Екатерина Лесина - Неизвестная сказка Андерсена
Екатерина Лесина
Неизвестная сказка Андерсена
Cказка сама по себе является артефактом. Возникнув очень давно, она существует и поныне.
Сказка – это вера в чудо и справедливость, в то, что зло будет наказано, а добро непременно восторжествует. И даже когда мы взрослеем, отгораживаемся заботами и делами, становимся серьезными, сказка продолжает жить.
И оставляет надежду на то, что когда-нибудь…
Дюймовочка попадет в волшебную страну и встретит принца, Стойкий Оловянный Солдатик уцелеет в огне, а Герда в очередной раз спасет Кая.
Сказка – это зеркало, в котором отражается мечта, а с нею – подспудные страхи, но ведь сказка тем и хороша, что финал обязательно будет счастливым.
С уважением, Лесина Е.
Громко тикали напольные часы. Мальчик не видел их, но хорошо представлял себе и огромный, покрытый лаком короб, и натертые до блеска стекла в дверцах, и огромный, сияющий медью циферблат с темными цифрами, и стрелки. На одной жила луна, на другой – солнце, изредка небесные светила встречались, но лишь для того, чтоб снова разбежаться. Были у часов и цепочки с грузилами в виде сосновых шишек, и крохотное отверстие для ключа.
Мальчику нравилось смотреть, как заводят часы: едва слышно скрипят пружины, пощелкивают шестерни, шелестят стрелки, подгоняемые пальцами, и ползут вверх, к самому циферблату, отвесы. Потом несколько мгновений тишины и безвременья, и снова: цок-цок-цок, чок-чек-чок… здравствуй, солнце-брат… лучи-лепестки, пухлые щеки, крохотные камушки-глаза.
– Да-да-да… ох-ох… тиш-ш-ше, – доносилось из темноты. Скрипели половицы, стонали двери, ветер шуршал в задвинутые ставнями окна. И вот уже тиканье растворилось в этом скоплении звуков.
Страшно.
Тук-тук-тук – сердце в груди.
Стук-стук-стук – клен за окном.
– Дай-дай-дай, – требует кто-то. Мальчик оборачивается, тянет руки в темноту и тут же одергивает – пусто. Холодно. И живо. Ну, конечно, оно живо, оно здесь, оно вздыхает и требовательно, настойчиво шипит: – Дай же!
– Уйди! – Мальчик ныряет под одеяло, скручивается клубочком и затыкает уши пальцами, сильно-сильно, до боли, до звона. А оно все равно просачивается, принюхивается, лезет: – Дай!
Кто-то ходит, кто-то дышит, шумно, с присвистом. Вздыхает. Всхлипывает и тянет:
– Да-а-ай!
Мальчик, не выдержав, сбрасывает одеяло, садится на кровати и почти кричит:
– Уйди!
Но в комнате никого нет. Пусто и даже не очень темно: серо-лиловая зыбь подрагивает, но это от его собственного дыхания, и отползает, только в самом углу комнаты, между комодом и стеной, ворочается черная Тень. Не такая, как другие тени – дневные ли, ночные – живая.
Тень мальчика заметила, замерла и, выкатившись из угла, сказала:
– Здравствуй, мальчик.
– Здравствуй, Тень, – прошептал он.
– Ты меня боишься?
– Н-нет, – мальчик соврал, он очень боялся Тени – длинной, угловатой и черной-пречерной, как печная сажа.
– Боишься-боишься, – у Тени был хрипловатый голос и зеленые кошачьи глаза. Смотрела она внимательно, с прищуром и уходить не собиралась, хотя мальчик, вспомнив наставления пастора, скоренько прочитал «Отче наш» и потом еще на всякий случай «Аве Мария». Тени понравилось, Тень, подтянувшись, забралась на кровать и распушила перья. Да, да, самые настоящие перья, теперь она походила на огромного черного петуха, обитавшего на птичьем дворе Корбычевой вдовы.
– Красиво говоришь, – Тень зевнула и, коснувшись мальчика липкой лапой, сказала: – Ты очень славный мальчик, я давно за тобой наблюдаю. Да, да, наблюдаю. И знаю, что ты любишь придумывать то, чего нет.
– Это что же? – мальчик обиделся. Ему показалось, что Тень назвала его вруном. А это неправда! Он не врал, разве что самую малость, когда совсем без вранья обойтись нельзя было.
– Часы. Ты же придумал часы. Ты их видел в доме вдовы шляпника, и то через окно.
– Нет!
– Да, я – твоя Тень, я знаю, что на прошлой неделе ты забрался в ее садик и заглянул в окно. А глупая гусыня как раз заводила часы. Тебе они очень понравились, верно? И ты подумал, что неплохо, наверное, если эти замечательные часы поселятся в твоем доме.
– Неправда, – очень-очень тихо сказал мальчик, хотя с садом Тень угадала. – У нас свои часы! Это мамино приданое!
– Твоя матушка – прачка, отец – сапожник. Откуда у них деньги на часы? Нет, ты их придумал. Но это хорошо. Если ты можешь придумать так, чтобы придуманное ожило, то ты – очень талантливый мальчик, и мне с тобою повезло. Теперь мы вместе будем придумывать.
Мальчик не хотел слушать Тень, он даже попытался столкнуть ее с кровати, но босые пятки прошли сквозь черноту, а тиканье вдруг пропало.
– Вот-вот, – Тень взъерошила перья. – И дом твой совсем не такой. На самом деле он ведь маленький, правда? И пахнет в нем…
Клеем пахнет, кожами, едким мылом и травами и еще, когда приходит бабушка, болезнью. Правда, этот запах никто, кроме мальчика, не слышит, но он определенно существует.
Или нет?
– Я настоящая, – обиделась Тень. – И ты настоящий. И все, что ты видишь, тоже настоящее. А поэтому мы будем смотреть.
– Куда?
Тень заквохтала, заворочалась, хлопнула крыльями и сказала:
– В прошлое. Или в будущее. Или в очень далекое настоящее. Какая разница? Главное, ты смотри. Запоминай.
– А что потом?
– Потом ты расскажешь об увиденном. Если не забудешь.
– Не забуду, – пообещал мальчик. – Я ничего не забуду.
– Хорошо, – согласилась Тень. – Тогда я прослежу за тобой.
Бежать, бежать, бежать… Стоять. Никакого бега, он привлекает внимание, а привлекать внимание ни в коем случае нельзя. А что можно? Можно прятаться – серое на сером, человек среди людей. А людей здесь хватает. Это хорошо, сложнее найти будет: он умеет прятаться.
Раз-два-три-четыре-пятьЯ иду тебя искать.Уже нашел, почти: в самую распоследнюю секунду удалось выскользнуть, скинуть записи надежному человеку, так что пусть ищут, кукиш найдут, а не разработку.
Он даже скрутил этот кукиш, тугой, крепкий, с трудом умещающийся в кармане старого драпового пальто. Не кукиш, а пистолет настоящий: «парабеллум» или этот, как его там, «магнум» пресловутого 45-го. Ну-ка подходи, народ, за свинцовыми пирожками.
Его трясло и лихорадило: от простуды и температуры, сбивать которую было некогда и нечем; от собственного окаянства; от страха, не желавшего покидать обжитое тело. И кукиш в кармане наливался взаправдашним свинцом.
Вынуть руку, наставить на первого попавшегося – лучше, чтоб попался кто-то из жадной своры, – приставить холодный ствол к переносице да спросить:
– Ну что, доигрался?
Человек даже хихикнул, до того забавной показалась картина, но тотчас смех исчез, сменившись нервозностью. Жарко-жарко-жарко… и люди. Как их много, запрудили улицу, вымесили снег в грязь, чавкают ногами, хлюпают носами, заразу разносят и до него донесли.
Сволочи.
Кругом одни сволочи, и даже те, которые вдруг решили в спасителей поиграть, ничем не лучше. Хуже даже. Гаже.
– Хуже-даже-гаже, – пробормотал человек в клетчатый шарф, который скрывал нижнюю половину лица. Верхнюю, впрочем, тоже было бы затруднительно разглядеть: широкие поля фетровой шляпы, старой, мятой и смешной, свисали едва не до самого носа, надежно отгораживая от внешнего мира.
Да и не было миру дела до еще одного неудачника.
Впрочем, на сей раз неудачнику тоже не было дела до мира. Он ловко подрезал толстуху в линялой дубленке, вьюном просочился через стайку пацанят в разноцветных, но все равно одинаковых пуховиках, перепрыгнул через пустые санки, удержался, когда подошвы поехали по мокрой плитке, и снова скрутил дулю.
Вот тебе, мир, получи свинца! Пусть воображаемого, но душе все одно легче.
До цели оставалось не так и далеко: угол дома, затем перекресток – пешеходный переход, светофор, люди, безопасность – и вожделенное крыльцо, стеклянные двери рая и апостол по форме. Электронный пропуск – страстотерпцам в рай без очереди – и другая жизнь.
Он заслужил! Заработал! Он…
– Простите, – на плечо легла рука, заставив замереть в испуге, – вы не подскажете: Конева, пятый дом, это где-то рядом?
Рыжие волосы из-под кокетливой норковой шапочки, зеленые глаза в перламутре румян, пухлые губки и невинное выражение.
Не верить! Никому не верить!
И человек не без сожаления – редко к нему подобные феи с вопросами обращались, выбирали кого посимпатичнее – стряхнул руку, буркнул:
– Понятия не имею.
– Точно? – удивленные глаза, беспомощные – еще немного и фея разрыдается. Вот-вот, уже трясется вся от рыжих кудельков до ножек-ходулек в сетчатых чулках. – Вы извините, но мне очень надо! Я на собеседование опаздываю.
– Ничем не могу помочь, – человек заставил себя повернуться к незнакомке спиной, сгорбился, расставил локти и бегом – ну, почти бегом – рванул к перекрестку.
Не бежать. Не выделяться. Не привлекать внимания и не оборачиваться. Идет ли она следом? И что будет, если догонит?
А ничего. Зеленый свет, толпа. Застрять между солидным господином в драповом пальто – а локти-то лоснятся, значит, не новое пальтецо, просто носит бережно – и усталой мамашей, что тянет на буксире прыщавое чадо.
Шлепают ноги, давят в воду свежий снег. Сигналят машины, поторапливая человечье стадо, а то покорно поторапливается. И человек еще немного ускоряет шаг. Ступенька и ступенька. И еще одна. Под сердцем закололо, под языком запекло, а отблески внешнего света на райских вратах на мгновение ослепили.
Прошло. Выветрилось. Теперь нормально, теперь подняться, упереться в золоченую ручку, продавить пружину, войти в холл.
– Простите, вы к кому? – апостол-охранник оказался остолопом. К кому… будущих хозяев в лицо знать надо! Но человек был в хорошем настроении и снизошел до разговора:
– Я к Ряхову. По личному приглашению. Вот.
Карта-пропуск легла на стол, охранник кивнул, потом снова кивнул, уже в сторону турникета, и потерял к визитеру интерес.
Тот же, преодолев препятствие, направился к лифтам, но в последний момент свернул в один из боковых коридоров. Беззвучно открылась и закрылась дверь, и в здании стало пусто, впрочем, ненадолго. Следующий посетитель, точнее посетительница, куда больше понравилась охраннику, ибо была молода, хороша собой и кокетлива.
Эта, впрочем, села в лифт.
Наверное, такое совпадение ничего не значило. Или, напротив, значение его было столь велико, что заставило бы человека отступиться, но… но он, подгоняемый страхом и болезненным куражом, бежал вверх по ступенькам, перепрыгивая через одну, размахивая кукишем, как оружием, и грозясь кому-то неизвестному. Прыгали клетчатые хвосты шарфа, подлетали полы грязного пальто, грозила упасть шляпа, но разве это повод, чтобы остановиться?
Нет! Он победил! Он добрался! Он…
Он не рассчитал силы и, остановившись между этажами, прижался к стене.
– Вот так вам! Пиф-паф, – захохотал он, уже не таясь, стащил шляпу и, скомкав, вытер лицо жестким драпом. – Получи, придурок.
Шляпу бросил на лестнице, а потом и пальто – дышать стало легче, – дальше поднимался спокойно, тренируя будущую позу и походку, заодно и чувство собственного достоинства. Пригодится.
Жалко, Людка не увидит. Или не жалко? А так ей и надо, стерве крашеной, бросила, сбежала – теперь пусть локти кусает. А он себе получше кого найдет. Молоденькую, стройненькую, кудрявенькую, вроде той рыжей. И будет ему наконец счастье.
Он почти дошел, толкнул уже дверь, но та отчего-то оказалась заперта – пришлось спускаться. На ступеньку. Две. На третьей сверху щелкнуло, еле слышно, но человек дернулся, чтобы в следующий миг хлопнуть по шее: больно.
И странно. Сердце остановилось. А ступеньки вверх скакнули. Не бывает так, чтобы вверх, но они…
Тело упало, покатилось и замерло, ударившись о стену, впрочем, этот факт мало кого интересовал, гораздо важнее было другое: все шло по плану.
И если повезет, то и дальше будет без сбоев.
Пожалуй, эти двое были предназначены друг для друга. Он – солдат, герой войн двора и района, кавалер ордена разбитых носов и поверженных врагов, награжденный жестяной медалью за храбрость и отцовским подзатыльником за разодранные штаны. Она – балерина, небесное создание, поглядывавшее на местных хулиганов свысока, четко осознающее превосходство над ними, но еще не понимающее, чем оно вызвано.
Они даже встречались: мельком, случайно, и тогда он, уже повзрослевший, грозно выпячивал грудь и подбородок, оттопыривал губу с прилипшей сигаретой и, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не закашлять, выдыхал клубы сизого дыма.
Она смущалась, розовела, заслонялась от него живым щитом подруг и сплетен, сама не замечая, что говорит нарочито громко и торопливо, а смотрит под ноги, словно опасаясь пересечься взглядом.
Наверное, она уже чувствовала что-то такое, предопределенное. А может, и не чувствовала, может, ей просто льстило такое вот безыскусное внимание.
А потом… потом ее родители переехали. Она недолго маялась тоской, сидением у кухонного окна и вышивкой крестиком, которая скорее раздражала, чем успокаивала. Впрочем, сейчас, в тринадцать, ее раздражало все, включая собственную угловатость и как-то резко обострившуюся неуклюжесть, и ощущение неудачи, прежде ей несвойственное, преследовало даже во снах.
Она боялась ошибиться, оступиться, забыть урок и, потакая страхам, ошибалась, оступалась, забывала…
– Переходный возраст, – говорили родители, вздыхая и переглядываясь. – Пройдет…
И оказались правы. Прошел.
И у него тоже. Нет, он не стал серьезнее, скорее к подростковой злости добавились юношеский романтизм и первая любовь – в нарушение сюжета сказки не к балерине, а к однокласснице, ответившей на чувства благосклонно. Они решили пожениться, как только он вернется из армии.
Мысли не идти не было: солдаты не уклоняются от войны.
Но оловянные солдатики не знают, сколь жестокой она бывает.
Он долго удивлялся: как же так вышло? Почему кровь и смерть, почему свои и чужие, которые не так давно были своими? Почему не честь и благородство, а грязь и страх, железный, раскаленный солнцем бок БТРа, вой – собачий и людской, ложь и многое другое, измаравшее память и жизнь. Где-то там, средь взгорий и ущелий, ушла мечта, а чуть раньше – невеста. Обычное письмо: «Прости, пойми, не обижайся, пожалуйста».
В первый миг предательство добило. Во второй – показалось пустяком. Ну да, что толку плакать по письму, когда стреляют. Выжить надо. Он выживал, и у него это получалось.
Она… она тоже выживала, но на другой войне, пропахшей свежим потом, грязью, въевшейся в пуанты, и болью – в кости. Она старалась, давила из себя улыбки, даже когда хотелось рыдать от обиды: она же не виновата, что выросла!
Да, именно в этом проблема: она выросла. Не в четырнадцать, когда можно было бы все бросить, и не в шестнадцать, когда бросать было бы жаль, но все равно не так поздно. Нет, в то время она была обыкновенна, даже почти идеальна с точки зрения пригодности к балетным войскам. Мама считала ее красавицей, отец, давно ушедший к другой женщине, хвастался успехами дочери компаньонам по бизнесу. Оба, забывая о давней ссоре, гордились. И ради этой гордости она готова была на все… вот только она не могла не расти. Медленно, но все же – метр шестьдесят восемь, метр семьдесят, метр семьдесят два.
– Простите, милая, но вам лучше поискать другую специальность. Вы слишком… – мэтр взмахнул рукой, изящно, выверенно, почти танцуя.
– Но есть и те, которые выше… – она не хотела отступать без боя.
– Есть. Но не такие толстые.
Тогда она перестала есть. Почти. Сбросила пару килограммов, еще пару. И добилась-таки своего: ее оставили в театре. Пусть не в Большом и не примой – на это она даже не надеялась, – но ведь оставили, а значит, надежда есть.
Надежда оставалась и ему: на возвращение. На то, что когда-нибудь потом он станет «нормальным», забудет, изменится, переплавится в обычного человека, без ночных кошмаров и невнятной тоски по чудесному. Пожалуй, именно эта тоска и подтолкнула его вспомнить о девчонке из соседнего дома.
И эта тоска нарисовала несуществующую любовь.
Теперь было с кем разговаривать, шепотом, понимая и стыдясь этого неопасного безумия, жаловаться и утешать, потому что у нее тоже были проблемы, ведь не бывает так, чтобы совсем без них, а значит, можно поделиться теплом и принять немного от нее.
Нельзя сказать, что она совершенно не ощущала этой связи: рождалось порой некое неудобство, от словно бы чужого присутствия, которое – вот уж точно глупая глупость – успокаивало ее. И бывало, слезы – редкие, ведь нужно беречь грим, лицо и мамины нервы – сами высыхали, стоило подумать о…
Ее защитник был безлик и безымянен, а потому, когда случилось появиться иному, весьма из себя представительному, она не устояла. Балерины – создания ветреные.
Впрочем, ему-то, далекому, сгорающему на войне и изо всех сил пытающемуся не сгореть дотла, не было дела ни до ее кавалеров, ни до ее жениха, ставшего в конце концов супругом, ни до нее самой, нынешней. В его памяти осколком чудного мгновенья жила бледная, худенькая и вся какая-то непередаваемо хрупкая девчонка, которая так упорно не обращала на него внимания.
Любовь спасала.
Ей тоже показалось, что спасение близко, только руку протяни, а лучше вытяни, чтобы блеснул на солнце золотой ободок: вот оно, счастье. И какая разница, что мама шепчет, будто нет в нем любви, расчет один, надежда на карьеру в папиной фирме. И что папа думает так же, но, поддаваясь любви к дочери и долгу, тянет зятя вверх.
Выше и выше, туда, где горы…
Горы он оставил, когда понял, что ненавидит их, серо-зеленые или синие, с кроваво-красным на закате и туманно-розовым, волглым, накатывающим с востока. И черные, зубастые, скрывающие солнце за каменными горбами тоже ненавидит, и само солнце – жгучее, испепеляющее, способное обглодать камни добела, а тело – до костей.
Он сбежал, хотя уговаривали остаться, денег предлагали и взывали к долгу, но в нем не осталось сил на еще один виток. Хватит, он и без того слишком многое отдал горам.
Вернулся. Понял, что не нужен, и ударился в запой, сначала водочный, после – книжный, зарываясь в пропыленные страницы, глотая слова и спотыкаясь на знаках препинания, вытягивая оттуда, из прошлого, себя. Не вытягивалось.
Тогда он ударился в бизнес. Зло, жестоко, выплескивая накопившуюся злость, волчьим оскалом, безудержностью и даже каким-то безумием пугая конкурентов, заставляя отступить и на добытом клочке пространства выстраивая свой мир.
Ему отчаянно хотелось в сказку. Она вяло мечтала станцевать Жизель, но с каждым днем слабее и слабее, все больше погружаясь в кордебалетное болото, пропитываясь дрязгами, поддаваясь зависти, стервенея. Доведись им встретиться сейчас, ничего бы не вышло: слишком страшен был он, слишком обыкновенна она.
Поэтому судьба была милосердна, сберегла от встречи.
Еще не время. Еще не судьба. У каждого свой путь.
Он женится и разведется, поняв, что ошибся. Она разведется тоже, потому что ее поставят перед фактом о разводе: супруг достаточно самостоятелен и силен, чтобы не нуждаться более в помощи тестя. А тесть слишком увлечен новорожденным сыном, чтобы копаться в проблемах взрослой дочери. У матери роман, а в балетном училище – новый выпуск.
Увольнение.
– Ты перестала следить за собой, дорогая моя, – постаревший директор печально сопел, вздыхал и заслонялся от нее кружевным платком. – Ты располнела…
– Я сяду на диету, я…
Платок взлетел, протягивая за собой шлейф кофейно-коричного аромата, а розовый палец, перетянутый широким кольцом, решительно указал на дверь. Правильно, не следует беспокоить занятых людей глупыми проблемами.
Расставание. Очередное. И надоело-то до жути.
– Сволочь ты, Ряхов! – кружка, столкнувшись со стеной, разлетелась осколками. А следом и ваза. – Я тебя ненавижу, слышишь? Ненавижу!
Чемодан раскрытой пастью, ворох разноцветных тряпок, запакованные колготки и распакованные чулки, змеиными шкурками свисающие со спинки стула. Роза поверх лифчика, пачка презервативов. Он отвернулся: снова хотелось чуда, того, которое помогло некогда выжить.
– В общем, так, – в спину ткнули твердым и острым, показалось – карандаш, оказалось – ноготь. Ну да, у нее длинные ногти, с камешками и колокольчиком даже. – Если ты думаешь, что я – какая-нибудь шлюха, то ты ошибаешься!
Нет, вряд ли, в том, что происходит, ошибки нет, скорее уж тоска от невозможности изменить. Она обошла его и встала, демонстративно скрестив руки на груди, выдвинула ногу, нахмурилась:
– Или ты забыл, кто мой отец?
Не забыл, только разве это имеет значение? Вряд ли. Они просто не подходят друг другу, при чем тут отец?
– Он тебя в порошок сотрет! Он…
– Чего ты хочешь?
Обыкновенный вопрос, логичный даже: они всегда чего-нибудь да хотели. Шубку-колечко-браслетик-машину…
– Я хочу, Ряхов, чтобы ты сдох! – выпалила она и, вдруг подавшись вперед, обвила его шею, приблизилась, мазнула по щеке губами, оставляя жирный след алой помады, ухватила зубами мочку уха и прошептала: – Если бы ты знал, как я этого хочу…
Не больше и не меньше, чем многие другие. Но вряд ли это желание когда-нибудь сбудется. Сбывшиеся желания – из разряда сказок, а сказок во взрослой жизни не бывает. Это Ряхов знал совершенно точно.
Но расстаться в этот день не получилось.
У Дашки получится. Непременно получится, потому что она умная, сильная, красивая и талантливая. Очень-очень талантливая! Мама знает. И папа знает, пусть и притворяется, что ему больше не интересно, что забыл, но…
Но он уехал, и мама занята, и никому-то нет дела до Дашкиных проблем, им кажется, что если есть где жить и на что жить, то значит, проблемы – порождение Дашкиной фантазии. Папа вчера так и сказал:
– Нечем заняться? Работу найди наконец, только нормальную!
А в театре, выходит, ненормальная была. Но ведь он сам… и гордился… и…
– И кто крайний? Вы? – Всклоченная девица неопределенного возраста плюхнулась на стул, вытянула ноги в сетчатых чулочках и, закусив губу, окинула Дашку придирчивым взглядом. – Что, тоже в секретарши?
– Да, – ответила Даша, чувствуя, что краснеет. Ей было неуютно под этим насмешливым взглядом, усилилось ощущение неуместности, несоответствия. Словно она, Даша, нагло вторглась на чужую территорию и теперь претендует на чужое место.
Очередная глупая глупость – ну какая из нее секретарша? Вот и мама сказала, что никакая, а отец… нет, отец и слушать бы не стал, поэтому Дашка даже не стала говорить. Она сама раскаивалась в этом решении, сидя в приемной: серый квадрат ковра и белый напротив – пола, люстра гроздью желтого винограда и карликовыми фонарями светильники; яркий хром мебели и искусственный глянец вощеной кожи. Нет, это не Дашкин мир, чужой, как потрепанная газета, сложенная вчетверо и прикрытая из стыдливости сумочкой.
У новой соседки газеты нет, а сумочка крохотная, этакий пенал на длинной цепочке, густо усыпанный золотой пылью.
И волосы у нее блестят, и глаза отблескивают металлом. Самое время встать и уйти. Да, это разумно, это правильно, но…
Хлопнула дверь, выпуская еще одну девицу, на сей раз брюнетисто-вороной масти, а третья, офисно-безликая, отгороженная от прочих высокой стойкой секретарского стола, сухо велела:
– Сухицкая.
Дашка вздрогнула. Никак она не могла привыкнуть к этой фамилии и, выходя замуж, даже хотела оставить прежнюю, родную. Не оставила. А после развода возиться с документами не захотелось.
– Сухицкая! Проходите! – строже повторила барышня, и Дарья поднялась. Ну что ж, какая бы глупая глупость ни была, но довести ее следовало до конца.
Лошадь, определенно лошадь, но не из тех, породистых и дорогих, которыми восхищаются, а просто лошадь, обыкновенная. Широкоплечая, с крепкой задницей, упрятанной под мягкий твид английской юбки, с мускулистыми ногами и узким, костлявым лицом. Гладко зачесанные, стянутые в узел волосы лишь подчеркивали жесткие черты, заостряя и удлиняя и без того чрезмерно длинный нос, из-за которого подбородок и рот казались неестественно маленькими. А вот лоб в противовес широкий, покатый, с тремя вертикальными морщинками, тщательно припудренными, но все равно заметными: лошадь была немолода.
Хотя Ефимке плевать – он и на молоденьких внимания не обращает, – но все равно приятно: не конкурентка. Анечке вдруг страстно захотелось, чтобы на освободившееся место – вот дура Ленка, кто ж сбегает с такой-то должности, погодить со своим декретом не могла – взяли именно эту унылую, скучную и неинтересную кобылу.
Но вряд ли, ладно бы просто не красавица, так еще и тормоз, а Ефим тормозов не любит, Ефиму надо, чтоб горело… ну да, про шило в одном месте Марик точно подметил.
Звякнул телефон, заговорщицки подмигнул экраном, приглашая выйти. Анечка глянула на часы – до обеда оставалось прилично, – потом на дверь, прикидывая, сколько уйдет времени, чтоб сожрать кобылу, и велела последней из записанных на прием девиц:
– Она выйдет, вы зайдете.
Девица кивнула. Ну да, эта своего точно не упустит, хотя – тут Анечка с трудом сдержала улыбку – с Ефимом ее фокусы не пройдут.
Ни у кого не проходили!
Из кабинета Анечка выходила на цыпочках, и дверь закрывала осторожно-осторожно, и еще некоторое время стояла, прислушиваясь к происходящему в приемной. Тихо. И хорошо, что тихо.
Мелкой трусцой, придерживая узкую юбку, чтобы не перекручивалась и не морщилась на бедрах, Анечка добежала до лестницы и, в который раз чертыхнувшись – ну надо ж было придумать такое неудобное для свиданий место, – толкнула тяжелую дверь.
Он уже был на месте, о чем говорил резкий запах табака – именно благородного табака, а не мерзкого курева, потребляемого Ефимом. Ну конечно, Марик – не шеф, Марик – особенный.
– Привет, солнышко, – он шагнул навстречу, приобнял, коснулся сухими губами щеки и отстранился, разглядывая. – Как всегда, хороша.
– Спасибо, – Анечка очень надеялась, что не выдала, насколько приятен ей комплимент. – А у меня обед скоро, может, сходим куда-нибудь?
Марик ответил не сразу. Марик думал. Он все делал медленно, и эта неторопливость казалась Анечке синонимом надежности.
Да, он именно такой. Надежный и обязательный. Ласковый. Заботливый. Щедрый. Почти разведенный. Именно последнее обстоятельство некогда привлекло Анечку и подтолкнуло ответить на Мариковы заигрывания. Тогда он казался ей некрасивым: невысокий, сутуловатый и вечно горбящийся, с широким подбородком и узким лбом, скрытым за буйными черными кудрями. Вроде бы тогда она решила, что Марик похож на шимпанзе.
Это было давно.
– Нет, милая моя, к сожалению, не выйдет. Отчет… – Марик тяжело вздохнул и сгорбился сильнее обычного. – Ты же знаешь, он мне голову оторвет, если не сделаю вовремя…
Анечка попыталась скрыть огорчение, но вышло не очень.
– Ну не сердись, солнышко, не сердись. – Марик извлек бумажник и, вытащив наугад две купюры, протянул ей. – Пройдись лучше по магазинам, купи чего-нибудь… к ужину.
Сердце бухнуло: ужин! Он приедет на ужин! И возможно, останется на ночь! А наутро скажет жене, что уходит! Разводится! И женится на ней, на Анечке! Он ведь обещал!
– Лучше расскажи, как он там? Сильно раздражен?
– Нет, не очень, – Анечка спрятала деньги в сумочку. Да, сегодня и именно сегодня он сделает предложение. Давно должен был сделать… вот именно, давно… но тянет.
– Ну же, солнышко, улыбнись. Я так люблю, когда ты улыбаешься. – Он коснулся подбородка. – У тебя тогда ямочка вот тут… Какая же мне красавица досталась!
Нет, конечно, он любит. И рискует из-за этой любви – кому как не Анечке знать правду, – а значит, все у нее будет хорошо. Даже замечательно.
– Солнышко, – мягко промурлыкал Марик, наклоняясь к самому уху. – А ты сделала то, что я просил?
– Нет еще, – прошептала Анечка. – Но сделаю. – Он велел ресторан заказать, вот уйдет, и я сделаю…
Где-то наверху, этаже на седьмом, а может и выше, хлопнула дверь, и Анечкино сердце, до того стучавшее быстро-быстро, громко-громко, вдруг оборвалось, а колени подогнулись.
Мелькнула вторая мысль, еще более неприятная, чем первая: а стоит ли овчинка выделки? И Анечка, тут же успокаиваясь, ответила: стоит.
Спустя пару минут она вышла из здания в настроении почти превосходном, а маленький червячок сомнений привычно заткнулся в первом же бутике. В конечном итоге все будет хорошо и даже замечательно!
– Она уже выехала, я надеюсь, все пойдет по плану…
– Сомнения?
– Нет-нет, что вы, какие могут быть сомнения, вас рекомендовали как настоящего профессионала…
– Тогда в чем проблема?
– Понимаете, как бы вам сказать… мне бы не хотелось, чтобы потом, впоследствии, кто-либо подумал… связал случившееся…
– Грязи опасается?
– А кто ж ее не опасается? Нет, нет, я вам доверяю, конечно, доверяю, я просто хочу напомнить: ради бога, будьте предельно осторожны!
– Благодарю за заботу. Постараюсь.
– Уж постарайтесь. В конце концов, вам и платят за старание! И за скорость! Когда?
– Ждите и воздастся.
– Бумаги! Ради бога, не забудьте о бумагах, это очень и очень важно! Это… это самое главное. Точнее, самое главное после того, о чем мы с вами говорили.
– Не забуду.
Фрол Савельевич Перепелочкин поморщился, но сугубо мысленно, ибо наяву никоим образом не желал давать повод для сплетен или же насмешек, каковые непременно будут: Филенька-то недаром романс затянул, небось желает подразнить старика, намекнуть, что сколь бы ни старался Фрол Савельич, сколь бы ни тужился на поприще научном, однако же выше головы не прыгнешь.
Так оно-то и без Филеньки понятно было, а посему пусть надрывается, пусть горланит, благо, хоть голос у бестолочи этакой имеется, оно бы еще репертуар сменить, чтоб не про советника несчастного, а, скажем, про акацию белую или про очи черные, и вовсе б замечательно было.
Попросить? Только этого и ждет, паскудник. И ведь сменит, вежливо, с улыбочкою, с извинениями-с, едва ли не с поклонами:
– Ах, простите, Фрол Савельич, дурня, неподумавши… но уж больно хорош романсик, прям– таки сам и просится.
Он робко в любви объяснился,Она прогнала его прочь.Понасочиняют, попридумывают, сами не знают чего. Чином своим Фрол Савельич гордился: да что уж тут говорить, IX класс, конечно, не коллежский асессор и вряд ли когда станет таковым – потомственное дворянство запросто так не раздают, – но и не мелочь какая, вроде губернского секретаря или, прости господи, и вовсе коллежского регистратора. Нет, все, что судьбою дадено было, Фрол Савельич сполна использовал, а большего и не просил.
Пошел титулярный советникИ пьянствовал с горя всю ночь,Это Филеньке хорошо – еще в колыбели при чинах ходил, и нынешнее его положенье – суть результат труда предков, к каковым, однако, Филенька ни малейшего почтения не испытывает. Ну и бес бы с ним, иродом, ведь безвреднейшее по сути своей создание, никчемушное – сними партикулярное платье, пустота одна останется – но вот свербит, грызет червячок от этакой несправедливости жизненной.
И в винном тумане носиласьПред ним генеральская дочь.Замолчал, стрельнул шалым черным глазом, рукою по кудрям провел и только тогда с ехидцею поинтересовался:
– Фрол Савельич, я вам не мешаю, случаем?
– Не мешаете, Филенька, не мешаете. Да и голос у вас хорош.
От похвалы нежданной вспыхнул маком, засопел и тут же, взгромоздившись локтями на стол, прямо на книгу раскрытую – знал, ирод, что подобное Фрол Савельичу ножом по сердцу, – следующий вопрос задал:
– Фрол Савельич, а поговаривают, что вам Станислава пожаловать хотят. Правда?
Слухи и вправду ходили упорные, и матушка, Степанида Павловна, признаться, весьма на них уповала, и даже тайком, как ей казалось, готовилась к действу, наводя порядки в шкапах и квартирах, шушукаясь с мастерицею, наставляя Аннушку и занимаясь прочими благоглупостями. Сам же Фрол Савельич к слухам относился с изрядной долей скептицизму. Нет, оно, конечно, могло такому случиться, что и вправду наградят, вот только… что дальше? Почетная отставка? Дорога молодым, каковые ничего-то толком и не умеют и уметь не хотят? Тихое угасание на дому или в поместье?
Нет, не хотелось Фролу Савельичу награды. Хотелось дальнейшей спокойной жизни, привычной в ее течении и небеспокойстве, в малых хлопотах да суетах, в скромных мечтаниях – а как без оных-то – о следующем чине да заботах с Аннушкиным замужеством.
– Эх, умный вы человек. – Филенька вдруг вскочил, всплеснул руками, точно комара прибивая. – И батюшка мой так и говорит, учись у Фрола, пока можешь… а жизни не знаете!
Жизни не знает? Ну на этакий-то выпад и оскорбиться можно было бы. И Фрол Савельич оскорбился, надул щеки, вытянул шею, брови насупил, хотел было сказать уже, что при всем уважении к Филенькиному батюшке – а как тут не уважить действительного тайного советника – сам Филенька слишком юн, чтоб подобным рассужденьям предаваться.
– Ну не сердитесь, не сердитесь, дорогой вы мой, – Филенька подскочил к столу, согнулся в поклоне, мазнув рукой по пыльному половичку, ухватил за локоток. – А пойдемте-ка я вас обедом угощу, заодно и поговорим о делах наших… в заведенье у Смирицкого сегодня ушицу архирейскую подавать изволят, и пироги с зайчатиной, и еще, слышал, щуки фаршированные хороши, он их по дедову рецепту делает…
Фрол Савельич, хоть былое раздражение не ушло, успокоить себя позволил, и поднялся, и мундир, поданный Филенькой – с чего бы тому столь услужливым сделаться, – принял.
– А еще грибочки в сметане, заячьи почки с луком – тоже всенепременно попробовать рекомендую, с наливочкой. Какие там наливки! – Филенька закатил глаза, зачмокал, ставши похож разом и на артиста, и на юродивого с паперти. Ох бес, не зря к Смирицкому тянет, не про жизнь разговор пойдет, а… про что? Неужто не зазря тут Филенька объявился? Неужто не по собственному почину, не развлеченья ради третий месяц хвостом ходит, душу изводит? Неужто по батюшкиному велению с прицелом на…
Фрол Савельич из кабинету выходил в превеликой задумчивости, боязно ему было и в будущее заглядывать, и в прошлом остаться на веки вечные титуляшкою никчемным, штуляром при ордене.
Заведение Смирицкого зазря называли кабаком, потому как если тут и был кабак, то во времена дикие, стародавние, когда все едальные дома были шумны, грязны и в представлении Фрола Савельича полны всякого рода непристойностей. Так ли это было на самом деле, он, конечно, не знал, да и не задумывался, признаться, отдавая мысли проблемам иным, куда более насущным. Однако же теперь, глянув на солидное, пузатое, о двух колоннах здание, подивился, до чего не соответствует оно вывеске: на старой, поточенной доске белой краской было выведено: «Кабакъ». И пожалуй, эта вывеска оставалась единственной данью прошлому, этаким знаком сыновней почтительности и родовой преемственности.
– Бывали-с? Мой папенька говорит, что французы, конечно, толк в еде знают, но до Смирицкого им далеко, – Филенька по-прежнему придерживал Фрола Савельича под локоток, будто барышню какую, и от этого было неудобственно.
Мордастый холоп, поклонившись, открыл дверь, заговорил чего-то про гусиную печень, но по знаку Филеньки замолк, вытянувшись стрункой. Внутри сытно пахло едой и дразняще – духами, доносилась музыка, полуприглушенный людской говор да время от времени – крики.
Лакей принял мундиры, провел на второй этаж, и Фрол Савельич почти убедился в своих подозрениях. Раз Филенька не желает в общую залу идти, а кабинету затребовал, значится, разговор предстоит приватный и серьезный. И вряд ли дело тут лишь в желании поддразнить старика.
– Фрол Савельич, вы на меня не смотрите, вы заказывайте, заказывайте… Пить чего станете? Квас? Вино? Есть пиво баварское, но, говоря по правде, мерзость, то ли прокисло, то ли сразу таким было. Рекомендую вот настоечку на липовом цвету, зубровочка тоже хороша… или анисовой? Анисовой? Емельян, слышал? Неси анисовую и поскорее. А к ней… ну для начала ушицы архирейской, блинов гречневых заварных, грибочки пряженые тоже запиши…
– Помилуйте, Филенька!
– Фрол Савельич, не смейте мешать! Еда – дело серьезное, вот и мой папенька так думает, а еще очень он зайчатину уважает. Да, вот жаркое из зайца с можжевельником, икорочки там, закусочков всяких. И пошустрее, пошустрее!
По тому, как лакей метнулся выполнять Филенькин заказ, видно было, что в заведении этом сын тайного советника хорошо знаком. Снова кольнула зависть.
Чтобы не смотреть на Филеньку, Фрол Савельич огляделся. Кабинет, куда их провели, был невелик и обставлен довольно скромно: ни тебе позолоты, ни парчи, ни панелей дубовых, ни статуй мраморных да фонтанов, каковыми итальянская ресторация славится. Наоборот даже, в простоте комнаты чудилось нечто казенное. Стены обтянуты добротной зеленой тканью, круглый стол хоть и сработан на совесть, но все ж явно из местных мастерских, как и массивные, неуклюжие, но весьма удобные стулья.
– Ох, Фрол Савельич, вы уж не подумайте, что я папенькиными деньгами перед вами хвастаюсь… Хотя чего уж тут, как есть они не свои, не заработанные, – Филенька сказал это с такой горечью, что за недавние мысли стало совестно. Разве ж виноват мальчик, что выпало в графской семье родиться? И разве виноват Фрол Савельич, что его собственный отец из простых да и то ума невеликого был?
– Вы думали, что я над вами насмехаюсь, а мне я сам смешон был. Титулярный советник – посмотрите на меня, какой из меня советник? Ну да, это временно, папенька вон пророчит карьеру, и даже не пророчит, он уже ее сделал. И себе, и мне… если сумею, то поднимусь выше, но ниже, чем им поставлено, – нет. Вот тошно от этого.
Говорил он запальчиво, то и дело срываясь, и рукой махал, разрубая слова и фразы, но стоило войти лакею с подносом, как сразу замолк, нахохлился, втянув голову в плечи. Сел на стул, молча принял рюмку, опрокинул и тотчас расцвел прежней, слегка придурковатою улыбкой.
– Что ж вы, Фрол Савельич, не кушаете? Ушица да под водочку, что может быть лучше? Пробуйте, пробуйте, нигде такой ухи не подают, даже у самого архирея.
Заливистый смех, корочка хлеба, сминаемая сильными пальцами, жирная, желтоватая уха, которая пахнет так, что мысли мигом исчезают из головы.
Эх молодежь, все им не так, все им не ладно.
К счастью, пока ели уху, Филенька словесными экзерсисами не баловался, не отвлекал. А вот когда принесли зайчатину и остальное – много, много больше того, чем Фрол Савельич мог бы съесть, – нарушил молчание.
– Я вас сюда позвал ради встречи с одним человеком, который… с которым вам надо поговорить. Извините.
– За что?
Филенька лишь рукой махнул, но вяло. Поднялся, шаркая ногами, добрел до окошка, прикрыл ставни так, что единственным источником света в комнатушке осталась масляная лампа, стал у стены.
Вот тут Фролу Савельичу стало совсем уж не по себе: не тот человек тайный советник Дымовский, чтоб от людей прятаться.
Додумать не вышло: дверь открылась, по полу потянуло сквозняком, а ноздри щекотнул запах дыма и духов, дешевых, сладких, приторных.
– Добрый день, – глухо сказала женщина в черной накидке. – Я не опоздала?
– Судьба никогда не опаздывает, – с театральным пафосом отозвался Филенька.
Фрол Савельич счел за лучшее промолчать, ситуация становилась непредсказуемо опасной, вмиг мелькнула трусоватая мыслишка сбежать, пока вслед за мамзель революционеркою в кабинете не объявились жандармы, и другая – подловатая, самому оных жандармов затребовать. Но вместо этого Фрол Савельич наколол на вилку скользкий гриб и, отправив в рот, запил холодной анисовой.
Он был титулярный советник,Он был титулярный советник,Она – генеральская дочь…Ох уж эти детки, небось не догадывается Филенькин папа о сыновних-то увлечениях…
– Здравствуйте, – громким шепотом произнесла гостья, отбрасывая густую вуаль шляпы. Теперь стало заметно, что она отнюдь не молода, хотя и старой назвать ее было бы преждевременно. Скорее уж она пребывала в той мимолетной стадии жизни, когда женская красота раскрывалась во всем своем великолепии.
Хороша была незнакомка. Классический овал лица с чуть длинноватым носом. Узкий рот и округлый, мягкий подбородок, на котором уже обрисовалась складочка-трещинка, свидетельствующая о скором появлении подбородка второго. Глаза огромные, ведьмовские и цвету неясного – не то серый, не то блекло-голубой. Но глянешь – и утонешь, как Филенька.
Фрол Савельич моргнул, прогоняя наваждение. Оно, конечно, хороша барышня, да только он не юнец глупый, чтоб за ради этой красоты обо всем забыть.
– Что, нравлюсь? – спросила с вызовом и ресницами повела, повернулась, позволяя разглядеть точеный профиль. Знает о красе своей, пользуется, бережет. Откуда она такая взялась на Филенькину-то беду? И что теперь Фрол Савельичу делать прикажете?
– Нравишься, – он не стал отнекиваться. – Еще как нравишься.
Филенька у окна дернулся – видать очень не по душе ему пришлось это признание, – но сдержался, только засвистел знакомый мотив:
Он робко в любви объяснился,Она прогнала его прочь.Прогнала, как есть прогнала, если б приласкала, глядишь, и не было бы мыслей дурных, а так – держится у подола собачонкою, на все готовый ради улыбки ласковой. Попросит – голову отдаст. А она попросит, всенепременно попросит, за минуту до того, как он, повзрослевши, окончательно ее разлюбит.
– Как звать-то? – Фрол Савельич душил в себе злость, уговаривая, что чудится ему, старому, недоброе, что на самом-то деле все иначе, а он – глупец и зануда.
– Эстер.
Врет. Кличку назвала, но не имя, хотя, с того и легче, меньше знаешь, как говорится…
– А я вас совсем иным представляла. – Она присела, поставила локти на стол, подперла кулачком подбородок: черное кружево, белая кожа… есть ли в Эстер хоть что-то ненаигранное? – Более древним… Филипп вами восхищается, но мы ведь знаем, он молод, а в этом возрасте сложно отличить истинное от ложного.
– Сложно, – согласился Фрол Савельич. Филенька только хмыкнул.
– И я вот вижу, что вряд ли мы с вами договоримся…
– Смотря о чем договариваться станем. И с кем. К примеру, скажите, любезная, кого мне надлежит понимать под словом «мы»?
– Людей, которые жаждут для страны иного будущего! – выпалил Филенька.
– Да, верно. Нам не безразлична Россия. Великая Россия, которая ныне тонет в нищете и убогости, в бюрократизме и слепоте правящих, в бессилии народа и…
– И вы желаете переменить сие? Каким образом, позвольте узнать? – руки начали дрожать, и Фрол Савельич благоразумно спрятал их под стол.
– Радикальным! – она слегка картавила, но недостаток сей проявлялся, видимо, лишь в минуты сильного душевного волнения, как вот теперь, когда буква «р» практически исчезла, и получилось слово «адикальным».
Смешное словцо.
– Бомбисты, значит.
– А если и так! Если для того, чтобы пробить щит равнодушия, нужна кровь…
– Чья кровь, Филенька?
– Сатрапов, которые душат народ, высасывая из него последние силы! Да, некоторым предстоит умереть…
– Многим, Филенька, а не некоторым. Террор никогда не удовлетворялся малой жертвой… сначала вы стреляете, потом взрываете бомбы, потом… кто знает, что будет потом? Но вряд ли чего-то хорошее. Извините, мадемуазель, но нам с вами точно не по пути, – Фрол Савельич собирался было встать, когда в руке дамы возник пистолет. Крохотный, дамский, с виду совершенно безобидный.
– Сядьте.
Выстрелит. Пожалуй, теперь Фрол Савельич со всею определенностью мог сказать, что было в Эстер настоящим: ненависть. Затянуло-заволокло серые глазищи грозовою чернотой, молниями зрачки полыхнули, расплылись, раздались, вытесняя все разумное, человечье. Вот и не женщина перед ним – волчица стальная, девка каменная, Дева Ледяная. Вот тебе и титулярный советник.
Пошел титулярный советникИ пьянствовал с горя всю ночь.Одна надежда – у Смирицкого стрелять не станет. А поведут вниз, так и надежда будет.
– Эстер! Не надо! Он… он нас не выдаст… он не доносчик… он просто заблуждается. Ты сама говорила, что люди часто заблуждаются, это не их вина…
Пистолет исчез. Эстер поднялась и молча вышла. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, состоялось свиданьице. Состоялся разговор. И думай, Фролушка, что делать теперь, как спасать дурную голову птенца желторотого…
Филенька сел за стол, плеснул анисовой в стакан и, опрокинув одним глотком, даже не поморщился.
И в винном тумане носиласьПред ним генеральская дочь.– Какая смешная у него песенка, – сказал мальчик, зевая.
Тень ласково обняла его крыльями, поцеловала в макушку и сказала:
– Смешная.
– И место смешное. И одеты они смешно. И разговаривают также. Почему они разговаривают, а я понимаю?
– Потому что ты особенный.
– Я знаю, – мальчик подумал, стоит ли рассказать новой знакомой о знакомых старых. – Бабушки-богомолицы тоже говорят, что я особенный, что я очень умный и поэтому скоро умру. Боженька заберет меня к себе.[1]
Тень ничего не ответила. Порою Тени бывают молчаливы.
Все было совсем не так, как она себе представляла, и это злило Ольгу, не просто злило: приводило в ярость, иступленную, ослепляющую, лишающую рассудка.
Скотина! Нет, ну какая же он скотина! Тварь! Ублюдок!
– Что вы сказали? – маникюрша удивленно воззрилась на клиентку.
– Ничего.
Хотелось вцепиться девице в волосы, в лицо, оставляя на коже красные полосы – следы, пнуть, заорать, запустить в зеркало расческой и мраморным светильником.
Стало немного легче, отпустило, позволяя вдохнуть. Чертов урод! Вот взять и просто так выставить ее за дверь, как какую-нибудь шлюху? С шофером вещи прислать? И ключ потребовать? Ключ Ольга швырнула холую в лицо: благо, запасливо сделала копию. Вещи убрала в шкаф, хотя была мыслишка изрезать, облить бензином и сжечь, лучше всего на крыше ряховского «мерса», но, во-первых, вещей жаль, во-вторых, еще не время.
Надо что-то делать…
– Вам как сделать? Как обычно или…
– Как обычно, – оборвала Ольга девицу.
Та поморщилась и не дала себе труда скрыть раздражение. Неужели все? Нет, быть того не может, у нее просто день плохой или голова разболелась, в этом дело, а не в том, что Ольгу совсем скоро вычеркнут из списка ВИП-клиентов.
У тех, кто работает с ВИПами, голова не болит, они всегда милы и предупредительны, они чутки к малейшим изменениям статуса и не стесняются показать, что видят, когда кто-то падает.
Падать Ольга не желала. Слишком долго она шла вверх, слишком мучительно и слишком мало времени осталось, чтобы можно было не думать о будущем. А без Ряхова, как ни крути, будущее печально…
А значит, Ряхова нужно возвращать. Вопрос: как? Гнев на него не подействовал, следовательно, придется искать иные варианты. И потому, покинув спустя час салон красоты, Ольга отправилась не домой, а на свидание с человеком, знакомство с которым могло изрядно повысить ее шансы в предстоящей борьбе. Конечно, требовал он за услуги немало, но этот Париж стоил обедни…
Он сразу ее узнал, да и мудрено было бы не узнать этот покатый лоб с дужками бровей, и длинноватый тонкий нос, крылья которого нервно подрагивали, словно она принюхивалась и к кабинету, и к нему, Ряхову Ефиму Павловичу, и черную родинку над губой, и острый подбородок со второй родинкой, совсем-совсем крошечной: если не знать, не заметишь.
А он заметил. И узнал. И расстроился: теперь, повзрослев, она изменилась. Нет, не стала хуже, как это случается порой, не стала и лучше – до красавицы ей было далеко. Она просто стала другой. Исчезла та хрупкость, что некогда завораживала его, а осталось… пожалуй, осанка осталась. И прическа. И манера смотреть чуть искоса, избегая прямых взглядов. Но в остальном…
Разочарование.
Ряхов разочаровываться не любил, поэтому нахмурился и буркнул:
– Садитесь. Зовут как?
Он уже знал, что зовут ее Дарьей, что лет ей двадцать девять и образование высшее, художественное. Что она разведена и детей нет. Что владеет английским – со словарем – и французским – свободно. Что умеет пользоваться компьютером на уровне пользователя и… в общем, он знал достаточно, чтобы выставить ее вон, но медлил.
– Дарья, – сказала она. – Я… понимаете, я понимаю, что у меня опыта нет и…
И ничего у нее нет – ни внешности, ни образования, ни опыта. Характер вот есть – смотрит прямо, с вызовом даже, с обидой, словно он сделал что-то этакое, за что должно быть стыдно. Или собирается сделать? Нет, не собирается, нет у них ничего общего, если и было, то в прошлом.
Да, именно в прошлом, среди гор, которые седовато-синие или зеленые, или черные на розовом предрассветном, водянисто-кровяном. Среди страха, каковой запихиваешь поглубже и от себя, и от других – стыдно, если заметят. Среди одиночества…
А она говорит и говорит. Губы шевелятся, но вот странность – ни звука не долетает, точно кто-то свыше, не желая отвлекать Ефимку, выключил все органы чувств. И он просто смотрит на губы, на лоб, собравшийся мелкими складочками, на выгибающиеся брови. И на то, как глаза – темно-зеленые, ведьмовские – вдруг загораются ярко-ярко.
Раньше казалось, что глаза у нее синие. Или серые. Но точно не зеленые.
– Ты еще танцуешь?
– Что?
Он снова обрел способность слышать.
– Танцуешь, спрашиваю? Ты ж вроде из балетных.
Вспыхнула. Что не так? Или карьера не сложилась? Скорее всего. Надо было найти ее сразу, когда вернулся, найти и увидеть, что сказок все-таки не бывает, избавиться наконец от остатков надежд и, повзрослев, вылечиться от прочего.
Да, именно поэтому он ее еще не выставил: ему нужна помощь.
– Уже нет. А… а мы знакомы? – удивление. Она совершенно не умеет прятаться от людей, лицо живое, читай – не хочу. Он не хотел, но читал, вглядывался, выискивал приметы, которые бы привязали эту женщину к той девочке, из прошлого.
– Ефим я, Ряхов. В соседнем доме жил. А вы переехали, – прозвучало обиженно, а когда она повела плечом, нахмурилась, вспоминая, обида усилилась. Ефиму казалось неправильным, что его можно просто так взять и забыть.
Вычеркнуть.
Прости, пойми, не дождалась, ты еще встретишь настоящую любовь… нет, в письме было иначе по словам, но смысл похож.
– А ты курил, – вдруг сказала Дарья, расплываясь улыбкой. – Курил! Все боялись, прятались, а ты прямо у подъезда! И папа еще говорил, что тебя драть надо, иначе человека не выйдет!
– Драли, – признался Ефим. – Вот и… вышел?
– Вышел… а я… в балете была… а потом… – с каждым словом она говорила все медленнее, наливаясь темно-багряным, стыдливым, и глаза опустила.
– Не сложилось?
– Да. Не сложилось. Вот, работу ищу. А ты, значит, начальником?
– Ага.
Дарья вдруг вскочила, прижала сумку к груди и попятилась.
– И-извини, я… я понимаю, что не могу претендовать, я просто подумала, что, возможно, не так и…
– Сядь, – приказал Ефим. Не подчинилась, упрямо мотнула головой, пригладила выехавшую из гладкой прически прядку, но остановилась хотя бы. Сопротивление злило. – Ты и вправду претендовать не можешь. Мне реальный человек нужен. Знающий. Такой, который разбирается в бумагах, а не…
Хотел добавить неприличное, но сдержался.
– О делопроизводстве ты, конечно, и слышать не слышала. И стенографировать не умеешь. И печатаешь двумя пальцами. А с грамотностью как?
– Никак, – огрызнулась она, выставляя сумочку вперед, этакая попытка защититься. Смешно.
– Вот, никак. Тогда скажи мне, чего ради я должен взять тебя на это место?
Не у нее спрашивал – у себя. И сам себе ответил: чтобы с ума не сойти, чтобы горы исчезли окончательно, из снов, из миражей, из мыслей вообще, чтобы снова, как раньше, когда легко, когда портвейн сладок и сигаретный дым пьется, что чертово коллекционное вино. Когда вся жизнь впереди, а позади – ни потерь, ни сожалений.
Чуда не будет. Но ведь попытаться можно?
– Секретарь из тебя выйдет фиговый, – Ефим поднялся, с удовольствием отмечая, как меняется она – прежняя краснота погасла, уступая место смертельной бледности. И то прошлое, живое лицо застыло, превратившись в маску.
Так даже лучше, чем скорей он избавится от иллюзий, тем быстрее выздоровеет.
– Алло? Извините, мне вас Софья порекомендовала. Сказала, что вы ей помогли. Очень помогли. Понимаете?
– Слушаю.
– Мне… я тоже нуждаюсь в услугах. Аналогичных. Цена известна и…
– Пишите адрес.
– Но вы гарантируете? Софья сказала, что гарантируете. И сроки. Мне бы пораньше записаться. Не поймите превратно, но я спешу.
– Все спешат. Пишите адрес. Сегодня. В десять. При себе фотографию объекта.
На рабочее место Анечка вернулась за десять минут до окончания законного, трудовым законодательством и уставом фирмы гарантированного обеденного перерыва. Она плюхнулась на кресло, которое привычно скрипнуло; наклонившись, сунула фирменный пакет – ужин обещал быть незабываемым – в нижний ящик стола, наскоро пригладила растрепавшиеся волосы щеткой и только после этого соизволила окинуть взглядом приемную.
Пусто.
Исчезла и девица в клетчатых колготках, и вторая, кобылообразная, и Ефим еще не вернулся – неужели? Нет, на такое везение Анечка не рассчитывала, но все же… она поднялась, осторожно подкралась к двери, постучала, хотя уже разглядела в зазоре между дверью и косяком черный язык замка. Подергала за ручку.
Заперто! Она ждала этого момента, она надеялась, она задерживалась на работе, втайне уповая, что вот-вот подвернется подходящий случай, и столь же тайно, трусливо радовалась, что случай не подворачивается. И вот, пожалуйста…
…пожалуйста, солнышко, ты же понимаешь, что я не могу уйти просто так. Софочка отберет все, о чем знает, значит – что? Умничка, значит, нужно сделать так, чтобы знала она не обо всем. Мы не можем нищенствовать, ты достойна лучшего, и я позабочусь об этом. Ряхова боишься? Не надо, сама подумай, что он тебе сделает?
Анечка застыла. Анечка вдохнула глубоко-глубоко, сказала себе, что, выдохнув, решится, но выдохнула и не решилась. Ее словно напрочь лишили сил и воли, оставив только суетливые мысли и мурашки по животу: это еще со школы предупреждение, что вот-вот случится нечто страшное, необратимое.
Но громко тикали часы и ничего-то не случалось.
Нужно действовать. Сейчас. Глупо упускать такой момент! Она ведь обещала сделать сегодня, ведь такая малость, по сути: зайти и поставить… Всегда можно соврать, что цветы поливала…
Уборщица цветы поливает, у Ефима нюх на вранье, а у Марика – жена. Именно мысль о ней, престарелой, темнолицей Софочке, которая самим существованием своим мешала Анечкиному счастью, придала решимости.
Анечка вернулась к столу, достала из сумочки крохотный коробок, а из него – черный комок пластика. Следом, из верхнего ящика – ключ.
– Он на мне женится, – повторила она шепотом. – Обязательно женится.
Поворот ключа, едва слышный щелчок, тишина – Анечка прислушалась к звукам извне. Вспотевшая рука соскользнула с тугой ручки, но вернулась, нажала, толкнула и задрожала от протяжного скрипа.
Пусто. Конечно, пусто, кто может быть в кабинете за закрытой дверью? Анечка сдавленно хихикнула, сделав первый шаг по мягкому ковру. Второй шаг дался легче, не говоря уже о третьем. Вот и стол. И куда? Под столешницу? К компу? Или вообще к цветочному горшку с хилым деревцем, которое Ефиму приперли не то из Японии, не то из Китая?
Деревце слабо дрожало, хотя воздух в кабинете был неподвижен. И пахло странно. Или нет, запах – сладко-карамельный, с ореховым оттенком – исходил не от китайской сосенки, а от кресла. Огромное, с широкой спинкой и высокими подлокотниками, обтянутое щегольской кожей цвета «винный пурпур» – Анечка в накладной подсмотрела – скорее напоминало трон. А резные, вызолоченные накладки по бокам лишь усиливали сходство.
Но прежде кресло пахло кожей, как и положено, а не ореховой карамелью.
И стояло не так, не боком… В животе похолодело.
Он полулежал, съехав набок, так, что лысоватая голова легла на плечо, а газета, которую он держал в руке, упала на колени. Прямые ноги, зимние ботинки с трещинами и черными пятнами краски, белые носки, исчезающие под короткими штанинами, серый пиджачок, что держался на одной пуговице и растопыривался, открывая розовую рубашку и пузырик живота. Открытые глаза. Удивленные глаза. Мертвые глаза.
Анечка, ойкнув, отступила к двери. Ударилась об угол стола, и эта случайная боль вернула сознание: человек, сидящий в кресле, был ей незнаком.
Анечка закрыла рот руками, сдерживая крик.
– Не глупи! Да ничего не будет! Солнышко, ну в самом-то деле… нет, послушай меня! Заткнись и послушай. Ты сейчас где?
– Здесь.
– Где «здесь»? В приемной?
– Д-да.
– Хорошо… погоди, а он в его кабинете?
– Д-да… я не знаю! Там дверь была закрыта, и я подумала, подумала, что… удачный момент.
– Поставила?
– Н-нет. Я хотела! Честно хотела, а потом увидела. И… он у-у-умер!
– Успокойся. Это хорошо, что ты не успела поставить, сейчас это лишнее. Трогала что-нибудь? Хотя не важно, ты ж секретарь, отпечатки будут. Должны быть.
– К-какие отпечатки!
– Твои. Анечка, солнышко мое, сейчас постарайся выслушать спокойно. Вот что ты сделаешь…
Дарья рассматривала его искоса, очень надеясь, что любопытство ее не будет замечено, а если все-таки будет, то его спишут на естественное желание рассмотреть поближе старого знакомого. Но вот беда: человек, назвавшийся Ефимом, был ей незнаком!
В нем не осталось ничего от мальчишки, дежурившего под подъездом в компании таких же сорванцов – мама называла их хулиганьем, папа выбирал слова покрепче. У того, прошлого Ефима, был упрямый подбородок и длинная светлая челка, которая падала на глаза. У этого, нынешнего, стрижка короткая, а глаза – не ледяные даже, не мертвые – жизнь-то в них имеется, но иная, чужеродная, сродни существованию камня. Когда-то Дарья читала книгу о том, что камни тоже живут, но очень медленно и как бы сами в себе, в ограниченной, каменной вселенной. Этот человек, который, несмотря на все Дарьины недостатки, принял-таки ее на работу, был сделан из камня.
Из серого гранита, скучного и универсального, который с равным успехом идет и на монументы, и на плиты могильные, и на облицовку зданий. Или вот на людей.
Шар-голова на широких плечах, руки-колонны, пальцы-обрубки. И лицо грубое, вытесанное, но не выглаженное шкуркой, а оттого черты вроде бы и правильные, но лишенные и тени благородства, свойственного каменным героям. Высокий лоб и нос с горбинкой, плоские скулы и резкие губы, квадрат подбородка с ямкой-выбоиной.
Нет, не знала Дарья этого человека. И знать не хотела, и не понимала, отчего согласилась на работу. Или побоялась перечить? Каменный взгляд парализовывал, голос лишал остатков воли.
– Что не так? – Он сжал вилку в руке, и Дарья испугалась, что он сейчас ее сломает. Или швырнет. В нее никогда ничем не швыряли.
– Н-ничего.
– Ешь. Или ты на диете?
– Нет. Да.
– Так нет или да? – Он отложил вилку. – Тебе не хватает веса.
Вот так. А милейший директор считал, что, наоборот, весу в Дарье слишком много, и поэтому уволил. А если бы не уволил, она бы по-прежнему изнывала в театре, цепляясь за остатки надежд и отчаянно завидуя тем, кто пробился в первый состав.
Дарья решительно вонзила вилку в отбивную.
– Больше мы обедать вместе не будем. Мне не нужны слухи. – Ефим пристально наблюдал за ней, фиксируя каждое движение, каждое слово в глубинах каменной вселенной. Дарья постепенно привыкала, все-таки не было в этом внимании любопытства, скорее уж привычка наблюдать. А привычки есть у всех.
Мясо вот остыло. И в салате с приправами переборщили.
– Я не хочу, чтобы кто-нибудь знал о нашем с тобой знакомстве.
– Хорошо, – Дарья хотела добавить, что и знакомства-то как такового не было, их не объединяло ничего, кроме нескольких случайных встреч в далеком прошлом.
– Я рад, что мы друг друга поняли. Мне приятно будет тебе помочь.
Официален и официозен, но… врет? Зачем ему врать? Или Дашке кажется? Конечно, кажется, она просто-напросто никогда прежде не встречалась с типами, подобными ему. И хорошо. Иметь дело с камнем жутковато.
Зазвонил телефон, и Ефим поднялся. Не хочет говорить при ней? Стесняется? Нет, похоже, просто не привык разговаривать сидя. Описав полукруг, он оказался за Дарьиной спиной – не оборачиваться! Все нормально, все хорошо – и пророкотал в трубку:
– Алло? Да. Слушаю. Что? А кто это говорит… аноним? Знаешь, что… – ноты угрозы, ноты грозы, которая приближается черным валом и совсем скоро накроет с головой, хорошо если Дарью обойдет стороной.
– Что?! – взревел Ефим и, схватив Дарью за плечо, дернул так, что она едва со стула не слетела. – Вставай. Быстро.
Встала, судорожно сглотнула непрожеванный кусок мяса, тотчас застрявший в пищеводе, а Ефим, кинув на стол пару купюр, уже тащил ее к выходу из кафе.
Стыдно. Люди, верно, думают, что он – ее муж. И сочувствуют.
– Да я тебе… – рявкнул Ефим и, чертыхнувшись, убрал трубку в карман. Добавил в сердцах: – Сволочи!
– Кто? – осмелилась подать голос Дарья.
– Да никто. Не важно. Идем.
Он почти бежал, в машину прыгнул, как в танк, и только Дарья успела нырнуть на заднее сиденье, захлопнув дверцу, сорвался с места.
Что-то случилось. Что-то очень и очень нехорошее.
– Тут такое… в общем, если что, подтвердишь, что я с тобою был. Понятно?
– Когда?
– Что когда? – Он даже не обернулся, глядя прямо перед собой, но Дашка была уверена – видит.
– Когда ты со мной был?
– Сейчас! Сейчас я с тобой был. Обедал. Твою ж… нет, ну шутники!
А вот и офис: пятнадцать этажей цвета чахоточной зелени, тонированных стекол и блестящих, прозрачных лифтовых шахт.
– Выходи. Иди за мной. Пока не скажу, рта не открывай.
Да что он себе позволяет, в конце-то концов?! Она не рабыня! Она… она и контракта не подписала и подписывать не будет, не так ей эта работа и нужна.
Дверь входную придержать и не подумал, ворвался в холл вихрем, лавиной. Охранник, до того подремывавший за стойкой, вскочил, снова сел, открыл было рот, желая поприветствовать начальство, и закрыл, ибо начальство изволило пребывать в состоянии крайнего раздражения.
Первый этаж. Второй. Про лифт и не подумал. Шаги разносились по лестнице и терялись где-то вверху. На третьем потянуло дымом. Ряхин, остановившись, вдохнул и бросил, не оглядываясь:
– Найду, кто курит, урою.
Дарья поверила. А он уже бежал дальше. Знакомый коридор, узкий, среди высоких стен, выкрашенных в бледно-зеленый. Коричневые прямоугольники дверей и редкие картины.
А вот и его собственная приемная. В ней пустота… нет, не пустота, просто плечи Ефима закрывали обзор, поэтому Дарья не сразу увидела человека, который сидел на стуле и листал журнал.
– Что ты тут делаешь? – не слишком вежливо поинтересовался Ефим.
Человек, отложив журнал в сторону – надо же, совсем не испугался начальственного гнева, – поднялся. Был он невысок, а рядом с Ефимом и вовсе казался карликом; темноволос, сутуловат и странно неприятен.
Дарья вздохнула. Знала она за собой подобную особенность: спешку в оценке людей. Вот и сейчас, исподволь разглядывая незнакомца, она старательно выискивала детали, которые оправдали бы неприязнь.
Колечко в ухе, массивные перстни на руках, в великолепии которых меркнет скромный ободок обручального кольца. Часы, нарочито съехавшие почти на ладонь, чтобы всем была видна марка: достаточно известная и в то же время престижно-демократичная.
– Представляешь, зашел вот, а тут Анечке плохо, – голос у человека низкий, урчащий. – Бедная девочка…
– Уволю, – не слишком уверенно буркнул Ефим, обходя незнакомца.
– Не уволишь. Куда тебе без нее? И девочка-то хорошая. А что с желудком беда, так мало ли… я и сам вот грешен. И вообще, терпимее надо к людям быть. Я ее домой отправил. Ты ж не против?
– Против.
Карлик пожал плечами и, подмигнув Дарье, весело поинтересовался:
– А ты-то чего такой смурной? Или, может, и у тебя проблемы? С пищеварением?
– Марик!
– Ну мало ли, я ж так, а вдруг да инфекция… ладно, – он посерьезнел в момент. – Хорошо, что ты пришел, а то я уже и звонить собирался. Тут по делу одному поговорить бы надо, или ты занят? Девушка, отпустите кавалера, верну целым и невредимым.
– Это мой помощник. Новый. По делам.
Марик тотчас поклонился, приложился к ручке, при этом по взгляду его, враз ставшему масленым, Дарья поняла: зачислили ее отнюдь не в помощники. Точнее, не только в помощники.
Бежать отсюда.
– Марик, оставь ее в покое. Иди сюда. Смотри. – Ефим вытащил из кармана связку ключей.
Щелкнул замок, беззвучно отворилась дверь, но Ряхов не спешил войти в кабинет. Он замер на пороге, подавшись вперед и вытянув шею, словно желая разглядеть что-то внутри. Интересно, что?
– Чего там? – озвучил Марик Дашкин вопрос. И протиснулся между косяком и Ряховым. – Ничего. Пусто. А ты, брат, параноик.
Только тогда Ефим вошел. Дарье было видно, как он осторожно, крадучись идет по стенке, потом, добравшись до окна, разворачивается и повторяет маневр.
– Ненормальный, – хмыкнул Марик. – Что с тобой, Ефимушка? А вы, девушка, не стойте, не стойте. Пальтишко снимите и сготовьте-ка нам кофейку. Умеете?
Дашка кивнула.
– Вот и ладненько. Ефим, если ты объяснишь, что с тобой происходит, то я смогу помочь.
– Здесь должен быть труп, – отозвался Ряхин, остановившись.
– Ну ты… нет, я все, конечно, понимаю, но… давай Громова позовем? А что, если труп, то это по его части… девушка, не стойте столбом! Разденьтесь и вызовите Громова.
– Не надо. Это шутка была. Наверное. Трупов нет.
– Не надо Громова, – спокойно согласился Марик, – но раздеться все-таки нужно. И кофейку… Ефим, она вообще разговаривать умеет? Или ты глухонемую нанял?
– Умею, – обидевшись, сказала Дашка. – И кофе сделаю. Сейчас.
«Сейчас» не получилось. Это из-за пуговиц все, из-за крупных желтых пуговиц, покрытых скользкой эмалью. Они туго входили в петли, а выходить и вовсе не желали, наоборот, прочно застряв, словно издевались над Дашкой, выставляя ее перед чернявым Мариком полной дурой.
И Ефим смотрит. Ждут. Чего ждут? Шли бы в кабинет, решали важные и неотложные вопросы, а она уж как-нибудь сама… Ну вот, получилось. Еще одна, и последняя, теперь выпутаться из рукавов, содрать шарф, кое-как засунув его в рукав, – Ефим, кажется, улыбнулся – и…
– Шкаф вон там, – Марик указал в угол комнаты. – И стойка для посетителей.
Нет, ну что за тип. Неприятный. Скользкий. Гадкий. И даже очень гадкий. На обезьяну похож. Или на Пушкина в дурной репродукции, но Пушкин хотя бы гениальным поэтом был, Марик же…
Дарья так и не придумала, кем является Марик, – она толкнула дверцу, которая в продолжение неприятного дня все никак не поддавалась, а поддавшись, с тугим скрипом отъехала в сторону. И на пол с глухим стуком выпало тело.
Выпросталась, легла на ковер рука с разноцветными браслетиками, а в Дашины колени ткнулась голова. Дашка шагнула назад, еще не пугаясь, еще не понимая, как эта знакомая-незнакомая, рыжеволосая и модная, в сетчатых колготках, в сапожках на шпильке и коротенькой курточке, оказалась в шкафу.
– А труп все-таки есть, – задумчиво протянул Марик.
Дарья завизжала, теряя сознание.
Против опасений и ожиданий та давешняя встреча не имела последствий иных, кроме затянувшейся Филенькиной обиды. Он ходил надутым, всем видом своим демонстрируя недовольство, уклонялся от разговора и вообще будто бы не замечал Фрола Савельича. Тот же ждал, тревожась и присматриваясь, выискивая малейшие приметы перемен, каковые могли произойти с взбудораженным титулярным советником Филиппом Дымовским. И это ожидание, как и любое иное, однажды подошло к концу.
Случилось это в три часа пополудни, когда громко, выдавая раздражение вошедшего, хлопнула входная дверь, затем заскрипели ступеньки, распахнулась и дверь вторая, та, что в кабинет вела.
– Фрол Савельич! – этот крик заставил вздрогнуть и самого титулярного советника, и старую седую ворону, что уж который день кряду устраивалась на подоконнике да наблюдала за людьми. – Фрол Савельич, она… она меня прогнала!
Полетели на пол шарф и модное кепи, следом мундир, что было и вовсе непозволительно, упал, обиженно звякнув, серебряный брегет.
– Ан… Эстер, – вовремя спохватился Филенька. – Эстер меня прогнала! Я не нужен ей! Я… я застрелюсь, повешусь, отравлюсь… зачем мне жить, если…
– Если вы умрете, она точно уж не сможет вас вернуть, – Фрол Савельич закрыл тетрадь, убрал черновик статьи, над которой работал в последние несколько дней, мучаясь ненужностью сего занятия, и предложил: – А давайте-ка, милый друг, прогуляемся. Погода хороша, в парке небось все пожелтело, люблю сентябрь, в октябре уже, знаете, не то совсем… слякоть, дождь, подагра просыпается. А вот сейчас – самое оно гулять.
Филенька отшатнулся, побелев, отступил, стукнулся спиной о стол, зашарил, пытаясь нащупать что-то.
– Экий вы нервозный, однако, а ведь должны бы понимать, что иным разговорам лучше вестись на свежем воздухе… – ложь, конечно, никто тут подслушивать не станет, но Филенька поверил. Кивнул. Поднял, неловко наклонившись, мундир, кое-как напялил.
– Вот и ладно, а то и вправду целый день в помещении да в помещении, вон, выбелели весь. Разве ж так можно?
– Она меня прогнала, – шепотом повторил Филенька, хватаясь за руку. – Прогнала, понимаете?
Прогнать прогнала, а отпустить не отпустила, что ж, это Фрол Савельич понимал распрекрасно…
Гуляли по набережной. День и вправду выдался дивный, в меру солнечный и даже по-летнему теплый, хотя и без жары. Желтый солнечный шар, повиснув на крестах Новоспасской церкви, мешал лазурь с золотом, тени стелил коврами, тряс послеполуденной мимолетной зыбью воздух. В серой воде пруда плавали облака, желтые листья и утки, каковые, впрочем, все больше у мостков собирались гомонливою кучей, хлопаньем крыльев да громким кряканьем требуя хлеба.
Хлеб бросали.
– Она… она сказала, что я слаб, что от меня в нашем деле… ну вы понимаете…
– Понимаю.
– Что от меня никакой пользы. Что батюшка мой – кровопийца и…
Филенька не глядел ни на уток, ни на таких же гомонливых, в одинаковом форменном оперении бонн и гувернанток, ни уж тем более на листья с облаками или солнце над церковью. Взгляд его был устремлен под ноги, точно Филенька боялся споткнуться.
– И я просил оказать доверие… требовал… а она… еще сказала, что я вас привел, а значит, как есть предатель, или будущий, или уже…
Замолчал, дернул шеей и руки под мышки сунул. Ох дурак, прямо-таки слов нет, какой дурак. Ему бы в церковь, свечку ставить, Господа да Пречистую благодарить, что сберегли от беды такой, а он сокрушается… доверие… велико доверие – людей поубивать и самому на эшафот.
– Разве ж это справедливо? – Филенька вдруг остановился, развернулся и, вцепившись в плечи, тряхнул. – Скажите, разве справедливо? Почему она со мною так?
– А потому, – захотелось ответить Фрол Савельичу, – что ты, Филенька, не просто революционер, а сын тайного советника, и разменивать фигуру этакую на мелочи никак нельзя. Тут иной случай надобен, а для начала – привязать тебя, оболтуса, покрепче. Закрутить, задурить, заморочить голову, чтоб по малейшему слову ее в омут с головою.
Хотел, да не сказал, попросил вместо этого:
– Расскажи о ней.
Думал, что откажет – из ревности ли, из опасенья, что выспрашивает Фрол Савельич не для собственных нужд, а для охранки, но нет, Филенька заговорил:
– Мы с нею два года назад… в театре… нет, не в этом, тут ей делать нечего. Столица, Петербург, сцена… она блистала!
Актриска, значит, отсюда и фальшь, которой от Эстер несет – запах сцены.
– Я с первого взгляда… цветы послал. Корзину целую. И шоколаду. Вернула. Гордая оказалась… ну долго рассказывать, да и не интересно это… она особенная, Фрол Савельич! Такую только раз в жизни встретить можно.
И то, если не повезет. Но снова промолчал, только вздохнул сочувственно. А история-то препошлейшая, обыкновеннейшая. Он добивается, она играет в крепость. Слова, как орудия дальнего боя, сухие взгляды, шорох веера дробью по сердцу, порох-пудра и дразнящее кружево флагом, что вот-вот взметнется, белый, милости прося.
Филенька увяз в чужой игре, принял ее правила и, кажется, сам не понял, как стал одним из тех, кого прежде опасался. Он разделил ее идеи и мысли, как делят хлеб и вино, ненависть принял из мягких рук вместе с запахом духов, вместе с лаской приручения.
Нет, эти мысли приходили и уходили, а внешне Фрол Савельич оставался спокоен и притворно безучастен. Он поддакивал, укоризненно качал головой, теребил бородку и даже, случалось, вздыхал в моменты особо острые.
– Я сбежал. Я уехал, чтобы не видеть больше, не мучить себя, я… я думал – застрелюсь, я готовился, я даже завещание написал.
– И стихи, – поддакнул Фрол Савельич, подбирая с земли лист.
– И стихи. А откуда вы… да, точно, все пишут, прежде чем стреляться… ну да, да, вы правы, глупость это несусветная, и вот вроде бы понимаешь все, но оставаться сил нету! А потом она приехала! Представляете, сама!
И были признания, веры которым ни на грош; и были слезы, истерзанные цветы и поцелуи, и кружево на полу.
– Она ведь тоже меня любит. Ведь любит же? – Взгляд ищущий, пытающийся уловить ответ в глазах иных, в своем отражении в них. – Конечно, любит, иначе… а я ее подвел. Я… я просто подумал, что должен быть другой путь, что я мог бы… что если разработать программу… карьера… прожект…
– А ей прожекты не нужны, – позволил себе заметить Фрол Савельич, раскланиваясь с дамой в желтом салопе. – Прожект – это ждать, это тратить время, которого у нее нету…
Осекся. Нет, негоже чернить лик возлюбленной: опасный путь да и бесполезный.
– Да и нет в прожектах романтики, бюрократия одна. Не сердись, Филенька, на старика, я знаю, что говорю. Как есть бюрократия. Где уж тут ароматам пороха и дыма, риску благородному, речам смелым да поступкам, от которых кровь холодеет… а то и льется. У нас же завсегда как? Если стоящее дело, значит, на крови. А раз бескровное – то пустышка.
Покосился: слушает ли? Слушает. Не согласный – желваки так и ходят, кулаки то сжимаются, то разжимаются – но все одно слушает.
– И конечно же, вопросец другой, удастся ли вам карьеру сделать. И третий – сделав ее, верность идеям светлым сохранить… с бомбами-то оно надежнее и понятнее. Верно? А что люди безвинные мрут – так ради дела благого, тут уж как считать? Когда добро для всех, то некоторым и пострадать можно.
– Вы… вы вот как-то говорите… верно все, но и оскорбительно! Думаете, она хочет убивать?
Хочет, потому что ненавидит, потому что ледяная она, мертвая, что снаружи, что изнутри. И прочим того же желает. Совершенства в несуществовании.
– Может, на воды тебе податься? А, Филенька? В Кисловодск, скажем… говорят, тамошние от всего излечат, глядишь, и от сердца больного, и от дури революционной.
– Смеетесь?
– Нисколько. Лучше бы тебе и вправду уехать на год-другой. И делом заняться. Тогда воды не подходят, это аккурат самое что ни на есть безделие… а во Францию? Нет, там тоже, поговаривают, неспокойно. Тогда Англия? Или и вовсе Штаты? А то и лучше сделаем, имеется у меня знакомец один, который, смею надеяться, не откажет в просьбе составить протекцию юноше неглупому да любознательному. Хотите пользу Отечеству принести? Вот делом и займетесь. Не по вкусу химия? Ну так есть инженерное дело, судостроение, горные работы… много путей открыто, а вы только бомбы.
– Но…
– Хотите сказать, что строить дороги не так почетно, как за всеобщим счастьем охотиться? Это вы зря. Попробуйте-ка на пролетке проехаться где-нибудь за городом да по весне…
Не убедить, не оторвать, хоть ты в самом-то деле за доносы садись или и вовсе к тайному советнику Дымовскому на аудиенцию записывайся.
– Я… я подумаю, – пообещал Филенька, глаза отводя. – Я в самом деле подумаю.
– А прожектами заниматься охота, – продолжал увещевать Фрол Савельич, – вопросом земельным, так погляньте, как его соседи наши решали…
– Спасибо вам, – Филенька пожал руку. – Вы… вы, наверное, правы.
Вежливость или правда? Скорее первое, чем второе, но может, хоть призадумается. А что до доноса – тут беда, не приучен Фрол Савельич на ближних своих доносить.
А на следующий день титулярный советник Филипп Дымовский в присутствие не явился… ну а спустя неделю случилось непоправимое.
– Та женщина была очень холодной, – пожаловался мальчик, кутаясь в одеяло. – Она сделала его больным. Она сделала его… другим.
Мальчику не хватало слов, и он замолчал, настороженно думая, что, возможно, ему стоило научиться грамоте. Но вдова шляпника, которой заплатили за ученье, была злой женщиной, чем-то похожей на ту, из навеянного Тенью сна. Правда, не такой красивой, но мальчик ее боялся.
И сбежал[2].
– Смотри дальше, – сказала Тень, снова смешивая миры. – Смотри и запоминай.
Весть о покушении пришла ближе к вечеру. Дремавший телеграфный аппарат одной из газет, той, которая ратовала за технический прогресс и всячески поощряла новшества, очнулся. Зашелестели колесики, защелкали, зацокали молоточки, и в такт им зашевелились вялые пальцы телеграфиста, прощупывая исколотую ленту. Но в скором времени пальцы эти замерли, задрожали, рот же человека приоткрылся, а глаза налились искренними слезами.
Некоторое время Паничкин так и сидел с лентою в руке, сживаясь с мыслью чудовищной и невозможной, пугаясь ее и вместе с тем стыдливо переполняясь радостью оттого, что именно он, скромный газетчик, первым узнал о…
Он поднялся, вытер влажные ладони о сюртук, сглотнул вязкую, с привкусом вчерашнего чесноку слюну и громко, чтоб все слышали, крикнул:
– Государя убили!
Как выяснилось позже, не убили и не государя – бомбисты-революционеры совершили покушение на светлейшего князя, однако и тот остался жив и даже не был ранен, хотя без жертв не обошлось. Погибли при взрыве двое военных, купец первой гильдии Антоненко и девица Федосеева. Всех четверых в момент возвели в мучеников, террористов поспешно заклеймили с амвона и газетного листа, а светлейший князь дал приказ: разобраться.
В общем, все было обыкновенно и даже скучно.
Зима задерживалась, медлила, не решаясь вступить в городские пределы, берегла в лохматых тучах снег и только изредка, ночью, сыпала скупые горсти белой трухи. Примерялась. И с морозом также: то дыхнет ветер холодом, пролетит по улице, то отползет, сгинет в подворотне, осядет коркой на трансформаторных будках, фонарях, лавках и будет таять от горячего дыхания городских утроб.
Нет, не любила Ольга такое вот межзимье с его слякотью, белыми клубами пара, котами, спящими на канализационных люках, бродячими собаками, которые, сбиваясь в стаи, подбирались ближе к городской черте, дичали, становясь опасными.
И этого, бело-рыжего, слепого на один глаз, она обошла стороной, опасаясь разбудить, но все равно, при всей осторожности разбудила: пес приоткрыл здоровый глаз, шевельнул носом и зарычал.
– Фу! – Ольга глубоко вдохнула, успокаиваясь. Она не побежит. Нельзя бегать от собак, нельзя бегать от людей – и те и другие чувствуют страх и нападают.
Пес отвернулся и сунул морду между лап. Греется.
Мама тоже говорила, что они в город греться приходят, и выставляла за забором кости в пакете, или остатки супа, или куски старого, заплесневевшего хлеба, залив их перед этим кипятком. Ольга тихо ненавидела ее за эту никому не нужную жалость. За то, что собаки приходили и оставались, вились под забором, устраивали драки, выли по ночам, рычали и скулили.
Собаки не любили Ольгу. А однажды, когда она возвращалась из школы – вторая смена, предзимняя ночь, тусклые звезды и тусклые фонари, снежное марево, ветер и лед под ногами, – собаки напали.
Старшим в стае был кобель, здоровенный, черно-седой и лохматый, со свалявшейся шерстью и драным ухом. Он вылетел из снежной круговерти, сбив Ольгу, подмяв под себя, навалившись тяжелым, воняющим псиной телом, вцепился зубами в рукав шубы. А прочие вились вокруг, скуля и подвывая, подзадоривая.
Ольгу спасли. Она не помнила, кто и как, она очнулась уже в больнице и, увидев плюшевую собаку на постели, забилась в истерике.
Нет, ее не погрызли – защитила шуба и толстенный, связанный мамой свитер, – но челюсти кобеля сломали руку, а прививки от бешенства, обязательные и болезненные, прочно закрепили детские воспоминания.
Впрочем, история эта имела иные последствия: о произошедшем узнал Ольгин отец, а сама Ольга выяснила, что отец все-таки имеется. Были разбирательство и суд, новый дом – оказывается, Ольгину маму лишили родительских прав – и новая семья.
– Вот так, – сказала Ольга бело-рыжей твари. – Видишь, как все получилось?
Пес шевельнул обрубком хвоста, он думал о чем-то своем, собачьем, он понятия не имел, что именно собаки изменили когда-то Ольгину жизнь.
– Мама, мама, она дерется! Мамочка!
– Да Люська первая начала!
– Неправда!
– Правда-правда-правда! Ябеда-корябеда, соленый огурец!
– Мамочка!
– По полу валяется, никто тебя не ест!
– Ольга, прекрати немедленно! Сколько раз я тебе говорила… Дима, ну ты посмотри, что она делает? Сколько это будет продолжаться? У меня сил не хватает…
– Ольга!
– Она первая начала! Первая! Папа, но она же первая…
– Ольга, мы же с тобой разговаривали на эту тему. И ты обещала не трогать сестру.
– Но она же…
– Не трогать! Люсенька маленькая, ей нужно уступать, и вообще… я думаю, что тебе лучше пожить в другом месте.
– Я не хочу!
– Ольга, это очень хорошая школа. Там замечательные учителя. И у тебя будет собственная комната. Да, в нынешней ситуации вариант оптимальный… определенно…
В интернате – дорогом, частном – во дворе жила собака, огромный кобель черного окраса, со щеткой рыжей шерсти вдоль хребта и желтыми глазами, в которых Ольге чудилась насмешка. Кобель не лаял, не рычал, но стоило Ольге появиться во дворе, он тотчас оказывался рядом и, сопя, вздыхая, шел по пятам. Провожал: от общежития до школы и назад.
Впрочем, постепенно она привыкла и даже начала разговаривать с собакой: больше в школе поговорить было не с кем, именно там, в интернате, Ольга окончательно поняла – она чужая.
Она не хочет возвращаться в прошлый мир, к деревянному дому, но не имеет права претендовать на новый – он принадлежит Люське и Вальке, отцу и его жене, которую Ольга про себя продолжала называть безлико – «она».
И где-то там, в интернатский период свой, она решила, что найдет свое место. И ведь удалось. Почти удалось, остался всего-навсего шаг… и Ольга его сделает.
Сделала, и не один: шесть шагов до осклизлого заборчика с зеленоватым, плесневелым налетом, еще десять по тропинке, растоптанной и грязной, и три по ступенькам. Стук в дверь – в противовес двору и дому дверь была солидной, железной, и даже толстый неаккуратный слой краски – угольно-черной, траурной – не мог скрыть, что дверь качественная.
Ольга постучала. Отозвались сразу:
– Кто?
– Я вам звонила. Мы договаривались о встрече, о…
Скрипнув, дверь приоткрылась, в щелке показался любопытный глаз и четыре пальца с желтыми, ребристыми ногтями. Некоторое время человек изучал Ольгу, потом, слабо звякнув, упала цепочка и дверь открылась:
– Ноги вытирай. И разувайся. Тапочки в углу.
В лицо пахнуло дымом и травами.
Темно. И в первую минуту кажется – ослепла, но постепенно глаза привыкают, и вот уже сумрак расступается, расслаивается: легкая серая взвесь там, где за плотными шторами скрывались окна, желтоватая муть вокруг лампы – масляной, с высоким колпаком из задымленного стекла – и черные тени по углам.
Неуютно.
Пахнет травами, и сердечными каплями, и кошачьей мочой. Чудится: следят. Кто? Черный кот? Ворон? Что там еще за живность заводят ведьмы. А хозяйка-то – натуральная ведьма. Спина горбом выгнулась, голова ниже плеч опустилась, вывернулась набок, и черный, диковатый глаз неотрывно пялится на Ольгу. Нос у старухи длинный, губы вялые, нижняя отвисает, обнажая десны и ровные, белые зубы.
– Туда, – костлявая лапа указала на желтый круг света, на границе которого Ольга разглядела табурет. – Садись. Говори.
Села. Не без брезгливости: табурет выглядел древним и грязным, как и стол, накрытый скатертью, больше похожей на половую тряпку.
Старуха села напротив. Теперь по ее уродливому лицу скользили сполохи, дрожал огонек под стеклянным колпаком, и снова пахло, на сей раз дымом и перегоревшим, прогорклым жиром.
– Ну, рассказывай.
– То есть вам она не знакома? – прежним, равнодушно-отрешенным тоном поинтересовался тип.
– Не знакома, – подтвердил Ефим, понимая, что ему не поверят. И ничуть не удивился, когда тип выразительно хмыкнул, постучал по столу карандашом – тоже выразительно получилось, но не страшно. В общем-то вряд ли тип ставил перед собой задачу напугать допрашиваемого, скорее уж действовал по схеме привычной, рассчитанной на людей слабых и испуганных.
Как Дашка.
Теперь она точно сбежит, и это даже к лучшему: не придется подстраиваться, гадать, ломать себя, выкручивая остатки воспоминаний. Она уйдет, и все станет, как прежде: работа-дом и горы во сне. Черное на золотом, бирюзовое на предрассветно-розовом.
– И понятия не имеете, как потерпевшая оказалась в вашем офисе? – не отставал тип. Засунув карандаш в рот, он вяло двигал челюстями, точно собирался прямо на глазах Ефима сожрать и деревянную оболочку, и тонкий грифель.
Типа звали Ричардом Ивановичем, фамилия – Стеклов, звание – капитан. Внешность – обыкновенная. Близко посаженные серые глаза, припухлые веки, пухлые губы и сдобные, с морозным румянцем щеки. Белесые брови и неожиданно темная старая щетина на круглом подбородке. Длинная шея и длинный же воротник толстого свитера, который на горле сползал вниз, обнажая покрасневший кадык, а на плечах свитер, наоборот, растягивался, да так, что сквозь дырочки просвечивала не то рубаха, не то кожа Стеклова.
– У вас же охрана, – с упреком сказал он.
– Уволю, – пообещал Ефим, понимая, что никого-то он не уволит. Дело не в охране, дело в том, что ему, Ефиму Ряхову, бросили вызов.
Только вот раньше все больше перчатками кидались, а нынче – трупами. Девчонку жалко, совсем молоденькая и, верно, хорошенькой была. Если не красавицей, то уж точно симпатичной.
– Значит, вы проводили собеседование? – баритон Стеклова возвращал к действительности. – И отыскав подходящую кандидатуру, пригласили ее на обед?
– Проводил. Отыскал. Пригласил. Запрещено?
Ричард Иванович вяло пожал плечами, выплюнул изрядно измочаленный карандаш и, по-ученически положив руки на стол, заметил.
– А вы всех новеньких обедать приглашаете?
– Избранных.
– Ефим Павлович, вы уж извините за назойливость. Мне-то без интересу ваши личные дела, мне убийство раскрыть надобно, – Стеклов часто заморгал, а румянец на его щеках стал ярче, пунцовее. – У меня отчетность.
Маска. Под наивного дурачка играет, который безопасен, который и дважды два складывая, со справочником сверяется, которому можно впаривать любую лабуду – примет за чистую монету. Интересно, многие попались? Верно, многие. Только Ефим таких вот ласковых дурней на своем веку навидался, знал, чего от них ждать: ничего хорошего.
– А давайте-ка сначала. Итак, во сколько вы вышли из кабинета в приемную?
– Три минуты второго.
– Какая точность…
– Там часы висят.
– Предусмотрительно, однако, – мелкий смех и трясущийся щетинистый подбородок. – И в приемной уже никого не было?
– Никого.
– А секретарша?
– Обедать ушла.
Он еще разозлился, увидев, что в приемной пусто: нельзя бросать кабинет без присмотра. Он еще решил, что непременно выговорит Анечке… Нет, не станет выговаривать, с нее и Стеклова хватит, пусть допрашивает, пусть выясняет, когда ушла, и когда пришла, и что за пищевое расстройство с ней приключилось.
– То есть выходит, что приемная фактически осталась без присмотра, так?
– Выходит, что осталась.
– И где вы, простите, обедали?
– Кафе «Марена». Соседний квартал. У меня свидетель есть.
– Ну да, ну да, ваша новая помощница, – Стеклов вздохнул и поскреб переносицу. – Ефим Павлович, дело такое… сложное… я очень рассчитываю на ваше сотрудничество. На вашу помощь. На… на то, что мы с вами найдем общий язык. Я не люблю, когда убивают.
– Я тоже, – совершенно искренне ответил Ефим. – Так как вы сказали вас зовут?
Ричард Иванович Стеклов ненавидел собственное имя и сестру Эльвиру. Имя – за вычурность, Эльку – за пакостливый характер, острый язык и врожденное умение добиваться своего. Положение усугублялось тем, что Элька была не просто сестрицей, а близнецом, потому Ричарду постоянно казалось, что именно она, тогда еще, в утробе матери, обманула его, прибрала к ручонкам и внешность, и силу, и удачу, и вообще все, что так могло пригодиться в жизни.
– Ты псих, – сказала Элька, когда он, набравшись смелости и водки, озвучил свою теорию. – И мямля к тому же. От этого и проблемы, а я – ни при чем.
При чем, очень даже при чем. Элька довлела над ним с рождения. По маминым словам, она первая стала улыбаться, первая научилась вставать и сидеть, первая заговорила… и дальше не оставила лидерских позиций.
Первая в яслях и старшей группе. Первая в классе. Первая в школе. Первая в городе на олимпиаде по математике – и ведь из вредности же пошла, не собиралась, но узнала, что Ричард участвует, и пожалуйста. Ему досталось почетное четвертое.
– Ну ничего страшного, – попыталась утешить мама, – зато Элечка первое заняла. Гордись.
И он послушно гордился.
Дурак.
И мямля.
И неудачник.
Последнее обстоятельство казалось Ричарду непреодолимым. Он пытался, честно пытался угнаться за сестрой, но вот как-то так получалось, что оставался не просто позади – его сминали, сбивали, втаптывали в пыль дороги, которая еще помнила прикосновения Элькиных ног. Это было унизительно. И больно. И страшно, но про страх Стеклов узнал много позже, когда встретился с Ксюшенькой.
Какой это был курс? Уже после армии – не поступил в МГУ, куда и не очень-то хотел, но полетел вслед за Элечкой в очередной попытке доказать, что он не хуже. Хуже, его хватило на заштатный вуз: юридический факультет, платное дневное – Элечка великодушно подбросила денег и советов. Общага. Учеба. Случайная встреча на морозе:
– Простите, это не вы уронили?
– Ой, спасибо.
Свидание. Кафе. Кино. Поцелуй. Кровать. Жаркий роман и беременность. И счастье – впервые за всю свою сознательную жизнь Стеклов был счастлив, без оговорок и ограничений, без ощущения второсортности, без чего-либо, кроме самого счастья.
Свадьба. Переезд в Москву: Ксюшке лучше рожать в столице, там и врачи, и оборудование, и мама с папой. И Элька. Встретила на пороге, окинув Ксюшу взглядом, полным презрения, заявила:
– Сюда ты эту шалаву не приведешь!
Скандал. Впервые Стеклов орал, требовал, грозил. Впервые защищал себя и собственное счастье, которое, оказалось, не всем по вкусу. Проиграл. Ночь на вокзале, поезд обратно, клятва в жизни не возвращаться домой.
Дрожащая Ксюшина рука, холодная и мокрая. Испуганные глаза, в которых читалось непонимание: за что? Стеклов и сам не понимал, а потому вместо объяснений утешал, как мог, сыпал обещаниями и рисовал грядущую жизнь, рай на троих.
Съемная квартира – в общагу Ксюше нельзя возвращаться, там грязно и сыро. Подработки. Несколько телеграмм от родителей с требованием вернуться на разговор. Элькин визит и очередная ссора. Ксюхина внезапная болезнь и собственная беспомощность: она таяла, она уходила, она бросала его, хотя и обещала всегда быть рядом.
Врачи разводили руками: здорова. Врачи рекомендовали свежий воздух и витамины. Ксюха день ото дня становилась все бледнее, а когда в очередной раз упала в обморок, Стеклов решился. Он сам позвонил Эльке, он умолял, он плакал в трубку, прося помочь. Ведь она умная и везучая, почти кандидат наук, у нее профессора в знакомых, академики, специалисты. Стеклов душу обещал продать, лишь бы вытащить.
Элька посоветовала не паниковать и повесила трубку. А спустя неделю Ксюха умерла.
Он ждал, пожалуй, с самого начала он понимал неотвратимость подобного финала, но все равно удивился: разве возможно такое, что Ксюши не станет? Нет, невозможно.
Удивление стало некоего рода анестезией, позволившей ему продержаться до похорон. И даже на кладбище, стоя у темно-красного, с кружевной оторочкой гроба, у желтой ямы с осыпающимися краями, он продолжал удивляться.
А потом лекарство иссякло. Он не помнил, что было, а рассказывать не хотели. Стыдились? Стеснялись? Не желали травмировать еще сильнее? Плевать. Ричард Иванович Стеклов точно помнил момент, когда сознание вернулось: он пил чай.
Он сидел на кухне – уже старой, родительской кухне – и хлебал чай. Крепкий и сладкий до того, что челюсти сводило. И горячий. Язык от кипятка становился шершавым, а горло – сухим. И в груди вдруг горячее растеклось. Он закашлялся и спросил:
– Что со мной?
– Двусторонняя многоочаговая пневмония, – ответила Элька, отрываясь от книги. – А еще ты придурок. Ну да это врожденное.
– А ты – убийца.
Она только хмыкнула и снова уткнулась в книгу. В тот день Ричард больше не заговорил, и в следующий, и дальше тоже. Он страстно желал умереть, пусть бы от той же пневмонии, двусторонней и многоочаговой, но желание это, как и вся его нынешняя жизнь, было пассивным, не позволяющим сопротивляться заботе и лечению.
Уколы и капельницы, массаж и прогревания, режим питания и долгие беседы с матерью на отвлеченные темы. Говорила-то в основном мать, а он слушал. И думал, как же ненавидит сестру.
Это из-за нее Ксюшенька умерла…
Все закончилось обыкновенно: он выздоровел, восстановился в университете, кинулся в учебу, как в омут, когда же с учебой было покончено – в работу. Спустя полгода Элька предложила перевод в Москву, он отказался. И во второй раз, и в третий, когда к ее просьбе присоединились родители.
– Дурак, – только и сказала сестра, пыхнув дымом. – Так и сгниешь здесь.
– Ну и пускай.
– Что «пускай»? Сколько можно уже?! Хватит нас мучить, тоже мне… выискался страдалец! Любовь до гроба… коль так любишь, то взял бы и застрелился, но нет, духу не хватит. А вот из родителей нервы вытягивать – это пожалуйста. Что, неправду говорю?
Наверное, правду. Наверное, со стороны Стеклова подобное отношение выглядело полным скотством, родители-то не виноваты и Ксюшеньку не вернешь, только… пожалуй, сумей Элька заглянуть в голову, а лучше в то, что осталось от стекловской души, она бы удивилась: внутри жила пустота. Ричарду Ивановичу было наплевать и на родителей с их душевными терзаниями, на собственный комфорт и обещанную карьеру, на коллег по работе, нынешних и будущих, преступников и на их жертв. Единственное, что все еще жило в нем, – ненависть к сестре.
– Придурок, – буркнула она, уезжая. – Ну и варись в своем дерьме, коли так охота. А я вот замуж выхожу…
Внимательный взгляд, ожидание: что скажет. А Ричард Иванович не сказал ничего. Ему было наплевать.
– На свадьбу хоть приедешь?
– Зачем?
– Затем, что надо тебя, идиота, будущей родне показать. Только, Дик, я умоляю, без этих своих… – она сделала жест руками, точно лампочку вкручивала. – Семья приличная. И вообще… Владик тебе понравится.
Другое она хотела сказать, да сдержалась, но Стеклов и без слов понял – недаром же близнецы. И на свадьбу поехал. Напился – не специально, как думала Элька, просто тошно было смотреть на нее, такую красавицу, на жениха, тоже красавца, высокого и широкоплечего, сияющего, как натертый воском паркет. И на семейку его: мать профессорша, отец академик, сестра – кандидат наук и восходящее светило. И гости под стать – в чинах и погонах, в должностях и званиях, в сиянии славы, которая у него, убогого, вызывала тошноту.
Стеклова и стошнило аккурат на белоснежную скатерть, на немецкий фарфор и сложную цветочную композицию. Гости сделали вид, что казуса не заметили, а родители устроили скандал, пригрозив отлучением от дома. Ричард напомнил, что уже отлучен, послал подальше родителей, Эльку с супругом и всех, кого только удалось вспомнить, и уехал.
С той последней встречи прошло лет десять, но не забылось, не утихло, не иссякло. Время не лечит, время лишь усугубляет болезнь, и та уходит в глубину сознания, дремлет, чтобы однажды прорваться гнилостным нарывом.
Элька позвонила. В шесть утра, что уже было странно. Элька не стала тратить слова на вежливость, она с ходу заявила:
– Буду в полвосьмого вечерним. Встречай.
И трубку бросила прежде, чем он успел ответить, что не желает ее видеть. Впрочем, его желания никогда не интересовали Эльку. И вот теперь Ричард терялся в догадках, пытаясь понять, чего же ей еще понадобилось, и из-за того, что понять не получалось, злился. А уже из-за злости не мог сосредоточиться на работе и собственной рассеянности стыдился, как и желания поскорее все закончить, убраться из офиса и отделения, отправиться домой, запереться на все замки и не отпустить себя встречать сестру.
Отсидеться не выйдет. И работу надо работать.
Но с другой стороны, работа – хороший предлог, чтобы не ехать на вокзал.
– Эй, Стеклов, я закончил. Будешь говорить? – Серега кивнул в сторону долговязой, изможденного вида девицы, которая сидела в углу кабинета и старательно пялилась в стену. Вероятно, девица боялась ненароком увидеть больше, чем могли бы выдержать ее нежные, девичьи нервы. К примеру, труп.
Хотя труп уже вынесли. И вообще, за исключением, пожалуй, некоторого беспорядка, приемная выглядела вполне себе обыкновенно.
Серега сказал бы, что ничто здесь не напоминало об ужасной трагедии… Он любил красивости и даже мечтал начать писать, но отчего-то все откладывал.
– Так будешь или отпускать?
Стеклов глянул на часы и, прикинув, что до назначенного времени осталось еще порядком, сказал:
– Погоди.
При ближайшем рассмотрении девица показалась еще более испуганной. Ее нездоровая бледность отливала под глазами фарфоровым голубым, а на губах и вовсе серым, который проступал сквозь тонкий слой блеска, выдавая страх куда более явно, нежели дрожащие пальцы.
– Значит, вы не были знакомы с потерпевшей? – Стеклов пристально рассматривал девицу без малейшего стеснения. А она вот смутилась, отвернулась, но он заметил, как упали ресницы, дрогнули губы, нервно задергалась синяя жилка на шее.
– Нет. Не была. Я ведь рассказывала!
– Расскажите еще раз. Вам ведь не сложно? Вот и замечательно. Так как ее звали?
– Не знаю.
– Плохо.
Девушка вздрогнула, плечи поднялись и ладони тоже, почти касаясь подбородка.
– Личность выяснять придется, – успокаивающе заметил Ричард Иванович. – Значит, встретились уже здесь?
– Да.
– И как?
– Ну… я ждала очереди, а она за мной. Пришла. И мы только парой фраз перекинулись. Она… она тоже на работу устраивалась.
– Конкурентка, значит.
– Что? Нет, вы… вы же не думаете… она… она жива была, когда я в кабинет зашла.
В том-то и дело, что времени, выходит, чуть-чуть прошло. Стеклов даже мысленно прикинул схемку: одна девица зашла в кабинет, вторая осталась в приемной. В это время секретарша уходит, и… что? Вошел некто неизвестный, убил ожидающую в приемной девушку, засунул в шкаф и ретировался – по словам Ряхова и этой бледно-дрожащей, когда они вышли, приемная была пуста. Итого на все про все – минут десять или пятнадцать с учетом того, что в любой момент мог кто-то заглянуть. Или он дверь запер? Но самое главное – зачем кому-то вообще понадобилось убивать претендентку на место секретаря?
Дело явно пованивало, и отнюдь не благостным имбирем и свежим лимоном, как этот кабинет. Коллеги говорили, что у него, Стеклова, нюх и интуиция, на самом деле ему просто нравилось сосредотачиваться на работе – не оставалось времени на боль.
– А сами-то вы как сюда попали? Ну в смысле, узнали про вакансию?
– Меня пригласили. Я резюме составила. Разместила на сайте, и пришло приглашение на собеседование. И вот…
И вот.
– Ясно. Спасибо за сотрудничество. Можете быть свободны.
Кто бы еще его освободил, нет, не от работы, а от необходимости играть в любящего родственника. Да и в квартире надо бы убраться, Элька не любит беспорядка. Ну и бес с ней.
Ныло сердце, тянуло, крутило в груди, то бухая тяжко, так, что удар отзывался в каждой жилочке, в каждой косточке, то вдруг застывало, грозя остановиться совсем, то по-молодецки неслось вскачь, вызывая головокруженье и несерьезные, дамские мигрени.
Ныло сердце давно, с того самого дня, как узнал Фрол Савельич про Филенькино исчезновенье – не удержал, не уговорил, не уберег, а значит, виноват. И хоть раз за разом говорил себе титулярный советник, что вина его как есть придумана, ненастояща, но сердце не обманешь.
Ежели б не опасение перепугать домашних – матушка и так поглядывала с подозрением, – Фрол Савельич слег бы, а то и вовсе преставился со стыда и горя. Но вместо этого он держался, ходил на работу, кропал статейку, уже не особо задумываясь над смыслом ее, и только гадал, причастен ли Филенька ко взрыву. Нет, его имени среди прочих не называли, но… но не могло его не быть там.
К концу второй недели, измучавшись, он не выдержал – приказным порядком, капризом старческим отослал жену и дочь в деревню, а сам, оставшись в опустевшем доме, бродил, вздыхал и пил, не от горя, но от бессилия и неспособности что-либо сделать.
Так продолжалось еще два дня, за которые Фрол Савельич опустился до невозможного – сказавшись больным, не пошел на работу. И это тоже добавило ему душевных терзаний, каковые, впрочем, принимались уже с христианским смирением и даже постыдной радостью настоящей вины.
А к утру дня третьего в квартире на Набережной появился нежданный гость.
Гость опасный.
Филенька.
– Я… мне больше некуда пойти. Простите. Господи бога ради, простите. Я… я не знаю, я уйду, – он попятился, растопырив руки, точно цепляясь за воздух, и рукава чужого, мятого и грязного пальто съехали.
Подслеповатая старуха, пустившая Филеньку в дом, заохала, увидав перевязанные тряпками запястья и черные, задымленные пальцы, опухший и вывернутый неестественно мизинец с содранным ногтем.
– Никуда ты не пойдешь, – Фрол Савельич сказал это веско и указал на стул. – Садись. Есть хочешь?
Филенька только головой дернул. Хочет, по глазам виден и голод, и страх, и детская обида за то, что мечта обернулась этаким кошмаром. Крепко ему досталось, террористу-неудачнику. Где он обретался эти две недели? Где прятался? Исхудавший и завшивевший, с обветренным лицом, спекшимися губами и старым, но все равно заметным синяком, Филенька скорее походил на жертву.
А может, так и было? Может, не взрывал он и не уходил, а… что? Похитили? Держали взаперти? Нет, тогда ему домой бы спешить под папенькину защиту.
И не стоит жалеть бедного, потому как этот бедный, как ни крути, к смерти четырех человек причастен.
Бомбист.
Он жадно хлебал суп, склонившись над тарелкой, зажав ложку в кулаке, вытягивая губы, чтобы с присвистом втянуть горячее варево, кривясь и морщась, почти не оглядываясь по сторонам.
Фрол Савельич ждал. Фрол Савельич судорожно пытался понять, что же теперь делать.
Выходило, что самое разумное – послать в полицию, пускай разбираются, кто тут виновен, а кто безвинен, вот только вся душа, утомленная, разъеденная сомнениями, протестовала против такого выхода. Нет, не станет Фрол Савельич доносить, равно как и не погонит опасного гостя из дому. Тогда что?
– Мне… мне не нужно было приходить сюда. – Филенька, доев суп, вытирал хлебным мякишем дно тарелки. – Это опасно. Она меня ищет… она… она меня убьет. Теперь точно убьет. Черная вдова… страшная женщина… в полицию… сам не смогу, зовите полицию, Фрол Савельич. Не стесняйтесь, так справедливо будет. Я сделал, я отвечу. А вы… спасибо, что пытались. Не послушал. Дураком был, вот и не послушал. Какая польза в бомбах? Никакой. Мамочка, как же голова болит… жарко, жарко как…
Выронив ложку, Филенька дернул за высокий ворот сюртука, задел поломанный палец, заорал тоненько, вскочил, пошатнулся, упал…
Он и вправду весь горел жаром, задыхался, хватая воздух бледными губами, бормоча неразборчиво, то укоряя, то жалуясь, то требуя остановиться.
Вот тебе и титулярный советник, вот тебе и карьеры начало…
– Что такое карьера? – спросил мальчик у Тени. За окном уже начиналось утро, а значит, очень скоро Тень исчезнет. Ее ведь на самом деле нет, она – лишь сон, а значит, на одну ночь. На другую и сон другим будет.
– Карьера – это то, кем ты хочешь стать, – Тень улыбнулась мыслям мальчика. Исчезать она не собиралась, как и объяснять, что на самом деле Тени привязаны к своим владельцам. Когда-нибудь мальчик поймет и это.
– Я хочу стать знаменитым![3]
– И станешь, – пообещала Тень. Уж ей-то многое было известно наперед.
Три дня провалялся Филенька в беспамятстве, три дня метался Фрол Савельич. Он не решался послать за врачом из опасения, что тот донесет на больного. Он не решался донести сам, зная, что Филеньку заберут в полицию, а в нынешнем состоянии это будет самым настоящим убийством. Он боялся сразу и того, что бывший титулярный советник умрет от горячки, и того, что он выживет, а значит, снова придется что-то решать.
Он прислушивался к бреду, запоминая имена и цифры, каковых не понимал, он вытирал пот и поил с ложечки порошками, каковые, припомнив давние аптекарские навыки, составлял сам. Он менял простыни и выводил насекомых, он был и санитаркою, и врачом, и священником. Вот только молился отец Фрол не за здравие, не за упокой души, но за справедливость высшую, каковая сама знаком будет. А в словах молитв виделись ему бирюзовые купола Новоспасской церкви и вычерненные солнцем кресты.
Филенька очнулся на четвертые сутки, ближе к вечеру. Открыл глаза и хриплым голосом спросил:
– Где я?
– Здесь, – ответил Фрол Савельич. – Пить хочешь?
– Хочу. Жарко очень.
Болезнь сожрала остатки сил и плоти, оставив от человека скелет, обтянутый влажноватой, дурно пахнущей кожей какого-то неестественного серовато-коричневого цвета. Тронь такую – и облезет гнилью. Но кожа держалась, кожа прирастала к костям, обрисовывая бугристые шары плечевых суставов, плоские решетки ребер, узкие жгутики недоеденных лихорадкою мышц и воспаленные до черноты, раздувшиеся руки.
Болезнь не изменила Филеньку, нет, она просто заменила одного человека другим. Потухшие глаза и ранняя седина, привычка запинаться и замолкать на минуту-две, уставившись в одну точку, замерев, точно в параличе.
Он больше не пел романсов, он и говорил-то нехотя, через силу, словно стесняясь своего нового, сиплого голоса.
– Я уйду, завтра же уйду, – сказал Филенька, как только сумел подняться с постели. – Уйду. Опасно оставаться. Она найдет.
Он стоял, обеими руками вцепившись в изголовье постели, покачиваясь и держась только на одном упрямстве. Белая ночная рубаха висела на нем простынею, мешком – широким, но недлинным, прикрывавшим воспаленные колени и даже худые голени. Но щиколотки с натертостями, шариками-костями да узкие ступни с подвернутыми пальцами, на которых выделялись черные ногти, были видны.
– Никуда ты не пойдешь! – неожиданно зло рявкнул Фрол Савельич. – Посмотри на себя! Доходился уже! Хватит!
Филенька развел руки в стороны и, вдохнув, сделал шаг.
– Хватит, я сказал! – Фрол Савельич едва успел подхватить, только охнул – пусть и исхудавший, но весил Филипп немало. – Ты что это творишь, безумец? Смерти захотелось? Да ты ж на пороге ляжешь, ты…
– А если и так? – в глазах вдруг полыхнуло былой яростью. – Пусть смерти… я… я заслужил… я ведь убийца… выдайте. Фрол Савельич, выдайте! Пусть судят, пусть…
– Повесят, – закончил Фрол Савельич, помогая сесть. – Веревка как средство от чувства вины, так? Рассказывай. А там, глядишь, чего и решим.
– Они мне руки ломали… сказали, что по пальцу, что клещами… я не хотел убивать. Но убил. Заповедь… не верил никогда, а тут… погодите, Фрол Савельич, я сам. С начала. С того разговора, когда мы гулять ходили. Помните, еще день хороший был, сентябрьский. И утки на пруду. Мы с маменькой на этот пруд тоже ходили и французскую булку с собою брали, чтобы уток кормить.
Вытянул руки, положил на стол и смотрит на них. Палец поломанный сросся криво, операция нужна.
– Вы тогда много говорили, правильно. Я… я бы, наверное, согласился, – попытался сжать руку в кулак, но не вышло – согнулась этакой куриною лапою, врастопырку, нелепо, смешно даже, если бы не выражение лица Филеньки. Больно ему, а морфию, чтоб хоть как боль облегчить, нету. – Она за мною послала. Вечером же. Сказала, что если я и вправду делу верен, если люблю ее, как говорю, то есть возможность доказать.
И попался премудрый пескарь на приманку. И птицею полетел возлюбленный на зов избранницы.
– Мы отправились в Петербург. Остановились в доме… нет, не спрашивайте, я не знаю, чей он. Мне не говорили. Мне ничего не говорили, чурались, точно прокаженного. Одно знаю наверняка – дом нежилой. Мебель прикрыта, стены тоже, зеркала… место белых теней, ледяное. Сказка… страна, где все незыблемо и вечно.
Показалось было, что снова бредит, но нет, это не бред – воспоминания, болезненные, изуродованные, как и сам Филенька.
– Вечностью она и поманила… поцелуи Снежной королевы сделали Кая нечувствительным к холоду, да и само сердце его стало куском льда. Кай позабыл обо всем. Он сидел и складывал разные затейливые фигуры из льдин, и в глазах его эти фигуры были чудом искусства, а складывать их – занятием первостепенной важности. Это происходило оттого, что в глазу у Кая сидел осколок волшебного зеркала…[4] Не читали? Помните, английская книга, вы еще для дочери ее испрашивали… да не о книге речь, я вот, как Кай, сидел и думал только о том, как доказать им всем, что достоин ее любви, царства снежного, справедливого. Дело первостепенной важности.
Он оживал с каждым словом, вытягивая из прошлого себя самого, и даже голос Филенькин избавлялся от приобретенной сипоты.
– Собрание было. Странно так, будто маскарад в аду. Бальная зала с занавешенными зеркалами, свечи на полу, люди в масках. Эстер в белом. Никогда не была в белом, а тут… черный ей больше к лицу. Она за меня поручилась. Я был горд. Я согласился… нет, я потребовал, чтобы мне дозволили участвовать. И они – смешно сказать – пошли навстречу желанию. Готовились. Ко мне двоих приставили. Теперь понимаю – сторожить, тогда казалось, что товарищи помогают, учат, наставляют… наставляли. Я до последнего не знал, кого они собираются… а как узнал… нет, не испугался. Я обрадовался! Понимаете, обрадовался! Убью – и мир наступит! Вечность сложится из осколков снаряда, из дыма порохового, кровью склеится!
– Тише, – Фрол Савельич накрыл Феденькины руки, помог разжать пальцы, погладил, успокаивая. – Все уже позади.
Врал: все впереди. И охота, и дознание, и суд, и позор, и эшафот, которого после этаких признаний точно не избежать. И Филенька все понимает, для него разговор этот сродни исповеди.
– Был план. И я… я должен был швырнуть бомбу в карету… да, я понимал, что сам могу умереть и что если выживу, то скорее всего меня схватят. Но я был готов к этому! Готов! Идущие на смерть… ее поцелуй на прощанье, запах азалии… она всегда иначе пахла, а тут азалии. Господи, я ведь как в тумане шел. Стал. Слева Стась, справа – Игнат. Люди вокруг… я подумал, а с ними-то что? Они же не знают, они не готовы, у них не спрашивали… карета… и тут страшно так стало. Как это будет? Они умрут, я умру и…
Лицо за ладонями, чтобы слезы скрыть. Плакать мужчине стыдно, равно как и бояться смерти. Герои-то обычно бесстрашно идут на погибель, с именем возлюбленной на устах, а Филенька испугался, Филеньке не случалось прежде смерть видеть, Филенька не знает, что страх – это нормально.
Жить хочется всем, даже террористам.
– Карета едет. Цок-цок-цок, лошади да по камням. Искорки скачут. Верите? Нет? Я искорки те видел, которые из-под копыт. И как колеса булыжник царапают. И как гвоздик шевелится. Маленький такой гвоздик на дверце. На него вот уставился и словно забыл все… Игнат в бок пихает, шепчет: «Давай, советничек!» А я не могу, я на гвоздик смотрю, гадаю: выпадет или нет. Стась пакет вырвал. А тут и охрана уже… цок-цок-цок… искры по камням. И так рвануло. Огонь и тишина. С неба то ли пепел, то ли снег. Люди крыльями машут, рты разевают. Немы. Лошади на дыбы, на толпу, и тоже тихо-тихо. А по камням красным, не огненным – другим. Я смотрел. Фрол Савельич, я просто стоял и смотрел на все это!
– Ты не взрывал.
– Я там был! Я бы… я на гвоздик отвлекся… я не… не знал я, что оно вот так будет!
Не взрывал, не убивал, не перешагнул черту. Фрол Савельич испытывал даже не облегчение – счастье, всеобъемлющее, подавляющее, неописуемое счастье оттого, что мальчишка этот, которого он пытался сберечь, но не сберег, не стал убийцей.
– Дальше почти и не помню. Кажется, меня потащили. Стась? Игнат? Очнулся в подвале. Били. Больно было очень. Она приходила, уговаривала покаяться, признаться в трусости. Обещала еще шанс, но я не хотел шанса! Неправильно это – людей убивать! Неправильно ведь?
– Неправильно, Филенька, конечно, неправильно.
– Я ей сказал. Другой путь, чтобы без крови… а они опять били. Думал, что совсем, но не позволила. Приходила. Часто. Чаще, чем раньше. Она про умерших рассказала. И про то, что меня ищут. И что отпустить теперь нельзя, потому как веры мне нету, что если попадусь, то выдам… я сказал, что не выдам. Не поверили. Она потребовала, чтобы я отцу написал.
– Ты отказался.
– Палец сломали. На левой. Обещали второй и третий, пока не соглашусь. А я убежал. Они думали, я совсем ослаб и трус. А я выбрался. Я убил… Игната убил. Он нагнулся, поглядеть хотел, живой ли я. А я его… осколком по горлу. Крови-то… крови на камнях.
Его трясло. Жесткие губы кривились, подрагивали кадык и кожа на белом горле, дергались плечи и руки, пальцы скребли жесткую скатерть, и Фрол Савельич не знал, как остановить эту судорогу души. Словом? Так ведь не услышит.
– Он мне верил, а я его убил… я не хотел… они бы батюшку моего… заставили бы… деньги им нужны, на бомбы деньги… с самого начала только деньги. А она никогда меня не любила. Никогда! И что мне теперь? Стреляться? Правильно. Я умру, мне еще там следовало, а я все тянул. Трус!
– Не трус, – Фрол Савельич подошел, обнял, помог подняться. – Не трус, ты просто запутался, Филенька. Давай, ложись спать, утро вечера мудренее.
Послушался. Эта исповедь, каковой, верно, и сам Филенька не предполагал, отняла остатки сил, высушив и без того иссохшее тело. В постели Филенька лежал мертвец мертвецом, и только хрипловатое дыхание выдавало, что он жив.
Фрол Савельич сидел рядом, хотя нужды в том не было, смотрел и думал о том, что же делать теперь? Сбежавший Кай отринул вечность, но отпустит ли его Снежная королева. Ох навряд ли…
И титулярный советник не ошибся.
Смерть стояла на пороге дома. Смерть куталась в черный мужской плащ на трех пуговицах и прятала лицо в тени шляпы, тоже мужской, а оттого по-театральному нелепой. И пахла смерть так же, театральщиною, фальшью, дешевыми духами и порохом, что, впрочем, могло быть лишь иллюзией: подойти и понюхать Фрол Савельич брезговал.
– Он тут? – спросила смерть и, не дожидаясь приглашения, шагнула в дом. Полы плаща разошлись, и выглянула рука с пистолетом. Не тем крохотным и дамским, каковым Фрола Савельича пугали в заведении Смирицкого, но на сей раз оружием серьезным, с претензией.
– Я знаю, что он тут. Где? Отвечай, пока…
– Стрелять станешь? А шуму не боишься?
Мотнула головой. Не боится. Не одна, значит. Товарищи с нею, ждут за дверью, караулят, чтоб сигнал подать или помочь, ежели не справится.
– Не стой на пути, старик, – зашипела, угрожая, оружие подняла, чтоб, значит, прямо в лоб целиться. – Ты и так натворил достаточно.
Пожалуй, на этом бы месте ей монолог зачитать проникновенно или же, напротив, молча всадить пулю. Эстер не сделала ни того ни другого. Легкое движение плеч, и плащ падает на пол, туда же летит и шляпа.
– Так где он? Я не стану в него стрелять, не здесь.
Фрол Савельич не больно-то ей поверил.
– Нету его. Уехал.
– Куда? – ни тени гнева на бледном лице, сожаление разве, но и то вялое, словно примороженное. – Отвечай, старик. И не лги.
Возможно, ее удалось бы обмануть, направить по ложному следу, куда-нибудь в заснеженный лес, где сказочными разбойниками обретаются люди охранки. Возможно, она утомилась бы в погоне и отступила или даже позабыла, очарованная новой идеей – не только Герде попадать в ловушки безвременья – и золотом чужой короны. Возможно… вариаций было неисчислимое количество. Но Фрол Савельич не учел одного – Филеньки.
Гордый и глупый Кай не желал прятаться. Он вышел к ней и даже поклон изобразил, хотя из-за слабости телесной тот вышел весьма комичным.
– Тут я.
– Не стоило мне лгать, – Эстер не выстрелила – ударила, ловко, без замаха, без предупреждения, рассекая рукоятью револьвера скулу.
– Прекрати!
– Стоять!
Крик старухи, вдруг оборвавшийся. Удар. Жестким о мягкое, точно о мешок. Сапоги-сапоги-сапоги в белом, давленном снегу. Лужицы по доскам, по коврам, слабый блеск ваксы и лужицы уже черные. Не на обувку смотреть бы, но на людей, которых в комнате вдруг стало много.
Тесно. Запах чеснока и лука, перегара и свежего вина с дразнящим виноградным ароматцем. Кровь по щеке ползет, за воротник халата, матушка расстроится, коль увидит. Хорошо что матушка на деревне, не застала этакого.
А в затылок, зарываясь железным носом в складочки плоти, револьвер тычется. Холодно.
– Эстер, прекрати. Пожалуйста. Он ни при чем, – это Филенька. Не понимает еще, что «при чем» или «ни при чем» значения не имеют. Виноват ли, безвинен, а все одно – свидетель.
На месте убивать не стали. Позволили одеться и кровь вытереть. Эстер свой платочек подала, с монограммою и кружевцами на кайме, и жадно, мигом очнувшись от ледяного сна, наблюдала, как белая ткань красным пропитывается.
Филеньку выводили под руки, не заломив, но держа крепко, так, что ни вздохнуть, ни дернуться. Видать, усвоили товарищи-революционеры урок.
А на улице шел снег. Уже и не первый – вон как за последние-то дни намело, – но густой, в белую пелену, которая ложится сугробами сахарными, клеится к стенам и окнам, к коже и меху, ко всему, до чего дотянется, норовя выровнять, выкрасить бело-белым, зимним, холодным.
Так поневоле в сказку и поверишь.
Черная карета, глухая, страшная, этаким коробом на колесах, кони гривастые цугом. Четверик целый, впору загордиться, вот только жутью от этакой картины тянет.
Именно в этот момент и понял Фрол Савельич, что путь его земной окончен: не нуждается Снежная королева в нем, старом, и отпустить не отпустит, побоится, что по следу пойдет. А значит, лежать титулярному советнику на снегу и под снегом.
И жалко матушку стало, и дочку, и Филеньку, и даже Эстер, пусть она и мнит себя победительницей.
Фрол Савельич даже уловил тот момент, когда она подала знак товарищам. Уловил и обернулся, и услышал, как кричит, захлебываясь морозным воздухом, Филенька, как лопается темнота, рассыпаясь бело-белыми осколками.
И как небо летит навстречу.
Или не небо? Зеркало троллье, выставить руки, уберечь его, не дать забиться, не дать изуродовать мир кривыми отраженьями… не получилось.
Небо дышало холодом и пухом. Небо не знало, что одним человеком внизу стало меньше. А может, и больше? Кто их считает, людей. Кто на них смотрит.
А по белой дороге, почти сливавшейся по цвету с белыми же полями, с белыми домами и белыми тучами, в которых повисла кривоватая, белоликая луна, летела карета. Впрочем, небу не было дела и до нее. Такое уж оно с рожденья равнодушное, небо.
За окном вовсю горел рассвет, и тени в комнате стали просто тенями, но мальчик не видел этого, мальчик спал, и сны его тревожные были тем не менее прекрасны.
В них тоже нашлось место и небу, темному, низкому, угрожающему, на котором сидел тролль из бабушкиных сказок и, глядя вниз, корчил рожи. Потом тролль исчез, но появилась карета, запряженная цугом белых лошадей, она полетела, понеслась сквозь снежную круговерть, и уже не снежинки – белые птицы плясали вокруг нее. Карета летела в небо, разрывая полозьями облака.
Больше снега, больше зимы, больше покоя…
Мальчик знал, что его сказка будет совершенно не такой. И радовался этому.
Домой Дарья бежала. В буквальном смысле слова: задыхаясь, отплевываясь от ледяного, с дымно-гаревым привкусом ветра, кое-как удерживаясь от падения – мерзлый асфальт норовил прокатить на горбу, – понимая, что еще немного и все-таки упадет.
– Девушка! Куда вы так спешите?! – группа парней расступилась, хохоча, протянула руки, пытаясь ухватить за шарф, и Дарья побежала еще быстрее. Домой-домой-домой, за железную дверь – три замка и стальная цепочка – под одеяло, средство от всех страхов, и детских, и взрослых. К успокоительному – мамин совет, и снотворному – Валенькин. К терпкому чаю и жирным эклерам – это рецепт собственный, запрещенный к частому употреблению, но между тем неизменно помогающий.
Господи-господи-господи… ну как так получилось?
И кто это сделал?
Кажется, ей задавали этот вопрос – смешно, откуда Даше знать ответ? Кажется, у нее расспрашивали о девушке – тоже смешно, они ведь и не знакомы, так, случайная встреча, две минуты рядом. Кажется, ей поверили и отпустили. Тот, который из милиции, неповоротливый и сдобный, какой-то вялый, словно не интересен был ему ни труп, ни Ефим, ни Марик, ни уж тем паче Дашка с ее волнениями. Так вот он вежливо сказал:
– Спасибо. Можете быть свободны.
И тогда Дашка сбежала.
– Здравствуй, Дашенька! А ты куда так торопишься? Милая, нельзя бегать на морозе, так можно и заболеть. Конечно, не в вашем возрасте опасаться такого пустяка, как холодный воздух, – сладкий голосок генеральской вдовы отрезвил. Даша остановилась, открыла рот, чтобы поздороваться, и поняла, что вот-вот задохнется. Она что, действительно бежала всю дорогу?
– Вы выглядите очень бледной. А что с вашими сапогами? Ох, Дашенька, нельзя же обращаться с обувью подобным образом! Я помню, как Жорочка меня учил…
– Простите. Я… я спешу.
Спрятаться. Ото всех и от генеральской вдовы тоже, от ее назойливого говорка и боярской шубы с костяными пуговицами, от белого пухового платка, который Клавдия Антоновна обвязывала вокруг головы, водружая наверх шапку-колпак из голубой норки. Укрыться от любопытства, которым лучились глаза генеральши, от необходимости отвечать на вопросы и наново переживать случившееся.
– Конечно, Дашенька, конечно… но не будет ли наглостью с моей стороны напроситься к вам на чай? А лучше вы приходите. Между прочим, когда Жорочка служил на китайской границе – о, это было кошмарное время, – чай я научилась великолепно заваривать.
– Обязательно, – Дарья попыталась протиснуться мимо соседки.
– Сегодня же вечером! Я за вами зайду, – наконец Клавдия Антоновна соизволила отойти от двери, проплыла мимо в облаке нафталина и «Красной Москвы», обернулась и, приложив к губам палец, сказала: – Ах да, Дашенька, простите старую, едва не забыла! К вам сегодня приходили.
– Кто?
– Ну… этот мерзавец! Я ему так и сказала, что поступок его подл и низок, а потому он не имеет права тревожить вас своим присутствием. Признаю, конечно, что с моей стороны это было дерзостью, но я, Дашенька, из благих побуждений, уж простите, но… послушайте совета, не принимайте его назад. Если мерзавец, то навсегда! Помнится, когда Жорочка в ГДР служил, уже в чинах, не то что на границе, условия-то получше, да и Берлин – не степи, все ж цивилизация, так вот, был в части один премерзкий тип, который…
– Простите, я и вправду спешу, – Дарья скрылась в подъезде. Удивительное дело, но старушечья болтовня успокоила, панический ужас исчез, осталось чувство неудобственности, словно Дарье пришлось быть свидетелем некоего неприличия, и еще, пожалуй, удивление. Впрочем, последнее было никак не связано с убийством.
Что понадобилось Женьке? Зачем он приходил? И почему именно сегодня? Клавдия Антоновна не могла ошибиться: старушка в твердом уме и цепкой памяти, да и с Сухицким она знакома. Мерзавцем считает… ну да, генеральша – дама старой закваски, такая разводов неприемлет, а мужские побеги считает подлостью и низостью. Будь она сама мужчиной, вызвала бы Женьку на дуэль.
А ведь приходил, вот и записка на столике в прихожей лежит: стало вдруг неприятно от мысли, что у постороннего, по сути, человека есть ключи от квартиры. Надо было сменить замки.
Но Дарья отогнала эту мысль и, не раздеваясь, с пугающей саму себя торопливостью, развернула бумажку. Внутри была лишь одна фраза, выведенная аккуратным почерком: «Срочно позвони». И номер телефона.
– Да. Объект у меня. Пусть пока побудет в коме, меньше шороху.
– Все гладко?
– Изъяли – да, а вот на месте пришлось убираться. Между прочим, я сразу говорил, что такая страховка только во вред. И теперь ни записей, ни наблюдателя, зато труп в наличии.
– Боишься?
– Не хочу лишнего брать. Еще с Мариковой бабой что-то решать надо, любовь любовью, но если хорошенько тряхнут…
– Поняла. Сделаю.
Звенело и стучало, часто, ритмично, будто кто-то, скрывавшийся в соседней комнате, забивал гвозди или, скорее уж, просто ударял деревянным молоточком по стене, испытывая натянутые до предела нервы Ольги. Зачем она сюда пришла? По совету, в тщетной попытке удержаться в сказке, которая в очередной раз отталкивала Ольгу.
Сказки она любила, особенно про Русалочку, и всегда – сколько бы раз ни читала – плакала в финале, до того ей жаль было глупой Русалочки, которая променяла все на призрак любви.
Стук усилился, звон стал тоньше, выше, что и вовсе заставило Ольгу сморщиться – ну не выносила она подобных бессмысленных звуков. Затем вдруг стало тихо, даже сиплое старушечье дыхание исчезло.
Впрочем, тишина длилась всего мгновение, раздраженно ударило ветром в стену, а ведьма – вот уж точно ведьма – скрипуче произнесла:
– Сюда иди.
Ольга поднялась, на мгновение замерла, раздумывая, брать ли сумочку с собой, и пошла на голос. Темно. Нарочно темно ведь, для нагнетания жути, чтобы чучела не казались скучными, чтобы хрустальный шар таинственно поблескивал, отражая пламя свечей, чтобы сами свечи оплывали, плавились, гнулись в стороны и застывали потом восковыми уродцами.
– Сюда, сюда, не бойся, – захохотала хозяйка.
Ольга и не боялась, пригнулась, проходя в неожиданно низкую дверь, и при первом же вдохе чихнула: в комнатушке воняло травами. Именно что не пахло, а воняло. Резко, назойливо, то сладко, то горько, то кисловато даже, а то и вовсе гнило. Пучки трав свисали с потолка, на полках вдоль стен стояли поллитровые банки, изрядно припыленные, прикрытые тряпичными крышками, на полу, на газетах, высились груды сена и песка, сухих грибов и вовсе чего-то неопределимого с виду.
Хорошо хоть свет тут нормальный.
– Иди, иди, – поманила старушенция. Она сидела за школьной партой и, согнувшись над толстенной тетрадью, страницы которой пожелтели от времени, царапала пальцем строку. – Не бойся.
– Не боюсь я, – Ольга снова чихнула и, достав из сумочки платок, зажала нос. Дышать травяною трухой не было ни малейшего желания.
– Ну, это зря, страх в человеке быть должон. Значится, как зовут твоего?..
– Ефим. Ефим Павлович Ряхов.
– Погоди, – старуха послюнявила огрызок карандаша и снова склонилась над журналом. Надо же, и у ведьм бухгалтерия имеется. Хорошо это или плохо?
Ну… Ольга отвела от лица пучок жестких стеблей, больше похожих на пук волос. Вреда точно не будет. В конечном итоге… в конечном итоге ни один здравомыслящий человек не примет этот поход всерьез. Ну и пусть не принимают, лишь бы помогло. Софья советовала. Софья – женщина, к глупостям не склонная.
– Значит, так, давать нужно трижды. – Откуда-то появился флакончик темного стекла, обыкновенный, аптечный, но без этикетки. – Первый раз девять капель, второй – шесть, ну и последний – три. Через полгода повторишь.
Ольга брала флакон не без опаски, вдруг подумалось, что внутри вполне может оказаться обыкновенная водопроводная вода. Или яд.
– Не бойся, – в очередной раз повторила старуха. – Ничего с ним не станется. Вернется к тебе как миленький. Ты, главное, не затягивай. Сегодня же постарайся, луна хорошо стоит.
Протянутая рука, темные пальцы с ободками колец, морщинистая ладонь. Чего ей надо? Ах да, денег.
Всего-навсего денег, волосы и голос останутся с Ольгой, как и волшебное зелье, которое вернет принца. Правильно, Русалочке, чтобы выжить, следует быть практичной.
Заранее приготовленный конверт, томительное ожидание, пока карга нарочно медленно пересчитывает, просматривая каждую купюру на свет и каждую же переписывая в талмуд.
– Иди, милая, – наконец соизволила сказать она. – И смотри, не затягивай.
А на улице снег шел, и не просто шел: свинцовые облака спустились еще ниже, легли на крыши и фонари, расползлись старыми подушками, растеряли пух. Крупные хлопья вертелись в воздухе, липко касались щек и путались в короткой шерсти Ольгиной шубки, они же скрипели под ногами и отливали зыбким серебром. Они же зеркальной пылью раскалывали пространство на одинаковые, многажды отраженные друг в друге элементы.
Это уже другая сказка, та, которая про Кая, Герду и Снежную королеву, пытавшуюся получить вечность руками маленького мальчика. А тот, в свою очередь, леденел от любви и прятался от несовершенства мира. Снежинки-винтики на ледяных шарнирах.
И собачий вой за спиной.
Ольга прибавила шагу: от фонаря до фонаря, не касаясь темноты, не отвлекаясь на желтые окна домов, не оборачиваясь… сейчас поворот, а там и машина.
Все уже позади…
Ее толкнули в спину, опрокидывая в неглубокий сугроб, и рыхлый снежный пух моментально залепил лицо и рот, забивая крик. Дернули еще раз, пнули в бок, но удар получился слабым, мелькнула тень, захлюпал снег под ногами.
Ольга некоторое время лежала неподвижно, опасаясь, что тот, кто напал, все еще рядом, что ждет и готовится снова ударить, на сей раз прицельно.
– Ну что, Олька, вот и встретились… а я тебе, кажется, говорила, чтоб к Данику ты не лезла. Говорила?
– Пропусти.
– Слышь, Макарова, она еще приказывает нам!
– Ты что, не понимаешь, что Евгеньевна этого так не оставит?
– Конечно не оставит. И если мне повезет… а я постараюсь, чтобы повезло, тебя наконец-то попрут из школы. Или ты думаешь, что Евгеньевна с моим папа@€@ залупаться станет? Нет, Ольчик, слушать надо было, чего люди говорят. Ты никто и до самого конца никем останешься.
– Не подходи. Не подходи или…
В шею ткнулся мокрый и горячий нос, пахнуло псиной, потом широкий язык провел по щеке, вытирая и снег, и слезы.
– Я не люблю собак, – жалобно сказала Ольга, поднимаясь на четвереньки. – Не люблю.
Рыжий нерешительно вильнул хвостом. Заворчал.
– Уходи.
Отступил, сел на снег и зачесался. И морду в сторону повернул, точно не желал глядеть на Ольгу.
– Еще и ты… мало мне, а теперь и ты… и куртка вымокла… а прическа, знаешь, сколько я за нее вывалила? Куда тебе…
Дрожащими руками Ольга счищала снег.
– Сумочку вырвали… подумаешь. Со мной и похуже случалось. Не веришь, да? Ну и пес с тобой… а у меня машина рядом. И… и ключи в сумочке были. Теперь все, теперь только пешком. А Ефиму если позвонить? Он приедет, он такой… он меня выгнал, сволочь. Выкинул. Все меня выбрасывали.
Пес прекратил чесаться и широко зевнул.
– Сначала отец. Зачем он забирал, если не нужна? У него ведь другие были, любимые, не то что я. Меня он скоро в школу выпер. Дорогую. Элитную. Частную. Знаешь, что такое частная школа? Нет? Ну так я тебе расскажу. Пойдем. Там, кстати, тоже собак жил, за мной все ходил, а я боялась. Теперь не боюсь. Сумочку украли вот. Ну что сидишь, пошли, хоть до машины проводишь.
Кобель поднялся и лениво потрусил рядом, приноравливаясь к Ольгиному шагу. Он не рычал, не лаял и вообще выглядел личностью независимой, что в общем-то вполне устраивало Ольгу: ей нужно было выговориться. А лучше всего это делать перед тем, кто впоследствии не сможет использовать услышанное против нее.
– Кто девушку кормит, тот ее и танцует. Не смешно? Вот и мне не смешно было. Нет, ты не думай, учителя там были хорошие, да и я не дура. Не веришь? Никто не верит, а… а если родители школу спонсируют, то неужели учителя не отнесутся к их деткам с повышенным вниманием? Ну мой-то тоже платил, без платы никак. Откупался. И все это сразу поняли, одна я…
– …я так соскучилась! Представляешь…
– Ольга, мне на тебя жаловались.
– Но я не виновата! Они первые начали!
– Ольга!
– Я только и слышала: Ольга, нельзя делать то, Ольга, нельзя делать это. Он даже не хотел разобраться, в чем дело. Школа-то дорогая… а они, ну, одноклассницы которые, быстренько усвоили, что я, по сути, никто. В общем-то фигня все, ты ж не понимаешь, а я… у меня просто стресс. Сейчас домой – и все пройдет.
Сумочка валялась возле машины, темным пятном выделяясь на белом снегу. И эта нежданная удача расстроила Ольгу куда сильнее, чем нападение.
– Так не бывает, – сказала она сопровождающему. – Не бывает, и все.
Но между тем – было. Она подняла сумочку, отряхнула снег и заглянула внутрь.
– Кошелек, конечно, сперли. Ну и ладно.
Главное – а в этом Ольга боялась признаться сама себе – темный флакон остался нетронутым. А еще в боковом кармашке ключи нашлись.
– Ну что ж, бывай, лохматый недруг, – Ольга завела машину и после секундного раздумья распахнула заднюю дверцу. – Хочешь со мной? Ну давай, забирайся, дважды предлагать не стану.
Пес хмыкнул и, развернувшись, неторопливой рысцой побежал прочь. Снова стало обидно.
– Алло? Алло! Женя? Это я. Кто? Ну я, Даша. Ты просил меня позвонить и… что случилось? Господи, ну конечно можно. Да, приезжай. Да хоть сейчас, – Даша мельком глянула в зеркало и замерла: никогда прежде, даже после развода, даже после увольнения, она не выглядела столь жалко. Узел на голове развалился, тонкие пряди волос падали на лицо. Волосы темные, кожа белая. Нет, серая, как старый картон. А глаза темными провалами.
Дарья с трудом отвела взгляд. Так, нужно взять себя в руки, если разобраться, то случившееся, конечно, в высшей степени неприятно, но между тем не имеет к ней никакого отношения. А скоро приедет Женька, и к его визиту следовало подготовиться.
Этот брак ничем не отличался от сотен и тысяч других, заключенных не на небесах, а в районном ЗАГСе, волей его заведующей и государства, которое руками этой заведующей выдало соответствующую справку. Были поздравительные речи, букеты цветов в хрустящем целлофане, который норовил остаться на ладонях чешуйками серебра. Был кортеж гудящих машин и возложение цветов к Вечному огню, фотографии на мосту и банкет в ресторане. Была искренняя вера в то, что это и в самом деле навсегда, до гроба и дальше, потому что любовь – настоящая. А какая она еще бывает? К любви прилагались белое платье на обручах и фата, которую крепили невидимками, вбивая их в слипшиеся от лака волосы. Тогда очень быстро заломило в затылке, а к ресторану головная боль стала почти невыносимой. Дарья, подойдя к окну, вдруг удивилась – как это так вышло, что от свадьбы своей остались лишь вот эти воспоминания? Про платье, фату, невидимки и боль? А остальное куда ушло? И где тот момент, когда брак сломался? Ведь хорошо жили. Папа подарил квартиру, а Женька шутил, что подарочек царский и сама она – Дарья-царевна. А Клавдия Антоновна, в первый же день заявившаяся знакомиться, как есть генеральская вдова. К слову, тогда они о муже-генерале не имели понятия. Просто совпало. Потом совпало многое: любовь обоих к работе, усталость, когда на быт не остается сил и желания. И надежда, что тот, другой, который рядом, возьмет на себя чуть больше. Ссоры. Молчание. Равнодушие, когда уже и ссориться не о чем. Ну и логичный финал:
– Прости, но я ухожу.
– До свидания.
Задетая гордость и толика слез, немного жалости к себе, немного жалоб посторонним, тем, кто захотел слушать. Женька исчез почти на год. И вот позвонил. Встретиться и срочно? Зачем?
– Привет, – сказала Дашка, открывая дверь. Пропустила, стала в углу прихожей так, чтобы видеть и бывшего мужа, и его отражение. Разглядывала, изучала, выискивая признаки… чего? Того, что семейная жизнь не заладилась? Или с работой не все ладно? Или со здоровьем? Почему так мучительно хочется получить подтверждение его неудач? Не потому ли, что сама Дарья – классическая неудачница?
– Я ненадолго, – на приветствие ответил кивком, разулся, повесил пальто на крючок, пригладил расческой волосы. Нет, не неудачлив он, скорее даже наоборот – весь лоснится довольством. Пополнел, но не обрюзг, правильнее было бы сказать – заматерел, дорос до костюмов ручной работы, английских галстуков и запонок с лиловыми камнями. – Я по делу.
– Проходи.
– Твоя соседка – дура. Представляешь, обозвала меня мразью. Ну какое ей дело до наших с тобой отношений? Никогда не понимал подобных личностей. Всюду суют свой нос. Чего ради, спрашивается? Тебе деньги нужны?
– Что? – переход был настолько резким, что Дарья, поначалу лишь кивавшая в поддержание беседы, не поняла.
– Деньги, спрашиваю, нужны? – раздражаясь, повторил Женька. – Ты же не работаешь.
– Ну… отец.
– Ах да, конечно. Ну ладно тогда. А то я вот подумал… в общем, если бы нужны были, договориться получилось бы проще. Я плачу, ты работаешь.
– Я не понимаю.
– Сейчас объясню.
Ну и дура. Всегда такой была, правда, поначалу это обстоятельство не сильно раздражало. В конечном итоге Евгений Петрович Сухицкий четко понимал, что у каждого человека свои недостатки и глупость среди них – не самый опасный. Да, когда-то брак с Дашкой показался удачным вложением себя в чужие капиталы, и да, кое-какие дивиденды он принес. Меньше, чем ожидалось, но больше, чем могло бы быть.
С самого раннего детства Евгений Петрович имел вполне определенную жизненную цель – стать богатым. Причем богатство нужно было Евгению само по себе, абстрактно, как некая составляющая, непременное условие счастья. И тем удивительнее, что и бедным-то он никогда не был. Отец – инженер, мать – бухгалтер, двух зарплат вполне достаточно, чтобы обеспечить троих детей, тем паче что дети-то неизбалованны. Впоследствии Евгений, вспоминая собственное детство, не мог найти того, что подтолкнуло его к столь нехарактерным, болезненным даже мечтаниям. Он прекрасно помнил и мамины домашние пироги, куда вкуснее покупных, и мороженое по субботам, и отцовские рассуждения на тему хороших людей и светлого будущего. Он даже помнил, что соглашался, признавал, что главное в людях – сами люди, и что быть бедным не стыдно и, наоборот, стыдиться нужно тем, кто неправедным путем достигает низменных целей. И помнил, что, соглашаясь, продолжал мечтать.
И надо же было случиться, что мечта его, в отличие от прочих детских, сиюминутных, оказалась живучей. Она толкала вперед в старших классах, заставляя зубрить математику, мучиться с языками. Она требовала медали и поступления в университет – родители, услышав об этом, не стали отговаривать, им казалось, что честолюбие имеет право на жизнь. К счастью, о мечте они не знали.
Поступить Евгений поступил. Работать начал только для того, чтобы получить первые собственные деньги. Он сумел устоять перед жадностью, научился жить и выживать, приспосабливаться к миру и использовать его. Он поймал первую из волн и заработал много, достаточно много, чтобы не утонуть во второй, зацепиться, легализоваться и застыть: время быстрых денег так же быстро иссякло, а новое требовало новых путей. Тогда-то Евгению и попалась Дашка.
Да, поначалу роман был просто романом, без прицелов и расчета, но это лишь пока Сухицкий не встретился с Дашкиным отцом. Шанс. А шансы Евгений упускать не привык.
Но все-таки дурой она была, романтичной дурой с изуродованными балетом ногами, с осанкой королевы и костистым, неуютным телом, которое не для любви – для долга супружеского создано. Иногда Евгений ее презирал, иногда, будучи в великодушном настроении, жалел. Но никогда и мысли не имел остаться с нею навсегда. К счастью, развод вышел легким. И теперь, даст бог, тоже легко получится.
– Ты… ты проходи, наверное. Чаю сделать? Или, может, кофе? Но только растворимый есть.
– И с заменителем сахара.
Господи, как же его когда-то бесили эти ее диетно-балетные штучки.
– Нет, есть просто… я уже не танцую. И не на диете.
– Незаметно.
И правду сказал: с широкими плечами грузчика, с узкими бедрами, с длинноватыми руками, которые и теперь торчали из слишком коротких рукавов свитера, нынешняя Дашка ничем не отличалась от себя самой годичной давности. Разве что у Евгения отпала необходимость восхищаться этой истощенностью. Впрочем, в комнату он прошел. И с удивлением отметил, что ничего-то здесь не изменилось, начиная с телевизора в углу – могла бы уже поставить плазму вместо этого доисторического монстра – до кадки с лимоном. Прежде, помнится, лимон каждый год высыпал белым цветом, но плодов так ни разу и не дал.
– Садись куда-нибудь, – вежливо предложила Дашка. Сама забралась на диван и плед натянула, хотя в комнате было достаточно жарко. Не заболела случайно? Это было бы весьма некстати.
– Дашка, постарайся выслушать и понять. Речь пойдет о вещах очень серьезных.
Если бы она знала, насколько серьезных… мечта была под угрозой.
– Я обращаюсь к тебе, как к человеку близкому, которому, несмотря ни на что, доверяю.
Кивок. Серьезное личико – как же ей не идет это выражение. Впрочем, ей мало что идет, кроме, пожалуй, белой пачки да пуант.
– Поэтому, умоляю, даже если ты не согласишься, не рассказывай о нашем разговоре никому.
– Не расскажу, – пообещала она.
– Ты ведь знакома с Ряховым?
– Что?
Да уж, это ее вечное «чтоканье» бесит, пожалуй, посильнее диет.
– Ряхов Ефим. Ты сегодня была в его фирме «Анда». Была ведь?
– Была. А ты следил за мной? – круглые глаза, приоткрытый ротик. Как есть дура, кому нужно за ней следить?
– За ним, – поспешил успокоить бывшую Евгений. – Следили за ним. И да, я, ну, точнее, по моему поручению.
– А зачем?
Затем, что эта сволочь, скотина, урод вздумал разрушить мечту. Только Дашеньке нужно дать другую версию. Но об этом Евгений уже подумал.
– Затем, Даша, что он – вор.
– Ефим?
Ну надо же, сколько эмоций в одном слове, в одном имени… когда успела? Или сегодняшняя ее встреча с Ряховым не первая? А что, вполне может статься. Но тогда… нет, тогда бы ему раньше доложили. Тут в другом дело, одинокая женщина, холостой мужчина, совместный обед – а ведь Ефимка заинтересовался, прежде-то за ним не водилось с секретаршами обедать. Так что все может получиться удачнее, чем можно было предположить на первый взгляд. В любом случае это шанс.
– Да, Ефим. Дарья, я имею в виду не то воровство, когда кошелек из кармана или шапку с забора, все гораздо серьезнее. Ты знаешь, чем занимается его фирма?
Откуда ей, конечно. И Дарья, потворствуя мыслям, мотнула головой.
– Она продает чужие патенты. Представь, ты что-то изобрела. Что ты будешь с изобретением делать?
Пожатие плечами.
– Вот именно, большинство людей не очень понимают, что любое изобретение нужно, во-первых, запатентовать, во-вторых, внедрить, а это процесс сложный. И если с первой частью еще кое-как можно справиться самостоятельно, то вторая, увы, для многих – запредел. Вот тут и приходит на помощь «Анда».
Проще надо, проще и эмоциональнее – она всегда больше ценила эмоции, чем логику.
– Они берут чужие изобретения и ищут тех, кому можно их продать, получают за услуги посредника процент. Нет, это, конечно, неплохо, но случается, что Ряхов действует незаконно. Артюхин работал у меня, я платил зарплату, я финансировал исследования, я… я имею больше прав, чем кто бы то ни было, и вот эта сволочь вдруг увольняется! Говорит, что все бессмысленно, задача не имеет решения и… и я ему верю! Отпускаю, только для того, чтобы узнать, что он все-таки чего-то изобрел. И продал это Ефиму!
Сбежал, сволочь этакая, однажды исчез, чтобы прислать вежливое письмо. Небось давно продумал, как Сухицкого обманет. Сволочь. Человек-букашка. Ничего, все еще поправимо. Все почти исправлено.
– И чего ты хочешь от меня? – спросила Дарья, кутаясь в плед. – Чтобы я нашла твоего Артюхина? Или убедила Ефима не заключать с ним договор?
– Нет, милая, нет. Достаточно будет, если ты найдешь, где они прячут документы. Записи. Артюхин не уничтожил бы информацию, передать – да, передал бы. Но не уничтожил. Это доказательство моей правоты, моих прав на изобретение, моего будущего! И я знаю, что документы у Ефима, где-то рядом с ним, где-то в твоей досягаемости. Это… это очень важно. Жизненно важно!
Скорее даже смертельно – гибели мечты Евгений не переживет.
– А ты не пробовал просто поговорить с Ефимом?
Только такая дура, как Дашка, могла предложить подобное. И как она это себе представляла? Здравствуй, Ефим, а не вернешь ли ты артюхинские записи? Верни, потому как это будет честно и справедливо, ну а честность и справедливость – наше все.
– Я пробовал, Даша. Неужели ты думаешь, что я не испробовал все, что мог? Ты – мое последнее средство…
Шанс случайный, но не использовать его – грех. Тем более что время поджимает. Времени в обрез, артюхинский фокус уже обещан, уже почти продан…
– И что ты будешь делать, если найдешь эти бумаги?
– Не если, а когда. Когда-нибудь обязательно найду.
Лишь бы это «когда» не случилось слишком поздно. Потому что, если с мечтой что-нибудь да случится, Евгений собственноручно прибьет этого тупоголового урода.
Тень долго не возвращалась на остров Фюн, но и без нее в доме хватало гостей.
Первой явилась смерть, она долго присматривалась, ходила, заглядывала в окна и, наконец решившись, увела с собой Ханса.
Справили похороны, отрыдала матушка, переменилась жизнь.
Кристиану не по душе были подобные перемены, чудилось ему – впустую время идет, и пока он в подмастерьях ходит, что ткача, что портного или на сигаретной фабрике спину гнет, мечта его детская, но живая, истончается. Вот-вот и вовсе исчезнет. И что тогда?
Пустота лежала впереди, и тревожны были сны, а потому, когда однажды появилась Тень, Кристиан обрадовался, сам сказал:
– Здравствуй, где ты гуляла?
– Я ждала.
– Чего?
Тень не ответила, Тени никогда не отвечают, если им того не хочется. Вместо этого она запрыгнула на постель, вдохнула едкий аромат сухого табака, которым пропахла и одежда, и кожа, и волосы мальчика, и спросила:
– Ты передумал становиться знаменитым?
Мальчик молчал, он вдруг понял, что стал много старше и прежние мечты казались странными, как и нынешний разговор с Тенью: все люди знают, что Тени не говорят.
– Взрослеешь, – печально вздохнула Тень и, устроившись в ногах, вдруг дунула. Горячим, дымным, сладким, как сахарные крендельки в лавке кондитера, как засахаренный миндаль и медовые пряники, как… мальчик вдруг понял, что время повернуло назад.
Время, по сути, такой пустяк.
– Ну что, – Тень улыбалась, – теперь ты будешь смотреть мою сказку?
Море катило волны, точно грозилось накрыть берег ледяною водою, вымыть грязные улочки, стереть остатки весеннего, ноздреватого снега, уже и не белого – серо-черного, недопеченной хлебной мякоти. Море гнало ветер, и тот, залетая в паутину улочек, метался, хлопал ставнями и сырым, вывешенным на сушку бельем, лизал шершавые стены и, обессилевши, падал на мостовые. Иногда ветер приносил дождь, но чаще – туманы. Густые, не молоко даже – сливки – они бережно кутали город, крали звуки и запахи, влажными утробами глотали дым и тепло, чавкали шагами, хрустели раздавленной скорлупой, шуршали крысиными лапами, вздыхали и изредка загорались желтыми глазами фонарей.
Город не любил туманы. Город не любил людей. Город существовал сам по себе, готовый в любой миг скатиться в свинцовые воды Балтики. Верно, под ними, средь молчаливых рыб, ему было бы покойнее.
И люди, чувствуя этакое отношение, боялись. Запирали двери и ставни, зажигали свечи и лампы, много больше, чем требовалось. Люди наполняли дома голосами и музыкой, шумным весельем и блеском драгоценностей, роскошью убранства. Приезжие удивлялись, говорили, что вот он, истинный рай земной, где круглый год царит веселье и радость.
Приезжие не слышали стона моря.
Не слышали голосов сирен.
Не видели, как в молоке тумана нет-нет да мелькнет силуэт…
– Я видел ее! Видел! – подвыпивший моряк колотил кулаком в грудь и опасливо поглядывал на дверь, за которой клубился туман. – Она шла. Она звала меня! Она плясала…
И немногочисленные посетители таверны закивали, подтянулись поближе. Бухнулась на стол кружка эля, глиняная тарелка с тушеною капустой, горшок с ребрышками. Моряк, втянувши мирные ароматы, вздохнул.
– Теперь-то что? – он уже и сам знал, о чем упреждала эта встреча. Не знал только, как теперь дальше жить. И люди не знали. Худенький поп в старой ризе, склонившись над пустою кружкой, забормотал молитву. Окле-рыбак сочувственно похлопал по плечу и отвел взгляд, как будто он, Ниссе, заразный какой.
Уезжать надо было из города еще отцу, а лучше деду, который с чего-то решил искать счастья на скалистом побережье ледяной Балтики. Не было тут счастья.
Сожрало море и деда, и троих сыновей его, сгубило голодом да мором сестер и дочерей. Отступило, насытившись, давая надежду на мир. Недолгим он был. Ушел в Антверпен и не вернулся Мортен, слег по весне маленький Фольке да так и не встал. Ушла за ним безутешная Грете… Море глотало людей, отдариваясь рыбой и кораблями, что приходили, когда целые, когда потрепанные бурей, но живые. Замирали в проливах или же отлеживались в доках, позволяя соскрести с темных боков ракушки и водоросли, заткнуть раны паклей, заклеить смолою.
Но и тут море брало свое сполна: рушились мостки, падали мачты, срывались топоры, отсекая пальцы, уродуя руки и ноги.
А иногда море выбиралось и бродило по городу, пело, звало, тянуло сквозь туман бледные руки, норовя обнять, коснуться влажными губами, оставить клеймо, метку, которую не смыть, не снять, не избавиться.
И тер Ниссе шею, и тянул ворот рубахи, и скреб когтями, но нет, не исчезала ледышка из-под кожи, жила в крови, плыла к сердцу.
Отец так же ушел, встретил ночью в тумане девушку, и хоть наслышан был обо всяком, но не сообразил сразу молитву прочесть. Коснулась тварь морская человека…
Зачем, зачем он не уехал? Долги не пускали, матушка, готовая вот-вот разродиться – седьмым? Восьмым? Девятым? Она противостояла морю единственным доступным ей способом: дарила жизнь. Отец вышел: барк с косыми парусами, сети, бочки с солью, отчаянная надежда, что вот этот поход позволит… не позволил.
Был шторм. Небо драло паруса, выворачивало мачту, с визгом и скрипом пилило снасти, хлестало косыми плетями внезапного дождя. И волны бодали борта. А низкая луна мочила подол в белой пене, тянула ее вверх, развешивая тучами по небу. И щурилась, мигала одноглазой кошкой Полярная звезда.
Отца не стало. А спустя неделю Ниссе устроился на корабль. Ходили недалеко, не решаясь выпустить из виду землю, хоть бы и прикрытую лохматыми туманами, зовущую маяками да колоколами церквей. Впрочем, стоило отойти чуть дальше, и звон глушили чайки.
К Ниссе море было милосердно. Ни разу не тронуло штормом, не дыхнуло гнилью, не повело простудой, не коснулось цингой. Однажды только окатило холодом, точно примерилось. И вот теперь…
– А какая она из себя? Какая? – лохматый паренек с круглыми любопытными глазами сидел напротив, подперев мягкий подбородок кулаком. Откуда он только взялся такой?
На паренька цыкнули, а Окле-рыбак даже взялся за шиворот, собираясь стащить пришлого с лавки, но Ниссе махнул рукою – пускай уж. Да и выговориться хотелось, пусть бы и этому, смуглолицему, круглоглазому.
– Какая? Красивая… – закрыл глаза, вспоминая узкую улочку – сходятся стены домов над головой, небо в щелочку пробивается сине-черным, узорчатым, как витражи в соборе. Слева – тачка зеленщика и старая собака, прикорнувшая под нею, справа – бочки рядком, завтра повезут их к пристани, покатят по доскам, с криками и руганью будут грузить в темное корабельное нутро. – Белая вся, легкая… точно из снега слепленная.
– Или из тумана, – подал голос криворотый Огге, до того дремавший в самом дальнем, грязном и темном углу таверны. – Из тумана она. Волосы как пакля до самой земли, только ничегошеньки не прикрывают, ни цыцек ееных, ни сраму.
Пацаненок судорожно сглотнул, потупился, полыхнув румянцем. Это он зазря, криворотый Огге и покрепче выразиться может.
– Ты б ее приобнял, Ниссе, приголубил, глядишь, и растаяло б сердце русалочье! – Огге подмигивает и руку тянет к кружке. – А то ж известно, чего они на берег лезут – с тоски, стало быть…
Гневно шипят сальные свечи и серый хозяйкин кот, и сама хозяйка, Улька-вдовица, укоризненно качает головою. И качаются тяжелые фижмы, и хрустит накрахмаленный воротничок, сталкиваясь с рыхлыми Улькиными подбородками.
Два года уж как море Улькиного супружника к себе прибрало. А Огге все нипочем, хлебает эль да байки бает.
– Я вот что тебе скажу, паренек, стало быть, место тут непростое. Смекай-смекай! Стоял здесь некогда город, ох и славный был, ох и богатый, что твой Багдад, со всем миром торговал…
Эту историю, как и все прочие, сочиненные Огге во хмелю, Ниссе уже слышал. А пацану ничего, интересно, сразу видно – не здешний. Здешние-то знают, что город никогда не менялся, что сто лет, что двести, что тысячу целую: стоял он на берегу морском, бастионом на пути волн, пристанищем и ловушкою, из которой не сбежать, не уйти, сколь бы ни хотелось.
– И жил в том городе богач один, десять кораблей имел, а то и двадцать, или тридцать даже, – кряхтит Огге, – и везли те корабли шелка из Китая, зеркала да стекло из Венеции, приправы из Индии, слоновью да черную кость из Африки, золото из Нового Света… и текло оно ручьями в сундуки нашего богача, но не для себя он копил, сквалыга, для сына своего единственного, в котором души не чаял. И случилось однажды сыну его в море выйти по какой-то там своей надобности, а море возьми да разъярись, видимо, прогневил чем-то богач хозяина морского, вот тот и решил счеты свести. В клочья разодрал паруса, в щепу разнес корабль, три дня и три ночи носил, с волны на волну перебрасывая, а на четвертую – кинул на скалы.
Ниссе и сам заслушался и оттого не стал перечить, когда Огге подал знак хозяйке трактира. Пускай, сегодня самая подходящая ночь для сказок, эля да несбывшихся надежд.
– И умереть бы мальчишке, а был он едва-едва тебя старше, но выпало той ночью выйти на скалы дочери Хозяина Морского, деве водяной. Ей же ни волна, ни ветер не страшны, и даже пуля не всякая возьмет, серебряная только. Ну да не о том речь. Увидела она юношу и влюбилась. Вот так-то…
Огге в один глоток кружку осушил, только острый кадык дернулся да по седому усу скатилась янтарная капля.
– А дальше что? – не выдержал юноша и, поняв намек, кинул монетку, а хозяйка тотчас новую кружку поставила. И сама поближе пересела, оперлась локтями на стол, подперла кулачками сдобные щеки и уставилась на Огге томным взором.
– Дальше-то известно, вытянула она на берег спасенного да от моря отреклась, чтоб, значит, с человеком остаться. Жила она с ним, как жена с мужем, только невенчана, потому как нету русалкам и прочим тварям ходу в храм божий. И все бы ладно было, когда б не решил богач сына своего женить. То ли стыдился русалки этой, то ли не верил, то ли не хотел, чтоб внуки недолюдью были, но подыскал невесту, чтоб и красавица, и роду знатного, и богата была. О свадьбе на всех площадях глашатаи кричали, всех соборов колокола звонили, во всех кабаках задарма наливали…
Подмигнул Огге вдовице, та зарделась по-девичьи, но с места не встала. Улька – женщина серьезная, выгодой своей не попустится.
Вдруг подумалось, что старый Огге не так и стар, что трактирщик из него справный вышел бы, а Ульке одной тяжко хозяйство вести да и жутковато, должно быть, без мужа.
– Как узнала дева морская про свадьбу, про обман, так и умерла на месте – не вынесло сердечко этакой несправедливости. Но если человечья душа после смерти на суд Божий попадает, то русалочья в море возвращается, вода к воде, вода воде и нашептала, рассказала про обиду. А там слух и до Хозяина Морского дошел. Тот же хоть и крепко на ослушницу гневался, а все любил – дочь ведь. Вот скажи, Ниссе, ты бы свою Анке простил, когда б такое случилось? Стал бы мести обидчику искать?
Верно, и простил бы – женское сердце, как масло, от тепла да ласки тает. И мстить бы обидчику мстил, хоть и не Хозяин Морской, и вовсе уже не жилец, быть может, но разве ж в этом дело?
– Поднялось море, ветер налетел, волну поднял, и такую, что смела она и скалы, и стены города, и пушки, и пушкарей, и солдат вместе с казармами. А там покатилась и по улицам города, затопила площади, ратушу, соборы с колокольнями и все, что только было. Три дня гуляла вода, а на четвертый море отступило, оставив за собою разоренный город, в котором ни человека живого, ни твари какой не осталось.
Тихо стало в трактире, побелела Улька, позеленел мальчишка, отодвинул в сторону полную кружку Огге, сам своею историей напуганный. И только слышалось по-за дверью не то шаги, не то голоса волн, эхо древнее, предупреждение.
– Вот так оно вышло, отомстил Хозяин Морской за дочь свою, а место с тех пор проклятым стало, хоть и отстроили город наново, да только знают теперь люди – как это море гневить.
Белый весь парень, только глаза светятся, что те угольки, и странное дело, старше он кажется. Прижал ладони к вискам, мотнул головою, пробормотал:
– Я помню… я слышал это… слышал когда-то! Не так все было, не так!
Еще один блаженный, а то и вовсе безумец. А что, похож. Лицо худое, костистое, бледное, кривится, плывет отражением на волнах. Длинные волосы и длинные руки, торчащие из рукавов старой куртки, узкие запястья и узкие ладони, на пальцах мозоли, но какие-то неубедительные.
Определенно, странный тип.
– Ты пойдешь к колдунье, – глухо заговорил незнакомец. – Пойдешь, и она тебе поможет. А взамен попросит… попросит…
По столу скользнула тень, и дремавший до этого кот вскочил, заворчал, выгибая спину. А парень дернулся, словно увидел нечто, что, должно быть, людям видеть и не положено.
– Н-нельзя говорить… но колдунья тебе поможет, – и тихо, непонятно добавил: – Не ходи к ней, Ниссе.
– Почему не ходить? – спросил мальчик и тайком ущипнул себя за руку – нет, не проснулся. А Тень снова ответила привычное:
– Смотри.
– Но кто этот человек? Мне кажется, я его знаю! Он на отца похож или… – внезапная догадка заставила мальчика замолчать, а потом засмеяться: какой забавный сон.
Какая забавная штука – время.
Элька обрюзгла и постарела. Сколько ей? А столько же, сколько и ему, – тридцать семь. Это же не много, это совсем ерунда, даже не почтенные пятьдесят, которые принято называть половиной, но между тем… да, именно на пятьдесят она и выглядела. Раздобревшая, раздавшаяся боками, обзаведшаяся тремя складками на животе и двумя подбородками, Элька теперь была похожа на мать. И даже короткая стильная стрижка – мама предпочитала химическую завивку и перманент – удивительным образом усиливала сходство. Да, эти брови, выщипанные в нитку, этот короткий нос-картошка среди подушек-щек и бусина-рот. Цвет помады и то одинаков – темно-красный, кровяной.
– Ну что? Не поцелуешь? Ну и фиг с тобой, – она натянула дубленку, цыкнула на проводника, осмелившегося было напомнить, что поезд скоро отправляется, велела: – Чемодан возьми. Кстати, привет.
– Привет.
Чемодан Стеклов взял, и стильную дорожную сумку коричневой кожи, и еще пакет, нестильный и даже вызывающе простой: красный, с рекламой «Колы».
Тяжело. И неуютно: зачем Эльке столько вещей? Ведь не собирается же она на самом деле…
– Я у тебя поживу, – сказала сестра, выпуская колечко дыма. Стильно, слишком стильно для себя нынешней. – Ты ж не против?
– Против.
– Дурак. – Она огляделась, скривилась, отчего брови-нити исчезли под мелированной челкой, и выдала: – Ну и дыра…
– Уезжай.
– Еще чего. Так просто, Дик, ты от меня не отделаешься. Ну, где машина? Надеюсь, ты догадался взять такси? Или, может, своей обзавелся?
Обзавелся, но предусмотрительно оставил старенький «Опель» на стоянке и теперь по-детски, мстительно радовался, что Эльке придется воспользоваться общественным транспортом. Как простой смертной.
Радость, правда, была недолгой: она махнула рукой, подзывая такси, и снова приказала – не понять, Ричарду ли, юркому ли водителю, выскочившему из раздолбанного авто:
– Сумки в багажник, пакет в салон. Дик, аккуратнее!
Ехали молча. Стеклов глядел вперед, старательно не замечая, что в зеркале над водителем отражается одутловатое, бело-рыбье лицо сестры. Ему было страшно от этого внезапного уродства, от мысли, что он, Ричард Иванович Стеклов, каким-либо образом может быть к нему причастен.
Он ведь ненавидел, а мысли порой материальны.
Она же делала вид, что не замечает ни его, ни себя нынешней. И в квартиру входила с видом хозяйки, которая по некоей надобности отлучалась и вот теперь вернулась.
– Ну и грязища, – палец оставил след на запыленном стекле. – Как ты здесь только живешь? Ладно, не отвечай, сама вижу. Ну и свинья же ты… без обид, но в самом деле.
Наклонившись, она двумя пальцами подняла старые ботинки, которые Стеклов все собирался выбросить, но всякий раз забывал, так и стояли в углу немым укором.
Ботинки Элька вышвырнула в коридор, куртку летнюю, тоже старую и измазанную краской – память о работах на Даниковой даче, – отправила в шкаф, а на освободившееся место водрузила дубленку.
– Комната, конечно, одна? А воняет-то чем? Ты хоть изредка проветриваешь? – и тон у нее мамкин, мягкий, ласковый, но в то же время железный. – И квартиру получше, конечно, ты найти не смог?
– Тебе надо, ты и ищи.
– Мне надо. Я найду. Только вот… я на тебя рассчитывала. – Она распахнула настежь окна и балконную дверь, пнула снежный горбик и, втянув морозный воздух, тихо сказала: – У меня проблемы. Большие.
– Сочувствую.
«…У нас проблемы, Элька. Нет, послушай, не бросай трубку! Пожалуйста! Ксюша заболела. Эля, это серьезно…
– Сочувствую».
А позже добавилось и «соболезную». И то и другое – лживо. И сейчас Стеклов врал, потому как не было в нем ни грамма сочувствия, хотя и радости ожидаемой Элькины проблемы не приносили.
– Дик, я знаю, что ты меня так и не простил, – она вихрем пронеслась по квартире, наводя порядок, делая это с обыкновенной легкостью, и Стеклову даже казалось, что от одного лишь знакомства с Элькой пыль исчезла, полы заблестели, кружки и тарелки строем отправились в мойку, а чуть позже – в сушилку. Запахло свежим кофе и копченой колбасой. – И знаю, что была тогда не права. Извини.
Вот так просто: одно извини и… и что? Расплакаться? Сухо ответить, что извинения приняты, и послушно забыть? Или пропустить мимо ушей, продолжая отыгрывать роль обиженного дитяти?
– В общем-то, если бы я знала тогда, насколько все серьезно… – Она рисовала майонезом по кускам батона, потом завершала рисунок колбасно-сырными аппликациями, веточками петрушки и укропа, черными глазками маслин. – Но ты прав, слова ничего не изменят. Поэтому оставим.
Предложение о перемирии? Так ведь войны нет.
– Дик, ты долго молчать собираешься? Я уже давно поняла, насколько сильно ты меня ненавидишь и все такое, но… но ты единственный, кто может мне помочь. Мне очень нужна твоя помощь, понимаешь? – прозвучало почти жалобно, вот только Стеклов совершенно точно знал: Элька и жалость – понятия несовместимые.
– Чего именно ты хочешь?
– Я хочу, чтобы ты нашел одного человека.
– Зачем?
– Он… он изобрел кое-что. Случайное открытие, но из тех, которые потенциально способны перевернуть мир. Или уйти в никуда, кто знает, – она подвинула тарелку с бутербродами. – Ешь давай, а я расскажу… Мы познакомились с полгода назад, он написал, просил совета о… ну кой-какие детали его проекта связаны с фармацевтикой, с возможностью получения водных вакцин.
– Чего?
– Того. Вода – это особая стихия… ну вот смотри, – она смяла бумажную салфетку, потом аккуратно распрямила. – Видишь линии? Бумага запомнила изменение пространственной структуры. Можно сложить пополам, можно вчетверо, можно сделать оригами. Так вот, вода тоже запоминает, не настолько плоско, но… как след на песке скорее. И вот он придумал, как сделать эти следы устойчивыми. И теперь представь, что чан измененной по методу Артюхина воды может запомнить форму молекулы пенициллина или окситоцина, или любого другого вещества. И более того, он будет сохранять эти образы форм, а попадая в организм, они будут лечить, но без самого лекарства.
– Сказка.
– Наука. – Салфетку Элька метким броском отправила в мусорное ведро. – Ну и там не все так просто, конечно, но сам потенциал… как экономический, так и научный. Я была в полном восторге. Я… я помогла ему кое с чем, последний год мы практически работали вместе, а теперь он пропал.
– Может, просто решил не делиться лаврами?
– Без меня у него не было бы никаких лавров. – Элька поникла. Интересно, что ее больше расстроило: обман или невозможность продолжить интересную работу? – Да и Ряхов утверждает, что у него Сема не появлялся.
– Ряхов? Ефим Ряхов? Ты знакома с ним?
– Не ори, знакома. Так ты поможешь?
– Помогу, – Стеклов вдруг понял, что былая ненависть к сестре исчезла. Конечно, вряд ли надолго, но все равно лучше, чем прежде.
Анечке было страшно. Она вообще очень легко пугалась и потом долго переживала, дрожала, мучилась ночными кошмарами и утренними мигренями, от которых не спасали ни новейшие обезболивающие, ни массаж, ни привезенная из турецкого вояжа лампа с набором ароматических масел. Впрочем, лампа была скорее данью моде, а лекарства от беды не существовало.
«…Кто-кто-кто это там прячется? А я вижу! Вот придет волчок, серый бочок, ухватит и в лес поволочет!»
Хриплый бабушкин смех, палец с белым, мертвым ногтем у самого носа и запах валерьянки. Первый ночной кошмар: Анечка бежит-бежит, а убежать не может. Несется сзади волк вприпрыжку, мотая головой, щелкая зубастой пастью, ухмыляясь.
Тогда она проснулась с криком и слезами. И в следующую ночь тоже. И потом. Родители ссорились, бабка жгла пучок черных собачьих волос, окуривая едким дымом, шептала, шепелявя, и гладила по голове.
Помогло. Больше волк не пришел да и вовсе будто бы забыл про Анечку. Во всяком случае, сама она в скором времени точно забыла и про волка, и про бег. И не вспоминала аж до Нового года.
Тогда ушел отец.
– Ты не можешь так с нами поступить! Ты не можешь! – мамин крик летал по дому, и стеклянные шары на елке подрагивали, и огоньки тоже, и сама елка мелко-мелко трясла зелеными лапами, осыпаясь иглицей. И Анечка, до того спокойно игравшая с куклой – бабушкиным подарком, – вдруг испугалась.
– Не сейчас! Ты нарочно, да? Нарочно, чтобы испортить?! А вот тебе! Убирайся!
Чемодан на полу, папины вещи из шкафа, рубашки и пиджаки, брюки и пушистый свитер, который Анечка выбирала вместе с мамой. Черная нитка – белая нитка, красная полоска посредине и вышитый гладью трилистник. Свитер падает на стол, прямо на красную горку селедки под шубой, и Анечка вскакивает, ей жаль свитер, она хватает за рукав…
– Брось! Немедленно брось! – мама отбирает, от неловкого движения со стола летит посуда, разбивается. – Видишь? Видишь, что ты наделала?!
Подзатыльник. Больно, но в то же время страшно: мама никогда не была такой. И не мама это – чужая женщина с красным, опухшим лицом и всклокоченными волосами.
– Отпусти! Отпусти меня! – визжит Анечка, пытаясь вырваться; колотит кулачонками по мягкому животу и требует: – Я к папе хочу! К папе!
– Дура! Да не нужна ты папе! Ушел он! К другой ушел!
Этой же ночью вернулся волк, он хохотал и скакал вокруг, норовя ухватить зубами за подол Анечкиного платья, выл, дышал гнилью и не отпускал.
Бабушки же, чтобы отогнать страшилище, не было. А маме было не до Анечкиных кошмаров, мама занималась разводом.
Постепенно, взрослея, Анечка научилась справляться с кошмарами сама. Она по-прежнему пугалась, и страх перерождался во снах, принимая самые разные образы. Волк сменился змеей, а та – серым человеком, который прятал под плащом нож. Был город без людей, были люди, что толпой напирали на Анечку, норовя растоптать, разорвать на клочья. Были пожары и наводнения…
Но никогда еще не было пустоты.
Это из-за того, что те прошлые страхи ни в какое сравнение не шли со страхом нынешним. Он был всеобъемлющ, он оглушал, он владел Анечкой, как она сама владела туфельками – теми самыми красными, купленными утром на распродаже…
Ей всегда очень хотелось купить щегольские красные туфельки.
Часы, до того дремавшие годами, вдруг вздрогнули, стрелки шелохнулись, и Анечке почудилось, что по квартире прокатилась беззвучная волна, словно выдохнул кто-то или, наоборот, вдохнул. Полночь на мобильнике, на будильнике, на старинном циферблате из позеленевшей меди, где стрелки поблескивают золотом.
– Я ничего плохого не сделала. – Сев в постели, Анечка накинула на плечи одеяло. Ее знобило, и мурашки на животе расшалились. – Он ведь уже мертвый был.
Часы молчали, где-то за окном взрывались петарды – глухо и совсем не радостно, на первом этаже скулила Лапочка, просясь на улицу, протяжно скрипел на ветру тополь.
Анечка вздохнула: теперь точно придется до утра не спать – стоит закрыть глаза, и она снова нырнет в чернильную пустоту кошмара.
– Не убивала я, – она встала, поморщилась – пол ледяной – и, придерживая одеяло руками, шагнула к часам. В старом зеркале отразилась бледная девушка в цветастой мантии, и Анечка привычно кивнула ей. С девушкой они знакомы давно, еще с Нового года, когда ушел папа.
Он так и не вернулся, хотя Анечка ждала и мама тоже ждала, они вместе сидели у окна и смотрели во двор. Анечка считала машины и людей, а мама курила, уже не таясь и не обещая шоколадку за секрет, и от этого тоже становилось страшно.
А потом случился развод.
Нет, сначала суд. Огромный зал, холодно, тетка в серой с рыжими искорками кофте греет руки под мышками, раскачивается, вздыхает, иногда, вздрагивая, нависает вдруг над коробом печатной машинки и выдает мелкую дробь. Из машинки выползает желтоватый лист с черными буковками. Анечка сидит далеко, и буквы не видны. А жаль, Анечка умная, она читает лучше всех в классе.
Кроме секретаря запомнились красноносый судья, пугающе строгий отец, который даже не подошел к Анечке, и незнакомая тетенька в нарядном синем костюме.
Она походила на фею, но мама сказала иначе. Злое слово. Нехорошее. Когда Анечка повторила потом, позже, мама сильно ругалась, но тогда…
Тогда Анечка не понимала, что произошло, зато, повзрослев, пришла к выводу, показавшемуся ей очень логичным: нельзя быть тем, от кого уходят. Нужно быть тем, к кому уходят.
Ведь оставаться одной страшно.
Папа вернулся, когда Анечке исполнилось пятнадцать. Он просто появился однажды худой, изможденный, с тремя гвоздиками, коробкой «Ассорти» и чемоданом.
Мама его приняла. Кажется, она была счастлива подобным исходом, хотя счастье ее казалось Анечке неправильным, уродливым и извращенным: мама не простила отца, более того, каждый день, каждый час она находила способ напомнить ему и о разводе, и о женщине, которую, уже не стесняясь, называла шлюхой, и о собственном великодушии. Отец вжимал голову в плечи, слушал.
А однажды признался Анечке, что все еще любит, но не маму, а ту, в бирюзовом костюме. Какая мерзость! Какая несправедливость! И еще одно подтверждение Анечкиной правоты.
Умерли родители в один день, похоронены были рядом, и памятник тетка поставила один на двоих, сказав:
– Хоть тут пусть помирятся.
Возражать тетке Анечка не стала, хотя догадывалась: нет, не помирятся. Они так и будут ненавидеть друг друга. Вечно.
Бескрайне. Кошмар бескрайности и пустоты, куда Анечка падала и падала, и летела, кувыркаясь, и дышала грязью… Очнулась, понимая, что ее вот-вот догонит тот, кто падает следом. Он безглаз, но все равно способен видеть, безлик, но знаком. Он мертв и хочет забрать Анечку с собой, в мертвоту.
Помириться.
Темный кофе в жестяной банке, серебряная ложечка-черпачок, сковородка с мелким песком и ручная мельница. Зерна трещат между жерновами, сыплются на белую тарелку трухой, и по кухне ползет волшебный аромат. Вот так, чашечка кофе, недочитанный роман и немного мыслей о будущем.
О том, что Марик не приехал. Обещал ведь. Обманул.
– Нехорошо. – Анечка облизала пальцы, чувствуя, как похрустывает на губах сахар – откуда только взялся? А Марик… наверное, его Ефимка задержал. Или милиция. Или жена… толстая Софочка, унылая Софочка. Черные кудряшки и утиный нос, пышная грудь и бородавка на носу.
– А он любит меня. Меня!
Пошла мелкими пузырьками вода, раскаленный песок слегка вонял канифолью, и это тоже хорошо. Привычно. Спокойно. Все будет хорошо. Замечательно.
Хлопнула дверь внизу: ночью звуки разносились далеко вокруг. Странно, четверть пятого, но кто-то только возвращается. Наверное, Семухин с седьмого, он жене изменяет, а она верит, будто Семухин на работе задерживается.
Лицо держит.
Кофе почти готов. Роман под рукой. Все хорошо.
– Все у меня будет хорошо, – Анечка выключила плиту и, подобрав с пола одеяло – надо бы отнести в комнату и вообще переодеться, – кинула на стул. Потом. Сейчас ее время – время побежденного кошмара.
Она пила кофе, думала и не слышала, как беззвучно поворачивается ключ в замке и дверь-предательница открывается, впуская незваного гостя.
Он тенью скользнул в дом и, сделав полшага, замер, вытянул руку, перехватывая длинный зонт-трость, готовый рухнуть со стойки.
– Тише-мыши-кот-на-крыше, – прошептал человек. Он двигался медленно, но уверенно. Обошел столик с острыми углами, банкетку и табурет, переступил через сапожки. Нырнул в сумрак коридора. Добравшись до кухни, снова застыл, прислушиваясь к происходящему. Тишина.
Привыкнуть к свету. Пересечь границу темноты и в два прыжка оказаться рядом. Закричать она не успела: сначала удивилась, потом было уже поздно. Одна рука зажала рот, вторая обвила горло, сдавила.
– Тише, мыша, кот услышит… – с легким упреком произнес человек. – Баю-баюшки-баю…
Она перестала дергаться, обмякла и позволила отнести себя в спальню. Укрыть одеялом, расправить волосы и, прежде чем Анечка успела прийти в себя, накрыть лицо подушкой.
Ей снова снился волк: серый и огромный, он скакал вокруг, щелкая зубами и хохоча во всю глотку:
– Испугалась? Тогда я тебя съем! Я ем всех, кто меня боится!
– А я не боюсь, – сказала маленькая Анечка и протянула руку, касаясь жесткой волчьей шерсти. – Совсем не боюсь. Ни капельки!
Волк вдруг обрадовался, прыгнул и, положив тяжелую голову на плечо, произнес:
– Значит, тогда мы будем вместе.
– А ты меня не бросишь?
– Нет, – пообещал он. От жесткой шерсти пахло миндалем, Анечке чихнулось, и этот чих, ставший последней судорогой, высвободил душу.
Старуха Ягге жила за городской стеной, хижина ее стояла на отмели, стены, покрытые коростой из ракушек и сухих, серых водорослей, почти сливались с камнем, точно из него и вырастая. Крыша на солнце поблескивала слюдяною чешуей, а единственное, затянутое бычьим пузырем окошко походило на мутный глаз. Дом окружали рыбачьи сети, старые, в прорехах и гнилых веревках, годные разве что ветер ловить, не позволяя ему добраться до ведьминой хижины. Или вот еще от людей загораживаться.
Ниссе не решался переступить через эту старухой отведенную черту, стоял, переминался с ноги на ногу – под подошвами хрустели ракушки, а любопытная чайка, устроившаяся на столбе, внимательно следила за пришельцем.
– Кыш, – сказал Ниссе, кидая в птицу камнем. Та только клюв красный раззявила, хрипло заорала, возмущаясь.
И на крик ее отворилась дверь, раздался голос:
– От же гость наглый! Пришел незван, птицу обижает. А если я тебя? – погрозила Ягге клюкою.
– Прости, бабушка, – Ниссе стянул шапку, поклонился ведьме – ох и страшна. Кривобока и горбата, стара – еще дед Ниссе к ней кланяться ходил, милости просить, да не сговорились, видать. Так стоило ли пытаться? Стоило, решил Ниссе, разгибаясь. Стоило.
– Бабушка… нашел бабушку… заходи, заходи, не бойся.
Заухала по-совиному, заклекотала. Смеется, весело ей, а Ниссе так совсем не до веселья. Медленно шел он к дому, и каждый шаг был тяжелее предыдущего, будто ноги его каменели, будто обвились вокруг них кандалы из ракушек, из веревок, из цепей корабельных, будто мышцы солью разъело, а на плечи – диво-дивное – небо легло вместе со звездами и луною. А старуха знай себе хохочет. Трясется все телом щуплым, дунет ветер – унесет. Но не унес же – не смеет ветер за сети переступить, не смеет море слизать древний дом, не смеют люди прогнать ведьму. И Ниссе не посмеет ослушаться – сказано идти, он и идет. Дошел. Остановился у самого порога – плоский, круглый камень, гладкий, что зеркало, – поклонился Ягге.
– Упрямый, – шлепнули отвислые губы, раздулись желтые ноздри, втягивая запах человечий. Снова задрожал Ниссе, снова перепугался почти до полусмерти и снова страх свой усмирил. А Ягге руку протянула. Холодная у нее ладонь, как будто и не живой человек перед ним стоит, а мертвяк из тех, что море приносит.
– Жить хочешь?
– Хочу, – ответил Ниссе, не сводя со старухи взгляда. – И ты мне поможешь.
– Помогу. А взамен-то что? Есть ли у тебя чем заплатить, Ниссе? Есть… вижу, есть… нет, не деньги мне нужны, другое возьму.
– Что?
Заклекотала чайка, засмеялась старуха.
– Пообещай мне дочку свою! Стой, моряк, не спеши бить старую Ягге, не хочет она зла красавице твоей, не возьмет ни жизни ее, ни молодости, ни удачи… пустое это все. Я лишь о том прошу, чтобы, когда час придет, приняла Анке от меня дар… ты и сам этому дару рад будешь.
Собрался Ниссе уходить, но не ушел, слушал дальше, как разливается соловьем ведьма.
– Подумай, Ниссе, что будет с нею, когда тебя не станет? Что будет с семьею твоей? Голод ее ждет, холод, нищета да судьба шлюхи? Разве этого ты хочешь?
Метко бьет ведьма, в самое сердце: одно дитя Бог дал, Анке, свет в окошке, кровиночку, ладочку. Не в мать уродилась, не в отца. Дитя туманов осенних, мечтательна и тиха…
– Не бойся, Ниссе, врут про меня люди, не забираю я жизни, не на зло ворожбу веду…
– Тогда поклянись, что не станешь зла чинить!
– Клянусь, – сказала старуха и за руку повела. – Пойдем, смелый, пойдем…
И вот не голос Ягге – волны шепчут, зовут, манят. И не гнилью несет от них – кардамоном да имбирем, перцами и иными пряностями, о каковых Ниссе разве что слышать доводилось. Еще деревом мокрым пахнет море, золотыми да серебряными монетами звенит, драгоценностями глаза слепит, шелками-атласами руки гладит. Тянутся белые-тонкие-легкие сквозь туман:
– Пойдем, Ниссе, с нами, пойдем… смелый Ниссе, храбрый Ниссе… пойдем!
Колокольчики… весенняя капель… детский смех. Скрип палубы и шелест разворачивающегося паруса. Хлопок. Рывок. Удар. Больно!
– Я тебе! – грозится старуха клюкой. – Ишь захотел чего.
По губам мокрое, соленое. Вода? Ниссе вытер лицо – оказалось, что кровь.
– Иди, иди, – пихает в плечи Ягге. – Упрямец… позвали его, а он и радый. Все вы радые, все вы только и ждете, чтоб позвали, а Ягге виновата. От себя сбегаете, не от нее. Что, устал жить? Устал-устал, по глазам вижу, по себе знаю – неусталых они боятся. Или брезгуют? А кто ж их, нечистых, знает-то?
В голове гудело, волны метались от виска до виска, ударялись в тонкие кости, откатывались и вздыхали, кружились, вынося в грязноватую пену щепки мыслей.
Устал ли Ниссе? А и пожалуй, что устал. Руки болят, ноги болят, спина, и сердце тоже. Год от года, а все то же: порт и снова порт, шлюхи-кабаки, плетка капитанская, дудка боцманская, мат-перемат и пару монет платою. Дома – жена и сестры грызутся, скотина орет, страх душу гложет, а пастор геенной огненной пугает, грехи требует. И ведь носят вязанками, что твой хворост, и каются, готовые вновь грешить, и даже в покаянии прислушиваются к тому – стоит ли город аль сгинул уже в пучине.
Холодная ладонь легла на лоб, успокаивая, вторая рука – на плечо. Велела Ягге:
– Садись, моряк, рассказывай мне про беды свои.
Долго говорил Ниссе, верно, все вспомнил, от первых разбитых коленок до той вчерашней встречи, после которой и решился к ведьме заглянуть. Он не смел молчать, как не смел и поднять глаз на слушательницу свою. Ниссе смотрел под ноги, на земляной, темный пол, на трухлявые, обмотанные темною веревкой ножки стола, на собственные туфли – все в желтовато-бурой глине, непонятно откуда она такая взялась. Он и на руки смотрел – темно-красные, в коре сухой кожи, с бурыми пятнами мозолей и содранным ногтем. И вдруг стало больно внутри, в груди что-то хрустнуло, треснуло, разлило жар, не то адский, не то лихорадочный. Заплакал Ниссе.
– Тише, тише. – Ледяные пальцы прошлись по лбу и щекам, оттянули веки, залезли в рот, ощупали шею, расстегивая рубаху, царапнули шкуру. – Сиди, сиди, сейчас отговаривать станем… сейчас..
Снова море шелестело. Чего бояться, глупый Ниссе? Разве не хочется тебе покоя? Разве не сам ты желаешь уйти от забот? Моря боишься? Города бойся, камень холодный тянет силы, пьет душу и вот-вот до капельки выпьет.
Не надо плакать, бедный Ниссе. Вспомни, как поет ветер колыбельную, как кружит осенние листья и свет, как пляшет луна на глади водяной. Иди к нам, маленький Ниссе, беги скорее, не бойся поскользнуться на камнях – удержит вода, подхватит, поможет, соленым языком разбитые коленки лизнет. И сыпанет в лицо мелкими брызгами. Когда-то ты смеялся в ответ, наш Ниссе, мы помним…
Посмотри, бедный Ниссе, на себя. Неужели не видишь, сколь вымотал тебя город? Море знает тебя другим. Море хранит твой голос и твои мечты. Море показывало тебе паруса у горизонта и волшебную страну у подножия скал. Море хранило тебя от ран и бед. Море было рядом с тобой всегда, так стоит ли бояться, Ниссе? Ты просто вернешься домой… ты просто вернешься… мы ждем…
– Не слушай, не слушай, не слушай! – бормочет другой голос. – Разве ты не для того пришел, чтобы жить? Разве не о жизни ты хотел просить старую Ягге? Разве…
Разве так уж страшна смерть? Всего лишь миг, за которым покой и легкость. Мы возьмем тебя с собой, наш Ниссе, мы покажем тебе глубины, каковых еще не видел ни один человек, мы отдадим тебе все наши клады… а хочешь корабль? Свой собственный. У нас много кораблей. Есть испанская каравелла с морскими звездами на бортах, с морским конем на носу… золоченые копыта, грива развевается, глаза только слепы. Есть клипер, он шел из Китая, вез чай и шелка, рисовую бумагу и серого соловья в подарок невесте капитана. Слышишь, Ниссе? Мы помним, как пел соловей, мы сможем повторить его мелодию. А не хочешь клипер, есть галеон, гордый, ощерившийся пушками, сиявший медью… или люггер? Или флейт? В трюмах его и ядра, и бочки с порохом, и фитиля мотки…
– Не слушай, не слушай, не слушай, – вплетается Ягге. – Повторяй за мной! Pater noster, qui es in caelis…
– Sanctificetur nomen tuum… – Ниссе слышит собственный голос, но глухой, точно сквозь рев волн доносящийся. Лютуют. Летят на берег, желая смыть, снести старый дом, но не в силах пересечь черту из гнилых сетей, падают, скатываются в черную утробу морскую.
Только прежний шепот тише становится:
– Ждем-ждем-ждем, маленький Ниссе… раковины… жемчуг… солнце и перламутр…
– Adveniat regnum tuum! – уже почти кричит старуха.
– А я, Ниссе, неужели ты забыл меня? – тихо вдруг стало, ясно. Жутко. Это не Марена, не она. Марена ушла на четырнадцатую весну свою, сгорела в два дня, а на третий – схоронили. Колокол звенел, печалилась Богородица на всех витражах собора, гремел голос пастора, а Ниссе думал о том, что хорошо бы поскорей в раю оказаться, чтобы вместе с нею, чтобы навсегда.
– Fiat voluntas tua, sicut in caelo et in terra. Panem nostrum quotidianum da nobis hodie, – говорит и сам не верит, сердце-то к ней, к любимой тянется, мигом годы скинув.
– Я так ждала тебя, мой Ниссе, – она уже рядом. Белое платье и белый чепец, волосы золотом живым, глаза ясные, голубые… коснуться, обнять и не отпускать.
– Et dimitte nobis debita nostra, sicut et nos dimittimus debitoribus nostris… – голос мечом вспарывает тишину Ниссиного мира. И он расползается грязными шматами, тает пеной, льдом весенним, с хрустом, со стоном, с обидой.
– Et ne nos inducas in tentationem, sed libera nos a malo! – нашептывает Ягге, и горячие руки ее жгут лоб.
– Amen, – повторяет Ниссе, открывая глаза.
А душа скрипит старыми ставнями, и жить-то, жить совсем не хочется. Кто-то приподнимает голову, раскрывает губы, льет горячий ром, которым бы захлебнуться или хотя б напиться до беспамятства.
– Живой, живой, упрямец! – квохчет старуха, руки ее мечутся перед глазами, рукава метут по лицу, пестрые, липкие – крылья грязной квочки. Улыбается, скалит желтый клык, пальцем грозится. – Живой, песий сын.
Живой. И дышит, и почти забыл, что обещали, почти не жалеет, почти освободился…
– Но в море тебе ходить не надобно, – упреждает Ягге. – Море, оно помнит, на ком метку ставило… Своего не отдавай, подарков не бери, а обещанного мне не забывай!
Ниссе проболел всю весну, многие видели в том злую волю старухи и даже вновь начали поговаривать, что не дело это – ведьме среди людей жить. Нашлись и смельчаки, ринувшиеся к старой хижине, чтобы поучить Ягге, но храбрости хватило лишь до забора из гнилых сетей. Подошли, постояли, переминаясь и подбадривая друг друга шепотом, но стоило налететь ветру – разбежались.
Ниссе их не винил. Ниссе никого не винил в случившемся, более того, все, что было до болезни, как и сама она, теперь казались ему чем-то ненастоящим, будто и не ему являлась морская дева, не с ним говорило море, не его звало, суля сокровища и покой.
Жить… старая Ягге сказала, что не поддаваться голосам – значит жить. Он и не поддавался, он держался, но тосковал по тому, другому миру. И даже – страшно сказать – порою думал, что зря отказался от него.
Ведь покой. Ведь тишина. И Марена ждет.
Она ждет, он живет кое-как, уже не прежней жизнью, но и не новой. Он бросил море – жена обрадовалась, сестры разразились плачем, испугавшись, что есть станет нечего. Анке тихо улыбалась своим мечтам.
Он продал лодку – теперь плакала и супруга, заламывая руки, громко жалуясь соседкам на то, что теперь всенепременно быть беде, что впереди нищета и голодная смерть… он устроился на верфи, и жена с сестрами уняли рыдания.
Пожалуй, можно было бы сказать, что постепенно все возвращалось на колею пусть не прежнюю, но очень к ней близкую. Были корабли, беспомощные на суше, опутанные лесами, но остро пахнущие морем. Были работа до изнеможения и домашние дрязги, службы в соборе, посиделки в трактире… все шло своим чередом.
Разве что в декабре месяце смыло-таки штормом дом старой Ягге. Но кто станет о том печалиться?
– Прибрало море ведьму, – шептались знающие люди, крестились да зажигали свечи. Больше свечей, больше огня, больше веселья…
И была зима, и весна с ее капризами, дождями и штормовыми ветрами, и лето, и осень свинцовая, и снова зима.
Нежданным чудом сын родился. Младшая из сестер вышла замуж, старшая – ушла в монахини. А в месяце апреле море сделало Ниссе подарок.
Человек лежал на берегу у самой кромки воды так, что набегающие волны щекотали пятки, точно приноравливались, как бы половчей ухватиться. И ухватились бы, да Ниссе не позволил. Взявшись за тонкие, вялые руки – кожа белая и мокрая, холодная, как у лягушки, – поволок. Ноги человека оставили две глубокие рытвины на сером песке, в которые устремилась вода.
Шалишь, не догонишь, не возьмешь.
Не его.
Спасенный был молод: узкое лицо с огромным горбатым носом, покрасневшим от холода, острый подбородок, выскобленный бритвою до синевы, и такие же синюшные щеки. Над верхней губой полоска чахлых усиков, на которых белеет морская соль, равно как и на ресницах, и на темных, слипшихся прядками волосах человека.
Спасенный был богат: на туфлях его сверкали драгоценными камнями пряжки, камзол хоть и простого кроя, но из ткани дорогой, которую и едкая морская вода не больно попортила. Внушали уважение и широкий пояс, и шитый золотом кошель на нем, и пустые ножны.
Пожалуй, на сей раз море было милостиво и к юноше, и к Ниссе – очнется спасенный, глядишь, да наградит спасителя.
– Это будет хорошая сказка, – сказал мальчик, но Тень только усмехнулась.
– Смотри…
В эту ночь Ниссе спал спокойно и видел сон, будто он снова на берегу, идет по раковинам, дышит солью да гнилью, ищет дом старухи Ягге. Ищет и не находит, нету дома – только столбы из камня растут, а на них не сети – волосы женские окутали, опутали, переплелись паутиною, не пускают. Ловят волосы ветер, и рыбу, и раковины предивные, каковых Ниссе никогда, хоть бы в самом Копенгагене, не видывал. Ловят волосы смех и голоса, прикосновения и запахи, все-все, чего только поймать можно, а чайка белая – уже не чайка, женщина-пряха сидит на зеленом камне морском, колесо вертит. И тянутся к колесу нити из воды, а выходят волосы.
– Здравствуй, Ниссе, – сказала женщина. – Пришел? Не уберегла я тебя, значит. Или сам беречься передумал?
– Здравствуй, Ягге, вот ты, значит, какая.
Засмеялась колдунья, а отсмеявшись, нож показала.
– Смотри, Ниссе, видишь мое колесо?
– Вижу.
С тележное, а то и больше, широкое, с ободом железным, вылизанным водою до блеска стального, до сияния, вертится-вертится, ни на миг не остановится, прядет воду в нити, а нити – в стену волосяную.
– Это не вода вовсе, – говорит Ягге, – это ты так видишь, Ниссе. Это жизни человечьи, от моря рождены, на берег тянутся. Живут, живут, а как помирают, то я их и режу.
Мелькнул нож, оборвалась ниточка, хотел Ниссе закричать, остановить ведьму, да не смог шелохнуться, будто закаменел вовсе.
– Не спеши меня винить, Ниссе. Я тут для порядку посажена, для того, чтоб не томить людей, чтоб отпускать, когда устанут…
– И отец…
– Помню-помню, тяжко ему было, болячка темная изнутри грызла-мучила. Освободила я его.
– Дед…
– Многое на плечах его стояло, вот и поломались плечи…
– А дети, младенцы безвинные…
– Иная жизнь хуже смерти бывает, – сказала Ягге, в глаза глядя. Желтые у нее очи, птичьи, и снова испугался Ниссе, как некогда, что сейчас возьмет ведьма нож да оборвет его жизнь. А потом вдруг подумалось – так ведь хорошо, так ведь правильно, устал Ниссе.
– Вижу, понял ты меня, бедный Ниссе. Вижу, спросить хочешь, да не смеешь. Отвечу. Нет, не твою нить я обрезать хочу, но того, кому час пришел, а ты часу этому помехою стал. Да, Ниссе, о найденыше твоем говорю, который лихорадкою мучится, его я отпущу. А ты живи.
– А я не хочу! – вырвалось против желания, и понял Ниссе – правда. – Не хочу… пусть он живет, меня отпусти…
– А жена? Сестры? Дети? Что будет с ними?
– Не знаю… нет, не отпускай… отпусти… я не могу, я все равно ведь скоро… а он, может, отблагодарит… ты ведь знаешь? Ты ведь не только прядешь, но и видишь? Ты же сделаешь так, чтобы он… чтобы он не бросил?
– Как скажешь, Ниссе. – Колдунья по-птичьи склонила голову набок, вздохнула и коснулась ножом тонкой-тонкой ниточки.
Умер Ниссе.
А человек, на берегу найденный, на другой день после похорон спасителя очнулся от лихорадки.
Ефим страдал бессонницей, но не обычной, к которой даже привык: в нынешних его мыслях не было места горам и рассвету, сухому воздуху, что дерет горло, но не насыщает кровь кислородом. Не было и ощущения скорой беды, пожалуй, впервые за долгое время он был спокоен, и сам факт этого беспокоил.
В его офисе убили человека.
Ему, черт побери, за будущее волноваться следует, а он, как последний придурок, любуется снегопадом и улыбается.
А снег валил, налипал на стекло, сползал на подоконник, устраивая там, снаружи, завалы. К утру совсем занесет и двор, и дорогу, и на шоссе придется пробираться наугад, ориентируясь по темно-зеленым полосам ельника. Хотя и его тоже занесет.
Чисто будет.
Из головы не шло случившееся, уж больно нелепым выглядело это убийство: незнакомая девица, шкаф… бред какой-то. Только вот бред страшноватый, и не оттого, что убили – к смерти Ефим привык, – а оттого, что случилось это не где-нибудь, а в его офисе. И никто ничего не заметил.
Не бывает так, чтобы никто ничего не заметил. Заметили. Молчат. Почему? Думают, что это он извернулся? Нет, вряд ли, тут все чисто: ушли-пришли, вовремя он Дашку встретил.
А все одно препогано выходит: изобретатель не явился, а девчонку грохнули. И как это связано? А ведь связано, потому как именно с горе-академика все и началось. И ведь не хотел же связываться, нюхом чуял – серьезные людишки за спиной сутулой стоят, в затылок дышат и так просто своего не отдадут.
Впрочем, и сам Ефим отступать непривыкший был, и в другое время, пожалуй, отнесся бы к неприятностям с обычным своим спокойствием – чего только в жизни не случается, но вот сейчас… смутная тревога томила, а желание, какое-то алогичное, детское, мешало сосредоточиться на проблеме.
Ему срочно нужно позвонить Дашке.
Прямо сейчас.
И что он скажет? На свидание пригласит? Он как-то не очень умеет приглашать на свидания, более того, в его представлении свидание – это то, что между знакомством и постелью, и как-то прежде подобное вполне себе устраивало. Но Дашка, Дашка – не из этих, глянцевых, которых только пальцем помани.
Или из этих и нечего сказок сочинять?
Или вообще выкинуть ее из головы, худую и нервную, с узкими губами и длинным носом, с тугим узлом темных волос и неестественно-бледной кожей.
Да, выкинуть и забыть. Ольга не хуже. Ольгу только свистни – вернется. Можно даже сейчас. С ней проще. Она уже звонила, просила о встрече, а он соврал, что занят.
– Проклятье, – буркнул Ефим, отлипая от окна. Длинная тень на полу дернулась следом, повторяя движения человека, заплясала, закривилась, протянулась по ковру и соскользнула на пол. Какая-то очень уж живая она была сегодня.
Вот, снова – не о тенях надо думать, а о том, кто и зачем убил девушку?
Куда исчез изобретатель?
Почему Дашка появилась в офисе именно сегодня? Специально послали? Хотя вряд ли, знакомство-то случайное, из тех, о которых рассказывать не принято во избежание обвинений в излишней сентиментальности. Подумать только, он, Ефим Ряхов, сентиментален!
Нет, Дашку в сторону, забыть пока, хотя бы ненадолго. Что еще странного?
Анечка пропала. Громов докладывался, что менты к ней приезжали, но она не открыла дверь, и Громову не открыла, и на звонки не отвечала. Тоже пропала? Или напилась таблеток и заснула? Второе вероятнее. Пропадать Анечке некуда и незачем, значит, нужно лишь подождать – объявится. А не объявится – Ефим самолично дверь высадит, обыск устроит, и плевать ему на неприкосновенность частной собственности и жизни.
Элька… Элька обещала приехать, но пока не объявлялась. С ней он возиться не станет, сама захотела – сама пусть и ищет своего гения.
Что еще?
Тень на полу раскинула руки-крылья, растянувшись от стены до стены, точно загораживая путь хозяину. Того и гляди ощерится улыбкой, скажет:
– Стой, не пущу.
Ефим моргнул, тряхнул головой, и наваждение исчезло. Тень как тень, ночь как ночь, снегу на стекло налипло только. Все, спать, завтра все решится, а если не решится, то хоть прояснится.
Тень, перебравшись на потолок, только ухмыльнулась. Что-то ей было известно, к примеру, что Ефим так и не заснет, что, промучившись пару часов, он все-таки возьмется за телефон и наберет номер, который – еще одна странность – услужливо подскажет память.
И никаких тебе визитниц, записных книжек – ровный строй цифр, гудки – долго-долго – и, наконец, сонный голос:
– Алло?
– Привет, я тебя не разбудил?
– Нет.
– Врешь же, разбудил. Пять утра.
– Сколько?
– Пять. Ну… я подумал, что если я теперь твой начальник, то могу быть самодуром.
Дашка села на кровати и зевнула. Она и вправду не спала, но именно сейчас вдруг почувствовала почти непреодолимое желание кинуть телефон и зарыться в подушки.
– Ты чего молчишь? – голос Ефима рокотал и отдавался во втором ухе, и Дарья заткнула его пальцем. – Ты меня слышишь?
– Слышу.
Еще один зевок, и холодный пол под ногами. Удивление – наконец-то удивление, которому надлежало объявиться раньше.
– Я вот что подумал… ты, наверное, не захочешь. Я пойму, потому что я бы на твоем месте тоже вряд ли стал бы связываться… – Слышно было, как он ходит, и скрип, и потрескивание, точно доски ломаются под весом Ефима. – Ну я не очень-то говорить умею, просто… вот как увидел тебя, то сразу подумал, что ты должна остаться.
– Где? – Дарья моментально возненавидела себя за этот глупый вопрос и от расстройства вздохнула, что, в общем-то, тоже было не самым умным решением.
– Со мной. Ну в смысле на помощника. Я ведь… знаешь, я все заснуть не мог, думал и думал… говорил же, что говорить не умею, просто вот… короче, ты мне нравишься.
Неожиданный комплимент насторожил.
– Нет, ты не думай, что я пристаю. Или думай, потому что собираюсь, короче, есть к тебе предложение.
– Руки и сердца, – ляпнула Дашка, извлекая из-под кровати тапочки, заодно нашлась заколка, потерянная в прошлом месяце, и яблоко, которое вроде бы не терялось.
– Чего?
– Шутка. – Яблоко было старым, черным, морщинистым и с клоком пыли, прилипшим к хвостику. Мерзость.
– А… хотя… ты ведь не замужем? Я по анкете помню, что не замужем. Почему он ушел от тебя?
– Ефим, ты невозможен! – Дашка выкатила яблоко и, ухватив двумя пальцами за хвостик, подняла. – Ушел и ушел. Какая разница?
– Ты права, никакой. – С той стороны телефонной трубки что-то упало с грохотом и звоном, раздался визг и бормотание, а потом снова спокойный голос Ефима. – Я тоже в разводе, поэтому в перспективе…
– В какой перспективе?
– В отдаленной. Нет, ты дослушай, пока я еще хочу говорить. В отдаленной перспективе у нас должно все получиться. Ну дом там, дети…
– Счастливая старость.
– И она тоже. Знаешь, я ведь всегда тебя помнил. Ну глупо, конечно, тебе ведь, наверное, не до меня было. Никогда не до меня, балет и все такое… а я не из твоего круга и вообще…
– А теперь и я не из твоего.
– Ерунда. У меня жена фотомоделька была, мисс-чего-то-там, красивая, это да, смотришь, и душа радуется, а потом привык как-то, смотришь и… пусто. Поговорить с ней? Пытался. Она даже не дурой оказалась, только вот… не интересны ей были мои дела, а мне – ее. Разошлись, разлетелись, а наново в брак не тянет. Не тянуло, а с тобой бы попробовал. Ты ведь оттуда, из детства, а там все сказка и волшебство, почему так: растешь, и волшебство уходит? Остается дрянь одна, осадок.
– Не знаю.
– И я не знаю. С тобой все будет иначе. Да и не спорь, я все решил.
Он все взял и решил. Дашка хотела возмутиться, сказать, что у нее свое собственное мнение имеется, с каковым Ефиму ли, целому ли миру, а придется считаться.
Шлепанцы скользят по полу, в квартире сумрак предрассветный, и господи, снова в зевоту потянуло, а он, суровый-непробиваемый, понял:
– Иди-ка ты спать, потом поговорим.
– Не хочу. – Дашка кинула яблоко в мусорное ведро, потянулась, поднялась на цыпочки. Разомлевшие мышцы тотчас заныли, протестуя. – Давай теперь говори, пока разум мой сонный не протестует против деспотизму.
Рассмеялся. Ну вот, ему и смешно. Всем вокруг из-за нее, Дашки, смешно. А она, между прочим, человек серьезный.
Ефим… хулиган дворовый, курит нагло и на пальцах синим стержнем имя чье-то нарисовал, она все пыталась подглядеть, чье же, но не выходило. И Дашка мучилась. Ревность? Еще нет. Тогда нет. А теперь? К жене-модельке, на которую смотришь и душа отдыхает? Почему вдруг черным-черно на душе стало – какое ей, Дашке, дело до бывшей Ефимовой жены или нынешней подруги? А подруга должна бы быть, не случается такому, чтоб подобный тип в одиночестве страдал.
Вот он и не страдает, звонит, рассказывает сказки о любви. Дом, дети, внуки, впору растаять от подобной наивности, и вот даже хочется растаять.
Чушь!
Тарелки согласно звякнули, со звоном разбилась капля об умывальник, шлепнулось, соскользнув на пол, полотенце. Ишь, ожили, зашевелились. Дашка на них шикнула и рассмеялась: вдруг стало легко-легко. А что, согласится она на предложение руки и сердца, полученное в начале пятого утра от человека, которого она помнит нагловатым подростком, по которому – стыдно признаться – даже скучала после переезда. И будет с ним жить долго и счастливо, как положено в сказках. И будут у них дом, дети, внуки, вишневый сад в придачу – и никто-то на сад не покусится, ибо широкие плечи Ефима – та самая каменная стена, о которую разбивается ветер.
– Р-романтика, – пробурчала Даша, цыкая на тарелки. – Голимая романтика.
– Не ругайся, – раздалось в трубке. – И вообще я приеду.
– Зачем?
– Ну ты все равно не спишь, буду этим пользоваться.
Она хотела сказать, что приезжать не надо и пользоваться тоже, но не успела: трубка разлилась гудками.
– Никто меня не слушает! – пожаловалась Дашка, но как-то неубедительно. А потом загадала: если все-таки приедет, если вот случится такое, что он, несмотря на время, на погоду, на расстояние, возьмет и приедет – быть замужеству.
Балерина и солдат… почти предначертано.
Время шло.
Время шло. Время нагоняло, наступало, ложилось на плечи снежной тяжестью, давило лицом в душный сугроб, струйками воды просачивалось в рот. Время тормошило. Время визжало и скулило, касалось щек языком и дыханием, вонью, от которой Ефим задохнулся.
И пришел в себя.
Почти пришел. Он сел – рыжая тень с визгом метнулась прочь, спряталась между двух черных контейнеров, оскалилась, зарычала. Другая тень – белая, крупная, отошла недалеко, уселась на снег, вывалив розовый язык, подняла уши.
Третья, сгорбленная, сказала:
– Нажрался, да?
Ефим кивнул и ухватился за голову: до чего же больно.
– Нажрался! – утвердительно хрюкнула тень, подбираясь поближе. – Нажра-а-а-лся с утра пораньше! Кыш-кыш-кыш!
Собаки отбежали еще чуть дальше и завыли, но нищенка не обратила на это внимания, подобралась к Ефиму, протянула черную руку в зеленой, с обрезанными пальцами перчатке и, схватив за воротник, дыхнула в лицо:
– Так тебе и надо!
Отпрыгнула, захохотала. Дрянь! И голова болит. Болит-болит-болит, толчет железом в черепе, каждый удар сердца взрывом. А во рту слюна вязкая, на роже снег… вытереться. Красное? Его ранили? Когда? Где он вообще находится?
– Где я? – спросил Ефим, с трудом ворочая языком. Вышло как «хде». И нищенка снова захохотала, а собаки поддержали ее лаем. Много их. Стая. Не отбиться. Натравит? Ей вроде и не с чего, но… она ненормальная. И сам Ефим ненормальный, он не помнит, как здесь оказался, он вообще ничего не помнит.
Был разговор с Дашкой. Хороший разговор, светлый, от которого душа размякла. Он собрался… куда? Зачем? И что дальше? Пусто-пусто-пусто! Ефим со злостью хлопнул себя по лбу и сдержал стон, когда на затылок рухнуло эхо удара.
– Он не знает, где он? О да, да, вот он путь – заблудших душ! Смотрите, смотрите все! – Нищенка заплясала, подняв над головою сучковатую палку. – Смотрите на погрязшего в грехе и сраме! На того, кто позабыл о душе своей! На того, кто…
– Заткнись, дура. – Ефим поднялся на четвереньки, подождал, пока пройдет тошнота и головокружение, потом осторожно, стараясь не совершать резких движений, встал на ноги. Штормило, мутило, тело требовало покоя и врача. Ни того ни другого не предвиделось.
– Сам дурак, – нищенка успокоилась, оперлась на палку и, хлопнув по ноге – белый кобель тотчас прижался к хозяйке драным боком, – пояснила. – На свалке ты. Гляди-гляди, добрый молодец, чем тебе здесь не поле русское?
И вправду поле, от горизонта – узкая лента света между белой землей и белым же, вылинялым небом; до леска, утонувшего в сугробах. Рифы-ели торчат из снежного моря, а ветер знай гонит на них поземку, заметает следы.
Дальше, за лесом, в тумане видны трубы завода и желтые клубы дыма – дыхание города. Красные огни телевышки и редкие пятна не то окон, не то праздничных, только-только поставленных иллюминаций.
Но на поле не до праздника. Грязью оно заросло, пусть и прикрытой пеленою, будто простыней покойника убрали, а все одно торчат, выглядывают и мешки, и тюки, и ящики какие-то, ржавые остовы, флюгер на длинном шесте, пара мертвых холодильников с оторванными дверцами, лодка – уж не понятно, как ее занесло, – и круглый стол на боку колесом гигантским лежит, толкни и покатится, поедет по полю да к городу.
Это из-за головы, это потому, что его ударили и привезли сюда. Кто ударил? Зачем? И почему сюда? Или нет, почему – понятно, на свалке его бы долго мертвого искали. Небось, бомжи, вроде этой нищенки, позаботились бы о теле – раздели да в мусоре прикопали до весны.
– Черт!
– Не поминай, – одернула старуха, засовывая выбившиеся пряди волос под норковую шапку. Хорошая шапка, меховой короной сидит поверх платка, только вот мужская и слегка молью побитая, и ухо одно оторвано, а дыра наживо белой нитью заделана. Ничего, бывает и так, а бывает и хуже.
У Ефима шапки не было. И куртки. И на ногах тапочки.
– Черт, – сказал он, ощущая, что занемел. Ну да, вот тебе и причина – если от удара не помер, то холод по-любому добьет. – Эй, бабка, помоги. Пожалуйста. Я заплачу. Сто баксов. Двести.
Ледяным ветром пахнуло в лицо, под изрядно промокший свитер, под майку, под кожу, до самых костей вымораживая.
– Сколько скажешь… помоги до дома добраться. Одежды дай какой-нибудь.
– Пошли, – старуха протянула ему свою палку. – На от, а то ж не дойдешь.
Дошел. По полю, продуваемому всеми ветрами, по узким дорожкам, проложенным меж мусорных груд. Некоторые дымили, воняли, отзывались человеческими голосами, другие при приближении разлетались воронами, галками, суетливыми воробьями, глушили криками, третьи так и оставались кучами, остатками чьей-то жизни.
Это было удивительное место, не мертвое – а Ефим всегда представлял себе свалку этаким подобием кладбища, – но извращенно-живое, этакое зазеркалье. И нищенка – чем не Вергилий – смело вела по кругам этого ада.
Ад был в голове, в вопросах, которые выныривали из алого марева боли и в нем же растворялись, в ощущении беспомощности – а он, Ефим, даже в горах не чувствовал себя таким беспомощным. В том, что он понятия не имел, как быть дальше.
Быть или не быть…
Темнело. Уже? Сколько он пролежал? Нет, не мог столько, замерз бы насмерть, а значит… значит, держали его где-то в другом месте, но вот беда, он ничего не помнит.
– Иди-иди, – поторапливала старуха, достав из кармана фартука огромный коробок каминных спичек, извлекла одну, попробовала на зуб и спрятала назад. – Близко уже.
Ее дом, как и предполагал Ефим, был очередной грудой мусора, в котором нищенка прокопала нору, прикрыв ее ржавой автомобильной дверцей.
Но Ефим слишком замерз, чтобы позволить себе брезгливость. Он забирался в старушечью конуру, локтем отпихивая наглого пса, думая лишь о том, чтобы не подохнуть здесь, на свалке. Хозяйка забралась последней, закрыла жилище, загородив и тот слабый, сумеречный свет, который проникал вовнутрь.
Впрочем, темно было недолго. Зазвенело, запыхтело, закашлялось, потянуло дымом и угольной пылью, ацетоном, потом ярко вспыхнуло – в грязной руке Ефим увидел свернутую трубочкой газету, которая полыхала подобно факелу. Газета отправилась в черное нутро печурки, и вскоре в доме потянуло теплом.
А ведь и вправду дом, со стенами, досками придавленными, с ковром-тряпкой, с лежанкой на кирпичах и нарядным, слегка облезлым столиком. Была тут и фарфоровая ваза с пуком сухих цветов, и книжная полка с книгами.
– Смотри, смотри, пока смотрится. На вон, грейся.
Ефим только кивнул в знак благодарности. Тряпки воняли, но были теплы. А значит, и он, Ефим, согреется, плевать как, главное, что не подохнет. А отогревшись, глядишь, и выберется со свалки, там и найдет умельца, который его, Ефима, сюда спровадил.
Найдет и голову оторвет.
– Бабушка, а ты не видела, как я сюда попал?
– Бабушка? – старуха всхлипнула, стягивая шапку и платок. – А что, бабушка и есть. А ты, значится, внучком будешь, Иванушкой-дурачком. Потому как сразу видно – дурень знатный. И не фыркай, не фыркай, правду говорю. Не был бы дурнем, не попал бы… а я тебе не бабушка.
– А кто?
Старуха вытащила из кармана огромный коробок, потрясла и, всхрюкнув, заявила:
– Девочка я. Девочка со спичками.
Журавли-журавлики, белые кораблики, в небесах качаются, утро начинается.
Эльвира открыла глаза и уставилась в потолок: серый, грязный, с мелкими трещинами в углах. Отвратительно. И то, что в голове дурацкий стишок вертится, тоже отвратительно. Вообще если разобраться, то ее нынешнее положение само по себе отвратительно, да и будущее выглядит таким же… будущее закончилось. Нет, оно продолжалось во времени и пространстве, однако сама Эльвира Камелина, в девичестве Стеклова, из этого континуума выпала.
Мерзость.
Журавли-журавлики, белые кораблики…
Кораблики в пруду тонут: бумага намокает, тяжелеет и тянет несчастных ко дну. А Элька наблюдает, готовая запустить следующий. Очень хочется, чтобы хотя бы один добрался до противоположного берега, самой-то Эльке нельзя: вода в ручье холодна, а резиновые сапоги коротки, один неверный шаг – и вода переметнется через розовый борт, затапливая нижнюю палубу, пропитывая шерстяной носок и колготки.
– Эй, смотри, чего я сделал! – Дик падает на траву, едет задницей по склону, упираясь ногами: на зеленом травяном покрывале остаются три колеи – две глубокие, черные, от сапог, а третья, широкая, по центру. – Смотри!
Его кораблик из обломков сосновой коры, с высокими бортами, с каплями серого клея, с кривоватой мачтой и матерчатым парусом. Несмотря ни на что, он кажется самым удивительным судном в мире.
– Спорим, доплывет?
– Покажи! – Элька тянет руки. Теплое дерево царапает ладони – занозы останутся, – но она держит, смотрит. Завидует. Этот корабль не намокнет и не потонет. Он победит.
И Элька легонько сжимает руки, чувствуя, как трещат борта. Заметил? Нет, Дик невнимателен. Дик слаб, а она – наоборот. Она первая. Всегда и во всем, потому что она – лучше! Она как Герда, которая спасает неразумного Кая от него самого и глупых мечтаний.
Корабль становится на воду, слегка покачиваясь, неуверенно крадется по волнам, добирается до середины и, качнувшись, вдруг ложится. Красный парус, потемнев от воды, тянет ко дну.
Дик вздыхает:
– Не получилось.
Больше он не будет делать корабли, а Элька на следующий же день попросится в кружок судомоделирования.
Она не знала, как и откуда взялось это желание быть первой. Главное, что оно существовало, мучило, толкало вперед, выматывая нервы чужим успехом. Ни сна, ни покоя, ни передышки.
Сначала школа – только золотая медаль, иначе истерика, иначе бессонница, иначе призрак собственной никчемности. Потом университет. Дальше – аспирантура и защита. Карьера.
Путь наверх выматывал, словно само пространство вокруг Эльки с каждым шагом становилось плотнее, сжимаясь, грозя раздавить и требуя невозможного – отступления. Но отступать она не умела, и даже теперь, оказавшись в тупике, думала лишь о том, что кто-то сумел ее обойти.
Жанна. Жанночка и Жаннуля, аспиранточка-лаборанточка, белая крыса в лабораторном халате, вечно удивленное выражение лица, звенящий голосок, беспомощность… кто только допустил ее до работы?
Попросили, а в некоторых просьбах отказывать не принято. Эльвира не отказала, более того, в первое время она даже радовалась этой наивной глупышке без желаний и амбиций, без призрака конкуренции впереди.
Кто же мог знать? Все. И только она, Эльвира Ивановна, была слепа.
– Милая, мне нужно с тобой поговорить. Это очень серьезно. Я хочу развода. Я встретил другую.
– И?
– И я люблю ее! Да, люблю! Господи, да ты не поймешь, для тебя не существует такого понятия, как любовь. Ты у нас Снежная королева, которой только и нужно – в вечность прорваться.
– О чем ты?
– Да о том, что ты – не женщина! Робот! Боже ты мой, неужели я когда-то думал, что ты просто сдержанная? Нет, родная, сейчас я скажу все… Да, я женился на тебе. Да, показалось, что это удачный вариант. Леди, вымороженная до мозга костей. Органически не способная на эмоции. Задерживаюсь на работе? Хорошо, милый. Я должен уехать на выходные. Да, милый, конечно. Ты… ты не ревновала, не пыталась устроить скандал, не… господи, да я и сейчас не понимаю, о чем с тобой говорить. Я ухожу.
– Я против того, чтобы разводиться.
– А мне плевать. Меня настолько достало твое… твое это… уродство, что я больше не хочу! Да, не хочу жить с тобой.
– Развод ударит не только по мне…
– Вот что тебя беспокоит. Карьера! Ну конечно, следовало бы догадаться, следовало сразу понять, что я тебе не интересен… сам по себе, Элечка, как человек. Следующая ступенечка, верно? Странно, что ты не нашла вариант получше… или больше не нашлось желающих спать с ледяной бабой? Нет, Элечка, я теперь точно знаю, чего хочу. Поэтому будь человеком, не мешай. Пойми хоть раз. А не поймешь… папины связи остались.
– Не стоит угрожать.
– А это не угроза. Это предупреждение, просто, на всякий случай. Я не хочу, чтобы ты обидела Жанночку, она, в отличие от некоторых, живая. И она меня любит! Меня, Эля, человека!
Ну да, он был человеком, а она – Снежной королевой. Как так вышло? Когда? Горело-горело и перегорело, серый-серый пепел – черпай горстями, швыряй в небо, смотри, как облетает грязным снегом, тепла и того не осталось. Ну и черт с ним.
Элька, привычно выпихнув все ненужные мысли, в очередной раз – десятый с утра – набрала номер и, выслушав знакомый же ответ: «Абонент временно недоступен или находится вне зоны действия сети», – задумалась.
Кажется, ее снова хотели обмануть. Украсть то единственное, что еще оставалось. Нет, это не Артюхин. Если бы Сема хотел обмануть, он бы не прислал записи.
И если бы она не верила Ефиму, то в жизни не отправила бы книгу почтой. Прятать науку в сказочных фантазиях! Когда-то это казалось забавным, теперь – почти пророческим.
– А потом начался шторм, волны поднимались до самого неба, точно желали смыть луну и звезды, а те дрожали в страхе, – Ганс говорил, не отводя взгляд от Анке. Анке едва-едва исполнилось пятнадцать, и была она чудо как хороша: бледнокожа и румяна, нежна и тиха, ласкова ко всем и скромна.
– Море швыряло наш корабль, как игрушку, – Ганс улыбнулся и жене, и сестрам Ниссе, и даже младенцу, который от этой улыбки зашелся плачем. – И храбрый капитан, о поверьте, его сердце и вправду не знало страха, уж не чаял спасения. Падали ниц люди, взывая ко всем святым, падала вода, смывая грешников, падало само небо, не в силах выдержать напора морского.
Вздохнула Анке, розовея от смущения. Вздохнули сестры и жена, а младенец примолк, потянулся к рассказчику, пытаясь ухватить за длинный нос.
– И вот в миг, когда я приготовился встретиться со Всевышним, вознеся молитвы во спасение души да за здравие матушки моей драгоценной, каковой предстояло пролить немало слез, случилось чудо.
– Господь милосерден, – старшая из сестер Ниссе осенила себя крестным знамением и нахмурилась, ибо показалось ей, что в доме пахнет серой. А всем известно, где сера, там и дьявол. Раздулись розовые ноздри, хлюпнуло внутри, и сестра Магда успокоилась – не серой пахло, а вяленой рыбой да квашеной, слегка подкисшей капустой.
– Господь милосерден, – отозвался Ганс и, потупив взор, отчего Анке вспыхнула багрянцем, продолжил повествование: – И услышал я пение предивное, ангельское воистину, и разошлись облака темные, а море улеглось, покорное тому, кто спускался с небес. И был он велик и прекрасен так, что у меня и слов описания достойных нету. Забилось сердце мое восторгом, ибо понял я: вот он миг всей моей жизни.
Младенец снова захныкал, и жена Ниссе, которая все никак не хотела привыкать к мысли, что не жена она, а вдова, затрясла дитя. Ей было неловко перед молодым господином за убогость дома, за назойливое любопытство золовок, за многочисленность семейства да и вообще за все и сразу.
Господин, верно, не привык к подобному. И дивно, что он не спешит сбежать в город, где мог бы отыскать жилье куда более соответствующее его положению. Нет, неспроста это, и не в прекрасных ли глазах Анке дело? Ох и боязно, и запретить боязно – коль Анке при господине устроится, то и матушке место найдется; и разрешить боязно – пойдут слухи-сплетни, будут люди пальцами показывать да пересказывать, что вдова Ниссе разврату да греху попустительствует.
– Сказал мне ангел Божий: не бойся, Ганс, ибо с тобою милость его! Плыви, Ганс, и доплывешь, с честью испытание сие коли выдержишь, вознаградит тебя Господь. Ибо сказано: ищущий да обрящет. Вот и обрел я спасение для тела, а ныне и душа моя в радости пребывает.
Тут уж вовсе багрянцем Анке залилась, столько страсти было во взгляде молодого господина. И сестры Ниссе отвернулись – были их мысли сходны с мыслями вдовы, разве что стыдились они меньше, понимая – против судьбы не пойдешь.
Вот и получилось, что когда уехал Ганс из хижины Ниссе-морехода, уехала с ним и Анке. А оставшиеся довольны были, потому как остался им кошель с золотом и еще такой же обещан был.
Хорошо зажила семья.
– А Анке? Она была счастлива? – спросил мальчик, подвигаясь ближе к Тени, ему хотелось спрятаться, укрыться в темноте, исчезнуть навсегда из того мира, в котором ему придется жить. Жить совсем не так, как представлялось.
– Смотри, – привычно ответила Тень, обнимая мальчика. – И ни о чем не думай, если не испугаешься, то у тебя выйдет многое. Не совсем то, о чем ты мечтал, но многое…[5]
В этом городе моря не было. Нет, оно существовало, но было другим – мирным, почти домашним. Верно, опасалось высоких городских стен, медных пушек, тяжелых ядер и бородатых, пахнущих терпким табаком и порохом пушкарей. Море вздыхало, качало на волнах мелкий сор, пило муть сточных канав и услужливо наполняло паруса лодок свежим ветром. Море грузило рыбой тележки, лепило чешую на руки и передники торговцев, пробиралось на прилавки розовыми тушками крабов, черными раковинами устриц и мидий, цветастыми грошовыми ожерельями да плоскими камушками, столь ценимыми городской детворой.
– Здесь все иначе, – вздыхала Анке, обмахиваясь веером. Ее томило ощущение неправильности моря и собственной жизни, жара, внезапная, совсем не осенняя, и тоска по дому. Во сне ей виделись свинцовые облака, отраженные серыми волнами, с которыми они почти срослись. Белые мазки молний, лунные блики на камнях, запахи – не духи, не жасмин, не ароматные китайские палочки, которые приказал жечь Ганс, – а соль, водоросли, рыба… нет, она не хотела возвращаться в город, но и не могла забыть о нем.
– Здесь все совершенно иначе, – повторила она, понимая, что никто не слышит. Горничная дремала в углу, компаньонка, приставленная Гансом для престижу, была увлечена чтением, а даже когда б не увлекалась, то все одно вряд ли обратила бы внимание на подопечную. Компаньонка Анке не любила, и от этого тоже становилось грустно.
Два года минуло с той поры, как Анке покинула город, два года счастья, которое поначалу казалось безоблачным, как здешнее небо, а теперь вот горечью оборачивалось. А поделиться не с кем, вот и сидит Анке у окна, любуется на улочку узкую, на деревца чахлые, пылью покрытые, на людей, что спешат по своим надобностям. Вот медленно, важно ступает кухарка с плетеной корзиной. Торчат из корзины зеленые стрелы лука, выглядывает широкое горло глиняного кувшина да свисает косица чеснока. Следом, пытаясь не отставать, пыхтит мальчишка с гусем. Гусь огромный, снежно-белый, длинношеий, опутанный веревкою, но упрямо мотающий башкой. Чудится Анке: сейчас вырвется гусь, хлопнет крылами и унесется в небо.
Нет, не унесется, нынче же вечером подадут его, зажаренного с яблоками да картофелем, а к нему соусы, вино да беседу с Гансом, каковая день ото дня становилась все более натужной, тягостной.
Нет, не гуся было жаль Анке, а себя. О себе же она заплакала нарочно громко, не таясь, но не очнулась ото сна горничная, не оторвалась от книги компаньонка.
Не нужна была им Анке. И городу этому не нужна.
– Не понимаю, – мальчик, закрывая глаза, он почти уже дремал, но держался из последних сил, он чувствовал, что если поддастся сну, то, напротив, проснется. И тогда исчезнет и сказка вместе с Анке, и Тень, и он сам, нынешний-прошлый, а вернется кто-то другой, тот, который уже почти привык к работе на сигаретной фабрике…
– Не понимай, – Тень провела когтистой лапой по волосам мальчика, – ты просто смотри.
Плачет море, плачет небо, протянулись слезы водою снизу вверх или сверху вниз. Дрожат струи-нити, дрожат губы Анке, дрожат и пальцы, и ресницы, и мир весь, разделенный надвое окошком, тоже дрожит.
А ведь знала же, знала, недаром шептались тетки, что не пара славный Ганс дочери рыбацкой, недаром матушка хмурилась да наставлениями потчевала о том, чтоб Анке зря деньги не тратила, чтоб от подарков не отказывалась, вещи не раздаривала, чтобы…
Матушка знала, как оно будет на самом деле.
Матушка не предупредила.
Предала.
– Госпожа, – окрикнула горничная хрипловатым то ли со сна, то ли от простуды голосом. – Госпожа, волосы расчесать надо.
Надо – волосы у Анке длинные, до самых пяток почти, и щеткою по ним водить надо бережно, а не так, как эта вечно осоловевшая, бестолковая девица. Или она нарочно, из зависти дергает? А хоть бы и так. Но надо.
Надо надеть белую рубашку – французский батист, фламандское кружево, местная портниха – и лечь в постель. Ждать. Гадать. Придет-не-придет? Все чаще «не», и с каждым «не» все наглее прислуга, все раздраженней компаньонка, все больше тянет на берег.
Анке позволила себя раздеть, расчесать, сбрызнуть духами – от резкого запаха к горлу подкатила тошнота – уложить в согретую кирпичами, но все равно сырую постель.
Оставалось ждать.
Он не пришел ни в этот день, ни на следующий, ни даже через день. Ганс словно забыл о своей русалочке, об обещаниях, которые некогда раздавал столь щедро, о том, сколь убедителен был.
Был и не стало. Только дождь да ветер, что бросал в окно ледяную, вовсе не летнюю воду, только хлопающие ставни – деревянные крылья домов, куцые, куриные, с такими не взлететь.
Но Анке ждала, ей не оставалось ничего другого, кроме ожидания, и оно, привычное, было не в тягость. Вот только дождь о чем-то шепчет.
– Сестра, сестра, сестра, – звенят капли. – Ты где? Мы скучаем…
– Зачем ты убежала, сестра? Разве тебе плохо было с нами?
– Хорошо, – отвечает Анке тоже шепотом, но горничная вдруг просыпается, тянет короткую шею, вертит головой, трясет подбородками.
Голоса смолкают, и дождь становится просто дождем, и горничная широко зевает, хлопает себя по полным бокам. «Уходи!» – желает ей Анке. И та – о чудо – встает и, прихватив лампу, бредет к двери.
Темнота. В темноте слышен каждый звук, и голос компаньонки, высокий, холодный, как сосулька в бокале, проникает в комнату:
– Он больше не вернется сюда. Я получила письмо от фрау Гроффен.
Матушка Ганса. Анке так и не довелось познакомиться с ней, впрочем, она об этом не жалела: в доме имелся портрет. Когда-то он казался Анке этаким гарантом серьезности намерений Ганса, надеждой, что в будущем строгая фрау Гроффен смилостивится над сыном, даст благословение на брак.
Смешно.
Фрау Гроффен не умела улыбаться. На ее узком лице застыло выражение брезгливости и удивления, словно она силилась понять, что же такого нашел ее сын, славный, послушный Ганс, на краю мира? Что такого увидел он в этой грязной девчонке, на которую тратит и время, и деньги, и репутацию? Нет, фрау Гроффен определенно не понимала подобного.
А Анке не понимала ее. Узкое лицо с массивным носом и неестественно высоким – из-за сбритых по старой моде бровей – лбом. Тяжелый подбородок и презрительно поджатые губы. Мертвые соболя и брошь с синими, ледяными камнями.
И сердце у нее ледяное, если она не позволила Гансу… угрожала наследства лишить… угрожала проклясть… угрожала…
– Фрау ставит в известность, что свадьба состоится до конца месяца, а значит, нам следует озаботиться поиском нового места.
Свадьба? Темнота шутит, темнота дразнит Анке голосом компаньонки:
– Рекомендации обещаны…
– А с ней-то что?
«Да, да, что со мной?» – Анке казалось, она кричит, но тьма глотала голос, не позволяя тревожить покой дома. И ответа услышать не позволила.
А на следующий день к утреннему туалету подали письмо от Ганса. Сухое, деловитое и явно писанное не для нее, любимой – для какой-то другой женщины.
Ведь не может Ганс быть столь жесток? Он женится… пускай, Анке любит, Анке примет и ту, другую, найденную фрау Гроффен, верно, похожую на Гансову матушку в изысканной бледности и аристократичном уродстве. Анке повзрослела, она понимает, что брак между ней и Гансом невозможен, но любовь, любовь-то запретить нельзя?
Так почему же он пишет о деньгах? О компенсации, каковая позволит Анке жить безбедно? О том, что купил ей дом, поменьше нынешнего и не здесь – она должна понять, что в данных обстоятельствах он не может позволить ей остаться в городе, – но тоже очень хороший. Он даже позволяет оставить драгоценности и наряды, вывезти мебель, если у Анке будет желание.
Он щедр, милый Ганс.
Он жесток.
– Почему она плачет? – Мальчик тер глаза: сказка эта ему уже не нравилась, но и оторваться не мог. Боялся оторваться. Боялся просыпаться. Боялся смотреть дальше. – Почему?
– Потому что сердце ее разбилось.
– Но она ведь скажет, что любит его? И он вернется, да? – мальчику хочется верить в счастливый конец – ведь сказкам положено заканчиваться именно так, но Тень лишь вздыхает беззвучно и горестно.
– Она не скажет, не сумеет сказать так, чтобы он услышал.
– Почему?
– Потому… а представь, что у нее нет слов. Что она для него нема.
– Но это ведь неправда?
– Как сказать.
Софочка гневалась. Марик очень не любил, когда Софочка гневалась, тогда она становилась очень и очень некрасивой: ее темная кожа темнела еще больше, нос словно раздувался, а глаза, напротив, тонули в складочках век, лишь поблескивая оттуда хитрыми угольками. Единственное, что не менялось на Софочкином лице, – губы. Пухлые, закатанные в глянцевый асфальт алой помады, они жили собственной жизнью.
Они ругались.
Очень грязно ругались. Так грязно, что Марик краснел и терялся.
– Софа, Софочка, милая моя, послушай, ты все неправильно поняла! – он сумел воспользоваться паузой. – Как ты могла подумать! Чтобы я тебе…
Колыхнулась грудь, мелко затрясся живот, перетянутый широким поясом, вздрогнули мягкие Софочкины плечи, а ручки сжались в кулаки. И перстни – как кастеты.
– Софочка, солнышко, ангел мой! Сколько раз говорил я тебе, чтобы ты не верила всяким там сплетницам! Да им за радость потрепать тебе нервы… они нарочно присочинят, лишь бы…
– Лишь бы тебя оклеветать, – сказала она уже совершенно спокойно. – Рассорить нас. Так?
– Да, да, да!
– Хорошо, – губы сжались, и это был очень нехороший знак. Эти губы могут съесть Марика, точнее не губы и не Софочка даже, но Софочкин папа, который в дочери своей единственной души не чает, который уже однажды предупреждал Марика, а вторым предупреждением в больницу отправить грозился. И ведь исполнит, непременно исполнит.
– Хорошо, Марик, если они врут, то скажи, где ты был ночью?
– Ночью? – Сердце ухнуло. Неужели она… но как? Он ведь сам подал чай и снотворное, которое она принимала каждый вечер, – у Софочки чуткий сон и тонкая душевная организация, Софочке без снотворного не заснуть. И Марик лично следил, чтобы она засыпала.
– Ночью, ночью. – Щелкнули пальцы, сыпанули светом камни в кольцах. – Где-то в четыре утра ты встал, оделся и вышел. А вернулся в семь. И уже тогда сделал вид, будто собираешься на работу. Марик, надеюсь, ты не думаешь, что я – дура? Марик, что ты молчишь? Или мне папе позвонить? Его попросить узнать, где это мой супруг шлялся?
– Я… я не шлялся. Софа, это… это очень и очень серьезное дело. Это не любовница, я тебе клянусь! Мамой клянусь! Всем святым, что есть, клянусь! Не любовница.
– А кто? – она не собиралась отступать, танк в кринолинах, бульдозер в шелках с позолоченным ковшом. Ручка… у Софочки не ручка – лапа. И Марика эта лапа не отпустит.
– Это… это касается одного дела. Я… я думаю, что Ряхов скоро рухнет, и если подсуетиться… И да, Софа, я хочу начать свое дело, мне надоело быть мальчиком на побегушках. Я достоин большего! И я это получу. Пожалуйста, пока я не могу сказать большего, но прошу тебя поверить.
Шелохнулись губы, будто решая, съесть или выплюнуть Марика, решили, растянулись в улыбке.
– Хорошо, Марик, я рада, что ты наконец решился расти. Но смотри, если ты вздумаешь меня обмануть…
– Нет, милая, конечно, нет.
Кажется, она поверила. Кажется, время еще есть. Это главное – время. А потом… потом Марик сумеет сбежать туда, где нет ни Софы, ни ее папочки.
С потолка капала вода. Она уже вымочила штукатурку, которая вспухла серыми волдырями, нарисовала потеки на дорогих обоях, сползла лужицами вдоль плинтусов и издевательски звенела капелью, разбиваясь о полированную поверхность буфета.
Хозяин, унылый тип в красной майке, вздыхал, хозяйка – суетливая, нервозная – мужественно сражалась с потопом, не забывая при этом причитать да грозиться.
– А я говорила, говорила, дверь ломать надо! Сразу, как закапало! А он мне? Что «погоди»? Это я погодить должна? Она ж до первого этажа залила! А у нас ремонт! Кто теперь платить станет? И что, что умерла? Я ведь живая! Я… – Жилистые руки ловко крутили жгуты, выдавливая из тряпки беловатую воду. Ричард Иванович кивал, не столько сочувствуя беде, сколько пеняя себя за то, что позволил случиться убийству.
Вызвали рано: Элька еще спала, по-детски посапывая, всхлипывая во сне, и даже его сборы ее не разбудили. Или она просто сделала вид, что спит, не желая лишний раз встречаться? Ну да не в Эльке дело, Элька никуда в ближайшее время не денется.
– Ну оно под утро капать начало. Я подумал, что трубы. – Мужик сутулился, точно желая занять поменьше места. – В прошлом-то году трубы были. Тоже залило.
– Трубы, ага… ему вечно лишь бы трубы залить. А что ремонт, так дела нету. Я ему сразу сказала: иди к ней, пусть воду перекрывает! А он в подвал! И что с подвала? Ну перекрыл по стояку, а все равно капает! Там же целую квартиру налило!
Налило, по самую щиколотку налило. В коридоре-то еще не так, а вот в ванной и на кухне…
Он специально открыл краны, чтобы тело быстрее нашли. Почему?
Ткнуть носом в Ричардову нерасторопность? Вменить в вину, что он вчера был недостаточно настойчив? Ну да, явились, позвонили в дверь и решили, будто хозяйки дома нет. А она была… пряталась? От кого? От милиции? От убийцы?
Грязное дело. Мутное дело. Элькин изобретатель с его гениальным открытием, «Анда» и Ряхов, убитая претендентка на место секретаря, убитая секретарша, которая, вполне вероятно, все-таки видела что-то, чего ей видеть не полагалось. И дальше-то что? Где искать? Кого искать?
– Вы не слышали ничего подозрительного? – задал Ричард Иванович очередной бесполезный вопрос. И не удивился, когда супруги одновременно покачали головами. Не видели, не слышали, не знают и не хотят знать. Им не до убийства, у них ремонт погибает.
– А я ему говорила, что капает неспроста, – выдала женщина, добавляя в ведро очередную порцию воды. – Где это видано, чтоб в такую рань купался кто? А оно вот как!
Вот так. И никак иначе.
Покинув их, Ричард Иванович поднялся в залитую квартиру. Бригада уже заканчивала работу, впрочем, основное было ясно: убили девушку где-то между тремя и шестью часами, даже раньше, поскольку в шесть уже соседи позвонили в ближайший участок. Причина смерти: удушение. И даже подушку на лице оставили, огромную, в желтой бязевой наволочке, сквозь которую проклевывались острые хвостики куриных перьев.
Ричард Иванович попытался представить, как это было. Вот кто-то подходит к двери, открывает – смазанные петли бесшумны, а вот под ногами хлюпает водица. Ну да это сейчас, а тогда воды не было.
Убийца крадется… видит спящую… вытаскивает из-под головы подушку – и как она не проснулась-то? И накрывает лицо.
Что-то здесь не сходится. Девица-то здоровая, небось и кричать попыталась бы, и отпор дать, пусть и слабый, спросонья… и пятна темные на шее. Синяки? Значит, придушили ее раньше, а потом уже отнесли в кровать, додавили и ушли, предварительно устроив потоп.
А может, иначе все было? Может, не крался он, а пришел? Скажем, сама она встречу назначила. Шантажировать собралась? Или не собиралась, но… что? Любовник. А почему нет? Значит, ждала любовника, ему же дверь открыла, а он возьми и придуши. Сходится? Вроде бы да.
Тогда вопрос один: кто этот любовник?
И Ричард Иванович подумал, что знает ответ на этот вопрос. Ответ банальный, но вполне себе жизненный. И спеша подтвердить догадку, набрал номерок.
Встреча, он всего-навсего попросит о встрече.
– Абонент временно недоступен или находится вне зоны действия сети, – ответили ему.
Ольга замерзла. Кажется, прежде ей не случалось замерзать настолько, чтобы перестать чувствовать себя. Пальцы… шевелятся, но это не ее пальцы – кукольные. И ручки кукольные. И ножки. И сама она – куколка, ледяная, прехорошая, с длинными волосами и голубыми глазами.
А эта скотина где-то шляется.
Она приехала сюда рано, надеясь перехватить Ефима, но не успела. Тогда она решила ждать, ведь явится же он, непременно явится. Он всегда ночует в этом чертовом доме, который Ольга возненавидела с первого взгляда. А дом взял и ответил, что было несправедливо: домам не положено ненавидеть хозяев.
– И пошла тогда Русалочка к Ведьме и сказала: дай мне зелье приворотное, – Ольга шептала в сцепленные замком руки, но дыхание уже не грело, – чтобы Принц полюбил меня. Ведь ты знаешь, как я его люблю. Или не сказала? Она ведь немая была, так? Значит, написала. И пообещала Ведьма зелье такое, что от одной капли его Принц голову потеряет.
Зелье лежало в сумочке – темный флакончик с бесцветной жидкостью. Ольга попробовала – всего одну каплю на кусочек хлеба, – жидкость оказалась безвкусной, и появилось подозрение, что ее, Ольгу, обманули.
Но ведь рекомендации… и Софе помогло. Софочка врать не станет.
Но все-таки куда он убрался? Когда вернется? Почему недоступен? Ефим никогда не отключает телефон. Может, случилось что?
Хотя разве с этой глыбиной человечьей может что-то случиться?
Ждать надо. Включить, наконец, печку и ждать. К полудню снегопад усилился, ожидание стало невыносимым, и только приобретенное Ольгино упрямство не позволяло ей бросить все прямо сейчас. Она дождется. Она во что бы то ни стало дождется и использует этот, быть может, последний в ее жизни шанс.
Ей нужен Ефим, он сам не понимает, насколько нужен.
Нужен, чтобы раз и навсегда забыть о грани, отделяющей ее, Ольгу, от прочих. Нужен, чтобы перестать бояться. Нужен, чтобы жить.
А потому – ждать.
Цифра догоняет цифру – ждать.
Мутное зимнее солнце гаснет, так и не добравшись до запада, – ждать.
В лиловых сумерках тускло мерцает белый снег – ждать.
И желтый фонарь качается на ветру. Фонарь особый, подделка под старину, но только теперь, впервые за все время, он кажется уместным и уютным. Если бы не холод, Ольга выбралась бы из машины, чтобы потрогать темную сталь и, если выйдет, дотянуться до кованой корзины.
Потом, она сделает это завтра, послезавтра, весной или летом, сейчас главное – не заснуть. Но все-таки она заснула, утонув в духоте салона. Очнулась от холода и боли в ногах – затекли, одеревенели, судорога и та была какой-то вялой, словно это не мышцы, а кусок замерзшего мяса.
– Черт, – сказала Ольга, кое-как разминая ноги руками. – Твою же…
Горло драло, пальцы вот-вот отломятся, голова как с перепою, а за окном – чернота. На часах – девять. Она что, просидела у ворот весь день? Как… как собака? Верно ждала хозяина, а он так и не явился? Или явился и проехал мимо? Нет, Ефим не стал бы.
Или стал?
Ольга открыла дверцу, выбралась из машины и, собрав горсть снега, вытерла лицо. Запоздало пожалела об испорченном макияже, сплюнула – со школы не позволяла себе подобного – вытерла нос жесткой, пахнущей шерстью и табаком рукавицей. И только тогда осмотрелась.
Темным-темно и ветрено. Только фонарь желтым глазом моргает-подмигивает, издевается. А с чего бы ему гореть? Странно… и странно, что она прежде не подумала об этакой странности.
Ефима нет, а фонарь горит. Тогда и теперь. Надо же, какое завидное постоянство. И какая расточительность.
Мысли стали вдруг ехидными и колючими, а потом вдруг втянули колючки и согласно, хором почти, выдали, что на самом деле это не расточительность – это беда.
– Да-да-да, – докатилось эхо с железнодорожной насыпи. – Беда-беда.
– Беда, – повторила Ольга, раздумывая, стоит ли верить мыслям и эху. Выходило, что не стоит. В конце концов, фонарь – совпадение.
Или предупреждение? А что, если с Ефимом что-то случилось? И поэтому он не возвращается.
– Да что с ним могло случиться-то? – сама себе сказала Ольга. И сама же возразила: – Но телефон не отвечает! Не отвечает телефон.
– Да-да-да, – отозвалось эхо.
А следом сердитым урчанием, рокотом донесся звук мотора. Два луча распороли темноту, ослепили, заставив закрыться рукой, пахнуло бензином и брызнуло свежераздавленным снегом.
Ну вот, выходит, зря она волновалась.
– Ефим, между прочим, я тебя с утра дожидаюсь! Мог бы и поторопиться… и мобильник зарядить.
Хлопок. Больно. Мутно. Желтый свет, черный силуэт. Глаза слепит, а мир катится.
Клубочком да под горочку, к морю, разбиваясь белыми брызгами, пеной соленой, от которой губы сводит. Или не пена – слезы?
Русалочка умерла… Русалочка не хотела умирать.
– Ты где? Ты мне нужен! Ричард, послушай… ну послушай же! Мне что, умолять тебя? Мы же говорили… ну да, я знаю, что у тебя работа, что ты занят, но… проклятье! – Элька выругалась, смачно, грязно, как позволяла себе ругаться, лишь оставаясь в одиночестве.
Работа у него. Для него работа важнее сестры, а ведь вчера казалось – помирились или хотя бы заключили перемирие, которое даже худое, а все лучше ссоры. Но сегодня вот – убрался и говорить не хочет, более того, требует, чтобы Элька дома сидела.
Можно подумать, она когда-нибудь подчинялась его требованиям.
Город был незнаком Эльвире, более того, ей казалось, что он просто-напросто не желает знакомиться, отталкивая ее, бросая под ноги снежно-земляную грязь, расстилая льды, разливая лужи. Он щетинился антеннами и рожками флагштоков, плескался влажным полотнищем единственного флага и хлопал крыльями больных зимних голубей, он толкался локтями прохожих и недовольно бормотал их голосами.
Он был отвратителен. И Эльке становилось страшно от одной мысли, что ей придется остаться здесь. Если не сумеет, если в очередной раз не вывернется наизнанку ради победы, знать бы еще, где теперь изнанка, а где – лицо.
Лицо, впрочем, отражалось в витринах и случайных зеркалах: одутловатое, набеленное и нарумяненное, словно срисованное с парадных портретов, но неумело, а оттого смешно. Надо будет заняться собой, но потом, все потом…
Вот и перекресток, за которым видно здание «Анды»: высокие ступени, стеклянная дверь, вызывающе чистая в сравнении с окружающей грязью, и даже силуэт охранника просматривается. Элька вытащила телефон, набрала знакомый номер, снова убедившись, что абонент вне зоны действия сети, и только после этого решительным шагом направилась к цели.
У нее почти получилось.
И свет был зеленым. Всего-то десять шагов на дорогу. Так близко! Элька ринулась к цели. Почти дошла, почти смогла, но…
Она споткнулась на шестом шаге, а на седьмом – упала в лужу, удивляясь, как это она, Элька, стала вдруг настолько неловкой. И почему вода теплая? Даже горячая, почти обжигающая – кожа на руках зудела, и шея, и глаза, и воздух вдруг плотным комом застрял в глотке.
Не бывает так, чтобы воздух и комом. Не бывает.
Эта мысль была последней: боль вывела Снежную королеву из игры.
– Алло? Прошу прощения, мне этот телефон оставил…
– Без имен, пожалуйста.
– Да, да. Я понимаю. Я все прекрасно понимаю. Извините за беспокойство, но дело в том, что я хотел узнать… хотел спросить, как там…
– Есть ли подвижки по вашему делу?
– Да, да, именно! Вы замечательно формулируете проблему. Так что, могу ли я рассчитывать, что в скором времени я буду… свободен?
– Можете.
– Замечательно. Нет, нет, вы не подумайте, что я счастлив, но этот выход показался мне единственно возможным, обстоятельства таковы… но вы правы, это не важно, совершенно не важно. Так могу ли я узнать, когда все-таки.
– Уже.
– Что?
– Уже, говорю.
– Но простите, мне пока не сообщили. Вы уверены? Вы точно уверены?
– Я уверен.
Это море снова было диким, оно летело, неслось по берегу, накрывая и огромные темно-зеленые валуны с бородой из ракушек и водорослей, и остатки старой пристани, и даже вытащенные лодки, что лежали темными тушами.
Это море пыталось взобраться вверх по узким расщелинам, карабкалось пеной и теряло воду, серебряных рыб, раковины да крабью мелюзгу. И во время отлива, краткого отдыха, когда утомленное море отступало за камни, на охоту выходили чайки и мальчишки.
Те и другие шумели, бегали, суетились, пытались опередить друг друга, дрались и пугались, а море ждало своего часа, чтобы первой волной отпугнуть самых робких, а второй – всех прочих. Только Анке дожидалась третьей. Нет, правильнее было бы сказать, что она ждала именно этой, третьей волны, чтобы выйти навстречу.
– Здравствуй, – говорила она морю и скидывала деревянные ботинки, стягивала шерстяные чулки и закатывала подол старого платья. А море отвечало.
У моря множество голосов: скрипят корабли, поднимаясь с глубин, хлопают гнилыми парусами, ловя призрачный ветер, рокочут пушки, беззвучным звоном отзываются огни святого Эльма, а над ними летит песня, которую выводят тысячи и тысячи мертвецов.
Анке видела каждого из них. Анке не боялась, поэтому ее считали ведьмой. Или потому, что жила она одна, на самом берегу, выбрав местечко чистое, вылизанное волнами? Или потому, что хижина ее – поговаривали, что прежде хижины не было, что возникла она в тот день, как в городке появилась Анке, – по самую крышу поросла ракушками и не походила ни на один из домов, что строили люди. Или потому, что вокруг хижины поднимался забор из гнилых сетей, а сторожили его белые чайки? Или причина была иной?
Анке не спрашивала людей, люди сторонились Анке. И только море ее понимало.
На девятую волну, когда от берега уходили все, даже самые любопытные, Анке садилась на камень и принималась прясть… она ловила песни ушедших и тянула их на берег, привязывая к земле и к тем, кто рождался на ней.
Это было правильно.
– Нет! – мальчик уже кричал, не боясь разбудить родных. – Неправильно! Эта сказка должна закончиться иначе!
– Конечно, – улыбнулась Тень. – Ты напишешь ее по-своему.
– Я?
– Ты. Когда-нибудь ты поймешь, что миру очень не хватает сказок. Когда-нибудь ты захочешь поговорить с ним… но будь готов, мир не сразу станет слушать, а начав, не сразу поймет, о чем речь.
И Тень исчезла. А юноша, проснувшись, вдруг вспомнил, что ночью он был мальчиком и видел чудесную историю о девушке-русалке, которая не сумела найти слов и рассказать о своей любви и потому погибла.
Весь день он был задумчив и хмур, словно обижен за что-то и на остров Фюн, и на город Оденс, и на фабрику, и на матушку, и на прочих людей, ему казалось, что именно они своею суетой и представлениями о благообразной жизни украли мечту.
Это было неправильно. Недопустимо. И потому Кристиан ушел. Матушку было жаль, но когда он станет знаменитым, он непременно вернется.
Дашка не находила себе места. Она бродила из угла в угол, уговаривая себя бросить это бесполезное занятие и почти поддаваясь уговорам, но все же не прекращая брожение.
– Это неправильно, – сказала она себе зеркальной. – Это глупо в конце-то концов. Ну не приехал. Ну не отвечает. Не хочет, и все. Его право.
Но обидно, до чего же обидно. Еще пару – ну уже не пару, а много больше – часов назад она, Дашка, рисовала себе светлое будущее и уже почти верила. А он не приехал. И телефон отключил, тем самым снова вычеркнув себя из Дашкиной жизни, что было – нечестно это было!
Конечно, будь на ее месте кто-нибудь другой, более решительный, он – ну или правильнее сказать, она – немедля отправился бы в «Анду» и высказал все, что думает, прямо в лицо Ефиму.
– Это тоже не выход, – одернула Дашка сама себя, печально добавив: – И даже не вход.
Постепенно обида и сожаление исчезли, вытесненные рассуждениями, которые показались Дашке здравыми. Главное место в них отводилось вчерашнему происшествию – Дашка решила, что если называть убийство происшествием, то оно изрядно поутратит жути, – а также рассказу бывшего супруга. До сих пор не очень понятно было, стоит ли этому рассказу верить, а если верить, то стоит ли помогать?
А если помогать, то как?
Ближе к полудню она совсем было решилась сбежать ото всех, но и этого не получилось. Назойливый звонок, незваная гостья и позабытое обещание.
– Я так и подумала, что тебе не до чаепития было, – с порога заявила генеральша. – Я видела, что он возвращался! Умолял, подлец, принять обратно?
– Нет, – пролепетела Дашка, подхватывая коробку с тортом.
– Зря. И все-таки, милая моя, он подлец. Да, да, подлец, и не спорьте, я лучше знаю. Я подлецов насквозь вижу, даже супруг мой говаривал бывало: «Клавонька, а не глянешь ли вон на того офицерика, сдается мне, попахивает от него». А я и погляну, и бывает, что не попахивает – прямо-таки несет дерьмом. Уж извините за грубость…
Голос Клавдии Антоновны заполнял квартиру, сталкивался со стенами, и те вибрировали, порождая эхо, и стекла дрожали, и хрустальные бокалы за стеклом, даже старый телевизор, казалось, испуганно подпрыгивал.
Серьезной женщиной была Клавдия Антоновна.
– А ты, милая, печальна. Случилось что? Погоди, неужели этот подлец посмел претендовать на квартиру? Так, чай будем пить на кухне, нечего грязь разводить, мы не капиталисты какие, чтоб в комнатах буржуйствовать. Я и своему всегда так говорила: нечего барствам потакать. А он и рад, он у меня из простых, маменька-то сильно против была замужества нашего, а я ослушалась. Ох, господи, как подумаю, бедовая же девка… а ты тихая, любой обидеть может. Торт порежь.
Она умудрялась и рассказывать, и командовать – вела себя на Дашкиной кухне как хозяйка, но и мысли не возникало возразить, напротив, напористость генеральши вызывала уважение, да и сама она…
– Ножи тупые? Ну я всегда своему за ножи пеняла, а ему все некогда и некогда. Помнится, говаривал раньше, что не генеральское это дело – ножи точить, а я ему в ответ – сначала генералом стань, потом языком трепать будешь. И стал ведь.
Она вдруг замерла, сложив пухлые ладошки на груди, этакий монумент самой себе.
– Повезло мне с мужем, Дашенька, вот повезло же! Не пил, курил только, я ему пеняю, а он усмехается. Железный человек. Но и на железо управа имеется.
Глаза генеральши затуманились, но стоило раздаться свистку чайника, как момент слабости прошел, и Клавдия Антоновна снова вернулась в образ женщины строгой и не склонной к слабостям.
Пока генеральша колдовала над чаем, Дашка вновь задумалась над странностями последних дней: ведь никогда прежде, даже после развода, соседка не напрашивалась в гости. А тут пришла с тортом и своим особым чаем, который ей из Китая присылают.
– Садись, милая, пей, и будем с тобой говорить. Да, вижу, думаешь, зачем это старая карга пришла, неужели и вправду поболтать да чаю попить? – Клавдия Антоновна присела. – И права будешь. Дело у меня к тебе есть. Серьезное.
Вот так живешь-живешь, никому не нужен особо, а потом оказывается, что нужен, что у всех вокруг дела, и серьезные.
У Ефима, наверное, тоже.
– Ты не бойся, мне от тебя ничего не надо. Наоборот даже… вот и не знаю, с чего начать-то? Супружник-то мой умер, ты же в курсе. Да и кто тут не в курсе? Ну да не в том дело. Я скоро за ним уйду. Нет, не возражай, и так уже загостилась. Ты ж знаешь, каково это бабе одной жить. Тоска… а я его любила. Пусть что говорят, но любила. И он меня. И дочка у нас была, да, да, была, но вот…
Надо же, а Дашке прежде казалось, что одиночество генеральши – это нечто само собою разумеющееся, что просто характер у Клавдии Антоновны такой, что никому с ней не ужиться.
– Это не несчастный случай, не болезнь или что-то, с чем бы я еще могла смириться – Унизанные перстнями пальцы замерли над чашкой. – И он, знаю точно, не смирился, хотя и уговаривал. За меня боялся, что сердце станет… а хоть бы и стало, лишь бы паршивец этот наказан был! Ох, милая, вижу, мало что понятно тебе.
Это верно, очень мало.
– Дочку нашу Юленькой назвали, в честь Жорочкиной матушки, хотя я и против была, ну да ради него пусть и Юленька. Главное, что есть она. Любили. Баловали – а как родную кровиночку не побалуешь? Жорочка мой уж на что строгий порой, и на меня, бывало, прикрикнуть мог, а она улыбнется – и все, растаял.
Дашка попыталась представить генеральскую дочку. На кого та была похожа? На мать? Высокая, статная, в классическом понятии русской красоты с ее тяжеловесностью? Или на неведомого отца-генерала?
– Для нее-то все было… лучшее… а она из всех этого подонка выбрала. Алешей звали. Я как в первый раз этого Алешу увидела, сразу почувствовала, что дерьмо, а не человек. Но ей разве расскажешь? Для нее-то он – самый лучший. Вот и пришлось смириться: то ли Алешу этого терпеть в женихах, то ли дочку потерять. Со свадьбой, ясное дело, тянули как могли… а он вроде и не против. Придет, сядет, соловьем разливается про то, как он дочку нашу любит и жизни без нее не видит. Все бы ничего, но… вот глаза у него мутные были, наглые, и не на Юленьку глядел, а по квартире все, то туда нос сунет, то сюда, то выспросит, что там и что тут. И главное – видно же, что приценивается. Я Юльке и говорю, а она – в слезы, дескать, счастье ее сгубить собираюсь. Тогда бы нам надавить, увезти ее куда на месяцок-другой, а этого женишка поучить по-военному… И вот однажды приходит Юленька наша, сияет, что солнышко. И снова разговор про свадьбу заводит, про то, что быть ей скоро, что мы с Жорочкой ошибались и человека унижали, а он, если разобраться, побогаче нас будет. Ох, дурная история, гнилая… тогда-то не принято было деньгами мериться и многое иначе смотрелось, ну да не понять тебе. Я и сама не все-то понимаю. В общем, оказалось, что у Алеши этого бабка умерла да наследство оставила, и не абы какое – библиотеку. И книги там ну такие ценные, что прямо дороже всей нашей квартиры. А квартира, я тебе скажу, не чета нынешней была. И в квартире имелось, чай, были возможности. Ну да ты же знаешь, деточка…
Дашка знала, не по своему опыту, но случалось ей бывать в хоромах нарядных, где пыльные ковры и сияние хрусталя, черные глыбы техники и душный запах разлитых духов. Те квартиры – родные сестры драконьих пещер – были полны сокровищ, и хозяева, цивильные драконы, изредка позволяли полюбоваться.
Нет, иначе, хозяева хвастались. Какой прок от клада, если его не показывать? Если не вызывает он зависти и вздохов, не рождает разговоров и слухов, которые, впрочем, не способны повредить благополучию. Но это Дашка поняла позже, тогда же она просто восхищалась.
– И будто бы есть среди этих книг одна особая, – продолжала тем временем рассказ генеральша. – Сказки Андерсена. Знаешь, писатель такой был, Андерсен?
– Знаю.
– Вот, про «Русалочку» сочинил. И еще про «Огниво». И про принцессу, которая на горошине спала.
– И про Снежную королеву, которая украла Кая, а девочка Герда ушла его искать, – подсказала Дашка, отворачиваясь, почему-то ей было неудобно смотреть, как заблестели глаза соседки. Нет, не расплачется – не по рангу генеральской вдове слезы лить на кухне.
– Да, именно. У Алеши имелось издание Андерсена, одно из первых. Я только посмеялась, а Жорочка сказал, что на самом деле прок есть и книжка, выходит, ценная. Сотби, Кристи… теперь-то звучит, теперь-то имена… а раньше… – Клавдия Антоновна замолчала, схватившись за грудь. Лицо ее побелело, что было заметно даже под слоем пудры, но когда Дашка вскочила достать аптечку, генеральша махнула рукой. – Сядь. Больно говорить, но молчать еще больнее. Задурил он Жорочке голову этой книжкой, уж так задурил, что тот прямо рвал и метал – получить хотел. Зачем? Я у него и спрашивала, зачем? А он мне – не поймешь, Клавонька… чтобы я его когда не поняла? А он мне – это ж как жизнь в руках держать. Держала – никакая не жизнь: желтая бумага, выцветшие буквы, воняет старьем, в руках рассыпается, и написано не по-нашему. А он все твердит про то, что он на этих сказках рос, что солдатиком стать мечтал… он, значит, солдатиком оловянным, а я – балериною. Господи, ну какая из меня балерина? Я ж в жизни вот этого, – Клавдия Антоновна помахала руками, и широченные рукава ее балахона накрыли стол, распугав тени и смазав кремовые розы, – не умела.
– А я танцевала. В балете, – призналась Дашка. – Мама про балерину прочитала, и я…
– А Жорочка сам читать выучился. По книжке той. И потому добыть загорелся. И ведь, паршивец, мне ни словом, ни словечком до самого последнего… солдатик… генералом стал, а олово не вышло. Ох, боже ты мой, как вспомню… договорились они с Алешкой, что мы ему квартиру, значит, а он – книгу. Продать-то нельзя, а вот вроде как вселить, вроде как мужа дочери…
– И вы не протестовали?
– Знала бы, протестовала. А тут Жорка явился и говорит, что, дескать, переезжаем мы, а квартира остается Юленьке и ее мужу. Ох и поскандалили. Я-то горячая была, а как разойдусь, так и вовсе без удержу, и он с характером. Два дня друг на друга орали, чашки целой в доме не осталось. Тарелки тоже. А уломал. Да и то, подумала я, что какой-никакой, но жених, что вроде как и не ему квартира, а Юленьке. Понимаешь?
– А книга?
– Дальше слушай, – махнула рукой Клавдия Антоновна. – Переехали. Думали, что в Москве останемся, но Жорочку сюда услали, то ли провинился, то ли, вот как на сейчас думаю, он сам захотел, чтоб я характером своим Юленькину семейную жизнь не рушила, то ли Алешка требовал, ну да оказались мы тут. Захолустье, но после приграничья – рай настоящий. Это там, столичные думают, будто у них пуп мира, а я – женщина неприхотливая, всякого за жизнь навидалась… приехали, значит, обжились кое-как, но месяца не прошло – вскрыли квартирку. Все-то вынесли, и книжку в том числе. Ох и горевал-то мой генерал! На неделю в запой ушел, а прежде-то не позволял.
История чужого прошлого – далекого и трагичного, но вместе с тем трогающего мало, ведь как ни крути, а чужое оно – заворожила Дашку. Оно мелькало перед ней яркими картинами, незнакомыми лицами, нитями, которые причудливым образом переплелись, чтобы, проникнув сквозь дни, дотянуться до Дашки.
И дотянулись. Сидела напротив Клавдия Антоновна, генеральская вдова в балахоне цвета бордо, в золоте и камнях – бриллианты все-таки или нет? – с высокой, старомодной прической, в которой поблескивали металлом жесткие косточки невидимок, с характером и горем, со своей непонятной пока нуждой.
Сидела и рассказывала сказку, а за сказкой терялись Дашкины вопросы.
– Я-то сразу недоброе заподозрила, а тут вот… сначала Юленька звонить перестала, потом, когда я звоню, к телефону подходить, а как-то и поссорились мы с нею крепко, из-за него, из-за Алешки, чтоб с него черти шкуру спустили. И с Жоркой поссорилась. И замолчала. Я уже ехать хотела, в конце-то концов, кто ей важнее, родители или проходимец этот? А Жорка не дал, так и сказал: нечего тебе, Клава, в жизнь их лезть. Я и не полезла.
– Беда случилась?
– Случилась. Соседка позвонила. Рассказала. Эта скотина, сволочь, тварь даже не сообщил… самоубийство. Чтобы Юленька и самоубийство? Невозможно! Это он… он ее убил… а мы ничего-то сделать не сумели… на порог не пустил даже, сказал, что я довела. А как я могла, если месяц с ней не разговаривала? Как?
– Никак, – Дашка накрыла холодную руку генеральши. – Вы не виноваты.
– Конечно, виновата. Не следовало ей потакать, не следовало Жорочку слушать, не следовало… ай, да чего тут говорить теперь. Столько лет прошло, а ноет-ноет, грызет. Вот умру и… свидимся. Еще бы он, эта сволочь… убийца… знаете, мне ведь Аннушка все рассказала, она – соседка наша, она слышала. И как ссорились, и как он баб водил, и как кричал на Юленьку, и что – а кто знает? – бил ее. Нет, все мы виноваты, все… ох, прости, милая, совсем я тебе не о том сказать хотела. Не слушай, забудь. Мы-то после похорон домой вернулись, у Жорочки сердце прихватило, а потом ему врачи и рак поставили, приговорили.
Снова взметнулись руки и рукава, со звоном упала ложечка на пол. Дашка наклонилась, чтобы поднять, а заодно избавиться от тягостной необходимости быть свидетелем чужого горя.
Наклониться наклонилась, а разогнуться не сумела: перед глазами вдруг поплыло, и кухонный пол – светлая плитка в черную крапину – прильнул к щеке. Странно как.
Элька умерла. Когда-то он желал ей смерти, и вот сбылось: морг, полка, прикрытое белой простыней тело, относительно трезвый санитар, которому уже нашептали про Ричарда, и тяжелая рука Сереги на плече. Переживает небось, подбирает подходящие слова и думает, чем еще, кроме слов, помочь.
А чем поможешь? Ничем. Смерть – конечна, тот самый пункт назначения, в который все прибудем: и Элька, и Серега, и почти трезвый санитар в почти чистом халате, и сам Ричард – он не лучше и не хуже других.
– Причина? – собственный голос сухой, равнодушный. Все спишут на горе, а ему… ему не горько, но странно, как если бы себя увидеть в прозекторской.
– Сердце. Инфаркт. Молодая, – привычно пробубнил санитар, закрывая простыней серое Элькино лицо. Какая же она все-таки старая. Но не настолько старая, чтобы умирать! И с сердцем у нее порядок был.
Оказалось, он это вслух произнес, и Серега тотчас пришел на выручку:
– Сердце, Дик, Рамовский самолично занимался, когда узнал… сердце это.
– Нет. У меня же работает, – приложил руку к груди, убеждаясь – стучит, родимое, колотится. – А мы близнецы.
Зачем сказал? Вон и Серега совсем поник, в его понятии близнецы – нечто нераздельное, а на самом деле иначе. На самом деле он желал Эльке умереть.
Сбылось.
Черт, ну почему не сбылось что-нибудь хорошее? Или он просто не загадывал? Ричард не помнил, как-то вдруг случилось, что он забыл почти все. Детство вот осталось: пруд, камни, листья на воде и бумажный Элькин кораблик, идущий ко дну. И его, деревянный, неделю собираемый, тоже утонул.
– Пойдем, – Серега подталкивал к выходу. – Тебе же сообщить надо. И похороны готовить.
Гроб, цветы и ленты. Служба. Рыжая земля. Лопаты. Картинки в голове.
– Это не сердце, Серега. Это не могло быть сердцем. Ее убили. И… и не надо пока никому сообщать. Нет, я не сошел с ума, я просто хочу разобраться.
– Ты понимаешь, что…
– Я понимаю, – перебил Ричард, полной грудью вдыхая сырой воздух. – Я все прекрасно понимаю. Я понимаю, что вчера в кабинете Ряхова убили девушку, ночью – ряховскую секретаршу, а днем – мою сестру. Знаешь, откуда ее «Скорая» забрала? А с перекрестка, и звонил не кто-нибудь – охранник «Анды». А сам Ряхов исчез, и допросить его не выйдет, но я понимаю, что исчез он не случайно.
– Не ори.
– Не ору. Я говорю тебе, что ее убили. Элька к Ряхову ехала и еще к одному типу, который изобрел там чего-то очень важное, и она ему помогала. И тип, по ее словам, тоже исчез.
Серега молчит, но теперь это молчание сосредоточенное.
– Я собирался рассказать, но девчонку убили и… и не сердце, она вчера обо всем мне рассказала. Никогда не рассказывала, а тут… у нее с мужем проблемы, развод даже, а он – профессор, и родня профессора, они бы ей жизни не дали. Вот она и подумала, что если подстраховаться… она ведь имела право на открытие, на патент. А патент – деньги.
Нет, слабая версия, но лучше внезапно заболевшего сердца.
– Надо Рамовского попросить, чтоб расширенную токсикологию сделал, – сказал Серега. – Если так, то дело – труба. А ты уверен?
Да ни в чем он не уверен, даже в том, что произошедшее – произошло, что Элька умерла, а он, Ричард Иванович, жив и в здравом уме, при твердой памяти, что не сочинил в припадке бреда ни разговора вчерашнего, ни самого приезда сестры.
– Да, уверен. Нужно искать изобретателя.
Хрустнула ветка под ногой, с низенького козырька скатился комок снега, шлепнулся в лужу.
Она надолго покинула его, хитрая Тень, Андерсен знал, что она находится поблизости, вертится под ногами, приклеившись к подошвам, скользит по мостовым и стенам домов, заглядывает в ратуши и гостиные, подслушивает, подсматривает и ждет.
Чего она ждет?
Неудачи? Но их было много. Сначала театр, из которого выгнали, потом первая книга, которую никто не покупал. Школа в Слагелсе и вторая – в Эльсиноре. Ежедневный кошмар наяву. Смех– смех-смех, как же, он, Ханс Кристиан, старый ученик.
Неспособный ученик.
Безобразный ученик.
И ректор не понимает, с чего это королевскую казну растрачивают на то, чтобы вбить малость знаний в упрямую голову какого-то безумца. Он, Андерсен, напрочь лишен каких бы то ни было талантов. Он, Андерсен, зря отнимает время почтенных людей. Ему, Андерсену, следует быть более старательным и настойчивым, брать пример с тех, кто моложе и явно умнее.
Тень слышала жестокие слова, Тень скалилась, не то рыча, не то хохоча, и отступала, оставляя Ханса наедине с его кошмарами.
В кошмарах снова был ректор.
А потом, когда Андерсен почти смирился, она появилась вновь:
– Ну что, – спросила Тень, раздобревшая за эти годы. – Так и будешь плакаться?
Она отряхнулась, как огромная собака, и с черной шкуры полетели брызги темноты.
– Ты перестал писать. Это плохо.
– Они говорят…
– Всегда говорят, – оборвала Тень и, набрав воздуха, дохнула в лицо. Снова запахло карамелью, миндалем, горячим молоком и медом, снова закружилось колесо времени, и Андерсен исчез, уступая место мальчику.
– Всегда говорят, – повторила Тень, накрывая мальчика лапой-крылом, – а ты не слушай, ты смотри.
– Прэлэстно! Прэлэстно! – хлопал в ладоши Лев Сигизмундович, и его супруга согласно кивала. Она всегда соглашалась со своим драгоценным Левушкой, а тот не смел перечить Марфочке. Вот и жили в мире да согласии.
Странная пара. Он высок, худ до синевы, с длинным носом и лохматыми, седыми бровями, которые срослись над переносицей латинской «V». Она – низенькая, но широкая, а из-за пышных юбок да кофт, щедро украшенных оборками, кружевом да бантами, казалась еще шире. На круглом луноподобном лике ее – назвать его лицом у Глаши язык не поворачивался – терялись узкие черные глаза, зато нагло выделялись губы, красные, яркие даже без помады.
Помадою Марфа не пользовалась.
– Прэлэстно! – пророкотал в очередной раз Лев Сигизмундович, и бас его, рождавшийся где-то в глубине тощего тела его, раздул грудь так, что полы пиджачка разошлись, а потом выплеснулся на Глашу вместе с селедочно-луковым ароматом.
Он постоянно ест селедку, и дворовые коты бессменно дежурят у черного хода в ожидании рыбьих голов и рыбьих хребтов. Встречают Марфу дружными воплями, урчанием и требовательным мявом, про который Глашина мама говорит, что за такой отстреливать надо.
– А с математикою у нас как? – наконец, Марфа обращает внимание на ученицу. – Помнится, в прошлый ваш визит, Глашенька, вы не были готовы и дали обещание…
Глаша краснеет. Да, обещание она давала, тогда было легко, тогда она готова была пообещать все, что угодно, лишь бы поскорее убраться из вороньего гнезда. А теперь вот стало не по себе. Готовилась Глашка – она девушка ответственная, – но вот много вышло, не по силам, да и сама по себе математика ей с трудом давалась. Но не рассказывать же об этом Марфе.
А бабка Неля ее воронихой называет, Льва Сигизмундовича – вороном, внук же Нелин, рыжий Пашка, дразнится, прячется за кустами и орет:
– Карл у Клары украл кораллы!
Правда, часто путается в буквах и слова сливаются в сплошное крокотание. Пашка – дурак, никакие они не вороны, и его не Карлом звать, и ее не Кларой.
– Карл у Клары украл кораллы, а Клара у Карла украла кларнет! – неожиданно для себя самой выпалила Глаша и густо покраснела от стыда.
– Прэлэстно! – захохотал Лев Сигизмундович, хлопая себя руками по животу. А Марфа лишь укоризненно покачала головой, не любила она подобных шуток. – Нет, девочка опрэделенно с характером! Настоящая маленькая разбойница. Совсем как ты была! Глашенька, я тебе никогда не рассказывал, как мы познакомились?
– Лева, я не думаю, что это уместно.
– Ой, Марфочка, милая моя, ну конечно, уместно. Или ты стесняешься? На тебя не похоже…
– Я опасаюсь. – Темные глаза блеснули, как показалось Глаше, гневно. – Или ты забыл…
Этот намек, не понятый Глашей, подействовал на Льва Сигизмундовича, тот поник, как-то нахмурился – а прежде его хмурым видеть не случалось – и отчего-то потрогал зубы.
Зубы у него были вставные, крупные, ровные, позолоченные. Мама говорила, что такие стоят дорого и что она сама не отказалась бы поставить. А Глашу зубы пугали. Не вороньи они – волчьи.
– Прости, милая, – неожиданно смягчилась Марфа и впервые обратилась к Глаше на «ты», – давай мы вернемся к математике? Что там у тебя не получалось? Попробуем разобраться вместе, итак…
Итак, больше ничего интересного в этот день не случилось.
Впрочем, как и на следующий.
А спустя еще один в доме появился новый жилец.
– Это где? – мальчику было уютно, мальчику было интересно, мальчику было страшно, ведь когда-нибудь и этот сон закончится. – Это когда?
– Это – когда-нибудь, – неопределенно ответила Тень. – Когда-нибудь потом или когда-нибудь еще, но обязательно когда-нибудь.
Во сне подобное объяснение казалось вполне себе удовлетворительным.
– А еще он крыс держит! – прошептал Пашка, от волнения облизывая губы. – Вот те честное пионерское!
Пионером он не был, но Глаша все равно поверила.
– Я к нему заглянул. – Пашка сидел на перевернутом ведре, сгорбившись, упершись локтями в колени, а ладонями прикрыв уши, словно боялся, что отвалятся. Впрочем, сегодня уши у него горели, ибо не далее как утром Пашка был пойман бабкою за страшным преступлением – хищением варенья из запертого шкафа. Крику было на всю квартиру, даже новый жилец, до того сторонившийся прочих обитателей, выглянул в коридор и попросил прекратить Пашкину экзекуцию.
Бабка жильца послушала. Боялась.
Впрочем, как заметила Глаша, не одна она. Уж больно странен был Тихий Федор Федорович.
Перво-наперво следовало сказать, что он как нельзя более соответствовал фамилии. Был он до того тих, что порой Глаше начинало казаться, что там, за стенкою, никто и не живет. Так ведь не бывает, чтобы человек беззвучен был? Вон, у Льва и Марфы патефон играет вечно, Манька-зараза без патефону песни орет, особенно когда после ночной является. У Первилиных младенец пищит вечно, у Сяговых – железом гремит. У Пашки бабка с невесткою, Пашкиною мамкою, лается. А у Тихого – тихо. Глашка и ухо к стене прикладывала, и стакан, силясь услышать, что происходит за тонкою дощатою перегородкой, но вскорости уставала слушать тишину и отступала.
Во-вторых, Федора Федоровича боялись взрослые. И это тоже было удивительно: стоило появиться ему в коридоре, и закрывались двери, обрывалась музыка, замолкали Манька и Пашкина бабка, младенец и тот переставал плакать, точно и он чувствовал нечто такое, чему Глаша не могла подобрать определения.
В-третьих, загадкою для Глаши оставался род занятий Федора Федоровича и то, как он, почти не покидая квартиры, умудрялся работать? Она даже поинтересовалась у мамы, не является ли сосед тунеядцем, а мама в ответ велела не лезть, куда не надо.
В общем, такая вот престранная личность.
– Помнишь, – Пашка придвинулся ближе и зашептал, ткнувшись холодным носом в ухо. – Он на той неделе выползал? В магазин? Ну я к нему и заглянул!
– Врешь.
– Да честное пионерское! Не вру я! Я через окно, с той стороны, но… только поклянись, что никому не скажешь!
– Клянусь, чтоб мне землю есть! – Глаша торжественно подняла руку, и Пашка, удовлетворенный словом, кивнул, сунул руку в карман и вынул ключ. Обыкновенный желтый ключ с круглой головкой и длинным зазубренным языком. Такой и у Глаши имелся, ну почти такой.
– Видишь? Я у бабки взял. А что, у нее ото всех дверей ключи есть, она же старшая по квартире, и от егоной тоже, и я взял. Пойдем?
– К нему? – Глаша коснулась ключа – горячий и мокрый от пота Пашкиных ладоней. Нужно сказать, чтоб вернул, чтоб сегодня же, пока бабка не заметила, пока Тихий не догадался. Пока беды не случилось.
– К нему. Проверим, а то вдруг он – шпион английский? Или французский?
Глашино сердце забухало от волнения. Страшно ей было и за Пашку, который на подобную авантюру решился, и за себя, потому как знала – не хватит сил Пашке отказать. Не сможет она не участвовать, потому как прав Пашка: вдруг да шпион товарищ Тихий. А раз так, то Глаша, как пионер и отличница, должна его разоблачить.
– Не забоишься? – Пашка насупил брови.
– Нет.
– Тогда на, спрячь, а то у меня бабка найти может, вечно она по карманам лазит.
На том и решили. Ключу нашлось место в Глашином ранце, а Пашка принялся ждать подходящего для вылазки момента. И не прошло и недели, как он наступил.
Туман, не сиреневый, а мутно-желтый, в белые молнии, в белые трещины, которые порой разрастались, ломая роговицу глаз болью, соединялись друг с другом и вспыхивали яркими пятнами. Тогда он закрывал глаза и стонал.
Хотя, возможно, стонал кто-то другой, тот, который дышал и ходил, изредка касался лица холодными пальцами или даже шершавой, с налипшими кусочками снега рукавицей. Этой же рукавицей лез в рот, раскрывая губы, царапая десны и впихивая между стиснутыми зубами пластмассовую соску.
Впрочем, человек не сердился, глотал воду, стараясь не захлебнуться, и, случалось, думал о побеге. Он не помнил, откуда и куда надо бежать, как не помнил и зачем. Более того, он не помнил ничего о себе или этом месте с туманно-желтым светом, однако мысль сидела плотно.
Это она рождала трещинки. И больные роговицы. И еще обрывки чужих желаний: собственных у человека не осталось.
– Вы не имеете права! – этот голос был чем-то новым, от него туман упал на лицо душной дерюгой: воняет кислыми огурцами и свежей свеклой.
– Вы не имеете! Вы не можете! Выпустите меня отсюда! Выпустите! Я… я жаловаться буду!
Какая громкая.
– Да убери ты свои лапы!
Визг, стук, снова визг и сопение, треск чего-то, удар и опять удар, уже о пол – или стол? – на котором лежал человек. Дерюга-туман съехала с лица и утянула человека следом. Шлепок. Руки саднит, а в животе – дыра. Как его зовут?
Это важно – вспомнить имя.
И сбежать.
– Пожалуйста, – взмолился голос, – отпустите меня! Пожалуйста.
Скрипнула дверь, раздались шаги, и в поле зрения человека показались ботинки: высокие, на толстой ребристой подошве, с носами-панцирями на блестящих шурупах и желтыми шнурками. Смешные ботинки: человеку вдруг подумалось, что если он способен видеть смешное, то не все потеряно.
– И зачем ты ее приволок сюда? Ну скажи, зачем? – мягкие ноты, но по спине холодом. Неприятно, страшно – оказывается, лучше смех, чем страх. – И объясни, какого вообще трогал?
Бормотание. Визг и звук пощечины.
– И Сему уронили. Как же так? А вдруг у него в голове что-то сотрясется? В мозгах поломается, а? – Ботинки приблизились, потом человека накрыло тенью и рука – другая, теплая, мягкая – легла на лоб, на глаза. – У него мозги не чета твоим – золото. Правда?
Мозги-ум-открытие. Идея. Спрятать записи. Спрятаться. Нашли. И теперь… теперь его убьют?
– И сколько ж ты ему вкатил, что до сих пор лежмя лежит?
– Ну как Марик сказал… добавить надо было, – этот рокочущий, камни с горы, мотор внедорожника. Что такое внедорожник? «Мерс» покупать надо. Он и собирался. Собирался ведь?
– Один недоучка другого учит. Потравите гения, будете сами за него пахать. – Пальцы скользнули на шею, прижались, замерли. Чуткие пальцы, хитрые пальцы, эти пальцы надо обмануть, сбежать песочком из горсти. А он сумеет?
Сумеет. Он уже убегал. Он расслабился, но теперь.
– В общем так, больше никаких доз. И помой ты его наконец, а то стоять же невозможно! Нехорошо, гений, а весь в дерьме, прости господи.
– Мне за ним? – рокот нарастает, сейчас лавина сойдет с горы и погребет наглеца. Не сошла, не погребла, остановилась перед небрежным:
– Тебе, дорогой мой, тебе. Ты ж его до такого состояния довел. И накорми. Смотри у меня, Лысый, не доиграйся. В отличие от тебя гений – товар штучный, я в него уже вложился крепко, и если чего – ты мне вложенное до копеечки вернешь, а потом еще и добавишь на то, что я мог заработать, но не заработал из-за твоей дури. Как это? Упущенная выгода? А я выгоду насчитаю.
– А… а она пусть уберется! – нашелся рокот. – Ей делать нечего!
– Пусть.
– Я не хочу…
– Не хочешь, не надо. Тогда в расход. Да, да, милая, а что ты думала? Мне вот за так с тобою возиться? С какой это стати? Так что либо приносишь пользу, либо тебя выносят, и уже совершенно бесполезной. Андерстенд? И не надо плакать.
Он поднялся, прошелся по комнате – теперь человек видел, что находится в комнате, лежит на сером бетонном полу, – и добавил:
– Следи за гением, красавица, может, и договоримся.
То, что происходило дальше, после ухода Ботинок, запомнилось едким запахом хозяйственного мыла, горячей водой, в которой мышцы вдруг отошли и наполнились вязкой болью и полужидкой кашей, которую в него вливали силой.
Вливала.
Белые волосы и синие глаза, заплаканные, но от слез яркие – небо после дождя, – черные потеки туши на ресницах и выцветшие веснушки.
– Меня Ольгой зовут, – сказала девушка. – Ольгой. А вас?
Он не помнил, он ел кашу, радуясь, что снова видит и слышит, что ощущает вкус пищи, что способен глотать сам и что Ольга рядом.
Красивая.
– А я… я сюда случайно попала. Я не помню ничего. Я к дому шла, Ефим приехал, и я хотела с ним поговорить. А он… или не он? Темно было, и фонарь светил. Мне этот фонарь прежде жутко не нравился, а тогда страшно стало, кругом темнота, и только он светит.
Каша перловая, от Ольги пахнет духами – название испарилось, но знакомый такой аромат, и человек снова обрадовался, уже тому, что начал узнавать запахи.
И имя вспомнит. И сбежит. Вместе с Ольгой. Ну конечно, он ведь не бросит ее в этом каменном мешке.
– А потом больно вдруг стало и сознание ушло. Я раньше только один раз сознание теряла, в школе… а тут снова. Я думаю, они вкололи что-то. И вам колют. Только теперь не будут. Вы ведь слышали, да? А вы и вправду гений?
– Да, – сказал он.
И вспомнил имя: Семен. Артюхин Семен Игоревич. И он во что бы то ни стало должен сбежать.
Ефим спал и понимал, что спит и что все происходящее вокруг – сон, яркий, живой, но сон. На самом деле не существует ни старухи со спичками, ни свалки, ни Даши, ни его, Ефима нынешнего. На самом деле реальность предопределена – стоит открыть глаза и он увидит горы.
Ломаные хребты на белом-синем-золотом, и солнце катится в пропасть, а воздух дрожит, плывет маревом, хранит тишину. Воздух устал от трассирующих пуль, и Ефим устал. Вместе отдыхают, вместе смотрят сон.
Вот старуха колдует над кастрюлей, сыплет жменя за жменей труху в варево колдовское, бормочет неразборчиво да постукивает деревянной ложкой по алюминиевой кастрюле. Кастрюля подпрыгивает, но не падает, удерживаемая чудовищного вида конструкцией – гибридом клетки и штатива.
Забавный сон.
И пес, который вертится у ног ведьмы, и заросшая сажей печурка с кривой трубой, и едкий дым… лучше такой, дровяной, чем пороховой.
– Не пил, говорит, не помнит, говорит… – старуха подошла близко, слишком уж близко – запах от нее исходил премерзостный – и положила руку на лоб. Горячая. Стряхнуть, но… стоит шелохнуться, и сон исчезнет. Тогда горы заберут Ефима. – Не пил и не помнит. Не бывает так.
Глаза у нее молодые. Светло-зеленые, осколками бутылочного стекла, в котором черными мошками застыли зрачки. В глаза ведьме смотреться нельзя, душу потеряешь.
– А раз сам не пил, то кто-то влил. Или вколол, – шевелятся губы, но ни звука не рождают. А Ефиму все равно каждое слово знакомо. Ну да, это же сон, у снов свои законы.
– И значит, кому-то ты, добрый молодец, крепко поперек горла стал. Но не настолько крепко, чтобы тебя совсем жизни лишить.
Желтые зубы. Вдруг да в глотку вцепится? А и плевать. Сон же…
– Эй, ты меня слышишь? – наклонилась к самому лицу. Поцелует? Нет, такого даже во сне не хотелось бы. – Слышишь-слышишь, по глазам вижу. Чем же тебя-то ширнули так, что до сих пор торкает? Клык, ты видел такое, а? Видел? Сначала он сидит, говорит, а потом бац – и ушел. А почему? А потому, я тебе скажу, что холод подействовал отрезвляюще, а теперь, отогревшись, организм снова поддался. Ну да нам-то с тобой что главное? А главное, чтобы гостик наш незваный не окочурился ненароком. Нам тут только трупов не хватало.
– Уйди, – сказал Ефим, задыхаясь от смрада, но ведьма не послушала, приникла, почти легла на грудь.
– Чего ты там лепечешь?
Он не лепечет, он говорит, просто в этом сне ему не разрешено разговаривать. Или все-таки не сон?
– Лепечет-лепечет, а не говорит. И денег обещал. Если подохнет, денег не будет. А не будет денег – не будет жизни. Вот такое колесо.
– Уйди, – повторил Ефим. Вышло понятнее. Но ведьма все равно не ушла, принялась копаться, расстегивая рубашку, тереть колючими лапами щеки, в глаза лезть. И Ефим не выдержал, взмахнул рукой – пусть и сон рухнет, но дальше терпеть он не намерен.
Сон не рухнул, а мышцы вдруг судорога разорвала.
Мать-мать-мать! Это не сон! Это наяву! Бомжиха и белое поле, дом в мусорной куче.
– Стонет, стонет, оживает. А ты что думал? Ломать не будет? Будет, еще как будет. Это я тебе как специалист скажу, – она сунула под нос сплющенную кружку с какой-то дрянью и заставила глотнуть. Горячо и горько, до тошноты. – Пей-пей, а то ж и вправду сдохнешь, умник.
Он был слишком слаб, чтобы сопротивляться, да и каким-то внутренним чутьем, тем самым, что позволило ему выжить в горах, понимал – ведьмовское варево спасает.
– Вот так, а теперь ложись. Лежи, лежи. Воняет? Ничего, привыкнешь скоро. Ко всему привыкают. Думаешь, я на помойке родилась? – она села рядом, взяла за руку, сжала, замерла, вслушиваясь в пульс.
Нет, не старая она. Сколько? Тридцать? Сорок? Обветренная кожа, морщины, пегие волосы, не грязные, но неряшливые. И зеленые глаза – бутылочное стекло с черными мошками зрачков.
– Как я сюда попал? На помойку? – спросил Ефим, отводя взгляд.
– А я откуда знаю. Клык тебя нашел.
– Белый?
– Белый, белый. Сердце не болит? Под лопаткой? А вот тут? – ткнула жестким пальцем в грудь. – Это хорошо…
– Ты врач?
– Была. Все мы кем-то когда-то были. Я врачом, ты солдатом, каждому своя жизнь, каждому – своя сказка, главное, успеть подохнуть до того, как эта сказка окончится, – хрипловатый голос, жесткий профиль и приподнятая, оскаленная губа. – Ядвига.
– Ефим. И как ты дошла до такого?
– Любопытный. Слышишь, Клык? Он спрашивает, как мы с тобой дошли. А обыкновенно. Жила-была принцесса во дворце, и вот влюбилась она однажды в… ну по сюжету в солдата, который службу отслужил, долг государству отдал и на вольные хлеба вышел. А попросту в авантюриста. Случается с принцессами и такое. И придумала принцесса для строгих батюшки и матушки историю, что будто бы солдат этот не простой, а… ну скажем, как в сказке водится, имеется у него вещь волшебная, огниво, которым только чиркни и явятся собаки с глазами огненными.
Бредит? Или до сих пор больно о прошлом говорить?
– Поверила матушка, поверил батюшка, согласились они принцессу замуж выдать за этакого молодца, справили свадьбу. И жить бы молодым долго и счастливо, но… сказка закончилась.
Клык заскулил, вильнул хвостом и, встав на задние лапы, лизнул женщину.
– А жизнь, она такова, что проходимцу никогда половины королевства не хватит, как и терпения второй дождаться. Вот и случилось королю с королевой умереть внезапно. Острая сердечная недостаточность, причем у обоих с разницей в неделю. Веришь в такое?
Ефим не верил, но ничего не сказал – чувствовалось, не нужны ей слова, ей самой бы выговориться.
– И принцесса не поверила, была она врачом, и неплохим. И еще настоящей принцессой, которая горошину лжи через двадцать тюфяков да двадцать пуховиков словесных почувствует. Да только, на беду свою, особа столь деликатная слишком долго сомнениями мучилась, а потому…
– Он хотел тебя убить?
– Нет, не хотел, – просто ответила она. – Он меня и убил. Однажды я легла спать, а проснулась… это было очень мерзкое место, совсем неподходящее для принцесс. Полгода работы на… хозяина и никаких желаний, кроме одного – сбежать. Сбежала.
– Но не вернулась? – Варево ли Ядвиги было причиной, либо организм сам избавлялся от яда, но к Ефиму возвращалась чувствительность. Возвращалась покалыванием в пальцах, нытьем в мышцах, тошнотой и давлением в мочевом пузыре. Он попытался сесть, Ядвига помогла.
– А куда возвращаться? Я мертва. Есть могила и есть документы, у меня же наоборот – документов нет. Как доказать? И…
– Страшно?
Кивнула. Предложила:
– Если хочешь, я поспрашиваю, может, кто-нибудь видел, как тебя привезли?
В данный момент Ефим хотел одного – выбраться из землянки.
– Алло! Алло! Вы меня слышите? Это… это по поводу заказа!
– Заказ исполнен.
– Простите, но это точно? Вы не могли ошибиться? Дело в том… дело в том, что я, как бы это выразиться, не получил подтверждения.
– Вам что, ее уши прислать? Или сразу голову?
– Что?! Господи, мерзость какая! Я другое имел в виду! Если она и вправду, как вы утверждаете… если ее уже не стало, то мне должны были позвонить. Сообщить. Я сам не хочу, понимаете? Мы же в ссоре официально, и…
– Заказ исполнен. Объект ликвидирован. Ждите.
– Нет! Не вешайте трубку! Я не могу ждать! Я весь извелся, я… я просто места себе не нахожу!
– Постарайтесь найти.
– А если все-таки ошибка? Если она вернется? С патентом вернется? Если…
– Слушай ты, урод от науки, тебе сказано, что все в ажуре, и не фиг бздеть. Андерстенд?
– Да, но…
– Записи. Я жду записи. Если не будет, пойдешь следующим номером. Так что шевелись.
На морозе прояснялось. В темноте окружающий мир казался почти нормальным. Тускло мерцал снег, отражая сливочно-желтый, густой свет луны, которая сегодня разрослась на полнеба. Тянулись по снегу цепочки следов да сероватые, скользкие какие-то, будто и впрямь в масле вымазанные тени, выли собаки, гудели электрички.
Мертвое поле. Мертвая царевна, слегка подпортившаяся от долгого лежания в хрустальном гробу, собаки, правда, не с горящими глазами размером с чайное блюдце, да и огниво не сыщешь в округе, но все лучше, чем сдохнуть.
Чем же его накачали? Ефим вдохнул сухой воздух, сплюнул – едва не стошнило – и позвал:
– Ядвига, выйди сюда, мне там душно.
Выглянула. Сгорбленная фигурка в тряпках да драном тулупе, самая что ни на есть старушечья. И клюка при ней.
– А сколько тебе лет? – Ефим задал не тот вопрос, который хотел, но и этот вдруг показался очень важным.
– Двадцать восемь. В прошлом месяце исполнилось. Ты уйдешь?
– Уйду.
Кивнула, понимает. И не напрашивается, да и не взял бы Ефим с собою, не теперь, во всяком случае, потом, когда с жизнью разберется да сам себе поможет. Потом и о других подумать время будет.
– Город вон там. Но лучше утра дождись, чтоб зараза вышла. А знаешь… я только жалею, что Марик жив.
– Кто?
– Марик. Мужа моего Марком звали, но это не совсем подходящее ему имя. Другое дело – Марик.
– Марик, значит. – Мир кувыркнулся и стал на ноги. – Марик, говоришь. Марк, который Марик. А фамилия?
Назвала. Мимо цели, хотя… кое-что проверить следовало. Что ж, во всяком случае, Ефим хотя бы знал, с чего можно начать.
Замок, проглотив ключ, щелкнул, ручка повернулась, и дверь, беззвучная, как все в этой комнате, открылась.
– Давай, – Пашка пихнул Глашу в спину, сам проскользнул в щель и сноровисто – видать, не единожды ему случалось сотворять подобное – закрыл дверь.
– Это чтоб не заметили, – пояснил он. – А то Манька-зараза тоже любопытная, увидит, что дверь открытая, непременно нос сунет.
Глаша только кивнула, говорить она не могла от волнения и страха. Не следовало потакать Пашке, не следовало лезть в чужую комнату. А если он вернется?
– Не бойся, он в пальто уходил, значит, надолго. – Пашка вот чувствовал себя совершенно спокойно, он прошелся по комнатушке, добравшись до окна, прилип носом к стеклу, глянув и влево, и вправо: видать, во двор.
Разбойник он, Пашка, не зря его бабка дерет. И мамка дерет. И…
– Смотри, а ты не верила! Крысы! – Пашка ловко сдернул покрывало с сооружения, которое вначале показалось Глаше старым буфетом – у них тоже такой стоит, и мамка его иногда занавешивает, чтоб пыль не собирал. Но тут она увидела…
– Цыц! – Пашка вовремя зажал рот. – Они ж в клетках, дура!
Но Глаша не могла. Она ненавидела крыс, она боялась крыс, она… она не находила в себе сил отвести взгляд от десятка клеток, поставленных одна на одну, и от существ в этих клетках. А существа смотрели на Глашу. Белые, серые, пятнистые, толстые и худые, старые, с вылезшей шерстью и совсем крошечные, с розоватой шкуркой. Одинаково красноглазые. Одинаково внимательные.
И одинаково молчаливые.
Крысам полагается бегать и пищать, а эти молчали. Эти сидели на задних лапах, уцепившись за сетку передними, сидели и следили. За ней, за Глашей.
– Я отпущу, ты только не ори, – предупредил Пашка. – Они ж вон, за сеткою. И вообще не страшные. Я в подвал ходил, в купцовский дом, вот там-то пасюки! Как свиньи! А я все равно не боялся!
Глаша почти не слышала, она ощутила, как убралась со рта липкая ладонь – дышать стало легче и исчезла луковая вонь, – как воздух в комнате пришел в движение, беззвучно перелистнув страницы открытой книги, как воля, чужая, полностью подавившая Глашину, толкнула ее к клеткам.
Она не хотела подходить, но…
…ближе, ближе, ближе… не стоит бояться, девочка. Ты ведь очень хорошая девочка? А хороших девочек мы не трогаем. Только плохих. Или ты плохая?
– Нет.
– Ты чего? Глашка, ты чего делаешь? – Он ударил по протянутой к клетке руке. – Нельзя! Укусят же!
Белый крыс с темным пятном вокруг левого глаза – совсем как синяк – вдруг зашипел.
– Цыц ты, – Пашка ударил по сетке палкою – откуда только взял?
– Помоги, – это уже Глаше. И да, нужно помочь, нужно накрыть клетки, как раньше, и уйти.
…ты плохая. Плохая-плохая-плохая девочка! Ты забралась в чужой дом. Ты трогала чужие вещи. Воровка! Берегись, мы все видели, мы все расскажем, мы придем за тобой.
– Я не…
Плотная ткань наконец легла на клетки, и голос внутри Глаши исчез, а с ним и ощущение жути. И вправду, чего это с нею? Это со страху все, расскажи кому – засмеют. Или выпорют, что куда вероятнее, а потому рассказывать Глаша не станет. Она просто уйдет из этой комнаты и про все забудет.
И больше в жизни не согласится помогать Пашке.
Бандит он.
…да, да, бандит и разбойник… плохой мальчик. Плохих мальчиков нужно наказывать. И плохих девочек тоже…
– Что ты сказала? А, лучше сюда смотри. – Пашка, бесстрашный Пашка тоже боялся и именно поэтому не отпускал Глашину руку. Откуда она знает? А теперь она все про него знает.
Его бабка называет мамку проституткой и грозится выгнать, а еще жалеет внука-беспризорника. А он жалеет мамку, которую обзывают и обманывают, и себя жалеет, когда мамка находит нового отца – те отчего-то сразу принимаются Пашку пороть, а задница-то у него не казенная.
Пашке нравится Марфа – она иногда угощает его белым хлебом и сахаром, – но он в жизни не скажет об этом, потому как за хлеб его не купишь. И Глаша нравится, просто так нравится. Он даже жениться на ней думал, но потом передумал. Тоже просто так.
И от «просто так» залез в квартиру.
– Глаш, тебе плохо? Глаша? – Пашкин голос звенел в ушах.
А Пашкина жизнь просачивалась сквозь кожу, наполняя Глашу, пугая – а вдруг вся перетечет, тогда не останется места для нее самой.
Она видела себя его глазами: худую, темноволосую, с двумя косичками, левая растрепалась, а правая вверх поднимается собачьим ухом. У нее черные глаза, в которые страшно смотреться, и холодные руки. Она, кажется, умирает…
Ее кладут на ковер – тяжелая, не унести. И комната вдруг свивается воронкой, бело-серо-пятнистой, полной оскаленных крысиных морд и голых хвостов.
Крыс нужно бить. Да, Пашка умеет бить. Палку побольше и, главное, метко попасть – они шустрые.
– Глашка, не умирай! Слышишь? Не умирай!
Водоворот на мгновение замирает, а потом исчезает. И Пашка исчезает, и остается только комната: пустая, унылая комната. На стенах зеленые в нарядную золотую полоску обои, на полу рыжий половик, вытертый, но еще хороший. Кровать заправлена, подушки горкой, на верхней самой серая шляпа и лайковые перчатки.
Глаша не очень знает, что такое лайка, но она совершенно точно уверена, что перчатки эти – лайковые. Рядом, на кровати же, лежит щеголеватая трость с круглым серебряным набалдашником, а из-под кровати выглядывают лаковые штиблеты.
Вот слабо скрипнули доски, скользнула по половику тень, и над Глашей склонился человек.
– Печально, как печально, что такая хорошая девочка так плохо себя вела, – тихий голос, знакомое лицо. Круглое, с носом-пуговкой, густыми бровями и редкими рыжими усиками, которые Пашка считал приклеенными. У Федора Федоровича белая рыхлая кожа, собирающаяся складочками под подбородком, и четыре черных родинки на пухлой щеке. Ровненькие друг к другу, как специально нарисованные. – Залезла в чужую комнату, трогала чужие вещи… за это и поплатилась.
Глаше страшно. Глаша кричит, но из горла не доносится ни звука, и Тихий лишь печально качает головой:
– Вот видишь, что получается, если не слушать старших? А тебе еще повезло, я вовремя пришел, ты не успела надышаться, а вот твой друг… он ведь был твоим другом, верно?
Глаза-пуговки вперились в Глашу.
– Твоего друга, к моему превеликому сожалению, не удалось спасти. Лежи, лежи, я позову твою мать. Она очень за тебя переживала.
Мама не сердилась. Мама не грозилась поркой или другим наказанием. Мама плакала, не скрывая слез, не стесняясь их, как обычно, и от этого Глаше становилось еще страшнее. Она пока не поняла, что же все-таки произошло и почему она находится в комнате соседа? Почему не дома? И почему она онемела?
– Бедная моя, бедная девочка, – мама прижала к себе, поцеловала в макушку. – Это все он… разбойник… негодяй… господи боже ты мой, нельзя так о… кто же знал? А ты чего полезла? Ты ведь послушная была, добрая… подбил. Бедная Женька, все глаза выплакала… А ты три дня ни живая, ни мертвая. Гражданин Тихий как вернулся, так вас и нашел. Спас тебя. Спасибо скажи.
– К сожалению, – голос-шелест из-за маминого плеча заставил Глашу оцепенеть. – Говорить она не сможет, повреждения голосовых связок необратимы.
Мама опять разрыдалась, и теперь Глаша, прижимаясь к мягкой груди, внезапно поняла, что слышит, как глубоко внутри маминого тела рождаются всхлипы и хрипы, как поднимаются они вверх по тончайшим трубочкам, подкатывают к горлу, как выплескиваются причитаниями.
Это как машина. Колесики-зубчики, цепляясь друг за друга, вертят-вертят, натягивают струны-нити, заставляют поворачиваться рычаги, раскрывают мамин рот, сдвигают мешки-легкие, кривят губы, создают звук.
Глаша закрыла глаза, чтобы не видеть.
– Она устала. Нужно время. Нужно много времени, чтобы она поправилась, – шепотом сказал Федор Федорович. Из него звук не выходил, скорее уж звук голоса, как и прочие, существовал отдельно от Тихого, это было невозможно, но все же это было так. – Нет, нет, уважаемая, лучше, если девочка останется под моим присмотром, в противном случае я не берусь предсказать последствия. Ну конечно, вы можете навещать вашу дочь в любое удобное время. Единственно попросил бы вас не слишком злоупотреблять, моя работа…
Глаша проваливалась в сон. Странный сон, в котором крысы весело крутили огромное колесо, зубцы которого когтистыми лапами цеплялись за нити, а нити лопались со звоном и стоном. Глаше было жалко нитей, и она кричала на крыс, те же скалились и крутили колесо дальше.
А потом появился Пашка, он сидел на толстой-толстой, свитой из желтых бельевых веревок нити и мотал ногами. И как он не боится упасть?
– Привет, – Пашка вдруг заметил ее и помахал рукой. – Иди сюда. Не бойся, она крепкая.
Он встал и подпрыгнул на нити, которая уже и не нить, а настоящая дорожка, только в воздухе висящая.
– Иди, иди, трусиха, – Пашка сунул два пальца в рот и засвистел. Обидно. И Глаша решилась, она ступила на блестящую поверхность, и та выдержала, лишь слегка задрожав под Глашиной ногой. Шаг и еще, и еще, Пашка уже близко.
Конопатый и лохматый. В клетчатой, перешитой из отцовской, рубахе, в широких штанах на двух костяных пуговках, с рогаткою в кармане и горстью орехов в руке. Пашка ловко подбрасывал орехи, ловил их в воздухе зубами и разгрызал.
Щелк: летят коричневые половинки в пустоту.
Щелк-щелк-щелк, целый ореховый дождь, а в руке Пашки остается горстка золотых монет.
– Смотри, что у меня есть! Если хочешь, поделюсь! – он кидает монетки в Глашу, и та закрывается руками – это ведь больно, когда в тебя ударяет тяжелая монета, но рук касается что-то очень нежное и мягкое. Цветы? Розовые кусты вырастают из дорожки. Выстреливают колючие плети, выбрасывают узорчатые листочки и бутоны цветов.
Какие прелестные!
Какие необычные розы. Бледные-бледные, прозрачные, словно из стекла.
– Это потому, что их нужно напоить, – объясняет Пашка, подпрыгивая от нетерпения. – Если розу напоить, она оживет.
– Чем?
– Кровью.
Он вдруг кидается к розовому кусту и падает, плети смыкаются, обнимают, свиваются зеленым шаром, и скалятся острыми шипами. Кусают Глашины руки и жадно слизывают капельки крови.
– Не бойся! – доносится Пашкин голос из куста. – Не нужно бояться. Розы бледны без крови…
И в этот момент когтистая лапа крысиного колеса рвет нить. Глаша просыпается.
– Какой страшный сон, – говорит мальчик Тени, и та соглашается, просто чтобы не обидеть его. На самом деле Тени приходилось видеть сны куда более страшные. И возможно – Тени никогда не уверены в происходящем, – они были не просто снами.
– Я не люблю крыс. И лягушек, – мальчику хочется говорить, ведь говорить с Тенью легко, она никогда не станет смеяться над ним. И ректора в сон не пустит. – А почему она замолчала? Она сможет говорить? Потом? И что будет дальше?
У девушки на фото была хорошая фигура, рыжие волосы и серая кожа. То ли свет в морге был тому виной, то ли специфическая обстановка, которая вносила в снимок долю унылости, то ли фотограф, не сумевший справиться с техникой. Но итог один: потерпевшая не выглядела человеком, скорее уж манекеном на складе манекенов. И от этого Ричарду Ивановичу стало совсем тошно.
Об Эльке он старался не думать, но мысли упрямо лезли, прогрызая в выстроенной годами стене отчуждения ходы, через которые просачивалось горе.
– Итак, это Сапонкина Анна Владимировна, двадцать пять лет, не замужем, детей нет, – монотонный Серегин голос отвлек. – Что интересно, при ней были документы на другое имя.
– Фальшивые?
В другой раз Серега на глупый вопрос ответил бы глупой шуткой, но теперь лишь кивнул – да, фальшивые. А интересно, зачем? Получается, девица пришла устраиваться на работу под чужим именем?
– Заметь, из всех кандидаток у нее самое впечатляющее резюме, – продолжил Серега, подталкивая папку с документами. – Я проверял. А еще в списке ряхинском ее фамилия, ну фальшивая естественно, обведена была. Думаю, он собирался ее принять. И думаю, что девица пришла в «Анду» не случайно.
Какая уж тут случайность. Сапонкина Анна Владимировна, двадцати пяти лет отроду явно была засланным казачком. Только вот кто-то ее вычислил на подлете и убрал. Вопрос – кто?
– А еще Анна Владимировна, которая настоящая, еще неделю назад тянула трудовую лямку на фирме «Фарма», – скаламбурил Серега. – И была не кем-нибудь, а личным секретарем замдиректора Евгения Сухицкого…
Фамилия знакомая, слышал уже. По делу слышал. Голова не варит совершенно. Вот и приходится листать бумаги, всматриваться в буквы, пытаясь вытащить то, скрытое, что позволило бы создать если не теорию, то хотя бы ее призрак. Будет ниточка, будет и клубочек, покатится, полетит по тропинке, глядишь, и выпутается.
Только пока нитки путаются.
Убита Анна Владимировна – это минус.
Убита Анечка, секретарь Ряхина, – еще один минус.
Убита Элька – к минусам же.
Исчезли сам Ряхин и изобретатель, вокруг которого все завертелось. Что понятно? А ничего не понятно. Только чудятся кораблики по серой глади пруда, красные листья и желтая трава, опутывающая Элькины ноги.
Телефон зазвонил – спасибо, отвлек, номер незнакомый, ну да это не столь важно, Ричард Иванович был благодарен звонившему за передышку.
– Алло? – с той стороны сип и пощелкивание, точно часы вплотную к будильнику поставили. – Алло, я слушаю.
– Извините… это Ричард Иванович Стеклов? Прошу прощения, я просто не уверен, что это нужный номер, но…
– Ричард. Иванович. Стеклов.
Улыбается с фотографии мертвая Анна Владимировна. «Фарма», «Анда», изобретение…
– Простите ради бога! Это Влад! Влад Камелин! Вы помните, я Элькин муж? Я… Вы извините, но я не с совсем обычным вопросом, скорее даже с необычным. Я знаю, что вы с Элькой не очень ладите, вы и на нашей с ней свадьбе дали понять…
– Ближе к делу.
– Ох, простите, ближе… понимаете, мы поссорились. Все иногда ссорятся, но… дело в том, что на этот раз серьезно. Элька попросила развода.
– Она или вы?
– Я? – собеседник удивился. Нарочито, ярко, не по-настоящему. – Я настоял на разводе? Это она так сказала? Господи, я уже и не знаю, о чем думать теперь! Поймите, я бы никогда… в нашей семье не принято разводиться, понимаете? Но… да, признаюсь, у нас были проблемы. Но у кого не бывает?
– У меня, – Ричард сказал и понял: правда. Какие проблемы, если жена мертва? Взяла и ушла, разом убив все возможные и невозможные конфликты. Это ведь так просто: умереть, уйти и видеть сны… или не видеть ничего.
– Ну… – Камелин смутился, это ощущалось даже на расстоянии. – Я, конечно, понимаю вашу иронию, Эля мне рассказывала, но… поймите, ситуация серьезная! Очень серьезная! Да, господи ты боже мой, мы детей хотели, а у нее не получалось. Мы пытались, мы по-всякому пытались, но вот… конечно, это стресс и для нее, и для меня. И да, я поддался, я сорвался, но… это же еще не повод из дому убегать! Мы бы могли все решить полюбовно.
Щелчки, щелчки, вертятся шестереночки в трубке, движут миром, ловят широкими лопастями лживые слова. А в том, что Камелин врал, Ричард Иванович не сомневался.
– Я ей звонил вчера и сегодня, она не берет трубку. Я знаю, что она у вас. Я знаю, что вы могли бы повлиять на нее. Да, да, она очень и очень уважает вас и ваше мнение.
Ложь. Если врет в одном, то сколько правды в другом?
– Попросите ее не убегать, в конце концов, столько лет вместе…
Лет, которых у Ричарда никогда не было. Интересно, а Ксюша, не случись ей умереть, тоже когда-нибудь сбежала бы? И носилась бы со своей обидой, пересказывая подругам, собирала неотвеченные звонки и жалобные SMS? Грозила бы разводом и тем, что он, Ричард, никогда не увидит ребенка?
Проклятье, у Эльки не было детей. И быть не могло: мертвое не способно рожать, а Элька была мертва еще до того, как погибла взаправду. Хотя это не значит, что Ричард не собирается искать убийцу.
Он уже ищет. И почти нашел.
– А вы приезжайте, – сказал Ричард, рисуя на белом листе синий круг, после, подумав, он вписал в круг крест, а крест зарисовал синим стержнем. – Я встречу, тогда и поговорим.
– А… а скажите, с ней все в порядке? Я очень волнуюсь.
– Да, с ней все в полном порядке, – соврал Ричард Иванович, рисуя вокруг круга квадрат. Его он тоже собирался зарисовать. – Приезжайте. Если поторопитесь, то к вечеру будете у нас. Я встречу.
Встретит и посмотрит на человека, которому было бы выгодно убить Эльку. И возможно, узнает, не воспользовался ли любезный и заботливый Камелин удобным случаем.
Или не узнает.
Дашка пришла в себя сразу от резкой боли в лодыжках и запястьях. Застонала, попыталась перевернуться, посмотреть, что же все-таки с ней происходит, но движение вызвало новый прилив боли. Дашка заскулила. Дашка вдруг вспомнила, что не так давно она пила чай с генеральской вдовой, что разговаривали они и вдова просила об услуге, а потом… что было потом? И кто руки связал? Скосив взгляд, Дашка разглядела тонкую бечеву, впившуюся в кожу. И кожу, покрасневшую, распухшую, растертую. И низкий порожек камина, за которым дрожало, разгораясь, пламя.
Камин? Откуда в ее квартире камин? И ковер такой: сине-желтый, с длинным, пропыленным ворсом, на котором то тут, то там виднелись черные следы от ожогов.
– Очнулась, милая? А я уже беспокоиться начала… мало ли, думаю, вдруг да с сердцем чего? Здоровое сердце?
Дашка хотела ответить и обнаружила, что говорить не в состоянии – рот ее был заклеен скотчем.
– Не трудись, милая, не трудись. – Скрипнуло кресло, что-то тяжелое шлепнулось на пол, застучали коготки, раздался нервный лай и тотчас смолк. – Я в том, как вязать надо, толк знаю. Двадцать лет на границе, как-никак многому научилась. Что головой вертишь? Где ты? На даче моей. Как попала? А обыкновенно. Перенесла, привезла, притащила. Не так и сложно, хотя, признаться, думала, ты полегче.
В Дашкином поле зрения показались войлочные тапочки с длинными, поднятыми вверх носами и распухшие ноги генеральши, обтянутые плотными чулками в рубчик.
– Удивляешься? Я когда-то Жорку на плечах таскала, как нажрется, а он втрое весит. Я крепкая, а вы, молодые, нынче слабые. Чуть что и умирать… и я бы умерла, и умру, когда все сделаю. И ты, может статься, умрешь. Но как иначе? Все требует жертв, а я и так слишком уж долго тянула. Даша, ты любишь сказки?
Огонь в камине разгорается, алые язычки осторожно переползают с одного сухого бревна на другое, трогают, примеряются, и бревно трещит, предчувствуя, что еще немного и вспыхнет. Жарко. Но вот не страшно отчего-то, хотя бояться, наверное, следует: старуха явно безумна.
Но все равно не страшно.
Клавдия Антоновна с кряхтеньем наклоняется, переворачивает Дашку на бок, и камин остается сзади. И лежать неудобно, зажатая рука мгновенно затекает, а боль в запястьях становится невыносимой.
– Все любят сказки, только многие взрослеют, а некоторые, вот такие, как ты, до последнего хранят наивную веру в чудо. Сама подумай, Дашенька, какие в нынешней жизни чудеса? Вот-вот, я о том же… – генеральша бродила по комнате, теперь было видно, что комната эта велика – дальний конец ее терялся в сумраке, сквозь который проступали темные силуэты мебели. Шкаф, кровать, еще один шкаф, пыльное озеро старинного зеркала и кресло-качалка.
Его Клавдия Антоновна подтянула ближе. Уселась, открыла книгу и прочла:
– «Прежде, чем взойдет солнце, ты должна вонзить нож в сердце принца, и когда теплая кровь его брызнет тебе на ноги, они опять срастутся в рыбий хвост. Спеши, или он, или ты – один из вас должен умереть до восхода солнца!»[6]
Дашка подумала, что как-то нелепо будет умереть здесь. Да и то, странная это смерть, пасть жертвой сумасшедшей старухи.
А генеральская вдова продолжала с выражением читать сказку:
– «У русалки нет бессмертной души, и обрести ее она может, только если ее полюбит человек. Ее вечное существование зависит от чужой воли, – на этом месте Клавдия Антоновна оторвалась от книги, подарив Дашке выразительный взгляд. – У дочерей воздуха тоже нет бессмертной души, но они могут заслужить ее добрыми делами. И ты, бедная русалочка, всем сердцем стремилась творить добро, ты любила и страдала, подымись же вместе с нами в заоблачный мир…»[7]
Дашка, превозмогая боль, перекатилась на живот, попыталась встать на колени. Странно, но Клавдия Антоновна не обратила внимания на ее потуги, словно знала – бояться нечего. А может, и вправду нечего? Кто будет Дашку искать? Никто.
Но это не значит, что она возьмет и сдастся.
– Понимаешь, милая, в чем суть? В мучениях. В том, что человек живет, страдает, полную чашу пьет, иногда и не одну, а взамен… взамен угасание. Ты, верно, думаешь, что я сошла с ума? Что чушь несу… Я сама долго блуждала впотьмах. Я тебе рассказывала сказку о своей жизни. Знаешь, это почти правда, вот только «почти» – настоящая пропасть между правдою и ложью.
Раздвинуть колени, подняться, найти равновесие. Перед глазами плывет и кувыркается, это от лекарств, которыми Дашку накачала генеральша. Но пройдет, как сухость во рту и урчание в животе, как боль в ногах и руках.
Все пройдет. Встать бы.
– Не старайся, деточка, не выйдет. Прими судьбу свою со смирением. – Клавдия Антоновна, пошарив в кармане, достала сигарету, которую долго разминала пальцами, роняя на страницы табачную крошку, потом долго жевала, точно желая сполна насладиться вкусом, и только потом подожгла. – Как я когда-то. Знаешь, я ведь почти правду сказала. Извини уж, надо было сказку сказывать, пока чаек не подействует, а лучше всего та сказка, которая к правде близка. Был у меня муж, была и дочь, правда, не Юленька, а Софья. Софьюшка. И замуж она вышла за одного проходимца, и так случилось, что проходимец этот разрушил мою семью.
Сизый дым, старый халат поверх кофты с люрексом, а под кофтой видно шерстяное платье с высоким воротом. Курит генеральша, качается кресло, дрожат страницы книги, а встать на ноги не выходит. Не Дашкин сегодня день.
– Но я отомщу. Я им всем отомщу, сволочам этаким. Отделались от старушки… откупились… а ведь я тоже, как русалочка была, все за любимого, хоть голос, хоть волосы, хоть убить кого. И что вышло? – Она вдруг наклонилась, ухватив за ворот кофты, рванула, заставляя Дашку подняться. – Что вышло? А то же, что и у тебя! Пустота! Молодая была, красивая – любил. Нужная – любил. А встал на ноги и бросил. Разведемся, говорит, я тебя не обижу… обидел. Не по сказке это – разводиться, надо чтобы до смерти, чтобы в один день, на одном кладбище…
Разбегались морщинки по круглому лицу, забивалась в них пудра, скатываясь грязными шариками, расползались серые тени и алая помада. Страшна была Клавдия Антоновна.
– Думаешь небось, почему тебя выбрала? Случайно, по безумию своему, или с умыслом? С умыслом, милая моя, еще с каким умыслом. Чего тебе искать? Чего желать и о чем жалеть? Разве что о несбывшемся, так оно и не сбудется, бальзаковская ты дева.
Пальцы, пальчики, стоптанные, стертые, но выученные держать вес тела. Занемели? Ничего, справятся, удержат равновесие, не позволят упасть.
Первая позиция.
– Я вижу твою жизнь, как собственную, они не так и различаются, Дашенька. Я помогу тебе, я сберегу тебя от боли и одиночества, от ощущения никчемности и страха перед старостью. Я покажу тебе, во что превращается любовь.
Толчок в грудь, падение и жестким о голову. Темнота.
– Марик? Узнал?
– Узнал. Чего тебе надо?
– Уже тыкаешь? Ладно, мы люди не гордые. Дело к тебе есть.
– Мне некогда.
– Ну да, конечно, ты же ищешь важную вещь. Очень важную вещь, просто-таки жизненно необходимую, ведь без нее, Маричек, жизнь твоя как раз и закончится.
– Она у тебя? Как?
– А какая разница? Но ладно, скажу. Вы в «Анду» секретаршу послали, а я уборщицей была… да, Марик, уборщицей, на которую никто-то внимания не обращает, которая с удовольствием поможет занятому человеку, отнесет почту, раз уж наверх едет… а заодно и приберет посылочку. Ту самую, Марик, за которой вы бегаете. Вы от Артюхина, но он же не дурак, чтоб фамилию светить, поэтому надо было думать, Марик, надо было сторожить другое имя.
– Умная, а? И чего ты хочешь?
– Поговорить. Я на даче. Жду. И чем скорее, тем лучше. Это ведь не в твоих интересах медлить, правда?
Дом вымерз. Распахнутая дверь, раскрытые окна, снег на пороге и подоконнике. Странно, что еще не ограбили. Или ограбили? Беспорядок. Сброшенные с полок книги обложками вверх, страницами вниз, грязь на ковре, синтетический пух скрипит под ногами, и, поддакивая ему, хрустит стекло. Из кресел и диванов, пробиваясь сквозь раны в обивке, торчат металлические кости.
Беззащитен дом. Ранен дом. Обижен дом.
– Ты здесь живешь? – Ядвига, подняв с пола книгу, стряхнула налипший снег. – Красиво.
Скорее уж похоже на свалку. Интересно, что здесь пытались найти? И кто? Сколько их было? И что теперь делать?
Обрывая череду вопросов, зазвонил телефон. Звук прокатился по пустым комнатам, нарушив морозную тишину.
– Тебя, – сказала Ядвига, водружая книгу на полку. – Они тебя ждали. Скорее всего.
И оказалась права.
– Ефимка? Вернулся? Это хорошо, что вернулся, разговор к тебе имеется, – голос тонул в помехах, плыл, то исчезая – тогда трубку заполняло сипение и стук, – то вдруг снова появляясь и вытесняя прочие звуки. – В общем так, Ефимка, положение у тебя аховое. Ты ведь у ментов на крючке, они думают, что это ты секретутку замочил.
– Ты кто?
Ядвига подошла, стала рядом, знаком показав, что тоже хочет послушать.
– От многих знаний многие беды, – ответил собеседник, похрюкивая. – Ты не вопросы спрашивай, а слушай-ка сюда. Хочешь выпутаться?
– А кто ж не хочет?
– Правильно мыслишь. Значит, так, во-первых, на фирму не суйся, пасут. Во-вторых, девку свою хочешь получить живой? Думаю, что хочешь, хороша девка, на диво хороша, сам бы за такую горы свернул, ну да тебе того не требуется. С тебя одно надо – документы.
– Какие документы?
– Ай, Ефимка, ну ты разочаровываешь, право слово! Я уж понадеялся, что образумишься, а ты… огорчаешь, огорчаешь, дружок. Смотри, сейчас-то и шанс есть, и дом есть, и ты живой, а ведь могло бы иначе. Не боишься, Ефимка, в другой раз не на свалке, а в гробу проснуться?
Спокойнее, не сорваться, не наорать, говорить, пока есть возможность разговора.
– Я и вправду не имею понятия, о каких документах идет речь. У меня много и всяких, какие конкретно вам нужны?
– Конкретно, говоришь? А что, я конкретику вообще люблю. Те нужны, которые последнего контракта касаются, Артюхина…
– Я с ним не встречался.
– Ой врешь, дорогой, ой и врешь! Неужто ты меня за дурака держишь? Нет, Ефимка, так не пойдет. Приходил к тебе гений наш. Я точно знаю, что приходил. Так вот, сроку у тебя двенадцать часов. Потом я позвоню. Будут документы, будет разговор. А на нет, сам знаешь… в общем, бывай. И хорошего тебе дня.
Гудки. Порыв ветра прокатился по комнатам, толкнул дверь, закрывая, давая понять, что отступать некуда. Да Ефим и не собирался. Значит, двенадцать часов на решение задачи? Иначе Дашку убьют, дом сожгут, а его самого живьем похоронят. Нечего сказать, чудесная перспектива, прямо-таки сказочная.
Ольга обошла комнату по периметру. Метров пять в длину, два в ширину. Серые стены, сырые и холодные, серый потолок с потрескавшейся штукатуркой, лампа без абажура, кровати без матрасов, зато целых шесть, выстроились вдоль стены. Кровати прикручены к полу, как и железный стол, и пара стульев. Тряпье в углу за дверью. Сама дверь – железо, заклепки, крохотное окошко, запертое снаружи. Натуральная камера.
А она, Ольга, зэчка. Господи, ну как же так вышло! Как?
– Не нервничай, – пробормотал Сема, пытаясь подняться. – Мы выберемся отсюда, мы обязательно выберемся.
Он твердил это постоянно, как только стал разговаривать, и Ольге уже начинало казаться, что лучше бы ее нечаянный сокамерник оставался в прежнем состоянии. Лежал себе и не мешал. А теперь бормочет, бормочет – как он выбраться собирается? Или на помощь рассчитывает? На спецназ, ОМОН, отряд «Альфа» и Стивена Сигала в придачу? Сам-то на героя не тянет, наоборот даже – крыса лабораторная классическая.
– Я им нужен живым, – крыса сумела-таки подняться и сделать шаг. Руки она развела в стороны, точь-в-точь канатоходец, только без каната. И без трико в блестках: на тощем тельце Семы болтается черная майка с эмблемой спортклуба «Атлант», прикрытая грязной вязаной безрукавкой, майка заправлена в широченные спортивные штаны, закатанные так, что видны тощие щиколотки и синюшные от холода голени. Вот уж и вправду супергерой, обхохочешься.
И Ольга захохотала.
Она смеялась, обняв себя руками, раскачиваясь, прижимаясь к стене уже без опасения испортить куртку – зачем куртка, если ее убьют? Она смеялась и била кулачками в дверь, пока боль не отрезвила, но всего лишь на мгновение.
Убьют. Обязательно убьют. И значит, нет смысла в будущем, нет и в настоящем, есть лишь прошлое, которое тоже бессмысленно. И вся ее жизнь вместе с домом на краю села, собаками, страхами, надеждами, планами – бессмысленна.
Нету Ольги, и не было никогда.
И тогда она, закрыв лицо руками, заплакала.
– Мы выберемся, девочка, мы обязательно выберемся, – супермен-акробат-заложник-никчемный человечишка снова принялся мучить слова. – Выберемся. Нужно верить в лучшее. Всегда нужно верить в лучше… знаете, я долго верил в сказки. В то, что там все взаправду. А больше всего про Русалочку любил. Очень жалко ее было…
Еще шаг, дрожат ноги, дрожат руки, даже не дрожат – ходуном ходят, крыльями, граблями. Неуклюжий тип. Что ему надо? Пусть оставит в покое.
– Вы на нее похожи. Волосы, – пояснил он, хотя никто и не спрашивал. – У всех русалок длинные волосы. А в детстве я мечтал стать принцем, чтобы встретить свою русалочку и спасти ее. Я бы любил ее, я бы на руках носил, не за красоту, а…
Все-таки упал, растянулся, мазнув ладонями по жесткому полу, зашипел, но не выругался, хотя, наверное, ему было очень больно. Ольга вытерла слезы и протянула руки, спросив:
– И как, встретили?
Он от помощи отказался – ну и не очень-то хотелось, – встал на четвереньки, подполз к стене и, привалившись к ней спиной, ответил:
– Не-а, не встретил. Или просто не увидел? Человек растет, мечты меняются. Какие русалки, если тебе двадцать пять и…
Он явно хотел добавить что-то еще, но не сказал, должно быть, слишком личным оно было. Но Ольге стало интересно, и поэтому, придвинувшись к Артюхину, она спросила:
– И о чем вы мечтали в двадцать пять?
– О том, – он обнял ее, и жест этот, слишком уж вольный, не вызвал отвращения, – что когда-нибудь сделаю великое открытие. А в тридцать – что сделаю открытие и стану миллионером. И да, если хочешь спросить, открытие я сделал.
– И миллионером стали? – На миллионера он походил еще меньше, чем на супермена.
– Стал бы… а может, еще и стану. Если выживу.
В деревянном ящике Федора Федоровича Тихого лежало много интересных вещей. Была там и трубка с синими и зелеными линзами, посмотришь в такую, и мир меняется. Он не становится синим или зеленым, он раскалывается на мелкие кусочки, а те слипаются друг с другом.
Красиво.
Глаша могла смотреть в трубку долго-долго, а потом садилась и рисовала, ей казалось очень важным запечатлеть увиденное, только вот на бумаге все выходило иначе.
Колеса-шарниры-линии, плоско, неинтересно, но Федору Федоровичу ее рисунки по душе. Он вообще совсем не такой, как они с Пашкой думали, он не шпион – он конструктор. И очень-очень важный человек для страны.
Федор Федорович не рассказывает о своей работе, он вообще говорит редко, но Глаша научилась понимать, видеть.
Люди – они тоже механизмы, только очень сложные.
А маме Глашино новое увлечение не по душе, она сердится, ворчит, уже пообвыкшись с несчастьем, смирившись с тем, что дочь не будет прежней, но упрямо не соглашаясь принять перемены. Мама забрала Глашу и, будь воля ее, заперла бы в комнатушке, а то и вовсе услала бы на деревню, но гражданин Тихий против.
Гражданину Тихому нужна она, Глаша, ведь именно у нее получается видеть скрытое.
Шестеренка-шестеренка-передача-колесо, три нити и рама.
– Умница, девочка, – холодная ладонь касается головы, на долю секунды изгоняя образы. – А если вот здесь сделать…
Угольный карандаш кое-что исправляет на рисунке. Пожалуй… пожалуй, это будет красиво. Глаша кивает, Глаша соглашается с изменениями, и это очень радует гражданина Тихого. И он дает ей новую игрушку: железную птицу на коробочке.
– Я надеялся, что смогу заставить его петь, – поясняет Федор Федорович, поворачивая в коробочке плоский ключик. – Но получилось не совсем верно.
Глаша снова кивает. Глаша сама видит, что некрасиво вышло.
– Если хочешь, можешь его разобрать, – говорит Федор Федорович, поворачивается к Глаше спиной и погружается в чтение.
Тихо. В этой комнате всегда тихо, даже крысы, которых гражданин Тихий держит за одной ему понятной надобностью, ведут себя прилично. Из-под покрывала – а Федор Федорович всякий раз перед Глашиным приходом занавешивает клетки покрывалом – изредка доносится писк и шелест, но стоит хозяину комнаты глянуть в угол, как звуки смолкают.
И механический соловей не запоет здесь, поэтому Глаша уходит, а Федор Федорович не пытается ее остановить: оба знают – она вернется.
– И что ты туда все ходишь и ходишь! Ходишь и ходишь! – Мать остервенело трет куском войлока стол, и тот, уже отполированный до блеска, поскрипывает под нажимом.
Скрип-скрип-храаа… сердитый звук, ножками по паркету.
– Мало того, чего он с тобою сделал? – мать уже шипит, она согнулась, почти легла на стол, растопыривши локти. – Пашку, ирод, загубил, тебя искалечил, а ты…
Глаша отворачивается, ей вдруг хочется сделать так, чтобы мама замолчала. А что, до чего славно было бы жить в тишине.
– Я запрещаю! Слышишь? Запрещаю тебе к нему ходить! – Мать кинула тряпку. – И цацки твои выброшу. Вот увидишь, выброшу… заговорили, прокляли…
Это бурчание наполняло комнату, заставляя стеклянные вазочки на немом пианино подпрыгивать и позвякивать, пол вздыхать, а темные свечи рогоза, привезенные из деревни, неприятно шелестеть.
Звуки отвлекали.
– Завтра же поедешь к бабе Любе, – пригрозила мать напоследок. – Завтра!
Засыпала Глаша тревожно – расшалившаяся за день, комнатушка исторгала новые и новые звуки: протяжный скрежет дверных петель, стон струн-веревок, на которых развешивали постиранное белье, шорох крыльев мухи, оглушительно громкий визг пружин кровати.
Во сне она снова попала в мир с колесом, розами и Пашкой, там почти ничего и не изменилось, разве что цветы стали из прозрачных белыми.
– Давно ты не заглядывала. – Пашка теперь лежал, закинув руки за голову и ногу за ногу. – Я уже решил, что забыла.
– Нет, – теперь Глаше подумалось, что в этом мире она может разговаривать, впрочем, нельзя сказать, чтобы открытие это ее обрадовало.
– А мы скучали.
– Скучали-скучали, – качнулись белые головки цветов. – Очень скучали.
– Садись. – Пашка подвинулся и, протянув горсть мятых лепестков, предложил: – Угощайся. Рассказывай.
– О чем? – лепестки были сладкими, сахарными, но все равно Глашу не покидало чувство, что есть их неправильно: вдруг розы обидятся?
– О том, как живешь. Как там мамка? Плачет?
– Плачет. И бабка плачет. Они уже и не ругаются, помнишь, ты хотел, чтобы они перестали ругаться. А еще в церковь ходят. Тайком, но я все равно знаю. От них воском пахнет и ладаном.
Пашка вздохнул, и розы понурились. Впрочем, печаль их была недолгой.
– На вот, скажешь мамке, чтобы не плакала. И мужа пусть себе найдет и родит мне брата. Или сестру.
– Скажу, – пообещала Глаша. А потом подумала: как она скажет, если говорить не умеет? Написать если только, но Пашкина мамка читать не умеет.
– Плохо, – Пашка подслушал мысли. – Не надо ей писать… и забудь, что я сказал. Пусть все будет так, как суждено.
Он иначе стал говорить, разбойник-Пашка, и думать тоже, да и был ли мальчишка, сидящий в розовом кусте, старым Глашиным знакомцем?
– На вот. – Пашка сорвал белую розу, и та, пискнув, съежилась в крохотный бутон, из зеленого хвостика-стебля которого сочился прозрачный сок. – Подари ей. И все будет в порядке.
– Кому?
– Ты знаешь.
И снова нить вдруг свернулась, вытряхнув Глашу в растревоженный, наполненный звуками мир, правда, теперь не одну – на ладони, цепляясь шипами-иглами в кожу, лежал бутон. От цветка исходил воистину чудесный аромат, от которого у Глаши закружилась голова.
Она подарит цветок маме.
Глаша встала, на цыпочках подкралась к кровати и положила розу на подушку. Получилось красиво, а спустя два дня мама умерла.
– Все умирают, – поспешила успокоить мальчика Тень.
– Да, я знаю. Я не боюсь, – солгал он. – Ведь душа не умрет никогда, а значит, и бояться нечего.
Тень промолчала, у Тени не было души, но сама она, являясь частью темноты, могла существовать вечно.
– Софья, солнышко, ангел мой, послушай… – Марик лебезил, Марик старался не смотреть жене в глаза и на губы, алые, хищные, готовые перемолоть его, такого беззащитного. – Ты не могла бы встретиться со своей мамой?
– Зачем? – Софья удивилась, и вырисованные жирным карандашом брови поднялись, переломились домиками, а наружные уголки век приподнялись. – Ты ее не любишь.
Не вопрос, но констатация факта, к которому следовало бы прибавить и еще один факт: сама Софья тоже не любила старуху. Пожалуй, ее никто не любил, мерзкую, языкастую, норовящую пнуть словом, облить помоями слухов и сплетен, утопить… а ведь утопит, утопит, дражайшая тещенька, и глазом не моргнет. И сделает все с превеликим удовольствием, он ей с самой первой встречи не понравился.
Впрочем, взаимно.
– Так зачем мне с ней встречаться?
– Она очень просила. Очень. Звонила мне недавно. Говорит, Марик, поговори с доченькой…
– Неужели?
Не верит. Ничего, Марик справится, Марик сможет. Если уж в расход, то обеих, как же они крови-то попили, знал бы, что так обернется, в жизни не стал бы лезть в эту семейку. Кто сказал, что простому солдату возле трона удобнее? Король и королева придирчивы и брюзгливы, королевна избалованна и истерична, а солдат, сколько бы ни вертелся у казны, нищ и бесправен.
И прежний сценарий не сработал. Тесть-то в прошлом покопался, откопал и сразу дал понять, что не сработает, крепко дал понять – Марик понял, он вообще понятливый.
– Солнышко, – Марик заставил себя прикоснуться к широкой, вечно потной Софьиной ладони. – Понимаешь, она ведь не молода уже, она… она больна, я не хотел тебе говорить, не хотел волновать, но может статься…
Проблеск интереса в мутных глазах.
– Она не переживет зиму. А ты, как бы там ни было, ее единственный ребенок.
– И наследница, – пальцы Софьи дрогнули, и длинные акриловые ногти впились в Марикову кожу. – Если помиримся, все ее имущество останется мне. Что у нее есть? Квартира? Дача?
Мелочная – богатая, но мелочная. Она от папаши на десять квартир получить может, но и эту, единственную, не упустит. А если упустит – впадет в истерику.
– Да, милая, наследница. Она… она грозилась написать завещание. Она с соседкой очень сдружилась и…
Ревность – родная сестра жадности, и Софья сполна прислушивается к обоим.
– Поэтому, милая, съезди, поговори с матушкой. Ну ни к чему вам дальше воевать.
– Хорошо.
– Она… она просила передать, что если ты надумаешь, то она будет за городом, на даче. Я тебя подвезу? Сейчас?
– Нет, блин, завтра, – рявкнула Софья, поднимаясь. – Ты, Марик, совсем идиот. Ехать надо. Но не сейчас… нет, не сейчас. Позже.
Марик отвернулся, чтобы скрыть улыбку. Если все выйдет, как задумано, он станет свободен. Господи, неужели наконец он станет свободен?
– Записи? Какие записи? Да не было никаких записей! Ты мне не веришь? Ну приди и посмотри сам, в конце концов, кому это надо? Вот именно, что не мне! И я не понимаю, зачем тебе эти записи сдались?
– Нам, дорогая моя, они нужны нам, а не только мне. И ради нас я прошу тебя все внимательно осмотреть.
– Я осмотрела!
– И в компьютере?
– И в компе, и в столе, и даже под столом! Да я эту лабораторию на карачках излазила! Господи, да если бы я знала, насколько это будет унизительно, если бы я…
– Это ради меня и тебя, солнышко, прости меня. Пойми, что это – очень и очень важно. Это залог нашего будущего. Алмазный залог.
– Бог ты мой, а нормально объяснить не можешь?
– Я объясняю, солнышко, я спешу, я очень и очень спешу, но мне нужны ее записи.
– Книга.
– Что?
– Книга. В последнее время она постоянно с собой книгу таскала. Чума просто, я уж решила, что у нее вообще крыша двинулась. Нет, ну клины-то разные бывают, но чтобы сказки читать…
– Какие сказки?
– Андерсена.
– Ханса Кристиана?
– Ну наверное. Да не знаю я! Я просто видела, что у нее в торбе эта книжка постоянно, а еще она и писала прямо в ней, я вообще тогда крепко загналась, ну прикинь сам, на фига писать в книге, если вокруг куча бумаги.
– И книга исчезла?
– Ну… да, я ее не видела. Да она у нее будет, стопудово у нее!
– Спасибо, солнышко, ты настоящий гений, я вернусь, и мы поженимся. Обещаю. У нас будет самая роскошная свадьба, какая только возможна. Я очень люблю тебя.
– Я очень любил ее. С первого дня, с первого взгляда, хотя вы, наверное, не поверите, – сказал Камелин, понурив плечи. И был прав: Ричард Иванович ему не верил, и снова, как сказано, с первого взгляда.
Шурин прибыл тем же поездом, что и Элька, и даже ехал в том же вагоне, и также, выбравшись на перрон, крутил башкой, оглядываясь брезгливо. Весь его облик выражал горе, сдержанное, интеллигентное, такое, которое не стыдно показать другим, ибо оно благородно.
Черное кашемировое пальто, шелковый шарф-кашне в коричневую и желтую клетку, кожаные перчатки и кожаный кейс с блестящей ручкой.
– Ричард Иванович? – Он протянул руку, не сняв перчатки. – Премного рад, к сожалению, обстоятельства таковы, что… где Эля? Вы извините, но меня прежде всего волнует именно она. Скажите, Эля жива?
– Жива, – солгал Ричард Иванович, глядя в глаза родственника. Хорошие глаза, спрятанные за круглыми стеклышками очков, которые на морозе чуть подернулись туманом, но вот не спешил Влад снять и протереть. Прячется?
– Это… это замечательно! Я волновался. У нее сердце, знаете, было слабым, – гость перекинул кейс в другую руку. – Я настаивал на проверке, а она все откладывала и откладывала, говорила, не сейчас, вот сделаю и… попросите ее вы.
Попросит, пусть уже поздно: смерть – действие безоткатное, его нельзя отменить, изменить или исправить.
– Я забронировал вам место в гостинице. – Ричард подогнал машину. Камелин сел на переднее место, расправив складки пальто, поставил кейс на колени и уставился прямо перед собой. – У нас хорошая гостиница.
– Спасибо вам большое. Вы не представляете, как я вам благодарен! Да, да, благодарен! Элечка очень много для меня значит, наверное, я глупец, если не сразу это понял. Ведь как бывает, когда рядом, то ты этого не видишь, а стоит исчезнуть и… А с Элей точно все в порядке?
Точно. Точнее не бывает. Эля лежит в морге, под белой простыней, в компании мертвецов и не очень трезвых санитаров. Эля хочет домой и на покой, а он, Ричард, не забирает.
Не потому, что зол по-прежнему – злость ушла. Горе ушло. Все ушло, кроме работы и тщетной попытки в очередной раз установить справедливость. Тщетной – это потому, что, по сути, она мало что изменит для Ричарда, и совсем ничего – для Эльки. Однако это же не повод ничего не делать.
– Вы… вы ведь не обманываете меня?
– Не обманываю, – снова соврал Ричард. С каждым разом получалось все проще. – Скажите, а над чем она работает?
– Что? – вот теперь Влад удивился по-настоящему. И испугался, хотя тут же попытался скрыть страх за нарочитым весельем. – Она вам тоже о работе? Все время о работе и о работе… господи, она не меняется! Вот сколько помню, где бы ни были с нею, что бы ни делали, а она только о работе и думает.
– А сейчас чем занимается? – Ричард пропустил нужный поворот, нарочно, чтобы покататься еще, надо пользоваться временем, пока этот тип не пообвыкся, пока не начал соображать, пока держит Ричарда за пьяного придурка, который когда-то испоганил свадьбу.
– Ну… это очень сложная проблема, – на лице Камелина появилось выражение скучное, профессорское, с толикой снисходительности. – Если совсем просто, то Элька разрабатывает технологию получения некоторых вакцин, которые бы были безвредны. Вы ведь в курсе, что сейчас участились случаи неадекватных аллергических реакций на самые обыкновенные вакцины? И это влечет за собой повальный отказ от вакцинации, что, в свою очередь, может привести к возникновению эпидемий.
Ричард кивнул. Вакцины-эпидемии, конечно, дорогой профессор, говорите. Думайте, что рядом с вами личность дикая, пугающаяся многих незнакомых слов, стоящих рядом, авось и расслабитесь, и скажете чего-нибудь этакого, и вправду полезного.
– Элька занималась альтернативными вариантами. По сути, любая вакцина содержит либо убитые, либо ослабленные штаммы вирусов, что и является основным источником проблем, – Влад постепенно расслаблялся, речь его избавлялась от искусственной восторженности, становилась спокойной и размеренной, видно было, что лекцию эту он читает не в первый и даже не во второй раз. – А вот у Эльки был способ… точнее идея. Она нашла, как заставить воду запоминать образ. Понимаете? Это было гениально, это решало все или почти все проблемы! В перспективе возможно было бы создание совершенно безвредных вакцин, которые бы вызывали реакцию организма, а потом ликвидировались и организмом же использовались!
От волнения он начал размахивать руками.
– Основная проблема была в сохранении. Понимаете? Нужен был стабилизатор, некое вещество или способ, который не позволил бы измененной воде превращаться в обыкновенную, понимаете?
– Понимаю, – поддакнул Ричард Иванович. – И Элька нашла способ?
Камелин вдруг осекся, явно побледнел и ответил сухо:
– Она искала. Она, кажется, была близка к открытию.
– Или не она? Просто Эля упоминала одно имя, человека, с которым бы хотела встретиться.
– Встретилась?
– Увы, нет. К сожалению, он исчез, мы думаем – сбежал. Он замешан в одной не очень хорошей истории, поэтому… все сложно. Вот и пытаюсь узнать, что здесь может быть не так. Эля ведь предвзята, для нее работа важнее всего. Сказала, что не уедет, пока не встретится.
Кажется, поверил. Во всяком случае, кожа постепенно приобретала нормальный оттенок, губы перестали дрожать, и даже ответить смог.
– Этот человек… по-моему, он врет. Понимаете, в тот момент наши с Элечкой отношения уже были непростыми, я говорил ей, а она не слушала… считала, что у него вышло, что придумал стабилизатор. Господи, ну как? Здесь же ни лаборатории приличной, ни команды. Это то же самое, как если бы… ну не знаю, вертолет в гараже собрать с помощью топора и лобзика! А она вдруг загорелась. И даже наших партнеров увлекла.
– Каких партнеров?
Влад заерзал.
– А она разве не говорила? Наши работы финансируются, и, естественно, не государством. Государству нашему глубоко плевать и на науку, и на медицину, к счастью, нашлись люди, которые… которым не безразлично наше будущее. Вот они и вкладывали деньги в разработку. И Элька связалась с ними, пообещав немедленный результат. Да его просто-напросто быть не может, этого немедленного результата! Это ненаучно, в конце концов!
Лоб мелкой складочкой, в испарине весь, крылья носа раздуваются, нижняя губа слегка отвисла, а на рыжеватых усиках застряла капля слюны.
– Понимаете, любой проект требует длительной работы… экспериментов… проверки, тщательной и очень тщательной. Открытия с неба не падают! Они достигаются путем длительной и плодотворной работы. Длительной и плодотворной! – Камелин потряс пальцем перед носом Ричарда. – А у Эли на гормональной почве срыв случился, она вдруг решила, будто получит все и сразу, будто этот ее… изобретатель и вправду изобрел что-то стоящее. Господи, сколько мы ссорились, сколько говорили, я умолял ее погодить, я согласен был на то, чтобы пригласить Артюхина в лабораторию, в коллектив. Если бы эта его фантазия чего-то да стоила, то он бы получил возможность работать нормально, мы – результаты и финансирование, «Фармикол» – дивиденды, а мир в перспективе – избавление от одной из самых острых проблем. Но нет. Ей втемяшилось, будто я обмануть хочу.
– Кого?
– Ее. И Артюхина. Будто приберу изобретение к рукам, а ее, значит, вон.
Замолчал, стрельнул взглядом, съежился. Плохой из вас актер, господин Камелин, отвратительный просто. И кто его, такого беспомощного, из-под надзору выпустил? Или он сам? По собственной, так сказать, инициативе? Чего ради? Убедиться, что Элька умерла?
– Вот гостиница, – Ричард припарковался у самого подъезда. – Пожалуйста, постарайтесь никуда не выходить без особой надобности.
– Почему?
– А потому, что мне не хотелось бы еще и вас искать.
И находить в морге. Или, наоборот, хотелось бы? Чтобы как в сказке: умерли в один день, похоронены на одном кладбище… нет, не будет такого. Зато, кажется, будет другое. Какой бы мерзкой и запутанной ни выглядела история, но в ней наконец что-то да прояснилось.
Дивиденды – это деньги. Деньги – это проблемы. И значит, их решение. Вот кто-то и начал решать проблемы очень и очень грубо.
Ричард не спешил уезжать, он сидел в машине, глядел, как медленно, то и дело оглядываясь, точно надеясь кого-то найти, идет к гостинице шурин, как топчется у стеклянных дверей, нервно смотрит на часы и мобильник, который достал из кармана, а потом, словно опомнившись, спрятал обратно и достал другой.
Интересно, кому он собирается звонить?
Когда Камелин все-таки исчез в здании, Ричард Иванович сам достал телефон и, набрав Серегин номер, продиктовал скороговоркой:
– «Фармикол». Проверь, есть ли у них что-нибудь в нашем городе. Да что угодно, аптека, филиал, ну центр какой-нибудь, не знаю я! Просто проверь.
– Алло. Алло! Я по поводу… по поводу заказа. Возникла проблема.
– Возникла. Зачем вы приехали? Вам сказано было сидеть на месте.
– Но… но я подумал, что если дело не движется, если мне не сообщают, то… вы обманываете! Да, послушайте, я точно знаю, что вы обманываете! С ней все в порядке! Я разговаривал с ее братом, он…
– Он врет. Он занят расследованием, а вы, идиот, дали ему зацепку. Это во-первых. Во-вторых, вы нашли записи?
– Нет, но…
– Вы утверждали, что объект представляет опасность делу. Вы клялись, что ликвидация – единственный выход и что вы в состоянии будете продолжить разработки.
– Да, но…
– Но вместо этого вы решили уладить собственные проблемы за наш счет?
– Нет, что вы! Погодите! Не спешите, мне… мне нужно время. Я уверен, записи существуют. Я даже знаю, где они. Я…
– У вас есть сутки. В противном случае проект продолжится без вашего участия. И постарайтесь не слишком наследить.
– Будешь жить тут, – Федор Федорович говорил, глядя поверх Глашиной головы. – Вот ключ от моей комнаты, теперь там другой замок, но ты можешь заходить, когда захочешь. Одна не испугаешься?
Глаша пожала плечами: чего ей бояться? С уходом мамы – а Глаша для себя решила, что мама не умерла, а просто-напросто ушла, и когда-нибудь всенепременно вернется, – в комнате стало очень тихо и очень удобно. Теперь никто не ворчал, не отвлекал от рисования другими, не важными, делами, никто не требовал, чтобы Глаша помогала по дому, никто не запрещал навещать гражданина Тихого. Более того, Федор Федорович сделался Глашиным опекуном – не навсегда, только пока мама не вернулась – в общем, нынешняя жизнь вполне ее устраивала.
– Девочка, – Федор Федорович, присев на корточки, заглянул в глаза. – Будь осторожнее, девочка. Механика – сложная наука. Нельзя взять что-то из ничего, но можно что-то одно сделать другим. Понимаешь? И поэтому бери аккуратнее. Не следует пугать людей.
И снова Глаша с ним согласилась: она не будет пугать. Она будет работать. Она сумеет вернуть голос механическому соловью.
День-два-три. Неделя. И еще одна. Месяц. Слепые дожди, когда окна затягивает серостью, а по подоконнику расползаются лужи. Зябкие руки, пальцы, напоенные холодом, не сгибаются, не держат карандаш, и линии на бумаге выходят кривыми, ломаными. Зима. Вода замерзает, уплотняя стекло ледяной корой, а на нее снаружи липнут снежинки.
Стало темно.
Утром темнота была сизой, слегка разбавленной слабым светом зимнего солнца, к обеду почти исчезала, зато позже сполна брала свое.
Нет, Глаша не боялась темноты, воспринимая ее столь же спокойно, как и прочее, происходившее вокруг. Исчезло семейство Сяговых – сначала он не вернулся домой, после и она перестала вдруг ходить на работу, села у окна и ждала. Дождалась. Суетливый человек в безразмерном пальто, крест-накрест перевязанном пуховым платком, и двое спокойных граждан в кожаных, не по-зимнему легких куртках. Недолгие сборы и еще более недолгие слухи, которые вспыхнули на кухне и тотчас погасли.
Раз забрали, значит, за дело.
– Не стоит обращать на это внимания, – сказал Глаше Федор Федорович. – Они не вернутся. Смотри, как ты думаешь, здесь правильно?
Черные линии на белом листе, черные пятна на белых пальцах гражданина Тихого, черная кружка на белой скатерти. Зимой мир терял краски, но так Глаше даже больше нравилось.
– Правильно? Умная девочка.
В комнате Сяговых поселился тот самый гражданин в пальто. Впрочем, пальто он снял и ходил по дому в женской кофте из зеленого мохера, а кофту снова перевязывал пуховым платком, жалуясь на больную спину. Звали гражданина Яковом, но представлялся он Яшенькой, был мил, угодлив и безотчетно неприятен.
– Не приближайся к нему, – предупредил Федор Федорович, помогая разбирать соловья. – Это не тот человек, с которым следует общаться.
Глаша кивнула – общаться она не собиралась, у нее хватало иных проблем: к примеру, соловей. Почему не поет? Уже трижды она рисовала, трижды разбирала и собирала наново, и каждый раз неудачно. А Федор Федорович хвалил. Это неправильно, хвалить за неудачу.
– Глафира, – он всегда называл ее только полным именем. – Послушай, пожалуйста, меня внимательно. Завтра мне придется уехать. На неделю.
Плохо. Странно. Федор Федорович никогда прежде не уезжал, уходил – это да, но редко и ненадолго, но чтобы уезжать… Да еще на целую неделю.
– К сожалению, я не могу взять тебя с собой. Не могу и отложить поездку.
Ну и что? Глаша не боится одиночества, она вообще больше ничего не боится.
– Я оставлю денег, попрошу Льва и Марфу присмотреть за тобой – если что-то понадобится, обращайся к ним.
Глаша кивнула.
– Умница. И еще. Пожалуйста, постарайся избегать Яшки. Он сволочь.
Прежде Глаше не приходилось слышать, чтобы спокойный Федор Федорович выражался подобным образом и чтобы беспокоился, а он действительно беспокоился. Неужели из-за нее?
– Все будет хорошо, девочка моя, – гражданин Тихий вдруг обнял, прижал к себе – пахло от него травленым деревом и керосином, в котором он ластики размачивал, – и погладил по голове. – Все будет хорошо. Ты только поосторожнее здесь.
Он уехал рано утром. Глаша не спала, Глаша думала о том, что ей, пожалуй, симпатичен Тихий Федор Федорович и зря они с Пашкой плохо о нем думали.
– Зря, – согласился Пашка, который теперь выглядел еще более бледным. – Он просто механик, и ты механик.
– А ты?
– А я здесь живу. Мне обещали зонт и калоши, и книгу сказок. Я теперь умею читать. – На коленях его появилась огромная книга в яркой обложке. Глаша никогда не видела подобных. Протянула руку, но коснуться не сумела.
– Тебе нельзя. – Пашка раскрыл книгу. – Но хочешь, я могу почитать?
– Нет, – Глаша села рядом, но так, чтобы розы не дотянулись. А ведь уже не белые – бледно-розовые, с россыпью багряных пятнышек.
– И ладно, – Пашка совсем не обиделся. – Я устал читать. Знаешь, как это – каждый день читать кому-то сказку? Хотя откуда тебе… а ты правильно сделала, что розу подарила.
– Да-да-да, – отозвались цветы и, как показалось Глаше, заулыбались. Розы? Мама? Она умерла потому, что Глаша подарила розу? Принесла из сна и положила на подушку? А Федор Федорович знал и поэтому просил быть осторожнее?
Неправда! Глаша не убивала!
– Не убивала, – согласился Пашка. – Ты просто закончила ее сказку. Или, если тебе приятнее будет, разбудила в этот сон.
– В сон нельзя разбудить!
– Можно. Из одного в другой, потом в третий, прошлый был плох, в нем много крыс, а крысы – это страшно. Ты вот раньше боялась. А здесь их нету.
– Ты просто не видишь.
– Вижу. Это другие крысы, это крысиные крысы, а там – человеческие. Берегись, Глаша. – Он протянул руку: холодные сухие пальцы, жесткие ногти с колечками, будто из кусочков дерева сложенные. – Берегись крыс!
Начальник службы безопасности орал в трубку так, что держать ее приходилось на расстоянии от уха.
– Ефим? А ты где? Дома? Ну ты даешь! Я просто уже не знал, куда лететь и чего делать! Менты рвут и мечут, Аньку убили. Да, убили и внаглую. И рыжая подставой оказалась. Не знал? Ну так я тебе говорю! Подстава! Шпионить собиралась, да только кто-то ее завалил. Кто? Да откуда мне знать! Ну да, сейчас буду.
Он и вправду приехал быстро, бросил машину во дворе, выскочил в сугроб, выругался и в два прыжка добрался до крыльца.
– Оба-на, – первым делом сказал Громов, окинув развал в доме. – А у тебя, смотрю, весело. А весельем делиться надобно.
Он всегда был шумным до назойливости, но в то же время деловитым, когда того требовала ситуация. Рыжие волосы, веснушки, нос картошкой, полные губы. Не изменился. А чего ждать? Того, что если Ефимов мир кувыркается, то и прочие закувыркаются следом? Нет, не будет такого.
– Чего ты на меня смотришь, аки цыган на коня? – Громов пробежался по комнатам, сунул нос на второй этаж, встретив Ядвигу, отвесил дурашливый поклон: – Наше вам почтение. Ну что, друг мой ситный, молодец добрый, рассказывай о бедах своих, а я еще и добавлю. Между прочим, я тебе с самого начала говорил: не связывайся ты с этим головастым, одни от них беды. Наизобретают, а ты расхлебывай…
– Мне на фирму надо, – сказал Ефим, не особо рассчитывая на понимание. – Они документы требуют. Дашке угрожают. И мне тоже.
– Ну надо так надо, – Громов замер в центре комнаты, сунув руки в карманы байки. – Кто я такой, чтоб супротив твоих надобностей идти. Только вот, наивный ты мой, контору нашу менты обложили, пасут. Кого? Да тебя, обормота. В убийстве подозревают. И сюда вот-вот приедут. Они ж хоть менты, да не все тупые.
С ментами у Громова были свои счеты. Какие именно – Ефим не вникал.
– Я вот чего предлагаю. Поехали на дачку одну, там потусуешься, место тихое, приличное, никто тебя там искать не будет… Посидим, покумекаем, а там и решим, куда когти рвать. Что такое?
– Да нет, ничего.
– А… понимаю, понимаю. Думаешь, кто тут виноват быть может? А не друг ли мой, товарищ верный, Громов, который, вдруг да не друг, а змея подлючая, что жила, ждала, а потом в самое сердце и ужалила. Ибо выгода с того ему немалая. Конечно, сгинет Ефим и сам Громов в начальники выйдет, будет на троне сидеть, секретаршами помыкать да в подчиненных вишневыми косточками плеваться. Оно, конечно, правильно, так и есть, раскусил, – Громов снова поклонился, разведя руки в стороны. – Правда, придется Громову тогда всю эту бадягу изобретательско-финансовую на своем горбу да в светлое будущее волочь, ну так выдержит, глядишь, и справится. А не справится…
– Прекрати.
– Прекратю. Если и ты прекратишь всякую фигню сочинять. Я, конечно, понимаю, что тебе по головке тук-тук и она крепко бо-бо, но вот такое уже чересчур. В общем, либо едем, либо рули один. Вот так.
Кажется, обиделся, кажется, всерьез. Но как быть, если Ефиму сейчас не то что Громов – собственная тень подозрение внушает. Ехать? Остаться? И что? Сидеть в разваленном доме, ждать у моря погоды? Или к ментам пойти?
Нет, пока Громов – единственный реальный вариант, и уезжать надо. Вот только куда Ядвигу девать?
– А женщина в доме пусть остается. – Громов поймал взгляд. – Какой такой заброшенный дом да без бомжей, верно?
Подмигнул, нагнувшись, поднял с пола увесистый шар папье-маше – подарок от алтайских партнеров – и швырнул в окно.
– Громить так громить, чтоб полная достоверность, – пояснил Громов и, подойдя к треснувшему стеклу, пнул его. – А ты давай, собирайся. Цигель-цигель, ай-лю-лю. Мы поедем, мы помчимся на оленях утром ранним…
Мчались на громовской тачке сквозь снежную круговерть, по дороге с чередой желтых фонарей и белыми на белом столбиками заграждений. Потом по другой дороге, по раздолбанным машинами, разбитым колеям, полным грязного снега. Ефиму вдруг подумалось, что в последние дни он только и делает, что бегает то к кому-то, то от кого-то – и в этой беготне отступили горы.
В горах снег другой. Даже не снег – стекловата. Ступишь, и скрипит. А то и разломится вдруг трещиной, осядет, посыпется вниз, в темное нутро горы, и та отзовется шелестом-эхом, сожалением, что не человек упал.
– Э, брат, ты совсем смурной. – Громов смотрел на дорогу, но умудрялся видеть все вокруг. – Туго пришлось? Бомжиха-то тебе зачем?
– Свидетельница.
– Ну… таким свидетелям цены нету в базарный день. Ты вообще понимаешь, насколько влип? Аньку убили. Менты думают, что ты с ней спал, а потом завалил.
– Зачем?
– Узнал, что шпионила. Или изменяла. Просто надоела. Кто ж тебя, психа этакого, знает?
– Я не убивал.
Дорога поворачивает широкой дугой, справа остаются занесенные снегом дома в путаных сетях зимних садов, слева, за насыпью железной дороги, тянется поле. Знакомое поле, то самое, где Ефим пришел в себя. Случайное совпадение? Или Громов все-таки…
– А кто ж тебе поверит. Куда смотришь? Слушай, Ефим, ты знаешь, что ты – параноик?
– Я выжить хочу. И Дашку спасти.
– Ну… спасай, гер-р-рой. – Громов вдруг выпустил руль, всего на долю секунды, но машина юзом пошла по мокрой дороге. Ничего, выровнял, справился, заговорил другим тоном, которого Ефиму прежде не случалось слышать. – Герои. Кругом одни герои! А Аньку убили. И всем плевать, лишь бы…
– Что с тобой?
– А ничего! Нравилась она мне! Что, права не имею? Не человек я, да? Я, может, такую давно хотел, чтобы цветы и свадьба, потом жить и дети, чтобы все как в кине. А ее взяли и убили. Из-за твоих, Ефим, игр и убили. Дурочка, связалась…
Дорога вновь сделала поворот, расходясь с насыпью. Впереди показалась деревенька, небольшая, в два десятка домов, прячущихся за оградами и собачьим лаем. Громов остановился у последнего, буркнул:
– Выходи, начальник, прибыли. Помогай давай.
Пока открывали ворота, загоняли машину в сарай, переоборудованный Громовым в гараж, пока растапливали печь в выстывшем доме, Ефим молчал. И как выяснилось, правильно делал.
– И что ж ты не спрашиваешь, с кем она связалась? – Громов, принеся дрова, вывалил их, сырые, облепленные снегом, на железный лист. – Неужели не интересно?
– Интересно. С кем?
– А с Мариком! С Мариком, с уродцем этим… я думал, что она просто… ну стесняется меня. А потом вдруг увидел. Случайно. На лестницу бегали встречаться. А что, хорошо, камер нету, все к лифту привыкшие, и пожалуйста, обжимайся сколько хочешь, никто не заметит. Только что ей от Марика? Он же на Софке женат, а Софкин папаша никогда не даст дочку в обиду. Он не чета тебе – зверь.
На стеклах лед, толстая серая броня, которая искажает и внешний мир, и внутренний. Окно в комнатушке одно, и Громов стал прямо напротив него, заслоняя скудный свет. И кажется он выше и шире, злее, как никогда прежде. Надо же, Громов и Анечка, кто бы мог подумать?
А кто угодно, кому не наплевать, что вокруг происходит. Ефиму же было наплевать, вот до того самого дня, когда появилась Дашка и мир совершил первый кувырок. И теперь продолжает кувыркаться, катится разноцветным лоскутным мячиком по жизни, сминая всех, кого встретит на пути.
Первой – рыжеволосую девицу, с которой Ефим так и не успел познакомиться. Громов утверждает, что девица – шпионка, еще одна, решившая пойти путем Маты Хари, не зная, по сути, чем это закончилось для великой танцовщицы. Девицу убили и спрятали в шкаф, и в шкафу же ее нашла Дашка.
Анечка… Анечки больше нет? С этой мыслью нелегко примириться. Нет, пожалуй, ее не жаль, скорее чувство, которое испытывал Ефим, было слишком неопределенно, чтобы назвать его просто жалостью. Пустота, знакомая, гулкая, как провалы в горах.
– Значит, два трупа? – Ефим, закрыв дверцу печки, поднялся. – Два трупа и три похищенных. Артюхин – я почти уверен, что он у них, – Дашка и я. Так?
Громов кивнул, заметив:
– Тебя они вернули.
– Вопрос – зачем? И еще, тогда, вернувшись в приемную, я с Мариком встретился. Он точно ждал, но с ерундой какой-то… и Анечка с ним встречалась. Так что, думаю, надо с Мариком поговорить.
К матушке Софья решила не спешить: Марик может бесноваться и орать, но она-то лучше знает – старуху с наскоку не возьмешь. Старуха умная. Клыкастая. Даром что ли Софья в нее пошла.
А Марик слизняк.
Господи, ну почему она когда-то решила выйти за него? Папенька смеялся – пожениться, и верно, ее, Софьина, инициатива была. И ее, Софьиными, стараниями свадьба удалась, и жизнь почти удалась – Марика случилось выучить, пристроить на работу, потом, по папенькиной просьбе, на другую работу… сам-то он беспомощный.
Впрочем, большую часть времени суетливость и беспомощность супруга вызывали у Софьи скорее умиление, нежность, сродни материнской, хотя скажи кто о нереализованной любви, о детях, каковыми давно следовало бы обзавестись – и папенька настаивал, – Софья удивилась бы.
Софья не любила детей. Пожалуй, она вообще никого не любила, даже себя, в чем себе честно и признавалась. И сейчас, сидя в парикмахерской, она делала вид, будто дремлет, но на самом деле в прищур глаз разглядывала собственное отражение.
Крупное лицо, нос-блямба, густые брови, которые ей всякий раз рекомендовали «слегка подкорректировать», но она отказывалась – она, Софья, хороша и с такими бровями. И с морщинками, и со складками вокруг рта, которые предупреждали, что скоро щеки поплывут, поедут вниз. Ну и плевать, пусть себе плывут.
Марик никуда не денется. Его прошлые ошибки предопределяли его же будущее.
Марик может вздыхать и облизываться на длинные ноги и совершенные бюсты, грезить чужими поцелуями, но останется при ней. И это доставляло Софье несказанную радость.
Но о встрече надо подумать. И о том, отчего старуха захотела встретиться именно сейчас? Что у нее такого есть? Марик знает наверняка. Глупый Марик снова решил поиграть? И Софья не без сожаления подумала, что с высокой долей вероятности ей придется искать нового супруга.
Ничего, как бы она ни выглядела, претендентов на ее руку и сердце хватит с избытком.
Софья глянула на часы – половина пятого, уже и темнеть начало. Ну еще час-полтора и можно будет выдвигаться. Однако для начала следовало еще одно дельце уладить.
Выйдя из парикмахерской, Софья достала из потайного кармашка плаща телефон – в отличие от ее обычного это была очень дешевая и даже устаревшая модель. Хотя в данном случае это не имело никакого значения:
– Да, это я. Как дела? Пришел в себя? Замечательно. Девка? Да откуда мне знать, чего с ней делать? Сделай что-нибудь, твой прокол. А вообще… пусть она доиграет роль. Больше путаницы, меньше шансов, что нас тронут. Да, именно так, Ряхов нам живым не нужен. Да она дура, пугни хорошо, и сделает. Но я по другому вопросу, запиши-ка адресок. Нет, просто сядь где-нибудь поблизости, лучше если в доме. И жди. Зачем? Да подстрахуешь, мутная встреча.
На сей раз Дашка приходила в себя медленно, очень медленно. В голове болтались чужие мысли, перед глазами мелькали образы, яркие, рисованные, сошедшие с картинок недописанной книги.
– Помнишь, что было с соловьем, который хотел помочь влюбленному студенту? – спросил взъерошенный мальчишка с печальными глазами. – Он пел. И одну ночь, и другую, и острый шип розы пробил его грудь до самого сердца. Правда, печально?
– Правда, – сказала Дашка, понимая, что сошла с ума. Или умерла.
– Все умирают, – мальчишка не стесняясь читал ее мысли. – Это не плохо, это не хорошо. Это есть. Знаешь, даже крысы и жабы и те умирают.
– Я не люблю крыс.
– Никто не любит, поэтому крысы иногда прячутся среди людей. Притворяются. Это очень опасно – встретить такого человека. – Мальчик протянул руку. – Садись. Здесь их нет. Со мной остаются лишь те, кто хорошо себя вел и учил уроки.
– К-какие уроки?
Было холодно. Очень холодно. Белый ветер носился над бездной, выстраивая хрустальные дворцы, чтобы следующим порывом расколоть, разметать на осколки, а те утопить в черноте. И розовые кусты – а Дашка только теперь заметила, что стоит на поляне, заросшей кустами роз, – зябко дрожали, закрывая хрупкие бутоны листьями.
– Всякие. – Мальчик положил на колени книгу, открыл ее и прочитал: – «…и вот тех, у кого были отличные или хорошие отметки, он сажал впереди себя и рассказывал им чудную сказку, а тех, у кого были посредственные или плохие, – позади себя, и эти должны были слушать страшную сказку. Они тряслись от страха, плакали и хотели спрыгнуть с лошади, да не могли – они сразу крепко пристали к седлу»[8].
Это из-за Клавдии Антоновны – она читала сказку, а потом толкнула Дашу. Даша упала и… Что было дальше? Она умерла? Нет, вряд ли, скорее ударилась головой, и теперь ей кажется, будто все происходящее – всамделишное.
– А как иначе? – удивился мальчишка, перебирая страницы книги, он листал быстро, не позволяя Дашке разглядеть ни слов, ни картинок. – Здесь все настоящее.
Розы согласно закивали. Да, да, они, розы, настоящие. Если Дашка не верит, она может потрогать лепестки или даже сорвать цветок. Дашка не должна бояться, розам не больно, в этом мире нет боли.
– Где я?
– Пока в нигде, – ответил мальчишка. – Тебя уже нет там, но ты еще и не здесь. И я не знаю, что с тобой делать.
– Отпустить.
– Так я и не держу. Возвращайся.
– Но как?
Мальчик лишь пожал плечами. Он не знает? Или просто дразнит Дашку?
– Пожалуйста, мне очень надо вернуться!
И она вернулась. Холодно. И голова ноет-ноет. Неудивительно – так удариться. А старуха сумасшедшая. Где она, кстати? Нету? Или прячется за Дашкиной спиной, выжидает, чтобы опять ударить?
Дашка попробовала пошевелиться, но ее тело, закоченевшее, чужое, не желало подчиняться.
Здесь. Здесь, а не там живут люди-крысы, и эти люди убьют Дашку. За что? А ни за что, разве нужен повод? И вот тогда Дашка заплакала.
Умрет-умрет-умрет, от холода или пули, от веревки, которую вот-вот накинут на шею, или от воды, что заберется в легкие, если старухе вздумается утопить Дашку. У смерти много обличий, много путей, и все они ведут в страну, которая почти как сказка.
Дашка не хотела в сказку, Дашка хотела жить.
А потому, глотая слезы, она свернулась калачиком, перекатилась на живот, встала на колени – и ударилась затылком о что-то жесткое. Больно. Но ничего, нужно терпеть.
Нужно хорошо себя вести, иначе Оле-Лукойе расскажет страшную сказку… нет, не сейчас. Опираясь плечом на стену – запах сырой штукатурки и гнилых овощей, – Дашка поднялась. Темно. Где бы она ни находилась, но здесь было темно, как в погребе.
Может, оттого что она и находилась в погребе? В очень холодном, узком, заброшенном погребе, где ее никто никогда не найдет.
Шершавая стена царапала лицо и клейкую ленту, которая от слез и холода отошла. А если попробовать содрать? И Дашка, прижимаясь щекой к штукатурке, заелозила по стене. Царапается. Мерзко, но нужно. Вот еще немножко, губы уже шевелятся, а значит, можно стянуть совсем.
Совсем не получилось, облезшая лента прочно держалась на левой щеке. Но зато Дашка могла говорить. И кричать, если вдруг выпадет случай. А еще к ней вернулось зрение, злость и желание как можно поскорее вырваться из этого треклятого места.
Оставалось всего ничего: освободить руки и ноги, найти выход из погреба и победить сумасшедшую генеральшу.
Гостиничный номер выходил окнами во двор. Массивные каштаны с заиндевевшей корой и корявыми, растопыренными ветвями, лавочка в сугробе, мусорные баки, стыдливо огороженные стеной из рыжего кирпича, надпись на стене. Матерная.
Влад с наслаждением прочел ее вслух – ругаться хотелось почти так же, как курить. Но нельзя, нельзя, Жанночка хочет, чтобы он бросил, Жанночка утверждает, что прокуренная борода отвратительно пахнет, Жанночка не желает страдать неудобствами.
Именно так она и выражается – «страдать неудобствами».
А может, ну ее, Жанночку? Пусть катится, откуда явилась? Балыно? Балыкино? Бурлыкино? Память буксовала, и это тоже разжигало злость. Ведь из-за нее, из-за Жанночки, он влип.
И из-за Элькиного упрямства, господи, ну отчего в жизни ему настолько не везло с женщинами? Ведь всем же хорош! На всякий случай Влад обернулся на зеркало: определенно хорош даже в возрасте. Пусть лысеть начал, но не смешно, с макушки, а благородно, со лба, отчего тот кажется выше – «мудрее». У деда-академика точно такие залысины были, и нос, тяжелый, хрящеватый, приплюснутый снизу. И тяжелый подбородок с рыжеватой щетиной.
За окном, рядом с помойкой, собирались птицы. Серо-сизые голуби, мелкие воробьи и суетливые галки, ор которых проникал сквозь старые окна в номер. Следом подтянулись и вороны, и глянцевато-черные, словно в смоле купанные грачи. Птичье море волновалось, кричало, рылось в баках, дралось за остатки хлеба, катало блестящие консервные банки, гоняло котов и худого, хромоногого пса.
Господи, ну и убогое же место… Неудивительно, что в Эльке сохранилось столько мещанской агрессии, плебейской злобы и хватки, когда весь мир перемолоть, только ради того, чтобы выжить.
Или она не отсюда родом? Вроде нет. Кажется, в этот городок сбежал, поджав хвост, ее неудачник-братец, от которого нынче – надо же было случиться такому – зависела судьба Камелина.
– Все будет хорошо. Все будет хорошо, – повторил Влад привычную мантру, отворачиваясь от окна. Он сумеет, он справится, он не тот рафинированный интеллигент, которым его считала Элька.
И Жанночка.
И родители.
И все вокруг.
Он открыл шкаф, потянул носом, привыкая к запаху сырого нафталина и лежалых простыней. Аккуратно разложил одежду, заранее переживая, что рубашки всенепременно пропитаются этой вонью, и значит, придется долго выводить, а то и вовсе менять. Хорошо что, предчувствуя подобный казус, он взял не самые любимые свои вещи. И хорошо будет, если завтра он уберется отсюда.
Медленно, чувствуя, как покрывается гусиной кожей тело – в номере было прохладно, – он переоделся, сменив костюм на джинсы и серый свитерок. Обулся. Накинул куртку – пальто, пожалуй, слишком уж приметным будет – и вышел.
В одной руке Влад крепко сжимал телефонную трубку, вслушиваясь в гудки – мало ли, вдруг Элька ответит. В другой – портфель. При мысли о том, что предстояло сделать, сердце Камелина начинало бешено колотиться, а колени ныть, как некогда в детстве, когда он, садясь на велосипед, заранее предчувствовал падение – горячий асфальт и жжение содранной кожи.
Холодный асфальт. Скользкий. И птицы добрались до него, облепили лавку, точную копию прошлой, возились в снегу и не спешили уступать дорогу человеку.
– Кыш! – топнул ногой Влад, и два серых голубя прыснули в стороны.
Крыс приходилось кормить, и хотя теперь Глаша не испытывала былого страха перед обитателями клеток, но все одно обязанность эта ее удручала. Наверное, тем, что крысы слишком уж напоминали ей людей.
Вот длинный и тощий, с горбатой спиной и дрожащим хвостом, совсем как Лев Сигизмундович, а рядом с ним пухлая, черного окрасу, с желтоватыми длинными зубами и настороженным взглядом – вылитая Марфа. В соседней клетке немая, но беспокойная Манька-зараза, а там…
Крыс было столько же, сколько жильцов в квартире. Как это Глаша прежде не замечала этого? Или это попросту не казалось важным и интересным? А тут… вот выводок розовых крысят, которые вряд ли доживут до конца месяца – у Первилиных младенцы быстро умирают.
А вот эта неряшливая, с клочковатым мехом и лысой полосой по хребтине появилась недавно. Откуда? Тихий ведь не выходил из квартиры. И куда исчезла парочка, прежде занимавшая клетку?
Ненужные вопросы, в конце концов, не крысами заниматься надо, а соловьем, кажется, Глаша знает, как его оживить.
А крысы… пусть себе живут. Прав Пашка, не нужно бояться крыс – они ведь за сеткою.
Яшенька ждал Глашу на пороге комнаты, он был в новой кофте, тоже женской, с растянутыми рукавами, которые сползали до кончиков пальцев и еще ниже, собираясь у локтей и запястий крупными складками, прикрывая раздутые руки. Горбатая спина, белый платок, завязанный крупным узлом на брюхе, рыжие волосики, выбивавшиеся из-под детского чепчика.
– Глашенька? А я тебя жду, девочка моя. Я давно хотел с тобой поговорить. Знаешь, я думаю, что это неправильно – такой маленькой девочке жить одной. Маленьким девочкам следует жить с родителями, – Яшенька говорил это, причмокивая и присвистывая в дырку от выбитого зуба. – А ты одна…
Глаша хотела пройти мимо, но Яшенька схватил за плечи, наклонился и прошептал:
– Сиротинушка? Бедная, бедная деточка, на вот тебе, – протянул карамельку. – Кушай, кушай, а то худенькая вся, бледненькая, слабенькая… приходи ко мне в гости, у меня много всего интересненького есть. Тебе понравится.
Карамельку Глаша съела, о приглашении забыла, но вот Яшенька не собирался забывать о соседке. Вероятно, ничего бы и не произошло, не случись Федору Федоровичу уехать.
Яшенька вечером поскребся и, не дожидаясь приглашения, вошел в комнату, стрельнул по углам внимательным взглядом, всхлюпнул носом и заявил:
– А как это вышло, что ты одна осталась? Нехорошо, милая, нехорошо.
Глашу его визит разозлил – она снова занялась соловьем, только-только разложила шестеренки, пружины, шурупы, гайки, проволочки, колесики и прочее, скрывавшееся внутри железной птицы, а тут гость.
– А ты кушала, девочка моя? Хочешь пряничка? – Пряничек Яшенька достал из-за пазухи, сдул прилипшие крошки, стряхнул белые пуховые нити и протянул Глаше. – Кушай, сироточка, кушай. Я сироточек люблю, я сироточек…
Ну почему она просто не может сказать, чтобы он ушел? Написать? Глаша схватилась за тетрадь, подаренную Федором Федоровичем специально разговоров для. Яшенька вывернул шею, силясь разглядеть написанное.
– Уйти? А как же я уйду, сладенькая моя, когда ты тут одна? Это нехорошо – бросать маленьких девочек в одиночестве. Мы подружимся. Мы обязательно подружимся. Хочешь, я подарю тебе куклу? У меня есть. Красивая.
Он протянул руки, показавшиеся вдруг длинными и цепкими, попытался ухватиться за кофту, но Глаша выскользнула.
– Сюда иди! – неожиданно зло рявкнул Яшенька. – Слышишь, убогая? Сюда. А не то худо будет! Всем вам тут худо будет!
Глаша скрутила кукиш. Ей было весело: Яшенька неуклюж, Яшенька не крыса даже – жаба. Старая жаба в пуховом платке.
– Вот увидишь, – пыхтел он, обходя стол. – Увидишь, негодная девчонка. Я и Сягиных посадил, и этого твоего к стеночке поставлю. Как врага народа! Как шпиона! Как…
Жаба. Но до чего уродливая. И до чего нелепая. Грозится? Пускай: Федору Федоровичу ничего не грозит, это Глаша знала совершенно точно, и потому показала Яшеньке язык. А потом ловко проскользнула под столом и выбежала из комнаты. Куда идти, она знала.
– Да что вы себе позволяете, гражданин! – Яшенька верещал, цепляясь лапками за руку Льва Сигизмундовича. А тот, будто и не слышал, как трещит кофта, и не видел, что Яшенькины ботинки оторвались от пола, тянул вверх. – Я… я на вас найду управу! Я на всех вас управу найду!
– Лева, отпусти его, – сказала Марфа. Взгляд ее был странен, и Глаше показалось, что сожаления в нем больше, чем злости. Но о чем она жалеет? И почему на самом донышке диких Марфиных глаз поселился страх? – Отпусти. Ни к чему связываться.
– Отпущу, но сначала…
Удар – не кулаком, а раскрытой ладонью. Пощечина всего-навсего, но голова Яшеньки мотнулась влево, запрокинулась, и из рассеченной губы потекла кровь.
– Ну, собака, сдохнуть тебе! – прошипел он. – Я сам позабочусь, чтоб и ты, и жена твоя… враги народа, белая кость, империалисты, сволочи…
– Оставь, Лева.
– Всех вас к ногтю, к стенке, к стеночке за то, что кровь народную пили…
Глаше стало скучно слушать, она бы ушла, если бы Марфа не держала за руку. Крепко держала, даже больно, как будто винила в чем-то.
А Лев Сигизмундович жену послушался. Яшеньку он не отпустил – толкнул так, что тот, врезавшись в стену, сполз, закрывая разбитое лицо руками.
– Сгною. Убью. Сволочи…
– Пойдем, – Марфа схватила мужа за рукав. – Пойдемте чай пить… ну его…
Чай и вправду пили. Латунный, начищенный до блеска чайник, нарядные кружки из тонкого стекла, которое, может статься, и не стекло – настоящий фарфор. Белая тарелка с тонко нарезанным хлебом и кусочек масла.
– Нет, Лева, ты был прав и не прав, – Марфа говорила вполголоса, да еще и рот ладонью прикрывала, оборачиваясь на Глашу. Глаша делала вид, будто она совсем уж придремала на низенькой тахте, и в общем-то не врала: в сон клонило неимоверно, и если бы не разговор, Глаша непременно бы заснула.
– В чем я был не прав? Ты считаешь, что я должен был отвернуться? Позволить этому чудовищу тронуть девочку? Марфа, я тебя совершенно не узнаю! Когда ты успела стать такой?
– А когда ты, Левушка, успел позабыть, что бывает с теми, кто становится на пути пролетариев?
Сухой голос, слова, как веточки, трещат, ломаясь в Марфином горле:
– Ты представляешь, что он способен сделать? И сделает? Девочка не свидетель, она нема, ко всему несовершеннолетняя.
– Тихий…
– Я не уверена, что он вообще вернется. Он ведь из наших, а это опасно, вне зависимости от чина. Он не станет помогать уже потому, что беспокоится за Глашу. Проклятый ребенок.
Она, Глаша, проклятый ребенок? Если разобраться, то она, во-первых, уже и не ребенок, а во-вторых, в проклятья не верит.
– Прекрати! Если уж кого винить, то меня! Меня, Марфа, я нашел этот путь, а он лишь последовал… и да, ты ведь хотела спросить, не продолжаю ли я работу теперь? Нет. Он ждет, он надеется, что я передумаю, – какой мечущийся голос, волнение – разноцветное, похожее на стекло в волшебной трубке Федора Федоровича. Синие-зеленые-красные-желтые камушки, поворот – и картинка. Еще поворот – и другая. Только вот теперь Глаша не видит в этих картинках того, что привлекало ее прежде, – механической красоты. – Он уговаривает. Но я сказал, что не стану… я ошибался, Марфа.
– Ты сполна заплатил за ошибки. И я заплатила.
– А Глаша? Ее-то вина в чем? Она ведь сама не ведает… счастливо дитя, дремлет в райской неге, а плоды познания гниют на ветвях, ибо горьки они.
– Прекрати!
Глаша сквозь прищур видит, как взлетают руки-крылья Марфы, волнуя воздух. – Забудь.
– Как забыть-то? Я, как старозаветный Адам, согрешил, сам того не ведая, но грех мой пал не на меня, но на невинных.
Скучно. Но Глаша продолжает слушать, потому как вертятся-крутятся осколки стекла в тубе, сплетаются слова в знание, которое, как знать, пригодится.
– Единственное, что я могу теперь – лишь защитить ее. Хотя бы от того подонка.
Молчание. Дыхание. Капель за окном и тяжкое похрустывание больных костей дома. Крысы бегают…
– Лева, ну ты же понимаешь, что я говорю правду? Ты ничего не можешь изменить для нее. И ничего не мог с самого начала, с первого опыта. Так стоит ли жалеть о несделанном? О том, над чем ты бессилен?
– Но мальчик же умер, – Лев Сигизмундович тоже перешел на шепот, но у него шепот выходил громким, как если бы кто-то дул в трубу. – Умер мальчик!
– И все винили Тихого. Но ты же знаешь, что Тихий – лишь механик, он ничего-то там сделать не способен, а вот девочка… девочка сама бы справилась с Яшкой. Ей теперь доступно много больше, чем тебе или мне. Просто она пока не понимает…
Откуда Марфе все это известно? И догадывается ли она о другом, о чем сама Глаша старалась не думать, – о маминой смерти.
Пашка сказал, что смерть – это даже хорошо, это как если бы уйти в другой мир, туда, где цветы разговаривают, механические соловьи поют, а из зеркала и бумаги можно сделать озеро.
Про озеро Глаша придумала сама, и ей понравилось. Завтра она попробует.
И завтра она поговорит с Марфой.
С Яшенькой же… пожалуй, Глаша знала как поступить.
Белая роза, точнее уже не белая, но бледно-розовая, с россыпью багряных веснушек по лепесткам, с зеленым хвостиком стебля и слабыми, увядшими листочками. Одна для мамы, вторая – для Яшеньки. Дверь отворится беззвучно, и половицы не станут скрипеть, они понимают, что Глаше нужна тишина.
В Яшенькиной комнате воняет, а сам он спит не на кровати, но на груде тряпья, укрываясь лисьей шубой гражданки Сягиной. Под Яшенькиной головой грязный тюк, прикрытый простыней, на него-то Глаша и положила цветок, сказав:
– Уходи.
Лепестки розы согласно шевельнулись, а рот приоткрылся, втягивая Яшенькино дыхание.
К превеликому облегчению жильцов, Яшенька по кличке Свисток наутро слег, а к вечеру и вовсе преставился. Отчего – жильцы старались не думать.
А спустя два дня, как раз к похоронам, вернулся Федор Федорович Тихий.
Мальчик смотрел молча, он думал. Он прежде никогда не думал так, как сейчас, и более того, мысли эти внезапные казались правильными. И Тень, словно догадываясь, а может и наверняка зная об их содержании, мурлыкала. У Теней тоже есть представление о справедливости.
Впрочем, они очень сильно отличаются от человеческих.
– А дальше? – наконец мальчик нарушил тишину замершего сна. – Мне нужно знать, что будет дальше?
– Ты спрашиваешь?
– Я хочу. Но я не уверен.
– Тогда смотри. Это будет совсем особая история.
Марика перехватили у черного хода. То ли Громов знал, куда идти, то ли просто повезло, но когда под колеса громовской машины в попытке скрыться, прежде чем заметят, метнулась неуклюжая тень, Ефим подумал: вот она, судьба.
Он толкнул дверцу, выскочил и понял, что Громов все равно оказался быстрее.
– Ну что, скотина, – сказал он, поднимая Марика за шиворот. – Поговорим? Давай, колись, за что ты Анечку убил?
– Отпусти! – взвизгнул Марик, слабо дергаясь. Тяжелая дубленка, за воротник которой его и держал Громов, стесняла движения, да и само положение Марка было незавидным. Ножки его не доставали до земли, ручки хватались за воздух, а лицо почти исчезло в складках шарфа.
Карлик. Маленький злобный карлик, пойманный рыжим великаном.
– Ефим, багажник открой, – велел Громов, и Ефим подчинился. Запихивали вдвоем, Марик визжал, отбивался, грозился судом и милицией, даже плюнуть попытался, но слюна беспомощно повисла на нижней губе.
Губе, как бы ненароком разбитой Громовым.
– Это за Анечку, – объяснил он позже, в машине. – Аванс. А то ведь думает, скотина, что вывернется, что я его просто попугаю… Что, страшно?
Не то чтобы страшно, скорее жутко, в ранних сумерках лицо Громова приобрело мертвенный, серовато-лиловый оттенок. И выражение весьма специфического толка. Нет, Марику Ефим не завидовал.
– Он нам скажет, все скажет. Направо пойдет, песню заведет, про то как сдавал, продавал, готовился, налево – сказку поведает. Любишь сказки, Ефимушка?
Громов вдруг захохотал, запрокинув голову, показалось – сошел с ума, сейчас бросит руль или вывернет так, чтобы на встречку, в стену.
Но нет, успокоился, замолчал, уставился на дорогу. Слева и справа солдатский строй фонарей, прямо – белая линия разделительной полосы, почти сливающаяся с серым, снежным асфальтом. На обочинах снег другой, почти чистый, мерцающий. За обочиной дома и люди. Просто еще немного города.
Время. Мало времени осталось, сжимает запястье ремешком от часов, поторапливает.
– А если он ничего не знает?
– Марик? Ну, тогда, друг мой, во-первых, я удивлюсь и очень сильно, потому как Марик – скотина хитрожопая, а такие всегда и все знают. А во-вторых, ты попрощаешься со своею Дашкой. Кстати, про Ольгу уже все? Вычеркнуть из памяти?
– Мы давно уже, – сказал и подумал, что на самом деле не так и давно, что она звонила когда-то, хотела чего-то, что жила рядом, а теперь он и лица не помнит, и вообще ничего не помнит, только то, что волосы у нее были длинные, русалочьи.
– Давно… давным-давно, в далекой-предалекой галактике, – начал было Громов, но оборвал сам себя. – Сначала допросим, потом решим, чего и об чем он знает. Но я из него, урода, душу вытрясу. А ты не мешай, понял?
– Вы не имеете права! Вы права не имеете! – Марик верещал, цепляясь за руки, надуваясь важностью и в то же время отчаянно паникуя. Его смуглое личико морщилось и кривилось, губы дрожали, и только длинный нос хранил былую невозмутимость. – Это насилие! Это похищение! Я напишу заяву, я…
Громов молча показал кулак.
– Это… это просто невероятно! Ефим, от тебя я подобного не ожидал! Я…
– Ты сейчас сядешь и все расскажешь. Сначала расскажешь, а потом напишешь.
– Я отказываюсь!
– Тогда останешься в багажнике. Для начала на полчасика, – Громов говорил это спокойно, точно и вправду собирался. Хотя… может, и собирался. – Знаешь, как в сказке? Тепло ли тебе девица? Тепло ли тебе, красная? Только ты у нас не красным будешь – синим, как селедка перемороженная. Как туша свиная, как…
– Я понял, – нормальным голосом ответил Марик. – Я ни при чем! Это Сонькина идея! Сонькина, не моя… я… я боялся. Можно в дом?
Он забился в угол, прижавшись к печке, подняв воротник и сунув дрожащие лапы в рукава дубленки, он не спешил говорить, нарочито тянул время, точно надеясь на внезапное спасение. Спасение не являлось.
– Это… это противозаконно! – Темные глаза беспомощно заблестели. – Это откровенное насилие. Это… это беспрецедентно!
– Беспрецедентно то, что я тебе еще яйца не оторвал, – мягко заметил Громов, присаживаясь на корточки. Он глядел на Марика снизу вверх, ласково, почти влюбленно. – Но я исправлюсь. Так как, гражданин хороший, будем в молчанку играть или все ж расколетесь?
– Сонька… мы поженились пару лет назад. Да, по расчету! Что тут такого? Каждый рассчитывает по себе, ты тоже небось, и ты, Ефимка! Что, скажете, в жизни никогда не считали? Не рассчитывали? – теперь Марик шипел, втянув голову в плечи, точно опасаясь удара, но в то же время не находя сил сдержать словесный поток. – Рассчитывали. Все считают, но только некоторые могут себе в том признаться. Я признался. Я всегда отдавал себе отчет, что не люблю ее. А она меня не любила.
– Неужели?
Ефим вспомнил Софью – тяжелая женщина, не внешностью даже, не характером, скорее уж впечатлением, которое она производила на окружающих.
– Она только себя любит. И папочку, но себя больше. Ей нужен не муж, а паж, тот, с кем в обществе можно появиться, кто будет послушен и не сумеет сбежать. Она меня бьет. Иногда. Терплю. Я… я не думал, что она настолько может… может подавить. Хотел убежать, развестись – уже плевать, что потеряю, чего не достигну, но Сонька кое-что обо мне нашла, из прошлого, неприятная история. Все равно дернуться попробовал, просто сбежать, так она дружка своего натравила.
– Какого?
– А я знаю? Я с ним не чаи распивал. Шел как-то домой, потерял сознание…
– Очнулся – гипс, – Громов поставил табурет напротив Марика, уселся, уперся локтями в колени, воззрился печально. – Ты по делу, друг мой ситный, не надо мыслею по древу, чай, не Баян.
– А я по делу. Все по делу. Очнулся я в гробу, не знаю, сколько лежал, тебе не рассказать… не передать, каково это, когда кажется, что заживо. Они потом смеялись – три минуты и в штаны… я бы на них посмотрел, каждая минута как вечность или больше. Уроды… и говорят, попробуешь от Сонечки дернуться, второй раз не откопаем.
– Испугался?
– А ты бы не испугался? Храбрый, думаешь? Они таких храбрых на раз ломали, а потом к делу приспосабливали. И меня вот… приспособили.
Марик принялся расстегивать дубленку, пальцы его еще дрожали, но сам он выглядел спокойным, точно вдруг принял решение и теперь следовал ему.
– Это была их идея за тобой шпионить, их задание.
– А Анечка?
– Анечка имела доступ к документам, которые были нужны. Жизненно нужны! Да я не хотел ничего плохого! Я не убивал ее! – он снова сорвался на визг, попытался вскочить, но от толчка в грудь отлетел к печке. – Не убивал! Ну посмотри на меня, разве я способен… разве хватит сил? Разве… это она, они… они все придумали, у меня выбора не было. Не было выбора! А я хотел жить. Все хотят… все… и ты хочешь, Ефимка. Что они сказали? Они ведь забирали тебя? А потом отпустили. Велели принести, верно? Что принести? Бумаги? И ты не знаешь, где они? А я вот знаю… знаю я.
– Говори.
Марик скрутил фигу и сунул под нос Громову, выскочил, вырвался, вывернулся, оставив в руках тяжелую шкуру дубленки, кинулся к двери, но не успел.
– А вот не скажу! Сдохните! У вас на меня ничего нету! Ничего-ничего-ничегошеньки! Кто вам поверит? Никто. Это ты, Ефим, убийца, а дружок твой помогал. Он за Анькой ухлестывал, а когда та отказала, решил отомстить. Нехоро-о-о-оший человек.
– Может, его в багажник все-таки? – предложил Громов, разглядывая дубленку. – Для вразумления?
– Да нет, есть и другое средство…
Ядвига, девочка со спичками, принцесса, у которой осталась память о горошине и белая собака. Правда, глаза у собаки не как плошки и уж точно не как две круглые башни, да еще вращающиеся в придачу, но Ефим чувствовал – поможет.
Должно помочь, если великий сказочник желает закончить историю свадьбой, чтобы жили герои долго и счастливо и не умирали от пули в затылок.
А горы остались картинкой на стене.
Серегин звонок настиг в душе и сперва даже утонул в урчании труб и шуме воды, но потом выплыл, затрещал, заиграл победным маршем, перекрикивая звон капель. Трубка задергалась, застучала о край стакана с зубной щеткой, поехала к краю стиральной машины, грозясь свалиться, если на нее не обратят внимания.
Ричард обратил. Подхватил, едва не выпустив, прижал к уху:
– Да!
– Ричард? Ты как, живой там? – Серегин голос стрельнул в ухо, пробивая водяной пузырь. – Короче, слушай и записывай. Нет, лучше не записывай, а запоминай. В общем, твой «Фармикол» – это верхушка только, возник года три назад якобы как филиал немецкой конторы, на самом деле та, немецкая, она тоже никакая на фиг не немецкая. Ну откуда я знаю, чья на самом деле? Я ж тебе не шпион ее королевского величества… короче, предположения есть, что наша. Очень крутая – люди в ней завязаны такие, что нам с тобою лучше всего согласиться с официальной версией событий, все целее будем. Так, у «Фармикола» есть дочка «Фарма», которая обретается в нашем городке, а руководит ею Сухицкий Евгений. И ходят слухи, что «Фарма» перестала быть послушной девочкой и захотела самостоятельности.
– Ближе к делу. – Ричард выбрался из ванны, подхватил полотенце – влажноватое от долгого висения, синтетически-скрипучее. Полотенце было холодным, пол ледяным, а из дыры воздуховода отчетливо тянуло сквозняком.
Почему-то именно сейчас Ричард Иванович осознал чуждость этого места, этого дома и себя в нем. Какого лешего он цепляется за прошлое? Или вправду безразлично было? И холод, и ванна посеревшая, пожелтевшая, с облезлой эмалью; и дыра – источник вечных простуд; и сколотая плитка на полу, и чертовы лужи…
Нет, не о лужах думать надо. О лужах потом, после.
– А куда ближе-то? Через «Фарму» качали деньги, часть которых она бухала на исследования. Думаю, что так, без отдачи особой, чисто статья расходов с доходами, которые из сверхрасходов, которые на самом деле не расходовались…
– Проще давай.
– Куда уж проще-то. По документам проходят одни суммы, по реалу – другие. И сидеть бы «Фарме» тихо да жир с лапок слизывать, но большего захотелось. В общем, сейчас самое интересное будет. Так вот, Сухицкий Евгений, директор «Фармы» – ко всему бывший супруг некой Дарьи Сухицкой, которая проходит у нас по делу. Свидетельница. Пропавшая, заметь, свидетельница. На звонки не отвечает, дверь не открывает.
– Весело, – почти так же весело, как серое отражение серого человека, навечно поселившегося в серой комнате. Почему он именно сейчас начал задумываться? Почему вообще начал? Поиск смысла смысла ради? Бред.
Ванная выходит в коридор. Стена напротив близка – открытая дверь почти касается белых в мелкий цветочек обоев. Но не касается – застревает в плетеном паласе и, выпустив Ричарда из парной утробы, летит назад по разъезженной колее.
– Ага, обхохотаться. Короче, дальше идем, Артюхин, пропавший твой, тоже числился в штате «Фармы», это, во-первых, а во-вторых, Ефимова фирма готовила заявку на патент для Артюхина. А это, чтоб ты знал, нарушало права «Фармы».
– Погоди, не балаболь.
Бумага нужна и ручка или карандаш. Сесть и записать, а потом над записанным подумать.
Пол в конце коридора, где палас обрывался, задираясь бубликом собачьего хвоста, тоже был ледяным, а еще грязным: мелкий мусор тотчас налип на подошвы. Вот так-то, Ричард Иванович, в свинарнике живете, если вообще живете, а не существуете.
– Я не балаболю, Ричард, ты тормозишь. В общем, по закону все, что изобретено в лабораториях «Фармы», ей и принадлежит. В том числе патент и деньги с него, но вот Артюхин, думаю, такому повороту не обрадовался и через сестру твою связался с Ефимом. Сечешь?
– Деньги уплывали.
Комната, светильник за фонарь, аптека стоит на углу, белые витрины в белом снегу и мерзлая змея жмется к чаше. В комнате стол, в столе тетрадка. Записать, черт побери, он же хотел все это записать. Из окна дуло.
– Штирлиц закрыл окно, – пробормотал Стеклов в трубку. – И дуло исчезло.
– Шутник.
Да какие уж шутки, когда все так непонятно. «Фармикол» и Камелин с Элькой, «Фарма» и чета Сухицких, скорее даже получета, потому что слабая половина исчезла, а ведь она Ефиму алиби делала. Совпадение? Хотя Ефим тоже сгинувши. Что еще? Убитая секретарша. Пропавший изобретатель. И изобретение, которого нет.
Ах да, и деньги.
Деньги-деньги-денежки, слаще пряника, милее девушки, многорукие боги современного мира, с иконами номиналов и ароматами храмов-кошельков. Низкие-мятые пахнут джинсами и карманами, горячими беляшами и пылью газетных развалов. Чуть крупнее – кошельками: кожзам и духи, случайно пролитые, пыльца пудры и номер ручкой, потому что не было бумаги. Третьи – пустотой банковских хранилищ, особой избранной краской и совсем слабо руками. Касаются их редко.
Элька считала, что деньги – это свобода.
Теперь Элька была совсем свободна, но деньги ей не нужны. А вот Сереге и Серегиным приятелям – у него до черта всяких там приятелей – деньги пригодятся. А значит, перекочуют из ящика стола – «Новый завет», между желтыми страницами зеленые купюры, сохнут, как листья кленовые, – в руки. Не жалко.
– Серега, ты на месте? Я приеду. И еще, есть у тебя из наружки знакомые? За одним человеком походить бы надо, посмотреть, чем дышит. Я заплачу.
– Ты про родственничка? Обижаешь, сразу под колпак взяли. Как фигуранта из «Фармикола», он у них старший научный консультант, лаборанточек начальник и пробирок командир. И лицо заангажированное по самое не хочу. У него единственный выход место сохранить – добыть «Фармиколу» патент. И да, ехать не надо, тут ребята звонят, говорят, что…
За ней все-таки пришли. Хруст дверных петель, затекших от неподвижности. Скрип. Окрик:
– Встать. Лицом к стене. Руки за голову.
Страх и стена, серая, холодная, царапающая лицо. Скользкая мысль – кожу теперь долго придется лечить от прыщей и воспалений – и стыд. Чужие руки, ощупывающие талию и задницу, басовитый хохот, тихий голос Семы:
– Отстаньте от девушки.
– Ша, гений, помолчи. Будешь правильно себя вести, будет у тебя с избытком девушек.
Наручники на запястьях и ладонь на плече, жестко поворачивают в сторону двери – белый-белый проем, тоннель в рай и свет, мерцающий тут же. Толкают.
– Пошла, коза.
Ольга не коза. Ольга просто потерялась, устала мечтать, устала верить в сказку, когда-то очень и очень давно, наверное, еще в школе. Верить сложнее, чем действовать.
– Топай-топай ножками… ишь цаца.
В коридоре мигают лампы, запертые в железные коконы, они скрипят и бьют по глазам азбукою Морзе. Точка-тире-точка-тире. Спасите наши души. Спасите, хоть как-нибудь, ведь умирать не хочется. Страшно умирать.
В том, что ведут убивать, Ольга не сомневалась, это же понятно – ошиблись похитители, а потом, осознав ошибку, думали, что с ней делать, и вот придумали. А коридор все тянется и тянется. И звуки шагов, обгоняя Ольгу, несутся к выходу. Звуки тоже не хотят умирать.
Мама потерялась в жизни, папа ушел… кто остался? Когда остался? Почему вот сейчас, в этом месте, вдруг стало одиноко, как будто она, Ольга, только-только начала понимать что-то важное.
Дверь. Самая обыкновенная, обитая серым войлоком, затянутая стальной сеткой, на которую, видно, собирались положить еще один слой обивки – красный винил, синий дерматин или кожу цвета маренго, – но забыли. К двери три ступеньки, коврик истоптанный и мусорное ведро с зонтиками.
Дверь открылась, и темнота за ней столкнулась с мигающим светом коридора. Столкнулась и отступила, спрятавшись за спину человека.
– Давай, коза, чего застыла, – пихнули в поясницу.
– Пожалуйста! Я не хочу умирать! Не надо! У меня есть деньги, у меня…
– Ничего у тебя нету. И не было никогда, – мягко сказал человек. – Потому что на самом деле все мечты твои обман, ты их сама сочинила, для личного пользования. А потом душу продала, чтобы исполнить, и непременно так, как хочется тебе. Поднимайся, никто тебя не собирается убивать.
Ольга поверила.
На той стороне бункера – а в сумерках здание походило именно на бункер, не то врастающий, не то вырастающий из мерзлой земли, но укутанный, укрытый маскхалатом снега и горбом-горой железнодорожной насыпи.
Наручники сняли, сумочку вернули, тот самый, смутно знакомый, чье лицо скрыто лыжной маской.
– Держи, красавица, – он протягивает пузырек без маркировки. – И слушай, что ты сейчас сделаешь… внимательно слушай. Не бойся, то, что ты это, куда менее опасно, чем то, что могу сделать с тобой я. Ты же не хочешь вернуться сюда?
Ольга замотала головой.
– И уж верно не хочешь, чтобы тебя забыли в одной из камер. Это почти как если бы похоронить живьем. Ты кричишь, а никто не слышит, ты зовешь, а никто не идет. Ты еще есть, но скоро тебя не станет. Ты же не хочешь, чтобы с тобой было так?
– Я… я все сделаю. Пожалуйста, не надо… не надо, пожалуйста. Я сделаю. Я клянусь.
Вдалеке загрохотал поезд, и разбуженное небо сердито сыпануло снегом.
В комнате стало пусто. Исчезло огромное зеркало с сеткой трещин-морщин, исчезли клетки с крысами и рыжая кадушка с землей, в которой Федор Федорович пытался вырастить розы, исчезли и часы с боем, и комод, где жило много замечательных вещей.
– Нам придется уехать отсюда, – объяснил Федор Федорович за несколько дней до переселения. – К сожалению, девочка моя, ситуация вышла из-под контроля.
Глаша сидела молча, слушала внимательно, хотя и не понимала, какая именно ситуация и почему ее следовало контролировать. Но Федор Федорович непременно объяснит, Федор Федорович умный и ее, Глашу, не считает ребенком.
– Твои способности… – он ходил по комнате, в которой тогда оставались вещи, которая еще была прошлой, знакомой Глаше и даже родной. – Твои способности не остались незамеченными. Да, я пытался скрыть, но… в этой стране сложно что-то от кого-то скрыть.
Крысы следили за гражданином Тихим, они привычно сидели, вцепившись передними лапами в сетку, просунув любопытные носы и розовые, длинные хвосты, навострив уши, совсем как сама Глаша.
Интересно, там, среди крысьего племени, есть ее подобие? Или она не крыса, а человек?
– Все, что ты услышишь сейчас, ты не должна говорить кому бы то ни было.
Глаша показала, что не скажет, и Федор Федорович кивнул.
– Я не совсем конструктор и уж точно не инженер. Я… я занимаюсь тем, что изучаю людей. Что именно? В основном способности. Когда-то до революции, да, Глаша, до революции, я входил в состав группы ученых под руководством Льва Сигизмундовича. Да, Глаша, именно нашего Льва Сигизмундовича. Или ты думаешь, что я случайно появился в этом доме? Он был идейным вдохновителем, создателем теории воспитания и становления личности, я – механиком. Я лишь создал прибор, который должен был бы проявлять способности человека так, как проявил твои. Вспомни, что ты видела, когда вошла в комнату?
Крыс? Ну да, она испугалась крыс. Или было еще что-то? Было не было, ушло. Книга сказок в руках Пашки, нить-веревка, колесо, которое катилось-катилось, а потом взяло и исчезло. Зеркало… зеркало и шар со штырьками, как будто колесо со снятым ободом или причудливый цветок.
Голова болит. Болит!
Цветок отражался в зеркале вместе с книгой и крысиными клетками.
– Тише, доченька, тише, не нужно, не мучай себя. – Федор Федорович обнимал, вытирал нос платком, и ткань становилась красной. – Я и вправду не думал, что так выйдет… понимаешь, милая, ты просто очень испугалась. А когда человек пугается, то его тело, тонкое тело, астральное, которое еще душой называется, становится беззащитным. Что-то подобное случается и просто при сильных эмоциях, или же наоборот, когда эмоции выматывают и истощают, но главное, что в этот миг душу можно изменить.
Значит, когда Глаша испугалась крыс, ее душа изменилась?
– Да, ты правильно поняла. А вот твой друг не выдержал, он полностью ушел в… в другой мир.
Глаша показала, что знает и что Пашке в том, другом, мире хорошо, а значит, не стоит переживать.
– Стоит, Глаша, стоит. До того момента все опыты я ставил на крысах, да, именно для этого они и нужны. У крыс нет души в человеческом ее понимании, но есть мощная аура. Недаром крыс некогда считали отродьями дьявола, как и кошек, но с кошками было бы больше возни. На самом деле люди сами не знают, на что способны. Мы просто хотели открыть им это, а теперь…
Он еще много говорил в этот вечер, долго, непонятно, вдаваясь в отвлеченные рассуждения о праве и чести, о Боге и дьяволе, который есть искушение. И если поначалу Глаша слушала, то очень скоро утомилась, стало понятно, что не ей Федор Федорович рассказывает, а с собою говорит.
С другой стороны, он не слишком мешал.
И Глаша вновь занялась механическим соловьем. Уже осталось немного, и на сей раз все должно было получиться.
– Вот видишь, – сказал Федор Федорович напоследок. – Тебе даже не интересно, что с тобою сделали. Ты счастлива, и это единственное мое оправдание.
С чего бы ему оправдываться?
Впрочем, в тот же вечер гражданин Тихий начал готовиться к переезду, он не говорил, куда едет и зачем, как не говорил, чем будет заниматься дальше. Единственное – он попросил Глашу попрощаться со Львом и Марфой.
Но это она и без просьбы сделала бы. Ей было что сказать: Глаша снова видела сон.
Сегодня розы были приветливы и благодарны, они радостно качали головками и перешептывались, рассказывая друг дружке сплетни. Розы в принципе большие сплетницы, даже очень прелестные.
А эти были удивительны: бледно-розовый цвет ближе к серединке цветка густел, переходя в нарядный пурпур.
– Привет, – помахал рукой Пашка. – Садись, поболтаем. А ты взрослеешь. Знаешь, это плохо, что ты взрослеешь.
– Почему? – Глаша присела на край дорожки, свесив ноги в пустоту, и погладила ближайшую розу. Та радостно брызнула лепестками. Сладкие. Как сахар и даже лучше.
– Потому, что взрослые перестают сюда приходить. Перестают видеть. Перестают понимать. Ты вот думаешь, что механик изменил тебя, но на самом деле он изменил меня. И я ему благодарен.
– Я передам.
– Не надо. Лучше передай, пусть уходит, я буду дочитывать сказки вашего дома. – У Пашки черные глаза, сквозь которые на Глашу смотрит пустота, но Глаша не боится, она тоже смотрит на пустоту и спрашивает:
– Почему?
– Потому что пришло время, когда мне придется дочитать очень много сказок. И хорошо, что твою дочитывать придется не очень скоро.
Книга раскрывается, и розы испуганно шарахаются, свивают цветки в бутоны, а те укрывают дрожащими листьями.
– Смотри, – Пашка протягивает книгу. – Внимательно смотри. И запоминай.
Сначала Глаша не видела ничего, но потом… желтые страницы вдруг посветлели, прочертились буквами – невидимое перо коснулось бумаги, вычерчивая одно имя за другим. Много имен. Очень много имен. Бедный Пашка…
Вот толстый человек под белой простынею снега и санный след. Вот юноша, худой, истощенный, бежит по лесу. Черные деревья, желтая луна и серая ниточка реки где-то вдалеке. А сзади, улюлюкая и хохоча, несется всадница. Конь ее блед, лик ее темен.
Догонит.
Шевелятся страницы, кивают розы, все больше алым наливаясь.
Вот град обреченный на краю мира и моря, и Пряха с длинными волосами. Кричат чайки, плачут люди, звонят колокола. По ком?
– Дальше читай, – говорит Пашка и сам перелистывает страницу, в самый конец книги. Имен пока не много, но они появляются прямо на глазах. Глаша не хочет думать о том, что это значит, она не хочет читать, но читает.
Вот Марфа, имя другое, но Глаша точно знает – это она, Клара, похитившая у Карла кларнет. А вот и сам Карл с кораллами, рассыпанными по снегу и черному пиджаку, лежит ничком, землю обнимает. Вот Манька-зараза и Пашкина бабка в дыму и огне. Вот Федор Федорович Тихий у белой стенки со сколотой штукатуркой и трещинами, которые крест-накрест.
А вот и сама Глаша. В самом низу страницы, которая уже не последняя. Страниц в книге стало больше, значит, и имен тоже.
– Главное, – Пашка захлопнул книгу, – не нужно бояться. Смотри только, чтобы у тебя всегда были хорошие отметки.
– Сказка? Разве это все еще сказка? – Мальчик попытался встать, но не нашел в себе сил пошевелиться, ему вдруг показалось, что он умер, но как бы не совсем, что завтра утром в комнату заглянут и найдут его, бездыханного, и решат, что Ханс Кристиан Андерсен скончался во сне. И похоронят.
Зароют живьем…
– Успокойся, – сказала Тень, обнимая. – Ты всего лишь спишь. И утром все будет как прежде. Но про смерть ты верно думаешь. Смотри, осталось уже немного.
На гвоздь Дашка наткнулась случайно: упала, разодрала руку и, заскулив от боли, поняла – выход. Острый хвост торчал из досок на полсантиметра, прежде чем примерилась и прицелилась, приноровилась драть бечевку – расцарапала руки в кровь. И потом, даже приноровившись, все равно царапала. Но елозила, терла, разрывая тонкие синтетические волоконца, приговаривала:
– Я не умру. Я не умру…
Не здесь и не сейчас. А значит – потерпеть.
В первое мгновение она и не поняла, что свободна. Просто руки вдруг разошлись в стороны, и острие гвоздя с удовольствием прочертило дорожку на запястье.
Некоторое время Дашка просто сидела, вытянув руки и медленно шевеля пальцами. Кололо, жгло, по коже ползло теплыми кровяными струйками, которые питали рукава свитера и приклеивали мокрую шерсть к ранам. Потом она решилась размять ладони, скуля от прикосновений к разодранным – живого места не осталось – запястьям. И только когда сумела сжать руки в кулак, а потом разжать, взялась за веревки на ногах. Снова пришлось пилить, потому что узлы затянулись туго – не то что развязать, нащупать удалось не сразу – но на этот раз Дашка справилась быстрее.
И ноги растерла, размяла. Поднялась, прошлась, прихрамывая сразу на обе. Содрала, вспомнив, остатки ленты с лица и только тогда начала исследовать подвал.
Не очень велик, однако. У одной стены деревянные лари, в которых некогда хранили картошку, морковь, свеклу и прочие дачные дары. До сих пор пахнет мягкой плодовой гнилью. А в бочке, спрятавшейся в углу, плещется рассол. Правда, вряд ли его стоит пробовать. Вдоль второй стены протянулись полки, на которых Дашка обнаружила несколько позабытых, упакованных в теплые коконы из пыли банок.
Были здесь и доски, и табурет, и даже лопата со сломанным черенком. А вот двери или чего-нибудь на нее похожего не было.
И только когда над головой заскрипело, заворочалось, взвизгнуло тяжестью отодвигаемой мебели, Дашка поняла: люк в потолке. Нет, с той-то стороны потолок и не потолок, а наоборот – пол, а в полу люк, который ведет в погреб. Наверное, и лестница имеется, только вот Клавдия Антоновна была столь предусмотрительна, что лестницу вытащила.
Вот так-то.
Розы-соловьи и люди-крысы. Что теперь? Спасения ждать? Или смерти?
– Ну здравствуй, доченька, – вдруг раздался ласковый голос генеральши, и Дашка поразилась тому, до чего же хорошо слышно. – Сама приехать решила? А я уж думала, твой дурак не догадается сказать.
– Чего тебе надо?
– Мне? От тебя? Ничего, милая, ровным счетом ничего. А вот тебе от меня что-то да надо. И я даже знаю. За бумажками явилась? За книгой? Ты любишь сказки так же, как он…
– Это я. Птичка улетела. Да, исполнит все, куда ей деваться? Либо он, либо она. Выбор однозначен. Нет, я не слишком самоуверен, я просто людей знаю. И к ментам не пойдет. Самое большее – сбежит. Что «что тогда»? Да фиг с нею тогда, нам лишние трупы не с руки, а Ефимку я сам уберу. Только говорю тебе, девушка все правильно поняла. Она постарается. Когда? Ну не сейчас точно. Я велел погодить до завтра, пусть он сначала бумаги доставит, а потом уже… что? На месте? Да минут через пятнадцать буду. Не спеши, не уйдет твоя дача.
Этот дом стоял в стороне от прочих, на самом краю леса, словно не решаясь выбраться из колючего вала старых елей. И те, раскидывая широкие лапы, заслоняли дом, защищали и оберегали его от прочего мира. Сразу за ельником расстилалось поле, но не ровной гладью, а рытвинами и серыми, выметенными ветром взгорьями. Ветер же гонял по полю поземку, проталкивая сквозь сетки крайних дачных домиков колючий снег. Ветер качал желтые гроздья фонарей на столбах, трогал флюгеры и качели, скрипел, стонал, но и только.
Машина остановилась на самом краю поля, провалившись колесами в рытвину, а тупым носом – в сугроб, но водителя это, казалось, совершенно не беспокоило. Замерев на краю поля, он смотрел в лес, где в темноте проступали желтые глаза одинокого дома.
Человек курил. Одну сигарету. Вторую. Наконец, раздавив окурки сапогом, он поднял жесткий воротник дубленки и решительно ступил на несуществующую тропу. Ветер тотчас понесся вперед, разметая им же нанесенные завалы.
– Алло? – Человек остановился на середине поля, прямо под круглой луной, совсем не боясь, что та, подобно люстре, может рухнуть, раздавить и поле, и самого человека. – Говори громче, тут связь плохая. Да, я уже почти на месте! Ну да. Выезжай. У нее? Думаешь? Откуда у нее бумаги? И зачем ей? Ладно, тебе, конечно, виднее… тогда, может, тряхнуть ее? Нет? Ну сама смотри, разговор так разговор, мое дело маленькое.
Последние шаги человек преодолевал бегом, споткнулся, пропахав коленом снег, выругался, но вполголоса. Поднялся, отряхнул штаны и дальше шел осторожно. Перебрался через невысокий забор, обошел заледеневшие космы винограда и кустов сирени, подобрался к самой стене и заглянул в окно. Впрочем, занавески были плотно задернуты, и потому рассмотреть что-либо не получилось, но человек не расстроился. Он подошел к следующему окну, осторожно попробовал на прочность рамы и только потом занялся дверью.
Нет, он не стал использовать лом или отмычки, в кармане его куртки нашлась связка ключей, один из которых как нельзя лучше подошел к замку.
– Вот так, – сказал человек, убирая ключи в карман. – Встречай гостей, хозяйка.
Впрочем, дальше кухни гость не пошел, обнаружив нишу между шкафами, он кое-как втиснулся в нее и дернул занавеску. Теперь можно было ждать.
Ждать пришлось недолго. Узкое оконце мигнуло, глотая желтый свет фар, и погасло. По ту сторону двери заскрипел снег, после – и петли, дыхнуло сквозняком, и тишину домика потревожил зычный голос:
– Эй, мамуля, ты где?
– Здесь, Сонечка, здесь, – отозвались из комнатушки. – Проходи, проходи, а то я уже начала думать, что и не дождусь никого… А ты сама приехать решила? А я уж думала, твой дурак не догадается сказать.
Дальнейший разговор человек слушал внимательно.
Мерзкий город, мокрый снег, брызги талой воды и лужи на асфальте. Тротуар со щербинами, слякоть, и сосульки звенят на крышах. Воркуют голуби, расхаживая по бордюру, подбираясь все ближе и ближе к торговкам семечками, те тоже воркуют, перетирая последние сплетни, и матерчатое оперение их пестро и серо, как голубиное.
Подростки у подъезда, мамаша с коляской и авоськой кричит на кого-то в черный зев мобильного телефона.
Тяжело. Как можно здесь жить? День ото дня вариться, вариться и, как знать, не свариться ли вовсе, навсегда растворившись в зыбких переулках, которые почти как настоящие, которые почти существуют, которые…
– Смотрите, куда претесь! – вежливо проворчала толстая старуха с тележкой и, грудью налегая на высокую, в пятнах ржавчины ручку, проехала по ботинкам. Выругаться? Даже на это сил не осталось.
И спешить, спешить, спешить, время уходит, жизнь на весах. Это как в казино: красное-черное-число. Числа Камелин уважал. Числа – это вехи. Вехи – это жизнь, идет, пока последняя не поставлена. Но рано, рано еще.
И поздно. А если он дома? Соврать? Изобразить истерику? Потребовать встречи? Или приказать вернуть книгу? В конце концов, это его, Камелина, собственность. Заподозрит… уже подозревает? И что из того? Недоказуемо. Алиби-алиби, билет на поезд, печаль в глазах, заявленные намерения.
Элька сама говорила, что брат ее глуп, что он или сумасшедший, или трагедию пережил, отчего утратил способность мыслить здраво, а значит, опять-таки сумасшедший.
Улица-переулок-протоптанная в снегу дорожка, редкие кусты вдоль дороги, вечные ямины, полные воды и желтых айсбергов городского, неталого льда. Дом с черной крышей, слезающей грязными сосульками, стекленные балконы, стеклянные глаза, бутылки под козырьком подъезда. Неистребимый запах хлорки и мочи. Дверь. Дребезжащий звонок. Тишина.
Нет дома? Его вот так просто нет дома? И что теперь? Топтаться, вытирать ботинки о тряпку, заменяющую коврик? Ждать? Вздыхать и уповать на скорое возвращение? Или… нет, взламывать замок – это низко. Недостойно. Попросту говоря, опасно.
Если кто-то увидит, если вызовет милицию, если… если он не найдет чертову книгу, то милиция – это последнее, о чем следует волноваться. И Камелин достал из кармана связку ключей, среди которых имелось несколько весьма специфичной формы.
Кто бы мог подумать, что это умение, обретенное некогда в знак протеста против системы родительских запретов, пригодится? Оно было памятью о неподходящем знакомстве, фокусом для взрослых – спорим, Манечка-Анечка-Леночка-Танечка, что я открою эту дверь без ключа?
Главное, чтобы замок несложный.
На этой двери он был старым и простым. Открылся сразу, пропуская в узкий коридор, захламленный и ужасающий своей убогостью. Под ноги выкатилась туба средства для обуви, покачнулась, грозя осесть, вешалка.
– Эй, есть кто дома? – позвал Влад, убирая связку в карман. – Кто-нибудь? Извините, дверь была открыта!
Ботинки и сапоги. Элькины? Значит, остановилась у брата.
– Элечка, ты тут? – Он аккуратно вытер ноги о тряпку, прежде чем войти в квартиру. Потом прикрыл дверь и некоторое время постоял, прислушиваясь. – Элечка, это я… Элечка, я хочу поговорить! Я просто хочу поговорить с тобой! Извини, пожалуйста, если помешаю, но…
Тихо. Очень тихо. Если бы кто-то был в квартире, он бы уже отозвался.
– Элечка, не прячься, пожалуйста.
Комната всего одна. Разобранная кровать, стол у окна, на столе – бумаги, но не те, не нужные. Разрисованные карандашом листки, схемы, имена, обведенные и соединенные, разделенные и перечеркнутые. Нет, это важно, но не нужно. Кружка с остатками кофе, холодный, но не закаменевший. Кусок батона с заскорузлым кусочком сыра. Лак для ногтей, баночка крема, кажется, Элька пользовалась таким. Колготки, свитер, точно ее, серо-розовый, в лиловые зигзаги, безвкусная вещица.
Элькина сумка нашлась под кроватью, вот только не было в ней ничего, кроме начатой пачки сигарет, горсти хлебных крошек, блокнота и ежедневника – телефоны-номера-адреса и имена, снова ничего нужного – и пачки леденцов. Чемодан, она уезжала с чемоданом. Но под кроватью больше ничего нет. А в шкафу? Он обрадовался нежданной догадке, почти перестал бояться быть пойманным и теперь думал лишь о том, чтобы отыскать наконец книгу.
Взвизгнула молния, раззявилась матерчатая пасть, выпуская шелка и шерсть, муслин и батист, богатый бархат вечернего платья – зачем оно Эльке в этом убогом городишке? Твердые углы шкатулки: искусственный жемчуг и натуральное золото. Забрать? Не сейчас, потом, после похорон, которые состоятся, – он как-то сразу и вдруг поверил в смерть Эльки.
Он был почти свободен. Вот только книга… господи, Влад помнил ее! Прекрасно помнил. Сказки, читанные няней, твердая обложка, слегка истрепанная по углам, яркие картинки, крупные буквы, мелованная, дорогая бумага, широкие поля и пустые строки.
Элька полюбила книгу. Элька привязалась к ней, как привязываются к людям, и сама не понимала нелепости этого чувства. Поначалу он смеялся, потом привык, потом забыл, и если бы не Жанночка…
Если бы не Жанночка, ничего-то не случилось бы.
И разозленный, он начал запихивать вещи в чемодан. Чертова баба, чертова книга, чертова жизнь!
– Не спешите, Влад, – раздался вдруг мягкий голос. – Это несолидно. А то и вовсе оставьте вещдоки.
– Что?
– Вставайте, вставайте, снимайте куртку. – Ричард Иванович скалился улыбкой. – Поднимайтесь и пройдемте. Для начала на кухню.
– Зачем? – Сердце всполошенно клокотало в груди. Сволочь! Он же нарочно! Нарочно притворился, будто его дома нету, ловушку устроил, а Камелин в нее и попался. Как дурак… обманули дурака на четыре кулака…
– А расскажите, – почти дружелюбно сказал Ричард Иванович, – зачем вы мою сестру заказали. Неужели нельзя было просто развестись, а?
Скрипят-скрипят доски, ходят люди сверху. Крикнуть? Позвать на помощь? А если эта другая женщина сообщница? У нее тяжелая поступь, не женщина – Командор. И голос у нее командирский, зычный, со специфичной, жесткой хрипотцой.
– Ну и чего тебе этот слизняк наврал? Сказал, что я при смерти? И вот-вот отойду в мир иной, не попрощавшись с любимою дочуркой? – смешок, скрип, скрежет, как будто кто-то там, наверху, взялся мебель двигать. – А в тебе жадность разыгралась. Ты всегда была очень жадной девочкой. И тщеславной. Помнишь сказку о красных башмачках?
– Не помню. Бумаги у тебя?
– Какие бумаги, Сонечка? Мои дневники? Так их у меня никогда не было, и мемуаров я не пишу, хотя, наверное, стоит… у меня такая богатая жизнь, такая длинная, такая утомительная. Если бы не долги, давно бы ушла. Сказано: прощайте должникам вашим, как я прощаю вам. Вот только не сказано, что делать, когда сам прощения не просишь.
Медленно-медленно вдоль стены. Не споткнуться, не шуметь, не привлекать внимания. Эта новая женщина куда опаснее Клавдии Антоновны с ее безумием.
– Ты шла по головам, топила всех, и муженек твой, слизняк и урод, обманулся. Ему-то казалось, что подфартило, вытащил счастливый билетик в вагон первого класса, а вышло, сожрал его вагон. Или еще не до конца? Но сожрешь, ты такая, кому знать, как не мне…
– Вся в тебя, маменька, – отозвалась женщина, и каблуки клацнули, соглашаясь. – Поэтому не финти, давай бумаги. И не надо притворяться, будто не знаешь, о чем речь. Знаешь.
– Знаю. А ты вот нет.
– Мамочка, не испытывай мое терпение.
– А я не испытываю. Здесь они, твои бумаги. Не видишь? Вот и я вижу, что ты не видишь. Это смешно, Сонечка, столько беготни и все впустую. Это была хорошая идея – использовать в одной связке и мужа, и любовника. Муж следит, любовник прикрывает.
Дашка прилипла к стене, свитер, успев пропитаться сыростью, царапал и тянул тепло, разодранные запястья жгло и крутило, пальцы ног от холода потеряли чувствительность, и это было скорее страшно, чем больно, но разговор, тот разговор, который шел наверху, требовал внимания.
И осторожности.
Чтобы жить, надо быть очень осторожной.
– Марик связался с той секрутуткой с твоей подачи? Или связь была, а ты узнала и решила использовать, а потом и наказать обоих? Ну да, ну да, ты всегда была ревнива к своей собственности. Кстати, убила девицу тоже ты? Взяла ключики у Марика в кармане и… А Марика куда спровадила? Или твой пособничек срочно вызвал, помог отвлечь? Придумал срочное дельце, внимания требующее? Специально, чтоб убивать легче было. Милая, ревность – дурной советчик.
– При чем тут ревность, – с нескрываемым раздражением заметила Сонечка. – Эта дура видела то, чего видеть не должна была. И могла навести на след. Истеричка. А Марик сам виноват.
– Тоже приговорила? Ну-ну, тебе виднее. Так как же было оно?
– И почему я должна тебе рассказывать? – презрение, злость, но Дашка вдруг поняла – расскажет. Расскажет и убьет. А заодно поняла, зачем милейшей Клавдии Антоновне нужна была она, Дарья, бывшая балерина, нынешняя бездельница, человек пустой и звонкий.
Пустоту можно наполнить знанием, пусть даже таковое вызывает приступы тошноты у сосуда.
Свидетель, который останется жив и будет знать все.
– А потому, милая моя деточка, что, если ты не ответишь на мои вопросы, я не стану отвечать на твои. Устраивает обмен? Тебе ведь нужны записи? А мне вот нет. Настолько не нужны, что хоть камин ими растапливай. Не дергайся, не буду. Так, значит, в расход Марика?
– Возможно.
– Не возможно, а точно, по лицу вижу. Надоела игрушка, а просто разойтись жадность не позволяет? Жадность – это порок… за пороки боженька наказывает.
Басовитый смешок и снова скрип, песок между досок. Теперь женщина-Командор прямо над Дашкиной головой. Лишь бы не услышала, лишь бы не заметила…
– Итак, мой драгоценный муженек, твой папочка со компаньонами фирму основал, левую, как вся его жизнь. И что он с нею? Деньги отмывал? Лекарствами приторговывал? Солидной корпорацией прикидывался и даже лабораторию завел? Небось думал и наркотой заняться…
Дышите – не дышите. Лучше «не» – тише. А сейчас нужно очень-очень тихо, пока старуха-сказочница сказку сказывает, глядишь, кто-то и дело сделает.
– Или не думал? Сонечка, говори уже, раз пришла, а то ж я передумаю, а без меня ты черта лысого сумеешь найти бумажки.
– Легальный бизнес. Папа завязывать собрался.
– Ну да, ну да, на пенсию выйти думал.
– Да! Думал. И вышел бы. И не фирма – концерн. Заводы. Контракты на производство патентованных…
– Вот от этого вполне себя избавить можешь. Верю. Контракты и бесконтрактный левачок под красивыми этикетками. Нет-нет, не осуждаю, всяк выживает, как может. Значит, фирма и лаборатория. Взрослый размах. И твой любовничек, которого ты в помощь папеньке пристроила, филиальчик открыл. Что удивляешься, я все про вас знаю. У Жорика «Фармикол», у дружка твоего «Фарма», а ты обоих доишь. Только вот молодежи самостоятельности не хватило, решила кинуть папулю. Почему?
– Тебе не понять, – огрызнулась Сонечка. – Это изобретение. Оно наше было, хотя узнай папа, забрал бы. А там такие перспективы, такие деньги. Если бы удалось… если бы…
– Если бы да кабы, – оборвала Клавдия Антоновна. – Если бы ты и твой любовничек не были такими жадными, то изобретатель ваш в жизни не стал бы бегать.
– Он – сволочь!
– Все сволочи, деточка, все…
– Ты… ты… ты сволочь! – Ядя замерла на пороге, а потом вдруг кинулась, вцепилась Марику в волосы, заколотила руками, завизжала, заревела, громко и трубно. – Сволочь! Сволочь! Сволочь!
Она повторяла это слово с каждым разом громче и неразборчивей, она пыталась дотянуться до лица, а Марик визжал и закрывался, слабо отталкивая.
– Не, Ефимка, – Громов положил руку на локоть, – погоди, пускай… на всякую хитрую задницу, как говорится… а ты хорошо придумал, только не понятно, дальше чего?
– Он сволочь! Он… он сволочь, – это Ядвига сказала уже шепотом, закрыла лицо руками, затряслась в рыданиях. – Я ненавижу! Убейте! Убейте его, пожалуйста! Ефим, ты мне должен… я тебе помогла…
– И я помогу, – пообещал Ефим.
– Поможем-поможем, красна девица, изничтожить ворога лютого, пустить шкуру его на ремни да подвязки, а из вторичных половых признаков брелок для ключей сварганим. – Громов силой усадил Ядвигу за стол, сунул в руки флягу и велел: – Пей. Живая вода. А ты чего очи лупишь, идолище поганое?
Идолище плакало.
Идолище враз забыло и про адвокатов, и про права, и про правила. Идолище кривило рот и шмыгало носом, роняя крупные, неестественного вида слезы, облизывая мягким языком разбитые губы, пуская слюни с кровью, гундося и раскачиваясь из боку в бок.
– Убей его, пожалуйста, – повторила просьбу Ядвига, отталкивая флягу. – Он ведь… мразь ведь. Тварь ведь.
– Каждой твари – по паре, – сказал Марик, вжимаясь в угол. – А Софочка у мамы. Две твари парой. И любовничек Софочкин гения стережет. Тоже пара. И вас двое пара.
– Бредит? – Ефим шагнул к Марику и приподнял за шиворот. – Что еще знаешь?
– Знаю. Они думали, что меня используют. Используют и выкинут. А я думал, что использую их. Свободным стать хотел. Рыжая умерла… я рыжую убил. Лекарство. Сердце. Один укол – и нету человека. Да, да, нету. Хорошие уколы. Да, Ядя? Если в дозе, то вырубит, когда на час-другой, когда на сутки. За сутки многое успеть можно, далеко улететь-уплыть и не вернуться. А можно, чтобы насовсем. Я ведь тебя пожалел… да, да, пожалел. Мог бы убить, но…
Громов не позволил Ядвиге вскочить, скрутил, спеленал, но аккуратно, обнял, принялся говорить что-то тихое, успокаивающее.
– А рыжую убил. Знаешь, не хотел ведь. Я ж не маньяк, не псих… я Артюхина перехватить был должен, он ведь скотина хитрая. От бабушки ушел, от дедушки ушел, а от меня – нет. Укольчик и сон. В твоем, Громов, кабинете, чтобы ни одна тварь нос свой любопытный не сунула. А они сунули. Зачем? Сначала эта рыжая, которая решила воспользоваться моментом. Представляешь, я захожу с телом, а там она. Как быть? Вот и было, как получилось. В шкаф спрятал. Правда, смешно?
– Обхохочешься.
– И я, и я, – Марик закивал, – хохотал, когда прятал. Только негромко. А гения в кабинет, за стол твой, еще одна шутка. А ведь удачно, ты не с одной, так с другой обедать уехал, и всего-то полчасика нужно было… Анечку по магазинам услал. А она вернулась. Зачем вернулась? Увидела… испугалась… мне позвонила, умная девочка. А я велел домой отправляться. Сказал, что, если будет расследование, ее подозревать станут, ведь она труп нашла.
Умный карлик, хитрый карлик, бумажный канцлер, заговоры букв и сплетения строк, которые связывают фигурки-людей.
– И ты ее убил.
– Я? Анечку? Нет, не убивал. Это Софа. Я почти уверен, что она. Не спала, притворялась спящей, а сама не спала. Она ревнивая. Или нет, не ревнивая – жадная. Я ей не нужен, но и отдать – никому не отдаст. И любовник ее позвонил, потребовал явиться, дескать, отчитаться о сделанном. До утра промурыжил.
Безумие мира, елочные игрушки навыворот, темной, внутренней стороной, которая скрыта под глянцем и блеском. И ужас, тихий ужас продолженной войны, ненастоящей, елочно-паркетной, с запахами свежих бумаг, кож и мандаринов, с тонким ароматом кофе, с горами мягких булок и сладких обещаний, с вершинами, что выстроились на горизонте в ряд. Манят-манят скалолаза, зовут. Дескать, что ж ты, Ефим, паразит этакий, медлишь? Вон там, за горизонтом, ждет тебя эдем-сад, где калачи на деревьях, реки медом и молоком, а лучше «Хенесси» коллекционным текут да по розовым камушкам креветочных панцирей.
И пахнет в саду-эдеме хорошо, и жизнь в нем счастлива, а если чего и случается, то гомеостаз не нарушает, потому как эдем сей современный, высоконаучный, с механизмами компенсации, в каковых сволочи – не просто сволочи, а дети природы-среды. Санитары райского леса.
Тошно-то как. И ведь сказать, что не видел, не замечал, не подозревал, – не скажешь. Все видел, от всего открещивался.
Так тебе и надо, оловянный солдатик, выросший в оловянного генерала. И гореть душе твоей бессмертной в камине совести, который плавит-плавит, и хорошо если совсем переплавит, вместе с памятью. Тогда не совестно будет смотреть в глаза Громову. И Анечку хоронить.
– Дашка где? – Ефим понял, что сейчас убьет. Не по просьбе, а просто потому, что оставить в живых эту мелкую мразь, какой бы полезной она ни была, неправильно. – Где Дашка? И Артюхин?
– Забрали. Его забрали, про нее не знаю. Не интересна. Случайный персонаж. Ты на рыжую запасть был должен. Умненькая и хорошенькая. Спец постельной разведки.
– Спокойно, Ефимка, найдем, – убежденности в голосе Громова нету, Ядвига вообще молчит, закостенела в ненависти. Нельзя ее отпускать. И оставлять наедине с Мариком – убьет ведь. И это неправильно, нельзя, чтобы она страдала. Нельзя.
– А он на кобылу запал… представляете, взял и запал на кобылу… костлявую, старую кобылу, – Марик захохотал дико, безумно. – Уродицу…
Оплеуха отрезвила.
– Софку ищите, – сказал он, глядя снизу вверх. – Или мамашу ее. Та еще стерва. Она дочурку видеть жаждала. У нее бумаги. Представляете, мы ждали, мы пасли, всех пасли. Артюхин-то записи изничтожил, но обещался передать. Как? Почтой или курьером, если не сам. Караулили. Не выкараулили. Потому что пришли не от него, а от нее, от той, про которую мы и не знали. А вы поторопитесь к Софочке, не то будет вам еще труп. База доказательная…
На кухне стол, на столе сахарница и безумный таракан, который шестиногой лошадью носится по кругу. Але-але-але-оп, прыжок, барьер, развевается грива и алый султан, месят копыта опилки арены, толпа аплодирует.
Сейчас раздадутся крики:
– Браво, браво!
И девочка в черной юбочке выскочит на арену. Цветы для маэстро, фокус удался.
Ричард Иванович щелчком убрал таракана, полотенцем смахнул с клеенки крошки, оставив подсохшее пятно от варенья – кроваво-красное, липкое и мерзкое, как человек, сидящий напротив.
Он сутулится, пытаясь казаться меньше, он кряхтит и прячет дрожащие руки под мышками, он садится боком и отворачивается, но лицо его – поплывшее виною, стертыми чертами и гневно встопорщенной бородкой – выдает эмоции.
– Вы не имеете права, – наконец произносит он. Суровые слова. Заезженные, смешные. Не работают, не впечатляют, порождают одно желание – вмазать по этой ухоженной физии, и еще раз, и бить, пока не станет лицо кроваво-красным, липким и бесформенным, как пятно от варенья на грязной скатерти.
– Имею. Вы себе не представляете, сколько я имею прав. А возможностей и того больше.
Дернулся. Верит? Ну да, всему верит, потому что испуган, а значит, пользоваться надо бы этим страхом, крутить и давить.
– Хотите, руку сломаю? – это вырвалось само собой, но по тому, как побелел, посерел Камелин, Ричард понял – в яблочко. – Вы ведь боитесь боли? Элька говорила, что вы из хорошей семьи. Интеллигентной. Жалко, конечно, что и там не без уродов, но детство, думаю, счастливым было. Хорошая школа, и простая, и музыкальная. На чем играете? Пианино? Фортепиано? Флейта?
– Г-гобой.
– Гобой? Солидно. А во дворе вас не любили, правильно? Маменькиным сынком считали, причем не безосновательно, бить били… или не били? Конечно нет, вы же всегда под опекою находились. А вдруг да упадете, вдруг поранитесь.
– Что вы…
– Я ничего, я рассуждаю. Потом институт или университет. Университет? Вижу, угадал. Папина кафедра и восторги коллег талантами, однокурсники завидуют, однокурсницы в рот заглядывают, вьются пчелами над перспективным женишком, – хмельная, дикая злость туманила, волокла вперед, заставляя говорить вещи, которые говорить не следовало. Камелина давить нужно, а не самому ломаться. Но остановиться Ричард Иванович не мог. – Потом аспирантура, диссертация… ах да, свадьба и докторантура. Размеренная жизнь, которую и кризис в стране не сумел поколебать. Куда вам передела власти бояться, с частным капиталом даже проще в каком-то смысле, выгоднее.
– Вы не смеете!
– Смею. Зачем вы на Эльке женились? Любовь? Расчет? Или вы так привыкли считать, что уже особой разницы не было? Нет-нет, не упреком. Я к тому, что за всю вашу успешную жизнь вас ни разу не били так, чтобы всерьез, чтобы кости хрустели, чтобы мышцы рваться начали, сосуды лопаться. Чтобы чувствовали, как почки разламываются, как зубы во рту перекатываются, как уже не то что больно – адски больно. И адски страшно, что вот так будет навсегда. То есть кровать, утка, капельница и урод в зеркале.
– Вы… вы… вы…
– Что такое? Я пока только рассказываю. На самом деле все гораздо хуже, но тут, пока сам не попробуешь, не поймешь. – Ричард Иванович сцепил руки в замок, потянулся так, что кости хрустнули, поднялся. – А если ты еще полагаешься на права свои конституционные, то засунь их себе в задницу. Я тебя замочу и вывезу за город, а потом оформлю как результат разбойного нападения группы неизвестных. Ты не поверишь, как часто так бывает. И ведь раскрываемость низкая… отвратительно низкая раскрываемость…
– Я…
– Так что, поговорим?
– Я не убивал! Я… я только заказ сделал! У меня алиби есть! Алиби! Жанночка подтвердит и билеты на поезд… билеты! В гостинице, в номере!
– Кому заказ дал?
Синие губы с веточкой сосудов, которые вдруг проступили на коже, потухшие глаза с расширенными от ужаса зрачками. Боится – это хорошо, это полезно, это на руку, потому что когда отбоится – думать начнет, адвоката требовать, открещиваться от сказанного.
– Я… я не знаю. Он не представился.
– Как связывались?
– Мне его телефон дали. В связи с проектом, для решения проблем. И я… я подумал, что…
– Что если подвернулась удобная оказия, отчего б не решить и свою проблемку? Но почему не развод, а? Просто заявление подаете, ждете и через некоторое время выходите свободным человеком.
– Она… у нее были права на патенты… а еще работа. Записи. Важные и очень важные записи. Информация. Она собиралась идти к конкурентам, это… это было недопустимо.
Сосуды проступали все четче, выпирая, растягивая дряблую кожу, которая провисала, скатывалась складками и ломалась морщинами.
– Ее уход поставил бы всю группу под удар, но она не хотела думать об этом! Нет, она всегда думала только о себе! Она… она была невозможна. Мы разговаривали, я умолял быть благоразумной, я… я готов был платить ей больше, но Элька вбила себе в голову, что я хочу украсть открытие. Господи, да открытия-то никакого еще не было! Но она хотела запатентовать, а патент продать «Ольпике»…
– И тогда «Фармикол» прекратил бы финансировать вашу лабораторию.
Кивок, тусклый голос:
– Мне дали номер. Велели уладить. Велели разобраться, насколько… насколько серьезно можно давить на нее. Я сказал правду, давить бесполезно.
– И тогда ее убили?
– Да… наверное… не знаю я! Поймите, они позвонили, сказали, что все улажено, что я должен сидеть и ждать.
Сидеть и ждать, рисовать на бумаге светлое будущее зелено-розовыми красками, готовить чемоданы в Ниццу и Париж, в интеллигентную Вену, пропахшую кофе и сдобой, в строгую Прагу, в пропыленный, прожженный солнцем Мадрид… весь мир был к услугам, не хватило малости: пары дней ожидания.
И в глазах человека напротив Ричард видел тоску и понимание ошибки. Ведь счастье почти рядом, побег почти удался.
– Почему вы приехали сюда? Чего искали?
– Записи. Украденные ею записи. Я надеялся, что они дома, но не нашел. И с жесткого диска удалила. Жанночка говорила, что в книге… в сказках… Ханс Кристиан Андерсен. Толстая такая книга. Вы не видели?
Дверь в комнату Карла и Клары была заперта, но Глаша знала – оба дома. Они, как и Федор Федорович, редко покидали квартиру, наверное, тоже боялись мира.
Глаша вежливо постучала, подумав, что если ей не откроют, то это даже лучше, не придется тогда рассказывать о смерти.
Но открыли. Марфа. Марфа ли? Полосатая юбка в крупную складку, белая блузка с пеной кружева, брошь под горлом и нарядная шапочка с перышком. Темные волосы Марфа заплела в две косы, а косы украсила красными и желтыми лентами.
Нарядная. И не такая уж старая, каковой казалась прежде. А еще Глашин визит ее не удивил.
– Здравствуй, – сказала Марфа. – Федя говорил, что ты хочешь зайти. Что, у тебя есть что-то важное для меня и Левушки. А Левушка заболел, вчера заболел. Ты, случайно, ничего ему не дарила? Если дарила, то… принеси это и мне.
Глаша мотнула головой и, открыв тетрадку – вот ведь жалость, страницы почти закончились, тетрадка – не Пашкина книга, в которой только захоти и новые появятся, – написала ответ.
– Не дарила розу… значит, цветы. Тоже красивый символ. Пойдем, милая, не стоит бояться. Тебе единственной в этом мире не стоит ничего бояться, кроме самого мира… – Марфа взяла за руку, а ладонь у нее горячая, точно на примусе нагретая. – Федька все тебе рассказал? Ну да не все, конечно, всего он не знает. И знать не хочет, боится. Ну я не осуждаю, я и сама сперва испугалась…
Комната немного выцвела, самую малость – не присматривайся и не заметишь. Но Глаша присматривалась. Как будто вуаль накинули: и на стены, и на комод, и на тахту, на которой, укрытый одеялом, спал Лев Сигизмундович. Марфа прижала палец к губам:
– Мы его не будем будить. Мы ведь знаем, что осталось ему не так и долго… и мне… и тебе… все рано или поздно уйдут.
И это была правда.
– Сегодня мы поговорим о сказках… пожалуй, со сказок все и началось. – Марфа погладила медную трубу патефона, подняв лапку, положила пластинку, но запускать не стала. Верно, она ведь не хочет разбудить Льва Сигизмундовича. Он болен.
Но умрет он не от болезни.
– Пойдем, – велела Марфа, открывая низенькую дверцу за тумбочкой. – Здесь когда-то была кладовая.
Крохотная комнатка, стань в центре, руки раскинув, и непременно коснешься стен, зато потолок высокий, выгнутый куполом, и окошко имеется, пусть и в две ладони величиной и стекла мутного. Свет падает на кровать, на покрывало, на пол, застеленный рыжим паласом, на кресло, что стоит к кровати вплотную.
– Садись, – сказала Марфа и помогла Глаше забраться в кресло, накинула на колени плед, старый и очень теплый, сама же села напротив. В руках ее появилась книга: старая, толстая, но с цветными картинками. И Глаша вспомнила, что точь-в-точь такая была у Пашки.
– Это сказки одного писателя, – пояснила Марфа, положив на страницы руки, и удивительная вещь – под ладонями ее вспыхнули буквы, картинки стали ярче и четче. – Он жил в Дании, в прошлом веке. Звали его Гансом или Хансом. Датский отличается от русского, поэтому… поэтому просто послушай о нем.
Руки Марфы поднялись над страницами, и те послушно потянулись за круглыми ладошками, короткими пальчиками.
– Давным-давно в одной бедной семье родился мальчик, которого назвали Хансом. Или Гансом, если тебе так больше нравится. Это был очень странный мальчик, но сначала никто не замечал этого. Он рос, помогал родителям, учился у отца сапожному делу, навещал бабушку. А надо тебе сказать, что бабушка его жила не где-нибудь, а у сумасшедшего дома, в котором лечился дедушка Ханса. И так уж вышло, что и в самом сумасшедшем доме ему доводилось бывать. Нет, мальчик не боялся, пока однажды с ним не случилось… происшествие. Раз, оставшись совсем один в госпитальном коридоре, по обеим сторонам которого шли больничные камеры, мальчик увидел в дверную скважину женщину. Она была нага, простоволоса и, сидя на пучке соломы, пела. Потом вдруг с криком бросилась к двери и ударила в нее с такой силой, что раскрылось оконце, через которое ей подавали пищу. Выглянув в это отверстие, она увидала мальчика и протянула к нему руку. Тот закричал от страха, ничком упал на пол и пролежал так до тех пор, пока не подоспели сторожа.
Марфа замолчала, внимательно посмотрела на Глашу, словно проверяя, слушает она или нет. И снова заговорила, но теперь голос ее изменился, исчезли и сухость, и мягкость, он стал невесом, точно сентябрьская паутина. Он окружил и укутал Глашу весенним облаком.
– С того самого дня мальчик очень сильно изменился. Он научился видеть то, что не видят другие люди, понимать скрытое от понимания. И научился рассказывать об этом так, чтобы его не назвали сумасшедшим. Вот послушай, – Марфа склонилась над книгой. – «Тут Оле-Лукойе приподнял Яльмара, поднёс его к окну и сказал:
– Сейчас увидишь моего брата, другого Оле-Лукойе. Люди зовут его также Смертью. Видишь, он вовсе не такой страшный, каким рисуют его на картинках! Кафтан на нём вышит серебром, что твой гусарский мундир; за плечами развевается чёрный бархатный плащ! Гляди, как он скачет!»
Страшно. Или нет? Марфа уловила это отсутствие страха.
– Видишь, милая моя, ты совсем не испугалась, – сказала она, поворачиваясь к свету профилем, и темная кожа ее теперь казалась желтой, а глаза – черными, совсем как у Пашки. – А знаешь почему? Потому, что ты дитя, которому случилось увидеть иное. Но слушай дальше. «И Яльмар увидел, как мчался во весь опор другой Оле-Лукойе и сажал к себе на лошадь и старых и малых. Одних он сажал перед собою, других позади; но сначала всегда спрашивал:
– Какие у тебя отметки за поведение?
– Хорошие! – отвечали все.
– Покажи-ка! – говорил он.
Приходилось показать; и вот тех, у кого были отличные или хорошие отметки, он сажал впереди себя и рассказывал им чудную сказку, а тех, у кого были посредственные или плохие, – позади себя, и эти должны были слушать страшную сказку. Они тряслись от страха, плакали и хотели спрыгнуть с лошади, да не могли – они сразу крепко пристали к седлу».
Бояться сказки? Глупость какая, но… есть в этих словах что-то, Глаше пока не понятное. А Марфа продолжает читать, склонившись над книгой.
«– Но ведь Смерть – чудеснейший Оле-Лукойе! – сказал Яльмар. – И я ничуть не боюсь его!
– Да и нечего бояться! – сказал Оле. – Смотри только, чтобы у тебя всегда были хорошие отметки!»
А ведь Пашка тоже про отметки говорил! Ну конечно, он должен был бы знать про Оле-Лукойе, ведь и у него есть такая книга, как у Марфы!
– В сказках много всего, там есть о смерти и воздаянии, о Боге и Дьяволе. Но главное, что там, в сказках, скрыт путь в неизведанное. Сумасшествие и страхи, надежда на лучший мир, более того, знание о лучшем мире. И еще – точка отсчета. Ты не понимаешь? И я не понимаю. А Левушка когда-то понял, что эта точка отсчета – точка существования души, что если ее найти, то можно изменить душу. Он не хотел дурного, напротив, он желал сделать так, чтобы исчезли страхи и злоба, чтобы люди стали добрее. Стали талантливее. Ты ведь обрела свой талант, верно? Механический соловей… Федька когда-то бредил соловьем, он и вправду механик, инженер талантливый, и Левушка его в группу принял, чтобы посмотреть, можно ли этот талант еще больше развить.
А Марфу зачем взял? В чем ее талант? И Глаша, указав на Марфу, нарисовала в воздухе знак вопроса. К счастью, ее поняли.
– Я? Да, я тоже была в группе. Мне тогда было столько же, сколько и тебе. Всего десять детей, сироты в основном, Левушка надеялся дать им шанс в этой жизни… Левушка никому не желал зла. Левушка искал путь для всех людей. Сначала гипноз, потом опиум в малых дозах, потом другие способы, потом… потом мне случилось очень сильно испугаться. Крыса на меня прыгнула, а я сознание потеряла, когда же очнулась, поняла, что… в общем, я изменилась. Основной рычаг – страх, сильный, чтобы до потери сознания и почти смерти. С возвращением сложнее, вернуться выходит не у всех, точнее, редко кто хочет возвращаться туда, где страшно. Ведь по ту сторону – мирно.
– И розы цветут, – написала Глаша.
– Розы, – Марфа провела рукой по волосам, успокаивая. – Розы – еще один из символов. Есть светлые, есть темные, как шахматные фигуры. Розы и крысы. Соловьи и жабы. Холод, снег и живая любовь… прости, ты пока не понимаешь, а у меня плохо выходит объяснять. Дело в том, что, оказавшись по ту сторону сказки, мы словно умираем, но не до конца, а возвращаясь, оживаем, но тоже не до конца.
Зря Марфа думает, будто Глаше непонятно. Все очень даже понятно: это как отражение в зеркале, которое существует и в зеркале, и в предмете, напротив поставленном.
– Куда попадает Дюймовочка? В разрушенный мир, заброшенный Эдем, из которого ушли люди, но остались иные существа, уж не души ли? И не те ли души, которые привозит за собой Оле-Лукойе? А Кай и Герда? Ледяной плен и освобождение? И путь, который лишь испытание? Ищущий обрящет. Нет, милая, я не тебе это говорю, я себя убедить пытаюсь, прости, если пугаю.
Не пугает, скорее уж страшно то, что Глаша понимает – правда. Та, Пашкина страна, существует на самом деле, она лежит за гранью, и стоит пройти чуть дальше, за розовые кусты, по широкой дорожке, и Глаша придет…
– Обретая талант, я обрела знание, которого совсем не желала. Другие, которые пошли моим путем, умерли, и Левушка до сих пор винит себя за это. Левушка больше не верит в сказки и не верит мне.
Глаша показала, что она тоже может рассказать, если, конечно, Марфа хочет, что двоим Левушка точно поверит.
– Нет, милая, спасибо, но не стоит. Нам уже недолго осталось, наши имена записаны в книгу сказок, а значит, скоро уже придут… жаль, нельзя узнать, кто именно. Ты еще не поняла, эта книга, эти сказки, они почти все об одном – о смерти. Смотри.
Серо-белый рисунок, карета, поднимающаяся над миром, над растопыренными деревьями и колючими ветвями, над круглой, сырной луной и черным флюгером в виде петушка. В карете женщина, которая – картинкам не положено оживать, но эта ожила – повернулась к Глаше.
– Это одно ее лицо, – пояснила Марфа, переворачивая страницу. Вторая картинка, синева и зелень, солнце на краю моря, розовый город и босоногая девушка. – Это второе.
Был соловей, проткнутый насквозь розовым шипом. Была старуха, крадущая младенца из колыбели. Был палач…
Много их было.
– Ты и я… мы видим то, что не нужно бы видеть человеку. Я не знаю, кем она притворяется с тобой, но помни – лиц у нее много.
И розовых кустов, которые расцветают бледными бутонами, темнеют, напиваясь чужих жизней, и убивают тех, кому подарены.
– Она не плоха, как говорят. Она не хороша, как можно думать. Она просто иная. Людям следует держаться от иного в стороне. Может статься так, что тебя будут просить помочь с… со смертью. Принести ее кому-нибудь, как ты принесла Яшке. Нет-нет, он заслуживал, а мама… ты не ведала, что творишь. И они, те, кто просить станет, тоже не ведают, а потому не помогай… умоляю, не надо никому помогать. Пусть будет все, как суждено.
И было суждено многое.
Имена. Строки, страницы, главы и истории из имен, коснись каждого – откроется сказкой чужой жизни, но читать ее некому. И некогда.
Бежать надо. Федор Федорович понимал бесполезность бега, но не находил в себе сил смириться.
Были коридоры. Допросы. Люди. Крики, которые заглушались сиплым пением механического соловья – так и не удалось сделать его живым, – были просьбы и уговоры.
Были кусты алых роз.
И багряных.
И черных.
И тени, которые однажды открыли врата иного мира, а Пашка шагнул навстречу, сказав:
– Привет. Теперь ты насовсем, да? Пойдем, я покажу тебе свою страну… плохо, что ты соловья не починила. С соловьем было бы интереснее.
– Зачем ты мне показала это? – мальчик слушал рассвет, который был уже близок, а с ним и день, и мерзость людей-жаб и людей-крыс, подлых, хитрых и жаждущих укусить побольнее.
– Чтобы знал. – Тень сползла с кровати. – Ты стал забывать обо мне. Я напомнила. Теперь и ты напомни другим о том… ты сам знаешь, о чем.
Она подмигнула на прощание:
– Ректору не верь. Врет, хитрый крыс. Есть в тебе талант, смотри, не потеряй…
– Так что мне делать? – Юноша попытался вцепиться в шкуру Тени, но пальцы ухватили пустоту.
– Сказки пиши, – хихикнула она, растворяясь.
Ольга больше не была собой – другой человек, забравшийся в ее тело, обустроился, сел на рычажки, взялся за ниточки, дергает. То руку поднимет, то голову повернет, то улыбку на лицо нацепит. И горло держит крепко – ни словечка незаконного не пропустит.
И правильно, человек понимает, что Ольге нужно выжить.
Если Русалочка не убьет принца, то умрет сама, рассыплется пеной морской, разлетится над городом, утонет в смоге и дыму, в разговорах незнакомых людей, в повседневных пустяках и заботах, которые кажутся важными и неотложными, хотя на самом деле пусты.
Ольга тоже была пустотой. Ольга не хотела в нее возвращаться, а значит… нет, не ржавый нож, не кровь, которая, пролившись на ноги, склеит их русалочьим хвостом, а всего-навсего аптекарский флакон с прозрачной жидкостью. Пара-тройка капель и тихий-тихий сон.
Вечный.
Он ведь не любил, никогда не любил ее, так стоит ли сомневаться? Жизнь за жизнь – справедливый размен, и другой человек скармливал Ольге эту правильную мысль. Как холодную манную кашу, обильно политую маслом и вареньем.
Ложечку за папу – он огорчится, если Ольга умрет.
Ложечку за маму – она не хотела бы такой судьбы для дочери.
Ложечку за мачеху и сводных сестер – не следует радовать их скоропостижной кончиной.
Правильно, все правильно, все будет сделано. И этому ведь суждено было случиться еще тогда, у гадалки флакон подменили – это сказал человек в маске, и Ольга поверила.
Если бы она дождалась Ефима тогда… если бы поехала в тот же вечер, то… то он бы умер. Человеку в маске очень нужна была смерть Ефима. Зачем?
Не думать о причинах, не думать о последствиях – Ольге обещали помочь с адвокатом – думать о том, что скоро она станет свободна.
Пеной морской да над городом. Криком одинокой чайки, прощанием…
Убить, оставшись жить.
Быть может, вот в чем трудность?
Какие сны приснятся после этой смерти?
Прочь-прочь-прочь Шекспира и патетику. Думать, думай, Оленька, ты же умная, ты была умной, пока не захотела остаться красивой, только красивой и более ничего. Думай… следят? Не могут они следить. Напугали и… и решили, что страха достаточно, что глаза у него велики.
Как у той собаки, у которой глаза плошки или две большие круглые башни, которые еще и вращаются. Поворот-поворот, прямая дорога в казенный дом, в котором сидят в серых мышастых кительках служилые люди. К ним надо. Помогут. Спасут.
И Ольга решительно набрала номер, дождалась, когда ответят, и сухим, чужим голосом произнесла:
– Алло? Могу я заявить о похищении человека? С кем мне связаться?
– Дик! Дик, ты не представляешь, тут такое… такое… короче, оставь своего родственничка, я уже послал – возьмут-присмотрят, а ты ноги в руки и в отдел. Да, по делу! Свидетельница нарисовалась. Откуда? Да сама пришла. Не бывает так? Да я сам понимаю, что не бывает. Но пришла ведь! Сказочное везение, пользуйся, пока можно…
Дорога-река, берега белые, смотрят многоглазо, щурятся, слепят темноту. Дорога вихляет влево, вправо, поворотом, косогором, вверх, по скользкой трассе и вниз, безудержно ныряя в темноту. Дорога ширится, расходится ручьями дорожек, которые вязнут среди домов, домиков и припорошенных снегом садов.
Дорога обрывается полем. Дальше пешком, бегом, увязая в сугробах, забирая ботинками колючий снег, спотыкаясь и страшась не успеть: к дому.
К темному пятну на границе леса. Слепые окна. Тишина. Луна катится-катится, того и гляди нырнет в лохматую пасть ельника, луна ухмыляется.
– Да погоди ты, герой! – Громов не успевает, Громов тяжело пыхтит и злится. Но Ефиму не до него. – Стой же! Подумай, если тебя увидят? Если их там много? Пришьют девчонку и…
Остановился. Прав Громов, черт рыжий, прав как никогда. Отдышаться и подумать. Красться, кляня скрипучий снег, который вздумал насмехаться. И снова вязнуть, и снова выбираться, и снова ускорять шаг, но уже не позволяя себе перейти на бег.
Луна утонула.
Прокатился выстрел.
Дашка плыла от холода и страха, удерживаясь на краю сознания каким-то сверхусилием, которое удивляло ее саму. Дашка слушала чужой разговор.
Дашка боялась и остаться здесь, в подвале, запертой навеки, и выдать свое присутствие – ведь тогда ее точно убьют. Сонечка не оставит свидетелей.
– И ты решила поиграть, – продолжает Клавдия Антоновна. – Ты решила умыкнуть изобретение и изобретателя, а чтобы папочке было на ком сорвать злость, подставила человека, который весьма подходил на роль козла отпущения. Ведь твой гений сам навел на след Ефима?
Ефим… Ефим пропал. Звонил, обещал жениться и пропал. Сбежал. Обидно, жизни так мало осталось, а ничего своего-то, настоящего не было.
– Сам-сам, мамочка, он вообще был самостоятельный… он сбежал, он почти добрался, только вот Марик успел перехватить. Правда, наследил, паразит этакий, пришлось убирать.
Как спокойно Сонечка говорит об этом. Убирать-убивать, похожие слова. И Дашку уберут. И саму Клавдию Антоновну, которая решила подразнить тигра. Дашка уже не злится на старуху… Дашка уже ни на кого не злится.
Она плывет. И держится.
– Я одного не понимаю, зачем такие сложности?
– Какие, мамочка? Ах с гением… ну здесь важно было успеть, отпустить, но не выпустить, чтобы он сам бежал, но по нашему лабиринту. Чтоб, если из «Фармикола» расследовать приедут, честно сказать, что мы ни при чем. Одного только не учли – бумаги сбросил. Документики. Очень, мамочка, важные документики. Потом сообразили, кому отправил… смешно получилось, к «Фармиколу», объекту, который убрать велено было. Но опять хорошо – не наша вина, не наша инициатива. Просто левая рука про правую не знает. Бывает. Так что переиграла я. У папаши пустота в кармане да обещания одного идиота, который ни на что не способен, а у меня в джокерах гений. И если он сумел открытие открыть, то и повторить сможет. Правда, с бумагами время сэкономится, а я, мамочка, жадная до времени.
– Ты до всего жадная.
– Не спорю. Так где бумаги-то? Эй, не молчи! Я ведь иначе могу!
– Мать свою ударишь?
– Я нет. А вот Женька может. Женя! Иди сюда. Иди, я знаю, что ты тут.
– Тут, – раздался голос, услышать который Дашка меньше всего ожидала. Быть того не может! Нет, ей показалось, просто похож и… – Клавдия Антоновна, вот давайте-ка без глупостей, а? Вы мне и так всю печенку выели, так что…
– Что, Женечка? – ласково поинтересовалась генеральша. – Я ли ее ела? Или это тебя совесть грызла? Бестолковый ты человек, человечишка. Свинопас, которому, сколько ни рядись, не стать принцем. Я тебя как впервые в доме увидела, так и поняла – дерьмецом воняет. Ох и крепко воняет…
– Заткнулись бы вы. И делали, чего говорят.
Это он. Он и никто другой. Человек, рядом с которым Дашка жила и продолжала бы жить, если бы сам не ушел. К кому? Неужели к Сонечке? Женщине, под тяжкой поступью которой пол хрустит и прогибается? К убийце?
Или подобное к подобному, он сам убивал, и потому…
– И пукалкой своей меня не пугай, мальчик, пуганая уже. Не выстрелишь… пока тебе нужны бумаги – не выстрелишь… слюнтяй.
Сухой щелчок и медленный, тягучий гром, наполнивший подвал, оглушивший и заглушивший разъяренный женский крик.
– Да старое убежище это! – Серега сидел, как на иголках, то и дело выворачивая голову, пытаясь разглядеть бледную девушку на заднем сиденье машины. Та скукожилась, укрыла лицо руками и тихо вздрагивала – плакала. – Да не бойтесь, сейчас повяжем ваших героев. И положим. И посадим. Надолго. Так, значит, у них человек?
Кивок.
– Силой держат?
Еще кивок.
– И вас к убийству подговаривали? И кого заказали?
От девушки пахло горькими духами, талым снегом и мокрым мехом.
– Ефима. Это мой… мой жених. Точнее, я хотела, чтобы он женился. К гадалке пошла.
– Зачем? – Ричард внимательно разглядывал нежданную свидетельницу. Хороша, даже зареванная, опухшая, перепуганная насмерть, а все равно хороша.
– За зельем приворотным. Я понимаю, что глупо все, а тогда… тогда оно не глупым казалось. Мне Софья посоветовала. Жена Марика из сотрудников Ефима. У нее муж гулял, а потом перестал.
– Из-за зелья? – уточнил Серега, сворачивая на объездную дорогу.
– Да. Из-за зелья. Она адрес дала. Записала. Я пошла. А когда вышла, у меня сумочку украли. Потом вернули. И все. А этот человек потом объяснил, что мне один пузырек на другой поменяли, что если бы я дала, подлила тайно, как гадалка говорила, то Ефим бы умер. Я не хотела убивать! Не убийца я!
Темные глаза, лихорадочный блеск, беспомощно закушенные губки, всхлипы и всхлюпы. Шепоток.
– Я тогда не успела. Не успела и все. Я у дома ждала, а приехала машина. Мне что-то вкололи и сунули в бункер, а потом отпустили. Он объяснил все, главный их, что я… я должна убить Ефима. Что если не убью, то тогда они меня убьют. Запрут там навсегда и все!
– Тот человек, – спросил Ричард Иванович. – Которого они удерживают. Вы случайно не знаете, как его зовут?
– Знаю. Семен, – ответила свидетельница, вытирая рукавом слезы. – Он очень хороший. Гений. Я никогда раньше не видела живых гениев.
– Я тоже, – подмигнул ей Серега. – Ну ничего, сейчас посмотрим.
Когда Оленьку увели, Сема понял, что умрет. Нет, не сейчас, может быть даже и не скоро – похитители явно нуждались в нем, коль уж шли на подобный риск и траты. Но когда-нибудь смерть всенепременно случится. И вот странность: если прежде сама мысль о подобном ввергала в панику, то теперь…
Теперь Артюхин остался спокоен, разве что жалость появилась – новое, незнакомое чувство – к самому себе за бездарно прожитые годы, за то, что не к тому стремился, не туда бежал… бежал-бежал и прибежал. Тупик. Четыре стены, дверь в железе. Кормежка по расписанию, укол. От укола мир качается, становится добрее и тянет в сон.
Сны пахнут розами и морем, солено, рыбно, ветрено. Волны на берег летят, рассыпаются бисером, облетают и оседают клубком путаных нитей.
– Я сплю, – сказал Артюхин.
– Спишь, – согласилась молодая женщина в старинном наряде. – Конечно, спишь. Все мы спим, но только некоторые могут проснуться.
У ног ее, касаясь деревянным ободом синей ткани, вертелось колесо, тянуло морские нити и катило их дальше, к странного вида сети, которая закрывала берег.
– Ты кто? – Артюхин осмелился протянуть руку, коснуться пальцами натянутой нити, и та задрожала, загудела струной. – Пряха?
– Морская. Видишь, жизни пряду.
– Чьи?
– Разные. Твою вот… Ольгину… могу вместе, могу врозь, могу обрезать, могу связать. Выбирай.
– Что?
– Что-нибудь, – ответила Пряха улыбаясь, откинула волосы с лица и добавила: – Только не опоздай с выбором.
И Артюхин проснулся. На губах его хрустнула горькая морская соль, ноздри щекотал йодно-рыбный запашок, а в спину будто морские камни вдавились.
И чайки, чайки-то орут…
Не чайки – люди. Грохочут сапоги по сходням, гремит, трясется железная тюрьма, и распахнувшаяся дверь нежданным чудом.
– Эй! Есть тут кто? Выходи!
Позже, в машине, укутавшись в чью-то грязноватую, но теплую куртку, прижавшись к Оленьке, Семен пил чай и думал о том, что же он выбрал тогда, во сне. Думал-думал, а придумать не мог.
– Вы Эльку знали? – спросил хмурый тип с квадратной физией. – Эльвиру Стеклову. То есть Камелину. Моя сестра. Ее убили.
Ножницы щелкнули, обрезая эту нить, обрывая, отпуская, позволяя рассыпаться каплями, вернуться в ледяную морскую утробу.
– Не из-за вас, – по-своему расценил молчание Стеклов. – Ее муж заказал. Тоже ученый. Он другую нашел. Врет, что из-за открытия, из-за вашего, из-за денег, а на самом деле другую нашел. Поменялся.
Семен кивнул, потому что не знал, как следует отвечать в подобных случаях и следует ли вообще. И потому как смотреть в глаза Стеклову было стыдно, заговорил:
– Мы с ней давно знакомы были, с университета еще, потом разбежались. А потом встретились. На «Одноклассниках», грешен, знаете ли… грешен был. Переговорили. Раз-другой. Потом… никто не понимал сути моей идеи, а она поняла. Помогла. Я не все мог делать в своей лаборатории, ресурсы не те… мы вдвоем решили проблему, общие результаты, общие перспективы. И проблемы, как выяснилось, общие. Она была повязана с «Фармиколом», я – с «Фармой». Это значит, что все наше – не наше, а чужое, нам же – премию и благодарность, с занесением в личное… решили действовать.
– Уничтожили все записи, а сами сбежали?
Сбежали. Бежали-бежали, поскользнулись и упали, хлебанули едкой жижи, утонули. Он вот выплыл, а Элька нет. И не верится, она же всегда сильнее была. Она… нету больше.
– Она про вас говорила, про то, что в городе брат работает. В милиции. Надеялась на помощь. Она говорила, что за мной точно следят, а о ней, может, еще и не знают, поэтому она бумаги и собрала. Нет, там не совсем бумаги, там данные, информация. Элька сказала, что спрячет ее там, где никто не догадается искать.
Ричард Иванович странно дернулся, точно хотел выпрыгнуть из машины.
– Я вот и не знаю где. Она и Ефима нашла, чтобы патент и посредники, хорошая фирма, говорила, серьезные юристы, связи… я на встречу шел, а меня прямо на лестнице и…
Шаги, голос, укол, падение, затянувшееся и закончившееся подвалом. Пробуждение и стыд. Страх. Олечка и сожаление об упущенном времени. Ничего, теперь наверстает. Раз жив, то непременно наверстает.
Только не наукой – без Эльки, без записей, которые ушли и, кажется, навсегда, он обречен на долгий путь повторения, а времени осталось мало…
– Скажите, – вдруг спросил Семен, – а вы верите в бога?
– Разве что из машины, – раздраженно отозвался Ричард Иванович.
Боги жили в машинах, грелись на моторах, дымили керосином, глотали присадки и добавки, иногда выглядывая наружу, к людям.
Боги тоже нуждались в обществе.
Боги изредка приходили на помощь, распутывая запутанное, возвращая утерянное. И со временем они обращались легко, как и подобает всесильным.
В камине кипел огонь, свиваясь рыжими клубами, девятихвостый лис, стозевное чудище, которое обло и лаяй, оно догрызало случайную добычу: буквы и слова, строки и картинки, розовые кусты, корабли, соловьев, живых ли, механических… чудищу было все равно.
Обло. Стозевно. Лаяй.
– Идиот! Какой же ты идиот! – орало другое, в человечьем обличье, и высокое сопрано заставляло стекла дрожать. – Зачем ты застрелил ее…
– Всем стоять! Ефим, вяжи урода…
– Дашка!
Огонь обгладывал сахарные страницы старинной книги, и тени, обычно суетливые, замерев, следили. Ждали. Чувствовали всеблагую руку машинного бога.
– Дашка где? Где Дашка!
– Это он ее убил! Господи, как хорошо, что вы пришли! Мама! Мамочка! Не умирай, мамочка…
– Дамочка, а артистка из вас фиговая…
– Дашка!
– Я здесь! Здесь…
И боги, довольные совершенным, отступили, свернулись поверх горячих моторов, плеснули бензина и стали прикусили, закрыли глаза: теперь все вернулось на круги своя.
…стойкий оловянный солдатик нес на руках свою балерину…
…девочка со спичками возвращала корону, вновь превращаясь в принцессу на горошине, а рыжий рыцарь, наблюдая за превращением, сочинял другую сказку…
…и Кай, оставшийся без Герды, медленно оттаивал душой, его отпускала Вечность, но не страсть к головоломкам…
…длинноволосая русалочка, оправившись от испуга, нашла себе престарелого принца, а тот, вернувшись к преданной мечте, ожил…
…и были задержаны разбойники во главе с атаманшей, и было следствие, суд, приговор. Были похороны и пепел в камине. Было погибшее открытие – на него все-таки нашелся покупатель, готовый дорабатывать и ждать; и розовый куст на чьем-то балконе внезапно выбросил бледные-бледные бутоны.
Была жизнь. Или еще будет? Боги, как и Тени, воспринимают время иначе.
Человек умирал, он знал, что умирает, и уже не боялся. Человек ждал. И Тень пришла.
– Ты долго, – сказал он с упреком, когда Тень взобралась на кровать. – Почему ты так долго?
– Занята была. – Тень улеглась рядом, положив колючую морду на грудь – сразу стало тяжело дышать. – Да и без меня ты справлялся. Хорошо справлялся.
– Я не хочу умирать.
– И не умрешь. Смотри… – она дунула в лицо ароматами карамели и весны, солнечным теплом и ласковым весенним ветром. – Разве это смерть?
По дороге – откуда она только взялась в комнатушке? – ехал всадник в гусарском костюме.
– Эй, мальчик! – крикнул он. – Иди сюда! Смотри, что у меня есть!
В руке всадника появилась клетка с серой птицей, тотчас сменилась цветком красной розы, а тот, побелев, облетел лепестками, и вот уже не роза – серый соловей песней заливается.
– Ты пришел за мной, Оле?
– Конечно, – ответил всадник, отпуская птицу. – Разве ты не хочешь пойти по этой дороге чуть дальше? Разве тебе не интересно узнать, о чем будет эта сказка?
– Но… но у меня нет ни дневника, ни тетради, я не могу показать тебе свои отметки…
Всадник лишь рассмеялся и протянул руку:
– Я и так вижу, кем ты был.
В юности Андерсен часто бывал в приюте для безумных, где находился на излечении его дед. Приютские старухи очень любили мальчика и часто повторяли ему, что он очень умный и потому скоро умрет. Андерсену льстила подобная исключительность.
Первая попытка дать образование Андерсену оказалась неудачной: родители отдали его учиться к вдове перчаточника, но после первой порки Ханс Кристиан забрал свой букварь и ушел. Читать и писать он научился только к 10 годам.
К 14 годам, скопив сумму 30 риксдалеров, Андерсен просил мать отпустить его в Копенгаген.
– Что же там из тебя выйдет? – спросила его мать.
– Я сделаюсь знаменитым, – ответил мальчик.
Его слова подтвердила и местная знахарка, за советом к которой и обратилась мать.
Ханс Кристиан Андерсен, «Снежная королева».
Андерсен мечтал стать актером, в 14 лет он ушел из дому в Копенгаген, не сомневаясь, что будет принят в театр. И ему удалось: благодаря его приятному голосу и настойчивым просьбам, а также из жалости Ханс Кристиан был принят в Королевский театр, где играл второстепенные роли. Однако когда началась возрастная ломка голоса, он был уволен.
Ханс Кристиан Андерсен, «Русалочка».
Там же.
Ханс Кристиан Андерсен, «Оле-Лукойе».