя — не сыщешь. Правда, он не умер пока еще, так ведь я могу подождать.

Я уже не воин, я опять лавагет, и в моем войске не будет бунтов.

— А что хочешь услышать, маленький Кронид?

Маленький Кронид сидит на берегу, пачкая царский гиматий и сутулясь больше обычного. Поглаживает бороду.

С собой разговаривает. Или с отражением.

— Обещанное. Мне больше не нужно только разить. Теперь мне нужно — думать. Слушать и думать. Расскажи мне, что это — быть Владыкой?

— Ты знаешь, что это. Ты стал им.

— Знать и делать — разные вещи.

— Твои братья не знают, а делают. Хорошо делают. Разве ты скажешь — плохо?

Лучше хорошего. С тех пор как сын Майи зачастил в мои подземелья, я осведомлен о новостях Олимпа.

Правда, с непривычки путаюсь в царствах, именах, детях братьев и сплетнях. Но это пока.

— Я скажу: это братья. Им достаточно делать. А мне этого мало. Мне нужно знать.

— Зачем тебе знать, невидимка?

— Потому что не Зевс и не Посейдон получили самую опасную вотчину. Потому что для них достаточно — идти вслепую.

Потому что у меня — Тартар за спиной.

Молчит сад. Облетает цвет с гранатовых деревьев: по воле старшего садовника некоторые еще цветут, когда другие плодоносят.

Запах травы приправлен запахом огненных вод Флегетона, лижущих скалы не так далеко отсюда.

Молчит Ананка за плечами. Здесь все такие молчаливые в этом подземном мире — под стать мне…

Я даже начинаю от этого уставать.

— Владыки — воплощенное величие, боги богов, вершащие судьбы этого мира. Над Владыками — только Мойры, над Мойрами…

— Только ты.

— За Владыками — иная мощь, превыше сил остальных богов. Там, где остальные бьют своей сутью, своей мощью — Владыка бьет…

— Миром.

— Миром. Величием. Властью. Жребием. Участью. Я не зря говорила, что вы близки к Мойрам и ко мне, маленький Кронид: у Владык участь особая… В конце концов, сесть на трон и взять жезл правления — это еще не все. Богом рождаются и остаются. Но будучи Владыкой, можно быть кем угодно — богом, чудовищем, миром. Бога едва ли можно свергнуть — он выбирает свою стезю. Но можно свергнуть Владыку и занять его место…

Она журчит из-за плеч весенним ручьем, заглушая этот, у ног — этот умеет только вздыхать. Сад вокруг молчит. Я молчу. А Судьба повествует о том, что теперь в мире наконец будет Закон — да что там, во всех трех мирах, что это правильные строки, что вотчина — самое важное, что есть для Владыки…

Я знаю это все и молчу, потому что просто хочу вслушаться в ее голос, а то отвык. И рано или поздно она спросит то, что мне нужно:

— А теперь скажи, невидимка, что ты хочешь услышать по-настоящему.

Серебристые тополя переговариваются с гранатами: тихо, потому что в подземный мир редко когда залетит сквозняк. Гранаты рассказывают о Коркире. Тополя в ответ шепчут что-то невнятное о красоте моря.

— Почему ты заговорила сейчас? Почему молчала раньше?

Истинный лавагет никогда не пропускает таких тревожных сигналов, как внезапно раздавшийся за плечами голос Судьбы.

— Молчала, потому что были дела. Я ось мира, может, вращаю. И ты хорошо шел без моих подсказок. Правильно. А заговорила потому, что тебе все еще нужно учиться, мой маленький Кронид.

— Чему на этот раз?

— Невмешательству. Взяв свой жребий, ты стал тенью за спиной у братьев. Отрешился от дрязг внешнего мира. Тебе нужно учиться не помнить, что было. Не помнить себя прежнего. Помнить только то, что есть. А есть — ты и твоя вотчина. Не вмешивайся, невидимка.

— Во что?

— Ни во что. Тебе не должно быть дела до того, что творится в море и на небесах.

— Мне нет дела.

И никогда особенно не было.

Я пропустил потоп, погубивший человечество. Пропустил — когда люди вылезли из пещер, когда вновь научились ремеслам и основали царства. Пропустил какого-то юнца, который, по рассказам Гермеса, носился с поручениями Деметры — обучал пахать…

Мое дело — на какие поля их после: асфоделевые, Мук или Элизийские.

Хотя и любопытно бы знать, что такого готовится на небе или на море и почему она думала, что я захочу вмешаться.

Ответ пришел через десятилетие судов и невмешательства.

Не с небес. Не из моря.

Из недр матери-Геи поднялась стоглавая, огнедышащая беда.

[1] Обол — мелкая медная монета.

[2] Зигия — «устроительница браков». Эпитет Геры.

[3] Долий — «хитрец», эпитет Гермеса.

[4] Киллений — от названия горы Киллены, места рождения Гермеса.

[5] Эниалий — эпитет Ареса.

[6] Психопомп — «душеводитель». Далее — постоянный эпитет Гермеса.

Сказание 5. О великих сражениях и божественных спорах
Тяжко великий Олимп под ногами бессмертными вздрогнул, Только лишь с места Кронид поднялся. И земля застонала. Жаром сплошным отовсюду и молния с громом, и пламя Чудища злого объяли фиалково-темное море. Все вкруг бойцов закипело — и почва, и море, и небо. С ревом огромные волны от яростной схватки бессмертных Бились вокруг берегов, и тряслася земля непрерывно. В страхе Аид задрожал, повелитель ушедших из жизни …

Гес и од

«У тебя нет больше меча, маленький Кронид».

Почему-то боги не терпят мечей в качестве средоточия своей власти: подавай им стрелы, копья, палицы, или гротексные подобия всего перечисленного — молнии, например.

Может, не хотят походить на того единственного, который с мечом не расстается — как там ты говорил, Убийца? Брататься с чудовищем хоть в чём-то?

Или не желают сходства с другим обладателем прославленного меча, нет, не меча — серпа?

Так и не разрешил этот вопрос. Теперь вот поздно, и у меня нет меча: лежит там, где брошен, и откуда его не достать.

Владыкам мечи не к лицу. Им к лицу символы власти. Жезлы. Двузубцы, трезубцы и молнии.

Двузубца, правда, со мной тоже нет. Впрочем, и он теперь ни к чему: битвы закончились, рваться больше некуда, и единственное острие, которое мне нужно теперь, — острие собственной памяти, рисующее на песке бесконечную линию.

И некому окрикнуть из-за плеча: «Не смей, невидимка!»

Никогда раньше она не говорила со мной в приказном тоне. Даже там, на холме над обреченным селением, когда я стоял под дождем, глядя на сгусток багрового пламени в своей ладони.

— Не смей!

Мир нынче тих.

Коцитские вопли примолкли, и теням не хочется стонать.

Узники в Тартаре затаили дыхание, не шевелятся.

Летучие мыши под потолком сотен пещер боятся крыльями пошевелить.

Весь мир, тысячи ушей, сколько их есть — в попытках уловить знак, звук…

Что-то там наверху?

Мир притих, а Владыка мечется по комнате, куда уже доставлены Эвклеем доспехи. Десять шагов, поворот, десять шагов…

— Да где ж этот…

— Не смей, невидимка!

Голос Ананки полон отчаяния и недоумения: ее «маленький Кронид» оглох совсем не ко времени.

Багряный плащ, символ власти — долой. Приходится распускать постромки на панцире: я погрузнел в последний век. Даймоны, которые помогают с облачением, пугливо следят за лицом. Зашнуруют два… три шнурка, потом улавливают подступающий гнев и оказываются за дверью, а я продолжаю: десять шагов, поворот, десять шагов…

— К-крылья на сандалиях выщиплю скотине, ш-шляпу по пояс натяну…

— Невидимка, — шипит Ананка. — Ты больше не лавагет. Они не звали тебя в этот бой.

Потому что зовут на бой лавагетов, союзников, подчиненных… Потому что братья кидаются в бой сами, когда семье начинает грозить опасность.

Едкая копоть Тифона запятнала небеса у дворца Стикс, просачивается в мой мир, кружит над гранатами…

— Они не рассчитывают на тебя. Ты для них — отрезанный ломоть, царь подземного мира, они теперь Владыки, они справятся сами…

— И это есть в твоем свитке?!

Даймоны пугливо поглядывают на лицо повелителя, на беззвучно шевелящиеся губы. На отставленный в сторону двузубец. Прикидывают: успеют закрепить поножи или окажутся за дверью с болью во всех местах?

Стоять невыносимо. Цепи терпения рвутся одна за другой, перед дворцом исходит призывным ржанием верная квадрига, хочется мерить надоевшую комнату широкими шагами, бормоча под нос проклятия времен Титаномахии.

«Вспомнил, сынок? — подают голос из Тартара. — Мы еще воюем».

Ананка молчит, безнадежно и грустно, словно понимает, что ей не докричаться до неблагодарного невидимки, что я — уже не здесь, я — в чуждом мне среднем мире, где кипят моря Посейдона и трясутся небеса Зевса…

Где призрак Титаномахии, стоглавый Тифон, порожденный во гневе матерью-Геей, желает пересмотреть победную жеребьевку и воцариться в мире.

Доспех надет, дорожный хламис я могу набросить на плечи и сам. Пальцы нетерпеливо сжимаются-разжимаются на двузубце, в крови кипит забытая за владычеством юность — осталось сколько-то, я-то думал, вся в зрелость ушла. «Да ну их всех с их жребиями, с невмешательством… — коварно шепчет юность. — Ты — воин. Только азарт битвы. Только рукоять меча в пальцах…»

— У тебя нет больше меча, маленький Кронид.

Ананка звучит сухо, скучно, отрезвляюще — и с запозданием я начинаю ее слышать. Останавливаю бессмысленные метания по комнате. Подхожу к широкой чаше нектара и перед тем как пригубить ловлю край своего отражения — лица Владыки, зрелого мужа, правителя подземелий…

«И куда ты летишь? — щурится отражение, губы — в ниточку. — Тебе мало битв?»

Рука скользит по пустому поясу: я не заметил, когда перестал носить меч. Оружие и символ власти нынче едины.

— Неужели ты оставишь свой мир, невидимка. Неужели оставишь свой жребий. Ради чего?

Сердце не звучит и ничего не желает подсказывать. От нетерпеливых ударов копыт квадриги в дороге у дворца образуются глубокие выбоины…

Свист крыльев за дверью — едва слышный, но есть.

Дверь открылась нараспашку, Гермес не вошел, а ввалился внутрь. Вид у гонца богов был подкопченный и изрядно перепуганный, змеи на скипетре свились в непонятный узел, крылышки на чудесных сандалиях обуглены.

В руках вестник сжимал хтоний.

— В-владыка… прости, что не сразу… там такое… — протянул мне шлем, а сам бессильно привалился к стене, вытер с лица пот и копоть. — Ты же меня за этим звал?

Я молча принял шлем — тот казался тяжелее обычного. Узоры под пальцами изгибались укоризненно — мол, здравствуй, невидимка. Что-то мы с тобой давно не виделись.

От кого Владыке Аиду прятаться в своих же подземельях? Бунтов больше нет, Поля Мук служат хорошим напоминанием о том, что бывает за такое. Вот и пылился хтоний в комнатах у мудрой Афины, а зачем он ей там понадобился — уже и не вспомню.

— Ступай, — сказал я племяннику, в задумчивости поворачивая шлем в пальцах. Гермес не трогался с места, стоял, вытянув шею, и глаза на чумазом лице горели чем-то чужим для моего мира.

— Дядя… — резануло слух после привычного «Владыка». — А ты сейчас — туда? К… к ним?!

И улыбка — косая, дрожащими губами, полная неимоверного облегчения.

Шлем замер в пальцах. Охнула успокоившаяся было Ананка за плечами.

— Зевс просит помощи?

Гермес сполз в кресло, тут же вскочил, выкинул из кресла на пол несколько кинжалов. Эвклей понатащил в комнаты груды оружия — на выбор, как в старые времена, будто не помнил, что теперь с меня хватит двузубца. Племянник уселся опять, стащил шляпу на колени, помотал кудрявой головой.

— Ну, ты ж знаешь отца. Чтобы он — и просить… Посейдон к нему примкнул третьего дня — вот он спрашивал, не позвать ли и тебя. Отец только рукой махнул. Сказал: что ты, брата не знаешь, что ли. Надо будет — объявится.

В груди стукнуло один раз — и ничего, смолкло.

— Невидимка-а-а… — тяжкий стон Судьбы за плечами. Что она видит в своем свитке? Почему так настойчиво заставляет остаться? — Маленький Кронид. Я прошу тебя — слышишь, я прошу тебя, не вмешивайся в этот бой…

— Хорошо, — ответил я сразу двоим собеседникам — видимому и той, что за плечами.

— Хорошо?! — вытянули шеи двое.

«Хорошо, я не вмешаюсь. Я не вмешаюсь до последнего. Я буду только наблюдать», — кивнул я Ананке.

— Хорошо, я объявлюсь. Объявлюсь, если будет нужно. Если будет очень нужно, племянник, — кивнул я растерянно улыбающемуся Гермесу.

И хтоний скрыл меня от глаз посланника богов, слуг и свиты… и, наверное, даже от Судьбы.

Во всяком случае, она больше ничего не говорила.

Храп лошадей. Асфодели сминаются под колесами. Валят ко дворцу Судейств густые толпы теней — некоторые падают в объятия друг к другу, рыдают призрачными слезами, посылают проклятия бушующему наверху Тифону… Теней столько, что Харон не успевает перевозить. У Белой Скалы и самого дворца Судейств — столпотворение, ждут Владыку, ждут решений: кому — покой, кому — блаженство, а кому — на Поля Мук. Тени не тревожатся пролетающей сквозь них невидимой колесницей, у них — своё…

Огонь Флегетона, и лед Стикса, и тьма подземелья остались за плечами.

В лицо ударило гарью, блеснуло заревом пожаров: не Черный ли Лавагет вышел опять в поле: ужаснуть предателей, обратить средний мир в свое нынешнее царство?!

Горела земля.

Дымный чад стелился под колесами колесницы, свивался в образы чудовищ невиданных — змеешеих, многоголовых, вырастающих от земли до небес в битве с кем-то. Обгоревшие колосья поникли, полегли, и тряслась под ногами лошадей грудь матери-Земли, Геи, породившей из себя чудовище.

Сотрясалась смехом, а не рыданиями.

Опаленные стволы платанов. Дымы — серые, желтые, черные; зловонные, сладковатые, с душком горелого мяса — были повсюду, мгла закрывала путь, и приходилось уповать на глаза, привыкшие видеть в полутьме, да на четверку, отмахивающую равнину за равниной, переносящую через опаленные холмы, с насмешливым ржанием бросающуюся в частокол горящих сосен…

А над потемневшим небом, в котором не было видно колесницы Гелиоса, зато было зарево пожара, плыл далекий вой, крик… Рычание собаки, и рыканье льва, и верещание забиваемого барана — яростный, не прерывающийся звук, тисками сжимающий виски.

По дорогам метались люди. Вперемешку с сатирами, кентаврами, нимфами… Бежали куда-то — чтобы бежать. Не потому, что сожжены деревни, спалены рощи. Просто — гнал ужас.

Так гнал, что их не сразу обгоняла моя колесница.

Ослы ревели, кто-то искал в дымном чаду последнюю овцу, два сатира клубком катались по дороге, сцепившись, а из-за чего — не понять… Смертные все большей частью простирали руки с мольбами.

В ту сторону, куда влекла меня четверка и где зарево разбавлялось вспышками молний.

К Олимпу.

О, Бездна Тартара… к Олимпу, возле которого опять небо грозит упасть на землю, и сверкают белым огнем молнии, и кричит земля…

Вот только теперь это крик мести, а не мольбы.

Я ударил коней вожжами, и колесница понеслась, будто золотая стрела с черным наконечником.

Когда-то плодородные, а теперь заново выжженные или укутанные долины мелькнули безобразными пятнами плесени; хребты Олимпа, укутанные мглой, рванулись навстречу: защити! укрой!

Пятна в глазах.

Храп четверки, почуявшей битву.

Яростный рев, вой, рык колеблет землю.

Смрадный дым разрывают белые молнии.

Всё.

Я соскочил с колесницы на ходу, не опасаясь переломать ноги: шагнул не на землю — в воздух у Термейского залива…

Воздух или вода — что угодно было надежнее заходящейся истошным хохотом земли.

Впрочем, воздуха не было: под ногами клубился дым, ярилось пламя, вихрился пар…

И воды не было тоже. Термейский залив кипел.

Он бурлил и клокотал, как желудок у нерадивого воина, плевался струями кипятка, и волны старались сбежать на берег, изойти пузырями и пеной, лишь бы подальше…

От драконовых голов, вздымающихся в небо…с утеса… со скалы, объятой пламенем? Нет, это чешуйчатое тулово, это руки-молоты, это бьет по волнам исполинский хвост…

Мать-Гея, — пошевелились губы не мальчика, но Владыки, победителя Титаномахии. Мать-Гея, что ты сделала из ненависти к нам, что ты сделала?!

И зачем ты это сделала? Неужели разгневалась за участь своих детей-титанов, как раньше — на Урана за Гекатонхейров и Циклопов?! Неужели тебе стало еще больнее, когда пришли править мы?!

Глыба в чешуе шла к берегу. К Олимпу. Доделывать то, что не доделал Крон.

Править над миром.

Двигалась медленно, попирая закипающее море и загорающиеся небеса, вздымая и переплетая змеиные шеи, и в слитном, чудовищном вопле было слышно торжество мести.

А потом с небес ударил гром и заглушил неистовство Тифона. Пламя — оранжевое, желтое, багровое, черное — разорвалось белой, яростной вспышкой.

И стал виден поединок.

Не бой, а поединок, потому что Семья — великие боги, сколько их там есть на Олимпе — жалась в сторонке. Зарево неспешно перетекало по щиту Афины, облекало в огонь воинственного Ареса — он что, собой Афродиту там закрывает? Перед любовниками раскорячился Гефест с молотом — незадачливый муж, щит для обоих. Слева и справа от него припали на колени с луками Аполлон и Артемида.

Посейдона не было видно, но воды залива петлями ложились вокруг змеиных колец, заменявших Тифону ноги, тащили от Олимпа назад, в море…

Посейдон помогал хоть чем-то. Прочие не решались сунуться.

Сражался с Тифоном только один.

Белый блик запутался в волосах — не солнце, молния. Локоны не растрепаны, на них лежит венец, копоть не пятнает белый хитон, и пламя не решается приблизиться к яростной улыбке того, кто не страшится пламени.

Из загорелых рук льется дождь холодного огня.

Младший стоял незыблемо, попирая небеса, вровень с головами своего противника. И вот две головы рванулись вперед в змеином броске, удлинились шеи, раззявились пасти, вперед покатился вал огня…

Навстречу ударил ливень из молний — погасил, затушил. Две головы развеялись облаками плотной вони, осели жирным пеплом в кипящее море, Зевс в игривом уклоне ушел от просвистевшего в воздухе молота (молот размером с двух Зевсов!), прицелился и ударил опять и опять…

И еще одна голова стала проплешиной между могучими плечами, а негодующий визг заставил подпрыгнуть тучи на многострадальном Уране-небе.

Проплешин было много. Больше, чем голов. Громовержец одерживал победу в этом бою — в одиночку, только с молниями…

И улыбка его говорила — что могло быть только так, что это не сына Крона пришел свергать Тифон, а Владыку Олимпа.

Жеребцу приходилось куда хуже.

Порыв ветра разогнал пар и дым — и фигура Посейдона стала видна: посреди кипящих вод, полуголый, с бугрящимися мышцами, трезубец сжат мертвой хваткой, и на заросшем лице — мрачная решимость. Потому что нельзя упустить, потому что нужно держать эту тварь в водной стихии, пока у нее остается хоть одна башка… иначе он ступит на мать-Землю и обретет союзницу, иначе двинется к Олимпу, выжигая и опустошая округу.

Рот Посейдона был открыт: он ругался не по-владычески, но за свистом молний, рычанием, болезненным ревом, яростным хрипом слов было не разобрать.

Вспышка, вспышка, вспышка.

Сведенные мускулы волн, переплетающихся со змеиными кольцами Тифона. Головы повисают, мертвые, обожженные, вываливают обгоревшие языки, другие головы поднимаются, будто из растревоженного гадючьего гнезда, пышут жаром, Зевс прикрывается сверкающим щитом, отступает — и опять прицеливается, опять выливает на противника холодное пламя с ладоней… молнии кажутся бесконечными, на каждую голову приходится не менее трех, а иногда и семь-восемь — только тогда она перестает плеваться огнем…

Ананка была права: не стоило соваться, без меня справятся.

Титаны всей мощью колотились в тартарские врата, я чувствовал. Почуяли брата. Где-то далеко, в подземном мире, сомкнули плечи Гекатонхейры, усмиряя бунт… А здесь Зевс, стоя в воздухе тверже, чем на мраморном полу, избавлял мир от их родни — еще одного стоголового, порожденного Геей-матерью.

Сколько там голов осталось? Три, нет, два десятка?

Ненадолго.

Головы больше не вытягиваются вперед. Нет желания подставляться под молнии. Тифон втянул поредевшие шеи, выкинул вперед кулак-гору с четырьмя холмами-пальцами, но навстречу опять ударили бесконечные молнии — пламя к пламени — и сын Геи отступил, свился кольцами, нырнул в черную гарь, в свое собственное облако огня… что, Громовержец, следом полезешь?!

Полез. В черную тучу. Стал в ней, по-прежнему незыблемый (а что над головой небо гореть начинает — пустяки!). И опять — за молнией молнию…

Куда, младший, куда?!

Зевс поступал правильно — голов оставалось немного. И Посейдон поступал правильно, я видел, как вздулись жилы на лбу у среднего, я почти чувствовал, как дрожит трезубец в его руке, кипящими волнами гася тифоново пламя, вода — против огня.

Средний держал ноги. Младший, вокруг которого искрил уже самый воздух, избегая потоков жара, хладнокровно изничтожал головы.

И не видел копья в кулаке у врага.

Он же его правда не видит, — подумалось в лихорадке, пока глаза соображали за меня, что предупредить бросок я не успеваю. Он ослеп от молний и пламени оглох от грохота битвы, целиком сосредоточась на одном: разить и разить, убирать головы, остальное неважно…

А копье кажется жалкой тростинкой в пальцах Тифона, оно закрыто пламенем и косматой тьмой, а тьма привычнее для меня…

Потом раздался свист. Мы оба сорвались со своих мест: я и копье, я все-таки быстрее, не слыша своей божественной сущности или мира, только стремясь, просчитывая, зная, что должен стоять сейчас там…

За секунду до того, как оно вынырнуло на меня из тучи, я бессовестно дал брату подножку.

И — не останавливаясь, не снижая скорости — навстречу Тифону. Не оборачиваясь, зная, что сейчас происходит.

Зевс все же стоял не так незыблемо, как я опасался: кувыркнулся изрядно, не выпуская молнии из рук, тут же вскочил, полвзгляда и короткий выдох — вслед пролетевшему копью…

— Брат! — взревел Посейдон. Кожа Жеребца, казалось, сейчас закипит, как вода вокруг нее.

Тифон рванулся вперед сразу же после падения Зевса. Взвыл оставшимися головами — и рванул, занося другую руку, в которой из мрака и пламени возникала секира — добить, сблизиться, не дать швырнуть молнию!

Он рванулся навстречу мне, и это было очень хорошо, самому бы мне не успеть…

Я прошел сквозь тьму и пламя. Тьма была родной и почтительной, пламя, напоенное отблесками Флегетона, не жгло — согревало. Пальцы стиснули двузубец: нужно это? Нет? Поднялся ли младший? Что сделает Гея, если узнает?

Сколько дурацких мыслей мы, Крониды, можем вместить в одно мгновение!

Мелькнули собачьи морды на жезле. Казалось, впились оскаленными пастями в запястье сына Геи — и в ушах загремел десятикратный вой, рев, взметнулось пламя, заклубилась тьма, застонал Посейдон там, в своем несчастном море…

«Не отпускать», — приказал я моему миру, слитому воедино с жезлом.

Вцепился. Не отпустил. Вон он — пытается поднять секиру, а на руке словно гора повисла, руку не поднять, и время, которого могло не хватить Зевсу, уходит теперь для противника…

Ничего, брат. Бей. Я удержу.

Молния прошла совсем рядом, ударила в правую руку — Тифону вздумалось перехватить ей секиру. Зевс опять стоял на небесах, и из рук его лилась река небесного огня, непрестанная веревка стрел, опутывавшая Тифона…

Семь голов! Отмахивается свободной рукой, пытается освободить ноги, но Посейдон стал намертво, рык среднего сквозь стиснутые зубы похож на звуки, выходящие из глотки чудовища…

Пять голов! Стиснула в кулак левая рука, и раз за разом он пытается избавиться от того, что связывает его, но на нем сейчас висит мой мир и я впридачу…

Четыре!

Бей, Зевс! Я удержу. Мы удержим.

Две!

Тифон наконец роняет себя на колени, двум головам трудно держать такое здоровое тело, остальные опалеными ошметками мотаются по могучим плечам…

Посейдон ослабил хватку, и Тифон потянулся к берегу, к отмели, к Земле-Матери…

Нельзя! Она даст ему силы.

Теперь я не просто удерживал его, а тащил назад — мгновение, пока не мелькнули последние семь молний.

Тогда отпустил безголовое тело, и оно тут же своим жаром осушило море вокруг. Взвыл Жеребец. А тело проклятия Геи продолжало пылать, отравляя воздух дымным смрадом, расплавляя мать-Землю.

Гелиос не решался показаться из-за клубов чада (в конюшне, небось, отсиживается), и поле недавней битвы освещала только улыбка Зевса. Он дул на дымящуюся, раскаленную от молний ладонь и не морщился, а сиял, глядя на поверженного противника, стоя над ним — все еще не касаясь ногами земли.

— Сделали — и, вскидывая руку, волей разгоняя дымные вихри: — Сделали!

Сделал.

Эта победа не делится на «мы», как в Титаномахии. Ты бы победил и сам, Громовержец, я и Посейдон только держали. И Жеребец вон понимает это, потому что говорит хмуро:

— Твоя победа.

И хлопает по плечу, но без проблесков радости в глазах. С осознанием того, что он бы — не смог. Менее великий жребий, менее велик он сам… Бубнит что-то о том, что его удел сильно пострадал, — и уходит, ссутулив плечи.

А Зевс стоит и улыбается, и лицо его сияет не только радостью, но и гордостью величия.

Его победа. И остальные, которые не осмеливались даже влезть в эту жуткую круговерть (это участники-то Титаномахии!) — подходят и воздают ему славу как победителю.

— Ты велик, муж мой!

— Отец, я непременно это воспою, вот только придумаю — какими словами…

— Слава победителю Тифона!

— Хвала Громовержцу!

Один не воздает. Одна.

Я стоял и смотрел, как отворачивается и медленной, старушечьей походкой бредет от поля боя Мать-Земля — и мне казалось, что Ананка с сомнением качает головой за моими плечами.

— Стойте! — Зевс, упоенный победой, озирал остальных. — А где Гермес? Что же он, так и скрывается за невидимостью? Или кто меня так опрокинул? А после левую руку кто ему держал? Куда он делся-то?

Не хочется этого делать, но ведь Зевс не дурак. Это сейчас он пьян от победы, а потом поразмыслит — и поймет, кто держал.

Я сдернул шлем, оказавшись в пяти шагах от брата.

Мое явление встретили оглушительным молчанием — кажется, даже измученные волны примолкли и земля вокруг туши Тифона стала плавиться медленнее.

Зевс смотрел на меня, приподняв брови и приоткрыв рот.

Потом захохотал.

— А я думал, кто у меня там за плечами маячит, — обнял, захлопал по спине. — Аид-невидимка! Говорил я вам: когда сочтет нужным — явится! И без приглашения, а ко времени.

Ему непременно нужно было выразить мне свое расположение: Посейдон сбежал, а делиться победой только с детьми скучно…

— Что будешь делать с ним?

Зевс свел брови, глядя на безголовую тушу, обладающую бессмертием, подаренным матерью-Геей.

— Вот уж точно, ко времени, — пробормотал он.

— В Тартар? — удивился Арес, он обходил поверженного Тифона, и глаза у него горели почти любовной страстью. — Но ведь там уже… немало.

— А что с ним еще делать?

Афина всегда соображала исключительно практично. Это Арес принимает воинственные позы над телом врага. Она — холодна, как ее щит.

— Он сын Геи, а значит — бессмертен. В Тартаре же он будет под присмотром Гекатонхейров.

А еще под моим. Еще один узник в бездне. Дополнительный голос в хор ненавидящих.

Еще одна рука — и немаленькая! — сотрясающая прутья темницы.

— В Тартар, — махнул рукой Зевс, от избытка чувств по-старому тряхнув меня за плечо.

Громовержец повелел — значит, в Тартар.

* * *

С Тифоном уладилось неожиданно быстро: младший напрягся, поднял его — и зашвырнул в разверзшуюся по моему слову бездну. Нужно будет Гефеста пригласить, пусть дополнительных запоров наделает, — мелькнуло в голове, пока я смотрел, как туша валится в жадную пасть вечного мрака. Очнется этот узничек в Тартаре, перезнакомится с соседями — то-то будет…

А Зевс уволок меня на празднетство по поводу своей победы.

В прямом смысле слова: за локоть — и уволок.

— Слушать не желаю! Подождут твои мертвяки день-два. Брат, ты когда на Олимпе-то в последний раз был?! В день жребия?

— Чего я там не видел…

— Аид, ты упираешься так, будто я тебя назад в брюхо Крону пихаю, а не прошу быть моим гостем. Обидеть хочешь?

Вот уж это — не приведи Хаос.

— Гестия скучает, — отыскал Громовержец еще причину и на миг стал похож на себя до жребия.

Здесь я сдался и свистнул, подзывая четверку.

В златые врата, ведущие к жилищам олимпийцев, моя колесница въехала сразу за Зевсовой. Брат настаивал, чтобы — разом, но я придержал коней. После того, как спешились, попытался было нырнуть за спины остальных, но Громовержец удержал за плечо.

— По старой памяти, а? Ну уж нет, не отделаешься!

И пришлось идти рядом с ним — подчеркнуто шаг в шаг, вровень. Смотреть, как из дворцов вдоль беломраморной, уставленной статуями дороги, высыпают второстепенные божки. Слушать хвалу победителю Тифона.

Видеть, как вспыхивающие радостью при виде Зевса лица потухают от страха — когда обитатели Олимпа успевали рассмотреть меня.

«Этот-то здесь зачем?!» — читалось в округлившихся глазах, в полураззявленных ртах…

Кое-кто попытался было вознести хвалу Кронидам, но булькнул, заткнувшись. Имя Зевса звучало правильнее. Честнее. Привычнее.

— Ты давно не бывал у нас, брат! Небось, теперь и Олимп не узнаешь. Почему ты не являлся на пиры, когда я приглашал?

Зевс сверкает улыбкой — не такой, какой я помню. Владыческой. Небрежным горделивым взмахом руки отвечает на приветствия, на ливень цветов, ложащийся под ноги победителю…

— Дела.

— Конечно. Заботы твоей вотчины — тебе достался неспокойный мир, я слышал! Посейдону тоже, но у него-то дел поменьше: он появлялся не раз и не два. Гермес доносил — у тебя там, внизу, были какие-то волнения?

Ну погоди, племянничек, доболтаешься.

— Одно название, что волнения. Так… пара мелких божков забыла свое место.

— Проучил, конечно?

— Не как ты Тифона. Но — вполне.

Зевс улыбается шире при воспоминании о своей победе. На лету ловит душистый нарцисс.

А я чувствую себя медленно ступающим по острию кинжала.

Почему? Думать не время, обостренные чувства бывшего лавагета не соврут, сейчас они кричат: пора играть! Зевс уже не мальчик с солнцем в волосах, он — Владыка, и он…

Что-то задумал.

— Я слышал несколько иное. Впрочем, оставим это. Ну… как тебе? — широкий жест охватывает божественные сады, кованые золотые беседки, золотых же птиц работы Гефеста, порхающих между редких деревьев. Статуи, драгоценности, дворцы, поднимающиеся к небесам, нарядных божков и богинь с охапками цветов…

— Похоже на Элизиум.

— Что? Острова Блаженства?

— Да… — сощурился, прикрыл рукой глаза, — светло и шумно.

И не для меня, но это уже можно по моей раздраженной мине прочитать. Зевс кусает ус, но улыбается. Наклоняется, позволяя золотоволосой девочке увенчать себя венком душистых роз.

— Узнаю брата… ты ведь к нам и во время войны наведывался нечасто. И недолюбливал свет. Ну, а твое-то хозяйство как?

— Гермес разве не доносил?

— Он говорит только то, что нужно. А мне хотелось бы услышать — в общем…

— Титаны в Тартаре. Мой дворец стоит как подобает. Тени пьют из Леты вовремя. Асфодели пока не завяли.

В лицо чуть не попал тюльпан — алый, не подземный. Пришлось ловить и отбрасывать обратно в ликующую толпу (там расступились, будто я отравленный дротик метнул). Цветок оставил на ладонях запах вечной весны — настоящей, какой никогда не бывает в Элизиуме…

Жить среди смерти вообще-то просто. Нужно только не вспоминать о том, что где-то есть жизнь.

Ноги ступали по благоухающему жизнью ковру тяжелее, чем по горящей лаве.

Зелень и солнце резали глаза хуже осколков хрусталя.

Хотелось надеть шлем и не слушать рассказов Зевса об их разногласиях с Жеребцом. Что ты говоришь, Громовержец, Черногривый недоволен своим жребием? Считает, что ему лучше — быть первым? Ты уверен, что недалек тот день, когда он попытается набрать союзников и выступить против тебя?

— А на пиры-то его по-прежнему приглашаешь?

— Раньше приглашал. Теперь вот он сам является. Деметра обижается, плачет…

— С каких пор она его невзлюбила?

— А ты не знаешь?

— Откуда бы мне.

Громовержец только машет рукой и хмурится, и ликующие подданные не рискуют даже осыпать его цветами. Правда, ненадолго — и вскоре под ноги снова ложатся гиацинты и левкои, сирень и амаранты…

А главный дворец на Олимпе больше не светел — блестящ. Сверкает издалека, будто к нему привязали колесо от Гелиосовой колесницы. Сияет золотом и драгоценностями, и каждая мозаичная колонна — произведение искусства, ненавязчиво шепчет тебе: «Тут живет величие, и я его часть!»

Гестия выбежала нам навстречу, крикнула издалека:

— Слава победителю! — и взметнула с ладошки победный фонтанчик искр.

Потом перевела глаза на меня, радостно вскрикнула, распахнула объятия, в мгновение оказалась рядом…

И остановилась в шаге, будто разглядев или вспомнив что-то. Потупила глаза и произнесла заученно:

— Радуйся, брат… Владыка Аид.

— Радуйся, сестра. Мы долго не виделись.

Слова давались легко — глупая шелуха, к которой прибегают боги и смертные. В глазах у нее — было настоящее.

Боль.

«Ты… ты изменился. Постарел больше, чем за всю Титаномахию. А плечи… Почему ты сутулишься?! И взгляд, лицо… Ты теперь не Аид-невидимка? Ты — Аид-Владыка?»

«Не знаю. Наверное, — и то, и то».

«Что ты сделал с собой этим жребием… Остальные… остальные меняются тоже, но ты…»

«Ты хотела бы видеть на моем месте — кого? Зевса или Посейдона, сестра?!»

Она прикрыла глаза, блеснувшие слезами. И вдруг метнулась вперед сгустком рыжего пламени — и все-таки обняла.

И хвалы вокруг примолкли, а кифара Аполлона тренькнула и сфальшивила: сорвались пальцы музыканта. Обнимать Подземного Владыку?! Хватать в охапку олицетворение мира смерти, повелителя теней и чудовищ?!

Да он сейчас… вон, псы на двузубце косятся неодобрительно…

Но нет, Владыка просто стоит. Окаменев лицом — ну, оно ж у Владыки всегда было невыразительным. Пальцы сжались на двузубце, взгляд — чернее Тартара, равнодушнее Стикса.

Губы шевельнулись было, сложили…

«Нет, это не я».

Я — Владыка. Щит, и замок на дверях тюрьмы, и адамантовый стержень мира, в котором нет жизни.

Мне нельзя… а что там? Разве есть что-то, чего нельзя Владыкам?!

— Да ладно тебе, Гестия! — посмеиваясь, вставил Зевс. — Надо же, соскучилась как. Наглядишься на него на пиру. Да выпусти его, что ты вцепилась, будто нимфа в возлюбленного!

Гестия наконец разжала объятия. Полыхнула прежним огоньком в заплаканных глазах.

— Брата долго не было, — сказала так, будто это объясняло решительно все.

Хмыканье Геры, как обычно, содержало пропасть смыслов. Например: «О, Предвечный Хаос, когда она уже повзрослеет!» или «Да чтоб он и дальше не появлялся!»

— Я приказала приготовить пир в честь победителя Тифона! — тут же нашлась сестра, и Зевс приосанился.

Хотя и так ведь стоял величаво.

….Гермес как-то сообщил, смеясь: аэды слюной захлебываются, когда нужно изобразить празднество на Олимпе. Одно описание пиршественных чертогов вызывает у них сушь в горле и растягивается чуть ли не на часы. Когда же доходит до самих пиров…

Все настолько величественно, говорил Гермес, что хоть ты поперхнись.

Аэдам и их слушателям так и видится: сидят боги в златом мегароне и неспешно вкушают нектар с амброзией. Музы поют, хариты танцуют. Звучит кифара Аполлона. Богини кружатся в хороводе, и впереди всех идет Артемида. Гермес устраивает проказы — милые, конечно, — поощряемый снисходительной улыбкой отца. Геба, дочь Зевса и Геры, скользит, разнося нектар бессмертным.

Мед, молоко, плоды — не златые, но похожие.

Прекрасно и благопристойно.

Рука ни у кого не дрогнет, проливая нектар, — чтобы бессмертные пачкали хитоны?!

К еде смертных боги вообще не снисходят — а зачем им? Захотят — примут вид странников и заявятся к кому-нибудь на землю в гости.

— А что, пиры у брата не стали другими? — помнится, спросил я тогда.

Гермес только хихикнул.

…смазливый божок-виночерпий (откуда они тут берутся?!) наполняет чашу вином. Не из земных — из божественных виноградников, дар Деметры…

— Таким поили Крона!

От общего божественного смеха подпрыгивают золотые кубки и украшенные драгоценными камнями блюда.

Мужчины и женщины — наравне за столом: боги и богини. Правда, сначала боги — потом богини.

— Крона поили другим, — Зевс дарит виночерпию многообещающий взгляд и поднимает палец. — Не из винограда — из яблок. Титан Япет был мастер настаивать их на меду. Метида выманила у его сыновей пару пифосов, а я в это время добывал из Ехидны желчь…

Все послушно замолкают и внемлют великому подвигу.

— Сказал ей пару слов о ее внешности, и она этой желчью плеваться начала: успевай ловить! Правда, в Эреб я за этим не спускался, застал ее за трапезой на поверхности…

И разводит руками — вот и весь подвиг. Аполлон, который уже настроил было кифару — воспеть — кривовато, но все равно красиво улыбается: такое возвеличить едва ли получится, впрочем…

Зевс-Кронион, что силен был, и сердцем, и телом,

Козней и силы Ехидны чудовищной не убоявшись,

Желчь хитроумием выманил у змеетелой,

Что прожигала и скалы, и бронзу точила…

Зевс же тогда светлоликий, ничуть не пугаясь,

Вместе с женою своей, хитроумной Метидой,

Влили отраву в вино и его предложили тирану…

Белый праздничный хитон и багряный фарос сидят как влитые: на пиру Владыка должен выглядеть как на пиру.

Шлем я опустил рядом с троном: сначала водрузил было на стол, посмотрел на перекошенные лица… убрал.

Вино благоухает почти как амброзия — дурного на Олимпе не держат.

— Смертные мало внимания уделяют этому напитку, — замечает брат, отпивая из изукрашенного рубинами кубка. — Если бы у них был бог вина и радости… но такого нет. Впрочем, у них сейчас и без того забот хватает… к тебе-то, небось, теней теперь побольше идет?

— Не жалуюсь.

Может, и побольше. А может, это Гермес притаскивает ко входу тех, кто столетиями скитался по поверхности — прыткий из него душеводитель получился! Он, кстати, здесь — хрустит медовой дыней и ни на секунду не присаживается: то Артемиде что-то шепнет, то мелькнет возле локтя Ареса.

— Ты слышал об истории с Пандорой? После предательства Прометея смертные зажили слишком хорошо. Стали забывать, кто вершитель их судеб и податель благ. Ремесло, искусство. Зазнались, как люди медного века. Прекратили приносить жертвы…

Так и сказал — «предательство Прометея», не замечая (или делая вид, что не замечает), как облился амброзией сидящий неподалеку Гефест.

— Но второй потоп я устраивать не стал — накладно… — Громовержец лениво потянулся за виноградом. — И для Посейдона много чести. Так… решил напомнить, кто в небе хозяин. Ты знаешь, что Эпиметей унаследовал от отца сосуд со всякой дрянью? Вещий Япет умел не только вино из яблок готовить. Еще до Золотого Века он сумел заточить в один пифос все болезни и горести — по приказу Крона. Оттого-то тот век и стал Золотым. После того, как Япет с остальными оказался в Тартаре, сосуд перешел к Прометею, а от него — к Эпиметею. Вот только после участи брата тот не желал допускать к себе никого с Олимпа, а пифос с болезнями стерег так, что невидимка бы не проскочил.

Гермес конфузливо хихикнул с женского края стола, где он теперь шептался с Афродитой. Понятно. Значит, пробовали. И значит, не вышло.

— И тогда мы создали совершенство. Какая она была…! — глаза у брата мечтательно зажглись.

— А какая она была? Дура. Полнейшая.

Только одна из Семьи рискует перебивать Громовержца. Гера своей чаши не касается. Гера сверлит глазами мужа.

Кому победитель Тифона, а кому — кобелина, мало того, что за каждой нимфой гоняется, так еще за каждым смазливым…

И что-то там в глазах про этого самого виночерпия, Ганнимед, или как его?

— Ну, дура, — согласился Зевс благодушно. — Красивая, лживая, любопытная дура — в самый раз для наших замыслов. Баловник-Эрот осыпал титана стрелами, и тот купился. Женился. В дом ее ввел. Сосуд она открыла на второй день после свадьбы — просто сунула туда нос. Когда все эти беды вылетели из-под крышки… говорят, Эпиметей даже ее не пришиб: слишком уж крепко любил. Сел и заплакал. Воображаешь себе? Добежал до сосуда, захлопнул и принялся с рыданиями драть на себе волосы. И все повторял, что, мол, брат ведь мне говорил, ах я, дурак, не слушал…

Гера уже отвлеклась: Афродита как раз пересказывает ей, что случилось с Пандорой дальше. Вроде бы, так и живет с Эпиметеем, который, правда, теперь ее поколачивает.

И, вроде бы, так и сует свой нос во все закрытые сосуды, какие только можно найти — по привычке.

— Он закрыл сосуд?

— А… — отмахнулся Зевс. — Поздно спохватился. Там на дне только надежда и осталась теперь. Почему ее Япет вместе с болезнями поместил — непонятно. Что Эпиметей сделал с сосудом — тоже неизвестно, да и неважно: смертные получили заслуженное. Теперь они будут помнить, чем обязаны небу.

— После твоей победы над Тифоном они будут помнить это еще лучше, брат.

— Слава победителю Тифона! — пищит Гермес, морщит нос с ужимками бывалого шута, но никто не смеется, все подхватывают, вздымают чаши…

И капли амброзии сверкают в солнечном свете ярче золота тронов.

Танцы, соревнования (Аполлон и Артемида так и не выяснили, кто лучший лучник), смех, ночь. Ночью пир не смолкает, только с поздравлениями является Гелиос. Захлебываясь, описывает, как бой с Тифоном выглядел сверху — и когда рассмотреть успел из-за дымных туч? Ищет глазами Посейдона — перемолвиться о колесницах и лошадях, натыкается взглядом на меня…

Ищет место подальше. Да-да, я помню, второй учитель — «нельзя с тьмой». Но в голове у меня шумит не настолько, чтобы я усмотрел в этом оскорбление для себя.

Хариты — или музы все-таки? — двигаются вдоль стен, легко шурша одеяниями, начинают первую песню с длинного славословия всех присутствующих.

Тот же виночерпий наполняет чашу теперь нектаром — я подниму ее за солнце, которого больше не знаю годами, ничего, Гелиос? Жаль, ты не видел мою новую колесницу — золотую. Гефест сделал так, что она идет даже лучше, чем старая, черная, бронзовая.

Зато Ата-обман рада бы подсесть ближе: так приветствует ученичка с женской стороны стола, что аж нектар пролила на кого-то. Золотистые глаза так и спрашивают: ну? как тебе там играется? Ничего, не жалуюсь, — отвечаю я, поднимая в честь Аты кубок, который думал поднять за Гелиоса.

Афина и Арес, перебивая друг друга, спорят о тактике ведения войн у смертных. «Братец, ну, оставь ты стратегию тому, кто в этом понимает!» — «Да что ты вообще понимаешь, женщина, вот если сюда теперь копейщиков двинуть — мой верх!» — «Откуда ты их возьмешь? У тебя резервы воо-он где завязли, на западных подходах. Божественной силой перекинешь?» — «Пхх! Да ты…!!» — «Проявляй свое умение в постели с Кипридой, Эниалий. Тут ты непобедим», — «Ну да, сестрица, ну да, ты-то в этой местности вообще в войну предпочитаешь не вступать!» Надо же, Арес язвить научился, от матери, что ли?

Гера, рассеянно поправляя на голове диадему, громко сочувствует Деметре, которой Посейдон овладел силой. «Ну, надо же ей было превратиться в кобылу! Будто она не знает, что для него это — в самый раз…» — «Я тоже удивилась, — щебечет Афродита, любуясь Аполлоном, тот как раз хороводы с музами водит. — Превратилась бы в корову, ей это проще…» Обе хихикают, и сочувствие получается — обычное, олимпийское. Деметра им сейчас за такое сочувствие…

А где Деметра-то?

Вот ведь пустое место на пиру, а я-то недоумевал, почему не слышно бурчания, что «и рожа за столько лет не поменялась». Казалось ведь: была здесь, подняла со всеми заздравную чашу в честь Громовержца, но все старалась схорониться за спиной Фемиды, избегала взгляда державного брата и ничего не говорила… а потом просто исчезла.

Музыка. Танцы. Сплетни. Гестия грустно качает головой. Пир богов в разгаре, не хватает только хорошенькой ссоры — раньше этим частенько заканчивалось.

А, нет, вот и тема подходящая: как покарать зарвавшегося смертного. Аполлон перестает плясать: можно упиться повествованием. Представляете, какой-то сатир решил, что переиграет его на флейте!!

— …не поверил, что такое возможно. Ведь нужно иметь гордость выше Парнаса или глупость глубже Стикса, чтобы решить бросить мне вызов, и в чем — в музыке! О, я спрашивал даже Лиссу-безумие, не коснулась ли она этого козлоногого. Вообразите себе, она решила, что безумен я, и не поверила сначала! «Тебя вызвал на музыкальный поединок сатир?! Как такое возможно?!»

Изящный взмах рукой отправляет светлые кудри в мгновенный полет. Музы, хариты, нимфы — замерли как стояли, ловят каждый звук. Два божка-скульптора сейчас подерутся за право посмотреть на Мусагета поближе — дабы потом увековечить в мраморе.

— О, он старался этот сатир. Дул в свою глупую флейту и так раздувал щеки, будто решил делать запасы на голодное время… Ах, извини, сестра, я знаю, что флейту изобрела ты, но ведь ты же ее потом и выбросила, так что ничего? А я даже не стал настраивать кифару: просто коснулся пальцами, и музыка полилась…

И показывает, как именно полилась — мечтательно улыбаясь и полуприкрыв глаза; кифара поет золотыми струнами в пальцах, почти не заглушая слов.

— Он признал мою победу сам — кто бы сомневался! Валялся на коленях, умолял не гневаться…

— Да, а ты внял его просьбе, — насмешливо и громко прерывает Афина. — Ты всего лишь приказал содрать с него кожу живьем. Как хорошо, что он не увидел тебя в гневе! Наверное, пока его обдирали, он громко благодарил за это покровителя искусств?

— Не-а, все больше орал, — вставляет Арес со знанием дела. То ли присутствовал, то ли сам свежевал сатира.

Аполлон чуть раздувает точеные ноздри, а у Геры, Аты и затесавшейся на пир Эриды-раздорницы разгораются глаза от предвкушения.

— Скажи мне тогда, кого благодарила та лидийская ткачиха, которая бросила вызов тебе? Правду говорят, что ты отлупила ее челноком, а, сестра? И изорвала ее полотно, потому что оно было лучше твоего?

Афина медленно ставит свой кубок на стол и упрямо наклоняет голову, глаза обращаются в два серых копья. Вызов принят.

— Я поступила так, потому что сцены, которые она изобразила, оскорбляли богов Олимпа. Хочешь, я расскажу тебе, в каком качестве она выткала тебя? И я не приказывала содрать с нее кожу.

— О, конечно, зачем убивать, когда можно обречь на мучительное существование? Ты просто обратила ее в мерзкого паука…

— Я вынула ее из петли, в которой она пыталась свести счеты с жизнью. Я даже дала ей возможность вечно заниматься любимым ткачеством.

— Одному ли мне кажется, что твоему милосердию эта лидийка предпочла бы глоток из Леты?

Аполлон осекся, оглянулся (даже оглянулся красиво) на места во главе стола… Забыл, что на пире присутствует подземный дядюшка.

— А я вот думаю иначе, — вмешалась Гера с коварной улыбкой. — Думаю, что милосердию подземного Владыки она предпочла бы вечно пробыть паучихой.

Зевс предостерегающе нахмурил брови, но Гера обращалась ко мне самым почтительным тоном.

— Скажи, о Гостеприимный, какие муки для грешников ты еще изобрел? Мы слышали, что ты отдал под мучения целую часть твоего царства и часто бываешь в ней. И что же грешники — громко хвалят твое милосердие?

Я и не подумал поставить кубок под испытывающим взглядом Громовержца.

— Не следовало бы мне омрачать светлый пир ужасами своих подземелий. Но если первая из богинь Олимпа настаивает — могу поведать об Иксионе. С тех пор, как его распяли на огненном колесе, с ним ничего нельзя поделать: он все время орет о моем милосердии и славит мою снисходительность. И уверяет, что я спас его от гораздо более жуткой участи — быть твоим любовником, сестра.

Арес и Гефест подавились нектаром одновременно, к удовольствию дальновидного Гермеса. Он-то, как и Зевс, свою чашу подальше отставил, предчувствуя, что я отвечу какую-нибудь гадость.

Нет, как маленькие, в самом деле. Забыли, что у меня характер скверный?

Грохнуть смехом над женой осмелился только сам Громовержец, прочие спрятали ухмылки (Афина не очень-то и прятала). Покрасневшая Гера открыла было рот…

И споткнулась о мой прищур. Что, сестра, посмеешь наорать на Владыку? Я ведь тебе не муж, на которого ты осмеливаешься повышать голос. Мы, подземные, народ мстительный…

Зевс, посмеиваясь, сделал знак хрупкому виночерпию.

— Пусть Иксион восславит еще и мою справедливость за то, что я всего лишь отослал его к тебе… Хай! Чаши поднимем за милосердие моего брата, гостеприимного и щедрого!

И ведь подняли и выпили, даже Гера, правда, с таким лицом, будто водичку из Стикса хлебала. Позже, конечно, на Зевса посыплются упреки: «Нашел, кого поддерживать на пиру», — но это позже…

А пока Гефест, кряхтя, вскакивает на искалеченные ноги, отбирает у виночерпия черпак — и начинает сам разносить вино. Разбрызгивая его на всех и вся, стараясь двигаться с изяществом хариты и оттого свиняча еще более жутко. И так строит рожи, так всех уговаривает не сердиться — что даже Гера кисло улыбается.

Светает, по залу гуляет утренний ветерок, а пир затихать не собирается. Отзвуками разговора о карах звучит беседа об Эрисихтоне, которого наказала Деметра. «А где она сама?» — «Наверное, наводит порядок на земле после Тифона, там сейчас много работы…» Гестия и Афина затеяли беседу о рукоделии, прочих Гермес увлек плясать, Арес с Силой и Завистью решили удалью во дворе померяться, Гефеста с собой утащили — судить. Гера куда-то степенно и обиженно убрела, не вынеся смешков за спиной…

Многие вообще поисчезали: кто — с нимфой, а кто — с хорошеньким божком. Деметра опять будет жаловаться, что вся трава в саду примята.

Зевс вон радуется отсутствию жены: откинулся на спинку трона и вовсю вглядывается в танцующих харит.

— Как тебе вон та, а? В бирюзовом хитоне с разрезом? Ножки, ножки какие…

— Хороша.

— Ну так… у меня во дворце много спален.

Харита совсем не против того, что во дворце много спален: извивается сине-зеленой змеей, взметывает в воздух пышные черные кудри, ловит мой взгляд… вздрагивает, а потом сразу вспыхивает, но не ломает танец.

— Благодарю. Потом.

— Ха… потом. Ловил бы момент. Когда ты уже женишься, а? Владыке трети мира не положено быть одному. У тебя же была какая-то нереида — что с ней не так?

— Умерла.

— Так за чем дело стало тогда? Или тебе невест мало? Наследниками же придется как-то обзаводиться, домом… А то дворец построил — а жениться не собираешься?

Хрупкий виночерпий сунулся было — отошел, повинуясь знаку Громовержца. Только посмотрел на брата печальными, влюбленными глазами.

В голове шумело ласковое море — отвык я от олимпийских пирушек.

— Почему не собираюсь? Вполне даже…

Гестия отвлеклась от разговора с Афиной. Помахала, обогрела прежней улыбкой.

— Что… что ты туда-то смотришь?! Там две вечные девственницы. Гестия принесла обет…

— Когда?

— Да вскоре после жребия было дело. После победы. Обет сохранять девственность во имя крепости дома на Олимпе. То ли заметила, как Посейдон на нее посматривает… то ли кого-то другого не дождалась с жениховством.

Оранжевый домашний огонек перепрыгивал по пальцам сестры в озорном танце. Она все так же размахивала руками, когда начинала волноваться, и волосами рыжими встряхивала все так же смешно — вечная богиня-девочка…

Я идиот все-таки.

— Да ладно тебе! У меня есть для тебя получше!

— Получше?

— Получше. Моя дочка. Кора. Красавица… войдет в самый расцвет — ей Афродита позавидует! Такая красота редко рождается даже среди богинь, — зажмурился и покачал головой, едва ли не облизнувшись. — Еще совсем юная, а уже прекраснее Эос-зари: какие глаза, фигурка… носик… Ну, для брата не жалко: забирай. Достойное украшение для твоих драгоценностей подземного мира.

Это уже интересно. Громовержец и раньше подначивал меня жениться, но вот чтобы женить самому — этого за ним не водилось.

— Красавица, говоришь… И ее не осаждают толпы женихов?

— Да по ней половина Олимпа с ума сходит! — широким жестом охватил эту самую половину Олимпа. — К ней сватались и Арес, и Аполлон…

— Неужто отказала? Аполлону?

Громовержец все же подозвал виночерпия-Ганимеда. Поднял чашу с вином, задумчиво посмотрел снизу вверх.

— Нет, почему… сами отвалились. Решили, видно, с матерью не связываться…

— А кто мать?

— Деметра, — со вздохом признался младший.

Я засмеялся — во второй раз за жизнь. Гестия и Афина на другом конце стола разом вздрогнули и обернулись.

— Прости, брат. Но я, пожалуй, откажусь от твоего дара…

— Да какая тебе разница, кто ее мать?! Я тебе в жены Кору даю, а не на Деметре жениться заставляю, — Громовержец в раздражении стукнул ладонью по столу — подпрыгнули и затанцевали золотые блюда и драгоценные кубки. — Такая красота пропадает понапрасну! Сестра заперла девочку в Нисейской долине, с нимфами в компании, ей даже на пиры ходу нет. Она станет тебе прекрасной женой…

— А Деметра станет прекрасным дополнением к прекрасной жене, так?

Ей только того и не хватало, чтобы по-настоящему тещей стать. Задатки с самого детства.

Брат ухмыльнулся. Покатал в ладонях чашу с вином.

— Боишься?

Деметры? Я даже взглядом отвечать на это не стал.

Зевс улыбался в бороду и качал головой.

— А все-таки видел бы ты ее — и не устоял бы.

Я хмыкнул. Разговор получался глупейший, и пора было к себе, пир длился уже… сколько? Колесница Гелиоса наверняка высоко в небе.

Я просидел века в одном мешке с тремя богинями. Мне была безразлична Афродита — помнишь, Зевс, как вы тогда с Посейдоном ходили с затуманенными глазами? Если бы не война — передрались бы.

Оставь, младший. Меня не трогает то, что вы считаете прекрасным. Загрубели не только плечи, на которых я держу свой мир — и внутри что-то окостенело. Раньше мне нравилось море — со смертью Левки стало все равно. Я любил звезды — теперь эти огоньки над головой не вызывают у меня ничего, даже воспоминаний.

Может, это просто пришла зрелость — ты ведь теперь тоже не ходишь встречать бури.

Оставь меня моему миру.

Но если уж Громовержец себе что в голову вобьет…

— Съездил бы да посмотрел. Всего-то взгляд, что тебе? А вот я спорить с тобой готов, что ты от нее глаз отвести не сможешь.

Был только один способ закончить эту дурацкую беседу.

— Что ставишь?

— Да что угодно, хоть жену, — хихикнул по-старому, слегка пролив вино.

Вот уж чего мне даром не надо.

— Хорошо. Будь так. Ставлю одно повеление. Останешься равнодушным — выполню, что скажешь. Только трон не требуй.

— Согласен. Дрогну — выполню, что скажешь.

Трон мой ты у меня и так не потребуешь. А потребуешь — вернешь его мне через день, как только ощутишь на своих плечах хватку Тартара.

Мы кивнули друг другу — и одновременно воззвали к водам Стикса, чтобы спор не был пустопорожним.

И два условия этого спора, одно за другим, опустились в холодные черные воды.

— Постой, — он увидел, как я поднимаюсь. — Ты что, прямо сейчас и собрался?

— Деметры сейчас в Нисейской долине нет, — ответил я. — Буду скоро.

— К колеснице, значит, — кивнул он удовлетворенно. — Вот это в наших традициях. Буду ждать — если не придется снаряжать за тобой.

Я молча покинул зал, слыша за собой заливистый смех Громовержца.

Откуда уверенность, младший? Ты ведь знаешь меня — так откуда?

И к чему был этот спор: зачем тебе мучить дочь и обострять вражду между мной и Деметрой, устраивая этот брак?

Никогда не поверю, что ты сделал это просто в подпитии.

Конюшня ходила ходуном. Четверка вставала на дыбы в упряжи, раскалывая ржанием древние стены. Эфон бил копытом — тяжело и мерно, и во все стороны летела из-под ног солома и каменная крошка.

Никтей, храпя, пытался наподдать по колеснице, Аластор, верный своей натуре, старался укусить все и вся, до чего мог дотянуться.

Кони Афины и Геры дрожали по стойлам, жеребцы Ареса отвечали воинственным ржанием.

Вокруг моей колесницы метались перепуганные насмерть конюхи — родом из мелких божков, взятых на Олимп за заслуги в Титаномахии.

Завидев меня, четверка замерла и злорадно обфыркала прислугу. Прислуга попадала на колени.

— Вы их не выпрягали, — сказал я, бросая взгляд на потные спины скакунов.

Оставили в упряжи, в колеснице, некормлеными и непоеными. Вокруг ведь повальное ликование, Тифон повержен, Зевс Громовержец объявил всеобщий пир, ну а как его пропустить — вот они и всего на часок…

Всего на всю ночь и половину дня.

Они уже скулили под моим взглядом — особенно вон тот, юность которого давно прошла. Никак, вспомнил Аида-колесничего, когда тот не был еще Владыкой, а уже обещал: если что не так с моей четверкой — спущу шкуры.

— Владыка…

Он смотрел мне в глаза — своими, серо-зелеными, жмурящимися от страха. И, кажется, просил покарать одного его, ведь он же старший конюх, и это он отдавал приказание, и это у него вылетело из головы, а сыновья его тут ни при чем…

— Владыи-и-и-ги-ги… — ржание вышло заливистым и жалобным. Младшие конюхи разом охнули — теперь я заметил родовое сходство. Подались было вперед — и замерли, наткнувшись на мой взгляд.

— Моих коней — выпрячь и на отдых. В колесницу впряжете этого.

Четверка захлебнулась в лошадином хохоте, глядя на новоявленного сородича. Я вышел из конюшни, давая прислуге делать свою работу. Надел шлем.

Видно, я уже привык карать. После этого мне даже думается легче.

Теперь я знал, кого искать и почему был так уверен Зевс.

Он сидел на скамейке в саду, что располагался за конюшнями. Прислушивался к истошному ржанию и поглядывал на путь от дворца к вратам Олимпа. Усмехался пухлыми детскими губками.

И, высовывая от старания язык, вощил тетиву золотого лука.

На коленях у него лежала золотая же стрела, по размеру больше напоминающая копье — такая хребет перешибет.

Такая в сердце Аида Угрюмого — и дело с концами.

О, Зевс не дурак. Значит, его все-таки встревожило мое неявление на Олимп. И вообще, что там может быть в голове у старшего брата: зашился в свой угол… мало ли, что он там планирует? Посмотрим, что будет, если старший проиграет младшему одно повеление…

Сын Афродиты и Ареса, любви и пламени, нежности и страдания, Эрот поднял голову в кудряшках, пошевелил золотыми крыльями, словно проверяя — готовы? Хихикнул нетерпеливо. Потер глаза — тоже ведь с пира, а тут жди еще мою колесницу…

Я отступил в самую глубь зарослей цветочной безвкусицы, которую развела здесь Деметра (конечно, эти кусты тоже именовались прекрасными).

Да, брат, от твоей первой жены ты научился действовать в битвах хитростью.

Я не учился этому. Дошел своим умом.

— Я был рядом, — шепотом сообщил тот, кого я безмолвно позвал. — Там все с ног валятся… что, Владыка?

— Скамья, — тихо откликнулся я из невидимости.

— Любовь сегодня не должна бодрствовать, а? — ухмылка у Гипноса такая же коварная, как и у златокудрого стрелка на скамейке. — Надолго?

— Лишь бы крепко.

— Обижаешь.

Последний радостный смешок — и близнец Таната поднялся на крыло, деловито стуча пестиком в чаше с сонным зельем.

Любовь сегодня будет спать, брат мой Громовержец. Очень-очень крепко. Она останется здесь и полежит под раскидистыми деревьями, сопя во сне и сжимая в кулаке предназначенную для меня стрелу.

А я — так уж и быть, наведаюсь в Нисейскую долину, посмотрю на некую Кору, которую ты прочил мне в супруги. По пути постараюсь выдумать повеление для тебя — чтобы твой проигрыш не был таким унизительным.

Вздох из-за моего плеча долетел, когда я уже запрыгнул на колесницу: в упряжи покорно стоял конюх, превращенный в гнедого рысака, меня не осмелились ослушаться. Вздох можно было бы принять за скорбь детей по поводу участи отца, если бы не…

— Значит ты — туда, маленький Кронид?

— Ненадолго.

— Тогда прощай.

— Ты уходишь?

— Ухожу, — прозвучало устало. Странно. Мне-то казалось — она не знает усталости. — Вернее, не ухожу. Умолкаю.

— Почему?

— Потому что не собираюсь срывать себе горло, пытаясь докричаться до тебя.

— Почему?

— Потому что ты будешь глух.

Ее слова ничего не говорили — впервые за долгие годы. Я попробовал еще:

— Но я слышу тебя. Я следую твоим путем — только укажи мне…

— Я не смогу указать тебе путь.

— Почему?

— Потому что ты будешь слеп.

— Я не понимаю.

— Неудивительно. Многие ли могут сходу понять свою судьбу?

— Но ты заговоришь со мной еще?

— Кто знает, маленький Кронид?

— Почему?

— Потому что ты будешь иным.

Сказание 6. О танцах и одном повелении
…Ведь юная выходит Персефона

Из недр земных, с улыбкой несказанной,

Неся цветы лугам и грусть певцу.

В. И. Иванов

Нет, это не я.

Отражение в черной воде приграничного озера хмурится и воровски отводит взгляд — нет, просто колыхнул волны ветер. Так я делал только в первый век, когда пытался запретить себе возвращаться к тому мигу — и возвращался, и знал, что буду возвращаться вновь. Я возвращался и упорно пытался, словно стирая пятно грязи с драгоценного камня, удалить из этого мига то, что казалось неловким, невозможным, недостойным…

Себя самого.

«Нет, это не я», — качает головой отражение в привычной попытке самообмана…

Не Аид Безжалостный. Не Владыка подземного мира, имя которого произносят шепотом и с оглядкой, не тот, кого поминают, когда нужно проклясть врага. Не Щедрый Дарами, не щит Тартара, не Правящий Золотыми Вожжами, не Запирающий Двери, не…

Уймись, отражение. Я говорю тебе: все закончилось. Можешь смотреть со мной туда, можешь, наконец, дорожить этим мгновением без опаски.

Слышит меня тот, который в черных водах, или нет? Верно, он занят, вспоминая что-то, отчего смягчается резкость черт и немного — от неизбывной тьмы до угля — светлеют глаза, и губы трогает намек на улыбку. Сидит напротив меня на берегу озера — внезапно помолодевший, словно на миг выступивший из тени, словно поймавший луч из тьмы — и заглядывает вглубь себя так, будто там — самое драгоценное…

Он?

Я?!

Нет, это не я.

Не Аид Безжалостный. Не Владыка подземного мира, имя которого произносят шепотом и с оглядкой. Не тот, кого поминают, когда нужно проклясть врага. Не Щедрый Дарами, не щит Тартара, не Правящий Золотыми Вожжами, не Запирающий Двери, не…

Бог?

Бог повелевает, я же…

Прикажу ногам — они не двинутся: вросли в землю. Не поднимется рука: висят плетью.

И глаза отказываются моргать: они не видят больше мира.

Нет больше мира.

Есть она, танцующая на зеленой лужайке.

Есть я, оглохший, ослепший, как в день, когда впервые полоснуло по глазам непривычным светом. Онемевший и забывший дышать: зачем тратить принадлежащий ей воздух? В один миг лишившийся всего, чего добивался — веками, за что боролся — веками…

Я невидим — хтоний на голове — и меня точно нет больше.

И у меня больше ничего нет. Потому что у меня нет ее.

Ветви лавра, из зарослей которого я смотрю, касаются рук — будто хотят утешить, плеч — словно стремятся удержать от непоправимого. Я знаю твою историю, лавр, она печальна, я понимаю, что ты хочешь помочь…

Но непоправимое свершилось. Я гляжу на дочь Деметры — Деметры! — и чувствую, как золотая стрела, которую никто не спустил с тетивы, которая осталась в саду на Олимпе — как она не спеша отравляет своим ядом все мое существо, и меня больше нет.

Есть — ее взлетающие в воздух в танце кудри, сияющие медью. Зелень взгляда, которым она ласкает пышные травы — кажется, они все-таки менее зеленые, чем ее глаза. Звуки ее смеха: она хохочет, одергивая короткий хитон, когда удается подкрасться к задремавшей подружке-нимфе и удачно набросить той на голову покрывало.

Ее танец, каждое движение которого втискивает золотую стрелу глубже в мое сердце, хотя я и так никогда не смогу ее выдернуть.

Улыбка, из-за которой Гелиос-Солнце держится подальше от этой поляны: ему с его колесницей нечего противопоставить…

Тайна, которая — в каждом движении ее танца, которая обступает со всех сторон, стучится в виски, к которой я подошел слишком близко: протянуть руку, коснуться — и разгадаешь… Это что-то такое простое, вроде песни о том, чтобы стоять и смотреть на нее, забыв обо всем остальном, потому что ее танец, смех, волосы — это важнее… важнее… чего?

Ответ был на подступах, я чувствовал его кожей, ощущая себя легко, как никогда, испытывая почти свободу от всего наносного, каких-то мелочей, которые я придумал сам для себя…

Потом на солнечную полянку пала тень — облачко набежало на Гелиосову колесницу, и в ушах отдался далекий торжествующий рык: «Бежишь!»

Кто бежит? Я? Да нет, я же только стою на поляне в Нисейской долине, любуясь самым прекрасным существом, какое мне доводилось видеть — куда там Афродите с ее томными взглядами и безукоризненной улыбкой! Я никуда не собираюсь, мне и здесь довольно неплохо, и я даже не понимаю, кто бы это мог торжествовать там, в отдалении — какой-то враг? бог?

Мир!

Я встрепенулся, смахивая с себя счастливое наваждение, отмел его, словно ложный сон, насланный Ониром, рванулся обратно, к себе самому, к Аиду Безжалостному, к Запирающему Двери… сжались губы, ссутулились плечи… пальцы стиснули жезл.

Успел. Подхватил.

Смолкает под ногами торжествующий хохот, мир ворчит скорее облегченно, чем с ненавистью — где, мол, пропадал?

Уходил, теперь вернулся. Вы думали, меня и правда больше нет? Обрадовались? Высунуться решили?!

Я удержу.

Только вот почему так давит ноша на плечах — с отвычки, что ли?

Ветви лавра лезли в лицо, пытались оцарапать плечи. Попытался отвести — нет, лавр взъярился не на шутку, а мне не хотелось шуметь.

Выдохнул. Вдохнул. Выдохнул.

Поднял глаза — цепляясь за свой мир, как за якорь, чтобы не унесло на опасную грань…

Я не знал, как мне представлять свою Ананку, — теперь знаю.

Кора, дочь Деметры, моя будущая жена, ты еще не знаешь, но ты уже — владычица моего царства, потому что ты властвуешь надо мной. Потому что я — твой, с первой секунды, как увидел тебя, а мне нельзя быть чьим-то, мой мир не потерпит…значит, нужно, чтобы ты стала моей.

— Приказывай, — сказал я сразу же после возвращения на Олимп, глядя в улыбающиеся глаза Громовержца.

* * *

Зевс смеялся.

До слез, до львиной хрипоты в горле.

Волосы рассыпались по покрасневшему лицу — тугие кольца запрыгали по щекам, и в каждом кольце — светлый отблеск…

Громовержец махал руками — мол, как так можно, брат? Уморишь со смеху!

Имел право.

— Вот сразу видно, что в этом ты неопытен, — не сдержался и фыркнул еще пару раз. — Сколько у тебя было с той нереидой? Ну, не хмурься, не хмурься. Но неужели ты думаешь, что осчастливишь Деметру, явившись женихом к ее дочери?!

И головой покрутил: нет ли кого — шуткой поделиться?

Никого не отыскалось: в комнатке мы были одни.

Скорее даже — комнатушке, тесной, с толстыми стенами, убранной дорогими коврами и заваленной подушечками разных размеров — ступить некуда. Всего два светильника — юноша и девушка из меди, простирающие друг к другу руки. Кресло и ложе, больше мебели не было. Зато ложе внушало почтение: оно раскинулось на добрую половину комнаты и было устлано белыми пушистыми шкурами.

Дурманящие ароматы впитались в каждую пядь, оглаживали чуткими лапами тело, расслабляя плечи, прикасались к скулам, заставляя их алеть…

— Здесь не услышат, — коротко бросил Зевс, когда мы с ним убрались с пира. — Гнездышко для утех. В собственном доме прятаться приходится — никогда не знаешь, кто из слуг насплетничает жене! А ты, кстати, не передумаешь?

Тогда я покачал головой — в точности как сделал это сейчас.

— Какое мне дело до Деметры? Ты — отец Коры. Отдаешь мне ее в жены, если я верно расслышал тебя час назад…

— Ты верно расслышал, и память тебе не изменила, — Зевс в любом кресле умудрялся сидеть как на престоле. — Но ты плохо знаешь сестру. Впрочем, это понятно: вы не питали друг к другу приязни, и ты не так часто появлялся на Олимпе…

— Думаешь, она пойдет против твоей воли?

— Думаю? Говорю открыто!

Кратер с нектаром Зевс подозвал из угла — щелчком пальцев, вместе с ним — два простых деревянных кубка. Владыкам не нужны виночерпии при подобных разговорах. Владыки могут посидеть и вдвоем — по-родственному, по-походному…

— Пойми ты, она не как Гера, которая швыряет детей с Олимпа… Деметра — безумная мать. В девочку ушла вся ее жизнь, и отпускать Кору от себя она не собирается. Да она первые два десятилетия вообще никому к ней подойти не давала! Можешь себе вообразить? Бросалась, как волчица на защиту единственного детеныша. Я сам увидел дочь, когда она уже вышла из ребяческого возраста. Потом с ней рядом были разве что Артемида, Афина да нимфы… Конечно, Деметра представила девочку официально… притащила на Олимп один раз, и даже с пира в ее же честь спровадила ее обратно в долину Нисы! А потом не успокоилась, пока не отодвинула Ареса и Аполлона — а ведь они сватались честно!

Пенный нектар золотился в кубке — отливал из глубин медовой глубиной, какую придает только дубовое дерево. На поверхности плавали солнечные зайчики — отзвуки далекой от Олимпа долины, где безмятежно резвится в обществе нимф Кора, дочь Деметры.

Моя будущая жена.

— …что с сестрой сделало это материнство. Слышал бы ты, как она говорит! «А потом мы с дочкой подумали и решили», «а вот мы с дочуркой…», «мы с моей красавицей считаем…». «Мы», «мы» — тошно слушать, словно у нее не осталось «я». Не знаю даже, способна ли Деметра в мыслях разделить себя и дочь — а о том, чтобы расстаться с ней когда-нибудь… Не зря же она подобрала ей в компанию Афину и Артемиду.

— Хочет, чтобы на Олимпе появилась еще богиня-девственница?

— Думаю, рано или поздно она заставит дочь дать этот обет. Посадит ее на вечную привязь возле себя… И если ты заявишься с жениховством — как ты думаешь, что она сделает?

— И что же она сделает, брат, если я явлюсь с твоим «да» за плечами?

Зевс пожал плечами. Задумчиво покачал кубком, в глубине которого плавало отраженное пламя светильника.

— Мне бы знать… Спрячет девочку в небесах, на краю земли или в глубинах какой-нибудь горы. Обратит в цветок или птицу. Потом раздерёт одежды и будет валяться у моих ног и клясться, что понятия не имеет, где ее дочь. В лучшем случае твоя свадьба состоится через столетие — ты готов ждать?

— Я давно не юнец. И я научился ждать — в моем мире быстро учишься.

— Понимаю. Но кто может поручиться, что Деметра втихомолку не выдаст Кору замуж — да хоть бы за Аполлона? Мальчик своенравен, знаешь ли. Ему — и я не указ… И уж думаю, Деметра предпочтет как зятя кого угодно, но не тебя.

Я молчал. Отблески мирных светильников в нектаре вытягивались в багровое пламя подземных глубин.

Терпкие благовония начинали отдавать горечью серы.

— И кого ты хочешь насмешить? Мужчины нашего рода никогда не утруждали себя сватовством. Я сказал, что отдаю ее тебе. Бери и владей.

А ведь и впрямь. Метида пыталась скрыться от возжелавшего ее ученика — не скрылась. К Фемиде он действительно заявился «владеть», а рассказ о Гере и кукушке и посейчас еще передается из уст в уста на Олимпе — мол, вот как жену добывать надо. Посейдон умчал свою Амфитриту на колеснице. Гефест получил Афродиту от Зевса.

О любовницах глупо и вспоминать — кто их спрашивать будет.

Знай свое место, женщина и радуйся, что делишь ложе с богом.

— Ладно.

— Хорошо бы, чтобы тебя никто не заметил. Она ведь в обществе нимф, а эти сплетницы…поднимут визг, Деметра обезумеет, кинется на Олимп, а разнимать вас с ней — последнее, чего мне хочется. А так… пройдет два-три месяца… успокоится.

Тень сомнения в голосе Зевс поспешно задавил глотком нектара. Гладкий лоб прорезала упрямая морщина — вечные, мол, проблемы с этим старшим, и одарить-то его как следует не получается.

— Не беспокойся. Сделаю незаметно.

— И брат…

Чуть сдвинулись брови, обозначая новую морщину — вертикальную, будто стилосом по воску черту провели. Наверное, на земле люди сейчас с тревогой посматривают ввысь и жмутся к украденному Прометеем огню.

— Помни, что ты один из нас. Владыка.

Он все еще умеет выдерживать мой взгляд, когда смотрю прямо — а таким немногие могут похвастать.

Владыка — значит, не вор. Это значит — не как на Титаномахии, когда был всего лишь Черным Лавагетом, сыном Крона и братом кроноборца. Это значит: нельзя — чтобы шлем на голову и умыкнуть себе жену, пока никто не видит.

Значит — сделать так, чтобы было, о чем петь рапсодам, ибо каждое наше деяние нынче — песня для смертных…

— Разве я дал тебе повод думать, что я забываю об этом, брат?

Он с удовлетворением кивнул, как бы говоря: ну, об этом все, теперь твое дело — как обставлять похищение. А теперь — поговорим… поговорим, брат!

С мелодичным плеском полился нектар в пустые кубки — пена коснулась краев. Пробились сквозь толстые, задрапированные коврами стены звуки тимпанов и златой кифары Аполлона: пиршество решило еще не раз и не два притопнуть напоследок.

Скоро ли зададутся вопросом, куда пропал Громовержец?

— Приказывай, — повторил я то главное, ради чего мы тут и сидели, он — на кресле, напоминающем трон, я — на подушке, прислонившись к стене.

Так, что все равно смотрел на Зевса снизу вверх.

— Я хотел бы, — здесь выдалась пауза, где могло стоять «просить тебя». Пауза осталась паузой, — чтобы ты посетил Мать-Гею. Она нынче должна быть в скорби по поводу утраты сына…

Неужели все-таки успел заметить — тогда, на берегу?

Силен Громовержец.

Впрочем, Гея не могла не беспокоить его в любом случае.

— После нашей победы я посылал к ней вестников… приглашал на пиры. Слал дары. Она не откликалась и ничего не брала. Потом родила Тифона. А Деметра даже не предупредила!

Он продолжил говорить — ровным тоном военачальника, сообщающего обстановку. Надеялся ли, что я не заметил его оговорки?

Едва ли — отставил чашу с нектаром. Видно, чтобы других отговорок избежать.

Так вот, в чем были обязанности сестры во время Титаномахии… Я был карателем и разведчиком, Посейдон отвечал за боевой дух — а Деметра следила за тем, чтобы Гея-Земля не вступила в битву на стороне детей.

Наверное, это стало ее долгом еще до того как Титаномахия вошла в разгар.

И поначалу сестра справлялась совсем неплохо — да, совсем неплохо! Гея на свадьбе у Зевса и Геры… Гея, не говорящая ни слова после смерти Офиотавра… Гея, не противящаяся мысли о том, чтобы поднять Гекатонхейров из Тартара.

А потом у Деметры появилась дочь, заслонившая для нее не только долг — свет. Титаномахия завершилась, и богиня плодородия оставила свои обязанности: к чему следить за престарелой бабушкой, когда можно проводить время с дочкой?

И когда Тифон поднялся из недр — олимпийцы оказались не готовы. Не предупреждены.

А Громовержец таких промахов не спускает — даже собственной сестре. Тифон повержен, но Деметра, преступившая долг во имя дочери, должна понести кару…

А карателем среди нас всегда был я.

— …хочу, чтобы ты нанес ей визит. Аид, ты понимаешь сам: мы не знаем, чего от нее ждать. Кого она породит в следующий раз — нам на погибель? И едва ли к Гее могу явиться я — убийца ее сына…

«Пошли Деметру», — чуть не сорвалось с языка.

— Молва наверняка уже разнесла, что я стоял рядом с тобой после твоей победы. И меня видели на праздничном пиру.

— Едва ли ей уже успели об этом донести. А после жребия… понимаешь, брат, некоторые считают, что ты противопоставил себя остальной Семье. Не являешься на Олимп. Не участвуешь в советах. И она может принять тебя, потому что посчитает…

…что я не одобряю и не поддерживаю ваших решений, между тем как мне просто нет до них дела. Да, это может сработать.

— Она примет тебя, — заключил Зевс тихо, и по тому, как дернулись его губы, видно было: Громовержец недоговаривает. — И есть еще причина. Из нас всех только ты… я слышал, в прежние времена ты читал по глазам, без слов. Я хочу, чтобы ты заглянул ей в глаза. И увидел, что она собирается делать.

Сказать «ладно» у меня не повернулся язык. Такое может сказать — брат.

Ты великий Владыка, Зевс. Отменный стратег. Неповторимый дальновидец.

Ты правитель, каким мне не быть никогда.

— Я выполню твое повеление, Эгидодержец, — прозвучал ответ не брата, но подданного.

* * *

Черепаха неспешно волочила тело по траве — похожая на усталого воина, состарившегося в бесконечных боях. Панцирь отколот сбоку, исцарапан ударами невидимых копий, шея — в морщинах, сам чуть ползет, но все-таки куда-то и зачем-то ползет, глядя гноящимися глазками. Земля вокруг содрогается, а маленький коричневый воин все продвигается вперед — и не такое видали!

Когда на землю упала тень, черепаха нырнула в панцирь. Тень приблизилась.

Огромная, грязная и волосатая ступня раздавила черепаху как яйцо.

— Я сказал тебе — уходи прочь! Мать никого не хочет видеть.

Суковатая дубина разодрала вечерний воздух рядом с моим левым виском — не ударил все же, поостерегся.

Как там зовут этого великана — Антей?

Туша нависла, качнулась, обдала острым запахом пота, овчины и прокислого вина. В бороде у стража застряли пучки зелени и куски лепешек — я оторвал его от ужина.

Пальцы сжимали двузубец — тщетно. Нельзя идти на встречу с Геей, перешагивая через труп ее сына.

Особенно после того, как она лишилась Тифона.

Колесница Гелиоса медленно сползала за край горизонта, навстречу ей поднималась томная Эос в вечернем наряде — сегодня она, будто в насмешку, решила вырядиться в огонь и кровь.

— Пусть великая Гея сама откажет мне во встрече. Клянусь, я не посмею ее тревожить.

Хрустнул черепаший панцирь, когда великан затоптался, оставляя вмятины в черной, жирной, плодородной почве — масло можно из нее давить. Антею хотелось обратно, на свой благословенный пост, где догорал костер и остывала, исходя в небо ароматами, туша барашка. У костра лежали три волкодава — здоровые, вислоухие. С каждой минутой волкодавы ухитрялись лежать ближе к барашку, так неровен час и вовсе уволокут, а тут нанесло всяких…

— Глухой, что ль? Сказал: мать никого…

— Ну так сходи и передай ей, что явился Аид. Не изменит ли своего решения?

Наклонил лобастую башку, укусил недоверчивым взглядом гноящихся глазок.

— Чего? Какой Аид? Никаких аидов не знаю. Уходи добром, говорю! А то кликну собак — так от плащика твоего одни шматки останутся!

И негромко свистнул сквозь зубы.

Псы у костра не повели ухом. Они уже успели рассмотреть и учуять гостя, переглянуться между собой и прийти к собачьей договоренности: не лезть.

Со второго свиста палевый вожак начал ожесточенно скрести за ухом — блохи одолели.

С третьего он встал, честно гавкнул в мою сторону, вздыбил шерсть и отхватил клок мяса от ужина хозяина.

— У тебя умные псы, — неспешно сказал я, приподнимая двузубец. — Умнее тебя самого. Следуй их примеру, пока можешь: сиди у костра и ешь свой ужин. Дай мне пройти.

Великан затоптался неуверенно. Сбил палицей праздно пролетавшего мимо дрозда — только пестрые перья брызнули.

— А ты б в другой раз зашел бы… э? Мать-то… ей не до гостей сейчас. Кто там знает, как тебя встретит…

Может, и впрямь — отступить, выждать? Задание Зевса не сбежит от меня, ни к чему являться к Гее сразу после смерти Тифона…

«Бе-е-е-е-еги!» — колокольцем залилась одна из сотен овец, что пасутся на плодородных всхолмьях Этеи. «Бэ-е-е-есполезно!» — насмешливым переливом выдала другая. «Бе-е-е-ездарность!» — с издевкой подтвердил баран.

— Ах ты, орясина! Зад убери! Такого гостя… такого гостя чуть не отвадил!

О Гее никогда нельзя было сказать «Точно явилась из-под земли» — это уж скорее про меня. Она появлялась из земли — выныривала, словно купальщица из благоуханной ванны.

На щеках — легкий румянец, на сухих губах — полуулыбка, волосы убраны цветками по сезону (левкои, дельфиниум, мелкие глазки фиалок). Мозолистые руки раскинуты — во всю ширь долин и полей.

— А я уж думала — неужто совсем времени нет: старушку проведать? Да и то сказать, Владыками ведь стали, все дела, дела… Деметра — и та не появляется, уж и лица ее не помню. А у меня вот — плоды, самые лучшие, самые ранние! Соком брызжут. Ну что ж ты стал — идем, идем… А ты… дурень! Думай, на кого дубиной машешь!

Великан поскреб бороду, отыскал в ней кусок лепешки и закинул в рот, бормоча: «А на кого машу?»

Вход в подземные чертоги Матери-Земли открылся в высоком холме, торчавшем в небо, будто грудь молодой кормилицы из-под хитона. Распахнулись ворота, украшенные клевером, свежие травы поползли по ступеням, уводящим вниз… но неглубоко — не ко мне.

Пахло листвой и еще не родившимися цветами.

В стенах, помимо камней, причудливыми узорами сплелись песок и глина — красная, бурая, черная, белая — чернозем лежал неровными вкраплениями, изображая замысловатый орнамент. У потолка косицами свивались корни растений.

Прихотливой формы обломки базальта вырастали прямо из стен и служили подставок для плошек с горящим маслом, свечей и факелов. Пол не чувствовался: мы ступали по траве, настолько густой, что она не желала приминаться.

Растения не хотели склоняться, гордые осознанием того, что живут рядом с Геей.

— Не чертоги, эх, не чертоги… Ну, а что сделаешь, я-то по простому, я привыкла, без роскоши. Роскошь — это тем, у кого власть, а у меня какая власть? Вот и я говорю — зачем… Устал с дорожки-то? Так и омовение, и ложе для отдыха — все-все есть, ты только скажи…

Она шла, и улыбалась, и щебетала, и куталась в зеленый диплакс[1] — точь-в-точь приветливая деревенская бабулька — а я, помнящий ее другой, вглядывался в лицо, стараясь отыскать знакомые черты.

— Сколько ж я тебя не видела? Ну, какой стал… в расцвет вошел, а? Ты дай-ка посмотреть, дай-ка… ой, старая порода! Не бывать сейчас таким сыновьям. Отцов нет. Антея видал? Горе ведь одно с ним! Ты кушай, кушай, смотри, какой виноград — как сладкое молоко!

Столом служило причудливо искривленное дерево, обеденным ложем — плотно переплетенные ветви виноградной лозы, покрытые тканями. Чаши и блюда — старое, потемневшее серебро не пойми чьей ковки, может, даже циклопской.

— Вода вот, — придвинула Гея чашу. — Виноград есть. Зеленый есть, черный есть — ты только кушай. А орехи какие! Фиги, фиги достать забыла, да что ж такое!

И убежала доставать фиги. Не призывать — вручную доставать, как смертная. Потом за оливками побежала, за яблоками, опомнилась, что вот, конечно, как это я финики могу не попробовать…

Зеленый платок мельтешил перед глазами, и уследить за Матерью-Землей было трудно.

— Антей, — выговорил я, набирая в горсть орешков. — А кто отец-то?

— Посейдон, — задорно отозвалась Гея, пробегая мимо с гранатами. Подвинула, подумала, отставила подальше. — Эх, на молодых меня потянуло… а про него ведь говорят — он Земли Колебатель. Знаешь? Так и решила — чего там, пущай поколеблет. А вышло — вот. Горе.

Ну, Жеребец сам по себе тот еще подарочек…

Странно — она словно помолодела. На берегу во время гибели Тифона выглядела старше… или показалось?

— …да ну, какой из него Жеребец! Разве что нимфочку какую своей прытью испугает, — топ-топ-топ, чем бы еще накормить гостя. Может, медком? Да, точно, мед же есть… — Вот Уран был — мужик! А сейчас… мало что отцы перевелись — так и сама старею. Вон попыталась из самой себя родить… знаешь, небось, что с Тифоном получилось?

Мать-Гея, что за игру ты ведешь?! Откуда суетливость, легкость тона, улыбка?

Безмятежность в глазах… нет, опять утопала, теперь за оливками.

— Правильно Громовержец-то его. Жалко, а правильно. Уж очень необузданный сын… а я ж не знала. Думала — утешение будет, а он — хочу, мол, всеми править. И что за мучение с этой властью… А куда его Зевс-то?

— В Тартар.

— Тартар… — остановилась. Попробовала слово на вкус, и взгляд на секунду переменился — разверзлась пропасть задумчивости в плодородности нивы. И будто тень — то ли мысли, то ли воспоминания. — Тартар, значит… А ты кушай, дорогой, что не кушаешь?

Кушаю.

Вернее, отчаянно давлюсь душистым белым виноградом под взглядом матери-Геи.

Ласковым. Вбирающим в себя, словно поле — долгожданную влагу.

С легкой искрой безуминки на дне…

— А ты бы у меня тут… на два, три дня? Погостить, а? Совсем никак? Ага, дела, дела… и ко мне, значит, по делу явился — ну, у детей всегда так, это понятно. Что за дело-то?

Родниковая вода холодная, будто только что из колодца, и пьянит почему-то крепче нектара или вина.

— Мать-Гея. Я хотел просить тебя о помощи.

Промелькнула и исчезла безуминка в глазах, и глубокие морщины на лбу чуть разгладились — от изумления.

— Меня? О помощи?! Это о чем же?

— Мне нужно, чтобы ты вырастила цветок. Для моей жены. Будущей жены.

— Цветок? — хлопнула в ладоши. — А почему не к Деметре… а, Деметра же тебя недолюбливает, как и эти все. Так ты жениться решил? А цветок тебе как — в дар или как приманка на похищение?

А цветок мне твой вовсе и не нужен, Мать-Гея. Но не мог же Аид Угрюмый приволочься без предлога. Сроду праздно по гостям не ходил.

— Как приманка. На похищение.

Весело мерцают светляки на оплетенной зеленью стене — маленькая карта звездного неба. «Видал, как врет? — мигает один. «Ой, видали!» — отмигиваются остальные толпой.

Гея все суетится, бегает: ну, чем бы еще гостенька порадовать? Только мимоходом касается — то плеча, то руки. Ласково.

— Верно рассудил, ай, верно! Раз — и в жены, а то придумали тут… сватовство. Да еще девки привередничать вздумали! Меня-то Уран даже и похищать не думал — пришел, взял, чего медлить-то? А невеста кто? Ой, что ж я, карга любопытная, может, ты и говорить не хочешь, дети — вы такие, неразговорчивые…

— Кора.

— Это Деметры девочка? Рыжая такая? — вот опять тронула за плечо — бережно, на ходу. Почти как Ананка. — Знаю. Хрупковатая малость. Ну, может, потом соком напитается, в расцвет войдет, как первенца народит-то…

Виноград встал поперек горла. Я закашлялся, и Мать-Земля, лучась от избытка доброты, треснула меня по спине.

— Осторожно кушай, торопыга! Ишь, быстрый какой. Воевать быстрый, жениться быстрый… не всё спешку любит! Ты жену свою хоть разглядел? Что у нее там спереди, что сзади…

А я думал, что за века Титаномахии основательно разучился краснеть. Но слова Геи напомнили — танец на зеленой лужайке, звонкий смех, коротенький хитон, — и дышать стало трудно, а кровь волной бросилась в лицо.

Может быть, уже завтра…

— Разглядел.

— Значит, видел раз и влюбился за танец, — засмеялась Гея. Перестала бегать, зато нежно взлохматила мне волосы. — Вот ведь вечно ты…

Все-таки опустилась в кресло из могучих, переплетенных корней. Подперла руку кулаком, посмотрела, ласково покачивая головой. И вдруг спросила:

— А Рею-то давно видел?

Сладкое видение снесло шальным ветром за горизонт, нити дымного тумана перед глазами свились в фигуру, с диким криком простирающую руки к звездам с утеса: «Проооочь! Прооочь! Молчи! Не надо!»

— Да.

— Забыл, значит, — кивнула мать Звездоглазой (какая мать? Между ними же ни малейшего сходства!). — И правда, тебе-то теперь какой с нее прок. Говорят, она умом совсем завяла. Я вот тоже не вспоминаю: без толку… Корни у нее подрублены, засохла. А надо, чтобы — жизнь. Чтобы — свадьбы, так?

Киваю — так-так. Окончательно себя чувствую мальчиком (такого с последнего визита к Нюкте не помню). Неприятное чувство.

Хуже только глаза Геи — ее неповторимо ласковые глаза и то, что Мать Всего Сущего все пытается погладить мой локоть. И подталкивает ко мне новое блюдо — ты кушай, кушай…

И безуминка на дне взгляда — легкая-легкая, как горчинка в хорошем вине…

— А ты зачем ко мне-то? А-а, цветок. Это я тебе хоть сейчас, хоть поляну цветов, хоть две… А какой тебе цветок надо?

Смешался, развел руками. Что я понимаю в цветах? В подземелье сплошные асфодели. В Стигийских болотах одну ночь в году зацветают кувшинки — цвета сырого мяса, ядовитые, как гадюки. Геката в своем саду какие-то ночные травы выращивает — так зачем мне их знать?

— Розочки ей? Ай, захочет еще потрогать, ручки поранит, надо осторожно. Маргаритки? Дельфиниум? Это там все растет, какая из этого приманка… А вот есть гиацинт. Это из крови аполлонова любовника я вырастила.

Сухая ладонь плывет над земляным полом, и из пола робко поднимает головку красный цветок. Разворачивает звездочки-соцветия, будто навстречу солнцу.

— Красивый был мальчик — Гиацинт. Мусагет — он ему голову диском разбил. То ли от ревности, то ли просто нечаянно. Очень плакал потом. А я вот вырастила. Самое лучшее получается на крови: лавр… тростник тот же. А вот еще…

Второй цветок появляется, горбясь. Стебель — нерушимо прямой, но бутон склонён будто бы с почтением, а лепестки разворачивает надменно, будто модница — обновку, которую еще не знает, надевать ли.

Белые лепестки открывают золотую серединку, чуть оранжевую по краям. Запах — юный, сладкий, сильный, веет дурманящими поцелуями, спелой встречей в тени деревьев, горьковатой вечностью, которая пришла и не сбылась…

— На крови? — спросил я, вглядываясь в нежный и печальный золотистый глазок.

— На смерти, — кивнула Гея. — Нарцисс это. Который дары Афродиты отверг. Нимфу какую-то отогнал. Мешала она ему. А говорят — что и саму Афродиту погнал: всё хотел единственную встретить. Так Афродита и влюбила парня в его отражение. Всё сидел, склонялся к воде, любовался — так и усох от голода и страсти около родника. А из тела вот, цветок получился. Слышишь, пахнет как? Смерти это цветок, вот как оно выходит…

— Значит, пусть будет он. Ты поможешь мне? Вырастишь его для моей жены?

— Ай, что ты спрашиваешь, мальчик. Когда я вам, глупым, отказывала. Ты только шепни — где, а я и услышу, и выращу… такой цветок — глаз оторвать не сможет! — И опять этот взгляд — пристальный, ласкающий. — Ну, куда ж ты уже подниматься полез? Виноград не доел. Орешки вот… или опять дела?!

— Трудно оставить твой дом, о Плодоносная Мать. Но мое царство ждет меня.

— Царство? Тартар?

И вдруг повела плечами, наклонила голову, задумавшись, блеснув золотой монетой безумия, случайно оброненной в почву взгляда…

Обиженная Ананка не подавала голоса, и это подвело меня, не хватало отрезвляющего «маленький Кронид…» за спиной.

О, тьма Бездны, это же было просто, я должен был понять еще когда она впервые посмотрела на меня этим обволакивающим взглядом, а уж когда она заговорила о Рее — тут только дурак бы не догадался!

«Вот ведь вечно ты…», «Деметра-то тебя недолюбливает, как и эти все…», «Когда я вам, глупым, отказывала», поглаживания по плечу, как будто мы знакомы вечность, она ни разу не назвала меня по имени, а все потому, что она путает нас, она принимает меня за…

Разошлась черной болью ладонь, годы назад обожженная его серпом. Серпом того, на кого я так непоправимо похож, что та — ну, Рея — та заслонялась ладонью и кричала, когда я нашел ее на краю света. Только вот ей мой облик причинял боль, а Гее…

Зевс знал, кого посылать к Матери-Земле. Знал, кого она во мне увидит.

Брат, ты неповторимый дальновидец. Мне таким не быть никогда.

— А-а, — сказала Гея, плотнее укутываясь в платок. — Я вот все спросить хотела: как там Герочка? Кушает яблочки, которые я ей на свадьбу подарила? А Деметры что-то совсем не видно, раньше приходила, теперь почему не ходит? Ты ей передай — пусть ходит, да. А, у нее же дочь, у Деметрочки. Ну, вот выдаст за тебя дочку — тогда пусть заходит, а ты передай, и если кому-то цветы еще нужны — на похищение или так — то тоже передай, пусть приходят. И сам приходи.

Она провожала меня к выходу, держась за мой гиматий — сухонькая, по грудь мне, не выше. Семенила рядом и пискляво негодовала, что «сначала виноград не доел, а теперь бежит! Куда бежишь, торопыга?»

Я бежал от нее. От безумного сравнения, от ласковых глаз. Но, вспомнив науку Аты, пробормотал: «Жениться».

И она поверила, затараторила, что да, жениться — это нужно. Жениться, детей рожать, цветы растить, жалко, что смертные не всегда об этом помнят, им бы только воевать и землю палить…

А уже потом, когда мы вышли в тихую ночь, в которой пение соловьев перемешалось с храпом великана Антея, добавила задумчиво:

— Жаль, мне теперь ни замуж, ни детей рожать… Может, только цветы растить — понять бы, где и когда… эх, жаль, что самое лучшее — оно медленно вызревает!

И хихикнула, и больше всего меня в нашем разговоре встревожил этот смешок.

* * *

— Зачем ты вытащил меня сюда?

Проклятый остров был олицетворением всего, что я ненавижу.

Он будто был создан как ловушка для солнечных лучей, и они стягивались отовсюду, послушно неслись от колесницы Гелиоса, обваривали горные хребты, в изобилии проливались на холмы, желтили траву и устраивали пляски в кронах горных дубов и барбарисов.

Под ногами бурчало, стонало и клокотало. То успокаивалось, то опять начинало ворочаться.

Потом вершина горы над головой — самая высокая вершина острова — яростно чихнула в небо пеплом. Запахло серой, и танец солнечных лучей поблек. С неба медленно полетели черные хлопья: в северных странах, у гипербореев, такие тоже летят, только белые и холодные. Снегом называются.

— Везде так, — ответил Зевс, словно не слушая. — Видишь? Гефест жалуется, что в его кузницах неспокойно. Горны пылают слишком сильно, ковка портится. А вулканы будто сговорились — они плюются огнем, и их тошнит лавой. Везде…

Мы стояли на одном из утесов гористого плато, глядя на одинокую вершину. Вслед за тучей горячего пепла край кратера лизнули багровые языки. Под ногами заворчало, зарокотало…

— Тифон еще не освоился со своей темницей. Вот и буянит.

— Ты слишком спокойно говоришь об этом, брат.

Я пожал ссутуленными плечами. Титаны первое время тоже ломились на поверхность, а потом поняли, что просто так ворота не отомкнешь, что Гекатонхейры на страже, что Бездна не выпустит, что я держу… теперь вот колотятся время от времени. Больше от безысходности и ненависти, чем еще от чего.

Двери стояли незыблемо — я проверял, сразу как вернулся к себе от Геи. Сторукие тоже не тревожились. А что узник ворочается и дымит — так подымит и перестанет.

— Красиво все-таки, — сказал Громовержец, когда в котле кратера вскипело огненное варево, перелилось через края — и вот уже ало-золотая змея поползла прокладывать себе дорогу по черному камню.

— У меня внизу этого добра хватает. Насмотрелся.

Тон Зевса раздражал. Громовержец говорил слишком знакомо, будто что-то вспомнил и решил вернуться к себе прежнему, до Титаномахии. И неприятно было стоять на горном уступе с ним рядом, чувствовать солнечный ветер в лицо, хотя вот гарью повеяло — легче стало…

— Совсем забыл, — отозвался брат, наблюдая, как раскаленная гадина извивается меж камней. Таится, скрывается за горными кряжами, будто к птичьему гнезду подбирается.

От пронзительно синеющего вдали моря доносился глухой ропот. Морю не нравилось, что земля бурчит и изрыгает пепел. Пепел испортит бирюзовые гиматии волн, испачкает белоснежные пенные кудряшки.

Зевс не торопился заговаривать, оглядывая остров глазами господина — будто знал, что я хочу побыстрее закончить этот разговор. Потому что во дворце уже готовят покои для моей царицы (Эвклей проникся важностью задания), и мир бурлит в ожидании: наш-то, кажется, жениться вздумал? Ой, что будет…

— Ты был у Геи, — наконец неспешно выговорил брат. — Как она тебя встретила?

Вот как, даже без притворства? Мог бы хоть для виду порасспрашивать: «Что она сказала?» или «О чем ты догадался?»

— Хорошо.

— Хорошо?

— Очень хорошо. Приглашала погостить. Накормила виноградом. С женитьбой помочь обещала.

Зевс поморщился и поднял ладонь, будто заслоняясь от порыва ветра, бросившего пепел в лицо.

— Значит, он ей все еще дорог, — обронил тихо.

— Они, — поправил я. — Они ей все еще дороги.

Громовержец повернулся. Уперся в меня пристальным взглядом — метнул знаменитую серую молнию.

Молния потонула в тартарской черноте — не надо на меня так смотреть, брат, мой взгляд светлее со временем не становится.

— Насколько она безумна?

Тифону в Тартаре, видно, крошек под бок напихали: вон с каким остервенением заворочался, из кратера в небо полетели ошметки лавы, Гелиосова колесница скрылась за дымом, и земля закачалась под ногами палубой корабля в шторм. Но двое Владык остались стоять незыблемо — на то они и Владыки.

— Спросила меня о Рее. Давно ли видел.

— Ясно.

Безумна настолько, что перепутала отца и сына, не разобрала, кому Звездоглазая мать, а кому — жена… о чем теперь думаешь, Зевс? Что надо бы и Мать-Гею — как когда-то Урана?

Только вот мы же сами расплавили серп, которым когда-то был оскоплен муж Плодоносной, так что теперь делать? С молниями выйдешь на безумную бабку, внучек?

— Еще говорила что-нибудь полезное?

— Сказала, что не будет мстить за Тифона.

Зевс хмыкнул и отвернулся, разрывая цепь наших взглядов. Взглянул туда, где из катера вслед за первой поползли новые огненные змеи — вот одна как раз добралась до горного дуба и заглотнула легко, как птенца, только пылающие ветки испуганно махнули крыльями.

— Солгать не могла?

— Безумие всегда истинно. Она не пойдет против нас. Пока что.

Кажется, теперь я знаю, от кого отец унаследовал это свое «рано или поздно». И понимаю, что именно таилось в прощальном смешке Геи-Земли.

— Пока что, значит, не пойдет — а потом?

— А потом — не знаю.

Зевс огорченно вздохнул. По-старому, по-мальчишески взлохматил себе шевелюру. Зачем-то подергал бороду, будто хотел оторвать — и здравствуй, утраченная юность.

— Хорошо. Я сделаю так, чтобы за ней присматривали. Может, с годами она смирится…

«…а может, я придумаю, как раз и навсегда избавить нас от забот», — это он проглотил. Расправил и без того расправленные плечи, еще раз свысока оглядел остров — горы, лагуны, томные изгибы холмов…

— А знаешь, зачем я тебя сюда вытащил? — вдруг спросил Громовержец. — Я вот думаю этот остров Коре подарить. К вашей свадьбе. Ну как, по-твоему, ничего?

И негромко рассмеялся, глядя на мое лицо.

— Да что ты в самом деле… или думал, что я отступлюсь от своего? Я же сказал — бери! Бери и владей! И не церемонься там: поплачет и свыкнется. Хотя… кого я учу.

Ну конечно, Черного-то Лавагета скорее нужно учить церемониться. А то вот за века как-то не пришлось постигнуть важную науку.

— А что с Деметрой?

— С Деметрой? Как хочешь. Она же не всегда бывает в той долине. Ну так что — ты уже решил, как… или подсказать?

Он опять смотрел на меня — с высоты, потому что я стоял ниже, да еще и сутулость эта вечная… Я заглядывал в добродушное лицо Владыки.

Готового одарить брата прекрасной женой — дочери для такого дела не жаль. Еще и подсказать неуклюжему женишку, как надо действовать (можно быком обратиться, можно жеребцом, кукушкой не надо — это уже с Герой было…). Чуть ли не подтолкнуть к великому подарку — ну, а что подарок станет карой для промахнувшейся сестры, так ведь всякое бывает. И в конце-то концов, каратель среди Кронидов один…

Может быть, я швырнул бы тебе в лицо этот твой подарок, мой щедрый брат, — если бы он только не был так нужен мне самому.

Грохот извержения и далекий гул моря скрывали иные звуки, но прислушайся — и это заливается ржанием четверка черных коней в золотой колеснице. К чему мне придумывать что-то, брат, когда можно взять чужое. Например, вспомнить свадьбу Посейдона.

Я ведь тоже колесничий. И я ведь вор — это все еще с Титаномахии знают.

— Да, брат мой. Я решил.

[1] Диплакс — теплый двойной платок.

Сказание 7. О кражах, сражениях и зёрнах граната
Персефона, зерном загубленная!

Губ упорствующий багрец,

И ресницы твои ― зазубринами,

И звезды золотой зубец…

М. Цветаева

Воин не может быть вором. Кто сказал это? Памяти в венах все меньше, какая осталась — торопится стечь по капле в спокойные черные воды, и не помнится — от кого и когда услышал эту глупость.

Глупости застревают в тебе зазубренными наконечниками стрел, а потом их яд течет в твоей крови, если только вытравить не успеешь.

Деметра перед троном Зевса кричала, что я вор. Мне рассказывали. Заглушили ли ее крики тихий голос первого учителя: «Ты — воин»? Аэды, боги и смертные — хором уверены, что да. Есть очень много историй о том, как Аид воровал, и мало — о том, как сражался.

Они не учились драться у Железнокрылого. Не шагали в подземный мир просить помощи у Нюкты. К ним не заявлялось пьяным гостем через порог понимание, что оружием в битве может быть все, что возьмешь… в случае надобности. Твое дело, чтобы это обернулось в руке — мечом.

Я был не разборчив в оружии и успел посражаться всем: клинком, собой, молвой, обманом, страхом, шлемом-невидимкой… Двузубцем и миром и еще раз — собой.

И воровство было в этих поединках острее меча. Может, поэтому я и Гермес понимаем друг друга. Понимали.

Аид-вор, Аид-воин…

Искусство воровать привычным средством висело где-то на поясе, я сроднился с ним и перестал его ощущать и привык к нему до того, что пытаюсь красть даже и сейчас — по капле, исподтишка.

Интересно, обворовать себя — это как, можно?!

Мнемозина — суровая надсмотрщица — грозит издалека: знаю я тебя… Ничего, отвернется рано или поздно, уткнется в свои вечные таблички.

И тогда я украду немного того утра. Несколько капель росы, которую она разбрызгивала в танце. Пару лепестков — мне не нужно много — дельфиниума, хранящего отпечатки ее поцелуев. Соловьиную трель из тех, что путались в ее волосах перед тем, как…

Я спрячу украденное в глубины памяти, куда не просочатся воды Леты. Я не дам этой капле кануть в глубь Амсанкта: унесу с собой, куда бы ни пошел — чтобы собраться с силами и честно отдать остальное.

Отзвуки ее смеха в трелях соловья, огонь волос — в росинках, нежность губ — в лепестках… вы как там? Со мной? Надежно? Вот видите, битвы закончились, а я так и не разучился воровать.

С некоторых пор у меня получается самое ценное для себя приобретать только так.

Смешно: на самом деле боги верят в чудеса гораздо меньше, чем смертные. Для смертного дуб от молнии загорелся — чудо. Баран, отбившийся от стада, нашелся? Так это ж добрый даймон рода поспособствовал — чудо! На камне чья-то рожа отпечаталась?! Вообще споров не может быть.

Боги же живут в диковинном для смертного мире и вдыхают чудесное чаще, чем воздух — а кто станет удивляться дыханию и воздуху?! Что — кого-то в цветок превратили? Подумаешь, мы и не такое делали… Ах, на другой край света за пять шагов? А спорим — я за четыре сгоняю?! Стену воздвиг за день?! Ой, не смешите, видали мы ту стену, рассыплется от одного звука моего кишечника. Как — не веришь?! Да я…

Для смертных — чудеса, для богов — обильно приправленная скукой рутина.

Я прожил всего-то четыре сотни лет, взял свой жребий и сел на трон подземного мира. Я видел восстание Гекатонхейров, пиры Олимпа и ужасы подземелий… а потом я выбрался на Элевсин солнечным утром и понял, что чудеса существуют.

Одно — так точно.

Чудо в веселеньком зеленом хитоне и тяжелом, расшитом золотом гиматии, прощалось с Деметрой возле светлого, увитого травами и поросшего цветами грота.

Чудо мило дуло губки, украдкой посматривало в сторону подружек-нимф и не давало матери расчесать свои волосы и напоследок заплести в них цветы.

— Мама, ну зачем ты, — шептало чудо, выворачиваясь их цепких рук Деметры. — Давай ты лучше потом, когда они не видят? Я же уже не девочка…

Деметра оглаживала дочку, покрепче закутывала в гиматий, а Кора норовила извернуться и показать язык Иахо или Каллигенейе, или как там еще этих подружек зовут.

И совершенно очевидно было: едва только Деметра удалится, как тяжелый, расшитый золотыми розами плащ будет сброшен на траву, а на его месте воцарится коротенький зеленый хитон.

— Почему ты все время бегаешь босиком? В сандалиях твои ножки еще красивее. Я ведь принесла тебе такие, как носит Афродита — не понравились?

— Понравились, очень. Только в них неудобно танцевать в траве, они цепляются. И болтать ногами в воде. За бабочками бегать в них тоже неудобно.

Деметра качает головой, увенчанной тяжелыми пшеничными косами. Ворчит: «Ох, дитя мое, вот что у тебя в голове? И когда уже ты повзрослеешь?»

Но меня не обманешь шелухой слов. Я стою от них за двадцать шагов, скрытый зеленью и хтонием, но могу рассмотреть в глазах у сестры мольбу: «О, дочь моя, хоть бы ты такой оставалась вечно…»

— А Артемида сегодня не придет?

Кора уже перестала вертеться, поняла, что ей так или иначе расчешут волосы и переплетут цветами, и теперь решила извлечь из этого пользу.

Вопрос так и звенит лукавой невинностью.

— Нет, доченька, она в своих лесах…

— Она обещала мне дать пострелять из своего лука. Хотя бы раз. А Афина тоже не придет?

— Только не говори мне, что Промахос обещала тебе дать метнуть ее копье, — смеется Деметра, и в ее грудном смехе — счастье быть рядом с частицей себя. — Ох, что там такое?

Колесница Деметры, запряженная крылатыми змеями, тут же, и упряжка беспокоится. Наверное, чувствует мое присутствие, а может, просто торопится размять крылья.

Страховитые твари с настойчивым шипением подпрыгивают в оглоблях, никогда не понимал, почему Деметра таких уродов выбрала.

Впрочем, она с некоторых пор крепко не любит лошадей.

— Нет, я просто думала, что сестра опять расскажет что-нибудь интересное. Про Олимп. Или вот про этого, как его, который недавно — про Тифона…

— Зачем тебе такие ужасы? — Деметра мягко гладит дочь по медным локонам. Оборачивается к великолепному гроту за своей спиной: не сходить ли еще за притираниями или гребнем?

Моя будущая жена вертится, косится туда, откуда выглядывают лукавые рожицы нимф и бормочет: «Ну, просто интересно, а то я уже соскучилась».

— Когда ты принесешь обет, тебе не придется скучать, — пип! материнский палец надавливает на вздернутый носик. — Мы будем вместе обучать людей сеять рожь и пшеницу, вместе выращивать новые цветы… будем… вместе…

Кора, доверчиво улыбаясь, бодает головой материнское плечо. Прежде чем ее отпускают на волю, и она со всех ног несется к подругам, путаясь в слишком длинном плаще. Деметра остается у пещеры, мгновение смотрит вслед дочери с тревогой…

Ты зря тревожишься, сестра, я уж позабочусь о том, чтобы маленькой Коре было нескучно.

В моем мире вообще не особо соскучишься: тени стонут уныло? — да; асфодели, чудовища, муки? — да; скука? — да какая там скука!

Море тоже кажется спокойным и скучным в штиль, а сунь в него голову — и тебе ее откусят.

Крылатые змеи поднимают в воздух колесницу, изукрашенную драгоценными цветами — нимфы встречают это действо восторженным визгом. «Купаться!» — громче всех визжит юная Кора.

И скидывает гиматий, в который ее так заботливо закутала мать, — с очевидным желанием избавиться и от хитона и в таком виде нестись к ближайшему озерцу

О, Хаос Животворящий, этого не хватало, я ведь просто сгорю от нетерпения, а вместе со мной полыхнут кусты на сто шагов в округе: страсть Владыки — опасное дело…

Черная вертлявая нимфочка заливается смехом.

— Ты слишком нетерпелива. Вода еще не нагрелась. Давайте лучше насобираем цветов. Дельфиниум сейчас такой красивый!

Остальные соглашаются: да, давайте собирать цветы и петь!

— И танцевать! — загорается Кора. Уносится зеленым вихрем с медной окантовкой: искать самую-самую цветочную полянку!

Я не иду следом, пока с полянки не доносится песня. Тогда выхожу из зарослей, бреду, переступая через вышитый Деметрой гиматий…

Я отчаянно пьян близостью момента, когда наконец под ногами окажется колесница, а на руках — дочь Деметры и Зевса, испуганная, бьющаяся… моя.

Я даже не прочь продлить эту пытку ожиданием, потому что это позволяет дольше представлять ее в моих объятиях, трепещущие от первого поцелуя губы, испуганные глаза, робкие попытки сопротивляться…

Если Зевс горит хотя бы половиной этого любовного сумасшествия, я понимаю, почему он вечно меняет любовниц.

Нимфы расположились среди маленького озера дельфиниума, возле рощицы осин, обильно пересыпанной лавром. От рощи убежала и разбросала ветки над прекрасными головками престарелая яблоня. Двое или трое собирают дельфиниум в корзины, но озеро цветов не убывает: ходит ароматными волнами, белыми, голубыми, розовыми, и волной прокатывается песня еще двух подружек: подружки поют о том, что мужчины, в сущности, и не так уж нужны.

Почему-то мне кажется, что их репертуар одобрила Деметра.

А Кора не поет и не собирает цветы, она с визгом носится за светло-рыжей нимфой помоложе: «Ущипнууууу!» — время от времени подхватывает чужую корзинку и надевает на чью-нибудь голову (следует возмущенное: «Кора!!!»), осыпает подруг цветами, кружится в танце, будто свобода вдруг ударила в голову…

Или будто она понимает, что танцует вот так в последний раз.

Медно-зеленый вихрь с пунцовыми губами и стройными ножками. Ты веселишься так безмятежно, что над тобою хочется сжалиться. Представить твой ужас, когда ты поймешь, какую участь тебе приготовил отец; вообразить твои рыдания, когда ты увидишь мою вотчину; наконец, помыслить о беспросветности горя Деметры — и вернуться к себе ни с чем…

Только вот меня уже давно назвали Безжалостным, а потому ты будешь моей женой.

Квадрига близко. Мне достаточно шевельнуть губами, чтобы она откликнулась на мой безмолвный приказ, если бы не дурацкое напоминание Зевса о том, что я — Владыка — я бы уже так и сделал, я бы сделал проще, я бы просто зажал тебе рот и перенесся бы под землю, хтоний бы скрыл нас от посторонних взглядов, и теперь ты бы уже плакала на ложе, осознавая, что принадлежишь мне. Но…

Запыхавшаяся Кора упала в цветы, раскинув руки.

— Сплетницы, — сообщила она нимфам, которые негромко переговаривались за плетением венков. — Разве вам не скучно?

— Нам очень даже нескучно! — отозвалась пышногрудая Левкиппа. — Мы обсуждаем, почему цветок назвался дельфиниумом.

— Потому что он похож на дельфинью голову, — донеслось из травы.

— А ты знаешь, чем знаменит дельфин?

На яблоню начали слетаться соловьи. Наверное, порадовать пением юную богиню. Даже какая-то ворона приковыляла по воздуху — тоже порадовать, чем могла: «Карррр!!!»

— Тем, что он тоже сплетник, как вы, — со смехом отозвалась Кора. — Дядя Посейдон начал у него спрашивать: куда это Океан девал свою дочку Амфитриту? А глупый дельфин взял и проболтался.

— Зато теперь в почете у владыки морей, — заметил кто-то. — Когда тот увез Амфитриту на колеснице… — «Карррр!» — и сделал ее своей женой… — «Каррр!!!» — то потом он вспомнил, кому обязан… — «Карррр!!!» — Да лети уже ты, чего раскаркалась?!

— Подумаешь — великий почет, — с пренебрежением фыркнула золотоволосая худышка. — Иахе, расскажи лучше, как у тебя с Аполлоном прошло. Ведь прошло же?

— Ахахаха, что точно, то точно! Было — и прошло!

— Ну, у Мусагета-то таких тысяча — на любой вкус. Кто только за ним не бегает…

Девчачьи разговоры везде одинаковы. Стражникам только дай о бабах помечтать, а девушкам…

— А как он целуется?

— Кора, а ты разве с ним…

— Не-ет… мы не успели, — дочь Деметры бережно срывает цветки дельфиниума, белые, только белые. — Когда он ко мне пробрался тогда… то сначала стал говорить, как я прекрасна и что он очень хочет на мне жениться… а потом уже совсем собрался, даже обнял… а тут…

— Тут?

— А тут вдруг мама! — хором помогают сразу трое или четверо, и хохот тревожит соловьев на яблоне. Кора смеется громче всех и корчит на милом личике рожицу — старается показать, как хлопал глазами Аполлон, а потом еще — как Сребролукий улепетывал от разъяренной Деметры.

— Артемида мне говорила, что Пифон его вполовину так не напугал!

Охотно верю. Что там какой-то дракон, вот если Деметру разозлить…

— А Арес?

Нимфы опять закатываются до небес.

— Левкиппа, а ты не знаешь? Он сунулся сдуру как раз когда тут Афина гостила! Да еще и вперся к ней в пещеру, а не к Коре…

— Это было кровавое зрелище, — подтверждает Кора важно.

— И после него он передумал свататься!

— И решил, что ему хватит Афродиты!

— Да он вообще месяц после этого ни на какую женщину смотреть не мог!!

Соловьи уже поняли, что мелодичные трели обречены погибнуть в звонком хохоте, оскорбились и улетели. Нетерпеливые — у них уже есть все, что надо, кроме слушателей для их песен.

А я готов терпеть и дальше: моя ставка выше…

Терпеть солнце, ароматы, веселье, кустарник барбариса, который пытается изодрать мне плащ — о, Кора, ты же знаешь, что рано или поздно тебе придется отойти от охранниц-нимф, а тогда…

— …так вот, а он улыбается мне так завлекающе, и у меня просто колени слабеют, а он меня подхватывает…

— Давайте еще споем, а?

— … нет, мне говорили, что если умыться из того озера — волосы будут блестеть как драгоценные камни…

Кора морщит нос. Взгляд задерживается на белке-трещотке, возбужденно подающей хвостом тайные знаки (спасайся! он здесь!), потом свирепо обегает маленькую разленившуюся армию.

— Ну, всё! — дочь Деметры хлопает в ладоши. — В прятки! Давайте в прятки!

Эта музыка слаще соловьиных трелей. Это значит — близко. Значит…

Я больше не хочу длить ожидание, я устал. Мне, ждавшему столько лет победы в Титаномахии, трудно подождать еще хоть несколько минут теперь, я хочу коснуться ее…

Я хочу, чтобы эта игра стала равной: не только я принадлежу ей, но и она — мне.

— Тебе водить!

— Нет, тебе!

— А считалка на тебя указала!

Нимфа Йахе, оставшаяся водить, разочарованно грозит подружкам кулаком, закрывает глаза, а подружки кидаются в разные стороны.

И звонкий медно-зеленый вихрь проносится в десяти шагах от меня, углубляясь в рощу, задыхаясь и радуясь: ну, сбежала! Ну, не поймаете!

Мне тоже пришлось перейти на бег, чтобы не упустить ее из виду. Вилять между осиновыми, а потом сосновыми и еловыми стволами, бесшумно прыгать через поваленные деревья… молодость вспоминать.

Кора тихонько засмеялась, оглядываясь назад. Показала язык невидимке (получилось, что мне) и побрела медленнее, что-то тихонько напевая про себя.

Не подозревая, что в пяти шагах от нее по ее следам беззвучно течет ее рок, скрытый древним хтонием.

Наверное, я мог бы сейчас его снять. Сказать, что не причиню ей вреда… что там еще такое говорят? Только кого я обманываю, напрямик — это же не путь для ученика Аты, для того, кто сошел в подземный мир, чтобы просить совета у Ночи. Да она закричит, как только меня увидит: даже если Деметра не пугала ее рассказами про Аида Ужасного, годы в подземном мире отнюдь не украсили меня.

Сосны, стоявшие плотной стеной, расступились, явили укромную полянку с озерцом, поросшим маргаритками по берегам. Над озерцом нависала расцвеченная мохом скала, на которой, наверное, было удобно греться, когда жара наверху спадает.

Ну что ж, место подходит. Отсюда нас услышат не сразу.

Я перетек на другое место — дымом, огнем подземного мира. Опустился на одно колено, касаясь пальцами нагретой травы, прошептал: «Здесь».

Странно было видеть, как цветок поднимается будто бы от прикосновений твоих пальцев. На самом деле это Мать-Гея выполняла мою необязательную просьбу, но ведь играть нужно до конца — я и играл.

Многоголовый нарцисс выпрямился, ослепляя жемчужной белизной лепестков и множеством царских золотых венцов в центре. Качнулся, словно лавагет, дающий сигнал к наступлению, послал вперед тайное оружие — одуряющий аромат.

Кора, которая как раз пробовала босой ножкой воду, вдохнула воздух и обернулась удивленно. В очарованной зелени глаз кивали два невиданных нарцисса, и дочь Деметры медленно, будто перебарывая себя, подошла к чудесному цветку, вытянула тонкую ручку, коснулась…

Я стоял теперь в двух шагах и мог любоваться вблизи и блеском медных локонов, и приоткрытыми удивленно губами, нежной кожей без единого изъяна… я сдержал себя еще на миг — миг очарования, мой подарок ей, последнее прекрасное мгновение прошлой жизни, перед тем как…

Я неторопливо потянул хтоний с головы дрожащими пальцами, и мы с моей судьбой наконец встретились глазами — по-настоящему.

Это был миг удивительного понимания, какого мы достигнем потом лишь однажды, когда не станет слов и придется разговаривать взглядами.

«Ты — моя», — сказал я без единого звука. И увидел, что она поняла и прочитала на моем лице свой приговор — потому что она попятилась, и с побелевших губ сорвалось тихое, отчаянное: «Нет».

Она шарахнулась дальше, в сень спасительных сосен, и тогда я свистнул, и разверзлась земля. Золотая колесница на солнце полыхала жаром, и в глазах у черных скакунов жили отблески подземных вулканов: золото, тьма и огонь, — мелькнуло у меня в голове, пока я в два шага настигал бегущую девушку.

Черные одежды, золотая стрела в сердце… и пламя, которым я невольно обжег ее, подхватывая на руки.

Она закричала, только когда я шагнул с ней на колесницу. Негромкий, но отчаянный и полный страха вскрик отразился от скал и улетел в небо; второй вскрик оказался заглушен моей ладонью (лучше бы губами, но когда целуешься, не так-то просто держать вожжи и следить за дорогой); четверка рванула с места, увозя колесницу с двойной ношей, недалеко, только до разлома в земле, во вратах которого нас встретила нянька-тьма, принял мой мир…

Аэды, конечно, потом будут врать. Они найдут три тысячи разных мест похищения, они распишут мгновенный путь моей квадриги в длиннющий переезд с похищенной девушкой на борту, только потом будут удивляться: почему никто ничего не заметил?!

Ногти вспороли кожу на щеке. Я рано задумался об аэдах.

Глаза испуганной жертвы во тьме расселины, по которой мы спускались, горели зеленым бешенством; она вырывалась, как молодая самка леопарда, угодившая в капкан, с абсолютным бесстрашием, будто ей было наплевать на то, кто ее держит, желая причинить как можно больше боли…

— Отпусти!

Это было все равно, что удерживать в объятиях пламя.

Одной рукой я натягивал вожжи — быстрее, пока я тут глазне лишился! — а другой пытался притиснуть ее к себе так, чтобы у нее оказались прижатыми руки, а она извивалась змеей (какое! клубком змей!!), шипела, кусалась, пиналась и старалась вцепиться побольнее. Медные волосы душистой сетью упали на нее и на меня, отчасти, но не до конца смягчая удары; из волос выпадали цветки, которые так надежно заплетала Деметра; ветром их сносило с колесницы, и они падали во мрак моего мира.

Она не тратила времени на щипки или удары кулачками: извернуться, попасть в глаза, в висок, еще одна царапина пролегла по щеке, капли ихора упали на мой хитон, на ее волосы…

Медное яростное пламя билось в моих руках, когда я спрыгивал с колесницы. Когда, перехватывая и отводя ее кисти, нес ее по коридорам дворца (и ведь как назло будто все подданные решили навстречу попасться, и каждый — каждый! — вытянул шею. Спасибо хоть, торжественной встречи не устроили). Глаза медного пламени горели неизбывной ненавистью: «Нет! Не твоя! Только попробуй, ты!»

Еще и как попробую…

Пламя в моих руках — гибкое, в задравшемся хитоне — плавило разум, заставляя гореть нетерпением в десятки раз сильнее, чем до того.

Наверное, если бы она заплакала — я бы остановился. Начала умолять — опомнился бы.

Сбросил бы образ Владыки, как надоевший плащ, наговорил бы ерунды, которую несут влюбленные смертные (или боги, не знаю).

Но она боролась.

С неженской сосредоточенностью. Не издавая ни звука, будто понимала, что это лишнее, и не собиралась тратить силы на крики.

Или будто она готовила слова, которыми можно было хлестнуть больнее, чем девичьими кулачками.

— Тварь… подземная… не смей трогать меня!

Талам был убран роскошно, в духе Эвклея, то есть, драгоценности на каждом открытом месте, ну ладно, хоть факелы горят приглушенно. Роняя капли ихора со щеки, я прижал ее к пушистой шкуре на кровати, попытался поцеловать в губы — она дернулась, и поцелуй соскользнул по щеке на шею…

— Знаешь, кто я?

— Вор и насильник! Стервятник и трупоед времен Титаномахии! Царь мертвяков! Повелитель падали! Пусти… скотина!

Привычно окаменели скулы от брошенной в лицо истины. Вор? Еще какой, Крон мог бы порассказать… Насильник? Жительницы взятых Черным Лавагетом крепостей могли бы поведать. «Стервятник», — откликнулось далекое эхо от костра отца голосом Менетия.

— Мразь… чудовище!

И из глаз — потоком ненависти: «Нет! Мы воюем, слышишь?! С такими как ты можно только воевать!»

Я запустил пальцы в медные локоны. Дернул, прижимая ее голову к кровати. Прошипел в лицо:

— Чудовище. Мразь. Брат Зевса и твой муж. Твой отец отдал мне тебя в жены — и ты будешь моей женой.

— Нет!

Один бешеный удар по щеке (не ладонью — кулаком!) я снес, потом сдавил тонкое запястье… все, хватит игр, хватит нежностей, меня уже давно назвали и Безжалостным, и Непреклонным.

Рванул тонкий хитон, открывая нежную грудь, стиснул бедро, прижался губами к бешено бьющейся жилке на шее…

В этот момент сопротивление прекратилось. Она лежала неподвижная и внезапно холодная, как статуя, волосы разметались по ложу, словно живые змеи из меди, взгляд…

Во взгляде плескались воды Стикса — если бы эти воды могли быть зелеными. И если бы в них, помимо холода, могло плавать отвращение.

— Насилуй, — сквозь зубы бросила она. — Ты в своем праве… дядюшка.

Голос ожег в раскаленном сумраке спальни хуже плети. Я выругался мысленно (на берегах Ахерона от этого посыла скоропостижно завяла пара тысяч асфоделей) и отстранился. Поднялся с ложа, тяжело дыша и отбрасывая волосы с глаз. Она смотрела мимо меня — с торжеством безразличия.

Зевс мог три тысячи раз позволить мне это — от этого она не стала бы моей.

Это было внятно и сильно. Удар, достойный воина.

Остатки неровного дыхания со свистом покинули грудь. Я наполнил легкие воздухом уже ровно и полно, как учил меня Танат, как требуется перед затяжным боем…

Вот и хорошо, что достойный воина. Я — воин, даже когда не нужно разить.

Коснулся пальцами нежной кожи ее щеки, отмечая несходство с моей — нездорово белой и загрубевшей от поводьев.

— Ты будешь моей женой, — прошептал я.

Решимость, которая прозвучала в этом шепоте, могла поколебать стены.

Она даже не моргнула.

А мне пришлось еще пару часов сидеть рядом с ложем, отвернувшись от нее — неподвижной и немой. Чтобы не выходить к недоумевающей свите слишком скоро.

Девочка, резвящаяся среди трав с подругами, доверчиво тянущаяся к новому цветку — на поверку оказалась тверже сердца Таната.

На следующее утро я застал ее в чертогах, которые сам же ей и выделил: в новых одеждах, более подобающих моему миру и моей жене; бледную, словно она жила под землей постоянно, неестественно выпрямленную и яростно глядящую на меня. Вернее, на любого, кто войдет в комнату, потому что она не давала себе труда поворачивать головы или переводить взгляд. Я собрался с силами и спросил какую-то чушь — вроде того, устраивают ли ее покои и слуги — и получил в ответ то, что ожидал: ледяное молчание. Я сел рядом и взял ее за руку — она не шелохнулась и не отстранилась, и ее рука была холоднее стен моего царства.

Она словно выжгла в себе жизнь — так, чтобы теплились только глаза — превратилась в идеальное изваяние с алебастровой кожей и волосами, сделанными из меди, я мог целовать ее, прикасаться к ней, как мне этого хотелось, — она молчала и не двигалась, разрешая себе только легкий румянец — если мои прикосновения становились уж слишком откровенными.

Я мог делать все что угодно — я только не в силах был зажечь ее… хотя бы согреть ее.

Умерла, — говорил холод ее тела. Умерла и в подземном мире. Воюй с мертвой, Владыка Аид.

Ничего, — отвечал я мысленно, проводя пальцами по ее плечам. Я владею царством мертвых, и тебе лучше не знать об участи тех, кто не подчиняется мне.

Так когда же ты нанесешь последний удар, который заставит меня подчиниться? — хрупкие пальцы-льдинки в моей ладони, сегодня ее взгляд уходит в прозрачный пруд, и серебристый тополь роняет на плечи листья.

Противника нужно измотать ожиданием, — я чуть сжимал ее руку и говорил банальную ерунду — что она прекрасна и что любой бы на моем месте пленился бы, и что она будет хорошей госпожой в моем мире. Измотать. Потом удар.

Союзников в этой войне у меня не было. Единственной богиней в Аиде была Геката — последняя, к кому я бы пошел докладываться о своей беспомощности.

Титанида Горгира, жена Ахерона, ходящая за Корой, изо всех сил старалась расшевелить молодую хозяйку — и медленно вгоняла меня в коцитское уныние аккуратными отчетами по вечерам: всё как обычно… всё как обычно…

Что Кора не ест и не пьет — мне сказал Аксалаф больше чем через месяц после начала нашего затяжного поединка. Объявился… союзничек. Вырос словно из-под земли во время моей прогулки по обрывистому берегу Ахерона и прошептал несколько слов на ухо, исходя на ненависть к Деметре. В глазах у него была истовая и тайная надежда, что за такое неповиновение Кора понесет страшную кару.

Вместо этого я вызвал Горгиру.

«Почему ты мне не говорила?»

И получил в ответ искреннее изумление на лице подземной титаниды: ну как же, да чтобы Владыка Аид о таком не знал!

С неприятным чувством я ощутил, что пропустил второй удар в бою, и теперь придется занимать оборонительные позиции.

Это были дни, когда даже Танат не решался являться ко мне на глаза: я карал за любой звук, любого, кто влезал в круг моего одиночества и нарушал мысли. Явись ко мне Гекатонхейры, все втроем, — огребли бы и они. Я часами стоял у ее двери — собираясь с силами, чтобы придать голосу нужный тон — потом входил, чтобы произнести просяще:

— Пожалуйста… поешь или выпей чего-нибудь, — и натыкался на ее взгляд, в котором начинало — или казалось? — сквозить торжество.

Зевс отдал ее мне в жены — она считала себя пленницей и показывала мне яснее некуда. И насилие — последнее, что я смог бы использовать против нее, потому что силой овладевают пленницами, жена идет с тобой добровольно…

Визит на Олимп я планировал тщательно. Мне нужен был холодный ум, нужен был я, чтобы закончить эту битву… если это было еще возможно. Кора каменела с каждым днем всё больше, и временами казалось — ее кожа обретает гладкость мрамора, и то, что творилось внутри меня, когда я видел ее, неподвижно глядящей перед собой, мешало думать и заставляло вспыхивать без причины.

Я надел шлем еще до Стикса и поднялся на Олимп незамеченным, у меня не было в планах разговоров с братом или с племянницами, я знал, кого мне искать и кого за шкирку перетаскивать на мою сторону.

Он летел куда-то по своим делам, зловредно хихикая под нос, когда моя рука из пустоты сгребла его за крыло и втащила в пустующий чертог.

— Молчи или крылья выщиплю, — шикнул я, снимая шлем. Юный нахал отошел на редкость быстро, угрозу мою не воспринял всерьез (подозреваю, что он в принципе неспособен помнить все, что сказано минуту назад) и с лукавым видом подергал тетиву.

— Владыка Аид! Ты — и на Олимпе…

— Не на Олимпе, — поправил я. — У себя. В своем мире. В своем дворце.

Помнить он не умел — а понимать прекрасно. Зацвел слегка недоуменной алой ухмылочкой.

— Ой! Значит, я у тебя во дворце! Вот неожиданность-то!

— А ты — на Олимпе, — внушил я. — И у нас с тобой не может быть никаких дел.

— Да уж, какие дела, — оценил Эрот, прикусывая верхушку лука. — А какие дела-то?

— Мне нужен один твой выстрел.

От счастья он взмыл к потолку и чуть ли не кувыркнулся.

— Кого?

— Меня.

Крылья отказались держать бога любви: еще чуть-чуть — и он бы грохнулся на узорчатый пол.

— Мне нужна одна стрела, отвращающая любовь. Надеюсь, у тебя они не кончились.

— А кого же это ты… — мрачный мой взгляд сказал, что лучше в такие вопросы не лезть, и Эрот охотно согласился: — Ладно. А ты мне точно потом шею не свернешь?

Еще один короткий взгляд.

— Мечта всей жизни: пальнуть в сурового владыку мертвя… подземного мира!

— Стреляй.

— Могу по выбору: в сердце, в голову — если кто не твердолобый — ну, и в другие какие места, если, конечно…

Я шагнул вперед, перехватывая двузубец, и в этот момент прозвенела спущенная тетива. Стрела трынькнула, звякнула и рикошетом ушла в окно. Под окном послышался крик.

Кажется, это был голос Артемиды.

Я ему не крылья — голову оторву вместе с золотыми кудряшками. Циклопы — и те лучше стреляют!

— Это не я! — зашипел златокрылый, пытаясь выдернуть у меня средство своего передвижения. — Я стрелял правильно, она от твоего сердца отскочила! Такое только у Таната, только от него любовь отскакивает, а тут — наоборот…

Нужно будет сказать Убийце при случае, что в него палили любовными стрелами. Эрот после этого не досчитается нескольких талантов наглости.

— Что это значит?

— Что уж больно крепко ты втюри… — я тряхнул его так, что перья полетели, а божок взвыл: — Владыка, я правду говорю! Ведь не моими же стрелами в тебя угодило, а незнамо чем, предвечным Хаосом… пусти, ведь Артемидка же!

Действительно, суровый глас дочери Зевса слышался все громче, и разыскивала она некого «мелкого поганца, который не знает, где упражняться в стрельбе». Я отступил от двери и надел шлем в последнюю секунду.

Потом выскользнул и за дверь, потому что сцен пыток мне хватает и на берегах Коцита…

Золотые перья, летающие в воздухе, отмечали весь мой путь до врат на Олимп.

Еще одно поражение, уже почти предвиденное.

Зная, что сон Эрота был крепок во время моего первого визита на Элевсин, я догадывался: раз не его стрела, значит, стихия матери. А эта сама над ней не властна. Олицетворяет — да, управляет чем-то — да, отменить решение стихии — не может… дочь Хаоса.

К себе я не спешил — побродил по пустынным полям. Под ногами перекатывались перепутанные стебли трав. Обнаженные деревья стыдливо прикрывали наготу клочьями бурых, скукоженных листьев. Ветер по временам налетал — швырял в лицо горсть белых холодных хлопьев. На севере такого добра — навалом.

Снег просыпался небрежно, неровно, сеялся мукой из распоротого разбойником мешка, но зато и не торопился таять. Лежал на полях дырявой, грязной простыней, прикрывал позорную картину — голые пашни с лежащими на них убитыми стеблями, не успевшими налиться колосьями.

Снег пытался скрыть следы нерадивой матери-весны, убившей свое дитя. Весны, не принесшей плодов.

А Борей горько и радостно завывал над пустотой полей, но выходило — не по-волчьи. Выходило жуткое подражание рыданиям, причитаниям… истошному, несущемуся отовсюду зову: «Вернись!»

И было в этом что-то еще — напрочь упущенное мною в последние дни, выпавшее, непонятное…

Толпы теней, бредущих к ладье Харона. Спустившись к Стиксу, я понаблюдал за ними, стоя чуть в стороне, прислушиваясь к стонам и жалобам и старательно не замечая впалых животов детей.

Потом снял шлем и шагнул, словно тень, в ладью.

— Много работы, — сказал вполголоса, когда Харон добрался до середины реки. Тени на том берегу толпились, как после войны.

— Мрут, — проскрипел Харон равнодушно, как уключины его весел.

Вот тебе правильная позиция — они мрут, а мне-то какое дело, от чего.

Тебе ничего. И мне ничего, я же царь подземного мира.

Какое мне дело, кого я там в тещи заполучил?!

Танат явился, предугадывая зов — просто вырос за плечами, словно Ананка или моя вторая тень.

«От голода», — подтвердил он то, что я давно понял.

Деметра стала тещей не только мне, но и всему Среднему Миру. Ее скорбь не знала предела, и она торопилась поделиться ею с окружающими.

У меня дочку забрали — пусть и у вас, смертные, позабирают. Туда же.

Или она еще не знает — куда?

Когда еще через месяц-другой Харон начал работать веслами вдвое быстрее, я понял, что кто-то все-таки проболтался. А также и то, что слово Зевса работает из рук вон плохо.

И что я окончательно проигрываю этот поединок, потому что он ведется уже не один на один.

Кора не взяла в рот не то что еды — воды, показав себя безжалостнее Кер. Добродушная Горгира молила ее со слезами (у нее были причины: я пообещал осушить Ахерон, если моя избранница так и не поест) — и слезы не тронули зеленоглазую, выкованную из белого металла. Аксалаф прибегал и приносил невесть откуда взятые вести — о том, как Зевс-Владыка гневается на Деметру…

О том, что думает Деметра по поводу решения Владыки Зевса, не говорилось. И хорошо. Не хотел бы я видеть ее лицо, когда она услышала о своем зяте…

Впрочем, земля была отражением ее лица.

Я сходил с ума от ярости, бессилия, ощущения того, насколько запутался этот клубок упрямства, разрывался между желанием коснуться Коры — моей по праву! — и нежеланием вновь увидеть застывшую маску и отвращение в зеленых омутах глаз. Стоял на обрыве, глядя на быстро увеличивающиеся сонмища теней, видел ликование свиты, успевал судить, слушать смешки из Тартара, видеть дым, испускаемый Тифоном, отмахиваться от жалоб Гекаты на распустившуюся Ехидну, приказывать Ламии перестать жрать младенцев с такой скоростью: они и так-то умирают…

Вскоре меня должны были явиться добивать. Я ждал этого как избавления.

Гермес, который прилетел с весьма двусмысленной миной, был принят мною наедине и почти что с радушием.

— Левую пятку Тифона он от меня получит, а не жену, — сообщил я с обманчивой мягкостью.

Гермес (на лице так и читается: «Ну, все на меня…») хмуро кивнул.

— А давай. Твоя-то жена ему и так без надобности.

Я нахмурился. Если он прилетел не с приказом немедленно вернуть Кору в объятия безутешной матери, то…

— Надежда, дядя, на тебя, — душевно заговорил вдруг душеводитель. — Понимаешь, Зевс ведь тебе слово дал. Повелел. Отдал дочку. И чтобы его слово — да против бабы…

И провел кадуцеем у горла. Слегка косящие глаза смотрели прямо и почти бесхитростно.

— Так что уж исхитрись и придумай, как ее оставить у себя — но так, чтобы и к матери возвращалась. Скажем, если она тебя безумно любит и об этом заявит…

Мне даже не пришлось на него смотреть.

— Понял. Она пила что-нибудь? Ела? Дары принимала — что-то, что связано с тобой или с твоим жребием?

Пауза.

— Жаль. Вот если бы она приняла что-нибудь от тебя, да свидетель нашелся… Хотя какой дурак с Деметрой свяжется?! Она там сейчас… сперва была в скорби, а потом как узнала, что это ты… небу жарко стало. Голосит в том духе, что кому ж вы отдали мою кровиночку, что ж он с ней там делает… Зевс еще не выдержал — брякнул, мол, известно, что. Теперь там мор.

Знаю. Мне хоть еще десяток ладей нужно ставить, чтобы была у Харона флотилия. А то он по Стиксу быстрее Гермеса летает, со всего мира толпами ходят смотреть, и тени — в том числе.

План финальной схватки обретал очертания на глазах. Только сражаться нужно не с мертвой — не выйдет.

— Владыка? Я ведь тебе даже времени дать не могу: клещом вцепились: веди сюда Кору! Конечно, вернусь и скажу, что ты не согласен…

— Ни к чему. После расскажешь, как я ногами топал, аж Стикс с Ахероном местами поменялись…

— И Харон очень озадачился, — косинка в его глаза вернулись. — Придумалось что-то?

— Тебя проводят, — я кивнул Горгире, возникшей в дверях в ответ на мысленный зов. — Скажешь ей, что ведешь к матери.

— А на деле?

— И на деле.

— Что еще сказать?

— Что хочешь. Только добавь, что придется со мной проститься.

— Еще пожелания?

— Можешь не торопиться.

— Сделаю, — сметливый племянник встал и твердым шагом, не думая даже прибегать к помощи сандалий, покинул зал. Проводив его взглядом, я глянул в левый угол.

«Слышал?»

«Хс-с-с, сложно…»

«Аксалафа сюда. Быстрее».

Раздался шипящий смешок, и Гелло исчез в другом дверном проеме.

Вскоре арена для заключительной схватки была готова. Я обдумал свои ходы, я подстраховался во всем — и теперь отмерял последние секунды, сидя среди мрамора и серебра в беседке в саду самоцветов. Секунды отмерялись струями воды, стекавшей по окрестным скалам.

«Если бы она приняла что-нибудь… от тебя…»

Пальцы поворачивали половинку спелого плода граната — моего символа. Цвет крови и форма слез — ах, какое сочетание…

Бой нужно заканчивать внезапным ударом — когда противник полагает, что ты уже побежден. Все равно она не смогла бы уйти из мира, не доложившись мне напоследок.

— Я ухожу, — сказала она еще с порога, гордо вскидывая голову, и медь волос заиграла в отсветах факелов.

— Знаю, — отозвался я, любуясь этими бликами.

— И ничего не скажешь напоследок?

— До скорого свидания.

— А с чего ты взял, что я собираюсь сюда возвращаться, — злорадно, — дядюшка?

Плод граната замедлил вращение в моих пальцах.

— Потому что думаю, что между браком со мною и позором ты выберешь первое. После того, как я взял тебя, после того, как была моей столько месяцев — ты хочешь сказать, что признаешь не брак, а бесчестие?

— Здесь была Лисса-безумие? — она слегка усмехнулась, но губы дрожали: я был убедителен. — Ты меня не коснулся!

— Нет, — я поднялся и в несколько шагов оказался с ней рядом, она сжалась, но не попыталась сбежать. — Нет. Ты была обесчещена мною в день своего похищения, и потом владыка подземного мира еще не раз брал то, что его по праву. Кто поверит в обратное? Кто поверит, что за полгода я не притронулся к своему ни разу?

Она поняла и побледнела, но теперь уже не как статуя — это была бледность испуга.

Никто. Кроме, может быть, Гестии: лишь она в состоянии упомнить, что я когда-то сидел, по выражению Посейдона, «с тремя красотками в одном мешке». Деметра и Гера не поверят: обо мне им всегда думается худшее.

Я обнял ее за плечи и наклонился к ее уху.

— Знаешь, что такое молва? Я могу описать тебе. Они пересчитают все позы, в которых ты была со мной. Они расскажут, о чем ты кричала в первый раз и в последний. И каждое твое слово, когда ты будешь уверять, что не зря носишь свое имя[1], будет подстегивать их фантазию. В конце концов ты сама убедишься, что так оно и было, и сбежишь под землю от излишних подробностей.

Замолчал. Слова, как всегда, дались непросто. Она задыхалась, глядя на меня неверящими глазами — со стыдом, детским вызовом, бессильной яростью. Прежнего льда не было и в помине. Я отыграл разом все потерянные позиции.

— Я не верю тебе, — прошептала наконец. — А даже если и так — лучше позор. Ты лжешь. Что бы ни говорили — я буду знать, что чиста, а ты станешь Аидом-насильником, незадачливым похитителем, который не смог удержать женщину…

— Может, так, — сказал я, обнимая ее крепче. Ее последняя ошибка: нужно было бежать, когда я только поднялся со своего места. — Я ведь так и не поцеловал тебя по-настоящему, Кора. Подаришь мне это на прощание?

Она рванулась, но я уже нашел губами ее губы, прижал ее к стене, одной рукой обнимая за талию, второй — пресекая попытки меня оттолкнуть. Весь жар, который мне доступен, все пламя, все, от чего я сходил с ума месяцами — в один поцелуй, так, что на несколько секунд она перестала помнить, где она и что происходит, так, что она не сразу заметила, как между наших губ проскользнули несколько гранатовых зерен, заметила с опозданием, вздрогнула под моими руками… Я отпустил ее немного погодя, чтобы она могла вдохнуть, чтобы маленькие предательские зернышки были проглочены вместе с воздухом.

Я не ошибся в расчетах.

По ее губам тек гранатовый сок — сладкий. Она тронула капельку и недоуменно посмотрела на палец, испачканный алым. Губы у нее тоже были слишком алыми — не понять, от чего.

Подняла глаза на меня — полные слез и детской обиды.

— Я тебя ненавижу, — голос был девическим, ломающимся.

— Ничего, — шепнул я, не размыкая объятий. — Это со многими так. Ты будешь моей женой.

Она вздрогнула, но подавила рыдания. Шепот был чуть слышным, но он был.

— Я буду твоей женой, Аид Безжалостный.

Когда я ее отпустил, у меня было такое чувство, что Титаномахию выиграть легче.

[1] Кора — «дева»

Сказание 8. О подарках к свадьбе
Ах, мне бы сказку про любовь до гроба, в которой счастливы любой и оба. Но в этом царствии уютпосмертный, стихи о страсти не поют, поэты.

Виктория Орти

— Почему твои губы такие алые, Кора?

— Он целовал меня…

— Только ли от этого, Кора?

— Только… только от этого…

— Выпей напиток из лотоса, Кора, тебе надо забыться…

— Нет того, о чем мне нужно было бы забывать.

— Бедная девочка… такая сильная — после этого ужаса…

— Какого? Какого?! Он не тронул меня, слышишь? Слышите, там, у дверей?!

— Ах, конечно, конечно… все уже кончилось. Ты поплачь, будет легче…

— Мама… ты не понимаешь меня… Послушай, ты не понимаешь, он не…

— Ох, конечно-конечно, моя девочка…

— Мама, почему ты прячешь глаза? Ты не веришь мне, мама?!

За что мне это, Мнемозина? Мне хватило ее глаз на нашей свадьбе. Мне хватило лихорадочного шепота в нашу первую ночь: «Никто не поверил. Не поверила… даже я». Хватило фразы, которую она, словно проклятие, бросит мне в лицо позже: «Не хочу от тебя детей».

Хватило ее плеч, сжатых гибкими пальцами Адониса.

Или ты, полная женского сочувствия, полагаешь, что я и сейчас должен платить? До конца?

За то, что поставил однажды на смерть и с тех пор даже любовь моя — мучает и убивает.

За то, что, влюбившись, как смертный, поступил — как бог и Владыка.

Что вынудил весну спуститься туда, где весна невозможна.

За противоестественный союз — небытия и бытия.

Не стану разубеждать тебя. Но неужели ты думаешь, что для расплаты мне мало моих собственных воспоминаний?

Не отвечай, Мнемозина. Не смотри на меня.

Не заставляй меня прятать глаза.

Аскалафа на нашей свадьбе не было.

Он утолил ненависть к Деметре сполна и свидетельствовал в том, что Кора приняла из моих рук зерна граната — с наслаждением свидетельствовал, глядя прямо в лицо Деметре…

Говорят. Я не присутствовал там. Знаю только, что садовник не вернулся в мой мир — поведать о своем триумфе. Сразу же после разбирательства у Зевса Деметра обратила Аскалафа в пятнистую ящерицу.

Может быть, я мог бы вернуть ему облик… да попробуй еще — найди.

Ахерон принял весть о потере сына с достоинством, показалось — что еще и с облегчением. Горгира уже успела наплодить ему шестерых крепких титанят, так что и недостатка в будущих садовниках не было.

А то Владыка, знаете ли, женится, так что ему, наверное, хозяйство понадобится.

Свадьба Подземного Владыки состоялась через восемь месяцев — столько отвел милостивый Зевс Коре пребывать на земле. На подземный мир он отвел вдвое меньше и передал через Гермеса: «Брат, ты у меня в долгу».

Да уж, вовек не расплачусь.

Четыре месяца из двенадцати. Зевсу это, видно, казалось наивысшим счастьем: если бы он мог — он выделил бы Гере от силы неделю в год, а остальное время отдал бы разнообразию.

Для тех, кто проживал в Среднем Мире, это тоже было счастьем: пусть не круглый год лето, но восемь месяцев от возрождения до увядания — не то что, скажем, шесть.

Худо-бедно такое решение устроило даже Деметру: матери доставалось вдвое больше времени, чем мужу.

Будущего мужа о решении Громовержца не спрашивали, предугадывая пространный и полный бессильными ругательствами ответ.

И вообще, кто я — подвергать сомнению волю Громовержца?!

Свадьба состоялась через восемь месяцев, за которые я не увидел Кору ни разу и которые мелькнули, словно восемь часов, за владыческими делами.

На свадьбе не было Аскалафа.

Все остальное на свадьбе было.

Там были боги, и много поднятых за молодоженов чаш, и многократные шуточки по поводу того что Аид, хоть и выбирал долго, с выбором не промахнулся, и чарующие звуки кифары Аполлона — Мусагет воспевал наш союз, и, надо отдать ему должное — ни разу не поперхнулся, описывая радость всего сущего по поводу воссоединения такой пары.

Были пожелания нам многочисленных отпрысков, и состязания, и подарки, из которых примечательны были два: Зевсов, представлявший собой тот самый остров, и дар Мойр. Они преподнесли Коре новое имя, сообщив через Фетиду, что моей жене отныне зваться Персефоной. Имя это, впервые произнесенное и чуждое, словно взятое от другой богини, реяло над пиршественным столом, проникая в душу неприятным обещанием подземному миру: «убивать смерть», «уничтожать разрушение».

Свой выбор Мойры никак не пояснили, но все сочли его само собой разумеющимся: разве могут дочь Деметры в замужестве звать Корой?

Еще в таком замужестве…

Многое было на этой свадьбе.

Предостаточно веселья, и обсуждение злостного умысла Прометея, отдавшего людям огонь, и коварства очередного сына Зевса — Тантала, который хотел попотчевать богов блюдом из собственного сына (с Деметрой у него даже отчасти получилось). И воспоминания о бое с Тифоном, и рассказы о Титаномахии, как же они запоминают все эти подвиги?! Я, сколько ни пытался припомнить за собой хоть что-нибудь героическое — в мысли лез Серп Крона — и все.

О, было многое. И пурпур праздничного фароса, и белый хитон, и пояс, богато расшитый золотом, все вместе — изумительно мне не идущее.

И были мы — траурная группа посреди всеобщего веселья, словно деревья, не желающие гнуться в центре бури. Жених, невеста — и мать невесты.

Муж, жена и теща.

Все на свадьбе — а эти на погребении.

Я не обманул всеобщих ожиданий. Иначе они не смогли бы потом еще века вспоминать: «А помните, с какой физиономией он заявился на свою свадьбу? Сидел пасмурный, как день восстания Тифона…»

Деметра молча и откровенно меня ненавидела. Из всех она одна была в темных одеждах — и тут уж Зевс ничего с ней не мог поделать, ответила, что для природы пришел час увядания. Она не отходила от дочери, но заговаривала с ней редко, только постоянно старалась держаться за нее — то за край гиматия, то касалась руки, то передавала ей чашу, забыв, что это обязанность Гебы… Касалась дочери — а жгла глазами меня, пристально, люто, показывая, что никакие Громовержцы ей тут не указ. Мы выпили мировую чашу по приказу Зевса — и вино в моем кубке обратилось уксусом под взглядом тещи. Я пригубил, сморщился и отставил в сторонку.

Кора, теперь уже Персефона, не смотрела на меня вовсе — за исключением моментов, когда нам приходилось обмениваться чашами или напоказ глазеть друг на друга, или держаться за руки. Все остальное время не отводила взгляда от Зевса.

Смотрела так, будто верила: он возьмет решение назад. Он, всемогущий, отменит свадьбу. Заслонит дочь своим величием.

«За что, отец?! — немо кричали ее глаза. — Владыка! Чем я провинилась? Какое преступление совершила? Что сделала, что ты отдаешь меня ему?!»

Зевс же, высокий гость, поднимал вместе с Посейдоном очередную заздравную чашу и отпустил пару шуток о волнении молодой жены перед ночью.

Брат никогда не умел слышать чужие взгляды.

И никто особенно не умел из собравшихся, только Гестия, которая смотрела на меня с укоризной, а на Персефону — с ободрением и сочувствием; она еще пыталась пошептать что-то молодой жене, когда настало время танцев — что-то вроде: «Ты не бойся, он на самом деле очень хороший!» — едва ли ей поверили…

Да, кроме Гестии. А я многое отдал бы, чтобы не слышать на этот раз.

Впрочем, Геката ухмылялась с такой значительностью, будто и она умеет.

Она единственная, да еще Гипнос — вот все из моей свиты, кто присутствовал на этом торжестве. Танат был занят, да и едва ли божественные гости захотели бы видеть его рядом с собой. Или, например, Эриний. Или Кер.

О Гелло уж не говорю.

Стикс же просто не считалась состоящей у меня в свите, хотя и присутствовала со всеми своими детьми.

Да, на этой свадьбе было…

Было достаточно.

Я выбрал бы век гореть в пламени Флегетона, чем пережить подобное торжество еще раз.

Я считал секунды до того мига, как мы останемся одни — но не от нетерпения, а просто потому что не хотел никого видеть.

Не знаю даже, хотел ли я видеть Кору — но пришлось.

В моем мире нас тоже поприветствовали — подхалимов набежало со всех краев, сползлись даже какие-то мне самому незнакомые сущности из глубины Стигийских болот — и принялись стелить перед колесницей асфодели.

Дворец был полон поздравителями — правда, эти были со мной больше знакомы и не проявляли особого рвения.

Заметили, что скипетр я сжимаю как оружие, а не как атрибут власти.

Я с треском рванул фибулу, застегивавшую на плече багряный фарос — золотая дрянь была выполнена в форме полураскрытого плода граната, как назло.

Жена молча наблюдала, как я избавляюсь от непривычного и надоевшего до одурения наряда. Пояс и фарос улетели вслед за фибулой в угол, туда же пошло ожерелье — тяжелое, со вставками аметиста — и золотой обруч, который словно сковывал виски. Вздохнул свободнее. Теперь бы еще хитон — серый или из небеленого сукна: белый на мне смотрится, как на Танате — улыбка…

Зачем?

— Не бойся, — сказал я, приближаясь и впервые открыто ловя ее взгляд. Она смотрела спокойно и утомленно.

Держала только что снятый с головы венок из осенних цветов, уже слегка увядших за время свадьбы. При моем приближении небрежно уронила его на пол.

— Чего мне бояться, царь мой?

Драгоценный пояс, выкованный Гефестом, змеей соскользнул к ногам, где уже лежал гиматий. Легким движением плеч — словно взмахивала крыльями — заставила соскользнуть хитон. Стояла, глядя мне в лицо с легким интересом и ничуть не стесняясь наготы.

— Ты растерялся, царь мой? Почему? После тех месяцев, что я провела с тобой — неужели ты не знаешь, что делать?

Я начал говорить одновременно с ней — какую-то чушь насчет того, что буду осторожен — и заткнулся на середине фразы. Она всё же услышала.

— Осторожен? К чему? Ты брал меня столько раз, что это излишне. За те шесть месяцев… или, может, ты позабыл это в своих заботах и мне напомнить тебе? Мои крики? Слезы стыда и унижения? Покорность, когда я поняла, что принадлежу тебе и все будет продолжаться? Твой шепот в нашу третью ночь о том, что я…

— Довольно!

Эреб и Нюкта, я ее недооценил. Она расплатилась со мной за каждое зернышко граната, за слова о молве и за тот поцелуй — может, не с лихвой, но основательно.

Хитон сжал грудь хуже брони. Я рванул его бессознательно, услышал треск ткани, отнял кулак…

В глазах у Персефоны жило вежливое равнодушие жертвы, которую в сотый раз кладут на алтарь. Только когда я наклонился и прижался губами к ее холодному лбу — она вздрогнула плечами и словно очнулась на секунду.

— Ты был прав, они не поверили, — прошелестел горький шепот. — Никто из них не поверил. Даже мать. Не поверила даже… я.

— Значит, сегодня ночью ты поверишь в иное… Кора.

— А какой в этом смысл, царь мой? Ты мой муж, а я твоя… — покривились губы, — жена. Я — твоя… твоя.

Твоя.

Произнесено и осталось витать в полумраке спальни, когда ее шепот уже смолк.

Она покорно прижалась ко мне, словно ставя точку в нашем разговоре навсегда, нырнула в горячечные объятия без малейшего чувства стыда, словно наша свадьба и впрямь состоялась в день похищения, словно уже тогда отзвучал вопрос: «Моя ли?»

«Твоя, — говорили губы, принимавшие мои поцелуи с обреченностью. — Твоя целиком и полностью».

«Твоя», — шептали руки, безвольно обвивающие мою шею.

«Твоя», — твердил каждый непослушный локон, щекоча мне плечи, оставляя на них едва слышный нарциссовый аромат.

«Твоя, твоя, твоя, — в ритме сердца, в упругости шелковистой кожи, податливости нежного тела…

И — маленьким разладом гармонии, в застывших глазах: «Не твоя и твоей никогда не буду».

* * *

— Кто?!

Может быть, постороннему богу или титану я показался бы смешным в этот момент. Встрепанный со сна, в небрежно наброшенной и все время сползающей тунике — это вообще ткань или вода? — со скипетром в руках…

Но в коридоре никому смешно не было. В коридоре, предварявшем талам, всем было страшно.

Кроме Таната, но он вообще понятия не имеет, что такое страх.

— Я спросил — кто?

От тяжести вопроса загудел базальт стены, и гулом откликнулся пол. Я обводил коридор глазами, горящими как воды Флегетона. Керы тулились к стенам, Гелло затаился подальше, в углу и тоскливо поскуливал оттуда.

Мир замер вокруг, хищно сжавшись вокруг своего повелителя — одним большим кулаком.

Из дверей спальни на меня с ужасом смотрела Персефона. Я начал расплескивать свой гнев слишком рано. Не нужно ей видеть меня таким в утро после брачной ночи.

Вообще меня таким лучше никому не видеть, но это теперь исправит только Лета, и то вопрос — исправит или нет. Есть у меня нехорошее чувство, что мое лицо — белое, с жутким оскалом ярости — не сотрут из памяти и целительные воды забвения.

— Если мне сейчас не дадут ответ…

Миг. Два мига. Потом вперед вышел Эврином.

Какое там вышел — выполз. Божок, пожирающий мясо с костей умерших, семенил ко мне на коленях с перекошенным то ли ужасом, то ли похмельем лицом, и частил:

— Да ведь мы подумать не могли, что она туда… а Сторукие, стало быть, ее и не заметили, мелочь она для них, да и ведь они ж только на выход поставлены, а что им — ну, зашла, ну, вышла… да и мы думали… Сторукие, они же на страже… а ведь торжество…

Чуть слышно вскрикнула Персефона — странно, я-то думал, что страшнее стать уже не смогу.

Глазами вести беседу не получалось — испепелил бы придурков на месте. Впрочем, голос выходил — хриплым рычанием — чуть ли не хуже взгляда.

— Ее нашли? Ну?!

— Я разослал даймонов, — разомкнул губы Танат. — Тут же как узнал.

И выдернул меня с брачного ложа, осмотрительно не явившись сам, а послав Гелло. Тот уже почти восстановился после первого всплеска моей ярости, наверное, радуется теперь втихомолку: потому что не рискует попасть под ярость настоящую, которая началась, когда я узнал о причине побудки.

Да уж, повелителю мертвых все желают принести дары в честь женитьбы — даже узники Тартара. Хотя они сами по себе те еще подарочки.

Стигийские псы из свиты Гекаты прятались и хрипели издалека: выть по-настоящему мешал ужас. Эмпуза, забредшая в коридор по природному любопытству и за компанию с остальными, корчилась у лестницы на первый этаж — я приказал ей замолкнуть при помощи удара своего жезла…

Сама Трехтелая стояла, прижавшись к стене, и смотрела на меня шестью выпученными глазами так, будто видит впервые.

— Где она? — осведомился я у нее как покровительницы чудовищ. Танат задавал ей этот вопрос — но ясно, что она не ответила, иначе нужды не было бы высылать соглядатаев.

Мрак мира сгустился вокруг меня и обнял за плечи. Безмолвный приказ, копьем идущий впереди: или ты сейчас называешь мне место, или… я — Кронид, Геката. Ты видела меня в гневе.

Она дрогнула, торопливо накрываясь вуалями.

— Вижу, — шепот — звук ломающихся сухих веток под ногами, не прикидывайся старой, Трехтелая. Не притворяйся, что тебе тяжко произносить это. — Вижу ее в низовьях Ахерона, в пещерах близ второго порога…

— Колесницу!

Покои, лестницы, двери, коридоры мельтешили вокруг, сливаясь в один путь: краткий. Ржали кони, которых словно какая-то сила бросила к ближайшему выходу — будто не конюшие, а сам мир услышал мой клич… Удар бичом ожёг спины скакунов — когда летишь на крыльях злости — не до нежностей. Замелькали под копытами и колесами асфодели — сминаясь и хрустя, кое-где четверка втаптывала в землю зазевавшиеся тени; с истошным мычанием шарахнулась какая-то корова из Герионовых стад — долго эти дуры еще будут здесь ошиваться?!

В отдалении тонул крик Гекаты: «Это пополнит твой мир!»

Конечно. Будет славная жатва, если я не успею вовремя…

Танат — единственный, кто успел вскочить на колесницу во время моего рывка — стоял рядом скалою, разрезая лицом плотный, туманный у низовьев Ахерона воздух. Гипнос появился на полдороги: учуял, хитрюга, что ему уже не грозит удар двузубцем.

— Сон-то как? — осведомился он, трепеща крылышками на уровне второго вороного. — Крепок ли? Сладок ли? Кажется, все сделал, чтобы угодить, а этот… у, бесчувственный, такое творение испортил!

Танат молча повернул лицо, смерил непохожего близнеца пронзительным взглядом. Я стегнул жеребцов еще раз, не откликаясь и не оборачиваясь. Проклятая туника сползла окончательно, тряпкой мешалась в босых ногах.

— Ну, куда мы сейчас-то летим? — томно поинтересовался Гипнос. Он лениво взмахивал крыльями и позевывал, а на ходу еще и в чаше маковый настой мешал, однако же двигался вровень со скоростью колесницы. — Ну, полезла дурища под Тифона… с ее рожей — ей мужика нигде и не найти, только что в Тартаре… или во сне, — хихикнул, приподнимая чашу. — Да Морфей, бедняк, до такого и не додумается. Опять же, свадьба тут… брачная ночь, — он причмокнул, зная, что я занят колесницей и прямо сейчас пытать его не буду. — Завидно стало! А может, ей уже давно и мечталось — чтобы поздоровее, значит. Она уж и на братца посматривала, а он на нее даже и не косится…

Танат вопросительно покрутил своим мечом. У него-то руки были свободны.

— Двузубец мой возьми, — буркнул я, не отрываясь от дороги: вот-вот должен был показаться первый порог Ахерона. — Шарахни как следует, может, ум появится.

— Да что с этой Ехидной не так-то? — искренне удивился Гипнос. — Не все равно, с кем она: с Тифоном, с Хароном или с… ой.

Он что-то вспомнил и прикусил язык.

— А ты хоть знаешь, — это не кнут, это ударил мерный голос Таната, а лошади понеслись из последних сил, — что после такого бывают дети?

Гипнос замер в воздухе с открытым ртом. Чаша перевернулась в его руках, заставляя несколько сотен теней отправиться в противоестественный сон в мире мертвых.

Будь Тифон и Ехидна богами — я не гнал бы так, а Танат не стал бы сдергивать меня с брачного ложа. Богам тоже нужно время, чтобы выносить и родить. С чудовищами же и порождениями Геи никогда нельзя сказать наверняка: не зря первые родственны чуду, а вторые по матери плодовиты…

Больше книг на сайте — Knigoed.net

Я опасался опоздать — и я опоздал.

Пол, стены и даже потолок пещеры, куда мы влетели, едва спрыгнув с колесницы, были покрыты разнообразными тварями, точнее, тваренышами: ползающими, рычащими, визжащими, готовыми убивать через несколько дней… Наше появление спугнуло нескольких: в ответвление юркнула змееподобная дрянь с десятком голов; крупная крылатая пакость рванула вверх под свод — что-то вроде орла, — еще двое или трое бухнулись в болотистую жижу, кто-то зарылся в каменистую почву… эти были помельче — доходяги. Те, что покрупнее и поопаснее с виду бежать не стали. Кое-кто даже был готов зубами, когтями, ядом и огненной глоткой оборонять тело матери.

Она почти скрылась под своими же детищами, а лицо ее было перекошено мукой и блаженством материнства. Змеиный хвост ударял по земле то ли в экстазе, то ли в агонии. Глаза заволокла мутная пелена, она гладила чудовищ, ползающих вокруг нее, она даже сперва не заметила нас, а когда заметила — не подумала о цели, которая привела нас сюда…

«Увидела», — подумал я, когда она подняла голову со странной гордостью. Молча, застыв лицом почти как Танат, озирал весь этот зверинец — жутче Стигийскиих болот и свиты Гекаты. Драконьи крылья, шипастые хвосты, разверстые пасти со всех сторон, из угла рычит что-то с тремя головами, второй угол озарен вспышками пламени — там настойчиво дышат огнем. А вот кто-то отрыгивает кислоту. Взвизги, горящие глаза, шебуршание, раздвоенные языки, скорпионьи жала…

Подарочек… из Тартара. С днем свадьбы, милый сын.

Это пополнит твой мир. Дать этому выйти наверх — и умирающих станет гораздо больше, чем рождающихся. Мир потопнет в воплях, громче, чем коцитские, земля будет рождать цветы и плоды на крови и пепелищах…

С днем свадьбы, Владыка Аид.

Я собрал мой мир в кулак еще раз — и перехватил до побеления костяшек двузубец. Так, чтобы было удобнее — бить.

Первый удар был нанесен в священной тишине — как молотом по наковальне, не хуже, чем мечом Таната. Трава, подумал я, представляя глаза жены и ее танец. Так трава ложится под серп, так сжинают недозрелые колосья в час голода: трудно, но нужно…

Одновременно со вторым ударом раздался крик, вернее, вопль, поколебавший стены пещеры:

— Кронид!!! Проклятие тебе и твоему роду! Бесплодия навек жестокому! Эринии! Тартар! Предвечный Хаос! Оставьте его бездетным навеки за то, что он сотворил!

Я шагнул вперед — она пыталась отползти, защищая руками только что рожденное отродье. Остальные уже лежали пластом вокруг. Пинком отшвырнул тварь в сторону. Наступил Ехидне на грудь, наклонился и подождал, пока ярость в глазах у нее смешается с ужасом.

— А у меня и без того никогда не будет детей, — поведал тихо. — Зря проклинаешь. Мир мертвых — не море и не небеса, он бесплоден, и бесплоден его Владыка. Это жребий. У меня никогда не будет детей — из-за…

Из-за той сволочи, которая произвела меня на свет, и еще полусотни таких же, в том числе отца ублюдков, которых я только что истребил. Из-за того, что мне вечно нужно держать их замки на себе, быть адамантовым стержнем этого проклятого мира — я…

Она уже не смотрела с яростью. Никак не смотрела. Прикрыла глаза и тихо подвывала, по-бабьи, болезненно…

— Наверх, — прохрипел я свой вердикт. — Возвращаться — не сметь. Иначе — в пепел.

— Влады-ы-ы-ка, — этот вой ввинчивался в уши хуже недавних воплей. — Оставь хоть тех, кто выжил… хоть этих оставь?

Я отвернулся.

— Убийца, тех, кто удрал… прибери. Гелло позови. Пусть, если остались живые… позаботится.

Танат кивнул и взвился к своду — надо полагать, преследовать ту тварь, что улепетнула по воздуху.

— Гипнос! Где там твой настой? Не меня, идиот, — ее…

Она только рот разевала — будто обитала в воде. Она догадалась, в каком смысле — «позаботиться». Руки еще шарили вокруг — найти кого-то, защитить, хвост свивался-развивался жалкими кольцами… уснула.

— Керам скажи — пусть в средний мир ее выкинут. Сдохнет на солнце и воздухе — туда и дорога.

Я шел к колеснице, чувствуя себя так, будто Титаномахия в разгаре, и это не мою свадьбу мы играли вчера — свадьбу Геры и Зевса. Ту самую, на которой я не был.

— Персефоне хоть слово, — выдохнул я, оборачиваясь от колесницы, — и я тебе в глотку Стикс запихну.

— Реку? — робко хихикнул позади легкокрылый.

— Титаниду, — буркнул я, трогая с места. Гипнос, зная вредный характер титаниды, за моей спиной вовсю божился, что нем, как воды Леты. Навстречу уже несся верный Гелло — с готовностью «позаботиться» на морде и оскаленными клыками…

* * *

Персефона ничего не узнала об участи Ехидны и ее детей — а меня она не спрашивала.

Вообще ни о чем.

Словно сама родилась в этом мире.

Она не каменела, как после похищения, она сама выбрала для себя алый хитон и шитый золотом гиматий — и равнодушно принимала поклоны подданных, проходя по коридорам дворца.

Сгусток пламени, соперничающий с отблесками Флегетона.

Она больше не танцевала — шествовала.

Ни живости, ни слабости в ней не осталось, взамен появилось откуда-то величие — свита, ожидавшая увидеть испуганную девочку, встретила такие перемены с величайшим одобрением. Жена под стать мужу, что еще нужно их Владыке?

Владыке бы еще знать, что ему нужно…

С женой я встречался в основном в спальне — после того как заканчивал разгребать накопившиеся дела. Наталкивался на немую покорность, злящую больше, чем сопротивление. Понимал — и не хотел произнести даже мысленно: мы все еще воюем… мы еще противники.

Потом опять принимал тени, укреплял стены Тартара и выслушивал Гермеса, а Персефона уходила скитаться по моему миру в компании Гекаты и иногда — Стикс…

— Владыка, а ты не опасаешься ее оставлять… в таком-то обществе? — не стерпел Гермес где-то через месяц. Он явился с особенно косыми глазами — явно шлем выпрашивать. Только пока мялся и пытался заговорить мне зубы.

— А то женщины они — знаешь, влияют одна на одну! Вот Фетида, например — всем была нормальной. А поприсматривала за Герой всего-то триста лет — и на богов кидается! Я ей передаю приглашение на пир, а она в меня — каким-то молотом… откуда у нее вообще молот?! Или вот сама Гера — ее в последнее время в оборот Гестия взяла. Так представляешь — она теперь с новой папиной подружкой, Семелой, чуть ли не лобызается! То есть, Гера, конечно, а не Гестия…

— Семела? — переспросил я тяжело.

— Ага, дочка царя Фив Кадма. Красотка… — прищелкнул языком. — Хотя дурища… впрочем, может, по малолетству. А отец от нее без ума — Стиксом клялся, что любую ее просьбу выполнит. И что только в ней нашел…

— Посмотрим, — сказал я.

Гермес подобрался на кресле.

— Думаешь, Гера ее — того? Лобызает, чтобы к тебе отправить? А хотя я тоже так думаю. Ну так что, Владыка — не опасаешься ты жену в такую компанию отпускать?

Опасаюсь. Персефона нынче холоднее Стикс и коварнее Гекаты, и как ее общество может повлиять на этих двоих…

На Гекату оно повлияло странно: Трехтелая заявилась ко мне поговорить.

Не как с Владыкой, потому разговор приходил при отсутствии свиты.

— Твоя жена, Владыка, — начала она после того как истощила запас лицемерных заверений в том, как она передо мной преклоняется.

Я не шевельнулся — подавил желание схватиться за голову. Знал же, чем кончится…

— Говори.

— Опасаюсь, что она лишается рассудка.

— Нет, — сказал я. Предательское слово вылетело раньше, чем я смог услышать его внутри себя, да я и не слышал: передо мной в этот момент стояло перекошенное лицо матери: «Прочь! Про-очь! О-о, сын мой Климен!»

Геката поджала губы.

— Тебе лучше знать, Владыка. Мое мнение — лишь мнение недостойной слуги… И если мне кажется, что для Персефоны чужд этот мир, что она не может свыкнуться с ним, что в нем нет для нее места — то кто я, чтобы это было правдой? Всего только богиня колдовства… Если мне кажется, что моя подруга тоскует по солнцу, которого она лишена… а ты говоришь: нет — значит, мне это только кажется.

И недоговоренные слова мельтешили в шести глазах — вгрызались в меня смыслами.

«Ты заставил ее сойти сюда, принудил стать твоей женой, ты отнял у нее все, что было ей дорого — а чем ты это заменил? Собой?! Кронид, это ведь даже не смешно…» И еще — но это уже из двух глаз, подавленными отзвуками: «Кронид, я пойду к Деметре! Если я дальше буду видеть, как бедная девочка сходит с ума от ужаса твоего мира — я пойду к Деметре, и мне все равно, что ты сделаешь потом!»

— Ступай в свой дворец, — сказал я. — Ты хорошо выполняешь свои обязанности. Награду себе определишь позже.

Напоследок она выдержала традицию — смерила меня исполненным ненависти взглядом.

Я отыскал Персефону в тот же день в гинекее — за вышиванием. Блуждания по асфоделевым полям в сопровождении Стикс ей, видно, наскучили.

Мельком глянул на узор, который она выводила по синей ткани — золотые солнца. Жена потупилась, будто я смотрел на потаенное. Закусила губу, хоть отдаленно начиная напоминать самое себя.

— В моем мире, — нехотя сказал я, — есть место не только мраку. Хочешь увидеть Элизиум?

Она нерешительно приняла протянутую руку.

Колесницу я приказал подготовить загодя.

Переход случился как всегда, незаметно — без разбавления мрака до сумерек. Была тьма с багрянцем — и тут же в глаза брызнул свет (я скривился, а Персефона охнула). Были скалы — и тут все проросло зеленым. Я остановил колесницу на границе владений Стикс, покосился на солнце, замершее в небе, сжал руку жены в своей и шагнул — в напоенный ароматами воздух, из которого сочилось блаженство.

Солнечные зайчики безмятежно прыгают в траве. Лепестки цветов распахивают объятия: приди и обними. Птицы, кажется, сейчас лопнут от сладкозвучного пения.

Ручеек журчит — с кифарой Аполлона соревнуется.

И смертные в светлых одеждах водят хоровод — вон, неподалеку, на лужайке, юноши и девушки. А, там еще кто-то поет.

Сводит скулы привычная судорога.

Одно хорошо — Персефона окончательно ожила. Вся подалась вперед, распахнулась навстречу солнцу, зелени, людям… Ловила губами ароматный воздух — будто поцелуи возлюбленного. Румянец выступил на щеках.

— Как хорошо! — повернулась, взглянула на меня, осеклась…

Да разомкни уже губы, невидимка, у тебя ж такая гримаса ни лице, что птицы сейчас на сто шагов в округе передохнут.

Хотя здесь — это вряд ли.

— Можешь приходить сюда… когда захочешь. И оставаться, сколько тебе вздумается.

Она смотрела с недоверчивой полуулыбкой. Не верила, что угрюмый муж, Аид Безжалостный способен сделать такой подарок — просто так, без подвоха.

Правильно не верила.

— А ты… ты совсем сюда не заходишь? — я покачал головой. — Почему?

— Не хочу.

Пусть думает, что тут для меня слишком много солнца — это вполне отвечает ее представлениям обо мне.

Напоследок я сказал, что возвращаюсь к делам — чтобы получилась одна сплошная ложь. Не знаю, слышала ли она, она в мыслях уже летела туда, где раздавался смех, гуляли чаши с вином, плелись венки…

Уходя, я видел, как она закружилась в танце, но не стал останавливаться и наблюдать. Эта картина — она со счастливой улыбкой на фоне мертвых декораций, созданных отцом, застывшего времени — была страшнее моей свадьбы.

Возвращаться к делам не стал. Уселся на камень во владениях Стикс — во тьме Эреба, на берегу священной реки, совсем узкой у истоков. Черные воды дышали льдом. Издалека — отсюда Флегетон не был виден — поднималось багряное зарево.

За спиной исходил на счастье Элизиум, и где-то там была жена… некстати представилось, как мы выглядим сейчас — олицетворения жизни и смерти. Она — юная, счастливая тем, что просто видит солнце, танцующая в зеленой траве — и я…

Она в краю лживого блаженства, я — в мире правдивого ужаса.

И молчание за спиной — все еще не отошла от обиды, Ананка? Признаю — ты была права, и мне не стоило тогда отправляться в Нисею. Таким как я лучше коротать вечность в одиночестве.

Тартар нетерпеливо поворочался на плечах, сообразил, что послабления ему не будет, и затаился до времени.

Я не сразу почувствовал, как в дополнение к жребию на плечо легла рука. С опозданием оглянулся — увидел белые пальцы, вцепившиеся в мой гиматий.

Успел вскочить — подхватить ее, когда она бессильно упала в мои руки. Закрыть собой, защитить черным плащом от мира фальшивого солнца, от которого она отворачивалась, словно он ее преследовал.

Почему я думал, что она не рассмотрит этой фальши?

— Увези, — она цеплялась за меня, прятала лицо на груди, шепот вырывался прерывистый, со всхлипами, — увези меня… увези меня отсюда.

Я забыл о колеснице, пройдя от света Элизиума до мрака Эреба в секунду — с ней на руках.

Потом долго сидел молча и неподвижно, пока она рыдала — почему-то не желая отпускать мой гиматий, уткнувшись лицом в его черноту.

Кажется, она вознамерилась выплакать все, что держала в себе от самого похищения: и само похищение, и пребывание в моем мире, и поцелуй с гранатовыми зернами… свадьбу, мрак своих новых владений, нелюбимого мужа, проклятый свет Элизиума, рядом с которым живешь, но до которого никогда не дотянуться, потому что это мираж, призрак счастья и света…

Успокоилась она внезапно. Отстранилась, будто вспомнила наконец, в чей плащ плачет. Отвернулась.

— Это место самое страшное в твоей вотчине, — сказала тихо и твердо.

— Есть еще Тартар.

— Я выбрала бы Тартар.

Я молчал. Раз побывав в Тартаре — едва ли захочешь туда вернуться.

Она подняла свою вышивку — солнца на синем фоне. Пропустила ткань сквозь пальцы.

— Они мертвые, — голос был слегка приглушенным. — Цветы молчат. Благоухают, но молчат. Деревья не растут. Трава не сминается, и сок у нее безвкусный. Кто сделал так?

О чем я думал, приводя в Элизиум дочь Деметры?!

— Крон.

— И время там идет, но… стоит. А зерно, которое я попыталась посадить, — не проросло…

— Никогда не прорастет.

— В твоем мире, — она невольно отделила «мой мир» от Элизиума, хотя я правил и там, и там, — асфодели здесь и правда растут. Ивы. Гранаты. Царь мой, ты позволишь мне развести свой сад?

Отвоевать клочок жизни у мира будет сложно. Дай ему волю — Эреб задушит своей тьмой и своим пламенем вообще все живое. Гранаты он снисходительно терпит как мой символ, ивы — как символ скорби, асфодели — утешения, кипарисы — забвения… Удивляюсь только, почему прижились белые тополя, хотя они растут только по берегам озера памяти…

А чтобы создать живой сад, состоящий не из одних символов — придется дать моей вотчине бой, и не один. Но кто здесь Владыка, я вас спрашиваю?!

— Конечно.

Она отбросила ткань и поднялась со своего места, не глядя больше на вышитые солнца.

Сказание 9. О новых отсчётах и новых сражениях
Я сегодня полновластен,

Я из племени богов.

Завтра, темный, я несчастен,

Близ Стигийских берегов.

К.Бальмонт

— Я его ненавижу.

У памяти странные шутки. То выгрызет, бесстыдно уворует кусок твоего, а то — чужое подсунет. Кажется: не видел, не слышал, не знал…

Откуда тогда?

— Боги, как я ненавижу его… Ни лучика солнца! Ни лучика!! Тьма и огонь, вечный холод и вечный жар, эти проклятые черные воды повсюду… Тени стонут так, будто их обрекли на вечное умирание. А Поля Мук! Огненное колесо. Грифы, выклевывающие печень. Иногда мне кажется — я не успеваю смыть с себя этот запах за восемь месяцев наверху. Коцит с его ивами и вечной тоской, пустоши Ахерона… Тартар! Тартар, соседство с которым не каждое чудовище выдержит, мне иногда кажется, что они… те, кто внутри… шепчут, зовут… какие же мерзости они говорят… Иссыхающие растения, увядающие деревья… я ненавижу его. А Эллизиум… со своим светом… мертвее, чем мертвое, фальшивая радость, приманка, дурман, хуже твоих зелий! Я ненавижу его!

— Все мы его ненавидим. Что? Что ты смотришь? Думаешь, мы здесь по доброй воле? Думаешь, мы выбирали? Выбирали — они. Те, кто наверху. У нас же выбора не было с рождения… Могла бы жить наверху Эмпуса? Ехидна? Эврином, питающийся мясом с костей? Может, ты скажешь — там, наверху рады были бы Танату Жестокосердному? Эриниям? Керам? Немезиде?! «Ночные боги», — говорили там. «Чудовища подземного мира». Рожденные в наказание… где еще нам быть — так, чтобы не чувствовать себя опасными чужаками? Но оттого, что наш дом здесь, — не думай, что мы любим его… Мы преданы ему как цепям, которых с течением времени не замечаешь. Верны как тюрьме, со стенами которой не имеешь сил расстаться… Но мы его ненавидим — все до единого.

Ветерок налетает легкий — морщит поверхность Амсанкта, колеблет лицо, отражающееся в водах, уносит слова… Ш-ш, — я поднимаю палец. Подожди, не уноси. Хочу дослушать, что мне подсовывает память.

— Но не так. Посмотри на меня, Геката! Обо мне никогда не говорили — «чудовище подземного мира». Мой жребий был иным — солнце, песни, цветение, благоухание. До тех пор, пока… Никто из вас никогда не будет ненавидеть его так, потому что вы никогда не знали иного. А я знала — и знаю теперь. Моя ненависть — из того, что могло бы быть, если бы…

— Если бы твоя мать выдала тебя замуж за Аполлона или Ареса? Если бы ты осталась на Олимпе навсегда? Если бы присоединилась к девственным Афине и Артемиде? Если бы Зевс не принял того решения…

— Тьма кажется гуще всего на границе со светом. Никто из вас не сможет его ненавидеть так, как я…

— Думаю, есть тот, кто ненавидит этот мир даже больше тебя — и тоже за «могло бы быть».

— Кто?

Ладонь с размаху ударяет по черным водам, заставляя мое отражение слиться с волнами.

Восемь.

Четыре.

Восемь.

Четыре.

В кладовых Аида Щедрого много сокровищ. Усыпанных драгоценными камнями кубков. Золотых блюд. Браслетов, венцов, просто камней — россыпью. Мастера притаскивают все время, а куда деть — непонятно: Владыка-то в быту скромен по лавагетской памяти. Вот и лежит в сундуках, пылится, пока не придет пора вытащить и отослать обратно мастерам — чтобы состряпали дар для кого-нибудь на Олимпе. В честь рождения, или свадьбы, или победы.

Но под землей жемчуга не водится, значит — это ожерелье чей-то дар. Может быть, даже к свадьбе.

Кто низал его так? По чьему приказу? Не Гера ли преподнесла новобрачной — такое вполне в духе сестры.

Четыре черные крупные жемчужины. Восемь — молочно-белых. Потом опять четыре черные…

Персефона, которая где-то этот дар и отыскала, долго перебирала бусинки, считала: четыре-восемь-четыре-восемь. Когда круг замкнулся — хмыкнула и заметила:

— Вся жизнь в одной цацке.

И выкинула украшение в угол спальни, прежде чем идти на ложе.

Сердце сменило ритм в ту же секунду, как я подобрал его — в первый день начала весны, когда жена отправилась на поверхность. До этого молчало, и прежняя мелодия «Будет. Будет» начала забываться, а тут вдруг…

«Четыре. Восемь. Четыре».

Бездумное щелканье под пальцами отдается в висках и груди.

Восемь месяцев — плывут тени к Тэнарскому входу, Афинскому, Беотийскому… Равнодушно взмахивает веслами Харон — свыкся с работой. Суды — как когда, бывает, что и от ночи до ночи, если вдруг — очередная война.

Четверка обиженно ржет и старается цапнуть при случае, особенно Аластор. Привыкли за годы Титаномахии к долгим переездам. Теперь разве что по асфоделевым лугам колесницу таскают — если Владыке понадобится проведать владения.

Застоялись, и лучший корм, лучшие поилки, лучших конюхов — готовы променять на свежий ветер, окрик возницы, вожжи в напряженной руке.

Восемь. Геката усмехается, Оркус прогибается в пояснице, Эвклея разнесло так, что он вкатывается через двери, да и двери уже скоро расширять придется. Танат появляется все реже — жаль, раньше хоть можно было обновить навыки боя на мечах.

Хотя зачем меч теперь? Двузубец — символ власти — вечно в руке, шлем готов появиться каждую секунду.

Жизнь перестала нестись колесницей и переплавилась в вязко текущие воды Стикса — ползет помаленьку… восемь месяцев.

До четырех.

Первые несколько ночей самые яркие — после ожидания. В Тартар — суды, в Тартар — все царство, Тартар — и то… было б, куда посылать — и его бы послал.

Четыре. Она все-таки развела свой сад, привлекла младших Ахерона, дриад, обитавших в стволах коцитских ив, еще кого-то из свиты Гекаты. Сперва жаловалась, что растения умирают — а потом явилась блеклая зелень (все равно ярче, чем обычно в подземелье), поднялись какие-то саженцы…

Потом зацвели нарциссы. Поднял голову лавр — все же символы мир принимает лучше. Зашелестел тростник памятью о Сиринге. Еще какие-то цветы.

Четыре. Участвовать в судах она начала неожиданно, на второй год брака — во вторую зиму для мира. Сказала: «Я должна». На следующий день села на трон по правую мою руку. Кажется, для того, чтобы дарить надежду тем, для кого она умерла после визита Таната. Впрочем, у того, кого называют Неумолимым, должна быть хоть какая-то милость. Даже если она сидит по правую руку, имеет женское обличье и подает голос уже тогда, когда решение почти вынесено:

— Но ведь он украл для того, чтобы прокормить семью, о Владыка! Разве не заслуживает он смягчения приговора?

— Владыка Аид мудр. Разве могло ускользнуть от него, что на преступление её толкнуло отчаяние от коварной измены?

— Могу ли я просить тебя, Владыка…

Теперь к ней возносят молитвы. Строят храмы.

Как к той единственной, которая может попросить за кого-то у меня.

Умереть в зиму считается хорошей приметой, и провожающие своих покойников вздыхают облегченно: «Персефона уже спустилась. Может, хоть она…»

И идут приносить жертвы.

Восемь. Четыре. Восемь.

Граница между ожиданием и… ожиданием ничтожна. Ожидание затопляет восемь месяцев, нарастая с каждым днем, и Гипнос со своими сыновьями не решается являться ко мне в последние дни перед зимой.

Ожидание непрошенным является после первого месяца зимы, когда всё повторяется в точности: ее сад, я надеваю шлем, чтобы видеть ее настоящей хотя бы где-то, она по правую руку во дворце судов с лицом Владычицы…

Сердце, в котором так и сидит стрела, никогда не слетавшая с тетивы сына Афродиты, выкидывает невесть что. Ничего, — выстукивает. Это четыре месяца. Потом она уйдет на восемь — и…

Что? Смирение в глазах жены.

Пленницы. Побежденной.

Победительницы.

Я бездарно дрался. Я проиграл не битву — войну.

Владыка, я не научился владеть и получать от этого удовольствия. Может, как-нибудь обращусь за наукой… не к Зевсу — к Посейдону. Ему не в первый раз.

Четыре. Восемь. Четыре. Восемь. Годы уходят, падают, словно жемчужины, не оставляя чувства перемен, только — ожидание. Годы — неизменяемая река. Всплывет изнутри карасик — останется в памяти…

Четыре. Восемь. Четыре.

Тантал.

Стоило заняться великим преступником раньше, но ведь и Владыкам свойственно забывать. Вот и сидел царь Сипила, сын Зевса и любимец богов в Областях Мук до поры до времени.

Нужно сказать, неплохо сидел. Большей частью — на песчаном русле пересохшей речки в компании Гермеса, Гипноса или его сыновей (Морфей и Онир являлись чаще всего) и амфорой чего-нибудь утешительного.

Уныло бредущих с кувшинами к бездонному колодцу Данаид то и дело вспугивали приступы хохота.

— А я, значит, в глаза смотрю… и говорю: да не видал я вашей золотой собаки! На что мне вообще сдалась эта псина?! Если ее с Крита Пандарей свистнул — ну, и ищите у него! А отец мне: поклянись! А я: да на чем хотите, и нечего брови супить, потому как…

Охотнее всего лидийский царек вспоминал тот самый пир, после которого и оказался в подземельях.

— Подумаешь… трапеза из сына, — бурчал, основательно захмелев. — Что только сейчас с сыновьями отцы не творят… а я ж для пользы. Всеведение про… проверить. Ик. Нет, а какие у них были лица! Вот, Долий… покажи… да, вот такие у них лица и были. Когда поняли, что за блюдо. А… а Деметра сидит и наворачивает, голодная такая, дай ей волю… и собирать нечего было бы…

— Ну, я-то знаю кое-кого, кого Деметра слопала бы с большей охотой, — безмятежно замечал Гипнос. — И целиком.

— А мне ведь Пелопса потом своей магией оживлять пришлось, — вздыхал Гермес. — А Гефесту — новое плечо ему выстругивать, взамен того что Деметра переварила.

— Выйду — посмотрю что да как. Что? Что ты, брат, так смотришь? Думаешь, отец меня отсюда не вытащит? Да я… любимый сын… да меня даже не покарали ничем — посадили сюда, к вам…

После десятой посиделки Гипнос перестал загадочно ухмыляться в ответ на эти слова.

— Тебя, дружочек, не покарали ничем, потому что у Владыки — свадьба и семейная жизнь, вот руки до тебя и не доходят.

— Ага, да он и не торопится, — подтвердил Гермес. — Громовержец просил — такую казнь, чтоб аж мурашки по коже у аэдов! Пока выдумает… пока организует… ну, я полетел.

Веселье Тантала сошло на нет окончательно, когда я все же о нем вспомнил.

Поля Мук были замечательно покладисты и неповторимо щедры. Все что угодно — лишь бы мучить. Наполнить водоем прозрачной водой? Откуда только взялась — кристальнейшая, чистейшая, как раз по подбородок сыну Зевса. Вырастить по берегам фиги, виноград, яблоки? Можно и садовников не звать — налились спелым соком на глазах, тонкие ветки аж гнутся к лицу осужденного. Еще и груши, и оливки… и куда ж без гранатов.

Ничего, что не сезон.

Вода исчезала, стоило только Танталу нагнуться, наклонить голову, попытаться упасть — он в первые же сутки перепробовал множество способов. Плоды на соблазнительно согнутых ветках взлетали на высоту человеческого роста — только протяни руки или попытайся хватануть ртом.

Скалу над головой сына Зевса я пристроил позже — сделав кару еще более разнообразной.

Гермес остался доволен.

— А хорошо тут, — одобрил, глядя не на стонущего от голода и жажды и трясущегося от страха Тантала, а на прелестную полянку, которая поневоле образовалась в Полях Мук. — Будет, где посидеть, закусить…

Вращается жемчужное ожерелье в пальцах — непрерывная нить, разделенная на черное и белое. Две трети — светлого, одна — темного.

Восемь. Четыре. Восемь.

Дионис.

О Дионисе Гермес рассказывал как раз неподалеку от Танталовой кары. Бесстыдно лопал финики под стоны сводного брата. Еще и жареного фазана с собой приволок, стрельнул в меня вечно косым взглядом:

— Ничего…?

— Ешь. Усугублять муки я не запрещаю.

— Просто как замотаюсь — не успеваю. Нектара глотнул, амброзии за щеку — и опять лететь. До того дошел, Владыка, — не поверишь: к любовнице вчера заявился… она уже на ложе, кожа блестит, благовония… А я как заору: красотища, мол, какая — и прыг виноград жрать со столика. Был бы не бог — она б меня ночью заколола. Уфф. Я вообще-то думал — ты в мегароне или в судейском…

— Суды на сегодня закончены.

Новый способ проводить досуг. Раньше я торчал над уступом, ведя борьбу со своим миром и с Тартаром, теперь и мир, и Тартар покорны — смирились ложно, как Персефона. И я прогуливаюсь по кручам Ахерона, если нет — то сижу здесь. Наблюдаю за медленной, усталой поступью Данаид, слушаю крики Иксиона на огненном колесе, впитываю вопли Тантала…

Плаваю в чужой боли.

— Ты Семелу-то видал, Владыка? Дочку Кадма. Помнишь — я еще говорил, с ней Гера лобызается…

— Проходила сегодня.

— На асфоделевые поля?

Кивок.

Дурная тень попалась. Все хлопала ресницами, бормотала: «А он же меня любит» да «Ну, это же она мне подсказала». Удивительно, что Персефона и просить за нее не стала — махнула рукой, чуть поморщившись…

Будто знала, что скажу я: за глупость должна полагаться кара.

— Но ведь в подробностях-то ты еще не знаешь, что там случилось? — косинка в глазах — лукавая, вопросительная. Только дай поделиться самому большому сплетнику среди всего пантеона.

— Все как мы и думали, Владыка. Гера с этой дочерью Кадма не просто так лобызалась. Вдула ей в уши — мол, почему это Зевс тебя не любит в истинном облике, как меня? Наверное, не так обожает. Ну, эта наслушалась и кинулась к отцу — просить, значит, чтобы любил ее ночью в истинном облике. А отец же ей Стиксом поклялся, что выполнит ее просьбу…

Белые зубы сочно вонзились в фазанью мякоть. «Чтоб ты подавился!» — скалясь пересохшим ртом, прохрипел Тантал. Гермес в ответ задумчиво отсалютовал ему чашей с гранатовым соком.

— Думаю, он просто не ожидал, что можно попросить такой дурости. Отговаривал ее…

— Я бы не стал.

— Ага, я бы тоже… хотя кто знает, она ведь уже ребенка под сердцем носила. Ну, в конце концов он ей явился. В истинном облике. А почти сразу за ним — стало быть, Танат Жестокосердный, тоже в истинном: с мечом и мрачной мордой, как он у тебя это умеет. Тут она, наверное, раздумала, но уже было поздно.

Божественный огонь Зевса опалил Семелу до смерти — так, что и тень получилась какая-то ущербная.

— Тени ее ребенка я не видел.

— Роды у нее случились перед смертью. Хотя какие роды — выкидыш. Но отец решил сына спасать. Вот, зашил в своё бедро, сейчас вынашивает. Дионисом хочет назвать.

Тантал, который как раз нацелился зубами на сочное яблоко, застыл с открытым ртом, скосившись на берег.

В бедро…

Впрочем, чего еще ждать от того, кто проглотил свою жену, а после родил дочь из головы.

— После Афины неудивительно, да? — догладывая фазана, осведомился Гермес. — Ну вот, ну вот… я, Владыка, пока у тебя тут малость пересижу. Папа, понимаешь, беременный, Гера получила за лобызания с отцовской любовницей, а на бедро Зевсово нехорошо посматривает. И все что-то с Лиссой шепчется по ночам. Ох, чувствую, плохо этому недоношенному будет, когда он родится… кто еще родится-то… Но мне сейчас на Олимп — или в твоем шлеме или вообще никак. Можно?

— Бери.

Четыре. Восемь. Четыре. Годы сыплются мелким жемчугом. Из бедра Зевса в положенный срок родился юнец, заражающий всех кругом безумием. Бродит по лесам, объявил себя богом виноделия и радости. Гермес говорит — с его Паном дружен… Пиратов каких-то потопил, говорит.

Восемь. Четыре…

Цербер.

На четвертое лето после свадьбы. Или на пятое? Хотя какое лето: восемь месяцев были на исходе, я привычно перестал спать ночами, оттого карал жестче обычного, оттого и не сразу понял, когда увидел.

— Что это? — спросил потом.

Две паучихи из свиты Гекаты валялись на полу, разобранные на отдельные конечности. Свита жалась поближе к тронам, будто узрела в гневе самого меня (только в таких случаях все старались держаться поближе к дверям), под потолком завис озадаченный Гипнос…

Тварь, которая стояла посреди зала, низко зарычала тремя глотками и ступила пару шагов вперед, припав на толстые передние лапы. Черные, как и всё остальное тело.

Гордый всем существом Гелло, стоявший чуть ближе к трону, расплылся в клыкастой улыбке.

«Щенок».

— Откуда?

Впрочем, что я спрашиваю. Вон, глаза тифоновым пламенем горят. Ехиднино отродье.

Отродье широко зевнуло и закапало плиты моего дворца желтоватой слюной, разъевшей камень.

Я перевел глаза на Гелло — вопрос, понятный без слов.

«Сказали… позаботиться. Позаботился, — доложил подземный обормот. Хвостом шипастым вильнул от избытка чувств. — Выкормил. Воспитал. Хс-с-славный пес».

Смешок Гипноса я задушил тоже взглядом. Красноречивым. Он обещал легкокрылому омовение в водах Флегетона.

Славный пес остановил на мне весь набор глаз — шесть штук — пораздумал и басовито гавкнул, показывая, на что способен. Потревоженные змеи вокруг шеи отродья разинули пасти и зашипели. Дракон, заменявший сыну Тифона и Ехидны хвост, сонно замотался из стороны в сторону — должно быть, приветствовал.

Слова — глупость, — сказал я себе в очередной раз. Хочешь, чтобы сделали работу — отдавай команды взглядами. Тогда не возникнет непонимания.

А так — Гелло радостный, как Зевс после победы над Тифоном: ему приказали позаботиться об уцелевших деточках Ехидны — ну, так он и позаботился, куда уж лучше. Выкормил. Воспитал.

Надеюсь, после его заботы эта только одна тварь и выжила.

— В свите Аида могучего много чудовищ… — дурачась, пропел Гипнос из-под потолка. Свита явно напряглась при мысли о том, это эта трехголовая тварь может оставаться в зале больше нескольких минут. Эринии вцепились в бичи, Онир готовил жезл.

Тварь решила погоняться за собственным хвостом и очень удивилась, когда хвост дохнул правой морде в нос огнем. Воздух зала огласило недовольное повизгивание, от которого большая часть присутствующих зажала уши.

Ладно, в свиту действительно — это уже перебор, а вот у ворот поставить можно. Сторожевая тварь с такой внешностью — определенно придаст красок входу и отобьет у кого хочешь желание войти.

Или выйти. Смотря кто явится.

— Хорошо, — бросил я. — Поставь его у ворот — стражем.

Уродливое создание громко рыгнуло левой головой. Разбуженные змеи вокруг шеи принялись извиваться.

Гелло понятливо склонил голову, но тут же вновь уставил глаза на меня.

«А второй?»

Наплевать на величие, чужих здесь все равно нет… я привстал с трона.

Клянусь огненными водами Флегетона — мой мир мал для двоих таких тварей!

Второго Гелло извлек из угла, в котором пёс вздумал прикорнуть. Надменный палевый кобель о двух головах оглядел свиту, презрительно рыкнул на брата и с достоинством задрал ногу на ближайшую колонну.

По залу пронесся ядовитый и вызывающий смешок Гекаты. Гипнос из-под потолка все не унимался: «А этого в свиту, да? Нет, не в свиту, тогда у одного из выходов? Или пусть плавает с Хароном, а то тому скучно одному веслом махать».

А тени будут в Стикс сигать от такого соседства.

— Пошли его в дар от меня, — я поймал умоляющие взгляды свиты и добавил: —Брату.

Гелло даже не стал уточнять — какому брату. В последний год Зевс обзавелся орлом из того же уцелевшего потомства Тифона, так что почему бы и нет.

…все-таки нет.

Гермес потом подсчитал: восемнадцать. Вроде бы, именно столько двухголового Орфа («Сумраком» его назвали уже на Олимпе) спихивали с рук на руки. Как спихивали — быстрокрылый мне малевал в подробностях, тонкой кистью словес, как глазурью — по амфоре.

— Зевсову орлу пук перьев из хвоста выхватил. Ганнимеда не хотел к Громовержцу пускать. Мом острит, что этот пёс точно на стороне Геры. Ну, а Зевс его Аресу передарил — у того обширная псарня…

— Всё, Владыка, у Ареса больше не обширная псарня. Один этот Орф твой остался. Остальных за ночь передушил. Кажется, Арес подумывает сыновей таким подарочком обрадовать. То ли Фобоса, то ли Деймоса…

— …я уже рассказывал, как он распугал спутниц Артемиды, и ей пришлось передарить его Пану? Да-да, после Аполлона он у Артемиды оказался, а кто его брату спихнул… Так я ж спихнул! Деметра говорит — ты этого пса проклял. Чтобы горе на Олимп принести.

— Нет, Гефес по нему молотом не попал. По сатиру какому-то вдарил. В общем, Владыка, привел я тебе того сатира…

— … оголодал, учинил погром, сожрал двух облачных овец Нефелы. В общем, Нефела думает передарить его Эос…

Послушать Гермеса, так я правильно сделал, что Орфа в подарок брату отдал. Пес унаследовал характер Тифона. Жрал все подряд и люто ненавидел Кронидов.

Еще и огнем плевался.

Ужился двухголовый только с пастухом Герионом с Эфирии. Трехтелый великан взял тартарскую тварь с охотой, и Герионовы коровы скоро перестали забредать на луга асфоделя. Опасались пса-сторожа.

Трехглавый Цербер своему брату не уступал.

Первые дни сын Тифона и Ехидны бесновался у золотых врат. Разбрызгивал ядовитую слюну, дышал огнем и бросался на каждого, кто подходил.

Даже на меня.

Тени стонали и охали и боялись приближаться к стражу, подземные старались пробираться в обход — стигийскими тропами. Я неизменно ходил напрямик, отшвыривая Цербера с дороги ударом двузубца.

После первого удара он не кидался напрямик — клацал зубами и гавкал. После десятого и гавкать перестал — научился уступать дорогу молча.

Персефона познакомилась со стражем вскоре после того, как я встретил ее на колеснице у входа. У врат я натянул вожжи, и от правой створки отделилась густая черная тень. Ступила вперед, шумно втягивая тремя носами новый запах.

— Брат Орфа? — спросила жена, спускаясь с колесницы вслед за мной. — Этот двухголовый как-то разрыл мамину клумбу с лилиями. Мать сердилась.

Равнодушно протянула руку к трем оскаленным пастям, навстречу желтым клыкам. Не погладить — в жесте знакомства.

Цербер, недоверчиво наблюдая за мной одной головой, потянулся двумя носами. Обнюхал загорелую ладонь с розовыми ноготками. Угрюмо шевельнул хвостом-драконом.

Рычание, клокотавшее в глотке у собаки, улеглось.

— Ты приобрел хорошего стража, царь мой, — сказала жена, возвращаясь к колеснице. — Он под стать миру. Только тощеват. Неужели слуги не дают ему вдосталь мяса?

Цербер презрительно ударил драконом по камням. Трусцой сбегал к вратам, покопался у скал, вернулся с начисто изглоданной костью, которую и предъявил царице.

Такого коварства даже я от него не ждал.

— Не жрет он мяса, — сказал я, отвечая на укор жены в глазах. — Гелло выкармливал его медовыми лепешками. Их остается на кухне больше всего.

Подземные горазды до мяса, а сладкоежек среди них — немного. Танат разве что, так Убийца сейчас все больше во внешнем мире.

— Короче говоря, он привык к лепешкам и отказывается принимать другую пищу.

— Ты пробовал морить его голодом? — голос жены звучал заинтересованно и деловито.

— Пробовал. Не помогло.

— Но разве ты не можешь…

Что? Медовых лепешек напечь побольше? Я сделал жест Эвклею, который вместе со свитой явился встречать царицу.

С тачкой лепешек и явился — по такому случаю.

Жена без удивления провожала взглядом бесконечные лепешки, пожираемые тремя головами. Тачка опустела за минуту, Эвклей вытер мед с лысины — лепешки свежие! Так и текут! Цербер проглотил на лету последний желтый кусок сладкого теста, переступил с ноги на ногу… завыл отчаянно, голодно и зло.

Царице пришлось прикрывать руки ушами. Я стерпел: свыкся за несколько дней.

— А-а-а, — протянула жена, разглядывая стража, — Орф как-то забрался в храм, где держат священных птиц. Афина еще утверждала, что он не мог… сразу всех павлинов. Почему это так?

Я пожал плечами. Пес был зачат в Тартаре. Чего удивляться тому, что у него Тартар в глотке.

— Хорошо, — кивнула Персефона, пораздумав, — я скажу брату. Пусть пифии и прорицатели передадут смертным, что в подземном мире есть страж ворот. Пусть, отправляясь в дорогу за Гермесом, каждый теперь берет с собой медовую лепешку.

Цербер люто заколотил и без того ушибленным драконом о камни. В знак признательности. То ли голос понимал, то ли читал по глазам, но меня — если и удостаивал, то угрюмым взглядом, а жене расстилался ковром под ноги все четыре месяца.

Четыре.

Прощания всегда одинаковы. Это началось с первого же года, когда в последний день зимы я забыл что-то в той самой беседке и чуть не провалился в память по горло, когда услышал от входа:

— Я ухожу, — и увидел ее, уже в зеленом гиматии, с волосами празднично переплетенными лентами, с насмешливой улыбкой.

— Знаю, — слетело с губ эхо прошлого.

— И ничего не скажешь напоследок?

— До скорого свидания.

Какое там «до скорого», когда — восемь месяцев, а под конец — впору считать часы — не дни.

На второй год она явно ждала, когда я отправлюсь в беседку и произнесу положенное: «До скорого свидания». На третий я пришел туда по привычке. Гранат принес. Не знаю, зачем: так, в пальцах повертеть, наверное.

— … и ничего не скажешь напоследок?

Она подобрала с гладкого черного камня гранатовое зернышко.

— До скорого свидания.

Годы… годы — один сплошной круг повторений знакомых фраз. Бесконечное — «Подойди, можешь смотреть». Раздраженное — «Заткните собаку». Безразличное — «До скорого свидания».

Искусный аэд поперхнется — не найдет, что воспеть.

Только стук жемчужин тревожнее, звонче. Месяцы-жемчужины тяжелеют, неохотно скатываются по нитке, грохаются тяжелее свинцовых шариков… знают, что там, дальше.

Восемь. Четыре. Восемь.

Эреб.

И жемчужины больше не падают — молчат. Правильно молчат: в Тартар такие затишья. Во тьму Эребскую — перемирия. Лучше уж — туда, к мрачному пророчеству, к тому, от чего избавился только здесь, над Амсанктом: имя ему — бесконечность…

Правда, обо всем по порядку.

Цербер выл отчаянно. Подземный мир с недоумением принимал в себя новый звук, непривычный, сменивший скрип двухвесельной ладьи Харона. Ладья большей частью болталась у пристани на том берегу. Год выдался скупой на войны и болезни, и смертные умирали мало, или вернее: они не умирали почти совсем, и Харон во всю глотку сетовал, что ему недодают оболов. А потому перевозил теней один раз в день. Драл втридорога, а у кого при себе ничего не было — тех еще и веслом охаживал.

Трехголовый страж вполне разделял великую скорбь перевозчика: нет теней — нет лепешек, да и гонять некого. Вот и выражал по мере сил своих. Две головы выли низко и сволочно, мрачными авлосами, а левая заливалась безумной флейтой и по временами скатывалась в визг.

— Накорми его, — бросил я Гелло. Но подземный подлиза только лунные глаза выпучил. «Кормят, — доложил. — Хорошо. Вкусно. С-с, характер».

Характер у деточки Тифона и Ехидны оказался в маму и папу: тачкой лепешек не заткнешь! Привезенную из дворца пищу проклятая тварь прикапывала возле ворот, после чего усаживалась, сворачивала колечками хвост-дракона, задирала морды — и принималась выть до хрипоты.

Гипносу полмира в ножки кланялось: «Побольше бы настоя!», кто не бегал к Гипносу — бегал к Гекате за сонными травами, Владыке же оставалось по ночам валяться на горячих простынях и услаждать слух жалобами трехголового пса на собачью Ананку.

Знал — не усну.

Год выдался паршивым не только для Цербера и Харона. Гелиос жарил землю, как остервенелый, так что Эринии прилетали вниз загорелыми, и осень выдалась похожей на лето — с пышными травами и одуряющими ароматами. А еще там, наверху шастал сын глупой Семелы Дионис, спаивал все окружающее и дарил смертным и бессмертным веселье, и оттого казалось, что зима никогда не придет, и я сбился со счета. Подземные ходили вялые и сонные, шептались о каком-то празднике на Олимпе, то ли в честь того же Диониса, то ли в какую еще честь. Словом, благоденствие без конца и края. А это значит — рано или поздно мир придумает, как развлечь своего Владыку.

Развлек меня Тартар.

Титаны бунтовали и раньше. Не то племя, чтобы смиряться. Пойдешь мимо врат Великой Бездны, прислушаешься… поднятые руки, сведенные плечи: «Мы! Мы помним! Мы выйдем отсюда!» Так кто их слушает, столетних узников?

А тут то ли Тифона растревожил вой сынка, то ли решили, что в мире слишком много спокойствия — разошлись.

В первый день только землю малость колебали, во второй — затряслись кованные Гефестом стены… я прислушался и махнул рукой. Уймется.

На четвертый день Тартар заходил ходуном. Закровоточили лавой подземные вулканы, заплевались черным дымом старые кратеры, Флегетон пылал лихорадочно, нездорово-желтым, будто решил под Гелиоса подделаться, тени начали тревожно вздыхать…

Я высидел несколько часов, шипя и потирая плечи, вслушиваясь в безумный гул голосов, прорывающийся из Великой Бездны. Потом приказал готовить колесницу. Сжимая двузубец прошел по дворцу, по которому в хозяйственном хаосе летали тени. Украшали дворец к приезду царицы, который через два… три дня? Забыл.

Во внутреннем дворе гулко и страшно орал Эвклей на какую-то овцу, которая не хотела умирать, и на тень, которая «Выхлестала всю кровь, скотина, куда теперь эту тушу?!»

А Цербер выл, тоскливо и неумолчно, вой прилипал к лицу, застревал в складках плаща, путался к гривах лошадей, когда я шагнул с колесницы на сырой берег Амелета. Ядовитая река дрожала и билась в своем русле, выплескиваясь на камни. Замерзшими листками трепетали стены из тусклого адамантия, и по временам мерно вздрагивали толстые врата, покрываясь шишками от ударов внутри.

Кованый рисунок на вратах не был заметен из-за следов ударов.

«Мы! Выйдем! Отсюда! Рано! Или! Поздно!»

Я не решился прикладывать к вратам ладонь — и отсюда слышно. Что там смотрят Гекатонхейры — вздремнули ли всеми головами?! Открыть проклятую дверь, ударить миром, ударить двузубцем, запихнуть лезущее изнутри «Рано или поздно» на положенное ему место…

— Радуйся, Владыка Аид!

Лишний голос. Ненужный. Среди хриплых воплей титанов — нежный, холодный, как мед после ледника. Она тут тоже лишняя, на берегу Амелета, где нет места ее покрывалу — с чуть прикрытыми легкой тканью волосами, с приветственной улыбкой на смуглом лице.

Глаза — глубже Великой Бездны: как бы не утянули…

— Радуйся, великая Нюкта. Не знал, что ты совершаешь прогулки в этих местах.

— Прогулки? — низковатый, ласковый смешок. — Мне достаточно выездов на моей колеснице в небо. Я направлялась в твой дворец, о Владыка, искала тебя. И тут, такая удача…

Удачнее некуда. Владыка сейчас по колени в камни уйдет. Ощущения — будто Тифон не плечи сам взгромоздился. Гикает и погоняет.

— Искала меня? Зачем же великой Нюк…

— Ну, зачем ты так, повелитель, какая я тебе великая. Велики теперь вы — Крониды. Мы — просто, — и улыбается: хорошо, мол, когда — просто! — Мой муж, Эреб хочет побеседовать с царем. Окажешь ли ты ему эту честь?

Еще бы не окажу. От таких приглашений не отказываются. В ответ на такую просьбу не то что на колеснице покатишься, а колесницу вдобавок к Тартару — на плечи и — бегом, быстрее квадриги.

Вырос сопливый малец, заметили. Эреб на моей памяти снисходил из сыновей только к Убийце — и то не заговорил, а ответил. К трем Кронидам в отчаянный миг Титаномахии он тоже снизошел — только чтобы заключить сделку, вырвать клятву о том, что на трон подземного мира сядет сын Крона. А тут вдруг все — и мне одному. Царем назвали. Великим. С почетом во дворец проводили. Нюкта глаз не сводит, дворец у нее по-праздничному искрится алмазной крошкой, слуги — в праздничных одеждах, будто хозяина встречать после долгой отлучки вышли.

А я…

А я дурак, кажется. Зачем я иду?! Зачем вслушиваюсь в молчание Ананки за плечами?! В тяжкое, раздирающее грудь молчание, которое лучше всякого крика молит развернуться, спасаться, бежать…

Поздно, вот она — дверь, увитая темными ночными цветами по такому случаю. Цветы пахнут Средним Миром и сеном, они уже подвяли в подземелье.

За дверью не храпели, и Нюкта тревожно прошуршала над ухом: «Он ждет тебя».

Не кивнув и не взглянув на нее, я шагнул, готовясь, как в тот раз — в полную тьму.

Но в покое горели факелы.

Зал был размером не меньше моего мегарона — и весь залит красноватым факельным светом. Факелы расположились в серебряных кольцах по стенам, пылали ало и ровно, но почему-то не давали ни дыма, ни тепла. Блики свивались и перекидывались по гранитным стенам, изрезанным рисунками и письменами. Такой же древней, затейливой вязью был покрыт каменный пол. Голый. Без признака ковра.

Дальний угол комнаты оказался занят гигантским ложем — просторным, застланным пышными шкурами зверей, которых я не смог опоздать. Ложе пустовало.

Зато в центре друг напротив друга стояли два искусно кованных, хрупких на вид серебряных кресла.

Юноша, сидевший в одном из них, наклонил голову в приветствии, когда я вошел.

— Здравствуй, мальчик, — сказал он тихо, и в тот же момент я окончательно понял, что зарвался и прибрел в ловушку, и назад не выйти — пусть даже дверь я за собой не закрыл.

Нужно было оставаться у Тартара. Или прыгать в Тартар — усмирять узников хоть как, хоть изнутри, только не поддаваться вежливым улыбочкам Нюкты…

— Приветствую тебя, о великий Эреб.

Он сидел ко мне правой стороной — картинкой с расписной амфоры. Амфору расписывал не мастер: нос у картинки длинноват, кудри редковаты, а бороды и так почти нет, три волосинки всего-то пробивается. Передние зубы, как у зайца, чуть вперед выдаются. Зато плечи широки и силы с виду — не отнимать.

Вот, значит, куда пропал Эврином-копейщик, который хотел шибануть меня в спину во время бунта. Я-то думал, почему он среди свиты мелькать перестал.

— У тебя ведь двое младших братьев, мальчик. Ты знаешь это: каково быть старшим, но не первым… Я был старшим среди детей Великого Хаоса, на заре времен. И он подарил мне меньше, чем младшей дочери — Гее. Сестре он дал возможность творить… созидать. Она сотворила целый верхний мир. Создала горы и моря, в которых зародилась жизнь. Мне хотелось того же.

Эврином… бывший Эврином говорит спокойно и ровно и настойчиво впивается взглядом, а я бегаю глазами по чертогу, будто что украсть решил. Куда угодно — только не ему в глаза, потому что там, в глазах, за пеленой мрака нет-нет да и мелькнет боль.

Недодавленного хозяина тела.

— И тогда я решил тоже сотворить мир, в котором воцарюсь. Создать его в недрах сестры-Земли, поблизости от Тартара, который тогда уже существовал. И столетия спустя я создал его. Я создал то, что ты знаешь под именем Эреба — подземный мир, который с течением времени начал принимать жильцов. Всех, кому было слишком светло наверху. Стикс, Ахерон, Лета, Коцит. Я прокладывал русла для них. Я принес от сестры первые семена асфоделей и саженцы ив и тополей. Сделал так, чтобы горел Флегетон. Я многое бы смог еще сделать, но не успел. Я не моя сестра. Я не умею творить. Я слишком многое вкладывал в свой мир, в свое творение — и он брал все больше и больше. И однажды он обрел свою собственную волю и забрал у меня то, что я не смог восполнить…

Я смотрел на шевелящиеся губы. Почти не слушал, только думал: зачем он ими шевелит? Ведь все равно не к месту получается, будто мертвяку невидимка челюстью двигает. Мог бы просто закрыть рот и вещать изнутри.

А в Тартаре титаны, вопя, лезли друг на друга, намереваясь во что бы то ни стало прорваться через Сторуких, раскачать двери, сломать стены…

— Я потерял тело, мальчик, — голос сгустился и выплыл из губ говорящего клубком тьмы. Факелы предупреждающе мигнули. — Потерял тело и вынужден был обречь себя на заточение в своем дворце… во сне… Ты умный мальчик. Ты знаешь, чего лишается бог, когда теряет свое тело?

Ответ был над нами — онемевшее с горечи, бессильное швырнуть зарницей в предательницу-землю Небо. Ответ был под нами — черные куски гниющей плоти, не могущие больше приказать ни одной секунде времени.

— Власти.

— Да… мальчик. Я потерял свою власть. Отдал ему. Миру, имя которому — Эреб. Он — тоже я, только не полностью. И он не подчиняется мне. Он вообще никому не подчинялся. Правители приходили и исчезали, не в силах совладать с его волей, а он устанавливал свои законы. А я ждал. Смотрел и ждал. Любое племя перестает быть вольным рано или поздно. Любому племени нужен царь. И любое племя понимает это не сразу. Оно будет сбрасывать своих вождей в пропасти и колоть их копьями. Оно будет бунтовать и бросаться в разные стороны. Но рано или поздно найдется царь, и тогда племя станет царством, и его история будет идти дальше…

Я рассматривал причудливые узоры, змеящиеся по граниту. Не станешь приглядываться — покажется: ребенок игрался в песочке, нарисовал палочкой завитушек. Присмотришься — увидишь изгибы Стикса, притоки Флегетона, окунешься в игру тополиной листвы по берегу Леты. Не карта — что-то куда более живое, отражение моего царства… или его мира.

Эреба.

— Я знал: однажды придет тот, кто сможет сделать этот мир царством. Подчинить своей воле. Я поклялся, что принесу ему дар, какого не получал ни один бог или первобог: передам ему всю свою оставшуюся мощь. Я сделаю так, чтобы его правление было вечным. Чтобы никто и никогда не смог покуситься на него.

В необъятном чертоге отдался одинокий звук — хриплый, неопределенный. Мой, то есть, из моего горла.

Вот бы узнать: а есть такие, кто бы стал покушаться?!

Их бы к Тартару сейчас. Узники беснуются все сильнее, выкрикивают хриплые, напоенные ненавистью проклятия, молотят узловатыми, заскорузлыми руками тьму и плечи стражей — Гекатонхейров. Раскачивают пасть бездны, чтобы та извергла их наружу. Вот-вот — и необузданная ненависть вырвет с корнем железные врата, скованные Гефестом.

— Ты примешь от меня этот дар, мальчик?

— Это слишком щедрый дар, о Первомрак. Неужели ты не потребуешь ничего взамен?

Все-таки не умею я бегать глазами как следует. Взять пару уроков у Гермеса? Брать уже будет некогда. Или некому.

Эреб перехватил мой взгляд. Усмехнулся той стороной губ, которая была обращена ко мне.

Глаз смотрел тускло и черно, как у хищной рыбины. За тьмой больше ничего не дрыгалось: предыдущий владелец тела был додавлен надежно.

— Что меня выдало? — спросил Первомрак с интересом.

— Тело. Тебе не нужно было селиться в Эвринома. От тебя самого звучало бы правдивее. Зачем ты взял тело?

Усмешка расширилась, и в щели между губ обнаружилась влажная темнота.

— В теле удобнее разговаривать. И еще я хотел, чтобы ты увидел.

Он повернулся ко мне лицом.

С левой стороны под кожей перекатывался волнами густой мрак. Растягивал, пробовал на прочность, каждую секунду грозил прорваться наружу. Угол губ истлел, и в просвет стали видны зубы. Глаза не было — осколок черноты, в которой нельзя было рассмотреть оттенков.

— Видишь? — хрипло спросил Эреб, плюясь клочьями темноты при каждом слове. — Со всеми так. Все. Титаны. Чудовища. Полубоги. Каждый. Не могут вместить. Не выдерживают…

Я поднялся, глядя, как Эреб досадливо проводит по щеке Эвринома, а желтоватая кожа полосками сползает под ногтями, и в образовавшиеся щели льется мрак.

— Поэтому нужен был я?

Но уже знал: поэтому. Кронид, бог, новое поколение, новая сила, тот, кто сможет подчинить мир… вот, значит, зачем им так отчаянно нужен был Кронид на троне, вот почему Эреб так настойчиво совал нам правление, брал с нас клятву в обмен на помощь…

Они планировали это еще в Титаномахию.

— Да, — подтвердил Эреб, тоже встал, мертво шатнувшись вперед. Тело Эвбея трещало и разбухало, не в силах удержать мощь Первомрака. — Клятва была из-за этого.

Кожа треснула на шее, порвалась — и в образовавшуюся щель хлынуло черное, густое, со множеством извивающихся конечностей, разорвало жалкую оболочку в клочья, загасило факелы, превратило чертог в сплошную обвивающую пелену тьмы.

Я еще успел схватиться за двузубец, потом подумать: а чем я его буду бить?! Создателя и властителя мира? Потом меня обволокло, закружило и понесло, мрак душил и обжигал, ощупывал лицо бесконечностью мохнатых, липких паучих лап с хищной радостью: ничего личико, в самый раз по размеру будет. Мрак лез в глаза, в уши, в грудь, впитывался в кожу и сковывал руки обжигающими кандалами, и я почти сразу наплевал на сопротивление, на то, что я воин — на все. Осталось только бесконечное: «Держать, держать, держать» — как тогда, в Титаномахии, потому что титаны все еще бьются о сторожей, и если я отпущу сейчас — Гекатонхейры могут не выдержать…

Я удерж…

Пальцы стискивали двузубец. Нагретый пахнущий раскаленной бронзой. Ненужный и глупый.

Как и я — лежащий на полу. Скованный моими пальцами — как я был скован по рукам и ногам цепями мрака. Черными, толстыми, почему-то горячими.

Титаны все еще рвались из своей темницы, но темница стояла, сторожа никуда не делись, я удер…

Да скорее — меня удержали.

По губам текло что-то теплое, грудь сдавливал недостаток воздуха. Пол подо мной тоже был жарким, будто нагретая под утро постель со скомканными простынями.

Только каменная.

Косматое, многорукое воплощение первомрака клубилось в покое, заполняя его собой, превращая чертог в скромную комнатку.

— Противишься… — голос из прошлого. Глубокий, древний, глухой. — Зря. Это величие. Мощь. Власть. Согласишься — будем вместе… вдвоем. Оставлю тебе часть…

Часть меня. Огрызочек прежней личности на задворках эребского величия. Честный обмен: мне — бесконечную власть над миром, который охотнее подчинится своему создателю, чем чужаку. Эребу — тело, которое может его вместить. И тоже власть.

— И все равно… меняться…

Что там говорят про молчание? Что оно выражает согласие? Хочешь услышать несогласное молчание, а, великий Эреб? Хочешь услышать молчание, в котором тебя посылают в Тартар, ах, ты же знаком с Тартаром, он тебе брат… тогда к папаше-Хаосу?

— Зря… — просипели из мрака. Одна из лап нетерпеливо потянулась к моему лицу.

— Подожди.

Прошуршало по полу тонкое покрывало. Обдало холодком иссохшие губы: потянуться бы, напиться ночной влаги! Душная тьма перед глазами развеялась, выступили стены, потолок… моя рука, сжимающая ненужный двузубец.

Заворчал, зарокотал что-то недовольное Эреб совсем близко.

— Дай мне посмотреть на него. Поговорить с ним. Может, он сам…

Во рту было полно ихора — позабытый за последнее время привкус. Ихор вытекал из носа, толчками заливал горло изнутри, бешено лупил в виски, из-за него я не услышал, как она приблизилась.

Почуял холодную ладошку на щеке. Нюкта повернула мне голову так, чтобы я смотрел на нее.

— Не отворачивайся, мальчик… смотри. Слушай. Ты поймешь, ты ведь всегда понимал как никто. Пожалуйста, согласись на то, что сказал муж. Он сделал тебе щедрое предложение. Вы будете править вместе.

Дернул углом рта. Предложил волк зайцу вдвоем пообедать …

Густая туча мрака царила за ее плечами. Отпусти — бросится. Из тучи выходил, вылеплялся поджарый остроухий пес — я знал это рычание, слышал его много раз, помнил по снам.

Мир подземный. Отражение и мощь всего царства, которым так удобно — бить…

— Может быть, ты думаешь: мы алчны? Нам нужна власть? Царствование? Корона? Нет, мальчик… мы идем на это только для одного: чтобы избавить наш мир от страшного врага, от врага, какой еще никогда к нам не спускался.

Держать, держать, держать… что ж они там в эти двери колотятся. Учуяли слабину. Хорошо удерживать Тартар, сидя на троне, сражаясь с великанами, разъезжая в колеснице… Плохо — вот так, на полу, с раскинутыми руками и ногами, глядя в лицо великой Нюкте.

Пытаясь понять, что она там говорит.

— Враг? Какой?

— Ты, мальчик…

* * *

— План был плох. Он был хорош — и плох. О, как был хорош этот план! Посадить на трон подземного мира олимпийца. Сына Крона. Бога, у которого хватит сил удержать мир, превратить его в царство, подчинить своей воле! И мы выбрали его — выбрать было легко, только один не побоялся сойти под землю, просить совета у подземных. Один — предложил чудовищу брататься с ним! И мы выбрали и довели до конца — и ошиблись.

— Почему?

— Потому что мы его выбрали.

Губы слиплись, не слушаются. Тартар отравляет кровь, стучит в виски: нет, я держу, не дождетесь. Буду держать, пока мне не прокусят горло.

Черный пес подбирается, оскаливается, но кусать не собирается: Нюкта расхаживает между нами. Рассказывает кому-то — то ли мужу, то ли псу, до чего был хорош план. И до чего нехорош.

— Ты еще не понял опасности, муж мой, ты видишь в нем лишь того, кто даст тебе власть. Кто даст тебе тело. Но все сложнее. И хуже… Если ты не остановишь его сейчас — через несколько лет тебе просто не дадут его остановить. Поднимутся стигийские жильцы. Приползут тени. Нимфы Коцита. И разнесут твою обитель по кусочкам за то, что ты покусился на их Владыку. Потому что он правит не страхом, как должен бы. Не непреклонностью! Не холодом и упорядоченностью! Он влюбляет их в себя! Влюбляет до полного обожания, до слепой преданности! Тот, кто должен был возвыситься над ними. Загородиться золотым троном! А он пришел… из светлого мира, сын Крона и брат Зевса, и вот он пирует с ними и входит в дома чудовищ. Он хвалит узоры из костей и выслушивает байки о кровавых трапезах, и они! Они! Говорят! Что он подземный! Забывая, какими должны быть сами!! Мальчик, неужели ты не понимаешь, что делаешь?!

Я равнодушно следил за ней, за черным псом… Сознание норовило сбежать из тьмы, из пут тела, — туда, к Тартару, где содрогаются мощные створки дверей, где руки Гекатонхейров оплетают рвущихся наружу беглецов…

— Мы должны были понять это раньше! С Таната! С Гипноса! Ата, которую я познакомила с тобой сама, — говорила только о тебе, а я не слышала… не думала… Что ты притащил с собой в наш мир, мальчик?! Что сделал с ним?! Ты не слышишь и не понимаешь законов, идешь в обход их и устанавливаешь свои… Мальчик, что же ты натворил…

В Тартаре стихало. И в голове тоже. Правда, вдохи получались мелкие, неровные, неаккуратные, и лицо Нюкты проступало перед глазами смутно. Виднелись белые зубы, открытые в страдальческой гримасе, искаженные черты…

— Чудовищам никто и никогда не был нужен. Наш мир не знал этого. Ты думаешь — Ехидна хотела детей?! Или Ахерон — первенца? Аксалаф, Гелло, Алекто, Керы… ты пришел и принес жизнь в мир смерти и ужаса, и привязал их к себе адамантовыми цепями, и даже не понимаешь, что делаешь. Ты просто дышишь, судишь, разбираешь их дрязги… Не замечая, с каким обожанием смотрят на тебя. Как ловят твои взгляды. И цепи становятся все короче, и настанет день, когда ты прикуешь мир к себе намертво, сделав его не царством, а своим…

Губы брезгливо дернулись, не желая выговаривать слово. Простое слово, коротенькое, смертное — не для царей, не для первобогов, даже не для богов: у них-то повсюду дворцы, домами они их редко когда называют.

— И если бы мы воспитали тебя правильно — я приняла бы даже это. Но мы воспитали тебя неправильно. Нужно было швырять тебе кусочки власти — чтобы ты пропитался желанием сесть и править, но мы сотворили из тебя воина, и власть не имеет для тебя никакой ценности. Ты не думаешь о ней. Не наслаждаешься ей! И если однажды ты решишь выбросить свой жребий — ты убьешь мир своим уходом. Подданные живут без царей. Псы без хозяина издыхают.

Все, молчат в Тартаре. Услышали, небось, слова многоопасливой Нюкты. И за бока похватались. Вон, Эреб хрипит от смеха: потолок ходуном ходит. «Какое — выбросит? — хрипит. — У него впереди — бесконечность…»

Осекся. Потом еще насмешливее захрипел. Потому что ничего у меня впереди не бесконечность.

Сколько Нюкта еще разговаривать собирается? Вот столько у меня впереди и есть.

— Я никуда не собираюсь.

— И можешь поручиться за это? Можешь поклясться Стиксом — что не уйдешь? Не исчезнешь, невидимка?! Не надо, не раскрывай губы. То, что ты сотворил с миром и с жильцами… на это больно смотреть. Может быть, мы еще сможем все исправить.

Погладила по щеке. В глазах — не разочарование, не боль, не насмешка… Так — грусть вековая, усталость. Много чего понамешано.

— Прости, мальчик. Это наша ошибка. Не надо было затевать эту игру. Брать с Кронидов клятву. Тогда ты сейчас бы правил наверху, и все было бы хорошо…

Помедлила, глядя на меня. Может, собиралась еще раз попросить меня согласиться на щедрость ее супруга. Потом вздохнула, покачала головой…

Ушла, унося с собой прохладу, и духота навалилась опять.

Ихор начал застывать на губах влажными корками.

— Я бессмертен. Ты не забыл об этом, о великий Эреб?

— Помню… — просипели из тьмы.

Но он же не станет рубить меня мечом, на куски кромсать, как мы — отца. Не станет даже швырять в Тартар. Он расправится со мной с помощью моего же мира — вот он ступил на середину комнаты, черный пес, я гляжу в оранжевые точки глаз…

Небось, только и ждал, когда его создатель позовет, когда можно будет расправиться с чужаком.

Что будет, если на Зевса в секунду уронить небо? Или на Посейдона опрокинуть всю мощь моря?

Эта тварь клыками выдернет меня из тела, тело останется живым — на потребу Эребу, а я — бесформенным духом, наподобие отца в Тартаре. Безумным, потому что после того, как меня придушит вязкая тьма, я вряд ли окажусь в своем уме.

— Лежи спокойно, мальчик… — хрипело сверху. — Больно не будет. Потом не будет. Эреб заберет тебя и растворит в себе: ты не думай, он это умеет… он тихонько, тихонько…

Одному Тартару знать, сколько ненасытный Эреб за это время растворил в себе. Бессмертных сущностей.

Вот, значит, из чего сплетена воля этого мира. Вот откуда нежелание повиноваться и вечное «Он слишком я, но не полностью — я».

— Иди, Эреб, — ласково просипело бесформенное облако из тьмы. Своему созданию и выкормышу. Отражению мира. Носящего одно имя с первомраком.

Я лежал, чувствуя, как застывает в груди проглоченная с воздухом темнота. Петли крепко держали запястья.

Черный пес — дыра в темноте, мрачнее мрачного, — сидел, думая о чем-то своем и косясь на стены огнистыми глазами. Ничего, не торопился рвать.

Наверное, был малость глуховат.

— Эреб! — повторили властно и гулко.

Собачина дрогнула ухом и не шелохнулась. Хрипло рыкнула изнутри. Тревожно, невнятно.

Мир сидел на заднице, вытянув палкой хвост, и бессмысленно пялился в стену. Флегетон, Ахерон, ледяная мощь Стикса, и лава вулканов, и тополя в моем саду…

— Эреб!

Дрогнули стены. Больше не сдвинулось ничего. Только понимание в висках у меня дрыгнулось.

Шевельнулись губы в корках от ихора. Сначала бесшумно, потом пропустили шепот:

— Аид…

И собачий хвост радостным молотом ударил по каменным плитам.

Сердцем — в ребра.

Кровью — в виски.

От стены донеслось изумленное всхрапывание, потом сгустилась душная, давящая, тень, рванулась косматой ладонью — взять самому, придушить…

Хриплое рычание. Тень развернулась навстречу тени.

Ладонь Эреба, великого Первомрака и создателя подземного мира висела в воздухе. Напротив ладони, скалясь и яростно глядя оранжевыми глазами, застыл сам подземный мир — взбешенный пес.

Защищающий своего царя.

Мой мир, мой Аид, мое имя…

И путы стали смешными и неважными.

Я поднялся и легко вдохнул воздух своей вотчины, где для меня больше не может быть ничего чужого. Шагнул вперед и положил руку на холку черного пса — ладонь почувствовала огонь и жар, и вязкость тины стигийских болот, и мягкость стеблей асфоделей.

— Убери руку, — сказал я тихо.

Поднимать голову было не нужно. Я видел Эреба — остатки Первомрака, клубящееся, многорукое, выпускающее из себя все новые паутины тени. Сердцевина тьмы наливалась спелым гневом: ты так?! Отнял, значит? Ничего, поборемся!

— Нет, — сказал я. — Мне незачем бороться. Я не буду бороться.

Рычанье мира стало тише, оранжевые точки глаз приугасли. Руки Первомрака рванулись вперед — многопалые, с хищными когтями: разорвать по кусочкам!

— Я прикажу тебе. Властью, которая у меня есть. И которой нет больше у тебя.

Лапы замерли. Черное облако то увеличивалось, то опадало, будто чья-то грудь ходила ходуном.

— Прочь с моей дороги, старик, — холодно и невыразительно выговорил я, поднимая двузубец. — Это приказ твоего Владыки.

Мир, получивший сегодня мое имя, настороженно жался к ногам.

Облако опало, увяло в бессилии. Последняя попытка Предвечного Мрака вернуть власть разбилась о каменный лоб невидимки. Сердце Эреба теперь стучало в стенах медленно и благодушно: старик уходил в сон, погружался в свою вечность…

Наверное, теперь пробудится нескоро и будет снить коварные планы: как еще добиться власти, как обрести молодость, отомстить за поражение…

Опираясь на холку своего мира, я добрался до дверей. Сам бы и не нашел. Закрыв глаза, потому что не хотелось видеть живую, извивающуюся темноту, провел пальцами по двери раз, два… нащупал ручку.

— Ты смешной, новоявленный царь, — выдохнули позади. Мечтательным, сонным тоном. — Ты опять не знаешь, во что ввязался. Имя войне, в которую ты вступил, взяв этот мир, — бесконечность…

Хорошая попытка оставить за собой последнее слово. Я не ответил: толкнул дверь жезлом и вывалился в синеватую прохладу дворца Нюкты. Вздохнул, вытер наконец лицо.

Помотал головой, отгоняя дурацкое «бесконечность», сказанное неизвестно к чему и зачем — запоздалая угроза тому, кому страшен теперь разве что Тартар с его узниками.

Черный пес растворился — канул в мир, отражением которого был. Надо будет — явится, стоит только по имени позвать.

По моему имени.

Нюкта все-таки ждала недалеко: прозвучали легкие торопливые шаги по коридору, зашуршала ткань.

— Ты вернулся! Ты смог! Мой хороший…

Я не дал себя обнять. Отстранил, держа за плечи. Поглядел в глаза — глубже Океана и древнее Олимпа. И радостные звезды в глазах угасли, оставив место страху, когда она поняла, кто стоит напротив нее.

— Да, — сказал я. — Я смог. Не люблю недомолвок. Я не успел сказать тебе, дочь Хаоса, что, если бы вы не взяли с нас клятвы — я все равно бы выбрал этот жребий. Не вы предназначили мне его.

Это было достойно Ананки. Прислушался: не подаст голос, нет? Нет, молчит, обижена еще. Только из-за спины — довольный вздох…

И другой вздох — бездна горечи — из груди Нюкты.

— Значит, ты теперь полноправный… И что будешь делать, малыш? Покараешь? Вышлешь? Придумаешь унижение, как Харону?

У нее в глазах было много чего. И какой-то давний разговор с Убийцей, и безнадежность, и отчаяние от собственной ошибки, и страх за мужа… Нашла за кого бояться. Вон уже опять захрапел. Через стенку слышно.

— Ты мать Таната. Мать Гипноса. Кер и Эриний. Мне ли карать тебя, первобогиня? Скоро ночь. Люди ждут твоего покрывала.

Она смотрела молча, теребя в руках полупрозрачную искристую ткань. Снизу вверх: как я ни сутулился, а ей приходилось голову задирать.

Потом вдруг усмехнулась. Хорошо так, по-старому: прохладной, загадочной улыбкой.

— Я ведь говорила дочке. Это я говорила ей: ты умеешь производить впечатление… на подземных. Тебе пора, Владыка. Тебя ждут в твоем царстве.

Вот так. Приковали к стене, придушили мраком, чуть из тела не выдернули, а после выдворили из дворца — подземное гостеприимство.

Еще, небось, и Геката с ядом заявится.

И ведь явилась же все-таки — не прогадал. Трехтелая прогуливалась недалеко от входа в Тартар. Подметала белесую пыль по берегам Амелета густо-багряным с золотым шитьем гиматием. Туда-сюда. Обычное дело — возле Тартара прогуливаться, ждать Владыку.

И убранство для Владыки при себе держать — роскошный фарос, пышет огнем, поблескивает пламенным шитьем, позвякивает не свинцовыми — золотыми шариками на подоле.

— Владыка! Подданные с нетерпением ждут тебя во дворце! Они прислали тебе праздничные одежды, чтобы ты мог явиться во всем величии…

Во всем величии — и в Тартар в такой одежинке. Там-то подданные точно обождались. Аж отсюда слышно — как стонут.

Отравленный плащ на плечи — а дальше Владыка не скоро покинет самую гостеприимную часть своего царства.

— Кутайся в свои дары сама, Трехтелая. У меня не настолько короткая память.

Свернул с дороги, уводившей к дворцу над Флегетоном, на еще более широкую — к адамантовым вратам. Пленные протоптали ее один раз, за ними прошли Гекатонхейры — вот и осталась дорога, чуть ли не шире Стикса. И тропа эта не зарастет: нечем. Растений возле Тартара нет.

Приложил ладонь к вечно теплому адамантию. Уловил тяжкий, недоуменный гул Гекатонхейров: и чего там не сидится дуракам внутри?! Различил ухмылку Великой Бездны, обжигающую, выворачивающую ненависть узников… Вслушался в многоголосые проклятия, чтобы услышать жалобы того, кто оказался в Тартаре еще до Титаномахии.

— Путь от дворца Эреба, — сказал я. — Родная дочь. Отравленный кинжал в шею. Яд, неопасный для бессмертных — просто вызывающий дикую жажду. Так, что напьешься из лужи мочи, если она будет под ногами. Но под ногами был Амелет.

А Кронова речушка уже тогда текла ледяным ядом и умела отнимать силы. Ненадолго — если это титан.

— Сколько нужно времени, чтобы толкнуть в спину?

Может, она даже не сумела спихнуть его в Тартар. Великая Бездна могла с удовольствием докончить начатое.

Геката стояла в десятке шагов, вцепившись в отравленный плащ. Вуаль взлетала с лица от тяжелого дыхания.

Взглядом чаровницы можно было вскипятить воды Стикса.

— Значит, ты помнишь… о Первейший. Владыка… — вытолкнула, будто с тошнотой. — Или, может: мне звать тебя Эребом? И что ты будешь делать теперь… если помнишь? Сбросишь в Тартар? Сошлешь на Поля Мук? Придумаешь иную кару?!

Сошлю — это точно. К Нюкте бы тебя, чтобы вы вместе задавались дурацкими вопросами: «Что он будет делать теперь?!»

Я зевнул — длинно, прочувствовав всю усталость прошлых ночей. Хотя почему не спал — уже не помнилось.

— Высплюсь.

Взлохматил волосы (ремешок с них остался где-то во дворце у Эреба), смерил внутренним взором расстояние до дворца.

Нет, не буду колесницу звать. Лучше так дотопаю: мир несет бережно, будто на ладонях.

— Неужели века сна не дали тебе долгожданного отдыха, о повелитель? Разве Первомрак мало почивал…

— Немало. Или мало. Навести его в его дворце — и спроси сама. Если разбудишь.

Выражение лица Гекаты окупило все. И таинственные ухмылочки, и ядовитые шепотки на ухо жене (а ты думала, я не слышал, Сотейра?!) — и факел, летевший в меня во время бунта. Даже Гермес — торгаш по натуре и вор по призванию — признал бы: расчет с лихвой.

Какая уж тут вуаль, какая таинственность: шесть рук — дурные метелки, шесть глаз — надутые воловьи пузыри, три рта губами шлепают, а выдавить могут только одно:

— Т-ты… т-ты?! В-владыка?!

— Сотню лет уже Владыка. Попроси водицы у Мнемозины. Царей в лицо нужно знать.

— Как ты… как… что ты наделал?!

Иди, великую Нюкту спроси. Она тебе свою беду с порога выплачет. Заодно можешь ей плащ для мужа передать — пусть вечность полежит, пока не истлеет.

И я понимаю, Геката, что для тебя легче было бы отравить мое тело и спихнуть в Тартар, но характер у меня скверный, а потому — смирись. И припрячь плащик, пока я не взялся за двузубец.

Всё это я выложил взглядом, отодвигая чаровницу в сторону. Она молча покачивала головой — левой, призрачной, телесная так и застыла, недоверчиво оглядывая с головы до ног, как бы не понимая, как она могла упустить усталый вид, ссутуленные плечи, холодную черноту взгляда…

— Почему? — наконец спросила она тихо. — Почему Перс поддался, а ты вышел от Эреба собой?

— Почему Крон в Тартаре, а я нет? Почему правит Зевс, а не Тифон?

Геката медленно опустила на лицо вуаль — теперь были видны только кровавые губы.

С дрогнувшими углами.

— Полноправный…

Вода Амелета пропитывала упавший в нее фарос. Багрец чернел, золотые шарики бились друг о друга. Яд боролся с ядом, прорастая по ткани мелкими огоньками, трон свой могу поставить: эта одежда прилипает к коже и заставляет тебя гореть.

— Отец не был Владыкой, — голос Гекаты был вкрадчив, как прежде: шелестение выгодно глушило подавляемую боль. — Он вошел к Эребу просить совета. Потому что не мог справиться с миром. И он не устоял.

— Да.

Если бы Левка не выпила из Амелета, если бы в отчаянную минуту бунта я рванул не к выходу, а ко дворцу Нюкты за советом, не совладав при этом с миром — что было бы? Одному Эребу известно.

— Насколько быстро ты поняла?

— Быстро. Я видела прежних…

Танат же еще говорил, что к Эребу входили и выходили. Разные. Сколько раз Первейший облекался в новую божественную плоть? Сколько раз плоть, не вытерпев и не вместив могущество Первомрака, швыряла себя в Тартар, рассыпалась прахом, прыгала в Стикс?

Перс оказался крепче других, зато ему не повезло с наблюдательной дочерью.

— Он проклинал меня, пока глотал из Амелета, — мечтательно глядя на растворяющуюся в воде ткань, прошуршала чаровница, — проклинал на два голоса. И когда я сталкивала его — проклинал. Потом он упал, и мир опять сделался свободным…

И тихо, низко засмеялась, хотя грудь ходила ходуном, как от сильного хохота. «Сделался свободным, пока…» — вот, что было в этом смехе.

Правда, неясно, смеялась она над миром, над Эребом или над собой.

Да и неважно. Вообще, все неважно, когда во дворце теплая постель.

Геката что-то проговорила в спину — что-то о том, что знала бы — прихватила бы с собой для меня настоящий плащ. Только не пропитанный ядом, а так… Я отмахнулся, развернулся и зашагал по дороге, норовившей ласковой псинкой подкатиться под ноги.

Голос Трехтелой невнятно навевал какую-то новую битву, но о битвах думать не хотелось: хотелось — о привале и хорошем кратере вина. А битвы — это потом.

О, великий Эреб, твое насмешливое «бесконечность» созвучно отцовскому «рано или поздно», а с ним я как-то справляюсь уже не один год.

Разочарованный Первомрак за спиной храпел во всю мощь, мир глухо ворчал чревами вулканов, а Тартар помалкивал.

Только на плечи давил тихохонько, зараза.

Спать хотелось все сильнее — когда я потерял сон? Семь… восемь дней… Гипнос все жалостно посматривал со своей чашей. Ну, вот теперь пусть прилетает и кропит.

Под ногами с чего-то попадались сорванные асфодели. Вперемешку с нарциссами и темными болотными растениями — ядовитыми, как варева Гекаты, зато не лишенными своеобразной красы. Тени толпились вокруг Белой Скалы, а от дворца к истокам Леты неспешно брели Эрида и Немезида — обе в праздничных одеяниях. Заметили меня — сперва вытаращили глаза и оглянулись на дворец, потом торопливо склонились, пряча коварные усмешки.

Я что — должен был быть во дворце? Или, того хуже — у врат собственного мира (потому что именно туда непонимающе скосилась Эрида)?

И что за праздник сегодня — или в подземный мир прибыли гости, пока мы с Эребом пытались поиграть во владычество?

«Четыре. Восемь. Четыре», — укоризненно отстучало сердце.

Сегодня что — первый день зимы?!

Дворец пылал факелами и сиял драгоценностями — как Олимпийский, до слепоты. Во дворце и его окрестностях было не протолкнуться от ожидающих пира — ведь должен же Аид Гостеприимный и Щедрый делиться радостью от встречи с женой?!

Эвклей, попавшись в коридорах, чавкнул что-то укоризненное — в нужный момент, мол, хозяина не видать…

— Где царица?

Впрочем, что я спрашиваю, и без того ясно, где.

В общей спальне неспешно снимает расшитый цветами фарос, который на прощание набросила на нее мать. К пиру она выйдет в багровом убранстве — олицетворение пламени моего мира, и медь волос, которая сейчас скользит по белым плечам, будет выглядеть раскаленной, как из горна.

И на шее, которую сейчас нежно обвивает ожерелье из маргариток, у нее будут гореть рубины — будут, потом, потому что пир еще не сейчас, ибо нет толку в пирах, на которых муж пожирает жену глазами.

— Твоя вотчина обширна, царь мой, — сказала она, и убрала из волос колокольчик — след венка. — У тебя столько забот. Наши подданные встретили меня хорошо, не волнуйся. Всё твердили, что ждали этого дня с моего ухода и не могли его пропустить.

И нахмурилась, изо всех сил стараясь не дуть губы. Потом с недоумением посмотрела, как я наполняю и осушаю чашу амброзии — иначе уснул бы, не ответив.

— Ждали не только они. Но мне пришлось задержаться.

Гиматий не хотел стягиваться. Вызывающе непраздничный и темный — как прилип к телу, подставляясь под взгляды жены. Под конец я все-таки сообразил — отставил двузубец, который так и норовил слиться с ладонью…

Гиматий в угол. Сам упал на кровать. Искуситель-Эреб сладко захрапел в отдалении — так мне сегодня и настой Гипноса не понадобится…

Жена смотрела, приподняв брови, и глаза на секунду вспыхнули зеленым подозрением.

— Что же так утомило тебя, мой царь? Суды? Муки и крики грешников? Может статься — какая-нибудь прыткая нимфа или богиня, из-за которой ты забыл о том, что я сегодня спускаюсь?

Сказать, что ли — Эреб? Еще не так поймет. Зевс как-то поведал, что Гера не так понимает решительно все, впрочем, у нее есть на то причины…

Промолчал.

Только смотрел из-за полуприкрытых век — на вспышки меди в огне факелов, на неровно вздымающуюся под светло-зеленым хитоном грудь, на золотой браслет в виде змейки, соскользнувший к локтю, когда она подняла руку, поправить волосы…

— Ты устал. Может, мне лучше удалиться?

— Нет. Иди сюда.

Не удержу? Чушь, привык, свою ношу я унесу и в полусне, и во сне и даже в этом полубессилии, вызванном схваткой с прежним Владыкой. Эреб, ты же не мог надеяться, что я уступлю тебе это? Мир — может быть, но не возможность заснуть, убаюканным ласками любимой женщины, слушая ее голос…

— Говори со мной.

Я любил слушать, как она говорит. За вышиванием, или расчесывая волосы, или просто сидя на постели, закутавшись в меха — она всегда мерзла первые дни, как спускалась, потом привыкала, только румянец верхнего мира немного блекнул…

— Что ты хочешь услышать, мой царь?

— Разве в верхнем мире не накопилось новостей?

Она вдруг побледнела, и в глазах сверкнула зеленая игла воспоминания, от которой моя сонливость исчезла без остатка. Но уже через миг жена опустила глаза и принялась бездумно играть завитком волос.

— Новости? О, их как всегда множество, но почти все скучные. Люди сейчас необычайно щедры на жертвы и вовсю благодарят богов за свое процветание. А на Олимпе гремят пиры, — она запнулась, — и собираются устраивать грандиозный праздник в честь очередной годовщины победы над титанами. Праздник еще нескоро, а подготовка к нему уже началась…

— Ты сможешь отлучиться на Олимп.

Под моим пристальным взглядом она еще больше потупилась.

— Это ни к чему, праздник выпадает на лето. И я знаю, что тебя тоже пригласят, поэтому…

Я только фыркнул. Гермес как-то честно отчитался, каким образом ему поручают меня приглашать. «И скажи брату, что он совсем забыл Олимп. Пусть веселится с нами!» — это Зевс в присутствии всех. «И только попробуй сказать это так, чтобы он захотел явиться!!» — а вот это Гера и Деметра, чуть попозже, наедине.

И кому захочется портить праздник созерцанием подземного Владыки?

— …пытался отыскать Диониса, он ведь бог вина! Но Диониса не удалось найти даже ему. Кое-кто говорит даже, что он направился в подземный мир.

— Что ему здесь понадобилось?

— Наверное, решил, что здесь не помешает веселье и хмель.

Да уж. Напоить вусмерть весь мир, заодно в Тартар пару сотен пифосов плеснуть — то-то веселья прибавится!

— Гермес не рассказывал тебе про Афродиту и Ареса? Они так глупо попались Гефесту в прошлом месяце. Что они любовники — знал весь Олимп, но Гефест закрывал глаза, пока ему не донесли… должно быть, это была Ата: у нее свои виды на Ареса. Или Гермес, у которого виды на Афродиту. Некоторые говорят, что это Гелиос — всем же известно, как он любит подсматривать… В общем, Гефест выковал золотую сеть, подвесил ее над своим ложем и заявил, что его не будет несколько дней: он на Лесбосе, мастерит себе новых помощников. Конечно, Арес не упустил шанса… Представляешь, они заметили сеть только под утро! Так и лежали, пока Гефест ходил за остальными богами. А Гермес сказал, что готов поменяться с Аресом местами. Даже несмотря на сеть.

И негромко засмеялась. У них там, кажется, нелюбовь с Афродитой. То ли соперничество за то, кто самая красивая богиня, то ли еще что.

Вот-вот судью себе найдут: пастушка безмозглого. Чтобы избрал прекраснейшую.

Впрочем, наверное, у Персефоны-то хватит ума на такое не пойти.

— Афродита теперь возвращает девственность на Кипре. А Арес должен заплатить Гефесту выкуп… и еще он должен Посейдону, который его освободил.

— Посейдон?

Что Жеребец толчется на Олимпе? Гермес не так давно доносил, что в последний разговор с Зевсом у братьев чуть до молний не дошло.

— Дядя прибыл на пир, — с неохотой, — в мою честь. Громовержец не очень его жалует после того пророчества, о котором говорил Прометей. Но дядя решил посетить мои проводы, и Зевс был с ним радушен. И с его женой.

Догорающий факел подарил последние блики щекам жены, на которых опять не осталось румянца. Забелел в полутьме кончик вздернутого носа, заалел уголок искривленных губ.

— Дядина жена ужасная дура, ты знаешь? Слезливая, жалостливая, податливая дура. Вечно охает, ноет и причитает: ах, он мне неверен! Ах, что я могу с ним поделать, он предпочитает мне мальчиков! Ах, от шумных пиров у меня болит голова! Ой, от него пахнет вином, мне достался такой ужасный муж!!

Замолкла, подобравшись на кровати, как тигрица перед прыжком.

Ладно, пусть договорит. А потом, раз уж сна и так нет…

— Тетка Гестия жалеет ее. А мать и Гера над ней смеются. Афина — презирает, правда не за плаксивость, а за приставучесть: Амфитрита вечно ко всем привязывается со своими вопросами. На этот раз начала спрашивать у меня, когда я рожу первенца.

Нужно было прерывать этот разговор. Поцелуем, словами. Жестом.

Поздно. Во рту — вкус желчи Ехидны, первого дня после свадьбы, хриплый крик царапает память: «Кронид!!!» — и льдом сочится памятный ответ: «А у меня и так никогда не будет детей».

Захотелось притянуть жену к себе, обняв за плечи. Не заниматься любовью, которая никогда не даст плодов. Просто сидеть, пока она не поймет. Или пока у меня не станет достаточно твердости, чтобы сказать ей это.

Впрочем, наверное, она знает сама — сообщила услужливая Геката, или, может, Стикс, счастливая материнством, потому что всего лишь живет в этом мире, а не владеет им…

— Что ты сказала?

Она с удивлением смотрела на мое напрягшееся лицо, на то, как я приподнялся…

— Правду.

Наяву представилось, как хмыкнула Гера — «ну, конечно, еще и бездетный!», закатила глаза («Хвала Хаосу Животворящему!») Деметра… Зевсу потом донесут — не поверит, Посейдон вином подавится — бесплодный Кронид, это как?!

— Что ты сказала?!

— Правду. Что не хочу от тебя детей.

Мир отполз подальше и притаился — чтобы его не ударило судорогой боли.

В отдалении проснулся Эреб. Сладко зевнул из своего дворца в мое окаменевшее лицо.

«Бесконечность», — напомнил ласково.

Сказание 10. О разумных решениях и об осознанном безумии
Голые сучья

Дрогнут от хлада,

Клонятся вниз.

Тщетно кипучий

Сок винограда

Льет Дионис…

Г. В. Иванов.

Мать Богов, Звездоглазая Рея, что ты твердишь свои глупые сказки ветру и морю?! Кому охота слышать о Кронидах? О том, как Посейдон проспорил Афине Аттику. Или как Зевс зачинал очередного ребенка три ночи. Как Гера мстит любовницам мужа, или как Деметра однажды попробовала мясо смертного…

Придумай что-нибудь поинтереснее — и у тебя найдутся слушатели.

Придумай о женах и невестах, которые дожидаются мужей с войны.

Достаточно будет даже одной сказки: о воюющем муже — царьке какого-нибудь острова. Пусть он воюет себе долгие годы, а потом еще дольше плывет домой, пробираясь мимо чудовищ и любовниц, а его верная жена пусть сидит на острове и ждет. И не отвечает на притязания многочисленных женихов.

Придумай такую сказку, Мать Богов, — и смертные аэды с упоением подхватят ее и разнесут по Элладе и за ее пределами…

И всем будет плевать, что это сказка.

Чаще всего они не дожидаются.

Если дожидаются — с ножом в руках, чтобы подарить его мужу (спина — лучшие ножны для дара).

И встреча — не горячие поцелуи, а холодное ложе и укоры: где был? зачем воевал? да пусть бы вообще правили, а нам — пусть бы дали жить…

Гестия, ты не дождалась меня с этой войны — может, понимала, что она не закончится?

Жаль.

Может, если бы тебе достало еще немного терпения — и…

— И? — спрашивает тот, в черной воде.

Этой линии в бесконечном рисунке твоей памяти бы не было?

Ее и так нет — стала прошлым, потому что все уже кончилось.

Вот только память не желает вливаться в переполненный ею Амсанкт.

Есть боль, которую трудно отделить от тебя самого.

Ее глаза не полыхали яростью. Не леденели двумя драгоценностями. Не пылали отвращением.

Просто смотрели — и из них убийственной истиной глядела эта фраза: «Не хочу от тебя детей».

Обыденный росчерк в высшей ненависти.

Новая битва бесконечной войны, проигранная еще тогда, когда зажимал ей рот, вспрыгивая на колесницу, нет, раньше, когда увидел ее танцующей и искалечил этим все.

Ее. Себя. Деметру — в Тартар Деметру…

Свой жребий — Владыки не должны проигрывать битвы…

Отыграй, — простонал мир. Давай. Так просто. Поднять руку. Ударить. Нет, сначала сказать. Что? Ну, хотя бы — «тебя не спрашивают». Достойно Владыки. Потом ударить. Вон, она голову наклонила, знает, что сейчас будет. Рвануть ее хитон.

Она не будет сопротивляться — ты же ее муж… царь.

А даже если будет — тебе что, в первый раз насиловать, что ли?

— Иди, — сказал я, когда понял, что уже не сижу на кровати в онемении, а стою возле нее, держа двузубец.

Факелы чадили, как четырнадцать мелких злобных Тифонов. Оранжевые языки пламени с них стремились под потолок.

Персефона стояла по ту сторону ложа, с мрачным вызовом глядя на меня.

— Куда ты прикажешь мне идти… царь мой?

— Куда угодно. На поверхность. К матери. На Олимп. Иди.

Она неспешно подняла расшитый цветами гиматий. Потом сандалии. Маргаритки с ожерелья собирать не стала.

Возле двери задержалась и обронила почтительно:

— И ничего не скажешь напоследок?

Спальня вокруг преобразилась в беседку, зазвенела музыка камня, и зажурчал неподалеку ручеек. Она — со злорадной улыбкой у входа («ухожу, дядюшка!»), гранат вместо двузубца в пальцах… «Ничего не скажешь напоследок?»

И так легко — не целовать ее, отправить назад к матери, чтобы отравленная золотая дрянь, угодившая мне в сердце годы назад, не жгла сейчас страшнее Кронова серпа…

Только ничего не говорить напоследок.

— Я буду в своей спальне… царь мой, — добавила она, не дождавшись ответа.

Ушла — вместе с утешительным наваждением, оставляя наедине с проигрышем.

Потому что ни один бог не проигрывал еще так.

Потому что ни богу, ни титану — никогда еще — откуда я знал это?! — никогда еще…

Гея ненавидела мужа-тирана. И рожала от него. Рея, мать богов — наверняка шептала слова ненависти, после того, как Крон делил с ней ложе.

И рожала.

Деметра, изнасилованная Посейдоном.

Все.

Потому что никто из них не ненавидел своего мужа с такой силой и страстью.

Почему я думал, что эта ненависть погаснет со временем?!

«Ой… мне достался такой ужасный муж!!»

Наверное, она смеялась громче других, слыша жалобы Амфитриты.

Факелы были объяты пламенем. Как я.

Стена, к которой я прислонялся, опаляла холодом, как ее кожа в день после похищения…

А там внутри, вместе с обжигающим ядом по венам расходилось понимание, что бой я проиграл себе же самому… почему себе?!

— Ты захотел слишком многого, маленький Кронид… — голос из прошлого толкнулся в виски. Зазвучал привычными интонациями. Заговорила все-таки…

Лучше б молчала.

— Чего?! Чего — многого? Женщину?! Дочь Деметры? Отданную мне в жены Громовержцем?! Это — много?!

— У тебя есть женщина. Она твоя. Пользуйся. Разве она не покорна тебе? Разве не почитает тебя как мужа и Владыку? Разве не приходит в условленный срок, не выполняет любые приказы? Будь доволен — она ведь твоя…

Я не отвечал, чувствуя, как настойчиво клокочут в груди веками сдерживаемые слова. Выкрикнуть, выплеснуть хотя бы глазами…

— Но ведь тебе этого мало, невидимка? Ты захотел не женщину — ты захотел ее любви.

— В чем разница?

— Разница между обладанием телом и обладанием духом, властью данной тебе и властью, тобою негласно полученной из ее же рук… Ты задумался о том, о чем задумываются лишь смертные, невидимка… ты хочешь слишком многого.

— Почему я не могу хотеть этого?

— Запомни, маленький Кронид: у Владык не бывает любви. Только жены и любовницы. Запомни: у Владык не бывает друзей — только подданные или враги.

— Тогда — что?! Что есть у Владык?! Что такого есть у Владык, что…

Осекся, подавился ответом, простым, как просяная лепешка. Власть. Безграничная — над миром, который достался тебе по жребию. Сам жребий. Пиры, лесть подданных и зависть детей, и благоговение и страх смертных, и величие, и золотые престолы; песни аэдов и рапсодов, ненависть побежденных, слава, вечная память… тебе что — мало, невидимка?!

— Титаны, их дети… поэтому? — закрыл глаза, проехал спиной по стене. Смешно: к обнаженным плечам холодным гиматием липнет мрамор, а голос Судьбы все равно слышен оттуда… вот, и пальцы ее на плечах. — Поэтому никто из них не пытался сделаться Владыкой? Они поэтому не стали оспаривать царствование Посейдона и Зевса?

— Еще был страх…

Да уж, вещего Океана, небось, аж колотило от ужаса. И Нерей — ахал-охал, пять десятков дочерей, куда уж тут против Посейдона!

Или, может, просто не считал, что за власть можно заплатить такую цену. Прямодушные титаны слишком ценили ту малость, которую нужно отдать за возможность стать Владыкой.

Крон начал было платить, да тут война грянула.

— Есть что-то еще. Из-за чего они позволили нам сесть на троны. Помогали… направляли… толкали к правлению. Эреб сказал: когда мир проходит определенный виток, ему нужен Владыка, как племени нужен вождь. И тогда его выбирают или призывают, или он находится сам. Племя может бунтовать. Но потом вождь становится царем, а племя — народом, и твой свиток разворачивается как должно… Но должно быть еще что-то, из-за чего они поставили царями нас.

— Может быть, они просто знали, что вы можете выдержать это, маленький Кронид…

Конечно. Они будут нежиться в своих дворцах, рожать детей, наслаждаться мирной жизнью — а эти пусть себе сидят на тронах, в конце концов, у них есть власть, вот пусть и радуются…

Рука дернулась, и два светильника с противоположной стены с грохотом обрушились на пол. От искр занялись какие-то подушки, потом перекинулось на кресло…

Пойти? Сказать им? Глупо.

— Братья знают?

— Чтобы принять такую простую истину — не обязательно знать. Достаточно ценить преимущества своего положения.

Огонь раздувался клобуком змеи, с шипением, оскаливая ядовитые зубы бросался на все новую утварь, наконец плюнул клубком искр в кровать — вспыхнула простынь. Горело ясно и ярко, подогреваясь от огня, который еще не отпылал в моей крови.

— Да, — сказал я пламени. — Братья — Владыки.

Добродушные и нетребовательные хозяева в своих домах. Хозяину принесли обед, разложили на столе: вот власть, а вот поклонение смертных, там на драгоценном блюде зависть, в амфоре плещутся песни аэдов, не налить ли немного? Хозяин потирает ладони, берет полную чашу, ни от чего не отказывается: своё — да не попробовать… хозяину всего хватает.

А я вот приперся капризным гостем, начал ногами топать, орать, что стол неполный, позабыл скинуть обувь-дружбу, входя в дом, да еще съездил на поверхность, оттуда какую-то золотую гадость в сердце приволок.

Ложе пылало весело: ненужная рухлядь, свидетельство многих ночей позорной слабости, — слишком нежных прикосновений к медным волосам, непростительно долгих объятий, поцелуев, недостойно теплых для Владыки…

Это хорошо. Пусть горит.

Двузубец оставался в ладони холодным, как кровь настоящих царей.

— Ты ведь уже понял, невидимка? Понял, почему я молчала все это время? Почему заговорила сейчас?!

Потому что я был слепым и глухим — мне указали путь, подвели: идти только прямо! — но я же еще и дурак, а потому своротил на нехоженую тропу и продираюсь сквозь колючие заросли. И вот теперь, изорвав одежду и кожу — решил продрать глаза и оглядеться.

— Невидимка, ты упустил много времени, тебе нужно решать…

Ничего нет проще, чем — решать. Вышвыривать ненужное из-за котомки за плечами: что там мешает взбираться в гору? В пропасть! Кора оказала мне сегодня услугу услуг брошенной в лицо истиной.

Легко разлюбить, когда тебя ненавидят.

Я махнул рукой, и пламя погасло. Отгорело, оставив от ложа черные, подернутые проседью пепла останки. В воздухе носились обугленные перья недосожранных подушек. Огонь вернулся на место — в светильники, свернулся там и улегся прикормленным Цербером. Можно было втягивать ртом и носом воздух без опаски: в таламе больше не было ни запаха нарцисса, ни легкой горечи притираний, ни свежести, которую она всегда приносила, заходя.

— В пепел, — сказал я тихо — как изрекал на судах: «На Поля Мук».

Покачал в пальцах двузубец — что ты там, Эреб, говорил о бесконечности битв? Ну да, эта обещает быть довольно жестокой, но я уж как-нибудь справлюсь.

Вот и Ананка уже в упоении шепчет из-за спины: «Бей как бог, маленький Кронид», и верное оружие в пальцах — как влитое, да и противник всего один.

И всего делов-то — доказать себе, что он — это больше не я.

* * *

— Трехтелая, признавайся — твоих рук дело. И не прячь от меня глаза… ну, хоть одну-то пару можешь не прятать?! Чем ты его опоила?! Чтобы к жене… в талам… ни разу за месяц, я подсчитал!

Эмпуса ржет: «И как подсчитывал: изнутри? снаружи?!». Громко, у этой все громко, как когда-то — у Посейдона. Топочет копытами, хватается за бока и первым делом опрокидывает на себя со стола чашу с каким-то снадобьем.

В снадобьях у Гекаты весь дворец, который, как и положено Хозяйке Перекрестков, торчит в самом центре Стигийских болот, будто единственный больной зуб во рту у старика. Зуб повыгнил, поисточился от старости, зарос зеленоватой гадостью, так ведь он не для красоты — для необходимости…

Весь дворец — сплошное сборище клетушек-комнатушек, набитых восковыми табличками, шкурами невиданных даже в Стигийских болотах зверей; комнаты пропахли дикими травами. Все просторные залы, сколько есть — не для пиров, для колдовских ритуалов; там несут неусыпную службу мормолики, шныряют крылатые псы со злыми глазами; в темных одеждах проплывают печальные юноши, взятые из числа теней «для услужения и развлечения»…

— Ну, разве я осмелилась бы пошатнуть такой крепкий союз, — в каждой нотке голоса Трехтелой — двусмысленность. — И поднять руку на Владыку.

Гипнос громко кашляет в чашу — за кашлем слышится: «Ага, легче факелом в него пульнуть!»

В маленькой комнате среди кровавого сияния рубинов и колдовских отсветов аметистов — полутьма, даже огонь в очаге синеват. Стола нет, иначе гостям было бы негде поместиться среди сундуков, каменных и деревянных алтарей (столиков?), заставленных шкатулками, кувшинами, чашами, мешочками… Приходится тулиться к очагу: Ламия и Онир в креслах, Немезида и Тизифона из Эриний — на волчьей шкуре перед самым огнем, Эмпуса на низкой скамье, а Гипнос наворовал где-то подушек и обложился с ног до головы. Геката плавает между столиками и гостями, оделяя желающих амброзией и доставая какие-то снадобья, а мне места не досталось: невидимкам не положено. Пришлось приткнуться у двери, рядом со связкой сухих болотных лилий.

— Ну, не его, так ее… Нет, ну кого-то ты все-таки опоила?! Раньше меня Владычица такими просьбами не удостаивала. Вообще ничем не удостаивала, если точнее. А тут вдруг: хайре-хайре, не хочешь ли ты взглянуть на мой сад?!

— А меня не звала, — стонет Ламия. Она вообще всегда стонет, когда не стонет — плачет, когда не плачет — собирается. Прерывается только на земле, когда крадет и ест чужих младенцев.

— Ну и спасибо скажи, что не пришлось, — огрызается белокрылый и топорщит перья. — Геката, признайся — это ты ее…?

— Она показывала тебе свой сад? — Немезида многообещающе улыбается — интрига! — Что с того? Может, ей некому похвастаться новым видом цветов? Она дитя Деметры, а ты весь такой беленький у нас…

— О, великая Немезида, ты всегда даешь дельные советы. Сотейра! Мне нужны твои чары. Наколдуй мне крылья и рожу, как у Чернокрыла — и я буду вечно в долгу у тебя, ибо избегу высокой чести… ходить по садам царицы.

В очаге тлеют ароматные травы, воздух плывет сизым дымом, и голос Гекаты доносится совсем не из того места, где она была только что: когда успела?!

— О чем она говорила с тобой?

— О цветах, конечно. Ах, вот крокусы у меня почему-то не растут, а вот смотри, какие гиацинты, а эти розы специально для меня вырастила мама, чтобы я о ней вспоминала, ты не знаешь случайно, что это с моим мужем, если не знаешь — узнай, иначе я скажу ему, что ты ко мне приставал…

Смешок Гекаты донесся уже из другого угла (углов в этой комнате что-то многовато). Чернокрылый Онир наморщил нос, отпил из чаши в руке с таким видом, будто делает чаше одолжение.

— А он бы поверил?

— Что у меня совсем нет мозгов? Вроде как, он в этом убежден твердо. Но вот что я жить не хочу — в это, наверное, не поверил бы.

Эмпуса басовито смеется и опять что-то опрокидывает.

— Ага! Он бы не поверил! В Тартар сгоряча… на пару лет! а потом бы подумал: да нет, неправда!

— Так я это к чему… — бормочет Гипнос. — Геката, если ты ее еще ничем не опоила — умоляю, сделай это в ближайшее время. Мне… чтобы к нему… сейчас!!

Тизифона ежится. Сестру свою вспоминает. Мегару. Непочтительный смешок под руку, удар двузубцем… летает старшая Эриния все еще кривовато.

А Немезида ухмыляется до того широко, что кажется: дурное настроение Владыки — ее рук дело.

— Что — зол?

Геката опять смеется — теперь уже из разных углов, будто три ее тела поссорились и разошлись в разные стороны. Бесплотная рука подбрасывает в очаг душистых трав.

— Хуже! — визжит Гипнос. — Он не зол! Он — непредсказуем! Помнишь, пять ночей назад… просил у тебя целебный отвар? Это я ему под руку подвернулся. По своим делам летел, ничего не сказал даже!

— Ты — и ничего?! — грохочет Эмпуса.

— А что ему скажешь, когда к нему Гермес боится являться?! Гермес! Он мне заплатить пытался, чтобы я… чтобы какие-то вести передал! Я! Вести! За него!! Дурака нашел!!!

— Цыц… гусак, — бурчит Тизифона, которой в запале прилетело от бога сна белым крылом по лицу. — Расхлопался, разорался. Все уже знают. Всем хватает ума не соваться. А если тебе интересно, отчего это все — то вон, Прополос[1] попроси путь указать. Неужто она не знает?

Таинственный смешок звучит уже с потолка, хотя на потолке решительно ничего нет, кроме двух-трех летучих мышей. Да еще в фиолетовых и рубиновых отсветах мечутся тени.

— Отчего царь не смотрит на царицу? Отчего зол? Спросите у Гермеса. Если найдете, чем подкупить его — он может многое рассказать… из олимпийского.

Если поймаете — вот тогда спросите. Ибо Психопомп в последнее время неуловим: провожает жалкую горстку отловленных где-то теней до ладьи Харона и торопится побыстрее на солнышно. Туда, где, говорят, скоро грянет великий пир на Олимпе, такой, что даже Мойры притомились резать нити: мне судить почти некого…

Вестник старательно избегает Владыки — да и Владыка не менее старательно бегает от вестника: слишком велико искушение воззвать к хитроумию сына Майи, закончить все как воину, одним ударом: дочь — Деметре, мне — память о ненависти и свободу быть настоящим Владыкой, как братья.

Гипнос клятвенно обещает, что найдет, чем подкупить олимпийского вестника. Можно отдать Эмпусу. Как — зачем? А пригодится для чего-нибудь. Ну, или Ехидну («Ламию он задаром не возьмет, плачет много, да ее ж и не прокормишь!» — «О, Эреб и Нюкта, он назвал меня то-о-о-лстой…»). Тизифона старательно пересказывает, что слышала от подружки-Эриды: говорят, на Олимпе-то — совсем не редкость, когда царь зол и на жену не смотрит!

— Это ж, понимаете, Гера… От ее козней Лисса совсем с ума сходит: вон, и сейчас ее с нами нет, носится где-то, бедная. А еще говорят, что у нее то голова заболит, то устала она за заботами — вот Громовержец на нее и не глядит, по другим бегает! Потом-то у Геры голова перестает болеть. Она этих других — кого куда: Ио в корову превратила, Семелу Зевс сам из-за Геры спалил… вот Громовержец потом и злится на царицу!

Эмпуса молчит, только копытами постукивает: до нее еще не дошло, что это там Гипнос про то, чтобы ее Гермесу отдать… Ламия всхлипывает еще пуще, теперь уже о временах, когда они с Зевсом были любовниками. Сейчас детей своих вспомнит — после этого ее разве что моим двузубцем уймешь.

Нюхательная соль возле носа Ламии появляется из воздуха.

Трехтелая уже у очага — вешает бронзовый котел, наполняет молоком черной овцы из глиняного сосуда.

— Кто я, чтобы обсуждать Владык? — игривый и мечтательный шелест. — Всем известно, что в небесах и в воде не в чести постоянство: цари меняют женщин чаще, чем хитоны. Разве не всегда наш мир был исключением? Не хлопай крыльями, Гипнос, не сдувай огонь. Будь уверен, царь скоро навестит царицу…

Непременно, о Трехтелая. Как только золотая мерзость, засевшая в сердце, расплавится и вытечет наружу, оставляя холод после себя, — тогда непременно. Я, одержавший еще одну победу, войду в талам, чтобы владеть женщиной, которая мне принадлежит, и мне будет наплевать на то, насколько она меня ненавидит. Тогда занесенные на таблички Мнемозины слова: «Не хочу от тебя детей» поплывут воском и изгладятся из памяти… скоро. Я обещаю: скоро.

А пока — я, пожалуй, пойду, пока ты, чего доброго, не наварила приворотного по просьбе царицы, которая совершенно не понимает, что же такое с ее ужасным, ненавидимым мужем: подумаешь, раз всего-то правду в лицо! Так разве ж это повод ей пренебрегать?! Чего доброго, так остальные богини смеяться начнут.

Ламия уже перестала хлюпать, вытягивает шею, пытается заглянуть в котел:

— Что? Видно что-то? Он — здесь? Скоро будет здесь?

Кипит молоко, в которое Геката неспешно, щепоть за щепотью подкидывает трав из мешочков, подливает снадобий из флаконов. По покою от котла плывет винный дух. В тени на стене мерещится лоза.

Голос Трехтелой задумчив.

— Дионис, сын смертной Семелы и Громовержца, рожденный отцом из бедра… Скоро явится. Скоро. Ему указали вход. Жаль, что ни одно зелье не может показать: зачем ему подземный мир.

— Может, от родственников отдохнуть захотел, — кривит губы Онир, — или от их шуточек. Я слышал, Арес и Аполлон твердо уверены: этот Дионис рождался не из бедра, а из…

Подземные с наслаждением хохочут над крамолой. Ну и что, что про верховного царя. Мы тут чудовища, нам можно!

Геката стала столбом, глядя в причудливые завитки пара над котлом. Остальные теперь будут до восхода солнца гадать — откуда все-таки рождался Дионис и каково это далось Зевсу. Делать больше нечего.

Правда, Гипнос все еще стоит на своем:

— Ну, может, хотя бы этот кого-нибудь чем-нибудь опоит… Да, ему ж и по должности положено!

* * *

Бог вина хорошо знал, что ему там положено по должности. И на то, чтобы просто опаивать, не разменивался.

Он спаивал. Сразу и до свинячьего визга.

Всех, кого ни встречал — при этом виртуозно умудряясь не попадаться на глаза мне.

Впрочем, я и не присматривался, хватало зрелищ в мире.

Началось с окосевшего и радостного Гипноса, продолжилось пьяными песнями Эвклея и грандиозной гулянкой в Стигийских болотах. Гулянка вылилась в драку, драка — в Эмпусу, которая заявилась к трону своего царя и, разя вином, с достоинством подала жалобу на Ламию: «Она сказала, что у меня ноги как у осла, и-и-ик!» Разбора своей жалобы Эмпуса не дождалась, известила мир о том, как она преклоняется перед грозным Владыкой, и громко зацокала копытами к выходу.

С третьего раза попала в дверь.

По берегам Коцита вдруг обнаружилось множество нимф. Раньше сидели в ивовых зарослях и не высовывались, а теперь принялись водить хороводы с визгом и пением. И вить ивовые венки. Воды несчастной реки сначала охрипли, пытаясь переорать пение нимф, но к третьему дню смирились.

К пятому воды стонали уже не с горестными, а с пошлыми интонациями.

В бурных потоках Ахерона плавали еловые шишки. Изредка на берег выносило изломанный тирс. Сам Ахерон разгуливал по своим же берегам, размахивал могучими руками и искал, кому бы дать по шее «от дружеских чувств». Горгира ходила в синяках — жене от дружеских чувств мужа перепадало больше всех.

Следы Хароновой лодки пересекали Стикс причудливыми зигзагами.

Тени — и те перестали стонать и вдыхать полной грудью асфоделевые ароматы, подняли бесплотные носы, принюхались к несущемуся отовсюду душку попойки и подозрительно повеселели.

Дионисовых чар удалось избежать разве что Убийце — тот отсиживался где-то во внешнем мире. «И хршо», — справедливо заметил Гипнос, явившийся после очередной гулянки. — А то я… п-пловину прливаю… а если б Чернкрыл напился — ой…»

И старательно спрятал осоловевшие глаза.

Мир трясла лихорадка разнузданного веселья, впору было брать незваного гостя за шкирку и вышвыривать на поверхность… только вот гость не торопился сводить знакомство с царем.

Хотя его, конечно, видели.

Пляшущим нагишом в окружении заросших волосом чудовищ, в пламени вулканов.

Расплескивающим вино из сложенных чашей ладоней в толпу восторженных теней.

С нимфами у Коцита (как его там видели, мне не описывали. Гелло только сопел, мычал и плевался).

Целующимся с Керами.

Пьющим с Эриниями.

Бог вина и веселья выпрыгивал из ниоткуда, приносил частицу дикого Хаоса — и опять скрывался. Впору было поверить, что он так и в Тартар сиганет — подпоить Гекатонхейров и порадовать узничков.

Нет, не совался.

Зато мог споить всех сыновей Гипноса разом, а потом белокрылый гонял потомков у себя во дворце, вопя: «Что вы там людям во снах напоказывали?! Вы хоть представляете, как они меня костерят?!»

Нездоровое веселье не коснулось лишь Гекаты и ее крылатых псов (мормолики перепились до единой), да еще Оркуса. Бог лживых клятв томно вздыхал и между делом бросал взгляды, явственно говорящие: «Доколе?!»

Я обустраивал новые Поля Мук, разрешал споры и ждал.

Дионис напрашивался слишком откровенно. Афина, что ли, упоминала о том, что в ранней юности у Гермеса была такая забава: перевоплотиться в смертного воина и попасться на пути здоровяку из ратей Крона. Прохвост сперва молил о пощаде, потом пытался драться, потом его якобы обезоруживали, он драл на груди хитон с воплем: «Бейте, суки, умру за Кронидов!!» — а когда на него уже рушился меч, взвивался в небеса, доставал свой настоящий клинок и провозглашал: «Нехорошо обижать слабых!»

К чему мне еще носиться за Дионисом, когда он и так ко мне придет? С каждым днем ведь все ближе пирует.

Карту Дионисовых пиров мне невольно рисовал их завсегдатай Эвклей — когда натыкался в коридорах и заявлял:

— С-сидели у Стикса на западе!

— У слияния с Ахероном!

— Сти-сти… стигийские болота…

— Озеро Мнемозины.

— Ва-а-пще не помню где, но… ик, дополз нормально…

Дворцы Кер, Аты, Лиссы, Эриды, асфоделевые поля — ближе, ближе…

Харон вбежал в главный зал на седьмой день начала вакханалии. Мир и благоденствие царили на земле, и судов опять было — самую малость, зато пьяных склок предостаточно, и нужно было рассудить размолвку между Керами и Эриниями.

Те и другие уже высказали запутанные обвинения и успели сцепиться — семеро на трое — когда двери распахнулись, и трясущийся лодочник оказался перед троном, распихав и Кер, и Эриний.

Веслом.

Весло Харон держал наперевес, а трясся от ярости. Щеки ходили ходуном, как прокисшее тесто, в полуистлевший хитон проглядывали тонкие ноги, а в сплошном колтуне бороды терялся гневный сип:

— Наз… назад!!! С разрешением ей… П-плыть!! Она позволила! Тени!

Пока перевозчик захлебывался пеной и размахивал веслом, я прикрыл глаза.

Тень у пристани, рядом с пустой лодкой. Тень, получившая память назад. Недоуменно хлопающая глазами: а где там лодочник?

И Гермес Психопомп рядом — ежащийся от неловкости и посекундно оглядывающийся. Мне даже показалось, он бормочет: «Будет тебе лодочник, как же. Вот Владыка узнает — и не понадобится нам перевозчика. В полете Стикс преодолеем…»

«Как это — в полете?!» — моргает юная тень. Красивая тень. Только дура. Все-таки, Семела-фиванка была отчаянной дурой, что до смерти, что после…

Семела, значит.

— Кто дал ей разрешение покинуть поля асфоделя?

Впрочем, что я спрашиваю, я не давал.

Когда я послал за женой, свита протрезвела. Случившийся Ахерон, потирая кулаки, шепнул кому-то: «А я б так в глаз бы за такое! Без мужа суд чинить!» Эринии и Керы позабыли обиды, зашептались подальше от трона: невиданное своевольство! Мертвых отпускать! Заскрипела стилосом скрывающаяся в тени колонн Мнемозина: такое нужно запомнить. И шесть глаз Гекаты горят предупреждением: что б ты там ужасное ни задумал, Кронид, а Деметра узнает! Все распишу, да еще в приукрашенном виде!

Жена явилась бледная и гордая, счастливая вызовом, брошенным в лицо. Вступила в зал царицей, и я залюбовался — как любуются величием храмов и красотой алтарей.

— Ты звал меня, царь мой?

— Ты разрешила матери Диониса вернуться к жизни.

Это не было вопросом — но она ответила:

— Да.

— По его просьбе?

— Да.

Керы и Эринии дружно задохнулись — по левую руку. По правую с треском переломился костяной стилос в пальцах Мнемозины. Дионис был во дворце! Дионис говорил с царицей!

— Мой брат пришел с просьбой. Вернуть его мать. Мне не дано постичь его боль… — пауза, — полностью… но я понимаю, что она безмерна. Зевс позволил ему это: на земле Семела обретет бессмертие.

Я спрашивал — холодный, как золото трона. Она отвечала. Царица-воин. Ни одна амазонка не могла бы так стоять перед троном разгневанного Владыки.

Особенно если этот Владыка еще и твой муж.

— Ты отдала ее ему просто так?

— Брат оставил мне ответный дар, — подняла ладони, в которых появился зеленый кустик, усыпанный белыми звездочками. — Благоухающий мирт. В моем царстве так мало зелени. Дар брата придется кстати.

Свита трезвела все стремительнее. Уже не слышно было икания Гипноса. Смолк грохот копыт Эмпусы.

— И ты приказала тени Семелы отправиться в верхний мир, в жизнь.

— Да. Я приказала. И она отправилась.

Она впервые смотрела с тревогой. Я — палач и каратель — слишком долго медлил с наказанием своевольной. Не указывал на ее место: «Участь мертвых подвластна лишь мне, женщина!». Не цыкал сквозь зубы: «Иди в свои комнаты. Поговорим позже».

Она ведь не принимала участие в настоящих битвах. Иначе бы знала, что пронзенному копьем уже нипочем укусы стрел.

— Перевези, — приказал я Харону. Тот взмахнул веслом, да так и замер. — Воля Владычицы — закон.

И мир принял ее как царицу, если по ее приказу тень обрела память и отправилась к реке

Харон замер на месте, потрясая веслом, из горла — только прерывистый сип и ни одного слова. Свиту теперь если и напоить — не опьянеют…

Мнемозина отыскала новый стилос и успела и его сломать.

— Так решила царица. И так решил Зевс, — имя брата отозвалось неожиданной оскоминой. — Семела займет свое место среди бессмертных.

Среди них, конечно, много дур, но уголок еще для одной всегда найдется.

На ее лице вспыхнуло облегчение, жена подалась вперед… остановилась, глядя на мое равнодушное лицо. Лицо Владыки, оказавшего честь жене. Разделившего с ней ношу власти.

Все, хватит. Поднялся с трона, махнул рукой: у царя еще много дел. Вон, великанов усмирять, а то разбушевались, учуяли винные пары, так и лезут через границы своих горных владений. Требуют внимания моего двузубца.

Персефона не торопилась вслед за свитой. Стояла, уже не столь гордо подняв голову. Нарциссовый аромат смешивался с тонким запахом мирта: она так и держала в руках дар Диониса.

— Мне… ждать сегодня?

— Нет.

— Ты разгневан?

— Нет.

— Когда ты придешь?

— Извещу через слуг.

Сбежал все-таки от ее недоумевающего взгляда. Наверное, опять будет подсылать ко мне Гипноса: узнай, что с моим мужем, а не то…

Муж — будь он хоть три раза царь — обязан хоть немного времени проводить с женой. Чтобы владеть, а то ведь иначе толки пойдут. Неписанный закон царского ложа.

Вот только я не могу — владеть. Не научился. Вернее, пока не научился. Но сейчас мне еще рано, мне нельзя, потому что один только запах нарцисса — и пальцы сводит от жгучего желания коснуться, ощутить, забыть, обмануть самого себя тем, что мне хватит и того, что есть…

Это не я все-таки. Или все-таки это — слишком я? И если я болен — есть ли лекарство от этой болезни?

Обычно я избирал для прогулок каменистые пустоши Ахерона. Под плохое настроение расхаживал у Тартарской пасти, прислушиваясь: не сотрясаются ли железные стены? Еще был памятный уступ, несколько горных троп и гранатовые рощи на западе. Но в этот день я выбрал берег Леты.

Едва заметная радужная дымка над прозрачной гладью. Манящие пологие берега. Белые, начисто стесанные камни — яйца диковинных птиц. Кипарисы с выбеленными старостью и недостатком света стволами.

Падают к ногам шишки — мягко, без единого звука. На берегах Леты слышны только жалобы теней.

Ветка не колыхнется. Только ровные ряды стволов — будто специально высажены так, белеют частоколом в полумраке.

Веет прекрасным и жутковатым покоем. И вином.

Хотя вином — это, наверное, все-таки не из-за Леты.

Он появился внезапно и шел, приплясывая, среди белых кипарисов. Размахивая руками и ногами, потрясая какой-то трещоткой. Кощунственно нарушая здешнюю белизну яркой леопардовой шкурой через плечо и здешнее безмолвие — пением.

Пел он во всю глотку, и слуха там не было близко. Да и смысла в его песне — тоже.

Он шел — и виноградные лозы победно оплетали кипарисы, и с них начинали свисать тяжкие гроздья.

Длинные вьющиеся волосы прикрывали плечи и делали его похожим на нимфу, и фигура тоже была не мужественной, и улыбка — странной. И только когда он приблизился, наткнулся на меня и заорал «Хайре!» — всё стало на свои места.

— Ты безумец, — сказал я.

— Сам не красавец, — возвестил очередной сынок Зевса и плюхнулся на перепревшую иглицу. Икнул и извлек из-под шкуры призывно булькнувший мех.

«Выпьем?» — яснее ясного слышалось в бульканье.

Дурацкая выходила картина. Белое безмолвие кипарисов, зеленый плющ, юнец в золотистой шкуре вольготно расселся на мягком прахе. И я — стою весь в черном, как на поклон к господину явился.

Махнул рукой и присел напротив, попутно выудив из воздуха пару простых ясеневых чаш — раз уж пить, то не из бурдюка, что ли…

— Во! — просиял племянник. — Первая, стало быть, нормальная морда… ик! со своей тарой. Хотя и не красавец, но… ик… ма-ла-дец! Давай за веселье!

— Это подземный мир, — сказал я. — За веселье тут не пьют.

Гость, который вот уже семь дней опровергал это утверждение, икнул еще раз, огорчился, но спорить не стал. Поскреб кучерявую голову и призадумался.

— Тогда… что, за безумие? — приободрился. — А… и за безумцев! Споем мы песню хвалы… безумству… Лисса! Родненькая! Хай!

Не знаю, кто еще осмелился бы так призывать Лиссу — что в подземном мире, что на Олимпе. Она слишком охотно откликается на воззвание. Позовешь — тут как тут, жадные ручонку трясутся, серые волосы паутиной стелятся по плечам, чуть прикрытым изорванным плащом: «А? Чего? Служить буду, вот сейчас и буду…»

Правда, на этот раз что-то не торопится.

— Безумец, — сказал я, окончательно уверяясь в этом.

— Законный, — сообщил Дионис и с окосевшим достоинством стукнул себя в грудь чашей. — С рождения. Родился я вот у папочки из бедра… О! А ты знаешь, как я родился?! У папочки! Из бедра!!! Потому как папочка… ик… что ж такое-то… папочка на Олимпе… а мамочка…

— Здесь.

Вино было отличным. Живой струей расходилось по венам, тихим огнем поднималось изнутри. А еще благоухало верхним миром. Морскими бризами. Песнями виноградарей и летними грозами, поцелуями колесницы Гелиоса, горками фруктов в подолах крестьянок.

— Здесь? Э-э, это ты не скажи, это я тебе потом еще… но тогда — да, здесь. А папочка, значит, меня родил. А мачеха, значит, невзлюбила. Понимаешь? Я тут младенец! В… в… — он осмотрел шкуру и зачем-то помахал лапой, завязанной вокруг пояса. — В пеленках! А она меня… не любить. И служанку ко мне свою приставила. Лиссу. Хорошую служанку получила Гера, а?!

Лучше некуда. И не будем вспоминать, кто их познакомил. Да и зачем вообще что-то вспоминать, Кронид, ты ж забыться хотел? Вот у тебя в пальцах чаша с забвением — повкуснее вод Леты.

От вина тянет дымком вольных пастушьих костров, танцами, шишками тирсов…

— И… вот ты заметь… вот все ж довольны! Гера — она довольна. Она еще как довольна… «Пусть на этого недопырка проклятие ляжет! Бе-бе-безумие…» И Лисса — она еще как довольна. Потому что: «Служить! Госпоже Гере служить!»

— А ты?

— Я вообще больше всех доволен.

— С чего бы?

Чаша упорно не пустела. Ах нет, пустела все-таки. Просто гость наполнял ее с такой скоростью… и с таким изяществом… и вообще почти не двигаясь с места…

И не переставал улыбаться.

— Потому что Гера сама не понимает, каким сокровищем владеет! Потому что безумие — это свобода. Подарила мне свободу, а сама думает — сковала по рукам и ногам! Стал бы сын Зевса в здравом уме выбирать для себя веселье и виноделие? Беззаботно плясать по лесам с сатирами? А кто из больших да умных полез бы в подземный мир за своей матерью… что я забыл?

— Икать забыл, — отозвался я почти благодушно. — И в словах путаться.

Племянник огорчился и повесил голову — спутанная грива волос начисто закрыла лицо. Из зарослей невнятно донеслось:

— Это… выпил мало… трезвею быстро. Давай еще… за безумие, а? Не хочешь? Тогда за безумцев. Безумцев судьба любит.

Я молча приподнял чашу. Не хотелось спорить. Хотя ведь мог бы. Сказать, кого по-настоящему любит Судьба (если вообще умеет любить). Опровергнуть: ну, я-то с Лиссой не в ладах…

«А у тебя, невидимка, своего безумия хватает», — неверным голосом донеслось из-за плеч. Будто и вечная спутница надышалась винных ароматов.

— Так я это о чем… а это — дар! И видеть истину! И быть свободным! От страха! От боли! Да от чего захочешь — от всего вообще…

— Персефоне ты тоже это нёс? Когда мать у нее выпрашивал?

— Какой Персефо… а-а, сестрёнке…

Он весело затряс волосами — и я наконец-то рассмотрел его глаза. Цвета бешеного неба и веселого бесстрашия. Эгида безумия, скрывающая острый, безжалостный клинок ума, скрывающая так хорошо, что не подковырнешь, не увидишь…

— Да я как-то не помню, что я там нес. Сестрёнке. Сам не запоминаю, а этой, которая все время по своим дощечкам водит, как ее там, пили с ней три дня назад…

— Мнемозины?

— А-а, во-во… этой не было. Вот ты думаешь — я просил? Я там… не знаю… умолял… преклонялся? Да я вообще с сестрёнкой познакомиться хотел, пришел, а она мне мать забрать предлагает. Вот ты мне скажи… не знаю, как там тебя, но ты мне скажи… мне что — отказываться надо было?!

Того и гляди — нагнется вперед, сгребет за грудки и вопросит: «Нет, ты меня уважаешь?!»

Уважаю. Очень даже. Еще не всякий безумец бы вот так смог — семь дней шляться в подземном мире, споить чуть ли не весь мир, забрать тень к жизни без разрешения Владыки, а потом еще и перед Владыкой делать невинные глазки: да я просто мимо проходил! Да ни за какой матерью ни шел!

— Разрешение у Зевса тоже получил случайно?

— Разрешение мне эти… вымолили. Которые дуры с тирсами и орут «Эвоэ, Вакх, эвоэ![2]» А-а, фиванки… вакханки… нет, давай лучше за свободу, а?

Чаша… которая там уже по счету? — слегка расплывалась и отдавала росой на утренних цветах, горечью осенних полыней, чернотой падающих на землю слив, сладостью поцелуев стражников и служанок под крепостными стенами…

— За свободу, которая… ик… слаще вина! И которая в безумии. И которая от всего. От стеснения, от тоски, от лишних мыслей, от тягости, от…

— Болезни, — подсказал я. Дионис, который явно снискал этого вида свободы меньше, чем остальных, заикал вдвое чаще и приложился не к чаше, а к бурдюку.

— Да-да-да! И от болезни! — потом вгляделся в меня пристально и покачал пальцем: — Тебе бы не помешало…

— Что?

— Свобода! Ну, то есть, безумие. Или свобода? Нет, ну, ты посмотри. Сидишь тут… морда мрачная… во. Вот сделал бы что-нибудь безумное — и полегчало б. Это ж безумие — оно… и от печали, и от памяти…

— И от молчания? — спросил я, усмехаясь косо.

Тирс в руках племянника то появлялся, то исчезал и казался гибче змей с кадуцея Гермеса. На этот раз Дионис поскреб еловой шишкой на тирсе лопатку. Потом наставил палку на меня.

— Молчание — зло. П-п… это… подлость. Вот я бог скромный, на Олимп не лезу… а понимаю. Лучше — когда говоришь! Вы-го-ва-ри-ва-ешь. Пьешь — и выговариваешь, что… ну, там, внутри. А тебя слушают. А потом уже смеются, все вместе.

— Смеются?

— Ржут. Потому что пока молчание — тяжко. А когда слова… легко. Прыг-прыг… как… ласточка.

Дионис честно доокосел в попытке представить прыгающую ласточку. Не представил, а потому налил еще из не пустеющего меха.

В вине плескались вода родников, шепот нимф и листья, облетевшие с яблонь.

— Вот ты хочешь… чтобы легко, как ласточка?

— Слова — шелуха.

— Ага, — шкура заболталась на покатых женственных плечах, — а что делают с шелухой? Выбрасывают. И смеются.

Он даже показал — как ее выбрасывают. Безумец со слепящей синевой глаз, томными жестами и мехом в руке. На губах цвела томная улыбочка ожидания.

Я не умею улыбаться, а потому ухмыльнулся. Тоже не очень трезво.

Мир медленно начинал плыть вокруг, и столетиями копившиеся слова, шелуха, которую некуда выбросить, некому… высказать — разом подступали иглистым клубком к горлу.

Выбросить — и засмеяться?

Я подставил опустевшую чашу под тугую черную струю из меха. Поднес к губам, ощутив ветер в буйных ветвях, и неспешный плеск рыбы в сонной лощине, гул несущихся к ульям пчел, запах жаркого с чьей-то свадьбы.

Вино легко пролилось в горло, расцепило колючий клубок на фразы и слова.

— Слушай, — сказал я.

* * *

Избавляться от шелухи — легко. Неприятно, но — легко. Откроешь рот — а оттуда чешуйчатый поток льется. Горький, пахнущий прошлым… нескончаемый.

Не помню, что я обрушил в тот день на бога вина. Вроде бы — всё.

И зыбкое марево вокруг меня послушно менялось, рисовало, мелькало образами — потрогать можно.

Я задыхался в Кроновом мешке, ощущал сквозь вино горечь первого поражения на Полынном Поле, сжигал деревни и убивал в спину. Я шагал в Тартар, ступал между трупов детей на острове Коркира — и трупы на моих глазах оборачивались алыми плодами с кисло-сладким соком, и зерна плодов скользили меж наших губ — «Я буду твоей женой, Аид Безжалостный…»

Я стоял на телах в час последней битвы этого мира, удерживал ядовитое лезвие отцовского серпа, слышал эхо коварного «рано или поздно», я держал на руках умирающую Левку, видел изнанку Элизиума, мне в лицо бросала жена: «Не хочу от тебя детей»…

Когда шелуха внутри закончилась, смешно не было. Было пусто.

Хмеля не осталось ни следа, а вокруг, трепыхаясь, гасли призраки ушедших слов.

Напротив сидел зеленоватый племянник. Чаша перед ним опрокинулась, и душистая винная струя пропитала иглицу.

Смеяться со мной или вместо меня Дионису не хотелось.

— Да, — тихо сказал он, — безумие не для тебя… Владыка.

Потом поднялся. Покачиваясь, будто был пьян.

Или принял непосильный груз на плечи.

Добрел до мягко вздыхавшей неподалеку Леты и зачерпнул воды чашей, в которой недавно плескалось вино. Постоял, подумал, прибрел назад. Спросил, криво усмехаясь:

— Выпьем?

— Не боишься, что ударит в голову? — спросил я. — Так можно и память потерять.

— Богу вина — и бояться пить?! И тени-то не ропщут.

— Памяти не жалеешь?

— Такой — не жалею. Пусть себе тонет. Чужая память — сокровище чужое. Оставишь себе — наживешь страшного врага. А себя потеряешь. Себя мне не жалко, а вот подарок Геры терять не хочу. А Лисса не живет в домах, где столько…

Что ты там кривишься, племянник? Хотел послушать, многовато услышал? Ишь как сглатываешь, будто я тебя отравил. Хотя я могу, ты же теперь знаешь об этом?

Медленно истлевал зеленый плющ на белых стволах. Я стоял. Дионис тоже — напротив меня, сжимая чашу с Летейской водицей. Тонкие брови сошлись воедино.

— Столько?

— Столько. Безумие не подарит свободу от этой ноши.

— Что подарит?

— Забвение.

И приподнял чашу с водой, как бы говоря: но ничего, безумие тут тоже имеет место, глотнуть из этой речки не каждый бог посмеет.

— Выпьешь со мной, Владыка? В твоей чаше еще осталось — можно допить. Чаши положено опорожнять полностью.

Вознамерился было глотнуть из своей, но увидел, что я тоже поднимаю чашу. Остановился.

Черное вино плескалось, окрашивая багрянцем древесину. В вине были дальние отзвуки пожаров, войн и крови.

— До дна? — спросил я у невеселого бога веселья.

— А то как же. До последней капли.

— Так отлей три четверти. А то полжизни забудешь.

— А, — отмахнулся сын своего папы, — не расстроюсь. Забвение — не хуже вина или безумия. Тоже… свобода. И каждый день всё новое. За тебя, Владыка!

— За нового бога, — отозвался я.

И мы осушили чаши — я быстро и не почувствовав вкуса, а Дионис — не торопясь, с улыбочкой… со смаком.

Потом я отступил за белые стволы кипарисов. Подождал, пока в воздухе поплывет аромат вина, а потом донесется бессмысленная, радостная песенка.

И шагнул, привычно продираясь сквозь мир, до дворца. Скучным голосом отдал приказ возникшему по правую руку Гелло: найти Диониса и выдворить из мира: подзадержался…

— Передай: мать отбирать не буду, — прибавил после раздумий, — Но пусть не возвращается. Иначе…

Что иначе — Гелло с удовольствием додумал сам. Я продолжил путь по залам и коридорам.

В груди стыло безразличие, плечи тяготила усталость. Руки назойливо пахли вином — и с ним земным солнечным миром, в котором водятся травы, лечащие от всего.

Виски ныли и успокоились только когда я прикрыл их бронзой хтония.

Если бы Владыки знали, как прекрасно быть невидимками — их бы никто никогда не видел. Но шлем есть только у меня.

И взгляды подданных, слуг, теней — скользят сквозь меня. Шепотки, сплетни («Как? Даже не покарал жену за такое-то? Да наверняка просто казнь выдумывает!») — это больше не про меня.

Был невидимка — нет невидимки.

Одним коротким прыжком — через Стикс, минуя ладью брюзги-Харона. Белая дорога под ногами усыпана еловыми шишками, Дионис недавно тут проходил…

Погостил — пора и наверх, дальше гулять.

Путь легко скользит под ногами. Прям. То есть, дорога кривая (это ж подземный мир, тут все извилистое!). А путь — прям.

Ананка, ты не думай, я не бегу. Мне просто… мне ненадолго… мне нужно.

Зевс тоже покидает Олимп, а Посейдон не все время сидит в своих глубинах.

Мне, опустошенному до дна, нужно сделать то, что я никогда бы не сделал просто так, без нужной причины, совершить почти что безумие — чтобы найти за ним хоть какое-то забвение, чтобы истина о том, что у Владык не бывает любви и друзей, стала простой и понятной.

Затылок обдал сочувственный и все еще хмельной вздох.

«Ступай, невидимка. Отдохни, невидимка…»

И я шагнул.

Вслед за Дионисом.

Наверх.

В теплый зимний закат.

[1] Прополос — Проводница, «Указательница пути», эпитет Гекаты

[2] Эвоэ — традиционный ликующий возглас празднетств Диониса. Вакх — прозвище Диониса.

Сказание 11. Об искусстве забывать
Смирясь, я всё ж не принимал

Забвенья холод неминучий

И вместе с пылью пепел жгучий

Любви сгоревшей собирал.

М. Волошин

Я слышу тебя отсюда, сын Зевса. С этого берега прошлого. Ты стоишь там, на берегу Леты, сжимаешь в горсти воду забвения, хохочешь и повторяешь: «Оно — от всего!»

Я верю тебе. В моей чаше еще осталась половина, я пью ее неспешно, как ты тогда: смакуя, по глотку, от ледяной воды ломит зубы и почему-то сушит горло, каждая капля — драгоценна, каждая проникает внутрь ядом и норовит оставить внутри памятную пустоту — и не оставляет.

Потому что здесь, на берегу прошлого я слышу другого сына Зевса. «Я не хочу забывать», — сказал он мне в день похорон его брата-близнеца (не героя, а так, просто хорошего брата). «Потому что это — я, — сказал он. — Каждый день — я. Каждая женщина, война, побежденная тварь… всё это — я!».

И ему я тоже верю.

Потому и не отдаю ее до конца.

Память, срываясь каплями с пальцев, уходит в черные воды — чтобы кануть в них навсегда.

Память прорастает в кожу и кровь, выжигает свои письмена изнутри — с яростным намерением остаться навеки. «Не отдашь!» — кричит память. «Не оторвешь! — вопит, надрываясь, каждой каплей. — Оставишь! Иначе ты станешь — не ты!»

Ты не знаешь, как это — быть не собой, Дионис, сын моего Владыки-брата. Я узнал это слишком хорошо.

И пока острие клинка не вывело последний узор — я не смогу решить, что там делать с этой чашей: до дна? или все-таки…?

Я уже знаю, что на дне чаши лежит два простых жребия.

Я отчаянно хочу забыть.

Так же отчаянно, как хочу помнить.

В последнее время у Гермеса Психопомпа появилась своего рода традиция. Вестник доставлял к Дворцу Судейств новую жиденькую группу теней. Пересчитывал (было бы, кого считать, когда всех в лицо уже помнишь!). Заглядывал в сиротливо приоткрытые двери главного зала, шепотом спрашивал даймонов: «Никого?» — и летел к кольцу Флегетона и черной твердыне, подымавшейся над ним.

Во дворце Владыки Гермес ожидаемо заставал свиту — тоже редкую и скучающую. При виде Психопомпа свита оживлялась и начинала приветствовать его со стигийским дружелюбием. И требовать новостей о верхнем мире.

Когда новости иссякали, свита умолкала и пялилась на Гермеса в ожидании вопросов.

Психопомп, уже переживший не один такой разговор, тяжко вздыхал.

— Ну, как у вас… тут?

На это обычно откликался Гипнос. Подробно и основательно. В болотах завелся новый вид змей, гарпии вот просятся на жительство — думаем, пускать или нет, Эринии и Керы опять подрались, Фобетор женится, Белая Скала стоит незыблемо, какой-то философ из Элизиума на поля асфоделя просится, чтобы душа блаженством не развращалась, но философы — они такие…

Гонец Олимпа очень скоро понимал, что ничего нужного ему не скажут. Даже с наводящими вопросами. Даже если с самыми коварными. Тогда он вздыхал и спрашивал:

— А где царица?

Свита откликалась услужливо. Ответы прилетали ясные, четкие: в саду, в купальне, в гостях у Гекаты, бродит в компании Стикс где-то у той во владениях, катается на ладье по огненному Флегетону, пребывает у себя в покоях…

Гермес выдыхал и неминуемо подбирался к самому страшному.

— А царь?

Свита замолкала. В свите спешно шли поиски Эвклея. Этот ответ должен был дать непременно Эвклей — потому что никто не мог с таким важным видом посмотреть на Гермеса в упор, подумать и выдать под конец:

— Нема.

— Опять?!

Точно-точно, опять, — шумит, подтверждая, свита. Нет царя. Царь где-то по поверхности шатается.

Самым наглым образом отлынивая от всех обязанностей, которые только можно отыскать.

— Но он же — судит?! — в отчаянии взрывается Гермес.

Гермесу кивают. Гермесу протягивают утешительную чашу амброзии. Потом опять кивают: ага, судит. Споры разбирает. На Полях Мук бывает.

Все равно отлынивает. От чего — не понять, но от чего-то — точно.

— А точно — по поверхности? — щурит глаза Гермес.

Гермесу мотают головой. Гипнос, белокрылый и ехидный, добавляет, что точно — это у Гефеста в кузнице, а с этаким Владыкой…

Может, он вообще на поверхности не бывает. Может, он шатается по Стигийским болотам, или между вулканами время проводит. Хочешь — сам проси. Не хочешь?! Вот и у нас нет дураков такое спрашивать.

— Так с какого Тартара вы решили, что он наверху?

Подземные переглядываются — ох, эти олимпийские, они такие тупые! И вперёд выталкивают Мнемозину — ту, которая всеведущая. Правда, никто толком так и не знает, всеведущая она или нет, потому что Мнемозина все больше пишет, чем разговаривает.

Мнемозина, не поднимая головы и чиркая стилосом по табличке с воском, скромным голосом сообщает: ну да, на поверхности… Ну, нет, она не уверена… мудрые вообще ни в чем не уверены… Может, Владыка откуда-то из других мест является с листьями, приставшими к хитону и с пальцами, перепачканными травяным соком. И еще — не знает ли Долий-хитрец, где в подземном мире можно загореть? Не знает? Вот и она ничего не знает, ни в чем не уверена, и вообще, может, ему поискать кого-то более осведомленного?

Здесь у Гермеса — великого мастера доводить других— заканчивается терпение.

— Да зачем ему на поверхность?!

Свита глазеет так, будто Психопомп ляпнул глупость размером с Олимп. Потом вперед прокрадывается Гелло и дает ответ:

— Хс-с, нужно.

И все опять дружно кивают, а Гермес уже не может сообразить: то ли над ним издеваются, то ли эти подземные взаправду такие…

— Так ведь можно ж, наверное, как-нибудь узнать… уследить…?!

Здесь настает очередь Эмпусы, потому что в подземном мире она признанная мастерица по ржанию. Ахерон бухает раскатистым хохотом, Гипнос смеется заливисто и звонко, но эта…

— И-гы-гы-гы! Олимпиец, а ты не забыл, про кого сейчас говорим-то?!

И свита расходится — все в приподнятом настроении, кроме, понятное дело, Гермеса. Психопомп подозревает — и не без оснований — что подземные вообще каждый раз собираются во дворце только чтобы на него посмотреть.

Вестник Олимпа летит обратно, досадливо бормоча что-то под нос, и чаще всего роняет все то же — «уследить»…

Уследить? Шутите вы, что ли.

Был невидимка — нет невидимки.

Верный хтоний на голову — а там уж…

Не всё ли равно — откуда держать Тартар, когда он всегда с тобой? Сядешь на берегу Коцита — вон, по плечам ерзает. Приткнешься в горах, среди останков проклятого Офриса — и там с тобой, в каждом шорохе камешка: «Помнишь, сынок, да? Ну ничего, рано или поздно…» Выберешься побродить в лесу — кипарисовом, платановом, еловом, любом! Тут же услышишь хохот Великой Бездны в пьяном гоготе сатиров: «Сбежал!»

Кто, я?

Бросьте. Жребий взят годы назад, куда уж нам с ним теперь друг от друга. С таких битв не бегут. Воин никуда не собирается. Воину просто тесно, душно в своем лагере, воин, кажется, приболел: ядовитые золотые стрелы в грудь — очень опасная штуковина, знаете ли.

«Невидимка, ты знаешь, что я права».

От нее тоже никуда не денешься, как от Тартара. Верная свита, нечего сказать (хотя, может, это я им — свита?).

Сегодня вот мы втроем выбрались к устьям Коцита и уселись в сосновом лесу под можжевеловым кустом.

Зима нынче — не поймёшь, что за зима: Деметра в слишком уж хорошем настроении. Может, позабыла, что нужно бы природу убить, а может, получила весточку от дочери (той, кажется, почему-то нечего делать в своем царстве). И вот уже Гелиос гикает и подгоняет своих жеребцов в вышине, рассеянный и неяркий, но тёплый свет жидкими сливками льется на землю, а поблекшая зелень по берегам лесной речушки — ловит лучи, свивает в легкие золотые ожерелья, бросает в воду сочные блики, раззадоривает Гелиосову упряжь: «Что-то мало солнца, ну-ка еще». Упряжка вошла в раж, забыв, что природе время умирать: становится все жарче, тень пристыжено отползает к деревьям, к кустам, и приходится подбирать под себя ноги, чтобы не выставлять их на солнцепек. Давно пора плюнуть и поискать место потенистее, но уж очень хорошо сидим: я, Тартар и Ананка…

«Невидимка, ты знаешь, что я права. Ты знал это, еще когда брал свой жребий. Ты знал, что для тебя теперь нет ничего, кроме жребия, так что творится с тобой сейчас?!»

«А ты его спроси, спроси, — с деланным возмущением помогают из Тартара. — А то эта скотина в последнее время совсем никому не полсловечка…»

Гудят толстые, сытые пчелы, с обреченностью меняя один осенний цветок за другим, с запоздавшей надеждой исследуя последние метелки чабреца и мотающие сиреневыми головами безвременники. Гудят виски, в которых прочно обосновались то ли стоны, то ли шепот, то ли надоевший вечный диалог.

«Какая разница, ненавидит она тебя или нет и насколько? Владыка не стремится к тому, чтобы его любили. Владыка не задает себе таких вопросов».

«Ага-а, я вот не задавал. Тьфу, как-то стыдно даже. Как подумаешь — вокруг столько баб…».

«Маленький Кронид, взгляни на своих братьев. Они сполна наслаждаются тем, что дали им их жребии. Взгляни, сколько у них любовниц, сколько детей…»

Да, я слышал: когда начали заканчиваться смазливые бессмертные — братья переключились на смертных, а когда отпрысков потянуло на подвиги — возгласили, что пора начинать эпоху героев. Это, мол, приумножит вящую славу богов, а заодно уж укрепит веру людей в самих себя.

Думают ли они, что после станет с их смертными сыновьями и дочерьми? Понимают ли, что всем нельзя дать бессмертие?

Я не хочу быть отцом героя, который потом предстанет перед моим троном усталой тенью. Я не хочу выносить суд — в Области Мук или в Элизиум.

У меня не будет детей. На моих потомков не ляжет пятно Кронида: младший против старшего, старший — против младшего…

«Невидимка, ты забываешь о самом главном…»

«Ага. Я — самое главное. Вот и не забывай».

Не открывая глаз, я провел перед лицом ладонью — отогнал пчелу, которая приняла хтоний за новый цветок.

«Заткнитесь уже».

Удивительно — умолкли.

В висках, опять же, гудит, но это пчелы, любимицы Деметры. А вот у левого плеча неторопливо проковылял по воздуху шмель, один в один перебравший Гермес. Полоса воды среди высоких зарослей мигнула солнцем прямо в глаза — я поморщился. По спине под хитоном прогулялся муравей: деловито протопал от шеи к правой лопатке, потом замешкался — и с отчаянием воина бросился вниз по позвоночнику.

Кажется, оставаться в одиночестве — единственное, на что Владыка имеет право.

Трава под пальцами оказалась на удивление крепкой. Я отрывал по кусочку стебля, скатывал в шарик, бросал в речку, до которой было два шага — течение медленно уносило буроватые клубочки ко входу в подземный мир. Через полдня пути невинная лесная речушка вольется в серый неприветливый поток, там просочится под землю — и наполнится стонами и жалобами, понесет воды к Стиксу между берегов, заросших тоскливыми ивами…

Гибкая лента скользнула между кустов, бросилась в воду, обдав брызгами. Змея? Великовата для змеи, разве что — недобитое отродье Ехидны…

— Аха-ха-ха! — зазвенело «отродье», высовываясь из реки по пояс и победно вздымая полные нагие руки.

В мокрых блестящих волосах нимфы запутались травинки, да и сами волосы отливали зеленью — листва платанов в ночи. Пухленькая, с пышной грудью, чуть раскосыми зелеными же глазами — поскользнулась на мягком дне, звучно булькнулась в воду опять с головой, вылезла, отфыркиваясь и хохоча в голос. По смуглой коже лили прозрачные потоки, капли скользили медленнее, чем нужно было бы, словно на плечи нимфе плеснули маслом: кругляшки влаги скатывались между ключиц к животу, капали с лиловых сосков, украшали серебром и золотом недвусмысленную дорожку…

Во рту пересохло, мускулы, привычно подобравшиеся при шуме, не желали расслабляться. Что ж ты, невидимка, не жалуешься, — хмыкнуло что-то внутри, — мол, покоя нету, уединения не дают. Ты б собрался, да ушел, раз уж так восхотел покоя.

Собираюсь. Ухожу. То есть, уже почти, но пока что время может повременить — по старой-то памяти, а? Я никогда не любил охоту, но в этом есть что-то завораживающее: безмятежная дичь, полагающая себя в полной безопасности — полная жизни, радости, юности. Не чувствующая, что по ней уже скользит тяжелый, холодный, немигающий взгляд, что невидимый охотник выбирает уязвимое место для удара — их много, уязвимых! — что воздух полон хищным предвкушением трапезы, что каждая капля пота, скользящая по щеке добычи — отмечена, засчитана…

Что голод шепчет напрягшимся мышцам: «Давай!» — застарелый, десятимесячный голод…

Нимфа, напевая что-то, прошла по течению речки с полдесятка шагов — и оказалась прямо напротив меня. Потянулась, колыхнув бедрами — сорвала безвременник с берега. Чмокнула сиреневую головку, измазав губы нектаром, потом сунула в волосы.

Под сжавшимися пальцами неожиданно громко хрустнула ветка, и две сороки тут же подняли тревожную трескотню над головой: «Вор он, вон он, вор он!».

— Кто здесь? — спросила нимфа, с веселым удивлением глядя сквозь меня. Наклонила голову — заметила примявшуюся траву. — Ах так — подглядывать? И-и-и-и!

И заплескала руками по воде, поднимая каскад брызг, от которых — будь ты хоть три раза невидимка — не скроешься.

Ругнулся сквозь зубы, вскакивая на ноги — где это видано: плескать во Владык?!

Добыча сморщила нос, услышав нерадивого охотника. И вместо того, чтобы обратиться в бегство, решительно двинулась к берегу, протянув вперед руки.

— Невидимый соглядатай? — голос потяжелел, стал грудным, насмешливым. — И кто же это меня так почтил, скромную? А ну-ка посмотрим, посмотрим, если еще не удрал…

Она бестрепетно ступила босыми ногами на траву — небрежно обмахнула с тела капли воды. Вызывающе выпятила вперед грудь — решишься тронуть или подождешь, пока эти два копья наткнутся прямо на тебя?

Почувствовав мои ладони — захихикала.

— Не Гермес. Руки воина, а не посланника. Не Аполлон — у него руки любовника… Арес? — провела по плечам. — Ух ты. Арес повыше ростом, но не так силен. А какая грудь — уж не Гефест ли? Нет, ты такой прыткий — куда там Гефесту…

Черные, с прозеленью волосы щекотали губы, руки, обдавали странным запахом — терпкая сладость, смешанная с режущей, морозной свежестью. Пухлые пальчики оказались цепкими и на редкость проворными: только что — на плечах, через миг — под хитоном, секундно огладили хтоний, послушно испаривший нащечники, — чтобы было удобнее…

— Целуешься как молнии бросаешь… не сам ли Громовержец? Он не обжигает так… ах, в шлеме… неудобно… ничего, так даже интереснее… да, сюда… невидимка…

Холодные капли скользят по золотистой коже — воды Леты-забвения; вода забвения сладкая: припадешь — унесет, куда пожелаешь, сотрет мучительные вопросы, от которых хотел избавиться, закружит в водовороте вздохов, все расставит по местам, на все ответит…

Я знаю, почему теней так тянет к Лете.

Я знаю, почему ее воды опасны для живых.

Для живых забвение, хоть и целительно, но постыдно: бездействием, уходом от реальности, разрывом связи с окружающим миром. Это — как если бы тонущий в море перестал бороться за жизнь, разжал пальцы и с блаженной улыбкой ушел в глубину, надеясь перед смертью пережить все что было лучшего. В забвении, как в Элизиуме, закольцовывается в блаженстве время, прошлое сливается с настоящим, по кругу плавают отрывки прозрений, перемешанные с клочками памяти, фразами, тяжелым, дурманным, наркотическим наслаждением…

Забвение все смешивает, все смазывает и притупляет. Забвение пахнет дурманом, сладостью, свежестью, забвение слегка царапает кожу спины, гудит в висках полным ульем, заливается птичьим пением над головой: «Твоя! Твоя!» — тут же всплывает: «А какая разница, царь мой? Я — твоя жена. Я — твоя…»

— Молчун какой… так… ничего… не скажешь?

«Ты молчишь даже во время любовного пика. Только смотришь, но в твоем взгляде больше…»

Что больше? Ничего больше, больше — уже ничего, мысли мешаются, путаются волосы — не черное с серебром, не черное с бронзой… Черные с прозеленью волосы, которых теперь не видно, черным с прозеленью бывает море, когда оно вконец разойдется в буре — так и затягивает на дно, в омут, в забвение, забвение мурлычет, тычась в плечо: «Минта… я Минта…» — подсказывает слово, которое должно вырваться из груди с последним выдохом, перед полным погружением…

И губы, покорно приоткрываясь, чтобы отдать последний воздух, — складываются в слово, рисуют имя…

«Кора…»

«Минта», — шепчет увлекающий на дно водяной вихрь, но я молчу: давлюсь другим именем, проклятым, непрошенным; последний, неотданный глоток воздуха оборачивается глотком жертвенной крови, разрывающим забвение. Непроизнесенное, ненужное имя льется в грудь расплавленным свинцом, превращая кульминацию страсти в пытку…

Интересно — теням так же больно, когда к ним на время возвращается память?

Эрос[1], родившаяся из Хаоса сила, за каким злом ты явилась в этот мир? Пусть бы Хаос лучше породил два Тартара.

Покров забвения расторгнут. Глупо жужжит над ухом шмель. Постукивает неподалеку по шишке белка. Похмелье страсти тяжелее, чем от вина: вязкое, утлое безразличие, которым я карал бы грешников, если б знал — как.

— …нет, Посейдон бы не смог так долго молчать. Он непременно что-нибудь рассказывает — про свои чертоги или про свою колесницу. Я исчерпала разгадки. А ну-ка давай, посмотрю на тебя…

Минта потянулась к хтонию, попутно, хихикнув, коснулась плотно стиснутых губ.

— А то сам ты мне свое имя, конечно, не назовешь.

— Оно тебя испугает. Оставь как есть.

— Я не заметила у тебя на спине железных крыльев, — ухватилась за края хтония и настойчиво потянула. — А имена, которые могут испугать… так вот ты какой.

Она изучала мое лицо без страха, с долей восхищения и вызывающей бесшабашностью. Отложила в сторону хтоний. Нахмурилась и подобрала губки под вздернутый нос.

— Мог бы сойти за подземного владыку.

— Мог бы, — нетерпеливо дернул углом рта, — сойти.

Когда она уже поймет и с визгом унесется в кусты, чтобы можно было убраться к себе?

— А имя твое…?

— Аид.

— Ты шутник. Разве не слышал, что поют рапсоды? А какие ходят сплетни — не знаешь? Владыка Аид — старик, да еще уродливый. А ты…

— Не Аполлон.

От ее хохота с ветвей на двадцать шагов в округе вспорхнули птицы. Заполошная белка отшвырнула шишку и кинулась по стволу сосны спасаться — подальше от буйного звука.

— На тебя только раз взглянуть — и уже не до аполлонов. Ты будто из древних песен — черное пламя, которому сам отдаешься, чтобы — до костей… — помолчала, изучая пальцами щеки, нос, проводя по лбу. — К тому же, этот… Владыка… не интересуется женщинами — у него там всё тени и псы трехголовые.

И подпрыгнула, всплеснула руками в восхищении при взгляде на мое лицо:

— Ой! Еще так сделай! Дух захватывает, какой ты красавчик, когда грозный!

Поймала взгляд исподлобья (свита уже во Флегетон бы поныряла, только чтобы на стадию возле меня не находиться!), тоже притворно набычилась, потом переплавила напускную суровость в нагловатую улыбочку. Осмотрела волосы — кроме прозелени, в них теперь еще были иголки, земля, несколько шишек и даже запутавшаяся стрекоза. Покачала головой — непорядок.

Стоило мне попытаться подняться, как пухлая ладошка придавила к земле.

— Куда? — промурлыкал голос над ухом. — К теням и псам? А не потерпят они там без тебя, Подземный?

Одевался я уже в сумерках — медленно, не сразу попадая руками в рукава хитона. Невидимый обруч сжимал виски, закатное солнце расплывалось в глазах огненными кругами, а ноша на плечах еще потяжелела.

— Помочь?

Минта водила пальчиком по шлему. Задумчиво дуя губы, всматривалась в завораживающие жутью узоры.

Бессовестно подставляла нагое тело под алые блики с неба, как еще недавно — под поцелуи.

Вышитый ворот хитона был порван, пояс делся не пойми куда. Лежал же на берегу, возле примятых цветков ястребинки, то есть, они еще тогда не были примятыми? А теперь тут гадюка греется.

Взмокшие волосы топорщились, а каждый поворот шеи отзывался тупой, похмельной болью в висках.

— Где ты хочешь чтобы я была в следующий раз? Тут хорошо, но я сюда захожу редко. Живу ниже по течению, где эта речка впадает в Коцит — поэтому подруги называют меня Коцитидой. Там много укромных полян, а еще ручьи и холмы. С пещерами. Приходи туда, тебе ведь будет ближе?

Пояс наконец отыскался — блеснул золотом из густой травы.

— Не жди — не приду.

— Вы все говорите «не жди». Только по-разному. Арес говорил: «На кой ты мне сдалась?». Посейдон: «Ты что — смеешься?» Громовержец сказал «может быть», но имел в виду то же самое, что его брат. А потом вы царственно удаляетесь, чтобы вернуться.

Я нагнулся и подхватил хтоний — Минта тут же принялась водить пальцем по губам. Глаза горели насмешливыми болотными огнями: «Как же — «не жди!»

— Я не вернусь, — отрезал я, исчезая.

И Ата, богиня обмана, загостившаяся на Олимпе, покачала головой, порицая незадачливого ученичка, который разучился врать самому себе.

Забвение — детище Леты — вызывает привыкание: глотни — потянет еще.

А еще в него хочется уйти навсегда.

* * *

— Ты сегодня мрачен, Хтоний. Может, шлем наденешь, как в первый раз? Чтобы меня не пугать, а?

Подземный — по названию шлема. Ей это кажется смешным.

Птицы не пугаются звонких раскатов хохота. Здесь, у истоков Коцита, селятся только вороны да совы, и тех, и других непросто напугать.

Сладко-свежий аромат от волос вливает в кровь новую порцию дурмана. В глазах — черное с густой прозеленью, будто ночь покрылась плесенью.

Шуршит и стелется ручей, взрезает грудью берег, прокладывает себе путь в реку стонов. Луна, отражаясь в воде, осторожно посматривает в пещеру, украшает лучами собачьи морды на двузубце, поставленном у стены.

Только смотрит — но ничего, молчит себе и даже не прислушивается.

— Почему ты боишься быть грубым? Настоящая страсть всегда такова. Сатиры знают это. Твой брат Посейдон тоже. Он наслаждается своей силой… властью… каждую секунду. Давай же, сожми пальцы, вот так…

Ложе в пещере выстлано сорванными травами — умершими, мне под стать, запах туманит рассудок, притупляет боль — опять накатила, неуемная! Жужжит в висках роем мух над падалью. И сон будет опять — дурной, со стонами и рыданиями, с невнятными мольбами в нем…

Не хочу прислушиваться.

Не хочу прислушиваться ни к чему.

Только если к забвению, но это — так. Можно.

— А-ах! Сильнее! Разве не должен ты уметь причинять боль и получать от этого удовольствие? После встреч с Аресом у меня неделями не сходили синяки. Раз он избил меня так, что я не могла подняться — а потом брал целые сутки, не прерываясь, как обезумевший без самки вепрь. Это было, когда Зевс отдал Афродиту в жены Гефесту…

— Плевать.

Нет, не тянет на глубину. Не выйдет забыться. Крики и мольбы в снах приходят все громче, яснее, избавиться не получается, да я и не стараюсь: кто там знает, может, Владыке положено слышать стоны боли?

Вытянуться на царском ложе из мертвых трав, дышать запахом вереска и чабреца и вглядываться в неспешную поступь воловьей упряжки Селены-Луны по небу — чем хуже?

— …кто бы мог подумать. О тебе тогда разговаривали шепотом — в последнее столетие великой войны. А я думала: они глупышки. Думала — вот бы хоть раз увидеть!

— Ну? Насмотрелась?

Сквозь запах подвявших трав прорезается аромат ее волос, настойчиво щекочет ноздри. Волосы у нее оказываются повсюду: встань — и наступишь на них же. Путаные, за все силками цепляются: не текучие, как у Левки, не ковкая медь, как у…

Смех звонкий до того, что ему пытаются подпевать даже вороны.

— Нет, конечно. На своё можно смотреть до бесконечности. Я не могла насмотреться на Ареса, даже когда он избивал меня. На Зевса. На Аполлона, Посейдона и Диониса… но на тебя я готова смотреть дольше, чем на других.

— Я радоваться должен?

— Со мной тебе не нужно радоваться. И притворяться не нужно. Просто иди сюда, Подземный… да, вот так…

Ухожу я всегда молча, не оборачиваясь, накидывая гиматий, который еще недавно был постлан на ложе утех. Каждый раз хочется сказать: «Не жди, не приду» — но это значит — драться бездарно, значит — не просто лгать, а лгать неубедительно; она и я знаем, что вернусь непременно.

Забвение пещеры с высеребренным луной потолком затягивает все больше, Тартар молчит, а Ананка одобрительно причмокивает: веду себя как следует. Владыка, видите ли, не должен сидеть восемь месяцев и ждать, пока к нему спустится жена. У Владыки должны быть любовницы (не веришь, невидимка, — у братьев спроси). Чем больше, тем лучше, но для начала и одна — неплохо.

— У Владыки должны быть любовницы, — журчит забвение, оглаживая пухлой ладошкой мою бороду. — Зевс говорил: Владыка должен быть велик во всем. Правда, тогда он еще не был Владыкой, но, наверное, готовился. И правда был — ах! — велик! А Посейдон потом спрашивал: как там брат говорил, когда спал с тобой? У него только и в мыслях — что брат. Что он сделал? Что говорил? Он и ко мне-то пришел только потому, что мной владел Зевс: как это — ему можно, а мне нельзя?! И наведывался долго, очень долго, потому что получал от меня то, что ему было нужно. «Ты не хуже его, — говорила я ему, — плечи у тебя даже шире. И лицо мужественнее». Я слушала о его подвигах и говорила: из него бы вышел хороший вожак, не хуже, а лучше Зевса!

Зевс, Посейдон, Аполлон, Гефест — я опять чувствую себя так, будто на Олимпе. Черно-зеленые волосы травяным покровом стелятся по обнаженной груди, Селена нынче вершит свой путь где-то далеко…

Двузубец стоит у скалы, и собачьи морды на нем усмехаются похабно.

— Всем что-то нужно. Аполлону — просто знать, что он лучший. Во всем. Аресу — что воинственнее не сыщешь. Гермесу — что он самый хитрый и может кого угодно завлечь в свои тенета. Дионису — что он удачно притворяется безобидным весельчаком. А Гефеста просто нужно слушать. Ему в своей кузнице поговорить не с кем, а жена не понимает, насколько это важно — работать руками, творить…

И хихикает, и опять увлекает на ложе — домашняя Лета с черно-зелеными волосами: «Скажи, я угадала твое желание, Хтоний?»

О, еще бы. Лучше его могла бы угадать только Лисса-безумие, так она меня сторонится, а потому сойдет и Минта-Коцитида с пухлыми губками, перевидавшая всех олимпийцев и не только их.

Там, где ничего нельзя исправить — можно хотя бы забыть.

Ту, с ее непоколебимой истиной в глазах — «Не хочу от тебя детей». Золотая дрянь в сердце больше не дрыгается — утонула в мутном забвении страстью. Раньше я был раздражен — а теперь равнодушен: пусть себе смотрит с вопросом, с гневом, да как угодно пусть смотрит. У Владыки тысяча важных дел. Осталось дотерпеть пару дней до весны — а тогда забываться будет еще проще.

— Мужчины… почему вы вечно влюбляетесь в тех, кто вас не стоит?!

Ночь сегодня безлунная, только небесные глаза — звезды — сияют особенно ярко. Синим прошлым в душу заглядывают. Вот-вот прошепчет какая-нибудь: «О, сын мой, Климен» — и доказывай потом, что давно не сын, что Владыка, что имя не твое…

— Когда я спала с Эротом — я спрашивала его, куда он целит. Ты думаешь — в сердце, Хтоний?! В глаза. Вот потому-то вы и слепнете от любви. Что ты нашел в ней? Она ведь просто девочка, любящая цветы, танцы и мамочку. Дурочка, не способная тебя разглядеть…

— Не смей говорить о ней.

Голос обволакивает внезапной мягкостью — мягкостью темноты, тлена и холода. Пальцы почти нежно скользят по бархатистому горлу, каждое ласковое касание — синее пятно. И задыхающийся стон удовольствия.

— Ты все-таки умеешь причинять боль, Подземный… Еще как умеешь. И другим… и себе. Особенно себе. Скажи, она ревнует тебя? Следит за твоими отлучками? Расспрашивает слуг? Или она и на это неспособна?

— Мне плевать, на что она способна.

Зачем ревновать, когда можно ненавидеть? У Коры тысяча других дел: сад, наряды, перешептывания с Гекатой, сборы на поверхность к маменьке. Может, еще какие-то, не знаю: в последний месяц мы почти не попадались друг другу на глаза.

— Жаль. Будь ты моим — как бы я ревновала тебя, какие сцены бы закатывала! Как думаешь, если бы ты описал ей свои отлучки ко мне… как целуешь меня… обнимаешь… что эта дурочка сказала бы?

— Заткнешься наконец, или тебя придушить?

Только не сжимать пальцы на горле сильнее, а то у моего забвения шея хрустнет. У нее вон уже губы бледнеют. А сладострастный жаркий шепот не прерывается:

— Но ты не убьешь меня, Хтоний… ты даже не заставишь меня замолчать. Я ведь всегда даю то, что нужно, вам всем… Хочешь, я скажу тебе, почему ты приходишь сюда снова и снова? Потому что со мной тебе становится еще больнее.

— Замолчи, или…

Что — или? Разве что опять на ложе утяну — заглушить лихорадкой страсти бессильные угрозы. Глубокие царапины ложатся на плечи поверх свежих, с прошлой ночи, по спине и груди стекает ихор, но боли нет, только приятное, щекочущее ощущение погружения. Да, это оно — лекарство. Холодные, сладкие волны, которые прячут под собой каленое железо: мне так больно, что я уже не чувствую боли, я сам становлюсь как воды Леты — вялым, прозрачным и равнодушным, и выдох в момент любовного пика — больше не чуждое, ненужное имя, а так — воздух просто…

Только вот просыпаюсь все еще с ломотой в висках, прижимающей голову к ложу.

Синь звезд блекнет, выцветает: запылились, пока в небе висели. До следующей ночи чистить придется. Правда, непонятно, кто будет чистить: воловья упряжка Селены так и не показывается в небесах. Видно, богиня Луны загостилась у подружки-Эос.

Минта задумчиво рассматривает синяки на руках. Красивые, будто браслеты из подземных самоцветов. Волосы усиками диковинного растения разбросались по подстилке, по моим плечам, по полу, и одуряющий запах свежести и сладости сильнее всего кружит голову перед рассветом.

На щеке алый след пощечины — не помню, за что я ей выдал. Кажется, сама попросила.

Хитона в помине нет. Куда он девается каждый раз — непонятно. Двузубец еще стоит, а в поисках одежды приходится бродить по пещере, под камни и листья заглядывать. Ладно, что там дальше… пояс? Без него обойдусь. Пару бы глотков воды — губы пересохли. Или, может, подольше побыть — все равно ж дел нет пока, даже тени на суды не прибывают?

Ладно, надо бы шлем нашарить. Сказать какую-нибудь мерзость на прощание, чтобы не смела улыбаться вслед с торжеством. Мерзость не придумывается, за почти два месяца нашего знакомства я какими только словами не пытался… только что с нее взять: «О! Тут ты сказал даже лучше Посейдона!»

— Мне нравится, как ты лжешь, — она вдруг придвинулась. Небрежно пробежалась пальчиками по лбу. — С верой в то, что говоришь. У кого научился? Но ведь ты же сам знаешь, что однажды ты скажешь правду: что тебе хочется остаться.

В глазах у нее ютилась трясина: зеленая, ряской поросла…

Наверное, я когда-нибудь убью ее за то, что она со мной делает. Нет, хватит лгать себе: не смогу. Это значит остаться без очередного глотка забвения.

— Да, — сказал я, поднимаясь. — Хочется.

Отметины на груди саднили и ныли, когда я коснулся их тканью. Пояс искать не стал: заберу позже. Взялся за двузубец.

— Шлем не забудь, Хтоний!

С хохотом покрутила в пальцах изделие Циклопов, перебросила мне в руки. Подошла, чтобы на прощание пощекотать щеки и шею своими волосами — оставить приставучий сладкий запах.

— Придешь сегодня как всегда?

— Приду раньше.

Почему нет? Глянуть, что в мире происходит — и обратно.

Можно было бы вообще не ходить. В мире три месяца — без перемен. Геката заперлась в своем дворце, остальные на глаза не показываются, в Тартаре озадаченно приутихли (неужто тоже отвлечься решили?!), судить особенно некого. На что там смотреть-то: тени гуляют по асфоделям и стонут, Стикс волны катит…

А Цербер зашился в конуру у алмазного столпа. Конуру сам и выкопал, прямо в скале. Из конуры видится хвост и слышится поскуливание.

Одна из створок ворот скособочена.

По асфоделевым полям прогулялся пьяный вихрь: пласты земли — с корнем, цветы — всмятку, тени подавились рыданиями и ходят толпами тише самих себя.

От Белой Скалы отколот кусок. Плавает в Лете разбухшим утопленником. На Полях Мук поутихли стоны. Данаиды шмыгают носами над расколоченными пифосами: а что теперь, черепками воду носить?! Тантал яростно вцепился в плод с поваленной груши: тянет к себе, а груша — к себе.

Колесо с Иксионом катается где-то у Коцита, причем титан заглушает стоны реки истошными просьбами: «Верните обратно!»

В Стигийских болотах вообще Хаос Первородный воцарился, если судить по тамошним воплям…

Словом, поэму можно писать — а лучше песню петь о том, как вернулся царь после отлучки к любовнице, а вотчину-то и не узнать. И вот он стоит, соображает, да глазами хлопает, боль в висках отступила, осталось одно:

— К-какого?!

Сюда что — Посейдон в гневе наведался?! Поссорился с младшим, решил спуститься и у меня мебель поломать?! Птицей мелькнула мысль — а вдруг Тартар… нет, он еще на плечах, это слышно.

— Гипнос?!

Белокрылый не отозвался ни со второго зова, ни с третьего. Зато из-под поваленного кипариса выскочил Гелло, сунулся мокрым носом в ладонь: «Хозяин. Ждал. Долго…»

— Что это?

Потупил зубастую пасть к земле, уши прижал. «Бог. Дурной. Ревет. Страшно…»

Дурной, ревет и бог? И правда Жеребец, что ли?

— Где все?

Шипастый хвост понуро шевельнулся. «Вяжут».

— Веди.

Вязали дебошира за кручами на восточном берегу Ахерона. Среди промоин, ущелий и острого крошева — крошева стало больше за последние часы.

Рев был слышен за час ходьбы. Мерный, как пламя в горне, перемежающийся тяжкими ударами. Кто-то почти неразличимо орал мольбы послать за Гекатой с ее чарами.

Первым мне еще до Ахерона встретился Оркус. Божок распластался на берегу причудливой медузой. Правая половина лба — сплошная шишка, будто рог режется.

— Я ни на кого не сержусь, — пролепетал он, когда я над ним нагнулся, — это он случайно…

Кто? Хотя тут и спрашивать незачем: уже слышны знакомые удары. Это не трезубец, не молния, не кулаки великанов или титанов, не булава…

Молот. А таким сокрушительным молот бывает в руках только одного олимпийца.

Гипнос столкнулся со мной нос в нос: сплошной пучок растрепанных перьев, кое-где видны куски гиматия.

— Мой настой его не берет, — выпалил сходу. — Уже только на Гекату надежда.

— Что ему здесь нужно?

— Узнай у Эвклея, Владыка. Он спрашивал. Валяется где-то, небось… Главное, мы ж и понять ничего не успели, думали, он по делам — строить, как всегда…

— Ну?

— Ну, а он, оказывается — не строить.

— А-а-а!!! — билось вдалеке о скалы эхо. — Убьюу-у-у!

— Это не Лисса — я спрашивал, — на остатках дыхания выдохнул Гипнос. В спину мне выдохнул — потому что я уже несся туда, где раненым зверем в сетях колотилось эхо. Переполненное яростью эхо: к такому на десяток шагов приблизиться побоишься.

— Обложили, твари?! А?! Убью!!!

Хромец отыскался в ложбинке, среди крошева скал. Стоял, свесив руки, тяжело выдыхая. Молот держал на весу.

Искалеченным ногам было трудно удерживать грузную тушу божественного кузнеца: ноги дрожали, вихлялись, вот одна подломилась, и Гефест рухнул на колено — опять зашелся, распялив рот:

— Без пощады!!!

Свистнул по воздуху молот, которым кузнец зарядил в кого-то из подземных. Ударился о скалу, вышибая огонь, разбрызгивая капли базальта. Шлепок, отчаянный вой…

Смолкло.

Глаза Гефеста пылали больными углями. Мощь выплескивалась из фигуры кузнеца: казалось, он увеличивается в размерах. Огромный, медлительный, взрывает землю, хрипло рычит сквозь стиснутые зубы о какой-то скале, об адамантовых кольях…

— Трусы! Мрази и трусы! Ну, идите сюда, возьмите!!

Идти и брать желающих не было.

Подземные густо облепили окрестные скалы, но сунуться не решались. Кто-то хрипло плевался ругательствами, выли псы из свиты Гекаты, Ахерон зажимал ладонью нос-лепешку, Морфей невпопад выкрикивал команды: «Сетью его! В сети запутать!»

Семеро крылатых сыновей Гипноса волокли по воздуху железную, похожую на рыболовную сетку. Зависли над взбесившимся кузнецом (подземные затаили дыхание).

— Швыряй!!

Сеть обрушилась сверху, вслед за сетью на Гефеста с пронзительным визгом грохнулись из-под свода Керы, за ними — Эринии с бичами, и отряд дворцовых стражников выскочил из-за скал — из бывших смертных, сам отбирал тех, кому еще служить не надоело.

Облепили кузнеца бешеными мурашами, вопя, колотя древками копий, размахивая веревками и цепями.

— Вяжи его! Вяжи!

— Не держат цепи!

— Сеть! Сеть не выпускайте, чтоб вам Ехидну в…

А куда Ехидну — это оказалось недоговоренным.

Дикий рев потряс скалы Ахерона. Гефест встряхнулся кроновым вепрем, развернул плечи — и сеть порвалась легче паутинки, в образовавшуюся между телами брешь протянулся молот.

Хруст костей. Истошные крики. «Вырвался!» «Все, допрыгались!» «Алекто, улетай!» Яростный хрип. Молот в загорелой ручище поднимается и опускается, расшвыривая нападавших, как искры. Лицо Гефеста раскалено гневом, горло раздувается горном, в груди клокочет бешеный смех:

— Что?! Взять думали?! Не дождетесь!

Громко треснуло копье под искалеченной ногой бога. Воин, не желавший отпускать копье, был поднят за грудки и выброшен в воздух — мелькнул медным панцирем и с воплем унесся в глухую тьму между скал. Гефест качнулся, грузно оперся на молот и отмахнулся кулаком, будто мух отгонял — и двое Кер бухнулись с крыльев и остались лежать неподвижно. Остальные Беды, шипя, стелились вверх по скалам на когтях: не желали связываться.

— Будем Гекату ждать? — заговорщицки выдохнул Гипнос на ухо.

Грохнул молот, безжалостно превращая камни в месиво: «Скалы! Скалы и орлы!! Сволочи!!» Гнев Гефеста обжигающим кузнечным пламенем прогулялся по ложбине, плавя скалы и обращая в жидкую бронзу мечи. Керы взвыли, хватаясь за крылья, кто-то заорал, начал тушить на себе хитон…

В Тартар Трехтелую. Я поднялся на скале во весь рост, взмахом руки останавливая пламя — и огонь не посмел перечить господину мира, свернулся из безумного вихря в покорный огонек, закрутился золотой спиралью, усталой бабочкой уселся на ладонь.

Из-под свода сиплыми, ликующими криками разразились две Эринии, поддерживающие на крыльях третью.

И — десяток глаз, подбитых и не подбитых — со смешной, сумасшедшей надеждой:

— Владыка явился! Владыка!!

Будто к ним Зевс-Громовержец посередь битвы спустился — сияющий, грозный, в белом хитоне. А не их собственный царь с физиономией, перекошенной от похмельной страсти, в съехавшем гиматии, к которому пристали стебельки мертвых трав.

И свилось в единый, обожающий взгляд ожидание: вот сейчас… Владыка… двузубец в руку и одним ударом… чудо…

— Мир справедливый сковать, сволочи?! — взревел Гефест, вздымая молот и оглядываясь: кого б тут сделать болванкой на наковальню? По уши в здешние скалы загнать?!

И легче легкого бы — двузубец в руку и по-владычьи, властью, даже не замедляя шаг…

Я не замедлил шага. Скинул гиматий на ходу, перешел на бег.

Легко, по-мальчишески спрыгнул со скалы — хорошо, когда нет доспехов! Пронырнул под начавшим опускаться молотом.

И выкинул вперед кулак, в котором не было двузубца.

У Хромца от такого удара в челюсть кузнечные искры из глаз брызнули. Позади разноголосо ойкнула свита. Молот опасно заколебался в пальцах племянника, и я, не дожидаясь, пока он выровняется, ударил по руке, вышиб оружие, ногой отбросил в сторону и одновременно съездил кузнецу под дых.

— Сво-ло-чи… — с кашлем полетело из горла у согнувшегося Гефеста. — Уб… убью… аа-а-а!

Он рванулся было за молотом, но я уже стискивал его в кольце рук — адамантовом объятии. Гефест рычал, ворочался, рвался на волю лавой из взбесившегося вулкана и треснул мне косматым затылком в челюсть. Я подсек ему искалеченную ногу, и мы упали оба, так, в борцовском захвате, мне было удобнее его удерживать…

— И меня?! Как его?! На скалу?! Не дождетесь, суки!!!

От кузнеца горько пахло раскаленной бронзой и копотью, да еще вином он будто насквозь пропитался. Огромный, раскаленный, колотящийся о камень, разбрызгивающий искры… Хитон тлеет у меня на груди, ничего, удержу, не Кронов Серп удерживать. Главное — что там в свите рты поразевали, не поняли, что ли, еще?!

— Что смотрите?! Воды!

Сейчас я точно помню: первое ведро на нас с Гефестом опрокинул Гипнос. Точнее, не ведро, а свою чашу, а она у него, когда нужно — пять бочек вмещает!

Вш-ш-ш! Обрушилось сверху. Ледяной трезвостью, спасением от раскаленного безумия. Вода столкнулась с огнем и ушла паром к своду, Гефест взревел так, что гулом отозвались скалы: «Утопить решили, твари?!» — а на смену Гипносу уже спешил Ахерон.

Ппш-ш-ш-ш! Пар несется вверх, спешит укрыться в стигийских туманах, Хромец бьется уже не так неистово, скорее, дергается, как припадочный, сотрясаясь… в рыданиях, что ли? Или в диком смехе?

Сш-ш-ш-ш!

Хорошие воды у Ахерона. Холодные. Любую ярость погасить могут. От любого забвения вылечат. Я-то знаю, на меня родная свита с десяток бочек этих самых вод вывернула. То есть, конечно, на Гефеста тоже, но я прижимал его к земле, а потому — и на меня…

Уже к восьмому разу в голове было чисто и ясно, и тяги забыться не наблюдалось: так, в висках побаливало, да и все. Гефест сперва рвался и ревел, потом булькал и отфыркивался, а потом вообще затих. Лежит, не шевелится, как будто я его придушил невзначай.

Я оставил племянника валяться в грандиозной луже и поднялся, трогая заплывающий глаз. Успел все-таки макушкой приложить… может, и правда нужно было его двузубцем?

Поистрепанная свита стояла с ведрами, бочками и корытами наготове и тяжко дышала вразнобой. Ахерон хлюпал смятым носом-пирожком. Онир и Фобетор стояли без ведер, зато отдувались тяжелее всех: а что, и командовать тоже кто-то должен! Замерла Геката, вознеся в одной из своих рук какой-то флакон — колдовской, должно быть.

Так, будто ждала увидеть отголосок Титаномахии: горящий свод, взлетающие скалы, битву, тяжкой поступью шествующую по миру… А тут вместо этого лужа. В луже валяется то ли спящий, то ли прибитый Гефест. Над Гефестом стоит всклокоченный и мокрый до нитки Владыка с прищуренным глазом. Свита тоже мокрая до нитки, а двузубца нигде не видно.

— Ты б еще завтра подошла, — бросил я в сторону Трехтелой. Просто чтобы что-то сказать.

Стигийские глазели по-прежнему с обожанием, и от этого было еще более странно.

— О-о-о… — хрипло застонал в луже Гефест. Схватился за голову, зашевелился, разбрызгивая воду. — М-молот… в Тартар…

Алекто и кто-то из Кер переглянулись и придвинулись поближе с арехонской водицей. Я поднял руку — постойте.

Кровавого безумия в глазах Гефеста больше не было. Там плескалась мутная пелена непонимания.

— В тиски, — будто вспоминая, буркнул Хромец. — А кто… меня держал? Зачем… держали? Откуда вода?

Встал на четвереньки, начал тереть мозолистой ручищей челюсть — ага, болит, небось, еще б не болела.

— О-ох, голова… Аид? — сообразил-таки осмотреться. — Кто это тебе… и кто это мне так… это что я в твоем мире, что ли?!

И напоследок, под дружный и чудовищный хохот свиты:

— А что я тут делаю?!

* * *

— Хочешь — расскажи отцу, — предложил он. — Или Гермесу: это одно и то же.

Правда, он предложил это не сразу.

Сначала мы обсыхали за трапезным столом, пока свита пыталась оценить: сколько царства осталось в целости. То есть, Гефест обсыхал, я-то высушил на себе одежду движением ладони. Заодно и в царственный плащ облекся.

Голод накинулся Цербером: когда я ел-то в последние месяцы? После памятной пьянки с Дионисом заглядывал куда угодно: на уступ, на Поля Мук, к Тартару, на берега Коцита… только не в талам и не в трапезную. Перехватывал на ходу что-нибудь с подноса у трясущегося слуги. Уходил, бледной тенью себя самого.

Смешно же, правда. Адамантовый стержень этого мира — и такая тряпка. Главное — из-за чего…

Хромец возлежал напротив, равнодушно капая водой с бороды на новый хитон из моих запасов. Тускло смотрел, как я сметаю жаркое с блюда. Как запиваю разбавленным вином.

В грубых пальцах кузнеца Олимпа перекатывалась одинокая оливка.

— Ты… спасибо, что скрутил меня, — выговорил он наконец.

— Не благодари. Обращайся.

— Сам я бы не остановился.

— Тогда тем более — не благодари.

Как там говорила Минта? Кузнецу не с кем поговорить у его горнов, а жена не слушает? Да кто его вообще будет слушать, Хромца-то. Его дело — дворцы строить и щиты красивые ковать.

Видно было, что Гефесту отчаянно хочется выговориться, и пока что его останавливает только собеседник. Даже и не могу припомнить, когда моя физиономия хоть кого-то понуждала к откровенности. Если, конечно, не считать Гипноса. Или допрашиваемых пленников во время войны.

— Дионис это все, — кузнечным мехом раздул грудь Гефест. — Дионис. Все: выпей! забудься! Праздник скоро! Ну, я и выпил…

Пальцы сдавили оливку — только пятно на белой ткани осталось.

— Наверное, хорошо, что я оказался у тебя. Мог бы на Олимп двинуться. И вмазать… ему.

— Дионису?

— Ему — в особенности. А еще — отцу.

Ладно, я давал тебе возможность соврать. Кто ж виноват, что ты этого как раз не умеешь.

— Зевсу.

— Ага. Молотом, — и глаза, которые сутки напролет выедает огонь горна, щурятся удивленно-удивленно. Ведь нельзя же Громовержца, любимого отца — и молотом. Не положено.

А еще в глазах, под покрывалом похмельной боли, таится иная боль — глубинная, острая, многолетняя. Боль корчится на скалах, прибитая к ним адамантовыми клиньями. У боли есть имя — Прометей.

— Почему так бывает, а, Владыка? Когда я прибивал его к скале, он просил позаботиться… присмотреть за Эпиметеем. За братом. Вместо этого я сделал Пандору. Сам лепил. Три дня, этими самыми руками… я же не знал, для чего, мне сказали — сделай…

Сказали — сделал. Пандора тоже сделала. Открыла сосуд в доме у брата Прометея. И Эпиметей вот теперь тоже где-то на краю света… зарекся иметь дела с Олимпом, я слышал.

— А теперь вот это…

И вдруг схватил чашу, торопливо забулькал соком, старательно обходя своим вниманием нектар, и амброзию, и вино. Утерся плащом, чтобы я не мог видеть, как сок на щеках мешается со слезами.

— Пророчество это… вот зачем он с ним вылез?!

Прометей — и зачем вылез? Будто бы Хромец своего дружка не знал: у этого в крови вылезать. В Титаномахии вон тоже высунулся. Теперь вот… что там у Гефеста в глазах?

Почерневшая, изъеденная страданиями фигура, пришпиленная к скале. Развевающиеся пасмы волос. Голубые глаза — два непреклонных ледника: «Владычество Зевса тоже не вечно! Я знаю, знаю, кто сможет! И рано или поздно…»

Есть расхотелось. Отодвинул блюдо, отшвырнул лепешку, которой тщательно собирал подливу.

Он же не знал, наш человеколюбивый, наш гордый Прометей. Ляпнул просто так. Впрочем, он же вещий. Кто может сказать, чего он не знает?

Рано или поздно…

— Что?

— А? — Гефест царапает чашу заскорузлым пальцем. Ковку оценивает.

— Рано или поздно — что?

— Владычеству Зевса конец. Рано или поздно. Есть тот, кто сможет свергнуть его. Прометей знает, кто это…

— И?

Гефест только отмахнулся крепкой, привычной к молоту лапищей. Знает — и не говорит. Мало того, что не говорит — так он и в будущем не скажет. Кузнец, конечно, ходил… пытался уговаривать… толку-то? Упрямства в Прометее всегда было больше, чем здравого смысла. Едва ли годы в бездне могли его изменить.

— А отец послал орла. Своего орла. Чтобы он каждый день выклевывал Прометею печень. Каждый… — лицо кузнеца дернулось. — А за ночь она будет отрастать. И так изо дня в день.

Зевс или не мог придумать другую казнь, или решил, что Прометей должен разделить участь брата-Менетия. Ну, хоть орла послал, не грифов.

— …изо дня в день. Пока он не скажет. Или пока отец не выдумает еще какой-нибудь муки…

Воображаю, что стало с младшим, когда он услышал об этом пророчестве. Метиду он проглотил в дурмане Лиссы, но ребенка Метиды собирался истребить без всякого безумия — едва только прозвучало извечное «тебя свергнет сын». Теперь вот — снова. Только Зевс уже не юнец, а когда покушаются на трон Владыки…

— Хочешь — расскажи ему, — заглянул Гефест в глаза. — Расскажи отцу. Или Гермесу: это одно и то же. О том, что я причинил вред твоей вотчине, а мог бы — Олимпу. О том, что тебе… — он кивнул на мою скулу, украшенную отметиной. — А мог бы — ему. Может, он повесит меня рядом с Прометеем. И я разделю муки друга. Может, мне не придется… а!

И снова вцепился в чашу, будто тонущий — в спасительный канат с борта корабля.

Не придется раздираться между искренней любовью к другу и такой же искренней — к отцу.

Дурак ты, кузнец, что мне еще тебе сказать. Послушал бы хоть Ананку, что ли — вот же она, мудрая:

«Горе богам, любящим искренне…»

Я подвинул блюдо обратно — на столе еще коростельки остались. Нежные, косточки на зубах хрустят. Выздоравливающему такая пища в самый раз.

— Рассказать о чем? В моей вотчине случаются непорядки. Бывает, Геката прольет что-нибудь в свою трясину — стигийские бесятся…

Гефест глазел, как тень, отправляемая в Элизиум.

То есть, если бы тени знали, что такое на самом деле — Элизиум.

— Зачем тебе…

— Я привык выносить приговоры, знаешь. И я считаю: за глупость нужно карать. Возвращайся в свои кузницы. Лобызайся с Афродитой в отсутствие Ареса, — кузнец вздрогнул, будто я плеснул ему в лицо еще бочку ахероновой водицы. — Куй оружие и игрушки, строй дворцы. Улыбайся Зевсу. Улыбайся ему пошире, а то он подумает, что пророчество о тебе.

А младший может, я знаю. Он теперь ко всем своим детишкам приглядываться станет.

— А как же… Прометей?

— А он за свою глупость будет платить по-своему.

Отодвинул блюдо, оглядел стол… подумал: может, еще фигами заесть?

И заел. Под бесмысленным взглядом Гефеста, который в жизни не видел меня в хорошем расположении духа.

Кузнец смотрел, как я отправляю в рот фиги. Так пристально, будто надеялся узреть в них истину.

— То, что я разрушил… — наконец медленно выговорил он. — Восстановлю.

И похромал к дверям. Приземистый, ссутуленный, с безжизненно свисающими руками. Благодарить больше не стал — палачей благодарить не положено.

Я покивал ему вслед — ну-ну, восстанавливай, нам тут помощь не помешает.

Виски слабо давило — внутри них молоточками стучали вопли Прометея: «Я знаю, кто… я знаю!» Или, может, какие-то другие голоса, повторяющие мое имя — вслушиваться не хотелось. От сытости клонило в сон, хотя — какой тут сон…

— Входи, — сказал я, поднимаясь с пиршественного ложа.

Эвклей притопал тут же: дожидался за дверью. Отекший, припадающий на левую ногу и прижимающий к лысине пропитанную каким-то снадобьем тряпицу. Под тряпицей бугрилась изрядная шишка.

— Прибрали?

— А что тут приберешь? — каркнул распорядитель. Сразу кинулся к столу, запустил пятерню в жаркое. — Полмира разворотил, скотина! Два моста — вдребезги. Ворота. Поля асфоделя… как стадо кабанов прогулялось. Пещерным, которые на флегетонских берегах живут, дома порушил. Поля Мук…! — баранина приглушила грязное ругательство. — Я б его…

— На скалу. И орла — печень клевать, — предложил я.

— Я б этому недопырку сам печень клевал, — прошипел Эвклей, щедро заливая в глотку вино, а за ним кидая куски сыра.

Летело как в топку.

— Какому?

— Что — какому?! Олимпийскому этому… какому ж еще. Поля Мук, это ж подумать только! Чуть Менетия не освободил! Кинулся, голосит: друг мой, да я ж тебя в обиду не дам… грифов перебил! Кузнец…

— Какой?

Эвклей перестал двигать челюстями. Поправил тряпку на лысине. Посмотрел, как я расхаживаю по чертогу.

— Он тебя, случайно, не по голове треснул?

— Кто?

— Олимпиец.

— Здесь подземный мир. Сюда не наведываются олимпийцы. Если наведываются — неохотно. Забыл?

— А-а, — протянул Эвклей, щурясь. — Вот, значит… ага. И откуда ж у тебя метка на физиономии? Упал, ударился? О двузубец свой?

— В подземном мире чего не бывает. Обитель чудовищ. Непокорная. Непредсказуемая…

Непокорный и непредсказуемый мир сердито ворчал — пес, которому подбили лапу.

— Ага, ага… — Эвклей жует уже лихорадочно. Жует — как мыслит. — А что же это по миру пронеслось? Четыре ветра напились, побуянить внизу решили?

— Мало ли кто здесь может буянить. Стигийские взбесились. Кто-то из великанов не поладил с Лиссой …

Эвклей причмокнул. Побарабанил жирными пальцами по столу.

— Одних стигийских маловато: очень уж все порушено. Великаны это были. Или дракон. Там все в огне — так что можно дракона…

— К Ате сходишь сам?

Эвклей скривился. Совершил невиданное: положил обратно румяное яблоко, которое успел сгрести со стола.

— Не ладим мы с ней. Лучше — если ты.

А почему бы и нет — все равно ведь миром пора заняться.

Уходя восстанавливать разрушения, Эвклей задумчиво обронил:

— Хорошо еще — судов нету… не расхлебались бы.

Я был с ним согласен.

И без того с трудом расхлебались.

Завертелось Иксионовым колесом: вызвать с Олимпа Ату через Гипноса, поведать ей, что в вотчине новое чудовище объявилось: дракон из недобитых Ехидниных деток. Где скрывался до того — непонятно… вот, вылез, наделал дел, пока я его в Тартар не запихал.

Ата кивает одобрительно, трет пухлые ладошки, меняет цвет глаз. Потом, ласково:

— Не волнуйся, я придумаю, где он скрывался, этот дракон…

Вот и хорошо. Теперь собрать свиту. Тех, кто присутствовал сам, тех, кто видел. Угрожая всеми мыслимыми и немыслимыми карами… никакого Гефеста не было. Был дракон. Среди подземных дураков немного, все быстро мотают головами: да какой тут Гефест… да сплошные драконы вокруг!

И взгляды — тревога с восхищением напополам. И немым вопросом. Ладно, нет времени разбираться…

Поля Мук подрагивают под ногами, перепуганные яростью Гефеста. Палачей и Кер, которые сунулись мешать кузнецу, укладывают ровными пластами. Грузят на колесницы, отправляют к Гекате — пусть творит чудеса со своими снадобьями.

Данаиды уже получили по новому кувшину, пифос восстановлен — можно опять лить воду в треснутый. Тантал сидит на дне пересохшей речки и кроет Гефеста отборной бранью. Груши Танталу так и не досталось, зато ветка ткнула в глаз. Правда, он эту же ветку и сглодал. Ладно, восстановить силой воли, что можно.

Эвклей и его великаны прикатили назад колесо с Иксионом. Титан уже не орет — тихо стонет. Накатался.

Менетий возлежит весь в тушках убитых грифов, оковы наполовину сломаны. Титан ржет так, что пуганые данаиды бегут к колодцу вдвое быстрее. «Представляете, этот остолоп принял меня за Прометея!!! Ага-га-га-га…» Смеха в Менетии убавляется, когда к нему возвращаются грифы.

Дальше. Посмотреть мосты. Хотя там не на что смотреть — жалкие огрызки над Коцитом и Ахероном. Хоть ты на каждый бывший мост нового Харона сажай.

Интересно — сколько Гефест носился по миру и крушил? Судя по разрушениям — долго. Что ж меня не позвали? Найти не могли?

Или меня боятся больше, чем Гефеста?

Пещерным чудищам, лишившимся домов — пообещать новые. Рой даймонов тоже свое место потерял — пристроить неподалеку от дворца Кер… Раненых не меньше сотни — к Гекате и ее чаровницам. Пусть ставят на огонь котлы побольше.

Ворота, суета, разгоряченный и красный Эвклей, и спасибо, что судов нет, с ними бы не расхлебались…

Минта и без того меня сегодня не дождется. Ни раньше, ни вообще. Отосплюсь во дворце. Тем более — виски опять как клещами стиснули — надежными, кузнечными…

Все-таки, это был не самый худший день, — подумалось, пока я поднимался к спальне. Суматошный. Безумный, как Гефест в подпитии. Но ничего — интересный. К совершенному его сумасшествию не хватает только…

Задумавшись, я толкнул дверь в талам. Позабыв, что почти четыре месяца ее не открывал.

— Царь мой! Наконец-то…

Медное пламя в глаза — полосой. Волосы небрежно переплетены алыми лентами — огонь в огне. Хитон — домашний, тоненький, с обещанием приоткрывает белое плечико.

Шаг навстречу.

Я смотрел на жену, казалось, более красивую и более соблазнительную, чем обычно, с непониманием. Пламя Флегетона — ну, вот кто может сказать, что творится у женщин в головах?!

Разве что Зевс, но оно и понятно, он с мужчинами меньше общается, чем…

— Ты устал, царь мой, — легкая умиротворяющая улыбка, ладони скользят по ткани хитона под гиматием. — Я слышала, в мире объявилось какое-то детище Ехидны. Было много хлопот? Давай я помогу тебе.

Ресницы опущены, скрывая глаза. Игривый румянец на щеках.

Легкий хитон норовит уползти с плеч.

Выглядит многообещающе.

Вот только глаз не могу разглядеть… а, ладно, и не пытаюсь, потому что главное — не это. Главное — она с небывалой пылкостью отвечает на мои поцелуи.

Кровь нетерпеливо постукивает в висках — проснулся семейный темперамент…

— Сейчас… подожди… царь мой… вот, выпей отвар, он снимет усталость…

В тонких ладонях — ясеневая чаша с прозрачно-зеленым настоем. От жидкости странный аромат — и свежий, и сладкий, немного вяжет… Незнакомый мне, нет, как раз потаенно-знакомый, и кровь прилипает к щекам, когда я доношу чашу до губ.

«На тебя только раз взглянуть — и уже не до аполлонов. Ты будто из древних песен — черное пламя, которому сам отдаешься, чтобы — до костей…».

И непонятный, смешанный аромат от черных, с зеленым отливом волос…

Медленно я поднял глаза и встретился взглядом с Персефоной.

С двумя зелеными остриями, которые она прятала под ресницами. Лицо — застывшая маска белее крыльев Ники. И губы чуть шевелятся, храня на себе следы соблазнительной улыбки:

— Ты не пьешь, царь мой? Почему же?

Я отшвырнул чашу с такой силой, что она разлетелась в щепки. Душистый отвар окропил стену, аромат свежести и сладости повис в воздухе, наполнил грудь, и в какую-то секунду я увидел…услышал…

«А-а-а… Владычица… не на-а-а-адо…»

«Лежать, тварь! Это у тебя получается лучше всего. Сколько раз ты была с ним?!»

«А-а-а, я всё сделаю, только дай жить… дай мне жить…»

«Чтобы ты могла тащить на ложе чужих мужей?»

«И-и-и-и, нет, это все он… он! ты же знаешь, ты знаешь его, а я уйду, я скроюсь, меня Гелиос не увидит и Борей не отыщет, я скроюсь, только не надо… только дай мне жить…»

«Да. Я дам тебе жить. Вечно».

Я могу поклясться: сейчас у нее такой же взгляд и такая же улыбка, как когда она произносила это свое «Вечно».

— Она не сразу поняла, — шепот чуть слышный, такой же сладкий, как и аромат от отвара. — Она и превращаться стала не сразу. Сначала волосы. Потом ноги. Вот руки почему-то превращались медленно. Она еще кричала, когда из пальцев прорастали темно-зеленые листья. Растение назовут ее именем — Минта. Не знаю уж, какие в ней свойства, но может, лекари будут собирать как траву для мужчин…

Моя левая рука невольно дернулась — размахнуться, но за секунду до того острый кулачок с размаху впечатался в грудь.

Теперь ее глаза не были двумя остриями — горели как Флегетон. Только его воды не бывают зелеными.

— Тебе было мало? Мало меня?! Захотелось разнообразия, как Зевсу? Можешь пойти и полюбоваться на свою нимфочку — если, конечно, среди трав отыщешь. И со всеми остальными — слышишь, с каждой! — будет то же самое. С каждой, слышишь?! Можешь карать меня, но — с каждой! И если ты хотя бы попробуешь… посмеешь…

Слова тонули в моих поцелуях, отпадали ненужной шелухой, спадали, как одежда в ночи, оставляя обнаженные смыслы. Для слов больше не было места между нами, между нами ничему больше не было места… и упало только две фразы — много позже, вылепившиеся, словно статуэтки из глины, из рваного дыхания, шороха сминаемой ткани, звуков прикосновений губ — к губам.

— Скажи… скажи, что я лучше ее… скажи мне…

— Лучше всех.

Свежий аромат нового растения минта[2] обиженно впитался в стены, не желая присутствовать в спальне Владык этой ночью.

— Афродита красивее меня, — сказала Персефона наутро. Она рассматривала черепаховый гребень с отделкой черненым серебром — изящная вещица, явно подарок Афродиты.

— Она скучная, — отозвался я, потягиваясь.

— Афина умнее и лучше владеет оружием.

— И никто не понимает, почему она носит пеплос, а не мужской хитон.

— Артемида прекрасный стрелок.

— И даже ее брат признает, что она бешеная. Шутит, что ее даже в аид нельзя, только в лес. Иначе нигде не уживется.

— Откуда ты…

— Гермес.

— Геба прекрасная хозяйка…

— Сплетница, как все прекрасные хозяйки.

— Гера… — она немного подумала и вздохнула. — Ах, да.

Гребень погрузился в густые локоны, утонул в них целиком. Вынырнул, утонул, вынырнул…

— Скоро праздник по поводу победы в Титаномахии. Подготовка подходит к концу… ты будешь?

— Нет.

— Я останусь еще на день или два. Скоро начало весны — если мать заметит…

— Да.

— Ты стонал во сне.

— Что?

Приподнялся на локте, решив, что ослышался… какое там — подскочил.

С Минтой такого не было — или все-таки было? Теперь и спрашивать не у кого.

— Ты во сне стонал, — повторила жена, откладывая гребень. Коснулась ладошкой моего лба. — Неужели тебя так расстроила участь этой нимфы?

— Говорил что-нибудь?

Она не понимала, почему я так смотрю. Откуда ей знать, что со мной такого с рождения не было. Мы не так уж давно женаты.

— Нет. Просто стонал. Сквозь зубы. Тихо, но как от боли. Царь мой, что…

— Ничего.

Облекся в одежды по-божественному — рукой провел. Вышел из спальни.

Виски гудели и ныли по-прежнему, и в мозг по временам ввинчивалось мое же имя, только полным муки голосом: «Аид! Аид!» Хаос и первобоги, за своей игрой в забвение я совсем забыл об этих приступах, вернее сказать, я просто не обращал на них внимания, а теперь вот…

На пути к Тартару я обошелся без колесницы.

Железные врата были целехоньки. Устрашающие своим величием (с места не сдвинуть!), они покоились там же, где их оставляли, в и них даже ничего не ломилось. Я приложил к вратам Бездны левую обожженную ладонь, поймал сонное дыхание Гекатонхейров. Сторукие сторожа спали, но спали чутко, готовые в любой миг пробудиться и показать мятежным узникам, кто главный.

Пошевелил губами, усилием воли вытряхивая из головы назойливые стоны и вопли: «Входил кто-нибудь? Выходил?»

«Не-е-е… не…» — сонно откликнулось полуторастаглавое бытие. Наверное, теми головами, которые не спали — а у них там всегда кто-нибудь не спит.

Постоял, убрал ладонь. Первенцы Земли врать не умеют. Из Тартара ничего не вылезало, и новой Ехидны можно не опасаться.

Тогда что? Откуда?!

Ко дворцу Нюкты я добирался уже на колеснице. Нюкта, только-только сошедшая со своей квадриги, как раз прибирала покрывало, увидела меня — чуть его не выронила. Зашуршала темными, отдающими холодком одеждами: чем скромная богиня Ночи может услужить великому Владыке?!

— Проведи к своему мужу.

Ах, конечно, конечно, только ты ведь знаешь, Владыка, что он, как бы это сказать, спит? А после вашего прошлого разговора и совсем почти не просыпается…

И правда ведь — спит. Храпит так, что весь дворец содрогается, зараза. Тут и ладонь не надо никуда прикладывать: без того все слышно. А тут еще и Нюкта шелестит над ухом, поглядывает с тихим сочувствием:

— Может быть, Владыке последовать примеру моего мужа? Хоть ненадолго? Великим мира сего тоже требуется отдых…

Непременно отдохну, о премудрая. Вот только стонать во сне перестану. И как только меня перестанут преследовать истошные вопли, непонятно откуда берущиеся.

Лиссу-безумие я застал в гостях у подружки-Эриды. Эрида, увидев Владыку, про которого говорили, что к нему лучше на полет стрелы не подходить (или все-таки полет двузубца?), подскочила, развернула на себя болотный настой, которым подружки наслаждались вместо нектара. Охая, засуетилась: да как же… да что бы Владыке предложить, чем бы его…

— Оставь нас, — велел я, и счастливая Эрида выскочила то ли из покоя, то ли вообще из собственного дворца («Не ко мне! Не ко мне!! Что вы знаете о счастье, о глупые олимпийцы?!»)

Лисса светила желтыми глазами пугливо. При моем приближении она забилась в угол, видно, вспомнила наш предыдущий разговор.

Можно было бы поговорить в темноте, но я предпочел мановением руки выдернуть ее в круг света от факелов.

— Твоя работа, дочь Ночи?!

— Не моя! Не моя! — тут же заверещала сестра Таната, плюхаясь на живот. — Не знаю, ничего не знаю! Я чтобы — на Владыку… на хозяина! Нет-нет, не моя! Служу, как обещала — преданная, ваша, до последнего волоска — ваша…

Да уж. Хорошую служанку получила Гера, как говорил за кубком вина развеселый Дионис. Тот самый, за которым безумие идет по пятам и который его не стесняется.

— Чья тогда?

— А я не знаю, ничего не знаю, великий Владыка! Я про подземный мир ничего не знаю, откуда мне! Я сейчас — хи-хи! — там, наверху. Служу. Много работы, устала. Но служу. Вот, пришла подруге жаловаться, подруга понимает, подруга тоже много служит… а я своего мира не вижу, я теперь там, наверху, всегда наверху, служу…

Падаль. Молча оттолкнул ее в тот же угол, подавляя дрожь омерзения: от Лиссы тянуло Элизиумом. Ароматами вечно живых и вечно мертвых цветов, нагретой остановленным в небе солнцем травой.

Пора бы мне привыкнуть. Был ведь во дворце у Кер — черепа, безумные оскалы со всех сторон на фоне красной бесконечности: кровавые колонны, алая жидкость падает на пол с потолка, багрянец стен и солоновато-горький вкус смертности в воздухе. У Эриний бывал не раз — хлысты, бичи, кости; фрески, изображающие сцены невероятных пыток. Меня привечали даже в Стигийских болотах, я выслушивал жалобы чудовищ на то, какими невкусными стали нынче младенцы, и судил, сколько слизи можно выпустить за год в трясину, чтобы не отравить ядовитые стигийские кувшинки.

Из всех чудовищ моего мира я до сих пор питаю отвращение только к одному.

— Служи и дальше, — выплюнул через силу. Отвернулся, чтобы не видеть и не слышать ликования безумия: «Служить! Служить буду! Еще как буду!»

Крики и надрывный вой сжимали виски железным обручем пытки. В очередной раз я остановил колесницу у выступа, с которого привык смотреть миру в лицо. Поднялся, застыл — привычно. Частью мира, частью лысого, холодного, черного выступа…

Мир был спокоен. Не ложно, а действительно. Не тревожилось ничто в Стигийских болотах — вечном рассаднике чудовищ и неурядиц; грешники принимали свои кары с нужной обреченностью, ну, а тени… что на них смотреть. Это тени.

Это не груз на плечах, к которому я притерпелся. На сей раз — не отцовское «Рано или поздно». Это Эребское «бесконечность». Малые войны — отголоски большой. Битвы, которые никогда не закончатся. Только разобрался с женой, с Минтой, с забвением — получи в зубы еще одно…

И что делать — драться? Бить по-божественному?!

По-божественному не получалось.

Я закрывался в няньке-темноте, и погружался в себя, и уходил в мир — опасное путешествие — а голоса, полные муки и мольбы, вились вокруг назойливым комарьем, пихались и мучили близостью разгадки: вот, поймать! Это же что-то такое простое, что прямо рассмеяться можно, если б я только умел.

Ананка, и где тебя носит, когда так нужна…

Наверное, я простоял там слишком долго: колесница Нюкты опять покинула ее дворец. Потом вернулась. Потом я ощутил робкое прикосновение к локтю.

— Мать прислала за мной, — шепнул голос жены (я ждал из-за плеч другого голоса и только поморщился). — Там начинается праздник в честь великой победы, и нас уже ждут. Ты гневаешься?

— Нет.

Совсем забыл, что Кора здесь. Забыл, что идет время. Кажется, я нахлебался забвения Минты слишком сильно.

— А не пришел потому, что были дела?

— Да.

Под зелеными глазами у нее легла легкая синева — на слишком белой коже. И не было улыбки, будто она не поднималась из подземного мира, а спускалась в него.

Четвертая Эриния по имени Персефона умерла и страстную Владычицу забрала с собой. Осталась усталая девочка, снизу вверх глядящая на сурового мужа.

— Ты правда не хочешь пойти? Зевс… отец настаивал. Говорил, что победителей в Титаномахии было трое, и он желает, чтобы собрались все…

— Победителей на самом деле было больше. Кто-то висит на скале, и ему клюют печень. А кто-то скитается по асфоделевым полям. Все равно все не соберутся.

Но Зевс ведь имеет в виду тех, кто дрался с Кроном… И даже если бы у меня на пороге не стояла еще одна битва — мне не было бы смысла идти. Я не дрался, потому что хтоний — не оружие битвы.

Я воровал, потому что победу иногда приходится красть.

«Хоть это понял», — неодобрительно пробурчала Ананка и опять умолкла, как сгинула.

— Значит, ты не придешь?

— Передай матери, что она может праздновать, не опасаясь.

Она еще немного помедлила, будто сомневалась: сказать — не сказать?

— Я не буду отвлекать тебя, — выговорила медленно. — Я ухожу.

— Знаю.

— И ничего не скажешь напоследок?

Мое «до скорого свидания» она приняла как должное, и вскоре я перестал ощущать ее присутствие за спиной.

Обруч на висках стянулся туже. Вручную его не разомкнешь, мыслей нет, а бить по-божественному тоже не выйдет…

Ну, так можно поступить просто. По-владычески.

Гипнос собрал сыновей быстро: приказ был отдан в нужном тоне. Онир, Морфей, Фантаз и остальные, менее важные божки сновидений неловко перепархивали с места на место чуть позади озадаченного отца.

У Гекаты была еще более озадаченная мина — впрочем, ее растерянность мешалась с надменностью.

Голоса в голове сливались в жуткую какофонию мольбы. Не приветствуя собравшихся, я поднял палец к виску.

— Кто из вас к этому причастен?

Чтобы выглядеть разгневанным, усилий прилагать не пришлось.

Мне.

Им не пришлось прилагать усилий, чтобы выглядеть испуганными.

— Владыка обвиняет нас в злоумышлении против него? — с елейной улыбочкой осведомилась Геката.

— Трехтелая, — негромко сказал я. — Однажды я проявил милость. Но если это была ты…

— Разве я осмелилась бы, — подобострастье пополам с затаенной ненавистью во всех глазах. — Может быть, Владыке нездоровится? Может быть, мои чары…

Тифону под хвост твои чары, Хозяйка Перекрестков. Я смерил взглядом исподлобья остальных: дети Гипноса все как один пытались укрыться за крыльями отца.

— Владыка, это не я, — отмазался папаша. — То есть, и не мои тоже. Они у меня, конечно, не все нормальные, но настолько дураков не рожаю — проверял.

Я склонил голову набок, выбирая между Ониром и Морфеем. Несколько часов в водах Коцита заставляют посмотреть на дурные шутки с другой стороны…

Вот опять. Все чаще и громче: «Смилуйся!» — «За что караешь?!» — «Взываем к тебе, Запирающий Двери!»

Боги Хаоса, откуда голоса в моей голове взяли это дурацкое прозвище?!

— Владыка, — вкрадчиво вмешалась вдруг Геката, когда моя рука невольно дернулась, потереть висок. — Ты не сказал нам, что за видения тебя посещают. Может статься, это голоса? Крики, исполненные мольб и просьб? Будто кто-то взывает?

Она улыбалась сладчайшей и самой убийственной из своих улыбок. И явно наслаждалась происходящим.

— Щедрый Дарами Владыка Аид, Запирающий Двери, — заговорила нараспев, будто аэд у гостеприимного костра. — Слух преклони к недостойной и глупой богине. Может ли статься, что ты, искушенный и мудрый, мольбы людей посчитал чьим-то замыслом злобным…

— Довольно изображать Мома-насмешника, — оборвал я. — Ты знаешь, что мне не приносят жертв на земле. Смертные не молятся мне.

Смертные молятся тем, кто может дать им что-то нужное. Оградить от бед. Подарить богатство. Удачу в войне или на охоте. Любовь. Мудрость. Долголетие.

Меня они ненавидят — то есть, ненавидели бы, если бы так не боялись, и мои жертвы — только погребальные. Что могу дать я — кроме загробной участи?

«Аид Великий! Смилуйся с женою своею! Пошли нам…»

«…отвернулся от нас?»

«…на твой алтарь…»

Подавив желание стереть усмешку с лица Гекаты, я закрыл глаза и рванулся к Скорбной Пристани.

Еще ничего не успев осознать — только предчувствуя.

На пристани во всех смыслах не было ни души.

Поплевывал на гранит Харон, разгоняя веслом вокруг себя застоявшийся воздух. Вид у него был такой, словно ему давно уже не приходилось грести.

— Это по всей Элладе, — тихо проговорил за спиной чей-то голос. — А мы думали, ты знаешь.

Голос был не Ананки — мужской.

Гермес, вестник богов, Душеводитель, которому больше некого водить, смущенно развел руками.

Харон умудрился поскрести седалище об весло и еще раз сплюнул на камень пристани.

Я стоял, глядя из своего мира туда, где шатался в последние месяцы, ничего не видя и не замечая, — наверх.

Где полыхали костры вокруг моих алтарей. Где забивали гекатомбами жертв — произнося при этом мое имя.

Где молились мне — чтобы я послал им смерть.

[1] Эрос — Любовь

[2] Минта (греч.) — мята

Сказание 12. О преимуществах смерти и бывших друзьях
Внемли, держащий правленья бразды над смертными всеми, Коими издали правишь, давая священное время Каждому, ибо твой сон сокрушает и душу, и тело, Узы, природой сплетенные прочно, лишь ты разрешаешь, Сон насылая великий, вседолгий, что вечность продлится, Общий для всех, но к иным он приходит порой не как должно, Слишком поспешно, и юную жизнь прерывает в расцвете. Все обретает в тебе предел, предназначенный свыше, Только тебя одного не упросишь и ничем не умолишь, Я же к тебе обращаю, блаженный, молитву и жертву: Дни моей жизни продлив, надели меня даром почетным — Старость почтенную дай, наилучшую в людях награду!

Орфический гимн

— Однажды я попробовал пойти против своего предназначения, — сказал он как-то вслух и совсем не к месту.

— Против судьбы? — переспросил я. Убийца покачал головой.

— У чудовищ нет судьбы. Едва ли о нас сказана хоть строчка в свитке Ананки. У нас — предназначение. Убивать. Усыплять. Карать. Лгать. Нести возмездие. Истреблять — это чаще всего. Предназначение составляет нашу сущность. Это труднее, но это и легче.

— Почему?

— Из-за отсутствия выбора. Судьбу можно выбрать или изменить. Или попытаться взглянуть ей в лицо. Чудовище ничего не может сделать со своим предназначением, я сам убедился в этом.

Мы сидели в одной из комнат его дворца — гранитного, холодного и пустого. Юнцы — Титаномахия тогда не вошла даже в свою вторую треть. Прихлебывали вино.

Из стен сочились сквозняки, факелы чадили, и не видно было слуг, только стонущие тени подплывали, наполняли чаши и торопливо исчезали, проходя сквозь стены. Дворец был олицетворением неуютного одиночества, и я так и не спросил Убийцу в свой первый визит: был ли в его доме кто-нибудь до меня?

Потом понял, что и после меня никого не было.

— Это было вскоре после моего рождения, — сказал Танат. — Тогда я еще не понимал: зачем. Почему я. А Крон как раз истреблял последние поселения людей Золотого Века. И я решил: хватит. Пусть другие срезают пряди. Исторгают тени. Кто угодно. Я вышвырнул свой меч в угол…

«Дурак», — прибавил он глазами, и я, тогда еще юный и глупый, почувствовал: да уж, дурак.

— …и продержался девять дней.

Тень светловолосого мальчика — белый хитон, исцарапанные коленки, летейская пустота в глазах — поднесла мне чашу нектара.

Во дворце Убийцы обычно прислуживали дети. Остальные набирали чудовищ, коцитских нимф и дриад, даймонов, каких-то праведников, достойных того, чтобы не пить из Леты. Танат шел в своей чудовищности до конца.

Правда, после Коркиры слуги у него все больше взрослые — но все равно тени.

— Крики. Стоны. Каждая перерезанная нить зовет на свой лад, и с каждым часом зов мучительнее. Потом начинаешь слышать ножницы Атропос — нет, чувствовать. Они как будто полосуют тебя. Потом кричит уже твоя собственная сущность: поверь мне, самая сильная жажда смертных в сравнении с этим — смех. Я выдержал девять дней, потому что был юн, глуп и не умел слышать и понимать как следует. Потом взял меч. Резал пряди вкривь и вкось, потому что пальцы дрожали от нетерпения.

— И все стало, как было?

— Нет. Сделалось хуже. Потому что вслед за облегчением от пытки пришло наслаждение. Насыщение.

«Пришло — и осталось», — добавили его глаза, серые и неуютные, как его жилище.

— Не знаю, решили ли так мойры или так заложено в нашей природе: кроме меня, никто не был настолько глуп, чтобы попытаться воспротивиться. Но теперь я хочу этого. Видеть их глаза. Чувствовать жертвенную кровь на губах, под мечом — взлетающие пряди… Я пытался сдержать это. Но это не сдержать.

Он помолчал, вглядываясь в одному ему видимую даль, где только что, наверное, раздался еще один звук перерезанной нити: серебряный, тонкий и чистый, как смех ребенка; или густой и мягкий, словно песня девушки; или гулкий и призывный, как рог воина; а может — глухой и скрипучий, как кашель полуослепшего старца.

Пока мы здесь сидели — он вот так застывал четырежды.

— И? — сказал я — юнец семидесяти лет от роду, жестом отгоняя от себя теперь тень русоголовой девочки, отказываясь от еще одной чаши.

— Что — и?

— Зачем ты говоришь это мне? Чтобы я усомнился? Ужаснулся?

Мне-прошлому и в голову не приходило, что с друзьями иногда говорят просто так.

Танату, впрочем, тоже.

— Я сказал это, чтобы мой ученик понял, как ему повезло. И чтобы он не спутал свою судьбу с предназначением.

Убийца, старый друг, страшнейшее из чудовищ моего мира, ты уже тогда понял то, что мне стало ясно только недавно. Предвидел, куда уведет меня выбранный путь — и промолчал по въевшейся с годами привычке.

Точно так же как промолчал в ответ на мой неуместный вопрос:

— Что было со смертными в те девять дней, когда ты не брал меч? Они продолжали жить?

Ты тогда утвердительно качнул головой, но твоя усмешка леденила страшнее стен твоего же дворца.

— Выходи, — бросил я, когда миновала вспышка немого бешенства.

Земля под ногами еще подрагивала. Тлели глубокие резаные рубцы на скалах.

Оранжевым огнем полыхала ближайшая плакучая ива.

Харон с недоумением поглядывал на оплавленное весло.

— Кхм, — усомнились из пустоты над моей головой.

— Снимай шлем и спускайся.

Интересно бы знать, каким чудом хтоний оказался у него.

Наверное, запасся, предугадывая мою реакцию.

Хищно оскалились псы на двузубце: я не предупреждаю трижды. Над головой сокрушенно вздохнули, и посланец богов вылепился из воздуха.

Прекрасно зная, за что с него спросят в первую очередь.

— Виноват, не сообщил, не предупредил, — забубнил Долий, упирая невинные глазки в черные воды Стикса. — Думал, что тебе известно… сам обрадовался: мол, обязанностей меньше. Да все радовались — в первые-то шесть лун…

Мир затих — безмолвие нарушалось только легким торопливым шуршанием. Это спешило укрыться от моего гнева все хотя бы условно живое.

Мертвое, впрочем, тоже.

— Шесть циклов луны? Когда ты перевез последнюю тень? — вопрос был обращен к Харону.

Тот опустил оставшуюся от весла каменную головню, смерил меня хмурым взглядом и пожал плечами.

В моем мире по лунам не считают.

Гермес зашмыгал классическим носом. Спускаться он все еще не рисковал.

— Да года полтора назад это началось, — пробормотал. — Как обрезало. То есть, перестали умирать — и все. Сначала-то была общая радость. Празднества там, игры… во имя богов. Всех. Особенно Зевса.

За то, что укротил Аида Безжалостного, надо понимать.

Хаос, и Эреб, и Нюкта, да какой уж я теперь Безжалостный. Аид Безмозглый. Списать на Мойр… списать на то, что он появляется все реже…

— Дальше, — бросил я, трогаясь вдоль берега Стикса. В спину мне клокотал Харон: мол, кому гнев божественный, а кому теперь новое весло доставать…

Совсем бояться разучился.

— Дальше пошло недоумение. Сам ведь знаешь — смертные, до этих пока дойдет… Да и до нас пока дошло, что все это время Мойры так и резали нити…

— Резали?

«Резали, невидимка. Им нет дела до того, что творится на земле. Мои дочери подвластны лишь мне и моему свитку».

— Ага, одну за другой и с прежней скоростью. Нити режут, жребий вынут, судьбы, то есть, нет больше, а человек остается жить. Ходит. Ест. Разговаривает, — плутоватое лицо вдруг напряглось, чуть дрогнул уголок губ. — У меня сын… копье ударило в бою…

— На войнах — тоже? — глухо переспросил я.

— На войнах. От болезней. От старости. От ядов. Или от божественного гнева. Не умирает больше никто.

Я сам знаю это. Я слышу это — одним сплошным воплем, разрывающим виски, единой просьбой послать то, чего раньше они боялись больше всего — избавление… забвение…

Смерть.

— Живут с перерезанными нитями?

— Верно, Владыка.

— Нет жребия — нет судьбы — нет смысла. Нет цели. Мертвецы со стучащим сердцем.

— Верно, Владыка.

— Я глупец.

— Верно, Влад… ой.

Крылышки таларий[1] забились в предсмертной агонии. Ты это кому сейчас?! — возмущенно спрашивали крылышки у хозяина. Ты своей башкой в широкополой шляпе хоть немного дорожишь?!

Гермес, видно, решил, что хуже уже не будет: решительно спустился и выпалил как на духу:

— Когда они начали понимать — первым делом бросились молиться отцу. Чтобы пощадил. Потом Афине, мне и остальным. А мы сами не сразу поняли… праздник еще этот, приготовления. Да еще Гера говорит: как это, они молятся, потому что не умирают? О чем они тогда просят? Думали даже, что очередная шутка Мома.

А теперь они начали молиться тому, к кому не прибегали веками. Может быть, случилось несколько новых войн…

А может, голод или мор, жертвы которого ходячими трупами шатаются по улицам.

— Земля нынче — царство Лиссы-безумия, — прибавил Гермес, виновато пожимая плечами. — Отец гневается. Праздник, понимаешь, а тут по всей земле — вопли и дым с алтарей. Сколько раз уже посылал, так…

Так Гермес же не дурак, чтобы соваться ко мне, пока я разгневан невесть чем.

Нужно сказать спасибо, что Громовержец сам ко мне не заявился. Праздник, конечно. А может, и не счел положение таким уж важным…

— Я только посланец, — напомнил Гермес, пытаясь в уклоне уйти из-под моего взгляда, как из-под меча. — Отец просит: сделай ты что-нибудь с этим своим… пусть заканчивает прохлаждаться и расчехляет оружие.

Они, значит, думают — все так просто. Пойдет Владыка к «этому своему», даст нагоняй, а «этот свой» перестанет отлынивать, расправит железные крылья, и…

— Я не знаю, где он.

Крылья на талариях свернулись в трубочки. Шляпа на голове посланца Олимпа начала медленно приподниматься: это становились дыбом волосы.

— Как? — довольно глупо спросил он. Даже не «что?!», а именно так, нелепо.

Тяжелый взгляд — уже не меч, а молот Гефеста. Думать-то ты умеешь, племянник? Или голова — шляпу носить?

Или, подобно остальным, полагаешь, что речь — о моем подданном, второстепенном божке. А не о сыне Эреба и Нюкты, рожденном в наказание этому миру?

— Ой-ёй, — проявил редкостное понимание Гермес. — Он что, давно тут не появлялся?

Мне бы знать, сколько Убийцы не было. С момента моего становления как Владыки он являлся редко — я списывал на обилие работы. После начал пропадать годами, но отзвуки его меча приносились с земли — стонущими тенями.

Теперь вот и меч вложен в ножны.

— Пошли кого-нибудь другого, — заикнулся Гермес.

— А ты знаешь, как прервать жизнь?

Душеводитель поскреб подбородок и задумался.

— Есть же Керы. Они тоже тени исторгают… вроде как.

— Только на поле боя и только когда там Танат.

Они в тот миг — будто отростки его клинка. Слышал из их перешептываний, что это редкостное удовольствие и ничто, будто бы, не сравнится, со вкусом горячей крови в момент, когда из тела исторгается душа…

— Неужели никто…

Никто, племянник. Как никто не может насылать сон, кроме Гипноса, и безумие — кроме Лиссы. Как не заменить возницу на колеснице Гелиоса (подумать страшно, что случится) или не отдать покрывало Нюкты в другие руки…

Это нас можно менять тронами и жребиями сколько угодно. А первобогов и их детей…

Я молча протянул руки за шлемом. Коротко свистнул (Гермес поморщился и придержал шляпу), подзывая колесницу.

— Мне-то что делать? — напомнил о себе племянник.

— Что всегда.

Приносить вести, лгать и успокаивать. На этот раз — рассеивать гнев Громовержца, уверяя, что все случившееся — мелкие неурядицы в моем царстве, а праздник в честь окончания Титаномахии можно начинать без промедления…

Подумаешь — Танат куда-то запропастился!

— Ты его только сгоряча не убей, Владыка! — весело полетело вдогонку. Надо полагать, в качестве прощальной шуточки. Убить Убийцу…

Не убью — нет. Но кто сказал, что не покалечу?

Застоявшаяся в конюшне четверка выкатилась на поверхность с победным ржанием.

* * *

На Олимпе — праздник. Виной литься нектару и амброзии, звучать златой кифаре Мусагета, голосу поющей Афродиты и подпевающих — муз. Смеяться богам над проказами Гермеса, шутками Гефеста, фокусами Диониса. Звенеть веселью — столетие минуло с той поры, как Крон повержен в недра Тартара!

Веселье не затмит черный, похожий на пожарный, дым с алтарей.

— Ищем, — запинаясь, бормочут Керы, которых я вышвырнул на поверхность силой — нечего прохлаждаться внизу.

— Ищем, — руками разводят Эринии.

Даймоны, демоны, духи, чаровницы Гекаты: «Ищем, ищем, ищем…»

Я не ищу. Сунулся раз — мне хватило.

Пустые глаза тех, у кого перерезаны нити. Бессмысленность в каждом жесте. Отрывистость несвязных слов. Бесцельность: «Я шел. Куда я шел? Что? Зачем мне мясо?»

Умирающие, не могущие умереть. Хрипы, стоны, разлагающиеся заживо тела, которые нельзя даже сжечь: не берет огонь без клинка Убийцы. Горловой клекот в горле — рыдания. Мое имя, долетающее со всех сторон.

Дети.

И Лисса-безумие, с упоением наворачивающая круги вокруг плачущих матерей: «Служу, а как же!»

Всё, хватит.

Наверное, покажись им Убийца теперь — они бы ноги ему обслюнявили. Меч бы облобызали сотню раз. Крылья бы позолотили.

Вот только Танат не торопится навстречу этой почетной участи: исчез, будто не рождался, и многократное «ищем» раздражает меня с каждым днем все больше.

Конечно, ищем — что еще остается?!

— Ищут, — заверяет венценосного отца Гермес, глядя до прозрачности честными и совсем не косящими глазами. — Уже почти нашли, можно сказать.

В ответ долетает полный сдержанного гнева рокот грома:

— Что он там себе думает? Где его посланец?

— Не гневайся, Панамфайос[2]! Эта история запутаннее, чем пряжа мойр. Кстати, о мойрах — будут ли они веселиться вместе с остальными? А то ведь такой праздник, а Клото так точно с прошлого раза на нас обижена за то, что забыли позвать. А как быть с Дионисом? А…

Гермес язык стесал в попытках потушить гнев венценосного отца. Правда, признает: если бы не пресловутый праздник — ничего бы не вышло.

— Может, мне самому поторопить брата? — рокочут гневные небеса.

— Зачем? То есть, не гневайся, Стратий[3]… но зачем сейчас? Неужто оставишь гостей для мелочи, не стоящей твоих усилий?! Мало ли, кто там пропал из свиты твоего брата — найдется, а ты пока… я не рассказывал о новой игре, которую придумали в Спарте?

Кипит в небесах многодневный праздник. Сладким вином разливается на радость музам и богиням златострунная кифара Аполлона. Шутки, игры, соревнования, наверняка опять Арес с Гефестом в борьбе сцепились, а Афина и Артемида соревнуются в умении держать копье.

Земля и небеса единым хором славят давнюю победу над Кроном. Устраиваются игрища, приносятся праздничные жертвы…

— Не гневайся, Телейос[4]! Видишь — все уже и налаживается понемногу…

Мольбы приутихли — еще бы, быстрокрылый посланец богов пронесся молнией по городам, излетал храмы, перетряс всех пророков и оракулов, требуя одного: не злить Зевса напрасными стонами. А то на Олимпе, знаете ли, празднуют, а когда Громовержца отвлекают от пира воем с земли…

— О-о, о нас радеет!!

Благодарности, заглушающие растерянность и слезы, потекли со всех концов Эллады, рекой — в уши главных богов. Коварная Ата взялась помочь по старому знакомству: ежедневно потчует Зевса историями о том, как замечательно теперь на земле, какие песни поются и как громко нынче славят победителей Титаномахии.

О том, что жертвы теперь приносят не двум братьям-победителям, а трем (вспомнили, голубчики?!) — Ата мертво молчит.

А вокруг алтарей Аида Похитителя мычит, умирая, черный скот, щедро просыпается мука и поднимаются чаши, украшенные серпом, — в память об украденном оружии Крона.

Нельзя стонать — будем льстить и задабривать.

На небесах царит непринужденное веселье, земля поддакивает, давясь слезами, а под землей праздник никогда и не начинался, там для всех одно…

Ищем!

— Я не знаю, где он, — холодно шелестит Нюкта. — Но что с ним могло случиться?

Что могло случиться со смертью?

Почему клинок, для которого разить — необходимость, нынче в ножнах?

Даже Мойры не знают, когда это началось. Они-то свою работу выполняли безукоризненно. Вынимали жребии. Резали нити. Попробуй определи теперь, кто первым должен был умереть — и не умер, если это случилось больше года назад?!

Цербер на своем посту визжит и провожает глазами с немой укоризной: что ж ты, Владыка, где мои лепешки?! Харон хмыкает и строит многозначительные мины — одна другой страшнее.

Геката ухмыляется и призывает всех припасть к стопам Владыки — без него, мол, никак, а он, всеведущий, враз догадается…

Владыке — хоть самому берись за клинок и иди исторгать тени. Чтобы только не видеть недоуменных взглядов. Чтобы в уши перестали влетать изумленные шепотки, из которых почему-то следует, что мне лучше других должно быть известно, куда подевался Танат.

«Ищешь, невидимка?»

Голос — ясный и усталый, а рука треплет по плечу ободряюще. Мол, чего уж там. На таких, как ты, не обижаются.

— Нет. Я уже не ищу.

— Сидишь и думаешь?

А что еще делать — судов-то нет, а мотаться невидимым по поверхности, пытаясь отыскать Таната… Нужно брать с собой в колесницу Тиху, диковатую богиню случая — авось, тогда и получится.

— Спроси у кого-нибудь, кто мог его знать. Например, у его брата.

— Спрашивал.

Гипнос чуть чашу не выронил от абсурда вопроса. «Мне знать, где Чернокрыл?! Э… Владыка… так ведь мы с ним не очень-то ладим…»

Он бы и порезче сказал, только побоялся.

В голосе Судьбы — укоризна взрослого, который в двадцатый раз объясняет ребенку, что ножом можно порезаться.

— Не тот брат, маленький Кронид…

* * *

Эос-Заря подкрасила небо нехорошим, болезненным румянцем. Грязно-алый, серовато-желтый, да еще вкрапления зеленого — небо над головой словно разлагалось, вот-вот кусками начнет валиться под ноги.

На Олимпе, небось, перетанцевала розоперстная — вот краски и путает. Праздник все-таки этот, будь он неладен…

Колесница летела вперегонки с Бореем. Тот напряг крылья — пригнулись сосны на недалеких холмах — дернул за гриву Никтея, вздыбил хламис за моими плечами, мазнул по шлему и сдался — отстал.

После долгого застоя коней даже нахлестывать не пришлось: квадрига перла, не разбирая дороги, безжалостно сминая ростки ячменя и льна на полях, проламываясь сквозь колючие кустарники — будто через высокую траву…

Речки, ручьи и даже болота четверка отказывалась замечать начисто, и не одно речное божество слегло со следом от копыта на лбу и стоном о том, что «носятся… сволочи невидимые»!

Остановок не было: даже попытку сбавить ход квадрига встречала норовистым храпом — и шестнадцать ног начинали мелькать быстрее.

Лес вырос на пути крепостной стеной. Ощетинился зубцами древесных вершин — куды? Не пройдешь! Квадрига захрипела боевито и рванулась в бой — повалить стволы, потоптать ветки, ох, будет в лесу торная дорожка! Рука возницы осадила горячность лошадей. Я спрыгнул с колесницы и шагнул меж двух смолистых стволов — как в ворота.

Мягкая еловая лапа шутливо проехалась по макушке хтония. Протрещала над головой сварливая белка: «Кто ходит? Почему невидимый?»

Робко подавал голос над головой соловей, осипший вконец после ночных трелей. Зеленое золото текло по кронам, и ароматы не к месту напоминали Нисейскую долину. Стукнула по плечу шишка, мягко покатилась под ноги.

Смех, журчание воды, хмельное веселье — в нескольких сотнях шагов.

Мома Правдивого Ложью не пришлось искать долго. Отыскался под кустом ракитника, где прилег соснуть в компании обнаженной бассариды.

— Сатиры тартаровы, — сонно причмокнул бог насмешки в ответ на увесистый пинок под ребра. — Доведете — в мышей попревращаю.

На второй пинок Мом отозвался предложением убрать копыта, пока копыта целы.

— Ой! — шаловливо пискнула вакханка, поднимая курчавую голову. От третьего пинка частично прилетело и ей. — А кто это невидимый толкается?

Мом продрал глаза и, сонно моргая, вперился в пустоту перед собой.

— Невидимый, значит, — поерошил редкие волосы и поднял подружку звонким шлепком по ягодице. — А ты иди, милочка. У нас тут дела божественные, не для ушей… и не для глаз, сама видишь. Иди-иди к остальным.

Когда вакханка, ничуть не озаботившись поисками одежды, отбыла в чащу, Правдивый Ложью растекся в паточной улыбке.

— Не спится тебе, Гермес. И не празднуется, как я погляжу. Что? Развлечь кого-то на Олимпе хочешь или просто собутыльник понадобился?

Я подождал — столько, чтобы тишина вместо ответа основательно стукнула Мома по ушам. Смолк соловей — дал серебряному горлу отдых. Сосны-заговорщицы перемигнулись и надвинулись на мелкого божка суровыми тенями.

— Ясно. Не Гермес.

Мом вздохнул, прикрыл голову руками и пополз прятаться под куст.

— Я не за дурацкими шутками сюда. Вылезай.

— Какие уж с тобой шутки, Владыка! — плаксиво прозвучало из-под зеленых ветвей. — Знаем мы… шутки. Голову берегу! Помнишь — ты мне в нее в последний раз лабриссой-то…

— За дело.

— Понимаю, ага. Владыка, значит, дело доделывать явился? И лабрисса с собой?

— Двузубец с собой. Не вылезешь сейчас — получишь в то, что из-под куста торчит.

Мом вынырнул тут же, конфузливо хихикая и одергивая хитон. В жиденьких волосах запутались листья и ветки, острое, сухое лицо нервно подергивалось.

— Такому приказу да не подчиниться. Ох, с Титаномахии таких гостей не принимал, чем встречать прикажешь? Ты бы, Владыка, хоть предупредил, так я бы тебя во дворце принял, и дворец бы обустроил — чтобы света ни лучика, а сплошь факелы, да поменьше. А здесь как прикажете долг гостеприимства выполнять? Ох, прогневаю Зевса-гостелюбца!

— Он тебя и так не жалует.

Говорить с Момом во все времена было сложно, а напрямую — едва ли возможно вовсе. Вот и сейчас Ананка насмешничает из-за плеч: «Попридержи коней, колесничий. Не спрашивай его сразу».

— Так здесь, значит, беседовать желаешь? Вон туда пойдем, Владыка, там того… потемнее, тебе привычнее будет, — и в голосе искренняя забота. — Ничего, что хвоей несет? Могу, значит, костерок развести, чтобы побольше дыма, если тебе угодно…

Платаны плотно сплели кроны над головой. Я покосился в небо, но колесницы Гелиоса не было видно: Эос-Заря не торопилась завершать прогулку. Наверное, зевая, рассматривала собственное творение и прикидывала: что это я сделала с небом? И что мне за это от брата будет?

Спустился вслед за Момом к ручью, сел на пологий берег и потянул с головы хтоний. Мом суетился, охал, что вот, и предложить-то дорогому гостю нечего, сам в гостях. Так — нектаром бы напоил, а то — хоть ты плачь, пастухам на смех… Слетал в какой-то грот быстрее Гермеса, выволок отрез плотной ткани, две ковриги желтого хлеба, четыре головки чеснока, головку овечьего сыра, пузатый мешочек с оливками. На оливках Мом растосковался совсем и даже заговорил стихами:

— Зевс-Громовержец прибьет за такое меня непочтенье… Чтобы Аиду Ужасному вдруг подносили оливки! Жалкий с навозом курдюк, почему не запасся достойной…

Я молча отломил кусок хрустящего хлеба — весело запрыгали по расстеленной ткани крошки. Жестом показал — а ну, давай сюда оливки, что ты их там зажал?

Мом Правдивый Ложью стесненно хихикнул, опускаясь рядом на берег ручья.

— Уронить себя не боишься, Владыка? Знаешь, о чем нынче поют аэды? Боги, мол, брезгуют людской пищей. Если и вкушают — нектар и амброзию, может, еще плоды, что Деметра выращивает, специально для олимпийского стола. А земную пищу — ни-ни, разве что только к смертным наведаются — вот тогда уже снисходят до небожественных яств.

Мом опустился на четвереньки над ручьем, сполоснул лицо, потом сунул руку по плечо в воду и выволок на свет амфору. Потряс ее над ухом, пробормотал: «Ага, осталась та самая».

Чаши, поколебавшись, извлек прямо из воздуха. Посмотрел с вопросом.

— Наливай. Мне себя ронять некуда.

И так ниже всех сижу.

Вино было из Дионисовых запасов — игривое, налитое теплом, хмелем и буйной молодостью, с чуть терпкой горечью — будто от костра потянуло. Сыр и оливки пришлись кстати, не по делу вспомнилось сердитое лицо Деметры: «Что за манера лопать людскую пищу?»

Расскажи мне сестра, что такое быть богом. Вкушать нектар и амброзию на Олимпе? Съел оливку — перестал быть Владыкой?

От недалекой реки несло дымком. Звонко звучали тимпаны — вакханки не наплясались за ночь. Распугивали утренних птиц подбадривающие крики сатиров.

— Дионис у реки гуляет, — ухмыльнулся Мом. — Как мамочку из твоего мира, Владыка, приволок, — все отойти не может, празднует. С вакханками и сатирами по лесам носится. А теперь ведь на Олимпе праздник — как тут не выпить. Выпьем, Владыка, а? Поднимем чаши за победу над Кроном?

— Праздник на Олимпе, а Дионис здесь?

— Попраздновал там, соскучился, явился сюда, сам гостей собирает. Меня вот позвал, Ату звал, Ареса сманивал… Поддержку себе готовит. Придет время трон себе выбивать — мало ли, кто пригодится.

Дионис решил пробиваться в Дюжину? Быть междоусобице на Олимпе — едва ли кто-то из детей Зевса захочет уступить свое место.

Охлажденное вино легко впитывало солнечные лучи, играло красными бликами, заставляло щурить глаза. От костров у реки летело: «Эвоэ, Вакх!» Где-то шуршали кусты и раздавался радостный визг.

— А ты ведь, Владыка, тоже не на пиру, — заметил Мом. Черные, блестящие как жуки глаза, уставились наивно. — Неужто, не вспомнили? Или звали не усердно? Или теперь вошло в привычку, — хи-хи! — видеть на Олимпе прекрасную Персефону без мужа?

Я отставил в сторону ясеневую чашу. Посмотрел в предельно честные глаза собеседника.

Кажется, пора.

— Твой брат исчез. Есть у тебя мысли, где он может быть?

— Легко, Владыка! — Мом аж вскочил от желания услужить. — На маковом поле, небось, цветки для своего отвара собирает. Или у красотки какой-нибудь под крылышком. А может, его еще и Трехтелая прячет — он у нас по этой части…

— Другой брат.

Мом всплеснул руками так, что за рекой ахнуло в ответ эхо.

— Это какой же? Харон, может? Ой, а кто ж теперь тени перевозить-то будет?! А Стикс не проверяли — вдруг он свалился и потоп? Ну там, весло потянуло…

Легкое движение двузубцем — и старая, щербатая чаша из ольхи в руках бога насмешки почернела и ссыпалась в пыль.

— Вот несчастье, — сказал он и отряхнул давно не стиранный хитон. Лизнул ладонь, выпачканную в вине. Вздохнул. — Зря ты называешь его моим братом. У Чернокрыла братьев нет. То есть, не было. А ты значит, не понял еще, Неумолимый?

— Так объясни.

Мом-насмешник беззастенчиво утянул мою чашу. Глотнул вина, прижмурился с блаженным видом и развалился на бережку в вольготной позе, животом кверху, поставив чашу с вином на грудь.

— Хорошо-то как. А?

Ручей ласково терся о щетинистую щеку берега, заросшую юной травой, ловил капли росы, слетающие на него с весенних листьев. На ветвях начали перекличку дрозды-пересмешники: «Эвоэ, Вакх?» — «Куды там! Куды там!» Из ольховника высунула сонную морду заблудшая овца — живой остаток Дионисова пиршества. Попялилась немного на двух богов над ручьем — сидят, молчат, непонятные какие-то! Убралась.

— То есть, для меня хорошо. У тебя-то, Владыка, вкус другой, ты такого не любишь…

В прежние времена Мом насмешничал не столь остро: теперь вот научился выделять голосом тончайшие оттенки, что твой соловей. Так поют аэды, Владыка, а ты не знал? — слышится в невинной фразе. Запирающий Двери не выносит дневной свет: ему милее тьма подземелий. Он не терпит журчания ручьев — ему подавай стонущие воды Коцита или огонь Флегетона. Его раздражает птичье пение — милее ропот теней на бескрайних полях асфоделя.

Я и впрямь избегаю появляться на поверхности. Кроме всего прочего, мне незачем вспоминать, чего я лишился.

— Праздник жизни, — выдохнул Мом, почесывая ляжку, заросшую рыжеватыми волосами. — Жизнь — она, знаешь ли, Владыка, хорошая штука, это еще до Титаномахии никем не оспаривалось. Проклятые Пряхи на Олимпе вили бесконечные нити: хоть ты сатир, хоть ты кентавр… живи себе! Нимфа или дриада — живи! Если, скажем, поскользнешься и сорвешься с обрыва — ну, полежи, отойди немного и опять живи. Бросится какой дракон дурной и поранит — залечи раны и живи. И заметь, всех это устраивало. Даже Гею, когда она пришла к Нюкте — плакаться на злого сына. Ах он, такой-сякой, Повелитель Времени, тиран и гад — я ему серп адамантовый выплавила, оружие дала, а он моих сыночков… это Сторуких-то и Циклопов… а он их так в Тартаре и оставил! Ох, подруга ты моя Нюкта, сил моих больше на него нет, сделай ты что-нибудь, накажи окаянного! Ну, а мама всегда… мы, подземные боги, это умеем…

Да уж. Всегда придут на помощь и всегда так, что последствия не расхлебаешь еще лет пятьсот.

Густой запах винограда от Дионисовой гулянки доносился даже и сюда — туманил разум. Ручей тек в траве розовым вином — молодым, рассветным.

— Мать выбрала свой способ для отмщения Крону: начала рожать. Совместила, значит: и подруге приятно, и у самой детишки разведутся. Эринии, Керы, я, Ата, Немезида, Лисса… Как она радовалась, глядя на своих деточек — просто не передать. А когда поняла, что появятся близнецы — говорят, прямо светилась. Вместе с покрывалом своим, то есть: ночи тогда были светлые…

Он болтал — даже не рассказывал, болтал. Трещал, как белка при виде ореха. А что? Колесница Гелиоса поднялась, чтобы греть землю, в руке — полная чаша, лес пропитан вином и криками радости, и кажется, что жизнь вечна…

— Первым-то Гипнос появился, беленький наш. Как начал глазёнками хлопать и ручонками махать — говорят, прислуга чуть от умиления не попадала. Второго Нюкта рождала, не чувствуя мук от счастья. Смеясь. Владыка, а верно говорят, что ты умеешь… видеть?

Он бережно снял с груди чашу и перевернулся, чтобы встретиться со мной глазами.

Чтобы я смог увидеть то, чего Мом-насмешник при всем желании никогда видеть не мог.

Из углов ползут — тени, тени, тени… венценосный супруг, великий Эреб, не может усидеть за дверями гинекея и рвется внутрь, и мелкие богини, прислуживающие Ночи при родах, пугливо оглядываются на не дающие света факелы…

Света в покое, впрочем, и так почти нет, ярче всего выступают что-то белое, лежащее чуть в стороне от матери, на темном, искрящемся покрывале, да лицо самой Нюкты: просветленное, радостное, чуть искаженное от гордости — дарить жизнь…

— Он… появился?

Молчат прислужницы. Смотрят на свои руки, которые только что приняли новорожденного.

Белокрылый малыш, потревоженный общим молчанием, хныкает и вертится на своей прохладной подстилке.

— Появился ведь?

Немое молчание: ни радостной вести, ни голоса младенца, только плач его брата, явившегося на свет раньше.

Молчат прислужницы. Смотрят на свои руки. В глазах — ужас.

И звук — нарастающий, словно холодным лезвием ведут по коже. Шелест.

Шелест железных крыльев.

И — далеко-далеко — над потолком, над подземным миром, под небесами — победоносный звон первой перерезанной мойрами нити.

Дрозды совсем очумели — затеяли перебранку на ветвях: «Тебе это надо?» — «А тебе — надо?» Льнет ручеек к уже подсохшей от росы траве. Мом-насмешник прикрыл глаза, валяется на бережку, ветви платанов рассматривает.

— Когда мать поняла, что явилось в этот мир… нет, не так. Что она принесла в этот мир. В отчаянии она поклялась, что никогда больше не родит. Только вот было уже поздновато: Мойры прочно взялись за ножницы. Кто там знает, может, они и есть причина тому, что случилось. Ну, а Чернокрыл… что Чернокрыл? Железные крылья и железный меч — чудовище, равного которому еще не появлялось, да вряд ли и появится. Знаешь, Владыка, его ведь боятся даже бессмертные. Кто достаточно силен, чтобы не бояться, — ненавидит. Небытие, наверное, чувствуют. У такой твари не может быть ни родителей, ни братьев.

«Ты ведь знаешь конец этой сказки, невидимка, — задумчиво пробормотала Ананка. — Зачем тебе слушать дальше?»

«Нужно».

Иногда нужно из чужих уст услышать то, что знаешь сам. Хотя бы чтобы понять, какой же ты идиот.

— А нужен ли был самому Танату хоть кто-нибудь… Ты у нас Владыка. Скажи: нужен кто-нибудь чудовищу?

Я молчал. Повел ладонью, отгоняя видение — искаженное лицо Ехидны, защищающей детенышей.

— Ну, он ничего такого не высказывал. Летал. Резал пряди. Хватало ему своего меча. Пока…

«Т-ты чего? Я — Танат-Смерть, сын Ночи»

«Аид, сын Крона»

И н-на тебе в зубы еще раз — в честь знакомства…

Пока Танат не натолкнулся на дурного мальчишку, который не знал ничего, кроме мрака, и не мог полагать небытие чем-то ужасным.

Кто не слышал о смерти и не считал ее чудовищем.

Кто имел глупость не изменить своего мнения и после того как оказался на Олимпе в кругу семьи.

«У нас с тобой кровь одного цвета, Танат. Хочешь — смешаем ее?»

— А ты что же, сам не понял, что сделал, когда предлагал ему брататься? Поставил его вровень с собой? Принял, как он есть — с мечом, крыльями, голодом? У него нет ни братьев, ни сестер, ни родителей, есть только — ты. Не пробовал его с собой в Тартар позвать, когда Циклопов выпускал, а, Владыка? Зря не пробовал — он пошел бы. Тебе бы только пальцами щелкнуть — а он пошел бы! Попросил бы его удержать Кронов Серп — удержал бы! Я так думаю — ты для него дороже клинка, Владыка… был.

И стал ждать, настороженно поглядывая на двузубец. То ли когда я сдвину брови и переспрошу: «Был?» — то ли когда возьмусь за оружие и признаю надоевший разговор законченным.

— Был — то есть, до победы в Титаномахии; интересно бы знать, понимал Танат, во что она выльется, или нет? А если бы понял — стал бы на сторону Крона?

— И во что же она вылилась?

— Ты стал Владыкой.

И Мом принялся хозяйствовать среди немудреной снеди, прикидывая: как бы лучше закусить? Сыр с оливками? Хлеб с чесноком? Оливки с хлебом? Чеснок с сыром?

А сам хитро поглядывал на ручей, который начал полегоньку закипать у моих ног.

— И?

— Ась? Что? Ты, Владыка, пояснее, а то я — не Афина Мудрая, без слов не всегда…

— Я стал Владыкой.

— Ага. Властителем подземного мира. Повелителем царства смерти и теней. Господином…

— И?

— И ничего. Ты — правитель, Танат — вестник. Состоит в свите. Так? Потому что друзей-то у Владык не бывает. Только…

«Враги или подданные», — услужливо подсказала память — или все-таки Ананка? В паре стадий к северу раздался треск кустов и испуганное блеяние: кто-то наткнулся на заблудшую овцу и решил разнообразить завтрак бараниной. Овца была против такого завтрака и орала все пронзительнее. Потом все смолкло, только кусты трещали с удвоенным ожесточением.

— Чернокрыл не умеет служить. Слишком горд. Служить же тому, кого совсем недавно считал братом, — для него унизительно вдвойне. Вот он и…

— Что?

— Ась? Ничего. Сам понимаешь, я божок мелкий… а мало ли какие слухи ходят. Сестрица Осса-Молва тоже склонна пошутить.

— И какие же слухи ходят?

— Всякие, Владыка, ой, всякие. Говорят, Чернокрыл загостился у Сизифа — это царь Эфиры-то, не знаешь такого? Говорят, явился к нему по делу, да проникся такими… х-хе… дружескими чувствами, что отложил в сторону свой клинок и не стал исторгать из Сизифа тень. И сейчас, говорят, там безвылазно — то ли в спальне у Сизифа, то ли в подвале почему-то… Хотя что бы ему делать в подвале? Ну, правда, Чернокрыл у нас привык — чтобы потемнее и похолоднее, ты, наверное, это знаешь, Владыка…

Я встал. Путь на Эфиру долог, а мне хорошо бы обернуться до заката, сегодня на Олимпе отгремит последнее эхо праздника, и Зевс возьмется за меня всерьез.

Мом, не поднимаясь с травки, проделал руками и ногами что-то почтительное.

— Что — вызволять? — он зевнул в небеса. — Это ты, Владыка, правильно. Вот заявишься к Сизифу собственной персоной, вытащишь Чернокрыла из подвала — и обяжешь его этим служить тебе до скончания времен. Он у нас всегда платит долги — горд…

Главного — что Танат не простит того, кому окажется должен, — Мом-насмешник все же не сказал. На сухоньком лице было самое искреннее одобрение.

— Это ты, Владыка, верно придумал. Отправляйся туда сам. В конце концов, у Владык друзей не бывает — или я уже это говорил?

Он поискал глазами мое лицо, но я уже надел хтоний. Только и бросил из пустоты — «Спасибо».

— Да за что же это?! — удивился Мом. — За оливки? За сплетни?

— За последнюю фразу.

Теперь я верю, что она настолько же верна, как и другие твои слова, сын Ночи, Мом, Правдивый Ложью.

* * *

Пиршественный стол был олицетворением праздника. Золотые и серебряные кубки лучились от радости. Лучшие куски баранины дымились от восторга. Фазаны, дрозды в меду, бекасы: вспорхнуть готовы от экстаза. Сыр плакал в упоении. Вино, готовое политься в праздничные кратеры, отрадно благоухало: каждый сорт на свой лад.

С оголтелым счастьем смотрели драгоценные ткани, цветы, увивающие зал; тяжеленные колонны — вот-вот в пляс кинутся: а как же, ведь торжество на дворе!

Только люди праздника не понимали. Не разделяли.

Сидели у праздничного стола: двое. Хозяин и хозяйка.

Смотрели на третье место у стола — пустующее. Потом на дверь.

Не друг на друга.

Вокруг мегарона гудел от веселья дворец. Веселиться было приказано всем — даже во дворе резали баранов с песнями. Дворец звенел лирами, дудел авлосами, по всем коридорам были охапками раскиданы цветы.

Рабыни — и те надели праздничные хитоны и старались смеяться от радости погромче, как было приказано.

Звуки безмятежного веселья просачивались извне, робко трогали пустоту мегарона, где в безмолвии замерли царь и царица. Сизиф, сын Эола, старательно накручивал на палец каштановую бородку, всматривался в дверь. Его жена Меропа, Плеяда из дочерей титана Атланта, бездумно смотрела на золотое шитье на праздничном хитоне мужа.

Едва слышный шелест за дверью первой услышала она.

— Пришел, — шепнули белые губы.

Гость шагнул в зал просто и делово, снимая с пояса железный клинок. В движениях Таната, сына Ночи и Эреба, чувствовалась холодная нацеленность копья, летящего в цель. Глаза бога смерти смотрели чуть над головой скорой жертвы, в обозримую даль, где ждут клинка другие.

Гость сделал от двери один скользящий шаг, другой…

— Радуйся, Танат Железнокрылый!

И замер, остановленный непривычным приветствием и непривычной же радостью на физиономии жертвы.

Царь Эфиры подскочил, складываясь пополам в радушном поклоне.

— Великая честь — твой визит к нам, недостойным! Прошу, не откажи разделить с нами праздничную трапезу. Не побрезгуй скромным гостеприимством смертного! Поднимем чаши за мою загробную участь!

Помедлив несколько секунд, гость вернул клинок на пояс.

— Радуйся, Сизиф, сын Эола, — голос — хрипловатый, усталый — не вязался с каменным лицом и безжалостным взглядом. — Благодарю за гостеприимство. Смерть немногие встречают полным кубком.

За столом прислуживала царица: «Никому другому я не уступлю эту честь!»

— Честь? — проронил гость, не касаясь наполненной чаши. — Принимать у себя Таната Жестокосердного?

Сизиф, раскрасневшийся, с пылающим взором вознес в ладонях золотой кубок.

— Честь! Радость! Прислушайся, Непреклонный, — это музыка в моем доме! Вдохни ароматы — это цветы во всех комнатах! Танцы и смех — во дворе! Я сам, вся моя родня, все слуги мои — нынче не можем не веселиться, встречая редкого гостя! Ночные боги! Аид, Персефона! Хай!

Он плеснул вином на пол и только после этого сделал добрый глоток. «Редкий гость» его примеру не последовал, с тенью изумления вглядываясь в лицо царя Эфиры.

— Ты торопишься на берега Леты, сын Эола?

— Жизнь смертного, пусть даже басилевса, не бестревожна, о Железнокрылый! Подданные недовольны войнами. Если я не веду войн — они недовольны миром. Чуть только кто навлечет на нас гнев Деметры или Гелиоса — как я слышу: в засухе и недороде виноват басилевс! К тому же моя жена — бессмертна, я же… Есть ли смысл дряхлеть на ее глазах? — Сизиф глядел не на жену, куда-то вдаль, но щеки его пылали. — О нет, если Мойры вздумали перерезать мою нить — я буду достаточно умен, чтобы не скорбеть о неизбежном! Оплакивать то, от чего нельзя уйти? Так поступают глупцы. Я — радуюсь, что скоро глоток Леты избавит меня от тревог и невзгод, от ноющей по вечерам спины и выпадающих в старости зубов… И если Ананка решила одарить меня исходом сейчас — кто я, чтобы не принять этот дар с благоговением и счастьем?! Кто я — чтобы не встретить как подобает посланца этого дара?!

Посланец дара Ананки с кривой улыбкой поднял свою чашу к губам.

— За тебя, басилевс, — сказал он тихо. — Я лишь вестник, и не мне решать… но я пью за то, чтобы твоя участь после Леты была отрадной.

Сизиф едва осколками не рассыпался богу смерти под ноги. От благодарности. Но как-то сдержался, затрясся только, голосом задребезжал, что примет любую волю Владыки.

Гость, услышав о Владыке, зябко звякнул крыльями. Подвинул царице пустой кубок, который она поспешила наполнить.

— Будут ли они веселиться о тебе после? Когда я возьму прядь твоих волос? Когда твоя тень отправится к ладье Харона, а плоть сгорит? Ты, — он перевел взгляд на царицу, и она метнулась в сторону, словно стараясь уйти от свистящего в воздухе лезвия, — будешь радоваться о нем?

— Нет, господин мой, — тихо ответила дочь Атланта.

Сизиф нахмурился, сделал раздраженный жест, но Танат качнул чашей — пусть говорит.

— Нет, господин мой, я буду рыдать над его телом, рвать на себе волосы и бросаться в костер, — Меропа говорила ровно и тихо, задумчиво улыбаясь. — Отведай этих фиг в меду: они особенно удаются поварам…

Танат не притронулся к блюду с фигами.

— Почему?

— Потому что я бессмертна… и слаба. Потому что я буду плакать не о том, кто получит вечный покой на берегах кристальной Леты — а о нашей разлуке, которая будет длиться вечно. Ведь я никогда не смогу последовать за ним. Я буду плакать о себе и о моей любви, которой суждено остаться в одиночестве!

Танат качнул головой, принимая ответ. Молча осушил еще кубок — не касаясь еды, думая о чем-то своем, и дочь вещего Атланта, Меропа с ужасом вглядывалась в точеный профиль гостя…

О чем может задуматься смерть?!

— Значит, — сказал подземный посланец, — вас ранит не смерть? Вы плачете о потере, которую она приносит.

— О потере, которую она приносит, и о разлуке, которой не будет конца, — подтвердила Меропа. Ее муж ёжился, крутился, делал знаки: женщина, примолкни! — но она продолжала говорить. — Это удел не только смертных. Правда, бессмертных забирает не твой клинок…

Не звякнуло ни единое перо, но цветы по стенам завяли, и потускнели фрески над входом. Скрестились взгляды сына Ночи и дочери Атланта — непобедимого, неумолимого и слабой, любящей мужа… бессмертных.

— Тартар?

— Или груз, опустившийся на плечи, — губы царицы покривились с болью, — мой отец, Атлант не всегда был таким, как сейчас… Забвение. Величие — впрочем, едва ли на Олимпе заметят потери, которыми грозит величие… У них ведь там просто, на Олимпе. Они выбрали один из двух путей, чтобы не испытывать боли от потерь: у них есть столь многое… многие… что они не заметят утраты чего-то или кого-то одного, пусть и важного.

— Какой же второй путь, о моя мудрая жена? — полушутливо вмешался Сизиф и сам наполнил чашу гостя, где оставалось на дне.

Ответил Танат, глядя на искрящееся в золоте вино:

— Когда у тебя нет того, кого можно потерять.

Он долго сидел молча, взъерошив перья и глядя перед собой кинжальным взглядом. Сизиф, царь Эфиры, забыл радоваться дорогому гостю и не знал, куда деть руки: отпустил гулять по столу. Руки хватались за край золотого блюда, вцеплялись в баранью ногу, потом хватали оливки — не доносили до рта…

Меропа молча подливала в кубок посланнику Мойр. Только отворачивала лицо — но не от страха, а будто из нежелания уловить что-то лишнее.

Что нельзя услышать, если рядом чудовище.

«Ты бездарно дерешься… бездарно дерешься, невидимка. Почему ты не сражаешься теперь?! Ты — воин! Я учил тебя быть воином! Настоящий воин не опускает оружия, не сдается на милость владычеству… миру… власти… Ты бездарно сражаешься, ученик… может быть, мне следовало учить тебя лучше. Друг мой… брат мой… если ты проиграл эту битву, значит — мне опять нечего терять…»

— Да, — сказал Танат так внезапно, что Сизиф подавился фигой в меду, фиги царь Эфиры ел от тоски и тревоги — чтобы заглушить дурные предчувствия. — Я дам вам время проститься.

Ставя на стол свой золотой кубок, Танат Жестокосердный выглядел усталым и измотанным многодневными полетами — но зато и принявшим решение.

— Один раз. Проститься… Ничего, что те зовут. Пусть рвутся нити. Пусть время получат и они. Проститься перед разлукой.

Сизиф выдавил на губах дрожащую улыбку. Его жена, простирая руки, прошептала, что о такой милости она и мечтать не могла.

— Всю жизнь я буду приносить жертвы тебе и другим подземным богам… — ее ладони опускались, по мере того, как голова Таната, сына Эреба и Нюкты, медленно клонилась на скрещенные руки.

Склонилась.

Улыбка с лица Сизифа сползла не сразу — уж очень приклеилась. Приподнялся со своего места. Подошел. С опаской протянул руку — тронул спящего за крыло. Выдохнул:

— Подействовало.

Царица выскользнула через боковую дверь и вернулась, ведя за собой пятерых высоких, с изрубленными лицами лапифов. Эта братия, видно, навидалась в жизни всякого, и вид уснувшего за пиршественным столом бога смерти не показался им чем-то удивительным.

Двое шедших впереди несли толстые, тускло блестящие цепи.

— В оковы, как договаривались, — приглушенно шепнул Сизиф и отошел от стола подальше. — И в подвал.

Подвал. Уж конечно, не спальня — там Убийце делать и вовсе нечего. Мом-насмешник, видно, зарвался — и сказал толику правды.

Я разжал пальцы, и лапиф с иссеченным лицом — один из той пятерки — замигал слезящимися глазами. Потом открыл рот, чтобы глотнуть воздуха и закричать.

Убить я его не мог, он бы не умер. Зато мог превратить.

Черный взъерошенный пес с отметинами на морде гавкнул раз, два, ощерил клыки — и с ошалелым воем унесся по коридору от мощного пинка. Надо бы и остальную четверку достать, чтобы впредь не думали богов связывать, все равно ведь без дела здесь шатаюсь…

Дворец Сизифа, сына Эола и царя благословенной Эфиры был выстроен будто в насмешку над богами. В его коридорах без труда заплутал бы Гермес-Психопомп. Комнаты отрастали друг от друга бешеной порослью, коридоры оплетали их диким виноградом… да что ж такое, опять я к оружейным прибрел? Тьфу, сколько можно.

Все-таки подвал. Слово настойчиво елозило в мыслях, пока я кружил по дворцу в ожидании Ареса. Гермес столковался с Эниалием почти сразу, сказал, тот даже вопросов задавать не стал: как услышал, что надо где-то выступить божественным гневом — просиял ярче своего же шлема.

— У-у, хвала Ананке, а то праздник этот, Аполлон на кифаре бренчит… Где кого уже убить?!

С племянником всегда легко было договариваться.

Гермес — с этим труднее, вестник все щурился на меня, подвох искал. Потом не утерпел.

— Владыка… Арес-то тебе зачем? Ты же мог бы и сам…

— Лети на Олимп и не умничай.

Мое настроение он научился читать за годы лучше подданных: так взмыл, что только крылья таларий белизной сверкнули.

Дворец у Сизифа — лабиринт, а обставлен с уютом. Пестрые ковры, шкуры волков, медведей и барсов, дорогие ткани, ложа, кресла, подушечки, светильники, курительницы. Всё — чтобы жить и радоваться.

И повсюду сцены из жизни богов — на тканях, на щитах стражи, на амфорах, на мозаике стен… на колоннах — и то выложены. Благопристойные, героические сцены — Зевс побеждает Тифона, Аполлон разит дракона Пифона, Посейдон правит своей колесницей среди шумных волн, Артемида карает Актеона за то, что посмел увидеть ее обнаженной… Ах, вот еще и лепнина, и изваяния — Афина, Гера, снова Зевс…

Не дворец — олицетворение почтения к богам. А под этим олицетворением — подвал…

Подвал.

Когда ноги успели притащить меня к полуоткрытой двери здешнего подземелья? Да еще по местным ветвистым коридорам?!

— …беда для всех!

— Что ты там делала?!

Сизиф и его жена, Плеяда Меропа перерекались в коридоре. Орали во весь голос, не стесняясь — не в гостях, небось. Охрана — четверо лапифов, которым вскоре предстоит стать дворнягами — отошла по коридору подальше и притворилась дубами. У древолюдей этот трюк проходит хорошо, с Титаномахии помню…

— Освободить его хотела? Ну?! Освободить?!

— Молила о милости!

Меропа, дочь Атланта, сверкнув глазами, сбросила с плеч руки мужа. И встала на миг во всем величии — дочь титанов перед смертным. Коридор стал теснее, лапифы скрючились и притворились уже горными дубами, я, невидимка, — и то сделал шаг назад…

— Я могла бы разбить его оковы, — шепнула Меропа, становясь снова только женой. — Это было бы разумно. Но с тех пор как я узнала тебя, — у меня нет ни разума, ни воли. Я забыла отца, сестер, забыла себя… Я не смогла бы предать тебя, потому что знаю, чью тень он возьмет первой. Поэтому я просто молила его не гневаться на то, что ты сделал. И отнесла немного воды.

— Выпил он?

Она горестно качнула головой. Тогда басилевс Эфиры, потянув за локоть жену, ласково сказал:

— Идем, — и шагнул в наполовину открытую дверь подвала, куда с недоверием поглядывали лапифы.

Ноги провели меня вслед за Сизифом и женой — не спрашивая хотения.

Сначала бросился в глаза клинок. Он стоял, прислоненный к стене, и это было неправильно, проще увидеть осветившийся Тартар или благодушную Геру. Этот меч не должен стоять — должен свистеть, отсекать пряди, лежать в ладони своего господина, на худой конец — болтаться на его поясе…

Вместо меча болтался его хозяин. Убийца висел посреди подвала, опутанный цепями, светлый металл которых глушил черное железо крыльев. Цепи крепились к дюжине прочных крюков на стенах и потолке.

Голова у Таната была склонена на грудь, как у спящего, глаза прикрыты.

— Смотри, — позвал Сизиф. — Смотри, Меропа! Ну, что ты горюешь? Чьего гнева боишься? Ведь это же — праздник! Даже на Олимпе нынче празднуют Жизнь — избавление от него!

— Не жизнь, — прошептала царица, — мы принесли не жизнь, а нарушение самими богами установленного порядка. Сначала этому радовались все, потом только глупцы, а умные молчали… Недалек день, когда заплачут уже и глупцы.

— Это говоришь не ты. Это… ах да, Макария. Бедненькая сумасшедшая. Не давай больной девчонке морочить тебе голову. Что? Она все о том же — люди без судьбы? Так посмотри на меня, посмотри! Моя нить перерезана Мойрами год назад, больше! Ты видишь потухшие глаза? Ходячего мертвеца? Ты думаешь — с нитью Мойры для меня закончилась жизнь?! Моя перерезанная нить вьется дальше — наперекор ножницам глупой Атропос! Надо мной не властна судьба — я обманул ее!

Ананка засмеялась за моей спиной нехорошим смехом. Дочь Атланта, Меропа тоже рассмеялась — горько, страшно.

Так, что с лица муженька ликование схлынуло.

— Ананки не минуешь, мой царь… ты просто не знаешь, что она готовит тебе. А я боюсь, что это что-то страшное. Боюсь…

— Чего?! Или ты думаешь — о нем восплачут? Его — его бросятся освобождать?! За него будут мстить?! Ну, и кто же? Боги Олимпа, которые ненавидят его и страшатся? Мать-Нюкта, которая все так же набрасывает свое покрывало на небеса? Белокрылый брат, может статься?! Чудовищам место в Тартаре или в цепях!

Разошелся Сизиф, побагровел. Праведным гневом накалился докрасна. Правда, на последних словах тон все-таки понизил. И покосился на скованного узника: как там, цепи не напряглись, крюки из стен не повыдергивались?

Нет, и лицо не дрогнуло.

Перед тем, как говорить дальше, басилевс вытащил жену в коридор.

— Я уже говорил тебе: какая здесь опасность? На Олимпе праздник. Пируют. Жертвы принимают как раньше. Они же понимают. Может, мне для этого и цепи достались. А он — чудовище. И у него нет никого, кто бы…

— Был.

Меропа была бледна. Смотрела на освещенную догорающим факелом стену. Будто, кроме тени беспокойного мужа и своей, могла увидеть третью.

Невидимки.

— Во время великой войны, Титаномахии… я слышала от своего отца о боге, который был дружен с Танатом Жестокосердным. И если ты навлечешь на себя его гнев — пощады будет меньше, чем от Судьбы…

Сизиф надул щеки, собрался было разразиться каким-то мудрствованием. И махнул рукой, усмехнулся — баба, что сделаешь! Удалился неспешно, с достоинством, подкручивая бородку и бормоча, что последний год покоя нет от жены, кажется, убьет своими нравоучениями… Хотя какое убьет, когда нет смерти — ха!

Меропа удалилась по подземному переходу в сторону гинекея. Лапифы перестали притворяться дубами (чуть-чуть — и корни бы пустили!), потопали не спеша закрывать массивную дверь на засовы…

Убийца в цепях так и не пошевелился.

Дурак, — подумалось вдруг. Одно движение, нет, два: удар по двери, потом разорвать цепи. Лучше бы — во время пылкой речи басилевса о том, что Убийцу некому освобождать…

«Давай! — подбодрил Мом-насмешник из зеленого леса, где разлегся рыжим пузом кверху. — Удар по двери. Разорвать цепи. И отдать приказ подданному, который навеки будет обязан тебе за освобождение. Интересно, как это — когда друзья становятся слугами?!»

Я повернулся к двери спиной. Затерялся в извилистых подземных переходах: оказывается, тут и снизу лабиринт, хотя, конечно, не чета моим подземельям.

Я не знаю, как это: когда друзья становятся слугами.

Не желаю знать.

Меропа молилась. Взывала в своей комнате к Афине — чтобы послала мудрости. К Афродите — чтобы уберегла ту, которая обезумела от любви к мужу.

Потом, после молчания, в виски толкнулось мое имя, воззвание ко мне — не от алтаря, без принесения жертвы, перед Меропой даже не было изваяния. Ей и не нужно было.

Дочь Атланта обращалась к сыну Крона.

— Аид, я знаю, что ты уже здесь. И знаю, что тебе все известно: не зря же мой дед — вещий Япет… Великий Владыка, я молю тебя об одном: будь справедлив в своем гневе, пощади этот город, не карай за оковы на твоем вестнике невинных людей! Пощади Эфиру и людей в этом дворце! О, Запирающий Двери…

Просьба, раскаленная страстью, отравленная отчаянием, иглой впилась в висок. Я остановился в коридоре (котором опять?), потряс головой.

Ты могла бы не захлебываться в рыданиях, дочь Атланта. Мне теперь незачем испепелять города и дворцы: война в прошлом, а поверхность — не моя вотчина. Я даже пощажу тебя — за то, что ты помнишь… вспомнила.

Вспомнила имя единственного, кто был дружен с Танатом Жестокосердным.

Может, в твоей памяти даже жив тот день, когда вы с подругами на празднике у Офриса обматывали ленточками дракона?

Мимо пробежала какая-то женщина — судя по богатому хитону, не из прислуги.

И судя по слепым от слез глазам — совершенно не соображающая, что покинула женскую половину.

— Аид Всемогущий! — шепот прерывался и захлебывался, и я повернул голову ей вслед: странно было слышать свое имя в таком тоне. — Персефона-владычица… избавьте же ее… пошлите ей…

Исчезла из поля моего зрения — на подгибающихся ногах, едва ли понимающая, куда идет. А может, понимающая. Жертвы приносить, куда еще можно идти с такими именами.

«Сын мой, — вспомнилось из далекого прошлого. — О, сын мой, Климен…»

И те же незрячие от горя глаза.

Порыв был бессмысленным, но я последовал ему и завернул туда, откуда выбежала женщина. Там слышались тихие перешептывания служанок и еще плач — детский и старушечий.

— Где мамка? — ныла девочка, которую тормошила бледная рабыня. — Мамку хочу! А чего ты плачешь, Макария ж не умерла еще. Ты же когда она помрет, не сможешь уже плакать!

Седая старуха — нянька или кормилица — приглушенно взвыла в подол собственного пеплоса.

И все боязливо оглядывались на приоткрытую дверь в соседний покой — второй Танат у них там, что ли, висит закованный?

Не Танат, но смерть.

Распухшее тельце вытянулось на одеяльце, и благовония не могли скрыть тяжкого запаха разложения, которое обычно сопутствует заражению ран. Девочка умирала мучительно — в гниющем коконе собственной плоти, и губы уже были синими, как у покойника…

Улыбающиеся губы.

Глаза — живые, хоть и затуманенные болью.

И сиплая песенка сорванным и уже совсем недетским голосом:

За тихим морем

Воздвигся остров.

Там — край без плача,

Приют для смелых.

Иди же, воин

И будь бесстрашен.

Покой да будет

Тебе наградой…

Может, слышала от кого-нибудь — в прежние времена.

Теперь я понял, почему ее оставили одну. Если уж Аиду Безжалостному стало зябко при виде этой картины…

«Макария, — вспомнилось, — бедненькая сумасшедшая».

— А мама в тебя не верит, — вдруг сказала девочка. Ее улыбающиеся глаза были обращены прямо на меня. — Я маме говорю: ко мне невидимка пришел, ты его позови! А она мне не верит и плачет. Только я ей это уже давно говорила, когда у меня не болело ничего… Это я запуталась. Или ты задержался?

Она говорила связно, иногда прерываясь, только чтобы глотнуть воздуха — это странное создание. Чаша, наполненная даром, который приняли за безумие.

Макария. Блаженная.

— Я задержался, — сказал я из пустоты.

— А мамка взывала к Аполлону, — почему-то похвасталась девочка. — Чтобы он пришел и меня вылечил. Она смешная, да?

Распухшие сине-багровые пальцы правой руки сложили ножницы: чик-чик. Отрезали невидимую нить.

— А нянька еще смешнее. Она в самом начале меня пугала, что если я не стану есть, то за мной придет страшный воин с железными крыльями и мечом. А он же не придет, он в подвале сидит, и меча у него нет… И вообще, смерть — не такая.

— Какая?

— Краси… красивая. Как, — подбирает сравнение, — Афродита. Или Афина. Или как ее мама. У нее волосы рыжие с красным и блестят, а глаза у нее черные, и она ходит в красивом хитоне. И она улыбается… всегда улыбается… даже этот, как его, который в подвале, он ей любуется… а ты ему скажи, чтобы не заглядывался, а то он со своим мечом… не-се-рьез-ная пар-тия.

Дрогнули губы, выполняя давно забытое поднятие вверх — чуть заметное. Престол Олимпа — когда я в последний раз улыбался?!

Танат не умеет любоваться, но тебе этого не знать, маленькая блаженная, ты погружена в свою сказку…

— Скажу.

— И у нее еще руки теплые. Она приходит, к кому больно… или к детям, или к старым людям… она садится, как мама, рядом… руку положит на лоб — рука теплая, хорошо… И улыбается, и рассказывает сказки, и ты тоже улыбаешься потом и… и никакого меча… И ей поэтому молятся и жертвы приносят, и зовут ее, чтобы она пришла…

— Как ее зовут?

— Как меня. Она потому что блаженная. Говорят: «Макария, подари облегчение!» Еще подземным владыкам молятся, чтобы ее послали, а не этого, из подвала… Она ко мне придет. А почему ты грустный, невидимка?

Потому что такой богини нет. Смерть приходит ко всем одинаково — с острым свистом клинка, только из воинов жизнь на поле боя разрешено выдирать еще и Керам — когда Танат не успевает ко всем. И нет той, которая согласилась бы на это, — потому что для такой участи нужно родиться в подземном мире, а он не порождает ничего милосердного. Про прекрасное уж не говорю.

— Жребий такой.

Девочка уважительно протянула: «А-а-а-а», — и замолчала. Грудь у нее поднималась совсем слабо, и непонятно было, как она так долго могла говорить.

— Если ты ее встретишь — ты ко мне ее пошлешь?

— Разве ты хочешь стать тенью?

— Хочу.

— Почему?

— Потому что тогда я выпью из Леты — и не буду помнить, как было больно… А может, я в свиту попрошусь… меня же зовут как ее…

И напела еще пару строк из песенки, но тихо — я не расслышал.

«Больно» — это она не о том, что сейчас, а о том, что видела. Что видела?

И почему мне не хочется об этом спрашивать?!

«Гипнос…» — пошевелил я губами. Нить маленькой блаженной перерезана, и исцелить ее не взялся бы сам Аполлон. Но я, как-никак, Владыка.

Вышел из комнаты — бесшумно, бог сна знает свое дело и никогда не отлынивает, если его зову я.

— А мама… плачет, — донеслось из-за спины сонное бормотание девочки. — Мамы такие… смешные…

Она уснула как раз вовремя.

Так же вовремя, как я вышел из комнаты.

Так же вовремя, как подумал: где носит Ареса?

Первенец Геры и Зевса выступил на сцену.

Блистательно: раздался полный ужаса вопль, чей-то смертный хрип (все равно ведь не умрет!), загрохотали тяжкие шаги, а потом — копьем наотмашь — ударил насмешливый голос, раскатившийся по всем коридорам дворца:

— Вы, видно, решили поучиться уважению к богам? Они прислали меня быть вашим учителем!

И визг: Эниалия наверняка распознали.

Его было просто распознать, потому что он явился в своем истинном обличии. Сначала. Этого хватило, чтобы стража, выбежавшая ему навстречу, просто сгорела, заодно с десятком рабов. Обожженные тела шатались по двору, вопя от невообразимой муки и взывая к Аиду Милосердному (меня озадачил новый эпитет), а Арес, ослепляя блеском шлема и пурпуром плаща, шел по коридорам, мановением руки сворачивая шеи тем, кто осмелился попасться на его дороге.

Я обосновался за его спиной и полпути проделал, перешагивая через тела неумерших, пронзенных копьем или глядящих на мир затылком.

Сизифу оказалось достаточно одного взгляда: он безмолвно сдал ключи от подвала. Робким шепотом пригласил было Шлемоблещущего Ареса разделить трапезу — тот расплылся в кровожадной улыбке.

— Поминальную готовишь, сын Эола? Это правильно. Тебе ведь там уже и место подготовили — царское…

И двинул в подвал — посланцем божественного гнева.

Хмыкнул, отшвырнув ключи в сторону, и с видимым наслаждением выдрал дверь из дверного проема.

— Радуйся, Убийца! Отдых твой кончился, пора приниматься за работу.

Танат открыл глаза, сверкнувшие голодным огнем.

— Радуюсь, Эниалий, — просвистел он.

Цепи удары Неистового выдержали с достоинством. Только когда он, хакнув от натуги, выдернул из потолка и стен крюки — цепи соскользнули, прозвенели звеньями, разлеглись корявыми змеями по всему подвалу. Танат спрыгнул на пол, даже не думая потереть запястья или размять конечности.

Лицо у Убийцы было серее окружающих стен, но каким-то чудом он не рвался за мечом, хотя мучения жажды давно уже должны были стать нестерпимыми.

— Боги послали тебя, Эниалий, — отрывисто и ровно сорвалось с губ. — Однажды я оплачу долг.

Арес смотрел брезгливо, не стараясь этого скрыть. Об их неравенстве — бог и чудовище — говорила даже поза Эниалия: нарочито величавая, с развернутыми плечами и гордо вскинутой головой.

Голос его звучал — скрежетом окровавленной бронзы.

— От таких, как ты, мне ничего не нужно. Плати тому, кто меня послал — твоему Владыке. Я только его посланник: он побрезговал сам явиться за таким слугой. Правильно сделал.

Война презрительно отвернулась от смерти и покинула подвал. Клянусь всеми реками моего мира, Арес еще ответит мне за злорадный смешок перед самым уходом…

Снял шлем — к чему скрываться теперь? Он и так смотрел в мою сторону, словно знал, что я там появлюсь.

Насмешливое цоканье языком долетело из-за спины — молчи, Ананка. Я знаю. Ты была права, а я гнался не за тем…

Ты сказала: у Владыки не может быть любви, только жена или любовница.

Я осознал это, когда Персефона бросила мне в лицо: «Не хочу от тебя детей».

Ты сказала: у Владыки не бывает друзей. Только подданные или враги.

Я осознаю это теперь, глядя в лицо моему бывшему другу.

Единственному другу.

В его ничего не выражающие глаза.

Молчи, Ананка. Ты была права с самого начала — и потому молчи, чтобы я сам мог назвать себя дураком.

Танат перевел взгляд на дверной проем, в котором скрылся Арес. На секунду у Убийцы мелькнуло в глазах что-то — отголосок? Тень незаданного вопроса?

Потом он отвернулся. Повел, расправляя, крыльями.

Оставалось последнее — чтобы положить конец всему.

Одна фраза (все-то у меня в жизни одно).

«Что прикажешь, Владыка?»

Один вопрос — а потом я должен буду приказать.

— Невидимка, — тихо выговорил Танат, и я не сразу понял, что это он мне. — Что я могу сделать для тебя?

Если бы он спросил: «Чем я могу отплатить», — это обозначало бы колебание.

Но Убийца не из тех, кто колеблется.

— Здесь есть девочка, Макария. Коснись ее… мягко.

Он не кивнул и не сделал утвердительного жеста. И не спросил, какая хворь милосердия обуяла меня сегодня.

Друзья не спрашивают. Они делают.

Макария не заметит, когда именно ее тень отправится в последнее путешествие к ладье Харона.

Может быть, даже расстроится, что не увидела свою тезку-смерть — такой, какой себе представляла ее маленькая выдумщица: с улыбкой, в красивом пеплосе и с рыжими волосами…

Мне почему-то представилось, как в момент, когда клинок уже занесен, сумасшедшая пробуждается и с возмущением пищит Танату: «А ты отсюда иди, обманщик. Смерть не такая, у тебя волосы не рыжие!»

И губы опять вспомнили, что такое улыбка.

Танат, который обернулся в самый раз, чтобы заметить тень этой улыбки на моем лице, не особенно удивился. Спросил глазами: «Что Сизиф? Каково твое решение о нем?»

«С ним делай что хочешь. Его нить давно перерезана».

А я вернусь к себе, чтобы не видеть смерти здешнего правителя. Что-то подсказывает мне, что она не будет столь же быстрой и милосердной, как у бредящей своей тезкой девочки Макарии.

Убийца исчез мгновенно: на моей памяти так испаряться умел только Гермес. Я задержался в подвале подольше, рассматривая цепи, скользя по ним пальцами. Отмечая, как они отзываются рукам — словно знают, что когда-то эти руки были скованы их родней.

Офрис, самая короткая и самая драгоценная ночь, острая ухмылочка отца, цепи на руках и влажно падающие где-то неподалеку капли. Шепот Эпиметея: «Ковка хорошая… ничего, я сейчас крюки, которые из стен…»

Это не работа Гефеста. Ковка Циклопов, еще до времен их заточения в недра Тартара Кроном. Кого они рассчитывали сковать этими звеньями? Может статься, самого Крона, когда он только выступил против своего отца, Урана-Неба?

И как могли оказаться эти цепи в руках смертного, пусть и родственного богам, царя Эфиры?!

Ладно, у меня будет время его спросить. В моем царстве.

Сквозь подвальные своды из дворца долетел сухой, отчаянный вопль басилевса, повстречавшегося со своим гостем и пленником лицом к лицу. Надеюсь, после разговора с Убийцей тень Сизифа способна будет отвечать.

* * *

Вернулся я напрямик: махнул рукой, заставив землю раскрыться, направил колесницу вниз. Четверка победно захрапела, почувствовав родное подземелье. Мы опустились в низовьях Ахерона, здесь я бросил поводья и спрыгнул на каменистое острое крошево. Кони нетерпеливо стригли ушами: желали воды похолоднее и лакомства побольше. Хлопнул по крупу Аластора — тащи своих братцев в конюшню, сам, что ли, дорогу не найдешь?

Рванули, едва не перевернув колесницу.

Мир недовольно задергался, заворчал, будто пес, не узнающий хозяина, но смирился почти сразу, хлынул в меня привычной волной тьмы. Я в задумчивости коснулся пальцами вод Ахерона, посмотрел на Пристань Скорби — медленно, с унылыми стонами к ней брели тени, и лодка Харона привычно пересекала Стикс.

Гермес, наверное, меня проклинает (очень тихо и очень про себя). Сколько работы… Танат взялся за дело не шутя, наверстывал упущенное, и толпы теней еще долго будут валить ко входу у Тэнара, Цербер обожрется медовыми лепешками до полной неподвижности, а Харон сможет плавать в медяках, которыми ему оплатят за провоз.

Чем ему оплатил бывший царь Эфиры? Медью — или, может, золотом, за то, чтобы его не узнали?

Все же не видать Сизифу забвения. Допрашивать мертвых, что бы там ни говорили, легче, чем допрашивать живых: живые уповают на то, что их освободит смерть. В случае с Сизифом смерть сама бы не отказалась выдумать муку для своего бывшего тюремщика — оставь это мне, Танат, у меня получше с воображением, он расскажет все. Расскажет, зачем — нет, я знаю, зачем ему было выступать против богов таким образом. Он просто боялся моего царства, пытался отчаянно продлить обрезанную Мойрами нить, склеить ее, срастить воедино…

Но мне нужно узнать, кто предупредил его о твоем приближении, Убийца, и кто дал ему цепи.

И зачем этому кому-то было нужно твое заточение.

Я потер обожженную ладонь. «Рано или поздно», — напомнили из Тартара, и качнулся свод, угрожая лечь на плечи Атлантовой ношей. Вздор и глупости, это другое, я узнаю, кто…

Я удержу.

— …видеть тебя здесь. Если вдруг кто-то донесет Деметре…

Голос был шелестящим, низким, далеким — но непохожим на жалобы теней, да и редко забредают тени в каменистые низины Ахерона. Не желают ухудшать себе этим зрелищем и без того безрадостное состояние.

— Среди моих подданных нет того, кто побежал бы доносить матери. И у меня есть право спускаться сюда, если ко мне воззовет нуждающийся.

Я поднял голову, пронзая взглядом неровные каменные зубцы, похожие на искрошившиеся наконечники копий. Жена шла вдоль берега, по той линии, где вода соприкасалась с кашей из серого песка и острых камней. Шла босиком, в коротком зеленом хитоне, как будто спустилась только что из солнечного дня, с лужайки, где ведут хороводы нимфы…

Оттуда и спустилась. Сейчас ведь лето в разгаре, люди снимают первые лозы, на Олимпе отгремел праздник в честь щедрости Геи и победы в Титаномахии…

То есть, праздник-то, наверное, еще не отгремел. Просто некоторые боги и богини покинули пиршественный зал раньше.

— И потом, мать сейчас обходит владения. Осматривает дары природы и уговаривает Борея не бросаться так на мирмидонян: он приносит град, и посевы стонут.

— Твоя мать обходит владения, а ты изводишь меня разговорами ни о чем. Какое мне дело до проделок Вакха или состязаний Аполлона с каким-то смертным?

Не знал, что Трехтелая может разговаривать в подобном тоне: почти брюзжит, а обычно шепчет. Темные одежды Гекаты подметают берег Ахерона, собирая на себя песок, чаровница, как всегда, словно плывет, и два тела поспевают за третьим, чуть отставая.

Раздражена. Но и встревожена, между тем как жена грустна.

Проходят мимо каменных клыков и следуют вдоль берега — медленно, шаг за шагом, не обращая на меня внимания.

Снова хтоний. За последнее время я слишком свыкся с ним, он словно стал моей сущностью — частью Аида-невидимки, я и не подумал, что его нужно бы снять… и сейчас не думаю.

— И кто же к тебе воззвал?

Вопрос Гекаты снова остался без ответа, но Трехтелая не сдалась, вернувшись, правда, к прежнему шелестению.

— А может, тебе просто наскучили солнце, трава, цветы, общество подруг-нимф…

— Они давно отдалились. Левкиппа все чаще отлучается увидеться с братом. Каллигенейя всегда была не слишком разговорчива и вела себя словно сторож — да она и есть сторож, приставленный матерью. Теперь меня не нужно больше сторожить, и она теряется. Фено просто боится. Когда я вернулась впервые, она смотрела так… словно это не я. Она теперь обращается ко мне только «владычица» или «Персефона». Остается Иахе, но она слишком легкомысленна. Так жадно расспрашивала меня о пире в честь победы над Кроном… Что надела Афродита? О чем пел Аполлон? Правда ли, что Гефест даже на такой праздник является чумазым…

Она наклонилась и сорвала асфодель, который по какой-то прихоти решил взойти среди песков и камней Ахерона. Поднесла мертвый цветок к лицу. Они были неприятно и тревожно схожи в этот момент: бледные, светящиеся печалью неизвестной обреченности…

— Он опять смотрел на меня, — тихо, нараспев проговорила Персефона. Она отвернулась к Ахерону, и я больше не мог видеть ее лица, только каскад медных локонов, текущий по плечам.

Геката неопределенно дернула рукой, как бы говоря: «Теперь понятно».

Разговор, который мне выпал шанс подслушать, происходил не впервые.

— На празднике в честь Титаномахии?

Жена не ответила и не кивнула, только опустила руку с асфоделем.

— И это был тот же взгляд? — прошептала Геката.

— Нет. В прошлый раз он любовался. Теперь он меня раздевал.

Я вовремя опомнился — скрип моих зубов чуть не заглушил звук течения реки. Не хватало мне выдать себя.

Не хватало мне…

Гермес? Гермес бы не осмелился… Арес? Аполлон? Дионис?! Они до скончания времен будут бояться глянуть в сторону любой женщины — смертной ли, богини, все равно. Я бесшумно подался в сторону богинь — на случай, если они соберутся уходить или заговорят тише. Геката словно мысли мои услышала — понизила голос.

— Говорил он тебе что-нибудь?

— К чему? Его глаза достаточно красноречивы. Он смотрел так, что это поняла не только я — все. Геба улыбалась мне, поднося нектар… Эрот подмигивал так, будто это его заслуга…

Я обещал этому златокрылому ничтожеству выщипать перья? Я выверну ему крылья из суставов, а лук со стрелами утоплю в Стиксе.

— Ты думаешь, он предложит тебе делить с ним ложе?

Геката спрашивала так, что любое утверждение прозвучало бы мягче. Пальцы жены вздрогнули, сминая стебель асфоделя.

— Предложит? О, нет… он — Кронид, а они не умеют предлагать. Они всегда берут сразу.

Тишина. Воздух не льется в легкие. Мир дрожит и расплывается в алом мареве, закрывающем глаза. В мозгу отчаянно сопротивляющейся пленницей бьется одна мысль: Посейдон бы не стал. Я знаю его, знаю даже изменившегося, растерявшего неугомонную веселость Жеребца — он бы не стал…

Я знаю, кто стал бы.

— Почему не расскажешь мужу? — голос Трехтелой прорывается через пелену, выцарапывает слова по слуху, словно стилосом по слишком жесткому воску.

— Зачем? Что он скажет мне? Что сделает? Видеть, как он прячет глаза? Слышать, что это то, с чем нужно смириться или что это честь?

— Ты плохо знаешь Щедрого Дарами, если говоришь так…

— Он — Кронид. Я знаю их достаточно, — воды Ахерона, погасите пламя в ее голосе, пока оно не сожгло меня изнутри!

— Значит, ты плохо знаешь, как он относится к тебе.

— Может статься, ты знаешь лучше?

Головка асфоделя упала на песок. Геката подозвала ее мановением руки, покатала в ладонях, растирая лепестки в сочное месиво.

— Удар за удар, — так шепчутся дикие колдовские травы перед полуночью. — Откровенность за откровенность… Он обожает тебя, и это ясно для всех, кто понимает его хоть немного. Значит, ты не знаешь его совсем или все время отворачиваешься — дело твое… Но говорю тебе: за такую любовь любая из богинь отдала бы половину своей красоты, даже…

— Ты?

— Мне нечего отдавать. И я не ты: меня нельзя полюбить так. Я не люблю сама, и меня нельзя полюбить — никак, и, может статься, в этом мое спасение и мой дар: так легче…

Да, Геката, так легче. Ты вновь удивляешь меня: я слышу, какой ровный у тебя голос, но вижу, как отвернулось твое правое тело, как исказилось лицо — тоской, обычной смертной тоской по тому, чего никогда не будет. Не тоскуй, Трехтелая, ты не знаешь, что это такое, ты не знаешь, насколько права сейчас со своим «так легче»…

— Пусть так, — не решили ли они обменяться телами? Гекату, не Персефону я слышу сейчас. — Пусть так… Тогда я права дважды и трижды. Мужу не следует знать. Знание только добавит ему забот.

— Не уверена, что Запирающий Двери…

— А если и так! — вскрикнула Персефона, и я наконец смог рассмотреть ее лицо: бледное, и гневное, и полное решимости. — Если он вдруг решится, если пойдет на глупость ради меня… Трехтелая, у тебя есть дар предвидения? Если муж выступит против Громовержца — чем это кончится для меня, для него, для его царства?!

Мягко рассмеялся в отдалении Тартар — потер невидимые лапы. Правота жены навалилась грузной тушей, норовя задушить — вынесу ли еще и это? На плечах и так хватает…

— Ты можешь взять с меня клятву водами Стикса — я буду молчать.

— К чему? — отозвалась Персефона устало. — Я знаю, что ты не донесешь ему. Я знаю, как дорог тебе Аид.

Левое тело Гекаты вознесло руки в протестующем жесте, но жена добавила с невеселой усмешкой:

— Нет, не тот что на троне, а тот что вокруг. Мир, который получил его имя.

Геката молчала. Руки ее — все шесть — были опущены.

Мир, который получил мое имя и который я не имею права разрушить опрометчивым поступком. Гера, сестра моя, похоже, мне осталось только молить тебя сохранить мой семейный очаг.

Мой холодный семейный очаг.

Те угли, которые еле тлеют в нем.

Сохранить его от молнии. От твоего мужа.

Но ведь ты же никогда не препятствовала ему в очередных любовных приключениях? Твой гнев падал только на головы его незадачливых любовниц — Семела, Латона, Ио… Ему ты никогда не препятствовала, зная, что это бесполезно.

Ему вообще никто и никогда не препятствовал.

Геката повела плечами, словно ощущая перемены.

— Мир странен, — прошептала она. — Наверное, вернулся Владыка. Идем, ты изранила ноги на этих берегах. Я напою тебя нектаром и снадобьем из молока, меда и лотоса: ты будешь безмятежной при встрече с мужем…

Мир был странен — да. Он качался и трещал, но не силясь сбросить меня, как в былые времена, а разрываясь от гнева и бессилия заодно со мной. Буря назревала там, куда не спускаются ветры, где не властвует Тучегонитель…

О, нет, он и тут властвует. Добрался, дотянулся.

Доказал свою власть, не спускаясь в подземный мир, отнимая то, что дал сам, да какое там — забирая последнее…

Доказал ли?! Отнимет ли еще?!

Тартар даже подначивать не решался. Да и Ананка не предупреждала из-за плеч.

Знала: доказал и отнимет. Это же Громовержец. Эгидодержец.

Ему никто никогда не препятствовал.

Сколько я просидел на песчаной отмели, вслушиваясь в свой мир, — не помню. Ивы над Коцитом тревожно перескрипывались — косматые старухи, перемывающие косточки молодым соседям. Огненные валы Флегетона рвались вверх, кромсали мать-темноту, и споткнулись лошади Нюкты, везущие ее колесницу к выходу, и храп Эреба стал не таким сонным…

Тени толпами валили от входа, и в надрывных стенаниях тонул плеск хароновых весел: друг-Убийца выполнял свою работу на славу.

— Теперь ты понял, — устало и равнодушно обронила Судьба. — Будь прежним невидимкой — и вечно бросайся клеить трескающийся сосуд: скрепишь одну трещину — а вода вытечет через другие. Или будь Владыкой — и позволь твоему списку писаться как должно.

Как там вежливо говорить со своею Ананкой? «Помолчи, ради Хаоса?» — когда хотелось бы сказать: «Заткнись, чтоб тебя в Тартар?»

Промолчал. Снял шлем, направляясь к своему дворцу.

И Ананка цокнула языком одобрительно, потому что: какой невидимка, если — видно?

[1] Таларии — название сандалий Гермеса

[2] Панамфайос — Всепрорицатель. Один из эпитетов Зевса.

[3] Стратий — Воинственный. Один из эпитетов Зевса.

[4] Телейос — Всемогущий. Эпитет Зевса.

Сказание 13. О спорах и искусстве прядения нитей
И к сердцу холод льнет незримых глазу ножниц.

Чуть вьется жизни нить… Жужжит веретено.

Г. В. Голохвастов.

Златокрылый стрелок, сын брани и ласки, разве не вопросы без ответов ты любишь больше всего?

Стрела в чужое сердце — вопрос. Стрела-ответ ложится на твою тетиву с неохотой, а то в мире было бы больше счастливых пар.

Сын ярости и нежности, не задавался ли ты вопросом: может ли бог любить, как смертный?

Ведь ты же не будешь спорить, что смертные это умеют лучше. Прощают то, что бог бы не простил. Совершают безумства, которые измыслить не может Онир с его коварным жезлом сновидений.

Сходят в мой мир, что обозначает: они любят больше жизни.

Ответь мне, сын копья и пены, стрелял ли ты в Орфея? В Пигмалиона, полюбившего свое творение? В Кефала, отвергнувшего любовь богини и предложенное бессмертие ради жены?

Ладно, молчи, я отвечу за тебя: не стрелял. Или, может, промазал и никому об этом не рассказал. Полетел шутить жестокие шутки с остальными, бурча под нос: «Кто ж там знает, чем в него ударило. Предвечным Хаосом, что ли…»

Предвечным Хаосом. Силой, которую он породил и которая тоже любит пошутить, как ты, как твоя мать…

Вот только великой Эрос для ее шуток не нужны стрелы.

В то время как ты несешься посланцем своей матери, щедро раздаривая влюбленность, страсть, похоть, увлечение, опьянение — невидимая Эрос идет следом и касается одного из тысячи… смертных, всегда только смертных, потому что богам нечего положить на чашу ее весов, принести на ее алтарь.

Боги бессмертны, а потому не умеют любить больше жизни.

Так может ли бог полюбить, как смертный?!

Я долго задавал себе этот вопрос.

Но здесь, на черте пограничья, под вечно умирающим тополем — здесь я не буду спрашивать об этом ни себя, ни тебя, златокрылый стрелок.

Тебя — потому что тебе здесь не место, сын страдания… и страдания.

Себя — потому что теперь я знаю ответ.

Он падает с пальцев благоуханными — но внезапно алыми каплями.

Она вошла, пританцовывая, как шла тогда, по лужайке. И как никогда не ходила в моем мире: здесь она несла себя, величественно откинув голову, плыла медленно, с осознанием высоты своего положения, и не все тени осмеливались взглянуть…

— Сидишь в темноте, — сказала весело. — Владыке лень зажечь факелы?

Факелы ярко полыхнули золотом — и золотом отозвались искры в зеленых глазах.

Цвет лотоса. Говорят, где-то на острове посреди океана поселился блаженный народ — лотофаги. Жрут золотой лотос круглый год и пребывают в блаженном забвении — а больше им ничего и не надо.

Геката наверняка наведывалась на этот островок, и не раз.

— Я слышала, Танат наконец нашелся? Гермес утащил Ареса прямо с праздничного пира. Вовремя утащил: Гефест как раз взялся за молот, чтобы отучить кое-кого шептаться с чужими женами… И куда же пропал Железнокрылый? На Олимпе ведь прямо ставки на это делают! Афродита уверяет, что и его не миновало чувство любви. Эрот отмалчивается и крутит свой лук, Аполлон слагает какие-то песни о разбитом сердце, а Афина мудрее всех — она подозревает заговор. Так что случилось?

Отвечать не хотелось. Но слушать и смотреть — это еще хуже: наигранная, порожденная отваром лотоса безмятежность в глазах, довольный румянец, щебет — так, наверное, она разговаривает с нимфами на поверхности…

— Сизиф. Басилевс Эфиры. Сумел его сковать. Продержал в подвале полтора года.

— Ого.

Фррр! — взметнулся тяжелый гиматий, одолженный у Гекаты. Будто бабочка высвобождалась от крыльев… хотя разве может бабочка без крыльев стать красивее?

— Почему ты сам не освободил его? Впрочем, о чем я. Он подданный. Посейдон поступил бы так же. Знаешь, он умудрился на пиру вызвать Афину на соревнования в колесницах. И почти победил.

Сколько своего зелья Геката влила в Кору? Видно, с запасом, чтобы уж наверняка. Теперь вот ее глаза искрятся чересчур озорно, губы слишком алые, волосы…

Каленой медью — по плечам. Веселыми брызгами — во все стороны. Теперь хитон… нет, посмотрела на руки, порхнула к столику с притираниями.

Следы от ногтей на запястье нужно было непременно замазать.

— Почти победил. То есть, опередил Афину. Вот только бежал сам, а не стоял на колеснице. Представляешь? Превратился в скакуна и обогнал и свою колесницу, и Промахос… Правда, это было уже после того, как он свалился с колесницы: это все лучшее вино Диониса, оно очень крепкое… ах, вот это масло, из любимых маминых фиалок…

Мне не нужно было приходить в общую спальню. Или нужно было придумать, что говорить и делать. Или не придумывать, а сразу делать — так поступают Владыки.

Они уж точно не изображают каменный идол на кровати, пока жена, благоухая фиалками, скидывает с себя хитон.

— Там пока что такая неразбериха из-за этого праздника, да и из-за Таната тоже… мать не заметит моего ухода. А почему ты смотришь так? Я думала, ты обрадуешься.

Наверное, если бы не лотос — она бы уже испугалась моего взгляда. А так вот — безмятежно улыбаясь, тянется к губам.

Искрой в соломе вспыхнувшее желание погасло, потонуло в другом огне — багровом, жгучем, от осознания, что ее коснется другой, а я…

А я не помешаю.

— В чем дело? Неужели ты устал настолько? А может, опять завел себе кого-нибудь? И кто на этот раз — нимфа? Нереида? Смертная?

«Уйди, — шептал то ли жребий, то ли внутренний голос. — Ты снял свой шлем. Ты решил не вмешиваться. Не можешь играть — так хоть не слушай…»

Жена оперлась локтем на подушки взъерошила мне волосы, усмехнулась — грозен, муженек!

— Тогда тебе нужно быть поосторожнее с любовницами, у тебя такой вид, будто она пьет из тебя бессмертие. И круги под глазами. Сунь Гипноса в Тартар на денек-другой, может, он возьмется за ум…

Интересно, когда каменела она — мои касания так же жгли ее? Если и жгли, то не этим: каждое движение — и проклятый образ брата перед глазами, не такого, как сейчас, а того, прежнего кроноборца, с солнцем в волосах, с улыбкой: «Если бы ты знал, что эти замужние выделывают, когда к ним наведаешься втайне от супруга!» Прикосновение к щеке — а с ним она будет так же? Царапнула ноготками по плечу — а с ним… положила ладонь на живот — а ему…

Не выдержал, оттолкнул. Но варево Гекаты оказалось — на славу: в глазах жены даже тени не мелькнуло.

— Познакомишь? С этой своей, новой. Поделимся с ней секретами, пока вы с отцом будете обсуждать наши достоинства. Или мне больше не называть его отцом, ведь я и тебя не зову больше дядюшкой?

Очнулся наконец. Шевельнул губами, глядя в бестревожное лицо жены, в золото, заслоняющее зелень в глазах…

— Что? Конечно, ты знаешь. Разве может не знать чего-то вездесущий Владыка подземного мира. Хмуришься поэтому? Напрасно. Кое-кто из смертных верит, что это честь — когда твое ложе посещает сам Эгидодержец. Бессмертные тоже не особенно жалуются. Посейдон вот например…

Она остановилась, поморщившись, будто припомнив что-то, тряхнула головой и продолжила:

— Посейдон не жаловался. Правда, он никому и не сказал, что Зевс наведывался к его жене, но Амфитрита же такая дура… я тебе говорила, что она дура? Так вот, она сама всем разболтала. Говорила, что Посейдон потом ходил мрачнее Тартара и целых десять лет не делил с ней ложа. Да и сейчас она жалуется, что он больше насилует, чем исполняет супружеский долг… Ах да, еще ведь есть Афродита. Гефест закрывает глаза, но все знают, что Зевс время от времени подменяет и кузнеца, и Ареса. А замужние смертные… но это Зевс, он не может иначе. Впрочем, надо отдать ему должное: он доставляет удовольствие, даже когда берет против силы. Мне рассказала Амфитрита. Наверное, опытом поделиться хотела. А мать говорила, что с ним было гораздо лучше, чем с Посейдоном, тот в сравнении с братом просто животное. Афродита утверждала, что Аполлон лучше Зевса в любовной прелюдии, но слишком эгоистичен после… больно!

Когда я успел сдавить ей запястье? До хруста — куда там адамантовым тискам, орудию пыток на Полях мук. Всё этот перечень, и голос, из-за них показалось, что от волос жены повеяло не нарциссом, а сладостью и свежестью — вот-вот обопрется пухлой ладошкой о грудь, промурлычет в ухо: «Куда, подземный?»

Разжал пальцы. Персефона, приподняв брови, смотрела на синие следы. Геката я поднесу тебе чашу лавы за такие зелья, лучше б она каменела или плакала!

— Ты, значит, будешь сравнивать со мной?

— Придется, — ответила Кора тихо, и глаза ее потемнели, утратили золотой блеск лотоса. Она приложила руку ко лбу. — Как странно… я будто выпила неразбавленного вина, да еще из чаши Диониса. Он только кажется веселым, знаешь? На самом деле у него одно на уме: взойти на Олимп. А мать… мне кажется, она прятала меня именно от Зевса, нет, от ее собственной участи. Потому что вслед за Зевсом ею овладел Посейдон — почему он так хочет все, что принадлежит Громовержцу? — и она не желала этого для меня. Странно, что она забыла о третьем брате, правда?

Тревожно вздохнула и откинула голову на подушки, грудь вздымалась поверхностно и часто, румянец на щеках горел уже болезнью, лихорадкой, и томное золото выливалось последними каплями из взгляда.

— Ну, что же ты… почему не возьмешь то, что твое по праву? О, Хаос Животворящий, если бы вы были с ним хоть немного похожи… может, попросить у Гекаты зелья? И просто представить, что…

Я прикрыл ей губы бессильным поцелуем, и она отозвалась с готовностью, запустила пальцы в волосы, прижалась, обожгла, прошептала: «Как хорошо… а то я вся пылаю».

Она пылала только наполовину. Наполовину — это леденел я.

Руки, сплетение пальцев, поцелуи — шелуха. Все — шелуха. Глаза, только глаза…

Ее глаза — отчаяние за хлипким покровом дурмана лотоса.

Мои… нет, мои ты не увидишь, я прячу их, Кора.

Потому что я — Владыка.

Потому что на мне — оковы Тартара.

Потому что понимаю: мне не выстоять против брата.

Если мой муж выступит против Громовержца — чем это кончится для меня, для него, для его царства?

И то, что другие почитают честью, то, от чего тебя берегла Деметра — это будет…

«Будет. Будет», — поддакнуло сердце — вспомнило старый ритм, сбилось, смешалось, и в мысли рванулось вдруг другое: «Ты знаешь».

Знаешь-знаешь-знаешь, — мелкими камешками поскакало в виски, вкрадчивый шепот изнутри меня самого заглушил стоны жены на ложе… Ты знаешь. Знаешь. Ты знаешь ответ. Знаешь ответ на вопрос…

Ответ коснулся висков холодом хтония, дохнул льдом Стикса, Кора, проваливаясь в сон, шепнула на ухо: «А ты даже не согрелся», в ужасе вскрикнула Ананка — и я заставил себя не слышать вопроса, не думать об ответе…

Под утро удалось согреться. Заснуть так и не удалось.

Вечные факелы искрили золотым напоминанием — напоминание множилось в драгоценной мозаике стен, окрашивалось в цвета рубинов, гранатов, аметистов и задерживалось в спальне. Главный светильник — обвившиеся друг вокруг друга золотые змеи — вяло пыхнул, подражая румянцу Эос, которая сейчас там, наверху, взошла на небо брызгать росой на траву.

Персефона, приоткрыв глаза, посмотрела с недоумением, будто не узнавала. Или не понимала, что может рядом с ней делать подземный супруг.

— Это ты, — пробормотала она. — Но я не помню… Царь мой, мы вчера разговаривали?

Я недооценил Трехтелую. Наверняка в ее вареве была еще и вода Леты: отнять память у богини…

— Не то, чтобы много, — двинул бровью — мол, других дел хватало.

Персефона теребила растрепанные волосы. Вглядывалась в лицо: знает? не знает? что знает?! Ох, Геката, дождется…

— Это так странно. Я совсем не помню, о чем мы говорили. Представляешь? Наверное, это все вино Диониса: от него у меня кружилась голова, хотя я попробовала совсем немного.

— Дионису следует быть осторожнее со своими дарами. Если не желает вражды со мной: мне совсем не хочется, чтобы ты лишилась памяти. Впрочем, Посейдону пришлось хуже, по твоим словам, он свалился с колесницы.

— По моим словам? Ну да, это было. А еще я что-нибудь рассказывала?

— Что-то про Гефеста и Ареса. Я не вслушивался.

Ата-обман так и схватилась на Олимпе за трещащую с похмелья голову: невидимка, пощади… Ты свою рожу видал?! Какое лицо должно быть у мужа, которого внезапно навестила жена? А у тебя какое? Долгая бессонница обвела глаза кругами, губы — в ниточку, взгляд…

Не-е, обижается Ата, я так не играю.

— Царь мой? Я провинилась в чем-то?!

Брови раздвинь, невидимка, они у тебя сошлись, как два драчливых барана на узком мостике.

— Нет. Это все проклятый Гипнос. Из-за истории с Танатом я не спал много ночей: вопли, стоны смертных, жертвы… Убийца теперь свободен, а его брат не торопится ко мне со своей чашей. А ты бледна. Может статься, я чего-то не знаю?

Она побледнела больше, покачала головой — старательно пряча глаза.

— Это всё исчезновение Таната. Ко мне ведь тоже взывали. Но теперь уже лучше.

— Задержишься?

— Лето. Если мать узнает…

— Хорошо, — вот так надо: уголок рта дернулся, тон — сухой, как воздух вокруг вулканов. — Мне все равно будет не до тебя. Танат вернулся. Сотни теней. Нужно судить.

Хорошо. Так бывает на Олимпе. И под водой. Муж — Владыка, жена — Владычица, долг — прежде всего…

— Я могла бы попросить у матери… спуститься. Если будет много судов… и подданные будут во мне нуждаться…

Еще как будут нуждаться: всем ведь известно, что Аид — Безжалостный. Ему только дай волю — и будет сотнями гонять праведников на Поля Мук.

Вот только если ты здесь задержишься, Кора, будет хуже. Тогда Зевс совратит тебя у Коцита или на берегах Ахерона, и мне придется отворачиваться и закрывать глаза, потому что соблазн вмешаться возрастет стократ.

Наверное, она поняла. Махнула рукой.

— Я ухожу.

— Знаю.

— И ничего не скажешь мне напоследок?

Вечное прощание прозвучало тускло, без вызова. Без звона в голосе, который бы кричал: «Домой! Наверх! Не твоя и твоей никогда не буду!». В шепоте жены была обреченность. Невысказанная просьба: «Скажи, что не отпустишь меня. Что похитишь меня еще раз, что угодно, только не…»

— До скорого свидания.

* * *

Так и не спросил Гермеса: поют ли аэды о судах и участи теней? Не пришлось. Да и зачем Гермеса спрашивать, можно кликнуть пару аэдов из тех, что Эвклей запихал мне в свиту придворными певцами. Пусть бы сбренчали на кифарах что-нибудь подземное: о том, как со стенаниями бредут себе печальные тени к ладье Харона; смотрят под ноги, друг на друга — и то не оглядываются: каждый по уши в смертной скорби. Скряга-Харон кого пригласит в лодку, кого стукнет веслом («Без денег? Гуляй по берегу Стикса!») — и вот уже черная ладья траурно ползет по черным же водам под глухие мольбы тех, кто остался позади. А после тени опять бредут — мимо окраин Стигийских болот, мимо вечно прожорливого Цербера. Не останавливаясь, исполненным печали жестом бросают лепешку псу — и, опасаясь нарушить любым звуком, кроме плача, сумрачный покой царства мертвых, все так же неспешно и печально направляются к Белой Скале Забвения, ко дворцу Судейств. По белой дороге, поросшей на окраинах редкими асфоделями и черными кипарисами — бредут, стеная, сонмища, чтобы остановиться у дверей, одна створка которых из золота, а вторая — из черной бронзы, и…

— …сизифов камень тебе в почки и Зевсов перун — в зад!!!

— Куды прешь, кому сказано?!

— Померли, а все людьми не стали! Да я тут, может, второй месяц уже торчу!

— Ври, как же! Какие тебе тут месяцы, тут ни дней, ни ночи!

— Лупетки раскрой! Нюкта на небо выезжает? Выезжает! У кого мозги есть, тот считает, а у кого они бараньи…

— Нет у вас мозгов. Ни у тебя, ни у тебя. На земле остались, сгнили. А вы тут… как головы Цербера за лепешку…

— У-у, раз-го-вор-чи-вый!!!

Люди всегда остаются людьми. Они вцепляются в глотки друг другу на базарах, на соревнованиях, на свадьбах. Они найдут, что не поделить, на самом богатом пиру.

Наивно было бы думать, что отсутствие тел может что-нибудь изменить. Смертных меняют лишь Лета и сладковато-горький аромат подземных тюльпанов, погружающий в вечное утешение. А до того…

— Что ты смотришь, что ты смотришь?! Куда лезешь?! Хорошенькое дело! Сначала я год помереть не могла, уж так мучилась, уж так страдала, и где только этот Железнокрылый шлялся?! А теперь вот еще лезут тут всякие!

— Да тебя на колеснице не объедешь! Померла, а корма — шире врат подземных! И как ты вообще в них пролезла-то? Цербер, небось, пропихивал?

— Да ты сама… да как твои ляжки ладью Харона не потопили?! Проклятие твоему паршивому рту! Да на Поля Мук тебя! Да чтобы огнем — до костей!

— Вот уж куда б не послали — только б не с этими двоими…

— Да на Полях Мук и муки такой, небось, нет — чтобы это слушать!

— Во бабы! И смерть нипочем. Небось, во рту у них столько яда, что и оболы порастворялись…

— Вместо Цербера их! Врата сторожить!

— Так тогда сюда совсем не войти будет, от них-то лепешкой не откупишься…

— В Стигийские болота!

— Э, не. Они там всех чудищ пораспугают.

— Гляди, сейчас сцепятся, бесплотные!

— Эти-то? Этим бесплотность не помеха…

Тени шутят невесело, у теней смех наигранный. Отчаянный до боли: никто не знает, куда отправят провожатые даймоны из зала, который скрывается за дверями. Элизиум — недосягаемая мечта, Поля Мук — мороз по несуществующей коже. Зато асфодели — вот они, кивают приветливо, и хочется пойти, с головой окунуться в аромат…

Нельзя: без глотка Леты, без решения Владыки аид не даст покоя. Попытаешься прорваться — все равно вернет ко дворцу у Белой Скалы, только в конец очереди — и опять наслушаешься…

— …это мне в бок копьем. А помереть не могу. Как сон какой получился. Себя не понимаю. Хожу. Рана не излечивается, гниет, запах — не продышаться, только я-то не чувствую. Ни запахов, ни вкусов, ни тепло, ни холодно, есть вот не хочу. Только эта, как ее, из-под земли… тянет, зовет…

— Это зовет Лета. Я тоже слышал ее зов после того, как наш корабль захлестнуло волной. Тоже мучился. В последние дни мы с товарищами собирались плыть к мысу Тэнар, чтобы сойти сюда живыми. Если надо — умолять Владыку, чтобы помиловал. Пусть даже мы остались бы непогребенными, пусть скитались бы, но это…

— Тавр, мой маленький? Где ты? Тавр, мальчик мой, отзовись!

— Это ты! Ты… тогда… мечом! Ах ты…

— …два мешка пшеницы! Здоровые мешки! Я знаю, за это меня и отравил, чтоб его…

— Девушку. Волосы длинные, кудрявятся. Черные. Глаза с косинкой, зеленые. Вы не видели?

— Мама… мамочка!

— Держите его! Глотку перерву… в Стиксе утоплю… четырнадцать лет дочке было, только четырнадцать…

— Родной мой! Где ты? Слышишь ли?!

Больше, чем найти кого-то потерянного или свести старые счеты, теням хочется только определенности. Зыбкость, нерешенность судьбы — пытка страшнее Тартара, недаром же на поверхности самой страшной карой считается — оставить тело непогребенным, чтобы душа никогда не попала на суд подземного Владыки.

Знаете, что тени стенают возле дворца Судейств? «Ну, когда уже наконец…» — это чаще всего.

Если бы за право предстать перед троном Владыки Аида можно было убивать — белая дорога была бы алой и покрытой трупами. И без того время от времени бесплотный кулак по привычке влетает в призрачные зубы.

— Пусти!

— Я! Я первый!

— Я занимал! Тут мой друг стоял, он расскажет!

— Не оттесняйте! Все там будем…

— … во Флегетон!!

Когда отзвуки голосов становятся особенно яростными, ругательства — забористыми, а пожелания Полей Мук — частыми, дверь обычно распахивается. И замирают тени: как есть — с перекошенным ртом, скорченными пальцами, вылупленными глазами. Воины — впереди, после пастухи, хлебопашцы и охотники, дальше — те, кто прожил свой век сполна и научился терпеть. Женщины и дети — на самых окраинах толпы. Все вытягивают шею, ожидая ужасного явления.

Является обычно Эвклей. Разбухший, сияющий лысиной и неизменно что-нибудь жрущий (никто так и не знает, откуда он постоянно добывает еду, хотя с собой не носит). Распорядитель, вредно чавкая и являя собою торжество плоти, озирает застывшие сонмы и произносит:

— Орете? Хорошо. Кто орет— того сразу мучиться.

И несколько часов потом сборище у дворца будет являть собою картину, милую сердцу аэдов: вздохи, стоны и горькие жалобы. Перешептывания:

— А Щедрый Дарами… что — судит?

— Дела у него. Не начинал сегодня.

— А я слышал — явился… скоро начнут?

— Скоро ли?

— А мне говорили: сильно не в духе сегодня. Чего доброго — так и к Танталу и Данаидам загреметь можно.

— Так ведь все говорят, что — справедливый!!

— Справедливость у него в женах, сам — безжалостный…

— Ш-ш-ш!! Да тебя за такое…

— У богов она — справедливость разная… Как у Судьбы-Ананки. Вот я, например…

— Не слушайте этого богохульника!

Гермес иногда любит подшутить над тенями. Вестник влетает в зал судейств, потом вылетает наружу, прислоняется к золотой створке и стоит. Долго стоит, всем лицом вздрагивает. Шепчет белыми губами правдиво: «Грозен сегодня, ох, грозен…»

Потом открывает глаза и глядит уже на тени.

Сочувственно.

После отбытия вестника толкучка начинается совсем в другом качестве.

— Что ты меня вперед выпихиваешь?! Сам иди!

— Выкуси! Хотел быть первым — будь первым!

— Давайте детей пустим вперед, может, хоть их пощадит!

— Их пощадит, а на нас отыграется.

— Трусы! Чего вам бояться после смерти?!

— Так может, ты пойдешь?! Эй, храбрец, ты где?

— За дверь его запихивай!

Даймоны или привратники выхватят из толпы тень, или толпа сама отрыгнет ее к бронзово-золотым дверям с коваными песьими мордами (черная скалится, золотая следит) — двери откроются.

Главный зал дворца судейств меньше моего мегарона, но зато и страшнее. Он дышит холодом и неприступностью, и ледяные стигийские воды бесшумно плещутся вдоль стен. Перемигиваются синими огнями серебряные чаши-светильники. Давят колонны — из некоторых высовываются то песьи морды, то драконьи. Шуршит крыльями свита у подножия трона, возле трона, за троном (там — неизменный Гелло).

И два выхода есть из зала, и возле обоих замерли в готовности духи-даймоны. Широкий выход, медные двери — уведут к Лете, а после — к асфоделевым лугам. Узкий, окованный золотом — для редких гостей — праведников, которых ждет Элизиум.

А для Полей Мук у меня нет дверей. Вопящего грешника подхватят Эринии и, нахлестывая бичами, выволокут обратно через вход — всем в назидание. Грешник будет орать и извиваться всю дорогу до Полей Мук, почему-то никто не ведет себя иначе.

Величие зала прибивает умершего к полу.

— Подойди. Можешь смотреть.

Хотя на что тут смотреть?! Смертные говорят — ужасен. Алекто-Эриния вздыхает — много вы чего понимаете, смертные! Нюкта-Ночь смеется: возмужал…

И осанка под трон подходит, и фарос багряный спадает нужными волнами, и в глазах — равнодушие черного Стикса: Владыка…

Тень замирает невинной птичкой перед кольцами безжалостной ядовитой гадины: трепещет, ловя немигающий, тяжелый взгляд: это сейчас? уже…?

Жребии из сосуда, где они появляются по мановению Мойр, теперь достает Эак — тот самый сын Зевса, народ которого извела под корень ревнивая Гера. Муравьиный вождь. Гермес, когда просил за сводного брата, шепнул озорно: «Может, и не такой уж и праведный… Но ему в жизни хватило, что с теми подданными, что с этими».

Голос у Эака звонкий, отцовский (изморозь ошалелой колесницей бежит вдоль спины). Свиток прожитой жизни умершего читается правильно — с металлом в каждом слове, бесстрастно.

Но я уже приспособился судить не по свиткам. Слова — шелуха.

Родился, сын лавагета, насиловал рабынь, свою сестру, впрочем, тоже, жаждал подвигов, сбежал, разбойники, перерезано горло…

— Забудь обо всем, что было, на полях асфоделя.

Кирий, сын одного из лавагетов Афин, торопится к аромату мертвых тюльпанов, следующая тень плывет от входа.

— Подойди. Можешь смотреть.

Пас овец, женился, восемь детей от жены, еще четверо умерли при рождении, сколько от соседок — неясно, море внуков, гулял на свадьбе старшего, хлебнул крепкого, сладкого вина, вышел на улицу, сел, кольнуло сердце…

— Тебя ждет отдых на асфоделевых полях.

Тень плотного старика с едва наметившейся лысиной плывет навстречу забвению, звук открывшихся дверей, тень юноши встает перед троном.

— Подойди. Можешь смотреть.

В глазах плещется море, был рабом на корабле, возившем металлы и пряности, видел корабельных крыс, плети, грязь, любил крики чаек, перед отплытием хозяева забыли принести жертву Посейдону, сломавшаяся в шторм мачта ударила по голове прежде, чем хлынула вода…

— Покой асфоделя — твоя участь.

Тень уплывает. Тень плывет от входа. Старцы, выглядящие как юноши. Девы, глядящие старухами: тени, как боги, выглядят не старше и не моложе, чем ощущают себя.

— Подойди. Можешь смотреть.

…впервые изнасиловал отец, в девять, потом была война, и пришли чужие воины с жестокими руками, потом ее перепродали и ее насиловали уже другие, а еще она ухаживала за больной рабыней, заразилась, а ей приказали носить воду, и у нее подломились ноги, умерла в каком-то уголке…

— Твоя жизнь праведна. Ты можешь получить блаженство Элизиума.

Юная, кудрявая, прекрасно сложенная тень смотрит загнанно с пола, на котором распласталась. В глазах — ужас, будто ее посылают на Поля Мук. Нужно встать, нужно благодарить Владыку: у него ведь не попросишь иной участи, как она посмеет, а сил нет, только страх, потому что там, в Элизиуме, опять будут эти — руки, похотливые глаза, губы…

— Выпей из Леты. Забудь, что было, на асфоделевых полях.

Свита — хоть бы что, а Эак дернулся, аж следующий жребий обронил. Муравьиный вождь не знает, что Владыка может отменять свои же решения, заменять одну участь тени — другой. Правда, обычно — по слову жены, но жена…

Ни к чему жена. Голос Эака — голос Зевса! — морозит страшнее золота трона, к трону я привык, а к голосу брата, который раздается в моем зале, привыкнуть не могу. Иногда мне кажется — Зевс просил за сына нарочно, чтобы звучать рядом со мной, проникнуть сюда…

Напоминать.

Тень стелется перед троном пугливо: уловила взыгравшие по щекам Владыки желваки, Гипнос, порхающий перед троном, тоже увидел мину, шепнул кому-то: «Спорим — этого на муки?»

— Можешь смотреть.

…знатный род, обучался в палестре, потом война, город занят, пришлось бежать, сколотили отряд, нападали на торговые караваны, путников тоже резали, деревни грабили и, пьяный, он кричал, что он — сам Страх…

— За три столетия на Полях Мук ты успеешь узнать, что такое страх.

Глаза тени — окна в царство Лиссы-безумия. Открывается рот с повыгнившими зубами — кричать, молить… но шею уже захлестывает тонкий бич: Эриния Алекто развлекается. Второй бич ласково, играючи оглаживает спину, оставляя кровавую полосу — это Мегера. Тизифона, оскалив зубы, вцепляется хрипящему разбойнику в плечи, поднимает и с торжествующим хохотом тащит к двери, сестры кружат рядом и пускают в ход бичи.

Вопли грешника затихают за дверями зала, а Гипнос возле трона дуется: проспорил Оркусу. Поставил на две сотни лет.

— Подойди. Можешь смотреть…

Страждущие один за другим скрываются в дверях, ведущих к сладкому забвению. Двери к Элизиуму открываются реже — пропускают гордо ступающих праведников. Эринии свертывают-развертывают бичи, вполголоса делятся воспоминаниями: тот, семнадцатый за сегодня грешник — как орал, а? А Алекто его еще чуть не уронила, дуреха. Что, приглянулся разбойничек?

К трону текут воины, хлебопашцы, пастухи, кузнецы, мясники, торговцы, скульпторы, охотники, наемники, воры, даматы[1] (даже какого-то басилевса принесло — одного, испуганного). Подходят рабыни, ткачихи, няньки, швеи, просто жены.

От трона уходят праведники, грешники и просто тени. Лишившиеся имен и жизненного жребия. Получившие взамен посмертную участь.

Эак — вот уж медная глотка — не запинаясь ни на миг, оглашает жребии. Толкаются сыновья Гипноса в углу. Мнемозина пристроилась с восковыми табличками на коленке — по привычке запечатлевает все происходящее.

И никто не осмеливается спросить — почему пальцы Владыки излишне крепко стискивают жезл, отчего царь не только грозен, но и задумчив, почему временами медлит и не сразу выносит приговоры, что заставляет его сутулиться на золотом троне…

За такими вопросами — в Тартар.

За такими ответами — к Мойрам.

Все ведь знают, как хорошо Мойры умеют давать ответы.

— Подойди. Можешь смотреть…

* * *

Странно: Судьба в этот раз не мешалась. Я готовился глохнуть от завываний: «В такое время! Бросаешь вотчину!» Потому что правда ведь: тени толкутся вокруг дворца Судейств, скоро запрудят берег Стикса, с Сизифом еще ничего не решено, еще сотня дел, а мне — Олимп.

Какой Олимп в такие-то времена?!

Но Ананка помалкивала одобрительно, хихикала и толкала кулачком в плечо, пока я натягивал шлем, пока невидимкой поднимался на поверхность, к входу у Амсанкта, пока в два шага достигал Олимпа.

Даже не спросила: а на кой это тебе Олимп, невидимка?!

Мощеная драгоценным мрамором дорога прыгнула под ноги, лица коснулся теплый, с запахом цветущей магнолии ветерок. Позади был пологий склон с узкой тропой, на которую не взойдет смертный. Впереди высились плотно прикрытые золотые врата, и солнечные лучи разбрызгивались о них на мириады искр. Три стражницы-Оры чесали волосы на посту, благопристойно обсуждая последние сплетни.

Такое ощущение, что никуда и не уходил.

Можно было подождать чью-нибудь колесницу и войти на Олимп проще, но я предпочел перебраться через гранитные отроги, в которые врата были вмурованы. Ворота сделали, а на забор поскупились.

Спрыгнул уже по ту сторону, прикрыл глаза, чтобы привыкнуть к смеси белого, золотого, зеленого, к чистому воздуху, к одуряющим ароматам…

Беломраморная дорога катилась под ноги сама, статуи вдоль дороги провожали гордыми взглядами. Алая лента, сорванная с чьих-то волос, перечеркнула белую дорогу — и решительно затерялась в небесах, слилась со смехом и песнями.

На Олимпе было оживленно. Даже, пожалуй, оживленно чересчур: из садов и рощ летела музыка и причмокивания, один из беломраморных дворцов — кажется, Ириды — звенел хмельным весельем, и во все стороны шмыгали крылатые посланцы: зазеваешься — наткнешься.

Ребятня в разноцветных хитонах носилась по дорожкам стайками, играла в старые войны: «А я Зевс, и я тебя теперь молнией! Ты почему не падаешь?! Падай!» — «А я… я тебя своим серпом, вот!» — «Дурак, Громовержца же нельзя серпом! И вообще, его у тебя нету…» — «А куда он делся тогда?!»

Терпсихора на лужайке, осененной высокими кедрами, собрала молодых нимф и богинь: «А вот рукой нужно проводить плавно… ну, представьте, что вы — бабочка… и легче, легче!» Куда там бабочкам — танцовщицы порхают изящнее.

Наверняка и Гермес где-то тут со своими выдумками ошивается (ага, точно, от дворца Ареса несется разъяренное: «Где эта легконогая сволочь?!»).

Конечно, вряд ли кто-нибудь заглянет туда, куда собрался я — и все-таки, не нужно, чтобы меня видели.

— Гипнос…

Белокрылый явился с третьего зова и покаянно повесил голову.

— Много работы, — доложился шепотом. — Чернокрыл как взялся порядок наводить, так сплошные похороны кругом, а через это — поминки. А там и попойки. А там и я… кого кропить?

— Никого. Пока никого. Нужно твое мастерство.

— Так кого кропить-то?

— Другое мастерство. Влезать куда не просят.

Бог сна был оскорблен до дна чаши. Надул щеки, вытаращил глаза и губами зашлепал: это он-то влезает?! Нет, это он-то?!

Сто лет привыкнуть как должен, а на лице Убийцы эта мина выглядит дико.

— Молчи и слушай. Нужно, чтобы ты отвлек их на себя.

— Могу усыпить…

— Нет. Устрой скандал. Поссорь кого-нибудь с кем-нибудь. Разозли Ареса….

— Так ведь это уже… Гермес занимается!

— С Гермесом это никого не удивляет. Мне все равно, что ты сделаешь. Нужно, чтобы они смотрели в твою сторону.

— А в какую сторону… в какую они смотреть не должны? — уточнил притихший Гипнос.

— В сторону дома Мойр.

Гипнос притих окончательно. И впервые на моей памяти стал поразительно походить на своего близнеца: заострившиеся черты, помертвевшие, потемневшие от игривой сонной дымки до суровых сумерек глаза…

— К Пряхам? — прошептал бог сна пересохшими губами. — Незванным?! Да зачем ты…

Вспомнил, кому и что говорит. Передернул плечами, размял крылья.

— А меня всегда прельщало ремесло Гермеса. Гадости делать, к ссорам подначивать, скандалы вот тоже… Даже жалел, что под землей с этим особенно не развернешься. Ну, заодно и мечты сбудутся!

Не стал дожидаться, пока я выкину его из зарослей: суматошливо захлопал крыльями, взвился в воздух и понесся туда, где Терпсихора водила хороводы с нимфами.

— Хайре, красивые, хайре! А кому настойчика — отдохнуть после танцев?

И визг: «Гипнос!» — такой, будто туда лично Танат заявился. С мечом и по чью-то душу.

Я решил не ждать, пока мастерство белокрылого сработает в полную силу. Шагнул из зарослей акации — по-божественному, не дожидаясь, пока наткнусь на одну из резвящихся парочек или на задумчивого кентавра, который решает, за что ему такая божественная честь.

И считать шаги не потребовалось: близко, можно дойти и вполшага…

Просто сминается сад вокруг меня, дышащие величием статуи на миг ломаются, скульптуры становятся калеками, уродами — у Афины голова Гефеста, у Посейдона — женская грудь, в руке у Геры — молния…

Только аромат акации застрял в волосах и одежде, да еще детский смех не хочет отставать: «Эй, Крон! Падай! Скорее, падай! Ну, почему же ты не падаешь?!»

Я стою у серого порога самого старого дома на Олимпе.

Дом вырастает из горы, или скорее, дом настолько врос в гору, что убери его — и Олимп рассыпется грудой отдельных камешков. Дом притулился выше дворцов, прикрылся скалой-щитом, прикинулся простоватым солдатиком: не трогайте! Солдатик тащит на мозолистых плечах из серого камня тяжкий груз: плиту горного хрусталя. Солнечные лучи текут на плиту, свиваясь у ее поверхности в клубки нитей…

Морда у дома-солдатика самая неприглядная: дверь давно пора починить, щерится неприветливой щелью, порог поистерся, будто оббитый сотнями ног, в окнах-глазах полно сора.

На колышке возле порога болтается чья-то сандалия. Сушится. Коричневая, истрепанная, со вмявшимися следами пальцев — висит и являет собой образец кощунственного непочтения к великим, что обитают внутри.

Комната за порогом и приоткрытой дверью пуста. Непохожа на тронные залы.

Узкая, полутемная, с невыметенной пылью по углам, а под потолком обосновался паук с сытым желтым брюшком. Два полуотгоревших факела. В земляном полу чадит очаг, над ним булькает мясным парком закопченный котел. На деревянном блюде разложены коренья, рядом — медная поварешка и три глубокие глиняные миски.

И пузатый кувшин с чем-то кровавым, неразбавленным. Все есть, стряпухи не хватает.

Стряпуха хлопнула дверью слева. Грузно потопала к котлу, прижимая к груди две большие кефали, полотняный мешок с крупой или мукой и два поменьше, со специями. Статная, с загрубевшими руками и выдающимся задом, с криво повязанным над ухом платком, — сложила принесенное возле котла, побросала корешки, поцокала языком, помешала… сморщилась.

— Ты б хоть дверь за собой закрыл, — бросила недовольно. — Огонь сдувает. Исправляй теперь, подземный!

Я молча снял шлем. Мельком взглянул на огонь, отчего он взвыл и подровнялся, как пьяный солдат, увидевший лавагета.

— Лахезис?

Кто-то из тех, кто побывал здесь — званным, потому что без приглашения сюда пока еще не приходили — обмолвился, что Лахезис из Мойр самая фигуристая. Всплыло вот в памяти из глубины веков: «И плечи… и руки… а брови, брови какие!»

И точно, брови черные, вразлет, густыми дугами над глазами… хмурятся.

— Просто дровишек подкинуть было не судьба? Вон они, справа от тебя, дровишки. Что ж вы все легкими путями бегаете? Запомнили бы уже: если что-то можешь сделать по-настоящему, сам — ну, так и сделай, хоть ты три раза Владыка! Клото.

— Что?

— Клото, говорю. Лахезка — дура. И брови у нее сросшиеся. Не выщипывает. А ты долго…

Я шагнул в угол. Взял пучок хвороста — сунул в изнывающий от голода огонь. Тихо повторил:

— Долго?

— Шел долго. Мы-то думали, еще в Титаномахию явишься знакомиться. После жребия — так уж точно. Я Атропос новый гребень из-за тебя проспорила — красивый, серебряный.

— Я пришлю тебе гребень, Клото.

Полетели в котел куски потрошеной, почищенной кефали. Мойра помешала варево, споро вытерла руки куском ткани и бросила равнодушно:

— Десять пришли — может, тогда и купишь. Идем уже, нечего стоять тут… рыбой на царские одежды вонять. Пошли к сестрам.

Как веселилась Ананка за плечами! Казалось: выскочит вперед, побежит дочку обнимать. «Ну как тебе знакомство, невидимка?!»

У низкой двери, ведущей в соседнюю комнату, Клото остановилась. Скосила блеснувшие зеленью глаза.

— Ты запомни, что Лахезка — дура, — посоветовала громким, ядовитым шепотом. — Так что с этой вы друг друга поймете.

А потом толкнула дверь и ввалилась внутрь с зычным:

— Эгей! Тут любимчик наконец-то добрался!

— Материнскую ось ему в селезенку! — ударило изнутри густейшим басищем. — Спорили же, что не раньше, чем через год припрется!

В ответ заскребся меленький смешок, и старушечий голос предположил:

— На что спорим — столбом сейчас станет?!

Полностью оправдав ожидания обладательницы голоса, я шагнул внутрь — и приморозился ногами к порогу.

Нитей были тысячи. Сотни тысяч. Больше.

Лучи солнца просачивались через хрустальную крышу, падали в каменную чашу, где лежал вязкий туман — а оттуда скользили на огромное, медленно вращающееся веретено, свивались вокруг него, как вокруг оси. Ложились трепетным медовым маревом, озаряя и оживляя серые, неказистые, необметенные стены.

И разрастались в нити.

В сотни нитей. В тысячи.

Разноцветных.

Стелящихся по полу, извиваясь и переплетаясь, задевая другие…

Сливающихся в единое, грубое, узловатое полотно.

Нет, не в полотно — тогда уж в паутину. Плел паук, потом вдруг хлебнул Дионисова подарочка — и решил побезумствовать, вот и наворотил.

— Стал. Нет, стал же. Так на что мы там спорили?

— Да я сама с тобой хотела на это же спорить! Зевс ведь так же стоял. Благоговеют… соколики.

— Какой соколик? Воробей заморенный! Атропка, я век назад румяна поставила на то, что он хилый будет. Отдавай румяна, видишь, хилый какой!!

Кто хилый — я хи… а ведь пожалуй, что и хилый.

Потому что Лахезис (которая дура) может меня вчетверо сложить. И под мышку засунуть — куда-то в недры необъятного красного гиматия. «Фигуристая» — это не то слово, она места занимает больше, чем глыба мрамора, на которой величественно развернулся бесконечный недописанный свиток. Брови — в пол-лба (где такое выщипаешь, тут с лошадьми корчевать надо). Щеки в оспинах. И басище — густой, простуженный, таким если в ухо рявкнуть…

Уха не досчитаешься.

А вот Атропос на сестру совсем не похожа. Мелкая, сухая, суетливая, перебирает загрубевшими пальцами нити. Попутно успевает вытереть нос. И поправить гиматий — туманно-серый, залатанный на плече, а серебряная кайма давно стерлась.

— Да куда ж он этот пастух… ага, вот, пора, пора, долго небо коптил… — и щелк-щелк истертыми адамантовыми ножницами.

Тихий звон лопнувшей струны. Одна из нитей ложится на пол, свивается в колечки. Пропала.

Теперь, наверное, в золотом сосуде у меня во дворце, среди других.

— Приполз… зараза… полтора года где был? Нити режу — а они остаются, режу — а они остаются! Путаница, жребии дурные… чуть все полотно не угробил с дружком своим, чего пялишься?! Тебе-тебе, других зараз тут нет.

Щелк-щелк! Щелк… еще щелк. Стою, правда, пялюсь. Хтоний зажат под мышкой. Багряный плащ на плечах. Клото меня в сторону переставила, пошла на свое место — к веретену, солнечные лучи на нем в пряжу судеб вить…

А я все стою.

Мойры?! Хранительницы нитей судьбы?! Те самые, про которых боги — шепотом все эти годы?!

— Э-э, сестры! Новый диплакс ставлю! Ставлю, что отомрет через тысячу вздохов, не раньше!

— Принимаю! Любимчик тысячу вздохов стоять и глазеть не будет, не та порода. Это он сейчас застыл: к славословиям привык, к почестям… Э, Атропос, участвуешь?

— Диплакс надвое раздирать будем? — отмахнулась Атропос, мимоходом резанув какую-то нить, — Клото, ты лучше варево бы свое поразливала, есть хочется, а нити без тебя никуда не денутся, мало сегодня рожениц-то, успеешь потом навить.

Атропос пробормотала что-то, встала из-за веретена, завозилась с котлом и мисками, распространяя по комнате густой рыбный запах.

Правда, комната от этого не стала ни более уютной, ни более живой.

Атропос, похмыкивая, шныряла пальцами-пауками в пряже, а Лахезис щурилась от своего стола добродушно, явственно что-то замышляя.

— Э, сестры, мы гостя не так встретили. Он, значит, к нам, а мы тут как есть… хоть бы видок какой накинули. Ну, как для Зевса…

Дрогнула — и преобразилась, лицом стала строгой, неуловимо похожей на Стикс, облеклась в серый хитон — мудрость столетий. Глаза налились величием.

— Или как для Фемиды…

Истончала в древнюю старуху, волосы засеребрились осенней паутиной, резак бесконечных лет щедро прошелся по впалым щекам, серый хитон сменился черным гиматием.

Судя по виду, гиматий не мешало бы хорошенько протряхнуть от пыли.

— Или… не знаю… какой там надо быть, чтобы с подземными разговаривать?

Поменяла еще два-три облика: от чудовища до Нюкты, потом сверкнула медью в волосах…

— Жульничать, вздумала? — осведомилась Клото и крепко ткнула в сестру миской. — На тысячу вздохов хочешь ему столбняк растянуть? Тоже, нашлась, голова. Любимчик, эй, иди садись. Еды нецарской не предлагаю, а стоять навытяжку не обязательно. Да и не перед кем.

Отмер. Посмотрел на предложенное кресло — неказистое, сучковатое и прямо в середине комнаты, среди переплетений нитей и на перекрестье взглядов. Подошел, сел и тут же услышал торжествующее восклицание Клото:

— Ага, отмер любимчик! Лахезка, диплакс теперь мой будет!

Лахезис фыркнула носом, потом махнула рукой: ничего, забирай, мол! Не выпуская из рук миски, грузно подошла, добродушно моргая, рассмотрела вблизи, потыкала пальцем.

— Дай хоть разгляжу любимчика… сколько веков уже! Сколько споров из-за тебя друг другу продули! Сначала я спорила, что в Тартар не пойдешь. Потом два года сестрам готовила!

— Два года помоями травились! — вставила Клото от своего веретена свистящим шепотом.

— Да цыц ты уже, я рассказываю. Так вот, потом Атропос спорила, что ты к Крону пойдешь, а мы вдвоем потом с ее нитками ковырялись целый месяц. Ножницы по очереди… бегаем туда-сюда… а эта сидит под солнышком, кости греет.

Атропос засмеялась нехорошим смешком, и ножницы залязгали мелко и весело, вторя ей.

Судя по дробным ударам — враз не меньше сотни выкосила. Видно, война.

— … потом еще что ты Серп удержишь, ну, тут я уже на тебя поставила и не проиграла! — Мойра потрясла меня за плечи с детским восторгом. — Это Атропос и Клото мне мужика искали.

— Мало — искали — держали, чтоб не сбежал! — долетело от веретена. — А как упирался, бедный, как умолял…

— Меня просил нить чикануть, — припомнила Атропос. — Я и чиканула, только потом. Все равно не жилец был, его б через два дня брат задушил бы.

Лахезис замахала на сестер полными красными ручищами, обернулась, показала щербинку в зубах.

— Еще потом мы спорили, удержишь ты мир или не удержишь… Клото говорила: вынесут они тебя как пить дать, куда им такой Владыка.

Клото, из-под умелых пальцев которой уже медленно пошли новые нити — все сияющие одним, солнечным светом — обернулась, развела руками. Мол, не угадала, извини.

— Спорить любим, — проговорила тягуче и неспешно. — У нас тут, невидимка, немного занятий: судьбы мира вершить, и всего-то. Нити эти… черепки. Вот спорить и любим. Иногда без ставок. Иногда со ставками еще. Я на бойке твоего брата с Тифоном пояс новый хороший у сестры выиграла.

Атропос недовольно зацокала языком над какой-то нитью. Подумала, надрезала, оставила.

— И ведь кто б сказал, что этот Громовержец прыткий такой, ведь и знаки были, что Тифон — его… а? Были? Да конечно, были, сто голов-то, кто ж знал, что лучше одна голова и молний колчан, чем сто — и ни в одной мозгов… Лахезка да следи уже за длиной нити, тут Лавр из Скифии сейчас больше нужного проживет!

Лахезис отмахнулась миской, не спуская с меня любопытных черных глаз: пускай живет, пока здесь гость дорогой! Вот сейчас гостенек отомрет малость — и скажет что-нибудь… новенькое!

А потом, если что, можно будет еще поспорить. На пояс. Или на ожерелье. Или с Атропос на год поменяться — резать нити гораздо интереснее, чем жребии родившихся таскать, да каждый вечер проверять длину всех участей: не приведи Хаос, вдруг кто на целый день зажился.

Я отвел глаза. Проклятый взгляд лез, куда не прошено: в мысли дочери Ананки.

— Зачем спорить? — спросил я. — У вас же здесь все эти нити. Вы же и так знаете, чем все кончится.

Лязгнули ножницы, словно отрезав звуки. В секундной тишине было слышно, как сучит лапками паук в углу соседней комнаты.

— Атропос, ты мне продула. Я ж говорила — он дурак, — припечатала Клото. — Даже мать — и та не знает всего. Пока будущее не станет настоящим, оно в ее свитке каждый день меняется. Хоть на букву, да меняется. Даже когда настоящим станет — и то…

Звук ножниц полоснул особенно остро. Атропос выпрямилась на своем длинном сидении, держала инструмент перед лицом.

«Язык отрежу!» — так и виделось в жесте.

Лахезис прихлебывала суп прямо из миски. Довольно хлюпала и на сестер внимания не обращала.

— Чудик, — сказала ласково в перерыве между глотками. — Разве можно все как есть знать? Куски проступают. Дороги идут, нити. А какая ляжет, что будет правдой — это откуда знать? Тут только спорить!

Атропос хихикала, но нити больше не резала. Так — задумчиво перебирала, гладила сухими ладонями: «Какая девонька подросла, роды будут — надо сказать Лахезке присмотреть…»

— Э, сестры, не о том спорим. Давайте лучше — зачем он сюда к нам пожаловал, гадать будем. Ножницы на месяц закладываю — что за будущим…

Хищно подобралась Клото, и новая нить на миг прекратила рождаться под ее руками.

— Принимаю. Месяц готовки ставлю — не за будущим, а по маминым делам. Лахезка, участвуешь?

— Ха! Да просто по любопытству, а если не так… — Мойра отшвырнула миску и сморщилась, потирая лоб. — Во, брови свои выщиплю!

И молчание. Наверное, так себя чувствуют судимые тени перед моим троном, когда я впиваюсь в них глазами и выношу суждения — один из трех путей.

То есть, если бы мне за верное решение еще и перепадало бы что-нибудь.

— Ну-ну, смелее-смелее, — бесконечное полотно, ворох причудливо спутанных нитей кажется живым. Каждая — движется, извивается, отрывается от одних и обвивает другие — и все вместе нестерпимо пестрят, и на фоне этой пестроты серый гиматий Атропос-Неотвратимой особенно ярок. — За будущим сюда, а, любимчик? Узнать, когда пилу для рогов готовить? Так ты зубья острее наточи, а то рога-то ветвистые, непонятно, как на тебя твой хтоний с такими налезет. Или братца чаешь пободать?

— Ой, зашибет, — лениво сказала Клото, — что там про него мать говорила? Бешеный.

Из золотистых нитей под ее пальцами медленно выплавлялась чья-то жизнь. Рыбака, наверное: пальцы у Мойры пахнут рыбной похлебкой.

— Да на что мне мое будущее, — сказал я. — Знание никого до добра не доводило.

Атропос огорченно крякнула и глянула на ножницы, послужившие ставкой в недавнем споре.

Ножницы злобно лязгнули, явственно желая отхватить что-нибудь у одного невидимки.

— Воин, — хмыкнула мойра, — отца своего вспомнил? Правильно вспомнил, только если что предназначено — от того не отвертишься. Крон уши затыкал, чтобы пророчества не слышать, а Уран ему все равно с небес: так и так, тебя тоже сын обведет, как меня. Что, ты скажешь — мы могли бы промолчать и Урану ничего не говорить, а тогда папочка и глотать бы вас не стал? Так там был особый случай, любимчик, иногда будущего без пророчеств просто не бывает, этого бы не было. И ничего бы не было. Так зачем пришел, если не за будущим своим?

Наверное, в этом доме совсем не держится Ата-обман. Ложь не пропитывает стен, как во дворцах, не въедается в колонны и фрески, не цепляется за пушистые ковры. И трудно лгать в этих ветхих стенах.

Но я справлюсь.

— Просто так. Я видел эти нити только обрезанными. Захотелось посмотреть на них с самого начала. Да и вы, конечно…

Клото опять оторвалась от веретена — чтобы наплеваться и вознести руки к хрустальному потолку: «Ну да, конечно! Я ж говорила — они с Лахезкой друг друга поймут!»

А вот Лахезис даже не радуется, что выиграла спор и что брови остались в целости. Задрала эти самые брови чуть ли не до макушки, носком ноги задумчиво постукивает по каменному пузатому сосуду, из которого положено доставать жребии.

— Ну, в первый раз такое, сестры! Чтобы мужик — и пряжей интересовался! Что дальше будет? Смертные герои за прялку сядут?!

— А вот спорим — и сядут! — влезла с дробным смешочком Атропос.

— А вот и спорим!!

Пока сестры горячо обсуждали, на что можно поспорить в этот раз, Клото рассматривала меня тревожащим взглядом. Глаза Мойры из-под сползшего на них бирюзового платка смотрели пристально, остро, весело — взгляд конокрада, когда он прикидывает, какого бы жеребца из табуна выхватить.

— Из любопытства, значит, наведался… Ну-ну. Не будем спрашивать, какой оно природы, твое любопытство. Ладно, любимчик, расскажи лучше: хорошо быть Владыкой? Как царствуется?

— Скучно, — ляпнул я. И только потом понял — скучно.

На мечах не посражаешься — какой меч?! Двузубец! Тени стонут одно и то же, от людской глупости и однообразия судеб к вечеру начинает ныть висок. Подхалимы шепчут: это приходит мудрость, мне кажется — это наступает старость.

Конечно, мне еще далеко до того меня, о котором рассказывают сказители и поют рапсоды — днем, потому что ночью боятся накликать. В песнях я все время сижу на троне и сужу.

Не шелохнусь от великой-то мудрости.

Да, мне еще далеко. В конце концов, у меня же есть еще Тартар, Ананка и брат.

Славный младший…

Я опомнился. Погасил взгляд, который мог меня выдать. Мойры все равно не заметили: все три вели свои переглядки.

— Вот как оно, — бормотала Атропос и суетилась все больше, зарываясь в копошащееся и живущее полотно чуть ли не с головой, яростно в нем что-то выискивая, — вот как… братья получили власть, полной грудью вздохнули, а этому мало! Владычества мало, тесно, душно, скучно… и лезет, куда не надо. Нет, чтобы сидеть, а он все ищет, все лезет…

— Пф! — широкий красный рукав Лахезис метнулся в пренебрежительном жесте. — Конечно, бегает, конечно, ищет! Любимчики — они все…

Осеклась. Наверное, тяжесть Урана-неба на плечи грохнулась, вот Мойра и замолчала, как Атлант, впервые придавленный нежданным весом. Или изранило осколками адамантия, летящими от моего треснувшего мира, от мира, взорванного несколькими словами изнутри, да какими там словами, словом, которое уже не выбросишь, оно засело внутри отравленным гарпуном…

Любимчики. Любимчики…

— Были, — голоса нет, почему есть слова?! Откуда взялась дурная шелуха, когда нет ничего: ни голоса, ни взгляда, ни краски на губах, и воздуха в груди тоже… — Были… другие? Были…

Кого я спрашивал? Прях?! Или ту, к которой никогда прежде не обращался сам? Эта не ответила. Зато Клото бросила пару свистящих словечек сквозь зубы (из словечек следовало, что отцом Лахезис был больной рахитичный ишак, язык которого вытягивался на два полета стрелы) и повернулась ко мне, и голос ее был на диво похож на голос из-за плеч.

На голос той, кто породила ее.

— Ох, дурак, ох, дурак. Невидимка… да неужели ты думал, что ты — первый и единственный?! Что такое — тебе одному?! Вы ж только гляньте — ось мира нашлась, хотя куды там ось — пупок!

Я почти не слышал, поднимаясь со своего места на перекрестье взглядов и делая слепой шаг вперед. Шел — в пламя Тифона и воды Стикса одновременно.

— Кто они?

— А какое тебе до них дело, невидимка? Были, теперь нет. В поколении только один такой случается. Теперь вот — ты любимчик, тебе и расхлебывать, а что за интерес…

Мойра осеклась — надо полагать, озадачилась при виде моего лица.

— Кто они?!

И тут Атропос, коротко хихикнув, дернула за что-то в своем клубке — и стало неважно.

Вообще ничего стало неважно, кроме холодного, шершавого, пыльного пола, восхитительно настоящего, потому что когда тебя выдергивают из тела, когда рвут по живому каждую клетку твоей сути, когда вокруг нет ничего и никого, и вся твоя жизнь — это только туман асфоделей…

В такие минуты важен холодный пол, на который можно опереться щекой и слышать, как отдается биение крови в твоем виске, чувствовать, как набухают и падают из губ капли ихора и собираются маленькой потешной лужицей, и видеть, как медленно вершит свой путь полосатый жучок, слышать…

— Спорим — если водой поплескать, то очухается?!

— Да могу фибулу любимую поставить — он сейчас очухается без всякой воды. Атропка, ты за какую из нитей дергала?

— Стой, не говори, Атропос, я сейчас… черная!

— Нет, красная!

— Спорим?!

— Да замолчите вы, квочки, не смотрела я, за что дергать, что попалось под палец — за то и рванула. Унялись?

Тихонько, нежно постукивают глиняные черепки. Это Лахезис достает их из бездонного сосуда, деловито крякая и каждый раз запуская руку в сосуд по локоть. Нити под пальцами Клото-пряхи тихо поют, и сама Пряха мурлычет в тон старую песню, из дальних далей памяти:

Мужа с пира жена зовет —

Заплутал средь хмельных друзей.

Плачут дети, угас очаг:

Возвращайся, хозяин, в дом…

Блеют овцы в твоем хлеву,

Осыпает твой сад плоды,

Остывает твоя постель —

Возвращайся, хозяин, в дом…

Ожидают, не спят рабы,

Плачет, путает пряжу мать,

Под воротами воет пес:

Возвращайся, хозяин, в дом…

Песня бесконечна, это я помню еще со времен своего заточения в Кроновой утробе: сперва долго будет перечисляться разруха, наступившая в хозяйстве без господина, потом так же долго — радость после его возвращения.

И хочется по привычке сомкнуть глаза, окунуться в родную тьму, почувствовать на плече ладошку Гестии…

Только не слышать больше крик своей нити под чужими пальцами.

— Чем ты меня? — просипел я, садясь. Адамантовые осколки больше не ранили грудь изнутри. Были другие, с кем Ананка еще разговаривала? Ну, были. Не могла же она вечно со мной болтать. А что она им нашептывала — мое-то какое дело?

От пузатого сосуда долетел стон Лахезис: наверное, успела проиграть какой-то еще спор. Атропос посмеивалась под нос и выщелкивала ножницами мелодию.

Веселую до отвращения.

— Пальчиком. Легонечко. Я так, я шутя, ты ж сказал, тебе любопытно, ну, прости старушку, подарочек сделать хотела, показать, как смертные себя чувствуют, когда…

Щелк! Клац! — ножницы лязгнули зубастой волчьей пастью.

— Спасибо хоть — ножницами не резанула — отозвался я и отлип от пола.

В глазах огненным и черным плыли тысячи нитей, которым полагается быть разноцветными. Вместо этого огненные всполохи перетекали в тьму, потом тень гасила пламя…

А мойра в глазах не плыла. Атропос так и сидела над бесконечным движущимся полотнищем, чуть сгорбившись и склонив голову набок. Сухие щечки довольно горели. Глаза — волчьи, золотые, щурились, а пальцы словно жили своей жизнью: перебирали, ползали среди нитей, временами даже как будто подергивали, выхватывали покороче и подлиннее.

— Ух ты, синяя какая попалась, сильно море любил, только пора уже, пора, зажился маленечко… а этот молодой, но война — это война, это да, а эти вообще что тут делают? Давно обрезаны, из-за Сизифа этого сплошная неразбериха, что застыл, любимчик? Подходи, сам говорил, интересно, не боись, не резану, бессмертных моих ножницы не берут — пока они бессмертные, то есть, иди, иди, глянь, что ты наворотил…

И ткнула в переплетенный пук мощных, длинных нитей, висевший в воздухе у левого ее локтя. Золотые, серебряные, солнечные, рубиново-красные и сапфировые, они переплетались и обвивались друг вокруг друга безумствующими змеями, от больших нитей отходили тонкие, малые, цеплялись за них весенним плющом.

Нити вились в бесконечность и уходили в угол комнаты, где скрывалось начало полотна, в котором, если пошарить, можно найти нить самого Урана, а может, и самих Прях. Нити теснились от величия, и никакого труда не составляло увидеть в серо-стальной, с льдистым отливом — глаза Афины Мудрой, в червонно-золотой — нежный профиль Афродиты, в той, пульсирующей от переизбытка силы и бирюзовой — мощные плечи Посейдона… Яростный крик Ареса — в кроваво-красном; теплый оранжевый огонек Гестии; надменный павлиний окрас Геры; обманчиво спокойная зелень Деметры и среди них…

Алый и черный, ну конечно.

Чего еще я ждал?

Нить таилась за остальными и была не видна, только потом Клото отгребла в стороны другие, и проступила эта, одинокая.

Добро б еще цельная нить, а то будто из кусков слепили.

Вначале — прозрачная. Потом — ало-багряная, как раскаленные угли, потом с черными вкраплениями, а дальше нить и вовсе вела себя непристойно: она раздваивалась. Алая и черная половинки по временам сменяли друг друга: одна становилась призрачной, одна вилась дальше, и от этого нить казалась вдвойне дурацкой, прерывистой какой-то.

В конце нить сходила в глухую призрачность — чем дальше, тем более прозрачная, лезла угол над потолком и там терялась в расплывчатой дымке, через которую ничего нельзя было рассмотреть.

Мойры дружно вытянули шеи, забросив на время дела. Клото ухитрялась румянить дородные щеки. Свеклой. Попутно от этого же кругляша свеклы и откусывала в порыве азарта: ну?! что скажет гость на диво такое?!

— Ну и… — ругательств у меня не нашлось, только рукой махнул. Лучше б такое не видеть. — Что она красная такая?

Судя по тому, как скисли все три Мойры, не выиграл никто.

— Потому что пирожок, — прилетело от Лахезис. — Любимчик, нам-то откудова знать? Твоя нить — тебя спрашивать надо!

Наверно, когда видишь собственную нить, чувствуешь себя обнаженным, раскрытым нараспашку, только вот этого нет: есть свитая пряжа перед моими глазами, странная, разноцветная, узловатая и жесткая, временами цепляющаяся за другие нити.

И цеплялась она странно. Нити остальных оборачивались друг вокруг друга — и шли потом дальше.

А здесь были узлы.

Первый — в самом начале, мертвый и тяжелый, огненная нить завязалась с тускло-серой, нерушимой, адамантовой. Я тронул этот узел пальцем. Знал, что услышу: шелест железных крыльев, «бездарно дерешься», свист самого знакомого в мирах клинка.

Теплая, оранжевая, легкий узелок — это, наверное, Гестия; невесомая серебристая — Левка; бирюзовая и сверкающая будущим величием молний… я не стал касаться тугого сплетения трех нитей. Клятвой на Жертвеннике мы все связали себя хуже любых цепей.

Белая — наверное, Гипнос, радуга — наверное, Гелиос… или Ата? Не стал гадать, узлы тоже не стал трогать, узлов накопилось изрядно — со всеми не развяжешься.

Нить чернела под пальцами — обугливалась? Остывала, будто из горна? Ничего, я еще в детстве слышал, что раскаленный металл, остывая, становится иногда крепче камня. Наверное, где-то среди этих узлов — Коркира, последняя битва Титаномахии и отцовский Серп, и жребий… только смотреть на это неинтересно. Видел уже.

У последнего узла я задержался. Тонкая ниточка, словно отлитая из меди, гибко обхватывала черную, вилась дальше и просилась под ладонь, и неосознанно я притронулся к ней.

К малому проблеску в черном и красном.

В грудь хлынул воздух с запахами цветов — так пахнет только в Нисейской долине! Звонкий смех, зеленый подол обвился вокруг ног, она кружится по поляне, стараясь не приминать в танце цветы…

Что будет дальше — я знал, и пальцы заскользили дальше, отбрасывая гранатовый поцелуй, нашу свадьбу, Элизиум, бесконечные встречи и прощания, дальше, дальше, где в дымке тумана тонкая медная ниточка скоро соприкоснется с яркой, мощной, гудящей от величия нитью-молнией…

— Э-э… любимчик! Чужое-то не лапай!

Я опомнился, отнял руку, глянул туда, где пряжа постепенно выцветала, казалась неосязаемой, серой с редкими вкраплениями краски.

— Будущее?

Ножницы Атропос опять перестали звенеть. Клото налегла грузной грудью на свой стол, Лахезис застыла с черепком в руке.

— Ага-ага, будущее…

Улыбки у всех одинаково непонятные. Наверное, та, которая за плечами, именно так и улыбается.

— Ясно, — сказал я. Отвернулся от туманного будущего, пристальнее вглядевшись в прошлое.

Нить-то, оказывается, не гладкая. Мало того, что с другими узлами перевязана, так еще и бахрома какая-то внизу приключилась. Невидная почти взглядом призрачная бахрома, будто сотни других нитей, тени пряжи, давно отсеченные и вросшие в главную так, что не разорвать.

— А эти, мелкие?

Атропос тихо захихикала и продолжила работать ножницами. За моей спиной огорченно крякнула Лахезис. Пробормотала что-то вроде: «Ну, и ладно… позже отдам». Клото посмеивалась, не переставая мурлыкать под нос незабвенную песню о хозяине и его брошенном доме.

— Поспорили они, — пояснила, — поспорили, что ты полезешь за свое будущее цапать. Чтобы посмотреть — ну, а как оно там и что оно там? Остальные ведь только за этим и приходили. С порога: давай будущее! Мы уже сами предсказывать начали, а то как цапнут, как наглядятся…

— Я ж говорил, что не за этим сюда.

— Да кто ж вам, олимпийцам, верит-то?! Вы же и друг другу врете… и смертным врете… А Гермес — этому вообще с детства вложить забыли, где правда, а где вымысел, вот он и лжет как дышит. Чего ты там над этими путями крутишься? Вон, на другие нити глянь, они все такие. Дороги это. Шансы отсеченные. Только их не Атропос сечет…

— Еще чего не хватало! — буркнула Атропос. — Тут со смертями не управишься, а если еще и шансы рвать — сто рук надо, как у Гекатонхейров. Их вы сами и сечете. Выборами своими. По одной дорожке побрел — три другие отсохли, и в свитке Судьбы строчки какие надо проявились, а до этого были одна на другой, только что-то ярче проступает, что-то тускнее. Цвет нити тоже не мы выбираем — сами стараетесь, голубчики. Видишь у младенцев цвет какой у всех чистый, солнечный. А вот потом меняется. Это уж от выборов, от дорог зависит. Ну, и предписания тоже…

— А я раз мамкин свиток видала! — похвастала Лахезис и зажмурилась от удовольствия. — Здоровее этого раз в сто! Так в этом-то только смертные судьбы, ну, боги еще, титаны… А у нее там судьба мира пишется. Я еще тогда мелкой была, сунулась в свиток… так она мне по носу нащелкала! Говорит — такое читать не для маленьких.

В то, что Лахезис когда-то была мелкой, верилось с большим трудом.

За стенами серого дома чинно капало время — внутри оно не ощущалось. Клото отвлеклась от веретена — «Все равно рожают мало и квелых каких-то», села обметывать по краю почти новый хитон. Лахезис, помогая себе жестами, объясняла мне, малоумному, как появляются на свет жребии и нити. Путано объясняла, почти ничего не понял. Выходило, что каждому младенцу судьба полагается с рождения, а определяется это «ну, не знаю чем, наверное, в мамкином свитке строка какая ему досталась». Жребий вписывается в свиток Прях, и нить этому жребию должна соответствовать, правда, какие-то разнобои все равно бывают: выборы эти… цвет нити тоже. Судьба судьбой, а скверный характер тебе никакие мойры не напрядут: разве что только сам сделаешь.

— Каждому при рождении — своя судьба? — переспросил я, когда Лахезис вконец запуталась и прервалась, чтобы почесать подбородок.

Мойра молча сдула с глаз пепельную прядь. С мукой закатила глаза.

— Любимчик — а ты не слышал?!

— И у всех при рождении нити одинакового цвета?

Атропос и Клото переглянулись с широчайшими ухмылками.

— А-а… — протянула Лахезис. — Ты вот что… Заметил, да?

Да уж, не заметить было трудно.

Я смотрел на ало-черную нить.

Нить была прозрачной в начале. И меняться под моим взглядом, вроде бы, не собиралась.

— Сколько веков прошло — помню, — вдруг тихо, серьезно сказала Клото. — Помнишь, Атропос? О чем мы тогда спорили?

— Да о мелочи какой-то, — откликнулась Неотвратимость. — День еще дурной был, старый Уран бурчал и гневился. Так и не смирился тогда еще, что его с трона сын снес. Да Лахезка, дура, котел с варевом перевернула, ноги себе обрызгала. Пока бегали, пока пол оттирали… Ну, подумаешь, сын у Крона родился! Так он утром родился, мы утром жребий и вынули, в свиток занесли. Вечером начали нити проверять. Клото на нить как глянет. Как заорет!

— Ты б не заорала? Не у сатира — у Кронова сынка запись пропала!

— Пропала? — вклинился я наконец.

— Ага. Утром был жребий — а к вечеру нету. И запись изгладилась. Чистые строки. И нить вот такой тогда и стала…

— И что это значит?

— Это значит, любимчик, что твою судьбу переписали наново. Когда ты был одного дня от роду.

— Так меня ж…

Запахло чесноком и чем-то кислым, клацнули рядом смыкающиеся зубы, и перед глазами встала бездонная глотка, издалека, из хрустального вечера, окрашенного зарницами, донесся женский плач.

— Ага. Тебя ж. Любимчик, а ты себя-то спрашивал, что было бы, если бы тебя не проглотили?!

Не спрашивал. Зачем? Понималось как разумеющееся само собой: Рея хотела девочку, даже придумала ей хорошее имя — Гестия. Но родился мальчик. Наследник. И тогда Рея принесла младенца мужу…

Почему-то сколько ни вглядывался в свое прошлое — казалось, что может быть только так.

— Такое бывает?

— Что в детстве судьбу переписывают? Бывает, хоть и редко. Только все равно потом близко от предназначенного ходишь. Суждено быть героем — будешь героем. Суждено Владыкой — будешь Владыкой…

Неудивительно, что ко мне Судьба в утробу батюшки пришла поболтать. Небось, заинтересовалась редким случаем.

А Мойры прячут глаза за делами. Лахезис засунула в пузатый сосуд руку, шарит в поисках жребиев, у Клото нить запуталась: не пряжа судьбы, простая нитка, которой подол обметывает: распутать надо. Атропос тоже не смотрит: у нее — полотно и ножницы.

И жуткая ухмылка.

— Заговорили про Владык… что ж ты от настоящего отворачиваешься, любимчик? В прошлое лезешь. Или не интересно? Или навидался такого — как две нити друг друга сменяют?!

Закатала рукава — и шастнула в полотно с головой. Полотно ожило еще больше, заходило ходуном, замелькало коричневыми, зелеными, бронзовыми нитями — и изнутри донесся жирный звук чьей-то прерванной жизни.

Интересно смотреть на это полотно. Не оторвешься. Наверное, если касаться его со сноровкой — можно увидеть войны между государствами, и отдельные семьи, и интриги, и историю целиком.

Две нити — черная и алая — идут, касаясь друг друга. Одна выцветет — другая наберет силу. Потом выцветет и она, а силу наберет первая.

От этого кажется, что пряжу разодрали надвое, и ни одна из половинок не полна.

Чего там смотреть-то? Одна нить — нерадивого ученика, колесничего, воина и невидимки.

Вторая — повелителя чудовищ и подземелий, Гостеприимного, Ужасного, судии, карателя…

— У таких, как ты, с переписанной судьбой, бывает. Раздваиваются нити. Только они ненадолго раздваиваются, а ты вона как. Мы уже и спорить устали, чем кончится…

Клото и Лахезис радостно раскрыли рты — сообщить о том, как именно спорили и что ставили. Неотвратимая мимоходом цыкнула на сестер и повернулась ко мне, нетерпеливо стряхивая с плечай приставшие жизни — чужие нити.

Крючковатый высохший палец закачался перед самым носом.

— Хватит мое полотно портить! Ну, слышишь?! Хватит! Нить может быть — одна! Путь может быть — один! За этим сюда пришел, любимчик, это услышать хотел?! Услышал?! Еще слушай. Ты не одному себе судьбу рвешь. Ты того и гляди полотно мне угробишь. Такие как ты — с переписанной судьбой и раздвоенными нитями…

Со свистом втянула воздух сквозь зубы, обожгла диким золотом из глаз, и я дослушал без слов: «Опасны». Увидел в глазах старшей Мойры тщательно подавляемое раздражение: носится мать с этими уродами… непонятно, куда сорвутся и чего наворотят каждый раз, а этот любимчик вовсе ушибленный попался…

— Так почему она меня выбрала? — спросил я. Вышло — шепотом.

— А ты ее сам спроси. Может, затем и выбрала… Крон свой Серп тоже поблизости от себя держал. Знал бы, чем кончится — он бы с ним вообще не расставался.

Все. Конец разговору. Клото с Лахезис больше ни о чем не спорят. Атропос молчит, горбится и всем видом говорит: «Шел бы ты… в царство свое уже. А то еще титаны невзначай вылезут. Наслушался секретов и премудростей? Проваливай».

Я не торопился уходить, глядя на нить — сначала прозрачную, потом алую, потом черно-алую, всю в узлах и бахроме отсеченных шансов, ведущую в призрачную даль.

— Не нагляделся еще? — басовито хихикнула Лахезис. Тон ее не хуже, чем молчание Атропос намекал, что мне пора выметаться.

— Трудно насмотреться. Как-никак — тут весь я.

Стон, долетевший от Клото, был еще красноречивее. В нем ясно слышалось, что если я не окажусь за дверью — меня вышвырнут не просто за дверь, а с Олимпа. За стоном следовали слова — что-то вроде «Такой дурости…»

— Сестры, держите меня, а то ж засвечу, а такого в его свитке точно нет… «Весь я» — слышали?! Да откуда тебе там всему взяться-то?!

— А почему нет?

— Да потому что вот ты весь передо мной стоишь. Дурные вопросы задаешь. А ну пшел вон с глаз долой, пока я нити со злости смертным обрывать не стала!

Лахезис махнула широким рукавом в ответ на поклон и слова благодарности. Остальные как не слышали.

В соседней комнате догорал очаг. Исходил в чистое небо последними дымными вздохами. Я шагнул в темный угол, к куче хвороста, взял хороший пучок. Сунул в огонь, который принял пищу с благодарностью: растрещался и зацвел.

Можно было бы приказать ему гореть, но кормить из рук приятнее. К тому же — Владыка не Владыка, а нужно что-то — так делай сам, в этом Мойры были правы.

Они заговорили не сразу — то ли ждали, пока покину дом, то ли что-то обдумывали в своем толосе[2] с хрустальным потолком.

— Что скажете, сестры? — забасила наконец Лахезис.

Клото засмеялась нехорошим смехом.

— Хитер любимчик. Сам двух слов не сказал, простачка из себя корчил. Если б напрямик спрашивал, мы бы ему половины не рассказали, а, Атропка? А так с порога и про нити вывалили, и про свиток…

— Что надо и что не надо вывалили… что вы так на меня смотрите, вы не меньше моего болтали, дурынды. Я что можно было — все и сказала, лишь бы он глубже не полез, а теперь вот думаю: он же так и не сказал, зачем приходил…

В секундное молчание за стеной вплелись несколько голосов перерезанных нитей. А потом:

— Э, спорить будем?!

— Да за последней фразой он приходил, яснее ясного, только зря ты ему, Клото, сказала. Куда его дернет с этой фразой… А вот все равно, бусы свои готова поставить! Коралловые.

— Да за какой фразой?! Что я со злости нити рвать скоро начну?! Перстень с бирюзой — на то, что все-таки за будущим!

— Сестры, вы чего?! Он по материнским делам, понятно же! Видали, как его крючило, когда ты про любимчиков и переписанный свиток помянула? Кошель, жемчугом вышитый, ставлю!

Я докормил огонь, тот ласковым псом напоследок облизал мне руки. Бесшумно прошел к выходу и шагнул на порог, выдыхая из груди мозглую сырость серого дома. Интересно, знали Пряхи, что я могу их подслушать? Или такой наглости во мне и они не подозревали?

Хватанул ртом воздух: слишком холодный, слишком душистый, олимпийский… полный величием. Только из-за щелястой двери позади несет сыростью, древностью и немного — рыбной похлебкой.

Солнце как раз спряталось за одним из облаков Нефелы. Старая сандалия на шестке вызывающе покачивалась на ветерке.

Азартные мойры будут разочарованы. Они проиграли спор.

«Ты все же хочешь знать?»

Голос из-за плеч показался опасливым. Что она там ждет от меня… что я про этих, других буду спрашивать? Которые — тоже любимчики?

«Да. Я хочу знать. Если мы уроды — с переписанными свитками и раздвоенными нитями — то зачем ты говоришь с нами? Если опасны — для чего пишешь в любимчики?».

«Потому что вы сами можете переписывать свиток. Только не свой. Мой свиток, маленький Кронид. Если бы ты не шагнул тогда в Тартар, если бы не выбрал стезю Страха, если бы не забрал Серп у отца и не взял подземный мир…»

«Что?»

«Это были очень страшные строки, невидимка».

«Я понял, — помолчал, даже в мыслях, водрузил на голову шлем. — Что было там? В моем переписанном свитке?»

«Зачем тебе знать это? Это не сбылось и никогда не сбудется. Эти строки стали другими. Нить спрялась иначе. Так, как ты захотел. Как мы захотели».

Припомнилось насчет нити, насчет всего меня, хотел было спросить, отходя подальше от дома дочерей Судьбы…

И тут в меня врезалась молния.

Вылетела из-за скалы и влепилась на полном ходу. Белая.

Даже если бы молния не воняла маковым настоем — ясно было, кто может на Олимпе случайно врезаться в невидимку.

— В Тартар загоню! — шикнул я, отдирая от себя братца Таната, а то уцепился, зараза, как Арес за юбку Афродиты.

— Хвала папеньке-Эребу! — не растерялся Гипнос и вцепился сильнее. — Владыка — да хоть за Тартар загоняй. Только от этих подальше…

— Где эта сволота?! — колыхнул рев чахлые деревца, выглядывающие из-за горных уступов. — Я его… его же кишками…

Арес не торопился подниматься по горной тропке и показываться из-за отрога скалы. Вместо этого там слышалась какая-то возня: бога войны удерживали в несколько рук. Успокаивающе ворковала Гестия, Гермес насмешливо доказывал, что нельзя Гипноса — кишками: за ним ведь и братик может явиться…

— Плевал я на его близнеца! — гаркнул Арес. — Да я этому…

Нефела на небе стыдливо спряталась за своими овцами. Да и сами овцы порозовели… от стыда, что ли?! Гипнос над ухом захрюкал от смеха.

— Вот бы Чернокрыл послушал, что о нем на Олимпе думают, — потом подумал и добавил: — А вообще, от истины недалеко.

— Пустите, кому сказал! — заревел Арес, кто-то взвизгнул, и бог войны выпрыгнул на дорогу: в заляпанном какой-то требухой хитоне, волосы — торчком, в руках копье, в глазах — сплошное море бешенства. — Где он?!

За уступом возились, охали, но не отвечали.

Потом показалась голова Гермеса.

— А может, к Мойрам решил заскочить? — предположил Психопомп. — По делам каким-нибудь… не каждый день родного брата гробишь. А ты за ним… туда?

Арес рыкнул что-то невнятное. Тяжело дыша, смотрел на серый дом, притулившийся выше дворцов. Грудь под кожаным панцирем ходила ходуном, бугрились мышцы на медных от загара икрах, но с места бог войны не двигался. Только сплюнул, свирепо поглядывая на жилище Мойр. Блеснул глазами, грохнул копьем о дорожку, покрутился и зашагал обратно.

За уступом его встретил хор облегченных голосов. Прозвучало что-то вроде «Ничего с Афродитой не случится, отмоют». Недовольное ворчание Ареса. Насмешливый голос Афины: «Вот ты где, братец! Выглядишь под стать себе. Что это, кишки?» И — опять: «Поймаю эту сволоту белокрылую — такое…!»

Я стряхнул с себя Гипноса. Подошел к уступу, заглянул.

По белой дороге ко дворцу Зевса направлялась изрядная компания. Арес размахивал руками и копьем. Гестия и Гермес нежно придерживали Ареса, Афина неспешно ступала за несколько шагов — будто педагогос детей в гимназию провожает.

Свита в два-три десятка мелких божков растянулась еще шагов на полсотни, все — взбудораженные, машут руками: «Так ведь Мом!» — «Громовержец в гневе будет!» — «Да как так могло быть-то!» — «О, бедная Афродита…» — «Да ну, кто этих подземных знает?»

— К Зевсу жаловаться побежали, — буркнул Гипнос, посматривая на дорогу прямо сквозь меня. — Эх, надо было в них сразу чашей пулять. Особенно в Ареса. Хотя этот, когда взбесится, его ничего не берет… Владыка, может, я полечу уже? А то дела, дела… сон вот послеобеденный навевать нужно. Да и… матери доложить, раз такое дело.

Я вздохнул. Снял шлем. Присел на выветренный, холодный камень, снизу вверх глядя на растрепанного близнеца смерти.

— Рассказывай, что наворотил.

— Да так… по-царски, можно сказать, — ответил Гипнос и вдруг дико хихикнул. Руки у него дрожали. — Интересно, а с Чернокрылом такое пройдет? Или с ним не на Афродиту спорить надо…

— По порядку рассказывай.

— Да рассказывать как-то и нечего. У меня тут, видишь ли, брат лопнул. Вот и думаю, как такое дело аэдам скормить, чтобы еще и мое имя не помянули. То есть, его у нас любили ненамного больше, чем Чернокрыла, только мать меня все-таки прибьет… Главное, и Гермес ведь собирать отказался! А как там Мойры?

Паутина в сером доме заколебалась, затрепетала. Задзынькала прерванная пряжа.

Сандалия у входа безмятежно раскачивалась на ветерке — еще столетие качаться будет, пока вконец не истлеет.

— Что ты сотворил с Момом?

— Да почти и ничего, Владыка! Подвернулся он мне тут не по делу… в подпитии. Я еще обрадовался: думаю, вот, хорошо, с братцем быстрее всех на себя отвлечем. А он подвигами своими стал хвалиться — что опять кому-то нагадил. Потом разошелся, начал в грудь стучать, что он, мол, в ком угодно недостатки выищет. Главное, и к чему сказано было — непонятно!

Ну да, ну да, непонятно. Все-таки Гипнос хоть и брат Аты, а врать не умеет начисто. Глаза честные вылупит… а из глаз — истина: это я братца к такому заявлению и подвел. А потом еще с ним и поспорил.

Сегодня что-то все не в меру азартны.

— Поспорили?

— Ага, поспорили. Там еще Арес был, он свидетельствовал… Сам не знаю, что мне вздумалось Афродиту назвать. Главное — если подумать: не так уж и сложно…

Гермес это после расскажет интереснее. С обилием жестов. Воспоет в веках: и на что спорили, и почему Афродита, и как Мом долго смеялся над выбором брата: «Найти недостатки у Киприды? Да я сейчас… десятка с два!».

— Я вообще-то на Ареса рассчитывал. Ну, понимаешь, если он вдруг услышит, как Мом Афродиту хает — то не выдержит, а потом еще и Гермес привяжется, а потом уже можно хоть пол-Олимпа честно усыплять, чтобы не было мордобоя! Так кто ж знал, что к этому озеру сама Киприда заявится! Со своими нимфами и почти без ничего. А Мом уже рот открыл — называть недостатки. А она: «Ой, мальчики, а о ком это вы тут разговариваете?» И плечиком кокетливо. И волосами…

Гипнос потряс головой и облизнулся. Глаза на секунду подернулись мечтательной дымкой. Вроде бы, даже золотистой, как волосы богини любви.

— В общем, он рот закрыл, стал надуваться… Ну, и… только брызнуло. То есть, брызнуло-то как раз хорошо, и почти все на Киприду, а что не долетело — то на Ареса…

— А ты в это время где был?

— За деревом, — с достоинством отозвался белокрылый. — Я не дурак стоять и смотреть, чего это он надувается. В общем, брызнуло там… Афродита моргает, Арес моргает… отморгался, схватил копье, заорал. Короче, двое сыновей у Нюкты осталось. Убийца и… Братоубийца. И что Насмешнику вздумалось лопнуть как раз в такое время?

— Да. Жаль.

Жаль, что не на моих глазах. Вспомнились рыжие ляжки, елейная усмешечка: «Потому что у Владык друзей не бывает, верно?» — сочные причмокивания. Пузырем был — пузырем в небытие отправился.

— Как?

Гипнос еще от моего «жаль» не отошел. Дико косился в сторону дома Мойр и ласково поглаживал чашу. Будто ее успокаивать надо было.

— Что — «как»?

— Как такое могло произойти? Он твой брат, сын Эреба и Нюкты.

Белокрытый смущенно почесал нос. Потом занялся растрепанными крыльями — непременно же надо уложить, перышко к перышку.

— Ну, мне-то, конечно, может, и брат… но вот чей он там сын — это, конечно… что, Владыка? Думаешь, первобоги в браке вернее верного? Да Эреб же уже во времена нашего рождения половину времени спал. Да если б я тебе рассказал, со сколькими смертными мать…

— Ясно.

Всегда подозревал, кстати, что Гипнос и Танат — от разных отцов. Хотя и близнецы.

Гипнос точно уловил что-то такое: бросил шнырять глазами и засопел обиженно. Скользнул взглядом по шлему, потом на крышу серого дома поглазел.

— А Мойры…?

— Внутри, — ответил я.

Гипнос протянул что-то вроде «а-а…». Прикинул было: сесть рядом или нет? То ли поежился, то ли почесался, я почти не видел, с плотно закрытыми веками вообще трудно видеть то, что близко и ясно…

Зато вот то, что в темноте и отдалении — это пожалуйста.

— Зевс на Олимпе?

— Недавно покинул, — отозвались с готовностью. — Он вообще теперь нечасто бывает. В любовные дела ударился. Геба рассказала, что Волоокая с последнего раза половину посуды во дворце переколотила. Хотя там попробуй еще — переколоти…

Гипнос бормотал дальше: что непонятно, на кого там Громовержец теперь взор обратил, то ли на нимфу, то ли на смертную вообще, а что Посейдон почему-то к Аполлону зачастил, и что эти двое общего нашли — непонятно…

Звуки тонули во мне. В мягкой, липкой тишине серого дома. Терялись среди сплетений невидимых нитей… ближе, ближе… вот она — медная, звонкая, связанная с черной моей…

И нечаянное, секундное касание, ради которого я пришел сегодня сюда. Отдавшееся в памяти — ее стонами на ложе позора, его довольной улыбкой после, моим холодным бешенством бессилия…

— Лети, — сказал я Гипносу.

Когда он затерялся между овцами Нефелы, я поднялся с пористого камня. Отбрасывая лишнее: волосы — с глаз, из памяти — ее пустые глаза, судорожно сжатые пальцы, рождающийся от Зевса ребенок… жгучее будущее.

Оставляя одно — частичку знания, украденного в сером доме, на глазах у прозорливых дочерей Судьбы.

Ананка, передай им, что они забыли кое-что. Они припомнили, что я любимчик, что я — Владыка, что воин, невидимка… даже что я — дурак.

Они только забыли, что я еще — вор.

Я надел шлем. Невидимкой отвернулся от дома с пустыми глазницами. Торопливо зашагал по узкой тропе вниз, в сторону царственности, воплощенной в камне, — дворца Громовержца, в котором нет Громовержца.

Унося на пальцах след касания чужой нити, коварно похищенное у мудрых мойр знание: где и когда.

Сегодня. В зеленых холмах Аркадии.

[1] Дамат — вельможа, советник басилевса.

[2] Толос — гробница

Сказание 14. О силе слабости и слабости силы
Онемела Персефона от обрушившихся бедствий,

Духом страсти похотливой подземельный мир овит…

Гиви Чрелашвили

Пещера в Аркадии. Берег Коцита. Загрей. Мелиноя.

Имена и названия ложатся зарубками поперек линии памяти. Торжествующим отзвуком аэдов: «Было!» Отчаянным воплем крови и сердца: «Не было!!»

Мнемозина стыдливо прикрывает заалевшие щеки дощечками с воском, стараясь не рассматривать, что там, на дощечках…

Я знаю, что у тебя там, богиня памяти.

Я видел это однажды.

Я слышал ее задыхающийся шепот: «Папа… зачем ты… не надо!», видел разметавшиеся волосы, закушенные губы, пытающиеся изобразить счастливую улыбку: высшее наслаждение — делить ложе с царем царей… Я помню, как она, шатаясь, шла к ручью, чтобы смыть с ног семя Эгидодержца, и след поцелуя клеймом горел на плече. Невидимкой я стоял, глядя на то, как ее слезы мешаются с родниковой водой — никчемный Владыка, сберегший мир и отдавший жену.

Забери ты эту память, Мнемозина. Очень прошу тебя — забери и спрячь.

Это хорошая память: с красочными подробностями, которые так приятно обсасывать у костра, с правильным исходом, и лица в ней знакомы.

А другой кусок, полурасплывчатый и серый, можешь оставить мне — пусть себе плавает в крови. То ли случайный сон, то ли греза, то ли видение, мелькнувшее на треть мига перед глазами, когда коснулся своей нити в доме Мойр.

Выдумка, которой никогда не могло быть.

В ней все неправильно: там сутулый воин стоит напротив яростной молнии, там на воине нет шлема, и ветер треплет жесткие пряди, и смутно проступают по правую руку очертания громадного черного пса, приготовившегося сшибаться… с кем? зачем?

Единственное, что есть правильное и знакомое в этом глупом видении — это лицо одного из противников: светлое, дышащее величием, с искрящимися гневом глазами… Знакомое.

Себя во втором лице я не могу узнать, сколько ни пытаюсь.

Ну вот, ты смеешься, Мнемозина. Да что там, даже воды Амсанкта булькнули вязким смешком изнутри: такого не может быть!

Я знаю, что этого не может быть.

И знаю, в какое из видений хочу верить.

Квадрига фыркала, крутилась и пыталась запугать живность на сотню стадий вокруг. Топотом, ржанием, клацаньем зубов — в ход пошло все.

Кустарник был растерзан и сжеван, колесницу вредные жеребцы волокли по кочкам и только по кочкам. Так, чтобы колеса сильнее грохотали.

А живность пугаться не собиралась. Наглые птицы устраивали хоровое пение над головой. Мелькнула пыльная шкурка лисицы, несущей в зубах мышонка. Да что там, пчелы как гудели, так и гудят.

Потому что — под покровительством. Высшим.

Потому как нельзя же настрой ломать.

Потому что тут, в Аркадии, в зеленой дубовой роще лишь в нескольких стадиях от заросшего щетиной камышей Алфея — сейчас будет свершаться таинство.

Прямо вот тут, немного дальше по течению ручья, стремящегося к речке, — и будет. Где-нибудь в местечке потенистее, а то проклятый Гелиос разжарился со своей колесницей не на шутку — Тартар не приведи, жаркие лучи обожгут державную кожу!

Для любовных утех лучше тень. А уж если отец решил овладеть дочкой, а эта дочка еще замужем за его мрачным братцем — тогда вообще…

Впрочем, что я… Зевсу наплевать — за кем замужем. Наплевать, солнце или нет. Хотел бы — прогулялся бы ко мне в подземный мир и потешил похоть прямо там. Заодно бы в гости ко мне наведался, а то давно не виделись.

Я оставил коней, махнул рукой. Сколько шуму ни производи, Громовержец не выскочит. Да и я не уверен, что хочу, чтобы он выскочил.

Я вообще не понимаю, что я тут делаю.

Зачем к Мойрам мотался. Выслушивал чушь про переписанный свиток, раздвоенную нить, про всего себя.

Зачем оставил свой мир, если все равно не собираюсь выступать против брата.

«Тебе не следовало, невидимка…»

Ага-ага, мне не следовало. Суды, дела, а я тут в Аркадии, невидимкой, под солнышком.

По соседству с братом, который собирается соблазнить мою жену. И знаю ведь, что сделает, раз собрался, так чего приперся?!

Не знаю, своими глазами увидеть, наверное.

Так, в сторонке постоять. Чтобы если уж плевок в лицо — то до конца. Если лакать желчь из чаши — то еще и дно вылизать.

Лгун, — шепчут искусанные губы (не мои, конечно). Ученик Аты. Ты знаешь, зачем ты здесь. Знаешь ответ на вопрос. Ты знал его с самого начала.

Верно. Я здесь для того, чего никогда не сделаю — ибо жребий превыше всего.

А потому пройти мне по следам державного брата, взглянуть в лицо Коре — и, невыходя из тени… Владыкой становиться. Благодарить себя, великого, за то, что, подобно настоящему царю, умею отличить важное от неважного.

А вот и оно — неважное, за зелеными холмами притаилось.

Открытая пасть просторного и наполненного светом (ненавистным!) грота, прозрачный ручей шуршит совсем рядом с входом. Песок хранит тяжелый извилистый след — неужто змеей, братик, вспомнил старые времена? Мне говорили, к Деметре ты явился золотым змеем — почему-то посчитав эту форму привлекательной.

Змей-искуситель, что может быть нелепее?

Нет, на этот раз он предпочел густую рубиновую окраску. И кожа его светилась, как спелые зерна граната. Персефона безвольно вытянулась на ворохе трав, откинув голову, прикрыв глаза и прикусив губу — издалека это могло бы сойти за чувственную гримаску, но я-то знал это выражение лица, оно говорило: перетерпеть и забыть…

Крупная морда с золотыми бусинками глаз покачивалась у ее лица, кольца любовно обвивали тело, слегка пульсировали, сжимались в предвкушении того, что будет…

Будет. Будет.

Закрыть глаза. Проглотить великую честь, которая посетила мой дом мимоходом. Аид-насильник вполне может быть и Аидом-рогоносцем, тем более — почетно. Если ребенок будет — еще почетнее, от Самого ведь, раз уж я не могу иметь детей.

Хтоний хваткой здравого смысла вцепился в волосы, не хотел сниматься — куда? Ты же Аид-невидимка! Ты же — в тени! Что на ней — свет клином сошелся?!

Да. Те крупицы света, которые каким-то невероятным образом попали в мою жизнь через своды моего мира — сошлись на ней. Пришлись на нее.

Будет. Будет ли, Громовержец?!

Я сдернул хтоний, оцарапав щеку.

Я вышел из тени.

— Радуйся, брат.

Муж вернулся после долгой отлучки. Отражением той сценки с Минтой, когда после долгой отлучки вернулась жена. Наверное, это будет хорошей темой для застольных песен и скабрезных рассказиков, в которых жена будет прятать любовника в пифос, или под ложе, или Тартар знает, куда.

Только вот здесь нет пифоса и ложа, и в светлом гроте некуда прятаться, и я узнал тебя с первого взгляда, младший брат, у меня не было даже тени соблазна — сделать вид, что мою жену посетил кто-то другой.

— Гера не в настроении или нимфы закончились?

Младшие боги шепчутся, что Аид Мрачный редко когда промолвит слово, но уж если промолвит — может им камни расколоть и кожу содрать до костей. Хотя нет, про кожу до костей — это о взгляде.

И точно, моим взглядом можно сейчас свежевать, в нем — отблески Кронова Серпа, который когда-то сжигал меня изнутри, а каждым словом я хлещу, как кнутом, наотмашь, потому что нельзя иначе.

Не тот собеседник, чтобы иначе.

Персефона смотрела потрясенно, хватая ртом воздух, — страшен? Вздор, она меня каким только не видела, взять хоть утро после брачной ночи…

Хорошо, таким она меня и правда не видела.

Хотя, может быть, она просто слишком верила в мой здравый смысл.

Золотистая дымка пала на алую тварь, рассеялась — и в мой взгляд уперлись две молнии из глаз Громовержца.

— Ты осмелился говорить со мной в таком тоне?

Конечно. Властителя смертных и бессмертных поймал у своей жены незадачливый муж, который должен бы на коленях за такое благо хвалы возносить. Дий-Отец оказался вором, между тем как он может быть только правым — и он принял облик Величия, которое не может быть вором. Чувство собственной униженности — застали как сатира с нимфой в кустах — требовалось растоптать. Попрать его гордостью и оскорбленным тоном. Задавить божественным гневом.

И выместить на мне.

Я сделал несколько шагов назад, позволяя ему выйти из грота, не спуская с него тяжелого взгляда.

— Я мог бы найти для тебя другой тон, Кроноборец, — процедил, — явись ты к другой женщине.

Нахмурилось небо над головой — запузырилось свинцовыми тучами, прикрывшими колесницу Гелиоса. Зря, братец. Так я чувствую себя гораздо лучше, у меня ведь там темно, знаешь?

— Не играй роль Мома-насмешника, Аид, все знают, что ты мало ценишь жену. Ты давно искал предлога, не так ли? Предлога выйти против меня?

Обожгло пощечиной. Изящно, младший. Вот уже я и бунтарь, который жадно ищет причину накинуться на Зевса-Справедливого. Сейчас он помянет мой жребий, и порочный круг замкнется: я окажусь неправым.

— Ты мечтал об этом со дня жребия!

Ему не нужна была молния: он весь пылал праведным негодованием, выжигая глаза своим блеском. Из грота долетел полузадушенный стон Персефоны: она смотрела на нас, кусая пальцы, она слышала последние слова, она знала, что они обозначают: не один на один. Одиннадцать и один. Одиннадцать против одного…

— Кто из нас здесь Мом, Зевс? А ты давно ли мечтал посягнуть на мое ложе?

Сверкнуло в небесах: то ли Гелиос попытался выглянуть и узнать, что происходит, то ли молния летела к своему хозяину.

— Бросаешь мне вызов, Аид?

Небо словно снизилось, кипя тучами, как котел с кровяной похлебкой, небо стало почти ночным, напоминая свод родного мира, и смертные, должно быть, бросились приносить жертвы Зевсу-Вседержителю — чтобы не гневался, чтобы уберег от участи сойти в царство мрачного Аида.

Молния появилась в его кулаке — такая же, как когда-то — на отца…

Я стиснул побелевшими пальцами явившийся на зов двузубец.

Столкнулись взгляды — молния ударила в неизбывную тьму.

Зря, брат.

Знаешь, ты, конечно, кроноборец, но не всемогущий. На заре времен я болтал с тем, что сильнее тебя, ты ее не слышишь, но она у тебя за плечами сейчас… всегда. Ты думаешь, что у тебя нет твоей Ананки?

Ну, так я могу побыть за нее — слышишь, младший?

Он не слышал.

И за плечами у него косматой горой вставала мощь.

Распахнутые дымчатые крылья орла — тяжкие тучи, и яростные молнии, дожди и грозы, облака и туманы, и власть повелевать всем живым и бессмертным.

И мой мир шагнул, густея за спиной, обнимая за плечи. Припал на передние лапы, оскалив клыки, глядя горящими глазами. Стикс и Флегетон, Ахерон и Лета, Танат и Геката, чудовища и тени, и власть повелевать всем умершим.

Жизнь и смерть сошлись ради ничтожной причины.

Нет. Причина была бы ничтожной, если бы схватились муж и обольститель, в такой же борьбе невольно растут ставки. Что ты ставишь, брат?

Власть, которая мне не нужна? Твое величие?

Моя любовь? Нет, это я не готов поставить, это слишком дорого против власти…

Мысль мелькнула — и нырнула в Лету, та как раз была за плечами. Смерть стояла против жизни — выпроставшейся, сияющей, обжигающей гневом. Во всем своем ужасе и во всем бессилии, мне не выиграть эту битву…

— Бросаешь мне вызов, Аид? А чем будешь бить?

Младший против старшего, младший над старшим, чем мне бить, чем можно бить, что для него Стикс и Флегетон, что весь мой мир, вздыбивший шерсть рядом со мной, какое оружие…

«Чем будешь бить, невидимка?!» — полузадушенный выкрик Ананки за плечами сквозь века.

Брось, Аид, негромко и вкрадчиво сказало что-то. Ты знаешь ответ. Ты догадался еще когда подслушивал разговор жены с Гекатой, просто струсил, потому что это — последний шаг, крайнее средство, как выпустить Гекатонхейров…

Да. Как выпустить Гекатонхейров.

Прости, брат. Вечно мне на ум приходят крайние средства. Наверное, это мой характер.

Но ты же, наверное, знал, с кем связывался.

— А кто тебе сказал, что я буду бить сам?

— Кто же, если не ты? Двинешь на Олимп армии чудовищ?

Он почти смеялся надо мной, а мне почти жаль было прерывать этот смех.

— Зачем? У меня под рукой более действенное средство. Пропасть глубже аида. Армия, страшнее чудовищ.

Насмешки в глазах Зевса как не бывало. Выпад отражать нечем, кроноборец? Так посмотрим, как тебе завершение этого выпада.

— Я открою Тартар. И тогда сомневаюсь, что Сторукие удержат то, что внутри, — тоном ниже, глухое шипение, — удержат всё, что внутри…

Донеслось ли до него неверное эхо, жуткое «рано или поздно», прошедшее сквозь века? Может быть, этого было и не нужно: орел опустил распростертые крылья, в глазах Громовержца явилось эхо колебания.

— Ты не пойдешь на это.

И сам не верил в то, что сказал. Я умел быть убедительным.

А уж моя слава была еще убедительнее меня.

— Так ударь меня, — заключительной оплеухой, — брат.

У него был яркий ум — яркий, как его оружие. Он понял, что для величия не время, как и для оскорбленного тона. Он видел, что осталось только — выйти из боя и присоединиться к остальным десяти…

Несколько мгновений — мы, Крониды, умеем длить мгновения вечностями — смотрел мне в глаза. Потом поднял ладонь, разжал — и с нее испарилась молния.

— Радуйся, брат, — промолвил с добродушной усмешкой. — Все слухи были ложными. Я дал Персефоне лучшего из мужей. Я ухожу со спокойным сердцем.

Мастер лжи — Ата могла бы позавидовать. Он опять в своем праве: это было испытание, Владыка испытывал своего брата, брат все выдержал с честью, Владыка может уходить…

Ушел.

Шагнул назад, окутался темным облаком, тучей, оторвавшейся от тех, которые висели над головой, — и исчез. Вознесся.

Не оставив после себя чувства радости.

Воздух остро пах свежестью, а может, растворенной в нем молнией.

Я передернул плечами. Махнул рукой — мир, бестолочь, так и рычал рядом со мной, готовился еще кого-то терзать, сжался пружиной рядом… Иди, у тебя есть свои дела. Боя не будет.

Сегодня не будет.

В десятке шагов от грота берег ручья выгибался соблазнительным холмом. Я зачерпнул воды шлемом (да, его еще и так можно использовать), жадно сделал несколько глотков. Почему-то саднило горло, хотя с Зевсом разговаривал на грани шепота.

Уселся на холм, спустил ноги в сандалиях в воду.

Поговорили.

Ощущение сделанного накатывало волнами тошноты, пришлось опять запивать водой. Учудил, Владыка Аид. Нет больше Двенадцати, есть — Одиннадцать против одного, не знаю, что наговорит им Зевс, как и когда…

Знаю, что они ему поверят. Моя слава. Мой жребий. Моя вечная неправота…

Великому Зевсу, Зевсу Вседержителю сегодня преградили дорогу. Бросили вызов, да такой — Грайи, небось, и те бы рассмотрели одним глазом на троих. И плевать ему, почему вызов был брошен: с годами в венах брата все более властно играет проклятие Кронида, он опасается тех, кто сильнее его.

Прометей висит на скале, и орел терзает его печень: ждет — авось, заговорит титан, сообщит, кто же сможет свергнуть великого. Предсказание еще это… брат сам не свой после того, как узнал, только и ищет: кто? кто посмеет? кто сможет?

И я дал ему повод подумать, что уже пришел час сбываться пророчеству. Поднял голос. Показал силу. Преградил дорогу.

Ты ушел, мой мир? Правильно сделал. Еще не знаешь, что сегодня я обратил тебя в руины.

Заныли зубы: я стиснул их, делая очередной глоток из древнего хтония. Кажется, чей-то когтистый палец изо всех сил дергал мою нить судьбы: как она — крепкая? А если подковырнуть?

Жена подошла робко и почти неслышно. Места на холме было достаточно для двоих.

— Ты не должен был этого делать.

— Да.

— Я видела его взгляд, когда он уходил. Он не простит тебе никогда.

Я ему тоже вряд ли когда прощу, хотя кого это волнует…

— Ты никогда бы не пошел на то, чем грозил.

Я кивнул: не пошел бы. Ключник, приставленный к Тартару, держащий его на плечах — я не мог бы нарушить долг, не смог бы откинуть жребий, отогнать судьбу, которую сам когда-то выбрал. Я поклялся, что удержу, — я никогда не отойду от клятвы, пусть даже рушится мой мир.

Только вот остальные Одиннадцать не знают об истинной сути моего жребия.

— Давно ты держишь его? — вдруг спросила она. Я пожал плечами: не считал. Со жребия, а когда он был, тот жребий…

— Значит, поэтому… — пальцы легко коснулись ссутуленных, окаменевших плеч. — Аид, Зевс будет мстить тебе до конца. Он поднимет против тебя остальную Семью, он не успокоится, пока…

Пока я не составлю компанию отцу. Она не решилась выговорить этого, я знал и так…

— Сумасшедший, — сказала горько. — Никто из богов не отважился бы. Они бы расстелили ложе и ушли дуться в угол…

Я молчал. Родниковая вода становилась на губах полынью от ее слов. Она выдержала паузу, бездумно гоняя босой ногой в воде стайку любопытных рыбок.

— Никто и никогда, — речь зазвучала тверже, — не заступит дорогу Вседержителю. Разве осмелился бы его брат на такое? Он не узнал или узнал и закрыл глаза, не выходя из тени, он же Аид-невидимка… И Зевс обольстил Персефону в виде змея, как когда-то ее мать.

Я шевельнулся. Повернул к ней голову. Зеленые глаза потемнели — листва олив в пасмурный день, губы на бледном лице казались особенно алыми.

— Ты ведь знаешь, что такое молва. Они придумают все позы, в которых я была с ним. Они услышат каждый мой крик. В тот раз я отрицала — теперь я ничего не стану отрицать, я буду только краснеть и отводить взгляд, это так распаляет их воображение… Никто никогда не становился на пути у Громовержца — в это ведь так легко поверить, правда?

В это гораздо легче поверить, чем в то, что владыка подземного мира смог совершить такую несусветную глупость.

Она сглотнула — губы покривились, словно у комка был мерзкий привкус.

— Они не смогут оспорить, потому что я рожу ему… кого? Кого-нибудь… он тоже не будет спорить: это ведь все равно что признаться в том, что он отступил. Тебе только нужно будет проявить слабость… показать, что твой мир полон раздоров, что ты не следишь там за всем… ты придумаешь… и войны не будет. Он опасается только сильных. Муж, который не сумел отстоять жену, для него не соперник.

Я молчал, глядя, как из перевернутого шлема вытекает вода.

Да, я знаю силу молвы — какая она мстительная, оказывается, ведь возвращается сошедшим с ума метательным диском, бьет за то, что прибег к ней однажды.

Я знаю силу славы, которая заставит Зевса поверить в то, что победителем вышел он и что никто никогда не становился у него на пути.

Эта вера будет преследовать его вместе с ненавистью ко мне, он все равно настроит Семью против… кого? Я никогда не был там особенно своим.

Немного ослабить путы на мире, выпустив пару теней, дав обмануть себя, — и брат убедится в моей слабости, в том, что я не намерен бороться за власть, а раз так — какой интерес со мной воевать?

От слабых он удара не ждет: слишком велик сам, слишком воин… Он не знает, какой опасной и изворотливой бывает слабость.

— Почему ты спасаешь меня? — спросил я, глядя на разноцветную гальку на дне ручейка.

Два мига. Три — и ответ.

— Ты мой муж.

…не тот, который я хотел услышать.

Плечи у нее мелко подрагивали, хотя тучи на небе разошлись, и Гелиос рассиялся не на шутку. Наверное, специально снизил лет своей колесницы — посмотреть, что там было.

Не нужно, чтобы меня видели. Вообще, я задержался.

Она смотрела, как я медленно вытряхиваю последние капли из хтония и приподнимаю его, готовясь надеть.

— Ты не останешься?

— Нет. Дела.

Взгляд — как будто я, тварь, черствее Тифона, забыл о чем-то невероятно важном. Она сглотнула еще раз, теперь уже явно задрожала.

— Колесница?

Я кивнул туда, где разоряла кустарник прожорливая четверка скакунов. Рука жены мягко легла на мою, опуская шлем.

— Аид… поедем вместе. К тебе. Я… не хочу быть здесь.

Дернулся угол рта. Ты бы встретился с Мнемозиной, что ли, владыка умерших. Ты свою жену-то спросил, каково ей после того, что чуть не случилось, что случилось и перед тем, что должно случиться дальше? Или решил твердосердием с Танатом померяться?

Хотя если опросить богов — пожалуй, я Таната опережу.

Я все же надел шлем: Гелиосу незачем видеть нас. Обнял ее, делая тоже невидимой.

— А твоя мать опять убьет землю.

— Я попрошу у нее, — шепот обжёг плечо. — Только на день или два. Я буду убедительной, она отпустит…

Скорее скует по рукам и ногам, наплетя при этом тысячу небылиц о том, как Персефона нужна природе и матери. Стоит Деметре услышать мое имя — и Лисса-безумие начинает обильно приправлять ее природную стервозность своими дарами.

— Незачем, — буркнул я. — Гипноса позову, день-два он обеспечит.

Я навсегда запомню ее поцелуй в тот день — короткий, горячий, родниково-чистый, благодарный и… для меня — единственный.

* * *

В ночь она не сомкнула глаз — и ни на миг не отрывала их от моего лица, как будто хотела убедиться, что с ней действительно я и не собираюсь исчезать. Я не собирался. Я — Аид-невидимка, но ведь не полная же свинья.

А после ее хватки на моих плечах — держащих Тартар — остались темные пятна.

Еще она потом долго не могла заснуть — боролась с усталостью, приподнимала клонящуюся мне на плечо голову, пока я не разогнал молчание спальни.

— Спи. Морфей знает: один твой кошмар — напою из Амелета.

Бессмертия не лишит, но кто сказал, что будет приятно…

Она слегка улыбнулась — беззащитнее смертной в этот момент, и я хорошо помню ее заострившееся лицо в рамке растрепавшихся медных локонов.

— А ты?

А что я? Гипнос мой подданный, а эти понимают меня без слов. Когда их царь в таком состоянии — ко мне не суется никто, вот бог сна тоже не осмеливается…

Утро принесло с собой чувство опустошенности и скуки. Персефона отправилась к Гекате пробовать на вкус первую порцию своей лжи. Я, сидя на троне и изрекая суждения о тенях, думал, что в одиночку устроить хаос в подземном мире будет непросто, да и выглядит подозрительно. Кто из подданных способен провернуть все, что угодно, без вопросов? Гелло и Танат, на остальных надежды никакой.

Что может заставить Зевса считать, что моя власть ослабла? Выпустить из мира пару чудовищ… еще решит, что посягаю на его удел, и без того придется Ламии и Эмпусе влепить очередной выговор: или пусть будут незаметными — или… у меня большое воображение по части казней.

Отпустить кого-нибудь… нет, отпускает лишь сильный. Дать сбежать, в открытую нарушив мои законы. Позволить обвести себя вокруг пальца, и миляга Дионис со своей матушкой — здесь не пример, он-то действовал через Персефону и выспросил дозвол у Зевса.

А здесь должен опростоволоситься я, причем, попасться на крючок не простого смертного, но кого-то, кто имел отношение к богам, лучше — кто уже прогневал меня…

Железные крылья Таната мелькнули раньше, чем я успел об Убийце подумать. Можно было испросить любого из посыльных или Кер, или Гелло, но при манере Убийцы ничего не забывать — уверен, он приглядывает за тем, кто его когда-то сковал.

«Что сейчас Сизиф?»

Нижняя челюсть бога смерти чуть выпятилась вперед — надо же, Жестокосердный, да ты мстителен! Чего еще я о тебе не знаю?

«Ошивается у берегов Леты».

«Беспамятной тенью?»

«Нет. Он не пил, и его никто не заставлял. Во-первых, помнили твое распоряжение. Во-вторых, его тело не погребли».

А он ведь, между прочим, царь. Неужто Меропа тайно ненавидела своего мужа до того, что желала ему вечно мыкаться не до конца погребенным в моем царстве? Или надеялась, что я его — на огненное колесо?

Или от горя позабыла, что смертных нужно погребать после кончины?

«Смущает остальных?»

Убийца чуть пожал плечами.

«Бьет себя в грудь и вопит, что желает только забвения, чтобы быть как остальные. Просил предстать перед твоим троном».

«Пошли Гелло, пусть приведет его».

Глаза бога смерти чуть сузились, расправились за плечами широкие крылья.

«Решил сыграть с ним что-то?»

«Можно сказать и так. Не тревожься, скоро навестишь его вновь. А потом… впрочем, увидишь».

Танат исчез — сверкнули железом перья — и почти без перерывов в зал вступила Геката. Рядом шла потерянная Персефона. Я взмахом руки отослал безутешные тени, предчувствуя недобрый разговор.

Геката, по своему обыкновению, ограничилась лживым поклоном и приветствием, полным такого же неправдоподобного почтения. Два ее призрачных тела усмехались, пока она кланялась.

— Припадаю к стопам твоим, великий Владыка, и прошу позволения спрашивать… — нотка презрительной насмешки почти незаметна, и гневаться на дерзкую не за что. Я кивнул — спрашивай.

— А Громовержец-то на своих ушел после братской встречи, или на колеснице увозили?

Каменное выражение лица и взгляд мимолетом на жену — что это, мол, твоя подруга блажит.

— Она ничего не говорит, — усмехнулась Геката. — Только отворачивается и краснеет, и для сплетников с Олимпа это более чем правдоподобно. Но я-то знаю, какой ты бешеный. Насмотрелась.

Персефона беспомощно развела руками — мол, хочешь, сам разубеждай. Геката принялась неспешно расхаживать перед моим троном, два тела следовали за третьим, и концы дымчатого пеплоса подметали пол.

— Он послал Гермеса к Прометею, — сказала вдруг. — Еще вчера, верно, сразу после возвращения.

— Откуда знаешь?

— Я была там. Собирала цветы. Из крови Дарителя Огня чего только не вырастает, — и мечтательная, сладкая усмешка. Не хочу знать, что там вырастает из крови Прометея. — У меня нет хтония, Владыка, но я умею хорошо колдовать. Почти так же, как слушать.

Я не шевельнулся на троне. Если уж Трехтелая начала — значит, будет договаривать.

— Твое имя не было произнесено — о, нет, но Вестник настоятельно допытывался: кто же сможет победить Сильнейшего, из пророчества?

— Карами грозил, — утвердительно сказал я.

— Кроме всего прочего. А еще он от имени Зевса обещал титану помилование, если только тот скажет: в каком родстве с Громовержцем его будущий победитель. Хотя бы — из какого тот поколения богов или титанов.

— Прометей…?

— Крепче скалы, на которой он висит, и клиньев, которыми пробита его грудь. Не обронил ни слова.

Значит, Зевс почти уверен, что это я. Тьма Эреба… Хоть ты сам отправляйся на поклон к упрямому титану и проси его дать младшему ответ, чтобы это пророчество перестало жрать Громовержца изнутри, чтобы отвратило его взгляд от моих подземелий…

А вдруг там — и правда я?!

Прислушался: Ананка молчала. Наверное, пребывала в печали по поводу каши, которую я заварил.

— Славное варево, яд страшнее моих, — в тон моим мыслям отозвалась Геката. — Ты хорошо постарался, Владыка. Что будешь делать теперь? Учинишь беспорядок в собственном мире? Позволишь пробраться сюда паре-тройке героев, разрешишь какому-нибудь полубожественному оболтусу увести Цербера?

Я чуть опустил ресницы, как бы говоря: «Тебе-то что?»

— Игра в бессилие не хуже прочих, Кронид, — прошелестело в тронном зале. — Одно плохо — нужно, чтобы она была убедительна. А как быть с доказательствами? С ребенком, который докажет, что ты так же рогат, как сатир?

— Зевс не признает этого ребенка.

— Признает, — тихо сказала Персефона. — Он поверит, что я забеременела от одного его прикосновения, потому что…

Ну да, конечно, он же велик. Хотя и не всезнающ. Тьма Тартара, если он раскроет обман — он, конечно, будет молчать, но возненавидит меня страшнее отца.

— Это должен быть ребенок Зевса, — проглотив что-то, заговорил я. — Вседержитель должен узнать собственную кровь…

Геката наградила меня кровавой улыбочкой.

— В мире очень много неродившихся сыновей Зевса: нимфы, нереиды, смертные — можно выбрать. А у меня всегда под рукой нужные снадобья: чего только не растет на Стигийских болотах…

Я еще немного посидел, глядя в шесть ее истекающих таинственным туманом глаз. Все равно мы не смогли бы сделать это только вдвоем, даже чтобы играть в бессилие, нужны союзники…

— Я вознагражу тебя, — упало с губ.

Она окатила улыбкой, в которой презрения было гораздо больше, чем преклонения с благодарностью.

— Владыка велик. Я делаю это ради верности, а не ради награды.

Как же ты все-таки умна, Трехтелая… Ведь не уточнила же, ради верности — кому.

Чему. Я и так знаю. Опасность нависла над миром, за который ты сражалась, опасность такая, что ты готова заключить союз с тираном этого мира — тем более что жена этого тирана тоже в опасности, а она твоя подруга…

Трехтелая выплыла из зала неслышно. Зная ее, опасаться нечего. Персефона некоторое время колебалась, не пойти ли за подругой, потом опустилась на свой престол по правую мою руку.

— Я пыталась, — пробормотала она. — Но она только расхохоталась и заявила, что все ужимки я могу оставить для Гебы и Афродиты. И сказала, что все они поверят. Боги — потому что не смирятся с мыслью, что они никогда не осмелились бы на твой поступок. Богини — потому что иначе им придется иссохнуть от зависти, сравнивая тебя с их мужьями и любовниками…

Голос задрожал ослабшей струной кифары, словно она хотела прибавить еще что-то — и не смогла.

Смутно роптали тени за стенами дворца — мир понимал, что намечаются перемены, но не понимал, какие…

Великие перемены.

Будем играть в бессилие!

— Хорошо, что ты здесь, — выговорил я. — Гелло приведет Сизифа…

— Что мне делать?

— Что всегда. Просить за обиженного.

Впрочем, обиженный-то в этом случае — Танат, но жена поняла верно.

Этому очень способствовало то, что просить за Убийцу — заведомая нелепость.

Сизиф выглядел все так же — удивительный случай, когда бесплотность не отменяет благообразности. Он был полон героической покорности, которая доступна лишь смертным — да, смиряюсь, но смиряюсь лишь перед Владыками. В глазах — проницательная теплая грусть, на которую покупались боги…

Нужно будет у Аты узнать — не ее ученик?

— Подойди, — тень подплыла поближе, склоняя голову. — Можешь смотреть. Твоя жена не погребла твоего тела. Мы не получаем причитающихся жертв. Или пастбища Эфиры опустели, а богатства твоего дворца превратились в пыль?

Тень стояла, будто громом пораженная известием. Подергивалось лицо — страх, гнев, великолепная игра, которую и за игру-то признать сложно.

— В-владыка… Прости, Владыка… Я думал, что терплю кару от тебя за совершенное мной в прошлой жизни. Эол, отец мой, покарай эту дочь Ехидны… — поднял сжатые кулаки, но тут же опомнился и вновь опустил голову, избегая встречаться со мной взглядом. — Ей было мало моих мучений в мире людей — и она обрекла меня на муки в подземном мире! О, если бы я только мог…

И замер, не решаясь, выказать просьбу, весь в своем горе и гневе. В другое время меня бы это развлекло — уж больно красиво притворство: обезумевший от предательства муж, в прошлом — царь, перед престолами богов…

— Говори.

— О, взглянуть бы ей в глаза, покарать неверную! — прорвалось у него из груди с рыданием. — Вечными муками готов я расплатиться за час своего возвращения к жизни. Порождение похотливых сатиров, презренное семя коварных титанов, кого она привела на мое ложе? С кем тешится, пока мое тело гниет непогребенным?! Она смеется надо мной! Сколько гекатомб я принес бы вам, владыки подземного мира…

Осекся. Вспомнил, что владыки подземного мира сидят и слушают. Поежился: не перестарался ли про семя титанов? А то тут некоторые — того же семени.

Тень затряслась и бухнулась на четвереньки.

— Смертным не выйти из моего царства, — тяжело уронил я. — Даже будь они сыновьями богов — здесь есть лишь вход.

— Владыка подземного мира справедлив, — вплелся в наступившую тишину мелодичный, холодный голос Персефоны. — Никому не позволено выйти отсюда, чтобы прожить еще одну жизнь. Однако Владыка может позволить смертному вернуться на несколько часов: покарать неверную жену, заставить ее принести жертвы — и вновь спуститься в аид, дабы продолжить путь как должно.

Я поджал губы, а тень Сизифа тряпкой распласталась перед Персефоной: все ведь знают, как редко царь подземного мира отказывает своей жене в ее маленьких просьбах…

О, Тартар, я и впрямь мягкотел. Аид Неодолимый — под пятой у собственной жены, которую он же и похитил, подумать только!

Впрочем, сейчас это ко времени: могут решить, что я опасаюсь перечить избраннице Зевса.

— Иди, — велел я. — Даю три дня. Узнай, почему жена не выполнила обряды. Накажи ее. Принеси жертвы. И возвращайся.

Слушать его благодарности было еще и познавательно: вот у кого бы научиться говорить. Впрочем, я глядел скучно и нетерпеливо: слово сказано, убирайся.

— Гелло проведет тебя мимо Цербера, — Гелло, таившийся, как обычно, за троном, стал рядом с тенью, наклонил голову. Или лучше было Таната в проводники, чтобы Сизиф еще помучился? Нет, уж больно странно: Смерть ведет своего тюремщика навстречу жизни… — Плоть обретешь, вступив на свет у Амсанкта. Иди.

Хитрец хитрецов, обманывающий богов, ты обманул меня, но ты зря сказал, что готов это оплатить вечностью мук.

Сказание 15. Об искушениях и желании верить
Зрачки вонзала мне булавками Медуза

в глаза, и сам себе я в горле стал колом.

С. В. Петров.

Это будет позже.

Когда слово «герой» на земле перестанет казаться чем-то новым, когда Эллада услышит поступь Геракла — Победителя Чудовищ, когда Дионис займет свое место среди Двенадцати, а в огнях смертных очагов запылают искры от улыбки Гестии…

Да, это будет позже, но острие памяти капризно. Оно не желает ровно скользить по песку: то в ямку провалится, то на холм взберется, а то вообще скакнет через несколько вех и прикинется коварным торговцем: всучит что-то невнятное, ненужное, на что потом ты будешь пялиться в недоумении: откуда оно у тебя в голове-то взялось?!

Вот и это — то ли из глаз жены, то ли вообще от тещи долетело, а может, Афина или Афродита поделились, сами того не заметив.

— Вечно ты всех хочешь поссорить, Эрида!

— И в мыслях не было! В мыслях!

— А по-моему, это интересный вопрос…

Общество богинь гомонит, захваченное возможностью поспорить. Вопрос, брошенный вскользь — всем вопросам вопрос: а каким должен быть настоящий муж? По такому вопросу и не захочешь — а влезешь в спор и выскажешься, на радость зорко следящей Эриде.

Хотя нет, выскажутся не все. Деметра точно промолчит: она отворачивается от пиршественного стола и сминает в пальцах край плаща, по лицу так и видно, что она прямо сейчас может привести пример, каким муж быть не должен. С длинным перечислением недостатков мужа и вотчины.

Гера тоже слова не вставит, тем более — что у нее-то и слово одно: «Верным». И много тяжких вздохов после него. Потому супруга Громовержца кусает губы и хмурит брови: чего тут обсуждать, каким мужу надо быть, тут надо придумывать, как Гераклу еще напакостить…

А остальные — с удовольствием.

— Красивым! — вдохновенно взмахивает рукой Афродита, и Эрида с Гебой тут же обмениваются горькими вздохами: вот бы им такие ямочки на щеках! — Хорошо сложенным. И уметь целоваться. Обязательно. Еще он должен…

— Мыться! — громко, свистящим шепотом помогает Эрида под общее хихиканье. Киприда брезгливо кривится — вспомнила вечно чумазого мужа.

— И конечно, он должен быть без изъянов: не кривой, не горбатый, не…

— Гефест? — невинно вставляет Геба.

— И уделять жене время, а не пропадать в этой своей кузнице! — цедит свысока богиня любви, и гневный румянец ей идет точно так же, как все остальное.

Геба разносит нектар, хихикая в ладошку: «Буду знать, кого выбирать…»

— Ласковым… — плаксиво тянет Амфитрита. — Нежным… как… как… утренний бриз… Чтобы мог сочинить песню… на ушко что-нибудь нашептать… сказать жене, какая она красивая… спросить ее о чем-нибудь…

— Разве дядя у нее не спрашивает? — шепотом удивляется Артемида. Афина криво усмехается.

— Спрашивает. Думаю, спрашивает, у кого лучше фигура: у него или у Зевса.

— Веселым муж должен быть, — смеется Ирида. — Что толку с вечно хмурого? А вот если он и пошутит, и улыбкой обогреет, и с остальными попросту, а не свысока: станцевать, попировать… вот это муж!

— Огнем… — медленно тянет Ата и можно поручиться, что лжет: так и полыхает озорными искорками из бирюзового взора. — Страстным, влюбчивым, опасным. Чтобы нельзя было предсказать. Чтобы каждый день — заново…

Кто-то возражает: «Ага, с таким огнем и ты — как головешка». Эрида не прячет довольной улыбки.

Афина-дева задумчиво чертит пальцем узоры на богато расшитой скатерти.

— Мечом, — тихо говорит она, — с умом настолько же острым и блестящим, как клинок. С мудростью, столь же разительной. Таким мужем можно гордиться и восхищаться. И не стыдно следовать его приказам, потому что они мудры.

Гера отвлекается от выдумывания мести Гераклу и смотрит на падчерицу с тайным сочувствием. Шевелит губами: «Мудры, а как же…» Ох, не знает Афина семейной жизни. «Жена, прикажи подать ужин, я голодный», — куда тут мудрее!

— Тогда уж копьем, — усмехается еще великая девственница — Артемида. — Точно идущим к своей цели. Стремительным. Воинственным…

— И чтобы хорошо владел… своим копьем! — давится смехом разбитная Геба. Артемида мгновенно начинает краснеть. Она алеет постепенно, заливается зарей, начиная с шеи… Когда закатный цвет тронет кончики ушей, Геба начнет за кого-нибудь прятаться: знает нрав сестрицы.

Беседа становится громкой, каждая богиня доказывает свое, Эрида потирает руки, и тихий голос не сразу можно разобрать в яростном споре.

— Не копье. Щит.

Персефона примостилась рядом с матерью и была незаметной все это время, а теперь с чего-то ей вздумалось заговорить. Но не с остальными, потому что она не ждет, что все примолкнут и ее услышат. Глаза самой несчастной на Олимпе богини устремлены не на пиршественный стол, не на мать — в необозримую даль.

— Щит, за которым можно не бояться. Который закроет от любого зла. Встанет перед тобой и примет удар. Щит… муж, который готов заслонить жену от любой… любого… копья. Каким бы оно ни было. В чьей бы руке ни лежало.

Она роняет слова жемчужинами с разорванного ожерелья, не замечая, что спор смолк, и все смотрят на нее, и многие горько улыбаются.

— Только вот такие щиты теперь не куются, — негромко говорит Гера, и остальные кивают, опять вступают в спор, нет-нет да и бросают взгляд на молчащую Персефону: «Щита захотела… как же!» Персефона тихо улыбается. Кивает головой. Повторяет послушно: «Теперь — не куются». Принимает от переполошившейся Деметры кубок с душистым нектаром.

Глаза же так и устремлены — в дальнюю даль, в зеленые холмы памяти, где кипит вечное противостояние: сутулый воин замер перед гордым Владыкой.

Владыка грозен, сияет гневом, готов разить.

Воин оскалился, глаза горят из-за спутанных прядей, вот-вот с губ сорвутся слова непоправимее молнии…

Владыка отклонился назад: нужно, чтобы размахнуться — и метнуть холодное пламя из кулака.

Воин стоит странно. Будто закрывает кого-то.

Воин не знает, что из зыбкой дали будущего зеленые глаза глядят на него с нежностью.

Это будет после — и будет ли когда-нибудь?!

А пока…

— В Элевсине!

— Нет, в Аркадии пещера!

— Остров Скирос! Много вы, трещотки знаете…

— А я говорю — он ее прямо у Коцита! Потому и дочка получилась… ну, эта, Мелиноя…

Шепоток понижается на два тона. Глубокомысленно цокает язык досужей сплетницы — Гебы, дочери Геры и Зевса.

— А что там с дочкой?

— Да ну, говорят — уродилась страшнее Гефеста…ой, ну прости, Афродита, но муж у тебя…

— А я слышала у нее рога были. Или хвост? Или рога?!

— Не знаешь точно, так и не говори! Она после рождения из самой себя двоих сделала!

— Это то есть как?!

— Ну, раскололась надвое! Раздвоилась! А потом еще Владыку с собой возлечь заставила, а Персефона-то ничего и сделать не смогла — дочка Зевса все же…

— Персефона тоже Громовержца дочь. Э-э, ничего ты не понимаешь, Аид, небось, сам…

— Шшшш!

Мечутся опасливые взгляды по стенам, скользят по креслам из дорогого палисандра, стол обшаривают. Опасливые — но и горящие: ах, какая новость! Ну, как не обсудить?

— Так что там с Мелиноей?

— Да то! Она как с Аидом возлегла — как начала опять делиться! А потом за мужиками как пошла гоняться по всему миру-то!

— Ну, это ты уже через край, Эвтерпа. За кем там гоняться? За Танатом?

— Шшшшш!!

— Там еще и Гипнос, и его дети — боги снов, и Ахерон, и…

— Еще Харона вспомни…

— Да этой… ну, Мелиное… в том-то и дело, что ей все равно — что Гипнос, что Цербер… в общем, пока там разобрались, пока начали этих Мелиной потихоньку убивать…

— Да-да, Геката, я слышала, штук десять факелами спалила!

— А после Владыка первую — ну, настоящую Мелиною — уже сам в Тартар сбросил. Не потерпел.

— Ага, ну конечно. Свое получил — и в Тартар…

— Шшшшш!!!

Вылетело у матери Аполлона и Артемиды — богини Латоны — из рук рукоделие. Кто-то опрокинул чашу с амброзией. Потекло на пол молоко, смешанное с нектаром и медом — источник божественной молодости. Запятнало лунно-желтым цветастый пеплос Талии.

Пометались взглядами еще — не торчат ли уши всеслышащего Гермеса в дверном проеме? Афродита склонила голову, поднося к точеному носику кусочек льняного полотна, пропитанный новыми благовониями.

— М-м, — лен затрепетал, удостоившись одобрительной улыбки. — А что же бедная Персефона?

Круглощекая бойкая Геба, привычными движениями разливая нектар и амброзию, зафыркала в кувшин.

— А ей-то что? При таком муже — куда хуже-то? Наверное, рада была!

Ирида — богиня радуги и вестница богов (по этой причине тоже изрядная сплетница), покачала в руках чашу с жертвенной водой из Стикса. Протянула вполголоса:

— Ты разве не слышала? У нее же с Зевсом не в первый раз. Еще когда она совсем девочкой была…

Этого я не слышал раньше.

Этого я не собираюсь слышать — сыт на сегодня по горло.

Приоткрытая дверь выпустила беспрепятственно. Надменно хмыкнула Ананка за плечами — прищелкнула по гладкой поверхности хтония.

— Как низко ты пал, мой маленький Кронид. Подслушивать за олимпийскими сплетницами…

Это для тебя — подслушивать. Для меня — узнавать, долго ли стоять моему миру.

Мы с ним продержались год, знаешь ли, Ананка, — и за год я не слыхал от тебя ничего особенно путного.

Когда Геката выбрала ту нимфочку, имя теперь не помнится, — ты молчала.

Когда в моем дворце рождался ребенок Зевса, и Персефоне приходилось подделывать родовые муки — молчала.

И когда нимфа стала беспамятной тенью на асфоделевых полях, отведав «укрепляющего настоя» из рук добрейшей Гекаты.

Когда Персефона, не двигаясь и не говоря ничего, смотрела на писклявый багровый сверток, который придется назвать дочерью.

Ее дочерью и Зевса.

Смотрела — двумя осколками зеленого мрамора. Как на меня после похищения. Глазами, в которых не было ни отблеска материнского чувства — и Гекате пришлось выхватить у моей жены из рук ребенка: Трехтелой показалось, что сейчас писклявая девочка полетит головой в скалу…

Ты молчала, Ананка, когда я принял невозможное решение: сделать что угодно, но не допустить Зевса до встречи с дочерью. С… обеими дочерьми. Мой брат никогда не был дураком, а Персефона никогда не умела притворяться настолько хорошо, стоило ему бы увидеть ее взгляд…

Ты молчала, когда пошли слухи. Всего-то стоило позволить Гипносу нести любую чушь, какая в голову взбредет, а Гермесу продемонстрировать слегка развороченное подземелье.

Нет, не молчала, тут ошибся. Сказала:

— Будь осторожен, обращаясь к молве бессмертных, невидимка…

Теперь капризная и хилая Мелиноя упокоилась в пасти Тартара: глотнула из Амелета и провалилась в бездну в полубеспамятстве, избавляя меня от необходимости ввергать ее туда силой.

Сизиф пирует где-то у себя во дворце, подтверждая этим мою слабость.

Зевс, получив очередную порцию истерик от Геры, угомонился и решил все замять.

А проклятая, неумолимая молва спасает мой мир с каждым днем все больше: кто только не обсасывает эту тему с упоением: Дионис (а с ним все сатиры и все вакханки), Аполлон (все оракулы, аэды, музы)…

Ширится молва. Головы отращивает. Обрастает подробностями. Успокаивает как может: чего ты, мол, Владыка Аид? Твоему миру еще стоять да стоять — благодаря мне, конечно.

Ее уже никто и не просит, а она все спасает…

Спасает мир, отбирая жену.

— Что ей нужно на берегах Коцита?

Два месяца — а Геката все не ответила мне на этот вопрос.

— Спроси ее сам, Владыка.

Трехтелая — ты думаешь, я не спрашивал?!

Жена умеет молчать лучше меня. Молчит не молча. Отвечает, не отвечая.

— Разве я не могу побродить меж плакучих ив, царь мой? Они напоминают мне об Элевсине… Да, конечно, в Нисейской долине не растут плакучие ивы, но мне хотелось бы, чтобы они там росли. Так я пойду?

И я опять невидимкой маячу за ее плечами, пытаясь угадать: что она ищет между опавшими ивовыми листьями, между мерно качающимися асфоделевыми головками? Чьи следы там видит?

И опять ничего не увижу и бесшумно вернусь во дворец, и взгляд жены все так же пристально будет исследовать полумертвые отмели Коцита, и стоны реки плача будут заглушать ее шаги…

— Игра в бессилие не хуже прочих, Аид-невидимка, — ласково шепчет Ананка. — Главное — не заиграться.

В последние несколько месяцев она приобрела необъяснимую тягу к таинственности.

Квадрига нынче была подозрительно смирной. В мир мы явились без пронзительного, оповещающего о появлении ржания, и Эфон не скалил зубы на Никтея, и Аластор не старался тяпнуть собратьев. Смотрел разочарованно и тыкался в плечо, будто хотел сказать, что я забросил своих скакунов.

Мир хранил угрюмое молчание — старику не нравились перемены. Может, он тоже считал, что я заигрался… или что зря тогда не ввязался в противостояние. Обиженно зыркали асфодели бледно-желтыми кошачьими глазками. Понуро смотрели скалы — вернулся, как же… что от тебя хорошего ожидать?

Скользнула вдоль извилистого берега Стикса несмелая тень. Приблизилась, глядя слегка затуманенными от долгого пребывания на асфоделевых полях глазами.

— Твоя жена, Владыка, просила тебя присоединиться к ней.

Тени никогда не приветствуют. Они уже никому не могут желать радости.

И никогда не передают хороших новостей.

— Она у Коцита?

Девушка склонила голову. В присутствии Владыки ей было не по себе. Торопилась вернуться к тонкому, дарящему утешение в смерти аромату, к подобию посмертного сна, к грезам, из которых ее вырвал приказ владычицы.

Я кивнул — возвращайся. Русло Коцита достаточной длины, но найти на берегах этой реки жену я уж как-нибудь да сумею — глядя взглядом Владыки сквозь мир.

Сегодня она не бродила — стояла неподвижно. Глядела туда, где кромка наполненных стонами вод смыкалась с мягким, как пыль, серым песком — сперва эта смесь образовывала бурую кашицу, потом песок шел вверх, к берегу, и в нем узловатыми корнями путались ивы. Ивы свешивались шатром над берегом, стояли, согнувшись, словно простоволосые рабыни, наказанные суровым господином, и косы сизо-зеленых ветвей колыхались в огненном сумраке подземелья.

— Ты вернулся, мой царь, — тихо сказала она, хотя я не докладывался ей о своей отлучке.

В последний год жена оставила красные наряды и вернулась к зеленому — только темно-зеленому. Закат, кораллы, кровь, гранаты больше не мелькали в ее облачении, нынче длинный хитон был оливковым. Волосы, сжатые сеткой, заключенные в плетеный плен, неприятно кололи глаз.

—Это здесь.

— Что?

— Это случилось здесь, — она подняла руку, указывая на песок со следами ее сандалий. — Из-за этих ив он появился. Эти камни видели его улыбку, когда он сказал мне: «Радуйся». На этом песке…

Она смотрела на меня снизу вверх, и ни следа безумия не было в ее глазах — сухих и усталых.

— Я все время вижу это. Не только в снах — не надо карать Онира или Морфея, это не они, я знаю. Я помню это… И с каждым днем все больше. Что у него были горячие губы. Что мне в волосы набился песок. Запах мускуса…

Примолк Коцит — придушил стоны собственных вод, испугавшись немого крика своего Владыки: молчи!! Нет, река плача и стонов, ты можешь скорбеть и дальше, это я не тебе.

— Ты слышал, какие сплетни распространяет Дионис? Зевс взял меня еще до замужества, когда я была совсем девочкой — обольстил, как мать, в виде золотого змея. Я родила Громовержцу сына — Загрея, Диониса первого. Мальчик жил на Олимпе и игрался отцовскими молниями, а ревнивая Гера подговорила титанов убить его. И моего сына разорвали на части и съели, и только сердце его Зевс зашил себе в бедро, из которого после явился Дионис второй. А там, где упала кровь Загрея, с тех пор растут гранаты…

— Каждый на Олимпе знает, на чьей крови растут гранаты. Твоя мать…

— Моя мать сопротивлялась дольше остальных — а теперь поверила и она. Прислала ко мне Ириду, — смешок холодной бронзой вгрызся в воздух. — Утешить и сказать, что память о ее внуке живет в юном Вакхе.

Понятно. Дионис решил себе обеспечить и бессмертное прошлое тоже. Замести метлой из сплетен историю с Семелой и приписать в свои матери дочь Громовержца.

— Вот так, царь мой… Зевс наигрался с дочерью, а потом отдал ее своему брату — пусть пользуется, не жалко. Владыка Аид накормил дочь Зевса зернами граната, выросшими на крови ее сына — и это навсегда привязало ее к миру мертвых, и Зевс пировал на свадьбе дочери — а почему нет! Всегда можно наведаться, потешиться еще…

Я зажал ей рот. Молча потянул к себе. Она не сопротивлялась, но и не прижималась к моему плечу — смотрела поверх ладони усталыми изумрудами.

Я никогда больше не обращусь к молве, молчал я. Я понял — как всегда, с опозданием, может, кто другой на моем месте понял бы быстрее.

Мы так смеялись над тем, что вера смертных в прошлое или будущее человека способна переписать свитки Мойр…

Мы даже не спросили себя: на что способна наша собственная вера?

Мы привыкли, что человек, которому смертные сотню раз повторят то, что он — собака — начинает потихоньку лаять и выискивать у себя блох.

Мы не подумали о том, что могут сделать с нами самими песни аэдов и всеобщая убежденность.

— Мнемозина говорит: память смертных — податливая глина из которой они лепят что хотят, — прошептала жена. — Когда ее спрашиваешь о богах — она молчит или смеется. Скоро я вспомню, как усмехалась моя дочь Мелиноя, поднимаясь с твоего ложа. А потом иное сотрется и эта память станет истиной…

— И ты спрашиваешь меня — зачем я вмешался тогда? Думаешь, если бы ты и впрямь родила Зевсу — было бы легче?

— Нет, я тебя не спрашиваю, царь мой. Просто та история все больше кажется мне наваждением, дурманом Лиссы, просто я все меньше верю, что это было… Ответь мне, Аид, — это было?!

Мое произнесенное имя раскололось о воздух скорлупой — выпустив на свет понимание.

И два ответа легли — как два невидимых жребия.

Да, было — я выступил против Громовержца, поставил на кон свой мир, произнеся: «Я открою Тартар», поставив женщину выше своего владычества. Ответ тяжкий, который мне придется повторять ей снова и снова и который будет грузом лежать на ее плечах — потому что нелегко себя чувствовать разумной в толпе безумных.

Нет, не было — Громовержец взял что захотел, гранаты выросли из крови убитого титанами Загрея, Мелиноя была низвержена мной в Тартар, а не провалилась туда благодаря своей невообразимой глупости… Ответ легкий, который будет грузом лежать на моих плечах — ибо нелегко чувствовать себя безумцем в толпе разумных…

— Верь в то, во что хочется верить, — сказал я, отпуская ее и поворачиваясь спиной.

— Ты мудр, маленький Кронид, — одобрила Ананка из-за плеч. — Есть выборы, которые не дано сделать даже Владыкам.

— Ты подлец, Аид-невидимка, — отозвалось что-то внутри голосом Гекаты. — Здесь не было двух ответов. Был один: «Я никому тебя не отдам»

— Ты зараза, сынок, — проскрипели из Тартара. — Ну что стоило произнести это: «Никому не отдам» — и мы бы встрепенулись, увидев луч в своей тьме: ибо тот, кто не почитает свой долг высшим — рано или поздно пренебрежет им…

Голос жены за моими плечами так и не раздался.

* * *

— Подойди. Можешь смотреть.

Я запустил дела. Шастая на Олимп невидимкой в погоне за свежими сплетнями, забросил суды, а теперь вот расплачиваться.

Локоть — на подлокотнике трона, щека опирается на кулак. Бойтесь Владыку, о умершие!

И не смотрите с надеждой на трон по правую его руку. Туда и сам Владыка не очень-то заглядывает.

Весна во плоти который день сидит с потухшим, задумчивым взглядом. Не перечит решениям мужа. Не вступается за несчастных. Просто смотрит, что-то решая про себя — и тени не осмеливаются ее ни о чем просить.

— Лета и асфоделевые поля — твоя участь.

Разъевшийся к старости воин — двоюродный братец, а может, сынок Эвклея с виду, — не торопится уходить от престола. Смотрит печальными, налитыми глазами.

— Это потому что брюхо, да? Непрекрасных в Элизиум не пускают?

Эак уже перестал давиться после таких вот фраз. Теперь смирно лезет в свой золотой сосуд нашаривать новый жребий.

А в действо вступает сам Эвклей. Неизвестно, как он угадывает такие моменты.

Распорядитель выкатывается на середку зала и обвиняюще тычет тени в живот толстенным пальцем.

— Это — брюхо? Это — брюхо?! Вот это — брюхо! — и лупит себя по чудовищному пузу, которое превращает распорядителя в шар. Брюхо колыхается, будто диковинный морской зверь. — Вот, как блаженные-то выглядят! А ты — недожрал, куда тебе на блаженство!

Керы-беды смеются, скаля острые зубы. Эринии многозначительно хлопают бичами. Шепчутся и хихикают сыновья Гипноса, сам Гипнос давно залился смехом…

Персефона, ради которой и старается верный Эвклей, не улыбается. Тихо катает в руках гранат.

Тень воина смотрит на Эвклея с ужасом, а тот скалится, показывая застрявшие в редких зубах куски.

— Ничего-ничего… баранов резать умеешь?

— Ум-м-ме-ее-е… — чуть слышно долетает из бедного вояки.

— И чего стал? А ну пшел! — и утаскивает воина к Лете, а потом на кухню, а может, в кузницу, или куда он там еще этих теней девает.

Персефона рассеянно поглаживает гранат на ладони. И я стараюсь не замечать этого — потому что не знаю, гладит она сейчас символ нашего брака или сосуд с кровью своего сына Загрея, Диониса Первого… сына Зевса.

— Подойди. Можешь смотреть.

Тень юноши в низко надвинутом на лицо капюшоне бредет, волоча ноги. Останавливается перед троном.

— Хайре, Владыка! Привет и тебе, о прекрасная супруга повелителя мертвых!

…и извлекает из обтрепанного рукава кадуцей.

Гермес Психопомп, кланяется и распрямляется, роняя капюшон на плечи. Глаза — два чистейших родника, хоть зачерпывай и пей кристальную правду.

Ясно. Просить о чем-то явился.

— Пеший, — удивляется Гелло за троном. — Вестник. Глаза хитрые. Куснуть?

А ведь и правда: Психопомп пришел ногами. Без талларий — неужто потерял или Церберу скормил?

— О, Владыка, я хотел бы рассказать тебе одну историю. Говорить ли мне при всех, или…

С Гермеса станется понарассказывать… да и какие ко мне могут быть дела от Олимпа, разве что заметили, что Сизиф еще живой.

— Пусть говорит, царь мой, — вдруг подала голос Персефона. — Его история меня развлечет.

Царица села свободнее, блеснула глазами, даже, кажется, забыла на миг о гранате — и я кивком позволил вестнику говорить.

Вернее, повествовать о том, что я хорошо знал и сам. Наслушался на Олимпе.

И ревнивые вопли Геры передавали историю Персея, сына Золотого Дождя, довольно точно — и чувств в ее рассказе было больше, куда там Гермесу!

Она вбежала, когда Афродита готовилась к купанью. Влетела с пылающими щеками, распугав нереид и богинь.

«Мразь! Тварь!! Похотливый сатир!!!»

За Герой бежала измученная Гестия, умоляя: «Сестра… тише, не надо… он услышит…»

«Пусть слышит, приапоголовый бог похоти и разврата! Не молниям бы лежать у него в колчане! Вор! Дождем, это ж надо — золотым дождем!!!»

— Дождем? — встрепенулась Афродита, жестом отсылая прислуживающих наяд и харит. — Неужто дождем?!

— Дождем… — обреченно кивнула Гестия…

…Акрисий боялся пророчества до безумия. Крон не боялся своих детей так, как царь Аргоса боялся, что у него родится внук! Казалось бы, кто мешал этому смертному поступить как Крону? Не хочешь есть внука живым — опять же, пример Тантала есть! Но Акрисий, видно, не додумался. Просто заточил дочь в подземелье. Но в подземелье ведь есть щели, через которые может проникнуть, — смешок, — могучий… И Зевс Громовержец проник к прекрасной Данае золотым дождем, а вскоре она забеременела и родила сына. И вот, Акрисий, не решившись убить божественного внука…

Персефона вскидывает брови: она о таком не слышала. Мне хватило: я стоял невидимкой в углу, пока Гера бегала по покою, заламывая руки.

Дважды она чуть на меня не наткнулась.

«…позаботился о сыночке!!! Этот глупый смертный засунул его и его шлюху-мать в ящик и швырнул в море. О, если бы я знала! Мойры перерезали бы их нити в тот же день! Но он, оказывается, договорился с братцем — и ящик выбросило на этот остров, чтоб недород иссушил его на многие годы! Я сделаю так, что дети там никогда не будут рождаться! Эту… и ее ублюдка подобрал рыбак. Отвел во дворец басилевса! Вырастили его!!! О, если бы я знала, если бы я только знала…»

Гера в своем гневе была великолепна. Щеки горели царственным пурпуром, взгляды метали молнии (Циклопам таких не выковать!). Она даже посуду ухитрялась бить величественно. И визжать ругательства, не теряя ни капли царственности.

А Афродита прятала улыбку превосходства. Потому что знала, что только к ней Гера обратится со словами: «Спасибо тебе со своим сынком — хоть кто-то поддерживает!» И всхлипнет, кривя лицо.

И тогда можно будет принять вид ложной скромности, а он потрясающе идет к белому хитону.

— …басилевс Полидект внезапно воспылал к Данае греховной страстью и стал домогаться ее, — бровками, взглядами, жестами — Гермес помогает себе всем. Надо же, чтобы слушатели прониклись — как именно басилевс стал домогаться. — Персей, храбрый юноша, вступился за мать. И тогда коварный царь измыслил погубить сына Зевса. Он потребовал от него доказательств родства с Громовержцем. А доказательством должна стать…

Гермес понижает голос. Глаза картинно выпучены — не косые ничуть.

В зале такая тишина, что слышно, как воды Стикса текут вдоль стен. Из воды, кажется, высовываются уши. Подземной титаниде тоже интересно.

— Голова Горгоны Медузы!

«Очень надеюсь, он сдохнет», — с удовлетворенной улыбкой выдохнула Гера, когда ей сообщили последние сплетни.

Гермес еще не закончил. Он уже расписал, как храбр и прекрасен молодой герой (женская часть свиты и половина мужской изошла слюнями). Как он умен и как любит мать (несомненно, лучший способ доказать это — сложить голову на краю света). Но теперь нужно еще разукрасить ужасы предстоящего подвига.

— Знаете ли вы, кто такие Горгоны? О, это страшные твари… тела их покрыты медной чешуей, когти остры как бритва, а крылья блестят золотом…

Керы с Эриниями переглядываются и хмыкают: это? страшно? Ты наших-то стигийских видал?! Пфе… крылья золотые. Тоже, выделываются.

— …на головах — извиваются ядовитые змеи! А Медуза — единственная смертная из них — одним взглядом своим обращает людей в камень!!

В рядах свиты — откровенная зависть. Керы шепчутся восхищенно: змеи! в волосах! А если Гекату попросить — нам бы так… пусть бы наколдовала.

Персефона тихо поглаживает гранат.

— Я помню Медузу, — говорит вдруг. — И ее сестер, Сфено и Эвриалу. Все они были прекрасными — дочери морских богов. Прелестнее нереид. Про Медузу говорили, что она равна красотой Афине… она и была похожа на Афину внешне. А потом ею овладел властелин морей Посейдон — взял силой на плитах храма Афины. Говорят, что разгневанная Афина после этого сделала ее чудовищем. Я не верю в это. Всем ведь известно, что между Посейдоном и сестрой часты раздоры… Думаю, Медуза обратилась в чудовище сама — от боли и гнева. А сестры последовали за ней.

Жена улыбается. Участи Медузы Горгоны, которая не смогла пережить одного позора, а может, еще чему-то. Вестник сбит с толку и косится на меня в растерянности: как продолжать?

— Сестры Горгоны доставили много теней в мой мир, — говорю я. — Не так ли? Разорванные смертные, смертные с выпитой кровью, обращенные в камень…

— Мир ударил — и они бьют в ответ, — почти неслышно звучит голос жены. — Я навещала их на острове, который они выбрали жильем. Приглашала переселиться под землю. Предлагала свою защиту…

Хорошенькое было бы тогда задание для юного Персея. Оно закончилось бы где-то около Цербера, в Элизиуме стало бы больше на одного вояку, а через кости героя переступали бы сотни теней, год за годом…

— Они отнеслись ко мне без почтения и отвергли предложение с презрением. Сказали, что не хотят ничего от тех, кто в родстве с Олимпом. Еще говорили, что не имеют ничего общего с подземными чудовищами.

Бедный Гермес щурится изо всех сил, кадуцей ходит в руках ходуном: куда ж ты, важный разговор, катишься, ведь совсем же не туда…

— Мне стало жаль брата! — нашелся все-таки посланник. — Молодой и цветущий юноша… могучий герой… вся жизнь впереди… я отдал ему свои сандалии, чтобы облегчить тяжкий подвиг… и свой меч тоже.

И, конечно, сделал это без приказа державного отца. Зевс, само собой, и не знает.

— Афина, сестра моя, также решила помочь Персею в бою! Она отдала ему свой щит — тот, что блестит как зеркало, — свита послушно ахает и охает, и посланец глядит бодрее. — Но сестра мудра. Она поняла, что не уйти герою в живых от бессмертных Горгон — если только герой не будет невидим…

Может, я все-таки плохо играл эти годы? Зевс не убежден до конца — все пробует, не фальшивое ли бессилие у братца там, под землей? Видно, я его впечатлил тогда своим «Я открою Тартар». Забыть не может.

Шлем Владыки на смертную голову… в чужие, незнакомые руки…

— Еще никогда мой шлем не надевал смертный. Пусть даже и сын Громовержца. Этому не бывать.

— Владыка, так ведь герой…

— Герой смертен. Пусть свершает подвиг без невидимости — от этого подвиг будет еще более велик. А если он умрет — что ж, в моем мире достаточно сыновей Громовержца.

— Владыка! — вмешалась Персефона умоляюще. — Пощади же моего брата, ведь не по своей воле он идет на этот подвиг! Прошу, дай Гермесу, что он просит! Твой шлем вернется к тебе, как только Персей добудет голову Медузы. Царь мой, ведь ты так справедлив…

Я помолчал нужное время. Пожевал губами — нарочито не глядя на жену, вслушиваясь в напряженное дыхание свиты. Обронил небрежно:

— Те, кто оскорбил царицу подземного мира, должны понести заслуженную кару. Бери.

Гермес от облегчения чуть носом в пол не ткнулся. Понес какую-то чушь о том, что вот, Владыка мудр…

А подданные шепчутся очень одобрительно: Владыка-то — не только мудр, а еще и мстителен! Наш, в общем, подземный.

Персефона подняла на меня глаза много позже — когда Гермес вестником подвига упорхнул из зала, сжимая обеими руками драгоценный хтоний, когда много раз было произнесено «Подойди. Можешь смотреть», когда не одна тень услышала о своей загробной участи.

Глаза жены были спокойными. Ясными. Полными непонятной уверенности. И вопрос в них был не тот самый — невысказанный и ставший привычным в последнее время, а легкий, поверхностный: «Я все сделала правильно?»

Я едва заметно опустил подбородок вниз.

— Любопытно, — тихо обронила тогда Персефона. — Чем кончится эта история со шлемом?

Появлением великого героя — Горгоноубийцы, чем же еще.

— Думаю, вскоре ты увидишь Медузу Горгону в числе твоих подданных, — отозвался я равнодушно.

Я бы двузубец поставил, только спорить со мной здесь вряд ли кто согласится.

* * *

На поверхности опадали последние яблоки. Летели с ветвей по утрам — хрустящие, покрытые черными точками, прихваченные первым дыханием зимы. Звонко барабанили по разноцветному гиматию земли.

Средний мир обернулся престарелой кокеткой, которой сообщили, что за ней вот-вот явится Танат Жестококрылый. Кокетка нарумянила щеки ярко-алыми закатами, подкрасила губы осенними цветами, достала из сундуков расшитый золотыми и алыми нитями пеплос, голову укрыла покрывалом, сотканным из туманов и тонких паутинок. И сидит, благоухая спелыми фруктами и прелой травой, высматривает ужасного бога смерти: а что, хоть никакой, но мужчина…

Гелиос тоже решил напоследок порадовать: солнечные лучи свысока целовали простывшую за ночь землю, и к полудню скорчившиеся от холода цветы робко приподнимали головки: вдруг лето?

Наверное, в такое время не хочется умирать.

Впрочем, Медузу Горгону не спрашивали.

Гермес как всегда успел первым: вернул шлем с поклонами и поведал историю — как водится, взахлеб. И о том, как отчаянный Персей в поисках пути летал к старухам-Грайям (а то божественных подарков надавали, а куда лететь — не сказали). И как этот герой подкрадывался к спящей Медузе, поглядывая в зеркальный щит — вестник показывал, причем так правдиво, что никто и не усомнился, что так и было (хотя кто узнает, как там было, Персей-то был в моем шлеме?). И как голова Медузы покатилась на землю, и родились из хлынувшей крови белокрылый конь и трехголовый великан — плоды страсти Посейдона…

Гермес бы еще и больше рассказал, только очень спешил узнать — чем там всё с Персеем закончится. Оставил шлем и дунул обратно: хоть и пеший, а быстрее крылатого.

Медузу Горгону он провожать ко мне не стал: чудовище с дорогой под землю не ошибется, да и сестры проводят, почему бы нет.

Но она пришла без сестер. Сама. Стояла, хватаясь за шею, — крутобедрая, с округлыми плечами, пухлыми губами, про таких говорят — «есть, за что подержаться». Посейдон таких любил… любит.

Черные волосы то шипели змеями, то свисали развившимися прядями, на лице на миг прорастала чешуя — исчезала, показывались клыки, уродуя рот…

Тень не знала, какой ей быть после смерти. Тень была безумна.

— Ты хочешь, чтобы я посмотрела тебе в глаза? — проскрипела Медуза алыми, безукоризненной формы губами. — И не боишься стать частью своего трона, Кронид Подземный?

Свита прятала взгляды — а ну, мало ли. Да, конечно, тень. Ага, убили и голову забрали.

Но все-таки…

Я молчал, опершись щекой на кулак. Смотрел на первое чудовище, убитое смертным. В пустые глаза, которым больше никого не превратить в камень.

Подонок, на троне расселся, судить будет, брата бы лучше судил, подонок в черных с серебром одеждах и багряном гиматии, на золотом троне, а рядом — жертва, на троне поменьше, глупая жертва, думает, что владычица, не знает, что в мире есть только подонки и жертвы, подонок с черными крыльями, подонок вытаскивает жребии из сосудов, толпа крылатых подонков хихикает над чем-то, перепархивает, еще один с чашей, а вон у того лицо синюшное, и он, конечно, тоже подонок…

Хаос Первородный, да ее нужно топить в Лете, а не поить из нее! На Поля Мук? Разве что в качестве карательницы. Запихнуть в Стигийские болота и пусть там плавает по трясине…

— Владыка! Позволь мне сказать!

Никогда еще Персефона не заговаривала до того, как я вынес приговор. Повернулся, чтобы осадить жену взглядом — женщина, знай место!

Замер.

В летней зелени глаз прячутся солнечные зайчики. Из золотой сетки, под которую подобраны волосы, вырвался на лоб одинокий завиток, радуется свободе. На юных щеках — поцелуи румянца.

Здесь, в моем дворце, в моем мире, а не там, с матерью, Кора — разве может такое быть?!

— Прошу, о царь мой, разреши мне взять ее в свиту! Пусть искупит свое зло служением.

Свита дышать перестала вслед за своим Владыкой (только по другой причине). Медуза схватилась за шею, вытаращила глаза и замерла: половина лица прекрасна, вторая — уродлива, змеи на макушке шипят.

Жертва что-то просит, как будто подонков можно о чем-то просить, или она за меня там просит, да какая разница, за себя бы попросила, а она еще улыбается, зачем-то этому подонку улыбается…

Очень многообещающе улыбается: ты уж только не откажи, царь мой, а награда — потом, когда останемся вдвоем…

— Ну что ж, бери.

Только вот на что она сдалась тебе, Кора? Решила обзавестись собственным крылатым вестником с морозящим взглядом (а то у мужа есть, а у меня нет, непорядок)? Или все-таки из жалости?

Жена, получив мой кивок, поднялась с трона, приблизилась к Медузе на глазах у всех свиты. Сказала ласково, будто перед ней было пятилетнее дитя (не чешуйчатое, не клыкастое, а простое такое, красивое):

— Пойдем со мной. Не бойся.

Подземные провожали глазами свою царицу молча. Крутить у виска пальцем не осмеливались. Но вот скрести затылки когтями никто не запрещал, Оркус даже презрительно фыркнуть осмелился — и сделал вид, что это кашель.

Пожалуй, самой примечательной была мина Гекаты. Трехтелая пялилась вслед Персефоне-владычице, которая, успокаивающе бормоча что-то, тащила за руку Медузу Горгону к выходу. Трехтелая силилась закрыть три открытых рта — приоткрытый, полуоткрытый и средний: распахнутый во всю ширь.

У Гекаты отчаянно не получалось.

А суды скомкались и смялись, потому что попробуй выносить суждения, когда скандальное настроение в зале можно ножом резать. Мнемозина — вечный аэд — озадаченно чешет стилосом бровь, остальные раздулись от новости дохлыми рыбами. Во дворцах, в пещерах, в последнем логове стигийских болот будут нынче обсуждать, что Персефоне Прекрасной понадобилось от наземного чудовища.

Своих, что ли, не хватает?

Разве что я гадать не буду — я лучше так спрошу. До того, как сполна получу свою награду… кто там знает, может и после.

— Зачем тебе Медуза?

Получилось спросить — до. Во время совместной трапезы. Перебив Кору: она говорила, не умолкая, пылая щеками и размахивая кистью винограда.

Представляешь, показала Медузе ее покои, рядом с моими комнатами, подарила свой плащ — ей очень идет зеленое, даже непонятно, почему она его раньше не носила, еще надо будет украшения посмотреть. Наверное, завтра нужно показать ей мир, или все-таки сад, там как раз зацвели розы…

На розах я не выдержал и задал вопрос. Жена потупилась было, но поняла, что отбирать горгону у нее не будут. Отщипнула виноградинку. Пожала плечами.

— Нужно же разнообразить свиту. Мои спутницы так однообразны — кроме Гекаты и Стикс, конечно. А еще меня развлекает ее общество, царь мой.

Нужно пригласить кого-нибудь из олимпийских целителей: Аполлона… Пэона, что ли. Потому что я начинаю тревожиться за здоровье жены, которую развлекает общество свихнувшейся Медузы Горгоны.

Жена как будто не замечала, что чаша нектара в моих пальцах опасно накренилась, угрожая окропить и стол, и хитон. Она строила маленькую горку из фруктов на блюде перед собой. В основу положила гранаты, на них — пару персиков, потом фиги — и теперь как раз пристраивала на место еще одну виноградинку.

— Жаль, что ее нельзя будет взять в верхний мир — там она опять станет бесплотной. Представляешь лица моих подружек-нимф? Все равно как если бы они увидели…

— Меня.

— Ага, — брызнула смешком и состроила вредную рожицу. Я все-таки пролил проклятый нектар и вернул чашу на столешницу из серого, с золотыми прожилками мрамора — в тон стенам трапезной комнаты.

— Зачем она тебе?

— Не знаю. Может, ради справедливости. Ананка была с ней слишком жестока там, в среднем мире. Может, я сумею это исправить здесь, в подземном. Пусть скитается восемь месяцев по асфоделевым полям — а четыре пусть проводит со мной в радости и улыбках…

— Что ты знаешь об Ананке, дитя? Строка Медузы в ее свитке наверняка прописана до конца. И радости, и улыбок для нее не может быть. Тем более: их не может быть здесь.

Пирамидка из фруктов развалилась. Жена задумчиво надкусила свалившийся ей в руки розовый персик, потом придвинула ближе инжир и начала постройку уже не пирамиды — крепости. Нерушимой, наверное.

— Ты мудр, мой супруг. Ты прожил столько веков, что лучше других знаешь, что возможно, а что нет. А я… наверное, я легкомысленна, но в последнее время я верю в то, чего не может быть. Даже в то, чего не может быть никогда. Следуя мудрому совету одного древнего бога, я верю в то, во что хочется верить…

И в двух зеленых зеркалах глаз, окованных ресницами из темной меди, померещился мельком кто-то сутулый, широкоплечий в черном — напротив сияющей фигуры, укрытой тучей-плащом…

Меня отвлек звук падающей чаши. Плохо поставил: брякнулась о пол драгоценным боком, окропила благоуханным нектаром черномраморные плиты и лягушкой попрыгала в угол, разбрасывая золотые блики. Я провел ее глазами, а когда вернулся, Кора смотрела спокойно, только чуть лукаво.

Инжирная крепость перед ней была разрушена — наверное, у нападавших были хорошие лавагеты…

Больше я не разубеждал ее — может что-то быть с Медузой или не может.

Кора носилась с Медузой самозабвенно. Как деревенская девочка, которой впервые преподнесли ладно сшитую, с холщовым, набеленным лицом куклу. Большую, чуть ли не больше ее самой. Игрушку можно таскать повсюду, наряжать, румянить ей щеки, делать бусики, знакомить с каждым встречным и объяснять — смотри, какие они прекрасные! Ага, вот Ламия (видишь клыки? Красивая улыбка, правда? ну-ка, улыбнись в ответ! Не смотри, что она шарахается). А это Эмпуса, она сплетница и жутко грохочет своими копытами, прямо-таки на все наступает, зато она очень красиво поет… ты поешь? Нет? Почему?! А вот Стикс, а к Гекате мы потом пойдем в гости…

Гекату я сам пригласил в гости. С требованием объяснить, что творится с моей женой. Наверное, если бы Трехтелая пролила на меня яд злорадной улыбки и прошипела: «Опасаюсь, она лишается рассудка» — я бы успокоился. Но Геката теребила складки темных одежд, не знала, куда пристроить факелы и без прежней таинственности бубнила, что у подруги просто хорошее настроение. Будто сам не вижу.

Хтоний тоже не помог: за пару дней я надышался ароматами роз, нарциссов и гиацинтов и наслушался пустых разговоров жены и Медузы Горгоны.

Последняя уже не выглядела чудовищем: зеленый плащ подошел, и волосы больше не шипели — лежали мирно, перехваченные расшитой рыбками лентой. Отвечала, правда, глядя исподлобья, но уже не с пустыми, леденящими глазами.

В глазах зацвела бирюза.

Хорошо еще, Гермес не успел разнюхать скандальную новость в свой следующий визит. У гонца только и хватило времени, что распихать судимые тени и поведать Владыке историю женитьбы Персея: «Представляешь, он это чудовище победил… царевну, Андромеду эту, от скалы отвязал… а тут на свадебный пир прежний женишок с друзьями заявляется! И друзей несколько сотен, и все с мечами, и мечи острые. И все за тем же: давайте сюда невесту! А когда невесту на скалу повесили, чтобы Посейдоновой зверюге скормить, — ни жениха, ни друзей, ни мечей… Ну, его сначала, конечно уговаривать начали, эфиопа этого знатного. А он такой горячий попался, как начал там со своими молодцами все крушить и гостей распугивать… да еще орет: мол, где этот герой, который Горгону убил? Какая еще Горгона? Голову увижу — тогда и пойму…»

— Привел? — спросил я.

— Ага, — мотнул головой вестник. — Скопом. Двести пятьдесят две головы. Буйные какие-то, жених этот вообще по пути сбежать пытался, пришлось кадуцеем стукнуть. Владыка… тебе это… статуй пару сотен не надо для сада или дворца? У меня вот Арес четыре десятка забрал, потом еще Ирида прихватила несколько самых мускулистых, Ата просила ее не забыть…

Очнулся, вспомнил, с кем и как разговаривает, пробормотал, что поспрашивает у других подземных и вознамерился улепетнуть: бочком, бочком подался к дверям. Мой голос догнал вестника Олимпа, когда он как раз намеревался вылететь из зала.

— Стой. Что случилось с другими двумя Горгонами?

— С какими другими?! — опять вспомнил, с кем разговаривает, тряхнул головой. В последнее время Гермес, разрываясь между Олимпом и моей вотчиной, изрядно путал поведение. — А, с бессмертными. Да никто и не знает. Они после той погони за Персеем на остров не вернулись, я уж и проверял. Все равно ж рано или поздно должны объявиться где-нибудь, рано или поздно. Мстить, наверное, начнут, из людей кровушку сосать.

Где-нибудь, как же. Не где-нибудь, а в моем мире эти самые Горгоны и объявятся: после смерти сестры — у кого им еще искать убежище, к чьим стопам припадать? То-то я смотрю, Медуза в последнее время сама как приклеенная за Персефоной ходит, умоляюще в глаза заглядывает и изображает из себя образцовую подругу. Да и последний разговор жены и ее новой спутницы в саду был не таким уж пустым.

Вернее, часть разговора: горячечный, умоляющий шепот Медузы и чуть усталая, покровительная усмешка Коры: «Мы уже говорили с тобой об этом. Нечего бояться. Я его уговорю».

Интересно, кто же все-таки раньше явится: сестрички Медузы, сама Медуза с просьбой их принять или Кора с уговорами? Жаль, я не Мойра: этим всегда есть, с кем поспорить. А так — Ананка не высовывается, Убийца не азартен, остальные боятся. Но если уж с самим собой спорить — пожалуй, поставлю на Кору… Второй, думаю, явится Медуза с просьбами за сестер: надо же сперва меня уломать, а потом населять мир Горгонами.

Проиграл. Первыми были Сфено и Эвриала. Медуза еще только-только начинала толочься среди свиты и бросать немые и просящие взгляды, а Кора только-только — намекать на какую-то просьбу («Царь мой, ты ведь никогда не отказываешь мне в мелочах? Правда? Не-ет, сейчас я тебе этого не скажу. Просто маленький каприз. И обещаю, ты не пожалеешь»).

А двое чудовищ свалились в мир незваными и непрошенными как раз во время моей прогулки по берегам Ахерона.

Гулять по высокому у устья берегу Ахерона, над беснующимся потоком, стиснутым в кулаке заостренных скал, мог осмелиться только крылатый или безумец. Или Владыка, которого мир не уронит в бурлящие воды.

Острые камни дорогой ложились под ноги, водяная пыль оседала на хитоне и лице. Я шел, закрыв глаза и вглядываясь больше в себя, а гул беснующейся реки странным образом успокаивал и настраивал на нужные размышления.

Чахлая ива повисла над пропастью, отчаянно цепляясь корнями за камни. Искривилась стволом, провожая взглядом Владыку.

Наверное, недоумевала: перед кем Владыка может отчитываться?

«Тартар тих в последнее время. Правда, давит на плечи, как раньше, но глупо обращать внимание на то, к чему давно привык».

«Хорошо, невидимка…»

«Мир спокоен и не пытается освободиться. Дай ему волю — он бы слился со мной окончательно».

«Почему же не даешь, невидимка?»

А, кто меня там знает, почему.

«Эреб дрыхнет в своем дворце, непонятно, надолго ли. Ходят слухи, что Нюкта нашла себе нового любовника: Оркуса».

Не замечал за ним интереса к женщинам, но божок клятв теперь у матери Гипноса частый гость во дворце, возвращается обласканным и счастливым.

Ананка молчит и хмыкает, хмыкает и молчит, и непонятно — то ли она считает Оркуса слишком мелким, чтобы о нем вспоминать, то ли вычитала в своем свитке нечто такое…

А может, полагает, что у меня других дел навалом.

Верно. Меня тревожит не Оркус, а смертный. Бывший смертный, если точнее.

Всякий, кто сумел сковать бога, заслуживает внимания.

«Сизиф пирует на поверхности вместе с верной женушкой. Радуется моей глупости и забывчивости. Ничего, скоро Убийца прогуляется за ним во второй раз».

А там, может быть, у царя Эфиры прояснится-таки в голове, и он вспомнит, откуда взял цепи…

Эти цепи сейчас у меня в кладовой под замком, и я выбираю время иногда — отпираю дверь, трогаю знакомую ковку, теряюсь в догадках: кто мог подкинуть такое смертному? Нужно было, конечно, допросить Сизифа сразу, но я тогда был озабочен спасением шкуры от разозленного брата, вот и забыл догадку, мелькнувшую в момент, когда прикоснулся к холодным звеньям впервые: что эти цепи могут удержать не только Убийцу…

А может, Сизиф их правда достал сам. У него жена титанида, дочка Атланта, кто там знает, что у ее отца завалялось по подвалам со старых времен. А приволокла она их мужу именно с целью оного мужа спасти от смерти — разве не гладко выходит?

Даже слишком гладко.

Ладно, спустится Сизиф, утихнет гнев Зевса… посмотрим, что спорщицы-Мойры преподнесут.

От трещин в груди восточного берега несет сыростью и перепревшим мхом. Гиматий уже изрядно намок и хлещет по ногам, когда перешагиваю очередную расселину. Из нор в каменистой почве высовываются и приветственно машут лапы пауков.

Мойры… это плохо, Ананка, слышишь, плохо. Я виделся с Пряхами всего раз, но они словно тащатся следом за мной и постоянно торопят, и шепчут, что нить может быть только одна, а я замешкался с решением.

«Потому что это правда».

А хуже всего — что такие решения не принимаются в мирное время, мне до зарезу нужна новая битва, потому что в ней я случайно могу определиться — кто же я такой, потому что до этого все свои решения я принимал на войнах или в битвах, а вот так, сидя на троне или шагая по берегам Ахерона — я просто не умею.

Ананка бубнит нечто невнятно-недовольное. Мол, с моим-то скверным характером я в эту самую битву непременно вляпаюсь, отчего и получу себе короб проблем на век или чуть побольше.

«У тебя, маленький Кронид, как у сосуда Пандоры — сплошные беды внутри. Ковырнешь крышку — такого насмотришься…»

«У сосуда Пандоры на дне еще и надежда лежала. За собой такого не замечаю».

Гиматий цепляется за колючий куст — и вместо того, чтобы рвануться, я останавливаюсь и высвобождаю ткань из пальцев терновника. Глупость, конечно, но вышивки жаль. По подолу разбегаются серебряные нарциссы в орнаменте гранатовых зерен. Такие гиматии раньше вышивала Гестия.

Наверное, Кора научилась у нее.

«Я знаю, ты не очень любишь, когда много вышивки… но ведь это тебе не на суды, не на трон. Просто для прогулок по миру».

«Моя жена смирилась со своей участью. Я смирился с тем, что всего получить нельзя. Пусть не любит. Мне хватит того, что есть».

Ананка уже не бубнит — недовольно кряхтит и вот-вот разразится сварливой речью. О том, что я все понимаю неправильно. Что если — нет любви, это не значит плевать на то, что тебя не любят. Это значит — самому…

Но ничего не говорит, потому что маленький Кронид — не тупой: догадался сам годы назад. Не тупой, зато твердолобый — раз догадался и все еще не выполнил.

«Пусть себе носится пока что с Медузой и с ее сест…»

Замолчал, даже в мыслях. Открыл глаза, обнаружив, что опасно балансирую на острие скалы, где мотыльку негде пристроиться.

Прислушался к миру, в котором творилось неладное.

В мире визжали и рычали два незнакомых голоса, выкрикивали проклятия «олимпийскому семени», и о воздух мира бились медные крылья, этот воздух когтили золотые руки…

Явились сестрички, додумать не успел.

Разговор пришлось отложить. От острия скалы ко входу у Тэнара я шагнул уверенно и ровно, в один шаг, успел подумать только: почему голоса Горгон звучат не только яростно, но и испуганно? С подземными, что ли, они сцепились?

— …губитель! Прихвостень Зевса! Я вырву сердце у тебя из груди!

— Молчи, Сфено, я оторву ему его кудрявую голову! Все они… годны лишь на то, чтобы исподтишка! Что? Застыл, красавчик? Не смеешь здесь стреля-а-а-а-а-у-у-у-у!!!

Золотой блик пронизал густую тень, царящую на подступах к Стиксу. Одна из горгон — они держались в высоте — воя и хрипя, вцепилась в крыло. Вторая слезливо заголосила, помогая сестре, вцепляясь в нее чешуйчатыми руками и не давая упасть.

Мельтешили из-под свода драгоценные крылья, мелькали страшные глаза, оскаленные, алые пасти змей, извивающихся на головах у Сфено и Эфриалы. А внизу припал на колено бог в темном плаще, с капюшоном, наброшенным на голову, и белые, уверенные пальцы не спеша накладывали вторую стрелу на тетиву славного лука.

Дуры-горгоны со своими гримасами из-под высокого свода служили прекрасными мишенями.

— Стой, лучник! Кто позволил тебе стрелять в моем мире?

Стрела на тетиве, готовая уйти в полет, дрогнула — и все-таки сорвалась с тетивы. Пронзительно и уныло завопила Горгона, понимая, что не уйдет — потому что эти золотые стрелы не знают промаха…

Я взмахнул ладонью — и воздух загустел, останавливая золотой блик. Послушным псом принес стрелу мне в руки.

— Радуйся, Отпирающий Двери, — сказал я тихо. — Это твое.

Стрелок опустил лук, сверкнувший ярким, не приглушаемым здешним мраком серебром.

Слащавый голосок в голове затянул:

Двое стояли над водами хладнотекущего Стикса.

Огненным гневом пылал первый — подземный Владыка,

Гость же его, что покой мира чудовищ нарушил,

Гордо и ясно стоял и спокойной улыбкой лучился.

Был он прекрасен лицом, и прелесть его пламязарно

Тьму освещала и песен достойною сталась…

Только один бог на Олимпе постоянно таскает за плечами тень незримого аэда.

— Радуйся, Запирающий Двери, — гость взял стрелу и скинул капюшон — показались небрежно лежащие золотые кудри. — Прости мне мой выстрел: я увлекся погоней за этими тварями. Так увлекся, что даже не заметил спуска. Не гневайся, мудрый: ты знаешь, как далеко может завести азарт…

Он изогнул гибкий стан — сын Зевса и богини Латоны, лучник и брат своей вечно девственной сестрицы. На миг, с изяществом настоящего достоинства. И продолжил с обезоруживающей улыбкой:

— Если я оскорбил тебя своим поступком, я принесу дары или исполню службу, которую ты мне назначишь. Я жду твоей воли… о Гостеприимный!

Это звучало слишком непринужденно и слишком просто. Лучше бы он в лицо мне выпалил: «Я явился с разговором». Это, конечно, больше в духе Ареса — но уж лучше бы так.

— Будь моим гостем, Сребролукий, — вот единственная служба, которую я назначу тебе. Боги Олимпа нечасто посещают мою вотчину. Пойдем во дворец. Персефона обрадуется брату.

— Посетить дворец Аида Богатого — великая честь! А можно сначала увидеть твой мир? Брат… Гермес, — точеные ноздри дрогнули, будто рядом вдруг объявилась навозная куча, — много рассказывает об этом месте. По его словам, оно располагает к философии и вдумчивым беседам.

Горгоны куда-то убрались: пронзительных проклятий над нами больше не было слышно. Черным медом текли воды Стикса — неспешные и раздумчивые, не поколебавшиеся от такого приветствия. Эти воды видели многое, их не удивит встреча дяди и племянника.

Их не удивит даже то, что Аполлон явился с делом. Куда — с делом! С миссией секретной! Миссия из глаз у Сребролукого так и просится, лезет из улыбки, из вздергивания плеч, капюшона, опять наброшенного на глаза…

— Пойдем, — сказал я. — Я покажу тебе мир. Побеседуем.

Невидимый аэд, конечно, увязался следом. Проводил до уступа возле Дворца Судейств, с которого я позволил Аполлону окинуть взглядом мир. Завывал, захлебываясь восторгом:

Тверд и бесстрашен смотрел Аполлон Сребролукий на царство

Мраков подземных, что трепет внушает богам и бессмертным.

Змеинохищные Стикса узоры его не пугали,

Духом он в трепет не впал и от вида чудовищ подземных…

Хотя как раз «чудовищ подземных» видно и не было: так, пробиралась по болоту в сторону выхода Эмпуса, извивались гидры да огни мельтешили.

Аполлон рассматривал мир пристально. Восторги изъявлял. Говорил: здесь на сотни песен.

Слишком много чего изъявлял, слишком пристально смотрел, слишком горячо говорил…

Все-то у этого олимпийского красавчика — слишком. Дай одну роль мне, Мусагету, Посейдону — так я сыграю, Посейдон не сыграет, а Мусагет переиграет так, что самой Ате тошно станет.

Уединенное место я отыскал около Стигийских болот. Из чистой скверности характера и чтобы посмотреть, насколько у Аполлона хватит улыбки.

Когда я свернул в трясину и двинулся к руинам на островке, Сребролукий за моей спиной явственно подавил дрожь омерзения — но пошагал по трясине следом, отбрасывая с дороги луком зазевавшихся змей.

Змеи и гидры кишели и на суше. Остров зарос ядовитой зеленью лишайников и белыми грибами, с камней полуобвалившегося дворца стекала слизь и свисали седые бороды мхов. Внутри обжились многоножки и плесень. Пахло мертвечиной, валялись кости вместе с оружием воинов и богатыми безделушками из потускневшего серебра.

— Здесь кто-нибудь жил? — спросил позади Мусагет.

— Обитель Ехидны, — отозвался я. — Бывшая. Женщины любят цацки.

— А кости?

— Остатки старых трапез. Ехидна промышляла не только на земле. Иногда притаскивала кого-нибудь сюда. Всегда только мужчин. Чтобы ублажали ее до обеда.

Незримый аэд замолчал. Лицо Аполлона белело в полумраке старого дворца. Кажется, он кусал губы, чтобы сдержать банальное «ублюдки!»

— Это место кажется тебе достаточно уединенным для беседы, о Светлоликий? Так присядь же и поведай, какая надобность привела тебя в мой мир. Ведь я прав, и Горгоны — только предлог?

Аполлон сотворил для себя кресло. Я — подозвал. Что-то пыльное, склизкое, хоть и золотое. Уселся, не смущаясь гадливостью, мелькнувшей во взгляде племянника.

— О, Запирающий Двери! Ты верно заметил: я явился сюда тайно, чтобы побеседовать с тобой…

— И выбрал лучший способ сделать это, Сребролукий! Крики Горгон и золотые стрелы — не редкость в моем беспокойном царстве. Думаю, тайна соблюдена.

А, поперхнулся все-таки, побагровел. Как там говорила та нимфа, с волосами, пахнущими забвением? «Всем что-то нужно. Аполлону — просто знать, что он лучший. Во всем».

— Увы. Скрытность — не мое оружие. Я привык говорить и бить в открытую, напрямик, — красиво вскинул голову, и аэд из угла сбренчал что-то о том, что «напрямик, да зато без промаха». — Но тебе ли не знать, о мудрый, что не всегда можно бить напрямик! И поэтому я пришел к тебе — пришел посланником от тех, кто…

Сидел, стараясь не касаться краями богато вышитого золотом гиматия ослизлого пола. Смотрел в глаза: читай — не хочу.

— … обеспокоен судьбами этого мира. Этот страх нарастал с того самого потопа, истребившего людей медного века! Ибо если из-за одного царька он смог истребить целый век… и та история с Прометеем. Слышал ли ты о ней? Сколько песен я сочинил, чтобы утешить Гефеста в безмерности его горя! Сколько слез пролил мой бедный брат, когда узнал об участи друга! Друга, для которого он сам стал палачом — из-за чего, о Запирающий Двери?! Из-за ничтожной искры! Но и это еще не все…

Неутомимый аэд проснулся все же. Кривлялся невидимкой из угла и слагал, зловредно хихикая:

Горькую речь он повел, пред Аидом главу преклонивши:

«Мудрый! Трепещет Олимп, и в томлении смертные внемлют,

Ибо ослаб Громовержец умом, преисполнясь свирепой гордыни,

Судит надменно и жестко, мольбам никаким не внимая…»

Аэд разливался покойным Момом-насмешником. Я скучал, глядя на слизней, облюбовавших сырые стены.

Даже злорадства не было.

Рано или поздно Зевс зашел бы слишком далеко в желании обезопасить себя и трон. Сжал бы кулак слишком сильно, справедливо опасаясь клейма Кронида: сын на отца… и кто-нибудь из подросших сыновей действительно встал бы против него.

Странно, что брат при всей своей дальновидности не увидел того, кто все это время желал его места. Не мог же он ожидать подвоха только от сыновей?

— Посейдон, — сказал я за миг до того, как это сорвалось с полных, воспетых рапсодами уст Аполлона. — Вернее, ты и Посейдон.

Губы изломались капризной, но в целом одобрительной линией.

— Разве только я и только Посейдон? В своей гордыне отец многим нанес обиды. И недалек тот час, когда все, жаждущие мести и справедливости, объединятся и восстанут…

— Возлягут, — лениво поправил я.

— Что?

— Возлягут в Тартаре рядом с Тифоном и остальными. Со следами от молний. Не думаю, что рука брата ослабла. Ты ведь лучник, Мусагет. Скажи, он ведь так и не научился промахиваться?

Гнев капнул на скулы Аполлона румянцем, в отцовских серых глазах вскипела секундная гроза. Неприятно помнить, что не ты один умеешь разить без промаха.

Потом племянник пожал плечами и расслабился в кресле, теребя кисть щегольского пояса.

— Ты прав, Подземный Владыка! Все, кто решится бунтовать против Зевса, в конце концов будут сброшены в Тартар, в котором и упокоятся. Дий станет еще более подозрительным, а его правление — еще более безумным. И он не остановится, пока участь Прометея не разделят все, кто осмелился стать на пути Громовержца. Или все, кто могут осмелиться…

Извлек из воздуха кифару. Потрогал золотые струны, и в ослизлых холодных стенах раздался мелодичный тоскливый вздох.

— Я горжусь своим умением слагать. Хочешь, спою тебе о возвращении Зевса на Олимп от одной из его любовниц? Это совсем новая песня, ее еще не слышал никто на Олимпе.

— У Громовержца много любовниц. Если петь о том, как он возвращался от каждой…

— Таким — нет, — кифара тихо зажурчала под умелыми пальцами. — Это захватывающая песня, Владыка: видишь ли, она о том, что Громовержец вернулся в ярости. Даже метнул молнию во фреску над головой своего любимца — Ганимеда. А Эрот долго пытался спрятаться от гнева Эгидодержца в купальне своей матери. Кажется, там его потом обнаружил Арес. После, конечно, гнев Громовержца опал, и он отправился по делам — поговорить с терпящим кару Прометеем… но вот что интересно — никто так и не спросил: у какой-такой любовницы был Телейос и что привело его в такое неистовство?

Теперь ясно, почему он все никак не успокоится. Если он обнаружил свой гнев тогда при всех…

— Песни — не мой жребий, Мусагет. Мой — тени, подземелья и чудовища. Поступи как поступают аэды и выдумай концовку для стихов сам. Обратись к Оссе-Молве, и она скажет, что любовница Зевса была нехороша собой. Или что она назвала имя другого в момент любовного пика. А может, любовным восторгам помешала ревнивая Гера — всем ведь известно, как она печется о сохранности своего домашнего очага.

Аполлон, склонив голову, прислушивался к струнам кифары. С нагловатой улыбочкой.

— Ревнивая жена? Хорошая концовка, только самую малость не подходит к мелодии. Вот если бы — ревнивый муж…

— Какой безумец рискнет помешать Громовержцу в момент страсти?

— Да, — спросил Аполлон у кифары, — какой? На поверхности, думаю, он бы все равно не остался — после такого… скажи, Владыка, а в твоем царстве его нет?

Я молча смотрел в стену. Тяжелым, давящим взглядом, под которым у подданных сами собой начинали гнуться поясницы. Сребролукий брезгливо рассматривал пятно плесени и поганку на тонкой ножке возле своей правой сандалии.

На фоне пола сандалия и нога в ней казались вызывающе прекрасными.

— Не люблю многословия, — заговорил я тихо. — Не люблю ненужных намеков. Ты пришел сюда искать концовку для своей песни? Ревнивого мужа?

Аполлон спрятал кифару в складки плаща и одарил холодной улыбкой.

— Я пришел искать встречи с тобой, Владыка. Чтобы спросить: разве ты пылаешь такой любовью к Зевсу…

Глаза. Ах, вот чего не заметил — глаза распахиваются, ища моего взгляда. Отчаянно мечут серебряные, не знающие промаха стрелы.

А в глазах — Посейдон.

В расшитом жемчугом гиматии.

«Да какие слова?! Посмотри ему в глаза — и все. Зевс зарвался! Зарвался! Аид не может этого не понимать! Брат не слепой — он понимает, что это нужно решать! Одним ударом! Нам, а не кому-то!

Он же должен понять свою выгоду…»

— Почему пришел ты? — спросил я. — Не Посейдон?

Идеальной формы бровь взлетает вспугнутой ласточкой.

— Это вызвало бы ненужные подозрения. В глазах Громовержца. Я ведь уже говорил, что в последнее время он стал чересчур подозрительным. А Черногривый все-таки — Владыка…

И как Владыка научился осторожности? Нашел посланца — племянника с луком и кифарой, как будто внезапный спуск Сребролукого под землю никаких подозрений вызвать не может.

А заманчиво все-таки. Не один на один, как тогда, а — трое на одного, как в старые времена. В прошлый раз расклад не подвел.

Брат, если бы я знал, что ты так далеко зашел в ненависти к Зевсу — я бы плюнул на свое уединение, выбрался бы к тебе в гости. Отговаривать бы стал. Ладно — Аполлон, он никогда умом не отличался, но ведь ты хотя бы должен понимать, против кого идешь.

Эй, Мусагет, ты умеешь читать взгляды? В моем сейчас — Титаномахия. Много Титаномахии, на сотни песен хватит, так что пользуйся.

Распотрошенное молниями небо. Отшатывающиеся враги, растрепавшиеся волосы юноши, стоявшего на воздухе… Ах да, еще Тифон, к которому никто из вас даже приблизиться не посмел.

— Вы не знаете, с кем воюете. Даже если я присоединюсь к вам. Даже если к вам присоединятся остальные из Дюжины, вы ничего не поделаете с Зевсом.

Аполлон явственно снисходил. С улыбкой протягивал мудрость на раскрытой ладони закосневшему в своем подземелье дядюшке.

— Крон тоже казался неуязвимым. Со своим серпом. Но иногда дюжина воинов не стоит одного невидимки.

Ананка объявилась и довольно гоготнула из-за плеч. «Вот так, Кронид. Посадили в лужу — сиди и получай удовольствие. Ты считал своего среднего братца дураком? Он далеко не дурак, хотя вовсю им притворяется. Ты им не нужен, невидимка.

Он пришел просить хтоний!»

«Хтоний! — Посейдон там, в глазах Аполлона ударил кулаком о ладонь. — Они убили Медузу! Они говорят: наступила эпоха героев, когда малые сделаются великими! Говорят: зачем сражаться самим и самим истреблять нечисть? Давайте дадим смертному меч, сандалии, шлем — и он справится не хуже бога… И он справился. Шлем на голову — и исподтишка. Не сражаясь напрямик! Но они — они дураки. Они все страшные дураки. Жаль, брат сидит в своем подземелье. Он бы наверняка догадался, что шлем можно использовать не только против Медузы… Воспой героев, племянник!»

Воспой героев, Мусагет, воспой. Наверняка они будут убивать своих отцов и свергать своих братьев. Может, вонзать им ножи в спину исподтишка. Новая эпоха началась.

Бой с Кроном был открытым. Настоящим. Там только была маленькая подлость, вовремя совершенная кража, но схватка была прямой. Теперь вот с легкой руки смертного Персея — и схватки уже не нужны.

Надеть шлем, ударить в спину, почему мне это за годы в голову не пришло?!

— Тебе совсем не обязательно участвовать, о мудрый…

— Только поделиться невидимостью, как с тем героем… с Персеем? И что вы предложите в обмен?

Не спрашиваю, что вы собираетесь делать с Зевсом. Картинка в твоих глазах выразительнее любых песен, племянник: дремлющий Громовержец (ах, еще и дремлющий, для полного сходства с Горгоной? Голову вы ему отсекать не станете?) раскинулся на ложе, опустил руку на верный колчан, и вот колчан вдруг пропадает из виду, из невидимости появляются цепи, опутывающие запястья, ноги, захлестывающие шею спящего…

Потом — черная пасть, за которой вздымаются скрюченные нетерпением руки: дождались, когда ненавистный гонитель разделит их участь.

— Морской престол останется свободным.

«Ты ведь любишь море?» — вопросительно звякнул в голове серебристый голосок прошлого. Подумалось некстати: наверное, Персефона тоже любит. В любом случае, больше, чем подземный мир. За первой мыслью по капле сочилась вторая: и Деметра не будет против, прекратится проклятый отсчет «четыре-восемь-четыре»…

А над Тартаром сядет другой — сын того, кого они туда запихают.

Отпирающий Двери Аполлон станет Запирающим Двери. Лук и стрелы сменят двузубец. А в подземелье набегут толпы влюбленных нимф, муз и скульпторов с аэдами.

Мальчик-то рвется к власти, ой, рвется. Сообразил, что лучше такая вотчина, чем никакой.

Если бы только еще Ананка не строила там, за спиной, из себя насмешника-Мома. «Правда, — сюсюкает Ананка Правдивая Ложью. — Заманчивое предложение! Только удели хтоний, или лучше — надень сам его и пристукни спящего Зевса, сбрось его в Тартар… А потом получишь море со всеми его богатствами, перестанешь быть ненавидимым, заживешь в почете… посмотри — Аполлон тебе смотрит прямо в глаза! Он говорит правду! Соглашайся, а, невидимка?»

Да. Он говорит правду, заносчивый племянник, лучник и любимец муз. Говорит правду, которую знает, поэтому и смотрит только в глаза, выполняя наставление Посейдона.

А Посейдон там, в прошлом — в глаза Аполлону не смотрит. Будто боится, что я могу вглядеться слишком пристально и словно в двойном отражении прочитать, что там, в этих владычьих глазах. А что там, Жеребец?! Почему ты не явился ко мне сам под благовидным предлогом, брат? Почему прислал Аполлона, который с такой напыщенностью повторяет ту часть правды, которую вы ему уделили? Что ты забыл ему сказать, брат мой?! Что — там, у тебя в глазах, что ты не захотел показывать мне?!

Я скажу тебе, Владыка Морей. Там — простая истина о том, что мне недолго сидеть на твоем освободившемся престоле. Потому что если я сяду на него — ничто не сможет обезопасить тебя от участи Зевса. Почему тот, кто из третьего стал вторым, не захочет быть первым?! Ты всегда хотел быть первым, брат, ты будешь судить меня по себе, ты будешь опасаться от меня того же: удара в спину и заключения в Тартар. Конечно, ты можешь взять с меня клятву водами Стикса… но кто поручится, что я не сумею ее обойти?

И у меня есть шлем-невидимка — средство, чтобы стать великим.

Коварный и вероломный удар нужно предупредить. Ты ударишь раньше.

Я окажусь за вратами Тартара вслед за Зевсом еще до того, как успею сесть на твой освободившийся трон.

Хтоний останется тебе — знак того, что никакой невидимка больше не сможет посягнуть на Владыку неба, моря и смертной жизни…

Изящно, средний, я почти уверен, что это ты все-таки не сам придумал.

— Зачем? — сказал я.

Аполлон, который успел плотнее закутаться в свой плащ, посмотрел с недоумением.

— Зачем — что?

— Зачем мне море? Море или небо для меня одинаковы. Одинаково мне не нужны. Меня не интересуют распри смертных и бессмертных, в небесах, в море и на поверхности. Мне хватает моего мира.

— Этого… мира?

Он даже дернул щекой — и то изящно. Поэт остается поэтом даже когда говорит о выгребной яме.

— Да. Мне незачем ввязываться в ваши склоки: мне хорошо под землей. Я вижу, ты потянулся за кифарой? Ты можешь спеть, я нечасто слышу песни. Я бы послушал ту самую — новую.

— Про ревнивого мужа? — тихо уточнил Аполлон. Наверное, считал, что впивается в меня взглядом, разящим без промаха, как он сам.

Мусагет не знал, что я насмотрелся взглядов рассерженного Зевса и теперь счастливо непосприимчив к чужим стрелам.

— Ты, кажется, спросил меня, не в подземном ли царстве этот глупец? Мы можем пойти на Поля Мук. Он наверняка там искупает свою ошибку — помешать Громовержцу… Если тебя не побеспокоит запах горящей плоти и вопли — пойдем.

Племянник встал. Руки его были свободны от кифары, зато на плече блеснул колчан, а правая ладонь стиснула серебряный лук.

— Скажи мне, Владыка… ты сохранишь наш разговор в тайне?

— Меня не волнует то, что происходит на Олимпе, — медленно повторил я. — Кто чей любовник. Кто с кем в ссоре. Даже — кто на троне. Я не собираюсь вмешиваться.

Я, ученик Аты… нет, сейчас быть ее учеником не ко времени. Ко времени — быть Владыкой Аидом, сросшимся со своим миром в единое целое, безразличным ко всему, кроме своих чудовищ и бесконечных судов теней.

Богатым, Безжалостным, Запирающим Двери.

Все двери и перед всеми.

— Я понял, Запирающий Двери, — губы брезгливо покривились. — Я благодарю. И ухожу.

От этого «благодарю» — снисходительного, тоном будущего Владыки Морей (или… кто там знает) я отошел не сразу. Потом еще следил, как гордо Мусагет плывет к покосившимся, изъеденным грибком дверям — и как величественно они открываются перед ним…

— Кифаред, — окликнул тогда, и сын Латоны обернулся. Судя по лицу, он уже готовил речь перед Посейдоном, готовился плеваться фразами: «Ему все безразлично! Сидит в своей тьме среди слизи и падали — и радуется! Нет дела не только до Зевса — вообще ни до чего, кроме…»

— Не стреляй больше в моей вотчине, — попросил я негромко.

Передернув плечами, Аполлон исчез. Навязываться в провожатые я не стал. Нужно будет — выберется из местной трясины, а если сандалии запачкает — ничего.

Пристрелит кого — и это ничего.

А с Жеребцом и этим его заговором что-то нужно делать. Потому что едва ли все это выдумал Посейдон: он хоть и не дурак, а предпочитает прямую схватку. И едва ли они не сумеют обойтись без хтония: подождать, пока Громовержец уснет, а там уже ясно.

«Заткнись и не вмешивайся», — предложила Ананка. Сам ведь сказал: плевать, кто там на троне и что там на Олимпе. Мое дело тени судить.

Только вот Посейдон на троне Олимпа — это…

Интересно, он взглянул бы мне в лицо перед тем, как отправить вслед за отцом и Зевсом? Или кому другому поручил, а то у царя дел много?

На обратном пути под ноги сунулись сестры Горгоны. С распластанными крыльями и стонами о тяжкой жизни на поверхности. У одной к тому же в плече засела Мусагетова стрела, и стоны получались совсем жалобными.

— Просите милости Владычицы, — отрезал я, ногой отпихивая одну из сестер с дороги. — Простит вас — приму.

Можно не сомневаться, что простит. Жене — пополнение в свиту, мне — новые подданные, Медузе — семья.

Под ногами звякнуло. Я остановился. Поднял золотую стрелу, выпавшую из воспетого многими аэдами колчана.

В моих пальцах чудесная стрела повела себя странно: золото изогнулось, смялось, будто гибкий цветочный стебель, потом завязалось узлом. Наверное, такие узлы моряки вяжут в стихии дорогого братца Посейдона: враз не распутаешь, если только мечом разрубишь…

Во дворец я вернулся с твердым намерением карать.

* * *

Сплетник Гермес доносил: обитатели поверхности и Олимпа иногда позволяли себе утешать жителей моего мира.

— Вот бурь у вас нет, — говорили они.

— А нам-то зачем? — хмыкал Гипнос, или кто-нибудь из его сыновей, или какое-нибудь чудовище, выбравшееся наверх попить кровушки. — У нас Владыка…

И точно, к приступам моего дурного настроения относились как к стихийным бедствиям.

Старались не показываться. Молчали. Молились. Правда, неясно, кому.

Если возникали неотложные дела — возводили очи к своду и входили, глубоко изгибаясь в позвоночнике, заранее запасшись у Гекаты колдовскими мазями и целебными притираниями.

Мужскую часть дворца, и без того не шумную, в следующие несколько дней оглашали в основном крики, и эхом отзывалась Геката, осторожно проведывая жену в ее комнатах:

— Что, бесится еще?

И хмыкала с пониманием, и исчезала бесшумно и осторожно, опасаясь — Ананка упаси — показаться Аиду Мрачному на глаза.

Тени во время судейства под моим взглядом вообще начинали проситься на Поля Мук, только чтобы скорее.

Не знаю доносили ли об этом Зевсу. Может, Гермес шепнул — порадовать державного отца, который в последние месяцы с нежностью относился к моему дурному настроению. Так или иначе, а Зевс, потерев натруженные молниями ладони, решил подкинуть мне дополнительную причину для гнева.

— Сизиф, — бесстрастно промолвил Убийца, возникая возле моего престола.

Золотой подлокотник пошел трещинами — я слишком сильно его сжал.

— Что?

— Он отправляет меня за Сизифом. Жди Гермеса.

Значит, вестник явится с известием о том, что хитрец, которого я отпустил на три дня, и через год домой не собирается. А Владыка-то это проморгал — зато его брат, Зевс Эгидодержавный, ничего не забывает.

И отправляет за жизнью Сизифа моего посланца.

Тени привычно убрались из зала — в последнее время они проделывали это, стоило мне хотя бы брови нахмурить.

Но гнев — беспричинный, бурлящий внутри — начал утихать. Шипел, заливаемый волнами безжалостного рассудка, более холодными, чем воды Стикса — мне нужно заканчивать игру…

Будем играть в бессилие!

— Кара?

— Он назначит ее сам.

Еще один плевок с Олимпа: не распорядится, не попросит, а назначит, а брат-палач — выполняй…

Послушный брат выполнит, конечно, несмотря на весь его скверный характер — кто ж с Громовержцем спорить будет! — и Зевс наконец успокоится, и моему миру быть…

Главное чтобы Гермес в вящем опасении за целостность своей шкуры не запоздал, передавая мне приказ верховного бога.

«Мне идти за ним?»

Зевс, конечно, обронит небрежно за очередным пиром: «Тогда я послал за хитрецом Таната и тот повторно исторг его душу» — а все будут ахать…

Но Громовержцу не видать скрытого торжества в глазах Таната, отправленного за своим тюремщиком — когда бог смерти действительно получил разрешение.

«Можешь не стесняться».

* **

Сизиф был бледнее тени, и даже Керы не хотели после узнать: как именно Танат явился к царю Эфиры и как превратил дважды жильца на этом свете — в дважды покойника. Керы косились с опаской — на дикие глаза Сизифа.

Хитрец, о котором сразу же после кончины начали слагать песни, хотел было рвануть к Лете, попить водички перед аудиенцией у царя, да Гермес-Психопомп не позволил.

Красок на лице у Гермеса было ненамного больше чем у Сизифа: явившись ко мне, он с порога заявил, что приказ есть приказ, весть он передаст, а дальше мне решать — куда вестника приложить двузубцем. Мол, со всеми попрощался, Пана на прощание и того облобызал… так вот, Владыка, насчет Сизифа…

Когда Владыка выслушал молча и без приказов отдать гонца Церберу — Гермес чуть с крыльев своих сандалий не свалился. Недоверчиво впитал глазами мой ответ:

— Хорошо. Передай Громовержцу — Сизифа покарают в соответствии с его желанием.

Отправляясь за тенью дерзкого царя, Психопомп всё оглядывался — словно ожидал, что я опомнюсь и пошлю ему двузубец в спину на манер копья.

Потом мы стояли у каменистого холма возле самой дороги, разделяющей асфоделевые поля утешения и Поля Мук. Я — опирающийся на двузубец — и Сизиф, который не казался больше бесплотной тенью.

Такова уж особенность этого места: мертвые здесь сохраняют нечто подобное телу, что можно было бы истязать. И царь Эфиры, едва ступив на Поля Мук, приобрел с виду плотность, яркость: проступили тронутые сединой волосы на руках и груди, цвет обрел праздничный бирюзовый хитон с богатыми фибулами, отчетливо стали видны бисеринки пота на лбу…

Между нами лежал валун — грубо отесанный, шершавый и грозный, дышащий гранитной неумолимостью. Кара, которую, согласно воле Зевса, нужно было катить на вершину холма — чтобы она у самой вершины обрывалась, глушила своим грохотом и катилась вспять.

Забавное напоминание мне — если я вдруг захочу подняться на одну знакомую гору.

Гермес, проследив за тем, чтобы приговор был оглашен должной грозности тоном, отступил — решил не искушать судьбу.

Сизиф ухмылялся.

Был бледнее тени и нещадно потел — но ухмылялся.

Пинал свою кару ногой — с очевидным удовольствием, ощущая маленькие порции боли — иллюзию жизни. Смотрел мне в глаза, отбросив всякое притворство — нагло без тени почтения, вызывающе.

— И что, Аид? Что мне делать? Может, мне взять этот камень и катить его к вершине, а? День катить, два, кишки себе надрывать, потом истекать — а он, значит, потом вниз катиться будет? Изматывать себя бессмысленным трудом, а? Хороша кара! Только что-то не хочется.

И оскалил зубы — настолько реальные, что любому их захочется кулаком пересчитать.

— Ты…

— Смеешь? А-а-а, смею! Ну, и что ты, Подземный Владыка, — прикажешь мне? Попросишь? Кару заменишь? Нет, это вот вряд ли: твой брат Стиксом клялся, что я буду в гору этот камень катать. Вот камень, вот кара… не хочешь сменить?

Он безумен.

Нет, не Сизиф.

Гермес, который мне не обронил ни слова о клятве Зевса, но зато проболтался по пути Сизифу.

Безумен Зевс — он что же, решил подставить мне незащищенную спину? Клятва водами Стикса!

Мне достаточно заменить кару другой — и холодные воды захлестнут Громовержца прямо на Олимпе, на пиру, на троне или в объятиях у очередной любовницы.

Слово, только одно слово… ледяной сон и изгнание, и он никогда больше не сможет сесть на престол, Посейдон и остальные не позволят, и с этой стороны моему миру ничто не будет грозить, и он заплатит…

— За что? — сочувственно прошептала Ананка из-за плеч. — За то, что спал с Персефоной до тебя? За то, что взял ее у Коцита? За то, что у нее от него было двое детей? Невидимка, неужели ты сам начинаешь в это верить?!

Сизиф скалился мне в лицо — ощер у него был не хуже чем у Гелло.

— Чего ж ты ждешь, Владыка, а? Это же — слово, только слово! Или так брата любишь, да нет, не верю… Ведь это же такой шанс!

С некоторых пор я привык не доверять шансам. Громовержец умен, он не стал бы клясться Стиксом, понимая, к чему это может привести. Может статься, он решил просто испытать — насколько я слаб, насколько готов выполнять его приказы…

— Это легко проверить, невидимка, — напомнила Судьба. — Спросить Ириду… или меня. Хочешь — я отвечу?

Оказывается, искушение пьянит не хуже, чем вино Диониса.

Слово, одно только слово! И на трон Зевса сядет… да какая мне разница, кто туда сядет, Посейдон, Аполлон, еще кто-нибудь? Какая разница, что на Олимпе перегрызутся за братовы молнии…

Капли пота ползли по носу дважды мертвеца, скатывались по губам, заходящимся в иступленном шепоте:

— Да тут и решать нечего! Ты же все равно не можешь меня заставить… А потом… потом решишь как угодно — ведь я же, а не кто-нибудь подарил тебе этот шанс…

Мне не везет с дарителями. Да и с подарками, которые я получаю.

Впрочем, кто сказал, что я сам не умею делать такие же подарки?

Я указал на уродливый валун, напоминающий голову Циклопа. Сказал невыразительно и тихо:

— Если когда-нибудь ты поднимешь его на вершину — я отпущу тебя в жизнь. Стикс, услышь мою клятву.

«Слышу», — сонно откликнулись недалекие, дышащие льдом воды.

И дрогнула на Олимпе чаша в руках у Ириды, проливая их холод на пол дворца.

А по лицу Сизифа текли потоки такой же холодной, только соленой влаги. Взгляд метался загнанным зверем — на валун, на меня, к вершине горы…

Дергалось лицо, и губы больше не обнажали зубов — тряслись, словно он знал, на что его обрекли. Подрагивала грудь от мелких, судорожных вздохов.

Из зрачков просилась на волю незадушенная надежда, безумное: «А если все же…»

И валун под этим пожирающим взглядом, казалось, сам готов взлететь на вершину.

Покидая Поля Мук, я услышал тяжкий звук сдвигаемого с места камня, а потом, очень скоро — скрип его скольжения по каменистой поверхности холма.

Я вернулся к каре Сизифа через несколько дней. Навестил, не снимая шлема. Царь Эфиры, напрягая жилы и выворачиваясь наизнанку от тяжести груза, волок свою участь к вершине. Лицо у него было пурпурнее плащей басилевсов, руки и ноги исцарапаны, нарядный хитон превратился в однородно-бурого цвета рванину, кое-как прикрывающую срам. Сизиф сипел, рычал, шипел проклятия, из последнего дыхания понося богов, но даже не останавливался, чтобы дать себе отдых.

Он уже приноровился к изнурительной работе, и я постоял до того момента, как валун заколебался в пяди от последней черты — вершины холма. Казалось — вот-вот, и камень опустится в словно специально приготовленное для него углубление… вот он заколебался, готовый покорно преодолеть последнюю пядь… узник напряг ноги, затаил дыхание, вложил все силы в последний толчок…

А валун, качнувшись и пораздумав, с оглушительным грохотом устремился вниз. Сначала неспешно, потом все быстрее, выбивая из холма искры, оставляя отметины в местах соприкосновения с другими камнями — несся к подножию, как изголодавшийся воин к общему котлу на привале.

И пока он падал — хитрец, обманывающий богов, кричал.

Хрипло, из самого нутра, выдавливая из себя воздух, который не успел потратить на последнее усилие…

Кричал, вцеплялся в волосы, колотил по израненным острыми осколками коленям. Потом, когда валун остановился у подножия, заковылял вниз. Хромая. Размазывая по лицу слезы, пот и кровь, бормоча что-то невнятное о том, что все равно… рано или поздно… он все равно…

— Ты придумал прекрасную кару, маленький Кронид, — обдала Судьба своим дыханием затылок. — Он так надеется однажды рассмеяться тебе в лицо и покинуть твое царство, что будет вечность катить к вершине свой шанс на освобождение — и вечность этот шанс будет выворачиваться у него из рук. А ведь нет ничего более мучительного, чем когда раз за разом у тебя отнимают твой шанс. Но он никогда не остановится. Ты подарил ему надежду, а ее сложно убить окончательно, сколько бы ни прошло времени.

Сизиф дохромал до валуна, пнул его — по-настоящему, явно представляя на его месте кого-то другого. Потом вцепился заскорузлыми от пыли, крови и сукровицы пальцами в гранитные края, уперся ладонями, стронул с места…

Он не знает, что у самой вершины невзрачный, с виду незаметный порожек столкнет камень вниз.

И мечты его — о том, как он вкатывает валун на положенное ему место и, смеясь, покидает ненавистный аид, каждый раз обрываются — в той самой, последней точке, на последнем усилии.

— Сложно? — переспросил я.

И мстительно откликнулась за плечами Судьба:

— Поверь мне — я уж знаю…

Сказание 16. Об умении становиться на место другого
Без устали несется колесница

Времен, моей души не веселя.

А. А. Кондратьев.

— Так значит, третий брат поднялся на поверхность, только чтобы похитить себе жену?

— Да!

— И потом, спустя долгое время — еще раз, только чтобы сразиться с Гераклом под Пилосом?

— Да! Да!

— Но разве больше он не поднимался на поверхность?

— Нет!

— Разве не было у него дел на поверхности?

— Нет! Нет!

— Разве он не воевал, не находил себе любовниц, не строил козни, не…

— Нет! Нет! Нет!

— Но почему — нет?!

— Потому что этого нет в песнях.

Люди на самом деле смешные.

Смешные и легковерные.

Чего нет в песнях — нет вообще. А что там есть — то правда.

Муза Клио, когда строчит в свои скрижали, частенько заглядывает в дощечки к Каллиопе — и бесстыдно крадет идеи, и песни становятся историей, и им верят безоговорочно.

И не отягощаются вопросом: обязательно ли каждому деянию богов попадать в песни?

Наверное, они полагают, что, подобно Аполлону, каждый из богов таскает за плечами аэда.

Воды Амсанкта покрываются мурашками дрожи. На миг из них выглядывает аэд — странный, бельмастый, длинношеий, зато борода — лопатой.

Аэд грозится крючковатым пальцем — мол, но-но, не надо тут переписывать эпос! Сказано — третий брат на поверхность вылезал только два раза. Сказано — день-деньской сидел на троне и судил, а что отлипал от трона — о том не говорилось! И вообще, Богатому и Запирающему Двери покидать свой мир и соваться в чужие распри не положено.

— Почему? — пожимает плечами отражение в черной воде.

Аэд закатывает подернутые пленкой слепоты глаза. Гримасничает и ругается — конечно, гекзаметром.

Почему, почему… потому что — имя. Потому что Аид — ужасный [1]. Ужасным положено сидеть под землей.

Легкая усмешка безумной бабочкой порхает по лицу того, кто сейчас — напротив меня, и линия воспоминаний на песке подозрительно напоминает дальний путь колесницы.

— Ты ошибся с Аидом, старик, — произносят губы отражения. — Я не Аид-ужасный. Я — Аид-невидимка.

— Это становится опасным, — задумчиво сказал Гермес. В глазах у него не было привычной косинки.

Под моими пальцами глухо щелкали жемчужины — четыре, восемь, четыре… Неизвестно, заметила ли свита, что Владыка в последнее время повсюду таскает с собой жемчужное ожерелье.

Если и заметили — промолчали.

Мир пыхтел в лицо густо и умиротворенно, как объевшийся Эвклей. Тени на асфоделевых лугах стенали с чувством выполненного долга; в стихийских болотах чудовища устроили гулянье — снаружи полнолуние сейчас. У Дворца Судейств толклись несколько десятков недавно умерших; Гипнос — и тот что-то притих, так что единственным ангелом тревоги на привычном мне уступе выступал Гермес.

Вестник богов ронял фразы без особой живости. Скребся кадуцеем, щипал крылышки сандалий, под конец и вовсе отыскал валун, уселся и принялся наблюдать, как я перебираю черно-белую блестящую нить.

— Афина… сестра не слушает меня. Говорит: что они могут? Один красавчик и безмозглый лучник, второй…

— Промахос всегда недооценивала Жеребца.

Гермес округлил глаза, вытянул шею, привставая, и я поморщился.

Ощущение решающего шага, вехи, боя стало в последний год отчетливее и громче. «Слушай», — сказала Ананка, я и слушал, отсчитывая пропавшее в Бездне Вихрей время — четыре-восемь-четыре — и знал, что бой стоит на пороге, хотя никаких приготовлений к нему не было заметно, и мир был тих как никогда…

Посейдон со своими заговорами был некстати.

— Значит, он был у тебя, Владыка?! Предлагал…?!

— Нет.

Нет, он прислал вместо себя Аполлона, и мы с Мусагетом потолковали по душам — двое, которые знают толк в дверях.

— Значит, он наведается к тебе со дня на день. Ходят слухи, что ты все еще зол на отца — после…

Не бойся произносить это вслух, племянник, — после того, как я стал окончательно и бесповоротно рогат, а Персефона родила от Зевса.

Я-то думал, что успокоил сплетников историей с Сизифом, но память о моей мстительности оказалась более живучей, чем можно было представить.

— Мать опять выспрашивала меня, — обронила в последний раз Персефона, — таишь ли ты зло на Зевса. Из-за всего, что случилось. Я сказала, что тебя больше интересуют тени, чем то, с кем спит твоя жена. Представляешь, она, кажется, поверила.

Деметра никогда не могла похвастать, что знает меня слишком хорошо. Надеюсь, она донесла ответ жены до Громовержца.

— Слухам редко можно верить. Тебе следовало бы помнить это.

Жемчужины скатывались ласковыми дождевыми каплями по прочной нити, мягко стукались одна о другую — четыре… восемь…

— Я помню это. Так значит, твой ответ будет…

— Если ты думаешь, что я хочу увидеть Посейдона или Аполлона на троне Зевса — аэды зря воспевают твое хитроумие, племянник. Может, в моем мире от этого прибавится теней… Но не прибавится спокойствия.

— Спокойствия вообще нигде не прибавится, — пробормотал Гермес, ковыряя носком сандалии скалистый порожек под ногами. — А если уж посмотреть на то, как себя Посейдон сейчас ведет… это становится опасным.

Иногда мне кажется, что там, в Среднем Мире, взбесилась и понеслась невиданная колесница Судьбы, и под колеса ей бросается умирающая эпоха. А новая неспешно наползает позади: эпоха героев, смертных полукровок, кровь в венах которых перемешалась с ихором.

— Это началось после Персея. Нет, после смерти Медузы. Ты знаешь, что Посейдон любил ее?

Персей — первый из смертных, кому позволено было надеть мой шлем — начал это. Теперь вот герой прибил собственного дедушку, удалился в добровольное изгнание и живет себе, время от времени воюя с братцем-Дионисом, препятствуя торжествующему шествию того по Элладе; и вот уже копыта новой эпохи выстукивают другое имя — Беллерофонт…

— Любил. Любовью Владыки. Потому и взял силой.

Жеребец по-прежнему прост. Владыка? — Владыка. Значит, должна смириться. Подумаешь, овладел! А эта дурочка, понимаешь, каких-то трагедий себе напридумала, в чудовище превратилась, убивать начала, а потом ей и вовсе голову отрубили…

— Но ее смерть подстегнула его. И то, что убил ее сын Зевса…

Наверное, Посейдон посчитал это плевком в лицо от державного брата.

— Персей еще и истребил чудовище, которое Посейдон наслал на Эфиопию. Это подогрело гнев Пелагия[2]. Знаю, о чем ты думаешь, Владыка: в гневе он необуздан, а это не то, что нужно для хорошего заговора… Но у него вполне хватит ума обратиться к кому-то, кто умнее его.

— Например?

— В мире есть многие, кого не устраивает отец на троне. Прометей. Те, кто втайне считает, что Зевс помешался на власти. Да и Гера…

Смешок получился одиноким и гулким, как треск сломанного дерева. Гера, значит. Всегда знал, что Зевсу не стоит жениться на ней.

А уж коли женился — нечего было недооценивать ее мстительность.

— Ты смеешься, Владыка?!

— Это становится интересным. Гера, Посейдон и Аполлон…

Более нелепой компании заговорщиков при всем желании придумать нельзя. Они б еще Афродиту попросили присоединиться.

Племянник настойчиво крутил в пальцах кадуцей. Змеи, обвивающие жезл, недовольно шипели: у них двоилось в глазах.

— Понимаю. Ты не веришь в серьезность их намерений. Считаешь, что против отца — это выглядит жалко… Но они не будут бросать ему прямой вызов. Они сделают это исподтишка. Когда он спит, например. А после этого остальные будут поставлены перед выбором… и немногие из Двенадцати станут на сторону Зевса.

Вестник богов замолк, не понимая, откуда взялся очередной смешок.

Старая эпоха катится к пропасти все быстрее. Кони спотыкаются, а возница настойчиво щелкает бичом: позади настигает новая. Другие битвы, другие заговоры, новые интриги. Вот и моя недалекая веха дышит мне в лицо тем же: они сделают это исподтишка.

— Ты не задумывался о том, что идею им предоставили вы с Афиной? Когда помогали Персею. Всучили ему мой шлем. Щит работы Гефеста. Твой меч и сандалии. И он обошелся без вызовов на открытый бой. Чудовище спит в окружении сестер в своей вотчине. Герой подкрадывается к чудовищу со спины — осторожно, глядя в щит. И отрубает голову. Чудовище ничего не успевает понять, а его сестры бессмысленно махают крыльями…

Медная крылатая стрела перечеркнула черный свод мира. Блеснули золотые перья. Гермес задумчиво проводил одну из Горгон взглядом.

— Отец был недоволен, когда ты принял их. Правда, ничего не велел приказывать или передавать. Но хмурился очень выразительно.

Зевс может выразительно хмуриться, выразительно щуриться и даже выразительно сжимать пальцы вокруг молнии. Хватит ему соваться в дела подземного мира.

— Пусть бы тогда бросил их в Тартар. Если бы я не принял этих двоих, они начали бы убивать наверху.

Гермес промолчал. Наверное, от души радовался тому, что тема забыта и на вопрос не нужно отвечать. Потому что если они в своих заботах о смертном Персее подарили заговорщикам мысль о том, как свергнуть Зевса…

В воздух поднялась теперь вторая Горгона — медно-золотым бликом рванула ко дворцу Немезиды.

— Сфено? — спросил племянник.

— Эвриала. Сфено тяжелее летает.

Гермес оценил полет и поежился: сандалии от такого не всегда и спасут, разве что вместе с моим шлемом.

А Горгоны, знающие, кто помогал Персею с убийством их сестры, в последнее время улыбаются вестнику богов особенно кроваво.

— Дядя… кхм… Владыка. Ты знаешь Посейдона лучше остальных. Сейчас его нужно отвлечь от заговора. Аполлон и Гера не решатся действовать только вдвоем. Может, это потом и забудется. Может, я помирю отца с Герой или успею хоть что-нибудь разузнать…

Образец почтительного сына. Впрочем, если заговорщики восторжествуют, именно вестнику придется хуже всех: его недолюбливает вся троица.

Может быть, мысль была навеяна настойчиво крутившимся образом перед глазами: храпящие кони, искры из-под копыт, неистовое мелькание бронзовых спиц в колесах настигающих колесниц…

— Ты слышал о царе Писы Эномае?

Гермес поперхнулся от возмущения. Это всегда происходило с вестником, когда ему задавали кощунственный вопрос: «Ты слышал…?»

— Сын Ареса? Возомнил себя лучшим колесничим в мире. А Арес ему еще и упряжку подарил. Миртил — это мой сынок — у него возничим служит. Говорит, отменные кони. Вороные, глаза — огонь… и бабки там какие-то тоже хорошие. Я, уж извини, не любитель, как ты или…

Замолк, потрясенно уставившись на кадуцей.

— Или как Посейдон, — неспешно выговорил я. — Если что-то Жеребец не пропустит — так это соревнования на колесницах.

Племянник не усидел на скале — нервно трепеща крылышками сандалий, взмыл на локоть.

— Это, конечно, верно, но с какой радости Эномаю вызывать Посейдона на состязание? Этот сын Ареса — хитрая змея. Он и соревнования-то придумал только чтобы дочь замуж не выдавать. Как ее… — щелкнул пальцами, — Гипподамия! Ата разносит слухи, что отец уж слишком любит свою дочурку, до того, что и на ложе от нее не отходит. Так это или нет, но всех ее женихов он заставляет соревноваться с собой как колесничих. А после, представь, головы им рубит. Срубит, а потом — на кол… а-а, так вот как ты узнал…

Очень трудно не заметить, когда перед твоим троном за год предстает десяток колесничих, которым после соревнований отрубили головы.

— Можно было бы, конечно, попросить Эрота, чтобы влюбил Посейдона в эту Гипподамию, да только может не сработать: у дяди нынче новый любимчик. Сын Тантала, Пелопс.

— Тот, которого ели?

— Ага, божественная трапеза для олимпийских гостей. Посейдон уже на том пиру на него заглядываться начал, а недавно вот в любовники взял. Пообещал ему любую невесту достать, одну из колесниц своих подарил…

Я покачал головой. Перестал перебирать жемчужины пальцами. Отвернулся от мира — послал племяннику взгляд: «Ну? Я тебя учить должен?»

— Ты коварен, дядя, — восхищенно протянул Гермес, забыв о титулах. — А я-то думаю, почему Деметра все разговоры о тебе начинает с «эта хитрая скотина…» — я махнул рукой, принимая похвалу, и вестник приободрился. — Хорошо. Лечу к Эроту, уговариваю его влюбить любовничка Посейдона в эту самую Гипподамию. Думаю, Эрот исполнит свое… а дальше?

— Дальше тебе остается уговорить Жеребца испытать Эномая и его колесницу. Под видом очередного жениха.

— Сделаем. Дяде только дай колесницей порулить, такое он и впрямь не пропустит. Только что толку с того, что он выиграет у этого смертного и получит в жены его дочь?

— Потому что он проиграет этому смертному. Как думаешь, это отвлечет его от заговора против Зевса?

— Да он свое имя забудет, — пробормотал потрясенный посланник, плюхаясь обратно на камень. — А море будет штормить целый месяц… только вот как можно сделать так, чтобы Посейдон проиграл сыну Ареса?! Я не очень-то люблю дядю, но он— лучший колесничий из Двенадцати, а это…

— Да. Он — лучший колесничий. Из Двенадцати.

Правда, был, помнится, один бешеный, на колесницу которого Посейдон даже становиться боялся.

Глазам Гермеса может Афродита позавидовать — она все хвасталась, что у нее самые большие глаза на Олимпе… Не самые.

— Рот закрой — Горгона залетит.

Вестник богов захлопнул рот так поспешно, будто туда и впрямь стремилась одна из сестер покойной Медузы.

— Ты примешь вид Эномая?!

Жемчужины бездумно щелкают под пальцами, только все быстрее и быстрее.

— И встанешь на его колесницу, чтобы состязаться с Посейдоном?!

— Лошадей впрягу своих. Остальные боятся.

— В-владыка, так ведь он же — узнает? Тебя и твоих лошадей?

Сомневаюсь. Брат давно меня не видел, да он никогда и не умел смотреть как следует, а в запале, наполненный азартом перед гонкой…

Больше за лошадей опасаюсь: мои тоже вороные, как у Ареса, но чтобы Жеребец не распознал коней из Гелиосовых конюшен…

— Снадобье, — предложил Гермес. — Морочащее какое-нибудь. Можно взять у Гекаты.

Смотрел он на меня все еще с удивлением, но зато уже начал соображать. Хотя и не слишком четко: взять что-то у Гекаты — все равно что раскрыть себя. Зная ее любовь ко мне — ее снадобье перестанет действовать в самый нужный момент.

— Точно — у Гекаты, — уверился Гермес. — Мне она не откажет, сделает все, как надо!

— С чего бы?

Глаза у вестника мгновенно стали очень-очень косыми. И лукавыми — почти как ухмылка.

— Так мы с ней, было дело, познакомились ближе… ну, со всеми тремя телами. Теперь у меня от нее три дочери.

То есть, эти трое чаровниц, которые порхают вокруг Гекаты в последнее время…

Я не успел ничего сказать: вестник богов, хихикая, упорхнул под самый свод.

Наверное, наслаждался выражением моего лица.

А может, просто спешил к Гекате — начинать выполнение коварного плана.

Скатилась по нитке еще одна жемчужина. Черная. Застыла между черными и белыми сестрами — ни туда, ни сюда.

Асфодели на полях качали головками укоризненно. «Куда ты опять ввязался, неугомонный?»

У вас спросить забыл, куда мне ввязываться…

* * *

В облик царя Писы Эномая я втискивался с трудом.

Может, сказалось то, что я ни разу прежде не принимал обличье смертного (а зачем, если есть хтоний?). А может, — что облик этот был не очень… (по оценке Афродиты — «пфе», не более).

Царь Писы Эномай был узкоплечим. Тонкокостным, жилистым. С глубоко посаженными хитрыми глазками цвета нездорового моря. С носом-шильцем, которым полагалось хищно клевать воздух, вот только нос был сбит набок: наверняка после падения с колесницы. Грязно-рыжие кудри вяло пенились вокруг изрядной проплешины на голове. Ноги — кривое колесо, с такими только на тряской дороге равновесие держать.

Пожалуй, единственной примечательной внешностью царя были руки. В них будто ушла вся сила и красота, положенная человеку: мускулистые, с сильными пальцами и застарелыми мозолями от вожжей, чужие руки, руки юнца — на уже начавшем дряхлеть теле…

Я сжал и разжал пальцы смертного. Ощупал лицо, потом плечи, особенно плечи, с ними было труднее всего, норовили стать шире, чем нужно… Заглянул в серебряную гладь зеркала.

«Не меняешься, невидимка», — задумчиво отметила Судьба.

Со взглядом ничего поделать так и не мог. Глаза остались черными. Пронизывающими, затягивающими — взгляд Владыки. Зевс бы опознал меня в секунду, хорошо, если Посейдон приглядываться не будет.

Покои басилевса пустовали — сюда не совались навязчивые слуги. Не появлялась томная, виляющая бедрами Гипподамия, из-за которой нынче намечалось состязание.

Куда Гермес дел самого Эномая — было неясно.

Я прошелся по покою, больше напоминавшему конюшню: колесницы и лошадиные головы на каждом предмете. Ларцы из лошадиных черепов. Стены, расписанные табунами лошадей. Ковры из лошадиных волос.

На моем хламисе тоже бежали кони. Впрочем, чего и ждать от смертного, назвавшего дочь Гипподамией[3].

Божественная сила норовила разорвать глупую, узкую оболочку — будто в панцирь времен Титаномахии попытался втиснуться, забыв, что тогда был — юноша, а нынче — муж. И сердце, которое я пытался заглушить стуком жемчужин («Четыре. Восемь. Четыре») — обрадовалось, вспомнило старый напев: «Будет. Будет…»

Сам на поверхности, во дворце безумного любителя лошадей, а мысли — под землей: что будет? когда? Тише, невидимка, пока нечего беспокоиться: они сделают это исподтишка.

«Зачем тебе это? — прошепталаАнанка. — Ведь не ради Зевса? Мне можешь не лгать, невидимка».

Чаши и кубки тоже были покрыты лошадьми. Как, впрочем, и столик, и поэтому ни того, ни другого не хотелось касаться.

— Вестник богов Гермес не дурак. Почему-то считают, что он всего лишь хитер, но он еще и проницателен. Он понял, к чему приведет свержение Зевса. К тому, что Посейдон и Аполлон не поделят трон. Потом в склоку влезут Арес и Дионис…

Левая ладонь налилась чернотой: метка проступала сквозь фальшивый облик. Клеймо Кронида, которое ничем не вытравишь.

Сын на отца, брат против брата…

— Они будут драться до тех пор, пока не ослабят друг друга. И те, кто недолюбливает Кронидов, не упустят такого шанса. Эпиметей, который наверняка затаил гнев за участь брата. Гея. Может быть, еще кто-то: тебе лучше знать всех, кому олимпийцы успели насолить. И тогда выбора не останется. На трон Зевса должен будет сесть тот, кто сумеет удержать власть. На кого побоятся покуситься заговорщики — и Посейдон, и те, что помоложе, и те, кто осадит Олимп с жаждой свергнуть Кронидов. Кто привык держать…

«Гермес боится этого, а потому из кожи выпрыгивает, чтобы не допустить свержения отца, — милостиво согласилась Ананка. — Но почему ты прилагаешь такие старания, чтобы помочь ему?»

— Потому что я этого не хочу.

Верховный бог, ненавидящий свет. Привыкший карать. Отвыкший от пиров и сплетен (какое мне дело, что происходит среди смертных?!). Это значит — быть в десятки раз более ненавидимым, чем сейчас, это значит — взвалить на себя ношу в дополнение к тартарской бездне, потому что этот груз я уже никогда никому не смогу отдать…

Ананка молчала. Часто дышала в ожидании ответа. Прекрасного, правдивого ответа, сказанного про себя или вслух.

— Потому что это не моя Судьба. Свою я выбрал давно. И стал тем, кто есть. Мне не нужен олимпийский престол.

Она радостно выдохнула (по смертной лысине прошелся холодок) и ласково потрепала не мое костлявое плечо.

Я взялся за ручку (конечно, в форме лошадиной головы).

Ты не услышишь, Ананка… не узнаешь этого. Гермес боится увидеть подземного дядюшку на месте отца; ты боишься, что я сверну с пути, который для меня приготовлен… вы только не знаете, что я тоже боюсь.

Я боюсь этого владычества, потому что оно сожрет меня быстрее, чем Тартар. Заберет вернее, чем меч друга-Убийцы — жизнь у смертного. Как оно уже забрало моего брата — юношу с солнцем в волосах. Я сумел обойти проклятые законы, о которых ты мне говорила — не знаю, надолго ли — но если я сяду на олимпийский трон, это сделает меня Владыкой окончательно.

У Владык не бывает друзей…

У Владык не бывает любви.

Этот бой я проиграю наверняка — а потому и не собираюсь в него вступать.

Дворец у басилевса Писы был поганеньким. Не до конца отделанным и убранным, будто недавно строился: кое-где на мозаике у бога не хватало головы, в другом месте стену начали расписывать — бросили. Под ногами шуршал овес. Пахло лошадьми, и полуголые рабыни со следами бича на спинах не смели взглядывать на своего господина.

Насколько был невзрачен дворец басилевса — настолько обширны и прекрасны конюшни. Двор, посыпанный белой и розовой мраморной крошкой. Резьба и позолота. Стойла из драгоценных пород деревьев. Каменная мозаика и художественные поилки — таким конюшням могли бы и олимпийцы позавидовать.

Аластор и Никтей встретили тревожным храпом. Узнали возницу вмиг, но косились недовольно: нашел, чью шкуру натягивать! Да ты еще и лысый?!

Потрепал сперва одного жеребца по шее, потом другого. Сегодня придется бежать вдвоем, у Эномая — синорис[4], а не квадрига. Впрочем, это неудобно как для меня, так и для Посейдона: он тоже привык выезжать на четверке.

В конюшню скользнул Гермес. В обличии, надо полагать, своего сына Миртила: одежда как у возничего, в руках — упряжь. Вот только такие — коренастые, низкие, с тяжелым подбородком — обычно не порхают через порог, будто у них крылья на пятках. И глазами не косят.

— Колесница перед конюшней поставлена, слуг и конюхов я разогнал. Вообще, любопытных разогнал. И чеки в колесах проверил, вот.

Упряжь вестник богов сбросил на пол. Присел на корточки и принялся деятельно распутывать постромки.

— Ты же говорил, что не разбираешься.

— Надо же и этому научиться. Но ты лучше все-таки перепроверь.

И широкую ухмылку прячет. Губы кусает, а все равно видно, что вот-вот брякнет о том, как мне идет новый облик.

— Да, вот еще, это от Гекаты, — вестник полез за пазуху и достал небольшой кожаный мех. Говорит, будут бежать по-прежнему, а божественной сущности и не рассмотришь.

Я растянул устье и поднес мех к носу. Посмотрел на лошадей.

Одним запахом этой дряни можно было убить бессмертного.

— Подействует?

— С Посейдоновыми подействовало. Гривы дыбом встали на пару мигов — а так ничего, не сдохли.

Аластору и Никтею это не казалось правдивым: оба враждебно косились на мех в моих руках и нервно танцевали в стойлах. «Ты лучше косоглазого этого напои», — говорило их ржание.

— Так Жеребец, значит…?

— Здесь, — Гермес одним касанием мизинца распутал постромки и потер ладошки. — Дышит величием как Олимп под солнцем. Видел бы ты, какого жениха я ему подобрал — чтобы облик принять! Имечко — Гиппофой[5], вот парочка-то была бы с Гипподамией! Вокруг него там уже толпа собралась. Отговаривают несчастного юношу бросать жизнь на алтарь любви. Головы на дверях дворца ему показывают. А этот, Пелопс, как его, у него в помощниках сегодня. Ползает вокруг колесницы, трясется… меня вот подкупить пытался. То есть, Миртила, конечно. Схожу, может, больше пообещает…

И упорхнул с невозможной для такого основательного тела легкостью, оставив меня с мехом в руках.

Аластор и Никтей смотрели мрачно. Предупреждали, чтобы с вонючим снадобьем к ним не совался.

— Посейдоновы не сдохли, — напомнил я, хватая Аластора за гриву. Тот крутил головой и закрывал рот, но противиться не осмелился.

И когда успели неженками стать? Раньше все подряд жрали, и человечиной, помнится, не брезговали.

Никтей смирился быстрее, даже укусить не попытался, только принялся заедать ароматным овсом из кормушки колдовскую пакость. Вид жеребца менялся на глазах: уменьшился рост, исчез лишний блеск из шкуры и гривы. Царственности поубавилось. Божественности.

Был Владыка коней, стал — конь смертного басилевса.

Я поднял упряжь. Пожалуй, запрягать пора, пока Посейдон там не выдал себя. И начинать. Только сделать так, чтобы Жеребец увлекся и не заметил знакомой повадки колесничего, а если мы будем все время идти бок о бок, этого трудно избежать.

Тяжелая поступь сотрясла усыпанный овсом пол. В конюшню шагнул широкоплечий воин в кожаном доспехе. Пожилой, с иссеченным шрамами звероподобным лицом.

Оскаленные песьи морды на поясе посверкивали золотом.

— Тихо у тебя сегодня, — сказал воин небрежно. — Слугам тоже головы поотрубал?

Ни приветствия, ни наклона головы. Тон развязный, надменный и чуть снисходительный. Так бог разговаривает со смертным, к которому он снизошел.

Так отец говорит с нелюбимым сыном, к которому все-таки решил явиться.

— Что у тебя за кони? — подошел, наклонил голову. — Это не те, которых я дарил.

Протянул руку посмотреть зубы — клацнули челюсти Аластора. Если бы не реакция бывалого бойца, смертному обличью Ареса был бы нанесен немалый урон.

— Мрази стигийские, — ругнулся племянник, не подозревая, насколько близок к истине. — Откуда набрал таких? Они хоть объезженные?

— Вполне, — отозвался я, отворачиваясь, пока он не рассмотрел мои глаза. — Подарок. Ты оказал мне великую честь, отец. Я удивлен и обрадован. Хочешь дать мне напутствие перед гонкой?

Голос у басилевса тоже противный — высокий, сипловатый, прерывистый. И как вот такое могло родиться у бога войны и плеяды Стеропы — в голову не возьмешь.

— Оно и видно, — честь! — хмыкнул позади Арес. — Совсем нос задрал, раньше на коленях ползал… Подвигами загордился? Головами женихов на дверях?! Хиляк! В настоящем бою ты бы уже сопли кровавые вытирал! Меня бы звал и за спины воинов прятался!

Слова у него вылетали сиплым гавканьем старого пса — видно, облик располагал.

— У каждого свои подвиги и свои жребии, о Эниалий, — ответил я тихо. — Неужели ты, подаривший мне колесницу, явился упрекать меня перед состязанием?

Арес заворчал довольно — видно, я лучше вписался в роль. Тяжело прошелся за моей спиной.

— Не будет состязания, — сказал. — Лучше отдай этому Гиппофою дочку. Свадьбу справь. Пока жив.

— Отец мой! Как можешь ты — ты! — призывать меня сдаться?! Даже олимпийцу не уступил бы я без боя в колесничем ремесле! А этот глупый смертный…

— Этот глупый смертный — покровитель табунов! Морской Жеребец и царь морей! — шипеть у Ареса выходило плохо, орать с его командной глоткой всегда лучше получалось. — И когда он тебя, дурака, обгонит, все будут говорить…

…что какой-то неизвестный женишок на своих лошадках обошел сына Ареса и плеяды Стеропы, дочери Атланта.

А Афина будет смеяться над тем, каких хилых сыновей рожает ее братец.

— А если он не обгонит? — спросил я, не заботясь о том, чтобы изменять интонации. Но Арес был слишком толстокож.

— Нос задрал, — повторил он, скрипнув зубами. — Лучше мне тебя самому прибить, чтобы ты не позорился. Или в коня вот превращу. С Посейдоном он состязаться вздумал…

Заботливый отец. Вот-вот запретит хилому, уродливому сыну выходить и срамить себя перед царством и перед богами. В особенности — жертву приносить великому Аресу. А то скажут ведь, что сыну не помог, а как тут поможешь, если — дядя…

— Прими совет, Эниалий. Не раскрывай секреты богов смертным. Зевс уже ошибся как-то с Танталом.

Аластор и Никтей зловредно заржали. Арес остолбенел позади. Не оглядываясь, я чувствовал, как он наливается спелым соком гнева.

Когда налился до того, чтобы протянуть руку и открыть рот для гневного вопроса: «Кто ты, который смеет…» — я оглянулся. Посмотрел ему в глаза.

Рука бога войны тихо опустилась, а рот приоткрылся еще больше. На миг за звероподобным воином встал мальчишка с колючими волосами, в порванном из-за драк со старшей сестрой хитоне.

— Узнал?

Арес нахмурился. Покосился на кулак, которым собирался размозжить мне голову. Сложил на груди руки.

— Узнал. Зачем ты здесь? Почему явился на поверхность?

— Дары раздаривать. Твоему сыну — победу, брату — пыль в лицо.

— А на что тебе… — махнул рукой. — А! Что мне до ваших этих резонов и интриг! С Посейдона давно пора спесь стряхнуть, а то надулся… пузырь морской! Ата говорит — на отцовское место метит.

— Врет, наверное, — отрезал я, выводя из стойла Никтея.

— Ну, это ж Ата. А это, значит, твои кони? — после кивка Арес понятливо отошел подальше. Вспомнил характер коней. — Не узнать. Колдовство? А ход у них прежний?

И хохотнул — не тем смехом безумия и ярости, которым захлебывался на поле боя, а зло, коротко, будто копье по щиту мазнуло.

— Вот бы дядино лицо увидеть, когда ты хвосты своих лошадей ему покажешь! Пойду ставки утрою. Афина назло мне на Посейдона поставила, хоть и терпеть его не может. А Эномай-то хоть жив?

Я пожал плечами. Гермес мог и прикончить, он, как Ата, не особо разбирается в средствах игры. Эниалий, впрочем, не стал настаивать на ответе — кивнул, собираясь покидать конюшню.

В тот же миг через порог впорхнул Гермес, заливающийся дурным смехом.

— А ушлый у Тантала сынок, представь себе, дядя! Мне четверть басилевии сулил. Если я с твоей колесницей что-нибудь подстрою. Я уж было думал даже — может, согласиться? Ну, если в следующий раз сам Пелопс выйдет с Эномаем состязаться — подговорю-ка я сына. Пусть еще поторгуется, может, половиной басилевии обзаведется. Начинать можно и с этого, да? Эта, прекрасная Гипподамия, — уже на своем месте (Пелопс прямо стонет как взглянет на нее, во Эрот-лучник бьет!). Пора запрягаться, а тот там Посейдон уже дуреет от ожидания. Нет, глаза у тебя все-таки… да и выражение лица… тебе бы шлем, что ли! А это кто? Подземный помощник? Конюх? По лицу видно, что из твоего мира — не Железнокрылый ли?

Я промолчал, выводя из стойла теперь уже Аластора. В последний раз прошелся скребницей по бокам лошадей — просто для удовольствия.

Арес таращился на Гермеса. Тот на него.

— Так и знал, что без этого проныры не обошлось, — хохотнул потом бог войны.

— Братец? — спросил вестник и попятился.

— Ага. Братец! Ты что с моим сыном сделал, пяткокрылый?

— Да правду я ему рассказал! Ну, почти… про волю богов наплел, победу обещал… Да он сам отсюда всех слуг и поразгонял, сам в дальних комнатах сидит, может, даже гонку смотреть будет!

Арес хмыкнул с сомнением. Покосился на меня — что ты, мол, Владыка, нашел, с кем связываться! Махнул на прощание и вышел из конюшни, бормоча что-то про лицо Афины.

Я запрягал лошадей и проверял колесницу в молчании (колеса и ось проверил дважды, Гермес хихикал, но я не обращал внимания — знал племянничка). Положил тяжелую руку на холку Аластора — выдержишь? Заглянул в глаза Никтею — не подведешь?

Братья дружно обдали презрительным фырканьем — у кого другого спроси…

— Все, выводи их.

Гермес не тронулся с места и явственно пожалел, что влез в шкуру моего возницы.

— Пойдут сами. Только направляй, куда, — грозный взгляд на скакунов — «Пойдете?» — и два красноречивых оскала в ответ: «Пойдем-пойдем, а этого по дороге схрупаем!»

Впрочем, беситься на моих глазах жеребцы не стали. Я бросил вслед Гермесу: «Не вздумай стать на колесницу» — хотя и был уверен, что племянник до такой глупости не додумается. Пересек благоуханный, пестрящий украшениями двор конюшни. Вернулся в душный, темный, пропахший лошадьми дворец, прошел по коридорам, чтобы явиться на всеобщее обозрение через парадную главные двери, те самые, к которым были приколочены головы предыдущих женихов.

Порог перед дверями выщербленный, будто от удара копытом. Два конюха, распахнувшие двери, пожирают господина слепо обожающими взглядами (конюхам тут точно живется неплохо). Господин протаскивает в проем тельце, обернутое в легкий хитон под хламисом, а потому еще более тщедушное.

Господин изо всех сил старается не горбиться, потому что у сыновей Ареса нет Тартаров на плечах. Красноватые веки смертного щурятся, когда в лицо бьет поток солнечных гелиосовых стрел — так проще скрыть черноту и остроту взгляда, который так и не хочет голубеть и тупиться.

Головы на дверях мерно качаются — пять на одной тяжелой деревянной створке, пять на другой. Ветер развевает отставшие пряди. Перед тем, как прибить к дверям, головы женихов умастили благовонным маслом, чтобы получше сохранились, и тление коснулось не всех.

Тот, который страдальчески скалится — рыжий, с хищным носом — наверняка слыл красавцем.

Ступени тоже щербатые — двенадцать штук! Будто на этих самых ступенях гонки и проводились. Перед крыльцом — славные жители города Писы: старейшины, знатные воины, жены, девушки, даже подростки какие-то.

В руках у жителей — цветы и немудреные дары, в одеждах — умеренный траур по еще одной загубленной жизни, в глазах — сочувствие. Мальчишки из задних рядов бесстрашно тычут пальцами в качающиеся за моей спиной головы. Девушки через одну зареваны, и даже появление басилевса не спугивает муху шепота, летающую над головами толпы: ах, какой красивый, какой сильный, какой смелый, на смерть…

— Хайре, уважаемый!

Колесница стоит чуть поодаль, в ней танцуют двое гнедых с пенно-белыми гривами, рядом с жеребцами увивается, пугливо поглядывая на отсеченные головы на дверях, кто-то неуловимый, как пугливая дичь, только гиматий спорит синевой с небом, да едва заметно взблескивают под солнцем черные кудри.

Пелопс, наверное. Сын Тантала, внук Зевса, любовник брата, который стоит передо мной в чужом обличии.

Приземистый, крепкий, румяный. Про такие плечи говорят «во!» — и разводят руками. Лицо дышит необузданностью страстей, глаза вот только зеленые, а не карие. На шее ожерелье из жемчуга, обруч, сдерживающий волосы, вот-вот треснет, не выдержав сине-черного шквала…

Да уж, в чужом обличии. Тут только слепой не догадался бы.

— Не передумал ли ты состязаться со мной, богоравный Гиппофой? Отступи с честью. Пируй в моем дворце, — Посейдон слушает с веселым презрением, вся поза его так и кричит: «Ты этот сарай у себя за спиной дворцом называешь?!» — Вернись домой и найди себе хорошую невесту. Неужто ты так не ценишь свою голову?

Ветер сухой, холодный, колет смертные щеки. День не для лета — для начала зимы, когда Деметра вовсю предается скорби в темных одеждах. Посейдон снисходительно поясняет смертному царьку, что он голову свою очень даже ценит, а потому расставаться с ней не намерен. И искать себе другую невесту не намерен, потому что прекрасная Гипподамия…

Прекрасная Гипподамия уже давно расположилась в кресле на крыльце, и две служанки прикрывают ее от холодного солнца. Милое девичье личико и полная развязности поза дешевой шлюхи: бедро проглядывает из выреза нарядного шафранного пеплоса. Жених Гипподамии нравится, она строит ему глазки (не замечая, как пытается перехватить каждый ее взгляд несчастный юноша у колесницы). Только что толку смотреть, что толку представлять, если есть такой вот папочка, папочка, конечно, обгонит жениха, потому что он ревнивый и еще там какое-то пророчество было. А жалко. Этот — как его, Гиппофой, он даже красивее того, второго, и мускулистее, он ей больше нравится, а второй уже долго болтается на двери, у него уже и нос сгнил…

— Будь по-твоему, Гиппофой с Лемноса. Путь наш начнется здесь и закончится около жертвенника Посейдона, что недалеко от Коринфа. Из жалости к твоей юности и смелости и на правах хозяина я, пожалуй, дам тебе фору…

Гул в толпе — старейшины с вдумчивым видом чешут бороды, кто не услышал — тянут шеи, толкают соседа в бок: эй! что это наш басилевс чудит!

Посейдон — часть моря в бирюзовом хитоне и расшитом волнами плаще — царственно склоняет голову в ответ на шутку кривоногого басилевсика. Фору? Ну, ладно. Только постарайся потом рассмотреть вдалеке мою колесницу.

Ветер — почему-то кажется, что с моря дует — игриво покусывает за скулы.

Наверное я все же ввязался в это не в последнюю очередь чтобы повидать тебя, брат. В глаза тебе посмотреть — издалека, мельком, оставаясь неузнанным. Увидеть то, что и без того знаю.

Мне хочется верить, что это Гера предложила: чтобы и меня после Зевса. Что она вложила тебе это в голову: «Ты же знаешь, он не остановится! Кто может судить, какие козни он плетет в своем мраке?!» Что ты сопротивлялся — по-старому: «Да ты… это… совсем, сестра?! Чтобы Аид — против меня…» — прежде чем поверил и согласился.

Но у Владык не бывает семьи, а ты стал Владыкой раньше меня (когда успел? пока за Зевсом гонялся?!). То, с чем я так отчаянно и бездарно дерусь, ты принял как подарок.

Правда бывает неожиданной. Она в том, что я плохой Владыка. И брат не очень хороший.

Правда в том, что ты хороший Владыка, Посейдон.

Только у тебя больше нет братьев.

— Кому ты будешь приносить свои жертвы, о Гиппофой?

— Черногривому Посейдону — покровителю лошадей и колесничих! Я верю, что он поможет мне одержать победу!

Не считай свою широкую усмешку многозначительной брат. Посмотри на мою — чуть тронувшую уголок губ.

Учись.

— Прими мой совет — и не забудь в своем воззвании подземных богов. Может, Щедрый Дарами и облегчит твою участь…

Взгляд мог бы выдать меня, но Посейдон не заметил — пытался скрыть усмешку при упоминании подземного братца. Участь его… он… со своими мертвяками… а как же!

Посейдон не заметил — а статная дева в пеплосе, спорившая с крепким воякой, вздрогнула. Подалась слегка назад, будто в руке у нее было копье, но метнула не копье — взгляд.

Серый, знакомый, от которого не спасешься щитом, а не то что жалкой шкуркой смертного…

Настырно блеял барашек, которого я должен был зарезать над алтарем. Воззвав при этом к своему божественному отцу — чтобы помог в гонке.

Посейдон перед своим алтарем вовсю приносил жертву самому себе, и баран верещал не бараньим голосом, видя хищное лезвие над своим горлом.

Афина внизу, в толпе, негромко рассмеялась. Бросила стоящему рядом Аресу: «Да, я могу утроить ставки. И да, поставлю на дядюшку. Только… только не на того дядюшку…»

Арес засопел и надулся. Утешься, племянник, я тебе тут сейчас жертву принесу — примешь, а?

Барашек на алтаре Посейдона захлебнулся, кровь свилась в сладковатый дымок и унеслась в сторону моря — скучная, пустая…

Сотрясается земля — и мужи в богатых одеждах в один голос охают: «Знамение! Колебатель Земли отозвался!»

Приносить жертвы самому себе — глупое тщеславие. Ата бы сказала, что в этом нет изящества настоящей игры. Я слышу ее прямо сейчас, Посейдон, — перед тем, как мы поиграем с тобой по-крупному: она стоит где-то в толпе и морщит нос, глядя на твой алтарь.

Потом выразительно ухмыляется в сторону крыльца, где я вовсю призываю снизойти ко мне моего великого, грозного, неповторимого отца. Где я ступаю по тонкой нити, потому что из Тартара хищно следят за каждым словом, за движением руки, посыпающей ячменной мукой голову жертвы, за поднявшимся ножом…

«Мне, сынок?!»

«Обойдешься, скотина старая», — честно откликается басилевс Эномай, сжимая нож в обугленной ладони и напоследок разражаясь призывом к «Шлемоблещущему Эниалию».

Барашек под ножом молчалив, зато кровь брызжет гранатовой струей, пятнает пальцы, попадает на хитон. Колокольчиком над толпой проносится смешок — это довольная Ата, а может, Афина (потому что у Ареса перекосило челюсть, не ждал он от меня такого подарочка).

А из Тартара бурчат что-то о том, что я сволочь. Как будто раньше не знали.

Дым с моего алтаря сдувает по земле в толпу. Почти тут же посреди толпы яростно и звонко звучит вой пса — и опять: «Знамение! Шлемоблещущий услышал!»

Надеюсь, Аресу не пришлось выть самому.

Остальных я замечаю уже когда иду к своей колеснице.

Двое светловолосых лучников — томный братец, хищная сестрица. Широкоскулый, вымурзанный копотью кузнец хмурит сросшиеся брови, следит за точеной фигуркой в изукрашенном разноцветной вышивкой плаще.

— А Геры нету, — хихикнул Гермес, объявляясь за правым плечом. — Отец как раз к очередной любовнице подался, так она следит, наверное. Гестия в делах, как всегда, Дионис пьет… хотя при чем тут этот, он же пока не в Дюжине.

Дальновидное «пока» махнуло из его речи скользким хвостом, но я не обратил внимания. Делал вид, что оглаживаю и успокаиваю лошадей, прятал глаза, кожей чувствуя заинтересованные взгляды детей Латоны, брезгливый — Афродиты, сочувствующий — Гефеста…

— Ты их притащил?

— Точно. Подумал — так эффектнее. Что? Нет разве?!

— И Посейдону разболтал, что эти будут?

И спрашивать не надо. Вон, мнимый Гиппофой расточает улыбки в толпу. Похохатывает, подмигивает и кивает на невзрачного противника — мол, не знает, с кем связался, а? Мол, я сего сейчас, а?!

— Что? Не так что-то сделал?

Думал бы ты меньше, племянник — вот что. Если Посейдон, проигравший в состязании смертному — дик и непредсказуем, то можешь представить себе Посейдона, который проиграет смертному на глазах у полудюжины олимпийцев?!

— Спасибо.

Гермес-Миртил, который как раз с деловым видом сунулся проверить ось, гулко стукнулся о днище колесницы.

— За… за что?!

— Что Зевса сюда не позвал.

Еще эффектнее было бы.

— Так я звал, он не пошел, у него ж любовница, — нашелся с ответом племянник и отошел от колесницы подальше.

Солдаты, неизменно пахнущие навозом, как все в Писе, потеснили толпу: «Время уже… сторонись! Копытом возжелал, свиное рыло?!» Народ раздался в стороны привычно, освобождая выезд для колесниц. Обсуждали лошадей — все, даже женщины, как знатоки. Неудивительно — когда в тихом городе Писа чуть ли не из каждого двора — ржание, а уж лепешек по улицам…!

— У жениха бабки покрепче будут… Глянь, глянь — гарцует!

— Пыли даст по дороге — куда там!

— Да у нашего круп-то какой посмотри!

— У жены своей на круп посмотри! Главное — ноги!

— Шея!

— Хвост!!

— Да ты жениховские ноги-то видала, дура?!

Ни дать ни взять — кентавра судят. Видно, самодур-басилевс тут уже давно идет как единое целое с лошадьми.

Посейдон топтался возле своей колесницы, не вставая на нее — ждал, что противник подойдет, посмотрит в глаза — и можно будет припугнуть напоследок. В другой раз перевидимся, брат, мне нельзя себя выдавать, а потому невзрачный басилеишко не оборачивается и сипло бросает через узкое плечико:

— Время славословий истекло, богоравный герой. Нынче время скачек.

— Скачек — так скачек, — кивает герой. Богоравный (вот равный — так равный). И шагает на стонущую под его весом колесницу, напоследок еще мигнув скромному Пелопсу. Пелопс, слегка окосевший, пока глазел на прекрасную Гипподамию, понимающе строит глазки своему покровителю.

Ветер бросает в лицо соль далекого моря. Щелкает хлыстом — дразнится. Треплет в небе растрепанные гривы облаков.

Шепот народа стихает, перекрытый хриплым рыканьем рога: «Вперед!» — а потом сразу яростным ржанием, когда по гнедым, пенным спинам лошадей безжалостно ударяет кнут.

— Пшли! — копыта высекают искры из мощенной камнями дороги, волнами перекатываются мускулы под лоснящимися шкурами, мелькают позолоченные спицы солнечными лучами… блик! и кудрявые ветры рвут каменный мех города, раздирают с храпом, торопятся разлететься по миру!

Морской шторм во плоти дернул с места, прогрохотал по дороге, мощеной специально для колесниц. Только и оставил позади — что шепот да горожан, окосевших не хуже Пелопса: «Видел, как…?!» — «Да не могут же смертные… так-то!» — «Ну, наконец-то дожили. Быть Гипподамии замужем!»

Томный светловолосый лучник нашептывает сестрице: «Ну что?! Готовься брак благословлять!» — та беззлобно огрызается: «А ты готов воспевать такое?». Зря спрашивает, у Сребролукого всегда с собой кифара и желание воспеть все, что ни попадется, в особенности себя самого. Афродита снисходительно поглядывает на влюбленного Пелопса, только изредка одергивает чистосердечную радость мужа: «Ты видала?! Как он дал! Вот что значит — с нашими тягаться!»

Только воин-громила ухмыляется за своими шрамами и отмахивается от пристающего к нему Гефеста: «Что?! Вы еще моего сынка в деле не видели. Такого-то точно — не видели…»

И застыла, глядя на оставшуюся перед дворцом колесницу, сероглазая воительница в скромном пеплосе. «Посмотрим…» — так и пляшет на лице воительницы. Хотя на что, казалось бы, смотреть?!

Посейдон, за миг до того, как сорвался с места, был похож на совершенное изваяние. Какой-нибудь скульптор мог бы трепетно высекать его из мрамора несколько лет, а потом назвать: «Колесничий» — и спокойно сойти в мое царство, ибо никогда бы не повторил шедевра.

Я похож на Мома-насмешника — если бы ему вздумалось изобразить эту статую. Ноги — колесом, нос боком загребает воздух, лобик низкий, хитон болтается вокруг костей — скульптор бы бегом побежал в мое царство, если бы ему приказали ваять с такой натуры.

Лошади и те раскусили обман хозяина: поиграем, да?! — и прикинулись дохлыми клячами, даже гордые шеи согнули. Ты с лысиной, и мы не хуже. Можем еще языки высунуть и хвостами помахать вяло.

Морская соль скрипит на зубах, а колесница Гелиоса в небесах начинает бежать веселее — богу солнца приходится придерживать бег коней, которые рвутся за упряжкой Посейдона.

Пожалуй, хватит. Черногривый из города выехал, вон, слышны приветственные крики от стены. Нужно трогаться, а то выйдет недостоверно.

Гермесу кивнуть. Глаза прикрыть — незачем себя выдавать…

И ласково огладить вожжами две аспидные спины.

Скрип колес. Мерные удары: восемь копыт бьются о камень восемью сердцами.

Два блестящих тела — черная бронза? лоснящаяся тьма? горящее масло, которого так много в недрах земли? — с шага уходят в рысь, не торопясь в галоп, потому что слышат меня, знают, что нам еще рано…

Все восхитительно предсказуемо: тряская дорога, по которой колеса скользят, будто пентеконтера[6] по волнам в штиль; запах сена и навоза — запах города — и чинары, хлопающие тряпочками листьев; меканье коз, которых хозяйки успевают выхватывать из-под копыт: «Куда, дурная?!» Грохот и звон разбитой посуды: кто-то спешит посмотреть на проезжающего басилевса; перед колесницей, смешно переваливаясь, прокатывается кувшин, пузатый, целый, но весь в трещинах… Дома и дворы сливаются с лицами: чумазый подмастерье кузнеца — и подкопченная кузница; сырая, колбасная ряха в оспинах — дом, со двора которого несется блеяние, а над порогом висит череп овцы…

Хлопают на ветру хитоны — сушатся. На городском рынке — свежий сыр: торговец дерет глотку так, будто решил заглушить вопль Пана, который закончил Титаномахию. «Мё-о-о-о-о-д!!!» — верещит какая-то соперница торговца, потом неловкий шлепок чего-то мягкого, глухой глиняный звук и истошные причитания, и нотки меда вплетаются в косицу из соли и навоза, на губах остается терпкая сладость, будто от вина…

Начиная хмелеть, я едва удерживаюсь — чтобы не отпустить вожжи, не позволить четверке — нет, двойке — сорваться в полную силу, так, чтобы искры разбавили весельем этот серый, пропахший лошадями город, чтобы — куда там Посейдону! — Гелиосу не угнаться…

Собака вывернулась из двора, учуяла азарт колесничего — рванула за колесами, истошно лая. Молодая, глупая, белолобая, но с быстрыми лапами и звонким голосом: «Кус-ну! Кусну! Следом! Вскочу!»

Юность, не надо. Не шли гонцов и уж тем более не являйся сама, я простился с тобой на руинах старого мира. Я не ждал тебя здесь. Владыкам нельзя быть молодыми, — Ананка не говорила мне этого, я понял сам, наш удел — зрелость… мудрость…

Город закончился резко, только мелькнула стена с любопытными солдатами. Собака гавкнула в последний раз позади. Юность отставать не желала: крылом, порывом ветра в лицо: какая тебе мудрость?! Здесь?! Слушай, как пахнут травы! Как течет кровь земли под копытами лошадей! Смотри, как мелькают деревья и дикие цветы — разве во всем этом не больше мудрости?!

Колесница Посейдона виднелась на горизонте пыльным вихрем. Столкнись с таким — падальщики потом забегаются твои кости собирать. Аластор было дернул вперед, сбивая с шага Никтея — я натянул вожжи в правой руке. Напоминанием: до Коринфа еще далеко. Посейдон рванул всем на удивление? Так на то он и Посейдон. А мы потихоньку следом прогуляемся.

Дорога влюбленной змеей ластится к копытам и колесам. Машут рукавами одинокие кипарисы — передают привет родичам в подземном мире. Облако пыли — колесница брата — приближается, но я все еще держусь в двух-трех стадиях.

То отставая, то нагоняя.

Достаточно близко — чтобы слышать яростный крик Жеребца, смакующего скорую победу.

Достаточно далеко, чтобы не глотать пыль.

Небо впереди загородилось холмами, по правую руку выскакивают макушки гор, все в проплешинах лесов.

Коровье стадо — пятнистое, мычащее тело, по левую руку, проносится — не успеешь увидеть.

Мелькает дорожный столб — герма[7] подмигивает внезапно закосившим глазом. «Как, дядюшка?»

А юность увязалась следом, не отстает. Крылатая и приставучая, так и норовит схватить за виски.

Нашептывает невнятно: «Ты чувствуешь вкус ветра? Пей его, пей всей грудью, до слез», — и ветер, в сговоре с ней, оборачивается глотком просяного пива — небожественного напитка солдатского прошлого.

Шепчет: «Слушай удары копыт, шум травы», — и подлые метелки дикого овса шелестят прямо в уши, где-то заходится малиновка, которую я не должен был слышать, и бьются, касаясь дороги, девять сердец…

Восемь черных копыт и одно — мое собственное сердце.

Я заставляю синорис ускориться, сближаюсь с Посейдоном на стадию и слышу его гневный вопль, и ветер, на миг обернувшись союзником, швыряет надоедливой юности складки хламиса с вышитыми лошадями в лицо. Но она не унимается, не отстает.

«Смотри! О, смотри! Смотри на просторные равнины, на отблески солнца в горных озерах, на то, как дымят пастушьи костры, на голубые небеса — видишь, их сбрызнули зеленым?!»

Я слизываю соль с губ. Божественные кони несут много быстрее обычных, и я смотрю только на дорогу впереди — изредка взглядывая на облако, несущее брата к проигрышу. Но непостижимым образом — вижу.

Вижу ягоды можжевельника на кусте при дороге; копыта сатира, торчащие из другого куста; заплутавшую овцу, тыкающуюся мордой в заросли маквиса; сокола, камнем падающего за неосторожной мышью…

Издалека подмигивает костерок, и в небо поднимается дым жертвоприношения.

Валяется на обочине подранная, забытая хлена, а рядом с ней — выщербленное колесо от телеги. И мякиш лепешки, на который слетаются птицы.

Группа охотников выходит из леска — наверное, молодые, потому что вслед за колесницей несется свист и крики: «Видали, как?!»

Крикам колесницу не догнать. От нее уже юность вот-вот отстанет. Посейдон там, впереди, орет гневно и хлопает бичом по спинам лошадей, и мне приходится еще ускориться — просто чтобы не потерять его из виду — и пальцы ненужной соседки соскальзывают с гудящих висков.

Девять сердец — о дорогу. Деревья мелькают колесными спицами, выбоины не успевают кинуться под колесницу, камни разлетаются, брызгая искрами о спины своих собратьев.

О чем думать колесничему, пока он держит вожжи? Пока стоит в своей стихии?

Кроме ветра, травы, равнин, неба?!

Кроме пыли под копытами лошадей?!

Дорога ветвится: троится, двоится, скособочилась герма, и на грубо вырезанном лице — гримаса. Развилка распахивает ладони, шевелит пальцами, без слов спрашивая: может — свернешь? Можно направо, а можно налево.

Или свой путь проложишь? А то кто ж знает, что там, впереди.

Но я не останавливаюсь на развилке: направляю колесницу туда, где дорога стонет, изнасилованная тяжестью упряжки Владыки Морей, где ярость Посейдона обращает милые, женственные округлости дороги в повыбитые ямы, которые приходится объезжать, где с корнем выворачиваются деревья, потому что терпению Посейдона пришел конец, потому что мы уже на полпути, и он понял, что я не отстану…

Но я отстаю — еще на пять стадий, так, чтобы почти потерять его из виду. Мне не сложно ехать по его следам: по избитой дороге, разметанному из стороны в сторону стаду овец, клочьям белой пены с холок коней…

Лежит перевернутая колесница — не простая, с позолоченными спицами, с затейливо изукрашенными резьбой бортами. Жалобное ржание разносится окрест: постромки перепутались, каурая лошадь силится встать на ноги, белая дергается, придавленная ее тяжестью, с мукой косит покрасневшим глазом на возницу.

Возница сидит, привалившись к ближайшему дереву, с удивлением пялится на свой живот, в котором — удивительно четкий след.

След трезубца.

Мою колесницу он провожает оторопевшим, тускнеющим взглядом, ничего, скоро свидимся, только не спрашивай у меня, как вышло — что ты молился Жеребцу перед отъездом, а он вдруг не внял.

Лучше бы ты не молился. И не попадался бы навстречу. Черногривый не любит, когда ему загораживают дорогу.

Колесница его объята уже не пылью — черным облаком. Наверное, сообразил оглянуться и посмотреть зорким божественным взором. И вот — окутывается мраком и под бой копыт-барабанов уносится к горизонту, туда, где Уран смыкается с прошлым…

«Меня не догнать!» — лупят копыта упряжки Жеребца. Правдиво лупят. Гордо. Прочь с дороги: едет не абы кто — эпоха во плоти! Божественность, и умение бить напрямик, и мощь, и власть — свились в одно и несутся к победе!

Эпохи заканчиваются с течением времени, брат. Крон знал это, потому и смеялся тогда, в последнем бою на горе Офрис. Вот он стоит — отец, одиноким камнем, вехой застыл на обочине, делает полный угрозы жест вслед: «Рано или поздно, сынок!»

Ветер сливается со временем, стынет на губах привычным полынным привкусом. Вместо дорожных столбов — знакомые фигуры прощально вздымают руки.

Офиотавр — кучерявый барашек, вместо сердца — алый след секиры: «Дядь Аид — а война — это весело?». Весело, малец, особенно весело — когда она заканчивается. А так — пожалуй, очень даже скучно.

Титий — старый противник: «Что, станцуем, а?!». Натанцевался уже, сиди теперь в Тартаре, думай, что тебе танцевать мешало.

Левка — неморской ветер треплет зеленую ткань, желает унести и запутать в небе серебристые пряди: «Не останавливайся, только не останавливайся…» Левка, они подавались своим смехом. Мне уже некуда останавливаться. Когда колесницу разгонишь как следует — лошади бегут сами собой, не чувствуя расстояний и времени.

Прометей — на боку кровавая, вечно гноящаяся рана, глаза полыхают божественным провидением: «Я… я знаю, кто свергнет Зевса!» Заткнись, прозорливец, опусти взгляд, я сказал, что это буду не я. Можешь подавиться своими пророчествами.

Какая-то полненькая нимфа — сладкая свежесть в каждом вдохе, черно-зеленое покрывало волос, приветственно задирает хитон: «Помнишь меня, Подземный?» Не помню. Забыл. Ты вообще кто?!

Мом-насмешник улюлюкает, демонстрирует срам, совсем после смерти обнаглел: «Го-го! А с кем это Владыка разговаривает? А что это у него с головой?»

С кем надо, с тем и разговариваю.

Чужими, смертными губами я шепчу ответы — себе и своим вехам, потому что наша эпоха прогибается под напирающим другим временем, и значит — нужно возвращать долги, нужно отвечать, чтобы войти туда, в это время, без лишней тяжести на плечах, а то там и так чересчур много скопилось.

Впереди, в смутном мареве видны стены Коринфа.

Время…

И я перестаю сдерживать своих жеребцов. Не хлещу им по спинам кнутом, не понукаю криками. Просто чуть-чуть отпускаю поводья и шепчу Аластору, который всегда был признанным вожаком среди братьев: «Можно…»

Колесница уходит вперед черной стрелой, слетевшей с тетивы Аполлона. Безумной, неумолимой стремительной эпохой — эпохой героев, в которой боги отходят на второй план, в которой нас будут побеждать те, в ком есть смертная кровь…

Во мне сейчас ни капли смертной крови, но сам я — в не своем, смертном облике. Может, сойдет и это?

Черная, божественная туча громыхает передо мной, обильно просаливает щеки внезапным бризом. Моя колесница идет неотступно, бесшумно и безжалостно, я больше не отдаюсь счастью быть возницей, я стискиваю челюсти, пригибаюсь вперед, выравниваю дыхание… мне нужно поймать на ладонь неуловимую бабочку момента.

Посейдон яростно нахлестывает хрипящих коней, кричит что-то неразборчивое, рушится дорожная герма от внезапного сотрясения земли… но мой синорис уже не касается земли копытами.

Старая эпоха старается сбежать от новой. Землю колеблет. Вздымает пыльные вихри. Покрывает разломами славную, проторенную многими колесами дорогу. Только куда там: в бирюзе небесных разломов над головой видятся глаза убитой Медузы, и дорога изгибается кривым мечом Гермеса, срубившим голову Горгоны с плеч. В ржании лошадей — торжествующий смех Персея, первого героя.

А впереди — не жертвенник ли новым богам со смертной кровью в венах воздвигается там? Нет, это коринфский жертвенник Посейдону, славная, отесанная глыба мощного камня растопырилась недалеко у городских стен, вокруг глыбы какие-то люди, и значит — бабочка мгновения поймана, значит, пора…

Прости, брат, тебе не видать престола Зевса.

Я ударяю кнутом один раз и оставляю Посейдона глотать пыль позади. Ненадолго — на миг, два… но через эти два мига синорис, храпя, долетает до жертвенника — очумевшим дротиком в цель.

— А… сжуй тебя Ехидна! — шарахается от жеребцов загорелый детина с кривой челюстью. — Куда с конями прешься?!

Моряки. Собрались приносить жертву Повелителю Морей перед спуском корабля на воду. Недорезанный ягненок на алтаре бьется в крови и вопит о милосердии, жилистый мореход над ним хищно застыл, сжимая нож и бессмысленно глядя перед собой. Остальные стискивают дубленые ладони — штук двадцать кулаков получается.

— Кто такой?!

— Жертву! Жертву, скотина, спортил!

— Да самого его на алтарь, гниду!

— А, мразь плюгавая!

Запах пота и смолы, да еще крепкий аромат пряностей — груза корабля. Лбы-дубы, руки со шрамами, загрубевшие от весел и веревок, обнаженные плечи без плащей. Рты щерятся желтыми зубами, глаза полыхают желанием умилостивить Владыку Посейдона… вот только за мгновение до того, как первый моряк вцепится в узду Никтея и лишится пальцев, к алтарю морским вихрем придувает колесницу Жеребца.

С гнедых хлопьями падает пена, по спинам пролегли глубокие следы от кнута, губы вспороты удилами…

А Жеребец в неистовстве — я его таким с Титаномахии не видел.

— Ты…!

Ярость моряков погасла без остатка, придавленная яростью шагнувшего с колесницы бога. Охнула под ногами земля. От портов Коринфа потянуло бурей.

— Что ж, богоравный Гиппофой. Среди тех женихов, что являлись к моей дочери, не доводилось мне еще встречать такого сопер…

— Ты!!!

Моряки взвизгнули, попадали на колени, а брат сделал шаг и оказался со мной на колеснице. Мелькнули белые от бешенства глаза, багровое лицо, вздыбленный ураган волос…

Божественный гнев обжег левую скулу — наотмашь.

Гнев бросил жалкого царька, посмевшего выиграть у бога, в пыль у алтаря, вздыбилась и зашлась в угрожающем ржании черная двойка — и всё наконец стало правильно.

Бог стоял, горделиво выпрямившись. У своего алтаря, недавно окропленного кровью. Бог, казалось, сейчас достанет макушкой до небес.

Вокруг лежали онемевшие, застывшие от ужаса моряки.

Жалкий смертный, посмевший опередить Посейдона Черногривого, елозил в пыли, не решаясь подняться, неловко пытался опереться рукой о камень… Лицо скрывал от ужаса.

Бурей веяло с моря. Нефела торопливо сгоняла небесных овец воедино, чтобы спрятаться за ними.

Может, просто видела что-то, чего не видел величественный бог.

Как заискрило и полыхнуло багрецом пламя для всесожжения. Как пальцы жалкого смертного в пыли сжали камень — и тот тоже стал пылью.

Как медленно ползет из глаз плешивого царька жуткая тартарская ночь, преображая лицо…

Владыки такого не прощают.

— Вставай, червяк! — взвыла сотня бешеных ветров над головой. — Встань, когда я с тобой разговариваю!!

Мои пальцы, сжимающие прах в горстях, дрожали. Бесшумно падали на них капли крови — ихора? — из носа. Что ж ты там молчишь за спиной, Ананка моя? Это же очень простые строки…

Потому что сейчас царек поднимет глаза — и Владыка Посейдон попятится и прохрипит: «Ты?!» — только уже иначе прохрипит. С пониманием, на кого сейчас поднял руку.

Я вижу это… Знаю это…

«Не ожидал… брат?»

«Так это ты… зачем ты-то…?!»

«А зачем Зевс однажды устроил нам охоту на кабана? Ты не смог обойти меня в колеснице, братец. И хочешь тягаться с младшим? У тебя нос не дорос».

«Ты, значит, против? Против меня?!»

Слова не играют никакой роли, что бы я ни солгал ему. Он взбешен поражением. Он достанет трезубец.

И мы встанем друг против друга, отражением недавней сцены противостояния… Ананка, ты что, смеешься?! Ты не могла ничего нового записать в свой свиток, что начинаешь повторять строки?!

— Это очень простые строки, — ласково отозвалась Судьба. — Сейчас ты поднимешь глаза. Ты встанешь. И ты сядешь на трон Зевса, невидимка. Потому что после того, как ты победишь Посейдона, — а ты его победишь, в этом сомнений нет… тебе останетсявоевать с Зевсом или запереться в Тартаре.

О, первородный Хаос, а Зевса я в свои расчеты как-то и не включил.

А он ведь еще не уверился в моем бессилии до конца. И если я сейчас сцеплюсь с Жеребцом, если возьму верх — как может расценить это Громовержец?!

Как мое желание возвыситься и править. А это значит: он попытается свергнуть меня любыми способами, и мне придется надеть хтоний, чтобы ударить его — великого и мудрого — в спину, потому что мой конец будет обозначать открытые врата Тартара и наступившее «Рано или поздно…». И после этого удара мне придется взять власть над Олимпом, и тогда…

— Милости, — прошептали пересохшие губы. В пыль, в кровь, в пропитанный ужасом смертных воздух.

— Что ты там лопочешь, мразь? — осведомился бог у жалкого смертного.

— Пощады, о, пощады! Услышь меня, о Покровитель Коней! У алтаря твоего молю о защите! Я, сын Ареса, взываю к тебе о пощаде! К стопам твоим… за дарованную победу…

Посейдон, раздувая ноздри, смотрел, как ничтожный царек прижимается к его алтарю, спасаясь от нового удара. Озадаченность легкой лодчонкой ныряла в глазах Жеребца: что у этого смертного, с головой не то, что ли? Не узнал, кто напротив него стоит?!

И тут очухался мореход. Тот самый, жилистый, который все не мог дорезать ягненка. Не поднимаясь с земли, выдубленной штормами глоткой рявкнул привычное:

— Хвала Черногривому! Приди, защити нас, могучий!

А там дальше и товарищи взвыли на разные голоса, призывая Посейдона спасти их от гнева других богов. Под мощным взмахом лезвия умер ягненок на алтаре.

— Дед Морской, десять лучших баранов… после плаванья… тебе одному!

— Защити, поусердствуй! Обильные жертвы принесем…

— Кормилец! Избавь…

Кто-то даже невпопад заорал «Благоговейте!» — хотя жертвоприношение давным-давно началось.

Посейдон стоял молча. Багровый, как закат перед холодами. Слушал, как моряки приносят ему жертву, умоляя его защитить их… получается, что от него же. Я сулил гекатомбу или даже две — срывая голос на писк и изо всех сил благодаря за дарованную победу: «Кто, как не ты, о благоволящий к колесничим!» Остальные почему-то тоже начали поддакивать про победу: да-да, кто как не Посейдон, а уж если даровал, так защитит непременно…

Даровавший мне победу Посейдон, ощерившись, сплюнул на утоптанную землю возле своего алтаря. Вскочил на свою колесницу, стегнул измученных лошадей — и умчался в сторону моря.

Корабельники будто только и ждали — попадали возле алтаря опять. Как стояли, брякнулись, словно яда Гекаты отхлебнули.

Все, кроме одного.

Жилистый отложил жертвенный нож и небрежным жестом потянул из воздуха кадуцей.

— Хорошо я успел, — сказал с удовольствием. — Еще бы миг — и ты б ему вмазал, Владыка…

Редко дыша, я вытирал краем хламиса ихор из носа. Гелиос с его колесницей стремительно скрылся за бурей, идущей с моря, и можно было сбросить надоевший облик смертного… тьфу, кажется, даже плечи натерло.

— Не вмазал бы.

— А если б он тебе еще раз… с размаху?

Бил Жеребец здорово, по-божественному. Был бы я смертным — у меня б головы не осталось.

— Если бы да кабы…

Гермес все-таки ближе не подходил. Наверное, боялся, что я его тоже — с размаху. В конце концов, Владыки такого не прощают. Они отвечают сразу, или таят злобу, или отыгрываются на ком-то другом.

— Я уж думал — ты ему и в первый раз челюсть своротишь. До меня, знаешь ли, поздновато дошло: это ж Посейдон, он как только проиграет, такое со своим противником сделает! Ну, я на сандалии и сюда, собрал моряков, барашка захватили… а тут как раз вы.

Вестник воровато оглянулся — никого, так, десяток бесчувственных смертных — и принял настоящий облик. Стащил с головы шляпу с обтрепанными краями, подставляя под шквальный ветер рыжеватую макушку.

— Ну так… вроде, получилось? Слышишь, как он там буянит? Думаю, на месяц запьет, не меньше. А если я сейчас про его проигрыш еще остальным разболтаю…

— Хочешь, чтобы в веках осталось?

— А почему нет? Аполлон песни сложит… жаль, из смертных аэдов никто про такое петь не будет: себе дороже. Посейдон за такие песенки шкуру спустит.

Посейдон и за меньшее может спустить шкуру. Особенно теперь: волосы трепало ветром все сильнее, и невидимое отсюда море начинало заходиться в утробном, диком, зверином вое: «Проигрыш!!!»

Наверное, как раз сейчас Жеребец отшвырнул с пути жену, которая сунулась к нему с вечными жалобами, потом вцепился в первую попавшуюся амфору вина и опрокинул надо ртом, как простую чашу. Над далеким морем стоял гул ярости, ветер налетал разозленным петухом, больно клевался в щеки…

— Ух ты, разошелся! — умилился Гермес. — Ну, дальше дело мое.

— Молчать не забудь.

— Не забуду, конечно. То есть, навру с три короба, а жаль. Правда на этот раз интереснее.

— Не на этот раз. Всегда.

Только где ты этого хитрокрылого остановишь. Когда он ворует или распинается — он неумолимее Цербера.

— Эх, а я бы еще на лицо Зевса посмотрел… когда бы он узнал, как сильно тебе должен. Уф, задержался я. Посейдон вон уже три корабля потопил, Железнокрылый в шторме тени исторгает, и меня ждут.

И с радостным визгом рванул прямо в собравшуюся сожрать Коринф бурю. Подмигнул белыми крыльями талларий издали… пропал.

Небеса вопросительно сверкнули первой молнией — спросонья: что за буря внизу? Видимо, Громовержец вернулся от любовницы.

Эй, племянник! Ты хотел посмотреть в лицо Зевсу, если бы он узнал, как сильно должен мне после сегодняшнего? Можешь задрать голову и глянуть в небо — по нему как раз тучи свинцовыми шариками раскатились. Сталкиваются, искры высекают.

Он бы мне не простил.

Жертвенный огонь смыло хлынувшим дождем, алтарь украсился кровавыми разводами. Тела вокруг алтаря зашевелились, начали крепко ругаться на разных наречиях и сползаться поближе.

Потирая щеку, я подошел к своей колеснице. Взялся за вожжи.

После Гермес позаботится, чтобы в Пису торжественно вернулся сам Эномай, и чтобы он принес гекатомбу Посейдону, даровавшему ему свое благорасположение, и чтобы голову жениха Гиппофоя, который даже не участвовал в скачках, отрубили и повесили на дверь…

Внутри было неожиданно спокойно, будто вместе со шкуркой смертного сбросил с себя и груз забот. Щека чуть-чуть онемела, но быстро остывала под струями дождя. Дождь старательно облизывал губы, зацелованные Флегетоном — губы кривились в усмешке…

Будто я опять на пороге очередной вехи. Будто впереди — близкая битва: завтра? послезавтра? Нет, не то, что было сегодня, сегодня мне брат по морде съездил, так он же не знал, что это я. Другого сорта битва, другого толка: они сделают это исподтишка…

Владыки встречают битвы лицом. Даже когда их бьют в спину — они все равно встречают битвы лицом, я откуда-то знаю это…

Молния прозрения ударила, когда колесница уже уносила меня в мой мир сквозь разлом в земле.

Владыки такого не прощают. Они всегда — лицом к лицу.

Владыку не заставишь валяться в пыли, прося о пощаде, что бы ни стояло на кону.

Если же так… о, Хаос Предвечный — а кто же тогда я? Или что же тогда — я?!

Ананка тихо застонала сквозь зубы за плечами.

Кажется, у нее от меня разболелась голова.

[1] Имя «Аид» в переводе может обозначать как «ужасный», так и «невидимый, незримый».

[2] Пелагий — «морской», эпитет Посейдона.

[3] Гипподамия — от греч. «гиппо» — «лошадь» и «дамазо» — «приручать, смирять, подчинять», т. е. «смирная лошадь».

[4] Синорис — колесница, запряженная парой лошадей.

[5] Гиппофой — от греч. «хиппос» — «лошадь», «фонево» — «убивать, умерщвлять», т. е. «убийца лошадей».

[6] Пентеконтера — пятидесятивесельный корабль.

[7] Герма — дорожный столб, посвященный Гермесу.

Сказание 17. О клятве Стиксом и выборе пути
Возвращаются все — кроме тех, кто нужней, —

Я не верю судьбе, а себе — еще меньше.

В. Высоцкий

У Владык не бывает любви. Бывают жены и любовницы.

Друзей у них тоже не бывает. Подданные или враги.

Еще у них нет домов — дворцы или тюрьмы.

Нет семей — союзники или завистники.

Несокрушимые истины встают, заслоняя косматыми головами небо. Выше Гекатонхейров.

Нет, не бывает, не может, невозможно, не случается…

Только ведут себя истины как-то по-детски. Кривляются, плюются, бессильно подпрыгивают… кулаками грозятся. Всё не могут дотянуться до двух фигур, стоящих напротив.

«Не бывает! — захлебываются криком истины. — Не бывает, не приходит, не для них, немыслимо, несбыточно, непостижимо… Не бывает!!!»

«Да, — молчат двое напротив. — Но мы — есть…»

«Глупости! — визжат истины. — Мы — несокрушимые! Мы — для всех! Спросите у Зевса, спросите у Посейдона! У Владык не бывает…»

«Да, — кивает юноша с железными крыльями. — Но я есть. Он бездарно дрался, мой ученик. Он чуть было не пропустил удар. Но я все еще здесь…»

«Нет! — закатываются в истерике истины. — Вас нет! Есть мы — единые, верные, писанные в предвечные времена, не знающие исключений… да ни для кого не знающие, а уж тем более — для дурных невидимок!»

«Да, — шепчет юная богиня, сжимающая нарцисс. — Но я есть. Прошло много лет. Он пытался, он много раз пытался… но я все еще здесь…»

«Нельзя!!! Нельзя совмещать то и это, нельзя гулять босиком по раскаленной нити между двух пропастей! Однажды свалишься! В божественный, властный холод, не знающий не просто любви — увлечений! В вечную скуку, не ведающую не просто дружбы — признательности и приятельства! Или вообще…»

Куда? Ну, куда? Я зря жду ответа истин, разглядывая закатные отблески ихора на пальцах. Истины подавились сами собой.

Наверное, рассмотрели за плечами двоих — тех самых, которых не может быть — другие, смутные фигуры.

Девочку с огоньком в ладонях. Зубастую тварь с извивающимся хвостом. А вон там кто-то пузатый.

Несокрушимые истины обиделись и ушли. Теперь шмыгают носом из дальнего далека и повторяют, что вот, никто же… не может же быть, чтобы Владыка — и…

Отражение в черных водах улыбается — улыбка усталая. Улыбка того, кто слишком долго гулял над двумя пропастями по нитке, а потом взял да и свалился.

Жаль, несокрушимые истины не останутся до конца. Чтобы увидеть в зеркале памяти того единственного, кто умудрился свалиться дважды.

В разные пропасти.

Двое, которых на самом деле быть не должно, тоже собираются уходить. Только посылают вопросительные взгляды: мы — точно есть? Битва закончена, и твое лезвие начинает идти по песку воспоминаний медленнее, и рядом больше ни жезла, ни шлема…

Точно, — киваю я. — Жезла и шлема нет. А вы есть. Вы были всегда и всегда будете. Не уходите, задержитесь еще. Сказки заканчиваться не любят, но я обещаю: у этой точно будет конец.

Я только не знаю в точности, каким он будет, но вы же задержитесь, чтобы услышать его со мной?

Пожалуйста. Мне очень нужно, чтобы вы слушали.

Потому что я никогда не рассказывал вам о своей клятве Стиксом, своем нелепом выборе, о костре, в котором сгорела сестра…

И о том, что Мойры бывают правыми не всегда.

Когда Эвклей доложил, что цепи, которыми сковали Таната, исчезли из кладовых, я только кивнул.

— Хорошо.

И хотя распорядитель явственно полагал, что ничего хорошего в пропаже нет, спорить он не посмел. Потопал по своим делам, бормоча под нос, что пора менять замки, а то скоро у меня дворец растащат.

Топал, правда, быстро. Понимал: я не зря который день сижу, рассматривая узоры на своем шлеме.

После того, как брат от души съездил мне по физиономии под Коринфом, на поверхности минуло семь дней, но тиканье в висках и сердце становилось все нетерпеливее, я опять начинал терять сон…

Кража произошла ко времени: пора было исправлять сделанную ошибку. Решать, какого цвета будет моя нить там, в сером доме на Олимпе.

«Что, невидимка, — устало подала голос Судьба, —не хочешь ждать, пока новая битва придет на порог? Нарываешься сам?»

— Владыки всегда нарываются. Разве нет? Бьют на опережение. Заговори с Зевсом, он может пояснить.

— Но ты не собираешься бить.

— А я — не Зевс и не Посейдон. Кроме того, я не знаю своего противника.

Судьба замолчала, только деликатно покашливала за плечом, пока я неспешно пристраивал хтоний на видном месте. Потом еще раздал поручения. Услал Гелло на западные окраины, Гипноса послал подальше без всяких причин. С Танатом пришлось повозиться, но и для него нашлось дело: «Это Арес, Убийца. Он вообразил, что ты должен ему за освобождение. Говорит, что смерть и война всегда должны идти вместе…».

Танат чуть сузил глаза, и я не стал воображать себе лицо Ареса, когда тот поймет, что заполучил себе такого спутника.

Все складывалось до отвращения хорошо.

Я нарывался как истинный Владыка: после короткого суда теней прогулялся на Поля Мук, поторчал положенное время возле Сизифа, потом завернул к Танталу, еще посмотрел, усердно ли грифы клюют Менетия и как горит Иксион. Под хорошее настроение похвалил усердствующих Кер.

Одна из Кер незамедлительно свалилась от удивления в котел с кипящей медью.

Потом я еще бродил по берегу Ахерона и наверняка попался на глаза большей части своего мира.

Когда и это не помогло — прихватил на кухне дворца медовых лепешек и двинул кормить Цербера.

Пес, учуяв мое приближение, приоткрыл глаза на правой голове. Зевнул левой пастью. Неодобрительно поглядел на плюхнувшуюся перед носом лепешку. Пошевелил лапой, потом на лепешку набросился и сожрал. Причем, посмотрел с недовольным видом. Поток теней не прекращался, и псина почти всегда была сыта, но нрав тифонова отродья не менялся: сколько ни дай — невкусно и мало.

Вторую лепешку Цербер принял в воздухе. Две пасти растерзали сладкое тесто на две равные части. Третья алая пасть обиженно клацнула челюстями.

Стонущие тени переставали стонать и торопились миновать зрелище, внушая самим себе, что ничего-то они не видели.

Правда, в подземном мире бывают не только тени.

— А отец своего орла в свободное время прикармливает, — наябедничал Гермес с высоты и с безопасного расстояния. — Сюсюкает, аж противно. «Только ты меня один и понимаешь…» А проклятая птица привыкла к печенке Прометея и от другой пищи клюв воротит.

Я швырнул еще одну лепешку, и Церберу пришлось подпрыгнуть, чтобы ее поймать. Между пастями завязалась короткая потасовка, вследствие чего лепешка была разорвана в клочья, а пасти недовольно вывалили языки.

— Смотрю и удивляюсь, — продолжил вестник, — у него лепешек от теней — вон, сотня лежит. Чего он за этими прыгает? Про запас?

Следующая лепешка улетела к вратам, Цербер заколебался — пристойно ли такое для солидного стража ворот, но потом все-таки понесся за добычей, распугивая попутно унылые тени.

Гермес засопел сверху. Хотел, видно, сказать, что я тоже нашел единственного, кто меня понимает.

Передумал.

— Новости? — спросил я, извлекая из сумки еще лепешку. Пальцы были липкими от меда, приходилось вытирать куском холстины.

— Самые утешительные. С Писой и ее царем все шито-крыто. Жениха казнили…

— Знаю. Были богатые жертвы.

— Про участие Посейдона никто не узнал. Кроме олимпийцев, конечно. А они уже и Зевсу растрепали… Пелопс собирается участвовать в гонках с Эномаем, сынка моего подкупить хочет. Полцарства обещает.

— Не отдаст, — пожал плечами я, посылая в воздух следующую лепешку. Она плюхнулась рядом с грудой приношений от теней. Цербер обнюхал на вид одинаковые кушанья, мою лепешку сжевал, а в сторону остальных гребнул лапой.

— Ай, я сам думаю, что не отдаст. Но я все-таки сказал сыну, чтобы соглашался. Перепилит ось у колесницы этого Эномая… и концы в воду. Царь окажется в твоем царстве…

Я кивнул. Если сын Ареса никому не сможет рассказать, что в предпоследней гонке колесницей правил не он, — для меня же лучше.

Впрочем, Гермес что-то не о том болтает.

— Что Посейдон?

— А… — племянник многозначительно прищелкнул по горлу. — Не просыхает. Аполлон ходит растерянный, Гера тоже какая-то пришибленная. О заговоре пока можно забыть. Правда, есть одно… ну, кто ж мог подумать, что он так…

Я вышвырнул, не глядя, последнюю лепешку и впервые повернулся к племяннику. Тот держался на почтительном расстоянии и прятал глаза.

Еще и смущенно вертел кадуцей.

— Ну?

— Ну, если вкратце, то Посейдон теперь зол на Ареса. Эномай-то его сын. А Эниалий не смог не подколоть дядюшку: завел еще разговор о том, что в море на колесницах не очень-то разъездишься, вот навыки и теряются. Посейдон от злости наполовину протрезвел и стал искать, как насолить Эниалию…

— Ну, и что?

— И ухватился за первый попавшийся случай. Арес сейчас выступает против Диониса. Помнишь, я говорил тебе, что Вакх рвется на Олимп? Ох, как рвется. Главное — и ни в какую. Кого хотите из Дюжины выкидывайте, но я там должен быть обязательно! Воображаешь, Владыка?! Да он еще Гефеста до такого состояния споил — тот почти согласился, только тут вмешалась Афродита. Ей-то совсем не улыбается, чтобы муж — и второстепенное божество. А мой ушлый братец уже и к Деметре присматривался — мол, зачем ей трон, все равно ж на Олимпе почти не бывает. И к Артемиде — правда, к ней недолго, с ее-то нравом. Про меня тоже ничего не сказал.

Небось, боялся, что после этого тирс исчезнет. Или еще что-нибудь.

Интересно, а предложение насчет меня прозвучало? Судя по косой усмешке Гермеса — прозвучало, правда, не из уст Диониса.

— Ну, и что?

— А то, что до этого у Диониса не было серьезной поддержки. А тут вдруг Посейдон назло Аресу заявляет: а давайте дадим мальчику трон! Никто особенно и не удивился: Посейдон в последние дни дружен с вином и его хозяином… Ну, а за Посейдоном потянулся Аполлон, за Аполлоном — его сестрица, Гефест тоже поддержал братика… и такое началось! Чуть до мордобоя не дошло, то есть, кое-кто так уже собирался…

Странно, что не собрались.

— И что?

— В общем, назревала грандиозная драчка… но потом нашелся выход.

— Тринадцатый трон?

Гермес вскинул круглые глаза — враз косить перестал.

— Н-нет, Владыка, тронов осталось двенадцать. Просто…

И торопливо отлетел назад, взглянув на мое лицо.

Имя мелькнуло у него в глазах — или все-таки внутри меня?

Просто…

* * *

Наверное, им и впрямь это показалось простым и естественным: дочь Крона против сына Зевса от смертной, огонь очага против вина, почему это просто?!

— Радуйся, Мрачный Брат, — тихо сказала она.

Я не надел шлема. Я никогда еще так не спешил на Олимп: мало того что явился без колесницы, так сам не понял, какими путями прошел, если миновал даже Ор и врата, очутившись сразу в коридорах.

В наполненных буйным весельем коридорах, где царил густой запах перебродившего винограда, звук тимпанов и хмельной смех.

Где праздновали пришествие на Олимп Диониса.

Где радовались — и потому ее слова звучали насмешкой надо мной.

— Радуйся…

Я не отвечал — потому что радоваться не собирался.

Стоял посреди одной из ее комнат — плохо памятной мне с Титаномахии, припоминалось только, что там, где она обитала, обязательно лежало какое-нибудь рукоделье, или засушенные травы, обязательно из каждой стены шло мягкое, уютное тепло…

А эта комната была — один гигантский очаг, сложенный из обожженных камней, не украшенный ни золотом, ни драгоценностями — словно в хижине пастуха, только больше.

Грудой лежали ароматные дрова.

Она стояла возле незажженного очага и куталась в тяжелый коричневый гиматий, по подолу расшитый золотыми языками пламени.

— Все попрощались уже. Вот и ты, — и с улыбкой потянулась, чтобы обнять.

Гестия, я не видел тебя вечность.

Сестра, нет, сестренка — единственная, кого я могу так назвать — лучше бы я тебя не видел вообще.

Она осталась все такой же неправдоподобно хрупкой, и улыбка у нее была прежняя — девичья, и лицо не постарело, но из глаз смотрела вековая печаль и старушечья мудрость. Отдаленно вспомнилось обратное: морщинистое лицо и молодые, бездонные глаза… когда это было? С кем?

Глазами она разговаривать не разучилась.

«Попрощались?» — спросил я.

«Попрощались, — улыбнулись глаза. — Я покидаю Олимп».

«Из-за этого… Диониса?»

«Малютка-Вакх? Он смешной и настойчивый»

«Ты отдала ему свое место».

Мне нужно было швырнуть этого мальчишку в пасть Тартара.

— Что ты, Аид, это не из-за него. Просто это я, — улыбка медленно, по искре теряет былую веселость. — Просто я не могу так.

Ладошка скользнула по лицу, укололась о жесткую бороду, погладила по скуле — словно вспоминая привычные черты.

«Прости меня, брат».

«За что?»

«Я поздно поняла. После победы. Все хотела навестить тебя, ободрить, помочь…а потом вдруг струсила. Подумала: зачем я ему там, вдруг одному ему легче. Легче… держать».

Улыбка была виноватой и жалкой, такой как у нее — никогда.

— Ты догадалась, — вслух сказал я. Впрочем, она всегда умела читать взгляды, могла прочесть мой — перед тем, как я взял жребий…

«Я догадалась и ничем тебе не помогла».

«Этот жребий не делится на двоих. Вообще не делится».

Она убрала руку — на щеке остался след от тепла ее ладошки.

— Я опоздала, — обрисовали едва заметно губы — и я вдруг увидел нас со стороны. Худенькая девушка со старческими глазами снизу вверх смотрит на мрачного Владыку, на которого раз поглядишь — и умрешь от ужаса (бывали случаи). Только у худенькой девушки в глазах ужаса нет.

Там слезы. И шепот:

— Прости меня, брат, я опоздала. Я смотрела, как вы становитесь Владыками, и радовалась этому. Я недоумевала, когда вы начали меняться — и ничего не сделала. И сегодня я уступила свое место, потому что уже не смогу ничего сделать. Мы все выбрали неправильные смыслы…

«О чем ты?»

— О нас всех — Дюжине… об остальных, сопричастных Дюжине… Тогда была война… и смысл был для всех единственный — закончить ее, победить… Потом все закончилось. И мы попытались сами стать смыслом. Для себя и для других — для смертных. Брат, ведь никто не может быть всего лишь смыслом для самого себя! Только вода… горы… камни… только… мертвое…

Болезненно изогнулись губы — еще несколько мгновений она вглядывалась в мое лицо. Потом прошептала:

— Ты Владыка, но изменился меньше остальных. Неужели у тебя есть какой-то другой…

Скорее уж, мне просто некуда было меняться. Мы ведь в последний раз виделись на моей свадьбе, Гестия — и я припоминаю, что ты уже тогда смотрела на меня с печалью и недоумением.

— Ухожу к смертным, брат, — полыхнула улыбка прежним огоньком — молодая, спокойная. — Ухожу в их очаги. Не желаю восседать на троне и вершить чьи-то судьбы — это пусть те, кому нужна власть… Для меня смысл — греть, понимаешь? Здесь я никого уже не могу согреть. Я буду гореть в каждом домашнем очаге, буду дарить тепло и помогать готовить еду, и слышать смех детей, колыбельные и поцелуи влюбленных… разве это не замечательно, Мрачный Брат?!

«Радуйся, брат! — победно зазвенело из глаз. — Ты это плохо умеешь, я помню, но хоть немного — радуйся!»

Я стоял — сгустком тени у очага. Не радовался.

Не мог.

Она двигалась легко, но плавно, без прежней ребяческой порывистости. Прошла в угол. Достала изящно сделанный из глины сосуд — прижала к себе, обхватив руками…

Что-то билось на дне произведения горшечного искусства. Трепетным сердцем стучало о стенки.

— Сосуд Пандоры, — сказал я. Гестия расплылась в улыбке.

— Знаешь, что там осталось?

— Что-то осталось?

— Самое лучшее. Надежда. Часть надежды. Ты слышал об этой богине?

Я покачал головой.

— Она была сестрой самой Ананки-судьбы — рожденная сразу же после нее одновременно с великим Хаосом. Говорят, спасаясь от ненавидящей ее сестры, она разорвала себя на несколько частей. Но умереть не смогла, и теперь вот части ее летают по миру и залетают в самые разные места — какие-то поменьше, какие-то побольше… Но слуги, посланные жестокой Ананкой, все равно настигают их: надежды в мире с каждым годом становится все меньше… А вот здесь ее скопилось достаточно. Я заберу ее с собой, Аид, — и она будет вместе со мной в пламени каждого очага. Чтобы тот, кто возвращается домой пусть даже после бедствий — чувствовал, как крепнет в нем надежда.

Прижимая к себе сосуд Пандоры, как мать — дитя, Гестия вспорхнула в центр незажженного очага, и дрогнул хтоний в моих пальцах — ну что ж ты, невидимка? Отвык говорить и теперь, когда нужно отговаривать, — промолчишь тоже?!

Найдите мне кто-нибудь доводы… эй, кто там? Мир? Ананка? Жребий? Тартар — и ты замолк — устрашился тебе непонятной жертвы? Гестия идет в людские очаги, богиня распыляет свое «я», чтобы греть смертных, потому что никого больше не может согреть из богов…

Просто? Да, просто. Просто нужно было позволить тебе дарить тепло. Но оно казалось нам ненужным — мы ж Владыки, мы своими мирами были заняты… ты оказалась ненужной — так кто виноват, что нашелся только такой смысл? Кто виноват, что ты не можешь или не хочешь существовать, когда некого греть?

В глазах у нее разгорались огоньки, от которых хотелось зажмуриться. Огоньки тянули, торопили, просили — что застыл, невидимка? Протяни руку, чтобы загорелся этот очаг!

Попроси об этом Геру, сестра. Пламя, которое явится на мой зов, — не имеет отношения ни к очагам, ни к жизни. Геру или Гефеста, у которого Прометей когда-то унес божественную искру… Не меня. Я только испепелять умею.

— Это не для меня, старший брат. Для тебя. Это подарок. Я хочу тебе показать…

И приказ в глазах — неожиданно властный, уверенный — не медли!

Но я все же помедлил еще немного, глядя ей в глаза.

Прежде чем привычным жестом Черного Лавагета сжать пальцы.

Пламя явилось и вспыхнуло — под потолок. Багряное, убивающее, жадное — огонь Флегетона, огонь из подземных трещин, из жерл вулканов. Драконом пронеслось по дровам, желая обратить живое — в пепел. Охватило тонкую фигурку, прижимающую к себе искусно расписанный сосуд…

И вдруг просветлело изнутри, проросло оранжевым, умиротворяющим теплом, жадность обратилась лаской, багряный сумрак в каждом отсвете сменился прогоняющим холод светом… Непривычным, милым, веселым — как она.

Какой была она.

В руках девушки, состоящей из пламени, больше не было ничего, и сами эти раскинутые руки казались цветком, новым нарциссом, равного которому Гее-Земле никогда не вырастить…

Мне пора, — шептали раскинутые руки. Много работы. Много маленьких смыслов — греть…

Гестия уходит в людские очаги.

— Навещай мой дом… сестра.

— Я обязательно навещу его — когда у тебя будет дом…

Потом я стоял и смотрел на очаг, в котором полыхал и не хотел гаснуть маленький теплый костерок. Очаг был огромный, закопченный, с тлеющими углями, а огонек — крошечный, весело пляшущий в самом центре.

Погаснет, — вдруг понял я. Погорит еще немного надеждой — и погаснет.

Олимп — не дом, а средоточие власти, и в здешние очаги Гестия тоже не придет…

Я зачерпнул пригоршню углей — левой ладонью, которой брал Серп Крона и жребий. Жара не чувствовалось — наверное, огрубела кожа.

Так, приятное тепло — угли не остыли до самого моего мира.

Я вернулся к себе так, как ушел — в несколько шагов, не проходя через веселящийся Олимп. Отвернувшись от медленно затухающего очага, сделал шаг, второй, изломав мир вокруг себя — и остановился на берегу Стикса, неподалеку от золотых Врат в мой мир.

В сжатом кулаке билось трепетное сердце — частичка огня, который теперь запылает в домах у смертных. Оранжевой освобожденной надеждой — непримиримой противницей Ананки-судьбы. Я понимаю, почему Ананка так не любит сестру. Потому что пока есть надежда — люди не верят в судьбу, положенную им.

Люди верят в лучшее.

Оттого-то и старалась ее убить Ананка, породившая тех, кому безразличны все надежды — Прях. Потому-то титан Япет в давние времена и спрятал часть надежды в свой сосуд, надеясь, что Ананка не догадается искать ненавистную сестру среди бедствий в доме титана.

А теперь чтобы истребить Надежду придется погасить огни во всех очагах. Прорастающее в сердце тепло человеческих жилищ. Гестия, сестренка, сама того не зная, ты переиграла Судьбу: надежда будет жить вечно, в смертных, к которым ты ушла, а потому Ананка так сурова сейчас у меня за плечами.

Или она не поэтому…?!

Я все-таки забыл, что сегодня за день и как он начинался. Забыл о своей битве, рванувшись на Олимп, забыл, что полдня я усердно нарывался…

Нарвался.

Звякнуло тонко, почти нежно — из пустоты. Предупреждающе вскрикнула Ананка — не успела…

Запястья обхватили адамантовые звенья цепи. Неведомая сила вырвала двузубец из рук — и он исчез, растворился в сумраке, густо подкрашенном огнем. Две каменные лапищи легли на плечи — сперва на левое, потом на правое. Сжали. Надавили. Сильнее.

Смеются они, что ли. Столько лет Тартар держать, да я их веса просто не чувствую.

Только когда сверху послышалось озадаченное пыхтение, а на макушку шлепнулись капли великанского пота — я согнулся и позволил поставить себя на колени.

Иначе рано или поздно они догадались бы ударить по ногам.

Равнодушно плескал неподалеку Стикс — отсюда даже можно было услышать плеск весел Харона. С озадаченными стонами вокруг начали собираться первые тени: стоило помереть, чтобы увидеть такую картину!

Аид Непреклонный — на коленях, со скованными руками, без оружия, без жезла…

Цербер у врат захлебывался злобным клокотанием — почуял беду для Владыки.

— Его тоже посадили на цепь, — поведали из пустоты со смешком. — Пришлось взять у Гипноса малость макового настоя, а спящего сковать уже просто. Как беспечного — правда же, Кронид?

— Откуда у тебя мой шлем?

Смех затанцевал чуть левее, я повернул голову. На затылок тут же легла ладонь великана, пригнула голову к груди, и смотреть пришлось исподлобья, как рабу. Сзади волной шла ощутимая ненависть — вместе с запахом чеснока и пота, наверняка великаны — из остатков тех, кто сражался в Титаномахии…

Тех, кто помнит Черного Лавагета.

— Да ведь ты же сам им разбрасываешься! Афина, Гермес, этот смертный герой — убийца Горгоны…А мне нельзя? Не сложнее, чем весло у Харона стянуть.

Неудачное сравнение. Харон за свою драгоценность — из Тартара достанет и шею скрутит.

Толчок в плечо вышел злобный, ощутимый. Адамантовые путы резанули запястья, впились накрепко. Невидимка расхаживал взад-вперед, хрустя мелкими камешками из-под сандалий.

— Не хочешь показывать лица, Оркус? Или шлем… по вкусу пришелся?

Бог лживых клятв появился тут же, опираясь на мой жезл и держа в руке хтоний. Бледно-синее лицо было тревожно, но глаза пылали скрытым торжеством.

— Не пришелся. Великоват — болтается на голове. И тяжеловат. А вот жезл твой в руке лежит как влитой — будто под меня и сделан. А тебе — пришлись по вкусу цепи, Щедрый Дарами? Работа Циклопов — не наглядеться! В кузнице Гефеста совсем без дела лежали — представляешь? Крепкие такие с виду. Правда, я их уже испытал…

Надо же, какие предусмотрительные нынче пошли заговорщики. Ведь ему же недостаточно было, что это работа Циклопов. Ему нужно было проверить их на время — сколько они могут держать бога.

Теней вокруг становилось все больше — люди падки на зрелища и после смерти. Не желали плыть в сторону Леты за забвением. Желали — стоять и любоваться на нелепо попавшегося в силки Аида Непреклонного: миг — и куда делось величие. Разве что багряный плащ остался…

— Сизиф принял цепи с охотой. Отдаю ему должное — о Танате он сам подумал. Ему как раз открыли, что Жестокосердный скоро явится за его головой, а смертным так не хочется умирать — верно говорю?

Дружески оглядел собравшуюся толпу теней. Те поддержали — кто вздохами, кто скрежетом призрачных зубов, кто негромким плачем…

— А ты оказал мне еще одну услугу, когда притащил эти цепи в свой дворец, да еще и положил их рядом с хтонием.

Хтоний Оркус обронил, да еще ногой наподдал — мол, хватит, оказал на сегодня услуг. Шлем, который веками не видел такого пренебрежения, глухо дзынькнул о камень, по черной бронзе волной пробежали сначала картины неприличные, потом ужасные. Все — с Оркусом в главной роли.

А двузубцем бог клятв любовался. Трогал пальцами то одно острие, то второе. Заглядывал в глаза выкованным псам, казалось, вот-вот поцелует песьи морды.

— И что теперь? — сказал я. — Поднимешь восстание? Обрадуешь Гекату и ей подобных, дав свободу этому миру?

— Геката — дура, как и ей подобные. Они думают, что у этого мира не может быть владык. Ты доказал, что им можно править. Сделал его царством. А теперь, когда трон твой внезапно опустел…

Проклятые камни отчаянно кололи колени, и резало слух дыхание Ананки.

«Невидимка…»

«Я сам».

— Ты дурак не меньший, чем она, если думаешь, что тебе позволят сесть на мое место.

— А разве нет? — и засмеялся беспечно, блеснули глаза юностью и азартом. Куда и делось подобострастие, вечно дрожащий подбородок… — Сколько из них останутся верными тебе и попробуют поднять восстание — Танат? Гипнос? Ведь по пальцам же можно пересчитать. Я же — свой, я сын Перса, внук Эреба, мой отец когда-то хотел править здесь, меня они примут как избавление от тебя… А тем, кто не пожелает слушать — я знаю, чем ответить.

И любовно поглядел на черные жала двузубца.

Едва ли он рассчитывает только на чудесное оружие ковки Циклопов. Наверняка успел заручиться поддержкой кого-нибудь из Стигийских болот. И великаны — значит, восстание в копях. Кузницы…

— Ты ни о чем не забыл?

Он улыбался скипетру — нежно, понимающе, и речь обращал тоже к нему, не удостаивая взглядом коленопреклоненного Владыку.

— Твои братья, ты хочешь сказать. И они полезут в подземный мир спасать тебя? Сажать обратно на престол? Я найду, что предложить им. Посейдону — поддержку в борьбе против Зевса. Зевсу я ничего не буду предлагать. Я хорошо разбираюсь в клятвах, ты знаешь… Мне только достаточно будет заменить кару Сизифу.

Капля холодной влаги прочертила дорожку по виску, скатилась к пересохшим губам. Кто проболтался? Гермес — мог, особенно если в подпитии, поймаю — узнает гонец, что бывает, когда кадуцей применяют не по назначению. И о моей фантазии узнает многое. Впрочем, Сизиф и сам мог рассказать, зря я думал, что он несет свою кару бездумно, а сил у него сохранилось только на стоны…

— Как думаешь, Олимп будет мне благодарен, когда Громовержца захлестнут эти волны? — он кивнул на Стикс, плеск которого слышался неподалеку. — Нет, конечно, не все. Афина так предана венценосному отцу. Гефест. Может, еще вестник — тот же Гермес… Наверняка они попытаются дать тебе свободу. Но для них у меня тоже кое-что припасено.

Левой рукой он потянул из-за пояса меч, висевший в ножнах.

Я подался назад, будто Ананка собрала в пучок волосы — и потянула. Стукнулся спиной о твердую волосатую ляжку великана.

Будто в лицо ткнули факелом.

Ледяным как Стикс факелом времен правления Урана.

Разошлась давно забытой, обжигающей болью левая ладонь.

Искривленное адамантовое лезвие махайры насмешливо щерилось в глаза отблесками прошлого — ядовитая гадина, которой отсекли голову, а она все равно пытается кусать, гадюка, которую раздавили давным-давно, а она, умирая, народила змеенышей…

— Страшно, Кронид? — почти с участием шепнул Оркус, поднося меч поближе. — Вы расплавили его надежно. Одно плохо — не догадались собрать то, что осталось. Работа в кузницах кипела не одно столетие — хотелось, чтобы не пропала ни одна частичка. Мне есть, чем встретить любого противника.

Шлем невидимости. Жезл подземного Владыки.

И меч, скованный из остатков Серпа Времени.

Три грани непобедимости.

Флегетон пылал вдали тревожно, а Тартар хохотал с торжеством.

По теням пошел шепоток — в нем было что-то о героях… Оркус услышал и кивнул.

— Как мало вы можете без своих орудий. Молнии, шлем-невидимка, крылатые сандалии, жезлы… Дай их смертному полубогу — и тот сколько всего может наворотить! Нынче идет эпоха героев, Запирающий Двери. Нынче те, кто был меньше вас, учатся обретать равное с вами величие. И если смертный может уподобиться богу — почему бог не может стать Владыкой?

Стикс катил свои воды незыблемо, а толпа теней становилась все гуще и гуще. Наливались предвкушением лапы великанов на плечах — те чувствовали, что речь их предводителя подходит к концу.

— Остался еще вопрос, что с тобой делать, — скучно и делово выговорил бог клятв. — Нет, я не собираюсь бросать тебя в Тартар, ты был там и вышел вместе с Циклопами… Пожалуй, бунт еще поднимешь! Великаны просили отдать тебя им — по душам поболтать о Титаномахии и о каких-то сожженных селениях. Или, может, пристроить на Области Мук? Они порядком опустеют — Сизифа, Тантала, Иксиона и прочих я желаю видеть в своей свите. Огненное колесо останется без дела — как тебе, а? А я буду тебя навещать — вместе с Персефоной, сдается мне, она рада будет поменять такого мужа. Что тебе милее? Впрочем, начать… начать я могу и сам.

Адамантовое лезвие, щекоча, двинулось по груди. Остановилось напротив редко стучащего сердца. Поднялось выше, лаская острым клювом шею, мягко прижалось к подбородку, поползло по щеке…

— Сделка, — прошептал я.

Лезвие замерло в раздумьях. Великан справа недовольно тряхнул за плечо — какие, мол, сделки, давай его сюда!

— Я поклянусь… поклянусь Стиксом. Никогда не пытаться мстить… не претендовать на трон. Что угодно. Клятва.

— Надо же, как ты сегодня щедр. Взамен?

— Принеси клятву, что никогда не откроешь Тартар. Не причинишь вреда… миру. Поклянись, что аид… мир будет в безопасности.

Он смотрел с таким удивлением, что даже забыл опустить серп. В глаза, пытаясь рассмотреть из-за спутанных прядей волос. Угадать, представить, в чем подвох…

Поймать меня на лжи.

Я не желал смотреть в ответ — только загнанные звери глядят в глаза своему убийце перед тем, как он возносит копье. Вся безнадежность из взгляда доставалась каменистому прибрежью Стикса.

Мелкие камешки многое бы могли порассказать о моем взгляде. О том, что мой противник продумал все. О трех гранях неуязвимости. Об отчаянной попытке удержать в последний миг то, что еще имеет смысл держать — самое важное… О словах Мойр и свитке, в котором теперь — пустота.

«Невидимка!!»

Умолкла Судьба — видно, отправилась свой свиток перетряхивать. Выяснять, как это она могла проглядеть такую мелочь, камешек в сандалии вроде Оркуса…

Только камешки в сандалиях и важны.

Басилевсов убивают при помощи рабов.

Женщины закалывают мужей, не ожидающих предательства.

Величайшие воины погибают от рыбьей косточки, попавшей не в то горло.

Мелочи властны даже над богами, и Владыки — не исключение…

Серая однородная галька плавилась под взглядом, который в Титаномахии жег противника сквозь прорези шлема. Взгляд горел отчаянием.

Цербер, хрипя, рвался из цепей — стать, заслонить, хозяин в беде…

Только бы никто не вмешался.

Ни Гелло, ни Танат, ни Гипнос — только бы не почувствовали, не явились, не напоролись на проклятые три грани неуязвимости, его же сейчас и правда не возьмешь…

— Верен жребию, — сочувственно улыбнулся Оркус. — Ты ведь из-за Тартара здесь. Дурочка-Лисса все бормочет «сторожевой пес своих братьев» — понятно, почему. Я не собираюсь открывать Тартар, мне незачем тут безумные титаны и твой папаша, которого вы порубили в куски. И моему царству я тоже вред причинять не намерен — и могу в этом поклясться без опаски. Я не открою Тартар и никогда не нанесу вреда аиду… подземному миру. Клянусь черными водами Стикса!

Воды плеснули льдом благодушно — услышали. Ананка беззвучно захохотала за спиной, кажется, даже слезы со щек смахнула.

«Одного у тебя не отнимешь, маленький Кронид, — воображения».

Черный адамантий, перетомленный в горнилах, переплавленный с пеплом Титаномахии, игриво жался к щеке, зачаровывал нежным шипением: напиться, умыться бессмертной кровью старого врага, хоть капельку, хоть сколько-нибудь. Меч чувствовал жажду нового хозяина — или все же хозяин слышал голод клинка? В глазах у Оркуса жила ненасытность Тартарской бездны, и лапы великанов стиснулись, вдавились в мои плечи — великаны тоже чувствовали.

— Слышал, Кронид? Твой дом нынче в безопасности. Где же твоя клятва, Щедрый Дарами?

Наверное, я принесу ее попозже. Когда-нибудь, когда у меня будет дом.

Эхо давней молодой улыбки скользнуло по губам — запоздало. Видишь, Гестия, я все-таки не полностью разучился, несмотря на то, что я сделаю сейчас…

Я поднял глаза. Нашел тревожный, алчный, зовущий взгляд Оркуса — и черную, многолапую тень за ним, незримо тянущую за нитки, нашептывающую мудрые советы и обещающую: «Последуй им — и получишь подземный мир».

Улыбка стыла на губах, становилась скользкой и коварной, как тот, кто вечно спит в своем дворце, кто, оказывается, не оставил попыток, кто усвоил уроки эпохи героев и решил бить исподтишка…

Эреб смотрел на меня из зрачков бога клятв. Оркус смотрел — алчно. А Мрак — тревожно.

— Где твоя клят…

Вздохнув, я прижался щекой к холодному лезвию. Черный металл прошел сквозь кожу мягко, приласкал родным пламенем скулу, осушил своим поцелуем первые капли ихора, — и умолк, умиротворенный принесенной жертвой.

Не было больше ни безумной жажды, ни слабого, настойчивого шипения переродившейся гадины: щеки касался просто металл.

Эреба в зрачках Оркуса тоже не было: Предвечный Мрак сгинул, старику хватило ума понять то, что еще не дошло до молодого.

Бог клятв уже не улыбался.

Рука Оркуса рванула обратно серп — как будто хозяин хотел выговорить верному оружию за промашку. Пальцы, не веря, ощупали лезвие — капли благоуханного ихора на нем. Неудавшийся герой слепо нашарил конец плаща, начал суетливо протирать лезвие, как будто можно было что-то изменить…

— Нет, — прошептали побелевшие губы серпу, но клинок не отозвался: невинно лежал на ладони и так же невинно дзынькнул о камни, когда Оркус его отбросил.

— Нет, — шепнули губы опять, теперь уже отступившим теням.

— Нет-нет-нет, — это уже великанам, потому что уставился поверх моего лица.

На меня он не смотрел — жаль, холодная, змеиная усмешка пропадала даром.

Только все твердил жалобно: «Нет-нет, я же не об этом… я не это… нет-нет-нет…» — убеждал кого-то, не решаясь обернуться и узнать причину, по которой от него шарахаются тени.

Поднимал меч с берега — и твердил.

Дрожащей рукой брал непривычный двузубец наперевес — и шептал.

Шарил глазами по серой прибрежной гальке, будто пытался найти что-то — и снова хныкал бесконечное «нет», прикрывал глаза, морщился, вслушивался…

Обернулся он, только когда почувствовал, как рванули лодыжки ледяные кандалы. Не как герой обернулся — как свинопас. С воплем, слезами, отчаянно и неумело выставляя вперед перекованный меч…

Черные, вязкие воды, пришедшие от недалекой реки за своей добычей, насмешливо булькнули: меч — и против нас? Воды ползли вперед, отвоевывая шаги у берега: Стикс заливал сушу, и тени с унылыми стонами разлетелись кто куда, чувствуя стылое дыхание. Из волн невиданного прилива на секунду отлилась прямая как копье фигура, облеченная в жидким блеском блестящие доспехи.

— Ты знал, что влечет нарушение клятвы, — сдержанно произнесла Стикс. Далекий свод раскатил слова за нее. Титанида коротко взглянула на меня — и канула обратно в реку.

— Это же! — крикнул ей вслед Оркус, он еще недоумевал и еще пытался противиться притяжению. — Я не об этом! Я… мир… пусти!

Из воды поднялись руки — вязкие, мертвенно-холодные, один десяток, потом другой. Меч, которым Оркус с воплем взмахнул, не причинил им вреда — руки медленно, вслепую, ползли вверх по ногам, дергали за хитон, ощупывали гиматий, потом вцепились в лодыжки, дернули, он устоял, но от рывка выпустил клинок и попытался ударить двузубцем…

Перед двузубцем волны Стикса уважительно расступились — зато новые руки, длинные, многопалые, поднялись из воды позади Оркуса, рванули за плащ — и божок с криком полетел в морозящую волну, извернулся, с всхлипом встал на карачки, рванулся к недалекой суше, прижимаясь к ней грудью, щеками, подбородком, обнимая берег руками, вцепляясь пальцами…

Лапы великанов убрались с плеч, и я поднялся с колен. Скованными руками утер со щеки струйку ихора, нарушенную клятву. Не спеша сделал пару шагов — чтобы лучше было видно лицо бьющегося в путах Стикса божка.

— Недолго продержался, да?

Что ты там хочешь сказать, только задыхаешься? Что клялся не причинять вреда миру, а не мне? Что совсем не это имел в виду?

Кажется, ты не очень хорошо разбираешься в клятвах, Оркус.

Удивительно бездарен для бога клятв.

— Ты думал, что достаточно забрать у меня жезл и хтоний, чтобы стать Владыкой?

Двузубец, послушный жесту, лег в руки, обиженно взволновался под пальцами — зачем чужому отдал?

— Думал, сковал меня — и мир тебе покорен? У этого мира — один Владыка. Владыка Аид. И мир этот — аид. Поднимешь руку на меня — поднимешь на него.

Надеюсь, ты слышал это, Эреб. И запомнил это.

Мир сердито заворчал из-за спины, собачьи морды на двузубце глумливо оскалились в лицо неудавшемуся самозванцу.

Самозванцам.

— Владыка…

Воды Стикса начали отступать к родному руслу, уволакивая за собой Оркуса. Медленно. По шажку. Как оса парализованного жука. Черные руки волн расплывались, обращаясь веревками, кандалами — и снова пальцами, пальцы пробегали по одежде клятвопреступника, ласково поглаживали — Стикс тоже любит пошалить… Река захватила свою добычу только до пояса, давая возможность вдоволь изранить руки в попытках задержаться и сорвать горло в попытках позвать на помощь.

Я провожал эту процессию, неспешным прогулочным шагом.

— Я мог бы казнить тебя иначе. Отправить на Области Мук, или зашвырнуть в Тартар — ты-то оттуда не выберешься. Я мог бы даже сам… но глупость требует особой кары.

Цепи упали с рук бессильными змеями — стоило как следует напрячь мышцы. Оркус застонал в голос, когда оковы зарылись в мелкий песок в нескольких пядях от его скрюченных пальцев.

— Тебе ведь не пришло в голову проверить, насколько прочны все звенья этих цепей? Ты не подумал о том, какой резон мне держать их вместе с хтонием, на виду? И тебе в голову не пришло, почему я нынче отослал Таната, Гипноса, Гелло, запретив им своим приказом появляться в этой местности? У тебя будет время подумать, Оркус. Девять лет. За это время я подберу тебе хорошую казнь, так что я бы на твоем месте не торопился.

Он так и не ответил — немо раскрывал рот, и разразился пронзительным воплем только когда Стикс собрался смыкаться над его головой. Потом в кричащий рот залилась вода, мелькнули безумные глаза — и вязкие воды бесшумно возобновили течение как ни в чем не бывало.

Стикс — великий притворщик в противоположность своей титаниде. Вечно-то эта речка напускает на себя таинственность и делает вид, что не при делах…

Я подобрал меч, который столетиями ковался из остатков ядовитой гадины — Серпа Времени. Махайра поблескивала жалобно, тускло, мелкой россыпью брызг на лезвии. Нет, ошибся, не адамантий. Черная бронза, а в ней — вкрапления того металла, того времени. Наследник того серпа — не он сам.

Поборол желание зашвырнуть клинок в Стикс вслед за незадачливым предателем. Вместо этого пошел подбирать хтоний — стряхивать с родимого пыль.

Теней в округе уже не было. Ни единой — рванули пить водичку из Леты. Интересно, молятся ли они в пути, чтобы я не запомнил их лиц…

Великаны тоже куда-то подевались — небось, сочли за лучшее вернуться в копи. Донести между делом до собратьев — у этого мира только один Владыка.

Владыка Аид.

Надо будет наведаться — вбить им это в головы покрепче.

«Наверное, не надо, Непреклонный, — Ананка горда. — Они хорошо это запомнили. Только Владыка Аид. Навсегда».

Я хороший ученик все-таки. Усваиваю не с одного раза, а так вполне…

Ата-обман могла бы мной гордиться.

«Я сделаю так, чтобы это запомнили все. Только Владыка Аид. Вечность».

Слышите, вы? Вы, в Великой Бездне?! Мы еще воюем.

Пощады не будет вечность.

Я удержу.

Тартар со своими узниками мстительно подпрыгнул на привычных к нему плечах. Затих в безразмерной утробе разочарованный стон.

«Рано или поздно…»

Вам бы уверенности в голос, узники.

Цепь на Цербере я разрубил, походя, заодно опробовал махайру. Хороша: прошла сквозь закаленный металл как сквозь воду. Пес встряхнулся и угрюмо потопал доедать медовые лепешки — подношения теней. Дракон, вырастающий из задницы стража, пыхнул огнем — слабый знак признательности.

Я не останавливался до самого дворца. Только когда черная громада, дыша величием, воздвиглась впереди — тогда остановился на берегу Флегетона. Вспомнил. Разжал левую, обожженную ладонь, на которой лежали и тлели оранжевым теплом угольки от костра Гестии.

Тепла оставалось немного: сжимая кулак во время истории с Оркусом, я задушил почти все. Угольки подернулись сединой пепла, и только изредка в разломах вспыхивали горячие точки — умоляющие глазки.

Или, может, веснушки на чьем-то вздернутом носу.

Точки огня просились в дом, в очаг. Чтобы вечно согревать и гореть надеждой.

Я повернул ладонь. Высыпал пригоршню в недоуменно пыхнувший Флегетон. Не зная, что хочу сказать этим, бездумно, как когда-то выбрасывал в пропасть черный осколок лавы — взятый жребий.

Постоял, посмотрел на огненные воды перед тем, как продолжить путь.

Хтоний мирно висел в опущенной руке — Владыке незачем становиться невидимкой в своем мире. Даже если этот Владыка — Аид.

Танат встретился в коридоре дворца — понимающе кивнул перед тем, как отправиться на новую жатву. Склонялись почтительно тени.

В общей спальне, куда я заглянул, повинуясь непонятному чувству, сидела на ложе Персефона. Сидела, поджав босые ноги, склонив набок голову, вокруг которой полыхал ареол медных волос.

Задумчиво перебирала жемчужную нить: восемь-четыре-восемь…

— Ко мне кто-то взывал, царь мой. Кажется, какой-то герой. Но его что-то все нет и нет.

Бережно отложила ожерелье, напоследок задержавшись пальцами на четырех черных жемчужинах. Усмешку ее нельзя было прочесть — да я и не старался.

— И я решила не ждать во дворце судейств, тем более что тебя там тоже нет.

Я не ответил на скрытый вопрос. Молча отложил меч и хтоний, отстегнул фибулу и снял фарос. Двузубец оставил еще раньше.

Она подождала, пока я сяду.

— У тебя что-то со щекой, — тронула подбородок, по которому так и стекал тонкой струйкой ихор — нарушенная клятва Оркуса. Совсем забыл об этой царапине.

— Зацепила какая-то мелочь.

Персефона со вздохом спустила ноги на холодный пол, отошла в угол, к столику, на котором хранилось все, что может понадобиться в опочивальне: свечи, благовонные масла, здесь же стоял сосуд с нектаром…

— Ложись, царь мой. Геката как раз прислала мне отвар, клянется, что совершенно чудодейственный. Говорит, рецепт узнавала у самого Пэона, олимпийского лекаря. Ну-ка…

Вылитый в золотую чашу отвар тут же наполнил комнату горьковатым, терпким запахом. Обмакнув в жидкость кусок мягкой ткани, жена опустилась на ложе рядом и провела по щеке — будто водами Стикса мазнула.

Впрочем, не надо об этих самых водах…

— Мне рассказать тебе о чем-нибудь из того, что творится в верхнем мире?

— Расскажи.

— О чем?

— О героях. Страсти. Битвах. Подвигах. Словом — расскажи о том, чего я не знаю.

Ихор унялся. Руки жены, осторожно коснувшиеся плеч, были теплыми, нежными, легкими. Лба касались другие руки — холодные пальцы Ананки. Она пела — впервые на моей памяти. Что-то об усталом воине на привале перед следующей яростной битвой.

Я только не расслышал, были ли там слова о войне длиною в вечность.

Из-за этого пения голос жены доносился то громче, то тише, как в полудремоте: она щебетала что-то о Гестии. О ее уходе.

— …хотели устроить церемонию во дворце, то есть, во дворе, но она приказала сложить костер в одной из своих комнат. И все как будто кого-то ждала. Я спрашивала у матери — кого, но она только отмахнулась. Кажется, она сердится на сестру: даже провести себя не дала по-настоящему. А теперь все чествуют Диониса и его восхождение на место Гестии…

Да. Все чествуют бездумную радость, сладкое забвение, сменившее тепло очага. А Деметра пусть не сердится: трудно сердиться на пламя, согревающее смертных надеждой из сосуда Пандоры.

— Конечно, она прощалась со всеми, перед тем как отправиться в свою комнату и взойти на костер, — голос потух, погрустнел, обернулся осенним приувядшим цветком. — Я хотела проводить ее. Она отказалась.

Сквозь веки лился золотистый свет — на Олимпе вечно повсюду золото. Двенадцать высоких тронов. Одиннадцать богов на них. Серебряные кресла и скамьи для богов помельче. И Гестия — среди пышного беломраморного чертога, с улыбкой, сияющей ярче золота тронов, с растрепавшейся девичьей прической, в хитоне, сбившемся набок, будто только что бегала по лугу.

«Радуйтесь, я ухожу!»

Она прощалась со всеми по очереди. Протягивала руки. Целовала. Смотрела в глаза, гладила по плечам (Ареса погладила по голове, как маленького мальчика, и Эниалий тут же побагровел). Шептала что-то веселое, нежное, о надежде и о том, что нужно обязательно оставаться собой…

Бессмертные отвечали натянутыми улыбками, холодными и опасливыми. Взгляды — куда угодно: на пальцы, унизанные перстнями, на драгоценные камни, которыми выложены фрески зала, на подлокотники тронов, Афродита смотрит в зеркало…

Только не на ту, которая предала божественную сущность и разменяла ее на людские очаги.

Плакала одна Гера. Может, потому что сама хранит очаги, а может, жалела сестру — но она сначала выпустила пару слезинок с застывшим в маске величия лицом, а потом дрогнула губами — и разревелась. Повторяла надрывно: «Сестра! Сестра!» — несмотря на нахмуренные брови Громовержца.

Сестра подошла к ней дважды — и обняла дважды. И уже потом направилась к дверям, из-за которых доносились отзвуки тимпанов: Дионис ждал своей возможности взойти на опустевший трон.

В миг, когда она шагнула за порог, а в зал вошли ароматы вина и веселья, пламя в очаге посреди зала стало из рыжего, домашнего — золотым и более подходящим к славе Олимпийцев.

Обожженная века назад ладонь хранила странное тепло — будто след прощального напутственного поцелуя. И последний взгляд Гестии перестал быть загадкой. «Брат, — говорила она, — я ухожу, потому что не знаю, что лучше для вас. Нить Мойр может быть только одна. И путь Ананки может быть только один. Может быть, это непосильная тяжесть: быть Владыкой — и оставаться самим собой. Любить, а не владеть, ценить красоту, а не власть — может, это все просто лишнее? Может быть, для вас лучше, если я не буду мешать, напоминая вам о вас-прежних — чтобы вы не пошли по двум стезям сразу, чтобы этот путь не лег вам, от которых зависят судьбы этого мира, непосильным грузом на плечи… Может, вам и нужно — быть смыслом для самих себя?»

— Да, — сказал я.

Золотой свет Олимпа на прощальный миг стал веснушчатым и теплым. Потом налился медью.

Жена по-прежнему сидела рядом, на ложе, только теперь глядела с недоумением.

— Ты правда хочешь посмотреть?

Из складок сброшенного на кресло гиматия она выудила ожерелье. Из речных камешков, ракушек, осколков мрамора и медных полированных шаричков. Розовый перламутр сливался с густыми оттенками красноватой глины, подмигивал пламенными бликами, просился в ладони недавними угольками.

Ананка отпела свою песню и умолкла, как бы говоря: решать тебе, невидимка.

— Она отдала на прощание. Сказала: мне пойдет, — жена примерила ожерелье, покрутилась так и этак. — Ну как? Красиво?

— Очень, — сказал я, глядя на нее.

Гестия, сестра, ты рано ушла в людские очаги. Надо было подождать моего ответа.

Я сказал бы тебе — да. Ты права. Становясь Владыками, мы оставляем себя в прошлом. Слишком велико искушение властью. Тяжел груз ответственности.

И мы становимся сами для себя лишним грузом на плечах, который приходится сбрасывать.

Только вот мои плечи держат Тартар, и на них всегда найдется место для одного невидимки. Того, который с юности не ходил легкими путями.

В ушах эхом отдалось ойканье Клото: «Посмотрите на нить, на нить!!!»

Нить разделилась надвое, и две ее части сплелись в неразрывное целое.

Нить Аида Владыки Подземного Мира, Гостеприимного и Ужасного, имя которого произносят шепотом или в проклятиях. Судии, царя и карателя.

Нить Аида-невидимки, нелюбимого мужа любимой женщины, друга Смерти, брата Гестии. Воина, дурака и вора.

Когда идешь по одной стезе — она ложится под ноги тверже гранита.

Когда идешь по двум — они становятся тропами над пропастью.

Устою ли?

Устою.

Пока та, которая таится за плечами, не толкнет в спину.
Популярное
  • Механики. Часть 109.
  • Механики. Часть 108.
  • Покров над Троицей - Аз воздам!
  • Механики. Часть 107.
  • Покров над Троицей - Сергей Васильев
  • Механики. Часть 106.
  • Механики. Часть 105.
  • Распутин наш. 1917 - Сергей Васильев
  • Распутин наш - Сергей Васильев
  • Curriculum vitae
  • Механики. Часть 104.
  • Механики. Часть 103.
  • Механики. Часть 102.
  • Угроза мирового масштаба - Эл Лекс
  • RealRPG. Систематизатор / Эл Лекс
  • «Помни войну» - Герман Романов
  • Горе побежденным - Герман Романов
  • «Идущие на смерть» - Герман Романов
  • «Желтая смерть» - Герман Романов
  • Иная война - Герман Романов
  • Победителей не судят - Герман Романов
  • Война все спишет - Герман Романов
  • «Злой гений» Порт-Артура - Герман Романов
  • Слово пацана. Криминальный Татарстан 1970–2010-х
  • Память огня - Брендон Сандерсон
  • Башни полуночи- Брендон Сандерсон
  • Грядущая буря - Брендон Сандерсон
  • Алькатрас и Кости нотариуса - Брендон Сандерсон
  • Алькатрас и Пески Рашида - Брендон Сандерсон
  • Прокачаться до сотки 4 - Вячеслав Соколов
  • 02. Фаэтон: Планета аномалий - Вячеслав Соколов
  • 01. Фаэтон: Планета аномалий - Вячеслав Соколов
  • Чёрная полоса – 3 - Алексей Абвов
  • Чёрная полоса – 2 - Алексей Абвов
  • Чёрная полоса – 1 - Алексей Абвов
  • 10. Подготовка смены - Безбашенный
  • 09. Xождение за два океана - Безбашенный
  • 08. Пополнение - Безбашенный
  • 07 Мирные годы - Безбашенный
  • 06. Цивилизация - Безбашенный
  • 05. Новая эпоха - Безбашенный
  • 04. Друзья и союзники Рима - Безбашенный
  • 03. Арбалетчики в Вест-Индии - Безбашенный
  • 02. Арбалетчики в Карфагене - Безбашенный
  • 01. Арбалетчики князя Всеслава - Безбашенный
  • Носитель Клятв - Брендон Сандерсон
  • Гранетанцор - Брендон Сандерсон
  • 04. Ритм войны. Том 2 - Брендон Сандерсон
  • 04. Ритм войны. Том 1 - Брендон Сандерсон
  • 3,5. Осколок зари - Брендон Сандерсон
  • 03. Давший клятву - Брендон Сандерсон
  • 02 Слова сияния - Брендон Сандерсон
  • 01. Обреченное королевство - Брендон Сандерсон
  • 09. Гнев Севера - Александр Мазин
  • Механики. Часть 101.
  • 08. Мы платим железом - Александр Мазин
  • 07. Король на горе - Александр Мазин
  • 06. Земля предков - Александр Мазин
  • 05. Танец волка - Александр Мазин
  • 04. Вождь викингов - Александр Мазин
  • 03. Кровь Севера - Александр Мазин
  • 02. Белый Волк - Александр Мазин
  • 01. Викинг - Александр Мазин
  • Второму игроку приготовиться - Эрнест Клайн
  • Первому игроку приготовиться - Эрнест Клайн
  • Шеф-повар Александр Красовский 3 - Александр Санфиров
  • Шеф-повар Александр Красовский 2 - Александр Санфиров
  • Шеф-повар Александр Красовский - Александр Санфиров
  • Мессия - Пантелей
  • Принцепс - Пантелей
  • Стратег - Пантелей
  • Королева - Карен Линч
  • Рыцарь - Карен Линч
  • 80 лет форы, часть вторая - Сергей Артюхин
  • Пешка - Карен Линч
  • Стреломант 5 - Эл Лекс
  • 03. Регенерант. Темный феникс -Андрей Волкидир
  • Стреломант 4 - Эл Лекс
  • 02. Регенерант. Том 2 -Андрей Волкидир
  • 03. Стреломант - Эл Лекс
  • 01. Регенерант -Андрей Волкидир
  • 02. Стреломант - Эл Лекс
  • 02. Zона-31 -Беззаконные края - Борис Громов
  • 01. Стреломант - Эл Лекс
  • 01. Zона-31 Солдат без знамени - Борис Громов
  • Варяг - 14. Сквозь огонь - Александр Мазин
  • 04. Насмерть - Борис Громов
  • Варяг - 13. Я в роду старший- Александр Мазин
  • 03. Билет в один конец - Борис Громов
  • Варяг - 12. Дерзкий - Александр Мазин
  • 02. Выстоять. Буря над Тереком - Борис Громов
  • Варяг - 11. Доблесть воина - Александр Мазин
  • 01. Выжить. Терской фронт - Борис Громов
  • Варяг - 10. Доблесть воина - Александр Мазин
  • 06. "Сфера" - Алекс Орлов
  • Варяг - 09. Золото старых богов - Александр Мазин
  • 05. Острова - Алекс Орлов
  • Варяг - 08. Богатырь - Александр Мазин
  • 04. Перехват - Алекс Орлов
  • Варяг - 07. Государь - Александр Мазин


  • Если вам понравилось читать на этом сайте, вы можете и хотите поблагодарить меня, то прошу поддержать творчество рублём.
    Торжественно обещааю, что все собранные средства пойдут на оплату счетов и пиво!
    Paypal: paypal.me/SamuelJn


    {related-news}
    HitMeter - счетчик посетителей сайта, бесплатная статистика