Екатерина Лесина - Алмазы Джека Потрошителя
Самый жуткий из всех зверей – это саламандра. Другие кусают, по крайней мере, отдельных людей и не убивают многих сразу, а саламандра может погубить целый народ так, что никто и не заметит, откуда пришло несчастье. Если саламандра залезет на дерево, все фрукты на нем становятся ядовитыми… Если саламандра дотронется до стола, на котором пекут хлеб, то хлеб становится ядовитым… Упав в поток, она отравляет воду… Если она дотронется до любой части тела, даже до кончика пальца, то все волосы на теле выпадают…
Плиний Старший
Пролог
Вера проснулась от жажды.
В последнее время жажда мучила беспрестанно, и сейчас Вера с трудом разлепила ссохшиеся губы. Трубка горла сжалась, стенки коснулись друг друга – два куска наждака – и сыпанули пылью в легкие.
Кашель был сухим, раздражающим. И Вера хрипела, привычно хваталась за горло, сминая шарф. Он развязался и съехал, повиснув полосой мятой шерсти. Странное дело, на ощупь шарф был мягким, нежным, а на шее оставлял алые следы натертостей.
У Веры аллергия. На шерсть в том числе.
Когда кашель прекратился – а он всегда прекращался сам собой, – Вера стянула одеяло. Натуральная овечья шерсть источала резкий запах синтетики, льняная простыня пропиталась потом.
И пить все еще хотелось.
Холодный пол лизнул ступни, а сквозняк тронул спину, предупреждая, что совсем скоро окрепнет настолько, чтобы надолго уложит Веру в ее гипоаллергенную постель. И Вера трусливо накинула халат. Ей не хотелось заболевать, хотя желание ее было абстрактным, поскольку не случалось еще ни одной зимы, которую Вера не провела бы в постели.
Но сейчас ей хотелось пить.
Она прошаркала к двери, волоча тапочки по полу и раздражаясь от этого мерзкого звука, не то скрипа, не то скрежета. Вере начинало казаться, что скрипит не дом – суставы. Еще немного, и тело ее, источенное многими недугами, рассыплется.
– Да я не могу так больше… – Шепоту удалось проникнуть сквозь скрип, и суставы вежливо замолчали. А Вера остановилась у двери. – Я все думаю, когда же она…
Андрюша? Конечно, Андрюша. Лишь у него такой мягкий бархатистый голос, от которого Вера пьянеет и лишается разума.
– Она спит. Она всегда ложится рано. Как ребенок, ей-богу…
Сердце дергалось, как воздушный змей на поводке-веревочке.
– С другой стороны, так лучше. Если бы ты знала, до чего я устал притворяться.
А Вере он казался искренним. На самом деле она плохо разбиралась в людях. И отец то же самое повторял. Отцу Андрюша не нравился… и Лера тоже… и дядя Кирилл, не говоря уже о тете. Только Полина да сама Вера не раздражали его.
– Я не ною. Ты не представляешь, какая она на самом деле…
Какая?
Слишком высокая, слишком худая, слишком бледная.
– …болото, настоящее болото. Она затягивает меня! Высасывает досуха. Даже когда ничего не делает. А она никогда ничего не делает.
Потому что устает. Это таблетки виноваты.
– …сидит целыми днями. Вот просто сидит и все. Телик и то не смотрит. Все смотрят телик!
А у Веры голова болеть начинает. Телевизор яркий и громкий, а передачи современные глупы. Вера любит старые фильмы, черно-белые и забавные в своей наивности.
Наивно думать, что Андрюша и вправду ее любит.
– Я скоро с ума сойду…
Если рассказать отцу, он расстроится. Он всегда расстраивается, когда с Верой происходит очередная неприятность. И Вера будет чувствовать себя виноватой… но отец успокоит и все уладит.
Андрюша исчезнет. И остальные тоже – профилактики ради. В дом вернется пустота, и возможно, пустота – не худший из вариантов. В ней уютно. Как сейчас. Если бы еще не жажда…
Очнувшись, она заскребла горло с новой силой, требуя наполнить сосуд телесный живительной влагой. Про сосуд и влагу Вера слышала где-то, но где именно – не помнила.
Она толкнула дверь и зажмурилась от резкого слепящего света.
– Верунчик? Ты проснулась? Тебе плохо? – Бархатный голос Андрюши был полон искреннего беспокойства.
– Жарко очень, – сипло произнесла Вера. – Не спится.
– Тебе принести чего-нибудь? Снотворного? Или Полинку позвать?
Веру царапнула эта случайная фамильярность.
– Не надо. Я… я в ванну. Отдохну.
– Может, я с тобой?
Он обнял, прижался телом к телу, задышал в ухо с притворной страстностью. Все-таки он смешон. Нелеп даже в этой алой рубашонке с вышивкой, в серьгах и кольцах, которых – папа прав – было чересчур уж много, в неестественной любви ко всему яркому, блестящему.
– Не надо. Я… я неважно себя чувствую.
Вера не услышала бы этого вздоха облегчения, если бы не ждала его. И дождавшись, невольно улыбнулась – как все просто… как все утомительно просто и однообразно.
– Лучше принеси мне вина.
– Ты уверена? Может, чаю? Или…
– Вина, – обрезала Вера и поняла, что да, именно вина ей хочется. Темно-красного, кисло-сладкого, обволакивающего небо и унимающего жар в горле.
– Ты же не пьешь…
И зря. С вином ей было бы легче жить. Но печень Веры вряд ли выдержит больше бокала в год. Печень следует беречь.
Вино было кислым. Вера запивала его водой, благо в кувшине еще оставалось стакана два. Надо будет залить, чтобы на утро хватило…
Вера сидела, глядя на собственные руки сквозь сине-зеленую, прозрачную, как чистый алмаз, воду. Поверхность ее рябила, и Верины пальцы становились то короче, то длиннее.
Вера подумала, что могла бы написать картину.
Сквозь воду… сквозь воду все видится иным. Особенно если смотреть с той стороны.
Набрав воздуха, Вера легла на дно ванны. Волосы ее потянулись вверх, поплыли стеблями ламинарии, колени пробили пленку и превратились в две далекие, розово-белые горы. И к ним, спеша коснуться плоти нового, придуманного Верой мира, устремлялись пузырьки воздуха…
Она смотрела долго, запоминая формы и краски, рисуя, пока лишь в памяти. И когда закончился воздух, Вера рванулась навстречу другому, надводному миру.
Попыталась рвануться – ослабевшее тело лишь слабо дернулось, а резкая боль в животе заставила Веру закричать. В рот хлынула вода, просачиваясь и в горло, и в трахею. Ноги засучили по скользкому дну ванны, но не сумели найти точку опоры. Руки и вовсе остались бездвижны.
А потом боль из живота расползлась по телу, и тело развалилось-таки на куски. Вера еще жила, смотрела на себя как бы из-под воды и смеялась над этой странной нелепой женщиной, которой была. Она рисовала себя птицей, а следовало – ящерицей. Длинной-длинной ящерицей с бледной чешуей и глазами цвета моря.
Папу жалко. Он расстроится.
Часть 1 Ящерицы и хвосты
Глава 1 Новые старые знакомые
На место встречи Саломея прибыла вовремя и, не удержавшись, бросила взгляд в зеркало.
Хороша. Великолепна!
Тонированные «в золото» волосы утратили пошлую рыжину. Кожа стала темнее и ровнее, а веснушки поблекли. Сочная зелень наряда лишь подчеркивала цвет глаз. В общем, богиня. Оставалось надеяться, что эту красоту оценят.
Двери распахнулись, и дорожка нарядного багряного цвета сама легла под ноги Саломее. Только бы не зацепиться шпилькой за складочку… на каблуках Саломея держалась не слишком хорошо.
Пространство давило. Свет слепил. Он был каким-то совсем уж стерильным, резким, и обилие хрусталя, по-старомодному тяжелого, лишь усугубляло это впечатление обезжизненности. Негромкая музыка царапала нервы.
– Прошу вас… – Метрдотель остановился перед столиком, на котором возвышалась цветочная гора.
Лилии, розы, благородно изможденные орхидеи и крохотные фиалки, словно бисерины, рассыпанные по белой глазури торта. И за этой массой человек, сидящий по ту сторону столика, терялся.
Метрдотель отодвинул стул, и Саломея села, чувствуя, как наливаются теплотой щеки. Она никогда не умела садиться красиво, плюхалась на стул, придавливая его к полу, и потом рывками подвигала к столу. Как правило, стул скрежетал и возмущался, Саломея терялась, а все, кому случалось быть рядом, начинали делать вид, будто бы все в полном порядке…
Тот, который прячется за цветами, наверное, разочарован.
Но какое Саломее дело? Никакого. Она просто пришла в ресторан. Просто пришла – и все.
– Добрый день, – Саломея мило улыбнулась розам, а может быть, лилиям или орхидеям. Фиалкам – совершенно точно.
– А рыжий тебе больше шел, – ответили ей с той стороны цветочной горы. – Зря покрасилась. И уберите наконец эти цветы!
Убрали. Унесли с молчаливой торжественностью, в которой Саломее виделось неодобрение.
– Извини, но я не люблю разговаривать, не видя собеседника.
– Конечно, я вас прекрасно понимаю.
Глупая фраза вылетела сама собой и увязла в надушенном воздухе ресторана. С каждой секундой Саломея чувствовала себя все более неуютно. И платье жало, и туфли успели натереть пятки, и коленка зачесалась… а таинственный поклонник, разом растеряв всю таинственность, разглядывал Саломею в обычной своей манере. И во взгляде его мешались насмешка, легкое презрение и явное осознание собственного превосходства.
– Не слишком изменился, надеюсь? – Он умудрялся держать руки над столом так, что рукава едва-едва не касались скатерти, кисти были параллельны друг другу и явное уродство левой – мизинец и безымянный палец отсутствовали – становилось особенно заметно.
Саломея, как и раньше, уставилась на эту руку, на белые шрамики, выделявшиеся на белой коже. Они брали начало на внутренней стороне ладони, чтобы переползти на тыльную и встретиться друг с другом.
Эти шрамы вызывали в ней прежнее омерзение, равно как и человек, их носивший.
Он и вправду изменился не слишком. Невысокий, мелкокостный, с водянисто-прозрачной кожей, на которой проступали синюшные вены. На шее они выпирали, как будто бы выдавленные излишне тугим галстуком, и уходили под острый подбородок.
– Я все еще тебе не нравлюсь. – Он произнес это одновременно и утвердительно, и насмешливо. Саломея вздрогнула: в конце концов, она уже взрослая и понимает, что люди внутри совсем не такие, как снаружи.
– Извини. Я… я просто растерялась, и вот. Не ожидала тебя тут… и что это ты… ну подумала, что так кто-то просто… а это ты, и вот… Илья, да? Илья Далматов. Через «а» с ударением на втором слоге. Илюшей не называть. Илькой тоже. Видишь, вспомнила.
Она засмеялась, как бы показывая, что ничуть не удивлена, а даже обрадована такой неожиданной замечательной встрече с прошлым. Точно так же она смеялась на встрече одноклассников, на которую пошла однажды из чистого любопытства, ну и потому, что думала, будто пара лет после выпускного что-то изменит в прошлом.
– А почему ты… почему просто не написал, что это… ну, в общем, что ты – это ты? – Саломея, пытаясь занять чем-то руки, схватила вилку. И конечно, выронила. И пытаясь поймать, столкнула бокал. А бокал упал, пусть на ковер, и не разбился, но…
– Хотел, чтобы встреча состоялась.
– А… а если бы написал, то не состоялась бы?
Саломея велела себе прекратить спотыкаться на словах и краснеть. Щеки пылали.
– А разве нет?
– Ну… нет.
Да. Вероятнее всего, да.
– Врать ты по-прежнему не умеешь, – сказал Илья, потирая большим пальцем подбородок.
И жест прежний, и манера кривить тонкие бесцветные губы, не то в улыбке, не то в страдальческой гримасе.
Подбородок у Ильи узкий и длинный. Нос крупный, тяжелый и с горбинкой. За этим носом совершенно теряются светлые глаза цвета болотной воды. В них и прежде-то выражения не разглядеть было, а теперь и подавно. Но Илья словно боится, поэтому еще и очками заслонился.
Очки ему идут. И костюм этот серый, и темная рубашка с галстуком сизого шелка… и запонки. Папа Саломеи тоже запонки носил, но это же мелочь, которая ничего не значит.
Папа был хорошим. А Илья – он… не плохой, но неприятный.
Бледный угорь.
Точно, бабушка его так назвала, а Саломея подхватила, до того замечательным показалось прозвище.
– Если хочешь уйти, то я не держу. – Руку он убрал-таки под стол. И Саломее сразу стало стыдно: она ведет себя по-детски. Но она же взрослая!
– Извини, просто… это все неожиданно.
– Есть такое. И вряд ли приятно. Помнится, в последнюю нашу встречу ты обозвала меня угрем…
– Бледным угрем, – уточнила Саломея и, точно оправдываясь, добавила: – Но ты меня обманул. Ты сказал, что клад зарыт. Я его два дня искала! Знаешь, как обрадовалась, когда нашла? А там крыса!
– Так это и был клад.
Все-таки улыбаться он умеет, правда, симпатичнее не становится, напротив даже – зубы у Ильи мелкие, частые, как будто и нечеловеческие.
– Дохлая!
– Ну… клады разными бывают. Ты сказала, что сюрпризы любишь. Между прочим, ты эту крысу в меня кинула.
– А ты сказал, что отравишь меня!
Илья поднял руки, останавливая словесный поток:
– Спокойно. Мне уже тридцать. Дохлые крысы в коробках из-под монпансье остались в прошлом. Хотя да, визжала ты смешно… и приезжать перестала. Вообще-то я надеялся, что перестанешь, а потом понял: не все сбывшиеся желания хороши. Есть-то ты будешь? К слову, тут хорошо рыбу готовят. Мясо жестковато, а вот рыба – великолепна.
– Тогда рыбу. И… и вообще на твой вкус. Я давно не была в ресторане.
Кивнув, Далматов сказал:
– Со смерти родителей, полагаю? Не злись. Я понимаю. Действительно понимаю. Ты их любишь, и тебе тяжело. Я маму тоже люблю. И мне тяжело. На отца плевать. Мы с ним никогда особо не ладили, а по маме скучаю.
Илья говорил без обычной своей насмешки.
Его мать Саломея помнила превосходно – сухая длиннорукая женщина, которая любила черные вдовьи платья и парики. Она напоминала самку богомола, терпеливую и беспощадную. Скрипучий голос ее приводил Саломею в трепет.
Отец Ильи, Федор Степанович, напротив, был мужчиной крупным и веселым. Он громко смеялся и носил в карманах конфеты. Саломею он называл невестушкой и повторял через каждые пять минут, что ждет не дождется, когда же она вырастет.
Свадьбу расписывал…
Жалко его. А Илья только притворяется, будто бы ему плевать.
– Я… сочувствую, – выдавила Саломея и тоже взгляд отвела.
Илье вряд ли понравится, что она заметила эту его слабость. Он самолюбивый. Во всяком случае, раньше самолюбивым был. И вряд ли так уж сильно изменился.
– Я тебе тоже. – Он ответил сухо, тоном подчеркивая бессмысленность фразы, и подал знак метрдотелю.
Илья диктовал заказ долго – нарочно ли? – и Саломее оставалось лишь молчать, улыбаться да разглядывать интерьер.
Она ведь была здесь… конечно, была… десятый день рождения. И папин сюрприз. Мамин подарок – платье темно-синего вельвета с завышенной талией и юбкой почти до пола. А бабушка одолжила жемчужное ожерелье.
Зал был другим. Менее пафосным, более сказочным. Или только так казалось? Огромный стол и щука с глазами из клюквы. Саломея распрекрасно помнит щучью пасть и подрисованные майонезом бока. И салат с черными кислыми оливками, которые с непривычки показались омерзительными.
Она до сих пор оливки не любит. Зато любит мороженое с вишневым соком и шоколадной крошкой.
– Мы ведь здесь встретились? – Саломея сказала это громко, пожалуй, слишком громко. И метрдотель поспешно отступил, предоставляя клиентам видимость уединения.
– Мой день рождения. Десять лет. Папа привел меня в ресторан. И там был твой отец. Ну и ты. Помнишь?
Брови у него еще более светлые, чем у Саломеи. И тогда ее удивило, что брови настолько светлые, и волосы тоже – макушка просвечивает. Сейчас-то Илья отрастил, и длинные волосы ему идут.
– Он любил ресторанные встречи. И меня с собой таскал. Вдруг да пригожусь.
– А мне твой отец нравился.
– Он умел нравиться. Когда считал, что нравиться надо.
– И прощения просил потом, ну… за то, что ты сказал.
– Если тебе интересно, то он хотел, чтобы извинился я.
– А ты?
– Я отказался.
– И что было?
Илья вздохнул и вновь потер пальцем подбородок, оставляя на светлой коже алую полосу следа.
– Тебе действительно нужно это знать?
– Н-нет.
Вряд ли его воспоминания так уж светлы, скорее даже наоборот, и Саломее совсем не стоит заглядывать на изнанку чужой жизни.
– На тебе жемчуг был. Длиннющая нитка, которую ты все время крутила, – Илья заговорил мягко, словно пытаясь сгладить внезапную неловкость.
– И нитка порвалась. Жемчужины рассыпались…
– И мы собирали.
Только собрали не все. И пусть бабушка твердила, что жемчуг – это, в сущности, ерунда, пустячок, и никто в здравом уме не станет пересчитывать жемчужины, а значит, не заметит, что ожерелье стало чуть короче. Но Саломее было неприятно. Она ведь знала, что виновата.
Илья вытащил что-то из кармана и положил на скатерть, прикрыв уродливой левой рукой.
– Меняемся не глядя? – предложил он.
– На что?
– На что-нибудь.
– У меня ничего нет!
Это неправильно. Всегда есть что-то. Золотое колечко. Колпачок от ручки. Сломанная зажигалка или булавка с искусственным камнем… три ириски на дне клатча. Саломея вытащила одну и зажала в кулаке.
– Не передумал?
Илья покачал головой.
– Тогда на счет три? Раз-два…
Он убрал руку прежде, чем Саломея добралась до цифры «три». На льняной скатерти, жесткой от крахмала, остались две жемчужины. Идеально ровные. Крупные. Цвета жирных сливок.
Те самые.
– Ты… ты их украл!
Ириска упала на тарелку. Далматов сгреб ее и отправил в карман.
– Ты их украл! Тогда! Мы все тогда обыскали, а ты… зачем?
Жемчужины хранили чужое тепло. И не давались в руки, но Саломея немыми непослушными пальцами собрала их.
– Деньги нужны были.
Ради денег? Какая смешная причина. Ожерелье привез дедушка, из Индии, где море вгрызается в берег, где живут умные слоны и хитрые обезьяны, где бесшумно ступает тигр, а в горах прячутся остатки древних городов.
И разве можно променять эти рассказы, память на деньги?
– Эй, Лисенок, вот только рыдать не надо.
– Не надо, – Саломея спрятала нежданный подарок – подарок ли? – в сумочку, а сумочку обняла, потому как расстаться с нею не было сил.
Она сидела, поглаживая матерчатый бок, когда принесли рыбу. И вино. И еще что-то очень нарядное и, наверное, вкусное, но аппетит пропал, зато вернулась тоска.
Ведь осень в разгаре. А следом – зима. Зимой всегда тоскливо.
– Ешь давай, – велел Илья. – Я тогда хотел сбежать из дому. Не удивляйся… мой дом не был похож на твой. Да только и его больше нет… в прежнем смысле. Ты принесла? Нет?
Почему кто-то хочет сбежать из дому? Дом – это же дом.
Елка на Рождество с антикварными шарами, расписанными вручную. И гора мандаринов, которые, сколько ни ешь, не закончатся. Пироги по выходным. И кресло-качалка с полосатым пледом. Плюшевые шторы, собирающие пыль, и бабушкино ворчание.
Корзинка для рукоделия и мамины флакончики на туалетном столике времен Марии-Антуанетты.
Папины книги и запах табака в библиотеке. Там никто не курит, но запах живет сам по себе, и Саломея придумывает табачного человечка, который любит читать. Особенно ему по вкусу Британская энциклопедия.
Как можно убежать из дома?
– Очнись. Смотри, – Илья подвинул коробочку.
Черную бархатную коробочку с серебряной опояской рун.
– В тысяча шестьсот тридцать восьмом году Жан-Батист Тавернье, человек безупречной репутации и немалых торговых способностей, отбыл из Франции в Персию. А оттуда – в Индию, ко двору Шах-Джахана, благословенного потомка Тамерлана.
Коробочка стара. Она устала служить людям, и на гранях ее видны залысины. Но бархат по-прежнему мягко гладит пальцы, а руны выглядят шрамами.
– Это он разбил мятежных раджей Декана. И судьба побежденных столь впечатлила Голконду, что та поспешила прислать новоявленному тигру богатые дары.
Крышка сидит плотно, и Саломее приходится поддевать ее ногтями. На бархате остаются царапины, которые сливаются с другими царапинами.
– Если вспомнить, что Голконда славилась алмазными копями, то характер подарка был предопределен. Если верить одной старой… очень старой книге, то камни выбирали особые…
Изнутри коробка белая. И серебряные руны бледнеют перед ледяным сиянием драгоценных камней.
– Великая Агра узрела богатства Голконды. А Шах-Джахан, будучи человеком адекватного мировоззрения, понял, что ничего хорошего от этого подарка ждать не стоит. И вот добрый друг Шах-Джахана Тавернье возвращается домой с грузом алмазов всех цветов и размеров.
Перстень сидел неплотно, как больной зуб, но покидать ячейку отказывался, и Саломея тянула, а Илья не помогал и не мешал – он продолжал рассказ:
– В отличие от прочих он избежал проклятия слез смерти. То ли повезло, то ли был Жан-Батист чист перед нею, но до Парижа он добрался в целости и сохранности.
Перстень мужской. На крупную руку. Илье вряд ли подойдет – слишком тонкие у него пальцы. Золото. Алмазы. Камни странного, лимонно-желтого оттенка, который не свойственен алмазам. Саломея пытается уловить этот цвет, но тот, дразнясь, исчезает, и камни становятся бледно-голубыми… фиолетовыми, как ранние сумерки… снова желтыми.
– Тавернье продал камни. И первым из покупателей стал Король-Солнце, он же Людовик шестнадцатый. Право выбора. И две дюжины камней на бархатной подушке, в числе которых алмаз на сто двенадцать карат удивительного синего цвета. Редчайшая находка.
Желтизны почти не остается, она стекает с камней в центр перстня, где на щите лежит ящерка. Крохотная ящерка, невзрачная, словно бы спрятавшаяся среди камней.
– За этот алмаз Тавернье получил титул. А в Европу пришла чума. Совпадение? Возможно. И какое королям дело до чумы? Камень огранили в форме сердца. Людовик стал проигрывать войну… а заодно поутратил красоты и здоровья. Потом и вовсе умер.
– Откуда у тебя это кольцо?
Саломея разглядывала ящерку, поражаясь сходству.
– Камень достается Марии-Антуанетте. И та лишается головы. Алмаз попадает к амстердамскому ювелиру Ваалсу на переогранку, и бедолага спивается в кратчайший срок. Переходит во владение к американцу Хоупу, получает имя. А богатейшее семейство разоряется.
Эта история известна Саломее. И она подхватывает нить:
– Камень продали Абдуль-Хамиду. Он расстался с троном. Князь Корытковский дарит алмаз танцовщице Ледю. И ее же убивает…
– А потом и сам отправляется за подружкой. Смерть идет за своей слезой. Чем не доказательство?
– Эти из… них? – Саломея вернула перстень.
– Угадала. Тавернье вывез не все камни. Голконда в свое время многих одарила.
– И… они же? – Она принесла брегет. Она не собиралась его брать, убеждая себя, что это совершенно ни к чему, но все равно взяла.
Крышка не оплавилась, разве что потемнела, и сохранившийся глаз саламандры сияет особенно ярко. Илья не спешит взять брегет, и Саломея благодарна за отсрочку. Ей надо привыкнуть к тому, что брегет попадет в чужие руки.
– Ты уверен, что это – именно они.
– Есть способ, – Илья достал фонарик.
Странно все смотрится. Бокалы. Вино. Рыба с розами из лимонов и узорами из петрушки. Пестрые закуски. И проклятые драгоценности.
А вдобавок – фонарик.
– Направь свет под прямым углом, – велел Илья. И Саломея подчинилась. Бледно-желтые алмазы вспыхнули алым. Они словно кровью налились, но ненадолго – секунда, и краснота пропала.
– «Хоуп» меняет окрас в ультрафиолете. «Черный Орлов». «Гора света», – Далматов все-таки прикоснулся к брегету. Саломею передернуло от отвращения, внезапной ненависти.
Этот человек не имеет права!
– Ты же знаешь, что это – не рубин, – пальцы застыли в миллиметре от глаза саламандры.
– Что?
– Это не рубин, – повторил Илья. – Это алмаз.
В ультрафиолете камень стал не белым – бледно-голубым, но длилось это недолго. Слезы смерти, красивая сказка, немного страшная, но это нормально для сказки.
– Как они погибли? Твои родители. Извини, если это… не в тему, но… я хочу понять.
За стеклами очков выражения глаз не поймать.
– Разбились. Обычный перелет. И с самолетом было все в порядке. Он следил за своими вещами, – Илья скрестил пальцы и, словно спохватившись, распрямил. Его ладони вновь были параллельны друг другу и вызывающе асимметричны. – Ты ешь, Лисенок. И не страдай о том, чего не изменить.
Все верно, конечно. Только неправильно.
– Время собирать камни? – спросила Саломея.
Илья кивнул, и на столе, между тарелками и свечами, принесенными заботливым метрдотелем, появилась папка. Черная кожаная папка с серебряной застежкой.
Папа в таких носил «дела насущные».
– Знакомься, Герман Васильевич Гречков. Именно Гречков, с «в» на конце. С Гречко не путать…
Глава 2 О Вере и суевериях
Шестьдесят три года, но выглядит старше. Высок. Массивен, но не грузен. Красноватый оттенок лица. Ослабленный узел галстука. Одышка? И давление скачет.
– Мне вас рекомендовали. – Он начинает разговор первым и чуть наклоняется, норовя заглянуть в глаза.
Илья выдерживает взгляд. И сам разглядывает гостя, которым, в свою очередь, рекомендовали заняться. Массивная челюсть. Массивный нос. Массивное надбровье.
Шея короткая, со складочкой кожи над воротником.
– Я в эту муть не верю. Но Полинка волнуется.
– Женщины всегда волнуются, – отвечает Илья, пользуясь паузой в речи собеседника.
Руки широкие, лежат на подлокотниках кресла вроде бы свободно, спокойно, но в то же время спокойствие это нарочитое.
– Точно. Я ей говорю – муть все это. А она волнуется. Ну и чего теперь? Пусть проверяет… только и я проверю, по-своему. Чтоб уж раз и навсегда. Ясно?
– Нет.
– Не врешь, – клиент грозит пальцем. – Правильно. Мне врать нельзя. Запомни.
– Хорошо.
– Моя дочь, – фотографию он вытаскивает из нагрудного кармана двумя пальцами, отрепетированным небрежным жестом. И так же небрежно кладет на стол. – Умерла. Год как. Утонула в ванной. Как можно было утонуть в ванной? Я, грешным делом, решил, что не сама. Но проверили все. Все, я тебе говорю, проверили! Землю жрали и ничего не нашли.
Дочь Гречкова не похожа на него. Разве что лбом покатым и широкой переносицей, которая делала некрасивое лицо особенно некрасивым.
Фотография любительская. Неудачная. Девица стоит вполоборота, ссутулившись. Длинные волосы цвета мокрой соломы висят, закрывая лицо.
– Она хорошей была. Слабенькой только. Вся в мамашу – такая же курица. Я уж старался как мог, да только… моя бабка говорила: кому повешенным быть, тот не потонет. А Верунька потонула.
Она уже на фотографии выглядела мертвой, как слеза аконита. Илья кожей ощущал эманации разложения, исходящие от снимка, от человека, сидящего напротив, готового платить за то, чтобы Илья рассказал ему историю – правдивую или нет – вопрос другой.
Главное, чтобы достоверную.
– Ты не думай, что я про дочку позабыл. Я ей скульптуру на могилу поставил. И плачу́, чтоб глядели нормально… – Он мотнул шеей, будто желая избавиться от тесного воротника. – Год прошел. И тут объявляется эта мымра. Ясно-мать-ее-видящая. И говорит, что Верунчика утонули. Убили то есть…
Мымру по паспорту звали Аллой Борисовной Рюмочкиной, но собственное имя плохо увязывалось с образом, и потому клиентам Алла представлялась Алоизой. Имя, подцепленное в очередном сериале, до которых Алла-Алоиза была большой охотницей, село хорошо. Оно было одновременно запоминающимся, интересным и в меру загадочным.
За именем грянула смена имиджа. Алоиза перекрасила высветленные волосы в кардинальный черный, укоротила так, что стали видны крупные хрящеватые уши и бабушкины серьги со звездчатыми рубинами. При правильном освещении – свечи и только свечи – рубины обретали пугающий кровяной цвет. Имелось у Алоизы и ожерелье – подделка под старину – полторы сотни браслетов с серебряным напылением, и коллекция шелковых шарфов, которые удачно подчеркивали лебяжью шею.
Вообще к выбору нарядов Алоиза относилась со всей серьезностью.
– Знаете, – повторяла она, глядя словно бы мимо клиента, за спину его, сосредотачивая взгляд на пустоте, как будто бы пустота эта вмещала нечто, простому взгляду недоступное. – В мире много непознанного.
Клиенты оборачивались. Все. Некоторые сразу, другие – спустя секунд десять. Третьи держались минуту, но дольше – никто. Они начинали ощущать то иное, о котором говорила Алоиза. Говорила же она мягко и спокойно, не позволяя себе падать в истерику или притворный экстаз.
Переигрывать – нельзя.
– Мы зашорены. Нам говорят, что нужно верить науке, но разве сама наука в состоянии ответить на все вопросы? Она идет по пути, который однажды был признан правильным… а если вспомнить, то та же наука не раз и не два меняла свои взгляды. Она ставила мир на спины слонов. Заставляла Вселенную вращаться вокруг Земли. И населяла далекие земли псоглавыми людьми… но мы продолжаем верить ей.
Отрепетированная речь лилась в уши клиентов, и те внимали, не замечая, как прорастают в них сомнения, а с ними – готовность верить, но уже не науке – милейшей Алоизе, ее коротким черным волосам, ее алым рубинам, ее шелковым шарфам и голосу.
Ловись, рыбка большая, ловись, рыбка маленькая…
Нынешняя рыбка была велика. Пожалуй, слишком велика, чтобы Алоиза справилась с ней в одиночку…
Илье нелегко с воспоминаниями. Они – яркие картинки в книге разума. Иногда ему кажется, что в голове его целая библиотека. Бесконечные полки, заставленные пыльными томами. На корешках их выбиты даты, изредка – имена. Чтобы вспомнить, достаточно взять нужную книгу в руки.
Раскрыть на правильной странице.
Перечитать. Пересмотреть. Пережить день наново.
Иногда это приятно, но чаще – нет.
Из воспоминаний тяжело выбираться. Книга тяжелеет и липнет к рукам, не желая отправляться на полку. Илье приходится применять силу. Это требует сосредоточенности. И он закрывает глаза, а открыв, обнаруживает, что находится в совсем другом томе.
Здесь ресторан. Столик. Холодная рыба. Илья не любит рыбу, но ест, потому что та, которая сидит напротив, внимательно наблюдает за ним. Илья ей не нравится. Инстинктивно. И это правильный инстинкт – для нее, во всяком случае. Поэтому Илья должен сделать так, чтобы она перестала верить своим инстинктам.
Сложно. С другими проще. Можно было бы иначе, но Илья старается избегать насилия, хотя порой оно и экономит время.
– А ее действительно убили? – Саломея разглядывает фотографию внимательно, и эта сосредоточенность дает Илье передышку, которой он не пользуется – слишком опасно.
У Саломеи Кейн хорошие инстинкты.
И не в этом ли причина сегодняшней встречи? Если бы Илья был иным человеком, он с радостью воспользовался бы подсказкой. Однако он не имел обыкновения врать себе: причина не в инстинктах. Причина в том, что Илье захотелось увидеть Саломею.
– Пока не знаю.
У Саломеи Кейн есть собственная книга на полке далматовской памяти. И обложка ее выделяется среди прочих цветом – свежий янтарь. Яркий. Неприлично яркий, как говорила мама, добавляя, что в иных обстоятельствах у этой девочки возникли бы проблемы с замужеством.
Оказалась права: Саломея Кейн замуж не вышла.
– Серьги, да? – Она вытащила из сумки старинную лупу с отшлифованным вручную стеклом и вытертой деревянной ручкой. – У нее очень необычные серьги…
Илья выложил последний из снимков, сделанный по его просьбе.
– Ты меня проверял? – В ее голосе прозвучала обида. – Ты знал и проверял?
– Серьги ей подарил муж. За месяц до смерти.
– И это кажется тебе подозрительным?
– Это первый серьезный подарок за два года брака. И сделан без повода. Сюрприз.
– Тебе ее отец сказал? – Саломея дохнула на стекло и принялась тереть его салфеткой. – Полагаю, он недолюбливает шурина.
Саломея Кейн изменилась, что было логично, но Илья никак не мог определить, насколько глубоки эти изменения. Осталось ли хоть что-то от той надоедливой девчонки, которая ходила за ним по пятам и рассказывала о каких-то совершенно бессмысленных, надуманных проблемах. Саломея брала его вещи, не спрашивая разрешения, как будто само собой подразумевалось, что разрешение это будет получено. А когда однажды Илья сделал замечание, она удивилась:
– Тебе что, жалко?
Даже когда Саломея уходила, она продолжала быть в доме. Ее рыжие волосы оставались на коврах, диванах, словно она метила ими чужую территорию.
А потом было то Рождество и сидение на подоконнике. Зимний сад и бумажные колокольчики для елки. Мишура и взлом бара…
Кролики.
И дурная шутка, которая обернулась ссорой. Слова, к несчастью подслушанные отцом. Он ведь поверил, что Илья отравит… ну да был повод.
Далматов захлопнул эту книгу, злясь, что так не вовремя коснулся ее.
– Где он их взял? – Саломея почесала ручкой лупы переносицу.
– Купил. По случаю. Известная история о старушке, переведенной через дорогу, когда она оказывается внучкой княгини и передает семейную реликвию в достойные руки. Ну или как-то так. Но серьги подлинные. Конец девятнадцатого. Серебро. Бирюза и алмазы.
У нее осталась привычка трогать волосы, заправляя короткие пряди за уши. А пряди выскальзывали и гладили щеки. И веснушки сохранились. Они не бурые, но золотистые. Яркие пятнышки солнца на коже, которой не грозит неестественная бледность.
– Старушка и вправду из дворян. Я разговаривал с ней.
В ней не осталось ничего княжеского, благородного. Напротив, она была обыкновенной старухой, располневшей так, что, казалось, старое платье с трудом сдерживает напор тела. Серая вязаная шаль, приколотая к лифу платья булавками, свисала с плеч. Цветастый платок прикрывал волосы, подчеркивая грубые черты лица. И брюзгливый, скрипучий голос пилил Илье нервы, вызывая одно желание – взять топор и заткнуть эту никчемную человеческую особь.
– Серьги – подарок английской кузины. Свадебный. Правда, за свадьбой последовали похороны… и снова похороны… и опять похороны. Дважды серьги уходили из семьи. И дважды возвращались. Крови за ними числилось порядком…
– Саламандра? – Саломея Кейн застыла над снимком. – Она ведь не случайна.
– Скорее всего. Символ. Предупреждение. Знак родства камней. Или ювелиру нравились ящерицы. Не знаю. Главное, что Андрей был в курсе истории. Странный подарок, да?
Она пожала плечами и поежилась:
– Он ее не любил.
Ну в этом Илья не сомневался.
– Вопрос в другом, – сказал он, собирая пасьянс из фотографий. – Совершил ли он убийство? И если совершил, то как? Серьги-то пропали.
– Кто взял, тот убил? – Саломея закончила мысль. – Но там ведь были… еще игроки? Царь, царевич, король, королевич, сапожник…
– Или портной. Разберемся?
И все-таки она задумалась над этим предложением, а взгляд стал колючим, недоверчивым. В какой-то момент Илье показалось, что сейчас Саломея откажет. Это, конечно, не смертельно, но неприятно. В конце концов, он избегал насилия, насколько это было возможно.
Но вот Саломея вздохнула:
– А что нам еще остается? Но учти – ты мне все равно не нравишься.
– Ты мне тоже, – почти искренне ответил Илья.
Он вернется домой спустя час и швырнет перчатки в соломенную корзину с мертвыми цветами. Он пересечет холл, и на пыльном полу останутся следы ботинок. Поднявшись на второй этаж, Илья долго будет возиться с замками на двери. Проснувшийся лакей, древний, как само место, выглянет в коридор и уберется, увидев хозяина. В доме вновь станет тихо.
Настолько тихо, что каждое слово, пусть и произнесенное вполголоса, будет слышно.
– Это Далматов. Хочу сказать, что красный экземпляр несколько подпорчен, но реставрации поддается. Так что наша сделка в силе. Как долго? Думаю, недели хватит. Две – максимум. В таких делах спешить не следует… да, я возьмусь лично…
Весьма скромных размеров сейф стоял на виду и не был заперт, поскольку охранялся нефритовым драконом тангутов, свойствам которого Далматов доверял больше, чем сертификату фирмы – производителя сейфа.
На верхнюю полку отправился футляр с перстнем, с нижней на стол перекочевала шкатулка из черной кожи. Внутренняя поверхность ее представляла собой соты со стенками из китайского шелка. В ячейках же лежали камни. Были здесь и алмазы – прозрачные и цветные, имелись и рубины самых разных оттенков и размеров, изумруды, сапфиры и полудрагоценная мелочь, которую Илья ссыпал, не разбирая на породы.
Вооружившись щипцами, Далматов выудил ярко-алую искру, которую поднес к свету.
– Ну здравствуй, моя прелесть, – сказал он камню. И тот сердито вспыхнул, меняя цвет на бледно-голубой. Впрочем, длилась перемена доли секунды.
Глава 3 Вся королевская рать
С детства Андрюша Истомин знал, что он – особенный. Знание пришло с маминой улыбкой, с бабушкиными мурлыканьями, в которых слышалась исключительно похвала. С табуреткой, выкрашенной в синий цвет, неустойчивой, но замечательной – ведь с нее Андрюша читал стихи. Читал он громко, с выражением, и люди, приходившие в гости, восхищались его талантом.
В школе Андрюшина уверенность в собственной незаурядности лишь укрепилась. Ведь именно его ставили в пример другим, хвалили за аккуратность и вежливость. А когда Андрюша позволял себе быть неаккуратным и невежливым, его упрекали мягко, не забывая при том улыбаться.
Да и кто осмелится всерьез ругать единственного сына директрисы?
Он рос, окруженный любовью, и сам себе представлялся этакой вещью исключительной красоты и редкости. Странным образом это представление передавалось иным людям.
Его любили. Преподаватели, сокурсники, случайные знакомые, даже древняя, как само здание института, вахтерша улыбалась Андрюше приветливо. И он улыбался в ответ, даря себя – во всяком случае, ему это виделось подарком – всем и щедро.
Конечно, находились завистники, но… в целом все складывалось неплохо.
До определенного момента.
– А тебе обязательно идти? – Наденька стояла в дверях, вытянувшись вдоль косяка в нарочито эротичной позе. Розовая ночнушка подчеркивала формы тела.
– Обязательно.
– А обязательно сейчас? – Наденька надула губы. И без того пухлые, они вдруг показались огромными, в пол-лица.
Пора избавляться от этой связи.
– Обязательно.
– Я буду скучать. Очень-очень скучать. – Ноготок скользнул по краю декольте. – Твоя котенька будет плакать… ее ничто не утешит. Ничто-ничто.
Пауза. Актриса из нее никудышная. Сам Андрюша притворялся куда как лучше. И вообще если подумать, то он и не притворялся – он всецело вживался в роль, какой бы она ни была.
– Денег больше нет.
– Совсем нет? – Бровки нахмурились, губки стали еще больше, а подбородок вовсе исчез. – Совсем-совсем? Дрю-у-ушенька… ты меня что, не любишь?
– Не люблю. – Он вдохнул и выдохнул, примеряя однажды снятую маску.
– Что? – переспросила Наденька.
– Милая, ты – красавица. Умница. Просто ангел. Но я тебя не люблю…
Задрожали ресницы, просыпались слезы.
– И дело совсем не в тебе, – Андрюша сделал шаг и протянул руки, взял вялую ладошку с длинными ноготками. – Дело во мне и только во мне. Я думал, что все прошло, но…
– Но что? – Когда она злилась, голос терял томность, зато в нем прорезались резкие ноты.
– Но я не в силах забыть Веру. Я пытался, но сейчас осознал – мои усилия обречены. Я всегда буду верен ей. Пусть не телом, но душой.
– Она ж мертвая.
В чем-то мертвая жена гораздо лучше живой.
– Да. Она мертва, а я жив. Когда-нибудь наши бессмертные души воссоединятся, и я верю, что она простит меня… я тебе рассказывал, насколько великодушна Вера? Нет? Она была ангелом!
– А я…
– И ты ангел. Я знаю, что скоро ты встретишь человека, который оценит тебя по достоинству…
Денег все же пришлось дать. Наденька, сообразив, что решение окончательно и обжалованию не подлежит, торговалась, выдвигая контраргументами разбитое сердце и развалины надежд. Бульдожья ее хватка, назойливость и нежелание просто уйти – а ведь было время, когда у Андрюши получалось завершать романы изящно, – утомили.
Радовало лишь то, что финансовые потери в скором времени будут возмещены.
Все бабы – дуры. Но некоторые – особенно.
На дно сумки Лера положила пакет с деньгами. Вытащила, обернула старой рубашкой и снова положила.
– Все правильно, – сказала Лера, вытирая слезы. – Я все делаю правильно.
Квартиру она обещала освободить к вечеру. И задача не представлялась такой уж сложной: собственных Лериных вещей здесь было немного. Только книги, но книги Лера уже перевезла.
Наверное, надо было продать их тоже… деньги пригодятся.
Деньги Лера любила если не с рождения, то с детского сада точно. Уже тогда она четко осознала взаимосвязь между разноцветными бумажками в мамином кошельке и вещами, которые на эти бумажки выменивались.
По мнению Леры, да и не только ее – отец и бабушка придерживались той же позиции, – вещи мама выбирала без надлежащего тщания, с деньгами расставалась легко, будто бы не понимая, что однажды они могут закончиться.
– Балованная, – повторяла Лерина бабушка, придирчиво разглядывая покупки. – Батон небось в булошной брала. А в магазине-то дешевше. И селедку надо бы цельную… а чулки нашто?
Она вытягивала мамины колготы и, ухватив двумя пальцами, поднимала высоко, чтобы все видели бесполезную покупку.
– Порвались, – оправдывалась мама.
– Заштопай, – бабушка шипела и прихлюпывала. Вечный ее насморк, который лечился вареными яйцами и картофелинами, но никогда не долечивался, делал речь неразборчивой. – Заштопай и нось.
– Я не могу ходить в штопаных колготках.
– Все могуть, а она не можеть. Ишь, панночка.
– Я зарабатываю достаточно, чтобы купить себе пару колгот. Отдайте!
Бабушка отдавала. Во-первых, купленные колготы возврату не подлежали, во-вторых, их легко было порвать. А бабушка не могла позволить себе портить новые вещи.
– Зарабатвает она… о дитяти подумай! Ее ростить надо. На ноги подымать, – бабушка говорила это монотонным скучным голосом, подтирая тряпочкой нос.
– Ей тоже хватит.
Они ругались до вечера, и вечером тоже. Лера засыпала под раздраженное бормотание, и оно преследовало ее в детских снах, рядясь в разноцветные колготы, все как один – штопаные, чужие.
Наверное, в Лериной жизни все могло бы сложиться иначе, останься мама с ними. Но ей однажды надоело экономить.
– Вы – совершенно невыносимые люди, – сказала мама. – Я с ума с вами схожу!
– Оно и видно.
Бабушка держала у переносицы свежесваренное яйцо, белое, с красной магазинной печатью. И Лера думала, отпечатается ли это клеймо на сухой бабкиной коже или нет.
– Я ее заберу. Позже.
Забрала мама лишь золотые серьги-гвоздики, подаренные ей ее мамой, да кожаную сумку. Лера, забравшись на подоконник – пришлось здорово подвинуть стаканы с прорастающим луком, – смотрела вниз, на маму, такую красивую в серой норковой шубке, на ее нового друга, тоже красивого, на черную «Волгу»…
– Не горюй, дитятко. – Сухая бабкина ладонь легла на Лерину голову. – Оно ить как в жизни? Одныя работают. Другыя хвостом крутять. А их потом жизнь возьме и прикрутить. Вот поглядишь, вернется…
Лера ждала, что бабкино предсказание сбудется. Она считала дни, забиралась на подоконник, который бабка упрямо заставляла луковыми стаканчиками. Лера смотрела во все глаза и ждала, что вот сейчас въедет во двор черная «Волга» и мама, красивая, в серой шубке, помашет рукой, а потом поднимется и скажет Лере:
– Собирайся. Поедем со мной.
И Лера поедет в тот другой, великолепный мир, где нет штопаных колгот.
Ожидание закончилось, когда отец привел в дом Клаву.
– Знакомься, Лерунь, это – тетя Клава, – он указал на женщину, высокую, тощую с выпирающим животом, на котором возлежали водянистые руки. – Она будет твоей мамой.
Клава работала в круглосуточной привокзальной столовой, откуда приносила пакеты еды – холодного пюре, комковатой пшенки, котлет и кусков курицы с беловатой жирной кожей. Еда отправлялась в морозильник, где могла храниться долго. Клавина рачительность всех радовала, и ссоры в доме прекратились. Клава не была плохим человеком, скорее уж равнодушным. Она с одинаковым спокойствием относилась и к супругу, и к Лере, и к собственному ребенку, который просто однажды появился в квартире.
Младенцу выделили старую кроватку и старый же комод, потеснив Лерины вещи.
– В тесноте, зато свое, – сказала бабка, разглядывая бледного слабенького мальчишку. Он и кричать-то не умел, только кряхтел, будто бы от рождения был стар.
Младенца нарекли Иваном и начали приучать к экономии. Бабка достала с антресолей старые Лерины вещи, здраво рассудив, что младенцу плевать – мальчуковые они или девочковые. Клава не возражала. Она как-то очень быстро вышла на работу, перепоручив ребенка бабке и Лере. И в доме опять появились перемороженные котлеты, комковатое пюре и полезная пшенка…
Лера привыкла.
Эта привычка, въевшаяся в кровь, мешала. Она останавливала руку, потянувшуюся в кошелек. Она заставляла придирчиво вглядываться в вещи, искать в них не красоту, но практичность. Единственные купленные туфельки из белой замши, на тонюсенькой шпильке, стоили нескольких бессонных ночей и закончились обострением гастрита.
Если бы нашелся покупатель, Лера продала бы туфли, не задумываясь.
Но покупатели не находились, и туфли легли в шкаф. Надевать их было жалко. Иногда Лера доставала коробку, выносила ее на лоджию, к окну, на котором выстроились пластиковые стаканчики с головками лука, и разглядывала покупку.
Скидка в пятьдесят процентов. Это выгодно? Выгодно. Но Лера могла выбрать что-то более практичное. Без каблука – в каблуках часто ломаются супинаторы и набойки слетают регулярно. Не из замши, но из кожи или кожзама, который еще дешевле…
– Мы просто ждали подходящего случая, – Лера вытащила из коробки туфельку и прижалась к ней щекой. – Совершенно особого случая.
Обернув каждую туфельку рисовой бумагой, Лера уложила их обратно в коробку, а коробку отправила в сумку. Теперь кроссовки. Джинсы. Свитер и пара рубашек в клеточку, купленных в секонде, но с виду почти новых.
Скоро все изменится.
Белые туфли. Белое платье. И флердоранж в волосах. Из Леры получится красивая невеста.
Милочка выпаривала мочу. Вонь стояла неимоверная, и Кирилл Васильевич не выдержал, сбежал в зал. Приоткрыв окно, он прижался к щели носом и задышал, втягивая резкие городские ароматы, спеша насладиться ими, но был пойман за сим предосудительным деянием.
– Кирюша! – Строгий Милочкин голос заставил отпрянуть от окна. – Что ты такое делаешь?
– Голова закружилась, – попробовал оправдаться он, понимая, что оправдания не спасут: Милочка была женщиной строгой, где-то даже суровой.
– Иди на кухню.
– Там воняет!
– Тебе просто надо привыкнуть.
Она повторяла это уже месяц, с тех самых пор, как перешла на новую систему по Малахову и заполонила кухню склянками с мочой. Желтоватая, та в банках гляделась вполне ничего, и всякий раз, поднося стакан ко рту, Кирилл Васильевич убеждал себя, что пьет сок.
В конце концов, уринотерапия лучше лечебного голодания…
– Пары урины благотворно влияют на состояние кожи. Твоя кожа омолодится, – сказала Милочка тоном, не терпящим возражений. – Разве ты не чувствуешь, как она омолаживается?
Единственное, что чувствовал Кирилл Васильевич, – это тошноту, о которой помалкивал. Не надо перечить Милочке, особенно теперь.
– А может, я лучше здесь посижу?
Милочка нахмурилась.
– Ты такой же маловерный, как и твой братец. – Она выставила указательный палец с пожелтевшим ногтем. – И такой же слабый. Вы оба думаете, что деньги решают все. На самом деле деньги – зло. На них скапливается отрицательная энергия. Скажешь, что не так?
Кирилл молчал.
– Деньги испортили тебя!
Его испортят, если Кирилл не найдет денег. Тридцать тысяч… когда только успел? А ведь поначалу карта шла, прямо-таки сама в руки просилась.
– Милочка!
– Что? Я говорила и буду говорить то, что думаю. И если ты меня стыдишься…
Кирилл Васильевич жены своей не стыдился, скорее уж того факта, что его, человека, в общем-то, разумного, угораздило влюбиться в эту одержимую странными идеями женщину.
Они познакомились на какой-то совершенно бессмысленной вечеринке, где «Агдам» закусывали бутербродами с варенкой, а на десерт предлагались карамельки «Мятные», где кипели споры, а словесные дуэли заканчивались объятиями. Где каждый второй считал себя диссидентом, а каждый первый – сочувствующим, но при том все диссидентство сводилось к кухонным разговорам на высокие темы.
– Скажите, вы верите в Бога? – спросили тогда еще не у Кирилла Васильевича, но у Кирюхи, мирового парня, молодого специалиста и перспективного кадра в одном лице.
Спрашивала девушка в круглых очках, с дужкой, замотанной синей лентой. С дужки свисала цепочка, и серебряный крестик лежал на смуглой щеке.
Кирюху очаровал этот крестик, а потом и щека, и пухлые вишневого цвета губы, и глаза ярко-синие, и черные цыганские кудри, которые то и дело падали на лицо. Девушка отбрасывала их небрежным резким жестом и хмурилась, раздражаясь этакой непослушностью волос.
– Так вы верите или нет?
– Конечно, нет, – ответил Кирюха и протянул стакан с «Агдамом» и надкушенный бутерброд. – А вы?
– Христианская концепция понимания божественного имеет множество недостатков. – Бутерброд и стакан незнакомка приняла. – Однако вместе с тем не следует отрицать, что средневековый теоцентризм оказал величайшее влияние на современную культуру.
– Советскую?
– И советскую в том числе. Человеку свойственно искать Бога, стремиться к совершенству…
Она говорила с таким пылом, с такой верой, какой Кирюха не встречал ни в одном из прошлых и нынешних своих знакомых. И жар ее слов переплавил скептическое его отношение.
Милочка – Милослава – привела его в храм, к темноликим иконам в кованых окладах. Она заставила дышать ладаном и слушать заунывные напевы богомольных старух…
Потом была свадьба. Герман высказался против.
И родителям Милочка-Милослава не глянулась. Не стоило ей тогда надевать черное платье и шляпку с вуалеткой. Не следовало вывешивать напоказ серебряный крест и говорить о Боге, вере и философии…
– Не следует нам туда ехать, – сказала Милочка, выдернув из воспоминаний.
Годы ее не пощадили. В черных волосах быстро проклюнулась седина, нарочито яркая, словно стремящаяся подчеркнуть Милочкину индивидуальность. Кожа потемнела и рано покрылась морщинами. Фигура оплыла, сделавшись бесполо-квадратной. Но и сейчас, глядя в ярко-голубые глаза, Кирилл Васильевич видел ту волшебную женщину.
– Ты меня слышишь, Кирилл?
– Он – мой брат.
Для Германа тридцать тысяч – копейки. Надо лишь попросить… объяснить…
– А я – твоя жена. И ты живешь со мной, а не с братом.
Она отложила палку, которой помешивала урину, и взяла его за руку.
– Посмотри мне в глаза. Ты не хочешь с ним встречаться. Ты помнишь, как он обошелся с нами?
– Герман переживал…
Жлоб он. И рассказывать про игру нельзя. Герман не выносит чужих слабостей, а карты – это слабость. Тогда что? Признаться Милочке. Она найдет выход. Всегда находила.
– А ты разве не переживал? Вера – твоя племянница. Мы ее любили. Мы скорбим о ней. А он – женился на этой проходимке. А тебе – ни словечка. Как будто бы ты ему и не родной, – она сжала руки. Милочкины пальцы, несмотря на кажущуюся пухлость, были крепки. – Но вот теперь он тебя зовет. И ты бежишь на зов, роняя тапки.
Тапки оставались на ногах Кирилла.
– Кирилл, скажи, что дело не в долгах.
Кирилл молчал. Милочка хмурилась.
– Ты же обещал мне, что…
– Так получилось, солнышко… я обещаю, что это – в последний раз.
На кухне что-то зашипело, и вонь усилилась многократно. Ойкнув, Милочка бросилась прочь.
С внезапным раздражением – пора бы ей остепениться, в ее-то годы – Кирилл распахнул окно и вдохнул смолистый сладкий воздух.
Завтра же… он завтра встретится с Германом и, если повезет, получит свои тридцать тысяч.
Лучше бы сорок. С запасом.
Полина ходила по квартире босиком. Эта привычка завелась у нее не так давно, аккурат после похорон. В тот день у Полины пропали вязаные чулки, и она, вечно мерзнущая, неспособная выдержать малейшего сквозняка, растерялась.
Конечно, сейчас Полина понимала, что причина растерянности – нечеловеческое напряжение, стресс и страх перед будущим, но тогда она просто разрыдалась. И плакала долго, горько, до распухших век и осклизлого от соплей носа.
– Чего ревешь? – хмуро спросил Герман Васильевич, которому не спалось и не работалось.
– Н-носки потеряла, – ответила Полина, торопливо вытирая слезы. Она знала, что хозяин слез на дух не переносил. Но тут он вытащил мятый платок и сунул в руку.
– На…
Полина была уверена: именно тот короткий разговор изменил ее судьбу. И когда всем прочим было отказано от дома, Полине предложили остаться. А потом она вышла замуж и стала полновластной хозяйкой квартиры. И сняв с полки фарфорового голубка, Полина промурлыкала:
Не хочу быть вольною царицей, Хочу быть владычицей морскою, Чтобы жить мне в Окияне-море, Чтоб служила мне рыбка золотая И была б у меня на посылках…
Говоря по правде, Герман мало походил на золотую рыбку и внешностью, и характером. Зато был щедр и страдал аритмией. А в совокупности с нездоровым образом жизни, оздоравливать который Герман категорически не желал, Полинино замужество грозилось быть недолгим.
От золотой рыбки останутся палаты царские… и счета заморские… и каменьев драгоценных сундуки. Один такой стоял в Полинином будуаре. Сундук был не так чтобы велик, да и камни в нем лежали не самые дорогие, но прежде-то у Полины не имелось собственных украшений.
Гранатовый браслет, совсем как у Веры Николаевны, только лучше. Жемчужная нить, пусть и с плохоньким, неровным жемчугом. Гарнитур с бирюзой и перстень с опалом…
Полина полюбила, сидя на полу, лаская пальцами босых ног ворс ковра, раскладывать свои сокровища. Она не примеряла камни, лишь разглядывала. В разноцветных глубинах ей виделось странное, и это странное Полину завораживало, напрочь лишая воли. Оно шептало, что у Германа имеются другие камни, настоящие алмазы и рубины, колье сапфировое, фермуар с изумрудами и аметистовые подвески… или те серьги, с саламандрами в бледно-голубых бриллиантах, о которых Полина не желала помнить. Герман, к счастью, тоже не вспоминал.
Были. Сплыли. Лишь бы не вернулись… ну их, проклятых. Не то чтобы Полина верила, скорее уж осторожность проявляла. Осторожность никогда не помешает.
А вот колье она бы примерила. Полина просила, а Герман отказывал. Раз за разом…
– Зар-р-раза, – передразнила Полина собственную мысль. – Он просто меня не любит. Он скоро поймет, что меня не любит…
Солнечный янтарь, согретый теплом ее тела, ответил, что да, Полине следует поспешить. Ведь если Герман решит, что Полина ему надоела, он просто выбросит ее.
Ненужные вещи всегда выбрасывают.
– Но он ошибается, – Полина надела перстень на мизинец ноги и, отставив, полюбовалась. В гладком озере кабошона тонул свет.
Хорошо бы Герману уйти… но можно ли рассчитывать на судьбу? Полина знала точный ответ.
Глава 4 Ученье – свет
Ночь Саломея провела в библиотеке. Конечно, ее библиотека была много меньше отцовской, но все же книг собралось достаточно. Они заполонили шкафы и полки, собрались на полу в книжные башни, пробрались на кухню, в ванную комнату и туалет. Время от времени Саломея бралась наводить порядки, но как правило, порыв этот длился недолго, а наведенный порядок держался и того меньше.
Отобрав нужные тома, Саломея перенесла их к камину: старые и новые, с глянцевой печатью и с древними хрупкими страницами, переложенными листами рисовой бумаги, в обложках из плотного картона, дерева, сафьяна, а порой и вовсе без обложек, но в холщовых чехлах. Имелись и свитки, большей частью копии, пусть и выполненные с высочайшей точностью.
Все это добро Саломея раскладывала на ковре, привычно сортируя по важности и нужности. Эта работа, в общем-то бессмысленная, позволяла успокоиться и обдумать вечер.
В камине горел огонь. Ровный, вежливый, он вальяжно переползал с бревна на бревно, иногда подбираясь к решетке, выглядывая через прутья, чтобы тотчас убраться прочь. Тепло ласкало босые пятки, а в воздухе кружились редкие пока бабочки из пепла.
И Саломея, притащив с кухни любимую кружку из цельного янтаря, приступила к чтению. Ее взгляд скользил по страницам, а страниц было бессчетно. И на каждой обитала саламандра. Ящерицы постепенно окружали. Рисованные и перерисованные, разевающие пасти, чтобы изрыгнуть пламя, и поднимающиеся на задние лапы. Ящерицы-львы и ящерицы-гепарды, крапчатого, золотистого, серебряного, черного и белого цветов. Они жили на гербах, символизируя стойкость и чистоту, высшую степень святости. И лишь пеликан, собственной кровью кормящий птенцов, мог потеснить их с пьедестала.
Эти саламандры ложились по правую руку.
Но были и другие – хитрые, коварные создания. Они обитали в огне и готовы были войти с огнем в каждый дом, буде сказано там неосторожное слово. Они роднились с водой, воду отравляя. Они рыли норы в земле, и земля умирала, рождая лишь гниль да плесень. Ветер, подхватив дыхание саламандры, нес его по-над землей, и следом за ветром, догоняя, летел черный мор.
Эти саламандры отправлялись в левую стопку. Книг в ней было всего ничего.
Да и авторы не заслуживали доверия, но Саломея верила не авторам – пепелищу, на месте которого до сих пор ничего не росло.
Впрочем, поиски ее, которые начинались уже не в первый раз, закончились стеной: саламандры смеялись над Саломеей. Они дразнили ее, показываясь в тенях и полутенях, как показались однажды Челлини, изуродовав душу его страстью к совершенству, а разум – пониманием, что совершенство никогда не будет достигнуто. Подсовывали загадку, не собираясь давать отгадку.
Илья Далматов, появившийся именно теперь, когда зима готовит наступление, а собственная оборона Саломеи слабеет, тоже был частью их плана. Он хорошо говорил.
Правильно.
Именно так, чтобы Саломея услышала. И эта правильность настораживала.
«Он ведь вашего племени?» – спросила Саломея у одноглазой саламандры, которая смирно и бездвижно лежала в Папюсовой шкатулке. Давно истлевший чудодей, маг и алхимик умел управляться с запредельем. Наверное, поэтому запределье его и сгубило.
«Далматову не нужна я, чтобы разобраться с этой историей. И муки совести его прежде не преследовали».
«Когда прежде?» – поинтересовалась саламандра, выглядывая из камина. Пламя вылепило неуклюжее тело с пухлыми лапами, треугольную голову и длинный цепкий хвост, который вывалился через решетку и огненной змейкой пополз к ковру.
Саломея подняла щетку, и хвост убрался в камин.
«Прежде – это прежде, – проворчала ящерица. – А сейчас – это сейчас. Разница есть».
«Думаешь, он изменился?»
«Это ты думаешь. А меня вообще не существует».
«Тогда с кем я разговариваю?»
«Со своим воображением». Саламандра рассыпалась на язычки пламени, а те хлынули водопадом на пол. И погасли – им не хватило сил перебраться через полосу огнеупорной плитки.
«Раньше – это раньше. – Саломея легла на живот и открыла книгу. – Раньше он…»
Молчал почти все время. Саломее хотелось его разговорить, ей казалось, что если человек молчит, то, значит, обижен или несчастен. В том доме легко было быть несчастным. Саломея терялась, попадая в него, и, побывав однажды, во второй раз попросила оставить ее дома, но отец вдруг отказал. Он никогда и ни в чем Саломее не отказывал, и она растерялась, а от растерянности заплакала. Тогда отец нахмурился и сказал, что Саломее пора взрослеть, а мама его поддержала, и только бабушка была против:
– Не давите на ребенка. Можно подумать, на Далматовых свет клином сошелся. Мне они тоже не нравятся.
– Мама, ну вот давайте не сейчас…
– А когда? – спрашивала бабушка и, чтобы убить ссору в зародыше, замолкала. Она поднималась в библиотеку, садилась в кресло-качалку, набрасывала на колени плед, а в руки брала томик сказок Киплинга. Рядом с книгой всегда находился футляр с бабушкиным коньячным бокалом.
– Вы хотите скрестить Каа и бандерлога!
Бабушкин голос догонял Саломею уже в коридоре. И она замирала, борясь с желанием броситься прочь, спрятаться за креслом, под пледом, сидеть, слушая, как бабушка читает Киплинга, и смотреть сквозь линзу из стекла и коньяка. Мир тогда окрашивается в солнечно-янтарные цвета.
Но разве могла Саломея подвести отца?
Да и не исчезнет бабушка, Киплинг и бокал в виде трубки, с длинным чубуком и круглым ложем, куда коньяк подливался крохотными порциями. По дороге к Далматовым Саломея представляла, как вернется…
– Милая. – Отец сказал это, когда машина остановилась у ворот мрачного – именно мрачного, даже в солнечный день – особняка. – Постарайся быть с Ильей добрее. Ему просто надо слегка оттаять.
– И тогда что?
– И тогда все станет по-другому.
– Обещаешь?
– Клянусь! – Отец торжественно поднял левую руку и скрестил пальцы. Тогда Саломея ему поверила.
Она переступала порог с твердым намерением оттаять Илью Далматова во что бы то ни стало. Только вот ему совершенно не хотелось меняться.
– Так с чего бы вдруг теперь? – поинтересовалась Саломея не то у огненной ящерицы, не то у собственного воображения.
Пламя в камине почти погасло. Чай был допит, и кружка привычно потускнела. Зато ночь за окном готовилась к рассвету, стелила бледно-лиловые простыни. Вдруг стало зябко, неуютно. Но Саломея, вместо того, чтобы спрятаться под одеяло, вышла на балкон.
Холодный камень ожег ноги, а ветер стер пот со лба, забрался под рубашку и обвил поясницу ледяной змеей. Но Саломея не уходила. Она смотрела вниз, на город в ожерелье огней. Он дышал через трубы теплоцентралей, развешивал над дорогами туманы и серебрил кромки тротуаров первым льдом.
Скоро зима.
Зимой будет плохо. Теперь Саломея понимает – что такое замерзать изнутри. Разговорами этот лед не растопить.
Далматов оказался чересчур уж пунктуален. Он появился, когда Саломея пыталась упаковать чемодан, а именно: сидя на крышке, застегивала замки. Чемодан подобному обращению сопротивлялся, и стоило привстать, как замки открывались с громкими щелчками.
– Я уже почти, – сказала Саломея и закрыла дверь.
В дверь тотчас позвонили.
– Ну мне всего… минуточка всего.
Или две, а лучше бы три или пять-десять. Определенно список «самого необходимого» требовал корректировки.
– Да хоть двадцать, – Далматов вставил ногу между дверью и косяком. – На лестнице я ждать не стану.
– А в квартире станешь?
Жуть как не хотелось пускать его внутрь. Не то чтобы у Саломеи имелись тайны или ей стыдно было за книжный развал – стыдно, конечно, но самую малость, – просто она не любила чужих людей в своем доме.
– Серебряные ложечки обещаю не красть! – сказал Далматов, чуть надавливая на дверь. И Саломея отступила.
– Тебе не говорили, что ты – наглый?
Ноги он все-таки вытер.
– Говорили. Но в наше время наглость – это достоинство. Так, значит, ты теперь здесь обитаешь? Не маловато места?
Он переступил через Британскую энциклопедию и собрание сказок братьев Гримм в издании 1905 года.
– Не стоит читать всякую гадость, – репринтное издание Ключей Соломоновых отправилось в мусорное ведро. Следом полетели Некрономикон и Магия Арбателя.
– Прекрати! И… и мы, кажется, опаздываем.
– Без нас не начнут.
Илья снял с полки хрустальный шар и, взвесив на ладони, вынес вердикт:
– Фальшивка. Стекло, а то и пластмасса.
– Без тебя знаю, – буркнула Саломея, сердясь на себя, что не в состоянии выставить его из квартиры. И даже отойти на секунду, чтобы управиться с чемоданом, который точно сам не закроется.
– Тогда зачем?
– У бабушки был такой. Тоже фальшивый. Она знала, но все равно… Да какое тебе дело?!
– Никакого. Не горячись. Давай лучше помогу. Тебе ведь нужна помощь?
И Саломея согласилась, что помощь ей нужна, просто-таки жизненно необходима. Как ни странно, Далматов не стал язвить, просто как-то хитро дернул чемодан, и матерчатая пасть захлопнулась.
– Моя мать на дух не переносила фальшивок. Говорила, что себя не обманешь. А других – какой смысл. – Илья взялся нести багаж, и Саломея не стала спорить.
Она держалась позади, страстно желая спрятаться в тень, но теней, как назло, не встречалось: утро выдалось ясным. И Далматов на секунду задержался, точно сомневаясь, стоит ли ему выходить на солнце, но все-таки вышел, прикрыв глаза свободной рукой.
– Поедем на твоей, – сказал он. – И ты за рулем.
Саломея спорить не стала. Ничего не сказала она и когда Далматов забрался на заднее сиденье и, задернув шторки, лег.
– Извини, но от такого света мигрень начинается. Ненавижу мигрени. Гречков желает однозначного ответа. По легенде, ты – моя невеста.
– Что? – Саломея едва руль не выпустила.
– За дорогой следи. Я слишком молод, чтобы умереть. Тем более настолько идиотским способом. Черт, – он сжал голову ладонями. – Не обращай внимания. Пройдет. Всегда проходит. Надо подождать. Я не люблю солнце. Ты – да. Я – нет.
– Тебе плохо?
– Сама как думаешь? Свет и тьма. Что есть свет, как не отсутствие тьмы. Что есть тьма, если не отсутствие света. Таким образом, свет и тьма – лишь частные случаи тени. Трисмегист тоже фальшивка. Ты – нет. Гречков не терпит посторонних. Теперь ты не посторонняя. Формально я прав. Договор был заключен.
– Какой договор? – мягко поинтересовалась Саломея. Ее предчувствие, что грядущая поездка принесет немало сюрпризов, оправдывалось.
– Не имеет значения. Запоминай. Гречков Герман Васильевич. Глупо называть сына Германом, если сам – Василий. Диссонанс. Шестьдесят три года. Женат второй раз. Первая жена умерла. Дочку назвали Верой. Вера мертва. Значит, детей больше нет. И не будет. Ты можешь ехать аккуратней? Меня трясет.
Это раздражение не было игрой, впрочем, как и мигрень. Далматов побелел и вытянулся, насколько это было возможно в машине.
– У тебя неудобная машина. И цвет идиотский. Только полная дура станет красить джип в розовый. Он поднялся на туалетной бумаге. Бумажный завод. Макулатура. Переработка. Теперь заводов пять. Ассортимент. Почему розовый?
– Какой был, такой купила.
Саломея разрывалась между чувством вины и желанием выкинуть Илью из машины. Розовый, голубой, да хоть лиловый в крапинку – не его собачье дело!
Далматов замолчал. Он молчал так долго, что Саломея не выдержала – оглянулась, проверяя, не уснул ли. Он лежал с открытыми глазами и казался неживым.
Наверное, следовало остановиться. Или развернуться. Ему в больницу надо… или хотя бы домой. Интересно, он все еще обитает в том странном страшном доме, где множество вещей, но совсем нет места людям? А если нет, то где обитает? И чем занимается?
И почему он именно сейчас на Саломею вышел?
Вопросы размножались, как кролики в вольере. И Саломея велела себе сосредоточиться на дороге.
Раз береза, два береза… три и четыре. Рябина в гранатовых серьгах. У матери Ильи имелся гранатовый гарнитур, мелкие темные камни. Некрасиво.
Далматов в мать пошел.
А дорога – в гору. И с горы, разворачиваясь широкой дугой. Мелькали на обочине деревеньки за куцыми заборами придорожных посадок. Темнела земля, замерзала без снежной шубы. Солнце гасло. Медленно, незаметно для большинства людей, но Саломея чувствовала, как оно умирает. И агония эта вызывала глухую тоску.
Впору впиться в руль зубами, сдавить, зарычать или заплакать.
Но уж никак не пялиться на асфальтовую полосу с белой лентой разметки. А она пялилась и вела машину, на заднем сиденье которой спал давний детский враг и фиктивный жених.
Он очнулся лишь на въезде в городок Приреченск, не то от грохота отбойного молотка, который загонял в мерзлую землю сваи, не то от тряски на гравийной плохонькой дороге, не то просто почуяв, что уже прибыли.
Далматов моргнул и заговорил:
– Кирилл Васильевич. Младший брат. Неудачник. Так Герман думает. Он пытался поставить младшенького на завод. Но тот облажался. Не завод. Кирилл. Была ссора. Сегодня мне твоя прическа нравится больше. У него жена. Милослава. Герман ее не любит. Мы разберемся и получим серьги. Серьги-сережки… у мамы были с аметистами. Мне нравились. А ты серег не носишь. Почему?
– Уши не проколоты.
Городок был неуютен. Он появился в сороковые, рядом с заводом, и начался с бараков, которые позже сменились типовыми пятиэтажками. Теперь поднимались к небу уродливые башни, расползались ангары супермаркетов, обзаводясь сателлитами стоянок. Дороги же пестрели заплатами, а редкие указатели пребывали в состоянии столь плачевном, что прочесть написанное было вовсе не возможно.
– Я подарю тебе серьги. Другие. Полина. Чуть старше Веры. Удачная невеста. Медучилище за плечами. Работа сиделкой. Направо на светофоре. Потом прямо до торгового центра. Вера болела. Много болела. И я много болел. Когда мигрень – сложно держать логическую цепочку. Особенно длинную. Дом длинный. Самый высокий. Самый дорогой. Полина ухаживала. Стала компаньонкой. Осталась. Он не рад, что женился. Думает о разводе. Вряд ли ей понравится. А я вчера соврал. Ты мне нравишься. Очень.
– Мы приехали, – Саломея припарковалась в соседнем дворе.
– Сейчас. Я соберусь. Остались двое. Лера. Подруга. Очередной вопрос – откуда. Слишком разные. Лера – нищая. По мнению Гречкова. И жадная. Жадность – не порок. Ничто не порок, пока не мешает жить. А тебе что-то мешает. Что?
Саломея не стала отвечать.
– Андрей. Актер-неудачник. Ненавижу, когда пытаются устраивать жизнь. Твой отец – умный. Он остановился. Отложил дело на неопределенный срок… только все равно… считай, повезло, что так. Мы не обязаны держать их слово. Теперь – не обязаны. Черт, каша в голове. Сама лови нужное. Серьги купил Андрей. Но это просто. Никогда не бывает, чтобы просто.
Он сел рывком и тряхнул головой, не выпуская, впрочем, ее из рук.
Саломея, не желая ни помогать, ни быть свидетелем чужой слабости, выбралась наружу.
Дом, в котором обреталось семейство Гречковых, в городе знали. Его называли и небоскребом, и башней, хотя этажей он имел всего лишь двадцать. Дом был серым, скучным, и глянцевая чернота тонированных окон не придавала облику интересности.
– До того как пойти в актеры, Андрей учился в химико-технологическом… давно… знания не стареют. Только мотива не вижу. Если серьги купил, значит, есть мотив.
Определенно ведь никто никогда не убивает просто ради убийства. Точнее, Саломея слышала, будто бы существуют и такие люди, но не верила. Мотив есть всегда. Порой понятный, порой – извращенный, логичный лишь в безумном мире одного человека, но есть.
– Скажи мне, кто твой враг, и я скажу, кто ты. – Она повернулась и протянула Далматову руку. – Вставай. Кажется, нам пора.
И он принял помощь.
Прикосновение было неприятно. Сухая жесткая ладонь, холодная, как перчатка из змеиной кожи.
Саломее просто надо время, чтобы привыкнуть. И присмотреться. Возможно, все не так плохо, как кажется. Возможно, все куда хуже.
Глава 5 А ты кто такой?
Герман любил власть. Он никогда не признался бы себе в этой любви, как и в том, что именно она не позволяет ему быть счастливым. Власть, которую Гречков собирал год за годом – деньгами ли, подчиненными его воле людьми и людьми вроде бы независимыми, но по слабости своей готовыми принять его, Германа, руку, была слишком мала.
Стоя на балконе квартиры – центр города, девять комнат с тремя спальнями и двумя санузлами, с общей площадью под пятьсот квадратных метров, – он понимал, что снова несчастен.
Вера сбежала.
Почему? Он ведь был добр к ней, как ни к кому другому. Он заботился о своей девочке, он сложил к ее ногам все то, что имел сам…
За исключением власти.
Но Вере власть была не нужна. Она и не задумывалась о том, что это такое, принимая как данность вращение вселенной вокруг оси собственного бытия. А Герману нравилось вертеть эту самую ось. И создавая мир для Веры, он чувствовал себя всесильным.
А потом он оказался безвластен перед случайностью.
Если дело в случайности. Герман ведь подозревал… подозревал, но не желал видеть, думая, что в собственном доме он знает все и обо всех. А вышло – ошибся.
Но кто виноват?
Лера? Ничтожное создание, мелкое, мелочное, крысоподобное, готовое тащить в нору все, что нужно и что не нужно. Завидовала ли она Вере? Несомненно. Любая фрейлина желает занять место королевы. Но со смертью Веры Лера лишь проиграла, ведь первым же делом Герман вышвырнул ее из дому. В его владениях не осталось места для крыс.
Тогда Андрюша, сладкий мальчик, одолженная игрушка, которая сломалась до срока. Он ведь нарушил условия сделки, и пусть тот его роман прошел мимо Веры, но сам прецедент стоил внимания. Оступившийся раз, оступится и второй. Но убийство…
– Милый, ты не замерз? – Полинка выглянула на балкон и тотчас отступила.
А и вправду прохладно. Скоро зима. Северный ветер несет мелкий снег, и тот налипает на стены, деревья, металлические штыри столбов и оград.
– Там Кирилл приехал. С этой… Милой. И еще какой-то тип, который утверждает, что ты его нанял.
Кирилл… Он любил Веру, называл ее Верочкой и учил рисовать. Только это было давно, до того, как Герман нанял преподавателей – его дочь должны учить лучшие, а Кирилл никогда лучшим не был. Он и не стремился быть, существуя в каком-то придонном слое, охотно мешаясь с другими людьми, вникая в их проблемы и чаяния. Все это было непонятно Герману.
Но его супруга иной закалки, пусть и притворяется овцой, но Герман знает правду. Рассчитывала ли она на наследство? Или просто мстила?
– Герман, – Полинка напомнила о своем существовании. – Люди ждут. Ты выйдешь?
Выйдет. А ведь больше всех выиграла именно Полинка.
– Выйду, – Герман не без труда отогнал неприятную мысль.
Он, конечно, сглупил, женившись. Но после смерти Веры в доме, в самой жизни Германа образовалась пустота, которая мешала думать и дышать. А Полина выглядела такой… слабенькой. Нежной. Беззащитной.
Почти как Вера.
– Я… я понимаю, что тебе это не нравится, милый. Мне тоже. Но я уверена, что мы должны пройти через все это. Ради Веры. – Она прижала ладони к груди. – Пожалуйста, Герман. Ради меня.
Но если она убила Веру, то почему сейчас настаивает на расследовании? А потому, как уверена в бессмысленности его? В практицизме Германа? В том, что гадалке он не поверит? И он не верит. Он видит фальшь в этой игре, но подхватывает ее.
Зачем?
Чтобы вернуть свою прежнюю жизнь. Чтобы показать им всем, падальщикам, летящим к его дому, что Герман не позволит играть собой.
– Переоденься, – сказал он Полине, и та кивнула. – То синее платье. И платок какой накинь. Нечего голыми плечами стрелять.
Это не было проявлением ревности или же недоверия: она не настолько глупа, чтобы изменить. Герман лишь проверял готовность подчиняться.
Он ведь любил власть.
Милослава нервничала. Это место всегда оказывало негативное влияние на ее энергетический потенциал. Аура квартиры пестрела темными пятнами, которых со временем становилось все больше и больше. Милослава не сомневалась, что ванная комната и вовсе будет иссиня-черной.
Бежать отсюда надо! Бежать! Как не ощущают они запах гнили? Тлена? Облако бурого цвета окружило Германа. Клочья его повисли на Полине, которая сильно переменилась за эти два года и не в лучшую сторону. Хитрая наглая тварь… Открыв дверь, она воззрилась на Милочку с невыносимым презрением.
– Здравствуйте, – сказала она и, отступив в глубь квартиры, бросила: – Заходите, чего уж… от вас воняет.
От нее самой, невзирая на крема, тальки и духи, смердело больным духом.
Сейчас Полина держалась позади Германа, глядя лишь на него с притворным обожанием, с восторгом, с просто-таки неприличной страстью. А Герман будто бы и не замечал молодой жены. Впрочем, на Кирюшу он тоже не смотрел, а к чужакам подошел: белобрысому парню болезненного вида и огненно-рыжей девице.
Парню Герман пожал руку, а девице представился:
– Герман Васильевич.
– Саломея, – ответила та. – А это…
– Кирилл, – Герман ткнул пальцем в угол, где стояли Кирилл и сама Милослава. – Славка, его супружница. Полинка. Моя супружница. Андрюха и Лерка еще подъедут.
Он нахмурился, демонстрируя недовольство этим опозданием.
– Саломея, – повторила рыжая, обращаясь уже ко всем.
– Илья, – парень говорил тихо. Болен он, что ли?
Милослава прищурилась, вывернула шею, пытаясь разглядеть его ауру, но, сколько ни пыталась, увидела лишь белесое пятно. И что бы это могло значить?
Она совсем было задумалась, вспоминая прочитанные книги, но в дверь позвонили.
– Открой, – велел Герман, и Полина направилась к двери. Она шла быстрым семенящим шагом, как будто сразу и торопилась, и не желала эту торопливость показывать. И все же двигалась слишком медленно, потому как второй звонок разрушил затянувшуюся паузу.
– Знаешь, Герман, – Милослава решила воспользоваться моментом, – тебе следует продать эту квартиру. Тебе следует вообще избавиться от имущества.
– Ну да, – хмыкнул он и плюхнулся в кресло.
Герман не умел красиво двигаться.
Разные они с братом.
Кирилл – существо нежное, с идеалистическим взглядом на жизнь. В молодости он был высок, сухощав, изящен. Кирилл обладал женственной плавностью движений и ничуть не стыдился того, как не стыдился мягкого своего лица или высокого для мужчины голоса. Даже старел Кирюша интеллигентно, без залысин, но с благородной сединой.
Герман – другой. Квадратный. Уродливый, как бетонная глыбина, обтесанная на скорую руку. Ей придали человеческий облик, но внутри, в душе, бетон остался бетоном.
– Материальное тебя губит, – Милослава тоже присела, пусть Герман и не приглашал ее. Он и не пригласит. Он и в дом-то позвал лишь Кирилла. А ее как будто и не существовало.
Герман был бы рад, если бы ее не существовало.
– Добрый день всем! – Андрюша появился с обычной для него помпой. Милославу всегда удивляло, как этот мелкий, невзрачный, в сущности, человечек создает столько неудобств? Как выходит у него выглядеть больше, значительнее, важнее? Лера, державшаяся за Полиной, напротив, казалась тенью.
Бедная девочка. Ее изуродовали ее страсти. Всех здесь изуродовали их страсти.
– Короче, так, – Герман развалился в кресле. Руки его лежали на животе, ноги, согнутые в коленях, растопыривались, локти упирались в подлокотники, отчего узкие Германовы плечи горбились. И круглая кочковатая голова терялась среди этих горбов. – Я вас позвал, потому что появилось… гм… предположение, что с Веркой не все было… несчастным случаем.
Герман запинается? И краснеет? Он злоупотребляет спиртным и еще жареным, копченым, острым и соленым. Гипертония – закономерный итог.
– Опять? Герман Васильевич, мы это уже проходили. – Андрей уселся на столик и, вытянув ноги, уставился на собственные ботинки. Глянцевые, остроносые, но дешевые.
Нелегко ему в опале.
– Еще раз пройдем, – Герман обвел всех тяжелым взглядом. – И будем проходить столько раз, сколько понадобится. Ясно?
– Милый, не волнуйся. Тебе вредно, – Полина встала рядом с супругом и, выудив из рукава платочек, сунулась было пот вытирать. Но Герман от подобной заботы отмахнулся.
– Это Далматов. Специалист по… деликатным вопросам. Его невеста…
Невеста? Какая наглая ложь. Эти двое отличаются друг от друга, как… как свет и тьма. Милослава улыбнулась, довольная подобным сравнением.
Наверное, ей стоило попробовать писать. Она писала раньше, давно уже, но те рассказики, которые так нравились маме, были лишены смысла. Теперь же все иначе. Ей есть что сказать людям.
О чем предупредить.
– Помогайте им, и вы поможете мне. А кто поможет мне – того не забуду. Ясно?
Лера кивнула. Андрей фыркнул. Полина закатила глаза. О да, девочка научилась играть примерную жену, вот только научиться бы ей не переигрывать.
– Вечером придет еще одна… дама. Экстрасенс.
– Кто? Герман Васильевич! Вы ли это?! – Андрей засмеялся, но смех его был нервозен.
– Я. А ты замолкни пока.
Замолкать Андрей не собирался. Вскочив, он взмахнул руками:
– Да вас же просто-напросто разводят! Специалисты… эти вот специалисты? В чем?
Подлетев к парню, Андрей схватил его за рукав свитера, во всяком случае, попытался схватить. Но парень – Илья, его зовут Илья, и это имя не подходит ему – текучим нечеловеческим движением переместился за спину Андрея и легонько, как показалось Милославе, ткнул того в спину.
– Тв… тварь, – просипел Андрей, вдруг приседая. – Т-ты…
Милослава видела его лицо, скрытое ото всех, но отраженное зеркалом, видела глубокую ненависть, на нем проступившую, ярость, которая, впрочем, исчезла столь же быстро, как и появилась.
– С… специалист, – Андрей поднимался медленно, обеими руками держась за спину. – Точно специалист… а она, значит, специалистка?
Рыжей происходящее было не по вкусу, но она молчала.
– Х-хороша специалистка…
– Тронешь – руку сломаю, – так же тихо и спокойно произнес Илья. И Милослава поверила, что он действительно сломает: руку, ногу, шею. И не будут его преследовать угрызения совести – он ведь предупреждал.
Андрей внял предупреждению и руку, протянутую к девице, убрал, на всякий случай – за спину.
– Извините, мадемуазель. В другой раз познакомимся. В более… интимной обстановке. – Он отступал, пятясь, не спуская настороженного взгляда с Ильи и все же пытаясь выглядеть несмешным. – Но это ничего не меняет. Вас, Герман Васильевич, на бабки разводят! Я знаю таких…
– А ты мои бабки не считай. Лерка, ты в своей старой комнате поживешь… – Герман Васильевич поднялся, с трудом, с кряхтением. А он еле-еле управляется с грузным своим телом. Неужели не понимает, сколь опасно нынешнее его положение? Ведь в любой момент тело способно подвести.
– Кирюха – ну ты сам разберешься. А вам Полинка покажет.
Инсульт. Инфаркт.
Несчастный случай.
И тогда… тогда все изменится.
– Вот придурок, – пробормотал Андрей, когда Герман покинул комнату. – Не понимаю, что я тут делаю?
Денег ждет. Все здесь ждут денег.
До чего противно.
– Идем, Кирюша, – Милослава взяла супруга под руку. – Тебе надо отдохнуть. И принять лекарство.
Лекарство она приготовила заранее. Главное, чтобы урина не расплескалась по дороге.
Глава 6 Один плюс один
Металлический привкус во рту был следствием мигрени, равно как и слабость, с которой Далматов боролся. У него получалось держаться, сказывалась привычка, но вот мысли все еще путались.
– Зачем ты его ударил? – шепотом поинтересовалась Саломея. Пальцы ее нервно дергались, перебирали складочки шелкового шарфа какой-то совершенно невообразимой пестрой окраски.
Мама предпочитала сдержанные тона и точно не надела бы это сине-желто-зелено-красное убожество. Но странным образом Саломее многоцветье было к лицу.
– Затем, чтобы он воспринял меня всерьез.
– И что теперь?
Теперь бы упасть куда-нибудь на час, лучше – полтора. Немного сна, и Далматов возродится к жизни, чтобы признать: его затея с треском провалилась.
– Я провожу вас в вашу комнату, – Полина улыбалась. Профессионально так. Дрессированно.
Еще немного, и Далматов поверит, что его рады видеть в этом замечательном доме.
– Надеюсь, вы не обиделись на Андрюшу? Он немного шут.
Тоже переигрывает. Под этой крышей собралось изрядно бездарных актеров. И похоже, что Далматов вот-вот пополнит их ряды.
– А Лера все так же уныла. Я не представляю, зачем ее Вера держала при себе? Они ведь не дружили. Вера ни с кем не дружила. Не умела. Знаете, она была такой… болезненной. Хрупкой. Как перемороженная мимоза. Вот, здесь вам будет удобно. Это Верина комната. Здесь все так, как было при ней.
И данное обстоятельство Полине не по вкусу. Ее недовольство вылезает, как солома из прогнившего мешка. Щетинятся острые стебли, царапают.
– Мы осмотримся, – сказала Саломея. – Если вы не возражаете. Осмотримся и поговорим.
Полина кивнула, показывая, что она все распрекрасно понимает. Будет ли она подслушивать? При других обстоятельствах – несомненно. Но не здесь и не сейчас.
Апартаменты покойной Веры Германовны оказались просторны, захламлены вещами, не сочетавшимися друг с другом ни по стилю, ни по эпохе, ни по каким-либо иным параметрам. В гостиной с основательными диванами эпохи королевы Виктории мирно уживались китайские ковры из искусственной шерсти и пластиковые дизайнерские стулья, напоминавшие куски оплывшего воска. Пара медных канделябров, покрытых слишком уж равномерным слоем патины – ни дать ни взять глазурь на торте, – отражалась в огромном зеркале, чья рама была исполнена весьма и весьма искусно.
За гостиной скрывалась спальня с массивной кроватью под балдахином.
– Ты спишь на диване, – безапелляционно заявила Саломея. И тут же передумала: – Или я.
Имелась в наличии и ванная комната, надо полагать – та самая, в которой утонула Вера.
– Здесь неприятно, – сказала Саломея, и Далматов с ней согласился.
Слишком много места. Слишком много белого и стального, блестящего и этим блеском провоцирующего новый приступ мигрени.
– Неправильно. Как будто… – Саломея переступила через высокий порог, – как будто чего-то не хватает.
Она опустилась на четвереньки, а потом и вовсе легла, распластавшись на стерильно-белоснежной плитке. Не в силах больше выносить эту белизну, Илья достал очки.
– Я угадала, – в голосе Саломеи звучала печаль. – Ты специально все.
– Что именно?
– Мигрень. Это ведь хроническое заболевание. Бабушка мигренями страдала. И всегда носила с собой лавандовую соль. А еще терпеть не могла Вагнеровские марши и запах тушеных перцев. Говорила, что именно от них мигрень и начинается. У нее – от перцев. У тебя – от солнца. Но ты все равно полез. Зачем? Разжалобить меня?
– Обычно срабатывает. С женщинами. Мужчины реагируют иначе.
– Я не люблю, когда мне врут.
– Я не врал.
Теперь, сквозь затененные стекла, Илья видел комнату иначе. Квадрат. Площадь – метров двадцать. Два окна. Восемь пилястр, разрывающих пространство. Зеркала. Умывальник – стеклянная чаша на хромированном стебле. Ванна, которая достаточно велика, чтобы поместились двое.
Вдвоем тонуть неудобно.
– Ты манипулировал.
Но есть и другие, куда более интересные занятия.
– Считай, что я уже наказан.
Отголоски боли окопались в районе затылка. Эта пехота будет держаться до утра, и хорошо, если, отступая, не станет взрывать позиции.
И все-таки ванна. Куб из белого камня. И белый же кувшин с серебряным носиком. Знакомый… где-то Илья видел такие. Вспомнить бы. Позже, когда голова отойдет.
– Но здесь все равно чего-то не хватает. Слишком… слишком все белое.
Саломея двинулась по периметру. Она перемещалась на четвереньках, вглядываясь в пол, но то и дело поднималась на колени, выворачивала шею.
– У нее все яркое. Мебель. Ковры. Обои. А здесь – белым-бело и… и страшно. Как в больнице.
– Она часто болела.
– Как и ты. Тебе нравились больницы? – Она все-таки поднялась на ноги. – Только честно.
– Не особо.
– А ей, получается, нравились. Или просто мы чего-то не видим…
Саломея провела пальцами по стене, и стена ответила на прикосновение скрипом.
– Она ведь писала картины, верно? Ты не говорил, но я кое-что нашла. Она писала картины и выставлялась. Дважды. И оба раза неудачно… она расстроилась. Я бы расстроилась на ее месте. И картины… я бы не смогла расстаться со своими работами. А она смогла? Нет. Я думаю, что она спрятала их в этой комнате. И куда они подевались?
Илья знал точный ответ:
– Вера их сожгла.
Картины вывозили из дома тайно, ночью, укутав в постельное белье, как будто бы стыдясь их или себя, того, что предстояло сделать. Вывозили на пустырь и там уже сваливали на облысевшую землю, ломали, выдирая из рам. Ошметки холстов падали разноцветными бабочками.
– Может, не надо? – слабо спрашивала Полина, жалкая, растерянная и податливая.
– Не надо, Верочка, – вторил Полине Андрюша.
А Лера молчала. Ей было жаль и дорогих рам, и холстов, и красок. Денег-то на это все потрачено изрядно. И теперь вот жечь? Зарисовала бы белым и там, глядишь, по второму разу можно было бы использовать. Или вот отмыть, растворителем. Лера бы отмыла, попроси ее Вера. Но просьбы не последовало, а Вера, вдруг обезумев, ломала, кромсала, рвала. И разорвав последнее полотно, вдруг обессилела.
– З-зажигайте. – Она оперлась на машину и воткнула каблуки в землю, пытаясь удержаться на ногах.
– Твоему отцу это не понравится, – покачала головой Полина.
– Хватит уже! Хватит смотреть, что нравится ему! Я тоже… тоже имею право…
Она заплакала, как обычно неумело, стесняясь этих слез. Ее веки тотчас набрякли, а глаза побелели, и само лицо стало одутловатым, некрасивым.
– Ну… теперь уже все равно… если тебе станет легче.
Андрюшка попытался было обнять жену, но та вывернулась, оттолкнула его со странной злостью и повторила:
– Поджигай!
Из багажника достали пластиковую бутыль с бензином. Поливали деловито, и Лера следила за тем, как бензин – еще одна зряшная трата – скатывается с промасленных клочков картин. Потом щелкнула зажигалка, и рыжий огонек переполз на фитиль из простыни.
А белье-то было новехоньким, хранящим запах упаковки.
Картины вспыхнули сразу, резко, с хлопком, который ударил по Вериным нервам. Она вдруг вздрогнула, закричала во весь голос и кинулась к костру.
– Стой, дура! – Андрей выронил зажигалку и схватил Веру.
Держал крепко, прижимал к себе, пыхтя от натуги и раздражения: у него на этот вечер были иные планы. А теперь приходится возиться с безумной избалованной девчонкой.
– Отпусти! – Она выла и выворачивалась, то садилась на землю, заставляя Андрея нагибаться, то отталкивалась от земли, выпрямлялась, и тогда он повисал на Вере.
Костер дымил черным, жирным, и ветер бросал горсти этого дыма на Андрея. Теперь пропитаются этой вонью и пальто новое, кашемировое, и шарф, и волосы, и даже машина.
А этой дуре плевать. Сама не знает, чего хочет. Бесится с жиру.
– От… отпусти, – сказала Вера, обмякнув, но Андрей не послушал. Он оттянул ее – теплый мешок с костями и требухой – к машине и втолкнул в салон.
– Верочка, может, тебе успокоительного налить? Как ты себя чувствуешь?
Никак, она сидела, позволяя Полине щупать лоб, мять щеки и руки, раздвигать губы, всовывая меж ними горлышко фляги.
А костер догорал. Зола – вот и все, что осталось от картин, и обугленными костьми виднелись в ней рамы.
– Герман Васильевич ругаться станет, – Лера обращалась ко всем сразу и ни к кому по отдельности. – Он ведь платил за все.
– Ненавижу. – Оттолкнув Полину, Вера встала. – Ненавижу его!
Она вывалилась наружу и кинулась к догоревшему костру. Она топтала его, растирая и пепел, и обглоданное огнем дерево, марая замшевые сапожки.
Андрей думал о том, что он больше не выдержит рядом с ней. А Полина спокойно, отрешенно даже, наблюдала за истерикой. И только Лера тянула руки, пытаясь поймать широкие Верины рукава.
– Прекрати. Прекрати, – лепетала она.
Странное дело, но Вера услышала этот голос и остановилась. Она тяжело дышала. Ее лицо было красно, налито гневом, а из носа шла кровь.
– Дай вытру, – Лера вытащила из кармана тряпочку и прижала к носу. – Домой пойдем? Или погуляем? Пошли погуляем. Гулять полезно. И не переживай, Вер. Новые нарисуешь…
– Нет.
Тряпочку она вырвала и, скомкав, практически затолкала в ноздрю.
– Не следует говорить о картинах. Ее это беспокоит. Нельзя беспокоить Веру…
– Полька, я еще здесь. Я слышу. Не говори обо мне так, как будто меня нет! Я есть!
– Конечно, есть, милая…
– И ты не притворяйся, Андрюшка. Ты меня не любишь… никто меня не любит! Уходите!
Она бросилась прочь. Вера бежала с пустыря огромными скачками, нелепо покачиваясь на каблуках, но не падая. Вера то и дело оглядывалась, проверяя, не бегут ли за ней.
Все стояли.
– Далеко не уйдет, – сказала Полина и протянула руку: – Дай закурить.
Андрей вложил в ладонь сигарету, а вот зажигалку пришлось искать. Нашла Лера, долго, внимательно разглядывала, и в какой-то миг Андрею почудилось – не отдаст.
– Надо сходить за… этой, – Полина курила медленно, наслаждаясь каждой затяжкой. И ароматный дым сигареты отчасти перебивал вонь костра. – Еще ногу подвернет… или поцарапается.
Или потеряется. Встретит кого-нибудь. Просто придумает себе приключение, и собственная фантазия спровоцирует истерику. Андрюшке порой хотелось залепить женушке пощечину. Хорошую отрезвляющую пощечину, которая разрушила бы нервный ее мирок.
Нельзя. Герман костьми ляжет, но сохранит для дочери потемкинскую деревню ее жизни. Противно. И с каждым днем все противнее. Потому и курит Полина, ветеран затянувшейся пьесы. Потому и бродит неприкаянная Лера вокруг костра, потому сам Андрюшка переминается с ноги на ногу, не спешит бежать вслед за женушкой.
Куда она денется?
– А я ему говорила, что не следует давить, – Полина уронила окурок и наступила, растерла с наслаждением, как будто представляла на месте окурка кого-то другого. Кого? – Но разве он слушал? Разве он вообще способен слушать?
– Он хотел как лучше, – попыталась оправдать хозяина Лера.
– Для кого лучше? Ей и так неплохо. А выставка… слава… это ему надо, а не Верке. Ладно, пошли.
Она двинулась по следу, опытная гончая, точно знающая, что жертве от нее не уйти.
– Почему она такая злая? – Лера спрашивала шепотом, но Полина все равно услышала:
– Потому что задолбал этот спектакль. Господи, разве он закончится когда-нибудь?
До финальной сцены оставалось три месяца.
Глава 7 Удар судьбы
Мадам Алоиза позвонила в дверь в десять часов десять минут. Ровно на десять минут позже назначенного времени. Вообще-то она пришла вовремя и даже раньше, но, завидев серую башню дома, мадам Алоиза остановилась. Это место выглядело зловещим, а дело – тухлым. И сама мадам Алоиза в жизни не взялась бы за него. Но ведь взялась же. Аванс получила.
Отрабатывать надо, и, подняв воротник норковой шубы, мадам Алоиза шагнула под козырек подъезда. В конце концов, она не настолько глупа, чтобы поддаваться панике.
Мадам Алоизу ждали. Дверь открыла бледная девушка неопределенного возраста. Глубокие тени под глазами делали ее старше, а стянутые в пук волосы и широченные клетчатые брюки, напротив, привносили в облик подростковые черты.
– Меня ждут. – Мадам Алоиза с неудовольствием отметила сиплоту в голосе. Неужели простуда?
Девушка кивнула и помогла выпутаться из мехов.
– Там, – указала она в коридор. – Ждут. В зале. Я провожу.
Норке нашлось место в гардеробной.
– Как вас звать, милое дитя?
– Лера, – буркнула девица и скукожилась.
Взгляд у нее был растерянный и злой. Странное место. Может, все-таки уйти следовало бы?
– Это имя тела… а вот душа ваша…
Пятерня коснулась холодного покрытого испариной лба.
– Душа ваша носит имя…
– Вас ждут, – девица ударила по руке и вывернулась. – Идемте. Герман Васильевич не любит ждать.
О да, этот мужчина производил впечатление человека, не склонного сдерживать душевные порывы. И сколь часто его недовольство выплескивалось на эту светлую голову?
Алоизе не хватало информации. Заказчик был скуп. Сказал, что если она – профессионал, то справится. И возместил неудобства деньгами. Аванса хватило, чтобы рассчитаться за шубу, а если сегодня все пройдет нормально – конечно же, нормально, иначе и быть не может! – мадам Алоиза позволит себе отдохнуть.
Турция? Египет? Греция? Или яркий Таиланд?
– Скажите, – Лера обернулась и уставилась круглыми кукольными глазенками, – а вы и вправду видите… ну видите…
– Будущее? – Нынешняя улыбка мадам Алоизы была мягка. – Нет, дитя. Будущее нельзя увидеть. Оно состоит из тысячи решений и ста тысяч случайностей. А те, кто утверждает, будто бы способен предсказать, – лжецы.
– А прошлое?
– Прошлое я вижу.
Кажется, этот ответ пришелся весьма не по вкусу Лере.
– Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной… – бормотание Ильи действовало на нервы. И Саломея кусала губы, не позволяя себе оборвать эту заевшую считалочку.
Он ведь нарочно. Мстит? Дразнит? Или, доводя до кипения, передвигает Саломею-пешку из клетки в клетку, выравнивая ее с иными фигурами, которых полна комната.
Сумасшествие.
Сожженные картины, о которых никто не желает разговаривать. Мрачный Гречков, чья гримаса выражает и недоверие, и в то же время надежду. На что он надеется? На кого?
Его супруга спокойна, ледяная принцесса, занявшая чужой трон. Но подергивание века выдает, что сидеть на этом троне неудобно.
Лера, примерившая роль служанки. И это не примерка – Лера подняла однажды оброненную маску.
Андрюша. Шут.
Шуты – сложные фигуры. Они мешают правду с ложью, делая одно неотделимым от другого.
Кирилл Васильевич и его дурно пахнущая жена. Два неразлучника на одной ветке. Держатся друг друга? Или держат друг друга?
– …а ты кто такой…
Саломея все-таки оборачивается. На губах Далматова шальная улыбка, он сейчас похож на безумца или скорее – блаженного, которого озарением придавило.
– Илья, прекрати, пожалуйста, – прошипела Саломея.
– Любишь цирковые номера? – наклонившись к самому уху, спросил он. – Клоуны уже на сцене.
Женщина, появившаяся в комнате, была инфернальна. Высокого роста, цыганской смуглоты, она куталась в скользкие шелка и яркий атлас. В ушах ее пылали рубины, а на руках звенели десятки браслетов.
– Я чувствую… – женщина воздела дрожащую руку. – Я чувствую…
Ее веки сомкнулись, а когда открылись вновь, то оказалось, что глаз у женщины больше нет.
– Как тебе фокус? – Илья подвинулся поближе и оперся локтем на Саломеино плечо. – Старенький, но эффективный. Главное, научиться управлять глазными мышцами.
Ропот стих. А гадалка, упершись собранными в щепоть пальцами в напудренный лоб, застонала.
– Здесь было совершено преступление… преступление… вода течет. Течет вода.
Она вдруг дернулась, изогнувшись всем телом налево, сделавшись похожей на искореженное ветрами дерево. И руки-ветви потянулись к людям.
– Вода течет, вода несет… вода знает правду…
– Прекратите! – взвизгнул Андрюшка, пятясь. – Я тоже так умею! О! Вода течет! Ветер дует! Земля лежит! Я чую, чую…
– И-извините, – гадалка выпрямлялась медленно, как если бы тело ее еще не принадлежало ей. И длинные руки обвисли, а голова упала на грудь. – Здесь… здесь очень темная аура. Мне надо присесть… надо отдохнуть.
Она рухнула в кресло и застыла. Поднесли воды, от которой гадалка отказалась нервным жестом.
– Мне нужен столик. Вот тот подойдет… свечи… в моей сумке. Будьте столь любезны…
Саломея хотела предупредить, что спиритическим сеансам веры нет, но жесткая ладонь сдавила плечо.
– Не торопись. Посмотрим.
– На что?
Гадалки лгут. Они играют на надеждах и безнадежности, собирая мозаику из фактов и дополняя ее собственными домыслами. Они учатся угадывать по глазам, по губам, по нервным скрытым жестам о чаяниях клиентов и облекают догадки в слова.
– На них. Они нервничают.
Полина кусает губы. Ее пальцы прижаты к щекам, а щеки белы, и пальцы белы. По лбу же скользит капля пота, которая вот-вот достигнет переносицы.
Кирилл Васильевич прижался к супруге, и та, обняв, шепчет ему что-то не то успокаивающее, не то наставительное.
Лера забилась в угол и оттуда следит за всеми и сразу. Взгляд ее мечется, но не задерживается ни на ком. В нем столько злости, что Саломее становится страшно.
Андрюша держит улыбку, как удар. Но происходящее ему не по вкусу, и это заметно, не внешне, но чутьем, которое вдруг очнулось и кричит, что вот-вот случится ужасное.
Меж тем на середину комнаты вытянули столик из красного дерева, инкрустированный сандалом и слоновой костью. Мадам Алоиза – даже имя в этой женщине было фальшиво – расставляла на столике свечи всех цветов и размеров, а между ними воздвигла друзу хрусталя.
– А карты будут? – ернически поинтересовался Андрюша и, повернувшись к Саломее, подмигнул: мол, мы-то с тобой понимаем, что все это чушь и притворство.
– Карты не нужны.
Другие камни, не драгоценные – да и камни ли вообще? – занимали отведенные замыслом гадалки места.
– Необходимо уравновесить волновую структуру, – пояснила вдруг супруга Кирилла Васильевича.
– Именно! Приятно видеть понимающего человека.
И тут Саломея заметила, что руки гадалки дрожат. Она очень уж долго возится, слишком долго, рискуя нарушить очарование момента.
– Каждый камень излучает на своей волне. – Почувствовав поддержку, Милослава воспрянула духом. – И только энергетически просветленный человек способен ощущать эти волны! Они пронизывают пространство и время…
Зеленый. Желтый. Синий. Ярко-красный. Рубин? В лучшем случае шпат. Белесый осколок лунного камня и черный кус агата. Круг почти сомкнулся, а дрожь усилилась.
– Что с тобой? – Илья отпустил плечо, но взял руку, сжал. – Ты дрожишь?
– Здесь холодно, – солгала Саломея и поежилась, закрепляя ложь.
Далматов снял пиджак и набросил на плечи. Пиджак был теплым, но дрожь не прошла. У Саломеи тряслись руки и ноги, зубы щелкали друг о друга, и мурашки бежали по шее.
Зима идет. Зиме дорогу. Черная ночь лежит за окном. Чернота проглотила звезды и ослабевшую луну. Она выпустила седых змей и приоткрыла врата, за которыми спит запределье. Сейчас оно просыпалось.
– Это же просто цирк, – Илья обнял, прижал к себе, как будто имел полное право на подобную фамильярность. Играет в заботу? Плевать. Саломее страшно.
– Надо остановить ее…
– Просто цирк. Все хорошо, Лисенок. Все хорошо.
Он лжет. Всегда лжет. И эта женщина, в руках которой старинная бензиновая зажигалка. Сухо щелкает кремень. Огонек рождается недоношенным, слабым. Он трепещет и перепрыгивает на подпаленные фитили свечей с неохотой. Но, обжившись, разгорается.
Чадно. Душно. Холодно и душно. Руки Ильи – стальные обручи, из которых не вырваться.
– Сиди. Молчи, – приказывает он, и в голосе больше нет притворной заботы.
Мадам Алоиза командует парадом. Ей удалось переступить через собственный страх, и она гордится этим. Машет руками. Шелковые рукава тревожат воздух, и пламя кланяется хозяйке.
– Выключите свет. Подойдите. Все подойдите…
– Опасно, – слово слетает с губ Саломеи. – Далматов, ты… ты разве не слышишь?
Он не хочет слышать. Лампы гаснут, и комната наполняется дрожащим светом, в котором так удобно прятать выражения лиц. Из сумки мадам Алоизы появляется деревянная чаша, украшенная бессмысленными символами, и нож с волнистым длинным лезвием.
– Все подойдите!
– Идем, – Далматов поднимает Саломею силой. Он, оказывается, очень сильный, и это открытие неприятно. – Лисенок, не глупи. Ты же взрослая девочка. Возьми себя в руки.
Он прав. Уже не остановить. Запределье заглядывало в комнату вместе с тенями, с тонким жасминовым ароматом духов, со сквозняком, который трогает шелка гадалки, обходя пламя стороной.
Рука Саломеи в ловушке. Ей не позволят сбежать, но позволят участвовать в этом спектакле.
– Возьмитесь за руки! – Гадалка вдруг срывается на шепот. – Крепко держите.
Держат. Вторая ладонь мокра от пота. Чья она? Андрюша. Улыбается, прижимается боком, дразня Далматова. А тот смотрит на гадалку, на камни и чашу, на чертов нож, который выглядит слишком уж острым для реквизита.
Запределье улыбается.
Рядом с чашей становится треножник из меди, с чашей, полной углей.
– Да она дом сожжет к чертовой матери! – Андрюшино возмущение не находит поддержки. Люди смотрят на чашу, на угли, на узкие женские ладони, которые медленно наливаются багрянцем. Мадам Алоиза выгибается.
– Призываю тебя, о дух Веры Германовны Гречковой-Истоминой, силою Бога Всемогущего, и повелеваю тебе именами Бараламенсиса, Балдахиенсиса, Павмахия, Аполороседеса и могущественнейших князей Генио и Лиахида, служителей Трона Тартара и Верховных Князей Трона Апологии девятой сферы. Призываю тебя и повелеваю тебе, о дух Веры, именем Того, Кто произнес Слово и сделал это Священнейшими и Славнейшими Именами Адонаи…
– Господи, какая чушь… – Но Андрюша произносит это очень тихо. Он очарован, как и остальные.
Мадам Алоиза вынимает из-под стола белую полотняную тиару, расшитую Соломоновыми гексаграммами.
– Эль, Элохим, Саваоф, Эилон… Явись передо мною и без промедления покажись мне, здесь, за чертою этого круга…
Нож в руке касается оголенного запястья, вспарывает кожу и выпускает кровь. Она выглядит черной и густой, как битум. Струйки скользят по ладони, по пальцам и падают в чашу.
– Явись в сей же миг, в зримом и приятном облике, и соверши все, что пожелаю я, воззвав к тебе от Имени Вечносущего и Истинного Бога, Гелиорема. Призываю тебя также истинным именем твоего Бога, коему ты обязан повиноваться, и именем Князя, властвующего над тобою. Явись, исполни мои желания и до конца поступай в согласии с волей моею.
Запределье хохотало. Над нелепым обрядом, в котором смешались обрывки иных, настоящих и куда как более страшных. Над женщиной, решившей, будто ей дано открывать врата между мирами. Над людьми, ожидающими чуда.
– Надо остановить…
Илья сжал руку. Больно же! И хорошо. Боль отрезвляет. И запределье откатывается. Оно – море, что шлет волну за волной штурмовать скалистый берег.
– Призываю тебя именем Того, кому повинуются все живые твари, Неизреченным Именем Тетраграмматон Иегова, Именем Коего повергаются в ничто все стихии. Явись во имя Адонаи Саваофа, явись и не медли. Адонаи Садай, Царь Царей, повелевает тебе!
Крик взвился к потолку, и темнота отшатнулась. Крови в чаше набралось изрядно, и мадам Алоиза перехватила порез пластырем. Кровью она рисовала, прямо на поверхности стола и не кистью, а пальцем.
Да. Нет.
Железный круг с коваными буквами псевдостаринного стиля. На этом колесе нашлось место для ять и ер. А на руке мадам Алоизы повисла цепочка с пентаграммой.
– Ты здесь? – спросила гадалка громким сиплым голосом.
Свечи мигнули, а цепочка шевельнулась, отклонившись к кровавому «да».
– Ты – Вера? Вера Германовна Гречкова-Истомина?
Очередное «да» и нервный смешок от Андрюши.
Пентаграмма пляшет, выводит круги, закладывает петли, и в этой пляске видится чужая воля. Саломея смотрит, но не на пентаграмму – на руку Алоизы. Та выглядит неподвижной.
– Вера… скажи, пожалуйста, ты сама умерла?
– Нет.
– Тебя убили?
Тишина. Люди перестали дышать. Люди ждут ответа, готовые поверить ему. И пентаграмма медленно наклоняется, роняя тень на стол. Тень подползает к буквам и накрывает их.
– Да.
– Это же хрень какая-то! – Скользкая Андрюшкина ладонь отпускает Саломею. – Герман…
– Закройся! – это не крик, но рев взбешенного быка.
– Имя… скажи нам имя… назови своего убийцу.
Пентаграмма пляшет.
– Хватит!
Андрюшка бросается к столу, одним движением сбивает свечи и жаровню. Крупный уголь сыплется на ковер. Воняет горелым. Раздается визг и крик. Пляшут тени, давят остатки света.
– Прекратите!
Но короля, утратившего власть над подданными, не слышат. Свечи гаснут. Звенят камни. На миг воцаряется темнота, наполненная дыханием, сипом, хрипом и какой-то возней. Саломею выдергивают из круга. Она слышит, как матерится Далматов.
Пахнет кровью. Запределье корчится в истерике. Его голос – перезвон серебряных колокольчиков. Саломея затыкает уши. И зажмуривается, упреждая вспышку света.
– Довольно! – Голос Далматова подобен хлысту. И люди успокаиваются.
Саломея открывает глаза. Она видит грязь и опрокинутые свечи. Камни. Угли. Измазанный черным ковер. Чашу, содержимое которой расплескалось по столу… слишком много этого содержимого.
– О господи, – вздыхает Полина, прежде чем сползти на пол. – О господи…
Ее не слышат. Все смотрят на мадам Алоизу. Она лежит на столике, раскинув руки, как будто бы собой закрывая такой важный кованый круг с ятями, ерами и буквами. И бледные руки свисают с краев.
– О господи…
Далматов склоняется над телом и всовывает пальцы куда-то между плечом и шеей. Потом приподнимает тело и переворачивает. Длинная шея гадалки обвисает под тяжестью головы, раскрывая широкий зев раны.
– Полицию вызывайте, – Илья мрачен. А на руках его кровь. И этой окровавленной ладонью он закрывает распахнутые удивленные глаза мадам Алоизы. – Вызывайте полицию…
Глава 8 Частные вопросы
Приехали быстро. Работали тихо, слаженно.
Домашние наблюдали. Саломее казалось, что их всех вот-вот выставят, и это было бы логично, но фигура Гречкова, видимо, вызывала у полицейских некоторые опасения. Скорее всего, Гречков знал и мэра, и губернатора, и многих иных, со звучными именами и должностями, но в данный момент времени он был не просто растерян – раздавлен случившимся.
Крупное лицо его застыло, как застывает лава на теле вулкана, и лишь руки оставались в движении. Пальцы расходились и смыкались, трогали, гладили друг друга, изредка касаясь побуревших манжет, рукавов или пуговиц, тоже липких, как и все остальное.
– Это не я… это не я… – лепетал Андрюша, вцепившись в подлокотники кресла. Вот он был залит кровью, и брызги на лице застывали, словно веснушки. Андрей не спешил умываться, он потерялся в этой комнате, как и все прочие. И кресло, мягкое кресло с широкими подлокотниками, казалось ему единственной надежной вещью, расстаться с которой было никак невозможно.
Полина молчала. Лера бродила по кромочке у стены, не смея сделать шаг к центру.
Шептались супруги Гречковы.
Щелкали фотоаппараты, вспышки ослепляли, картины мира реального обретали плоть в разноцветных пикселях. Человек в синем плаще, больше похожем на лабораторный халат, наблюдал за всеми и сразу. Он первым нарушил молчание:
– Герман Васильевич, нам необходимо побеседовать…
Увели. Гречкову пришлось помогать, потому как выяснилось, что самостоятельно идти он не в силах. И Полина очнулась, запорхала над мужем, норовя окружить липкой заботой. Давление… капли… нельзя волноваться… врача вызовите.
Алоизе – Аллой ее звали – врач не поможет. Илья сказал, что шансов у нее не было – обе артерии вскрыты – но это ложь, чтобы успокоить всех. Шанс был. Если бы Саломея остановила представление.
Следующей вызывали Полину. Эта шла сама, с гордо поднятой головой, всем видом своим демонстрируя презрение. Но кого именно она презирала?
– Слушай сюда, Лисенок, – Илья встал за спиной и отвернулся, словно бы говорил и не с Саломеей. – Дело дрянь, пусть мы к нему и боком. Но чтобы противоречий не было… ты же помнишь?
– Что?
– Что ты моя невеста. Если спросят. А они спросят…
Позвали Леру.
– А я? Вы думаете, что это я виноват? – Андрюша вскочил и вытянул руки. – Кровь! Вот кровь! Смотрите! Но я не виновен!
– Сядьте, пожалуйста, – попросили его, и Андрюша сел, сжался, обнял себя и заплакал.
– Я не хочу врать полиции, – прошептала Саломея.
– Тебе и не придется. Мы ведь действительно обручены, – он потянул шеей влево, потом вправо. Шея хрустнула. – Или ты не чтишь родительскую волю. А, Лисенок?
Андрюшка ушел следующим. В последний миг он вдруг успокоился и шел почти прямо, ровно, лишь руки отчетливо дрожали.
– Как это все ужасно! – громко сказала Милослава и, прижав мизинцы к бровям, добавила: – В этом доме черная аура! В этом доме живет смерть!
– Милочка, не сейчас.
Кирилл Васильевич, пребывая в волнении, грыз ногти.
– Не время? Сейчас? Да посмотри! На кровь посмотри, которая здесь пролилась! Разве это не знак? Разве не говорит нам Мироздание – остановитесь?!
– Какие крепкие нервы, – шепнул Илья на ухо. – Так речь держать… обороты находить… и вспомни, она стояла за мадам Алоизой.
– Она чиста. Ну чище остальных.
– И еще придется сделать, чтобы вы задумались над тем, что творите?
– Когда режут горло, кровь идет вперед и в стороны. А вот стоящий сзади останется чистым. Есть еще нюанс. Она одна верила, что эта… ясновидящая и вправду что-то видит.
– Или делала вид, что верит, – возразила Саломея.
Милослава потрясала кулачками, беленькими, мягонькими. Вот она, эта нелепая женщина, убийца?
Средний рост. Средний вес. Темные волосы с сединой. Бледная дрябловатая кожа. Редкие ресницы, несмотря на касторовое масло и огуречные примочки. Наряд из плотного льна. На запястьях – циркониевые браслеты.
– Ей тяжело было бы добраться до ножа, – Саломея закрыла глаза, восстанавливая в памяти хоровод. Вот она сама. Слева – Далматов, справа – Андрюшка. За ним кто? Герман Васильевич. Его брат. Милослава. Полина. И Лера. Далматов прав. Милослава стояла за Алоизой. А столик с чашей и ножом – перед. Алиби ли это? Вряд ли.
– Лисенок, не лезь в это дело. – Холодные пальцы Ильи скользнули по шее. – Пусть полиция разбирается. У нас другой интерес.
Увели Кирилла Васильевича. А Милослава, не в силах вынести внезапное одиночество, бросилась к Саломее:
– Вы же слышите! Вы-то слышите… Звезды предупреждали меня… я составляла гороскоп. Знаете, это не так просто, как кажется. – Она глянула на Далматова с опаской и брезгливостью и, наклонившись к самому уху Саломеи, прошептала: – Этот человек вам не подходит. Послушайте меня. Он мертв.
Далматов сделал вид, что не слышит.
– Звезды предупреждали. Меркурий был так ярок. Сатурн в Стрельце, напротив, ослаб…
Пальчики белые, с аккуратными ноготками. Нет под ними ни крови, ни кожи, ни иных улик материального плана. А Милослава вновь подалась вперед, прилипая губами к уху.
– Я знаю, кто это сделал, – выдохнула она. – Я знаю… но никто мне не поверит.
– Я поверю, – также шепотом ответила Саломея, а Далматов отступил, предоставляя иллюзию уединенности.
– Герман, – Милослава не колебалась ни секунды. – Это Герман.
– Но зачем?
– Он избавился от дочери. И не желал, чтобы кто-то узнал об этом… Вот видите, – вскочив, Милослава схватилась за горло. – Вы не верите! Никто не верит!
Весьма своевременно появился полицейский. И Саломея осталась наедине с Далматовым. Оба молчали. И он не выдержал первым:
– Значит, это правда? Ты слышишь… запределье, – Илья снял очки и принялся тереть их о рукав рубашки. На рукаве, от манжет, тянулись кровяные пятна, уже подсохшие, неприятного бурого цвета. – Я думал, что это образное выражение. Но тебя знобило по-настоящему. На что это похоже?
– По-разному. Иногда – холодно, но бывает, что и жарко. И звуки странные. Или тени.
Пляска на стене, спектакль для одного зрителя. Запределье – это ласковое касание крыла бабочки. И жесткий удар на границе сна и яви, который парализует тело, оставляя лишь способность дышать. Безотчетный страх, когда бегство видится единственным спасением, но сил бежать нет. Или веселье из ниоткуда, счастье всеобъемлющее, опасное, ведь оно уходит, оставляя душу опустошенной.
– Мне жаль, что я тебя не послушал. Извини.
Сказано сухо, вежливо, но и на том спасибо. Случившегося не изменить. Но полицейский не дал озвучить мысль, он ткнул пальцем в Саломею, а затем на дверь, куда ушли все, но никто не вышел.
– Эй, – Далматов удержал руку. – Что бы ни случилось – не дергайся. Жди, и все будет хорошо.
Что должно было случиться?
Допрос был быстрым, поверхностным. Вопросы – стандартными. И Саломее виделось, будто бы все решено, а ее показания нужны сугубо для отчетности.
Саломея говорила, а человек в синем плаще писал, старательно, прижав голову к плечу и приоткрыв рот. Дописав, он отложил ручку и лист, вытер руки о вафельное полотенце и вытащил из коробки пакет.
– Узнаете? – спросил он и передал пакет Саломее.
Бритва. У отца была похожая, складная, с расписными накладками на рукояти и тончайшим лезвием из хирургической стали. Лезвие это было острее самурайского меча, во всяком случае, мамин шелковый шарф, пойманный на лету, распался на две части. И мама обозвала отца позером, а он только засмеялся и пообещал купить ей еще шарфов…
– Так вы узнаете?
Крови на отцовской бритве не было. А здесь – была. Она прилипла к краям пакета и расползлась, забилась в заломы.
– Нет, – Саломея вернула бритву.
Выходит, что нож с волнистым лезвием ни при чем. Он – декорация.
Но к чему вопрос? Он не пустой, и ухмылка человека, неприятная, злая, подтверждает догадку.
– Странное дело. Не узнать бритву собственного жениха… как же так?
Жениха? У Саломеи… стоп. Далматов. Это далматовская бритва? Быть того не может! Или может. Но не Илья же убил! Ему-то зачем? А что Саломея вообще про Далматова знает? Появился. Врал. И снова врал. Манипулировал. И теперь вот убил, используя Саломею как прикрытие?
Ерунда. Из нее на редкость дрянное прикрытие, ведь стоит Саломее рот раскрыть… А она раскроет? И закроет. Как рыба, выброшенная на берег.
– А вы узнаете станок вашей супруги? – поинтересовалась Саломея, сдерживая гнев.
– Ну, она не пользуется такой… любопытной вещью. Приметная, правда? И удобная. А не скажете, где и когда вы познакомились?
– В ресторане «Астория». Около пятнадцати лет тому. И еще. Он не убивал. Он держал меня за руку. Все время.
– Уверены?
– Абсолютно, – Саломея сжала кулаки. – Когда погас свет, он вытянул меня из круга. От стола, а не к столу.
Бритва. Пакет. Думай, Саломея, думай. Они ведь готовы повесить труп на чужака, лишь бы не задевать нежных чувств Германа Васильевича. Чужак – безопаснее. Остальные – из семьи.
– Он… или она… убийца то есть. Заранее готовился. Если взял бритву, то заранее. Значит, он украл. Это же просто – зайти в комнату. Комнаты не запираются. Лера заглядывала к нам. Полотенца приносила. Полина. Звала на чай. И на ужин. А за ужином все выходили. Зайти в комнату и вытащить бритву – это же минута. Ну две.
– Спасибо, женщина, – человек в синем плаще убрал улику. – Вы можете быть свободны.
– Да тут скорее следует задуматься над тем, кто эту вот бритву опознал! Откуда они…
– Спасибо, говорю.
– Слушайте, вы…
– Свободны! – рявкнул полицейский и, потерев щетинистую щеку, добавил: – Полиция разберется.
Они и вправду разобрались, пусть и разбирательство это длилось часа полтора, каждая минута из которых казалась Саломее вечностью. Дважды или трижды она хваталась за телефон, рылась в записной книжке, выискивая те самые нужные номера нужных людей, и останавливала себя.
Рано.
Разберется полиция, пусть этот мрачный человечек в синем плаще и не желал разбираться. Однако он ведь понимал, что Илья – не убийца.
И его отпустят.
Отпустили. Вымотали вопросами, обложили, что волка на охоте, а потом вдруг убрали барьер, сказав:
– Можете быть свободны. Мы с вами свяжемся.
Голова гудела. Не мигрень – колокола литые с львиными головами, гербами и тяжелыми языками, которые и рождают полифоничное гудение.
И руки в крови.
Вот что Далматов не любил, так это кровь. Ее запах, сам ее вид – черной венозной ли, алой ли артериальной – вызывал тошноту. Борьба же с нею отнимала силы.
Сейчас кровь засохла на коже, забилась под ногти и впиталась в трещины папиллярных линий. Придется выковыривать, стесывать пемзой, сдирая и слой слишком тонкой кожи.
– Свободны, – повторил полицейский. Во взгляде его читалась привычная уже смесь отвращения и брезгливости.
Людям не нравятся змеи. Инстинктивно. За этой нелюбовью прячется страх, доставшийся в наследство от предков-приматов, прописанный в генах и оттого кажущийся естественным. Плевать на приматов, кроме одного-единственного уродца, который испоганил такой замечательный в своей простоте план. Все осложнилось.
Измаралось.
Чертовой кровью и еще делом, сбросить которое теперь не выйдет. И Саломея волнуется.
Она стояла у книжных полок, разглядывая разноцветные корешки, выбирая и не умея выбрать. На звук Саломея обернулась всем телом.
– Тебя совсем отпустили? – спросила она, вдруг потупившись.
А раньше всегда в глаза смотрела, и это обстоятельство Далматова злило, потому что он-то не умел смотреть в глаза, и выходило, что всегда первым взгляд отводил, ломался. Проигрывал.
– Совсем.
– Они сказали, что…
– Все нормально.
– Тебя в убийстве обвиняют.
– Уже нет. – Он потрогал шею и пожаловался: – Затекла. Улики косвенные. И они это понимают. Рисковать не станут… не станут рисковать. Так что… все хорошо. Хорошо все. Черт!
Колокола замолкли на долю секунды и ударили набатом, оглушая, выплескивая скопившийся адреналин.
– Уйди.
– Куда? – Саломея растерялась.
Ну почему никогда не бывает так, чтобы без вопросов, чтобы просто послушать. Далматов держал себя.
Нить истончалась. Бесновались колокола.
– Плевать…
Под руку попался пластиковый стул. Легкий. Невесомый почти. Он перелетел через комнату и рухнул с грохотом.
– Убирайся, черт бы тебя…
– Илья, – она не убежала. Все убегали, а эта осталась. Схватила за руки, сжала – когда и как она оказалась так близко? – и попросила: – Ты дыши глубоко. Все пройдет. Уже проходит.
Не проходит. Само – никогда. Слишком много дерьма вокруг. Злости. Если не выплеснуть – Илья лопнет. Отец трещал по швам. Орал. Постоянно орал. Бил тарелки. Белые фарфоровые. Легкие. Летали от стены до стены. В стену ударялись, звенели, взрывались осколочными минами. Задело как-то… давно. Крови хватило. Всегда кровь. Илья кровь ненавидит. Она скользкая. Горячая.
– Ты дыши, ладно? Сейчас отпустит.
Руки у Саломеи тоже горячие. И держат крепко. Ей так кажется. На самом деле Саломея слаба. И стряхнуть руки – раз плюнуть. А сломать еще легче. Две кости – лучевая и локтевая. Одна – толще, вторая – тоньше. Если правильно приложить силу, хрустнут обе.
– Лучше уйди. – Он просил.
Далматов никогда никого не просит. И руку ломал. Однажды. Кому? Рыжая, но другая. Крашеная. Далматов ей платил. Он всегда платит, потому что так – проще.
Он предупреждает. Рыжая не послушала. Думала, она-то справится. Умнее прочих. А в результате – перелом руки. И по физии схлопотала. Сказала, что Илья – сумасшедший.
– Я не сумасшедший.
– Конечно, нет.
– Дерьмово все. Так дерьмово, что… Гречков захочет замять дело. Испугался, старый хрен. Раньше надо было бояться… сердце у него.
У всех сердце. Мышечный орган. Два желудочка. Два предсердия. Набор клапанов. Проводящие пучки. Миокард обладает свойствами поперечно-полосатой и гладкой мускулатуры, что обеспечивает… что-то обеспечивает. Колокола мешают думать. Сердце не имеет отношения к эмоциям. Эмоции возникают в голове. Биохимическая палитра чувств на мембранах нейронов.
– Эй, посмотри на меня. Слышишь?
Как ее услышишь, когда колокола гудят. Но тише… и еще тише. Отлив.
Илья бывал на море, Балтийском, мрачном. Запах йода и рыбы. Камни. Берег уходит под воду, ниже и ниже. И уже вода карабкается по берегу, норовя дотянуться до ног Далматова.
Он держится.
Смотрит.
Мать стоит рядом. Ее море не пугает. Ее ничто не пугает.
Кричат чайки. Из-за линии горизонта показывается парус, слишком белый и нарядный для сумрачного дня. И мать, оскорбленная подобным диссонансом, уходит. Илье позволено остаться. Ненадолго, но этого времени довольно, чтобы он сочинил историю про море, парус и чаек.
Книга хороших воспоминаний закрывается.
А Далматов получает пощечину. Его никогда не били по лицу, во всяком случае, так, хлестко, не больно, но до странности обидно.
– Вернулся? – спросила Саломея и добавила: – Извини. Мне пришлось. Я решила, что ты вообще… уйдешь.
– Куда?
Далматов потрогал щеку – ноет.
– В запределье.
Саломея не шутила. И глядела без осуждения, страха, но с такой искренней жалостью, что Далматову сделалось не по себе.
– Это наследственное. Темперамент. – Он все трогал и трогал чертову щеку, которая остывала, и потому колокола могли вернуться, хотя они никогда не возвращались сразу же. Да и вообще беспокоили не слишком часто.
– Ну да, темперамент. У папы такой же… был. Мама знала, как остановить. А с каждым годом оно чаще и чаще… ему нельзя было работать. А он работал. И твой работал. Ты вот тоже не остановишься. Пока шею не свернешь, не остановишься. Только если вдруг… если будешь сворачивать – то лучше собственную.
Это как посмотреть. Собственная шея Далматову была дорога.
Эпизод 1. Слезы смерти
Лондон. Ист-Энд, район Уайтчепел, август 1888 г.
В понедельник 6 августа 1888 г., около 3.20 пополуночи, на небольшой площади Джорд-Ярд было найдено окровавленное женское тело. Приглашенный на место преступления судебный медик Тимоти Киллин подсчитает, что погибшая получила в общей сложности 39 ударов ножом.
– Он использовал оружие двух типов, – Тимоти Киллин скатал шарики из воска, смешанного с розовой эссенцией, и заложил их в нос, но и это не избавит его от ужасной вони Уайтчепела. – Нечто с широким лезвием, но заостренным клинком… например, штык. И нож с очень узким и коротким клинком.
Толстая девица с испитым лицом причитала неподалеку. Она мешала думать и говорить, а заодно раздражала самим фактом своего существования.
Тимоти Киллин не любил заглядывать в места, подобные Уайтчепелу. Они заставляли думать о неприятном.
Инспектор Фредерик Джордж Абберлин махнул рукой: мол, продолжайте. Судя по виду, инспектору также не хотелось задерживаться здесь. Тем паче что тело увезли, а свидетели были допрошены полицией.
Как всегда, никто и ничего не видел.
– Он перерезал ей горло. Одним движением. Это весьма ловко… и грязно. А еще лишено смысла. Я имею в виду все последующие удары. Она бы все равно умерла. И думаю, что умерла.
– Местные банды, – сказал инспектор. – Работала одна. Кому-то не заплатила. Вот и нарвалась.
Доктор Кирсен кивнул: у него не было желания спорить, тем паче с человеком, который знает полицейское дело куда лучше доктора.
– Она… мы… мы вместе были в таверне. – Толстая шлюха продолжала всхлипывать и тереть лицо руками. Она размазывала белила, пудру и угольную тушь, превращая лицо в уродливую маску.
– Когда?
– С-сегодня. Н-ночью. – Прекратив всхлипывать, шлюха стала заикаться. – М-мы солдат встретили. Н-ну и… п-пошли.
– Куда? – поинтересовался Абберлин все с тем же отрешенным видом.
Он стоял, опираясь на трость, чуть покачиваясь, но не падая.
– К… к мамаше Рови. У нее комнаты. М-марта рано закончила. Я слышала, как она… как он… ну все то есть. А мой-то крепкий попался. Она, н-наверное, пошла на старое м-место. Тут недалеко. И вот…
Ее звали Мартой. Это тело, которое теперь ничем не отличалось от иных тел, будь то человеческих или животных.
Собственные мысли испугали доктора, и он поспешил отойти. Тимоти Киллин мог бы уйти вовсе, но что-то продолжало удерживать его на месте. Он стоял, прикрыв нос и рот платком, вымоченным в дезинфицирующем растворе, и слушал сухой голос Абберлина, что вклинивался между речью свидетелей.
Их оказалось всего двое: констебль, патрулировавший улицу и видевший Марту на этом самом месте в 2.30, да подруга, Мэри Энн Коннелли.
Она даст описание тех самых солдат, надеясь, что убийца будет пойман. Исполняя долг, инспектор Абберлин проверит всех солдат из гарнизона Тауэра. Но среди них не найдется никого, кто бы в ночь на 6 августа заглянул на улицы Уайтчепела.
На этом расследование остановится.
Сегодняшние газеты полны истерики. Наша пресса порой напоминает мне престарелую леди, жадную до слухов и сплетен. Она готова упасть в обморок, заслышав неприличное слово, и с наслаждением смаковать подробности какой-либо кровавой истории.
Я видел фотографии. И рисунки, в которых было больше безудержной фантазии штатного художника, нежели правды. Однако вынужден признать, что смотреть со стороны на дело рук своих неприятно.
И не устояв перед искушением, я выбрался на прогулку, якобы сопровождая моего пациента, чье поведение давным-давно перестало удивлять кого бы то ни было. Это так легко – несколько слов, несколько забытых газет, и вот он жаждет собственными глазами увидеть то самое место.
А ему не принято отказывать в желаниях.
Мы собираемся. В сером костюме он похож на любого другого лондонца – торговец средней руки или клерк. Шляпу он надвигает на самые брови, горбится, а руки засовывает под мышки, и эта нелепая поза привлекает внимание.
Внимания он боится.
По-моему, болезнь прогрессирует, и я пытаюсь сказать об этом. Но разве меня слушают? Нет, им всем удобнее делать вид, что ничего страшного не происходит. И кто я такой, чтобы спорить?
Мы идем. Я держусь рядом, но чуть в стороне – он не любит назойливых опекунов.
– Долго еще? Долго? – Он сам обращается ко мне с вопросом, и я отвечаю:
– Нет.
В нем больше от деда, чем от матери или отца. Этот вяловатый подбородок, эти мягкие черты лица, как если бы само лицо лепили из сдобного теста. И главное, что отсутствует тот внутренний стержень, который делает его бабку особенной женщиной.
Я-то знаю, что дело в стержне, а не в короне. Без него корону не удержать, а у нее получается.
Он позволяет взять себя под руку.
– Спокойно, мой друг, – я нарочно обращаюсь к нему не по имени, звук которого ему неприятен. – Мы уже почти на месте. Удивительно, не правда ли? Обратите внимание на храм. Он был построен еще в…
Монотонная речь убаюкивает его. Мой пациент позволяет вести себя, не быстро – мы ведь прогуливаемся. Что странного в прогулке двух джентльменов?
Ничего, мистер констебль.
Тогда почему вы смотрите на нас столь пристально?
Я слышал, будто некоторые люди обладают особым чувством, позволяющим им улавливать тончайшие эманации, что исходят от других людей. Неужели мне «повезло» встретиться именно с таким полицейским?
– Он меня узнает… – Мой пациент дрожит, и мне приходится сдавливать его руку. Боль отрезвит, а синяков на нем предостаточно, чтобы спрятать среди них еще парочку.
– Мистер! – Я сам окликнул констебля. – Мистер, вы не подойдете? Извините, мы тут ищем… одно место. Особое место.
Заглядываю в серые глаза, и сердце замирает: вдруг именно сейчас этот юноша поймет, кто перед ним. Успею ли я убежать? И стоит ли бегать? Не проще ли ударить первым, ведь нож до сих пор лежит в кармане моего сюртука.
– Вот. За старания. – Я протягиваю банкноту, которую констебль принимает. Он делает знак идти за ним, и мы идем. Я узнаю это место.
Тень храма падает на дома, придавливая и без того низкие крыши. Воняет кожами, тухлым мясом, нечистотами. Мужчины хмуры. Женщины некрасивы. Дети истощены. И кажется, будто бы я попал в ад. Мой подопечный взбудоражен и увлечен происходящим. Он вертит головой, пытаясь разглядеть все, и думать забыл о констебле.
А вот и двор.
При свете дня он еще более убог и тесен. Грязные дома. Блеклое небо. Трещины в тучах, сквозь которые пробивается свет. Солнца не видать, но здесь оно лишнее.
– Прошу вас, джентльмены.
Констебль отступает, но не спешит уходить. Он молод, лет двадцать – двадцать два. Светлые волосы. Серые глаза. Пухлые губы. Ему страшно, пусть он и не в состоянии определить источник этого страха. И он уговаривает себя забыть о смутных подозрениях.
Для них нет повода.
– Ее убили здесь? Вот здесь? – Мой подопечный присаживается у темного пятна, которое впиталось в камни.
– Не знаю. Возможно.
Не здесь. Она стояла чуть дальше. Спиной. Она считала звезды и была прекрасна в убранстве из теней и туманов. Я остановился.
Я не думал, что смогу убить.
Я подошел сзади. Не крался, нет. Но она была так увлечена звездным небом… и нож сам лег в руку. Один взмах, и горло вскрыто. Женщина пытается кричать, закрывает ладонями горло, и в какой-то миг я пугаюсь: вдруг у нее получится остановить кровотечение?
Видела ли она мое лицо?
И я бью ее снова.
Сейчас я понимаю, что приступ паники не имел под собой оснований. Человек с распоротым горлом не проживет и минуты. Не мне ли, врачу, оперировавшему Ее Величество Викторию, Божьей милостью королеву Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии, защитника Веры, императрицу Индии[1], знать об этом.
Фредерик Джордж Абберлин проснулся рано, на сей раз его разбудил шорох, донесшийся из угла комнаты. Абберлин не шелохнулся. Он продолжал притворяться спящим, но пальцы впились в эфес палаша.
Привычка спать с палашом появилась в Индии, куда Абберлин попал в возрасте весьма юном. За годы службы он успел повидать всякого и обзавестись рядом престранных, с точки зрения обыкновенного человека, привычек.
– Мистер Абберлин, – шепотом окликнули его. – Это я. Уолтер.
Абберлин открыл глаза и снова удивился тому, что видит: низкий потолок, не расписанный аляповатыми узорами, а тщательно побеленный. Впрочем, сквозь побелку все равно проступают пятна сажи, которая въедалась в перекрытия десятками лет и не собиралась сдаваться.
– Который час? – Абберлин с трудом разжал пальцы, впившиеся в эфес.
Губы растрескались от жажды. Похоже, снова снился Лакхнау.
– Семь пополудни.
Уолтер подал деревянную чашку с водой. Он помог держать – левая рука, в которой сидел осколок стрелы, плохо слушалась, а сегодня и вовсе закостенела. И Абберлин подумал, что когда-нибудь рука откажет.
Он позволил Уолтеру поднять себя и – он с трудом переставлял ноги: сны о Лакхнау выматывали – довести до ванны. Теплая вода вернула к жизни.
Уолтер принес ужин. Хлеб. Молоко. Сыр.
Инспектор Абберлин мог бы позволить себе больше, но не позволял.
В Бихаре, Мадрисе, Раджастане не было и этого. А говорят, что все повторяется… что сейчас там хуже, чем при Ост-Индской кампании, хотя разве возможно, чтобы хуже?
Стиснув зубы, Абберлин отогнал воспоминания.
– Эх, к доктору бы вам. Вот у моей сестры, если позволите сказать, муженек был буйный. Такой буйный, что прям спасу нет. Оно и понятно – ирландец. Я ей говорю – на кой тебе ирландец? Пьяницы, вы уж извините за прямоту, но что бы там ни говорили, а я своего мнения не переменю. Вы ешьте, ешьте… не торопитесь.
Не заберет никто.
Но последнее осталось несказанным. В глазах Уолтера инспектор видел жалость. Сочувствие он бы еще вынес, но жалость – это чересчур. И уволить бы наглеца, вот только… кто другой пойдет служить к Абберлину?
– Так вот я о чем. Она-то к доктору пошла. Сказала, будто бы сама в буйство впадает… а сестрица моя, если уж захочет врать, то так наврет – в жизни не поймешь, где правда. И доктор ей капелек дал. Хорошие капельки…
– Опиумные.
– А хоть бы и так, – с легкостью согласился Уолтер. – Главное, что работают.
Может, и стоило бы прислушаться к совету. Опиумный дурман принесет спокойные сны, и тело отдохнет, а разум и подавно. Инспектор Абберлин обретет свободу. Вот только как-то неправильно все это: нельзя забывать тех, кто там остался.
…мертвые и живые… живые почти как мертвые… не различить.
Кровь гниет. Плоть тухнет.
Тошнота.
И пить охота. А надо драться. Те, которые по другую сторону стен, тоже устали. Мятежники… именем королевы… королева за морем. А в море вода. Соленая. Но пить все равно охота. И есть. К голоду нельзя привыкнуть, но наступает миг, когда перестаешь его замечать. Это значит, что время пришло.
Уже почти.
Только драться все равно надо. Вставай, Абберлин. Бери свое ружье. Иди на стены. И стой там, дразни красным мундиром проклятых обезьян. Маши им руками. Кричи. Пляши.
И смейся в лицо смерти. Пусть увидят, как умирает настоящий британец.
Красный мундир давным-давно упрятан на самое дно сундука. Рядом с ним – коробка с медалью. И офицерский патент. И замшевый мешочек со стеклом. Это Уолтер думает, что в мешочке стекло.
Он никогда не видел необработанных алмазов.
А узнай правду, что тогда? Перережет глотку?
За воду убивали. За хлеб убивали. Просто из милосердия тоже убивали. Алмазы на самом деле – ничто. Еще кусок памяти. Но Уолтер не знает. Уолтер думает, будто хозяин его на пороге Бедлама стоит. Жалеет.
Ложь. Все – ложь. Человек человеку… смерть. Только никому нельзя говорить об этом – не поймут. И Абберлин молча доедает скудный ужин, облачается в платье, чистое, хотя изрядно поношенное. В кармане – кастет. В тайных ножнах – клинки. И трость-шпага придает уверенности.
Инспектор вышел из дому в четверть девятого.
Он старался выглядеть так же, как выглядят прочие люди среднего достатка и среднего возраста. И пусть бы костюм у Фредерика Абберлина был вполне себе заурядным, но внешность, легкая хромота и особый мертвенный взгляд не позволяли ему смешаться с толпой.
Сегодняшний вечер грозил быть удачным. Августовская жара спала, освободив город от привычной вони. И легкие ветра растащили смог.
Абберлин хромал – некстати разнылось колено, – стараясь держаться стен. Грохотали повозки. Ржали лошади и ругались кучера. Мелькали лица, неразличимые, неинтересные. Констебли, которых было больше обычного, вежливо кланялись и поспешно исчезали, словно опасаясь, что Абберлин запомнит их или, хуже того, обратится с просьбой.
На улицы Уайтчепела уже выбрались шлюхи. Перепуганные, они держались стайками, ревниво поглядывая друг на друга, понимая, что заработать не выйдет, но все ж не решаясь разойтись.
– Эй, инспектор, – окликнула Абберлина одна, не то смелая, не то новенькая, не сталкивавшаяся с ним прежде. – Чего гулять изволите?
Она отошла от товарок и оказалась слишком близко, чтобы Абберлин чувствовал себя спокойно.
Женщины тоже убивают.
Он сжал рукоять трости, готовый вытащить спрятанный в дереве клинок. От шлюхи пахло корицей и сдобой. И сама она была сдобной, смугловатой, с россыпью темных веснушек по плечам и рукам. Шлюха скрывала их под слоями пудры, но веснушки пробивались.
– Кэтти, отойди! – крикнула ей толстуха Молли, выходившая на улицы скорее привычки ради, нежели из-за заработка. – Простите, мистер Абберлин. Она тут недавно.
– Ничего. Кэтти, значит?
– Ага. Кэтти Кейн.
Личико с острыми лисьими чертами. Рыжие волосы, уложенные в замысловатую прическу, верно подсмотренную в «Леди». Чистое по сравнению с прочими платье.
– А может, хотите? – Она приподняла юбки, выставляя аккуратную ножку в черном чулке. – Недорого?
– Нет.
Абберлин отвернулся и быстро, слишком уж быстро, продолжил прерванный путь. И шлюха рассмеялась в спину.
Кэтти. Кэтти Кейн. Если попросить Уолтера… он ведь предлагал помощь… или самому. Как-нибудь в другой раз. Но лучше записку послать. И не в дом, конечно. В его доме слишком… странно.
О чем он думает?
О рыжей шлюхе Кэтти Кейн. А надо бы о мертвой Марте.
Мертвецы подождут. Они терпеливы. Они годами будут стоять за твоей спиной, нашептывая во снах, до чего соскучились по дорогому другу.
Каждый прожитый день приближает встречу. Платить придется, Абберлин. Но чем? Ты же знаешь – мертвецам алмазы не нужны.
Так уж вышло, что в Уайтчепеле мы задержались куда дольше, чем я планировал. Мой пациент весьма разволновался, его воображение, обладавшее куда большей живостью, нежели у обыкновенного человека, рисовало ему картину за картиной. Я видел отражение фантазии в этих выпуклых глазах, в бегающих зрачках, в дрожании ресниц. Не дожидаясь приступа, который привлек бы ненужное нам обоим внимание, я взял дорогого друга под руку и предложил:
– А не прогуляться ли нам до таверны?
Я знал, что он ответит согласием, и не ошибся.
Следует сказать, что вкусы моего подопечного весьма странны, что премного огорчает его матушку. Тишине клубов – а ведь двери любого открыты пред ним – он предпочитает грязные, мерзкие кабаки Ист-Энда, придворным красавицам – местечковых шлюх. Изысканным развлечениям – попойки со случайными знакомыми сомнительного толка.
Но кто я такой, чтобы спорить с будущим королем, чье право на трон пока не осмеливаются оспаривать?
В кабаке было темно, пламя редких свечей задыхалось от недостатка воздуха, который выжирали беззубые рты местных бродяг. Выпивка пахла болотом, а местную еду и мои собаки не рискнули бы попробовать.
Именно то, что нужно моему пациенту.
Он с удивительной легкостью вписался в компанию шулеров и, радуясь как дитя, проиграл в стаканчики пять фунтов. Проиграл бы и больше, но внимание, столь неустойчивое в последние дни, переключилось на иной объект.
Шлюхи… женщины, поправшие само понятие женственности. Уродливые бездушные существа, одно присутствие которых пробуждало во мне воистину звериную ненависть. И заглушая ее, я опрокинул стопку виски. Потом другую…
– Мистер не желает развлечься? – Одна из них, особа, чей возраст определить не представлялось возможным, осмелилась прикоснуться ко мне.
Волна омерзения заставила меня отпрянуть.
– Мистер пусть не боится. Я чистенькая.
Она завлекательно улыбнулась, демонстрируя желтоватые зубы.
– Уйди.
– Иди ко мне, киска! – закричал мой пациент. – Ко мне! Все ко мне! Будем веселиться! А он пусть тухнет! Ему не положено!
И видит бог: я был благодарен ему за свое нечаянное избавление. Но именно в этот момент я понял, что убью снова. Может быть, эту белую… или вон ту, в зеленом платье с низким вырезом. Из выреза выскакивают груди, и мой пациент трогает их. На лице его появляется выражение счастья.
Или ту, которая держится тени, опасаясь отпугнуть клиента сломанным носом. И зубов у нее, кажется, нет…
Нельзя.
Других – да, но не этих. Меня здесь видели. Запомнили. Опишут. И пусть бы шанс, что описание их будет иметь сходство с реальностью, ничтожен, я не должен упускать его из виду.
В прошлый раз я рисковал.
Но больше это не повторится. Я буду действовать осторожно. Я продумаю каждый свой шаг. Я не оставлю полиции ни единой зацепки. И стану тем человеком, который освободит Лондон от грязи.
Кабак мы покинули в половине девятого, и время, проведенное в ожидании моего пациента, который вовсе не спешил, оказалось довольно полезным. Теперь я совершенно точно знал, что желания мои, сколь бы странны они ни были, существуют во благо города.
– Я хочу жениться, – сказал мой пациент, хватая меня за руку. – Слышишь? Я хочу жениться!
Он был изрядно пьян и потерял всякую связь с реальностью.
– Хорошо. – Я отвечал ему с уважением и покорностью, поскольку нынешнее состояние требовало особого обращения. Если он заподозрит, что я невнимателен к его желаниям, устроит скандал.
А скандал привлечет внимание.
– Кто та счастливица, которая глянулась вам?
– Мэри. Ее зовут Мэри.
Уж не та ли белесая девка, которая приставала и ко мне?
– Красивое имя? Правда?
– Красивое, – охотно согласился я.
– Значит, ты одобряешь? – Остановившись, он повернулся ко мне и заглянул в глаза: – Ты же одобряешь?
– Во всяком случае, сэр, не имею ничего против. Однако замечу, что столь поспешная женитьба бросит тень на девушку. Люди станут скверно говорить о ней. Вы же не хотите причинить вред ее репутации?
– Н-нет. Ты умный.
Скорее привычный. Они все говорят, что взывать к разуму бесполезно, если разума нет. И ошибаются. Мой пациент существовал в собственном мире, постигнув законы которого я получил те самые рычаги, что позволяли в некоторой степени управлять его поведением.
– Тогда я пожалую ей титул! – воскликнул он. – Герцогини!
– И это тоже будет подозрительно. Да и к чему подобной особе титул? Давайте подарим ей цветы. Это мило, романтично и расскажет о ваших глубоких чувствах куда лучше, чем какая-то бумага с печатями.
Некоторое время он смотрел на меня, явно подозревая, что в словах скрыт какой-то иной смысл, но потом все же согласился:
– Да… ты прав… ты очень даже прав. Цветы! И как я сам не подумал! Мы вернемся сюда завтра! Я скажу матушке, что…
– Не следует беспокоить вашу матушку. – Я представил, в какой ужас придет она от этой затеи. – У нее ведь имеется собственная невеста для вас. Она не обрадуется другой. Нам надо держать все в тайне. Понимаете?
Мог ли я стереть из его памяти странную фантазию о женитьбе на проститутке? Безусловно. Я уже стирал ее не раз и не два, но сейчас…
Я взглянул на пациента по-иному. Кто он? Безумец? Определенно. Второй в очереди к престолу? Да. Идеальный щит, который скроет меня от всего мира. И за щитом этим я буду неуязвим.
– Мы обязательно вернемся сюда. Позже.
Когда я буду готов.
– А она…
– Она дождется.
Кого-нибудь из нас, и так ли важно, кого именно?
– Господа не заблудились? – Из тени вышел человек, чей вид заставил мое сердце замереть, а затем забиться в темпе куда более быстром, нежели предусмотрено природой.
– Инспектор Абберлин, – представился он, неуклюже кланяясь. – Ваше высочество, вы…
– Вы ошиблись. – Я произнес это с нажимом, и Абберлин понял верно.
– Извините. Я ошибся. Но позвольте проводить вас до кеба? Ночью здесь нечего делать… достойным людям.
Отказаться? Или согласиться? Мой пациент решил за меня.
– Я вас знаю, – он приветливо улыбнулся. – Я вам медаль вручал. За… не помню, за что. Вы же в Индии служили? Расскажите про Индию.
Инспектор вздрогнул, и губы его искривились. Неприятные воспоминания? Что я знаю об Абберлине? Он расследует смерть той девушки. Пресса отзывалась о нем крайне сдержанно.
Понимаю их: неприятный человек.
– Там нет ничего, что стоило бы вашего внимания…
– Мистер Смит. Джек Смит, – представил я пациента.
Джек – хорошее имя, невыразительное. Оно легко теряется среди других имен, и не в том ли его ценность?
– Мистер Смит, – повторил инспектор.
Он шел рядом со мной, и я ощущал легкий аромат лаванды, исходивший от его одежды и волос. Этот запах скорее подошел бы девице, нежели нашему новому знакомцу.
– Расскажите что-нибудь, – повторил я просьбу шепотом. – Неважно, что именно.
Абберлин подчинился. В его осанке сохранилась военная выправка, но старые раны мучили это тело. Я видел, сколь тяжело ему дается каждый шаг. И как неловко придерживает инспектор левой рукой правую, словно опасаясь выронить трость. Синхронно дергаются кадык и веко.
– Там очень душно. Даже когда дождь идет, душно. Много обезьян. Много зверья. Наши охотятся… охотились… местные чтят. У них странные боги. Есть один с головой слона. И другой, черного цвета, со множеством рук. И еще такой, который сидит в цветке лотоса. Лотос священен. Животные тоже. Не люди…
Он прикусывает губу и не замечает этого.
– Они приносят богам жертвы. Когда цветы. Когда кровь… кровь чаще.
Красная струйка ползет по губе.
– А боги дают им золото. И драгоценные камни… рубины. Изумруды. Алмазы… – Он замолкает на полуслове, и странное дело, мой пациент не торопит его с историей. По складкам на лбу, по запавшим щекам, по тику, который усилился, я вижу, сколь изломан этот человек.
И возможно, Господь устроил эту встречу, вложив в мои руки его судьбу. Об этом я думаю. Инспектор предпочитает действовать. Он останавливает кеб, тем самым прерывая раздумья.
– Мистер Абберлин. – Я говорю это очень и очень тихо, чтобы слышал лишь он. – Мне кажется, что и вам не помешает помощь.
Визитную карточку приходится силой вкладывать в его скользкую ладонь. Она деревяниста, что свидетельствует о высочайшем напряжении мышц.
– И я готов оказать ее.
– Я не…
– Вы не сумасшедший. – Я помог забраться в кеб моему подопечному. – Но вы устали. Разум, тело, душа… Дайте мне шанс. Если окажется, что я бесполезен, то… вас никто не станет удерживать силой. Сейчас я имею практику в клинике на Харли-стрит. Это недалеко.
Его одолевают сомнения. Мне же искренне жаль этого несчастного человека. И движимый сочувствием, я не оставляю ему выбора:
– Жду вас завтра. В шесть пополудни. И не вздумайте опаздывать.
Абберлину снилось Лакхнау.
Этот город долго готовил ножи.
Он помнил предыдущий год. И железную руку в бархатной перчатке, которая стряхнула Ваджид Али Шаха с трона, передав прекрасное королевство Ауда под опеку Ост-Индской компании. Он помнил побег Бирджис Кадара, который по малолетству не понимал, чем грозит ему подаренный мятежниками титул. А мать, Хазрат Махал, слишком верила в силу слова.
И словом травила воды реки Гумти.
А голод был лучшим аргументом. Не ты ли, Абберлин, видел, как золотом сочатся свежие раны Лакхнау и жадные рты пьют его.
Мало… всегда было мало… а тебе – плевать. Какое дело британскому офицеру до индийских обезьян? Все знают, что местные – ленивы. И если так, то кто виноват, что их поля опустели?
Но тошно смотреть на умирающих детей. И ты отворачиваешься.
Все отворачиваются, а город готовит ножи.
И только Генри Лоуренс с его нечеловеческим чутьем подозревал неладное. Но он постарел, бессменный полковник, и перестал доверять себе. Все ведь спокойно…
Только город готовит ножи.
Резиденция Лоуренса спасла их в ночь восстания. Она была достаточно велика, чтобы вместить не только остатки гарнизона, но и женщин, детей… многие позже умерли от голода.
И это ли не высшая справедливость, лейтенант Абберлин?
У вас было 240 бочек пороха и 5 миллионов патронов.
А муки не хватало. Оказалось, что в местном климате она быстро плесневеет. И вода тухнет. Вы еще не научились пить тухлую воду… ничего, у вас имелось полгода в запасе. И сотни тысяч целей. Как раз то, что нужно, для пороха, патронов и английского мужества. Его ведь хватило, чтобы дождаться Кэмпбелла.
Как ненависти хватило на то, чтобы вернуться.
И вновь загрохотали британские пушки, и ядра обрушили глиняные стены, пронзили насквозь частоколы и раскрошили мрамор зданий.
Рушились дворцы.
Бежала армия.
Славься, Императрица Индии! Порядок восстановлен.
Горел Лакхнау. Стонал, выл и корчился на солдатских штыках. Кровь и дым пьянили. Страх подгонял сердце: быстрее, быстрее… спеши, лейтенант Абберлин, пока не растащили все. Слышишь, твои солдаты уже вошли в дома. Они, дрожавшие в резиденции Лоуренса, вернулись, чтобы отомстить. И теперь утоляют голод золотом, которое – знает всякий наемник – лучший из лекарей.
И ты понимаешь своих людей.
Там, в центре города, нетронутый, ждет тебя дворец Аламбаг. И ты рвешься, силишься успеть раньше других, палашом прорубая себе путь.
Месть? Жадность? Опьянение кровью?
Двенадцать дней продлится веселье. И ты очнешься в комнате с удивительной красоты расписным потолком. Синий. Красный. Желтый. Золотые звезды и белые лилии. Слоны и тигры.
Люди.
Ты встанешь с чужой постели, грязной и вонючей. Сам такой же грязный и вонючий, пропитавшийся пороховой гарью. Твои губы будут сухи, а горло и вовсе склеится, ты не в силах произнести ни звука. Полуслепой, растерянный, ты оглядываешься, надеясь найти хоть кого-нибудь, кто объяснит, где ты. Но в комнате пусто.
Мертвецы не в счет.
Их много. Ты удивляешься – неужели ты убил их всех? Переступаешь, стараясь не глядеть на лица. Первый робкий стыд появляется в твоем сердце.
Ты бредешь к двери, разрисованной ромбами и цветами, надеясь, что дверь открыта.
– Эй… – Голос все-таки остался при тебе. Он – шелест осенних листьев, скрип старой двери, но никак не речь человеческая. – Эй… есть тут кто?
Есть. Сперва ты принимаешь ее за призрака – из-за белых одеяний. Но она живая.
– Эй, постойте! Погодите!
Ты окликаешь ее, но женщина не оборачивается. Ты, спотыкаясь, идешь.
– Послушайте… не бойтесь… я вас не обижу.
Пытаешься вспомнить слова на местном диалекте, ты ведь выучил несколько. Только забыл.
– Я вас не обижу, – повторяешь ты с расстановкой, как будто это поможет. – Где я?
Оборачивается. У нее лицо еще не старое. Белое носят вдовы – знание рождается в голове само, должно быть, оно и раньше там было. На ее голове – венок из лотоса. Ее глаза – черны, и Абберлин падает в них, но женщина удерживает от падения.
– Здесь. Смотри.
Город пылал. Ты видел рыжее пламя и алые угли разрушенных домов. Ты слышал голоса, хотя не должен был слышать. Ты смотрел в глаза мертвецам, и не смел отвести взгляда.
– Это все вы сделали, – сказала незнакомка в белом сари. – Для чего?
И ты понял, что не имеешь ответа.
С черных ресниц ее срываются слезы. Тяжелые, звонкие, падают в ладони женщины. И она протягивает их Абберлину. Уже не слезы – мутные разноцветные камни.
– Бери же… бери, инспектор. Вы за этим сюда шли.
Абберлин просыпается.
В ушах еще стоит голос, не то незнакомки в белом, не то рыжеволосой Кэтти Кейн.
– Уолтер!
Губы шевелятся. Бесполезно. Ты же знаешь, Абберлин, что голос вернется позже. И тело твое, застывшее бесполезной колодой, отойдет от сна. Надо подождать.
Подумать.
У тебя неплохо получается думать в предрассветные часы.
Тикают часы. Огромные напольные в дубовом коробе. За белым ликом циферблата скрипят шестеренки, разворачиваются пружины, и тонкие струны часовой души приводят в движение стрелки. Ты не способен пока повернуть голову, шея деревянная, как и все тело. Но ты научился определять время на слух.
Четверть пятого.
Скоро на улицах появятся трубочисты и торговки свежим салатом, молочники, мясники, торговцы свежей рыбой – все те, кто существует вне твоих кошмаров.
– Уолтер! – Голоса по-прежнему нет, и язык царапает сухие десны. Потом станут кровоточить. И зубы шатаются.
У шлюхи Марты Талбот, зарезанной в переулке, зубы были все и свои, крупные, желтоватого цвета, но, как сказал врач, – целые. А это – редкость. Кто ее убил?
Абберлин беседовал с итальянцами. И с поляками, которые говорили на английском медленно, подбирая каждое слово и страшась сказать неправильно. И с хитроватыми евреями, которым не верил вовсе. И с ирландцами… со всеми, кому случилось свить гнездо на Уайтчепеле.
Никто ничего не слышал.
И люди злились. Им не нравился инспектор, но куда больше не по вкусу было то, что происходит на Уайтчепеле.
Энни. Долли. Молли. Салли. Вирджиния и Хоуп, чье лицо исполосовали. Вы хотите на него взглянуть, миста? Не выйдет. Хоупи убралась из города. Бедняжка… это все Красный передник. Как вы не слышали? Он грабит шлюх. Бьет молотком и грабит. Грязное занятие. А уж бить-то их зачем? Девочки боятся, инспектор. Найдите этого поганца. Вы даже не арестовывайте, просто найдите. А мы уж сами.
И поверьте – не забудем.
Красный передник? Человек с молотком? Мог ли он взяться за нож? Порезанное лицо Хоуп… и сломанные кости. Нож и молоток. А потом – только нож. Одно движение, и горло перерезано.
В Уайтчепеле много мясных лавок. Скот иногда режут, но порой забивают ударами молотка. Но банды проверили мясников.
Красный передник хитер? Или просто удачлив? Но он вернется.
– Уолтер! – Речь вернулась. И сонный паралич отпускал тело. Абберлин сумел пошевелить руками. Он поднял левую правой и положил на деревянную перекладину, которую поставили над кроватью пару месяцев тому. Рывок. И еще один, чтобы приподняться, выбраться из кокона промокших одеял и сбитых сырых простыней. Сесть.
Увидеть часы.
Стрелки ползли по белому циферблату, стирая время.
– Уолтер, черт бы тебя побрал!
Абберлин ударил кулаком в стену.
– М-мистер? – Уолтер появился в комнате, взлохмаченный, зевающий. – Опять кошмары?
– Воды. Принеси воды.
В его воде будет изрядно рома, и выпивка согреет. Пока же Уолтер ходит, инспектор поднимется и будет стоять, вцепившись в перекладину, прислушиваясь к собственному телу, к ослабевшему сердцу и жестким сосудам.
– Не бережете вы себя, мистер. Ну чего дергаться? Вот мой дед тоже неспокойный был. Ноги отнялись, а он все дергался, дергался. Ни минуточки на месте усидеть не желал. Чуть отойдешь, так и сразу орет.
– Заткнись.
Немота тела сменялась болью. Она рождалась в стопах, поднималась к коленям, и еще выше, скручивая мышцы судорогой. Но Абберлин стоял, закусив губу.
Боль пройдет.
– Пейте, мистер. По глоточку… по глоточку… аккуратненько. А то порвется в голове сосудик, и все. Мой дед-то так и помер, мир праху его. Спал-спал, а потом вскочил. И все.
Уолтер говорил больше по привычке, он успел привыкнуть к упрямому норову хозяина, который теперь до самого утра будет стоять, что статуя в королевском саду.
И не бросишь его такого.
Сменив белье – снова придется прачку звать, – Уолтер сделал еще одну попытку:
– Прилягте. Поспите.
Удивительно, но хозяин разжал руки и позволил уложить себя в кровать. Вот ведь чудак-человек. Другой на его месте давным-давно или спился бы, или умом двинулся. Каждую ночь орать… Абберлин держится. Пока держится.
– И к врачу надо бы.
– Завтра пойду, – Абберлин лег, скрестив руки на груди. Ну аккурат, что покойник в гробу.
Чтоб его.
– Вот и ладно. – Укрыв хозяина, Уолтер велел: – А теперь спите. Я вот тут посижу. В креслице.
Обещание свое он сдержит, и не потому, что побоится потерять работу.
Жалко хозяина.
Мое желание стать врачом не было связано ни с родом деятельности моего отца, по ряду причин данный выбор одобрившего, ни с желанием принести пользу людям, ни с надеждой получить профессию достойную, которая обеспечит меня в будущем.
Однажды я увидел женщину.
Забавно. Я видел до того дня десятки, сотни женщин, начиная с собственной матери, весьма достойной, пусть и несколько холодноватой особы, и заканчивая местной шлюхой, чье имя в приличном обществе не упоминали, да и вовсе делали вид, будто такой женщины не существует.
Вот не могу вспомнить ни возраста, ни обстоятельств того дня.
Кажется, было жарко. Или холодно? Дышал я с трудом, но это могло быть естественным следствием возбуждения, испытанного мной при виде крови и раны на белом животе, белого же лица, отмеченного печатью великих страданий.
Она была привязана к столу. Беспомощна перед человеком в кожаном переднике.
Прекрасна.
Тогда я ничего не знал о совершенном механизме женского тела, но увлеченный, смотрел, как руки врача входят в плоть, исчезая в животе, чтобы позже извлечь из него дитя. Красный сморщенный уродец. Живое существо, родившееся внутри другого живого существа.
– Джон? Что ты тут делаешь? – В голосе доктора не было злости, скорее удивление.
– Я… я хочу стать врачом, – ответил я, заливаясь краской стыда.
И понял – это правда.
С того случая прошли годы. Я учился, сначала движимый той чудесной картиной, но после – увлеченный самим знанием. Человек, разложенный на органы и системы органов, раскрытый в сотнях таблиц медицинских атласов, был иным. И глядя на окружающих меня людей, я удивлялся тому, что они живут, не зная, сколь сложно устроены. Порой даже испытывал сомнения – правда ли это?
Правда.
Помню первое вскрытие – не животного, на которых я отрабатывал хирургические умения, а человека. Это был бродяга, уснувший под мостом и замерзший насмерть. Его одежды воняли, в волосах и бороде было полно насекомых, и сама мысль о прикосновении к этому существу внушала мне глубочайшее омерзение.
Но я преодолел себя.
Я разбирал этого бродягу, повинуясь древнему врачебному ритуалу. Я вынимал орган за органом и каждый измерял, взвешивал, описывал столь тщательно, сколь мог.
Где-то сохранились записи… помнится, легкие были забиты угольной пылью, печень увеличена, а в его желудке я насчитал с полдюжины язв.
Но имеет ли это значение сейчас? Не знаю.
Я есть тот, кто я есть.
Ночью снился дом с розовым фасадом. Окно и мутноватое стекло, по которому ползала муха. Стол за стеклом. И женщина с разрезанным животом. Сейчас у нее было лицо мертвой шлюхи, отвратительное, но вместо отвращения там, во сне, я испытывал восторг. Мне хотелось запустить руки в ее исстрадавшийся живот и вытащить…
Я проснулся, дрожащий и возбужденный, и некоторое время лежал, силясь вызвать в памяти ту картину, которая уже и не воспоминание, но и не реальность, радуясь, что супруга моя давным-давно предпочитает супружеской спальне собственный будуар.
Мне не хотелось пугать ее.
А чего бы хотелось?
К завтраку я спустился бодрым, полным сил, чего давно уже не замечал за собой. Я шутил, и моя Мэри слабо улыбалась.
– Ты вернешься к ужину? – спросила она тоном чуть более теплым, нежели обычно.
– Конечно. Но возможно, несколько задержусь. У меня новый пациент. Весьма необычный, к слову…
Я сомневался, что он придет, и был готов сам отправиться на поиски. Но часы пробили шесть, и в моем кабинете возник инспектор Абберлин. К этому времени я знал о нем немного больше, чем вчера.
Герой последней Ост-Индской кампании. Он был в Лакхнау, когда восставшие сипаи заперли город, и, вместе с остатками гарнизона, лейтенант Абберлин держался, надеясь на чудо.
И чудо явилось драгунским полком Кэмпбелла.
Об этом много писали в свое время, но память стерла подробности, а копаться в слухах и газетах у меня не было времени. И я знаю лишь то, что Абберлину удалось выжить и вернуться домой.
Ему слегка за сорок, но выглядит он куда старше.
Его волосы белы от рождения, и эта белизна скрывает седину.
Его кожа изрезана ранними морщинами, рисунок которых превращает лицо в гротескную маску страдания.
– Здравствуйте, доктор, – говорит он низким вибрирующим голосом. – Вы были правы. Мне действительно не помешает помощь.
Он криво улыбается, и я обращаю внимание на подергивающиеся уголки губ.
– Здравствуйте. Рад, что вы решились. Проходите.
Вчерашняя хромота усилилась. И теперь инспектор опирается на трость обеими руками.
– Раздевайтесь. Вам помочь?
– Нет.
Он останавливается за ширмой. На белой ткани проступает тень, чьи движения скованны. И я снова обращаю внимание на левую руку, которая в какой-то момент повисает безжизненной плетью.
– Вы давно работаете здесь? – Он первым нарушает молчание, должно быть чувствуя себя крайне неловко.
– Несколько лет.
Здесь следует сказать, что клиника на Харли-стрит представляет собой многоэтажное здание из красного кирпича. Некогда весьма пристойное заведение ныне пребывало в том состоянии упадка, который одинаково мог обернуться и смертью, и возрождением.
– Это место вам не подходит, – инспектор озвучил мысли, которые не раз высказывала моя Мэри, когда мы еще вели беседы. – Вы ведь имеете… положение.
И доверие Ее величества, а также Его высочества принца Уэльского и всего королевского дома, которое воплотилось в достойный ежегодный доход и титул баронета. И пожалуй, я бы мог ограничить практику в клинике, а то и вовсе отказаться от нее. На мой век хватило бы иных пациентов, но…
– Моя супруга думает так же, – ответил я Абберлину. – Ей кажется, что я растрачиваю свое умение.
– А на самом деле?
Он проницателен. И чудовищно худ. При росте в шесть футов инспектор Абберлин весит едва ли сотню фунтов.
– На самом деле и эти несчастные нуждаются в лечении.
Весы показали сто десять.
– Вдохните. Выдохните.
Это тело взывало о помощи влажными всхлипами в легких, бурлением, скрипом. Оно напоминало мне изношенный механизм, который вот-вот развалится на части. Абберлин стоически выносил мои измерения. Он присаживался и вставал, вытягивал руки, задерживал дыхание и с военной четкостью выполнял все, даже самые нелепые приказы. И эта покорность была удивительна мне.
– Зачем вы приходили в Уайтчепел? – спросил Абберлин, когда я позволил ему одеться.
– Не я. Я – сопровождал. И мне также хотелось бы поговорить о той… встрече. Надеюсь, вы никому о ней не…
– Мне некому рассказывать о любых встречах, доктор.
– Джон. Полагаю, уместно будет обращаться по имени.
– Фредерик.
Одевался он куда как медленнее, но предложение о помощи вновь было отвергнуто.
– Мне довелось встречаться с мистером Смитом несколько лет тому. Он выглядел иначе.
Неужели я слышу беспокойство в голосе инспектора? Ему, истощенному, едва живому, не все ли равно, что происходит с моим пациентом? Ведь о мистере Смите есть кому позаботиться.
Но я рискнул ответить:
– Уверяю, что большую часть времени он остается прежним. Однако порой и на солнце случаются затмения.
С каждым годом – все чаще. И мой коллега, мой соперник, уверенный в том, что хирургия – удел бездельных разумом, изобретает все новые и новые средства, которые должны остановить лавину. Будучи весьма разумным человеком, Рейнолдс в данном случае столь же слеп, сколь и прочие.
Нельзя спасти раненый разум.
О если бы я умел удалить поврежденную часть, как удаляю тронутую гангреной плоть, свищи или старые гнилые рубцы. Но разум – материя тонкая. Верю, что когда-нибудь столь презираемые Рейнолдсом хирурги сумеют решать и подобные задачи. Правда, случится это не скоро. И Альберт обречен.
– Расскажите лучше о себе. Вы когда в последний раз ели?
– Я не нуждаюсь в жалости, – Фредерик цепляется за трость, как утопающий за соломинку. – Доктор, поверьте, в чем я действительно не нуждаюсь, так это в жалости.
В его взгляде я увидел отголоски того же безумия, которое поразило душу моего пациента. Пожалуй, именно это и позволило выбрать правильный тон.
– А кто сказал, что я собираюсь вас жалеть, Фредерик?
Ему не по вкусу звук собственного имени.
– Идемте. Я приглашаю вас на ужин.
– Я не…
– И не приму отказа. Моя супруга весьма желает познакомиться с вами…
Она придет в ужас от того, что я не предупредил о внезапном визите.
– И ваш рассказ об Индии. Редко удается встретить человека, который действительно там побывал… вам не хочется говорить? Верю. Но вы никогда не думали, Фредерик, что ранить можно не только тело? К слову, оно у вас в отвратительнейшем состоянии. Вы истощены. Такое случается с людьми, которые долгое время голодают. Или испытывают непомерные нагрузки. Но вам-то нет причин истязать себя?
Собираясь медленно, я предоставляю ему возможность отступить. Это было бы весьма печально. Но в моих силах было лишь удерживать его на привязи слов.
– Конечно, вы пока не доверяете мне настолько, чтобы рассказать о ваших кошмарах. А они есть у любого человека, уж поверьте. Но хотя бы просто поговорить… за ужином… это ведь не слишком сложно для вас?
– Вы… весьма любезны.
– А еще неприлично настойчив. Но отпустить вас сейчас, Фредерик, – это равносильно убийству. А я врач – не убийца.
Сказал, и сердце замерло: почует ли инспектор ложь? Я вот чувствовал ее на языке табачной горечью, кислотой, что жжет гортань. И совесть, так не вовремя очнувшаяся, требовала признаться.
– Спасибо… Джон.
– Не за что.
Сидя в коляске, инспектор Абберлин раздумывал над неожиданным приглашением и собственной мягкотелостью, которая позволила это приглашение принять. Доктор, сидевший рядом, не мешал размышлениям, но Абберлин чувствовал на себе внимательный взгляд.
Кого в нем видят? Безумца? Несчастного пациента, нуждающегося в помощи, но не готового эту помощь принять? Стыдно, Абберлин. Или ты уже не способен испытывать стыд?
Вполглаза ты рассматриваешь своего спутника.
Среднего роста и крепкого телосложения, с некоторой склонностью к полноте, которую скрывает добротный костюм из рыжего драпа. На локтях и в подмышках ткань слегка морщит, а манжеты и перчатки не столь белы, как были некогда, что и понятно: кто наденет лучший костюм, отправляясь работать в месте, подобном Харли-стрит-клиник?
Лицо Джона простовато, оно словно вылеплено наспех неумелым гончаром, и вот глазные впадины слишком глубоки, а лоб чересчур покат. Крупный нос искривлен, а щеки чересчур уж пышны, и бакенбарды смотрятся на них нелепо.
Такое лицо внушает доверие. И все равно неспокойно.
Следовало отказаться. Еще не поздно придумать веский предлог, но, как назло, в голове пустота, а в пустоте хоровод водят имена. Молли. Долли. Салли. Энни…
– Джон, к вам ведь приходят девочки с Уайтчепела?
– Вы имеете в виду…
– Проститутки. Они где-то лечатся. Чаще, конечно, сами, но и клиника бывает нужна. А ваша – ближайшая.
Джон мягко улыбнулся.
– Значит, заходят.
На самом деле, инспектор, в моем кабинете каждый день появляются люди. Некоторых, в основном тех, что приходят регулярно, я знаю. Но часто случается, что я вижу человека всего один раз… и поэтому веду записи. Буду рад предоставить их в распоряжение полиции.
Записи? Он писал что-то в толстой книге, внес Абберлина в реестр пациентов? Мысль неприятна.
– Вам не стоит беспокоиться. Ваше дело… – доктор провел ладонью по бакам, – останется сугубо между нами.
– С чем они приходят?
Молли-Салли-Энни и Хоуп с изрезанным лицом.
– По-разному. Мужчины – с ножевыми ранами. С огнестрельными. С переломанными костями. С разбитыми головами… я соврал вам, Фредерик, сказав, что работаю там сугубо ради помощи этим людям. Прежде всего я там ради себя. Что вы видите?
Доктор снял перчатки и протянул руки.
По-женски узкая ладонь. И пальцы длинные, но крепкие, с коротко остриженными ногтями и побелевшей от частых протираний спиртом кожей. Она выглядит больной, разбухшей, что случается с утопленниками, когда вода размягчает покровы.
– Эти руки дал мне Господь. Но он же сказал, что, имея талант, нельзя зарывать его в землю. И руки, которые не работают, будут отняты. Мне бы не хотелось лишиться своего умения, но, напротив, я желаю довести его до совершенства. И это значит одно – руки должны работать.
– Здесь?
– Да. Где еще мне представится такое разнообразие ран?
– На войне.
Абберлину вдруг вспомнил другие руки. В красной пленке крови, которая не удерживалась на коже, но стекала по пальцам на лезвие скальпеля. Смрад гноя, тухлой крови и паленого жира. Пилу, что впивалась в кость со скрежетом. Вонь костной пыли заглушала все прочие запахи.
– Извините, – очень тихо сказал Джон, поспешно натягивая перчатки. – Кажется, я случайно растревожил ваши раны. Когда-то я собирался отправиться в Индию. Или в Африку. Туда, где мои умения принесли бы пользу, но так уж получилось, что семейные обязательства оказались крепче долга перед страной. Я пойму, если вы сочтете меня трусом.
– Н-нет, – Абберлин заставил себя выдохнуть и вдохнуть. В груди кололо, как если бы в легких осталась шрапнель. – Эт-то мне с-следовало бы извиниться. В-воспоминания д-действительно неприятны.
– У моего коллеги… другом его назвать, пожалуй, не решусь, есть интересная теория. Мы сами плодим наши страхи, запирая неприятные воспоминания в клетке разума. И уже там зверь растет. Становится свиреп. И ломает клетку. Я не знаю, сколько в этом правды…
– Но хотите, чтобы я рассказал?
Почему бы и нет? Он врач. В его операционной стоит та же вонь. Разве что убирают там чаще, чем в медицинской палатке. И собственные руки Джона не раз и не два окрашивались кровью. Случалось ему проводить ампутации? Несомненно. Но это не делает его чудовищем.
И те, другие доктора, спасали жизни. Абберлинову в том числе.
– На войне много ран, Джон. Есть колотые. Есть резаные. Рубленые. Стреляные. Осколки шрапнели… мой товарищ носил под мундиром дедовскую кольчугу. И та его спасала от стрел. Зато пуля кольчугу прорвала, вогнав кольца в плоть. Их долго выковыривали… но не спасли. Кровь стала гнить. Другому, я не знал его имени, но видел, как ему снесли полголовы. А он протянул с две недели, только жаловался, что внутри зудит.
Джон слушал. Он смотрел на собственные руки, и Абберлин был благодарен за избавление от любопытствующего взгляда. Говорилось легко. Слова, как гной, выплескивались из раны. Если повезет, рана начнет зарастать.
– В палатке воняло. Там не было сестер милосердия, но случайные женщины… или мужчины… пациентов привязывали к столу ремнями. Если оставался спирт, то давали выпить. Иногда – морфий, но его всегда было мало. Я долго лежал… мои раны были не такими уж серьезными. Мог подождать. Ждал. С рассвета до ночи. И видел, как режут других. Знаете, чего я боялся, Джон? Не смерти. Но того, что мне отпилят ногу. А когда наступила моя очередь, я стал вырываться и плакать, как ребенок… а они не обращали внимания на слезы. Привязали, и все… теперь понимаю, что и доктора устают. Но тогда… тогда я умолял позволить мне умереть. Так что, Джон, если вам нужны раны для вашей коллекции, то отправляйтесь туда, где воюют.
Сейчас сказать бы кучеру, чтоб остановил коляску. Гнев – удобный предлог для побега. Но ты же знаешь, Абберлин, что нельзя бежать вечно.
И Джон пытается помочь.
Он уже помог, ведь ты способен дышать, и запах паленой кости растворяется в лондонском смоге. Ты с радостью втягиваешь городские дымы, наслаждаясь их горечью, как другие наслаждаются табаком или выпивкой. А твой визави молчит, и его молчание заставляет сожалеть о поспешных злых словах.
– Простите, Джон. Я был слишком резок.
– Отнюдь.
Кеб остановился.
– Скажите, Фредерик, – доктор подал руку, помогая выбраться из коляски, и Абберлин не решился отвергнуть помощь. – Вы не обращались к врачу из-за пережитого тогда страха? Или потому, что считаете себя недостойным избавления? Впрочем, можете не отвечать. Полагаю, для одного дня неприятных воспоминаний хватит. Попробуем исправить ситуацию.
Доктор Джон Уильям жил в небольшом, но весьма уютном особняке, фасад которого был украшен резьбой. Розовый колер, обилие колонн, башенок и зубцов придавали ему сходство с кукольным домиком, который вдруг вырос и обосновался на зеленой лужайке. Вовсю цвели розы, манили ароматом пчел. У самых стен поднимались зеленые кусты гортензий, и старая сирень приветливо качала листьями.
Три ступеньки. Резная дверь. И аккуратный молоток на бронзовой цепи.
Джон открывает дверь, выпуская во двор мелкую собачонку, которая бросается на Абберлина с лаем.
– Фу, Нико! Не обращайте на нее внимания, она совершенно не опасна.
Нико кружилась под ногами, уже умолкнув, но опасаясь отходить от незнакомого человека, на одежде которого прибыло столько новых запахов. Человек наклонился и подхватил Нико. Теплая его ладонь держала крепко, но осторожно. И Нико затихла, прижав уши к голове.
– Простите, миссис Уильям, мне не хотелось бы наступить на нее, – сказал незнакомец, передавая Нико хозяйке. И в тех, знакомых уже руках, Нико осмелела, зарычала и даже оскалилась.
– Мэри, это мистер Абберлин. Моя супруга.
– Весьма рад знакомству.
Он неуклюжий. И еще больной. Но прежде хозяин не приводил больных людей в дом. Хозяйке это не нравится. И руки, которые держат Нико, сжимаются.
– Для меня честь принимать вас в нашем доме, мистер Абберлин, – говорит она, и ровно звучащий голос обманывает людей, но не Нико.
Иногда Нико боится хозяйки. И вот сейчас тоже. Ей хочется назад к тому, другому человеку, который умеет правильно держать маленьких собачек.
– Я много слышала о вас…
И снова ложь. Но Нико молчит.
– У моей матушки была левретка. Они очень умные, – Абберлин смотрит на женщину, которую доктор назвал супругой.
Мэри высока, выше супруга на полголовы, и худощава. Ее кожа бледна. Морщинки в уголках глаз и губ выдают возраст, и Мэри не пытается скрывать его. Простое платье синего ситца, пожалуй, излишне просто. Ей бы пошли другие наряды.
– В таком случае Нико – исключение. У нее на редкость мерзкий характер. И глупа она…
Мэри не отпускает – стряхивает собачонку с рук, и та спешит спрятаться под козеткой. Эта внезапная вспышка злости удивляет Абберлина, но спрашивать о причинах не принято.
Как не принято посещать чужие дома без приглашения.
– К сожалению, – Мэри смотрит на Абберлина, не пытаясь скрыть презрение, – мой супруг вновь опоздал к ужину. И все остыло. Мне распорядиться, чтобы разогрели?
– Конечно, Мэри! Конечно. Порой она меня удивляет… – Последние слова Джон произносит шепотом. Но Мэри слышит его. Она медленно поворачивается и столь же медленно исчезает в полутемном холле.
Изнутри кукольный дом прочно обжит людьми.
Нико выбирается из укрытия и боком, осторожно, подходит к Абберлину. Тоненький хвостик ее дрожит, кончики ушей трясутся, а сгорбленная спинка и вовсе придает левретке жалкий вид.
– Не бойся, – Абберлин поднимает собачонку, хотя нагибаться за нею сложно. Но ощущение живого существа в ладони приятно. Он слышит биение сердца Нико и ощущает жар ее тельца.
– Женщины жестоки. Порой куда более жестоки, чем мужчины. Идемте в кабинет.
– Возможно, мне лучше будет…
– Не лучше, Фредерик. То, что произошло сейчас, не имеет к вам отношения. С другой стороны… я никудышный врач, коль собственную жену исцелить не способен.
Теплый язык вылизывал пальцы.
– Думаю, через несколько минут вы увидите совсем иную Мэри. И поверьте, она стоит того, чтобы с ней познакомиться.
Иногда мне хочется убить жену. Подозреваю, что желание это время от времени возникает у любого мужчины, сколь бы то ни было долго связанного брачными узами. В какой-то миг любовь, если она была, уходит, и остается лишь женщина со скучным лицом. Она исполняет роль со старательностью провинциальной актрисы, но время от времени срывается.
И стрелы обвинений летят в самое сердце.
К счастью, Мэри была не из таких.
Любил ли я ее? Когда-то – несомненно.
Мое сердце теряло привычный ритм при виде ее. В голове возникали те самые благоглупости, являющиеся неотъемлемым симптомом влюбленности, и опьяненный разум рисовал самые радужные перспективы. В редкие минуты просветления я понимал, что истинная наша жизнь будет отличаться от нарисованной мною, но чтобы настолько…
Памятью о нашей свадьбе – сухой букет роз и дагеротип, на котором у меня смешное лицо, а Мэри – серьезна. И свадебный альбом с пожеланиями. Сервиз от тетушки. Серебряные кольца для салфеток – от моих родителей.
Погремушка, которой так и не выпало быть использованной.
Мэри хранит ее в шкатулке, изредка достает, разглядывает, и на лице ее появляется выражение величайшей гадливости. Она закрывает шкатулку и прячет в ящик.
Кто виноват? Извечный вопрос.
Я врач. Но я бессилен.
Было время, когда я задавал вопросы – себе и небесам, желая понять, в чем же провинился. Или Мэри виновна в своей неспособности родить дитя? Знаю, что она ощущает за собой вину и пытается бороться с нею, прячет за злостью, колкими словами, которые с каждым разом подбирает все более метко. Когда-нибудь Мэри сломается.
Хорошо, что она не спрашивает о работе, я не смог бы лгать.
Вот еще одна причина… те женщины не понимают, что творят. Они – человеческий скот, несущий гниль в самое стадо. Они – книга, в которой собраны все грехи, все болезни, все уродства рода людского. И сами уродливы.
Доктор, избавьте меня от плода…
И мои руки избавляют.
Каждый раз, обрывая едва-едва зародившуюся жизнь, я чувствую ненависть к той, по чьей вине совершаю этот величайший из грехов. Мэри не простила бы…
А что мне остается делать? Уйти из клиники? Отказаться от работы? И к кому пойдут они? К тому, кто сделает эту же работу, но много хуже… так я думал прежде. Но теперь понимаю, что был не прав. Действовать надо иначе.
И хочется верить, что Мэри одобрила бы мое решение. Впрочем, что я сейчас знаю о своей жене?
Она играет роль хозяйки. И маска дружелюбия идет ей. Абберлин, видевший мельком истинное лицо, поддерживает игру.
Стоило ли мне связываться с этим человеком? Он, несомненно, болен, причем как телом, так и разумом, и духом, и сегодняшний визит – крик отчаяния. Но не получится ли, что, помогая Абберлину, я погублю себя? Вчера идея стать другом тому, кто будет расследовать совершенное мной убийство, выглядела удачной. Сегодня я полон сомнений.
Но отказ будет выглядеть подозрительно.
– Прошу простить меня, господа, – Мэри первой встает из-за стола. – Но я вынуждена вас покинуть. Очень болит голова.
Я знаю, что сейчас она поднимется к себе и запрет дверь на ключ. Мэри сядет перед туалетным столиком и вытащит из ящика бутылочку темного стекла. Отсчитав нужное количество капель – сколько она принимает? Дюжину? Полторы? – она добавит белое вино и выпьет смесь медленно, наслаждаясь каждым глотком.
Мэри освободит волосы от шпилек и ляжет в постель…
В ее пристрастии к морфию тоже виноват я. Но сейчас не время думать об этом. И я разливаю коньяк по бокалам. Абберлин же, вдыхая коньячный аромат, говорит:
– Второй вариант, Джон. Ответ на ваш вопрос. Второй вариант. Я не должен принимать помощь.
– Почему?
– Потому что проклят. Хотите, расскажу вам историю? Индийскую легенду.
История, рассказанная Фредериком Абберлином под влиянием момента.
Изначально люди были бессмертными. В Золотом веке они не ведали греха и жили на земле счастливо, в мире и благоденствии. Да и не только они. Живые существа на земле рождались и не умирали; они умножались бесконечно и совсем заполонили ее. Тогда Земля взмолилась к Брахме – она уже не могла выносить такое бремя. Задумался Создатель над тем, как уменьшить количество живых существ в мире, но не мог найти никакого средства. И он впал в гнев, и пламя его гнева вырвалось из его тела. Запылали страны света, страх объял все живое; миру грозила гибель.
Великий бог Шива сжалился над живыми существами. Он приблизился к Брахме и сказал:
– Не гневайся на созданных тобою тварей, Прародитель! Не допусти, чтобы опустела вселенная! Ведь если погибнут ныне все эти существа, они уже не возродятся более. Пусть они живут и умирают, но пусть не прекращается их род!
И Брахма укротил свой гнев и вернул в свое сердце огонь, пожиравший вселенную. А из тела его вышла женщина с темными глазами и венком из лотосов на голове.
Сказал ей Брахма:
– Смерть, ступай и убивай живые существа в этом мире! Ты возникла из моей мысли об уничтожении мира и из моего гнева, поэтому иди и уничтожай живущих – и неразумных, и мудрых!
Заплакала увенчанная лотосами Смерть, но Брахма не дал ее слезам упасть на землю и собрал их в ладони. Она же, смиренно склонившись перед ним, взмолилась:
– Будь милостив ко мне, о Владыка созданий, не возлагай на меня столь ужасное бремя! Сжалься надо мной! Как могу я губить невинные существа, детей и взрослых, молодых, стариков? Не сумею разлучать близких и любящих, отнимать у родителей возлюбленных сыновей, у детей отнимать матерей и отцов, лишать их малых братьев и дорогих сердцу друзей. Ведь, когда те умрут, оставшиеся в живых будут проклинать меня. Я боюсь этого! И слез несчастных я боюсь! Вечно будут жечь меня эти слезы!
Но Брахма ответил:
– О Смерть, я предназначил тебе уничтожать живущих! И будет так.
И Смерть, не сказав больше ни слова, отправилась в мир. Но все же Прародитель даровал ей милость: слезы, которые она пролила, превратились в болезни, убивающие людей в назначенный срок; страсти и пороки, ослепляющие человеческий род и ведущие его к гибели…
– Красивая история, – сказал я Абберлину, который с задумчивым видом разглядывал опустевший бокал. Инспектор не выглядел пьяным, однако я понимал, что в нынешнем истощенном его состоянии и толика алкоголя будет оказывать на Абберлина самое пагубное воздействие. Чем и собирался воспользоваться.
– Однако не могу понять, какое отношение она имеет к вам, Фредерик.
– Самое прямое. Я держал в руках слезы смерти. Они до сих пор со мной. Это не эвфемизм и не образ, но материальное воплощение проклятия. И поверьте, я заслужил его… но прошу меня простить. Кажется, я стал слишком разговорчив.
Он откланялся слишком уж поспешно, как если бы бежал с поля боя, не рискуя вступить в схватку с противником. Но был ли этим противником я? Или же те самые упомянутые слезы смерти?
Признаюсь, мне было бы любопытно взглянуть на них.
Часть 2 Разные люди
Глава 1 Родственные узы
Вера пряталась на кухне. Она знала, что убежище это ненадежно, что если ее и будут искать, то в первую очередь именно здесь, но искать другое у нее не было сил. Да и кухня, огромная кухня с двумя холодильниками, с морозильным шкафом, машиной для приготовления кофе и другой, в которой выпекался хлеб, ей нравилась больше любой иной комнаты.
Имейся здесь кровать и шкаф, Лера и вовсе осталась бы жить.
И мысль вдруг показалась удачной: в доме столько комнат, неужто не найдется хотя бы одной, крохотной, для Леры? Чтобы не сейчас, но вообще, в принципе? Лера готовила бы. Она хорошо готовит. И экономно. Герману Васильевичу нравится. А Полине – не очень.
Полина не допустит Леру в дом. Почему? А потому что Лера слишком много о Полине знает.
Лера включила воду тонкой-тонкой струйкой – так счетчик крутится медленней – и поставила кастрюльку. Чайник был слишком велик, и греть в нем воду для одного человека было бы расточительно. Вода лилась, кастрюлька наполнялась, а Лера сидела на полу, ждала.
С детства она научилась ждать, понимая, что спешка, слезы или крики никак не приблизят цель, но напротив, ее отодвинут на неопределенное время. Хочешь новую куклу? Не реви, а возьми старую и сшей ей новое платье. Кукол-то хватает, и что за беда, если они все – чужие, отданные.
И платья такие же…
И обувь…
Но это ведь не главное. Деньги – для другого нужны.
– Для чего? – спросила Полька. Она появилась в доме через год после рождения Ивана, приехала из деревни вместе с огромными баулами картошки, крупной красной свеклы, которая трескалась и марала соком морковь и подгнившие мятые яблоки.
За Полиной дали и домашних консервов в банках под проржавелыми крышками, соленого сала, колбас, высушенных до деревянной твердости, и денег в белом чистеньком платочке.
Деньги бабка спрятала в сундук, а про Полину сказала:
– Пускай поживет, сиротинушка. Чай, потеснимся.
Тесниться пришлось Лерке, в шкафу, забитом тряпьем, в кровати, на которой пришлось спать вместе, на столе и полке, да и в жизни. Но, как ни удивительно, Полина ничуть не помешала, напротив, она помогала Лерке и с малым возиться, и уроки делать, да и вообще хоть как-то разбавляла то болото, в которое превратилась жизнь после маминого побега.
Вот только иногда Лерка Полину не понимала.
– Для чего нужны деньги? – У Польки платье было не новым, но хотя бы перешитым аккуратно. Платье это манило Лерку нарядными пуговками, кружевным воротничком и тесьмой, нашитой в три ряда просто для красоты.
Бабушка никогда не тратила ткань зазря.
– Не знаю. Вот вырасту и чтобы выучиться.
– Образование бесплатное, – фыркнула Полька. Она была старше Лерки, умней и жизнь повидала. Она умудрялась нравиться бабуле, Клавке и посеревшему за прошедшие годы отцу.
Полька убиралась, готовила, расковыривая ножом смерзшийся ком котлет, нарезая каменное пюре ломтями и обжаривая его на домашнем сале. Выходило вкусно.
– Глупая ты. А деньги нужны, чтобы жить. Красиво жить, а не…
Полька собирала макулатуру, но, прежде чем в школу тащить, перебирала старые газеты и журналы, выискивая яркие страницы. Когда страниц набралось много, она обклеила ими комнатушку.
– Вот молодец девка! – восхитилась бабушка. – Учись, Лерка.
Польку устроили в ту же школу, и это оказалось удобно. Теперь Лерка не была одна.
Доучившись до девятого класса, Полька встала перед выбором, который, в общем-то, и не был выбором, ведь все уже решили.
– В училище пойдет, – сказала бабка классной руководительнице, когда та осмелилась заикнуться, что девочка талантлива и имеет неплохие шансы на золотую медаль. – Нечего ей за так штаны протирать.
Как ни странно, Полина не стала противиться бабкиной воле, да и Клава поддержала это решение, сказав:
– Медсестры завсегда нужны. И при деньгах. Небось людишки-то конвертики несуть… несуть… – Она замолчала, задумавшись, верно, над тем, что сама избрала в жизни не ту профессию.
Поступила Полина легко. Ей вообще все давалось легко, как будто бы сама жизнь подыгрывала сиротке, не желавшей признавать собственное сиротство.
На втором году Полина нашла работу, но деньги бабке не отдала. Случился скандал. Старуха орала, брызжа слюной, потрясая сухими кулачками, наскакивая на Полину, словно желая сбить ее с ног. Полина улыбалась. Глядела и улыбалась.
– Деньги не для того нужны, чтоб их копить, – сказала она, когда бабка устала орать. – В могилу же не заберете. Жить надо. Красиво жить.
И купила себе шляпку из красного войлока, с перьями, бусинами и пластмассовыми цветами. А бабка купила замок, который навесила на холодильник.
– Нет тут ничего тваво, – шипела она, стоило Полинке выглянуть на кухню. – З-с-смеюка.
– Сама вы змеюка. Глядите, как бы собственным ядом не отравились.
Бабка верещала, а Полина смеялась. Запертый холодильник ее ничуть не взволновал. Более того, Полина сама приносила еду – паштеты в железных баночках, копченую рыбу, мягчайший сегодняшний хлеб и французские батоны, неэкономные, крошащиеся. Подарила она Лерке и колготы сеточкой, и юбку с тремя пуговицами, и ту самую шляпку, которую сама и месяца не проносила.
Вещи у Полинки появлялись из ниоткуда, постепенно заполняя комнату: брюки, кофточки, маечки, лифчики кружевные и совершенно невозможные легкие трусики, которые никак нельзя было стирать хозяйственным мылом. На вопросы Полинка отшучивалась, но каждая шутка ее становилась все злее, и вот уже не слова – шпильки втыкает она в раненое Леркино любопытство.
– Где взяла… где взяла… заработала.
– Знамо, каким местом заработала! – Бабка караулила под дверью.
– А тебе и завидно!
Полинка кричала из-за двери, выплевывая слюну и не пережеванную колбасу, которую она откусывала прямо от палки, сдирая оболочку острыми ноготками.
– Шалава!
– Дура старая!
Все закончилось именно так, как и должно было: однажды Полинка приволокла чемодан из желтой кожи, куда и запихала вещи. И швыряла она их безо всякого к ним почтения, нисколько не заботясь, что ткани помнутся, а острые зубцы «молний» оставят затяжки на тонком трикотаже.
– Ну бывай, сестричка-лисичка, – Леру Полинка обняла, прижалась расцветшим пышным телом. Пахло от нее острыми духами и французским багетом, которого теперь точно никто не купит. И Лерка не выдержала расставания – заплакала. А с нею и Ванька, обычно тихий, заревел, и так трубно, смешно, что слезы сами собой унялись.
– Держись тут. Не кисни с этими шизоидами. Подрастешь – заберу с собой, – пообещала Полинка.
Лера не поверила.
Прошли годы. Был девятый класс. Визит учительницы. Разговор – уже не с бабкой, но с Клавкой, которая как-то незаметно вобрала в себя бабкины черты, – и отцовы слабые возражения: мол, пусть доучится.
Выпускной. Училище и профессия парикмахера.
– Стилистом сделаешься, – решил Ванька, который уже достаточно вырос, чтобы обзавестись собственным мнением. – Стилисты красиво живут.
Лера жила скучно. И дожив до двадцати трех, она почти смирилась с тем, что дальнейшее ее существование пойдет по натоптанной колее, где есть место работе, дому и работе на дому. Но на двадцать четвертый день рождения появилась Полина. Она вошла в парикмахерскую – полуподвальное помещение с окнами-бойницами, вечной сыростью и бурчащими трубами – и просто сказала:
– Здравствуй, сестричка.
Лера сразу узнала ее, пусть нынешняя Полина мало что взяла от прежней, сбежавшей из дому с желтым чемоданом, полным бессмысленного барахла.
– Здравствуй. У меня клиент записан. Подождешь? – Мелькнула крамольная мысль передать клиента напарнице, но Лера мысль отбросила: встреча встречей, а деньги деньгами.
– Подожду. А меня причешешь? На голове срач совершеннейший.
– Потом. Разберемся.
Полина села в кресло и взяла позапрошлогодний журнал, который и листала ближайшие полтора часа. С каждой минутой присутствие этой чужой женщины все больше тяготило Леру. И собственные руки, обычно ловкие, вдруг сделались тяжелыми, неумелыми. Щелкали ножницы. Сыпались обрезанные пряди на синее покрывало. Спертый воздух, словно старая губка, впитывал запахи мусса и лака. Надрывно гудел фен.
А Лера думала о том, что же Полинке от нее надо.
Не денег ли?
Деньги имелись. Спрятанные от Клавки и отца – Иван поклялся тайны не выдавать, – они ждали того самого «черного дня», который так и не наступил в бабкиной жизни, но непременно должен был наступить в Лериной. Денег было жаль. И Лера решила, что соврет, будто бы их и нету…
– В общем, расклад такой. Хата обойдется в три копейки… оформляем опеку. У меня есть связи, так что сделают быстро… – Полина говорила жестко, глядя в глаза, и Лера не смела отвести взгляд.
И вправду чужая. Эти пегие волосы, этот узкий лоб с морщинками и коротковатый нос. Губы с бледной гигиенической помадой. Шея в хомуте воротника. Свитер старенький, растянутый, а шея бледная.
– Ты меня слушаешь? – Полина сердится и хватает за руку. У нее цепкие пальцы. И никакого маникюра. – Старуха одна. В маразме. И на такой жир желающий сыщется. Будем хлопать – упустим.
– Ты хочешь, чтобы я оформила опеку…
– Да!
– А потом что?
– Потом – суп с котом. Квартиру продаем. Деньги – делим. Реальные, Лерунь, деньги, а не твои копеечки.
– А старуха?
Полина выпускает, нет, отбрасывает Лерину руку. Лицо кривится, губы съедают помаду, а острые блестящие зубы готовы вцепиться в Леру.
– Не тупи. Помрет старуха. Скоро. Я знаю…
– А почему ты сама… ну не хочешь… и делиться не надо? – Лера чувствовала себя неудобно. Встать и уйти, оборвав разговор? Или сразу ответить отказом? Это ведь просто. Короткое «нет» и никаких обязательств.
Но деньги… сколько стоит квартира?
Много. Лерке никогда не накопить, пусть бы она и работала сутками, переводя все заработанное в валюту, а валюту укрывая в тайнике.
– Потому что это будет подозрительно. Я – медсестра. И если я оформлю опеку, а пациентка умрет, сразу станут говорить, что это я ее… а ты – никто. Тише. Не перебивай. Официально мы не родня. Вообще никак. И докопаться до истины… Кому оно надо, если поверху все чисто. Лерунь, подумай. Хата старой постройки. Четыре комнаты. Четыре! Потолки высоченные! Окна – во всю стену. Центр города. Да ее продать – нефиг делать. Особенно если с ценой не гнуть… хватит и мне, и тебе. И дяде, который нас прикроет.
– К-какому?
– Такому, – передразнила Полинка. – Меньше знаешь – крепче спишь. Учти, сестричка, такой шанс – раз в жизни бывает. Я вот ждала… господи, как я ждала. Какого дерьма нахлебалась – тебе не рассказать. И ты вот хлебаешь. И собираешься до конца жизни хлебать, добровольно. Тебе что, нравится вот так вот жить? Ножницами щелкать. Экономить на всем? Ждать, когда папаша с Клавкой откинутся, чтоб потом несчастные две комнаты делить? Ванька небось не отступит… да и к тому времени у него семья, у тебя семья…
Она сменила тон и говорила мягко, с сочувствием.
– Ты пойми, что я к тебе пришла только потому, что верю. Как себе, – Полинка хохотнула. – Больше, чем себе. Но… если что, то найду кого-нибудь. Я не собираюсь упускать свой шанс.
– Мне надо подумать, – прозвучало до невозможности жалко.
– Думай. Только недолго. Завтра я зайду. Ты же работаешь завтра? Конечно, работаешь. Ты только и умеешь, что работать… не упусти шанс, Лера.
В тот день Лера вернулась домой позже обычного. С порога в нос ударило прокисшей капустой и прелой морковкой. Ее закупали на овощебазе, хранили в коробах с песком, каждый месяц песок пересеивали через сито, но морковка все равно выгнивала.
И воняла.
На морковной гнили плодилась мошкара, облепляла выцветшие обои, местами заклеенные газетами, и виделось – буквы ползают. Линолеум на полу протерся до дыр. А шкаф перекосился, упал на одну стену и теперь дверцы не закрывались. Из шкафа выпирали бугры пакетов с тряпьем, и все это было до того мерзко, что Лера расплакалась.
– Кушать будешь? – В коридор выглянул Ванька. – Я погрел картошечки.
Замороженные котлеты и окаменевшее пюре. Салат из капусты с заправкой из рапсового масла. Изредка – вареные яйца. Или морковные биточки.
Разве этого она заслуживает? Разве ради этого работает?
– Ты чего ревешь? – Ванька почесал шею. А волосы-то отросли. Постричь надо бы, но сам он не попросится – жалеет Лерку. Она же устает в парикмахерской, выматывается до полного отупения.
– Садись. Я помогу.
Он усадил на табурет и принялся стягивать болоньевые сапоги, почти новые, но с трещинами на подошвах.
– Клавка сегодня до двух. А отец спит уже.
Лерка ревела. Ей было жаль себя, и Ваньку тоже, и отца, который загнал их всех в эту дыру, и даже несчастную Клавку, которой ради котлет приходится оставаться в столовке до поздней ночи.
Полинка предлагает шанс…
– Я тут решил… ну короче, отец прав. Хватит мне сидеть на шее… и надо чего-то думать.
– Чего? – Лера позволила себя раздеть. От дрянного пуховика на кофте остались белые куриные перышки. И куртки-то нормальной нету.
– Ну… тут на рынке подработать можно.
– А учиться?
В каком он классе? Седьмой? Восьмой? Забыла. Заработалась. Ванька выглядит взрослым совсем. Он длинный, даром что тощий, но глаза серьезные, умные.
– Потом как-нибудь.
Не будет этого мифического «потом» ни у Ваньки, ни у Лерки. А будет «сейчас», растянувшееся на вечность. И когда-нибудь сама Лерка сделается похожей на бабку, а Ванька – на отца.
И в этот миг Лерка приняла решение.
Все оказалось не так ужасно, как Лера себе представляла.
Квартира, пропахшая старостью, но просторная, с огромными окнами и лепниной на потолке. Лера эту лепнину – листья, цветы, обшарпанных купидонов с треснувшими лицами – разглядывать могла часами. Хозяйка квартиры большей частью спала, а проснувшись, начинала говорить о чем-то вовсе уж не понятном. У нее были блеклые глаза и редкие волосы, сквозь которые просвечивала темная морщинистая кожа. Голос ее скрипел, словно там, в горле старухи, терлись друг о друга дверцы древнего серванта. Но Лера привыкла.
Лере понравилось.
Она бродила по комнатам, разглядывая удивительные вещи родом из прошлого, представляя себя то потерянной принцессой, то драконом, заблудившимся средь пыльных сокровищ. И книги, которых в доме сыскалось превеликое множество, были лучшим из них.
Прежде у Леры как-то не выходило читать. А сейчас она, почти уже свободная, глотала слова и предложения, плакала вместе с Татьяной над разбитым сердцем и страдала по вишневым садам, обреченным, как и все в этом мире. Порой Лера бралась читать вслух, и тогда подопечная ее, седая птичка с больным голосом, умолкала.
– Заберите книги, – попросила она однажды. И вцепилась в Лерины руки. – Умоляю, книги заберите.
– Зачем?
– Продадут. Все здесь продадут. Думаете, я не понимаю? Я больна. Помирать пора. Вьются стервятники… стервятницы. Думала, и ты с ними. А ты другая. Хорошо, что другая, – повезло, значит. Забери книги. Тебе дарю. А чтоб потом свои не загрызли, приведи нотариуса…
Лера и привела. Оформление дарственной затянулось на три дня, и все эти дни старушка держалась бодро. Она шутила, сама же хрипло смеялась над шутками, рассказывала про Сталина и еще лагеря, куда ее батюшку, приличнейшего человека, сослали, но быстро вернули, спохватившись, что без него ну никак не обойтись. И нотариус, изначально настроенный скептически, оттаивал. А уходя, посоветовал книги убрать.
– Мало ли… – неопределенно произнес он, глядя под ноги. – Лучше, если уберете.
И Лера вновь вняла совету. Она убрала пыльные тома, заменив их иными, собранными отцом в те времена, когда он позволял себе тратиться на книги.
А потом старушка умерла, тихо, во сне, словно не желая тревожить дневной покой квартиры. И Лера, отпустив и полицию, и «Скорую», позвонила по даденому Полинкой номеру.
– Приезжай, – сказала она и повесила трубку.
В кухне, такой огромной и неудобной, построенной шестиугольником, Лера налила себе воды и разбавила ее валокордином. Сердце екало. И душе было неудобно в теле, как будто бы Лера сделала что-то плохое. К приезду Полинки стало лишь хуже. Та вошла, не разуваясь, оставляя на древнем паркете грязные следы.
– Похороны устрой, – велела она с порога. – Только без особых там… ну не мне тебя учить экономии. Главное, проводили старушку. Мир ей.
– Мир.
– Сегодня у нас что? Среда. Значит, в пятницу и займемся.
– Чем?
– Переоформлением. Господи, Лер, ты тут сама не двинулась, часом? Или собралась меня нагреть? – Взгляд Полинки сделался колючим. – Учти, сестричка, тебе в этой игре не тягаться.
Лера обняла себя. Ей было зябко, муторно. И старуху жаль до слез. И квартиру, которую продадут в чужие руки. И придет конец древним тканым обоям с розами и папоротниками, дубовому паркету да лепнине. Хотя лепнину, может, сохранят. Лепнина нынче в моде.
Полинка же обходила комнату за комнатой, делая пометки в крохотном блокнотике.
– А книги где? – спросила она, добравшись до зала с роялем.
– Вот…
– Не дури, Лерунь. Ты знаешь, что это – не те книги, – Полина облокотилась на рояль, крышка которого изрядно запылилась. – А если не знаешь, то у меня списочек имеется…
Она развернула блокнот к Лерке, почерк у Полины остался мелким, нечитабельным, но Лера знала список наизусть.
Жорж Санд 1837 года. «Крейцерова соната» Толстого, изданная в последний год века девятнадцатого. Горьковский «Жрец морали» и прижизненное издание Пушкина.
– Они принадлежат мне.
– Неужели?
– У меня бумага есть.
– Бумага, значит? Знаешь, куда засунь свою бумагу? Дура! Идиотка! Да тебя же…
– Тебе хватит, – Лера вдруг поняла, что больше не переживает, ни за мертвую старуху, ни за квартиру, теперь тоже совершенно мертвую. А значит, не будет ей больно. – Здесь много еще осталось.
Наверное, Полинка по лицу все поняла. И смирилась. Убравшись из квартиры, она вернулась в пятницу, после похорон, но не одна, а со смуглым типом, похожим не то на испанца, не то на еврея. Тип постоянно потел и вытирал руки женским платком с цветочками. Лера, не желая видеть этих двоих, спряталась на кухне. Туда и принесли бумаги.
Вообще бумаг было много, бесконечное море страниц с волнами строк и маяками печатей. Закончилось все как-то и сразу. Полинка деньги отдала, принесла сумку и кинула на кровать:
– Твоя доля. Стоимость книг я вычла. И еще, сестренка, мой тебе совет – сваливай из города.
К совету Лера не прислушалась. Квартиру она подобрала в тихом райончике, в доме, недавно возведенном и лишенном истории. Денег хватило и на ремонт, и на книжные шкафы.
Иван не стал спрашивать, откуда взялись сначала книги, а потом и деньги. Только попросил:
– Не связывайся больше с этой стервой.
Откуда он узнал про Полинку, осталось неясным. Но Лера пообещала, что связываться не будет. И как знать, не случилось ли все лишь потому, что Лера не сдержала слово?
Засвистевший чайник вывел Леру из раздумий. Она с трудом поднялась, склонилась над умывальником и сплюнула ком кислой беловатой слюны. Чай заваривала зеленый, сыпля из пачки – конечно же, Полинка не удосужилась пересыпать чай в герметичные банки – экономно.
Чайные листья кружило вальсом, пар поднимал ароматы малины и липы, насыщенные, радостные, и Лерины страхи совсем отступили. Разве мало Лере забот? Да предостаточно. И одна, новая, всего неделю как осознанная, требовала решения.
Глава 2 Секреты и секретики
Андрюшка сам зашел.
Приоткрылась беззвучно дверь, и в щели появилась вихрастая Андрюшкина башка.
– Не помешаю? – поинтересовался он, и Саломея ответила:
– Нет.
В щель Андрюшка протискивался боком, руки держал скрещенными на груди, видом своим выражая смирение пред неизбежностью. Впрочем, смирения этого хватило лишь на несколько секунд. Оглядевшись, Андрюшка нагловато поинтересовался:
– А женишок твой где?
– Отдыхает.
Сон его спокоен и крепок, как у человека с чистой совестью. Или вовсе без оной.
– Без тебя? Ну и ладно. Нам кузнец не нужен. Поссорились? Мы с Веркой тоже ссорились. Хотя нет, вру. С ней не поссоришься. – Плюхнувшись на козетку, Андрюшка водрузил ноги на кофейный столик. Резиновые шлепанцы выгнулись, а из-за края выглянули пальцы. Большие давным-давно проделали дыры в носках, но Андрюшка сделал вид, что лишь теперь заметил это и ему слегка неудобно, но лишь слегка, ведь известно, что дырявые носки – признак истинного мужчины.
– Почему с ней не поссоришься? – Саломея на всякий случай прикрыла дверь. Далматов, конечно, спал, но, по прошлой памяти, слухом он обладал острым. А присутствие Ильи убьет беседу. Нет, конечно, Андрюшка скажет то, что собирался сказать, но не более…
– Ну… она вся такая… Вот по тебе видно, что характер есть. А у Верки не было. Она – рыба тухлая. Возьмешь, и в руках расползается.
Его передернуло, и отвращение это было наиграно лишь отчасти.
– Тогда зачем вы на ней женились?
– Ты, – поправил Андрюшка и, похлопав по козетке, велел: – Садись. А женился, потому как денег дали. Ты же знаешь, солнышко. Ты же все прекрасно знаешь… Герман вас пригласил? Душечка Герман, папаша-царь при царевне Несмеяне. Побудь, мил-человек, мужем ласковым, глядишь, и оттает сердечко ледяное. И будет тебе награда царская! А не желаешь – так и голову с плеч долой!
Он то блеял, то пришептывал, при этом умудряясь как-то удерживать смутное сходство с Германом Васильевичем.
– Прекратите, пожалуйста.
– Почему? – совершенно искренне удивился Андрюшка. – Тебе не понравилось?
– Да… то есть нет, но… да. И глупо как-то.
– А нанимать муженька для дочери – не глупо разве?
Андрюшка уперся кулаками в стол, не то пробуя на прочность, не то собираясь встать.
– Но вы же нанялись.
– Нанялся. И работал от души.
– Настолько от души, что подарили жене про́клятые сережки?
Саломея ожидала, что он рассмеется в лицо или сделает вид, что не понимает, о каких таких сережках идет речь. Но Андрей лениво потянулся.
– Старушка протрепалась? Она… она меня ненавидит. Все любят, а старушка ненавидит. Но не вообще, а потому, что я сережечки эти прикупил. Лишил наследства. Кто ее заставлял бы? Отказалась и жила бы с наследством. А я теперь виноват.
– Но вы не отрицаете?
– Лапочка моя, ты сейчас на мента похожа. Только плохого. Ты не думала на актерский поступать? Вот и правильно. Не думай. У тебя не получится – лицо маловыразительное. Веснушки есть, а выразительности – нет. Мимика никакая совершенно. А сережки да, я купил. Чего отрицать-то?
– И знали, что они…
– Проклятые? Конечно. Старуха этой байкой все уши прожужжала. Вообразила, будто бы из-за сережек у нее личная жизнь не сложилась. А я тебе скажу, что серьги ни при чем. Рожей бабуля не вышла. И характером. Только сказки все это. Веришь?
Верю – не верю. Детская игра. И Саломея любила ее, если только не выходило играть с Далматовым. Ему она не верила всегда, даже когда точно знала, что Илья говорит правду.
– А она верила?
– Без понятия, – осклабился Андрюшка. – Она только ныла… ныла и ныла… Господи, да мне от ее вида одного повеситься хотелось. И Герман нудел: придумай что-нибудь. А что ей придумать? Вот я и купил… вещь с историей. Ей ведь не вещи даже – истории хотелось. Чужой. Остренькой. Как перчик чили. Любишь перчик чили? По глазам вижу – любишь. Понравился бы подарочек. А Верка рожу скривила. Пошлый я, видите ли… идиотка.
Злость на покойную супругу, которая не оценила этот, пожалуй, единственный за всю Андрюшкину жизнь, фантастический пассаж, до сих пор сидела в сердце. И он тер грудь, проталкивая шип обиды ближе.
– А Герман Васильевич знал?
– Конечно. В этом доме, лучик мой, ничего не происходит без ведома царя-батюшки. Да и где деньги взять было? Только у него. А он в эту хренотень с проклятиями не верит. И в гадалок не верит. Так что представление сегодняшнее – оно… представление и есть. Знаешь, что я тебе скажу? Он на вас это дело повесит. Я вот думаю, не для того ли вас и позвали, птичка-синичка, чтобы дело повесить?
– То есть убийца – Герман Васильевич?
Саломее очень хотелось выпроводить этого человека, который притворялся шутом, но был всего-навсего злым клоуном. Его грим растекся, и теперь сквозь маску из белил и румян проглядывало истинное лицо.
– Ну зачем так грубо… дай ручку, погадаю. Дай, не бойся. Вот и умница… какая у тебя кожа теплая. А я вот мерзну постоянно.
Прикосновение вызывало тошноту.
– А вижу я, зайка моя, что жизнь у тебя долгая… скучная…
Палец скользил по папиллярной линии и, добравшись до края ладони, продолжил путь по запястью.
– Одинокая… женишок твой борзый сядет за чужие грешки, а тебе останется… ну не сердись, шучу. Герман – не маньяк. Он – мужик практичного склада характера. Сечешь?
Руку Андрюша не выпустил и гладить запястье не перестал, и глупо было бы вырываться, требовать свободы.
– Он привык покупать. Нужно лишь найти подходящего человечка и заплатить. Видишь, как просто? Пойдем со мной…
– Да никуда я…
– Тише, котеночек, тише. Не собираюсь я тебя домогаться. У меня девушка есть. Я на ней женюсь. Возможно. Или не женюсь, еще не решил. Но ты не в моем вкусе. Сисек маловато. Сиськи – это очень важное качество в женщине. У Верки вот тоже не было. Грустно это, когда ни сисек, ни рожи, ни характера.
– Вон пошел.
– Пойду. И ты со мной. Если хочешь увидеть кое-что интересненькое… по вашему дельцу. Вашему маленькому дельцу… Только чур – тихо! В этом доме и стены имеют уши. Ах, какие очаровательные ушки у этих стен…
Он шел и тянул за собой Саломею, отступая к двери, потом от двери и по коридору. На ковровой дорожке остались отпечатки чужих ботинок. А в зале – кровь и разгром.
Завтра уберут. А сегодня все предпочли делать вид, что ничего не случилось. Защитная реакция отрицания. И по мнению Далматова – удобный момент поработать.
Вот только работать приходилось Саломее.
– Куда мы идем?
– Увидишь, звездочка моя ясная…
Улыбка, больше напоминавшая оскал, окончательно изуродовала лицо Андрюшки.
– Сейчас, ангелочек. Уже скоро. Раз, два, три, четыре, пять… запертые двери – это так символично. Здесь людям нет дела друг до друга. Но мы дверь откроем. Для тебя, незабудочка моя.
Он достал ключ и, сунув в замок, дважды повернул. Дверь открылась с тихим щелчком, пропуская и Андрюшку, и Саломею.
Нехорошо вламываться в чужой дом. И неразумно делать это с напарником весьма сомнительных качеств. Андрюшка тем временем занялся огромным сервантом, за стеклянными дверцами которого возвышались башни тарелок, окруженные шеренгами кружек, бокалов и самых простых граненых стаканов.
Сама комната была невелика, а излишне массивная мебель съедала все свободное пространство. Вплотную к серванту примыкал стол, не антикварный, самый обыкновенный сосновый, наспех покрытый лаком. Под столом пряталась пара табуреток, столь же невзрачных.
Окно узкое, словно обрезанное.
И шторы пыли полны. Верно, они не покидали флагшток карниза лет пять, а то и больше. За шторами – стена. Обои кое-где отходят, и серый бетон выглядывает в щели.
– Здесь всегда так было, – Андрюша ковырялся в замке серванта с остервенением домушника-неудачника, и длинная шпилька скреблась о металл зло, нервно. – Пыль. Грязь. Запустение.
И старые туфли, заботливо начищенные воском. Или нет – салом. От туфель исходит тонкий аромат чеснока. А каблуки подклеены – и самостоятельно: они кое-где отрывались и снова подклеивались, а клей вытекал, застывал мутным янтарем.
– Не туда смотришь, крошка моя.
Саломея вернула туфли на место. Она подошла к серванту и попросила:
– Позволь мне.
Андрюша не стал спорить, сунул разнесчастную булавку, от которой толку было не больше, чем от ее хозяина. Сам он встал за спиной, слишком близко, но Саломея не попросила отойти.
Ей не до клоуна Андрюши. Ей ключ надо найти.
Ключ где-то близко. За стеклом? Пожалуй. Бабушка вечно клала ключ в чашку, приговаривая, что вор, если уж он проберется в дом, вынужден будет просмотреть все двести семьдесят шесть чашек бабушкиной коллекции. А это задача не для слабонервных.
От коллекции остались черепки.
– Ты бы поспешила, зайка моя. Я начинаю думать, что ты подтормаживаешь… или тебе нравится. Тебя возбуждает тайна? Или опасность.
Андрюшкины ладони легли на талию и сжали.
– Илье пожалуюсь, – пообещала Саломея и не без внутреннего удовлетворения добавила: – А он тебе руку сломает. Или сразу обе.
Угроза подействовала, ладони убрались, но Андрюшка остался на месте, он наклонился, еще не прижимаясь, но намекая на возможность объятия, если Саломее вдруг захочется обниматься или не только. Он дышал в шею сигаретами, мятой, сбивая с мыслей и ощущений. Но запределье, сжалившись над охотницей, подсунуло ключ.
Не в чашке – между стопками тарелок, таких пыльных, таких хрупких. Ключ был в чем-то черном, липком, но замок отпер. В серванте, под тоненькой стопкой одежды, потеснив тяжелый графин зеленого стекла, лежал пакет. Сквозь прозрачный полиэтилен было видно содержимое – пачки сторублевых купюр.
– Сколько здесь? Сто тысяч? Больше?
Сто тысяч – это тысяча купюр по сто рублей. Визуально – одна пачка. А пачек несколько, и даже если другие, прикрытые одеждой, сложены из бумажек меньшего номинала, сумма все равно выходит внушительной. Настолько внушительной, что собачье возбужденное дыхание Андрюши навевало мысли совсем не о сексе.
Можно ли убить за сто тысяч? А за двести? Или триста?
– Это же мотив, да? – Он протянул было руку, но отдернул. – Я сам видел.
– Что видел?
Саломея закрыла дверцу на ключ, а ключ вернула на прежнее место. Взяв нечаянного напарника под руку, она вывела его в коридор и заставила запереть дверь.
– Не думай, – к Андрюшке вернулась способность мыслить более-менее здраво. – Я не идиот. Не возьму из них ни копеечки. Мне кровавых денег не надо!
Он ударил себя кулачком в грудь. Саломея не поверила: ни жесту этому, ни словам.
– А видел я, как она их из кабинета выносила. Германа кабинетик. Вон там, свет глаз моих. Пойдешь прямо и снова прямо, а потом повернешь налево. Но лучше не поворачивать, потому что без приглашения моего дражайшего тестя тебе, мне и кому бы то ни было в кабинете его делать нечего. И, значит, что? Лерку пригласили. Рассчитались. За услугу.
Андрюшка проглотил дребезжащий смешок.
– И думай про меня чего хочешь, но я – не такой, как они!
– Тогда зачем ты пришел ко мне?
Он не выдержал взгляда, потупился и смешался, но тут же призвал на помощь маску – у актера, даже самого дрянного, масок в запасе хватает.
– За правды ради! И еще не хочу следующим стать… – Он сглотнул, оглянулся, будто бы опасался, что в этом просторном и тихом коридоре их могут подслушать. – Сначала он бабу заказал. Просто проверить, сумеет Лерка или нет. А потом и меня.
– Мотив?
– Веркино завещание. Ей папаша часть акций подарил. Ну, красивый жест, все равно Верка в акциях ни хренища не понимала. А тут я. Свадьба и все такое. И это… происшествие.
Пот лился по щекам и шее, обильно, как если бы у Андрюшки вдруг разом поднялась температура. Пот пропитывал воротничок рубашки и рисовал пятна в подмышках, и Саломея ощущала запах его – соленый, острый запах страха.
– А потом завещание. Акции мне. С условием, что жениться нельзя. И вообще, если раньше Германа умру, то акции возвращаются в семью. Она думала, что здесь и моя семья тоже. Идиотка… господи, да я бы передал эти акции… я не дурак. У меня голова имеется. Я вижу, какой кусок заберу, а каким подавлюсь к чертовой матери. И давиться не желаю. А жить – наоборот. Только Герман не взял. Волю дочери исполнить желает… а вот если я умру, то воля исполнится. И акции вернутся. Он ведь псих, детка. Все здесь психи.
Развернувшись, Андрюшка сунул руки в карманы и бодро зашагал прочь. Он свистел и покачивался, будто пьяный, но при том был совершенно трезв.
Притворялся? Способен ли никчемный актер сыграть гениально? И способен ли гений притворяться никчемным актером? Саломея потерла левую бровь и ответила на оба вопроса утвердительно.
Ей оставалось понять, какой из вариантов имел место.
– …это я. Да. Есть проблемы. Человек мертв. Нет, вы не понимаете – мой человек мертв. И мне это не по вкусу. Я не собираюсь вас… да. Сделка заключена. Обязательства будут исполнены. Но мне нужно время. Больше времени. И еще информация. Характера? Да любого. Слухи тоже подойдут, главное, чтобы подробные… я понимаю, что это не совсем то, чего вы ждали. Но ситуация действительно… чревата. Если вы хотите собрать свою коллекцию, то наберитесь терпения. Записывайте. Фамилия может быть иной, а вот имя и дату рождения она вряд ли меняла…
Полина курила в форточку. Сняв домашние туфли – серый твид пестрел бурыми пятнами, – она забралась на табурет, встала на цыпочки и выпускала дым сквозь сжатые губы. Дым просачивался наружу, добавляя ночи черноты.
– Беседовать пришли? По душам? – Полина не обернулась, но напряженная ее спина напряглась сильнее прежнего, вытянулась в струну, того гляди хрустнет от непомерного напряжения.
– Чаю попить. И съесть бы чего-нибудь.
– С чаем – это к Лерке. Или сама. Чайник там. Где-то там.
Нервное движение руки, пальцы сжимаются в кулак и тут же разжимаются. Полина тянет сигарету, и алое пятно торопится гореть. Пепел падает наружу, прилипая к стеклу.
– Вам сделать?
– Мне? А… ну сделай. Только зеленый и без сахара. Черт-те что такое!
Она уронила сигарету и, не закрыв форточку, спрыгнула с табурета. Тапочки надевать не стала, но стянула чулки, скомкала и сунула в мусорное ведро.
– Ненавижу старые колготки, – пояснила Полина. – Это уродство какое-то – колготки стирать. Или штопать. Моя мамаша штопала. А они рвались. И снова штопала.
– И моя тоже.
– Врешь.
Чайник был старинным, литров на десять. Его прокопченное дно пестрело множеством вмятин, а ручка растрескалась, и ее заботливо обернули бельевым шнуром.
– Идиотизм, правда? Вся эта квартирка. Куча старья, которому в музее место. А он пользуется… ты не против?
Вторая сигарета появилась из лифчика. Прикуривала Полина от плиты, придерживая ниспадающие волосы ладонью.
– И курить запрещает. Нет, ну какая ему разница? Сам же смолит почем зря. А мне нельзя.
– А заварка где?
– Там, – Полина махнула в сторону кухонных шкафчиков. Она с явным наслаждением наблюдала, как Саломея поочередно открывает каждый, передвигает пачки, многие из которых были пусты, в поисках коробки с чаем. Помогать Полина не собиралась. И курить тоже – она держала сигарету, красуясь, словно подросток, решивший открыто противостоять родительской воле.
Заварка все же отыскалась.
Рядом с опасной бритвой. Очень знакомой бритвой – складной, слегка изогнутой, с инкрустациями из кости.
– Это Германа. Он у нас любит интересничать. Даром что из грязи в князи выполз. Фарцовщик долбаный. А туда же, в высший свет… в высший свет с «Джиллетом» неприлично как-то. С этой же – самое оно. Я ему говорю – прекрати, дорогой, не смеши людей.
Бритва открылась легко. На лезвии, тонком, что лист бумаги, виднелись засохшие пятна.
– А он все упрямится. Деточка великовозрастная. Довыпендривался. Вчера как резанул, так потом полдня кровь останавливали. И орет же… твой орет?
– Илья?
Саломея попыталась представить Далматова орущим. Не вышло. Он и в приступе ярости умудрился говорить тихо, только жестко очень.
А вот отец да, кричал. И мама делала вид, что крика нет. А бабушка хмыкала и заводила патефон. Пластинку ставила одну – «Летучего голландца».
– Видно, что спокойный. Но так хуже. Мой-то поорет и угомонится. И поплакать повод есть. Он слез терпеть не может. А вот если бы тихо… тихо-тихо, а потом хрясь по роже. Не боишься?
– Он не такой.
– Все они такие. – Пепел упал на стол, и Полина ладонью стряхнула его на пол. – Пить будешь? Там… вон, в нижнем ящике. Я не алкоголичка, ты не думай. Настроение просто… просто сложно. Слушай, а что теперь будет? С нами в смысле?
– Понятия не имею.
В нижнем ящике скрывалась бутылка коньяка, правда, коньяка в ней оставалось едва на треть, но Саломея рассудила, что и трети им хватит. Бокалы она уже где-то видела и нашла почти без труда.
– Лей, лей, не жалей! А ты знаешь, что она сама на меня вышла? Я ее послать хотела. Я не верю гадалкам… а она пригрозила. Старой-старой историей пригрозила. И денег не взяла. Странно, правда? Если есть что взять, то почему не взяла?
Потому что ей заплатили. Кто? Ответ очевиден. Сволочь Далматов. И полиции ведь не сказал. Наверное, хорошо, что не сказал, иначе бы не отпустили. Только вот как Саломее поступить?
Делать вид, что не в курсе, и наблюдать?
– Я ее предупредила, что Герман во все это не верит. А он вдруг… взял и поверил. К вам ринулся. Где он вас нашел, а? Ты чаек-то пей, пей…
Сама Полина пила коньяк, большими глотками и отфыркиваясь. Коричневые струйки потекли по подбородку и шее, и Полина вытерла их рукавом.
– Хочешь, секрет скажу? – Она не была пьяна, но веселилась изо всех сил, делая вид, что случившееся убийство нисколько ее не взволновало. – Чужой. Любишь чужие секреты? Спроси у Милославы, где Алешенька… спроси-спроси. Не стесняйся. Ты же за этим здесь? Выспрашивать. Вынюхивать. Умненькая, хоть и смотришься полной дурой. Эй, ты куда? Я тут присказку вспомнила! Как раз про нас! Выйти замуж не напасть! Как бы замужем не пропасть! Но мой-то недолго протянет… уже недолго. А твой?
Вернувшись в комнаты, Саломея обнаружила, что Далматов исчез. Он оставил смятую постель и сумку. Заглядывать в чужие вещи крайне невежливо, но Саломея не устояла. Она осматривала сумку осторожно, опасаясь оставить следы прикосновений и уговаривая себя же бросить это бессмысленное дело. Тем более что ничего преступного внутри не обнаружилось. Разве что черный футляр с перстнем и массивный кофр с медной ручкой. На крышке – табличка из латуни с гравировкой. Чтобы прочесть, приходится вытаскивать лупу. Надпись сделана латиницей.
Джон Уильям.
Внутри кофра – несколько отделений. Для инструментов, часть которых отсутствует, и для склянок.
– Раз, два, три, четыре, пять… – Саломея провела пальцем по плотным пробкам и вытертому бархату.
Их не пять и даже не двадцать пять – много больше. Есть крохотные, с мизинец величиной, и крупные, в граненом стекле.
Все, как одна, без подписей, но под номерами.
Выходит, Далматов не бросил свое детское увлечение. Оставалось надеяться, что кофр он взял просто подстраховки ради, а не из желания кого-то отравить.
Глава 3 Тени прошлого
Человек выходил из квартиры крадучись и еще в своей комнате снял домашние тапки, опасаясь, что те станут скрипеть о ковер. Опасения его были безосновательны, но страх оказался сильнее разума. И человек шел по коридору в носках, неся тапки в руке, сочиняя оправдание на случай, если кто-то вдруг встретится на его пути и задаст вопрос. Уже в коридоре он переобулся в туфли, которые оказались ему велики на два размера, но он вышел из положения просто – запихнул в носы комки газет, дав себе слово, что не позабудет эти комки вытащить.
Куртку он также взял чужую, но в отличие от туфель та была тесна, и как человек ни старался, он не сумел застегнуть замок.
Впрочем, он слишком боялся, чтобы обращать внимание на подобные мелочи.
Человек отпер дверь чужими ключами и мышью выскользнул в коридор.
Обойдя лифт, он направился к крохотной неприметной дверце служебной лестницы. Спускался уже быстро, почти бегом, боясь опоздать. Ждали. Белый джип, изрядно изгвазданный, пристроился под тополем, почти упершись задним бампером в дерево. Из машины доносились музыка и смех. Водитель, открыв окно, курил.
– П-привет, – человек подошел, горбясь, прижимая руки к груди. – Извините, что так…
– Ничего.
Окурок упал на асфальт, прямо к ногам человека, заставив шарахнуться в сторону.
– Где? – Вопрос логично довершила протянутая рука.
– Тут не все. Часть.
Пачка купюр толщиной в палец сменила хозяина.
– Завтра. Ну послезавтра максимум. Все будет. Вы же знаете.
– Гляди у меня, – лениво произнес водитель, пересчитывая деньги. Он листал купюры медленно, словно дразня должника, который не уходил, а следил за движениями толстых неуклюжих пальцев.
– Послезавтра, – вынес вердикт кредитор. – А не сможешь – тебе хуже.
Сказано это было, впрочем, без особой злости.
– П-послезавтра. С-спасибо.
Машина отъехала, растворившись в ночи, а человек не спешил возвращаться в дом.
Холодало. Бледное пятно луны расплывалось, исчезая в тучах. И ветер хватал за руки, глодая и нежные пальцы, и запястья. Он насквозь продувал тонкую куртейку, вырывая клочья живого тепла. Из треснувших облаков повалил мелкий снег. И это заставило человека сдвинуться с места, но направился он не к дому, а от него. Шел он быстро, пусть и непривычная обувь доставляла неудобства.
Человек пробирался дворами. На присыпанной снегом грязи оставались его следы, которые, впрочем, быстро таяли. Оказавшись в грязноватом переулке, перегороженном мусорными баками, человек остановился. Он вытащил из кармана дешевенькую трубку и, набрав единственный номер, спросил:
– Ну и где вы?
Ответ собеседника его разозлил. Разговор длился секунды три и закончился к явному неудовольствию гостя. Он глянул на часы, пробурчал что-то невразумительное и заскакал на месте. Перепрыгивая с ноги на ногу, стряхивая с куртки мерзкий снег, человек явно пытался согреться.
Он очень надеялся, что ожидание не затянется надолго.
На сей раз не было машины, но от стены отделилась горбатая тень, которая и подошла к ожидающему. Тень говорила хриплым шепотом, не то извинялась, не то оправдывалась, но разговор закончился обменом: получив оговоренную сумму, тень положила в карман куртки пистолет.
Это был хороший пистолет, почти новый и пристреленный. Как раз то, что требовалось человеку для его плана. Следы оружейного масла, которые обнаружат на подкладке, тоже вполне вписывались в сценарий.
Теперь человек знал: все получится. Во всяком случае, должно.
Колокольни церквушка лишилась еще при Советах, да так и не обзавелась новой. Батюшка примерялся-примерялся, копил-копил с пожертвований, но не получалось. Паства его, сплошь сама нищая, нуждалась в помощи, а церковь – в постоянном ремонте, и деньги приходилось выискивать.
– Неудачник, – бывало бросала матушка и отворачивалась к древней плите. Большего она себе не позволяла, несла крест с достоинством и никогда не отказывалась помогать сирым да убогим.
Пожалуй, таким же она считала и супруга, человека перспективного, да потратившего все перспективы на пустое. А ведь пошевелись чуть, мог бы и приход взять столичный, богатый, при храме солидном. Но нет же, возится с прогнившими стропилами, с крышей, которая того и гляди рухнет, с окнами треснутыми да прочими несерьезными мелочами.
Совестно ему, видите ли.
А перед нею, перед детьми, которых, слава Господу, всего-то трое, не совестно? Старшенькая вон подрастает. Ей бы учиться, в люди выйти, а не торчать при храмовой лавке, свечками да иконками приторговывая. И средненький-то ждать себя не заставит… Им не расскажешь, что у батюшки принципы и принципов этих ради он кровинушку на нищету готов обречь. Дескать, все в руце Божьей.
Надо сказать, что матушке, женщине строгой, сухолицей, с кривоватыми руками, на которых особенно выделялись темные узлы вспухших пальцев, было слегка стыдно за такие собственные мысли. И она останавливалась, откладывала тряпку, которой привычно начищала церковную утварь – латунь блестящая, а не золото, – и принималась креститься.
– Ради них, ради деточек грешу, – говорила она Спасителю, который взирал с креста строго, но с пониманием.
Время было раннее – шестой час, и матушка спешила пользоваться покоем. Закончив с утварью, она перешла к алтарю, не каменному, а деревянному, сделанному местным алкашом, чьи золотые руки уравновешивались совершенно дурною головой. Алтарь был исполнен во покаяние и получился красивым.
Матушка натирала его воском, добавляя блеска, а заодно сберегая от грядущих морозов: отопления в церкви не было, а старенькую печку, наполнявшую храм едким теплым дымом, еще не выволокли с чердака.
– И вот разве так оно должно быть в храме Твоем? – спросила матушка у седогривого Бога, намалеванного под потолком. Рисовали его студенты местного художественного училища в рамках дипломного проекта, и оттого вышел Господь похожим сразу и на батюшку, и на старенького Савву, нищего, давным-давно прикормившегося при храме. За прошедшие годы потолок закоптился, и выражение лица Господа обрело некий неявный лоск, а глаза и вовсе глядели лукаво, словно и вправду, даже рисованный, знал он больше смертной.
Матушка покачала головой и перешла к лавкам, которые протирала быстро и скорее для порядку, чем по надобности. Она добралась до середины левого ряда, когда дверь скрипнула, и по полу потянуло сквозняком.
– Заперто! – рявкнула матушка, не прекращая работы.
Но разве ж ее слушали хоть когда? Люди полагали ее такой же собственностью, как и неудачливого ее муженька, не стесняясь идти с заботами, проблемами, да и просто с разговорами, не желая понимать, что есть у матушки своя жизнь, на которую из-за этих разговоров времени не остается.
– Извините, но я ненадолго… я просто постою.
Женщина. Не из местных. В возрасте и печали – по глазам видать. Но не из тех, что печаль выплеснут. Напротив, эта спрячет в самую глубину души, да сверху закидает всякой мелочью, притворится, будто бы все у нее ладно.
Не хуже, чем у других.
И подошла не лишь бы куда, а к Услышательнице, копии хоть не самой лучшей, но и не самой худшей. Встала перед иконой, руки сложила и глядит прямо Деве Марии в глаза. Губы не шевелятся, да все одно чудится – говорит.
– Свечку принести? – Матушка отложила тряпку и распрямилась. Была она женщиной резкой, но все ж не злой.
– Если можно. Пожалуйста. Я заплачу.
И вправду купюру сунула, тысячную. Вытащила из кошелька и отдала. Матушка хотела было сказать, что свечка столько не стоит, но передумала. Чай, дамочка не последнее отдает. Вон в какой шубейке. И сапоги модные, на каблучках. А в ушах и вовсе камни посверкивают.
Но счастья-то, счастья Господь не дал.
И пользуясь возвращением тишины – незнакомка и вправду почти не мешала, матушка вернулась к лавкам, иконам и обязанностям, многие из которых были взяты добровольно и теперь тяготили. Избавиться же от них мешала совесть.
И беспокойство за деток.
Старшенькой-то про поступление пора думать. Не в попадьи же ей идти, в самом-то деле… с другой стороны – чем плохо? Не плохо, конечно, но можно, чтобы и получше.
– Извините, – женщина подошла тихо. – Скажите, а можно заказать заупокойную службу? Сколько будет стоить?
Левое веко у нее дергалось.
– А сколько пожертвуешь, – ответствовала матушка. Мелькнуло, что и вправду неплохо бы цену четкую поставить, как в других храмах делают. Тогда, глядишь, и пошли бы деньги, не рекой, так хоть бы ручеечком, которого на малое хватит. Женщина выгребла все, сколько было в кошельке и, сунув мятые купюры в матушкину руку, попросила:
– За Алешку, раба Божьего.
И быстрым непочтительным шагом направилась к выходу.
– Эй, – окликнула матушка, – а фамилия?
– Господь знает.
В другой раз ответ был бы сочтен издевательским, но сейчас в матушкиной деревянистой ладони лежали деньги – тысяч десять? Двадцать? Много. И екнуло сердце взять себе – мужу-то и пятисотенной хватит, он ведь сам говорит, что главное – от сердца.
А старшенькой поступать.
Господь смотрел с высей храмовых лукаво. Определенно он знал будущее.
Глава 4 Ищейки и находки
К утру потеплело. И снег сменился дождем, который то усиливался, словно тучи тужились в отчаянной попытке поскорее избавиться от лишней влаги, то почти затихал. Дождь занавесил окна серостью, и Саломея поняла, что не хочет вставать.
В огромной – квадрат с ребром в два с половиной метра – кровати было тепло. Пусто.
Безразлично.
Саломея открывала глаза, борясь с собою же, но освинцованные веки тотчас слипались. Ее охватывало безразличие ко всему – этому дому, людям, его населявшим, вместе с их секретами, к убийству и убийце, искать которого Саломея не обязана.
Зачем искать – зима наступила.
Вот она, за окном, серогривое чудовище, скребется мягкими когтями, просится в дом, и если бы у Саломеи оставались силы, она бы открыла окна – все-все окна – пусть холод выметет гниль этого места.
– Эй, подъем, – ледяные пальцы Далматова сжали шею.
Саломея вяло шевельнулась: это его дело, пусть сам и разбирается. А она полежит под теплым одеялом и если получится, то заснет. Сны добры к Саломее, они возвращают в прошлое, к белому-белому дому с синей крышей. Волны черепицы стекают с конька и загибаются, делая дом похожим на пагоду. Во дворе астры расцветают, желтые хризантемы и капризные розы сорта «Дамаск».
– Лисенок, ты что, болеть вздумала?
Та же рука – холоднющая – легла на лоб.
– Отстань, – сказала Саломея и попыталась зарыться в подушки.
Она не больна. Просто зима. И запределье. Далматов должен понять, он ведь сам такой же, искореженный.
– Подъем!
Одеяло слетело на пол. Следом и подушка отправилась. Дождь нашептывал, что это не имеет значения. Зачем вставать, Саломея? Лежи. Отдыхай. Ты так устала…
Ее подхватили, взвалили на плечо, неудобное, острое. Поволокли куда-то. Безо всякого почтения бросили в пластиковый поддон душа и закрыли кабину. С потолка хлынула вода. Много воды. Чудовищно много. Тропический ливень клокотал, облизывая шею, плечи, руки. И жар постепенно приводил в сознание.
– Но не в одежде же! – Саломея поднялась на корточки. В спину тарабанили тугие плети воды, они же стекали по плечам и шее. Воздух приходилось хлебать ртом, а мокрая пижама весила, казалось, центнер. Или все два.
Выпутавшись из нее, Саломея добавила температуры. Уж если душ, то горячий, почти кипяток.
Папа смеялся, что рожденная в огне – не сгорит.
В дверь вежливо постучали.
– Эй, ты там не заснула? Полотенце принести?
– Нет. Да. В смысле, не заснула. Принеси.
Хорошо. Покрасневшая кожа болезненно принимает прикосновения. Веснушки, которые исчезли было, проступают на кистях рук, запястьях, карабкаются на предплечья и плечи, и леопардовая шкура – лучшая защита от депрессии.
Наверное, стоит сказать Далматову спасибо.
Как-нибудь потом.
Саломея выключила воду, но еще некоторое время стояла, глядя, как белые вуали пара сползают с ее кожи. А вода в поддоне не спешила стекать. Добравшись до косточек, она замерла и теперь если опускалась, то крайне медленно.
Сток забился.
Чем? После смерти Веры в комнатах не жили. И душем соответственно не пользовались. Но ведь забился он не сразу? И что это значит?
Приоткрыв дверь, Саломея высунула руку, нисколько не сомневаясь – Далматов рядом. В руку сунули полотенце и предупредили:
– Кофе стынет.
– Выйди, – попросила Саломея. – Только недалеко. Дело есть.
Полотенце было достаточно широким и длинным, чтобы обернуть вокруг тела дважды. Хвостики, во избежание инцидентов, Саломея сжала в кулак.
Выбиралась она из кабины боком.
– Там слив засорился.
Вода стекала с волос, с ног, расплываясь по кафелю прозрачными озерцами.
– Я не сантехник. – Далматов уставился сначала на озерца, потом на волосы и плечи. Впрочем, и ноги удостоились беглого взгляда. Слишком уж беглого. Просто-таки оскорбительного.
Саломея была лучшего мнения о собственных ногах.
– А если там, – она кивнула в сторону кабинки, – что-то важное?
Прозвучало жалко. Далматов пожал плечами и ответил:
– Иди. Одевайся. И поешь. Когда накрывает, еда – лучшее средство. А я здесь… разберусь.
Саломея кивнула. Этот вариант вполне ее устраивал, поскольку с душевыми кабинами подобного типа ей сталкиваться не приходилось, да и сама мысль о трубах, патрубках и болтах с гайками внушала глубокое отвращение, вероятно прописанное в женских генах. Где-то там сидело и неудовлетворенное любопытство, которое требовало немедленно выяснить, где это Далматов провел прошлую ночь, во сколько он вернулся. Зачем ему отрава.
А за окнами лил дождь. Капли скользили по стеклу, сталкивались друг с другом, сливались, образуя пленку, из-за которой в комнате становилось темно. А в темноте ждет запределье.
Саломея, переодевшись – вещи брала из сумки наугад, лишь бы потолще, потеплее, – включила свет. Но его было так мало. Слишком мало, чтобы жить. И она, спеша отогнать влажную осеннюю зыбь, зажигала огни на восковых столпах свечей, на железных грифах бра и в шелковых трубах напольных светильников.
Вероятно, Вера тоже боялась темноты, иначе зачем ей столько света?
И все равно его было слишком мало.
– Там ничего, кроме волос, нету… – Далматов остановился на пороге. – Зато волос слишком много. И по какому поводу иллюминация? Мило, конечно, но свечи явно лишние. Пожар нам не нужен…
Он задул рыжие огоньки, и каждая смерть – маленькая, но такая болезненная – была подобна уколу иглы. Сердце-подушка из красного плюша готово принять сотню игл. Саломея выдержит.
– Пожар. – Она вдруг испугалась.
Как не подумала, что пламя перепрыгнет на мебель? На скатерть? Огненный цветок способен подняться до небес, и однажды он отобрал у Саломеи дом.
– Пожара не будет, – Илья кинул на стол темный волосяной ком. – Не будет пожара. Слышишь?
Лампы мигают. Далматов не видит. Никто не видит, кроме Саломеи. Это саламандры пляшут меж металлических рожек, дергаются, получая удары током, и дарят свет. Но саламандрам надоест, и лампы выстрелят.
Бах. Бах. И дождь из стекла перед градом из ящериц.
– Ты взяла его с собой, верно? – Далматов сжал голову Саломеи и заставил посмотреть вверх, к потолку, где крутилось огненное колесо.
– Где он?
– Кто?
Сложно смотреть, когда свет ослепляет. А без света – зима. Зимой холодно, но в огне легко согреться. Далматову не понять. Он замерз и уже навсегда, еще раньше, и теперь только хуже.
– Где брегет? В вещах?
Саломею толкнули на кровать. Она села. Перед глазами роилась красно-синяя мошкара, а в ушах трещало. В кострах всегда трещат, разламываясь, поленья. И еще ветки. Шишки. Сосны плачут желтой смолой. А Далматов обыскивает вещи Саломеи. Это справедливо – око за око.
– Внизу, – подсказывает Саломея. – Но тебе трогать нельзя. Он мой.
– Твой.
– А ты хочешь украсть.
– Да неужели…
– Ты появился только сейчас, хотя мог бы и раньше. Заказ пришел?
– Точно.
Он вытащил черную коробку, которая разломалась надвое.
– Я тебя не виню. Ты же иначе не способен. Украсть вот. Или обмануть.
Единственный глаз саламандры сверкал зло, гневно. Он заставлял других ящериц, запертых в хрупкие коконы ламп, дергаться и рваться на свободу.
– Ясное дело, – Илья вытряхнул собственные вещи на пол, и кофр тоже.
В ящике обнаружилось двойное дно и футляр из черной кожи со знакомым рисунком рун. Брегет Далматов положил ящерицей вниз и прижал пальцем, точно желал раздавить ее, такую опасную и такую беспомощную. Потом что-то нажал, повернул, и футляр закрылся.
– Ты вообще о чем думала, когда вот это волокла? – Он потряс коробкой перед носом Саломеи. – Специалистка хренова.
– Сердишься?
Остывало медленно. Огонь никогда не отступает быстро. Даже когда пожар тушат, угли хранят тепло. Ее память – жирные куски угля.
Больно-то как.
– Нет. И да.
Он сел рядом и разлил остывший кофе по чашкам. Сахара пять ложек. Размешивал тщательно, сосредоточенно. А в остальном все в норме: жених и невеста, тили-тили-тесто. Проснулись и завтракают.
Проблема – одноглазая злая ящерка – надежно заперта в клетке. Только предыдущая клетка тоже казалась надежной. Далматов подумал о том же и поднял коробку. Он осматривал ее дотошно, и лупу из кармана извлек, современную, складную и потому неинтересную.
– Сломалась, – вынес вердикт Илья. – Ты пей давай. С ними ведь никогда не угадаешь, откуда ударят. Неделю назад я очнулся на крыше. Не люблю высоту. Боюсь. А тут – стою на краю, любуюсь панорамой… к счастью, телефон зазвонил. Повезло.
Саломея кивнула: повезло.
И ей тоже повезло не сгореть. Но теперь она боится огня. Самую малость. Но говорить об этом Далматову не станет. И вообще не станет говорить.
Холодный сладкий кофе – гадость редкостная. Не кофе – сироп с кофейным ароматом.
Надо. Глюкоза – полезна.
– Во всем этом деле совершенно никакого смысла, – Далматов поднял волосяной ком и понюхал. Скривился. – Но так не бывает.
Света вокруг все-таки слишком много. И такой резкий.
Зачем так много света? И светильников?
– А значит, я просто чего-то не вижу…
Потолок натяжной, гладкий и скользкий с виду. Два ряда галогеновых ламп. И тяжеленная трехрогая люстра с хрустальными подвесками. Не то. Потолок и люстра часть прежней комнаты. И канделябры. И светильники из золотистой проволоки… все не то.
– Вода. Ванна. Душ. И волосы… Там хороший слив. Но волос много выпадало. И здоровье слабое. Первое – следствие второго или наоборот?
Саломея прижала палец к губам: не надо мешать. Редко бывает, что запределье сдается, ну или хотя бы делает вид, подбрасывая очередную подсказку. Как в сказке – дорога из камешков-подсказок выведет из темного-темного леса. Или заведет поглубже в чащу.
Колонна из белой рисовой бумаги возвышалась на два метра и выглядела нерушимой. Плотной. Но у самой стены, в тени прорисовывалась тень иная. И Саломея подала знак Далматову.
– Смотри.
Он выдернул шнур из розетки и, пробив хрупкий бок, вытащил улов – стопку листов, перевязанную ленточкой.
– Ну надо же, до чего романтично.
Саломея молча отобрала находку и, сняв ленточку, раскрыла первое письмо.
Мой дорогой маленький ангел.
Словами не передать всех тех мучений, которые я испытываю ежедневно, ежечасно, видя тебя, но не смея ни взглядом, ни словом выдать своей любви.
Каждое утро, открывая глаза, я понимаю, что предстоит еще один ужасный день, и даю себе слово сознаться во всем, единым порывом измученной души разрушить не жизнь свою, но это убогое скотское существование. И я бегу в душ, чтобы очиститься телом, чтобы полностью подготовиться. И выхожу из душа, и открываю рот, готовый обрушить мир моей никчемной жены, но тут же его закрываю.
Я трус?
Вероятно. Мне удивительно, что ты до сих пор прощаешь меня…
– Мне тоже, – проворчал Илья, откладывая письмо в сторону.
Здравствуй, моя дорогая.
Сегодня я видел удивительнейший сон. Наш дом. Наших детей – мальчика и девочку. Видел тебя в новом платье с кружевной оторочкой. У тебя была соломенная шляпка, которую ветер норовил украсть, а ты боролась с ветром.
И смеялась.
Как же скучаю я по твоему чудесному смеху. Голос моей жены – это скрежет ножа по стеклу, по раскаленным добела нервам. И всякий раз мне кажется, что я вот-вот сорвусь.
Но ты права – пока не время.
Скоро, совсем скоро я буду свободен. И тогда ничто в мире не разлучит нас.
– Очаровательно, – Далматов перебирал письма, содержимое которых, впрочем, не слишком сильно различалось. – Неужели этому верили? Слушай, Лисенок, почему вообще вы такие доверчивые? Нет, я понимаю, что любовь и все такое. Но здравый смысл куда девается?
– Какой здравый смысл?
Милый ангел. Солнце. Свет моего дома… тот, кто писал эти строки, умел находить слова.
– Обыкновенный. Мужик женат и женат прочно. И судя по тому, сколько грязи он льет на свою жену, бросать ее не собирается. Вот послушай…
…сегодня она целый день жаловалась, а мне не оставалось ничего, кроме как слушать эти жалобы и утешать ее. Больше всего мне хотелось надавать ей пощечин. Неужели не видит она, насколько нелепа, уродлива? До чего утомительна в своем нытье, в вечном всем недовольстве… Мне кажется, что весьма недалек тот день, когда я не выдержу.
– По-твоему, нервы у него все-таки сдали, и он убил Веру? – спросила Саломея, складывая письма.
– Как раз наоборот. Нервы сдали у любовницы. Он явно не собирался разводиться.
– Но… не понимаю.
– Чем больше жалоб, тем меньше в них правды. Это… – Далматов щелкнул пальцами, выдергивая из воздуха нужное словцо, – как дымовая завеса. Кто хочет развестись – разводится. Кто не хочет – ищет обстоятельства, которые делают развод невозможным.
…я на пределе. Не спал всю ночь. Смотрел на нее. Мне хотелось взять подушку и накрыть ее лицо, прижать руками и коленом, держать, пока она не затихнет. Что меня остановило? Лишь страх. Не за себя – за себя я давным-давно не боюсь. Но разве имею я моральное право ставить тебя под удар? Случись убийство, такое, которое выглядело бы убийством, я буду первым подозреваемым. А когда узнают о нашей связи, что неизбежно, то подозреваемым единственным…
…ты говоришь о разводе. Но разве Герман допустит развод? Или наш брак? Он сочтет наши с тобой отношения плевком в его душу и не допустит, чтобы…
…милая, потерпи, пожалуйста. Мне тоже нелегко. Я хочу быть с тобой каждую секунду оставшейся жизни. И вот увидишь, так все и случится. Мы уйдем из этого дома, от этих людей, только ты и я. Ты говоришь, что у тебя достаточно денег? Но разве я могу их принять? Кем буду я в собственных глазах? Альфонсом? Бесхребетной тварью, которая молча приемлет неприемлемое? Нет, солнце мое, я перестану быть собой, если соглашусь на твое предложение. Это я должен обеспечить нам будущее, и видит Бог, что я найду способ. Ждать уже недолго. И только вера в то, что наши судьбы вскоре соединятся – а иное и представить себе невозможно, – позволяет мне жить, дышать. Любить.
– А если все-таки правда? – Саломея дважды перечитала последнюю фразу. – Если он ее и вправду любил? А жену – нет.
– Никто не любит жен, – ответил Далматов, приглаживая взъерошенные волосы. – Отчасти по этой причине я и не собираюсь жениться. Пока, во всяком случае.
– А потом? Ты встретишь ту единственную, которая заставит забыть о принципах?
– Во-первых, Лисенок, принципов у меня нет. Во-вторых, любое разумное адекватное существо рано или поздно начинает задумываться о продолжении рода. Я не думаю, что буду исключением. Равно как и не верю вот в это.
Далматов сложил письмо и вернул в стопку.
– Он пишет ровно то, что его визави желает читать. Это сделка, условия которой не оговорены, но обозначены.
– Хорошо, тогда почему он хранил письма?
– Он? Он не хранил. А вот она – вполне. Женщины сентиментальны. И доверчивы.
– А еще мстительны, – Саломея собрала письма. – Надеюсь, учтешь, если вдруг в твоей голове появится светлая мысль украсть мой брегет. И еще. Как письма попали к Вере?
– Ей отдали. Как доказательство, – предположил Илья, поворачивая светильник дырой к стене. – Или подбросили. Надеялись, что обнаружит. Такая анонимная посылка…
– Она обнаружила, и ее убили.
Стопка писем, лживая история чужой любви. Далматов прав: не бывает ее, чтобы до гроба.
А мама? Она же любила отца. И он ее тоже. Долго и счастливо… умерли в один день.
– Лисенок, – Далматов тронул влажные волосы, – я не знаю, о чем ты думаешь, но настроение твое мне не по вкусу.
– Все нормально, – солгала Саломея. – Если ее убили, то как?
– Ну… есть одна мысль. Проверить надо… заглянуть.
– Куда?
– В архивы. Ты не помнишь, сколько положено хранить истории болезни? Нет? Ну и черт с ним, на месте разберусь. А ты с народом поговори. Хорошо?
Саломея кивнула: поговорит. Всенепременно.
Клок волос на столе выглядел мерзко, но куда менее мерзко, чем письма. С Андрюшкой бы поговорить. Но как выяснилось, Андрюшка исчез. В доме вообще было странно пусто.
Глава 5 Следы на мокрой траве
К полудню прибыли чистильщики – крепкие ребята в оранжевых комбинезонах. Они работали быстро, с огоньком, время от времени перебрасываясь шутками. И постепенно комната очищалась не только на физическом, но и на ментальном плане.
Милослава все равно зажгла иерусалимские свечи, которые закупала оптом, со скидкой, и прошлась по периметру, крестя углы. Заговор она читала по памяти, лишь изредка подглядывая в распечатку.
Парни в комбинезонах, если и были удивлены, то виду не подавали. Она же торопилась, зная, что Герман не одобрит. К счастью, его не было дома. И никто не мешал Милославе освобождать это место от грязи. А заодно избавляться от собственных мыслей, от воспоминаний, что нахлынули вчера, помешав уснуть, и с тех пор не оставляли.
Милослава выбиралась из их омута, повторяя слова заговора, крестилась, касаясь холодного лба горячими пальцами. И свечи трещали, но не гасли.
Когда свеча гаснет, Бог отворачивается. И тогда спасения нет.
А Милославе очень хотелось спастись.
Она выпроводила команду – в доме по-прежнему была неестественная неживая тишина – и вернулась в комнату, подумывая над новым обрядом.
– Извините, – Саломея сидела на вчерашнем месте, на самом уголке кресла. Она раскачивалась, и кресло поскрипывало. Во всяком случае, оно должно было скрипеть, и Милослава убедила себя, что слышит этот мерзкий звук крошащегося дерева. – А где все?
– Понятия не имею.
– Ясно… хорошо, наверное. Никто не помешает нам поговорить.
– Здесь?
Комната была чиста. Исчезли пятна крови, а с ними и ковер, восстановить который оказалось невозможно, и это, конечно, разозлит Германа. Он станет ворчать и поддевать Кирюшу, а тот виновато отмалчиваться, как будто бы именно он несчастный ковер испортил.
– Здесь. Наверное, лучше всего здесь. Садитесь, пожалуйста.
– Я… я не хочу разговаривать. Я устала. И у меня болит голова.
– Врете, – спокойно ответила Саломея. – Вам просто страшно. Всем бывает страшно на месте преступления. Особенно когда приходится возвращаться.
– О чем вы?
– Об Алешеньке. Расскажете?
И свечи, которые Милослава до сих пор держала в руке, разом погасли. Над ними потянулся черный дымок, вырисовывая размытую, но различимую букву.
– Я не полиция. Мне просто надо знать. – Глаза у Саломеи травяно-зеленые, как недоспелые яблоки, те самые, кислые до одури, но тем и притягательные для детворы.
В тот год яблок уродилось. Весной за белым цветом не видать было листвы. И окрестные пчелы наполняли сады, спеша собрать нектар. Ветер же долго играл лепестками, собирая их теплой летней вьюгой, закручивая в удивительном танце.
К концу июня из-под плюшевых листьев выглянули яблочки, крохотные, зеленые, с мягкими семечками внутри. А к осени ждали урожая, уже споря – сдавать его на переработку или лучше рискнуть да самим отвезти на рынок. Милослава так и не узнала, чем все закончилось с яблоками – ее собственная судьба решилась в августе.
Девушка бежала. Она высоко поднимала юбки, не то боясь измазать грязью, что летела из-под резиновых сапог, не то опасаясь запутаться.
– Стой!
Парень с легкостью перелетел через ограду. Да и сказать следует, что была эта ограда невысока – чуть больше метра. Хрустнула, зацепившись за предательский гвоздь, рубаха, и вырвался из нее клок яркой ткани. Он остался пришпиленным к забору, ситцевая бабочка с клетчатыми крыльями.
Девушка этого не видела. Она неслась, слышала собственное хриплое дыхание, и хлюпанье под ногами, и сочный хруст – ломались желтые цеппелины недозрелых кабачков. Листья их, уже подернутые сухостью, готовые отмереть, и вовсе падали, прикрывая дорожку меж грядками.
Впереди щетинились ветвями яблони.
– Стой, кому говорю!
Он был уже близко, шумный, тяжелый, неповоротливый, но все же быстрый. И выносливости у него побольше. А уж про силу и говорить не стоит.
И сбившееся дыхание выровнялась. Страх подхлестнул. Вырвавшись с кабачкового поля на луг, который шел в горку, к станции, девушка прибавила в скорости.
– Дура! Догоню…
Не догонит. Или убьет. Выбор невелик.
За яблонями вытянулась колея железной дороги, на которой уже показалась бурая туша состава. Грузовой, он тянулся медленно, взрыкивая и выплевавая клубы черного дыма. Скакали нанизанные на нить цистерны.
Она взбежала на пригорок за мгновение до поезда. В лицо дыхнуло жаром, железом и прогорклым маслом. Сердце колотилось: не успела!
Цистерн великое множество. Бурые и зеленые, крашеные и облезлые, с клеймами на боках, они тянулись от горизонта и до горизонта. Колеса терлись о рельсы, скрежетали. Мелькали деревянные засовы на воротах вагонов, и она будто бы слышала, как дребезжит внутри их содержимое.
Не успела.
Парень, заметив, что деваться жертве некуда, перешел на рысь. Бег его стал вальяжен, и только левый локоть то и дело выдавался назад, словно бы парень кого-то отпихивал. Правая рука сгребла в жменю полы рубахи, под которой просвечивала застиранная тельняшка.
– Ну че, добегалась? – спросил он и сплюнул под ноги. Поднимался на пригорок медленно, явно наслаждаясь моментом. – Куда взбрыкнула, дура?
А вагоны шли и шли. Дребезжали.
– Не подходи, – решилась девушка и сделала шажок к поезду. – Брошусь.
– Дура!
– Вот увидишь – брошусь!
Она вцепилась в свои плечи, крепко, до боли, до будущих синяков, и губу прокусила. По подбородку поползла гусеничка крови.
Парень остановился. Был он высок, хорош собой – светловолос, голубоглаз. Приятные черты лица портили едино брови – излишне низкие и густые. Да и трехдневная щетина придавала ему вид несколько разбойный. Щетину парень и поскреб, явно озадачась проблемой.
– Слушай, – наконец сказал он. – Ну переборщил. Бывает. Я ж тож человек. И не так, чтоб с дурости, серьезно. Поженились бы потом.
– Я не хочу за тебя замуж!
– Батя твой не против. Он меня знает. И моего батю знает.
– Я не хочу за тебя замуж!
– Было б как у людей. Славка, не выпендривайся, а?
Она поправила кофточку, прикрывая разорванный лиф платья, и очень тихо повторила:
– Я скорее умру, чем за тебя идти.
Конечно, парня предупреждали, что Славка Кукушкина – птичка непростая, с переподвыподвертом. Что в голове ее темноволосой черти хороводы водят. Да и сам он нет-нет, а примечал в глазах искорки. И манили они Алешку, просто-таки покоя лишали.
Поначалу-то он о женитьбе не думал – мамаша, как пить дать, против будет, – но теперь, произнесенная вслух, мысль показалась логичной и удачной.
А что, свадьбу прямо осенью сыграли бы. Мамаша побурчит, да успокоится. Папаше и вовсе пофигу, был бы повод приложиться к рюмке. Зато появилась бы у Лешки семья. Жена. Там и детки – трое или четверо даже. Темноволосые, темноглазые, строптивые, что черти.
Лешка жену даже не бил бы.
И разве плохой он жених? Рукастый. С машиной, пусть бы и старенькой, но иномарочкой. И пить почти не пьет. За таким женихом бабы в очередь выстраиваются, а эта, ишь, нос воротит. Поезд ей милее.
– Почему? – спросил он, вкладывая в это слово все промелькнувшие мысли. И удивился, что Славка поняла. Распрямившись гордо, она глянула в глаза и ответила:
– Я люблю другого.
– Кого?
Лешка перебрал всех парней в Озерцах. А потом и в Добрыничеве. И в Ясюках. Пашка Сымон? Тропинин Серега? Гарик? Васька? Кто?
Кто бы ни был этот неизвестный пока противник, но Славку ему Алешка не уступит.
– Ты его не знаешь, – Славка понурилась.
Неужто безответная эта любовь? И раз так, то шанс имеется. Сердце девичье на страдания падко, но и они приедаются, как яблоки по осени.
– Он очень хороший человек. И я буду любить его всегда. Всегда, понимаешь?
– Ну… чего не понять.
Найти бы этого хорошего и прямо спросить – каким таким образом он девке голову задурил. А может, и не виноватый он вовсе, и все черти Славкины своими хороводами намутили.
– Я все для него сделаю. Умру. Убью.
Зло сверкнули черные глаза, и тонкие – прутики ивовые – ручки вдруг распрямились, ударили в грудь. Лешка и удивиться-то не успел тому, сколько силы в них оказалось. Он покачнулся, кое-как удерживаясь на весу, но влажная, напоенная летними дождями земля поплыла под весом. И Лешка покатился с горочки.
Он и понять-то ничего не успел. В шее хрустнуло.
Громко.
Грохотал поезд. Последний в череде вагонов выплясывал на рельсах, кренясь то влево, то вправо, рассыпая куски черного угля. И шлейф едкой пыли тянулся за составом. Он оседал на рельсах, покрывая поздние одуванчики чернотой.
– Я не хотела, – сказала Славка себе и огляделась.
Поезд уползал.
Поле было чисто, и небо тоже.
– Несчастный случай. Просто-напросто несчастный случай.
Сама она спускалась аккуратно, стараясь идти по оставленным Лешкой следам. Добравшись до тела, Славка остановилась, разглядывая мертвеца – а в том, что Лешка умер, не оставалось сомнений. Шея его была вывернута под неестественным углом, рот раззявлен, а распахнутые глаза уставились в небо.
В небе же дрожали тени жаворонков.
– Но мне никто не поверит.
Славка наклонилась, коснулась теплых еще век, но потом руку отдернула: трогать ничего нельзя.
– Если бы мне верили, то… он все равно ведь мертвый. Заслужил.
Она поспешно поднялась на насыпь, перескочила через раскаленные рельсы и, оказавшись по ту их сторону, побежала по направлению к станции.
Небо удачно затягивало тучами. Воздух наполнялся электричеством, и редкие молнии посверкивали все чаще, подгоняя беглянку. А стоило нырнуть в замшевшее строение вокзала, как начался дождь.
– Это был несчастный случай, – очень тихо повторила девушка.
Домой она вернулась глубокой ночью. И шла не напрямки, а по дороге, которую развезло дождем. Тот все еще шел, нудный, тяжелый, пропитывая и кофточку, и рваное платье. Текло с волос. Набралось в сапоги. Славка терпеливо сносила неудобства, мучения телесные странным образом наполняли душу светом, смывая с нее совершенный грех.
Да и грех ли это?
Господь покарал насильника. Славкиной рукой? Но ведь известно, что в мире этом все совершается по воле Его. И значит, именно в том и состоит воля.
Ее ждали. Мать выскочила на порог с криком и воем, бросилась на шею, обняла. Отец стоял в отдалении, молча, накручивая ус.
– Я… я вот… – Славке вдруг стало жаль их и себя тоже. И слезы сами сыпанули из глаз. – Лешка… хотел меня… а я вырвалась… побежала…
– Была где?
– Н-на станции. Д-думала – уеду.
– И чего не уехала? – глядит строго, с недоверием.
– Куда? – Славка выдержала этот взгляд: ей нечего стыдиться. – Завтра уеду. Если тебе так Лешка мил, то сам с ним и живи! А меня не впутывай! Я за него не пойду! Решайте себе чего там хотите, а я не пойду!
Отец крякнул, мать, продолжая всхлипывать, повела в дом, заставила переодеться в сухое, сама же растерла побелелые руки и ноги.
– Значит, замуж… звал?
Знают уже. Проверяют. Славкин отец с Лешкиным и вправду дружат крепко. Вместе воевать ходили да и после войны держались друг друга, гордились этой своей особенной дружбой.
Только Славка не дурочка. Она знает, что говорить.
– Звал, – отвечала дерзко, зло. – Как завалить не вышло, так и решил позвать. А вышло бы, то, глядишь, и без свадьбы обошлись. Договорились бы по-свойски. А что… может, еще и договоритесь. Только я за него не пойду! В петлю полезу! Утоплюсь…
Пощечина пришлась по губам, и те лопнули перезревшими вишнями.
– Не лопочи дурное.
– Дитя не трогай! – Мать, прежде всегда тихая, покорная мужниной воле, встала между Славкой и отцом. – Доигрался со своим…
– И ты не трепись под руку. Значит, он снасильничать хотел. Так?
Славка кивнула. Кровь она не спешила вытереть – пусть идет, мажет глаза несправедливостью удара.
– А ты вырвалась и убежала. Куда побежала?
– На поле. На станцию. И… и милиция там. И люди. А он за мной. Догнал почти. Кричал, что вы сговорились. Продал меня, папочка?
Смутился все же. Опустил глаза долу, но тут же потребовал:
– Дальше.
– Да что дальше? Догнал почти. А тут дорога. И поезд. Ну я перед ним. Еле-еле успела. А Лешка не успел.
– То есть ты перед поездом, а он остался? Так?
– Н-ну да…
– И дальше ты прямком на станцию?
– Да отстань ты от нее! Наслушался… дружку закадычному веришь больше, чем дочери родной. – Мать скрутила фигу и сунула отцу под нос: – Вот что ты для него. И всегда был. Чего сомневаешься? Что насильничать думал ваш Лешенька распрекрасный? На платье глянь поди! На нее глянь! Соплей перешибить можно, а вы…
Славка попятилась. Она боялась выдать себя – именно сейчас. Удивлением ли. Радостью. Чем-нибудь, что подтвердит ее такое преждевременное знание.
– Зашибся Лешка, – медленно произнес отец. – Насмерть.
– С-совсем?
Получилось заикаться. И ладонь сама взлетела к разбитым губам, прикрывая растерянную улыбку.
– Совсем. Думают, что ты спихнула.
И тогда Славка разрыдалась – от точности этой догадки, от страха за себя и свою новорожденную любовь, которой не сбыться из-за этого несчастного случая. Мать, неловко приобняв, гладила Славку по плечам, влажным волосам, приговаривая:
– Не верю… не верю…
Лешкина смерть официально была признана несчастным случаем, что, однако, не вернуло в Озерцы прежнего покоя. На похоронах, куда Славка пошла, хоть собственная ее мать и отговаривала, было тяжко. Глаза Славки, бывшие сухими, вдруг набухли слезами, и сколько бы она ни сдерживала, слезы все равно покатились по щекам.
– Ишь, убивается, – сказала Старычиха громко, и местные бабки, сбившиеся пестрой стайкой, закивали. – А могли бы жить и жить…
Не могли. У Славки иная судьба, отпустить которую невозможно. И пусть мечта видится далекой, не синица даже – жаворонок-точка на синеве небесной, – но без нее Славке только помирать.
– Ой, на кого ты нас покинул… – Алешкина мать, женщина еще не старая, видная собой, кидалась на гроб. Отец же стоял в сторонке, сверлил недобрым взглядом и Славку, и ее родителей, как будто бы никогда не было дружбы многолетней.
И уже не будет.
Но понимание это странным образом лишь успокоило. Значит, не так сильна была хваленая дружба.
– Из-за нее… из-за шалавы… – взвыла Алешкина мать, кидаясь уже не на гроб – на Славку. Вцепилась скрюченными пальцами в волосы, рванула, откинула клочья и вновь потянулась.
– Он ее снасильничать хотел! – закричала уже Славкина мать, кидаясь на защиту. – Насильник! Господь его и покарал!
– Сучка не захоча, кобель не ускоча, – философски заметила Старычиха.
Стало шумно. Кладбищенские вороны закружились, загалдели, но где им было перебить человеческие громкие голоса. Славка опомнилась уже дома. Сидела у окна, переодетая в чистое. На плечах – вязаная мамкина кофта, а в руках дрожь. И до того сильная, что никак с ней не управиться. Голова болит. И в глаза – будто песку насыпали. Славка потрогала их, удивляясь тому, до чего напухлыми, мягкими стали веки.
– На вот, – отец поднес стакан с мутной бражкой, и Славка выпила, занюхав хлебной коркой. – Иди. Ложись. А то совсем заболеешь.
Несмотря на эту показную заботу, разговаривал он с ней словно с чужою. И взгляд норовил отвести. Все еще не верил? Плевать. Славка слишком устала. Она забралась в кровать, как была, в одежде, и натянув пуховое одеяло до самого носа, все равно дрожала. Тело ее лило пот, а с иконы, спрятанной в дальнем углу, украшенной розочками из фольги и цветной бумаги, с грустью глядел на Славку Спаситель.
Бог видел?
Бог знает?
Бог наказывает ее?
Но ведь случилось все по Его воле… тогда за что наказывать?
Она пролежала всю ночь, а утром отец сказал:
– Уехать тебе надо.
– Куда уехать? Родную дочь из дому гонишь?
Мать замахнулась на него полотенцем, чего прежде никогда себе не позволяла, и отец не стал уклоняться от удара, сгорбился только виновато.
– Уехать надо. От беды подальше.
– От какой беды?
– Разговоры-то идут… – Он достал портсигар и, вытащив самокрутку, принялся разминать ее. – Что не сам Лешка упал. Ты его толкнула. Дурь, конечно… а если и так… не ты шею ломала. Значит, Господь так решил.
Он перекрестился, и этот жест был столь нов для него, что крест вышел неловким, каким-то кривым.
– Только люди знать не хотят. Шурка говорит. Его слушают. И Ксеньку тоже. А кроме Лешки, у них трое сыновей. И братовья Ксенькины дурные… как бы не вышло беды какой.
Слушают? Беды? Славка ловила отдельные слова, но они не соединялись в общую картину.
– Уезжать тебе надо… пока не поостынут.
– Я… я к Маше тогда. Учиться. Поступлю. У меня ведь медаль золотая, – Славкина душа металась в клетке мыслей. Неужели выйдет вот так просто взять и уехать, с родительского попустительства, с их благословения? – Работу найду. Там с работой просто, если руки есть. Убираться вот. Я умею убираться… или дворником. Или в нянечки. В детских садах всегда не хватает.
Славка ведь готовила побег, но вышло так, что бежать ей придется не из-под тяжелой отцовской руки. И разве не лучше это? Конечно, лучше. Выходит, что Бог, Создатель или Высший разум, который есть Вселенная, желает, чтобы Славкина мечта исполнилась?
Ее проводили до станции, усадили в вагон, и мать долго плакала на широком отцовском плече. А Славка махала обоим рукой, радуясь тому, что больше ей не придется сюда возвращаться.
Тогда она еще не знала, что высшие силы имеют собственные представления о справедливости. Они почти позволили мечте исполниться, а потом навсегда оставили ее в пределах Славкиной видимости.
Неисполненную.
Близкую.
Невозможную.
– Я не виновата была, – Милослава плакала в ладони, и водопады слез текли по запястьям, пропитывая шерстяные рукава. – Он сам убился! Я за него молилась! И свечки ставила. Каждый год ставила…
Саломея не говорила ничего, она сидела, подоткнув подбородок кулачком, и смотрела будто бы мимо. Ей, верно, противно находиться рядом с такой, как Милослава.
– В… в монастырь только осталось. Замаливать. До конца жизни замаливать…
– Зачем в монастырь?
– Бог простит. И… и все закончится.
Саломея пожала плечами и ответила:
– Все закончится, когда вы сами себя простите. А Бог тут совершенно ни при чем.
Глава 6 Мозаика подсмотренных историй
Человек стоял во дворе, в крошечном скверике, сохранившемся со времен, казалось бы, древних, но в действительности весьма недалеких. Весной здесь цвели цветы, летом травы покрывались обычной городской пылью, смыть которую не в состоянии была роса. Осень же отмыла все добела, до седины, и спеша исправить ошибку, штукатурила промоины льдом.
Скоро зима.
Девушка вышла одна, в куцей курточке болотного цвета, да и сама она была какой-то буро-серой, по-осеннему невзрачной – верно, для того, чтобы легче затеряться.
Выждав, когда девушка скроется за углом, человек поднялся, неторопливо стряхнул с рукава пару капель и направился следом. Он шел спокойно, словно бы по собственным делам, которые не требовали спешки, но просто вели его по удивительному совпадению той же дорогой, что и девушку.
Розовая шапочка с помпоном – единственная яркая деталь в ее облике – служила маяком. И человек брел, время от времени выискивая эту шапочку взглядом, цепляясь за нее, чтобы тотчас отпустить. Дойдя до светофора, девушка остановилась. Свет горел зеленый, тусклый, как и все в этом городе. Машины сонными мухами ползали по дороге, не спеша останавливаться, и девушка ждала.
Удобного момента, чтобы пересечь дорогу?
Человека?
Знака свыше?
Слабо громыхнуло, как если бы там, наверху, захлопнулись створки врат небесных. И редкий осенний дождь все же хлынул на землю. Потемнело. И розовый цвет превратился в серый. Девушка стала еще скучнее. А машины исчезли, и тогда она решилась, бегом бросилась через дорогу.
Человек выругался: неужели его заметили? Но зачем бежать? Почему она просто не подошла? В их встрече не было бы ничего предосудительного. И что теперь? Бежать за ней? Догонять тающий маяк?
Как глупо.
Он дождался зеленого света и смело шагнул на зебру. Дорога наполнялась водой, которая стекала от центра к обочине. Плыл мелкий городской мусор, спеша нырнуть в зевы водостоков.
Когда-то человек пускал кораблики и смотрел, как они тонут. Он вообще любил воду и сейчас, на дожде, не спешил разворачивать зонт или хотя бы надевать шапку.
Все-таки у него получилось догнать девушку. Та убежала недалеко – до ограды парка, где и стояла, нервно поглядывая на часики. Определенно она ждет. Но кого? И дождется ли?
Человек не знал. Он спрятался в плети дождя и улыбнулся, вспомнив одну виденную ранее картину – тигр в бамбуковых зарослях. Полоса к полосе, свет к тени, а тьма к свету. И вот уже неясно, где в этом множестве теней и света – тигр.
И пусть дрожит беспечная лань.
Она и дрожала. Курточка, верно, промокла. Штанишки прилипли к худым ногам, а кроссовки разбухли. Но девушка не спешила уходить. Она стояла, терпелива, неподвижна. Бледна. И лишь заметив кого-то в дожде, встрепенулась.
Человек подошел ближе. Он не боялся быть замеченным: усилившийся дождь и сумерки служили ему надежным покровом. И точно так же скрывали они того, кто явился к парковой ограде. Видны были лишь черный зонт преогромных размеров и черный же плащ.
– Ты… ты пришел! – Девушка говорила громко, и голос ее был хрипл. – Я боялась, что не придешь.
Она нырнула под зонт и прижалась к тому, чье лицо оставалось невидимым.
Человек также не слышал, что ответили ей.
– И зачем сюда? Гулять? Такой погодой? Да я замерзла как собака…
Но все же она смирилась и направилась ко входу в парк.
– Мы могли бы и дома… Нет, я все понимаю. Ситуация не та, но… представляешь, мы с Ванькой рассорились. Кто? Я же тебе говорила – брат мой. Он хороший, только не понимает…
Человек двинулся следом. Он шел, стараясь держаться тени, а заодно не терять из вида парочку, скрытую зонтом, чьи серебряные спицы ярко блестели.
В парке было темно. Фонари горели один через два, и блеклый свет их был отвратителен. Тот, с зонтом, тоже избегал фонарей. Он вел девушку в глубь парка, мимо уснувших качелей, мимо вагончика-кассы, запертой до весны, мимо древнего тира и древних же тополей. Деревья прислушивались к разговору.
– Нет, конечно же, я ничего не говорила… я же не дура. Я все понимаю. Когда придет время… только когда оно придет? Посмотри на него! Он ведь сам… он должен понять! Чем я хуже Полинки? А ты?
Он бормотал в ответ что-то успокаивающее и вел дальше, в сумрачные владения колючих тернов, низких яблонь и лишайных рябин в рубиновых серьгах переспелых ягод.
– Тебе самому-то не надоело притворяться?
Черный зонт развернулся, заслонив парочку от наблюдателя, а потом и вовсе выпал из ослабевшей руки. Мужчина и женщина стояли под дождем, глядя друг на друга, не видя никого и ничего.
Человек прицелился. Сквозь призму фотоаппарата мир обретал четкость. Щелчок, растворившийся в шорохах, и выражения лиц запечатлеваются в цифровой памяти. Еще щелчок, для нежного прикосновения к ее щеке. И последний, на прощальный поцелуй.
Трех кадров более чем достаточно. И человек отступает в дождь.
Теперь он точно знает, где взять деньги. А при умелом подходе их хватит надолго…
В промокшем унылом парке, среди пластиковых лошадок и замерзших лодочек, мужчина уговаривал женщину подождать. Еще немного. День, два… месяц.
Другая встреча состоялась в кафе. Женщина пришла раньше и заняла столик между двумя колоннами, ввиду близости своей к кухонным помещениям весьма неудобный. Меню она изучала пристально, но заказала лишь кусок творожного пирога и кофе.
Мужчина появился спустя четверть часа. Он вошел, громко хлопнув дверью, потом не менее громко отфыркивался, раздевался, путаясь в рукавах модного серого пальто и неуклюже засовывал шапку в рукав под презрительным взглядом гардеробщика.
Посетитель явно был непривычен к подобным местам. Присев за столик – женщина подвинула недопитый кофе поближе к себе, – он водрузил на стол локти и сказал официанту:
– Чаю несите. Черного.
– Зеленого, – поправила женщина. – И без сахара. Двойная порция блинчиков с клубникой и сливками. Ты же не против?
Он кивнул и потупился.
– У тебя волосы мокрые. – Протянув руку над столом, она стряхнула пару капель с темной гривы. – Очень мокрые. Я тебе говорила, кажется, взять зонт?
– Говорила.
– И почему ты не взял?
– Ну… забыл. – Плечи его поникли. Да и сам он сделался похожим на вчерашнего школьника. – Не сердись.
– Я просто не хочу, чтобы ты заболел, – строго ответила женщина. Она глядела на спутника с умилением, с какой-то невыразимой, но явной нежностью, которая удивительным образом смягчала черты ее лица. – И я хочу, чтобы ты научился держать себя. Что это за представление? «Чаю несите». Еще омаров потребуй.
– Я думал, что именно так надо.
– Так. Но иначе. Проще. Естественней.
Его рука накрыла ее ладонь, и темные пальцы с криво обрезанными ногтями скользнули по коже. Женщина улыбнулась и покачала головой:
– Не здесь. Не сейчас.
– Но ты сама меня… – Он начал было и осекся, поймав предупреждающий взгляд.
– Я сама тебя сюда позвала. Но наша встреча не должна выглядеть иначе, нежели встреча двух старых знакомых. Почти родственников. Я помогаю тебе, и это хорошо. Это допустимо. А вот иное – нет.
Она говорила, глядя уже не на спутника – на далекое серое окно, за которым плескалась осень. Влажные простыни дождей впитали остатки света, и небо – женщина помнила это – было серым, как когда-то давно, когда ей казалось, что сама ее жизнь сера и уныла и ничего иного в ней не будет.
– Потерпи, солнце мое. – Она повернулась к мужчине. – Уже недолго.
Он слышал эти ее уверения весь последний год и злился на себя, что верит, и не в состоянии был отказаться от веры, от самой надежды быть с нею. И если бы она спросила – а мужчина знал, что его избранница никогда не спросит, – он бы ответил, что все эти игры с деньгами, с положением ничего не значат.
– Уже совсем скоро… вчера ему стало плохо. У нас человека убили. Гадалку. – Она рассказывала, проводя пальцем по поверхности чашки, вырисовывая над нею удивительные узоры, как будто наколдовывая себе будущее. – Помнишь, я рассказывала о ней? Мерзкая особа. Но жаль… заметь, раньше я бы выразилась проще. А теперь вот вежливо… вежливая речь – это тоже признак.
– Чего?
– Положения. Герман думает иначе. Но Герман – неандерталец.
Иногда ему начинало казаться, что эта женщина, умная, хитрая и жестокая – иллюзий он не питал, – обитает в собственном мире. Ее фантазии искажали реальность, а она словно и не замечала.
– А у тебя получится. Только надо подождать.
И все-таки она не удержалась, коснулась его щеки, и это прикосновение значило больше, чем все произнесенные слова.
– Давай уедем, – предложил он, зная ответ. Он получал его десять, двадцать, сто раз, но не смел отказаться от вопроса, движимый безумной надеждой, что вот сейчас, именно сегодня…
– Нет, милый. Мы же говорили. – Она не разозлилась, скорее опечалилась такому упрямству. – Мы не сможем убежать. Он не простит. А если и простит, то… что дальше? Моя квартирка? Существование на зарплату? Подработки по вечерам? Экономия? Штопаные колготки? Я ненавижу штопаные колготки.
Принесли блинчики с клубникой и сливками. Красные ягоды, присыпанные сахарной пудрой, выглядели слишком совершенными, чтобы быть настоящими. Ему не хотелось есть, но она волновалась, что он плохо питается. И сейчас вот смотрела внимательно, следила за тем, как он разрезает чертов блинчик, и морщилась, когда тупой столовый нож скользил по фарфоровому дну тарелки.
– Убийство нам на руку… Нет, мне, конечно, жаль ее, но теперь-то ничего не поделаешь. – Она не испытывала сожаления, более того, воспоминания о женщине, которая пришла в чужой дом, желая распотрошить старые тайны, вызывали лишь злость. – Поэтому надо использовать шанс.
Жизнь когда-то научила ее, что шансы не даются просто так и что держаться за них надо зубами, когтями и приобретенной свирепостью, которая появляется у брошенных собак и отвергнутых женщин.
– Я волнуюсь за тебя. – На его губах осталась пудра, и женщина протянула салфетку.
– Все будет хорошо.
– Нет. Ты так говоришь, потому что… потому что тебе важнее этот дом. Место. Деньги. Что я для тебя? Игрушка!
Он был прав и не прав. Деньги для женщины значили мало сами по себе – она очень боялась привязываться к деньгам. А вот место… положение… роль…
Все играют роли. Главное – выбрать правильную. И заглянув в светлые, такие детские глаза спутника, женщина пообещала:
– Все будет хорошо.
– Герман Васильевич, я настоятельно рекомендовал бы вам госпитализацию, – врач говорил, склонившись над бумагами. Он широко расставил локти, словно опасался, что Гречков прочтет записи – видимо, весьма тайные и потому неразборчивые.
Подобные мысли появлялись в голове Германа Васильевича, чтобы тотчас исчезнуть. Странная пустота, не свойственное прежде равнодушие наполняли все его такое огромное и такое хрупкое тело. Он глядел на бумаги, на доктора, примечая, что и тот нездоров – желтоват, измят, словно пережеван. И белый халат, накрахмаленный и жесткий, сидит на нем криво.
– В больничку… потом как-нибудь.
Прежде Герман Васильевич просто заткнул бы этого нелепого человечка рыком, а то и взглядом. Теперь же вдруг стало неудобно.
– Ты мне выпиши чего-нибудь, – Гречков погладил сердце, которое чувствовал остро, живо. Оно то колотилось, вызывая дурноту, то вдруг затихало. А ночью он проснулся оттого, что сердце молчит. Во всяком случае, именно так ему показалось. И он, напуганный, принялся шлепать себя по груди, пришептывая:
– Давай же…
И сердце зашевелилось. Позже, конечно, Гречков осознал, что все-то ему привиделось. И остановившееся сердце, и страх, и Полинкино пустое место. Не бывало такого, чтоб Полинка уходила. Не ночью.
Не от него.
А доктор, вдруг осмелев, выпрямился и заговорил:
– Герман Васильевич, вы всегда игнорировали мои советы, и, к своему стыду, я с этим мирился. Но сейчас… ваше состояние еще не критично, однако кризис способен наступить в любой момент. Малейшее волнение спровоцирует инфаркт. А в вашем возрасте, в вашем состоянии не так легко будет с ним справиться. Я настаиваю…
– Вчера в моем доме убили человека, – Герман Васильевич вцепился взглядом во взгляд врача.
Вот ведь дело, врач за последние пять годков не менялся, а Гречков не помнил его имени. На двери-то табличка была, и на халате тоже, однако зрение отказывало, и сколько ни пытался Герман Васильевич прочесть написанное – не получалось. Буквы плыли.
А зрение-то у него хорошее. Единица. Была когда-то.
– Убили. Ножом. Кровища… Сколько в человеке крови? Говорят, что четыре литра… по-моему, больше. Всю залу залила. И на меня брызгало. Я не слабонервный, но тут чего-то… нехорошо.
Он снова потер грудь, прислушиваясь к ритму.
– И вот ведь ладно бы, чтоб чужие… свои же. Всех знаю. А выходит, что и не знаю. И как быть-то?
– Оградить себя от стресса, – сказал врач, глядя уже с жалостью. – С убийством пусть полиция разбирается.
– Разберутся, как же… – Герман Васильевич поднялся, опираясь на край стола.
Когда же вышло так, что тело, свое, родное, жилистое, некогда терпеливо сносившее и голод, и холод, и ночные смены на разгрузке-погрузке, вдруг проржавело? И ведь говорили же… доктор, Полинка. Верка опять же, а он не слушал. Все виделось – молодой.
Небо на плечи кинь – выдержат.
– Герман Васильевич, – врач протянул визитную карточку. – С сердцем не шутят. И другого кого отправили бы в больницу насильно.
– Другого и отправляйте.
– Вот. Возьмите, пожалуйста. В любое время. По малейшему поводу. Звоните.
Рецептик он тоже дал, и Герман Васильевич принял его не столько с благодарностью, сколько с надеждой. Вдруг да лекарство это, чье название выведено все тем же нечитабельным почерком, который понимают лишь фармацевты – что это, как ни глобальный заговор? – поможет. Вернет все, как раньше. Жирок с боков растворится, а одряхлевшие мышцы в прежнюю силу войдут. И сердечко застучит в старом ровном ритме.
Конечно, выйдя из поликлиники, Герман Васильевич посмеялся над этой своей внезапной мечтательностью. Прошлого не вернуть. Осталось настоящее. И что в нем? Братец с безумной женушкой. Верка мертвая. Полинка ненужная. И прочие куклы. Власть над куклами есть, а радости – нету.
Почему так?
Герман Васильевич от водителя отмахнулся, велев убираться ко всем чертям. И тот убрался, предоставив начальству свободу.
Гречков шел по городу, гадая, доживет ли до весны. Раз или два появлялось у него желание вернуться, сдаться на милость знакомого-незнакомого врача, но подобные порывы Герман Васильевич душил.
Он очнулся на набережной. Было пусто. Черная река ползла меж бетонных берегов, принимала пенные потоки из старых труб. Стайка коричневых уток клевала заплесневелый батон. И мальчонка в дрянном пальто с чужого плеча глядел на них с завистью. Он был невысоким, тощим и лохматым. Намокшие пряди прилипли к лицу, закрыв и глаза, и брови, и мальчишка только и делал, что пряди убирал.
В руке он сжимал камень.
Герман Васильевич стал за тополем: ему был виден и мальчишка, и утки, увлеченные батоном. Юный охотник подбирался на цыпочках, почти сродняясь с дождем, и у него почти получилось дойти. Он и камень бросил, и попал, вот только плотное птичье оперение оказалось надежным щитом. Утки взлетели, закружились, оглашая окрестности отвратными звуками.
– Не вышло? – поинтересовался Герман Васильевич, покидая укрытие.
– А тебе какое дело, дядя?
– Есть хочешь?
– Да пошел ты… – Паренек отбежал, но недалеко. И утки опустились на землю, заковыляли к размокшему батону.
– Пойдем. Накормлю.
– Ну да? А взамен чего? Я не по этому делу, дядя, – парень выразительно хлопнул себя по тощей заднице, и Герман Васильевич улыбнулся:
– Я тоже. Здесь кафе рядом. Люди. Если вдруг испугаешься – позовешь на помощь.
– Можно подумать, что кто-то отзовется…
– Твоя правда.
– А и… пошли. И… и если ты меня тронешь, то вот, – мальчишка вытащил из кармана деревяшку с насаженным на нее обломком лезвия. – Ясно?
– Куда яснее.
Удивительное дело, но Герману Васильевичу дышаться стало легче.
Глава 7 Полумеры
По прошествии суток – в часах выходило больше – Илья Далматов вынужден был признать, что дело, в которое он ввязался, не столь просто. И проблема виделась даже не в получении информации и последующем упорядочивании фактов, сколько в собственных реакциях Далматова на происходящее.
Саломея Кейн мешала думать.
Она мешала думать настолько, что появилось подспудное желание избавиться от нее, если не физически, то хотя бы ментально.
С другими было проще. Точнее, с другими было никак.
У Ильи случались романы, но относился он к ним не то чтобы с легкостью, скорее с долей здорового скептицизма, предпочитая заранее устанавливать правила. Романы заканчивались быстро. Правила оставались неизменны.
А Саломея Кейн мешала думать.
И Далматов нашел себе занятие вне дома.
Изломанное небо в серо-лиловых нарядах и белая полоса горизонта. Древний тополь упрямо держится за листья, но те все равно падают под тяжестью воды и снега. Он идет, мешанный с дождем, липкий и холодный. Отрезвляющий.
Дом стоит на перекрестке, и узкий фасад сотней подслеповатых окон следит за дорогой. Машины суетятся. Спешат. Сигналят друг другу, подгоняя и поторапливая. Мигает светофор то желтым, то зеленым. Редко вспыхивает красный, обрывая жилу транспортного потока.
И парень в вязаном свитере спешит рисовать. Его холст покрыт разноцветными пятнами – красными, синими, белыми…
Далматов ждет.
Он стоит рядом уже полчаса – слишком долго, чтобы остаться незамеченным, – но парень не обращает внимания ни на него, ни на кого бы то ни было. Он колдует над красками и злится на снег, которого слишком много.
– Мешает? – Илья раскрыл зонт, но парень отмахнулся, бросил раздраженно:
– Уйдите.
– Но снег мешает?
– Вы заслоняете свет!
Илья отступил. Он мог бы начать беседу сейчас и добился бы ответов на вопросы – он знал, как правильно ударить этого человека, – но, подумав, счел момент удобным для другого дела.
И сложив зонт, одолженный у загулявшего Гречкова, двинулся по тротуару. А машины спешили, гудели, не желая быть запечатленными на изгвазданном красками холсте. Над ним же вспыхнул путеводной звездой галогеновый фонарь.
Похоже, писать собирались долго.
Дойдя до перехода, Илья свернул на неприметную тропинку, выложенную щербатой плиткой. Сейчас плитку занесло грязью и мусором, и тропинка почти растворилась на покрывале отмирающего газона.
Третий подъезд. Пятый этаж. Древняя дверь с замком, который и взламывать не пришлось – сам открылся. Тесный коридор. Запах кислой капусты и старых вещей. Ими забит шкаф, и антресоли, они живут на самодельных полках из неоструганных досок, и в пакетах, просто повешенных на гвоздь. Некоторые пакеты порваны, но бережно заштопаны.
Безумие.
И свалка. Сложно найти что-то на свалке. Но Илья ищет. Он закрывает глаза, пытаясь поймать ту самую, нужную струну, и по ней возвращается в библиотеку памяти.
Тысячи рядов. Сотни тысяч книг. Абсолютный порядок, нарушенный появлением Саломеи, восстановлен.
План квартиры.
Количество зарегистрированных жильцов.
Количество фактически проживающих.
Расписание дня каждого из объектов. Характер. Привычки.
Он двигался по квартире так, как будто бывал здесь прежде – а он и бывал вместе со старыми снимками, которые удалось взять через страницу в «Одноклассниках», с короткими заметками. С картинами, выставленными в дрянной галерее на самой окраине города. В тех картинах много цветных пятен, но в сумме они дают информацию.
Иван пишет с фотографической точностью.
Кухня. Шесть квадратных метров. Шкафчики заклеены газетами. И стены заклеены газетами. В результате шкафчики почти сливаются, кухня странным делом выглядит больше.
Далматов узнал стол, прикрытый серой скатертью. Она пестрела многими латками и выглядела на редкость отвратительно. Кастрюли и сковородка в черной окалине. Толстый слой жира на дне и серые куски фарша. Холодильник забит пакетиками. Внутри – каши: гречневая, перловая, пшенная и рисовая. Последняя приправлена кетчупом и жареным луком. Вероятно, ее выдают за плов.
В морозилке – брикеты из котлет.
В шкафчиках – крупы, пахнущие плесенью. Пачка дешевого чая. Есть ли вообще смысл искать здесь?
Илья перебирается в бо́льшую из комнат. Мебели много, вещей – еще больше. Запах гнили резкий. Дышать приходится ртом. Прикасаться к чему бы то ни было неприятно. Предусмотрительно надетые хирургические перчатки не спасают. Но разум сильнее эмоций, и Далматов продолжает осмотр.
Вторая комната. И шкафы, выстроившиеся вдоль стен. Книги. Вещи. Мужские. Старый чемодан с белыми и розовыми лифчиками. Пакет со штопанными колготами. И розовая кофточка.
На столе – альбомы с набросками. Листов много, некоторые свернуты, перевязаны синей тесьмой. Другие переложены газетами. Третьи и вовсе на полу лежат. Далматов перебрал все. Он даже увлекся, разглядывая рисунки, потому и пропустил появление хозяйки дома.
– Вы… вы… в-вор! – Женщина с осунувшимся лицом, в длинном своем платье похожая на ведьму, стояла в дверях. – Вор!
– Извините, было открыто.
– Уби-и-ивают! – Она кричала громко с подвываниями. – Убивают!
– Заткнись, – Илья поднялся и подумал, что все-таки он не любит крови.
– Лю-у-уди! Убива-а-ают!
Женщина попятилась. Она махала руками, неумело, нелепо. И была так слаба, но так оглушительно громка. И Далматов, перехватив зонт, шагнул к ней.
– Заткнись. Пожалуйста, – попросил он, когда же не был услышан – ударил.
Бил в живот, выбивая воздух. Не сильно, опасаясь повредить внутренности, уж больно хилой выглядела Клавдия. Не человек – тряпичная кукла, набитая ветошью. Она замолчала и согнулась, скукожилась, сползая по стене.
– У… у… – она поскуливала, не решаясь произнести страшное слово.
Далматов наклонился и, преодолев приступ брезгливости, взялся-таки за пыльную кофту, дернул вверх.
– Не буду я тебя убивать. Слышишь?
Не слышит, но кивает, просто на всякий случай, покорностью пытаясь отсрочить неизбежную смерть.
– Лера давно была?
– Л-лера? – Глаза-бусины движутся в глазницах, перекатываются влево-вправо, но после застывают, уставившись на Далматова.
– Лера. Твоя падчерица. Давно сюда заходила?
– А ты кто? Ее любовник, да? – К Клавдии вернулся голос.
– Да, – ответил Илья.
– Лера говорила… говорила Лера… отпусти. – Сухонькая лапка ударила по руке. – Чего пришел? Нету тут Лерки! Забыла нас! Мы ее растили-растили, а она забыла… совсем забыла. Бросила вот. Ушла, а мы тут… вот… бедствуем.
– Скажешь, когда Лера приходила – заплачу́.
Услышав про деньги, Клавдия разом успокоилась. А вид купюры привел ее в состояние, близкое к трансу. Вцепившись взглядом в бумагу, она облизывала губы, часто дышала, и Далматов подумал, что не удивится, если эта женщина в обморок упадет.
– Так когда Лера заходила? – Он повторил вопрос ласково, проводя купюрой перед ее глазами. – Вчера была?
– Н-нет.
– А на неделе?
Клавдия мотнула головой:
– Давно… скажу. Пошли.
Она трусцой двинулась по коридору в захламленную комнату и, указав на кучу календарей, сваленных на тумбочке, сказала:
– Там.
– Что «там»?
Клавдия копошилась в календарях, сдвигая то один, то другой, поднимая, перелистывая, при том бормоча нечто под нос и кивая сама себе. Наконец она вытащила нужный и сунула Далматову под нос:
– Вот.
Календарь был за прошлый год.
– Тут приходила, – уточнила Клавка, ткнув пальцем в закрашенную цифру. – И тут еще.
Даты с разницей в неделю. За пару дней до смерти Веры Гречковой-Истоминой, и почти сразу после смерти.
– С Ванькой она. Ванька – бездельник. Я ему говорила – иди работай. Нечего на нашей шее сидеть. А он все рисует и рисует. Деньги переводит. На бумагу. Хочешь рисовать – так рисуй. Карандашиком. Аккуратненько. А потом взял, стер и опять рисуй. Чем плохо?
– Ничем, – согласился Илья, возвращая календарь к пропыленным собратьям его. – Значит, он контакты с сестрой поддерживает?
Цепкие пальчики выхватили купюру. Она исчезла в рукаве, откуда перекочевала в грязненький лифчик.
– Она ему покупает все. Покупает. Деньги тратит. Твои небось?
– Мои.
– Ты с него поспрошай. Поспрошай. Пусть работать идет!
– Всенепременно… Если не возражаете, я бы осмотрел комнату.
Просьбу Далматов подкрепил еще одной купюрой, которая отправилась вслед за первой. Клавка кивнула, соглашаясь, но почти сразу засомневалась.
– Красть будешь? – недоверчиво поинтересовалась она. – Не кради. Не твое – не бери.
– Не буду.
Она все равно увязалась следом и, став в дверях, следила за каждым движением, а когда Далматов брал в руки тот или иной предмет, вздрагивала, подавалась вперед, подслеповато щурясь и дрожа – а ну как украдет.
Нужная папка отыскалась между столом и стеной. Нельзя было однозначно сказать, прятали ее или же она сама завалилась. Бумага от сырости и холода пожелтела, разбухла, уголь обсыпался и размазался, но меж тем набросок все еще был различим.
– Хотел бы купить. Сколько?
Клавка замерла, пораженная мыслью – неужели ей самой позволено будет назвать цену?
– С… ст… сто тысяч! – выпалила она.
– Три. И то переплачиваю. Вот деньги, – он отсчитывал нарочито медленно, выбирая купюры малого достоинства, чтобы само количество их выглядело внушительно. – Хотите – берите. Нет… я пойду.
Далматов не без сожаления отложил папку.
Клавдия решалась. Она переводила взгляд с денег на Илью, с Ильи – на наброски, якобы не нужные, а с них – снова на деньги.
– Так что? Или мне у Ивана спросить? Это ведь он хозяин. Вдруг согласится…
Сглотнув, Клава протянула руку к деньгам.
– Ванька… Ванька – дармоед. За свет не платит. За газ не платит. За воду… а жжет и льет… жжет и льет. И ест в три горла.
Она складывала деньги аккуратно, тщательно расправляя, разглаживая каждую бумажку, не переставая притом говорить.
– И Лерка такая же. Я ей говорила – не доведет Полька до добра… не доведет. Ох и бедовая девка. Лядащая… мало пороли, ох мало… и тут является. Ни здрасте, ни как поживаете, тетя Клава. Хвостом фьють… и Лерку ей вынь да полож. Или Ваньку. Кобылище дурное. На кой ляд ей Ванечка? Он мальчик хороший, дармоед только. А так – хороший. Полька ж дурная. И старая… ой старая… кобылище.
– И когда она была?
На подобную удачу Далматов и не рассчитывал. В принципе он никогда на удачу не рассчитывал, но сегодня в кои-то веки повезло.
– Недели с две как… всполошенная. И на меня наорала. А чего орать-то? Ты-то Лерку держи. Вот где держи, – Клавдия подняла сухонький кулачок. – Девке твердая рука нужна. Иначе собьется. А и жалко… она-то хорошая, хорошая… глупая только. Так что держи.
– Всенепременно.
Папку с эскизами Далматов сунул под пальто. Конечно, ему было жаль и пальто, и костюма, который измажется и пропитается гнилью этого дома, но информация в данном случае была важнее эмоций.
А время поджимало.
Далматов спускался тем шагом, который говорит окружающим, что человек уже спешит, но еще не настолько, чтобы бежать. У подъезда он столкнулся с Иваном, кивнул как старому знакомому, но замечен не был. Иван все еще находился в своем мире, где ночь вплотную подобралась к дороге, полной разноцветных машин…
Выйдя со двора, Илья спешку отбросил. Он заглянул в ближайший магазинчик – небольшой, тесный и пропахший свежим хлебом, – где купил булку с изюмом и два пакета.
Булку съел там же, запивая морковным соком. А прежде чем отправить папку в пакет, Далматов еще раз взглянул на рисунки.
Иван, безусловно, был талантлив в той мере, чтобы передать не только внешнее сходство, но и настроение. У женщины настроения не было, вернее, она прятала его ото всех, как прячут телесные изъяны. Но Иван вытащил безразличие во взгляде, в уголках губ спрятал злость, а в тенях морщин на шее – близкую старость. Волосы женщины подняты, собраны в узел на затылке, и эта простая прическа придает ей нотку аристократизма, который в жизни совершенно ей не свойственен. Впрочем, Далматова интересовали не столько эти мелочи, сколько серьги – крупные серьги с ящерицами-саламандрами.
Надетые Полиной, судя по дате, через неделю после смерти Веры.
Является ли рисунок доказательством?
Смотря для кого. Далматов весьма рассчитывал, что доказывать что-либо ему не придется. Пакет отправился в пакет, сдобные крошки – в рот, а бутылочка из-под сока – в урну.
На улице стояла ночь. Дождь прекратился, но лавки, деревья, столбы сияли белым налетом инея. Изо рта вырывались клубы пара, но не было стекла, на котором они бы оседали.
Нельзя дышать на стекла и уж тем более рисовать.
И не существует Дедов Морозов, святых Николаев и прочих сказочных персонажей, в которых верят дети. В тот вечер Саломея скинула туфли и забралась на подоконник.
– Выключи свет. Иди сюда, – велела она, приложив ладони к стеклу. Она дышала на руки, протапливая теплом окошко в ледяных узорах. И Далматов, как обычно раздраженный – а тогда он раздражался по любому, самому незначительному поводу, – вдруг успокоился.
Он сделал как она просила. А подоконник оказался достаточно широк и прочен, чтобы выдержать двоих.
– Видишь? – Саломея отняла ладони от стекла и сунула под мышки. На льду с той стороны остались проталины.
– Вижу. Сад.
Ночь. Деревья в снежных шубах. Звезды, отраженные во льду.
– Смотри хорошо. Сейчас будет чудо.
– Чудес не бывает, – к этому возрасту Далматов весьма четко усвоил, что чудес не бывает, если, конечно, их заранее не приготовить.
– Бывают. Только надо уметь смотреть. Долго. И не моргая. Тогда ты увидишь Деда Мороза. И Снегурочку.
– Тебе сколько лет? – Илья все-таки дотронулся до стекла, обжигающе холодного. Но удивительное дело, холод был приятен. Куда приятнее жара батареи, спрятавшейся под подоконником.
– Какая разница? Чудеса случаются в любом возрасте. Нужно просто верить. Протай себе окно. Или, если хочешь…
– Подарки приносят родители.
– Я знаю. Только важно не это. – Она потерла веснушчатый лоб под рыжей челкой. – Родители – это одно. А чудеса – другое. Ты просто слишком злой. И верить не умеешь.
Илья не помнил, увидел ли он тогда хоть что-либо, но впервые подчинился назойливой девчонке и сидел на подоконнике, топил лед теплом рук, смотрел на сад, где зима выписывала вальсы, и был почти что счастлив. Он бы и заснул прямо там, на подоконнике, уткнувшись лбом в стекло, но у Саломеи появился план…
Надо было раньше с ней связаться.
При других обстоятельствах. И тогда, возможно, у Далматова появился бы шанс на чудо.
Номер он набрал по памяти и, отсчитав пяток гудков, сказал:
– Я хотел бы расторгнуть сделку. Готов вернуть аванс и компенсировать неудобства…
Отключился.
Далматов очень надеялся, что этот неразумный поступок не будет иметь непредвиденных последствий. В конечном итоге чудеса ведь случаются.
Эпизод 2. Джек из тени
Лондон. Ист-Энд, район Уайтчепел, 31 августа 1888 г.
Мэри Энн Николз, больше известная как толстушка Полли, не любила работать в туман. Чудилось ей всякое, то шорохи, то тени.
Полли – к этому имени за годы, проведенные на улице, Мэри Энн привыкла как к родному – поправила шаль. Было холодно. И небо грозилось дождем. Редкие прохожие спешили попасть домой, и на клиента, пусть бы самого никчемного, рассчитывать не стоило.
Но Полли стояла, подпирая голой спиной стену. А и куда идти? В клоповник, который она делила с тремя такими же неудачницами? К вечно недовольному жизнью хозяину, что только и ныл о собственной доброте, что вынуждает сдавать комнаты задешево.
Дождь начался. И мысли стали вовсе печальны.
Сорок три года… и одна неделя. Это много. Некоторые и до тридцати не доживают, глотают пыль на ткацких или прядильных фабриках, надрываются в поле или шахтах… подхватывают тиф, чахотку, да и мало ли что еще можно подхватить в городе, где крыс больше, чем людей.
И если так подумать, то Полли повезло.
Вот только сколько еще ее везению длиться? Она уже немолода. Страшна – чего греха таить. И только темные ночи позволяют хоть что-то да зарабатывать.
Дождь облизывал плечи, стекал в лиф, смывая пудру, вытирая лицо Полли влажной лапой. Намокая, волосы тяжелели, и прическа, которую Полли делала долго, пытаясь хоть сколько-то красивой стать, расползалась.
Уходить надобно… и чем быстрей, тем лучше.
Но Полли ждала. И дождалась. Человек шел неторопливым шагом. И каблуки его громко цокали по камням. Выстукивала причудливый ритм тросточка.
– Эй! – окликнула прохожего Полли и подалась вперед, выгнулась, скидывая платок на локти. Лиф поехал вниз, обнажая груди до самых сосков. – Повеселиться хочешь?
Человек остановился. Полли видела, что он высок. И одет не по-здешнему. Но главное, что одежда выглядела дорогой, как и штиблеты, и трость.
– Недорого! – Полли шагнула к потенциальному клиенту и вцепилась в руку. – Не пожалеешь!
– Хорошо. – Голос у клиента оказался сиплым. Такой бывает при больном горле или похмелье. – Идем.
– Куда? Я знаю одно местечко, где нам никто не помешает и…
Он не ответил, просто зашагал по улице, и Полли ничего не оставалось, кроме как идти с ним. Ну не бросать же клиента, в самом-то деле!
Дождь усиливался. Темнота сгущалась. А клиент все тащил Полли.
Чего ему нужно?
Или, наоборот, не нужно? Небось не привык к улице-то…
– Я знаю, где комнатку снять можно. Ненадолго. Чистую, – предложила Полли, но клиент лишь мотнул головой.
Странный он. Но главное, чтобы заплатил, а странности Полли перетерпит.
Задумавшись, она пропустила момент, когда клиент остановился и даже попятился, заходя за спину. Рука его по-прежнему крепко держала запястье Полли, а вторая скользнула по животу. Шеи коснулось горячее дыхание.
– Сзади хочешь?
Пальцы разжались, поползли по корсету. Полли чувствовала их сквозь китовый ус и ткань. Они легли на шею, стерли капли воды и скользнули на затылок.
Как есть странный.
Она не успела закричать, когда клиент вцепился в волосы, толкнул, нагибая. Вторая, левая рука взметнулась, и блеснула в темноте узкая полоска серебра. Впившись в горло, она распорола его. Потоки крови хлынули на мостовую… а человек продолжал бить. Когда Полли затихла, он аккуратно уложил ее и, присев рядом с телом, распорол мокрое платье. Из ран на животе сочилась кровь. Она мешала смотреть.
Человек решил, что в следующий раз он будет более аккуратен. Лезвие скальпеля, отмытое в луже, коснулось груди и пропороло кожу. Линия разреза пересекла живот…
Около 4 часов утра некто Чарлз Кроссом обнаружит на улочке Бак-Роуд женщину с задранными до талии юбками. Он сочтет ее пьяной и почти пройдет мимо, но в последний миг остановится. Христианское милосердие потребует помочь несчастной – вдруг она замерзнет и заболеет? Кроссом поправит юбки, которые покажутся ему влажноватыми, и отправится на поиски констебля. Джон Нейл, таково будет его имя, выслушает рассказ, запишет фамилию и адрес Кроссома – просто на всякий случай – и вернется на Бак-Роуд.
А поскольку в сей ранний час на улице будет еще темно, констебль захватит с собой фонарь. Его света хватит, чтобы увидеть разрез, идущий от уха до уха. И пусть будет совершенно ясно, что женщина мертва – с подобной раной выжить никак невозможно, – Джон Нейл ощупает ее плечи и грудь. Остатки тепла подскажут, что несчастная погибла недавно…
И на Бак-Роуд раздастся трель свистка.
К сожалению, преступника поймать не удастся. Уже через четверть часа доктор Рис Ллевеллин осмотрит тело и заявит со всей уверенностью, что убийство произошло не более чем за полчаса до его появления.
– Тело не переносили, – скажет он, обращаясь к инспектору Абберлину, чей вид вызовет у доктора глубочайшее внутреннее отторжение. – Причиной смерти являются две глубокие резаные раны горла, которые нанесены ножом.
И не дожидаясь вопросов, которых явно имелось у инспектора с запасом, он продолжит:
– Ей около сорока. Рост – пять футов и два дюйма. На верхней челюсти отсутствуют два зуба, но она потеряла их много раньше… да, можете грузить.
Тело поднимут. И тогда Абберлин очнется ото сна и скажет:
– Стойте.
Он прохромает к дрогам и откинет юбки, обнажая огромную ужасного вида рану.
– Кажется, вы кое-что пропустили, доктор.
Рис Ллевеллин возвратится к телу. Ему будет стыдно за совершенную оплошность и, пытаясь исправить ее, доктор будет предельно внимателен:
– Пожалуй… пожалуй, он все-таки правша. И с ножом управляться умеет. Ищите мясника, инспектор.
Сегодня мне удалось взглянуть на дело рук своих.
Абберлин поджидал меня в больнице. И увидев перед кабинетом эту сутулую фигуру, я замер: не за мной ли явился инспектор?
– Доброе утро, Фредерик. Что-то случилось? – Мне не пришлось разыгрывать волнение, поскольку я уже был изрядно взволнован. – Вам стало хуже?
– Нет. Не мне. Доброго утра, Джон. Вы извините, что я вот так… без приглашения.
Я тотчас уверил Абберлина, что ему не нужны приглашения и что я всегда буду рад видеть его. И снова моя ложь осталась нераспознанной.
– Вы не могли бы помочь мне с одним делом? – спросил Фредерик. – Сегодня ночью случилось убийство. Оно кажется мне… странным. Тело уже осматривали, но я бы хотел, чтобы и вы взглянули на него. Я доверяю вашему мнению.
Стоит ли говорить, что я сразу догадался, о каком убийстве идет речь? Что я испытал в тот миг? Величайший ужас. И величайший восторг, который я попытался скрыть.
– Я понимаю, – инспектор меж тем продолжал, – что отрываю вас от дел…
– Фредерик, я всегда рад оказать вам любую помощь. Но… у меня условие. – Опасная игра, но я был готов рискнуть. – Я помогаю вам, – сказал я, глядя в глаза Абберлину, – а вы помогаете себе. Вы расскажете мне о своих кошмарах. О слезах смерти.
Откажется. По лицу инспектора скользнула тень. Губы его сжались, запирая пережитый страх внутри тела. А кадык на худой шее дернулся.
– Согласен. – Он ответил спустя минуту, которая показалась мне самой долгой минутой в жизни.
– Что ж, тогда я всецело в вашем распоряжении…
Коляска ждала нас у больницы, и Абберлин запрыгнул в экипаж с не свойственной прежде легкостью. Я отметил, что хромота инспектора почти исчезла, а левая рука двигалась свободно, как будто и не было в этом теле никаких ран. И поскольку времени с последней нашей встречи прошло ничтожно мало, всяко недостаточно для физического восстановления, я с успехом поздравил себя: теория верна.
Работа отвлекла Абберлина от внутренних страданий. Его разум и душа слишком заняты, чтобы в них оставалось место для старых ран. Следует признать, что мои действия идут на пользу Абберлину.
Надеюсь, не только ему.
Нас доставили к моргу на Олд-Монтагью-стрит, заведению куда более пристойному, нежели моя больница. Абберлина здесь знали и ждали. Само помещение морга располагалось в подвале и имело внушительные размеры. Здесь царила приятная прохлада и стоял характерный формалиновый запах. Тела лежали в специальных ячейках, совокупность которых напомнила мне пчелиные соты.
– Нет, доктор. Сюда, – Абберлин указал на длинный оцинкованный стол.
На нем лежал холм человеческой плоти, прикрытый простыней. Вот сейчас я откину простыню и посмотрю в лицо той, которую убил.
Каково оно?
В переулке было темно…
– Мэри Энн, также известная как толстушка Полли, – произнес инспектор. И здесь, в царствии смерти, его голос звучал приглушенно, как если бы Абберлин опасался потревожить покой мертвецов. – Убита сегодня ночью.
Я взялся за простыню. Ну же, моя невеста, смертью венчанная, открой прекрасный лик.
Ну, с прекрасным я, пожалуй, поспешил. Женщина была отвратительна, как любая шлюха в ее возрасте. Толста. Одутловата. Кожа на лице собралась крупными складками, в которых утонули глазные впадины и рот. Мне пришлось искать его, раздвигать губы и разглядывать синюшный язык.
Инспектор следил за каждым моим жестом. Нельзя вызвать подозрение.
Но до чего же она ужасна!
– Около сорока лет, – сказал я вслух, стараясь выдерживать ровный и бесстрастный тон. – В верхней челюсти не хватает двух маляров, но корни сохранились… полагаю, зубы были выбиты. И задолго до смерти. Лунки успели зажить. Цвет языка и налет указывают на проблемы с пищеварением. Состояние кожи – подтверждает. Предположу, что она много пила.
Абберлин слушал и кивал, а я разглядывал тело, знакомясь с собственной жертвой.
Одежду сняли. Право слово, некоторым лучше и после смерти не обнажаться.
– У нее были дети. Полагаю, несколько…
Обвислая грудь с крупными сосками и переплетением сосудов. И пятна гематом под кожей.
– Ее били. Причем регулярно, взгляните, – я приподнял тело, демонстрируя инспектору россыпи синяков. – Но вряд ли это имеет отношение к убийству.
С каждым словом изо рта вырывалось облачко пара, но холода я не ощущал. Исчезло и отвращение, испытываемое к женщине.
– Ей вскрыли горло. Двумя ударами. Предположу, что убийца был выше ее, но ненамного. Он среднего роста, инспектор, примерно как я.
Или еще тысячи мужчин в Лондоне. Все ненавидят шлюх, но продолжают пользоваться их услугами. Еще один парадокс современного мира.
– Что касается времени смерти, то… полагаю, следовало измерить температуру тела ректально. А лучше всего – температуру печени. Сейчас же, боюсь, делать это бесполезно. Ее переместили сюда. Ее раздели…
Абберлин нахмурился и кивнул.
Чем занят его разум сейчас? Какие версии строит? И есть ли в этих версиях роль для меня? Если да, то какая? Друг я? Враг?
Убийца.
Мы-то знаем, Мэри Энн. Но ты никому уже не расскажешь. А я – тем паче.
Я ощупываю разрез на животе. Грубовато. Рана выглядит большим пятном на белом холсте тела. Края уже потемнели, а кровь спеклась.
– Я всегда знал, что буду военным, – инспектор повернулся к сотам-ячейкам, внутри которых скрывались гусеницы человеческих тел. – Моему отцу удалось дослужиться до капитана. Он получал неплохую пенсию, которую пропивал. Часто нам случалось голодать. Наверное, это меня и спасло. Я умел голодать.
– Он был строг с вами?
Я мог бы составить отчет прямо сейчас, точно указав все повреждения, нанесенные моим скальпелем. Но странным образом копание во внутренностях Мэри Энн доставляло мне удовольствие. Я нащупал ее матку, раздутую, покрытую изнутри крохотными язвами, и шары яичников. Я извлек темную печень и диковинные цветы почек на тонких стеблях сосудов.
– Не более и не менее, чем любой другой родитель. Он считал дисциплину высшим благом… хотелось бы солгать, что в училище я был лучшим.
– Но лгать врачу не следует.
– Верно.
Мне хотелось увидеть его лицо, а еще скрыть собственное. На свинцовом зеркале стола отражалось чудовище.
– Я был одним из многих, кто желает служить короне и Британии. Ни сомнений, ни страхов. И нас, таких смелых, отправляют в Индию. Нам говорят о чести и долге, о величии белого человека… Жемчужина в венце колоний. Земли, чьи богатства неисчерпаемы, а народ – ленив и труслив. Когда мы прибыли, то оказалось, что служить будем не короне, но Ост-Индской компании. Смутило ли это кого-либо? Меня – нет.
– Здесь все. – Я бережно вернул органы в полость тела и взялся за иглу. Пожалуй, будет правильно привести тело в порядок.
Абберлин словно и не услышал.
– Они считали себя хозяевами. Купцы. Торговые агенты. Люди, способные назначить генерала или купить губернатора. Жадные. Им было мало того, что уже имелось. Компания раскидывала сети и ловила мелкие княжества, находила любой, самый ничтожный предлог, и вот уже вчерашний союзник становился рабом. Они приходили в своих дорогих костюмах, в белых перчатках, с пачками бумаг и улыбались, заставляя бумаги подписывать. Я нигде не видел подобного. Росчерк пера, и вчерашний владыка становится никем… так случилось с Лакхнау.
Игла легко проходила сквозь тело, и толстая нить скрепляла края раны. Каждый шов мой был аккуратен, и я видел в том особую прелесть. Жаль, что Мэри Энн не способна оценить красоту своей раны.
– Аннексия – мягкое слово, тигриная лапа с юридическими когтями. И вот уже Ваджид Али Шах отправляется в Калькутту с пенсией от компании, а его супруга и сын бегут к мятежникам. Эта женщина не собиралась упускать трон…
– Я слышал про осаду Лакхнау. И про героизм гарнизона.
Белая простынь укрывает тело. Я кланяюсь, прощаясь со своей жертвой.
– Героизм? Мы были похожи на крыс, загнанных в угол. С одной стороны река. С другой – парк. Резиденция Лоуренса – маленькая крепость. А сам Лоуренс мертв… многие погибли тогда.
Абберлин выжил, но, как мне видится, до сих пор остался в осажденном городе, голодающий, неспособный выпустить из рук оружие и готовый умереть за честь короны.
Безумец.
И я безумец с общепринятой точки зрения. Уж не потому ли мы так легко находим общий язык друг с другом?
– Но об этом – в другой раз, – он поворачивается к столу. – Спасибо за помощь.
– Вы полагаете, что это, – я указываю на тело, – сделал тот же человек, который убил и предыдущую девушку?
– Возможно. Но пока не уверен. – Мне не нравится его тон. – Зачем убивать шлюху? Вы не знаете?
– Нет, – отвечаю, глядя в бесцветные глаза Абберлина. Хорошо, что он не видит, как дрожат мои руки.
У выхода мы сталкиваемся с трясущимся мужичком, которого поддерживает под руку старик. Сопровождавший пару констебль шепотом объясняет, что это – муж и отец потерпевшей, вызванные для опознания. Они проходят мимо, не удостаивая меня взглядом. И это тоже странно.
Расследование, за которым я буду наблюдать весьма внимательно, не даст результатов, вернее, они будут весьма незначительны. Полиция установит, что в четыре утра по Бак-Роуд многие жильцы проснулись от грохота повозки ломового извозчика, и отыщет этого извозчика. Выяснив маршрут, они обнаружат, что тем же путем двигался и констебль Джон Нейл, а затем и Кроссом, который и обнаружил жертву.
Таким образом, будет сделан вывод, что убийство Мэри Энн Николз произошло в те несколько минут, которые разделяли констебля и Кроссома.
Они совершат ошибку. Но мне ли ее поправлять?
Ничуть. У меня есть другое занятие.
Полагаю, что в самое ближайшее время наша с инспектором дружба окрепнет. Правда, Мэри это не по вкусу. Мэри придется потерпеть.
Эта женщина отличалась от обычных обитательниц Уайтчепела осанкой, манерой держаться и дорогим нарядом. Серого цвета платье с высоким турнюром и лифом на два десятка пуговиц подчеркивало хрупкость ее фигуры, а темная вуалетка с мушкой закрывала лицо.
В одной руке женщина держала левретку кремового окраса, в другой – легкий зонт, впрочем закрытый, потому как день выдался пасмурным.
Она шла неторопливо, прогуливаясь, но у прогулки этой имелась весьма конкретная цель. Женщина вошла в один из доходных домов, стоявших на краю Уайтчепела, словно пытавшихся выбраться в район более приличный. Она поднялась на третий этаж и постучала в дверь.
Открыли.
– Инспектор дома? – поинтересовалась незнакомка низким голосом, от которого левретка задрожала. – Скажите ему, что пришла миссис Уильям.
Неожиданный этот визит не слишком обрадовал Абберлина, но гостью он принял.
– Добрый день, миссис Уильям.
– Называйте меня Мэри, – милостиво разрешила она, отпуская левретку. Зонт и шляпка перешли в руки Уолтера, совершенно не представлявшего, что следует сделать с этими явно недешевыми вещами. – Инспектор, скажите, что заставило вас выбрать настолько убогое… обиталище?
– А что заставило вас в него явиться?
Левретка подбежала к Абберлину и, встав на задние лапы, заскулила.
– Мой муж, – Мэри с выражением легкого презрения наблюдала за тем, как Абберлин наклоняется, чтобы взять собачонку.
– Надеюсь, с ним все хорошо.
– О, просто замечательно! С ним не бывает плохо, ведь Джон такой милый… такой добрый… отзывчивый… я не хочу вас больше видеть в своем доме, инспектор. Ваше общество мне крайне неприятно. Вы вообще вызываете у меня отвращение.
– И чем же?
– Вы похожи на нищего.
– Блаженны нищие. – Странно, но разговор этот забавлял Абберлина.
– Духом. Блаженны нищие духом, – поправила Мэри.
По-своему она красива. Нервная линия губ. Тень на виске и выбившийся локон. Тончайшая цепочка – золотая змея на древе шеи.
– Что вы сказали?
И Абберлин понял, что говорит вслух.
Ледяные запястья и зябкие пальцы, которые согреть бы дыханием. Коснуться губами мягкой кожи, которая пахнет морфием. Бледная лилия чужого сада…
– Наглец!
Пощечина. И тут же извинение, не словом, но нежностью руки на колючей щеке. Надо остановиться. Неправильно все то, что происходит сейчас. Но опиумный аромат дурманит.
– Зачем ты пришла?
Еще не поздно. Окликнуть Уолтера. Выйти. Сбежать.
Хромой Абберлин вновь спасается бегством.
– Зачем ты пришла?
– За тобой.
Белые ровные зубы. Сухие губы с трещинкой на нижней. Вспухает капля крови, солоноватая на вкус. А от цепочки на шее след, который Абберлин пытается стереть.
– Уходи, – просит он, расстегивая платье.
Грохот собственного сердца заглушает ее ответ. Да и неважны слова… неважны… ничто не имеет значения здесь и сейчас.
Мэри все-таки уходит, но потом, позже, когда уже нельзя изменить случившегося. Абберлин лежит в постели, уткнувшись лицом в подушку.
– Надеюсь, мне не придется просить вас оставить это… приключение между нами?
– Нет.
На нее нельзя смотреть, но Абберлин смотрит. Худая женщина в сорочке возится с чулками. У нее не получается выровнять шов, и женщина злится.
– И моя предыдущая просьба остается в силе.
Она сама надевает платье, и юбки шелестят, как листва перед бурей. И Абберлин с тоской осознает, что сейчас Мэри уйдет.
– Останься, – слово дается с трудом. – Пожалуйста.
– Здесь? С тобой?
Не презрение – презрение он бы вынес – удивление. Действительно, как ему вообще пришло в голову, что Мэри Уильям, благовоспитанная леди, задержится здесь. Взгляни на свою комнату, Абберлин.
Дурные обои, которые давным-давно пора менять. Старая мебель, принадлежащая не тебе, а хозяину. Дрянное зеркало с мутным стеклом, где отражаешься ты сам. Джон говорил об истощении, и теперь ты видишь себя словно бы со стороны. Остов костей, обтянутый кожей, уродливый, как уродливо всякое чучело.
– Послушайте, – Мэри заслоняет зеркало, и ты благодарен ей за это нечаянное милосердие. Она ловко подбирает волосы, зачесывает вверх и закрепляет шпильками. – То, что произошло сейчас, не имеет ровным счетом никакого значения. Вы и я – мы слишком разные. И мне бы хотелось, чтобы вы всецело осознали эту разницу.
– Осознаю. У меня есть деньги.
– Деньги? – Она поворачивается к Абберлину. – Офицерская пенсия? Или ваше ничтожное жалованье, которого хватает лишь на…
Алмазы, подаренные смертью, спрятанные на дне сундука, где лежат ошметки прошлого Абберлина. Тот умел управляться с дамами, подобными Мэри.
Она же вздыхает, громко и неестественно. Присаживается у кровати и ледяной рукой касается волос.
– Сейчас вы очень милы, – Мэри переходит на шепот. – Но подыщите кого-нибудь, более подходящего вашему… положению. И оставьте наконец нас в покое.
После ее ухода Абберлин выбрался из постели и дохромал до окна. Рванул раму, но та уперлась, не желая открываться. Инспектор дергал запоры, тряс решетку, пока не выломал бронзовую крученую ручку и тогда, с нею, упал в кресло.
– Уолтер!
Грязное белье на грязном полу. И ощущение грязи в груди, в остатках души.
– Уолтер, сволочь ты… окно открой.
– Так не открывается, – меланхолично заметил Уолтер, подбирая разбросанную одежду. – Я ванну набрал. Идите, помокните. Полегчает. И выпить бы вам, инспектор.
Изначально едва-едва теплая, вода в ванне стремительно остывала. Кожа покрывалась мелкой сыпью, чесались ребра, ныло сердце.
– Хватит уже. Вылазьте, пока не околели, как та собака под мостом. После шлюх оно всегда мерзостно. Особенно когда шлюха приличной притворяется, – Уолтер вытащил инспектора и закрутил в махровое полотенце.
Как ребенка.
Абберлин и ведет себя как ребенок, который только и умеет, что скулить над собственными несчастьями.
– Моя сестрица-то все пилит, дескать, чего ты, Уолтер, не женишься? То одну подружку подсунет, то другую… – Уолтер растирал окоченевшее тело, сдавливал мышцы до боли, до скрипа внутри. Когда же отпускал, то прилив крови нес тепло. Абберлина отпускало.
– А я ж по глазам вижу – шлюха. Ну и что с того, что на улице собой не торгует? Те, которые торгуют, честней небось. Они-то не прячутся. А этая вырядилась фифа фифой…
«…найдите кого-нибудь, кто соответствует вашему положению, инспектор…»
– …разве ж приличные бабы такое творят? А из-за шлюх в страдания ударяться – последнее дело, – бухтел Уолтер. – Одна сгинула, другая явится.
– Одна… другая… – Мысль, возникшая в голове Абберлина, была неожиданна. Пожалуй, в другое время он отверг бы ее со стыдливым негодованием, но мысль выбрала удачный момент. – Уолтер, а приведи-ка девку… на Бак-Роуд стоит. Рыжая такая. Новенькая. Кэтти звать. Кэтти Кейн. Найдешь?
Нашел. Правда, на поиски ушло больше часа, и за это время инспектор не единожды успел раскаяться в опрометчивом своем решении. Но, взглянув на огненно-рыжую Кэтти, передумал отсылать.
В руках девица держала корзинку.
– Я подумал, что вам поесть бы надо, инспектор. И нормально, – Уолтер подмигнул рыжей. – А я пойду… сестрицу проведаю. А то ж этот ее… буйный очень. Надо бы укороту дать. Пускай и ирландец, но руки нехай при себе держит.
Он убрался прежде, чем Абберлин успел сообразить, в какое глупое положение попал, пусть и по собственной вине. Девушка стояла посреди комнаты, оглядываясь и не пытаясь скрыть интерес к тому, что видит. Ее взгляд скользил по вещам, изредка касаясь и самого Абберлина, но не задерживаясь слишком уж долго. Сам он тоже стеснялся – смешно сказать – глазеть на гостью.
– Тебе заплатили? – Это был неправильный вопрос, и Кэтти не стала отвечать, лишь пожала плечами: мол, думайте как хотите.
– Наверное, ты голодна? Присаживайся.
– Ой, инспектор, да успокойтеся вы. Подумаешь, великое дело – девку привели. Многие вон водят, и ничего. – Если бы это было сказано иным тоном, не столь дружелюбным, насмешливым, Абберлин выставил бы девицу вон.
Она же тряхнула рыжей гривой и, подойдя к столику, поставила корзину.
– Проголодалась я… сами-то когда последним разом ели? Небось и не помните.
Она ловко подобрала волосы, скрутила жгут и завернула его вокруг головы. Удерживая левой рукой прическу, столь небрежную, что и прической ее назвать было сложно, Кэтти выдергивала из лифа шпильки и одна за другой вонзала в волосы. Абберлин испугался, что сейчас она голову проткнет.
– На вас-то и глядеть больно. Такой хороший человек, и такой замученный.
Из корзины появилась салфетка, несколько глиняных горшочков, от которых исходили чудесные мясные ароматы, кусок окорока, завернутый в холстину. Сыр. Хлеб. Темная бутыль вина.
– Вы б хоть чего сказали, а? А то молчите, прям жуть становится. Садитесь. Ешьте. Мне велено, чтоб вас накормить, а Кэтти всегда делает чего велено.
Ей лет восемнадцать, а может, и того меньше. Улица быстро старит. И хорош будет Абберлин, если воспользуется тем положением, в которое попала эта девочка, изо всех сил старающаяся выглядеть взрослой. Она скрывала молодость под толстым слоем пудры, стесняясь не столько ее, сколько веснушек, усыпавших кожу столь густо, что та казалась рыжей.
Абберлин с трудом преодолел желание коснуться крапчатого плеча. Вместо этого инспектор сел за стол, и Кэтти, подвинув к нему миску с мясной похлебкой, велела:
– Ешьте.
– Ты тоже. Садись. Ешь. Я не привык один, – глупое оправдание, и ложь слишком явна, чтобы ее не заметить. Но Кэтти не замечает. Она усаживается напротив и подпирает щеку кулаком.
– Расскажи о себе, – просит Абберлин.
История Кэтти Шелдон, рассказанная ею по случаю
Моя мать была прачкой, инспектор. Вы, наверное, знаете, что быть прачкой нелегко. Стираешь, стираешь… целыми днями только и дел – тереть лен, шерсть, хлопок, давить, отбивать, выбеливать. И чтобы ни пятнышка не осталось! А останется – не заплатят, еще и денег за порчу потребуют.
Неблагодарная это работенка, я вам так скажу.
Вы ешьте, ешьте. Думайте, что Кэтти вам сказку говорит.
Мамаша моя другой работы не умела. К тридцати годам ее спина выгнулась, а руки сделались мосластыми. И я вот глядела на эти руки, а особенно на ладони, которые покрыты были красной кожей, а она еще и трескалась вечно, от воды, значит, и порошков. Я глядела и думала: неужто и со мной так станется?
Кроме меня, матушка родила шестерых. Трое, правда, померли, не то от голоду, не то от болячки. А которых осталось – матушка в работный дом определила. Ну а меня чегой-то оставила. Думаю, чтоб было кого пинать. Уж очень у нее характерец скверный выдался.
Вас-то небось и не пинали никогда.
Что, пинали? А и не скажешь. Вы не смотрите, что Кэтти болтает без умолку, это не оттого, что она работать не хочет, очень даже хочет. Вы – мужчина видный. Наши все мне завидовать станут. Только Кэтти ж видит, что вам это дело без надобности, у вас не в яйцах, в душе зудит.
Смеетеся… ну и смейтесь. Смех – он лечит.
Так вот, матушка меня шпыняла, попрекала каждым куском, не особо думая, что куски эти я самолично выискивала. Ну да, случалось и подворовывать, но больше милостынькой. Я-то смазливая лицом… правда, одноче местные меня крепко побили. Голову в кровищу разнесли. И шрамы остались. Хотите потрогать? Не бойтесь, блох я вычесываю. Вот, чуете, какие шрамы остались? А и за дело. Это ж порядку никакого не станет, если каждый будет делать чего ему хочется. Я-то по малости лет не понимала про порядок. А про голову так и сразу поняла.
Мамаша моя вот заругалась. Дескать, некогда ей со мной возюкаться. А еще и кровищей чего-то изгваздала… таки добавила. Ну я и порешила тогда, что от маменьки сбегу. Какой в ней толк? Только прибыток забирает… не успела. Только-только оправилась, как пришла она с человечком. Ну из таких, знаете, которые редко в наших местах появляются. Сюртук на нем, помню, был смешной, со здоровенными плечами. Я после узнала, что в них вату наталкивают, чтоб, значит, плечи повыше гляделись. Ну этот человек меня щупать принялся, глядеть по-всякому.
Чего не так, инспектор? У вас лицо такое сделалось… страшное.
Я разозлила? Нет? А… вы об таком не слыхали. Так ведь обычное ж дело. Купили меня. За пять фунтов. И еще потом на врача отдали, чтоб, значится, сделал так, чтоб моя физия зажила ровно. А мне, значится, счет выставили. Пока не отработаю – уйти нельзя. Двадцать пять фунтов.
Я как услышала про такие деньжищи, так и все…
Вы вот опять про еду забыли. Я теперь и понимаю, с чего вы такой тощий. Дети малые и те сами едят, а вас, значится, принуждать надо. Рассказывать не стану, пока тарелку пустую не увижу… вот. И не смейтесь надо мною. Я ж как лучше хо́чу.
Сколько мне лет было? Так не знаю. Шесть вроде. Или семь? Это вам в книгах церковных глянуть надо, ежели любопытственно. Я ж так думаю – сколько есть, все мое. Ну и так, инспектор, этот человечек, а как его звали – говорить не стану, потому как страшное все-таки у вас лицо, прям нелюдское, мне первого клиента и привел.
Вы прилягте, инспектор, а то ходите как тигра в клетке. Да, я тигру и видела! Привозили зверинца. Только они рыжие, прям как я, а вы – белый весь. Наши говорят, что вас в Индиях пытали. Правда? Нет? Вы лягте, а я рядом посижу. Тигры – они хорошие. Ну, то есть я знаю, что людей едят, а тот лежал смирнехонько и еще плакал. Мне так жалко его стало…
И вас тоже жалко. А себя? Так а чего жалеть? Живу вот. Как получается, так и живу. Утречком проснешься, бывает, к окошку подойдешь, глянешь – мамочки родные, солнышко вовсю светит. День улыбается. И радостно на душе. Или вот снег идет, блестит, что монетки серебряные… дождя вот не люблю. В дождь мысли всякие лезут в голову. А где это видано, чтоб пристойная девка думала много? Говорят, что от мыслей и голова треснуть могет… Глупости? Ну не знаю.
А про дальше, так уже и нечего особливо. Работать я стала. Сначала с тем человечком. А как подросла, он меня и другим передал. Долг я свой отработала… и денег сколько-то скопила. Вот думаю, что как-нибудь устану работать, так и уеду из Лондона. К морю хочу. Вы видели море, инспектор? Говорят, что оно страсть красивое… А еще домик прикупить бы. Какой? Обыкновенный. Как у людей. Стены там. Крыша. И дворик. Я бы цветов посадила. Страсть до чего люблю цветы… нет, розы – они для благородных. Мне б попроще чего. Петунии. Или вот такие, знаете, которые вьются по стенам. Не, не плющ, а с колокольчиками. Синими, белыми, розовыми… и дочку свою – а дочка у меня всенепременно родится – я бы не стала куском еды шпынять. И продавать не продала б, хоть бы все деньги мира принесли и сказали: бери, Кэтти.
На кой мне деньги, когда счастье есть?
Она осталась на ночь, пусть и не затем, зачем обычно остаются шлюхи. Кэтти быстро уснула. Во сне ее лицо было совсем уж детским, и Абберлин разглядывал его, запоминая черты.
Нос вздернутый. И пухлые губы. Над левой бровью крохотный шрамик, который стереть бы… а заодно и подонка, его оставившего.
Вокруг, оказывается, куда больше подонков, чем Абберлин думал.
Заснуть ему все-таки удалось. И на сей раз сон был удивительно спокоен.
Лондон. Ист-Энд, район Уайтчепел, 9 сентября 1888 г.
Тело Энни Чэпмен было обнаружено около 6 утра на заднем дворе дома 29 на Хэндбери-стрит в Спиталфилдс. Как и в случае с Николз, горло несчастной было перерезано двумя взмахами бритвы, брюшная полость – вскрыта полностью.
– Она умерла довольно давно, – сказал Джордж Багстер Филлипс, доктор, приглашенный полицией. – Тело успело остыть. Наблюдается частичное окоченение. Обратите внимание на форму разреза… вот эта часть, на зубец похожа, свидетельствует, что удара было два.
Он повернул голову Энни и раздвинул губы.
– Язык прикушен. Ее схватили за подбородок и запрокинули голову… полагаю, она такого не ждала. Она не мучилась.
Полицейский писарь старательно регистрировал каждое слово на бумаге. А доктор продолжал осмотр.
– Матка отсутствует. Влагалище частично удалено… и придатки тоже.
И слова его подхватили, понесли, передавая друг другу, разукрашивая яркими подробностями, которые к вечеру появятся на страницах газет.
Но полицию будут интересовать не слухи.
Прежде всего она обратит внимание на вещи, разложенные вокруг жертвы. У ног ее найдут карманную гребенку с мелкими зубьями и клок ткани, возле головы – конверт с надписью «Sussex regiment», штемплеванной 23 августа.
– Вещи не выглядят разбросанными, – озвучит всеобщее мнение инспектор Джозеф Чандлер. – Он разложил их. Уже потом, после убийства.
И доктор добавит, что, вероятно, бедная женщина умерла быстро и все дальнейшие манипуляции производились уже с мертвым телом.
– Поразительно. – Доктор позволил прикрыть тело, которое должны были переправить в больницу для дальнейшего, куда более подробного исследования.
– Что вам кажется поразительным? – не слишком-то любезно поинтересовался инспектор.
– Сила. И умение. Посмотрите… хотя нет, поверьте пока на слово. Это существо, которое назвать человеком у меня не повернется язык, сумело одним движением ножа рассечь толстые мышцы. И заметьте, кишки остались неповрежденными. О чем это говорит? О том, что оно определенно знакомо с подобного рода операциями.
Доктор обернулся, словно опасаясь быть подслушанным.
– Послушайте, инспектор. Даже мне с моим двадцатитрехлетним стажем работы понадобится не менее четверти часа, чтобы проделать подобную операцию. А оно управилось быстрее. Гораздо быстрее. И это означает одно: он – медик. Не аптекарь, не мясник, не таксидермист, а именно медик! Я бы сказал даже – практикующий хирург.
На месте, где лежало тело несчастной, чья личность устанавливалась, осталось пятно.
– И его инструмент… лезвие не менее восьми дюймов в длину. Узкое. И необычайно острое, но притом способное совершать весьма тонкие манипуляции. Я бы сказал, что среди инструментов для ампутации сыщется подобное.
– Благодарю вас. – Инспектор Джозеф Чандлер, человек, на которого в этом деле возлагались особые надежды, не спешил с выводами.
Это дело, Чандлер был уверен, не потребует особых сил и умений. Люди, обитающие в месте, подобном Уайтчепелу, бедны и скудоумны, ведь бедность не бывает иной. А следовательно, в том, что убийца до сих пор не пойман, виновата едино нерасторопность одного инспектора, которому давным-давно пора уйти в отставку.
Он и здесь был, пусть бы его не приглашали. Абберлин держался в стороне, внимательно наблюдая за действиями доктора, но не делая попыток подойти. Чандлеру пришлось сделать первый шаг: нельзя в присутствии низших чинов и посторонних людей демонстрировать столь явную неприязнь.
– Доброго утра, – поприветствовал он коллегу, стремясь удерживать нейтральный тон.
– Доброго, – Абберлин ответил и слегка поклонился. – Ее звали Энни. Энни Чэпмен. Она работала неподалеку.
– Весьма вероятно.
– Я взял на себя труд поговорить с ее обычной напарницей. Та не видела Энни с вечера. Ее сняли сразу же. Мужчина среднего роста. Не худой и не толстый. Вроде бы темноволосый, но утверждать это с полной уверенностью Лиззи не возьмется. Она видела его мельком, но даст описание.
– Благодарю за помощь, – Чандлер с трудом сдерживал гнев. Как этот хромоногий выскочка смеет лезть в его, Чандлера, дело? – Но попросил бы вас не вмешиваться в мое расследование.
Абберлин потер подбородок и кивнул.
– Но если вам понадобится помощь, то я к вашим услугам, мистер. Я лучше вас знаю это место. И этих людей…
Потому как сам недалеко от них ушел.
– Вы позволите? – Абберлин обращался не к Чандлеру, как было бы уместно в данной ситуации, а к доктору Филлипсу. – Я лишь взгляну.
Доктор не сумел найти подходящую для отказа причину, и Абберлин подошел к телу. Он сдернул холстину, которой прикрыли труп, дабы не оскорблять взоры присутствующих и не давать репортерам пищу для измышлений. Инспектору было плевать и на приличия, и на репортеров. Он присел, нелепо выдвинув больную ногу, и принялся ощупывать тело. Он трогал лицо, шею, затем долго и пристально разглядывал руки.
– Что вы делаете? – поинтересовался Чандлер громким шепотом. – Мистер Абберлин, вам не кажется, что ваши выходки пойдут не на пользу делу?
– Посмотрите, – Абберлин приподнял руку и раздвинул мертвые пальцы.
Чандлер мертвецов недолюбливал в принципе, а в данном случае добавилась и брезгливость. Прикасаться к этой девке? Ее руки темны, а кожа в пятнах. И как знать, появились ли они после смерти, или же она, как и многие вроде нее, болела?
– Видите светлые полоски? На безымянном. И на большом. На мизинце тоже, но видна гораздо хуже.
Тиф. Чахотка. Дизентерия. Пневмония… Опасно прикасаться к тем, кто живет на улице.
– Она носила кольца, – пояснил Абберлин, укладывая руки мертвой женщины вдоль ее тела. – Точно не золотые и вряд ли серебряные. Скорее всего, медь. И кто-то кольца снял.
– И что?
– Или это сделал убийца, и тогда ее украшения станут уликой. Или это сделал кто-то, кто нашел тело раньше многоуважаемого Дэвиса.
По мнению инспектора Чандлера, вышеуказанный Джон Дэвис, которого задержали до выяснения обстоятельств, никак не мог претендовать на титул уважаемого, тем более – многоуважаемого. Очередной никчемушный человечек в грязной одежде, с нечесаными волосами и шальным взглядом.
– Но тот, кто «разул» тело, вполне вероятно, видел убийство. И убийцу, – Абберлин поднимался, обеими руками упираясь в трость, распрямляя здоровую ногу и подтягивая больную.
Чандлер давно говорил, что из полиции следует увольнять тех, чей образ жизни, манеры, а также внешний вид наносят урон высокому званию инспектора. Сегодня он в очередной раз убедился в правильности своего мнения.
– Благодарю за совет, – сказал он, подавая знак убирать тело. – Однако дальше я справлюсь сам.
Констебли уже занялись жильцами злополучного дома.
К вечеру они опросят едва ли не каждого жильца Уайтчепела, к сожалению, без особых результатов. А на помойке, выросшей за соседним домом, обнаружат кожаный передник со следами крови. И эта находка позволит Чандлеру сказать, что вот-вот убийство будет раскрыто, а убийца пойман.
То, сколь опрометчивым было это заявление, инспектор поймет, когда удастся установить, что фартук принадлежал некой Эмилии Ричардсон, вдове почтенных лет, и ее сыну Джону. Они владели мясной лавкой на Хенбари-стрит, а их продуктовый склад находился как раз во дворе дома № 29, в том самом, где было найдено тело Энни Чэпмен.
Конечно, полиция проверит Ричардсонов со всем тщанием и даже с пристрастием и установит полную непричастность обоих к убийству. Злосчастный фартук, столь обнадеживший инспектора, был выброшен на помойку Джоном Ричардсоном за несколько дней до преступления. С помойки его убийца и подобрал. А затем вернул на место, то ли случайно, то ли нарочно, издеваясь над инспектором.
– Я уже рассказывал! – В голосе Джона Ричардсона проскальзывают визгливые ноты.
– Он уже рассказывал, – спокойно повторяет его матушка, женщина тяжелая телом и, судя по виду, характером. Черный вдовий чепец идет ей, как и платье из темной бумазеи.
– Расскажите еще раз, – Абберлин смотрит на вдову, и та отводит взгляд. Она взмахивает рукой, позволяя сыну говорить.
– Не убивал я! Вот ить крест, не убивал! Фартук третьего дня выкинул. Он прохудился. Прохудился совсем. Дрянной стал. А чего дрянной тута держать? Я ить его и отнес. И вам еще, матушка, сказал, что, дескать, понес.
– Сказал.
– И все. Больше ничего не знаю я!
Это ложь, Абберлин чувствует ее, и Джон угадывает это чувство. Он пятится к стойке с ножами. Нервные пальцы его вдруг скрючиваются, а на лице появляется странная решимость.
Схватится за нож? Вот за тот тесак с оплетенной ручкой.
Ударит.
И в погреб снесет. А матушка потом поможет разделать тело. Вместе станут отрицать, что видели инспектора Абберлина. Им поверят. А то и вовсе не станут искать. Кому о тебе волноваться, Абберлин? Уолтеру? Или Кэтти Кейн, что осталась в квартире, несмотря на то, что ты не просил ее оставаться.
– Я знаю, что вы не виноваты, – как можно более спокойно произнес Абберлин. – Но я знаю, что вы видели…
– Не видел! – взвизгнул Джон. – Я ничегошеньки не видел! Не было там ее! Не было!
– Где?
Он замолк, и матушка, выругавшись совсем уж неприличными для вдовы словами, велела:
– Говори уже.
– Т-там. Во дворе. У нас там склад. А за складом пригляд нужен. И я приглядываю. Кажный денек и приглядываю. Вот ить и тогда пошел. Пошел, значится. К складу. Замки помацал, а оне целыя. И я назад. А ее там не было… не было ее.
Так Абберлин выяснил, что убийство Энни Чэпмен произошло несколько позже, чем указано в полицейском отчете. В 4:50 двор дома № 29 был пуст.
В 5:20 Алберт Кадош, часовщик, ныне отошедший от дел по причине ревматизма, естественным следствием которого являлась бессонница, услышал женский крик. Но крики в Уайтчепеле раздавались весьма часто, так что не обессудьте, инспектор. А правда, что вас отстранили?
5:30 утра двор дома № 29 пересекла торговка Элизабет Лонг, которая аккурат держала путь к Спиталфилдскому рынку. Она слышала, как отбивают время часы на башне пивоваренного завода, и весьма спешила, но, конечно, не настолько, чтобы не заметить тело. Тела не было, зато была парочка, явно собиравшаяся заняться тем, чем пристойные женщины занимаются исключительно с мужьями… походила ли женщина на эту? Карточка дурная, инспектор. Но вроде как она. А мужчина? Сумеречно было. Невысокий вроде. И не толстый. Ну и не худой, конечно. А лицо какое? Так, инспектор, когда было в лицо глядеть, если часы поторапливали? Обыкновенное лицо… одежда черная. Пальто вот. И шарф красный… Только вам зачем это, инспектор? Вы разве не слышали? Мистер Чандлер задержал Красного передника!
Джозеф Чандлер – идиот. Нет, ну определенно идиот. Как ему вообще могла прийти мысль, что я и этот Пизер – откуда он только взялся? – одно и то же лицо.
Видите ли, Пизер сознался в том, что грабил проституток. И что избил какую-то несчастную молотком. Я в жизни не использовал бы столь грубый инструмент. Любому мало-мальски мыслящему человеку понятно, что эти ограбления и убийства, совершенные мной, не имеют ничего общего.
Но похоже, Джозеф Чандлер мыслить не способен.
Абберлин же молчит. Его словно и не существует, во всяком случае на страницах газет, хором поющих славу великому Чандлеру!
Нет, следует успокоиться. Они все поймут. Просмотрят отчеты, пусть бы и составленные с ошибками, они несли толику правдивой информации, особенно в том, что касается моих медицинских навыков. А этот несчастный, из которого толпа уже сотворила чудовище, вряд ли держал в руках инструмент сложнее мясницкого ножа.
Но он уже признался в нападениях на шлюх. Все ждут, когда он заговорит об убийствах.
Никогда!
Я – «Убийца из Уайтчепела». И у меня имеются доказательства. Вот они, три колечка, лежат на моем дневнике. Их стоит убрать подальше, уж больно выделяются они среди прочих вещей. Дешевая медь, которую и с пьяных глаз за золото не примешь. Полагаю, что и мой внезапный конкурент Пизер побрезговал бы подобной добычей.
А я смотрю на кольца и успокаиваюсь. Я вспоминаю женщину, которую убил, испытывая притом явное возбуждение. И я жажду увидеть ее вновь.
Но мой друг Абберлин вдруг забыл обо мне.
Газеты пишут, что его отстранили, передав дело Джону Чандлеру. Они именуют этого напыщенного глупца надеждой Скотланд-Ярда, хотя он пока не сделал ничего, чтобы заслужить мое уважение.
Надо же, оказывается, я ревнив.
И еще соскучился по разговорам.
Почему же Абберлин не заходит ко мне? Расстроен он нынешним кошмаром или все еще тонет в прошлых? И прилично ли будет самому его навестить?
В иных обстоятельствах я бы воздержался от визита, опасаясь показаться навязчивым, но кольца, три маленьких медных колечка, взывали к памяти. А в ней недоставало лица.
Жаль, что у прочих я ничего не взял… не из опасения предоставить против себя улики – все-таки я рассчитываю остаться непойманным – скорее всего, просто не понял, сколь важны будут эти милые сердцу сувениры.
Я спрятал кольца в потайное отделение моего стола, куда отправил и вырезанные страницы медицинского дневника.
И все-таки Чандлер – полный кретин.
Внезапно меня озарило. Я могу доказать им, что Пизер – не виновен. Конечно, шутка будет несколько рискованной, но… в конце концов, что, как не риск, придает вкус этой пресной жизни?
Я специально отправился за бумагой, купив самую дешевую, из тех, что продаются в каждой второй лавке. Вспомнив детскую забаву, я переложил перо в левую руку и вывел:
«Дорогой начальник,
Я продолжаю слышать, что полиция праследила меня, но пока не могут определить мое местапалажение…
Ошибки следует делать с умом, чтобы они не выглядели нарочитыми. Но я справлюсь.
Я смеюсь, когда они выглядят такими умными и говорят о том, что они на правельном пути. Я бился в канвульсиях от той шутки о кожаном фартухе. У меня заканчиваются шлюхи и я не перестану рвать их до тех пор, пака меня все-таки не арестуют. Паследняя работа была виликолепной. Я не дал той девушке времени закричать. Как они могут меня паймать? Я абажаю то, чем занимаюсь, и хочу прадолжать. Вскоре ты услышишь обо мне и моих веселых играх. На последнем деле я сахранил немного красной жыдкости в бутылке из-под имбирного пива, чтобы ей писать, но она стала густой, как клей, и я не могу ее использовать. Надеюсь, красная ручка подойдет. В следующий раз я отрежу уши у девушки и пошлю их полиции просто ради забавы. Сахрани это письмо, пока я занят работой, а потом полностью обнародуй его. Мой нож такой приятный и острый, что я бы занялся делом немедля, будь у меня вазможность. Удачи. Ваш покорный слуга…
На долю секунды я задумался, выбирая себе имя. Джек. Пусть будет Джек, как любит представляться мой подопечный. Но не Джек Смит, а…
Джек Потрошитель
С твоего разрешения под чужим именем
P.S. Не отправляю это письмо пака не сведу всю красную пасту со своих рук, чтоб ее».
Стук в дверь помешал перечитать письмо, которое я немедля отправил в конверт. А конверт – к иным бумагам, благо их на моем столе было предостаточно.
Прячьте лист среди листвы, а песчинку – в песке… кто это сказал? Да и какая разница-то.
– Добрый день, мистер Уильям. – На пороге моего кабинета стоял Абберлин. И выглядел он донельзя сконфуженным. На мгновение мне показалось, что он совершенно точно знает и о конверте, и о письме, и о медных кольцах, лежащих в тайнике. А молчит лишь из уважения ко мне.
– Здравствуй, Фред, – мне не пришлось изображать радость, поскольку я действительно был рад видеть Абберлина.
– Я не вовремя, но…
– Отнюдь, мой друг! – Выбравшись из-за стола, я шагнул навстречу ему и, повинуясь странному порыву, обнял. – Счастлив видеть тебя. Признаюсь, я начал беспокоиться…
Он дернулся, словно желая высвободиться из моих объятий, но заставил себя вынести их. И снова бледен, нервозен. Этот лихорадочный блеск в глазах… похоже, Чандлер не только идиот, но и скотина порядочная, затравил моего бедного друга.
– Присаживайся. Ты очень бледен. Дурные сны мучают?
– Сны? Нет… я нашел лекарство. Кажется. Дело не во снах, Джон. А в… в этом деле, – он снял шляпу, нелепую, из серого фетра с узкими полями и атласной подкладкой. Судя по состоянию шляпы, Абберлин нашел ее в лавке старьевщика, причем купил в паре с пальто. Та же ткань, толстая, неудобная. И черные нити в разломах швов видны.
– Вы не могли бы оказать мне услугу, – Абберлин вертел уродливую шляпу и глядел лишь на нее. – Взглянуть еще на одно… тело.
– Конечно, – я надеялся, что энтузиазм, прозвучавший в моем голосе, будет не столь уж явен.
Абберлин его не заметил. Инспектора что-то тревожило, и если дело не в кошмарах – любопытно будет узнать, что за лекарство он отыскал, – то в чем тогда?
Как и в предыдущий раз, нас ждал кеб. Абберлин вытащил кожаные перчатки и, надев их, сунул руки под мышки. Он мерз, что, в общем-то, было характерно для людей с низким весом. Полагаю, тут все дело в подкожном жире. Мне доводилось читать некоторые работы по биологии полярных видов, и я обратил внимание, что у всех – тюленей, морских котиков, моржей или иных существ вечной зимы – имеется толстый слой жира.
Надо будет поделиться этой информацией с инспектором, пока он себя насмерть не заморозил.
– Ты стал сильнее хромать. – Я позволил сделать замечание. – Неужели, мои мази не помогают?
– Что? А, нет… спасибо. Очень помогают. Боли прошли. Ну почти совсем прошли, – он вздохнул и признался: – Но потом вернулись.
И подозреваю, что дело не во внезапной утрате моими препаратами целебных свойств.
– Тебя тревожит дело Уайтчепельского убийцы? – По тому, как исказилось лицо инспектора, я понял, что угадал.
– Глупое прозвище.
И здесь я всецело согласился с Абберлином.
– У одного другого моего пациента также случаются боли. Вернее, он думает, что болен. И тело соглашается с разумом. Он начинает кричать, что ему режут руку, и даже вид этой руки, целой и невредимой, не является для него аргументом. И знаешь, Фредерик, тот мой пациент не лукавит. Ему действительно больно.
– И как вы это объясните?
– Ну… были времена, когда люди стремились исцелять не тело, но душу, полагая, будто она главнее бренной плоти. Будет здорова душа, излечится и тело. Сейчас многие обратились к разуму, вернее, к безумию, которое есть болезнь разума. И обнаружили, что девиации разума весьма часто влекут за собой и телесные несовершенства. Я же думаю так… пусть моя теория и не имеет под собой достаточных материальных обоснований, но я и не собираюсь предоставлять ее на суд общественности.
Бросив взгляд на Абберлина, я убедился, что меня слушают – и весьма внимательно.
– Алхимики признавали, что мир сотворен четырьмя стихиями, из которых берут начало все материи и силы. Человек в метафорической природе своей есть единство четырех сил. Тело. Сердце. Разум. Душа. Тело смертно и потому спешит жить. Оно ощущает сладость и горечь, жар и холод.
– Боль, – очень тихо сказал Абберлин.
– Да. И оно бежит от боли. Наше тело трусливо и склонно к пресыщениям. Говоря языком древних алхимиков, оно суть земля и ищет земного, материального. И если бы существовало лишь оно…
– Люди были животными.
Они порой и есть животные, но мне не хотелось огорчать инспектора подобным выводом.
– Однако, кроме тела, Господь наделил нас и разумом, который тоже не вечен, но, запертый в теле, он подобен мудрецу, сидящему в башне.
Мне самому понравилась моя аллегория.
– Он смотрит глазами тела, слышит его ушами, но не довольствуется лишь тем, что видит и слышит. Ему надобно понимание сути звуков и запахов, самого мира, находящегося вне башни. Его стихия – воздух. И одни существуют в состоянии вечного безветрия, а другие рождают бури, что способны перевернуть мир. Сердце… это пламя. Огонь, без которого дому тела холодно, но он же, получив свободу и выбравшись из камина, способен этот дом испепелить.
– Вы говорите о любви?
– О страсти, Фредерик.
О той страсти, что снедает меня денно и нощно. Что приходит в сны, а наяву ослепляет глаза мерзостью улицы. Эта страсть уже сильнее меня, и разум подчинен ей.
Способен ли я остановиться?
Нет. Три медных кольца и несколько листов, вырезанных из дневника, не позволят. Они – мои немые стражи.
– И о любви тоже, ибо она – суть всех страстей. К человеку. К дому. К собственным слабостям. К пьянству. К игре. К чему бы то ни было. Но если человек не справляется с собственной любовью, то пламя его сожжет и разум, и душу, и в конце концов, само тело.
Удастся ли мне уцелеть? Или же Абберлин выйдет на мой след? Его это огорчит. И меня тоже.
Вдали показалось здание больницы. Пожалуй, мне пора заканчивать внезапную лекцию.
– Осталась душа. Последняя стихия. Вода. Родник, что пробивается сквозь толщу скал, поит землю и смиряет ветер. Или полноводная река, способная остановить взбесившееся пламя. Или же море, что затапливает все и вся. Благословенны те, кто взращивает душу… их почитают за святых.
– Или за безумцев.
– А разве это не одно и то же? – Я улыбнулся, и Абберлин ответил на улыбку.
Все же он – хороший человек. И мне искренне жаль, что приходится его использовать в собственных корыстных целях. Но кто я такой, чтобы спорить со страстями собственного сердца?
Кеб остановился, но мы продолжали сидеть, словно ощущая незаконченность разговора.
– То, что случилось с тобой в Лакхнау, слишком уж тесно сплавило разум, тело и душу. И теперь неудовольствие разума сказывается на теле, как и мучения души…
Абберлину было мучительно стыдно.
Мэри… белая кожа, холодная, как лед. И капли пота на ней – изморозь. Волосы, которые пахнут лилией. Пряди скользят меж пальцев, и запах остается в ладони.
Бледные губы. Жадные глаза.
Найдите себе кого-нибудь, более подходящего вашему положению, инспектор.
Оставьте нас в покое.
Ты же дал слово, Абберлин. И совесть согласилась, что оставить семейство Уильямс в покое – правильно. Ты держался до последнего. Ходил по комнате, и Кэтти Кейн, которая осталась у тебя, как остается подобранный на улице котенок, следила за тобой. Ей хотелось заглянуть в твои мысли.
Вряд ли они пришлись бы ей по вкусу.
Ты мерзок, Абберлин.
Тело. Душа. Разум. Сердце. Сплавлены воедино гневом Лакхнау? Или переплетены нежными руками дамы в белом.
Белое в Индии носят вдовы. А Смерть – не первая ли из их числа? Но как бы там ни было, разве она виновата, Абберлин? Ты ведь сам явился к доктору. Чем оправдаешь себя на этот раз? Ты держался сколько смог. Шел по следу, старательно просеивал информацию, вылавливая те редкие крупицы, которые тебе казались жемчужинами. Ты бережно приносил эти жемчуга к Чандлеру, надеясь, что профессионал в нем победит сноба.
Бессмысленно.
Они взяли Пизера на грабеже. И счастливые тем, что поймали неуловимого Красного передника, поспешили заявить о победе на весь свет.
Ты, никак, завидуешь чужой славе, Абберлин?
Нет, себе ты, конечно, повторяешь, что убийца должен быть пойман, пока не совершил новое злодеяние. А он совершит и уже скоро.
Считаешь себя зрячим среди слепцов? И пытаясь это доказать, ты потревожишь человека, которого обещал отпустить. Ты улыбаешься ему и думаешь о том, что спал с его женой.
Толстые стены морга отсекали звуки. Безмолвные свидетели всех бесед, мертвецы ждали своего часа быть омытыми и переданными в заботливые руки кладбищенских сторожей.
Ты тоже когда-нибудь окажешься в подобном месте, Абберлин. Ведь у тебя не осталось родных, чтобы позаботиться о тебе, мертвом. И твой удел – несколько дней в холоде, а потом – простой гроб от военных или Скотланд-Ярда. Поминальная служба. И скорое забвение.
Ты же знал это всегда. Так почему теперь вдруг испугался?
Это тело держали наособицу, не столько для нужд полиции – все осмотры были сделаны еще на месте, – сколько желая подчеркнуть особость данной смерти.
– Вот, – Абберлин сдернул белые покровы. – Что вы скажете, Джон?
– Ну… во-первых, что она мертва уже несколько дней. И несмотря на холод, процессы разложения начались. Обратите внимание на кожные покровы. Они начали ослизняться…
Монотонная речь вплеталась в тишину этого места, не разрушая ее, но наполняя.
Абберлин слушал. Совесть не отпускала. У нее бульдожья хватка и самые честные намерения, оттого сложно бороться с нею. И стоит сдаться. Признаться. Раскаяться…
Выдать Мэри, что тоже невозможно.
– Смерть наступила быстро… а потом он… – доктор Джон сунул руку в потемневший разрез. – Удалил часть органов. Матка… часть яичников… он неплохо справился. Крупные сосуды не повреждены. Соседние органы тоже.
– Возможно, что он мясник? – Эту версию озвучил Чандлер. И с ним согласились: ведь Пизер подрабатывал в мясной лавке.
– Мясник? О нет… мясники – народ грубый. Я бы сказал, что человек, сделавший это, имеет опыт. Либо ему приходилось убивать прежде. Либо…
Пауза. Вздох. И окончание фразы:
– …он – врач.
– Спасибо, Джон.
Выходит, ты прав, Абберлин. Тебе следует радоваться, ведь теперь ты точно знаешь, что Пизер не виновен. И если попросить Джона о независимом врачебном заключении, ему поверят, ведь дано оно не кем-нибудь, а королевским хирургом. И баронетом. И человеком, репутация которого кристально чиста. Была чиста, пока ты не поставил на ней пятно, Абберлин. А теперь смеешь просить еще об одной услуге.
– Не за что. Ты не поможешь? – Джон указал на кувшин с водой и старый таз.
Руки он мыл тщательно, грубой щеткой оттирая белую кожу, намазывая толстым слоем полужидкого мыла, которое издавало весьма резкий кисловатый аромат.
– Гнилостные процессы – вещь опасная, мой друг. Бывает, что неосторожный врач сам становится пациентом. Парадокс. Как охотник, ставший жертвой. К слову, ты мне должен.
– Сколько?
– Нисколько, – Джон вытер руки, – рассказ. Он остался незавершенным. Предлагаю это исправить. Здесь неподалеку имеется местечко, недорогое и уютное…
Таверна «Старый хряк» возникла еще при правлении Рыжей Бет, благополучно пережив и королеву, и короля, несколько смут и одну гражданскую войну. Не спеша меняться, она и хозяев подбирала одинаково хромоногих, сумрачных, но разбирающихся в еде и выпивке.
Джона встретили как старого знакомца. И Абберлину кивнули, давая понять, что, дескать, знакомы, пусть и не имели чести принимать в гостях.
– Мне нравятся подобные места, – признался Джон, освобождаясь от пальто, шляпы и перчаток. – Они сумели сохранить истинный дух Британии. Думаю, нам следует выбрать место поближе к камину.
Тот был огромен. Рыжее пламя выплясывало на углях, выныривало из пасти камина и, дыхнув жаром, растекалось по обожженным камням. Над огнем свисали цепи, старые, прокаленные до черноты, но, как уверил Джон, – вполне крепкие. Имелись и крюки, на которых прежде крепились вертела с кабанами.
– Здесь замечательно готовят перепелов. И фаршированный брусникой заяц по-своему хорош. Оленина опять же… – Джон загибал пальцы, и подавальщик, хмурый мужик с перечеркнутой шрамом рожей, кивал, запоминая заказ. – И горячего пива, будьте добры. С травами. Вы же не против выпить?
Абберлин кивнул. Он замерз еще там, в морге, пусть и спускался в одежде, но холод пробрался сквозь сукно и в толстую кожу зимних ботинок.
Зимой Абберлин точно околеет.
– Это у тебя от малокровия, – пояснил Джон, отпуская подавальщика. – И от недостатка жировой ткани. Проще говоря, ты мерзнешь, потому что голоден.
– Я не голоден.
– Ты не ощущаешь голода, Фредерик. А это – несколько иное. Твой разум игнорирует крик твоего тела, и ему остается лишь подчиняться.
В руках доктора появились часы. Кажется, Абберлин видел их прежде: серебряный брегет с ящерицей на крышке. Тонкая цепочка обвила палец, и часы качнулись.
Влево. Вправо.
– Сядь ближе к огню, – попросил Джон. – И расскажи…
Рассказ Фредерика Абберлина об осаде Лакхнау[2]
Про осаду Лакхнау писали много. О мужестве гарнизона, который не растерялся, но сумел собрать всех англичан, укрыть их в губернаторской резиденции и продержаться до прихода подмоги.
Это было так, доктор. И не так.
Мы никого не собирали. Мы бежали. И когда двери поместья закрылись, то с той стороны еще оставались люди. Об этом не принято говорить… да и скажи я – не поверят. Вы – другое дело.
Я говорю себе, что тогда невозможно было спасти всех, но… мы и не пытались. Мы сидели за стенами, разбирая оружие, радуясь тому, что Лоусон запасся порохом и пулями. Мы кричали, пытаясь заглушить еще недавний страх, и стреляли в темноту.
У смерти черные глаза, доктор.
Как дуло ружья, по которому летит твоя пуля. Как кровь на штыке… как ночь над Лакхнау.
Восстание подняли сипаи. Мы полагали их союзниками, учили, вооружали, но… мы не были готовы признать их равными. Обезьяна в мундире все равно останется обезьяной. А именно так к ним относились. Принцы. Шахи… никто и ничто. Туземные князьки, которых держат, чтобы стращать местных.
Кукольный театр британского правительства.
Однажды куклы сообразили, что имеют оружие, знание и многое, чего не имели прежде. Так стоило ли сносить презрение белых господ? Было еще кое-что.
Голод. Вы называете истощенным меня, доктор, но вы не видели действительно истощенных людей. Крупная голова на тонкой шее, мышцы которой ослабли настолько, что не способны шею держать. На коже – язвы. На них слетаются мухи. А у человека уже нет сил согнать их. Но он живет.
В Индии множество голодных. Мне говорили, что местные ленивы и сами во всем виноваты. Но теперь я знаю правду – виноваты мы. Мы пришли на их землю со своим британским порядком. Мы отобрали их поля, их еду, их мужчин и женщин, ведь нам так нужны были рабочие руки… говорят, что теперь там еще хуже. Не знаю, возможно ли такое.
Там, в Лакхнау, мы быстро ощутили, что есть голод.
В первый день мы боялись и стыдились глядеть друг на друга. Во второй – воевали. Когда воюешь, то думаешь лишь о войне. Сипаи притащили пушки и некоторое время обстреливали нас. Только оказалось, что с пушками еще надо уметь управляться. И весьма скоро их батарея вышла из строя.
Впрочем, им удалось ранить Лоусона. Он умер к вечеру…
Мы сражались.
Женщин и детей отвели в подвалы, велев сидеть тихо.
Знаете, мы ведь надеялись, что весьма скоро сипаев усмирят. Британский лев разорвет индийскую обезьяну с легкостью. Но мы не учли, что обезьяна ловка.
Несколько дней беспрерывных атак. Краткие мгновения сна. Все мешается. Перед глазами скачут световые пятна. А ты видишь в них грязные индийские хари. И стреляешь. А потом оказывается, что стрелял ты во сне. Но сейчас тебе суют винтовку и толкают на рубеж.
Уже не целишься – направляешь ствол в сумерки – неважно, день или ночь, но у тебя всегда сумерки усталости – и нажимаешь на спусковой крючок. Ружье щелкает. Дергается. И выпущенная тобой пуля ищет путь. Наверное, многие находили, если нас оставили в покое.
Резиденцию окружили. Началось ожидание.
День, два, десять. Теперь время тянется медленно. Ты засыпаешь, но просыпаешься в той же минуте, в которой закрыл глаза. Хочется есть. Но инспекция губернаторских подвалов показала, что оружия больше, нежели еды. Надо беречь.
Нас скоро спасут, но на всякий случай еду надо беречь.
Сначала дети и женщины. Потом раненые. Потом уже остальные. Сухари с плесенью. Иногда – похлебка из гниловатого зерна или муки. Мясо съели в первые же дни, и правильно, потому как оно бы протухло.
Чтобы обмануть голод, надо есть медленно. Берете кусок хлеба, крошите в тарелку. Заливаете водой. Ждете, пока разбухнет. В рот – по крупинке.
Время шло. Пайки урезали.
Я вспоминал тех, умиравших от голода, с разбухшими животами и тонкими шеями. Будете смеяться, но я каждое утро измерял собственную шею. Она усыхала.
Не смеетесь. Спасибо. В этом и вправду нет ничего смешного. Раненых хоронили возле стены. Однажды я услышал разговор солдат, что, дескать, если выкопать тело, то… что? Каннибализм естественен в подобных условиях? Нет, доктор, ошибаетесь. Нет в поедании себе подобных ничего естественного! Мы – люди и должны оставаться людьми.
Началась цинга. Это язвы на губах и языке. Десны кровоточащие. И выпадающие зубы. Это кровавая рвота. Боли, как если бы тебя едят изнутри… бессилие. Страшнее всего именно это бессилие, когда любое твое действие изначально лишено смысла.
От этого сходят с ума.
Наш капонир вообразил себя скрипачом. Он выбрался на стену и целый день играл на скрипке, которую не видел никто, кроме него. Потом его все-таки застрелили.
Умирали дети. Женщины. Раненые. В этом вся правда, доктор… Думали мы о том, чтобы сдаться? Думали. Мы бы сдались, когда б нам предложили. Но видите ли, сипаи хотели нашей смерти.
Приходилось держаться.
Нет, я не плачу, доктор. Но смерть пролила немало слез в губернаторском дворце. А потом нас спасли. Сначала мы услышали выстрелы. При цинге слух обостряется многократно.
Щелк-щелк. Кто идет?
И пушки басом в ответ. Мы благословляли их голоса. Мы плакали и бросались обнимать друг друга… Славься, Британия!
Отряд Хавелока прорвался в Лакхнау, но лишь затем, чтобы застрять в губернаторском дворце. Но встречали мы его не как победителя, а как спасителя. У него была еда… нам не хватило бы ее надолго, однако уже семнадцатого ноября в Лакхнау прибыл сэр Колин Кэмпбелл. А с ним пехота, кавалерия и артиллерия, в том числе и тяжелые морские орудия.
Это был славный прорыв. Кэмпбелл прошел сквозь строй сипаев, как горячий нож проходит сквозь брусок масла. Однако и его храбрость, которой я, несмотря ни на что, восхищаюсь, оказалась бессильна перед численным превосходством.
Восстание пылало.
И нам пришлось отступить. Но мы вернулись в город, доктор.
Был март. В Англии у весны другой вкус. Сырой реки и тины. А тогда я не мог избавиться от металла на языке. Иногда – железо, но чаще кисловатая едкая медь.
Проблемы с печенью? Вполне возможно.
Вы когда-нибудь пробовали представить, каково это, возвращаться туда, где ты едва не умер? Нам дали возможность отомстить. Генерал Кэмпбелл так и сказал. Выстроил нас всех, сколько уцелело, солдат, офицеров, мальчишек из пажеского корпуса, которым срочно предоставили звания.
За героизм…
– Настал час возмездия! – Генерал сидел на белом жеребце. Говорили, что этот конь принадлежал прежде набобу, платившему мятежникам. Что с ним стало? Не знаю. На войне случается многое, доктор.
– Вы были преданы. Кем? Теми, кто именовал себя друзьями Британии! Вы были унижены. Кем? Теми, кто притворялся слабым. Они и сейчас слабы, но стая шакалов одолеет льва…
Он говорил и говорил, а я слышал лишь голос, который зажигал мою кровь ненавистью. И поверьте, ее было столько, что хватило искры.
О взятии Лакхнау говорят куда меньше, нежели о беспрецедентном мужестве гарнизона. Знаете почему? Потому как даже здесь понимают, что этот позор не смыть с британского флага.
Второго марта мы подошли к Лакхнау, третьего – переправились через канал и заняли парк Дилкуша. На следующий день генерал Френке соединился с главными силами, а против сипайских укреплений были установлены батареи. Два наплавных моста связали Гумти ниже города. И сэр Утрем со своей пехотной дивизией, всадниками и пушками переправился через реку. Он занял позицию на северо-восточном берегу, откуда мог обстреливать едва ли не весь город.
Наверное, они могли бежать, все эти люди, которые вовсе не были солдатами, но почему-то остались. Они защищали город как умели. Тогда-то я и получил стрелу в плечо.
Две недели артиллерия долбила стены. Конница шла против слонов. Чудовищные животные. Говорят, что в королевском зверинце имеется один такой. Сходите, поглядите. Видели? Он выглядел милым? Ну, крестьяне использовали слонов примерно как наши используют мулов. Только слон сильнее. А еще на его спину можно посадить пару стрелков. Слон идет на пехоту, и пехота отступает. Это не страх – разум. Кому охота попасть под ноги, каждая из которых способна раздавить человека… или попасть под бивни. Или под хобот. А сверху сыплются стрелы.
Страшно, согласен. Но куда страшнее видеть, как эти существа погибают.
Надо уметь стрелять. У Кэмпбелла были умельцы, славные охотники из тех, кому доводилось бывать в Африке. Прицел. Щелчок. Выстрел. И слон некоторое время движется, его тело слишком велико, чтобы умереть сразу. Но потом передние ноги подгибаются, а задние продолжают идти.
Последний штурм случился девятнадцатого марта. И мы прошли за линию обороны. Город открылся нам…
Вот эта женщина, которая лежит на столе с перерезанным горлом и вспоротым животом, ужасна лишь потому, что случилось подобное в Лондоне. Здесь ведь нет войны. А в Лакхнау была.
К счастью, я помню немногое.
От дыма было тошно. Горело то, что могло гореть. Крови опять же… лить ее просто. В руке – палаш. Видишь человека – бей. Не жалей. Тебя ведь не жалели.
Я очнулся в чужом доме. Как оказалось, две недели в нем провел. Те две недели, которые британская армия уничтожала Лакхнау. Из солдат мы превратились в мародеров. Месть? О да. И еще законная плата за причиненные страдания.
Но те две недели… меня считали убитым. Я сам ощущал себя мертвецом. Но тем удивительнее было встретить ее. У смерти черные глаза, доктор.
И слезы ее превращаются в камень.
Вот мой кошмар – я заставляю смерть плакать.
Плачущая смерть… нелепый образ, но из головы не идет. Абберлин говорил правду: под гипнозом не лгут. Он видел смерть. Или женщину, которая откупилась от него алмазами? Не идет из головы.
А я считаю дни после убийства.
Один. Два. Три.
Десять.
Двадцать.
Особенно плохо по ночам. Я вижу странные сны. Такой знакомый город. Строения с черными окнами. Улицы, мощенные булыжником. И грохот ломовой повозки. Я прижимаюсь к стене и сливаюсь со стеной.
Снова иду.
Людей нет. А мне нужен хоть кто-нибудь… например, она. Рыжие волосы, пламя на белых плечах. И сами плечи, испачканные веснушками. Платье… белое платье удивительной красоты.
Я крадусь. Я зверь во тьме. Я нота на струне мелодии. Меня не существует.
А она – реальна. Теплая, мягкая. Острие клинка вспарывает ткани, и руки мои обжигает кровь. Но девушка не спешит падать.
– Что ты делаешь? – спрашивает она, хотя невозможно, чтобы человек разговаривал с перерезанной трахеей. – Что ты здесь делаешь, Джон?
– Умирай! – приказываю я. И девушка падает. Она жива, когда я разрываю платье и взрезаю живот.
Она улыбается. И я запускаю руку в разрез. Вытаскиваю пульсирующее сердце.
– Видишь? – спрашиваю я, демонстрируя ей добычу.
– Видишь? – немертвая улыбается. – Ты забрал их. Хорошо, что ты их забрал.
В моей руке не сердце – холщовый мешок, в котором прощупывается что-то мелкое, твердое. Я зубами разрываю завязки. На окровавленные руки сыплются камни, мутные, как стекло. Но я знаю, что это – алмазы. Я богат?
– Ты так и не понял, Джон? – Девушка укоризненно качает головой. – Это мои слезы…
Я богат!
На этом месте наступает окончательное пробуждение. Я сразу понимаю, что все увиденное – лишь сон, и разжимаю кулак лишь затем, чтобы убедиться – нет никаких камней. Но там, во сне, я верю в их существование и пытаюсь удержать. От этих попыток на коже остаются следы от ногтей, которые сходят лишь к утру.
Я убеждаю себя, что сны – лишь порождение моего воображения, изголодавшегося по делу. Но избавиться от них не выходит. Теперь понятно, о чем говорил Абберлин.
Потеря аппетита. Апатия. И одно-единственное лекарство.
Я должен кого-нибудь убить.
Девушку с рыжими волосами, с белой кожей, по которой рассыпаны веснушки. Со смуглыми ладонями и алмазами вместо сердца. При мысли о ней я испытываю возбуждение. Ее смерть излечит меня.
Но как найти кого-нибудь, кто хоть отдаленно будет походить на незнакомку из снов?
Спросить у того, кто знает всех уайтчепельских шлюх.
Увы, мой пациент находится в стадии ремиссии. Он вновь нормален на радость венценосной родне, которая все еще уповает на чудо и полное выздоровление. До чего же неудобно… не вовремя. В такие периоды мое присутствие в доме становится излишним, о чем мне дают знать. О нет, никаких запретов, лишь вежливое равнодушие и вечная занятость. Вы ведь не сердитесь, милый Джон? Государственные дела требуют…
Плевать мне на государственные дела! Я должен найти ее, ту девушку из сна.
Пытаюсь мыслить логически, что труднее с каждым днем. Вчера делал очередной аборт дебелой девице и понял, что готов прирезать ее прямо в кабинете. Сдержался. Надолго ли меня хватит?
А они все идут. Шлюхи! Твари, чье существование – плевок в лицо Господу.
Я хочу убить.
Но вместо этого беседую с ними. Сочувствую. Помогаю. Сдерживаю тошноту при их попытках заигрывать со мной. Нахожу в себе силы шутить, что слишком давно и прочно женат.
Если бы на улицах Уайтчепела не было столько полиции…
Мой друг Абберлин играет против меня, но даже эта игра и наши ежедневные встречи в трактире не приносят мне облегчения. Не выдержав, я рассказал ему про сон. В самых общих чертах. Женщина в белом… алмазы.
– Это она, – Абберлин не выказал удивления. – Мне не следовало просить вас о помощи, Джон.
Я убеждаю, что не чувствую в снах угрозы, что они скорее забавны, поскольку отражают связь разума и души. Разум воспринял рассказ, а душа – вдохнула жизнь в перекроенную историю.
Но Абберлин слишком близок к истине, чтобы поверить. И мне приходится задать другой вопрос:
– Почему алмазы?
– Не уверен, но… почему нет? Алмазные копи – подходящее место для смерти. Да и сами камни… Скольких они убили?
– И тебя пытались?
– Не единожды. Но она пока хранит. Для чего – не знаю. Если бы забрала, мне было бы легче. Иногда я сам подумываю избавиться от ее подарка.
Так Абберлин пусть не прямо, но признался, что привез из Индии не только кошмары.
– Позволишь мне взглянуть? – Отнюдь не жадность породила эту просьбу.
– В другой раз.
Спорить с Абберлином я не стал.
Из таверны я направился не домой, а в кабинет. Поздний визит никого не удивил, ведь мне часто приходилось задерживаться по делам. И заперев дверь, я вытащил из тайника кольца, листы дневника и конверт с письмом. Переписав его начисто, вернее, начерно – человек неграмотный вряд ли был бы настолько аккуратен, – я подождал, пока высохнут чернила.
Шесть пенсов, и мальчишка-бродяга бежит к почте.
Он возвращается с пустыми руками и уверениями, будто письмо получат уже завтра. Я бросаю ему еще монетку, и мальчишка пропадает.
Завтра инспектор Чандлер получит письмо.
А послезавтра я убью шлюху… или двоих. Хорошо бы рыжих найти.
– Сиди смирно! – велела Кэтти. – Тебе надо обрезать волосы.
Ножницы в ее руках выглядят огромными. Они раздвигаются со скрипом и, захватив прядь, смыкаются. Раздается щелчок, и обрезки волос летят на землю.
– Уолтер сказал, что сегодня не придет… и завтра, наверное, тоже не придет. Он мне денег оставил. Два фунта. Это много. Я купила грудинки…
Она рассказывала о грудинке и зелени, которую выбирала придирчиво, а потом долго торговалась, потому что свежего салата не было, а платить за несвежий как за свежий для Кэтти было оскорбительно.
Абберлин слушал. Он закрыл глаза, растворяясь в потоке ее речи, улыбаясь сам себе и тому, что способен улыбаться по пустякам.
– И масло-то белое! Я ей так и сказала, милочка, вы не глядите, что я такая. В масле я разбираюсь не хуже вашего. Когда это оно белым было? Порядочное сливочное масло желтого колеру.
Щелкали ножницы, изредка касались кожи, обжигая металлическим холодом. А горячие пальчики Кэтти сметают колючие волоски с шеи.
Хорошо, что она осталась.
– Еще девчонок встретила… спрашивали, как ты. Они говорят, что этот, который новый, сущий тупица. Они ему об одном, а он про другое совсем. И не слушает. А еще глядит как на…
– Грязь, – подсказал Абберлин.
– Ага. Точно. Будто он один чистенький, а мы все, значится, так… Он прав?
– Что?
– Он прав. – Кэтти отложила ножницы. – Он про тебя спрашивал. Где ты живешь. Ходишь ли к девкам… ну и про меня тоже. Не знаю, кто ему сказал. И… и мне, наверное, лучше будет уйти. Они ж там все чистенькие. Они не потерпят, чтоб ты… со шлюхой жил.
Абберлин перехватил ее руку, расправил сжатый кулачок и губами коснулся пальцев.
– Тебе нельзя. Ты ж офицер…
– Бывший.
– И в полиции…
– Плевать.
Ладонь горячая и белая. А на смуглых пальцах – веснушки пятнами апельсинового сока. Руки пахнут мылом и маслом, которое сливочное и настоящее.
– Молли говорит, чтоб я возвращалась. Что она не погонит на улицу… и комнатку даст. Только мне. А ты приходить станешь.
– И в чем смысл?
От ладони к сгибу локтя тянутся русла сосудов.
– В том, что к шлюхам ходят все. Но никто не берет шлюху в дом.
Бьется пульс, торопится сердечко. Рыжие локоны лежат на плечах. Мягкие и легкие. Она сама, Кэтти Кейн, не тяжелее пушинки.
– Ты не слушаешь меня. – Она обнимает его, робко, нежно. И касаясь губами щеки, шепчет: – Ты совсем меня не слушаешь.
Это правда. Как и то, что Абберлину плевать на Чандлера и других тоже.
– Мы уедем, – обещает Абберлин уже потом, разглядывая треугольники лопаток и рыжий пушок по хребту. – Ты и я. К морю. Купим домик… или трактир. Можем сразу поместье, но это привлечет внимание.
– Трактир… – Кэтти щурится. Глаза у нее по-кошачьи зеленые и какой-то совершенно удивительной формы. – Из тебя не выйдет трактирщика.
– Я постараюсь.
Мечталось легко. Абберлин даже видел это место: скалы в изумрудно-зеленых шубах мха. Обрывы. И валуны, вылизанные морем добела.
– Или лучше маяк? Чтобы только ты и я. Еще чайки. Они кричат перед бурей. А небо грохочет. Зимою случается множество бурь. Не испугаешься?
– Нет.
И это правда. Ей незачем лгать.
– С тобой я ничего не боюсь. – Кэтти садится на постели и тянет одеяло, пытаясь укрыть его. – А вот за тебя – боюсь. Я думала, что ты сухой. Бывают люди, которые… ну, сухие. Внутрях. Оттого и болеют.
Рядом с нею Абберлин выздоравливал. И там, у маяка, поправится совсем.
Доктор ошибался, когда говорил, что Абберлин мерзнет от недоедания. Ему просто солнца не хватало. А теперь вот есть собственное солнце по имени Кэтти Кейн.
– Ты хороший. Ты очень хороший… И я не хочу, чтобы у тебя жизнь поломалась.
Она была сломана. Раньше. А теперь вот срастается.
– Сейчас ты говоришь одно. И я тебе верю. Только что будет дальше? Сколько ты выдержишь? Год? Два? А дальше увидишь, что я – шлюха. Или бывшая шлюха. А говорят, будто бывших шлюх не бывает. И кто-нибудь скажет: глянь-ка, а я ее имел незадорого…
Абберлин закрывает ей рот ладонью.
– Тише, – просит он. – Не говори такого. Пожалуйста.
В зеленых глазах стоят слезы. И когда Абберлин убирает руку, Кэтти шепчет:
– А девочки как? Ты бросишь их? Они не верят тому, другому. А тебе – верят. Найди убийцу.
– И тогда ты останешься со мной?
– Я и сейчас с тобой. И буду, пока не погонишь.
Эта мысль настолько нелепа, что Абберлин хохочет. Разве тот, кто долго жил в темноте, способен прогнать солнце?
Часть 3 Несовершенные чудеса
Глава 1 Точки столкновения
Вера бродила по двору, переступая с плитки на плитку, с детской старательностью обходя швы и трещины. Иногда Лера останавливалась, откидывала капюшон, запуская пальцы в волосы, и стояла так секунд десять-двадцать, но после сдавалась, горбилась и продолжала движение.
Шлепали ботинки по лужам. Расплескивали грязь.
И когда Саломея встала на Лерином пути, та не сразу заметила преграду.
– В-вы? – Вялый голос, белое лицо в ореоле мокрых волос.
– Можно и на «ты».
Пожатие плечами. Рука взлетает к лицу, убирает прядку, прилипшую к губам.
– Что тебе надо?
– Ничего. Пойдем домой. Ты же вся промокла.
Лера замотала головой и попятилась. Она отступала и отступала, оставляя влажные следы на темном песке. Остановилась Лера, лишь упершись в кривую старую яблоню, с ветки которой свисали проржавевшие цепи.
– У-уходи, – она слабо отмахнулась. – У-уходи… слышишь?
– Ты вся промокла. И замерзла. – Саломея не собиралась никуда уходить. – Идем в дом. Там тепло.
– Там не дом.
– Не твой, но лучше, чем здесь.
Молчание. Ее глаза – две луны, отраженные на глянце пруда.
– Хорошо. Тогда пойдем в кафе. Здесь есть поблизости кафе? – Саломея взяла Леру под руку, и та не стала сопротивляться.
– Н-не пустят.
– Пустят. Со мной пустят. Любишь кофе? Я вот не очень. Только если капучино. Или латте. А еще знаешь как вкусно? С шоколадной крошкой. Моя бабушка такой пила.
– А м-моя к-кофейный напиток. С ц-цикорием.
– Гадость. – У Саломеи получилось вывести Леру со двора, осталось найти какое-нибудь кафе, в которое бы их, промокших, впустили. Впрочем, во внутреннем кармане куртки Саломеи хранились весомые аргументы номиналом от пятисотки. И они нашли отзыв в сердце охранника. Правда, пришлось брать кабинку, но так было даже удобнее. Саломея не сомневалась – момент для беседы удачный.
– Или, может, коньяку? Ты пьешь?
– Я? – Удивление в глазах сменяется растерянностью.
Лера оглядывается, явно не понимая, где она сейчас и как оказалась в этом месте. Она тянет руку к панелям из вишни. Рассеянно трогает скатерть, жесткие салфетки и хромированную солонку.
– Полина пьет коньяк. А ты?
– А я… я не пью. Совсем не пью. Мне нельзя.
Лера положила руки на живот и, нагнувшись к столу, прошептала:
– У меня ребеночек будет. Наверное. Я еще не решила… нет, я все решила… это же правильно? Полина детей не хочет. И Вера. И я думала, что я тоже не хочу, а вот теперь… странно так. Он… он говорит, чтобы я аборт делала. Денег дает. Много денег. Почему все думают, что если мне дать много денег, то я все-все сделаю?
– Он – это Андрей?
Кивок.
– Он писал тебе письма. О том, что любит. И хочет быть с тобой. Уговаривал потерпеть. Ты верила?
Снова кивок.
– А потом тебе надоело, и ты подбросила письма Вере? В лампу? Надеялась, что она найдет? Почему сразу не отдать было?
Нервное пожатие плечами. Лера с трудом сдерживает слезы.
– Тебе было стыдно?
– Д-да… я хотела. Не могла. Положила, думала, найдет. Случайно. И тогда останется отпустить. Он не любил ее. А Вера… она другого заслужила. Она понимала… всех понимала. Если будет девочка, то я Верой назову. Или Надеждой. Но верить лучше, чем просто надеяться, так?
– Не знаю. Расскажи.
– А я знаю. Вера все время болела… мы познакомились случайно… нет. Вру. Нас Полина познакомила.
Она объявилась рано утром и без приглашения. Постучала в дверь – звонок еще не работал – и, войдя, огляделась:
– Привет, сестричка. Рада? Нет? – Полина села на табурет и стянула сапоги, узкие, с длинными носами и длинными каблуками. – Я ненадолго. Дело есть. А ты переоденься…
Лера сменила халат на старый спортивный костюм, который обещала выбросить, но всякий раз останавливалась – жалко было почти целую вещь на помойку отправлять. Жалость мешала разобраться и с пожелтевшими полотенцами, латаными простынями и щербатыми кружками, которые Лера прятала в самый дальний шкафчик.
Она не станет такой, как бабушка, отец и Клава.
Ей просто жаль вещей.
Полина хозяйничала на кухне. Она резала батон толстыми ломтями, масло клала кусками. А сверху сразу и колбасу, и сыр. И чай заваривала не в чайнике, а сразу в чашках.
– Худенькая ты у меня. Слабенькая… – Полина пальцами сняла с лезвия сырную крошку и отправила в рот. – Повернись… У тебя шмотки старые остались? Ну да, можно не спрашивать. Надо, чтобы ты выглядела… ну так, как ты обычно и выглядишь. Она не потерпит кого-то более-менее симпатичного.
– Кто?
Лера сказала себе, что ни за какие деньги не станет ввязываться в очередную Полинкину авантюру.
– Вера… Вера-Верочка-Веруня.
Она была удручающе некрасива. И Лера, глянув в бледное лицо с выпученными глазами, с тонкими вялыми губами и мужским подбородком, оторопела.
– Я… я не думала… ваши работы.
Она забыла текст. Испугалась, что вот сейчас эта женщина догадается об обмане, станет кричать и вышвырнет Леру из своего роскошного дома. А потом и Полину… Полина не простит.
Она стоит в дверях, такая чужая в строгом сером платье. Гладко зачесанные волосы и очки в роговой оправе делают Полину старше, строже. А брошь-камея, скрепляющая кружевной воротничок, придает облику оттенок изысканный.
Брошь родом из той, другой квартиры.
– Мне хотелось бы взглянуть еще раз на ваши работы, – сказала Лера, взяв себя в руки. – Вы… вы, пожалуйста, извините… я сама… я вот немного рисую. Просто рисую. Карандашом.
– Углем. – А голос мягкий и тихий.
– Карандашом. У меня нет угля, – Лера виновато потупилась. Она смотрела на Верины руки с короткими ноготками под коркой лака, на широкие запястья, на рукава и мужские запонки… – Я была на выставке. Мне очень понравились ваши работы. Очень! В них есть… есть душа. Вот.
– Неправда. Полина, сделайте нам… ничего не делайте. Пойдите погуляйте куда-нибудь.
И Полина вышла.
– Мне она тоже не нравится, – Вера коснулась обмотанной шарфом шеи. – Не знаю, почему. Есть в ней что-то… змеиное.
И Лера робко кивнула: да, есть.
– Она тебя привела? Не лги.
– Да.
– Она думает, что мне нужно общение. С кем-нибудь. Может быть, права. Ты подойдешь. Оставайся. Ей не говори, что я знаю.
Страх отступил, и Лера увидела женщину, уставшую, больную, которая держалась из последних сил.
– Пошли, я покажу тебе мои последние работы. Ты любишь ящериц?
– Не очень.
В Вериной мастерской всегда горел камин и работала тепловая пушка. Там было душно, жарко, но Вера все равно мерзла и куталась в старую шаль. Со спины она сама походила на старуху, озябшую изнутри, с обындевевшей душой. Но увидев картины, Лера все поняла.
– Это неправда, что не все люди умеют любить. – Вера зажигала свечи, белые, стеариновые и желтые из натурального воска. – Просто любят они разное.
Лампы погасли. Запахло воском и дымом, совсем как в церкви.
– Мой отец любит власть. Ты не видела его. Но увидишь и поймешь – я права.
Черная ящерица на желтом камне. Полуприкрытые глаза и тонкие длинные пальцы, впившиеся в трещины. У ящерицы человеческое выражение лица.
– Ему нужно управлять кем-то. Но он добрый господин и заботится о своих подданных. Полина любит себя…
Желто-зеленая ящерица и осколки зеркал, что отражают ее и лишь ее.
– Ей хотелось бы, чтобы все тоже любили ее. Или хотя бы некоторые. А это дядя Кирилл. Он любит людей и свою жену.
Ящерица черно-белых тонов задумчиво грызла хвост.
– А она его – нет. Понимаешь, любовь – она одна, настоящая то есть. И если две или три, тогда что-то других вытеснит. Или заменит. Его жена любит… неважно. Смотри, вот я… похожа?
Синяя ящерка на дне пропасти. Стены вздымаются высоко, и неба на картине – узкая полоса. Ящерка почти и не видна, так, пятнышко, одно из многих.
– Я люблю рисовать.
– А я – деньги, – призналась Лера.
– Вы… вы не думайте, что мы стали друзьями. С Верой сложно дружить. Она такая… не как все. И Германа это злило. Он бы хотел сына, чтобы преемник и похвастать. Хоть как-нибудь. Хоть чем-нибудь. Лучше, если всем и сразу. Его сын был бы идеален, а Вере простительно, она ведь дочь. О ней заботиться надо. Всегда говорил, что ей делать и как. Она не спорила…
Лера говорила быстро и глядела на тарелку. Вилки-ложки, салфетки в посеребренных кольцах. Эклеры и корзинки со свежей клубникой, от которой ничем не пахло, и потому клубника казалась Саломее ненастоящей.
– Но мы понимали друг друга. Я и Вера. А потом в дом привели Андрюшку. Вроде бы случайно…
Знакомство в летнем парке. Цветут каштаны. Медвяный аромат витает в воздухе. Карусели скрипят. Дети смеются. Звенит колокольчик над холодильником с мороженым, и Вера останавливается.
– Тебе нельзя. – Лера чувствует себя неуютно.
Слишком много солнца. И жарко. Желтый сарафан не спасает от жары, но хочется снять и его. Вот подойти к фонтану, снять сарафан и нырнуть в воду, чтобы как рыбка.
– Ты будешь? – Вера по-прежнему мерзнет.
– Я?
Мороженого хотелось. Зверски. Чтобы в вафельном стаканчике, подтаивающее, сливочно-сладкое с легким кофейным привкусом.
– Нет. Тебе ведь нельзя.
Странный Верин взгляд, в котором выразительности не больше, чем в кинескопе старого телевизора.
– Если ты будешь делать только то, что можно мне, тебя не станет.
Вера развернулась и своим неторопливым шаркающим шагом направилась к каруселям. Звенящие лошадки. Гремящие слоны. Лодочки, что взлетают до самого неба… Мама водила Леру в парк и позволяла кататься на лодочках. А папа и бабушка говорили, что это – зряшные траты. И если уж Лере хочется покататься, то пусть идет на бесплатные качели, они ничем не хуже…
И Лера, не выпуская из поля зрения серую шаль, попросила:
– Эскимо, пожалуйста. Вот то, которое в фольге.
Холодная палочка. И потрескавшаяся глазурь, которую Лера снимала губами, морщась от удовольствия. Мороженое было непередаваемо вкусным. А Вера ждала.
И не просто ждала – разговаривала.
Она так редко с кем-то разговаривала, что Лера испугалась – вдруг незнакомец обидит ее?
– Он был таким милым. Стихи читал. Пастернака. А еще Блока. Он знал, что Вере нравится Блок и не нравится Пушкин. Еще он быстро вклинился между мной и Верой. Ах, позвольте предложить вам руку… и сердце. Три месяца свиданий и свадьба. Я думала, что Герман будет против. Но нет… главное, чтобы Вера счастлива была. Так он сказал.
– А оно было?
Лере пожала плечами. Мотнула головой и, запустив пальцы в спутанные волосы, произнесла:
– Понятия не имею. Она же… к ней в голову не залезешь. Рисовать стала много. Целыми днями. И значит, все хорошо. Я думала, что они уедут, но Герман Васильевич сказал, что ехать незачем. В его квартире места хватит всем.
Правильно, нельзя допустить, чтобы верноподданные покинули земли.
– Андрюшка не был против… И вообще ничего не поменялось, только еще один человек в доме. В голове стучит. Нехорошо.
Герман Васильевич знал, что Андрюшка – актер. И сам же нанял его.
Фарс со свадьбой.
Луна с неба, но не для дочери – для себя, чтобы знать, что даже небо тебе подвластно.
Мерзко? Наверное. Но не Саломее судить.
– А он ей изменял… со мной. Я не хотела. Я просила, чтобы он отстал. А он все говорил и говорил…
– И ты сдалась.
– Да.
Лера побледнела и закрыла рот руками.
– И после Вериной смерти вы встречались?
– Д-да… иногда… он говорил, что надо выждать. Герман рассердится, если узнает. А я вот беременна. И он денег дает… у меня есть деньги. Я квартиру продала. Чтобы вместе… вместе с ним. У меня туфельки есть! Белые! К платью. Платья пока нет, но… я думала, что мы вместе. Туфли. Платье. И в волосы флердоранж… я была бы красивой… красивой… невестой.
Вскочив, Лера пошатнулась. Пытаясь удержаться на ногах, она вцепилась в скатерть. И скатерть поехала со стола, опрокидывая на пол посуду и приборы, и вазу с одинокой веткой орхидеи.
– «Скорую»! – Саломея кинулась к Лере, попыталась нащупать пульс сначала на шее, потом на руке.
Пульс был, но рваный, быстрый. И дышала Лера часто, мелко.
– «Скорую»!
Саломея хотела было поднять, но поняла – не сумеет.
– Где болит? Что болит? Сейчас врач приедет. Скоро приедет. Все будет хорошо…
– Я… это я ее… из-за писем… – Лера схватилась за руку, сжала, но вяло. – Она расстроилась. Прочитала и умерла. Из-за писем. Ванечке… Ванечка пусть деньги заберет… За квартиру. Вера простит. Добрая. А я предала…
– Она не читала тех писем, – сказала Саломея, и Лера закрыла глаза. Казалось, она заснула, и сны видела добрые и потому улыбалась счастливо. Улыбка эта делала Лерино личико красивым.
Она продержалась до приезда «Скорой». И по пути держалась тоже. И в больнице.
– Угрозы жизни нет, – сказал врач Саломее. – Ваша…
– Сестра. Двоюродная. Что с ней?
Ей не поверили, но сделали вид, что верят, ибо формальности соблюдены.
– Сестра… случайно не увлекается нетрадиционной медициной? Многие считают, будто травы – эффективнее лекарств. И безопаснее. Заблуждение. Особенно если собирать самим, не зная, что собираешь… не умея соблюдать концентрацию… последствия непредсказуемы.
И недоказуемы.
– Это отравление? – уточнила Саломея.
И врач развел руками:
– Пожалуй, так.
– Но жить она будет?
– Пожалуй, так.
– А ребенок?
Ответом стало вежливое молчание.
Глава 2 Компромат на королеву
Человек прятался за мусорными баками. Он сидел на корточках, почти незаметный среди ржавых контейнеров и мусора, в котором рылась черная кошка. Время от времени кошка останавливалась и поворачивалась к человеку. Она разевала пасть, издавая скрипучий звук, лишь отдаленно напоминавший мяуканье. Человек не реагировал. И кошка возвращалась к мусору.
Он ждал второй час кряду. И руки в тонких перчатках из белой лайки замерзли, а ног он и вовсе не чувствовал. Затянувшийся дождь, который то и дело сменялся снегом, мокрым и липким, пропитал куртку до самой подкладки.
Человек опасался, что пистолет тоже намокнет. Он накрывал ствол рукой, поглаживал, нисколько не боясь замарать мягкую кожу перчаток, шептал оружию, что ждать уже недолго.
Минуту.
Две.
Три…
Сумерки приближались. Стягивали фронты тучи, лишая мир остатков света. Единственная звезда мигала, и была не звездой, но сигнальным огнем самолета. Когда-нибудь человек будет лететь в самолете и смотреть в иллюминатор на тучи, на землю… или не смотреть, а спать под покровом теплого пледа.
Если, конечно, дождется.
Кошка вдруг зашипела и нырнула в дыру меж баками. А в проеме арки показался огонек. Маленький красный огонек сигареты.
Человек сжал и разжал кулаки, разгоняя кровь. Поднимался из укрытия он медленно, стараясь походить на одну из теней. И у него получилось: прохожий не встревожился.
Он шел неторопливо и, поравнявшись с баками, остановился. Он докуривал быстро, делая затяжку за затяжкой. А докурив, уронил окурок на землю.
Человек сделал шаг.
Из кармана прохожего появилась коробочка с ментоловыми леденцами.
– Черт знает что… – буркнул он, отправив конфету в рот. Затем вторую, третью, зажевывая вкус сигарет. – Черт знает…
Выстрел слился с ударом грома, и яркая вспышка молнии на мгновение озарила переулок. Второй и третий выстрелы стерло дождем…
Прохожий лежал на спине, раскинув руки. Убийца склонился над телом и деловито пощупал шею.
Пульса не было.
Пистолет отправился в мусорный бак, а следом – лайковые перчатки и куртка. Собственная ждала в плотном водонепроницаемом пакете.
Выйдя во двор, убийца обернулся.
Темнота. Тишина. И скрипучий голос черной кошки. Ну да она никому не расскажет правду.
Люди ссорились.
– Я сейчас с ума сойду! – в который раз повторила Полина.
Она сидела в низком и широком кресле, теряясь на фоне винно-красной обивки с золотыми вензелями. Полина была пьяна и не скрывала того.
– Я уже сошла с ума. И ты тоже, дорогой, если… если приволок сюда это, – Полина указала на мальчишку в грязном свитере.
– Вынужден согласиться, – мягко заметил Андрюшка. – Это крайне неосмотрительный поступок, Герман Васильевич.
Андрюшка вернулся поздно. Позже Ильи. И громко хлопнул дверью, слишком уж громко. Желал, чтобы время его прихода заметили?
Его желание исполнилось. Илья заметил.
Он и сейчас замечал, складывая минусы и плюсы.
Минус Саломея. Ушла, не сказав ни слова. Это злит.
Минус Лера. Ее пока не хватились и хватятся не скоро.
Минус Кирилл Васильевич. Мила нервничает. Она то и дело поглядывает на часы и к двери оборачивается каждую минуту.
Плюс мальчишка, подобранный Гречковым.
Случайный элемент? Новая карта в колоде, рассыпанной мадам Алоизой?
– Кирочка пропал, – вздыхает Милослава. – Он сказал, что вернется к восьми, а уже половина девятого.
– Зачем ты притащил сюда его? – Полина неловко выбирается из кресла. – Он тебя обманет. Он хочет тебя обмануть. Все хотят.
– Кирочка всегда приходит вовремя, – Милослава не делает попытки вмешаться, она занята собственными мыслями. И в задумчивости касается мочки уха. Циркониевая серьга раскачивается.
– Ты его просто задолбала, вот он и решил погулять. Раз-два-три-четыре-пять…
Герман Васильевич стоит в центре комнаты. Человек-памятник с медно-красным лицом. Он дышит ртом, а выдыхает через нос, и дыхание получается громким, хлюпающим.
– А вы, Герман Васильевич, и вправду неосторожны. Первого встречного – и в дом. Шел бы ты, мальчик. Не видишь: дяденька не в себе.
Почему Гречков молчит? Достаточно пары слов, чтобы заткнуть всех. А он молчит, расписываясь в собственной слабости. И шакалье наглеет.
– Чего тебе? Денег дать? – Андрюшка присаживается на корточки, но все равно смотрит на мальчишку сверху вниз. – Или шмоток подкинуть? Ты говори, не стесняйся.
– Заткнись, – слово-камень упало.
Но тон выбран неверно, и Андрюшка не замолкает. Он кладет руки на плечи мальчишки, заглядывает в глаза и повторяет:
– Это не твой дом.
– Кирочку надо искать! Он никогда раньше… Герман, позвони в милицию. Тебя послушают!
Герман кладет ладонь на грудь, не то нащупывая мобильник, не то проверяя, работает ли сердце.
– Отстань от Егора, – произносит он глухо, отстраненно. – И убирайся. Оба убирайтесь… Нет, все убирайтесь! Вон из моего дома! Вон!
– Да ты совсем сбрендил! – взвизгивает Полина.
– Думаешь, я не знаю, что ты с ним спишь? – Его тон по-прежнему ровный. – Я ж не слепой.
Она замолкает. Тонкие руки взлетают к губам и застывают, как будто Полина заставляет себя молчать. Ей бы оправдываться, гневно или виновато, убеждать супруга, что ему почудилось, а она молчит.
– Знаю… все знаю… – Герман Васильевич подошел к жене и отвесил ей хлесткую пощечину. – Стерва.
– Придурок, – ответила она, потирая щеку. – Нужен мне этот… убогий.
– Я убогий? – картинно возмутился Андрюшка.
– Кирочку искать…
Милослава поднимается, выходит из комнаты и задерживается в гардеробной. Громко шелестят плащи, беззвучно падают на землю пальто. Но ее не слышат. Полина кричит, вцепившись пальцами в щеки. Андрюшка суетится. Он то вскакивает, хлопает руками, будто гоняет несуществующих комаров, то падает и затихает в кресле. Круглые глаза его движутся независимо друг от друга, и это правильная примета – у всех хамелеонов так.
Илья точно знает, что Андрюшка – хамелеон.
Мальчишка грызет ногти. Как его зовут? Неважно. Случайная деталь в старой схеме. От перемены мест слагаемых сумма изменится? Далматов не знает. Наблюдает. Думает.
Рисунки в папке.
Дано: Полина. Серьги. Вера. Андрей.
Серьги принес Андрей. Вера умерла. Серьги исчезли. Полина знает, куда. Она сняла? Да. Искушению трудно противиться. Илья пытался. Знает.
Дано: Лера. Иван. Полина. Серьги.
Иван – брат Леры. Полина – сестра Леры. Иван и Полина любовники. Иван рисует Полину. И серьги.
Вывод?
Милослава мнется в дверях, не решаясь покинуть квартиру.
Дано: Милослава. Кирилл. Герман. Серьги.
Нет действий. Нет связей.
– Да пошел ты! Придурок! – Полина вылетает из комнаты, отталкивая Милославу. Раздается звон и скрежет. Мат. Вой.
– Во истеричка, – смеется Андрюшка.
Разлом действий удобен. Никто не замечает Далматова. Он выходит в коридор, где переминается с ноги на ногу Милослава, уже вспотевшая в пуховике, и сидит на полу Полина. Ваза разбита. Цветы на полу, и пятно воды расползается. В пятно капают красные капли.
– Раз-два-три-четыре… – Полина считает их вслух и улыбается. – А ты чего приперся? Поглазеть?
В глазах вспыхивает злость. Ей надо укусить кого-нибудь, и Далматов подставит руку, не из милосердия, но чтобы получить слепок ее зубов.
Он опускается на одно колено – рыцарь перед поверженной королевой – и мягко просит:
– Покажи.
Рана на запястье неглубокая, но кровит изрядно. И Полина, глядя на разрез, вдруг пугается.
– Кирочку надо… надо… Вы не могли бы со мной? – робко спрашивает Милослава.
– Мог бы. Подождите меня у подъезда. Я скоро.
Жаль, что Саломеи нет. Куда она подевалась? И когда вернется? Не то чтобы Илья хотел ограничивать ее свободу, но ему вдруг стало важно – узнать, когда она вернется.
– Пойдем. – Он набрасывает на рану платок, который тотчас пропитывается кровью.
Полина подчиняется. Послушная девочка. Она и не смотрит, куда ее ведут. Все силы уходят на то, чтобы маску держать. Илья одобряет. Он отводит Полину в ванную комнату, настолько белую, что кровь здесь выглядит ненастоящей, слишком уж лаковой и яркой.
– Садись сюда. Сейчас промою рану. И кое-чем залью. Будет жечься.
Медицинский ящик Полину не пугает, равно как не вызывает любопытства.
– А ты со всеми такой добрый? – Полина пустила воду. Кровь летела с запястья в раковину, оставляя розовые потеки на фаянсе.
– Только с теми, от кого мне что-то нужно.
Илья вытащил склянку с кровеостанавливающей смесью. Десяток капель на бинт, и пяток, из другого флакона, в стакан.
– Пей, – велел он.
Полина оскалилась:
– Травишь?
– Могу. Но не буду. Я знаю, что Андрюшка – не твой любовник.
– Да неужели!
– И знаю, кто – твой. Секунду.
Папка и рисунки как доказательство вины. Полина разглядывает себя же, протягивает пальцы, желая накрыть пятерней рисунок, но не накрывает.
– Я здесь красивая, – говорит она. – Он умеет видеть. Лерке ничего не говори. Она запсихует. Я ж – старая корова. А он – молодой и перспективный. Только ни хрена это не значит. Сейчас много молодых, и каждый второй – с перспективами. А у меня деньги были. И есть. Я за него платила… и вещи… и в галерее тоже. Не говори, ладно? Он гордый. Вот ты – гордый?
– Бывает.
– И Ванятка тоже. Все сам и сам… так счастлив был, когда картины взяли. Светился прямо… я проплатила.
– Почему?
Илья убрал бинт. Средство подействовало. Края раны слиплись, и бурый шрам стал похож на молнию. Расстегни и вытащи кости, мышцы, все содержимое этого усталого тела.
– Почему… по кочану. Что ты мне дал? Мне хорошо. Лучше, чем от коньяка. Еще нальешь? Слушай, а ты симпатичный. Сначала я подумала, что урод, а сейчас вот… Но Ванятке изменять не стану. Бедный художник… какая пошлость. Им надо выставляться. И чтобы хвалили. Не свои, свои – не в счет. Другие. Выставки. Отзывы. Публичность. Иначе – смерть. Я видела, как умирала Вера. Никто не понимал. Она изнутри выгорала. Свечка-свечечка-свеча…
– Ты забрала ее серьги?
– Се-е-рьги? – удивленно протянула Полина. – Какие серьги?
– Вот эти.
– Ах, эти… – Она провела пальцем по шраму-шву. – Я не забирала. Мне их отдали.
– Кто?
Сорвалась. Взгляд обрел осмысленность. Руки скрестились перед грудью. Острый нос туфельки ударил в голень.
– Дурочку развести решил? Отвали!
Полина попыталась выскользнуть из ванной комнаты, но Илья перехватил ее. Он взял за руку и сжал, позволяя ощутить, как расходятся свежесросшиеся края раны.
– Отпусти!
Под пальцами вновь стало мокро. Далматова замутило, не любил он все-таки иметь дело с кровью.
– Серьги откуда? – повторил он вопрос и добавил: – Сейчас тебя Герман просто из дома выставит. Обидно, но не смертельно. А вот если в его голове поселится мыслишка, что ты причастна к смерти Веры…
– Из-за сережек? – Полина ощерилась. – Он сам мне их отдал! Сам! В тот же день, как Верки не стало! Принес и кинул, мол, убери… я и убрала. Ясно?
Она говорила правду.
Илья разжал руку и, прополоскав стакан, набрал воды из белого кувшина с краником.
– Выпей.
– Да пошел ты! – Полина выбила стакан из рук, и тот покатился, расплескивая воду. – Псих!
Полина ушла, а он долго оттирал ладонь и манжеты от крови. И если кожа хоть как-то отчистилась, то рубашку следовало признать безнадежно испорченной. Потом Илья вспомнил про Милославу.
Милослава ждала. Она жалась к столбу фонаря, держала себя руками и глядела в небо.
– Замерзли? – вежливости ради поинтересовался Далматов. – Извините. Сложный порез. Кровь не желала останавливаться.
– Следовало обработать рану мочой. Моча – обеззараживает. А здесь хорошо… Спокойно так. В том доме очень душная аура. Из-за смерти. Вера была хорошей девочкой. Доброй. Но очень болезненной.
Снег и вправду шел – легкий, сыпучий, заметающий следы.
– Герман ее лечил, конечно, – снежинки путались в волосах Милославы. – И тем только хуже. Современные лекарства скорее калечат. В природе вся сила.
– Согласен.
– Не лгите. Вы ведь тоже считаете меня дурочкой? Они – да. Им простительно. А Кирочка меня понимал… он, наверное, заработался где-то… или гулять пошел. Погода-то хорошая. Дома мы часто гуляем. Разговариваем. Вот он и решил…
– Вы ему звонили?
Илья не собирался торчать во дворе остаток вечера.
– Нет.
– Позвоните.
Она послушно извлекла из кармана сотовый телефон, обернутый несколькими слоями пищевой фольги.
– От излучения защищает. Вы напрасно телефон в кармане носите. Это грозит бесплодием. И проблемами с потенцией.
– Пока не жалуюсь.
Милослава разворачивала слой за слоем, расправляя фольгу аккуратно. И когда добралась до сути, уставилась на аппарат с видом удивленным.
– Батарея села. Наверное. Я не очень слежу за ним… почти не пользуюсь…
Илья вздохнул и велел себе быть терпеливым.
– Номер помните?
К счастью, номер она помнила. А еще оба они стояли не так далеко, чтобы не услышать веселенькую мелодию. Доносилась она из переулка.
– Кирочка? Кирочка там?
Кирочка лежал у мусорных баков и, судя по слою снега, довольно давно. На теле его грелась черная кошка.
– Ясности все меньше, – сказал Далматов себе, прежде чем набрать номер полиции.
Глава 3 Каждый охотник знает
Саломея задержалась в больнице до полуночи. Она подумывала о том, чтобы остаться на ночь – не бросать же Леру в одиночестве, – но позвонил Далматов и спросил:
– Ты где?
Саломея ответила.
– Сейчас буду, – сказал он. – Собирайся.
Лера спала и улыбалась во сне. Одна ее рука лежала на животе, вторую вытянули вдоль тела. Из сгиба локтя торчала игла, продолжаясь прозрачной трубкой капельницы.
– Жалеешь ее? – Далматов появился в палате, и Саломея не стала уточнять, почему его впустили, если больница закрыта. – В жалости нет смысла.
– А в чем есть?
Хотелось спорить, упрямо, по-детски, огрызаясь на доводы разума.
– Ни в чем. Идем. Машина ждет.
Такси. Черная «Волга» с шашечками на дверцах и желтым медвежонком, подвешенным к зеркалу. Медвежонок раскачивается, поворачиваясь к Саломее то одним, то другим боком. В лапах он держит букет цветов. Машина дребезжит. В салоне воняет бензином и кожей. За окнами проносится город.
Куда они едут? Зачем?
Спросить?
Не хочется. Закрыть бы глаза, дышать этой смесью ароматов, которую бабушка называла «Машинель № 5»… Урчание мотора – почти колыбельная. И эта дорога – чем не другая. Тогда за рулем сидела мама, а папа на заднем сиденье пытался читать. Саломея же старалась не уснуть, хотя спать хотелось невыносимо.
Веки слипались. И разлипались – любопытство придавало сил.
– Спи, – говорил папа и подвигался. Его нога становилась подушкой.
– Не спи, Лисенок, – сказал Далматов, касаясь шеи. – Приехали.
Куда?
За город. В сказочный мир, где огромные ели в серебряных шалях и низкая луна. Снежинки кружат в свете фонарей. Дорожки ведут к каменному дому. Он не большой, но и не маленький, с нарядной красной крышей и тремя высокими трубами.
Только кругляш спутниковой антенны выбивается из общей картинки.
– Ну и что мы тут забыли? – Саломея пытается быть злой, но у нее не осталось сил.
И «Машинель № 5» требует снисходительности.
– Еду, – отвечает Далматов. – Я уже забыл, когда ел нормально. А еда – это святое.
– Я не хочу есть.
Устала. Спать. Домой. Дом далеко, а в чужой квартире – тут Илья прав – не выспаться. И поесть бы не мешало, просто потому, что людям положено время от времени питаться.
Ресторан назывался «Тетеревиная поляна».
Чучела тетеревов украшали холл. Саломея остановилась у зеленого куска ковролина, заменявшего лужайку. Вид черных птиц, расправивших крылья, согнувших шеи, словно бы кланявшихся друг другу, удручал. Стеклянными глазами глядели со стен оленьи головы, и огромный медведь держал в лапах поднос.
– Тебе не нравится? – Далматов помог выбраться из куртки, которую тотчас забрал лакей в охотничьем костюме.
– Они… мертвые. И смотрят.
– Мертвые не могут смотреть, Лисенок. Черт… если хочешь – уедем. Хочешь?
– Нет.
Невежливо. Далматов хотел как лучше, он же не виноват, что у Саломеи чучела зверей аппетит отбивают. Но, к счастью, в обеденной зале ни голов, ни шкур не было. Рога вот только. И ружья, самые разные, от новехоньких до старинных с узорчатыми прикладами. И ножи. И кинжалы.
Столик под суконной скатертью. Ваза-кувшин с веткой красной рябины. Сочные ягоды выглядят ненастоящими, и Саломея осторожно отщипывает одну. Ягода пахнет лесом.
– Илья, зачем это все?
Слева от столика – полукруг камина. Справа – стрельчатое окно, в котором видны кусочек неба и огрызок луны.
– Просто так, – отвечает Далматов.
Ему приносят меню. И Саломее предлагают тяжелую кожаную папку, которая украшена клочками меха. Саломея отказывается. Ей все равно.
– У тебя ничего не бывает просто так.
– Ну… тогда не просто.
Он делает заказ, надиктовывая одно причудливое название за другим.
Салат «Заячья лапа». И «Лосиный горб». Буженина с клюквой – это хотя бы понятно. А вот что такое «Аргентинское осадо»? Такого зверя Саломея не знала.
Наконец официант удалился. Стало тихо. Потрескивали дрова в камине. Пламя тянулось, точно желая добраться до Саломеи, но было слишком слабо. И хорошо.
Саломея боится огня. Она не признавалась себе в этом страхе раньше, но… лучше умереть какой-нибудь другой смертью, чтобы не так больно.
– Ты плакала во сне.
– И ты решил меня утешить?
У далматовской сорочки влажные манжеты. И в розовых пятнах. Кровь?
– Нет. Я не слишком-то умею вытирать слезы. Просто сказал. Ну и если уж разговаривать, то в каком-нибудь приятном месте.
– А есть о чем говорить?
Пятна и на рукавах. А еще – на воротнике, мелкие, словно бусины. Почему Далматов не переоделся?
– О тебе и Лере. О Гречковых. О серьгах. Кирилла убили. Полину задержали. Она не виновна.
Илья проговорил это ровным тоном. Подали аперитив.
– В мусорном баке нашли ее перчатки со следами пороха. И куртку. Тоже со следами.
– Но она не виновна?
Или Далматову хочется так думать? Полина – красива. И врать она умеет. Нравится – тоже.
Уж не ревнуешь ли ты, Саломея?
Глупость какая. Конечно, нет. Далматов – это… напарник. Пожалуй, так вернее всего.
– При Гречкове обнаружили фотографии. Полина и ее любовник. Романтическая прогулка… а еще Лера и ее любовник… – Илья тянет время, не спешит рассказывать.
И подают салаты в глиняных расписных мисках. Столовые приборы из дерева. А стаканы – граненые, в серебряных подстаканниках.
– Шантаж? – предположила Саломея. – От шантажистов избавляются.
Пистолет. Перчатки. Куртка. И мотив. А он все равно не верит в виновность Полины.
– Лисенок, вот если бы ты решила убить меня…
– Зачем?
Он пожал плечами:
– Ну просто так. Мало ли… жизнь – такая вещь… странная. В общем, если бы ты решила убить меня. Достала бы пистолет. Устроила бы засаду. Выждала бы… час или два. Всадила бы пару пуль.
Мерзкая вырисовывается картина. И живая.
– Так неужели у тебя не хватило бы мозгов избавиться от улик? Хотя бы выбросить подальше?
И это его аргумент?
– У нее нет опыта…
– Ну как сказать. Ты ешь, Лисенок.
Выражение лица у него странное. Не то задумчивое, не то печальное, и кажется, вызвана эта печаль отнюдь не убийством Гречкова.
– Пару лет тому в Москве одно дельце вскрылось. Из обычных довольно. Опека одиноких стариков с последующим их упокоением. Старикам, в общем-то, случается умирать. Инфаркт. Инсульт. Сломанная шея. А от стариков остаются квартиры. И договор об опеке, по которому квартира отходит опекуну. Дальше – перепродажа… в общем, стандартная схема. Но что удивительно. Контора работала три года, а взяли за дела последних месяцев. Жадность подвела. На одного опекуна – по нескольку опекаемых. И на тот свет уходили они быстро. Документы, конечно, подняли, только вот доказательств по прежним делам не нашли. Опекуны одноразовые. Люди сторонние, друг с другом не связаны. Репутация чистая, накрахмаленная даже. Ничего про делишки риелторов знать не знают, ведать не ведают…
Рассказывает тихо, словно сказку, только жутковатую весьма. И Саломея слушает, уже догадываясь о финале.
– И работать бы конторе дальше, да вот незадача – директор любовницу сменил. Вроде и мелочь, но все вдруг вразнос пошло.
– Полина?
Кивок. И локти на столе. Ладони, сцепленные в кулак.
– Ее пытались зацепить, но доказательств не нашлось. Не знала. Не видела. Не слышала… не понимала. Что взять с влюбленной женщины? А отзывы с места работы самые положительные. И смертность на ее участке ничуть не выше, чем на прочих. Так что, Лисенок, пистолет она бы не проворонила.
Осадо оказалось жаренным на углях мясом. Сочное и мягкое, оно приятно пахло травами, и Саломея почувствовала, что голодна. Мясной сок расплывался по тарелке, тревожа острова из зелени и пропитывая свежевыпеченный хлеб. Далматов ел сосредоточенно. У него как-то легко получалось управляться со всеми этими вилками, ножами и сложными конструкциями из мяса и овощей. А вот Саломея не справлялась.
Мама говорила, что мясо Саломея не режет – рвет ножом на клочья, а эти клочья потом по тарелке размазывает…
Молчание. Огонь замирает. И снежинки выводят хороводы.
За стеклом ночь.
И часов в ресторане нет. Хорошо, пусть время обождет. Жизнь поставлена на паузу, и Саломея воспользуется этой паузой хотя бы для того, чтобы оценить вино, десерт и тишину.
На обратном пути она все-таки засыпает. И уже во сне уговаривает себя не плакать. От Далматова пахнет отцовским одеколоном, и Саломея теряется между прошлым и настоящим. Впрочем, ее устраивает этот зазор. И пауза. Жаль, что утром все начнется сначала.
Глава 4 Долговые обязательства
Звонок раздался утром.
Далматов очень надеялся, что звонка не будет, хотя понимал – надежды тщетны. И трубку снимал, готовясь дать отпор.
– Илюшка? – Клиент был, по обыкновению, мягок, фамильярен. – Поговорить бы, дорогой. А то по телефону такие вопросы не решаются…
Ничего хорошего от встречи ждать не придется, но отказываться неправильно. Клиент не любит, когда люди действуют не по правилам. И Далматов, подавив вздох, спросил:
– Где и когда?
– А и сегодня. Чего тянуть. Пиши адресок. И будь любезен, Илюшка, уважь старика. Не опаздывай.
Ждали на стоянке. Черный фургон перегородил выезд, но был скорее декорацией. Клиент явился на неприметной «Ауди» серебристого цвета. Он вылез из машины и стоял, опираясь на открытую дверцу.
Он был человеком старого мира, и сам успел постареть. Седые волосы, собранные в куцый хвостик. Седая щетина по оврагам морщин и складок. Пальцы с омертвелыми, белыми ногтями. Золотые коронки.
– Доброе утро, – Далматов вежливо поклонился. – Весьма надеюсь, что мы с вами договоримся.
– И я надеюсь. Очень надеюсь, Илюша…
Подходили слева и справа, не таясь и без особой спешки. Слева – тип в синей рубашке. Высокий. Широкий. С характерными повадками и фигурой борца. Справа – мелкий, похожий на клерка, но ломаный нос и шрам на щеке выбивались из образа. Оба молодые. Прикормленная стая. Им скажут рвать – они и будут рвать. Если понадобится – в клочья.
Плохо.
– Мне тебя рекомендовали как человечка серьезного… понимающего… с понятиями, – последнее слово седой выделил особо. А пальцы вцепились в широкий по старой моде узел галстука. – А ты мне звонишь и говоришь, что все отменяется.
– Павел Афанасьевич, ситуация такова… вам лучше будет отступить. Объект не поддается обработке.
– Пустозвон.
Он покачал головой, и по знаку этому на Далматова бросились. От левого он ушел, выскользнув из медвежьего захвата. Правого ударил, но не попал, потому как двигался клерк быстро, быстрее Ильи. И оказавшись вдруг совсем рядом, сам ударил, лицом в лицо.
Хрустнула переносица. И кровь полилась.
Далматов не любил кровь.
Он успел об этом подумать, ткнув локтем в лицо. И вывернувшись, впечатал нос ботинка – жалко, ботинки мягкие – в чье-то колено. Раздался хрип и мат.
– Не бузи, Илюша, – Павел Афанасьевич не сдвинулся с места. – Хуже будет.
Достали. Тычок в почки, и тело проламывает боль. Доли секунды уходят, чтобы с нею справиться, но этого слишком много. И массивная рука захватывает шею. Сжимается. Далматов бьет, метит по ногам, выгибаясь, пытается добраться до лица, но нарастающий гул в ушах мешает сосредоточиться.
– Васятка, ты поаккуратней. Совсем не умучай. И руки побереги.
Сквозь звон прорывается только боль.
Бьют по корпусу, уже неторопливо, с пониманием ситуации. Убивать не станут. Поучат. Не страшно. Давно уже. Только думать выходит плохо.
Почему оно, то, что с другой стороны, не прорывается сейчас?
Пусть бы выглянуло. Помогло хоть раз.
А дышать не выходит. И шея скрипит. Слышно, как рвутся, расходятся позвонки.
– И ты, Сережка, силу-то знай…
Удары воспринимаются опосредованно. Тело чужое. Тело не нужно. Далматов прячется в библиотеке разума. Здесь километры полок и сотни тысяч книг.
Далматову спокойно рядом с книгами. От них пахнет тишиной. И если выбрать нужную… если…
– Эй… Васятка, плесни еще водичкой. Водичкой плесни. – Этот преисполненный заботы голос прорывается сквозь дверь библиотеки. Илья идет, чтобы дверь закрыть, но едва он касается ручки, как та выворачивается, выталкивает в реальный мир.
– Вот, открывай, Илюша, глазки. Утро на дворе. Ты уж извини… но я предупреждал, что хуже будет.
Лицо Павла Афанасьевича плывет. Оно то расползается пятном, то вдруг обретает неестественную резкость.
– Ты пока полежи, подумай. Ребятушки слегка перестарались. Но молодые, горячие. А ты Пашеньку ударил. Нехорошо.
Тело жило. И это было больно.
– Так вот, чтоб ты понял, Илюша. Слова – это, конечно, хорошо. Красиво. Объекты там. Рецидивы. И все такое… этакое… только мне не надо врать. Я тебе не за слова платил.
– Я. Верну. Деньги.
Он языком потрогал зубы. Вроде все были на месте.
– Сережка, подыми этого олуха.
Дернули. Поставили на ноги. В висках заработали отбойные молотки пульса, а нутро полоснуло огнем. И Далматов попытался было сесть, но не позволили.
– Ты дыши, – посоветовал Павел Афанасьевич. – Продышишься – полегчает. И даже больничка не понадобится. Правда, Пашенька?
Дышать приходилось ртом. Из носа все еще текло – густо, медленно, не то кровью, не то слизью. Но и вправду становилось легче. И зрение вернулось.
Фургон. «Ауди». Павел Афанасьевич в драповом пальто с бобровым воротником. Клерк Пашенька с мятым лицом. Ощупывает скулу с видом равнодушным, но глаза выдают злость.
Тяжелое звериное дыхание борца обжигает затылок.
– Дыши и слушай. Деньги у меня есть. Столько, сколько тебе, Илюша, не снилось. И потому оставь их себе. А мне дай то, что обещался дать. Ясно?
– Но…
– Ты не понял, Далматов… – Сухие пальцы впились в подбородок, сдавив до хруста в костях. – Или ты исполняешь договор, или я тебя хороню.
– Почему?
– Ишь, упрямый. И не боится. Это потому, что тебя, Илюша, и не пугали-то толком. Но ничего… поправимо. А вопросец твой глупый. Сам подумай, отпущу я тебя, и что скажут? Что дядя Паша совсем постарел. Хватку подрастерял. И раз так, то самое время его потеснить. На чужой кусок всегда охотнички найдутся. Поэтому работай. И все у нас будет хорошо. Отпусти его, Сережка. Он все понял. Так, Илюша?
Далматов осторожно кивнул. Он опасался, что позорно рухнет на колени, но силы воли хватило, чтобы устоять.
Павел Афанасьевич сунул ему во внутренний карман пиджака флешку:
– Вот тебе информация какую хотел. Видишь? Все для твоего, Илюшенька, удобства. Цени. А финтить вздумаешь, – совсем ласково добавил дядя Паша, – я тебя не просто похороню. Я тебя живьем закопаю.
И это было правдой.
Только когда серая «Ауди», аккуратно объехав Далматова, убралась из гаража, Илья опустился-таки на четвереньки. Его вырвало кровью и слизью. Каждый спазм забирал остатки сил, и в конце концов, их хватило лишь на то, чтобы отползти к колонне. Илья сел, вытащил телефон и кое-как – рука не сгибалась, а пальцы вообще были как каменные – приложил к уху.
Ответили сразу.
– Да? Алло? Илья, это ты?
– Я.
У Саломеи теплый голос. Сейчас осень и солнца мало. В его жизни всегда мало солнца, но потому, что оно – во вред. Не отключаться.
– Приезжай. Стоянка. Центр торговый. «Калинка». Внизу стоянка. Коробку возьми. Мою коробку. «Калинка». Стоянка. Коробка.
Картинка. Корзинка. Картонка. И маленькая собачонка, выбравшаяся из-под днища машины. Выпуклые глаза и шерсть клочьями. Смотрит. Скалится. Лишь бы стаю не привела.
От стаи, как показала практика, Далматов отбиваться не умеет.
– Ты во что-то вляпался?
– Приезжай.
– «Скорую» вызвать?
– Нет.
Он хотел положить трубку, но вместо этого – выронил. Телефон отключился. Плохо… Саломея будет перезванивать. Беспокоится. Никто прежде об Илье не беспокоился.
Нужды не было. Он справлялся. И сейчас бы справился. Да если разобраться, то все случилось из-за нее. Далматов потрогал челюсть, убеждаясь, что та еще на месте.
Время остановилось.
– Эй, открой глаза. Илья, ты… ты, сволочь этакая… «Скорую» надо вызывать… а он сидит.
Голос зудел. Пчела. Золотисто-черная. И медом пахнет. Далматов мед не любит, но запах приятен. И он тянется за этим запахом, пытаясь поймать пчелу, но их вдруг становится много. И жалят сразу.
– Вот. Живой. Это я.
– Р-рыжая. Лиса. Маленькая лиса – Лисенок. Спасибо. Приехала.
– Конечно, приехала. Ты встать сможешь? Нет, лучше сиди. Я машину подгоню.
Ее нелепый розовый «Хаммер» с трудом протискивался меж рядами машин, но подобрался-таки настолько близко, насколько это вообще было возможно.
И Саломея, ввинтившись под руку, потянула.
– Вставай. Два шага всего. Сумеешь?
Сумел. Он забрался на заднее сиденье и лег, вытянувшись настолько, насколько это было возможно.
– Гостиницу найди. Или квартиру. Любую. Отлежаться на день.
Все будет хорошо.
Глава 5 Яды и кролики
Остановившись у ближайшего киоска, Саломея купила рекламку. Пара звонков. Адрес. Встреча. Ключи в обмен на деньги – сумму пришлось поднять втрое.
Далматов дышал.
Саломея боялась, что он умрет, просто перестанет дышать, отключится насовсем и ей придется решать что-то с трупом. И это будет не какой-то там посторонний труп, а…
Опомнившись – мысли, подобные прежде, были ей не свойственны, – Саломея затрясла головой: никто умирать не будет. Не позволит она. Не знает, каким образом, но факт – не позволит.
Подогнав машину к самому подъезду – простите, клумбы и сухие бархатцы, – Саломея открыла дверь.
– Этаж третий, – предупредила она, помогая Далматову выбираться. – Дойдешь?
Кивнул.
И шел, переставляя ноги, двигаясь скорее по инерции, чем сознательно. Он старался не опираться на Саломею, но это глупое геройство никому не шло на пользу. Между этажами – лифта в доме не имелось – пришлось остановиться на отдых.
– Ты где так? – Саломея подозревала, что внятного ответа не получит, и оказалась права: Далматов, вцепившись рукой в подбородок, пробормотал:
– Да… старые дела. Все решено.
Сейчас он и врал как-то неубедительно.
Квартирка оказалась какой-то совсем уж махонькой: коридор, половину которого занял шкаф. Кухонька на четыре с половиной квадрата. И комнатушка с диваном, кроватью и столом, на котором, как и было обещано, лежали сероватые простыни.
– Садись. Сиди. Черт, я вся в кровище, как будто…
– Компенсирую. Воду поставь. Литра два.
– Засунь свою компенсацию знаешь куда?
– Знаю. Воду поставь.
На кухне нашлась посуда – чайник и трехлитровая алюминиевая кастрюлька с исцарапанными боками. Огонь шипел, касаясь влажного дна, и кастрюлька накалялась. Вода вскипала, выпуская стаи пузырьков к поверхности. А когда забурлила, на кухню выполз Далматов.
Выглядел он отвратительно.
– Моя коробка.
– Твоя, твоя, – Саломея поставила кофр на не слишком чистый стол. – Ты бы лучше лег. Я сама…
– Нет.
Вынув флакон из гнезда, Илья зубами выдрал пробку.
– Три капли. Три. На ложку сначала.
Три так три. Саломея не собиралась спорить. Бесцветная жидкость не имела запаха, на вкус Саломея не решилась бы попробовать.
– Две, – еще один флакон, на сей раз содержимое его темно-коричневое, маслянистое. Капли расплываются по водяной поверхности радужной пленкой.
– Два. Пять.
Он вытаскивал флаконы, а Саломея послушно отсчитывала капли…
Раз-два-три-четыре-пять.
Вышел зайчик погулять…
Зайчиков не было, зато имелась парочка ангорских кроликов, белых, пушистых, с красными бусинами глаз и розовыми шелковистыми носами.
– Это твои, да? А погладить можно?
– Нет.
Саломея вытащила кролика из клетки. Он был тяжелым, мягким и горячим. Замечательным просто!
– А что ты делаешь?
Илья сидел над своей тетрадью, которую прятал в ящик стола, думая, что никто, кроме него, не знает о двойном дне. Саломея вот сразу догадалась, но отцу не сказала.
Это ведь неправильно – выдавать чужие тайны.
– Эксперимент ставлю.
Второй кролик попытался вырваться из объятий Саломеи. Он смешно дергал ногами и повизгивал.
– Какой эксперимент? – Она вместе с кроликами забралась на диван и сказала: – Сидите смирно. А когда ты эксперимент закончишь?
– Скоро… – Он все-таки повернулся, вздохнул и предложил: – А давай ты сходишь погуляешь куда-нибудь?
Саломее вовсе не хотелось гулять в этом пустом доме. Зачем ее вообще сюда привезли? Папа сказал, что так надо. А мама – что Саломея не должна оставаться одна. Бабушка ворчала про другие варианты, но как-то неубедительно.
И Саломею бросили здесь.
Тут тихо. Тоскливо. Как в сказке про Снежную королеву. И белые стены просятся быть украшенными, но Саломея обещала вести себя хорошо. Поэтому она и пришла к Илье.
Вдвоем вести себя хорошо проще.
Тем более что тут эксперимент и кролики.
– Если тебе потом, ну после эксперимента, кролики будут не нужны, то давай я их заберу?
Мама, конечно, вряд ли обрадуется. И папа будет ворчать, но потом они согласятся, ведь кролики – совершенно замечательные. Они, конечно, не лучше собаки, но собаку Саломее совершенно точно не купят.
– Или, – Саломея по-своему расценила молчание Ильи, – я возьму одного, а ты другого. Какой тебе больше нравится? Выбирай.
Она была щедра и счастлива, а Далматов опять вздохнул и неправильным, мягким голосом повторил предложение:
– Лучше иди погуляй. В сад. Там орхидеи цветут. Красивые.
Кролик все дергался и сучил ногами, а потом вдруг завизжал, громко, протяжно, и Саломея выпустила его. Кролик прыгнул, но как-то нелепо, и упал на пол. Он еще пробовал подняться, и задние ноги царапали ковер, а из розовых ноздрей полилась кровь.
– Он… он… – Саломея хотела взять кролика на руки, но Далматов не позволил. Оттолкнул и еще крикнул:
– Не смей трогать!
А ему же больно. И Саломея поможет. Она умеет делать так, чтобы боль отступала.
Но почему-то не делает, просто стоит, смотрит и плачет.
Кролик затих. А Далматов вытащил часы и сказал, как-то очень громко:
– Пять минут. С половиной.
– Ты? Это ты… – Саломея вдруг сразу поверила, что именно он убил кролика. И кинулась защитить второго, неподвижно сидевшего на диванчике, там, где Саломея его оставила.
Она взяла его на руки, обняла, пообещав, что непременно спасет. И только коснувшись носа, слегка осклизлого, грязно-розового, сообразила: кролик мертв. Саломея закричала. Она кричала долго, минуту или две. И замолчала, лишь когда Далматов сунул в руки стакан воды.
– Пей, – велел он и силой заставил выпить.
Крик исчез, голова закружилась, а руки и вовсе отнялись. И Саломея подумала, что сейчас умрет, а еще, что хотела бы умереть без боли. Далматов не позволил упасть, поймал, отнес на диван и уложил. Он сел рядом и сидел, держа за руку. Пульс считал… потом Саломея совсем уснула. А проснулась уже в своей комнате.
– А вот и наша красавица спящая глазки открыла. – В кресле у окна сидел Федор Степанович, и выглядел он весьма довольным. – Как ты себя чувствуешь, деточка? Голова не болит?
– Нет.
– Вот и чудесненько! А то ты нас напугала. Легла спать и спишь, спишь… сутки уже спишь… – Он погрозил пальцем, точно это Саломея была виновата. – Илюшка весь испереживался. Говорит, что ты кроликов видела… бедные зверята. Не получилось вылечить, не получилось… а он так надеялся.
– В-вылечить? – Саломея облизала губы, сухие, колючие.
– Вылечить. А ты, бедняжка, подумала… водички дать? Доктор пока не велел. Потерпи, солнышко. А Илюшка у нас на ветеринара идти думает. Возится со всякой там живностью, пробует по-новому лечить… чуму вот кроличью. Страшная болезнь. Заразная…
– Кроличья чума… – Саломея сняла кастрюльку. Сквозь тонкое полотенце она ощущала жар, исходивший от металла. А бурое варево источало пряный миндальный аромат. – Ты же не собираешься это пить?
– Не собираюсь.
Далматов кое-как стянул пиджак, попытался расстегнуть рубашку, но задубевшие пальцы не справлялись с мелкими пуговицами.
– Ты кроликов отравил. Ты их нарочно тогда отравил! Зачем?
– Яды испытывал. Можно на крысах, но крысы закончились. А кролики – неплохая замена. Если хочешь отомстить – я весь твой.
– За кроликов? Дай сюда. И сиди смирно. Тебе вообще лежать надо. Понимаешь? И лучше всего в больнице, а ты… кроличья чума. Я дурой была, что поверила в эту сказку.
Она расстегивала пуговицу за пуговицей, удивляясь, что кожа его холодна, разве что самую малость теплее ткани. И гематомы вспухали на ней не синим, а желто-зеленым, напоминающим трупные пятна.
– Ребенком, – возразил Илья. – Ты была ребенком, который верил в чудеса. А я тебя едва не… дозу не рассчитал. Я хотел, чтобы ты перестала кричать.
– Испугался?
– Тогда – не очень. Теперь – да.
Какая предельная откровенность. Саломея хмыкнула, говоря себе, что откровенность эта не значит ровным счетом ничего.
– Я рад, что не настолько ошибся, чтобы убить тебя, – Илья перехватил руку и прижал к влажной щеке. – Мне приятно находиться рядом с тобой.
На спине гематом было больше. Пятна сливались, кожа набухала сукровицей, вздувалась пузырями, которые растягивали татуировку. Причудливые петли черного Змея выделялись на белой коже как клеймо. И Саломея застыла, не смея прикоснуться к чудовищу, слишком живому для настоящей татуировки.
Рунный узор чешуй. Живые зеленые глаза. И черная нитка-язык, которая выглядывает из трещины змеиной пасти.
– Некоторые поступки имеют весьма трудновыводимые последствия, – сказал Далматов, подвигая кастрюлю. – Не обращай внимания.
Не обращать внимания на Змея – Саломея сразу поняла, что именовать его следует с уважением, – было никак не возможно.
– Это надо втереть в кожу. Сильно. – Илья зубами разорвал упаковку и вытряхнул бинт. – Там, где ссадины или крупные гематомы, – очень сильно. И если совсем крупные – то резать. Сможешь?
– Я – да. А ты?
Он неловко пожал плечами, а Змей ухмыльнулся: мол, нам и не так попадать случалось. И все же Саломея была осторожна настолько, насколько у нее получалось. Каждое прикосновение причиняло Далматову боль, хотя он и пытался притвориться, что все нормально.
Но он не железный. И не ледяной даже. Обыкновенный живой человек, которого избили.
– Не надо меня жалеть, – попросил Илья. – Поверь, я того не стою. Я буду говорить, так легче. А надо ли слушать – сама решай.
Жидкость из кастрюльки меняла запах. Теперь в нем появлялись янтарно-смолистые ноты и знакомая горечь камфоры. Еще жидкость окрашивала бинт в желтый, а заодно пальцы и кожу. Маслянистая пленка покрывала синяки, ссадины и чешую Змея.
– Четыре предмета. Четыре грани. Тело. Душа. Разум. Сердце. Отцовские записи. Переписки одного старого дневника. Он бы сжег, если бы успел. Не успел. И плевать. Мне они на хрен не нужны, но… Сильнее, Лисенок. Что ты знаешь о своей семье? Откуда вы взялись?
– А вы?
– Мать моя – урожденная Лидия Анатольевна Вильям. Ударение на втором слоге. Мой прадед иммигрировал в Россию в тысяча девятьсот двадцать первом. Правда, было ему тогда пять лет. Потом родителей репрессировали. Его определили в детский дом. Из Уильяма стал Вильямом. Но если копнуть дальше, то доберемся до его отца, Фредерика Уильяма, сына Джона и Мэри Уильям, появившегося на свет в тысяча восемьсот восемьдесят девятом году, в Лондоне. А еще в этом же году, в небольшом селении, неподалеку от Кардиффа, родился некий Фредерик Кейн. Мать – Кэтрин Кейн. Отец… вот тут заминка. В приходской книге записан отцом Фредерик Кейн, лейтенант. Фантомная личность. Не значится ни в одной из частей. Зато в полицейских архивах значится Кэтрин Кейн, девица, дважды привлекавшаяся за проституцию.
Далматов осторожно пошевелил плечами, вытянул спину и расправил руки.
– Ты же не обижаешься, Лисенок?
– На то, что прабабка моя была шлюхой?
Врезать хотелось, но больных нельзя бить. Или все-таки можно?
– Не спеши. Садись. Это можешь вылить. И кастрюлю выброси, использовать ее не стоит. Годом ранее Кэтти Кейн работала в Лондоне, в районе, известном как Уайтчепел. А совсем неподалеку стояла больничка, где обслуживались местные проститутки. И в этой-то больничке имел практику Джон Уильям.
…комната. Окна раскрыты, и ветер выдувает занавески внутрь. Белый тюль – как белый парус. И Саломея играет в корабли. Она лежит на полу, прижимаясь щекой к нагретому солнцем дереву, и слушает шум моря в раковине. Стоит закрыть глаза, и море выплеснется. Оно качнет корабль влево и вправо. Затрещит мачта, удерживая парус…
– Ей пока рано думать о таком. – Бабушкин голос просачивается сквозь щели в полу. И Саломея тут же представляет, что пол – это палуба. А под ней – трюм и каюты. В трюме собираются пираты, готовясь напасть на пассажиров, а те уже знают про заговор, но бежать некуда.
Море кругом.
– …мама, ты слишком все усложняешь. Ну конечно, никто не станет ее принуждать. Слава богу, мы живем не в двенадцатом веке…
Жаль. Хотя Саломее больше по вкусу семнадцатый. Или пятнадцатый, где Возрождение. А бабушка любит Эдвардианскую эпоху, говорит, что тогда люди видели, как меняется мир.
– Но это замечательный шанс соединить две ветви…
С кем соединить? Пусть будет с другом, таким, с которым жаль расставаться, но любая история требует расставаний, ведь без них невозможны встречи. Так папа утверждает, и бабушка с мамой согласны с ним. В истории Саломеи ее друг будет пиратом. А она – пассажиркой. Циркачкой, цирк Саломее по вкусу. И на корабль она проберется тайно.
– Если ты распоряжаешься от имени Сэл, – бабушка всегда произносит имя вот так, со странноватым привкусом акцента, – то хотя бы поставь девочку в известность. Ей уже десять. Она вполне способна принять решение.
Какое? Игра рассыпается на детали, и Саломея прячет их в память, на потом. Будет время, и она дорасскажет свою историю про благородного пирата и прекрасную циркачку.
– Она ребенок!
– И ребенком останется, если ты и дальше будешь относиться к ней как…
Хлопает дверь. И порыв ветра расправляет занавески, уже не паруса – белые флаги. Дом сдается на милость хозяина.
– Девочки! Я приехал!
Папин голос срывает Саломею с места. И она бежит, забыв про историю, про разговор, про все на свете.
– Папочка!
От отца пахнет бензином, дымом и земляникой. Он принес целую корзинку земляники! И еще живые кустики, которые Саломея посадит в огороде. Бабушка станет ворчать, что земляника не приживется, но она всегда ворчит.
Вечером родители уедут. Саломея из окна будет смотреть на дорогу, пока небо не почернеет. Она бы и дольше глядела, но бабушка велит идти спать. Саломея подчинится.
– Прочитаешь сказку? – спросит она, забравшись в постель. И бабушка хмыкнет:
– Разбаловали тебя вконец. Но… расскажу. Страшную.
Поскрипывают половицы под креслом. Пушистый плед сползает с колен, ложится на ковер. Ему тоже интересно. Саломее нравятся страшные сказки, но только если конец хороший. Любая сказка должна хорошо заканчиваться.
– Давным-давно… в году тысяча девятьсот восемьдесят восьмом, который многие называли проклятым, потому как три восьмерки – это почти три девятки, недаром еще и единица впереди имеется. Ну да людям только дай повод себя напугать. Так вот, в этом году объявился в городе страшный зверь. Рыскал он по ночам, жертву искал. А находил – запрыгивал на плечи и горло рвал.
– До смерти? – Саломее надо знать точно.
– До смерти. Зверя пытались поймать, только хитрый он был. Проскальзывал сквозь сети, обходил ловушки, а из охотников его вовсе никто не видел…
Бабушкино кресло останавливается, а половицы продолжают скрипеть, как будто идет кто-то. Зверь? Нет, тот зверь давно был. И вообще это – сказка.
– Тогда один охотник, самый умный, спросил себя – почему так? И ответил – потому что зверь этот на самом деле оборотень. Но никто ему не поверил. Кроме его невесты. Ее звали Кэтти.
– Она была красивой?
– Совсем как ты.
Себя Саломея не считает красивой. Рыжая ведь. И в конопушках. А еще уши оттопыриваются и нос большой. Вот у Лики, которая Вронова, нос маленький, волосы белые, и все Лику любят.
– Решила она помочь жениху. Выбрала ночь потемнее и вышла на улицу. А в городе давным-давно никто не решался по ночам гулять, и оттого голоден был зверь. Вышел бы он на след. Напал бы на Кэтти. А охотник, который следом шел, убил бы чудовище. Только вышло все иначе. Шла Кэтти. Шел за ней охотник. И шел за охотником зверь. Выбрал момент и прыгнул на спину…
– И убил?
– Да.
Неправильная сказка. Надо, чтобы наоборот. Так справедливей.
– Тогда-то и увидела Кэтти истинное обличье зверя, что был он не просто человеком, но лучшим другом охотника, таким, которому все-все доверяют. Испугалась она. Убежала из города. И спряталась. До самого конца жизни ждала она, что зверь придет за ней. А он не пришел.
– Умер?
– Нет. Скорее человеком стал. Увидел себя, понял, что натворил. И от горя стал человеком. Насовсем.
– И все?
– Почти. Был у охотника сын. Был сын у зверя. А у них – свои. И у тех – тоже. Кровь – не вода, запомни, деточка. И однажды своего попросит.
Это совсем уж непонятно и неинтересно. Саломея закрывает глаза, ей снится не зверь, а корабль, паруса и земляничные грядки.
Глава 6 Добрые люди
Лера пришла в себя утром. Она открыла глаза и как-то сразу поняла, что находится в больнице. Пахло аптекой и немного – парикмахерской. Из-за двери доносилось шарканье, дребезжание старой каталки, голоса. Наверное, захоти Лера, она бы подслушала чужой разговор.
Не хотела.
Врач пришел в десять. С ним – медсестра. Оба что-то говорили, то с улыбкой, то с преувеличенной серьезностью, но Лера не слышала.
Ребенка больше нет. Он был, а теперь вот нет. Больно.
Ей дали таблеток – Лера выпила. Сделали укол – Лера закрыла глаза, поджидая сон. А открыв, увидела Милославу.
– Кирочка ушел от нас, – сказала она, прижимая руки к груди.
– А что с ним?
– Убили.
Странная она. Зачем пришла со своим горем, когда у Леры собственное имеется? Прокралась в палату, притащила табуретку, приставила к кровати. И сидит, выжидает. Чего?
– А Полина – мерзавка. Она с твоим братцем роман крутила, представляешь? Старая карга. А он – мальчик хорошенький. Я снимки видела. Кирочка снимки сделал. Он у меня любил фотографировать.
Ей к лицу черное платье, оно даже не черное – темно-лиловое, со строгим воротом и узкими рукавами. Новое совсем. Нарядное.
– Из-за фотографий, поганка этакая… Кирочку моего… пусть ее посадят… ты же скажешь, какая она?
– Кто?
– Полина! – взвизгнула Милослава. – Ты дашь показания?
– О чем?
– О том, что она – тварь! И убийца! Или думаешь, я не знаю про ваш маленький секрет? – Милослава наклоняется к постели. Со стороны жест невинен – подушку поправляет женщина, – но Лера видит перекошенное злобой лицо.
– Я знаю, милочка, как вы стариков убивали.
– Я не…
– Не замешана? О да, она никогда дважды одного и того же человека не использовала. Береглась.
– Вы бредите.
Наверное, следовало бы разозлиться или испугаться, но Лере было все равно. Внутри нее пустота.
– Я не брежу. Вы убийцы. Обе. Только она сядет, а ты – спасешься. Если будешь слушать меня. Я хочу тебе помочь. – Тон Милославы изменился. – Ты же не виновата, что она – тварь. Ты-то хорошая, добрая девушка… я знаю.
– Это ты меня отравила? Конечно. Ты же с травками возишься. И решила избавиться… от меня и от Андрюши. От меня и…
Не плакать.
– Глупости. Конечно, нет! Чем вы мне помешали? Живите как живется. Я бы только порадовалась за вас. А вот Полинка… она ведь медсестра. Она знает, что нужно дать, чтобы притравить, да не до смерти. Или это Андрюшка? Ты ему не нужна. Попользовался и бросил. А как мешать стала…
– Убирайтесь, – прошептала Лера.
– Я заплачу́. Столько, сколько скажешь!
Деньги-деньги-дребеденьги. Смешная песенка о жадном мальчике. Она сама была как тот мальчик. Собирала, собирала… собрала. И что дальше? Внутри-то пусто. И никакие деньги не способны это исправить.
Полину арестовали. У нее с Ванькой роман… Ваня ничего не говорил. Он и не обязан, но все равно обидно. Получается, что Лере нечего делать в его жизни. А она хотела помочь.
Ложь. Хотела – помогла бы. Не по мелочи, а серьезно. Предложила бы переехать… оплатила бы обучение… а она все собирала и собирала. И зачем ей столько? Чтобы сбежать на край света. К пальмам и морю. К домику с соломенной крышей.
Ты да я, да мы с тобой… Нету «нас». Разорвалась единственная связующая ниточка, и теперь Лера – сама по себе. Точнее, есть она и ее деньги. Много… глупо.
Она вытянула иглу из вены и согнула руку в локте. Села. Спустила ноги на пол. Поднялась. Все кружится-вертится, идет колесом… Надо уходить. Одежды вот нет, на Лере – больничная рубашка. А в шкафчике висит халат в оранжевых кружочках. В таком не уйти.
Позвонить бы…
Ванька приедет. Или нет? Полину ведь арестовали.
Тогда кому?
Никому. Она, Лера, никому-то не нужна. И о помощи просить некого. Разве что Саломею, но ее номера Лера не помнила. Она заплакала и села на пол.
Пакет стоял под стулом. Большой. Тяжелый. И внутри что-то объемное. Свитер. Майка. Джинсы, скрученные в тугой ком. Носки. И даже кроссовки в отдельном пакетике.
Милослава хотела забрать Леру? Нехорошо получилось.
Лера переодевалась так быстро, как только могла. Благо в палату не заглядывали, да и вовсе никто не обратил внимания, когда Лера вышла в коридор. А потом из коридора. Каждый шаг давался с трудом, недавняя слабость нарастала, но Лера не позволяла себе отдыхать.
Держаться за стеночку.
Идти.
До двери. Из двери. Вниз по лестнице. И снова дверь на тугой пружине. Открывать приходится, наваливаясь всем телом. А снаружи зима. И ноябрь рассыпал серебро первого снега.
До ограды метров сто. Дойдет ли? Дойдет. На холоде слабость отступила. И тело стало более послушным. Люди проходят мимо. Спешат. Поднимают воротники, горбятся, запахивая пальто и куртки, торопятся попасть куда-нибудь, где тепло и нет такого ветра. А вот Лере некуда идти.
Машина ждет за воротами. Милослава не спешит на помощь, просто стоит. Пальто ее распахнуто, и ветер трогает темное платье.
– Мне ничего от тебя не надо, – говорит Лера.
– Как скажешь. Но хотя бы до дома позволь подвезти?
К утру полегчало. Били аккуратно. С расчетом. Надо бы порадоваться – кости целы, а шкура заживет, чай, не в первый раз. Радоваться не выходило. И спать тоже.
Илья лежал на полу – так удобнее – и слушал темноту.
Рядом на диванчике сопела Саломея. Вдох и выдох, движение глазных яблок под веками. И нервно вздрагивающие пальчики. Что ей снится?
Далматов надеялся, что не те злосчастные кролики. А ведь соврал: он тогда всерьез перепугался, и не столько наказания, сколько того, что навсегда убил.
Как кроликов.
На этой книге воспоминаний стояла метка: осторожно, опасно. И Далматов все эти годы старательно обходил даже полку, на которой книга стояла. А вот сейчас потянулся. Снял. Раскрыл.
Кролик на полу. Кролик на диване. Эксперимент. Секундомер в руке. Саломея кричит. У нее очень звонкий голос, от которого Илья глохнет. Надо что-то сделать, чтобы она замолчала. И он делает то, что умеет. Стакан с водой и четыре капли. Или пять? Пять.
– Пей.
Прижимает стакан к губам, заставляет глотать. И Саломея умолкает. Она вдруг начинает заваливаться на пол, ноги подгибаются, а рыжая кожа на глазах выцветает, становясь белой-белой.
Он подхватывает Саломею.
Тяжелая. На диван положить. Схватить за руку. Сдавить. Пульса нет и губы сжаты. Дышит? Непонятно. И сердце не бьется.
Он остолбенел от страха. Сидел. Смотрел. Молчал. Когда отец прибежал – молчал. И пощечину получив, не очнулся. В голове одно стучало – не вернется. И ведь вроде бы хотелось, чтобы она ушла, чтобы насовсем, оставила в покое.
– Ты чего натворил? – Рев отца отрезвляет. Пара пощечин приводит в чувство.
– Не трогай ее!
Илью не слушают. Отпинывают в угол, но боль впервые не вызывает обиды: заслужил. Отец щупает Саломею, бьет по щеками, оттягивает веки, сует пальцы в рот. Выкручивает руки. А она – как кукла.
– Живая вроде, – отец закидывает Саломею на плечо. – Сиди здесь. С тобой я потом поговорю.
В этом обещании нет ничего хорошего. Илья ждет. До вечера, и ночью, и до самого утра. Он не ложится спать, как не притрагивается к еде. И мать, которая принесла поднос, впервые смотрит с неодобрением. Опять он все испортил.
А потом Саломея проснулась и стала спрашивать про кроличью чуму и лекарства… идиотская фантазия. Но отец умел вкладывать в чужие головы самые идиотские фантазии.
От этого тоже было тошно.
Флешка лежала в кармане пиджака. Крохотный кусочек пластика и металла. Килобайты информации. И решение загадки, которое с некоторой долей вероятности можно использовать как доказательство.
В квартире нет компьютера.
Значит, надо найти.
Его рубашка сохла в ванной комнате и почти высохла. Штаны грязные. Пиджак мятый. Илья похож на бомжа.
– Ты куда собрался? – Сонный голос остановил Далматова на пороге. – Сбегаешь?
– Я вернусь.
– Угумс. Я с тобой. Отвернись. – Саломея зевнула и потянулась: – Не спится же тебе… отвернись, сказала.
Далматов вышел.
Оделась она быстро. Намочив ладони, пригладила волосы, которые свивались рыжими пружинками.
– Ну, идем. Только куда?
– Туда, где есть компьютер.
Безымянный клуб нашелся в подвале соседнего дома. Восемнадцать ступенек вниз, десяток пивных бутылок, банка вместо пепельницы и коллекция разноцветных оберток. Чипсы. Орешки. Конфеты. Выкрашенная зеленым дверь и фонарь над ней. Табличка с выведенным от руки «Круглосуточно». И чуть ниже приписка: «В долг не работаем».
За дверью душно. Жужжат кулеры, громыхают выстрелы. И визг тормозов бьет по ушам. Виртуальная машина не входит в поворот и летит, кувыркаясь. Гонщик матерится. Его более удачливый дружок, парень лет семнадцати, хохочет.
– Вам чего? – Из подсобки выныривает существо неопределенного пола. Грязные волосы заплетены в косички, а косички украшены бусинами и разноцветными нитями. Старый свитер скрывает линии тела. И драные джинсы с бабочкой на колене не добавляют ясности.
– Машину. На час. – Бумажник получается достать со второго раза. Пальцы еще не вернули прежнюю гибкость. И Далматов отдает бумажник Саломее: – Заплати.
Платит.
Существо разглядывает купюру сонно, равнодушно, но после убирает в горловину свитера.
– Третья. Печатать не печатаем. Ксерокса тоже нету. И если громко, то сами им говорите, дядя.
Их компьютер стар, старше других, за которыми идет игра. Он не гудит – подрагивает, и снятая крышка корпуса позволяет разглядеть детали: переплетение проводов, пыльные планки памяти, прямоугольник жесткого диска. Мерцает монитор, и от этого больно глазам.
Илья жмурится, трет веки.
– Плохо? Может, скажи, что надо искать? А сам наверх? – Саломея обнимает его осторожно, опасаясь причинить боль. Если бы она хамила, было бы легче.
– Нет. Садись.
Стульев нет. Забрала веселая компашка игроков, расставившая на них бутылки с пивом, энергетиком. Пачки чипсов держали на коленях.
– Ребята, пожалуйста, дайте стул, – Саломея вежлива. Ребята гогочут.
– А ты стоя, тетенька! – говорит самый наглый. Белобрыс, лупоглаз, на шее три цепочки. Уши пробиты. За серьгу Илья и схватил, сжал, выкрутил и пообещал:
– Дернешься – с мясом вырву. Извинись.
– Дядя, ты чего, оборзел? – вскочил второй, смугловатый бычок с подкачанной фигурой.
– Илья!
– Тихо, – Далматов обращался ко всем сразу, и все смолкли. Только от противоположной стены доносились выстрелы. Отчетливо лязгали гусеницы трака. Рвались снаряды.
– Сейчас мы все решим миром, правда? – Илья слегка сдавил пальцы, позволяя ощутить растяжение кожи. – Или не решим, и он потеряет ухо.
– Васька! Сделай хоть что-нибудь…
– Например, извинись.
– И-извините, пожалуйста, – пробормотал белобрысый. – Я не хотел.
– А ты?
Второй молча сел на место.
– Ну и дальше что делать будешь? – Саломея больно ткнула пальцем в спину. – Герой.
– Стулья возьми.
Послушалась.
– А вы, ребята, ведите себя тихо. И тогда уйдете отсюда целыми и невредимыми.
Илья разжал пальцы. Воцарившаяся тишина держалась секунд пять. Потом заголосили девчонки, а парни неловко позволили себя удержать, и драки не случилось.
Жаль.
– Далматов, ты меня пугаешь. – Саломея убрала рыжую прядку с глаз. – А если бы они на тебя бросились?
– Ты бы меня спасла.
Она лишь хмыкнула, но больше ничего не сказала. Сидела близко, как-то слишком уж близко. Теплая. И пахнет сливочным маслом, ромашкой, весной. Когда наклоняется – а она не умеет сидеть прямо, все время горбится, смешно вытягивает шею, – то свитерок ползет вверх и становится видна полоска золотистой кожи с веснушками.
Смотри, пока есть возможность. Заполняй подотчетные книги памяти, будет потом что перечитывать.
Файлов на флешке оказалось несколько.
Копия старого дела. Желтые листы, синие чернила. Местами отсканировано так, что текст почти нечитабелен.
Заключение судмедэксперта: смерть в результате повреждения шейных позвонков, полученного при падении с высоты, не превышающей высоту человеческого роста.
Черно-белые фотографии. Склон. Железная дорога. Трава серая, небо – белое, а солнце и того белее. Крупный гравий. И широкая полоса примятой травы.
Тело не перемещали.
Показания свидетелей.
Фотографии.
– Милослава? Это ведь она? – Саломея придвигается еще ближе, прижимая бедро к бедру, локоть к локтю. Жар ее тела мешает думать. Нельзя было связываться с Саломеей Кейн.
– Она.
Овал лица. Густая челка до самых бровей. Длинный нос и дуги ресниц. Пухлые губы поджаты. Девушка выглядит злой.
– Погоди. Верни. Она убила?
– Скорее всего.
– Или несчастный случай. Гнался за ней. Поскользнулся. Упал. Свернул шею. Все логично.
– Но? – От звука ее голоса по коже бегут мурашки.
Сосредоточься, Далматов, пока твоя голова еще при тебе.
– Не знаю. Просто ощущение. Убийство… любое убийство… оно все меняет.
Илья кивает: это правда. Мир остается прежним, но все-таки немного иным. А потом это «немного» разрастается. И однажды ты понимаешь, что теперь – все другое.
Следующий файл. Список студентов четвертого курса, пребывавших на практике в селе Озерцы Гарочанского района.
Фамилии, фамилии… и нужная имеется.
Копия заявления из ЗАГСа.
Пулеметная очередь. Вой рисованного зверя. Хохот. Мат. Девчачьи визги. Подвальные игры виртуальных миров. Им далеко до реальных.
– Ты когда понял? – Шепот Саломеи теряется среди прочих звуков, и ей приходится наклоняться к самому уху.
И последний файл: экспертное заключение и сертификат, подтверждающий право собственности. Вот и все. Или почти все.
Не опоздать бы.
Глава 7 О любви и не только
Дорога. Напряженное молчание Милославы. Собственные мысли. Андрюшка лгал. Он всем лжет, но никто не обижается. И Лере не надо. Она ведь знала, что все – ложь, с самого начала. Но захотела поверить. И вот теперь получает, что заслужила.
– Уже скоро, милая. Потерпи. – Милослава оставляет машину у подъезда, открывает дверь и помогает Лере выйти. – Идем. Сейчас лифт вызовем…
Приезжает. Останавливается.
Раскрываются двери. Внутри пахнет елью и мандаринами, как на Новый год, но еловые лапки напоминают – похороны скоро. К похоронам готовятся. Лера знает, сколько всего надо сделать, но Милослава почему-то не делает.
Наняла кого-то? Скорее уж Герман нанял.
– Пойдем, пойдем… – Милослава тянет в квартиру и помогает разуться. – Тебе отдохнуть надо.
Пусто как. В этом доме много места, но люди мешают друг другу.
– А где все?
– В морге, наверное, – небрежное пожатие плеч. – Иди, солнышко, полежи часик. Или, если не устала, помоги мне? Надо хоть бутербродов сделать. А послезавтра похороны, поминки… ужасно. Бедный мой Кирочка!
На кухне стерильная чистота. Хлопает холодильник. Ложится на каменную столешницу палка сухой колбасы, батон хлеба, масло.
– Нож-то удержишь? Вот и умница. Ты, главное, ни о чем не думай.
Лера и не думает. Она молча кромсает хлеб, колбасу, огурцы… лезвие у ножа тонкое, острое.
Андрюшка – лжец.
– Вот умница, – Милослава отбирает нож. – Иди, приляг. А вечером все обсудим. Давай я тебе травок заварю? Успокаивающих?
– Не надо.
– Ну конечно, надо! Или ты боишься, что я тебя отравлю? Глупость какая…
Неровный смех. И травяной чай, который Лера пьет. Ей все равно, даже если Милослава ее отравит.
До комнаты Лера добирается сама. Она распахивает шторы, впуская скудный свет. Его так мало… что она делает в этом чужом доме? В чужой игре? Среди забытых вещей, которые жалко выбросить, и они копятся, копятся… скоро вещей станет столько, что для Леры не останется места.
И к лучшему.
Свой тайник она проверяет скорее для порядка. И ничуть не удивляется тому, что деньги пропали.
Кто забрал?
Андрюшка. Он один был в курсе. И почти согласился уехать на край мира. А может, еще уедет, к пальмам, песку и слепящему солнцу.
Лера легла в кровать, свернулась калачиком и заплакала. Никогда прежде ей не было так больно.
С болью она заснула и с болью проснулась. В комнате кто-то был. Он стоял у кровати и смотрел на Леру, а увидев, что глаза открыты, велел:
– Вставай.
Лера встала.
– Идем.
Она пошла. Наверное, ей снится, что она проснулась, что идет куда-то, послушная тени. Что держит нож, тот самый, которым резала колбасу и овощи. И коридор – это часть сна. И дверь. И комната Андрюшки.
– Я сплю? – шепотом спросила Лера.
– Конечно, – ответили ей.
Подвели к кровати.
Лжец. Вор. И некрасив. Во сне рот приоткрыт, на губах – слюна.
– Ударь, – шепчет тень.
Это неправильно. Лера не хочет бить. Она просто уйдет. Но тень не позволяет. Она впивается в Лерины плечи, подталкивает к кровати и приказывает:
– Бей!
Андрюшка всхрапывает и дергает ногой, стягивая одеяло. Бледнокожий, худой, с редкими темными волосами на впалой груди. Живот то поднимается, то опадает.
– В сердце целься, – шепчет тень. – Это ведь он виноват во всем. Он убил Веру. И тебя хотел. Он украл деньги…
– Откуда ты знаешь?
– Действительно, – этот голос донесся из угла комнаты. – Откуда вы все знаете, Милослава? Не двигайтесь…
Но тень двинулась. Она вдруг вырвала нож и прижала к Лериному горлу. А цепкие пальцы впились в волосы, дернули голову назад, запрокидывая.
– Да бросьте, Слава. Имейте силы проигрывать.
Вспыхнул свет. Ослепляющий, яркий. И Лера зажмурилась. А лезвие скользнуло по горлу, и тень, которой бы исчезнуть, как исчезали тени снов при пробуждении, сказала нормальным голосом:
– Шевельнетесь, и я перережу ей горло. Я не шучу.
Лера поняла: не шутят.
– И куда вы собираетесь идти? – поинтересовался Далматов. Он сидел в кресле, закинув ногу на ногу. – Нет, конечно, деньги у вас есть. Но их не хватит, чтобы спрятаться по-настоящему. Да и, как мне кажется, вы устали прятаться.
Вздох. И лезвие немного отступает от шеи.
– Неужели вы настолько ненавидели его?
– Ты не прав, Илья, – Саломея стоит у двери, не преграждая выход. И руки ее подняты вверх, ладони раскрыты. Оружия нет.
И Леру отпускают.
– Здесь дело в любви.
Нож падает. И Милослава, закрыв лицо, опускается на пол.
– Да, – говорит она, непонятно к кому обращаясь. – Я люблю его.
Эпизод 3. Столкновение
«Я не абманывал, дорогой ночальник, когда сказал, что ты услышишь завтра о работе Дерзкого Джека. Теперь дважды. Одна из них немного висжала, не смог сразу же убить. Не было времени на то, чтобы срезать уши для полиции. Спасибо за то, что сохранил последнее письмо, пока я не вышел на работу.
Джек Потрошитель
Из ада
Мистер Недотепа, сэр
Я посылаю вам палавину почки, которую я взял у одной из женщин и сахранил для вас. Вторую палавину я зажарил и съел, она была прелестной на вкус. Я пошлю Вам нож, что вырезал её, если Вы падаждёте дольше.
Поймайте меня, когда сможете, мистер[3]».
Лондон. Ист-Энд, район Уайтчепел, 30 сентября 1888 г.
В час ночи Бернер-стрит была пуста. Темнота укрывала дома, и фонарь Луиса Димшютц, закрепленный на тележке, оставался единственным источником света. Желтое пятно скакало с камня на камень, пока не остановилось, запутавшись в женских юбках.
– Эй, миссис, – окликнул Луис женщину, которая лежала лицом к стене. – Эй, миссис, вы там что?
Пони храпел и пятился, ощутимо натягивая поводья, а женщина оставалась неподвижной. Подойти бы к ней, перевернуть и глянуть, все ли ладно… или, наоборот, тихонечко вернуться в темноту переулка.
Самостоятельное решение Луис так и не принял – протяжно заскрипела дверь, раздались пьяноватые голоса, и на улицу вывалился человек в черном костюме.
– Эй! – крикнул он, потрясая кулаком. Но дверь уже заперли. Тогда человек развернулся и увидел Луиса.
– Тут… тут женщина, – Луис сглотнул, прикидывая, что если он попробует сбежать сейчас, то неприятностей точно не оберется. – Ей… ей, кажется, плохо.
– А кому хорошо?
Но незнакомец все же подошел к телу. Судя по походке и крепкому амбре, он был изрядно пьян. Наклонившись над телом, он едва не упал сам, но вовремя уперся рукой в стену. Вторая вцепилась в платье и тут же отпустила его.
– Тю… да тут кровищи…
Пьяный попытался выпрямиться. Блуждающий взгляд его остановился на Луисе.
– Ты… стой тут. Сторожи. А я сейчас. Полицию надо… нет, ну и кровищи налилось.
И он ушел, оставив Луиса рядом с мертвой женщиной, храпящим пони и слабеньким фонарем, масла в котором осталось на самом донышке. А Луис всегда боялся мертвецов.
Незнакомец вернется на Бернер-стрит в сопровождении полицейского патруля. Старший констебль Генри Ламб попытается нащупать пульс, но, увидев на шее женщины огромный разрез, поймет все верно.
Он велит Луису остаться и отправит подручного за инспектором Чандлером.
В это самое время, буквально в четырехстах метрах от Бернер-стрит, констебль Эдвард Уоткинс двигался по обычному своему маршруту. Миновав Майтр-сквер в 1.30 ночи, Уоткинс выкурил на углу сигару, пуская дым в безоблачное небо.
Холодало. Констебль думал о скорой зиме и Рождестве, к которому не был готов. У него имелись деньги и невеста, но совершенно не было идей о том, что бы такого подарить ей.
А еще матушке и трем сестрам…
Гребни? Или булавки? Кружевные воротнички? Но Уоткинс совершенно ничего не понимал в кружевных воротничках. Докурив, он двинулся по одной из безымянных улочек.
На Майтр-сквер констебль вернется через четверть часа, чтобы обнаружить прямо на площади тело женщины. Поднятая выше талии юбка обнажит распоротый живот, горло пересечет черная линия разреза, вокруг тела растечется лужа крови. Площадь будет совершенно безлюдна…
Я выкладывал узор из мятных леденцов и колечек. Я рисовал на бумаге линии кровью. Я оставлял отпечатки рук на чистых листах и отправлял листы в камин.
Я был счастлив. Стоило закрыть глаза, и пред внутренним взором вставал театр ночи. Подмостки улиц и серые декорации. Луна-лампа. Актриса в синем наряде.
Первая ела мятные леденцы, в них остался ее аромат, и я надеюсь, что исчезнет он не скоро.
Вторая курила. Запах дешевых сигарет был неприятен, но я смирился с ним.
Это было… чудесно.
Раз-два.
Два-раз.
Взмах скальпеля, моего чудесного немецкого скальпеля из наилучшей стали. Он перерезает и артерии, и вены при ничтожном усилии с моей стороны. Так же легко он разрезает кожу и мышцы живота, разворачивая внутренности в причудливом рисунке.
Я видел такой в старинном латинском трактате о медицине.
Со второй я едва не попался. Стоял в тени проулка, наблюдая за констеблем и зажимая рот моей новой знакомой. Она хихикала, думая, что я боюсь быть замеченным в компании шлюхи. Почти угадала.
Я просто боялся быть замеченным.
А констебль все курил и курил, разглядывая небеса. Потом он все же двинулся по площади и свернул в тот проулок, в который сворачивал в предыдущие дни. И я вытащил шлюху из укрытия.
Перерезал горло.
Вспорол живот.
Мое сердце колотилось. В висках гремело, перед глазами было темно. Я отчаянно вслушивался в темноту, зная, что вот-вот раздадутся шаги… минута. Две. Три.
Сколько надо времени, чтобы вскрыть тело? Ты об этом спрашивал, мой друг Абберлин? Немного. Несколько минут, проведенных словно бы в безвременье, когда страх мешается с удовольствием, продляя его. Твои руки действуют сами, исполняя привычную операцию. И когда тишина выдает-таки приближение полиции, ты вскакиваешь и бежишь.
Только дорогу надо выбрать заранее. Десять шагов. Вдох и выдох. Пальто, спрятанное меж бочек. Перчатки. Их придется выбросить, поскольку сомнительно, чтобы кровь удалось отчистить… с другой стороны, я – врач. Мне приходится иметь дело с кровью.
Пожалуй, вещи оставлю.
Я прошел сквозь редкую сеть полиции. Они искали убийцу с ножом, в окровавленной одежде, нарисовав в воображении не человека, а чудовище со всклоченными волосами и выпученными глазами. Я же был нормален. По-моему, даже поздоровался с кем-то…
Ты больше не нужен, Абберлин. Тебя пока не гонят, но уже не замечают. Низшие чины – смущаясь, высшие – с той легкостью, которая выдает немалый опыт.
Плевать.
Ты ведь пришел не ради Чандлера или прочих, тебя попросила Кэтти. И она права – если начал дело, то будь добр завершить.
– Добрый день, инспектор, – Чандлер все же снизошел до приветствия. – Вижу, вас тоже подняли.
Прибежал не полицейский посыльный, созывавший инспекторов, а уличный бродяжка, который долго колотил в дверь, прежде чем Кэтти открыла.
– Опять, – сказала она, выслушав сбивчивое мальчишечье лопотанье. – Двое.
Ее глаза потускнели от горя.
Абберлин собирался так быстро, как мог.
– Дело рук нашего приятеля. Джек… слышали о такой его наглости? – Чандлер стоял к Абберлину спиной и разговаривал через плечо.
– Слышал. Вы опубликовали письмо.
– Осуждаете?
– Скорее не вижу смысла.
Тело грузили на повозку. Хозяин, чернявый паренек болезненного вида, причитал о бедствиях и разорении, то и дело вскидывая руки к белесым небесам.
– Не видите… ничего-то вы не видите. Неужели вы и вправду настолько… повреждены, Фредерик? – Чандлер обернулся. Он встал, загородив происходящее. – Признаюсь, что никогда вам не симпатизировал, однако уважал, памятуя о вашем героическом прошлом.
Второй свидетель, присев у стены, задремал. Его шляпа съехала набок, пальто распахнулось, а штанины задрались, открыв на всеобщее обозрение полосатые спортивные носки.
– Джек Смит, – пояснил Чандлер. – Подозрительнейшая личность. Но бежать не пытается. Впрочем, для него побег лишен смысла. А вот вы еще можете спастись.
– Каким образом?
– Изменив ваш порочный образ жизни, – Чандлер поджал губы. – Не делайте вид, что не понимаете, о чем я говорю. Ваша интрижка. Поведение. Ваше, в конце концов, возмутительное пренебрежение всякой моралью. Это не может продолжаться вечно. И вы подошли к самому краю, Абберлин.
– Абберлин! – Дремавший мужчина очнулся. Он вскочил, но неловко, и если бы не помощь констебля, всенепременно рухнул бы на камни. – Дружище! Я тебя помню! Голова стала дырявая, но тебя я помню.
– Вы с ним знакомы? Неудивительно…
Инспектор Чандлер брезгливо скривился.
– Мы с ним знакомы, – тихо ответил Абберлин и еще тише добавил: – Будет лучше побеседовать с мистером Смитом наедине. Чем меньше людей его видит, тем лучше.
Приподнятая бровь и ожидание разъяснений.
– Его высочество вряд ли обрадуется новому скандалу с участием… мистера Смита.
К чести Чандлера, он понял все верно. Взмахом руки он подозвал констебля и потребовал экипаж.
– В управление. Я извещу сэра Уоррена…
Трели полицейских свистков еще тревожили ночной покой Ист-Энда, но, судя по звукам, сеть раскинулась слишком широко. Абберлин не сомневался, что убийца уже находится за ее пределами.
Бессмысленная игра, но Чандлер не отступит. Он привык работать по правилам.
– Дружище Абберлин. А вы выглядите получше. Док вас подлатал? О, док – спец. Только тихо… тихо! – Джон Смит прижал палец к губам. – Не говорите никому о нашей встрече. Я здесь инкогнито…
– Да, мистер Смит.
– Вы понимаете. А вас тут знают. И говорят. Чтоб вы знали, сколько всего про вас говорят… А куда мы отправимся? Нет, я не настолько бестолков, как полагает моя маменька.
От мистера Смита пахло виски, назойливо, терпко, как если бы спиртным пропитали саму одежду. А пьяным мистер Смит не был. Притворялся – да. Но для чего?
Абберлин велел кучеру трогать, и застоявшаяся лошадка поднялась в галоп. Цокот подков мешался с прочими звуками разбуженного Уайтчепела.
– …вы были в Индии. Моя бабушка утверждает, что Ост-Индская компания пострадала из-за собственной доброты. Смешно. Ее называют доброй, ну бабку, а не компанию, но на самом деле… хотя к чему вам знать, что происходит на самом деле…
Пальто влажное и в пятнах. Кровь? Виски? И то, и другое? Фонарь раскачивался вместе с экипажем, желтый маслянистый свет елозит по одежде и лицу мистера Смита.
Кто и когда впервые использовал этот псевдоним, прикрывая истинное лицо Альберта Виктора, принца Великобритании, старшего внука королевы Виктории и второго претендента на престол? Абберлин не знал и сейчас думал лишь о том, во что выльется эта сегодняшняя встреча.
– Вы не желаете выпить? – поинтересовался мистер Смит, протягивая серебряную флягу.
А если бы его ограбили?
Пырнули ножом, бросив умирать в переулке? Ударили по голове? Придушили? Похитили? Да мало ли что могло произойти в тихих переулках Уайтчепела?
– Не желаете. Вы всегда настолько неразговорчивы? Я помню, вы рассказывали об Индии. Док еще сказал, чтобы вы не спорили, хотя вам не нравилось. Однако вы исполняете приказы, верно, Абберлин?
– Да, ваше… мистер Смит.
– Военным привычно. Я много где побывал. И думаю, что много где буду… если повезет. У вас ко мне вопросы? Задавайте. Там, куда мы едем, уже ждут. Вам не позволят говорить со мной. А мне не позволят говорить с вами. И поскольку я тоже военный, то приказ нарушать не стану.
Он приник к фляге, сделав большой глоток.
– Что вы здесь делаете? – Абберлин решил воспользоваться предоставленной возможностью.
– Развлекаюсь. Что еще можно делать в Уайтчепеле? А вы и вправду собираетесь жениться на шлюхе?
Жениться? О женитьбе Абберлин не думал. Но мысль показалась достойной. В конце концов, почему нет? Чем Кэтти Кейн хуже любой из этих бледных лилий, что притворяются дамами.
– Пожалуй, – осторожно ответил Абберлин. И принц, как ни странно, понял.
– Тогда удачи вам. И не слушайте тех, кто говорит, что так нельзя. Можно. Если хочется, то можно. Ваш черед. К слову, игру я у дока подглядел. Он вас ею не потчевал? Нет? Ну это так, просто по ходу дела вопросец.
– Что на вашей одежде?
– Кровь. Выпивка. И снова кровь. Сначала я почтил своим присутствием некий боксерский матч в одной весьма сомнительного рода таверне. Зрелище весьма разволновало мою нежную душу. И когда боксер упал – а я на него двадцатку поставил, – то душа эта не выдержала. Я бросился поднимать его… изгваздался, но не поднял. Ко всему меня задержали. И облили виски. А потом попросту выставили из клуба. Тогда-то я и увидел ту бедняжку. Ей я тоже хотел помочь, но она была мертва. Вот вторая кровь. Вы подозреваете меня?
Наследника престола? Кавалера орденов Подвязки и Святого Патрика?
– Молчание. Значит, подозреваете.
И смешок.
Матч. Бокс. Кровь на одежде. Драка… нет следов драки. Насколько Абберлин видит, одежда не порвана, просто измазана. Следовательно, или наследник не оказал сопротивления, или он лгал.
А если все было иначе?
Ночная прогулка. Встреча со шлюхой. Убийство. И второе убийство. А затем возвращение в кабак и удачное появление аккурат к моменту обнаружения тела.
Попытка помочь.
– Можете обыскать меня, если вам станет легче, – мистер Смит принялся стягивать пальто, но тут же передумал. – А лучше побеседуйте с доком. Только тихо… док знает, что я на подобное не способен. Я слишком слаб для насилия, инспектор. Хотя ваши подозрения мне льстят. Послушайтесь совета. Держите их при себе. Вам все равно не поверят и объявят таким же безумцем, каким считают меня. А глядишь, еще и посадят. Для надежности. И тогда у вас не выйдет жениться на шлюхе. А у меня – прислать вам свадебный подарок.
Это не было угрозой, скорее констатацией факта. Наследник британского престола уже не улыбался. Его лицо исказила болезненная гримаса, а на висках проступил пот.
– Пусть остановят, – велел он сквозь сцепленные зубы. – Дальше пешком. И поторопитесь, Абберлин. Мой отец не любит ожидать.
Шли и вправду быстро. Абберлин с трудом успевал за мистером Смитом. Кованые каблуки его сапог громко цокали о камень. И звук собственных шагов Абберлина, как и стук трости, был едва-едва слышен.
Когда показалось здание управления, освещенное будто бы к празднику, мистер Смит остановился.
– Послушайте, – произнес он, с явным трудом отнимая ладони от висков. – Сколь могу судить, ваши позиции весьма шатки. Я постараюсь вам помочь.
– А взамен?
– Взамен? Вы уже перестали верить в безвозмездную помощь?
Давно. Но принцу Абберлин ответит поклоном.
Мистера Смита препроводят в экипаж, украшенный личной эмблемой сэра Уоррена. И человечек в темном костюме долго будет объяснять Абберлину, каким образом следует трактовать обстоятельства сегодняшней встречи. Абберлин же не осмелится возражать человечку.
Позже вернется Чандлер, слишком усталый и злой, чтобы тратиться на мелочные шпильки. Он задаст несколько вопросов, получит настолько полные ответы, насколько это будет возможно. И вычеркнет случившееся из головы. Его вниманием завладеют окровавленный передник и надпись, обнаруженная на стене дома по Гоулстон-стрит.
«Евреи – люди, которые не будут ни в чем обвинены».
Он прикажет сфотографировать и скопировать надпись, а после уничтожить, дабы не порождать в городе ненужные волнения. В Лондоне и так недолюбливали евреев. Сэр Уоррен, поднятый с постели в неурочный час, спеша забыть о визите королевского поверенного, согласится, что именно так следует поступить…
Во всеобщей суматохе про Абберлина забудут.
«Полиция информирует население.
Утром в пятницу 31 августа, в субботу 8 сентября и в воскресенье 30 сентября 1888 г. были убиты женщины в районе Уайтчепел неким лицом, предположительно проживающим либо в этом районе, либо в непосредственной близости к нему. Если вам известно о любом лице, которое может вызвать подозрение, предлагаем немедленно обратиться в ближайший полицейский участок, либо в Центральное управление полиции.
30 сентября 1888 г.»[4]
Результатом двойного убийства станет паника, развязанная газетами. Об Уайтчепельском потрошителе, которого все чаще будут именовать Джеком, заговорят за пределами Ист-Энда. Королева Виктория выразит неудовольствие работой полиции в тоне, который не оставит сомнений, что Ее Величество и вправду недовольны.
Премьер-министр поспешит уверить, что убийца будет вот-вот пойман.
С этой целью среди уайтчепельских проституток, которых голод выведет на улицы, появятся мужчины в женском платье. А в составе патрулей – специально обученные собаки. Инспектор Чандлер лично проверит все скотобойни и колбасные цеха Уайтчепела. Он допросит не только владельцев и забойщиков скота, но и побеседует с каждым работником.
А 18 октября Джордж Ласк, руководитель одного из районных Комитетов Бдительности, получит большой серый конверт. Вскрыв его, Ласк обнаружит половину человеческой почки и лист бумаги с посланием следующего содержания:
«Из ада.
Г-н Ласк, сэр.
Я посылаю вам половину почки. Я забрал у одной из женщин этот орган для вас, я жарил и ел это, это было прелестно, я могу послать вам кровавый нож, которым извлекал это, если вы только ждете более длинного.
Подписываюсь.
Ловите меня. Вы можете, г-н Ласк».
Письмо и почку передадут инспектору Чандлеру. А приглашенный для исследования патологоанатом Томас Опеншоу вынесет заключение, что почка действительно является человеческой, а судя по размеру и весу, хозяин ее страдал болезнью Брайта. К этому времени будет известно, что на боли в почках постоянно жаловалась Кейт Эддоус и именно ее левую почку убийца извлек из тела и унес с собою.
Привлечет внимание и отсутствие следов разложения, которым пора бы появиться. Но доктор Опеншоу объяснит, что убийце удалось сохранить орган в хорошем состоянии на протяжении более чем двух недель благодаря крепкому красному вину…
Признаюсь, что поднятый газетами шум мне льстит. Я только и читаю, что о собственных ужасных деяниях, которые, признаюсь, не выглядят такими уж ужасными, как их представляют.
И с почкой они ошиблись. Та девица умирала.
Следует ли считать умирающего живым?
Не знаю. Возбуждение первых дней прошло. И теперь я чувствую внутри себя странное опустошение, как если бы не я потрошил, но меня потрошили.
И эти утомительные сны. Я собираю полные горсти алмазов, но руки мои пусты.
Зачем мне камни? Я, конечно, не богат, но и не беден. Пытаюсь рассматривать слезы смерти как метафору, но мысли путаются. Теперь я знаю, что такое голод. Он постоянен. Он подчиняет все устремления одному-единственному желанию – насытиться. И чем дольше я борюсь с ним, тем меньше меня остается.
Собственная теория идет прахом. Душа? Во мне ее не осталось. Разум? Он не в силах остановить голод. Сердце? Мэри называет меня бессердечным. Тело? Выходит, что я, убивая, удовлетворяю некую извращенную потребность тела?
Где оно, то чудовище, которому я ищу оправдания?
В зеркале. У него мои глаза и мои мешки под глазами. Мои морщины. Мои черты лица. И все же оно – не я. Когда-нибудь меня поймают. Так сказала смерть, и я ей верю. Но голод сильнее страха. Впрочем, пока мне удается терпеть. Скоро из Уайтчепела исчезнут полицейские и собаки, а шлюхи выберутся из нор. Зима принесет холода, и замерзающему Лондону будет некогда думать о Джеке Потрошителе.
Представляю, как удивился Ласк, получив мое письмецо.
Всех снедает вопрос – почему именно он. Я бы ответил: потому что Ласк – маленький трусливый поганец, от которого мне доставалось в школе. Удивительно, до чего крепка детская ненависть. И маленькая шутка доставила мне изрядное удовольствие.
У меня еще остались органы. Я прячу их средь банок с формалином, на виду у всех, но что за диво – банки в кабинете врача? Это как карты в игорном доме…
Нет, нельзя рисковать. Чандлер глуп, но настырен. Он опросил едва ли не каждого мужчину в Уайтчепеле, особое внимание уделив евреям – я знал, что та надпись будет замечена. Но, убедившись в непричастности мясников к делам рук моих, он рано или поздно выйдет на врачей.
И доберется до моей персоны.
Нужно ли мне это?
Не нужно.
Как избежать?
Созвучно со словом «бежать». Абберлин как-то вскользь упомянул, что истинный убийца вполне мог сбежать, но тут же опроверг эту мысль: дескать, он слишком самоуверен.
Я самоуверен? Нет. Нисколько. Я просто знаю, что умнее их. Пока умнее.
Не сорвусь. У меня есть кольца. И прядь волос. Мятные конфеты.
Органы… лица в моей памяти. Потускневшие рождественские открытки… надо выбрать подарок для Мэри. Она в последнее время переменилась. Стала мягче, добрее. И лицо такое… как будто Мэри имеет тайну.
Я не пытаюсь узнать, ведь и у меня есть секреты от Мэри.
Ей подойдут жемчуга. Та самая нить, к которой я присматриваюсь довольно давно, но не решаюсь приобрести. Розовые жемчужины на редкость удачно подобраны по форме и цвету. Мэри понравится.
Или взять подаренный Абберлином камень?
Слезу смерти для любимой жены. В этом есть что-то извращенное.
Абберлин принес мешочек с камнями в трактир. Безумие, если подумать. Убивали и за меньшее, но ему было все равно. Абберлин не понимает, чем владеет.
В тот вечер – помнится, было 5 октября и первый снег. Он шел недолго, а стаял и того быстрее. Улицы Лондона блестели, отмытые ледяной водой. Катили коляски по лужам. И редкие прохожие беззлобно ругались, когда им случалось попасть под брызги холодной воды.
Близость зимы примиряет лондонцев друг с другом.
Абберлин вошел в трактир и, стащив пальто, отдал его служке. Надо сказать, что за время нашего знакомства инспектор изменился к лучшему. Он набрал немного веса и уже не выглядел так, как будто собирается умереть. Напротив, на щеках появился румянец, в глазах – слабый, но интерес к жизни.
– Вы давно ждете? – спросил он. Абберлин все еще удерживал дистанцию, обращаясь ко мне на «вы», хотя я именовал его по имени.
– Не очень. Решил, что ты вымокнешь, и заказал глинтвейна. Как там…
Я нарочно не упоминал вслух «дело Джека», опасаясь выдать себя голосом или взглядом. Но Абберлин прекрасно понимал мои намеки.
– Никак. Чандлер еще потрошит мясников, но они ни при чем. Я передал ему ваши мысли, но Чандлер не желает слушать.
– Ему не нравится мое вмешательство?
– Скорее уж мое.
И это было правдой. Я успел узнать кое-что об инспекторе Чандлере, чтобы предположить – эти двое вряд ли отыщут общий язык. Абберлина это огорчало.
Нам подали глинтвейн, весьма приличный. А я достал часы.
– Я принес, док. – Инспектор в последние дни взял привычку обращаться ко мне именно так – «док». Полагаю, это следствие контакта с моим пациентом.
Абберлин разложил на столе салфетку, вытащил из кармана полотняный мешочек и вытряхнул его содержимое – разноцветные кусочки стекла.
Нет, не стекло – алмазы.
Крупные алмазы самых удивительных оттенков – желтые, розовые, синие. Имелся даже красный.
– Ты… ты понимаешь, сколько они стоят? – шепотом спросил я, прикрывая сокровище ладонью. Признаюсь, у меня не возникло мысли украсть камень, хотя сделать это было просто. – Зачем ты принес их сюда?
– Спрашивайте, док. Почему я не продам камушки? Вы хотите сказать, что одного, к примеру этого, – Абберлин вытащил алмаз размером с ноготь мизинца, – хватит на дом… или поместье… двух – на дворец. Но на кой мне дворец? До недавнего времени я и про дом не особо задумывался. Есть где спать – и ладно. Есть что жрать – уже хорошо. Они прокляты.
Кто думает о проклятии, владея миллионами? Я убрал руку.
Камни. Стекляшки. Застывшие слезы. Сокровище безумной стоимости.
– Вы ничего не поняли из той легенды, а, док?
Абберлин собирал алмаз за алмазом, подносил к свече, так что камень вдруг вспыхивал злым светом.
– Смерть не виновата. У нее судьба такая – за людьми ходить. Но случается, что люди сами ее зовут. К примеру, взять вот…
Синий алмаз. Крупный. Чистый, насколько я могу судить. Огранка уменьшит его размер, но увеличит стоимость, раскрыв саму душу камня.
– …его нашли на копях Голконды, как и остальные. Какой-нибудь мальчишка из рабов. Там сотни, тысячи рабов. Голод. Грязь. Алмазы. Их отдают надсмотрщикам. Каждый день рабов обыскивают. Их обривают налысо, чтобы не спрятали алмаз в волосах. Им лезут в рот и в задницу. Во все складки тела… Но некоторые надеются разбогатеть и тело режут. Когда рана заживает, в теле образуется тайничок. Но все равно раб не станет свободным.
Алмазы холодны. Истинный камень медленно нагревается.
– Его или надсмотрщики забьют, обнаружив кражу, или скупщик краденого, чтобы замести следы. Сами надсмотрщики долго не живут. Их ставят на нож. Устраивают несчастные случаи. А порой они сами сходят с ума. Бегут опять же. Воруют. За кражу – смерть. Эти камни ищут собственный путь от человека к человеку. Из рук в руки. А она идет по следам собственных слез. Я не хочу приводить ее сюда.
Уверенность Абберлина в сверхъестественных особенностях камней была поразительна. И что мне было противопоставить ей? Здравый смысл?
– Но вы правы, док. Я принес их сюда, потому что… – Абберлин со вздохом затянул веревочки, запечатывая алмазы в холщовой ловушке. – Мне нужен ваш совет.
– Буду рад помочь.
– Я не уверен, что это правильно. Мне нужен дом. Моей пенсии и жалованья недостаточно. И ценностей у меня особых нет. А дом нужен.
– Какой?
– Хороший. Лучше, если у моря.
Абберлин собирается уехать? Эта новость была бы огорчительной. Но с выводами я не спешил и осторожно заметил:
– Я, конечно, могу порекомендовать надежного поверенного, который уладит этот вопрос…
– Нет, док. Вы не так поняли. Эти камни. Они и вправду стоят дорого. Я не думал продавать их. Наверное, хотел бы, чтоб со мной похоронили. Так оно надежнее. Но не продав один, я не смогу купить дом. А не купив дом…
Он замолчал, уставившись на мешочек, в котором скрывались миллионы.
– Мне нечего ей предложить.
Впервые из уст Абберлина я услышал о женщине.
– Имя мое ничего не стоит. А, кроме имени, у меня есть лишь это.
– И еще вы сами.
– Я? О да, великая ценность. Калека, терзаемый совестью. Ни чина. Ни сбережений. Одни лишь неприятности.
– Ваша квартира…
– Она не моя. И скоро мне придется съехать. Меня отстранили. И думаю, что в самое ближайшее время вовсе предложат уйти. Во избежание скандала…
– Тогда продайте камень. А лучше два. И живите в полное свое удовольствие.
– Отпустить смерть? – Он подбросил алмазы на ладони.
– Фредерик, – я говорил тихо и серьезно, – вы слишком много на себя берете. Эти камни – лишь камни. И смерть существует безотносительно них.
Ложь, Джон. Она ведь приходит к тебе. И высыпает алмазные слезы в твои ладони.
– Оглянитесь. Она повсюду. Так что изменит один-единственный камешек? Разве что вы станете немного более счастливы. Если решитесь принять счастье.
Абберлин молчал. Я не торопил. Я мог бы убедить его, как убеждал прежде, вкладывая собственную уверенность в его сознание, благо часы лежали рядом. Но отчего-то сейчас я медлил.
Стреляли дрова в камине. Шипели перепела на вертеле, источая волшебные ароматы жареной птицы. Дичь здесь умели готовить.
Особенно хороши были заячьи почки в белом вине.
Так ли хороши, как человеческие?
Нет, мой голод не настолько велик. Я сумею устоять перед этим искушением. Люди не едят людей.
– Вы поможете, док? – спросил Абберлин, развязывая мешочек. – Продайте камни. Один. Два… сколько понадобится. Купить дом. Только у моря, и чтобы хороший. Небольшой, но крепкий. С садом. С землей. А деньги, если останутся…
– Останутся, – уверил я.
– Хорошо. Деньги положите в банк. Надежный. Я не знаю, какой сейчас надежен, но вы-то в курсе. Или ваш человек.
– На чье имя открыть счет?
– Кэтрин Кейн.
Вот как ее зовут. Два «к». Хороший вышел бы вензель.
– Или Кэтрин Абберлин… если можно два имени.
Я не был уверен, поскольку совершенно ничего не смыслил в банковских делах, но все же кивнул. Просьбу моего друга я исполню надлежащим образом.
– Получится внушительная сумма, – предупредил я его, полагая, что Абберлин и близко не представляет стоимость камней подобного рода.
– Пусть. А это, – рядом с двумя камнями появились еще два. – Вам, Джон. Я пойму, если вы откажетесь…
От сотни тысяч фунтов?
– Но мне больше нечем отблагодарить вас за помощь.
Абберлин встал и ушел, довольно поспешно, точно опасался, что я передумаю. Мне же осталось допивать остывший глинтвейн, поджидать перепелов и разглядывать камни. Четыре алмаза, каждый величиной с крупную горошину. И цветов подобрались разных. Синий. Красный. Желтый. И листвяно-зеленый. Подобный оттенок подошел бы изумруду…
Ты снова в Лакхнау.
Бежишь.
Под ногами горит камень, но тебе холодно. Ты срываешь рыжие цветы огня, и они замерзают в твоих руках. Только сталь жива. Клинок серебристого цвета прорубает путь в пламенном лесу. И вот ты у цели.
Белый дворец. Пробитые ядрами стены держатся, но ты чувствуешь, что еще немного – и дворец рухнет. Скорей, Абберлин. Тебя ждут.
Женщина в белом платье стоит у окна.
– Я здесь! – кричишь ты. – Слышишь? Я здесь!
– Тебе еще рано.
Она не поворачивается. Плачет. И слезы звенят, падая на пол.
– Тогда отпусти!
– А разве я держу? Ты свободен.
Обернувшись, Абберлин видит город, уже не белый, а серо-красный. Приглядевшись, он узнает Кросс-Плейн. Башню с часами. Королевские сады Кью. Белоснежную издали тушу Альберт-Холла.
– Иди, – предлагает женщина в белом. – Тебе туда.
Город меняется, он тасует районы, как шулер – карточную колоду. Но взгляд Абберлина притягивает черное пятно, оно как язва на теле Лондона.
– Правильно. – Женщина стоит за спиной. Ее прохладные руки ложатся на виски, сжимают. Абберлин уверен, что если ей захочется, то его голова треснет.
– Смотри, – шепчет Смерть.
Улица. Площадь. Тени людей. Констебль курит. Смотрит на звезды. В его голове копошатся мысли, и Абберлин тянется к ним.
Да, скоро Рождество. И над подарками следует подумать.
– Нет, – Смерть непреклонна. Нельзя отвлекаться, Абберлин. И ты поворачиваешься туда, куда указывает она. Улочка. Черное русло городской реки, каменные берега домов. И люди-рыбы. Двое. Он и она. Что может быть обычней? Он зажимает рот рукой, но женщина не боится. Она еще думает, что это игра. Ей смешно, но смеяться нельзя.
Констебль покидает пост. Он идет медленно, слегка прихрамывая. И неуклюжесть его походки даст тому, другому, несколько дополнительных секунд. Секунда – это много, тебе ли не знать, Абберлин.
Мужчина тянет спутницу. Отблеск бледной луны падает на ее лицо. Всего мгновение, но тебе хватает, чтобы узнать. Впрочем, ты и так знаком с ней, пусть и мертвой.
Взмах ножа по горлу. Падение тела, глухой удар о мостовую. И треск рвущейся ткани.
– Пусти, – Абберлин умоляет.
– Ты ничего не изменишь.
Он и не будет менять. Ему надо лишь увидеть. Узнать.
– А ты уверен, что хочешь знать?
– Да.
И смерть отпускает.
Ты бежишь, но медленно. Во снах тяжело бегать, Абберлин. Воздух густой, как вода или сироп. Глотай, пей, чтобы до дна, до мостовой, по которой расползается лужа крови. И человек подымается. С кожаного фартука его стекают целые потоки. И руки тоже красны.
Он отступает от тела, удивленный тем, что сотворил. Он поворачивается на эхо шагов и торопливо, неуклюжей рысцой бежит к переулку. Ты пробиваешься следом. Каждый шаг дается с трудом. Но ты сумеешь…
– Беги, – приказывает Смерть. – Быстрее, Абберлин. Или он уйдет. Тогда я вновь буду плакать. Это огорчительно, так часто плакать.
Ты настигаешь его у стены, на которой он выводит надпись, ту самую, привлекшую внимание Чандлера. Ты пытаешься схватить убийцу, но проходишь сквозь плотное его тело.
– Не вмешивайся, Абберлин…
Он должен. Лицо. Взгляда хватит, чтобы подтвердить… или опровергнуть… та догадка слишком безумна, чтобы иметь право на жизнь. Ты ведь никому не сказал, Абберлин. Тебе страшно, ведь если ты прав, то…
Взгляни.
Лицо в тени, но Смерть сотрет все тени для тебя. Ей хочется сделать приятное, вы ведь так давно знакомы.
– Эй, – ты окликаешь человека, который снимает кожаный фартук.
Тебя не слышат. Человек наклоняется и вытаскивает откуда-то тюк. В тюке – черное пальто и перчатки.
– Эй!
Медленный поворот. Приоткрытые губы. Растянутые, расплывающиеся черты, как будто не лицо ты видишь, а маску. Узнаешь?
Конечно.
– Все равно это невозможно!
Ты просыпаешься от крика, рвешься, мечешься, пытаясь освободиться из объятий смерти. Нет, ее здесь нет, Абберлин. Это Кэтти.
– Это я… я это… – Кэтти гладит тебя по голове, плечам, спине, ладонями стирая испарину. – Опять плохой сон? Надо зашептать… моя бабка, когда была живая, зашептывала плохие сны. А я не умею.
– Все хорошо.
Тебе стыдно за страх и за то, что она видела тебя таким. Ты знаешь, что заснуть не выйдет. А до рассвета далеко. Осенью рассветы тяжелы на подъем. И солнца мало. Все вечно в тени, особенно лица.
Но ты ведь рассмотрел?
Выбираешься из постели. И Кэтти спешит принести воды. Сама же держит кружку, потому что твои руки дрожат. И снова стыдно.
– Все хорошо, – говорит она, обнимая тебя сзади. И прижимается щекой к спине.
Теплая. Живая. А ты – мертвец. И смешно было думать, что когда-нибудь ты станешь живым. Вообразил себя свободным… дом у моря.
Маяк. Башня из темного камня, вросшая в скалы или, напротив, из скал выросшая. Море. Ветра. Тишина. Редкие шторма и частые чайки. Зима, заглядывая в гости, нашептывала бы сказки голосами бурь. Весна смеялась бы капелью… лето, осень. Слишком много для такого, как ты.
– Ты уедешь, – сказал Абберлин, накрывая рукой обе рыжие ладони. – Скоро. Пока не уедешь – не выходи из дому. Не открывай дверь никому.
А если все не так и плохо? Что есть сон, как не фантазия разума на заданную тему? И лицо, увиденное тобой, ничего не значит. Ты просто встретил человека в неудачное время, вот и…
– Ты уедешь. Я купил дом… вот-вот куплю. Для тебя. Берег моря, как ты хотела. На море стоит взглянуть. Оно приносит успокоение. Осенью с неба льется вода, и море дрожит. Оно глотает каплю за каплей, неспособное напиться. Вода горькая. И едкая. Если плеснуть на рану, обожжет. Зато и рана не воспалится. Глаза умывать не стоит…
Кэтти слушает. Не отпускает.
– Там будет сад. Вообще-то у моря не очень хорошая земля. Я не знаю, вырастут ли там цветы. Вообще ничего не знаю про землю и дом. Своего как-то не было.
Теплое дыхание щекочет спину. Успокойся, Абберлин. Не пугай ее. Не впутывай.
– Я не поеду без тебя, – шепчет Кэтти.
– Поедешь. Так надо.
Так лучше для нее. Шанс на жизнь. Пусть сложится. Ты уже мертвец, так не тяни ее за собой в могилу. Дай ей дышать.
– Еще на твое имя откроют счет. Все деньги не снимай, но процентов на жизнь хватит. На дом и на все…
– Дорого платишь? Понравилась, да?
Она злится. И отталкивает тебя. Пытается ускользнуть, но ты научился предугадывать ее движения. Хватаешь, крепко, но осторожно, опасаясь причинить боль.
– Я скоро умру, – ты произносишь это тихо. – А если и выживу, то… от меня лучше держаться подальше.
– Бросить?
Нахмуренные брови. Поджатые губы. Острый подбородок и ямочки на щеках. А веснушки поблекли, и рыжие пряди тусклы, печальны.
– Ты что, думаешь, что если Кэтти – шлюха, то совести у нее совсем нету? Или что она только трахаться умеет?
– Не говори так про себя.
– Да ну? А как говорить? Ты мне подачку в зубы и подальше, а сам, значит… сам… – Она расплакалась и, вцепившись в шею, давясь слезами, заговорила: – Ты же дикий. Совсем. Я думала, что злой… а ты раненый… и никто не видит… прячешься ото всех. А я не хочу, чтоб от меня тоже. Кэтти не такая. Она не… не тварь… из чистеньких… ты про нее говорил во сне.
– Что говорил?
– Все! Мэри… лилия… цветочек, значит. А она тебе от ворот поворот. На хрена ей ты? Замужняя, а шлюха… Я хоть честная! Не… не пряталась. Какая есть, такая есть. И я тебя не брошу! Ненужная стала, так… так вернусь. Туда, где место… таким, как я, место… а ты живи себе! Тут… там… плевать…
Ее слезы на вкус как морская вода. И влажные щеки мягки. А у тебя нет слов рассказать правду, потому что Кэтти не поверит. И никто не поверит.
Тебя ведь считают безумцем, Абберлин. И наклоняясь к самому ее уху – розовая раковина с каплей-серьгой, – ты шепчешь:
– Если ты вернешься, мне придется тебя убить.
Ты еще долго успокаиваешь ее, уговариваешь, то рассказывая про дом и рассвет над морем, когда солнце выныривает из волн, то нашептывая ирландскую колыбельную.
И Кэтти засыпает. Она держит во сне твою руку, словно боится, что ты сбежишь именно сейчас.
Подло, Абберлин.
И справедливо в отношении тебя.
В конце концов, ничего не решено. И ошибка возможна. Ты проверишь, потому как не привык отступать. Но пока есть несколько минут тишины. Бездействия.
И рыжее солнце в твоих руках.
Продать камни оказалось сложнее, чем я думал. Те, к кому я обращался, живо интересовались историей, восхищались размером, чистотой, но истинную цену давать не желали, утверждая, что она возможна лишь после огранки.
– Берите сколько получится, – сказал Абберлин во время нашей очередной встречи.
Он был хмур, я бы сказал – обеспокоен.
– Но это не половина даже! – Я попытался воззвать к его здравому смыслу, хотя следовало подумать, что у Абберлина он отсутствует напрочь.
– Мне надо ее увезти.
– Почему?
Признаться, мне было любопытно взглянуть на ту, что достучалась до сердца Абберлина. Похожа ли она на мою Мэри? Не на нынешнюю, отстраненно-холодную, а на прошлую, с ее озорной улыбкой, хрустальным смехом и нежными очами, в которые я готов был глядеться вечность.
– Док… я хотел вас спросить про пациента… особого пациента.
Абберлин потер глаза. Мешки и яркие ленты сосудов выдавали, что нынешнюю – или не только нынешнюю – ночь он провел без сна. Неужели вернулись кошмары?
Мне казалось, что Фредерик отдал их мне.
– Гм, – отвечать, несмотря на дружеское мое отношение к Абберлину, следовало крайне осторожно. – Ты же понимаешь, что я не могу обсуждать дела пациентов с…
– С другими пациентами?
– С кем бы то ни было. Болезнь – не повод для сплетен.
– А если дело серьезное? – Он подался вперед, упираясь острыми локтями в столешницу. – Если это… он? Мужчина среднего роста. Крепкого телосложения. Смуглый. Темноволосый.
Расплывчатое описание. Но стоит ли отрицать возможность? Абберлин верит мне.
Врать другу?
Пациенту. Врагу.
– Я понимаю, – продолжал Абберлин, – что у меня нет доказательств. А если и будут…
Не будет. Мой несчастный друг обречен ловить тень в черной комнате. Он вздыхает и прижимает локти к бокам, наклоняется, почти касаясь лбом скатерти. И в этой позе, униженно-одревесневшей, мне видится готовность умереть.
Сказать? Но что? Подтвердить эти расплывчатые догадки, направив Абберлина по иному следу? Нет. Не сейчас. И я отвечаю то, что должен:
– Извини, но я не имею права.
Ухожу. Чувствую спиной его взгляд. И с трудом сдерживаюсь, чтобы не обернуться. В этом взгляде мне видится совсем иной интерес.
Вечером я раскладываю пасьянс из камней.
Синий. Красный. Желтый. Зеленый.
Алмазы зачаровывают. А сколь прекрасны будут они, ограненные… и ведь Абберлин не способен оценить их красоту. Хранитель – вот кто он. Библиотекарь, рьяно блюдущий сохранность коллекции, но не умеющий читать. Слепой сторож картинной галереи. И глухой смотритель оперы.
Он прячет немыслимое богатство, а сам обретается в совершенно ужасном месте, терзает себя голодом… и ладно бы этому имелось логическое объяснение.
Слезы смерти.
И Кэтти Кейн.
Надо бы взглянуть на нее. Или не надо? Четыре драгоценных глаза смотрят на меня, ожидая, когда же я буду достаточно смел, чтобы принять решение.
Фредерик Абберлин окончательно утратил разум, связавшись со шлюхой.
Так мне сказали, и я поверил, потому что сложно представить, что Абберлин сумеет найти общий язык с нормальной женщиной. И связь эта принесла ему облегчение.
Но сочетаться законным браком… уехать из Лондона… это чересчур.
Эта женщина меняет Абберлина. И как предугадать, куда приведут эти перемены? Я должен взглянуть на нее. И понять, не будет ли лучше поступить с ней так, как с другими шлюхами.
Что ж, у меня имеется повод для визита.
На следующее утро Мэри вновь пожаловалась на недомогание. Она осталась у себя и попросила не беспокоить ее, видимо не доверяя моим врачебным умениям или же просто не желая меня видеть. Пожалуй, так даже лучше.
Я показываюсь в клинике – мой распорядок не должен претерпевать существенных изменений – и провожу несколько операций, достаточно простых. Обращаю внимание, что вид крови весьма волнителен, но куда сильнее влекут меня внутренние органы, спрятанные в женском теле, будто драгоценности в шкатулке. В какой-то момент я начинаю видеть их камнями – красными алмазами в оправе плоти.
В четыре пополудни я мою руки. Прощаюсь. Ухожу.
Мне известен адрес, по которому проживает Абберлин, но меня вновь поражает убогость этого жилища. Поднимаюсь. Стучусь в дверь.
Открывают без вопросов. И я замираю.
Это лицо… хрупкие черты. Смуглая кожа. Пятна веснушек. Солнечный зеленоглазый леопард с тонкой шеей.
– Здрасте, – сказала девица с выразительным акцентом. – А вы кто будете?
– Доктор Уильям, – я приподнял шляпу и поклонился. Шлюхам нравится, когда к ним обращаются как к благородным дамам. – Друг инспектора Абберлина.
– А его дома нету.
Она разглядывала меня с прищуром, и рыжие ресницы бросали длинные тени на щеки.
– Ты – Кэтти? Он говорил о тебе.
Мимолетная улыбка. Румянец на щеках. Она – просто чудо.
– Впустишь? – Стараюсь улыбаться так, как будто встреча с ней – самое радостное событие в моей жизни. Получается легко, ведь я действительно рад.
И Кэтти верит, она открывает дверь, позволяя мне войти. Приняв пальто, шляпу и перчатки, она предлагает пройти в комнату. Обещает сделать чай, и я что-то отвечаю, про ее красоту, которая превратит чай в божественный напиток.
Кэтти смеется.
Наверное, я мог бы соблазнить ее. Или купить, что куда как проще, когда имеешь дело со шлюхой. Но это было бы совсем уж непорядочно.
Чай она умеет заваривать и подавать. В ее движениях мне видится та естественная грация, которая свойственна многим диким существам.
– А вы и вправду доктор? – спрашивает Кэтти, видимо не имея иного повода для беседы.
– Да.
– И хороший?
– Смею надеяться. Ее величество пока не жаловались.
Мальчишечье хвастовство, но до чего приятно видеть ее удивление – и благоговение. И недоверие.
– Она даже наградила меня титулом баронета.
Осторожный кивок.
– Но ты можешь называть меня Джоном.
– Джон… – Собственное имя в ее губах имеет особый вкус. – Джон, а ты… вы… поможете Фреду? Он плохо спит. И совсем ничего не ест. Талдычит: дескать, мне уехать надо. Куда мне без него ехать?
К морю, где мой поверенный купит дом. Для нее. И для меня, пусть она пока об этом не знает. Но разве могу я противиться голоду?
Не знаю. Попробую.
– Я поговорю с ним. – Обещание, данное Кэтти, легко сдержать.
Мы вместе ждем Абберлина. И я наслаждаюсь каждой секундой ожидания.
Пытка случайных прикосновений. Ее влажноватая кожа, запах, который хочется поймать. Низкий голос, который взлетит, стоит задеть струны сухожилий в скрипке ее тела.
Волшебная шкатулка сути.
Алмазы внутри.
Появление Фредерика неожиданно.
Кэтти краснеет, как будто сделала что-то, чего не должна была. Двусмысленность приличий, примененная к особе легкого поведения.
Следует успокоиться. Мы приветствуем друг друга, и странная холодность слышится мне в словах Абберлина. Уж не ревнует ли славный инспектор? Опасная игра. И тем интересней.
– Извини, – говорю я, когда Кэтти исчезает в соседней комнатушке. – Мне просто надо было побеседовать с тобой там, где никто этого не увидит. И я подумал, что… это по вчерашнему твоему вопросу.
Мне легко изображать волнение и смятение, ведь я действительно взволнован и смятен. Расхаживаю по комнате. Прикасаюсь к вещам, словно бы невзначай, стремясь отыскать опору.
– Я не спал. Я думал. Не имею права, конечно… и не потому, что боюсь. Боюсь тоже, ведь если ты прав, то все очень плохо. А если нет – я предам своего пациента. Неважно, кто он. Но эти женщины заслуживают справедливости.
Абберлин кивает. Его мысли легко читать: вечная гончая, которая и после смерти не собьется со следа.
– Не смею тебя просить, но попрошу. Будь осторожен, мой друг. Смит иногда уходит. Раньше – реже. Сейчас – часто. Не всегда говорят, что его нет. Ищут, конечно. Для всех он где-нибудь далеко… например в замке Балморал. Ты же слышал, что он вернулся из Шотландии? Все слышали. Но был ли он там на самом деле…
Нельзя переборщить. Абберлин не поверит фактам, поскольку не ждет их, но догадки и подозрения лишь подхлестнут его к действию. Что, собственно говоря, мне и нужно.
– Обычно он – замечательный человек. Чуткий. И добрый. Умен, пусть бы и говорили, что его брат умнее. Это ложь. На Альберта… – Я замолчал, позволяя оценить оговорку, свидетельствовавшую о высочайшем волнении. – На мистера Смита возлагают большие надежды, но… он болен. Не разум, но тело. Я ведь рассказывал тебе о своей теории?
– Рассказывали.
Он встал перед дверью, словно заслоняя от меня Кэтти.
– Он был рожден в роскоши. Он может получить едва ли не все, что только пожелает. Возможно, поэтому желания его столь странны. Кабаки с дурной репутацией. Опиоманы. Игроки. Воры. Люди недостойной репутации. Он теряет голову, неспособный управиться с этим голодом. А когда не имеет возможности утолить его, то впадает в буйство. Но… он не убийца.
Тишина.
Шелест дождя. А я и не заметил, когда он начался. Звон посуды. И голосок, напевающий песенку. Складывай мозаику, Абберлин. Ты ведь веришь мне? Я вижу по глазам, что тебе хочется поверить.
Но здесь я не могу помочь. И часы остаются в кармане жилета.
С ними было бы легче. Попробовать все же? А если Кэтти увидит?
– Спасибо, док, – отвечает Абберлин. – Я ценю вашу помощь. Но уже поздно. Вам, наверное, пора.
Этот намек сложно не прочесть. И я откланиваюсь. Абберлин берется провожать. Мы некоторое время идем молча. Дождь стучит по черному зонту и скатывается под ноги. Грязные лужи не отражают ничего, и лишь по влажным стенам скачут отсветы редких фонарей.
– Твоя невеста очаровательна. – Я нарушаю молчание. – И это совершенно меня не касается, но…
– Она подрабатывала на улице? Вы это хотите сказать? – Никакой злости, Абберлин сдержан. – Я в курсе. Для меня это не имеет значения. Лучше приторговывать телом, чем душой или разумом.
Моя теория обращена против меня же? Тонкий ход. Я смеюсь, показывая, что сполна оценил шутку. Но Абберлин серьезен.
– Что ж, если ты отдаешь себе отчет в том, что собираешься сделать, то мне остается лишь поздравить тебя. Она показалась мне милой девушкой. И сказать я хотел иное… уезжайте. Завтра же, Фредерик. Твои мысли слишком опасны… для нее тоже.
– А если я ошибся?
Дождь прекращается, и на потемневшем небе проступают звезды. И я пытаюсь вспомнить, когда в последний раз глядел на небо.
– Если ты ошибся… с одной стороны, это хорошо. С другой… она ведь была на улице, верно? И она красива. Куда красивей остальных.
Позволяю Абберлину самому закончить подаренную мысль.
– Заявиться в мой дом? Он не посмеет. – В голосе инспектора маловато уверенности.
– Все знают, где сейчас Кэтти. И что ты слишком занят делами, чтобы проводить время с ней. А она так беспечна. Мне вот открыла дверь. Любому откроет. Не сегодня – завтра. Не завтра – когда-нибудь. Ты не сможешь все время быть с нею. Поэтому уезжай. Увози ее. Или хотя бы спрячь.
Я складываю зонт и снимаю шляпу, позволяя редким каплям касаться волос.
– Завтра – послезавтра я получу деньги. И дом уже присмотрели. Скажи, что ты прибудешь в самом ближайшем времени. Она поверит. А пока… постарайся не выходить из дому.
Абберлин потер щеку и сказал:
– Есть мысль получше. Только нужна ваша помощь, док…
– С превеликим удовольствием.
Кэтти было страшно. Она утешала себя, напоминая, что точно так же боялась идти в дом, построенный на углу улиц, темный, будто гнилой древесный ствол. И кляла свой длинный язык, зацепивший инспектора. Он был странен, а Кэтти странные люди пугали. Случалось сталкиваться с ними, и опыт принес понимание – людям нравится мучить людей. Других, случалось, до смерти вымучивали. Кэтти пока везло.
Повезло и тогда.
И теперь тоже, всенепременно повезет.
Абберлин обещал. Он не нарушит слово. Смешно, что Кэтти когда-то его боялась. Хороший он. Добрый. Только доверчивый очень, ну прямо как дитя. И страх перед Абберлином сменился страхом за него.
Колечко это дурацкое с зеленым камнем.
– Как твои глаза, – сказал Абберлин, надевая колечко на палец. А Кэтти не посмела отказать. Он опять разозлится и назовет ее глупой, хотя сам глупец. Ну кто берет в жены шлюху? Нет, берут, конечно. Матрос там, или служивый человечек, или еще кто из непривередливых. Абберлин же военный – Кэтти сама мундир видела. И саблю. И еще грамоту, в которой про чины пишут.
Про войну он вспоминать не любил. И кричал по ночам. Когда о прощении просил, еще ладно. А вот когда ту, другую, вспоминал, то Кэтти ревновала. Кусала себя за руки, случалось, что до крови. Злилась. Плакала. И прятала слезы.
А вот теперь колечко.
Кэтти потрогала камень. Наверное, колечко дорогое. Двадцать фунтов? Пятьдесят? Или сто? Слишком много, чтобы Кэтти приняла, а она приняла, ведь той, другой, Абберлин не дарил колец, и, значит, Кэтти для него важнее.
Конечно. Он ведь все для Кэтти делает.
И прячет даже.
Выходили через черный ход. Кэтти заставили переодеться в мужское, и еще пальто Уолтера накинули, будто бы это он из дому уходит. Абберлин остался. А провожал доктор, который, как оказалось, хорошо знаком с местными улицами.
Он всю дорогу говорил. Шутил что-то, но Кэтти слушала вполуха.
– Здесь я вас оставлю, – доктор поклонился. – Было приятно познакомиться. Жаль, что при подобных обстоятельствах. Но мы еще встретимся.
– К-конечно. – От страха Кэтти стала заикаться.
Келли ждала на углу. Обняла, поцеловала, коснувшись мокрыми губами щеки. И шепнула:
– Давай, подружка. Приобними. И не трясися так.
Кэтти пыталась. Бояться темноты? Улиц? Да она выросла на улице. И в кармане нож держит. Но каждый шорох, каждая тень бьет по сердцу.
– А ты хороша, лапонька, – Келли вот не боится. Она привычно пьяна и тем счастлива.
Сколько ей заплатили? Прилично.
Главное, Келли будет молчать. Она такая, даже с пьяных глаз болтает осторожно.
У Келли собственная квартирка… и рыжие, яркие волосы. Но это совпадение. Разве стоит обращать внимание на глупые совпадения?
9 ноября 1888 г., Лондон, Ист-Энд
Джона Маккартни мучил ревматизм. Кости чуяли зиму и спешили отозваться на затяжные ноябрьские дожди.
В комнате круглыми сутками горел камин. Джон убирал пепел сам, аккуратно выгребая кривой кочергой, и любое, самое ничтожное движение отзывалось болью в суставах. Джон терпел. Ревматизм терзал его с довольно ранних лет, и, несмотря на все лекарские ухищрения, болезнь не собиралась отступать. Потому Джон плюнул на лекарей и взял себе за правило растирать кости бараньим жиром, настоянном на безоаровых камнях и травяной смеси. Боль когда исчезала, а когда и нет. В таких случаях Джон глушил ее дешевым виски. Ну или чем придется.
Сегодняшний день обещал быть мерзким. И застонав – кочерга имела немалый вес, – Джон распрямился. Он окинул свое жилище придирчивым взглядом, отметив, что обычный, в общем-то, беспорядок разросся вовсе уж неприлично.
Джон вздохнул и крикнул:
– Томми!
Томми Боуер, числившийся помощником управляющего, тотчас явился на крик.
– Томми… – Джон крякнул, прикинув, к кому бы из жиличек отправить парня.
Салли? Месяц как просрочила плату. Но ее подружки обещались выплатить… и характерец у Салли склочный. Сволочной даже.
Мэгги? Мрачная рожа. И вечно плачется на здоровье. Хватит на комнату и одного больного.
– Мэри Келли знаешь? – поинтересовался Джон, опуская тело в кресло. В поясницу стрельнуло болью, и шею зажало крепенько.
– Такая рыжая? С косой?
– Рыжая. С косой.
Мэри Келли появилась в доме недавно, где-то с полгода как. Она была относительно молода – двадцать три исполнилось – и хороша собой. Невысокая, плотно сбитая, Мэри умела смеяться так, что даже у Джона, давным-давно переставшего обращать внимание на баб, замирало сердце.
И оттого прощал он ей просроченную плату.
Но совсем распускать не следует.
– Пойди к ней. Скажи, чтоб сегодня долг вернула. А если нет, то пусть тащит свою задницу сюда.
Мэри будет убираться в комнатушке, шутить и смеяться, рассказывать о том, как ей жилось в Уэльсе. И как матушка продала ее в бордель, но Мэри не обижается. В борделе было весело, пока хозяин не сменился. Когда ж сменился, она сбежала с клиентом во Францию. А уже оттудова и в Лондон.
Сказки ее Джон выучил наизусть, но оттого слушать их было лишь интересней.
И поджидая гостью, Джон Маккартни, домовладелец, прикроет глаза. Его помощник спустится на первый этаж и решительно постучит в дверь комнатушки. Ответом ему будет молчание.
Но Томми точно знает, что Мэри дома. Он видел, как Мэри возвращалась, и не одна. А ведь обещала, что этот вечер проведет с Томми… обманула.
И если так, то пусть сама со стариком Маккартни разбирается.
Томми пнет дверь и выйдет во двор. Он обойдет дом и, оказавшись с другой его стороны, постучит в узкое окошко.
– Эй! Подъем!
Ему будет видна часть комнаты и кровать, и лежащее на кровати тело. В общем-то, картина самая обычная, Мэри Келли случалось перебирать с выпивкой, но Томми вдруг испугается. Он отскочит от окна и опрометью бросится к хозяину.
А Джон, вместо того чтобы обругать Томми за тупость и леность, скажет:
– Ломай дверь. Нет, погодь. Сходи-ка поищи мистера Дью. Уж если что, так лучше по закону.
Уолтер Дью, местный констебль, на зов явится незамедлительно. Приглашенный плотник, оценив дверь, пусть старую, но крепкую, выполненную из корабельных досок, предложит высадить окно. Маккартни согласится.
Первым в окно пролезет констебль.
Он сделает ровно три шага к кровати и тотчас вернется к окну:
– Врача зови! – крикнет он.
И Маккартни сам, забыв о ревматизме и недоверии к докторам, кинется за врачом. Констебль останется в запертой комнате.
Спустя четверть часа в комнату войдет доктор Джордж Багстер Филлипс, а немногим позже – инспектор Абберлин, которого Дью не осмелится не впустить.
«Поверхность живота и бедер была удалена и брюшная впадина освобождена от кишечника. Груди были отрезаны, руки – искалечены несколькими зубчатыми ранами, лицо изрублено до не распознавания особенностей, ткани шеи разрублены до позвоночника. Кишки были найдены в разных местах; матка, почка и одна грудь – под головой, другая грудь – под ногой, печень – между ногами. Кожа и ткани, удаленные с живота и бедер, лежали на столе. Лицо изрублено во всех направлениях: нос, щеки, брови, уши частично иссечены. Губы были разорваны и разделены несколькими разрезами, выполненными наискось до подбородка. Кожа живота разделена на три больших сегмента. С правого бедра мясо было срезано практически до кости»[5].
Эта запись будет сделана доктором за столом Мэри Келли, в присутствии всех крупных полицейских чинов. Наличие инспектора Абберлина, официально пребывающего «на излечении», никому не бросится в глаза. И естественно, что никто не обратит внимания на неестественную бледность и закушенную до крови губу.
Я ждал его, и он пришел.
Мой друг. Мой враг. Лжец, который обманул лжеца. Есть в этом некая парадоксальность. Но высшая справедливость – навряд ли.
Когда я понял все? Коснувшись губами рыжих волос, ощутив иной, чуждый запах? Или позже, увидев лицо? Белое пятно в сумраке ночи. Незнакомые черты. Отвратительные, как отвратителен обман.
Медь, спрятавшаяся под позолотой.
Олово, скрытое в серебряной фольге.
Ложь!
И она привела меня в ярость. Я бил и резал, нанося рану к ране, выстраивая рисунок моего гнева. И остановился, лишь поняв, что напрочь стесал то другое, неправильное лицо.
Не уходил – убегал, оставив окно приоткрытым. А идиот Филлипс, которому, если принять во внимание цвет его лица, осталось недолго жить, уверил, что окно закрыли.
Заперли.
И кто бы мог совершить подобное? Тот, кто шел по моему следу, но воздержался от последнего удара. Почему? Уж не потому ли, что желал нанести его лично.
И я остался в кабинете, зная, что именно сюда Абберлин придет. Погасив свет, я улегся на кушетке, как делал когда-то, когда приходилось ночевать в больнице. Не думал, что усну, но все же задремал. Проснулся от нежного прикосновения к щеке.
Лезвие-гадюка скользнуло вниз, и щетина глухо зашелестела.
– Просыпайтесь, док, – попросил Абберлин. – И объясните мне, зачем вы это делали?
Холодный металл, острая кромка. Волнительная близость к смерти.
– В чем именно ты меня обвиняешь?
А если мне вскроют горло? Возможно. Не страшно.
– В убийствах.
– Печально. Но не ошибаешься ли ты, друг мой?
Молчание. Почему он медлит? Ждет раскаяния? Но я не ощущал потребности каяться.
– Ты обвиняешь меня. Но несколькими днями ранее ты был уверен в виновности другого человека. А может быть, все дело в тебе? – Мне удавалось сохранять спокойствие безо всяких усилий. – Подумай здраво. Кто умеет оставаться в тени, будучи на виду? Тот, кого все знают настолько хорошо, чтобы доверять. Инспектор. Свой человек.
– Замолчите.
– Достаточно свой, чтобы не отказать ему в мелкой услуге.
– Док, вы…
Я коснулся лезвия. Из моих инструментов.
– Достаточно ли оно остро, чтобы я не испытал боли? К другим жертвам ты был милосерден, Абберлин. За что ты убил первую? Связана ли эта смерть с твоими кошмарами? Странными представлениями о смерти? Кем ты себя возомнил? Избранным? Языческим жрецом?
Меня разрывали противоречивые чувства: жалость к Абберлину и голод.
– Или ты убил ее, чтобы спрятать тайну? Какую, Абберлин? Чего тебя лишили в Лакхнау? Тела? Разума? Души?
Он ударил, к счастью, не ножом. Но и кулаки у инспектора оказались железными. Я упал на колени и сжался, не столько боясь, что избиение продолжится, сколько желая представиться испуганным.
– Тяжело слушать правду? Ты изрезал девушке лицо. Все думают, что погибла девица Келли, но… ты знаешь правду. Да, Абберлин?
– Вставайте.
Поднимался я медленно, стараясь не делать резких движений и вообще двигаться так, будто бы испытываю страшную боль.
– Вы не умеете притворяться, док. Я не настолько сильно вас ударил.
– Растягиваешь удовольствие?
– Док, вы что, и вправду думаете, будто я поверю? Я точно знаю, что я делал. И чего не делал. Я не убивал ни Энни Чэпмен, ни остальных. И уж точно не трогал Келли. Ее вовсе не должно было быть там. Я дал ей достаточно, чтобы найти ночлег. Она пожадничала. Жадность наказуема, но это не моя вина.
Ах, до чего же трогательна эта сцена. И жаль, что не будет свидетелей нашему разговору.
– Значит, Кэтти жива? Это хорошо. Ты не представляешь, как я рад…
– Док, я же вас убью.
Он верит в то, что говорит. А я так нет. Абберлин слишком медлит, и промедление не на пользу инспектору.
– Убьешь. Ты ведь убийца. Ты видел саму Смерть и слезы ее хранил. А теперь отпустил на волю. Сам купил домик для Кэтти? И камни, надо думать, ей отдал. Хороший куш для маленькой шлюшки. Верно, она и не мечтала о подобном, когда связывалась с тобой. Ты не найдешь ее, Абберлин. Так к чему все? Садись. Выпьем. Я не собираюсь бежать. Устал, знаешь ли. И нож убери… к чему тебе нож?
Я говорил особым, мягким голосом, который использовал в беседах с пациентом.
Абберлин забыл, что он – мой пациент.
Я сам вырезал это знание из его памяти, как вырезал подробности наших встреч в таверне. Серебряные часы и цепочка. Смотрите в центр. Не отвлекайтесь. Вы видите серебряный круг, маятник, внимательно следите за ним.
Звуки блекнут. Запахи уходят.
Вас больше нет, инспектор. Даже если вы уверены в обратном.
Кабинет. Стол. Двое мужчин, сидящих друг напротив друга. Спермацетовые свечи в банках. Бутылка. Два стакана. Со стороны это выглядит дружеской встречей, пусть и неурочной.
Но ты знаешь правду, Абберлин.
– Ты заплатил бедной девушке… верю… ты выбрал ее. Почему? Средний рост. Телосложение. Длинные рыжие волосы… такие же рыжие, как у Кэтти. Бедняжка узнает о смерти подруги? Или вы сговорились? Не она ли подсказала тебе выход?
Ты хочешь ответить собеседнику, лучше всего – ударом. Но твои руки больше не подчиняются тебе. Поэтому ты молчишь. Его веселит подобное упрямство. И пока веселье длится – ты жив.
– Нет. Кэтти – наивная милашка, которой несказанно повезло. Между Сциллой и Харибдой… уцелев. Пока уцелев, мой дорогой друг. Я постараюсь отыскать ее. Пей.
Ты мечешься. Воешь. Подчиняешься. Пальцы касаются стакана. Поднимают – тяжести ты не ощущаешь, как и того, что вообще держишь этот стакан в руке. Подносишь к губам. Глотаешь.
Что в стакане? Яд? Виски? Вода?
Тебе ли не все равно, Абберлин. Ты проиграл.
– Так когда ты понял? Отвечай.
– Ты пришел ко мне. Ты лгал. Про Джона Смита. – Говорить получается короткими фразами.
– Тогда тебе пришла в голову идея проверить… спрятать Кэтти, чтобы только я знал, где ее искать. И в тот же вечер перепрятать, подсунув бедолажку Мэри. Ты сволочь, Абберлин.
– Да.
– Ты закрыл окошко? А почему вообще не остановил?
– Не успел.
– Жаль… нет, на самом деле мне жаль. Все ведь могло сложиться иначе. Я и вправду привязался к тебе. И помогал искренне. А то, что будет сейчас, – это вынужденное. Надеюсь, ты понимаешь?
– Да.
– В таком случае осталось последнее. Где Кэтти?
– Нет.
– Я не хочу тебя мучить.
И это правда. Наверное. Ты закрываешь глаза. Боль приходит изнутри. Она отвоевывает тело из небытия и разъедает невидимые путы. У тебя появляется надежда, но она исчезает быстро.
Боли слишком много.
– Скажи, – просит тот, которого ты считал другом. – И я освобожу тебя.
– Нет.
Тело горит. Город горит. Рыжее пламя скачет по белым костям домов, вгрызается в ребра крыш и, напуганное громом артиллерии, взлетает к самому небу. Беги, Абберлин.
Тебя ждут.
Она стоит у окна, глядя на умирающий Лакхнау.
– Я вернулся, – говоришь ты ей. – Я принес тебе… вот, забери.
В твоих руках те самые алмазы, которые ты не сумел сберечь. Кэтти… Джон… Джон и Кэтти… Абберлину ничего не надо. Пусть эти двое будут свободны.
– Будь по-твоему. – Женщина в белом бьет тебя по ладони, и алмазы летят на узорчатый пол. – А ты останешься со мной.
– Да.
Ты свободен. Смерть обнимает тебя, и белые одеяния становятся красными.
– Кэтти? – Ты берешь ее за руку, касаясь губами пальцев. – Кэтти…
Запоздало вспоминаешь, что в Индии красное надевают невесты. И смеешься.
– Идем, – говорит она.
– Куда?
– К морю. Разве ты забыл? Нас ведь ждет море.
И какая разница, что это море – огня?
Тело инспектора Абберлина найдут на углу Бак-Роуд. Вскрытие покажет множественные внутренние кровоизлияния. Однако полиция, целиком сосредоточенная на убийстве Мэри Келли, не обратит внимания на эту, пусть и странную, но все же естественную, по общему убеждению, смерть.
В конце концов, Абберлина недолюбливали.
Улицы Лакхнау вымощены драгоценными камнями. Я падаю на колени и пытаюсь вырвать их из оправы мостовой, но камни не поддаются. Я сдираю ногти и кожу, стесываю пальцы в тщетной попытке добыть хотя бы один, самый крошечный алмаз, и бессильный, начинаю рыдать.
– Отчего ты плачешь? – Она всегда появляется неожиданно.
У нее лицо Мэри и рыжие волосы. На ней белое платье в красных кровяных пятнах. Порой они складываются в узор, порой остаются лишь пятнами.
– Я не могу вытащить камень! – жалуюсь я детским голосом.
Она качает головой и отворачивается. Уходит. Я бегу следом. Кричу:
– Стой!
Не слышит. Я должен позвать ее по имени. Но у смерти тысячи имен! И я просто бегу, пытаясь не выпускать ее из виду.
– Пожалуйста!
Она останавливается на углу Бак-Роуд. Я убивал на этом месте. И тут же оставил Абберлина. Он еще дышал, но…
– У меня не было другого выхода!
Обхожу ее, пытаясь заглянуть в лицо.
– Или он, или я! Думаешь, он оставил бы меня в покое? Нет! Зато я оставил в покое город! Мне больше не хочется убивать! Не хочется, ты это понимаешь? И значит, он победил!
Смерть смеется, но из глаз ее сыплются слезы, прозрачные, разноцветные, они на лету превращаются в алмазы. Я собираю их с земли.
Желтый. Синий. Красный. И зеленый тоже.
Камни возвращают меня в реальный мир, не обрывая нити размышлений.
Зеленый я продал, ведь нам с Мэри нужен дом попросторней. А красный и желтый оказались с трещинами. Пришлось разделить. Я попросил сделать моей саламандре красные глаза, а ювелир предложил изготовить и перстень в том же мотиве.
Что ж, идея неплоха. Своего рода память о том, что Абберлин выжил в пламени Лакхнау, а я – в огне собственного безумия.
У него есть заказчик и на синий камень, серьги вроде бы… продать? Оставить? Пока не решил. Не хочу думать о том, хватает иных забот: скоро дитя Мэри появится на свет. Я знаю, что будет оно светловолосым и светлокожим, но… пусть так. У меня появилась возможность вернуть долг.
Это больше того, на что я мог рассчитывать. Еще бы Смерть оставила меня в покое. Возможно, когда-нибудь… я очень надеюсь. И надеюсь, что Кэтти жива.
Море врезалось в берег. Волна за волной летели по камням, оставляя в зазорах песок и ленты водорослей. Здесь пахло гнилью и рыбой, а еще дымом – на скалах жгли костры. Чуть выше вздымалась в небеса башня-маяк. Сложенная из красного кирпича, она выделялась на фоне серого моря и серого же неба.
– Мама! Мама! – Фредди выскользнул из объятий и понесся по берегу.
Летели брызги и мелкие камни, кричали чайки.
– Он у вас такой непоседливый, Кэтти, – покачала головой миссис Эмори. – Небось характером в отца пошел.
– Да.
Кэтти затолкала рыжую прядку под чепец. А порыв ветра стер слезы.
– И хорошо. Я вот тоже гляну на своих и сердце отпускает, – миссис Эмори вытащила из корзины одеяло. Ее девочки, крупные, розовощекие, сноровисто помогали матери. Младшие расставляли приборы и снедь, старшая укачивала младенчика. – Оно-то и болит, что не вернется, не поглядит. А зато и ушел вроде бы не насовсем. Перед престолом Господним встретимся.
Она перекрестилась, добрая женщина. Миссис Эмори, как и все в этом крохотном поселении, были уверены, что новая хозяйка лилейного дома – Кэтрин Кейн – честная женщина, вдова военного, живущая на наследство. И Кэтти сама уже почти поверила.
– Мама! Сюда иди! Сюда! Скорей!
Фредди плясал на камнях. И шляпу опять подевал куда-то. На рыжих волосах блестела роса.
– Вы с ним не церемоньтесь особо, – миссис Эмори взяла младенца на руки, – мальчишкам крепкая рука нужна. Особенно таким, как ваш…
Фредди хохочет.
Нет в нем ничего от Абберлина. Наверное, так легче. Не видеть. Не вспоминать. Просто жить как получается. Рассказывать сказки про море, Индию и проклятые камни…
И однажды боль уйдет.
Часть 4 Заключительная
– Какой она была, Герман Васильевич?
– Необыкновенной.
Солнце в мокрых волосах. Капли воды на загорелом плече и белая ленточка нетронутой солнцем кожи. Розовый бантик купальника.
– Ты уедешь. – В ее голос вплетаются журчание речушки и птичьи трели. – И забудешь про меня.
Глупость. Разве возможно забыть про нее?
– Я буду тебя ждать.
Он срывает травинку и сплетает кольцо.
– Дай палец.
Она протягивает руку. Травяное кольцо подходит идеально. Герман срывает фиалку. Цветок – чем не драгоценный камень.
– Вот так.
Мила улыбается. У нее совершенно особая улыбка, не такая, как у других.
– Я приеду, – обещает Милослава, касаясь кольца губами. – Я никогда не оставлю тебя.
Она и вправду приехала, с огромной сумкой, с трехлитровыми банками маринадов, обернутыми свитерами и блузками. На дне – черное перелицованное пальто и прорезиненные калоши.
Герман встречал. И в городе не было ни рек, ни берега. Летели машины, спешили люди. Стояла на перроне Милослава в каком-то цветастом платьице с пояском.
– Видишь, я приехала. – Она обняла его смело, без стеснения. – Теперь мы будем вместе.
Заявление подали на следующий день. И Герман, расписываясь на бланке, думал о том, что, наверное, поспешил. Или нет?
Она ведь хорошая. И кольцо сохранила, то самое, из травы сплетенное.
Да и время подумать было. Целый месяц.
– И вы передумали? – Саломея щурится по-кошачьи.
– Да.
С каждым днем сомнения крепли, уж больно выделялась Милослава на фоне городских пейзажей и городских девиц.
Она не читала Ахматову. И ничего не знала о современной политической ситуации. Ее мировоззрение с крестьянской простотой проигрывало подчеркнутому нигилизму дев с философского факультета, а речь – изысканным переплетениям слов филологинь. И ведь когда-то это не имело значения.
Герман пошел бы в ЗАГС, ведь был человеком слова.
– Ты что, всерьез? – спросил как-то друг, в те времена именовавшийся лучшим. – Вот на этой женишься? Нет, ну я понимаю, сельский роман и все такое… но жениться…
– Я должен.
– Кому? Этой? Ну да мало ли, кто и кому чего должен… дай ей денег.
Это было нечестно. Но Герман смолчал.
А и вправду: дать бы денег, у него есть двести рублей. Собирал на… на что-то там собирал. Милославе хватит на некоторое время. Там пусть возвращается.
– Да о себе подумай! – Друг почуял слабину. – Ну кем ты станешь? Пойдешь по распределению в колхоз какой-нибудь и будешь до самой смерти помощником председателя.
– А вариант?
В колхоз не хотелось. Нет, Герман осознавал все: про долг перед государством и обществом, про благородство всякого труда, но… в колхоз не хотелось.
– Ну ты тугой! На тебя Машка со второго давно неровно дышит. А у нее папаша знаешь кто? Сам! – Друг указал пальцем в потолок. – Хватай счастливый билетик. Будешь как сыр в масле… для своих-то везде дорога открыта.
– Вы так и поступили. Понимаю, – Далматов покачивает ногой, и трость, лежащая на колене, балансирует. – Вы не учли одного. Милослава вас действительно любила. Она ради вас совершила убийство. Случайно, но… Убийство меняет.
Взгляд его устремлен на Саломею, которая села в другом углу комнаты, у двери, словно собиралась сбежать. Зря, они подходят друг другу.
– Она принесла жертву своей любви. Вам. А вы отвернулись. Что она сказала?
– Ничего.
Выслушала сбивчивую речь, которую Гречков репетировал два дня, выдумывая аргументы и доводы. Теперь они выглядели жалко.
– Хорошо. Я уйду. Но я тебя никогда не оставлю.
Деньги все же взяла. И правильно, так Гречкову легче.
Он заплатил за свое предательство целых двести рублей…
– Она вернулась невестой вашего брата. – Не вопрос, утверждение. Трость съезжает, касаясь резным набалдашником пола. – Вам это не понравилось.
– Я пытался отговорить Кирилла. Безуспешно.
– А правду рассказать не пробовали?
– Нет.
Было стыдно. И страшно: вдруг ошибается? И эта женщина, в которой почти ничего не осталось от прежней Милославы, действительно любит брата?
Предавать ее дважды?
Встречи. Случайно пойманные взгляды, в которых ни следа прежней любви. Кивки: два человека, незнакомых друг с другом. Отстраненные рассуждения о счастье.
И бизнес, который важнее всего остального.
– Мила надеялась, что вы осознаете ошибку, – Саломея говорит тихо. – И поймете, что любили ее и только ее. Попросите вернуться.
– И рассорюсь с Кириллом?
– Ваша жертва высокому чувству. А вы не согласились на такую малость. Вы отдали ее брату, как отдают старые игрушки. Это оскорбительно. Но Милослава сдержала слово. Она не оставила вас.
Вечная близость. Кирилл, и прежде беззубый, становится все более и более беспомощным. Он ни на что не способен без своей драгоценной Милославы. А она – подтянута, строга.
Зубаста.
Она хорошо приспособилась к городу.
– Ты бы лучше Милочку к себе взял, – Кирилл ерзает на диване, то и дело вытирая ладони о винно-красную кожу. – Милочка лучше справится.
– Нет.
– Ну пожалуйста, – канючит Кирилл. – Я не возьмусь за это один.
Сдаться. Впустить Милославу не только в дом, но и в офис?
Тук-тук – каблуки по паркету. Скрип двери. И знакомый, с хрипотцой голос:
– Здравствуй, Герман.
– Герман Васильевич, – поправляет он. – При посторонних. – Секретарша исчезает за дверью, оставляя наедине. – Поговорим? – предлагает Герман, указывая на кресло.
Милослава садится на стул.
– Я не уверен, что ты справишься, но Кирилл просил дать тебе шанс.
– Я справлюсь.
Ожидание во взгляде. Надежда.
– Тогда удачи.
Уходит. Работает. И хорошо работает, подстегивая себя и других какой-то неестественной злостью. Движется по карьерной лестнице и движет Кирилла, толкает вперед. Герман следит.
Ждет.
Страшно ли ему? Скорее жутко. Упрямство этой женщины поражает. И что будет, если она доберется до вершины? Потеснит Германа, расчищая место собственному никчемному муженьку?
– И вы отказали ей от фирмы?
– Да.
– На каком основании?
– Попросил заняться Верой. Девочка растет без матери, доверить могу лишь близкому человеку и все такое… Она и согласилась. Быстро. Не ожидал, честно говоря.
– Вы дали ей надежду. Дочь доверили. Дом доверили. Еще немного, и вы наконец поймете, что нуждаетесь в ней.
– Чушь какая. Но с Верой они и вправду подружились.
Вера была слабым ребенком. Родившись недоношенной, она часто и подолгу болела. Поздно начала ходить, заговорила и вовсе в два года, когда Гречков уже надежду потерял.
Ей не нравилось в детском саду и дома тоже.
Ее пугали яркие и громкие игрушки, зато привлекали темные углы и тишина. Вера часами могла сидеть, играя с мамиными бусами, перебирая жемчужину за жемчужиной.
В первый класс ее зачислили по дедовым связям.
От второго просили отказаться.
– Девочка не потянет, – убеждали Гречкова. – Вам необходимо специальное обучение.
И Милослава занялась обучением. Книги. Фильмы. Игры. Методики, названия которых ничего Гречкову не говорили. Он слушал стишки. Хвалил за рисунки. Расписывался в дневнике, когда получалось.
Со школы больше не тревожили, и это – главное.
– А потом Вера научилась справляться сама, и вы избавились от Милославы.
– Я купил ей квартиру. В благодарность.
– Дали отставку. Снова использовали и выбросили.
– Я не думал, что она воспримет все так.
– Восприняла. – Далматов поднимает трость. – И убила Веру. Возможно, она не хотела убивать. Ослабить. Сделать больной, чтобы вам вновь потребовалась помощь. И Милослава помогла бы.
– Как?
Далматов выходит из комнаты и возвращается. В его руках белый бочонок с краником. Кажется, такой стоял в Вериной комнате. Ну да, прибор для очистки воды. Или серебрения? Какая-то ерундовина, в суть которой Герман не вникал. Но знал точно: воду проверяли.
– Вы не знали, что искать. Сам не сразу понял. – Далматов ставит бочонок на пол. – Выпадающие волосы. Целыми клочьями, верно? Жаловалась?
– Да.
– Списывали на ослабленный иммунитет? И все остальное тоже. Она ведь переболела почти всем, чем можно. И главное, чем дольше лечили, тем хуже. Яд накапливался.
Вода в бочонке прозрачна. И ничем не пахнет. Герман лизнул каплю – вкус обыкновенный, точнее, нету вкуса у этой воды.
– Видите ли, Герман Васильевич, в истории медицины есть много любопытного. Вот открыли люди радиацию и поверили, что излучение это – полезно. Появились радиоактивные пилюли, зубные пасты, пудры, шоколад… или устройства, которые «заряжают» воду. Внутренний слой здесь из радиевой руды. Фоновое излучение есть, но не настолько опасно. Радиация – интересный яд.
Интересный? Этому интересно? Для него все случившееся – хитрая задачка. И мальчишка радуется, задачу решив.
– Играет роль не только доза, что логично, но и расстояние. Чем ближе, тем опасней. А что нам ближе собственной крови? Вода становилась частью ее. И радиация тоже. Каждый день, из года в год ваша дочь получала дозу этого яда. Ее тело разрушалось изнутри…
…и болезни, болезни, болезни. Постоянная слабость. Кровящие десны. Рвота. Понос.
– Я сегодня не хочу есть…
Тошнота.
– Иммунитет ослаблен.
Поездка на море, и Вере становится легче. Она улыбается. Живет. Снова рисует.
Запирается в комнатах:
– Папа, не мешай, я работаю.
И обморок. Так не пойдет. Надо следить за Верой, но некогда: работа отнимает много времени. Нанять кого-нибудь… медсестру.
– И вы привели Полину.
– Мне рекомендовали.
– А Полина оценила перспективу. Холостой. Занятой. И дочь умирает. Она сразу поняла, что Вере осталось не так долго. Догадалась? Возможно. Главное, что ей помогать не надо. Лишь подождать, приспособиться и изучить ваши привычки. Прикинуться неравнодушной. Это она привела Леру?
– Да, – ответила Лера.
Бедная девочка бледна. Ей тоже досталось. А все из-за собственного Германова равнодушия.
– И посоветовала нанять Андрюшку.
…ее надо вытащить из раковины, вывести в люди…
Знакомство. Парень выглядит серьезно. Герману он все равно не нравится. Подспудное отвращение к продающим себя. Но Верочка будет довольна.
Ей и вправду следовало бы замуж сходить.
И детки вдруг да будут.
Парень здоров – тут Герман настоял на полной проверке. Так почему бы и нет?
– Мне одно непонятно, – признался Далматов. – Как Милослава вернулась в дом?
– Вера позвала. На свадьбу. И потом предложила остаться.
– И вы согласились?
– Да. А потом Вера… Веры не… не стало.
Сердце вновь колотится, колет. И дышать тяжело. Лера оказывается рядом, берет за руку и просит:
– Не волнуйтесь, Герман Васильевич. Давайте врача позовем?
– Нет.
– Веры не стало. Милослава готова была помочь вам в этом горе, но вы выбрали Полину. Женились на молоденькой. А Милославу выгнали из дома, который она давным-давно считала своим. Вас следовало наказать. Оставить в одиночестве. Чтобы вы оглянулись и наконец поняли, кто вам нужен.
– Она заботилась бы о вас, – добавила Саломея. – В болезни. В смерти. Пожалуй, что и в вечности тоже.
Кабинет следователя. Окно. Пыльное и с решетками, но за ним видны деревья. Кто-то выбросил колготы, и они повисли на ветке. Колготы раскачивались и сплетали веревку.
Наверное, это выход.
И прав был бессердечный мальчишка – некуда бежать Милославе. Да и зачем? Сердце ее спрятано в доме, его не найти, не выбросить. И даже когда Милославы не станет, она все равно вернется.
– Скажите, как и зачем вы убили гражданку Рюмочкину?
Кто это?
Следователь подвигает фотографию глупой жадной женщины, игравшей с потусторонним миром.
Следователь молод. И вряд ли поймет. Мужчины слепы во всем, что касается любви. Женщину попросить? С ней было бы проще. Или нет? Дело в том, что Милославе не хочется говорить.
– Значит, не будете говорить? – Нахмуренные брови, выпяченные губы. Пушок на подбородке. – Вы осознаете свое положение?
Конец. Стенка, которой закончился коридор Милославиной жизни. А казалось – тоннель. Еще немного, и к свету выйдет.
– Я хотела понять… сумею ли я убить человека. – Слова даются с трудом. И Милослава замолкает.
Мадам Алоиза. Бритва, вытащенная из несессера. Мальчишка старомоден. Никто уже не пользуется несессерами и опасными бритвами, а ведь они удобны.
Темнота. Суета. Падающий стол. Рука в руке. Шаг за спину. Взмах… как на скрипке играть. Милослава представила, что в руке ее смычок, а горло – это скрипка.
И если получилось с бритвой, то выйдет и с пистолетом. Главное, представить, что спина – это мишень. Воображение у Милославы работало.
– Хорошо. А почему вы убили мужа? Вы ведь сколько лет прожили?
– Много.
Каждый день – как каторга. В тюрьме будет легче, там от Милославы не потребуют изображать любовь. А здесь – день ото дня… ноющий, беспомощный. Ненавидимый. Она надеялась полюбить, искала достоинства. Не вышло.
Не бывает любви насильно.
– Он играл. Проигрывал. Много. Мне надоело платить по его долгам.
И слушать, что все – в последний раз. Контролировать. Каждый шаг, каждый вдох… как утомительно быть тюремщиком в собственной камере. И ненависть подталкивает устроить бытовой ад не только для себя. Благие намерения… здоровый образ жизни. Решетка из запретов.
А они все думали, что Милослава заботится.
– Понятно. – Следователь откидывается на стуле, потягивается. – И все-таки, чего вы добивались?
Любви.
И чтобы Герман сдержал обещание.
План показался хорошим. Умрет Кирилл, посадят Полину. Уйдет в небытие глупая Лерочка, которая слишком близко держалась рядом с Германом. И с ней – Андрюшка.
Все уйдут, Герман.
А я останусь. Потому что так – правильно.
Далматов позвонил в дверь и сказал:
– Привет. У меня вино, цветы и серьги. Хочешь посмотреть?
Саломея открыла.
Синие ирисы и розовые тюльпаны на сочных стеблях. Цветы приходится держать обеими руками. И поставить их некуда. Саломее прежде не дарили цветов. Разве что папа на день рождения. Или на Восьмое марта, про которое бабушка говорила, что это – совершенно дурацкий повод для букетов.
– Не рада? – Илья поправил очки. – Извини, я подумал…
– Заходи. Рада. Не знаю.
Все закончилось там, в квартире, в чужом сером городе, который остался ждать зимы. В доме-маяке, слишком большом и унылом, чтобы там легко дышалось.
И где-то там, за горизонтом воспоминаний, остались люди.
Полину отпустили. Ее встречали Иван, Лера и адвокат Гречкова.
Милославу отдадут под суд. И второй адвокат будет представлять ее интересы. Герман Васильевич чувствует за собой вину. Слишком много он стал чувствовать на пороге инфаркта.
Опеку оформил над мальчишкой.
И Лере велел остаться рядом. О Лере ведь надо заботиться… о ком-нибудь. Саломея понимает его, ведь зимой одиночество чувствуется особенно остро.
– Тебе плохо, Лисенок? – Отобрав цветы, Далматов положил букет на башню из книг. – И руки холодные.
Он поймал ладони и согрел дыханием.
Потом была комната. Толстый ковер и старый поднос с чеканкой. Бутылка вина. Бокалы. Гроздь винограда. Ягоды желтые, с тонкой кожицей и сладким медвяным ароматом.
Разговор ни о чем. Воспоминания.
Шутки.
С Далматовым легко говорить – он одной крови и не считает запределье легкой формой безумия. Но в какой-то момент слова заканчиваются. Впрочем, тишина не в тягость.
– Вот. – Он достает из кармана коробочку. Внутри на черном бархате лежат серьги. Синие камни сияют, и Саломея зачарована их блеском. – Их действительно отдали Полине. А она не смогла носить и скинула Лере. Лера же спрятала…
А теперь вернула из благодарности или страха.
– Что будешь делать? – Саломея коснулась холодной ящеркиной спины.
– Пока не знаю. Пей. А помнишь…
Вино становится горьким. И голова вдруг кружится. Не голова – карусель. Саломея пьяна? Ничуть. Воздуха в комнате мало… надо окно открыть. Так далеко… безумно далеко… И встать. Получается. Но шаг, и Саломея падает, падает… как Алиса в кроличью нору.
Она приходит в себя ночью. За окном темно, а во рту – сухо. И на виски давит, давит, того и гляди, раздавит напрочь.
Ее уложили на кровать и заботливо укрыли пледом.
– Сволочь ты, Далматов… – Саломея с трудом садится, шарит по стене, пытаясь нащупать выключатель.
Щелчок. Вспыхивает бра.
Комната пуста. Исчез поднос, вино, бокалы. Наверняка все на кухне, вымытое и убранное. Цветы вот на столе, в трехлитровой банке. А под банкой – белый конверт.
– Сволочь…
До конверта Саломея добирается на четвереньках. Вытягивает. Разрывает непослушными пальцами и не успевает поймать кольцо. Желтый ободок, зеленый камень.
Где-то она видела такое… давно. Возможно, потом, когда голова перестанет болеть, Саломея вспомнит.
Чтобы прочитать записку, приходится возвращаться на диван:
«Доброй ночи, Лисенок.
Понимаю, что объяснять что-либо бессмысленно. Мне не хотелось подобной развязки, но и выхода иного я не вижу…
Сейф…
Встать. Включить верхний свет. Дойти до сейфа. Убедиться, что открыт.
Деньги на месте. И пистолет. И бабушкина записная книжка. Коробочка с жемчужинами… а часов нет.
…Полагаю, если бы я обратился к тебе с просьбой, то получил бы часы. Но это наложило бы на меня некие обязательства, к которым я не готов…
Испугался повторить судьбу Гречкова?
Чужая ненависть переносится легче чужой любви.
…кроме всего прочего, хочу заметить, что часы изначально принадлежали семейству Вильямс и были отданы моим отцом, не имевшим права распоряжаться ими, в обмен на кольцо, хранившееся в твоей семье. Таким образом, я лишь восстанавливаю паритет и избавляю нас от всяких обязательств по отношению друг к другу.
Будь счастлива, Лисенок».
– Сволочь, – Саломея надела кольцо. – Запредельная сволочь.
Получилось не разреветься.
Кабинет ресторана – шкатулка, обитая рыжим сафьяном. Кукольные люди сидят вокруг кукольного стола. На белой скатерти кирпичного цвета салфетки выстроились шахматным узором.
Бутылка водки возвышается над тремя рюмками.
– Пей, – приказывает дядя Паша, собственноручно наливая до краев.
Далматов пьет, залпом, не ощущая горечи.
– Молодец, Илюша, что сам пришел. Ну, показывай…
Сесть не предлагают.
Далматов ставит коробку на стол. Дядя Паша откидывает крышку мизинцем и любуется содержимым.
– Ну видишь. Можешь, когда захочешь. А то как баба, право слово… не хочу, не буду… Запомни, Илюша, так дела не делаются. И был бы кто другой на моем месте, прикопали бы и тебя, и рыжую твою.
– Она ни при чем.
– Так порядку ради. Ну да все ж хорошо? – Дядя Паша хлопнул в ладоши.
Подали кейс.
– Пересчитывать будешь?
– Нет.
– Правильно. Партнерам доверять надо. В этой жизни без доверия никуда… мальчики, проводите Илюшку до машины. А то вдруг кто деньги заберет, и станут говорить, что дядя Паша слово не держит.
– Погодите. Я… я знаю, зачем вам камни.
– И зачем? – Пальцы сцепились в замок. Брови нахмурились. Осторожней, Далматов, следи за языком, пока он у тебя еще есть.
– Оборотная сторона. Равновесие. Поэтому нужны были определенные камни. Тело. Душа. Разум. Сердце. Стороны квадрата уравновешивают друг друга. А саламандра изменяет знак. Минус на минус и плюс в итоге. Вместо смерти – спасение. Кого вы собираетесь спасти?
– Фантазер ты, Илюшка. – Дядя Паша рассмеялся и махнул на дверь: – Иди уже. Оставь старика…
И вправду проводили до машины, держались в отдалении, делая вид, будто впервые Далматова видят. И только старший, неповоротливый, сказал напоследок:
– Ты это… не особо языком. Ясно?
Куда уж яснее, и Далматов собирался последовать мудрому совету.
Утро он встретит изрядно пьяным, в компании девятнадцатилетней Офелии, мечтающей о карьере и муже или хотя бы спонсоре. Далматов предложит ей сделку.
Офелия согласится.
Это будет честно, но солнце откажется выходить на небо, и день наполнится снегопадом и сумраком.
Наступит зима.
В этой комнате солнце создадут искусственно. Множество ламп дневного света. Французские окна. Светлый тюль с золотыми звездами. Игрушки.
Множество кукол с вырезанными глазами.
И светловолосая девочка, сосредоточенно ковыряющаяся в панцире черепахи ножом.
– Анечка, смотри, дедушка приехал.
Девочка отложила нож и медленно поднялась. Движения ее были заторможены, а глаза – пусты.
– Смотри, милая, что я тебе привез. – Дядя Паша встал на колени и протянул странное ожерелье из ящерок и камней. – Правда, красивое?
Девочка завороженно уставилась на алмазы.
Синий. Зеленый. Красный. Желтый. Синий… было немного щекотно. И больно. И в волосах чесалось. А еще стало страшно, а потом хорошо.
– Дай, – попросила девочка. И дедушка отдал. Застегнул на тоненькой шее.
– Теперь все будет хорошо, – пообещал он.
И Анечка согласилась: да, хорошо. Ей хорошо. Очень тепло и немного страшно быть в комнате сломанных игрушек. Кто их поломал? И зачем?
Она спросила у дедушки, и тот, улыбнувшись, ответил:
– Другая девочка. Очень-очень злая. Но мы все исправим. Больше не будем звать ее в гости, да?
– Да!
В глазах дедушки стояли слезы.
– Деда, не плачь, – попросила Анечка, обнимая его за шею. – Деда хороший…
В депозитарном хранилище царила привычная прохлада. Гудел кондиционер. Беззвучно поворачивались камеры наблюдения. Дремали встроенные в пол и стены датчики.
Два ключа повернулись одновременно, и дверца сейфа открылась.
– Вам помочь? – поинтересовался служащий банка.
– Нет, спасибо.
Саломея справится сама.
В железном ящике хранилось не так много вещей: дуэльный пистолет с вишневой рукоятью, сапфировое колье, нить жемчуга, в которой все еще не доставало жемчужин, и полотняный мешочек. Развязав его, Саломея вытряхнула на ладонь камни – неровные, мутные, они походили на куски пластика.
Двадцать три камня.
И выцветший снимок женщины в высоком вдовьем чепце. Прямая спина. Широкие юбки. И белые мазки ладоней. Кольцо выделяется, оно словно живет вне этого черно-белого мира.
Женщина улыбается, неявно, лишь уголками губ.
– И совсем мы не похожи, – говорит ей Саломея.
Алмаз, вспыхивая, меняет цвет с зеленого на красный. Но длится это долю секунды.
Примечания
1
Полный титул королевы Виктории, помимо которого она обладала еще некоторыми: принцессы Ганноверской и герцогини Брауншвейгской и Люнебургской, принцессы Саксен-Кобургской и Готской и герцогини Саксонии.
2
Правдивая история осады и взятия Лакхнау описана Ф. Энгельсом.
3
Одно из писем, чье авторство приписывается Джеку Потрошителю.
4
Полицейская листовка, которую распространили среди жителей Уайтчепела.
5
Запись из дневника Джорджа Б. Филлипса.
Плиний Старший
Пролог
Вера проснулась от жажды.
В последнее время жажда мучила беспрестанно, и сейчас Вера с трудом разлепила ссохшиеся губы. Трубка горла сжалась, стенки коснулись друг друга – два куска наждака – и сыпанули пылью в легкие.
Кашель был сухим, раздражающим. И Вера хрипела, привычно хваталась за горло, сминая шарф. Он развязался и съехал, повиснув полосой мятой шерсти. Странное дело, на ощупь шарф был мягким, нежным, а на шее оставлял алые следы натертостей.
У Веры аллергия. На шерсть в том числе.
Когда кашель прекратился – а он всегда прекращался сам собой, – Вера стянула одеяло. Натуральная овечья шерсть источала резкий запах синтетики, льняная простыня пропиталась потом.
И пить все еще хотелось.
Холодный пол лизнул ступни, а сквозняк тронул спину, предупреждая, что совсем скоро окрепнет настолько, чтобы надолго уложит Веру в ее гипоаллергенную постель. И Вера трусливо накинула халат. Ей не хотелось заболевать, хотя желание ее было абстрактным, поскольку не случалось еще ни одной зимы, которую Вера не провела бы в постели.
Но сейчас ей хотелось пить.
Она прошаркала к двери, волоча тапочки по полу и раздражаясь от этого мерзкого звука, не то скрипа, не то скрежета. Вере начинало казаться, что скрипит не дом – суставы. Еще немного, и тело ее, источенное многими недугами, рассыплется.
– Да я не могу так больше… – Шепоту удалось проникнуть сквозь скрип, и суставы вежливо замолчали. А Вера остановилась у двери. – Я все думаю, когда же она…
Андрюша? Конечно, Андрюша. Лишь у него такой мягкий бархатистый голос, от которого Вера пьянеет и лишается разума.
– Она спит. Она всегда ложится рано. Как ребенок, ей-богу…
Сердце дергалось, как воздушный змей на поводке-веревочке.
– С другой стороны, так лучше. Если бы ты знала, до чего я устал притворяться.
А Вере он казался искренним. На самом деле она плохо разбиралась в людях. И отец то же самое повторял. Отцу Андрюша не нравился… и Лера тоже… и дядя Кирилл, не говоря уже о тете. Только Полина да сама Вера не раздражали его.
– Я не ною. Ты не представляешь, какая она на самом деле…
Какая?
Слишком высокая, слишком худая, слишком бледная.
– …болото, настоящее болото. Она затягивает меня! Высасывает досуха. Даже когда ничего не делает. А она никогда ничего не делает.
Потому что устает. Это таблетки виноваты.
– …сидит целыми днями. Вот просто сидит и все. Телик и то не смотрит. Все смотрят телик!
А у Веры голова болеть начинает. Телевизор яркий и громкий, а передачи современные глупы. Вера любит старые фильмы, черно-белые и забавные в своей наивности.
Наивно думать, что Андрюша и вправду ее любит.
– Я скоро с ума сойду…
Если рассказать отцу, он расстроится. Он всегда расстраивается, когда с Верой происходит очередная неприятность. И Вера будет чувствовать себя виноватой… но отец успокоит и все уладит.
Андрюша исчезнет. И остальные тоже – профилактики ради. В дом вернется пустота, и возможно, пустота – не худший из вариантов. В ней уютно. Как сейчас. Если бы еще не жажда…
Очнувшись, она заскребла горло с новой силой, требуя наполнить сосуд телесный живительной влагой. Про сосуд и влагу Вера слышала где-то, но где именно – не помнила.
Она толкнула дверь и зажмурилась от резкого слепящего света.
– Верунчик? Ты проснулась? Тебе плохо? – Бархатный голос Андрюши был полон искреннего беспокойства.
– Жарко очень, – сипло произнесла Вера. – Не спится.
– Тебе принести чего-нибудь? Снотворного? Или Полинку позвать?
Веру царапнула эта случайная фамильярность.
– Не надо. Я… я в ванну. Отдохну.
– Может, я с тобой?
Он обнял, прижался телом к телу, задышал в ухо с притворной страстностью. Все-таки он смешон. Нелеп даже в этой алой рубашонке с вышивкой, в серьгах и кольцах, которых – папа прав – было чересчур уж много, в неестественной любви ко всему яркому, блестящему.
– Не надо. Я… я неважно себя чувствую.
Вера не услышала бы этого вздоха облегчения, если бы не ждала его. И дождавшись, невольно улыбнулась – как все просто… как все утомительно просто и однообразно.
– Лучше принеси мне вина.
– Ты уверена? Может, чаю? Или…
– Вина, – обрезала Вера и поняла, что да, именно вина ей хочется. Темно-красного, кисло-сладкого, обволакивающего небо и унимающего жар в горле.
– Ты же не пьешь…
И зря. С вином ей было бы легче жить. Но печень Веры вряд ли выдержит больше бокала в год. Печень следует беречь.
Вино было кислым. Вера запивала его водой, благо в кувшине еще оставалось стакана два. Надо будет залить, чтобы на утро хватило…
Вера сидела, глядя на собственные руки сквозь сине-зеленую, прозрачную, как чистый алмаз, воду. Поверхность ее рябила, и Верины пальцы становились то короче, то длиннее.
Вера подумала, что могла бы написать картину.
Сквозь воду… сквозь воду все видится иным. Особенно если смотреть с той стороны.
Набрав воздуха, Вера легла на дно ванны. Волосы ее потянулись вверх, поплыли стеблями ламинарии, колени пробили пленку и превратились в две далекие, розово-белые горы. И к ним, спеша коснуться плоти нового, придуманного Верой мира, устремлялись пузырьки воздуха…
Она смотрела долго, запоминая формы и краски, рисуя, пока лишь в памяти. И когда закончился воздух, Вера рванулась навстречу другому, надводному миру.
Попыталась рвануться – ослабевшее тело лишь слабо дернулось, а резкая боль в животе заставила Веру закричать. В рот хлынула вода, просачиваясь и в горло, и в трахею. Ноги засучили по скользкому дну ванны, но не сумели найти точку опоры. Руки и вовсе остались бездвижны.
А потом боль из живота расползлась по телу, и тело развалилось-таки на куски. Вера еще жила, смотрела на себя как бы из-под воды и смеялась над этой странной нелепой женщиной, которой была. Она рисовала себя птицей, а следовало – ящерицей. Длинной-длинной ящерицей с бледной чешуей и глазами цвета моря.
Папу жалко. Он расстроится.
Часть 1 Ящерицы и хвосты
Глава 1 Новые старые знакомые
На место встречи Саломея прибыла вовремя и, не удержавшись, бросила взгляд в зеркало.
Хороша. Великолепна!
Тонированные «в золото» волосы утратили пошлую рыжину. Кожа стала темнее и ровнее, а веснушки поблекли. Сочная зелень наряда лишь подчеркивала цвет глаз. В общем, богиня. Оставалось надеяться, что эту красоту оценят.
Двери распахнулись, и дорожка нарядного багряного цвета сама легла под ноги Саломее. Только бы не зацепиться шпилькой за складочку… на каблуках Саломея держалась не слишком хорошо.
Пространство давило. Свет слепил. Он был каким-то совсем уж стерильным, резким, и обилие хрусталя, по-старомодному тяжелого, лишь усугубляло это впечатление обезжизненности. Негромкая музыка царапала нервы.
– Прошу вас… – Метрдотель остановился перед столиком, на котором возвышалась цветочная гора.
Лилии, розы, благородно изможденные орхидеи и крохотные фиалки, словно бисерины, рассыпанные по белой глазури торта. И за этой массой человек, сидящий по ту сторону столика, терялся.
Метрдотель отодвинул стул, и Саломея села, чувствуя, как наливаются теплотой щеки. Она никогда не умела садиться красиво, плюхалась на стул, придавливая его к полу, и потом рывками подвигала к столу. Как правило, стул скрежетал и возмущался, Саломея терялась, а все, кому случалось быть рядом, начинали делать вид, будто бы все в полном порядке…
Тот, который прячется за цветами, наверное, разочарован.
Но какое Саломее дело? Никакого. Она просто пришла в ресторан. Просто пришла – и все.
– Добрый день, – Саломея мило улыбнулась розам, а может быть, лилиям или орхидеям. Фиалкам – совершенно точно.
– А рыжий тебе больше шел, – ответили ей с той стороны цветочной горы. – Зря покрасилась. И уберите наконец эти цветы!
Убрали. Унесли с молчаливой торжественностью, в которой Саломее виделось неодобрение.
– Извини, но я не люблю разговаривать, не видя собеседника.
– Конечно, я вас прекрасно понимаю.
Глупая фраза вылетела сама собой и увязла в надушенном воздухе ресторана. С каждой секундой Саломея чувствовала себя все более неуютно. И платье жало, и туфли успели натереть пятки, и коленка зачесалась… а таинственный поклонник, разом растеряв всю таинственность, разглядывал Саломею в обычной своей манере. И во взгляде его мешались насмешка, легкое презрение и явное осознание собственного превосходства.
– Не слишком изменился, надеюсь? – Он умудрялся держать руки над столом так, что рукава едва-едва не касались скатерти, кисти были параллельны друг другу и явное уродство левой – мизинец и безымянный палец отсутствовали – становилось особенно заметно.
Саломея, как и раньше, уставилась на эту руку, на белые шрамики, выделявшиеся на белой коже. Они брали начало на внутренней стороне ладони, чтобы переползти на тыльную и встретиться друг с другом.
Эти шрамы вызывали в ней прежнее омерзение, равно как и человек, их носивший.
Он и вправду изменился не слишком. Невысокий, мелкокостный, с водянисто-прозрачной кожей, на которой проступали синюшные вены. На шее они выпирали, как будто бы выдавленные излишне тугим галстуком, и уходили под острый подбородок.
– Я все еще тебе не нравлюсь. – Он произнес это одновременно и утвердительно, и насмешливо. Саломея вздрогнула: в конце концов, она уже взрослая и понимает, что люди внутри совсем не такие, как снаружи.
– Извини. Я… я просто растерялась, и вот. Не ожидала тебя тут… и что это ты… ну подумала, что так кто-то просто… а это ты, и вот… Илья, да? Илья Далматов. Через «а» с ударением на втором слоге. Илюшей не называть. Илькой тоже. Видишь, вспомнила.
Она засмеялась, как бы показывая, что ничуть не удивлена, а даже обрадована такой неожиданной замечательной встрече с прошлым. Точно так же она смеялась на встрече одноклассников, на которую пошла однажды из чистого любопытства, ну и потому, что думала, будто пара лет после выпускного что-то изменит в прошлом.
– А почему ты… почему просто не написал, что это… ну, в общем, что ты – это ты? – Саломея, пытаясь занять чем-то руки, схватила вилку. И конечно, выронила. И пытаясь поймать, столкнула бокал. А бокал упал, пусть на ковер, и не разбился, но…
– Хотел, чтобы встреча состоялась.
– А… а если бы написал, то не состоялась бы?
Саломея велела себе прекратить спотыкаться на словах и краснеть. Щеки пылали.
– А разве нет?
– Ну… нет.
Да. Вероятнее всего, да.
– Врать ты по-прежнему не умеешь, – сказал Илья, потирая большим пальцем подбородок.
И жест прежний, и манера кривить тонкие бесцветные губы, не то в улыбке, не то в страдальческой гримасе.
Подбородок у Ильи узкий и длинный. Нос крупный, тяжелый и с горбинкой. За этим носом совершенно теряются светлые глаза цвета болотной воды. В них и прежде-то выражения не разглядеть было, а теперь и подавно. Но Илья словно боится, поэтому еще и очками заслонился.
Очки ему идут. И костюм этот серый, и темная рубашка с галстуком сизого шелка… и запонки. Папа Саломеи тоже запонки носил, но это же мелочь, которая ничего не значит.
Папа был хорошим. А Илья – он… не плохой, но неприятный.
Бледный угорь.
Точно, бабушка его так назвала, а Саломея подхватила, до того замечательным показалось прозвище.
– Если хочешь уйти, то я не держу. – Руку он убрал-таки под стол. И Саломее сразу стало стыдно: она ведет себя по-детски. Но она же взрослая!
– Извини, просто… это все неожиданно.
– Есть такое. И вряд ли приятно. Помнится, в последнюю нашу встречу ты обозвала меня угрем…
– Бледным угрем, – уточнила Саломея и, точно оправдываясь, добавила: – Но ты меня обманул. Ты сказал, что клад зарыт. Я его два дня искала! Знаешь, как обрадовалась, когда нашла? А там крыса!
– Так это и был клад.
Все-таки улыбаться он умеет, правда, симпатичнее не становится, напротив даже – зубы у Ильи мелкие, частые, как будто и нечеловеческие.
– Дохлая!
– Ну… клады разными бывают. Ты сказала, что сюрпризы любишь. Между прочим, ты эту крысу в меня кинула.
– А ты сказал, что отравишь меня!
Илья поднял руки, останавливая словесный поток:
– Спокойно. Мне уже тридцать. Дохлые крысы в коробках из-под монпансье остались в прошлом. Хотя да, визжала ты смешно… и приезжать перестала. Вообще-то я надеялся, что перестанешь, а потом понял: не все сбывшиеся желания хороши. Есть-то ты будешь? К слову, тут хорошо рыбу готовят. Мясо жестковато, а вот рыба – великолепна.
– Тогда рыбу. И… и вообще на твой вкус. Я давно не была в ресторане.
Кивнув, Далматов сказал:
– Со смерти родителей, полагаю? Не злись. Я понимаю. Действительно понимаю. Ты их любишь, и тебе тяжело. Я маму тоже люблю. И мне тяжело. На отца плевать. Мы с ним никогда особо не ладили, а по маме скучаю.
Илья говорил без обычной своей насмешки.
Его мать Саломея помнила превосходно – сухая длиннорукая женщина, которая любила черные вдовьи платья и парики. Она напоминала самку богомола, терпеливую и беспощадную. Скрипучий голос ее приводил Саломею в трепет.
Отец Ильи, Федор Степанович, напротив, был мужчиной крупным и веселым. Он громко смеялся и носил в карманах конфеты. Саломею он называл невестушкой и повторял через каждые пять минут, что ждет не дождется, когда же она вырастет.
Свадьбу расписывал…
Жалко его. А Илья только притворяется, будто бы ему плевать.
– Я… сочувствую, – выдавила Саломея и тоже взгляд отвела.
Илье вряд ли понравится, что она заметила эту его слабость. Он самолюбивый. Во всяком случае, раньше самолюбивым был. И вряд ли так уж сильно изменился.
– Я тебе тоже. – Он ответил сухо, тоном подчеркивая бессмысленность фразы, и подал знак метрдотелю.
Илья диктовал заказ долго – нарочно ли? – и Саломее оставалось лишь молчать, улыбаться да разглядывать интерьер.
Она ведь была здесь… конечно, была… десятый день рождения. И папин сюрприз. Мамин подарок – платье темно-синего вельвета с завышенной талией и юбкой почти до пола. А бабушка одолжила жемчужное ожерелье.
Зал был другим. Менее пафосным, более сказочным. Или только так казалось? Огромный стол и щука с глазами из клюквы. Саломея распрекрасно помнит щучью пасть и подрисованные майонезом бока. И салат с черными кислыми оливками, которые с непривычки показались омерзительными.
Она до сих пор оливки не любит. Зато любит мороженое с вишневым соком и шоколадной крошкой.
– Мы ведь здесь встретились? – Саломея сказала это громко, пожалуй, слишком громко. И метрдотель поспешно отступил, предоставляя клиентам видимость уединения.
– Мой день рождения. Десять лет. Папа привел меня в ресторан. И там был твой отец. Ну и ты. Помнишь?
Брови у него еще более светлые, чем у Саломеи. И тогда ее удивило, что брови настолько светлые, и волосы тоже – макушка просвечивает. Сейчас-то Илья отрастил, и длинные волосы ему идут.
– Он любил ресторанные встречи. И меня с собой таскал. Вдруг да пригожусь.
– А мне твой отец нравился.
– Он умел нравиться. Когда считал, что нравиться надо.
– И прощения просил потом, ну… за то, что ты сказал.
– Если тебе интересно, то он хотел, чтобы извинился я.
– А ты?
– Я отказался.
– И что было?
Илья вздохнул и вновь потер пальцем подбородок, оставляя на светлой коже алую полосу следа.
– Тебе действительно нужно это знать?
– Н-нет.
Вряд ли его воспоминания так уж светлы, скорее даже наоборот, и Саломее совсем не стоит заглядывать на изнанку чужой жизни.
– На тебе жемчуг был. Длиннющая нитка, которую ты все время крутила, – Илья заговорил мягко, словно пытаясь сгладить внезапную неловкость.
– И нитка порвалась. Жемчужины рассыпались…
– И мы собирали.
Только собрали не все. И пусть бабушка твердила, что жемчуг – это, в сущности, ерунда, пустячок, и никто в здравом уме не станет пересчитывать жемчужины, а значит, не заметит, что ожерелье стало чуть короче. Но Саломее было неприятно. Она ведь знала, что виновата.
Илья вытащил что-то из кармана и положил на скатерть, прикрыв уродливой левой рукой.
– Меняемся не глядя? – предложил он.
– На что?
– На что-нибудь.
– У меня ничего нет!
Это неправильно. Всегда есть что-то. Золотое колечко. Колпачок от ручки. Сломанная зажигалка или булавка с искусственным камнем… три ириски на дне клатча. Саломея вытащила одну и зажала в кулаке.
– Не передумал?
Илья покачал головой.
– Тогда на счет три? Раз-два…
Он убрал руку прежде, чем Саломея добралась до цифры «три». На льняной скатерти, жесткой от крахмала, остались две жемчужины. Идеально ровные. Крупные. Цвета жирных сливок.
Те самые.
– Ты… ты их украл!
Ириска упала на тарелку. Далматов сгреб ее и отправил в карман.
– Ты их украл! Тогда! Мы все тогда обыскали, а ты… зачем?
Жемчужины хранили чужое тепло. И не давались в руки, но Саломея немыми непослушными пальцами собрала их.
– Деньги нужны были.
Ради денег? Какая смешная причина. Ожерелье привез дедушка, из Индии, где море вгрызается в берег, где живут умные слоны и хитрые обезьяны, где бесшумно ступает тигр, а в горах прячутся остатки древних городов.
И разве можно променять эти рассказы, память на деньги?
– Эй, Лисенок, вот только рыдать не надо.
– Не надо, – Саломея спрятала нежданный подарок – подарок ли? – в сумочку, а сумочку обняла, потому как расстаться с нею не было сил.
Она сидела, поглаживая матерчатый бок, когда принесли рыбу. И вино. И еще что-то очень нарядное и, наверное, вкусное, но аппетит пропал, зато вернулась тоска.
Ведь осень в разгаре. А следом – зима. Зимой всегда тоскливо.
– Ешь давай, – велел Илья. – Я тогда хотел сбежать из дому. Не удивляйся… мой дом не был похож на твой. Да только и его больше нет… в прежнем смысле. Ты принесла? Нет?
Почему кто-то хочет сбежать из дому? Дом – это же дом.
Елка на Рождество с антикварными шарами, расписанными вручную. И гора мандаринов, которые, сколько ни ешь, не закончатся. Пироги по выходным. И кресло-качалка с полосатым пледом. Плюшевые шторы, собирающие пыль, и бабушкино ворчание.
Корзинка для рукоделия и мамины флакончики на туалетном столике времен Марии-Антуанетты.
Папины книги и запах табака в библиотеке. Там никто не курит, но запах живет сам по себе, и Саломея придумывает табачного человечка, который любит читать. Особенно ему по вкусу Британская энциклопедия.
Как можно убежать из дома?
– Очнись. Смотри, – Илья подвинул коробочку.
Черную бархатную коробочку с серебряной опояской рун.
– В тысяча шестьсот тридцать восьмом году Жан-Батист Тавернье, человек безупречной репутации и немалых торговых способностей, отбыл из Франции в Персию. А оттуда – в Индию, ко двору Шах-Джахана, благословенного потомка Тамерлана.
Коробочка стара. Она устала служить людям, и на гранях ее видны залысины. Но бархат по-прежнему мягко гладит пальцы, а руны выглядят шрамами.
– Это он разбил мятежных раджей Декана. И судьба побежденных столь впечатлила Голконду, что та поспешила прислать новоявленному тигру богатые дары.
Крышка сидит плотно, и Саломее приходится поддевать ее ногтями. На бархате остаются царапины, которые сливаются с другими царапинами.
– Если вспомнить, что Голконда славилась алмазными копями, то характер подарка был предопределен. Если верить одной старой… очень старой книге, то камни выбирали особые…
Изнутри коробка белая. И серебряные руны бледнеют перед ледяным сиянием драгоценных камней.
– Великая Агра узрела богатства Голконды. А Шах-Джахан, будучи человеком адекватного мировоззрения, понял, что ничего хорошего от этого подарка ждать не стоит. И вот добрый друг Шах-Джахана Тавернье возвращается домой с грузом алмазов всех цветов и размеров.
Перстень сидел неплотно, как больной зуб, но покидать ячейку отказывался, и Саломея тянула, а Илья не помогал и не мешал – он продолжал рассказ:
– В отличие от прочих он избежал проклятия слез смерти. То ли повезло, то ли был Жан-Батист чист перед нею, но до Парижа он добрался в целости и сохранности.
Перстень мужской. На крупную руку. Илье вряд ли подойдет – слишком тонкие у него пальцы. Золото. Алмазы. Камни странного, лимонно-желтого оттенка, который не свойственен алмазам. Саломея пытается уловить этот цвет, но тот, дразнясь, исчезает, и камни становятся бледно-голубыми… фиолетовыми, как ранние сумерки… снова желтыми.
– Тавернье продал камни. И первым из покупателей стал Король-Солнце, он же Людовик шестнадцатый. Право выбора. И две дюжины камней на бархатной подушке, в числе которых алмаз на сто двенадцать карат удивительного синего цвета. Редчайшая находка.
Желтизны почти не остается, она стекает с камней в центр перстня, где на щите лежит ящерка. Крохотная ящерка, невзрачная, словно бы спрятавшаяся среди камней.
– За этот алмаз Тавернье получил титул. А в Европу пришла чума. Совпадение? Возможно. И какое королям дело до чумы? Камень огранили в форме сердца. Людовик стал проигрывать войну… а заодно поутратил красоты и здоровья. Потом и вовсе умер.
– Откуда у тебя это кольцо?
Саломея разглядывала ящерку, поражаясь сходству.
– Камень достается Марии-Антуанетте. И та лишается головы. Алмаз попадает к амстердамскому ювелиру Ваалсу на переогранку, и бедолага спивается в кратчайший срок. Переходит во владение к американцу Хоупу, получает имя. А богатейшее семейство разоряется.
Эта история известна Саломее. И она подхватывает нить:
– Камень продали Абдуль-Хамиду. Он расстался с троном. Князь Корытковский дарит алмаз танцовщице Ледю. И ее же убивает…
– А потом и сам отправляется за подружкой. Смерть идет за своей слезой. Чем не доказательство?
– Эти из… них? – Саломея вернула перстень.
– Угадала. Тавернье вывез не все камни. Голконда в свое время многих одарила.
– И… они же? – Она принесла брегет. Она не собиралась его брать, убеждая себя, что это совершенно ни к чему, но все равно взяла.
Крышка не оплавилась, разве что потемнела, и сохранившийся глаз саламандры сияет особенно ярко. Илья не спешит взять брегет, и Саломея благодарна за отсрочку. Ей надо привыкнуть к тому, что брегет попадет в чужие руки.
– Ты уверен, что это – именно они.
– Есть способ, – Илья достал фонарик.
Странно все смотрится. Бокалы. Вино. Рыба с розами из лимонов и узорами из петрушки. Пестрые закуски. И проклятые драгоценности.
А вдобавок – фонарик.
– Направь свет под прямым углом, – велел Илья. И Саломея подчинилась. Бледно-желтые алмазы вспыхнули алым. Они словно кровью налились, но ненадолго – секунда, и краснота пропала.
– «Хоуп» меняет окрас в ультрафиолете. «Черный Орлов». «Гора света», – Далматов все-таки прикоснулся к брегету. Саломею передернуло от отвращения, внезапной ненависти.
Этот человек не имеет права!
– Ты же знаешь, что это – не рубин, – пальцы застыли в миллиметре от глаза саламандры.
– Что?
– Это не рубин, – повторил Илья. – Это алмаз.
В ультрафиолете камень стал не белым – бледно-голубым, но длилось это недолго. Слезы смерти, красивая сказка, немного страшная, но это нормально для сказки.
– Как они погибли? Твои родители. Извини, если это… не в тему, но… я хочу понять.
За стеклами очков выражения глаз не поймать.
– Разбились. Обычный перелет. И с самолетом было все в порядке. Он следил за своими вещами, – Илья скрестил пальцы и, словно спохватившись, распрямил. Его ладони вновь были параллельны друг другу и вызывающе асимметричны. – Ты ешь, Лисенок. И не страдай о том, чего не изменить.
Все верно, конечно. Только неправильно.
– Время собирать камни? – спросила Саломея.
Илья кивнул, и на столе, между тарелками и свечами, принесенными заботливым метрдотелем, появилась папка. Черная кожаная папка с серебряной застежкой.
Папа в таких носил «дела насущные».
– Знакомься, Герман Васильевич Гречков. Именно Гречков, с «в» на конце. С Гречко не путать…
Глава 2 О Вере и суевериях
Шестьдесят три года, но выглядит старше. Высок. Массивен, но не грузен. Красноватый оттенок лица. Ослабленный узел галстука. Одышка? И давление скачет.
– Мне вас рекомендовали. – Он начинает разговор первым и чуть наклоняется, норовя заглянуть в глаза.
Илья выдерживает взгляд. И сам разглядывает гостя, которым, в свою очередь, рекомендовали заняться. Массивная челюсть. Массивный нос. Массивное надбровье.
Шея короткая, со складочкой кожи над воротником.
– Я в эту муть не верю. Но Полинка волнуется.
– Женщины всегда волнуются, – отвечает Илья, пользуясь паузой в речи собеседника.
Руки широкие, лежат на подлокотниках кресла вроде бы свободно, спокойно, но в то же время спокойствие это нарочитое.
– Точно. Я ей говорю – муть все это. А она волнуется. Ну и чего теперь? Пусть проверяет… только и я проверю, по-своему. Чтоб уж раз и навсегда. Ясно?
– Нет.
– Не врешь, – клиент грозит пальцем. – Правильно. Мне врать нельзя. Запомни.
– Хорошо.
– Моя дочь, – фотографию он вытаскивает из нагрудного кармана двумя пальцами, отрепетированным небрежным жестом. И так же небрежно кладет на стол. – Умерла. Год как. Утонула в ванной. Как можно было утонуть в ванной? Я, грешным делом, решил, что не сама. Но проверили все. Все, я тебе говорю, проверили! Землю жрали и ничего не нашли.
Дочь Гречкова не похожа на него. Разве что лбом покатым и широкой переносицей, которая делала некрасивое лицо особенно некрасивым.
Фотография любительская. Неудачная. Девица стоит вполоборота, ссутулившись. Длинные волосы цвета мокрой соломы висят, закрывая лицо.
– Она хорошей была. Слабенькой только. Вся в мамашу – такая же курица. Я уж старался как мог, да только… моя бабка говорила: кому повешенным быть, тот не потонет. А Верунька потонула.
Она уже на фотографии выглядела мертвой, как слеза аконита. Илья кожей ощущал эманации разложения, исходящие от снимка, от человека, сидящего напротив, готового платить за то, чтобы Илья рассказал ему историю – правдивую или нет – вопрос другой.
Главное, чтобы достоверную.
– Ты не думай, что я про дочку позабыл. Я ей скульптуру на могилу поставил. И плачу́, чтоб глядели нормально… – Он мотнул шеей, будто желая избавиться от тесного воротника. – Год прошел. И тут объявляется эта мымра. Ясно-мать-ее-видящая. И говорит, что Верунчика утонули. Убили то есть…
Мымру по паспорту звали Аллой Борисовной Рюмочкиной, но собственное имя плохо увязывалось с образом, и потому клиентам Алла представлялась Алоизой. Имя, подцепленное в очередном сериале, до которых Алла-Алоиза была большой охотницей, село хорошо. Оно было одновременно запоминающимся, интересным и в меру загадочным.
За именем грянула смена имиджа. Алоиза перекрасила высветленные волосы в кардинальный черный, укоротила так, что стали видны крупные хрящеватые уши и бабушкины серьги со звездчатыми рубинами. При правильном освещении – свечи и только свечи – рубины обретали пугающий кровяной цвет. Имелось у Алоизы и ожерелье – подделка под старину – полторы сотни браслетов с серебряным напылением, и коллекция шелковых шарфов, которые удачно подчеркивали лебяжью шею.
Вообще к выбору нарядов Алоиза относилась со всей серьезностью.
– Знаете, – повторяла она, глядя словно бы мимо клиента, за спину его, сосредотачивая взгляд на пустоте, как будто бы пустота эта вмещала нечто, простому взгляду недоступное. – В мире много непознанного.
Клиенты оборачивались. Все. Некоторые сразу, другие – спустя секунд десять. Третьи держались минуту, но дольше – никто. Они начинали ощущать то иное, о котором говорила Алоиза. Говорила же она мягко и спокойно, не позволяя себе падать в истерику или притворный экстаз.
Переигрывать – нельзя.
– Мы зашорены. Нам говорят, что нужно верить науке, но разве сама наука в состоянии ответить на все вопросы? Она идет по пути, который однажды был признан правильным… а если вспомнить, то та же наука не раз и не два меняла свои взгляды. Она ставила мир на спины слонов. Заставляла Вселенную вращаться вокруг Земли. И населяла далекие земли псоглавыми людьми… но мы продолжаем верить ей.
Отрепетированная речь лилась в уши клиентов, и те внимали, не замечая, как прорастают в них сомнения, а с ними – готовность верить, но уже не науке – милейшей Алоизе, ее коротким черным волосам, ее алым рубинам, ее шелковым шарфам и голосу.
Ловись, рыбка большая, ловись, рыбка маленькая…
Нынешняя рыбка была велика. Пожалуй, слишком велика, чтобы Алоиза справилась с ней в одиночку…
Илье нелегко с воспоминаниями. Они – яркие картинки в книге разума. Иногда ему кажется, что в голове его целая библиотека. Бесконечные полки, заставленные пыльными томами. На корешках их выбиты даты, изредка – имена. Чтобы вспомнить, достаточно взять нужную книгу в руки.
Раскрыть на правильной странице.
Перечитать. Пересмотреть. Пережить день наново.
Иногда это приятно, но чаще – нет.
Из воспоминаний тяжело выбираться. Книга тяжелеет и липнет к рукам, не желая отправляться на полку. Илье приходится применять силу. Это требует сосредоточенности. И он закрывает глаза, а открыв, обнаруживает, что находится в совсем другом томе.
Здесь ресторан. Столик. Холодная рыба. Илья не любит рыбу, но ест, потому что та, которая сидит напротив, внимательно наблюдает за ним. Илья ей не нравится. Инстинктивно. И это правильный инстинкт – для нее, во всяком случае. Поэтому Илья должен сделать так, чтобы она перестала верить своим инстинктам.
Сложно. С другими проще. Можно было бы иначе, но Илья старается избегать насилия, хотя порой оно и экономит время.
– А ее действительно убили? – Саломея разглядывает фотографию внимательно, и эта сосредоточенность дает Илье передышку, которой он не пользуется – слишком опасно.
У Саломеи Кейн хорошие инстинкты.
И не в этом ли причина сегодняшней встречи? Если бы Илья был иным человеком, он с радостью воспользовался бы подсказкой. Однако он не имел обыкновения врать себе: причина не в инстинктах. Причина в том, что Илье захотелось увидеть Саломею.
– Пока не знаю.
У Саломеи Кейн есть собственная книга на полке далматовской памяти. И обложка ее выделяется среди прочих цветом – свежий янтарь. Яркий. Неприлично яркий, как говорила мама, добавляя, что в иных обстоятельствах у этой девочки возникли бы проблемы с замужеством.
Оказалась права: Саломея Кейн замуж не вышла.
– Серьги, да? – Она вытащила из сумки старинную лупу с отшлифованным вручную стеклом и вытертой деревянной ручкой. – У нее очень необычные серьги…
Илья выложил последний из снимков, сделанный по его просьбе.
– Ты меня проверял? – В ее голосе прозвучала обида. – Ты знал и проверял?
– Серьги ей подарил муж. За месяц до смерти.
– И это кажется тебе подозрительным?
– Это первый серьезный подарок за два года брака. И сделан без повода. Сюрприз.
– Тебе ее отец сказал? – Саломея дохнула на стекло и принялась тереть его салфеткой. – Полагаю, он недолюбливает шурина.
Саломея Кейн изменилась, что было логично, но Илья никак не мог определить, насколько глубоки эти изменения. Осталось ли хоть что-то от той надоедливой девчонки, которая ходила за ним по пятам и рассказывала о каких-то совершенно бессмысленных, надуманных проблемах. Саломея брала его вещи, не спрашивая разрешения, как будто само собой подразумевалось, что разрешение это будет получено. А когда однажды Илья сделал замечание, она удивилась:
– Тебе что, жалко?
Даже когда Саломея уходила, она продолжала быть в доме. Ее рыжие волосы оставались на коврах, диванах, словно она метила ими чужую территорию.
А потом было то Рождество и сидение на подоконнике. Зимний сад и бумажные колокольчики для елки. Мишура и взлом бара…
Кролики.
И дурная шутка, которая обернулась ссорой. Слова, к несчастью подслушанные отцом. Он ведь поверил, что Илья отравит… ну да был повод.
Далматов захлопнул эту книгу, злясь, что так не вовремя коснулся ее.
– Где он их взял? – Саломея почесала ручкой лупы переносицу.
– Купил. По случаю. Известная история о старушке, переведенной через дорогу, когда она оказывается внучкой княгини и передает семейную реликвию в достойные руки. Ну или как-то так. Но серьги подлинные. Конец девятнадцатого. Серебро. Бирюза и алмазы.
У нее осталась привычка трогать волосы, заправляя короткие пряди за уши. А пряди выскальзывали и гладили щеки. И веснушки сохранились. Они не бурые, но золотистые. Яркие пятнышки солнца на коже, которой не грозит неестественная бледность.
– Старушка и вправду из дворян. Я разговаривал с ней.
В ней не осталось ничего княжеского, благородного. Напротив, она была обыкновенной старухой, располневшей так, что, казалось, старое платье с трудом сдерживает напор тела. Серая вязаная шаль, приколотая к лифу платья булавками, свисала с плеч. Цветастый платок прикрывал волосы, подчеркивая грубые черты лица. И брюзгливый, скрипучий голос пилил Илье нервы, вызывая одно желание – взять топор и заткнуть эту никчемную человеческую особь.
– Серьги – подарок английской кузины. Свадебный. Правда, за свадьбой последовали похороны… и снова похороны… и опять похороны. Дважды серьги уходили из семьи. И дважды возвращались. Крови за ними числилось порядком…
– Саламандра? – Саломея Кейн застыла над снимком. – Она ведь не случайна.
– Скорее всего. Символ. Предупреждение. Знак родства камней. Или ювелиру нравились ящерицы. Не знаю. Главное, что Андрей был в курсе истории. Странный подарок, да?
Она пожала плечами и поежилась:
– Он ее не любил.
Ну в этом Илья не сомневался.
– Вопрос в другом, – сказал он, собирая пасьянс из фотографий. – Совершил ли он убийство? И если совершил, то как? Серьги-то пропали.
– Кто взял, тот убил? – Саломея закончила мысль. – Но там ведь были… еще игроки? Царь, царевич, король, королевич, сапожник…
– Или портной. Разберемся?
И все-таки она задумалась над этим предложением, а взгляд стал колючим, недоверчивым. В какой-то момент Илье показалось, что сейчас Саломея откажет. Это, конечно, не смертельно, но неприятно. В конце концов, он избегал насилия, насколько это было возможно.
Но вот Саломея вздохнула:
– А что нам еще остается? Но учти – ты мне все равно не нравишься.
– Ты мне тоже, – почти искренне ответил Илья.
Он вернется домой спустя час и швырнет перчатки в соломенную корзину с мертвыми цветами. Он пересечет холл, и на пыльном полу останутся следы ботинок. Поднявшись на второй этаж, Илья долго будет возиться с замками на двери. Проснувшийся лакей, древний, как само место, выглянет в коридор и уберется, увидев хозяина. В доме вновь станет тихо.
Настолько тихо, что каждое слово, пусть и произнесенное вполголоса, будет слышно.
– Это Далматов. Хочу сказать, что красный экземпляр несколько подпорчен, но реставрации поддается. Так что наша сделка в силе. Как долго? Думаю, недели хватит. Две – максимум. В таких делах спешить не следует… да, я возьмусь лично…
Весьма скромных размеров сейф стоял на виду и не был заперт, поскольку охранялся нефритовым драконом тангутов, свойствам которого Далматов доверял больше, чем сертификату фирмы – производителя сейфа.
На верхнюю полку отправился футляр с перстнем, с нижней на стол перекочевала шкатулка из черной кожи. Внутренняя поверхность ее представляла собой соты со стенками из китайского шелка. В ячейках же лежали камни. Были здесь и алмазы – прозрачные и цветные, имелись и рубины самых разных оттенков и размеров, изумруды, сапфиры и полудрагоценная мелочь, которую Илья ссыпал, не разбирая на породы.
Вооружившись щипцами, Далматов выудил ярко-алую искру, которую поднес к свету.
– Ну здравствуй, моя прелесть, – сказал он камню. И тот сердито вспыхнул, меняя цвет на бледно-голубой. Впрочем, длилась перемена доли секунды.
Глава 3 Вся королевская рать
С детства Андрюша Истомин знал, что он – особенный. Знание пришло с маминой улыбкой, с бабушкиными мурлыканьями, в которых слышалась исключительно похвала. С табуреткой, выкрашенной в синий цвет, неустойчивой, но замечательной – ведь с нее Андрюша читал стихи. Читал он громко, с выражением, и люди, приходившие в гости, восхищались его талантом.
В школе Андрюшина уверенность в собственной незаурядности лишь укрепилась. Ведь именно его ставили в пример другим, хвалили за аккуратность и вежливость. А когда Андрюша позволял себе быть неаккуратным и невежливым, его упрекали мягко, не забывая при том улыбаться.
Да и кто осмелится всерьез ругать единственного сына директрисы?
Он рос, окруженный любовью, и сам себе представлялся этакой вещью исключительной красоты и редкости. Странным образом это представление передавалось иным людям.
Его любили. Преподаватели, сокурсники, случайные знакомые, даже древняя, как само здание института, вахтерша улыбалась Андрюше приветливо. И он улыбался в ответ, даря себя – во всяком случае, ему это виделось подарком – всем и щедро.
Конечно, находились завистники, но… в целом все складывалось неплохо.
До определенного момента.
– А тебе обязательно идти? – Наденька стояла в дверях, вытянувшись вдоль косяка в нарочито эротичной позе. Розовая ночнушка подчеркивала формы тела.
– Обязательно.
– А обязательно сейчас? – Наденька надула губы. И без того пухлые, они вдруг показались огромными, в пол-лица.
Пора избавляться от этой связи.
– Обязательно.
– Я буду скучать. Очень-очень скучать. – Ноготок скользнул по краю декольте. – Твоя котенька будет плакать… ее ничто не утешит. Ничто-ничто.
Пауза. Актриса из нее никудышная. Сам Андрюша притворялся куда как лучше. И вообще если подумать, то он и не притворялся – он всецело вживался в роль, какой бы она ни была.
– Денег больше нет.
– Совсем нет? – Бровки нахмурились, губки стали еще больше, а подбородок вовсе исчез. – Совсем-совсем? Дрю-у-ушенька… ты меня что, не любишь?
– Не люблю. – Он вдохнул и выдохнул, примеряя однажды снятую маску.
– Что? – переспросила Наденька.
– Милая, ты – красавица. Умница. Просто ангел. Но я тебя не люблю…
Задрожали ресницы, просыпались слезы.
– И дело совсем не в тебе, – Андрюша сделал шаг и протянул руки, взял вялую ладошку с длинными ноготками. – Дело во мне и только во мне. Я думал, что все прошло, но…
– Но что? – Когда она злилась, голос терял томность, зато в нем прорезались резкие ноты.
– Но я не в силах забыть Веру. Я пытался, но сейчас осознал – мои усилия обречены. Я всегда буду верен ей. Пусть не телом, но душой.
– Она ж мертвая.
В чем-то мертвая жена гораздо лучше живой.
– Да. Она мертва, а я жив. Когда-нибудь наши бессмертные души воссоединятся, и я верю, что она простит меня… я тебе рассказывал, насколько великодушна Вера? Нет? Она была ангелом!
– А я…
– И ты ангел. Я знаю, что скоро ты встретишь человека, который оценит тебя по достоинству…
Денег все же пришлось дать. Наденька, сообразив, что решение окончательно и обжалованию не подлежит, торговалась, выдвигая контраргументами разбитое сердце и развалины надежд. Бульдожья ее хватка, назойливость и нежелание просто уйти – а ведь было время, когда у Андрюши получалось завершать романы изящно, – утомили.
Радовало лишь то, что финансовые потери в скором времени будут возмещены.
Все бабы – дуры. Но некоторые – особенно.
На дно сумки Лера положила пакет с деньгами. Вытащила, обернула старой рубашкой и снова положила.
– Все правильно, – сказала Лера, вытирая слезы. – Я все делаю правильно.
Квартиру она обещала освободить к вечеру. И задача не представлялась такой уж сложной: собственных Лериных вещей здесь было немного. Только книги, но книги Лера уже перевезла.
Наверное, надо было продать их тоже… деньги пригодятся.
Деньги Лера любила если не с рождения, то с детского сада точно. Уже тогда она четко осознала взаимосвязь между разноцветными бумажками в мамином кошельке и вещами, которые на эти бумажки выменивались.
По мнению Леры, да и не только ее – отец и бабушка придерживались той же позиции, – вещи мама выбирала без надлежащего тщания, с деньгами расставалась легко, будто бы не понимая, что однажды они могут закончиться.
– Балованная, – повторяла Лерина бабушка, придирчиво разглядывая покупки. – Батон небось в булошной брала. А в магазине-то дешевше. И селедку надо бы цельную… а чулки нашто?
Она вытягивала мамины колготы и, ухватив двумя пальцами, поднимала высоко, чтобы все видели бесполезную покупку.
– Порвались, – оправдывалась мама.
– Заштопай, – бабушка шипела и прихлюпывала. Вечный ее насморк, который лечился вареными яйцами и картофелинами, но никогда не долечивался, делал речь неразборчивой. – Заштопай и нось.
– Я не могу ходить в штопаных колготках.
– Все могуть, а она не можеть. Ишь, панночка.
– Я зарабатываю достаточно, чтобы купить себе пару колгот. Отдайте!
Бабушка отдавала. Во-первых, купленные колготы возврату не подлежали, во-вторых, их легко было порвать. А бабушка не могла позволить себе портить новые вещи.
– Зарабатвает она… о дитяти подумай! Ее ростить надо. На ноги подымать, – бабушка говорила это монотонным скучным голосом, подтирая тряпочкой нос.
– Ей тоже хватит.
Они ругались до вечера, и вечером тоже. Лера засыпала под раздраженное бормотание, и оно преследовало ее в детских снах, рядясь в разноцветные колготы, все как один – штопаные, чужие.
Наверное, в Лериной жизни все могло бы сложиться иначе, останься мама с ними. Но ей однажды надоело экономить.
– Вы – совершенно невыносимые люди, – сказала мама. – Я с ума с вами схожу!
– Оно и видно.
Бабушка держала у переносицы свежесваренное яйцо, белое, с красной магазинной печатью. И Лера думала, отпечатается ли это клеймо на сухой бабкиной коже или нет.
– Я ее заберу. Позже.
Забрала мама лишь золотые серьги-гвоздики, подаренные ей ее мамой, да кожаную сумку. Лера, забравшись на подоконник – пришлось здорово подвинуть стаканы с прорастающим луком, – смотрела вниз, на маму, такую красивую в серой норковой шубке, на ее нового друга, тоже красивого, на черную «Волгу»…
– Не горюй, дитятко. – Сухая бабкина ладонь легла на Лерину голову. – Оно ить как в жизни? Одныя работают. Другыя хвостом крутять. А их потом жизнь возьме и прикрутить. Вот поглядишь, вернется…
Лера ждала, что бабкино предсказание сбудется. Она считала дни, забиралась на подоконник, который бабка упрямо заставляла луковыми стаканчиками. Лера смотрела во все глаза и ждала, что вот сейчас въедет во двор черная «Волга» и мама, красивая, в серой шубке, помашет рукой, а потом поднимется и скажет Лере:
– Собирайся. Поедем со мной.
И Лера поедет в тот другой, великолепный мир, где нет штопаных колгот.
Ожидание закончилось, когда отец привел в дом Клаву.
– Знакомься, Лерунь, это – тетя Клава, – он указал на женщину, высокую, тощую с выпирающим животом, на котором возлежали водянистые руки. – Она будет твоей мамой.
Клава работала в круглосуточной привокзальной столовой, откуда приносила пакеты еды – холодного пюре, комковатой пшенки, котлет и кусков курицы с беловатой жирной кожей. Еда отправлялась в морозильник, где могла храниться долго. Клавина рачительность всех радовала, и ссоры в доме прекратились. Клава не была плохим человеком, скорее уж равнодушным. Она с одинаковым спокойствием относилась и к супругу, и к Лере, и к собственному ребенку, который просто однажды появился в квартире.
Младенцу выделили старую кроватку и старый же комод, потеснив Лерины вещи.
– В тесноте, зато свое, – сказала бабка, разглядывая бледного слабенького мальчишку. Он и кричать-то не умел, только кряхтел, будто бы от рождения был стар.
Младенца нарекли Иваном и начали приучать к экономии. Бабка достала с антресолей старые Лерины вещи, здраво рассудив, что младенцу плевать – мальчуковые они или девочковые. Клава не возражала. Она как-то очень быстро вышла на работу, перепоручив ребенка бабке и Лере. И в доме опять появились перемороженные котлеты, комковатое пюре и полезная пшенка…
Лера привыкла.
Эта привычка, въевшаяся в кровь, мешала. Она останавливала руку, потянувшуюся в кошелек. Она заставляла придирчиво вглядываться в вещи, искать в них не красоту, но практичность. Единственные купленные туфельки из белой замши, на тонюсенькой шпильке, стоили нескольких бессонных ночей и закончились обострением гастрита.
Если бы нашелся покупатель, Лера продала бы туфли, не задумываясь.
Но покупатели не находились, и туфли легли в шкаф. Надевать их было жалко. Иногда Лера доставала коробку, выносила ее на лоджию, к окну, на котором выстроились пластиковые стаканчики с головками лука, и разглядывала покупку.
Скидка в пятьдесят процентов. Это выгодно? Выгодно. Но Лера могла выбрать что-то более практичное. Без каблука – в каблуках часто ломаются супинаторы и набойки слетают регулярно. Не из замши, но из кожи или кожзама, который еще дешевле…
– Мы просто ждали подходящего случая, – Лера вытащила из коробки туфельку и прижалась к ней щекой. – Совершенно особого случая.
Обернув каждую туфельку рисовой бумагой, Лера уложила их обратно в коробку, а коробку отправила в сумку. Теперь кроссовки. Джинсы. Свитер и пара рубашек в клеточку, купленных в секонде, но с виду почти новых.
Скоро все изменится.
Белые туфли. Белое платье. И флердоранж в волосах. Из Леры получится красивая невеста.
Милочка выпаривала мочу. Вонь стояла неимоверная, и Кирилл Васильевич не выдержал, сбежал в зал. Приоткрыв окно, он прижался к щели носом и задышал, втягивая резкие городские ароматы, спеша насладиться ими, но был пойман за сим предосудительным деянием.
– Кирюша! – Строгий Милочкин голос заставил отпрянуть от окна. – Что ты такое делаешь?
– Голова закружилась, – попробовал оправдаться он, понимая, что оправдания не спасут: Милочка была женщиной строгой, где-то даже суровой.
– Иди на кухню.
– Там воняет!
– Тебе просто надо привыкнуть.
Она повторяла это уже месяц, с тех самых пор, как перешла на новую систему по Малахову и заполонила кухню склянками с мочой. Желтоватая, та в банках гляделась вполне ничего, и всякий раз, поднося стакан ко рту, Кирилл Васильевич убеждал себя, что пьет сок.
В конце концов, уринотерапия лучше лечебного голодания…
– Пары урины благотворно влияют на состояние кожи. Твоя кожа омолодится, – сказала Милочка тоном, не терпящим возражений. – Разве ты не чувствуешь, как она омолаживается?
Единственное, что чувствовал Кирилл Васильевич, – это тошноту, о которой помалкивал. Не надо перечить Милочке, особенно теперь.
– А может, я лучше здесь посижу?
Милочка нахмурилась.
– Ты такой же маловерный, как и твой братец. – Она выставила указательный палец с пожелтевшим ногтем. – И такой же слабый. Вы оба думаете, что деньги решают все. На самом деле деньги – зло. На них скапливается отрицательная энергия. Скажешь, что не так?
Кирилл молчал.
– Деньги испортили тебя!
Его испортят, если Кирилл не найдет денег. Тридцать тысяч… когда только успел? А ведь поначалу карта шла, прямо-таки сама в руки просилась.
– Милочка!
– Что? Я говорила и буду говорить то, что думаю. И если ты меня стыдишься…
Кирилл Васильевич жены своей не стыдился, скорее уж того факта, что его, человека, в общем-то, разумного, угораздило влюбиться в эту одержимую странными идеями женщину.
Они познакомились на какой-то совершенно бессмысленной вечеринке, где «Агдам» закусывали бутербродами с варенкой, а на десерт предлагались карамельки «Мятные», где кипели споры, а словесные дуэли заканчивались объятиями. Где каждый второй считал себя диссидентом, а каждый первый – сочувствующим, но при том все диссидентство сводилось к кухонным разговорам на высокие темы.
– Скажите, вы верите в Бога? – спросили тогда еще не у Кирилла Васильевича, но у Кирюхи, мирового парня, молодого специалиста и перспективного кадра в одном лице.
Спрашивала девушка в круглых очках, с дужкой, замотанной синей лентой. С дужки свисала цепочка, и серебряный крестик лежал на смуглой щеке.
Кирюху очаровал этот крестик, а потом и щека, и пухлые вишневого цвета губы, и глаза ярко-синие, и черные цыганские кудри, которые то и дело падали на лицо. Девушка отбрасывала их небрежным резким жестом и хмурилась, раздражаясь этакой непослушностью волос.
– Так вы верите или нет?
– Конечно, нет, – ответил Кирюха и протянул стакан с «Агдамом» и надкушенный бутерброд. – А вы?
– Христианская концепция понимания божественного имеет множество недостатков. – Бутерброд и стакан незнакомка приняла. – Однако вместе с тем не следует отрицать, что средневековый теоцентризм оказал величайшее влияние на современную культуру.
– Советскую?
– И советскую в том числе. Человеку свойственно искать Бога, стремиться к совершенству…
Она говорила с таким пылом, с такой верой, какой Кирюха не встречал ни в одном из прошлых и нынешних своих знакомых. И жар ее слов переплавил скептическое его отношение.
Милочка – Милослава – привела его в храм, к темноликим иконам в кованых окладах. Она заставила дышать ладаном и слушать заунывные напевы богомольных старух…
Потом была свадьба. Герман высказался против.
И родителям Милочка-Милослава не глянулась. Не стоило ей тогда надевать черное платье и шляпку с вуалеткой. Не следовало вывешивать напоказ серебряный крест и говорить о Боге, вере и философии…
– Не следует нам туда ехать, – сказала Милочка, выдернув из воспоминаний.
Годы ее не пощадили. В черных волосах быстро проклюнулась седина, нарочито яркая, словно стремящаяся подчеркнуть Милочкину индивидуальность. Кожа потемнела и рано покрылась морщинами. Фигура оплыла, сделавшись бесполо-квадратной. Но и сейчас, глядя в ярко-голубые глаза, Кирилл Васильевич видел ту волшебную женщину.
– Ты меня слышишь, Кирилл?
– Он – мой брат.
Для Германа тридцать тысяч – копейки. Надо лишь попросить… объяснить…
– А я – твоя жена. И ты живешь со мной, а не с братом.
Она отложила палку, которой помешивала урину, и взяла его за руку.
– Посмотри мне в глаза. Ты не хочешь с ним встречаться. Ты помнишь, как он обошелся с нами?
– Герман переживал…
Жлоб он. И рассказывать про игру нельзя. Герман не выносит чужих слабостей, а карты – это слабость. Тогда что? Признаться Милочке. Она найдет выход. Всегда находила.
– А ты разве не переживал? Вера – твоя племянница. Мы ее любили. Мы скорбим о ней. А он – женился на этой проходимке. А тебе – ни словечка. Как будто бы ты ему и не родной, – она сжала руки. Милочкины пальцы, несмотря на кажущуюся пухлость, были крепки. – Но вот теперь он тебя зовет. И ты бежишь на зов, роняя тапки.
Тапки оставались на ногах Кирилла.
– Кирилл, скажи, что дело не в долгах.
Кирилл молчал. Милочка хмурилась.
– Ты же обещал мне, что…
– Так получилось, солнышко… я обещаю, что это – в последний раз.
На кухне что-то зашипело, и вонь усилилась многократно. Ойкнув, Милочка бросилась прочь.
С внезапным раздражением – пора бы ей остепениться, в ее-то годы – Кирилл распахнул окно и вдохнул смолистый сладкий воздух.
Завтра же… он завтра встретится с Германом и, если повезет, получит свои тридцать тысяч.
Лучше бы сорок. С запасом.
Полина ходила по квартире босиком. Эта привычка завелась у нее не так давно, аккурат после похорон. В тот день у Полины пропали вязаные чулки, и она, вечно мерзнущая, неспособная выдержать малейшего сквозняка, растерялась.
Конечно, сейчас Полина понимала, что причина растерянности – нечеловеческое напряжение, стресс и страх перед будущим, но тогда она просто разрыдалась. И плакала долго, горько, до распухших век и осклизлого от соплей носа.
– Чего ревешь? – хмуро спросил Герман Васильевич, которому не спалось и не работалось.
– Н-носки потеряла, – ответила Полина, торопливо вытирая слезы. Она знала, что хозяин слез на дух не переносил. Но тут он вытащил мятый платок и сунул в руку.
– На…
Полина была уверена: именно тот короткий разговор изменил ее судьбу. И когда всем прочим было отказано от дома, Полине предложили остаться. А потом она вышла замуж и стала полновластной хозяйкой квартиры. И сняв с полки фарфорового голубка, Полина промурлыкала:
Не хочу быть вольною царицей, Хочу быть владычицей морскою, Чтобы жить мне в Окияне-море, Чтоб служила мне рыбка золотая И была б у меня на посылках…
Говоря по правде, Герман мало походил на золотую рыбку и внешностью, и характером. Зато был щедр и страдал аритмией. А в совокупности с нездоровым образом жизни, оздоравливать который Герман категорически не желал, Полинино замужество грозилось быть недолгим.
От золотой рыбки останутся палаты царские… и счета заморские… и каменьев драгоценных сундуки. Один такой стоял в Полинином будуаре. Сундук был не так чтобы велик, да и камни в нем лежали не самые дорогие, но прежде-то у Полины не имелось собственных украшений.
Гранатовый браслет, совсем как у Веры Николаевны, только лучше. Жемчужная нить, пусть и с плохоньким, неровным жемчугом. Гарнитур с бирюзой и перстень с опалом…
Полина полюбила, сидя на полу, лаская пальцами босых ног ворс ковра, раскладывать свои сокровища. Она не примеряла камни, лишь разглядывала. В разноцветных глубинах ей виделось странное, и это странное Полину завораживало, напрочь лишая воли. Оно шептало, что у Германа имеются другие камни, настоящие алмазы и рубины, колье сапфировое, фермуар с изумрудами и аметистовые подвески… или те серьги, с саламандрами в бледно-голубых бриллиантах, о которых Полина не желала помнить. Герман, к счастью, тоже не вспоминал.
Были. Сплыли. Лишь бы не вернулись… ну их, проклятых. Не то чтобы Полина верила, скорее уж осторожность проявляла. Осторожность никогда не помешает.
А вот колье она бы примерила. Полина просила, а Герман отказывал. Раз за разом…
– Зар-р-раза, – передразнила Полина собственную мысль. – Он просто меня не любит. Он скоро поймет, что меня не любит…
Солнечный янтарь, согретый теплом ее тела, ответил, что да, Полине следует поспешить. Ведь если Герман решит, что Полина ему надоела, он просто выбросит ее.
Ненужные вещи всегда выбрасывают.
– Но он ошибается, – Полина надела перстень на мизинец ноги и, отставив, полюбовалась. В гладком озере кабошона тонул свет.
Хорошо бы Герману уйти… но можно ли рассчитывать на судьбу? Полина знала точный ответ.
Глава 4 Ученье – свет
Ночь Саломея провела в библиотеке. Конечно, ее библиотека была много меньше отцовской, но все же книг собралось достаточно. Они заполонили шкафы и полки, собрались на полу в книжные башни, пробрались на кухню, в ванную комнату и туалет. Время от времени Саломея бралась наводить порядки, но как правило, порыв этот длился недолго, а наведенный порядок держался и того меньше.
Отобрав нужные тома, Саломея перенесла их к камину: старые и новые, с глянцевой печатью и с древними хрупкими страницами, переложенными листами рисовой бумаги, в обложках из плотного картона, дерева, сафьяна, а порой и вовсе без обложек, но в холщовых чехлах. Имелись и свитки, большей частью копии, пусть и выполненные с высочайшей точностью.
Все это добро Саломея раскладывала на ковре, привычно сортируя по важности и нужности. Эта работа, в общем-то бессмысленная, позволяла успокоиться и обдумать вечер.
В камине горел огонь. Ровный, вежливый, он вальяжно переползал с бревна на бревно, иногда подбираясь к решетке, выглядывая через прутья, чтобы тотчас убраться прочь. Тепло ласкало босые пятки, а в воздухе кружились редкие пока бабочки из пепла.
И Саломея, притащив с кухни любимую кружку из цельного янтаря, приступила к чтению. Ее взгляд скользил по страницам, а страниц было бессчетно. И на каждой обитала саламандра. Ящерицы постепенно окружали. Рисованные и перерисованные, разевающие пасти, чтобы изрыгнуть пламя, и поднимающиеся на задние лапы. Ящерицы-львы и ящерицы-гепарды, крапчатого, золотистого, серебряного, черного и белого цветов. Они жили на гербах, символизируя стойкость и чистоту, высшую степень святости. И лишь пеликан, собственной кровью кормящий птенцов, мог потеснить их с пьедестала.
Эти саламандры ложились по правую руку.
Но были и другие – хитрые, коварные создания. Они обитали в огне и готовы были войти с огнем в каждый дом, буде сказано там неосторожное слово. Они роднились с водой, воду отравляя. Они рыли норы в земле, и земля умирала, рождая лишь гниль да плесень. Ветер, подхватив дыхание саламандры, нес его по-над землей, и следом за ветром, догоняя, летел черный мор.
Эти саламандры отправлялись в левую стопку. Книг в ней было всего ничего.
Да и авторы не заслуживали доверия, но Саломея верила не авторам – пепелищу, на месте которого до сих пор ничего не росло.
Впрочем, поиски ее, которые начинались уже не в первый раз, закончились стеной: саламандры смеялись над Саломеей. Они дразнили ее, показываясь в тенях и полутенях, как показались однажды Челлини, изуродовав душу его страстью к совершенству, а разум – пониманием, что совершенство никогда не будет достигнуто. Подсовывали загадку, не собираясь давать отгадку.
Илья Далматов, появившийся именно теперь, когда зима готовит наступление, а собственная оборона Саломеи слабеет, тоже был частью их плана. Он хорошо говорил.
Правильно.
Именно так, чтобы Саломея услышала. И эта правильность настораживала.
«Он ведь вашего племени?» – спросила Саломея у одноглазой саламандры, которая смирно и бездвижно лежала в Папюсовой шкатулке. Давно истлевший чудодей, маг и алхимик умел управляться с запредельем. Наверное, поэтому запределье его и сгубило.
«Далматову не нужна я, чтобы разобраться с этой историей. И муки совести его прежде не преследовали».
«Когда прежде?» – поинтересовалась саламандра, выглядывая из камина. Пламя вылепило неуклюжее тело с пухлыми лапами, треугольную голову и длинный цепкий хвост, который вывалился через решетку и огненной змейкой пополз к ковру.
Саломея подняла щетку, и хвост убрался в камин.
«Прежде – это прежде, – проворчала ящерица. – А сейчас – это сейчас. Разница есть».
«Думаешь, он изменился?»
«Это ты думаешь. А меня вообще не существует».
«Тогда с кем я разговариваю?»
«Со своим воображением». Саламандра рассыпалась на язычки пламени, а те хлынули водопадом на пол. И погасли – им не хватило сил перебраться через полосу огнеупорной плитки.
«Раньше – это раньше. – Саломея легла на живот и открыла книгу. – Раньше он…»
Молчал почти все время. Саломее хотелось его разговорить, ей казалось, что если человек молчит, то, значит, обижен или несчастен. В том доме легко было быть несчастным. Саломея терялась, попадая в него, и, побывав однажды, во второй раз попросила оставить ее дома, но отец вдруг отказал. Он никогда и ни в чем Саломее не отказывал, и она растерялась, а от растерянности заплакала. Тогда отец нахмурился и сказал, что Саломее пора взрослеть, а мама его поддержала, и только бабушка была против:
– Не давите на ребенка. Можно подумать, на Далматовых свет клином сошелся. Мне они тоже не нравятся.
– Мама, ну вот давайте не сейчас…
– А когда? – спрашивала бабушка и, чтобы убить ссору в зародыше, замолкала. Она поднималась в библиотеку, садилась в кресло-качалку, набрасывала на колени плед, а в руки брала томик сказок Киплинга. Рядом с книгой всегда находился футляр с бабушкиным коньячным бокалом.
– Вы хотите скрестить Каа и бандерлога!
Бабушкин голос догонял Саломею уже в коридоре. И она замирала, борясь с желанием броситься прочь, спрятаться за креслом, под пледом, сидеть, слушая, как бабушка читает Киплинга, и смотреть сквозь линзу из стекла и коньяка. Мир тогда окрашивается в солнечно-янтарные цвета.
Но разве могла Саломея подвести отца?
Да и не исчезнет бабушка, Киплинг и бокал в виде трубки, с длинным чубуком и круглым ложем, куда коньяк подливался крохотными порциями. По дороге к Далматовым Саломея представляла, как вернется…
– Милая. – Отец сказал это, когда машина остановилась у ворот мрачного – именно мрачного, даже в солнечный день – особняка. – Постарайся быть с Ильей добрее. Ему просто надо слегка оттаять.
– И тогда что?
– И тогда все станет по-другому.
– Обещаешь?
– Клянусь! – Отец торжественно поднял левую руку и скрестил пальцы. Тогда Саломея ему поверила.
Она переступала порог с твердым намерением оттаять Илью Далматова во что бы то ни стало. Только вот ему совершенно не хотелось меняться.
– Так с чего бы вдруг теперь? – поинтересовалась Саломея не то у огненной ящерицы, не то у собственного воображения.
Пламя в камине почти погасло. Чай был допит, и кружка привычно потускнела. Зато ночь за окном готовилась к рассвету, стелила бледно-лиловые простыни. Вдруг стало зябко, неуютно. Но Саломея, вместо того, чтобы спрятаться под одеяло, вышла на балкон.
Холодный камень ожег ноги, а ветер стер пот со лба, забрался под рубашку и обвил поясницу ледяной змеей. Но Саломея не уходила. Она смотрела вниз, на город в ожерелье огней. Он дышал через трубы теплоцентралей, развешивал над дорогами туманы и серебрил кромки тротуаров первым льдом.
Скоро зима.
Зимой будет плохо. Теперь Саломея понимает – что такое замерзать изнутри. Разговорами этот лед не растопить.
Далматов оказался чересчур уж пунктуален. Он появился, когда Саломея пыталась упаковать чемодан, а именно: сидя на крышке, застегивала замки. Чемодан подобному обращению сопротивлялся, и стоило привстать, как замки открывались с громкими щелчками.
– Я уже почти, – сказала Саломея и закрыла дверь.
В дверь тотчас позвонили.
– Ну мне всего… минуточка всего.
Или две, а лучше бы три или пять-десять. Определенно список «самого необходимого» требовал корректировки.
– Да хоть двадцать, – Далматов вставил ногу между дверью и косяком. – На лестнице я ждать не стану.
– А в квартире станешь?
Жуть как не хотелось пускать его внутрь. Не то чтобы у Саломеи имелись тайны или ей стыдно было за книжный развал – стыдно, конечно, но самую малость, – просто она не любила чужих людей в своем доме.
– Серебряные ложечки обещаю не красть! – сказал Далматов, чуть надавливая на дверь. И Саломея отступила.
– Тебе не говорили, что ты – наглый?
Ноги он все-таки вытер.
– Говорили. Но в наше время наглость – это достоинство. Так, значит, ты теперь здесь обитаешь? Не маловато места?
Он переступил через Британскую энциклопедию и собрание сказок братьев Гримм в издании 1905 года.
– Не стоит читать всякую гадость, – репринтное издание Ключей Соломоновых отправилось в мусорное ведро. Следом полетели Некрономикон и Магия Арбателя.
– Прекрати! И… и мы, кажется, опаздываем.
– Без нас не начнут.
Илья снял с полки хрустальный шар и, взвесив на ладони, вынес вердикт:
– Фальшивка. Стекло, а то и пластмасса.
– Без тебя знаю, – буркнула Саломея, сердясь на себя, что не в состоянии выставить его из квартиры. И даже отойти на секунду, чтобы управиться с чемоданом, который точно сам не закроется.
– Тогда зачем?
– У бабушки был такой. Тоже фальшивый. Она знала, но все равно… Да какое тебе дело?!
– Никакого. Не горячись. Давай лучше помогу. Тебе ведь нужна помощь?
И Саломея согласилась, что помощь ей нужна, просто-таки жизненно необходима. Как ни странно, Далматов не стал язвить, просто как-то хитро дернул чемодан, и матерчатая пасть захлопнулась.
– Моя мать на дух не переносила фальшивок. Говорила, что себя не обманешь. А других – какой смысл. – Илья взялся нести багаж, и Саломея не стала спорить.
Она держалась позади, страстно желая спрятаться в тень, но теней, как назло, не встречалось: утро выдалось ясным. И Далматов на секунду задержался, точно сомневаясь, стоит ли ему выходить на солнце, но все-таки вышел, прикрыв глаза свободной рукой.
– Поедем на твоей, – сказал он. – И ты за рулем.
Саломея спорить не стала. Ничего не сказала она и когда Далматов забрался на заднее сиденье и, задернув шторки, лег.
– Извини, но от такого света мигрень начинается. Ненавижу мигрени. Гречков желает однозначного ответа. По легенде, ты – моя невеста.
– Что? – Саломея едва руль не выпустила.
– За дорогой следи. Я слишком молод, чтобы умереть. Тем более настолько идиотским способом. Черт, – он сжал голову ладонями. – Не обращай внимания. Пройдет. Всегда проходит. Надо подождать. Я не люблю солнце. Ты – да. Я – нет.
– Тебе плохо?
– Сама как думаешь? Свет и тьма. Что есть свет, как не отсутствие тьмы. Что есть тьма, если не отсутствие света. Таким образом, свет и тьма – лишь частные случаи тени. Трисмегист тоже фальшивка. Ты – нет. Гречков не терпит посторонних. Теперь ты не посторонняя. Формально я прав. Договор был заключен.
– Какой договор? – мягко поинтересовалась Саломея. Ее предчувствие, что грядущая поездка принесет немало сюрпризов, оправдывалось.
– Не имеет значения. Запоминай. Гречков Герман Васильевич. Глупо называть сына Германом, если сам – Василий. Диссонанс. Шестьдесят три года. Женат второй раз. Первая жена умерла. Дочку назвали Верой. Вера мертва. Значит, детей больше нет. И не будет. Ты можешь ехать аккуратней? Меня трясет.
Это раздражение не было игрой, впрочем, как и мигрень. Далматов побелел и вытянулся, насколько это было возможно в машине.
– У тебя неудобная машина. И цвет идиотский. Только полная дура станет красить джип в розовый. Он поднялся на туалетной бумаге. Бумажный завод. Макулатура. Переработка. Теперь заводов пять. Ассортимент. Почему розовый?
– Какой был, такой купила.
Саломея разрывалась между чувством вины и желанием выкинуть Илью из машины. Розовый, голубой, да хоть лиловый в крапинку – не его собачье дело!
Далматов замолчал. Он молчал так долго, что Саломея не выдержала – оглянулась, проверяя, не уснул ли. Он лежал с открытыми глазами и казался неживым.
Наверное, следовало остановиться. Или развернуться. Ему в больницу надо… или хотя бы домой. Интересно, он все еще обитает в том странном страшном доме, где множество вещей, но совсем нет места людям? А если нет, то где обитает? И чем занимается?
И почему он именно сейчас на Саломею вышел?
Вопросы размножались, как кролики в вольере. И Саломея велела себе сосредоточиться на дороге.
Раз береза, два береза… три и четыре. Рябина в гранатовых серьгах. У матери Ильи имелся гранатовый гарнитур, мелкие темные камни. Некрасиво.
Далматов в мать пошел.
А дорога – в гору. И с горы, разворачиваясь широкой дугой. Мелькали на обочине деревеньки за куцыми заборами придорожных посадок. Темнела земля, замерзала без снежной шубы. Солнце гасло. Медленно, незаметно для большинства людей, но Саломея чувствовала, как оно умирает. И агония эта вызывала глухую тоску.
Впору впиться в руль зубами, сдавить, зарычать или заплакать.
Но уж никак не пялиться на асфальтовую полосу с белой лентой разметки. А она пялилась и вела машину, на заднем сиденье которой спал давний детский враг и фиктивный жених.
Он очнулся лишь на въезде в городок Приреченск, не то от грохота отбойного молотка, который загонял в мерзлую землю сваи, не то от тряски на гравийной плохонькой дороге, не то просто почуяв, что уже прибыли.
Далматов моргнул и заговорил:
– Кирилл Васильевич. Младший брат. Неудачник. Так Герман думает. Он пытался поставить младшенького на завод. Но тот облажался. Не завод. Кирилл. Была ссора. Сегодня мне твоя прическа нравится больше. У него жена. Милослава. Герман ее не любит. Мы разберемся и получим серьги. Серьги-сережки… у мамы были с аметистами. Мне нравились. А ты серег не носишь. Почему?
– Уши не проколоты.
Городок был неуютен. Он появился в сороковые, рядом с заводом, и начался с бараков, которые позже сменились типовыми пятиэтажками. Теперь поднимались к небу уродливые башни, расползались ангары супермаркетов, обзаводясь сателлитами стоянок. Дороги же пестрели заплатами, а редкие указатели пребывали в состоянии столь плачевном, что прочесть написанное было вовсе не возможно.
– Я подарю тебе серьги. Другие. Полина. Чуть старше Веры. Удачная невеста. Медучилище за плечами. Работа сиделкой. Направо на светофоре. Потом прямо до торгового центра. Вера болела. Много болела. И я много болел. Когда мигрень – сложно держать логическую цепочку. Особенно длинную. Дом длинный. Самый высокий. Самый дорогой. Полина ухаживала. Стала компаньонкой. Осталась. Он не рад, что женился. Думает о разводе. Вряд ли ей понравится. А я вчера соврал. Ты мне нравишься. Очень.
– Мы приехали, – Саломея припарковалась в соседнем дворе.
– Сейчас. Я соберусь. Остались двое. Лера. Подруга. Очередной вопрос – откуда. Слишком разные. Лера – нищая. По мнению Гречкова. И жадная. Жадность – не порок. Ничто не порок, пока не мешает жить. А тебе что-то мешает. Что?
Саломея не стала отвечать.
– Андрей. Актер-неудачник. Ненавижу, когда пытаются устраивать жизнь. Твой отец – умный. Он остановился. Отложил дело на неопределенный срок… только все равно… считай, повезло, что так. Мы не обязаны держать их слово. Теперь – не обязаны. Черт, каша в голове. Сама лови нужное. Серьги купил Андрей. Но это просто. Никогда не бывает, чтобы просто.
Он сел рывком и тряхнул головой, не выпуская, впрочем, ее из рук.
Саломея, не желая ни помогать, ни быть свидетелем чужой слабости, выбралась наружу.
Дом, в котором обреталось семейство Гречковых, в городе знали. Его называли и небоскребом, и башней, хотя этажей он имел всего лишь двадцать. Дом был серым, скучным, и глянцевая чернота тонированных окон не придавала облику интересности.
– До того как пойти в актеры, Андрей учился в химико-технологическом… давно… знания не стареют. Только мотива не вижу. Если серьги купил, значит, есть мотив.
Определенно ведь никто никогда не убивает просто ради убийства. Точнее, Саломея слышала, будто бы существуют и такие люди, но не верила. Мотив есть всегда. Порой понятный, порой – извращенный, логичный лишь в безумном мире одного человека, но есть.
– Скажи мне, кто твой враг, и я скажу, кто ты. – Она повернулась и протянула Далматову руку. – Вставай. Кажется, нам пора.
И он принял помощь.
Прикосновение было неприятно. Сухая жесткая ладонь, холодная, как перчатка из змеиной кожи.
Саломее просто надо время, чтобы привыкнуть. И присмотреться. Возможно, все не так плохо, как кажется. Возможно, все куда хуже.
Глава 5 А ты кто такой?
Герман любил власть. Он никогда не признался бы себе в этой любви, как и в том, что именно она не позволяет ему быть счастливым. Власть, которую Гречков собирал год за годом – деньгами ли, подчиненными его воле людьми и людьми вроде бы независимыми, но по слабости своей готовыми принять его, Германа, руку, была слишком мала.
Стоя на балконе квартиры – центр города, девять комнат с тремя спальнями и двумя санузлами, с общей площадью под пятьсот квадратных метров, – он понимал, что снова несчастен.
Вера сбежала.
Почему? Он ведь был добр к ней, как ни к кому другому. Он заботился о своей девочке, он сложил к ее ногам все то, что имел сам…
За исключением власти.
Но Вере власть была не нужна. Она и не задумывалась о том, что это такое, принимая как данность вращение вселенной вокруг оси собственного бытия. А Герману нравилось вертеть эту самую ось. И создавая мир для Веры, он чувствовал себя всесильным.
А потом он оказался безвластен перед случайностью.
Если дело в случайности. Герман ведь подозревал… подозревал, но не желал видеть, думая, что в собственном доме он знает все и обо всех. А вышло – ошибся.
Но кто виноват?
Лера? Ничтожное создание, мелкое, мелочное, крысоподобное, готовое тащить в нору все, что нужно и что не нужно. Завидовала ли она Вере? Несомненно. Любая фрейлина желает занять место королевы. Но со смертью Веры Лера лишь проиграла, ведь первым же делом Герман вышвырнул ее из дому. В его владениях не осталось места для крыс.
Тогда Андрюша, сладкий мальчик, одолженная игрушка, которая сломалась до срока. Он ведь нарушил условия сделки, и пусть тот его роман прошел мимо Веры, но сам прецедент стоил внимания. Оступившийся раз, оступится и второй. Но убийство…
– Милый, ты не замерз? – Полинка выглянула на балкон и тотчас отступила.
А и вправду прохладно. Скоро зима. Северный ветер несет мелкий снег, и тот налипает на стены, деревья, металлические штыри столбов и оград.
– Там Кирилл приехал. С этой… Милой. И еще какой-то тип, который утверждает, что ты его нанял.
Кирилл… Он любил Веру, называл ее Верочкой и учил рисовать. Только это было давно, до того, как Герман нанял преподавателей – его дочь должны учить лучшие, а Кирилл никогда лучшим не был. Он и не стремился быть, существуя в каком-то придонном слое, охотно мешаясь с другими людьми, вникая в их проблемы и чаяния. Все это было непонятно Герману.
Но его супруга иной закалки, пусть и притворяется овцой, но Герман знает правду. Рассчитывала ли она на наследство? Или просто мстила?
– Герман, – Полинка напомнила о своем существовании. – Люди ждут. Ты выйдешь?
Выйдет. А ведь больше всех выиграла именно Полинка.
– Выйду, – Герман не без труда отогнал неприятную мысль.
Он, конечно, сглупил, женившись. Но после смерти Веры в доме, в самой жизни Германа образовалась пустота, которая мешала думать и дышать. А Полина выглядела такой… слабенькой. Нежной. Беззащитной.
Почти как Вера.
– Я… я понимаю, что тебе это не нравится, милый. Мне тоже. Но я уверена, что мы должны пройти через все это. Ради Веры. – Она прижала ладони к груди. – Пожалуйста, Герман. Ради меня.
Но если она убила Веру, то почему сейчас настаивает на расследовании? А потому, как уверена в бессмысленности его? В практицизме Германа? В том, что гадалке он не поверит? И он не верит. Он видит фальшь в этой игре, но подхватывает ее.
Зачем?
Чтобы вернуть свою прежнюю жизнь. Чтобы показать им всем, падальщикам, летящим к его дому, что Герман не позволит играть собой.
– Переоденься, – сказал он Полине, и та кивнула. – То синее платье. И платок какой накинь. Нечего голыми плечами стрелять.
Это не было проявлением ревности или же недоверия: она не настолько глупа, чтобы изменить. Герман лишь проверял готовность подчиняться.
Он ведь любил власть.
Милослава нервничала. Это место всегда оказывало негативное влияние на ее энергетический потенциал. Аура квартиры пестрела темными пятнами, которых со временем становилось все больше и больше. Милослава не сомневалась, что ванная комната и вовсе будет иссиня-черной.
Бежать отсюда надо! Бежать! Как не ощущают они запах гнили? Тлена? Облако бурого цвета окружило Германа. Клочья его повисли на Полине, которая сильно переменилась за эти два года и не в лучшую сторону. Хитрая наглая тварь… Открыв дверь, она воззрилась на Милочку с невыносимым презрением.
– Здравствуйте, – сказала она и, отступив в глубь квартиры, бросила: – Заходите, чего уж… от вас воняет.
От нее самой, невзирая на крема, тальки и духи, смердело больным духом.
Сейчас Полина держалась позади Германа, глядя лишь на него с притворным обожанием, с восторгом, с просто-таки неприличной страстью. А Герман будто бы и не замечал молодой жены. Впрочем, на Кирюшу он тоже не смотрел, а к чужакам подошел: белобрысому парню болезненного вида и огненно-рыжей девице.
Парню Герман пожал руку, а девице представился:
– Герман Васильевич.
– Саломея, – ответила та. – А это…
– Кирилл, – Герман ткнул пальцем в угол, где стояли Кирилл и сама Милослава. – Славка, его супружница. Полинка. Моя супружница. Андрюха и Лерка еще подъедут.
Он нахмурился, демонстрируя недовольство этим опозданием.
– Саломея, – повторила рыжая, обращаясь уже ко всем.
– Илья, – парень говорил тихо. Болен он, что ли?
Милослава прищурилась, вывернула шею, пытаясь разглядеть его ауру, но, сколько ни пыталась, увидела лишь белесое пятно. И что бы это могло значить?
Она совсем было задумалась, вспоминая прочитанные книги, но в дверь позвонили.
– Открой, – велел Герман, и Полина направилась к двери. Она шла быстрым семенящим шагом, как будто сразу и торопилась, и не желала эту торопливость показывать. И все же двигалась слишком медленно, потому как второй звонок разрушил затянувшуюся паузу.
– Знаешь, Герман, – Милослава решила воспользоваться моментом, – тебе следует продать эту квартиру. Тебе следует вообще избавиться от имущества.
– Ну да, – хмыкнул он и плюхнулся в кресло.
Герман не умел красиво двигаться.
Разные они с братом.
Кирилл – существо нежное, с идеалистическим взглядом на жизнь. В молодости он был высок, сухощав, изящен. Кирилл обладал женственной плавностью движений и ничуть не стыдился того, как не стыдился мягкого своего лица или высокого для мужчины голоса. Даже старел Кирюша интеллигентно, без залысин, но с благородной сединой.
Герман – другой. Квадратный. Уродливый, как бетонная глыбина, обтесанная на скорую руку. Ей придали человеческий облик, но внутри, в душе, бетон остался бетоном.
– Материальное тебя губит, – Милослава тоже присела, пусть Герман и не приглашал ее. Он и не пригласит. Он и в дом-то позвал лишь Кирилла. А ее как будто и не существовало.
Герман был бы рад, если бы ее не существовало.
– Добрый день всем! – Андрюша появился с обычной для него помпой. Милославу всегда удивляло, как этот мелкий, невзрачный, в сущности, человечек создает столько неудобств? Как выходит у него выглядеть больше, значительнее, важнее? Лера, державшаяся за Полиной, напротив, казалась тенью.
Бедная девочка. Ее изуродовали ее страсти. Всех здесь изуродовали их страсти.
– Короче, так, – Герман развалился в кресле. Руки его лежали на животе, ноги, согнутые в коленях, растопыривались, локти упирались в подлокотники, отчего узкие Германовы плечи горбились. И круглая кочковатая голова терялась среди этих горбов. – Я вас позвал, потому что появилось… гм… предположение, что с Веркой не все было… несчастным случаем.
Герман запинается? И краснеет? Он злоупотребляет спиртным и еще жареным, копченым, острым и соленым. Гипертония – закономерный итог.
– Опять? Герман Васильевич, мы это уже проходили. – Андрей уселся на столик и, вытянув ноги, уставился на собственные ботинки. Глянцевые, остроносые, но дешевые.
Нелегко ему в опале.
– Еще раз пройдем, – Герман обвел всех тяжелым взглядом. – И будем проходить столько раз, сколько понадобится. Ясно?
– Милый, не волнуйся. Тебе вредно, – Полина встала рядом с супругом и, выудив из рукава платочек, сунулась было пот вытирать. Но Герман от подобной заботы отмахнулся.
– Это Далматов. Специалист по… деликатным вопросам. Его невеста…
Невеста? Какая наглая ложь. Эти двое отличаются друг от друга, как… как свет и тьма. Милослава улыбнулась, довольная подобным сравнением.
Наверное, ей стоило попробовать писать. Она писала раньше, давно уже, но те рассказики, которые так нравились маме, были лишены смысла. Теперь же все иначе. Ей есть что сказать людям.
О чем предупредить.
– Помогайте им, и вы поможете мне. А кто поможет мне – того не забуду. Ясно?
Лера кивнула. Андрей фыркнул. Полина закатила глаза. О да, девочка научилась играть примерную жену, вот только научиться бы ей не переигрывать.
– Вечером придет еще одна… дама. Экстрасенс.
– Кто? Герман Васильевич! Вы ли это?! – Андрей засмеялся, но смех его был нервозен.
– Я. А ты замолкни пока.
Замолкать Андрей не собирался. Вскочив, он взмахнул руками:
– Да вас же просто-напросто разводят! Специалисты… эти вот специалисты? В чем?
Подлетев к парню, Андрей схватил его за рукав свитера, во всяком случае, попытался схватить. Но парень – Илья, его зовут Илья, и это имя не подходит ему – текучим нечеловеческим движением переместился за спину Андрея и легонько, как показалось Милославе, ткнул того в спину.
– Тв… тварь, – просипел Андрей, вдруг приседая. – Т-ты…
Милослава видела его лицо, скрытое ото всех, но отраженное зеркалом, видела глубокую ненависть, на нем проступившую, ярость, которая, впрочем, исчезла столь же быстро, как и появилась.
– С… специалист, – Андрей поднимался медленно, обеими руками держась за спину. – Точно специалист… а она, значит, специалистка?
Рыжей происходящее было не по вкусу, но она молчала.
– Х-хороша специалистка…
– Тронешь – руку сломаю, – так же тихо и спокойно произнес Илья. И Милослава поверила, что он действительно сломает: руку, ногу, шею. И не будут его преследовать угрызения совести – он ведь предупреждал.
Андрей внял предупреждению и руку, протянутую к девице, убрал, на всякий случай – за спину.
– Извините, мадемуазель. В другой раз познакомимся. В более… интимной обстановке. – Он отступал, пятясь, не спуская настороженного взгляда с Ильи и все же пытаясь выглядеть несмешным. – Но это ничего не меняет. Вас, Герман Васильевич, на бабки разводят! Я знаю таких…
– А ты мои бабки не считай. Лерка, ты в своей старой комнате поживешь… – Герман Васильевич поднялся, с трудом, с кряхтением. А он еле-еле управляется с грузным своим телом. Неужели не понимает, сколь опасно нынешнее его положение? Ведь в любой момент тело способно подвести.
– Кирюха – ну ты сам разберешься. А вам Полинка покажет.
Инсульт. Инфаркт.
Несчастный случай.
И тогда… тогда все изменится.
– Вот придурок, – пробормотал Андрей, когда Герман покинул комнату. – Не понимаю, что я тут делаю?
Денег ждет. Все здесь ждут денег.
До чего противно.
– Идем, Кирюша, – Милослава взяла супруга под руку. – Тебе надо отдохнуть. И принять лекарство.
Лекарство она приготовила заранее. Главное, чтобы урина не расплескалась по дороге.
Глава 6 Один плюс один
Металлический привкус во рту был следствием мигрени, равно как и слабость, с которой Далматов боролся. У него получалось держаться, сказывалась привычка, но вот мысли все еще путались.
– Зачем ты его ударил? – шепотом поинтересовалась Саломея. Пальцы ее нервно дергались, перебирали складочки шелкового шарфа какой-то совершенно невообразимой пестрой окраски.
Мама предпочитала сдержанные тона и точно не надела бы это сине-желто-зелено-красное убожество. Но странным образом Саломее многоцветье было к лицу.
– Затем, чтобы он воспринял меня всерьез.
– И что теперь?
Теперь бы упасть куда-нибудь на час, лучше – полтора. Немного сна, и Далматов возродится к жизни, чтобы признать: его затея с треском провалилась.
– Я провожу вас в вашу комнату, – Полина улыбалась. Профессионально так. Дрессированно.
Еще немного, и Далматов поверит, что его рады видеть в этом замечательном доме.
– Надеюсь, вы не обиделись на Андрюшу? Он немного шут.
Тоже переигрывает. Под этой крышей собралось изрядно бездарных актеров. И похоже, что Далматов вот-вот пополнит их ряды.
– А Лера все так же уныла. Я не представляю, зачем ее Вера держала при себе? Они ведь не дружили. Вера ни с кем не дружила. Не умела. Знаете, она была такой… болезненной. Хрупкой. Как перемороженная мимоза. Вот, здесь вам будет удобно. Это Верина комната. Здесь все так, как было при ней.
И данное обстоятельство Полине не по вкусу. Ее недовольство вылезает, как солома из прогнившего мешка. Щетинятся острые стебли, царапают.
– Мы осмотримся, – сказала Саломея. – Если вы не возражаете. Осмотримся и поговорим.
Полина кивнула, показывая, что она все распрекрасно понимает. Будет ли она подслушивать? При других обстоятельствах – несомненно. Но не здесь и не сейчас.
Апартаменты покойной Веры Германовны оказались просторны, захламлены вещами, не сочетавшимися друг с другом ни по стилю, ни по эпохе, ни по каким-либо иным параметрам. В гостиной с основательными диванами эпохи королевы Виктории мирно уживались китайские ковры из искусственной шерсти и пластиковые дизайнерские стулья, напоминавшие куски оплывшего воска. Пара медных канделябров, покрытых слишком уж равномерным слоем патины – ни дать ни взять глазурь на торте, – отражалась в огромном зеркале, чья рама была исполнена весьма и весьма искусно.
За гостиной скрывалась спальня с массивной кроватью под балдахином.
– Ты спишь на диване, – безапелляционно заявила Саломея. И тут же передумала: – Или я.
Имелась в наличии и ванная комната, надо полагать – та самая, в которой утонула Вера.
– Здесь неприятно, – сказала Саломея, и Далматов с ней согласился.
Слишком много места. Слишком много белого и стального, блестящего и этим блеском провоцирующего новый приступ мигрени.
– Неправильно. Как будто… – Саломея переступила через высокий порог, – как будто чего-то не хватает.
Она опустилась на четвереньки, а потом и вовсе легла, распластавшись на стерильно-белоснежной плитке. Не в силах больше выносить эту белизну, Илья достал очки.
– Я угадала, – в голосе Саломеи звучала печаль. – Ты специально все.
– Что именно?
– Мигрень. Это ведь хроническое заболевание. Бабушка мигренями страдала. И всегда носила с собой лавандовую соль. А еще терпеть не могла Вагнеровские марши и запах тушеных перцев. Говорила, что именно от них мигрень и начинается. У нее – от перцев. У тебя – от солнца. Но ты все равно полез. Зачем? Разжалобить меня?
– Обычно срабатывает. С женщинами. Мужчины реагируют иначе.
– Я не люблю, когда мне врут.
– Я не врал.
Теперь, сквозь затененные стекла, Илья видел комнату иначе. Квадрат. Площадь – метров двадцать. Два окна. Восемь пилястр, разрывающих пространство. Зеркала. Умывальник – стеклянная чаша на хромированном стебле. Ванна, которая достаточно велика, чтобы поместились двое.
Вдвоем тонуть неудобно.
– Ты манипулировал.
Но есть и другие, куда более интересные занятия.
– Считай, что я уже наказан.
Отголоски боли окопались в районе затылка. Эта пехота будет держаться до утра, и хорошо, если, отступая, не станет взрывать позиции.
И все-таки ванна. Куб из белого камня. И белый же кувшин с серебряным носиком. Знакомый… где-то Илья видел такие. Вспомнить бы. Позже, когда голова отойдет.
– Но здесь все равно чего-то не хватает. Слишком… слишком все белое.
Саломея двинулась по периметру. Она перемещалась на четвереньках, вглядываясь в пол, но то и дело поднималась на колени, выворачивала шею.
– У нее все яркое. Мебель. Ковры. Обои. А здесь – белым-бело и… и страшно. Как в больнице.
– Она часто болела.
– Как и ты. Тебе нравились больницы? – Она все-таки поднялась на ноги. – Только честно.
– Не особо.
– А ей, получается, нравились. Или просто мы чего-то не видим…
Саломея провела пальцами по стене, и стена ответила на прикосновение скрипом.
– Она ведь писала картины, верно? Ты не говорил, но я кое-что нашла. Она писала картины и выставлялась. Дважды. И оба раза неудачно… она расстроилась. Я бы расстроилась на ее месте. И картины… я бы не смогла расстаться со своими работами. А она смогла? Нет. Я думаю, что она спрятала их в этой комнате. И куда они подевались?
Илья знал точный ответ:
– Вера их сожгла.
Картины вывозили из дома тайно, ночью, укутав в постельное белье, как будто бы стыдясь их или себя, того, что предстояло сделать. Вывозили на пустырь и там уже сваливали на облысевшую землю, ломали, выдирая из рам. Ошметки холстов падали разноцветными бабочками.
– Может, не надо? – слабо спрашивала Полина, жалкая, растерянная и податливая.
– Не надо, Верочка, – вторил Полине Андрюша.
А Лера молчала. Ей было жаль и дорогих рам, и холстов, и красок. Денег-то на это все потрачено изрядно. И теперь вот жечь? Зарисовала бы белым и там, глядишь, по второму разу можно было бы использовать. Или вот отмыть, растворителем. Лера бы отмыла, попроси ее Вера. Но просьбы не последовало, а Вера, вдруг обезумев, ломала, кромсала, рвала. И разорвав последнее полотно, вдруг обессилела.
– З-зажигайте. – Она оперлась на машину и воткнула каблуки в землю, пытаясь удержаться на ногах.
– Твоему отцу это не понравится, – покачала головой Полина.
– Хватит уже! Хватит смотреть, что нравится ему! Я тоже… тоже имею право…
Она заплакала, как обычно неумело, стесняясь этих слез. Ее веки тотчас набрякли, а глаза побелели, и само лицо стало одутловатым, некрасивым.
– Ну… теперь уже все равно… если тебе станет легче.
Андрюшка попытался было обнять жену, но та вывернулась, оттолкнула его со странной злостью и повторила:
– Поджигай!
Из багажника достали пластиковую бутыль с бензином. Поливали деловито, и Лера следила за тем, как бензин – еще одна зряшная трата – скатывается с промасленных клочков картин. Потом щелкнула зажигалка, и рыжий огонек переполз на фитиль из простыни.
А белье-то было новехоньким, хранящим запах упаковки.
Картины вспыхнули сразу, резко, с хлопком, который ударил по Вериным нервам. Она вдруг вздрогнула, закричала во весь голос и кинулась к костру.
– Стой, дура! – Андрей выронил зажигалку и схватил Веру.
Держал крепко, прижимал к себе, пыхтя от натуги и раздражения: у него на этот вечер были иные планы. А теперь приходится возиться с безумной избалованной девчонкой.
– Отпусти! – Она выла и выворачивалась, то садилась на землю, заставляя Андрея нагибаться, то отталкивалась от земли, выпрямлялась, и тогда он повисал на Вере.
Костер дымил черным, жирным, и ветер бросал горсти этого дыма на Андрея. Теперь пропитаются этой вонью и пальто новое, кашемировое, и шарф, и волосы, и даже машина.
А этой дуре плевать. Сама не знает, чего хочет. Бесится с жиру.
– От… отпусти, – сказала Вера, обмякнув, но Андрей не послушал. Он оттянул ее – теплый мешок с костями и требухой – к машине и втолкнул в салон.
– Верочка, может, тебе успокоительного налить? Как ты себя чувствуешь?
Никак, она сидела, позволяя Полине щупать лоб, мять щеки и руки, раздвигать губы, всовывая меж ними горлышко фляги.
А костер догорал. Зола – вот и все, что осталось от картин, и обугленными костьми виднелись в ней рамы.
– Герман Васильевич ругаться станет, – Лера обращалась ко всем сразу и ни к кому по отдельности. – Он ведь платил за все.
– Ненавижу. – Оттолкнув Полину, Вера встала. – Ненавижу его!
Она вывалилась наружу и кинулась к догоревшему костру. Она топтала его, растирая и пепел, и обглоданное огнем дерево, марая замшевые сапожки.
Андрей думал о том, что он больше не выдержит рядом с ней. А Полина спокойно, отрешенно даже, наблюдала за истерикой. И только Лера тянула руки, пытаясь поймать широкие Верины рукава.
– Прекрати. Прекрати, – лепетала она.
Странное дело, но Вера услышала этот голос и остановилась. Она тяжело дышала. Ее лицо было красно, налито гневом, а из носа шла кровь.
– Дай вытру, – Лера вытащила из кармана тряпочку и прижала к носу. – Домой пойдем? Или погуляем? Пошли погуляем. Гулять полезно. И не переживай, Вер. Новые нарисуешь…
– Нет.
Тряпочку она вырвала и, скомкав, практически затолкала в ноздрю.
– Не следует говорить о картинах. Ее это беспокоит. Нельзя беспокоить Веру…
– Полька, я еще здесь. Я слышу. Не говори обо мне так, как будто меня нет! Я есть!
– Конечно, есть, милая…
– И ты не притворяйся, Андрюшка. Ты меня не любишь… никто меня не любит! Уходите!
Она бросилась прочь. Вера бежала с пустыря огромными скачками, нелепо покачиваясь на каблуках, но не падая. Вера то и дело оглядывалась, проверяя, не бегут ли за ней.
Все стояли.
– Далеко не уйдет, – сказала Полина и протянула руку: – Дай закурить.
Андрей вложил в ладонь сигарету, а вот зажигалку пришлось искать. Нашла Лера, долго, внимательно разглядывала, и в какой-то миг Андрею почудилось – не отдаст.
– Надо сходить за… этой, – Полина курила медленно, наслаждаясь каждой затяжкой. И ароматный дым сигареты отчасти перебивал вонь костра. – Еще ногу подвернет… или поцарапается.
Или потеряется. Встретит кого-нибудь. Просто придумает себе приключение, и собственная фантазия спровоцирует истерику. Андрюшке порой хотелось залепить женушке пощечину. Хорошую отрезвляющую пощечину, которая разрушила бы нервный ее мирок.
Нельзя. Герман костьми ляжет, но сохранит для дочери потемкинскую деревню ее жизни. Противно. И с каждым днем все противнее. Потому и курит Полина, ветеран затянувшейся пьесы. Потому и бродит неприкаянная Лера вокруг костра, потому сам Андрюшка переминается с ноги на ногу, не спешит бежать вслед за женушкой.
Куда она денется?
– А я ему говорила, что не следует давить, – Полина уронила окурок и наступила, растерла с наслаждением, как будто представляла на месте окурка кого-то другого. Кого? – Но разве он слушал? Разве он вообще способен слушать?
– Он хотел как лучше, – попыталась оправдать хозяина Лера.
– Для кого лучше? Ей и так неплохо. А выставка… слава… это ему надо, а не Верке. Ладно, пошли.
Она двинулась по следу, опытная гончая, точно знающая, что жертве от нее не уйти.
– Почему она такая злая? – Лера спрашивала шепотом, но Полина все равно услышала:
– Потому что задолбал этот спектакль. Господи, разве он закончится когда-нибудь?
До финальной сцены оставалось три месяца.
Глава 7 Удар судьбы
Мадам Алоиза позвонила в дверь в десять часов десять минут. Ровно на десять минут позже назначенного времени. Вообще-то она пришла вовремя и даже раньше, но, завидев серую башню дома, мадам Алоиза остановилась. Это место выглядело зловещим, а дело – тухлым. И сама мадам Алоиза в жизни не взялась бы за него. Но ведь взялась же. Аванс получила.
Отрабатывать надо, и, подняв воротник норковой шубы, мадам Алоиза шагнула под козырек подъезда. В конце концов, она не настолько глупа, чтобы поддаваться панике.
Мадам Алоизу ждали. Дверь открыла бледная девушка неопределенного возраста. Глубокие тени под глазами делали ее старше, а стянутые в пук волосы и широченные клетчатые брюки, напротив, привносили в облик подростковые черты.
– Меня ждут. – Мадам Алоиза с неудовольствием отметила сиплоту в голосе. Неужели простуда?
Девушка кивнула и помогла выпутаться из мехов.
– Там, – указала она в коридор. – Ждут. В зале. Я провожу.
Норке нашлось место в гардеробной.
– Как вас звать, милое дитя?
– Лера, – буркнула девица и скукожилась.
Взгляд у нее был растерянный и злой. Странное место. Может, все-таки уйти следовало бы?
– Это имя тела… а вот душа ваша…
Пятерня коснулась холодного покрытого испариной лба.
– Душа ваша носит имя…
– Вас ждут, – девица ударила по руке и вывернулась. – Идемте. Герман Васильевич не любит ждать.
О да, этот мужчина производил впечатление человека, не склонного сдерживать душевные порывы. И сколь часто его недовольство выплескивалось на эту светлую голову?
Алоизе не хватало информации. Заказчик был скуп. Сказал, что если она – профессионал, то справится. И возместил неудобства деньгами. Аванса хватило, чтобы рассчитаться за шубу, а если сегодня все пройдет нормально – конечно же, нормально, иначе и быть не может! – мадам Алоиза позволит себе отдохнуть.
Турция? Египет? Греция? Или яркий Таиланд?
– Скажите, – Лера обернулась и уставилась круглыми кукольными глазенками, – а вы и вправду видите… ну видите…
– Будущее? – Нынешняя улыбка мадам Алоизы была мягка. – Нет, дитя. Будущее нельзя увидеть. Оно состоит из тысячи решений и ста тысяч случайностей. А те, кто утверждает, будто бы способен предсказать, – лжецы.
– А прошлое?
– Прошлое я вижу.
Кажется, этот ответ пришелся весьма не по вкусу Лере.
– Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной… – бормотание Ильи действовало на нервы. И Саломея кусала губы, не позволяя себе оборвать эту заевшую считалочку.
Он ведь нарочно. Мстит? Дразнит? Или, доводя до кипения, передвигает Саломею-пешку из клетки в клетку, выравнивая ее с иными фигурами, которых полна комната.
Сумасшествие.
Сожженные картины, о которых никто не желает разговаривать. Мрачный Гречков, чья гримаса выражает и недоверие, и в то же время надежду. На что он надеется? На кого?
Его супруга спокойна, ледяная принцесса, занявшая чужой трон. Но подергивание века выдает, что сидеть на этом троне неудобно.
Лера, примерившая роль служанки. И это не примерка – Лера подняла однажды оброненную маску.
Андрюша. Шут.
Шуты – сложные фигуры. Они мешают правду с ложью, делая одно неотделимым от другого.
Кирилл Васильевич и его дурно пахнущая жена. Два неразлучника на одной ветке. Держатся друг друга? Или держат друг друга?
– …а ты кто такой…
Саломея все-таки оборачивается. На губах Далматова шальная улыбка, он сейчас похож на безумца или скорее – блаженного, которого озарением придавило.
– Илья, прекрати, пожалуйста, – прошипела Саломея.
– Любишь цирковые номера? – наклонившись к самому уху, спросил он. – Клоуны уже на сцене.
Женщина, появившаяся в комнате, была инфернальна. Высокого роста, цыганской смуглоты, она куталась в скользкие шелка и яркий атлас. В ушах ее пылали рубины, а на руках звенели десятки браслетов.
– Я чувствую… – женщина воздела дрожащую руку. – Я чувствую…
Ее веки сомкнулись, а когда открылись вновь, то оказалось, что глаз у женщины больше нет.
– Как тебе фокус? – Илья подвинулся поближе и оперся локтем на Саломеино плечо. – Старенький, но эффективный. Главное, научиться управлять глазными мышцами.
Ропот стих. А гадалка, упершись собранными в щепоть пальцами в напудренный лоб, застонала.
– Здесь было совершено преступление… преступление… вода течет. Течет вода.
Она вдруг дернулась, изогнувшись всем телом налево, сделавшись похожей на искореженное ветрами дерево. И руки-ветви потянулись к людям.
– Вода течет, вода несет… вода знает правду…
– Прекратите! – взвизгнул Андрюшка, пятясь. – Я тоже так умею! О! Вода течет! Ветер дует! Земля лежит! Я чую, чую…
– И-извините, – гадалка выпрямлялась медленно, как если бы тело ее еще не принадлежало ей. И длинные руки обвисли, а голова упала на грудь. – Здесь… здесь очень темная аура. Мне надо присесть… надо отдохнуть.
Она рухнула в кресло и застыла. Поднесли воды, от которой гадалка отказалась нервным жестом.
– Мне нужен столик. Вот тот подойдет… свечи… в моей сумке. Будьте столь любезны…
Саломея хотела предупредить, что спиритическим сеансам веры нет, но жесткая ладонь сдавила плечо.
– Не торопись. Посмотрим.
– На что?
Гадалки лгут. Они играют на надеждах и безнадежности, собирая мозаику из фактов и дополняя ее собственными домыслами. Они учатся угадывать по глазам, по губам, по нервным скрытым жестам о чаяниях клиентов и облекают догадки в слова.
– На них. Они нервничают.
Полина кусает губы. Ее пальцы прижаты к щекам, а щеки белы, и пальцы белы. По лбу же скользит капля пота, которая вот-вот достигнет переносицы.
Кирилл Васильевич прижался к супруге, и та, обняв, шепчет ему что-то не то успокаивающее, не то наставительное.
Лера забилась в угол и оттуда следит за всеми и сразу. Взгляд ее мечется, но не задерживается ни на ком. В нем столько злости, что Саломее становится страшно.
Андрюша держит улыбку, как удар. Но происходящее ему не по вкусу, и это заметно, не внешне, но чутьем, которое вдруг очнулось и кричит, что вот-вот случится ужасное.
Меж тем на середину комнаты вытянули столик из красного дерева, инкрустированный сандалом и слоновой костью. Мадам Алоиза – даже имя в этой женщине было фальшиво – расставляла на столике свечи всех цветов и размеров, а между ними воздвигла друзу хрусталя.
– А карты будут? – ернически поинтересовался Андрюша и, повернувшись к Саломее, подмигнул: мол, мы-то с тобой понимаем, что все это чушь и притворство.
– Карты не нужны.
Другие камни, не драгоценные – да и камни ли вообще? – занимали отведенные замыслом гадалки места.
– Необходимо уравновесить волновую структуру, – пояснила вдруг супруга Кирилла Васильевича.
– Именно! Приятно видеть понимающего человека.
И тут Саломея заметила, что руки гадалки дрожат. Она очень уж долго возится, слишком долго, рискуя нарушить очарование момента.
– Каждый камень излучает на своей волне. – Почувствовав поддержку, Милослава воспрянула духом. – И только энергетически просветленный человек способен ощущать эти волны! Они пронизывают пространство и время…
Зеленый. Желтый. Синий. Ярко-красный. Рубин? В лучшем случае шпат. Белесый осколок лунного камня и черный кус агата. Круг почти сомкнулся, а дрожь усилилась.
– Что с тобой? – Илья отпустил плечо, но взял руку, сжал. – Ты дрожишь?
– Здесь холодно, – солгала Саломея и поежилась, закрепляя ложь.
Далматов снял пиджак и набросил на плечи. Пиджак был теплым, но дрожь не прошла. У Саломеи тряслись руки и ноги, зубы щелкали друг о друга, и мурашки бежали по шее.
Зима идет. Зиме дорогу. Черная ночь лежит за окном. Чернота проглотила звезды и ослабевшую луну. Она выпустила седых змей и приоткрыла врата, за которыми спит запределье. Сейчас оно просыпалось.
– Это же просто цирк, – Илья обнял, прижал к себе, как будто имел полное право на подобную фамильярность. Играет в заботу? Плевать. Саломее страшно.
– Надо остановить ее…
– Просто цирк. Все хорошо, Лисенок. Все хорошо.
Он лжет. Всегда лжет. И эта женщина, в руках которой старинная бензиновая зажигалка. Сухо щелкает кремень. Огонек рождается недоношенным, слабым. Он трепещет и перепрыгивает на подпаленные фитили свечей с неохотой. Но, обжившись, разгорается.
Чадно. Душно. Холодно и душно. Руки Ильи – стальные обручи, из которых не вырваться.
– Сиди. Молчи, – приказывает он, и в голосе больше нет притворной заботы.
Мадам Алоиза командует парадом. Ей удалось переступить через собственный страх, и она гордится этим. Машет руками. Шелковые рукава тревожат воздух, и пламя кланяется хозяйке.
– Выключите свет. Подойдите. Все подойдите…
– Опасно, – слово слетает с губ Саломеи. – Далматов, ты… ты разве не слышишь?
Он не хочет слышать. Лампы гаснут, и комната наполняется дрожащим светом, в котором так удобно прятать выражения лиц. Из сумки мадам Алоизы появляется деревянная чаша, украшенная бессмысленными символами, и нож с волнистым длинным лезвием.
– Все подойдите!
– Идем, – Далматов поднимает Саломею силой. Он, оказывается, очень сильный, и это открытие неприятно. – Лисенок, не глупи. Ты же взрослая девочка. Возьми себя в руки.
Он прав. Уже не остановить. Запределье заглядывало в комнату вместе с тенями, с тонким жасминовым ароматом духов, со сквозняком, который трогает шелка гадалки, обходя пламя стороной.
Рука Саломеи в ловушке. Ей не позволят сбежать, но позволят участвовать в этом спектакле.
– Возьмитесь за руки! – Гадалка вдруг срывается на шепот. – Крепко держите.
Держат. Вторая ладонь мокра от пота. Чья она? Андрюша. Улыбается, прижимается боком, дразня Далматова. А тот смотрит на гадалку, на камни и чашу, на чертов нож, который выглядит слишком уж острым для реквизита.
Запределье улыбается.
Рядом с чашей становится треножник из меди, с чашей, полной углей.
– Да она дом сожжет к чертовой матери! – Андрюшино возмущение не находит поддержки. Люди смотрят на чашу, на угли, на узкие женские ладони, которые медленно наливаются багрянцем. Мадам Алоиза выгибается.
– Призываю тебя, о дух Веры Германовны Гречковой-Истоминой, силою Бога Всемогущего, и повелеваю тебе именами Бараламенсиса, Балдахиенсиса, Павмахия, Аполороседеса и могущественнейших князей Генио и Лиахида, служителей Трона Тартара и Верховных Князей Трона Апологии девятой сферы. Призываю тебя и повелеваю тебе, о дух Веры, именем Того, Кто произнес Слово и сделал это Священнейшими и Славнейшими Именами Адонаи…
– Господи, какая чушь… – Но Андрюша произносит это очень тихо. Он очарован, как и остальные.
Мадам Алоиза вынимает из-под стола белую полотняную тиару, расшитую Соломоновыми гексаграммами.
– Эль, Элохим, Саваоф, Эилон… Явись передо мною и без промедления покажись мне, здесь, за чертою этого круга…
Нож в руке касается оголенного запястья, вспарывает кожу и выпускает кровь. Она выглядит черной и густой, как битум. Струйки скользят по ладони, по пальцам и падают в чашу.
– Явись в сей же миг, в зримом и приятном облике, и соверши все, что пожелаю я, воззвав к тебе от Имени Вечносущего и Истинного Бога, Гелиорема. Призываю тебя также истинным именем твоего Бога, коему ты обязан повиноваться, и именем Князя, властвующего над тобою. Явись, исполни мои желания и до конца поступай в согласии с волей моею.
Запределье хохотало. Над нелепым обрядом, в котором смешались обрывки иных, настоящих и куда как более страшных. Над женщиной, решившей, будто ей дано открывать врата между мирами. Над людьми, ожидающими чуда.
– Надо остановить…
Илья сжал руку. Больно же! И хорошо. Боль отрезвляет. И запределье откатывается. Оно – море, что шлет волну за волной штурмовать скалистый берег.
– Призываю тебя именем Того, кому повинуются все живые твари, Неизреченным Именем Тетраграмматон Иегова, Именем Коего повергаются в ничто все стихии. Явись во имя Адонаи Саваофа, явись и не медли. Адонаи Садай, Царь Царей, повелевает тебе!
Крик взвился к потолку, и темнота отшатнулась. Крови в чаше набралось изрядно, и мадам Алоиза перехватила порез пластырем. Кровью она рисовала, прямо на поверхности стола и не кистью, а пальцем.
Да. Нет.
Железный круг с коваными буквами псевдостаринного стиля. На этом колесе нашлось место для ять и ер. А на руке мадам Алоизы повисла цепочка с пентаграммой.
– Ты здесь? – спросила гадалка громким сиплым голосом.
Свечи мигнули, а цепочка шевельнулась, отклонившись к кровавому «да».
– Ты – Вера? Вера Германовна Гречкова-Истомина?
Очередное «да» и нервный смешок от Андрюши.
Пентаграмма пляшет, выводит круги, закладывает петли, и в этой пляске видится чужая воля. Саломея смотрит, но не на пентаграмму – на руку Алоизы. Та выглядит неподвижной.
– Вера… скажи, пожалуйста, ты сама умерла?
– Нет.
– Тебя убили?
Тишина. Люди перестали дышать. Люди ждут ответа, готовые поверить ему. И пентаграмма медленно наклоняется, роняя тень на стол. Тень подползает к буквам и накрывает их.
– Да.
– Это же хрень какая-то! – Скользкая Андрюшкина ладонь отпускает Саломею. – Герман…
– Закройся! – это не крик, но рев взбешенного быка.
– Имя… скажи нам имя… назови своего убийцу.
Пентаграмма пляшет.
– Хватит!
Андрюшка бросается к столу, одним движением сбивает свечи и жаровню. Крупный уголь сыплется на ковер. Воняет горелым. Раздается визг и крик. Пляшут тени, давят остатки света.
– Прекратите!
Но короля, утратившего власть над подданными, не слышат. Свечи гаснут. Звенят камни. На миг воцаряется темнота, наполненная дыханием, сипом, хрипом и какой-то возней. Саломею выдергивают из круга. Она слышит, как матерится Далматов.
Пахнет кровью. Запределье корчится в истерике. Его голос – перезвон серебряных колокольчиков. Саломея затыкает уши. И зажмуривается, упреждая вспышку света.
– Довольно! – Голос Далматова подобен хлысту. И люди успокаиваются.
Саломея открывает глаза. Она видит грязь и опрокинутые свечи. Камни. Угли. Измазанный черным ковер. Чашу, содержимое которой расплескалось по столу… слишком много этого содержимого.
– О господи, – вздыхает Полина, прежде чем сползти на пол. – О господи…
Ее не слышат. Все смотрят на мадам Алоизу. Она лежит на столике, раскинув руки, как будто бы собой закрывая такой важный кованый круг с ятями, ерами и буквами. И бледные руки свисают с краев.
– О господи…
Далматов склоняется над телом и всовывает пальцы куда-то между плечом и шеей. Потом приподнимает тело и переворачивает. Длинная шея гадалки обвисает под тяжестью головы, раскрывая широкий зев раны.
– Полицию вызывайте, – Илья мрачен. А на руках его кровь. И этой окровавленной ладонью он закрывает распахнутые удивленные глаза мадам Алоизы. – Вызывайте полицию…
Глава 8 Частные вопросы
Приехали быстро. Работали тихо, слаженно.
Домашние наблюдали. Саломее казалось, что их всех вот-вот выставят, и это было бы логично, но фигура Гречкова, видимо, вызывала у полицейских некоторые опасения. Скорее всего, Гречков знал и мэра, и губернатора, и многих иных, со звучными именами и должностями, но в данный момент времени он был не просто растерян – раздавлен случившимся.
Крупное лицо его застыло, как застывает лава на теле вулкана, и лишь руки оставались в движении. Пальцы расходились и смыкались, трогали, гладили друг друга, изредка касаясь побуревших манжет, рукавов или пуговиц, тоже липких, как и все остальное.
– Это не я… это не я… – лепетал Андрюша, вцепившись в подлокотники кресла. Вот он был залит кровью, и брызги на лице застывали, словно веснушки. Андрей не спешил умываться, он потерялся в этой комнате, как и все прочие. И кресло, мягкое кресло с широкими подлокотниками, казалось ему единственной надежной вещью, расстаться с которой было никак невозможно.
Полина молчала. Лера бродила по кромочке у стены, не смея сделать шаг к центру.
Шептались супруги Гречковы.
Щелкали фотоаппараты, вспышки ослепляли, картины мира реального обретали плоть в разноцветных пикселях. Человек в синем плаще, больше похожем на лабораторный халат, наблюдал за всеми и сразу. Он первым нарушил молчание:
– Герман Васильевич, нам необходимо побеседовать…
Увели. Гречкову пришлось помогать, потому как выяснилось, что самостоятельно идти он не в силах. И Полина очнулась, запорхала над мужем, норовя окружить липкой заботой. Давление… капли… нельзя волноваться… врача вызовите.
Алоизе – Аллой ее звали – врач не поможет. Илья сказал, что шансов у нее не было – обе артерии вскрыты – но это ложь, чтобы успокоить всех. Шанс был. Если бы Саломея остановила представление.
Следующей вызывали Полину. Эта шла сама, с гордо поднятой головой, всем видом своим демонстрируя презрение. Но кого именно она презирала?
– Слушай сюда, Лисенок, – Илья встал за спиной и отвернулся, словно бы говорил и не с Саломеей. – Дело дрянь, пусть мы к нему и боком. Но чтобы противоречий не было… ты же помнишь?
– Что?
– Что ты моя невеста. Если спросят. А они спросят…
Позвали Леру.
– А я? Вы думаете, что это я виноват? – Андрюша вскочил и вытянул руки. – Кровь! Вот кровь! Смотрите! Но я не виновен!
– Сядьте, пожалуйста, – попросили его, и Андрюша сел, сжался, обнял себя и заплакал.
– Я не хочу врать полиции, – прошептала Саломея.
– Тебе и не придется. Мы ведь действительно обручены, – он потянул шеей влево, потом вправо. Шея хрустнула. – Или ты не чтишь родительскую волю. А, Лисенок?
Андрюшка ушел следующим. В последний миг он вдруг успокоился и шел почти прямо, ровно, лишь руки отчетливо дрожали.
– Как это все ужасно! – громко сказала Милослава и, прижав мизинцы к бровям, добавила: – В этом доме черная аура! В этом доме живет смерть!
– Милочка, не сейчас.
Кирилл Васильевич, пребывая в волнении, грыз ногти.
– Не время? Сейчас? Да посмотри! На кровь посмотри, которая здесь пролилась! Разве это не знак? Разве не говорит нам Мироздание – остановитесь?!
– Какие крепкие нервы, – шепнул Илья на ухо. – Так речь держать… обороты находить… и вспомни, она стояла за мадам Алоизой.
– Она чиста. Ну чище остальных.
– И еще придется сделать, чтобы вы задумались над тем, что творите?
– Когда режут горло, кровь идет вперед и в стороны. А вот стоящий сзади останется чистым. Есть еще нюанс. Она одна верила, что эта… ясновидящая и вправду что-то видит.
– Или делала вид, что верит, – возразила Саломея.
Милослава потрясала кулачками, беленькими, мягонькими. Вот она, эта нелепая женщина, убийца?
Средний рост. Средний вес. Темные волосы с сединой. Бледная дрябловатая кожа. Редкие ресницы, несмотря на касторовое масло и огуречные примочки. Наряд из плотного льна. На запястьях – циркониевые браслеты.
– Ей тяжело было бы добраться до ножа, – Саломея закрыла глаза, восстанавливая в памяти хоровод. Вот она сама. Слева – Далматов, справа – Андрюшка. За ним кто? Герман Васильевич. Его брат. Милослава. Полина. И Лера. Далматов прав. Милослава стояла за Алоизой. А столик с чашей и ножом – перед. Алиби ли это? Вряд ли.
– Лисенок, не лезь в это дело. – Холодные пальцы Ильи скользнули по шее. – Пусть полиция разбирается. У нас другой интерес.
Увели Кирилла Васильевича. А Милослава, не в силах вынести внезапное одиночество, бросилась к Саломее:
– Вы же слышите! Вы-то слышите… Звезды предупреждали меня… я составляла гороскоп. Знаете, это не так просто, как кажется. – Она глянула на Далматова с опаской и брезгливостью и, наклонившись к самому уху Саломеи, прошептала: – Этот человек вам не подходит. Послушайте меня. Он мертв.
Далматов сделал вид, что не слышит.
– Звезды предупреждали. Меркурий был так ярок. Сатурн в Стрельце, напротив, ослаб…
Пальчики белые, с аккуратными ноготками. Нет под ними ни крови, ни кожи, ни иных улик материального плана. А Милослава вновь подалась вперед, прилипая губами к уху.
– Я знаю, кто это сделал, – выдохнула она. – Я знаю… но никто мне не поверит.
– Я поверю, – также шепотом ответила Саломея, а Далматов отступил, предоставляя иллюзию уединенности.
– Герман, – Милослава не колебалась ни секунды. – Это Герман.
– Но зачем?
– Он избавился от дочери. И не желал, чтобы кто-то узнал об этом… Вот видите, – вскочив, Милослава схватилась за горло. – Вы не верите! Никто не верит!
Весьма своевременно появился полицейский. И Саломея осталась наедине с Далматовым. Оба молчали. И он не выдержал первым:
– Значит, это правда? Ты слышишь… запределье, – Илья снял очки и принялся тереть их о рукав рубашки. На рукаве, от манжет, тянулись кровяные пятна, уже подсохшие, неприятного бурого цвета. – Я думал, что это образное выражение. Но тебя знобило по-настоящему. На что это похоже?
– По-разному. Иногда – холодно, но бывает, что и жарко. И звуки странные. Или тени.
Пляска на стене, спектакль для одного зрителя. Запределье – это ласковое касание крыла бабочки. И жесткий удар на границе сна и яви, который парализует тело, оставляя лишь способность дышать. Безотчетный страх, когда бегство видится единственным спасением, но сил бежать нет. Или веселье из ниоткуда, счастье всеобъемлющее, опасное, ведь оно уходит, оставляя душу опустошенной.
– Мне жаль, что я тебя не послушал. Извини.
Сказано сухо, вежливо, но и на том спасибо. Случившегося не изменить. Но полицейский не дал озвучить мысль, он ткнул пальцем в Саломею, а затем на дверь, куда ушли все, но никто не вышел.
– Эй, – Далматов удержал руку. – Что бы ни случилось – не дергайся. Жди, и все будет хорошо.
Что должно было случиться?
Допрос был быстрым, поверхностным. Вопросы – стандартными. И Саломее виделось, будто бы все решено, а ее показания нужны сугубо для отчетности.
Саломея говорила, а человек в синем плаще писал, старательно, прижав голову к плечу и приоткрыв рот. Дописав, он отложил ручку и лист, вытер руки о вафельное полотенце и вытащил из коробки пакет.
– Узнаете? – спросил он и передал пакет Саломее.
Бритва. У отца была похожая, складная, с расписными накладками на рукояти и тончайшим лезвием из хирургической стали. Лезвие это было острее самурайского меча, во всяком случае, мамин шелковый шарф, пойманный на лету, распался на две части. И мама обозвала отца позером, а он только засмеялся и пообещал купить ей еще шарфов…
– Так вы узнаете?
Крови на отцовской бритве не было. А здесь – была. Она прилипла к краям пакета и расползлась, забилась в заломы.
– Нет, – Саломея вернула бритву.
Выходит, что нож с волнистым лезвием ни при чем. Он – декорация.
Но к чему вопрос? Он не пустой, и ухмылка человека, неприятная, злая, подтверждает догадку.
– Странное дело. Не узнать бритву собственного жениха… как же так?
Жениха? У Саломеи… стоп. Далматов. Это далматовская бритва? Быть того не может! Или может. Но не Илья же убил! Ему-то зачем? А что Саломея вообще про Далматова знает? Появился. Врал. И снова врал. Манипулировал. И теперь вот убил, используя Саломею как прикрытие?
Ерунда. Из нее на редкость дрянное прикрытие, ведь стоит Саломее рот раскрыть… А она раскроет? И закроет. Как рыба, выброшенная на берег.
– А вы узнаете станок вашей супруги? – поинтересовалась Саломея, сдерживая гнев.
– Ну, она не пользуется такой… любопытной вещью. Приметная, правда? И удобная. А не скажете, где и когда вы познакомились?
– В ресторане «Астория». Около пятнадцати лет тому. И еще. Он не убивал. Он держал меня за руку. Все время.
– Уверены?
– Абсолютно, – Саломея сжала кулаки. – Когда погас свет, он вытянул меня из круга. От стола, а не к столу.
Бритва. Пакет. Думай, Саломея, думай. Они ведь готовы повесить труп на чужака, лишь бы не задевать нежных чувств Германа Васильевича. Чужак – безопаснее. Остальные – из семьи.
– Он… или она… убийца то есть. Заранее готовился. Если взял бритву, то заранее. Значит, он украл. Это же просто – зайти в комнату. Комнаты не запираются. Лера заглядывала к нам. Полотенца приносила. Полина. Звала на чай. И на ужин. А за ужином все выходили. Зайти в комнату и вытащить бритву – это же минута. Ну две.
– Спасибо, женщина, – человек в синем плаще убрал улику. – Вы можете быть свободны.
– Да тут скорее следует задуматься над тем, кто эту вот бритву опознал! Откуда они…
– Спасибо, говорю.
– Слушайте, вы…
– Свободны! – рявкнул полицейский и, потерев щетинистую щеку, добавил: – Полиция разберется.
Они и вправду разобрались, пусть и разбирательство это длилось часа полтора, каждая минута из которых казалась Саломее вечностью. Дважды или трижды она хваталась за телефон, рылась в записной книжке, выискивая те самые нужные номера нужных людей, и останавливала себя.
Рано.
Разберется полиция, пусть этот мрачный человечек в синем плаще и не желал разбираться. Однако он ведь понимал, что Илья – не убийца.
И его отпустят.
Отпустили. Вымотали вопросами, обложили, что волка на охоте, а потом вдруг убрали барьер, сказав:
– Можете быть свободны. Мы с вами свяжемся.
Голова гудела. Не мигрень – колокола литые с львиными головами, гербами и тяжелыми языками, которые и рождают полифоничное гудение.
И руки в крови.
Вот что Далматов не любил, так это кровь. Ее запах, сам ее вид – черной венозной ли, алой ли артериальной – вызывал тошноту. Борьба же с нею отнимала силы.
Сейчас кровь засохла на коже, забилась под ногти и впиталась в трещины папиллярных линий. Придется выковыривать, стесывать пемзой, сдирая и слой слишком тонкой кожи.
– Свободны, – повторил полицейский. Во взгляде его читалась привычная уже смесь отвращения и брезгливости.
Людям не нравятся змеи. Инстинктивно. За этой нелюбовью прячется страх, доставшийся в наследство от предков-приматов, прописанный в генах и оттого кажущийся естественным. Плевать на приматов, кроме одного-единственного уродца, который испоганил такой замечательный в своей простоте план. Все осложнилось.
Измаралось.
Чертовой кровью и еще делом, сбросить которое теперь не выйдет. И Саломея волнуется.
Она стояла у книжных полок, разглядывая разноцветные корешки, выбирая и не умея выбрать. На звук Саломея обернулась всем телом.
– Тебя совсем отпустили? – спросила она, вдруг потупившись.
А раньше всегда в глаза смотрела, и это обстоятельство Далматова злило, потому что он-то не умел смотреть в глаза, и выходило, что всегда первым взгляд отводил, ломался. Проигрывал.
– Совсем.
– Они сказали, что…
– Все нормально.
– Тебя в убийстве обвиняют.
– Уже нет. – Он потрогал шею и пожаловался: – Затекла. Улики косвенные. И они это понимают. Рисковать не станут… не станут рисковать. Так что… все хорошо. Хорошо все. Черт!
Колокола замолкли на долю секунды и ударили набатом, оглушая, выплескивая скопившийся адреналин.
– Уйди.
– Куда? – Саломея растерялась.
Ну почему никогда не бывает так, чтобы без вопросов, чтобы просто послушать. Далматов держал себя.
Нить истончалась. Бесновались колокола.
– Плевать…
Под руку попался пластиковый стул. Легкий. Невесомый почти. Он перелетел через комнату и рухнул с грохотом.
– Убирайся, черт бы тебя…
– Илья, – она не убежала. Все убегали, а эта осталась. Схватила за руки, сжала – когда и как она оказалась так близко? – и попросила: – Ты дыши глубоко. Все пройдет. Уже проходит.
Не проходит. Само – никогда. Слишком много дерьма вокруг. Злости. Если не выплеснуть – Илья лопнет. Отец трещал по швам. Орал. Постоянно орал. Бил тарелки. Белые фарфоровые. Легкие. Летали от стены до стены. В стену ударялись, звенели, взрывались осколочными минами. Задело как-то… давно. Крови хватило. Всегда кровь. Илья кровь ненавидит. Она скользкая. Горячая.
– Ты дыши, ладно? Сейчас отпустит.
Руки у Саломеи тоже горячие. И держат крепко. Ей так кажется. На самом деле Саломея слаба. И стряхнуть руки – раз плюнуть. А сломать еще легче. Две кости – лучевая и локтевая. Одна – толще, вторая – тоньше. Если правильно приложить силу, хрустнут обе.
– Лучше уйди. – Он просил.
Далматов никогда никого не просит. И руку ломал. Однажды. Кому? Рыжая, но другая. Крашеная. Далматов ей платил. Он всегда платит, потому что так – проще.
Он предупреждает. Рыжая не послушала. Думала, она-то справится. Умнее прочих. А в результате – перелом руки. И по физии схлопотала. Сказала, что Илья – сумасшедший.
– Я не сумасшедший.
– Конечно, нет.
– Дерьмово все. Так дерьмово, что… Гречков захочет замять дело. Испугался, старый хрен. Раньше надо было бояться… сердце у него.
У всех сердце. Мышечный орган. Два желудочка. Два предсердия. Набор клапанов. Проводящие пучки. Миокард обладает свойствами поперечно-полосатой и гладкой мускулатуры, что обеспечивает… что-то обеспечивает. Колокола мешают думать. Сердце не имеет отношения к эмоциям. Эмоции возникают в голове. Биохимическая палитра чувств на мембранах нейронов.
– Эй, посмотри на меня. Слышишь?
Как ее услышишь, когда колокола гудят. Но тише… и еще тише. Отлив.
Илья бывал на море, Балтийском, мрачном. Запах йода и рыбы. Камни. Берег уходит под воду, ниже и ниже. И уже вода карабкается по берегу, норовя дотянуться до ног Далматова.
Он держится.
Смотрит.
Мать стоит рядом. Ее море не пугает. Ее ничто не пугает.
Кричат чайки. Из-за линии горизонта показывается парус, слишком белый и нарядный для сумрачного дня. И мать, оскорбленная подобным диссонансом, уходит. Илье позволено остаться. Ненадолго, но этого времени довольно, чтобы он сочинил историю про море, парус и чаек.
Книга хороших воспоминаний закрывается.
А Далматов получает пощечину. Его никогда не били по лицу, во всяком случае, так, хлестко, не больно, но до странности обидно.
– Вернулся? – спросила Саломея и добавила: – Извини. Мне пришлось. Я решила, что ты вообще… уйдешь.
– Куда?
Далматов потрогал щеку – ноет.
– В запределье.
Саломея не шутила. И глядела без осуждения, страха, но с такой искренней жалостью, что Далматову сделалось не по себе.
– Это наследственное. Темперамент. – Он все трогал и трогал чертову щеку, которая остывала, и потому колокола могли вернуться, хотя они никогда не возвращались сразу же. Да и вообще беспокоили не слишком часто.
– Ну да, темперамент. У папы такой же… был. Мама знала, как остановить. А с каждым годом оно чаще и чаще… ему нельзя было работать. А он работал. И твой работал. Ты вот тоже не остановишься. Пока шею не свернешь, не остановишься. Только если вдруг… если будешь сворачивать – то лучше собственную.
Это как посмотреть. Собственная шея Далматову была дорога.
Эпизод 1. Слезы смерти
Лондон. Ист-Энд, район Уайтчепел, август 1888 г.
В понедельник 6 августа 1888 г., около 3.20 пополуночи, на небольшой площади Джорд-Ярд было найдено окровавленное женское тело. Приглашенный на место преступления судебный медик Тимоти Киллин подсчитает, что погибшая получила в общей сложности 39 ударов ножом.
– Он использовал оружие двух типов, – Тимоти Киллин скатал шарики из воска, смешанного с розовой эссенцией, и заложил их в нос, но и это не избавит его от ужасной вони Уайтчепела. – Нечто с широким лезвием, но заостренным клинком… например, штык. И нож с очень узким и коротким клинком.
Толстая девица с испитым лицом причитала неподалеку. Она мешала думать и говорить, а заодно раздражала самим фактом своего существования.
Тимоти Киллин не любил заглядывать в места, подобные Уайтчепелу. Они заставляли думать о неприятном.
Инспектор Фредерик Джордж Абберлин махнул рукой: мол, продолжайте. Судя по виду, инспектору также не хотелось задерживаться здесь. Тем паче что тело увезли, а свидетели были допрошены полицией.
Как всегда, никто и ничего не видел.
– Он перерезал ей горло. Одним движением. Это весьма ловко… и грязно. А еще лишено смысла. Я имею в виду все последующие удары. Она бы все равно умерла. И думаю, что умерла.
– Местные банды, – сказал инспектор. – Работала одна. Кому-то не заплатила. Вот и нарвалась.
Доктор Кирсен кивнул: у него не было желания спорить, тем паче с человеком, который знает полицейское дело куда лучше доктора.
– Она… мы… мы вместе были в таверне. – Толстая шлюха продолжала всхлипывать и тереть лицо руками. Она размазывала белила, пудру и угольную тушь, превращая лицо в уродливую маску.
– Когда?
– С-сегодня. Н-ночью. – Прекратив всхлипывать, шлюха стала заикаться. – М-мы солдат встретили. Н-ну и… п-пошли.
– Куда? – поинтересовался Абберлин все с тем же отрешенным видом.
Он стоял, опираясь на трость, чуть покачиваясь, но не падая.
– К… к мамаше Рови. У нее комнаты. М-марта рано закончила. Я слышала, как она… как он… ну все то есть. А мой-то крепкий попался. Она, н-наверное, пошла на старое м-место. Тут недалеко. И вот…
Ее звали Мартой. Это тело, которое теперь ничем не отличалось от иных тел, будь то человеческих или животных.
Собственные мысли испугали доктора, и он поспешил отойти. Тимоти Киллин мог бы уйти вовсе, но что-то продолжало удерживать его на месте. Он стоял, прикрыв нос и рот платком, вымоченным в дезинфицирующем растворе, и слушал сухой голос Абберлина, что вклинивался между речью свидетелей.
Их оказалось всего двое: констебль, патрулировавший улицу и видевший Марту на этом самом месте в 2.30, да подруга, Мэри Энн Коннелли.
Она даст описание тех самых солдат, надеясь, что убийца будет пойман. Исполняя долг, инспектор Абберлин проверит всех солдат из гарнизона Тауэра. Но среди них не найдется никого, кто бы в ночь на 6 августа заглянул на улицы Уайтчепела.
На этом расследование остановится.
Сегодняшние газеты полны истерики. Наша пресса порой напоминает мне престарелую леди, жадную до слухов и сплетен. Она готова упасть в обморок, заслышав неприличное слово, и с наслаждением смаковать подробности какой-либо кровавой истории.
Я видел фотографии. И рисунки, в которых было больше безудержной фантазии штатного художника, нежели правды. Однако вынужден признать, что смотреть со стороны на дело рук своих неприятно.
И не устояв перед искушением, я выбрался на прогулку, якобы сопровождая моего пациента, чье поведение давным-давно перестало удивлять кого бы то ни было. Это так легко – несколько слов, несколько забытых газет, и вот он жаждет собственными глазами увидеть то самое место.
А ему не принято отказывать в желаниях.
Мы собираемся. В сером костюме он похож на любого другого лондонца – торговец средней руки или клерк. Шляпу он надвигает на самые брови, горбится, а руки засовывает под мышки, и эта нелепая поза привлекает внимание.
Внимания он боится.
По-моему, болезнь прогрессирует, и я пытаюсь сказать об этом. Но разве меня слушают? Нет, им всем удобнее делать вид, что ничего страшного не происходит. И кто я такой, чтобы спорить?
Мы идем. Я держусь рядом, но чуть в стороне – он не любит назойливых опекунов.
– Долго еще? Долго? – Он сам обращается ко мне с вопросом, и я отвечаю:
– Нет.
В нем больше от деда, чем от матери или отца. Этот вяловатый подбородок, эти мягкие черты лица, как если бы само лицо лепили из сдобного теста. И главное, что отсутствует тот внутренний стержень, который делает его бабку особенной женщиной.
Я-то знаю, что дело в стержне, а не в короне. Без него корону не удержать, а у нее получается.
Он позволяет взять себя под руку.
– Спокойно, мой друг, – я нарочно обращаюсь к нему не по имени, звук которого ему неприятен. – Мы уже почти на месте. Удивительно, не правда ли? Обратите внимание на храм. Он был построен еще в…
Монотонная речь убаюкивает его. Мой пациент позволяет вести себя, не быстро – мы ведь прогуливаемся. Что странного в прогулке двух джентльменов?
Ничего, мистер констебль.
Тогда почему вы смотрите на нас столь пристально?
Я слышал, будто некоторые люди обладают особым чувством, позволяющим им улавливать тончайшие эманации, что исходят от других людей. Неужели мне «повезло» встретиться именно с таким полицейским?
– Он меня узнает… – Мой пациент дрожит, и мне приходится сдавливать его руку. Боль отрезвит, а синяков на нем предостаточно, чтобы спрятать среди них еще парочку.
– Мистер! – Я сам окликнул констебля. – Мистер, вы не подойдете? Извините, мы тут ищем… одно место. Особое место.
Заглядываю в серые глаза, и сердце замирает: вдруг именно сейчас этот юноша поймет, кто перед ним. Успею ли я убежать? И стоит ли бегать? Не проще ли ударить первым, ведь нож до сих пор лежит в кармане моего сюртука.
– Вот. За старания. – Я протягиваю банкноту, которую констебль принимает. Он делает знак идти за ним, и мы идем. Я узнаю это место.
Тень храма падает на дома, придавливая и без того низкие крыши. Воняет кожами, тухлым мясом, нечистотами. Мужчины хмуры. Женщины некрасивы. Дети истощены. И кажется, будто бы я попал в ад. Мой подопечный взбудоражен и увлечен происходящим. Он вертит головой, пытаясь разглядеть все, и думать забыл о констебле.
А вот и двор.
При свете дня он еще более убог и тесен. Грязные дома. Блеклое небо. Трещины в тучах, сквозь которые пробивается свет. Солнца не видать, но здесь оно лишнее.
– Прошу вас, джентльмены.
Констебль отступает, но не спешит уходить. Он молод, лет двадцать – двадцать два. Светлые волосы. Серые глаза. Пухлые губы. Ему страшно, пусть он и не в состоянии определить источник этого страха. И он уговаривает себя забыть о смутных подозрениях.
Для них нет повода.
– Ее убили здесь? Вот здесь? – Мой подопечный присаживается у темного пятна, которое впиталось в камни.
– Не знаю. Возможно.
Не здесь. Она стояла чуть дальше. Спиной. Она считала звезды и была прекрасна в убранстве из теней и туманов. Я остановился.
Я не думал, что смогу убить.
Я подошел сзади. Не крался, нет. Но она была так увлечена звездным небом… и нож сам лег в руку. Один взмах, и горло вскрыто. Женщина пытается кричать, закрывает ладонями горло, и в какой-то миг я пугаюсь: вдруг у нее получится остановить кровотечение?
Видела ли она мое лицо?
И я бью ее снова.
Сейчас я понимаю, что приступ паники не имел под собой оснований. Человек с распоротым горлом не проживет и минуты. Не мне ли, врачу, оперировавшему Ее Величество Викторию, Божьей милостью королеву Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии, защитника Веры, императрицу Индии[1], знать об этом.
Фредерик Джордж Абберлин проснулся рано, на сей раз его разбудил шорох, донесшийся из угла комнаты. Абберлин не шелохнулся. Он продолжал притворяться спящим, но пальцы впились в эфес палаша.
Привычка спать с палашом появилась в Индии, куда Абберлин попал в возрасте весьма юном. За годы службы он успел повидать всякого и обзавестись рядом престранных, с точки зрения обыкновенного человека, привычек.
– Мистер Абберлин, – шепотом окликнули его. – Это я. Уолтер.
Абберлин открыл глаза и снова удивился тому, что видит: низкий потолок, не расписанный аляповатыми узорами, а тщательно побеленный. Впрочем, сквозь побелку все равно проступают пятна сажи, которая въедалась в перекрытия десятками лет и не собиралась сдаваться.
– Который час? – Абберлин с трудом разжал пальцы, впившиеся в эфес.
Губы растрескались от жажды. Похоже, снова снился Лакхнау.
– Семь пополудни.
Уолтер подал деревянную чашку с водой. Он помог держать – левая рука, в которой сидел осколок стрелы, плохо слушалась, а сегодня и вовсе закостенела. И Абберлин подумал, что когда-нибудь рука откажет.
Он позволил Уолтеру поднять себя и – он с трудом переставлял ноги: сны о Лакхнау выматывали – довести до ванны. Теплая вода вернула к жизни.
Уолтер принес ужин. Хлеб. Молоко. Сыр.
Инспектор Абберлин мог бы позволить себе больше, но не позволял.
В Бихаре, Мадрисе, Раджастане не было и этого. А говорят, что все повторяется… что сейчас там хуже, чем при Ост-Индской кампании, хотя разве возможно, чтобы хуже?
Стиснув зубы, Абберлин отогнал воспоминания.
– Эх, к доктору бы вам. Вот у моей сестры, если позволите сказать, муженек был буйный. Такой буйный, что прям спасу нет. Оно и понятно – ирландец. Я ей говорю – на кой тебе ирландец? Пьяницы, вы уж извините за прямоту, но что бы там ни говорили, а я своего мнения не переменю. Вы ешьте, ешьте… не торопитесь.
Не заберет никто.
Но последнее осталось несказанным. В глазах Уолтера инспектор видел жалость. Сочувствие он бы еще вынес, но жалость – это чересчур. И уволить бы наглеца, вот только… кто другой пойдет служить к Абберлину?
– Так вот я о чем. Она-то к доктору пошла. Сказала, будто бы сама в буйство впадает… а сестрица моя, если уж захочет врать, то так наврет – в жизни не поймешь, где правда. И доктор ей капелек дал. Хорошие капельки…
– Опиумные.
– А хоть бы и так, – с легкостью согласился Уолтер. – Главное, что работают.
Может, и стоило бы прислушаться к совету. Опиумный дурман принесет спокойные сны, и тело отдохнет, а разум и подавно. Инспектор Абберлин обретет свободу. Вот только как-то неправильно все это: нельзя забывать тех, кто там остался.
…мертвые и живые… живые почти как мертвые… не различить.
Кровь гниет. Плоть тухнет.
Тошнота.
И пить охота. А надо драться. Те, которые по другую сторону стен, тоже устали. Мятежники… именем королевы… королева за морем. А в море вода. Соленая. Но пить все равно охота. И есть. К голоду нельзя привыкнуть, но наступает миг, когда перестаешь его замечать. Это значит, что время пришло.
Уже почти.
Только драться все равно надо. Вставай, Абберлин. Бери свое ружье. Иди на стены. И стой там, дразни красным мундиром проклятых обезьян. Маши им руками. Кричи. Пляши.
И смейся в лицо смерти. Пусть увидят, как умирает настоящий британец.
Красный мундир давным-давно упрятан на самое дно сундука. Рядом с ним – коробка с медалью. И офицерский патент. И замшевый мешочек со стеклом. Это Уолтер думает, что в мешочке стекло.
Он никогда не видел необработанных алмазов.
А узнай правду, что тогда? Перережет глотку?
За воду убивали. За хлеб убивали. Просто из милосердия тоже убивали. Алмазы на самом деле – ничто. Еще кусок памяти. Но Уолтер не знает. Уолтер думает, будто хозяин его на пороге Бедлама стоит. Жалеет.
Ложь. Все – ложь. Человек человеку… смерть. Только никому нельзя говорить об этом – не поймут. И Абберлин молча доедает скудный ужин, облачается в платье, чистое, хотя изрядно поношенное. В кармане – кастет. В тайных ножнах – клинки. И трость-шпага придает уверенности.
Инспектор вышел из дому в четверть девятого.
Он старался выглядеть так же, как выглядят прочие люди среднего достатка и среднего возраста. И пусть бы костюм у Фредерика Абберлина был вполне себе заурядным, но внешность, легкая хромота и особый мертвенный взгляд не позволяли ему смешаться с толпой.
Сегодняшний вечер грозил быть удачным. Августовская жара спала, освободив город от привычной вони. И легкие ветра растащили смог.
Абберлин хромал – некстати разнылось колено, – стараясь держаться стен. Грохотали повозки. Ржали лошади и ругались кучера. Мелькали лица, неразличимые, неинтересные. Констебли, которых было больше обычного, вежливо кланялись и поспешно исчезали, словно опасаясь, что Абберлин запомнит их или, хуже того, обратится с просьбой.
На улицы Уайтчепела уже выбрались шлюхи. Перепуганные, они держались стайками, ревниво поглядывая друг на друга, понимая, что заработать не выйдет, но все ж не решаясь разойтись.
– Эй, инспектор, – окликнула Абберлина одна, не то смелая, не то новенькая, не сталкивавшаяся с ним прежде. – Чего гулять изволите?
Она отошла от товарок и оказалась слишком близко, чтобы Абберлин чувствовал себя спокойно.
Женщины тоже убивают.
Он сжал рукоять трости, готовый вытащить спрятанный в дереве клинок. От шлюхи пахло корицей и сдобой. И сама она была сдобной, смугловатой, с россыпью темных веснушек по плечам и рукам. Шлюха скрывала их под слоями пудры, но веснушки пробивались.
– Кэтти, отойди! – крикнула ей толстуха Молли, выходившая на улицы скорее привычки ради, нежели из-за заработка. – Простите, мистер Абберлин. Она тут недавно.
– Ничего. Кэтти, значит?
– Ага. Кэтти Кейн.
Личико с острыми лисьими чертами. Рыжие волосы, уложенные в замысловатую прическу, верно подсмотренную в «Леди». Чистое по сравнению с прочими платье.
– А может, хотите? – Она приподняла юбки, выставляя аккуратную ножку в черном чулке. – Недорого?
– Нет.
Абберлин отвернулся и быстро, слишком уж быстро, продолжил прерванный путь. И шлюха рассмеялась в спину.
Кэтти. Кэтти Кейн. Если попросить Уолтера… он ведь предлагал помощь… или самому. Как-нибудь в другой раз. Но лучше записку послать. И не в дом, конечно. В его доме слишком… странно.
О чем он думает?
О рыжей шлюхе Кэтти Кейн. А надо бы о мертвой Марте.
Мертвецы подождут. Они терпеливы. Они годами будут стоять за твоей спиной, нашептывая во снах, до чего соскучились по дорогому другу.
Каждый прожитый день приближает встречу. Платить придется, Абберлин. Но чем? Ты же знаешь – мертвецам алмазы не нужны.
Так уж вышло, что в Уайтчепеле мы задержались куда дольше, чем я планировал. Мой пациент весьма разволновался, его воображение, обладавшее куда большей живостью, нежели у обыкновенного человека, рисовало ему картину за картиной. Я видел отражение фантазии в этих выпуклых глазах, в бегающих зрачках, в дрожании ресниц. Не дожидаясь приступа, который привлек бы ненужное нам обоим внимание, я взял дорогого друга под руку и предложил:
– А не прогуляться ли нам до таверны?
Я знал, что он ответит согласием, и не ошибся.
Следует сказать, что вкусы моего подопечного весьма странны, что премного огорчает его матушку. Тишине клубов – а ведь двери любого открыты пред ним – он предпочитает грязные, мерзкие кабаки Ист-Энда, придворным красавицам – местечковых шлюх. Изысканным развлечениям – попойки со случайными знакомыми сомнительного толка.
Но кто я такой, чтобы спорить с будущим королем, чье право на трон пока не осмеливаются оспаривать?
В кабаке было темно, пламя редких свечей задыхалось от недостатка воздуха, который выжирали беззубые рты местных бродяг. Выпивка пахла болотом, а местную еду и мои собаки не рискнули бы попробовать.
Именно то, что нужно моему пациенту.
Он с удивительной легкостью вписался в компанию шулеров и, радуясь как дитя, проиграл в стаканчики пять фунтов. Проиграл бы и больше, но внимание, столь неустойчивое в последние дни, переключилось на иной объект.
Шлюхи… женщины, поправшие само понятие женственности. Уродливые бездушные существа, одно присутствие которых пробуждало во мне воистину звериную ненависть. И заглушая ее, я опрокинул стопку виски. Потом другую…
– Мистер не желает развлечься? – Одна из них, особа, чей возраст определить не представлялось возможным, осмелилась прикоснуться ко мне.
Волна омерзения заставила меня отпрянуть.
– Мистер пусть не боится. Я чистенькая.
Она завлекательно улыбнулась, демонстрируя желтоватые зубы.
– Уйди.
– Иди ко мне, киска! – закричал мой пациент. – Ко мне! Все ко мне! Будем веселиться! А он пусть тухнет! Ему не положено!
И видит бог: я был благодарен ему за свое нечаянное избавление. Но именно в этот момент я понял, что убью снова. Может быть, эту белую… или вон ту, в зеленом платье с низким вырезом. Из выреза выскакивают груди, и мой пациент трогает их. На лице его появляется выражение счастья.
Или ту, которая держится тени, опасаясь отпугнуть клиента сломанным носом. И зубов у нее, кажется, нет…
Нельзя.
Других – да, но не этих. Меня здесь видели. Запомнили. Опишут. И пусть бы шанс, что описание их будет иметь сходство с реальностью, ничтожен, я не должен упускать его из виду.
В прошлый раз я рисковал.
Но больше это не повторится. Я буду действовать осторожно. Я продумаю каждый свой шаг. Я не оставлю полиции ни единой зацепки. И стану тем человеком, который освободит Лондон от грязи.
Кабак мы покинули в половине девятого, и время, проведенное в ожидании моего пациента, который вовсе не спешил, оказалось довольно полезным. Теперь я совершенно точно знал, что желания мои, сколь бы странны они ни были, существуют во благо города.
– Я хочу жениться, – сказал мой пациент, хватая меня за руку. – Слышишь? Я хочу жениться!
Он был изрядно пьян и потерял всякую связь с реальностью.
– Хорошо. – Я отвечал ему с уважением и покорностью, поскольку нынешнее состояние требовало особого обращения. Если он заподозрит, что я невнимателен к его желаниям, устроит скандал.
А скандал привлечет внимание.
– Кто та счастливица, которая глянулась вам?
– Мэри. Ее зовут Мэри.
Уж не та ли белесая девка, которая приставала и ко мне?
– Красивое имя? Правда?
– Красивое, – охотно согласился я.
– Значит, ты одобряешь? – Остановившись, он повернулся ко мне и заглянул в глаза: – Ты же одобряешь?
– Во всяком случае, сэр, не имею ничего против. Однако замечу, что столь поспешная женитьба бросит тень на девушку. Люди станут скверно говорить о ней. Вы же не хотите причинить вред ее репутации?
– Н-нет. Ты умный.
Скорее привычный. Они все говорят, что взывать к разуму бесполезно, если разума нет. И ошибаются. Мой пациент существовал в собственном мире, постигнув законы которого я получил те самые рычаги, что позволяли в некоторой степени управлять его поведением.
– Тогда я пожалую ей титул! – воскликнул он. – Герцогини!
– И это тоже будет подозрительно. Да и к чему подобной особе титул? Давайте подарим ей цветы. Это мило, романтично и расскажет о ваших глубоких чувствах куда лучше, чем какая-то бумага с печатями.
Некоторое время он смотрел на меня, явно подозревая, что в словах скрыт какой-то иной смысл, но потом все же согласился:
– Да… ты прав… ты очень даже прав. Цветы! И как я сам не подумал! Мы вернемся сюда завтра! Я скажу матушке, что…
– Не следует беспокоить вашу матушку. – Я представил, в какой ужас придет она от этой затеи. – У нее ведь имеется собственная невеста для вас. Она не обрадуется другой. Нам надо держать все в тайне. Понимаете?
Мог ли я стереть из его памяти странную фантазию о женитьбе на проститутке? Безусловно. Я уже стирал ее не раз и не два, но сейчас…
Я взглянул на пациента по-иному. Кто он? Безумец? Определенно. Второй в очереди к престолу? Да. Идеальный щит, который скроет меня от всего мира. И за щитом этим я буду неуязвим.
– Мы обязательно вернемся сюда. Позже.
Когда я буду готов.
– А она…
– Она дождется.
Кого-нибудь из нас, и так ли важно, кого именно?
– Господа не заблудились? – Из тени вышел человек, чей вид заставил мое сердце замереть, а затем забиться в темпе куда более быстром, нежели предусмотрено природой.
– Инспектор Абберлин, – представился он, неуклюже кланяясь. – Ваше высочество, вы…
– Вы ошиблись. – Я произнес это с нажимом, и Абберлин понял верно.
– Извините. Я ошибся. Но позвольте проводить вас до кеба? Ночью здесь нечего делать… достойным людям.
Отказаться? Или согласиться? Мой пациент решил за меня.
– Я вас знаю, – он приветливо улыбнулся. – Я вам медаль вручал. За… не помню, за что. Вы же в Индии служили? Расскажите про Индию.
Инспектор вздрогнул, и губы его искривились. Неприятные воспоминания? Что я знаю об Абберлине? Он расследует смерть той девушки. Пресса отзывалась о нем крайне сдержанно.
Понимаю их: неприятный человек.
– Там нет ничего, что стоило бы вашего внимания…
– Мистер Смит. Джек Смит, – представил я пациента.
Джек – хорошее имя, невыразительное. Оно легко теряется среди других имен, и не в том ли его ценность?
– Мистер Смит, – повторил инспектор.
Он шел рядом со мной, и я ощущал легкий аромат лаванды, исходивший от его одежды и волос. Этот запах скорее подошел бы девице, нежели нашему новому знакомцу.
– Расскажите что-нибудь, – повторил я просьбу шепотом. – Неважно, что именно.
Абберлин подчинился. В его осанке сохранилась военная выправка, но старые раны мучили это тело. Я видел, сколь тяжело ему дается каждый шаг. И как неловко придерживает инспектор левой рукой правую, словно опасаясь выронить трость. Синхронно дергаются кадык и веко.
– Там очень душно. Даже когда дождь идет, душно. Много обезьян. Много зверья. Наши охотятся… охотились… местные чтят. У них странные боги. Есть один с головой слона. И другой, черного цвета, со множеством рук. И еще такой, который сидит в цветке лотоса. Лотос священен. Животные тоже. Не люди…
Он прикусывает губу и не замечает этого.
– Они приносят богам жертвы. Когда цветы. Когда кровь… кровь чаще.
Красная струйка ползет по губе.
– А боги дают им золото. И драгоценные камни… рубины. Изумруды. Алмазы… – Он замолкает на полуслове, и странное дело, мой пациент не торопит его с историей. По складкам на лбу, по запавшим щекам, по тику, который усилился, я вижу, сколь изломан этот человек.
И возможно, Господь устроил эту встречу, вложив в мои руки его судьбу. Об этом я думаю. Инспектор предпочитает действовать. Он останавливает кеб, тем самым прерывая раздумья.
– Мистер Абберлин. – Я говорю это очень и очень тихо, чтобы слышал лишь он. – Мне кажется, что и вам не помешает помощь.
Визитную карточку приходится силой вкладывать в его скользкую ладонь. Она деревяниста, что свидетельствует о высочайшем напряжении мышц.
– И я готов оказать ее.
– Я не…
– Вы не сумасшедший. – Я помог забраться в кеб моему подопечному. – Но вы устали. Разум, тело, душа… Дайте мне шанс. Если окажется, что я бесполезен, то… вас никто не станет удерживать силой. Сейчас я имею практику в клинике на Харли-стрит. Это недалеко.
Его одолевают сомнения. Мне же искренне жаль этого несчастного человека. И движимый сочувствием, я не оставляю ему выбора:
– Жду вас завтра. В шесть пополудни. И не вздумайте опаздывать.
Абберлину снилось Лакхнау.
Этот город долго готовил ножи.
Он помнил предыдущий год. И железную руку в бархатной перчатке, которая стряхнула Ваджид Али Шаха с трона, передав прекрасное королевство Ауда под опеку Ост-Индской компании. Он помнил побег Бирджис Кадара, который по малолетству не понимал, чем грозит ему подаренный мятежниками титул. А мать, Хазрат Махал, слишком верила в силу слова.
И словом травила воды реки Гумти.
А голод был лучшим аргументом. Не ты ли, Абберлин, видел, как золотом сочатся свежие раны Лакхнау и жадные рты пьют его.
Мало… всегда было мало… а тебе – плевать. Какое дело британскому офицеру до индийских обезьян? Все знают, что местные – ленивы. И если так, то кто виноват, что их поля опустели?
Но тошно смотреть на умирающих детей. И ты отворачиваешься.
Все отворачиваются, а город готовит ножи.
И только Генри Лоуренс с его нечеловеческим чутьем подозревал неладное. Но он постарел, бессменный полковник, и перестал доверять себе. Все ведь спокойно…
Только город готовит ножи.
Резиденция Лоуренса спасла их в ночь восстания. Она была достаточно велика, чтобы вместить не только остатки гарнизона, но и женщин, детей… многие позже умерли от голода.
И это ли не высшая справедливость, лейтенант Абберлин?
У вас было 240 бочек пороха и 5 миллионов патронов.
А муки не хватало. Оказалось, что в местном климате она быстро плесневеет. И вода тухнет. Вы еще не научились пить тухлую воду… ничего, у вас имелось полгода в запасе. И сотни тысяч целей. Как раз то, что нужно, для пороха, патронов и английского мужества. Его ведь хватило, чтобы дождаться Кэмпбелла.
Как ненависти хватило на то, чтобы вернуться.
И вновь загрохотали британские пушки, и ядра обрушили глиняные стены, пронзили насквозь частоколы и раскрошили мрамор зданий.
Рушились дворцы.
Бежала армия.
Славься, Императрица Индии! Порядок восстановлен.
Горел Лакхнау. Стонал, выл и корчился на солдатских штыках. Кровь и дым пьянили. Страх подгонял сердце: быстрее, быстрее… спеши, лейтенант Абберлин, пока не растащили все. Слышишь, твои солдаты уже вошли в дома. Они, дрожавшие в резиденции Лоуренса, вернулись, чтобы отомстить. И теперь утоляют голод золотом, которое – знает всякий наемник – лучший из лекарей.
И ты понимаешь своих людей.
Там, в центре города, нетронутый, ждет тебя дворец Аламбаг. И ты рвешься, силишься успеть раньше других, палашом прорубая себе путь.
Месть? Жадность? Опьянение кровью?
Двенадцать дней продлится веселье. И ты очнешься в комнате с удивительной красоты расписным потолком. Синий. Красный. Желтый. Золотые звезды и белые лилии. Слоны и тигры.
Люди.
Ты встанешь с чужой постели, грязной и вонючей. Сам такой же грязный и вонючий, пропитавшийся пороховой гарью. Твои губы будут сухи, а горло и вовсе склеится, ты не в силах произнести ни звука. Полуслепой, растерянный, ты оглядываешься, надеясь найти хоть кого-нибудь, кто объяснит, где ты. Но в комнате пусто.
Мертвецы не в счет.
Их много. Ты удивляешься – неужели ты убил их всех? Переступаешь, стараясь не глядеть на лица. Первый робкий стыд появляется в твоем сердце.
Ты бредешь к двери, разрисованной ромбами и цветами, надеясь, что дверь открыта.
– Эй… – Голос все-таки остался при тебе. Он – шелест осенних листьев, скрип старой двери, но никак не речь человеческая. – Эй… есть тут кто?
Есть. Сперва ты принимаешь ее за призрака – из-за белых одеяний. Но она живая.
– Эй, постойте! Погодите!
Ты окликаешь ее, но женщина не оборачивается. Ты, спотыкаясь, идешь.
– Послушайте… не бойтесь… я вас не обижу.
Пытаешься вспомнить слова на местном диалекте, ты ведь выучил несколько. Только забыл.
– Я вас не обижу, – повторяешь ты с расстановкой, как будто это поможет. – Где я?
Оборачивается. У нее лицо еще не старое. Белое носят вдовы – знание рождается в голове само, должно быть, оно и раньше там было. На ее голове – венок из лотоса. Ее глаза – черны, и Абберлин падает в них, но женщина удерживает от падения.
– Здесь. Смотри.
Город пылал. Ты видел рыжее пламя и алые угли разрушенных домов. Ты слышал голоса, хотя не должен был слышать. Ты смотрел в глаза мертвецам, и не смел отвести взгляда.
– Это все вы сделали, – сказала незнакомка в белом сари. – Для чего?
И ты понял, что не имеешь ответа.
С черных ресниц ее срываются слезы. Тяжелые, звонкие, падают в ладони женщины. И она протягивает их Абберлину. Уже не слезы – мутные разноцветные камни.
– Бери же… бери, инспектор. Вы за этим сюда шли.
Абберлин просыпается.
В ушах еще стоит голос, не то незнакомки в белом, не то рыжеволосой Кэтти Кейн.
– Уолтер!
Губы шевелятся. Бесполезно. Ты же знаешь, Абберлин, что голос вернется позже. И тело твое, застывшее бесполезной колодой, отойдет от сна. Надо подождать.
Подумать.
У тебя неплохо получается думать в предрассветные часы.
Тикают часы. Огромные напольные в дубовом коробе. За белым ликом циферблата скрипят шестеренки, разворачиваются пружины, и тонкие струны часовой души приводят в движение стрелки. Ты не способен пока повернуть голову, шея деревянная, как и все тело. Но ты научился определять время на слух.
Четверть пятого.
Скоро на улицах появятся трубочисты и торговки свежим салатом, молочники, мясники, торговцы свежей рыбой – все те, кто существует вне твоих кошмаров.
– Уолтер! – Голоса по-прежнему нет, и язык царапает сухие десны. Потом станут кровоточить. И зубы шатаются.
У шлюхи Марты Талбот, зарезанной в переулке, зубы были все и свои, крупные, желтоватого цвета, но, как сказал врач, – целые. А это – редкость. Кто ее убил?
Абберлин беседовал с итальянцами. И с поляками, которые говорили на английском медленно, подбирая каждое слово и страшась сказать неправильно. И с хитроватыми евреями, которым не верил вовсе. И с ирландцами… со всеми, кому случилось свить гнездо на Уайтчепеле.
Никто ничего не слышал.
И люди злились. Им не нравился инспектор, но куда больше не по вкусу было то, что происходит на Уайтчепеле.
Энни. Долли. Молли. Салли. Вирджиния и Хоуп, чье лицо исполосовали. Вы хотите на него взглянуть, миста? Не выйдет. Хоупи убралась из города. Бедняжка… это все Красный передник. Как вы не слышали? Он грабит шлюх. Бьет молотком и грабит. Грязное занятие. А уж бить-то их зачем? Девочки боятся, инспектор. Найдите этого поганца. Вы даже не арестовывайте, просто найдите. А мы уж сами.
И поверьте – не забудем.
Красный передник? Человек с молотком? Мог ли он взяться за нож? Порезанное лицо Хоуп… и сломанные кости. Нож и молоток. А потом – только нож. Одно движение, и горло перерезано.
В Уайтчепеле много мясных лавок. Скот иногда режут, но порой забивают ударами молотка. Но банды проверили мясников.
Красный передник хитер? Или просто удачлив? Но он вернется.
– Уолтер! – Речь вернулась. И сонный паралич отпускал тело. Абберлин сумел пошевелить руками. Он поднял левую правой и положил на деревянную перекладину, которую поставили над кроватью пару месяцев тому. Рывок. И еще один, чтобы приподняться, выбраться из кокона промокших одеял и сбитых сырых простыней. Сесть.
Увидеть часы.
Стрелки ползли по белому циферблату, стирая время.
– Уолтер, черт бы тебя побрал!
Абберлин ударил кулаком в стену.
– М-мистер? – Уолтер появился в комнате, взлохмаченный, зевающий. – Опять кошмары?
– Воды. Принеси воды.
В его воде будет изрядно рома, и выпивка согреет. Пока же Уолтер ходит, инспектор поднимется и будет стоять, вцепившись в перекладину, прислушиваясь к собственному телу, к ослабевшему сердцу и жестким сосудам.
– Не бережете вы себя, мистер. Ну чего дергаться? Вот мой дед тоже неспокойный был. Ноги отнялись, а он все дергался, дергался. Ни минуточки на месте усидеть не желал. Чуть отойдешь, так и сразу орет.
– Заткнись.
Немота тела сменялась болью. Она рождалась в стопах, поднималась к коленям, и еще выше, скручивая мышцы судорогой. Но Абберлин стоял, закусив губу.
Боль пройдет.
– Пейте, мистер. По глоточку… по глоточку… аккуратненько. А то порвется в голове сосудик, и все. Мой дед-то так и помер, мир праху его. Спал-спал, а потом вскочил. И все.
Уолтер говорил больше по привычке, он успел привыкнуть к упрямому норову хозяина, который теперь до самого утра будет стоять, что статуя в королевском саду.
И не бросишь его такого.
Сменив белье – снова придется прачку звать, – Уолтер сделал еще одну попытку:
– Прилягте. Поспите.
Удивительно, но хозяин разжал руки и позволил уложить себя в кровать. Вот ведь чудак-человек. Другой на его месте давным-давно или спился бы, или умом двинулся. Каждую ночь орать… Абберлин держится. Пока держится.
– И к врачу надо бы.
– Завтра пойду, – Абберлин лег, скрестив руки на груди. Ну аккурат, что покойник в гробу.
Чтоб его.
– Вот и ладно. – Укрыв хозяина, Уолтер велел: – А теперь спите. Я вот тут посижу. В креслице.
Обещание свое он сдержит, и не потому, что побоится потерять работу.
Жалко хозяина.
Мое желание стать врачом не было связано ни с родом деятельности моего отца, по ряду причин данный выбор одобрившего, ни с желанием принести пользу людям, ни с надеждой получить профессию достойную, которая обеспечит меня в будущем.
Однажды я увидел женщину.
Забавно. Я видел до того дня десятки, сотни женщин, начиная с собственной матери, весьма достойной, пусть и несколько холодноватой особы, и заканчивая местной шлюхой, чье имя в приличном обществе не упоминали, да и вовсе делали вид, будто такой женщины не существует.
Вот не могу вспомнить ни возраста, ни обстоятельств того дня.
Кажется, было жарко. Или холодно? Дышал я с трудом, но это могло быть естественным следствием возбуждения, испытанного мной при виде крови и раны на белом животе, белого же лица, отмеченного печатью великих страданий.
Она была привязана к столу. Беспомощна перед человеком в кожаном переднике.
Прекрасна.
Тогда я ничего не знал о совершенном механизме женского тела, но увлеченный, смотрел, как руки врача входят в плоть, исчезая в животе, чтобы позже извлечь из него дитя. Красный сморщенный уродец. Живое существо, родившееся внутри другого живого существа.
– Джон? Что ты тут делаешь? – В голосе доктора не было злости, скорее удивление.
– Я… я хочу стать врачом, – ответил я, заливаясь краской стыда.
И понял – это правда.
С того случая прошли годы. Я учился, сначала движимый той чудесной картиной, но после – увлеченный самим знанием. Человек, разложенный на органы и системы органов, раскрытый в сотнях таблиц медицинских атласов, был иным. И глядя на окружающих меня людей, я удивлялся тому, что они живут, не зная, сколь сложно устроены. Порой даже испытывал сомнения – правда ли это?
Правда.
Помню первое вскрытие – не животного, на которых я отрабатывал хирургические умения, а человека. Это был бродяга, уснувший под мостом и замерзший насмерть. Его одежды воняли, в волосах и бороде было полно насекомых, и сама мысль о прикосновении к этому существу внушала мне глубочайшее омерзение.
Но я преодолел себя.
Я разбирал этого бродягу, повинуясь древнему врачебному ритуалу. Я вынимал орган за органом и каждый измерял, взвешивал, описывал столь тщательно, сколь мог.
Где-то сохранились записи… помнится, легкие были забиты угольной пылью, печень увеличена, а в его желудке я насчитал с полдюжины язв.
Но имеет ли это значение сейчас? Не знаю.
Я есть тот, кто я есть.
Ночью снился дом с розовым фасадом. Окно и мутноватое стекло, по которому ползала муха. Стол за стеклом. И женщина с разрезанным животом. Сейчас у нее было лицо мертвой шлюхи, отвратительное, но вместо отвращения там, во сне, я испытывал восторг. Мне хотелось запустить руки в ее исстрадавшийся живот и вытащить…
Я проснулся, дрожащий и возбужденный, и некоторое время лежал, силясь вызвать в памяти ту картину, которая уже и не воспоминание, но и не реальность, радуясь, что супруга моя давным-давно предпочитает супружеской спальне собственный будуар.
Мне не хотелось пугать ее.
А чего бы хотелось?
К завтраку я спустился бодрым, полным сил, чего давно уже не замечал за собой. Я шутил, и моя Мэри слабо улыбалась.
– Ты вернешься к ужину? – спросила она тоном чуть более теплым, нежели обычно.
– Конечно. Но возможно, несколько задержусь. У меня новый пациент. Весьма необычный, к слову…
Я сомневался, что он придет, и был готов сам отправиться на поиски. Но часы пробили шесть, и в моем кабинете возник инспектор Абберлин. К этому времени я знал о нем немного больше, чем вчера.
Герой последней Ост-Индской кампании. Он был в Лакхнау, когда восставшие сипаи заперли город, и, вместе с остатками гарнизона, лейтенант Абберлин держался, надеясь на чудо.
И чудо явилось драгунским полком Кэмпбелла.
Об этом много писали в свое время, но память стерла подробности, а копаться в слухах и газетах у меня не было времени. И я знаю лишь то, что Абберлину удалось выжить и вернуться домой.
Ему слегка за сорок, но выглядит он куда старше.
Его волосы белы от рождения, и эта белизна скрывает седину.
Его кожа изрезана ранними морщинами, рисунок которых превращает лицо в гротескную маску страдания.
– Здравствуйте, доктор, – говорит он низким вибрирующим голосом. – Вы были правы. Мне действительно не помешает помощь.
Он криво улыбается, и я обращаю внимание на подергивающиеся уголки губ.
– Здравствуйте. Рад, что вы решились. Проходите.
Вчерашняя хромота усилилась. И теперь инспектор опирается на трость обеими руками.
– Раздевайтесь. Вам помочь?
– Нет.
Он останавливается за ширмой. На белой ткани проступает тень, чьи движения скованны. И я снова обращаю внимание на левую руку, которая в какой-то момент повисает безжизненной плетью.
– Вы давно работаете здесь? – Он первым нарушает молчание, должно быть чувствуя себя крайне неловко.
– Несколько лет.
Здесь следует сказать, что клиника на Харли-стрит представляет собой многоэтажное здание из красного кирпича. Некогда весьма пристойное заведение ныне пребывало в том состоянии упадка, который одинаково мог обернуться и смертью, и возрождением.
– Это место вам не подходит, – инспектор озвучил мысли, которые не раз высказывала моя Мэри, когда мы еще вели беседы. – Вы ведь имеете… положение.
И доверие Ее величества, а также Его высочества принца Уэльского и всего королевского дома, которое воплотилось в достойный ежегодный доход и титул баронета. И пожалуй, я бы мог ограничить практику в клинике, а то и вовсе отказаться от нее. На мой век хватило бы иных пациентов, но…
– Моя супруга думает так же, – ответил я Абберлину. – Ей кажется, что я растрачиваю свое умение.
– А на самом деле?
Он проницателен. И чудовищно худ. При росте в шесть футов инспектор Абберлин весит едва ли сотню фунтов.
– На самом деле и эти несчастные нуждаются в лечении.
Весы показали сто десять.
– Вдохните. Выдохните.
Это тело взывало о помощи влажными всхлипами в легких, бурлением, скрипом. Оно напоминало мне изношенный механизм, который вот-вот развалится на части. Абберлин стоически выносил мои измерения. Он присаживался и вставал, вытягивал руки, задерживал дыхание и с военной четкостью выполнял все, даже самые нелепые приказы. И эта покорность была удивительна мне.
– Зачем вы приходили в Уайтчепел? – спросил Абберлин, когда я позволил ему одеться.
– Не я. Я – сопровождал. И мне также хотелось бы поговорить о той… встрече. Надеюсь, вы никому о ней не…
– Мне некому рассказывать о любых встречах, доктор.
– Джон. Полагаю, уместно будет обращаться по имени.
– Фредерик.
Одевался он куда как медленнее, но предложение о помощи вновь было отвергнуто.
– Мне довелось встречаться с мистером Смитом несколько лет тому. Он выглядел иначе.
Неужели я слышу беспокойство в голосе инспектора? Ему, истощенному, едва живому, не все ли равно, что происходит с моим пациентом? Ведь о мистере Смите есть кому позаботиться.
Но я рискнул ответить:
– Уверяю, что большую часть времени он остается прежним. Однако порой и на солнце случаются затмения.
С каждым годом – все чаще. И мой коллега, мой соперник, уверенный в том, что хирургия – удел бездельных разумом, изобретает все новые и новые средства, которые должны остановить лавину. Будучи весьма разумным человеком, Рейнолдс в данном случае столь же слеп, сколь и прочие.
Нельзя спасти раненый разум.
О если бы я умел удалить поврежденную часть, как удаляю тронутую гангреной плоть, свищи или старые гнилые рубцы. Но разум – материя тонкая. Верю, что когда-нибудь столь презираемые Рейнолдсом хирурги сумеют решать и подобные задачи. Правда, случится это не скоро. И Альберт обречен.
– Расскажите лучше о себе. Вы когда в последний раз ели?
– Я не нуждаюсь в жалости, – Фредерик цепляется за трость, как утопающий за соломинку. – Доктор, поверьте, в чем я действительно не нуждаюсь, так это в жалости.
В его взгляде я увидел отголоски того же безумия, которое поразило душу моего пациента. Пожалуй, именно это и позволило выбрать правильный тон.
– А кто сказал, что я собираюсь вас жалеть, Фредерик?
Ему не по вкусу звук собственного имени.
– Идемте. Я приглашаю вас на ужин.
– Я не…
– И не приму отказа. Моя супруга весьма желает познакомиться с вами…
Она придет в ужас от того, что я не предупредил о внезапном визите.
– И ваш рассказ об Индии. Редко удается встретить человека, который действительно там побывал… вам не хочется говорить? Верю. Но вы никогда не думали, Фредерик, что ранить можно не только тело? К слову, оно у вас в отвратительнейшем состоянии. Вы истощены. Такое случается с людьми, которые долгое время голодают. Или испытывают непомерные нагрузки. Но вам-то нет причин истязать себя?
Собираясь медленно, я предоставляю ему возможность отступить. Это было бы весьма печально. Но в моих силах было лишь удерживать его на привязи слов.
– Конечно, вы пока не доверяете мне настолько, чтобы рассказать о ваших кошмарах. А они есть у любого человека, уж поверьте. Но хотя бы просто поговорить… за ужином… это ведь не слишком сложно для вас?
– Вы… весьма любезны.
– А еще неприлично настойчив. Но отпустить вас сейчас, Фредерик, – это равносильно убийству. А я врач – не убийца.
Сказал, и сердце замерло: почует ли инспектор ложь? Я вот чувствовал ее на языке табачной горечью, кислотой, что жжет гортань. И совесть, так не вовремя очнувшаяся, требовала признаться.
– Спасибо… Джон.
– Не за что.
Сидя в коляске, инспектор Абберлин раздумывал над неожиданным приглашением и собственной мягкотелостью, которая позволила это приглашение принять. Доктор, сидевший рядом, не мешал размышлениям, но Абберлин чувствовал на себе внимательный взгляд.
Кого в нем видят? Безумца? Несчастного пациента, нуждающегося в помощи, но не готового эту помощь принять? Стыдно, Абберлин. Или ты уже не способен испытывать стыд?
Вполглаза ты рассматриваешь своего спутника.
Среднего роста и крепкого телосложения, с некоторой склонностью к полноте, которую скрывает добротный костюм из рыжего драпа. На локтях и в подмышках ткань слегка морщит, а манжеты и перчатки не столь белы, как были некогда, что и понятно: кто наденет лучший костюм, отправляясь работать в месте, подобном Харли-стрит-клиник?
Лицо Джона простовато, оно словно вылеплено наспех неумелым гончаром, и вот глазные впадины слишком глубоки, а лоб чересчур покат. Крупный нос искривлен, а щеки чересчур уж пышны, и бакенбарды смотрятся на них нелепо.
Такое лицо внушает доверие. И все равно неспокойно.
Следовало отказаться. Еще не поздно придумать веский предлог, но, как назло, в голове пустота, а в пустоте хоровод водят имена. Молли. Долли. Салли. Энни…
– Джон, к вам ведь приходят девочки с Уайтчепела?
– Вы имеете в виду…
– Проститутки. Они где-то лечатся. Чаще, конечно, сами, но и клиника бывает нужна. А ваша – ближайшая.
Джон мягко улыбнулся.
– Значит, заходят.
На самом деле, инспектор, в моем кабинете каждый день появляются люди. Некоторых, в основном тех, что приходят регулярно, я знаю. Но часто случается, что я вижу человека всего один раз… и поэтому веду записи. Буду рад предоставить их в распоряжение полиции.
Записи? Он писал что-то в толстой книге, внес Абберлина в реестр пациентов? Мысль неприятна.
– Вам не стоит беспокоиться. Ваше дело… – доктор провел ладонью по бакам, – останется сугубо между нами.
– С чем они приходят?
Молли-Салли-Энни и Хоуп с изрезанным лицом.
– По-разному. Мужчины – с ножевыми ранами. С огнестрельными. С переломанными костями. С разбитыми головами… я соврал вам, Фредерик, сказав, что работаю там сугубо ради помощи этим людям. Прежде всего я там ради себя. Что вы видите?
Доктор снял перчатки и протянул руки.
По-женски узкая ладонь. И пальцы длинные, но крепкие, с коротко остриженными ногтями и побелевшей от частых протираний спиртом кожей. Она выглядит больной, разбухшей, что случается с утопленниками, когда вода размягчает покровы.
– Эти руки дал мне Господь. Но он же сказал, что, имея талант, нельзя зарывать его в землю. И руки, которые не работают, будут отняты. Мне бы не хотелось лишиться своего умения, но, напротив, я желаю довести его до совершенства. И это значит одно – руки должны работать.
– Здесь?
– Да. Где еще мне представится такое разнообразие ран?
– На войне.
Абберлину вдруг вспомнил другие руки. В красной пленке крови, которая не удерживалась на коже, но стекала по пальцам на лезвие скальпеля. Смрад гноя, тухлой крови и паленого жира. Пилу, что впивалась в кость со скрежетом. Вонь костной пыли заглушала все прочие запахи.
– Извините, – очень тихо сказал Джон, поспешно натягивая перчатки. – Кажется, я случайно растревожил ваши раны. Когда-то я собирался отправиться в Индию. Или в Африку. Туда, где мои умения принесли бы пользу, но так уж получилось, что семейные обязательства оказались крепче долга перед страной. Я пойму, если вы сочтете меня трусом.
– Н-нет, – Абберлин заставил себя выдохнуть и вдохнуть. В груди кололо, как если бы в легких осталась шрапнель. – Эт-то мне с-следовало бы извиниться. В-воспоминания д-действительно неприятны.
– У моего коллеги… другом его назвать, пожалуй, не решусь, есть интересная теория. Мы сами плодим наши страхи, запирая неприятные воспоминания в клетке разума. И уже там зверь растет. Становится свиреп. И ломает клетку. Я не знаю, сколько в этом правды…
– Но хотите, чтобы я рассказал?
Почему бы и нет? Он врач. В его операционной стоит та же вонь. Разве что убирают там чаще, чем в медицинской палатке. И собственные руки Джона не раз и не два окрашивались кровью. Случалось ему проводить ампутации? Несомненно. Но это не делает его чудовищем.
И те, другие доктора, спасали жизни. Абберлинову в том числе.
– На войне много ран, Джон. Есть колотые. Есть резаные. Рубленые. Стреляные. Осколки шрапнели… мой товарищ носил под мундиром дедовскую кольчугу. И та его спасала от стрел. Зато пуля кольчугу прорвала, вогнав кольца в плоть. Их долго выковыривали… но не спасли. Кровь стала гнить. Другому, я не знал его имени, но видел, как ему снесли полголовы. А он протянул с две недели, только жаловался, что внутри зудит.
Джон слушал. Он смотрел на собственные руки, и Абберлин был благодарен за избавление от любопытствующего взгляда. Говорилось легко. Слова, как гной, выплескивались из раны. Если повезет, рана начнет зарастать.
– В палатке воняло. Там не было сестер милосердия, но случайные женщины… или мужчины… пациентов привязывали к столу ремнями. Если оставался спирт, то давали выпить. Иногда – морфий, но его всегда было мало. Я долго лежал… мои раны были не такими уж серьезными. Мог подождать. Ждал. С рассвета до ночи. И видел, как режут других. Знаете, чего я боялся, Джон? Не смерти. Но того, что мне отпилят ногу. А когда наступила моя очередь, я стал вырываться и плакать, как ребенок… а они не обращали внимания на слезы. Привязали, и все… теперь понимаю, что и доктора устают. Но тогда… тогда я умолял позволить мне умереть. Так что, Джон, если вам нужны раны для вашей коллекции, то отправляйтесь туда, где воюют.
Сейчас сказать бы кучеру, чтоб остановил коляску. Гнев – удобный предлог для побега. Но ты же знаешь, Абберлин, что нельзя бежать вечно.
И Джон пытается помочь.
Он уже помог, ведь ты способен дышать, и запах паленой кости растворяется в лондонском смоге. Ты с радостью втягиваешь городские дымы, наслаждаясь их горечью, как другие наслаждаются табаком или выпивкой. А твой визави молчит, и его молчание заставляет сожалеть о поспешных злых словах.
– Простите, Джон. Я был слишком резок.
– Отнюдь.
Кеб остановился.
– Скажите, Фредерик, – доктор подал руку, помогая выбраться из коляски, и Абберлин не решился отвергнуть помощь. – Вы не обращались к врачу из-за пережитого тогда страха? Или потому, что считаете себя недостойным избавления? Впрочем, можете не отвечать. Полагаю, для одного дня неприятных воспоминаний хватит. Попробуем исправить ситуацию.
Доктор Джон Уильям жил в небольшом, но весьма уютном особняке, фасад которого был украшен резьбой. Розовый колер, обилие колонн, башенок и зубцов придавали ему сходство с кукольным домиком, который вдруг вырос и обосновался на зеленой лужайке. Вовсю цвели розы, манили ароматом пчел. У самых стен поднимались зеленые кусты гортензий, и старая сирень приветливо качала листьями.
Три ступеньки. Резная дверь. И аккуратный молоток на бронзовой цепи.
Джон открывает дверь, выпуская во двор мелкую собачонку, которая бросается на Абберлина с лаем.
– Фу, Нико! Не обращайте на нее внимания, она совершенно не опасна.
Нико кружилась под ногами, уже умолкнув, но опасаясь отходить от незнакомого человека, на одежде которого прибыло столько новых запахов. Человек наклонился и подхватил Нико. Теплая его ладонь держала крепко, но осторожно. И Нико затихла, прижав уши к голове.
– Простите, миссис Уильям, мне не хотелось бы наступить на нее, – сказал незнакомец, передавая Нико хозяйке. И в тех, знакомых уже руках, Нико осмелела, зарычала и даже оскалилась.
– Мэри, это мистер Абберлин. Моя супруга.
– Весьма рад знакомству.
Он неуклюжий. И еще больной. Но прежде хозяин не приводил больных людей в дом. Хозяйке это не нравится. И руки, которые держат Нико, сжимаются.
– Для меня честь принимать вас в нашем доме, мистер Абберлин, – говорит она, и ровно звучащий голос обманывает людей, но не Нико.
Иногда Нико боится хозяйки. И вот сейчас тоже. Ей хочется назад к тому, другому человеку, который умеет правильно держать маленьких собачек.
– Я много слышала о вас…
И снова ложь. Но Нико молчит.
– У моей матушки была левретка. Они очень умные, – Абберлин смотрит на женщину, которую доктор назвал супругой.
Мэри высока, выше супруга на полголовы, и худощава. Ее кожа бледна. Морщинки в уголках глаз и губ выдают возраст, и Мэри не пытается скрывать его. Простое платье синего ситца, пожалуй, излишне просто. Ей бы пошли другие наряды.
– В таком случае Нико – исключение. У нее на редкость мерзкий характер. И глупа она…
Мэри не отпускает – стряхивает собачонку с рук, и та спешит спрятаться под козеткой. Эта внезапная вспышка злости удивляет Абберлина, но спрашивать о причинах не принято.
Как не принято посещать чужие дома без приглашения.
– К сожалению, – Мэри смотрит на Абберлина, не пытаясь скрыть презрение, – мой супруг вновь опоздал к ужину. И все остыло. Мне распорядиться, чтобы разогрели?
– Конечно, Мэри! Конечно. Порой она меня удивляет… – Последние слова Джон произносит шепотом. Но Мэри слышит его. Она медленно поворачивается и столь же медленно исчезает в полутемном холле.
Изнутри кукольный дом прочно обжит людьми.
Нико выбирается из укрытия и боком, осторожно, подходит к Абберлину. Тоненький хвостик ее дрожит, кончики ушей трясутся, а сгорбленная спинка и вовсе придает левретке жалкий вид.
– Не бойся, – Абберлин поднимает собачонку, хотя нагибаться за нею сложно. Но ощущение живого существа в ладони приятно. Он слышит биение сердца Нико и ощущает жар ее тельца.
– Женщины жестоки. Порой куда более жестоки, чем мужчины. Идемте в кабинет.
– Возможно, мне лучше будет…
– Не лучше, Фредерик. То, что произошло сейчас, не имеет к вам отношения. С другой стороны… я никудышный врач, коль собственную жену исцелить не способен.
Теплый язык вылизывал пальцы.
– Думаю, через несколько минут вы увидите совсем иную Мэри. И поверьте, она стоит того, чтобы с ней познакомиться.
Иногда мне хочется убить жену. Подозреваю, что желание это время от времени возникает у любого мужчины, сколь бы то ни было долго связанного брачными узами. В какой-то миг любовь, если она была, уходит, и остается лишь женщина со скучным лицом. Она исполняет роль со старательностью провинциальной актрисы, но время от времени срывается.
И стрелы обвинений летят в самое сердце.
К счастью, Мэри была не из таких.
Любил ли я ее? Когда-то – несомненно.
Мое сердце теряло привычный ритм при виде ее. В голове возникали те самые благоглупости, являющиеся неотъемлемым симптомом влюбленности, и опьяненный разум рисовал самые радужные перспективы. В редкие минуты просветления я понимал, что истинная наша жизнь будет отличаться от нарисованной мною, но чтобы настолько…
Памятью о нашей свадьбе – сухой букет роз и дагеротип, на котором у меня смешное лицо, а Мэри – серьезна. И свадебный альбом с пожеланиями. Сервиз от тетушки. Серебряные кольца для салфеток – от моих родителей.
Погремушка, которой так и не выпало быть использованной.
Мэри хранит ее в шкатулке, изредка достает, разглядывает, и на лице ее появляется выражение величайшей гадливости. Она закрывает шкатулку и прячет в ящик.
Кто виноват? Извечный вопрос.
Я врач. Но я бессилен.
Было время, когда я задавал вопросы – себе и небесам, желая понять, в чем же провинился. Или Мэри виновна в своей неспособности родить дитя? Знаю, что она ощущает за собой вину и пытается бороться с нею, прячет за злостью, колкими словами, которые с каждым разом подбирает все более метко. Когда-нибудь Мэри сломается.
Хорошо, что она не спрашивает о работе, я не смог бы лгать.
Вот еще одна причина… те женщины не понимают, что творят. Они – человеческий скот, несущий гниль в самое стадо. Они – книга, в которой собраны все грехи, все болезни, все уродства рода людского. И сами уродливы.
Доктор, избавьте меня от плода…
И мои руки избавляют.
Каждый раз, обрывая едва-едва зародившуюся жизнь, я чувствую ненависть к той, по чьей вине совершаю этот величайший из грехов. Мэри не простила бы…
А что мне остается делать? Уйти из клиники? Отказаться от работы? И к кому пойдут они? К тому, кто сделает эту же работу, но много хуже… так я думал прежде. Но теперь понимаю, что был не прав. Действовать надо иначе.
И хочется верить, что Мэри одобрила бы мое решение. Впрочем, что я сейчас знаю о своей жене?
Она играет роль хозяйки. И маска дружелюбия идет ей. Абберлин, видевший мельком истинное лицо, поддерживает игру.
Стоило ли мне связываться с этим человеком? Он, несомненно, болен, причем как телом, так и разумом, и духом, и сегодняшний визит – крик отчаяния. Но не получится ли, что, помогая Абберлину, я погублю себя? Вчера идея стать другом тому, кто будет расследовать совершенное мной убийство, выглядела удачной. Сегодня я полон сомнений.
Но отказ будет выглядеть подозрительно.
– Прошу простить меня, господа, – Мэри первой встает из-за стола. – Но я вынуждена вас покинуть. Очень болит голова.
Я знаю, что сейчас она поднимется к себе и запрет дверь на ключ. Мэри сядет перед туалетным столиком и вытащит из ящика бутылочку темного стекла. Отсчитав нужное количество капель – сколько она принимает? Дюжину? Полторы? – она добавит белое вино и выпьет смесь медленно, наслаждаясь каждым глотком.
Мэри освободит волосы от шпилек и ляжет в постель…
В ее пристрастии к морфию тоже виноват я. Но сейчас не время думать об этом. И я разливаю коньяк по бокалам. Абберлин же, вдыхая коньячный аромат, говорит:
– Второй вариант, Джон. Ответ на ваш вопрос. Второй вариант. Я не должен принимать помощь.
– Почему?
– Потому что проклят. Хотите, расскажу вам историю? Индийскую легенду.
История, рассказанная Фредериком Абберлином под влиянием момента.
Изначально люди были бессмертными. В Золотом веке они не ведали греха и жили на земле счастливо, в мире и благоденствии. Да и не только они. Живые существа на земле рождались и не умирали; они умножались бесконечно и совсем заполонили ее. Тогда Земля взмолилась к Брахме – она уже не могла выносить такое бремя. Задумался Создатель над тем, как уменьшить количество живых существ в мире, но не мог найти никакого средства. И он впал в гнев, и пламя его гнева вырвалось из его тела. Запылали страны света, страх объял все живое; миру грозила гибель.
Великий бог Шива сжалился над живыми существами. Он приблизился к Брахме и сказал:
– Не гневайся на созданных тобою тварей, Прародитель! Не допусти, чтобы опустела вселенная! Ведь если погибнут ныне все эти существа, они уже не возродятся более. Пусть они живут и умирают, но пусть не прекращается их род!
И Брахма укротил свой гнев и вернул в свое сердце огонь, пожиравший вселенную. А из тела его вышла женщина с темными глазами и венком из лотосов на голове.
Сказал ей Брахма:
– Смерть, ступай и убивай живые существа в этом мире! Ты возникла из моей мысли об уничтожении мира и из моего гнева, поэтому иди и уничтожай живущих – и неразумных, и мудрых!
Заплакала увенчанная лотосами Смерть, но Брахма не дал ее слезам упасть на землю и собрал их в ладони. Она же, смиренно склонившись перед ним, взмолилась:
– Будь милостив ко мне, о Владыка созданий, не возлагай на меня столь ужасное бремя! Сжалься надо мной! Как могу я губить невинные существа, детей и взрослых, молодых, стариков? Не сумею разлучать близких и любящих, отнимать у родителей возлюбленных сыновей, у детей отнимать матерей и отцов, лишать их малых братьев и дорогих сердцу друзей. Ведь, когда те умрут, оставшиеся в живых будут проклинать меня. Я боюсь этого! И слез несчастных я боюсь! Вечно будут жечь меня эти слезы!
Но Брахма ответил:
– О Смерть, я предназначил тебе уничтожать живущих! И будет так.
И Смерть, не сказав больше ни слова, отправилась в мир. Но все же Прародитель даровал ей милость: слезы, которые она пролила, превратились в болезни, убивающие людей в назначенный срок; страсти и пороки, ослепляющие человеческий род и ведущие его к гибели…
– Красивая история, – сказал я Абберлину, который с задумчивым видом разглядывал опустевший бокал. Инспектор не выглядел пьяным, однако я понимал, что в нынешнем истощенном его состоянии и толика алкоголя будет оказывать на Абберлина самое пагубное воздействие. Чем и собирался воспользоваться.
– Однако не могу понять, какое отношение она имеет к вам, Фредерик.
– Самое прямое. Я держал в руках слезы смерти. Они до сих пор со мной. Это не эвфемизм и не образ, но материальное воплощение проклятия. И поверьте, я заслужил его… но прошу меня простить. Кажется, я стал слишком разговорчив.
Он откланялся слишком уж поспешно, как если бы бежал с поля боя, не рискуя вступить в схватку с противником. Но был ли этим противником я? Или же те самые упомянутые слезы смерти?
Признаюсь, мне было бы любопытно взглянуть на них.
Часть 2 Разные люди
Глава 1 Родственные узы
Вера пряталась на кухне. Она знала, что убежище это ненадежно, что если ее и будут искать, то в первую очередь именно здесь, но искать другое у нее не было сил. Да и кухня, огромная кухня с двумя холодильниками, с морозильным шкафом, машиной для приготовления кофе и другой, в которой выпекался хлеб, ей нравилась больше любой иной комнаты.
Имейся здесь кровать и шкаф, Лера и вовсе осталась бы жить.
И мысль вдруг показалась удачной: в доме столько комнат, неужто не найдется хотя бы одной, крохотной, для Леры? Чтобы не сейчас, но вообще, в принципе? Лера готовила бы. Она хорошо готовит. И экономно. Герману Васильевичу нравится. А Полине – не очень.
Полина не допустит Леру в дом. Почему? А потому что Лера слишком много о Полине знает.
Лера включила воду тонкой-тонкой струйкой – так счетчик крутится медленней – и поставила кастрюльку. Чайник был слишком велик, и греть в нем воду для одного человека было бы расточительно. Вода лилась, кастрюлька наполнялась, а Лера сидела на полу, ждала.
С детства она научилась ждать, понимая, что спешка, слезы или крики никак не приблизят цель, но напротив, ее отодвинут на неопределенное время. Хочешь новую куклу? Не реви, а возьми старую и сшей ей новое платье. Кукол-то хватает, и что за беда, если они все – чужие, отданные.
И платья такие же…
И обувь…
Но это ведь не главное. Деньги – для другого нужны.
– Для чего? – спросила Полька. Она появилась в доме через год после рождения Ивана, приехала из деревни вместе с огромными баулами картошки, крупной красной свеклы, которая трескалась и марала соком морковь и подгнившие мятые яблоки.
За Полиной дали и домашних консервов в банках под проржавелыми крышками, соленого сала, колбас, высушенных до деревянной твердости, и денег в белом чистеньком платочке.
Деньги бабка спрятала в сундук, а про Полину сказала:
– Пускай поживет, сиротинушка. Чай, потеснимся.
Тесниться пришлось Лерке, в шкафу, забитом тряпьем, в кровати, на которой пришлось спать вместе, на столе и полке, да и в жизни. Но, как ни удивительно, Полина ничуть не помешала, напротив, она помогала Лерке и с малым возиться, и уроки делать, да и вообще хоть как-то разбавляла то болото, в которое превратилась жизнь после маминого побега.
Вот только иногда Лерка Полину не понимала.
– Для чего нужны деньги? – У Польки платье было не новым, но хотя бы перешитым аккуратно. Платье это манило Лерку нарядными пуговками, кружевным воротничком и тесьмой, нашитой в три ряда просто для красоты.
Бабушка никогда не тратила ткань зазря.
– Не знаю. Вот вырасту и чтобы выучиться.
– Образование бесплатное, – фыркнула Полька. Она была старше Лерки, умней и жизнь повидала. Она умудрялась нравиться бабуле, Клавке и посеревшему за прошедшие годы отцу.
Полька убиралась, готовила, расковыривая ножом смерзшийся ком котлет, нарезая каменное пюре ломтями и обжаривая его на домашнем сале. Выходило вкусно.
– Глупая ты. А деньги нужны, чтобы жить. Красиво жить, а не…
Полька собирала макулатуру, но, прежде чем в школу тащить, перебирала старые газеты и журналы, выискивая яркие страницы. Когда страниц набралось много, она обклеила ими комнатушку.
– Вот молодец девка! – восхитилась бабушка. – Учись, Лерка.
Польку устроили в ту же школу, и это оказалось удобно. Теперь Лерка не была одна.
Доучившись до девятого класса, Полька встала перед выбором, который, в общем-то, и не был выбором, ведь все уже решили.
– В училище пойдет, – сказала бабка классной руководительнице, когда та осмелилась заикнуться, что девочка талантлива и имеет неплохие шансы на золотую медаль. – Нечего ей за так штаны протирать.
Как ни странно, Полина не стала противиться бабкиной воле, да и Клава поддержала это решение, сказав:
– Медсестры завсегда нужны. И при деньгах. Небось людишки-то конвертики несуть… несуть… – Она замолчала, задумавшись, верно, над тем, что сама избрала в жизни не ту профессию.
Поступила Полина легко. Ей вообще все давалось легко, как будто бы сама жизнь подыгрывала сиротке, не желавшей признавать собственное сиротство.
На втором году Полина нашла работу, но деньги бабке не отдала. Случился скандал. Старуха орала, брызжа слюной, потрясая сухими кулачками, наскакивая на Полину, словно желая сбить ее с ног. Полина улыбалась. Глядела и улыбалась.
– Деньги не для того нужны, чтоб их копить, – сказала она, когда бабка устала орать. – В могилу же не заберете. Жить надо. Красиво жить.
И купила себе шляпку из красного войлока, с перьями, бусинами и пластмассовыми цветами. А бабка купила замок, который навесила на холодильник.
– Нет тут ничего тваво, – шипела она, стоило Полинке выглянуть на кухню. – З-с-смеюка.
– Сама вы змеюка. Глядите, как бы собственным ядом не отравились.
Бабка верещала, а Полина смеялась. Запертый холодильник ее ничуть не взволновал. Более того, Полина сама приносила еду – паштеты в железных баночках, копченую рыбу, мягчайший сегодняшний хлеб и французские батоны, неэкономные, крошащиеся. Подарила она Лерке и колготы сеточкой, и юбку с тремя пуговицами, и ту самую шляпку, которую сама и месяца не проносила.
Вещи у Полинки появлялись из ниоткуда, постепенно заполняя комнату: брюки, кофточки, маечки, лифчики кружевные и совершенно невозможные легкие трусики, которые никак нельзя было стирать хозяйственным мылом. На вопросы Полинка отшучивалась, но каждая шутка ее становилась все злее, и вот уже не слова – шпильки втыкает она в раненое Леркино любопытство.
– Где взяла… где взяла… заработала.
– Знамо, каким местом заработала! – Бабка караулила под дверью.
– А тебе и завидно!
Полинка кричала из-за двери, выплевывая слюну и не пережеванную колбасу, которую она откусывала прямо от палки, сдирая оболочку острыми ноготками.
– Шалава!
– Дура старая!
Все закончилось именно так, как и должно было: однажды Полинка приволокла чемодан из желтой кожи, куда и запихала вещи. И швыряла она их безо всякого к ним почтения, нисколько не заботясь, что ткани помнутся, а острые зубцы «молний» оставят затяжки на тонком трикотаже.
– Ну бывай, сестричка-лисичка, – Леру Полинка обняла, прижалась расцветшим пышным телом. Пахло от нее острыми духами и французским багетом, которого теперь точно никто не купит. И Лерка не выдержала расставания – заплакала. А с нею и Ванька, обычно тихий, заревел, и так трубно, смешно, что слезы сами собой унялись.
– Держись тут. Не кисни с этими шизоидами. Подрастешь – заберу с собой, – пообещала Полинка.
Лера не поверила.
Прошли годы. Был девятый класс. Визит учительницы. Разговор – уже не с бабкой, но с Клавкой, которая как-то незаметно вобрала в себя бабкины черты, – и отцовы слабые возражения: мол, пусть доучится.
Выпускной. Училище и профессия парикмахера.
– Стилистом сделаешься, – решил Ванька, который уже достаточно вырос, чтобы обзавестись собственным мнением. – Стилисты красиво живут.
Лера жила скучно. И дожив до двадцати трех, она почти смирилась с тем, что дальнейшее ее существование пойдет по натоптанной колее, где есть место работе, дому и работе на дому. Но на двадцать четвертый день рождения появилась Полина. Она вошла в парикмахерскую – полуподвальное помещение с окнами-бойницами, вечной сыростью и бурчащими трубами – и просто сказала:
– Здравствуй, сестричка.
Лера сразу узнала ее, пусть нынешняя Полина мало что взяла от прежней, сбежавшей из дому с желтым чемоданом, полным бессмысленного барахла.
– Здравствуй. У меня клиент записан. Подождешь? – Мелькнула крамольная мысль передать клиента напарнице, но Лера мысль отбросила: встреча встречей, а деньги деньгами.
– Подожду. А меня причешешь? На голове срач совершеннейший.
– Потом. Разберемся.
Полина села в кресло и взяла позапрошлогодний журнал, который и листала ближайшие полтора часа. С каждой минутой присутствие этой чужой женщины все больше тяготило Леру. И собственные руки, обычно ловкие, вдруг сделались тяжелыми, неумелыми. Щелкали ножницы. Сыпались обрезанные пряди на синее покрывало. Спертый воздух, словно старая губка, впитывал запахи мусса и лака. Надрывно гудел фен.
А Лера думала о том, что же Полинке от нее надо.
Не денег ли?
Деньги имелись. Спрятанные от Клавки и отца – Иван поклялся тайны не выдавать, – они ждали того самого «черного дня», который так и не наступил в бабкиной жизни, но непременно должен был наступить в Лериной. Денег было жаль. И Лера решила, что соврет, будто бы их и нету…
– В общем, расклад такой. Хата обойдется в три копейки… оформляем опеку. У меня есть связи, так что сделают быстро… – Полина говорила жестко, глядя в глаза, и Лера не смела отвести взгляд.
И вправду чужая. Эти пегие волосы, этот узкий лоб с морщинками и коротковатый нос. Губы с бледной гигиенической помадой. Шея в хомуте воротника. Свитер старенький, растянутый, а шея бледная.
– Ты меня слушаешь? – Полина сердится и хватает за руку. У нее цепкие пальцы. И никакого маникюра. – Старуха одна. В маразме. И на такой жир желающий сыщется. Будем хлопать – упустим.
– Ты хочешь, чтобы я оформила опеку…
– Да!
– А потом что?
– Потом – суп с котом. Квартиру продаем. Деньги – делим. Реальные, Лерунь, деньги, а не твои копеечки.
– А старуха?
Полина выпускает, нет, отбрасывает Лерину руку. Лицо кривится, губы съедают помаду, а острые блестящие зубы готовы вцепиться в Леру.
– Не тупи. Помрет старуха. Скоро. Я знаю…
– А почему ты сама… ну не хочешь… и делиться не надо? – Лера чувствовала себя неудобно. Встать и уйти, оборвав разговор? Или сразу ответить отказом? Это ведь просто. Короткое «нет» и никаких обязательств.
Но деньги… сколько стоит квартира?
Много. Лерке никогда не накопить, пусть бы она и работала сутками, переводя все заработанное в валюту, а валюту укрывая в тайнике.
– Потому что это будет подозрительно. Я – медсестра. И если я оформлю опеку, а пациентка умрет, сразу станут говорить, что это я ее… а ты – никто. Тише. Не перебивай. Официально мы не родня. Вообще никак. И докопаться до истины… Кому оно надо, если поверху все чисто. Лерунь, подумай. Хата старой постройки. Четыре комнаты. Четыре! Потолки высоченные! Окна – во всю стену. Центр города. Да ее продать – нефиг делать. Особенно если с ценой не гнуть… хватит и мне, и тебе. И дяде, который нас прикроет.
– К-какому?
– Такому, – передразнила Полинка. – Меньше знаешь – крепче спишь. Учти, сестричка, такой шанс – раз в жизни бывает. Я вот ждала… господи, как я ждала. Какого дерьма нахлебалась – тебе не рассказать. И ты вот хлебаешь. И собираешься до конца жизни хлебать, добровольно. Тебе что, нравится вот так вот жить? Ножницами щелкать. Экономить на всем? Ждать, когда папаша с Клавкой откинутся, чтоб потом несчастные две комнаты делить? Ванька небось не отступит… да и к тому времени у него семья, у тебя семья…
Она сменила тон и говорила мягко, с сочувствием.
– Ты пойми, что я к тебе пришла только потому, что верю. Как себе, – Полинка хохотнула. – Больше, чем себе. Но… если что, то найду кого-нибудь. Я не собираюсь упускать свой шанс.
– Мне надо подумать, – прозвучало до невозможности жалко.
– Думай. Только недолго. Завтра я зайду. Ты же работаешь завтра? Конечно, работаешь. Ты только и умеешь, что работать… не упусти шанс, Лера.
В тот день Лера вернулась домой позже обычного. С порога в нос ударило прокисшей капустой и прелой морковкой. Ее закупали на овощебазе, хранили в коробах с песком, каждый месяц песок пересеивали через сито, но морковка все равно выгнивала.
И воняла.
На морковной гнили плодилась мошкара, облепляла выцветшие обои, местами заклеенные газетами, и виделось – буквы ползают. Линолеум на полу протерся до дыр. А шкаф перекосился, упал на одну стену и теперь дверцы не закрывались. Из шкафа выпирали бугры пакетов с тряпьем, и все это было до того мерзко, что Лера расплакалась.
– Кушать будешь? – В коридор выглянул Ванька. – Я погрел картошечки.
Замороженные котлеты и окаменевшее пюре. Салат из капусты с заправкой из рапсового масла. Изредка – вареные яйца. Или морковные биточки.
Разве этого она заслуживает? Разве ради этого работает?
– Ты чего ревешь? – Ванька почесал шею. А волосы-то отросли. Постричь надо бы, но сам он не попросится – жалеет Лерку. Она же устает в парикмахерской, выматывается до полного отупения.
– Садись. Я помогу.
Он усадил на табурет и принялся стягивать болоньевые сапоги, почти новые, но с трещинами на подошвах.
– Клавка сегодня до двух. А отец спит уже.
Лерка ревела. Ей было жаль себя, и Ваньку тоже, и отца, который загнал их всех в эту дыру, и даже несчастную Клавку, которой ради котлет приходится оставаться в столовке до поздней ночи.
Полинка предлагает шанс…
– Я тут решил… ну короче, отец прав. Хватит мне сидеть на шее… и надо чего-то думать.
– Чего? – Лера позволила себя раздеть. От дрянного пуховика на кофте остались белые куриные перышки. И куртки-то нормальной нету.
– Ну… тут на рынке подработать можно.
– А учиться?
В каком он классе? Седьмой? Восьмой? Забыла. Заработалась. Ванька выглядит взрослым совсем. Он длинный, даром что тощий, но глаза серьезные, умные.
– Потом как-нибудь.
Не будет этого мифического «потом» ни у Ваньки, ни у Лерки. А будет «сейчас», растянувшееся на вечность. И когда-нибудь сама Лерка сделается похожей на бабку, а Ванька – на отца.
И в этот миг Лерка приняла решение.
Все оказалось не так ужасно, как Лера себе представляла.
Квартира, пропахшая старостью, но просторная, с огромными окнами и лепниной на потолке. Лера эту лепнину – листья, цветы, обшарпанных купидонов с треснувшими лицами – разглядывать могла часами. Хозяйка квартиры большей частью спала, а проснувшись, начинала говорить о чем-то вовсе уж не понятном. У нее были блеклые глаза и редкие волосы, сквозь которые просвечивала темная морщинистая кожа. Голос ее скрипел, словно там, в горле старухи, терлись друг о друга дверцы древнего серванта. Но Лера привыкла.
Лере понравилось.
Она бродила по комнатам, разглядывая удивительные вещи родом из прошлого, представляя себя то потерянной принцессой, то драконом, заблудившимся средь пыльных сокровищ. И книги, которых в доме сыскалось превеликое множество, были лучшим из них.
Прежде у Леры как-то не выходило читать. А сейчас она, почти уже свободная, глотала слова и предложения, плакала вместе с Татьяной над разбитым сердцем и страдала по вишневым садам, обреченным, как и все в этом мире. Порой Лера бралась читать вслух, и тогда подопечная ее, седая птичка с больным голосом, умолкала.
– Заберите книги, – попросила она однажды. И вцепилась в Лерины руки. – Умоляю, книги заберите.
– Зачем?
– Продадут. Все здесь продадут. Думаете, я не понимаю? Я больна. Помирать пора. Вьются стервятники… стервятницы. Думала, и ты с ними. А ты другая. Хорошо, что другая, – повезло, значит. Забери книги. Тебе дарю. А чтоб потом свои не загрызли, приведи нотариуса…
Лера и привела. Оформление дарственной затянулось на три дня, и все эти дни старушка держалась бодро. Она шутила, сама же хрипло смеялась над шутками, рассказывала про Сталина и еще лагеря, куда ее батюшку, приличнейшего человека, сослали, но быстро вернули, спохватившись, что без него ну никак не обойтись. И нотариус, изначально настроенный скептически, оттаивал. А уходя, посоветовал книги убрать.
– Мало ли… – неопределенно произнес он, глядя под ноги. – Лучше, если уберете.
И Лера вновь вняла совету. Она убрала пыльные тома, заменив их иными, собранными отцом в те времена, когда он позволял себе тратиться на книги.
А потом старушка умерла, тихо, во сне, словно не желая тревожить дневной покой квартиры. И Лера, отпустив и полицию, и «Скорую», позвонила по даденому Полинкой номеру.
– Приезжай, – сказала она и повесила трубку.
В кухне, такой огромной и неудобной, построенной шестиугольником, Лера налила себе воды и разбавила ее валокордином. Сердце екало. И душе было неудобно в теле, как будто бы Лера сделала что-то плохое. К приезду Полинки стало лишь хуже. Та вошла, не разуваясь, оставляя на древнем паркете грязные следы.
– Похороны устрой, – велела она с порога. – Только без особых там… ну не мне тебя учить экономии. Главное, проводили старушку. Мир ей.
– Мир.
– Сегодня у нас что? Среда. Значит, в пятницу и займемся.
– Чем?
– Переоформлением. Господи, Лер, ты тут сама не двинулась, часом? Или собралась меня нагреть? – Взгляд Полинки сделался колючим. – Учти, сестричка, тебе в этой игре не тягаться.
Лера обняла себя. Ей было зябко, муторно. И старуху жаль до слез. И квартиру, которую продадут в чужие руки. И придет конец древним тканым обоям с розами и папоротниками, дубовому паркету да лепнине. Хотя лепнину, может, сохранят. Лепнина нынче в моде.
Полинка же обходила комнату за комнатой, делая пометки в крохотном блокнотике.
– А книги где? – спросила она, добравшись до зала с роялем.
– Вот…
– Не дури, Лерунь. Ты знаешь, что это – не те книги, – Полина облокотилась на рояль, крышка которого изрядно запылилась. – А если не знаешь, то у меня списочек имеется…
Она развернула блокнот к Лерке, почерк у Полины остался мелким, нечитабельным, но Лера знала список наизусть.
Жорж Санд 1837 года. «Крейцерова соната» Толстого, изданная в последний год века девятнадцатого. Горьковский «Жрец морали» и прижизненное издание Пушкина.
– Они принадлежат мне.
– Неужели?
– У меня бумага есть.
– Бумага, значит? Знаешь, куда засунь свою бумагу? Дура! Идиотка! Да тебя же…
– Тебе хватит, – Лера вдруг поняла, что больше не переживает, ни за мертвую старуху, ни за квартиру, теперь тоже совершенно мертвую. А значит, не будет ей больно. – Здесь много еще осталось.
Наверное, Полинка по лицу все поняла. И смирилась. Убравшись из квартиры, она вернулась в пятницу, после похорон, но не одна, а со смуглым типом, похожим не то на испанца, не то на еврея. Тип постоянно потел и вытирал руки женским платком с цветочками. Лера, не желая видеть этих двоих, спряталась на кухне. Туда и принесли бумаги.
Вообще бумаг было много, бесконечное море страниц с волнами строк и маяками печатей. Закончилось все как-то и сразу. Полинка деньги отдала, принесла сумку и кинула на кровать:
– Твоя доля. Стоимость книг я вычла. И еще, сестренка, мой тебе совет – сваливай из города.
К совету Лера не прислушалась. Квартиру она подобрала в тихом райончике, в доме, недавно возведенном и лишенном истории. Денег хватило и на ремонт, и на книжные шкафы.
Иван не стал спрашивать, откуда взялись сначала книги, а потом и деньги. Только попросил:
– Не связывайся больше с этой стервой.
Откуда он узнал про Полинку, осталось неясным. Но Лера пообещала, что связываться не будет. И как знать, не случилось ли все лишь потому, что Лера не сдержала слово?
Засвистевший чайник вывел Леру из раздумий. Она с трудом поднялась, склонилась над умывальником и сплюнула ком кислой беловатой слюны. Чай заваривала зеленый, сыпля из пачки – конечно же, Полинка не удосужилась пересыпать чай в герметичные банки – экономно.
Чайные листья кружило вальсом, пар поднимал ароматы малины и липы, насыщенные, радостные, и Лерины страхи совсем отступили. Разве мало Лере забот? Да предостаточно. И одна, новая, всего неделю как осознанная, требовала решения.
Глава 2 Секреты и секретики
Андрюшка сам зашел.
Приоткрылась беззвучно дверь, и в щели появилась вихрастая Андрюшкина башка.
– Не помешаю? – поинтересовался он, и Саломея ответила:
– Нет.
В щель Андрюшка протискивался боком, руки держал скрещенными на груди, видом своим выражая смирение пред неизбежностью. Впрочем, смирения этого хватило лишь на несколько секунд. Оглядевшись, Андрюшка нагловато поинтересовался:
– А женишок твой где?
– Отдыхает.
Сон его спокоен и крепок, как у человека с чистой совестью. Или вовсе без оной.
– Без тебя? Ну и ладно. Нам кузнец не нужен. Поссорились? Мы с Веркой тоже ссорились. Хотя нет, вру. С ней не поссоришься. – Плюхнувшись на козетку, Андрюшка водрузил ноги на кофейный столик. Резиновые шлепанцы выгнулись, а из-за края выглянули пальцы. Большие давным-давно проделали дыры в носках, но Андрюшка сделал вид, что лишь теперь заметил это и ему слегка неудобно, но лишь слегка, ведь известно, что дырявые носки – признак истинного мужчины.
– Почему с ней не поссоришься? – Саломея на всякий случай прикрыла дверь. Далматов, конечно, спал, но, по прошлой памяти, слухом он обладал острым. А присутствие Ильи убьет беседу. Нет, конечно, Андрюшка скажет то, что собирался сказать, но не более…
– Ну… она вся такая… Вот по тебе видно, что характер есть. А у Верки не было. Она – рыба тухлая. Возьмешь, и в руках расползается.
Его передернуло, и отвращение это было наиграно лишь отчасти.
– Тогда зачем вы на ней женились?
– Ты, – поправил Андрюшка и, похлопав по козетке, велел: – Садись. А женился, потому как денег дали. Ты же знаешь, солнышко. Ты же все прекрасно знаешь… Герман вас пригласил? Душечка Герман, папаша-царь при царевне Несмеяне. Побудь, мил-человек, мужем ласковым, глядишь, и оттает сердечко ледяное. И будет тебе награда царская! А не желаешь – так и голову с плеч долой!
Он то блеял, то пришептывал, при этом умудряясь как-то удерживать смутное сходство с Германом Васильевичем.
– Прекратите, пожалуйста.
– Почему? – совершенно искренне удивился Андрюшка. – Тебе не понравилось?
– Да… то есть нет, но… да. И глупо как-то.
– А нанимать муженька для дочери – не глупо разве?
Андрюшка уперся кулаками в стол, не то пробуя на прочность, не то собираясь встать.
– Но вы же нанялись.
– Нанялся. И работал от души.
– Настолько от души, что подарили жене про́клятые сережки?
Саломея ожидала, что он рассмеется в лицо или сделает вид, что не понимает, о каких таких сережках идет речь. Но Андрей лениво потянулся.
– Старушка протрепалась? Она… она меня ненавидит. Все любят, а старушка ненавидит. Но не вообще, а потому, что я сережечки эти прикупил. Лишил наследства. Кто ее заставлял бы? Отказалась и жила бы с наследством. А я теперь виноват.
– Но вы не отрицаете?
– Лапочка моя, ты сейчас на мента похожа. Только плохого. Ты не думала на актерский поступать? Вот и правильно. Не думай. У тебя не получится – лицо маловыразительное. Веснушки есть, а выразительности – нет. Мимика никакая совершенно. А сережки да, я купил. Чего отрицать-то?
– И знали, что они…
– Проклятые? Конечно. Старуха этой байкой все уши прожужжала. Вообразила, будто бы из-за сережек у нее личная жизнь не сложилась. А я тебе скажу, что серьги ни при чем. Рожей бабуля не вышла. И характером. Только сказки все это. Веришь?
Верю – не верю. Детская игра. И Саломея любила ее, если только не выходило играть с Далматовым. Ему она не верила всегда, даже когда точно знала, что Илья говорит правду.
– А она верила?
– Без понятия, – осклабился Андрюшка. – Она только ныла… ныла и ныла… Господи, да мне от ее вида одного повеситься хотелось. И Герман нудел: придумай что-нибудь. А что ей придумать? Вот я и купил… вещь с историей. Ей ведь не вещи даже – истории хотелось. Чужой. Остренькой. Как перчик чили. Любишь перчик чили? По глазам вижу – любишь. Понравился бы подарочек. А Верка рожу скривила. Пошлый я, видите ли… идиотка.
Злость на покойную супругу, которая не оценила этот, пожалуй, единственный за всю Андрюшкину жизнь, фантастический пассаж, до сих пор сидела в сердце. И он тер грудь, проталкивая шип обиды ближе.
– А Герман Васильевич знал?
– Конечно. В этом доме, лучик мой, ничего не происходит без ведома царя-батюшки. Да и где деньги взять было? Только у него. А он в эту хренотень с проклятиями не верит. И в гадалок не верит. Так что представление сегодняшнее – оно… представление и есть. Знаешь, что я тебе скажу? Он на вас это дело повесит. Я вот думаю, не для того ли вас и позвали, птичка-синичка, чтобы дело повесить?
– То есть убийца – Герман Васильевич?
Саломее очень хотелось выпроводить этого человека, который притворялся шутом, но был всего-навсего злым клоуном. Его грим растекся, и теперь сквозь маску из белил и румян проглядывало истинное лицо.
– Ну зачем так грубо… дай ручку, погадаю. Дай, не бойся. Вот и умница… какая у тебя кожа теплая. А я вот мерзну постоянно.
Прикосновение вызывало тошноту.
– А вижу я, зайка моя, что жизнь у тебя долгая… скучная…
Палец скользил по папиллярной линии и, добравшись до края ладони, продолжил путь по запястью.
– Одинокая… женишок твой борзый сядет за чужие грешки, а тебе останется… ну не сердись, шучу. Герман – не маньяк. Он – мужик практичного склада характера. Сечешь?
Руку Андрюша не выпустил и гладить запястье не перестал, и глупо было бы вырываться, требовать свободы.
– Он привык покупать. Нужно лишь найти подходящего человечка и заплатить. Видишь, как просто? Пойдем со мной…
– Да никуда я…
– Тише, котеночек, тише. Не собираюсь я тебя домогаться. У меня девушка есть. Я на ней женюсь. Возможно. Или не женюсь, еще не решил. Но ты не в моем вкусе. Сисек маловато. Сиськи – это очень важное качество в женщине. У Верки вот тоже не было. Грустно это, когда ни сисек, ни рожи, ни характера.
– Вон пошел.
– Пойду. И ты со мной. Если хочешь увидеть кое-что интересненькое… по вашему дельцу. Вашему маленькому дельцу… Только чур – тихо! В этом доме и стены имеют уши. Ах, какие очаровательные ушки у этих стен…
Он шел и тянул за собой Саломею, отступая к двери, потом от двери и по коридору. На ковровой дорожке остались отпечатки чужих ботинок. А в зале – кровь и разгром.
Завтра уберут. А сегодня все предпочли делать вид, что ничего не случилось. Защитная реакция отрицания. И по мнению Далматова – удобный момент поработать.
Вот только работать приходилось Саломее.
– Куда мы идем?
– Увидишь, звездочка моя ясная…
Улыбка, больше напоминавшая оскал, окончательно изуродовала лицо Андрюшки.
– Сейчас, ангелочек. Уже скоро. Раз, два, три, четыре, пять… запертые двери – это так символично. Здесь людям нет дела друг до друга. Но мы дверь откроем. Для тебя, незабудочка моя.
Он достал ключ и, сунув в замок, дважды повернул. Дверь открылась с тихим щелчком, пропуская и Андрюшку, и Саломею.
Нехорошо вламываться в чужой дом. И неразумно делать это с напарником весьма сомнительных качеств. Андрюшка тем временем занялся огромным сервантом, за стеклянными дверцами которого возвышались башни тарелок, окруженные шеренгами кружек, бокалов и самых простых граненых стаканов.
Сама комната была невелика, а излишне массивная мебель съедала все свободное пространство. Вплотную к серванту примыкал стол, не антикварный, самый обыкновенный сосновый, наспех покрытый лаком. Под столом пряталась пара табуреток, столь же невзрачных.
Окно узкое, словно обрезанное.
И шторы пыли полны. Верно, они не покидали флагшток карниза лет пять, а то и больше. За шторами – стена. Обои кое-где отходят, и серый бетон выглядывает в щели.
– Здесь всегда так было, – Андрюша ковырялся в замке серванта с остервенением домушника-неудачника, и длинная шпилька скреблась о металл зло, нервно. – Пыль. Грязь. Запустение.
И старые туфли, заботливо начищенные воском. Или нет – салом. От туфель исходит тонкий аромат чеснока. А каблуки подклеены – и самостоятельно: они кое-где отрывались и снова подклеивались, а клей вытекал, застывал мутным янтарем.
– Не туда смотришь, крошка моя.
Саломея вернула туфли на место. Она подошла к серванту и попросила:
– Позволь мне.
Андрюша не стал спорить, сунул разнесчастную булавку, от которой толку было не больше, чем от ее хозяина. Сам он встал за спиной, слишком близко, но Саломея не попросила отойти.
Ей не до клоуна Андрюши. Ей ключ надо найти.
Ключ где-то близко. За стеклом? Пожалуй. Бабушка вечно клала ключ в чашку, приговаривая, что вор, если уж он проберется в дом, вынужден будет просмотреть все двести семьдесят шесть чашек бабушкиной коллекции. А это задача не для слабонервных.
От коллекции остались черепки.
– Ты бы поспешила, зайка моя. Я начинаю думать, что ты подтормаживаешь… или тебе нравится. Тебя возбуждает тайна? Или опасность.
Андрюшкины ладони легли на талию и сжали.
– Илье пожалуюсь, – пообещала Саломея и не без внутреннего удовлетворения добавила: – А он тебе руку сломает. Или сразу обе.
Угроза подействовала, ладони убрались, но Андрюшка остался на месте, он наклонился, еще не прижимаясь, но намекая на возможность объятия, если Саломее вдруг захочется обниматься или не только. Он дышал в шею сигаретами, мятой, сбивая с мыслей и ощущений. Но запределье, сжалившись над охотницей, подсунуло ключ.
Не в чашке – между стопками тарелок, таких пыльных, таких хрупких. Ключ был в чем-то черном, липком, но замок отпер. В серванте, под тоненькой стопкой одежды, потеснив тяжелый графин зеленого стекла, лежал пакет. Сквозь прозрачный полиэтилен было видно содержимое – пачки сторублевых купюр.
– Сколько здесь? Сто тысяч? Больше?
Сто тысяч – это тысяча купюр по сто рублей. Визуально – одна пачка. А пачек несколько, и даже если другие, прикрытые одеждой, сложены из бумажек меньшего номинала, сумма все равно выходит внушительной. Настолько внушительной, что собачье возбужденное дыхание Андрюши навевало мысли совсем не о сексе.
Можно ли убить за сто тысяч? А за двести? Или триста?
– Это же мотив, да? – Он протянул было руку, но отдернул. – Я сам видел.
– Что видел?
Саломея закрыла дверцу на ключ, а ключ вернула на прежнее место. Взяв нечаянного напарника под руку, она вывела его в коридор и заставила запереть дверь.
– Не думай, – к Андрюшке вернулась способность мыслить более-менее здраво. – Я не идиот. Не возьму из них ни копеечки. Мне кровавых денег не надо!
Он ударил себя кулачком в грудь. Саломея не поверила: ни жесту этому, ни словам.
– А видел я, как она их из кабинета выносила. Германа кабинетик. Вон там, свет глаз моих. Пойдешь прямо и снова прямо, а потом повернешь налево. Но лучше не поворачивать, потому что без приглашения моего дражайшего тестя тебе, мне и кому бы то ни было в кабинете его делать нечего. И, значит, что? Лерку пригласили. Рассчитались. За услугу.
Андрюшка проглотил дребезжащий смешок.
– И думай про меня чего хочешь, но я – не такой, как они!
– Тогда зачем ты пришел ко мне?
Он не выдержал взгляда, потупился и смешался, но тут же призвал на помощь маску – у актера, даже самого дрянного, масок в запасе хватает.
– За правды ради! И еще не хочу следующим стать… – Он сглотнул, оглянулся, будто бы опасался, что в этом просторном и тихом коридоре их могут подслушать. – Сначала он бабу заказал. Просто проверить, сумеет Лерка или нет. А потом и меня.
– Мотив?
– Веркино завещание. Ей папаша часть акций подарил. Ну, красивый жест, все равно Верка в акциях ни хренища не понимала. А тут я. Свадьба и все такое. И это… происшествие.
Пот лился по щекам и шее, обильно, как если бы у Андрюшки вдруг разом поднялась температура. Пот пропитывал воротничок рубашки и рисовал пятна в подмышках, и Саломея ощущала запах его – соленый, острый запах страха.
– А потом завещание. Акции мне. С условием, что жениться нельзя. И вообще, если раньше Германа умру, то акции возвращаются в семью. Она думала, что здесь и моя семья тоже. Идиотка… господи, да я бы передал эти акции… я не дурак. У меня голова имеется. Я вижу, какой кусок заберу, а каким подавлюсь к чертовой матери. И давиться не желаю. А жить – наоборот. Только Герман не взял. Волю дочери исполнить желает… а вот если я умру, то воля исполнится. И акции вернутся. Он ведь псих, детка. Все здесь психи.
Развернувшись, Андрюшка сунул руки в карманы и бодро зашагал прочь. Он свистел и покачивался, будто пьяный, но при том был совершенно трезв.
Притворялся? Способен ли никчемный актер сыграть гениально? И способен ли гений притворяться никчемным актером? Саломея потерла левую бровь и ответила на оба вопроса утвердительно.
Ей оставалось понять, какой из вариантов имел место.
– …это я. Да. Есть проблемы. Человек мертв. Нет, вы не понимаете – мой человек мертв. И мне это не по вкусу. Я не собираюсь вас… да. Сделка заключена. Обязательства будут исполнены. Но мне нужно время. Больше времени. И еще информация. Характера? Да любого. Слухи тоже подойдут, главное, чтобы подробные… я понимаю, что это не совсем то, чего вы ждали. Но ситуация действительно… чревата. Если вы хотите собрать свою коллекцию, то наберитесь терпения. Записывайте. Фамилия может быть иной, а вот имя и дату рождения она вряд ли меняла…
Полина курила в форточку. Сняв домашние туфли – серый твид пестрел бурыми пятнами, – она забралась на табурет, встала на цыпочки и выпускала дым сквозь сжатые губы. Дым просачивался наружу, добавляя ночи черноты.
– Беседовать пришли? По душам? – Полина не обернулась, но напряженная ее спина напряглась сильнее прежнего, вытянулась в струну, того гляди хрустнет от непомерного напряжения.
– Чаю попить. И съесть бы чего-нибудь.
– С чаем – это к Лерке. Или сама. Чайник там. Где-то там.
Нервное движение руки, пальцы сжимаются в кулак и тут же разжимаются. Полина тянет сигарету, и алое пятно торопится гореть. Пепел падает наружу, прилипая к стеклу.
– Вам сделать?
– Мне? А… ну сделай. Только зеленый и без сахара. Черт-те что такое!
Она уронила сигарету и, не закрыв форточку, спрыгнула с табурета. Тапочки надевать не стала, но стянула чулки, скомкала и сунула в мусорное ведро.
– Ненавижу старые колготки, – пояснила Полина. – Это уродство какое-то – колготки стирать. Или штопать. Моя мамаша штопала. А они рвались. И снова штопала.
– И моя тоже.
– Врешь.
Чайник был старинным, литров на десять. Его прокопченное дно пестрело множеством вмятин, а ручка растрескалась, и ее заботливо обернули бельевым шнуром.
– Идиотизм, правда? Вся эта квартирка. Куча старья, которому в музее место. А он пользуется… ты не против?
Вторая сигарета появилась из лифчика. Прикуривала Полина от плиты, придерживая ниспадающие волосы ладонью.
– И курить запрещает. Нет, ну какая ему разница? Сам же смолит почем зря. А мне нельзя.
– А заварка где?
– Там, – Полина махнула в сторону кухонных шкафчиков. Она с явным наслаждением наблюдала, как Саломея поочередно открывает каждый, передвигает пачки, многие из которых были пусты, в поисках коробки с чаем. Помогать Полина не собиралась. И курить тоже – она держала сигарету, красуясь, словно подросток, решивший открыто противостоять родительской воле.
Заварка все же отыскалась.
Рядом с опасной бритвой. Очень знакомой бритвой – складной, слегка изогнутой, с инкрустациями из кости.
– Это Германа. Он у нас любит интересничать. Даром что из грязи в князи выполз. Фарцовщик долбаный. А туда же, в высший свет… в высший свет с «Джиллетом» неприлично как-то. С этой же – самое оно. Я ему говорю – прекрати, дорогой, не смеши людей.
Бритва открылась легко. На лезвии, тонком, что лист бумаги, виднелись засохшие пятна.
– А он все упрямится. Деточка великовозрастная. Довыпендривался. Вчера как резанул, так потом полдня кровь останавливали. И орет же… твой орет?
– Илья?
Саломея попыталась представить Далматова орущим. Не вышло. Он и в приступе ярости умудрился говорить тихо, только жестко очень.
А вот отец да, кричал. И мама делала вид, что крика нет. А бабушка хмыкала и заводила патефон. Пластинку ставила одну – «Летучего голландца».
– Видно, что спокойный. Но так хуже. Мой-то поорет и угомонится. И поплакать повод есть. Он слез терпеть не может. А вот если бы тихо… тихо-тихо, а потом хрясь по роже. Не боишься?
– Он не такой.
– Все они такие. – Пепел упал на стол, и Полина ладонью стряхнула его на пол. – Пить будешь? Там… вон, в нижнем ящике. Я не алкоголичка, ты не думай. Настроение просто… просто сложно. Слушай, а что теперь будет? С нами в смысле?
– Понятия не имею.
В нижнем ящике скрывалась бутылка коньяка, правда, коньяка в ней оставалось едва на треть, но Саломея рассудила, что и трети им хватит. Бокалы она уже где-то видела и нашла почти без труда.
– Лей, лей, не жалей! А ты знаешь, что она сама на меня вышла? Я ее послать хотела. Я не верю гадалкам… а она пригрозила. Старой-старой историей пригрозила. И денег не взяла. Странно, правда? Если есть что взять, то почему не взяла?
Потому что ей заплатили. Кто? Ответ очевиден. Сволочь Далматов. И полиции ведь не сказал. Наверное, хорошо, что не сказал, иначе бы не отпустили. Только вот как Саломее поступить?
Делать вид, что не в курсе, и наблюдать?
– Я ее предупредила, что Герман во все это не верит. А он вдруг… взял и поверил. К вам ринулся. Где он вас нашел, а? Ты чаек-то пей, пей…
Сама Полина пила коньяк, большими глотками и отфыркиваясь. Коричневые струйки потекли по подбородку и шее, и Полина вытерла их рукавом.
– Хочешь, секрет скажу? – Она не была пьяна, но веселилась изо всех сил, делая вид, что случившееся убийство нисколько ее не взволновало. – Чужой. Любишь чужие секреты? Спроси у Милославы, где Алешенька… спроси-спроси. Не стесняйся. Ты же за этим здесь? Выспрашивать. Вынюхивать. Умненькая, хоть и смотришься полной дурой. Эй, ты куда? Я тут присказку вспомнила! Как раз про нас! Выйти замуж не напасть! Как бы замужем не пропасть! Но мой-то недолго протянет… уже недолго. А твой?
Вернувшись в комнаты, Саломея обнаружила, что Далматов исчез. Он оставил смятую постель и сумку. Заглядывать в чужие вещи крайне невежливо, но Саломея не устояла. Она осматривала сумку осторожно, опасаясь оставить следы прикосновений и уговаривая себя же бросить это бессмысленное дело. Тем более что ничего преступного внутри не обнаружилось. Разве что черный футляр с перстнем и массивный кофр с медной ручкой. На крышке – табличка из латуни с гравировкой. Чтобы прочесть, приходится вытаскивать лупу. Надпись сделана латиницей.
Джон Уильям.
Внутри кофра – несколько отделений. Для инструментов, часть которых отсутствует, и для склянок.
– Раз, два, три, четыре, пять… – Саломея провела пальцем по плотным пробкам и вытертому бархату.
Их не пять и даже не двадцать пять – много больше. Есть крохотные, с мизинец величиной, и крупные, в граненом стекле.
Все, как одна, без подписей, но под номерами.
Выходит, Далматов не бросил свое детское увлечение. Оставалось надеяться, что кофр он взял просто подстраховки ради, а не из желания кого-то отравить.
Глава 3 Тени прошлого
Человек выходил из квартиры крадучись и еще в своей комнате снял домашние тапки, опасаясь, что те станут скрипеть о ковер. Опасения его были безосновательны, но страх оказался сильнее разума. И человек шел по коридору в носках, неся тапки в руке, сочиняя оправдание на случай, если кто-то вдруг встретится на его пути и задаст вопрос. Уже в коридоре он переобулся в туфли, которые оказались ему велики на два размера, но он вышел из положения просто – запихнул в носы комки газет, дав себе слово, что не позабудет эти комки вытащить.
Куртку он также взял чужую, но в отличие от туфель та была тесна, и как человек ни старался, он не сумел застегнуть замок.
Впрочем, он слишком боялся, чтобы обращать внимание на подобные мелочи.
Человек отпер дверь чужими ключами и мышью выскользнул в коридор.
Обойдя лифт, он направился к крохотной неприметной дверце служебной лестницы. Спускался уже быстро, почти бегом, боясь опоздать. Ждали. Белый джип, изрядно изгвазданный, пристроился под тополем, почти упершись задним бампером в дерево. Из машины доносились музыка и смех. Водитель, открыв окно, курил.
– П-привет, – человек подошел, горбясь, прижимая руки к груди. – Извините, что так…
– Ничего.
Окурок упал на асфальт, прямо к ногам человека, заставив шарахнуться в сторону.
– Где? – Вопрос логично довершила протянутая рука.
– Тут не все. Часть.
Пачка купюр толщиной в палец сменила хозяина.
– Завтра. Ну послезавтра максимум. Все будет. Вы же знаете.
– Гляди у меня, – лениво произнес водитель, пересчитывая деньги. Он листал купюры медленно, словно дразня должника, который не уходил, а следил за движениями толстых неуклюжих пальцев.
– Послезавтра, – вынес вердикт кредитор. – А не сможешь – тебе хуже.
Сказано это было, впрочем, без особой злости.
– П-послезавтра. С-спасибо.
Машина отъехала, растворившись в ночи, а человек не спешил возвращаться в дом.
Холодало. Бледное пятно луны расплывалось, исчезая в тучах. И ветер хватал за руки, глодая и нежные пальцы, и запястья. Он насквозь продувал тонкую куртейку, вырывая клочья живого тепла. Из треснувших облаков повалил мелкий снег. И это заставило человека сдвинуться с места, но направился он не к дому, а от него. Шел он быстро, пусть и непривычная обувь доставляла неудобства.
Человек пробирался дворами. На присыпанной снегом грязи оставались его следы, которые, впрочем, быстро таяли. Оказавшись в грязноватом переулке, перегороженном мусорными баками, человек остановился. Он вытащил из кармана дешевенькую трубку и, набрав единственный номер, спросил:
– Ну и где вы?
Ответ собеседника его разозлил. Разговор длился секунды три и закончился к явному неудовольствию гостя. Он глянул на часы, пробурчал что-то невразумительное и заскакал на месте. Перепрыгивая с ноги на ногу, стряхивая с куртки мерзкий снег, человек явно пытался согреться.
Он очень надеялся, что ожидание не затянется надолго.
На сей раз не было машины, но от стены отделилась горбатая тень, которая и подошла к ожидающему. Тень говорила хриплым шепотом, не то извинялась, не то оправдывалась, но разговор закончился обменом: получив оговоренную сумму, тень положила в карман куртки пистолет.
Это был хороший пистолет, почти новый и пристреленный. Как раз то, что требовалось человеку для его плана. Следы оружейного масла, которые обнаружат на подкладке, тоже вполне вписывались в сценарий.
Теперь человек знал: все получится. Во всяком случае, должно.
Колокольни церквушка лишилась еще при Советах, да так и не обзавелась новой. Батюшка примерялся-примерялся, копил-копил с пожертвований, но не получалось. Паства его, сплошь сама нищая, нуждалась в помощи, а церковь – в постоянном ремонте, и деньги приходилось выискивать.
– Неудачник, – бывало бросала матушка и отворачивалась к древней плите. Большего она себе не позволяла, несла крест с достоинством и никогда не отказывалась помогать сирым да убогим.
Пожалуй, таким же она считала и супруга, человека перспективного, да потратившего все перспективы на пустое. А ведь пошевелись чуть, мог бы и приход взять столичный, богатый, при храме солидном. Но нет же, возится с прогнившими стропилами, с крышей, которая того и гляди рухнет, с окнами треснутыми да прочими несерьезными мелочами.
Совестно ему, видите ли.
А перед нею, перед детьми, которых, слава Господу, всего-то трое, не совестно? Старшенькая вон подрастает. Ей бы учиться, в люди выйти, а не торчать при храмовой лавке, свечками да иконками приторговывая. И средненький-то ждать себя не заставит… Им не расскажешь, что у батюшки принципы и принципов этих ради он кровинушку на нищету готов обречь. Дескать, все в руце Божьей.
Надо сказать, что матушке, женщине строгой, сухолицей, с кривоватыми руками, на которых особенно выделялись темные узлы вспухших пальцев, было слегка стыдно за такие собственные мысли. И она останавливалась, откладывала тряпку, которой привычно начищала церковную утварь – латунь блестящая, а не золото, – и принималась креститься.
– Ради них, ради деточек грешу, – говорила она Спасителю, который взирал с креста строго, но с пониманием.
Время было раннее – шестой час, и матушка спешила пользоваться покоем. Закончив с утварью, она перешла к алтарю, не каменному, а деревянному, сделанному местным алкашом, чьи золотые руки уравновешивались совершенно дурною головой. Алтарь был исполнен во покаяние и получился красивым.
Матушка натирала его воском, добавляя блеска, а заодно сберегая от грядущих морозов: отопления в церкви не было, а старенькую печку, наполнявшую храм едким теплым дымом, еще не выволокли с чердака.
– И вот разве так оно должно быть в храме Твоем? – спросила матушка у седогривого Бога, намалеванного под потолком. Рисовали его студенты местного художественного училища в рамках дипломного проекта, и оттого вышел Господь похожим сразу и на батюшку, и на старенького Савву, нищего, давным-давно прикормившегося при храме. За прошедшие годы потолок закоптился, и выражение лица Господа обрело некий неявный лоск, а глаза и вовсе глядели лукаво, словно и вправду, даже рисованный, знал он больше смертной.
Матушка покачала головой и перешла к лавкам, которые протирала быстро и скорее для порядку, чем по надобности. Она добралась до середины левого ряда, когда дверь скрипнула, и по полу потянуло сквозняком.
– Заперто! – рявкнула матушка, не прекращая работы.
Но разве ж ее слушали хоть когда? Люди полагали ее такой же собственностью, как и неудачливого ее муженька, не стесняясь идти с заботами, проблемами, да и просто с разговорами, не желая понимать, что есть у матушки своя жизнь, на которую из-за этих разговоров времени не остается.
– Извините, но я ненадолго… я просто постою.
Женщина. Не из местных. В возрасте и печали – по глазам видать. Но не из тех, что печаль выплеснут. Напротив, эта спрячет в самую глубину души, да сверху закидает всякой мелочью, притворится, будто бы все у нее ладно.
Не хуже, чем у других.
И подошла не лишь бы куда, а к Услышательнице, копии хоть не самой лучшей, но и не самой худшей. Встала перед иконой, руки сложила и глядит прямо Деве Марии в глаза. Губы не шевелятся, да все одно чудится – говорит.
– Свечку принести? – Матушка отложила тряпку и распрямилась. Была она женщиной резкой, но все ж не злой.
– Если можно. Пожалуйста. Я заплачу.
И вправду купюру сунула, тысячную. Вытащила из кошелька и отдала. Матушка хотела было сказать, что свечка столько не стоит, но передумала. Чай, дамочка не последнее отдает. Вон в какой шубейке. И сапоги модные, на каблучках. А в ушах и вовсе камни посверкивают.
Но счастья-то, счастья Господь не дал.
И пользуясь возвращением тишины – незнакомка и вправду почти не мешала, матушка вернулась к лавкам, иконам и обязанностям, многие из которых были взяты добровольно и теперь тяготили. Избавиться же от них мешала совесть.
И беспокойство за деток.
Старшенькой-то про поступление пора думать. Не в попадьи же ей идти, в самом-то деле… с другой стороны – чем плохо? Не плохо, конечно, но можно, чтобы и получше.
– Извините, – женщина подошла тихо. – Скажите, а можно заказать заупокойную службу? Сколько будет стоить?
Левое веко у нее дергалось.
– А сколько пожертвуешь, – ответствовала матушка. Мелькнуло, что и вправду неплохо бы цену четкую поставить, как в других храмах делают. Тогда, глядишь, и пошли бы деньги, не рекой, так хоть бы ручеечком, которого на малое хватит. Женщина выгребла все, сколько было в кошельке и, сунув мятые купюры в матушкину руку, попросила:
– За Алешку, раба Божьего.
И быстрым непочтительным шагом направилась к выходу.
– Эй, – окликнула матушка, – а фамилия?
– Господь знает.
В другой раз ответ был бы сочтен издевательским, но сейчас в матушкиной деревянистой ладони лежали деньги – тысяч десять? Двадцать? Много. И екнуло сердце взять себе – мужу-то и пятисотенной хватит, он ведь сам говорит, что главное – от сердца.
А старшенькой поступать.
Господь смотрел с высей храмовых лукаво. Определенно он знал будущее.
Глава 4 Ищейки и находки
К утру потеплело. И снег сменился дождем, который то усиливался, словно тучи тужились в отчаянной попытке поскорее избавиться от лишней влаги, то почти затихал. Дождь занавесил окна серостью, и Саломея поняла, что не хочет вставать.
В огромной – квадрат с ребром в два с половиной метра – кровати было тепло. Пусто.
Безразлично.
Саломея открывала глаза, борясь с собою же, но освинцованные веки тотчас слипались. Ее охватывало безразличие ко всему – этому дому, людям, его населявшим, вместе с их секретами, к убийству и убийце, искать которого Саломея не обязана.
Зачем искать – зима наступила.
Вот она, за окном, серогривое чудовище, скребется мягкими когтями, просится в дом, и если бы у Саломеи оставались силы, она бы открыла окна – все-все окна – пусть холод выметет гниль этого места.
– Эй, подъем, – ледяные пальцы Далматова сжали шею.
Саломея вяло шевельнулась: это его дело, пусть сам и разбирается. А она полежит под теплым одеялом и если получится, то заснет. Сны добры к Саломее, они возвращают в прошлое, к белому-белому дому с синей крышей. Волны черепицы стекают с конька и загибаются, делая дом похожим на пагоду. Во дворе астры расцветают, желтые хризантемы и капризные розы сорта «Дамаск».
– Лисенок, ты что, болеть вздумала?
Та же рука – холоднющая – легла на лоб.
– Отстань, – сказала Саломея и попыталась зарыться в подушки.
Она не больна. Просто зима. И запределье. Далматов должен понять, он ведь сам такой же, искореженный.
– Подъем!
Одеяло слетело на пол. Следом и подушка отправилась. Дождь нашептывал, что это не имеет значения. Зачем вставать, Саломея? Лежи. Отдыхай. Ты так устала…
Ее подхватили, взвалили на плечо, неудобное, острое. Поволокли куда-то. Безо всякого почтения бросили в пластиковый поддон душа и закрыли кабину. С потолка хлынула вода. Много воды. Чудовищно много. Тропический ливень клокотал, облизывая шею, плечи, руки. И жар постепенно приводил в сознание.
– Но не в одежде же! – Саломея поднялась на корточки. В спину тарабанили тугие плети воды, они же стекали по плечам и шее. Воздух приходилось хлебать ртом, а мокрая пижама весила, казалось, центнер. Или все два.
Выпутавшись из нее, Саломея добавила температуры. Уж если душ, то горячий, почти кипяток.
Папа смеялся, что рожденная в огне – не сгорит.
В дверь вежливо постучали.
– Эй, ты там не заснула? Полотенце принести?
– Нет. Да. В смысле, не заснула. Принеси.
Хорошо. Покрасневшая кожа болезненно принимает прикосновения. Веснушки, которые исчезли было, проступают на кистях рук, запястьях, карабкаются на предплечья и плечи, и леопардовая шкура – лучшая защита от депрессии.
Наверное, стоит сказать Далматову спасибо.
Как-нибудь потом.
Саломея выключила воду, но еще некоторое время стояла, глядя, как белые вуали пара сползают с ее кожи. А вода в поддоне не спешила стекать. Добравшись до косточек, она замерла и теперь если опускалась, то крайне медленно.
Сток забился.
Чем? После смерти Веры в комнатах не жили. И душем соответственно не пользовались. Но ведь забился он не сразу? И что это значит?
Приоткрыв дверь, Саломея высунула руку, нисколько не сомневаясь – Далматов рядом. В руку сунули полотенце и предупредили:
– Кофе стынет.
– Выйди, – попросила Саломея. – Только недалеко. Дело есть.
Полотенце было достаточно широким и длинным, чтобы обернуть вокруг тела дважды. Хвостики, во избежание инцидентов, Саломея сжала в кулак.
Выбиралась она из кабины боком.
– Там слив засорился.
Вода стекала с волос, с ног, расплываясь по кафелю прозрачными озерцами.
– Я не сантехник. – Далматов уставился сначала на озерца, потом на волосы и плечи. Впрочем, и ноги удостоились беглого взгляда. Слишком уж беглого. Просто-таки оскорбительного.
Саломея была лучшего мнения о собственных ногах.
– А если там, – она кивнула в сторону кабинки, – что-то важное?
Прозвучало жалко. Далматов пожал плечами и ответил:
– Иди. Одевайся. И поешь. Когда накрывает, еда – лучшее средство. А я здесь… разберусь.
Саломея кивнула. Этот вариант вполне ее устраивал, поскольку с душевыми кабинами подобного типа ей сталкиваться не приходилось, да и сама мысль о трубах, патрубках и болтах с гайками внушала глубокое отвращение, вероятно прописанное в женских генах. Где-то там сидело и неудовлетворенное любопытство, которое требовало немедленно выяснить, где это Далматов провел прошлую ночь, во сколько он вернулся. Зачем ему отрава.
А за окнами лил дождь. Капли скользили по стеклу, сталкивались друг с другом, сливались, образуя пленку, из-за которой в комнате становилось темно. А в темноте ждет запределье.
Саломея, переодевшись – вещи брала из сумки наугад, лишь бы потолще, потеплее, – включила свет. Но его было так мало. Слишком мало, чтобы жить. И она, спеша отогнать влажную осеннюю зыбь, зажигала огни на восковых столпах свечей, на железных грифах бра и в шелковых трубах напольных светильников.
Вероятно, Вера тоже боялась темноты, иначе зачем ей столько света?
И все равно его было слишком мало.
– Там ничего, кроме волос, нету… – Далматов остановился на пороге. – Зато волос слишком много. И по какому поводу иллюминация? Мило, конечно, но свечи явно лишние. Пожар нам не нужен…
Он задул рыжие огоньки, и каждая смерть – маленькая, но такая болезненная – была подобна уколу иглы. Сердце-подушка из красного плюша готово принять сотню игл. Саломея выдержит.
– Пожар. – Она вдруг испугалась.
Как не подумала, что пламя перепрыгнет на мебель? На скатерть? Огненный цветок способен подняться до небес, и однажды он отобрал у Саломеи дом.
– Пожара не будет, – Илья кинул на стол темный волосяной ком. – Не будет пожара. Слышишь?
Лампы мигают. Далматов не видит. Никто не видит, кроме Саломеи. Это саламандры пляшут меж металлических рожек, дергаются, получая удары током, и дарят свет. Но саламандрам надоест, и лампы выстрелят.
Бах. Бах. И дождь из стекла перед градом из ящериц.
– Ты взяла его с собой, верно? – Далматов сжал голову Саломеи и заставил посмотреть вверх, к потолку, где крутилось огненное колесо.
– Где он?
– Кто?
Сложно смотреть, когда свет ослепляет. А без света – зима. Зимой холодно, но в огне легко согреться. Далматову не понять. Он замерз и уже навсегда, еще раньше, и теперь только хуже.
– Где брегет? В вещах?
Саломею толкнули на кровать. Она села. Перед глазами роилась красно-синяя мошкара, а в ушах трещало. В кострах всегда трещат, разламываясь, поленья. И еще ветки. Шишки. Сосны плачут желтой смолой. А Далматов обыскивает вещи Саломеи. Это справедливо – око за око.
– Внизу, – подсказывает Саломея. – Но тебе трогать нельзя. Он мой.
– Твой.
– А ты хочешь украсть.
– Да неужели…
– Ты появился только сейчас, хотя мог бы и раньше. Заказ пришел?
– Точно.
Он вытащил черную коробку, которая разломалась надвое.
– Я тебя не виню. Ты же иначе не способен. Украсть вот. Или обмануть.
Единственный глаз саламандры сверкал зло, гневно. Он заставлял других ящериц, запертых в хрупкие коконы ламп, дергаться и рваться на свободу.
– Ясное дело, – Илья вытряхнул собственные вещи на пол, и кофр тоже.
В ящике обнаружилось двойное дно и футляр из черной кожи со знакомым рисунком рун. Брегет Далматов положил ящерицей вниз и прижал пальцем, точно желал раздавить ее, такую опасную и такую беспомощную. Потом что-то нажал, повернул, и футляр закрылся.
– Ты вообще о чем думала, когда вот это волокла? – Он потряс коробкой перед носом Саломеи. – Специалистка хренова.
– Сердишься?
Остывало медленно. Огонь никогда не отступает быстро. Даже когда пожар тушат, угли хранят тепло. Ее память – жирные куски угля.
Больно-то как.
– Нет. И да.
Он сел рядом и разлил остывший кофе по чашкам. Сахара пять ложек. Размешивал тщательно, сосредоточенно. А в остальном все в норме: жених и невеста, тили-тили-тесто. Проснулись и завтракают.
Проблема – одноглазая злая ящерка – надежно заперта в клетке. Только предыдущая клетка тоже казалась надежной. Далматов подумал о том же и поднял коробку. Он осматривал ее дотошно, и лупу из кармана извлек, современную, складную и потому неинтересную.
– Сломалась, – вынес вердикт Илья. – Ты пей давай. С ними ведь никогда не угадаешь, откуда ударят. Неделю назад я очнулся на крыше. Не люблю высоту. Боюсь. А тут – стою на краю, любуюсь панорамой… к счастью, телефон зазвонил. Повезло.
Саломея кивнула: повезло.
И ей тоже повезло не сгореть. Но теперь она боится огня. Самую малость. Но говорить об этом Далматову не станет. И вообще не станет говорить.
Холодный сладкий кофе – гадость редкостная. Не кофе – сироп с кофейным ароматом.
Надо. Глюкоза – полезна.
– Во всем этом деле совершенно никакого смысла, – Далматов поднял волосяной ком и понюхал. Скривился. – Но так не бывает.
Света вокруг все-таки слишком много. И такой резкий.
Зачем так много света? И светильников?
– А значит, я просто чего-то не вижу…
Потолок натяжной, гладкий и скользкий с виду. Два ряда галогеновых ламп. И тяжеленная трехрогая люстра с хрустальными подвесками. Не то. Потолок и люстра часть прежней комнаты. И канделябры. И светильники из золотистой проволоки… все не то.
– Вода. Ванна. Душ. И волосы… Там хороший слив. Но волос много выпадало. И здоровье слабое. Первое – следствие второго или наоборот?
Саломея прижала палец к губам: не надо мешать. Редко бывает, что запределье сдается, ну или хотя бы делает вид, подбрасывая очередную подсказку. Как в сказке – дорога из камешков-подсказок выведет из темного-темного леса. Или заведет поглубже в чащу.
Колонна из белой рисовой бумаги возвышалась на два метра и выглядела нерушимой. Плотной. Но у самой стены, в тени прорисовывалась тень иная. И Саломея подала знак Далматову.
– Смотри.
Он выдернул шнур из розетки и, пробив хрупкий бок, вытащил улов – стопку листов, перевязанную ленточкой.
– Ну надо же, до чего романтично.
Саломея молча отобрала находку и, сняв ленточку, раскрыла первое письмо.
Мой дорогой маленький ангел.
Словами не передать всех тех мучений, которые я испытываю ежедневно, ежечасно, видя тебя, но не смея ни взглядом, ни словом выдать своей любви.
Каждое утро, открывая глаза, я понимаю, что предстоит еще один ужасный день, и даю себе слово сознаться во всем, единым порывом измученной души разрушить не жизнь свою, но это убогое скотское существование. И я бегу в душ, чтобы очиститься телом, чтобы полностью подготовиться. И выхожу из душа, и открываю рот, готовый обрушить мир моей никчемной жены, но тут же его закрываю.
Я трус?
Вероятно. Мне удивительно, что ты до сих пор прощаешь меня…
– Мне тоже, – проворчал Илья, откладывая письмо в сторону.
Здравствуй, моя дорогая.
Сегодня я видел удивительнейший сон. Наш дом. Наших детей – мальчика и девочку. Видел тебя в новом платье с кружевной оторочкой. У тебя была соломенная шляпка, которую ветер норовил украсть, а ты боролась с ветром.
И смеялась.
Как же скучаю я по твоему чудесному смеху. Голос моей жены – это скрежет ножа по стеклу, по раскаленным добела нервам. И всякий раз мне кажется, что я вот-вот сорвусь.
Но ты права – пока не время.
Скоро, совсем скоро я буду свободен. И тогда ничто в мире не разлучит нас.
– Очаровательно, – Далматов перебирал письма, содержимое которых, впрочем, не слишком сильно различалось. – Неужели этому верили? Слушай, Лисенок, почему вообще вы такие доверчивые? Нет, я понимаю, что любовь и все такое. Но здравый смысл куда девается?
– Какой здравый смысл?
Милый ангел. Солнце. Свет моего дома… тот, кто писал эти строки, умел находить слова.
– Обыкновенный. Мужик женат и женат прочно. И судя по тому, сколько грязи он льет на свою жену, бросать ее не собирается. Вот послушай…
…сегодня она целый день жаловалась, а мне не оставалось ничего, кроме как слушать эти жалобы и утешать ее. Больше всего мне хотелось надавать ей пощечин. Неужели не видит она, насколько нелепа, уродлива? До чего утомительна в своем нытье, в вечном всем недовольстве… Мне кажется, что весьма недалек тот день, когда я не выдержу.
– По-твоему, нервы у него все-таки сдали, и он убил Веру? – спросила Саломея, складывая письма.
– Как раз наоборот. Нервы сдали у любовницы. Он явно не собирался разводиться.
– Но… не понимаю.
– Чем больше жалоб, тем меньше в них правды. Это… – Далматов щелкнул пальцами, выдергивая из воздуха нужное словцо, – как дымовая завеса. Кто хочет развестись – разводится. Кто не хочет – ищет обстоятельства, которые делают развод невозможным.
…я на пределе. Не спал всю ночь. Смотрел на нее. Мне хотелось взять подушку и накрыть ее лицо, прижать руками и коленом, держать, пока она не затихнет. Что меня остановило? Лишь страх. Не за себя – за себя я давным-давно не боюсь. Но разве имею я моральное право ставить тебя под удар? Случись убийство, такое, которое выглядело бы убийством, я буду первым подозреваемым. А когда узнают о нашей связи, что неизбежно, то подозреваемым единственным…
…ты говоришь о разводе. Но разве Герман допустит развод? Или наш брак? Он сочтет наши с тобой отношения плевком в его душу и не допустит, чтобы…
…милая, потерпи, пожалуйста. Мне тоже нелегко. Я хочу быть с тобой каждую секунду оставшейся жизни. И вот увидишь, так все и случится. Мы уйдем из этого дома, от этих людей, только ты и я. Ты говоришь, что у тебя достаточно денег? Но разве я могу их принять? Кем буду я в собственных глазах? Альфонсом? Бесхребетной тварью, которая молча приемлет неприемлемое? Нет, солнце мое, я перестану быть собой, если соглашусь на твое предложение. Это я должен обеспечить нам будущее, и видит Бог, что я найду способ. Ждать уже недолго. И только вера в то, что наши судьбы вскоре соединятся – а иное и представить себе невозможно, – позволяет мне жить, дышать. Любить.
– А если все-таки правда? – Саломея дважды перечитала последнюю фразу. – Если он ее и вправду любил? А жену – нет.
– Никто не любит жен, – ответил Далматов, приглаживая взъерошенные волосы. – Отчасти по этой причине я и не собираюсь жениться. Пока, во всяком случае.
– А потом? Ты встретишь ту единственную, которая заставит забыть о принципах?
– Во-первых, Лисенок, принципов у меня нет. Во-вторых, любое разумное адекватное существо рано или поздно начинает задумываться о продолжении рода. Я не думаю, что буду исключением. Равно как и не верю вот в это.
Далматов сложил письмо и вернул в стопку.
– Он пишет ровно то, что его визави желает читать. Это сделка, условия которой не оговорены, но обозначены.
– Хорошо, тогда почему он хранил письма?
– Он? Он не хранил. А вот она – вполне. Женщины сентиментальны. И доверчивы.
– А еще мстительны, – Саломея собрала письма. – Надеюсь, учтешь, если вдруг в твоей голове появится светлая мысль украсть мой брегет. И еще. Как письма попали к Вере?
– Ей отдали. Как доказательство, – предположил Илья, поворачивая светильник дырой к стене. – Или подбросили. Надеялись, что обнаружит. Такая анонимная посылка…
– Она обнаружила, и ее убили.
Стопка писем, лживая история чужой любви. Далматов прав: не бывает ее, чтобы до гроба.
А мама? Она же любила отца. И он ее тоже. Долго и счастливо… умерли в один день.
– Лисенок, – Далматов тронул влажные волосы, – я не знаю, о чем ты думаешь, но настроение твое мне не по вкусу.
– Все нормально, – солгала Саломея. – Если ее убили, то как?
– Ну… есть одна мысль. Проверить надо… заглянуть.
– Куда?
– В архивы. Ты не помнишь, сколько положено хранить истории болезни? Нет? Ну и черт с ним, на месте разберусь. А ты с народом поговори. Хорошо?
Саломея кивнула: поговорит. Всенепременно.
Клок волос на столе выглядел мерзко, но куда менее мерзко, чем письма. С Андрюшкой бы поговорить. Но как выяснилось, Андрюшка исчез. В доме вообще было странно пусто.
Глава 5 Следы на мокрой траве
К полудню прибыли чистильщики – крепкие ребята в оранжевых комбинезонах. Они работали быстро, с огоньком, время от времени перебрасываясь шутками. И постепенно комната очищалась не только на физическом, но и на ментальном плане.
Милослава все равно зажгла иерусалимские свечи, которые закупала оптом, со скидкой, и прошлась по периметру, крестя углы. Заговор она читала по памяти, лишь изредка подглядывая в распечатку.
Парни в комбинезонах, если и были удивлены, то виду не подавали. Она же торопилась, зная, что Герман не одобрит. К счастью, его не было дома. И никто не мешал Милославе освобождать это место от грязи. А заодно избавляться от собственных мыслей, от воспоминаний, что нахлынули вчера, помешав уснуть, и с тех пор не оставляли.
Милослава выбиралась из их омута, повторяя слова заговора, крестилась, касаясь холодного лба горячими пальцами. И свечи трещали, но не гасли.
Когда свеча гаснет, Бог отворачивается. И тогда спасения нет.
А Милославе очень хотелось спастись.
Она выпроводила команду – в доме по-прежнему была неестественная неживая тишина – и вернулась в комнату, подумывая над новым обрядом.
– Извините, – Саломея сидела на вчерашнем месте, на самом уголке кресла. Она раскачивалась, и кресло поскрипывало. Во всяком случае, оно должно было скрипеть, и Милослава убедила себя, что слышит этот мерзкий звук крошащегося дерева. – А где все?
– Понятия не имею.
– Ясно… хорошо, наверное. Никто не помешает нам поговорить.
– Здесь?
Комната была чиста. Исчезли пятна крови, а с ними и ковер, восстановить который оказалось невозможно, и это, конечно, разозлит Германа. Он станет ворчать и поддевать Кирюшу, а тот виновато отмалчиваться, как будто бы именно он несчастный ковер испортил.
– Здесь. Наверное, лучше всего здесь. Садитесь, пожалуйста.
– Я… я не хочу разговаривать. Я устала. И у меня болит голова.
– Врете, – спокойно ответила Саломея. – Вам просто страшно. Всем бывает страшно на месте преступления. Особенно когда приходится возвращаться.
– О чем вы?
– Об Алешеньке. Расскажете?
И свечи, которые Милослава до сих пор держала в руке, разом погасли. Над ними потянулся черный дымок, вырисовывая размытую, но различимую букву.
– Я не полиция. Мне просто надо знать. – Глаза у Саломеи травяно-зеленые, как недоспелые яблоки, те самые, кислые до одури, но тем и притягательные для детворы.
В тот год яблок уродилось. Весной за белым цветом не видать было листвы. И окрестные пчелы наполняли сады, спеша собрать нектар. Ветер же долго играл лепестками, собирая их теплой летней вьюгой, закручивая в удивительном танце.
К концу июня из-под плюшевых листьев выглянули яблочки, крохотные, зеленые, с мягкими семечками внутри. А к осени ждали урожая, уже споря – сдавать его на переработку или лучше рискнуть да самим отвезти на рынок. Милослава так и не узнала, чем все закончилось с яблоками – ее собственная судьба решилась в августе.
Девушка бежала. Она высоко поднимала юбки, не то боясь измазать грязью, что летела из-под резиновых сапог, не то опасаясь запутаться.
– Стой!
Парень с легкостью перелетел через ограду. Да и сказать следует, что была эта ограда невысока – чуть больше метра. Хрустнула, зацепившись за предательский гвоздь, рубаха, и вырвался из нее клок яркой ткани. Он остался пришпиленным к забору, ситцевая бабочка с клетчатыми крыльями.
Девушка этого не видела. Она неслась, слышала собственное хриплое дыхание, и хлюпанье под ногами, и сочный хруст – ломались желтые цеппелины недозрелых кабачков. Листья их, уже подернутые сухостью, готовые отмереть, и вовсе падали, прикрывая дорожку меж грядками.
Впереди щетинились ветвями яблони.
– Стой, кому говорю!
Он был уже близко, шумный, тяжелый, неповоротливый, но все же быстрый. И выносливости у него побольше. А уж про силу и говорить не стоит.
И сбившееся дыхание выровнялась. Страх подхлестнул. Вырвавшись с кабачкового поля на луг, который шел в горку, к станции, девушка прибавила в скорости.
– Дура! Догоню…
Не догонит. Или убьет. Выбор невелик.
За яблонями вытянулась колея железной дороги, на которой уже показалась бурая туша состава. Грузовой, он тянулся медленно, взрыкивая и выплевавая клубы черного дыма. Скакали нанизанные на нить цистерны.
Она взбежала на пригорок за мгновение до поезда. В лицо дыхнуло жаром, железом и прогорклым маслом. Сердце колотилось: не успела!
Цистерн великое множество. Бурые и зеленые, крашеные и облезлые, с клеймами на боках, они тянулись от горизонта и до горизонта. Колеса терлись о рельсы, скрежетали. Мелькали деревянные засовы на воротах вагонов, и она будто бы слышала, как дребезжит внутри их содержимое.
Не успела.
Парень, заметив, что деваться жертве некуда, перешел на рысь. Бег его стал вальяжен, и только левый локоть то и дело выдавался назад, словно бы парень кого-то отпихивал. Правая рука сгребла в жменю полы рубахи, под которой просвечивала застиранная тельняшка.
– Ну че, добегалась? – спросил он и сплюнул под ноги. Поднимался на пригорок медленно, явно наслаждаясь моментом. – Куда взбрыкнула, дура?
А вагоны шли и шли. Дребезжали.
– Не подходи, – решилась девушка и сделала шажок к поезду. – Брошусь.
– Дура!
– Вот увидишь – брошусь!
Она вцепилась в свои плечи, крепко, до боли, до будущих синяков, и губу прокусила. По подбородку поползла гусеничка крови.
Парень остановился. Был он высок, хорош собой – светловолос, голубоглаз. Приятные черты лица портили едино брови – излишне низкие и густые. Да и трехдневная щетина придавала ему вид несколько разбойный. Щетину парень и поскреб, явно озадачась проблемой.
– Слушай, – наконец сказал он. – Ну переборщил. Бывает. Я ж тож человек. И не так, чтоб с дурости, серьезно. Поженились бы потом.
– Я не хочу за тебя замуж!
– Батя твой не против. Он меня знает. И моего батю знает.
– Я не хочу за тебя замуж!
– Было б как у людей. Славка, не выпендривайся, а?
Она поправила кофточку, прикрывая разорванный лиф платья, и очень тихо повторила:
– Я скорее умру, чем за тебя идти.
Конечно, парня предупреждали, что Славка Кукушкина – птичка непростая, с переподвыподвертом. Что в голове ее темноволосой черти хороводы водят. Да и сам он нет-нет, а примечал в глазах искорки. И манили они Алешку, просто-таки покоя лишали.
Поначалу-то он о женитьбе не думал – мамаша, как пить дать, против будет, – но теперь, произнесенная вслух, мысль показалась логичной и удачной.
А что, свадьбу прямо осенью сыграли бы. Мамаша побурчит, да успокоится. Папаше и вовсе пофигу, был бы повод приложиться к рюмке. Зато появилась бы у Лешки семья. Жена. Там и детки – трое или четверо даже. Темноволосые, темноглазые, строптивые, что черти.
Лешка жену даже не бил бы.
И разве плохой он жених? Рукастый. С машиной, пусть бы и старенькой, но иномарочкой. И пить почти не пьет. За таким женихом бабы в очередь выстраиваются, а эта, ишь, нос воротит. Поезд ей милее.
– Почему? – спросил он, вкладывая в это слово все промелькнувшие мысли. И удивился, что Славка поняла. Распрямившись гордо, она глянула в глаза и ответила:
– Я люблю другого.
– Кого?
Лешка перебрал всех парней в Озерцах. А потом и в Добрыничеве. И в Ясюках. Пашка Сымон? Тропинин Серега? Гарик? Васька? Кто?
Кто бы ни был этот неизвестный пока противник, но Славку ему Алешка не уступит.
– Ты его не знаешь, – Славка понурилась.
Неужто безответная эта любовь? И раз так, то шанс имеется. Сердце девичье на страдания падко, но и они приедаются, как яблоки по осени.
– Он очень хороший человек. И я буду любить его всегда. Всегда, понимаешь?
– Ну… чего не понять.
Найти бы этого хорошего и прямо спросить – каким таким образом он девке голову задурил. А может, и не виноватый он вовсе, и все черти Славкины своими хороводами намутили.
– Я все для него сделаю. Умру. Убью.
Зло сверкнули черные глаза, и тонкие – прутики ивовые – ручки вдруг распрямились, ударили в грудь. Лешка и удивиться-то не успел тому, сколько силы в них оказалось. Он покачнулся, кое-как удерживаясь на весу, но влажная, напоенная летними дождями земля поплыла под весом. И Лешка покатился с горочки.
Он и понять-то ничего не успел. В шее хрустнуло.
Громко.
Грохотал поезд. Последний в череде вагонов выплясывал на рельсах, кренясь то влево, то вправо, рассыпая куски черного угля. И шлейф едкой пыли тянулся за составом. Он оседал на рельсах, покрывая поздние одуванчики чернотой.
– Я не хотела, – сказала Славка себе и огляделась.
Поезд уползал.
Поле было чисто, и небо тоже.
– Несчастный случай. Просто-напросто несчастный случай.
Сама она спускалась аккуратно, стараясь идти по оставленным Лешкой следам. Добравшись до тела, Славка остановилась, разглядывая мертвеца – а в том, что Лешка умер, не оставалось сомнений. Шея его была вывернута под неестественным углом, рот раззявлен, а распахнутые глаза уставились в небо.
В небе же дрожали тени жаворонков.
– Но мне никто не поверит.
Славка наклонилась, коснулась теплых еще век, но потом руку отдернула: трогать ничего нельзя.
– Если бы мне верили, то… он все равно ведь мертвый. Заслужил.
Она поспешно поднялась на насыпь, перескочила через раскаленные рельсы и, оказавшись по ту их сторону, побежала по направлению к станции.
Небо удачно затягивало тучами. Воздух наполнялся электричеством, и редкие молнии посверкивали все чаще, подгоняя беглянку. А стоило нырнуть в замшевшее строение вокзала, как начался дождь.
– Это был несчастный случай, – очень тихо повторила девушка.
Домой она вернулась глубокой ночью. И шла не напрямки, а по дороге, которую развезло дождем. Тот все еще шел, нудный, тяжелый, пропитывая и кофточку, и рваное платье. Текло с волос. Набралось в сапоги. Славка терпеливо сносила неудобства, мучения телесные странным образом наполняли душу светом, смывая с нее совершенный грех.
Да и грех ли это?
Господь покарал насильника. Славкиной рукой? Но ведь известно, что в мире этом все совершается по воле Его. И значит, именно в том и состоит воля.
Ее ждали. Мать выскочила на порог с криком и воем, бросилась на шею, обняла. Отец стоял в отдалении, молча, накручивая ус.
– Я… я вот… – Славке вдруг стало жаль их и себя тоже. И слезы сами сыпанули из глаз. – Лешка… хотел меня… а я вырвалась… побежала…
– Была где?
– Н-на станции. Д-думала – уеду.
– И чего не уехала? – глядит строго, с недоверием.
– Куда? – Славка выдержала этот взгляд: ей нечего стыдиться. – Завтра уеду. Если тебе так Лешка мил, то сам с ним и живи! А меня не впутывай! Я за него не пойду! Решайте себе чего там хотите, а я не пойду!
Отец крякнул, мать, продолжая всхлипывать, повела в дом, заставила переодеться в сухое, сама же растерла побелелые руки и ноги.
– Значит, замуж… звал?
Знают уже. Проверяют. Славкин отец с Лешкиным и вправду дружат крепко. Вместе воевать ходили да и после войны держались друг друга, гордились этой своей особенной дружбой.
Только Славка не дурочка. Она знает, что говорить.
– Звал, – отвечала дерзко, зло. – Как завалить не вышло, так и решил позвать. А вышло бы, то, глядишь, и без свадьбы обошлись. Договорились бы по-свойски. А что… может, еще и договоритесь. Только я за него не пойду! В петлю полезу! Утоплюсь…
Пощечина пришлась по губам, и те лопнули перезревшими вишнями.
– Не лопочи дурное.
– Дитя не трогай! – Мать, прежде всегда тихая, покорная мужниной воле, встала между Славкой и отцом. – Доигрался со своим…
– И ты не трепись под руку. Значит, он снасильничать хотел. Так?
Славка кивнула. Кровь она не спешила вытереть – пусть идет, мажет глаза несправедливостью удара.
– А ты вырвалась и убежала. Куда побежала?
– На поле. На станцию. И… и милиция там. И люди. А он за мной. Догнал почти. Кричал, что вы сговорились. Продал меня, папочка?
Смутился все же. Опустил глаза долу, но тут же потребовал:
– Дальше.
– Да что дальше? Догнал почти. А тут дорога. И поезд. Ну я перед ним. Еле-еле успела. А Лешка не успел.
– То есть ты перед поездом, а он остался? Так?
– Н-ну да…
– И дальше ты прямком на станцию?
– Да отстань ты от нее! Наслушался… дружку закадычному веришь больше, чем дочери родной. – Мать скрутила фигу и сунула отцу под нос: – Вот что ты для него. И всегда был. Чего сомневаешься? Что насильничать думал ваш Лешенька распрекрасный? На платье глянь поди! На нее глянь! Соплей перешибить можно, а вы…
Славка попятилась. Она боялась выдать себя – именно сейчас. Удивлением ли. Радостью. Чем-нибудь, что подтвердит ее такое преждевременное знание.
– Зашибся Лешка, – медленно произнес отец. – Насмерть.
– С-совсем?
Получилось заикаться. И ладонь сама взлетела к разбитым губам, прикрывая растерянную улыбку.
– Совсем. Думают, что ты спихнула.
И тогда Славка разрыдалась – от точности этой догадки, от страха за себя и свою новорожденную любовь, которой не сбыться из-за этого несчастного случая. Мать, неловко приобняв, гладила Славку по плечам, влажным волосам, приговаривая:
– Не верю… не верю…
Лешкина смерть официально была признана несчастным случаем, что, однако, не вернуло в Озерцы прежнего покоя. На похоронах, куда Славка пошла, хоть собственная ее мать и отговаривала, было тяжко. Глаза Славки, бывшие сухими, вдруг набухли слезами, и сколько бы она ни сдерживала, слезы все равно покатились по щекам.
– Ишь, убивается, – сказала Старычиха громко, и местные бабки, сбившиеся пестрой стайкой, закивали. – А могли бы жить и жить…
Не могли. У Славки иная судьба, отпустить которую невозможно. И пусть мечта видится далекой, не синица даже – жаворонок-точка на синеве небесной, – но без нее Славке только помирать.
– Ой, на кого ты нас покинул… – Алешкина мать, женщина еще не старая, видная собой, кидалась на гроб. Отец же стоял в сторонке, сверлил недобрым взглядом и Славку, и ее родителей, как будто бы никогда не было дружбы многолетней.
И уже не будет.
Но понимание это странным образом лишь успокоило. Значит, не так сильна была хваленая дружба.
– Из-за нее… из-за шалавы… – взвыла Алешкина мать, кидаясь уже не на гроб – на Славку. Вцепилась скрюченными пальцами в волосы, рванула, откинула клочья и вновь потянулась.
– Он ее снасильничать хотел! – закричала уже Славкина мать, кидаясь на защиту. – Насильник! Господь его и покарал!
– Сучка не захоча, кобель не ускоча, – философски заметила Старычиха.
Стало шумно. Кладбищенские вороны закружились, загалдели, но где им было перебить человеческие громкие голоса. Славка опомнилась уже дома. Сидела у окна, переодетая в чистое. На плечах – вязаная мамкина кофта, а в руках дрожь. И до того сильная, что никак с ней не управиться. Голова болит. И в глаза – будто песку насыпали. Славка потрогала их, удивляясь тому, до чего напухлыми, мягкими стали веки.
– На вот, – отец поднес стакан с мутной бражкой, и Славка выпила, занюхав хлебной коркой. – Иди. Ложись. А то совсем заболеешь.
Несмотря на эту показную заботу, разговаривал он с ней словно с чужою. И взгляд норовил отвести. Все еще не верил? Плевать. Славка слишком устала. Она забралась в кровать, как была, в одежде, и натянув пуховое одеяло до самого носа, все равно дрожала. Тело ее лило пот, а с иконы, спрятанной в дальнем углу, украшенной розочками из фольги и цветной бумаги, с грустью глядел на Славку Спаситель.
Бог видел?
Бог знает?
Бог наказывает ее?
Но ведь случилось все по Его воле… тогда за что наказывать?
Она пролежала всю ночь, а утром отец сказал:
– Уехать тебе надо.
– Куда уехать? Родную дочь из дому гонишь?
Мать замахнулась на него полотенцем, чего прежде никогда себе не позволяла, и отец не стал уклоняться от удара, сгорбился только виновато.
– Уехать надо. От беды подальше.
– От какой беды?
– Разговоры-то идут… – Он достал портсигар и, вытащив самокрутку, принялся разминать ее. – Что не сам Лешка упал. Ты его толкнула. Дурь, конечно… а если и так… не ты шею ломала. Значит, Господь так решил.
Он перекрестился, и этот жест был столь нов для него, что крест вышел неловким, каким-то кривым.
– Только люди знать не хотят. Шурка говорит. Его слушают. И Ксеньку тоже. А кроме Лешки, у них трое сыновей. И братовья Ксенькины дурные… как бы не вышло беды какой.
Слушают? Беды? Славка ловила отдельные слова, но они не соединялись в общую картину.
– Уезжать тебе надо… пока не поостынут.
– Я… я к Маше тогда. Учиться. Поступлю. У меня ведь медаль золотая, – Славкина душа металась в клетке мыслей. Неужели выйдет вот так просто взять и уехать, с родительского попустительства, с их благословения? – Работу найду. Там с работой просто, если руки есть. Убираться вот. Я умею убираться… или дворником. Или в нянечки. В детских садах всегда не хватает.
Славка ведь готовила побег, но вышло так, что бежать ей придется не из-под тяжелой отцовской руки. И разве не лучше это? Конечно, лучше. Выходит, что Бог, Создатель или Высший разум, который есть Вселенная, желает, чтобы Славкина мечта исполнилась?
Ее проводили до станции, усадили в вагон, и мать долго плакала на широком отцовском плече. А Славка махала обоим рукой, радуясь тому, что больше ей не придется сюда возвращаться.
Тогда она еще не знала, что высшие силы имеют собственные представления о справедливости. Они почти позволили мечте исполниться, а потом навсегда оставили ее в пределах Славкиной видимости.
Неисполненную.
Близкую.
Невозможную.
– Я не виновата была, – Милослава плакала в ладони, и водопады слез текли по запястьям, пропитывая шерстяные рукава. – Он сам убился! Я за него молилась! И свечки ставила. Каждый год ставила…
Саломея не говорила ничего, она сидела, подоткнув подбородок кулачком, и смотрела будто бы мимо. Ей, верно, противно находиться рядом с такой, как Милослава.
– В… в монастырь только осталось. Замаливать. До конца жизни замаливать…
– Зачем в монастырь?
– Бог простит. И… и все закончится.
Саломея пожала плечами и ответила:
– Все закончится, когда вы сами себя простите. А Бог тут совершенно ни при чем.
Глава 6 Мозаика подсмотренных историй
Человек стоял во дворе, в крошечном скверике, сохранившемся со времен, казалось бы, древних, но в действительности весьма недалеких. Весной здесь цвели цветы, летом травы покрывались обычной городской пылью, смыть которую не в состоянии была роса. Осень же отмыла все добела, до седины, и спеша исправить ошибку, штукатурила промоины льдом.
Скоро зима.
Девушка вышла одна, в куцей курточке болотного цвета, да и сама она была какой-то буро-серой, по-осеннему невзрачной – верно, для того, чтобы легче затеряться.
Выждав, когда девушка скроется за углом, человек поднялся, неторопливо стряхнул с рукава пару капель и направился следом. Он шел спокойно, словно бы по собственным делам, которые не требовали спешки, но просто вели его по удивительному совпадению той же дорогой, что и девушку.
Розовая шапочка с помпоном – единственная яркая деталь в ее облике – служила маяком. И человек брел, время от времени выискивая эту шапочку взглядом, цепляясь за нее, чтобы тотчас отпустить. Дойдя до светофора, девушка остановилась. Свет горел зеленый, тусклый, как и все в этом городе. Машины сонными мухами ползали по дороге, не спеша останавливаться, и девушка ждала.
Удобного момента, чтобы пересечь дорогу?
Человека?
Знака свыше?
Слабо громыхнуло, как если бы там, наверху, захлопнулись створки врат небесных. И редкий осенний дождь все же хлынул на землю. Потемнело. И розовый цвет превратился в серый. Девушка стала еще скучнее. А машины исчезли, и тогда она решилась, бегом бросилась через дорогу.
Человек выругался: неужели его заметили? Но зачем бежать? Почему она просто не подошла? В их встрече не было бы ничего предосудительного. И что теперь? Бежать за ней? Догонять тающий маяк?
Как глупо.
Он дождался зеленого света и смело шагнул на зебру. Дорога наполнялась водой, которая стекала от центра к обочине. Плыл мелкий городской мусор, спеша нырнуть в зевы водостоков.
Когда-то человек пускал кораблики и смотрел, как они тонут. Он вообще любил воду и сейчас, на дожде, не спешил разворачивать зонт или хотя бы надевать шапку.
Все-таки у него получилось догнать девушку. Та убежала недалеко – до ограды парка, где и стояла, нервно поглядывая на часики. Определенно она ждет. Но кого? И дождется ли?
Человек не знал. Он спрятался в плети дождя и улыбнулся, вспомнив одну виденную ранее картину – тигр в бамбуковых зарослях. Полоса к полосе, свет к тени, а тьма к свету. И вот уже неясно, где в этом множестве теней и света – тигр.
И пусть дрожит беспечная лань.
Она и дрожала. Курточка, верно, промокла. Штанишки прилипли к худым ногам, а кроссовки разбухли. Но девушка не спешила уходить. Она стояла, терпелива, неподвижна. Бледна. И лишь заметив кого-то в дожде, встрепенулась.
Человек подошел ближе. Он не боялся быть замеченным: усилившийся дождь и сумерки служили ему надежным покровом. И точно так же скрывали они того, кто явился к парковой ограде. Видны были лишь черный зонт преогромных размеров и черный же плащ.
– Ты… ты пришел! – Девушка говорила громко, и голос ее был хрипл. – Я боялась, что не придешь.
Она нырнула под зонт и прижалась к тому, чье лицо оставалось невидимым.
Человек также не слышал, что ответили ей.
– И зачем сюда? Гулять? Такой погодой? Да я замерзла как собака…
Но все же она смирилась и направилась ко входу в парк.
– Мы могли бы и дома… Нет, я все понимаю. Ситуация не та, но… представляешь, мы с Ванькой рассорились. Кто? Я же тебе говорила – брат мой. Он хороший, только не понимает…
Человек двинулся следом. Он шел, стараясь держаться тени, а заодно не терять из вида парочку, скрытую зонтом, чьи серебряные спицы ярко блестели.
В парке было темно. Фонари горели один через два, и блеклый свет их был отвратителен. Тот, с зонтом, тоже избегал фонарей. Он вел девушку в глубь парка, мимо уснувших качелей, мимо вагончика-кассы, запертой до весны, мимо древнего тира и древних же тополей. Деревья прислушивались к разговору.
– Нет, конечно же, я ничего не говорила… я же не дура. Я все понимаю. Когда придет время… только когда оно придет? Посмотри на него! Он ведь сам… он должен понять! Чем я хуже Полинки? А ты?
Он бормотал в ответ что-то успокаивающее и вел дальше, в сумрачные владения колючих тернов, низких яблонь и лишайных рябин в рубиновых серьгах переспелых ягод.
– Тебе самому-то не надоело притворяться?
Черный зонт развернулся, заслонив парочку от наблюдателя, а потом и вовсе выпал из ослабевшей руки. Мужчина и женщина стояли под дождем, глядя друг на друга, не видя никого и ничего.
Человек прицелился. Сквозь призму фотоаппарата мир обретал четкость. Щелчок, растворившийся в шорохах, и выражения лиц запечатлеваются в цифровой памяти. Еще щелчок, для нежного прикосновения к ее щеке. И последний, на прощальный поцелуй.
Трех кадров более чем достаточно. И человек отступает в дождь.
Теперь он точно знает, где взять деньги. А при умелом подходе их хватит надолго…
В промокшем унылом парке, среди пластиковых лошадок и замерзших лодочек, мужчина уговаривал женщину подождать. Еще немного. День, два… месяц.
Другая встреча состоялась в кафе. Женщина пришла раньше и заняла столик между двумя колоннами, ввиду близости своей к кухонным помещениям весьма неудобный. Меню она изучала пристально, но заказала лишь кусок творожного пирога и кофе.
Мужчина появился спустя четверть часа. Он вошел, громко хлопнув дверью, потом не менее громко отфыркивался, раздевался, путаясь в рукавах модного серого пальто и неуклюже засовывал шапку в рукав под презрительным взглядом гардеробщика.
Посетитель явно был непривычен к подобным местам. Присев за столик – женщина подвинула недопитый кофе поближе к себе, – он водрузил на стол локти и сказал официанту:
– Чаю несите. Черного.
– Зеленого, – поправила женщина. – И без сахара. Двойная порция блинчиков с клубникой и сливками. Ты же не против?
Он кивнул и потупился.
– У тебя волосы мокрые. – Протянув руку над столом, она стряхнула пару капель с темной гривы. – Очень мокрые. Я тебе говорила, кажется, взять зонт?
– Говорила.
– И почему ты не взял?
– Ну… забыл. – Плечи его поникли. Да и сам он сделался похожим на вчерашнего школьника. – Не сердись.
– Я просто не хочу, чтобы ты заболел, – строго ответила женщина. Она глядела на спутника с умилением, с какой-то невыразимой, но явной нежностью, которая удивительным образом смягчала черты ее лица. – И я хочу, чтобы ты научился держать себя. Что это за представление? «Чаю несите». Еще омаров потребуй.
– Я думал, что именно так надо.
– Так. Но иначе. Проще. Естественней.
Его рука накрыла ее ладонь, и темные пальцы с криво обрезанными ногтями скользнули по коже. Женщина улыбнулась и покачала головой:
– Не здесь. Не сейчас.
– Но ты сама меня… – Он начал было и осекся, поймав предупреждающий взгляд.
– Я сама тебя сюда позвала. Но наша встреча не должна выглядеть иначе, нежели встреча двух старых знакомых. Почти родственников. Я помогаю тебе, и это хорошо. Это допустимо. А вот иное – нет.
Она говорила, глядя уже не на спутника – на далекое серое окно, за которым плескалась осень. Влажные простыни дождей впитали остатки света, и небо – женщина помнила это – было серым, как когда-то давно, когда ей казалось, что сама ее жизнь сера и уныла и ничего иного в ней не будет.
– Потерпи, солнце мое. – Она повернулась к мужчине. – Уже недолго.
Он слышал эти ее уверения весь последний год и злился на себя, что верит, и не в состоянии был отказаться от веры, от самой надежды быть с нею. И если бы она спросила – а мужчина знал, что его избранница никогда не спросит, – он бы ответил, что все эти игры с деньгами, с положением ничего не значат.
– Уже совсем скоро… вчера ему стало плохо. У нас человека убили. Гадалку. – Она рассказывала, проводя пальцем по поверхности чашки, вырисовывая над нею удивительные узоры, как будто наколдовывая себе будущее. – Помнишь, я рассказывала о ней? Мерзкая особа. Но жаль… заметь, раньше я бы выразилась проще. А теперь вот вежливо… вежливая речь – это тоже признак.
– Чего?
– Положения. Герман думает иначе. Но Герман – неандерталец.
Иногда ему начинало казаться, что эта женщина, умная, хитрая и жестокая – иллюзий он не питал, – обитает в собственном мире. Ее фантазии искажали реальность, а она словно и не замечала.
– А у тебя получится. Только надо подождать.
И все-таки она не удержалась, коснулась его щеки, и это прикосновение значило больше, чем все произнесенные слова.
– Давай уедем, – предложил он, зная ответ. Он получал его десять, двадцать, сто раз, но не смел отказаться от вопроса, движимый безумной надеждой, что вот сейчас, именно сегодня…
– Нет, милый. Мы же говорили. – Она не разозлилась, скорее опечалилась такому упрямству. – Мы не сможем убежать. Он не простит. А если и простит, то… что дальше? Моя квартирка? Существование на зарплату? Подработки по вечерам? Экономия? Штопаные колготки? Я ненавижу штопаные колготки.
Принесли блинчики с клубникой и сливками. Красные ягоды, присыпанные сахарной пудрой, выглядели слишком совершенными, чтобы быть настоящими. Ему не хотелось есть, но она волновалась, что он плохо питается. И сейчас вот смотрела внимательно, следила за тем, как он разрезает чертов блинчик, и морщилась, когда тупой столовый нож скользил по фарфоровому дну тарелки.
– Убийство нам на руку… Нет, мне, конечно, жаль ее, но теперь-то ничего не поделаешь. – Она не испытывала сожаления, более того, воспоминания о женщине, которая пришла в чужой дом, желая распотрошить старые тайны, вызывали лишь злость. – Поэтому надо использовать шанс.
Жизнь когда-то научила ее, что шансы не даются просто так и что держаться за них надо зубами, когтями и приобретенной свирепостью, которая появляется у брошенных собак и отвергнутых женщин.
– Я волнуюсь за тебя. – На его губах осталась пудра, и женщина протянула салфетку.
– Все будет хорошо.
– Нет. Ты так говоришь, потому что… потому что тебе важнее этот дом. Место. Деньги. Что я для тебя? Игрушка!
Он был прав и не прав. Деньги для женщины значили мало сами по себе – она очень боялась привязываться к деньгам. А вот место… положение… роль…
Все играют роли. Главное – выбрать правильную. И заглянув в светлые, такие детские глаза спутника, женщина пообещала:
– Все будет хорошо.
– Герман Васильевич, я настоятельно рекомендовал бы вам госпитализацию, – врач говорил, склонившись над бумагами. Он широко расставил локти, словно опасался, что Гречков прочтет записи – видимо, весьма тайные и потому неразборчивые.
Подобные мысли появлялись в голове Германа Васильевича, чтобы тотчас исчезнуть. Странная пустота, не свойственное прежде равнодушие наполняли все его такое огромное и такое хрупкое тело. Он глядел на бумаги, на доктора, примечая, что и тот нездоров – желтоват, измят, словно пережеван. И белый халат, накрахмаленный и жесткий, сидит на нем криво.
– В больничку… потом как-нибудь.
Прежде Герман Васильевич просто заткнул бы этого нелепого человечка рыком, а то и взглядом. Теперь же вдруг стало неудобно.
– Ты мне выпиши чего-нибудь, – Гречков погладил сердце, которое чувствовал остро, живо. Оно то колотилось, вызывая дурноту, то вдруг затихало. А ночью он проснулся оттого, что сердце молчит. Во всяком случае, именно так ему показалось. И он, напуганный, принялся шлепать себя по груди, пришептывая:
– Давай же…
И сердце зашевелилось. Позже, конечно, Гречков осознал, что все-то ему привиделось. И остановившееся сердце, и страх, и Полинкино пустое место. Не бывало такого, чтоб Полинка уходила. Не ночью.
Не от него.
А доктор, вдруг осмелев, выпрямился и заговорил:
– Герман Васильевич, вы всегда игнорировали мои советы, и, к своему стыду, я с этим мирился. Но сейчас… ваше состояние еще не критично, однако кризис способен наступить в любой момент. Малейшее волнение спровоцирует инфаркт. А в вашем возрасте, в вашем состоянии не так легко будет с ним справиться. Я настаиваю…
– Вчера в моем доме убили человека, – Герман Васильевич вцепился взглядом во взгляд врача.
Вот ведь дело, врач за последние пять годков не менялся, а Гречков не помнил его имени. На двери-то табличка была, и на халате тоже, однако зрение отказывало, и сколько ни пытался Герман Васильевич прочесть написанное – не получалось. Буквы плыли.
А зрение-то у него хорошее. Единица. Была когда-то.
– Убили. Ножом. Кровища… Сколько в человеке крови? Говорят, что четыре литра… по-моему, больше. Всю залу залила. И на меня брызгало. Я не слабонервный, но тут чего-то… нехорошо.
Он снова потер грудь, прислушиваясь к ритму.
– И вот ведь ладно бы, чтоб чужие… свои же. Всех знаю. А выходит, что и не знаю. И как быть-то?
– Оградить себя от стресса, – сказал врач, глядя уже с жалостью. – С убийством пусть полиция разбирается.
– Разберутся, как же… – Герман Васильевич поднялся, опираясь на край стола.
Когда же вышло так, что тело, свое, родное, жилистое, некогда терпеливо сносившее и голод, и холод, и ночные смены на разгрузке-погрузке, вдруг проржавело? И ведь говорили же… доктор, Полинка. Верка опять же, а он не слушал. Все виделось – молодой.
Небо на плечи кинь – выдержат.
– Герман Васильевич, – врач протянул визитную карточку. – С сердцем не шутят. И другого кого отправили бы в больницу насильно.
– Другого и отправляйте.
– Вот. Возьмите, пожалуйста. В любое время. По малейшему поводу. Звоните.
Рецептик он тоже дал, и Герман Васильевич принял его не столько с благодарностью, сколько с надеждой. Вдруг да лекарство это, чье название выведено все тем же нечитабельным почерком, который понимают лишь фармацевты – что это, как ни глобальный заговор? – поможет. Вернет все, как раньше. Жирок с боков растворится, а одряхлевшие мышцы в прежнюю силу войдут. И сердечко застучит в старом ровном ритме.
Конечно, выйдя из поликлиники, Герман Васильевич посмеялся над этой своей внезапной мечтательностью. Прошлого не вернуть. Осталось настоящее. И что в нем? Братец с безумной женушкой. Верка мертвая. Полинка ненужная. И прочие куклы. Власть над куклами есть, а радости – нету.
Почему так?
Герман Васильевич от водителя отмахнулся, велев убираться ко всем чертям. И тот убрался, предоставив начальству свободу.
Гречков шел по городу, гадая, доживет ли до весны. Раз или два появлялось у него желание вернуться, сдаться на милость знакомого-незнакомого врача, но подобные порывы Герман Васильевич душил.
Он очнулся на набережной. Было пусто. Черная река ползла меж бетонных берегов, принимала пенные потоки из старых труб. Стайка коричневых уток клевала заплесневелый батон. И мальчонка в дрянном пальто с чужого плеча глядел на них с завистью. Он был невысоким, тощим и лохматым. Намокшие пряди прилипли к лицу, закрыв и глаза, и брови, и мальчишка только и делал, что пряди убирал.
В руке он сжимал камень.
Герман Васильевич стал за тополем: ему был виден и мальчишка, и утки, увлеченные батоном. Юный охотник подбирался на цыпочках, почти сродняясь с дождем, и у него почти получилось дойти. Он и камень бросил, и попал, вот только плотное птичье оперение оказалось надежным щитом. Утки взлетели, закружились, оглашая окрестности отвратными звуками.
– Не вышло? – поинтересовался Герман Васильевич, покидая укрытие.
– А тебе какое дело, дядя?
– Есть хочешь?
– Да пошел ты… – Паренек отбежал, но недалеко. И утки опустились на землю, заковыляли к размокшему батону.
– Пойдем. Накормлю.
– Ну да? А взамен чего? Я не по этому делу, дядя, – парень выразительно хлопнул себя по тощей заднице, и Герман Васильевич улыбнулся:
– Я тоже. Здесь кафе рядом. Люди. Если вдруг испугаешься – позовешь на помощь.
– Можно подумать, что кто-то отзовется…
– Твоя правда.
– А и… пошли. И… и если ты меня тронешь, то вот, – мальчишка вытащил из кармана деревяшку с насаженным на нее обломком лезвия. – Ясно?
– Куда яснее.
Удивительное дело, но Герману Васильевичу дышаться стало легче.
Глава 7 Полумеры
По прошествии суток – в часах выходило больше – Илья Далматов вынужден был признать, что дело, в которое он ввязался, не столь просто. И проблема виделась даже не в получении информации и последующем упорядочивании фактов, сколько в собственных реакциях Далматова на происходящее.
Саломея Кейн мешала думать.
Она мешала думать настолько, что появилось подспудное желание избавиться от нее, если не физически, то хотя бы ментально.
С другими было проще. Точнее, с другими было никак.
У Ильи случались романы, но относился он к ним не то чтобы с легкостью, скорее с долей здорового скептицизма, предпочитая заранее устанавливать правила. Романы заканчивались быстро. Правила оставались неизменны.
А Саломея Кейн мешала думать.
И Далматов нашел себе занятие вне дома.
Изломанное небо в серо-лиловых нарядах и белая полоса горизонта. Древний тополь упрямо держится за листья, но те все равно падают под тяжестью воды и снега. Он идет, мешанный с дождем, липкий и холодный. Отрезвляющий.
Дом стоит на перекрестке, и узкий фасад сотней подслеповатых окон следит за дорогой. Машины суетятся. Спешат. Сигналят друг другу, подгоняя и поторапливая. Мигает светофор то желтым, то зеленым. Редко вспыхивает красный, обрывая жилу транспортного потока.
И парень в вязаном свитере спешит рисовать. Его холст покрыт разноцветными пятнами – красными, синими, белыми…
Далматов ждет.
Он стоит рядом уже полчаса – слишком долго, чтобы остаться незамеченным, – но парень не обращает внимания ни на него, ни на кого бы то ни было. Он колдует над красками и злится на снег, которого слишком много.
– Мешает? – Илья раскрыл зонт, но парень отмахнулся, бросил раздраженно:
– Уйдите.
– Но снег мешает?
– Вы заслоняете свет!
Илья отступил. Он мог бы начать беседу сейчас и добился бы ответов на вопросы – он знал, как правильно ударить этого человека, – но, подумав, счел момент удобным для другого дела.
И сложив зонт, одолженный у загулявшего Гречкова, двинулся по тротуару. А машины спешили, гудели, не желая быть запечатленными на изгвазданном красками холсте. Над ним же вспыхнул путеводной звездой галогеновый фонарь.
Похоже, писать собирались долго.
Дойдя до перехода, Илья свернул на неприметную тропинку, выложенную щербатой плиткой. Сейчас плитку занесло грязью и мусором, и тропинка почти растворилась на покрывале отмирающего газона.
Третий подъезд. Пятый этаж. Древняя дверь с замком, который и взламывать не пришлось – сам открылся. Тесный коридор. Запах кислой капусты и старых вещей. Ими забит шкаф, и антресоли, они живут на самодельных полках из неоструганных досок, и в пакетах, просто повешенных на гвоздь. Некоторые пакеты порваны, но бережно заштопаны.
Безумие.
И свалка. Сложно найти что-то на свалке. Но Илья ищет. Он закрывает глаза, пытаясь поймать ту самую, нужную струну, и по ней возвращается в библиотеку памяти.
Тысячи рядов. Сотни тысяч книг. Абсолютный порядок, нарушенный появлением Саломеи, восстановлен.
План квартиры.
Количество зарегистрированных жильцов.
Количество фактически проживающих.
Расписание дня каждого из объектов. Характер. Привычки.
Он двигался по квартире так, как будто бывал здесь прежде – а он и бывал вместе со старыми снимками, которые удалось взять через страницу в «Одноклассниках», с короткими заметками. С картинами, выставленными в дрянной галерее на самой окраине города. В тех картинах много цветных пятен, но в сумме они дают информацию.
Иван пишет с фотографической точностью.
Кухня. Шесть квадратных метров. Шкафчики заклеены газетами. И стены заклеены газетами. В результате шкафчики почти сливаются, кухня странным делом выглядит больше.
Далматов узнал стол, прикрытый серой скатертью. Она пестрела многими латками и выглядела на редкость отвратительно. Кастрюли и сковородка в черной окалине. Толстый слой жира на дне и серые куски фарша. Холодильник забит пакетиками. Внутри – каши: гречневая, перловая, пшенная и рисовая. Последняя приправлена кетчупом и жареным луком. Вероятно, ее выдают за плов.
В морозилке – брикеты из котлет.
В шкафчиках – крупы, пахнущие плесенью. Пачка дешевого чая. Есть ли вообще смысл искать здесь?
Илья перебирается в бо́льшую из комнат. Мебели много, вещей – еще больше. Запах гнили резкий. Дышать приходится ртом. Прикасаться к чему бы то ни было неприятно. Предусмотрительно надетые хирургические перчатки не спасают. Но разум сильнее эмоций, и Далматов продолжает осмотр.
Вторая комната. И шкафы, выстроившиеся вдоль стен. Книги. Вещи. Мужские. Старый чемодан с белыми и розовыми лифчиками. Пакет со штопанными колготами. И розовая кофточка.
На столе – альбомы с набросками. Листов много, некоторые свернуты, перевязаны синей тесьмой. Другие переложены газетами. Третьи и вовсе на полу лежат. Далматов перебрал все. Он даже увлекся, разглядывая рисунки, потому и пропустил появление хозяйки дома.
– Вы… вы… в-вор! – Женщина с осунувшимся лицом, в длинном своем платье похожая на ведьму, стояла в дверях. – Вор!
– Извините, было открыто.
– Уби-и-ивают! – Она кричала громко с подвываниями. – Убивают!
– Заткнись, – Илья поднялся и подумал, что все-таки он не любит крови.
– Лю-у-уди! Убива-а-ают!
Женщина попятилась. Она махала руками, неумело, нелепо. И была так слаба, но так оглушительно громка. И Далматов, перехватив зонт, шагнул к ней.
– Заткнись. Пожалуйста, – попросил он, когда же не был услышан – ударил.
Бил в живот, выбивая воздух. Не сильно, опасаясь повредить внутренности, уж больно хилой выглядела Клавдия. Не человек – тряпичная кукла, набитая ветошью. Она замолчала и согнулась, скукожилась, сползая по стене.
– У… у… – она поскуливала, не решаясь произнести страшное слово.
Далматов наклонился и, преодолев приступ брезгливости, взялся-таки за пыльную кофту, дернул вверх.
– Не буду я тебя убивать. Слышишь?
Не слышит, но кивает, просто на всякий случай, покорностью пытаясь отсрочить неизбежную смерть.
– Лера давно была?
– Л-лера? – Глаза-бусины движутся в глазницах, перекатываются влево-вправо, но после застывают, уставившись на Далматова.
– Лера. Твоя падчерица. Давно сюда заходила?
– А ты кто? Ее любовник, да? – К Клавдии вернулся голос.
– Да, – ответил Илья.
– Лера говорила… говорила Лера… отпусти. – Сухонькая лапка ударила по руке. – Чего пришел? Нету тут Лерки! Забыла нас! Мы ее растили-растили, а она забыла… совсем забыла. Бросила вот. Ушла, а мы тут… вот… бедствуем.
– Скажешь, когда Лера приходила – заплачу́.
Услышав про деньги, Клавдия разом успокоилась. А вид купюры привел ее в состояние, близкое к трансу. Вцепившись взглядом в бумагу, она облизывала губы, часто дышала, и Далматов подумал, что не удивится, если эта женщина в обморок упадет.
– Так когда Лера заходила? – Он повторил вопрос ласково, проводя купюрой перед ее глазами. – Вчера была?
– Н-нет.
– А на неделе?
Клавдия мотнула головой:
– Давно… скажу. Пошли.
Она трусцой двинулась по коридору в захламленную комнату и, указав на кучу календарей, сваленных на тумбочке, сказала:
– Там.
– Что «там»?
Клавдия копошилась в календарях, сдвигая то один, то другой, поднимая, перелистывая, при том бормоча нечто под нос и кивая сама себе. Наконец она вытащила нужный и сунула Далматову под нос:
– Вот.
Календарь был за прошлый год.
– Тут приходила, – уточнила Клавка, ткнув пальцем в закрашенную цифру. – И тут еще.
Даты с разницей в неделю. За пару дней до смерти Веры Гречковой-Истоминой, и почти сразу после смерти.
– С Ванькой она. Ванька – бездельник. Я ему говорила – иди работай. Нечего на нашей шее сидеть. А он все рисует и рисует. Деньги переводит. На бумагу. Хочешь рисовать – так рисуй. Карандашиком. Аккуратненько. А потом взял, стер и опять рисуй. Чем плохо?
– Ничем, – согласился Илья, возвращая календарь к пропыленным собратьям его. – Значит, он контакты с сестрой поддерживает?
Цепкие пальчики выхватили купюру. Она исчезла в рукаве, откуда перекочевала в грязненький лифчик.
– Она ему покупает все. Покупает. Деньги тратит. Твои небось?
– Мои.
– Ты с него поспрошай. Поспрошай. Пусть работать идет!
– Всенепременно… Если не возражаете, я бы осмотрел комнату.
Просьбу Далматов подкрепил еще одной купюрой, которая отправилась вслед за первой. Клавка кивнула, соглашаясь, но почти сразу засомневалась.
– Красть будешь? – недоверчиво поинтересовалась она. – Не кради. Не твое – не бери.
– Не буду.
Она все равно увязалась следом и, став в дверях, следила за каждым движением, а когда Далматов брал в руки тот или иной предмет, вздрагивала, подавалась вперед, подслеповато щурясь и дрожа – а ну как украдет.
Нужная папка отыскалась между столом и стеной. Нельзя было однозначно сказать, прятали ее или же она сама завалилась. Бумага от сырости и холода пожелтела, разбухла, уголь обсыпался и размазался, но меж тем набросок все еще был различим.
– Хотел бы купить. Сколько?
Клавка замерла, пораженная мыслью – неужели ей самой позволено будет назвать цену?
– С… ст… сто тысяч! – выпалила она.
– Три. И то переплачиваю. Вот деньги, – он отсчитывал нарочито медленно, выбирая купюры малого достоинства, чтобы само количество их выглядело внушительно. – Хотите – берите. Нет… я пойду.
Далматов не без сожаления отложил папку.
Клавдия решалась. Она переводила взгляд с денег на Илью, с Ильи – на наброски, якобы не нужные, а с них – снова на деньги.
– Так что? Или мне у Ивана спросить? Это ведь он хозяин. Вдруг согласится…
Сглотнув, Клава протянула руку к деньгам.
– Ванька… Ванька – дармоед. За свет не платит. За газ не платит. За воду… а жжет и льет… жжет и льет. И ест в три горла.
Она складывала деньги аккуратно, тщательно расправляя, разглаживая каждую бумажку, не переставая притом говорить.
– И Лерка такая же. Я ей говорила – не доведет Полька до добра… не доведет. Ох и бедовая девка. Лядащая… мало пороли, ох мало… и тут является. Ни здрасте, ни как поживаете, тетя Клава. Хвостом фьють… и Лерку ей вынь да полож. Или Ваньку. Кобылище дурное. На кой ляд ей Ванечка? Он мальчик хороший, дармоед только. А так – хороший. Полька ж дурная. И старая… ой старая… кобылище.
– И когда она была?
На подобную удачу Далматов и не рассчитывал. В принципе он никогда на удачу не рассчитывал, но сегодня в кои-то веки повезло.
– Недели с две как… всполошенная. И на меня наорала. А чего орать-то? Ты-то Лерку держи. Вот где держи, – Клавдия подняла сухонький кулачок. – Девке твердая рука нужна. Иначе собьется. А и жалко… она-то хорошая, хорошая… глупая только. Так что держи.
– Всенепременно.
Папку с эскизами Далматов сунул под пальто. Конечно, ему было жаль и пальто, и костюма, который измажется и пропитается гнилью этого дома, но информация в данном случае была важнее эмоций.
А время поджимало.
Далматов спускался тем шагом, который говорит окружающим, что человек уже спешит, но еще не настолько, чтобы бежать. У подъезда он столкнулся с Иваном, кивнул как старому знакомому, но замечен не был. Иван все еще находился в своем мире, где ночь вплотную подобралась к дороге, полной разноцветных машин…
Выйдя со двора, Илья спешку отбросил. Он заглянул в ближайший магазинчик – небольшой, тесный и пропахший свежим хлебом, – где купил булку с изюмом и два пакета.
Булку съел там же, запивая морковным соком. А прежде чем отправить папку в пакет, Далматов еще раз взглянул на рисунки.
Иван, безусловно, был талантлив в той мере, чтобы передать не только внешнее сходство, но и настроение. У женщины настроения не было, вернее, она прятала его ото всех, как прячут телесные изъяны. Но Иван вытащил безразличие во взгляде, в уголках губ спрятал злость, а в тенях морщин на шее – близкую старость. Волосы женщины подняты, собраны в узел на затылке, и эта простая прическа придает ей нотку аристократизма, который в жизни совершенно ей не свойственен. Впрочем, Далматова интересовали не столько эти мелочи, сколько серьги – крупные серьги с ящерицами-саламандрами.
Надетые Полиной, судя по дате, через неделю после смерти Веры.
Является ли рисунок доказательством?
Смотря для кого. Далматов весьма рассчитывал, что доказывать что-либо ему не придется. Пакет отправился в пакет, сдобные крошки – в рот, а бутылочка из-под сока – в урну.
На улице стояла ночь. Дождь прекратился, но лавки, деревья, столбы сияли белым налетом инея. Изо рта вырывались клубы пара, но не было стекла, на котором они бы оседали.
Нельзя дышать на стекла и уж тем более рисовать.
И не существует Дедов Морозов, святых Николаев и прочих сказочных персонажей, в которых верят дети. В тот вечер Саломея скинула туфли и забралась на подоконник.
– Выключи свет. Иди сюда, – велела она, приложив ладони к стеклу. Она дышала на руки, протапливая теплом окошко в ледяных узорах. И Далматов, как обычно раздраженный – а тогда он раздражался по любому, самому незначительному поводу, – вдруг успокоился.
Он сделал как она просила. А подоконник оказался достаточно широк и прочен, чтобы выдержать двоих.
– Видишь? – Саломея отняла ладони от стекла и сунула под мышки. На льду с той стороны остались проталины.
– Вижу. Сад.
Ночь. Деревья в снежных шубах. Звезды, отраженные во льду.
– Смотри хорошо. Сейчас будет чудо.
– Чудес не бывает, – к этому возрасту Далматов весьма четко усвоил, что чудес не бывает, если, конечно, их заранее не приготовить.
– Бывают. Только надо уметь смотреть. Долго. И не моргая. Тогда ты увидишь Деда Мороза. И Снегурочку.
– Тебе сколько лет? – Илья все-таки дотронулся до стекла, обжигающе холодного. Но удивительное дело, холод был приятен. Куда приятнее жара батареи, спрятавшейся под подоконником.
– Какая разница? Чудеса случаются в любом возрасте. Нужно просто верить. Протай себе окно. Или, если хочешь…
– Подарки приносят родители.
– Я знаю. Только важно не это. – Она потерла веснушчатый лоб под рыжей челкой. – Родители – это одно. А чудеса – другое. Ты просто слишком злой. И верить не умеешь.
Илья не помнил, увидел ли он тогда хоть что-либо, но впервые подчинился назойливой девчонке и сидел на подоконнике, топил лед теплом рук, смотрел на сад, где зима выписывала вальсы, и был почти что счастлив. Он бы и заснул прямо там, на подоконнике, уткнувшись лбом в стекло, но у Саломеи появился план…
Надо было раньше с ней связаться.
При других обстоятельствах. И тогда, возможно, у Далматова появился бы шанс на чудо.
Номер он набрал по памяти и, отсчитав пяток гудков, сказал:
– Я хотел бы расторгнуть сделку. Готов вернуть аванс и компенсировать неудобства…
Отключился.
Далматов очень надеялся, что этот неразумный поступок не будет иметь непредвиденных последствий. В конечном итоге чудеса ведь случаются.
Эпизод 2. Джек из тени
Лондон. Ист-Энд, район Уайтчепел, 31 августа 1888 г.
Мэри Энн Николз, больше известная как толстушка Полли, не любила работать в туман. Чудилось ей всякое, то шорохи, то тени.
Полли – к этому имени за годы, проведенные на улице, Мэри Энн привыкла как к родному – поправила шаль. Было холодно. И небо грозилось дождем. Редкие прохожие спешили попасть домой, и на клиента, пусть бы самого никчемного, рассчитывать не стоило.
Но Полли стояла, подпирая голой спиной стену. А и куда идти? В клоповник, который она делила с тремя такими же неудачницами? К вечно недовольному жизнью хозяину, что только и ныл о собственной доброте, что вынуждает сдавать комнаты задешево.
Дождь начался. И мысли стали вовсе печальны.
Сорок три года… и одна неделя. Это много. Некоторые и до тридцати не доживают, глотают пыль на ткацких или прядильных фабриках, надрываются в поле или шахтах… подхватывают тиф, чахотку, да и мало ли что еще можно подхватить в городе, где крыс больше, чем людей.
И если так подумать, то Полли повезло.
Вот только сколько еще ее везению длиться? Она уже немолода. Страшна – чего греха таить. И только темные ночи позволяют хоть что-то да зарабатывать.
Дождь облизывал плечи, стекал в лиф, смывая пудру, вытирая лицо Полли влажной лапой. Намокая, волосы тяжелели, и прическа, которую Полли делала долго, пытаясь хоть сколько-то красивой стать, расползалась.
Уходить надобно… и чем быстрей, тем лучше.
Но Полли ждала. И дождалась. Человек шел неторопливым шагом. И каблуки его громко цокали по камням. Выстукивала причудливый ритм тросточка.
– Эй! – окликнула прохожего Полли и подалась вперед, выгнулась, скидывая платок на локти. Лиф поехал вниз, обнажая груди до самых сосков. – Повеселиться хочешь?
Человек остановился. Полли видела, что он высок. И одет не по-здешнему. Но главное, что одежда выглядела дорогой, как и штиблеты, и трость.
– Недорого! – Полли шагнула к потенциальному клиенту и вцепилась в руку. – Не пожалеешь!
– Хорошо. – Голос у клиента оказался сиплым. Такой бывает при больном горле или похмелье. – Идем.
– Куда? Я знаю одно местечко, где нам никто не помешает и…
Он не ответил, просто зашагал по улице, и Полли ничего не оставалось, кроме как идти с ним. Ну не бросать же клиента, в самом-то деле!
Дождь усиливался. Темнота сгущалась. А клиент все тащил Полли.
Чего ему нужно?
Или, наоборот, не нужно? Небось не привык к улице-то…
– Я знаю, где комнатку снять можно. Ненадолго. Чистую, – предложила Полли, но клиент лишь мотнул головой.
Странный он. Но главное, чтобы заплатил, а странности Полли перетерпит.
Задумавшись, она пропустила момент, когда клиент остановился и даже попятился, заходя за спину. Рука его по-прежнему крепко держала запястье Полли, а вторая скользнула по животу. Шеи коснулось горячее дыхание.
– Сзади хочешь?
Пальцы разжались, поползли по корсету. Полли чувствовала их сквозь китовый ус и ткань. Они легли на шею, стерли капли воды и скользнули на затылок.
Как есть странный.
Она не успела закричать, когда клиент вцепился в волосы, толкнул, нагибая. Вторая, левая рука взметнулась, и блеснула в темноте узкая полоска серебра. Впившись в горло, она распорола его. Потоки крови хлынули на мостовую… а человек продолжал бить. Когда Полли затихла, он аккуратно уложил ее и, присев рядом с телом, распорол мокрое платье. Из ран на животе сочилась кровь. Она мешала смотреть.
Человек решил, что в следующий раз он будет более аккуратен. Лезвие скальпеля, отмытое в луже, коснулось груди и пропороло кожу. Линия разреза пересекла живот…
Около 4 часов утра некто Чарлз Кроссом обнаружит на улочке Бак-Роуд женщину с задранными до талии юбками. Он сочтет ее пьяной и почти пройдет мимо, но в последний миг остановится. Христианское милосердие потребует помочь несчастной – вдруг она замерзнет и заболеет? Кроссом поправит юбки, которые покажутся ему влажноватыми, и отправится на поиски констебля. Джон Нейл, таково будет его имя, выслушает рассказ, запишет фамилию и адрес Кроссома – просто на всякий случай – и вернется на Бак-Роуд.
А поскольку в сей ранний час на улице будет еще темно, констебль захватит с собой фонарь. Его света хватит, чтобы увидеть разрез, идущий от уха до уха. И пусть будет совершенно ясно, что женщина мертва – с подобной раной выжить никак невозможно, – Джон Нейл ощупает ее плечи и грудь. Остатки тепла подскажут, что несчастная погибла недавно…
И на Бак-Роуд раздастся трель свистка.
К сожалению, преступника поймать не удастся. Уже через четверть часа доктор Рис Ллевеллин осмотрит тело и заявит со всей уверенностью, что убийство произошло не более чем за полчаса до его появления.
– Тело не переносили, – скажет он, обращаясь к инспектору Абберлину, чей вид вызовет у доктора глубочайшее внутреннее отторжение. – Причиной смерти являются две глубокие резаные раны горла, которые нанесены ножом.
И не дожидаясь вопросов, которых явно имелось у инспектора с запасом, он продолжит:
– Ей около сорока. Рост – пять футов и два дюйма. На верхней челюсти отсутствуют два зуба, но она потеряла их много раньше… да, можете грузить.
Тело поднимут. И тогда Абберлин очнется ото сна и скажет:
– Стойте.
Он прохромает к дрогам и откинет юбки, обнажая огромную ужасного вида рану.
– Кажется, вы кое-что пропустили, доктор.
Рис Ллевеллин возвратится к телу. Ему будет стыдно за совершенную оплошность и, пытаясь исправить ее, доктор будет предельно внимателен:
– Пожалуй… пожалуй, он все-таки правша. И с ножом управляться умеет. Ищите мясника, инспектор.
Сегодня мне удалось взглянуть на дело рук своих.
Абберлин поджидал меня в больнице. И увидев перед кабинетом эту сутулую фигуру, я замер: не за мной ли явился инспектор?
– Доброе утро, Фредерик. Что-то случилось? – Мне не пришлось разыгрывать волнение, поскольку я уже был изрядно взволнован. – Вам стало хуже?
– Нет. Не мне. Доброго утра, Джон. Вы извините, что я вот так… без приглашения.
Я тотчас уверил Абберлина, что ему не нужны приглашения и что я всегда буду рад видеть его. И снова моя ложь осталась нераспознанной.
– Вы не могли бы помочь мне с одним делом? – спросил Фредерик. – Сегодня ночью случилось убийство. Оно кажется мне… странным. Тело уже осматривали, но я бы хотел, чтобы и вы взглянули на него. Я доверяю вашему мнению.
Стоит ли говорить, что я сразу догадался, о каком убийстве идет речь? Что я испытал в тот миг? Величайший ужас. И величайший восторг, который я попытался скрыть.
– Я понимаю, – инспектор меж тем продолжал, – что отрываю вас от дел…
– Фредерик, я всегда рад оказать вам любую помощь. Но… у меня условие. – Опасная игра, но я был готов рискнуть. – Я помогаю вам, – сказал я, глядя в глаза Абберлину, – а вы помогаете себе. Вы расскажете мне о своих кошмарах. О слезах смерти.
Откажется. По лицу инспектора скользнула тень. Губы его сжались, запирая пережитый страх внутри тела. А кадык на худой шее дернулся.
– Согласен. – Он ответил спустя минуту, которая показалась мне самой долгой минутой в жизни.
– Что ж, тогда я всецело в вашем распоряжении…
Коляска ждала нас у больницы, и Абберлин запрыгнул в экипаж с не свойственной прежде легкостью. Я отметил, что хромота инспектора почти исчезла, а левая рука двигалась свободно, как будто и не было в этом теле никаких ран. И поскольку времени с последней нашей встречи прошло ничтожно мало, всяко недостаточно для физического восстановления, я с успехом поздравил себя: теория верна.
Работа отвлекла Абберлина от внутренних страданий. Его разум и душа слишком заняты, чтобы в них оставалось место для старых ран. Следует признать, что мои действия идут на пользу Абберлину.
Надеюсь, не только ему.
Нас доставили к моргу на Олд-Монтагью-стрит, заведению куда более пристойному, нежели моя больница. Абберлина здесь знали и ждали. Само помещение морга располагалось в подвале и имело внушительные размеры. Здесь царила приятная прохлада и стоял характерный формалиновый запах. Тела лежали в специальных ячейках, совокупность которых напомнила мне пчелиные соты.
– Нет, доктор. Сюда, – Абберлин указал на длинный оцинкованный стол.
На нем лежал холм человеческой плоти, прикрытый простыней. Вот сейчас я откину простыню и посмотрю в лицо той, которую убил.
Каково оно?
В переулке было темно…
– Мэри Энн, также известная как толстушка Полли, – произнес инспектор. И здесь, в царствии смерти, его голос звучал приглушенно, как если бы Абберлин опасался потревожить покой мертвецов. – Убита сегодня ночью.
Я взялся за простыню. Ну же, моя невеста, смертью венчанная, открой прекрасный лик.
Ну, с прекрасным я, пожалуй, поспешил. Женщина была отвратительна, как любая шлюха в ее возрасте. Толста. Одутловата. Кожа на лице собралась крупными складками, в которых утонули глазные впадины и рот. Мне пришлось искать его, раздвигать губы и разглядывать синюшный язык.
Инспектор следил за каждым моим жестом. Нельзя вызвать подозрение.
Но до чего же она ужасна!
– Около сорока лет, – сказал я вслух, стараясь выдерживать ровный и бесстрастный тон. – В верхней челюсти не хватает двух маляров, но корни сохранились… полагаю, зубы были выбиты. И задолго до смерти. Лунки успели зажить. Цвет языка и налет указывают на проблемы с пищеварением. Состояние кожи – подтверждает. Предположу, что она много пила.
Абберлин слушал и кивал, а я разглядывал тело, знакомясь с собственной жертвой.
Одежду сняли. Право слово, некоторым лучше и после смерти не обнажаться.
– У нее были дети. Полагаю, несколько…
Обвислая грудь с крупными сосками и переплетением сосудов. И пятна гематом под кожей.
– Ее били. Причем регулярно, взгляните, – я приподнял тело, демонстрируя инспектору россыпи синяков. – Но вряд ли это имеет отношение к убийству.
С каждым словом изо рта вырывалось облачко пара, но холода я не ощущал. Исчезло и отвращение, испытываемое к женщине.
– Ей вскрыли горло. Двумя ударами. Предположу, что убийца был выше ее, но ненамного. Он среднего роста, инспектор, примерно как я.
Или еще тысячи мужчин в Лондоне. Все ненавидят шлюх, но продолжают пользоваться их услугами. Еще один парадокс современного мира.
– Что касается времени смерти, то… полагаю, следовало измерить температуру тела ректально. А лучше всего – температуру печени. Сейчас же, боюсь, делать это бесполезно. Ее переместили сюда. Ее раздели…
Абберлин нахмурился и кивнул.
Чем занят его разум сейчас? Какие версии строит? И есть ли в этих версиях роль для меня? Если да, то какая? Друг я? Враг?
Убийца.
Мы-то знаем, Мэри Энн. Но ты никому уже не расскажешь. А я – тем паче.
Я ощупываю разрез на животе. Грубовато. Рана выглядит большим пятном на белом холсте тела. Края уже потемнели, а кровь спеклась.
– Я всегда знал, что буду военным, – инспектор повернулся к сотам-ячейкам, внутри которых скрывались гусеницы человеческих тел. – Моему отцу удалось дослужиться до капитана. Он получал неплохую пенсию, которую пропивал. Часто нам случалось голодать. Наверное, это меня и спасло. Я умел голодать.
– Он был строг с вами?
Я мог бы составить отчет прямо сейчас, точно указав все повреждения, нанесенные моим скальпелем. Но странным образом копание во внутренностях Мэри Энн доставляло мне удовольствие. Я нащупал ее матку, раздутую, покрытую изнутри крохотными язвами, и шары яичников. Я извлек темную печень и диковинные цветы почек на тонких стеблях сосудов.
– Не более и не менее, чем любой другой родитель. Он считал дисциплину высшим благом… хотелось бы солгать, что в училище я был лучшим.
– Но лгать врачу не следует.
– Верно.
Мне хотелось увидеть его лицо, а еще скрыть собственное. На свинцовом зеркале стола отражалось чудовище.
– Я был одним из многих, кто желает служить короне и Британии. Ни сомнений, ни страхов. И нас, таких смелых, отправляют в Индию. Нам говорят о чести и долге, о величии белого человека… Жемчужина в венце колоний. Земли, чьи богатства неисчерпаемы, а народ – ленив и труслив. Когда мы прибыли, то оказалось, что служить будем не короне, но Ост-Индской компании. Смутило ли это кого-либо? Меня – нет.
– Здесь все. – Я бережно вернул органы в полость тела и взялся за иглу. Пожалуй, будет правильно привести тело в порядок.
Абберлин словно и не услышал.
– Они считали себя хозяевами. Купцы. Торговые агенты. Люди, способные назначить генерала или купить губернатора. Жадные. Им было мало того, что уже имелось. Компания раскидывала сети и ловила мелкие княжества, находила любой, самый ничтожный предлог, и вот уже вчерашний союзник становился рабом. Они приходили в своих дорогих костюмах, в белых перчатках, с пачками бумаг и улыбались, заставляя бумаги подписывать. Я нигде не видел подобного. Росчерк пера, и вчерашний владыка становится никем… так случилось с Лакхнау.
Игла легко проходила сквозь тело, и толстая нить скрепляла края раны. Каждый шов мой был аккуратен, и я видел в том особую прелесть. Жаль, что Мэри Энн не способна оценить красоту своей раны.
– Аннексия – мягкое слово, тигриная лапа с юридическими когтями. И вот уже Ваджид Али Шах отправляется в Калькутту с пенсией от компании, а его супруга и сын бегут к мятежникам. Эта женщина не собиралась упускать трон…
– Я слышал про осаду Лакхнау. И про героизм гарнизона.
Белая простынь укрывает тело. Я кланяюсь, прощаясь со своей жертвой.
– Героизм? Мы были похожи на крыс, загнанных в угол. С одной стороны река. С другой – парк. Резиденция Лоуренса – маленькая крепость. А сам Лоуренс мертв… многие погибли тогда.
Абберлин выжил, но, как мне видится, до сих пор остался в осажденном городе, голодающий, неспособный выпустить из рук оружие и готовый умереть за честь короны.
Безумец.
И я безумец с общепринятой точки зрения. Уж не потому ли мы так легко находим общий язык друг с другом?
– Но об этом – в другой раз, – он поворачивается к столу. – Спасибо за помощь.
– Вы полагаете, что это, – я указываю на тело, – сделал тот же человек, который убил и предыдущую девушку?
– Возможно. Но пока не уверен. – Мне не нравится его тон. – Зачем убивать шлюху? Вы не знаете?
– Нет, – отвечаю, глядя в бесцветные глаза Абберлина. Хорошо, что он не видит, как дрожат мои руки.
У выхода мы сталкиваемся с трясущимся мужичком, которого поддерживает под руку старик. Сопровождавший пару констебль шепотом объясняет, что это – муж и отец потерпевшей, вызванные для опознания. Они проходят мимо, не удостаивая меня взглядом. И это тоже странно.
Расследование, за которым я буду наблюдать весьма внимательно, не даст результатов, вернее, они будут весьма незначительны. Полиция установит, что в четыре утра по Бак-Роуд многие жильцы проснулись от грохота повозки ломового извозчика, и отыщет этого извозчика. Выяснив маршрут, они обнаружат, что тем же путем двигался и констебль Джон Нейл, а затем и Кроссом, который и обнаружил жертву.
Таким образом, будет сделан вывод, что убийство Мэри Энн Николз произошло в те несколько минут, которые разделяли констебля и Кроссома.
Они совершат ошибку. Но мне ли ее поправлять?
Ничуть. У меня есть другое занятие.
Полагаю, что в самое ближайшее время наша с инспектором дружба окрепнет. Правда, Мэри это не по вкусу. Мэри придется потерпеть.
Эта женщина отличалась от обычных обитательниц Уайтчепела осанкой, манерой держаться и дорогим нарядом. Серого цвета платье с высоким турнюром и лифом на два десятка пуговиц подчеркивало хрупкость ее фигуры, а темная вуалетка с мушкой закрывала лицо.
В одной руке женщина держала левретку кремового окраса, в другой – легкий зонт, впрочем закрытый, потому как день выдался пасмурным.
Она шла неторопливо, прогуливаясь, но у прогулки этой имелась весьма конкретная цель. Женщина вошла в один из доходных домов, стоявших на краю Уайтчепела, словно пытавшихся выбраться в район более приличный. Она поднялась на третий этаж и постучала в дверь.
Открыли.
– Инспектор дома? – поинтересовалась незнакомка низким голосом, от которого левретка задрожала. – Скажите ему, что пришла миссис Уильям.
Неожиданный этот визит не слишком обрадовал Абберлина, но гостью он принял.
– Добрый день, миссис Уильям.
– Называйте меня Мэри, – милостиво разрешила она, отпуская левретку. Зонт и шляпка перешли в руки Уолтера, совершенно не представлявшего, что следует сделать с этими явно недешевыми вещами. – Инспектор, скажите, что заставило вас выбрать настолько убогое… обиталище?
– А что заставило вас в него явиться?
Левретка подбежала к Абберлину и, встав на задние лапы, заскулила.
– Мой муж, – Мэри с выражением легкого презрения наблюдала за тем, как Абберлин наклоняется, чтобы взять собачонку.
– Надеюсь, с ним все хорошо.
– О, просто замечательно! С ним не бывает плохо, ведь Джон такой милый… такой добрый… отзывчивый… я не хочу вас больше видеть в своем доме, инспектор. Ваше общество мне крайне неприятно. Вы вообще вызываете у меня отвращение.
– И чем же?
– Вы похожи на нищего.
– Блаженны нищие. – Странно, но разговор этот забавлял Абберлина.
– Духом. Блаженны нищие духом, – поправила Мэри.
По-своему она красива. Нервная линия губ. Тень на виске и выбившийся локон. Тончайшая цепочка – золотая змея на древе шеи.
– Что вы сказали?
И Абберлин понял, что говорит вслух.
Ледяные запястья и зябкие пальцы, которые согреть бы дыханием. Коснуться губами мягкой кожи, которая пахнет морфием. Бледная лилия чужого сада…
– Наглец!
Пощечина. И тут же извинение, не словом, но нежностью руки на колючей щеке. Надо остановиться. Неправильно все то, что происходит сейчас. Но опиумный аромат дурманит.
– Зачем ты пришла?
Еще не поздно. Окликнуть Уолтера. Выйти. Сбежать.
Хромой Абберлин вновь спасается бегством.
– Зачем ты пришла?
– За тобой.
Белые ровные зубы. Сухие губы с трещинкой на нижней. Вспухает капля крови, солоноватая на вкус. А от цепочки на шее след, который Абберлин пытается стереть.
– Уходи, – просит он, расстегивая платье.
Грохот собственного сердца заглушает ее ответ. Да и неважны слова… неважны… ничто не имеет значения здесь и сейчас.
Мэри все-таки уходит, но потом, позже, когда уже нельзя изменить случившегося. Абберлин лежит в постели, уткнувшись лицом в подушку.
– Надеюсь, мне не придется просить вас оставить это… приключение между нами?
– Нет.
На нее нельзя смотреть, но Абберлин смотрит. Худая женщина в сорочке возится с чулками. У нее не получается выровнять шов, и женщина злится.
– И моя предыдущая просьба остается в силе.
Она сама надевает платье, и юбки шелестят, как листва перед бурей. И Абберлин с тоской осознает, что сейчас Мэри уйдет.
– Останься, – слово дается с трудом. – Пожалуйста.
– Здесь? С тобой?
Не презрение – презрение он бы вынес – удивление. Действительно, как ему вообще пришло в голову, что Мэри Уильям, благовоспитанная леди, задержится здесь. Взгляни на свою комнату, Абберлин.
Дурные обои, которые давным-давно пора менять. Старая мебель, принадлежащая не тебе, а хозяину. Дрянное зеркало с мутным стеклом, где отражаешься ты сам. Джон говорил об истощении, и теперь ты видишь себя словно бы со стороны. Остов костей, обтянутый кожей, уродливый, как уродливо всякое чучело.
– Послушайте, – Мэри заслоняет зеркало, и ты благодарен ей за это нечаянное милосердие. Она ловко подбирает волосы, зачесывает вверх и закрепляет шпильками. – То, что произошло сейчас, не имеет ровным счетом никакого значения. Вы и я – мы слишком разные. И мне бы хотелось, чтобы вы всецело осознали эту разницу.
– Осознаю. У меня есть деньги.
– Деньги? – Она поворачивается к Абберлину. – Офицерская пенсия? Или ваше ничтожное жалованье, которого хватает лишь на…
Алмазы, подаренные смертью, спрятанные на дне сундука, где лежат ошметки прошлого Абберлина. Тот умел управляться с дамами, подобными Мэри.
Она же вздыхает, громко и неестественно. Присаживается у кровати и ледяной рукой касается волос.
– Сейчас вы очень милы, – Мэри переходит на шепот. – Но подыщите кого-нибудь, более подходящего вашему… положению. И оставьте наконец нас в покое.
После ее ухода Абберлин выбрался из постели и дохромал до окна. Рванул раму, но та уперлась, не желая открываться. Инспектор дергал запоры, тряс решетку, пока не выломал бронзовую крученую ручку и тогда, с нею, упал в кресло.
– Уолтер!
Грязное белье на грязном полу. И ощущение грязи в груди, в остатках души.
– Уолтер, сволочь ты… окно открой.
– Так не открывается, – меланхолично заметил Уолтер, подбирая разбросанную одежду. – Я ванну набрал. Идите, помокните. Полегчает. И выпить бы вам, инспектор.
Изначально едва-едва теплая, вода в ванне стремительно остывала. Кожа покрывалась мелкой сыпью, чесались ребра, ныло сердце.
– Хватит уже. Вылазьте, пока не околели, как та собака под мостом. После шлюх оно всегда мерзостно. Особенно когда шлюха приличной притворяется, – Уолтер вытащил инспектора и закрутил в махровое полотенце.
Как ребенка.
Абберлин и ведет себя как ребенок, который только и умеет, что скулить над собственными несчастьями.
– Моя сестрица-то все пилит, дескать, чего ты, Уолтер, не женишься? То одну подружку подсунет, то другую… – Уолтер растирал окоченевшее тело, сдавливал мышцы до боли, до скрипа внутри. Когда же отпускал, то прилив крови нес тепло. Абберлина отпускало.
– А я ж по глазам вижу – шлюха. Ну и что с того, что на улице собой не торгует? Те, которые торгуют, честней небось. Они-то не прячутся. А этая вырядилась фифа фифой…
«…найдите кого-нибудь, кто соответствует вашему положению, инспектор…»
– …разве ж приличные бабы такое творят? А из-за шлюх в страдания ударяться – последнее дело, – бухтел Уолтер. – Одна сгинула, другая явится.
– Одна… другая… – Мысль, возникшая в голове Абберлина, была неожиданна. Пожалуй, в другое время он отверг бы ее со стыдливым негодованием, но мысль выбрала удачный момент. – Уолтер, а приведи-ка девку… на Бак-Роуд стоит. Рыжая такая. Новенькая. Кэтти звать. Кэтти Кейн. Найдешь?
Нашел. Правда, на поиски ушло больше часа, и за это время инспектор не единожды успел раскаяться в опрометчивом своем решении. Но, взглянув на огненно-рыжую Кэтти, передумал отсылать.
В руках девица держала корзинку.
– Я подумал, что вам поесть бы надо, инспектор. И нормально, – Уолтер подмигнул рыжей. – А я пойду… сестрицу проведаю. А то ж этот ее… буйный очень. Надо бы укороту дать. Пускай и ирландец, но руки нехай при себе держит.
Он убрался прежде, чем Абберлин успел сообразить, в какое глупое положение попал, пусть и по собственной вине. Девушка стояла посреди комнаты, оглядываясь и не пытаясь скрыть интерес к тому, что видит. Ее взгляд скользил по вещам, изредка касаясь и самого Абберлина, но не задерживаясь слишком уж долго. Сам он тоже стеснялся – смешно сказать – глазеть на гостью.
– Тебе заплатили? – Это был неправильный вопрос, и Кэтти не стала отвечать, лишь пожала плечами: мол, думайте как хотите.
– Наверное, ты голодна? Присаживайся.
– Ой, инспектор, да успокойтеся вы. Подумаешь, великое дело – девку привели. Многие вон водят, и ничего. – Если бы это было сказано иным тоном, не столь дружелюбным, насмешливым, Абберлин выставил бы девицу вон.
Она же тряхнула рыжей гривой и, подойдя к столику, поставила корзину.
– Проголодалась я… сами-то когда последним разом ели? Небось и не помните.
Она ловко подобрала волосы, скрутила жгут и завернула его вокруг головы. Удерживая левой рукой прическу, столь небрежную, что и прической ее назвать было сложно, Кэтти выдергивала из лифа шпильки и одна за другой вонзала в волосы. Абберлин испугался, что сейчас она голову проткнет.
– На вас-то и глядеть больно. Такой хороший человек, и такой замученный.
Из корзины появилась салфетка, несколько глиняных горшочков, от которых исходили чудесные мясные ароматы, кусок окорока, завернутый в холстину. Сыр. Хлеб. Темная бутыль вина.
– Вы б хоть чего сказали, а? А то молчите, прям жуть становится. Садитесь. Ешьте. Мне велено, чтоб вас накормить, а Кэтти всегда делает чего велено.
Ей лет восемнадцать, а может, и того меньше. Улица быстро старит. И хорош будет Абберлин, если воспользуется тем положением, в которое попала эта девочка, изо всех сил старающаяся выглядеть взрослой. Она скрывала молодость под толстым слоем пудры, стесняясь не столько ее, сколько веснушек, усыпавших кожу столь густо, что та казалась рыжей.
Абберлин с трудом преодолел желание коснуться крапчатого плеча. Вместо этого инспектор сел за стол, и Кэтти, подвинув к нему миску с мясной похлебкой, велела:
– Ешьте.
– Ты тоже. Садись. Ешь. Я не привык один, – глупое оправдание, и ложь слишком явна, чтобы ее не заметить. Но Кэтти не замечает. Она усаживается напротив и подпирает щеку кулаком.
– Расскажи о себе, – просит Абберлин.
История Кэтти Шелдон, рассказанная ею по случаю
Моя мать была прачкой, инспектор. Вы, наверное, знаете, что быть прачкой нелегко. Стираешь, стираешь… целыми днями только и дел – тереть лен, шерсть, хлопок, давить, отбивать, выбеливать. И чтобы ни пятнышка не осталось! А останется – не заплатят, еще и денег за порчу потребуют.
Неблагодарная это работенка, я вам так скажу.
Вы ешьте, ешьте. Думайте, что Кэтти вам сказку говорит.
Мамаша моя другой работы не умела. К тридцати годам ее спина выгнулась, а руки сделались мосластыми. И я вот глядела на эти руки, а особенно на ладони, которые покрыты были красной кожей, а она еще и трескалась вечно, от воды, значит, и порошков. Я глядела и думала: неужто и со мной так станется?
Кроме меня, матушка родила шестерых. Трое, правда, померли, не то от голоду, не то от болячки. А которых осталось – матушка в работный дом определила. Ну а меня чегой-то оставила. Думаю, чтоб было кого пинать. Уж очень у нее характерец скверный выдался.
Вас-то небось и не пинали никогда.
Что, пинали? А и не скажешь. Вы не смотрите, что Кэтти болтает без умолку, это не оттого, что она работать не хочет, очень даже хочет. Вы – мужчина видный. Наши все мне завидовать станут. Только Кэтти ж видит, что вам это дело без надобности, у вас не в яйцах, в душе зудит.
Смеетеся… ну и смейтесь. Смех – он лечит.
Так вот, матушка меня шпыняла, попрекала каждым куском, не особо думая, что куски эти я самолично выискивала. Ну да, случалось и подворовывать, но больше милостынькой. Я-то смазливая лицом… правда, одноче местные меня крепко побили. Голову в кровищу разнесли. И шрамы остались. Хотите потрогать? Не бойтесь, блох я вычесываю. Вот, чуете, какие шрамы остались? А и за дело. Это ж порядку никакого не станет, если каждый будет делать чего ему хочется. Я-то по малости лет не понимала про порядок. А про голову так и сразу поняла.
Мамаша моя вот заругалась. Дескать, некогда ей со мной возюкаться. А еще и кровищей чего-то изгваздала… таки добавила. Ну я и порешила тогда, что от маменьки сбегу. Какой в ней толк? Только прибыток забирает… не успела. Только-только оправилась, как пришла она с человечком. Ну из таких, знаете, которые редко в наших местах появляются. Сюртук на нем, помню, был смешной, со здоровенными плечами. Я после узнала, что в них вату наталкивают, чтоб, значит, плечи повыше гляделись. Ну этот человек меня щупать принялся, глядеть по-всякому.
Чего не так, инспектор? У вас лицо такое сделалось… страшное.
Я разозлила? Нет? А… вы об таком не слыхали. Так ведь обычное ж дело. Купили меня. За пять фунтов. И еще потом на врача отдали, чтоб, значится, сделал так, чтоб моя физия зажила ровно. А мне, значится, счет выставили. Пока не отработаю – уйти нельзя. Двадцать пять фунтов.
Я как услышала про такие деньжищи, так и все…
Вы вот опять про еду забыли. Я теперь и понимаю, с чего вы такой тощий. Дети малые и те сами едят, а вас, значится, принуждать надо. Рассказывать не стану, пока тарелку пустую не увижу… вот. И не смейтесь надо мною. Я ж как лучше хо́чу.
Сколько мне лет было? Так не знаю. Шесть вроде. Или семь? Это вам в книгах церковных глянуть надо, ежели любопытственно. Я ж так думаю – сколько есть, все мое. Ну и так, инспектор, этот человечек, а как его звали – говорить не стану, потому как страшное все-таки у вас лицо, прям нелюдское, мне первого клиента и привел.
Вы прилягте, инспектор, а то ходите как тигра в клетке. Да, я тигру и видела! Привозили зверинца. Только они рыжие, прям как я, а вы – белый весь. Наши говорят, что вас в Индиях пытали. Правда? Нет? Вы лягте, а я рядом посижу. Тигры – они хорошие. Ну, то есть я знаю, что людей едят, а тот лежал смирнехонько и еще плакал. Мне так жалко его стало…
И вас тоже жалко. А себя? Так а чего жалеть? Живу вот. Как получается, так и живу. Утречком проснешься, бывает, к окошку подойдешь, глянешь – мамочки родные, солнышко вовсю светит. День улыбается. И радостно на душе. Или вот снег идет, блестит, что монетки серебряные… дождя вот не люблю. В дождь мысли всякие лезут в голову. А где это видано, чтоб пристойная девка думала много? Говорят, что от мыслей и голова треснуть могет… Глупости? Ну не знаю.
А про дальше, так уже и нечего особливо. Работать я стала. Сначала с тем человечком. А как подросла, он меня и другим передал. Долг я свой отработала… и денег сколько-то скопила. Вот думаю, что как-нибудь устану работать, так и уеду из Лондона. К морю хочу. Вы видели море, инспектор? Говорят, что оно страсть красивое… А еще домик прикупить бы. Какой? Обыкновенный. Как у людей. Стены там. Крыша. И дворик. Я бы цветов посадила. Страсть до чего люблю цветы… нет, розы – они для благородных. Мне б попроще чего. Петунии. Или вот такие, знаете, которые вьются по стенам. Не, не плющ, а с колокольчиками. Синими, белыми, розовыми… и дочку свою – а дочка у меня всенепременно родится – я бы не стала куском еды шпынять. И продавать не продала б, хоть бы все деньги мира принесли и сказали: бери, Кэтти.
На кой мне деньги, когда счастье есть?
Она осталась на ночь, пусть и не затем, зачем обычно остаются шлюхи. Кэтти быстро уснула. Во сне ее лицо было совсем уж детским, и Абберлин разглядывал его, запоминая черты.
Нос вздернутый. И пухлые губы. Над левой бровью крохотный шрамик, который стереть бы… а заодно и подонка, его оставившего.
Вокруг, оказывается, куда больше подонков, чем Абберлин думал.
Заснуть ему все-таки удалось. И на сей раз сон был удивительно спокоен.
Лондон. Ист-Энд, район Уайтчепел, 9 сентября 1888 г.
Тело Энни Чэпмен было обнаружено около 6 утра на заднем дворе дома 29 на Хэндбери-стрит в Спиталфилдс. Как и в случае с Николз, горло несчастной было перерезано двумя взмахами бритвы, брюшная полость – вскрыта полностью.
– Она умерла довольно давно, – сказал Джордж Багстер Филлипс, доктор, приглашенный полицией. – Тело успело остыть. Наблюдается частичное окоченение. Обратите внимание на форму разреза… вот эта часть, на зубец похожа, свидетельствует, что удара было два.
Он повернул голову Энни и раздвинул губы.
– Язык прикушен. Ее схватили за подбородок и запрокинули голову… полагаю, она такого не ждала. Она не мучилась.
Полицейский писарь старательно регистрировал каждое слово на бумаге. А доктор продолжал осмотр.
– Матка отсутствует. Влагалище частично удалено… и придатки тоже.
И слова его подхватили, понесли, передавая друг другу, разукрашивая яркими подробностями, которые к вечеру появятся на страницах газет.
Но полицию будут интересовать не слухи.
Прежде всего она обратит внимание на вещи, разложенные вокруг жертвы. У ног ее найдут карманную гребенку с мелкими зубьями и клок ткани, возле головы – конверт с надписью «Sussex regiment», штемплеванной 23 августа.
– Вещи не выглядят разбросанными, – озвучит всеобщее мнение инспектор Джозеф Чандлер. – Он разложил их. Уже потом, после убийства.
И доктор добавит, что, вероятно, бедная женщина умерла быстро и все дальнейшие манипуляции производились уже с мертвым телом.
– Поразительно. – Доктор позволил прикрыть тело, которое должны были переправить в больницу для дальнейшего, куда более подробного исследования.
– Что вам кажется поразительным? – не слишком-то любезно поинтересовался инспектор.
– Сила. И умение. Посмотрите… хотя нет, поверьте пока на слово. Это существо, которое назвать человеком у меня не повернется язык, сумело одним движением ножа рассечь толстые мышцы. И заметьте, кишки остались неповрежденными. О чем это говорит? О том, что оно определенно знакомо с подобного рода операциями.
Доктор обернулся, словно опасаясь быть подслушанным.
– Послушайте, инспектор. Даже мне с моим двадцатитрехлетним стажем работы понадобится не менее четверти часа, чтобы проделать подобную операцию. А оно управилось быстрее. Гораздо быстрее. И это означает одно: он – медик. Не аптекарь, не мясник, не таксидермист, а именно медик! Я бы сказал даже – практикующий хирург.
На месте, где лежало тело несчастной, чья личность устанавливалась, осталось пятно.
– И его инструмент… лезвие не менее восьми дюймов в длину. Узкое. И необычайно острое, но притом способное совершать весьма тонкие манипуляции. Я бы сказал, что среди инструментов для ампутации сыщется подобное.
– Благодарю вас. – Инспектор Джозеф Чандлер, человек, на которого в этом деле возлагались особые надежды, не спешил с выводами.
Это дело, Чандлер был уверен, не потребует особых сил и умений. Люди, обитающие в месте, подобном Уайтчепелу, бедны и скудоумны, ведь бедность не бывает иной. А следовательно, в том, что убийца до сих пор не пойман, виновата едино нерасторопность одного инспектора, которому давным-давно пора уйти в отставку.
Он и здесь был, пусть бы его не приглашали. Абберлин держался в стороне, внимательно наблюдая за действиями доктора, но не делая попыток подойти. Чандлеру пришлось сделать первый шаг: нельзя в присутствии низших чинов и посторонних людей демонстрировать столь явную неприязнь.
– Доброго утра, – поприветствовал он коллегу, стремясь удерживать нейтральный тон.
– Доброго, – Абберлин ответил и слегка поклонился. – Ее звали Энни. Энни Чэпмен. Она работала неподалеку.
– Весьма вероятно.
– Я взял на себя труд поговорить с ее обычной напарницей. Та не видела Энни с вечера. Ее сняли сразу же. Мужчина среднего роста. Не худой и не толстый. Вроде бы темноволосый, но утверждать это с полной уверенностью Лиззи не возьмется. Она видела его мельком, но даст описание.
– Благодарю за помощь, – Чандлер с трудом сдерживал гнев. Как этот хромоногий выскочка смеет лезть в его, Чандлера, дело? – Но попросил бы вас не вмешиваться в мое расследование.
Абберлин потер подбородок и кивнул.
– Но если вам понадобится помощь, то я к вашим услугам, мистер. Я лучше вас знаю это место. И этих людей…
Потому как сам недалеко от них ушел.
– Вы позволите? – Абберлин обращался не к Чандлеру, как было бы уместно в данной ситуации, а к доктору Филлипсу. – Я лишь взгляну.
Доктор не сумел найти подходящую для отказа причину, и Абберлин подошел к телу. Он сдернул холстину, которой прикрыли труп, дабы не оскорблять взоры присутствующих и не давать репортерам пищу для измышлений. Инспектору было плевать и на приличия, и на репортеров. Он присел, нелепо выдвинув больную ногу, и принялся ощупывать тело. Он трогал лицо, шею, затем долго и пристально разглядывал руки.
– Что вы делаете? – поинтересовался Чандлер громким шепотом. – Мистер Абберлин, вам не кажется, что ваши выходки пойдут не на пользу делу?
– Посмотрите, – Абберлин приподнял руку и раздвинул мертвые пальцы.
Чандлер мертвецов недолюбливал в принципе, а в данном случае добавилась и брезгливость. Прикасаться к этой девке? Ее руки темны, а кожа в пятнах. И как знать, появились ли они после смерти, или же она, как и многие вроде нее, болела?
– Видите светлые полоски? На безымянном. И на большом. На мизинце тоже, но видна гораздо хуже.
Тиф. Чахотка. Дизентерия. Пневмония… Опасно прикасаться к тем, кто живет на улице.
– Она носила кольца, – пояснил Абберлин, укладывая руки мертвой женщины вдоль ее тела. – Точно не золотые и вряд ли серебряные. Скорее всего, медь. И кто-то кольца снял.
– И что?
– Или это сделал убийца, и тогда ее украшения станут уликой. Или это сделал кто-то, кто нашел тело раньше многоуважаемого Дэвиса.
По мнению инспектора Чандлера, вышеуказанный Джон Дэвис, которого задержали до выяснения обстоятельств, никак не мог претендовать на титул уважаемого, тем более – многоуважаемого. Очередной никчемушный человечек в грязной одежде, с нечесаными волосами и шальным взглядом.
– Но тот, кто «разул» тело, вполне вероятно, видел убийство. И убийцу, – Абберлин поднимался, обеими руками упираясь в трость, распрямляя здоровую ногу и подтягивая больную.
Чандлер давно говорил, что из полиции следует увольнять тех, чей образ жизни, манеры, а также внешний вид наносят урон высокому званию инспектора. Сегодня он в очередной раз убедился в правильности своего мнения.
– Благодарю за совет, – сказал он, подавая знак убирать тело. – Однако дальше я справлюсь сам.
Констебли уже занялись жильцами злополучного дома.
К вечеру они опросят едва ли не каждого жильца Уайтчепела, к сожалению, без особых результатов. А на помойке, выросшей за соседним домом, обнаружат кожаный передник со следами крови. И эта находка позволит Чандлеру сказать, что вот-вот убийство будет раскрыто, а убийца пойман.
То, сколь опрометчивым было это заявление, инспектор поймет, когда удастся установить, что фартук принадлежал некой Эмилии Ричардсон, вдове почтенных лет, и ее сыну Джону. Они владели мясной лавкой на Хенбари-стрит, а их продуктовый склад находился как раз во дворе дома № 29, в том самом, где было найдено тело Энни Чэпмен.
Конечно, полиция проверит Ричардсонов со всем тщанием и даже с пристрастием и установит полную непричастность обоих к убийству. Злосчастный фартук, столь обнадеживший инспектора, был выброшен на помойку Джоном Ричардсоном за несколько дней до преступления. С помойки его убийца и подобрал. А затем вернул на место, то ли случайно, то ли нарочно, издеваясь над инспектором.
– Я уже рассказывал! – В голосе Джона Ричардсона проскальзывают визгливые ноты.
– Он уже рассказывал, – спокойно повторяет его матушка, женщина тяжелая телом и, судя по виду, характером. Черный вдовий чепец идет ей, как и платье из темной бумазеи.
– Расскажите еще раз, – Абберлин смотрит на вдову, и та отводит взгляд. Она взмахивает рукой, позволяя сыну говорить.
– Не убивал я! Вот ить крест, не убивал! Фартук третьего дня выкинул. Он прохудился. Прохудился совсем. Дрянной стал. А чего дрянной тута держать? Я ить его и отнес. И вам еще, матушка, сказал, что, дескать, понес.
– Сказал.
– И все. Больше ничего не знаю я!
Это ложь, Абберлин чувствует ее, и Джон угадывает это чувство. Он пятится к стойке с ножами. Нервные пальцы его вдруг скрючиваются, а на лице появляется странная решимость.
Схватится за нож? Вот за тот тесак с оплетенной ручкой.
Ударит.
И в погреб снесет. А матушка потом поможет разделать тело. Вместе станут отрицать, что видели инспектора Абберлина. Им поверят. А то и вовсе не станут искать. Кому о тебе волноваться, Абберлин? Уолтеру? Или Кэтти Кейн, что осталась в квартире, несмотря на то, что ты не просил ее оставаться.
– Я знаю, что вы не виноваты, – как можно более спокойно произнес Абберлин. – Но я знаю, что вы видели…
– Не видел! – взвизгнул Джон. – Я ничегошеньки не видел! Не было там ее! Не было!
– Где?
Он замолк, и матушка, выругавшись совсем уж неприличными для вдовы словами, велела:
– Говори уже.
– Т-там. Во дворе. У нас там склад. А за складом пригляд нужен. И я приглядываю. Кажный денек и приглядываю. Вот ить и тогда пошел. Пошел, значится. К складу. Замки помацал, а оне целыя. И я назад. А ее там не было… не было ее.
Так Абберлин выяснил, что убийство Энни Чэпмен произошло несколько позже, чем указано в полицейском отчете. В 4:50 двор дома № 29 был пуст.
В 5:20 Алберт Кадош, часовщик, ныне отошедший от дел по причине ревматизма, естественным следствием которого являлась бессонница, услышал женский крик. Но крики в Уайтчепеле раздавались весьма часто, так что не обессудьте, инспектор. А правда, что вас отстранили?
5:30 утра двор дома № 29 пересекла торговка Элизабет Лонг, которая аккурат держала путь к Спиталфилдскому рынку. Она слышала, как отбивают время часы на башне пивоваренного завода, и весьма спешила, но, конечно, не настолько, чтобы не заметить тело. Тела не было, зато была парочка, явно собиравшаяся заняться тем, чем пристойные женщины занимаются исключительно с мужьями… походила ли женщина на эту? Карточка дурная, инспектор. Но вроде как она. А мужчина? Сумеречно было. Невысокий вроде. И не толстый. Ну и не худой, конечно. А лицо какое? Так, инспектор, когда было в лицо глядеть, если часы поторапливали? Обыкновенное лицо… одежда черная. Пальто вот. И шарф красный… Только вам зачем это, инспектор? Вы разве не слышали? Мистер Чандлер задержал Красного передника!
Джозеф Чандлер – идиот. Нет, ну определенно идиот. Как ему вообще могла прийти мысль, что я и этот Пизер – откуда он только взялся? – одно и то же лицо.
Видите ли, Пизер сознался в том, что грабил проституток. И что избил какую-то несчастную молотком. Я в жизни не использовал бы столь грубый инструмент. Любому мало-мальски мыслящему человеку понятно, что эти ограбления и убийства, совершенные мной, не имеют ничего общего.
Но похоже, Джозеф Чандлер мыслить не способен.
Абберлин же молчит. Его словно и не существует, во всяком случае на страницах газет, хором поющих славу великому Чандлеру!
Нет, следует успокоиться. Они все поймут. Просмотрят отчеты, пусть бы и составленные с ошибками, они несли толику правдивой информации, особенно в том, что касается моих медицинских навыков. А этот несчастный, из которого толпа уже сотворила чудовище, вряд ли держал в руках инструмент сложнее мясницкого ножа.
Но он уже признался в нападениях на шлюх. Все ждут, когда он заговорит об убийствах.
Никогда!
Я – «Убийца из Уайтчепела». И у меня имеются доказательства. Вот они, три колечка, лежат на моем дневнике. Их стоит убрать подальше, уж больно выделяются они среди прочих вещей. Дешевая медь, которую и с пьяных глаз за золото не примешь. Полагаю, что и мой внезапный конкурент Пизер побрезговал бы подобной добычей.
А я смотрю на кольца и успокаиваюсь. Я вспоминаю женщину, которую убил, испытывая притом явное возбуждение. И я жажду увидеть ее вновь.
Но мой друг Абберлин вдруг забыл обо мне.
Газеты пишут, что его отстранили, передав дело Джону Чандлеру. Они именуют этого напыщенного глупца надеждой Скотланд-Ярда, хотя он пока не сделал ничего, чтобы заслужить мое уважение.
Надо же, оказывается, я ревнив.
И еще соскучился по разговорам.
Почему же Абберлин не заходит ко мне? Расстроен он нынешним кошмаром или все еще тонет в прошлых? И прилично ли будет самому его навестить?
В иных обстоятельствах я бы воздержался от визита, опасаясь показаться навязчивым, но кольца, три маленьких медных колечка, взывали к памяти. А в ней недоставало лица.
Жаль, что у прочих я ничего не взял… не из опасения предоставить против себя улики – все-таки я рассчитываю остаться непойманным – скорее всего, просто не понял, сколь важны будут эти милые сердцу сувениры.
Я спрятал кольца в потайное отделение моего стола, куда отправил и вырезанные страницы медицинского дневника.
И все-таки Чандлер – полный кретин.
Внезапно меня озарило. Я могу доказать им, что Пизер – не виновен. Конечно, шутка будет несколько рискованной, но… в конце концов, что, как не риск, придает вкус этой пресной жизни?
Я специально отправился за бумагой, купив самую дешевую, из тех, что продаются в каждой второй лавке. Вспомнив детскую забаву, я переложил перо в левую руку и вывел:
«Дорогой начальник,
Я продолжаю слышать, что полиция праследила меня, но пока не могут определить мое местапалажение…
Ошибки следует делать с умом, чтобы они не выглядели нарочитыми. Но я справлюсь.
Я смеюсь, когда они выглядят такими умными и говорят о том, что они на правельном пути. Я бился в канвульсиях от той шутки о кожаном фартухе. У меня заканчиваются шлюхи и я не перестану рвать их до тех пор, пака меня все-таки не арестуют. Паследняя работа была виликолепной. Я не дал той девушке времени закричать. Как они могут меня паймать? Я абажаю то, чем занимаюсь, и хочу прадолжать. Вскоре ты услышишь обо мне и моих веселых играх. На последнем деле я сахранил немного красной жыдкости в бутылке из-под имбирного пива, чтобы ей писать, но она стала густой, как клей, и я не могу ее использовать. Надеюсь, красная ручка подойдет. В следующий раз я отрежу уши у девушки и пошлю их полиции просто ради забавы. Сахрани это письмо, пока я занят работой, а потом полностью обнародуй его. Мой нож такой приятный и острый, что я бы занялся делом немедля, будь у меня вазможность. Удачи. Ваш покорный слуга…
На долю секунды я задумался, выбирая себе имя. Джек. Пусть будет Джек, как любит представляться мой подопечный. Но не Джек Смит, а…
Джек Потрошитель
С твоего разрешения под чужим именем
P.S. Не отправляю это письмо пака не сведу всю красную пасту со своих рук, чтоб ее».
Стук в дверь помешал перечитать письмо, которое я немедля отправил в конверт. А конверт – к иным бумагам, благо их на моем столе было предостаточно.
Прячьте лист среди листвы, а песчинку – в песке… кто это сказал? Да и какая разница-то.
– Добрый день, мистер Уильям. – На пороге моего кабинета стоял Абберлин. И выглядел он донельзя сконфуженным. На мгновение мне показалось, что он совершенно точно знает и о конверте, и о письме, и о медных кольцах, лежащих в тайнике. А молчит лишь из уважения ко мне.
– Здравствуй, Фред, – мне не пришлось изображать радость, поскольку я действительно был рад видеть Абберлина.
– Я не вовремя, но…
– Отнюдь, мой друг! – Выбравшись из-за стола, я шагнул навстречу ему и, повинуясь странному порыву, обнял. – Счастлив видеть тебя. Признаюсь, я начал беспокоиться…
Он дернулся, словно желая высвободиться из моих объятий, но заставил себя вынести их. И снова бледен, нервозен. Этот лихорадочный блеск в глазах… похоже, Чандлер не только идиот, но и скотина порядочная, затравил моего бедного друга.
– Присаживайся. Ты очень бледен. Дурные сны мучают?
– Сны? Нет… я нашел лекарство. Кажется. Дело не во снах, Джон. А в… в этом деле, – он снял шляпу, нелепую, из серого фетра с узкими полями и атласной подкладкой. Судя по состоянию шляпы, Абберлин нашел ее в лавке старьевщика, причем купил в паре с пальто. Та же ткань, толстая, неудобная. И черные нити в разломах швов видны.
– Вы не могли бы оказать мне услугу, – Абберлин вертел уродливую шляпу и глядел лишь на нее. – Взглянуть еще на одно… тело.
– Конечно, – я надеялся, что энтузиазм, прозвучавший в моем голосе, будет не столь уж явен.
Абберлин его не заметил. Инспектора что-то тревожило, и если дело не в кошмарах – любопытно будет узнать, что за лекарство он отыскал, – то в чем тогда?
Как и в предыдущий раз, нас ждал кеб. Абберлин вытащил кожаные перчатки и, надев их, сунул руки под мышки. Он мерз, что, в общем-то, было характерно для людей с низким весом. Полагаю, тут все дело в подкожном жире. Мне доводилось читать некоторые работы по биологии полярных видов, и я обратил внимание, что у всех – тюленей, морских котиков, моржей или иных существ вечной зимы – имеется толстый слой жира.
Надо будет поделиться этой информацией с инспектором, пока он себя насмерть не заморозил.
– Ты стал сильнее хромать. – Я позволил сделать замечание. – Неужели, мои мази не помогают?
– Что? А, нет… спасибо. Очень помогают. Боли прошли. Ну почти совсем прошли, – он вздохнул и признался: – Но потом вернулись.
И подозреваю, что дело не во внезапной утрате моими препаратами целебных свойств.
– Тебя тревожит дело Уайтчепельского убийцы? – По тому, как исказилось лицо инспектора, я понял, что угадал.
– Глупое прозвище.
И здесь я всецело согласился с Абберлином.
– У одного другого моего пациента также случаются боли. Вернее, он думает, что болен. И тело соглашается с разумом. Он начинает кричать, что ему режут руку, и даже вид этой руки, целой и невредимой, не является для него аргументом. И знаешь, Фредерик, тот мой пациент не лукавит. Ему действительно больно.
– И как вы это объясните?
– Ну… были времена, когда люди стремились исцелять не тело, но душу, полагая, будто она главнее бренной плоти. Будет здорова душа, излечится и тело. Сейчас многие обратились к разуму, вернее, к безумию, которое есть болезнь разума. И обнаружили, что девиации разума весьма часто влекут за собой и телесные несовершенства. Я же думаю так… пусть моя теория и не имеет под собой достаточных материальных обоснований, но я и не собираюсь предоставлять ее на суд общественности.
Бросив взгляд на Абберлина, я убедился, что меня слушают – и весьма внимательно.
– Алхимики признавали, что мир сотворен четырьмя стихиями, из которых берут начало все материи и силы. Человек в метафорической природе своей есть единство четырех сил. Тело. Сердце. Разум. Душа. Тело смертно и потому спешит жить. Оно ощущает сладость и горечь, жар и холод.
– Боль, – очень тихо сказал Абберлин.
– Да. И оно бежит от боли. Наше тело трусливо и склонно к пресыщениям. Говоря языком древних алхимиков, оно суть земля и ищет земного, материального. И если бы существовало лишь оно…
– Люди были животными.
Они порой и есть животные, но мне не хотелось огорчать инспектора подобным выводом.
– Однако, кроме тела, Господь наделил нас и разумом, который тоже не вечен, но, запертый в теле, он подобен мудрецу, сидящему в башне.
Мне самому понравилась моя аллегория.
– Он смотрит глазами тела, слышит его ушами, но не довольствуется лишь тем, что видит и слышит. Ему надобно понимание сути звуков и запахов, самого мира, находящегося вне башни. Его стихия – воздух. И одни существуют в состоянии вечного безветрия, а другие рождают бури, что способны перевернуть мир. Сердце… это пламя. Огонь, без которого дому тела холодно, но он же, получив свободу и выбравшись из камина, способен этот дом испепелить.
– Вы говорите о любви?
– О страсти, Фредерик.
О той страсти, что снедает меня денно и нощно. Что приходит в сны, а наяву ослепляет глаза мерзостью улицы. Эта страсть уже сильнее меня, и разум подчинен ей.
Способен ли я остановиться?
Нет. Три медных кольца и несколько листов, вырезанных из дневника, не позволят. Они – мои немые стражи.
– И о любви тоже, ибо она – суть всех страстей. К человеку. К дому. К собственным слабостям. К пьянству. К игре. К чему бы то ни было. Но если человек не справляется с собственной любовью, то пламя его сожжет и разум, и душу, и в конце концов, само тело.
Удастся ли мне уцелеть? Или же Абберлин выйдет на мой след? Его это огорчит. И меня тоже.
Вдали показалось здание больницы. Пожалуй, мне пора заканчивать внезапную лекцию.
– Осталась душа. Последняя стихия. Вода. Родник, что пробивается сквозь толщу скал, поит землю и смиряет ветер. Или полноводная река, способная остановить взбесившееся пламя. Или же море, что затапливает все и вся. Благословенны те, кто взращивает душу… их почитают за святых.
– Или за безумцев.
– А разве это не одно и то же? – Я улыбнулся, и Абберлин ответил на улыбку.
Все же он – хороший человек. И мне искренне жаль, что приходится его использовать в собственных корыстных целях. Но кто я такой, чтобы спорить со страстями собственного сердца?
Кеб остановился, но мы продолжали сидеть, словно ощущая незаконченность разговора.
– То, что случилось с тобой в Лакхнау, слишком уж тесно сплавило разум, тело и душу. И теперь неудовольствие разума сказывается на теле, как и мучения души…
Абберлину было мучительно стыдно.
Мэри… белая кожа, холодная, как лед. И капли пота на ней – изморозь. Волосы, которые пахнут лилией. Пряди скользят меж пальцев, и запах остается в ладони.
Бледные губы. Жадные глаза.
Найдите себе кого-нибудь, более подходящего вашему положению, инспектор.
Оставьте нас в покое.
Ты же дал слово, Абберлин. И совесть согласилась, что оставить семейство Уильямс в покое – правильно. Ты держался до последнего. Ходил по комнате, и Кэтти Кейн, которая осталась у тебя, как остается подобранный на улице котенок, следила за тобой. Ей хотелось заглянуть в твои мысли.
Вряд ли они пришлись бы ей по вкусу.
Ты мерзок, Абберлин.
Тело. Душа. Разум. Сердце. Сплавлены воедино гневом Лакхнау? Или переплетены нежными руками дамы в белом.
Белое в Индии носят вдовы. А Смерть – не первая ли из их числа? Но как бы там ни было, разве она виновата, Абберлин? Ты ведь сам явился к доктору. Чем оправдаешь себя на этот раз? Ты держался сколько смог. Шел по следу, старательно просеивал информацию, вылавливая те редкие крупицы, которые тебе казались жемчужинами. Ты бережно приносил эти жемчуга к Чандлеру, надеясь, что профессионал в нем победит сноба.
Бессмысленно.
Они взяли Пизера на грабеже. И счастливые тем, что поймали неуловимого Красного передника, поспешили заявить о победе на весь свет.
Ты, никак, завидуешь чужой славе, Абберлин?
Нет, себе ты, конечно, повторяешь, что убийца должен быть пойман, пока не совершил новое злодеяние. А он совершит и уже скоро.
Считаешь себя зрячим среди слепцов? И пытаясь это доказать, ты потревожишь человека, которого обещал отпустить. Ты улыбаешься ему и думаешь о том, что спал с его женой.
Толстые стены морга отсекали звуки. Безмолвные свидетели всех бесед, мертвецы ждали своего часа быть омытыми и переданными в заботливые руки кладбищенских сторожей.
Ты тоже когда-нибудь окажешься в подобном месте, Абберлин. Ведь у тебя не осталось родных, чтобы позаботиться о тебе, мертвом. И твой удел – несколько дней в холоде, а потом – простой гроб от военных или Скотланд-Ярда. Поминальная служба. И скорое забвение.
Ты же знал это всегда. Так почему теперь вдруг испугался?
Это тело держали наособицу, не столько для нужд полиции – все осмотры были сделаны еще на месте, – сколько желая подчеркнуть особость данной смерти.
– Вот, – Абберлин сдернул белые покровы. – Что вы скажете, Джон?
– Ну… во-первых, что она мертва уже несколько дней. И несмотря на холод, процессы разложения начались. Обратите внимание на кожные покровы. Они начали ослизняться…
Монотонная речь вплеталась в тишину этого места, не разрушая ее, но наполняя.
Абберлин слушал. Совесть не отпускала. У нее бульдожья хватка и самые честные намерения, оттого сложно бороться с нею. И стоит сдаться. Признаться. Раскаяться…
Выдать Мэри, что тоже невозможно.
– Смерть наступила быстро… а потом он… – доктор Джон сунул руку в потемневший разрез. – Удалил часть органов. Матка… часть яичников… он неплохо справился. Крупные сосуды не повреждены. Соседние органы тоже.
– Возможно, что он мясник? – Эту версию озвучил Чандлер. И с ним согласились: ведь Пизер подрабатывал в мясной лавке.
– Мясник? О нет… мясники – народ грубый. Я бы сказал, что человек, сделавший это, имеет опыт. Либо ему приходилось убивать прежде. Либо…
Пауза. Вздох. И окончание фразы:
– …он – врач.
– Спасибо, Джон.
Выходит, ты прав, Абберлин. Тебе следует радоваться, ведь теперь ты точно знаешь, что Пизер не виновен. И если попросить Джона о независимом врачебном заключении, ему поверят, ведь дано оно не кем-нибудь, а королевским хирургом. И баронетом. И человеком, репутация которого кристально чиста. Была чиста, пока ты не поставил на ней пятно, Абберлин. А теперь смеешь просить еще об одной услуге.
– Не за что. Ты не поможешь? – Джон указал на кувшин с водой и старый таз.
Руки он мыл тщательно, грубой щеткой оттирая белую кожу, намазывая толстым слоем полужидкого мыла, которое издавало весьма резкий кисловатый аромат.
– Гнилостные процессы – вещь опасная, мой друг. Бывает, что неосторожный врач сам становится пациентом. Парадокс. Как охотник, ставший жертвой. К слову, ты мне должен.
– Сколько?
– Нисколько, – Джон вытер руки, – рассказ. Он остался незавершенным. Предлагаю это исправить. Здесь неподалеку имеется местечко, недорогое и уютное…
Таверна «Старый хряк» возникла еще при правлении Рыжей Бет, благополучно пережив и королеву, и короля, несколько смут и одну гражданскую войну. Не спеша меняться, она и хозяев подбирала одинаково хромоногих, сумрачных, но разбирающихся в еде и выпивке.
Джона встретили как старого знакомца. И Абберлину кивнули, давая понять, что, дескать, знакомы, пусть и не имели чести принимать в гостях.
– Мне нравятся подобные места, – признался Джон, освобождаясь от пальто, шляпы и перчаток. – Они сумели сохранить истинный дух Британии. Думаю, нам следует выбрать место поближе к камину.
Тот был огромен. Рыжее пламя выплясывало на углях, выныривало из пасти камина и, дыхнув жаром, растекалось по обожженным камням. Над огнем свисали цепи, старые, прокаленные до черноты, но, как уверил Джон, – вполне крепкие. Имелись и крюки, на которых прежде крепились вертела с кабанами.
– Здесь замечательно готовят перепелов. И фаршированный брусникой заяц по-своему хорош. Оленина опять же… – Джон загибал пальцы, и подавальщик, хмурый мужик с перечеркнутой шрамом рожей, кивал, запоминая заказ. – И горячего пива, будьте добры. С травами. Вы же не против выпить?
Абберлин кивнул. Он замерз еще там, в морге, пусть и спускался в одежде, но холод пробрался сквозь сукно и в толстую кожу зимних ботинок.
Зимой Абберлин точно околеет.
– Это у тебя от малокровия, – пояснил Джон, отпуская подавальщика. – И от недостатка жировой ткани. Проще говоря, ты мерзнешь, потому что голоден.
– Я не голоден.
– Ты не ощущаешь голода, Фредерик. А это – несколько иное. Твой разум игнорирует крик твоего тела, и ему остается лишь подчиняться.
В руках доктора появились часы. Кажется, Абберлин видел их прежде: серебряный брегет с ящерицей на крышке. Тонкая цепочка обвила палец, и часы качнулись.
Влево. Вправо.
– Сядь ближе к огню, – попросил Джон. – И расскажи…
Рассказ Фредерика Абберлина об осаде Лакхнау[2]
Про осаду Лакхнау писали много. О мужестве гарнизона, который не растерялся, но сумел собрать всех англичан, укрыть их в губернаторской резиденции и продержаться до прихода подмоги.
Это было так, доктор. И не так.
Мы никого не собирали. Мы бежали. И когда двери поместья закрылись, то с той стороны еще оставались люди. Об этом не принято говорить… да и скажи я – не поверят. Вы – другое дело.
Я говорю себе, что тогда невозможно было спасти всех, но… мы и не пытались. Мы сидели за стенами, разбирая оружие, радуясь тому, что Лоусон запасся порохом и пулями. Мы кричали, пытаясь заглушить еще недавний страх, и стреляли в темноту.
У смерти черные глаза, доктор.
Как дуло ружья, по которому летит твоя пуля. Как кровь на штыке… как ночь над Лакхнау.
Восстание подняли сипаи. Мы полагали их союзниками, учили, вооружали, но… мы не были готовы признать их равными. Обезьяна в мундире все равно останется обезьяной. А именно так к ним относились. Принцы. Шахи… никто и ничто. Туземные князьки, которых держат, чтобы стращать местных.
Кукольный театр британского правительства.
Однажды куклы сообразили, что имеют оружие, знание и многое, чего не имели прежде. Так стоило ли сносить презрение белых господ? Было еще кое-что.
Голод. Вы называете истощенным меня, доктор, но вы не видели действительно истощенных людей. Крупная голова на тонкой шее, мышцы которой ослабли настолько, что не способны шею держать. На коже – язвы. На них слетаются мухи. А у человека уже нет сил согнать их. Но он живет.
В Индии множество голодных. Мне говорили, что местные ленивы и сами во всем виноваты. Но теперь я знаю правду – виноваты мы. Мы пришли на их землю со своим британским порядком. Мы отобрали их поля, их еду, их мужчин и женщин, ведь нам так нужны были рабочие руки… говорят, что теперь там еще хуже. Не знаю, возможно ли такое.
Там, в Лакхнау, мы быстро ощутили, что есть голод.
В первый день мы боялись и стыдились глядеть друг на друга. Во второй – воевали. Когда воюешь, то думаешь лишь о войне. Сипаи притащили пушки и некоторое время обстреливали нас. Только оказалось, что с пушками еще надо уметь управляться. И весьма скоро их батарея вышла из строя.
Впрочем, им удалось ранить Лоусона. Он умер к вечеру…
Мы сражались.
Женщин и детей отвели в подвалы, велев сидеть тихо.
Знаете, мы ведь надеялись, что весьма скоро сипаев усмирят. Британский лев разорвет индийскую обезьяну с легкостью. Но мы не учли, что обезьяна ловка.
Несколько дней беспрерывных атак. Краткие мгновения сна. Все мешается. Перед глазами скачут световые пятна. А ты видишь в них грязные индийские хари. И стреляешь. А потом оказывается, что стрелял ты во сне. Но сейчас тебе суют винтовку и толкают на рубеж.
Уже не целишься – направляешь ствол в сумерки – неважно, день или ночь, но у тебя всегда сумерки усталости – и нажимаешь на спусковой крючок. Ружье щелкает. Дергается. И выпущенная тобой пуля ищет путь. Наверное, многие находили, если нас оставили в покое.
Резиденцию окружили. Началось ожидание.
День, два, десять. Теперь время тянется медленно. Ты засыпаешь, но просыпаешься в той же минуте, в которой закрыл глаза. Хочется есть. Но инспекция губернаторских подвалов показала, что оружия больше, нежели еды. Надо беречь.
Нас скоро спасут, но на всякий случай еду надо беречь.
Сначала дети и женщины. Потом раненые. Потом уже остальные. Сухари с плесенью. Иногда – похлебка из гниловатого зерна или муки. Мясо съели в первые же дни, и правильно, потому как оно бы протухло.
Чтобы обмануть голод, надо есть медленно. Берете кусок хлеба, крошите в тарелку. Заливаете водой. Ждете, пока разбухнет. В рот – по крупинке.
Время шло. Пайки урезали.
Я вспоминал тех, умиравших от голода, с разбухшими животами и тонкими шеями. Будете смеяться, но я каждое утро измерял собственную шею. Она усыхала.
Не смеетесь. Спасибо. В этом и вправду нет ничего смешного. Раненых хоронили возле стены. Однажды я услышал разговор солдат, что, дескать, если выкопать тело, то… что? Каннибализм естественен в подобных условиях? Нет, доктор, ошибаетесь. Нет в поедании себе подобных ничего естественного! Мы – люди и должны оставаться людьми.
Началась цинга. Это язвы на губах и языке. Десны кровоточащие. И выпадающие зубы. Это кровавая рвота. Боли, как если бы тебя едят изнутри… бессилие. Страшнее всего именно это бессилие, когда любое твое действие изначально лишено смысла.
От этого сходят с ума.
Наш капонир вообразил себя скрипачом. Он выбрался на стену и целый день играл на скрипке, которую не видел никто, кроме него. Потом его все-таки застрелили.
Умирали дети. Женщины. Раненые. В этом вся правда, доктор… Думали мы о том, чтобы сдаться? Думали. Мы бы сдались, когда б нам предложили. Но видите ли, сипаи хотели нашей смерти.
Приходилось держаться.
Нет, я не плачу, доктор. Но смерть пролила немало слез в губернаторском дворце. А потом нас спасли. Сначала мы услышали выстрелы. При цинге слух обостряется многократно.
Щелк-щелк. Кто идет?
И пушки басом в ответ. Мы благословляли их голоса. Мы плакали и бросались обнимать друг друга… Славься, Британия!
Отряд Хавелока прорвался в Лакхнау, но лишь затем, чтобы застрять в губернаторском дворце. Но встречали мы его не как победителя, а как спасителя. У него была еда… нам не хватило бы ее надолго, однако уже семнадцатого ноября в Лакхнау прибыл сэр Колин Кэмпбелл. А с ним пехота, кавалерия и артиллерия, в том числе и тяжелые морские орудия.
Это был славный прорыв. Кэмпбелл прошел сквозь строй сипаев, как горячий нож проходит сквозь брусок масла. Однако и его храбрость, которой я, несмотря ни на что, восхищаюсь, оказалась бессильна перед численным превосходством.
Восстание пылало.
И нам пришлось отступить. Но мы вернулись в город, доктор.
Был март. В Англии у весны другой вкус. Сырой реки и тины. А тогда я не мог избавиться от металла на языке. Иногда – железо, но чаще кисловатая едкая медь.
Проблемы с печенью? Вполне возможно.
Вы когда-нибудь пробовали представить, каково это, возвращаться туда, где ты едва не умер? Нам дали возможность отомстить. Генерал Кэмпбелл так и сказал. Выстроил нас всех, сколько уцелело, солдат, офицеров, мальчишек из пажеского корпуса, которым срочно предоставили звания.
За героизм…
– Настал час возмездия! – Генерал сидел на белом жеребце. Говорили, что этот конь принадлежал прежде набобу, платившему мятежникам. Что с ним стало? Не знаю. На войне случается многое, доктор.
– Вы были преданы. Кем? Теми, кто именовал себя друзьями Британии! Вы были унижены. Кем? Теми, кто притворялся слабым. Они и сейчас слабы, но стая шакалов одолеет льва…
Он говорил и говорил, а я слышал лишь голос, который зажигал мою кровь ненавистью. И поверьте, ее было столько, что хватило искры.
О взятии Лакхнау говорят куда меньше, нежели о беспрецедентном мужестве гарнизона. Знаете почему? Потому как даже здесь понимают, что этот позор не смыть с британского флага.
Второго марта мы подошли к Лакхнау, третьего – переправились через канал и заняли парк Дилкуша. На следующий день генерал Френке соединился с главными силами, а против сипайских укреплений были установлены батареи. Два наплавных моста связали Гумти ниже города. И сэр Утрем со своей пехотной дивизией, всадниками и пушками переправился через реку. Он занял позицию на северо-восточном берегу, откуда мог обстреливать едва ли не весь город.
Наверное, они могли бежать, все эти люди, которые вовсе не были солдатами, но почему-то остались. Они защищали город как умели. Тогда-то я и получил стрелу в плечо.
Две недели артиллерия долбила стены. Конница шла против слонов. Чудовищные животные. Говорят, что в королевском зверинце имеется один такой. Сходите, поглядите. Видели? Он выглядел милым? Ну, крестьяне использовали слонов примерно как наши используют мулов. Только слон сильнее. А еще на его спину можно посадить пару стрелков. Слон идет на пехоту, и пехота отступает. Это не страх – разум. Кому охота попасть под ноги, каждая из которых способна раздавить человека… или попасть под бивни. Или под хобот. А сверху сыплются стрелы.
Страшно, согласен. Но куда страшнее видеть, как эти существа погибают.
Надо уметь стрелять. У Кэмпбелла были умельцы, славные охотники из тех, кому доводилось бывать в Африке. Прицел. Щелчок. Выстрел. И слон некоторое время движется, его тело слишком велико, чтобы умереть сразу. Но потом передние ноги подгибаются, а задние продолжают идти.
Последний штурм случился девятнадцатого марта. И мы прошли за линию обороны. Город открылся нам…
Вот эта женщина, которая лежит на столе с перерезанным горлом и вспоротым животом, ужасна лишь потому, что случилось подобное в Лондоне. Здесь ведь нет войны. А в Лакхнау была.
К счастью, я помню немногое.
От дыма было тошно. Горело то, что могло гореть. Крови опять же… лить ее просто. В руке – палаш. Видишь человека – бей. Не жалей. Тебя ведь не жалели.
Я очнулся в чужом доме. Как оказалось, две недели в нем провел. Те две недели, которые британская армия уничтожала Лакхнау. Из солдат мы превратились в мародеров. Месть? О да. И еще законная плата за причиненные страдания.
Но те две недели… меня считали убитым. Я сам ощущал себя мертвецом. Но тем удивительнее было встретить ее. У смерти черные глаза, доктор.
И слезы ее превращаются в камень.
Вот мой кошмар – я заставляю смерть плакать.
Плачущая смерть… нелепый образ, но из головы не идет. Абберлин говорил правду: под гипнозом не лгут. Он видел смерть. Или женщину, которая откупилась от него алмазами? Не идет из головы.
А я считаю дни после убийства.
Один. Два. Три.
Десять.
Двадцать.
Особенно плохо по ночам. Я вижу странные сны. Такой знакомый город. Строения с черными окнами. Улицы, мощенные булыжником. И грохот ломовой повозки. Я прижимаюсь к стене и сливаюсь со стеной.
Снова иду.
Людей нет. А мне нужен хоть кто-нибудь… например, она. Рыжие волосы, пламя на белых плечах. И сами плечи, испачканные веснушками. Платье… белое платье удивительной красоты.
Я крадусь. Я зверь во тьме. Я нота на струне мелодии. Меня не существует.
А она – реальна. Теплая, мягкая. Острие клинка вспарывает ткани, и руки мои обжигает кровь. Но девушка не спешит падать.
– Что ты делаешь? – спрашивает она, хотя невозможно, чтобы человек разговаривал с перерезанной трахеей. – Что ты здесь делаешь, Джон?
– Умирай! – приказываю я. И девушка падает. Она жива, когда я разрываю платье и взрезаю живот.
Она улыбается. И я запускаю руку в разрез. Вытаскиваю пульсирующее сердце.
– Видишь? – спрашиваю я, демонстрируя ей добычу.
– Видишь? – немертвая улыбается. – Ты забрал их. Хорошо, что ты их забрал.
В моей руке не сердце – холщовый мешок, в котором прощупывается что-то мелкое, твердое. Я зубами разрываю завязки. На окровавленные руки сыплются камни, мутные, как стекло. Но я знаю, что это – алмазы. Я богат?
– Ты так и не понял, Джон? – Девушка укоризненно качает головой. – Это мои слезы…
Я богат!
На этом месте наступает окончательное пробуждение. Я сразу понимаю, что все увиденное – лишь сон, и разжимаю кулак лишь затем, чтобы убедиться – нет никаких камней. Но там, во сне, я верю в их существование и пытаюсь удержать. От этих попыток на коже остаются следы от ногтей, которые сходят лишь к утру.
Я убеждаю себя, что сны – лишь порождение моего воображения, изголодавшегося по делу. Но избавиться от них не выходит. Теперь понятно, о чем говорил Абберлин.
Потеря аппетита. Апатия. И одно-единственное лекарство.
Я должен кого-нибудь убить.
Девушку с рыжими волосами, с белой кожей, по которой рассыпаны веснушки. Со смуглыми ладонями и алмазами вместо сердца. При мысли о ней я испытываю возбуждение. Ее смерть излечит меня.
Но как найти кого-нибудь, кто хоть отдаленно будет походить на незнакомку из снов?
Спросить у того, кто знает всех уайтчепельских шлюх.
Увы, мой пациент находится в стадии ремиссии. Он вновь нормален на радость венценосной родне, которая все еще уповает на чудо и полное выздоровление. До чего же неудобно… не вовремя. В такие периоды мое присутствие в доме становится излишним, о чем мне дают знать. О нет, никаких запретов, лишь вежливое равнодушие и вечная занятость. Вы ведь не сердитесь, милый Джон? Государственные дела требуют…
Плевать мне на государственные дела! Я должен найти ее, ту девушку из сна.
Пытаюсь мыслить логически, что труднее с каждым днем. Вчера делал очередной аборт дебелой девице и понял, что готов прирезать ее прямо в кабинете. Сдержался. Надолго ли меня хватит?
А они все идут. Шлюхи! Твари, чье существование – плевок в лицо Господу.
Я хочу убить.
Но вместо этого беседую с ними. Сочувствую. Помогаю. Сдерживаю тошноту при их попытках заигрывать со мной. Нахожу в себе силы шутить, что слишком давно и прочно женат.
Если бы на улицах Уайтчепела не было столько полиции…
Мой друг Абберлин играет против меня, но даже эта игра и наши ежедневные встречи в трактире не приносят мне облегчения. Не выдержав, я рассказал ему про сон. В самых общих чертах. Женщина в белом… алмазы.
– Это она, – Абберлин не выказал удивления. – Мне не следовало просить вас о помощи, Джон.
Я убеждаю, что не чувствую в снах угрозы, что они скорее забавны, поскольку отражают связь разума и души. Разум воспринял рассказ, а душа – вдохнула жизнь в перекроенную историю.
Но Абберлин слишком близок к истине, чтобы поверить. И мне приходится задать другой вопрос:
– Почему алмазы?
– Не уверен, но… почему нет? Алмазные копи – подходящее место для смерти. Да и сами камни… Скольких они убили?
– И тебя пытались?
– Не единожды. Но она пока хранит. Для чего – не знаю. Если бы забрала, мне было бы легче. Иногда я сам подумываю избавиться от ее подарка.
Так Абберлин пусть не прямо, но признался, что привез из Индии не только кошмары.
– Позволишь мне взглянуть? – Отнюдь не жадность породила эту просьбу.
– В другой раз.
Спорить с Абберлином я не стал.
Из таверны я направился не домой, а в кабинет. Поздний визит никого не удивил, ведь мне часто приходилось задерживаться по делам. И заперев дверь, я вытащил из тайника кольца, листы дневника и конверт с письмом. Переписав его начисто, вернее, начерно – человек неграмотный вряд ли был бы настолько аккуратен, – я подождал, пока высохнут чернила.
Шесть пенсов, и мальчишка-бродяга бежит к почте.
Он возвращается с пустыми руками и уверениями, будто письмо получат уже завтра. Я бросаю ему еще монетку, и мальчишка пропадает.
Завтра инспектор Чандлер получит письмо.
А послезавтра я убью шлюху… или двоих. Хорошо бы рыжих найти.
– Сиди смирно! – велела Кэтти. – Тебе надо обрезать волосы.
Ножницы в ее руках выглядят огромными. Они раздвигаются со скрипом и, захватив прядь, смыкаются. Раздается щелчок, и обрезки волос летят на землю.
– Уолтер сказал, что сегодня не придет… и завтра, наверное, тоже не придет. Он мне денег оставил. Два фунта. Это много. Я купила грудинки…
Она рассказывала о грудинке и зелени, которую выбирала придирчиво, а потом долго торговалась, потому что свежего салата не было, а платить за несвежий как за свежий для Кэтти было оскорбительно.
Абберлин слушал. Он закрыл глаза, растворяясь в потоке ее речи, улыбаясь сам себе и тому, что способен улыбаться по пустякам.
– И масло-то белое! Я ей так и сказала, милочка, вы не глядите, что я такая. В масле я разбираюсь не хуже вашего. Когда это оно белым было? Порядочное сливочное масло желтого колеру.
Щелкали ножницы, изредка касались кожи, обжигая металлическим холодом. А горячие пальчики Кэтти сметают колючие волоски с шеи.
Хорошо, что она осталась.
– Еще девчонок встретила… спрашивали, как ты. Они говорят, что этот, который новый, сущий тупица. Они ему об одном, а он про другое совсем. И не слушает. А еще глядит как на…
– Грязь, – подсказал Абберлин.
– Ага. Точно. Будто он один чистенький, а мы все, значится, так… Он прав?
– Что?
– Он прав. – Кэтти отложила ножницы. – Он про тебя спрашивал. Где ты живешь. Ходишь ли к девкам… ну и про меня тоже. Не знаю, кто ему сказал. И… и мне, наверное, лучше будет уйти. Они ж там все чистенькие. Они не потерпят, чтоб ты… со шлюхой жил.
Абберлин перехватил ее руку, расправил сжатый кулачок и губами коснулся пальцев.
– Тебе нельзя. Ты ж офицер…
– Бывший.
– И в полиции…
– Плевать.
Ладонь горячая и белая. А на смуглых пальцах – веснушки пятнами апельсинового сока. Руки пахнут мылом и маслом, которое сливочное и настоящее.
– Молли говорит, чтоб я возвращалась. Что она не погонит на улицу… и комнатку даст. Только мне. А ты приходить станешь.
– И в чем смысл?
От ладони к сгибу локтя тянутся русла сосудов.
– В том, что к шлюхам ходят все. Но никто не берет шлюху в дом.
Бьется пульс, торопится сердечко. Рыжие локоны лежат на плечах. Мягкие и легкие. Она сама, Кэтти Кейн, не тяжелее пушинки.
– Ты не слушаешь меня. – Она обнимает его, робко, нежно. И касаясь губами щеки, шепчет: – Ты совсем меня не слушаешь.
Это правда. Как и то, что Абберлину плевать на Чандлера и других тоже.
– Мы уедем, – обещает Абберлин уже потом, разглядывая треугольники лопаток и рыжий пушок по хребту. – Ты и я. К морю. Купим домик… или трактир. Можем сразу поместье, но это привлечет внимание.
– Трактир… – Кэтти щурится. Глаза у нее по-кошачьи зеленые и какой-то совершенно удивительной формы. – Из тебя не выйдет трактирщика.
– Я постараюсь.
Мечталось легко. Абберлин даже видел это место: скалы в изумрудно-зеленых шубах мха. Обрывы. И валуны, вылизанные морем добела.
– Или лучше маяк? Чтобы только ты и я. Еще чайки. Они кричат перед бурей. А небо грохочет. Зимою случается множество бурь. Не испугаешься?
– Нет.
И это правда. Ей незачем лгать.
– С тобой я ничего не боюсь. – Кэтти садится на постели и тянет одеяло, пытаясь укрыть его. – А вот за тебя – боюсь. Я думала, что ты сухой. Бывают люди, которые… ну, сухие. Внутрях. Оттого и болеют.
Рядом с нею Абберлин выздоравливал. И там, у маяка, поправится совсем.
Доктор ошибался, когда говорил, что Абберлин мерзнет от недоедания. Ему просто солнца не хватало. А теперь вот есть собственное солнце по имени Кэтти Кейн.
– Ты хороший. Ты очень хороший… И я не хочу, чтобы у тебя жизнь поломалась.
Она была сломана. Раньше. А теперь вот срастается.
– Сейчас ты говоришь одно. И я тебе верю. Только что будет дальше? Сколько ты выдержишь? Год? Два? А дальше увидишь, что я – шлюха. Или бывшая шлюха. А говорят, будто бывших шлюх не бывает. И кто-нибудь скажет: глянь-ка, а я ее имел незадорого…
Абберлин закрывает ей рот ладонью.
– Тише, – просит он. – Не говори такого. Пожалуйста.
В зеленых глазах стоят слезы. И когда Абберлин убирает руку, Кэтти шепчет:
– А девочки как? Ты бросишь их? Они не верят тому, другому. А тебе – верят. Найди убийцу.
– И тогда ты останешься со мной?
– Я и сейчас с тобой. И буду, пока не погонишь.
Эта мысль настолько нелепа, что Абберлин хохочет. Разве тот, кто долго жил в темноте, способен прогнать солнце?
Часть 3 Несовершенные чудеса
Глава 1 Точки столкновения
Вера бродила по двору, переступая с плитки на плитку, с детской старательностью обходя швы и трещины. Иногда Лера останавливалась, откидывала капюшон, запуская пальцы в волосы, и стояла так секунд десять-двадцать, но после сдавалась, горбилась и продолжала движение.
Шлепали ботинки по лужам. Расплескивали грязь.
И когда Саломея встала на Лерином пути, та не сразу заметила преграду.
– В-вы? – Вялый голос, белое лицо в ореоле мокрых волос.
– Можно и на «ты».
Пожатие плечами. Рука взлетает к лицу, убирает прядку, прилипшую к губам.
– Что тебе надо?
– Ничего. Пойдем домой. Ты же вся промокла.
Лера замотала головой и попятилась. Она отступала и отступала, оставляя влажные следы на темном песке. Остановилась Лера, лишь упершись в кривую старую яблоню, с ветки которой свисали проржавевшие цепи.
– У-уходи, – она слабо отмахнулась. – У-уходи… слышишь?
– Ты вся промокла. И замерзла. – Саломея не собиралась никуда уходить. – Идем в дом. Там тепло.
– Там не дом.
– Не твой, но лучше, чем здесь.
Молчание. Ее глаза – две луны, отраженные на глянце пруда.
– Хорошо. Тогда пойдем в кафе. Здесь есть поблизости кафе? – Саломея взяла Леру под руку, и та не стала сопротивляться.
– Н-не пустят.
– Пустят. Со мной пустят. Любишь кофе? Я вот не очень. Только если капучино. Или латте. А еще знаешь как вкусно? С шоколадной крошкой. Моя бабушка такой пила.
– А м-моя к-кофейный напиток. С ц-цикорием.
– Гадость. – У Саломеи получилось вывести Леру со двора, осталось найти какое-нибудь кафе, в которое бы их, промокших, впустили. Впрочем, во внутреннем кармане куртки Саломеи хранились весомые аргументы номиналом от пятисотки. И они нашли отзыв в сердце охранника. Правда, пришлось брать кабинку, но так было даже удобнее. Саломея не сомневалась – момент для беседы удачный.
– Или, может, коньяку? Ты пьешь?
– Я? – Удивление в глазах сменяется растерянностью.
Лера оглядывается, явно не понимая, где она сейчас и как оказалась в этом месте. Она тянет руку к панелям из вишни. Рассеянно трогает скатерть, жесткие салфетки и хромированную солонку.
– Полина пьет коньяк. А ты?
– А я… я не пью. Совсем не пью. Мне нельзя.
Лера положила руки на живот и, нагнувшись к столу, прошептала:
– У меня ребеночек будет. Наверное. Я еще не решила… нет, я все решила… это же правильно? Полина детей не хочет. И Вера. И я думала, что я тоже не хочу, а вот теперь… странно так. Он… он говорит, чтобы я аборт делала. Денег дает. Много денег. Почему все думают, что если мне дать много денег, то я все-все сделаю?
– Он – это Андрей?
Кивок.
– Он писал тебе письма. О том, что любит. И хочет быть с тобой. Уговаривал потерпеть. Ты верила?
Снова кивок.
– А потом тебе надоело, и ты подбросила письма Вере? В лампу? Надеялась, что она найдет? Почему сразу не отдать было?
Нервное пожатие плечами. Лера с трудом сдерживает слезы.
– Тебе было стыдно?
– Д-да… я хотела. Не могла. Положила, думала, найдет. Случайно. И тогда останется отпустить. Он не любил ее. А Вера… она другого заслужила. Она понимала… всех понимала. Если будет девочка, то я Верой назову. Или Надеждой. Но верить лучше, чем просто надеяться, так?
– Не знаю. Расскажи.
– А я знаю. Вера все время болела… мы познакомились случайно… нет. Вру. Нас Полина познакомила.
Она объявилась рано утром и без приглашения. Постучала в дверь – звонок еще не работал – и, войдя, огляделась:
– Привет, сестричка. Рада? Нет? – Полина села на табурет и стянула сапоги, узкие, с длинными носами и длинными каблуками. – Я ненадолго. Дело есть. А ты переоденься…
Лера сменила халат на старый спортивный костюм, который обещала выбросить, но всякий раз останавливалась – жалко было почти целую вещь на помойку отправлять. Жалость мешала разобраться и с пожелтевшими полотенцами, латаными простынями и щербатыми кружками, которые Лера прятала в самый дальний шкафчик.
Она не станет такой, как бабушка, отец и Клава.
Ей просто жаль вещей.
Полина хозяйничала на кухне. Она резала батон толстыми ломтями, масло клала кусками. А сверху сразу и колбасу, и сыр. И чай заваривала не в чайнике, а сразу в чашках.
– Худенькая ты у меня. Слабенькая… – Полина пальцами сняла с лезвия сырную крошку и отправила в рот. – Повернись… У тебя шмотки старые остались? Ну да, можно не спрашивать. Надо, чтобы ты выглядела… ну так, как ты обычно и выглядишь. Она не потерпит кого-то более-менее симпатичного.
– Кто?
Лера сказала себе, что ни за какие деньги не станет ввязываться в очередную Полинкину авантюру.
– Вера… Вера-Верочка-Веруня.
Она была удручающе некрасива. И Лера, глянув в бледное лицо с выпученными глазами, с тонкими вялыми губами и мужским подбородком, оторопела.
– Я… я не думала… ваши работы.
Она забыла текст. Испугалась, что вот сейчас эта женщина догадается об обмане, станет кричать и вышвырнет Леру из своего роскошного дома. А потом и Полину… Полина не простит.
Она стоит в дверях, такая чужая в строгом сером платье. Гладко зачесанные волосы и очки в роговой оправе делают Полину старше, строже. А брошь-камея, скрепляющая кружевной воротничок, придает облику оттенок изысканный.
Брошь родом из той, другой квартиры.
– Мне хотелось бы взглянуть еще раз на ваши работы, – сказала Лера, взяв себя в руки. – Вы… вы, пожалуйста, извините… я сама… я вот немного рисую. Просто рисую. Карандашом.
– Углем. – А голос мягкий и тихий.
– Карандашом. У меня нет угля, – Лера виновато потупилась. Она смотрела на Верины руки с короткими ноготками под коркой лака, на широкие запястья, на рукава и мужские запонки… – Я была на выставке. Мне очень понравились ваши работы. Очень! В них есть… есть душа. Вот.
– Неправда. Полина, сделайте нам… ничего не делайте. Пойдите погуляйте куда-нибудь.
И Полина вышла.
– Мне она тоже не нравится, – Вера коснулась обмотанной шарфом шеи. – Не знаю, почему. Есть в ней что-то… змеиное.
И Лера робко кивнула: да, есть.
– Она тебя привела? Не лги.
– Да.
– Она думает, что мне нужно общение. С кем-нибудь. Может быть, права. Ты подойдешь. Оставайся. Ей не говори, что я знаю.
Страх отступил, и Лера увидела женщину, уставшую, больную, которая держалась из последних сил.
– Пошли, я покажу тебе мои последние работы. Ты любишь ящериц?
– Не очень.
В Вериной мастерской всегда горел камин и работала тепловая пушка. Там было душно, жарко, но Вера все равно мерзла и куталась в старую шаль. Со спины она сама походила на старуху, озябшую изнутри, с обындевевшей душой. Но увидев картины, Лера все поняла.
– Это неправда, что не все люди умеют любить. – Вера зажигала свечи, белые, стеариновые и желтые из натурального воска. – Просто любят они разное.
Лампы погасли. Запахло воском и дымом, совсем как в церкви.
– Мой отец любит власть. Ты не видела его. Но увидишь и поймешь – я права.
Черная ящерица на желтом камне. Полуприкрытые глаза и тонкие длинные пальцы, впившиеся в трещины. У ящерицы человеческое выражение лица.
– Ему нужно управлять кем-то. Но он добрый господин и заботится о своих подданных. Полина любит себя…
Желто-зеленая ящерица и осколки зеркал, что отражают ее и лишь ее.
– Ей хотелось бы, чтобы все тоже любили ее. Или хотя бы некоторые. А это дядя Кирилл. Он любит людей и свою жену.
Ящерица черно-белых тонов задумчиво грызла хвост.
– А она его – нет. Понимаешь, любовь – она одна, настоящая то есть. И если две или три, тогда что-то других вытеснит. Или заменит. Его жена любит… неважно. Смотри, вот я… похожа?
Синяя ящерка на дне пропасти. Стены вздымаются высоко, и неба на картине – узкая полоса. Ящерка почти и не видна, так, пятнышко, одно из многих.
– Я люблю рисовать.
– А я – деньги, – призналась Лера.
– Вы… вы не думайте, что мы стали друзьями. С Верой сложно дружить. Она такая… не как все. И Германа это злило. Он бы хотел сына, чтобы преемник и похвастать. Хоть как-нибудь. Хоть чем-нибудь. Лучше, если всем и сразу. Его сын был бы идеален, а Вере простительно, она ведь дочь. О ней заботиться надо. Всегда говорил, что ей делать и как. Она не спорила…
Лера говорила быстро и глядела на тарелку. Вилки-ложки, салфетки в посеребренных кольцах. Эклеры и корзинки со свежей клубникой, от которой ничем не пахло, и потому клубника казалась Саломее ненастоящей.
– Но мы понимали друг друга. Я и Вера. А потом в дом привели Андрюшку. Вроде бы случайно…
Знакомство в летнем парке. Цветут каштаны. Медвяный аромат витает в воздухе. Карусели скрипят. Дети смеются. Звенит колокольчик над холодильником с мороженым, и Вера останавливается.
– Тебе нельзя. – Лера чувствует себя неуютно.
Слишком много солнца. И жарко. Желтый сарафан не спасает от жары, но хочется снять и его. Вот подойти к фонтану, снять сарафан и нырнуть в воду, чтобы как рыбка.
– Ты будешь? – Вера по-прежнему мерзнет.
– Я?
Мороженого хотелось. Зверски. Чтобы в вафельном стаканчике, подтаивающее, сливочно-сладкое с легким кофейным привкусом.
– Нет. Тебе ведь нельзя.
Странный Верин взгляд, в котором выразительности не больше, чем в кинескопе старого телевизора.
– Если ты будешь делать только то, что можно мне, тебя не станет.
Вера развернулась и своим неторопливым шаркающим шагом направилась к каруселям. Звенящие лошадки. Гремящие слоны. Лодочки, что взлетают до самого неба… Мама водила Леру в парк и позволяла кататься на лодочках. А папа и бабушка говорили, что это – зряшные траты. И если уж Лере хочется покататься, то пусть идет на бесплатные качели, они ничем не хуже…
И Лера, не выпуская из поля зрения серую шаль, попросила:
– Эскимо, пожалуйста. Вот то, которое в фольге.
Холодная палочка. И потрескавшаяся глазурь, которую Лера снимала губами, морщась от удовольствия. Мороженое было непередаваемо вкусным. А Вера ждала.
И не просто ждала – разговаривала.
Она так редко с кем-то разговаривала, что Лера испугалась – вдруг незнакомец обидит ее?
– Он был таким милым. Стихи читал. Пастернака. А еще Блока. Он знал, что Вере нравится Блок и не нравится Пушкин. Еще он быстро вклинился между мной и Верой. Ах, позвольте предложить вам руку… и сердце. Три месяца свиданий и свадьба. Я думала, что Герман будет против. Но нет… главное, чтобы Вера счастлива была. Так он сказал.
– А оно было?
Лере пожала плечами. Мотнула головой и, запустив пальцы в спутанные волосы, произнесла:
– Понятия не имею. Она же… к ней в голову не залезешь. Рисовать стала много. Целыми днями. И значит, все хорошо. Я думала, что они уедут, но Герман Васильевич сказал, что ехать незачем. В его квартире места хватит всем.
Правильно, нельзя допустить, чтобы верноподданные покинули земли.
– Андрюшка не был против… И вообще ничего не поменялось, только еще один человек в доме. В голове стучит. Нехорошо.
Герман Васильевич знал, что Андрюшка – актер. И сам же нанял его.
Фарс со свадьбой.
Луна с неба, но не для дочери – для себя, чтобы знать, что даже небо тебе подвластно.
Мерзко? Наверное. Но не Саломее судить.
– А он ей изменял… со мной. Я не хотела. Я просила, чтобы он отстал. А он все говорил и говорил…
– И ты сдалась.
– Да.
Лера побледнела и закрыла рот руками.
– И после Вериной смерти вы встречались?
– Д-да… иногда… он говорил, что надо выждать. Герман рассердится, если узнает. А я вот беременна. И он денег дает… у меня есть деньги. Я квартиру продала. Чтобы вместе… вместе с ним. У меня туфельки есть! Белые! К платью. Платья пока нет, но… я думала, что мы вместе. Туфли. Платье. И в волосы флердоранж… я была бы красивой… красивой… невестой.
Вскочив, Лера пошатнулась. Пытаясь удержаться на ногах, она вцепилась в скатерть. И скатерть поехала со стола, опрокидывая на пол посуду и приборы, и вазу с одинокой веткой орхидеи.
– «Скорую»! – Саломея кинулась к Лере, попыталась нащупать пульс сначала на шее, потом на руке.
Пульс был, но рваный, быстрый. И дышала Лера часто, мелко.
– «Скорую»!
Саломея хотела было поднять, но поняла – не сумеет.
– Где болит? Что болит? Сейчас врач приедет. Скоро приедет. Все будет хорошо…
– Я… это я ее… из-за писем… – Лера схватилась за руку, сжала, но вяло. – Она расстроилась. Прочитала и умерла. Из-за писем. Ванечке… Ванечка пусть деньги заберет… За квартиру. Вера простит. Добрая. А я предала…
– Она не читала тех писем, – сказала Саломея, и Лера закрыла глаза. Казалось, она заснула, и сны видела добрые и потому улыбалась счастливо. Улыбка эта делала Лерино личико красивым.
Она продержалась до приезда «Скорой». И по пути держалась тоже. И в больнице.
– Угрозы жизни нет, – сказал врач Саломее. – Ваша…
– Сестра. Двоюродная. Что с ней?
Ей не поверили, но сделали вид, что верят, ибо формальности соблюдены.
– Сестра… случайно не увлекается нетрадиционной медициной? Многие считают, будто травы – эффективнее лекарств. И безопаснее. Заблуждение. Особенно если собирать самим, не зная, что собираешь… не умея соблюдать концентрацию… последствия непредсказуемы.
И недоказуемы.
– Это отравление? – уточнила Саломея.
И врач развел руками:
– Пожалуй, так.
– Но жить она будет?
– Пожалуй, так.
– А ребенок?
Ответом стало вежливое молчание.
Глава 2 Компромат на королеву
Человек прятался за мусорными баками. Он сидел на корточках, почти незаметный среди ржавых контейнеров и мусора, в котором рылась черная кошка. Время от времени кошка останавливалась и поворачивалась к человеку. Она разевала пасть, издавая скрипучий звук, лишь отдаленно напоминавший мяуканье. Человек не реагировал. И кошка возвращалась к мусору.
Он ждал второй час кряду. И руки в тонких перчатках из белой лайки замерзли, а ног он и вовсе не чувствовал. Затянувшийся дождь, который то и дело сменялся снегом, мокрым и липким, пропитал куртку до самой подкладки.
Человек опасался, что пистолет тоже намокнет. Он накрывал ствол рукой, поглаживал, нисколько не боясь замарать мягкую кожу перчаток, шептал оружию, что ждать уже недолго.
Минуту.
Две.
Три…
Сумерки приближались. Стягивали фронты тучи, лишая мир остатков света. Единственная звезда мигала, и была не звездой, но сигнальным огнем самолета. Когда-нибудь человек будет лететь в самолете и смотреть в иллюминатор на тучи, на землю… или не смотреть, а спать под покровом теплого пледа.
Если, конечно, дождется.
Кошка вдруг зашипела и нырнула в дыру меж баками. А в проеме арки показался огонек. Маленький красный огонек сигареты.
Человек сжал и разжал кулаки, разгоняя кровь. Поднимался из укрытия он медленно, стараясь походить на одну из теней. И у него получилось: прохожий не встревожился.
Он шел неторопливо и, поравнявшись с баками, остановился. Он докуривал быстро, делая затяжку за затяжкой. А докурив, уронил окурок на землю.
Человек сделал шаг.
Из кармана прохожего появилась коробочка с ментоловыми леденцами.
– Черт знает что… – буркнул он, отправив конфету в рот. Затем вторую, третью, зажевывая вкус сигарет. – Черт знает…
Выстрел слился с ударом грома, и яркая вспышка молнии на мгновение озарила переулок. Второй и третий выстрелы стерло дождем…
Прохожий лежал на спине, раскинув руки. Убийца склонился над телом и деловито пощупал шею.
Пульса не было.
Пистолет отправился в мусорный бак, а следом – лайковые перчатки и куртка. Собственная ждала в плотном водонепроницаемом пакете.
Выйдя во двор, убийца обернулся.
Темнота. Тишина. И скрипучий голос черной кошки. Ну да она никому не расскажет правду.
Люди ссорились.
– Я сейчас с ума сойду! – в который раз повторила Полина.
Она сидела в низком и широком кресле, теряясь на фоне винно-красной обивки с золотыми вензелями. Полина была пьяна и не скрывала того.
– Я уже сошла с ума. И ты тоже, дорогой, если… если приволок сюда это, – Полина указала на мальчишку в грязном свитере.
– Вынужден согласиться, – мягко заметил Андрюшка. – Это крайне неосмотрительный поступок, Герман Васильевич.
Андрюшка вернулся поздно. Позже Ильи. И громко хлопнул дверью, слишком уж громко. Желал, чтобы время его прихода заметили?
Его желание исполнилось. Илья заметил.
Он и сейчас замечал, складывая минусы и плюсы.
Минус Саломея. Ушла, не сказав ни слова. Это злит.
Минус Лера. Ее пока не хватились и хватятся не скоро.
Минус Кирилл Васильевич. Мила нервничает. Она то и дело поглядывает на часы и к двери оборачивается каждую минуту.
Плюс мальчишка, подобранный Гречковым.
Случайный элемент? Новая карта в колоде, рассыпанной мадам Алоизой?
– Кирочка пропал, – вздыхает Милослава. – Он сказал, что вернется к восьми, а уже половина девятого.
– Зачем ты притащил сюда его? – Полина неловко выбирается из кресла. – Он тебя обманет. Он хочет тебя обмануть. Все хотят.
– Кирочка всегда приходит вовремя, – Милослава не делает попытки вмешаться, она занята собственными мыслями. И в задумчивости касается мочки уха. Циркониевая серьга раскачивается.
– Ты его просто задолбала, вот он и решил погулять. Раз-два-три-четыре-пять…
Герман Васильевич стоит в центре комнаты. Человек-памятник с медно-красным лицом. Он дышит ртом, а выдыхает через нос, и дыхание получается громким, хлюпающим.
– А вы, Герман Васильевич, и вправду неосторожны. Первого встречного – и в дом. Шел бы ты, мальчик. Не видишь: дяденька не в себе.
Почему Гречков молчит? Достаточно пары слов, чтобы заткнуть всех. А он молчит, расписываясь в собственной слабости. И шакалье наглеет.
– Чего тебе? Денег дать? – Андрюшка присаживается на корточки, но все равно смотрит на мальчишку сверху вниз. – Или шмоток подкинуть? Ты говори, не стесняйся.
– Заткнись, – слово-камень упало.
Но тон выбран неверно, и Андрюшка не замолкает. Он кладет руки на плечи мальчишки, заглядывает в глаза и повторяет:
– Это не твой дом.
– Кирочку надо искать! Он никогда раньше… Герман, позвони в милицию. Тебя послушают!
Герман кладет ладонь на грудь, не то нащупывая мобильник, не то проверяя, работает ли сердце.
– Отстань от Егора, – произносит он глухо, отстраненно. – И убирайся. Оба убирайтесь… Нет, все убирайтесь! Вон из моего дома! Вон!
– Да ты совсем сбрендил! – взвизгивает Полина.
– Думаешь, я не знаю, что ты с ним спишь? – Его тон по-прежнему ровный. – Я ж не слепой.
Она замолкает. Тонкие руки взлетают к губам и застывают, как будто Полина заставляет себя молчать. Ей бы оправдываться, гневно или виновато, убеждать супруга, что ему почудилось, а она молчит.
– Знаю… все знаю… – Герман Васильевич подошел к жене и отвесил ей хлесткую пощечину. – Стерва.
– Придурок, – ответила она, потирая щеку. – Нужен мне этот… убогий.
– Я убогий? – картинно возмутился Андрюшка.
– Кирочку искать…
Милослава поднимается, выходит из комнаты и задерживается в гардеробной. Громко шелестят плащи, беззвучно падают на землю пальто. Но ее не слышат. Полина кричит, вцепившись пальцами в щеки. Андрюшка суетится. Он то вскакивает, хлопает руками, будто гоняет несуществующих комаров, то падает и затихает в кресле. Круглые глаза его движутся независимо друг от друга, и это правильная примета – у всех хамелеонов так.
Илья точно знает, что Андрюшка – хамелеон.
Мальчишка грызет ногти. Как его зовут? Неважно. Случайная деталь в старой схеме. От перемены мест слагаемых сумма изменится? Далматов не знает. Наблюдает. Думает.
Рисунки в папке.
Дано: Полина. Серьги. Вера. Андрей.
Серьги принес Андрей. Вера умерла. Серьги исчезли. Полина знает, куда. Она сняла? Да. Искушению трудно противиться. Илья пытался. Знает.
Дано: Лера. Иван. Полина. Серьги.
Иван – брат Леры. Полина – сестра Леры. Иван и Полина любовники. Иван рисует Полину. И серьги.
Вывод?
Милослава мнется в дверях, не решаясь покинуть квартиру.
Дано: Милослава. Кирилл. Герман. Серьги.
Нет действий. Нет связей.
– Да пошел ты! Придурок! – Полина вылетает из комнаты, отталкивая Милославу. Раздается звон и скрежет. Мат. Вой.
– Во истеричка, – смеется Андрюшка.
Разлом действий удобен. Никто не замечает Далматова. Он выходит в коридор, где переминается с ноги на ногу Милослава, уже вспотевшая в пуховике, и сидит на полу Полина. Ваза разбита. Цветы на полу, и пятно воды расползается. В пятно капают красные капли.
– Раз-два-три-четыре… – Полина считает их вслух и улыбается. – А ты чего приперся? Поглазеть?
В глазах вспыхивает злость. Ей надо укусить кого-нибудь, и Далматов подставит руку, не из милосердия, но чтобы получить слепок ее зубов.
Он опускается на одно колено – рыцарь перед поверженной королевой – и мягко просит:
– Покажи.
Рана на запястье неглубокая, но кровит изрядно. И Полина, глядя на разрез, вдруг пугается.
– Кирочку надо… надо… Вы не могли бы со мной? – робко спрашивает Милослава.
– Мог бы. Подождите меня у подъезда. Я скоро.
Жаль, что Саломеи нет. Куда она подевалась? И когда вернется? Не то чтобы Илья хотел ограничивать ее свободу, но ему вдруг стало важно – узнать, когда она вернется.
– Пойдем. – Он набрасывает на рану платок, который тотчас пропитывается кровью.
Полина подчиняется. Послушная девочка. Она и не смотрит, куда ее ведут. Все силы уходят на то, чтобы маску держать. Илья одобряет. Он отводит Полину в ванную комнату, настолько белую, что кровь здесь выглядит ненастоящей, слишком уж лаковой и яркой.
– Садись сюда. Сейчас промою рану. И кое-чем залью. Будет жечься.
Медицинский ящик Полину не пугает, равно как не вызывает любопытства.
– А ты со всеми такой добрый? – Полина пустила воду. Кровь летела с запястья в раковину, оставляя розовые потеки на фаянсе.
– Только с теми, от кого мне что-то нужно.
Илья вытащил склянку с кровеостанавливающей смесью. Десяток капель на бинт, и пяток, из другого флакона, в стакан.
– Пей, – велел он.
Полина оскалилась:
– Травишь?
– Могу. Но не буду. Я знаю, что Андрюшка – не твой любовник.
– Да неужели!
– И знаю, кто – твой. Секунду.
Папка и рисунки как доказательство вины. Полина разглядывает себя же, протягивает пальцы, желая накрыть пятерней рисунок, но не накрывает.
– Я здесь красивая, – говорит она. – Он умеет видеть. Лерке ничего не говори. Она запсихует. Я ж – старая корова. А он – молодой и перспективный. Только ни хрена это не значит. Сейчас много молодых, и каждый второй – с перспективами. А у меня деньги были. И есть. Я за него платила… и вещи… и в галерее тоже. Не говори, ладно? Он гордый. Вот ты – гордый?
– Бывает.
– И Ванятка тоже. Все сам и сам… так счастлив был, когда картины взяли. Светился прямо… я проплатила.
– Почему?
Илья убрал бинт. Средство подействовало. Края раны слиплись, и бурый шрам стал похож на молнию. Расстегни и вытащи кости, мышцы, все содержимое этого усталого тела.
– Почему… по кочану. Что ты мне дал? Мне хорошо. Лучше, чем от коньяка. Еще нальешь? Слушай, а ты симпатичный. Сначала я подумала, что урод, а сейчас вот… Но Ванятке изменять не стану. Бедный художник… какая пошлость. Им надо выставляться. И чтобы хвалили. Не свои, свои – не в счет. Другие. Выставки. Отзывы. Публичность. Иначе – смерть. Я видела, как умирала Вера. Никто не понимал. Она изнутри выгорала. Свечка-свечечка-свеча…
– Ты забрала ее серьги?
– Се-е-рьги? – удивленно протянула Полина. – Какие серьги?
– Вот эти.
– Ах, эти… – Она провела пальцем по шраму-шву. – Я не забирала. Мне их отдали.
– Кто?
Сорвалась. Взгляд обрел осмысленность. Руки скрестились перед грудью. Острый нос туфельки ударил в голень.
– Дурочку развести решил? Отвали!
Полина попыталась выскользнуть из ванной комнаты, но Илья перехватил ее. Он взял за руку и сжал, позволяя ощутить, как расходятся свежесросшиеся края раны.
– Отпусти!
Под пальцами вновь стало мокро. Далматова замутило, не любил он все-таки иметь дело с кровью.
– Серьги откуда? – повторил он вопрос и добавил: – Сейчас тебя Герман просто из дома выставит. Обидно, но не смертельно. А вот если в его голове поселится мыслишка, что ты причастна к смерти Веры…
– Из-за сережек? – Полина ощерилась. – Он сам мне их отдал! Сам! В тот же день, как Верки не стало! Принес и кинул, мол, убери… я и убрала. Ясно?
Она говорила правду.
Илья разжал руку и, прополоскав стакан, набрал воды из белого кувшина с краником.
– Выпей.
– Да пошел ты! – Полина выбила стакан из рук, и тот покатился, расплескивая воду. – Псих!
Полина ушла, а он долго оттирал ладонь и манжеты от крови. И если кожа хоть как-то отчистилась, то рубашку следовало признать безнадежно испорченной. Потом Илья вспомнил про Милославу.
Милослава ждала. Она жалась к столбу фонаря, держала себя руками и глядела в небо.
– Замерзли? – вежливости ради поинтересовался Далматов. – Извините. Сложный порез. Кровь не желала останавливаться.
– Следовало обработать рану мочой. Моча – обеззараживает. А здесь хорошо… Спокойно так. В том доме очень душная аура. Из-за смерти. Вера была хорошей девочкой. Доброй. Но очень болезненной.
Снег и вправду шел – легкий, сыпучий, заметающий следы.
– Герман ее лечил, конечно, – снежинки путались в волосах Милославы. – И тем только хуже. Современные лекарства скорее калечат. В природе вся сила.
– Согласен.
– Не лгите. Вы ведь тоже считаете меня дурочкой? Они – да. Им простительно. А Кирочка меня понимал… он, наверное, заработался где-то… или гулять пошел. Погода-то хорошая. Дома мы часто гуляем. Разговариваем. Вот он и решил…
– Вы ему звонили?
Илья не собирался торчать во дворе остаток вечера.
– Нет.
– Позвоните.
Она послушно извлекла из кармана сотовый телефон, обернутый несколькими слоями пищевой фольги.
– От излучения защищает. Вы напрасно телефон в кармане носите. Это грозит бесплодием. И проблемами с потенцией.
– Пока не жалуюсь.
Милослава разворачивала слой за слоем, расправляя фольгу аккуратно. И когда добралась до сути, уставилась на аппарат с видом удивленным.
– Батарея села. Наверное. Я не очень слежу за ним… почти не пользуюсь…
Илья вздохнул и велел себе быть терпеливым.
– Номер помните?
К счастью, номер она помнила. А еще оба они стояли не так далеко, чтобы не услышать веселенькую мелодию. Доносилась она из переулка.
– Кирочка? Кирочка там?
Кирочка лежал у мусорных баков и, судя по слою снега, довольно давно. На теле его грелась черная кошка.
– Ясности все меньше, – сказал Далматов себе, прежде чем набрать номер полиции.
Глава 3 Каждый охотник знает
Саломея задержалась в больнице до полуночи. Она подумывала о том, чтобы остаться на ночь – не бросать же Леру в одиночестве, – но позвонил Далматов и спросил:
– Ты где?
Саломея ответила.
– Сейчас буду, – сказал он. – Собирайся.
Лера спала и улыбалась во сне. Одна ее рука лежала на животе, вторую вытянули вдоль тела. Из сгиба локтя торчала игла, продолжаясь прозрачной трубкой капельницы.
– Жалеешь ее? – Далматов появился в палате, и Саломея не стала уточнять, почему его впустили, если больница закрыта. – В жалости нет смысла.
– А в чем есть?
Хотелось спорить, упрямо, по-детски, огрызаясь на доводы разума.
– Ни в чем. Идем. Машина ждет.
Такси. Черная «Волга» с шашечками на дверцах и желтым медвежонком, подвешенным к зеркалу. Медвежонок раскачивается, поворачиваясь к Саломее то одним, то другим боком. В лапах он держит букет цветов. Машина дребезжит. В салоне воняет бензином и кожей. За окнами проносится город.
Куда они едут? Зачем?
Спросить?
Не хочется. Закрыть бы глаза, дышать этой смесью ароматов, которую бабушка называла «Машинель № 5»… Урчание мотора – почти колыбельная. И эта дорога – чем не другая. Тогда за рулем сидела мама, а папа на заднем сиденье пытался читать. Саломея же старалась не уснуть, хотя спать хотелось невыносимо.
Веки слипались. И разлипались – любопытство придавало сил.
– Спи, – говорил папа и подвигался. Его нога становилась подушкой.
– Не спи, Лисенок, – сказал Далматов, касаясь шеи. – Приехали.
Куда?
За город. В сказочный мир, где огромные ели в серебряных шалях и низкая луна. Снежинки кружат в свете фонарей. Дорожки ведут к каменному дому. Он не большой, но и не маленький, с нарядной красной крышей и тремя высокими трубами.
Только кругляш спутниковой антенны выбивается из общей картинки.
– Ну и что мы тут забыли? – Саломея пытается быть злой, но у нее не осталось сил.
И «Машинель № 5» требует снисходительности.
– Еду, – отвечает Далматов. – Я уже забыл, когда ел нормально. А еда – это святое.
– Я не хочу есть.
Устала. Спать. Домой. Дом далеко, а в чужой квартире – тут Илья прав – не выспаться. И поесть бы не мешало, просто потому, что людям положено время от времени питаться.
Ресторан назывался «Тетеревиная поляна».
Чучела тетеревов украшали холл. Саломея остановилась у зеленого куска ковролина, заменявшего лужайку. Вид черных птиц, расправивших крылья, согнувших шеи, словно бы кланявшихся друг другу, удручал. Стеклянными глазами глядели со стен оленьи головы, и огромный медведь держал в лапах поднос.
– Тебе не нравится? – Далматов помог выбраться из куртки, которую тотчас забрал лакей в охотничьем костюме.
– Они… мертвые. И смотрят.
– Мертвые не могут смотреть, Лисенок. Черт… если хочешь – уедем. Хочешь?
– Нет.
Невежливо. Далматов хотел как лучше, он же не виноват, что у Саломеи чучела зверей аппетит отбивают. Но, к счастью, в обеденной зале ни голов, ни шкур не было. Рога вот только. И ружья, самые разные, от новехоньких до старинных с узорчатыми прикладами. И ножи. И кинжалы.
Столик под суконной скатертью. Ваза-кувшин с веткой красной рябины. Сочные ягоды выглядят ненастоящими, и Саломея осторожно отщипывает одну. Ягода пахнет лесом.
– Илья, зачем это все?
Слева от столика – полукруг камина. Справа – стрельчатое окно, в котором видны кусочек неба и огрызок луны.
– Просто так, – отвечает Далматов.
Ему приносят меню. И Саломее предлагают тяжелую кожаную папку, которая украшена клочками меха. Саломея отказывается. Ей все равно.
– У тебя ничего не бывает просто так.
– Ну… тогда не просто.
Он делает заказ, надиктовывая одно причудливое название за другим.
Салат «Заячья лапа». И «Лосиный горб». Буженина с клюквой – это хотя бы понятно. А вот что такое «Аргентинское осадо»? Такого зверя Саломея не знала.
Наконец официант удалился. Стало тихо. Потрескивали дрова в камине. Пламя тянулось, точно желая добраться до Саломеи, но было слишком слабо. И хорошо.
Саломея боится огня. Она не признавалась себе в этом страхе раньше, но… лучше умереть какой-нибудь другой смертью, чтобы не так больно.
– Ты плакала во сне.
– И ты решил меня утешить?
У далматовской сорочки влажные манжеты. И в розовых пятнах. Кровь?
– Нет. Я не слишком-то умею вытирать слезы. Просто сказал. Ну и если уж разговаривать, то в каком-нибудь приятном месте.
– А есть о чем говорить?
Пятна и на рукавах. А еще – на воротнике, мелкие, словно бусины. Почему Далматов не переоделся?
– О тебе и Лере. О Гречковых. О серьгах. Кирилла убили. Полину задержали. Она не виновна.
Илья проговорил это ровным тоном. Подали аперитив.
– В мусорном баке нашли ее перчатки со следами пороха. И куртку. Тоже со следами.
– Но она не виновна?
Или Далматову хочется так думать? Полина – красива. И врать она умеет. Нравится – тоже.
Уж не ревнуешь ли ты, Саломея?
Глупость какая. Конечно, нет. Далматов – это… напарник. Пожалуй, так вернее всего.
– При Гречкове обнаружили фотографии. Полина и ее любовник. Романтическая прогулка… а еще Лера и ее любовник… – Илья тянет время, не спешит рассказывать.
И подают салаты в глиняных расписных мисках. Столовые приборы из дерева. А стаканы – граненые, в серебряных подстаканниках.
– Шантаж? – предположила Саломея. – От шантажистов избавляются.
Пистолет. Перчатки. Куртка. И мотив. А он все равно не верит в виновность Полины.
– Лисенок, вот если бы ты решила убить меня…
– Зачем?
Он пожал плечами:
– Ну просто так. Мало ли… жизнь – такая вещь… странная. В общем, если бы ты решила убить меня. Достала бы пистолет. Устроила бы засаду. Выждала бы… час или два. Всадила бы пару пуль.
Мерзкая вырисовывается картина. И живая.
– Так неужели у тебя не хватило бы мозгов избавиться от улик? Хотя бы выбросить подальше?
И это его аргумент?
– У нее нет опыта…
– Ну как сказать. Ты ешь, Лисенок.
Выражение лица у него странное. Не то задумчивое, не то печальное, и кажется, вызвана эта печаль отнюдь не убийством Гречкова.
– Пару лет тому в Москве одно дельце вскрылось. Из обычных довольно. Опека одиноких стариков с последующим их упокоением. Старикам, в общем-то, случается умирать. Инфаркт. Инсульт. Сломанная шея. А от стариков остаются квартиры. И договор об опеке, по которому квартира отходит опекуну. Дальше – перепродажа… в общем, стандартная схема. Но что удивительно. Контора работала три года, а взяли за дела последних месяцев. Жадность подвела. На одного опекуна – по нескольку опекаемых. И на тот свет уходили они быстро. Документы, конечно, подняли, только вот доказательств по прежним делам не нашли. Опекуны одноразовые. Люди сторонние, друг с другом не связаны. Репутация чистая, накрахмаленная даже. Ничего про делишки риелторов знать не знают, ведать не ведают…
Рассказывает тихо, словно сказку, только жутковатую весьма. И Саломея слушает, уже догадываясь о финале.
– И работать бы конторе дальше, да вот незадача – директор любовницу сменил. Вроде и мелочь, но все вдруг вразнос пошло.
– Полина?
Кивок. И локти на столе. Ладони, сцепленные в кулак.
– Ее пытались зацепить, но доказательств не нашлось. Не знала. Не видела. Не слышала… не понимала. Что взять с влюбленной женщины? А отзывы с места работы самые положительные. И смертность на ее участке ничуть не выше, чем на прочих. Так что, Лисенок, пистолет она бы не проворонила.
Осадо оказалось жаренным на углях мясом. Сочное и мягкое, оно приятно пахло травами, и Саломея почувствовала, что голодна. Мясной сок расплывался по тарелке, тревожа острова из зелени и пропитывая свежевыпеченный хлеб. Далматов ел сосредоточенно. У него как-то легко получалось управляться со всеми этими вилками, ножами и сложными конструкциями из мяса и овощей. А вот Саломея не справлялась.
Мама говорила, что мясо Саломея не режет – рвет ножом на клочья, а эти клочья потом по тарелке размазывает…
Молчание. Огонь замирает. И снежинки выводят хороводы.
За стеклом ночь.
И часов в ресторане нет. Хорошо, пусть время обождет. Жизнь поставлена на паузу, и Саломея воспользуется этой паузой хотя бы для того, чтобы оценить вино, десерт и тишину.
На обратном пути она все-таки засыпает. И уже во сне уговаривает себя не плакать. От Далматова пахнет отцовским одеколоном, и Саломея теряется между прошлым и настоящим. Впрочем, ее устраивает этот зазор. И пауза. Жаль, что утром все начнется сначала.
Глава 4 Долговые обязательства
Звонок раздался утром.
Далматов очень надеялся, что звонка не будет, хотя понимал – надежды тщетны. И трубку снимал, готовясь дать отпор.
– Илюшка? – Клиент был, по обыкновению, мягок, фамильярен. – Поговорить бы, дорогой. А то по телефону такие вопросы не решаются…
Ничего хорошего от встречи ждать не придется, но отказываться неправильно. Клиент не любит, когда люди действуют не по правилам. И Далматов, подавив вздох, спросил:
– Где и когда?
– А и сегодня. Чего тянуть. Пиши адресок. И будь любезен, Илюшка, уважь старика. Не опаздывай.
Ждали на стоянке. Черный фургон перегородил выезд, но был скорее декорацией. Клиент явился на неприметной «Ауди» серебристого цвета. Он вылез из машины и стоял, опираясь на открытую дверцу.
Он был человеком старого мира, и сам успел постареть. Седые волосы, собранные в куцый хвостик. Седая щетина по оврагам морщин и складок. Пальцы с омертвелыми, белыми ногтями. Золотые коронки.
– Доброе утро, – Далматов вежливо поклонился. – Весьма надеюсь, что мы с вами договоримся.
– И я надеюсь. Очень надеюсь, Илюша…
Подходили слева и справа, не таясь и без особой спешки. Слева – тип в синей рубашке. Высокий. Широкий. С характерными повадками и фигурой борца. Справа – мелкий, похожий на клерка, но ломаный нос и шрам на щеке выбивались из образа. Оба молодые. Прикормленная стая. Им скажут рвать – они и будут рвать. Если понадобится – в клочья.
Плохо.
– Мне тебя рекомендовали как человечка серьезного… понимающего… с понятиями, – последнее слово седой выделил особо. А пальцы вцепились в широкий по старой моде узел галстука. – А ты мне звонишь и говоришь, что все отменяется.
– Павел Афанасьевич, ситуация такова… вам лучше будет отступить. Объект не поддается обработке.
– Пустозвон.
Он покачал головой, и по знаку этому на Далматова бросились. От левого он ушел, выскользнув из медвежьего захвата. Правого ударил, но не попал, потому как двигался клерк быстро, быстрее Ильи. И оказавшись вдруг совсем рядом, сам ударил, лицом в лицо.
Хрустнула переносица. И кровь полилась.
Далматов не любил кровь.
Он успел об этом подумать, ткнув локтем в лицо. И вывернувшись, впечатал нос ботинка – жалко, ботинки мягкие – в чье-то колено. Раздался хрип и мат.
– Не бузи, Илюша, – Павел Афанасьевич не сдвинулся с места. – Хуже будет.
Достали. Тычок в почки, и тело проламывает боль. Доли секунды уходят, чтобы с нею справиться, но этого слишком много. И массивная рука захватывает шею. Сжимается. Далматов бьет, метит по ногам, выгибаясь, пытается добраться до лица, но нарастающий гул в ушах мешает сосредоточиться.
– Васятка, ты поаккуратней. Совсем не умучай. И руки побереги.
Сквозь звон прорывается только боль.
Бьют по корпусу, уже неторопливо, с пониманием ситуации. Убивать не станут. Поучат. Не страшно. Давно уже. Только думать выходит плохо.
Почему оно, то, что с другой стороны, не прорывается сейчас?
Пусть бы выглянуло. Помогло хоть раз.
А дышать не выходит. И шея скрипит. Слышно, как рвутся, расходятся позвонки.
– И ты, Сережка, силу-то знай…
Удары воспринимаются опосредованно. Тело чужое. Тело не нужно. Далматов прячется в библиотеке разума. Здесь километры полок и сотни тысяч книг.
Далматову спокойно рядом с книгами. От них пахнет тишиной. И если выбрать нужную… если…
– Эй… Васятка, плесни еще водичкой. Водичкой плесни. – Этот преисполненный заботы голос прорывается сквозь дверь библиотеки. Илья идет, чтобы дверь закрыть, но едва он касается ручки, как та выворачивается, выталкивает в реальный мир.
– Вот, открывай, Илюша, глазки. Утро на дворе. Ты уж извини… но я предупреждал, что хуже будет.
Лицо Павла Афанасьевича плывет. Оно то расползается пятном, то вдруг обретает неестественную резкость.
– Ты пока полежи, подумай. Ребятушки слегка перестарались. Но молодые, горячие. А ты Пашеньку ударил. Нехорошо.
Тело жило. И это было больно.
– Так вот, чтоб ты понял, Илюша. Слова – это, конечно, хорошо. Красиво. Объекты там. Рецидивы. И все такое… этакое… только мне не надо врать. Я тебе не за слова платил.
– Я. Верну. Деньги.
Он языком потрогал зубы. Вроде все были на месте.
– Сережка, подыми этого олуха.
Дернули. Поставили на ноги. В висках заработали отбойные молотки пульса, а нутро полоснуло огнем. И Далматов попытался было сесть, но не позволили.
– Ты дыши, – посоветовал Павел Афанасьевич. – Продышишься – полегчает. И даже больничка не понадобится. Правда, Пашенька?
Дышать приходилось ртом. Из носа все еще текло – густо, медленно, не то кровью, не то слизью. Но и вправду становилось легче. И зрение вернулось.
Фургон. «Ауди». Павел Афанасьевич в драповом пальто с бобровым воротником. Клерк Пашенька с мятым лицом. Ощупывает скулу с видом равнодушным, но глаза выдают злость.
Тяжелое звериное дыхание борца обжигает затылок.
– Дыши и слушай. Деньги у меня есть. Столько, сколько тебе, Илюша, не снилось. И потому оставь их себе. А мне дай то, что обещался дать. Ясно?
– Но…
– Ты не понял, Далматов… – Сухие пальцы впились в подбородок, сдавив до хруста в костях. – Или ты исполняешь договор, или я тебя хороню.
– Почему?
– Ишь, упрямый. И не боится. Это потому, что тебя, Илюша, и не пугали-то толком. Но ничего… поправимо. А вопросец твой глупый. Сам подумай, отпущу я тебя, и что скажут? Что дядя Паша совсем постарел. Хватку подрастерял. И раз так, то самое время его потеснить. На чужой кусок всегда охотнички найдутся. Поэтому работай. И все у нас будет хорошо. Отпусти его, Сережка. Он все понял. Так, Илюша?
Далматов осторожно кивнул. Он опасался, что позорно рухнет на колени, но силы воли хватило, чтобы устоять.
Павел Афанасьевич сунул ему во внутренний карман пиджака флешку:
– Вот тебе информация какую хотел. Видишь? Все для твоего, Илюшенька, удобства. Цени. А финтить вздумаешь, – совсем ласково добавил дядя Паша, – я тебя не просто похороню. Я тебя живьем закопаю.
И это было правдой.
Только когда серая «Ауди», аккуратно объехав Далматова, убралась из гаража, Илья опустился-таки на четвереньки. Его вырвало кровью и слизью. Каждый спазм забирал остатки сил, и в конце концов, их хватило лишь на то, чтобы отползти к колонне. Илья сел, вытащил телефон и кое-как – рука не сгибалась, а пальцы вообще были как каменные – приложил к уху.
Ответили сразу.
– Да? Алло? Илья, это ты?
– Я.
У Саломеи теплый голос. Сейчас осень и солнца мало. В его жизни всегда мало солнца, но потому, что оно – во вред. Не отключаться.
– Приезжай. Стоянка. Центр торговый. «Калинка». Внизу стоянка. Коробку возьми. Мою коробку. «Калинка». Стоянка. Коробка.
Картинка. Корзинка. Картонка. И маленькая собачонка, выбравшаяся из-под днища машины. Выпуклые глаза и шерсть клочьями. Смотрит. Скалится. Лишь бы стаю не привела.
От стаи, как показала практика, Далматов отбиваться не умеет.
– Ты во что-то вляпался?
– Приезжай.
– «Скорую» вызвать?
– Нет.
Он хотел положить трубку, но вместо этого – выронил. Телефон отключился. Плохо… Саломея будет перезванивать. Беспокоится. Никто прежде об Илье не беспокоился.
Нужды не было. Он справлялся. И сейчас бы справился. Да если разобраться, то все случилось из-за нее. Далматов потрогал челюсть, убеждаясь, что та еще на месте.
Время остановилось.
– Эй, открой глаза. Илья, ты… ты, сволочь этакая… «Скорую» надо вызывать… а он сидит.
Голос зудел. Пчела. Золотисто-черная. И медом пахнет. Далматов мед не любит, но запах приятен. И он тянется за этим запахом, пытаясь поймать пчелу, но их вдруг становится много. И жалят сразу.
– Вот. Живой. Это я.
– Р-рыжая. Лиса. Маленькая лиса – Лисенок. Спасибо. Приехала.
– Конечно, приехала. Ты встать сможешь? Нет, лучше сиди. Я машину подгоню.
Ее нелепый розовый «Хаммер» с трудом протискивался меж рядами машин, но подобрался-таки настолько близко, насколько это вообще было возможно.
И Саломея, ввинтившись под руку, потянула.
– Вставай. Два шага всего. Сумеешь?
Сумел. Он забрался на заднее сиденье и лег, вытянувшись настолько, насколько это было возможно.
– Гостиницу найди. Или квартиру. Любую. Отлежаться на день.
Все будет хорошо.
Глава 5 Яды и кролики
Остановившись у ближайшего киоска, Саломея купила рекламку. Пара звонков. Адрес. Встреча. Ключи в обмен на деньги – сумму пришлось поднять втрое.
Далматов дышал.
Саломея боялась, что он умрет, просто перестанет дышать, отключится насовсем и ей придется решать что-то с трупом. И это будет не какой-то там посторонний труп, а…
Опомнившись – мысли, подобные прежде, были ей не свойственны, – Саломея затрясла головой: никто умирать не будет. Не позволит она. Не знает, каким образом, но факт – не позволит.
Подогнав машину к самому подъезду – простите, клумбы и сухие бархатцы, – Саломея открыла дверь.
– Этаж третий, – предупредила она, помогая Далматову выбираться. – Дойдешь?
Кивнул.
И шел, переставляя ноги, двигаясь скорее по инерции, чем сознательно. Он старался не опираться на Саломею, но это глупое геройство никому не шло на пользу. Между этажами – лифта в доме не имелось – пришлось остановиться на отдых.
– Ты где так? – Саломея подозревала, что внятного ответа не получит, и оказалась права: Далматов, вцепившись рукой в подбородок, пробормотал:
– Да… старые дела. Все решено.
Сейчас он и врал как-то неубедительно.
Квартирка оказалась какой-то совсем уж махонькой: коридор, половину которого занял шкаф. Кухонька на четыре с половиной квадрата. И комнатушка с диваном, кроватью и столом, на котором, как и было обещано, лежали сероватые простыни.
– Садись. Сиди. Черт, я вся в кровище, как будто…
– Компенсирую. Воду поставь. Литра два.
– Засунь свою компенсацию знаешь куда?
– Знаю. Воду поставь.
На кухне нашлась посуда – чайник и трехлитровая алюминиевая кастрюлька с исцарапанными боками. Огонь шипел, касаясь влажного дна, и кастрюлька накалялась. Вода вскипала, выпуская стаи пузырьков к поверхности. А когда забурлила, на кухню выполз Далматов.
Выглядел он отвратительно.
– Моя коробка.
– Твоя, твоя, – Саломея поставила кофр на не слишком чистый стол. – Ты бы лучше лег. Я сама…
– Нет.
Вынув флакон из гнезда, Илья зубами выдрал пробку.
– Три капли. Три. На ложку сначала.
Три так три. Саломея не собиралась спорить. Бесцветная жидкость не имела запаха, на вкус Саломея не решилась бы попробовать.
– Две, – еще один флакон, на сей раз содержимое его темно-коричневое, маслянистое. Капли расплываются по водяной поверхности радужной пленкой.
– Два. Пять.
Он вытаскивал флаконы, а Саломея послушно отсчитывала капли…
Раз-два-три-четыре-пять.
Вышел зайчик погулять…
Зайчиков не было, зато имелась парочка ангорских кроликов, белых, пушистых, с красными бусинами глаз и розовыми шелковистыми носами.
– Это твои, да? А погладить можно?
– Нет.
Саломея вытащила кролика из клетки. Он был тяжелым, мягким и горячим. Замечательным просто!
– А что ты делаешь?
Илья сидел над своей тетрадью, которую прятал в ящик стола, думая, что никто, кроме него, не знает о двойном дне. Саломея вот сразу догадалась, но отцу не сказала.
Это ведь неправильно – выдавать чужие тайны.
– Эксперимент ставлю.
Второй кролик попытался вырваться из объятий Саломеи. Он смешно дергал ногами и повизгивал.
– Какой эксперимент? – Она вместе с кроликами забралась на диван и сказала: – Сидите смирно. А когда ты эксперимент закончишь?
– Скоро… – Он все-таки повернулся, вздохнул и предложил: – А давай ты сходишь погуляешь куда-нибудь?
Саломее вовсе не хотелось гулять в этом пустом доме. Зачем ее вообще сюда привезли? Папа сказал, что так надо. А мама – что Саломея не должна оставаться одна. Бабушка ворчала про другие варианты, но как-то неубедительно.
И Саломею бросили здесь.
Тут тихо. Тоскливо. Как в сказке про Снежную королеву. И белые стены просятся быть украшенными, но Саломея обещала вести себя хорошо. Поэтому она и пришла к Илье.
Вдвоем вести себя хорошо проще.
Тем более что тут эксперимент и кролики.
– Если тебе потом, ну после эксперимента, кролики будут не нужны, то давай я их заберу?
Мама, конечно, вряд ли обрадуется. И папа будет ворчать, но потом они согласятся, ведь кролики – совершенно замечательные. Они, конечно, не лучше собаки, но собаку Саломее совершенно точно не купят.
– Или, – Саломея по-своему расценила молчание Ильи, – я возьму одного, а ты другого. Какой тебе больше нравится? Выбирай.
Она была щедра и счастлива, а Далматов опять вздохнул и неправильным, мягким голосом повторил предложение:
– Лучше иди погуляй. В сад. Там орхидеи цветут. Красивые.
Кролик все дергался и сучил ногами, а потом вдруг завизжал, громко, протяжно, и Саломея выпустила его. Кролик прыгнул, но как-то нелепо, и упал на пол. Он еще пробовал подняться, и задние ноги царапали ковер, а из розовых ноздрей полилась кровь.
– Он… он… – Саломея хотела взять кролика на руки, но Далматов не позволил. Оттолкнул и еще крикнул:
– Не смей трогать!
А ему же больно. И Саломея поможет. Она умеет делать так, чтобы боль отступала.
Но почему-то не делает, просто стоит, смотрит и плачет.
Кролик затих. А Далматов вытащил часы и сказал, как-то очень громко:
– Пять минут. С половиной.
– Ты? Это ты… – Саломея вдруг сразу поверила, что именно он убил кролика. И кинулась защитить второго, неподвижно сидевшего на диванчике, там, где Саломея его оставила.
Она взяла его на руки, обняла, пообещав, что непременно спасет. И только коснувшись носа, слегка осклизлого, грязно-розового, сообразила: кролик мертв. Саломея закричала. Она кричала долго, минуту или две. И замолчала, лишь когда Далматов сунул в руки стакан воды.
– Пей, – велел он и силой заставил выпить.
Крик исчез, голова закружилась, а руки и вовсе отнялись. И Саломея подумала, что сейчас умрет, а еще, что хотела бы умереть без боли. Далматов не позволил упасть, поймал, отнес на диван и уложил. Он сел рядом и сидел, держа за руку. Пульс считал… потом Саломея совсем уснула. А проснулась уже в своей комнате.
– А вот и наша красавица спящая глазки открыла. – В кресле у окна сидел Федор Степанович, и выглядел он весьма довольным. – Как ты себя чувствуешь, деточка? Голова не болит?
– Нет.
– Вот и чудесненько! А то ты нас напугала. Легла спать и спишь, спишь… сутки уже спишь… – Он погрозил пальцем, точно это Саломея была виновата. – Илюшка весь испереживался. Говорит, что ты кроликов видела… бедные зверята. Не получилось вылечить, не получилось… а он так надеялся.
– В-вылечить? – Саломея облизала губы, сухие, колючие.
– Вылечить. А ты, бедняжка, подумала… водички дать? Доктор пока не велел. Потерпи, солнышко. А Илюшка у нас на ветеринара идти думает. Возится со всякой там живностью, пробует по-новому лечить… чуму вот кроличью. Страшная болезнь. Заразная…
– Кроличья чума… – Саломея сняла кастрюльку. Сквозь тонкое полотенце она ощущала жар, исходивший от металла. А бурое варево источало пряный миндальный аромат. – Ты же не собираешься это пить?
– Не собираюсь.
Далматов кое-как стянул пиджак, попытался расстегнуть рубашку, но задубевшие пальцы не справлялись с мелкими пуговицами.
– Ты кроликов отравил. Ты их нарочно тогда отравил! Зачем?
– Яды испытывал. Можно на крысах, но крысы закончились. А кролики – неплохая замена. Если хочешь отомстить – я весь твой.
– За кроликов? Дай сюда. И сиди смирно. Тебе вообще лежать надо. Понимаешь? И лучше всего в больнице, а ты… кроличья чума. Я дурой была, что поверила в эту сказку.
Она расстегивала пуговицу за пуговицей, удивляясь, что кожа его холодна, разве что самую малость теплее ткани. И гематомы вспухали на ней не синим, а желто-зеленым, напоминающим трупные пятна.
– Ребенком, – возразил Илья. – Ты была ребенком, который верил в чудеса. А я тебя едва не… дозу не рассчитал. Я хотел, чтобы ты перестала кричать.
– Испугался?
– Тогда – не очень. Теперь – да.
Какая предельная откровенность. Саломея хмыкнула, говоря себе, что откровенность эта не значит ровным счетом ничего.
– Я рад, что не настолько ошибся, чтобы убить тебя, – Илья перехватил руку и прижал к влажной щеке. – Мне приятно находиться рядом с тобой.
На спине гематом было больше. Пятна сливались, кожа набухала сукровицей, вздувалась пузырями, которые растягивали татуировку. Причудливые петли черного Змея выделялись на белой коже как клеймо. И Саломея застыла, не смея прикоснуться к чудовищу, слишком живому для настоящей татуировки.
Рунный узор чешуй. Живые зеленые глаза. И черная нитка-язык, которая выглядывает из трещины змеиной пасти.
– Некоторые поступки имеют весьма трудновыводимые последствия, – сказал Далматов, подвигая кастрюлю. – Не обращай внимания.
Не обращать внимания на Змея – Саломея сразу поняла, что именовать его следует с уважением, – было никак не возможно.
– Это надо втереть в кожу. Сильно. – Илья зубами разорвал упаковку и вытряхнул бинт. – Там, где ссадины или крупные гематомы, – очень сильно. И если совсем крупные – то резать. Сможешь?
– Я – да. А ты?
Он неловко пожал плечами, а Змей ухмыльнулся: мол, нам и не так попадать случалось. И все же Саломея была осторожна настолько, насколько у нее получалось. Каждое прикосновение причиняло Далматову боль, хотя он и пытался притвориться, что все нормально.
Но он не железный. И не ледяной даже. Обыкновенный живой человек, которого избили.
– Не надо меня жалеть, – попросил Илья. – Поверь, я того не стою. Я буду говорить, так легче. А надо ли слушать – сама решай.
Жидкость из кастрюльки меняла запах. Теперь в нем появлялись янтарно-смолистые ноты и знакомая горечь камфоры. Еще жидкость окрашивала бинт в желтый, а заодно пальцы и кожу. Маслянистая пленка покрывала синяки, ссадины и чешую Змея.
– Четыре предмета. Четыре грани. Тело. Душа. Разум. Сердце. Отцовские записи. Переписки одного старого дневника. Он бы сжег, если бы успел. Не успел. И плевать. Мне они на хрен не нужны, но… Сильнее, Лисенок. Что ты знаешь о своей семье? Откуда вы взялись?
– А вы?
– Мать моя – урожденная Лидия Анатольевна Вильям. Ударение на втором слоге. Мой прадед иммигрировал в Россию в тысяча девятьсот двадцать первом. Правда, было ему тогда пять лет. Потом родителей репрессировали. Его определили в детский дом. Из Уильяма стал Вильямом. Но если копнуть дальше, то доберемся до его отца, Фредерика Уильяма, сына Джона и Мэри Уильям, появившегося на свет в тысяча восемьсот восемьдесят девятом году, в Лондоне. А еще в этом же году, в небольшом селении, неподалеку от Кардиффа, родился некий Фредерик Кейн. Мать – Кэтрин Кейн. Отец… вот тут заминка. В приходской книге записан отцом Фредерик Кейн, лейтенант. Фантомная личность. Не значится ни в одной из частей. Зато в полицейских архивах значится Кэтрин Кейн, девица, дважды привлекавшаяся за проституцию.
Далматов осторожно пошевелил плечами, вытянул спину и расправил руки.
– Ты же не обижаешься, Лисенок?
– На то, что прабабка моя была шлюхой?
Врезать хотелось, но больных нельзя бить. Или все-таки можно?
– Не спеши. Садись. Это можешь вылить. И кастрюлю выброси, использовать ее не стоит. Годом ранее Кэтти Кейн работала в Лондоне, в районе, известном как Уайтчепел. А совсем неподалеку стояла больничка, где обслуживались местные проститутки. И в этой-то больничке имел практику Джон Уильям.
…комната. Окна раскрыты, и ветер выдувает занавески внутрь. Белый тюль – как белый парус. И Саломея играет в корабли. Она лежит на полу, прижимаясь щекой к нагретому солнцем дереву, и слушает шум моря в раковине. Стоит закрыть глаза, и море выплеснется. Оно качнет корабль влево и вправо. Затрещит мачта, удерживая парус…
– Ей пока рано думать о таком. – Бабушкин голос просачивается сквозь щели в полу. И Саломея тут же представляет, что пол – это палуба. А под ней – трюм и каюты. В трюме собираются пираты, готовясь напасть на пассажиров, а те уже знают про заговор, но бежать некуда.
Море кругом.
– …мама, ты слишком все усложняешь. Ну конечно, никто не станет ее принуждать. Слава богу, мы живем не в двенадцатом веке…
Жаль. Хотя Саломее больше по вкусу семнадцатый. Или пятнадцатый, где Возрождение. А бабушка любит Эдвардианскую эпоху, говорит, что тогда люди видели, как меняется мир.
– Но это замечательный шанс соединить две ветви…
С кем соединить? Пусть будет с другом, таким, с которым жаль расставаться, но любая история требует расставаний, ведь без них невозможны встречи. Так папа утверждает, и бабушка с мамой согласны с ним. В истории Саломеи ее друг будет пиратом. А она – пассажиркой. Циркачкой, цирк Саломее по вкусу. И на корабль она проберется тайно.
– Если ты распоряжаешься от имени Сэл, – бабушка всегда произносит имя вот так, со странноватым привкусом акцента, – то хотя бы поставь девочку в известность. Ей уже десять. Она вполне способна принять решение.
Какое? Игра рассыпается на детали, и Саломея прячет их в память, на потом. Будет время, и она дорасскажет свою историю про благородного пирата и прекрасную циркачку.
– Она ребенок!
– И ребенком останется, если ты и дальше будешь относиться к ней как…
Хлопает дверь. И порыв ветра расправляет занавески, уже не паруса – белые флаги. Дом сдается на милость хозяина.
– Девочки! Я приехал!
Папин голос срывает Саломею с места. И она бежит, забыв про историю, про разговор, про все на свете.
– Папочка!
От отца пахнет бензином, дымом и земляникой. Он принес целую корзинку земляники! И еще живые кустики, которые Саломея посадит в огороде. Бабушка станет ворчать, что земляника не приживется, но она всегда ворчит.
Вечером родители уедут. Саломея из окна будет смотреть на дорогу, пока небо не почернеет. Она бы и дольше глядела, но бабушка велит идти спать. Саломея подчинится.
– Прочитаешь сказку? – спросит она, забравшись в постель. И бабушка хмыкнет:
– Разбаловали тебя вконец. Но… расскажу. Страшную.
Поскрипывают половицы под креслом. Пушистый плед сползает с колен, ложится на ковер. Ему тоже интересно. Саломее нравятся страшные сказки, но только если конец хороший. Любая сказка должна хорошо заканчиваться.
– Давным-давно… в году тысяча девятьсот восемьдесят восьмом, который многие называли проклятым, потому как три восьмерки – это почти три девятки, недаром еще и единица впереди имеется. Ну да людям только дай повод себя напугать. Так вот, в этом году объявился в городе страшный зверь. Рыскал он по ночам, жертву искал. А находил – запрыгивал на плечи и горло рвал.
– До смерти? – Саломее надо знать точно.
– До смерти. Зверя пытались поймать, только хитрый он был. Проскальзывал сквозь сети, обходил ловушки, а из охотников его вовсе никто не видел…
Бабушкино кресло останавливается, а половицы продолжают скрипеть, как будто идет кто-то. Зверь? Нет, тот зверь давно был. И вообще это – сказка.
– Тогда один охотник, самый умный, спросил себя – почему так? И ответил – потому что зверь этот на самом деле оборотень. Но никто ему не поверил. Кроме его невесты. Ее звали Кэтти.
– Она была красивой?
– Совсем как ты.
Себя Саломея не считает красивой. Рыжая ведь. И в конопушках. А еще уши оттопыриваются и нос большой. Вот у Лики, которая Вронова, нос маленький, волосы белые, и все Лику любят.
– Решила она помочь жениху. Выбрала ночь потемнее и вышла на улицу. А в городе давным-давно никто не решался по ночам гулять, и оттого голоден был зверь. Вышел бы он на след. Напал бы на Кэтти. А охотник, который следом шел, убил бы чудовище. Только вышло все иначе. Шла Кэтти. Шел за ней охотник. И шел за охотником зверь. Выбрал момент и прыгнул на спину…
– И убил?
– Да.
Неправильная сказка. Надо, чтобы наоборот. Так справедливей.
– Тогда-то и увидела Кэтти истинное обличье зверя, что был он не просто человеком, но лучшим другом охотника, таким, которому все-все доверяют. Испугалась она. Убежала из города. И спряталась. До самого конца жизни ждала она, что зверь придет за ней. А он не пришел.
– Умер?
– Нет. Скорее человеком стал. Увидел себя, понял, что натворил. И от горя стал человеком. Насовсем.
– И все?
– Почти. Был у охотника сын. Был сын у зверя. А у них – свои. И у тех – тоже. Кровь – не вода, запомни, деточка. И однажды своего попросит.
Это совсем уж непонятно и неинтересно. Саломея закрывает глаза, ей снится не зверь, а корабль, паруса и земляничные грядки.
Глава 6 Добрые люди
Лера пришла в себя утром. Она открыла глаза и как-то сразу поняла, что находится в больнице. Пахло аптекой и немного – парикмахерской. Из-за двери доносилось шарканье, дребезжание старой каталки, голоса. Наверное, захоти Лера, она бы подслушала чужой разговор.
Не хотела.
Врач пришел в десять. С ним – медсестра. Оба что-то говорили, то с улыбкой, то с преувеличенной серьезностью, но Лера не слышала.
Ребенка больше нет. Он был, а теперь вот нет. Больно.
Ей дали таблеток – Лера выпила. Сделали укол – Лера закрыла глаза, поджидая сон. А открыв, увидела Милославу.
– Кирочка ушел от нас, – сказала она, прижимая руки к груди.
– А что с ним?
– Убили.
Странная она. Зачем пришла со своим горем, когда у Леры собственное имеется? Прокралась в палату, притащила табуретку, приставила к кровати. И сидит, выжидает. Чего?
– А Полина – мерзавка. Она с твоим братцем роман крутила, представляешь? Старая карга. А он – мальчик хорошенький. Я снимки видела. Кирочка снимки сделал. Он у меня любил фотографировать.
Ей к лицу черное платье, оно даже не черное – темно-лиловое, со строгим воротом и узкими рукавами. Новое совсем. Нарядное.
– Из-за фотографий, поганка этакая… Кирочку моего… пусть ее посадят… ты же скажешь, какая она?
– Кто?
– Полина! – взвизгнула Милослава. – Ты дашь показания?
– О чем?
– О том, что она – тварь! И убийца! Или думаешь, я не знаю про ваш маленький секрет? – Милослава наклоняется к постели. Со стороны жест невинен – подушку поправляет женщина, – но Лера видит перекошенное злобой лицо.
– Я знаю, милочка, как вы стариков убивали.
– Я не…
– Не замешана? О да, она никогда дважды одного и того же человека не использовала. Береглась.
– Вы бредите.
Наверное, следовало бы разозлиться или испугаться, но Лере было все равно. Внутри нее пустота.
– Я не брежу. Вы убийцы. Обе. Только она сядет, а ты – спасешься. Если будешь слушать меня. Я хочу тебе помочь. – Тон Милославы изменился. – Ты же не виновата, что она – тварь. Ты-то хорошая, добрая девушка… я знаю.
– Это ты меня отравила? Конечно. Ты же с травками возишься. И решила избавиться… от меня и от Андрюши. От меня и…
Не плакать.
– Глупости. Конечно, нет! Чем вы мне помешали? Живите как живется. Я бы только порадовалась за вас. А вот Полинка… она ведь медсестра. Она знает, что нужно дать, чтобы притравить, да не до смерти. Или это Андрюшка? Ты ему не нужна. Попользовался и бросил. А как мешать стала…
– Убирайтесь, – прошептала Лера.
– Я заплачу́. Столько, сколько скажешь!
Деньги-деньги-дребеденьги. Смешная песенка о жадном мальчике. Она сама была как тот мальчик. Собирала, собирала… собрала. И что дальше? Внутри-то пусто. И никакие деньги не способны это исправить.
Полину арестовали. У нее с Ванькой роман… Ваня ничего не говорил. Он и не обязан, но все равно обидно. Получается, что Лере нечего делать в его жизни. А она хотела помочь.
Ложь. Хотела – помогла бы. Не по мелочи, а серьезно. Предложила бы переехать… оплатила бы обучение… а она все собирала и собирала. И зачем ей столько? Чтобы сбежать на край света. К пальмам и морю. К домику с соломенной крышей.
Ты да я, да мы с тобой… Нету «нас». Разорвалась единственная связующая ниточка, и теперь Лера – сама по себе. Точнее, есть она и ее деньги. Много… глупо.
Она вытянула иглу из вены и согнула руку в локте. Села. Спустила ноги на пол. Поднялась. Все кружится-вертится, идет колесом… Надо уходить. Одежды вот нет, на Лере – больничная рубашка. А в шкафчике висит халат в оранжевых кружочках. В таком не уйти.
Позвонить бы…
Ванька приедет. Или нет? Полину ведь арестовали.
Тогда кому?
Никому. Она, Лера, никому-то не нужна. И о помощи просить некого. Разве что Саломею, но ее номера Лера не помнила. Она заплакала и села на пол.
Пакет стоял под стулом. Большой. Тяжелый. И внутри что-то объемное. Свитер. Майка. Джинсы, скрученные в тугой ком. Носки. И даже кроссовки в отдельном пакетике.
Милослава хотела забрать Леру? Нехорошо получилось.
Лера переодевалась так быстро, как только могла. Благо в палату не заглядывали, да и вовсе никто не обратил внимания, когда Лера вышла в коридор. А потом из коридора. Каждый шаг давался с трудом, недавняя слабость нарастала, но Лера не позволяла себе отдыхать.
Держаться за стеночку.
Идти.
До двери. Из двери. Вниз по лестнице. И снова дверь на тугой пружине. Открывать приходится, наваливаясь всем телом. А снаружи зима. И ноябрь рассыпал серебро первого снега.
До ограды метров сто. Дойдет ли? Дойдет. На холоде слабость отступила. И тело стало более послушным. Люди проходят мимо. Спешат. Поднимают воротники, горбятся, запахивая пальто и куртки, торопятся попасть куда-нибудь, где тепло и нет такого ветра. А вот Лере некуда идти.
Машина ждет за воротами. Милослава не спешит на помощь, просто стоит. Пальто ее распахнуто, и ветер трогает темное платье.
– Мне ничего от тебя не надо, – говорит Лера.
– Как скажешь. Но хотя бы до дома позволь подвезти?
К утру полегчало. Били аккуратно. С расчетом. Надо бы порадоваться – кости целы, а шкура заживет, чай, не в первый раз. Радоваться не выходило. И спать тоже.
Илья лежал на полу – так удобнее – и слушал темноту.
Рядом на диванчике сопела Саломея. Вдох и выдох, движение глазных яблок под веками. И нервно вздрагивающие пальчики. Что ей снится?
Далматов надеялся, что не те злосчастные кролики. А ведь соврал: он тогда всерьез перепугался, и не столько наказания, сколько того, что навсегда убил.
Как кроликов.
На этой книге воспоминаний стояла метка: осторожно, опасно. И Далматов все эти годы старательно обходил даже полку, на которой книга стояла. А вот сейчас потянулся. Снял. Раскрыл.
Кролик на полу. Кролик на диване. Эксперимент. Секундомер в руке. Саломея кричит. У нее очень звонкий голос, от которого Илья глохнет. Надо что-то сделать, чтобы она замолчала. И он делает то, что умеет. Стакан с водой и четыре капли. Или пять? Пять.
– Пей.
Прижимает стакан к губам, заставляет глотать. И Саломея умолкает. Она вдруг начинает заваливаться на пол, ноги подгибаются, а рыжая кожа на глазах выцветает, становясь белой-белой.
Он подхватывает Саломею.
Тяжелая. На диван положить. Схватить за руку. Сдавить. Пульса нет и губы сжаты. Дышит? Непонятно. И сердце не бьется.
Он остолбенел от страха. Сидел. Смотрел. Молчал. Когда отец прибежал – молчал. И пощечину получив, не очнулся. В голове одно стучало – не вернется. И ведь вроде бы хотелось, чтобы она ушла, чтобы насовсем, оставила в покое.
– Ты чего натворил? – Рев отца отрезвляет. Пара пощечин приводит в чувство.
– Не трогай ее!
Илью не слушают. Отпинывают в угол, но боль впервые не вызывает обиды: заслужил. Отец щупает Саломею, бьет по щеками, оттягивает веки, сует пальцы в рот. Выкручивает руки. А она – как кукла.
– Живая вроде, – отец закидывает Саломею на плечо. – Сиди здесь. С тобой я потом поговорю.
В этом обещании нет ничего хорошего. Илья ждет. До вечера, и ночью, и до самого утра. Он не ложится спать, как не притрагивается к еде. И мать, которая принесла поднос, впервые смотрит с неодобрением. Опять он все испортил.
А потом Саломея проснулась и стала спрашивать про кроличью чуму и лекарства… идиотская фантазия. Но отец умел вкладывать в чужие головы самые идиотские фантазии.
От этого тоже было тошно.
Флешка лежала в кармане пиджака. Крохотный кусочек пластика и металла. Килобайты информации. И решение загадки, которое с некоторой долей вероятности можно использовать как доказательство.
В квартире нет компьютера.
Значит, надо найти.
Его рубашка сохла в ванной комнате и почти высохла. Штаны грязные. Пиджак мятый. Илья похож на бомжа.
– Ты куда собрался? – Сонный голос остановил Далматова на пороге. – Сбегаешь?
– Я вернусь.
– Угумс. Я с тобой. Отвернись. – Саломея зевнула и потянулась: – Не спится же тебе… отвернись, сказала.
Далматов вышел.
Оделась она быстро. Намочив ладони, пригладила волосы, которые свивались рыжими пружинками.
– Ну, идем. Только куда?
– Туда, где есть компьютер.
Безымянный клуб нашелся в подвале соседнего дома. Восемнадцать ступенек вниз, десяток пивных бутылок, банка вместо пепельницы и коллекция разноцветных оберток. Чипсы. Орешки. Конфеты. Выкрашенная зеленым дверь и фонарь над ней. Табличка с выведенным от руки «Круглосуточно». И чуть ниже приписка: «В долг не работаем».
За дверью душно. Жужжат кулеры, громыхают выстрелы. И визг тормозов бьет по ушам. Виртуальная машина не входит в поворот и летит, кувыркаясь. Гонщик матерится. Его более удачливый дружок, парень лет семнадцати, хохочет.
– Вам чего? – Из подсобки выныривает существо неопределенного пола. Грязные волосы заплетены в косички, а косички украшены бусинами и разноцветными нитями. Старый свитер скрывает линии тела. И драные джинсы с бабочкой на колене не добавляют ясности.
– Машину. На час. – Бумажник получается достать со второго раза. Пальцы еще не вернули прежнюю гибкость. И Далматов отдает бумажник Саломее: – Заплати.
Платит.
Существо разглядывает купюру сонно, равнодушно, но после убирает в горловину свитера.
– Третья. Печатать не печатаем. Ксерокса тоже нету. И если громко, то сами им говорите, дядя.
Их компьютер стар, старше других, за которыми идет игра. Он не гудит – подрагивает, и снятая крышка корпуса позволяет разглядеть детали: переплетение проводов, пыльные планки памяти, прямоугольник жесткого диска. Мерцает монитор, и от этого больно глазам.
Илья жмурится, трет веки.
– Плохо? Может, скажи, что надо искать? А сам наверх? – Саломея обнимает его осторожно, опасаясь причинить боль. Если бы она хамила, было бы легче.
– Нет. Садись.
Стульев нет. Забрала веселая компашка игроков, расставившая на них бутылки с пивом, энергетиком. Пачки чипсов держали на коленях.
– Ребята, пожалуйста, дайте стул, – Саломея вежлива. Ребята гогочут.
– А ты стоя, тетенька! – говорит самый наглый. Белобрыс, лупоглаз, на шее три цепочки. Уши пробиты. За серьгу Илья и схватил, сжал, выкрутил и пообещал:
– Дернешься – с мясом вырву. Извинись.
– Дядя, ты чего, оборзел? – вскочил второй, смугловатый бычок с подкачанной фигурой.
– Илья!
– Тихо, – Далматов обращался ко всем сразу, и все смолкли. Только от противоположной стены доносились выстрелы. Отчетливо лязгали гусеницы трака. Рвались снаряды.
– Сейчас мы все решим миром, правда? – Илья слегка сдавил пальцы, позволяя ощутить растяжение кожи. – Или не решим, и он потеряет ухо.
– Васька! Сделай хоть что-нибудь…
– Например, извинись.
– И-извините, пожалуйста, – пробормотал белобрысый. – Я не хотел.
– А ты?
Второй молча сел на место.
– Ну и дальше что делать будешь? – Саломея больно ткнула пальцем в спину. – Герой.
– Стулья возьми.
Послушалась.
– А вы, ребята, ведите себя тихо. И тогда уйдете отсюда целыми и невредимыми.
Илья разжал пальцы. Воцарившаяся тишина держалась секунд пять. Потом заголосили девчонки, а парни неловко позволили себя удержать, и драки не случилось.
Жаль.
– Далматов, ты меня пугаешь. – Саломея убрала рыжую прядку с глаз. – А если бы они на тебя бросились?
– Ты бы меня спасла.
Она лишь хмыкнула, но больше ничего не сказала. Сидела близко, как-то слишком уж близко. Теплая. И пахнет сливочным маслом, ромашкой, весной. Когда наклоняется – а она не умеет сидеть прямо, все время горбится, смешно вытягивает шею, – то свитерок ползет вверх и становится видна полоска золотистой кожи с веснушками.
Смотри, пока есть возможность. Заполняй подотчетные книги памяти, будет потом что перечитывать.
Файлов на флешке оказалось несколько.
Копия старого дела. Желтые листы, синие чернила. Местами отсканировано так, что текст почти нечитабелен.
Заключение судмедэксперта: смерть в результате повреждения шейных позвонков, полученного при падении с высоты, не превышающей высоту человеческого роста.
Черно-белые фотографии. Склон. Железная дорога. Трава серая, небо – белое, а солнце и того белее. Крупный гравий. И широкая полоса примятой травы.
Тело не перемещали.
Показания свидетелей.
Фотографии.
– Милослава? Это ведь она? – Саломея придвигается еще ближе, прижимая бедро к бедру, локоть к локтю. Жар ее тела мешает думать. Нельзя было связываться с Саломеей Кейн.
– Она.
Овал лица. Густая челка до самых бровей. Длинный нос и дуги ресниц. Пухлые губы поджаты. Девушка выглядит злой.
– Погоди. Верни. Она убила?
– Скорее всего.
– Или несчастный случай. Гнался за ней. Поскользнулся. Упал. Свернул шею. Все логично.
– Но? – От звука ее голоса по коже бегут мурашки.
Сосредоточься, Далматов, пока твоя голова еще при тебе.
– Не знаю. Просто ощущение. Убийство… любое убийство… оно все меняет.
Илья кивает: это правда. Мир остается прежним, но все-таки немного иным. А потом это «немного» разрастается. И однажды ты понимаешь, что теперь – все другое.
Следующий файл. Список студентов четвертого курса, пребывавших на практике в селе Озерцы Гарочанского района.
Фамилии, фамилии… и нужная имеется.
Копия заявления из ЗАГСа.
Пулеметная очередь. Вой рисованного зверя. Хохот. Мат. Девчачьи визги. Подвальные игры виртуальных миров. Им далеко до реальных.
– Ты когда понял? – Шепот Саломеи теряется среди прочих звуков, и ей приходится наклоняться к самому уху.
И последний файл: экспертное заключение и сертификат, подтверждающий право собственности. Вот и все. Или почти все.
Не опоздать бы.
Глава 7 О любви и не только
Дорога. Напряженное молчание Милославы. Собственные мысли. Андрюшка лгал. Он всем лжет, но никто не обижается. И Лере не надо. Она ведь знала, что все – ложь, с самого начала. Но захотела поверить. И вот теперь получает, что заслужила.
– Уже скоро, милая. Потерпи. – Милослава оставляет машину у подъезда, открывает дверь и помогает Лере выйти. – Идем. Сейчас лифт вызовем…
Приезжает. Останавливается.
Раскрываются двери. Внутри пахнет елью и мандаринами, как на Новый год, но еловые лапки напоминают – похороны скоро. К похоронам готовятся. Лера знает, сколько всего надо сделать, но Милослава почему-то не делает.
Наняла кого-то? Скорее уж Герман нанял.
– Пойдем, пойдем… – Милослава тянет в квартиру и помогает разуться. – Тебе отдохнуть надо.
Пусто как. В этом доме много места, но люди мешают друг другу.
– А где все?
– В морге, наверное, – небрежное пожатие плеч. – Иди, солнышко, полежи часик. Или, если не устала, помоги мне? Надо хоть бутербродов сделать. А послезавтра похороны, поминки… ужасно. Бедный мой Кирочка!
На кухне стерильная чистота. Хлопает холодильник. Ложится на каменную столешницу палка сухой колбасы, батон хлеба, масло.
– Нож-то удержишь? Вот и умница. Ты, главное, ни о чем не думай.
Лера и не думает. Она молча кромсает хлеб, колбасу, огурцы… лезвие у ножа тонкое, острое.
Андрюшка – лжец.
– Вот умница, – Милослава отбирает нож. – Иди, приляг. А вечером все обсудим. Давай я тебе травок заварю? Успокаивающих?
– Не надо.
– Ну конечно, надо! Или ты боишься, что я тебя отравлю? Глупость какая…
Неровный смех. И травяной чай, который Лера пьет. Ей все равно, даже если Милослава ее отравит.
До комнаты Лера добирается сама. Она распахивает шторы, впуская скудный свет. Его так мало… что она делает в этом чужом доме? В чужой игре? Среди забытых вещей, которые жалко выбросить, и они копятся, копятся… скоро вещей станет столько, что для Леры не останется места.
И к лучшему.
Свой тайник она проверяет скорее для порядка. И ничуть не удивляется тому, что деньги пропали.
Кто забрал?
Андрюшка. Он один был в курсе. И почти согласился уехать на край мира. А может, еще уедет, к пальмам, песку и слепящему солнцу.
Лера легла в кровать, свернулась калачиком и заплакала. Никогда прежде ей не было так больно.
С болью она заснула и с болью проснулась. В комнате кто-то был. Он стоял у кровати и смотрел на Леру, а увидев, что глаза открыты, велел:
– Вставай.
Лера встала.
– Идем.
Она пошла. Наверное, ей снится, что она проснулась, что идет куда-то, послушная тени. Что держит нож, тот самый, которым резала колбасу и овощи. И коридор – это часть сна. И дверь. И комната Андрюшки.
– Я сплю? – шепотом спросила Лера.
– Конечно, – ответили ей.
Подвели к кровати.
Лжец. Вор. И некрасив. Во сне рот приоткрыт, на губах – слюна.
– Ударь, – шепчет тень.
Это неправильно. Лера не хочет бить. Она просто уйдет. Но тень не позволяет. Она впивается в Лерины плечи, подталкивает к кровати и приказывает:
– Бей!
Андрюшка всхрапывает и дергает ногой, стягивая одеяло. Бледнокожий, худой, с редкими темными волосами на впалой груди. Живот то поднимается, то опадает.
– В сердце целься, – шепчет тень. – Это ведь он виноват во всем. Он убил Веру. И тебя хотел. Он украл деньги…
– Откуда ты знаешь?
– Действительно, – этот голос донесся из угла комнаты. – Откуда вы все знаете, Милослава? Не двигайтесь…
Но тень двинулась. Она вдруг вырвала нож и прижала к Лериному горлу. А цепкие пальцы впились в волосы, дернули голову назад, запрокидывая.
– Да бросьте, Слава. Имейте силы проигрывать.
Вспыхнул свет. Ослепляющий, яркий. И Лера зажмурилась. А лезвие скользнуло по горлу, и тень, которой бы исчезнуть, как исчезали тени снов при пробуждении, сказала нормальным голосом:
– Шевельнетесь, и я перережу ей горло. Я не шучу.
Лера поняла: не шутят.
– И куда вы собираетесь идти? – поинтересовался Далматов. Он сидел в кресле, закинув ногу на ногу. – Нет, конечно, деньги у вас есть. Но их не хватит, чтобы спрятаться по-настоящему. Да и, как мне кажется, вы устали прятаться.
Вздох. И лезвие немного отступает от шеи.
– Неужели вы настолько ненавидели его?
– Ты не прав, Илья, – Саломея стоит у двери, не преграждая выход. И руки ее подняты вверх, ладони раскрыты. Оружия нет.
И Леру отпускают.
– Здесь дело в любви.
Нож падает. И Милослава, закрыв лицо, опускается на пол.
– Да, – говорит она, непонятно к кому обращаясь. – Я люблю его.
Эпизод 3. Столкновение
«Я не абманывал, дорогой ночальник, когда сказал, что ты услышишь завтра о работе Дерзкого Джека. Теперь дважды. Одна из них немного висжала, не смог сразу же убить. Не было времени на то, чтобы срезать уши для полиции. Спасибо за то, что сохранил последнее письмо, пока я не вышел на работу.
Джек Потрошитель
Из ада
Мистер Недотепа, сэр
Я посылаю вам палавину почки, которую я взял у одной из женщин и сахранил для вас. Вторую палавину я зажарил и съел, она была прелестной на вкус. Я пошлю Вам нож, что вырезал её, если Вы падаждёте дольше.
Поймайте меня, когда сможете, мистер[3]».
Лондон. Ист-Энд, район Уайтчепел, 30 сентября 1888 г.
В час ночи Бернер-стрит была пуста. Темнота укрывала дома, и фонарь Луиса Димшютц, закрепленный на тележке, оставался единственным источником света. Желтое пятно скакало с камня на камень, пока не остановилось, запутавшись в женских юбках.
– Эй, миссис, – окликнул Луис женщину, которая лежала лицом к стене. – Эй, миссис, вы там что?
Пони храпел и пятился, ощутимо натягивая поводья, а женщина оставалась неподвижной. Подойти бы к ней, перевернуть и глянуть, все ли ладно… или, наоборот, тихонечко вернуться в темноту переулка.
Самостоятельное решение Луис так и не принял – протяжно заскрипела дверь, раздались пьяноватые голоса, и на улицу вывалился человек в черном костюме.
– Эй! – крикнул он, потрясая кулаком. Но дверь уже заперли. Тогда человек развернулся и увидел Луиса.
– Тут… тут женщина, – Луис сглотнул, прикидывая, что если он попробует сбежать сейчас, то неприятностей точно не оберется. – Ей… ей, кажется, плохо.
– А кому хорошо?
Но незнакомец все же подошел к телу. Судя по походке и крепкому амбре, он был изрядно пьян. Наклонившись над телом, он едва не упал сам, но вовремя уперся рукой в стену. Вторая вцепилась в платье и тут же отпустила его.
– Тю… да тут кровищи…
Пьяный попытался выпрямиться. Блуждающий взгляд его остановился на Луисе.
– Ты… стой тут. Сторожи. А я сейчас. Полицию надо… нет, ну и кровищи налилось.
И он ушел, оставив Луиса рядом с мертвой женщиной, храпящим пони и слабеньким фонарем, масла в котором осталось на самом донышке. А Луис всегда боялся мертвецов.
Незнакомец вернется на Бернер-стрит в сопровождении полицейского патруля. Старший констебль Генри Ламб попытается нащупать пульс, но, увидев на шее женщины огромный разрез, поймет все верно.
Он велит Луису остаться и отправит подручного за инспектором Чандлером.
В это самое время, буквально в четырехстах метрах от Бернер-стрит, констебль Эдвард Уоткинс двигался по обычному своему маршруту. Миновав Майтр-сквер в 1.30 ночи, Уоткинс выкурил на углу сигару, пуская дым в безоблачное небо.
Холодало. Констебль думал о скорой зиме и Рождестве, к которому не был готов. У него имелись деньги и невеста, но совершенно не было идей о том, что бы такого подарить ей.
А еще матушке и трем сестрам…
Гребни? Или булавки? Кружевные воротнички? Но Уоткинс совершенно ничего не понимал в кружевных воротничках. Докурив, он двинулся по одной из безымянных улочек.
На Майтр-сквер констебль вернется через четверть часа, чтобы обнаружить прямо на площади тело женщины. Поднятая выше талии юбка обнажит распоротый живот, горло пересечет черная линия разреза, вокруг тела растечется лужа крови. Площадь будет совершенно безлюдна…
Я выкладывал узор из мятных леденцов и колечек. Я рисовал на бумаге линии кровью. Я оставлял отпечатки рук на чистых листах и отправлял листы в камин.
Я был счастлив. Стоило закрыть глаза, и пред внутренним взором вставал театр ночи. Подмостки улиц и серые декорации. Луна-лампа. Актриса в синем наряде.
Первая ела мятные леденцы, в них остался ее аромат, и я надеюсь, что исчезнет он не скоро.
Вторая курила. Запах дешевых сигарет был неприятен, но я смирился с ним.
Это было… чудесно.
Раз-два.
Два-раз.
Взмах скальпеля, моего чудесного немецкого скальпеля из наилучшей стали. Он перерезает и артерии, и вены при ничтожном усилии с моей стороны. Так же легко он разрезает кожу и мышцы живота, разворачивая внутренности в причудливом рисунке.
Я видел такой в старинном латинском трактате о медицине.
Со второй я едва не попался. Стоял в тени проулка, наблюдая за констеблем и зажимая рот моей новой знакомой. Она хихикала, думая, что я боюсь быть замеченным в компании шлюхи. Почти угадала.
Я просто боялся быть замеченным.
А констебль все курил и курил, разглядывая небеса. Потом он все же двинулся по площади и свернул в тот проулок, в который сворачивал в предыдущие дни. И я вытащил шлюху из укрытия.
Перерезал горло.
Вспорол живот.
Мое сердце колотилось. В висках гремело, перед глазами было темно. Я отчаянно вслушивался в темноту, зная, что вот-вот раздадутся шаги… минута. Две. Три.
Сколько надо времени, чтобы вскрыть тело? Ты об этом спрашивал, мой друг Абберлин? Немного. Несколько минут, проведенных словно бы в безвременье, когда страх мешается с удовольствием, продляя его. Твои руки действуют сами, исполняя привычную операцию. И когда тишина выдает-таки приближение полиции, ты вскакиваешь и бежишь.
Только дорогу надо выбрать заранее. Десять шагов. Вдох и выдох. Пальто, спрятанное меж бочек. Перчатки. Их придется выбросить, поскольку сомнительно, чтобы кровь удалось отчистить… с другой стороны, я – врач. Мне приходится иметь дело с кровью.
Пожалуй, вещи оставлю.
Я прошел сквозь редкую сеть полиции. Они искали убийцу с ножом, в окровавленной одежде, нарисовав в воображении не человека, а чудовище со всклоченными волосами и выпученными глазами. Я же был нормален. По-моему, даже поздоровался с кем-то…
Ты больше не нужен, Абберлин. Тебя пока не гонят, но уже не замечают. Низшие чины – смущаясь, высшие – с той легкостью, которая выдает немалый опыт.
Плевать.
Ты ведь пришел не ради Чандлера или прочих, тебя попросила Кэтти. И она права – если начал дело, то будь добр завершить.
– Добрый день, инспектор, – Чандлер все же снизошел до приветствия. – Вижу, вас тоже подняли.
Прибежал не полицейский посыльный, созывавший инспекторов, а уличный бродяжка, который долго колотил в дверь, прежде чем Кэтти открыла.
– Опять, – сказала она, выслушав сбивчивое мальчишечье лопотанье. – Двое.
Ее глаза потускнели от горя.
Абберлин собирался так быстро, как мог.
– Дело рук нашего приятеля. Джек… слышали о такой его наглости? – Чандлер стоял к Абберлину спиной и разговаривал через плечо.
– Слышал. Вы опубликовали письмо.
– Осуждаете?
– Скорее не вижу смысла.
Тело грузили на повозку. Хозяин, чернявый паренек болезненного вида, причитал о бедствиях и разорении, то и дело вскидывая руки к белесым небесам.
– Не видите… ничего-то вы не видите. Неужели вы и вправду настолько… повреждены, Фредерик? – Чандлер обернулся. Он встал, загородив происходящее. – Признаюсь, что никогда вам не симпатизировал, однако уважал, памятуя о вашем героическом прошлом.
Второй свидетель, присев у стены, задремал. Его шляпа съехала набок, пальто распахнулось, а штанины задрались, открыв на всеобщее обозрение полосатые спортивные носки.
– Джек Смит, – пояснил Чандлер. – Подозрительнейшая личность. Но бежать не пытается. Впрочем, для него побег лишен смысла. А вот вы еще можете спастись.
– Каким образом?
– Изменив ваш порочный образ жизни, – Чандлер поджал губы. – Не делайте вид, что не понимаете, о чем я говорю. Ваша интрижка. Поведение. Ваше, в конце концов, возмутительное пренебрежение всякой моралью. Это не может продолжаться вечно. И вы подошли к самому краю, Абберлин.
– Абберлин! – Дремавший мужчина очнулся. Он вскочил, но неловко, и если бы не помощь констебля, всенепременно рухнул бы на камни. – Дружище! Я тебя помню! Голова стала дырявая, но тебя я помню.
– Вы с ним знакомы? Неудивительно…
Инспектор Чандлер брезгливо скривился.
– Мы с ним знакомы, – тихо ответил Абберлин и еще тише добавил: – Будет лучше побеседовать с мистером Смитом наедине. Чем меньше людей его видит, тем лучше.
Приподнятая бровь и ожидание разъяснений.
– Его высочество вряд ли обрадуется новому скандалу с участием… мистера Смита.
К чести Чандлера, он понял все верно. Взмахом руки он подозвал констебля и потребовал экипаж.
– В управление. Я извещу сэра Уоррена…
Трели полицейских свистков еще тревожили ночной покой Ист-Энда, но, судя по звукам, сеть раскинулась слишком широко. Абберлин не сомневался, что убийца уже находится за ее пределами.
Бессмысленная игра, но Чандлер не отступит. Он привык работать по правилам.
– Дружище Абберлин. А вы выглядите получше. Док вас подлатал? О, док – спец. Только тихо… тихо! – Джон Смит прижал палец к губам. – Не говорите никому о нашей встрече. Я здесь инкогнито…
– Да, мистер Смит.
– Вы понимаете. А вас тут знают. И говорят. Чтоб вы знали, сколько всего про вас говорят… А куда мы отправимся? Нет, я не настолько бестолков, как полагает моя маменька.
От мистера Смита пахло виски, назойливо, терпко, как если бы спиртным пропитали саму одежду. А пьяным мистер Смит не был. Притворялся – да. Но для чего?
Абберлин велел кучеру трогать, и застоявшаяся лошадка поднялась в галоп. Цокот подков мешался с прочими звуками разбуженного Уайтчепела.
– …вы были в Индии. Моя бабушка утверждает, что Ост-Индская компания пострадала из-за собственной доброты. Смешно. Ее называют доброй, ну бабку, а не компанию, но на самом деле… хотя к чему вам знать, что происходит на самом деле…
Пальто влажное и в пятнах. Кровь? Виски? И то, и другое? Фонарь раскачивался вместе с экипажем, желтый маслянистый свет елозит по одежде и лицу мистера Смита.
Кто и когда впервые использовал этот псевдоним, прикрывая истинное лицо Альберта Виктора, принца Великобритании, старшего внука королевы Виктории и второго претендента на престол? Абберлин не знал и сейчас думал лишь о том, во что выльется эта сегодняшняя встреча.
– Вы не желаете выпить? – поинтересовался мистер Смит, протягивая серебряную флягу.
А если бы его ограбили?
Пырнули ножом, бросив умирать в переулке? Ударили по голове? Придушили? Похитили? Да мало ли что могло произойти в тихих переулках Уайтчепела?
– Не желаете. Вы всегда настолько неразговорчивы? Я помню, вы рассказывали об Индии. Док еще сказал, чтобы вы не спорили, хотя вам не нравилось. Однако вы исполняете приказы, верно, Абберлин?
– Да, ваше… мистер Смит.
– Военным привычно. Я много где побывал. И думаю, что много где буду… если повезет. У вас ко мне вопросы? Задавайте. Там, куда мы едем, уже ждут. Вам не позволят говорить со мной. А мне не позволят говорить с вами. И поскольку я тоже военный, то приказ нарушать не стану.
Он приник к фляге, сделав большой глоток.
– Что вы здесь делаете? – Абберлин решил воспользоваться предоставленной возможностью.
– Развлекаюсь. Что еще можно делать в Уайтчепеле? А вы и вправду собираетесь жениться на шлюхе?
Жениться? О женитьбе Абберлин не думал. Но мысль показалась достойной. В конце концов, почему нет? Чем Кэтти Кейн хуже любой из этих бледных лилий, что притворяются дамами.
– Пожалуй, – осторожно ответил Абберлин. И принц, как ни странно, понял.
– Тогда удачи вам. И не слушайте тех, кто говорит, что так нельзя. Можно. Если хочется, то можно. Ваш черед. К слову, игру я у дока подглядел. Он вас ею не потчевал? Нет? Ну это так, просто по ходу дела вопросец.
– Что на вашей одежде?
– Кровь. Выпивка. И снова кровь. Сначала я почтил своим присутствием некий боксерский матч в одной весьма сомнительного рода таверне. Зрелище весьма разволновало мою нежную душу. И когда боксер упал – а я на него двадцатку поставил, – то душа эта не выдержала. Я бросился поднимать его… изгваздался, но не поднял. Ко всему меня задержали. И облили виски. А потом попросту выставили из клуба. Тогда-то я и увидел ту бедняжку. Ей я тоже хотел помочь, но она была мертва. Вот вторая кровь. Вы подозреваете меня?
Наследника престола? Кавалера орденов Подвязки и Святого Патрика?
– Молчание. Значит, подозреваете.
И смешок.
Матч. Бокс. Кровь на одежде. Драка… нет следов драки. Насколько Абберлин видит, одежда не порвана, просто измазана. Следовательно, или наследник не оказал сопротивления, или он лгал.
А если все было иначе?
Ночная прогулка. Встреча со шлюхой. Убийство. И второе убийство. А затем возвращение в кабак и удачное появление аккурат к моменту обнаружения тела.
Попытка помочь.
– Можете обыскать меня, если вам станет легче, – мистер Смит принялся стягивать пальто, но тут же передумал. – А лучше побеседуйте с доком. Только тихо… док знает, что я на подобное не способен. Я слишком слаб для насилия, инспектор. Хотя ваши подозрения мне льстят. Послушайтесь совета. Держите их при себе. Вам все равно не поверят и объявят таким же безумцем, каким считают меня. А глядишь, еще и посадят. Для надежности. И тогда у вас не выйдет жениться на шлюхе. А у меня – прислать вам свадебный подарок.
Это не было угрозой, скорее констатацией факта. Наследник британского престола уже не улыбался. Его лицо исказила болезненная гримаса, а на висках проступил пот.
– Пусть остановят, – велел он сквозь сцепленные зубы. – Дальше пешком. И поторопитесь, Абберлин. Мой отец не любит ожидать.
Шли и вправду быстро. Абберлин с трудом успевал за мистером Смитом. Кованые каблуки его сапог громко цокали о камень. И звук собственных шагов Абберлина, как и стук трости, был едва-едва слышен.
Когда показалось здание управления, освещенное будто бы к празднику, мистер Смит остановился.
– Послушайте, – произнес он, с явным трудом отнимая ладони от висков. – Сколь могу судить, ваши позиции весьма шатки. Я постараюсь вам помочь.
– А взамен?
– Взамен? Вы уже перестали верить в безвозмездную помощь?
Давно. Но принцу Абберлин ответит поклоном.
Мистера Смита препроводят в экипаж, украшенный личной эмблемой сэра Уоррена. И человечек в темном костюме долго будет объяснять Абберлину, каким образом следует трактовать обстоятельства сегодняшней встречи. Абберлин же не осмелится возражать человечку.
Позже вернется Чандлер, слишком усталый и злой, чтобы тратиться на мелочные шпильки. Он задаст несколько вопросов, получит настолько полные ответы, насколько это будет возможно. И вычеркнет случившееся из головы. Его вниманием завладеют окровавленный передник и надпись, обнаруженная на стене дома по Гоулстон-стрит.
«Евреи – люди, которые не будут ни в чем обвинены».
Он прикажет сфотографировать и скопировать надпись, а после уничтожить, дабы не порождать в городе ненужные волнения. В Лондоне и так недолюбливали евреев. Сэр Уоррен, поднятый с постели в неурочный час, спеша забыть о визите королевского поверенного, согласится, что именно так следует поступить…
Во всеобщей суматохе про Абберлина забудут.
«Полиция информирует население.
Утром в пятницу 31 августа, в субботу 8 сентября и в воскресенье 30 сентября 1888 г. были убиты женщины в районе Уайтчепел неким лицом, предположительно проживающим либо в этом районе, либо в непосредственной близости к нему. Если вам известно о любом лице, которое может вызвать подозрение, предлагаем немедленно обратиться в ближайший полицейский участок, либо в Центральное управление полиции.
30 сентября 1888 г.»[4]
Результатом двойного убийства станет паника, развязанная газетами. Об Уайтчепельском потрошителе, которого все чаще будут именовать Джеком, заговорят за пределами Ист-Энда. Королева Виктория выразит неудовольствие работой полиции в тоне, который не оставит сомнений, что Ее Величество и вправду недовольны.
Премьер-министр поспешит уверить, что убийца будет вот-вот пойман.
С этой целью среди уайтчепельских проституток, которых голод выведет на улицы, появятся мужчины в женском платье. А в составе патрулей – специально обученные собаки. Инспектор Чандлер лично проверит все скотобойни и колбасные цеха Уайтчепела. Он допросит не только владельцев и забойщиков скота, но и побеседует с каждым работником.
А 18 октября Джордж Ласк, руководитель одного из районных Комитетов Бдительности, получит большой серый конверт. Вскрыв его, Ласк обнаружит половину человеческой почки и лист бумаги с посланием следующего содержания:
«Из ада.
Г-н Ласк, сэр.
Я посылаю вам половину почки. Я забрал у одной из женщин этот орган для вас, я жарил и ел это, это было прелестно, я могу послать вам кровавый нож, которым извлекал это, если вы только ждете более длинного.
Подписываюсь.
Ловите меня. Вы можете, г-н Ласк».
Письмо и почку передадут инспектору Чандлеру. А приглашенный для исследования патологоанатом Томас Опеншоу вынесет заключение, что почка действительно является человеческой, а судя по размеру и весу, хозяин ее страдал болезнью Брайта. К этому времени будет известно, что на боли в почках постоянно жаловалась Кейт Эддоус и именно ее левую почку убийца извлек из тела и унес с собою.
Привлечет внимание и отсутствие следов разложения, которым пора бы появиться. Но доктор Опеншоу объяснит, что убийце удалось сохранить орган в хорошем состоянии на протяжении более чем двух недель благодаря крепкому красному вину…
Признаюсь, что поднятый газетами шум мне льстит. Я только и читаю, что о собственных ужасных деяниях, которые, признаюсь, не выглядят такими уж ужасными, как их представляют.
И с почкой они ошиблись. Та девица умирала.
Следует ли считать умирающего живым?
Не знаю. Возбуждение первых дней прошло. И теперь я чувствую внутри себя странное опустошение, как если бы не я потрошил, но меня потрошили.
И эти утомительные сны. Я собираю полные горсти алмазов, но руки мои пусты.
Зачем мне камни? Я, конечно, не богат, но и не беден. Пытаюсь рассматривать слезы смерти как метафору, но мысли путаются. Теперь я знаю, что такое голод. Он постоянен. Он подчиняет все устремления одному-единственному желанию – насытиться. И чем дольше я борюсь с ним, тем меньше меня остается.
Собственная теория идет прахом. Душа? Во мне ее не осталось. Разум? Он не в силах остановить голод. Сердце? Мэри называет меня бессердечным. Тело? Выходит, что я, убивая, удовлетворяю некую извращенную потребность тела?
Где оно, то чудовище, которому я ищу оправдания?
В зеркале. У него мои глаза и мои мешки под глазами. Мои морщины. Мои черты лица. И все же оно – не я. Когда-нибудь меня поймают. Так сказала смерть, и я ей верю. Но голод сильнее страха. Впрочем, пока мне удается терпеть. Скоро из Уайтчепела исчезнут полицейские и собаки, а шлюхи выберутся из нор. Зима принесет холода, и замерзающему Лондону будет некогда думать о Джеке Потрошителе.
Представляю, как удивился Ласк, получив мое письмецо.
Всех снедает вопрос – почему именно он. Я бы ответил: потому что Ласк – маленький трусливый поганец, от которого мне доставалось в школе. Удивительно, до чего крепка детская ненависть. И маленькая шутка доставила мне изрядное удовольствие.
У меня еще остались органы. Я прячу их средь банок с формалином, на виду у всех, но что за диво – банки в кабинете врача? Это как карты в игорном доме…
Нет, нельзя рисковать. Чандлер глуп, но настырен. Он опросил едва ли не каждого мужчину в Уайтчепеле, особое внимание уделив евреям – я знал, что та надпись будет замечена. Но, убедившись в непричастности мясников к делам рук моих, он рано или поздно выйдет на врачей.
И доберется до моей персоны.
Нужно ли мне это?
Не нужно.
Как избежать?
Созвучно со словом «бежать». Абберлин как-то вскользь упомянул, что истинный убийца вполне мог сбежать, но тут же опроверг эту мысль: дескать, он слишком самоуверен.
Я самоуверен? Нет. Нисколько. Я просто знаю, что умнее их. Пока умнее.
Не сорвусь. У меня есть кольца. И прядь волос. Мятные конфеты.
Органы… лица в моей памяти. Потускневшие рождественские открытки… надо выбрать подарок для Мэри. Она в последнее время переменилась. Стала мягче, добрее. И лицо такое… как будто Мэри имеет тайну.
Я не пытаюсь узнать, ведь и у меня есть секреты от Мэри.
Ей подойдут жемчуга. Та самая нить, к которой я присматриваюсь довольно давно, но не решаюсь приобрести. Розовые жемчужины на редкость удачно подобраны по форме и цвету. Мэри понравится.
Или взять подаренный Абберлином камень?
Слезу смерти для любимой жены. В этом есть что-то извращенное.
Абберлин принес мешочек с камнями в трактир. Безумие, если подумать. Убивали и за меньшее, но ему было все равно. Абберлин не понимает, чем владеет.
В тот вечер – помнится, было 5 октября и первый снег. Он шел недолго, а стаял и того быстрее. Улицы Лондона блестели, отмытые ледяной водой. Катили коляски по лужам. И редкие прохожие беззлобно ругались, когда им случалось попасть под брызги холодной воды.
Близость зимы примиряет лондонцев друг с другом.
Абберлин вошел в трактир и, стащив пальто, отдал его служке. Надо сказать, что за время нашего знакомства инспектор изменился к лучшему. Он набрал немного веса и уже не выглядел так, как будто собирается умереть. Напротив, на щеках появился румянец, в глазах – слабый, но интерес к жизни.
– Вы давно ждете? – спросил он. Абберлин все еще удерживал дистанцию, обращаясь ко мне на «вы», хотя я именовал его по имени.
– Не очень. Решил, что ты вымокнешь, и заказал глинтвейна. Как там…
Я нарочно не упоминал вслух «дело Джека», опасаясь выдать себя голосом или взглядом. Но Абберлин прекрасно понимал мои намеки.
– Никак. Чандлер еще потрошит мясников, но они ни при чем. Я передал ему ваши мысли, но Чандлер не желает слушать.
– Ему не нравится мое вмешательство?
– Скорее уж мое.
И это было правдой. Я успел узнать кое-что об инспекторе Чандлере, чтобы предположить – эти двое вряд ли отыщут общий язык. Абберлина это огорчало.
Нам подали глинтвейн, весьма приличный. А я достал часы.
– Я принес, док. – Инспектор в последние дни взял привычку обращаться ко мне именно так – «док». Полагаю, это следствие контакта с моим пациентом.
Абберлин разложил на столе салфетку, вытащил из кармана полотняный мешочек и вытряхнул его содержимое – разноцветные кусочки стекла.
Нет, не стекло – алмазы.
Крупные алмазы самых удивительных оттенков – желтые, розовые, синие. Имелся даже красный.
– Ты… ты понимаешь, сколько они стоят? – шепотом спросил я, прикрывая сокровище ладонью. Признаюсь, у меня не возникло мысли украсть камень, хотя сделать это было просто. – Зачем ты принес их сюда?
– Спрашивайте, док. Почему я не продам камушки? Вы хотите сказать, что одного, к примеру этого, – Абберлин вытащил алмаз размером с ноготь мизинца, – хватит на дом… или поместье… двух – на дворец. Но на кой мне дворец? До недавнего времени я и про дом не особо задумывался. Есть где спать – и ладно. Есть что жрать – уже хорошо. Они прокляты.
Кто думает о проклятии, владея миллионами? Я убрал руку.
Камни. Стекляшки. Застывшие слезы. Сокровище безумной стоимости.
– Вы ничего не поняли из той легенды, а, док?
Абберлин собирал алмаз за алмазом, подносил к свече, так что камень вдруг вспыхивал злым светом.
– Смерть не виновата. У нее судьба такая – за людьми ходить. Но случается, что люди сами ее зовут. К примеру, взять вот…
Синий алмаз. Крупный. Чистый, насколько я могу судить. Огранка уменьшит его размер, но увеличит стоимость, раскрыв саму душу камня.
– …его нашли на копях Голконды, как и остальные. Какой-нибудь мальчишка из рабов. Там сотни, тысячи рабов. Голод. Грязь. Алмазы. Их отдают надсмотрщикам. Каждый день рабов обыскивают. Их обривают налысо, чтобы не спрятали алмаз в волосах. Им лезут в рот и в задницу. Во все складки тела… Но некоторые надеются разбогатеть и тело режут. Когда рана заживает, в теле образуется тайничок. Но все равно раб не станет свободным.
Алмазы холодны. Истинный камень медленно нагревается.
– Его или надсмотрщики забьют, обнаружив кражу, или скупщик краденого, чтобы замести следы. Сами надсмотрщики долго не живут. Их ставят на нож. Устраивают несчастные случаи. А порой они сами сходят с ума. Бегут опять же. Воруют. За кражу – смерть. Эти камни ищут собственный путь от человека к человеку. Из рук в руки. А она идет по следам собственных слез. Я не хочу приводить ее сюда.
Уверенность Абберлина в сверхъестественных особенностях камней была поразительна. И что мне было противопоставить ей? Здравый смысл?
– Но вы правы, док. Я принес их сюда, потому что… – Абберлин со вздохом затянул веревочки, запечатывая алмазы в холщовой ловушке. – Мне нужен ваш совет.
– Буду рад помочь.
– Я не уверен, что это правильно. Мне нужен дом. Моей пенсии и жалованья недостаточно. И ценностей у меня особых нет. А дом нужен.
– Какой?
– Хороший. Лучше, если у моря.
Абберлин собирается уехать? Эта новость была бы огорчительной. Но с выводами я не спешил и осторожно заметил:
– Я, конечно, могу порекомендовать надежного поверенного, который уладит этот вопрос…
– Нет, док. Вы не так поняли. Эти камни. Они и вправду стоят дорого. Я не думал продавать их. Наверное, хотел бы, чтоб со мной похоронили. Так оно надежнее. Но не продав один, я не смогу купить дом. А не купив дом…
Он замолчал, уставившись на мешочек, в котором скрывались миллионы.
– Мне нечего ей предложить.
Впервые из уст Абберлина я услышал о женщине.
– Имя мое ничего не стоит. А, кроме имени, у меня есть лишь это.
– И еще вы сами.
– Я? О да, великая ценность. Калека, терзаемый совестью. Ни чина. Ни сбережений. Одни лишь неприятности.
– Ваша квартира…
– Она не моя. И скоро мне придется съехать. Меня отстранили. И думаю, что в самое ближайшее время вовсе предложат уйти. Во избежание скандала…
– Тогда продайте камень. А лучше два. И живите в полное свое удовольствие.
– Отпустить смерть? – Он подбросил алмазы на ладони.
– Фредерик, – я говорил тихо и серьезно, – вы слишком много на себя берете. Эти камни – лишь камни. И смерть существует безотносительно них.
Ложь, Джон. Она ведь приходит к тебе. И высыпает алмазные слезы в твои ладони.
– Оглянитесь. Она повсюду. Так что изменит один-единственный камешек? Разве что вы станете немного более счастливы. Если решитесь принять счастье.
Абберлин молчал. Я не торопил. Я мог бы убедить его, как убеждал прежде, вкладывая собственную уверенность в его сознание, благо часы лежали рядом. Но отчего-то сейчас я медлил.
Стреляли дрова в камине. Шипели перепела на вертеле, источая волшебные ароматы жареной птицы. Дичь здесь умели готовить.
Особенно хороши были заячьи почки в белом вине.
Так ли хороши, как человеческие?
Нет, мой голод не настолько велик. Я сумею устоять перед этим искушением. Люди не едят людей.
– Вы поможете, док? – спросил Абберлин, развязывая мешочек. – Продайте камни. Один. Два… сколько понадобится. Купить дом. Только у моря, и чтобы хороший. Небольшой, но крепкий. С садом. С землей. А деньги, если останутся…
– Останутся, – уверил я.
– Хорошо. Деньги положите в банк. Надежный. Я не знаю, какой сейчас надежен, но вы-то в курсе. Или ваш человек.
– На чье имя открыть счет?
– Кэтрин Кейн.
Вот как ее зовут. Два «к». Хороший вышел бы вензель.
– Или Кэтрин Абберлин… если можно два имени.
Я не был уверен, поскольку совершенно ничего не смыслил в банковских делах, но все же кивнул. Просьбу моего друга я исполню надлежащим образом.
– Получится внушительная сумма, – предупредил я его, полагая, что Абберлин и близко не представляет стоимость камней подобного рода.
– Пусть. А это, – рядом с двумя камнями появились еще два. – Вам, Джон. Я пойму, если вы откажетесь…
От сотни тысяч фунтов?
– Но мне больше нечем отблагодарить вас за помощь.
Абберлин встал и ушел, довольно поспешно, точно опасался, что я передумаю. Мне же осталось допивать остывший глинтвейн, поджидать перепелов и разглядывать камни. Четыре алмаза, каждый величиной с крупную горошину. И цветов подобрались разных. Синий. Красный. Желтый. И листвяно-зеленый. Подобный оттенок подошел бы изумруду…
Ты снова в Лакхнау.
Бежишь.
Под ногами горит камень, но тебе холодно. Ты срываешь рыжие цветы огня, и они замерзают в твоих руках. Только сталь жива. Клинок серебристого цвета прорубает путь в пламенном лесу. И вот ты у цели.
Белый дворец. Пробитые ядрами стены держатся, но ты чувствуешь, что еще немного – и дворец рухнет. Скорей, Абберлин. Тебя ждут.
Женщина в белом платье стоит у окна.
– Я здесь! – кричишь ты. – Слышишь? Я здесь!
– Тебе еще рано.
Она не поворачивается. Плачет. И слезы звенят, падая на пол.
– Тогда отпусти!
– А разве я держу? Ты свободен.
Обернувшись, Абберлин видит город, уже не белый, а серо-красный. Приглядевшись, он узнает Кросс-Плейн. Башню с часами. Королевские сады Кью. Белоснежную издали тушу Альберт-Холла.
– Иди, – предлагает женщина в белом. – Тебе туда.
Город меняется, он тасует районы, как шулер – карточную колоду. Но взгляд Абберлина притягивает черное пятно, оно как язва на теле Лондона.
– Правильно. – Женщина стоит за спиной. Ее прохладные руки ложатся на виски, сжимают. Абберлин уверен, что если ей захочется, то его голова треснет.
– Смотри, – шепчет Смерть.
Улица. Площадь. Тени людей. Констебль курит. Смотрит на звезды. В его голове копошатся мысли, и Абберлин тянется к ним.
Да, скоро Рождество. И над подарками следует подумать.
– Нет, – Смерть непреклонна. Нельзя отвлекаться, Абберлин. И ты поворачиваешься туда, куда указывает она. Улочка. Черное русло городской реки, каменные берега домов. И люди-рыбы. Двое. Он и она. Что может быть обычней? Он зажимает рот рукой, но женщина не боится. Она еще думает, что это игра. Ей смешно, но смеяться нельзя.
Констебль покидает пост. Он идет медленно, слегка прихрамывая. И неуклюжесть его походки даст тому, другому, несколько дополнительных секунд. Секунда – это много, тебе ли не знать, Абберлин.
Мужчина тянет спутницу. Отблеск бледной луны падает на ее лицо. Всего мгновение, но тебе хватает, чтобы узнать. Впрочем, ты и так знаком с ней, пусть и мертвой.
Взмах ножа по горлу. Падение тела, глухой удар о мостовую. И треск рвущейся ткани.
– Пусти, – Абберлин умоляет.
– Ты ничего не изменишь.
Он и не будет менять. Ему надо лишь увидеть. Узнать.
– А ты уверен, что хочешь знать?
– Да.
И смерть отпускает.
Ты бежишь, но медленно. Во снах тяжело бегать, Абберлин. Воздух густой, как вода или сироп. Глотай, пей, чтобы до дна, до мостовой, по которой расползается лужа крови. И человек подымается. С кожаного фартука его стекают целые потоки. И руки тоже красны.
Он отступает от тела, удивленный тем, что сотворил. Он поворачивается на эхо шагов и торопливо, неуклюжей рысцой бежит к переулку. Ты пробиваешься следом. Каждый шаг дается с трудом. Но ты сумеешь…
– Беги, – приказывает Смерть. – Быстрее, Абберлин. Или он уйдет. Тогда я вновь буду плакать. Это огорчительно, так часто плакать.
Ты настигаешь его у стены, на которой он выводит надпись, ту самую, привлекшую внимание Чандлера. Ты пытаешься схватить убийцу, но проходишь сквозь плотное его тело.
– Не вмешивайся, Абберлин…
Он должен. Лицо. Взгляда хватит, чтобы подтвердить… или опровергнуть… та догадка слишком безумна, чтобы иметь право на жизнь. Ты ведь никому не сказал, Абберлин. Тебе страшно, ведь если ты прав, то…
Взгляни.
Лицо в тени, но Смерть сотрет все тени для тебя. Ей хочется сделать приятное, вы ведь так давно знакомы.
– Эй, – ты окликаешь человека, который снимает кожаный фартук.
Тебя не слышат. Человек наклоняется и вытаскивает откуда-то тюк. В тюке – черное пальто и перчатки.
– Эй!
Медленный поворот. Приоткрытые губы. Растянутые, расплывающиеся черты, как будто не лицо ты видишь, а маску. Узнаешь?
Конечно.
– Все равно это невозможно!
Ты просыпаешься от крика, рвешься, мечешься, пытаясь освободиться из объятий смерти. Нет, ее здесь нет, Абберлин. Это Кэтти.
– Это я… я это… – Кэтти гладит тебя по голове, плечам, спине, ладонями стирая испарину. – Опять плохой сон? Надо зашептать… моя бабка, когда была живая, зашептывала плохие сны. А я не умею.
– Все хорошо.
Тебе стыдно за страх и за то, что она видела тебя таким. Ты знаешь, что заснуть не выйдет. А до рассвета далеко. Осенью рассветы тяжелы на подъем. И солнца мало. Все вечно в тени, особенно лица.
Но ты ведь рассмотрел?
Выбираешься из постели. И Кэтти спешит принести воды. Сама же держит кружку, потому что твои руки дрожат. И снова стыдно.
– Все хорошо, – говорит она, обнимая тебя сзади. И прижимается щекой к спине.
Теплая. Живая. А ты – мертвец. И смешно было думать, что когда-нибудь ты станешь живым. Вообразил себя свободным… дом у моря.
Маяк. Башня из темного камня, вросшая в скалы или, напротив, из скал выросшая. Море. Ветра. Тишина. Редкие шторма и частые чайки. Зима, заглядывая в гости, нашептывала бы сказки голосами бурь. Весна смеялась бы капелью… лето, осень. Слишком много для такого, как ты.
– Ты уедешь, – сказал Абберлин, накрывая рукой обе рыжие ладони. – Скоро. Пока не уедешь – не выходи из дому. Не открывай дверь никому.
А если все не так и плохо? Что есть сон, как не фантазия разума на заданную тему? И лицо, увиденное тобой, ничего не значит. Ты просто встретил человека в неудачное время, вот и…
– Ты уедешь. Я купил дом… вот-вот куплю. Для тебя. Берег моря, как ты хотела. На море стоит взглянуть. Оно приносит успокоение. Осенью с неба льется вода, и море дрожит. Оно глотает каплю за каплей, неспособное напиться. Вода горькая. И едкая. Если плеснуть на рану, обожжет. Зато и рана не воспалится. Глаза умывать не стоит…
Кэтти слушает. Не отпускает.
– Там будет сад. Вообще-то у моря не очень хорошая земля. Я не знаю, вырастут ли там цветы. Вообще ничего не знаю про землю и дом. Своего как-то не было.
Теплое дыхание щекочет спину. Успокойся, Абберлин. Не пугай ее. Не впутывай.
– Я не поеду без тебя, – шепчет Кэтти.
– Поедешь. Так надо.
Так лучше для нее. Шанс на жизнь. Пусть сложится. Ты уже мертвец, так не тяни ее за собой в могилу. Дай ей дышать.
– Еще на твое имя откроют счет. Все деньги не снимай, но процентов на жизнь хватит. На дом и на все…
– Дорого платишь? Понравилась, да?
Она злится. И отталкивает тебя. Пытается ускользнуть, но ты научился предугадывать ее движения. Хватаешь, крепко, но осторожно, опасаясь причинить боль.
– Я скоро умру, – ты произносишь это тихо. – А если и выживу, то… от меня лучше держаться подальше.
– Бросить?
Нахмуренные брови. Поджатые губы. Острый подбородок и ямочки на щеках. А веснушки поблекли, и рыжие пряди тусклы, печальны.
– Ты что, думаешь, что если Кэтти – шлюха, то совести у нее совсем нету? Или что она только трахаться умеет?
– Не говори так про себя.
– Да ну? А как говорить? Ты мне подачку в зубы и подальше, а сам, значит… сам… – Она расплакалась и, вцепившись в шею, давясь слезами, заговорила: – Ты же дикий. Совсем. Я думала, что злой… а ты раненый… и никто не видит… прячешься ото всех. А я не хочу, чтоб от меня тоже. Кэтти не такая. Она не… не тварь… из чистеньких… ты про нее говорил во сне.
– Что говорил?
– Все! Мэри… лилия… цветочек, значит. А она тебе от ворот поворот. На хрена ей ты? Замужняя, а шлюха… Я хоть честная! Не… не пряталась. Какая есть, такая есть. И я тебя не брошу! Ненужная стала, так… так вернусь. Туда, где место… таким, как я, место… а ты живи себе! Тут… там… плевать…
Ее слезы на вкус как морская вода. И влажные щеки мягки. А у тебя нет слов рассказать правду, потому что Кэтти не поверит. И никто не поверит.
Тебя ведь считают безумцем, Абберлин. И наклоняясь к самому ее уху – розовая раковина с каплей-серьгой, – ты шепчешь:
– Если ты вернешься, мне придется тебя убить.
Ты еще долго успокаиваешь ее, уговариваешь, то рассказывая про дом и рассвет над морем, когда солнце выныривает из волн, то нашептывая ирландскую колыбельную.
И Кэтти засыпает. Она держит во сне твою руку, словно боится, что ты сбежишь именно сейчас.
Подло, Абберлин.
И справедливо в отношении тебя.
В конце концов, ничего не решено. И ошибка возможна. Ты проверишь, потому как не привык отступать. Но пока есть несколько минут тишины. Бездействия.
И рыжее солнце в твоих руках.
Продать камни оказалось сложнее, чем я думал. Те, к кому я обращался, живо интересовались историей, восхищались размером, чистотой, но истинную цену давать не желали, утверждая, что она возможна лишь после огранки.
– Берите сколько получится, – сказал Абберлин во время нашей очередной встречи.
Он был хмур, я бы сказал – обеспокоен.
– Но это не половина даже! – Я попытался воззвать к его здравому смыслу, хотя следовало подумать, что у Абберлина он отсутствует напрочь.
– Мне надо ее увезти.
– Почему?
Признаться, мне было любопытно взглянуть на ту, что достучалась до сердца Абберлина. Похожа ли она на мою Мэри? Не на нынешнюю, отстраненно-холодную, а на прошлую, с ее озорной улыбкой, хрустальным смехом и нежными очами, в которые я готов был глядеться вечность.
– Док… я хотел вас спросить про пациента… особого пациента.
Абберлин потер глаза. Мешки и яркие ленты сосудов выдавали, что нынешнюю – или не только нынешнюю – ночь он провел без сна. Неужели вернулись кошмары?
Мне казалось, что Фредерик отдал их мне.
– Гм, – отвечать, несмотря на дружеское мое отношение к Абберлину, следовало крайне осторожно. – Ты же понимаешь, что я не могу обсуждать дела пациентов с…
– С другими пациентами?
– С кем бы то ни было. Болезнь – не повод для сплетен.
– А если дело серьезное? – Он подался вперед, упираясь острыми локтями в столешницу. – Если это… он? Мужчина среднего роста. Крепкого телосложения. Смуглый. Темноволосый.
Расплывчатое описание. Но стоит ли отрицать возможность? Абберлин верит мне.
Врать другу?
Пациенту. Врагу.
– Я понимаю, – продолжал Абберлин, – что у меня нет доказательств. А если и будут…
Не будет. Мой несчастный друг обречен ловить тень в черной комнате. Он вздыхает и прижимает локти к бокам, наклоняется, почти касаясь лбом скатерти. И в этой позе, униженно-одревесневшей, мне видится готовность умереть.
Сказать? Но что? Подтвердить эти расплывчатые догадки, направив Абберлина по иному следу? Нет. Не сейчас. И я отвечаю то, что должен:
– Извини, но я не имею права.
Ухожу. Чувствую спиной его взгляд. И с трудом сдерживаюсь, чтобы не обернуться. В этом взгляде мне видится совсем иной интерес.
Вечером я раскладываю пасьянс из камней.
Синий. Красный. Желтый. Зеленый.
Алмазы зачаровывают. А сколь прекрасны будут они, ограненные… и ведь Абберлин не способен оценить их красоту. Хранитель – вот кто он. Библиотекарь, рьяно блюдущий сохранность коллекции, но не умеющий читать. Слепой сторож картинной галереи. И глухой смотритель оперы.
Он прячет немыслимое богатство, а сам обретается в совершенно ужасном месте, терзает себя голодом… и ладно бы этому имелось логическое объяснение.
Слезы смерти.
И Кэтти Кейн.
Надо бы взглянуть на нее. Или не надо? Четыре драгоценных глаза смотрят на меня, ожидая, когда же я буду достаточно смел, чтобы принять решение.
Фредерик Абберлин окончательно утратил разум, связавшись со шлюхой.
Так мне сказали, и я поверил, потому что сложно представить, что Абберлин сумеет найти общий язык с нормальной женщиной. И связь эта принесла ему облегчение.
Но сочетаться законным браком… уехать из Лондона… это чересчур.
Эта женщина меняет Абберлина. И как предугадать, куда приведут эти перемены? Я должен взглянуть на нее. И понять, не будет ли лучше поступить с ней так, как с другими шлюхами.
Что ж, у меня имеется повод для визита.
На следующее утро Мэри вновь пожаловалась на недомогание. Она осталась у себя и попросила не беспокоить ее, видимо не доверяя моим врачебным умениям или же просто не желая меня видеть. Пожалуй, так даже лучше.
Я показываюсь в клинике – мой распорядок не должен претерпевать существенных изменений – и провожу несколько операций, достаточно простых. Обращаю внимание, что вид крови весьма волнителен, но куда сильнее влекут меня внутренние органы, спрятанные в женском теле, будто драгоценности в шкатулке. В какой-то момент я начинаю видеть их камнями – красными алмазами в оправе плоти.
В четыре пополудни я мою руки. Прощаюсь. Ухожу.
Мне известен адрес, по которому проживает Абберлин, но меня вновь поражает убогость этого жилища. Поднимаюсь. Стучусь в дверь.
Открывают без вопросов. И я замираю.
Это лицо… хрупкие черты. Смуглая кожа. Пятна веснушек. Солнечный зеленоглазый леопард с тонкой шеей.
– Здрасте, – сказала девица с выразительным акцентом. – А вы кто будете?
– Доктор Уильям, – я приподнял шляпу и поклонился. Шлюхам нравится, когда к ним обращаются как к благородным дамам. – Друг инспектора Абберлина.
– А его дома нету.
Она разглядывала меня с прищуром, и рыжие ресницы бросали длинные тени на щеки.
– Ты – Кэтти? Он говорил о тебе.
Мимолетная улыбка. Румянец на щеках. Она – просто чудо.
– Впустишь? – Стараюсь улыбаться так, как будто встреча с ней – самое радостное событие в моей жизни. Получается легко, ведь я действительно рад.
И Кэтти верит, она открывает дверь, позволяя мне войти. Приняв пальто, шляпу и перчатки, она предлагает пройти в комнату. Обещает сделать чай, и я что-то отвечаю, про ее красоту, которая превратит чай в божественный напиток.
Кэтти смеется.
Наверное, я мог бы соблазнить ее. Или купить, что куда как проще, когда имеешь дело со шлюхой. Но это было бы совсем уж непорядочно.
Чай она умеет заваривать и подавать. В ее движениях мне видится та естественная грация, которая свойственна многим диким существам.
– А вы и вправду доктор? – спрашивает Кэтти, видимо не имея иного повода для беседы.
– Да.
– И хороший?
– Смею надеяться. Ее величество пока не жаловались.
Мальчишечье хвастовство, но до чего приятно видеть ее удивление – и благоговение. И недоверие.
– Она даже наградила меня титулом баронета.
Осторожный кивок.
– Но ты можешь называть меня Джоном.
– Джон… – Собственное имя в ее губах имеет особый вкус. – Джон, а ты… вы… поможете Фреду? Он плохо спит. И совсем ничего не ест. Талдычит: дескать, мне уехать надо. Куда мне без него ехать?
К морю, где мой поверенный купит дом. Для нее. И для меня, пусть она пока об этом не знает. Но разве могу я противиться голоду?
Не знаю. Попробую.
– Я поговорю с ним. – Обещание, данное Кэтти, легко сдержать.
Мы вместе ждем Абберлина. И я наслаждаюсь каждой секундой ожидания.
Пытка случайных прикосновений. Ее влажноватая кожа, запах, который хочется поймать. Низкий голос, который взлетит, стоит задеть струны сухожилий в скрипке ее тела.
Волшебная шкатулка сути.
Алмазы внутри.
Появление Фредерика неожиданно.
Кэтти краснеет, как будто сделала что-то, чего не должна была. Двусмысленность приличий, примененная к особе легкого поведения.
Следует успокоиться. Мы приветствуем друг друга, и странная холодность слышится мне в словах Абберлина. Уж не ревнует ли славный инспектор? Опасная игра. И тем интересней.
– Извини, – говорю я, когда Кэтти исчезает в соседней комнатушке. – Мне просто надо было побеседовать с тобой там, где никто этого не увидит. И я подумал, что… это по вчерашнему твоему вопросу.
Мне легко изображать волнение и смятение, ведь я действительно взволнован и смятен. Расхаживаю по комнате. Прикасаюсь к вещам, словно бы невзначай, стремясь отыскать опору.
– Я не спал. Я думал. Не имею права, конечно… и не потому, что боюсь. Боюсь тоже, ведь если ты прав, то все очень плохо. А если нет – я предам своего пациента. Неважно, кто он. Но эти женщины заслуживают справедливости.
Абберлин кивает. Его мысли легко читать: вечная гончая, которая и после смерти не собьется со следа.
– Не смею тебя просить, но попрошу. Будь осторожен, мой друг. Смит иногда уходит. Раньше – реже. Сейчас – часто. Не всегда говорят, что его нет. Ищут, конечно. Для всех он где-нибудь далеко… например в замке Балморал. Ты же слышал, что он вернулся из Шотландии? Все слышали. Но был ли он там на самом деле…
Нельзя переборщить. Абберлин не поверит фактам, поскольку не ждет их, но догадки и подозрения лишь подхлестнут его к действию. Что, собственно говоря, мне и нужно.
– Обычно он – замечательный человек. Чуткий. И добрый. Умен, пусть бы и говорили, что его брат умнее. Это ложь. На Альберта… – Я замолчал, позволяя оценить оговорку, свидетельствовавшую о высочайшем волнении. – На мистера Смита возлагают большие надежды, но… он болен. Не разум, но тело. Я ведь рассказывал тебе о своей теории?
– Рассказывали.
Он встал перед дверью, словно заслоняя от меня Кэтти.
– Он был рожден в роскоши. Он может получить едва ли не все, что только пожелает. Возможно, поэтому желания его столь странны. Кабаки с дурной репутацией. Опиоманы. Игроки. Воры. Люди недостойной репутации. Он теряет голову, неспособный управиться с этим голодом. А когда не имеет возможности утолить его, то впадает в буйство. Но… он не убийца.
Тишина.
Шелест дождя. А я и не заметил, когда он начался. Звон посуды. И голосок, напевающий песенку. Складывай мозаику, Абберлин. Ты ведь веришь мне? Я вижу по глазам, что тебе хочется поверить.
Но здесь я не могу помочь. И часы остаются в кармане жилета.
С ними было бы легче. Попробовать все же? А если Кэтти увидит?
– Спасибо, док, – отвечает Абберлин. – Я ценю вашу помощь. Но уже поздно. Вам, наверное, пора.
Этот намек сложно не прочесть. И я откланиваюсь. Абберлин берется провожать. Мы некоторое время идем молча. Дождь стучит по черному зонту и скатывается под ноги. Грязные лужи не отражают ничего, и лишь по влажным стенам скачут отсветы редких фонарей.
– Твоя невеста очаровательна. – Я нарушаю молчание. – И это совершенно меня не касается, но…
– Она подрабатывала на улице? Вы это хотите сказать? – Никакой злости, Абберлин сдержан. – Я в курсе. Для меня это не имеет значения. Лучше приторговывать телом, чем душой или разумом.
Моя теория обращена против меня же? Тонкий ход. Я смеюсь, показывая, что сполна оценил шутку. Но Абберлин серьезен.
– Что ж, если ты отдаешь себе отчет в том, что собираешься сделать, то мне остается лишь поздравить тебя. Она показалась мне милой девушкой. И сказать я хотел иное… уезжайте. Завтра же, Фредерик. Твои мысли слишком опасны… для нее тоже.
– А если я ошибся?
Дождь прекращается, и на потемневшем небе проступают звезды. И я пытаюсь вспомнить, когда в последний раз глядел на небо.
– Если ты ошибся… с одной стороны, это хорошо. С другой… она ведь была на улице, верно? И она красива. Куда красивей остальных.
Позволяю Абберлину самому закончить подаренную мысль.
– Заявиться в мой дом? Он не посмеет. – В голосе инспектора маловато уверенности.
– Все знают, где сейчас Кэтти. И что ты слишком занят делами, чтобы проводить время с ней. А она так беспечна. Мне вот открыла дверь. Любому откроет. Не сегодня – завтра. Не завтра – когда-нибудь. Ты не сможешь все время быть с нею. Поэтому уезжай. Увози ее. Или хотя бы спрячь.
Я складываю зонт и снимаю шляпу, позволяя редким каплям касаться волос.
– Завтра – послезавтра я получу деньги. И дом уже присмотрели. Скажи, что ты прибудешь в самом ближайшем времени. Она поверит. А пока… постарайся не выходить из дому.
Абберлин потер щеку и сказал:
– Есть мысль получше. Только нужна ваша помощь, док…
– С превеликим удовольствием.
Кэтти было страшно. Она утешала себя, напоминая, что точно так же боялась идти в дом, построенный на углу улиц, темный, будто гнилой древесный ствол. И кляла свой длинный язык, зацепивший инспектора. Он был странен, а Кэтти странные люди пугали. Случалось сталкиваться с ними, и опыт принес понимание – людям нравится мучить людей. Других, случалось, до смерти вымучивали. Кэтти пока везло.
Повезло и тогда.
И теперь тоже, всенепременно повезет.
Абберлин обещал. Он не нарушит слово. Смешно, что Кэтти когда-то его боялась. Хороший он. Добрый. Только доверчивый очень, ну прямо как дитя. И страх перед Абберлином сменился страхом за него.
Колечко это дурацкое с зеленым камнем.
– Как твои глаза, – сказал Абберлин, надевая колечко на палец. А Кэтти не посмела отказать. Он опять разозлится и назовет ее глупой, хотя сам глупец. Ну кто берет в жены шлюху? Нет, берут, конечно. Матрос там, или служивый человечек, или еще кто из непривередливых. Абберлин же военный – Кэтти сама мундир видела. И саблю. И еще грамоту, в которой про чины пишут.
Про войну он вспоминать не любил. И кричал по ночам. Когда о прощении просил, еще ладно. А вот когда ту, другую, вспоминал, то Кэтти ревновала. Кусала себя за руки, случалось, что до крови. Злилась. Плакала. И прятала слезы.
А вот теперь колечко.
Кэтти потрогала камень. Наверное, колечко дорогое. Двадцать фунтов? Пятьдесят? Или сто? Слишком много, чтобы Кэтти приняла, а она приняла, ведь той, другой, Абберлин не дарил колец, и, значит, Кэтти для него важнее.
Конечно. Он ведь все для Кэтти делает.
И прячет даже.
Выходили через черный ход. Кэтти заставили переодеться в мужское, и еще пальто Уолтера накинули, будто бы это он из дому уходит. Абберлин остался. А провожал доктор, который, как оказалось, хорошо знаком с местными улицами.
Он всю дорогу говорил. Шутил что-то, но Кэтти слушала вполуха.
– Здесь я вас оставлю, – доктор поклонился. – Было приятно познакомиться. Жаль, что при подобных обстоятельствах. Но мы еще встретимся.
– К-конечно. – От страха Кэтти стала заикаться.
Келли ждала на углу. Обняла, поцеловала, коснувшись мокрыми губами щеки. И шепнула:
– Давай, подружка. Приобними. И не трясися так.
Кэтти пыталась. Бояться темноты? Улиц? Да она выросла на улице. И в кармане нож держит. Но каждый шорох, каждая тень бьет по сердцу.
– А ты хороша, лапонька, – Келли вот не боится. Она привычно пьяна и тем счастлива.
Сколько ей заплатили? Прилично.
Главное, Келли будет молчать. Она такая, даже с пьяных глаз болтает осторожно.
У Келли собственная квартирка… и рыжие, яркие волосы. Но это совпадение. Разве стоит обращать внимание на глупые совпадения?
9 ноября 1888 г., Лондон, Ист-Энд
Джона Маккартни мучил ревматизм. Кости чуяли зиму и спешили отозваться на затяжные ноябрьские дожди.
В комнате круглыми сутками горел камин. Джон убирал пепел сам, аккуратно выгребая кривой кочергой, и любое, самое ничтожное движение отзывалось болью в суставах. Джон терпел. Ревматизм терзал его с довольно ранних лет, и, несмотря на все лекарские ухищрения, болезнь не собиралась отступать. Потому Джон плюнул на лекарей и взял себе за правило растирать кости бараньим жиром, настоянном на безоаровых камнях и травяной смеси. Боль когда исчезала, а когда и нет. В таких случаях Джон глушил ее дешевым виски. Ну или чем придется.
Сегодняшний день обещал быть мерзким. И застонав – кочерга имела немалый вес, – Джон распрямился. Он окинул свое жилище придирчивым взглядом, отметив, что обычный, в общем-то, беспорядок разросся вовсе уж неприлично.
Джон вздохнул и крикнул:
– Томми!
Томми Боуер, числившийся помощником управляющего, тотчас явился на крик.
– Томми… – Джон крякнул, прикинув, к кому бы из жиличек отправить парня.
Салли? Месяц как просрочила плату. Но ее подружки обещались выплатить… и характерец у Салли склочный. Сволочной даже.
Мэгги? Мрачная рожа. И вечно плачется на здоровье. Хватит на комнату и одного больного.
– Мэри Келли знаешь? – поинтересовался Джон, опуская тело в кресло. В поясницу стрельнуло болью, и шею зажало крепенько.
– Такая рыжая? С косой?
– Рыжая. С косой.
Мэри Келли появилась в доме недавно, где-то с полгода как. Она была относительно молода – двадцать три исполнилось – и хороша собой. Невысокая, плотно сбитая, Мэри умела смеяться так, что даже у Джона, давным-давно переставшего обращать внимание на баб, замирало сердце.
И оттого прощал он ей просроченную плату.
Но совсем распускать не следует.
– Пойди к ней. Скажи, чтоб сегодня долг вернула. А если нет, то пусть тащит свою задницу сюда.
Мэри будет убираться в комнатушке, шутить и смеяться, рассказывать о том, как ей жилось в Уэльсе. И как матушка продала ее в бордель, но Мэри не обижается. В борделе было весело, пока хозяин не сменился. Когда ж сменился, она сбежала с клиентом во Францию. А уже оттудова и в Лондон.
Сказки ее Джон выучил наизусть, но оттого слушать их было лишь интересней.
И поджидая гостью, Джон Маккартни, домовладелец, прикроет глаза. Его помощник спустится на первый этаж и решительно постучит в дверь комнатушки. Ответом ему будет молчание.
Но Томми точно знает, что Мэри дома. Он видел, как Мэри возвращалась, и не одна. А ведь обещала, что этот вечер проведет с Томми… обманула.
И если так, то пусть сама со стариком Маккартни разбирается.
Томми пнет дверь и выйдет во двор. Он обойдет дом и, оказавшись с другой его стороны, постучит в узкое окошко.
– Эй! Подъем!
Ему будет видна часть комнаты и кровать, и лежащее на кровати тело. В общем-то, картина самая обычная, Мэри Келли случалось перебирать с выпивкой, но Томми вдруг испугается. Он отскочит от окна и опрометью бросится к хозяину.
А Джон, вместо того чтобы обругать Томми за тупость и леность, скажет:
– Ломай дверь. Нет, погодь. Сходи-ка поищи мистера Дью. Уж если что, так лучше по закону.
Уолтер Дью, местный констебль, на зов явится незамедлительно. Приглашенный плотник, оценив дверь, пусть старую, но крепкую, выполненную из корабельных досок, предложит высадить окно. Маккартни согласится.
Первым в окно пролезет констебль.
Он сделает ровно три шага к кровати и тотчас вернется к окну:
– Врача зови! – крикнет он.
И Маккартни сам, забыв о ревматизме и недоверии к докторам, кинется за врачом. Констебль останется в запертой комнате.
Спустя четверть часа в комнату войдет доктор Джордж Багстер Филлипс, а немногим позже – инспектор Абберлин, которого Дью не осмелится не впустить.
«Поверхность живота и бедер была удалена и брюшная впадина освобождена от кишечника. Груди были отрезаны, руки – искалечены несколькими зубчатыми ранами, лицо изрублено до не распознавания особенностей, ткани шеи разрублены до позвоночника. Кишки были найдены в разных местах; матка, почка и одна грудь – под головой, другая грудь – под ногой, печень – между ногами. Кожа и ткани, удаленные с живота и бедер, лежали на столе. Лицо изрублено во всех направлениях: нос, щеки, брови, уши частично иссечены. Губы были разорваны и разделены несколькими разрезами, выполненными наискось до подбородка. Кожа живота разделена на три больших сегмента. С правого бедра мясо было срезано практически до кости»[5].
Эта запись будет сделана доктором за столом Мэри Келли, в присутствии всех крупных полицейских чинов. Наличие инспектора Абберлина, официально пребывающего «на излечении», никому не бросится в глаза. И естественно, что никто не обратит внимания на неестественную бледность и закушенную до крови губу.
Я ждал его, и он пришел.
Мой друг. Мой враг. Лжец, который обманул лжеца. Есть в этом некая парадоксальность. Но высшая справедливость – навряд ли.
Когда я понял все? Коснувшись губами рыжих волос, ощутив иной, чуждый запах? Или позже, увидев лицо? Белое пятно в сумраке ночи. Незнакомые черты. Отвратительные, как отвратителен обман.
Медь, спрятавшаяся под позолотой.
Олово, скрытое в серебряной фольге.
Ложь!
И она привела меня в ярость. Я бил и резал, нанося рану к ране, выстраивая рисунок моего гнева. И остановился, лишь поняв, что напрочь стесал то другое, неправильное лицо.
Не уходил – убегал, оставив окно приоткрытым. А идиот Филлипс, которому, если принять во внимание цвет его лица, осталось недолго жить, уверил, что окно закрыли.
Заперли.
И кто бы мог совершить подобное? Тот, кто шел по моему следу, но воздержался от последнего удара. Почему? Уж не потому ли, что желал нанести его лично.
И я остался в кабинете, зная, что именно сюда Абберлин придет. Погасив свет, я улегся на кушетке, как делал когда-то, когда приходилось ночевать в больнице. Не думал, что усну, но все же задремал. Проснулся от нежного прикосновения к щеке.
Лезвие-гадюка скользнуло вниз, и щетина глухо зашелестела.
– Просыпайтесь, док, – попросил Абберлин. – И объясните мне, зачем вы это делали?
Холодный металл, острая кромка. Волнительная близость к смерти.
– В чем именно ты меня обвиняешь?
А если мне вскроют горло? Возможно. Не страшно.
– В убийствах.
– Печально. Но не ошибаешься ли ты, друг мой?
Молчание. Почему он медлит? Ждет раскаяния? Но я не ощущал потребности каяться.
– Ты обвиняешь меня. Но несколькими днями ранее ты был уверен в виновности другого человека. А может быть, все дело в тебе? – Мне удавалось сохранять спокойствие безо всяких усилий. – Подумай здраво. Кто умеет оставаться в тени, будучи на виду? Тот, кого все знают настолько хорошо, чтобы доверять. Инспектор. Свой человек.
– Замолчите.
– Достаточно свой, чтобы не отказать ему в мелкой услуге.
– Док, вы…
Я коснулся лезвия. Из моих инструментов.
– Достаточно ли оно остро, чтобы я не испытал боли? К другим жертвам ты был милосерден, Абберлин. За что ты убил первую? Связана ли эта смерть с твоими кошмарами? Странными представлениями о смерти? Кем ты себя возомнил? Избранным? Языческим жрецом?
Меня разрывали противоречивые чувства: жалость к Абберлину и голод.
– Или ты убил ее, чтобы спрятать тайну? Какую, Абберлин? Чего тебя лишили в Лакхнау? Тела? Разума? Души?
Он ударил, к счастью, не ножом. Но и кулаки у инспектора оказались железными. Я упал на колени и сжался, не столько боясь, что избиение продолжится, сколько желая представиться испуганным.
– Тяжело слушать правду? Ты изрезал девушке лицо. Все думают, что погибла девица Келли, но… ты знаешь правду. Да, Абберлин?
– Вставайте.
Поднимался я медленно, стараясь не делать резких движений и вообще двигаться так, будто бы испытываю страшную боль.
– Вы не умеете притворяться, док. Я не настолько сильно вас ударил.
– Растягиваешь удовольствие?
– Док, вы что, и вправду думаете, будто я поверю? Я точно знаю, что я делал. И чего не делал. Я не убивал ни Энни Чэпмен, ни остальных. И уж точно не трогал Келли. Ее вовсе не должно было быть там. Я дал ей достаточно, чтобы найти ночлег. Она пожадничала. Жадность наказуема, но это не моя вина.
Ах, до чего же трогательна эта сцена. И жаль, что не будет свидетелей нашему разговору.
– Значит, Кэтти жива? Это хорошо. Ты не представляешь, как я рад…
– Док, я же вас убью.
Он верит в то, что говорит. А я так нет. Абберлин слишком медлит, и промедление не на пользу инспектору.
– Убьешь. Ты ведь убийца. Ты видел саму Смерть и слезы ее хранил. А теперь отпустил на волю. Сам купил домик для Кэтти? И камни, надо думать, ей отдал. Хороший куш для маленькой шлюшки. Верно, она и не мечтала о подобном, когда связывалась с тобой. Ты не найдешь ее, Абберлин. Так к чему все? Садись. Выпьем. Я не собираюсь бежать. Устал, знаешь ли. И нож убери… к чему тебе нож?
Я говорил особым, мягким голосом, который использовал в беседах с пациентом.
Абберлин забыл, что он – мой пациент.
Я сам вырезал это знание из его памяти, как вырезал подробности наших встреч в таверне. Серебряные часы и цепочка. Смотрите в центр. Не отвлекайтесь. Вы видите серебряный круг, маятник, внимательно следите за ним.
Звуки блекнут. Запахи уходят.
Вас больше нет, инспектор. Даже если вы уверены в обратном.
Кабинет. Стол. Двое мужчин, сидящих друг напротив друга. Спермацетовые свечи в банках. Бутылка. Два стакана. Со стороны это выглядит дружеской встречей, пусть и неурочной.
Но ты знаешь правду, Абберлин.
– Ты заплатил бедной девушке… верю… ты выбрал ее. Почему? Средний рост. Телосложение. Длинные рыжие волосы… такие же рыжие, как у Кэтти. Бедняжка узнает о смерти подруги? Или вы сговорились? Не она ли подсказала тебе выход?
Ты хочешь ответить собеседнику, лучше всего – ударом. Но твои руки больше не подчиняются тебе. Поэтому ты молчишь. Его веселит подобное упрямство. И пока веселье длится – ты жив.
– Нет. Кэтти – наивная милашка, которой несказанно повезло. Между Сциллой и Харибдой… уцелев. Пока уцелев, мой дорогой друг. Я постараюсь отыскать ее. Пей.
Ты мечешься. Воешь. Подчиняешься. Пальцы касаются стакана. Поднимают – тяжести ты не ощущаешь, как и того, что вообще держишь этот стакан в руке. Подносишь к губам. Глотаешь.
Что в стакане? Яд? Виски? Вода?
Тебе ли не все равно, Абберлин. Ты проиграл.
– Так когда ты понял? Отвечай.
– Ты пришел ко мне. Ты лгал. Про Джона Смита. – Говорить получается короткими фразами.
– Тогда тебе пришла в голову идея проверить… спрятать Кэтти, чтобы только я знал, где ее искать. И в тот же вечер перепрятать, подсунув бедолажку Мэри. Ты сволочь, Абберлин.
– Да.
– Ты закрыл окошко? А почему вообще не остановил?
– Не успел.
– Жаль… нет, на самом деле мне жаль. Все ведь могло сложиться иначе. Я и вправду привязался к тебе. И помогал искренне. А то, что будет сейчас, – это вынужденное. Надеюсь, ты понимаешь?
– Да.
– В таком случае осталось последнее. Где Кэтти?
– Нет.
– Я не хочу тебя мучить.
И это правда. Наверное. Ты закрываешь глаза. Боль приходит изнутри. Она отвоевывает тело из небытия и разъедает невидимые путы. У тебя появляется надежда, но она исчезает быстро.
Боли слишком много.
– Скажи, – просит тот, которого ты считал другом. – И я освобожу тебя.
– Нет.
Тело горит. Город горит. Рыжее пламя скачет по белым костям домов, вгрызается в ребра крыш и, напуганное громом артиллерии, взлетает к самому небу. Беги, Абберлин.
Тебя ждут.
Она стоит у окна, глядя на умирающий Лакхнау.
– Я вернулся, – говоришь ты ей. – Я принес тебе… вот, забери.
В твоих руках те самые алмазы, которые ты не сумел сберечь. Кэтти… Джон… Джон и Кэтти… Абберлину ничего не надо. Пусть эти двое будут свободны.
– Будь по-твоему. – Женщина в белом бьет тебя по ладони, и алмазы летят на узорчатый пол. – А ты останешься со мной.
– Да.
Ты свободен. Смерть обнимает тебя, и белые одеяния становятся красными.
– Кэтти? – Ты берешь ее за руку, касаясь губами пальцев. – Кэтти…
Запоздало вспоминаешь, что в Индии красное надевают невесты. И смеешься.
– Идем, – говорит она.
– Куда?
– К морю. Разве ты забыл? Нас ведь ждет море.
И какая разница, что это море – огня?
Тело инспектора Абберлина найдут на углу Бак-Роуд. Вскрытие покажет множественные внутренние кровоизлияния. Однако полиция, целиком сосредоточенная на убийстве Мэри Келли, не обратит внимания на эту, пусть и странную, но все же естественную, по общему убеждению, смерть.
В конце концов, Абберлина недолюбливали.
Улицы Лакхнау вымощены драгоценными камнями. Я падаю на колени и пытаюсь вырвать их из оправы мостовой, но камни не поддаются. Я сдираю ногти и кожу, стесываю пальцы в тщетной попытке добыть хотя бы один, самый крошечный алмаз, и бессильный, начинаю рыдать.
– Отчего ты плачешь? – Она всегда появляется неожиданно.
У нее лицо Мэри и рыжие волосы. На ней белое платье в красных кровяных пятнах. Порой они складываются в узор, порой остаются лишь пятнами.
– Я не могу вытащить камень! – жалуюсь я детским голосом.
Она качает головой и отворачивается. Уходит. Я бегу следом. Кричу:
– Стой!
Не слышит. Я должен позвать ее по имени. Но у смерти тысячи имен! И я просто бегу, пытаясь не выпускать ее из виду.
– Пожалуйста!
Она останавливается на углу Бак-Роуд. Я убивал на этом месте. И тут же оставил Абберлина. Он еще дышал, но…
– У меня не было другого выхода!
Обхожу ее, пытаясь заглянуть в лицо.
– Или он, или я! Думаешь, он оставил бы меня в покое? Нет! Зато я оставил в покое город! Мне больше не хочется убивать! Не хочется, ты это понимаешь? И значит, он победил!
Смерть смеется, но из глаз ее сыплются слезы, прозрачные, разноцветные, они на лету превращаются в алмазы. Я собираю их с земли.
Желтый. Синий. Красный. И зеленый тоже.
Камни возвращают меня в реальный мир, не обрывая нити размышлений.
Зеленый я продал, ведь нам с Мэри нужен дом попросторней. А красный и желтый оказались с трещинами. Пришлось разделить. Я попросил сделать моей саламандре красные глаза, а ювелир предложил изготовить и перстень в том же мотиве.
Что ж, идея неплоха. Своего рода память о том, что Абберлин выжил в пламени Лакхнау, а я – в огне собственного безумия.
У него есть заказчик и на синий камень, серьги вроде бы… продать? Оставить? Пока не решил. Не хочу думать о том, хватает иных забот: скоро дитя Мэри появится на свет. Я знаю, что будет оно светловолосым и светлокожим, но… пусть так. У меня появилась возможность вернуть долг.
Это больше того, на что я мог рассчитывать. Еще бы Смерть оставила меня в покое. Возможно, когда-нибудь… я очень надеюсь. И надеюсь, что Кэтти жива.
Море врезалось в берег. Волна за волной летели по камням, оставляя в зазорах песок и ленты водорослей. Здесь пахло гнилью и рыбой, а еще дымом – на скалах жгли костры. Чуть выше вздымалась в небеса башня-маяк. Сложенная из красного кирпича, она выделялась на фоне серого моря и серого же неба.
– Мама! Мама! – Фредди выскользнул из объятий и понесся по берегу.
Летели брызги и мелкие камни, кричали чайки.
– Он у вас такой непоседливый, Кэтти, – покачала головой миссис Эмори. – Небось характером в отца пошел.
– Да.
Кэтти затолкала рыжую прядку под чепец. А порыв ветра стер слезы.
– И хорошо. Я вот тоже гляну на своих и сердце отпускает, – миссис Эмори вытащила из корзины одеяло. Ее девочки, крупные, розовощекие, сноровисто помогали матери. Младшие расставляли приборы и снедь, старшая укачивала младенчика. – Оно-то и болит, что не вернется, не поглядит. А зато и ушел вроде бы не насовсем. Перед престолом Господним встретимся.
Она перекрестилась, добрая женщина. Миссис Эмори, как и все в этом крохотном поселении, были уверены, что новая хозяйка лилейного дома – Кэтрин Кейн – честная женщина, вдова военного, живущая на наследство. И Кэтти сама уже почти поверила.
– Мама! Сюда иди! Сюда! Скорей!
Фредди плясал на камнях. И шляпу опять подевал куда-то. На рыжих волосах блестела роса.
– Вы с ним не церемоньтесь особо, – миссис Эмори взяла младенца на руки, – мальчишкам крепкая рука нужна. Особенно таким, как ваш…
Фредди хохочет.
Нет в нем ничего от Абберлина. Наверное, так легче. Не видеть. Не вспоминать. Просто жить как получается. Рассказывать сказки про море, Индию и проклятые камни…
И однажды боль уйдет.
Часть 4 Заключительная
– Какой она была, Герман Васильевич?
– Необыкновенной.
Солнце в мокрых волосах. Капли воды на загорелом плече и белая ленточка нетронутой солнцем кожи. Розовый бантик купальника.
– Ты уедешь. – В ее голос вплетаются журчание речушки и птичьи трели. – И забудешь про меня.
Глупость. Разве возможно забыть про нее?
– Я буду тебя ждать.
Он срывает травинку и сплетает кольцо.
– Дай палец.
Она протягивает руку. Травяное кольцо подходит идеально. Герман срывает фиалку. Цветок – чем не драгоценный камень.
– Вот так.
Мила улыбается. У нее совершенно особая улыбка, не такая, как у других.
– Я приеду, – обещает Милослава, касаясь кольца губами. – Я никогда не оставлю тебя.
Она и вправду приехала, с огромной сумкой, с трехлитровыми банками маринадов, обернутыми свитерами и блузками. На дне – черное перелицованное пальто и прорезиненные калоши.
Герман встречал. И в городе не было ни рек, ни берега. Летели машины, спешили люди. Стояла на перроне Милослава в каком-то цветастом платьице с пояском.
– Видишь, я приехала. – Она обняла его смело, без стеснения. – Теперь мы будем вместе.
Заявление подали на следующий день. И Герман, расписываясь на бланке, думал о том, что, наверное, поспешил. Или нет?
Она ведь хорошая. И кольцо сохранила, то самое, из травы сплетенное.
Да и время подумать было. Целый месяц.
– И вы передумали? – Саломея щурится по-кошачьи.
– Да.
С каждым днем сомнения крепли, уж больно выделялась Милослава на фоне городских пейзажей и городских девиц.
Она не читала Ахматову. И ничего не знала о современной политической ситуации. Ее мировоззрение с крестьянской простотой проигрывало подчеркнутому нигилизму дев с философского факультета, а речь – изысканным переплетениям слов филологинь. И ведь когда-то это не имело значения.
Герман пошел бы в ЗАГС, ведь был человеком слова.
– Ты что, всерьез? – спросил как-то друг, в те времена именовавшийся лучшим. – Вот на этой женишься? Нет, ну я понимаю, сельский роман и все такое… но жениться…
– Я должен.
– Кому? Этой? Ну да мало ли, кто и кому чего должен… дай ей денег.
Это было нечестно. Но Герман смолчал.
А и вправду: дать бы денег, у него есть двести рублей. Собирал на… на что-то там собирал. Милославе хватит на некоторое время. Там пусть возвращается.
– Да о себе подумай! – Друг почуял слабину. – Ну кем ты станешь? Пойдешь по распределению в колхоз какой-нибудь и будешь до самой смерти помощником председателя.
– А вариант?
В колхоз не хотелось. Нет, Герман осознавал все: про долг перед государством и обществом, про благородство всякого труда, но… в колхоз не хотелось.
– Ну ты тугой! На тебя Машка со второго давно неровно дышит. А у нее папаша знаешь кто? Сам! – Друг указал пальцем в потолок. – Хватай счастливый билетик. Будешь как сыр в масле… для своих-то везде дорога открыта.
– Вы так и поступили. Понимаю, – Далматов покачивает ногой, и трость, лежащая на колене, балансирует. – Вы не учли одного. Милослава вас действительно любила. Она ради вас совершила убийство. Случайно, но… Убийство меняет.
Взгляд его устремлен на Саломею, которая села в другом углу комнаты, у двери, словно собиралась сбежать. Зря, они подходят друг другу.
– Она принесла жертву своей любви. Вам. А вы отвернулись. Что она сказала?
– Ничего.
Выслушала сбивчивую речь, которую Гречков репетировал два дня, выдумывая аргументы и доводы. Теперь они выглядели жалко.
– Хорошо. Я уйду. Но я тебя никогда не оставлю.
Деньги все же взяла. И правильно, так Гречкову легче.
Он заплатил за свое предательство целых двести рублей…
– Она вернулась невестой вашего брата. – Не вопрос, утверждение. Трость съезжает, касаясь резным набалдашником пола. – Вам это не понравилось.
– Я пытался отговорить Кирилла. Безуспешно.
– А правду рассказать не пробовали?
– Нет.
Было стыдно. И страшно: вдруг ошибается? И эта женщина, в которой почти ничего не осталось от прежней Милославы, действительно любит брата?
Предавать ее дважды?
Встречи. Случайно пойманные взгляды, в которых ни следа прежней любви. Кивки: два человека, незнакомых друг с другом. Отстраненные рассуждения о счастье.
И бизнес, который важнее всего остального.
– Мила надеялась, что вы осознаете ошибку, – Саломея говорит тихо. – И поймете, что любили ее и только ее. Попросите вернуться.
– И рассорюсь с Кириллом?
– Ваша жертва высокому чувству. А вы не согласились на такую малость. Вы отдали ее брату, как отдают старые игрушки. Это оскорбительно. Но Милослава сдержала слово. Она не оставила вас.
Вечная близость. Кирилл, и прежде беззубый, становится все более и более беспомощным. Он ни на что не способен без своей драгоценной Милославы. А она – подтянута, строга.
Зубаста.
Она хорошо приспособилась к городу.
– Ты бы лучше Милочку к себе взял, – Кирилл ерзает на диване, то и дело вытирая ладони о винно-красную кожу. – Милочка лучше справится.
– Нет.
– Ну пожалуйста, – канючит Кирилл. – Я не возьмусь за это один.
Сдаться. Впустить Милославу не только в дом, но и в офис?
Тук-тук – каблуки по паркету. Скрип двери. И знакомый, с хрипотцой голос:
– Здравствуй, Герман.
– Герман Васильевич, – поправляет он. – При посторонних. – Секретарша исчезает за дверью, оставляя наедине. – Поговорим? – предлагает Герман, указывая на кресло.
Милослава садится на стул.
– Я не уверен, что ты справишься, но Кирилл просил дать тебе шанс.
– Я справлюсь.
Ожидание во взгляде. Надежда.
– Тогда удачи.
Уходит. Работает. И хорошо работает, подстегивая себя и других какой-то неестественной злостью. Движется по карьерной лестнице и движет Кирилла, толкает вперед. Герман следит.
Ждет.
Страшно ли ему? Скорее жутко. Упрямство этой женщины поражает. И что будет, если она доберется до вершины? Потеснит Германа, расчищая место собственному никчемному муженьку?
– И вы отказали ей от фирмы?
– Да.
– На каком основании?
– Попросил заняться Верой. Девочка растет без матери, доверить могу лишь близкому человеку и все такое… Она и согласилась. Быстро. Не ожидал, честно говоря.
– Вы дали ей надежду. Дочь доверили. Дом доверили. Еще немного, и вы наконец поймете, что нуждаетесь в ней.
– Чушь какая. Но с Верой они и вправду подружились.
Вера была слабым ребенком. Родившись недоношенной, она часто и подолгу болела. Поздно начала ходить, заговорила и вовсе в два года, когда Гречков уже надежду потерял.
Ей не нравилось в детском саду и дома тоже.
Ее пугали яркие и громкие игрушки, зато привлекали темные углы и тишина. Вера часами могла сидеть, играя с мамиными бусами, перебирая жемчужину за жемчужиной.
В первый класс ее зачислили по дедовым связям.
От второго просили отказаться.
– Девочка не потянет, – убеждали Гречкова. – Вам необходимо специальное обучение.
И Милослава занялась обучением. Книги. Фильмы. Игры. Методики, названия которых ничего Гречкову не говорили. Он слушал стишки. Хвалил за рисунки. Расписывался в дневнике, когда получалось.
Со школы больше не тревожили, и это – главное.
– А потом Вера научилась справляться сама, и вы избавились от Милославы.
– Я купил ей квартиру. В благодарность.
– Дали отставку. Снова использовали и выбросили.
– Я не думал, что она воспримет все так.
– Восприняла. – Далматов поднимает трость. – И убила Веру. Возможно, она не хотела убивать. Ослабить. Сделать больной, чтобы вам вновь потребовалась помощь. И Милослава помогла бы.
– Как?
Далматов выходит из комнаты и возвращается. В его руках белый бочонок с краником. Кажется, такой стоял в Вериной комнате. Ну да, прибор для очистки воды. Или серебрения? Какая-то ерундовина, в суть которой Герман не вникал. Но знал точно: воду проверяли.
– Вы не знали, что искать. Сам не сразу понял. – Далматов ставит бочонок на пол. – Выпадающие волосы. Целыми клочьями, верно? Жаловалась?
– Да.
– Списывали на ослабленный иммунитет? И все остальное тоже. Она ведь переболела почти всем, чем можно. И главное, чем дольше лечили, тем хуже. Яд накапливался.
Вода в бочонке прозрачна. И ничем не пахнет. Герман лизнул каплю – вкус обыкновенный, точнее, нету вкуса у этой воды.
– Видите ли, Герман Васильевич, в истории медицины есть много любопытного. Вот открыли люди радиацию и поверили, что излучение это – полезно. Появились радиоактивные пилюли, зубные пасты, пудры, шоколад… или устройства, которые «заряжают» воду. Внутренний слой здесь из радиевой руды. Фоновое излучение есть, но не настолько опасно. Радиация – интересный яд.
Интересный? Этому интересно? Для него все случившееся – хитрая задачка. И мальчишка радуется, задачу решив.
– Играет роль не только доза, что логично, но и расстояние. Чем ближе, тем опасней. А что нам ближе собственной крови? Вода становилась частью ее. И радиация тоже. Каждый день, из года в год ваша дочь получала дозу этого яда. Ее тело разрушалось изнутри…
…и болезни, болезни, болезни. Постоянная слабость. Кровящие десны. Рвота. Понос.
– Я сегодня не хочу есть…
Тошнота.
– Иммунитет ослаблен.
Поездка на море, и Вере становится легче. Она улыбается. Живет. Снова рисует.
Запирается в комнатах:
– Папа, не мешай, я работаю.
И обморок. Так не пойдет. Надо следить за Верой, но некогда: работа отнимает много времени. Нанять кого-нибудь… медсестру.
– И вы привели Полину.
– Мне рекомендовали.
– А Полина оценила перспективу. Холостой. Занятой. И дочь умирает. Она сразу поняла, что Вере осталось не так долго. Догадалась? Возможно. Главное, что ей помогать не надо. Лишь подождать, приспособиться и изучить ваши привычки. Прикинуться неравнодушной. Это она привела Леру?
– Да, – ответила Лера.
Бедная девочка бледна. Ей тоже досталось. А все из-за собственного Германова равнодушия.
– И посоветовала нанять Андрюшку.
…ее надо вытащить из раковины, вывести в люди…
Знакомство. Парень выглядит серьезно. Герману он все равно не нравится. Подспудное отвращение к продающим себя. Но Верочка будет довольна.
Ей и вправду следовало бы замуж сходить.
И детки вдруг да будут.
Парень здоров – тут Герман настоял на полной проверке. Так почему бы и нет?
– Мне одно непонятно, – признался Далматов. – Как Милослава вернулась в дом?
– Вера позвала. На свадьбу. И потом предложила остаться.
– И вы согласились?
– Да. А потом Вера… Веры не… не стало.
Сердце вновь колотится, колет. И дышать тяжело. Лера оказывается рядом, берет за руку и просит:
– Не волнуйтесь, Герман Васильевич. Давайте врача позовем?
– Нет.
– Веры не стало. Милослава готова была помочь вам в этом горе, но вы выбрали Полину. Женились на молоденькой. А Милославу выгнали из дома, который она давным-давно считала своим. Вас следовало наказать. Оставить в одиночестве. Чтобы вы оглянулись и наконец поняли, кто вам нужен.
– Она заботилась бы о вас, – добавила Саломея. – В болезни. В смерти. Пожалуй, что и в вечности тоже.
Кабинет следователя. Окно. Пыльное и с решетками, но за ним видны деревья. Кто-то выбросил колготы, и они повисли на ветке. Колготы раскачивались и сплетали веревку.
Наверное, это выход.
И прав был бессердечный мальчишка – некуда бежать Милославе. Да и зачем? Сердце ее спрятано в доме, его не найти, не выбросить. И даже когда Милославы не станет, она все равно вернется.
– Скажите, как и зачем вы убили гражданку Рюмочкину?
Кто это?
Следователь подвигает фотографию глупой жадной женщины, игравшей с потусторонним миром.
Следователь молод. И вряд ли поймет. Мужчины слепы во всем, что касается любви. Женщину попросить? С ней было бы проще. Или нет? Дело в том, что Милославе не хочется говорить.
– Значит, не будете говорить? – Нахмуренные брови, выпяченные губы. Пушок на подбородке. – Вы осознаете свое положение?
Конец. Стенка, которой закончился коридор Милославиной жизни. А казалось – тоннель. Еще немного, и к свету выйдет.
– Я хотела понять… сумею ли я убить человека. – Слова даются с трудом. И Милослава замолкает.
Мадам Алоиза. Бритва, вытащенная из несессера. Мальчишка старомоден. Никто уже не пользуется несессерами и опасными бритвами, а ведь они удобны.
Темнота. Суета. Падающий стол. Рука в руке. Шаг за спину. Взмах… как на скрипке играть. Милослава представила, что в руке ее смычок, а горло – это скрипка.
И если получилось с бритвой, то выйдет и с пистолетом. Главное, представить, что спина – это мишень. Воображение у Милославы работало.
– Хорошо. А почему вы убили мужа? Вы ведь сколько лет прожили?
– Много.
Каждый день – как каторга. В тюрьме будет легче, там от Милославы не потребуют изображать любовь. А здесь – день ото дня… ноющий, беспомощный. Ненавидимый. Она надеялась полюбить, искала достоинства. Не вышло.
Не бывает любви насильно.
– Он играл. Проигрывал. Много. Мне надоело платить по его долгам.
И слушать, что все – в последний раз. Контролировать. Каждый шаг, каждый вдох… как утомительно быть тюремщиком в собственной камере. И ненависть подталкивает устроить бытовой ад не только для себя. Благие намерения… здоровый образ жизни. Решетка из запретов.
А они все думали, что Милослава заботится.
– Понятно. – Следователь откидывается на стуле, потягивается. – И все-таки, чего вы добивались?
Любви.
И чтобы Герман сдержал обещание.
План показался хорошим. Умрет Кирилл, посадят Полину. Уйдет в небытие глупая Лерочка, которая слишком близко держалась рядом с Германом. И с ней – Андрюшка.
Все уйдут, Герман.
А я останусь. Потому что так – правильно.
Далматов позвонил в дверь и сказал:
– Привет. У меня вино, цветы и серьги. Хочешь посмотреть?
Саломея открыла.
Синие ирисы и розовые тюльпаны на сочных стеблях. Цветы приходится держать обеими руками. И поставить их некуда. Саломее прежде не дарили цветов. Разве что папа на день рождения. Или на Восьмое марта, про которое бабушка говорила, что это – совершенно дурацкий повод для букетов.
– Не рада? – Илья поправил очки. – Извини, я подумал…
– Заходи. Рада. Не знаю.
Все закончилось там, в квартире, в чужом сером городе, который остался ждать зимы. В доме-маяке, слишком большом и унылом, чтобы там легко дышалось.
И где-то там, за горизонтом воспоминаний, остались люди.
Полину отпустили. Ее встречали Иван, Лера и адвокат Гречкова.
Милославу отдадут под суд. И второй адвокат будет представлять ее интересы. Герман Васильевич чувствует за собой вину. Слишком много он стал чувствовать на пороге инфаркта.
Опеку оформил над мальчишкой.
И Лере велел остаться рядом. О Лере ведь надо заботиться… о ком-нибудь. Саломея понимает его, ведь зимой одиночество чувствуется особенно остро.
– Тебе плохо, Лисенок? – Отобрав цветы, Далматов положил букет на башню из книг. – И руки холодные.
Он поймал ладони и согрел дыханием.
Потом была комната. Толстый ковер и старый поднос с чеканкой. Бутылка вина. Бокалы. Гроздь винограда. Ягоды желтые, с тонкой кожицей и сладким медвяным ароматом.
Разговор ни о чем. Воспоминания.
Шутки.
С Далматовым легко говорить – он одной крови и не считает запределье легкой формой безумия. Но в какой-то момент слова заканчиваются. Впрочем, тишина не в тягость.
– Вот. – Он достает из кармана коробочку. Внутри на черном бархате лежат серьги. Синие камни сияют, и Саломея зачарована их блеском. – Их действительно отдали Полине. А она не смогла носить и скинула Лере. Лера же спрятала…
А теперь вернула из благодарности или страха.
– Что будешь делать? – Саломея коснулась холодной ящеркиной спины.
– Пока не знаю. Пей. А помнишь…
Вино становится горьким. И голова вдруг кружится. Не голова – карусель. Саломея пьяна? Ничуть. Воздуха в комнате мало… надо окно открыть. Так далеко… безумно далеко… И встать. Получается. Но шаг, и Саломея падает, падает… как Алиса в кроличью нору.
Она приходит в себя ночью. За окном темно, а во рту – сухо. И на виски давит, давит, того и гляди, раздавит напрочь.
Ее уложили на кровать и заботливо укрыли пледом.
– Сволочь ты, Далматов… – Саломея с трудом садится, шарит по стене, пытаясь нащупать выключатель.
Щелчок. Вспыхивает бра.
Комната пуста. Исчез поднос, вино, бокалы. Наверняка все на кухне, вымытое и убранное. Цветы вот на столе, в трехлитровой банке. А под банкой – белый конверт.
– Сволочь…
До конверта Саломея добирается на четвереньках. Вытягивает. Разрывает непослушными пальцами и не успевает поймать кольцо. Желтый ободок, зеленый камень.
Где-то она видела такое… давно. Возможно, потом, когда голова перестанет болеть, Саломея вспомнит.
Чтобы прочитать записку, приходится возвращаться на диван:
«Доброй ночи, Лисенок.
Понимаю, что объяснять что-либо бессмысленно. Мне не хотелось подобной развязки, но и выхода иного я не вижу…
Сейф…
Встать. Включить верхний свет. Дойти до сейфа. Убедиться, что открыт.
Деньги на месте. И пистолет. И бабушкина записная книжка. Коробочка с жемчужинами… а часов нет.
…Полагаю, если бы я обратился к тебе с просьбой, то получил бы часы. Но это наложило бы на меня некие обязательства, к которым я не готов…
Испугался повторить судьбу Гречкова?
Чужая ненависть переносится легче чужой любви.
…кроме всего прочего, хочу заметить, что часы изначально принадлежали семейству Вильямс и были отданы моим отцом, не имевшим права распоряжаться ими, в обмен на кольцо, хранившееся в твоей семье. Таким образом, я лишь восстанавливаю паритет и избавляю нас от всяких обязательств по отношению друг к другу.
Будь счастлива, Лисенок».
– Сволочь, – Саломея надела кольцо. – Запредельная сволочь.
Получилось не разреветься.
Кабинет ресторана – шкатулка, обитая рыжим сафьяном. Кукольные люди сидят вокруг кукольного стола. На белой скатерти кирпичного цвета салфетки выстроились шахматным узором.
Бутылка водки возвышается над тремя рюмками.
– Пей, – приказывает дядя Паша, собственноручно наливая до краев.
Далматов пьет, залпом, не ощущая горечи.
– Молодец, Илюша, что сам пришел. Ну, показывай…
Сесть не предлагают.
Далматов ставит коробку на стол. Дядя Паша откидывает крышку мизинцем и любуется содержимым.
– Ну видишь. Можешь, когда захочешь. А то как баба, право слово… не хочу, не буду… Запомни, Илюша, так дела не делаются. И был бы кто другой на моем месте, прикопали бы и тебя, и рыжую твою.
– Она ни при чем.
– Так порядку ради. Ну да все ж хорошо? – Дядя Паша хлопнул в ладоши.
Подали кейс.
– Пересчитывать будешь?
– Нет.
– Правильно. Партнерам доверять надо. В этой жизни без доверия никуда… мальчики, проводите Илюшку до машины. А то вдруг кто деньги заберет, и станут говорить, что дядя Паша слово не держит.
– Погодите. Я… я знаю, зачем вам камни.
– И зачем? – Пальцы сцепились в замок. Брови нахмурились. Осторожней, Далматов, следи за языком, пока он у тебя еще есть.
– Оборотная сторона. Равновесие. Поэтому нужны были определенные камни. Тело. Душа. Разум. Сердце. Стороны квадрата уравновешивают друг друга. А саламандра изменяет знак. Минус на минус и плюс в итоге. Вместо смерти – спасение. Кого вы собираетесь спасти?
– Фантазер ты, Илюшка. – Дядя Паша рассмеялся и махнул на дверь: – Иди уже. Оставь старика…
И вправду проводили до машины, держались в отдалении, делая вид, будто впервые Далматова видят. И только старший, неповоротливый, сказал напоследок:
– Ты это… не особо языком. Ясно?
Куда уж яснее, и Далматов собирался последовать мудрому совету.
Утро он встретит изрядно пьяным, в компании девятнадцатилетней Офелии, мечтающей о карьере и муже или хотя бы спонсоре. Далматов предложит ей сделку.
Офелия согласится.
Это будет честно, но солнце откажется выходить на небо, и день наполнится снегопадом и сумраком.
Наступит зима.
В этой комнате солнце создадут искусственно. Множество ламп дневного света. Французские окна. Светлый тюль с золотыми звездами. Игрушки.
Множество кукол с вырезанными глазами.
И светловолосая девочка, сосредоточенно ковыряющаяся в панцире черепахи ножом.
– Анечка, смотри, дедушка приехал.
Девочка отложила нож и медленно поднялась. Движения ее были заторможены, а глаза – пусты.
– Смотри, милая, что я тебе привез. – Дядя Паша встал на колени и протянул странное ожерелье из ящерок и камней. – Правда, красивое?
Девочка завороженно уставилась на алмазы.
Синий. Зеленый. Красный. Желтый. Синий… было немного щекотно. И больно. И в волосах чесалось. А еще стало страшно, а потом хорошо.
– Дай, – попросила девочка. И дедушка отдал. Застегнул на тоненькой шее.
– Теперь все будет хорошо, – пообещал он.
И Анечка согласилась: да, хорошо. Ей хорошо. Очень тепло и немного страшно быть в комнате сломанных игрушек. Кто их поломал? И зачем?
Она спросила у дедушки, и тот, улыбнувшись, ответил:
– Другая девочка. Очень-очень злая. Но мы все исправим. Больше не будем звать ее в гости, да?
– Да!
В глазах дедушки стояли слезы.
– Деда, не плачь, – попросила Анечка, обнимая его за шею. – Деда хороший…
В депозитарном хранилище царила привычная прохлада. Гудел кондиционер. Беззвучно поворачивались камеры наблюдения. Дремали встроенные в пол и стены датчики.
Два ключа повернулись одновременно, и дверца сейфа открылась.
– Вам помочь? – поинтересовался служащий банка.
– Нет, спасибо.
Саломея справится сама.
В железном ящике хранилось не так много вещей: дуэльный пистолет с вишневой рукоятью, сапфировое колье, нить жемчуга, в которой все еще не доставало жемчужин, и полотняный мешочек. Развязав его, Саломея вытряхнула на ладонь камни – неровные, мутные, они походили на куски пластика.
Двадцать три камня.
И выцветший снимок женщины в высоком вдовьем чепце. Прямая спина. Широкие юбки. И белые мазки ладоней. Кольцо выделяется, оно словно живет вне этого черно-белого мира.
Женщина улыбается, неявно, лишь уголками губ.
– И совсем мы не похожи, – говорит ей Саломея.
Алмаз, вспыхивая, меняет цвет с зеленого на красный. Но длится это долю секунды.
Примечания
1
Полный титул королевы Виктории, помимо которого она обладала еще некоторыми: принцессы Ганноверской и герцогини Брауншвейгской и Люнебургской, принцессы Саксен-Кобургской и Готской и герцогини Саксонии.
2
Правдивая история осады и взятия Лакхнау описана Ф. Энгельсом.
3
Одно из писем, чье авторство приписывается Джеку Потрошителю.
4
Полицейская листовка, которую распространили среди жителей Уайтчепела.
5
Запись из дневника Джорджа Б. Филлипса.
Популярное