Екатерина Лесина - Ошейник Жеводанского зверя
Екатерина Лесина
Ошейник Жеводанского зверя
Сегодня, 20 июня 1767 года, я – Рош-Этьен Марэн, королевский нотариус, бальи королевского аббатства Шаз, Варью, баронии Прадез, выборный Ланжака, с согласия его светлости монсеньора Балленвилье, интенданта провинции Овернь в отсутствие месье субинтенданта. Нам стало известно о том, что месье маркиз д’Апше сильно озабочен происходящими вот уже несколько лет ужасными набегами дикого зверя на границе провинции Овернь и области Жеводан, для уничтожения которого были проведены многочисленные облавы, к сожалению, не давшие результатов.
В конце концов, зверь, появившись в приходе Нозейроль и в приходе Деж 18-го числа сего месяца, сожрал дитя. Месье маркиз д’Апше был поставлен в известность о происшествии и в этот же день, 18-го числа сего месяца в одиннадцать часов вечера, с несколькими охотниками, поспешно им собранными, всего числом двенадцать, отправился в свой лес, а затем и на территорию леса месье маркиза де Пона. Этот хищный зверь предстал в десять часов с четвертью вчера утром, 19-го числа сего месяца, перед одним из охотников по имени Жан Шастель, родом из прихода Бессейр, выстрелившим в животное из мушкетона, отчего оно упало мертвым на краю леса Теназейре, что в приходе Нозейроль.
Месье маркиз д’Апше, после того как перевез животное в свой замок Бески в приходе Шаре, решил пригласить нас для проведения проверки. По прибытии в замок Бески месье маркиз д’Апше представил нам данное животное, которое мы опознали как волка, но чрезвычайно сильно отличающегося мордой и пропорциями от волков, которых мы видели в данной местности. Это подтверждается свидетельством более чем трехсот очевидцев со всей округи, прибывших взглянуть на зверя, нескольких охотников и многих других опытных знатоков. Мы определили, что животное имеет сходство с волком только хвостом и задней частью, голова же его просто чудовищна и похожая на свиную. Его глаза имеют необычную часть, похожую на пленку, выходящую снизу глазницы и способную закрывать всё глазное яблоко. Его загривок покрыт очень грубым серо-рыжеватым мехом с несколькими черными полосами, на груди большая белая метка в форме сердца, его лапы имеют по четыре пальца, вооруженных большими когтями, длина которых значительно превышает размеры когтей обычных волков. Передние ноги того же цвета, что и оленья шкура. Это нам показалось примечательным наблюдением, поскольку, по мнению охотников и людей знающих, они никогда не видели волков подобных окрасов. Мы заметили, что его ребра вовсе не похожи на ребра волка, они позволяли ему свободно поворачивать спину, в то время как ребра обычных волков расположены наискось и не дают такой возможности.
В верхней челюсти находятся шесть резцов, шестой – длиннее остальных; два больших клыка и по шесть коренных зубов слева и справа. В нижней челюсти находятся двадцать два зуба: шесть резцов и с каждой стороны клык, как в верхней челюсти, по семь коренных зубов.
Мы заметили рану из трёх надрезов внизу правого бедренного сустава, как внутри, так и снаружи, и нащупали под коленным суставом три дробины. Нас уверили, что это ранение нанес сеньор де Лаведрин, лошадник, выстрелом из ружья два года назад или около того, а также еще одно старое ранение в левое бедро около сустава, еще одна старая рана над левым веком, которая, кажется, была нанесена режущим инструментом. Наконец, этот зверь получил смертельный выстрел из ружья, который пробил ему шею, разорвал артерию и раздробил левое плечо.
Из числа сельских жителей, здесь собравшихся, нижепоименованные узнали в этом животном Зверя и дали следующие показания:
Пьер Аре из Сервилланж, прихода Вентеуж, сказал, что нанес зверю весной 1766 года ранение из ружья в левую ногу.
Жан-Пьер Луд из Вейсейра из прихода деревни Сож, 22 года, заявил, что нанес зверю удар штыком, когда тот пытался схватить девочку из деревни Саузе весной 1766 года.
Жозеф Регор, Жан-Жак Лорен и Бастид Бужеон из Сервилланжа показали, что Гийом Бартелеми был застигнут врасплох зверем, когда охранял скот.
Франсуа Лоран из Вашеллери, прихода Вентеуж, 32 года, заявил, что подвергался набегам зверя в течение трех недель.
Жозеф Шассефейр из местечка Фресс в приходе Шаналлейль в Жеводане показал, что был атакован зверем год назад, когда тот напал на его быков, запряженных в повозку, и ему потребовались большие усилия, чтобы отбиться при помощи мотыги с двумя зубцами.
Антуан Плантен из Сервьера в приходе деревни Сож, 40 лет, заявил, что тот же зверь утащил его дочку 2 марта. Он преследовал животное примерно пятьсот шагов, но потерял из виду в лесу, и его дочь была съедена.
Симон Бартелеми из Сервьера в приходе деревни Сож, 22 года, заявил, что это животное напало на него на пастбище в месяце сентябре, и он выстрелил в него из ружья.
Лорен Ведаль из Сервьера, 17 лет, показал, что это животное нападало на него два раза в месяце мае, но он, к сожалению, был вооружен лишь штыком, впрочем, спасшим ему жизнь. Он также сказал, что видел зверя на пастбище на протяжении примерно двух недель и что зверь съел ребенка Жака Мейроненка.
Антуан Лоран из Сервьера, 12 лет, сказал, что был атакован зверем месяц назад, и он бы погиб, если бы его не спас прохожий.
Жан Бергуну из Моншове, прихода деревни Сож, 48 лет, сообщил нам, что зверь съел мальчика девяти лет в марте 1766 года, и он преследовал зверя долгое время, но неудачно. Он добавил, что зверь напал на него в марте месяце и не съел его только потому, что Бергуну был вооружен железной лопатой.
Анна Шабанель из Вьяллевилля, прихода деревни Сож, 17 лет, заявила, что этот самый зверь напал на нее в августе месяце 1766 года, и она нанесла ему несколько ударов штыком, но безрезультатно.
Маргарита Дентиль из Вьяллевилля, 32 года, заявила, что этот зверь напал на неё во время прошлого поста, и если бы она не была вооружена топором, то погибла бы.
Мари Ребуль из Вейсейра, 19 лет, сказала, что этот же зверь напал на нее также в последний пост, и показала нам три раны, которые он нанёс ей на верхней части правой руки, и другую рану 16,2 см в длину, начиная с теменной кости до задней стороны щеки. Он откусил ей ухо. Её рана до сих пор не срослась.
Жан Шассефейр из Вейсейра, прихода деревни Сож, 44 года, показал, что этот самый зверь хотел сожрать Мари Ребуль, на помощь которой он прибежал.
Антуан Дентиль из Вейсейра, 14 лет, заявил, что этот самый зверь напал на него в лесу 6-го числа сего месяца, и он отбился от него, нанеся несколько ударов штыком.
Катерина Фревсене из Вейсейра, 42 года, показала, что этот зверь напал на неё в месяце июле 1766 года.
Пьер Серубрей из Вейсейра, 22 лет, показал, что видел этого зверя два года назад, когда тот тащил ребенка 8 лет, но выронил его. Зверь съел бы дитя, если бы не подоспел его отец и не спас его.
Жан Тейсседр из местечка Мейронн, прихода Вентеуж, 29 лет, заявил, что зверь нападал на него дважды за приблизительно 18 месяцев.
Жан-Пьер Тюилье из Рува в приходе Вентеуж, 40 лет, заявил, что был укушен в левое бедро этим зверем два месяца назад.
Бартелеми Мусье из Муррана в приходе Вентеуж, 15 лет, заявил, что зверь гнался за ним 5-го числа текущего месяца.
Жан-Батис Бергуну из Вашелери, прихода города Польяк в Жеводане, заявил, что этот зверь нападал на него два раза в течение мая месяца.
Антуан Вейре из Помпейринка, в приходе Бессейр в Жеводане, заявил, что зверь напал на него 5-го числа текущего месяца.
Жан Бурье из местечка Помпейринк, 12 лет, показал, что в то время как он забрался на дерево, этот самый зверь схватил за ногу другого ребенка такого же возраста, но на помощь прибежал мужчина, и зверь отступил, опасаясь преследования.
Бартелеми Дентиль из Святого Соля, прихода Бессейр, 50 лет, заявил, что этот самый зверь нападал на него в лесу три раза за один и тот же день в апреле месяце и изо всех сил старался утащить маленького ребенка, который был с ним.
Жак Пиньоль из Путафу, прихода Вентеуж, 57 лет, заявил, что этот самый зверь в мае месяце появился на лугу и хотел утащить одного из его детей, которого он держал на руках.
Все, из большого количества жителей, заверили нас, что бесчинства, совершаемые этим зверем, стали еще страшнее после последнего празднования Пасхи. И что за это время он загрыз в разных местах на границе Жеводана и Оверни по меньшей мере двадцать пять человек.
Все приложенные измерения зверя были сделаны мэтром Антуаном Буланже и Кур-Дамьеном Буланже, магистрами хирургии, проживающими в Соже, в присутствии месье Жана-Батиста Эгульона де Ламота, доктора медицины, проживающего в Соже.
Из желудка зверя была извлечена кость, похожая на часть плечевой кости среднего ребенка. Все мы также отметили факт, что у этого животного от передней лапы до позвоночника высота составляет 77 см и его глаза цвета красной смородины.
Мы предложили месье маркизу д’Апше и месье графу д’Апше, его отцу, передать это животное в руки и под начало месье Десгринара, бригадира конницы в Ланжаке, тут присутствующего, чтобы отправить в сопровождении двух всадников из его бригады к монсеньору Балленвилье, интенданту провинции. Месье граф и маркиз д’Апше нам ответили, что монсеньора Балленвилье в настоящее время нет в Клермоне и что они хотели бы оставить зверя себе, сделав это в очень достойной манере.
Мы составили настоящий протокол в четырех экземплярах, подписанных вышеупомянутыми месье де Ламотом, Буланже и вышеупомянутым месье Десгринаром, а также отдали два экземпляра месье маркизу д’Апше, по его просьбе, а третий был отослан месье Балленвилье, интенданту.
Сделано в вышеупомянутый день.
Марэн, выборный Ланжака, Эгульон де Ламот, доктор, Буланже, доктор хирургии, Буланже, магистр хирургии, Десгринар, бригадир[1].
Это может показаться странным, но я любил Калькутту. И именно эта любовь заставила вернуться, эта любовь однажды навалилась на плечи тяжестью и тоской, грозя переломить хребет; эта любовь закрыла рот и нос душною лапой безысходности; эта любовь прошептала на ухо:
– Только там.
Да, только здесь я снова могу быть счастлив.
Здравствуй, Калькутта! Муравейник в камне, люди-муравьи и паруса из серых простынь, что хлопают, пытаясь поймать случайный ветер. А тот, ускользая из влажных объятий, от запаха хозяйственного мыла и синьки, стелется по асфальту, гонит пустые пакеты, тревожит банки, шарахается из-под колес.
Есть корабли в моей Калькутте.
Дешевые шхуны с облезлыми бортами, мутными зеркалами да хмурыми капитанами, что до хрипоты спорят за лучшее место. Редкие каравеллы, иноземные гостьи, клейменные «Фордом» или «Фольксвагеном», «Ауди» или «Опелем», но одинаково круглоглазые и брезгливые, норовящие поскорее вырваться отсюда. И хозяева их разделяют мечту.
Вырваться не выйдет. Все вернутся в Калькутту. Уж я-то знаю.
Знают и капитаны летучих голландцев под флагами «Мерседеса». Эти появляются ближе к ночи, крадутся, не в силах противиться зову, не в силах признаться в любви, и оттого, смешные, заглядывают в Калькутту так, как заглядывает подросток под юбку одноклассницы, сам не зная зачем.
Но я выше их всех.
Я другой. Я вернулся. Я купил себе дом, который стоит на границе, я будто и не здесь, но с нею.
Вообще следовало бы сказать, что как таковой Калькутты не существует, что это не город на берегу моря, а всего-навсего район, для тех, кто живет вовне, обыкновенный и даже унылый, похожий на все другие районы чохом. Я как-то пытался объяснить... объяснял даже. Не поняли. Не приняли. Посмеялись, ну и пускай, в конце концов, Калькутта – она как женщина, не каждому откроется.
Но открывшись, уже не отпустит.
И, стоя у окна, я смотрю на асфальтовое море, на суету кораблей-машин, людей, которые в любой игре себя же и играют, я думаю о том, зачем я здесь. Прятаться или искать? Убегать или догонять?
Завершать однажды начатое?
Кто я?
– Скажите, вы считаете себя красивой? – Круглые очки офис-менеджера заслоняли взгляд, но Ирочка все равно его ощущала – колючий и презрительный. И вопрос этот. По какому праву ей такие вопросы задают? И почему при всем возмущении Ирочка не может промолчать.
Или нахамить?
– Нет, – отвечает она, подтягивая сумку. Сумка большая, баулом коричневым, с блестящими пряжками и серебряными бляшками, которые как рыбья чешуя, только крупная. И бантики-плавники имеются, и шарф, кое-как привязанный за ручки, спускается на колени хвостом вуалехвоста.
Хвост вуалехвоста. Чушь какая.
– Итак, вы не считаете себя красивой, – с непонятным удовлетворением уточнила офис-менеджер, тыкая острым карандашиком в Ирочкину анкету.
– Не считаю.
И не считала никогда. Наверное, это было ее, Ирочкиным, проклятием, хотя Аленка говорила, что дело не в проклятии, а в комплексах, от которых Ирочке нужно, ну просто-таки необходимо избавляться. И что если немножко поработать над собой...
Ирочка работала всю жизнь. Ирочка рано поняла, что она не такая, как другие дети, нет, не уродка, но... но откуда это разочарование на мамином лице? И на бабушкином? И на отцовском? И это выражение заразно: оно поселялось на лице воспитательницы из детского сада, и первой учительницы, и второй тоже, и потом всех учителей, подруг, знакомых...
Позже Ирочка поняла, что дело совсем не в ней, а в обманутых ожиданиях. Ждали красавицу, а родилась она...
– Значит, не считаете... знаете, это ведь очень хорошо. Это просто замечательно! – Офис-менеджер расцвела улыбкой, за которую Ирочка ее тихо возненавидела. – Кажется, у нас есть подходящее место, вы подходите просто идеально...
Она пела, она рассказывала сказку, отчаянно привирая – все врут, Ирочка это давно усвоила, – и даже сама увлеклась. А в конце серенады последовал звонок, короткий разговор, результатом которого стала визитная карточка и требование явиться сегодня же.
Двадцать ноль-ноль, и ни минутой позже. Пунктуальность – одно из обязательных требований к кандидату. Второе после некрасивости.
Этот дом стоял на границе района. Выстроенный недавно, он был стар от рождения, и декоративная лепнина ползла по стенам не то уже морщинами, не то жестким кружевом на желтом камзоле брюзгливого старца. Дом пялился на Ирочку через монокли стеклопакетов и осуждающе качал пластиковыми листьями мертвых деревьев. Дом заговорил с ней сухим голосом консьержки и нехотя, наступая на горло собственным желаниям, пустил внутрь.
Лифт. Движение. Остановка. Ковровая дорожка к единственной двери и насмешливое рыльце звонка.
Ирочка нажала кнопку, заранее решив, что в жизни не станет работать здесь.
– Вы опоздали на полторы минуты, – сказали ей из-за двери.
– Простите. Ваша консьержка потребовала паспорт и...
Зачем она оправдывается? Ведь собиралась уйти, так почему бы не сейчас? Хороший повод отступить.
Дверь открылась, и Ирочке велели:
– Проходите. Верхнюю одежду можете положить на кресло. Разуваться не надо. Прямо по коридору, потом налево.
За дверью никого не было. Это невозможно, но не было. Ирочка сдавленно хихикнула, выпросталась из тесного – все-таки следовало взять на размер больше – пальто, кинув его на изящную банкетку, прижала к груди сумочку, скользнув пальцами по шелку шарфика – это успокаивало, – и ступила в сумрачный коридор.
Вросшие в стену светильники, ниши и смутные тени картин, статуй, фотографий. Мягкий ковер крадет шаги, и собственное дыхание кажется слишком уж громким. А может, и не собственное? Вдруг это кто-то за спиной?
Ирочка обернулась.
Пусто. Жутко вокруг. И мысли нехорошие. А если он маньяк? Нет, в самом деле маньяк? Возьмет и убьет Ирочку и... и никому не будет дела, никто не станет трясти милицию, требуя справедливости и возмездия, наоборот, вздохнут с немалым облегчением – избавились от паршивой овцы.
Дверь Ирочка открывала, полностью смирившись с предстоящей смертью и решением принять ее достойно. Входила она с гордо поднятой головой, а потому зацепилась каблуком за ковер, пытаясь сохранить равновесие, взмахнула руками и столкнула что-то, с глухим звуком шлепнувшееся на пол.
– Вы ко всему еще и неуклюжи, – заметил тот же голос. – Впредь я бы попросил вас больше смотреть под ноги, а не по сторонам. У меня здесь много ценных вещей. И много хрупких вещей.
– Д-да, извините. – Ирочка подняла упавшую тарелку – к счастью серебряную, в ряби чеканки и оспинах окислов. – Я не хотела...
– Если бы я решил, что вы сделали это нарочно, я бы вас выгнал. Садитесь. Да, вон в то кресло. Не стесняйтесь, я вас не съем.
Еще одна насмешка, еще одно орудие пыток. Мягкое, проглотившее Ирочку, обнявшее подлокотниками, приподнявшее ноги так, что серая юбка, строгая юбка, поехала вверх, выставляя костистые Ирочкины коленки и толстые ноги. И пиджак складками на животе собрался, верхняя пуговица оттопырилась, а кружевное жабо встопорщилось белым оперением.
– А вы и вправду некрасивы, – как ни в чем не бывало заметил хозяин кабинета.
Он разглядывал ее, сам оставаясь в тени, и взгляд – ох уж эти взгляды – скользил по ботинкам, по лодыжкам, поднимаясь к коленям, замирая на обтянутых паутиной колгот впадинах и буграх, потом полз выше, по расплывшимся на мякоти кресла бедрам. Перебирался на серую юбку, замер на складках пиджака, а голос поинтересовался:
– Вы, случайно, не беременны?
– Нет.
И взгляд пополз дальше, безразлично прыгнув через валы-жабо, коснулся голой кожи – Ирочка вновь осознала, что кожа у нее болезненно-желтоватая, а шея коротковатая, и лицо ее чрезмерно кругло, как любила выражаться бабушка. И на этом круглом лице совсем не к месту широкие брови и широкий же, утиным клювом, нос. И подбородок тоже широкий, и лоб, только при всей ширине – низкий, отчего лицо кажется сплюснутым.
– Пожалуй, вы мне подходите, – вынесли вердикт. – Вы достаточно некрасивы, чтобы не строить иллюзий.
И человек вышел из тени.
– У вас не появится глупой мысли соблазнить меня. Забеременеть. Выйти замуж.
– Я?
– Вы. Вы не станете забывать об обязанностях, потому что вдруг потянет сделать мне кофе или убраться в квартире ради проявления заботы, в которой я совершенно не нуждаюсь. Вы не станете расспрашивать о моих друзьях и моей семье. Вы не будете ждать поблажек только потому, что у вас красивые глаза.
– У меня?
– У вас некрасивые глаза, – отрезал он. – На редкость, скажу я вам, некрасивые. И вы об этом знаете.
– Вы хам! – Ирочка хотела было вскочить, но мягкое кресло держало крепко, насмехалось, заставляя елозить по скользкой коже, пытаясь выбраться из плена мебели.
– Я хам, – согласился работодатель. – И для вас будет лучше, если крепко усвоите этот факт. К слову, перестаньте ерзать, вы смешны.
Ирочка перестала. Ирочка одернула юбку, поклявшись, что в следующий раз придет в брюках... а будет следующий раз? Да ни за что! Она не станет работать на...
– Тимур Макарович, – представился он. – Можно Тимур, но без фамильярности.
Тимур. Не Аполлон Прекрасноликий, не Давид Великолепный, сотворенный рукою мастера, не даже Тимурленг, хотя и славен он был иными подвигами. Но Тимур.
Макарович.
Гроза девичьих сердец, неутоленная печаль зеркал, небось это лицо они отражают куда с большим удовольствием, чем Ирочкино, а потом долго хранят отражение, любуясь чертами.
На испанца похож. Черный волос, черный глаз, бесов огонь, как бабушка бы сказала, непременно сопроводивши сказанное томным вздохом. А матушка добавила бы что-то этакое, об изысканности дорогих клинков... и отец бы признал, что Тимур – просто Тимур, но без фамильярности – достоин породниться с Арванди. И наверное, сам бы предложил ему руку Алены.
Ирочка внезапно поняла, что ничего не расскажет о Тимуре дома.
Пожалуй, этот вариант был удачен. Правда, Тимур до конца не решил, правильным ли было его решение, но в любом случае отступать поздно.
Девчонку жаль. Не из-за того, что ей предстоит, тут он постарается уберечь, но просто жаль. Некрасивенькая. И знает о некрасивости, и возится с нею как с любимым щенком, холит, лелеет, растит комплексы.
К счастью.
Или к несчастью, но дальше оставлять все как есть нельзя.
И Тимур, отвлекая себя от мыслей, заставил говорить. Условия – и взгляд девчушки становится настороженным. Зарплата – настороженность растет. Правильно, слишком все странно, но Тимур платит за свои странности и за чужое нелюбопытство.
– А... а простите, чем я, собственно, заниматься буду? – Она вцепилась в сумку совершенно жуткого вида, из рыжей искусственной кожи, покрытой ко всему прочему лаком и украшенной латунными монетками, с ручек шлейфом свисал печальный шарф, и в его складках терялись руки будущей... а вот странно, кем она будет? Секретарша? Подруга? Помощница? Да, именно, помощница. Она и сама не представляет, как должна помочь.
Стоп. Дальше запретная зона. Ни слова, ни мысли... попробуйте-ка пять минут не думать о белом голубоглазом медведе. Тимур привычно попробовал, зацепившись рукой и сознанием за ошейник Зверя, обнявший запястье. Шастелево наследство помогло: медведь послушно отступил в туман сознания, презрительно хмыкнув напоследок.
– П-простите, – она заикалась, что добавляло образу полноты, а Тимуру уверенности. – С вами все в порядке?
– В полном. Что касается ваших обязанностей, то я сполна их перечислил. У вас с памятью плохо?
– Нет, – вспыхнула моментально. Таких легко поддевать, у них куда ни ткни – всюду слабые места.
– Вот и замечательно, тогда я жду вас завтра. И постарайтесь не опаздывать, консьержку я предупрежу.
– До свидания. – Она-таки выбралась из кресла, под взглядом – Тимур надеялся, что взгляд был достаточно насмешлив, – неловко одернула юбку, непослушными пальцами пропихнула пуговицу в петлю и поправила жабо воротника.
Надо будет сказать, что ей не идет. Шея и так короткая, а с этими пелеринами... на грифа похожа.
– Я пойду? – спросила она.
– Идите, – разрешил Тимур, мысленно добавив: «Только возвращайся. Пожалуйста».
Вернется, обязательно вернется. И освободит его.
Когда она добралась до входной двери и на пульте загорелась красная лампочка – осторожно, хозяин, кто-то собирается выбраться из дому, – Тимур не удержался, нажал на кнопку связи и проговорил:
– Возьми на вахте такси. И завтра, да и вообще, не срезай путь через Калькутту.
Она, наверное, удивится, но послушает совета. Такие всегда слушают чужие советы. И это хорошо... Тимур вышел из кабинета, прикрыв за собой дверь, немного постоял в коридоре, собираясь с мыслями и силами – встреча их потребует.
Он уже был здесь, таился в тиши комнаты. И вроде бы негде спрятаться, но прячется, сливаясь с чернотой, только слышно, как дышит и ворочается – Зверь на цепи, на жеводанском ошейнике. И Тимур собирается выпустить, потому что, если не сделать этого – Зверь вырвется сам.
– Ты нарочно выбрал такую? – Марат первым начал разговор, впрочем, как всегда.
– Да. Тебе понравилось?
– Сам знаешь. Ну да ничего, как там говорится? Стерпится – слюбится.
Смех. Он нарочно, он знает, что Тима корежит от этого смеха.
– Я надеюсь, ты помнишь о нашем договоре?
Смех оборвался, ошейник Зверя натянулся, грозя порваться от старости и беспомощности – не помогает он уже давно. Так стоит ли цепляться за эту надежду? Шастелю она не помогла, и Шастелеву не поможет. Ошейник – сказка, игра, в жизни все иначе. Наверное.
– Помню, Тимур, помню. И не стоит нервничать, я прекрасно понимаю, что девчонку трогать нельзя. Я только не понимаю, зачем она тебе? Ты и вправду надеешься, что будешь следить за мной? Не разочаровывай, Тимур, если я пойму, что ты собираешься меня обмануть...
– Нет.
– Вот и замечательно, – голос стал мягким, ласковым. – Ты умный мальчик, Тимур... и оставайся таким.
– Угрожаешь?
– Предупреждаю.
Я много думал о том, стоит ли предавать бумаге сию тягостную историю, каковая, быть может, навлечет позор не только на меня и несчастного брата моего, но и на нашего отца, человека, которого я долгие годы полагал в высшей мере достойным. Помимо прочего, рассказ мой способен вновь раздуть пламя вражды, утопленное было кровью, и пробудить к жизни позабытую ненависть, кою могут испытывать лишь те, кто подобен друг другу больше, нежели того желает.
Но меж тем тягостные воспоминания и глубочайшее чувство вины терзали меня все эти годы, изводя разум во сне и наяву. И вот теперь я, стоя на пороге могилы, ослабевший и отчаявшийся, готов поддаться, ибо верю, что исповедь и чистосердечное раскаянье спасут мою бессмертную душу. А молитва и те пятнадцать ливров, пожертвованные мною аббатству Шаз, дабы оное включило имя бедного Антуана в список для поминовения, облегчат страдания его в мире вечном. И слабая надежда, что в час Страшного суда Спаситель наш милосердный, внемля голосам человецев, помилует грешную душу Антуана, держит меня в этой жизни.
Однако же, отвлекшись, я утратил нить мысли, каковая связала бы события давнего прошлого и позволила излить их в связный, смею уповать, рассказ.
В то злосчастное лето, в которое начался кровавый счет жертв Зверя, я был еще молод, горяч, своеволен и, по словам отца моего, Жана Шастеля, никчемен. Я давно утратил отцовское благословение и так же, как некогда своим появлением на свет внушил надежды, ныне являл собой лишь разочарованье.
Каюсь, что в то время меня более занимали собcтвенные проблемы, каковые казались мне неразрешимыми, а потому я отчаянно топил их в вине и женской ласке, благо и то, и другое можно было сыскать безо всякого труда. И пусть я не видел ничего дурного в своих увлечениях, находя в них единственную отдушину, но по прежней привычке скрывал их от отца, не без оснований полагая, что он, будучи человеком весьма набожным, не одобрит. А то и вовсе разгневается, и поскольку мне случалось не единожды бывать свидетелем безудержного гнева, вызвать каковой могла самая простая, пустяковая причина, я вовсе не желал давать действительных поводов.
Но прихожу к мысли, что рассказ следует начать задолго до проклятого лета 1764 года, ибо оно и все последующие печальные годы, омраченные знаком Зверя, суть следствие. Сама история началась много, много раньше.
Итак, отец наш, Жан Шастель, истинный католик крепкой веры, был человеком пусть и лишенным титула, однако происхождения благородного, о чем никогда не забывал, и умеренного достатка, который являлся следствием отцовской сноровки в ведении дел и благосклонности, что испытывал к нашей семье граф де Моранжа. Отец же платил покровителю и благодетелю верностью, истинные причины каковой в то время мне были неведомы.
Внешность отца была благообразна и свидетельствовала о великой внутренней силе, каковая находила отражение в крепости телесной. Поговаривали, что по молодости он был буен и невоздержан в желаниях, однако же годы и жизнь смирили бурление страстей, но не погасили пламя в очах его. В гневе, как я уже упоминал, он был свиреп и не властен над собою, о чем, случалось, после жалел, хотя и не пытался как-либо исправить содеянное.
Мать моя, Анна, напротив, отличалась характером тихим и робким, она не смела перечить отцу и тихо угасала, пока в один печальный день не покинула сию юдоль скорби. Тогда я был вне себя от горя, теперь же полагаю, что Господь милостиво избавил ее ото всех бед, которые посыпались на нашу семью, ведая, что сей светлый разум и доброе сердце не выдержат тягот бытия.
Ах, матушка, ежели ты у Престола Его, как и подобает истинной святой – а я уверен, что более благочестивой женщины не сыскалось бы во всем Лангедоке, а то и во Франции, – замолви слово за сына твоего, Антуана, за мужа Жана и за меня, Пьера, не оправдавшего надежд и чаяний.
И да смилостивятся над нами и Отец, и Сын, и Пресвятая Дева.
Господь благословил матушку нашу девятерыми детьми, однако по причине слабого здоровья все они, кроме меня и моего брата, покинув материнскую утробу, столь же легко покидали и сей мир. И снова теперь мне видится в печалях тех промысел Божий, ибо как знать, на скольких бы еще пало проклятье безумия?
Однако, возвращаясь к рассказу. Он был славным юношей, наш Антуан. Открытый, незлобивый, чудесным образом соединивший в себе свет и тихое очарование нашей матери с отцовской статью да упрямством. Сравнивая себя с ним, я снова и снова убеждался, что менее силен и ловок, напрочь лишен обаяния и где-то, против воли даже, мрачен не в меру. Мой разум по-крестьянски медлителен и тяжеловесен, и любая мысль в нем суть плод многих усилий. Я, пусть и рожденный первым, во всем ином оставался вторым. И весьма часто в глазах отца, устремленных на Антуана, видел подтверждение собственных выводов, мучительных, но верных: Антуан должен продолжать род Шастелей. А мне, освобождая путь брату, надлежит удалиться от тягот мира и провести дальнейшую жизнь свою в стенах аббатства. Но я был слишком труслив, чтобы и вправду осмелиться на подобное. Антуан же был слишком добр, чтобы требовать этой жертвы. И доброта его еще больше склоняла меня к мыслям о собственном ничтожестве.
О как мне сейчас стыдно за ту радость, которую я испытал, узнав, что Антуан записался во флот. Я думал не о долгом расставании с любимым братом, не о тяготах, лишениях и опасностях, что станут на пути его. Я думал о себе и о том, что теперь он, совершенный во всем, будет вдали. Я тщетно уповал, что без Антуана наш отец, наконец, обратит свой взор в мою сторону. И желанию моему было суждено сбыться.
Я не хочу описывать те давние обиды и собственные мои мучения, ибо справедливо полагаю: они интересны лишь мне. Я скажу лишь, что с отъездом Антуана жизнь моя, и без того не слишком радостная, стала и вовсе невыносимой. Когда же отец узнал о величайшем несчастье, что, подобно грому небесному, обрушилось на нашу семью, он обезумел. Неистовый, извергал он проклятья, призывая гнев Божий на мою несчастную голову, обвиняя в слабости и никчемности, требуя у небес справедливости, чтобы вернули они Антуана, а забрали меня.
– Ты! Ты, упрямец, заставил уйти его из дому! Ты, проклятый Каин, виновен в гибели брата! – кричал он, пугая слуг и потрясая кулаками, грозя не то еще мне, не то самому Господу Богу. А я молчал, не смея перечить.
И молчание это длилось вечность, пока в доме нашем не появилась скудная надежда: известие, что Антуан не убит берберийскими пиратами, как нам было отписано прежде, но, вероятно, лишь ранен и захвачен в плен. А значит, они, нечестивые и жадные до золота, обратятся за выкупом.
Но дни шли. В молитве по утрам, в проклятиях и обвинениях по вечерам. В разрыве помолвки с милой моей Катариной, которая, оскорбленная и опозоренная таким поступком, справедливо отказала мне от дома, а в скорости обручилась с другим. И разве мог я винить ее? Как не мог винить и отца, сломленного несчастьем.
– Ах, когда бы мог я изменить все, – приговаривал он, поворачиваясь ко мне спиной. – Когда бы мог...
И я соглашался. Я сам искал перемен и однажды сказал, что уйду в монастырь, благо аббат, понимая все тонкости моего положения, согласился принять меня под благословенный кров Сен-Прива. О, какую бурю гнева вызвало это известие! Отец, не памятуя себя от ярости, схватился за плеть:
– Ты, ничтожество! – кричал он, обрушивая удар за ударом на мою спину. – Теперь ты хочешь бежать? Предавши брата, предать и весь род? Нет, не бывать этому!
Утомившись, он упал на стул и, закрыв лицо руками, зарыдал, оплакивая и себя, и меня, и несчастного Антуана.
Если б знать, сколь горя принесет его возвращение.
Признаюсь, что я не сразу заметил перемены, произошедшие с отцом, ибо был погружен с головой в собственные горести, залечивая самолюбие и разбитое сердце вином, о чем, верно, упоминал. Однако же в один из вечеров, привычно тягостных и сдобренных одиночеством, в поместье случился гость. Был он высок, худ и костляв, смугловат и с виду мрачен. Одежда его, добротная, но без лишней роскоши, явно была неудобна ему, но он стойко терпел неудобства.
– Пьер, – голос отца, стоявшего за спиною гостя, дрожал от волнения и слез, каковые блестели в темных глазах, хоть отец и пытался всячески сокрыть эту слабость. – Обними же брата своего, Пьер!
И тогда откровение снизошло и открыло мне глаза. Антуан! Передо мной истощенный, истерзанный болезнями стоял Антуан. Но, Боже милосердный, как он изменился!
Мы обнялись, отворачивая друг от друга лица, дабы скрыть неловкость и волнение. Его руки – тонкие, нежные руки нашего Антуана – стали грубы, словно у лесоруба. Его губы, некогда способные украсть поцелуй у самой целомудренной девицы, обрели пугающую жесткость. Его лицо, лишившись прежней привлекательности, было страшно, и стыд, великий стыд, объял мое сердце.
– Прости меня, брат мой, – только и сумел промолвить я, сжимая Антуана в объятьях. Он лишь попытался улыбнуться – о, это была тень былой улыбки – и осторожно высвободился. Неужели и он винит меня?
– За стол, за стол! – воскликнул отец, завладевая рукою любимого сына, и я впервые не испытывал ревности. Я впервые был счастлив, ведь Антуан вернулся.
В тот вечер, пожалуй, самый замечательный из вечеров, случавшихся со мной за прошедшие годы, мы веселились. Точнее, я и отец говорили наперебой, спеша рассказать обо всем, происходившем в округе. Антуан слушал. Антуан смотрел на меня и словно бы не видел. Смотрел на отца, и я готов был поклясться бессмертной душой своей, что он не видел и его.
Он ел то, что клали ему на блюдо. Он пил то, что лили в кубок. Он не произнес ни слова, и в том мне виделся отголосок страданий, выпавших на долю бедного брата моего, а в возвращении Антуана – знак великого благословения и надежды.
Я, преисполненный радости, лелеял мысль о том, что покой Жеводана, добрая еда и питье, а также забота, каковой мы непременно окружим Антуана, в скором времени излечат и тело, и разум. Ведь это же Антуан, и я сделаю все, чтобы он стал прежним!
– Пойдем, – наконец, велел отец, поднимаясь из-за стола, и Антуан встал следом. Притом он сгорбился, поджал локти и опустил голову, точно чувствовал себя виноватым в чем-то и предвидел наказание – мое сердце вновь резануло болью, ибо я представил, сколько всего должно было бы случиться, чтобы сломить гордый дух моего брата. Но отец ласково обнял его и повторил:
– Идем. Пора отдыхать.
А глянув на меня, строго велел:
– Не смей и думать о том, чтобы его беспокоить!
Что ж, тогда эти слова показались мне отголоском отцовского страха и недоверия – ведь он полагал, что я по-прежнему жажду занять место Антуана в его сердце. Истинные же причины стали ясны много позже.
Я люблю Калькутту, я помню ее улицы и запахи. Вот из приоткрытой двери тянет свежим хлебом и сытным дымом цигарок тети Цили.
– Куда? Куда, а, чтоб тебя лихо задрало... – зычный голос ее выплескивается на улицу вместе с ведром помоев. И сонный дворовый кот Васька с диким мявом отскакивает, гнет спину и дыбит шерсть, чтобы потом, после, долго танцевать на камнях, отряхивая лапы и вылизываясь.
Иду дальше. Я снова иду по Калькутте, я возвращаюсь в прошлое, пусть врут, что это невозможно.
Для других – не для меня.
Угловой дом и низкий балкончик со ржавою решеткой, сквозь которую просовывает полозья кресло-качалка. Брошенная газета и серый стетсон Леньки-бича. Краденый, хотя врет, что батя из загранки привез, но я-то знаю, что бати у Леньки нету.
Общая беда, обыкновенная.
А вот подворотня, в которой однажды, не сдержавшись, били Йолу. Не за еврейство – он слишком не похож на еврея, наш Йоэль Нахумович, чтобы было смешно, – а за скрипку и Таньку из седьмого дома, что скрипку слушала и давала себя провожать.
А вот несется, подхватив полы, Йолина мама, тетя Циля. Уж она-то на еврейку похожа, и от этого ее сходства снова не смешно шутить.
– Зачем вы его бьете? Йоличка, мальчик мой! Эта шалава тебя не доведет до добра! Йоличка ... – Мокрое полотенце ходит по нашим спинам, рукам и лицам. Полотенце пахнет свежим тестом и рыбой, и мы нарочно медлим разбегаться, хотя уже и не пинаем Йолу.
Злость ушла.
Он ведь друг, а между друзьями всякое случается.
Танька, глядевшая на побоище с высоты своего третьего этажа, степенно покидает балкон. Прощай, Дульсинея, окончен турнир.
Кажется, что-то не так, что-то ускользает, неуловимое, но важное, и улицы разбойной Калькутты вдруг выталкивают меня. Шалишь, родная, я пройду сквозь запреты твои. Я право имею, ибо не тварь...
– ...в тот вечер Юля возвращалась домой поздно, – читала бабушка из газеты. Газету она держала на весу, широко растопыривши руки, но притом умудрялась не выглядеть нелепо.
Ирочка вздохнула, представив себя на бабушкином месте, и от огорчения – воображение выдало препаскуднейшую картинку – потянулась за плюшкой.
– По-моему, тебе хватит, – заметила мама. – В тебе и так лишнего весу многовато...
Ну и пусть, подумаешь. Какая разница, быть толстой уродиной или тощей?
– ...и решила срезать путь через парк, что делала неоднократно, – продолжила чтение бабушка, прокомментировав: – Дура.
Мама кивнула, папа промолчал по обычной своей привычке, а Аленка и вовсе не слушала, сама увлеченная книгой.
– Тело ее нашел дворник, у которого при виде столь ужасающей картины случился инфаркт.
– Мама, – сказала мама, строго глядя на бабушку, – зачем ты читаешь это?
Ирочка мысленно присоединилась к вопросу.
– Интересно. Ну и к тому же, где ты увидишь столь изысканный пример косноязычия? Ты только послушай, как талантливо они коверкают язык. «На теле потерпевшей насчиталось более трех десятков ран, предположительно от собачьих клыков».
– Мерзость какая!
– А я работу нашла, – выпалила Ирочка, сразу пожалев, что привлекла внимание. Ну вот, Аленка отложила книгу, бабушка – газету, мама – тонкий венский крендель. – Работу нашла. Сегодня. Завтра приступаю. Вот.
– Молодец, – бросил небрежную похвалу папа, и Ирочка зарделась, деля пополам стыд и счастье. Ее редко хвалили. Хотя и ругали тоже редко.
– И кем ты будешь работать? – С шелестом сложила крылья газета.
– Секретарем.
– Господи, Сережа, ну когда это, в конце концов, прекратится! – маменькин голос не пересек недозволенную границу, за которой повышенный тон переходил в истерику, он вообще изменился лишь на самую малость, и малости этой хватило, чтобы Ирочка сжалась.
Зря сказала.
– Она будет работать секретаршей! Моя дочь – и секретарша! Твоя дочь, Сергей!
– Это недопустимо, – согласилась бабушка. – Совершенно недопустимо...
Какие же они все снобы. Подобная мысль приходила Ирочке в голову с завидной регулярностью, но всякий раз она от мысли отказывалась, объясняя ее то собственным несовершенством, то завистью, каковую испытывает к семье.
– Но я ведь работала уже...
– Она работала! – Маменька всплеснула руками и привычно схватилась за голову. – У меня мигрень начинается.
– Ты работала на меня, – наконец вступил в разговор отец. – Это было нормально. Сейчас ты работаешь на какого-то там типа, который...
Он мог говорить долго, они все любили говорить о том, что Арванди – старинный род, и не Ирочке поведением своим пятнать славное прошлое. Хватит! Она уже посмела родиться некрасивой и тем нанесла непоправимый ущерб будущим поколениям Арванди. Ведь известно, что все Арванди – прекрасны.
Прекрасна бабушка в свои чуть за шестьдесят. Осенняя паутина морщин, обласканный прощальным солнцем мрамор кожи, великолепие черт, над каковыми не властно время.
Прекрасна мама в свои чуть за сорок. Ни морщин, ни иных признаков старения, застывшее совершенство и холод драгоценного камня.
Прекрасен отец – сухая строгость черно-белых дагеротипов, выверенные линии лба, носа, губ, подбородка. Выверенные движения, выверенные слова, произнесенные выверенным тоном, в котором сейчас лишь презрение.
Как же, дочь Арванди – и секретарша...
– А я все равно буду работать! – Ирочка почувствовала, как закипает в груди обида, готовая прорваться потоками слез. Она вскочила, прижала ладони к глазам – только не здесь, плачущая, она жалка и уродлива больше обычного. – Я буду, слышите?!
– По-моему, – заметила бабушка, снова разворачивая газету, – девочку следует показать врачу, у нее явно не в порядке с нервами.
– А работа? – Мама не желала отступать.
– А что работа? Пускай. И я когда-то трудилась нянечкой...
Ирочка не стала слушать дальше, она выскочила из комнаты, потом из квартиры и, как была, босиком, прошлепала на третий этаж. Здесь, в квартире номер тридцать три, жил единственный человек, которому было плевать, как она, Ирочка, выглядит. И за это Ирочка его любила.
А он, не скрывая, любил Аленку.
– Привет, – Леха ее появлению не удивился, но обрадовался. – Заходи, я тут чай пью. Будешь?
– С сушками?
– Ага.
– Тогда буду.
Ирочка «была» бы в любом случае, уже хотя бы для того, чтобы этим чаепитием смыть мерзкий осадок от того, прошлого. Рядом с Лехой спокойно, рядом с Лехой уютно, рядом с Лехой можно забыть о собственной некрасивости, потому что они с Лехой одной крови.
У него длинный хрящеватый нос, слегка свернутый набок – результат падения с качелей. И лохматые брови, сросшиеся над переносицей и скрывающие еще один шрам – уже от столкновения со стеной. На левой Лехиной щеке живет родимое пятно, на правой – след от ожога.
Леха носит старческие байковые рубашки, заправляя их в джинсы так, что рубашки топорщатся пузырями и узлами. А рукава он закатывает, и худющие, в рыжих волосах и синих венах руки нелепо торчат из мятой ткани.
– Опять, да? – спросил Леха, разбавляя кипятком бледную заварку.
– Опять, – согласилась Ирочка и замолчала – говорить с Лехой было совершенно не о чем – ну не о его же любви к Аленке в самом-то деле! Зато молчать получалось замечательно, ненапряжно. – Лешка, – наконец, когда бледной, пахнущей сеном и отчего-то олифой жидкости осталось на самом донышке, у Ирочки созрел вопрос. – Лешка, что бы ты сказал о человеке, который бы нанял другого человека... ну вроде секретарши, чтобы он... она следила за улицей?
Лехин нос удивленно дернулся.
– Ну вот просто за улицей. Сидела и смотрела в окошко, записывала, какие машины проезжают, во сколько, кто выходит, кто уходит...
– Так не бывает, – весомо заметил Лешка, засовывая в рот сразу несколько сушек. Захрустел.
– Бывает.
– Тогда я бы подумал, что этот, ну твой наниматель, псих.
– А еще почту разбирать. Газеты. И вырезать заметки о нападении собак и маньяков. Знаешь, по-моему, он сам маньяк... – Ирочка постепенно укреплялась в этой своей догадке. – И еще хам.
– Не ходи, – предложил Леха. – Найдешь другую работу. Ну хочешь, можешь мне помогать, мне тоже секретарша нужна, только я тебе платить не смогу, зато комнату дам. Бабкину. Там только убраться надо.
– Не пойду, – согласилась Ирочка, твердо решив никуда и ни за что не ходить. Она ведь не сумасшедшая, в самом-то деле, и потому точно не станет работать на сумасшедшего.
Но утром она, проклиная себя одновременно за слабость и нерасторопность, выбегала из подъезда. Пожалуй, Ирочка и сама не могла бы ответить, бежала ли она от совершенства собственной семьи или же бежала к Тимуру, который Маратович, но можно без отчества, главное, чтобы без фамильярности.
Тимур мучил дверной звонок и себя заодно, терзался надеждой, что звонит зря, дверь не откроют, а если и откроют, то скажут, что Пашка здесь больше не живет.
Переехал. Спился. Повесился. Убрался ко всем чертям.
Но нет, черти Пашкой побрезговали: несло от него, как из бочки, старой, расползающейся бочки, сквозь доски которой просачивается не то смола, не то коньяк, не то вообще какая-нибудь трудноописуемая гадость. Пашка постарел. Пашка обрюзг, раздавшись животом и задницей. Первый переваливался через ремень старых штанов, обвисая бледным бурдюком плоти, вторая гордо топорщилась, грозясь разорвать штаны по шву.
– Че надо? – выдохнул Пашка перегаром и в следующую секунду узнал. – Ты? И вправду ты? Сволочь ты этакая... Сколько лет, сколько зим! Заходи! Господи, ну я думал все, думал, сдох ты в большом мире, или сам, или душою. А ты не сдох! Мать, сюда иди! Поглянь, какие гости!
В узкий коридор выкатилась худенькая серая женщина, наспех запахивающая халат.
– Заходь, заходь! Мать, иди глянь, кто пришел!
Он вопил и хватался руками за пиджак, прихлопывая, пристукивая, цокая языком от удивления и пуская слюни от счастья. Вырваться бы отсюда. Сбежать.
Марат не позволит. Марат велел встретиться.
Марат велел притвориться, сыграть в старую игру.
– В залу, в залу иди. – Пашка пританцовывал, и живот его колыхался в такт движениям. – В зале и сядем.
– Я вот. Ко встрече. – Тимур, ощущая собственную беспомощность, протянул пакет, в котором позвякивали бутылки. – Там и конфеты есть.
Блеклые глаза безымянной женщины в халате тускло блеснули, пакет она приняла с королевским достоинством, с оным же достоинством и удалилась.
– Это подруга моя, – шепнул Пашка, подмигивая.
– Жена! – донеслось возмущенное.
– Гражданская! Только гражданская! Представляешь, а я уже и забыл про тебя. Нет, ну не то чтобы совсем забыл, конечно, куда тут совсем. Я и на кладбище бываю, ты не думай, приглядываю за ней. Господи ты боже мой! Ты не поверишь, сколько всего тут случилось!
В зале пыльно. Не грязно, но именно пыльно, и пыль щекочет ноздри, подбивая на чихание, и держаться приходится из последних сил, потому что чихнуть – признать слабость. Идиотская мысль, но за нее можно держаться, и тогда это место не сумеет полностью подчинить себе Тимура.
А интересно, девчонка явилась? Или струсила? Нет, не могла она трусить, не имела права! От нее, в конце концов, жизнь дальнейшая Тимурова зависит.
– Ну ты садись, садись. – Пашка с натугой оттянул кресло, которое сопротивлялось и цеплялось ножками за мутный паркет, оставляя на дереве глубокие царапины. – Садись и рассказывай. Как ты? Чем занимаешься?
– Финансы.
Пашка закатил глаза.
– Финансы... а я вот картины рисую. Я талант в себе открыл. Что, не думали? Думали, Пашка только и может, что в моторах колупаться. А я нет! Я художник! Гений!
– Гений, – подтвердила гражданская жена, выставляя на стол ряд граненых стаканов и принесенные Тимуром бутылки. – Посмертно станешь.
– А иди ты! – беззлобно замахнулся Пашка. – Она сердится. Думает, что я налево шастаю. А я ж не налево, я так, для вдохновения. Музу ищу!
Пашка и муза? Пашка и живопись? Пашка и руки в мазуте по локоть, цигарка пережеванная на губе, кривые зубы и портвешок во фляге, а фляга – в голенище дедова сапога. Пашка презрительный к «интеллихентам». И вдруг картины.
– Пойдем, пойдем. – Он снова вцепился, потянул за собой в крайнюю комнатку, где когда-то – Тимур судорожно попытался вытолкнуть воспоминание – стояла швейная машинка ножного привода и хмурая, вечно озабоченная Пашкина мама тянула под иглою ткань. Машинка вот она, осталась, дремлет под белым чехлом. А вон и коробка с нитками на подоконнике, и другая, с пуговицами.
И тут же, повернувшись крашеными лицами к стенам, – картины. Много картин.
– Смотри, смотри, – Пашка суетливо мечется, выволакивая то одну, то другую, приподнимая, подвигая к самому лицу Тимура, так, что в нос шибает слабой вонью растворителя, и тут же, прежде чем удается рассмотреть что-либо в суете из пятен, прячет.
– Да погоди ты! – не выдержал Тимур, перехватывая очередное творение. – Дай глянуть.
И Пашка расплылся в счастливой улыбке. Неужели... ну да, кому интересны его творения? Не серой же гражданской жене, что унылым видом своим протестует против наличия муз.
А он не так и беспомощен. Нет, в живописи Тимур понимал мало, как и в музыке, как и во многом другом, но... по синему-синему небу – и как вышло нарисовать таким ярким? – летели одуванчики. Желтые и белые, белые и желтые. Солнечный ветер для сказочных парусов.
– Ты... ты и вправду талантлив. – Тимур не без сожаления отдал картину.
– А... а хочешь подарю?
– Хочу.
– Нет. – Пашка вдруг отнял картину, спрятав среди других. – Не эту. Я тебе другую готовил. Я не знал, что ты появишься, но... погоди, сейчас... она тут... я по памяти, и потому не очень похоже, но...
Тимур закрыл глаза, он знал, что именно увидит на картине, и не желал видеть.
Проклятье!
– Вот. – В ладони ткнулась жесткая рама, не гладкая, как предыдущая, но самодельная, занозистая. – Смотри.
И Тимур подчинился. Белое поле, белое небо, смутные тени домов в отдалении, и черный зверь на переднем плане. Собака? Волк? Нечто третье? Зверь скалится, но не рыча – насмехаясь.
Смотрите, люди. Я вас не боюсь.
– Я... спасибо. Я пойду. Я должен идти. Я... извини.
Пашка ничего не ответил. Догадался? Или... нет, никто не знает и знать не может, иначе...
На черной шерсти зверя выделялась тонкая серая ленточка ошейника, который казался нелепым самим фактом своего существования. Откуда Пашка знает? Он не может! Ошейник появился позже, слишком поздно, пожалуй. Но на всякий случай Тимур дернул рукав, прикрывая серый шнурок на запястье.
– Это Вожак. Узнал, да? Помнишь, как мы на речку ходили? – слабо оправдывался Пашка, прижимая картинку к брюху. – Я думал, тебе приятно будет... я думал... я...
Слушать Тимур не стал, он молча вышел из комнаты, потом из квартиры, спустился вниз и у подъезда столкнулся с Маратом.
– Ну что, повидался? – поинтересовался тот. – А ты трус. И слабак.
– Я не хотел возвращаться.
– А я хотел. – Марат не собирался слушать оправданий, он вообще слушал, лишь когда дело касалось его. – Я хотел, чтобы ты, наконец, перестал жевать сопли и стал мужиком. Давай, поднимайся в квартиру.
– Зачем?
– Посидишь со старым другом, поговоришь о прошлом, выпьешь.
– Это не мой друг! Это твой! Ты и иди!
– Общий, Тимка, общий... у нас ведь столько общего здесь. Так что прекращай ныть и возвращайся в квартиру. Накатите слегка, а когда он расслабится, впустишь меня и можешь быть свободен.
– Пашка ничего не знает! – протестовать бесполезно, Марат все равно сделает по-своему, но и молчать Тимур не мог. Он должен хотя бы попытаться. В очередной раз. И в очередной же – неудачно. – Пашка просто... просто ни при чем!
– Не ори, на нас внимание обращают. – Марат подмигнул старушке и любезно приоткрыл дверь. – Во-первых, ты не можешь точно знать, при чем он или ни при чем. Во-вторых, явно при чем. Ты же видел картину? Он догадывается. Он давным-давно обо всем догадывается, он просто ждет подходящего случая...
И Тимур послушно поднялся в квартиру, снова нажал на звонок и снова понадеялся, что не откроют, и снова открыли.
– А... вернулся... заходи. Я знал, что ты вернешься... я знал. – Пашка уже успел остаканиться, и выпитый коньяк горячил его кровь. – Ты не мог не вернуться. Тебе интересно, какие еще я картины пишу. А я скажу – разные. Разные-всякие и интересные... и Танька есть. И Йольчик... смешно будет, если и он вернется, правда? Или ты знаешь, что не вернется? Но не слушай меня, проходи.
В комнату. К столу, у которого подремывала безымянная Пашкина супруга. К пыли и спиртному в граненых стаканах. К прошлому.
– Давай выпьем, что ли? – предложил Тимур. – За то, что было.
– За тех, кто был, – поправил Пашка и сунул стакан. – Только чур до дна! Я знаю, что ты ее любил. Все любили, но ты – особенно! И скажи вот здесь, глядя мне в глаза, скажи, что ты не виноват!
– Не виноват, – совершенно искренне ответил Тимур. – Я никого не убивал!
Спустя полчаса он покинул квартиру, оставив дверь открытой. Хозяева спали.
Воспоминания разбередили старые раны, растревожили душу и переполнили сердечную мышцу ликвором, сдавливая грудь. Мой врач, приглашенный дражайшею супругой, женщиной всяческих достоинств, в каковые, однако, не входит упрямый норов ее, настоятельно рекомендовал избегать волнений. Однако же я не могу бросить мои записи.
Напротив, теперь я каждую минуту думаю о них и о событиях, начавшихся в лето 1763 года, в провинции Жеводан, где я, Пьер Шастель, пребывал вместе с отцом и милостью Господа возвращенным братом Антуаном.
То лето было спокойным, ничто не предвещало грядущих бед и гнева Божия, каковой обрушится на земли сии спустя всего лишь год, более того, оно цвело и благоухало, подобно тому, как радостями и надеждами расцветала душа моя.
Мой брат, мой дорогой Антуан, был жив.
Однако следует упомянуть, что все-таки имелись некоторые странности, на каковые, оглядываясь назад, я не мог не обратить внимания.
Так, Антуан поселился в хижине на горе Мон-Муше, и отец строго-настрого запретил мне беспокоить его, более того, он раз за разом, день ото дня твердил о том, что Антуану необходим покой, что разум его, поврежденный, требует куда больше времени для исцеления, нежели тело. Что люди с их любопытством и равнодушием причинят боль.
Он имел в виду не всех людей, упрямый Жан Шастель, он имел в виду меня, ибо все еще полагал виновным во всех бедах, постигших Антуана. Что ж, ради мира и тишины в доме, ради разговоров, до которых отец стал снисходить, я готов был терпеть.
Но, несмотря на все усилия отца, слух о возвращении Антуана разошелся по округе, словно бы не слуги, но сами стремительные ласточки, крикливые сойки да любопытные сороки разносили его по домам, обильно сдабривая домыслами и извращая.
И вот, оказавшись однажды в Шазе, после мессы, которую отец – случай воистину небывалый – пропустил, решив остаться дома, я оказался окруженным людьми, знакомыми и дорогими, любопытными и жаждавшими знать.
– Я слышала, – моя и уже не моя Катарина первой решилась обратиться с вопросом, она выглядела горделивой, но в позе, в положении рук, в манере речи мне виделись отголоски обиды, – что его страшно изуродовали...
– Ах, Пьер, нам так жаль, это воистину ужасно, – вздыхали сестры Аннет и Жаннетт, переглядываясь друг с дружкою. – Но если вдруг вам потребуется помощь, женская рука... внимание...
Перезрелые красавицы, утонченные, утомленные собственной красой, взглядами дарили надежды и обещания, принять которые я не был готов.
– Пьер, – сухо скрежетала старуха Марцель. – Когда же ваш отец соизволит...
– Никогда! – Отец, выслушав мой пересказ, захлопнул Библию. – Никогда, слышишь, ноги их не будет в нашем доме! Твари... любопытные твари! И ты им под стать. Глупец!
Я растерялся. Признаться, предложение старой ведьмы показалось мне если не привлекательным, то, уж во всяком случае, не лишенным разумности. Антуана следует вернуть в общество, ведь спокойная жизнь его, нарушенная берберийцами, наладится, так стоит ли оттягивать неизбежное? И как знать, вдруг да празднество, устроенное в честь него, пробудит иные, добрые воспоминания?
На мои рассуждения отец ответил пощечиной.
– Крепкий телом, но убогий разумом. Не он. Ты! О господи, сколько раз! Сколько раз я повторял тебе, что ему нужен покой! А значит, никаких старых дур, жадных до рассказов. Никаких развратниц, готовых задрать юбку, только чтобы узнать, что они, благородные, лучше берберийских шлюх... блудницы вавилонские! И ты... ты... ты не должен рассказывать о том, что происходит здесь.
Я и не рассказывал. Как я мог говорить, если ничего не происходило? День шел за днем, и снова были молчаливые ужины вдвоем, изредка – втроем, и тогда я видел, что время не лечит, что Антуан столь же мрачен и нем, а в глазах его живет страх.
Отец ни на секунду не оставлял нас вдвоем, а после, уходя с Антуаном, возвращался поздно, уходил к себе, не говоря ни слова, утром же вновь исчезал. Случалось, он пропадал на один-два дня, однажды и вовсе сгинул на неделю, заставив меня поволноваться.
Но и тогда я не осмелился нарушить запрет. Хижина у подножья Мон-Муше и брат мой оставались недостижимы.
Впрочем, вскорости Антуан сам нашел меня. Это случилось в третью неделю осени, когда я, устав от одиночества, вышел на охоту. Я не столько жаждал подстрелить зазевавшегося зайца или осоловевшего от осенней сытости молодого тетерева, сколько хотел просто убраться из дому.
Я брел по тропинкам, больше глядя под ноги, нежели по сторонам, и раздумывал о том, что уж теперь-то у отца не найдется причин отказывать мне в моем желании уйти в монахи. И уже столь ярко нарисовал себе картины будущей жизни, вне всяких сомнений преблагостной, преисполненной молитв и бесед с мудрецами, а такоже явного благословения Божия, что едва не прошел мимо человека, стоявшего у старого клена. Тем паче что густая тень древесной кроны надежно укрывала его от любопытных взоров.
– Пьер, – он сам окликнул меня и снова поразил до самой глубины души – это был голос моего Антуана, чуть охрипший, севший, но все же знакомый. – Здравствуй, Пьер.
Тогда я растерялся и замер, тогда я не нашелся с ответом и снова повторил сказанное некогда:
– Здравствуй, брат.
И снова воцарилось молчание. Мы шли вместе, локоть к локтю, я вдыхал его запах, который был сродни прочим ароматам осеннего леса – диким и напрочь лишенным человеческой благородности. В нем мешались влажная земля, прелые листья, едкая звериная вонь, словно Антуан всю предыдущую ночь провел в волчьем логове. И ни следа мыла, масел, притираний...
– Приходи еще, Пьер, – попросил он, дойдя до опушки леса, но не решившись пересечь черту между тенью и светом. Напротив, он заслонился от света ладонью, точно тот доставлял мучения серым очам Антуана. – Приходи, пожалуйста.
– Приду, – пообещал я. И сдержал слово, на следующий же день явился на место под старым кленом, и ждал. О, как я ждал, как мерил шагами тропу, как прислушивался к звукам леса, как уговаривал себя, что он вот-вот придет, как находил одно за другим объяснения, отчего он не приходит, как... как ушел, преисполненный тревог и разочарований.
И вернулся на следующий день. И еще через один. И ходил к треклятому клену до тех пор, пока пожелтевшая листва его вовсе не опала, цветастым ковром укрыв седую от мороза землю. И пока первый снег не скрыл измазанную листву. И пока первые волчьи следы не прочертили линии на белом полотнище.
Надо сказать, что волков в Жеводане хватало. На них устраивали облавы, и грубые, крестьянские, и полные шумного веселья аристократические травли, которых, однако, мой отец чурался. Но, поскольку он чурался и иных забав, полагая их недостойными и зачастую непристойными, я не придавал сему обстоятельству особого значения.
Так вот, летом волки разбредались по лесам, не причиняя особого беспокойства, зимою же сбивались в стаи, порой огромные и оттого наглые, подбирались к человеческому жилью, пугая воем и доставляя иной ущерб. Совсем уж редко доходили слухи о том, что волки нападают на людей, что являлось поводом для новых облав.
Но зима 1763 года, как и предшествовавшее ей лето, выдалась на удивление спокойной. Я видел следы, я слышал голоса, но они, далекие и слабые, внушали лишь смутное беспокойство, свойственное человеческой натуре.
В один из дней, прогуливаясь вдоль опушки леса, в который, впрочем, я благоразумно остерегался заглядывать, ибо, занесенный снегом, полный бурелома и зверья, он был опасен, я увидел Антуана. Вне всяких сомнений это был именно он. Обряженный в длинную лисью шубу, с мушкетом, закинутым за спину, он снова стоял на границе света и тьмы, как прежде, заслоняясь от низкого зимнего солнца рукой.
– Антуан! Антуан! – закричал я и, свернув с тропы, побежал к нему. – Антуан, подожди!
И тут из-за елей, росших плотною грядой, вынырнули псы не виданной мною прежде породы. Огромные, рыжего окрасу и волчьей стати, они кинулись наперерез мне, рыча и скалясь.
– Антуан! – Я остановился и отступил. – Отзови своих собак, Антуан!
А он будто и не услышал.
– Антуан, отзови их! – Я уже видел, как собачьи клыки смыкаются на моих ногах, ломая кости и терзая мышцы, как рыжие демоны, рыча и визжа от радости, рвут слабую плоть тела моего. Я почти поверил, что мой брат желает мне смерти, когда собаки остановились.
Нет, он не подавал им команды, такой, которую я мог бы услышать, он вообще не делал ничего, но меж тем оба пса замерли в трех шагах от меня.
Огромные, в полтора раза крупнее волка, широкогрудые и горбатые, они не походили ни на одну породу из виденных мною прежде. Короткие морды имели мощные челюсти и крутые лбы, глаза были красны, а уши напоминали рожки. По хребту у обоих шли полосы длинной бурой щетины, а худые бока пестрели пятнами.
Я стоял, гадая, нападут ли звери, и покрывался испариной, понимая, что если нападут, то отбиться от них у меня ни малейшего шанса. Они же, наблюдая за каждым моим вдохом, ухмылялись.
– Антуан, – взмолился я. – Неужто ты сердишься на меня, Антуан?
И вот фигура на краю леса шелохнулась и в следующий миг растворилась в тени, словно и не было ее. А псы, вскочив на ноги, кинулись за хозяином.
Следует добавить, что, несмотря на обуявший меня ужас, я нашел в себе силы внимательно осмотреть следы, ибо желал убедиться в некотором подозрении, каковое мелькнуло в мыслях моих.
И да, отпечатки на снегу были столь же странны, сколь и звери, их оставившие. Вроде и волчьи, но вместе с тем по-кошачьи округлые, с глубокими вмятинами от когтей.
В тот день я, сам того не зная, приблизился к разгадке на шаг. И на два к аду, что разверзся у меня в душе 30 июня года 1764-го.
Перечитывая записи, вынужден констатировать прискорбенейший факт – мой слог оставляет желать лучшего, равно как и умение повествователя. Рассказ, выходящий из-под пера моего, грешит многословием, сумбурностью, каковая суть отражение того смятения, что царит в моих мыслях. Однако же, напоминаю себе и читателю, коли такой сыщется, что я не ставил себе целью написать презабавную историю развлечения ради, но лишь поведать горькую правду об Антуане и проклятии, которое я навлек на свою семью.
Моя дражайшая супруга не единожды требовала оставить занятие и лучше, если уж мне вздумалось пробовать силы в сочинительстве, написать во славу нашего Императора, ибо это позволит снискать милости не только для нас, но и для единственного нашего внука. Пусть он простит меня, но слишком стар я, чтобы преклоняться и лжесвидетельствовать. Наш Император суть аллегория Зверя великого, каковой явлением своим поверг в страх зверей малых. Но как терзали они мою любимую Францию тысячами оскаленных пастей, так ныне терзает он, и раны от клыков его куда страшнее...
Да помилует нас, грешных, Господь, и не отвратит свой лик, как сделал это некогда.
Прошлый отрывок моих откровений оборвался на случайной встрече в лесу с Антуаном и его зверьми, о каковой я, повинуясь неясному душевному смятению, не поведал отцу, хотя тот не единожды пытался расспрашивать о моей внезапной страсти к лесным прогулкам и о том, не докучают ли волки.
Когда же я в ответ поддавался любопытству и начинал расспрашивать о брате, отец немедля впадал в ярость, которая, как я понял позже, во многом была притворной. Меж тем время шло, мы отпраздновали Рождество Христово, и когда пели гимны, Антуан даже шевелил губами, повторяя слова, что заставило отца прослезиться от гордости и умиления.
На другой день в доме нашем объявился гость, каковой, будучи незваным, оставался дорогим.
Следует сказать, что меня всегда удивляла дружба моего отца и Жана-Франсуа-Шарля де Ла-Молетта, графа Моранжа, личности яркой и, не побоюсь того сказать, претенциозной. Рожденный в 1728 году в замке Боу прихода Ланжело, в четырнадцать лет он пополнил ряды королевских мушкетеров, чтобы во славу короля участвовать во многих войнах[2], которые закалили тело и дух этого человека, принесли ему королевский орден Святого Луи и пост губернатора Минорки, каковой он оставил в 1763 году. Именно тогда, пожалуй, я догадался, что именно графа, каковой, несмотря на расстояние, разделявшее нас, остался другом моему отцу, следует благодарить за возвращение Антуана.
Граф де Моранжа, пусть проклята будет лживая душа его, переступил порог и распростер объятья.
– Друг мой, – сказал он отцу. – Сколь рад я, что сердечные раны твои наконец излечились...
От звука этого голоса Антуан побледнел и попятился, едва не сбив слугу с канделябром. Ужас и ненависть исказили лицо моего брата, но столь же быстро исчезли, сменившись обыкновенным, равнодушным выражением.
– Антуан? Что с тобой, Антуан? Это же...
Он приложил палец к губам, а во взгляде его появилась мольба – не выдавай. Разве ж я мог отказать?
Тем временем отец и граф имели долгую беседу за запертыми дверями, из-за которых порой доносились голоса громкие, но невнятные, словно они спорили и старались сдержать страсть спора, дабы не быть услышанными кем-то. После отец, посерьезневший и строгий, как перед мессой, кликнул Антуана, а мне же подарил такой взгляд, что сердце мое замерло, разбитое.
Никогда. Никогда боле, думал я, отцовское доверие и любовь не вернутся ко мне. Так стоит ли цепляться за этот мир? Стоит ли медлить? И так ли уж мне необходимо благословение человека, каковой найдет любую причину, дабы в благословении этом отказать, сугубо лишь из желания причинить мне больше мучений.
Я стоял под дверью, забрав у слуги свечу. Я смотрел на огонь и мечтал, как в ином месте, в ином времени буду стоять в храме, и свеча моя станет одной из многих сотен, и голос мой сольется с иными голосами, восславляя имя Божие, а душа, отринув одиночество, обретет покой и радость...
– Ты еще здесь? – Отец вышел первым. – Уходи!
– Ну что ты, мой друг, не стоит. Пьер, – граф оглядел меня через стеклышко лорнета, внимательно, словно бы пытаясь выискать в теле некий, одному ему видимый изъян. Сам де Моранжа, пусть и далекий от Парижа и мод его, был почти также совершенен, как некогда Антуан. Высокий, статный, несколько худощавый, с правильными чертами лица, он обладал утонченной красотой, каковую не в силах были скрыть ни простой сегодняшний наряд, ни короткий парик, ни даже чистое, лишенное обыкновенных белил и румян лицо. – Пьер славный мальчик и хороший сын. Он послушен, набожен...
– Нет, – резко оборвал отец, чего прежде никогда не позволял в беседах с маркизом. – Пьер слаб духом.
– Как скажете, друг мой, как скажете...
И Жан-Франсуа-Шарль де Ла-Молетт, граф Моранжа покинул наш дом.
Тогда всю ночь я, слушая многоголосый волчий вой, гадал, как сказать отцу о своем уходе. И также гадал на следующий день, и еще через день, пока сама мысль не поблекла, перебродивши, точно старое вино. Видимо, я и вправду слаб духом, поелику так и не осмелился воплотить мечту, оставшись ненужным птенцом в заброшенном гнезде поместья, будущим свидетелем. Нечаянным убийцей собственного брата.
Калькутта. Мне пять. Наверное, уже пять, поскольку уже помню, но еще не понимаю. Многое из того, что нормально сейчас, тогда показалось бы странным, а странное, напротив, нормальным.
Нормально жить в подвале, скрываясь днем и выползая вечером. Нормально спать, обняв лохматую шею Вожака, огромного дикого кобеля, которого боялась вся округа. Нормально разговаривать с ним и скалить зубы, играя. До сих пор загадка, почему он не тронул меня?
Чуял ла-гуру? Боялся даже такого, мелкого и беззащитного, вечно голодного...
Маугли. Да, так она меня назвала, моя тетушка Стефа, первый человек, которого я полюбил. И единственный, кто любил меня. Уже позже, повзрослев, я узнал, что мать моя была алкоголичкой – я тогда еще удивился факту наличия у меня матери в принципе – и в конце концов спилась, на похороны вызвали сестру. И там же, на похоронах, Стефа узнала обо мне...
Соседки говорили, что осталась она не из-за меня, а из-за квартиры, что из деревни да в город переехать – большая удача. А хоть бы и так, главное, что она осталась, она забрала меня из подвала, дикого и строптивого, не понимающего, что творю. Она сказала:
– Идем, теперь ты будешь жить со мной.
И Вожак, давно потерявший веру в людей, отправился с нами. Приняла. Поняла. И мы были благодарны ей.
Теперь, правда, порой думаю, что лучше бы я сдох в том подвале, или спился позже, в подростково-бестолковом возрасте, или упал бы в героиновый дурман... в общем, что-то сделал, чтобы остановить себя.
Но, видно, не судьба.
Ирочка сидела у окна. Ирочка отчаянно скучала и столь же отчаянно маялась любопытством, каковое требовало немедленно бросить бесполезное занятие – а какая, скажите, польза может быть в слежке за прохожими? – и пройтись по квартире. Благо хозяин ее исчез, сунув вместо приветствия связку ключей и велев убраться до шести.
До шести оставалось два с половиной часа.
Двести десять минут в комнате, пустота которой удручала. Даже странно, что в месте, живущем роскошью, нашлось подобное помещение. Дешевые желтенькие обои, линолеум на полу – скользкий и крапчатый, отчего выглядит грязным; люстра на три рожка и пластиковая лампа на ножке. Из мебели лишь стол с огромным количеством ящиков, впрочем, пустых – только в самом верхнем лежала толстенная бухгалтерская тетрадь и упаковка дешевеньких шариковых ручек; и стул с неудобной деревянной спинкой и жесткой седушкой.
Пожалуй, единственным дорогим предметом в комнате были окна. Огромные, начинавшиеся в полуметре от пола, они упирались в потолок, сливаясь друг с другом тонкими пластиковыми рамами, которые и не рамами выглядели – швами. Окна тянулись во всю стену, жадно глотали свет, выставляя Ирочку точно на витрине.
Ну да седьмой этаж, кому на нее глядеть-то?
– Высоко сижу, далеко гляжу. – Ирочка покрутила колесики мощного морского бинокля, выданного Тимуром. – Дурью маюсь.
Если бы он еще сказал, за кем следить... ну не за всем же районом в самом-то деле!
Или как раз за всем? Там, по другую сторону дома, начинался иной мир, которому и могла бы принадлежать комнатушка с дешевыми обоями и трехрожковой люстрой. Там обитали стада серых домов и реки серого же асфальта, там умирала в пыли и смоге редкая зелень, и вовсе не редкие люди торопились по своим важным делам. Там было все знакомо и оттого неинтересно.
Машины, дворы, балконы с разноцветным тряпьем, что, высыхая, пропитывается запахами города. Булочные и магазины, лотки с мелочовкой и газетами, автобусная остановка с полусодранной крышей и тумба, пестрящая плакатами.
Смотри не смотри, нового не увидишь, а старое – кому оно надо?
Но Ирочка послушно наблюдала, время от времени делая заметки в тетради – вдруг да Тимур проверит? Может, это тест такой, на исполнительность и аккуратность, на терпимость к странностям? Или еще на что-нибудь?
Люди имеют право отличаться от других людей. Люди имеют право быть некрасивыми. Только другие люди не спешат признать это право. И Ирочка, пытаясь отделаться от обычных своих мыслей, снова приникла к биноклю.
Ближний дом, третий подъезд, третий этаж, балкон. Компания подростков вышла покурить. Девица и два парня. Описывать? Четвертый этаж. Старушка поливает бегонии. Видно, как кривится лицо, шевелятся губы, подрагивает нос. Небось втягивает сигаретную вонь, а старушка точно знает – курить плохо. И непременно пойдет жаловаться соседям на своевольных чад. А вот мужик на балконе приседает, в руках гантели, на шкуре пот, на лице сосредоточенность. Смешно.
Дым Ирочка заметила не сразу, точнее, не сразу поняла, что это именно дым, а не туман, пар или внезапно запотевшие стекла. Дым был белым, редким и почти неразличимым на фоне светлого неба. А потом полыхнуло.
Черно-рыжий клубок выплеснулся из окон и балкона, беззвучно, но оттого вдвойне страшно.
– Мамочки! – Ирочка уронила бинокль на колени. – Мамочки...
Она забыла и про тетрадь, и про ручку, что соскользнула со стола и закатилась куда-то. Она забыла о скуке и любопытстве. Она убежала искать телефон, а когда нашла, то выяснила – не работает.
Разве бывает, чтобы в доме не работали телефоны?
Тогда Ирочка вспомнила про сотовый, но когда и он, некстати потерявшийся, нашелся, то выяснилось, что к дому уже подъехали пожарные машины, и толпа расступилась, замерла в отдалении, любуясь.
Несколькими минутами спустя подкатила «Скорая»...
Тимур стоял на углу, делая вид, что увлеченно разглядывает витрину, хотя, видит бог, не смог бы сказать, что же там выставлено, за стеклом. Зато само стекло, отчасти зеркало, отражало смутные тени суеты. Вот с воем пронеслась машина «Скорой», вот кто-то закричал, завыл, вот люди отшатнулись и снова сомкнули ряды...
Нужно уходить.
– Нужно, – согласился Марат. В темной витрине его отражение терялось среди других. – Чего стоишь? Плакаться будешь? Мы это сделали ради нас.
– Он бы молчал. Он столько лет молчал, так почему сейчас?
– Потому, – Марат не станет объяснять. – Сопли подбери и вали домой. Ирочка небось заждалась. Смотри, женщины любопытны... или ты именно на это рассчитываешь? Зря, мой дорогой, зря.
– Ты параноик.
– А ты дурак, если думаешь, что со мною можно справиться вот так... не делай ошибок, Тимур. Или ты забыл, что я могу и больно сделать? Напомнить?
– Не надо!
Но он все равно ударил. Боль скрутила, боль проникла острием по-над поясницей, свела мышцы судорогой, заставила рухнуть на землю – пыльную, грязную, отвратительную землю – и корчиться, ползти.
– Мужчина, вам плохо?! – гортанный голос пробился сквозь туман боли. – Здесь мужчине плохо! Помогите!
Не помогут. Эту боль перетерпеть нужно, эта боль – наказание, только рассказывать нельзя, иначе снова будет больно. Марат ушел, но недалеко, он наблюдает, наслаждается властью.
Сволочь он.
Когда боль отпустила, Тимур обнаружил себя сидящим на лавочке, в одной руке была бутылка с водой, на другой – браслет манометра. А ошейник где? Нельзя потерять! Ни в коем случае нельзя, иначе Марат окончательно выйдет из-под контроля. Хотя он уже вышел, но...
– Давно это? – осведомился усталый врач с лицом мессии.
– Давно.
К великой радости Тимура, ошейник нашелся в кармане. Привычно обнял запястье, успокаивая.
– На учете стоишь?
– Стою. Лекарство вот забыл, – соврал Тимур, глядя в темные глаза. Рассказать бы ему все, вот как есть, чтобы с самого начала. Про Калькутту, про Марата, про Йолу и Таньку, про Ирочку, которая, наверное, тоже умрет. Но вместо этого спросил: – Пожар, да? Раненые?
– Мертвые, – ответил врач, сразу становясь еще более усталым. И раздраженным. Что, надоело людское любопытство? Бесцеремонность? Жадность до чужого горя? Терпи, мессиям положено, когда-нибудь и Тимуровы грехи возьмешь, взвалишь на плечи, как некогда крест, и поволочешь...
Господи, пусть минует тебя чаша сия.
– Двое, – зачем-то уточнил врач и, извиняясь, – нам ехать пора, парень. А ты на обследование сходи.
– Схожу.
Двое. Значит, Пашка и гражданская жена в байковом халате. А еще бессчетно картин... без вести пропавшие, без людей сгоревшие, запишут в потери имущества, если вообще внимание обратят.
Марат надеялся, что не обратят. Марат убирал не Пашку – рисованного зверя. И одуванчики убирал. И другое, виденное мельком. За что?
Ответа не было. И Тимур, поднявшись – бок еще тянуло, а в затылке мелко-мелко постукивало – направился к дому.
Вот бы Ирочка уже ушла.
– Ой, что с вами? – Не ушла, встретила на пороге, бледная, испуганная, с горящими щеками и круглыми, удивления полными очами. Ну до чего же некрасива!
Очаровательно некрасива.
– Вам плохо? Я пожар видела, я... я записывала, а потом вдруг выкатилось. Шар такой, красный и черный.
– Огонь и дым. Георгиевская лента.
– Что? – удивленно хлопнули ресницы. – Ах да... там газ взорвался. Ну я так думаю, что газ. А вы...
– А я в порядке. – Тимур оперся о стену, понимая, что еще немного – и упадет. Под ноги, под эти кривоватые полноватые ноги в синих тапочках и розовых носочках. – Я в полном порядке. Уходите.
– Что? – Она потянулась было, пытаясь подставить крутое плечо. Помочь. Глупая девчонка, неужели она не понимает, что некоторым нельзя помогать! Что некоторых карает Бог и лучше бы, конечно, чтобы вместо кары он совсем забрал, но, видно, не судьба.
– Уходи, – выдавил Тимур, делая осторожный шаг.
– А вы?
– А мне без тебя будет лучше! Уходи. Что тут непонятного? Вон пошла! До завтра!
Обидится. Пускай. Для нее же лучше. Прости, девочка, но иначе нельзя, если все выйдет как надо, ты не останешься в обиде. Если все выйдет как надо... а если не выйдет, то обижаться будет некому.
– Давай, давай, пошла отсюда! – рявкнул Тимур.
Послушалась. Обиженно хлопнула дверью – конечно, не пошли навстречу благим намерениям, не позволили помочь, уложить в постель...
Холодный душ до онемения, паралича почти, когда кожа белеет и сосуды на ней выделяются синими реками. Холодное молоко – довыморозить то, что осталось живого. Холодная кровать.
Воспоминания.
Моя супруга, читая записи, упрекнула меня в излишнем многословии. Она права, святая женщина, и беда сия исходит от моего желания вспомнить и запечатлеть на бумаге любую мелочь, от страха опустить нечто важное.
Но все ж постараюсь быть более кратким, ибо немощь тела моего дает знать, что срок, отпущенный мне Господом, стремительно подходит к концу, а надо бы успеть рассказать все.
Итак, впервые Зверь явился в начале лета года 1764-го, средь бела дня напав на женщину, пасшую коров. Ей удалось спастись, забежав в середину стада, и зверь исчез, чтобы спустя несколько дней вернуться.
На сей раз жертвой стала Жанна Буле, девочка из деревушки Ибак недалеко от Лангоня. Известие о случившемся разнеслось по округе вместе со слезами несчастной матери и гневом мужчин. Винили волков, каковых в тот год, однако, было меньше, чем в годы иные. И на волков же ставили капканы, пока еще надеясь справиться этим привычным способом.
А в августе Зверь убил еще двоих детей. Он словно пробовал силу и раз за разом убеждался, что нет человека, способного остановить его пришествие.
Сентябрь унес пятерых, и среди них, что было и вовсе немыслимо, юношу благородного происхождения, сына маркиза д’Апше, каковой, потрясенный случившимся, испытал великий гнев, назначив сотню ливров за поимку чудовища.
Сколь скудной видится сейчас сия награда!
И Зверь посмеялся над графом в своей кровавой манере. К концу октября количество жертв достигло одиннадцати. Я не нахожу слов, чтобы описать ужас, объявший весь Жеводан. Зверь не просто убивал, но делал это с воистину дьявольской жестокостью. Чудовище выкусывало жертвам щеки и языки, пило кровь и разбрасывало вокруг внутренности погибших. Так стоит ли удивляться, что в скором времени люди заговорили, что не животное это, но «ла-гуру» или же логр, человек-оборотень, посланный в наказание за грехи людские.
Пожалуй, первым, кто рассказал мне о Звере, стал Жан-Пьер Пурше, скотовод из Жюллианж, человек храбрый и весьма достойный доверия. Однажды вечером он отправился в амбар за сеном для своих быков и увидел темную тень, крадущуюся по полю близ поселка.
– Чудовище! – воскликнул Жан и, схватив мушкетон – а надо сказать, что в ту пору страх понудил всех носить с собой оружие, будь то нож, рогатина либо пистоль, – пальнул в Зверя. И тот мгновенно скользнул во тьму, чтобы в следующий миг возникнуть перед отважным Жаном.
– Он выпрыгнул прямо передо мною, – рассказывал Пурше. – И поднялся на задние лапы. А я, видит бог, не растерялся, пальнул второй раз. Чудовище закричало. О, боже ж ты мой, до чего жуткий у него голос! Я прям сомлел и вознес молитву Господу нашему, ибо сомнений не осталось – быть папаше Пурше мертвым. Но тут мы встретились глазами, и я вновь ужаснулся.
Этот честный человек трижды перекрестился, прежде чем осмелился продолжить:
– Человечьи у него глаза. Вот можете не верить мне, господин, но говорю как оно есть! Папаша Пурше, может, и не сильно-то умен, но звериные глаза от человечьих отличит. А еще... – тут он перешел на шепот. – Еще я вам скажу, что только серебром его и свалишь. Я в упор всадил заряд хорошей дроби. И что? И ничего!
Он был прав в том, что Зверь, получив рану, каковая свалила бы любое, даже самое сильное животное, вел себя так, будто бы ничего и не случилось, и уже 25 ноября убил Катерину Валли, женщину семидесяти лет от роду. А всего в году 1764-м от Рождества Христова жертвами Чудовища из Жеводана стали двадцать семь человек.
И да, лишь после разговора с отважным Пурше в сердце моем поселились подозрения, каковыми я, дрожащий от страха и влекомый отчаянием, поделился с отцом.
– Ничтожество! Да как ты смеешь! Как ты можешь думать подобное! Кому ты еще говорил? – Он вцепился мне в плечи, тряся и брызжа слюной в лицо, меж тем сам становясь бледнее и бледнее.
– Никому, отец. Отец, – взмолился я, падая на колени. – Послушайте, отец. Вы сами говорили, что долгий плен повредил Антуану разум.
– А ты и рад!
– Меж тем… – Я попытался скрыть обиду, которую нанесли мне его слова. – Меж тем он привез из странствий зверей, которые...
– Откуда... кто тебе... как ты... – Отец посерел лицом и рухнул в кресло. Я не понял тогда, чем же так поразили его эти мои слова. И, боясь, как бы не случилось с ним приступа, спешно поведал о давней встрече в лесу, добавив догадки, что Антуан, несомненно, безвинен, но просто звери его, сбежав из-под хозяйской руки, бесчинствуют в лесах Жеводана. И значит, следует рассказать о них людям и устроить облаву...
– Нет, – прервал мои разглагольствования отец. – Нет, Пьер, нельзя.
– Но почему же?!
– Потому... потому, Пьер, что люди не поверят в его невиновность. Потому, что брат твой на веки вечные станет в их глазах убийцей. Потому, что во гневе и ярости они, безумные, убьют его...
– Но, отец...
– Молчи, Пьер, молчи. Вспомни, как яростна толпа. Как дружно бегут они бить, рвать, вешать, лишь бы нашелся кто-то, способный крикнуть: он виновен! Хочешь ли ты стать тем, кто воззовет к смерти собственного брата? Ты, уже однажды убивший его?
Признаюсь, что при этих словах я испытал и боль, и ужас, и отчаяние, поскольку совершенно не знал, как следует поступать.
– Хочешь ли ты, собрав толпу грязных крестьян, вооружив их вилами да косами, дубинами и старыми мушкетами, повести к дому Антуана? Или, может, ты его поцелуешь прилюдно, как некогда Иуда Искариот поцеловал Спасителя, обрекая того на мучения и погибель?
– Отец...
– Молчи, Пьер. Всеми святыми, именем матери твоей, заклинаю. Молчи. Ибо то, о чем ты говоришь, лишь домыслы, голос демонов зависти, толкающих тебя на путь лжи. Разве видел ты сам Зверя? Разве мог сравнить его и тех животных, что скрашивают одиночество Антуана? Разве уверен ты полностью, что не совершишь ошибки?
Я не был уверен, я был полон смятений и сомнений и оттого поддался просьбам отца и замолчал.
Меня, восьмилетку, Калькутта не любила, держалась в стороне, провожая настороженными взглядами дворовой шпаны, свистом, изредка – камнем в спину и непременным топотом. Вожак рычал. Он никогда не лаял, только рычал, и этого хватило в самый первый раз, когда со мною вышли «познакомиться».
– Горе ты мое, – говорила тетя Стефа обоим. Жалела. Наливала молока – мне в большую оловянную кружку, Вожаку – в оловянную миску. Резала батон – под тупым ножом он подминался и рассыпался по скатерти крошками. – Как же ты в школу пойдешь?
– Не пойду.
Я тогда был колюч и дик, маленький Маугли в большом человеческом мире, хотя про Маугли я не знал, потому как читать не умел, а у тети Стефы вечно не хватало времени.
Помню запах ее, сытный, супный и иногда котлетный. Помню зеленый в желтую крапку фартук. Помню руки – мягкие, белые, с розовыми пятнышками мозолей да длинным шрамом-волосом, прилипшим к запястью.
– Пойдешь. – Стефа треплет меня по голове. – Все должны ходить в школу. Ты же не хочешь остаться безграмотным?
Я хотел, точнее, мне было все равно, потому что в тот момент жизнь моя и мир сходились до размеров квартиры. Но я не смел перечить Стефе, и мы пошли в школу.
Первый день, звонок, неудобный костюм, в котором я ощущал себя дураком, пушистые астры, резко вонявшие цветами, скулящий, растерянный Вожак, запертый в квартире, и нарядная Стефа.
Улица. Люди. Толпа. До сих пор ненавижу толпы, а тогда меня попросту смяло впечатлениями. Запахи окружили, облапали взгляды, ощерились слова, угрожая:
– Не подходи!
И я замер, а Стефа, потянув за собой, сердито проворчала:
– Ну не упрямься же! Тебе давно пора в школу.
Давно, как выяснилось позже, – это два года. Два чертовых года, на которые я отстал, и две чертовых пропасти, навсегда вставшие между мной и классом. Учительница меня жалела, завучи сочувствовали, директриса была приятно-равнодушна, ей хватало иных забот, а вот одноклассники мои отрывались.
– Дебил! Дебил! – и плевки жеваной бумагой, а стоило поймать – рев. И уговоры, и разговоры, и первая драка, и Стефино молчание по возвращении из школы. Тогда ей предложили отдать меня в интернат.
Возможно, так было бы лучше для всех. Но так не стало.
Уж не помню, как я перевалил через первый класс, на чистом упрямстве, наверное. Второй запомнился зубрежкой и страхами, холодным молоком, которым меня продолжала поить Стефа, и чернилами на пальцах. Третий – припадками ярости, безумия и бессилия, после которых я сбегал на овраг и, спрятавшись в густом кустарнике, отлеживался, выл, грыз кулаки до крови и жалел себя.
А в четвертом случилось чудо: я познакомился с Йолей.
И первым подошел именно он, робко, бочком, держа перед собой черный портфель с веревочной ручкой. Поправил очки и тихо спросил:
– Можно, я с тобой до дому пойду?
Это было так... странно, что я сказал:
– Можно.
Я не собирался домой, но теперь пошел, чуть впереди, но постоянно оглядываясь на Йолю, пытаясь сообразить, кто он такой и чего ему от меня надо. Все выяснилось в первой подворотне, когда навстречу вышли трое и первый из них, сунув краденую сигаретку в зубы, процедил:
– Ну надо же, какая встреча! А я уже заждался!
Они были не из нашего двора, не из Калькутты вообще. От них пахло дымом рабочих районов и наглостью чужаков, уверенных в собственном превосходстве. Пожалуй, теперь, годы спустя, я могу сказать – они были старше и сильнее, но...
Они не были мною.
– И друга привел. – Широко расставленные ноги, руки в карманах и задравшиеся вверх брюки, неспешный шаг, вразвалочку и кепка на затылке. – Это хорошо. Эй, друг, выворачивай карманы.
– Зачем? – Я уже понимал – быть драке. И я, черт побери, радовался. Я был просто-таки счастлив!
– Затем, что я так сказал.
И двое за спиною чужака загоготали, а Йоля, заикаясь, попросил:
– Пропустите нас. Пожалуйста.
Это вызвало еще один взрыв смеха и тычок в плечо. В мое плечо.
Дальше... дальше было мутно, больно иногда, но радостно. Я хрипел, храпел, бил, что кулаком, что локтем, пинал, ревел, кажется, грыз зубами, жалея, что рядом нету Вожака. Вдвоем нам было бы сподручней. А потом все закончилось.
– Не надо, не надо, пожалуйста, не надо их больше! – Йоля шепелявил раскровавленными губами, и очки его, разбитые, висели, цепляясь дужкой за оттопыренное, распухшее ухо. Йоля храбро шел на меня, заслоняя чужака, а тот, свернувшись калачиком, громко подвывал.
Почему я не ударил Йолю? Почему вообще услышал его? Почему позволил себя увести? И почему эта история не имела никаких последствий, если не считать визита участкового.
Хотя нет, вру. Имела последствия, очень важные, жизненные прямо-таки последствия. У меня появился друг.
– А чем он вообще занимается? – поинтересовался Лешка, подсыпая канарейке зерна.
– Бизнесом, – ответила Ирочка, стесняясь того, что не знает, чем на самом деле занимается Тимур. Чем-то да занимается, ведь деньги просто так не бывают.
– Ясно, не знаешь. – Лешка успел ее узнать достаточно, чтобы понять, когда она врет. – И не интересовалась даже. А надо бы. Надо!
Его палец щелкнул Ирочку по носу.
– Ты, подруга, влезла в крайне нехорошую историю. Так мне кажется. Во-первых, что за условие идиотское? Во-вторых, сама работа. В-третьих, зарплата. В-четвертых, совпадение...
– Какое совпадение?
Ирочка сидела на полу, собирая мозаику. Собирала она ее уже давно, и не столько из интереса, сколько для того, чтобы был повод задержаться в Лешкиной квартире. Нет, он ее не гнал, он вообще порой не замечал, что в квартире еще кто-то имеется, но сидеть вот просто так, бездельно, Ирочка не могла.
– А такое. Первый день наблюдений – и пожар. В соседнем, заметь, доме!
Лешка выловил из груды кусочков желтый фрагмент, окинув взглядом поле, нагнулся и поставил в нужное место. Вот так, у Лешки все вот так просто, один взгляд и... Лешка гений. Ну или почти гений, потому что, чтобы стать совсем, ему нужно сделать что-то гениальное. А ему лень.
Ему неинтересно.
И вообще он влюблен, а любовь – важнее космоса.
– Смотри, два любых факта могут быть совпадением, но по мере увеличения количеств совпадений в одной точке они переходят в разряд закономерности. – Он сел рядом и, почесав голую пятку, продолжил: – Следовательно, логично предположить, что все события связаны.
Предполагать Ирочка не желала.
– Тогда для составления адекватного прогноза закономерного развития имеющейся ситуации мы должны иметь максимально полную информацию...
– Ты зануда, – не выдержала Ирочка. – Занудный зануда. Ну каким боком я к пожару? Или Тимур. Он вообще болел сегодня.
– Чем?
– Не знаю.
– Узнай. – Лешка явно заинтересовался делом. – А я узнаю про него с другой стороны... к слову, вот ты знаешь, что дом построен на пустыре?
– А до пустыря там было кладбище и церковь, – Ирочка начала заводиться. – И теперь потревоженные души мстят...
– Душа – понятие абстрактное. А вот пустырь был. А за ним Калькутта. Район такой, который и не район даже, а смешение города и деревни. Город растет, наползает на села, поглощает их. И Калькутту поглотил.
Лешка прикусил палец и погрузился в мысли. Ну, это надолго, он мог часами вот так сидеть, не произнося ни слова и не меняя позы. Его тело, нескладное, негибкое, давно привыкло, и, когда Ирочка однажды спросила, не затекают ли у Лешки мышцы, тот удивился.
Он не помнил о существовании мышц.
В минуты медитации он вообще не помнил ни о чем, кроме проблемы, которую расчленял в своей гениальной голове.
Но Калькутта... какое странное название для района. А от Тимура – это Ирочке пришло в голову между третьим и четвертым этажами – пахло растворителем и дымом. Может, прав Лешка? И связано все?
Ночью Ирочке снился огонь и незнакомые люди, укорявшие ее за плохое исполнение служебных обязанностей, за то, что не туда смотрела, не то видела и о пожаре не сообщила. Проснулась она с больной головой и твердым решением уволиться.
Впрочем, решения хватило ровно на десять минут.
Тимур ждал ее. Со вчерашнего вечера, с собственного пробуждения и возвращения в хрупкое состояние бытия, каковое, впрочем, было слишком ненадежным, чтобы на него можно было положиться. Но он ждал.
Вышел в магазин и ждал.
Пил холодное молоко из пластиковой бутылки, заедая свежим батоном, который разламывал руками, и ждал.
Сидел на полу, в углу между столиком и пузатой китайской вазой, фальшивой, как все в этом доме, и ждал. Распутывал узелки на ошейнике и снова завязывал. Собирался выкинуть – толку от него никакого, невозможно удержать зверя на цепи – и не выбрасывал. Ждал.
Спаситель придет, нужно лишь верить. И ровно в восемь, когда он почти решился набрать ее номер, в дверь позвонили. Ожидание закончилось.
На Ирочке были синие джинсы, плотно облегавшие пухлый, расплывчатых форм зад, и длинный свитер, который ничего не облегал, но менял очертания фигуры, делая ее нелепой, неуклюжей. Еще и эти рыжие косички, по-девчачьи глупые, и круглые очки в темной оправе.
– Идемте, – Тимур заставил себя отвернуться от этого лица, – я покажу вам свой дом. Я хочу, чтобы сегодня вы остались на ночь.
Вспыхнула, прямо-таки полыхнула алым, невинная роза, оскорбленная пошлою мыслью. Возразит? Спеша смешать ожидания и возмущение, ответит пощечиной? Нет, лишь спросила:
– Н-на ночь?
– Да, на ночь. Если вам что-то нужно из одежды или косметики, – он протянул скользкий пластик кредитной карты, заготовленной загодя вместе со всей этой речью, – магазин за углом.
Взяла. Удивленная и загипнотизированная, поддающаяся воле, как глина поддается рукам. Это хорошо, чуть позже глину оближет пламя, и она затвердеет, навсегда сохраняя формы.
– Берите. Можете не стесняться. Из зарплаты не вычту.
Но она стеснялась, и пальцы дрожали, и за стеклами очков, в испуганном пока взгляде зрела решимость. Девичья честь дороже соблазна.
– Не волнуйтесь, я не собираюсь на вас посягать. Вы... слишком некрасивы, чтобы рассчитывать на этакую любезность.
А вот теперь злость. Первая вспышка, первое сопротивление, и пальцы, сжавшие кредитку, белеют. Наверное, ему должно быть стыдно, но вот беда – стыд слишком абстрактное понятие.
Прогулка по квартире затянулась. Комната, комната, комната... он что-то рассказывал, кажется, шутил, действуя по давно выработанной, привычной схеме, очаровывая и рассыпаясь в любезностях. Он безудержно хвастался тем, чем можно было похвастаться, и язвительно высмеивал то, что следовало высмеять. И Ирочка постепенно оттаивала, теряла прежнюю настороженность.
– А вот эту дверь, – Тимур остановился, положив руки на крашеную поверхность, – вам открывать нельзя.
– Почему? – Ирочка все еще вертела в руках кредитку, верно, предаваясь размышлениям, насколько вообще прилично использовать ее.
– Потому, что за нею живет оборотень.
Улыбнулась. Правильно, это шутка. А в каждой шутке, как известно, есть доля шутки.
– Вот. – Тимур выловил из второго кармана комплект ключей. – Это от квартиры. От внешней двери, от внутренней, от круглой гостиной, от библиотеки...
Ключи скользили на кольце, одинаково холодные, с острыми краями – зубастые пасти, норовящие полоснуть по неловким пальцам. Ключи скользили, а удивление Ирочки росло.
– Они пронумерованы. И прошу вас, не оставляйте двери незапертыми...
Моя супруга, каковой я всецело доверяю, впервые, прочитав записи, не сказала ни слова. Неужели и она осуждает меня за трусость? За любовь к отцу и брату? За то, что эта любовь сделала меня сообщником страшных преступлений, творившихся в Жеводане?
Но отчего тогда она не выскажет обвинений в лицо? Или жалеет утомляющей женской жалостью, бестолковой и никчемною, как я сам? И да простит она меня за эти слова, но, давши слово быть откровенным, не имею я права слукавить хоть в самой малости.
Итак, зима, расчертившая год 1764-й с годом 1765-м, выдалась снежной. Однако Зверя это нимало не остановило, более того, он, раззадоренный легкостью, с каковой давалась ему сия ужасная охота, совсем позабыл о всякой осторожности.
Он дьявольской тенью являлся то тут, то там, совершая порой по два-три нападения в день, и длилось сие с декабря по март. Однако милостью Господа не каждая его атака оканчивалась смертью. С превеликой радостью пишу о чудесном спасении Жака Портфэ тринадцати лет от роду и с ним четверых мальчиков и двух девочек, состоявшемся 12 января 1764 года, когда храбрые дети стали кидать в Зверя палками и камнями, заставив его отступить перед яростью чистых душ. Но он, взбешенный, в тот же день убил малолетнего ребенка и, будто насмехаясь над всяческими попытками людей прекратить сие безумие, напал на женщину.
Естественно, бесчинства, чинимые Зверем в Жеводане, не могли остаться лишь в пределах этой провинции, слухи разнеслись по всей Франции, достигнув ушей самого короля, каковой, огорченный бедами подданных своих, издал распоряжение изничтожить злокозненную тварь.
На великую охоту, состоявшуюся 7 февраля, съехались люди со всей страны. Был тут и маркиз д’Апше, опечаленный смертью сына, и де Моранжа, странно веселый и будто бы хмельной, были и прочие люди из местной знати, из охотников, из крестьян, надеявшихся, что этакая толпа всяко одолеет отродье тьмы, были и просто искатели удачи.
Охота длилась, цепи растянулись у подножия горы Мон-Муше, готовые сомкнуться вокруг Зверя, но он, ведомый самим дьяволом, с легкостью уходил из-под прицелов. И продолжал нападать с прежней яростью. Это длилось и зиму, и весну, вплоть до 5 апреля, когда он, истинный хозяин Жеводана, настиг группу из четверых детей и убил их всех, бросив изуродованные тела во устрашение охотникам.
Пожалуй, раз уж выпало так, что я, взявшись говорить о своей семье, стал и хроникером Зверя, следует отступить и упомянуть о некоторых иных фактах и людях, принимавших участие в этой истории.
Сначала поимка чудовища была поручена капитану Дюамелю и его драгунам, однако, будучи человеком пусть и достойным, но лишенным живости ума, он лишь устраивал облаву за облавой, изничтожая волков и прочее зверье и нимало не мешая Зверю. Тот, словно издеваясь над храбрым капитаном, появлялся то в одном, то в другом месте, выматывая людей и внушая суеверный ужас простым жителям Оверни.
И стоит ли удивляться, что в скором времени особым распоряжением короля на смену Дюамелю прибыл некто Денневаль, известный охотник на волков, человек вспыльчивый и самоуверенный, полагавший, что умение и опыт помогут быстро одолеть Зверя. Но вышло иначе. Зверь не соизволил даже показаться Денневалю, обходя и капканы, и начиненные ядом приманки, и потому разгневанный подобным поворотом король прислал в Жеводан Антуана де Ботерна, начальника королевской охраны и носителя королевской аркебузы.
– Опасный человек, – помнится, сказал мой отец, услышав эту новость, пожалуй, впервые он показался мне взволнованным. – Я много слышал о нем. – И после выплюнул брезгливое: – Еретик. И враг честных католиков.
– Он сумеет остановить Зверя? – спросил я, давя иные вопросы, готовые сорваться с языка, но отец лишь покачал головой и, поднявши очи в небо, ответил:
– Подобное лишь в руках Господа нашего, ибо Зверь есть бич его, посланный в наказание и испытание, ибо тот, чья вера крепка, избегнет клыков, но тот, чья душа потрачена ересью, смраден. И смрад сей влечет к себе Зверя, как влечет волка запах крови... И сказано в книге Осии: «И я буду для них как лев, как скимен буду подстерегать при дороге. Буду нападать на них, как лишенная детей медведица, и раздирать вместилища сердца их и поедать их там, как львица; полевые звери будут терзать их».
– Я не понимаю...
– Ты веришь, мой сын. И это главное.
Тетя Циля была против нашей дружбы, она животным инстинктом своим понимала исходящую от меня опасность, она пыталась рассказать о ней Йоле, но тот, мечтательный скрипач, фантазер и человек иного, лучшего мира, не слушал.
Йоля желал мне помогать. Йоля приходил, звонил в дверь и, поставив в коридоре свой портфель с веревочной ручкой, доставал из него учебники.
Стефа была счастлива, я тихо ненавидел Йолю за его упрямство, за нежелание оставить меня в покое, но вот странное дело – ударить не мог. И Вожак на него не рычал.
Наверное, это был мой шанс, и я его использовал. Я смирился с визитами, я начал слушать, я начал пробовать, я начал выть от счастья, когда, наконец, начал понимать.
У Йоли просто все. Дважды два, трижды три. Сложение-вычитание-дроби-делители-знаменатели... он непостижимым образом делился со мной этим знанием, как делился с Вожаком мамиными бутербродами, а со Стефой – игрой на скрипке. И я, получая свою долю, становился другим.
Свет к свету.
Урок к уроку. Удивление учителей, осторожные похвалы завуча. Внезапная инициатива равнодушной директрисы и перевод. Минус год, минус пропасть.
И мы с Йолей одноклассники. Чуть позже появились Пашка и Юрка, неразлучная парочка, которая вначале попыталась указать мне на мое место – мое, естественно, по их представлениям, а потом, зарастив ссадины и уняв юшку из носу, предложила мир.
Мир перерос в дружбу. Стефа была счастлива, я... я не знаю, я просто был, привыкая к тому, новому, изменившемуся ко мне миру Калькутты. Вожак сказал бы, что у меня появилась стая, но Вожак не умел говорить, а я не задавался подобными вопросами.
Что я помню о том времени? Улицы. Бесконечные улицы, все разные и вместе с тем похожие, не то отражения, не то сестры. Окна. Люди. Улыбки или крик:
– А, что ты творишь?!
Тополиный пух и ломкие свечи старого каштана, что рос в нашем дворе, каждую осень рассыпая по асфальту глянцевые плоды. Собирали, набивали карманы, связывали в бусы и грозди, создавали австралийское боло и грузила для сети. Срывали еще не созревшие, колючие и зеленые, стесывая о ступеньки и поджаривая на солнце – получались бархатистые на ощупь шары.
Помню мечты, совершенно глупые и общие. Уехать. Убежать. Пройти землю от края до края. И Йолину игру на скрипке, от которой подступала к горлу неясная тоска. И Пашкины рисунки мелом на асфальте, и Юркины приемчики из подсмотренных на отцовском видаке.
Счастливый миг всемогущества, которое так быстро забывается.
И да, вся Калькутта была нашей. Играла. Частью ее игры был кирпичный недострой и бункер у реки с сырыми, осклизлыми стенами, кучами битого стекла и ржавой койкой. Велосипедная рама и три ведра, в которых тягали с реки песок, а к реке – стекло, чтобы засыпать в яму. Индейские шалаши в ивовых зарослях и настоящие луки из срубленной лозы. Луки не стреляли, песок набирал сырости и расползался грязью, Стефа, счищая ее с брюк, ворчала, а я был счастлив.
Именно тогда я был совершенно счастлив, хотя и не понимал этого.
Лешка ждал в торговом центре, сидя на перилах, мотал ногами и грыз ногти. Думал.
– Привет, – сказал он. – Это хорошо, что ты мне позвонила. Давай сюда.
– Что давать? – Ирочка, наоборот, подумала, что звонила она совершенно зря и что присутствие Лешки сейчас совершенно неуместно, что вообще его догадки о Тимуровых странностях ничего не объясняют, да и имеет право Тимур быть странным...
– Кредитку давай. Да не бойся, не насовсем, я номер перепишу. Пробью этого твоего Тимура, который вдруг щедрый такой.
Лешка спрыгнул с перил, едва не столкнувшись с пухлой дамочкой, обремененной детьми и пакетами.
– Давай, давай, подруга, будем смотреть, куда ты влипла.
Никуда она не влипла, все нормально и даже замечательно. У нее есть работа и хороший предлог не появляться дома, хотя, конечно, бабушка будет возмущена, мама впадет в истерику, а отец скажет что-нибудь нелицеприятное об Ирочкином поведении. Ну и пускай, в катакомбах Тимуровой квартиры было тихо, уютно и поразительно безлюдно.
– Что я вижу? Сомнения?
Лешка скользнул по пластику взглядом и вернул. Ну да, у него же память абсолютная. А вид нелепый. По-весеннему прохладно, а он без куртки. Длинная жилетка с множеством карманов поверх старого свитера с заплатами на локтях, широкие джинсы, заправленные в высокие ботинки, и ко всему бандана, прикрывающая Лехины кудри.
– Думаешь, зря дернула? И что у каждого есть право на личную жизнь? И на небольшие странности?
– Мысли читаешь, – буркнула Ирочка, подстраиваясь под длинный Лехин шаг.
– Э нет, подруга, небольшие странности хороши в небольших порциях. Смотри, к тому, что вчера было, добавляется неожиданная просьба заночевать, притом совсем не с целью...
Все-таки смутился, закашлялся, хотя не болел класса этак с третьего.
– Ну ты поняла, да? Потом экскурсия эта, дверь, которую нельзя открывать. И тут же ключи, как нарочно для того, чтобы ты открыла. Если он не хочет, чтобы ты туда лезла, то какого ключи сует?
– Не знаю.
– И замки на всех дверях. Паранойя? Но тогда тем более ключи не дал бы. Щедрость... два дня тебя знает и уже дает кредитку. Хотя неизвестно, есть ли там деньги?
Деньги были. Наверное, много-много больше, чем потратила Ирочка, а тратила она без оглядки и стеснения. Нет, ну поначалу-то стеснение было, но Лешкин насмешливый взгляд, бухтение его, домыслы, собственные сомнения и предчувствие, с каким видом Тимур встретит Ирочкины покупки, привели к результату, неожиданному для нее самой.
Она купила вдвое против того, что собиралась.
Она возвращалась в дом, обвешанная пакетами, пакетиками и угрызениями совести, но Тимур не стал задавать вопросов, чеки, заботливо собираемые Ирочкой по магазину, велел отправить в мусорное ведро, и вообще сказал, что уходит.
Дела у него.
И у Ирочки тоже. Ирочку ждет пустая комната, бинокль, тетрадь и набор шариковых ручек. А еще, как выяснилось позже, стопка газет, но не серьезных, деловых, которые читает отец, а пухлых, пестрых. «Желтых».
Она окончательно перестала понимать что-либо, и снова захотелось позвонить Лешке. Впрочем, от этого шага Ирочка удержалась.
Над кладбищем орали вороны, стаи их клубились, то поднимаясь в воздух, то опускаясь на ветки-штыри весенних тополей, чтобы в следующий миг вновь взлететь. До кладбища не добралась весна, обосновавшаяся в городе, пропитавшая теплом улицы и дома, тут она не решалась подступить к цементному забору, в тени которого скрывались остатки снега. На кладбище земля дышала сыростью, темные стебельки, пробиваясь сквозь жирную плоть ее, выглядывали наружу, блестели слезною росой.
На кладбище ничего не изменилось.
Ближние могилы в аляповато-ярких венках нетленной пластмассы, лаковый гранит да золоченые буквы. Чем дальше, тем меньше лака и позолоты, и буквы стираются, и кресты-глыбы стареют, идут рябью, оспой возраста. Покрываются шубой блеклого мха и коростой ломкого лишайника.
Тимур закрыл глаза, вдыхая запахи, вбирая звуки, унимая беспокойство, которое, памятью подкормленное, не спешило уняться. Вот потянуло розами, настойчиво, назойливо, и ласковый голос Марата сказал:
– Ну что же ты? Иди, она ждет.
– Уходи.
– С какой стати? Между прочим, и я имею право быть здесь. Я даже цветы принес.
Молочные розы на длинных стеблях, небрежно перетянутые алой лентой.
– Как ты думаешь, она бы любила розы? И вообще, какой бы она была? – Марат положил букет на черную плиту, подумав, развязал ленту и вытянул один цветок, который кинул отдельно, поперек прочих. – Что? Между прочим, очень даже... изысканно. Ей бы понравилось. Как ты думаешь, понравилось бы?
– Она ромашки любила.
– Неужели? Или вы просто на розы не зарабатывали? А что, слюнявый романтизм, ромашки-василечки-лютики, поцелуйчики под луною, вздохи, клятвы в любви...
– Заткнись!
– И дать тебе поплакать над утратой? Очнись, Тимка, посмотри, тут ей всегда семнадцать, а было бы тридцать семь. Замужество, развод... ну или в худшем случае верность до гроба, рабство от обетов. Она стареет и дурнеет и, чувствуя это, становится несносной. Ревнует, пилит, грызет, потому что ты стареешь медленнее, ты все еще привлекателен. И ты знаешь, что привлекателен, а она уже не та Татьяна, о которой мечталось. Зато вокруг полно молоденьких, жадных, готовых на многое. Измены. Мятые простыни, грязная жизнь...
– Заткнись! – Тимур заткнул уши пальцами, но не помогло.
– Да если бы не я, она не была бы твоей даже на миг. Она бы легла под еврейчика, а потом забрюхатела, вышла замуж и снова – кастрюли-котлеты, раз в два года роддом, каждую неделю скандалы с тетей Цилей, тайный алкоголизм...
– Ты не знаешь, что это было! Ничего не было! Ты...
– Я сделал то, что должен был сделать. – Марат не позволил упасть на колени перед могилой. – Да прекрати ты эту театральщину, смотреть тошно... навестил? Долг отдал? Дома поплачешь, а теперь пойдем, у нас, между прочим, дел полно... К слову, я тут такую цыпочку заметил. Конечно, не сказать, чтоб модель, но в целом неплохо... да, определенно неплохо.
– Пожалуйста, не надо.
Кладбище закрывалось от живых стеной, вороны галдели, а весна через дорогу развалилась веселым многоцветьем, аляповатым, как пластиковые венки на недавних могилах, но в отличие от венков – недолгим. Еще пару недель – и настанет лето.
Еще пара встреч – и Тимур освободится.
Круглые глаза за круглыми очками, простыми, надетыми солидности ради и потому что модно. Розовый глянец на губах и алые мазки румян на высоких скулах. Волосы собраны в узел, брови подкрашены – слишком уж темные для такого лица.
– Чем могу помочь? – Ее глаза тотчас вспыхивают, губы приоткрываются, а потом смыкаются, раскатывая, разравнивая слой глянца. Пальчик скользит по волосам, голова чуть нагибается, позволяя оценить красоту шеи.
– Помочь? Вы можете меня спасти, милая фея, – говорит Марат, накрывая ее ладошку. Какой неслучайный жест, какой пугающий, но в то же время видится в нем обещание. Они все видят обещание и верят. – Ибо сердце мое пылает, я никогда...
Никогда не повторялся, находя новые и новые слова для своих мотыльков, а те спешат верить, летят навстречу, обнимая крыльями жестокий огонь.
Он ловит их на красоту, на сказку о принце, в которую свято верит каждая Золушка, пусть и не признается в этом. На убежденность, что уж с ней-то не случится беды и, наоборот, будет сказка.
Будет, но страшная.
И Тимур ничего не мог сделать, чтобы предотвратить убийство.
– Да ладно тебе, – шепнул Марат. – Вот увидишь, все будет классно. Она наша... она только наша.
Моя супруга, перечитав записи, снова смолчала, но теперь упрек на лице ее стал явен. В нем я вижу вопрос: что ты делал? И она права, увлекшись хронологией событий, я выпустил главное – Антуана, де Моранжа и свои тщетные попытки докопаться до истины.
Я уже рассказывал о причинах, каковые не позволяли мне пойти к Дюамелю или Денневалю, ибо подобное признание означало бы признание его вины, в которой я, однако, не был уверен.
Ко всему прочему отец, видимо, желая укрепить во мне веру в невиновность брата, спустя несколько дней после первого разговора предложил мне отправиться в гости к Антуану, на гору Мон-Муше, в хижину лесника. Надобно сказать, что дом уже не выглядел хижиной. Сложенный наново, прибранный и изнутри, и снаружи, он был крепок и удобен. Антуан, встретив нас на пороге, провел внутрь, охотно показывая жилище. Не скажу, что оно было необычно. Обыкновенно. Правда, полно шкур, которые были не слишком хорошо выделаны и оттого дурно пахли, но разве это столь важно?
– А вот и собаки, – сказал отец, отводя меня под навес, выстроенный за домом и упиравшийся в каменную стену, где виднелось черное пятно пещеры. – Антуан их разводит по просьбе де Моранжа.
Под навесом ровным рядом стояли клетки, в которых сидели или лежали, глядя на меня равнодушными желтыми глазами, огромные псы явно нездешней породы. Широкогрудые, с короткой рыжей шерстью и сплюснутыми мордами, они выглядели чудовищно, но меж тем являлись обыкновенными собаками.
– Из Греции, – пояснил отец. – Свирепы, но послушны хозяину. Теперь видишь? Твой брат не совершал ничего, в чем ты, глупец, его обвиняешь.
Нельзя сказать, что я не поверил, но теперь, после увиденного, сомнения окрепли. Я уже не мог с полной уверенностью сказать, тех ли псов повстречал в лесу либо это были совсем иные звери. Я потерялся в догадках, а совесть моя уподобилась ветреной женщине, каковая то велела немедля бежать к Дюамелю, то напротив, никуда не ходить и помалкивать.
О последнем просил и отец.
Антуан же по-прежнему молчал, хотя стал появляться в нашем доме часто, едва ли не каждый день, и постоянно приводил с собой то одного, то другого пса, и те, несмотря на свирепый вид, были ласковы и послушны, словно овцы.
И потому единственное, что я мог сделать и делал охотно, так это участвовал в облавах, пускай отец и не одобрял подобного расточительства времени и сил.
– Зверь – бич Божий, знак Божий, слово гнева Его! – эти слова, однажды сказанные отцом, раздавались все чаще. О Божьей воле и Божьем гневе говорили в Шелар-л’Эвек, Лангони, Эстре, Арзенк-де-Рэндон, Шуазине. О том вещали с амвонов в приходах Сент-Этьен-де-Люгдаре и Сен-Флур-де-Маркуар, о том шептались в аббатстве Шаз...
И постепенно гнев людской начал обретать лицо.
– Гугеноты – проклятые еретики, одурманившие разум короля, – шептались люди, поглядывая друг на друга с откровенной ненавистью, каковая подогревалась страхом, толкая Жеводан к иной войне. – Они навлекли проклятье на земли, и пока не будут истреблены, не будет мира в Лангедоке.
Меж тем, пожалуй, следует вновь отступить от повествования и заглянуть в недавнее прошлое моей несчастной родины. Она никогда не была спокойным краем. Так, в году 1721-м по землям Лангони прошлась чума, принеся многие беды, каковые после продлил разбойник Мандрена и его шайка, подхватили бунты в Сервьере, Сен-Шели и Мальзие, вызванные тем, что ученикам мастеров и подмастерьям за патент и звание мастера установили слишком высокую плату. Бед добавил и голод, случившийся в 1748—1750 годах, унесший едва ли не больше жизней, чем чума, разбойники и бунтовщики.
Однако все это меркло пред основной бедой Лангедока – верой. Гугеноты и паписты. Паписты и гугеноты. Ярость одних и ярость других, словно две волны, порожденные одним камнем веры, летели друг на друга, желая смести и полностью уничтожить противника.
Белые камизары[3]и черные камизары[4] во славу Господа, чье имя произносили на разных языках, но с одинаковой страстью, с той же страстью грабили и жгли, очищая деревни от «ереси», ставя жителей, простых, неграмотных людей, перед нелегким выбором: сменить веру или потерять жизнь.
Что ж, болезнь ереси затронула всю страну, и сам король не избежал ее объятий. К слову, его величество более благоволили к гугенотам, полагая, что власть Папы слишком уж распространилась на юдоль земную, чтобы и вправду исходить от Бога, каковому, как известно, более нужны души, нежели золото. О том королю твердили и министры, а их поддерживало дворянство, желавшее избавиться от опеки Церкви, дабы без помех предаваться разврату. И многие голоса слились в один, который потребовал перемен. И перемены пришли с постановлением о роспуске известнейшего ордена иезуитов, обвиненного в кознях и подстрекательствах, в попытках подорвать королевскую власть и силой насадить веру.
Область Жеводан, где католиков было едва ли не больше, чем гугенотов, долго противилась воле Парижа. Но в июне 1764 года, после года дебатов и пререканий, парламент Лангедока, к преогромному возмущению моего отца, распространил на территорию провинции Ордонанс решение парламента города Парижа, по которому орден братьев Иисуса объявлялся распущенным и всякая его деятельность прекращалась.
Многие восприняли сие известие с ужасом, ибо полагали его кощунственным и богохульным, способствующим распространению еретической заразы. Гугеноты же, воспрянув духом, решили, что более нет нужды таиться. Однако ни король, ни парламент, ни кто бы то ни было не сумел бы остановить гнева, каковым полнились души человеческие. И стоит ли удивляться, что появление Зверя вменили в вину именно гугенотам? Некоторые даже говорили, будто бы не существует животного, но по горам ходит банда еретиков, обряженных в звериные шкуры, и они чинят разбой и разорение, убивают и калечат во славу диавола и во истребление честных христиан, оставшихся ныне без защиты.
И мой отец, будучи истинным католиком, всячески поддерживал распространение подобных слухов, и когда в беседе я, случалось, упоминал о естественных причинах ярости Зверя, он сам приходил в ярость.
Что ж, вынужден заметить, что характер моего отца с возвращением Антуана не стал лучше, напротив, жесткость, бывшая в нем и прежде, превращалась в жестокость, вспыльчивость обращалась нетерпимостью к любому мнению, кроме того, каковое он сам полагал истинным.
Пусть и упрекнут меня в предвзятости, в ревности и завистливости, и может статься, что в какой-то мере сей упрек будет заслуженным, но, видит бог, он стал совсем другим человеком, наш отец.
На что похожа первая любовь? На безумие, на болезнь, на внезапное прозрение, когда слепцу вдруг раздирает веки солнце и жжет, слепит, требует поклонения величию своему.
Нет, тогда я не думал ни о чем. Тогда я был слепцом и был прозревшим. И как все прозревшие не видел ничего, кроме солнца. Я был жаден. Я был ревнив. Я желал... да, именно желал, не разговоров при луне, не стихов и робких прикосновений, но большего, смутного, темного, спрятанного внутри и подсмотренного на улицах Калькутты.
Здесь, на улицах, всякого хватало.
Пожалуй, тогда я ничем не отличался от многих других подростков, томимых сексуальными желаниями и фантазиями, впервые привязанными к конкретному объекту, но в тот момент мука моя была индивидуальна и сладка.
Запретна.
Разделена на четверых, как выяснилось вдруг. Выяснилось именно тогда, когда Йоля вдруг стал играть на скрипочке под ее балконом, а Пашка, вместо того чтобы посмеяться, вспылил. Юрка разозлился на обоих, а я... я чувствовал, что меня предали. Как они могли?
Как она могла?
Как вообще мир мог так поступить со мной?
Ревность. Нет, не ревность даже – растерянность, оглушающая беспомощность и беспомощная драка, свалка, когда все на всех и все против всех, когда вцепиться в глотку сопернику и не отпускать, пока он, сволочь, не задохнется.
И Йолин крик:
– Отпусти! Отпусти! Что ты делаешь?
Не знаю. Прости, Господи, чье имя мне было незнакомо, я не ведал, что творил. И, не ведая, одержал победу, снова подмяв мятежную стаю под себя. Пашка отступился от Татьяны и Юрка, и только Йоля, отводя виноватые глаза, произнес:
– Выбирать ей...
А я снова удивился: как так? Почему выбирать? Ведь если я люблю, то и она должна.
Ничего не должна, ей нравится Йоля, и Пашка тоже, и Юрка, но совершенно не нравлюсь я. Я ее пугаю. Чем? Она не может сказать, она лишь отступает, и отступает, и отступает, пока не упирается спиной в стену, тогда вытягивает руки с растопыренными пальцами и, бледнея, предупреждает:
– Буду кричать!
– Не надо, – отвечаю, зная, что никогда, ни за что на свете не причиню ей вреда. Солнце свято для прозревшего, пусть солнцу и нет дела до тех, кто внизу.
Наступает время страданий, но и в них я по-прежнему был счастлив, потому как страдал о ней живой.
– Как это ты остаешься? – Струна маменькиного голоса натянулась, готовая лопнуть с оглушающим звоном. – Ты остаешься ночевать? У мужчины?
– У меня своя комната! С замком!
На маму это не подействовало, на бабушку, чье сопрано создавало дальний звуковой фон, и подавно.
– Ты немедленно должна явиться домой! Немедленно! Господи, да что ты себе вообразила? Это просто уму непостижимо, чтобы девушка в твоем возрасте осталась наедине...
Девушка аккурат Ирочкиного возраста хмуро взирала из старинного зеркала, кажется, принадлежавшего какой-то там эпохе – Тимур говорил, но Ирочка не запомнила. Девушка была раздражена и оттого особенно некрасива. Ее подбородок упрямо выдвинулся вперед, натягивая кожу на короткой шее, а глаза сощурились, ставши совсем уж щелочками.
– Ирина, ты меня слышишь? – соизволила поинтересоваться мама, прерывая нотацию. – Ты немедленно должна вернуться домой!
– Нет, – вместо Ирочки ответила раздраженная девушка.
– Ты не можешь!
– Могу. И буду. Я уже взрослая, мама. И бабушке это передай. А если вам кажется, что меня собираются соблазнить... – боже ты мой, до чего устаревшее слово, прямо-таки пахнет нафталином, заношенными корсетами и кельнской водой, – если вам кажется, что меня собираются соблазнить, вспомните, как я выгляжу.
Вспомнили. Сплелись голосами, решая проблему – ох уж эта Ирочка, вечно она куда-то влезет, – и рассыпались.
– Он тебе хотя бы заплатит сверхурочные? – сухо осведомился отец. – Если нет, то требуй. Ты имеешь на это право. И не вздумай тратиться по пустякам...
– Не буду. – Стало вдруг обидно, гораздо обиднее, чем когда-либо прежде, как будто она вдруг поняла – обманули. И обманывали долго, цинично, нимало не заботясь, узнает ли она, Ирочка, об обмане.
Ну узнала бы. Какая разница? Никакой.
«Жертвами пожара стали П., хозяин квартиры, и его сожительница, чьи личные данные на данный момент устанавливаются».
Бабушка обязательно прокомментировала бы эту фразу, а Ирочка ткнула ножницами в газетный лист.
«По предварительным данным, именно беспечность жильцов и несоблюдение ими правил пожарной безопасности и привели к трагедии. Асоциальный образ жизни, который вел П., не единожды заставлял соседей обращаться с жалобами, но...»
Почему именно эта заметка? Не псевдоаналитический обзор о последствиях финансового кризиса для малых и средних предпринимателей. Не развернутая статья о проблемах в сфере строительства жилья. Не очерк о мошенниках... не почти художественная зарисовка о колбасе?
Пожар. Запах дыма от Тимуровой одежды. Газеты. Запертая комната. Ночевка.
Зачем ночевка? Пустая квартира, ключи и замки, она, Ирочка, которая совсем не романтическая героиня, и трепетной любовью к ней воспылать невозможно, тем паче с первого взгляда. И уж точно не со второго. Тогда зачем?
Ответа она не нашла. И до полуночи сидела в комнатушке, которую для себя окрестила кабинетом, ожидая знака, появления Тимура или чего-нибудь еще, что разом снимет вопросы и разрешит загадки. И только когда часы пробили полночь – не в кабинете, а в библиотеке, те, огромные, от пола до потолка, с нарядным маятником и старым циферблатом, – тогда Ирочка поднялась и отправилась к себе.
А Тимур объявился только под утро. Она проснулась и слышала, как он ходит по дому, а потом вдруг останавливается возле ее двери и стоит, ждет чего-то. Долго ждет. В какой-то момент Ирочке вообще показалось, что там, за порогом, не человек, а... зверь?
Оборотень.
Страх предрассветный, серошкурый, заставляющий зажимать рот, ловить крик, притворяться, что на самом деле ее, Ирочки, здесь нет.
Никогда! Никогда больше она не останется ночевать в этой квартире. И вообще уволится. Завтра же.
Но завтра наступило, и Ирочка в очередной раз передумала. А Тимур, вышедший к завтраку, был бледен, но вежлив. Вымученно улыбнувшись, спросил:
– Как вам спалось на новом месте?
– Спасибо. Хорошо, – соврала Ирочка. И вовремя поймала вопрос, который уже был готов сорваться с губ: какая ей разница, где он был ночью? Никакой. – А... а можно мне сегодня дома ночевать? Или просто... родители волнуются.
Ложь. Но Тимур верит. Тимур думает – бесконечно долго думает, прежде чем согласиться.
– Сейчас. Если нужно, отправляйтесь сейчас, а к полудню я жду вас. – И, спохватившись, спешит бросить конфету. – Сверхурочные оплачу в тройном размере.
– Зря ты ее отпустил... это странно, знаешь ли, то просить остаться, то вдруг отправлять домой. А люди нетерпимы к чужим странностям. Люди начинают подозревать плохое...
– Она сама попросила.
Марат кивнул, принимая ответ, но тему не бросил:
– Знаешь, а она не так дурна, как мне казалось. Если присмотреться, то в ней есть что-то этакое. – Марат был весел. Псих ненормальный. Урод моральный, который и Тимура изуродовать желал. Нет уж, хватит. – Прическа. Да, пожалуй, ей стоит изменить прическу. И одежду...
– Не трогай ее. Пожалуйста.
Вежливость давалась с трудом, сегодняшний день давался с трудом. Тело опять как чужое, неудобное, неуютное. И этот привкус на губах, и резь в желудке на память о вчерашнем.
Больше не будет этого.
– Будет, – ответил Марат, улыбаясь. – Ну конечно, будет, глупый ты мой братишка... тебе ведь нравится.
– Нет.
– Нравится. Ты такой же, как я, просто признайся в этом. Признайся, наконец! Сколько можно бегать? Сколько можно отказываться? Думаешь, мне легко? Я ведь не ради себя, я ради нас... Тим, не отворачивайся! Слышишь? Не заставляй меня снова делать тебе больно.
Приходится смотреть. Приходится снова удивляться сходству, уже по привычке, потому как настоящее удивление давным-давно прошло.
У человека напротив усталое лицо. Знакомое лицо. Лицо, не оставляющее сомнений в родстве более близком, чем хотелось бы Тимуру. Почему вышло так?
– Потому, что мы нужны друг другу, – ответил Марат, закуривая. Он откинулся в кресле – белое нежное горло с розовым шрамом свежей царапины. – Потому что без меня тебя сожрут. А без тебя я сдохну от тоски.
Жесткие губы мнут фильтр, жесткие пальцы ласкают серую веревочку на запястье, жесткий взгляд держит самого Тимура. Марат сыт и доволен, но надолго ли? И успеет ли Тимур предотвратить неизбежное? До сих пор у него не получалось, даже с ошейником не получалось, словно выдохлось старинное волшебство.
Но тогда не было Ирочки.
– Не волнуйся, я ее не трону. – Марат выдохнул дымом. – Слушай, а почему бы тебе не поцеловать ее? Она этого ждет. Я вижу, что ждет. Когда она на тебя смотрит, у нее лицо такое... выразительное становится.
– Прекрати слежку!
Страх, ужас по плечам, по спине, по рукам и губам. Вдруг да не только Ирочку увидел? Вдруг понял – он ведь умная сволочь – и теперь ждет подходящего момента... нет, чего-чего, а ждать Марат не умеет. Сразу бьет.
– Поцелуй. – Он словно и не заметил требования. – Всего один поцелуй, а? Ты же не монах, Тимка, ты не можешь вечно хранить верность. Да и кому это надо?
– Мне! Мне надо! Оставь мне хоть что-нибудь, слышишь, ты? Я тебя ненавижу! Я тебя...
Боль скрутила, бросила на пол, прокатившись по пальцам внезапной судорогой, выгибая спину, выталкивая изо рта влажный комок рвоты, в котором утонула сигарета. Тимур закрыл глаза, мечтая о несбыточном: Марат не позволит умереть.
– Старуху навести. Она будет рада.
К Ирочке он отправился. Не выдержал, хотя и давал себе слово не беспокоить ее там, в частной жизни, но, выбравшись из душа, почти вернув равновесие, понял – сойдет с ума, если ее не увидит.
Марат бы посмеялся.
И еще посмеется, но потом, а сейчас... такси, адрес, болтовня водителя, люди за окнами. Нужный район – брат-близнец Калькутты, тесный, дымный, рабочий. Нужный дом с ласточкиными гнездами балконов и редкими белыми пятнами пластиковых стеклопакетов. Железная дверь с царапинами и женщина в сумках, которая с благодарностью приняла Тимурову помощь.
Доверчивая. Пускай, сейчас ей безопасно.
– А вы к кому? – всполошенно опомнилась она у самой двери.
– В шестьдесят четвертую, – честно ответил Тимур, пристраивая сумки у порога.
– А... – протянула она со странным выражением. – К этим, значит... к Аленке. Ну-ну.
Презрительный взгляд и неожиданная враждебность.
– К Ирине, – поспешил оправдаться Тимур, хотя до этого дня вообще никогда и ни перед кем не оправдывался.
– К Ирочке? Ох ты боже, простите ради бога. Я просто подумала... вы уж извините. Ирочка хорошая. Ирочка совсем на них не похожа.
В этом Тимур сам убедился, поднявшись на этаж. Не похожа. Нет в ней печальной красоты затянувшегося декаданса, смешной в несоответствии своем миру и вызывающей.
– Вы к кому? – осведомилась женщина в черном шелковом халате, окидывая Тимура оценивающим взглядом. – К Алене?
– К Ирине.
Она вздрогнула и едва не уронила длинный мундштук с незажженной сигаретой.
– Мне нужна Ирина, – повторил Тимур, испытывая неизъяснимое желание залепить пощечину.
– Ир-р-рина? – пророкотала дамочка, вспоминая о том, что нужно играть. Томно потянулась, скользнула шелковой спиной по ободранному косяку, перетекла в квартиру и, поманив за собой, исчезла.
Проклятье. Не хватало попасть в логово стареющей красотки...
Как выяснилось, красоток в логове было несколько. Престарелая и гордая возрастом, несущая его, как несут потрепанное боями знамя над победоносным полком его величества Времени. Знакомая уже любительница халатов и театра. Совсем юная, но уже уверенная в собственной неотразимости, а потому с ходу одарившая Тимура томным взглядом...
– Значит, это вы Ирочке работу предоставили? – осведомилась старшая. – Знаете, я была несколько удивлена.
– И чем же?
В логове пахло духами, а вместо костей лежали иссушенные головки цветов и ободранные лепестки в дизайнерских вазах. Дымили сандаловые палочки на длинных лыжах-подставках и мелькали карты в старушечьих руках.
Отсюда хотелось сбежать, но ведь не выпустят. Им интересно, причем интерес этот практичный, поскольку он, Тимур, уже ощупан, оценен, внесен в график жизни, а потому сопротивление – бесполезно. Красота спасет мир...
– Ирочка у нас совершенно не знает жизни, – мурлыкала средняя над кофейной чашкой. И Ирочка, сидевшая здесь же, за столом, густо краснела и еще ниже пригибалась к скатерти.
Ей тоже захотелось дать пощечину.
– Ирочка очень доверчивая, – поддакнула младшая, потягиваясь. Ну да, женщина-кошка, смотри, но не трогай. Мечтай дотянуться, а мы посмотрим, как использовать твою мечту.
Тимур ненавидел подобные игры.
– Знаете, мы так рады, что познакомились с вами. – Сухая рука коснулась ладони, и Тимур едва сдержался, чтобы не стряхнуть. Он не выносил чужих прикосновений, особенно таких, которые претендовали на нечто большее, чем просто касание рукой руки. – Теперь мы видим, что Ирочка в надежных руках и...
– И может быть, все-таки вам больше подойдет Алена? – Средняя спешит, Средняя ломает планы старшей, и у той гневно вспыхивают глаза. Но тут же гаснут под пологом ресниц, и мягкий голос подхватывает чужую «случайную» идею.
– Действительно. Вы не подумайте, что я люблю одну внучку больше другой...
Именно это Тимур и подумал.
–...но у Алены больше опыта. Да и, говоря по правде, она несколько более образованна.
Ирочка вскочила, едва не опрокинув стул, взмахнула руками, открыла рот и беспомощно закрыла, встретившись со взглядом сестры. Руки опали, плечи опустились. Беззащитна.
Все мы беззащитны перед близкими, кому, как не Тимуру, это знать.
– Спасибо. – Он тоже поднялся. – Но нет. Понимаете, мне нужна секретарша, а не...
Договаривать не стал, и без того поняли прекрасно.
– Идем, Ирина, у нас на сегодня есть еще одно дело. И да, я прошу прощения, но не могла бы ты и сегодня остаться на ночь?
– Д-да. К-конечно, – промямлила она, втягивая голову в плечи. – М-мне только вещи собрать.
Выскользнула из комнаты, оставив его наедине с этой стаей. Выскажут? Смолчат? Снова начнут оборванную игру?
– Тимур... – Старшая откинулась в кресле, сложив сухие руки на груди. – Я не знаю, что именно вам надо от Ирины, но прошу об одном. Не дурите девочке голову. Не ломайте привычную жизнь.
Хорошая просьба, жалко, что запоздала.
– Вы... вы... вы зачем приехали?! – от волнения Ирочка вновь перешла на «вы» и даже, позабыв о приличиях, толкнула в грудь. Слабенькая она. Плохо, что слабенькая. – Какое вы право имеете вмешиваться в мою жизнь? Какое вы право имеете вообще...
Взмах рукой, шлепок, когда рука задевает стенку, и длинная царапина на ладони.
– Осторожнее, – сказал Тимур, придерживая за запястье. – Теперь придется обеззараживать. А то вдруг столбняк.
Опять испуг, и снова детский. Черт, пожалуй, в нее можно было бы влюбиться, и это делает игру в несколько раз более опасной. И интересной.
– Нет никакого столбняка. – Ирочка вырвала руку и слизнула капельку крови. – Куда мы едем? Или вы так просто? Чтобы посмотреть, как я живу?
– Мне плевать на то, как ты живешь, – солгал Тимур. – А поедем мы в гости к одному человеку.
– Далеко?
Далеко. На край мира и даже дальше. Там покой, на яблонях розовые шали из лепестков, на вишнях и черешнях белое невестино убранство. Там небо близкое, как море, и облака-корабли пластают паруса, ловят ветер, а закат крадется следом, красит море всеми цветами сразу, и они – о чудо! – не сливаются в серый.
Там пряничные домики глядят друг на друга леденцовыми окошками.
В одном из них живет не то еще фея, не то уже чудовище.
– Тебе понравится, – снова солгал Тимур, поймав Ирочкину руку. – Тебе обязательно понравится.
У Никиты от страха чесались ладони, зудели просто-таки невыносимо, и он, вытащив из кармана огрызок карандаша, поскреб сухую кожу. Стало только хуже – зуд пополз по запястьям, нырнув под рукава рубахи, добрался до локтевых сгибов, потом до подмышек и спины. Зуд заставлял горбиться и ерзать на месте, мечтать о том, чтобы, позабыв про все приличия, прислониться к стене и поскрестись.
Как кабан.
Лерка так и называла его – кабаном, толстошкурым и грязным, потому как в ее, Леркином, представлении, если что и чешется, то от грязи или болезни. Больным же Никита не был, значит, был грязным.
– Ну ты даешь, – просипел Марьяныч, прикрывая рот надушенным платком. – Мерзь-то какая, а он и ухом не ведет. Железный ты человек, Блохов.
Железный, только проржавевший шкурой, и та, кажется, вот-вот рассыплется, разлетится рыжим порохом.
– Ну что, поехали?
– Погоди. – Никита заставил себя подойти к телу, присесть – задохнулся от смрада, в котором мешались и сладковатая вонь подгнивающей плоти, и вязкие ароматы слежавшегося мусора, и легкий дымный запашок прелых листьев, коснулся волос.
Блондинка. Была блондинкой, поправил себя Никита. А теперь уже и на человека не похожа. Кусок мяса, тщательно пережеванного и отрыгнутого в черные пластиковые пакеты.
А пакеты спрятаны в мусорные баки.
И уйти бы им на свалку, сохранивши тайну чужого злодеяния, когда б не воля случая и бомж Сережа, который теперь, проблевавшись, вяло клянчил у Марьяныча полтинник, обещая ценную информацию.
Ничего он не знает – это Никита шкурой чувствовал. Она у него вообще чувствительная.
– Да отвали ты! – не выдержал Марьяныч приставаний бомжа. – Блохов, собирайся, сколько можно пялиться...
Долго. Пока не запомнит все, каждую деталь этого места. Бетонный подиум, рыжие баки с горами мусора, крайний вывернут на землю, и мусор разнесли далеко за заборчик-ограждение, к самым лавочкам.
С лавочек начинался парк, выстроившись в два ряда вдоль бетонной дорожки, они уходили куда-то вглубь, скрываясь в скудной пока, сырой и неприглядной весенней зелени.
– Он ее где-то рядом убил. – Никита отошел от тела и, крутанувшись на каблуках – зуд добрался до пяток, – решительно ступил на газон.
Газоном это станет ближе к маю, когда покроется травой-щетиной, проклюнется хилыми ромашками да ядовитыми лютиками да втянет в сырую землю лужи.
– Блохов, ну ты даешь! – только и сказал Марьяныч, но следом не двинулся. Хорошо. Пусть не мешает. Пусть сочиняет потом легенды про блоховское чутье, которое не то от бога, не то от дьявола, а все одно на пользу родному отделению. Пусть воображает себя доктором Ватсоном, а Никиту – почти что Холмсом, но не совсем, потому как Холмс – гений, а у Блохова просто дар.
Дар зудящей шкуры.
Земля хлюпала под ногами, пуская пузыри и качая на лужах окурки. Ботинки стремительно промокали, а следом и шерстяные, в три нитки вязанные носки, которые после этой прогулки придется долго сушить на батарее, но и пускай.
Он правильно идет.
Он знает, что правильно идет.
Не по дорожке, но в шаге от нее, вглядываясь в молчаливую плитку, выискивая хоть что-то, что бы подтвердило его теорию. Нет, теория – это конкретное, а у Блохова иррациональное. Чутье.
У одной из лавок он остановился – зуд стал почти невыносим. Здесь сидели? Гуляли-гуляли и присели? Или она присела, а он... что делал он? Ходил? Круги описывал? Читал стихи, чтобы поведение не казалось странным. А потом достал из кармана... нож? Нет, тогда бы на лавочке остались следы крови, а она чиста, она вообще ничем-то не отличается от прочих лавочек, и, может быть, Никита ошибся.
Он никогда не ошибался, но ведь все случается впервые.
Не нож он достал. Веревку. Или ленту. Шелковую скользкую ленту, которая не испугает, если волосы длинные, то лента – подарок... она думала, что подарок, а он... на шею? И резко затянуть, перекрывая воздух. Сопротивлялась? Конечно. Пыталась. Царапала горло, но лента скользкая, плотно обнимает шею, ее не поддеть, а силы иссякают быстро.
И она, устав бороться, затихла. Тогда... тогда он поднял ее и понес. Куда?
– Блохов! – донеслось от мусорок. – Кончай там шаманить, поехали! Холодно же...
Марьяныч добавил пару слов покрепче, ну и бес с ним. Зуд не утихал, зуд заставлял двигаться дальше. Итак, если все случилось ночью или вечером – темнеет рано, – то парк относительно безлюден, достаточно безлюден, чтобы можно было придушить жертву, но недостаточно спокоен, чтобы разделать и упаковать.
Ему нужно время. И тихое место. Тихое и близкое к этой вот лавочке, если, конечно, Никита насчет лавочки не ошибся. А значит, дальше. По влажной земле, по первой траве, откинув в сторону пивную банку, которая, верно, лежала еще с прошлого года.
Деревья смыкаются, берез становится меньше, зато появляются старые, плешивые корою тополя. Здесь и днем-то сумрачно... нет, опасно. Дальше.
Этот домик внезапно вынырнул из тени, скучный, неприметный, почти растворившийся в зыбкой серости мартовского дня. Одноэтажный. И не дом – сарай с горбатой крышей, крохотным окошком-бойницей и железной дверью, перетянутой крест-накрест цепями. А цепи новенькие, и замок на них.
Здесь.
– Марьяныч! – Никита снова поскреб руку, унимая чесотку. – Марьяныч, сюда давай!
Только бы не ошибиться...
Не ошибся. Он знал это до того, как нашли сторожа, а потом, взмыленного, раздраженного директора парка, который матерился, грозился жалобами и слушать не хотел про то, чтобы дверь ломать. Искали ключи. Звонили, перезванивали, требовали. Не найдя, искали лом, так же нудно, и Марьяныч минута за минутой сатанел, а Никита замерзал.
Наконец, открыли.
– Н-ну ты и... – только и сумел выдавить Марьяныч, закрывая рот и нос платком. По воздуху поплыл цитрусовый аромат, совершенно неуместный здесь, а директор паркового комплекса «Западный» вдруг громко и совершенно неприлично икнул.
– Тут тир... тир тут, – объяснялся он получасом позже, разминая вспотевшие руки и облизывая сухие губы. – Понимаете, тир. Летом. А зимой просто стоит здание. Кому оно мешает? Никому. Стоит и стоит. Ценного-то нету, ценное-то на склад сдаем.
Сторож, прислушиваясь к директорскому монологу, кивал. Сторож ничего не видел, не слышал и понятия не имел, как этакое безобразие могло случиться.
А случилось. Именно в чертовом тире он ее и резал, о чем говорили темные лужи подсохшей крови на пластиковых простынях, заботливо раскатанных на полу.
Он ее резал, наверное, живую, а рисованные белочки-зайчики-медвежата, не единожды за сезон принимавшие пули, смотрели на эту извращенную справедливость.
– Он убрался, но не до конца, – сказал Никита, через порог разглядывая помещение. – Почему?
Спрашивал он себя, но ответил Марьяныч:
– Спугнули?
Вряд ли. У него нашлось время принести тело, нашлось время сделать все, что он хотел сделать, – эксперты выяснят подробно, что именно. Потом расчленить, упаковать в мешки, отволочь их к мусорным бакам, где они пролежат несколько дней, медленно утопая под слоями новых и новых пакетов, пока не появится любопытный бомж Сережа.
– Он даже вернулся, чтобы скатать пластик. Он мог бы отнести и его к бакам.
– Тогда не рассчитывал, что тир обнаружат?
– Не сейчас, так когда потеплеет. Вонь, мухи... да и все равно мы бы искали, не сегодня завтра, но искали бы. – Никита, уже не стесняясь, скреб руку, раздирая кожу до крови. – По-моему, он нарочно все оставил.
Марьяныч только фыркнул в усы и, в очередной раз заслонившись платком – цитрусами пахло именно от него, – буркнул:
– Хвастается? Или хочет, чтоб поймали? Нет, Блохов, тут ты перегнул... ни один такой скот не хочет, чтобы его поймали, это я тебе точно говорю.
Наверное, он был прав, опытный и занудный Марьяныч, но только Никита знал, что и он не ошибся. Тот, кто несколько дней тому назад был в этой комнате, чего-то хотел. И от Марьяныча, и от Никиты Блохова, и от целого мира.
Понять бы еще, чего именно.
Сердце растревожилось, разболелось и привело меня в постель, где я по настоянию супруги моей и пребывал в последнюю неделю, вынужденный оставить столь милую разуму моему работу. Только сегодня мне дозволено было прикоснуться к записям. Что ж, я по-прежнему косноязычен, я скачу между прошлым давним и недавним, путая одно с другим, но тут уж не моя вина, что Господь милосердный недодал мне и этого таланта.
Итак, я прервал свой рассказ на появлении Антуана де Ботерна, носителя королевской аркебузы, человека, появившегося в Жеводане с твердым намерением исполнить волю повелителя и, к вящей славе оного, избавить нас от власти чудовища.
Он поселился в Бессе, в старинном замке суперинтенданта Оверни, господина де Буасье, человека, несомненно, достойного и ко всему состоятельного, способного предоставить и кров, и стол многочисленной когорте парижан. Так, с ним явились четырнадцать опытнейших егерей, превосходных стрелков из Сен-Жермена и из Версаля, посланных в Жеводан его величеством. Еще нескольких егерей предоставили в распоряжение господина Антуана герцог Орлеанский и герцог Паньеврский.
Так уж вышло, что моя встреча с Антуаном де Ботерном состоялась в Созе, что в приходе Вантеж. Туда меня отрядил отец с поручением купить пару лошадей, о каковых он сговаривался с неким месье Круссом. Именно лошади и стали поводом для встречи. Де Ботерн успел раньше меня и, вывалив сумму в полтора раза большую, нежели обещал барышнику мой отец, забрал коней.
Я же, представив гнев и несправедливые обвинения, каковые падут на мою голову, решился подойти к де Ботерну и, представившись, попросить его об услуге. Я готов был вернуть ему всю сумму, но пусть он отдаст лошадей.
– А это кто таков? – осведомился он у сопровождавших его, каковые – сплошь незнакомые мне люди – лишь пожали плечами. И только проводник, человек местный, назвал меня по имени и добавил, что я хороший человек. Не знаю, уж чем я заслужил подобные слова, но в тот миг преисполнился искренней за них благодарностью.
– Пьер, значит. – Де Ботерн тронул шпорами бока своего жеребца, прекрасного животного караковой масти, и оказался рядом.
– Пьер Шастель. К вашим услугам. – Я поклонился со всем возможным изяществом, хотя и понимал, что выгляжу в глазах де Ботерна обыкновенным деревенщиной. – Мой отец, Жан Шастель...
– Плевать я хотел на твоего отца. Так и передай.
Свита его рассмеялась, подхватывая сию дурную шутку. Я же разглядывал де Ботерна, вспоминая утверждение, что человек этот опасен.
Высокий, сухопарый, с чистым лицом, каковое он не пудрит и не подрисовывает румянами, но будто щеголяет крепким крестьянским загаром, который лишь подчеркивают белые кудри его парика.
– Скажи нам, Пьер… – Он не сводил с меня взгляда, внимательного, цепкого, как у змеи, что подкрадывается к кролику с намерением проглотить оного. – Скажи нам, Пьер, а ты тоже думаешь, что Зверь – это проклятие, посланное Богом в наказание за грехи? И если так, кто виноват в том? Католики, не желающие принять волю короля, хотя именно он и есть едино помазанник Божий, или же столь мерзостные вам гугеноты?
– Никто. Зверь... зверь просто животное.
– Неужели? Неужели нашелся хоть один разумный человек в этом захолустье? – Де Ботерн повернулся к свите. – А то, представь, Пьер, у кого ни спрашиваю, все словно сговорились, твердят про гнев, про дьявола...
Тут бы мне промолчать и, извинившись за беспокойство, вернуться домой, но впервые меня спрашивали, впервые не полагали сказанное глупостью, впервые не кричали в ответ. И я, зачарованный уважением и взглядом, остался на месте.
– Пьер. – Де Ботерн подъехал близко, теперь я ощущал резкий запах его тела, в каковом не было места ароматным маслам и притираниям, Кельнской воде или даже простым мятным листьям, каковые используют простолюдины. Носитель королевской аркебузы пах болезнью и зверем. – Ты местный человек, но не настолько дик, как этот...
Взмах хлыстика в сторону проводника заставил того отступить еще дальше. Пожалуй, будь воля этого человека, он и вовсе сбежал бы.
– Ты образован. Ты сметлив, как мне кажется, ты... что ты думаешь о Звере?
Разве мог я не ответить? Нет, не стоит полагать, что я тут же изложил прошлую свою версию о причастности Антуана, поскольку успел в ней разувериться. Я говорил о том, что Зверь, по всей видимости, имеет происхождение обыкновенное, являясь животным, каковое, верно, было привезено во Францию из Африки или Азии, где – сие ведомо каждому – животный мир много богаче и чудеснее нашего. И. будучи уже в Жеводане, животное вырвалось на волю, возможно даже, убив хозяина и тогда отведав вкуса человеческой плоти, что и предопределило его дальнейшую страсть именно к людям. Сие объясняет и тот факт, что, даже когда поблизости были овцы и козы, в качестве добычи хищник выбирал именно человека.
Де Ботерн слушал меня столь внимательно, что язык мой, истинный враг каждого человека, торопливо выдал больше, нежели я полагал сказать.
– Разумные суждения, – наконец, соизволил высказаться королевский доверенный. – Воистину разумные. Но чем же объяснишь ты хитроумие Зверя? Он ушел от драгун Дюамеля, что, в общем-то, неудивительно, поскольку драгуны больше привыкли с бутылкой воевать, нежели с волками. Он оставил с носом Денневаля, который, пусть и чрезмерно самоуверен, но не глуп, далеко не глуп. Он обходит стороной капканы и не трогает начиненные ядом приманки, хоть бы и делались они весьма умело...
Это я не мог объяснить, точнее, объяснение, готовое уже слететь с моего проклятого языка, единственное возможное объяснение – Зверя учили обходить капканы и не трогать приманки, – застряло в горле.
– Что ж, благодарю тебя, Пьер Шастель, за помощь, – усмехнулся де Ботерн, словно знал о моих внезапных, наново хлынувших сомнениях. – Ты славный малый. И я буду рад, если ты присоединишься к нам в охоте. Вот увидишь, сколь бы хитер ни был Зверь, какую бы шкуру он ни носил – человеческую или волчью, но его величество в ближайшем времени узрит сию шкуру, набитую соломой.
Это обещание в отличие от многих не выглядело пустым, а де Ботерн, взмахом руки подозвав слугу, велел:
– Отдайте лошадей, он сполна заслужил их.
Так я вернулся домой с лошадьми и новыми сомнениями, скрыть которые от внимательного взора отца не сумел. И слово за словом поведал ему обо всем.
Я ожидал, что он, неистовый, вновь станет обвинять меня в скудоумии или, разъярившись, ударит, а то и вовсе, как не единожды грозился, изгонит из дому. Но вместо этого отец рассмеялся.
– Вот как, значит? Шкуру королю? – Он хохотал, запрокинув голову и от избытка чувств хлопая себя ладонями по ляжкам. – Шкуру Зверя королю-отступнику? Пусть попробует. Пусть!
И Ботерн пробовал. Расставив егерей во всех сколь бы то ни было значимых поселениях, он приказал прекратить облавы, что, в общем-то, было сделано не без облегчения, ибо вымотавшиеся до пределов сил люди жаждали отдыха. Де Ботерн ждал, упрямый, он верил в свою счастливую звезду и в то, что сумеет разгадать тайну чудовища.
Однако Зверь, хитрый Зверь вновь смеялся над людьми.
Второго июля он убил женщину близ монастыря в Обраке, а четвертого напал на гонца на дороге между Мальзие и Мандом. И уже восемнадцатого объявился в Лорсьере, где задушил женщину, а потом высосал у бедняжки всю кровь до капли. И, не насытившись, двадцать второго растерзал дитя в Овере.
Тогда же де Ботерн, рассвирепев от подобной наглости, приказал устроить грандиозную облаву, каковая состоялась двадцать пятого июля. Жители шести приходов загоняли Зверя. А тем временем он, истинное порожденье тьмы, в Сервьере на глазах у родителей схватил и утащил ребенка. Поговаривали, что чудище, не выпуская жертву из пасти, перепрыгнуло через три каменные изгороди высотой в три фута и бросило несчастного малыша, когда увидело приближающихся крестьян, вооруженных вилами и топорами. Дитя, несмотря на раны, выжило.
Что же до облавы, то закончилась она превеликим конфузом: Антуан де Ботерн, разъезжавший по округе на великолепном скакуне, по слухам подаренном ему самим королем, провалился в трясину. И понадобились веревки, чтобы вытащить королевского посланника из зловонной жижи.
К слову, когда известие о происшествии достигло ушей моего отца, он снова много и долго смеялся. Тогда я, осмелившись, спросил:
– Отец, неужели ты не желаешь, чтобы Зверь был убит?
Ответил он:
– Всему свой час. Еще не явился тот, чью руку ведет Господь...
Стефу убили накануне моего семнадцатилетия. Убили жестоко и как-то совсем бездумно. Ограбление? Пьяная компания, которой вздумалось покуражиться? Стефе было тридцать пять, всего-то три с половиной десятка лет жизни, из которых мне принадлежало двенадцать.
– Мы их найдем, – пообещал мне участковый, постаревший, раздавшийся в животе, сонный, даже теперь сонный. – Мы их найдем...
Почему-то им всем вокруг казалось важным найти убийц. Зачем?
– Бедный мальчик, бедный мальчик, – всхлипывала тетя Циля, сотрясаясь телесами. Йоля мучил скрипку, и впервые голос ее не приносил утешения.
Как утешиться, если Стефы нет?
Нельзя сказать, что в том возрасте я впервые столкнулся со смертью: за пару лет до того погиб Вожак, нырнувший под колеса случайного авто. Я до сих пор уверен, что это был его собственный выбор, альтернатива старости.
Но Стефа не была стара! Стефа не выбирала, выбрали за нее. И за меня, выбив в мире моем дыру, размером с сам мир. Зачем он, если нет ее? Что осталось? Учеба? Друзья? Остатки поклонения моему огненному божеству, столь же недосягаемому, как прежде?
Ничтожно мало.
Я жил по инерции, выполняя некие механические действа, которые поддерживали и жизнь, и инерцию. А потом однажды очнулся с бритвою в руке и болью на запястье. Неглубокий порез сильно кровил, марал и одежду, и ванну, и белую простыню, которую я зачем-то расстелил на полу.
Пожалуй, именно тот миг был мигом решения. Но вот беда – я так и не смог ничего решить.
А утром в моей жизни появился Тимур.
Злиться на него не было сил, хотя Ирочка старательно их выискивала, придумывая новые и новые поводы. Ну, например, какое он имел право нарушать ее, Ирочкино, существование и заявляться на дом? Позвонить не мог? Зачем понадобилось приезжать? И хамить маме-бабушке-Аленке? Хорошо, что папы дома не было. Папа в жизни не стал бы терпеть подобного.
И запретил бы Ирочке работать.
Но ведь она собиралась уволиться, уйти, сбежать от этого странного человека, который, если верить Лешке, ненормален. Ирочка кинула взгляд на Тимуров затылок. Обыкновенный, с пролысинкой даже, которая несколько выбивается из общей идеальности образа. И ухо обыкновенное, чуть оттопыренное и тоже не идеальное при ближнем рассмотрении.
Неинтересное.
Почему так? Почему все по отдельности не идеальное, а вместе наоборот? Почему бабушка, и мама, и, конечно, Аленка красивы, а Ирочка нет? И почему красивый Тимур предпочел обыкновенную Ирочку Аленке? Много «почему» и одно «куда»?
Куда они едут?
Явно за город – позади остался шумный центр с сетями троллейбусных путей, с недолгой пробкой и усталым постовым. Потом старый квартал с узкими улочками и еще более узкими тротуарами, на которых прохожие пытались разминуться друг с другом, не выпав на проезжую часть и не коснувшись желтых стен. Потом частные дома в ранней зелени садов. Поля. Узкое крыло ельника вдоль дороги. Холм. И дорога, с него стекающая. А в низине, за кружевной оградой выстроились ровными рядами игрушечные домики.
– «Последняя осень», – сказал Тимур, не оборачиваясь. – Название отвратное, но само место неплохое.
– Это ведь дом престарелых, да? – Ирочке доводилось слышать – одно время о «Последней осени» говорили много и разное, но вот не представляла она, что это может быть так... прилично, что ли?
– Да.
Такси остановилось у ворот, состоялся короткий разговор Тимура с водителем, подкрепленный некоторой суммой, что перекочевала из одних рук в другие. Ирочка же рассматривала ограду. Кованая, крашенная под бронзу, она поднималась высоко, но не выглядела забором, скорее иллюзорной границей, легшей между сказочным миром и обыкновенным.
Сразу за воротами начиналась вымощенная пористым камнем дорожка, по обе стороны которой протянулись клумбы. Дальше дорожка ветвилась, отпуская тонкие побеги тропинок, а те, в свою очередь, тянулись к домам, к беседкам, пустым по весеннему времени, и теплицам, что виднелись вдали.
– А у вас здесь кто? – решилась спросить Ирочка, подстраиваясь под широкий Тимуров шаг.
– Тетка.
Больше спрашивать стало не о чем, поэтому Ирочка просто смотрела. На старика с красной лопаточкой, ковырявшегося в клумбе, на свечи гиацинтов – белые, синие, фиолетовые, розовые, – что перекочевывали с деревянных носилок на открытый грунт. На медсестричку в зеленом халате, которая стояла поодаль и время от времени принималась помогать. На двух старушек и одну корзинку, доверху забитую нитками. На толстую ленивую болонку, разлегшуюся поперек тропинки, и ее хозяйку, тоже толстую и в белой норковой шубе до невозможности похожую на собаку.
– Ты... ты не обращай внимания. – Тимур остановился перед белым домиком, по стенам которого вились виноградные плети. – Она немного не в себе. Она сына потеряла когда-то. Давно уже. А он моим другом был. Моим единственным настоящим другом. Понимаешь?
Нет. Но ответ ему не нужен, он уже тронул дверь, кинул шепотом пару слов сиделке, и та, подхватив вязаную кофту, поспешила покинуть дом.
Внутри пахло духами и карамельками, печеными яблоками и пирогами. Сумрачно – шторы на окнах плотно задернуты. Тихо – даже канарейка в клетке молчит. Странно.
Сразу Ирочка и не поняла, что именно показалось ей странным в этой комнате, которая, в общем-то, не так и сильно отличалась от комнат прочих. Небольшая, но уютная, с обоями в узкую полоску, с полосатым же ковром на полу, со старомодным комодом и зеркальным трюмо.
И фотографиями. Они висели на стенах, они стояли на комоде и трюмо, они лежали на книгах и стульях, смотрели со страниц развернутых альбомов... и не фотографии – фотография. Один-единственный снимок. Худощавый светловолосый мальчишка с узким лицом и горбатым носом, с темными глазами и тонкими руками. Он смотрел с удивлением и, как показалось Ирочке, с тоской.
Кто он? Тот самый погибший Тимуров друг?
– Это ты? Ты опять пришел? – в хриплом голосе слышалось раздражение. – И он еще смеет ко мне приходить! Убийца!
Стук. Шарканье. Скрип. Приоткрывшаяся дверь и настороженный взгляд, ощутимый кожей, отвратительный, заставивший Ирочку отступить к двери, а потом и вовсе спрятаться за Тимуровы плечи.
– И шиксу приволок... шлюху... Шлюха вас поссорила, из-за шлюхи все и случилось. Из-за шлюхи и ты сдохнешь.
Чудовище вышло на свет, оказавшись старухой, отвратительной, толстой, воняющей лекарствами и больным телом. У нее было круглое лицо, поплывшее складками, крупный нос с характерной горбинкой, каковая знаком родства связывала ее и юношу на фотографии; широкие седые брови и всклоченные седые же волосы.
– Приходит... я говорила, чтоб не приходил, а он все равно приходит.
В руках она держала костыли, которыми упиралась в пол, а после подтягивала толстые ноги в желтых чулках. От усилия плечи ее вспучивались горбами, а брюхо, наоборот, провисало, вытягиваясь едва не до самых колен.
– Тетя Циля. – Тимур кинулся к ней, обнимая за спину. – Давай я помогу. Садись.
Ирочка поспешила подтянуть кресло-качалку, плюхнувшись в которое, старушенция тут же ткнула Тимура палкой.
– Чудовище. Всегда чудовищем был. А я говорила Йоле, зачем тебе этот Марат? Одна беда от него. Одна беда...
Скрипнули полозья, и спинка кресла пошла вниз, с кряхтением и натугой, почти опрокидывая сидевшую в нем женщину на пол.
– Я ему говорила. А он не слушал. Разве мама посоветует дурное? Нет! А теперь говорят, Йоля виноват. Йоля убил. Йоля сбежал.
Кого убил? Куда сбежал? Невозможно, этот мальчик со скрипкой и убийца? Лешка сказал бы, что внешность обманчива, Лешка про внешность все знает, но... но Ирочка еще раз всмотрелась в лицо подростка на снимке. Нет, не убийца, не с таким взглядом, не с такой нежностью в пальцах, что ласкают инструмент.
– А это ведь ты был. Ты... – Старуха раскачивалась в кресле, при каждом подъеме норовя снова дотянуться палкой до ног Тимура. А он терпел. Не отступил даже на шаг, просто принимал удары, будто... будто чувствовал себя виноватым? Наказывал?
– Тетя Циля, это Ирочка, познакомьтесь.
– Шикса, – плюнула тетя Циля, правда, не попала. – Еще одна шикса, как Танька ваша. А я нашла такую славную девочку, из хорошей семьи. Скромную, опрятную, послушную. А он, неблагодарный, за этой шиксой... все вы за ней бегали... и он. Убежал. Куда бы он убежал от мамы?
– Я его ищу. И я найду.
– Конечно, найдешь. Как тебе да не найти, если это ты его убил. Убил и спрятал! – Она вдруг выкинула руку, вцепилась в рукав Тимура и, подтянув к себе с неожиданной для столь разваленного тела силой, прошипела: – Где он? Скажи мне, где он?! Я мать, я имею права... скажи... что хочешь взамен, но скажи, Марат...
– Я... я не знаю. – Тимур снова не делал попыток освободиться. А если она его убьет? Она же ненормальная, она же принимает его за кого-то другого, и пора позвать сиделку, пусть уколют лекарства, пусть успокоят.
– Ты врешь. Слышишь, шикса, он врет. Он всегда всем врал. Мне говорили: что ты, Циля, хочешь? Хороший мальчик! Но я-то видела, какой он на самом деле! Видела! Оборотень! Чудовище! Вон пошел! Оба вон пошли! Ненавижу! Не желаю! Прочь!
Из домика Ирочка выскочила и долго-долго глотала сырой весенний воздух, избавляясь от страха и запахов. Еще бы от образа юноши со скрипкой избавиться...
– Почему, – спросила Ирочка у самой кованой ограды, – она называла тебя Маратом?
Тимур не ответил.
– Ну что, как тебе поездка? Старая стерва еще не издохла? Нет? А жаль... вот скажи мне, объясни, зачем ты туда ездишь? Что за мазохизм такой? Или нравится быть униженным?
Марат шел сзади, вплотную, почти дыша в затылок. И говорил. Господи, как же умеет он говорить, словами поганить все то, что не удалось испоганить делами.
– К слову, ты не думал, что старуха может оказаться опасной? Что кто-нибудь возьмет и обратит внимание на ее болтовню? Точнее, на некоторые мелкие нестыковки...
От Марата воняет спиртным и сигаретами, и то, и другое дешевое, прикупленное в ближайшем магазинчике и рядом же потребленное. От этого особенно противно, хотя и понимал Тимур – нарочно. Поддразнить, заставить злиться, заставить ошибаться.
– Вот, скажем, сиделка ее... как она тебе показалась?
– Никак, – все-таки ответил Тимур, хотя и давал себе слово молчать.
– Это ты зря. Будешь? – Протянутая сигарета и прометеев огонь на пластиковом коробке зажигалки. – Не стесняйся. А про сиделку я тебе вот что скажу. Она жадная. Все люди жадны, но некоторые особенно. Этим жадность мешает думать. И осторожность убивает. Вот ты знаешь, к примеру, что если вдруг кто-то появится в «Последней осени» и предложит ей некую сумму в твердой валюте, то милейшая Сенечка не станет и раздумывать.
Тимур принял сигарету, подавившись при первом глотке горечью дыма. Закашлялся под Маратов смех и, сплюнув желтую вязкую слюну, ответил:
– Ничего она не знает.
– Это тебе так кажется. А наша Сенечка рядом с тетушкой не один год. Наша Сенечка слушает Цилины бредни и сопоставляет с увиденным. К примеру, с твоей физиономией, на которой прямо-таки нарисовано – «виновен».
Ему просто хочется убить. Ему всегда хочется убить, потому как чужая смерть лучше дешевой водки и дешевых сигарет.
– А еще деньги, которые ты тратишь на содержание совершенно чужого тебе человека...
– Она не чужая!
– В нынешнем мире, – Марат возражений не услышал, – и на своих не принято тратиться, а тут вдруг этакая благотворительность. И ворота в прошлое. В наше с тобой прошлое.
– Боишься?
– Я? Нет. А тебе бы следовало. Это ведь ты у нас отвечаешь за все. Даже за то, за что отвечать не просят. И знаешь, я решил. Мы пойдем туда завтра... да, да, завтра, и не спорь.
Спорить с Маратом бессмысленно. И в данном случае небезопасно, оставалось надеяться, что до завтрашнего дня что-нибудь да произойдет. К примеру, чудо.
Но опыт показывал, что рассчитывать на чудеса не стоит. Опыт не обманул.
В «Последней осени» вечера наступали рано, вместе с первыми сумерками, которые по ранней весне несли прохладу и даже, случалось, заморозки, с желтыми шариками фонарей, что вспыхивали вдоль дорожек; с нервным бряцаньем корабельного колокола, установленного над кухней. Колокол звал к ужину, поторапливал стариков, старух, сиделок и медперсонал.
В столовой пахло диетической пшенкой и рыбными котлетами на пару. Сенечка, наскоро перекусив – все-таки постное она не очень любила, хотя в питании при работе были свои преимущества, – собрала поднос для подопечной.
– Все еще буйствует? – осведомилась повариха, которая знала все про всех, а откуда – непонятно. – Вот же неблагодарная...
Сенечка не стала поддерживать разговор, хотя повариха явно была не против пополнить коллекцию сплетен, и слушала бы внимательно, и кивала бы в такт невеселым Сенечкиным мыслям, и поддакивала, а потом, глядишь, в нарушение правил, сунула бы пачку маслица да банку пшенки «на вынос»...
Нет, не сегодня.
А Циля и впрямь разошлась – как завелась вчера, так не успокоится, – не к добру эти визиты, ох не к добру, уж Сеня и так, и этак племяннику намекала, что не надо тетушку тревожить. А однажды и вовсе прямо в глаза, дурея от собственной смелости, заявила: дескать, от вас ей одно расстройство, а когда вас нету, то милейший человек. Для старухи, естественно. Капризная, склочная, но в меру. А в настроении и печеньем делится, и чаем, и рассказами о жизни своей, в которых – вот тут Сенечка готова была поклясться – вполовину вранье да придумки.
Старики – они такие, приврать да присочинить любят. Но что ж поделаешь?
Сенечка вышла из столовой с подносом, и оказалось, что уже и не вечер снаружи – ночь. Плотная, мглистая, расползшаяся сыростью молочной, в которой ни конца ни края.
– Ох ты боже ты мой, – охнула Анька, заслоняя глаза от тусклого желтого света, что пробивался сквозь туман. – Это ж надо, так накатило... жуть какая!
И вправду жуть. Столовая-то стоит пусть и не в самом дальнем углу пансионата, но до Цилиного домика изрядно идти. А от самой мысли, что предстоит нырнуть в эту белую взвесь, становилось не по себе. Мелькнула мысль попросить Аньку, чтоб проводила, но Сенечка устыдилась: Аньку ее дед-паралитик ждет, его и вовсе надолго оставлять нельзя, а она, Сенька, здоровая кобылица. Ей стыдно туману бояться.
И вообще, что тут произойти-то может?
– Ну, девки, с Богом! – Анька нырнула во мглу. А за ней и Степановна...
– С Богом, – перекрестилась Сенечка и смело шагнула на дорожку. Господи, ну вот бывает же так, чтобы страх просто сам по себе? Бывает. И смыслу в нем никакого. Мерещится все. И взгляд из темноты, и точно шаги следом, идет кто-то, туманом спрятанный.
Нет, нету никого! Сенечка, поддавшись страху, оглянулась. Вдали, полускрытое туманом, просвечивало здание столовой. Окошки в ряд, два фонаря под козырьком крыши... и фонари вдоль дорожки. Цветами пахнет.
Рано высадили, точно рано – к середине весны как пить дать заморозки ударят, выморозят все. А жалко. Красивые. Пахнут хорошо...
Вот и будка бельевого склада. За нею пять шагов и налево... и направо... и уже будет дом.
Слева раздался протяжный стон. А потом, эхом самого себя, и справа.
– К-кто здесь? – Сенечка едва не уронила тяжелый поднос. – Кто?
Тихо. Совсем тихо. Летом-то сверчки стрекочут, жабы на ближнем пруду орут, а поутру или вот вечером – птицы хором. А нынче звуки словно тонут в вязкой белизне, которая погустела, разлилась перинами, укутала низкие деревца, скрыла мир, сузив его до одной-единственной Сеньки.
Бежать! Куда? Вперед. Там люди, там...
Нога вдруг запнулась, и Сенька полетела на дорожку, роняя поднос, падая в пшенку и диетические рыбные котлеты, которые на вкус как бумага. Она не сумела додумать – на спину вдруг упало тяжелое, вдавило в камень и поднос, а чужая рука вцепилась в волосы.
И стало очень-очень больно...
Возвращаясь к записям снова и снова, пытаюсь найти то, что я упустил. Мне приходится сочетать происходившее вовне, в мире, с тем, что я видел и слышал сам. И сие представляется сложной задачей, каковую я решаю по мере слабых способностей своих.
Верно, стоило бы поведать о некоторых делах Зверя, произошедших летом 1765 года. К примеру, о чуде, случившемся с Марией-Жанной Вале, девицей двадцати лет от роду, служившей у кюре из Польяка. Зверь напал на нее, когда Мария-Жанна возвращалась домой, но на сей раз дерзкая добыча сама ответила ударом, вонзив насаженный на длинную палку нож прямо в грудь чудовища. И Зверь отступил.
Следовало бы сказать о девице задушенной, об убитом подростке, о людях, видевших черную спину издалека и спасшихся чудом. О безуспешных попытках де Ботерна справиться с несчастьями Жеводана. Но вместо этого я поведаю о разговоре, свидетелем которому был.
Случился он у нас дома, в скором времени после происшествия с Марией-Жанной, к вящему неудовольствию отца успевшей прославиться на весь Лангедок и получить прозвище Жеводанской девственницы, в каковом он усматривал явственное проявление гордыни.
И как часто бывало, утешение и усмирение разгоряченного разума он искал в Священном Писании, читая оное вслух.
– Зверь, которого я видел, был подобен барсу; ноги у него – как у медведя, а пасть у него – как пасть у льва; и дал ему дракон силу свою и престол свой и великую власть, – цитировал отец откровения Иоанна Богослова, перебирая четки, мы же: я, Антуан, по обыкновению своему усевшийся в самом дальнем и темном углу, и граф де Моранжа, случайный гость, слушали.
Не знаю, о чем думал Антуан, лицо его было подобно камню, но камню больному, источенному многими ветрами, изгрызенному морозами да тайным недугом внутренних вод. Не знаю, какие мысли бродили в голове графа, ибо нервическое лицо его, пусть и меняло выражения столь же быстро, сколь ветер меняет рисунок озерной глади, оставалось непроницаемым.
Он, постаревший, хоть и молодящийся, ныне не выглядел ни военным, ни героем, скорее уж был воплощением всего, что ненавидел отец. Гордыня и фатовство, любовь к ярким цветам и роскошеству, каковое, поговаривали, приведет де Моранжа в долговую тюрьму.
– И поклонились зверю, говоря: кто подобен зверю сему? И кто может сразиться с ним? – вопрошал отец словами пророка, а граф позевывал. Подкрашенный алым рот его брезгливо кривился, белое кружево батистовой рубахи сливалось с набеленным лицом, подчерненные же глаза были подобны двум безднам. И бездны эти смотрели на меня. И видел я не человека, но мертвеца, восставшего по воле Господа.
Он и был мертвецом. И я, чудом прозревший всего на миг, не сумел истолковать увиденное. Я смотрел на оплывающее лицо графа и видел рыхлую кожу под слоем пудры, морщины и поры. Я укорял себя за жестокость. Я повторял, что граф – наш благодетель.
Я сам себе не верил.
– И поклонятся ему все живущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни у Агнца, закланного от создания мира...
Тяжелые слова предвестия грядущей гибели мира странное чувство будили в сердце моем. Чудилась истина, каковая, отделенная лишь малой завесою слепоты душевной, вот-вот прорвется, ослепляя нас великолепием. Повторял я за отцом нашим:
– ...говоря: кто подобен зверю сему? И кто может сразиться с ним?
Отец закрыл книгу и обвел нас тяжелым взглядом, каковой остановился на Антуане:
– Никто. Ибо погряз мир в распутстве и ереси. Ибо не осталось чистых духом и храбрых сердцем, таких, чья рука, уподобившись длани ангельской, легла бы на хребет отродья тьмы и переломила его во устрашение неверующих...
– Мой друг… – Граф де Моранжа взмахнул рукой, кружевом и духами разгоняя мрачный флер чужого предсказанья. – Мой друг, вы слишком уж буквально понимаете слово Божие... и слишком часто, думая о небесном, забываете о делах земных.
Щелкнула узорчатая табакерка, оттопыренный мизинчик графа погрузился в содержимое ее, зачерпывая желтым ногтем самую малость. Мягкие ноздри раздулись, втягивая табачную пыль.
– Нельзя лишь пугать... ох ты... – Граф смачно чихнул. – Ни один страх не способен длиться вечно. К страху привыкают, к крови привыкают, ко всему привыкают... – Хитрый взгляд графа, скользнув по Антуану, остановился на его дрожащих руках. – Не привыкают лишь к надежде. Град Иерусалимский, новосотворенный, чудесный и явленный Иоанну, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. Новое небо и новая земля. И древо жизни, каковое двенадцать раз приносит плоды, на каждый месяц свой.
Я думал, что отец не сумеет сдержать себя, я ждал вспышки гнева, но нет. Он, покорный и смиренный, внимал каждому слову с благоговением. Будто бы не граф сидел перед ним, а... кто?
В тот день я не нашел ответа. А много позже, годы спустя, когда любимая Франция доверчивой невестой, уставшей от ожидания, упала в кровавые объятья Революции, понял: прав был граф, говоря о том, что человек способен привыкнуть ко всему.
Способен. И я, человек, привыкший к сломленной душе своей, привык и к крови, и к бесчинствам, и к постоянному ожиданию собственной смерти... я видел гильотины и видел виселицы. Видел застреленных и зарубленных, добитых волками, каковые, благословляя время безумия человечьего, расплодились в великом множестве. Я вспоминал Откровение и ждал Четверку.
И стал передо мной конь белый, и на нем всадник, имеющий лук. И вышел он победоносный, чтобы победить разум человеческий, повергнув в безумие Революции.
И стал передо мной конь рыжий, и сидящему на нем было дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга. И люди убивали.
И стал передо мной конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей. И каждый из нас этой мерой был измерен.
И последним стал передо мной конь блед, и на нем всадник, которому имя «смерть», и ад следовал за ним. И дана ему была власть умерщвлять мечом и голодом, мором и зверями земными.
Я видел Апокалипсис, но никогда, даже в самые темные и полные отчаяния дни, я не лишался надежды, и оттого, верно, уцелел. И оттого по-иному смотрю на случившееся в далеком прошлом, в Жеводане.
В тот вечер я слушал спор между отцом и графом, спор богословский и скучный, как и положено богословским спорам. Я задремал под журчание их голосов и очнулся лишь тогда, когда отец сказал:
– Пусть Пьер поедет к нему.
– Нет, – возразил де Моранжа. – Ты сам должен увидеть. И еще... не стоит прятать Антуана. Люди и так говорить начали! Зачем будить подозрения?
И снова случилось удивительное: отец, обычно упрямый, не способный на самую малость отступить от принятого решения, согласился с графом.
– Хорошо, – ответил он. – Мы все примем участие в этой облаве. Хотя, видит бог, не желаю я потакать прихотям этого безбожника.
О том, как повернулась сия затея, я поведаю в другой раз, ибо сейчас устал премного.
Он был слабым, мой брат, потерянный в детстве и вдруг обретенный. И он был мной. Почти мной, только лучше, чище, добрее, и это злило. Его мягкость казалась мне беспомощностью. Его стремление нравиться всем попахивало проституцией, потому что я не понимал – зачем им нравиться?
Пашке? Юрке? Йоле? В одном мы сходились с Тимуром – в любви к Татьяне. И это-то как раз было вполне себе понятно: как можно не любить ее? Как можно не желать, не восхищаться, не... не позволять себе мечтать?
Тимур дарил ей цветы. Я стоял под окнами, часами ожидая, когда Джульетта выйдет на балкон. Я даже повторил подвиг Ромео, забравшись по пожарной лестнице на третий этаж, и всю ночь проторчал среди горшков с примулами и банок с огурцами, прильнув к стеклу, пытаясь взглядом проникнуть сквозь шторы.
Не вышло.
Рассвет, озноб, ободранные ладони, простуда, которую некому лечить. Тимур сидел у моей кровати. Тимур кипятил молоко, добавляя в него остатки меда – закаменевший янтарь, который приходилось соскабливать со стенок банки, не желал растворяться. Таблетки.
Йоля с его назойливыми визитами и помощью. Я не просил о ней. Я не желал видеть Йолю, а Тимур, напротив, радовался приходу чертового еврейчика.
– Он тебе не враг, – говорил он после, когда за Йолей закрывалась дверь и мы, наконец, оставались вдвоем. – Он хочет как лучше. А что она его любит, так кто виноват?
В том-то и дело, что никто. Все верно мой братец рассудил, да только мне от рассуждений легче не становилось. Татьяна, Танечка, солнышко, которое день ото дня все выше на небосводе мечты, до которого мне, ущербному, не дотянуться, хоть волком вой.
Я и выл. И скулил. И вздыхал, клубком свернувшись, как когда-то в подвале. А Тимур, как когда-то Стефа, гладил по загривку, утешая.
Да, я люблю брата своего. И я сделаю все, чтобы его не обидели.
– Алло! Ирка, ты меня слышишь? Встретиться надо. Что? Ну надо, говорю, встретиться. Ты сможешь выйти? Куда? Ну сама смотри, где тебе удобнее, а я подъеду. Только чур сегодня, дело такое... – Лешкин голос жил сомнениями, которые поневоле передались и Ирочке.
Он что-то нашел. Что-то такое про Тимура, что не позволит сохранить шаткое равновесие последних дней. Оно заставит принимать решение и... и Ирочке не хотелось решать. Ирочка привыкла и была почти счастлива в этом доме, более доме, чем тот, где обитала семья. Ирочке нравилась работа и сам Тимур, несколько осунувшийся – наверное, из-за простуды – в последние дни, но подобревший и даже снисходивший до разговоров ни о чем.
– Так что? Сможешь сбежать? – вернул к реальности Лешка.
– Смогу.
Бежать не пришлось. Она просто вышла, закрыла комнату на ключ, ключи спрятала в сумку, спустилась в холл, поздоровавшись с уже оттаявшей и вполне дружелюбной консьержкой, вышла на улицу.
Весна. Вот так сразу и весна, горячая, ласковая, с ослепительно-ярким солнцем, которое щедро заливало светом асфальт, декоративные елки в расписанных орнаментами горшках, горбатые спины иномарок и аквариумы-витрины, в застекольном мире которых обитали разноцветные рыбки-вещи.
Весна коснулась Ирочкиных волос и лизнула теплом в щеку, заставив улыбнуться.
Хороший день! Просто замечательный. И хорошо бы, чтобы Лешка пригласил просто так, ну, например, на свидание. Хотя, конечно, Лешка в Аленку влюблен, а с Ирочкой просто дружит...
Он ждал, опершись на парапет, наблюдая поверх очков – снова треснула дужка, и Лешка наскоро замотал перелом скотчем – за прохожими. В одной руке он держал блокнот, во второй – обгрызенный карандаш.
– Привет, – пробубнил он, черкая что-то в блокноте. – Ты знаешь, что по статистике у каждого человека имеется врожденная склонность к насилию? И каждый четвертый реализует ее либо на работе, либо на близких, вследствие чего и возникает само явление насилия в семье?
– Не знаю.
– Это компенсация. Психологическая потребность. Незаконная с точки зрения социума, но необходимая индивиду.
– Ты зануда.
– А ты отрицаешь очевидную ненормальность твоего нового знакомого. – Лешка приподнял кепку, приветствуя проходившую мимо даму в соболях.
– Я еще ничего не отрицаю!
– Но собираешься. Все. – Блокнот исчез в кармане, карандаш – за ухом, и Лешка, закинув правую руку на Ирочкины плечи, зашагал по тротуару. Левой он размахивал, отмеряя шаги и дирижируя речью, слишком уж эмоциональной для него речью. И, пожалуй, это слегка пугало.
– Во-первых, его не существует!
– Кого? – Ирочка с трудом подстраивалась под широкий шаг, каблучки ее туфелек норовили соскользнуть и застрять в узких щелях между плитками.
– Его. Тимура Маратовича. Человека такого! Ну да, ты говорила, что он за границей жил и работал, а приехал недавно, только вот сомневаюсь... нет, может, конечно, случиться, что он жил и работал в Англии, но родился-то в России! А значит, должны быть отметки, записи, понимаешь?
Ирочка замотала головой. Не понимала. Какая разница, где работал и где учился Тимур?
– Свидетельство о рождении. Медицинская карта. Школьный аттестат. Университетский. Все это должно быть, человек просто не способен не оставить следов в современном мире. – Лешка, наконец, пошел медленнее, теперь он словно и не замечал Ирочку, разговаривал не то сам с собой, не то с отражением в витрине. – Опять же загранпаспорт... а этого ничего нету! Значит, что?
– Что? – повторила Ирочка, судорожно поправляя растрепавшуюся прическу. Правда, от Ирочкиных усилий она еще больше растрепалась.
– А то, что он скрывается. Прячет что-то, и очень серьезное, потому как из-за несерьезного настолько жизнь не рубят.
Прав Лешка? Или не прав? А что, если Тимур преступник? Международного класса, из тех, кого Интерпол разыскивает?
– Дальше, откуда у него деньги? Они тоже не приходят извне. А у него просто деньги. Счета. И не именные счета, странно, да?
Лешка остановился, посмотрел строго и велел:
– И поэтому ты мне все сейчас расскажешь. Вот сядешь и расскажешь. Ясно?
Ирочке ничего-то ясно не было, но она кивнула. И позволила себя усадить, и даже заказ сделала, и кофе пила, разглядывая поверх Лешкиной головы влажную зелень парка, который начинался сразу за кафе. Парк был некрасивым, жалким по весне, с проплешинами земли на газонах, с грязными дорожками и мутными лужами, с облезшими за зиму скамейками да столбами фонарей, частью разбитых. Парк ждал настоящего, долгого тепла, чтобы выпустить на волю мягкую зелень первых листьев и тонких березовых сережек, а потом, осмелев, и вовсе укрыться в сиреневом да жасминовом цвете. Запустить аттракционы и дискотеки, раскрыть для торговли летние домики...
– Ирка, ты не думай, что теперь просто так от меня отделаешься, – Лешка ущипнул за руку, и Ирочка, ойкнув, разлила кофе на пластиковую скатерть. И немного на джинсы. Жаль, новенькие, из купленных Тимуром по его, Тимуровой, очередной прихоти. Наверное, она тоже покажется Лешке странной.
– Ну я не знаю, чего ты хочешь! Да, он такой... ну не такой, как ты или я. Или мои вот. Он сам по себе, понимаешь?
Лешка подпер подбородок рукой и, конечно же, влез локтем в кофейную лужу.
– Он... он просто живет. Живет и никому не мешает.
– А ты знаешь, что Чикатило дважды задерживали и дважды отпускали?
– Что? Да какое это имеет отношение?!
– Никакого. А еще, по статистике, большинство маньяков, состоявшихся маньяков, регулярно реализующих потребность в насилии, внешне весьма успешно социализированы. Мимикрия.
– Да... да по какому праву! – Ирочка решила вскочить и хлопнуть по столу кулаком, но потом подумала, что такое поведение будет еще более глупым, чем Лешкины домыслы. Да и не подействует оно. – Только потому, что у него прошлого нет? А вот есть! Есть! Мы... мы позавчера ездили в «Последнюю осень». Дом для престарелых такой, знаешь?
– Рассказывай.
Пришлось рассказывать, а Лешка – какой-то другой, совершенно незнакомый Ирочке Лешка – слушал, задавал вопросы, потом снова задавал и снова. Он точно допрос вел.
И Ирочка казалась себе если не преступницей, то, уж во всяком случае, сообщницей.
– И говоришь, старуха называла его Маратом? – Лешка, сняв очки, принялся тереть их о рукав куртки. – Маратом, а не Тимуром?
– Старуха чокнутая.
– Возможно, – не стал спорить Лешка. – А возможно, она более нормальная, чем ты или я. Посмотрим...
Лавка стояла на самом краю бетонного блока. За ним начинался тяжелый мокрый ельник, а впереди лежали накатанные до блеска рельсы на лесенке из старых шпал. Чуть дальше железнодорожная насыпь сползала, растекаясь смесью глины и холодной воды. Ближе к лету она просохнет, окаменеет, прорастет крохотными трещинами, сквозь которые пробьется пыльная придорожная зелень.
Ближе к лету воздух пропитается запахами смолы и хвои, земляники и дыма от костров. Ближе к лету перрон оживет, заполнится суетливыми дачниками, неторопливыми грибниками с плетеными корзинами и подвязанными к поясу пакетами, любительницами ягод с пластиковыми ведрами и любительницами «дикой» природы с восторгом в очах.
Ближе к лету.
Сейчас на перроне было пусто. Вяло звенел над ухом первый комар, но не решался сесть на кожу, присматривался к Тимуру, решая, стоит ли пить его кровь.
Не стоит.
– Ну что, так и будешь молчать, – осведомился Марат, срывая тонкую былинку, которую он тотчас сунул в рот. – Молчание, конечно, золото, но право слово, скучно же!
Он лег на лавку, закинув ногу за ногу, полюбовался на кроссовки, покрытые толстым слоем рыжей грязи, и прицокнул:
– Вот же... выбрасывать придется. Или сжечь. Как ты думаешь, что лучше?
Под поезд броситься. Дождаться, пока он, утомленный дорогой, убаюканный обычностью маршрута, покажется вдали, пока минует купину берез и темное болотце, замедлит ход, равняясь с бетоном, готовясь с шипением распахнуть двери, и нырнуть на рельсы.
– Дурак ты, – беззлобно отозвался Марат, пережевывая траву. – Дурак и псих.
И трус, потому что никогда не решится на самоубийство. Пробовал. Резал вены, глотал таблетки, стоял на стуле, предаваясь созерцанию крученой петли. Ходил по парапету крыши, мечтая споткнуться, потому что знал – на роковой шаг духу не хватит.
И сейчас тоже. Тимур в мелочах представлял себе прыжок под поезд, собственную смерть, которая, наконец, принесет избавление, пусть и через боль, через рваные раны и раздавленную плоть. Представлял ужас и злость машиниста, крики пассажиров, разборки... похороны, в конце концов.
Все представлял, но ничего не мог.
– Вот именно, что ты ничего-то не можешь, – Марат сковырнул с кроссовки глиняный комок. – Ты тряпка, Тим. Без меня тебе не выжить. Представь, что бы тебя ждало? Ладно, универ, а потом? Должность инженера? А кому они нужны, инженеры? Значит, улица, значит, попытки бизнеса и неприятности, потому что бизнеса без оных не бывает. В итоге минус бизнес, плюс водка... и смерть от цирроза. Или от ножа в брюхе. Или...
– Заткнись!
Марат заткнулся, руки за голову сунул, воззарился на синее небо и, пролежав пару минут молча, засвистел по-соловьиному. Умеет он, чтобы с переливами. Скорей бы поезд.
– Как ты думаешь, блондиночку уже нашли? – Свист Марату в скором времени надоел. – Я думаю, нашли. Посмотреть бы... а сиделку раньше обнаружат, только вот сопоставят ли? Нет, я понимаю, что когда-нибудь сопоставят...
– Почему не Цилю? – этот вопрос мучил Тимура со вчерашнего дня. – Почему не ее? Она же опасна, а не... девушка.
– Во-первых, – Марат явно обрадовался возможности поговорить, сел, скрестив ноги, и траву, в конец измочаленную, выплюнул. – Во-первых, девушка красивше. Нет, ну тут, конечно, на специфический вкус, если в целом, а вот когда со старушкой сравнивать, то девушка со всех сторон красивше. А во-вторых, ты же тетку любишь. Нет, я, хоть убей, не понимаю, за что ты ее любишь, но любишь ведь! А я люблю тебя. Я не хочу делать тебе больно, Тимур. И чем раньше ты это поймешь, тем легче нам с тобою жить будет.
Вдали загудело; упруго завибрировали рельсы, выдавая приближение поезда, и Марат вскочил:
– Ну ладно, я пошел. А ты смотри, нормально чтоб добрался. Не делай глупостей, братишка. Лады?
– Лады.
Поезд подходил к перрону с неторопливостью лайнера, мелькнула сине-красная морда, завизжали тормозные колодки, замедляя ход, один за другим пролетели вагоны, и только самый последний замер напротив лавочки. С шипением открылись двери, и толстая проводница с мятым, заспанным лицом крикнула:
– Мужчина, вам докудова?
– До конечной, – ответил Тимур, запрыгивая в вагон. Почти пусто, и это хорошо – меньше шансов, что запомнят. Скорей бы домой, в ванную, в душ, под горячую воду, под жесткую щетку и хозяйственное мыло, которое шкуру разодранную высушит и отмоет настолько, насколько его, Тимура, вообще можно отмыть.
Блохов гулял. Бесцельно бродил по городу, порой сам не замечая, куда идет. Изредка останавливался, озирался и, определив местонахождение, снова двигался в путь.
Ноги зудели. Отвратно скребло подошвы, покалывая, царапая жесткую кожу; ныли расчесанные щиколотки, передавленные резинкой носка; зудело под коленками и сами коленки тоже – пару раз Никита, не выдержав, останавливался и скреб их прямо через штанину.
Прохожие тогда оглядывались, хмыкали и торопливо отворачивались. Ну да, прохожим невдомек, что такое беда. Прохожие – они сами по себе, отдельно от Блохова, или скорее уж Блохов отдельно от прохожих.
Он совершенно точно мог сказать, когда с ним такое случилось: на годовой контрольной по алгебре. Он неделю учебник штудировал, он спал с ним, ел с ним и, даже сидя на унитазе, листал страницы, повторял, повторял и опять повторял...
Формулы и числа прорастали в него, пробивались сквозь кожу и вплетались в кровь, рождая зуд. Поначалу он казался чем-то несущественным, отвлекающим внимание, но постепенно становился все сильнее и сильнее.
Уже потом врач – последний в длинной цепочке из терапевтов, венерологов, дерматологов, аллергологов – долго и нудно объяснял, что проблема блоховская лежит не в области медицины, а в области Никитиного сознания, которое есть тонкая и сложная материя. Что запущенный механизм невозможно отменить, но можно контролировать, что...
Ни одно «что» не изменило отношения к нему в классе, статуса заразного и всеобщей внезапной брезгливости, которую подхватили и родичи. Сначала он переживал, и от этого было лишь хуже: переживания вновь пробуждали болезнь, не прекращающийся ни на секунду зуд доводил Никиту почти до безумия. Потом, постепенно, не привыкнув, но научившись сдерживать себя, он сам отдалился ото всех, и кажется, все были лишь рады подобному обстоятельству.
Пускай.
Потом была армия – вот где его болезнь болезнью не сочли. Был институт. Служба. Продвижение. Даже личная жизнь, пусть далекая от идеала, но все же... а главное, была работа.
И работа заставляла бродить, успокаиваясь и укладывая мысли.
Работа требовала от Блохова полного сосредоточения, и он с готовностью сосредотачивался, отдаваясь ей всецело, как отдался бы любимой женщине, если бы такая нашлась.
О работе он думал и сейчас. Об убитой девушке, которую затащили в тир и медленно разодрали на куски, словно действовал не человек, а зверь. Оборотень.
Про оборотня шептал Марьяныч, истово крестясь и целуя подаренный любимой тещей крестик, который из заднего кармана перекочевал в передний, к носовому платку и зубочистке. Версию свою Марьяныч щедро дополнял разговорами, принесенными той же тещей с улицы, и статистикой об увеличении частоты случаев нападения на людей стай бродячих собак. Статистика с мифологией не увязывалась, хотя Марьяныч упорно не замечал этой неувязки.
Статистика существовала.
Тело девушки в пластиковых пакетах для мусора тоже.
А вот оборотни – иное дело. Оборотни если и бывают, то только в погонах, и то сие метафора да эвфемизм, употребляемые для подогреву интереса публики. Нет, не так все, иначе. Как именно – Блохов сказать не мог, но точно знал, что иначе. Шкура подсказывала.
Шкура и привела его к парку, заставив обойти на сей раз по краю, задержаться у пруда, выложенного крупным камнем, осмотреть статую пионера, лишившуюся горна и левой руки, посидеть в кафе, наблюдая за несуразным, лохматым парнем и некрасивой девицей, и двинуться дальше широким поиском.
Вдруг стало смешно, потому что если верить Марьянычу, то и он, Никита Блохов, оборотень натуральный, только не волк, а собака, гончая по крови. И сейчас гончую манил не видимый другим, возможно, и вовсе не существующий след, который и вывел к дому.
Пограничье, этакая рукотворная скала, или уж волнорез, о который разбиваются волны желтоватого, сдобренного выбросами от завода ветра, что летит с дальних концов города.
Дом стоял, обративши окна именно туда, к парку и скоплению стандартных пятиэтажек, но подъездами, широкими и светлыми, с ковровыми дорожками и деловитыми консьержками, он глядел в собственный мир.
– Вы к кому? – Из-за стойки выскочила моложавая старушка в синей форме. Цепанула взглядом, профессионально-оценивающим, и в рукав вцепилась, поволокла к выходу. – Распространителям сюда нельзя...
– Простите, а кто здесь живет?
След вдруг стал плотным, осязаемым, и Никита даже моргнул, прогоняя наваждение.
– Люди здесь живут. Люди. – Консьержка вдруг смилостивилась и мягко добавила: – Им до твоего бога дела нету, иди отсюда, пока чего не вышло.
Блохов ушел. Блохов решил во что бы то ни стало вернуться, хотя пока еще не очень представлял, как и зачем.
Подхожу к описанию событий, каковые преломили мой взгляд на происходившее вокруг. Здесь я постараюсь быть кратким и точным настолько, насколько позволит моя память.
Итак, пятнадцатого августа года 1765-го, в праздник Успения Богородицы, мы с отцом после мессы отправились в замок Бессе, где имели разговор относительно нашего участия в облаве, каковую собирались устроить на следующий день в приходах Бессер и Вантеж. Признаюсь, что и тогда отец вел себя не очень-то вежливо, видно было, что затея сия весьма ему не по нраву, однако по каким-то одному ему ведомым причинам он повиновался приказу графа.
Дозволение было получено. И вот шестнадцатого августа уже втроем – Антуан объявился в доме к вечеру, молчаливый и снаряженный, как и подобает охотнику, – мы двинулись к указанному месту. То, что случилось дальше, можно отнести к воле случая, однако же я по сей день пребываю в изрядных подозрениях.
Итак, на откосе по дороге к Моншу мы встретили двух королевских егерей, каковым вовсе не полагалось быть на этом месте. Они вели себя нагло и вызывающе, нимало не смущаясь нашего присутствия, принялись обсуждать Антуана, говоря, что у дикарей он и сам стал дикарем, что, верно, отрекся от Бога и веры, что теперь прячется в лесу, потому что только лесные звери способны признать в нем равного. Что ест он сырое мясо, а по ночам, верно, сношается с волчицами и оттого в округе столько оборотней...
Я слушал их, пораженный тем, сколь жестокими могут быть люди. Отец бледнел, набираясь гневом, а Антуан, посеревши лицом, перекинул мушкет, целясь в одного из господ.
– Гляди, – засмеялся тот своему приятелю. – Никак он собирается в нас стрелять?
Договорить не успел, ибо я ударил по стволу оружия, пригибая оное к земле, ибо знал, чем может закончиться сие происшествие, но выстрел прогремел. И вспугнул жеребца, красивого, но излишне нервного, понесшего со склона в долину и тут же вместе со всадником провалившегося в яму, полную вонючей болотной жижи.
– Господь видит истину, – промолвил отец, наблюдая, как егерь выбирается из ямы. Роскошный камзол, кюлоты, сапоги и даже шляпа, украшенная страусиным пером, были измараны грязью, равно как и чудесная сбруя коня.
И надо же было в этот миг появиться де Ботерну с прочей свитой. Конечно, тотчас же егеря принялись жаловаться на нас, говорить, что, дескать, они просто спросили, можно ли проехать через долину. А мы обманули, сказав, что путь безопасен, сами же умолчали о трясине, каковая могла стоить жизни... второй же добавил, что будто бы мы нарочно напугали лошадей, понадеявшись, что те понесут и убьют всадников.
Отец начал было оправдываться, но вдруг Антуан, перехватив мушкет, подобно дубине, швырнул его в толпу и, привстав на стременах, указывая пальцем на изгвазданного егеря, захохотал во весь голос, словно был безумен.
Стоит ли говорить, что дальше оправдания наши никто не слушал? Де Ботерн, впав во гнев, немедля хотел нас повесить, однако более благоразумный хозяин замка Бессе отговорил его от этой затеи, сославшись на то, что семейство наше уважаемо в округе, что граф де Моранжа благоволит к нему, а у самого графа найдутся заступники в Париже...
Я не слышал и половины слов, я лишь понимал, что просто так уйти с этой облавы, в которую нас втравил сам де Моранжа, не выйдет. Так оно и случилось.
Де Ботерн, успокоившись, велел отправить нас в город Сож и заключить в тюрьму для дальнейшего разбирательства и суда, каковой – как грозился он – состоится очень скоро.
Драгуны Дюамеля, люди, знакомые и со мной, и с отцом и немало смущенные подобным поворотом дела, выполнили приказ. Они проводили нас до тюрьмы и передали на руки смотрителю, каковой, ведая о близком знакомстве отца с графом де Моранжа и покровительстве, оказываемом оным нашему семейству, пребывал в растерянности. Он не желал оскорбить графа, но не желал и навлечь гнев королевского посланника, а потому, как и было велено, отвел нас в камеру. Однако из всех выбрал ту, которая пустовала и была пусть и небольшой, но чистой. Туда же в скором времени принесли соломенные матрацы, деревянные стулья, ведро для нужд телесных, таз и кувшин для умывания.
Все это время отец хранил молчание, видимо, потрясенный случившимся, но стоило тюремщикам запереть дверь, он подскочил к Антуану.
– Глупец! – Отец с размаха ударил Антуана по щеке, рассекая перстнем губы. – Неужели ты думаешь изменить что-то подобным образом! Нет!
Второй удар и третий, голова Антуана моталась из стороны в сторону, щеки расцветали отпечатками рук, а кровь, которой было много, текла по подбородку.
– Отец, что ты делаешь?! – Я перехватил занесенную руку.
– Пусти.
– Нет, отец, – впервые я перечил ему и полон был решимости не отступать. – Не смей.
Какими глазами посмотрел на меня мой брат. Благодарность была в них? Нет, удивление, безмерное удивление и снова страх.
– Ты не понимаешь. – Отец попытался вырвать руку, но я, пусть и неповоротливый, был сильнее его. – Ты, еще один глупец, неспособный думать, видеть... ты защищаешь его? Хочешь ли ты знать, кого на самом деле защищаешь? Я тебе скажу... я...
– Я сам скажу, – голос Антуана был тих. Но шепот этот в момент унял отцовскую ярость. Отец, вырвавшись из моих объятий, вновь подскочил к Антуану и очередной пощечиной оборвал речь.
– Замолчи, несчастный. Ты и без того немало натворил. Гореть твоей душе в адском пламени!
Антуан, вытерши ладонью кровь, каковая, впрочем, снова полилась из разбитых губ и носа, понурился. Он отошел в самый дальний угол камеры и, кинув камзол на старую солому, сел. Так он и просидел и этот день, и следующий. Он почти не шевелился, от еды, которую нам подали милостью графа де Моранжа вполне приличную, отказался и только немного воды пригубил.
Я же, разрываемый любовью к брату, собственными страхами и ужасными догадками, которые с новой силой объяли мою смятенную душу, подобно адскому пламени, не решался приблизиться к нему, спросить о причинах, побудивших вести себя столь странно.
И отец, храня презрительное, гордое молчание, не пытался примирить нас. Напротив, он словно бы радовался подобному повороту и всякий раз, когда растерянный, ищущий взгляд Антуана останавливался на его лице, поворачивался спиной.
На третий же день нашего сидения, когда Антуан, обессилев, упал на солому, я не выдержал. Я подошел к нему, дрожащему, мокрому от лихорадочного пота, и обнял.
– Пьер? – сколько страдания было в этом голосе. – Пьер, оставь меня. Ты не должен...
– Ты мой брат, – ответил я, проводя рукой по спутанным волосам и понимая, что в этом истина. Он мой брат, и я, несмотря ни на что, люблю его с той же силой, как любил в годы детские и юношеские.
Мы ничего не говорили друг другу. Мы сидели, и я чувствовал, как под моими руками унимается дрожь, отходят жар и лихорадка, как он, утомленный, засыпает. Я смотрел на улыбку, ту самую улыбку прежнего Антуана, каковой лишен был многие годы.
Я думал о том, что именно теперь не имею права предать его.
И да простит меня Господь, и да примет в райские чертоги все невинные души.
В следующие дни я не отходил от Антуана, по странному предчувствию опасаясь подпускать к нему отца, который, храня презрение к нам обоим, не пытался заговорить с нами. Он молился, иногда про себя, но чаще вслух, и зычный голос его, ударяясь о камень стен нашей камеры, наполнял ее таинством латинских слов.
– Прости, – шептал тогда Антуан, прижимаясь ко мне. – Прости, прости, прости...
– И ты меня прости, – отвечал я, с трудом сдерживая слезы. – За то, что бросил, за то, что раньше не пришел...
– Моей душе... в ад... предательство...
– И сказано было, что Зверь придет на земли те и будет разорять их...
И тюремщики, приоткрывая окошко в двери, с почтением и благоговением внимали голосу отца. Сердце мое, ломаясь на куски, готово было, покорное, пасть к ногам его. Но... но сие означало бы еще одно предательство.
Как сложно, читаю и понимаю, что никогда не отыщу я слов, способных выразить все те чувства, которые испытал я, заключенный гневом де Ботерна в Сож. Я был преступником и не был. Я был предателем, пусть и не предавал сознательно. Я был еретиком и отступником, хоть вера моя оставалась крепка.
Я был человеком, я был слаб.
Выпускной-выпускной-выпускной. Последний путь и большая дорога, на которую вываливаются сонмища голодных до жизни и пьяных иллюзией всемогущества выпускников. Уже не школьники, уже взрослые, хотя и прежде-то они не считали себя детьми. Но выпускной – та граница, за которой «взрослость» почти официальна.
Что я помню? Молчаливое присутствие Тимура рядом, которое помогало мне держаться. Слезы старосты, перемежающиеся с писком по поводу поплывшей туши и съеденной помады. Толпы в девчачьем туалете, у единственного зеркала. Вальяжную директрису, которая прохаживалась по этажам, заглядывая в кабинеты, кивая головой – башня волос при этом умудрялась оставаться неподвижной. Помню классную. Помню родителей, чужих, празднично-нарядных, сбившихся в стадо, предводительствовал которому Степан Сергеич, директор местного гастронома, низкий, животастый, с соломенными усами и вздыбленным чубом.
– Выросли, как выросли! – умилительно приговаривал он басом, и супружница – высокая, костлявая в локтях и коленях – спешила согласиться, то и дело прикладывая к глазам белый платочек.
А директорские близняшки – Манечка в синем, Анечка в красном – отзывались дружным ревом. Вряд ли они и вправду испытывали такое уж горе от расставания со школой, просто принято было рыдать на выпускных.
Избыток чувств-с.
– Марат, вот ты где. – Йоля вынырнул из толпы, клещом вцепился и закричал: – Пашка, Юрка! Я нашел его!
Нашел, да глаза бы мои его не видели. Никого бы не видели, но глаза видели. Йолю в отцовском костюмчике, подогнанном тетей Цилей под худлявую Йолькину фигуру. Пашку с сигаретой – наглеет, знает, что батька в рейсе, а мамка не расскажет. Юрку с букетом потрепанных хризантем, который он собирался вручить классухе, но отчего-то не вручил.
– Я же говорил, что он придет! – Йоля светился счастьем. – Все, теперь мы тебя не отпустим. Марат, ты бы к нам зашел, мама и тебе рубашку постирала...
Мама – это тетя Циля. Представляю, как она стирала, ругаясь на своем, непонятном, сминая тонкую ткань корявыми пальцами, скручивая жгутом, чтобы, раскрутив, распять на вешалке.
Не хочу. Рубашку мне Стефа приготовила. И костюм. И туфли. Она ведь хотела пойти на выпускной, тоже бы стояла, поддакивала Степану Сергеичу да хлопала ресницами, сгоняя ненужные слезы. А я... я бы радовался, изо всех сил радовался празднику, чтобы доставить ей удовольствие.
– Пойдем, – тянет Йоля, и я покорно иду за ним. Какая разница, если Стефы нет? Кого ради притворяться?
Ради Танечки. Красавица. Юбка-солнышко едва прикрывает коленки, блуза белой пеной кружев, из которой вот-вот родится юная Венера, как у Боттичелли, но лучше, много лучше, потому как моя Венера – живая.
– Привет, мальчики. – Она целует воздух у щеки, касаясь жесткой лакированной прядкой губ.
Еле сдерживаюсь, чтобы не поймать, не сжать до хруста, ломая чуждую волосам ее форму. И я задыхаюсь в облаке ее духов, счастливый от подобной смерти.
– Мальчики, а вы на озеро ведь пойдете? Рассвет встречать? Пойдешь, Марат? – Берет за руки, заглядывает в глаза, и я вижу обещание, надежду. Ну конечно, она рассмотрела, наконец, Йолю и поняла, что он ей не нужен. Что никто не нужен, кроме меня.
Она не скажет прямо – постесняется. Она приличная девушка, а приличные девушки молчат о чувствах, но я-то сам догадаюсь. Я умный.
– Конечно, пойдем, – отвечает за меня Йоля и, оглянувшись, машет кому-то рукой. Оборачиваюсь и я: цветастой горой, с проблеском золотых жил-украшений средь родительской толпы возвышалась тетя Циля. Я ей кивнул, она, помедлив, ответила.
Я ей по-прежнему не нравился. Ну и плевать.
Выпускной вдруг обрел совершенно иной смысл.
Этот человек сидел на лавочке у дома, в некотором отдалении, но все равно было понятно, что интересна ему не лавочка, не стая отощавших весенних голубей, а именно дом. Он сидел вполоборота, сгорбившись, упершись локтями в колени и подперев квадратными кулаками квадратный же подбородок. Взгляд его был рассеян, и, пожалуй, человека можно было бы счесть пьяным, если и вовсе не наркоманом.
– Девушка, – окликнул человек Ирочку. – Девушка, а вы в доме живете?
– Работаю, – уточнила она, останавливаясь на безопасном расстоянии. Инстинкты молчали, не требуя ни бежать от незнакомца, ни проникаться к нему доверием.
А он меж тем поднялся – оказалось, что росту в нем метра под два – и представился:
– Никита. Блохов.
– Ирина. – Ирочка решила быть солидной. А еще осторожной, и именно из соображений осторожности отступила на шаг, тут же пожалев об этом: сзади, оказывается, была решетка водослива, в ячейках которой и застряли каблуки.
Вот же пакость!
И страшно. А вдруг он и вправду наркоман? Сейчас нападет, отберет сумочку или вообще сделает чего похуже. Он же мало того, что длинный, так еще и здоровый. Плечи куртку распирают, руки-грабли вдоль тела висят, кулаки если сожмет, то почти с Ирочкину голову будут.
– Не подходите! Я закричу! А в доме охрана!
– Ирина, не надо бояться, – сказал он так, что стало еще страшнее. – Я из милиции. Я... я поговорить с вами хочу.
И поскреб за ухом. Потом за вторым. Потом шею и раскрасневшееся, расчесанное запястье, пояснив:
– Это у меня нервное. Не заразно.
Наконец, каблуки удалось вытащить из чугунной ловушки. На твердом асфальте Ирочка почувствовала себя увереннее, и Блохов перестал казаться ужасным.
– А о чем говорить? Что-то случилось? – сказала, и голос дрогнул, потому что случилось, потому что после Лешкиных экзерсисов любая случайность уже не казалась случайной. И то дело, разве мог милиционер появиться возле дома случайно? Зачем? Дом – место дорогого спокойствия, купленного вместе с квадратными метрами, консьержкой и охраной, которой вроде бы и нет, но она точно есть.
– Ничего. Наверное. Просто поговорить. А давайте я вас кофе угощу? Или чаем. Или булочками. Тут недалеко кафе, в котором булочки вкусные, рядом с парком, знаете?
Ирочка нерешительно кивнула. Кажется, она знала. Кажется, это было то самое кафе, в которое ее притащил Лешка. Еще одна неслучайная случайность?
– Ну что, доволен? – Марат прилип к стеклу, пытаясь разглядеть Ирочкиного спутника. – Получил собаку на хвост.
– Откуда ты знаешь?
– Несет псарней. – Марат приподнял губу, демонстрируя зубы. Хорошие зубы, белые, совсем человечьи с виду.
– Ты отсюда не можешь чувствовать запах.
– Это ты не можешь. А я вполне. И знаешь, что? Она тебя сдаст. Слышишь ты, мямля? Она тебя сдаст этому менту. – Марат прошелся вдоль окна, прижимая пальцы к стеклу. На прозрачной его поверхности остались линии-шрамы. – Вот прямо сейчас она сидит и рассказывает о том, до чего же ты странный тип. А менты странных любят...
– Нехрен было гадить рядом с домом! – рявкнул Тимур, унимая дрожь в руках. Страшно, черт побери, он и не предполагал, что это будет страшно. – Если кто виноват, то ты сам. Не тронул бы девчонку, не закипишели бы менты.
– Вот, значит, как ты заговорил, дорогой мой братец. Так я виноват? А ты совершенно ни при чем? Или это ты виноват? Не вынес мусор, как договаривались. Или специально? Тим, ты ведь не специально, ты ведь не настолько дурак... – От ласкового голоса звенело в ушах: – Тим, ты не думай, что получится меня обмануть. Или отделаться. Нет, Тим, мы с тобою вместе, как когда-то. Помнишь? Только ты и я...
– Ты забыл про смерть.
Марат рассмеялся, ничего он не забывал, да и как можно забыть о том, что определяет твою сущность? Когда-то в Марате было много всего намешано, только исчезала, с каждым убийством исчезала еще одна толика человечности.
Раз за разом. Кровь за кровью. Жизнь за жизнью. И нет человека, совсем нет. Тот, кто смотрит в окно, пусть Ирочка и ее новый знакомый скрылись, уже не человек. Зверь. Оборотень.
Скорей бы все закончилось. Тимур страшно устал.
От девушки тянуло следом. Он вплетался в сложный аромат ее духов, придавая им куда больше притягательности, чем заложено было их создателями, он невидимым флером лежал на гриве спутанных волос и жесткой, в рубчик, ткани пальто. Никите хотелось потрогать, снять эту пыльцу кончиками пальцев, положить на язык и замереть, прислушиваясь ко вкусу слюны, к малейшим оттенкам следа.
А еще хотелось взять Ирину за воротник пальто да вытряхнуть все, что она знает. Останавливало опасение, что, испугавшись – а она испугается, – Ирочка замкнется и сбежит. Она до сих пор держится настороженно: умненькие глазки следят за каждым движением Блохова, упрямо поджатые губы готовы хранить тайны Ирочкиной жизни, и только синяя струна артерии на шее едва заметно вибрирует, выдает волнение.
С чего бы тебе волноваться, девица-некрасавица, если ты и вправду ничего не знаешь?
– Так все-таки, что вам от меня нужно? – Пальчики с короткими аккуратными ноготками вцепились в синий пластик столика. – Или вы просто так пригласили? Поболтать?
– Просто, – согласился Никита. – И не просто. А вы часто в парке гуляете?
– Здесь? – Она удивленно оглянулась на тополя-березы, отозвавшиеся на пару дней весеннего тепла крохотными листочками. – Я не гуляю. У меня времени нет гулять. Я работаю!
Вызов, возмущение и совсем неуместное в данном случае смущение. Интересно, чем вызвано? Интрижкой на рабочем месте? Нет, слишком уж неказиста девица, с такой если и заводят интрижку, то со скуки или от безысходности. Тогда мелкое воровство? Махинации со счетами? Ложь работодателю? Что? Но шкура молчала, и зуд утих, скатившись в самые кончики пальцев. Впору закрыть глаза да потянуться блаженно, поймать пару-тройку минут отдохновения.
– А с вами в последнее время ничего странного не происходило? – кинул следующий случайный вопрос Никита. – Может, слышали что-то? Видели? Замечали?
Дернулась, побледнела до синевы и ручкой рот прикрыла, защищаясь от необходимости говорить. Вот так. Попал ты, Блохов, в самую десятку, теперь не испорти только, не дай рыбке соскочить с крючка, подведи грамотно да подсеки, когда ослабнет сопротивляться.
– Знаете, здесь недавно убийство случилось. В парке, я имею в виду.
Никита держал ее взглядом, запоминая мельчайшие детали. Бело-черный узор пальто, и розовое пятнышко на воротнике – след помады, незамеченный или неотстиранный. Крупные пуговицы с серебристой окантовкой. Желтый шелковый шарфик, сбившийся птичьим гнездом. Подбородок с ямочкой, неровно выщипанные брови. Родинка на левом виске, почти скрывшаяся в волосах.
– Вот я и опрашиваю... вдруг да найдется что-то... убийство – такая вещь... порой практически невозможно раскрыть...
Долгие паузы специально для нее. Пользуйся моментом, покажи, скажи, дай зацепочку. Молчит.
– ...разве что чудом.
Чуда не случалось. Тогда можно попробовать с другой стороны:
– У меня есть основания думать, что убийца живет в доме... и, вероятно, он не остановится. Почему? Да потому, что видно, не первое его дело. А где прошлое, там и будущее.
Ну же, пугайся. Хорошим девочкам положено бояться страшных маньяков. И инстинкт самосохранения – лучший стимул для откровенности.
– Она ведь молоденькой была. Хорошенькой. Работала здесь неподалеку... менеджер турфирмы. «Алиста-Тур». Ни о чем не говорит?
Медленное покачивание головой, контролируемые жесты, словно Ирина не до конца верит самой себе. Боится себя. А может, это она? Изнасилования ведь не было, значит, теоретически могла и женщина. Эта конкретная, не прикоснувшаяся к кофе женщина. Ирина невысокая, но кряжистая, с виду крепкая, жаль, что пальто мешает визуальной оценке.
– Ее подруги говорили, что Алину... Я не упоминал, что убитую Алиной звали? Красивое имя. Нет? Извините. Так вот, Алину пригласили на свидание. К сожалению, с кем, выяснить не удалось.
– И вы думаете, что я вам имя назову? – Сколько льда в одной фразе, сколько презрения, но вот беда – все это ложь. А где искать правду, Никита пока не знал.
– Нет, нет, что вы... я просто понадеялся, знаете, мне иногда везет... вот просто везет, и все тут.
Везет, и убийца оставляет след. Везет, и след выводит к дому. Везет, и из дому выходит человек, который очень хочет что-то скрыть.
– Извините, но мне пора. – Ирочка поднялась. – Мне очень жаль, но в данном случае я ничем не могу вам помочь.
Врешь, некрасавица, но это уже совершенно неважно. Гончая стала на новый след, и погоня продолжится.
Для начала надо установить, где и кем работает Ирочка. А заодно – запоздалая мысль – самому посмотреть сводки на предмет похожих случаев.
И вот в какой-то из дней нашего сидения в тюрьме – я давным-давно потерял им счет – дверь камеры отворилась, и смотритель, явившийся с корзиной, от которой тянуло чудесными ароматами, возвестил:
– Радуйтесь, люди! Зверь убит!
– Убит? – Мой отец вскочил. – Убит?! Ты уверен в том, что говоришь?
Смотритель же, переступив порог, принялся выкладывать на стол принесенное. Круглая булка хлеба, еще горячего, с хрустящей темной корочкой. Мягкий козий сыр. Ветчина. Горшочек с паштетом из гусиной печенки. Два жареных цыпленка, завернутых в кусок ткани, и несколько ранних яблок.
А в довершение две темные бутыли с залитыми воском горлами.
– От его светлости, графа де Моранжа, – пояснил смотритель, добавляя несколько бокалов синего стекла. – Во славу короля.
– Кто убил Зверя? – Мой отец, схватив смотрителя за руку, тряхнул его. – Кто убил Зверя? Граф?
– Де Ботерн, – ответил смотритель, улыбаясь. Лицо этого доброго, в сущности, человека отражало все те эмоции, каковые испытывал каждый человек в Лангедоке.
Он был счастлив.
Все были счастливы, ибо наступил день, когда добрый свинец и верная рука остановили бесчинства. Не стало чудовища, а значит, мир и благополучие вернутся на земли сии.
Радуйтесь, люди.
Рассказ – а рассказывал смотритель с превеликим удовольствием, ибо видно было, что ему в радость поделиться с нами подробностями случившегося – оказался долгим. Вероятно, отчасти виновато было доброе вино из подвалов де Моранжа, вероятно, радость смотрителя от обретения благодарных слушателей.
А все мы, и отец, и я, и Антуан, ловили каждое слово.
По всему выходило следующее: Антуан де Ботерн, ведомый, верно, промыслом Божиим и знаком, каковой сумел узреть лишь он один, 20 сентября года 1765-го от Рождества Христова устроил засаду на землях аббатства Шаз. Он молился об удаче, и случилось чудо: всего через несколько часов ожидания пред ним явился Зверь.
– Он вышел прямо на де Ботерна, жаждая вырвать горло и напиться крови, – говорил смотритель, размахивая полуобглоданным куриным крылом. – Но тот не растерялся. Его аркебуза, заряженная свинцовой пулей и тридцатью пятью картечинами, плюнула смертью прямо в звериную харю!
Антуан вцепился мне в руку, я чувствовал пальцы сквозь плотную ткань. Они были холодны.
– И не зря, не зря про Ботерна говорили, что он стрелок отличный! Прямо-таки в глаз попал. А картечь развалила грудь. Но я вам скажу, что верно это было отродье дьявола! Ибо не упало оно, как упал бы любой другой зверь, но понеслось на де Ботерна! И пришла бы тому смерть, когда б не помощники.
Смотритель выдохнул и утер пот, который проступил на выпуклом его лбу. Взволнованный и тем, что случилось, и тем, что он сам явился свидетелем великого свершения, он торопился расцветить красками повествование свое.
– И я вам скажу, что это был волк.
Антуан едва слышно выдохнул.
– Огромный волк. Огромный! – Он потрясал руками, вырисовывая очертания убитого де Ботерном животного. Он отмерял рост от пола, подобно рыбаку, хвастающемуся уловом, разводил руки, показывая длину челюстей. Оттопыривал пальцы, демонстрируя величину клыков. Он был убедителен.
И я поверил.
И вера эта длилась ровно до того момента, как, допив вино, добрый человек вышел из нашей камеры.
– Кто имеет уши, да слышит, – шепотом произнес отец, осеняя себя крестным знамением. – И видел я, что одна из голов его как бы смертельно была ранена, но эта смертельная рана исцелена. И дивилась вся земля, следя за зверем, и поклонились дракону, который дал власть зверю...
– Нет! Замолчи! Замолчи... – Антуан, пав на колени, заткнул уши пальцами. – Не говори, не...
– Зверь мертв. Зверь мертв... мертв? – Отец не обратил внимания на судороги, которые потрясали Антуана. – И вправду. Мертв. Убит де Ботерном? Этим щеголем де Ботерном? Вот так просто...
Обрывки слов, жесты, движения, словно во сне, словно мой отец наново пережевывал услышанное. И не верил! Он не верил, и я заражался от него этим неверием.
Я вспоминал надменное лицо де Ботерна. Я вспоминал его разряженную свиту. Породистых лошадей, каковые прекрасно смотрятся на равнинах и парадах, но бесполезны в горах Лангедока, равно как и легкие портшезы, в каковых предпочитали передвигаться некоторые охотники. Я вспоминал борзых, каковых возили в обитых шелком корзинках...
– Он вышел. Он ждал. Он дождался и в один выстрел... красиво! Великолепно! Достойно носителя королевской аркебузы. Достойно славы и награды... достойно лжи.
И он оказался прав, мой отец. Уже потом я узнал о триумфе Антуана де Ботерна. Может, он и не отличался безумной храбростью Дюамеля, может, в нем не было нечеловеческого упрямства Денневалей, может, он и не испытывал той ненависти к оборотню, каковой горели все жители несчастного Лангедока, но он, Антуан де Ботерн, безусловно, был умен.
Заявив о подвиге, он озаботился, чтобы заявление сие не выглядело пустыми словами.
Дабы не описывать все, сделанное Антуаном де Ботерном ради придания достоверности, я приложу страницу из «Газет де Франс» с протоколом, составленным и опубликованным в Клермоне, там же отпечатанным и для успокоения жителей распространенным по всему Лангедоку.
«Составлено 21-го числа сентября месяца 1765 года от Рождества Христова. Я, Франсуа Антуан де Ботерн, кавалер ордена Святого Людовика, смотритель охотничьих угодий Его Величества, прибыл в Жеводан и Овернь по приказу нашего всемилостивейшего монарха, дабы уничтожить некоего Зверя, пожиравшего жителей этих двух провинций. Меня сопровождали господин Лакот, главный егерь, Пелисье, Рено и Дюмулен, егеря из охотничьего королевского округа Сен-Жермен; господа Лакур и Риншар, конные егеря Его Светлости герцога Орлеанского, первого принца крови; а также господа Летер, Лашене и Бонне – егеря Его Светлости герцога Паньеврского, принца крови. Поелику меня известили о том, что волки губят людей и скот в лесах в окрестностях королевского аббатства Святой Марии в Сен-Мари-де-Шаз, то я послал 18-го числа сего месяца в те края господина Пелисье и господина Лакура, опытных егерей, а также Лафейя, псаря, состоявшего при борзых с псарни Его Величества, дабы они произвели осмотр сих охотничьих угодий. На следующий день, то есть 19-го числа сего месяца, они прислали нам с господином Бонне известие, что видели огромного волка, который находился от них на небольшом удалении. Они также сообщили, что в том лесу местные крестьяне видели незадолго до того волчицу с двумя довольно крупными волчатами.
Сие известие заставило нас немедленно отправиться в Сен-Мари-де-Шаз, что расположен в трех лье от Бессе. Там мы переночевали, а утром 21 сентября, после того как вышеуказанные егеря и псари доложили нам о том, что им удалось при помощи борзых загнать волка, волчицу и волчат в лес Помье, примыкающий к охотничьим угодьям Сен-Мари-де-Шаз, мы вместе со всеми егерями и четырьмя десятками стрелков из Ланжака и из окрестных приходов отправились туда. Мы все расположились так, что окружили вышеуказанный лес плотным кольцом, после чего псари с борзыми начали рыскать по лесу. Я, Франсуа Антуан де Ботерн, занял позицию в небольшом узком овраге и вдруг увидел, что по тропинке шагах в пятидесяти от меня бежит крупный волк. К счастью, он подставил под выстрел правый бок и повернул голову в мою сторону, чтобы осмотреться, я тотчас же произвел выстрел из своего ружья, заряженного крупной дробью и пулей, а также снаряженного пятью порциями пороха, причем отдача была столь велика, что меня отбросило на два шага назад. Означенный волк упал, ибо пуля попала ему в правый глаз, а все дробины – в правый бок. Но когда я, не перезарядив ружье, издал победный клич «Алали!», волк неожиданно поднялся и пошел прямо на меня. Я позвал на помощь господина Риншара, стоявшего несколько впереди меня, который и всадил в зад волку заряд дроби, когда тот находился всего в десяти шагах от меня. Зверь сумел еще повернуть и выбежать из оврага на поле, где он, пробежав еще шагов 25, вновь упал и издох.
Мы, Франсуа Антуан де Ботерн и Жак Лафон, обследовав вместе со всеми вышеупомянутыми егерями сие животное, установили, что в холке высота его равна 3 футам, длина от носа до кончика хвоста – 5 футам и 7,5 дюйма, вес составляет 130 фунтов, что показалось нам просто поразительным. Обследовав также клыки, коренные зубы и лапы этого существа, мы свидетельствуем в данном протоколе, что никогда никто из нас прежде не видывал волка, который мог бы сравниться своими размерами с этим хищником. Вот почему мы делаем вывод, что данное животное является тем самым свирепым Зверем, или волком-убийцей, причинившим столько вреда людям.
Для того чтобы лучше ознакомиться с данным существом, мы повелели господину Буланже, опытному хирургу из города Сожа, произвести вскрытие трупа, что и было сделано в присутствии господ де Ботерн, отца и сына, господина де Лафона, всех вышеназванных егерей и двух псарей с королевской псарни, господина Торрана, кюре из Вантюэжоля, а также господина Жана-Жозефа Берне и его брата из Сожа и господина Мансона из прихода Грез. Вслед за тем прибыли господин Торран, кюре из Вантежа, и господин Гийом Гальвье, магистрат того же прихода, которые представили нам Жана-Пьера Лура, 15 лет от роду, и Марию Тринкар. И эти двое, внимательно осмотрев означенного волка, заявили, что именно это животное и напало на них и поранило Марию Транкар 21 июня сего года, что и засвидетельствовано в данном протоколе. Так как они оба не умели ни читать, ни писать, то за них на протоколе расписались господин кюре и господин Галвье.
Затем господин Бертран-Луи Дюмон, кюре из Польяка, и магистрат этого городка привели к нам девицу Марию-Жанну Вале и ее сестру Терезу, которые заявили, что 11-го числа месяца августа на них напало именно это животное, именуемое Зверем, каковым именем оно и будет именоваться в дальнейшем в данном протоколе. Вышеназванные сестры Вале еще раз внимательно осмотрели Зверя и объявили, что узнают его. Марии-Жанне было указано на шрам на теле животного у правого плеча, и она сказала, что, видимо, сия отметина оставлена ножом ее самодельной алебарды, но что она сама точно не помнит – куда именно она нанесла удар. Убитый волк был также предъявлен для опознания Гийому Бергунью, 17 лет от роду, и его брату Жану-Батисту Бергунью, 15 лет, которые утверждали, что 9 августа на них напал Зверь и их спас Пьер Мерсье, смотритель лесных угодий барона Бессе. Братья Бергунью после тщательного осмотра мертвого волка также заявили, что опознали в нем Зверя. То же самое сказали и Жанна Мерье, 11 лет от роду, на которую Зверь напал после попытки растерзать братьев Бергунью, а также и Пьер Видаль, защитивший девочку. Так как братья Бергунью, Жанна Мерье и Пьер Видаль не умеют писать, за них на данном протоколе расписались господин Дюмон, кюре из Польяка, и господин Дюкро, магистрат. Мы удостоверяем, что все написанное истинно верно.
Подписано: де Лафон, Антуан де Ботерн, Верне, Максой, Гальвъе, Дюмон, Дюкро, Буланже, Торран Лакот, Пелисье, Рено, Дюмулен, Лакур, Риншар, Лезъе, Лашене, Бонне»
Документ сей, подтвержденный многими людьми почтенными и заслуживающими доверия, послужил лишь приложением к основному доказательству, предоставленному де Ботерном ко двору. Он, хитрец из хитрецов, явил невозможное: чучело Зверя, изготовленное с великим искусством. Я не знаю, кто был тем мастером, который взялся сотворить подобное чудо. Более того, я не имел возможности видеть ботерновского Зверя, а потому могу лишь догадываться, что оный являлся не кем иным, как химерой, творением рук умелого таксидермиста.
Однако одно стало ясно: Жеводан уверовал в победу де Ботерна. Король, обрадованный тем, что провинции Лангедока отныне успокоятся, и вернутся к жизни прежней, и, богатея сами, пополнят изрядно оскудевшую казну, щедро вознаградил героя.
Десять тысяч ливров за убитого волка. Пожалуй, это был самый дорогой волк в истории мира. Однако, как выяснилось позже, деньги сии были выплачены зря. Ботерн убрался из Жеводана, а Зверь, хитрый Зверь, затаился, словно желая избавиться от надоедливого преследования королевских егерей.
Линейка, торжественные речи, утомительные для всех, но положенные по ритуалу. Потом шествие на площадь и новые порции речей. Торжественное вручение наград. Печальный вальс, на который – чудо из чудес – меня позвала Танечка.
Я растерялся. Я смутился. Я пошел за ней, пытаясь повторить движения. Я был неуклюж и смешон. И радовался этому, потому как неуклюжесть моя ее смешила.
– Спокойнее... Марат, расслабься, – приговаривала она, запрокидывая голову, показывая мягкую белую шею с тремя родинками по левой стороне – точно звездочки на коньячной этикетке. Я хотел поцеловать каждую.
Она желала танцевать.
– Ты такой... странный, – сказала она, отпуская руку и, потупившись, добавила шепотом: – Мне очень жаль тетю Стефу, она была замечательным человеком.
Какого черта Танька вдруг вспомнила? Какого черта именно сейчас, именно она? Я не был готов к удару и сбежал, скрылся в толпе и прятался до самого ресторана. И в ресторане прятался, пока хмельной угар не расколол толпу на кучу отдельных, шумных и беспокойных людей.
Они пили, кричали тосты, хохотали, пересказывая друг другу старые и несмешные анекдоты, тряслись на танцплощадке, бегали курить, хлопая дверьми, и орали песни под окнами.
Веселились.
– Марат, ты ж не передумал с озером? – Йоля, верный спутник, хороший мальчик, маменькин сынок держался рядом, он был трезв и зануден, а я, успевши опрокинуть пару-тройку рюмашек, вернул утраченное равновесие духа. – Пойдешь с нами рассвет встречать?
– Пойду.
– Тогда давай сейчас. А то увяжутся...
И я снова согласился. Шли всемером. Йоля, Танька, Пашка и Юрка, взявшие для компании изрядно хмельных близняшек Манечку и Анечку, и я, который был никому-то не нужен...
Позже я не единожды задавался вопросом: зачем они вообще позвали меня? Было ли тому виной Йолино назойливое благородство? Или же сила привычки, ставшей второй натурой? И могла ли сама моя жизнь пойти иначе, останься я в ресторане? Не знаю и не хочу знать.
Я уже смирился с собой.
Я привык к себе.
А тогда... до озера добирались пешком. Заплутали в улочках, пустых по предрассветному часу, потеряли Пашку с Анечкой, а потом и Юрку с Манечкой. Нырнули в туман, бежали, взявшись за руки – Йоля за левую Танькину, я за правую.
Скорей, скорей, опережая рассвет... близко уже...
И дробный стук каблуков вдруг сменяется чавкающими звуками, точно мы с ходу влетели в болото. Нет, не болото – берег озера. Сырая, мягкая земля, поросшая короткой травкой. Скользко. Танечка, взвизгнув, цепляется за руки, прижимаясь плечом ко мне. Теплое, даже сквозь пиджак теплое.
– Ой, как здесь... – она не договаривает, счастливо хохочет и, скидывая на ходу туфли, бежит к воде. – Ну же, мальчики, смелее!
Йоля виновато пожимает плечами и стягивает пиджак, который пытается пристроить на ветке крохотной сосны. Потом, наклоняясь, медленно возится с туфлями. Затея явно не по вкусу ему, как и сырой, туманный воздух, от которого Йолю тотчас пробирает кашель.
Я разуваюсь быстро, закатываю штаны, пиджак бросаю на траву и иду на Танечкин голос. Я хочу быть там, с ней, рядом. Сейчас и навсегда. И я скажу, обязательно скажу...
Ее фигура плывет в тумане, который с каждой минутой становится гуще, плотнее, он подбирается и обнимает, свивая нити в кокон, где место лишь для двоих.
Под ногами трава, впереди – черное блюдо озера, небольшого и неглубокого, заросшего по краям рогозом да камышом, затянутого ряской и круглыми листами чахлых кубышек. Порой стену зарослей прорывал узкий язык голой земли, по которому можно было подойти к самой воде.
Танечка и подошла. И зашла – неглубоко, чернота доходила до середины голеней, – и стояла, словно не могла решиться, куда идти – вперед или назад.
– А... это ты, Марат. – Она вздрогнула и поежилась. – А Йолька где?
Зачем ей Йоля? Нас ведь двое, она и я. Навсегда.
– Тут! – донеслось из тумана. Он выскочил на берег, тощий, кривоногий, неуклюжий, некрасивый. – Я тут! И у меня вот что!
Бутылка шампанского, вынесенная тайком из ресторана. И два бокала. Два, а не три...
Пожалуй, именно в этот момент я понял свою ошибку. Танечка не любила меня. Жалела и жалостливой заботой окружала. Как бродячую собаку.
– Марат, откроешь? – Йоля с виноватою улыбкой протянул шампанское. – Пожалуйста...
Открыл, разлил по бокалам, сам с бутылкой стал, прихлебывая из горла. Шутил, отвечал, смотрел рассвет, когда из-под полы тумана показалось солнце. Желтая горбушка над озером, которая сначала выползала медленно, тяжело, а потом вдруг прыжком вскочила на небосвод.
Тогда я просто ушел, вежливо попрощался, хотя им, двоим, было все равно. Они не замечали никого, кроме друг друга. А я... я выть хотел. Я плакал. Но только Тимур был свидетелем этих слез. И он не пробовал утешить. Спасибо.
Ирочка шла домой, каждый шаг давался с трудом, как будто ноги ее уже и не принадлежали ей, точно они, налитые свинцом, отяжелевшие, требовали повернуться, точно знали – Тимур не виноват.
Чушь все. И совпадение.
Убийство в парке? С чего Блохов взял, будто Тимур к нему причастен? Ведь Блохов нарочно Ирочку поджидал, и остановил, и про странности выспрашивать начал. Он ждал, что Ирочка все расскажет, предаст человека, который... который... Который ей никто. Ведь в самом-то деле никто. Не родственник, не друг, не возлюбленный. Так почему бы не сказать? Детские представления о том, что ябедничать нехорошо? Но ведь дело-то серьезное, не разбитая ваза, а убийство.
И если Тимур виноват... а он ведь может быть виноватым, так? Может? И если виноват, то Ирочку будут судить за соучастие.
– О, привет. – Лешка сидел на лестнице, курил, стряхивая пепел в банку из-под консервированной фасоли. Колени его растопырились от стены до перил, загораживая проход. – Ты чего такая снулая? Хотя ладно, пришла – и замечательно. Я тут такого накопал! Я тебе звонить хотел, а ты сама...
Окурок нырнул в банку, а банка отправилась на подоконник.
– Идем.
– Мне... я домой бы... я... – Ирочка поняла, что не хочет еще больше знаний. Что, если сейчас Лешка добавит «правды», она просто не выдержит.
– Не ходи, – сказал он. – Там с утра орут. Мрак кромешный. Лучше у меня пережди, а я тебе расскажу. Такая жесть! Просто улет! Я не думал, что возможно... короче, слушай, начал я пробивать Шастелева, но не Тимура Маратовича, а Марата. Марата Тимуровича.
– Наоборот? – Ирочка разулась, кинув сапоги в угол. Лешкина прихожая была полна хлама и пыли, совсем не похожа на мертвые просторы Тимуровой квартиры. Тимур бы такого беспорядка не вынес. Тимуру бы в голову не пришло беспорядок устраивать.
И тапочками, серыми, стоптанными, с продранными носами, он бы точно побрезговал.
– Наоборот, наоборот. Пошли в комнату. Короче, с Маратом Тимуровичем Шастелевым дело обстоит с точностью до наоборот. Биография такая – закачаешься!
– А если это не он? – Переступить через свернутый рулоном ковер, который Лешка третью неделю кряду собирается выбить, перескочить через порожек с предательски торчащим гвоздем. Не наступить на половицу – отходит, а у Лешки нет времени и желания прибить.
Не квартира, а полоса препятствий. Стоп. Почему она злится? Лешка ведь свой, друг, он помочь пытается.
– Ну, фамилия и год рождения совпадают. Да и на фото он похож.
– А ты его видел? Ты... ты что, следил за ним? Ты ненормальный!
– Я-то как раз нормальный, а ты – дура. Втюрилась в красавчика и теперь ни видеть, ни слышать ничего не желаешь. Садись. – Лешка подвинул стул, чего прежде за ним не водилось. – Садись и слушай. Итак, в первый раз о Марате Тимуровиче газеты упомянули, когда ему было семь лет от роду. Ребенок-маугли, воспитанник собачьей стаи, жертва родительского алкоголизма... ну, как я понял, лет до пяти все было о’кей, а потом папаша помер, мамаша забухала, а дите, пытаясь выжить, прибилось к стае бродячих собак.
Тимур и собаки? Улица? Грязь? Ночевки в подвалах, вши да блохи? Невозможно.
– Слушай, слушай, родимая моя. Потом мамаша окочурилась, а на похороны явилась тетка, и естественно, все вскрылось. Был шум, история попала в газеты, а газеты легли в архивы. А я их оттуда и выцарапал по ссылочке одной, про нее позже расскажу.
– Это не Тимур! Ты ошибся, Лешка. Это не может быть он. Он ведь нормальный!
– Он выглядит нормальным, – возразил Лешка, усаживаясь на край стола. – А выглядеть и быть – разные вещи. Я тут проконсультировался кое с кем, серьезный товарищ, так он говорит, что если в стае недолго, что если лет до пяти жил нормально, и только потом случилось, то изменения не глобальны. Но они есть! Зверодети – штука известная. Погугли как-нибудь на темку, прикольно.
Все-то для него, гения доморощенного, прикольно. А для Тимура, если все-таки это он, каково?
– Пойми, Ирунчик, он не может быть нормальным. Образованным, выученным, соблюдающим правила приличия – это да. Но не нормальным!
Не ему судить. Никому не судить, потому как что можно ждать от ребенка, с которым обошлись подобным образом? И от взрослого, которого только на основании той старой истории обвиняют во всех грехах? В том числе и убийстве. Хотя Лешка, слава богу, об убийстве не знает.
– Его тетушка оформила опеку. Полагаю, пришлось ей несладко, видимо, святой женщиной была.
Уж не о той ли склочной безумной старухе из «Последней осени» он говорит? В той святости ни на грамм, в той одна бесконечная злоба, возведенная в абсолют.
– Но незадолго до выпускного, а Марат-таки доучился до выпускного, даже на медаль шел, серебряную, но для собачьего выкормыша...
– Прекрати! – Ирочка вскочила и залепила пощечину. Господи, она никогда никого не била, даже в детстве не била, тем паче Лешку. Ее хорошего, нет, ее единственного друга. А тут вдруг... у него щека покраснела. – И-извини.
– Проехали. – Лешка поскреб щетину. – Ты права, я перегнул палку. Короче, до выпускного умерла тетушка – по официальной версии имело место ограбление, но нападавшего так и не нашли. И нет, я не думаю, что это он, я думаю, что событие ударило по психике, с которой у твоего дружка и без того проблемы серьезные. А вот дальше... ты мне рассказала про Цилю, про то, что она мать его друга. Не соврал. Мать. Друга. Только вот не сказал, что этот друг до сих пор в розыске числится. За убийство.
Убийство-убийство, куда ни повернись, одни убийства. Тимура окружает смерть, и это судьба, а не статистика. Ну не способен он убить! Нахамить – да, убить – нет.
А с другой стороны, кто такая Ирочка, чтобы решать.
– У этого его друга была девушка, первая красавица района, в нее все влюблены были. Думаю, что Марат тоже. А она выбрала ничем не примечательного еврейчика. И вот кто бы мог сказать, что Ромео убьет Джульетту, а потом сбежит? Да так сбежит, что всероссийский розыск не даст результатов. А знаешь почему?
– Н-нет.
– А потому, что он сам труп. Если посмотреть так, то сходится. Во-первых, Марат был влюблен. Во-вторых, ревновал. В-третьих, от ревности убил обоих, только, хитрая сволочь, девушку оставил, а друга своего спрятал. Думаешь, домыслы? Нет, Ирунь, не домыслы. Сходится. И то, что он мамашу содержит, и то, что терпит от нее тычки, ты же сама рассказывала. Совесть это. Ведь не чужого человека убил, а друга.
Лешка раскраснелся, Лешке нравится его теория и его история, и Лешке очень хочется, чтобы Ирочка в нее поверила, потому что это будет доказательством его, Лешкиной, правоты. А Ирочка уже не знает, во что верить. Страшно. И стыдно. И много еще как, с ходу и не разобраться в буре, зародившейся в ее душе.
– Потом он вроде бы как исчезает... аж до самых последних лет. А объявляется во Франции. Уже состоявшийся, заматеревший, можно сказать, только чур не драться! Короче, весь из себя молод, богат и прекрасен. И хобби у него необычное, занятное, надо сказать, хобби. Твой Марат...
– Он не мой. И не Марат.
– Твой Марат, – Лешка был упрям в мелочах, – заявил себя наследником Шастелей. Не слышала? И я не слышал. Была такая семейка, крепко связанная с историей о Жеводанском Звере. Тоже не слышала?
Лешка разволновался, принялся расхаживать по комнате, размахивать руками, дирижируя речью.
– Провинция Жеводан, 1764—1767 годы, гигантский волк-людоед, сто двадцать три трупа, по официальной версии. По неофициальной – вдвое больше. Еще раненых добавь.
Наверное, стоит все-таки пойти домой, потому что мир вокруг Ирочки стремительно сходит с ума, раз уж благоразумный и спокойный Лешка вдруг перестал быть и благоразумным, и спокойным.
– В шестьдесят седьмом Жан Шастель убил Зверя, ко всеобщей радости. А заодно исчез и сынок его, Антуан, который объявился в этих краях незадолго до первых нападений. Из Африки вернулся... видно, с сувенирами. – Лешка остановился, едва не столкнувшись с сервантом, стеклянные дверцы которого слабо звякнули и отразили перекошенную Лешкину физиономию.
– Я, наверное, пойду...
– Нет, Ирка, ты дослушай. Марат заявляет, что он потомок Шастелей, что у него есть доказательства родства. И заодно виновности. Но не Антуана, а Жана Шастеля.
– Да какая разница?
– Он фанат Зверя. Он выкладывал снимки ошейника, вещи, которая якобы подчиняла животное. И которая доказывает его бредовые теории. Чушь полная, но Марат верит. Верит, Ирочка, и носит. Ты не замечала? На руке носит, на правой. Такой шелковый шнурочек. Я вот разглядел. Я сразу, когда в Инете увидел, подумал, что знакомое что-то, что видел где-то, а потом и вспомнил, где именно. На руке у дружка твоего. И это уже доказательство. Это факт, Ирунь! Я не про то, что он взаправду родич Шастелю, но про то, что твой Тимур лжец и скотина. И никакой он не Тимур. Права была старуха!
Город встречал Тимура звуками и запахами. Гудели машины на перекрестке, матерился в трубку мужик с раскрасневшимся от гнева и плохого сердца лицом, томно мурлыкала девица в коротком, распахнутом на груди полушубке, слишком жарком для весны, но слишком красивом, чтобы запереть его в шкафу. С визгом носилась детвора за сеткой детского сада, и сонная воспитательница лишь морщилась да встряхивала головой, как пловец, пытающийся выбить воду из ушей.
– Интересно, как они пахнут? – Марат остановился в трех шагах от сетки, полускрытый тенью старого тополя. – Ты никогда не думал о том, как пахнут дети?
– Этого я тебе не позволю сделать!
– Неужели?
Воспитательница вдруг отложила газету, выпрямилась настороженно – самка, почуявшая близость хищника, – огляделась, ощупывая взглядом каждый сантиметр пространства. Марат любезно поклонился и двинулся прочь.
– Не дергайся, я еще не настолько любопытен... знаешь, я думал, почему оно помогать перестало? – Он потер красный след на руке. – Выдохлось? Или никогда не работало? Но ты в другой раз не слишком-то затягивай.
– Не буду. Что мы делаем?
– Гуляем. Мы давно с тобой не гуляли, правда?
Правда. Не дышали серединной городской весной, когда почти ушла сырость и слякоть, разведенная плачущим снегом, когда газоны проклюнулись свежей травой, приняли первых скворцов и далеко не первых, но враз посерьезневших грачей.
– С девчонкой надо что-то решать. – Марат кинул птицам кусок французского батона, купленного в пекарне и еще горячего. Второй сунул в рот, зачавкав. – Девчонка для нас опасна.
– Ты ее не тронешь.
– Посмотрим.
Снова шли молча. Улицы-улицы-улицы. Смутно знакомые, но переменившиеся после многих ремонтов, как меняется женщина после салона красоты. И блестят фасады штукатуркой, краской, смотрят в небо кругами спутниковых тарелок, глянцевой чернотой отливают на солнце стекленные балконы.
Кажется, здесь Тимур гулял... когда и с кем? О чем он разговаривал? Память буксовала, память не хотела мучить себя, а потому сбивалась на совсем другое.
На окраины, на Калькутту и бункер, где по серым стенам масляною краской выведены имена. На ивы у старой заводи, заросшей, грязной, пересыхающей к августу и оживающей в сентябре. На черного беспородного пса, который ходил по пятам, заглядывал в глаза и взглядом своим удерживал от глупостей.
– Тоже помнишь, да? И я вот...
Марат доел батон, когда вышли на старый проспект, а с него свернули на Пушкинский бульвар, который никогда-то бульваром не был, но являл собой улицу-кишку, зажатую меж стен девятиэтажек. Здесь всегда было холодно, потому что ветер, вечный пленник этой трубы, злясь, уносил малейшие крохи тепла. А еще в самом конце Пушкинского бульвара, там, где он, расширяясь, упирался в парк, собирались шлюхи.
– Ты же говорил, что мы просто гуляем! – Бледные весенние сумерки шалью обняли кривые березы, укутали тополя да ясени, укрыли клены и крохотные, недавно высаженные яблоньки. Сумерки извратили пространство, смяв его до крохотных кругов света, что собирались под фонарями, и растянув бесконечной серостью то, что выходило за пределы этих кругов.
– Я соврал. – Ноздри Марата втянули запахи: сигаретный дым, духи, земля, свежий смолистый аромат хвои. Лес. Охота. Вперед.
– Нет.
– Да. Или шлюха, или Ирочка твоя. Я зол. Когда я зол, я не могу контролировать себя. Ты же знаешь.
Знал и ничего не мог поделать, попробуй помешать – и будет больно. Попробуй остановить и сам станешь жертвой, а потом, наказания ради и закрепления урока, Марат отомстит.
– Но твоя компания мне не нужна, – смилостивился он. – Иди. Я сам справлюсь.
Справится. Тимур сотню раз видел, как это бывало. Сейчас из сумерек вынырнет мамочка, начнет торговаться – Марат непременно поддержит игру, обильно пересыпая шутками, – а потом достанет кошелек, и спор сам собой прекратится. Деньги в очередной раз сменят хозяев – вот уж у кого характер настоящей шлюхи, так это у раскрашенных бумажек. Потом по сигналу мамочки из тени выйдут девицы, станут неровным строем солдат невидимого фронта, и Марат, снова подшучивая, будет прохаживаться, присматриваться, принюхиваться... выбирать.
А они, ленивые, равнодушные, озабоченные разве что выполнением и перевыполнением собственного ударного плана, и не поймут, как близко были к смерти. И даже избранная до последней минуты будет считать, что ей повезло с клиентом.
Красавчик. Щедрый. Веселый.
Оборотень.
Все пошло не по плану.
– Беги! – только и успел крикнуть Марат, когда из мглы наперерез ему рванули двое с битами. Размытые фигуры, призраки небытия, внезапно обретшие плоть и кровь.
– Стой, скотина!
Марат исчез. Марат, сволочь, снова втянул в неприятности и исчез. Бежать – хорошо, на ногах кроссовки, не скользят. Не те мысли, не о том. Нужно вперед. Или лучше нырнуть в какую-нибудь улочку, раствориться в темноте. Черт-черт-черт! Он не помнит этого района. Совершенно не помнит, и любая улочка может оказаться тупиком.
А потому проспект. Люди! Люди, где вы, мать вашу разэтак! За спиною стук. Дыхание. Уже не орут, бегут мерно, придерживая себя, сберегая силы. А ну вас на хрен! Не испугаете! В конце-то концов... нет, биты, бежать. Быстрее.
Воздух холодный. Легкие дерет. Сердце того и гляди грудную клетку проломит. Но эти, если доберутся, точно проломят. С гарантией. Твари! Он же не виноват! Он ни при чем! Он...
Он споткнулся. Не бордюр, не струна, натянутая поперек дороги, но умелая подсечка и рывок. Асфальт ладони жжет, сдирает до крови, и больно! Больнее от удара в пах, потом – уже почти не чувствуя – в живот и в плечо скользящий. Нельзя теперь вставать. Нельзя сопротивляться. Запинают.
– Ну что, тварь? Думал, не найдем? – За волосы рванули, заставляя подняться. Вдохнуть. Больно-то как. Господь, который не с Тимуром, неужели бывает так больно.
Оказалось, что бывает и хуже, если бьют кулаком да под ребра, выбивая с ударом завтрак и французский батон.
– Это тебе за Ленку. Ленка с тобой ушла! Куда? – Толкнули к стене, прижали, сунули в челюсть, уже по инерции, добивая страхом.
– Я... я не знаю.
Через кровь на губах звуки булькающие, отвратные.
– Ничего, ты нам все скажешь. Думаешь, если менты не ищут, то и мы не ищем? А мы ищем, хороший ты наш...
– Михыч, не здесь же, – другой голос, брезгливый и нервозный.
Марат. Где Марат? Он всегда приходил, он помогал. Марат сильный и...
– Не, я за Ленку этого урода сам на ремни порежу!
Снова удар, от которого в глазах темнеет и воздух исчезает совсем. А когда возвращается, приносит новую боль. И понимание, что его, Тимура, никто не держит больше. Что у ног его в позе эмбриона лежит тело, второе – чуть дальше, точно он, другой, сбежать пытался. Раскинутые руки, расставленные ноги, голова всмятку.
– М-марат... М-марат, зачем ты так?
Тимура снова стошнило, пустым желудочным соком.
– А тебе что, жалко их? Вот этих уродов, которые торгуют мясом? Которые собирались тебя убить? Да, Тимка, убить. Точнее, убивать. Медленно и с наслаждением.
– Из-за тебя.
– Не-а. – Марат легко перешагнул через тела. – Думаешь, им жалко той шлюхи? Нет, дорогой мой, девки для них скот, вроде овец. И скот этот они регулярно стригут. А мы с тобой посмели тронуть стадо. Убили овечку. Всего одну. Сами они больше убивают. Но они – собаки при стаде, у них лицензия на овечье мясо. А мы – хищники. Только ни одной собаке не стоит дразнить волка...
Челюсть болела, ноги почти не гнулись, но страх подгонял. В любой момент в переулке могут появиться люди. Увидеть Тимура. Увидеть трупы. А ведь он не виноват... не виноват...
Успокоиться. Нервами ничего не изменишь, а значит, к черту нервы. Не о прошлом – о будущем думать. И будущего ради подобрать коричневое портмоне, что валялось рядом с телом.
– Вот знаешь, что теперь на самом деле хреново? – осведомился Марат, тщательно вытирая рукоять биты рубашкой. – А то, что к шлюхам опасно приближаться.
На место происшествия Блохов выехал по своей инициативе, потому как пока причин объединять два дела не было, и Марьяныч весьма доходчиво высказался о тех, кто норовит себе и отделу работы добавить.
Но дело пахло следом. Оно было продолжением и отражением убийства в парке. И вот Блохов трясся в электричке и, глядя на пролетающие мимо березки да елочки, пытался уложить в голове факты.
За последние полгода в районе пропали трое: девица семнадцати лет от роду не вернулась после дня рождения подруги, двадцатипятилетний менеджер не дошел от парковки до дома, и домохозяйка сорока пяти лет, выбежавшая из квартиры после ссоры с супругом, к утру не объявилась. Все бы ничего, но девицу проводили почти до подъезда, парковка находилась под самыми окнами, а домохозяйка сбегала в халате и тапочках при минус тринадцати на улице.
Ни тел, ни крови, ничего... Ничего общего, как сказал Марьяныч, и видно было по глазам, что сомневаться он начал в хваленом чутье Блохова.
А чутье говорило, что пропавших больше, что нужно опрашивать шлюх, гастарбайтеров, ловить свидетелей на вокзалах и, конечно, поднимать архивы. Да только кто ему даст-то? Кому нужен новый Чикатило, существующий пока сугубо в блоховском воображении? Никому.
– Мужчина, – крикнула с другого конца вагона, по весеннему времени пустого. – Вам скоро выходить! Слышите?
– Да, спасибо.
Никита направился к тамбуру и, поравнявшись с проводницей, поинтересовался:
– Скажите, а вы в последние дни никого странного не замечали?
Он ждал, что в ответ она покачает головой или вовсе нахамит, не специально, но со скуки, каковую можно было бы развеять небольшим скандалом. Однако тетка, внимательно глянув, осведомилась:
– Мент, что ли?
Никита кивнул.
– Было. Не странное, но... пару деньков тому. Когда назад шли. Сел мужчинка, вот аккурат на той станции, куда тебе сходить. Ничего такой, приличный из себя, только потерянный какой-то. Я к нему – дескать, может, плохо. Мало ли, вдруг сердце там станет, а мне отчитывайся. А он в ответ – дескать, голова болит. А я ж вижу, что не голова, когда голова болит, то за нее держатся, он же то и дело за грудь хватался.
Она замолчала так же неожиданно, как заговорила, и Блохов, спеша заякорить и эту удачу, попросил:
– Скажите-ка вашу фамилию. И место работы. Возможно, с вами свяжутся.
Непременно свяжется, но потом, после того, как побывает на месте, после того, как поймет, стоит ли возиться с этим делом, а значит, и с проводницей.
Вышел он на голую бетонную плиту, посреди которой торчала лавка, изрезанная письменами, да покосившийся столб с бледным расписанием. За лавкой начиналась узкая тропинка, уходившая в серо-мглистый, недоброго вида ельник.
Не по себе стало, неуютно, будто следят за тобою, идут по пятам, мягко ступая лапами по сырой подстилке, того и гляди, догонят, ударят в спину, сбивая на сырую землю. А после, позволив перевернуться, но не позволив подняться, сядут на грудь да оскалятся: попался, охотник? Подставляй горло.
Ощущение было до того мощным, что Блохов достал пистолет. Он понимал, что глуп и нелеп, что сейчас в лесу безопасно, что тот, кто прежде шел по тропинке, выбираясь к лавке на перроне, тот не знает про Блохова. А значит, не следит. И вообще вряд ли так скоро придет на место.
Зверь. Вот именно, он, этот пока еще безымянный человек, не являлся человеком в том смысле, который вкладывали в это слово. Он другой, как и Никита, только в отличие от Блохова та инаковость ведет к смерти.
Постепенно чувство близкой опасности ослабевало, сам лес светлел: расступались ели, все больше попадалось низеньких молодых осинок с седоватой от росы корой, светлых берез, уже украсившихся сережками, да клочковатого кустарника, который недели через две распустится листвой, протянется зеленым валом вдоль тропинки. А сама тропинка подсохнет и будет пылить под ногами.
Сейчас же под ногами чавкало, а тропинка, выбравшись на опушку леса, и вовсе потерялась среди темных лужиц да распаханной сырой земли. Чуть дальше, за полем, смутно виднелись разноцветные домики, и Никита после недолгого колебания шагнул в грязь.
Когда спустя пятнадцать минут, изрядно вспотевший и по колени измазавшийся в грязи, он добрался-таки до забора, шкура моментально полыхнула зудом. Стоп. Не прямо, но вдоль, по краю кованой оградки, присматриваясь, выискивая что-то, чего нет.
И есть. Калиточка. Служебная, как пить дать. Почти незаметная, потому как вплетена в узор кованой решетки, на прочных петлях и ржавом крючке, выбить который секундное дело. Никита и выбил.
Открыл. Стал на границе, между полем и пансионатом, закрыл глаза, пытаясь представить, как это было. Тот, другой, тоже не сразу решился войти, ходил кругами, точно волк у овечьего стада, ловил запахи и звуки, примерялся, а после, приняв решение, шагнул на дорожку. Именно на дорожку, а не на клумбы – он знал, что на камне сложнее оставить след.
Он точно знал, куда идет.
Ну конечно! Жертва была предопределена. Жертва чем-то привлекла волка... чем? Где они познакомились? И как? И почему волк решился ударить именно здесь, не стал дожидаться, когда девушка покинет пансионат? Она бы шла домой по полю. На поле пусто. А за полем лес. В лесу ему было бы удобнее, ни опасности случайного свидетеля, ни необходимости торопиться. И тело можно убрать, пополнив вереницу без вести пропавших.
– Мужчина? Мужчина, что вы тут делаете?! – визг ударил по ушам, оглушая и выдергивая из плавного течения мыслей. – Сюда нельзя! Я охрану позову! Я...
– Милиция, – рявкнул Блохов, злясь на себя за то, что не сдержался, и на толстую, неряшливого вида бабу, заслонившую проход. – А вы кто?
– Милиция? Милиция... – Лицо ее менялось, теряя гнев и полнясь любопытством. – А уже ваши приходили. Уже спрашивали. Вы из-за Сенечки? Бедная она, бедная... мы все думаем, как это? Тут же леса-то пустые, городские леса, а такое горе.
– Знаете, они сказали, что это был медведь. Или лев. Или какой-то другой хищник. – Директор «Последней осени» нервно стряхнула пепел в крохотную рюмку, служившую пепельницей. – Что рядом где-то цирк-шапито стоял, что, наверное, оттуда сбежал, но вот...
Не верила она. Наверное, никто не верил этой безопасной, в общем-то, версии, и оттого сочиняли собственные, сдобренные фантазиями и псевдонаучными фактами, родом из «очевидного-невероятного». Но не Никите судить. Ему слушать. Разглядывать чуть одутловатое, строгих черт лицо директрисы. Высокий лоб, жесткий подбородок и темные усики над верхнею губой. Кокетливая родинка-мушка выглядывает из-под слоя пудры, а бледные тени собираются в морщинках век.
– Все версии должны проверяться, – обтекаемо ответил Никита. – И спасибо за чай. Так все-таки, как это случилось?
– Никак. – Окурок нырнул в стакан, зашипел, расползся под жесткими пальцами. – Я имею в виду, что свидетелей не было. О свидетелях меня уже спрашивали. Господи, ну кому она нужна? Бестолковый, но по сути добрый человек, у которого на руках муж-алкоголик да сестра-инвалид! Это... это просто уму непостижимо!
Ей не шли эмоции, они диссонировали с бесстрастным, неподвижным лицом, которое начинало походить на маску.
– Был вечер, – выдохнув, начала директриса. – Ужин. У нас заведено, что персонал питается вместе с пациентами. Из одного котла, так сказать. Это помогает избежать воровства да и является дополнительным фактором социальной защиты трудящихся.
При Союзе ее бы оценили. Доверили бы пост и трибуну, с которой можно было бы выступать с речами, убеждая народ в правом деле мировой революции. Гладко говорит, четко, информативно.
– Во избежание ситуации, когда все пациенты остались бы без присмотра, ужин проходит в несколько смен. Анастасия, Сеня, приписана к последней. К этому времени уже смеркается, но у нас фонари. Мы заботимся о наших подопечных. Обо всех.
– И что дальше?
– В тот вечер был туман. Очень густой, я еще подумала, что, возможно, стоит остаться на ночь, дороги-то здесь не ахти, а в тумане легко можно в аварию попасть.
Интересно, какая у нее машина? Иномарка, конечно, узкая, хищная, со скрытой стервозностью.
– Но я уехала. К сожалению. А с полдороги меня развернули. Сообщили. Это Циля скандал подняла, Сенечкина подопечная. Она кричала, что Сенечка не вернулась, что ее убили и... оказалась права.
– Может быть, она что-то видела?
«Видела-видела, – согласилась шкура, разливаясь зудом по рукам, – или просто знает. Спроси, Блохов, не прогадаешь».
– Помилуйте. – Директриса выбила новую сигарету. – Что она могла видеть? Она не в состоянии из дому выйти, это во-первых. А во-вторых, у Цили налицо возрастные изменения личности.
– Склероз, что ли?
– Скорее слишком бурное фантазирование, при том что для нее ее собственные фантазии являются реальными фактами, тогда как для нас с вами... – Развела руками, чуть тронув широкий ободок обручального кольца. Новенькое совсем, сияет желтизной, внушает надежду на то, что и стервы бывают счастливы.
– Но вы не станете возражать, если я с ней поговорю?
– Как вам будет угодно.
Никита шел по тропинке, с каждым шагом отставая от провожатой – бледненькой сестрички в зеленом форменном платье, поверх которого была наброшена вязаная кофта. Каблучки ее глухо цокали, натыкаясь на камни, плечики вздрагивали, а на тонкой шее пульсировала жилка.
Сзади он напал. Темно. Туман. Поднос в руках. Беспечность – в «Последней осени» безопасно – и все-таки инстинктивное стремление поскорее добраться до дома.
Мой дом – моя крепость.
До крепости дойти не позволили. Он некоторое время шел... просто шел, присматриваясь, выжидая, пока огни столовой окончательно не потеряются в тумане. А потом прыгнул, сбивая на землю. И рот заткнул, чтобы не кричала.
И вырвал гортань, и смотрел, как жертва захлебывается кровью.
– Сволочь. – Старуха сидела в кресле, кутаясь в цветастый плед. – Он хитрая сволочь. Решил меня довести. Мстит. Думает, испугаюсь. А шиш ему! Шиш!
Она ткнула Никите под нос тугой кулачок.
– Не боюсь. Щенком не боялась и теперь не боюсь... убийца! Танька, пить дай! Танька!
Палка постучала по стене, едва не сбив фотографию.
– Сенька тоже дура ленивая, но Танька хуже. Танька меня не слушает. Танька думает, что старая Циля совсем ума лишилась, а это они все безумные, если не видят того, чего и не прячут. А ты другой. Мой Йоленька тоже другим был, светлый, добрый мальчик. Сколько раз ему говорено было: Йоля, не пара он тебе. Не друг. А он: мама, ты не видишь просто, что он хороший. Да разве мать не видит? Мать все видит! Танька, пить дай!
Сестричка сунула эмалированную кружку с водой, дождалась, пока Циля напьется, и тихо убралась.
– Ишь, шикса, небось думает, что окрутит. Все шиксы его окрутить хотят. Задницами трясут, цыцки выставляют. Корова! – это Циля крикнула, чтобы сиделка точно услышала. – Он на такую и не глянет. Радуйся!
– Он – это кто? – Никита взял в руки фотографию. Молодой паренек, уже не подросток, но еще не взрослый, нерешительный, слабый и не слишком красивый. Глаза вот грустные. И скрипка красивая.
– Маратка. Яблочко от яблоньки... мамаша – алкоголичка, папаша – шизофреник. С собачьей стаей рос, пока Стефка его не вытянула. Воспитывать взялась сиротинушку. Да не он ей нужен был, а квартирка. Приехала, обустроилась в городе. Тьфу!
Плюнула она в Никиту, но не попала, отчего расстроилась. Ведьма старая. А может, и впрямь безумна? И нечего ее слушать? Нет, не так все просто, не так однозначно.
– В школу пошел. Его бы в спецзаведенье, к уродам, а он в приличную школу. Мне все учителя на него плакались, а Йоля вот помогать взялся. Я ему говорила – не к добру, а он... и что потом? Убил! И Таньку-шиксу, и Йолю моего убил. А вы и рады. Еврей! Несчастную девочку снасильничать пытался... Йоленька не такой, Йоленька не стал бы...
Из блеклых глаз сыпанули слезы, а кривой рот продолжал жевать, выплевывать слова:
– Заботится он обо мне... заботится... совестно? Какая у него совесть-то? Нету. Нету совести. Он просто смотрит, как я подыхаю... и девочку убил. Убил девочку, а потом пришел, сказал, вот тебе, дура, за язык твой длинный... подарочек. Ты глянь, глянь, чего он мне принес-то!
Она выпростала из складок толстую ручонку, протянула Никите и разжала кулачок. На ладони лежало колечко. Тонкое колечко, золотой ободок и полупрозрачный камушек на трех лапках.
– Бери, бери... думают, Циля ум растеряла. У Цили ума больше, чем у них всех. Циля оборотня видит. А они ослепли.
Может, и ослепли, но не настолько, чтобы не опознать кольцо. И директриса, и новая сиделка старухи, и еще человек пять признали украшение – Сенькино. И тут же все как один сошлись, что Сенечка сама колечко в доме оставила, сняла, когда, к примеру, Цилю купала. Только давешняя грузная бабища, которая оказалась местной поварихой, упрямо твердила, будто бы в последний вечер было на Сене колечко. Было, и все тут.
Поварихе Блохов поверил.
Более двух месяцев, проведенных нами в тюрьме Сож – даже заступничество графа де Моранжа не позволило отменить отданного де Ботерном приказа, – мы не слышали о новых нападениях, хотя отец, мой несчастный отец, разум которого к этому времени был обуян смутой, с нетерпением ждал известий.
Но Лангедок возвращался к прежней жизни.
Смотритель тюрьмы, часто навещая нас, когда с посылками от графа, когда просто повинуясь человеческой природе своей, желавшей разговоров с людьми достойными, рассказывал о том, как люди благословляют имя де Ботерна.
– Лжец, – говорил отец, расхаживая по камере. – Лжец! И воздастся ему по лжи его!
Воздалось же нам, когда однажды двери камеры распахнулись и на пороге возник де Моранжа.
– Друг мой, – сказал он, заключая отца в свои объятия. – Друг мой, наконец я сумел одолеть этого глупца... подумать только, но он всерьез на вас обозлился. Чем ты успел ему насолить?
Де Моранжа в алом камзоле, богато отделанном золотым позументом, в высоком, мало не достающем до потолка камеры парике, в кружевах и ароматах выглядел чуждо в скудной тюремной обстановке. И потому, верно, поспешил убраться. Он шел, и черная трость в его руке весело выстукивала дробь по каменным плитам, а громкий, слегка визгливый голос заполнял узкое пространство коридора:
– Я в первый же день явился к нему, потребовав вашей свободы. И знаешь, что ответил мне этот выскочка? Он сказал, что вы будете повешены! Что вы покушались на жизнь его людей! Что вы, как и весь Лангедок, жаждете избавиться от слуг короля...
Белый платок порхал в руке графа, и при каждом движении его Антуан, окончательно замкнувшийся в себе, ушедший в воспоминания и терзания Антуан, вздрагивал.
– Он, видишь ли, знает, что ты, мой друг, истинный католик! Он обзывал тебя папистом. Более того, обвинял в нарушении эдикта короля, в том, что ты якобы оказываешь поддержку иезуитам...
Для кого он ведет этот рассказ? Отчего явился сам, а не отправил кого-нибудь из слуг? Почему отец вновь обрел несвойственную ему смиренность и даже сгорбился, словно он был не человеком, но покорным воле хозяина псом?
И Антуан... он ведь боится. Чего? Неужели графа? Пустого, бестолкового, любящего покутить, налево и направо швыряющегося отцовским золотом графа? Не может быть такого.
– Де Ботерн еретик, – осмелился сказать отец, когда мы, наконец, вышли из тюрьмы. У ворот ее стояли приготовленные загодя лошади и графский портшез.
– Еретик. И пребывает в мерзости. И, понимая, сколь мерзостен, жаждет окунуть в сию мерзость и других, достойных людей, – неожиданно серьезно поведал граф. – Но мы-то знаем, что чистые духом, свободные сердцем устоят перед искушением.
Взгляд его был направлен на Антуана, а тот, посерев лицом, только и мог, что хватать губами воздух.
– Но я рад, друг мой, что этот обманщик убрался из Жеводана. Больше он не станет мешать нам... – Де Моранжа взмахом руки велел кучеру трогаться.
В тот день мы снова, пожалуй, были счастливы.
И снова стали семьей. Мы, ошеломленные просторами, каковые раскинулись перед нами, ехали, вдыхая воздух, сдобренный дымом и обыкновенной, свойственной всем людским поселениям вонью. Мы смотрели на серые дома, на суету, наполнившую Сож. Мы остановились у трактира, на стене которого, уже омытая осенними дождями, висела бумага де Ботерна. Мы читали ее втроем, но каждый про себя.
А после отец, сорвав изрядно потрепанный лист со стены, швырнул его в грязь, и копыта его лошади клеймом отпечатались на лживых словах.
– Домой, – велел отец, пришпоривая коня. Он вновь был собран, холоден и жесток. – Домой, и поскорее.
С неба зарядил холодный дождь, небесные плакальщицы старались вовсю, спешили до первых холодов излить свои горести на темные земли, на побуревшие травы, на черные окна болот и бурые скалы. Небесные плакальщицы горевали о нас, людях, а мы, недовольные, сетовали на дурную погоду.
Я хорошо запомнил тот день. И путь, растянувшийся до ночи, которая легла на дорогу перед нами, покорно и мягко. Объяла шелестящей темнотой, приветствовала голосами сов и далеким воем волчьего племени. Наши лошади неслись по дороге, разбрызгивая воду и грязь. Низкая луна освещала путь. Сердце горячо стучало в груди, радуясь обретенной свободе и скорому теплу родного очага.
И вновь я не сомневался ни в том, что зверь убит, ни в том, что отныне для меня и Антуана, для нашей семьи все станет иначе.
Тот вечер закончился общей трапезой у камина, пусть и скудной, ибо нашего возвращения, как выяснилось, не ждали. Отец был мрачен и молчалив, словно он не обрел свободу, а, наоборот, попал в заточение. Антуан и вовсе почти ничего не ел, присевши в самый темный, самый дальний от камина угол. И вымокший до нитки, там и дрожал.
– Антуан, – обратился я к нему, касаясь холодной руки. – Пойдем, тебе надо переодеться в сухое, Антуан.
– Оставь его, – рявкнул отец, ударяя кулаком по столу. – Хотя бы здесь, хотя бы сейчас оставь его в покое!
Я молча поднял брата, удивляясь тому, что стал сильнее его, хотя прежде мы были равны. Я отвел его в свою комнату и, отослав прочь служанку – отчего-то мне показалось, что ее присутствие смущает Антуана, – сам помог ему раздеться.
И поразился тому, до чего же страшен он стал. Исхудавшее до последнего предела тело, дуги ребер, что выпирали, грозя прорвать серую шкуру, сплошь испещренную шрамами. Редкие, белые на груди, они множились на боках, чтобы на спине сойтись ужасной сетью. Сколько их было? Я пытался сосчитать, но сбился, я только смотрел, пораженный, и повторял:
– Антуан, господи, Антуан...
Я обнял его, прижал к себе, гладил по голове и плечам, ладонями ощущая неровности кожи. Я хотел защитить его от мира и понимал, что поздно. Я жаждал вернуться в детство, когда любая боль скоротечна, а будущее видится непременно счастливым... я ничего не мог исправить.
Он, прижавшись ко мне, заплакал. Господи, да в последний раз Антуан плакал года в четыре, рассадивши колени до крови, а я, старше и спокойнее, жевал листья тысячелистника и говорил, что скоро все пройдет.
Почему же теперь не могу повторить эти слова? Что замыкает губы мои? Что хватает за руки и заставляет отстраняться?
И Антуан, нутром поняв мое состояние, высвободился, схватил, не глядя, рубаху, поспешно накинул на себя, скрывая раны, и сказал осипшим голосом:
– Не говори ему. Что видел, не говори.
– Не скажу, – пообещал я, раздумывая над тем, как же поступить. Стоит ли мне настоять, чтобы Антуан остался в доме, или ему и вправду будет лучше в хижине на Мон-Муше? Трусливый порыв трусливого человека, жаждавшего избавиться от проблем.
– Нам лучше не встречаться, – добавил Антуан, закатывая рукава. В доме не нашлось одежды для него, а моя была чересчур велика. – Завтра я уеду. Лучше, если и ты уедешь.
– Куда?
– В Париж. Уезжай в Париж. Скажи отцу, что... просто скажи, что хочешь уехать. Увидишь, это его обрадует. И де Моранжа даст рекомендательное письмо. Он понимает...
– Антуан! – Я попытался приблизиться к нему, но он отступил, вытянул руки вперед, показывая, что не желает приближения. – Антуан, что происходит?
– Ничего. Ничего такого, в чем бы тебе следовало участвовать. Ты мешаешь, Пьер.
– Кому?
– Всем. Мне мешаешь! Черт побери, ты что, не понимаешь? Ты всему виной! Ты здесь, я там. Ты с людьми, я с собаками. Ты хороший и правильный, а я... я... уходи! Уезжай! Я не желаю видеть тебя.
Он выбежал из комнаты, а я остался, растерянный и беспомощный. Но стоит ли говорить, что ни в какой Париж я не уехал? Хотя в тот вечер отец несколько раз намекал на то, что мне стоило бы развеяться, избавиться от дурных воспоминаний о сидении в Соже. Однако к этому времени я был полон решимости. Я желал узнать, что творилось с братом моим.
Тетя Циля была не права, обвиняя меня в убийстве. И права, обвиняя в том же. Сложно объяснить, тем более что я никогда и никому не пытался объяснять, но... в общем, Йоля пришел ко мне через два дня после выпускного.
Йоля был бледен до синевы и трясся, что осиновый лист.
– Я убил ее, – сказал он с порога. – Я не хотел, Марат, я не хотел...
На что похож удар молнии? А на удар молнии и похож, потому как объяснить это состояние иными словами невозможно. Я сразу понял, о ком он, и понимание это выбило из жизни, из тела, из сознания. Легкие парализовало на вдохе, сердце сжалось, выбивая кровь в артерии, и не нашло сил расслабиться, чтобы принять новую порцию, горло свело судорогой, глаза ослепли.
А Тимур, на удивление хладнокровный Тимур, велел:
– Рассказывай.
Почему в тот, критический момент именно он оказался сильнее? Он ведь тоже любил Танечку, тихо, благородно, на свой, слюнявый лад, так почему же? Не знаю.
Йоля же, вытащив из кармана круглые очечки, пристроил их на нос – защитился от моего взгляда. Защитил меня от своего.
– Мы... мы пожениться собирались. Мама против, но мы все равно собирались...
Конечно, тетя Циля была против. Тетя Циля давным-давно нашла своему драгоценному сыночку невесту, девушку хорошую, тихую и длинноносую, с черным кудрявым волосом и усиками над верхней губой. Тетя Циля на дух не переносила шиксу Татьяну. Но домашний мальчик Йоля, вот ведь диво дивное, бунтовать решил.
– Мы... я бы поступил. В консерваторию...
По классу скрипки, печальной певицей трехголосых струн. Танечка скрипку любила, не Йолю, а скрипку...
– Не ври хотя бы себе, – прошептал Тимур, и я, парализованный, еще не живой, но уже и не мертвый, с благодарностью согласился не врать. Да, не себе. Всему миру, но только не себе.
– Она вдруг вырываться стала, говорить всякое... кричать... я не понял. Я и вправду не понял, что с ней случилось, почему вдруг и... а она меня ногтями. Вот. – Он оттянул воротничок рубашки, демонстрируя темную шею с розовыми царапинами. Четыре линии, четыре метки, знак избранного.
Кажется, именно они, чуть припухшие, с бисеринками крови, и привели меня в сознание. Помню, во рту стало вязко, а потом сухо, и сушь эта склеила губы, как цемент склеивает бетонные блоки.
– Я отпустил. Я просто ее отпустил. Я не знал, что она упадет, что там камень, что... я не знал, Марат! – Йоля вскрикнул – эхо скрипки, струны которой проросли в человеческом горле. – А она вдруг... и звук... как арбуз раскололся. Помнишь, ты арбуз уронил?
Помню, точнее, послушно вспоминаю тяжелый темно-зеленый шар, выскользнувший из рук, чтобы со всхлипом, с треском разлететься на куски. Сладкий сок на руках, черные зернышки на асфальте... При чем тут арбузы? Танечки больше нет, а он мне про арбузы.
Ненавижу.
– Не верю, – снова сказал Тимур, требуя правды. Вот скотина, именно сегодня ему правда нужна. Именно сейчас.
– А она упала... лежала, лежала. Мертвая лежала. Я ее... я ее... я...
Заклинило. Руки вытянул, любуется. Что он испытывает? Ужас? Отвращение к себе? Что? И почему мне так важно знать? Не потому ли, что я завидую ему?
– Что мне делать? – наконец, спросил Йоля. – Марат, скажи, что мне делать?
– Бежать, – ответил я, раздирая слипшиеся губы. – Тебе не поверят. Никто не поверит, что это несчастный случай.
– Да? – Сколько надежды в глазах. Конечно, ведь несчастный случай избавит от ответственности, несчастные случаи, они со всеми случаются и помогают хорошим маменькиным мальчикам оправдать себя перед собою. А передо мною как? Но Йоля обо мне не думал. Йоля думал о себе. – Ты думаешь, что... меня посадят?
– Расстреляют. – Я сел на пол – ноги не держали, но нельзя, чтобы он заметил мою слабость. Я сильный. Я вожак. – Сам посуди, для начала обвинение в изнасиловании...
Как он вспыхнул, невинный мальчик, маков цвет, стерильный любовник скрипки своей, человек искусства и платонических эмоций.
– Пусть изнасилования не было, но ведь скажут, что ты хотел, ты пытался. Она сопротивлялась, вон и царапины на шее имеются.
Его ладонь стыдливо прикрывает след. Правильно, верь мне, иди за мной, я не желаю зла. Я желаю справедливости.
– И поэтому ты ее убил. Да, Йоля, убил. Невинную девушку, пытавшуюся отстоять единственную свою ценность... – Мне нравится его мучить, хотя еще не совсем понимаю, что именно он испытывает. Но мне это нужно. Мне это просто-таки необходимо. – Потом вспомни, ты же еврей, и отец у тебя репрессирован. Мелочь, но в данной ситуации...
Тоска в глазах, извечная тоска гонимого народа, которому в привычку бегать и прятаться. Во всяком случае, я так думаю.
– А мама? – шепотом спрашивает Йоля. – Что с мамой?
– Лучше, если она не будет знать, где ты. Ей не придется врать, ее не обвинят в соучастии. – Поднимаюсь, прохаживаюсь по комнате, план возникает сам по себе и в эту секунду кажется идеальным.
Тимур, правда, не одобряет, но и перечить не станет. Он тоже любит Татьяну. Он тоже хочет справедливости.
– Вот что мы сделаем... – и я начинаю говорить. Господи, у меня никогда прежде не получалось говорить столь красиво, уверенно, правильно.
Впрочем, я никогда прежде не собирался убить человека.
– Ирунь, послушай, ты не должна туда возвращаться. Ну да, я могу ошибаться. Наверное, ошибаюсь. И человек имеет право на странности. И вообще я все выдумал, – Лешка нависал над Ирочкой, заслоняя скудный вечерний свет. Ноги расставлены на ширине плеч, руки уперты в поясницу, словно он, Лешка, собрался делать зарядку.
Раз-два-три, наклоны влево. Раз-два-три, наклоны вправо. Руки вытянуть, пальцами попытаться дотянуться до носков. А потом, широко раскрыв рот, ухватить себя за локоть.
Ирочка хихикнула. В Ирочке не осталось иных эмоций, кроме этого совершенно дурацкого, клокочущего смеха, который рождался где-то в животе, а потом пузырьками шампанского поднимался вверх.
– Смейся, смейся, – буркнул Лешка. – Очень смешно работать на психа и убийцу.
– Н-нет, – выдавила Ирочка, зажимая рот руками, чтобы не позволить вырваться пузырькам. – Не смешно, просто...
Просто у нее истерика, и она не верит в оборотней. А что Тимур на запястье веревочку носит, которая якобы ошейник для Жеводанского Зверя, так это же чушь! Полная, несусветная чушь! И все ее сегодняшние страхи тоже чушь.
Запертая комната, в которой живет оборотень...
Окно, бинокль и тетрадь, где должно записываться все, происходящее на улице.
Убийство незнакомой Ирочке девицы и Блохов, карауливший у парадного входа.
Сумасшедшая Циля. Мальчик со скрипкой, который убил. Или, если убил не он, то убил Тимур. И вообще на самом деле Тимура зовут Маратом.
– Я пойду, Леш. – Ирочка неловко поднялась. – Я... мне подумать надо.
Дома ей подумать не дадут, а с другой стороны, это даже хорошо.
– Явилась, – выплеснула раздражение мать. – Еще и она явилась! Господи, глаза бы мои тебя не видели!
Она была растрепана, босонога и одета в ночную рубашку, на которой виднелось свежее винное пятно. Она была некрасива. Она была пьяна.
– Что смотришь? Твой папаша, сволочь, тварь... сбежал! Он нас бросил! Он... он нашел другую!
– Неля, успокойся, – сухой голос бабушки. – Ирина, иди в свою комнату, не видишь, что мать больна?
Ирочка прошла, по стеночке, не разуваясь, трусливо раздумывая над тем, что, возможно, лучше к Лешке вернуться. Или к Тимуру. Или просто сбежать из дому куда-нибудь, где нет людей. Ни красивых, ни уродливых, ни вообще каких бы то ни было.
– Я его... на него лучшие годы! А он, скотина!
Звон посуды, грохот, хохот. Шабаш одной ведьмы, неистовой в гневе своем.
– Привет. – Аленка сидела на кровати, с усердием разрисовывая ногти. – Ты не очень чтоб вовремя. Он тебя выгнал?
– Нет. – Ирочка стянула сапоги, размяла затекшие ноги, переоделась и только потом задала вопрос, которого с нетерпением ждала Аленка: – Что тут творится?
– Папа любовницу нашел. Прикинь, с утреца заявился с какой-то крашеной мымрой...
На золотистом лаке расцвели белые розы, и Аленка, нагнувшись, осторожно подула на палец.
– Вообще улет. Росточком ниже тебя, квадратная, как бочка, плоская...
– Любовница? – уточнила Ирочка, хотя уточнения не требовались.
– Ага. Натуральное чучело. Зато в золоте. Аж сверкает. Ну папа и грит, это, типа, Ольга. Я ее люблю. Я без нее жизни не вижу. Прошу простить и отпустить. Только черта с два он ее любит. Просто баблоса у Ольги немерено, вот и решил ее поюзать.
Бред. Бред, начавшийся несколько дней назад, продолжался и крепчал. Отец не может бросить мать, тем паче ради какой-то там некрасивой Ольги. И ради красивой тоже. У них же любовь, настоящая, которая раз в жизни бывает.
– Бабулек маман так и сказала, а у той истерика. Какого, спрашивается? С утра орет как резаная. Задолбала. Найдет себе другого. Или я найду.
Аленка приступила к росписи другого ногтя.
– Или ты, – это она сказала очень-очень тихо.
Как выяснилось позже, бабушка думала так же.
– Мужчины – сволочи, – заявила она, закуривая. – И лучше бы тебе, Ирина, помнить об этом. Не стоит терять голову из-за любви. Как бы хорош он ни был.
Разговор этот кухонный состоялся часом позже, когда мама, угомонившись-таки, уснула. На разговор пригласила бабушка, она же попросила Аленку выйти.
– Надеюсь, ты с этим своим... Тимуром еще не переспала? Нет? Хорошо. Не стоит торопиться.
Кухня – поле боя, только вместо крови по полу клюквенный сок, павшими воинами разбитая посуда, горкой-курганом сахар да гречка, и смятым полотнищем вражеского флага белая некогда скатерть.
– Не знаю, что он в тебе нашел. – Бабушка, прикрыв стол полотенцем, оперлась. – Но мы должны это использовать.
– Нет, – Ирочка никогда прежде не решалась перечить бабке. – Я... я решила уволиться.
– Дура. Ирина, давай будем взрослыми? Давай? Так вот, впервые у тебя появился шанс. Кто-то, кому ты интересна, уж не знаю чем, но интересна. И этот «кто-то» серьезный человек. Богатый человек. И если ты поведешь себя правильно, то тоже станешь богата.
– А если он... если он мне не нравится?
– Какое это имеет значение? – удивилась бабка, стряхивая пепел на пол. – Ты о семье подумай. О том, что из-за твоего отца мы остались одни. Мы... в сложном положении. Мы должны использовать все шансы. Даже безнадежные.
Безнадежный – это она, Ирочка. Потому как бестолкова и некрасива, и непонятно, почему Тимур не согласился тогда поменять ее на Аленку. С Аленкой было бы проще и легче. Иначе. А Ирочка... неудачница. И трусиха.
– Завтра же ты вернешься, – не терпящим возражения тоном велела бабка. – А теперь иди и выспись. Здоровый сон – залог... просто выспись.
Ирочка послушала совета.
Все было странно. Бесконечный коридор и красная ковровая дорожка с крупной складкой. Ирочка хотела дотянуться, чтобы расправить складку, а та ускользала, катилась ковровой волной и прикатилась к двери.
– Дерни за веревочку, – насмешливо сказал кто-то. – Дверь и откроется.
Веревка свисала тут же, крученая, истрепанная, с торчащими волокнами и связанная петлей.
– Дерни, дерни! – требовал голос, а коридор вдруг сжался, запирая Ирочку в комнате. Белой комнате с письменным столом и биноклем. – Дерни!
Она протянула руку, ухватилась за петлю...
– Не надо! – взмолился кто-то.
Потянула, ощущая, как затягивается вокруг запястья петля. Нет, не запястья – шеи. Она, Ирочка, висит на этой веревке, ставшей вдруг короткой, висит и едва-едва касается кончиками пальцев пола.
– Дерни! Попробуй теперь дерни!
Пол ушел вниз, а Ирочка вверх. И дверь, запертая дверь, открылась. Из-за нее на Ирочку глянула ухмыляющаяся морда неведомого зверя.
– А вот теперь я тебя съем! – сказал он.
И Ирочка проснулась. Ирочка вскочила с кровати, схватилась за горло, которое, казалось, еще хранило след прикосновения веревки. Кошмар. Ночной кошмар. Ничего такого, она, Ирочка, жива. Она дома. В комнате своей. Вон угол шкафа, дверца, как всегда, приоткрыта – Аленка поверх нее снова свитер бросила. Сама Аленка спит, похрапывая, одеяло почти на пол съехало, подушка под животом, руки раскинула, летит во сне. Вот стул с пиджаком, будто человек сидит. Вот сумка на столе. Монитор.
Все в порядке. Все в полном порядке. А кошмар... бывает. Из-за Блохова и Лешки, понарассказывали всякого, вот Ирочке и снится.
Она некоторое время походила по комнате, стараясь не шуметь, потом села на кровать и сразу же вскочила – сама мысль о сне казалась отвратительной. Зато появилась другая.
Ирочка включила компьютер. Она знала, что именно собиралась искать. И долго стараться не пришлось.
Жеводанский Зверь (фр. La Bкte du Gйvaudan) – загадочное волкоподобное существо, зверь-людоед, терроризировавший французскую провинцию Жеводан (ныне департамент Лозер), а именно селения в Маржеридских горах на юге Франции (на границе исторических регионов Овернь и Лангедок) с 1764 по 1767 год. Жертвами Жеводанского Зверя стали около 230 человек, из которых 123 были Зверем убиты и съедены. О его уничтожении объявлялось несколько раз, однако споры о природе Жеводанского Зверя не завершились даже с прекращением нападений. История Жеводанского Зверя считается одной из самых загадочных во французской истории наряду, например, с легендой о Железной маске. Сохранилось несколько изображений, сделанных современниками, но ни одно из них...
На волка похож. Или на собаку. Или на существо из недавнего Ирочкиного кошмара. Сложно поверить, что оно и вправду существовало. И все-таки люди верили, хотя скрывали веру за вялыми попытками найти разумное объяснение.
Неожиданно для себя Ирочка увлеклась, а на одном из форумов надолго зависла.
Kulla: Ну да, не волк. Ну так кроме волков зверья хватает. Могли просто привезти кого-нибудь из Африки или Азии. Льва, к примеру. Или гиену. Хотя, конечно, поведение у гиен не такое агрессивное, но все ж реальнее, чем какое-нибудь там якобы вымершее.
BioluX: Однозначно не лев. Вообще, если по описаниям брать, то у Зверя была длинная, вытянутая морда и заостренные уши, похожие на рожки. Ну и длинный пушистый хвост добавь. Плюс окраска не львиная. Да и очевидцы все-таки указывают на некоторое сходство с гиеной.
Dima: Полный бред. Ну откуда крестьяне во Франции в те времена могли сравнивать животное хоть с гиеной, хоть со львом? Да им не до зоологии было, они и названий таких не знали.
Kulla: Ну зверя видели не только простые крестьяне. Между прочим, среди очевидцев был человек, видевший пятнистых африканских гиен. И он утверждал, что сходство имелось, и большое.
Nuvo: Господа, слушайте, а если предположить, что это был чимисет? А что, зверюга крупная и агрессивная. А внешний вид по описаниям сильно варьирует. Я вообще думаю, что есть несколько неизвестных науке существ, одно из них вполне могло походить на здоровую гиену.
А еще предположим, что во времена Шастеля, считай за сотню лет до британских колонистов, чимисет был не настолько редким, жил себе в центральных лесах Африки, пока не истребили.
BioluX: Беру сомнения по «гиеновой» версии назад. Я думал, что Жеводанский Зверь вел себя слишком кровожадно для обычной гиены, но вот недавно нашел сообщение. Вроде в 2002-м чокнутая гиена напала на какой-то поселок и убила пятерых человек, а ранила еще больше. И жертвами были в основном женщины и дети. Причем – внимание! – она их уродовала по-страшному, откусывала губы, носы, уши, половые органы. Ее застрелили, только через год история повторилась – ничего не напоминает? Причем снова нападения, снова трое убитых – две женщины и ребенок – и куча раненых. Правда, на этот раз тварь ушла.
Mamba: Все-таки не гиена это. Ну не гиеновое у него поведение. Смотрите, многие указывали на то, что Зверь совершал гигантские прыжки, как в длину, так и в высоту. Однажды даже всадника с лошади сбил. А гиены на такое не способны, у них передние лапы длинные, а задние короткие и слабые.
GroSSmaster: Да человек это был! Оборотень!
BioluX: GroSSmaster, ну только фанатиков-фантастиков тут не хватало. Давай без этой хрени, тут люди реальное говорят.
GroSSmaster: Ну да, если ты такой умный, то объясни некоторые интересные фактики. К примеру, когда де Ботерн посадил Шастелей, Зверь исчез. А когда выпустил, Зверь снова появился.
BioluX: Зверь исчез, потому что де Ботерн его подстрелил.
GroSSmaster: Ну допустим, тогда что скажешь про Жана Шастеля? Кого он подстрелил? Еще одного зверя? Не многовато ли экзотичного зверья на одну провинцию?
BioluX: Их изначально могло быть два.
GroSSmaster: Факты подгоняешь. Смотри, Антуан Шастель, во-первых, с семьей не ладил. Почему? Папаша-то у него религиозный был, а сынок – наоборот. Шастель жил один, на горе Мон-Муше, если глянешь на карту, поймешь, до чего удобно. Потом, очевидцы неоднократно утверждали, что видели, как обрывались следы Зверя и начинались человека. Окончательно убить Зверя удалось только Шастелю-старшему, причем застрелил он его не как-нибудь, а серебряной пулей. И кстати, Антуан после того, как Зверя убили, исчез бесследно.
BioluX: Сам ты факты подгоняешь. Если выбросить следы, то все объяснимо. Смотри, Антуан Шастель действительно побывал в Африке у берберов, что возвращает к теории экзотического зверя или пары зверей, которых привез во Францию. Выдрессировал. Выпускал охотиться, а когда сел, то и зверь пропал – выпускать стало некому. И следы не обрывались, не надо гнать, указывали, что следы шли РЯДОМ, если ты понимаешь, что это такое. И снова доказывает, что Зверь был «одомашнен». А что Антуан исчез, так понятно, небось Шастель-старший испугался, что кто-нибудь додумается до проделок его сыночка, и сам же его пристрелил. Серебряной пулей. Для надежности.
GroSSmaster: Может, скажешь, что и ошейника не существует? Того, который Шастель из Африки привез, чтобы в волка обращаться? А я его сам видел!
BioluX: Не знаю, что ты видел, но лучше сходи, голову подлечи...
– Ирка, ты чего в такую рань? – Аленка зевнула и потянулась. – Интересное что-то?
Ирочка мотнула головой: нет, ничего интересного, взрослые люди не верят в сказку и перебрасываются фактами, словно мячиком, тщательно выстраивая теории на песке и закрывая глаза на нестыковки.
Но какое отношение имеет та, давняя история к нынешней Ирочкиной жизни? Совершенно никакого. Слепые страхи, вынырнувшие из слепой ночи, и в довершение – пропущенные звонки на мобильном телефоне.
Тимур. Хочет, чтобы она вернулась? И ведь вернется, не к нему убегая, а из дому, от бабки с ее навязчивыми наставлениями, от матери, которая уже проснулась – нервно стучат каблуки домашних туфель; от любопытной Аленки, от Лешки с его унылой и никчемной жизнью, каковая лишь отражение Ирочкиной.
И потому, когда телефон снова зазвонил, Ирочка сняла трубку.
– Алло? Да. Прости, но... да, случилось. Папа от нас ушел. Нет, я в порядке. Я скоро вернусь. Честно, вернусь!
– Слышал? Она вернется. Ну конечно, вернется. Куда ей от нас, правда? – Марат влажной салфеткой убирал кровь: подсохшая, та прочной корочкой стянула губы, кожу под носом, ссадину на левой щеке и костяшки пальцев. Марату досталось. Тимуру досталось. Ирочка испугается.
– Да ладно, со всеми бывает. Мир сейчас такой... опасный.
– Что я ей скажу?
Рыжая вода на белом фаянсе, потом надо будет все тщательно затереть... а привычка, однако, сказывается.
– Что-нибудь. Скажешь... ну скажешь, что возвращался домой, из подворотни вышли двое, потребовали бумажник. Ты не отдал. Случилась драка, – он легко сочинял, создавая новый слой реальности поверх прежнего.
– Мы будем заявлять?
Марат задумался, уставившись на отражение.
– Нет, – решил он. – Мы, конечно, законопослушные граждане, а потому должны бы, но, с другой стороны, зачем лишнее внимание? Хватит с нас твоей Ирочки. Посмотришь, эти игры до добра не доведут. И вообще, ты не забыл, что у нас с тобой еще одно дело...
– Почему только теперь? И какой смысл?
– Никакого. Но я не люблю незаконченных дел. Мы сходим туда завтра... нет, послезавтра, денек все же придется отлежаться. Не нервничай, Тимка, все будет хорошо. Все будет славно. Мы доделаем дела и уедем... пусть ищут ветра в поле, пусть ловят Зверя... хрен им!
Из своей комнаты Тимур не выходил сутки. Он слышал, что Ирочка пришла. Она ходила по квартире – бестолковое дитя – и даже, замерев по ту сторону двери, вежливо стучала, звала, спрашивала, все ли в порядке. Тимур молчал. Тимур боялся сказать правду.
Не все в порядке.
Его брат убивает. А он сам помогает прятать трупы.
Он любит брата. Он не может остановить брата. И поэтому убьет его. Обязательно убьет.
Моя супруга пытается со мной говорить, она начинает издали, ласково, словно с больным. Хотя, в сущности, я и в самом деле болен. Я чувствую, как день ото дня слабею, словно силы мои уходят на сотворение слов, и исписанные листы бумаги – вот уж и вправду никому не нужная безделица, забытая история, каковую перечеркнули иные, куда более ужасные.
Я, верно, мог бы писать о новейших временах в Лангедоке. О голоде, о разорении, о смуте, долетевшей из Парижа, о том, как ведьмин котел глотал души, сначала одни, потом другие, потом и вовсе без разбора. Я мог бы рассказать, как Зверь, истинный Зверь из пророчества Иоанна, вышедши на берег, хохотал всеми десятью головами, глядя на то, как корчится в муках моя страна. А дева в багряных одеждах, имя которой Революция, раз за разом извергала из чрева своего уродцев, нарекая их великими именами. И где они? Марат, Робеспьер, Руаньяк, который равен по духу и жестокости, пусть и стоит по другую сторону парижских баррикад. Где Дантон и Демулен? Где и вовсе люди, которые людьми остались? Нету. Исчезли. Сгинули. Убиты рукой своей матери. Или ее же убили, спеша смазать жернова народного блага кровью тех, кто неугоден народу?
Меня ярая дева не тронула. Меня не коснулись ни кровоточащие сердцами монархисты, ни пламенные душами революционеры, ни бездумные, почти безумные безбожники... они все словно чуяли Знак, оставленный на моем челе давними событиями. И как знать, не Зверь ли спас меня от Зверя? Не он ли позволил дотянуть до лет, столь преклонных, что сама мысль о возможности прожить столько видится невозможной? Мне уже почти восемьдесят лет, и я не могу сказать, что за эти долгие годы я сделал что-то, способное оправдать мое существование. Ни тогда, ни потом, ни ныне я не отличался храбростью или умом, я был трусоват и осторожен, слаб и склонен к долгим раздумьям, каковые, впрочем, часто приводили в пустоту. Я был... я был человеком.
Итак, в какой-то мере все вернулось на круги своя. Антуан, на следующий же день после нашего освобождения из тюрьмы в Соже, исчез из дому. Я, уже вышедший из повиновения, вновь ослушался отца и кинулся следом, тщась догнать брата и вымолить у него прощение, ибо полагал именно себя виновным в тех муках, каковые довелось ему перенести. Однако хижина на Мон-Муше была пуста, и только псы слаженным лаем приветствовали незваного гостя. Я был упрям. Я был чертовски упрям и потому, расседлав коня, отвел его под навес, сам же вошел в дом, решив во что бы то ни стало дождаться брата. Ожидание затянулось до самого вечера, а закончилось визитом и вовсе неожиданным. Сначала я заметил, что собаки, рычавшие и лаявшие весь день, должно быть от голода, поскольку я понятия не имел, чем следует кормить их, вдруг смолкли. Я решил, что это Антуан вернулся домой и, обрадованный, выбежал навстречу, опасаясь, что он, покормив животных, сбежит. Я не без оснований полагал, что Антуан не желает меня видеть и потому скрывается в лесу.
– Антуан! – закричал я. – Погоди, Антуан, мне очень нужно сказать тебе...
– Что сказать? – поинтересовался граф де Моранжа, просовывая сквозь прутья решетки заячью тушку. Пес, ворча и скуля, томясь и голодом, и страхом, бродил по ту сторону решетки, скалясь на нас, но не решаясь ухватить зайца зубами. Прочие же, все как один, легли и, покорные, не смели подать голос, ожидая своей очереди.
– Так что же ты хотел сказать Антуану? – повторил вопрос граф, отпуская зайца и переходя к следующей клетке.
– Ничего, что бы касалось вас!
Никогда прежде я не дозволял себе подобной грубости, тем паче в отношении человека, которому был обязан многим. Однако в тот момент я был зол, и злость туманила разум. Верно, де Моранжа понял это и, ничуть не оскорбившись, протянул мне корзину с убоиной, велев:
– Помоги. У людей многое может случиться, но это еще не повод, чтобы мучить животных... это редкая порода, во Франции почти неизвестная. А знаешь почему?
Я мотнул головой, не желая слушать этого человека, сейчас вовсе на себя не похожего. Исчез алый камзол, сменившись простым, суконным, бурого цвета. Исчез парик, выставляя собственные, редкие и изрядно седые волосы графа, собранные в небрежную косицу. Исчезли пудра и румяна, без которых это лицо стало строже. Теперь передо мной стоял не фат, не аристо, но человек своевольный, жесткий и где-то даже жестокий, человек с твердою рукой и стальною волей. Передо мной стоял полковник де Моранжа, губернатор Минорки, кавалер ордена Сен-Луи.
– А потому, – мягко заметил он, бросая в клетку очередного зайца, – что собак этих разводят берберы. Специально, чтобы те следили за рабами.
Сука темно-пепельного окраса, утянув добычу в угол клетки, теперь, рыча, пережевывала. Могучие челюсти с легкостью дробили хрупкие заячьи кости и рвали шкуру, а желтые глаза, в которых было больше человечьего, нежели собачьего, внимательно наблюдали за нами.
– Отменный нюх. Свирепость, которая сделает честь даже льву, – продолжал де Моранжа, с нежностью глядя на своих подопечных. – Просто поразительная выносливость... мне рассказывали, что они способны взять след недельной давности... и не только взять. Беглец может идти по воде, по песку, по мокрым скалам, он может надеяться, что дождь смоет запахи, пытаться обмануть их, посыпая следы табаком или пахучими травами...
Антуан. Антуан пытался бежать. А на него спустили этих тварей. И шрамы на спине его не что иное, как следы ужасных клыков.
– Но когда-нибудь, – меж тем граф де Моранжа длил свой жестокий рассказ, уже глядя не на собак, но на меня, – псы непременно настигают жертву, сбивают ее на землю и разрывают на части. Мучительная смерть... Хотя, по правде, лучше уж такая смерть, чем жизнь у берберов. Ты, верно, знаешь, что мне довелось быть губернатором Минорки? Но вряд ли представляешь, сколь... разнообразен этот остров. Там нашлось место и для французов, и для испанцев, и для англичан, и для берберов, не считая иной швали. Истинный Вавилон, я тебе скажу. Так вот, берберы... мы их называем варварами, на самом деле сие близко, хотя и не настолько. Порой и среди них встречаются люди весьма достойные. Мудрецы, поэты, торговцы, бывавшие в таких землях, о которых ни ты, ни я и не слышали... не сердись на меня, юный Пьер Шастель, я говорю тебе все это лишь затем, чтобы ты понял.
– Что понял?
Но он не услышал этого вопроса. Двинувшись вдоль клеток, принялся раздавать дичь собакам, обращаясь к ним на незнакомом наречии, а я ступал следом с пустеющей корзиной, теша себя надеждой, что разговор продолжится. Не просто так явился де Моранжа в хижину Антуана. И если уж мне суждено узнать хоть что-то, то я узнаю это сейчас.
– Берберы и вправду некогда были дикими племенами, однако же многие лета назад на их острова пришли турки, принесли сталь и полумесяц... войну и веру. Символично?
Я не ответил ему.
– Берберы почитают Аллаха, а тех, кто не желает поклониться полумесяцу и, паче того, склоняется перед крестом, и вовсе не считают за людей. В этом есть наше сходство. И наше различие. Не понимаешь? Можно ли считать в полной мере человеком того, кто погряз в ереси и заблуждениях? Того, кто отказался от света истинной веры либо же никогда ее не ведал? Нет, он не человек. Но и не животное, поскольку разумен. И оттого обращаться с ним следует иначе, чем с животным, но не так, как с настоящим человеком. А вот берберы обращаются с иноверцами так же, как с грязнейшими из тварей. И Антуан не стал исключением. Ему нелегко пришлось, уж поверь мне. Да, я вел дела с берберами, я даже был дружен с ними, как могут дружить двое, неспособные перервать друг другу глотки. Я занимался тем, что покупал соотечественников. Покупал по головам, как коз или свиней, как стадо скота, где каждый бык не дороже и не дешевле остальных. Часто я не знал, кого приведут ко мне, будет ли он достаточно богат, чтобы возместить траты, или же будет нищ, и единственное, что я получу, – благодарность.
Его неторопливая речь была полна достоинства, с каждым словом этот человек представал передо мной в новом свете, он был подобен всем святым, он сам был свят...
– Не стоит думать, что я делал все сам. Святые отцы, гонимые ныне в Лангедоке, помогали и мне, и верующим. Помогали не только советами и молитвами, но золотом, которое уходило к берберам взамен на освобожденные из плена души. К святым отцам, помнившим меня, я и обратился, когда узнал от твоего отца о беде, случившейся с Антуаном. И еще тогда я предупредил моего друга, что сын его не будет прежним...
– Вы... вы милосердны, но зачем вы мучаете Антуана? – наконец, сумел сказать я. – Зачем держите его вдали? Зачем заставляете растить для вас этих чудовищ? Зачем будите воспоминания?
– Мучаю? Заставляю? – Граф де Моранжа смотрел на меня, как мудрый взрослый на неразумное дитя. – Много лет назад мой младший сын упал с коня и сломал ногу. Врач, которого я позвал, сказал, что даже если Шарль сможет вновь ходить, то он никогда не избавится от хромоты. И тогда я сам начал учить сына. Я заставлял его подниматься с постели, заставлял ходить сквозь боль и слезы, сквозь крики и ненависть ко мне. Был ли я жесток? Да, был. Но теперь он и сам понимает, как нужна ему была моя жестокость. У Антуана сломаны не ноги – сама душа, становой хребет жизни, исправить который не сумеет ни один врач, сколь бы хорош он ни был. Только сам Антуан поможет себе, если сумеет переступить сквозь боль, страх и воспоминания. А он пока способен лишь плакать...
Домой я возвращался в смятении. Я верил графу и не верил. Я метался между жалостью к брату и необходимостью быть жестоким к нему. Я шептал молитвы и взывал к Богу, но небеса молчали в ответ.
И только увидев отца, нашего постаревшего, но сильного духом отца, который ждал меня, стоя на пороге дома, я вдруг успокоился.
Я уверовал, что отныне все будет иначе.
И не ошибся.
В следующие несколько дней я с удивлением понял, что являюсь если не пленником в доме, то уж точно поднадзорным. Стоило мне выйти во двор или двинуться к конюшне, и на пути моем тотчас возникал либо сам отец, либо кто-то из слуг, причем слуг незнакомых, появившихся в поместье недавно и, как я полагал, посланных де Моранжа.
И я сделал вид, что покоряюсь чужой воле. Я попытался стать таким, каким был до появления Антуана: ленивым, бестолковым, жадным до вина и нехитрых развлечений, правда, теперь я не пытался скрывать сии пагубные пристрастия, надеясь, что они лучше слов убедят отца в моей никчемности. И он, обыкновенно строгий и нетерпимый, вдруг смягчился, даже настоял на моем выезде в Бессер, якобы для того, чтобы сговориться о покупке еще двух лошадей, но на самом деле из желания убрать меня с глаз.
Чтобы подтвердить эту догадку, я задержался в Бессере на сутки, а вернулся, притворившись изрядно пьяным. Я выкрикивал строки препохабнейшей песни и грозился всем, кого только мог вспомнить, а сам думал лишь о том, будет ли толк от моей уловки.
Верно, они и вправду посчитали меня никчемным, но очень скоро отец вновь позволил себе исчезать из дому, а слуги вернулись к прежнему хозяину.
Я был свободен.
И как оказалось, не только я.
Зверь, сраженный рукой человека, восстал в прежнем своем обличье, в прежней ярости. И в начале декабря свидетельством тому пришло известие о нападении его на двух пастушков, совершенное близ Онте-От, на юго-востоке от Мон-Муше. Зверь разорвал младшего из них, дитя семи лет от роду, а старший, уподобившись Жеводанской девственнице, которую теперь мой отец смело называл Жеводанской стервой за ее ложное свидетельство, отразил нападение рукотворной алебардой. Одного удара хватило, чтобы Зверь отступил. Отступил, но не ушел.
Его видели в окрестностях Лорсьера и Марсийяка, а неподалеку от Жюлианжа он, выскочив из зарослей, набросился на девочек и утащил одну. Ее пытались искать, но нашли лишь культи рук и окровавленные клочья платья. Меж тем список жертв множился. В Польяке бесследно исчез юный пастух, а в Марсийяке 21 декабря была растерзана Аньес Мург, одиннадцати лет от роду.
Так мог ли я и дальше медлить?
Каждый день каждая новая жертва порождали демонов в моей душе, что виделась мне самому куском гнилого мяса, сочащимся тьмою. Вопросы, которые некому задать. Ответы, почти ввергающие меня в безумие. Страх быть убитым или стать убийцей... я не способен передать всего.
А потому лишь продолжу повествование.
Я еще трижды выезжал к хижине на Мон-Муше, всякий раз благоразумно оставляя коня под старым дубом, крался через лес и, достигнув края, замирал. Однажды я пролежал в засаде – иным словом это не назовешь – более трех часов. Шел дождь, поутру мелкий, бисерный, он постепенно набрался сил, выплеснулся на лес холодом, потек со стволов и ветвей грязью, собрался под моими коленями и животом, пробираясь сквозь одежду.
Но я терпел, я лежал, надеясь увидеть нечто, что хоть как-то прояснило бы происходящее, но меж тем не видел ничего. Только в самый последний раз, когда я, промокший до нитки, уже решился покинуть убежище, мечтая лишь о том, чтобы отправиться домой и согреться, из хижины вышел отец. Оглянувшись по сторонам, он задержал взгляд на том месте, где лежал я, и сердце почти остановилось, опасаясь быть услышанным. Но нет, кажется, меня не заметили. Отец вывел коня, вскочил в седло и рысью направился по дороге. Меж тем окна Антуанова дома остались темны. А сама хижина, как я увидел, решившись все же подобраться, была пуста.
В тот раз по возвращении мне пришлось соврать, что вид подобный имею, поскольку был пьян и свалился с лошади, заснул в придорожной канаве. Как же исказилось отцовское лицо, сколько брезгливости было на нем, сколько отвращения... но он ни слова не сказал.
А я не спросил его, куда подевался Антуан.
И хорошо, что не спросил.
Наступило Рождество, которое было печальным и вместе с тем радостным: на мессе я увидел Антуана. Он, стоявший за спиной де Моранжа, выглядел пусть и бледным, столь же худым, как и прежде, но, не считая этой худобы, вполне здоровым.
Мы кивнули друг другу, его взгляд остановился на моем лице, словно Антуан пытался что-то сказать, но не мог, и тотчас скользнул прочь, унося несказанное.
Я осторожно кивнул в ответ.
На большее мы оба тогда не осмелились.
Как это было?
Говорят, что первое убийство запоминается, что именно оно, случайное, меняет личность. Доктора твердят об удовольствии, психопатическом оргазме, который накладывает отпечаток на все другие оргазмы и заставляет искать запретных удовольствий.
Врут. В первый раз я не испытывал ничего, кроме отупляющего ужаса: неужели это сделал я? Помню вкус меди на языке и мокрые штаны, не от удовольствия, а от того, что просто обоссался, как мальчишка. Помню стыд. Помню, как волок тело, вздрагивая от малейшего шороха. Как шептал молитвы, все, которые вспомнил, мешая слова и имена святых заступников, которые совершенно точно не заступятся за убийцу.
И не помню одного – удовольствия.
Оно приходит после, как правило по ночам, крадется предрассветным часом, проскальзывает в сон, и вот уже не сон – реальность.
Камни-камни, жирная земля оврага, белые корни древесными костями, вода, которая ледяная, и кровь, еще теплая, сладкая. Первый раз случайно. Я не каннибал, не доктор Лектор, никто из иных, известных маньяков. Я тот, кого не существует.
Жеводанский Зверь.
Предопределенность судьбы, записки Пьера Шастеля в Стефином переводе. При первом прочтении – удивление, при десятом – понимание, что не было у нас с Тимкой шанса на другую жизнь. Не было и не будет. Так стоит ли метаться?
Но к убийству возвращаясь... да, я помню, как вел Йолю к бункеру, ночью вел – до вечера он просидел в моей квартире, запершись в ванной, плача и отмываясь, точно вода способна была вернуть ему прежнюю невинность души и тела. Ни черта. От него все равно пахло кровью, тогда я еще не знал этого запаха, но, уловив, влюбился, мне хотелось вываляться в нем, как валяются собаки в дохлых воронах, дурея от аромата.
А Йоля его спускал в водопроводные трубы. Глупец.
Он верил мне до последнего, а я до последнего верил, что убивать легко. Камень. Йолин крутой затылок с черными вихорками волос, столкновение, хруст, падение. Он не умер сразу, он пытался ползти и говорить. А я не слушал. Я смотрел ему в глаза и пытался не сойти с ума от страха.
Я убил человека.
Я придумал, как это сделать, и сделал.
Меня не поймают.
Я волок тело в карьер, орудовал лопатой, сооружая могилу, укладывал труп и засыпал землей. А Тимур, сволочь Тимур, плакал, как будто не было иного времени.
– Он же другом твоим был!
– И твоим тоже, – огрызнулся я, смахивая пот. Лихорадило. – Он Таньку убил. И это справедливо.
На следующий день пришли менты, искали не меня – Йолю. Как свидетеля по делу об убийстве Татьяны Красавиной, а после, узнав о том, что Йоля был, одолжил денег и ночью убежал, якобы желая начать самостоятельную жизнь вдали от матери, и как подозреваемого.
Та следовательша могла бы докопаться до истины, она до последнего колебалась, пытаясь понять, можно мне верить или нет. Мне нельзя. Тимуру можно. Тогда он помогал мне, а я искренне верил, что Йолина смерть будет единственной.
Мы оба ошиблись.
Старое дело выглядело как многие старые дела – пыльным и грязным. От него пахло архивом и мышами, которых, понятное дело, в архивах травили, но то ли отрава не помогала, то ли ее больше крали, чем рассыпали, то ли Никитино воображение рисовало несуществующих мышей, но прикасаться к папке было неприятно. Шкура опять зудом зашлась.
Шкура требовала прикоснуться.
Завязки с затянутым насмерть узлом, россыпь желтоватых бумаг, пробитых, но неподшитых, страницы разлетаются, страницы не желают быть прочитанными, они тщательно хранят тайны в слепой печати полустертых букв. А буквы утверждают, будто ничего интересного не произошло.
Протокол, еще протокол, и к нему парочку. Экспертиза. Заключение. Сомнений нет, именно Бархман Йоэль Нахумович убил гражданку Красавину. Мальчишка крепко наследил. Так что ошибалась старуха, ратуя за невиновность сына. Виновен. Вопрос только в чем. Если Никита правильно понял, то речь шла об убийстве по неосторожности. Что ж, случается. Вот только убийцу до сих пор не нашли...
Почему?
Вариант первый. Йоэль Нахумович оказался достаточно умен, чтобы не просто уехать из города, но сменить имя, фамилию, все документы, переписать биографию, раз и навсегда покончив с собою прежним. Сомнительный вариант. Был бы таким умным, оставил бы меньше следов.
Вариант второй. Убивал не он, а кто-то третий, сфабриковавший улики и повесивший преступление на Йоэля. Реально?
Никита еще раз пересмотрел отчеты, с сожалением вычеркнув и этот вариант. Нереально. Можно сфабриковать одну деталь, две, три, но не два десятка мелких и поддерживающих друг друга в создании единой картины преступления.
Оставался последний вариант. Третий был. Третий смотрел. Третий отомстил за девушку, отправив Бархмана следом. Возможно, что и сам Йоэль, угрызениями совести движимый, руки на себя наложил, а третий просто прибрал тело, но то самое внутреннее «я», никогда не ошибавшееся прежде, подсовывало иную интерпретацию.
Убили убийцу. Не месть, но правосудие, однако поскольку это правосудие входило в противоречие с существовавшим, тело спрятали, тем самым обрубив концы. И выглядеть все стало логично: убил, испугался, сбежал.
Эта часть мозаики сложилась. Оставалось проверить.
– Да? – Дверь открыла сухонькая женщина в алых спортивных штанах с лампасами. – Это вы звонили? Проходите. Я сейчас. Пару минут.
Под жестким светом дневных ламп стало видно, что женщина немолода: рыжие волосы у корней пробивали белизной, глаза выцвели, лицо пестрело морщинами, но меж тем настоящая старость, с болью, древностью тела, существовала где-то вовне.
Екатерина Михайловна Авдотюшкина, некогда следователь УГРО, по-прежнему была молода душой и энергична. Она с легкостью повторяла сложные движения за подтянутой смуглой девицей с экрана.
Раз-два. Ноги на ширине плеч. Три-четыре. Наклоны влево. Наклоны вправо. Улыбаемся. Дышим.
Раз-два-три-четыре. Быстрее. Еще быстрее.
– Знаете, – она говорила сквозь сжатые зубы, чтобы не сбивать дыхание. – Я помню. Дело. Вы позвонили. И сразу. Бархман. Скрипач. Маменькин сынок. Убийца. Не сходится.
– Полагаете, что не он убил? – Никита отвернулся, почему-то ему было неловко подсматривать за чужой жизнью.
– Он. Убил точно он. Сбежать не мог. Погодите.
Девица на экране зашла на финальный комплекс упражнений. И Екатерина Михайловна с нею. Спустя минут десять пили чай, точнее, пил Никита, а хозяйка квартиры расхаживала по комнате, остывая.
– Понимаете, в том, что убил он, сомнений не возникло вообще. Обычная история, мальчик-девочка и любовь. У души одни потребности, у тела другие. Но воспитание осуждает потребности тела, настаивая на том, что они неприличны. В результате конфликт.
Чай зеленый, с кусочками фруктов, а к нему джем на фруктозе и хлеб из твердых сортов пшеницы с отрубями. Екатерина Михайловна свято блюдет заветы диетологов.
Екатерина Михайловна борется со старостью и, глядя на нее, понимаешь – побеждает.
– Когда дело доходит до постели, конфликт обостряется. И вот девочка уже передумала, а мальчик остановиться не может. Ссора. Возможно насилие. Не потому, что он сволочь и гад, но потому, что не в состоянии с собой справиться. Отвратительная ситуация. Нет виноватых, как нет невинных.
Она остановилась у окна, перед рядом горшков – одинаковые, стильные, выстроенные по линейке – и отщипнула желтый листик с герани.
– Сколько я таких на своем веку повидала... Ладно, сомнений в том, что Бархман убил Красавину, у меня не возникло. Мать его – другое дело, но матери вообще редко верят в виновность детей. Честно говоря, некоторое время я подозревала ее. Ну не мог он сбежать сам! Не тот типаж. Отца нет, всю жизнь при юбке, всю жизнь опекаемый. Самостоятельно ни постирать, ни приготовить, не говоря уже о том, чтобы заработать на жизнь. Кому он нужен, скрипач-недоучка?
Никита согласился: никому, кроме обожающей матери.
– Плюс все свидетели в один голос твердят, что мать свою он любил искренне. А раз так – не бросил бы, зашел бы попрощаться, позвонил бы, написал бы... сделал бы хоть что-то! Он же ничего. Исчез! Раз – и растворился! Мне говорят, Катька, не переживай, страна огромная, уехал куда-нибудь в Сочи или Казахстан, в Москву или Питер. Затерялся в толпе.
Герани покачали алыми цветочными головками, соглашаясь с хозяйкой. И Никита поддакнул цветам, выдав версию:
– Его убили.
– Возможно, – Екатерина Михайловна не стала с ходу опровергать. – Честно говоря, я о таком тоже думала. Попытался сбежать, скрыться, но судьба распорядилась иначе. Высшие силы руками человека... несчастный случай, если хотите... а там неопознанный труп – и концы в воду. Только как-то это притянуто все. Ненадежно. Вот знаете, бывает так, что заранее понимаешь – ошибся.
Никита понимал, и при понимании этом точно знал, что не ошибался, полагая Бархмана мертвым. Вот только не права Екатерина Михайловна, о высших силах говоря, на несчастный случай смерть списывая. Человека искать надо, который другому человеку волк.
– А Марата Шастелева помните? – задал он последний из приготовленных вопросов. – Это ведь он последним видел Бархмана?
– Марат? – Екатерина Михайловна сказала это медленно, растягивая гласные, нехитрой уловкой выигрывая крохи времени, чтобы собраться с мыслями. – Помню. Очень хорошо помню. Он видел последним, а еще он дал денег на побег, думал, что другу надоело жить у материной юбки. И знаете, он врал. В чем-то врал, но поймать на лжи я не сумела. Хитрая сволочь.
Она злилась. Она поджимала губы и сводила брови, она не смотрела в глаза и боялась признаться в давней слабости. Влюбилась, что ли? Старая и опытная в мальчишку? Или зрелая и одинокая в сироту?
– Мне бы его прижать тогда, тряхнуть хорошенько, но... оснований не было. Странный? Так странных хватает. Вы вот странный. Я странная. Денег дал? Другу помочь хотел. Мы ведь должны друзьям помогать, нас так в школе учат.
Поплыла Екатерина Михайловна, забила нюх жалостью, а когда опомнилась, поздно уже было. И понимает сейчас, что, не произнеся ни слова, созналась во всем. Покаялась. Да только Никита – не священник, чтобы чужие грехи отпускать, тем более стародавние. Его и прошлое-то постольку-поскольку интересует, сугубо в связи с настоящим.
– Он Маугли. – Екатерина Михайловна взяла со стола Никитину кружку и, осушив в два глотка, крякнула, словно не чай – водка в фарфоре была. – Воспитанник собачьей стаи. Это не шутка. Я биографию его досконально выучила... нет, не поймать пыталась. Помочь. Помогла. И до сих пор этой помощью мучаюсь. Знаете, ведь он тоже был влюблен в Татьяну. По-настоящему влюблен... да, я знаю, что это мотив избавиться от Бархмана. И мать того тоже твердила, будто Марат виновен.
– Лгала?
– Нет. Да. Не знаю. Я ведь не дура, Никита, уж простите, что без отчества. И не слепая. Я вижу, когда передо мной сидит сильный человек, достаточно сильный, чтобы рассчитать убийство. А от Бархмана, если ваша версия верна, избавлялись именно по расчету. Так вот, Марат был слабым. И... сильным. Не спрашивайте, я не знаю, как такое возможно! Я слушала, что говорили про него. Разные люди, но одно. Они не могли сговориться, им незачем было сговариваться. Но человек, с которым я встречалась, не соответствовал! Совсем другой... простите.
Она села на стул и, зажав правой рукой пульс, молча уставилась в стену. Нервничает. Понимает, что ошиблась, хотя все сделанное безошибочно.
Не было у нее оснований объявлять Бархмана мертвым.
Не было оснований затевать расследование смерти.
Не было оснований привлекать Марата Шастелева к делу.
Ничего не было, кроме странного ощущения неправильности происходящего. И ощущение это очень хорошо известно Никите. Вот только, в отличие от Екатерины Михайловны, ему жалость и любовь голову не затуманят. Он разберется в этом деле до конца. Потому что натуру не обманешь.
Блохастый пес жаждал идти по следу.
Моя супруга упрекнула меня, что я, нарочито выставляя себя в образе глупца и неумехи, умалчиваю об иных своих деяниях. Но стоит ли говорить о них? Да, я, как и многие мужчины Лангедока, принимал участие в облавах. Я, как и они, ставил капканы, хотя уже все знали, что Зверь слишком умен, чтобы попасться в них. Я разбрасывал по лесу начиненную ядом приманку. Я, услышав, что Зверя видели в том или ином месте, спешил туда, чтобы устроить засаду...
Я не делал ничего, что предотвратило бы новые смерти.
Декабрь и январь, февраль, стылый, свирепый метелями и новыми убийствами. Три молодые женщины, одна из которых была буквально разорвана на части. Мальчишка, двенадцати лет, найденный с перерезанным горлом, а больше не тронутый клыками, но все одно пополнивший список несчастных жертв Зверя. Малышка Мария Бомпар, которую тварь уволокла буквально с порога дома, и несчастный отец, преследовавший хищника во тьме, не сумел спасти дитя. Ее нашли на следующий день на склоне Монграна. Животное вспороло живот и выело кишки... А люди, вместо того, чтобы дать упокоение и телу – невинная душа, вне всяких сомнений уже пребывала у престола Господня – начинили его ядом. Но Зверь уже нашел новую добычу: появился у Клавьер-мон-Монтань и утащил семилетнюю Маргариту Лебр, которую нашли с вырванной щекой и горлом...
Как еще мне описать отчаяние, охватившее Жеводан?
Он был вездесущ, он был неуязвим. Он был.
Следует сказать еще об одном обстоятельстве: в конце февраля, под утихающие морозы, в доме вновь стал появляться Антуан. Меня он сторонился, стараясь не отходить от отца, который был строг и вместе с тем заботлив. Наше семейство опять было цельным настолько, насколько может казаться цельной составленная из осколков ваза.
Мы сидели за одним столом, мы произносили слова молитвы, восславляя имя Господа, мы ели и пили, но мы все больше становились чужими друг другу. И не оттого ли так тягостны были разговоры? Натужны? Полны двусмысленности?
Не знаю. В один из дней, улучив момент, когда отец, успокоенный нашей покорностью, отлучился из комнаты, Антуан быстро шагнул ко мне и, вложив что-то в руку, прошептал:
– Носи с собой.
– Что это?
Но он уже отбежал к камину, повернулся спиной, делая вид, что всецело поглощен созерцанием пламени, а я, принимая правила этой игры, спрятал нежданный подарок в карман.
Ночью, оставшись наедине с собой, я задернул шторы, точно кто-то мог следить за мной со двора, и, погасив все свечи, кроме одной, принялся изучать подарок. А он был странен.
Тонкая веревка, которую я вначале принял за тетиву лука, но вскоре понял свою ошибку. Веревка была сплетена из шелковых нитей, удивительно прочных, ко всему завязанных узелками, которые пусть не приметны были глазу, но меж тем явственно осязались пальцами. Этакие бугорки внутри шелка.
Что это? Зачем оно мне? И не является ли сей предмет свидетельством безумия, в котором пребывает мой бедный брат? А если так, то, возможно, разумнее будет показать подарок де Моранжа? Или отцу? Они бы сумели истолковать...
Но что-то внутри меня, неясное, как узелки в этой веревке, протестовало против подобного решения. И я на следующий день ни словом не обмолвился о подарке. Более того, я принял совет Антуана и дважды обвязал веревкой запястье, затянув ее еще одним узлом, куда более грубым.
Позже это решение спасло мою никчемную жизнь.
Анечку я встретил уже в университете. Первый курс против моего четвертого, наивность во взоре, белый пух волос и крупные мясистые губы, диссонирующие с ангельским личиком.
Нет, в губы я не влюбился, к тому времени я уже свыкся с мыслью, что потерял способность любить, но Анечкины губы меня заворожили, околдовали, подчинили на первобытном уровне. Мне хотелось смотреть на них, хотелось прикоснуться, убедившись, что на ощупь они столь же плотны и упруги. Вцепиться зубами, пробивая мягкую кожицу, и поймать языком капельку крови.
Эти губы и инициировали следующее превращение меня в Зверя: яд, дремавший в крови долгие годы, вдруг начал действовать.
Во сне я снова шел за Йолей, сжимал в руке камень, выискивая грань поострее, чтобы пробила и шкуру, и толстую кость. Я предвкушал звук и падение.
Я купался в кровяном аромате.
И просыпался в тоске, потому как мечта была недостижима.
– Тебе к врачу надо бы, – сказал Тимур, заметив однажды, как я нюхаю кусок свиной печенки. Говяжья пахла иначе, а вот свинья к человеку близка. Черт, я не мог заставить себя расстаться с этой треклятою печенкой, таскал ее за собою, прикладывая к щекам, трогая губами, облизывая.
А Тимур... Тимур подошел к Анечке с букетом роз и пригласил на свидание. Она согласилась.
– Вот и все, – сказал он мне, выбрасывая печенку в мусорное ведро. – Трахнешь ее и успокоишься. Разницы она все равно не увидит.
– А ты?
Я не хотел обижать брата моего.
– Не в моем вкусе, – ответил он, скрываясь за газетой.
Итак, свидание. То треклятое свидание, которое окончательно выпустило Зверя к людям. Началось банально:
– Привет. – Я протянул букет из ландышей, перевязанный синей ленточкой: спасибо Тимурке, научил.
– Привет. – Она нырнула в цветы лицом, скрывая от меня свои замечательные губы. – Куда пойдем?
– А давай просто погуляем?
Не знал, примет ли предложение, наверное, ожидала иного, но... рестораны-кино-дискотеки не для меня. А еще я хочу без помех любоваться ею.
Приняла. Любезно взяла под руку, пошла, балансируя на длиннющих шпильках, пытаясь при этом вихлять задом, чтобы было красиво и завлекательно. Было смешно.
– Знаешь, мне сказали, что ты странный... – Анечка первой нарушила молчание. – Что ты никогда и ни с кем, чтобы на свидание. И тусовок не любишь. И вообще.
Вообще не люблю. И теряюсь. И теперь не очень представляю, что делать с нею, с моим желанием, с цветами, со свиданием, с жизнью вообще.
Убежит. Если и дальше молчать стану, она убежит и больше никогда не позволит приблизиться. А так хочется прикоснуться к губам, так...
Я заговорил. Я рассказывал о себе, о Стефе, о Танечке, которую убили сразу после выпускного, я создавал себе жизнь с чистого листа, добавляя к правде вымысла, к обыкновенности трагизма, шекспировских страстей и новосозданных эмоций. Я сам верил в то, что говорю, и Анечка поверила. Ее очи, полные слез и жалости, затуманились.
– Я... я не знала. Прости. Я никому не скажу! Я...
Не скажет, именно сейчас я осознал истинное свое желание: убить Анечку. Нет, не здесь – улица и два ряда фонарей, витрины и люди, которым, несмотря на поздний час, не сидится дома. Люди – свидетели. А мне свидетели не нужны.
Мне нужна Анечка. И запах крови, в котором можно искупаться, как собака в падали. Как волк в добыче.
Я исполнил желание свое, не в этот вечер, не в следующий. Я тщательно продумал дело. Я знал, как именно буду убивать и где спрячу тело, чтобы его не нашли минимум год, пока природа вместе с Анечкиной плотью не уничтожит мои следы.
И было так.
Да, Анечку искали, приходили с расспросами к Тимуру, который играл отчаяние так, будто всю сознательную жизнь готовился именно к этой, звездной роли. И зрители, пусть без аплодисментов, но отступили, уважая чужое горе.
Они снова не почуяли меня.
Два дня взаперти. Два дня почти в тюрьме, добровольной, поскольку входная дверь оставалась открытой, но Ирочка не собиралась бежать. Ирочке было хорошо.
Комната-комната-дверь. Запереть-отпереть. Выпустить тени в коридор, пусть прогуляются и снова загнать, посадить под замок. Старое пианино молчит, черно-белые лица взирают с черно-белых фотографий. Такие разные, такие смешные и строгие. Осталось дописать: «Их разыскивает милиция».
Не разыскивает. Люди на фото давным-давно сгинули, и непонятно, зачем они здесь. Хотя вот тот темноволосый чахоточного вида юноша в коротком пиджаке похож на Тимура. И старик, седой, с расчесанными на пробор волосами, тоже похож. И даже женщина с острым подбородком, разламывающим три слоя жесткого кружева.
Родословная? Тимур аристократ? А почему бы и нет. Граф? Герцог? Маркиз? Князь? Подписей не видно, но на длинном трюмо на черной подставке благородной позолотой поблескивают ножны. Наверное, сабля, которую носил дед или прадед. А вот часы под стеклянным куполом: смотреть, но не трогать.
Ирочка смотрела, прильнув к стеклу носом, оставляя влажные пятна дыхания, мечтая о том, чтобы взять в руку. Тяжелый корпус почернел, особенно в чеканке, и сложный рисунок словно выписан шрамами. А вот цепочка нагло сияет свежестью металла.
За часами, под присмотром пухленькой девушки в монашеском одеянии – скромно потупленные очи и пухлые, Тимуровы, губы – лежали веера.
– Это моей прапрабабки, – тихо сказали сзади.
Ирочка обернулась и споткнулась, но не упала, потому что Тимуровы руки – непристойно сильные, неудобно горячие – поймали, поддержали, поставили.
– Она была очень красивой женщиной.
– Что... что с вами? Господи! Врача нужно позвать! Кто это сделал?
Стоило увидеть его лицо, изуродованное, раскрашенное синим и лиловым, слегка отливающим зеленью, распухшее и с корочкой крови на губе, как смущение мигом исчезло.
– Дама полусвета. – Тимур поднял стеклянный колпак и, распахнув крыло веера, заслонился от Ирочки улыбками китайских дам. – Не актриса, не певица, не поэтесса... просто красивая женщина, которая своей красотой получала то, чего другим приходилось добиваться трудом. У нее и талантов особых не было.
– Вас... тебя избили? Ты заявил в милицию? Почему не сказал? Почему ты мне не сказал? Больно, да?
– Уже нет. – Захлопнув веер, Тимур без всякого почтения кинул его на бархатную подушку. – Не обращай внимания. Пройдет.
Пройдет. Спадет опухоль, исчезнет синева, лицо обретет прежнее совершенство, а Тимур – самоуверенность. От Ирочки же требуется не обращать внимания на временное неудобство.
– С другом. Боксировали. Немного увлеклись, – сухо пояснил Тимур, возвращая на место колпак. – А тебя, вижу, мои родичи заинтересовали?
– Н-немного.
– Немного больше, чем ничего. Но ты не отсюда начала. Слишком далеко от истока. Идем...
Еще одна комната, на этот раз с черным зевом камина, облицованного белым мрамором. Белой была и рамка портрета.
– Жан Шастель. К счастью, я на него не похож.
Совершенно не похож. Жесткое лицо, которому неизвестный художник придал выражение нарочито мужественное. Слишком резкое, слишком однозначное, чтобы таковым быть. Ирочка пыталась найти хоть одну черту с человеком, некогда убившим Жеводанского оборотня, и Тимуром Шастелевым, и не находила. Ее уже тянули к другому портрету.
– А это Пьер Шастель, старший сын.
Этот столь же нарочито мягкий, круглолицый и словно бы сомневающийся.
– У него тоже был сын, Франсуа, а у того – свой сын, Серж. И в восемьсот двенадцатом году Антуан, юноша еще, ему было что-то около семнадцати лет, отправился вместе с императором в Россию. В России и остался, основав род Шастелевых. Жалко, что его не убили...
– Кого?
– Сержа.
– Но ведь тогда не было бы тебя.
– Вот именно.
Она не понимала. И вряд ли поймет. Она оглохла и ослепла, уподобившись многим, и вместе с этой слепотой исчезала надежда Тимура.
А стоило ли надеяться вообще? Может, прав Марат? Люди сами виноваты, и выживает тот, кто сильнее... Марат силен, Тимур тоже сумел бы.
– Ты очень странный, – честно призналась Ирочка, глядя влюбленными глазами. Ударить бы ее, пощечина слева направо, потом справа налево, чтобы алые отпечатки по белым щекам, искусственный румянец, который заставит задуматься.
Нельзя. Уже нельзя.
– Мне нужно уйти. – Тимур спрятал руки за спину. – Я бы хотел, чтобы ты... чтобы ты убралась у меня в комнате. Пожалуйста.
Откажется? Нет. Вспыхнула смущением, но кивнула.
– Белье в мешок, за ним приедут. Извини, но... но мне нужно, чтобы сделала ты.
Чтобы скатала измазанные бурым простыни, вздрагивая от отвращения, чтобы нашла штаны, изгвазданные грязью, а в них чужой бумажник.
Бумажник человека, который мертв.
И ключ от запертой двери. Если Тимур хоть что-то понимал, то перед дверью она не устоит. Последний шанс, который будет стоить еще одной смерти.
Из дому Тимур убегал.
– О, привет. Ты, что ли? – Юрка раздобрел, раздался телом и продолжал расти, словно плоть, розовая, мягкая, желала выбраться из дорогого костюма, который уже был мал, а в течение месяца-двух и вовсе станет непригоден.
И наступит великая линька с отброшенной шкурой из темно-синего в желтую полоску твида, которая сменится точно такой же, но размера на два больше.
– А я, признаться, не поверил, что ты зайдешь. – Юрка хохотнул и хлопнул по плечу, попав на редкость неудачно. Больно. Проклятье. Сволочь, ведь нарочно, знает о силе и пытается рассчитаться за детские обиды. – Ты ж у нас гордый. Был гордым и остался. А я вот...
Развел руками, хвастаясь достатком, английским уютом приемной, красотой секретарши, которая – пошлые мысли добавили злости – не только кофе подает. Юрка швырял в глаза успех, доказывая, что он, ленивый и неповоротливый, сумел приспособиться к этой жизни.
Или приспособить жизнь под себя.
– Сначала автосервис, пахал как проклятый. Днем и ночью, ночью и днем. Вот этими вот руками, – потряс пухленькими ладошками. – Себя сделал. А про тебя слышал, слышал...
Хитрая усмешка утонула в складочках щек, глазки заблестели, выдавая, что под розовым куполом черепа родилась новая мысль.
Гениальная. Или даже конгениальная – у Юрки давно не появлялось иных.
И Марат, предвидев эту мысль, устроил ловушку.
– Людей губят их желания, – сказал он днем, выталкивая за двери. – Иди-иди, Тимка, просто поговори, от тебя ж не убудет! А он, вот увидишь, все сам сделает.
И делал, торопливо, расплевываясь кофе и крошками берлинского печенья, излагал идею. Махал руками, кричал, звал секретаршу и, злясь, выгонял прочь. А она, твердо охраняя интересы начальства, возвращалась, напоминала, настойчиво уговаривала ответить на звонок, принять человека, отправиться на встречу, которая...
– Нет, тут нам поговорить не дадут! – Юрка задумался, насупившись. И, как когда-то в детстве, голову наклонил, правда, тогда жест смотрелся иначе. Теперь жесткий воротничок подпер щеки, приподнял, закрывая складками жира крохотные ушки, верхняя губа задралась, почти коснувшись кончика носа, а лоб сполз на глаза, ослепляя.
– Давай в другой раз, – предложил Тимур. – Встретимся где-нибудь...
– Точняк! Встретимся. Где-нибудь. Слушай, лучше не здесь.
– Ресторан?
Соглашайся. Ресторан – много людей, много свидетелей, Марат не рискнет...
– Не-а, ты ж видишь. – Юрка хлопнул по бокам. – Проблемы. Гормоны. Жрать хочу постоянно. Еще тут как-то держусь, а там крышу сорвет... Во! Придумал! Давай на старом месте! А чего, вспомним былое, портвешка дрябнем, погутаримо. Таньку помянем. Йольку, скотину еврейскую, но все наш человек...
– Дня через два?
Юрка пожал плечами, кажется, ему хотелось быстрее. Хотелось вырваться из английского уюта, из костюма и нарочитой секретарской опеки, забыть про успех и сложившуюся жизнь, на миг окунуться в прошлое.
Поэтому он не возражал, когда вечером, почти в полночь, Тимур позвонил второй раз и, сославшись на порушенные планы, предложил встретиться сейчас.
Это «сейчас» стало последним в жизни Юрки, а ныне успешного бизнесмена, владельца сети автомастерских и одного салона Юрия Никитовича Подвольского.
– Вот скажи еще, что ты по нему страдать станешь, – сказал Марат, вытирая биту о майку покойника. – Все равно бы сдох. Или от инсульта. Или от инфаркта. С таким-то весом. А прикинь, если б его парализовало? Такая туша – и без движения.
Как сейчас. Белая гора плоти в черном ивняке. Руки, ноги, голова. Размозженный череп.
Скорее бы все это закончилось!
Три дня поисков и архивной пыли. Три дня сравнений, сличений и чужих дел. Три дня на однозначный и недоказуемый результат.
Который, ко всему, не имел отношения к убитой в парке девушке.
Разложенный пасьянс сходился на одном человеке.
– Четверо друзей и одна девушка. – Никита проговаривал вслух, пытаясь хоть так нащупать дыру в рассуждениях. Марьяныч же, вальяжно развалившись в кресле, милостиво слушал, ковыряясь карандашом в ухе. Лицо его притом казалось мечтательным и даже одухотворенным.
– Девушка убита. Убийца исчез.
– Сбежал, – Марьяныч вытащил карандаш, только чтобы засунуть во второе ухо.
– Убит. Предполагаю. Дело завязло. Остались трое. Двое в городе, третий уехал в столицу. Поступил. Учился. Была неприятная история, когда девушка, с которой он встречался, исчезла. Его пытались расспрашивать, потом отпустили.
Марьяныч булькнул, не то возмущение выражая, не то спрашивая о причинах.
– Потом он уезжает из страны. Надолго. Вернулся не так давно. И вот тут все валом валится. Во-первых, гибнет второй товарищ из той компании. Пожар. Самовозгорание вроде бы как. Поскольку хозяин квартиры явный алкоголик, подозрений никаких. Дальше медсестра, которая уже пару лет была при старухе Бархман, матери подозреваемого Бархмана. Заметь, саму старушенцию не тронули, более того, со стороны все выглядит заботой. За дом платит, за медсестру платит, за лекарства и прочее все тоже платит...
Карандаш, вынырнув из Марьянычева уха, потерся о белый лист бумаги, оставляя желтые разводы ушной серы.
– Альтруист? – Марьяныч скомкал лист, отправив в мусорное ведро.
– Не знаю. Только вчера третьего из той компании не стало. Слышал про Подвольского? Известной личности проломили башку на пустыре. Разбойное нападение... Какое, на фиг, разбойное нападение быть может?
Никита обвел кружком еще одно имя, привязывая его к другим.
– Я втихую узнавал. Так вот, его секретарша утверждает, что в тот же день к нему приходил друг. Школьный товарищ, которому наш потерпевший обрадовался как родному. И даже о встрече договорились, только вот встреча на день позже планировалась...
– Переиграл?
– Возможно. Или это не он.
Он! Шкура отозвалась вспышкой боли, точно хлыстом ударили. Никита затряс головой и сжал зубы. Конечно, он, Марат Шастелев, человек из прошлого, человек без будущего.
Встретиться бы...
Без повода не получится, с поводом – где его найти? Чтобы ненадуманный, чтобы весомый и в то же время не такой, чтобы спугнуть.
Никита кинул на стол фото, уставился, снова прощупывая противника, пытаясь найти ту самую слабину, в которую можно будет ударить. Желательно так, чтобы сразу и насмерть.
А лицо обыкновенное. Красавец демонического типа, как сказала бы Лерка, конечно, если бы увидела. И сразу сравнила бы с Никитой. И сделала выводы отнюдь не в Никитину пользу...
Узкое лицо, болезненное какое-то, чахоточное. Темные волосы, темные глаза, острый подбородок, шея в ошейнике белого воротничка, на котором рыжей кляксой выделяется галстук.
Нет, это не он, не настоящий Шастелев. Это лишь картинка, которую он изволит являть миру, скрывая истинное лицо. Вопрос, какое?
– Но ты таки полагаешь, что он наш фигурант? – Марьяныч развалился на стуле, сцепив руки на животе. – Вот этот вот хлыщ? С фотографии?
– Да.
Никита перевернул фотографию. Не сиделось. Зудели плечи, зудели подмышки, даже зубы сводило нестерпимым зудом, и каждое слово только прибавляло мучений. Нервное, все нервное, а не потому, что он, Никита, болен. Только вот Лерке его «нервное» надоело, и она ушла, оборвав нить вялого романа, прихватив с собой Никитины видеокамеру и телевизор.
– А доказательства? Доказательства у тебя есть? – не унимался Марьяныч. – Нормальные, такие, которые к делу пришить можно.
Он постучал ногтем по пустой папке, что венчала бумажную груду.
– Нет.
– Значит, доказательств нету? И как ты себе это представляешь? Семен Семеныч, дайте мне потрясти вон того хлыща, я точно знаю, что он псих и маньяк, только доказать не докажу. И вообще знаю потому, что шило в одном месте свербит.
– Не шило.
Никита ногтем поскреб шею. От прикосновения по шкуре побежали злые мурашки. Проклятье! Плюнуть бы на все...
– Ну да, не шило, а обострившаяся чесотка. И знаешь, друг мой ситный, что тебе ответят? А я скажу что: сходи-ка ты, Никита Блохов, к доктору, подлечись. К дерматовенерологу, а заодно уж к психиатру, потому как фантазии твои начинают мешать спокойной жизни законопослушных граждан.
– Он не...
– Не законопослушный? – Марьяныч развел руками, и жест, перешедший в ленивое потягивание, вызвал новый приступ раздражения. – Вот он как раз законопослушный. Видный. Богатый. А значит, что? Значит, что со связями. И связи эти дернет, стоит тебе дернуть его. И заодно, если ты хоть в чем-то прав, подчистит следы и затаится.
Вот теперь ленивый, закостеневший в панцире бумажной работы Марьяныч говорил правду. Нужно быть осторожным, очень-очень осторожным, чтобы не спугнуть хищника. И тогда, если повезет, начатая Никитой охота закончится удачей.
И шкура с этим согласилась. Успокоилась. Дала передышку.
Я долго не писал, не находя в себе сил приступить к работе, поскольку супруга моя принесла известие, до невозможности огорчившее меня. Наш единственный внук, избравший некогда военную стезю и ныне пребывающий в рядах армии императора, отписал о новой войне. Сие уже привычно, ибо вся моя жизнь убеждала меня в непрерывности войн и том, что иначе человек, существо дикого духа, не способен. Но на сей раз речь идет о Российской империи, каковая, по словам внука, подобна колоссу на глиняных ногах, которому хватит одного удара, чтобы рухнуть и разлететься осколками.
Может, так и случится, но мои сны тревожны, полны волков и снега, они возвращают меня в прошлое, меж тем даже там я понимаю, что вижу будущее. Вижу и молчу, не желая уподобиться Кассандре, вижу и молюсь за души тех, кому предстоит уйти в небеса во славу царей земных. Да пребудет с ними мир.
Еще я решил, что, когда записи мои будут завершены, я отправлю их Сержу. Пусть он решает, что делать с этой исповедью. А вместе с записями пошлю ему амулет Антуана, пусть не от людей, но от дикого зверья он поможет. Это я знаю точно.
Говоря об амулете, нельзя не упомянуть об ином происшествии, которое, как я полагаю, подтолкнуло все последующие события.
Дней через десять после того короткого разговора с Антуаном, последствием которого стала шелковая веревочка, обвившая мое запястье, я вновь выехал в лес. Я уже оставил мысль настичь Зверя из засады, а потому просто ехал, переходя с тропы на тропу, и, задумавшись, сам не заметил, как оказался на Мон-Муше, на широкой каменистой площадке, выступавшей над пропастью и прикрывавшей ее. Подняться и спуститься можно было лишь одним путем – тем самым, которым прошел я.
В тот момент я не думал ни о чем, я просто спешился, решив отдохнуть и перекусить, я положил мушкет на камни и сел сам, подставляя лицо свежему ветру и зябкому пока весеннему солнцу. Пожалуй, мне было хорошо, пожалуй, впервые за очень долгое время из головы моей исчезли мысли об отце, Антуане, графе Моранжа и Звере. Я просто наслаждался редкой минутой покоя и внезапного почти счастья.
Голоса донеслись снизу. Негромкие, но бережно сохраненные и усиленные эхом, они поднялись со дна расщелины.
– Мы должны действовать... ждать дальше... явить...
К сожалению, эхо же разорвало фразы на клочки, составить единое целое из которых я не мог, но я узнал голос. Говорил отец, а отвечал де Моранжа:
– Не спеши... остался один... Ботерн... мешал... убрать из Лангедока...
Я лег на живот и подполз к краю пропасти, желая разглядеть говоривших и услышать подробности беседы.
– Антуан... не сломать... крайняя осторожность... Слишком строг... – наставлял невидимый де Моранжа.
Ближе. Надо еще ближе. Но как? Неосторожное движение подтолкнуло вниз камни, полетевшие дождем, шумным и явно выдающим мое присутствие. Я же вскочил, метнулся к лошади, подгоняемый непонятным страхом, взлетел в седло и галопом унесся прочь по тропе.
Почему я так опасался быть застигнутым? Не знаю. Ведь я мог бы спуститься, заговорить, рассеять подозрения их и свои, но вместо этого весь день, до самых сумерек, бродил по лесу. Однако на сей раз уловка не спасла. – Где ты был? – строго спросил отец, осматривая меня придирчивым взглядом. – Где ты шлялся?
– Просто... охотился.
– Ложь, – припечатал он словом. – Ты лжешь, хотя знаешь, что ложь – великий грех! Ты следил за Антуаном? За мной? Отвечай! И помни, что ложью произнесенной ты убиваешь душу свою!
Если бы он не упомянул о грехе и душе, я бы смолчал, я бы сумел придумать ответ, успокоивший отца, но вместо этого разозлился, как никогда прежде не злился.
– Ты о моей душе заботишься? А что тогда с твоей? Что происходит, отец?
– Ничего, что бы тебя касалось.
– Неужели? Меня не коснулась тюрьма, в которую нас упрятали по прихоти де Ботерна. И для того, чтобы дать ему повод убраться из Лангедока? – Я сочинял на ходу, сам не веря в свои домыслы, я склеивал обрывки подслушанной беседы со своей злостью и выплескивал сотворенное на отца. – И кого вы собираетесь явить? Для чего? Зверя?
Он меня ударил, не ладонью – кулаком, ломая нос и запечатывая дерзкие губы. А потом, вырвав поводья, вскочил в седло и унесся в темноту, столь велика была его ярость.
Я же, пытаясь остановить кровь, остывал и думал о том, какое страшное обвинение бросил в лицо отцу. Да, пусть он жесткий и порой жестокий, пусть он никогда не испытывал любви ко мне, если вообще был способен на любовь, но меж тем он мой отец.
А я сказал ему, что он – чудовище.
Той ночью я не сомкнул глаз, надеясь дождаться его и просить прощения. Я искренне собирался рассказать обо всем, излить и вопросы, и догадки, и сомнения. Я верил, что он сумеет ответить, развеет страх и пусть не простит, но избавит от дальнейших мук.
Я ошибался.
Отец отсутствовал два дня, а на третий появился слуга с запиской, в каковой мне приказывалось немедля выдвигаться в Бессе.
– Зачем? – спросил я у грязного человека в овчинном тулупе, привезшего послание.
Он, хмуро глянув, буркнул:
– Облава. Зверя травить станут. Да впустую...
Облава и на самом деле была пустая, как и все, которые устраивались до того. Сыпал мелкий весенний дождь, вытапливая остатки снега и развозя дороги грязью. Черные болотные ямы смотрели сквозь редкую зелень, уже покрывшую долины, белые и рыжие скалы возлежали на перинах-полях, подобные великанам, и крохотные люди тщетно пытались объять необъятное.
Скулили собаки, вытащенные на холод и ветер, кутались в плащи борзятники, вяло трусили доезжачие, путались в сетях тенетчики, матерясь на прихоть графа, какому вздумалось устраивать охоту в неохотнее время. Сам де Моранжа сидел в портшезе. В высоком парике его, на сей раз смоляного окрасу, каплями дождя поблескивали алмазные заколки, но настоящей воде не суждено было коснуться укрытого под огромным зонтом графа.
– Ваш отец очень зол на вас, Пьер, – обратился он ко мне, протягивая руку в белой перчатке. – Он рассказал о ваших обвинениях... печально.
– Я... мне очень жаль, что так вышло. Я на самом деле...
– Понимаю, понимаю. Молодость горяча, да и старость порой несдержанна бывает.
Это он про мое лицо, про нос, который распух и разлил синеву по лицу.
– Со своей стороны я приложу все усилия, чтобы вернуть мир в дом моего друга. – Вытянув голову, граф принялся рассматривать что-то впереди.
И я оглянулся туда же. Пусто. Серая зыбь дождя, влажная завеса между мной и миром, сквозь которую проступают смутные очертания леса.
И я снова поглядел на графа, увидев вдруг то, что не заметил прежде: тонкую веревочку, дважды обвившую его запястье. Точно такую веревочку, как у меня. Безделица, но...
Но мысль об этой безделице не давала мне покоя. О ней я думал, сидя в густом, промокшем насквозь ивняке, о ней думал, выбираясь, когда протрубили сигнал к окончанию охоты, о ней думал, глядя на охотников – вымокших, измазанных грязью, смиренно переносящих очередную неудачу. О ней думал, прощаясь с де Моранжа. На сей раз кружевной манжет рубашки, накрахмаленный до стеклянной жесткости, прикрыл веревочку, но я-то знал – она там, под манжетом, под тонким батистом рубахи, под жесткой тканью камзола.
– Бывайте, Пьер, – сказал граф на прощанье. – И помните, что все, что ни делается, делается к вящей славе Господней, ибо таков замысел его...
– Аминь, – ответил я ледяными губами и, развернув коня, хлестнул плетью, поторапливая. Домой. К жару камина, к горячему, сдобренному приправами вину, к постели и перине, которая отогреет сомлевшие члены.
Меж тем дождь прекратился, и на Лангедок спустились сумерки. Лиловые чернила на серых красках долин, белыми силуэтами сквозь них скалы, черными – корявые фигуры дерев, что тянулись друг к другу, бессильные обнять. А ветер, странно теплый, гонял клочья тумана по-над редкими болотцами и водяными ямами.
И голоса.
Волки пели диким хором, выплетая голосами ткань ночной реальности, в которой не осталось места для прочих звуков. И жуть, темная, свойственная человеку и живущая в крови его вместе с иными страхами, заставила меня пришпорить лошадь.
Мы шли рысью, потом галопом, я, пригнувшись к гриве, молил Господа о гладком пути, о том, чтобы конь мой не споткнулся во тьме, не упал, ломая ноги и перемалывая меня тяжестью своей. Молил и слушал, не приближается ли вой. Но нет, звери, разошедшиеся песней, умолкли, оставляя ночь другим.
Влажное хлюпанье – копыта месят грязь. Скрип кож друг о друга. Тяжелое дыхание лошади, которая еще не загнана, но осталось немного. И собственное испуганное сердце.
– Тише, – я успокаивал и коня, и себя, заставляя снова натянуть поводья. До дома оставалось всего ничего, мне даже почудилось, что я вижу сквозь тьму огни и слышу запах дыма, чудеснейший из ароматов.
Именно в этот миг, миг веры в почти случившееся чудо, на тропе возник Зверь.
Нет, тогда я его не увидел, просто лошадь вдруг взвилась на дыбы и скакнула вбок, оскальзываясь на траве. Удержалась, но почти села на круп, замерла и рывком, скачком, вернулась на дорогу, понесла, вытянув шею, дико всхрапывая и подкидывая задом. Я мотался в седле, пытаясь удержаться, когда в ногу вцепился Зверь. Челюсти его были подобны капкану, смявшему сапог и раздробившему кость. Я закричал, я выстрелил, но не попал, ибо Зверь отпрыгнул, чтобы в следующий миг снова напасть.
А я, несчастный, уже падал навстречу клыкам и смерти. Я кричал от ужаса и боли, ставшей почти невыносимой, я был почти на земле, но сломанная Зверем нога застряла в стремени, и обезумевшая лошадь несла меня по лесу. Сзади же огромными скачками несся Жеводанский оборотень.
В какой-то момент – время растянулось сплошной полосой боли – стремя отпустило меня, оставляя на земле, среди плетей кустарника, изрядно иссекших руки и лицо. И я, подгоняемый отчаянием, даже сумел перевернуться на живот – тело, избитое, разбитое, плакало о пощаде – и подняться на четвереньки. Мир передо мной плыл в алом тумане, и алым же полыхали глаза Зверя.
Он прыгнул, прижимая меня к земле, полоснул клыками, раздирая и куртку, и плечо, и отскочил, чтобы напасть снова, целясь уже в бок. Он выдрал кусок моей плоти, но не стал его есть – плюнул им же в лицо и захохотал.
Новая боль и этот смех, который истинно смех Зверя о Десяти головах, отрезвили меня, помогли собрать остатки сил. Нащупать нож, который всегда носил с собой и выкинул вперед, целясь в оскаленную морду.
– Уйди!
Зверь зарычал. А после вдруг отступил. Всего на шаг, но это был целый шаг моей жизни. Он словно раздумывал о чем-то, не спуская с меня внимательного, вправду почти человечьего, взгляда. А я смотрел на него, не решаясь двинуться.
Мы так и сидели друг напротив друга до самого рассвета, причем я порой проваливался в темноту бессознания, но он больше не нападал. Когда же за дальним краем леса встало солнце, я, беспомощный, сам пал наземь, выронив нож из онемевшей руки. Последнее, что я запомнил, был ласковый язык Зверя, вытирающий кровь с моего лица, и клыки, нежно ухватившие за ворот камзола.
Он поволок меня в лес. Зачем? Тогда я знал лишь один ответ: чтобы сожрать.
В первый раз я очнулся в месте, про которое по сей день не могу с уверенностью сказать, существует ли оно или же является плодом измученного болью сознания. Я умирал и ясно понимал, что умираю, я видел пред собой то путь, уходящий в небо, то каменные своды пещеры. То ангельские крыла касались моего лица, то жар и всполохи пламени.
В какой-то миг все смешалось, а потом вновь распалось на части.
– Мы не можем позволить ему выжить, – говорил кто-то, склоняясь надо мной. – Ты ведь сам понимаешь это.
Руки на лице, вода по губам, а проглотить сил нет.
– Ты сам пришел ко мне с вопросом, что же делать, а теперь стенаешь, что избранный выход слишком жесток, – продолжал настаивать голос.
– Он мой сын.
Отец? Отец, помоги мне! Отец, ты же видишь, что я умираю!
– Сын. Но разве не сына привел Авраам на гору? Разве не сына положил он на алтарь жертвенный во славу Господа? И разве не был готов пронзить его сердце ножом, понимая, что любовь к Богу превыше всего? Что он, в нем, Предвечном и Всесильном, спасение и вечная благость?
Небеса смотрели на меня, смотрели с удивлением и брезгливостью, примеряя на изломанное тело обещанную вечность. А та сползала, не в силах удержаться на узких плечах.
– Зверь его не тронул.
– Антуан об этом позаботился, – руку подняли, сдавили, словно желая сломать. – Ты с самого начала должен был решить его судьбу...
– ...род Шастелей... отослать... выздоровление...
...смерть...
Голоса судили и рядили, а я, ускользнув от них, падал навстречу небу. И был счастлив, избавившись от боли. И был готов принять смерть.
Я не знаю, чего стоило мое спасение отцу. Должно быть, граф надеялся, что я, будучи слишком слабым, не выживу, что многочисленные раны и лихорадка убьют меня столь же верно, как его кинжал, но Господь рассудил иначе.
Небеса не приняли меня, швырнув в муку земного существования. Я помню, как плыл по рекам небытия, пил огненную воду, которая изливалась сквозь раны тела моего и воспламеняла его, заставляя кричать от муки.
Я помню, как плакал и звал мать, и она приходила, садясь в изголовье постели, смотрела с укором и иногда принималась что-то говорить, но я, оглушенный собственным криком, не слышал слов.
Я помню, как приходил в себя, видел людей и камень, серый и гладкий, и вновь уходил куда-то.
Три месяца, сказали мне, три долгих месяца я бродил на грани между жизнью и смертью, не в силах выбрать путь. А избрав, вернулся в тело, которое, истерзанное ранами и болезнями, показалось чужим. Я был настолько слаб, что мог лишь дышать и глотать жидкую кашицу, которой потчевали меня милосердные сестры.
Мое выздоровление затянулось. Я пропустил лето и осень, зиму встретил на костылях, уже самостоятельно добираясь до монастырского садика. Я смотрел на снег и снова думал о том, что же случилось тогда, в лесу. И уже сам находил ответы на вопросы.
Во-первых, не осталось сомнений в том, что де Моранжа желал меня убить, а отец – если тот разговор в пещере действительно был когда-то – не позволил. Во-вторых, оба они, граф и отец, причастны к появлению Зверя на землях Лангедока. В-третьих, подарок Антуана, шелковый шнурок, до сих пор обвивающий мое запястье, остановил чудовище.
В-четвертых, как кто-то поверил бы в подобное, если я сам не верил себе?
Я должен был узнать правду, но сначала мне следовало вырваться из монастыря, чей уют оборачивался пленом. А тому, кто ходит на костылях, не так-то просто убежать.
К декабрю же, словно пытаясь остановить меня, открылись раны на ноге, пошли желтым гноем, вынося осколки кости, и приехавший врач, долго ковыряясь в ране, вынес вердикт:
– Неверно срослись. Нужно ломать.
Я согласился. Проклятье, я вспоминал де Моранжа и его лживые слова, сказанные у хижины на Мон-Муше, и удивлялся тому, сколько в них истины. Доктор был жесток, причиняя боль, но доктор же жестокостью возвращал мне способность ходить.
И снова была постель. И перевязки. И привычная уже беспомощность, смешанная с благодарностью к сестрам. Снова встать с постели я смог лишь в начале весны 1767 года, в тот самый день, когда, возвращаясь с облавы, пал жертвою ярости Зверя и подлости человека. В мае я уже мог обходиться без подпорок и костылей. В июне сел на коня и, несмотря на уговоры матери-настоятельницы, каковая, полагаю, получала деньги от моего отца за то, чтобы держать меня подальше от дома, покинул обитель.
В первой же встреченной на пути деревушке я принялся расспрашивать людей, пытаясь хоть как-то восстановить год, выпавший из моей жизни. Новости ужасали и наполняли меня гневом.
Год 1766-й унес жизни тридцати шести человек, а год нынешний продолжал страшный счет. 2 марта погибла Мария Плантен, 11 лет, из Сервьера; 29 марта – Мария-Марта Паскаль, 8 лет, из Дарна; 4 апреля – Жанна Поле, 15 лет, из Бессера; 7 апреля – Луиза Сулье из Нозероля; 1 апреля – Этьен Луба из Сен-Прива; 13 апреля – Анна Блер из Жюжака; 17 апреля – Луиза Поле из Меааля; 29 апреля – Роза де Латайер из Нозероля; 5 мая – Мария Бастид и Катрин Кутарель из Нозероля; 16 мая – Мария Данти, 7 лет, из Сет-Соля; 27 мая – Жозеф Меронан, 15 лет, из Созона; 28 мая – Андре Югон из Нозероля, 13 июня – Катрин Шотар, 9 лет, из Куфура.
А газеты в один голос твердили о небывалых злодеяниях волков, в великом множестве расплодившихся во Франции. И только «Газетт», легкомысленная и непостоянная вестница, позабыв о мошенничестве Ботерна, робко упоминала о Звере.
Господи, я должен был остановить это! И вновь забравшись на коня, я направился не домой, но к человеку, у которого имелись ответы на все мои вопросы и который – теперь я это понимал – отчаянно нуждался в моей помощи.
О чем еще рассказать? О том, что жизнь наша, в сущности, была обыкновенна? Что мы учились, после работали, и я помогал брату, а брат помогал мне. Что мы поднимались выше и выше по лестнице социального успеха.
И мы убивали.
Да, пусть Тимур открещивается, пусть обзывает маньяком меня, пусть твердит о ненормальности, но ведь и он участвовал. Смотрел, вдыхал волшебный аромат, пробовал кровь на вкус, потом, правда, брезгливо блевал, добавляя мне работы по уборке. Кстати, и убирались мы вместе, вместе же прятали тела.
– Пообещай, пообещай, что это в последний раз! – говорил он, помогая засыпать тело землей, при этом отворачиваясь, чтобы не видеть убиенную. И судорожно сглатывал, заполняя вязкой слюной пустой желудок.
– Обещаю, – обычно отвечал я, и оба мы понимали, что обещание мое – не более чем слова.
Нет, я не был сумасшедшим в том плане, что не понимал сути своих поступков. Понимал. Я знал, что совершаю убийство, как знал и то, что в случае поимки меня ждет пожизненное. Или психушка – хрен редьки не слаще. Понимал и то, что, с точки зрения обывателя, я не человек. И даже в какой-то мере соглашался с обывателем.
Но разве виноват я был в том, что шел дорогой, предначертанной другими? Они ведь все убивали: Жан Шастель, Антуан, даже беспомощный нытик Пьер. На всех кровь. Так стоит ли удивляться мне, который лишь плод от ядовитого древа?
Единственное, что я могу: сохранять разум. Я не позволяю себе срываться, я думаю, прежде чем действовать, хотя с каждым годом держаться становится сложнее.
Нельзя убивать тех, кого станут искать.
Нельзя убивать вблизи от логова.
Нельзя убивать слишком часто.
Нет, я понимаю, что когда-нибудь и на меня найдется серебряная пуля, но всему свое время. Сейчас я жив и хочу продолжать.
Мне снова снится запах крови...
Промучившись несколько дней – одинаково бестолковых, заполненных какими-то совершенно непонятными хозяйственными заботами, Ирочка все-таки решилась позвонить Лешке.
– Ты дура, – сказал он вместо приветствия. – И трубку не берешь.
– Прости, но...
Трубку она отключила нарочно, избавляясь таким образом от необходимости разговора и вранья, которое пришлось бы сказать, оправдывая свое присутствие в Тимуровом доме.
– Ты со мной встретишься? – Ирочка поймала себя на том, что говорит шепотом. – Пожалуйста.
Он не отказал. А Тимур, все это время дичившийся, сидевший взаперти своей комнаты Тимур, вышел в коридор, спросив лишь:
– Ты вернешься?
Припухлости спали, синяки сменили колер на желто-зеленый, говоривший, что скоро и они исчезнут, возвращая этому лицу первозданный вид. Но все равно он выглядел больным.
– Вернусь, – пообещала Ирочка. – Я скоро вернусь. Друга встретить. Хочу вот... узнать, что дома. Папа ведь ушел... скандалы...
Ирочка, не дожидаясь возражений, выскочила из квартиры, сбежала по лестнице и вылетела на улицу, едва не столкнувшись с Блоховым.
– Красная Шапочка, Красная Шапочка… – Он расставил руки, словно собирался и вправду ее поймать. – А куда ты бежишь?
– Не ваше дело!
– Ну да, конечно. Не мое. Извините. – Блохов отступил, давая пройти, но не отстал. Быстро приноровился к шагу, совершенно не замечая Ирочкиного недовольства. – Кстати, удачно совпало. Я как раз к вам шел. На свидание.
– Очередной допрос?
– Ну, если хотите, то можно и так. На самом деле дело серьезное. Вы знакомы с Веретенниковой Анастасией?
Ирочка перепрыгнула через бордюр, остановилась и, уперев руки в бока, рявкнула:
– Нет!
– Точно не знакомы? А говорят, что вы приезжали в «Последнюю осень»... и как раз к Бархман, которую опекала Веретенникова.
– И что?
Пожал плечами, поскреб кончик носа и мягко ответил:
– Ее убили. Нет, не старуху, но сиделку. А старуха утверждает, что убийца – именно Шастелев.
Убили? Ту смурную неприметную девицу, которая по долгу службы вынуждена была уживаться с безумицей? Когда? Тимур ничего не говорил. Но он ведь не обязан, это же дело внутреннее, семейное... но тогда зачем он Ирочку с собой возил?
– Извините, но я ничем не могу вам помочь. И была бы благодарна, если бы вы от меня отстали! Вот просто взяли и отстали! Я же немногого прошу, я действительно ничего не знаю! Вот не знаю, и все!
– Не кричите, – попросил Блохов, почесывая запястье. – Люди смотрят. И я верю, что вы ничего не знали. И даже почти верю, что не знаете. И не скрываете от следствия фактов, которые этому следствию могут помочь.
Взгляд его говорил об обратном. О том, что не верит Никита Блохов Ирочке ни на грамм, просто пока не имеет иных возможностей, кроме увещеваний и давления на совесть. А когда вдруг появятся – появятся ли? – тогда и по-другому заговорит.
Господи, что же делать?
– Вы ведь хорошая девушка, – продолжал Блохов проникновенно. – Я вижу, что вам нелегко... но подумайте, просто подумайте над тем, что ваше молчание может стоить кому-то жизни.
Она думает. В последнее время она только и делает, что думает. А если... если случится так, что она откроет рот, из самых благих побуждений, а они посадят Тимура? Просто чтобы дело закрыть? Это же бывает. Часто бывает.
– Если ваш патрон не виновен, то следствие разберется, – сказал Блохов.
Солгал. И оба поняли, что ложь слишком явна, чтобы ей верить.
Лешка ждал в условленном месте. Нервничал. Готовил речь и готовился выплеснуть заготовленное на многострадальную Ирочкину голову. Но, встретившись взглядом, только махнул рукой, проглатывая слова.
– Привет. Я ненадолго. Я... в общем, я посоветоваться хочу.
– Вали оттуда, – моментально посоветовал Лешка. – Вали, пока еще не поздно.
А если уже? Ну не может Ирочка сбежать теперь, когда Тимур болен, когда Тимуру нужна ее помощь, когда... когда она сама не хочет сбегать.
А чего хочет?
Хочет найти правду, какой бы та ни была. Ведь всегда остается шанс на чудо?
– Вот. – Ирочка вынула из кармана найденный в Тимуровой комнате бумажник. Чужой бумажник. Испачканный бурым – кровью? краской? грязью? – бумажник.
– Это что?
Объяснила. Про драку, про Блохова с его теориями – Лешка мрачнел, – про собственную убежденность в невиновности Тимура. Про ключ от запертой комнаты, на пороге которой простояла час, но так и не решилась открыть дверь.
– Дубликат сделала? – деловито осведомился Лешка, засовывая бумажник в целлофановый пакет. – Вообще тебе слинять бы, а не дурью маяться.
Ирочка покраснела. Она сделала дубликат и спрятала в кошелек. Она почти решилась воспользоваться находкой. Сегодня. Или завтра. Когда Тимур уйдет. Он ведь уйдет куда-нибудь? Столько дней просидев взаперти...
– Как, ты говоришь, зовут мента? Блохов? Никита... нет, Ирунь, не возражай даже. Слишком все мутно, пускай во всей истории разбирается тот, кому по штату положено.
– Ты не можешь!
– Могу.
– Если... если ты попробуешь! Если ты посмеешь к нему пойти, то я... я тебя возненавижу! Понял? Я тебе ведь как другу... я...
– Не реви. – Лешка вытер ладонью слезы. Горячая сухая рука. Привычная. Надежная. Неуклюжая, но гениям простительна неуклюжесть. – Не буду я вас сдавать. Честное пионерское. Ты только телефон больше не отключай. Лады?
– Лады.
Ирочка улыбнулась сквозь слезы. Все будет хорошо. Все обязательно будет хорошо.
– Вот видишь, – с чувством глубокого удовлетворения произнес Марат. – У нее есть дружок. И она только что нажаловалась на нас.
Долговязый парень в нелепом жилете поверх цыплячье-желтого, пушистого свитера быстро шагал по тротуару. Сосредоточенный, задумчивый, не замечающий никого и ничего. Локти прижаты к бокам, а руки-грабли, слишком длинные даже для растянутых рукавов, раскачиваются в такт шагам.
– Это просто друг. Старый друг.
– Старый друг лучше новых двух, – хохотнул Марат. Получилось двусмысленно.
– Он нам не помешает...
– Конечно, не помешает. Я об этом позабочусь.
Парень остановился на светофоре, повертел головой – солнце блеснуло на круглых очках – и, дождавшись зеленого света, ринулся на другую сторону улицы.
Не заметил? Или ему все равно?
– Неа. Не все равно, – сделал собственный вывод Марат, встраиваясь в поток прохожих. – Рассеянный. Гражданин рассеянный с улицы...
– Прекрати.
Поворот. Арка между двумя домами. Запах мочи. Картонная коробка, поставленная для котов, но облюбованная бомжами. Пустой двор со скрипучими качелями, облюбованными ветром. Будка таксофона рядом с трансформаторной. Почти невидимая. Незаметная.
– Мне Блохов нужен. Никита Блохов. Ну, не знаю, какой отдел... нет, не по личному вопросу, – он говорил достаточно громко. Он стоял спиной, уткнувшись лбом в грязный металл. Он готовился ударить. – По делу. Да, по тому делу, ради которого он к Ирине Арванди приходил. Кто я?
– Старый друг, – прошептал Марат, поднимая с земли камень. – Тот, который лучше новых двух.
– Алексей. Алексей Стецкий. У меня есть что сказать... и... – Он достал из кармана жилетки сверток, повертел, сунул обратно. – И, кажется, доказать тоже... куда подъехать?
Бить пришлось сбоку, целя в висок, – слишком долговязой была жертва. Второй удар по куполу черепа – разодрать, раскровить, выпустить на песок алую кровушку.
Пахнет отвратно.
– Да ладно. – Марат пнул еще раз, отступил, разглядывая дело рук своих. Подобрал повисшую трубку и повесил на место. – Он бы нас сдал...
Тимура снова подташнивало. Парня было жалко, но еще жальче себя, потому что не вышло...
– Ну надо же! – Обыскав лежащего, Марат извлек пакет, в котором лежал бумажник. Коричневый кожаный бумажник в пятнах засохшей крови. – Я не помню, чтоб у тех дебилов что-то брал... Тимур, ты хочешь меня обмануть?
– Нет.
– Тимур, не играй со мной. Не надо. Иначе мне придется сделать тебе больно. А я не хочу. Я ведь люблю тебя...
Он позволил дойти до подъезда и только потом ударил, как всегда, неожиданно и в полную силу. Ослепляя, опрокидывая в темноту. Сухую-сухую. Жесткую. Пятна перед глазами, кровь на языке. Соленая. Мы одной... ты и я... Маугли? Красная Шапочка, Красная Шапочка, не верь тому, кто лежит в кружевном чепце... не задавай вопросов.
– Зубы, – сквозь туман боли донесся наставительный голос Марата, – нужны, чтобы кого-нибудь грызть. Ам, и все...
Катастрофа приближалась с неумолимостью электрички. Вибрировали нервы-рельсы, принимая неслышные многим сигналы, дрожала земля, и чесалась, просто-таки доводя до безумия, шкура.
А эта дура кобенится.
Жена декабриста. Умрет, но не предаст, и насрать, что от ее молчания ей же хуже будет. Да ладно бы только ей – Никита уже готов был на такую жертву, – но хуже будет многим.
Прежде всего самому Никите. Катастрофа-электричка доберется до перрона и, не подумав остановиться, размажет неудачника по рельсам.
Трупы-трупы, шпалы-шпалы, ехал поезд запоздалый.
Вечно запаздывает, вечно опаздывает, вечно бежит по следу, не в силах догнать. Пасть разинута, язык вывален, ноги мелькают по-над землею, смешная гончая летит по крови... зачем?
– А тебе тут звонили. – Марьяныч глядел сочувственно, и это тоже было признаком катастрофы. Что, уже донесли начальству о странных фантазиях чесоточного подчиненного? Или сверху позвонили, обеспокоенные служебным рвением, с просьбою попридержать?
В любом случае запретят. Скажут, отдохни, Никитушка, сходи в отпуск, а лучше к врачу...
– Кто?
Марьяныч, опустивши очи долу, принялся расковыривать бумажные завалы. Сопит-хрипит, плюет слюной. Старый. Бестолковый. Предсказуемый и удобный. Бери пример, Никитушка, вот каким быть надо, а не...
– Алексей Стоц... Стец... Стецкий, – прочел Марьяныч со второго раза. – Дружок какой-то Ирины...
Невидимый машинист ударил по тормозам, колодки соприкоснулись с железом, вышибая искру.
– И что?
– А ничего. – Марьяныч усмехнулся. – Связь оборвалась. Вот.
Ничего. Ничего страшного. Просто связь... оборвалась... случайно. Он перезвонит. Или Блохов сам, пробив по базе имя-фамилию, найдет парня. Найдет и поговорит. Обстоятельно.
Парень нашелся ближе к вечеру, в близлежащей больнице. Пробитый череп, стабильно тяжелое состояние. Невозможность разговора, на которую Никита наплевал.
Поезд едет, поезд стелет трупы по шпалам. Спешить надо.
– Эт-то он. – Парень сумел сфокусировать взгляд, скользнул по корочкам – вряд ли разобрал слова. – Ир-рку спсать. Он. Сзди. Злится бдет.
– Он – это Марат? Марат Шастелев?
– Тмр. Мрт. Он.
– Вы его видели? Сможете описать? Свидетельствовать? Доказательства. Какие доказательства?
– Он, – парень упрямо повторял одно, точно не слышал Никитиных вопросов. – Он. Ирка. Спсать. Принесла. Бумж...ник.
– Бумажник? – безумный кроссворд, подбираем слова по звукам, следим за реакцией. Есть реакция.
– Да. Тхв...
– Не понимаю.
Вдох. Приборы отзываются нервными голосами, зовут на помощь сообщников в белых халатах, требуют убрать посетителя.
– Та-ррр-хов, – отчетливо произнес парень. – Фмилия. Кровь. На бумж...
– Бумажник, который принадлежал Тархову. В крови? – Никита судорожно подбирал варианты. Скоро прогонят, уже бегут с охраной и угрозами. Не понимают, что сейчас другое важно. Успеть. Предотвратить. Убрать с рельс очередную жертву.
– Д-да. В его квртре. Сбитый.
– Кто сбитый? Он сбил человека и забрал бумажник?
– Нет. Он. Сняки. Дрлся, – мучительный вздох и закрытые глаза. Последним усилием выкинул. – Ирка. Дура. Спаси.
Тархова Федора Васильевича, он же Тархун, удалось найти лишь к полудню следующего дня. И не потому, что он не желал беседовать с Никитой, а потому, что был мертв. По официальной версии, стал жертвой сутенеров-конкурентов. Или недовольных клиентов. Или собственной крыши.
Или Марата Шастелева, только вот опять доказать причастность не выйдет. Машинист в Никитиной голове прибавил пару, разгоняя электричку до безумной скорости. Того и гляди высунется из окошка с лихим криком «Па-а-аберегись!».
Поздно беречься. Поздно беречь. Действовать надо.
Итак, в июне 1767 года я, Пьер Шастель, покинув обитель Сен-Прива, направился к Мон-Муше, желая встретиться со своим братом, Антуаном. Признаться, я, лишенный всякого контакта со своей семьей, испытывал серьезные сомнения, не зная, живет ли Антуан на прежнем месте и жив ли он вообще.
Добравшись до знакомых мест – все ж таки год слишком мало для мира, чтобы измениться, – я спешился, привязал лошадь к дереву и продолжил путь свой пешком. К хижине я подкрадывался, опасаясь, что о моем бегстве из монастыря уже донесли отцу или де Моранжа и они, предвидя мое желание узнать правду, устроят засаду в том месте, в которое я не мог не прийти.
Некоторое время я стоял в тени старого дерева, всматриваясь в окна дома, пытаясь понять, есть ли там кто-нибудь. Потом, не сумев ни подтвердить, ни опровергнуть догадку, подобрался ближе. И еще ближе, благо сама природа затянувшими небо тучами и слишком густыми сумерками способствовала сохранению тайны.
Меж тем в окне загорелся свет, слабый, скудный, и все же свидетельствовавший, что хижина по-прежнему обитаема. И я, словно мотылек, полетел на этот свет. Я приник к окну, уже почти не таясь, но пытаясь увидеть все, что происходит внутри.
И картина, представшая моим глазам, была ужасна.
Свечи горели на столе, освещая черное распятие, которое я хорошо помнил – прежде оно висело на стене в столовой комнате. А чуть дальше коленопреклонный, покорный великому символу стоял Антуан. Сначала мне показалось, что он молится, и позже я убедился в правильности догадки. Но что это была за молитва! В руках Антуана танцевала плеть о семи хвостах, из тех, что используют на флоте для наказания провинившихся матросов. Она взлетала над его спиной и раз за разом опускалась с глухим шлепком.
Он же, сгорбившийся, с искаженным болью лицом, продолжал истязать себя. И я сам обезумел. Я, закрывший глаза, чтобы не видеть, видел. Спину, залитую кровью, исполосованную в мясо, разодранные мышцы, черные язвы ран. Сведенные судорогой белые пальцы на рукояти. Слепленные потом волосы. Сжатые в линию губы...
Разве мог я смотреть на это?
Нет. Я, разом позабыв о намерении таиться, вбежал в дом, вынеся плечом дверь – после много удивлялся, как это вышло, ведь сделана она была из дуба и снабжена крепкими запорами, а я был слаб, – вырвал плеть из рук Антуана.
– Что ты делаешь? Что ты с собой делаешь? Прекрати! – кричал я на него. – Ты не должен, ты не...
– Пьер? – этот холодный голос поразил меня. Отец? Что он делает здесь? И почему, видя безумие Антуана, не пытался остановить его? – Зачем ты пришел сюда, Пьер?
– Чтобы остановить тебя! Чтобы остановить вас! Чтобы...
– Уходи, Пьер. Не заставляй меня думать, что я совершил еще одну ошибку. Уходи, если хочешь остаться в живых.
– Нет.
Я заставил Антуана подняться с пола. Я взял его за подбородок и заглянул в глаза, в которые не осмеливался смотреть четыре года.
Четыре долгих года по возвращении брата.
– Пьер, ты не понимаешь, что это – его наказание. Определенное орденом наказание. Flagellatio[5]. Верни. И уходи. Или хотя бы не мешай.
– Наказание? – поразился я. – Значит, это ты придумал? Ты?
– Не я, но Господь Бог и святые мученики показали путь очищения. – Отец, поднявшись со стула, подошел ко мне и протянул руку. – Ты ведь хотел идти в монастырь? Я не отпустил тебя, ибо нынешние монастыри – обители порока. Они развращены и извращены, они играют в ученость и святость, кичатся друг перед другом богатствами, тогда как истинный путь святости – лишения. Лишь так можно побороть дьявола, сидящего в каждом из нас.
Он вынул плеть из моей руки и, положив ее в руку Антуана, заставил того сжать пальцы.
– Усмиряя гордыню, усмиряя похоть, усмиряя злобу, усмиряя желания, каковые нашептывает нам дьявол, мы спасемся.
– Но почему он? Почему ты мучишь его, а не меня? – закричал я.
– Он грешен. Он предал Иисуса, подобно Иуде, он отрекся от Бога и братьев, он осквернил себя... каков грех, таково и искупление.
– Не может быть такого греха, который нужно искупать подобным образом!
– Ты, несчастный, желаешь спасти его бренное тело? – голос отца гремел, занесенные кулаки готовы были обрушиться на мою непокорную голову. – Ты плачешь о ранах на плоти, не думая, сколь изъязвлена грехом и пороком, сколь смрадна и отвратна его душа?! Ад! Вот, что ты жаждешь подарить брату своему! Вечные муки в огне, вечные терзания, без малейшей надежды быть спасенным?!
Рука Антуана, испещренная шрамами, дрожала, дрожала и плеть в ней, касаясь окровавленными хвостами грязного пола, дрожали губы, запирая стоны. Дрожали слезы в глазах, скрывая покорность.
– Уйди, – повторил я, снова вставая между отцом и братом. – Господь милосерден. Господь не может желать от него подобного.
– Откуда тебе, нечестивому, ведомо, чего может желать Господь? И сказано, что будет человек влачить жизнь земную в муках, и только страданиями искупит грех первородный и иные грехи! Ты же, слабовольный, сам сгинешь в геенне огненной, но и брата с собой утянешь. Ибо грешен он! Грешен!
Я не позволил ему прикоснуться к Антуану, ярость, каковую вызвали в сердце моем эти слова, захлестнула меня с головой, лишив всякого рассудка. Видимо, жила и во мне отцовская буйность нрава, дремала до поры, а теперь, пробудившись, заволокла очи безумием.
Вытолкав отца из дому, велев ему убираться, признаюсь, в словах, напрочь лишенных сыновней почтительности, я вернулся в дом, отобрал у Антуана плеть – она оказалась ко всему и жесткой, с вплетенными в кожаные хвосты свинцовыми шариками, – кинул ее в камин.
– Сегодня же сожгу.
Он снова замкнулся, замолчал, севши на корточках у камина, растерянный и несчастный, желающий вернуть сие орудие пытки и неспособный преодолеть себя.
– Не надо, Антуан. – Я, присев рядом, осторожно обнял его. – Он дурное говорил. Ты ни в чем не виновен. Ты не можешь быть виновен так, чтобы терзать себя.
Он мотнул головой, глянул искоса, и слепленные мукой губы разомкнулись:
– Прости меня, Пьер. Я... он говорил, что я не должен приближаться к тебе, что ты невинен, точно дитя в Эдемском саду, а мы все... мы...
Антуан закрыл лицо окровавленными ладонями и зарыдал, громко, сотрясаясь всем своим израненным телом, в котором уже почти не осталось жизни.
Дитя. Да, я был подобен дитяти, заигравшемуся и капризному, ослепленному многими игрушками и не видящему ничего, что творится вокруг. Я был покорен, послушен, ибо сие позволяло мне освободиться от груза решений. Я позволял отцу думать за себя. Я был способен лишь жаловаться, и то, не смея произносить сии жалобы вслух.
Я был виноват.
Что мне стоило хотя бы раз прийти сюда? Самому протянуть руку Антуану, самому заговорить с ним? Увидеть. Узнать. Защитить. Нет, я не Каин, убивший Авеля. Я много, много хуже, и стыд за все эти годы снедал мое сердце.
И как знать, сделай я хоть что-нибудь тогда, может, и не случилось бы беды в Жеводане.
Говорят, что любой маньяк тайно желает, чтобы его остановили. Врут. Точнее, облекают свои желания в некое подобие закона.
Я не желаю быть пойманным, я не желаю, чтобы меня останавливали и уж тем паче запирали в клетку психиатрической больницы или камеры, выставляли зверем под прицелы камер и любопытных глаз, обкладывали флажками вопросов, фактов и собственного их, извращенного, любопытства.
Нет, я скорее умру...
Но я не умру. Зачем? Пока я здесь – принимайте, каков есть, прощения просить не стану, как и предупреждать об охоте. Как тут предупредишь, когда с каждым разом все чаще и чаще, ближе и ближе. Я могу предположить, что чувствовал мой предок, выводя на охоту Зверя. Оба предка. Один прикрывался религией, второй – слабостью, но на самом деле им нравилось убивать. Просто они не смогли себе признаться, что важна не вера или неверие, но будоражащий аромат крови.
Скажи, Красная Шапочка, что ж тебе дома-то не сидится? Почему бродишь по лесам, нарушаешь покой старого волка? Не знаешь сама? И я не знаю. Но мы встретились, девочка моя, и тебе не отделаться пирожками. Кто сказал, что волки любят тесто? Волки любят людей.
Я это знаю точно.
И Тимур знает, просто не решается принять. Тимур слабый, я сильный, но так уж вышло, что мы не можем друг без друга. Он без меня погибнет, не приспособленный к этой жизни, а я без него сдохну от одиночества.
Я не хочу одиночества. Я помню, каким оно было после смерти Стефы. И я люблю брата своего, а он любит меня. Мы всегда будем вместе.
Сегодня он запер двери. Все до одной, оставив открытой лишь неправильную комнату, в которой стоял позабытый, уже изрядно запылившийся стол.
– Мне нужно уйти, – сказал Тимур каким-то другим, глухим голосом. – Вечером вернусь. А ты займись работой. За что я тебе, в конце концов, плачу?
Это было обидно, словно он разом перечеркнул все, что было между ними. А было ли что-то, кроме очередной Ирочкиной фантазии?
Наверное, нет.
И она, сидя у окна, наблюдала за улицей, делала пометки в тетради – серые страницы, синий стержень, оставляющий вмятины, – и думала о ключе и двери.
Ирочка просто посмотрит. Заглянет и сразу назад. Что бы там ни было, она имеет право знать.
Убеждать себя получалось плохо. По коридору Ирочка кралась, сжимая в руке скользкий ключ и придумывая отговорку на случай возвращения Тимура. У двери долго мялась, прижималась к замочной скважине то ухом, то глазом, пытаясь угадать, что же там такое.
Тишина. Темнота. Пустота.
Замок капризничал, не желая принимать ключ-подделку, но после щелкнул – как-то очень уж громко. А ручка пошла вниз, пропуская.
Дерни за веревочку, дверь и откроется...
В комнате было пусто. Пусто-пусто-пусто. Шар из бумаги на нитке-проводе под потолком. Коврик на полу. Серый цемент, белая бумага. Зеркало с двумя трещинами: крест-накрест, точно кто-то взял и перечеркнул все отражения сразу.
Не надо сюда заходить.
Надо-надо-надо – глухое эхо сердечных ударов разносилось по телу. Толкало. Шаг и еще. Наклониться и поднять лист. Чистый почти, только в левом углу черный отпечаток пальца укрывает единственное слово: «Татьяна».
Оно же убегает на второй лист, обращаясь в «Танечку», и на третий, становясь «Танюшей». И на четвертый, и на пятый...
– Ты все-таки решилась? – тихий вопрос заставил вздрогнуть и выронить лист. Листы. Полетели, потянулись вдоль пола, рассыпаясь причудливыми узорами.
– Я... я просто... мне нужно было...
– Ну если нужно, – Тимур пожал плечами. – Тогда ладно. На самом деле здесь ничего нет.
Есть! Есть что-то, чего Ирочка не видит и не понимает. Запредельное, но реальное.
– Память, – подсказал он, подавая руку. – Память об одном очень близком и важном для меня человеке, которого я не сумел спасти. Пойдем, тебе здесь искать нечего.
– Мы учились вместе. – Тимур, кажется, не собирался упрекать ее за излишнее любопытство, наоборот, он выглядел довольным, словно Ирочка сделала что-то важное, хотя и сама не понимала, что именно.
Он сидел на полу, на серо-голубом ковре, расшитом арабской вязью, и рассказывал:
– Я был влюблен. В нее все были влюблены, но она выбрала Йолю. Самого бестолкового, самого непригодного для жизни. И самого романтичного. Если бы ты слышала, как он играл на скрипке. Если бы ты знала...
На низком столике перед Тимуром чеканный поднос, широкая ваза с фруктами и два бокала.
– А потом ее убили. Йоля и убил. Случайно. И признался мне. И попросил помощи. Я помог... помог другу, помог убийце. Сложно все... следствию соврал, и мне поверили. Мне вообще легко верят.
Плоская бутылка с кривым горлышком, тугая пробка, наколотая на витой рог штопора, темные крошки на Тимуровых пальцах.
– Это благодаря мне его так и не нашли... знаешь, странно. Я ведь преступник, если посмотреть с точки зрения нормального человека. Я должен был донести, но... не смог. Я не Иуда. И Иуда, потому что Танечку забыть не могу, все думаю, какой бы она стала. Возможно, на тебя похожей. Почему ты молчишь?
Потому что не знает, что ответить. Сочувствую? Соболезную? Мне очень жаль? Ты верно поступил, когда помог сбежать преступнику? Или поступил неверно, на самом деле следовало донести на друга? Ты болен, потому что в запертых комнатах воспоминания хранят лишь безумцы?
– Кто ты? – спросила Ирочка, принимая бокал с вином. – Кто ты такой?
– Тимур.
– А Марат?
Не удивился вопросу. Ждал? Наверное. Приготовил ответ? Точно.
– Брат. Близнец. Мы поздно друг друга нашли. Родовое проклятье. Вот. – Тимур приподнял руку, демонстрируя серую веревочку. – Это напоминание. В роду Шастелей братья не уживутся. Наша мать знала, она разделила детей, оставила себе Марата, а меня отправила в детдом. И тетка знала, согласилась с разделением. Только мы все равно встретились. Уже после ее смерти. И оказалось, что мы нужны друг другу... очень нужны.
Все просто. Брат. Детдом. Грустное детство. Лешка бы сказал, что история выдумана, но разве выдуманные истории не могут случиться в жизни? Про себя Ирочка решила, что могут.
– Марат другой, – меж тем продолжил Тимур, поднимаясь. Потянулся, покачнулся, перекатываясь с пятки на носок и обратно. Замер. – С Маратом тебе лучше не встречаться. У него было тяжелое детство. Как у тебя, например.
Смена темы. Граница для Ирочкиного любопытства. И она принимает. В конце концов, люди имеют право на частную жизнь. Главное, что в запертой комнате нет ничего, доказывающего виновность Тимура.
Напротив, человек, столь преданный первой любви, не может причинять боль.
– Ты же белая ворона, а таких клюют.
– Так заметно? – Вот теперь ее очередь делиться памятью, и после Тимуровых откровений отказывать неудобно. – Я... я не то чтобы ворона. Просто...
– Тебя стыдятся. Тебя считают существом второго сорта и не стесняются показывать это посторонним. Наверное, если бы они могли, они бы держали тебя в кладовке. Или в сундуке. Почему?
Издевается? Не заметил, почему? Или не принял всерьез? Или хочет, чтобы Ирочка сама призналась, голая правда за голую правду, взрослая игра в признания.
Что ж, пускай. Она готова.
– Потому, что я некрасивая.
– И всего-то? Значит, твоя семья не принимает тебя потому, что ты некрасива? – Тимур смотрел через бокал с темно-желтым вином, и лицо его плыло, менялось чертами. Отчего-то это было жутко.
– Ты же видел.
– Видел, – согласился он. – Они правы в том, что ты некрасива. Но не правы в том, что это повод.
– Повод для чего?
– Чтобы не принимать. – Пригубил, усмехнулся и велел: – Пей. Вино хорошее. Я люблю хорошие вина. А ты?
Сладкое, в первый момент хочется выплюнуть, до того сладкое, но во второй сладость отступает, рассыпаясь осколками ощущений. Смородина? Земляника? Живой янтарь?
– Знаешь, – Тимуру явно хотелось поговорить, и Ирочка была не против. Его приятно слушать, да и вообще ей нравится просто сидеть, просто пить вино, просто разговаривать. – Люди слишком много внимания придают тому, что видят. Внешности.
Он закрыл лицо, как будто она, Ирочка, ребенок, с которым можно поиграть в прятки.
– Ты видишь. Ты не видишь. Люди доверяют красивым, а к уродам испытывают инстинктивное отторжение. Эволюционный механизм.
– При чем здесь эволюция?
– При всем. При том, что нет понятия «просто красивый», есть понятие «красивый и сильный», «красивый и успешный», «красивый и...» – он явно хотел добавить еще что-то, но вовремя сдержался. Или, наоборот, не вовремя? – Мы хотим, чтобы дети были успешными и сильными, а потому ищем красивых партнеров, но забываем, что у всего есть две стороны. Красота – это приманка... огонь для глупых мотыльков. Разве огонь виноват, что они, бестолковые, все летят и летят, тянутся, тянутся... какого, спрашивается? Самоубийство... нет, не слушай, это так, старые мысли. Так кем работает твой отец?
– Он... у него бизнес. Точнее, был бизнес, а потом вот...
– Разорился, – не скрывая удовлетворения, подытожил Тимур.
– Да.
– А мать? У нее тоже бизнес?
– Она искусствовед. А бабушка – литературный критик. Профессиональный.
– Замечательно. Просто великолепно! И значит, отец банкрот, мать искусствовед, а бабка – профессиональный критик. И как вы живете? Я имею в виду деньги. – Он поднял бутылку, разливая вино по бокалам. Ирочка с удивлением поняла, что выпила все до капли. Господи, он сейчас напоит и... и что? Ему она неинтересна, просто еще один глупый мотылек.
– Я не думаю, что искусствовед или критик зарабатывают достаточно, чтобы семья могла прожить. Извини, но одеваешься ты на барахолке, из магазина принесла если не самое дешевое, то почти самое дешевое, и полагаю, отнюдь не от избытка стыдливости или беспокойства за мое благосостояние? Пей.
Пьет. Закусывает виноградиной.
– У... у бабушки первый муж... алименты... мамин отец...
– Дедушка, стало быть? Если он отец твоей мамы, то тебе приходится дедом? – уточнил Тимур. – Но контактов ты не поддерживаешь, иначе назвала бы как есть – дедом. Почему?
Да какая ему разница?! Что он хочет? Исповедавшись сам, теперь лезет в Ирочкину жизнь? Да, не поддерживают они контактов, да Ирочка, если подумать, вообще ни разу в жизни не видела деда, он – ежемесячный чек, размашистая подпись и вечный укор, что она, Ирочка, порченой породы.
– Итак, смею предположить следующее. Бабка твоя, пользуясь красотой, вышла замуж за человека состоятельного, родила ему дочь и при случае развелась. Вероятно, ради кого-то более соответствовавшего ее представлениям об удачной партии. Так?
Не будет она подтверждать или опровергать. Не нужен Ирочке этот разговор, не интересен.
– И вот результат. Фактически имеем абсолютную нежизнеспособность при полном соответствии идеальным параметрам отдельных личностей.
– Что?
– Ничто, милая, что вся твоя красивая семья – ничто. Без подпитки извне они не выживут. В отличие от тебя. Ты выживешь. Во что бы то ни стало выживешь. Слышишь?
Он что, пьян? Или она пьяна? Почему вдруг стало так... не по себе?
– Ты обязательно выживешь. – Он поднялся. – Просто помни, что ты сильнее.
Подал руку – теплые пальцы со сбитыми костяшками.
– Не надо, – попросил Тимур. – Не будите спящую собаку... знаешь, хорошо, что ты неудачница. Иначе не получилось бы.
– Что не получилось?
Вместо ответа он поцеловал. Неправильно, невозможно и... и плевать на все! Исчезли правила, навязанные кем-то, исчезли сомнения, осталась лишь хмельная смелость да насмешливый Тимуров взгляд.
Пусть будет так, как это должно.
Марат появился, как всегда, без предупреждения. Склонился над спящей, втянул расширенными ноздрями аромат кожи, коснулся запястий. Всадил тонкую иглу в основание шеи, выпуская яд. И уже тогда, присев на край кровати, отбросив одеяло, приступил к изучению новой жертвы.
– Знаешь, а без одежды она получше будет. Хотя все равно не фонтан. Задница крупновата, а ноги тощие. И белые. Мерзость какая.
Надавил пальцами на кожу и отпустил, любуясь, как наливаются кровью, розовеют, чтобы тут же растаять отпечатки.
– Ты обещал. – Тимур не мог остановить его. Вот что он, пожалуй, больше всего ненавидел в отношениях с Маратом – свою беспомощность. – Ты же слово давал, что ее не тронешь!
– Давал.
Марат перевернул тело на спину, распрямил согнутые в коленях ноги и сложил на груди руки.
– Но многое изменилось, Тимка. Если я ее не трону, то она тронет меня. Бедная овечка сожрет волка. А это эволюционно неправильно.
Теперь он изучал лицо, ощупывал пальцами брови, скулы, пухлые щеки. Растянул рот в улыбке, приоткрыл веки, заглядывая в мутные глаза, приподнял верхнюю губу, постучав ногтем по зубам.
– Видишь ли, теперь дело не во мне или моих желаниях. Ты угадал, желаний она во мне не вызывает. Слишком серая. Но вот оставить в живых... Красная Шапочка побежит за помощью к охотнику. А помнишь, что сделал охотник с бедным волком? То-то же.
– Мы можем уехать, – предложил вариант Тимур. – Мы можем просто уехать. Сейчас.
– Сейчас не можем, но уедем.
Он легко подхватил Ирочку на руки.
– Стой! Я запрещаю! Я требую...
– Запрещай. Требуй. Останови. Давай, покажи, что ты можешь, кроме слез и стенаний. Ничего? Тогда заткнись.
– Ты же мой брат. Ты говорил, что любишь меня. Тогда почему? Почему ты это делаешь со мной? Я ее люблю...
– Врешь. – Марат перекинул Ирочку на плече. – Я точно знаю, что не любишь. Я вообще многое знаю, но прощаю. Именно потому, что люблю. Но давай потом поговорим, а? Сейчас вот красавицей твоей займемся, а там, глядишь, и гости подоспеют.
Тимур молча подхватил со стула Ирочкину одежду. У него будет шанс. У всех будет шанс.
Невинные да спасутся.
Дверь была открыта. Дверь манила Никиту узкой щелью прохода, приглашая нырнуть в темноту коридора, начать охоту.
Ну же, ты ведь хочешь этого, ты ради этого живешь. Ты только кажешься человеком, а на самом деле – гончая по крови. Вот след, который ведет в темноту.
И зверь, который сидит в темноте.
Вот ты, который можешь остановить этого зверя, если решишься.
И Никита решился, достав пистолет – запах смазки шибанул в ноздри, на миг заглушая прочие ароматы, холодный металл, ребристая рукоять. Щелчок, которого не должно бы быть слышно, заглушил слабый голос разума, что требовал позвонить Марьянычу.
Не звони. Не тяни. Просто шагни в темноту. Ты же знаешь – ждут.
За порогом коридор, пятнистый от пятен света – желтые лампы под потолком и у самого пола. Полосатый от теней, что, пересекаясь друг с другом, создавали сеть для игры в крестики-нолики.
Двери. Двери-двери-двери. Запертые. Личинки замков улыбаются – попробуй, охотник, угадать, кто прячется за мной.
На золотом крыльце сидели... нет, это не оттуда. Это другое. Совсем другое.
Ваза в центре коридора щетинится сухими цветами. Нарочно поставили, надеясь, что ты, неуклюжий, споткнешься. А ваза хрупкая, разлетится звонким звоном, ляжет разноцветными черепками под ноги, чтобы каждый твой шаг, охотник, был слышен.
Вазу Никита обошел, успел подхватить золоченый охотничий рог, который готов был соскользнуть со стены на голову врага. Поднял веер... остановился.
Впереди алым полем лежали лепестки роз. Темно-бурые, сухие, с проталинами желто-белого цвета, со щепками-остатками колючих стеблей. Лепестки, начинаясь узкой дорожкой, уходили, расширялись, заволакивали пол от одной стены до другой. Ждали.
Наступишь – зашелестят, захрустят под подошвами ботинок, и пусть звук будет слабым, почти неразличимым даже, но тот, кто ждет тебя во глубине квартиры, услышит. И выйдет навстречу. Честный поединок? Позвони Марьянычу. Позвони же! Пока не поздно, пока тебя самого не нашли в каком-нибудь парке с раскроенным черепом, пока...
Никита решительно ступил на покров из мертвых цветов. Дальше шел быстро, почти бежал, хотя чертов коридор не думал прекращаться, наоборот, он все тянулся, тянулся, скалился дверями, насмехался портретами, а потом вдруг разом оборвался.
И эта дверь была открыта.
Кто ходит в гости по утрам, тот поступает мудро...
Мудро будет отступить. Зачем рисковать? Незачем. Он, тот, кто прячется за дверью, ждал тебя. Он обыграл тебя, и цветы на полу – лишь маленький подарок, намек, который ты, Никита, должен был понять. И он, зверь, рассчитывает, что ты не отступишь.
Он прав. Никита пинком распахнул дверь и...
Комната была пуста. Голые стены, серые стены, неприлично обнаженный цемент, которому не место в этой квартире. Фотографии, прилепленные медицинским пластырем. Листы бумаги на полу. Стул в центре. Девушка, привязанная к стулу...
Потолок упал на голову, а рука, вывернувшись непостижимым образом, выпустила пистолет. Нет! Проклятье, он не может...
Второй удар породил в голове звездочки, которые докатились до глаз, ухнули больно о сетчатку и погасили свет. Темно. И тело немеет. Розовые лепестки шуршат под ногами...
И надо было звонить Марьянычу.
И снова взволнованное памятью тело предало меня болезнью. Супруга моя, пребывая в смятении, уже не пробует запретить мне писать, паче того, поняв необходимость мою в исповеди, она сама ныне будет писать мой рассказ. Душою своей и нашего единственного сына она поклялась, что не изменит ни слова. И я ей верю.
Итак, тем вечером мы с братом впервые остались вдвоем, и только вдвоем. Обработав, как умел, его раны, я напоил Антуана горячим вином и уложил в постель. Сам же лег на полу, завернувшись в медвежью шкуру.
Пусть и покажется сие престранным, но я быстро провалился в глубокий сон, из которого вынырнул лишь тогда, когда лица моего коснулось нечто влажное и теплое. Открыв глаза, я замер в ужасе: надо мною, свиреп и огромен, возвышался Зверь.
Сложно описать весь тот ужас, каковой объял меня. Я лежал, уже полагая мертвым и себя, и Антуана. Я не смел дышать, не в силах был шевельнуть ни ногой, ни рукой, ни даже глаза закрыть, дабы не видеть ощеренной пасти.
В свете почти погасшего камина и луны Зверь виделся еще более отвратным, чем был запечатлен в моей памяти. Ростом он много превышал обыкновенного волка. Грудь его была широка, лапы крепки и узловаты, спина вздымалась горбом, а опущенная к самому моему лицу морда походила на свиную. Короткая, тупая, с черным пятном носа и короткими усами, с широкими челюстями и длинными, с мой мизинец, клыками на них. Зверь сопел, обдавая меня смрадом хищника, но отчего-то медлил вцепиться в глотку. Его глаза поблескивали алым и казались дьявольскими угольками.
Я, отошедши от первоначального ужаса, теперь думал о том, как прогнать его, жалея об оставленном мушкете, о ноже, каковой лежал в отдалении.
И тут над ухом моим раздался тихий свист и шепот Антуана:
– Ко мне...
Зверь тотчас перескочил через меня и, о диво, ринулся к моему брату, но не для того, чтобы растерзать его, как он терзал иные жертвы. Нет, теперь Зверь был подобен ласковому псу, он вертелся, норовя подставить уродливую голову под Антуановы руки, вилял хвостом и даже повизгивал. А мой брат, мой несчастный безумный брат, обнимал эту тварь и нашептывал ей ласковые слова.
– Не бойся, Пьер, – наконец, обратился он ко мне. – Моник не причинит тебе вреда.
Я медленно поднялся, и Зверь, обратившись ко мне, пристально следил за каждым движением. Теперь он – или она? – вновь был недоверчив. Насторожен. Готов нападать.
– Сидеть. Сидеть! – Антуан и сам сел на кровати, неловко потянувшись, поморщился – видать, спина саднила, – хлопнул ладонью по лежанке. – Сидеть, Моник. Свой. Пьер свой, понимаешь?
– Значит, это правда? – спросил я его, леденея сердцем.
– Правда? Слишком много правды, – ответил он, обнимая шею Зверя, – чтобы я мог ответить тебе, которой из них следует верить. Но я хочу рассказать тебе свою. Умоляю выслушать меня, а потом... потом ты сделаешь то, что следовало сделать давно.
Зверь, вздохнув, положил голову Антуану на колени и слабо шевельнул хвостом. Чего стоило схватить мушкет и выпустить в него заряд дроби, избавляя раз и навсегда мир от этого ужаса? И отчего я, твердо знавший, как следует поступить, медлил?
– Ты ведь знаешь, что отец всегда был расположен ко мне, – начал Антуан. – Однако ты зря завидовал, ибо обернулась эта любовь многими бедами...
С самых ранних лет я пребывал в убеждении, что надо мною распростерта рука Господа, каковая щедро осыпает меня всяческими милостями, и отец мой лишь поддерживал сию уверенность. Он не раз и не два говорил мне:
– Антуан, Господь любит тебя и нас.
Правда, после добавлял:
– Однако именно возлюбленным чадам своим он посылает наиболее тяжкие испытания. Вспомни Спасителя нашего, Иисуса Христа, распятого жертвою во искупление грехов людского племени. Вспомни Петра, забитого камнями. Вспомни святого Себастьяна, казненного язычниками, святую Катерину...
Я помнил. Я любил слушать, как он рассказывает о святых, проникновенно и убежденно, словно бы сам являлся свидетелем великих жертв, ими совершенных. И каюсь, что любил примерять терновые венцы на многогрешную голову свою. За что и был наказан.
Ты, Пьер, верно, не знаешь, но отец наш состоял в ордене Лойолы, премного уважая сего славного деятеля. Он был предан, как требует орден, и телом, и разумом, и духом. И он желал, чтобы я, возлюбленный сын его, тоже стал на сей путь.
Он привел меня к де Моранжа, каковой пусть и выглядит пустым фатом, но на самом деле занимает немалый чин в орденской иерархии, и сами великие генералы прислушиваются к слову его. И граф, единожды заглянув мне в очи, а показалось, что будто и в саму душу, одобрил решение.
– Отведи его пред очи Спасителя, – сказал он. – И предай сына своего в руки Господни, подобно тому, как сделал сие Авраам.
Я помню благоговение, каковое объяло меня на пороге тайного места, путь в которое начинался на горе Мон-Муше. Путь, спрятанный в расщелине, выводил в каменный коридор, грубый и древний. Он был построен еще тамплиерами, однако пережил создателей своих и ныне служил во славу Божию. Я видел тайные знаки на стенах его, когда их, испещренных трещинами, затянутых плесенью, касалось пламя.
Я видел кости, лежащие прямо на ступенях, и другие, прикованные к стене. Я видел белые плащи, нетленные, как будто крестоносцы еще вчера бросили их тут.
– Смотри! – говорил отец, спускавшийся следом за мной. – Смотри, как Господь карает нечестивых! Нет им покоя!
И улыбались желтые черепа, и виделись на них мне лица, искаженные ужасною мукой, и слышались голоса, взывающие о милосердии.
Наконец, предо мной стала дверь. Высотой в три человеческих роста, она была сделана из доброго дуба, перетянутого железными полосами. Трижды постучал отец. И трижды произнес:
– Ad maiorem Dei gloriam!
На третий раз дверь беззвучно отворилась, впуская нас в огромную залу.
Тысячи свечей наполняли ее неровным светом, а казалось – сотни тысяч, ибо отраженные в зеркалах, свечи множились, растекались бесконечностью пространства.
– Иди, мой возлюбленный сын. – Отец осенил меня крестным знамением и указал на узкую тропу, пролегшую меж огненных полей. – Иди и предстань пред лицом его.
Я шел. Я был подобен язычнику, пред которым вот-вот откроется истина, ослепляющая и всеобъемлющая, ошеломляющая величием и возвышающая его над иными.
Я шел, и каждый шаг отзывался в сердце моем песнями райских птиц.
Я шел и думал о подвигах грядущих, которые совершу во имя его.
И уж точно не думал о том, что, уподобившись Петру, отрекусь от Бога. А ставши Иудой, предам и единоверцев.
В центре пещеры возвышался каменный алтарь, убранный дивным покрывалом и белыми лилиями, символами чистоты моих намерений. А над алтарем вздымался крест, с которого, печален и тих, взирал на меня Спаситель.
О, сколько мудрости было в очах его, сколько терпеливости и смирения. Я пал на колени и протянул руки, умоляя дать мне сил. И в тот же миг из пробитого копьем бока, из раны рисованной – ибо статуя, пусть и великолепная, была все ж делом рук человечьих – выкатилась капля крови.
– Спаситель принял его! – тотчас прогремел голос. – Спаситель берет душу эту под руку свою!
Позже я узнал, что удивительная статуя была вывезена из самого Рима Лойолой, который опасался, что нечестивые бенедиктинцы и доминиканцы, погрязшие в распутстве и ересях, осквернят сие чудо. Много лет Великое Распятие блуждало по миру, пока, наконец, не осталось в подземельях под Мон-Муше.
– Тяжкие дни переживает орден наш, – говорил со мной граф де Моранжа. Говорил как с равным, и сие премного мне льстило. – Ни в одной стране, пусть даже на родине иезуитов, в Италии, не можем мы быть спокойны ни за судьбу ордена, ни за судьбу целого мира. Расползаются язвы старых ересей, ежедневно, если не ежечасно возникают новые. Вольнодумцы, нечестивцы поют сладостно, искушая и толкая души на пути диавольские. И как знать, не есть ли это знак скорого Апокалипсиса?
Иисус на кресте плакал кровью из пробитого бока, а чаша, золотая чаша столь удивительной красоты, что я, неверный, решил, будто бы это и есть чудесный Грааль, оставалась пустой.
– Во Франции король благоволит к гугенотам. Англия давно погрязла в богомерзком протестантизме. В германских княжествах развращают разум и дух лютеране с кальвинистами. Дикая Русь хранит византийский обычай, вцепившись в него, как оголодалая псица в пустую кость. На Востоке же вздымаются ввысь копья всадников Апокалипсиса, без стыда и смущенья преклоняют колени перед полумесяцем. А он есть не что иное, как рога дьявола. Мы всеми силами пытаемся остановить падение. А что в результате? Народ шепчется о злодеяниях, якобы нами совершенных. Короли норовят избавиться от нашей опеки, точно капризные дети, жаждущие поскорей уйти от родителей. А наследник Петра вот-вот, убоявшись потерять власть земную, прислушается к голосам их и вовсе разгонит орден Лойолы...
Тот разговор длился долго. Я вышел из подземелий полностью убежденным в правоте де Моранжа. Я не буду рассказывать то, что случалось мне творить в Жеводане во славу Господню, ибо за те деяния мне отвечать единственно перед Ним. Однако после одного подобного дела мне пришлось покинуть отчий дом. Я знаю, что ты винил себя, и зря, ибо постепенно я понимал, что ты – единственное, оставшееся от моей прежней жизни неизменным.
Ты – мой свет и мой дух. Воплощение всего того, что я жаждал сберечь и охранить. О тебе я думал, уезжая. О тебе думал, когда служил и когда оказался в плену.
Была ли в том рука Господня? Было ли это наказанием? Испытанием? Берберы налетели внезапно, стая волков, окружившая наше судно. Мы сражались яростно – пираты славились своей жестокостью – и не ждали пощады. Я убил троих и тем по сей день горжусь, ибо сделано это было в честном бою. Но четвертый вонзил в меня свой кривой нож и ударом кулака поверг на палубу.
Тогда я, несчастный, решил, будто мучения мои окончены, и приготовился предстать пред ликом Его. Но нет, очнулся я не в раю и узрел отнюдь не святого Петра с ключами, но давешнего берберийца с плетью.
Он заговорил со мной на своем наречии и, увидев, что я не понимаю, разозлился. Нет, Пьер, тогда я был слишком слаб, чтоб испытывать настоящую боль от ударов, и в скором времени вновь канул в небытие, надеясь, что там и останусь. Не довелось сбыться. Эти люди, жестокосердные и нетерпимые, не позволили умереть. Они выхаживали меня и еще нескольких матросов, которых продали в первом же порту. Я же был слишком слаб, чтобы выручить хорошие деньги.
Впрочем, имелась еще одна причина, о которой я тогда не знал: одним из убитых мною был сын пленившего меня бербера. И отец, томимый жаждой мщения, желал сполна насладиться моими муками. Именно поэтому меня лечили, именно поэтому, поставив на ноги, убедившись, что раны затянулись, заковали в цепи и кинули в трюм.
Именно поэтому каждый день он, мой мучитель, приходил ко мне, расстилал коврик из рыжей шерсти и долго, нудно говорил. После чего брался за плеть. Надо сказать, что больше он не позволял себе того прежнего гнева. Нет, он бил столько, сколько я мог выдержать, оставаясь в сознании. Он позволял ранам затягиваться и даже присылал темнокожего невольника, чтобы тот их перевязывал.
Я вижу ужас на твоем лице? Не надо, Пьер, это осталось в прошлом. Это... забылось. Почти уже забылось. Мы плыли долго, я мерил дни ударами и, не видя никого, кроме моего мучителя и немого раба, начал привыкать к ним обоим. Бербер приносил свет, раб – еду и воду. Оба они были людьми, а мне, запертому в темноте и вони трюма, нужен был хоть кто-то...
Не помню, когда я начал отвечать берберу. Просто однажды понял, что больше не выдержу. И, вспомнив обо всех святых, я стал цитировать в ответ мучителю строки Священного Писания. Он выслушал. Молча встал. Ушел.
Я остался в темноте. Один. В цепях и решимости умереть с честью. Я думал, что он вернется уже не с плетью – с ножом и перережет мою глотку. Но он не вернулся. И раба не прислал. И бесконечная темнота, вонючая, приняла меня в свои объятья. Голод и жажда, брат и сестра, тело, которое будто бы разлагается, крысы, вдруг выползшие изо всех щелей, чтобы одной дьявольской стаей пожрать меня...
Я кричал. Я плакал. Я умолял моего врага о пощаде, а он продолжал урок.
Он вернулся именно тогда, когда мое отчаяние вновь готово было перейти в решимость. Он вернулся, расстелил свой коврик и забубнил прежние строки.
И я, несчастный, внимал его голосу со всем почтением. Вижу отвращение на твоем лице? Что ж, я достоин презрения, ибо оказался слаб.
Однажды я поймал себя на том, что повторяю слова, те самые, произносимые бербером. И он это понял, обрадовался и прислал мне вместо обычной моей трапезы немного мяса. Жареный цыпленок, Пьер. Ароматный, непередаваемого вкуса, почти забытого, почти невозможного... я съел его вместе с костями и долго нюхал и облизывал собственные пальцы, пытаясь запомнить чудесный вкус.
И на следующий день говорил я. Строки, вбитые в память многими днями, многими повторениями, сами слетали с предательского языка моего. А бербер, оглаживая бороду, довольно кивал.
В первый раз я отрекся от Господа за жареную курицу. Низко? Отвратительно? Да. Но... это не передать словами. Я отрекся и был счастлив, нащупав, как мне казалось, путь к спасению.
Дальше дело пошло на лад.
Он читал мне, я отвечал ему на варварском языке. Я привыкал к нему, как привыкают лошадь и собака, я был подобен этим животным в том, что не просто смотрел на бербера, но взглядом выискивал малейшие приметы, способные указать на его настроение.
Я предугадывал его желания.
Я... я перестал быть собой.
Позже я узнал, что все длилось не так и долго. Несколько месяцев темноты – и я, Антуан Шастель, потерял свою душу.
Помню, в первый раз его раб вытащил меня на палубу, когда мы прибыли на остров, один из многих островков, что вытянулись вдоль побережья Марокко, давая кров многочисленным племенам амациргов – так они сами себя называли в память о народе, некогда покоренном воинами Пророка. Так вот, в тот раз я оглох и ослеп. Яркое солнце выжгло мои глаза, уже свыкшиеся с темнотой трюма, крики птиц и людей, каковых вокруг было множество, оглушили, а свежий воздух, подобно яду, выжег легкие.
И я, несчастный, упал на колени, обняв ноги моего мучителя, прося его вернуть меня в темноту.
Конечно, он не вернул. Его раб, оторвав меня от хозяина, перекинул через плечо, словно я был не человеком, но мешком зерна, и спустил в лодку. Дальше были скалы, берег, буйство цветов, почти разрушившее мой больной разум...
Я очнулся в поместье, в загоне для коз, в котором и жил несколько следующих месяцев. Обо мне словно бы забыли, приносили воду и еду, проверяли цепи, иногда пинками выгоняли на работу, но такое случалось редко и было скорее в радость, чем в тягость.
Не знаю, в кого я превращался. Я молился, сбиваясь с латыни на берберский говор и возвращаясь в латынь, я путал псалмы и строки из Корана, я... я говорил сам с собой и иногда с тобой, надеясь, что буду услышан. Я жил верой и постепенно переставал понимать, какой именно.
Однажды все закончилось. Он снова пришел, мой мучитель, и, встав передо мной, окинул взглядом.
– Скажи, – спросил он, похлопывая хлыстом по высокому голенищу сапога. – Скажи, собака, хочешь ли ты жить?
– Не знаю, – ответил я, даже не удивляясь тому, как хорошо говорит бербер на французском.
– Что ж. Тогда скоро тебе придется решить.
К вечеру с меня сняли цепи и отвели в сарай, где уже стояла кадка с водой и лежала свежая одежда. Невозможно передать наслаждение, испытываемое телом, с которого соскоблили застарелую грязь, сняли коросту, убрали вшей и блох. Мою голову обрили, язвы и раны, так и не зажившие окончательно по причине скудной еды, перевязали.
Я был почти в раю.
А на следующий день в барак – первая ночь, проведенная под крышей, в каком-то подобии постели, – за мной явился бербер и знаком велел следовать за собой. Мы шли. Я не знал, куда, не осмеливался спросить, как не осмеливался бежать или напасть, хотя еще вчера нашел камень, хороший тяжелый камень с острым краем, который при удачном ударе пробил бы череп моего хозяина. И он – потом я узнал – он знал про камень, но меж тем, уверен в себе и воле Пророка, которая защитит его от всех невзгод, бесстрашно повернулся ко мне спиной.
Помню ли я город? Помню. Дома, заборы, хижины, слипшиеся боками и крышами, смуглые дети, окружившие нас визгливой толпой. Они показывали на меня пальцами, свистели, но меж тем, опасаясь моего хозяина, не смели кинуть камнем или грязью. Я помню женщин, укутанных в тяжелые покрывала. Я помню мужчин, которые вежливо раскланивались и спрашивали о чем-то бербера, а тот отвечал на своем наречии, и эти ответы вызывали одобрительные кивки. Так мы достигли городской площади, на которой возвышалась мечеть.
– Войди, – сказал хозяин, глядя мне в глаза. – Войди и поклонись Аллаху. Прими нашу веру.
Что случилось, если бы я согласился? Не хочу знать, не хочу терзаться еще и этими сомнениями. Я отказался, я, гордый собственной гордостью, плюнул в лицо моему хозяину и сказал:
– Никогда!
Я готов был умереть во имя своей веры, но он, бербер и дикарь, решил иначе.
– Что ж, – сказал он. – Ты сам выбрал свою судьбу. Идем.
На сей раз я шел, уверенный в скорой гибели, и гордо расправил плечи, собираясь принять ее с честью. Но путь все длился и длился, а каждый шаг порождал все новые страхи. Мне ведь хотелось жить. Несмотря ни на что, хотелось! Я ведь мог притвориться, что кланяюсь Пророку, но на самом деле остаться в лоне святой Церкви. Наше братство дозволяет менять лики веры, если душа хранит верность единственно Господу.
Но я уже не знал, к кому стремилась моя душа!
И вот мы оказались на краю города, у черного зева пещеры, из которой доносились вонь и крики. Тотчас навстречу берберу выскочили двое, скрутили меня и поволокли внутрь. Они бежали по темному коридору, освещенному редкими факелами и уходящему в глубь горы. Они смеялись и спрашивали меня о чем-то, но я не понимал языка. Я всецело сосредоточился на том, чтобы не упасть, ибо падение виделось мне позором.
Но вот коридор закончился дверью, добротной, перехваченной полосами клепаного железа и запертой на тяжелый замок, у которого уже возился третий прислужник. Он был наг, не считая набедренной повязки, и огромен. Широкие плечи способны были принять тяжесть небесного свода, ноги-столпы попирали землю, а кулаки, верно, способны были расколоть ударом камень. А вот голова его, крохотная, сплющенная с боков, скорее годилась для детского тела.
Меня поразил взгляд уродца, печальный и покорный, детской своей наивностью выдающий, что разума в этом гигантском теле осталось самую малость. Меня толкнули в его объятья, пролаяв какой-то приказ, который человек понял и, ухватив за руку – осторожно, верно, ведая о своей силе и моей слабости, – потянул к двери.
За ней открылось поле, усыпанное песком и опилками, освещенное факелами, огороженное решетками, за которыми бродили, рыкая и ярясь, звери. Я видел желтогривых и желтоглазых львов, привезенных из Черной Африки, и полосатых леопардов, черных пантер и рысей, волков, сбившихся одной стаей, и тяжелокостных, свирепых молосских собак. Я понял, что ждет меня за мое ослушание: смерть. Отвратительная, грязная, никому не нужная смерть от клыков животных, которым все равно, кто я: католик, гугенот или последователь Аллаха.
И я испугался. Я упал на колени и протянул руки туда, где, по мнению моему, мог находиться хозяин:
– Спаси! И я сделаю все, что ты хочешь!
Господи, Пьер, я оказался трусом. Я предал и себя, и отца, и братьев, и веру... я предал все, что только можно было предать! И был спасен, но лишь для того, чтобы навеки, как мне казалось, остаться в подземелье. Мой хозяин, на прощанье заглянув мне в глаза, сказал:
– Слабый мужчина. Нельзя уважать.
А я лишь плакал, размазывал по лицу слезы и думал лишь о том, что остался жить...
Когда по крови бежит адреналин, время ускоряется. Порой мне кажется, что я начинаю видеть его, тугую спираль с бесконечным числом оборотов. Я могу взять в руки, свернуть или отпустить, подстегнуть или замедлить. Расширить зазор между событиями.
К сожалению, не могу изменить сами события.
Континуум времени неподвластен. Континуум – мавзолей серого камня на моей жизни. Широкое основание прошлого, почти исчезнувшее в земле, узкая вершина надежд, протыкающая небеса золоченым шпилем.
Сбудется – не сбудется. Случится – не случится.
Чаще случается, чем нет, и эта предопределенность, обычно нравившаяся мне, сейчас разламывает мою сущность надвое. Одна половина требует не мучить брата, вторая – спасти его от его же глупости.
Сам Тимур молчит, и если прежде его молчание не слишком меня пугало, поскольку я точно знал – мы помиримся, то в данном случае положение осложняется.
А если он и вправду любит ее? Вот эту нелепую, бестолковую девицу, которая оказалась слишком любопытной, чтобы жить.
А если его любовь настолько сильна, что он никогда не простит мне именно этой смерти?
А если он сам, устав бороться со мной, уйдет следом?
Я останусь один. И это действительно пугает.
Время-лента вновь распрямляется, выбивая серые блоки из гранитной плоти континуального мавзолея. Трещат стены, качает игла, полосуя небо на ровные шматы несбывшихся надежд. Брызжут то ли еще слезы, то ли уже кровь.
И я не вижу иного пути.
Прости, Тимур, я не могу быть другим.
Перетерлась лента, сплетенная Карликами из шести сутей. Растаял в бешеном ритме моего сердца шум кошачьих шагов, сгорела над огнем души женская борода, усохли корни гор, растворились медвежьи жилы, наделяя силой, захлебнулось слезами рыбье дыхание и смылась птичья слюна. Волк Фернир в новом обличье вышел на свободу, стряхнул остатки пут и зевнул, готовый проглотить чужое солнце.
Берегитесь люди, наступает Рагнарёк.
Голова гудела. Как будто не голова, а пустая бочка, в которую бросили камушки-мысли и потрясли, перемешивая. А потом рядом с носом что-то щелкнуло, ломаясь, и в ноздри вползла отвратительная вонь нашатыря.
– Ну же, милая! Давай. Открой сомкнуты негой взоры, навстречу утренней Авроры звездою севера явись...
Камушки сталкивались друг с другом и, ударяясь о стенки головы-бочки, порождали гудение. Занудное такое гудение.
– Вчера, ты помнишь, вьюга злилась... ах нет, вьюги не было. Было другое. Тебе понравилось? – нашатырь не отпускал, голос издевался.
Тимур? Вчера был Тимур. И она, Ирочка, тоже была. Вместе они были. А сегодня. Почему такое странное сегодня?
Она открыла глаза, утонув в бледной мути дня, сквозь которую размытым, кривым пятном проступил силуэт человека.
– Взоры открылись, нега ушла. Извини, драгоценнейшая, за то, что я так, но обстоятельства вынуждают.
Кто это? Плывет-то как... и тяжело. И сухо во рту, губы потрескались. Облизать бы. Не вышло. Губы заклеены. Заклеены?!
– Не надо, не надо паники. Еще рано. Или уже поздно? Но это как посмотреть. В любом случае, орать ты не сможешь. Жаль, мне нравится слышать голоса тех, кого я убиваю.
Зрение окончательно сфокусировалось. Тимур? Ее Тимур, нежный и осторожный, стеснительный и настойчивый, стоял с ампулой нашатыря и мокрым полотенцем.
– Вот так лучше.
Не Тимур. Другой. Он, но не он.
– Давай знакомиться, драгоценная моя. Меня зовут Марат. И я собираюсь тебя убить.
Этот разговор длился долго. Бесконечно долго, словно Марат сам искал повод потянуть время. Ему не нужно было Ирочкино внимание, как и ее ответы, как и вообще присутствие. Порой, замирая на полуслове, он выходил из комнаты, чтобы вновь вернуться и продолжить оборванный разговор.
На сей раз он ухватился за старую историю:
– Ты веришь в оборотней? Нет? А зря. Существуют. Лу-гару. Логры. Люди старой расы, люди двойной крови... я про себя говорю, а не про Антуана. Антуан Шастель если и был в чем-то виноват, то в слабости. Видишь ли, девочка, мир слабости не прощает. Он сильных любит. Наглых. Приспособленных. Конкуренция и естественный отбор. Помнишь?
Ирочка мотнула головой. Ответить, появись такое желание, она не могла – клейкая лента плотно стягивала губы.
– У людей, как у животных, только немного сложнее. Конкуренция приводит к тому, что слабые не погибают, но начинают играть под сильных. Надеются выжить. – Марат присел на корточки, положив локти на Ирочкины колени и, глядя снизу вверх, проникновенно сказал: – Тимур тебе врал. Ты именно слабая. Ты живешь не для себя, а для своей семейки. Ты позволяешь им управлять собой. Ты готова лечь под Тимура, под меня, под кого угодно, лишь бы им было хорошо... плачешь? Рано еще плакать. Мы ведь только-только начали разговор. И я не пытаюсь тебя обидеть.
Правильно, он пытается убить. Точнее, пока не пытается, но собирается.
Не следовало открывать запертую дверь.
Не следовало возвращаться в лес, где водится серый волк, который притворился даже не бабушкой – добрым лесорубом.
Не следовало вообще на свет появляться.
– Ты неудачница. – Марат подхватил пальцем слезинку и демонстративно облизал. – Классическая неудачница, которая до того поверила в собственную беспомощность, что не сделала ни одной попытки доказать обратное. Забилась в норку и сказала себе «не могу». И что взять с тебя, немогущей?
Ничего. Не надо брать. Отпусти, пожалуйста, разве не видишь ты, как мне страшно? Как больно?
Видит и наслаждается, ловит каждое движение ее лица, дышит ее дыханием, подстраивается, чтобы потом, поймав последний выдох, замереть. Умереть с нею, всего на долю секунды. Откуда она знает это? Ниоткуда. Просто знает. Просто видит в безумных глазах его.
– И Антуан был таким же. Знаешь, в чем его беда? Настоящая беда?
Ирочка покачала головой.
– В том, что его предали. Я говорю не об отце или Моранжа, у них свои интересы, ты же понимаешь, как это бывает. Я говорю о брате. Пьер обязан был защитить Антуана, а что вместо этого? Мораль становится над кровью. И чужие люди оказываются дороже... проклятье Каина. Убивший брата своего не найдет покоя ни в жизни, ни в смерти. И детям его суждено платить по чужому счету, потому что иногда, редко, но все же сын отвечает за отца.
Синяки почти прошли. И опухоль с лица спала. Красивый хищник. Тимур ведь предупреждал, пытался предупредить, а она не поняла. Глупая, глупая женщина, очередной мотылек.
– Пьер жил долго. Женился. Появились дети, потом внуки. Внук, вернее будет сказать, ибо Господь, если он есть, не желал, чтоб Каиново семя вновь засеяло землю. Господь хитер, как старый барышник... а люди говорят – судьба. Пусть так. Пусть судьба назвала внука Пьера Антуаном. Пусть судьба швырнула его в Россию в восемьсот двенадцатом году. Пусть судьба оставила жизнь, но заперла дорогу назад, во Францию. Судьба в ублюдочном своем желании отыметь всех зачала род Шастелей. Сухая смоковница и единственный уцелевший плод на ней. Я. Марат Шастелев.
И он гордился родством. Он берег прошлое, как берегут иссеченный щит, побывавший у Ерусалимских стен, обломок сабли, что некогда гуляла по спинам турков, серебряный перстенек с фальшивым камнем, доставшийся от прабабки.
Прошлое жило в настоящем. Прошлое диктовало свои условия и желало жертв, во имя подтверждения прав родства с Жеводанским оборотнем.
– Я всегда знал, что не такой, как все. Но однажды, наверное, после Анечки, мне захотелось узнать – почему? Тимур твердил, что я сумасшедший, что нужно лечиться, но ведь даже сумасшествие не случается просто так.
Случается. Сумасшествие, когда засыпаешь с одним человеком, а просыпаешься с другим. Когда понимаешь, что эти двое – одно целое, и не понимаешь, кого из них любишь, а кого боишься.
– Сначала я не очень представлял, где ответ, а потом, уже перед самым отъездом, решил квартиру продать. Деньги нужны были. А в квартире Стефины вещи. На свои я бы наплевал, а ее не мог бросить. Пришлось возвращаться. Разбирать. Иногда я, иногда Тимур, ему ведь легче, он после Стефы появился... но мы ведь не об этом, правда? Так вот, среди ее вещей я наткнулся на кое-что очень интересное.
Перед Ирочкиным носом повисла веревочка, серая, невзрачная и знакомая. Ее Тимур носил то на левой, то на правой руке. Про нее солгал, что потерял, а на самом деле... спрятал? Отдал себе же? Себе другому.
– Мне стало интересно. Я вообще любопытный. – Веревочка серой змейкой скользила по Маратовой ладони, обвивалась вокруг большого пальца и расплеталась, чтобы исчезнуть в рукаве. – Я попытался перевести, я ведь знаю французский. Но оказалось, что не так хорошо, как могло бы... учился. Учил. Копался. Искал. Не верил прочитанному. Даже подумал заказать экспертизу, но после решил, что это уже чересчур. Я сопоставлял факты, запрашивал данные из архивов, заказывал справки и оплачивал исследовательские работы. И все ради того, чтобы понять, кто я.
Человек. Два человека, две личности, запертые в одном теле, в одной темной комнате, из которой невозможно сбежать.
– И за что он, всемогущий, так со мной обошелся. Мне ведь тоже не хочется убивать, драгоценная моя. Я просто не могу с собой справиться... Жажда Зверя, сущность Зверя давит изнутри. Я теряю способность думать, я теряю способность дышать, жить... я перестаю существовать. Ты скоро поймешь, каково это, уходить в небытие...
Он закрыл глаза, а когда открыл – уже был не Маратом, Тимуром.
– Ирин, я сейчас... я быстро... – Пальцы потянули узлы веревки, рванули, отпустили, заметались, пытаясь поддеть тугой узел. – Тебе бежать. Долго не смогу. Его... сильнее...
Он начал озираться, в поисках чего-нибудь режущего, схватил нож для бумаг, полоснул, не глядя. Больно! Как же больно!
– Проклятье!
– Проклятье, – ответил уже Марат, прижимая руку к порезу. – Вот мое проклятье, запах крови. Волшебный аромат, который отделяет человека от зверя. Человек потерял способность обонять, различать нюансы, получать удовольствие...
Он поднес ладонь к Ирочкиному носу. Красная-красная, словно в гуаши, и краска растеклась по коже, обрисовывая морщинки и шрамики. Белое на алом. Красиво.
– Люди-люди-людоеды... как тигры, только хуже, потому что тигр не стесняется. У тигра нет мысли о том, что он, тигр, нарушает закон. А люди вот страдают. Сочиняют. Оправдывают сами себя. Зачем? Человеческий закон – искусственная система правил, которая выгодна лишь государству. Закон тигра – закон естественной природы, выгодный всем.
Он облизывал пальцы, жмурясь от удовольствия, и действительно походил больше на тигра, чем на человека.
– Природа приспосабливает. Жертву под хищника, хищника под жертву, охотника под добычу и добычу под охотника. Бесконечная гонка. Оставшиеся в живых дают потомство, и снова вращают колеса бытия... а люди стоят над колесом. Люди думают, что они выиграли. Не-а. – Остатки крови он вытер об Ирочкину блузку. – Если бы люди были в колесе, по-прежнему были, то на меня, охотника, нашелся бы свой охотник. Настоящий. Способный поверить не разуму, а инстинкту. Своему второму «я»...
Он вдруг схватился за голову, зарычал, затряс, пытаясь избавиться от чего-то внутри, и, упав на колени, завыл. Потом руки подогнулись, и Марат – Тимур? – покатился по ковру, пытаясь зацепиться за ворс. Его тело сотрясала судорога, заставляя выгибаться, дергаться, принимать немыслимые позы и в них замирать...
Ирочка зажмурилась. Но пощечина заставила ее открыть глаза:
– Ну что, тварь? – Из левой ноздри Марата выползала струйка крови. – Посмотри, что ты наделала! Посмотри!
Протянутые руки с расставленными пальцами, которые чуть подергивались, пытаясь сжаться в кулак, но не сжимались.
– Это все ты! Из-за тебя... я говорил ему, что не стоит... одиноко... нам всегда одиноко, но ему особенно. Он слабый. Слабым нужна поддержка. Я поддерживал. Я любил своего брата... мы вместе, только вдвоем. Не как Шастели...
Он, став на карачки, отполз в угол, в тень, скрывшую и лицо, и неуютную, ломаную фигуру.
– Я ведь не против был. Я не мешал ему с тобой. Не подсматривал. Верил. А оказалось, что ты ему нужна, чтобы меня убить. Разве это честно? Скажи, женщина.
Ирочка промычала, Ирочка дернулась, пытаясь подпрыгнуть на стуле, но тот прочно держался пола. И бечевка не думала рваться, по бечевке Тимур, наверное, не попал. А рука болит. И кровью пахнет. Четко пахнет, так, что Ирочка чувствует, что уж про сумасшедшего говорить.
– Не по правилам... ему же нравилось. Если не нравилось, то почему позволял? Не слушал... он говорит, что я не слушал. А я слушал, больше, чем ему кажется, слушал. Я слышал его до самого дна, до самого чертового дна его души! Нашей души! А он...
Марат откинул голову и замер, неподвижный, словно статуя. Статуей он и выглядел.
– Почему ты не пытаешься вырваться? – спросил он через бесконечно долгое время, за которое Ирочка уже почти успела убедить себя в его смерти. – Сидишь. Просто сидишь и ждешь. Это неправильно.
Она боялась. Боялась умереть и выжить, боялась шелохнуться и привлечь его внимание. Боялась, что он умер, и тогда никто никогда не найдет ее в этой квартире...
– Ты некрасивая. И себя жалеешь. И хочешь, чтобы другие тоже жалели. Ты не Золушка, но продолжаешь верить в принцев. Почему?
Он что, забыл, что Ирочка не в состоянии ответить? Сам же рот заклеил.
– Знаешь, почему-то я уверен, что если бы даже я убрал эту штуку, – Марат коснулся губ, – ты все равно не стала бы кричать. Твоя стратегия – прятаться, даже когда прятаться уже невозможно, ты все равно надеешься на чудо. А знаешь, ведь тогда, в Жеводане, выживали те, кто осмеливался противостоять. Неважно чем и как. Нож, дубина, копье самодельное, но Зверь отступал. А вот слабые... слабые умирали. Это правильно.
Ублюдок! Ему ли судить, что правильно, а что нет? Он же маньяк, убийца, психопат... почему ждет? Растягивает мучения жертвы? Или боится? Сам боится ее так же, как она боится его!
Бредовая мысль. Ирочка связана, а будь свободна, Тимур-Марат все равно сильнее.
Марат сильнее. Но ведь есть и Тимур. Тимур не хочет убивать и Тимур мешает.
– Нету больше Тимура. – Марат странным образом умудрялся понимать ее без слов. – Из-за тебя, тварь, я убил собственного брата.
– Кем я был один? Никем. Кто ты есть одна? Никто. Кто он один? Тоже никто. Одиночество пустоты, бессмысленная вселенная, которая дается нам при рождении. Наказание за первородный грех, и мы тщимся заполнить пустоту знанием, вспоминая плод проклятого древа, – монотонный голос пробивался из пустоты, выволакивая Никиту.
Больно. Мать же твою за ногу и через колено, до чего же больно. Зуб шатается. Коренной. Крепенький утром зуб теперь шатается и норовит выскочить из десны.
Какое, однако, свинство...
– Просыпайся, просыпайся, друг мой любезный. – Схватили за волосы, дернули, заставляя выгнуться, плеснули в лицо водой. – Нам с тобой поговорить надо. Но т-сс! Тихо. Чтобы не разбудить.
Подхватили под мышки – руки скручены за спиной, ноги, кажется, тоже – поволокли. Куда? А хрен его знает: темно. Не вообще, но потому, что на глазах повязка.
Влип.
– Ты влип, – подтвердил голос, устраивая Никиту в углу. – Ты зверски влип...
Рванули, сдирая с губ корочку, но не крови – клейкой ленты.
– Кричать не надо. Все равно не услышит никто, кроме меня. А я за крик зубы повыбиваю... – пообещал неизвестный. Пахло от него хозяйственным мылом и еще цветочным бальзамом. – Ты ведь не хочешь умереть без зубов? Нет?
– Ты кто? Марат?
– Марат, – согласился он. – Сейчас Марат. А ты кто?
– Никита. Блохов.
Если потянуть время, то Марьяныч догадается... подкрепление пришлет... или потом скажет, что Блохов всегда искал приключения на задницу, а потому все закономерно.
– Никита. Блохов. Хорошо.
Он отошел – отдалились запахи и звуки. Зашелестело. Звякнуло. Хлопнуло, и голос, отраженный стенами, спросил:
– Ты мог бы убить человека, Никита? Только честно.
– Нет.
– Ложь. Мог бы. Иначе не стал бы охотником. Ты ведь шел сюда с оружием. Я, кстати, не люблю огнестрельное, воняет. Но ты шел. Ты бы выстрелил. А потом сказал бы себе, что сделал это во благо. Во имя добра и света!
Он рассмеялся, довольный сказанным. Вот тварь... но пусть говорит. Господи, пусть он говорит долго и вдохновенно, пусть забудет о времени и продолжит Никитину жизнь, пока... пока что? А что-нибудь. Всегда есть шанс на чудо.
– Но на самом деле истина в том, что ты, Никита Блохов, отличаешься от меня лишь тем, что тебе требуется лицензия. Обоснование инстинкта. Но мы это исправим. Ты только подожди. Ты ведь можешь подождать? Конечно, можешь!
– Девушка.
– Что? Ах девушка... девушка умрет.
– Отпусти. У тебя же есть я.
Дурочка-Ирочка, самоуверенный Блохов, хорошая добыча для монстра.
– У меня есть вы оба, – возразил монстр, затягивая на запястьях еще одну веревку. – И это очень хорошо. Ты даже не представляешь, насколько это хорошо.
Широкая лента скотча легла на рот.
– Это чтобы ты не мешал мне, – пояснил Марат. – И постарайся не дергаться.
Холодные пальцы коснулись запястья, задержались, отсчитывая пульс, переползли выше, расстегивая пуговицу на манжете, смяли рукав, закатывая.
– Ты очень зажатый человек. Тебе нужен стимул. Тебе нужен очень хороший стимул.
Жгут сдавил кожу, наполняя пережатые вены кровью, чтобы игле было легче проникнуть. Вот и все. Конец тебе, Никита Блохов...
– Не стоит бояться. – Марат потрепал по щеке. – Мы только начали играть...
Под повязку просочилось небо. Синее. Зеленое. Красное. Тронь – и рассыплется. Рассыпалось, чтобы сложиться осколками в причудливую картину. И потом еще в одну, и еще... он, Никита Блохов, сходит с ума.
За что?
Пожалуйста. Я не хочу. Я не... не уходи. Не знаю где. Кто? Я? Ты? Ненавижу сволочь. Встать. Мешает. Руки связаны? Связаны руки. Смешно, да. И ноги. Пистолет? Пистолет стреляет. Пульками стреляет, а те рвут плоть. Как арбуз.
Правильно, голова этого урода разлетится как арбуз... нужно только... что нужно, Никита забыл.
Вспомнил, когда разжали рот, вливая воду. И когда помогли наклониться – вывернуло. И когда вновь напоили, уже не водой, но чем-то, что отчасти прояснило сознание.
Мир плыл. Повязку сняли? Или только кажется, что сняли, а на самом деле он, Никита Блохов, сидит в углу комнаты, спеленутый и по рукам, и по ногам. Баран на бойне.
Бойня состоится. Вот-вот. Будет много крови. Много боли. Много криков. Уже кричат? Нет, голоса просачиваются. Откуда? Из мира. Розетка. Прыгающее белое пятно на желтой стене – розетка. Значит, повязку все-таки сняли. Или розетка мерещится? Ухом прижался, а оно онемело, ухо. И голоса бубнят-бубнят. Один голос. Кричит.
Нет, не кричит.
Где правда? Мир на две половины – правда. Или на четыре. Похмелье. Наркота. Эта скотина накачала Никиту наркотой. Зачем? У остальных токсикология чистая была... токсикология, оборжаться! И над Никитой ржать станут. Потом.
Марьяныч точно. Склонится над мешком, в который Блохова сгрузят, плюнет и скажет:
– Всегда лохом был!
Нет. Стоп. Собраться. Это прочь. И то тоже. Разум победит... кого? Монстра. Нужно убить монстра. Он не человек, он хитрозадая сволочь, которая играет с Никитой.
Нельзя.
Можно.
Спину жжет. Зудит. А дотянуться не выходит. Руки. Ручки-ножки-огуречик, вот и вышел человечек. Куда вышел? Из комнаты выйти надо, придурок. Успокоиться и выйти. Заякориться на реальности. На розетке вот. Нет. Плывет, ухмыляется поросячьим рылом, того и гляди захрюкает:
– Дурак ты, Блохов, и пуль серебряных у тебя нету. Кто ж на оборотня без серебряных пуль ходит? Непорядок.
Порядок. Зуд – это нормально, остальное – нет. Зудят плечи, зудят руки и стянутые запястья. Все-таки стянутые. Огнем пылают.
Огонь – хорошо, огонь отрезвит... вытрезвит... вывернет мир наизнанку. Или вывернул? Может, огонь взаправду? Может, оборотень поджег квартиру? Нет, они огня боятся... и пуль серебряных... и еще кола в сердце... колом надо. Бац-бац молоточком, чтобы хлюпнуло и хрустнуло.
Сладко.
Чешется. Держись, Блохов, за шкуру твою, не позволит бешенством заразиться. Ты же знаешь, что убивать плохо. Очень плохо. Но если хочется? Ведь когда хочется, то можно? Один разок всего...
– Пей, – велели рядом, раздвигая губы. – Пей, тебе полезно. Скоро мы будем играть. Представляешь, она моего брата убила. Взяла и убила. А говорит, что это я. Разве это справедливо?
Нет.
– Ты же все о справедливости знаешь. И я знаю. Мы оба знаем, что иногда справедливость не работает, и ей нужно помочь... немножечко помочь...
Горькое. Холодное и горькое по горлу во внутря. И главное же, растекается, расползается по жилам. Никита каждую чувствует. Вот сердце: два желудочка, два предсердия, аж захлебываются. Ритм сбит. Почему? Накачали. Нельзя поддаваться.
– Ты ведь хочешь меня убить? Признайся, Никита, что хочешь...
От сердца отходят артерии, а входят вены. Входит и выходит, замечательно выходит. Шарик и горшок. Иа. Сова. Волк. Оборотень. Нужно убить оборотня.
– Вот так намного лучше. Знаешь, я готов дать тебе возможность... поиграем? В прятки? Я тебя развяжу, а потом...
Суп с котом. Из котов супы не варят. Что за дрянь он влил? И сколько? Много. В вашей дряни крови не обнаружено. Наркоман ты, Блохов, но кайф ловить не умеешь. Радовался бы приходу на халяву. Приходить не нужно было. Марьяныч... Марьяныч – толстая скотина, которой насрать на все, кроме инструкций.
– Смотри, я тебе руки развязал. И ноги. Затекли, да? Ну извини, нужно было время, чтобы лекарство подействовало. Всегда нужно время. Главное, точно рассчитать его... а мы считать умеем. Правда?
Правда. Раз-два-три-четыре-пять. И еще обратно можно. Пять-четыре-три-два-один. А веревки снял. Снял веревки. Осторожно, он что-то задумал.
Но все ведь думают, перебирают в головах грязные мыслишки. Про него, про Никиту.
– А вот твой пистолет. Заряжен. И с предохранителя снят. Всего-то нужно на меня направить и нажать на спусковой крючок. Справишься? Это же просто. Это то, чего хочешь ты...
Я обрываю рассказ Антуана, ибо многое из того, что он поведал о своей дальнейшей жизни у берберов, слишком напоминало исповедь, а я, пусть и лишенный священного сана, сохраню чужую тайну и поведаю лишь о том, что имеет отношение к нашему делу.
Итак, Антуана оставили в живых, но меж тем слабостью он сыскал всеобщее презрение. Ему определено было жить в пещерах, что крысиными ходами пронизывали остров, и смотреть за зверьми, каковые в великом множестве свозились сюда для потехи варваров. Африканские львы и черные леопарды нового света, индийские тигры и волки, гиены и медведи, дикие собаки и свирепые животные, неизвестные нынешней науке...
«...я чистил клетки, кормил, перевязывал раны. Я принимал удары клыков и когтей, уже радуясь ранам, желая быть убитым, но продолжая жить. Я постепенно научился говорить с ними, во многом благодаря единственному, кто продолжал относиться ко мне если не с уважением, то с подобием заботы. Тот самый варвар-гигант с головой ребенка и ясным сердцем был истинным хозяином подземного ковчега. Он обладал удивительным бесстрашием и вместе с тем умением смирить ярость любого зверя, даже если видел того впервые. Он первым входил в клетки, и не было случая, чтобы кто-либо осмелился причинить ему вред. Берберы, как понял я, считали Дуллу демоном и гордились, что смирили его норов.
Однажды – прошел уже почти год, за который я изрядно одичал и совсем поутратил надежду – Дулла поманил меня за собой и, отведя в свою пещерку, каковая, впрочем, походила скорее на логово, чем жилище, протянул веревочку.
– Возьми, – сказал он, хотя прежде не произносил ни слова. – И они тебя не тронут.
Видя мое удивление, он жестами и немногими словами поведал историю о Звере, рожденном богом и великаншей во устрашение целого мира, поскольку Зверю сему предсказано пожрать солнце. Рассказал он об обмане, учиненном богами, которые смешали шесть сутей: шум кошачьих шагов, женскую бороду, корни гор, медвежьи жилы, рыбье дыхание и птичью слюну, создав путы для этого Зверя[6]. Сколь бы силен он ни был, не сумеет разорвать.
И поверь, Пьер, я слушал со всей серьезностью, поскольку, утратив веру и надежду, жаждал обрести ее хоть в чем-то. А лента, выплетенная Дуллой из шелковых нитей, и вправду защитила меня. Позже он, верно, понимая, что другого ученика не найти, передал мне искусство. Точнее, лишь малую толику оного, разбавляя науку многими сказками своего народа. Он говорил о подземных карликах, по силе равных богам, но вынужденных бежать, скрываясь от гнева Божьего, он говорил о женщинах, что уходили вместе с карликами и от них рожали гигантов. Он сам себя полагал наполовину богом, но притом довольствовался в жизни меньшим, чем сумел бы удовлетвориться человек. Я так и не знаю, кем же он был. Я знаю лишь то, что благодаря его милосердию остался жив.
Но боже, чем мне приходилось платить за эту жизнь! Я стал свидетелем, а после и участником кровавых игрищ, когда на арену выпускались звери и люди, и первые рвали вторых, радуя дикий дух берберов. Я же смотрел, выпускал и загонял зверей в клетки, перевязывал раны, когда случалось им подраться из-за добычи, убирал арену, выволакивая растерзанные тела в ямы. И постепенно переставал понимать, где я и кем являюсь.
Все закончилось, когда в зверинце появился мой прежний хозяин, который сказал:
– Собирайся. Я тебя продал.
Тогда я не знал, что покупали не столько меня, сколько пару чемсетов, зверей, что водились в Африке и в силу своей малочисленности были неизвестны в Европе. Они отличались силой, ловкостью, свирепостью и почти человечьим умом, однако притом были капризны и не всякому соглашались подчиняться, оттого покупатель, зная, верно, об этой их особенности, заплатил и за раба, способного обуздать звериный норов.
Так я вернулся домой.
Сколь же велико было мое удивление при виде де Моранжа, встретившего наш корабль, и как удивился он сам, узнав в одичавшем существе Антуана Шастеля. Мы оба решили, что встреча сия есть знак, данный Господом. Только истолковали его по-разному.
Де Моранжа был счастлив. Я же, исполнив свое заветное желание, понял, что в милую Францию вернулось лишь тело, тогда как душа моя осталась в подземелье, связанная шелковыми лентами карлика-великана. Она возвращалась осколками, воспоминаниями, чувством вины за предательство, и я пал в ноги де Моранжа, умоляя отпустить мои грехи. Он отказался.
– Антуан, – сказал он. – Вина твоя не в том, что ты предал людей, но в том, что ты отрекся от Бога, усомнился в могуществе его и благости. Скажи, Антуан, кому он посылает испытания?
– Возлюбленным чадам своим, – отвечал я, вспоминая давние уроки.
– И ждет, что лишения очистят душу, как пламя счищает жир и грязь со стали, но ты сам стал жиром и грязью...»
Две фигурки на шахматном поле, не белые, не черные – никакие. Они сойдутся в случайной схватке, доигрывая начатый спектакль, но теперь мне все равно, насколько близок он будет к задумке.
Тимура больше нет.
Мой брат, единственный человек, который сумел бы понять меня, отказался жить. Слабый. А я сильный. Справлюсь. Не так он и нужен, зато теперь я свободен в поступках и мыслях, избавлен от необходимости объяснять и заставлять.
Одинок.
Горько. Тошно. Свернуться и повыть, но я не волк. Я хуже. Человек. А они не поверят. Даже этот, который пришел-таки по моему следу, не поверит, даже она, сидящая в комнатушке и недоумевающая, отчего еще жива, не поймет.
И не нужно. Ничего не нужно, доиграю и... Пьер ведь как-то выжил. Значит, и я сумею. Боль уйдет, а я останусь.
Все уйдут, а я останусь...
Но пора заняться второй фигурой, пока первая пытается встать на карачки. Не разочаруй меня, Никита Блохов. Сделай то, что предначертано первой кровью мира: убей.
В туалет хотелось. Страшно хотелось в туалет, и Ирочка понимала, что еще немного, и она описается. И злилась, и держалась, и почти не боялась уже. Устала она от страха.
Марат вернулся, схватил за подбородок, задирая голову – пальцы больно продавили кожу, – дернул влево, потом вправо.
– Ну что? Начнем? У тебя ведь есть ключи? Нет? Ну я же давал... Тимур давал. Вот. – Знакомая связка появилась перед Ирочкиным носом. – Сейчас мы с тобой поиграем. Я тебя развяжу и позволю выйти из комнаты. А потом буду считать до ста. Выйти из квартиры не пытайся, входная дверь заблокирована. Но у тебя ведь столько комнат, столько возможностей... пробуй. Ты прячешься, я ищу. Понятно? Когда найду – убью.
Нож снова полоснул по рукам, рассекая и скотч, и кожу. Затем Марат освободил ноги и поднял рывком.
– Давай, пробуй идти. Сложно, да? Ничего, скоро отомрешь. Главное, хорошо бегай... прячься...
Связку сунул в руки и вытолкнул в коридор.
– Раз, два, три... – громко начал он отсчет. – Четыре, пять...
Коридор. Двери. Ключи. Ноги почти не слушаются. Бежать. Куда? Некуда бежать. Комнаты. Открыть. Все заперты. Он всегда закрывает все двери, он... ключ не подходит. Он ведь должен подойти, но не подходит. Обман!
Сорок пять, сорок шесть... Ирочка продолжала отсчет про себя. Ирочка дергала за ручку и ковырялась в замке ключами, пытаясь хоть как-то открыть.
Нет. И следующая дверь тоже нет. И еще одна...
Девяносто один, девяносто два...
Замок вдруг хрустнул, ключ дважды повернулся, но дверь осталась запертой.
Девяносто восемь, девяносто девять...
В другую сторону! В другую! Он просто забыл запереть эту дверь! Два оборота и вниз. И в щель, и за собой, закрывая. Ключ в замке оставить. Дверь прочная, выломает не сразу, у нее будет время, у нее...
– Т-ты... с-стой... с-стреляю...
Никита Блохов обеими руками поднял пистолет. Прицелился...
Подняться на четвереньки. Подняться на колени. Подняться на ноги. Комната ходит-ходит, кувыркается. Издевается. Все издеваются. Все ненавидят Блохова.
Всех нужно убить.
Нет. Не всех. Одного. Ты же помнишь. Помнишь ведь? Шкура чешется – это признак, а они говорят, что болезнь. Сами больны. Слепы-немы-бестолковы. Стоять. Еще шаг – и пол прыгнет навстречу, потом перевернется и станет потолком.
Спокойно. Не делать резких движений. Привыкнуть. С глазами что-то – все мутное, точно в киселе. Жидком-жидком киселе. Смешном. А руке тяжело. Пистолет? Пистолет! Чтобы убивать. Пули не серебряные. И кола нету, чтобы бац-бац и между ребер. Чтобы со всхлипом.
Стоять. Блохов, возьми себя в руки. Ты не будешь убивать.
Конечно, будешь, иначе он убьет тебя. Это же игра такая, кто первый находит, тот первый стреляет. А ты слаб, тебе из комнаты не выйти. Значит, что?
Значит, нужно стоять напротив двери и стрелять.
Но что с глазами? Дверь белым пятном. Бело-черным. Человек просачивается. Ну да, он же оборотень, он сквозь стены ходит. А пули не серебряные.
– Стой! Стрелять буду! – крикнул Блохов. Нет, не крикнул – просипел. И не то, что хотелось – язык заплетается, завязывается толстыми узлами, сейчас провалится в глотку и совсем заткнет.
Так, не отвлекаться. Прицелиться. Куда? А в мутное пятно напротив двери. Стрелять.
– Не надо! Пожалуйста, не надо...
Вот сволочь, и голос визгливый. Никита нажал на спусковой крючок, и выстрел заполнил комнату. Ударил по ушам, опрокидывая на ковер. Бомба в бочке. Бац-бац по черепу тебя, Никитушка...
Чтоб ему сдохнуть... чтоб мне сдохнуть... всему миру...
Выстрела не было! Не было выстрела! Показалось. Больная голова. Чужая голова. Соберись, мать же твою разэтак! Почему не нападает? Ждет. Чего?
Ничего. Приближается. Плывет тенью-тенюшкой, накроет с головой. Сожрет.
Соберись. Руки зудят. Зудят-зудят-зудят. Пальцы. Тяжелые. Хорошо. Поднять и направить. В тень... в тень... крючок. Давай же. Проклятье, как тяжело... медленно... но тень застыла. Так тебе, сволочь!
Так тебе и надо!
В тот миг я, Пьер Шастель, кипя гневом, не сумел сдержаться. Я проклял де Моранжа и отца, который послушал этого демона. Я страстно говорил об искуплении и покаянии, о милосердии и прощении, которого достоин каждый раскаявшийся, Антуан же слушал, но лишь затем, чтобы прервать меня:
– Я хотел получить прощение и раскаивался, но как узнать, что раскаяние истинно? Кровью за кровь, смертью плоти за смерть чужую...
– Убийством, – бросил я в ответ.
– Тогда я не думал об убийстве, я лишь хотел... хотел стать прежним собой. Я верил графу, я верил отцу. А потом... потом вдруг стало поздно что-то менять.
– Зачем они убивали? – Я осторожно придвинулся к Антуану, обходя чудовище, свернувшееся у его ног. Теперь я имел возможность хорошенько разглядеть его, добавляя к прежнему портрету новые черты: короткая, но густая шерсть была неровной, на плечах и массивной шее она шла черными пятнами, а те сливались в гриву, наподобие конской. Широкий лоб свидетельствовал о немалом уме существа, а клыки, видные даже при закрытой пасти, о плотоядной его натуре.
– Она не тронет тебя, – успокоил Антуан, проводя твари по хребту, она же, изогнувшись, лизнула его руку. – А убивали... во имя Господа. Во имя истинной веры. Во изгнание еретиков из Жеводана... де Моранжа говорил, что сначала следует явить Зверя, а после его изничтожить, но так, чтобы было ясно – не человеческая, но Божья воля подарила прощение раскаявшимся.
– И ради этого? Чтобы изгнать гугенотов? Чтобы вернуть иезуитов? Вот только ради этого?! – Я вновь сорвался на крик, и тварь отозвалась утробным рычанием. Антуан же продолжал твердить заученное:
– Ради жизни вечной, ради спасения от геенны огненной, ради предотвращения Апокалипсиса, во имя всего мира... Король должен был понять, что цари земные прах пред Царем Небесным, что истинно властвует тот, кто властвует над душами, а ключи от Царствия Небесного по-прежнему в руках Рыбака.
За сим я закончу эту часть повествования. Мы проговорили до утра, я узнал, что Антуан научил отца и графа управляться со зверьми и, послушные тайному ведовству, те стали послушны. Я увидел ошейник – тонкую шелковую нить, обвившую шею Моник и, по словам Антуана, способную удержать ее лучше всяких цепей. Я спросил про де Ботерна и получил ответ, что волк, убитый им, был чемсетом, одним из пары, коей пожертвовал де Моранжа, желая избавиться от королевских егерей.
Я задавал много вопросов и получал много ответов, но ни один из них не принес радости и успокоения. А под утро зверь вдруг вскочил, заметался по хижине, а после, подлетев к Антуану, лизнул его в щеку и убежал.
Зверь прощался. И мы оба это поняли.
– Сегодня не станет ее. Отец зовет. Он знает, что не стану удерживать, что так будет лучше... Ты ведь поможешь мне, Пьер? Сам я не сумею. – Взяв мушкет, он подал его мне. – Я хотел... я давно хотел... но самоубийцы точно прокляты, а так у меня будет хоть какой-то шанс на спасение. Потом, после Страшного суда. А если нет, то...
– Ты хочешь, чтобы я тебя убил?!
– Сегодня отец станет героем. А я помехой славе. Что меня ждет? Очередное подземелье, на этот раз под Сент-Альбаном? Жизнь во тьме? Я... я снова сломаюсь. Я не выдержу такого. Пожалуйста...
– Нет!
– Год-два, и привезут нового зверя. Скажут: учи, Антуан, возьми шесть сутей: шум кошачьих шагов, женскую бороду, корни гор, медвежьи жилы, рыбье дыхание и птичью слюну. Сделай все, как учил тебя сын потерянного народа... – Вложив мушкет мне в руки, он упер дуло себе в грудь. — И я сделаю. Я слишком слаб, чтобы противиться. Я сплету ошейник... ты его сохрани, ладно? Он любого зверя спеленает, подчинит человеку.
– Не надо. – Я попытался отбросить мушкет, но руки мои перестали слушаться.
Антуан же погладил дуло.
– Я ведь мог отравить их. Или застрелить. Или еще что-нибудь сделать, но не сделал. Не сумел. Нужно было кого-то любить, я любил зверей. И позволял им убивать...
– Ты не виноват.
– Виноват. Пьер, не тяни. Мне... мне тяжело. Мне тогда придется самому. Последний шанс, пожалуйста, Пьер, не лишай его.
– Мы уедем... уедем отсюда. Из Лангедока. Из Франции...
– Разве от себя уедешь? Нет, Пьер, все закончилось. Мне давно пора было умереть, и...
И я, Пьер Шастель, девятнадцатого июня года 1767-го от Рождества Христова, нарушив все законы, и Божьи, и человеческие, убил своего горячо любимого брата Антуана во имя надежды и спасения его бессмертной души. Во имя искупления всех душ, загубленных Зверем. Во имя света негасимого, который суть милосердие.
И да простят меня Отец, Сын и Дух Святой, а Пресвятая Дева пологом укроет слезы сердца...
Таково мое признание, сделанное спустя годы.
Я слышал выстрел. Я сидел на краю подоконника и смотрел вниз. Калькутта ждала. Калькутта раскрыла объятья, готовая принять блудного сына, прижать его к продымленной груди и… раздавить, разом грехи отпуская.
Калькутта манила серыми реками и серыми кораблями, что, все так же неспешно, ползли к портам подъездов. Калькутта гудела, кричала, звала и рыдала, манила грязным кружевом листвы и белыми парусами простыней, что бессильно раздувались в попытке сдвинуть дом.
Моя Калькутта. Мой дом. Мой мир.
Мое возвращение.
А в квартире тишина. Получилось у меня последнее представление? Я ведь старался. Если уходить, то... неужели, я уже тогда думал об уходе? Ложь! Тимур думал, а я...
Я сижу на подоконнике и смотрю на Калькутту, а она, становясь пресловутой бездной, пялится на меня. Спрашивает:
– За что ты убил брата своего?
– Он меня предал.
– И что с того?
– Ничего. Просто... просто нам стало слишком сложно вдвоем.
И давлюсь дымом, потому как понимаю – одному еще сложнее. Ничего, это недолго, это на пару затяжек сигареты, а там мы встретимся, моя Калькутта.
Ты хранишь память. Стефа и Вожак. Танечка. Йолина скрипка, печальный голос совести, что вдруг очнулась. Тимур, о котором думать не хочу, но не думать не получается. Я сам, прежний, неозверевший, неизмененный...
Последний глоток дыма. Сигарету вниз. Подняться на подоконник...
И все-таки получилось у меня задуманное?
Да, в общем-то, плевать...
Привет, Калькутта, я снова дома!
В этом доме двери распахнуты настежь, перекрывают коридор, почти касаются друг друга, выпускают на волю сквозняки.
В этом доме все еще живут воспоминания и страхи, но Ирочка справится. Ирочка теперь другая. Сильная. Она не станет продавать квартиру, как предлагает Блохов. Не станет переселять сюда семью, как того желают бабка и мать. Не станет делать ремонт... ей и так хорошо.
– Все-таки ты дура. – Лешка выбрался из комнаты, ходит с трудом, опираясь на трость, голова перебинтована, но уверяет, что мозг не задет. – На кой тебе это?
Нужно. Ирочке очень нужно что-то, что не позволит забыть и снова измениться в себя прежнюю.
– Вот, – она поддержала Лешку за рукав. – Вот тут он Блохова держал. А дальше по коридору меня. Представляешь, думал, что Блохов меня застрелит... а он промахнулся! Промахнулся!
– Тише.
Она разве громко? Не громко. Вот выстрел громкий был, оглушающий. И пуля у самого уха свистнула, точно кто-то ветерком лизнул. И тогда Ирочка совсем испугалась и со страху кинулась на Блохова. Пистолет отобрала. Сама едва не убила... била-била – не убила. Рукоятью по лицу, по рукам, до крови и хруста. Страшно вспоминать.
И стыдно.
Ей потом сказали, что Блохов был не в себе, что его накачали, а ее напугали. Последний спектакль. И еще сказали, будто бы Марат выпрыгнул из окна.
Он – и из окна? Зачем?
А потом и про завещание всплыло. Совсем непонятно.
– Понятно, – отмахнулся Лешка, которому – только ему одному – Ирочка рассказала все. – Как раз и понятно. Смотри, их же на самом деле двое было. Двое!
Тимур и Марат. Марат и Тимур. Марат главный, Марат настоящий, а Тимур – иллюзия.
– Во-первых, генетика. Шастель был или фанатиком, или шизофреником. Во-вторых, среда. Мамаша-алкоголичка, собачья стая, тетка, которую любил, а она умерла. Остался в одиночестве. Вот и создал себе брата. Сначала, полагаю, они одинаковыми были, но чем дальше, тем больше отличий.
У него просто и ровно, по ниточке, по правилам. Только правила не подходят для жизни. Говорит, что Марат создал Тимура? Но человеку ли человека создать? Настоящего, живого, такого, который... в которого... нет, нельзя признаваться.
– Первое убийство усилило раскол, второе и последующие привели к возникновению конфликта между патологическими желаниями и моральными установками, воплощением которых являлся Тимур, – Лешка увлекся, читая лекцию, не видит, до чего ей противно слушать все это. Не хочет она про моральные установки. Тимур ее любил. Иначе зачем все?
– Поскольку доминирующей личностью являлся Марат, Тимур не мог действовать напрямую, поэтому избрал косвенный путь. Нанял тебя, понадеявшись, что ты будешь достаточно любопытна. Начнешь вопросы задавать. Копать. Привлечешь милицию...
Сначала так и было, но потом изменилось. Ведь изменилось же?
– Он делал все, что мог. Не предотвратить удары, так хотя бы сместить вектор. Посадил тебя у окна, зная, что будет устраивать пожар. Познакомил тебя со старухой, зная, что убьет сиделку. Попросил убраться, надеясь, что отыщешь бумажник. Одного не учел, твоей непробиваемой, алогичной преданности. И того, что без второй своей половины жить не сможет. Открой глаза, Ирунь. Ты ж была пешкой в его игре с самим собой. А квартира и деньги – твоя награда.
– Заткнись! – Она бы ударила, готова была ударить, но вдруг вспомнила окровавленное лицо Блохова и собственный страх – убить.
– Прости. – Лешка опустил взгляд, пряча сочувствие. – Ты... ты, может, все-таки подумаешь? Пока не поздно, пока...
– Нет.
Лешка замолчал, потом бессильно ткнул кулаком в стену.
– Он же ненормальный! Психопат! Посмотри! Да, на портреты эти посмотри. Сто двадцать три человека на счету Шастелей. А сколько на твоем Марате-Тимуре? Не узнаем, правда? А раз не узнаем, то к чему волноваться, всегда можно списать на ошибку, всегда...
– Уходи.
– Ну уж нет. Я тебе одной остаться не позволю. Может, ты тут тоже... свихнешься. Знаешь, раньше верили, что тот, кто убьет оборотня, сам им станет.
– Тогда мне ничего не грозит. Марат покончил с собой.
Жан Шастель смотрел с одобрением, Пьер – с сочувствием. Кажется, они оба не верили, что историю можно переиграть, но Ирочка попробует.
Ребенка назовет Антоном, ей почему-то кажется, что будет мальчик.
Моя супруга твердит о необходимости исповедаться, но разве кто-то из людей в силах отпустить мне этот грех? Нет. Я уйду таким, каков есть, и пусть иной, нечеловечий суд скажет слово свое.
Мы поссорились. Теперь я снова пишу сам, но осталось немного: последняя часть повествования, в каковой я постараюсь поведать о смерти Зверя и о том, что случилось после нее. Вместе с покаянием, с признанием в грехе, терзавшем меня многие годы, с раскрытою тайной, что отравляла и кровь, и желчь, и прочие ликворы тела моего, исчезли многие страхи. Пишу легко, как если бы некто, стоящий одесную, водит моею рукой по бумаге.
Я отнес тело Антуана в горы, в расщелину, в которой мы когда-то прятались, представляя себя то разбойниками, то рыцарями, то воинами Орлеанской девы, защитниками веры и Франции.
Я уложил его на мох, укрыв своим плащом, и, став на колени, молился, пока солнце не перекатилось на другую сторону небосвода. Я руками копал землю, сдирая кожу и плоть, я собирал и сыпал камни, я нарвал незабудок в знак того, что всегда буду помнить об Антуане.
О том Антуане, что, весел и полон надежд, уходил из дома.
О том, которого я знал. И которого любил.
И только когда стемнело, я решился оставить могилу, чтобы вернуться домой, преисполненный твердых намерений раскрыть обман. Однако, прибыв на место, не застал никого, кроме уже знакомого мрачного слуги.
– Де Моранжа желают вас видеть, – сказал он и, окинув насмешливым взглядом, добавил: – Желают сообщить радостное известие. Ваш отец убил Зверя.
Пока мы направлялись, как оказалось, не в Сент-Альбан, принадлежавший графу, но во владения маркиза д’Апше, замок Бески, куда и доставили убитое чудовище, дабы засвидетельствовать смерть и исследовать тело, я осторожно расспрашивал моего провожатого. И тот охотно, видно, желая похвастаться, рассказал.
Итак, 19 июня, маркиз д’Апше приказал устроить в лесу Теназер большую облаву на волков, участвовать в которой собралось более трех сотен человек. Были тут и крестьяне-загонщики, и тенетчики, и борзятники, и выжлятники, и конные, и пешие, и в портшезах.
– Бестолковый народ, – поделился провожатый мнением. – Шуму и потрав больше, чем толку...
Мой отец выбрал место у Сонь-дю-Вер, там он и пробыл первую половину дня, в тишине и спокойствии, в отдалении от прочих охотников. Там он принялся возносить молитвы Господу нашему Иисусу Христу и Пресвятой Деве Марии, ратуя за избавление земель Лангедока от напасти. И, видно, искренней была та молитва, поскольку Зверь вышел из лесной чащи. Вышел и остановился, позволив отцу не только дочитать священные слова, но и спрятать молитвенник. Недвижим он оставался и далее, когда отец схватился за ружье, направив дуло прямо в оскаленную морду.
– Прям на месте и уложил. Знатный стрелок ваш папаша. – Мой провожатый широко перекрестился и, понизив голос, продолжил рассказ: – А зверь-то непростой! Непростой зверь! Логр! Его только освященной пулей и можно было... от прочих-то уходил на раз... а папаша-то сообразил.
Он засмеялся, радуясь разумности отца. Я же думал лишь о том, что Моник, чудовище с виду, на самом деле была лишь инструментом в руках людей. Она – ружье, которое не могло не стрелять в руках стрелка...
Меж тем мы приблизились к месту, каковому было суждено стать последней точкой в этой трагедии. Двор замка Бески полыхал огнями и был полон людей. Они, веселые, хмельные, хоть и не пьяные, спешили поделиться радостью, норовили прикоснуться, хлопнуть по плечу, обнять... они считали меня сыном святого! А я собирался разрушить их иллюзии.
Жан-Франсуа-Шарль де Ла-Молетт, граф Моранжа вышел из тени и распростер объятья.
– Ах, Пьер, как же я рад тебя видеть! Совсем выздоровел, стал как прежде... я рад, действительно рад. – Де Моранжа подмигнул мне и, приобняв, повел, но не к дому, а к неприметному строению, приткнувшемуся у стены. – Ты можешь мне не верить, но я и вправду рад. Не люблю ненужных смертей.
Он смотрел мне в глаза и говорил как с равным.
Как со знающим.
Братья по вере, братья по истине, только я не собирался эту истину сохранять.
– Где он?
– Кто? Твой отец? Или Зверь? Оба в покоях маркиза. Там столько людей, а мы с тобой должны переговорить приватным образом...
– О чем? О том, что вы совершили? О том, что вы, притворяясь благодетелем и спасителем, изуродовали моего брата? Что вырастили Зверя? Убивали? И теперь вы собираетесь уговорить меня молчать? Не выйдет! Я расскажу все! Люди должны знать, потому что... это мерзко! Это отвратительно! Это невозможно!
– Вот именно, невозможно, – спокойно оборвал мою тираду де Моранжа. – Именно поэтому тебе, Пьер, не поверят. Не поверят в том, что касается меня или твоего отца. Антуан... да, ходят слухи, и люди обрадуются, получив от тебя подтверждение. Люди начнут судачить, что твой брат был безумцем, что он виноват в этих смертях. Его имя свяжут с твоим, проклянут все семейство, кроме, пожалуй, моего друга Жана, поскольку именно он, герой, избавил Лангедок от напасти.
Это было несправедливо, и это было правдой. Каждое слово, произнесенное графом, отзывалось в моей душе болью, ибо понимал я: все случится так, как он говорит.
– Готов ли ты, Пьер Шастель, опорочить память брата? Он ведь мертв, я не ошибся? Да, разумный выход.
Нет! Я не должен слушать его, не должен поддаваться.
– Но ты-то жив. Ты готов принять проклятье, которое падет не только на тебя, но и на весь твой род? Ты ведь еще не стар, ты еще можешь жениться, завести детей, а после внуков... хочешь оставить им подобное наследство?
Змей-искуситель, спустившийся к ногам Евы, не был столь убедителен. И дрогнула рука моя, а граф де Моранжа продолжил речь:
– Ты опоздал, Пьер. Теперь, что бы ты ни сделал, куда бы ни направился со своей правдой, ничего не изменится. Пойдешь к королю? Но король верит де Ботерну, а тот еще два года назад победил Жеводанского оборотня. Обратишься в газеты? Они с радостью разнесут рассказ безумца по стране, а после столь же радостно высмеют доводы, ибо я, Пьер, приложу все силы, чтобы опровергнуть сказанное. И ты окажешься либо в каком-нибудь приюте для скорбных разумом, либо в тюрьме среди клеветников...[7]
– Вы... вы сам дьявол!
– Нет, Пьер, я не дьявол. Я тот, кто показал дьявола, ибо он, и никто иной, знает, как пробудить в людях свет истинной веры. Только когда запах серы пошел над Лангедоком, только когда образ Зверя встал предвестником грядущей бури, только тогда очистились многие души и отринули ересь...
Плоды познания, как много лет назад, отравили суть мою, вышвырнув из рая неведения. Я стоял за воротами, видел пути и метался между ними, выбирая тот, который бы вернул меня в Эдем, и зная наперед, что возвращение невозможно.
Я, Пьер-Каин, кровью Авеля искупил грехи его и теперь, уже мертвого и невиновного, предавал, собираясь таить правду.
Я, человек, искал оправдания собственной слабости и находил его в Высшем суде. Ибо сказано: не судите и не судимы будете.
И ныне, спустя многие годы, я, в тщетной попытке найти свидетельства высшей воли и воздаяния, считаю чужие несчастья.
Жан-Франсуа-Шарль де Ла-Молетт, граф де Моранжа умер в 1801 году, до того перетерпев многие неудачи, разорившись, побывав в тюрьме и в мужьях у многомужицы[8]. Его старший сын покинул Францию, его младший сын слишком слаб, чтобы управиться с бедовым отцовским наследством. Мне хочется думать, что сам этот род когда-нибудь исчезнет с лица земли[9].
Мой отец, Жан Шастель, восславленный людьми Жеводана как спаситель, получивши из их рук награду – семьдесят пять ливров – умер в 1789 году. И до самой его смерти мы не разговаривали, не в силах простить друг другу сотворенного с Антуаном.
Орден иезуитов исчез с лица земли[10], и смею надеяться, на веки вечные[11].
Да будет им судьей Господь!
– А мимо дома шел охотник, который услышал страшные-престрашные звуки...
Глазки Антонины поблескивали из-под одеяла.
– И заглянул он в домик, и увидел волка.
– Испугался?
– Это был храбрый охотник. Он застрелил волка и вспорол ему живот, а из живота выпрыгнула Красная Шапочка, цела-целехонька... – Ирочка закрыла книжку. – И стали они с охотником жить-поживать и добра наживать. Спи давай.
– А у тебя красная шапка есть? – Антонина сунула большой палец в рот. – Дядя Никита охотник?
– Еще какой.
– А волк где?
– Нету волка. Уже нету.
Портреты надо будет убрать, и веревку эту дурацкую выкинуть, наконец. Хватит уже сказок, жить пора.
Сокращенный вариант отчета французского нотариуса Рош-Этьен Марэна о вскрытии Жеводанского Зверя.
В частности, в войне за Австрийское наследство и Семилетней войне.
Белые камизары – молодые дворяне-католики.
Черные камизары – гугеноты.
Бичевание – воспитательная мера, применявшаяся в качестве способа умерщвления плоти, широко распространенная среди некоторых орденов.
Скандинавская легенда о волке Фенрире.
О связях графа свидетельствует следующий факт: 11 февраля 1773 он попал в тюрьму Консьержери за долги. Последовали судебные разбирательства в парламенте, результатом которых стало значительное уменьшение суммы долга (до 25 000 фунтов вместо заявленного кредиторами миллиона). Граф был оправдан и освобожден, а несправедливые кредиторы попали за решетку.
В 1774 году де Моранжа покидает Францию, поселяясь в Меце, где женится на женщине, которая уже находилась замужем. Он возвращается в Париж с незаконной супругой, снова попадает в тюрьму и снова выходит, чтобы в конечном итоге поселиться в замке Сент-Альбан, единственном, что осталось от огромного поместья.
Род де Моранжа обрывается в 1888 году со смертью последнего представителя рода Кристофа-Теодора. Впрочем, замок Сент-Альбан был продан еще в 1821 году.
16 августа 1773 года папа Климент XIV подписывает буллу «Dominus ac Redemptor noster», ставшую смертным приговором не только ордену, но и самому папе – 22 сентября 1774 года после долгой агонии он умирает, предположительно будучи отравлен «aqueta». Тело разлагалось столь быстро, что против всех обычаев было похоронено без бальзамирования и в обход многих обрядов.
7 августа 1814 года папа Пий VII издает буллу «Sollicitudo omnium ecclesiarum», восстанавливающую «Общество Иисуса» со всеми его прежними правами.