Екатерина Лесина - Поверженный демон Врубеля
Екатерина Лесина
Поверженный демон Врубеля
* * *
Огонек свечи дрожал, порой соскальзывая с фитиля, и тогда темнота подбиралась близко. Чернильные пятна ее расплывались по бумаге, и казалось, что сама ночь пытается прочесть недописанное письмо. Она видит отдельные слова, нанизанные на нити фраз, пустых, но вычурных.
…Говорят, что любовь – светлое чувство, которое возвышает душу. И потому чувству этому поклоняются, позабыв, что поклонение подобное противно Божьей воле.
Сухие пальцы с трудом удерживали перо. И буквы выходили неровными. Эмилии тогда начинало казаться, будто бы сами эти буквы, и письмо, и комната, в которой она пребывает, существуют лишь в ее воображении. Ей говорили, что, невзирая на годы, воображение это осталось слишком уж живым.
…Но порой любовь являет собой уродливый оскал. Она не возвышает, но отравляет душу, корежит ее, вылепляя нечто столь омерзительное, что всякая божественность из этой души уходит. И сама она превращается не во что иное, как в демона.
Демон – это и есть душа. Беспокойная, терзаемая многими страстями. А он этого так и не понял. И я только сейчас пришла к тому, хотя сама себе казалась мудрою.
Слова ускользали. Виною ли тому был возраст, или же болезни, или просто ночь, темнота и свеча, с которой станется погаснуть в самый неподходящий момент. И лишь упрямство мешало Эмилии отложить перо и вернуться в постель.
Да и то постель эта была холодна.
Комната пуста.
А на бумаге жили воспоминания.
…Я гадаю, что было бы, если бы мне хватило смелости ответить на безумную эту любовь. Сбежать, как он предлагал. Поселиться в Италии… мне нравилась Италия, как нравилась Франция или же Россия.
Он верил, что я любила его.
Самонадеянный мальчик. Мне было лестно, что меня любят. Истово. Самозабвенно. С кровью. Любовь с кровью – любимое женское блюдо… а еще он был гением. В этом не было сомнений ни у кого, и потому-то Адриан так долго терпел его выходки. И я одергивала.
Порой.
Все же самолюбие мое требовало поклонения. Никогда больше ни в чьих глазах я не видела такого искреннего восторга. И когда он уехал, ощутила себя брошенной.
Наверное, я и вправду проклята.
О нет, мой брак не распался. Адриан всегда стоял выше ревности, но это его снисходительное равнодушие к моим поклонникам задевало меня. Не сомневаюсь, что он любил. И меня, и детей, в собственной своей сухой манере. Моя же душа желала страстей. И я сама творила их… заигралась?
Скрипнули половицы.
И стало быть, Ольга проснулась. Она тоже немолода, хотя и отчаянно отказывается признавать себя старухой. Но ведет себя совершенно невозможно.
Постоянно брюзжит и жалуется.
Брюзжит и…
Сейчас вот заглянет и начнет отчитывать занудным тихим голосом. Бестолковое дитя… а письмо-то не дописано…
…Мне не единожды ставили в вину и его сумасшествие, и саму его смерть. И никто не желал признавать очевидного, что Миша сам сделал выбор. Да, я отказалась участвовать в безумной его затее, поелику понимала, что жизнь с ним будет вовсе не такой уж радужной, как он то представлял. Мне же было спокойно в моем браке, уютно… и чего ради я должна была переменяться? Оставлять детей, мужа, дом… общество… бежать… это в фантазиях прелестно звучит, на деле же меня и тогда бы осудили за неверность. Я не боялась осуждения.
Я просто его не любила.
– Мама, вы снова не спите, – Ольга вошла в комнату, не удосужившись постучать. Она расплылась, сделалась нехороша. И нынешнее скудное платье не добавляло ей красоты. Что ж, времена наступили дикие… – Мама, вам надо отдыхать. Доктор сказал.
Глупость.
Будто бы отдых вернет прожитые годы. Да и нечего возвращать.
– Я сейчас, – сказала Эмилия. – Бессонница…
– Хотите, я вам снотворного налью?
– Нет.
Вот уж чего точно не надобно. От снотворного сны случаются муторные, недобрые. В них Эмилия не молодеет, но, как есть сейчас, старухою возвращается в Кирилловскую церковь, ту, где свет небесный коснулся двоих, но ни на одном не удержался.
На ней – так точно.
А для Мишеньки и вовсе проклятием стал.
– Я письмо допишу и лягу.
– Снова? – Ольга, против ожиданий, не стала упрекать, но села рядом. – Он вам по сей день не дает покоя…
Эмилия ничего не ответила.
…не я заразила его дурной болезнью, не я свела с ума, но лишь собственный его буйный нрав и фантазии, которые не случилось исполнить.
Я знаю, что он женился.
И скорблю по ребенку, который умер молодым. Детская смерть всегда печальна. Я сочувствую его жене, пусть и пережила их обоих. Надеюсь, хоть немного, но были они счастливы.
Я была.
Эмилия отложила перо. И скользнула взглядом по буквам. Некогда почерк ее был много лучше. Подцепив письмо за краешек, она поднесла его к пламени свечи.
– Осторожней, мама… – пробормотала Ольга, скривившись. Вот уж кому было жаль и бумаги, и свечи, и ночной пустоты.
– Я осторожна. – Эмилия смотрела, как сгорают слова.
Никому-то ныне не нужны ее признания. Не интересна и она сама.
Мир переменился. И та война, которая перекроила его, обесценила прошлое. А что гораздо хуже, и будущее обесценила.
– Ты сожжешь остальные письма? – спросила она у Ольги в который раз.
Для чего Эмилия вообще хранила их? Памятью об этой чужой любви? О поклонении? О мальчишке, который сделал ее бессмертной? Эмилии не станет, а Богоматерь сохранится.
Лестно.
– Сожгу, сожгу, – тема эта была Ольге неприятна.
– Но только письма… альбом сохрани, ладно?
Эмилия растерла черный пепел в пальцах.
– Мама…
– Сохрани. – Руки стали черны. От пепла, конечно, от пепла. – Когда-нибудь они будут стоить дорого…
…Эмилия не добавила, что для нее эти рисунки, акварели, сделанные на скорую руку, из желания ей угодить, скромный, как ему представлялось дар, вовсе бесценны.
– Глупости какие-то вы говорите, маменька…
Впрочем, Эмилия знала: Ольга исполнит просьбу. Она всегда была очень послушной девочкой.
У моего демона семь ликов. И первый из них…Гнев.
Мишкин голос звучал в ушах, хотя Стас старательно не слушал его. Гнев. Это ярость. Или больше, чем ярость, поскольку она ослепляет, а гнев, напротив, делает разум ясным, а восприятие обостренным. И в этом, обостренном, восприятии краски, звуки, запахи – буквально все причиняет боль, а боль доставляет странное, извращенное почти удовольствие.
С нею Стас чувствует себя живым.
Наверное, вот так и сходят с ума. Постепенно. Вперившись взглядом в потускневший купол местной церквушки. Некогда удостоившись позолоты, он сиял, но многие прожитые зимы не пошли церквушке впрок. Метели позолоту слизали, ветра пообглодали стены, а дожди омыли то, что осталось…
…Мишку тоже омывали.
В морге.
И после в похоронном бюро, куда тело перевезли. Стасу разрешили присутствовать, хотя распорядитель не единожды повторял, что в том нет надобности, что справятся и сами. Стас не сомневался, что справятся. Он ведь платил за это.
Немало платил.
Но мысль о деньгах вновь вызывала боль, может, если бы их было чуть меньше, то и Мишка остался бы жив.
У моего демона семь ликов.
Мишкин собственный, побелевший, странно-заострившийся, теперь из памяти не стереть. Стас знал, что покойники меняются, что это естественно, потому как мышцы теряют тонус, а само тело – воду… и что-то там еще, такое, неважное, но навязчивое.
Мишку обмыли.
Он бы, будь жив, не позволил бы к себе прикасаться. Никогда не позволял, пожалуй, с той самой поры, когда начал хоть как-то себя осознавать. И мылся сам, поначалу неумело, лишь развозя грязь по животу, но от Стаса отворачивался, упрямо повторяя:
– Я сам.
Сам… и костюм этот, строгий, черный, он в жизни не надел бы. В жизни он предпочитал мятые джинсы и рубашки, тоже мятые, а порой и грязные.
Краски везде.
Красный. Синий. Желтый. Зелени вот немного, потому что весна только-только началась. Весна всегда приходит исподволь, крадучись. И красок прибавляет.
Черная земля, жирная, кладбищенская. Серые дорожки. Зелень первоцветов, которые пробиваются то тут, то там беспорядочными кляксами… Мишке бы понравилось. Быть может, устроился бы прямо тут, на дорожке, с альбомом, с карандашом… а то и мольберт притащил бы назло старухам. Или не назло, Мишка никогда ничего не делал, чтобы назло, просто поступал так, как считал нужным, а Стаса это бесило.
Ничего.
Теперь Мишки нет… и беситься нечего.
Не на кого.
– Мне жаль, – вздохнула женщина в тяжелом драповом пальто с воротником из искусственной норки. Норка выцвела, поползла пятнами, да и сама женщина гляделась нелепою, случайной гостьей.
Кто она?
Странно-то как… похороны, люди какие-то подходят к Стасу, выражают сочувствие, а он только и может, что кивать.
И кивает.
И пытается понять, кто же это был. Друг? Приятель? Сосед? Кто-то, с кем Мишку связала незримая нить хороших отношений, достаточно хороших, чтобы потратить деньги на гвоздики, а время – на похороны. А самое удивительное, что никого-то здесь Стас не знает.
Что ж получается? Он понятия не имеет, как жил его брат?
А ведь и вправду не имеет… когда они в последний раз разговаривали, чтобы нормально, без крика и выяснения отношений, без обвинений, которые теперь казались пустыми, а тогда… а никогда не разговаривали. Да… и эта выставка идиотская… Мишка ведь не хотел ее.
Злился.
Говорил, что сам справится, без Стасовой протекции… и помощь ему никакая не нужна… говорил, но карточкой пользовался. А Стас орал, что карточку закроет, но все равно продолжал перечислять деньги.
Третьего числа каждого месяца.
– Наркотики, – заметила круглолицая старушка с вострыми глазами. В них Стасу виделось откровенное, детское какое-то любопытство, проявлять которое старушка не стеснялась. Она и к могилке поближе подобралась. И к гробу подошла, вроде как попрощаться, но на деле смотрела старушка не на Михаила, а на гроб, на костюм, на цветы… венки…
В ресторан поедет всенепременно, а после будет рассказывать своим, столь же любопытным подругам, как ныне принято похороны справлять.
Чушь какая в голову лезет.
И нехорошо подслушивать чужую беседу, но Стас ведь не таится.
Стоит.
Смотрит. И не его вина, что обострившееся восприятие сделало этот разговор доступным. Женщинам кажется, что они беседуют тихо.
– Вы, Анна Павловна, уж извините, но Михаил не был…
– Ах, Людочка. – Анна Павловна приложила к глазам платочек, верно, для большей скорбности образа. – Ныне все потребляют…
Произнесла она это с уверенностью человека, чей жизненный опыт позволяет заподозрить неладное в каждом встречном…
– А Михаил и вовсе… из этих… – Она взмахнула ручкой, той самой, в которой платочек держала. – Из художников. Там уж и вовсе каждый или по этому делу… – Она щелкнула пальцами по горлу. – Или по иному. Я-то знаю… у меня у племянницы сынок в живописцы подался. Я ей так и сказала: не потворствуй дури! Сгубишь парня…
– Не знаю, – Людочка была настроена скептически.
И кажется, действительно грустно ей было.
Соседка.
Конечно, теперь Стас вспомнил, и Анну Павловну с ее вечным недовольством, с лошадиным вытянутым лицом и буклями, которые она обесцвечивала добела. С рыжею помадой, от которой узкие губы гляделись еще более узкими.
И Людочку узнал.
Она обреталась этажом выше. Тихая девочка, тихая девушка, какая-то невзрачная, скучная, но весьма примерная.
Отличница, не то что Стас.
Кажется, за эту ее примерность он тогда Людочку тихо ненавидел. И себя тоже, потому что не способен был стать примерным, хотя бы ненадолго.
Интересно, как у нее жизнь сложилась? Отец что-то там упоминал про университет… английский язык… небось закончила с красным дипломом, иначе у таких, как она, не выходит. А после устроилась на работу. В школу. Потому что более хлебные места получают те, у кого, помимо красного диплома, хватка имеется… в школе и работает по сей день, если повезло, то доработала до завуча.
– Он всегда был… другим. – Людочка поежилась.
Пальто ее, тяжелое, точно броня, не спасало от ветра. И от Стасова взгляда. Она спиной повернулась нарочно, желая от этого взгляда избавиться, а заодно уж и от Стаса.
– И что? А братца его вы видели? – Анна Павловна ко взглядам была равнодушна, а солидная шуба и от ветра защищала. – Бандит!
– С чего вы взяли?
И со Стасова места было видно, как полыхнула краской Людочкина шея, тонкая, длинная. Такую бы в шарф, а то ведь простудится, героиня-отличница.
– Ты машину его видела? А гроб этот? Ты себе представить не можешь, сколько стоит по нынешним временам приличный гроб… а цветы… откуда у него деньги?
Стасу стало смешно.
На похоронах собственного брата смеяться нельзя, люди решат, что он, Стас, обезумел. И будут в чем-то правы, потому что это безумие – притворяться нормальным в такой день.
Но почему им, таким, как Анна Павловна, всегда интересно, откуда у Стаса деньги?
И главное, деньги эти они любят считать.
Пересчитывать.
Гадать, честно они заработаны или нет. И что будет, когда деньги закончатся?
– Наркотиками торгует. – Анна Павловна широко, размашисто перекрестилась и поклон отвесила церквушке.
– Откуда вы…
– Людочка, нельзя же быть такою наивной! Очевидно. У старшего брата деньги. А младший обкололся до смерти. Значит, что?
Ничего это не значит.
Ничего.
Стас сжал кулаки. Ногти впились в ладонь, но эта боль, и не боль даже – неудобство – облегчения не принесло. Он заставил себя успокоиться.
Дышать.
И к могилке подойти. Потом, когда случайные и не случайные гости, которых набралось не так уж и много, отступили за ограду кладбища. За оградой стояли машины, а там и ресторан ждал.
Ничего. Еще подождет.
Стасу надо попрощаться. Он ведь так и не сумел, чтобы нормально… ни там, в похоронной конторе, ни в церкви, ни даже на кладбище. Обряды какие-то, обычаи… а тут вот…
Земли свежей горб. И деревянный крест с фотографией, с датами. Памятник надо будет поставить, но позже. Сказали, что сразу нельзя, земля усядет.
Или осядет?
Стас перестал понимать разницу между словами. Он стоял, глядел на могилу, на снимок, пытался заговорить, но не смог.
И отступил.
– Извините. – Людочка, оказывается, не ушла в машину.
Видела? Не могла не видеть, сама будучи незаметною. Как это у нее выходит? При ее-то немалом росте. На полголовы Стаса выше, а сутулится.
Горбится.
Стесняется, что ли?
– Вы ведь слышали все, да? – Она заглянула в глаза, сделавшись похожей на несчастную собаку. – Вы не могли не слышать…
– Слышал.
Стыдно не было.
– Вы… извините Анну Павловну, пожалуйста… она… у нее просто характер такой. Неуживчивый. А на самом деле она несчастный человек.
Стас извинит. Стасу, если разобраться, глубоко плевать на Анну Павловну с ее характером и несчастьями. Ему собственных хватает. И на Людочку с ее сочувствием тоже плевать.
Зачем она вообще подошла?
– И я не думаю, что Михаил был наркоманом.
– Почему?
Стало вдруг любопытно.
– Он не был похож на наркомана.
– А вы много наркоманов видели?
– Достаточно, – спокойно ответила Людочка, и взгляд изменился, сделался каким-то… более уверенным, пожалуй. И печальным. – Я нарколог.
– Неужели?
Прозвучало невежливо.
– Извините, – в конце концов, Людочка точно не виновата в том, что случилось. – Мне казалось, что вы английский преподаете.
– Почему английский? – теперь она удивилась.
– Не знаю. Просто… отец что-то такое упоминал про университет…
– Институт. Медицинский, – она слабо улыбнулась. – Это моя мама хотела, чтобы я стала переводчицей. Ей казалось, что переводчики зарабатывают безумные деньги. А я вот… мне языки тяжело давались. А естественные науки, наоборот. Вот я и решила…
И решение свое Людочка воплотила в жизнь.
– Мама была против?
– Поначалу не очень… она решила, что я стану гинекологом. Или дантистом.
– Почему?
Ей идет улыбка, лицо становится не таким удручающе бесцветным.
– Хотя… дайте догадаюсь. Выгодные специальности.
– Верно. Но… не сложилось. – Она шла широким неженским шагом, почти вытеснив Стаса с узкой тропы. – Я никогда не оправдывала маминых ожиданий…
Странное совпадение. У Стаса точно так же не получалось оправдать ожидания отца.
– Но мы не обо мне. Я, наверное, не в свое дело лезу… если Михаил и начал употреблять, то недавно… мы на днях встречались. Говорили.
– О чем?
– У него была безумная идея, написать мой портрет.
– Почему безумная?
– Потому что… портреты стоит писать с красивых женщин.
– А вы…
– Обыкновенная, – жестко постановила Людочка. – Да и вообще… это затянувшийся спор… скорее уже по привычке… мы проговорили почти час… о портрете… выставке. Михаил очень нервничал, что было нормально… но наркотики…
Людочка покачала головой и повторила:
– Я сомневаюсь.
И Стас сомневался. Вот только его сомнениям никто не верил. Что сомнения против фактов? А факты очевидны как никогда.
Выставочный зал.
Галерея небольшая, но с хорошей репутацией. И договариваться о выставке пришлось долго, Стас едва не плюнул на это дело… лучше бы плюнул.
Хотелось мира.
Это ведь нормально, чтобы в семье наконец мир наступил? Пусть и в семье этой – два человека. Думалось, вот Мишка-то обрадуется, когда скажут… не обрадовался.
Позвонил.
Разорялся, что Стас не имеет права вмешиваться еще и в эту часть его, Мишкиной, жизни… но от выставки не отказался. Самолюбив был. И увлекся постепенно. Стасу докладывали, что увлекся. Картины отбирал… новые писал.
Новую.
Ту единственную, которая уцелела. Безумный «Демон».
…у моего демона семь ликов.
И третьему имя – страсть.
Стас видел, что стало с галереей. Изрезанные холсты. И краска на стенах, отпечатки пальцев, ладоней, будто Мишка, вдруг утратив разум, решил, что именно те невероятно белые стерильные стены и есть холст. На нем писать удобней.
Вот только пятна краски в картину не складывались.
Часть фона.
Они и рамы с обрывками холстов. Картин, которых Стас так и не увидел. И можно заказать реставрацию, ему предлагали, а он отказался. К чему картины, когда Мишки нет?
Его нашли на полу в луже собственной рвоты, с ножом в руке, с безумным взглядом… явный передоз, как сообщил Стасу следователь. Без тени сочувствия сообщил, потому что наркоманам сочувствия не положено. Наркоманом оно и без надобности.
Но Мишка не был…
…в крови обнаружены…
…и список того, что обнаружено, впечатляет.
…и Стас все равно не способен поверить, что Мишка, его младший братец, своенравный, упрямый, способный пойти против отцовской воли, добровольно глотал колеса.
– Так ведь художник. – Следователь с трудом сдерживал зевок. Ему было недосуг вести пространные беседы с холеным родственничком потерпевшего. У него имелось в производстве еще две дюжины дел, а в придачу к ним начальство за спиною, которое требовало немедленных результатов.
А результатов не было.
– Натура творческая. Нервная. Может, в завязке был, а потом сорвался… выставка… то да се… стресс…
Стас ушел.
Не стал скандалить, не стал искать знакомых, как-то сразу поняв, что нет смысла давить на этого вот, измученного жизнью человека, который вполне искренне верит, что Мишка сам во всем виноват.
Стас почти убедил себя, что так и есть.
Что он давно не видел брата – чистая правда, а значит, мог и не заметить… и вправду, выставка… и все остальное… а тут вдруг говорят…
За оградой кладбища ветер поднялся, резкий, порывистый и по-зимнему холодный. Этот ветер пробрался под Стасову куртку, а Людочка и вовсе сгорбилась, попыталась поднять воротник нелепого своего пальто…
– Мамино, – пояснила она. – Я пуховик предпочитаю, но… показалось неправильным идти на кладбище в розовом пуховике… а из другого вот…
Стасов джип на стоянке смотрелся чуждо. И надо бы отправляться. Нехорошо опаздывать на поминки собственного брата.
– Садитесь, – предложил Стас, а Людочка, к счастью, не стала отказываться и лепетать, что это неудобно, неприлично… да и выглядела она не такой растерянной и никчемной, как ему запомнилось прежде.
Надо же.
Нарколог.
– Анна Павловна решит, что у нас с вами роман, – села Людочка на переднее сиденье, рядом с водительским. – Она не оставляет надежды устроить мою личную жизнь.
– А она не устраивается?
Людочка пожала плечами. Не устраивается, значит. Впрочем… какое Стасу дело? И до нее, и до Анны Павловны с ее фантазиями. Он уедет.
Сегодня же.
Или завтра. В крайнем случае послезавтра.
– Что именно он принял?
– Что?
Стас задумался и позабыл о Людочке, тем паче что сидела она тихо, да и сама по себе была незаметна.
– Принял. Что именно Михаил принял.
– Зачем вам?
– Профессиональный интерес.
Солгала. А лгать Людочка совершенно не умела: на лице ее появлялось выражение виноватое, смущенное. И если бы Стас ответил, что не знает, не интересовался или просто, что не ее это дело, она покорно приняла бы ответ. Но он сказал:
– Много что… или чего? Там целый коктейль…
– Даже так?
– Там… целый список… я не особо в химии понимаю… сказали, что на десятерых хватило бы… и…
– А вам этот список на руки выдали?
– Что?
– Заключение, – терпеливо повторила Людочка. – Вам на руки должны были выдать заключение, в котором была бы указана не только причина смерти.
Стас кивнул. Что-то такое давали… и следователь тоже… постановление, кажется, о закрытии дела. И еще какие-то бумаги. Стас за них расписывался, но читать не читал. Бросил в машину, и все.
– Позволите взглянуть?
– Сейчас?
– Позже, – разрешила Людочка. – Если хотите сказать, что я сую нос не в свое дело, то говорите…
Наверное, стоило бы, но Стас промолчал.
– Михаил был хорошим человеком. Добрым. Отзывчивым и… и мне жаль, что его не стало, – Людочка говорила это, отвернувшись к окну. – А еще он был разумен. Достаточно разумен, чтоб понимать, чем чревата подобного рода стимуляция…
– Какая стимуляция?
Она кривовато улыбнулась.
– Зачем люди принимают наркотики?
Стас пожал плечами, как-то прежде он не задумывался над подобным вопросом.
– Чтобы стало хорошо.
– Есть и такие… в основном подростки. А вообще хорошо – понятие размытое. Кто-то начинает из любопытства. Кто-то, чтобы показать крутизну свою… не отстать от компании… кто-то, чтобы стать умней. Быстрей. Вдохновения ищут опять же.
Ее голос, ровный, тихий, успокаивал. И Стас слушал, но не слышал.
Умней?
Быстрей?
Вдохновения?
Мишка никогда не жаловался на отсутствие вдохновения. Напротив, говорил, что у него времени не хватает все идеи воплотить. Но могло ли статься так, что все изменилось?
– Поэтому мне нужно знать, что он принимал. Тогда я смогу сказать, чего именно пытался достичь… – она не стала уточнять, кто именно.
Да и время для разговоров иссякло.
Ресторан, нанятый Стасом для поминок, располагался в центре города. Был велик, пафосен, как бывают пафосны провинциальные заведения, мнящие себя элитой, и скучен.
Остаток дня прошел, точно в тумане.
Кажется, Стас пил. Он давно уже не пил, разве что изредка позволяя себе бокал вина, а тут поднял стопку. Потом вторую и третью… водка не брала. Сначала показалось, что она не берет, но сознание вдруг ускользнуло, где-то между прочувственной речью Анны Павловны и Людочкиной тихой просьбой остановиться.
Стас послал обеих. Правда, не помнил точно, вслух или мысленно.
Он очнулся от головокружения.
И успел перевернуться на бок, когда желудок скрутило. Рвало Стаса кислым желудочным соком, водкой и, кажется, салатом «Рассветный». Рвало долго, можно сказать, вдохновенно.
– Выпейте, – ему сунули под нос стакан воды.
Соленой. И горькой тоже. И пахнущей премерзко, но пить хотелось зверски, и Стас подчинился.
– А теперь полежите немного…
Кто это?
И где он? В кровати… нет, не кровать, диван. Старый диван с потертой обивкой, темно-зеленой, в гусиные лапки, кажется, это так называлось. У отца в комнате стоял похожий. Поверх обивки накинута простыня.
Подушка имеется, плоская, неудобная.
Одеяло в белом пододеяльнике.
Ниже – ковер.
Пол.
Стол у окна, заваленный бумагами. Ноутбук. И древняя этажерка с цветами.
– Легче стало? – поинтересовалась Людочка.
Стас кивнул. Кивал он очень и очень осторожно, придерживая голову руками. Людочка… и квартира, похоже, ее… и как Стас сюда попал? В памяти пусто.
Чисто.
– Я вас привезла. – Людочка не носила халат.
Нет, может, и носила, но сейчас она была в домашних просторных брюках и темно-красном джемпере, который облегал Людочкину фигуру плотно, подчеркивая некоторую ее несуразность. Плечи по-мужски широки, руки мускулисты, а груди вот почти нет. Стас отметил это походя, потом разозлился на себя: какая разница, есть у Людочки грудь или нет? А прическа ей не идет. Волосы не длинные и не короткие, стриженные под каре, но как-то неудачно, отчего подбородок казался широким, а лоб – узким.
– З-зачем? – Стас сел.
– Полагаете, следовало вас в ресторане оставить?
Раздражена. Она, верно, решила, что у Стаса в обыкновении вот так напиваться. Он бы точно решил. А Людочка – нарколог, ей по профессии положено подозревать за людьми неладное.
– Н-нет, – он покачал головой. – Спасибо. Просто… неудобно.
Хорошее слово.
Очнуться в чужой квартире. В майке и трусах. Под одеяльцем куцым. Проблеваться… и неудобно.
– Я вам заплачу.
– Стас, – Людочка вздохнула. – За кого вы меня принимаете?
Он не знал. Ни за кого, наверное. Стас привык, что за услуги следует платить. Так проще. Избавляет от моральных оков долга.
– Вы мне ничего не должны. Кофе будете? Завтрак не предлагаю, а вот жидкости вам стоит пить побольше.
Кофе он бы выпил.
То есть согласился. И сам встал, оделся, обнаружив одежду на стуле, аккуратно сложенную. Зубы чистил пальцем, не способный вынести отвратительный привкус во рту.
– Я вашей машиной воспользовалась, – донеслось с кухни. – Решила, что утром вам будет удобней забрать отсюда… да и вас транспортировать было бы легче…
– Вы меня… одна сюда затащили?
– Анна Павловна помогла…
Людочка и Анна Павловна. Прекрасно. Теперь старуха решит, что Стас алкоголик… с другой стороны, как у них вышло-то? Дом старый. Лифта нет. А этаж – четвертый. Стас же весит под сотню килограммов.
Но как-то же получилось.
– Кофе, – Людочка поставила огромную чашку. – Сахар вот. Молоко, если нужно, в холодильнике. Но не уверена, что оно свежее…
Чашка была женской. Да и не только она, но сама эта кухонька, небольшая, аккуратная. С цветами на подоконнике, со скатертью яркой, расписанной желтыми и красными цветами.
Кажется, они назывались герберы, но Стас не был уверен.
– Я нашла у вас в машине. – Людочка подняла папку. – Надеюсь, вы не против?
Стас кивнул. Не против. В нынешнем его положении быть против означало продемонстрировать высшую степень сволочизма и неблагодарности.
– Хорошо. – Людочка пила чай, а папку положила рядом. Читала она долго, сосредоточенно, то и дело возвращаясь к началу. – Любопытно… очень любопытно…
Стас не мешал.
Кофе пил, к слову, довольно неплохой. Оглядывался. Смотреть, честно говоря, было не на что. Обыкновенная квартира. Старая. Типичной планировки.
Этажом ниже такая же.
Коридор-тамбур со встроенным шкафом, из-за которого коридор становится вовсе крохотным. Две комнаты. Спальня-пенал, гостиная с парой огромных окон. Совмещенный санузел и балкон двухметровый, скорее служащий кладовкой и складом для хлама, который авось пригодится когда-нибудь.
– Неправильно это, – Людочка наконец отложила бумаги и, нахмурившись, потерла лоб. А пальцы у нее белые, длинные. И ногти короткие.
Без лака.
Действительно, неправильно, чтобы без лака. И короткие.
Но вряд ли она о ногтях.
Стасу следовало бы вопрос задать, но он молчал, ожидая, когда Людочка сама соизволит продолжить. Она же не спешила говорить, что именно показалось ей неправильным в бумагах.
Сидела, уставившись на холодильник. Новый, к слову, и потому выделяющийся среди древней мебели, что размерами, что гладкими очертаниями.
– Он говорил, что если вдруг… что-нибудь случится, то вы вздохнете с облегчением, – Людочка отодвинула папку на край стола.
– Мы… не особо ладили.
– Это я поняла. А почему?
Стас пожал плечами. Он и сам хотел бы знать, почему. Он ведь… он всегда хотел для Мишки самого лучшего, а тот упрямился. Да и вообще у обоих характер был не самый уживчивый, но характер – оправдание слабое.
– Да как-то… получалось.
Вернее, не получалось не то что жизни мирной, но даже разговора. А потому и разговаривали редко.
– Я помню вас… то есть вас обоих. Вы за ним всегда присматривали.
Стас снова пожал плечами. Присматривал. Как иначе‑то?
– И я Мишке завидовала…
– Чему?
– Тому, что у него старший брат имеется. Как тогда, когда у него в школе пенал отобрали, а вы драку устроили. Мама еще очень переживала, говорила, что вы избрали самый простой путь решения конфликта, силовой, а это к добру не приведет. Но вы же помните, наверное, мою маму…
Завуч в той самой школе, где учился Стас, а потом и Мишка.
Женщина в синем трикотажном костюме, который оставался неизменен на протяжении всех лет Стасовой учебы. Лицо у женщины мутное, размытое, но почему-то кажется, что Людочка на нее не похожа. Еще он помнил кожаный портфель, единственную, пожалуй, дорогую вещь, которую позволяла себе Анфиса Егоровна.
– Она запрещала мне водиться с вами. Полагала, что вы можете дурно на меня повлиять.
– Что с ней?
– Умерла. Рак.
– Сочувствую.
– Миша тогда очень… помог. Ей. И мне. Я не о деньгах, хотя деньги тоже… в долг. Я вернула.
В этом Стас не сомневался. Такие, как Людочка, слишком правильные люди, терпеть не могут долгов.
– Он с ней сидел. Разговаривал. Слушал… у мамы непростой характер был, даже я не всегда выдерживала. Понимала, что должна, потому что дочь, единственная и любимая, несмотря на все ее упреки, любимая, а вот… нервы отказывали. – Людочка отвернулась. Ей было невыносимо стыдно, что у нее, оказывается, тоже нервы имеются и отказать способны. – А он готов был сидеть часами. Рисовал ее. У меня сохранились… если нужно, я отдам.
– Не нужно.
Зачем Стасу эти рисунки? Нет, наверняка они имеют какую-никакую ценность, но для Людочки их значение не исчерпывается деньгами.
– И когда мамы не стало… это всегда неожиданно. То есть я врач, я понимала, что рано или поздно, но она умрет, что иногда смерть – это облегчение, что… только понимать – одно, а прочувствовать – совсем другое. Я тогда совершенно растерялась. А Миша помог… и с похоронами. И после. Он приходил на чай. Приносил свои рисунки… пообещал ее портрет написать, хотя обычно за такое не брался… разговаривал. Я в долгу перед ним. И этот долг, в отличие от денежного, так просто не вернуть.
Стас кивнул.
Понимает. У него собственные долги имелись, частью оплаченные, а порой и те, которые оплатить он никогда уже не сможет.
– Поэтому я хочу добиться справедливости, как бы глупо это ни звучало, – Людочка засунула прядь волос за ухо. – И сначала мне нужно знать…
– Не было ли у меня причин избавиться от брата?
Стасу показалось, что Людочка должна смутиться от подобной откровенности, но она кивнула.
– Не было.
Правда, доказать этот факт Стас вряд ли сумеет. Вообще, как доказать, что он не убивал? Странно, но мысль об убийстве показалась на редкость логичной, правильной. И если так, получается, что и сам Стас о том думал?
– Мы… действительно не ладили. Во многом из-за меня… я… рано ушел… армия, а потом… приятель предложил заняться делом. Отец думал, что я пойду по его стопам, но армия не для меня. Мы разругались… я бы забрал Мишку, но куда было? У нас самих ни дома, ничего, угол у одной старухи снимали. И я решил, что… с отцом ему будет лучше. Звонил иногда… редко… бизнес… времени на сон и еду не хватало. Да и не любитель я телефонных разговоров. Деньги пошли, я их слал… думал, на том мой долг перед семьей исполнен. Мишка… я его считал пацаненком. Подростком. Не подумал почему-то, что он вырос… а потом он как-то позвонил, сам… не сразу дозвонился. У нас уже фирма. Секретарь… хотя ерунда, все одно работы куча, да мы как-то и привыкли работать. Главное, что у Мишки не сразу пробиться получилось. И это его разозлило… он сказал, что отец умер… что три дня как умер, а я в командировке был. В Германии…
Кофе закончился. Жаль. Стас бы еще выпил. Или не кофе, но просто выпил.
– Я приехал… он не был рад меня видеть. Оказалось вдруг, что прошло десять лет. Представляешь?
Людочка кивнула.
– А я вот не представлял, как такое возможно, чтобы раз – и десять лет словно в никуда. И Мишка изменился… я тоже, но за собой такое увидеть сложнее. Я ждал… не знаю, ждал встретить Мишку, того, которому четырнадцать исполнилось. А ему двадцать четыре. И меня он презирает. Я понять не мог, за что… а он не удосужился объяснить. Точнее, пытался, но мне все его объяснения показались такой ерундой… тогда мы и сцепились. Он обвинял меня в том, что я забыл про них с отцом. Я говорил о деньгах… он, что я этими деньгами откупался… мы не поняли друг друга.
Людочка слушала внимательно. Она, наверное, привыкла к таким вот исповедям, правда, сейчас о наркотиках речи не шло. И алкоголиком, несмотря на вчерашнее, Стас не был.
– Я предложил квартиру продать. Переехать… купил бы новую, где-нибудь в центре, в приличном доме… он послал меня подальше. Так и повелось. Я по-прежнему деньги слал, уже на карту. Изредка звонил. Ругались… пытались помириться… все равно ругались. Но убивать его? Зачем мне?
– Не знаю, – спокойно ответила Людочка. – Надоело содержать?
– Мне достаточно было просто перестать платить.
– Верно… тогда… – она задумалась. И Стас задумался, пытаясь представить мотив, который подвиг бы его на убийство.
Молчание затянулось.
– Не представляю, – в конце концов призналась Людочка. – Но почти не сомневаюсь, что Мишу убили.
– Почему?
Вот это было интересно. До Людочки Стаса пытались убедить, что, напротив, нет никаких сомнений в том, что Михаил сам виноват.
Передоз.
– Потому что ни один наркоман, если у него осталась капля здравого смысла, не станет принимать такой коктейль… смотрите, – она подвинула папку и раскрыла. – Здесь четыре препарата! Четыре!
– И что?
– Ну… если оставить в стороне такой сугубо практический момент, как желание растянуть удовольствие, то остается полная несовместимость одного препарата с другим. Синтетические наркотики вообще очень специфическая вещь… или не вещь… главное, что современная химия позволяет создавать такие препараты, которые влияют на организм в разы сильнее, чем классические опиаты.
Она постучала пальцем по папке.
– Вот этот растормаживает сознание. То есть в теории его используют, чтобы раздвинуть границы восприятия… – Ее лицо сделалось строгим, жестким даже. – На деле препарат нарушает пространственную координацию, адекватность восприятия. Возможны галлюцинации, причем очень яркие… это называют свободой подсознательного. И да, если бы Михаил принимал лишь его, я бы могла подумать, что… он решил прибегнуть к стимуляции.
А ведь черты лица у нее правильные, красивые даже. Ей бы стрижку другую. И одеться прилично, красавицей была бы.
Не о том Стас думает.
– Но вот это, – палец переместился строкой ниже, – классика почти. Известен как экстази. Из группы эмпатогенов. Усиливает и обостряет эмоции, а это уже не совсем вяжется с расширением сознания…
– Эксперимент?
– Решили взять на себя роль адвоката дьявола? Вам пойдет.
– Почему? – Стас смутился. Ему бы радоваться, что нашелся кто-то, кто думает так же, как он, но вместо этого он пытается найти слабое место в Людочкиных измышлениях.
И думает не о брате.
– Не знаю. Мне так кажется. А вот это дживиаш, или, если проще, синтетический аналог конопли. Обычно потребляют его не внутривенно, курят. Входит в состав многих спайс-смесей… к слову, эффект от него раз в пять сильней, чем от марихуаны. И последнее, «крокодил». Не сказать, чтобы такой уж новый препарат, но у нас распространение получил относительно недавно. Аналог героина, но проще, дешевле и сильней.
Она замолчала, переводя дыхание.
– «Крокодил» колют. Дживиаш нюхают. Первые два потребляют в таблетках… и вот теперь вопрос, как ваш брат умудрился все принять одновременно? Да и в таких дозах… он бы после первой ушел в нирвану… ладно, допустим, сожрать горсть таблеток – много ума не надо… но тогда как уколоться? А после укола ему было бы не до таблеток, не говоря уже о курении. Закурил… и снова не сходится. Заметьте, вопрос здравого смысла я даже не поднимаю. А ведь Михаил был адекватным человеком. Даже если… если он баловался чем-то.
Людочка поднялась.
– Он не дошел до той стадии, когда начинается деградация, когда человек полностью утрачивает связь с реальностью, а все его устремления сводятся к поиску дозы. Да, такой наркоман примет все, что позволит ему хоть ненадолго отключиться. Но Михаил… он не мог не понимать, что эта смесь – смертельный коктейль!
Людочке на кухне явно было мало места. А еще Стас расселся, занял половину свободного пространства.
– И поэтому я делаю вывод, что его убили…
Делает она вывод.
Стас хмыкнул, но почему-то получилось жалко.
Людмила знала, что лезет не в свое дело. И удивлялась. Характеру ее была не свойственна подобная черта, но… в конце концов, она знает, о чем говорит.
И перед Мишей у нее долг.
А его брат, которого Людмила помнила совсем иным, вызывал в ней стойкое глухое раздражение. Он сидел, вцепившись в чашку с остатками кофе. Молчал, всем видом своим показывая, что Людмилины размышления ему малоинтересны.
Что теперь будет?
Известно, что.
Он спустится этажом ниже. Дверь закроет. И пусть у Людмилы имеются ключи, но воспользоваться ими у нее не хватит духу. Это неприлично – без приглашения входить в чужой дом, а ее приглашение умерло вместе с Мишкой.
– Я… – Стас чашку отставил и отодвинул. – Когда мне сказали, что он сам, я не поверил… не хотел верить. Мишка… мы ругались, это правда, но я не желал ему смерти.
Людмила поверила.
Вообще сложно было представить, что кто-то желал Мишке смерти. Он был… светлым? Пожалуй, что так. Он умел слушать. И смеяться, но так, что смех его не был обиден, напротив, от Мишкиных язвительных комментариев проблемы вдруг переставали быть проблемами.
Беды отступали.
И осенняя хандра, которая после маминой смерти стала почти невыносимою… он ничего не просил взамен, но просто был. Не любовник. Друг. Друг – это куда важней любовника. Актуальней. Порой Людмиле вовсе казалось, что Мишка – тот самый младший брат, которого у нее не было, но иметь которого ей хотелось.
– Я найду того, кто это сделал.
Прозвучало донельзя пафосно, и Людочка фыркнула, а Стас насупился и повторил:
– Найду. Сам.
– И что сделаете?
– Видно будет.
И опять замолчал. Похмелье так сказывается? Нет, Стас не походил на алкоголика, несмотря на все уверения Анны Павловны, что алкоголики нынешние имеют отвратительную особенность маскироваться под приличных людей. Стас пил редко, и потому вчера его так повело. На голодный-то желудок, с непривычки, после бессонной ночи…
Людмила тряхнула головой: с какой это вдруг радости она изыскивает оправдания? Прежде за ней подобного не водилось.
– И как искать собираетесь?
Она задала вопрос глупый, сама понимая, что он глуп, но ей отчаянно не хотелось оставаться одной. С некоторых пор Людмила тяжело переносила одиночество.
– Не знаю. – Стас все-таки поднялся. – Как-то не приходилось раньше… у Мишки были враги?
– Враги – вряд ли. Завистники были.
У кого их нет? Вот у самой Людмилы при всей непритязательной жизни ее и то имеются. О них она рассказывала Мишке. И про Милочку из терапевтического, с какого-то перепугу решившую, будто Людмилина личная жизнь куда успешней собственной, Милочкиной. И про заместителя заведующего, мрачного типа, уверившегося, что Людмила метит на его место… и про старшую медсестру, которая, впрочем, завидовала всем без исключений, у каждого человека находя именно то, чего ей для полного счастья не хватает.
Стас стоял.
Руки скрестил. Взгляд мрачный, физиономия каменная. Он что, ждет, что Людочка прямо здесь составит ему список потенциальных подозреваемых? А имя убийцы подчеркнет двойной волнистой линией, чтоб уж точно не ошибся?
Странный он.
И на себя не похожий. Нет, Людмила понимала, что непохожесть эта происходит единственно из ее воспоминаний, в которых Стас был худым, если не сказать излишне худым, парнем. Он и тогда-то разговаривал неохотно, словно сама необходимость произносить слова его тяготила. На Людмилу он взирал свысока. Маме грубил. Не только ей, но сам не замечал этой грубости.
Волчонок.
Кажется, мама так его называла и сетовала, что сие происходит единственно от отсутствия женской ласки. Даже порывалась побеседовать с Егором Викторовичем, чтобы был с сыновьями помягче… беседовала ли? Этого Людмила уже и не помнит.
Наверняка. Она ведь всегда поступала именно так, как собиралась.
В отличие от Людмилы с ее ужасающей непостоянностью.
Но Стас однажды ушел из дому, а вот теперь вернулся. Волчонок… матерый волчище с сединой в коротких волосах. А взгляд тот же, недоверчивый, настороженный.
Надо что-то сказать, а то под взглядом таким становится неуютно, хотя, казалось бы, Людмила на своей работе ко всяким взглядам привыкла.
– Творческие люди… специфическая среда, – она присела, но потом встала, потому что кухня была слишком тесна для нее и Стаса, и получалось, будто он над ней нависает. Угрожающе. А Людмила терпеть не могла, когда ей угрожали. – Как правило, очень амбициозны. И в то же время ранимы. Полны комплексов. А когда амбиции реализовать не удается, они ищут виноватых. У Михаила вот выставка должна была состояться. В частной галерее.
– И это не нравилось?
– Естественно, это не нравилось. Все сразу решили, что выставка – договорная. Проплаченная то есть.
Стас кивнул: так и есть, договорная и проплаченная. Да и Мишка этого факта не скрывал. Раздражался, замыкался в себе, и, пожалуй, появлялось в нем некое сходство со старшим братом.
– Начались разговоры. Полагаю, его все осудили, сошлись на том, что Мишка – бездарность, но с деньгами… вот только…
Какой смысл убивать? Мишкина смерть ничего не изменила… разве что… бездарность и наркоман? И потому такой странный способ выбран?
– Не уверена, что это кто-то из… художников.
– Гений и злодейство не совместимы?
– Скорее злодейство и лень. Поймите, – Людочке было неудобно вот так стоять, она привыкла двигаться, в движении ей всегда легче и думалось, и говорилось. – Я знаю тех людей исключительно из Мишкиных рассказов. А он не старался быть объективным. Он… рассказывал истории. Получалось забавно, только вот, если подумать… Мишка продавал картины на набережной. Там небольшой такой… не рынок, рынком это назвать не совсем верно. Уличная выставка?
Людмила вертела в руках ложечку. Вспомнилось вдруг, что эта ее привычка к постоянному движению неимоверно раздражала маму. Женщине приличествует сдержанность.
– Приходят одни и те же люди… они знают друг друга… своего рода клуб? Сплетничают, естественно… у кого-то получается торговать лучше, у кого-то хуже… кому-то повезло договориться на портрет… или еще на какое полотно под заказ… кто-то пьет, почти спился уже. Кто-то нюхает тайком… у кого-то жена погуливает, или не жена… любовницы делят гения. В Мишкином изложении все было… смешным. Ненастоящим. Но потом он как-то сказал, что все эти люди – неудачники.
Тяжело рассказывать с чужих слов. Но Стас слушает. Голову чуть склонил набок. И выражение лица сосредоточенное, слишком уж, пожалуй, сосредоточенное. А само лицо некрасивое. Грубые черты. Подбородок тяжелый. Лоб низкий. Нос и вовсе ломан был, и не единожды.
– И в неудачах своих они сами виноваты. Им лень работать. Меняться. Они ждут, что вот сегодня будет идти по набережной великий критик, увидит их работы и поймет, что вот Вася Иванов – он не просто Васятка, но гений современной живописи. Все они ждали чуда, но притом частенько брезговали обычной работой. Скажем, кто-то отказался расписывать кафе детское… мол, бабочки со зверятами – это пошлость. Кто-то отвернулся от рекламного заказа… на деле все это, гениальное, непризнанное, от лени происходит. Так Мишка считал.
– А вы?
– А я никак не считала. Я не берусь судить о людях, которых не знаю, – Людмила заставила себя расстаться с ложкой. И руки скрестила на груди. – Хотя стараюсь и не судить о тех, кого знаю. Но… Мишка говорил, что им просто не хочется брать на себя ответственность. Заказчики ведь капризными бывают. И проще убедить себя в том, что работа недостойна истинного творца, чем десятки раз переделывать… вам лучше у Ольги спросить.
– Ольга?
– Это его невеста. Бывшая, правда.
Стас выглядел растерянным. Не знал? Неужели настолько плохо все было? Мишка редко заговаривал о старшем брате, делал вид, будто его не существует, а Людмила принимала правила этой игры. В конце концов, Стаса и вправду не существовало.
До вчерашнего дня.
– С Ольгой они учились вместе. Потом встречались. Некоторое время она жила здесь… и заявление, кажется, подали. Или собирались подать? Мишка про заявление точно упоминал, а затем… – Людмила нахмурилась, пытаясь вспомнить точно, но память подводила.
Тот разговор ничем не выделялся из прочих, и слушала Мишку она вполуха, занятая собственными проблемами. Или не проблемами, но внезапным романом, на который понадеялась, а он оказался не любовью всей ее жизни, но обыкновенною интрижкой.
– Затем Ольга ушла.
– Сама ушла? – уточнил Стас.
– Не знаю, – пришлось признаться Людмиле. – Мишка сказал, что расстались…
– А почему?
– Я не спрашивала.
– Настолько не любопытна?
– Это его жизнь. И он не любил, когда кто-то слишком уж в эту жизнь лезет.
Стас вздрогнул и лоб потер.
– Ольга, значит…
В подозреваемые записал? А с другой стороны, почему бы и не заподозрить Ольгу? Людмила помнила ее, крупную и очень громкую девушку, излишне экспрессивную, притом что экспрессивность эта гляделась наигранной.
Ольга носила длинные юбки и украшения, гроздья бус и цепочек, связки медальонов. Летящие шали, звенящие браслеты.
Волосы красила в черный, а лицо отбеливала.
И пользовалась яркой красной помадой.
Она много курила, пользуясь мундштуком, потому что только так сигареты вписывались в тонкий ее образ. И говорила громким надтреснутым голосом… скандалила время от времени, всегда страстно, с обвинениями и битьем посуды, угрозами уйти…
Исполнила?
Надеялась, что Мишка следом бросится и будет умолять вернуться? Картинно, красиво, как и положено в театре, которым Ольга считала жизнь. А он не умолял. Забыл.
И шагнул дальше, чем удалось Ольге.
Могла ли она убить?
Людмила не знала.
– Адрес этой Ольги есть?
– Сохранился. Да и у Миши должен быть…
Стас вздохнул и спросил:
– Ты со мной не спустишься? Я дома… давно не был дома… и как-то вот… не знаю, – он провел ладонью по волосам. – Неудобно, что ли?
Неудобно возвращаться домой?
Но переспрашивать Людмила не стала, кивнула коротко и призналась:
– У меня ключи есть. Мишка дал… он уезжал иногда… а цветы поливать надо.
Цветы?
Цветов дома никогда не было, старый кактус, который выживал не иначе чем чудом – поливали его крайне редко, – не в счет. Этот кактус и сейчас стоял на прежнем месте, в углу подоконника, поседевший, раздавшийся в боках и ощетинившийся крупными иглами.
Сухой.
А за кактусом выстроились крохотные вазончики с фиалками.
– Это сенполии, – сказала Людочка, тронув лист. – Миша не так давно ими увлекся… сортовыми.
Мишка и цветы? Почему-то одно с другим в голове не увязывалось. Сенполии, блин… сортовые…
– Здесь есть очень интересные экземпляры.
– Забирай.
– Некоторые довольно дорогие, – сочла нужным предупредить Людмила.
– Забирай, – повторил Стас. – Все равно издохнут…
С квартирой надо что-то решать… оставить, как оно есть? Или продать? Если продавать, то много не возьмешь. Дом старый, планировка неудачная, из трех комнат – одна проходная. Санузел совмещенный.
Ремонт… ремонт делали, но видно, что своими силами. Плитку не тронули, пусть и пожелтела она от старости, а местами и потрескалась. Линолеум перестелили. И обои новые, но уже успели местами выцвесть. Ковра этого Стас не помнит… и кухня, кажется, другой была. Точно другой, белой с глянцевыми фасадами, которые должны были блестеть. Нынешняя – черная, но тоже блестящая.
Блестящие поверхности Стаса раздражали.
В глянце кухонных шкафов отражался он, скособоченный, неуклюжий и лишний в этом доме. Людочка и та смотрелась гармоничней.
Она огляделась.
Покачала головой, увидев в мойке грязные тарелки…
– Это не я, – сказал Стас, которому вдруг стало стыдно, хотя к тарелкам он точно никакого отношения не имел. Он в квартиру и не заглядывал. Документы и те поверенный искал.
– Я помою, а то завоняются… и холодильник разобрать следует, отключить. Вы ведь здесь жить не останетесь.
Она не спрашивала, утверждала, и Стас кивнул: не останется, истинная правда. У него своя квартира имеется. Нормальная. Двухуровневая. С дизайнерским ремонтом и окнами в сквер. И на полу там не линолеум, а паркет с подогревом.
– Давайте так, – Людочка сняла с крючка фартук, – я разбираюсь с кухней, а вы осмотритесь. Может, увидите что-нибудь…
В голосе ее слышалось сомнение. И вправду, что именно они рассчитывают найти? Письма с угрозами? Или вовсе признание? Или улики, которые докажут, что Мишка не был наркоманом… глупая это затея, самому разбираться с убийством. Можно нанять специалиста. Профессионала. Стас ведь всегда к профессионалам обращался, если возникала необходимость. А тут вдруг решил в сыщика сыграть.
Ерунда какая…
Он потер слезящиеся глаза.
Так и сделает. Позже, когда пройдет похмелье… а пока просто осмотрится.
Гостиная. И ковер по-прежнему на стене висит, а на нем – портреты, мамин и отца. Оба молодые. Красивые. Форма отцу идет.
Стас отвернулся.
На кладбище он так и не побывал. Памятник поставил, самый дорогой выбрал, а вот съездить не довелось. Точнее, мог бы вырваться, но всегда находил причины, которые представлялись ему важными, неотложными… достаточно вескими, чтобы отложить визит.
Отец отражался в зеркалах старой секции. И в хрустальных бокалах, выставленных так же, как стояли они при отце. И рог здесь же… салатницы тяжелые, казавшиеся некогда красивыми.
Из нового – диван, простенький, с матерчатой обивкой темно-зеленого цвета. А вот пара кресел – явно из другого набора.
Стас присел.
Неудобное. Жесткое и скрипит, точно вот-вот развалится. Кольнула обида: мог бы Мишка взять денег и на нормальную мебель. Но нет, представлял себя небось гордым бедным родственником… правда, деньги все равно брал, и в последние месяцы приличные суммы… на что уходили?
Стас нахмурился.
А если Людочка ошиблась? Если… наркотики стоят немало, и если так, то все логично… или нет? Стасу не случалось водить близкого знакомства с наркоманами, но он предполагал, что квартиры их выглядят несколько иначе.
У Мишки было чисто.
Нет, пыль, конечно, собралась, но это естественно, в квартире-то несколько дней никто не убирался, но кроме пыли… порядок почти армейский.
Кровать заправлена, как учил отец, идеально, покрывало по линейке. Подушка сверху. Наволочка чистая, даже пахнет освежителем для белья. И простыня. Значит, меняли белье не так давно.
Наркоманов вряд ли заботят такие мелочи, как грязные простыни.
В шкафу вещи разложены по полкам.
Майки. Рубашки. Свитера.
Брюки на вешалках, на старых зажимах. И костюм имеется универсального черного цвета.
– Стас! – Людочкин голос заставил отвлечься от созерцания шкафа. – Вы не могли бы…
Он может.
Многое может. Не спать трое суток кряду. Или даже четверо, но на четвертые голова становится ватной, неудобной. Может не есть или есть, но что придется, а приходится – что под руку попало. Может улыбаться, когда охота разбить голову собеседника о стену… договариваться… унижаться, чтобы получить нужный контракт… или, напротив, притворяться незаинтересованным, заставляя унижаться других.
Может быть последней сволочью, потому что в бизнесе только такие и выживают.
– Смотрите, – Людочка стояла перед открытым холодильником.
Старенький совсем… пожалуй, едва ли не старше самого Стаса. И странно, что он еще работает. Гудит. И морозит. Морозильная камера с отломанною дверцей, которую прикрутили проволокой, чтобы вовсе не отвалилась, пока не затянуло ледком.
Размораживать холодильник приходилось раз в два месяца.
Но Людочку вовсе не камера удивила, наверняка видела, если заглядывала в гости. А она явно заглядывала, потому и чувствовала себя в квартире куда свободней, чем Стас.
– Интересный набор, правда?
Банка красной икры. И бутылка неплохого шампанского. Сыр с плесенью. Мясная нарезка… прозрачная коробка с пирожными.
– Там и шоколад есть, – сказала Людочка, и в тоне ее послышались обвиняющие нотки. – Что вы об этом думаете?
Думать Стасу было сложно. Голова, конечно, не болела, за что Людочке огромное спасибо, но мысли в ней были скомканные, не связанные между собой.
Стас нахмурился. Вот не любил он подобные состояния, чувствовал собственную беспомощность.
– Думаю… решил отметить… выставка открывалась завтра… то есть позавчера… должна была открыться на следующий день, когда он… – Стас замолчал, запутавшись в днях.
Но Людочка его и так поняла.
– Получается, что Мишка отправился в галерею… скажем, решил проверить, все ли готово к открытию. Но он не планировал задерживаться в галерее надолго. Собирался вернуться.
Логично?
Вернуться и отметить… правильно, если бы не так, не стал бы шампанское в холодильник засовывать. Места в этом холодильнике не так и много.
– И картины он не планировал уничтожать… и уж тем более не стал бы принимать что-то…
– А под влиянием момента? – Стас бутылку поставил на стол. – Скажем, расстроило его что-то… или увлекся работой, а потом…
– Возможно, но маловероятно. Миша… он любил все планировать. Не самое обычное свойство для творческого человека. Он говорил, что это – сила привычки. Ему удобнее, когда все по плану… более того… у него на шоколад была аллергия.
Да, теперь Стас вспомнил.
Шоколадные конфеты и красные щеки, которые зудели. Мишкино хныканье, отцовское недовольство. Досталось обоим, но Стасу больше, потому как он старше Мишки и должен был присматривать за братом.
– Тогда зачем шоколад? И пирожные… сыр… это женский набор, – сказала Людочка, отправляя упомянутые пирожные в мусорное ведро. – И женщина эта появилась после Ольги.
Видя Стасово недоумение, Людочка пояснила:
– Ольга предпочитала виски. Или пиво на худой конец.
Женщина, которая появилась после Ольги… вместо Ольги… с которой Мишка планировал встретиться или в галерее, или возле галереи, или домой пригласил… и если женщина эта была настолько важна, что Мишка убрался в квартире, что купил шоколад и треклятые пирожные, шампанское, которое и вправду женский напиток, значит…
– Не спешите с выводами, – попросила Людочка. Она выглядела спокойной, отрешенной даже.
Стояла. Продукты складывала в пакет. А сложив, протянула Стасу.
– Себе оставьте.
– Мне и так сенполии достанутся…
Мысль, мелькнувшая было на краю сознания, оформилась.
– А… давно он увлекся этими вот… – Стас ткнул в горшочек пальцем. – Сенполиями?
– С полгода уже… да, пожалуй…
Полгода.
И тогда же Мишка впервые снял с карточки более-менее крупную сумму.
– А… Ольга эта его?
Людочка задумалась ненадолго, а потом с немалым удивлением произнесла:
– Примерно тогда же… думаете…
– Думаю, надо с этой вашей Ольгой поговорить.
– Она не моя, – уточнила Людочка. – Но вы правы… только сначала… вы ведь не заглядывали в мастерскую?
Стас пожал плечами: какая разница?
– Не заглядывали, – подтвердила она свою догадку. – Идем.
– Зачем?
– Затем, что если в этом доме и есть что-либо важное, то оно там.
Третья комната. Глухая.
Отцовская.
Прежде она запиралась на ключ, потому что детям в этой комнате делать совершенно нечего, а отец не верил, что Стас и тем более Мишка сумеют справиться с любопытством. Они и не справлялись.
Гадали.
Придумывали себе небылицы о том, что прячется за зеленой дверью. Как потом оказалось, ничего интересного. Старый однодверный шкаф с антресолью. Кровать. И письменный стол с аккуратными стопками бумаг. Коврик вязаный. И лампа под желтым абажуром. Книжная полка с книгами.
Куда все подевалось?
Мишка сказал бы, если бы Стас спросил, но он не стал мучить ни себя, ни брата вопросами. Он вообще не думал про эту комнату, судьба которой изменилась. К лучшему ли? Все вынесли. И обои, темно-зеленые, с цветами на них, исчезли. Стены выровняли и выкрасили в белый цвет, от обилия которого у Стаса моментально заныла голова.
Окно огромное.
И тройка светильников на тонких шнурах. Шкаф тоже белый, но изготовленный явно на заказ. Стойка с крючками. Несколько полотен, верно, Мишка счел их неподходящими для выставки.
Стас развернул первое.
Натюрморт: два яблока и вяленая вобла.
На втором – набережная, но серая, размытая, точно смотришь сквозь пелену дождя.
На третьем – женщина в желтом платье, и это платье, слишком яркое какое-то, приковывает внимание, а вот лицо свое женщина прячет, отворачивается, наклоняет шляпку с неправдоподобно огромными полями.
– Недавняя, наверно, – Людочка разглядывает картину. – Я ее не видела… набережную он в прошлом году написал. Весь день просидел. Осень. Дожди… потом неделю ходил простывший. А это – заказывали ему в бар один, но потом заказчики пошли на попятную… дорого, мол… аванс, правда, забирать не стали.
Альбом для набросков…
…у моего демона семь ликов.
И четвертый из них – отчаяние.
Демон, черно-белый, рисованный углем, был страшен.
И притягателен.
Уродлив.
Красив.
Стас переворачивал страницу за страницей. Лицо, изображенное когда тщательно, а когда, напротив, с удивительной небрежностью, всего-то парой линий, менялось. Иногда оно становилось вовсе женским, почти узнаваемым, а порой – нарочито мужским, с гротескными, обостренными чертами.
– Этого я не видела, – Людочка подошла сзади, а Стас и не услышал, как она… когда она… нет, Людочка не кралась, но ступала тихо. – Он был очень талантлив.
Был.
Хорошее слово. Был и нет. Осталось вот три картины, альбом с набросками и тот треклятый демон, единственный уцелевший из всех.
Стас отдал альбом и закрыл глаза.
Что-то не давало покоя… что-то очевидное, но все же ускользающее, ускользнувшее почти от Стасова внимания. А он никогда-то не был особенно внимателен. И теперь мучительно пытался вспомнить, что именно ему показалось неправильным.
Несуразным.
– Позвольте… – он забрал альбом.
Если не смотреть на лица… если просто листать… поза та же. Конечно. Поза неизменна, она и расслаблена, и все же чувствуется в ней скрытое напряжение. Тело распластано, вытянуто, отчего кажется несоразмерно длинным. Руки заброшены за голову. А голова запрокинута.
– Так он лежал.
Стасу показывали снимки с места. Это было нарушением правил, но Стас всегда умел правила обходить. Да и двигало им вовсе не праздное любопытство.
Он должен был знать правду.
– Тогда, – Людочка забрала альбом, – это совершенно определенно убийство. Передоз… многие думают, что передоз – это такая радужная смерть. Сделать укол и умереть, пребывая в блаженном забвении.
У существа – назвать его человеком язык не поворачивался – на лице не было и тени блаженства. Скорее невыразимая мука.
– На самом деле одна из самых грязных смертей. Рвота. Сильнейшая боль, которая скручивает тело. Озноб. При этом галлюцинации часты… все-таки работа мозга нарушена. И галлюцинации редко бывают мирными…
Демон не походил на Мишку.
Не то лицо, слишком мягкое, да и просто другое.
– Его убили, а потом уложили… зачем?
Людочка недоумевала совершенно искренне. И Стас сказал:
– Выясню.
Набережная была пуста.
То ли по причине плохой погоды – холодно, промозгло и с неба сыплется непонятная морось, не то снег, не то дождь, то ли по причине раннего времени.
Одиннадцатый час.
Кто гуляет по набережной в одиннадцатом часу? Будь суббота, может, и удалось бы встретить кого, но уж точно не в глухой понедельник, когда люди, еще не отошедшие от вялой истомы выходных дней, вернулись к работе.
Тем удивительней было видеть в этот неурочный час стихийную выставку картин.
Стас вдруг вспомнил, что набережная эта выглядела иначе.
Широкая. И с тополями. С постаментом, на котором тихо ржавел танк, с прямоугольной табличкой, на которой было выбито… а что именно выбито, Стас забыл. Но точно знал, что в прежние времена художники собирались на площади.
– Там сейчас чистая зона, – сказала Людочка и капюшон накинула. – Никакой уличной торговли.
Розовый пуховик шел ей чуть больше, чем драповое пальто, но все равно вид Людочка имела до крайности нелепый. И Стас крепко подозревал, что его новая старая знакомая распрекрасно знает и про вид, и про пуховик со стразами, который хорошо бы смотрелся на подростке, и про многие иные его мысли.
А плевать.
– Кого мы ищем?
На них не обращали внимания.
Стойки с картинами, задернутыми прозрачным полиэтиленом, словно существовали сами по себе, отдельно от людей. Люди же, собравшись серой скучной стайкой, о чем-то тихо переговаривались.
Пили.
– Одного Мишкиного приятеля… стойте здесь. С вами они точно не станут говорить.
– Почему?
– Выглядите вы… не самым подходящим образом.
Выглядел Стас обыкновенно. Черные джинсы. Черный свитер. И черная кожанка. Но он спорить не стал, послушно остановился у парапета.
Гладкий черный камень.
А река серая. На Мишкиной картине река эта выглядела живой и даже обрела некий лоск, присущий рекам серьезным, вроде той же Темзы. И фонари светили загадочно, этакими желтыми маяками. На деле же фонари были тусклы, а некоторые и разбиты. От реки тянуло гнилью, да и серое, грязное ее покрывало видом своим внушало лишь глубокую тоску.
Людочка о чем-то говорила с людьми.
Они слушали.
Кивали.
Перешептывались. Руками размахивали, точно спорили. Потом, повернувшись к Стасу, глядели уже на него. Трое. Паренек, молоденький, пожалуй, моложе Мишки. И седовласый мужчина того самого возраста, который принято называть неопределенным. Он вырядился в долгополую дубленку, явно женского кроя. На шею повязал алый платок. А вот голова его оставалась голой. Третьей была женщина. Во всяком случае, Стас решил, что это именно женщина.
Все-таки в юбке.
А вот лицо у нее по-мужски жесткое, неприятное. Неужели та самая Ольга, которая едва не стала невестой Мишки? Такая, пожалуй, могла бы и убить.
Людмила махнула рукой, приглашая подойти.
И Стас подошел.
– Добрый день.
– Здрасьте, – пробурчал парень, а мужчина с женщиной величественно кивнули, всем видом своим давая понять, что исключительно из милости и сочувствия снизошли до беседы со Стасом.
– Это Мишины друзья. – Людочка указала на паренька: – Андрей.
Мужчину в дубленке звали Всеволодом. Женщину – Вильгельминой. И Стас еще подумал, что имя это ей идет, такое же неженственное.
– Друзья, Людочка, это громко сказано… так… были знакомы… порой приятельствовали, – Всеволод вытащил платок и громко высморкался. – Конечно, мы слышали о том, что случилось… печально… очень печально… Мишенька был талантливым молодым человеком… подавал большие надежды…
Вильгельмина фыркнула и отвернулась.
– Вы так не думаете? – Стас не знал, как держать себя с этими людьми и о чем вообще их спрашивать.
– Не думаю. Обычный рисовальщик.
– Миночка!
– Всеволод, да не надо притворяться, будто ты о нем и вправду печалишься. – У Вильгельмины голос оказался тонким, с визгливыми нотами. – Напомнить тебе, что ты вчера говорил?
– Был не в себе, – Всеволод покосился на Стаса. – Вы уж извините, но Миночка у нас женщина простая… прямая, я бы сказал. О чем думает, то и говорит.
– Ничего, – успокоил Стас.
– Я же полагаю, что Мишенька был талантливым молодым человеком… перспективным, – это слово Всеволод произнес медленно и по слогам. – Другое дело, он решил, что уже достиг вершины… что ему нет нужды работать… а я вам так скажу, талант – это лишь малая доля успеха. И гений должен работать, постоянно, много…
– Миша работал, – тихо произнес Андрей.
– Ах, Андрюша тоже молод… максималист… он думает, что если Миша писал, то он работал…
– А разве нет? – Стас изобразил удивление. – Извините, я ничего не понимаю в живописи.
Всеволод кивнул, извиняя.
– Понимаю… видите ли, писать – это… это просто… технический навык, не более того. Суть же творца состоит в движении. В постоянном поиске себя. Самосовершенствовании… долгих размышлениях…
Судя по всему, размышлять Всеволод любил.
– И только так появляется истинный гений… ваш же брат писал все, что видел. Эту вот набережную, к примеру… препошлейшая вышла картинка. Или вот цветочки… ромашки-незабудки-маки… кому в наше время нужны цветочки?
– У него даже образования приличного не было! – встряла Мина. – Самоучка.
И вздернула подбородок, у нее определенно образование было, и потому Мина полагала, что стоит несоизмеримо выше Михаила.
– Вы не подумайте, что мы завидуем… Мишеньке несказанно повезло, что у него есть такой брат… – Всеволод смотрел изучающе, и под взглядом его прозрачных, каких-то ненастоящих глаз Стас чувствовал себя до крайности неуютно. – Мы прекрасно понимаем, что вами двигала родственная любовь… чувство долга…
– Почему у меня нет богатых родственников? – пробормотала Вильгельмина, отворачиваясь.
Вопрос был явно риторическим, а потому отвечать на него Стас не стал.
– Вы сами признались, что ничего не понимаете в искусстве… а современное искусство таково, что простому обывателю тяжело его воспринять… вот, к примеру… моя работа, пройдемте. – Всеволод взял Стаса под руку и повел к стенду. – Я назвал ее «Ноктюрн № 3». Чувствуете, какая мощная энергетика? Заряд?
Стас кивал, хотя чувствовал лишь недоумение.
Квадрат холста. Желтое поле. Красные пятна и синие брызги. Если это современное искусство, то Стас тот самый обыватель, который это искусство воспринимает явно с трудом.
– А это «Осень»…
Второе полотно, на сей раз в буро-черных тонах. Быть может, есть за этими хаотическими пятнами глубокая мысль и даже идея, но Стасу она не видна.
Впрочем, в приемной, помнится, висит что-то этакое, современное и концептуальное, малопонятное, подаренное кем-то из партнеров. И надо полагать, Всеволодовы ноктюрны вкупе с осенней хандрой были не хуже.
– У меня огромный потенциал, но увы. – Всеволод потирал бледные вялые руки. – Нынешний мир искусства насквозь прогнил… уже никому не нужны идеи, творцы, но лишь презренный металл… насколько я знаю, картины Мишенька уничтожил?
Стас кивнул, уже понимая, к чему идет разговор.
– Но выставку его вы проплатили… так к чему пропадать деньгам? Конечно, мне безумно жаль Мишеньку… он такой… милый был… вежливый… не буду лгать, что мы дружили… нет, я скорее был его наставником… советчиком… и Мишенька был очень мне благодарен за помощь. Уверен, он не стал бы возражать…
– Я подумаю.
Нельзя отвечать отказом: оскорбится. И раненое самолюбие, которое ранено давно, но рана эта не зажила и не заживет уже, сделает Всеволода врагом. Конечно, Стасу враги не страшны, тем паче такие, но… как знать, вдруг да пригодится этот нелепый гений в женской дубленке.
– Конечно, думайте… но уверяю вас, когда меня заметят, мои картины будут стоить очень и очень дорого… вы ведь деловой человек… и сейчас вы можете вложиться в собственное будущее…
Стас вытащил кошелек.
– Вот, – он протянул Всеволоду пять тысяч, – вас не было на поминках. Выпейте за Мишку…
Выпьет.
И скорее всего немедленно.
– Но вы все равно подумайте! – Купюра исчезла в широком рукаве. – Если решите, то я всегда здесь… или спросите кого…
Стас кивнул: спросит.
Знать бы еще, кого.
– Вот скотина, – Мина демонстративно повернулась к Владиславу спиной.
– Вы это о ком?
Мину Людмила помнила. Та бывала у Мишки в гостях, не сказать, чтобы часто, но появление ее приводило Ольгу в ярость. И кажется, Мина это знала, а потому заглядывала исключительно тогда, когда Ольга была дома.
Она выходила курить на лестничную площадку, поднималась, садилась на широкий подоконник, подвигая фикусы Анны Павловны, что последнюю тоже неимоверно раздражало, но раздражение свое она предпочитала доносить до Людочки. Мина же курила, и отнюдь не пахитоски, но обычные сигареты, крепкие, если не сказать – ядреные. Запах их потом долго стоял на лестничной площадке.
– Я о Славке, – Мина к Людмиле относилась снисходительно. Впрочем, так она относилась ко всем людям, глядя на них с высоты собственного роста, которого нисколько не стеснялась. – Глянь, как жопу лижет… прям стелется весь.
Владислав кружил вокруг Стаса, о чем-то говоря, и говорил быстро, эмоционально. Стас слушал. Кивал… выглядел спокойным.
Неплохо выглядел.
Почему-то Мишкин старший брат представлялся Людмиле иным. Богач. Сноб. Человек, который всех других людей оценивает исключительно по толщине их кошелька. А Людочкин был тощ, что дворовый кот.
– Говорит небось, чтоб Мишкину выставку ему отдали… – Мина вытащила сигарету и, размяв пальцами, в рот сунула. – А чего вы приперлись?
Она была демонстративно груба, но грубость эта вызывала у Людмилы лишь жалость.
Так грубят, пытаясь защитить себя.
– Спросить кое о чем… ты… ты вправду думаешь, что Михаил…
– Ширялся? – Мина щелкала одноразовой зажигалкой, но огонька не было. – Вот ж-жопа… Мишка не ширялся. Так, баловался однажды травкой… кто не балуется?
Людмила могла бы ответить, но промолчала.
– Потом сказал, что это не по нему… у него мозги плавились, а Мишка любил, чтобы голова ясною была. Он и не пил-то почти… убили его.
– С чего ты взяла?
– С того, что он не ширялся, а умер от передоза, а теперь вот ты явилась с вопросами. Слушай, попозируешь, а?
– Зачем?
У Людмилы не было ни малейшего желания позировать.
– У тебя лицо интересное. Правда, прическа тебе не идет. Короче надо. Если хочешь, я постригу.
– А ты…
– Парикмахер. Живописью не прокормишься. Теперь вот… – Мина вытащила вторую зажигалку. – Я хороший парикмахер. А художник…
Она все-таки закурила, втягивая дым жадно, глотая его.
– Мишку пришили… тут и ловить нечего…
– Кто?
– А я откуда знаю? Нет, ну ты глянь на паршивца… весь из себя гордый… прямо-таки непродающийся человек искусства. Тебе такие встречались?
– Я не слишком хорошо знакома с людьми искусства, – Людмила постаралась быть дипломатичной.
Всеволод взял Стаса под руку и повел вдоль набережной. Парочка смотрелась забавно. Высокий Стас, в облике которого проскальзывало что-то бандитское, и нелепый Всеволод, отчаянно жестикулирующий, но одной рукой. Второй он крепко удерживал добычу.
Стаса даже немного жаль стало.
– А из ваших… я знаю, что Мишку недолюбливали. – Людмила отвернулась.
– Недолюбливали… хорошее слово… недо… у нас тут все немного недо… недореализованные гении, у которых недоделанные шедевры годами стоят. – Мина бросила недокуренную сигарету и с наслаждением раздавила. Носила она ботинки военного образца, грубые, на толстой подошве, и эта обувь как нельзя лучше подходила ее облику. – Мишке завидовали. И я завидовала.
Она произнесла это с вызовом, уставилась на Людмилу выпуклыми глазами, ожидая осуждения или упрека, но Людмила такими глупостями не занималась.
– Но ты не убивала.
– Спрашиваешь или утверждаешь?
– Надеюсь.
– Мишка… понимаешь, он вроде и неплохой парень был. Душевный. И помочь всегда готов… я как-то в больничку угодила, так он один из всех наших навещал. Мандаринок принес. Терпеть не могу мандарины, но было приятно. Вот только… это натура моя гадская… хороший, да… заказы эти, которыми он пробивался… наши шипели, что настоящий художник не опустится малевать рекламные плакаты. Но это от зависти. У них не получалось. И у меня не получалось. Сколько я побегала по городу… и объявки давала… пару раз получила заказ, да и то в первом случае с деньгами кинули, а во втором вообще работу не приняли. А у Мишки ладилось.
Она присела на парапет и вытащила новую сигарету, повертела, но не убрала.
– Пытаюсь бросить, да, видать, хреново пытаюсь… недо… наши Мишку за это его… везение, скажем так, недолюбливали. А уж когда о выставке речь зашла… в нашем-то болоте и персональная выставка… некоторым везло, договаривались, чтобы пару-тройку картин в галерею взяли. Типа на продажу… но персональная… и значит, в газетах напишут. А там уже… я-то понимаю, что как помянут, так и забудут. Но наши зудели… все дерьмо, которое было, вскипело. А дерьма в людях немало… решили, что сначала братец Мишке тут выставку купит, а там уже и в Москве или Петербурге… Ивашкин вообще говорил, что вроде как потом в Германию картины повезут.
– С чего он взял?
– А я откуда знаю, – Мина все-таки закурила. – Не буду врать, что я в стороне от этих сплетен осталась… но зла Мишке точно не желала. Убить… зачем?
– Не знаю.
– И я не знаю. Это Славка наш думает, что Мишкиного братца уговорит выставку отдать, но хрена с два у него выйдет. Я таких, как этот, знаю. Морду сделают клином и адью. Но Славке невдомек…
– Могли убить ради выставки?
Мина покачала головой, а Андрей, который стоял рядом, тихо сказал:
– Его не наши убили.
– А кто?
– Картина.
Мина расхохоталась. Смех ее больше напоминал воронье карканье, был хриплым, неприятным.
– Кар…кар…картина…
– Он сам говорил, что демон его не отпускает…
– Байки, – фыркнула Мина.
– Ага… а с Пряхой тоже байка была?
– Кто такой Пряха?
– Ванька Пряхин… он в позапрошлом году… того, – Мина махнула рукой. – Упился вусмерть. А ты, Андрюшка, не равняй. Если Мишка не по этому делу был, то Пряху трезвым никто никогда и не видел…
– А с Гошкой? – Андрей насупился. – Что, скажешь, тоже сам…
– С крыши упал. Нажрался до белочки и сиганул, – пояснила Мина.
– И все равно… – Андрей не намерен был отступать. – Они все за ту картину брались… а она проклятая!
Он тоненько взвизгнул.
– В черном-черном городе… – засмеялась Мина. – Не слушай. Или слушай, как сама хочешь… Андрюшка у нас любитель сказки страшные рассказывать.
– Это… это не сказка! Мне Мишка сам сказал, что она оживает, что… что лучше бы он не соглашался… и Гошку он знал… и боялся, что тоже… только никому не говорил, потому что засмеяли бы…
– Никому не говорил, а тебе сказал.
Андреевы уши покраснели, правда, возможно, не от стыда, но от холода, потому как вязаная шапочка эти уши не прикрывала.
– Минка… ты вот… ничего не знаешь, а лезешь тоже… это картина его убила!
– Расскажи, – попросила Людмила.
В проклятье она не слишком верила, а страшных баек могла и сама рассказать немало, благо у иных пациентов случались на диво впечатляющие галлюцинации, о которых те повествовали ярко, с душою.
– Так… это… – Андрей покосился на Мину, которая повернулась боком, делая вид, что всецело увлечена созерцанием грязных вод местной речушки. Но не оставалось ни малейших сомнений, что Мина слушает. – Ну… в общем, короче…
– И длиннее, – буркнула Мина.
– Мишке заказали копию «Демона», ну того, значит, который поверженный. Ну, врубелевского, – Андрей смущался и от смущения приплясывал.
Вздыхал.
Хлопал себя по бокам.
– Мишка поначалу отказался… он же не дурак, чтоб связываться с такой картиной… а ему денег посулили… много.
– Сколько? – поинтересовалась Мина.
– Десять штук. Баксов, – Андрей ответил с готовностью. – И еще аванс дали. Штуку. Я пришел, а Мишка, значит, сидит и бабло считает… ну я и спросил, откуда. А он засмеялся, сказал, что за картину заплатили… и я офигел прямо. Нет, если б он и вправду знаменитым был, то оно понятно, а вот так…
– У нас любой за десять штук удавится, – Мина сказала это, не соизволив повернуться к Андрею.
– Ну… он потом от наших ушел… то есть раньше каждую неделю тут появлялся, а вот… ну… значит, Славка и говорит, что Мишка загордился… и вообще сноб он… а я к нему… мало ли, вдруг чего приключилось. А он мне дверь не сразу открыл. И весь такой… ну, такой…
От неумения выразить увиденное словами Андрей сник.
– Волосы дыбом… в краске… и глаза такие, ну, значит, дикие глаза. И еще такой на меня, мол, чего приперся. А Мишка, он же всегда был… ну таким, добрым, значит. Я его и спросил, может, чего случилось. А он засмеялся и в квартиру позвал. Чай пить. Потом сказал, что случилось… что он своего ангела нашел. Прикиньте? Он так и заявил, мол, парадокс, начал писать демона, а отыскал ангела…
– Как ангела звать, ты, конечно, не спросил, – Людмиле эта история нравилась все меньше.
И получается, что она, Людмила, которая думала, будто бы дружна с соседом, и даже не дружна, а близка, как бывают близки лишь кровные родственники, на самом деле ничего о нем не знала.
Картина проклятая.
Ангел.
Десять тысяч… это ведь огромные деньги по местным меркам. И в квартире их не было. Забрали? Или Мишка успел потратить? Но на что?
– Он тогда только и говорил, что про картину эту… а поглядеть не дал, сказал, что на выставке, что… он не просто копию делает. А по мотивам, значит… ну и мне любопытно стало. Я и заглядывал… где-то раз в неделю. Иногда Мишка нормальным был, ну, как прежде. А иногда вообще шальной… один раз вовсе долго не пускал. А когда пустил, то в квартире духами пахло. Я тогда еще подумал, что он с бабой кувыркался…
– Видел ее?
Баба.
Женщина. Или девушка, тот самый полуразмытый силуэт на полотне. Незнакомка, для которой предназначалось шампанское и треклятый шоколад.
– Не-а, – помотал головой Андрей. – Мишка меня тогда в магазин послал. Ну, чтоб жрачки какой купил, а то у него вообще голяк…
– А ты и пошел. – Мина бросила сигарету в воду. – Идиот ты, Андрюшка… сказочный.
Он насупился.
– Это картина его!
– Картины не убивают, – заявила Мина.
И Людмила охотно с ней согласилась: картины не убивают. В отличие от людей. И чтобы понять, что же произошло, ей придется найти ту неизвестную женщину, не то ангела, не то демона.
Знать бы еще, где ее искать.
– Гошка перед смертью тоже говорил, что демон на него смотрит! – не сдавался Андрей. – Так мне и заявил, что, мол, спать не может, потому как тот пялится…
– Пить меньше надо было… – Мина спрыгнула с парапета. – Не знаю, кто Мишку укокошил, но точно не картина…
Стасу стоило немалого труда отделаться от Всеволода, преисполнившегося странной убежденности, что чем больше он говорит, тем солиднее выглядит. А говорил он большею частью о современном искусстве, предмете, который сам по себе был Стасу мало интересен, а в Всеволодовом исполнении, обильно сдобренном терминами, и вовсе невыносимо скучен. Спасла Людмила.
– Извините, нам пора. – Она взяла Стаса под руку, и Всеволод нахмурился.
– Мы только…
– Мы опаздываем, – Людочка, к счастью, не собиралась отступать. – В другой раз побеседуете.
– Конечно-конечно… непременно, – Всеволод нехотя отступил. – Я ведь дал вам свою визитку?
– Шесть штук, – буркнул Стас.
– Я буду ждать звонка… вашего решения… надеюсь, – Всеволод склонил голову набок, – вы примете правильное решение!
Это было произнесено с явным подтекстом. И у Стаса появилось почти непреодолимое желание дать Всеволоду в морду. Желание было для него новым, поскольку характером Стас обладал на диво уравновешенным и до сего дня склонностей к мордобитию не проявлял.
– Позвоните. Обязательно позвоните… или, может, я сам… вы занятой человек…
– Идем, – велела Людочка, потянув Стаса. – И не оборачивайся.
Оборачиваться Стас и не думал, больше всего он боялся, что Всеволод бросится следом, станет требовать номер телефона или адрес… или еще что-нибудь.
К счастью, тот остался на набережной.
– Господи, – лишь на стоянке Стас вздохнул с облегчением. – Я уж думал, что никогда от него не избавлюсь.
– Всеволод – не самый худший из них, – пожала плечами Людочка, которая определенно не усматривала в недавних событиях ничего странного.
– Репей. Надеюсь, ты меня притащила сюда не ради беседы с ним?
Людочка руку отпустила. И отступила на шаг. Нейтральное расстояние, приличествующее при беседе с малознакомым человеком. Стасу вдруг стало обидно. Разве он малознакомый? Он ее с детства знает. Просто в их знакомстве случился некоторый перерыв.
Бывает же и такое.
– Нет… кое-что интересное рассказали. Мина тоже думает, что Мишку убили. А вот Андрей уверен, что убила его картина.
– Чего?
Вот только всякой мистической хрени Стасу не хватало для полного счастья!
Людочка усмехнулась, а усмешка получилась кривоватой, усталой такой, и продолжила:
– Более того, Мишка не первая ее жертва. Были еще двое. Один упился… что это значит, я не скажу. Предполагаю, что отравление некондиционным спиртным имелось в виду. Второй в приступе белой горячки с балкона сиганул… но главное, что эти двое незадолго до смерти получили заказ. Картина по мотивам врубелевского «Демона».
Стас закрыл глаза.
…у моего демона семь ликов…
Он помнил тот, последний, оставшийся на полотне. Безграничная тоска. И глаза, в которые душу затягивает, словно в омут…
– Более того, – спокойный Людочкин голос не позволил вновь утонуть в этих глазах. – За картину Мишке обещали заплатить десять тысяч. Не рублей. И аванс дали… аванс Андрей видел.
– Не сходится.
– Что не сходится? – Людочка присела на мокрую лавку.
Неприятное место.
Черный асфальт стоянки. Пара же черных деревьев с обкромсанными ветвями. И быть может, когда-нибудь потом кроны разрастутся, но ныне деревья гляделись искалеченными. Лавка. Машины, покрытые зябью дождя.
Серые скользкие лавки.
И Людочка в розовом своем пуховике.
Интересно, как она жила? Наверное, не слишком радостно, если лицо такое усталое… женщин старят вовсе не годы, но тяготы быта, которые Людочка небось покорно взвалила на собственные плечи. И та самая жизнь, о которой Стас ничего не знает, обыкновенная. Не хуже, чем у других. Работа. Магазин. Дом. Стирка и уборка по выходным. Готовка, когда не лень готовить для себя. Затянувшиеся поиски, уже не принца, но хотя бы кого-то, с кем можно попытаться создать семью.
– Он снимал деньги с карточки, – Стас тоже сел, хотя лавка и выглядела довольно-таки грязной. – Не подумай, что я слежу… мне просто приходят отчеты по всем картам, банковские выписки и все такое… он дважды за последние полгода превышал лимит. А лимит приличный там… а раньше карточкой вообще не пользовался. Брать даже не хотел. Я закрывал задолженность… я… я даже радовался… ну, то есть получалось, что если Мишка принимал деньги, то и меня простил.
– Он на тебя злился.
– Я знаю.
Дождь пошел. Если утром была непонятная морось, взвесь серая, которая еще не дождь, то нынешний зарядил. И был холодным, но почему-то пах ванилью.
Ерунда какая.
Стас даже понюхал руку, чтобы убедиться, что запах этот ему примерещился.
– Он думал, что ты его бросил.
Наверное, сейчас не самое удачное время для разговора. И место тоже. Подобные беседы стоит заводить где-нибудь в тихом кафе или дома, но Людочка вряд ли пригласит к себе в квартиру, а Стас не пойдет в Мишкину.
– Я не бросил. Я просто… ну вот не умею я по телефону говорить! То есть умею, но… как-то оно криво получается. Привет. Как дела. Нормально. И у меня нормально. И всякий раз выходит, что и рассказать-то особо нечего. Не будешь же пацана грузить проблемами с таможней. Или поставщиком, который тебя кинул… или еще какой-нибудь хренью… а порой, понимаешь, крышу рвало…
Получалось, будто Стас оправдывается. А он ни черта не оправдывается! Он и вправду не умеет щебетать, чтобы часами и ни о чем.
Он не бросил свою семью.
Он деньги присылал. Сколько было, столько и присылал. А остальное – это уже получилось так… хреново получилось, что уж говорить…
– Ему было сложно, – Людочка на дождь не обращала внимания. Сидела, ноги вытянула, длинные такие ноги, и джинсы узкие черные ей идут, во всяком случае смотрятся куда лучше дурацкого этого пуховика. А ботинки вот на высокой подошве старые совсем. – У вашего отца непростой характер. Был. Он… скажем так, он считал Мишкино увлечение живописью совершенно неприемлемым для мужчины. Более того…
Людочка прикусила нижнюю губу, будто раздумывая, стоит ли вообще рассказывать о делах давно минувших дней.
– Он… с чего-то решил, что все художники… нетрадиционной сексуальной ориентации. Я не знаю, откуда это взялось, но когда он понял, что Мишка поступил в художественное училище… этот скандал слышали, кажется, все… и он за ремень взялся. Он часто за ремень брался.
Стас кивнул: он помнил эту отцовскую привычку, и ремень помнил, военный, широкий, аккурат в отцовскую ладонь. Еще пряжку со звездой, доставшуюся от деда.
– Мама знала… пыталась воздействовать, но, сами понимаете… что она могла?
Немногое.
Отец никогда никого не слушал.
Ни Стасову учительницу, которая ходила на Стаса жаловаться. Ни родителей, ни Людочкину мамашу с ее нотациями. Отец был уверен, что совершенно точно знает, как правильно воспитать сыновей.
– В тот раз… наверное, у Мишки лопнуло терпение… он ведь вырос уже… семнадцать лет… и сильный… худой, но сильный. В общем, он ответил… драка завязалась. Мама бегала разнимать.
Это Стас представлял плохо.
– Не только она. Помните, Виктора Степановича с третьего? У него как раз брат гостил… успокаивали их долго… твой отец кричал, что не потерпит дома гомосека… уж извините, но он так выразился. Мишка тоже орал, что отец со своими армейскими порядками его достал. Он ушел из дому. Неделю не появлялся… а потом у отца вашего инсульт случился.
– Я не знал.
Мишка не говорил про инсульт. И сам отец, с которым в последние годы Стас перебрасывался от силы парой фраз. Привет. Как дела… я вам там перечислил… что-нибудь нужно?
Наверное, стоило приехать.
Хорошие дети навещают родителей. Выходит, что Стас не самый лучший сын, а ему казалось, что он все делает для семьи.
И своей не появляется.
Точнее, появляются какие-то женщины, приходят и уходят. Строят на него, на Стаса, планы, а он этим планам не соответствует. И женщины обижаются, начинают выплескивать на Стаса обиды. А потом, к несказанному Стаса облегчению, все-таки уходят…
– Он в больницу попал… больше месяца там провел… оказалось, что инсульт у него не первый, что он на ногах переносил… Мишка его на ноги поднимал. Мама моя тоже помогала…
А Стас понятия не имел.
И теперь вот злость разбирает, что на братца дорогого, что на отца… почему не сказали? Стас бы нашел хороших врачей. И сиделку. И вообще все, что нужно. Он ведь зарабатывал прилично. Хватило бы на клинику нормальную, даже за рубежом хватило бы.
А они молчали.
Из гордости глупой? Из нежелания навязываться?
– Я не знал, – прозвучало оправданием, и оправданием слабым.
Но Людочка кивнула.
– Я говорила Мише, что это глупо, но он… он был очень обижен… и считал, что вы сами не хотите иметь с ним, с отцом ничего общего, а у отца вашего вообще характер. Не будет он навязываться.
И от этого характера еще тогда Стасу хотелось на стены лезть.
Из-за этого характера он, пожалуй, и избегал появляться дома. Убеждал себя, что занят… и был занят. Бизнес требовал постоянного внимания. Но помимо бизнеса были еще упреки отца, которые Стас не готов был выслушивать. Он представлял себе отца, сухолицего, подтянутого, в домашнем спортивном костюме, который сидел на нем едва ли не формой.
Представлял портсигар.
Сигареты.
Хриплый голос. Ровный тон, которым отец высказывал упреки. Всегда в глаза. И слова находил такие, от которых вскипало в груди тихое бешенство. А ведь, если разобраться, ничего оскорбительного он не говорил. Правду. Но правда в его исполнении получалась какой-то перевернутой.
– Он меня так и не простил, – Стас вытер лицо.
Мокрое.
И руки мокрые. И дождь больше не пахнет дождем, но прелой листвой, и землею свежей, и запахи эти напоминают о кладбище.
– Он думал, что я пойду в военное училище… он ведь военным был… и мой дед… и прадед… и династия целая, а я вот в бизнесмены подался. Он всегда презирал тех, кто деньги ставил выше чести. Получилось, что я его надежды обманул… и не только его, всей семьи. И Мишка тоже… наверное, он думал, что если не я, то хотя бы он. А получилось, что оба не пожелали в армию.
Может, именно это отца и убило?
Не инсульт, но осознание того, что династия военных на нем прервется?
– Ты не виноват.
– Я знаю.
Но знание не избавляет от чувства вины.
– Вот и вышло… как вышло… потом, после похорон, я все-таки приехал и… все равно не получилось разговора. Я думал, что Мишка остынет, успокоится, тогда и нормально все будет. Я объясню. Он поймет. Обнимемся по-братски. Похлопаем друг друга по плечу, и вообще все наладится сразу. А он не успокаивался. И не налаживалось… и только когда с выставкой этой…
Стас нахмурился.
Выставка.
Ему казалось, что это была именно его, Стаса, идея. Идея хорошая, если не сказать – замечательная. Та самая протянутая рука, которую Мишка точно не оттолкнет…
– Знаешь… – Он потер мокрый лоб.
А ведь вымок-то до рубашки, до майки даже. Вода на куртке, вода под курткой, и холодно, неудобно, но в то же время и мысли нет, чтобы встать и уйти.
– А ведь это он мне позвонил… тогда… полгода… да, где-то полгода тому… он мне прежде только дважды звонил. Когда отец умер, и потом еще раз, сказать, что ремонт делать в квартире будет. Вроде как я на нее тоже права имею. Честный. Мне эта честность показалась глупой донельзя… ну, то есть не глупой… и не честность. Наверное, не честность даже, а принципиальность такая вот, показушная… он мне тогда предложил выкупить мою долю… я взбесился… опять наговорили друг другу глупостей… но в общем, не о том. Мишка позвонил. Сказал, что он договорился, вроде как две его картины в галерею приняли. В частную. А это вроде как большой успех. И он со мной этим успехом делится. Рад был, а меня тогда как бес толкнул… две картины всего? Какого хрена только две? Мишка собственную выставку получить может.
Людочка слушала.
Она определенно умела слушать, и качество это было крайне необычно для женщины. Прежние Стасовы все больше говорить любили и, как правило, о себе. О своих планах, надеждах… а о Стасе только когда он эти надежды не оправдывал.
Странно сравнивать.
Людочка… девочка-отличница. Платье школьное, коричневое, с юбкой в складочку. Кружевной воротник. Белые манжеты. Фартук черный.
Портфель.
Косички две жиденькие, которые она до выпускного класса, кажется, носила, хотя косички – это для детей. Но у Людочкиной мамы были собственные представления о приличиях.
Та Людочка не могла себе позволить ни плохих оценок, ни скоротечных школьных романов с поцелуями у запасной лестницы. Та Людочка осталась в прошлом, как остался и сам Стас с твердолобой уверенностью в том, что школьные науки ему не нужны.
Он отряхнул воду с волос и поднялся.
– Пойдем.
– Куда?
– Куда-нибудь. А то промокнешь. Простудишься.
Она фыркнула, будто сама эта забота была Людочке смешна.
– Это была его идея, с выставкой… – Стасова неудобная мысль оформилась. – Мишка меня грамотно навел… картины… приглашение на какую-то тематическую… упоминание, что в галерее этой и персональные организуют, но это дорого… а я, дурак, и ухватился. Дорого, значит, возможно. Да и не так уж дорого оно оказалось…
После улицы воздух в салоне машины показался горячим, словно в бане. И Людочка расстегнула пуховик, под которым обнаружился красный просторный свитер.
Красный был ей к лицу.
А прическа все равно неудачная.
– Отвези меня к Старому рынку, – попросила она, откидывая влажные волосы. – Попробую с Ольгой встретиться. Может быть, она что-то знает.
И больше ни о чем Стаса не спрашивала.
А он и не говорил.
Старый рынок остался прежним. Полуразвалившаяся стена, дорога в ямах и древняя автобусная остановка. Старух вот не было, то ли по причине дождя, то ли по причине все того же понедельника. По понедельникам Старый рынок не работал.
Дома, его окружавшие, тоже были старыми.
Пятиэтажки серого скучного цвета, глядевшиеся грязными. Мутные стекла окон. Вереницы разномастных балконов. Иные застекленные, обшитые сайдингом, другие – исконного вида, пусть и потрепанные временем. На этих, открытых, сушилось белье, но и оно выглядело застиранным, забытым.
Мертвое место.
– Я могу подождать, – предложил Стас.
– Не стоит, – Людочка выскользнула из машины неловко. – Лучше попробуй узнать про Ивана Пряхина… а Гошкиной фамилии не знаю. Но не думаю, что в нашем городе много самоубийц.
Наш город.
Она так произнесла, будто этот город и вправду был не только ее, но и Стасов.
Глупость.
Он уехал. Оставил. Обжился, пусть не в Москве, а в Екатеринбурге, там тоже хватает возможностей для бизнеса. И к Екатеринбургу, шумному, растрепанному, попривык. А эта провинциальная глушь действует на Стаса угнетающе.
С другой стороны, Людочка права. Вряд ли здесь много самоубийц.
Но сначала Стас заглянет в другое место.
Эпизод 1ГородаРаз он продал дивный рисунок из «Каменного гостя» – Дон Жуан за 3 рубля. Так просто кому-то. И купил себе белые лайковые перчатки. Надев их раз, бросил, сказав: «Как вульгарно»[1].
Ныне, на излете жизни своей, я благодарю Провидение за то, что позволило оно стать молчаливым свидетелем жизни человека, пред гением чьим я преклоняюсь. И в то же время я кляну себя за слабость, ибо сил моих малых не хватило на то, чтобы изменить предначертанное судьбой. Я пытался, и не единожды, и порой мне даже чудилось, что удача на моей стороне. Однако вновь и вновь демоны его бытия оказывались сильней человека. Быть может, если бы он сам нашел в себе силы противостоять им, если бы в ту самую первую встречу, ставшую роковой, послушал бы моего совета и отступил, все сложилось бы иначе. Однако иные люди твердят, что Провидение же уготовило для каждого из нас свой особый путь. И если так, то все усилия мои были изначально тщетны. Мишеньке было суждено пройти по мукам. И как знать, не страдания ли души возвеличили его над иными людьми?
Я постараюсь рассказать сию историю таковой, каковой предстала она в моих глазах.
Знакомство с Мишей я свел еще в далекие детские годы. У нас имелось много общего, что и позволило состояться не только знакомству, но и той детской дружбе, которую отличает удивительная искренность. Не буду лгать, что сохранилась она на всю жизнь, все же слишком разными мы были. Однако я всегда ощущал ответственность за Мишеньку, тогда как он платил мне немалой приязнью.
Мы родились в один год, хотя и в разных городах. Мишенькин отец, как и мой, был офицером. И не просто офицером, но преданным своей службе, которая требовала постоянных разъездов. Порой мне казалось, что все мое детство минуло в постоянных сборах и дороге. Как-то и Мишенька обмолвился, что самое раннее его воспоминание – огромный вокзал. Он не мог сказать, в каком из городов, где ему выпало побывать, стояло сие сооружение. Быть может, в Омске, а быть может, в Астрахани, Саратове или даже Одессе. И существовало ли оно вовсе таким, каким осталось в детской его памяти: огромным монстром, пожирающим людей. Мишеньку тогда поразила и суета, и пестрота толпы… вскоре, по собственному его признанию, он возненавидел ее, а еще сборы и сопровождавшую их суматоху, вокзалы, раскаленные рельсы и пыхающих дымом монстров поездов. И неприязнь к переездам осталась у него на всю жизнь, в ней мне виделся отголосок детского страха, побороть который Мишенька так и не сумел. Впрочем, из всех страхов его этот был самым безобидным.
Отец Мишеньки, как и мой, и многие иные отцы, безусловно, желал сыну лишь добра, но в желании этом и в беспокойстве за душу Мишеньки он порой проявлял излишнюю строгость. Не раз и не два случалось Мишеньке быть наказанным за баловство, недостаточное, как виделось отцу, старание в учебе или вовсе за проказы, к слову, редкие, поелику был Михаил на редкость спокойным, серьезным ребенком. Нельзя сказать, чтобы эта отцовская строгость переступала границы, оборачиваясь жестокостью. Единственное, что, пожалуй, можно поставить в упрек его батюшке – излишнюю сухость, характерную, впрочем, для мужчин и военных. Мишенька же, обладавший натурой излишне впечатлительною, принимал ее за отсутствие любви.
Матушка Михаила, Анна Григорьевна, утомленная частыми родами, горем – из всех детей ее в живых остались лишь Мишенька и Анна, – слегла. Влажный и сырой воздух Омска усугубил течение болезни, и Анна Григорьевна преставилась, когда Мишеньке было всего-то три года. Он сохранил о матери самые светлые воспоминания, пусть и осознавал, что образ ее во многом рожден его воображением, а не памятью. Он не единожды рассказывал о том, как она, уже осознавая неизбежность смерти, все же находила в себе силы улыбаться. И лежа в постели, обессиленная, изможденная чахоткою, вырезала из бумаги фигурки людей, лошадей, фантастических животных…
Отец Мишеньки, верно рассудив, что не управится сам и со службой, и с хозяйством, и с Мишенькой, каковой рос ребенком болезненным, женился вновь. Женщину он выбрал с таким разумением, чтобы была она не столько красива или богата приданым, сколько являлась рачительною хозяйкой и доброю матерью. Ему посчастливилось не ошибиться с выбором. Я прекрасно помню Мишенькину мачеху, Елизавету Христиановну, женщину тихую, преисполненную чувства собственного достоинства. Рядом с нею было удивительно спокойно. Разговаривала она со всеми ласково, тихим голосом, и глаза ее голубые сияли особым внутренним светом. Мишенька говорил, что в них отражалась душа.
Как знать.
В огромном ее сердце хватило места и родным детям, и Мишеньке с Анной. Они же, сперва отнесшиеся к мачехе с прохладцею, все ж таки были живы их воспоминания о родной матери, после признали, что женщина сия многое сделала, чтобы жизнь их удалась.
Она, искренне ратуя за больное дитя, – а к трем своим годам Мишенька не умел и ходить, и многие врачи, к которым обращался Александр Михайлович, не готовый смириться со слабостью сына, повторяли, что сии болезни происходят от врожденной телесной слабости – организовала ему особый режим. Елизавета Христиановна, будучи женщиною образованной, происходила из интеллигентной семьи. Сестрица ее, окончившая Петербуржскую консерваторию, с охотою приобщала детей к музыке и театру, а брат придумывал всякого рода игры, способствовавшие развитию как разума и духа, так и телесному.
По просьбе же мачехи, ратовавшей за развитие гармоничное, Мишеньке было дозволено тратить время на живопись, занятие, по мнению Мишенькиного отца, пустое, несерьезное. И признавая за сыном несомненный талант в малевании, он все же не готов был позволить Михаилу сделать свой выбор.
Стоит ли говорить, что сам Мишенька ценил сии уроки больше, чем любые иные. И каждая минута, проведенная с учителем, а пригласили к нему известного в Саратове педагога Година, по собственному его призванию, была несказанно дорога ему. Он как-то обмолвился, что тогда еще, пребывая на распутье – и музыка, и театр, и живопись одинаково влекли его, в отличие от определенной отцом адвокатской стези, – он все же чувствовал, что именно рисование дарит особый душевный покой.
Еще одним событием, определившим выбор Мишеньки, стала встреча с фреской великого мастера Микеланджело, привезенною в Саратов. И по собственному его признанию, творение сие столь сильно поразило Мишеньку, что многие ночи, стоило закрыть глаза, он вновь и вновь видел его во всех, самых мельчайших подробностях.
В гимназию Мишенька поступил в Петербурге, но после, сопровождая отца, назначенного в Одессу гарнизонным судьей, продолжил свое образование там. Обладая живым умом и немалыми способностями к наукам, как естественным, так и гуманитарным, Мишенька легко справлялся с учебою. И не было удивительным то, что гимназию он окончил с отличием.
Тогда же решилась и Мишенькина судьба.
Ни он сам, ни уж тем паче семейство его не помышляли о том, что Мишенька будет заниматься живописью. Нет, Александр Михайлович был преисполнен самых радужных ожиданий, ведь сын его, казалось, являл собою воплощение всех родительских чаяний.
На семейном совете было решено, что учиться Мишенька поедет в Петербург, в университет. Образование сие стоило немало, однако Николай Христианович, который искренне полагал Мишеньку племянником родным, пусть и не имели они меж собой того самого кровного родства, предложил не только оплатить учебу, но и предоставил собственную квартиру для Мишенькиного проживания.
Скажу, что впоследствии это решение, на тот момент казавшееся единственно верным, привело к тому, что университет Мишенька окончил в звании действительного студента, не сумев или, вернее будет сказать, не пожелав защитить заключительную конкурсную работу.
В Петербург отправился и я.
И так уж вышло, что мы вновь оказались вместе, пожалуй, причиной тому были семейные традиции, кои требовали от сыновей следовать отцовскою и дедовой стезей. Не скажу, чтобы к тому времени наша дружба перестала дружбою быть. Скорее уж вышло так, что Мишеньке учеба давалась легко, мне же приходилось добиваться всего немалыми усилиями. И сие наложило отпечаток на характер. Мишенька был мил и приветлив, я – замкнут и угрюм, всецело погружен в собственные мысли. Он – открыт и готов подхватить любую идею, которая только покажется в сию минуту стоящей. Я же ко всем идеям относился настороженно, привычно пытаясь понять, хватит ли сил на их воплощение. Мишенька сам был горазд на придумки, которые студенческою братией принимались с восторгом, ибо фантазией он обладал неугомонной. Я же… я искренне полагал, что не след тратить время на занятия, кои не принесут после никаких преференций. Как бы там ни было, мы оказались вместе, но порознь.
Мишенька был центром.
Солнцем, вокруг которого крутились иные небесные тела. Я же… я был слишком скучен, обыкновенен, чтобы на меня обращали внимание.
Первый курс мы учились оба, Мишенька, как обычно, блестяще. Я – с переменным успехом. Но на курсе втором он остался на второй год, отписав отцу, что желает упрочить полученные знания… а после и вовсе потерял к учебе всякий интерес. Его увлекало то одно, то другое. То он ударялся в дебри философии, то вдруг бросал Канта и возвращался к театру, который любил самозабвенно. В доме его дядюшки, человека достойнейшего, царила обстановка, не способствовавшая постижению скучных юридических наук. Николай Христианович сам был вовлечен в круги богемного бытия и с немалым удовольствием помог племяннику стать своим в этом обществе. Правда, сие требовало немалых затрат, и Мишеньке пришлось заняться делом. Он охотно брался репетиторствовать или даже служил гувернером, ибо умел находить общий язык не только с родителями, но и с детьми, харизмою своею увлекая их учебой.
Завидовал ли я ему?
Несомненно. Но… эта зависть нисколько не мешала нам приятельствовать, и при редких встречах я с удовольствием слушал Мишенькины рассказы. Теперь, оглядываясь на те годы, я могу с уверенностью сказать, что именно они были самыми счастливыми и беззаботными в Мишенькиной жизни. Тогда она представлялась ему простою и понятной.
Он ошибался, как и многие до него.
Когда все изменилось? В Киеве ли? Или еще тогда, когда Мишенька попал в семейство сахарозаводчиков Пампелей, где и обосновался на годы? В то время я, увлеченный собственною учебой, выпустил, признаться, Мишеньку из виду, а потому, встретив его в опере, куда мне случилось попасть, весьма удивился переменам. Куда подевался вчерашний студент и мой приятель? Откуда взялся молодой денди из тех, которых Мишенька еще недавно сам высмеивал прилюдно? Он же, глядя на меня свысока, снисходительно, сказал:
– Жизнь переменчива… а ты, мой друг, гляжу, все прежний…
Под взглядом его я остро ощутил собственную несуразность. И пусть платье мое не было грязным или неопрятным, однако было оно лишено всякого лоску. Да и сам я, признаться, обладал внешностью презаурядной, да и характером столь же невыразительным, как и внешность.
После той встречи я и узнал, что Пампели наняли Мишеньку репетиторствовать великовозрастному сыну, Мишенькиному сокурснику, который был пригоден к наукам еще менее, нежели я сам. Пампели являлись душевными людьми и приняли Мишеньку как родного. Зимою он ездил с ними в оперу, летом переселялся со всеми на дачу в Петергоф. Пампели ни в чем себе не отказывали, и всё у них было не похоже на строгий и скромный уклад в семье самого Врубеля; дом был полной чашей, даже излишне в буквальном смысле, и именно у Пампелей обнаружилась во Врубеле впервые склонность к вину, в котором здесь никогда не было недостатка.
Однако именно Пампели, очарованные Мишенькой, стали поощрять его увлечение живописью. Их усилиями он возобновил знакомство с Вилье, а такоже со студентами Академии художеств, каковую Мишенька и стал посещать вольнослушателем.
Естественно, его отец, уже осознавший, что чаяниям его не суждено сбыться, не одобрял этакую вольную жизнь. Он писал Мишеньке гневные письма, укоряя его, однако же сии укоры не способны были отвратить Мишеньку от пути, который он полагал собственным.
– Ты не понимаешь, друг мой. – Порой с ним случались приступы одиночества, когда Мишенька вспоминал вдруг о моей скромной особе, с которою он мог позволить себе быть откровенным. – Это мой долг перед обществом, особая миссия, работа в сфере между природой и свободой… познание сути… живого ее воплощения в искусстве…
Я слушал, как делал то с детских лет, однако то ли повлияло на меня столичное житие, то ли сам я стал взрослей, но за этими словами мне виделась пустота. Я и сам, как и многие студиозусы, не избежал увлечения философией Канта, однако никогда не полагал себя способным постичь истину в полной ее мере.
– Я чувствую в себе острейшую необходимость донести до всего мира…
Он мог говорить долго.
Я не вслушивался в слова, лишь кивал, и самого моего факта молчаливого присутствия хватало Мишеньке, чтобы выговориться и остыть. Тогда-то он и принимался обсуждать вещи, куда более приземленные и потому понятные мне. Мы с ним говорили о его сестрице Анне, об отце, который писал и мне, умоляя повлиять на Мишеньку, о Пампелях, учебе… и эти житейские беседы были мне дороги. Я-то в отличие от Мишеньки никогда не умел обзаводиться друзьями легко и в Петербурге имел нескольких приятелей, однако особо близких, душевных отношений ни с кем не сложилось. Полагаю, что и Мишенька, несмотря на всех людей, его окружавших, порой испытывал одиночество, иначе почему его влекло ко мне?
Как бы там ни было, но к цели своей Мишенька шел с завидным упрямством. В лице Чистякова он отыскал того учителя, который обладал бесконечным терпением, глубочайшим пониманием сути каждого из своих учеников, и для всех у него находились особые слова. И влияние, которое он оказывал не только на творчество учеников, но и на саму их жизнь, было воистину огромно.
Именно благодаря ему Мишенька добровольно отказался от всей той роскоши, которая окружала его у Пампелей, ударившись в аскезу, ибо через нее он полагал возможным снискать вдохновение. Нельзя сказать, чтобы путь его был прост и легок, нет, пожалуй, именно тогда Мишенька впервые столкнулся с тем, что одного таланту недостаточно, что не все, чего он желает, выходит именно так, как того хочется. Но при всем том трудности, как я того опасался и, признаюсь, втайне надеялся, не заставили его отступить.
Сразу скажу, что Академию художеств он не окончил, пусть и к концу учебы его многие называли талантливым, а композиция его «Обручение Марии с Иосифом» даже снискала серебряную медаль. Но формального этого успеха было Мишеньке недостаточно.
Он желал иного.
И тогда, на счастье, как казалось ему, Чистяков свел Мишеньку с Праховым.
Иногда я думаю, что было бы, ежели бы Мишенька отказался от поездки в Киев? Ежели бы вернулся к Пампелям, к легкой их жизни? Или, напротив, Адриан Викторович пожелал бы видеть не вчерашнего студиозуса, но человека с опытом? Я думаю о сотнях мелочей, которые могли бы повернуть Мишенькину жизнь по иному пути. И что было бы тогда? Не знаю…
Знаю лишь, что и Мишеньке было неспокойно перед отъездом. Он вновь вспомнил обо мне. И заявился в неподобающе поздний час в великом возбуждении.
– Пойми, – он никогда-то не думал о людях иных, полагая, что те неудобства, которые причиняет невольно, с лихвою компенсируются удовольствием от его общества. – Я знаю, что мне суждено туда ехать. И поездка эта перевернет мою жизнь…
– Перевернет. – Признаюсь, мне хотелось спать, потому и слушал я не особо внимательно. – Ты реставрируешь эти иконы… получишь деньги…
А денежный вопрос в последние годы стал весьма актуален.
– Станешь известен. – Каюсь, я не сумел сдержать зевка.
Мишенька лишь хмыкнул.
– Скучный ты человек, Андрюша, – сказал он мне, устраиваясь в кресле и видом всем своим показывая, что покидать меня не намерен, а намерен остаться едва ли не до утра. С ним порой случались приступы такого детского упрямства, когда он делал что-либо назло. – Приземленный. Деньги…
– Скажи, что они тебе не нужны.
Мишенька нахмурился.
Деньги ему были нужны, поскольку увлечение его живописью, как и предсказывал отец, доходу не приносило, но лишь ввергало в новые траты. Пампели пусть и содержали Мишеньку, но не платили ему денег. А тот единственный заказ, за который ему обещали двести рублей, Мишенька так и не исполнил должным образом. Отец же принципиально отказывался слать Мишеньке хоть бы рубль.
– Нужны. Но не все в этом мире можно измерить деньгами!
Он тряхнул головой.
– Я видел сон, – Мишенька закрыл глаза, и на лице его появилось выражение величайшего блаженства. – Я видел Киев и ту церковь… и ангела в ней, столь прекрасного, что я не имел сил отвести взгляд от лика его. Я любовался им… а он обратился ко мне…
– И сказал, что ты станешь знаменитым.
– Стану, конечно, – фыркнул Мишенька. – Вот увидишь, стану… но нет, ангел говорил со мной, а я… я не помню ни одного его слова!
Он вскочил, заметался по моей комнатушке.
– Я проснулся один! И в смятении, но я знаю, что он ждет меня там! И я должен ехать, должен, во что бы то ни стало… судьба зовет меня.
Было ли это и вправду знаком судьбы или же воплощением Мишенькиных фантазий и надежд, я не знаю. Но как бы там ни было, поездки этой Мишенька ожидал с нетерпением. И готовился явить себя.
У Людмилы промокли ноги.
Мокрые ноги она с детства ненавидела, наверное, потому, что обладала воистину удивительной способностью находить лужи, даже когда они отсутствовали.
Мама расстраивалась.
Пугала простудой.
И заставляла пить луковый отвар, мерзкий привкус которого надолго оставался во рту. Когда Людочка повзрослела, то больше привкуса ее беспокоил запах вареного лука и еще чего-то гадкого, самой Людмиле напоминавшего вонь паленых тряпок.
Разве от красивой девушки может пахнуть палеными тряпками?
Нет, Людмила себя не считала красивой, уже тогда не считала. Да и мама не единожды подчеркивала, что главное – красота душевная. Тонкость чувств. А тело… Людмила в нее пошла. Чересчур высокая для девушки. Слишком худая. То ли дело Надька Кореванова, которая к шестнадцати годам оформилась.
Мама так говорила, скрывая за нейтральным этим словом и Надькин выдающийся бюст, и прочие прелести, которые маму одновременно и восхищали, и пугали. Восхищали перспективой удачного замужества – на него Людмиле рассчитывать не приходилось, а пугали Надькиным норовом, который та выказывала без стеснения.
Стеснения в ней никогда не было.
И замуж она вышла.
Трижды. И на последней встрече выпускников выглядела неплохо, молодо, пожалуй, слишком молодо для своих лет.
Надька явилась в вязаной норковой шубке, в белых сапогах.
Она громко смеялась и спрашивала всех о жизни, будто желая убедиться, что собственная ее удалась. А Людмиле посочувствовала.
И посоветовала стрижку сменить.
Людмила и сама собиралась, но вот… уперлась и все тут. Почему-то казалось, что если последовать Надькиному совету, то она, Людмила, предаст какие-то неоформленные, но явно существующие принципы. А теперь вдруг захотелось эти принципы предать.
Измениться.
Сделаться такой, как Надька. Невысокая. Крепенькая, ладная и в свои почти сорок… на вид ей не больше двадцати пяти. И навряд ли белые Надькины сапоги промокают.
Не те мысли, неправильные.
Ей бы о Мишке думать, который оказался не так прост, как Людмиле представлялось. Мама говорила, что Людмила слишком хорошо думает о людях, забывая, что сама же сделала Людмилу такой. Нет, это не было упреком.
Сожалением?
Будь Людмила чуть более меркантильна, наверное, не оставила бы за собой осколки маминых несбывшихся надежд.
Она потопталась у подъезда – кто-то бросил старый половичок, который уже успел намокнуть.
Дверь без домофона.
Третий этаж.
Квартира седьмая, с железной дверью, которая выделялась среди прочих новизною и блеском. У двери тоже половичок, но чистенький. На такой и ступать-то боязно.
Открыли не сразу. Людмила звонила и звонила, потому как признание, что Ольги нет дома, означало бы необходимость спуститься, выйти под дождь.
Вернуться домой.
Пешком.
Автобусы ходят из рук вон плохо. А Стас уехал. Предлагал ведь подождать, но Людмила отказалась. Дура. Небось Надька такого не упустила бы. А что? Не старый еще. Состоятельный. Мишка называл брата богатеньким Буратино, но на Буратино тот не похож. Скорее уж на медведя-шатуна. Огромен. Мрачен. Неразговорчив. Однако притом рядом с ним Людмила не чувствует той обычной скованности, которая так характерна для нее.
И это пугает.
– Чего надо? – Дверь распахнулась неожиданно. – О… привет.
Ольга была дома.
Спала, судя по виду.
Всклоченная, растрепанная, она напоминала Людмиле безумную гадалку. Волосы-пакля черного цвета. Бледное, мятое лицо. Темные глаза… на самом деле – линзы. Собственные голубые глаза Ольгу не устраивали.
– Доброго дня, – поздоровалась Людмила. – Впустишь? Разговор есть.
– Про Мишку, что ль? – Ольга зевнула.
Пахло от нее коньяком и сигаретами, и еще, кажется, мужским одеколоном.
– Заходи, – она посторонилась. – Чувствуй себя как дома… слушай, может, кофеечку сварганишь, пока я рожу умою?
Перед Людмилой она не собиралась играть, считала ее своей. И пожалуй, в этом было некоторое преимущество.
Людмила разулась в коридоре, тесном, ко всему и захламленном. Нашла тапочки размера сорок третьего, но хотя бы сухие. А в ботинки напихала бумаги, благо валялись в углу газеты бесплатной рекламы. Конечно, ботинки не высохнут, но хотя бы хлюпать не будет.
Носки отправила на батарею, которая, правда, едва-едва грела.
Кухня заросла.
Нет, Ольга никогда не была хорошей хозяйкой, и время от времени по этому поводу случались скандалы. Впрочем, следовало заметить, что скандалы случались порой и вовсе без повода.
– Людок… а бутеров сделаешь? – донеслось из ванной.
Шумела вода.
И значит, Ольга надолго… пускай, все равно уж лучше тут, чем под дождь выбираться.
Людмила собрала грязные чашки, отправила в мойку. И тарелки туда же. В мусорное ведро – пустые консервные банки и макароны из старой кастрюли, на них появился уже характерный синеватый налет.
Чайник сполоснуть. Посуду помыть… Ольга в ванной пела. И похоже, не знает она про Мишку. Пусть и разругались они, но Ольга не настолько равнодушна, чтобы вот так… или настолько?
Могла ли Ольга убить?
Зачем ей?
Из ревности. От обиды. Зависти творческой… мало ли причин, мало ли подводных камней в чужой-то жизни?
В холодильнике, к вящему удивлению Людмилы, обнаружились и икра, и нарезка, и весьма недешевый сыр с плесенью, определенно купленный в том же супермаркете, где и Мишкин. Хотя… если подумать, не так много в городе магазинов, в которых продают сыр с плесенью.
– И снова здравствуйте… – на кухню Ольга явилась, когда чайник засвистел. – То есть привет, Людок. Рада тебя видеть. Чему обязана?.. Если тебя Мишка послал…
Черный халат, из новых, хотя Ольга и тяготела к черным шелковым халатам, но этот выделялся среди прочих тем, что явно был куплен не на рынке.
Черный шелк.
Черное кружево. Черные чулочки с красной подвязкой, которая не то съехала под колено, не то была изначально надета так, с вызовом. Черные волосы на пробор.
Черные тени.
И за этой чернотой теряется лицо Ольги, типично славянское лицо, округлое, с носом курносеньким и светлыми бровями, которые Ольга по давней привычке подрисовала карандашом.
– Мишка умер, – сказала Людмила и чашку подвинула.
Черную.
Ольга полагала черный цвет необыкновенно стильным. И чашки свои, квадратные, высокие и отвратительно неустойчивые, забрала с собой. Всем врала, что итальянский эксклюзив, хотя купила их на старом рынке…
– Охренеть, – сказала Ольга, плюхаясь на стул. – Чего, правда?
– Правда. Вчера похоронили. Я тебе звонила.
– Вчера?
– Два дня тому…
– А… мы с Ленечкой отдыхали… в пансионате… – Она откинулась на спинку стула и ноги вытянула. На лице ее набеленном застыло выражение удивления, словно Ольга так и не поверила или не поняла, что Мишки действительно нет.
Людмила сама не поверила, когда сказали…
– Ленечка сказал, что мои нервы надо лечить. – Ольга вытащила из кармана халата мундштук и сунула в рот. – Бросать пытаюсь… а тут еще и нервы.
Нервы Ольгины были крепче стальных канатов. Но Людмила не произнесла этого вслух.
– Значит, ты не знала?
– Неа… а… от чего он… ну… – Ольга страшилась выговорить это слово.
Вот удивительно.
Она полагала смерть недооцененной частью современной культуры и писала монохромные картины, с могилами и крестами, с уродливыми покойниками и кособокими гробами. От картин этих веяло тоской, оттого и не продавались они. Но Ольга верила в собственную избранность.
А говорить о смерти вслух опасалась…
– Убили.
– Кто? – вот теперь она и вправду удивлена.
– Не знаю. Но найду, – Людочка вдруг смутилась. – Не я найду. Мишкин брат ищет…
– Тот самый?
– Да.
– Что, реально приехал? – Ольга поерзала на стуле. – Какой он?
Хороший вопрос.
Какой?
Не такой, как Людмила себе представляла. И точно не такой, каким был прежде. Высокий. Массивный. Мрачный, но в то же время…
– Он реально при бабках? – Интерес в Ольгиных глазах оформился.
– Да.
– Круто… познакомь, – это прозвучало не просьбой – приказом.
– Зачем тебе? У тебя же…
– Ленечка? – Ольга отмахнулась. – Он, конечно, милый… и деньги есть, но сама понимаешь, деньги деньгам рознь. А девушка должна думать, как устроить свою личную жизнь с наибольшею выгодой, пока молода… не то останется одна-одинешенька и без денег.
Кажется, это обстоятельство расстраивало Ольгу куда сильней одиночества.
– Вот как ты, – добавила она и мундштук уронила.
Наверное, следовало бы обидеться на этот укол, но Людмила пожала плечами. К чему обиды, когда правду сказали? Одна-одинешенька… и без денег. Как уж есть.
Стас… сегодня есть, завтра вернется в свои дали, выкинет Людочку из головы. А она забудет о нем и нынешнем приключении, которое именно приключение, как бы цинично это ни звучало. Мишку жаль, но… Людмила не привыкла врать себе.
Ей нравилось то, что она делала, пусть, если разобраться, не делала ничего для себя нового.
– Скажи, Мишке не угрожали…
Кажется, об этом всегда спрашивали в кино. И если бы угрожали, Мишка бы сказал Людмиле. Или нет? Он ведь промолчал о заказе, о деньгах… и о той женщине, для которой купил шампанское.
– Мишке? – фыркнула Ольга. – Кому надо ему угрожать?
– Не знаю.
– Он же… нет, конечно, о покойниках не принято, чтобы плохо… но Мишаня… он был пупсиком.
– Кем?
– Людок, не тормози. Пупсиком. – Ольга взмахнула рукой. – Ну, чего непонятного? Он пытался всем нравиться! То есть ему надо было, чтобы все вокруг его любили. Вот и улыбался постоянно, как дебил, право слово… вот смотри, в магазине нас как-то обсчитали. И так внаглую обсчитали! Я и высказала этой девке, которая на кассе сидит, чтоб смотрела, кто перед нею. А Мишаня влез, мол, Оленька, не нужно нервничать, все случайно… то да се… и лыбится, лыбится… а девка знай поддакивает… случайно… ага, знаю я, как она потом случайно наши деньги в карман сунет. Но Мишке ж не докажешь! Он со всеми такой был… лучший друг. Не видел, что ему на шею готовы были сесть и погонять, чтоб, значит, копытами шевелил быстрее… лучший друг.
Ольга вскочила, но вновь села, забросила ногу за ногу.
– Вот ты не понимаешь. Ты думаешь, что такого… у этой Ольги небось характер стервозный.
Людмила пожала плечами: до чужих характеров ей не было дело. Со своим бы управиться, который мама именовала тяжелым, сетуя, что Людмиле и так судьбу свою устроить сложно, с ее-то внешностью, а тут еще и характер.
– А и стервозный, – Ольга вздернула подбородок. – И чего? Я этого не стесняюсь. Пускай. В женщине должен быть огонек. Кому интересна снулая рыба?
Вопрос был риторическим, и Людмила, вздохнув, уточнила:
– Значит, угроз Мишка не получал… почему вы разошлись?
– Ну… – Ольга все-таки встала, подошла к вытяжке и, поднявшись на цыпочки, достала начатую пачку сигарет. – Вот паскудство. Чуть перенервничаю – и сразу затянуться хочется… характерами мы не сошлись. Такой ответ устроит?
– Нет.
– Настырная ты, Людка…
Это прозвучало не упреком, скорее уж констатацией факта.
– Все лезешь и лезешь… думаешь, я его грохнула?
– Почему нет?
– Не знаю… а зачем мне?
Сигарету Ольга вставила в мундштук, уселась у окошка, на котором выстроилась череда пустых бутылок из-под молока. В бутылках стояла вода, причем стояла давно и успела местами помутнеть, а то и вовсе обрести характерный плеснево-зеленый цвет.
– Не знаю, – в тон ответила Людмила, – может, из обиды, что он тебя бросил?
Ольга фыркнула и, затянувшись, сказала:
– Это я его бросила, если хочешь знать… не веришь, да? Да я всегда знала, что ничего путного у нас не выйдет… слишком он мягкотелый, чтобы чего-то добиться. Мне же мужик нужен, а не плюшевый медвежонок.
– Тогда зачем ты…
– А что было делать? Жизнь такая… пришлось искать варианты.
Ольга всегда знала, что сама должна распорядиться собственной жизнью и сделать все, чтобы не повторить судьбу матери. Нельзя сказать, чтобы судьба эта была так уж трагична. Ольга помнила свадебную фотографию родителей: молодая выпускница-педагог и молодой же, перспективный офицер. Чем не начало чудесной истории?
Правда, с годами чудо поистрепалось.
Сказались постоянные переезды. И военные городки, похожие друг на друга, одинаково неустроенные, полные скрытых интриг и раздражения, которое накапливалось годами, находя выход в мелких бытовых склоках.
Сплетни.
Кто с кем романы крутит… кто пьет, кто бьет, а кому грозит повышение. Но только грозит… за годы мама обзавелась тремя детьми и двумя подбородками. Пышные кудри она красила в цвет «темный шоколад», чтобы скрыть седину. Говорила она громким визгливым голосом, то и дело срываясь на крик. Отец, дослужившись до капитана, вдруг ясно осознал, что выше подняться ему не позволят. И осознание это крепко его подорвало. Он стал задерживаться на работе, попивать и даже закрутил роман с местной библиотекаршей, о чем матушке донесли немедля.
Разразился скандал.
Ольга помнила прекрасно и крики, и бьющуюся посуду, и мамины слезы…
– Я на вас жизнь положила! – сказала матушка.
И слова эти после повторяла не раз и не два. Что изменилось после того скандала? А ничего… состоялось примирение с чахлым букетом полевых цветов, уверениями, что подобное не повторится – бес попутал, не иначе… матушкино обиженное бурчание…
…Перевод.
…Новый городок, еще более чахлый, нежели прочие… и снова интриги, запои, скоротечный роман… скандал.
Выяснение отношений.
Первой не выдержала Оксанка.
– Ты как знаешь, а я тут свихнусь… – она сложила вещи и уехала поступать. Это матушке она так сказала, но Ольга поняла – сестрица врет.
Оксане повезло.
Она и вправду поступила, пусть и в тот же педагогический, в котором некогда училась матушка. И та, давным-давно позабывшая о своем дипломе, этакую преемственность встретила слезами счастья.
– Бери пример с сестры, – стала повторять она, подкрепляя слова подзатыльником, потому как в отличие от Ксанки Ольга никогда не проявляла должного усердия в учебе, – а то так и останешься неучихой.
На третьем курсе Оксана выскочила замуж, да за человека состоятельного, пусть и много старше ее, а еще год спустя укатила с супругом в Америку. Оттуда она присылала письма и посылки, набитые шмотьем. Вещи матушка, приведя в должный вид, несла на рынок, с того и жили…
Изредка Ксанка звонила, но в гости не звала.
Петька подался в бизнесмены, однако с бизнесом у него ладилось плохо, на что он не уставал жаловаться. Он вообще жаловался много, стенаниями своими вытягивая из матушки наторгованные деньги. В долг, естественно. Отец все так же пил… матушка старела. А Ольга сходила с ума. Поздний, младший ребенок, она не могла дождаться, когда же станет совершеннолетней, чтобы покинуть дом, где на нее и стены давили.
Поступать, правда, решила в художественное училище. А что, конкурс туда меньше, а мужиков всяко больше, чем на педагогическом. Ольга, может, и не имела золотой медали, но обладала той житейской хваткой, которая порой была куда важнее разума.
На первом курсе Ольга осознала, что среди своих ей ловить нечего. Нет, парни в училище имелись, но были они не той породы, которая позволила бы Ольге устроиться в жизни. Не имелось среди одногруппников ни богатых наследников – те предпочли иные учебные заведения, ни даже состоятельных. Нехватку денег парни восполняли избытком амбиций, каждый мнил себя гением, естественно, пока непризнанным, но в будущем… о будущем они могли говорить долго, ярко, не забывая притом стрясти и сигаретку, и выпивку. К превеликому Ольгиному удивлению, находились восторженные дурочки, которые оных гениев со всеми их амбициями готовы были на руках носить. И носили порой, обеспечивая быт, уют и необходимый для творческого процесса секс.
Порой на таких дурочках, особенно ежели имелась у них квартира и хоть какой-то источник дохода, гении женились. И некоторые, порастратив пыл и звездную пыль, врастали в быт, находили место в обыкновенной жизни.
Этим даже завидовали.
Впрочем, речь не о них, а об Ольге.
Ей удалось устроиться в местную гимназию учителем рисования, поскольку на стипендию прожить точно было невозможно, а денег матушка присылать отказывалась.
У нее случались скоротечные романы, однако жениться, тем паче брать Ольгу на полное содержание, как ей того хотелось, любовники не спешили. Это огорчало. И чем дальше, тем больше огорчало, поскольку близился выпускной курс, а с ним и необходимость как-то устраиваться в жизни. Из общежития, старого, полуразвалившегося, попросят, а квартиру, пусть и самую дешевую, Ольга за учительскую зарплату точно не потянет. Пожалуй, именно тогда она обратила внимание на Мишаню с его тихой безответной любовью. Роман закрутился, и к выпуску Ольга гордо именовала себя гражданской женой.
Мишка предлагал расписаться, но…
– Понимаешь, скучный он был, – Ольга курила смачно, всецело отдаваясь процессу. – А у меня характер такой, что буря нужна… эмоции… без эмоций я чахла. Мишаня же… с ним и поскандалить невозможно было! Ты ему слово, а он тебе – хорошо, милая, будет как скажешь.
Ольга вдруг всхлипнула.
– Жалко его… Мишаня никому ничего дурного не делал… это все картина…
– «Демон»?
– Он самый… я ему говорила, что не надо за такое браться… думаешь, я суеверная?
– Не знаю.
– Суеверная. Я ко всем бабкам ходила, чтобы сняли венец безбрачия… и чтобы на деньги заговор сделали… ни у кого не получалось! А тут одна, про которую сказали, что она вроде как настоящая, так она два дня меня отшептывала, и вот… – Ольга обвела рукой кухню. – Видишь? Ленечка появился…
– Расскажи про картину…
– Да там говорить нечего, – Ольга бросила окурок в умывальник. – Мы уже почти разошлись тогда…
…Признаться, Ольга сама себе удивлялась, что столько выдержала. Поначалу она сама опасалась разрыва, прекрасно понимая, что идти ей некуда, и потому разыгрывала хорошую хозяйку, у которой одно желание – посвятить себя быту.
Уборка.
Готовка. И милые застольные беседы… но вскоре и то, и другое, не говоря уже о третьем, встало поперек горла. Ольга никогда не умела быть милой.
Первый скандал закончился ее уходом к подруге.
Слезами.
Мишкиными просьбами о прощении… страстным примирением, которого хватило недели на две. Ольга порхала. Ее переполняли эмоции, которые она пыталась воплотить в зрительные образы, не особо, впрочем, надеясь, что сие позволит ей создать шедевр.
В шедевры Ольга не верила.
Затем случился второй скандал, третий… и постепенно вся жизнь стала чередой истерик, которые Мишка сносил с рабской почти покорностью, тем самым лишая Ольгу сил.
– Послушай, – сказал он как-то невзначай, когда она, утомившись кричать, упала на стул. – Может, тебе к врачу обратиться?
– Считаешь меня ненормальной?
– Считаю легковозбудимой, – поправил Мишка и улыбнулся этой своей виноватой улыбочкой, которую Ольга терпеть не могла. – Тебе нужна помощь.
Ольге не помощь была нужна, а эмоции.
Или деньги.
Странным образом, деньги позволяли ей успокоиться. И даже не деньги, а удивительное чувство собственной значимости, которое они давали.
Деньги у Мишки водились. Их никогда не было много, но и нельзя сказать, чтобы Мишка в чем-то себе отказывал. Нет, хватало и на еду, и на одежду, правда, покупать ее приходилось на рынке, а не в бутиках, и это вновь казалось Ольге несправедливым. Наверное, она бы все-таки смирилась и, быть может, даже вышла бы замуж, завела ребенка или двоих, навсегда выкинув из головы честолюбивую мечту о богатстве, но… Мишка имел неосторожность рассказать о брате.
Нет, Ольга в общих чертах знала, что Мишка сирота, что матушка его преставилась давно, а отец – пару лет как, и обстоятельство это Ольгу нисколько не печалило, напротив, она была рада, что жизнь избавила ее от необходимости сосуществовать с Мишкиными родственниками. Знала она и о старшем брате, который некогда ушел из дому. Вот только не знала, что брат этот – богат.
В тот день Мишка напился.
С ним это случалось крайне редко, потому как спиртное Мишка полагал той же опасною дурной привычкой, что и сигареты. А тут… Ольга вернулась – она по-прежнему работала в гимназии и даже давала частные уроки – и увидела супруга, сидящим в коридоре.
– Привет, – сказал он и ручкой помахал. – Где гуляла?
– Работала, – огрызнулась Ольга.
Настроение было поганым.
Она и вправду рассчитывала погулять, и не в одиночестве – отец ученицы давно уже оказывал Ольге явные знаки внимания, и она всерьез рассматривала его кандидатуру на роль будущего супруга, но… он заявился с молоденькой, куда моложе Ольги, девицей, которую представил своею невестой. И девица эта, которая разом догадалась об Ольгиных мыслях и рухнувших надеждах, смеялась тонким визгливым голоском, а на Ольгу смотрела сверху вниз.
Девица всем видом своим показывала, что Ольге рассчитывать не на что.
Стара она для брачного рынка.
А тут еще Мишка пьяный… синица в руках, которая лучше всех журавлей разом, тем более когда журавли эти существуют только в Ольгином воображении.
– Р-работала… – повторила синица, пьяновато срыгнув. – А у меня тут го-о-ости были…
Гости?
Удивил. Гости к Мишке являлись регулярно, выпить, пожрать да поплакаться. Их всех, творческих неудачников, Ольга едва терпела, сама этому терпению удивляясь. От гостей оставались грязные следы на полу, грязные чашки в мойке и пустые консервные банки.
Но этот…
Ольга заглянула на кухню и остолбенела.
Полупустая бутылка коньяка… такой Ольга в местном супермаркете видела и удивлялась, не бутылке, конечно, но цене. А рядом с бутылкой – еще одна, марочного вина…
Мясная нарезка.
Сыры.
Но поразила Ольгу клубника. Март на дворе, а здесь клубника…
– Откуда? – тихо спросила она Мишу, который пришел на кухню. Клубнику Ольга не то чтобы любила, но… она вдруг поняла, что умрет, если не попробует эту красную, крупную ягоду.
– Оттуда…
В холодильнике торт.
И еще вино.
И прозрачные вакуумные упаковки… форель… несколько баночек с икрой.
– Братец мой заглянуть изволил. – Мишка взял бутылку и к горлышку приник. – Думает, что может меня купить… скажи, Оленька, меня можно купить?
Ольга искренне полагала, что купить можно любого, главное, грамотно составить предложение. Но Мишке отвечать не стала, клубникой занялась.
Помыла. Выложила на фарфоровую тарелку.
– Богатый… пришел весь такой… мириться… типа, все хорошо… ничего не случилось…
– Богатый? – пробормотала Ольга, отправив клубнику в рот.
– Богатый, – Мишаня сел на пол. – Он у нас биз-нес-мен… мен… бизнес… типа, карточку оставил…
– Где?
– Там. – Мишкин палец указал на стол.
Карточку Ольга нашла. Серый кусок пластика, невзрачный, скромный. Но этот кусок подарил ощущение власти если не над всем миром, то над городком точно.
– Положи…
Ольга положила. С пьяными спорить, она знала по отцу, себе дороже. Но пьяным Мишка будет не всегда… конечно, ее мучило любопытство. Ей хотелось узнать, во-первых, сколько на карточке денег и, во-вторых, как часто Мишкин чудесный брат собирается карточку пополнять.
Наутро она была мила и предупредительна, как никогда прежде.
Минералочки подала. И таблетку аспирина. Убралась в квартире, что собиралась сделать давно, но все откладывала – уборка не относилась к числу любимых Ольгиных занятий.
– Миша, – о деньгах она заговорила ближе к обеду. А, памятуя матушкины уроки, обед приготовила приличный, с борщом, до которого Мишка был большим охотником.
Он же, окинув взглядом и сияющую чистотой кухню, и скатерть парадную, и супницу, Ольгу…
– Я не возьму его деньги, – Мишка помрачнел.
И ел молча. И молчал до самого вечера, и это молчание, мрачность были столь ему несвойственны, что Ольга даже забеспокоилась.
– Послушай, – она все-таки первой заговорила, – нам нужны деньги…
– Зачем?
– Ремонт сделать. Посмотри на квартиру… она разваливается!
Разваливаться квартира не собиралась, точно не в ближайшем будущем, но Ольге требовался аргумент. Да и от ремонта она не отказалась бы, чтобы не просто обои переклеить, а сделать перепланировку в современном стиле.
– Квартира, значит…
– И квартира… и тебя приодеть… хватит ходить в рванье…
– И тебя.
– И меня, – не стала спорить Ольга.
Глупо отрицать очевидное.
Ей хотелось… тряпок? Пускай! Какая женщина не любит тряпки? Особенно если не китайское барахло, а дизайнерские, фирменные, которыми можно похвастать. Да в школе все удавятся, когда увидят!
– Оля, послушай. – Мишка взял Ольгу за руку, и это ей совершенно не понравилось. Ольга чуяла, что стоит за внезапной этой нежностью. – Я не могу взять его деньги.
– Почему?
– Это не мои деньги!
Ясное дело, не его. Нет, Мишка зарабатывал, умудрялся где-то отыскать то халтурку, то заказ какой. Но всех его заработков вряд ли бы хватило на бутылку вчерашнего коньяка.
– Мы со Стасом не слишком ладим. И с моей стороны будет совершенно неэтично пользоваться его деньгами…
– Он их сам тебе дал!
Этично, не этично… нашел проблему.
– Сам. Он думает, что если будет давать мне деньги, я его прощу.
– А ты не простишь?
– Нет.
– Ну и дурак!
Господи, как ему было объяснить, что все его огромные обиды на самом деле – пустое? Вон Ольгина старшая сестрица перестала посылки слать. То ли надоело, то ли самой на жизнь уже не хватает. Братец окончательно разорился. И с женой развелся. С мамой живет, плачется Ольге на неудачную свою жизнь… и вновь денег просит, будто они у Ольги имеются.
Отец с печенью мается, а мама со всеми, приговаривая, что жизнь на семью положила.
Ольга и рада была бы рассориться с семьей, да только разве ж позволят? Нет, ее судьба – слушать нытье родственников до самой их смерти. И устраивать свою жизнь. А Мишка… носится с вымышленными обидами, что с писаной торбой.
– Тогда мы разругались, пожалуй, впервые разругались серьезно. Я обозвала его идиотом. Он меня – меркантильной стервой, которая ничего, кроме денег, не видит и видеть не желает… потом, конечно, помирились.
Ольга рассказывала обо всем просто, и эта ее откровенность пугала Людмилу. А она сама могла бы? Вот так, без прикрас, без попыток сделать себя лучше, вывернуть прошлое перед почти незнакомым человеком? В душевной наготе не было ничего прекрасного.
– Потом опять поссорились. Меня бесила эта его принципиальность! Можно подумать, я его краденые деньги принять уговаривала…
Ольга фыркнула. Ее до сих пор раздражало то Мишкино упрямство, которое казалось совершенно необъяснимым. В гордость Ольга не верила. Во всяком случае, не в такую гордость, которая была бы способна устоять перед подобным искушением.
– В общем, стало ясно, что ничего-то у нас не выйдет… нет, то есть я это с самого начала понимала распрекрасно, а вот Мишаня… он фантазером был. Разошлись мы мирно. Я к этому времени Валика встретила… думала, перспективный, кто знал, что этот козел женат? – возмущение в Ольгином голосе было искренним. – И детей двое… он мне потом петь начал, что, дескать, жена больная… детей оставить не может… вот подрастут и тогда… ха!
Она тряхнула темными волосами.
– Придурок. Думал, я на это куплюсь. Знаю, проходили уже… зато квартирку на год вперед оплатил. Правда, когда понял, что я его всерьез послала, начал деньги требовать.
Почему-то Людмила ни на мгновенье не усомнилась, что деньги Ольга не вернула.
– Я ему прямо заявила, что хрен ему, а не деньги. Компенсация будет. За порушенные отношения и разбитые надежды. Моральная. А если ему чего не по нраву, то к жене его пойду, пусть рассудит. Этот козлина сразу и стух. Конечно. Жена-то у него бизнесвумен, деньги ее… вряд ли бы обрадовалась, что Валик их на меня спускает… а потом вот Ленчика встретила… он мне пока предложение не сделал, но я думаю, что скоро… но с Мишаниным братом все равно познакомь.
Ольга усмехнулась и, заправив темную прядь за ухо, пояснила:
– А вдруг это тот самый шанс, который раз в жизни выпадает?
– Мишку ты больше не встречала?
– Ну почему… встречала пару раз. Он мне про выставку рассказывал. И про картину эту… он сам пришел. Денег принес. Совесть мучила, что мы разошлись. Я как баксы увидела, то и подумала, что Мишаня карточку все-таки принял, надо было подождать немного, и только. Поспешила, значит. А он мне сказал, что эти деньги – его. Сам заработал, значит. Аванс за картину.
Странно, что эта часть Мишкиной жизни прошла мимо Людмилы. А ей казалось, что она в курсе всего или почти всего. Выходит, лгала. Самой же себе и лгала.
Сочиняла.
Или просто ей, как и матушке, хотелось контролировать все, происходящее вокруг? Естественное желание для человека, не способного разобраться ни с собственной жизнью, ни со своими желаниями. Вот и увлекалась Мишкиной, порой забывая, наверное, что Людмила ему – чужой человек.
Спрашивала.
И лезла, куда не просят. За ней такое водилось. Матушка и вовсе имела обыкновение инспектировать Людмилины вещи на предмет запрещенного… когда-то и дневник читала, полагая сие естественным. Стало неприятно: Людмиле никак не хотелось походить на матушку.
– Ему картину заказали… «Демон поверженный». Врубель. Знаешь, кто такой Врубель?
– Знаю.
– Ах да, прости… забываю, что ты у нас умная, – это прозвучало почти издевкою, насмешкой неприкрытой, от которой Людмиле стало неловко за свой ум, и за то, что она знает, кто такой Врубель. – Это мои… дикие… им всем плевать, слышали что-то про да Винчи… или вот про Ван Гога. А Врубель – это что-то с финансами связанное.
Она хохотнула, а потом вздохнула:
– Мне жаль Мишку, но я предупреждала его! Эта картина проклятая… ее ведь заказывали…
– Я знаю.
– Она и самого Врубеля свела с ума. Знаешь, когда он впервые написал «Демона»? Когда Эмилия ему дала от ворот поворот… до этого Врубель писал лишь иконы, – Ольга дернула себя за волосы. – Я по Врубелю курсовую ваяла, поэтому знаю, о чем говорю… знатным психом был. Нет, все, кто и вправду талантлив, ненормальные в чем-то… это как… как…
Она запнулась, явно не имея слов, чтобы объяснить.
– Компенсация, – подсказала Людмила.
– Точно. Компенсация. Как художник – гений, тут не поспоришь… на репродукциях и то видно, а если картины живьем глянуть… сумасшедшая энергетика, – Ольга прикрыла глаза. – Мы ведь с Мишаней ездили… смотрели… у его «Демонов» лицо меняется. Едва заметно, но… говорят – оптический эффект. Особенности написания. Картины будто из кристаллов сложены, но на самом деле правда в том, что лицо меняется! – Ольга почти кричала. – Смотришь на него, а он на тебя… и то уродливый, то прекрасный до того, что взгляд отвести невозможно… я там два часа простояла и времени вообще не почувствовала. А когда поняла, то… то сбежала. Придумала на следующий день предлог, чтобы, значит, не идти… Мишаня пошел. Всю неделю ходил, от открытия до закрытия, как на работу… и наброски делал. Я думаю, он уже тогда хотел создать что-то подобное… а тут заказ этот. И так все совпало, один к одному, что и вправду поверить можно, будто ему сам… дьявол ворожил… без заказа он бы не решился.
Ольга встала.
– Я сейчас.
Отсутствовала она недолго, и за это время Людмила почти решила уже, что визит этот был лишен смысла. Заказ? Они знали про заказ. Расставание? Произошло, как выяснилось, по обоюдному согласию. И следовательно, нет у Ольги повода убивать…
– Смотри, – Ольга вернулась с альбомом набросков, – их Мишка делал, еще тогда…
Она задумалась ненадолго.
– Четыре года… странно так… четыре года, оказывается, прошло. Куда? Не знаю… время летит…
Демоны.
Демонические лица. И черты узнаваемы, пусть картины эти лишены цвета, но монохромность им не во вред. Напротив, лица оживают. Или все-таки одно лицо? Немного разное, но все равно одно.
– Листай, листай…
Людмила листала.
Странно было прикасаться к тяжелым листам, слегка пожелтевшим, но все же не выглядевшим старыми, и знать, что человека, который создал эти наброски, нет в живых.
– Видишь, вот здесь, – Ольга остановила на предпоследнем наброске. – Смотри внимательно.
Людмила смотрела, но… понимание пришло в определенный момент.
Очередной лик демона был женским.
– Красавица, верно?
Черты лица крупные, но все-таки смягченные, то ли Михаилом, то ли Врубелем, с картины которого Михаил и делал зарисовки. И женщина эта, пожалуй, была красива. Или нет? Не красива, скорее притягательна. Такое лицо запомнишь, даже увидев его лишь мельком. Широко расставленные глаза, чуть навыкате; узкий нос. Округлый подбородок…
– Врубель был религиозен. – Ольга вновь потянулась за сигаретой. – Он воспитывался в семье военного… отец был строг, если не сказать – деспотичен. И выбора сына не одобрял. Считал несерьезным. Но Врубеля это волновало мало. Он был уверен, что добьется многого, и оказался прав. Поначалу его карьера не складывалась, то есть были какие-то заказы, но вот ни славы, ни известности… однажды его пригласили в Киев, участвовать в реставрации старых фресок. Была там церквушка одна… тоже интересная история. Церквушка эта стояла на территории местного дурдома, к нему и относилась. Однажды, от сырости или просто время пришло, штукатурка стала обваливаться, а под ней обнаружились фрески удивительной красоты. Их и собрались реставрировать… пригласили Врубеля…
Странно, чем дольше Людмила вглядывается в это лицо, тем сильней чувство дежавю. Она видела эту женщину… но где и когда?
И видела ли?
Или же это – лишь игра разума? С ним ведь случается в игры играть.
– Самое забавное, что он рисовал святых с местных психов. Ему, видишь ли, казалось, что святость – это тоже своего рода безумие… ну, я думаю, что казалось. Еще тот шутник… но в Киеве он встретил Эмилию Прахову. Жена заказчика, многодетная мамаша, да и старше его. Однако же… зацепила, что называется. Он изменился. Стал тратиться безмерно, в долги влез… из шкуры выпрыгивал, чтобы ей понравиться. Но Эмилия держалась. А Прахов решил немного охладить любовный пыл и отправил Врубеля в Италию, чтоб, значит, поучился у итальянских мастеров. Тот учился, конечно, но про Эмилию не забыл… он написал икону Божьей Матери, вот только лицо у нее было Эмилии… само собой, Прахов взбеленился. А кто б потерпел?
Людмила слышала эту историю.
Но когда?
И от кого? И помнила только, что все закончилось плохо…
– Эмилия наконец объяснилась с Врубелем. Полагаю, что-то в духе, «дорогой, ты чудесный парень, но у меня муж и дети, и потому нам не суждено быть вместе, а потому катись на все четыре стороны».
В Ольгином исполнении это звучало пошловато.
– Естественно, Врубель взбеленился… нет, он не просто взбеленился, у него крышу сорвало вконец. Пустился в загулы. Пил. Кутил. То с цыганами, то с девками… вроде как тогда он сифилисом и заразился, который его свел в могилу. А Эмилию, которая посмела на его чувство не ответить, он написал демоном. Правда, сам испугался, до того страшной получилась картина…
Ольга замолчала.
А Людмила закрыла альбом.
– Демоны не отпускают того, кого считают своим. Это Мишка мне так сказал. И еще, что видел во снах… мир другой, демона… я не слушала. Не хотела этого слушать. Я вообще боюсь ненормальных. И он перестал рассказывать… а пару месяцев назад, ну, когда явился с деньгами, снова начал… про то, что у него предназначение, что он всегда чувствовал… что не бывает таких совпадений. Судьба их свела… что он не будет копировать врубелевскую картину. Нет. Он свою создаст. В этом смысл. Ему только и надо, что выбрать правильное лицо демону.
Звучало совершенно безумно, и Ольга виновато пожала плечами, точно извиняясь за это чужое безумие.
– Он говорил и говорил… и я поняла тогда, что он не похвастать пришел, ну, деньгами и заказом этим, а просто выговориться. Правда, слушала я тогда вполуха. Бредом все казалось… а он про демонов, про лица, про нее…
– Женщину?
Ольга кивнула.
– Заказчица. То есть он сначала говорил, что заказчик, а потом обмолвился, что, мол, она хочет, чтобы «Демона» связали… и что она особенная. Мне тогда еще охрененно обидно стало. Мы столько лет прожили вместе, а особенная – какая-то случайная баба. Заказчица. Я Мишку и выставила… если она особенная, то пускай она этот бред и слушает. Нет, ну справедливо же?
– Что он еще о ней говорил?
Ольга задумалась и думала долго, но потом покачала головой:
– Ничего. Второй раз мы в городе свиделись… случайно… тогда в газете про его выставку написали. Явно реклама… я поздравила. А он так дернулся, помрачнел, сказал, что это все – брат его… но я так поняла, на этот раз Мишаня не стал возражать. Правда, выглядел он хреново… я спросила, чего так, а он… он сказал, что демон выжрал его душу. Вот как.
Художественная галерея «Олимп» располагалась в центре города, занимая первый этаж старого жилого дома. Здесь Стас уже бывал и в самый первый свой визит поразился белому, какому-то слишком уж ослепляющему свету, и хирургической белизне стен, среди которой выставленные экспонаты терялись, и запаху.
Пахло в галерее лимонами. И пахло сильно, назойливо.
Правда, сейчас сквозь лимонные ароматы отчетливо пробиралась характерная хлорная вонь.
А еще здесь было пусто. Стас стоял, оглядывался, пытаясь сообразить, куда ему идти, ожидая, что появится хоть кто-то, но никто не спешил навстречу раннему гостю.
– Есть кто? – крикнул Стас.
Белые стены давили. От белого света начинала болеть голова.
– Эй…
Собственный голос тут показался чужим, испуганным, а вот страху за Стасом точно не водилось. Он огляделся, подмечая, что с прошлого раза здесь убрались. Исчезли не только изрезанные картины, но и брызги краски с пола и со стен. Жаль, быть может, Мишку тоже угнетала эта невыносимая белизна?
– Прошу прощения, но мы закрыты…
В белой стене открылась белая же дверь, выпуская человека в белом костюме. Стас замотал головой, пытаясь избавиться от раздражения.
– О, извините… я решил, что кто-то из посетителей… был уверен, что запер дверь. – Человек в белом костюме нервно хохотнул. – Вы побеседовать? Прошу в кабинет… только дверь закрою. Оленька взяла отпуск. У нее нервы… она нашла вашего брата… сами понимаете, такое потрясение для молодой девушки.
Странно, но Оленьку Стас совершенно не помнил. То есть помнил красное платьице, которое выделялось на фоне общей белизны. И серьги крупные, дутые… и цепочки, которые Оленька имела обыкновение теребить. А вот лица – совершенно не помнил.
Меж тем хозяин «Олимпа» запер дверь и дважды за ручку подергал, убеждаясь, что больше незваных гостей не будет.
– Прошу вас… позвольте лично выразить свои соболезнования… такая утрата… ваш брат был исключительно талантлив…
К счастью, белизна осталась за порогом. Кабинет Леонида был настолько обыкновенен, что это успокаивало. Небольшая комнатушка, куда едва-едва втиснулись стол, шкаф и пара стульев.
– Присаживайтесь… я, безусловно, рад вашему визиту. Сам уже собирался звонить…
Леонид имел неприятную привычку потирать руки, будто на них налипла невидимая грязь, и грязь эта раздражала, заставляла шевелиться полные пальцы, дергаться, касаться то ладоней, то запястий, потирая, поскребывая.
– Я всецело осознаю, что время не самое подходящее, вы только что похоронили брата, но мы с вами – деловые люди… мы понимаем цену деньгам.
Деньги Леонид любил.
И себя тоже.
– Я взял на себя смелость… остатки картин упаковали. Если хотите, я порекомендую вам хорошего реставратора. И берет недорого, но… боюсь, в большинстве случаев восстановление невозможно.
– Я хочу, чтобы выставка состоялась.
– Что?
Лицо у Леонида было крупным, костлявым каким-то, с выдающимся носом, с надбровными дугами, из-за которых глаза его гляделись крохотными, запавшими. Острый скошенный подбородок переходил в шею, длинную, по-индюшачьи тонкую, перехваченную узлом галстука.
– Выставка, – повторил Стас, глядя в темные Леонидовы глаза. – Она должна состояться.
– И что вы, простите, собираетесь выставлять?
– Уцелела картина.
– Выставка одной картины? – Леонид насмешливо поднял бровь. – Это несколько… претенциозно… конечно, будь картина особенной… скажем, Джокондой, никто бы и слова не сказал. Но одна… уж простите… картина провинциального художника, никому толком не известного? Заранее провальное мероприятие.
– Мне плевать.
– Но мне не плевать! – Леонид поднялся. – На кону репутация моей галереи!
– У нас контракт…
Упоминание о контракте заставило Леонида погрустнеть, поскольку значилась там помимо суммы гонорара и немалая неустойка, которая грозила галерее если не разорением, то всяко крупными неприятностями.
– Послушайте, – Леонид вновь присел на обшарпанный стул, сцепил руки в замок, подался вперед, будто желал переползти через разделявший их со Стасом стол. – Вы же разумный человек. Вы сами осознаете, что затея эта… глупа. Вам хочется почтить память брата… естественное желание. Понятное. Но… думаете, если вы организуете выставку, то Мишу запомнят как молодого талантливого художника? Будут говорить о жизни, которая так рано и трагически оборвалась?
Нежелание Леонида выставлять картину было непонятно. Какая ему разница? В самую первую встречу Стас понял, что этому человеку не искусство интересно, но выгода, которую это искусство может принести.
– Нет, – он поднял костлявый палец. – Говорить станут не о жизни. Говорить станут о смерти его. Обсуждать ее во всех уродливых подробностях. И напишут не о таланте Михаила, но о пагубном его пристрастии. А я… уж простите, я не хочу, чтобы за моей галереей водилась слава, где выставиться может каждый, лишь бы заплатил.
– А это не так?
Леонид вздохнул. И вновь руки потер.
– Мне жаль, если у вас сложилось столь… превратное мнение. Конечно, я осознаю, что коммерциализация искусства – неотъемлемая примета современного мира… коммерциализация в принципе. И что галерея не способна выжить на одном энтузиазме… и понимаю это не только я.
Он вытер пальцы о галстук.
– Но и вы поймите. Есть репутация. Она – своего рода вынужденный баланс между необходимостью выживать и желаниями владельца… я могу взять и выставить полотна никому не известного живописца, если они пришлись мне по душе, если я вижу в них новизну, перспективу… душу, если хотите!
Он говорил пылко, стараясь убедить, что и сам верит в это. А при прошлой встрече у Стаса сложилось иное впечатление. Тогда Леонид говорил о деньгах, и только.
– Современное искусство обезличено. Оглянитесь. Вы на каждом углу увидите творца, который готов вам сотворить что угодно из груды мусора и назвать это искусством, – на костистом лице появилось выражение крайней брезгливости. – Я ищу тех, кто и вправду способен что-то поведать миру. Но это по нынешним временам редкость. В прошлом году я нашел женщину. Девять классов образования. Продавщица сельпо. А рисовала исключительно для себя. Душа требовала, так мне сказала. И вот ее работы были поразительны! Я с огромным удовольствием организовал ей выставку… она сейчас модный художник…
– Мы не про это, – Стас не собирался тратить время на пустую болтовню. Плевать ему и на современную живопись, и на весь мир разом.
Ему бы свое обещание сдержать.
– Конечно, конечно… вы не про это… я выставлял других, тех, за кого платили, чтобы помочь тем, кто не способен заплатить. Но и… как бы это выразиться… коммерческие выставки должны быть интересны. Я старался, чтобы они были… чтобы не допускать откровенной бездарности… или чего-то такого, что навредит нашей репутации. Я ее годами создавал! – голос дрогнул, и Стасу показалось, что еще немного, и Леонид расплачется. – Я не могу взять и, в угоду вашим сентиментальным желаниям, все разрушить! От меня зависят многие люди…
– Предлагаете мне уйти?
– Предлагаю вам не дразнить своих демонов, – он произнес это тихим, серьезным голосом, от которого Стас вздрогнул. – Поймите… конечно, мне придется выплатить неустойку… найти деньги… я ведь вложился в галерею… подготовил ее к выставке… а потом пришлось оплатить уборку, косметический ремонт.
Леонид загибал пальцы.
– И быть может, я разорюсь, пытаясь рассчитаться с вами, но… лучше так, чем я разорюсь позже, когда никто не захочет больше выставляться здесь!
Пафосно.
И предельно ясно.
Вот только совершенно непонятно. Все эти речи о высоком искусстве. Было за ними что-то такое, неправильное, но неправильность эта ускользала от Стаса. Он пытался понять.
Поймать.
Не выходило. Леонид же ждал. Ерзал. Тер руки, и кожа на ладонях покраснела, того и гляди до волдырей сотрет.
– Если вы действительно хотите почтить память брата, – тихо закончил он, – создайте фонд. Учредите стипендию. Сделайте что-то такое… благотворительное, это сейчас в моде. А выставка – дурная идея.
Получасом позже Стас вошел в маленькое кафе, где пахло, к счастью, не лимонами – кажется, этот запах Стас готов возненавидеть, – но кофе и булками.
Его уже ждали.
– Здрасьте, господин потерпевший, – Иван поднял два пальца, приветствуя старого приятеля. – Смотрю, ты живешь и пахнешь… про Мишку слышал. Сочувствую.
Он и вправду сочувствовал настолько, насколько умел. И это сочувствие было куда более живым, чем многословные излияния Леонида.
– С чем пожаловал? – Иван заказал обед, который поглощал с немалым аппетитом.
– С вопросами.
– А то я не понял. – Он не изменился за прошедшие годы. Нет, раздался в плечах, погрузнел и сделался похожим на своего отца, отставного полковника. – В сыщиков играть будешь?
– Почему играть?
– Потому как, Стас, для тебя это игра. Дурь и блажь. – Борщ Иван запивал апельсиновым соком, а сок закусывал черным хлебом, притом жмурился от удовольствия, вздыхал громко. – Не веришь, что Мишка ширялся?
– Не верю.
Старый приятель, вечный соучастник школьных проделок, разделивший на двоих первую сигарету. Иван стащил ее у отца, а позже и водки приволок, которую распили в кустах, желая доказать себе, что выросли.
Школу окончили в один год.
И в армию вместе шли, только потом разошлись-разбежались дорожки. Ивану Стас иногда звонил… в последний раз давно, года четыре назад, поздравить со свадьбой.
Приехать не смог. А подарок послал, Иван же в ответ обиделся. Правда, выходит, что та обида за годы повыветрилась, если сейчас ответил на звонок и на встречу согласился. Совпадение ли, что выбрал он полицейскую стезю? Или просто Стасу в очередной раз повезло.
– Короче, Стасик, можешь, конечно, плюнуть мне в харю, – Иван подвинул тарелку с котлетой, – но я тебе так скажу… частенько родственнички о своих близких ничегошеньки не знают, особенно когда…
– Далеко.
– Вот именно. Далеко. Мишку я помню еще пацаном. И да, мне жаль, что так получилось, но на одной жалости далеко не уедешь. И если ты собрался виновных искать…
– Я просто хочу разобраться со всем этим… давай я расскажу, что узнал, а ты послушаешь и тогда решишь.
Иван кивнул, предупредив:
– За твой счет гуляем.
– Само собой.
– Тогда я еще кофейку с тортиком… слушай, тут такие тортики классные делают – душу продать можно… тебе заказать?
– Спасибо, не хочется.
Стас вспомнил, что не ел со вчерашнего дня, а день тот был давно и, пожалуй, поесть следовало бы. Не хватало себя голодом заморить.
– Ты не молчи, не молчи, дорогой, рассказывай, как дошел до жизни такой, – с едой Иван расправлялся быстро, и на Стаса глядеть избегал, и было в этом что-то неловкое, здорово мешающее.
– Ты на меня обижен?
– Я?! – неискренне удивился Иван, затем тряхнул головой и сказал: – А что… есть малехо. Видишь ли, бывает, что есть у тебя старый приятель, дружок сердешный, ближе которого, мнится, что и нету никого. А потом друг выясняется, что дружку этому ты нужен, как собаке второй хвост. Он, этот дружок, ныне не моего полету птица…
– Ванька!
– Да я уже четвертый десяток лет как Ванька, – Иван ткнул вилкой в Стаса. – А ты – скотина полная… уехал, ручкой помахал и поминай как звали. Я ж к тебе, как к человеку… на свадьбу вот позвал. Думал, порадуешься за меня…
– Я радовался. Подарок прислал.
– Ага. Прислал. Охрененно счастлив я был подарку… мне не твои подарки надобны были, а ты, харя твоя неблагодарная…
– Занят я был!
– Ага… сколько лет занят? – Иван с раздражением отодвинул тарелку. – И только теперь освободился вдруг.
– Не освободился, – вынужден был признать Стас.
Он не собирался уезжать надолго. Бизнес требовал постоянного присутствия. Во всяком случае, еще недавно казалось, что если оставить все без присмотра, то дело рухнет, развалится карточным домиком. А ничего… не разваливается. Сколько дней? Стас названивает, а замы уверяют, что все в полном порядке, справляются, стало быть… врут? Или просто Стас слишком уверился в собственной незаменимости?
– Извини, – сказал он, глядя в Ивановы светлые глаза. – Я… и вправду был идиотом.
– А теперь поумнел?
– Вряд ли. Но… знаешь, не хотелось сюда возвращаться… с отцом вот…
– Так и не помирились.
– Точно. Не помирились…
– Помер же он…
– И с Мишкой не помирились.
– Чурбан, – Иван почесал живот. – Как был чурбаном, так и остался… ладно, дорогой дружок, давай с самого начала.
И взгляд сделался колючим, цепким. Знал Стас за приятелем этакую особенность: людям, с Иваном незнакомым, он по первому впечатлению казался человеком совершенно несерьезным, но Стас распрекрасно знал, что за внешнею бестолковостью скрывается острый ум.
– С начала… я даже не знаю, что тут началом считать… в общем, давай я буду говорить, как оно есть, а ты уж сам решай, что нужно…
Торт и вправду оказался неплохим, хотя поначалу Стас ел, не особо чувствуя вкус. Он говорил и ел, ел и говорил, сам не заметив, как от Мишки с его проблемами перешел к собственной жизни, которая, казалось, была кругом замечательною, да только Иван вот, слушая, хмыкал.
Фыркал.
Посмеивался.
– Экий ты… бизнесмен, – сказал он, пригубив остывший чай. Поморщился. Чашку отставил. – В общем, так, братец кролик… понятно, что ни хрена в этой истории не понятно. Ты говоришь, что Мишаня не сам ушел… а я тебе скажу так, половина родственничков самоубийц или вот… наркошей не верят, будто их родной человек ушел сам.
– Иван!
– Нет, Стасик, послушай теперь ты меня. Я не разубеждать тебя пытаюсь. Я хочу, чтоб ты голову включил и с нею, с ясною, уже понимал, куда лезешь.
Стас понимал, во всяком случае, ему казалось, что он понимает.
– Эта твоя Людочка… слушай, а она та самая Людочка, которая по тебе умирала?
– Когда?
– Тогда, – на губах Ивана появилась хитрая улыбочка. – Что, неужели не помнишь? Дылда такая… глазищи серые, правда, за очками не видно. На зубах скобки. Две косички. Портфельчик синий.
Портфель Стас помнил распрекрасно. И очки тоже, в толстой оправе, со стеклами выпуклыми, за этими очками Людочкино лицо терялось.
– Она ж с тебя глаз не сводила. Как встречались, так вся прямо млела, аж заикалась, – Иван водил по столу вилкой. – Влюбленная была…
– Гонишь.
– Сам ты гонишь. И тогда остолопом был, и сейчас… но Людочка твоя личность заинтересованная. То, что она говорит, надобно надвое делить, а то и натрое. Сам сказал, что с братцем твоим приятельствовали…
– Она не стала бы выдумывать.
– А и не надо выдумывать. Хватит и того, чтоб факты слегка подтянуть. Там чуток, сям малек… и вот уже появляется таинственная нестыковка…
– Иван, ты…
Иван сцепил руки.
Руки у него сильные, крупные, с широкими ладонями и короткими, будто обрубленными, пальцами.
– Отговариваешь.
– Отговариваю… понимаешь, Стасик, обычно в таких историях и без тайн всякого дерьма хватает. Успокойся. Не лезь. А то, гляди, разузнаешь про своего братца такое, что и сам не рад будешь.
Повисло молчание. Тугое. Напряженное.
Встать и уйти?
И что дальше… нанять профессионалов? Да только те профессионалы будут думать так же, как Иван, хотя и не скажут вслух: не принято клиентам перечить. Расследование? Проведут, конечно, только такое, которое подтвердит первоначальные выводы.
Уж точно не будут искать ни демонов, ни таинственных женщин.
– Не отступишься? – спросил Иван.
– Я заплачу.
– Засунь свои деньги знаешь куда? От и молодец, туда и засунь… заплатит он… мне своих хватает… я, может, тебе, как здравомыслящему человеку, помочь хочу… но раз ты ни хрена не здравомыслящий, то по-другому пойдем… посиди тут. Пойду, позвоню… поспрошаю… кстати, может, заплатить и придется. Не мне. Я твою дурость забесплатно поддержу.
Иван ушел. И не было его довольно долго, Стас даже начал думать, что старый приятель решил сыграть дурную шутку. С чувством юмора у Ивана всегда непорядок был. Но не прошло и получаса, как Иван вернулся. Отряхнул с волос капли дождя, плюхнулся на стул, потянулся…
– Закажи кофейку, а то замерз как собака… нет, ну что за погода такая? Весна на улице! Где солнышко?
– Это ты у меня спрашиваешь?
– Это я вообще спрашиваю… красавица, а принеси кофей двойной… и еще чего-нибудь сладенького… не, мороженого не хочу, я сам тут уже мороженое… а вот пирог – это хорошо… не поверишь, Стас, без сладкого жизни нет… точнее, есть, но поганая. А кому поганая жизнь нужна?
Он сбивал капли и с серого свитера, явно домашней вязки.
– Моя говорит, что раскабанел… этак вскоре и в двери проходить не смогу. А я ей отвечаю, что настоящего мужика, его много быть должно, – он похлопал себя по животу. – Ты вот молодец, в форме себя держишь… небось спортзал?
Стас кивнул, стараясь не раздражаться на болтовню. Иван таков, каков есть. И не изменился за годы, что, наверное, должно бы радовать.
– А у меня вот времени вечно не хватает… то работа, то жена со своею дачей… и детишки… у меня двое вот, – он поднял два пальца, точно сомневаясь, что Стас сумеет сам сосчитать. – Пацаны… на месте вообще не сидят. Я как дома, так все, к вечеру уже крыша едет… заглянешь как-нибудь в гости…
– Загляну.
– Врешь ведь.
– Не знаю, – честно ответил Стас. Наверное, он мог бы пообещать и даже поклясться, что всенепременно зайдет в гости к Ивану. Купить торт. Бутылку вина. Фруктов… и что там еще положено в подобных случаях. Провести тихий семейный вечер с Иваном и супругой его, с детьми, которые бы мешались у стола, прислушивались ко взрослым разговорам. Наверное, он бы даже получил от этого вечера удовольствие…
Наверное.
– Лады, договорились, – как-то быстро успокоился Иван. – А теперь смотри, какая штука вырисовывается… Иван, тезка, стало быть, Васильевич Пряхин. Жил себе, поживал… был бизнесменом, потом прогорел. Попивать начал. Но там все такие. Кутежей Ванька не устраивал, баб сомнительных не водил, и на том спасибо… однажды взял и помер. В квартире. И пролежал там три дня, пока не завонялся. Дело на праздники было, все по гостям разошлись, потому сразу и не хватились. А как приехали, то и поняли, что хрень какая-то приключилась, потому как запашок стоял на весь дом. Короче, по официальной версии, помер Иван от отравления метиловым спиртом. Неприятственная штука… в квартире и бутылочку нашли, коньяку марочного… вроде как марочного, но на деле – явный контрафакт.
Иван перевел дух.
Подали кофе, Стас свою чашку отодвинул, поняв, что больше в него ни кофе, ни чай, ни даже минералка не полезут.
– Из подозрительного… до того пристрастия к коньякам наш потерпевший не испытывал, предпочитая водочку. И картина пропала. Соседи уверяли, будто он заказ получил хороший, такой, что с долгами всеми рассчитался, а это – дело непростое. Над картиною работал увлеченно и даже пить перестал… и должен был на днях закончить, сдать заказчику, а тут такой пердю-монокль.
Иван потер щетинистый подбородок.
– Наши решили, что он картину отдал. Получил за нее деньги, сколько они там договаривались… нашли триста баксов…
– Всего?
– Что значит, «всего»? Для тебя, может, и всего, а для нищего художника – это сумма…
– Мишка получил тысячу аванса… За картину обещали десять тысяч долларов.
– Если это за картину, а не за другие какие дела…
– Какие?
– Ну… вот ты сейчас на меня злиться будешь, может, и правильно, да только, Стасик, я ж не на братца твоего клевещу… я, если хочешь, человек, системою испорченный, профессионально деформированный, и с этой точки зрения для меня десять штук за наркоту куда реальней, чем десять штук за какую-то, извините, мазню.
Стасу захотелось дать Ивану в морду.
– Ты мне скажешь, что иным художникам и поболе платили, да только братец твой, Стасик, не Ван Гог… потому не скрежещи зубами, а слушай. Все получалось логично. Парню дали денег, он на радостях и решил дело отметить. В магазин сбегал, купил коньячку… а что, повод солидный, небось не каждый день кутит… коньячок и оказался паленым. Дело закрыли. И было сие два года назад. Теперь второй эпизод. Гошка, он же Егор Егорович Пасьянов, двадцати семи годочков от роду. Единственный сынок папы-профессора и мамы – кандидата наук… по жизни окружен заботой и любовью, от этой окруженности с ним и приключалась всякая дурость. Попивать начал рано, в институте, куда запихнули родители, и травкой баловался. Из института, что характерно, вылетел, невзирая на мамкины и папкины связи. Зато стал художником. Чего уж он там малевал, я не знаю. А знаю, что в прошлом году выбрался Егорушка на крышу да и сиганул с нее…
Он вздохнул и признался:
– Помню это дело… девятый этаж… говорят, что есть такие, которые и с девятого сверзнутся так, что ни царапины, а этого переломало всего. Не человек – месиво. И под кайфом, конечно… это уже потом, по экспертизе выявили, что такой коктейль смешал, здоровому бы крышу сорвало. Паренек же здоровым не был. В психушке на учете не стоял, но единственно из родительского упрямства. Не хотелось им признавать, что у кровиночки крыша съехала давно и прочно. Соседи на него изрядно жаловались. То голым на лестнице выплясывает, то прячется в лифте, мерещится ему всякое… то еще какую ерунду удумает. Ему бы полежать, полечиться, ан нет… лучше нормальным считаться, чтоб перед людьми не стыдно. Мать его тоже все твердила, что не сам он, что не причинил бы себе вреда… а руки у паренька в зарубках. И значит, были прецеденты.
Все это звучало логично. Иван умел говорить спокойно, взвешивая каждое слово.
– Дело закрыли? – уточнил Стас.
– Само собой… она долго ходила, пыталась доказать… говорила, что ее Егорушку картина убила. Представляешь?
Стас представлял, что эти слова, а еще святая уверенность неизвестной ему женщины, что виновата именно картина, убедили полицию в ее ненормальности.
Нормальные люди не ищут мистики в обыкновенной бытовухе.
– Адреса дашь?
– Зачем тебе? – и ведь всерьез спрашивает, смотрит без насмешки, а в глазах Ивановых видится… сочувствие?
Или жалость.
– Поговорить хочу. Вдруг да чего узнаю… нового…
– Интересного, – завершил фразу Иван и вздохнул: – Все равно ведь попрешься?
– Попрусь, – согласился Стас. В конце концов, вряд ли сложно будет узнать адрес. Городок небольшой. Все друг друга знают, а если не знают, то хотя бы слышали.
– Сам посмотри. Трое мертвецов, которые незадолго до смерти работали над картиной…
– Что очень странно, учитывая, что вся троица – художники…
– Ты мне не веришь.
Иван тяжко вздохнул:
– Я тебе верю, Стасик. Более того, я даже пойду на служебное преступление и дам тебе материалы дела… тех дел. Копайся на здоровье. Но вот, – Иван подался вперед, – будь готов, что раскопаешь ты вовсе не то, чего ждешь. Иногда смерть – это просто смерть…
Пусть так. Но Стас хотя бы попробует.
Людмила возвращалась домой пешком.
Полчаса ожидания на автобусной остановке, промокшие ботинки, и настроение, которое не просто упало, исчезло вовсе.
Хотелось одного – согреться.
И поспать.
Людмиле всегда хотелось спать осенью. И зимой. Или вот весной, в такую сырую дождливую погоду, в которую разумные люди предпочитают отсиживаться по домам. А она, оказывается, неразумна. Могла бы такси взять, но… Людмила вынуждена была отказаться от этой замечательной мысли. Отпускные почти истаяли, зарплата в ближайшем будущем не грозит, и вообще до нее дотянуть бы. Мама бы высказалась всенепременно, что будь Людмила в свое время умней, она бы сейчас не знала финансовых проблем, а следовательно, и никаких вообще. Мама почему-то была свято уверена, что все беды в жизни проистекают исключительно от отсутствия денег.
Дождь усилился.
И снег начался, лужи на асфальте, не обойти, не объехать. И скользнула трусливая мыслишка позвонить Стасу… сам ведь говорил, что если вдруг понадобится… а ей надо, она, можно сказать, здоровьем ради общего дела сейчас пожертвует.
Людмила фыркнула:
– Не хватало еще.
Дойдет. Немного осталось, если срезать через дворы. Тоже не самая лучшая дорога, потому как во дворах асфальт в ямах, лужи бездонные и сумрак даже днем, но лучше так, чем круг по проспекту.
Людочка натянула капюшон и прибавила шаг.
Дурацкая куртка. И не надо было Настасью слушать. Заказала она дочке, а той пуховик не подошел… за копейки отдавала… ну, не совсем чтобы за копейки, но всяко дешевле, чем на рынке. И вещь добротная, а что розовая да со стразами, так это даже модно.
И Людмила позволила себе поверить, что и вправду модно. И она, Людмила, в пуховике этом скинет пару-тройку лет, похорошеет и всенепременно обустроит необустроенную свою личную жизнь.
Дурища.
А теперь вот… штаны мокрые, ботинки, и пуховик, которому надлежало быть качественным, тоже промок, прилип к спине. Сохнуть будет дня два… эти мысли и собственная неудачливость заставили Людмилу вздохнуть и прибавить шагу.
Домой.
В узкой грязной арке между домами бурлила вода. Потоки ее вырывались из горловин водостоков, мешались друг с другом, взбивая грязную пену. И Людмила остановилась, прикидывая, как бы половчей перепрыгнуть эту кипящую, но все одно ледяную воду. Тогда-то и услышала шаги.
Торопливые.
Будто бежал кто-то… и так спешил, что не обращал внимания на лужи, грязь и прочие мелочи, столь раздражавшие Людмилу.
Она оглянулась и увидела человека в черной куртке, в капюшоне, надвинутом по самые глаза. Лицо его гляделось смазанным белым пятном. Руки человек держал в карманах.
Людмила отступила.
Пусть бежит.
А он вдруг оказался рядом.
– Не лезь в это дело, тварь!
– Что, простите? – Людмила опешила. Ей даже на секунду показалось, что она ослышалась, что сам разум ее, утомленный событиями последних дней, сыграл дурную шутку. Не может такого быть, чтобы посторонний человек ни с того ни с сего угрожать начал.
Он же толкнул Людмилу к стене.
И толчок этот был так силен, что Людмила о стену ударилась и спиной, и затылком.
– Не лезь, слышишь?
Из-под черного капюшона глянула белая маска. И Людмила окончательно осознала, что, должно быть, сошла с ума. Люди в масках – это из кино… а у нее жизнь обыкновенная. Среднестатистической женщины, у которой только и есть дом и работа, а из развлечений – субботние походы в кино. Тайная страсть к вышивке крестиком, которой Людмила стыдится, потому что вышивка – это для старых дев. Она же не теряет надежды изменить семейное положение в лучшую сторону.
Как бы то ни было, но в нынешней ее жизни нет места людям в маске.
Даже одному.
Он же, придавив Людмилу к стене, навалившись всем телом, говорил:
– Думаешь, самая умная, да? – его рука легла ей на горло.
Надо было кричать.
Звать на помощь.
Отбиваться. Сделать хоть что-то, но Людмила не могла. Не из страха, как ни странно, страха она не испытывала вовсе. Удивление? Безмерное удивление. И еще, пожалуй, недоверие, потому как подобные происшествия случаются с людьми беспечными.
Или с теми, кто сам ищет проблем.
Людмила не была беспечной.
И проблем не искала.
– Я тебя придушу. – Он надавил на горло, показывая, что и вправду готов убить. – И брошу здесь. Кто тебя будет искать?
Наверное, никто.
Быть может, заведующий… или еще Валечка из регистратуры, с которой Людмила договаривалась, что Валечка ей свитер свяжет… но хватятся явно не скоро.
День пройдет.
Неделя?
Неделю Людмилин труп будет среди неизвестных.
– Поняла, дура?
Людмила кивнула. Становиться трупом не хотелось, хотя по-прежнему страшно не было. И само это отсутствие страха Людмилу пугало.
– Молодец.
Человек ущипнул ее за щеку.
На руках у него были тонкие хирургические перчатки.
– А это, чтобы ты лучше запомнила, – во второй руке появился нож. Обыкновенный такой нож для бумаги или, скорее, картона. Людмила еще удивилась, потому как антураж требовал предмета зловещего, кинжала там или ножа мясницкого. Этот же…
Тонкое лезвие вспороло ткань… он резал медленно, вперившись взглядом в глаза Людмилы, и она осознала, что сейчас расплачется.
Вот-вот расплачется.
И уже почти плачет… или это все-таки дождь?
Конечно, дождь… и пуховика жаль… в чем Людмиле ходить? В мамином уродливом пальто? Или в весенней курточке, которая, быть может, симпатична, но тонкая совсем…
Из пуховика летел пух.
Падал в лужу.
А лезвие ножа, ледяное совершенно, прижалось к щеке Людмилы.
– В следующий раз улыбку сделаю, – пообещал человек в маске, – от уха до уха… поняла?
Поняла.
Что непонятного…
А он развернул Людмилу и толкнул в спину, еще и пинка отвесил, отчего Людмила не удержалась, побежала, споткнулась и рухнула прямо в лужу. В грязную лужу… наверное, если бы не лужа, не грязь и не холод, она сумела бы справиться с собой, но…
Слезы сами хлынули из глаз.
Градом.
Она сидела посреди лужи, скуля от жалости к себе, подвывая и думая лишь о том, что точно до дома не дойдет.
Дошла.
Собралась и дошла. Хотя и пришлось дворами, обходя случайных прохожих, к счастью, редких. Те и сами сторонились Людмилы, кривясь небось, принимая ее или за бомжиху, или за алкоголичку. И обида, невыплаканная, несмотря на слезы, мешала дышать.
А в подъезде, нарочно не придумаешь, она еще и со Стасом столкнулась.
– Что… – сперва он Людмилу не узнал.
Отшатнулся.
И хорошо, если бы совсем ушел, но нет… взгляд зацепился за пуховик, слишком приметный, слишком яркий, несмотря на грязь.
– Что случилось?
Стас моментально подобрался. И помрачнел. И сделался страшен, куда страшнее того, незнакомца из подворотни.
– Так, давай наверх. – Он подхватил Людмилу под локоть и поволок, будто она сама идти не могла. А она могла, просто ноги немного не слушались. И с координацией проблемы, это, конечно, исключительно временное явление.
Перенесенный стресс сказался.
Она, Людмила, вовсе не такая железная, какой хочет казаться. Или не хочет? Просто кажется… про железную себя она от Милочки услышала, которая все про всех знает.
– Ключи где? – Стас не дождался ответа, сунул руки в карманы пуховика и связку вытащил.
В прихожей содрал с Людмилы куртку и кофту промокшую, снять хотел и майку, но в последний момент передумал. Наклонился, расшнуровал ботинки.
– Ты в душ. А я кофе сделаю. Или тебе чаю?
Людмиле все равно.
Странно так. На нее напали. И угрожали. И пуховик изрезали. Пуховика, который она еще недавно считала крайне неудачной покупкой, стало вдруг невероятно жаль. Людмила даже всхлипнула, но строго велела себе успокоиться: не хватало еще перед Стасом истерику устроить. Нет уж… она забралась под горячий душ и стояла долго. Так ей казалось, а выяснилось, что на деле – пару минут всего.
Искаженное восприятие времени – тоже симптом, но Людмила напрочь забыла, чего именно.
– Может, врача вызвать? – предложил Стас.
Людмила покачала головой.
– Я сама врач…
Горячий кофе и минута тишины – вот все, что ей нужно.
Людочка выглядела жалко.
Поначалу Стас и не узнал ее, принял за бродяжку, только было в облике этой бродяжки что-то смутно знакомое.
Розовый пуховик.
Со стразами.
Грязный розовый пуховик со стразами. Изрезанный так, что пух и перо вылезли. Вымокший, почти превратившийся в тряпку. Мокрые волосы. Мокрые брюки. С нее текло, и вовсе не из-за дождя.
Людочка не плакала.
Ей очень хотелось разрыдаться, Стас видел, но она кусала губы, хмурилась и держалась. Хорошо. Женские слезы заставляли его чувствовать себя беспомощным, а Стас этого не любил.
С немалым трудом он дождался, когда Людочка выйдет из ванной.
Снова мокрая.
Волосы отжала, и те торчали тонкими прядками, но как ни странно, Людочке это даже шло. Бледное лицо ее сделалось еще бледнее обычного, скулы заострились, глаза запали.
Синие? Или серые? Стаса неожиданно заинтересовал этот, совершенно не имеющий отношения к делу, вопрос, он даже вперед подался, чтобы разглядеть получше.
– Со мной все нормально. Уже нормально, – спокойно ответила Людочка.
И халат она не носит.
Еще одна странность, потому как почти все Стасовы женщины испытывали просто-таки необъяснимую страсть ко всякого рода халатам и халатикам, неважно, сшиты они были из байки или шелка. А Людочка платье натянула.
Синее.
С незабудками на груди, которая вдруг обрисовалась слишком уж четко.
– Что? – Она дернула узким плечом и поежилась. – Ты кофе обещал. И вообще…
Она потрогала щеку.
– Зеркало подай. Оно на подоконнике.
Зеркало обнаружилось, овальное, на ручке. Стас таких давненько не видывал. Людочка рассматривала себя долго, пристально и затем вынесла вердикт:
– Не порезал. Пугал только.
И зеркало перевернула.
А Стасу захотелось взять эту невозможную женщину за шкирку и хорошенько встряхнуть. Что с ней произошло? Явно, что ничего хорошего… она же вздохнула.
– Это все было несколько… неожиданно. Но… я постараюсь сначала.
Рассказывала она, глядя не на Стаса, а в окно, хотя ничего там, за затянутой серой рябью дождя, интересного не было. Людочкины окна выходили на задний двор, на мусорные баки, стоянку и пару размытых дождем газонов.
Она говорила сухо, с показным спокойствием. И слова подбирала очень тщательно, будто боялась ненароком задеть чувства Стаса. Он слушал.
Тоже со спокойствием.
Показным.
И спокойствие это давалось нелегко. Стоило представить, что какой-то урод подкараулил ее… и прижал к стене… угрожал… резал этот чертов пуховик, который и самого Стаса бесил неимоверно, но это ведь еще не повод!
– Стас, – Людочкин спокойный голос донесся словно издалека. – Вилку ты зачем согнул?
– Что?
Она молча отобрала вилку, которую Стас и вправду едва ли не узлом завязал, и наставительно произнесла:
– Гнев – не лучшая из эмоций.
Это было… несвоевременно.
И дико.
– Стас, – Людочка повертела вилку и вернула. – Во всем этом есть один безусловный плюс.
– Какой?
Какой, к чертовой матери, плюс может быть в том, что на эту невозможную женщину напали? Она разве не понимает, что чудом жива осталась? А если бы тот, неизвестный, решил время на угрозы не тратить? Если бы просто ножом полоснул и бросил там…
– Мы на правильном пути.
Людмила встала.
Платье было длинным, ниже колен, но все-таки не в пол. А ноги у нее неплохие… и это тоже неправильная мысль, потому что о Людочкиных ногах, как и прочих частях тела, к Стасу отношения не имеющих, он подумает позже.
– Сам подумай. Если последовала такая однозначная, а главное, резкая реакция, – голос ее все-таки дрогнул, – следовательно, кто-то очень и очень не хочет, чтобы мы копались в обстоятельствах Мишиной смерти.
Она кофе не пила, держала чашку в ладонях, и все равно смотрела в окно.
– А это не мог быть кто-то… не знаю, из твоих пациентов?
Людочка задумалась, впрочем, ненадолго.
– Нет. Мои, как ты выразился, пациенты, конечно, не самые приятные люди, но… я со многими давно работаю, да и… слишком сложно для них. В подворотне караулить… следить… он ведь следил… шел за мной. Если бы я не торопилась так, я бы заметила слежку. Но я домой хотела попасть.
– Почему не позвонила?
– Да как-то…
Неудобно было. Конечно. Беспокоить постороннего человека, пусть даже и занимаешься проблемами этого самого постороннего человека.
– Смотри, – Людмила поставила нетронутый кофе на подоконник и мизинцем коснулась стекла. – Мишку похоронили… официально дело закрыто… причина смерти установлена. Но появляешься ты… точнее, появляемся мы вдвоем. На набережной. Задаем неудобные вопросы… затем находим Ольгу и снова задаем вопросы… и очевидно, что собираемся в деле этом копаться.
Она водила пальцем по запотевшему стеклу, черные линии на сизом полотне. У Людочки не было Мишкиного таланта, и рисунок получался детским.
Цветочек.
Елочка.
Круг лица с точками-глазами. Косички… одна из Стасовых девиц увлекалась психологией и вконец его достала тестами.
Нарисуйте дерево.
Нарисуйте человека. Он поначалу рисовал, ему было несложно, а она часами сидела над рисунком, сверяясь с талмудами, пытаясь составить психологический Стасов портрет. Составив же, ходила по пятам, изматывая душу очередными, открывшимися ей, тайнами его, Стасова, прошлого.
И проблемами.
И еще какой-то хренью, которая требовала немедленного излечения и помощи специалистов. Стас ей говорил, куда она своих специалистов засунуть может. А она печально улыбалась, говоря, что агрессия в его обстоятельствах вполне естественна.
Что бы она про Людочкины каракули сказала?
– И выбор очевиден. Ты в городе давно не появлялся… ты здесь чужак, – она отступила от окна, разглядывая результат творчества. – Да и все, кто более-менее Мишку знал, были в курсе, что у вас отношения сложные… я – дело другое… я с ним часто встречалась… не в том смысле, который… я вообще… разговоры и все такое… у него не было друзей.
– И у тебя тоже.
– Точно, – неловкая растерянная улыбка, она и сама не понимает, как так вышло, что друзей не было. – Никогда… это из-за мамы… она всегда хотела, чтобы я дружила с правильными девочками… и расспрашивала обо всем. Сначала я рассказывала. О хорошем, о плохом… неважно, о чем. Она слушала. А потом звонила родителям моих подруг и докладывала… меня стали считать ябедой. Никто не хотел дружить… и в школе тоже. Дочь завуча, а мама говорила, что просто у меня характер такой, неуживчивый. Но у нее самой не было подруг. Слишком… правильная, пожалуй… да, правильная. Она хотела, чтобы и все остальные были правильными. Никогда не стеснялась высказываться.
Людочка ладонью стерла все картинки.
– С Мишкой также… поэтому, наверное, мы и сошлись… я забегала к нему, а он ко мне, особенно когда с Ольгой случалось поссориться. Сидел вот. Пил чай. Рассказывал обо всем. Или меня слушал. Он замечательно умел слушать. И… может быть, кто-то испугался, что Мишка рассказал больше, чем следовало бы?
– Или просто решил, что напугать женщину проще.
– Это тоже, – Людочка не стала спорить. – Я выше тебя.
Разве что ненамного. А Стас и не помнил, чтобы в школе она была такой долговязой.
– Но физически слабее. Легкая добыча… у меня в сумочке шокер лежал.
– Выбрось.
– Почему? – Людочка вытерла мокрую ладонь о подол платья.
– Потому что вряд ли в критической ситуации успеешь вытащить… а иллюзию защищенности создает. Иллюзии опасны.
Людочка рассеянно кивнула, думала она явно не о шокере.
Воспоминания перебирала? Те самые разговоры с Мишкой, в которых он и вправду мог сказать что-то важное, но она прослушала, пропустила мимо ушей. И теперь наверняка жалела, что была слишком занята собственными бедами, чтобы вслушиваться.
И Стас о том же жалел.
А еще, пожалуй, что разговоры эти велись не с ним. Только в сожалениях не было особого смысла.
– Не выходи одна из дому, – сказал он. – Пока все это не закончится.
Людочка посмотрела на него с жалостью, как на больного, и ответила:
– Допустим, неделю я еще дома просижу… постараюсь не свихнуться. В магазин за продуктами…
– Вместе пойдем.
И не только за продуктами. Все-таки как ни крути, а пуховик пострадал из-за Стаса. И вряд ли у Людочки имеется запасной, разве что то уродливое пальтецо.
Джинсы, судя по виду их, тоже восстановлению не подлежат.
– У меня отпуск заканчивается. – Людмила села, закинув ногу за ногу. – На работу тоже ты меня возить будешь?
– Постараемся управиться за неделю.
Она фыркнула:
– А если не выйдет?
– Если не выйдет, то ничего… повожу.
Кажется, не поверила. Отвернулась. Оперлась на плиту:
– Ужинать будешь?
Отказываться Стас не стал.
Утро выдалось промозглым, хорошо, что без дождя. Стас ненавидел сырость, уж лучше так, с изморозью, с тонкою пленкой льда, которая похрустывает под ногами, чем мерзотная сыпь с неба.
Правда, вряд ли бы Людочка согласилась.
Вид она имела премрачнейший, не то в силу раннего подъема, не то из-за холода. Курточку ныне нацепила тонюсенькую, из искусственной кожи, от которой тепла, надо думать, не было. Из-под куртки выглядывал толстый свитер.
– Тебе необязательно было… – Стас осекся.
Говорил уже.
Но Людочка тогда мрачно покачала головой, а теперь и до ответа снизошла:
– Я в четырех стенах свихнусь. И от любопытства в том числе. – Воротник своей куртейки подняла, отвернулась. – И обещать, что буду сидеть, носу на улицу не показывая, не могу. Поэтому если уж тебя беспокоит моя безопасность, то вози меня с собой.
Наглая.
Помнится, прежде она такой наглой не была. Напротив, милая, скромная девочка… куда что подевалось?
– Угрожаешь? – со смешком поинтересовался Стас.
– Предупреждаю.
В машину забралась.
Поежилась.
– Хорошо, – Стас вставил ключ в замок зажигания. – Но есть условие.
Покосилась недоверчиво. Не ждала этакой покладистости? Стас сам себе удивлялся.
– Сначала едем к родителям этого… Егора, а потом в магазин за шмотками.
Во взгляде появилось удивление.
– Тебе куртка нормальная нужна. И вообще…
– Спонсируешь? – прозвучало раздраженно.
– Возмещаю ущерб.
Молчание.
Гордость мешает согласиться? Лучше замерзнуть, чем принять подачку, а вот ее мамочка, похоже, решила бы иначе.
– Послушай, – Стас не знал, как разговаривать с этой упрямой женщиной. – На тебя вчера напали. И причинили ущерб не только моральный. И напали, если разобраться, из-за моих дел. Моей непредусмотрительности. Следовательно, я обязан тебе возместить этот самый ущерб.
Людочка молчала, покусывая нижнюю губу.
– Хорошо, – спокойно ответила она. – Но поедем не в магазин. На рынок…
Ну, это Стас как-нибудь сам решит, куда ему ехать.
Егор Егорович Пасьянов при жизни обретался в мрачного вида доме. В былые времена дом относился к числу элитных, но ныне, глядя на серые, грязные будто бы стены его, Стас не мог отделаться от мысли, что само это место располагает к самоубийству.
Темный холл.
Узкая лифтовая кабина за решеткой. И лифт поднимается медленно, с неприятным дребезжанием, которое заставляет вспомнить все истории о рухнувших лифтах. Он останавливается на седьмом этаже, где назойливо пахнет кошками.
Две двери, друг напротив друга.
Черный дерматин. Красный дерматин. Цифры латунные, потускневшие. Звонок-кнопка, на который давить приходится долго. И у Стаса даже появляется мысль, что зря они сюда приехали.
Никого нет дома.
Но дверь в конце концов открывается.
– Чего? – Женщина, которая стоит на пороге, не похожа на престарелую супругу профессора. Ей лет сорок, но все сорок читаются на крупном ее лице, черты которого однажды застыли в гримасе недовольства всем миром да с той поры и не меняли выражения.
– Нам бы Егора Станиславовича. Или жену его, – дружелюбно произнес Стас, и Людочка, прятавшаяся за плечом его, добавила:
– По важному делу.
Женщина задумалась, что было для нее непривычно, но из квартиры донеслось:
– Настенька, кто там?
– К вам пришли, – трубным голосом откликнулась Настенька. И обратилась уже к Стасу: – Разувайтеся. Я полы только-только протерла… ходют тут…
Она ворчала, но тихо, вполголоса, выплескивая накопившееся раздражение. Тапочки, впрочем, подала, не особо новые, не слишком чистые, но Стас взял: перетерпит. Он и сам не мог сказать, чего именно ждал от предстоящего разговора.
Откровения?
Разгадки?
Чего-то, что докажет не только ему, Стасу, но и другу Ваньке, что Стасовы теории убийства вовсе не так уж безумны.
Людмила взяла за руку, не то успокаивая, не то боясь потеряться в дебрях этой чужой квартиры. Ладонь ее была сухой, шершавой. И Стас сжал тонкие пальцы.
Успокоиться и вправду следовало.
Настенька вела их узким коридором. В квартире пахло пылью, кислыми щами и еще сердечными каплями.
– Прошу, прошу. – Егор Станиславович, а Стас не сомневался, что видит перед собой именно его, оказался благообразным стариком. Он был высок, сухощав и прозрачен. Поредевшие волосы благородной седины он зачесывал гладко, отчего черты его казались тонкими, если не утонченными. – Проходите… вы от кого, напомните?
– Мы не от кого. – Стас воспользовался приглашением Егора Станиславовича войти. В кабинете его, весьма просторном, пахло приятно: книгами и сандалом. Да и сам этот кабинет разительно отличался от прочей квартиры, во всяком случае, той части ее, которую Стас видел.
Огромное, до пола, окно.
Легкие шторы, прихваченные заколками-бабочками. Широкий подоконник с троицей разномастных горшков, в которых крохотные деревья выглядели донельзя настоящими.
Стол. Книжные полки.
Книги.
И анахронизмом – новейший ноутбук.
– Мы сами по себе. – Стас подтолкнул Людмилу к креслу. – Мы хотели бы побеседовать о вашем сыне…
Егор Станиславович прервал его взмахом руки. Стасу показалось, что сейчас их выставят за дверь, но старик дверь лишь прикрыл, перед этим выглянув в коридор.
– Прошу прощения за сию странность, но… – Он извлек из кармана очки в простой оправе. – Я не хочу, чтобы нас услышали. Моя супруга… для нее эти воспоминания слишком тяжелы. А она недавно перенесла инфаркт. Ей никак нельзя волноваться. Настасья же слишком глупа или упряма, чтобы понять. Коль услышит, что мы про Егора говорим, всенепременно донесет… и тогда уж Мирочка вновь сляжет.
– Извините. – Людочка чувствовала себя здесь неудобно.
И ерзала, озиралась.
И хозяина разглядывала совсем уж пристально, хотя он, кажется, ничего против этого не имел.
Моложавый. И одет вовсе не так, как одеваются старики. Ему идут и джинсы, и вязаный кардиган с двумя карманами. И не выглядит он убитым горем.
Дверь вот запер.
– Не волнуйтесь, беспокоить не станут. Я часто так делаю, когда работаю с аспирантами… у Настасьи извращенное чувство юмора. Ей доставляет удовольствие мешать. То про чай спрашивает, то еще о какой ерунде, главное, что каждые пятнадцать минут предлог находит, а когда просишь не мешать, заявляет, что она на секундочку… честно говоря, не будь она Мирочкиной племянницей, давно бы нашел другую помощницу. Но Мирочка к Настасье привязана… и дочь у нее – хорошая девочка, умненькая… вот и приходится терпеть, запирать дверь. Если дверь заперта, то и Настасья успокаивается. Итак, о чем вы хотели спросить?
Егор Станиславович присел в кресло, казавшееся слишком большим для него. Но вот удивительно, не потерялся, напротив, гляделся он в своем кресле вполне на месте.
– И почему, простите, вы столько ждали… со смерти Егора год уже прошел… пусть покоится с миром. – Он перекрестился.
– Вы христианин? – поинтересовалась Людмила.
– Нет, – он ответил с улыбкой, – но иногда располагает… так вы…
– Мой брат недавно погиб, – Стас решил, что хватит с него словесных игр. – По официальной версии, от передозировки наркотиков. Но я знаю, что Михаил не был наркоманом.
Егор Станиславович слушал не перебивая.
– Он был художником. И незадолго до смерти ему заказали картину…
– Позвольте угадаю, по мотивам врубелевского «Демона»?
– Да.
Егор Станиславович откинулся в кресле и смежил веки, так он сидел несколько минут.
– Вы… вы, уж простите, не готовы поверить, что ваш брат был наркоманом и погиб по собственной вине? – Егор Станиславович дождался кивка. – Вот и Мирочка не верит, что Егор сам… все пытается убедить, что его убили, а теперь вот… я не хочу бередить события тех дней, но полагаю, вы не отстанете. Если не со мной, то найдете, с кем поговорить… и вас совершенно точно не остановит ее болезнь.
Стас отвел взгляд.
Был ли он сволочью? Нет, во всяком случае, не считал себя таковым, но вот… он и вправду бы не остановился. Да, как Стас подозревал, супруга Егора Станиславовича была бы рада получить хоть какое-то подтверждение, что догадки ее могут оказаться правдой.
– Я расскажу вам все, что знаю. – Егор Станиславович сцепил руки в замок. – И вы поймете, почему я не хочу раскапывать эту историю. Даже если Егорушка не сам принял ту дозу, то… он принял другую. Десяток других. Сотню. Рано или поздно, но все закончилось бы именно так, как закончилось. Некоторые финалы неизбежны.
Егор появился на свет, когда Мирослава почти потеряла надежду завести детей. Нет, поначалу она детей вовсе не хотела, увлеченная учебой, а после и карьерой, что своей, что мужа. И потому отсутствие беременности ее не беспокоило, напротив, радовало.
И карьера сложилась.
Но Мирослава вдруг осознала, что ей тридцать семь, что у многих ее коллег дети уже выросли, а у Танечки Лозовой и внучка появилась. Правда, тот факт, что Танечкина дочь забеременела в шестнадцать лет от какого-то проходимца, несколько отравлял радость, но…
У Мирославы был муж.
Ученый с известным именем.
Была квартира. Дача.
Приличный уровень жизни, который слегка пошатнулся в период развала Союза, но все же критических изменений не произошло. Напротив, Егор стал выезжать за границу, его приглашали в Германию, во Францию. Он читал лекции в американских университетах, побывал в Саудовской Аравии, Израиле… и Австралию случилось посетить. Мирослава, некогда лишь мечтавшая о подобной жизни, вдруг ясно осознала, что эта мечта больше ее не устраивает.
Зачем ей все, если она лишена самой возможности стать матерью? Она вдруг стала замечать детей, которые казались ей высшею наградой, уверовала в Бога и в то же время – в возможности современной медицины, которая не находила бесплодию Мирославы достойных причин.
Она почти решилась на ЭКО, несмотря на низкий процент удачи, но…
Егор пытался жену успокоить. Он сам не страдал чадолюбием, и отсутствие наследника нисколько его не угнетало, быть может, потому, что наследниками, продолжателями, если не рода, то хотя бы научных его идей, Егор полагал аспирантов. А их было множество.
Страсть супруги получить своего ребенка была сродни одержимости, и Егор всерьез задумался над тем, чтобы обратиться за помощью к специалисту, когда Мира забеременела.
Ей было сорок один.
Нет, Егор слышал, что женщины рожают и в сорок пять, и в пятьдесят, но… поздняя беременность преобразила Мирославу. Она вдруг словно забыла обо всем, о карьере, о работе, о муже, в конце концов сосредоточившись целиком на новом этом состоянии.
И новорожденный ребенок стал центром ее мира.
Егору подобное отношение не нравилось, он пытался говорить с Мирославой, но впервые за долгие годы жена отказывалась не то что слушать, слышать и понимать.
– Я очень люблю Гошеньку, – отвечала она. – А ребенку нужна любовь матери.
Правда, было этой любви слишком уж много.
Проблемы начались в школе.
– Они не понимают, что мальчик не привык к диктатуре. – Мирослава в школе бывала часто, едва ли не каждый день. – Наша система образования устарела. Гошеньке нужен иной, творческий, подход…
О нем, о Гошеньке, она готова была говорить часами, а Егор слушал и кивал. В хитросплетения Гошенькиных отношений с учителями и одноклассниками, к счастью, вникать не требовалось.
Он не удивился, когда Мирослава поменяла школу.
Потом еще одну…
И еще… она устроила сына в частную гимназию, и Егор, который полагал сие излишеством, смирился. Проще было оплатить совершенно безумный счет, чем терпеть упреки супруги в преступном равнодушии. В гимназии Гошенька продержался полтора года.
– Боже мой, – Мирослава причитала совершенно по-бабьи, чего за ней никогда прежде не водилось. – Они не желают понять, что у мальчика сейчас сложный период! А его творческая натура…
Гошенька рисовал.
По мнению Егора, неплохо, но и только, а вот Мирослава была совершенно уверена, что сын ее – гений. И за эту гениальность, а может, в силу своей любви, прощала все.
– Мы должны переехать… – заявила она.
Тогда-то и случилась первая за всю многолетнюю семейную жизнь ссора. Переезжать Егор не желал категорически. Более того, не видел ни одной внятной причины. Гошенькино творческое развитие, во всяком случае, считать причиной для переезда он не желал.
Как-нибудь и так разовьется, дома.
Мирочка страдала.
Егор тоже чувствовал себя неудобно, хотя разумом понимал, что совершенно прав. Гошенька же, которому на тот момент исполнилось пятнадцать, казалось, вовсе не замечал разразившейся бури.
Гошенька был увлечен и, как выяснилось, вовсе не рисованием.
– Все вылезло не сразу… он покуривал, но Мирочка убеждала меня, что это совершенно нормально. Многие мальчики курят, пытаясь выглядеть взрослее, – рассказывал Егор Станиславович спокойно, отвлеченно даже, будто события эти не касались его напрямую. – Я вот не курил никогда, но… к тому времени сложилась престранная ситуация. Гошенька, что бы ни сотворил, оказывался прав. Она, будучи во всем ином женщиной разумной, напрочь теряла голову, когда речь заходила о сыне. Не знаю, свойственно ли это всем женщинам или только Мирочке, но… я оказался не готов к тому, что приходилось доказывать свою правоту родной жене.
Людмила сидела у окна.
Смотрела.
И думала, как она, Людмила, будет относиться к своим детям. С любовью, несомненно, но ведь и мама ее любила, но при том старалась исправить, довести до уровня, который соответствовал бы высоким матушкиным требованиям… а Людмила не доводилась.
Обижалась.
Злилась порой. И, честно говоря, специализацию нынешнюю выбрала потому, что знала: мама не одобрит… получается, что так неправильно? А как правильно? Просто любить, ничего не требуя взамен?
– Я устроил его в обыкновенную школу. В конце концов, Гошенька никогда не выказывал страсти к учебе, – продолжал Егор Станиславович. – И если так, то какая разница, где он доучивается. Конечно, в школе Мирочке не нравилось. После гимназии та казалась… бедной. И была бедной. И никто не собирался возиться с Гошенькой, искать к нему индивидуальный подход.
Он вздохнул:
– Признаю, во многом, что случилось дальше, есть моя вина. И оправдать ее нечем. Мне оказалось проще отступить, позволить событиям развиваться своим чередом, нежели изменить что-то. И да, я часто думаю, как бы сложилась наша жизнь, если бы у меня хватило душевных сил разорвать эту связь Миры с сыном… или не разорвать, но хотя бы ослабить. Я ведь подумывал отправить Гошку в закрытую школу. У меня были связи, устроили бы… есть специальные заведения для трудных подростков. Но стоило заикнуться о таком, как Мира заявила, что подаст на развод… шантаж чистой воды… но у нее тогда начались проблемы с сердцем, она разволновалась… попала в больницу… и я испугался, что если сделаю так, как хотел, то с Мирой случится инфаркт.
Он потер переносицу.
– Нас всех изуродовала любовь… меня к Мире, ее – к сыну… а его… он быстро освоился. Стал лидером. Ему нравилось… все-таки, несмотря на его нежелание учиться, Гоша был куда более образован, чем большинство сверстников, и это добавляло ему авторитета.
Людмила покосилась на Стаса.
Сидел ровно, руки на колени положил, спина прямая. Слушает. Серьезный такой… а у него дети есть? Вряд ли, Мишка бы о племянниках упомянул… и обручального кольца Стас не носит. Но это ни о чем не говорит, потому что многие мужчины полагают обручальное кольцо – лишним украшением. Людмиле ли не знать… в тот раз она и вправду понадеялась, что сложится.
Серьезные отношения.
И мама в кои-то веки помалкивает, не спешит доказывать, что выбор Людмилы неудачен. Правда, упомянула, что затягивать со свадьбой не след, возраст-то не девичий… двадцать два уже, старость не за горами. Она почему-то всегда боялась этой старости, не своей, а Людмилиной, как будто свадьба могла ее отсрочить.
Влад же о свадьбе заговаривать не спешил.
Он был деловит и постоянно занят, но все одно находил время для Людмилы… звонки, цветы… иногда – дни, проведенные вместе. Но чаще – часы. А она, дурочка, размечталась, нарисовала себе идеальную совместную жизнь с домом и двумя детьми. Кошку еще, потому что кошек Людмила любила, но у мамы на кошачью шерсть аллергия была…
Все вскрылось, когда на работу к Людмиле пришла женщина в роскошном вязаном пальто. Помимо пальто и очаровательной сумочки, явно немалой стоимости, у женщины было обручальное кольцо и визгливый голос. Скандал, ею учиненный, слышали многие. А кто не слышал, тому пересказали…
Стыдно.
И сейчас стыдно, стоило вспомнить, как Людмила краской залилась.
А Влад тогда исчез, не стал ни извиняться, ни объясняться, только буркнул, что не стоит ему больше звонить. Людмила и не собиралась.
– …Классная руководительница как-то сказала, что Гошенька притих, и это не к добру. А Мирочка, конечно, решила, что он уже вырос, осознал, что его поведение неприемлемо, а классная дама просто относится к Гошеньке предвзято, – Егор Станиславович вздохнул. – Месяца не прошло, как нас вызвали в милицию… тогда еще милицию. Гошку задержали. За ограбление ларька. В составе группы, кажется, это так называется… он и не отпирался. Сказал, что это прикольно… скучно жить ему стало, видишь ли… собрал банду… эта банда всю школу терроризировала. Оказывается, Мирославе жаловались, но она мне о том не рассказывала. Боялась, что я Гошку отправлю… и надо было бы, но… у нее вновь сердце прихватило.
…У мамы Людмилиной сердце тоже прихватывало время от времени, как правило тогда, когда Людмила собиралась совершить очередную глупость. Естественно, глупость по маминому мнению. И поначалу Людмила верила этим приступам.
Пугалась.
Да и потом, когда поняла, что все эти болезни – лишь игра, все равно чувствовала себя неудобно, словно отказывала маме в праве действительно заболеть.
– Она попала в больницу. Вопрос с Гошкой пришлось улаживать… представили хулиганской выходкой, да так оно по сути и было. Он поклялся, что никогда больше не сделает ничего подобного… Мирочка поверила. Я же стал названивать в школу. Чувствовал, что не все так гладко, хотя на некоторое время и вправду воцарились тишь да благодать.
Он фыркнул и снял очки. А ведь взгляд у него молодой.
Сколько ему лет?
Спрашивать неудобно, да и зачем? Какое отношение возраст Егора Станиславовича имеет к нынешнему делу?
– Тогда-то и начало выплывать всякое… про их банду… братство, так Гошка это называл… пятеро пацанов, возомнивших себя крутыми. Они травили одноклассников, отбирали деньги, заставляли воровать, некоторых избивали… и даже учителя боялись с ними связываться. Тогда, разобравшись, я все-таки отослал Гошку. Всего на год… собирался сначала на пять лет, но Мира… Да и я тоже… постоянные упреки, скандалы… я, видите ли, виноват, что он вырос таким. Мальчику просто не хватало мужского воспитания. Я же слишком занят был, чтобы заниматься им. И не поверите, но постепенно я и вправду начал чувствовать вину. Гошка вернулся на каникулы тихим-тихим, вежливым. Будто другой человек. Я и решил, что хватит с него, что он все понял, осознал и не повторит ошибок.
Егор Станиславович тяжко вздохнул:
– Он окончил школу. Поступил… точнее, Мирочка устроила ему поступление, спасая от армии. Некоторое время он учился даже, а на втором курсе его задержали. Распространение наркотиков. Срок грозил немалый, и… не стану говорить, во что нам обошлось замять это дело. Естественно, из университета Гошку выставили. Мирочка тут же устроила в другой… Гошка клялся и божился, что наркотики – не его, что приятель попросил подержать у себя пакет, а он знать не знал, что в пакете. И он так правдоподобно рассказывал о приятеле этом… так каялся…
– Вы поверили? – Стас подал голос.
– Да. Я… я хотел верить.
Второй раз Егор не попался.
Он полагал себя умным, куда умней, чем считал отец, который, по мнению Гошки, не видел ничего дальше собственного носа. Мать он вообще полагал существом на редкость бестолковым, готовым поверить всему, что Гошка скажет.
Правда, при этой бестолковости она, следовало признать, была куда полезней отца.
Как бы там ни было, но Гошка намеревался жить собственною жизнью.
Красиво.
Правда, на красивую жизнь требовались деньги, и, конечно, мать совала, понимая, что у молодого человека имеются свои потребности, но ее подачки были ничтожно малы. У папаши бабки водились, но он проникаться Гошкиными нуждами не спешил. И в единственный раз, когда Гошка заговорил о деньгах напрямую, отец хмыкнул и сказал:
– Если деньги и вправду нужны, иди работать.
– Куда? – удивился Гошка, которому мысль о необходимости работать казалась совершенно невозможной. Наработается еще, жизнь-то большая.
– Не знаю. Если хочешь, устрою к себе на кафедру.
Идейка эта поначалу показалась удачной. А что, работенка – не бей лежачего. Ходи. Показывайся, щеки дуй, типа ты ученый, а тебе за это платят… еще и за границу возят. Вон, папаша каждый месяц куда-то катается…
Правда, отец разом разрушил наивные Гошкины представления, уточнив:
– Лаборантом.
– Чего? – Лаборантом Гошке быть не хотелось.
– А кем еще я могу тебя устроить, если у тебя образования нет?
На папашу Гошка обиделся.
И мамке нажаловался, зная, что она всенепременно встанет на Гошкину сторону, и тогда папаша мнение переменит. Вечером разразился скандал, которые в профессорском семействе стали происходить с завидной регулярностью.
– Но это же действительно удачная идея, – мать, как и ожидалось, встала на защиту Гошкиных интересов. – Мальчик очень талантлив, и это найдет выход, но лаборантом, Егорушка… это как-то… неприлично.
А вот отец уперся.
– Неприлично занимать чужое место. Кем я, по-твоему, должен его устроить? С его двумя курсами коммерческого экономического…
Мать задумалась.
И думала долго.
– А если учиться… параллельно… заочно…
– Вот пусть сначала выучится, а потом на кафедру лезет, – жестко повторил отец и добавил: – Мне бездельники не нужны.
Сам он, типа, урабатывался… в общем, учиться Гошка пошел, потому как учеба в очередном, мамкой найденном вузе особых усилий не требовала, зато позволяла гордо назвать себя занятым человеком. Да и дома никто больше с работой не приставал.
И с вопросами, на которые в ином случае Гошке было бы сложно ответить… а так, не на тусовке он, в библиотеке, или с однокурсниками к коллоквиуму готовится… или еще чего, столь же невинное творит… мамаша верила, а отец предпочитал не вникать в этакие тонкости.
И правильно.
Гошка и сам не заметил, как подсел. Вот честное слово, он не собирался ширяться, потому как был человеком разумным, как ни крути, понимал, что наркота – опасная игрушка… так, принял разок за компанию… и другой… травкой небось многие балуются и ничего, живут. А Гошка не хуже других.
Лучше.
И значит, все у него будет ништяк.
Так он говорил себе, и не только себе… торговать больше не приторговывал, из опасения, что во второй раз соскочить не выйдет. А удача – девка ветреная, сегодня с тобой, завтра с другим… сидеть Гошке точно не хотелось.
Он жил себе потихоньку, притворяясь студентом, а после, вспомнив о былом своем, детском, увлечении, художником. Гошка быстро просек, что сия профессия – аккурат самое оно. Рисовать ему нравилось, а современное искусство не требует точности. Чувством цвета он обладал врожденным, более того, стыдно признать, но занятие это доставляло Гошке немалое удовольствие, он будто становился собой… и мамка радовалась.
Комнату под студию оборудовали.
Красок накупила. Холстов. Грунтовки и прочих прибамбасов, без которых настоящему творцу никак. Правда, картины получались не такими, чтоб их покупали. Гошка однажды интересу ради вышел на набережную, выставился. Люди, правда, останавливались, смотрели, но покупать не спешили.
– Не обращай внимания, – сказал тогда веселый парень, вынесший три натюрморта. – Не стоит рассчитывать, что здесь оценят абстракцию или примитивизм. У тебя неплохо выходит…
Так Гошка познакомился с Мишаней.
Мишаня ему нравился, он разительно отличался ото всех прошлых Гошкиных знакомых. С ним было даже интересно… и пожалуй, встреть Гошка его чуть раньше, все бы сложилось иначе.
Мишаня не пил.
Не курил.
И о наркоте только слышал.
– Бросай, – сказал он Гошке, когда понял, что тот крепко на игле сидит. – Пока мозги в кашу не превратились.
– Брошу, – Гошка дал обещание легко, потому как не сомневался, что у него-то хватит сил бросить. Он – человек волевой и вообще балуется исключительно для куражу. Он честно продержался сутки… и вторые… и все-таки не смог. Дорвавшись до дозы, Гошка вкатил себе полную.
Очнулся в больнице.
– Его Мирочка нашла, – Егор Станиславович развернул кресло. – Видите?
Он указал на стену, вернее, на картину.
Примитивизм?
Экспрессионизм? Людочка плохо во всем этом разбиралась. Мама пыталась научить, но, видно, с чувством прекрасного у Людочки были нелады.
Но картина была хороша.
Поначалу казалось, что на холсте нет ничего, кроме цветных пятен. Синих. Зеленых. Желтых. Множество оттенков… а стоило чуть отвести взгляд, и пятна складывались в картинку.
Картину.
Пузатая ваза и цветы. Ромашки? Или другие какие-то? Главное, что яркие, кажется, будто букет этот пронизан солнцем.
– Он и вправду был талантлив. И если бы я спохватился вовремя… – Егор Станиславович смотрел на картину с тоской. – Если бы сделал то, что должен был, а не то, что мне хотелось, побоялся лишить себя душевного комфорта… Мирочка решила, что он отравился. «Скорую» вызвала. А врачи ей… знаете, порой врачи бывают предельно откровенны. Они сразу поняли, что никакое это не пищевое отравление. Передоз. А она верить не хотела. Но главное, Гошку спасли… он признался… он плакал. Кажется, Гошка впервые понял, что некоторые игры – это чересчур, что он может умереть. Он хотел бросить, и, конечно, мы нашли клинику…
Егор Станиславович вздохнул.
– Сначала одну, потом другую… третью… это было бесконечным кошмаром. Его страхи. И слезы. И просьбы о помощи… клиника… ярость… пусть говорят, что виной тому не он, но ломка, однако когда ваш сын в глаза вам говорит, что ненавидит, такое сложно выдержать.
Людмила кивнула.
Она понимала.
Сколько ей случилось перевидать таких вот мальчиков, перепуганных после первого передоза, еще сохранивших остатки разума и саму способность бояться. Они готовы на все, лишь бы соскочить, но когда доходит до дела… снять ломку медикаментозно можно, но медикаменты не избавят от неизбежной тоски, которая наступает без искусственной стимуляции.
Чувство обреченности.
Серый мир.
Желание сделать все, лишь бы вырваться из этой серости.
И снова ломка.
– Он выходил после очередного курса тихим, смирившимся, и Мирочка уверялась, что на этот раз точно все, что он справится. Она окружала его такой заботой, вниманием… не оставляла ни на секунду. И Гошка терпел. Потом уходил в мастерскую, запирался. Работал. Это были минуты просветления. Он мог сутками не выходить… Мирочка волновалась.
Егор Станиславович вновь вздохнул.
– Она умоляла его выйти. Гошка слушался… начиналась тихая семейная жизнь, только мы все знали – это ненадолго. Рано или поздно он сорвется. И оставалось только ждать, когда… я не знаю, где он брал наркотики. Он почти не выходил из дома, а если и выходил, то Мирочка повсюду следовала за ним. Но вот… наркоманы и вправду изобретательны. Потом наступал период, когда Гошка срывался. К сожалению, вскорости о наших проблемах узнали соседи… с ним ведь случались приступы клаустрофобии. Или галлюцинации… однажды он выбрался голышом на крышу, решил, будто он – птица, собирался взлететь. В тот раз их с Мирой забрали в больницу обоих. Понимаете, я знал, что рано или поздно с Гошей произойдет… непоправимое. Он был обречен. Слишком слабый, чтобы бороться, слишком избалованный…
Егор Станиславович замолчал и молчал несколько минут. Затянувшаяся пауза нервировала Стаса, который явно думал услышать что-то иное.
– Когда он прыгнул с крыши, я, признаться, испытал огромное облегчение… я потерял сына, но я потерял его давно, наверное, еще в Гошкином детстве. А то существо, за которое боролась Мирочка, к Егору отношение имело слабое. Оно и вовсе почти не было человеком… так легче думать… во всяком случае, я именно так себя успокаивал. Да, я горевал по Гошке, но… наверное, я очень черствый человек, если горе мое не было всеобъемлющим. Более того, – Егор Станиславович потер подбородок. – Я был рад, что… что все закончилось. Это невыносимая пытка. Лечебницы. Реабилитация. Мирочкина надежда, что уж на этот-то раз все будет иначе… ее нежелание смириться с реальностью. Моя неспособность сделать хоть что-то… и ожидание очередного срыва.
– Значит, вы думаете, что Егор сам…
– Возможно, – Егор Станиславович на вопрос не обиделся. – В его крови нашли целый коктейль запрещенных препаратов. Насколько я понял, этого хватило бы… да ему для рецидива немного нужно.
– До этого он был чист? – Стас явно решил, что просто рассказа ему недостаточно.
– Вероятнее всего. Мы… не контролировали… этот период растянулся на полгода. Раньше Гошки хватало на месяц, от силы – на два… а тут полгода. Мирочка не могла нарадоваться, расцвела просто, уверилась, что проблема решена. Я говорил, что не следует расслабляться, но… она назвала меня престарелым пессимистом… пускай. Главное, он действительно увлекся живописью… и речь даже зашла о персональной выставке.
А вот это уже очень и очень интересно.
Стас тоже так решил, прямо подался вперед.
– Где?
– Какая-то местная галерея… что-то такое… название очень пафосное… «Эверест»?
– «Олимп»?
– Похоже на то… да, определенно «Олимп». Странная история… Гошка выходил с картинами на набережную. Мирочка… в последние месяцы стала отпускать его одного. Доверяла. Я не препятствовал, все равно в ее присутствии не было никакого смысла. Как бы там ни было, однажды он вернулся в очень возбужденном состоянии… рассказал, что ему предложили выставку.
– Кто?
– Какая-то женщина… она изредка появлялась, смотрела картины, и Гошкины ей понравились. У нее связи имеются с галереей, и она договорится, если Гошка не против. Признаться, я поначалу решил, что это очередная афера. Мошенников везде хватает… сначала пообещают выставку, потом попросят денег на организацию, а в результате не будет ни выставки, ни денег… но Гошка прямо загорелся этой идеей. Пожалуй, я никогда прежде не видел его таким. И Мирочка… деньги у нас были. Да и есть. Я и решил, что пускай… он готовился. Картины отбирал. И взялся за «Демона». Это было условием. То есть так Гошка сказал. Он создает картину по мотивам этого самого «Демона», а взамен получает свою выставку. Странное условие.
Людочка кивнула, соглашаясь.
Более чем странное.
При чем здесь «Демон»?
– Он просто-таки с ума сошел с этой картиной… несколько раз ездил смотреть… наброски делал. Понимаете, ей не нужна была копия. Требовалось свое, то есть Гошкино, ви́дение.
Зачем?
И почему именно «Демон»?
Мистическое полотно, проклятое, сведшее с ума своего создателя. В том ли суть? Или же ни при чем картина? Людмила не верит в злую волю вещей. Вот люди – дело принципиально иное.
– Эта картина полностью завладела Гошкиным воображением. Он запирался в мастерской, выходил изредка… даже спал там и ел. Мирочка пыталась что-то сделать, но… самое интересное, что Гошка до того рокового дня был совершенно трезв.
Егор Станиславович поднялся.
– Он показывал наброски и… и я мало что понимаю в живописи. Нет, я бывал во многих музеях… восхищался полотнами старых мастеров, но поставьте передо мной копию и оригинал, я не отличу. Я из тех несчастных, которые со спокойным сердцем могут держать в квартире фотографии известных картин, не испытывая при том душевного дискомфорта. Но Гошкин «Демон»… было в нем что-то невероятно притягательное. Поверженный? Скорее спящий… знаете, поза та же, что и в оригинале, но у Врубеля в ней скрыта удивительная энергия. Гошка же создал демона… отдыхающим? Утомленным? Я до сих пор помню полуприкрытые глаза… и это ощущение, будто демон следит за мной. Оптический эффект… я читал о подобном, но одно дело читать и совсем другое – столкнуться с этим самому… тогда я поверил, что из Гошки выйдет толк… не то чтобы я желал мировой славы, но грешным делом подумал, что если он получит хоть какое-то признание, то… это ему поможет. Наркотики – это лишь суррогат эмоций, а он нашел собственный способ… не знаю, хуже или нет. Тогда он спросил, что я думаю о картине.
– А вы?
– Честно ответил, что она великолепна. Я не искусствовед, я обыватель, образованный, но все-таки обыватель. Мне куда понятней цветы и приятней котята. Но даже я почувствовал, насколько эта картина необыкновенна.
– Мы можем на нее взглянуть? – поинтересовался Стас, но Егор Станиславович покачал головой.
– Увы… Егор перед смертью ее уничтожил…
Эпизод 2Киев…На фоне примитивных холмов Кирилловского за моей спиной стоял белокурый, почти белый блондин, молодой, с очень характерной головой, маленькие усики тоже почти белые. Невысокого роста, очень пропорционального сложения, одет… вот это-то в то время и могло меня более всего поразить… весь в черном бархатном костюме, в чулках, коротких панталонах и штиблетах[2].
Так уж вышло, что и мои собственные дела привели меня в Киев, тогда я увидел в том презабавное совпадение. Ныне мне кажется, что уже тогда моя собственная судьба вела меня по Мишенькиным стопам. В Киев я прибыл спустя месяц после отъезда Мишеньки и первое время был полностью занят собственным обустройством и делами, о которых ныне могу вспомнить лишь то, что они были.
С Мишенькой я встретился незадолго до той роковой встречи, которая предопределила его величие и его падение. Я сам отыскал его, зная, что реставрации проводятся в Кирилловской церкви. Была она древнею, построенною еще в двенадцатом веке, а с той поры претерпевшею немало изменений. Мишенька сказывал, как отыскали те самые фрески, для реставрации которых его и пригласили. Но открытием для меня стало то, что церквушка эта, признаться, не впечатлившая меня совершенно, находилась рядом с лечебницею.
– Посмотри, – Мишенька спустился ко мне с лесов. Визит мой определенно обрадовал его, и, стало быть, в Киеве ему было не столь уж весело, как он то представлял. Сердечно обняв меня, Мишенька увлек прочь из церкви, не дав и глазом взглянуть на знаменитые фрески. – Посмотри, ты видишь?
Я видел зеленые поля и хмурое здание лечебницы, которое напомнило мне некий уродливый храм, быть может, языческого толку. Я видел и людей, изможденных, облаченных в одинаковые серые одежды, за которыми собственно люди и терялись. Признаюсь, сие зрелище, в совокупности с яркою зеленью холмов, произвело на меня самое удручающее впечатление.
– Идем, скорей идем, – Мишенька же, напротив, был преисполнен энергии. – Я хочу тебе показать это!
И он повел меня туда.
Он останавливался перед каждым безумцем, заглядывая в их лица жадно, и все повторял вопрос:
– Ты видишь? Ты видишь это?
– Что?! – признаюсь, я испугался, потому как старый мой приятель сам походил на безумца. Он же расхохотался.
– Прости, Андрюша, я немного увлекся. Но взгляни в их глаза… в сами лица… неужели ты не видишь в них Бога?
Этот вопрос окончательно меня запутал. А Мишенька принялся объяснять, поспешно, порой сбиваясь, как сие случалось с ним, когда он был увлечен по-настоящему.
– Безумцы. Убогие. Это люди, которые стоят у престола Бога. И вот они, те святые… правильные… фрески нужно не просто восстановить… некоторые придется воссоздать наново… и я подумал, что если возьму вот эти лица…
– Ты собираешься писать святых с…
– Именно! – воскликнул Мишенька.
Я был поражен. Не правотой его, но смелостью замысла, который, как мне показалось, был чересчур дерзок, чтобы его приняли.
– Взгляни… – К нам подошел человек в сером скучном платье, каковое выдавало в нем пациента лечебницы. Он был худ, почти изможден, и лик его бледный, как мне почудилось, имел некое отдаленное сходство с иконами. Но особо меня поразили глаза, огромные, темные, преисполненные того самого безумия, которое столь влекло Мишеньку.
– Беги, – сказал сумасшедший и вытянул тощую руку. Кожа на ней была смугла, едва ли не черна, но не как у арапа, а будто бы обуглена. – Беги! Беги, пока можешь…
Мишенька не побежал, он подался вперед, жадно вглядываясь в лицо несчастного, запоминая каждую его черточку. Тот же, смущенный этаким вниманием, отпрянул.
– Ангела зрю! – воскликнул он. – И демона зрю! За душу твою грешную воюют… ангел распростер крыла, но грешен, грешен…
Признаюсь, человек этот, говоривший с такой страстью, которой мне не случалось прежде в людях видеть, меня испугал. И я вскочил, собираясь не бежать, но удалиться, оставив безумца наедине с его безумием, но тут подбежала сестра милосердия и увела несчастного. Стоило ей прикоснуться к опаленной руке его, и человек сник, понурился.
Медсестра же неодобрительно поглядела на нас с Мишенькой, однако ничего не сказала.
– Теперь ты понимаешь меня? – шепотом спросил он, и в глазах его мне привиделся отблеск того сумасшествия. Еще подумалось, как бы не вышло так, что болезни душевные заразны, пусть бы и твердят доктора иное. – Вот он… он слышит небеса… понимает… на их молитвы Господь отзывается.
Следует сказать, что тогда и сам Мишенька, невзирая на норов свой и все модные поветрия, был человеком глубоко набожным. И потому мне было вдвойне удивительно, что набожность сия не помешала ему воплотить тот замысел.
– Твой наниматель… знает?
– Зачем ему? – Мишенька усмехнулся. – Поверь, от многих знаний многие печали… и Прахов сам говорил, что предоставляет мне полную свободу.
Я лишь покачал головой.
И что я мог сделать? Отговорить Мишеньку? С норовом его, закаленным во многих стычках с отцом, любое сказанное мною слово лишь убедит Мишеньку в правильности его решения. Знал я за ним такую особенность: чем сильней его отговаривали, тем больше убеждался Мишенька, что поступит верно. И глупое детское это упрямство не раз и не два играло с ним дурную шутку.
Да и, положа руку на сердце, ничего-то не мыслил я в искусстве.
Скажу наперед, что, лишь взглянув на сотворенные Мишенькины фрески, я осознал и признал его правоту. С потолка церкви на меня взирали вовсе не безумцы, но люди, осененные высшею благодатью. И даже я, человек далеко не набожный, ощутил в них сокрытое величие, силу божественного духа…
Так столь ли важным было, с кого он писал апостолов?
Главное, что и Мишенька, и заказчик этою работой остались довольны. Пожалуй, следует сказать пару слов о человеке, сыгравшем в Мишенькиной судьбе немалую роль. Адриан Викторович Прахов, историк, археолог и художественный критик, мнение которого многое значило в тех кругах, куда Мишенька желал попасть, был личностью своеобразного толку. Объездивший половину мира, он скорее существовал в прошлом, нежели в настоящем. И на Мишеньку долгое время взирал снисходительно, словно бы в опыте своем, мудрости великой, понимая все порывы мятущейся его души…
Другое дело – Эмилия…
Об этой женщине можно рассказывать многое. И ничего-то не будет правдой. Но историю сию надлежит сказывать по порядку.
После той встречи мы с Мишенькой вновь разлучились, ибо у каждого из нас имелись свои неотложные заботы… да и, выросши, мы утратили ту душевную близость, которая связывала нас в далекие детские годы.
Однако третьего дня Мишенька самолично явился в мою квартирку.
– Я влюблен, – заявил он с порога.
Я же, утомленный работой, которая не была сложною, однако же требовала сосредоточенности и немалой кропотливости, лишь вздохнул. Влюбленности с Мишенькой случались постоянно. Неспокойная душа его требовала новых и новых впечатлений, которые он находил и в светлом чувстве, каковым являлась любовь. Впрочем, длились его влюбленности недолго. Мишенька, полыхнув, что осенний костер, сгорал, разочаровывался в объекте своей страсти и впадал в меланхолию. К счастью, столь же недолгую, как и сама любовь.
– Нет, теперь все иначе… совершенно иначе… – Он метался по моей комнатушке, будто бы дикий зверь, запертый в клетке. – Она… она тот ангел, который осенит крылом… она сама явилась ко мне!
Он вновь захлебывался словами, принимаясь то описывать неземную красоту женщины, то свет, озарявший ее… то сбиваясь на вещи приземленные, к примеру, на то, где взять денег, чтобы поразить ее… или что надеть, ведь Эмилия пригласила его в дом.
– Она сама явилась! Сама…
– Погоди, – попросил я, совершенно запутавшись, – кто она?
– Эмилия, – Мишенька произнес это имя с придыханием, и в глазах его вновь мелькнуло то безумие, столь смутившее меня в прошлую нашу встречу. – Она пришла, чтобы пригласить меня на вечер… я был представлен ей, конечно… был, когда приехал… но там – иное… обыкновенная женщина… какая глупость! Как я мог быть так слеп, что принял ее за обыкновенную женщину?! Она ангел…
Он вновь принялся рассказывать о встрече.
О том, как работал в церкви, и работа эта наполняла смятенную Мишенькину душу небывалым покоем. Появлялись даже мысли навсегда остаться, не в Кирилловской церкви, естественно, но в Божьей обители, небось много таких на Руси, в которых сохраняется особый ее дух. Конечно, Мишенька понимал, что вряд ли сия жизнь придется ему по нраву, но понимание не мешало рисовать ему в красках картины будущего своего смиренного существования.
Он всегда отличался немалою склонностью к фантазиям.
Нынешние были прерваны появлением женщины, которой в храме делать было совершенно нечего. Работники, занимавшиеся реставрацией церкви, и те избегали появляться в ней, когда Мишенька творил, столь он был нетерпим к чужому присутствию, которое, по словам его собственным, отвлекало несказанно. Но вот ее он не почувствовал.
И только когда женщина окликнула его по имени, Мишенька осознал, что находится в церкви не один. Поначалу он вспылил, ибо настроение, именно то настроение, которое требовалось для работы, рухнуло, но после…
– Я вдруг увидел ее сверху… с лесов, – Мишенька, потеряв силы, рухнул в креслице. Он говорил, глядя перед собой, улыбаясь ласково собственным мыслям, для меня недоступным, и это вновь же пугало. – С лесов… такую маленькую… такую невыразимо хрупкую… овеянную светом. Она сама, поверишь, будто бы источала сияние…
– И ты спустился, – все же этот рассказ не произвел на меня особого впечатления, поскольку, будучи натурой крайне приземленного свойства, я к любови и иным эмоциям, застилающим разум, относился скептически. Да и то, повторюсь, Мишеньке случалось влюбляться и прежде.
– Конечно, спустился. И если ты думаешь, что это что-то изменило… Эмилия… она… особенная… на ней лежит Его печать… Его благословение…
– Погоди, – все же имя особы, произведшей на Мишеньку такое сокрушительное впечатление, показалось мне знакомым. – Ты не говоришь случайно о той Эмилии, которая…
– Его жена, – Мишенькино лицо потемнело от гнева. – Она – жена этого скучного бестолкового человека… этого старика!
И тут он был несправедлив. Прежде если Мишенька и отзывался о своем нанимателе, то с немалым почтением, но ныне его ослепляла ревность.
– Это несправедливо! За что ему досталось подобное сокровище…
Признаться, после той беседы я подумал, что эта страсть погубит его. Пусть Адриан Викторович до сих пор относился к Мишеньке снисходительно, поелику полагал, что таланту простительно многое, то вот роману с законною супругой он не потерпит.
Я пытался образумить Мишеньку.
Говорил… многое говорил.
И что Эмилия старше его. Взрослая женщина, мать троих детей, особа, в чьем благонравии не было и тени сомнения… и не след бросать эту тень, поелику Мишенькина страсть не принесет ей ничего, кроме горя.
Видит бог, я оказался прав, хотя и не желал этой правоты!
– Скучный ты все же человек, Андрей, – Мишенька выслушал меня тихо, покорно даже, чего за ним прежде не водилось. – Мне жаль тебя.
Я вот не видел причин для жалости.
Моя жизнь была спокойна и размеренна, меня не терзали ни страсти, ни страхи. Я не был богат, но и не был беден. Любовь? Ее я полагал глупостью, намереваясь, когда придет время, сочетаться браком с девушкой достойной, спокойного нрава… нет, порой мне хотелось испытать что-нибудь этакое, но желание сие быстро проходило.
В тот раз я вспылил, пусть бы и не было для того ни единой причины.
– Жаль? Ты себя пожалей! Что ты будешь делать, если Прахов выставит тебя?
– Не выставит. Я ему нужен!
– Ты самонадеян!
– Быть может… но лучше уж самонадеянным прослыть, чем жалким… а ты, мой друг, жалок…
– Чем же?
Признаюсь, эти слова оскорбили меня до глубины души. Я жалок? Я, который всего достиг собственным трудом? И пусть знаю, что никогда мне не стать великим, однако и не желаю я величия! И то сказать, сколько раз Мишенька приходил ко мне в поиске утешения? Сколько раз выручал я его деньгами, когда оказывалось, что ведет он слишком уж роскошную жизнь? Сколько раз выслушивал жалобы… а теперь выясняется, что я жалок!
– Тем, что слеп, – Мишенька поднялся. – Тебе кажется, будто ты все-то знаешь, будто один ведешь жизнь правильную, а кто желает иного – глупцы. И что это может вызывать, как ни жалость?
Тогда он ушел, оставив меня в смятенных чувствах. Впрочем, я знал, что Мишенька вернется. А еще я, грешным делом, надеялся, что болезненная его влюбленность пройдет. Ведь Эмилия Прахова, как по мне, не отличалась ничем особенным от прочих женщин.
Увы, я ошибся.
С Мишенькою я повстречался спустя месяц, и встреча эта была случайною. В первое мгновенье мне даже показалось, что Мишенька сделает вид, будто бы не знаком со мною, но нет, он подошел и поприветствовал меня весьма любезно.
Я же был неприятно поражен переменами, которые с ним случились. Куда исчез скромный живописец? Мишенька был одет вычурно, с претензией, и пожалуй, еще немного – и наряд его назвали бы смешным. Но он, обладавший хорошим вкусом, чувствовал ту грань, что отделяет эпатаж от глупости.
– Рад видеть, что у тебя, мой друг, все хорошо, – произнес он тоном, который не оставлял сомнений, что у самого Мишеньки дела обстоят иначе.
Что ж, повод для примирения имелся.
Я также надеялся, что причиною нонешней Мишенькиной меланхолии стало разочарование в светлом образе Эмилии Праховой.
О, сколь ошибался я!
– Я потерян… – Мишенька вскоре нашел повод навестить меня. Ныне он облачился во все черное, и, признаться, сперва я подумал даже, что в жизни его случилось то печальное событие, которое не минует никого из нас. Однако же от моих вопросов о здоровье его батюшки или же мачехи, сестрицы и иных родичей Мишенька лишь отмахнулся, будто бы спрашивал я что-то невероятно глупое. – Я влюблен, понимаешь? Влюблен безответно… но я знаю, что и она томится, она желала бы любить меня, но, слишком порядочная, она не смеет преступить через эти глупые правила. Ее останавливает будущее осуждение…
Он говорил и говорил.
Он будто бы забыл обо всем, даже обо мне, выплескивая в словах обиды, которых накопилось великое множество. И все-то казались мне пустыми.
Эмилия не спешит признаться, что тоже любит? Но, может, в ней и нет никакой любви, а Мишенька, как ему было свойственно, видит то, чего не существует? И ответная эта любовь есть лишь его фантазия. Как и мнимая жестокость ее супруга, и насмешки прочих…
– Послушай, – сказал я, когда поток Мишенькиного красноречия иссяк, – я, быть может, и приземленный человек…
– Ты обиделся, – Мишенька вскочил.
– Присядь. Я не обиделся, – сие было не совсем правдой, однако сейчас я готов был и на малую ложь. – Я слепец, но сейчас вижу то, чего не видишь ты.
– И что же?
Он был ревнив. И раздражен. Не готов признать за мною право хоть в чем-то превозмочь его.
– Твоя любовь к Эмилии мешает ей. Нет, я не говорю, что так оно и есть, но возможно… Мишенька, а ты не думал, что она и вправду не любит тебя? И не желает любить? А любит своего супруга. И вовсе он не так жесток, как тебе того хочется…
– Ты… – он вскочил. – Ты как они!
И убежал, хлопнув дверью. Что мне оставалось делать? Бежать за ним, как в детстве, просить прощения и уговаривать? Я вдруг понял, что не стану этого делать.
Мишеньке уже не семь.
Не девять.
И я-то способен справиться с чувством вины. А ему же надобно научиться самому одолевать выдуманные обиды.
Однако, похоже, Мишенька вознамерился доказать мне мою неправоту, иначе как объяснить то, что не прошло и трех дней, как я получил приглашение к Эмилии. Надобно сказать, что женщина сия была хорошо известна в Киеве. Слухов о ней ходило множество, как добрых, так и дурных, вторых, естественно, было много больше, но в том есть особенность человеческой натуры: о людях иных удобней думать плохое. Лично с нею я был тогда не знаком, однако воображение мое рисовало особу роковую, весьма зловещего плану, поскольку Мишенька был не первым, беззаветно влюбленным в Эмилию Львовну, но, как водится, реальность оказалась иною.
Начать с того, что меня, гостя, невзирая на приглашение, не самого желанного, встретили весьма ласково, и хозяйка с очаровательнейшею улыбкой сказала, что рада познакомиться с другом Михаила, о котором тот столько всего рассказывал.
И тут мне показалось, что в темных очах ее мелькнула насмешка.
Не надо мной, нет…
– Чувствуйте себя как дома, – сказала она любезно.
– Благодарю вас…
Эмилия Львовна не ушла, она разглядывала меня с немалым любопытством, а я в свою очередь пытался понять, что же было в ней такого…
Немолода.
Старше Мишеньки, а ему самому уже двадцать семь исполнилось. И многие женщины в возрасте Эмилии глядятся сущими старухами. Она же… она была словно неподвластна времени.
И сумела сохранить удивительную хрупкость фигуры.
Эмилия была изящна.
Очаровательна.
Мила. И красота ее неброская меж тем притягивала взгляд…
– Простите мое любопытство, но вы не похожи на человека, которого Михаил назвал бы другом, – она первая нарушила молчание, которое становилось уже неловким.
– Мы знакомы с детства… и потом еще учились вместе.
– Но он не доучился, а вы…
– Мне пришлось, – ответил я с улыбкой, – ведь природа не одарила меня столькими талантами, как Мишеньку…
– Мишенька… – произнесла она с насмешкой. – Вы так мило его называете… как ребенка… и правильно, ведь по сути своей он ребенок и есть. Избалованный. Привыкший получать все, что только пожелает…
– И желает он вас, – я никогда-то не отличался особым тактом. Но Эмилия не оскорбилась.
Рассмеялась звонко.
– О да, на мою беду, вы правы…
– Он влюблен, – сказал я осторожно, не зная, сколь допустима подобная тема в беседе. – И мне кажется, что влюблен искренне…
– В этом никто не сомневается, – отмахнулась Эмилия, – однако его любовь стала причинять нам неудобства.
– Вам?
– Мне и супругу.
– И он… – мне вдруг стало невероятно неловко. Какое право имел я говорить о чужом этом чувстве.
– Бросьте, – Эмилия Львовна вот никакой неловкости не испытывала. – Мишенька слишком эмоционален, невоздержан даже, чтобы скрыть свои чувства. Естественно, мой супруг знает. Злит ли это его? Отнюдь нет. Адриан умный человек, он понимает, что ревновать к этому мальчику – глупо… нелепо даже.
Она добавила пару слов на французском, который я знал до отвращения плохо. Никогда не имел склонности к языкам.
– Скажу вам больше, мы надеялись, что Мишенька, – в ее устах это имя звучало насмешкой, будто бы она и вправду говорила о ребенке, – образумится. Художники – существа ветреные… и легкая влюбленность идет им лишь на пользу. Но вынуждена, к своему прискорбию, признать, что Мишенька не собирается отступаться.
– Вас это печалит?
– Я же говорю, что это доставляет некоторые неудобства, что мне, что супругу… и слухи уже поползли. Я терпеть не могу сплетников.
– А кто их любит? – искренне удивился я. И Эмилия вновь рассмеялась. Мне показалось, что смеялась она легко, и смех делал ее еще более очаровательной. И опасной.
Не хватало еще мне пополнить ряды ее поклонников.
– Вы правы, никто не любит. Но все терпят. Хуже всего то, что Мишенька вредит себе же… вы знаете, он стал жить не по средствам… играть… и это меня действительно беспокоит.
Она говорила искренне, эта удивительная женщина, готовая принять и снести неудобную влюбленность. Иная отказала бы наглецу от дома, а Праховы терпели Мишеньку.
– Почему? – спросил я, уже зная ответ.
– Он талантлив, – спокойно ответила Эмилия. – Вы ведь осознаете, насколько он талантлив? Нет?
– Я ничего не смыслю в искусстве, – я признал это, испытывая некоторый стыд, потому как не сомневался, что сама Эмилия в искусстве разбирается прекрасно.
– Поверьте мне, он талантлив… но одного таланта порой недостаточно. Мишенька… склонен потакать собственным слабостям… и это его погубит.
Я не нашел, что ответить, а появление Михаила избавило меня от самой необходимости отвечать. Он подошел к нам широким шагом, и в какой-то момент мне даже показалось, что он ударит меня.
Или ее.
Или все-таки меня?
Он был красен.
И зол.
– Мишенька, – мягко произнесла Эмилия, – мне кажется, вам следует отдохнуть…
– Я не устал.
Он покачивался, и не сразу я понял, что Мишенька безобразно пьян.
– Нашли себе новую жертву? – спросил он, нависая над ней, и Эмилия рядом с ним гляделась такой хрупкой, беззащитной.
– Миша! – Я взял старого приятеля за руку и руку эту сдавил. – Прекрати.
– Ты уже очарован ею? А я говорил, что она… она ангел… и демон… но ангел все же больше…
– Прошу вас простить его…
– Идите наверх, – Эмилия окликнула служанку. – Ему надо отдохнуть…
– Я не… – Мишенька не желал уходить, снедаемый страстью и ревностью, позабывший о том, что сам пригласил меня к ней, он готов был высказать в лицо ей все… о чем, несомненно, протрезвев, станет жалеть. И я увлек Мишеньку за собой. К удивлению моему, он, сделав попытку вырваться, когда та не удалась, покорился. И позволил увести себя в гостевые покои.
– Теперь ты понимаешь? – спросил Мишенька, уже сам схватив меня за руки. – Понимаешь, какая она?
– Она хорошая женщина, которая любит своего мужа. Так мне показалось.
Я знал, что вряд ли сумею переубедить Мишеньку, уверенного, что никто иной не способен составить счастья Эмилии. И самое поразительное было в том, что, поддайся она его страсти, думаю, вскоре и страсть бы перегорела.
Но этого я не сказал.
– Нет, – Мишенька тряхнул головой. – Она не может его любить!
– Почему?
– Он скучен… он никчемен! Он не достоин ее.
Я мог бы возразить, что Адриан Викторович вовсе не никчемен. Он сумел достичь многого, о чем Мишеньке лишь мечтается. И жене своей он предложил не только страсть. Ему принадлежит и дом, в котором Мишенька имеет честь отдыхать, и дача, куда его приглашали, и многое иное… и пусть говорят, что духовное стоит премного выше материального, однако же на деле именно материя во многом и определяет саму нашу жизнь.
– Миша, опомнись, – взмолился я. – Не ради нее! Ради себя опомнись! Ты ее погубишь! Ты себя погубишь!
В том я был всецело согласен с Эмилией. Судя по всему, к Мишеньке вернулась не только страсть к роскошеству, но и пагубная тяга к вину, что не могло меня не беспокоить.
– Погублю? – он усмехнулся печально. – Смотри.
И поспешно, путаясь в ткани, стянул с себя рубаху.
– Видишь?
Видел ли я? Видел. И болезненную Мишенькину худобу, и болезненную бледность его кожи. И многие шрамы, которых прежде не было.
– Откуда они? – спросил я с ужасом, и Мишенька ответил:
– Я резал себя…
– Миша! – воскликнул я в немалом ужасе, поскольку и представить подобного был не способен. – Зачем ты делал это?
– Затем, что люблю ее… как ты не желаешь понять? Я люблю ее так, что сама мысль о том, что она принадлежит другому, мучительна… я знаю, что она меня не любит… а если и любит, иногда я позволяю себе верить в это, то многое, очень многое мешает ей понять меня!
Шрамов было множество. Они пересекали и грудь Мишеньки, и живот его. И мне страшно было представить, что раны эти уродливые он сам себе наносил.
– И я желал бы многое объяснить ей, но не умею… и это причиняет мне невыносимые страдания. А когда я себя режу, то боль телесная облегчает душевную.
– Прекрати, – попросил я.
И понял, что не в силах моих остановить его.
Уберечь.
Что я мог сделать с этой страстью?
Ничего.
Зато Эмилия нашла, как нам тогда показалось, выход. И Мишеньку отправили в Италию. Он сообщил мне об отъезде, и был трезв, и преисполнен надежд, ожиданий.
Он желал бежать от своей любви и все же…
– Я буду ей писать, – сказал он. – Я не позволю ей меня забыть.
Его отъезд, несколько поспешный, породил новую волну слухов, к которым я теперь не то чтобы прислушивался, но скорее не был к ним так безразличен, как прежде. Одни говорили, что Прахов поспешил услать любовника жены подальше и что вернуться Мише не суждено. Небось наймет Адриан Викторович людишек для темного дела.
– Тут-то душегубствовать забоялся, – сказала одна торговка другой, и товарка ее закивала: так оно и есть.
– Чушь, – не выдержал я.
И пусть знаком я был с Праховым мимолетно, однако вовсе не производил он впечатление человека, который способен был не то чтобы на ревность, но на душегубство. Впрочем, находились и те, которые усматривали в Мишенькином отъезде руку Эмилии, мол, надоел ей любовник, вот и услала с глаз долой. А сама нового ищет…
Как бы там ни было, вскоре слухи, как это водится, сами поулеглись.
Мы встретились с Эмилией случайно, и я, признаться, полагал, что на мою скромную особу она не обратит внимания, но Эмилия сердечно меня поприветствовала, будто бы я был ее душевным другом.
– Премного рада видеть вас, – сказала она, – и мне грустно, что вы, Андрей, забыли мой дом.
– Я…
Что я мог ответить?
Что не имел свободного времени? Сие есть ложь, ибо время у меня было в достатке, работа не занимала его. Или отговориться иною, приличествующею причиной? Или же сказать правду?
– Я полагал, что не совсем уместен в том обществе…
– Глупости, – Эмилия не позволила договорить. Она сама взяла меня под руку, что было вовсе немыслимо. – Вы мне нравитесь. А значит, будете дорогим гостем…
Признаюсь, я был смущен.
Нет, к своим годам я не полагал себя всеведущим, познавшим всех женщин, но скорее уж те, с кем довелось мне общаться, разительно отличались от Эмилии. Она держалась с удивительною свободой, будто бы напрочь забыв о манерах и всяческих иных правилах, однако при том не теряя чувства собственного достоинства.
– Или вам не интересно было?
– Непривычно.
Мы гуляли, и я получал от этой прогулки немалое удовольствие.
– Не ваше общество…
Архитекторы, художники всех мастей, прочая богема с ее разговорами о смысле жизни и искусстве. Я и вправду чувствовал себя среди всех этих людей чужим.
– К этому обществу легко привыкаешь, – меж тем продолжала Эмилия, увлекая меня в переулок. – И вы сами не заметите, как проникнитесь их мыслями, их надеждами… они все немного безумны…
– Немного?
– В той или иной степени. Порой мне кажется, что безумие есть обратная сторона таланта. И чем более талантлив человек, тем большую цену ему приходится платить… скажите, вам нравится Киев?
– Да.
– Вы сухарь.
– Знаю. Мне говорили.
– Кто?
– Мишенька…
Я замолчал, поняв, что сказал вовсе не то, что следовало бы сказать. Для чего упомянул его имя? И наверняка Эмилия огорчится… но она лишь кивнула.
– Мишенька… он пишет мне. Много пишет.
– И…
Я получил лишь коротенькое послание, в котором Михаил утверждал, что все-то у него хорошо, замечательно даже.
– Он… не оставил своей глупой фантазии, – Эмилия покачала головой, будто сетуя, что эта влюбленность не развеялась, подобно дыму. – Вбил себе в голову, что мы поженимся…
– Извините.
– Прекратите извиняться. Вашей вины в том нет, но… он пишет про ангелов… называет меня ангелом.
– Это плохо?
– Неосмотрительно.
Мы брели по переулку, а потом свернули на боковую улочку, кривую и темную, запертую между рядами домов. Она была грязна, и меж окнами протянулись веревки, на которых сохло белье. Пахло здесь кошками и мочой, но Эмилия будто не чувствовала запаха. Она смотрела на это белье, на дома, на саму улочку с детским восторгом, и я не мог понять, что же она видит.
– Не уверена, что у меня получится объяснить… он любит не меня, но мой некий образ, которому мне полагается соответствовать. Но, видите ли, Андрей, я живой человек. А живые люди имеют обыкновение совершать поступки, которые несколько, как бы выразиться, из образа выходят… и когда он поймет, что я вовсе не такова, как ему казалось, он разозлится. Надеюсь, что только разозлится.
Я задумался.
Почему-то ее слова долго не выходили у меня из головы. А ведь и вправду Мишенька создал себе ангела, но Эмилия – не образ.
Человек.
Как бы там ни было, но Мишенькиного возвращения ждали мы с опаской. А он, очарованный Италией, не спешил возвращаться. Писал Эмилии, подробно рассказывая обо всем, чему стал свидетелем. Мне – кратко, скорее из чувства долга.
Я слышал о его работах.
Их обсуждали в салоне Эмилии с пылом, который казался мне странным, ведь икон этих никто не видел. Однако разве подобная мелочь могла уберечь Мишеньку от критики? Говорили о его своеволии, об экспериментах глупых, когда он пытался писать не на холстах, но на металлических досках… о том, что ведет он себя недостойно… и о многом ином, к делу отношения не имеющем. Пожалуй, из тех бесед я узнавал о нем куда больше, чем из его собственных писем.
Там же узнал я и о Мишенькином возвращении, а потому визит его не стал для меня неожиданностью. Он явился третьего дня, ночью, и был до того зол, что гнев исказил приятное обычно его лицо до неузнаваемости.
– Ты! – Он хлопнул дверью, что было вовсе недопустимо, и едва не набросился на меня с кулаками. Пожалуй, если бы он не понимал, что я сильней, то и набросился бы. – Как ты мог поступить так?! Ты знал, что я люблю ее…
– Погоди, – я говорил спокойно, как с человеком больным, не понимающим всей тяжести своего недуга. – В чем ты обвиняешь меня?
– Эмилия… ты и она… – он вдруг рухнул на колени и зарыдал. – Ты и…
– Глупости. – Я присел рядом и обнял. – Я заглядываю к ней… в ее салон. Иногда. Но сам посуди, что может быть между нами? Она замужняя женщина…
И как ни странно, аргумент сей, самого Мишеньку нисколько не смущавший, возымел действие.
– Да… конечно… прости. – Он вытер слезы. – Мне надо было подумать… но я не видел ее так давно! Если бы ты знал, до чего мучительно было не видеть ее… не знать, что с ней. Я писал ей. Каждый день писал. А она отвечала редко. Сухо.
Он вскочил.
– Я знаю. Это он запрещал ей открываться в письмах… конечно, он их читал… жесткий, низкий человек… а она – ангел.
– Она человек.
– Нет, – Мишенька тряхнул головой. – Ты просто не видишь. Ты слеп, как и все прочие… думаешь, что я обезумел? И верно… обезумел… легко быть безумцем, когда снедает страсть. Но я погибну без нее! Знаешь что? Я завтра же пойду к нему… потребую отпустить… он не посмеет ее удерживать. Он…
– Если ты говоришь об Адриане Викторовиче, то уверяю тебя, что Эмилию никто не удерживает силой. Он никогда бы не стал мучить женщину, которую любит и уважает. И она, Мишенька, пойми ты наконец, платит ему той же любовью и уважением.
– Нет.
Он не пожелал меня слышать, должно быть, потому, что признай он мою правду, то и вынужден был бы одолеть болезненную свою одержимость.
– Она не может его любить! – выкрикнул Мишенька. – Он ее не достоин…
Самое ужасное, что он, невзирая на уговоры – не только мои, но и многих своих приятелей, которые, несмотря на легкость нрава, все же оказались людьми разумными, – не отступился от безумной идеи вызволить Эмилию из тягостного брака. Мишенька не желал понимать, что эта женщина уже была счастлива.
Как же… разве возможно ее счастье без него?
И тогда я еще подумал, что эта его страсть на редкость эгоистична. И быть может, права Эмилия, говоря, что Мишенька как есть – дитя, которое привыкло, что всякий его каприз тотчас удовлетворяется.
Как бы там ни было, но Мишенька и вправду отправился к Адриану Викторовичу и, глядя в глаза ему, заявил, что имеет намерение добиться развода с Эмилией, а после сочетаться с нею законным браком. Не знаю, что сделал бы я, случись судьбе поставить меня на место Прахова. Сумел бы сохранить спокойствие или же позволил бы ярости застить разум, лишив меня всякого благоразумия? К чести Адриана Викторовича, он выслушал Мишеньку со всем вниманием, а после указал на дверь, заявив, что боле не нуждается в его услугах. А такоже не желает видеть его в собственном доме.
И это, пожалуй, было наказанием худшим, нежели можно себе представить, ведь Мишенька лишился всякой надежды лицезреть ту, ради которой готов был на подвиг. Увы, сама Эмилия решение супруга поддержала. И когда Мишенька, окрыленный надеждою – я не могу представить, что он и вправду надеялся на согласие, – предстал пред ней с предложением немедля бросить постылого супруга и детей и бежать с ним в Италию, Эмилия решительно отказала.
Он умолял.
Он говорил много, пылко, полагаю, о том, какая чудесная жизнь их ждет. Он не допускал и мысли, что Эмилия не желает разделять его мечты.
Муж? Он не достоин ее.
Дети? Какая глупость… если ей так хочется детей, то родит еще. Мишенька согласен их терпеть…
– Бедный мальчик, – сказала ему Эмилия. – Надеюсь, ты поправишься и будешь еще счастлив.
Что ж, как и следовало ожидать, прямой этот разговор, крайне неприятный для обеих сторон, многое прояснил. И у Мишеньки не осталось иллюзий.
Этого он не смог пережить.
При всех моих симпатиях к Мишеньке, я вынужден был признать, что на деле он оказался человеком слабым, не способным пережить неудачу. Было ли причиной того обстоятельство, что с раннего детства его опекали, о нем заботились, спеша оградить от всяких забот, или же все-таки безумная страсть, не оставившая ему сил на спасение…
Не знаю.
Ему бы уехать, в Италию, в Петербург, к отцу в Харьков – тот, обеспокоенный моим посланием, признаюсь, отписался я без Мишенькиного на то дозволения, – прислал ему денег. Только возвращаться Мишенька не желал.
Он предавался жалости к себе с упоением и размахом.
Кутил, пусть и не имел для того достаточно средств, однако полагал, будто бы боль, им испытываемая, есть достаточное оправдание для полной потери человеческого обличья.
Поначалу я не пытался его остановить, полагая, что горе Мишенькино таково, что требуется ему время, дабы успокоить душевную боль. И то верно, что многие, кому случалось испытать неудачу в любви, принимались заливать горе водкой. Я ждал, когда же Мишенька осознает, что подобная жизнь не способна избавить его от боли. Однако же он не спешил осознавать. Напротив, каждый день он появлялся в кафешантане «Шато-де-флер», уже будучи нетрезв, и продолжал пить, а когда находился кто-то сердобольный, пытавшийся образумить, Мишенька впадал в ярость. Он начинал кричать о разбитом сердце, о душе… о том, что нет людей, которые испытали бы хотя бы малую толику мук, которые он сам испытывает ежечасно.
Он пристрастился к вину и напиткам, куда менее благородным, но более дешевым. Он принимался сорить деньгами, нанимая цыган из ресторации или гулящих девок. Их то и дело брался писать, да только никогда не доводил работу до конца.
С работой у Мишеньки было тяжко.
Слухи о его неподобающем поведении разнеслись не только по Киеву, но и по иным городам, обросли некрасивыми подробностями, а порой и вовсе были лживы. Многие заговорили о том, что Мишенька обладает на редкость дурным норовом, что он необязателен, а то и вовсе берет заказы, не думая их исполнять. И удивительно, что именно Прахов, у которого не было ни одной причины симпатизировать Мишеньке – от слухов страдала и собственная его семья, – предложил ему участие в новом прожекте. И Мишенька согласился расписывать Владимирский собор, верно, надеясь, что дозволено будет ему вернуться и в дом Эмилии, но, увы, созданное им полотно было отвергнуто Праховым[3]. Печально было, что работа сия не была плоха. Напротив, она была слишком хороша и резко выделялась бы средь прочих.
– Для его икон, – сказала мне Эмилия, с которой мы изредка, но виделись, избегая при том разговоров о Мишеньке, – следовало бы построить особый храм…
Быть может, и так, но отказ, что бы Мишенька ни говорил, больно ранил его. И демоны, сокрытые в Мишенькиной душе, вырвались наружу.
Вернее, один демон.
Я увидел его, когда навестил Мишеньку на его квартире, за которую платил из собственного кармана, потому как у самого Мишеньки денег не осталось даже на то, чтобы купить себе еду. Если бы не помощь сердобольных приятелей, которые заглядывали к нему под разными предлогами, он бы, может статься, умер от голода.
– А, это ты… – меня Мишенька встретил безрадостно. – Пришел полюбоваться?
Любоваться было совершенно не на что. Убогая комнатенка его была грязна, и в ней не было ни приличной мебели, ни кровати, ни даже одеяла. Да и сам Мишенька к этому времени являл собою жалкое зрелище. Утомленный, измучанный какой-то, он с трудом держался на ногах.
– Да у тебя жар! – воскликнул я, прикоснувшись к нему.
Мишенька пылал.
И я, усадив его в кресло, попытался найти хоть что-то, чем можно было бы укрыть его. Но нашел лишь груду грязного тряпья.
– Это все демон, – доверительно произнес Мишенька. Он был красен.
Ужасен.
– А где то пальто, которое я тебе принес?
Пальто было почти новым, но у меня имелось и другое, а вот у Мишеньки не было ни одного.
– Я его продал, – он отмахнулся от моего вопроса, полагая его глупым.
Конечно. Он продал все, пожалуй, что имел, кроме красок и холстов, да и те, помнится, использовал неоднократно.
– Это демон… там, демон… – Он указал в угол, где, развернутая к стене, стояла картина. – Я пробовал писать иконы… честно пробовал… чашу… вы говорили, что за нее заплатят… но я понял, что не могу. Понимаешь? Больше никак… это все… моления, святые… они мне ныне чужды.
Он бредил? А я не знал, как мне поступить. Бежать ли за доктором или же остаться с Мишенькой, который, как мне казалось, находился в том состоянии, когда легко сотворить какую-нибудь глупость.
– А все почему? Не знаешь… я тебе скажу… я перепутал… я думал, что встретил ангела, а на самом деле… она демон. Все демоны когда-то были ангелами… ты взгляни… я хочу, чтобы и ты понял… будь осторожен, друг мой… будь очень осторожен… демоны крадут души. Только…
Мишенька приложил палец к губам:
– Не говори ей, что ты знаешь… ты мой друг, я хочу тебя спасти. Я сам обречен, но ты…
Он продолжал говорить, а я вдруг испытал неодолимое желание приблизиться к холсту. Он манил меня. Звал. И я, никогда-то не бывший человеком суеверным, помимо желания чувствовал страх.
Я приближался маленькими шажками. И посмеяться бы над такой нерешительностью – и вправду, с чего бы бояться картины? Какой вред способно причинить обыкновенное полотно? Но нет, я не мог бы засмеяться, даже если бы вдруг пожелал.
Я коснулся ее. И руку отдернул.
А Мишенька, окончательно впав в забытье, бормотал все о демонах… и когда я, решившись, повернул холст лицом к себе, то едва не закричал от ужаса.
Он и вправду создал демона.
Существо столь уродливое, что при одном взгляде на него кровь стыла в жилах. Но при всем уродстве лицо это, исполненное в обычной Мишенькиной манере, словно слепленное из кусков стекла, притягивало. Я смотрел, проваливаясь в омуты сине-зеленых очей, готовый закричать от ужаса, но не имел сил на то, чтобы просто дышать.
И когда демон приблизился ко мне – а мне почудилось, что он выбирается из картины, – я вдруг узнал это лицо. Я видел его неоднократно, и всегда думал, что только природе под силу создать столь совершенные черты.
Эмилия?
И Мишеньке удалось сохранить это совершенство, он не погрешил против точности, но… я никогда не видел ничего более отвратительного, чем этот демон. Однако меж тем узнавание лишило картину той силы, которую она надо мной получила. Видение вдруг схлынуло, и я сумел отступить.
Отвернуть ее.
Сказал бы, что сумел и забыть, но сие будет ложью.
Тогда же я трусливо сказал себе, что некогда мне тратиться на пустое, ведь Мишеньке отчаянно нужна моя помощь. Я вызвал доктора, а после и извозчика, чтобы перевезти Мишеньку ко мне, потому как оставлять его далее в этом месте было невозможно.
И когда он очнулся из забытья, я сказал:
– Мы уезжаем.
– Мы? – Он смотрел на меня с тоской во взоре, сделавшись похожим разом и на святых со своих полотен, и на безумцев, с которых он этих святых писал.
– Мы, – повторил я решительно, хотя бы переезд этот доставил бы мне многие неудобства. Мне пришлось бы наново перестраивать собственную жизнь, что для человека, подобного мне, являлось серьезным испытанием. Но я явственно осознал, что Мишеньке нельзя оставаться в Киеве.
– Хорошо, – сказал он, вновь погружаясь в полудрему.
Я просидел с ним до утра и лишь на рассвете, уверившись, что жар спал, позволил себе уснуть. А по пробуждении обнаружил, что Мишеньки нет.
Ушел.
И записки не оставил.
Но я точно знал, где найду его: на жалкой той квартирке, где остался его демон. И я, позабыв обо всех делах, бросился туда.
Опоздал.
Я нашел Мишеньку сидящим на полу.
– Пришел проверить, жив ли я еще? – сказал он зло, а в мою сторону не повернулся даже, будто бы был я ему врагом.
– Пришел, – не стал спорить я, потому как спорить с безумцами, убеждая их, что желаешь исключительно добра, бессмысленное дело.
– Я его сжег, – Мишенька указал на ведро, из которого поднимался черный дым. – Нельзя выпускать демонов в мир…
И я не нашелся, что ответить.
Уехали мы спустя неделю, когда разобрались с Мишенькиными долгами, которых набралось аж на пять тысяч рублей. Деньги собирали всем миром, но без Мишенькиного участия. Он, как обычно, счел, что сии проблемы его не волнуют. Пускай.
– Я надеюсь, там у него все сложится иначе, – сказала Эмилия в нашу с ней последнюю встречу.
Она принесла четыре тысячи.
Знал ли о том муж?
Возможно. Я бы не удивился, если бы деньги дал именно он, уважая несомненный Мишенькин талант. А еще желая поскорей избавиться от него, всем поведением своим позорящего что самого Прахова, что его супругу.
– Удачи вам. – Эмилия коснулась холодными губами моей щеки.
А я вдруг ощутил острый запах серы.
Глупость какая… конечно, глупость… демоны не живут средь людей.
– И что ты об этом думаешь? – Стас заговорил, только оказавшись на улице.
Он отряхивался долго, старательно, будто пытался избавиться не столько от пыли, сколько от самого аромата этого места. Людмила чувствовала его, домашний и… застоявшийся?
Пожалуй, так.
– Это и вправду могло быть рецидивом, – сказала она и, не удержавшись, чихнула.
– Будь здорова.
Стас озирался.
Старый дом, и двор старый, неуютный. Некогда за ним следили и постригали тополя, которые за последние годы разрослись бесстыдно. Темные ветви их переплелись, сцепились шатром, под которым было волгло, сыро.
Голая земля.
Кучи прелой травы. Тропинки редкие. И бродячий кот под грязной лавкой.
– Парень полгода был чист. – Стас присел на лавку и похлопал рядом с собой. – Давай, Люда, не укушу…
Садиться не хотелось. Лавка выглядела столь древней, что Людмила сомневалась, выдержит ли она одного Стаса, а еще и она… она ведь не легкая, шестьдесят шесть килограммов, что непозволительно много даже для немалого роста Людмилы.
Мама всегда сетовала, что она пошла в отца, а женщине пристала хрупкость.
– Полгода – это ничтожно мало, – она все-таки села, с неким мазохистским наслаждением убеждаясь, что лавка не только грязная, но и мокрая.
– Это только кажется, что прошло целых полгода… понимаешь, физическая зависимость – это… это физическая зависимость. Ее снимают. Избавляют. Чистят кровь. Как могут, восстанавливают работу почек, печени… весь организм приводят в норму, точнее, в состояние, близкое к нормальному. Однако избавить человека от психологической тяги невозможно. Только он сам и способен справиться. А он помнит, как хорошо было. Представь, что ты побывал в раю. Раз. Два. И три… а потом тебе закрыли ворота. Мне один пациент именно так описывал… это ведь идеальное место. Нет ни проблем, ни забот. Все, что беспокоило тебя, остается за порогом… одно бесконечное блаженство. Вот только постепенно и оно уходит. Наш мозг хитро устроен. И очередная доза вместо желанного блаженства приносит кошмар.
Сидеть было мокро и холодно.
Куртенка, которую Людмиле пришлось надеть, была слабой защитой от промозглого мартовского ветра. И свитер почти не спасал.
– Они лечатся, чтобы избавиться от кошмаров… а потом, подлечившись, идут искать пропуск в рай. Нет, есть такие, которые держатся. И неделю, и месяц, и полгода… и гораздо дольше. Но срыв для наркомана – это почти неизбежно. Волевой человек способен выдержать эту пытку памятью, а вот остальные…
Стас кивнул, но как-то рассеянно.
– То есть, – он заговорил, не глядя на Людмилу. – Думаешь, что парень сам?
– Мог сам.
– А картина – совпадение?
– Нет.
– Тогда что?
Людмила пожала плечами и спрятала руки под мышки. Еще одна привычка, которую маме так и не удалось перебороть. Приличные женщины носят перчатки.
Где-то и у Людмилы были, красные, вязаные, но потом потерялись.
– Думаю, что если кто-то желал избавиться от парня, то сунуть ему дозу – это самый простой и эффективный способ… а вот дальше… прыгнул ли он с крыши сам, столкнули ли его… скорее всего, сам… галлюцинации – дело такое… но если бы не спрыгнул, то скончался бы от передозировки.
Она потерла кончик носа.
– Тебе его не жаль?
– Жаль, – Людмила поежилась. Вот какого лешего они здесь расселись? Стас явно ждет, но чего?
– Врешь, – он повернулся.
– Не вру.
– Когда жаль, то это слышно. Вот Мишку ты жалеешь, а тут…
– Мишка мне был знаком, – Людмиле стало обидно до невозможности, – а этого парня я не знала, что тоже интересно, потому что работа у меня такая – знать местных наркоманов. И значит, лечили его не здесь. А когда возвращались, то на учет не ставили. Стыдно было. А ведь, чтобы срыва не было, нужна работа, постоянная работа… поддержка психолога, группы…
– Ты зачерствела.
– Я никогда особой чувствительностью не отличалась.
– Дуешься, – с непонятным удовлетворением в голосе заметил Стас. – Сколько ты таких видела?
– Больше, чем хотела бы.
– И жалеешь не пациентов…
– Родственников.
Людмила оглянулась на дом. Мокрый. Мрачный. Пожалуй, в таком сойти с ума легко. Не сразу, исподволь, проникаясь местною тоской.
– Ты не представляешь, что такое – жить рядом с наркоманом. Особенно когда они утрачивают всякое сходство с человеком… это… это постоянное ожидание беды. Стыд, потому что твой близкий оказался таким вот… и страх, что он сделает сегодня? Украдет. Изобьет. Или сам наконец доколется до смерти. Они уродуют не только себя, но и всех, до кого дотянутся. И поэтому, ты прав, мне не жаль наркоманов. Мне жаль их родителей. И детей, если такие случаются. Дурочек, которые выходят замуж, уверенные, что их любовь поможет избавиться от зависимости…
– Тихо, – Стас сжал руку, и Людмила замолчала.
Она ведь не кричит. Или кричит? Тоже сошла с ума на своей работе, которую мама полагала блажью, бесполезною, а то и опасной. Где это видано, чтобы женщина с наркоманами возилась? Ни почета, ни уважения, ни, что куда актуальней, денег.
– Смотри. – Он указал на подъезд, из которого выскользнула женщина в черной куртке. С первого взгляда Людмила и не признала в ней Настасью.
– Что она…
– Мне вот тоже интересно, что она… – пробормотал Стас, поднимаясь.
Настасья шла быстро, и почему-то подумалось, что направляется она вовсе не в булочную.
– Не спеши, – придержал Людмилу Стас. – Не надо, чтобы она нас заметила…
Беспокоился он напрасно.
Настасья не замечала никого и ничего. Она шла широким мужским шагом. Явно торопилась, но вот куда?
Выбравшись со двора, Настасья двинулась вдоль по улице.
Остановилась на перекрестке.
В темной витрине отражалось некрасивое ее лицо. Губы Настасьи шевелились, будто она говорила сама с собой. Пальцы сжимали дерматиновую сумку, еще более уродливую, чем куртка.
– Она явно подслушивала, – Стас отступил в тень арки.
– С чего ты…
– Когда вышли, она крутилась у дверей. А выпроваживала нас со всею любезностью.
– Это повод?
– Почему нет?
Признавать правоту Стаса совершенно не хотелось. Но Людмила готова была согласиться, что такое поведение домработницы выглядело по меньшей мере подозрительным.
– А если она просто на свидание собралась?
– В таком виде? – фыркнул Стас.
Меж тем Настасья перебежала дорогу и, оказавшись на той стороне, огляделась. Убедившись, что за ней не следят – во всяком случае, Людмиле показалось, что именно это беспокоило Настасью, – она тем же решительным шагом направилась к автобусной остановке.
На остановке было людно.
Время к полудню уже. А транспорт в этой части города ходит нерегулярно. И люди прибывали, теснились, толкались.
Ругались наверняка.
Людмила поежилась. Она ненавидела поездки в автобусе, и не столько сами поездки, сколько ожидание автобуса, когда время ползет медленно, изматывая нервы всей толпе, которая превращается в один сонный раздраженный организм. И кто-то курит, кто-то дышит перегаром, кто-то матерится… толкается… и в тот миг, когда темный силуэт автобуса показывается-таки на горизонте, вся толпа в едином порыве бросается к бордюру.
Кто-то может не влезть.
Не успеть.
Страх этот подстегивает, заставляя растопырить локти, проталкиваясь сквозь плотное человеческое море. И забыть о скромности, о вежливости, вообще обо всем, кроме желания всенепременно попасть именно в этот автобус.
Настасья, впрочем, уезжать явно не собиралась. Она отступила в сторонку, брезгливо скривившись, словно сам факт нахождения в этом месте бросал тень на ее репутацию. Настасья бросила взгляд на часы, и по лицу ее пробежала гримаса раздражения.
– Жених запаздывает? – Стас не упустил случая уколоть.
– Возможно…
Настасья меж тем достала мобильный.
– Жаль, подслушать не выйдет, – Стас не позволил Людмиле покинуть убежище в тени арки.
А ведь и вправду жаль.
И не на свидание Настасья собралась, во всяком случае, не на то, которое устраивают в надежде на серьезные отношения.
Настасья была зла.
Она говорила, судя по губам, резко, отрывисто. И рукой свободной взмахивала, точно рубила фразу на слова. На руке этой моталась огромная уродливая сумка…
– Когда мы подойдем? – поинтересовалась Людмила, которую не отпускало предчувствие, что вот-вот произойдет беда.
Какая?
И с кем?
– Не знаю, – Стас вглядывался в дорогу.
Снова дождь зарядил, мелкий, мутный. Серая мгла легла на дорогу, стирая лица людей, размывая сами очертания города. И сквозь эту мглу проступали влажные столбы с мертвыми по полуденному времени фонарями. Блестел водой асфальт.
Ползли редкие машины…
И автобус показался: древний короб о четырех колесах. Он полз неспешно, дразня людей, всем видом своим показывая, что физически не способен уместить всех… и толпа пришла в волнение, засуетилась, хлынула к краю…
Людмила позже пыталась понять, как же получилось все.
Она ведь видела.
Автобус, который еле-еле двигался, верно, водитель его боялся, что, стоит прибавить скорости, автобус просто-напросто рассыплется.
Людей, истомившихся ожиданием.
Настасью с сумкой ее и телефоном. Она отошла в сторону, явно не собираясь никуда уезжать.
Маршрутное такси, вынырнувшее из-за автобуса. Водитель спешил, а дорога была мокрой… прямой участок, с хорошей видимостью. Но куда он спешил?
К остановке, чтобы забрать счастливчиков, бюджет которых позволяет этакую роскошь, как поездка на маршрутном такси… он ездил по этому маршруту не первый день и не первый год и потому был уверен, что все идет по плану.
До последнего.
Он не знал, как и когда под колесами его такси оказалась женщина в черной куртке. Он нажал на тормоз, но… Настасью от удара подбросило.
Отбросило.
Она покатилась по дороге сломанной уродливой куклой. И кто-то закричал… толпа отпрянула, а потом вновь подалась вперед, желая уже иного: разглядеть.
Не упустить ни одной детали…
– Твою мать… – сказал Стас и Людмилину руку сдавил.
– Твою мать, – Людмила повторила слова, в которых больше не было смысла. Почему-то смотрела она не на Настасью, но на уродливую сумку ее, из которой вывалились разноцветные кусочки картона.
Фотографии.
– Значит, ты теперь свидетелем… – Иван оседлал стул, облокотившись на спинку его. Вид он имел мрачный, если не сказать, раздраженный.
– Имеешь что-то против?
– Да как я могу? – Он приподнял бровь. – И ты уверен, что это не несчастный случай.
Стас кивнул. Вот на что происшествие не походило вовсе, так это на несчастный случай. Он клял себя за самоуверенность.
Надо было перехватить девицу.
Припугнуть.
Или предложить ей денег. С деньгами бы получилось, теперь Стас почти был уверен в этом.
– А вот другие свидетели утверждают обратное… например, что дамочка сама под колеса маршрутки кинулась… значит, и вправду не несчастный случай, а обыкновенное самоубийство.
– И с чего бы ей самоубиваться?
Иван пожал плечами:
– С несчастной любви. С неудавшейся жизни… да мало ли… вот не поверишь. Бывает, глядишь, у человека все в полном ажуре. Не жизнь, а халва с шоколадом, а он хандрит. И от хандры этой пулю себе в лоб пускает…
– Ты сейчас…
– Я сейчас, Стасик, хочу, чтобы ты понял. Не все всегда идет так, как оно тебе хочется. Ты вот небось уверился, что раз с дамочкою этой несчастье приключилось, то оно имеет прямое отношение к твоему братцу.
– Скажешь, что нет?
Иван злил. Упрямством своим. Нежеланием видеть хоть что-то, помимо старых протоколов, в которых, как Стас был теперь уверен, не имелось и слова правды.
– Я скажу, что бывает так, Стасик, что одно дело и другое никак не связаны… – Иван вздохнул и поскреб щеку. – Я уже начинаю жалеть, что позволил тебе ввязаться в это дело… закрыть бы тебя…
– За что?
– Да за что-нибудь… ладно, иди… из города пока не уезжай, свидетель…
Людмила ждала на улице. Сидела на лавочке, скукожившись, явно замерзшая и с виду совершенно несчастная. Она напоминала Стасу взъерошенную синицу.
– Почему домой не ушла?
– Да… вот как-то… – Она пожала плечами. – Ты на рынок меня отвезти обещал.
И глянула так, с вызовом.
Прежняя Людочка не могла себе позволить глядеть с вызовом. Она редко отрывала взгляд от пола, а когда случалось заговаривать, то голос ее дрожал. Она безумно злила Стаса этой своей покорностью судьбе, смирением, готовностью исполнить все, что требовала матушка. Та Людочка никогда бы не осмелилась и намекнуть на то, что Стас ей что-то должен.
Хорошо, что она выбралась все же из нелепых плиссированных юбок, из безразмерных белых блуз, которые подошли бы скорее ее матушке, нежели Людочке. И стрижка эта, пусть и уродливая, но куда симпатичней тощенькой косы, на конце которой болтался кривобокий бант.
– Если так, то поехали, – он вдруг понял, что безумно устал. Настолько устал, что еще немного, и заснет прямо в машине. И поддавшись собственной слабости, Стас положил руки на руль, уткнулся лбом в холодную кожу.
Людочка сидела тихо.
– Я мог бы ее остановить, – Стас заговорил, понимая, что должен выговориться. А Людочка выслушает. И спорить не станет. И обвинять. – Я мог бы…
– Тогда уж мы бы могли. – Людмила откинулась на сиденье. И глаза прикрыла. – Я тоже в этом участвовала. Но, во-первых, мы не были уверены до конца, что она и вправду имеет отношение к смерти Мишки… или не Мишки, но того парня. Во-вторых, что мы могли ей предъявить?
Это все верно.
Стас и сам себе уже говорил. Пока полицию ждал. Пока названивал Ивану. Пока дожидался… давал показания… говорил с Иваном…
– Твой друг, – Людочка подула на белые руки.
А ведь продрогла до костей.
Упрямая женщина.
И тут же стало страшно. Что, если тот, кто избавился от Настасьи, доберется и до нее? Он ведь предупреждал. И теперь порезанная куртка вовсе не гляделась происшествием пусть пугающим, но в целом безобидным.
С этого человека, кем бы он ни был, станется изрезать и лицо.
Или по горлу полоснуть.
А Иван скажет, что Людочка сама виновата, что профессия у нее такая, располагающая к конфликтам, что пациенты не особо благодарны за помощь врачебную. И вообще, если подумать, то сама виновата, нечего шляться в темное время по переулкам.
– Мой, чтоб его, бывший друг считает, что Настасья самоубилась.
– Она не была похожа на самоубийцу, – заметила Людмила. – Да и способ странный… под машину бросаются не так уж часто. Ненадежно это, высока вероятность остаться живым, но искалеченным. Вены вот режут. Таблетки глотают. Уксус пьют… премерзкое, кстати, дело… с крыши опять же или с моста… но под колеса…
Стас кивнул.
Не было самоубийства. Настасья явно шла на встречу… с кем?
С кем-то, кому она позвонила…
– Если принять за аксиому, что она действительно подслушивала тот наш разговор… – Людмила говорила спокойно, и Стас поймал себя на мысли, что сам звук ее голоса действует на него умиротворяюще. – Тогда получается следующее. Она знала что-то о смерти Егора, что держала при себе… возможно, не считала важным, а может, по иной какой-то причине… главное, что наше появление и разговор заставил Настасью переосмыслить все, что она знала… и прийти к каким-то выводам… к каким?
– Она поняла, что не было самоубийства… точнее, что мы не готовы в него поверить. Более того, явно собираемся копать дальше.
– Именно… и у нее было что продать нам. Или не нам… она позвонила человеку, который…
– Замешан?
– Определенно. И пригрозила ему, что расскажет нам, если не получит денег… – Людмила встрепенулась, – Стас, напомни, пожалуйста, в его мастерской что-нибудь находили? Не в Мишкиной, а в…
– Героин.
– Героин… а парень был чист, если верить отцу…
– Ты же не верила?
– Я сомневалась, – уточнила Людочка, и глаза под нелепою челкой ее блеснули. – Если предположить ненадолго, что Егор и вправду пытался завязать. И сидел дома… а в городе его сопровождала повсюду матушка, то возникает закономерный вопрос, где он доставал дозу. И вот если снова предположить, что был в доме человек, который потихоньку… помогал парню.
– Помогал? – Стас хмыкнул. – Какая ей выгода?
– Пока не знаю, но… кроме Егора, у них детей нет, верно…
– Наследство?
Людочка кивнула.
– Егор Станиславович ведь упоминал, что она – племянница его жены, так? Не самое близкое родство, но при отсутствии других наследников… квартира в городе, да и деньги, полагаю, имеются.
Стас, подумав, согласился.
– А еще он говорил, что у Настасьи есть дочь, – медленно продолжила Людмила. – И если так, то… быть может, она знает, чем занималась матушка. И кому она могла звонить… еще кое-что…
Она вытащила из кармана нелепой своей куртейки мятый квадрат.
– Там их много было, – оправдываясь, произнесла Людочка. – И я подумала, что… все равно ведь никто не станет с ними возиться, а нам…
Стас взял фотографию осторожно, опасаясь, что стоит прикоснуться к бумаге, и та рассыплется. Не рассыпалась. Холодной была. Чуть влажноватой. С отпечатком чужого ботинка и рваным углом, но все-таки… все-таки сделанный явно на скорую руку, снимок завораживал.
Синие пятна.
Красные.
Желтые и белые. И в первое мгновенье Стас подумал, что ничего-то, помимо пятен, и нет, но затем они непостижимым образом сложились в полотно.
Изломанное поле иного мира. И демон, такой знакомый, проклятый демон, который лежит… он повержен? Скорее уж сам утомлен войной. Вот и решил отдохнуть столетие-другое. Он не спит, хотя и пребывает в полудреме, но все одно смотрит на Стаса сквозь длинные ресницы. От взгляда этого становится не по себе.
Стас с трудом удержался, чтобы не отшвырнуть снимок.
– Впечатляет, правда? – тихо спросила Людочка. – Он был талантлив. Как и Михаил… я не знаю о том, третьем, но у Егора и вправду могло бы получиться.
– Что получиться?
– Все. Завязать. Устроить выставку. Стать знаменитым… и тогда Настасья не получила бы наследства.
– Думаешь, она…
– Если она подмешала наркотики в еду или питье, то это убийство.
Доказать которое не выйдет. Стас понимал это и чувствовал, что Людочка тоже понимает. И это обоюдное понимание связывало их.
– Его лицо, – Людочка вновь нарушила равновесие тишины, – кажется мне знакомым…
– Мишка…
– Нет, Мишкины демоны были иными. Но тоже… в них всех есть что-то общее.
– Оригинал.
Она покачала головой и протянула руку. Стас фотографию отдал, не сомневаясь, что у Людочки она сохранится.
– Мне надо взглянуть на все…
– Позже, – Стас завел машину. – Нам еще на рынок…
– Рынок уже закрыт.
И вправду темнело. Весна на дворе, а темнеет все одно безобразно рано, главное, что темнота эта подбирается исподволь. А раньше Стасу нравились эти вот затяжные сумерки, которые уже и не день, но еще и не ночь.
Прогулки по той же набережной в компании таких, как Стас, подросших, диковатых пацанов, которые мнили себя взрослыми. Сигареты. Портвейн. Килька в томате. Газета, разостланная на камнях. Машка-Космонавтка, которую почитали почти своей. Она пила и курила наравне, и в хату свою, когда той случалось пустовать, сама зазывала… Машкины предки любили погулять, и она не представляла себе иной жизни. Тогда Машка казалась свободной.
Теперь… что с ней стало-то?
– Ничего, – Стас тронулся с места. – Магазин открыт…
Наверное, следовало отказаться.
Гордо заявить, что сама она справится, и достать тощую заначку, которую собирала на отдых. В конце концов, без отдыха Людочка переживет… на даче отдыхается ничуть не хуже, чем в Турции, особенно при условии, что на Турцию ей собирать еще пару лет.
И смысла в этой заначке никакого…
Но Людмила промолчала.
Она молчала, когда Стас припарковался у торгового центра, известного не столько размерами своими, сколько неоправданно высокими ценами. И когда руку подал, что было любезно, хотя и непривычно, и когда, держа за руку, точно опасаясь, что Людочка сбежит, потащил за собой.
– Примерь, – он остановил выбор свой на бутике столь солидного вида, что Людмила в жизни не заглянула бы в такой даже из любопытства.
Куртку вытащил.
Не пуховик – кожанку на меху. Стильную, конечно… красивую… но цены заоблачной. И девица, кожанку эту Людмиле подавшую, поспешила предупредить:
– В одном размере.
Словно тем самым давая хороший предлог отказаться от покупки. Наверное, сам вид девицы, в облике которой читалось недоумение – что женщина, подобная Людмиле, делает в ее владениях, – и заставил наступить на горло собственной гордости.
Кожанку Людмила примерила.
– Хорошо, – сказал Стас. – Только свитер другой нужен… и джинсы… принесите.
Девица, которая была весьма симпатична, нахмурилась. И на кукольном личике ее появилось выражение величайшей обиды, будто сама Стасова просьба была неприлична.
Но свитер принесла.
Тонкий такой. Несерьезный свитер. И цвета ярко-оранжевого, несерьезного. Куда Людмиле такой? Она предпочитает вещи практичные, немаркие…
– С шерстью мериноса, – возвестила девица, окинув Людмилу взглядом, преисполненным презрения, всем видом своим давая понять, что не достойна Люда этакой красоты.
С шерстью мериноса.
Но свитер сел.
И джинсы.
И тонкий джемпер…
– Стас, – Людмила старалась не думать, во что это обойдется, – хватит.
– Почему? – удивился он. – Я только-только во вкус вошел… и вон тот пиджачок…
– Кардиган, – сквозь зубы уточнила девица, которая уже и не пыталась делать вид, что рада появлению покупателей.
Странно.
Или нет?
Людмила поймала свое отражение в зеркале. Старая тетка… в джинсах, в ярко-оранжевом свитере, в кожанке стильной, которая сидит так, будто ее специально для Людмилы шили, но все одно – старая неухоженная тетка с самодельным маникюром и отвратною стрижкой. С лицом уставшим. С морщинами ранними. Таким теткам положено сидеть дома перед теликом, а не в модном бутике наряды примерять… и та девушка злится вовсе не на Людмилу, но на жизненную несправедливость, которая не позволила ей самой занять место Людмилы. Уж она-то точно не стала бы сутулиться и сама бы выбирала то, что идет… и вообще принимала бы подобные подарки как должное.
– Считай это моральной компенсацией за перенесенные страдания… – Стас рассчитался, – девушка, где здесь обувной приличный?
– Понятия не имею, – злость все-таки выплеснулась.
– Не обращай внимания, – Стас сгреб пакеты. – Знаешь, а мне нравится, когда ты не в своей тарелке… ты становишься на женщину похожей.
– А так я на кого похожа?
– На врача. Нарколога. Кстати, обувь тебе хорошая нужна. Когда-то я первым делом купил себе туфли итальянские… помню, почти все деньги, которые оставались, на них грохнул… довольный был…
– Стас…
– Что?
– Я тут подумала… Настасья считала себя несправедливо обделенной.
– Чем?
– Судьбой. Жизнью. Не знаю, чем, но… я не уверена, конечно, но… она мне напомнила…
– Ту дуру?
– Почему дуру?
– Потому что, – Стас толкнул прозрачную дверь очередного бутика, – будь она умнее, вела бы себя иначе. А так полагает, будто все ей обязаны… но извини, ты о другом собиралась…
– Собиралась. Понимаешь… она мне не показалась особенно умной.
– Девица?
– Настасья. Она… смотри, она даже не удосужилась проверить, ушли мы или нет… и фотографии эти хранила прямо в квартире. Прятала, но их могли найти. Возникли бы вопросы… встречу назначила… скорее всего место назвали ей.
– Садись, – Стас усадил в низкое кресло. – Тебе какие туфли нравятся? Или мне по своему вкусу выбрать?
– Мне не нужны туфли.
– По своему, значит. Ты продолжай, продолжай, я слушаю внимательно…
– Если бы она выбирала место встречи сама, то назначила где-нибудь поблизости. Район старый. Множество и дворов, и кафешек недорогих… и дорогих в том числе, если платила бы не она… а Настасья выбралась к остановке. То есть логично, что она собиралась ехать, но не на автобусе… ждала явно машину. И разве умный человек станет садиться в машину того, кого шантажирует?
Стас принес несколько пар туфель. Бесспорно, обувь была красивой, но…
– Это слишком дорого.
– Не слишком, – отмахнулся он небрежно. – Но в твоих рассуждениях есть здравый смысл. Настасья – исполнитель… или если учесть, что на иглу парень подсел давно, то она ввязалась в это дело сама. Скажем так, она – удачное обстоятельство, которое использовали… быть может, имела место сделка?
Туфли были хороши.
Мягкая кожа темно-винного цвета. Колодка удобная. Каблук вовсе не ощущается… и все-таки Людмила покачала головой: нет, хватит с нее подарков.
– Не нравятся?
– Нет.
– Лжешь, – Стас туфли отставил. – Теперь эти примерь… как они называются?
– Ботильоны. Стас…
– Слушай старших, Людочка, и будет тебе счастье.
Он произнес это нарочито серьезно, едва ли не пафосно. И Людмила фыркнула. Тоже, нашелся старший, всего-то на два года. Когда-то эти два года казались ей едва ли не вечностью…
– Я о другом. Смотри, если Настасья была замарана в этом деле, то она не могла бы шантажировать. Шантаж имеет смысл в том случае, когда шантажист грозит вытащить чей-то секрет наружу. А у Настасьи свои секреты имелись, весьма неприглядного свойства. И ей было бы не выгодно их вытаскивать…
– Ее вину, если она имелась, доказать сложно.
– Доказательства и не нужны, – возразила Людмила, со вздохом снимая ботильоны. Пожалуй, за такую обувь если не умереть, то лишить себя полугодовой зарплаты не жаль. – Смотри. Она рассчитывает на наследство, но…
– Егор Станиславович не выглядел больным…
– Но он в возрасте…
– Возраст – еще не повод… девушка, ботильоны мы тоже берем… а сапоги у вас есть? Какие? Несите… да, и зимние тоже…
– Стас! Я… уйду!
– Тебе нельзя уходить, – вполне серьезно ответил он. – На тебя уже напали однажды… так что, Людочка, не капризничай, меряй сапоги…
– Не называй меня так.
– Как?
– Людочкой.
Людочкой Людмилу называла мать, когда была ею недовольна. А поскольку у Людмилы никогда не получалось соответствовать маминым ожиданиям, то недовольна она была почти постоянно. И имя это, пусть произнесенное не скрипучим маминым голосом, но мягким баритоном, заставляло вздрагивать, подбираться, вспоминая, где она допустила ошибку.
Нигде.
– А как тогда?
– Людмилой. Или Милой.
– Мила… Мила тебе не идет, а Людмила – слишком длинно… Люда?
– Пускай будет.
– Итак, Люда… смотри, если принять прежние наши предположения за основу, что неправильно в корне, но мы все равно примем, то можно сделать новые предположения. Изначально Настасья рассчитывала на наследство и потихоньку избавлялась от конкурента. Заметь, годами… может, парень и сам начал, а она помогла не останавливаться, как бы там ни было, но дело затянулось. Егор жил. И родители его не спешили покинуть этот мир. Это наверняка раздражало…
Сапоги черные.
Сапоги коричневые на толстой овчине. Теплые, не чета Людочкиным. И красивые. Но… она не может позволить Стасу… или может? Внутренний голос шептал, что гордость Людмилина не интересна никому, кроме нее самой, что в гордости этой нет ни малейшего смысла… и вообще, Стас сегодня здесь, а завтра уедет. Так пусть хоть сапоги останутся… глядишь, с новыми сапогами и жизнь будет казаться ярче.
– И вот тут случается непредвиденное… парень всерьез увлекается живописью. Более того, у него талант. И талант этот держит, точнее, удерживает…
– Мы теоретизируем.
– А что еще нам остается? – непритворно удивился Стас. – Только теоретизировать… итак, план под угрозой. И более того, Настасья начинает понимать, что наследства она может вообще не дождаться. И тут появляется некто с интересным предложением…
– Почему она просто не поступила так, как прежде?
– Не дала дозу?
Девушка, работавшая в этом бутике, отступила в сторонку, на Людмилу она смотрела без злости, скорее с интересом, не пытаясь его скрыть.
Пускай. Любопытство – не тот порок, которого лишена сама Людмила.
– А если дала, – предположила она, – но Егор отказался? Он впервые всерьез решил соскочить…
– И Настасья растерялась…
– Если она брала что-то одно… у одного поставщика, то просто могла не знать об иных вариантах… а тут ей предложили… она согласилась. Решила, что парень опять сорвется, и поделом ему… а он спрыгнул с крыши. Мирослава слегла, но…
– Выжила, – подхватил Стас. – И до сих пор жива, как и ее муж, и у него со здоровьем полный порядок. А красивой жизни хочется…
– Тут еще мы с вопросами…
– И у Настасьи возникла идея поправить свое материальное положение…
– Которая закончилась печально… девушка, сапоги мы тоже берем.
– Стас!
– Люда, тебя не учили, что мужчинам нельзя перечить?
– Нет.
– Вот поэтому, – Стас поднял палец, – ты еще не замужем.
– Не больно-то и хотелось…
…Ложь. Хотелось. Иррационально. До дрожи в руках, до отвращения к самой себе за это нелепое, необъяснимое желание, которому вряд ли когда суждено исполниться.
Мама была права.
Не создана Людмила для брака.
Некрасива. Лишена напрочь шарма, который заменяет красоту. И характер у нее скверный, слишком жесткий, непримиримый. И потому не для нее платья белые и фата каскадом.
– Если мы найдем того, с кем собиралась побеседовать Настасья, – к счастью, Стасу недоступны были эти ее мысли, – то найдем и того, кто убил Мишку.
Дело за малым.
Найти.
Людочка…
Надо же, ей не по вкусу это имя. Оно и вправду какое-то… неправильное, что ли? Неудобное. Нелепое. Людочка… разве можно назвать Людочкой вот эту женщину со строгим лицом?
Или Милой.
Милы мягкие, домашние, а она… одежда ее изменила, хотя и нельзя сказать, что до неузнаваемости. Странно, Стасу казалось, что Людмила будет отнекиваться.
Смущаться.
Краснеть и лепетать, что не нужны ей его подарки. Только лепетать у нее получалось плохо. И коробку с сапогами она прижала к груди.
– Что? – Люда приподняла бровь. – Ты их все равно купил. А сапоги мне нужны… и вообще, какая женщина не мечтает о хороших сапогах. Скажи лучше, как искать будем?
Если бы Стас знал.
Но и в незнании он признаваться не собирался.
– Для начала вернемся домой и поужинаем. Я позвоню Ивану…
…Который вряд ли обрадуется этому звонку, но глядишь, просьбу исполнит.
– …Спрошу адрес… и завтра отправимся пообщаться с дочерью Настасьи. Авось она что-то да знала.
– А если…
– А если не знала, тогда будем думать дальше.
Людмила кивнула.
И все-таки эта стрижка ей не идет. Волосы не длинные, не короткие, какие-то никакие… в салон отвести, что ли? Пусть чего-нибудь сделают.
Но ведь оскорбится…
С другой стороны, какое Стасу дело до этой вот женщины? Ему бы с историей разобраться, которая, кажется, куда сложней, чем представлялось… а потом Стас уедет и выкинет из головы и город, и Люду с ее неудачной стрижкой.
Как Стас и предполагал, звонку его Иван не обрадовался.
– Все не успокоишься? – поинтересовался он, позевывая в трубку.
– Не успокоюсь.
– Стасик, гляди… а то я и закрыть могу, чтоб образумился.
Пустая угроза, Иван знает о том и говорит больше порядка ради, потому как положено ему Стаса стращать. Только вот Стас стращаться не собирается.
– Иван, я ж все одно узнаю. Только оно дольше выйдет.
Иван хмыкнул.
– Перезвоню.
Перезвонил он часа через полтора, когда терпение Стаса почти иссякло. Его никогда-то не было в избытке. И Людмилино спокойствие раздражало.
Она готовила ужин.
На двоих.
И в этом не было никакой романтики, кроме, пожалуй, самого факта, что Стас ужинал вдвоем с женщиной. Красивой? Нет. Все-таки нет. Слишком узкое лицо. Слишком массивный подбородок.
Он разглядывал Людмилу нагло, но та, поймав на себе Стасов взгляд, лишь плечом дернула, мол, смотри, если хочешь.
– Ты так и не вышла замуж? – лишний вопрос.
Про Мишку бы спросить. Про отца.
Про то, что Стас пропустил, а он про Людочкину неудавшуюся личную жизнь.
– Не вышла.
– Почему?
– Не брали.
Она вздохнула, заправила за ухо тонкую прядь и продолжила:
– Да и мама… редко кто из моих… знакомых выдерживал близкое с ней знакомство. Она хотела лучшего для меня. В ее понимании. Но вот… ты же помнишь, как она умела вопросы задавать?
Стас кивнул: помнил распрекрасно. То же узкое лицо. Волосы на пробор, крашенные хной, неестественно-рыжие, отчего сама кожа казалась красноватой. Жесткая линия губ. Жесткий воротничок рубашки. Узкий галстук. Пиджак. Она выглядела больше мужчиной, чем тихий учитель физики.
И вопросы задавала, глядя в глаза. От этого взгляда внутри все цепенело, обмирало, и возникало противоестественное желание немедленно во всем признаться, даже в том, чего Стас не совершал.
– А еще она любила разбирать недостатки… – Людмила поставила перед Стасом тарелку. – Подробно. Обстоятельно… и сочинять… в последние годы увлеклась психологией. Книг прочитала множество, возомнила, что у нее талант… вот и… был у меня один коллега… хороший человек… у него дочь маленькая… жена умерла. В общем, конечно, ни о какой любви до гроба речи не шло.
Любовь до гроба совершенно не увязывалась с Людмилой, но Стас благоразумно промолчал.
– Но он мне был симпатичен. И я ему… могло получиться что-нибудь… тебе горчицу или майонез?
– И то и другое.
– А мама после знакомства с ним целую версию выдвинула… о травме психологической, которую ему смерть жены причинила. О поиске заменителя. О том, что мне всю оставшуюся жизнь придется соответствовать чужому образу… ну и так далее… в общем, у нас разладилось. Она была рада… говорила, что он мне не пара. Еще и с ребенком. Я своих родить должна, а не чужих растить… и зарабатывает мало… знаешь, – Людмила села напротив и подперла щеку кулачком, – она сама себе порой противоречила. То говорила, что шансов у меня с моей неудачной внешностью и таким же характером никаких. То вдруг, когда что-то начинало налаживаться, все силы прикладывала, чтобы разрушить… мол, я достойна лучшего.
– Она боялась тебя отпустить.
– Наверное. – Людмила не ела, разглядывала Стаса столь же пристально, как он недавно разглядывал ее. – Она мне говорила, что ради меня пожертвовала карьерой, аспирантуру оставила… и вообще… всю себя школе отдала, а ее на пенсию отправили по возрасту. И ничего не осталось. А ты…
– Не женат.
– Тоже не сложилось?
Стас пожал плечами. Странный у них разговор выходит, будто больше не о чем. И согласился:
– Вроде того… как-то сначала не до того было. Я работал. И много. Какие отношения… какая жена… а потом, когда деньги появились, то и… как-то вот никого, на ком хотелось бы жениться. Я вообще о женитьбе не думал…
На том разговор и прекратился.
А потом позвонил Иван.
– Пиши, – сказал он. – И все равно, Стасик… вот лезешь ты…
– Лезу, – Стас не спорил.
И адрес записал.
Дочь Настасьи, вернее, Анастасии Петровны Кругликовой, обреталась на самом краю города, в старом кирпичном доме, который за годы потемнел, пошел пятнами. Крыша его двускатная щетинилась многими антеннами, а сразу за домом простиралось грязное, изрытое ямами, поле. Может, по летнему времени оно и зеленело, в чем Стас сомневался, а ныне являло собою зрелище мрачное. Над полем кружились стаи ворон.
Воняло.
В подъезде воняло особенно сильно, и не разобрать чем, не то мочой, не то тухлятиной. Стас зажал нос, чувствуя, как подкатывает дурнота. Давненько ему не случалось бывать в местах подобных. Он лишь надеялся, что дочь Настасьи будет дома.
Подниматься пришлось на пятый этаж, и чем выше, тем грязней становилась лестница. Окурки, бумажки, стекло и пластик. Запах фекалий, отчетливо прорезавшийся через иную вонь.
И разбитое окно между четвертым и пятым этажами, сквозь которое проникал холодный воздух, воспринималось едва ли не благом.
Дверь открыли сразу.
– Чего? – поинтересовалась хмурая девица в черных джинсах и черной же майке, щедро усыпанной стразами. Волосы девицы, обрезанные коротко, неровными прядями, топорщились во все стороны.
– Вы Евгения?
– Ну я. – Она оперлась на косяк и руки на груди скрестила, смерила Стаса внимательным взглядом. – А ты кто?
– Стас.
– Охренеть. На кой мне твое имя? Я тебя чего спросила?
От девицы несло перегаром. И сигаретами.
– Я по поводу твоей матери.
– Денег нету. – Она попыталась захлопнуть дверь, но Стас выставил ногу.
– А если предложу?
Евгения мгновенно подобрела, и на мятом ее лице появилась улыбка, которую можно было бы назвать дружелюбной.
– Так ты не из похоронной конторы? А то ходют тут… услуги, типа, предлагают. Знаю я их услуги. Сдерут втридорога… а у меня денег нет! Я, может быть, сиротою осталась…
Она всхлипнула от жалости к себе.
– Ответишь на пару вопросов, заплачу, – пообещал Стас. И Евгения посторонилась, пропуская в квартиру.
Узенький коридорчик, в котором не развернуться. И две двери. Одна – в комнату, другая – на кухоньку, едва ли не меньшую, нежели коридор. В ней только и вместились, что плита, холодильник и пара навесных ящиков.
Столом служил широкий подоконник, на котором громоздились бутылки.
– Маму потеряла, – Евгения потерла руками лицо. – Горе-то… соседи приходили… сочувствовали.
Помимо сочувствия, от соседей остались банка с окурками, пара засохших бутербродов и тарелка кислой капусты, по которой ползла толстая сонная муха.
– Седай куда. Только давай по-быстрому, – сама Евгения плюхнулась на табурет, – а то еще тетка припрется… порядок навесть надо. И самой прибраться. А то она жуть до чего занудная.
– Как скажешь. – Садиться Стас не стал, прислонился к косяку. – Рассказывай.
– Чего?
– Как вы здесь появились.
Евгения хмыкнула и пальцем у виска покрутила.
– Дядя, ты поконкретней давай. Как появились? Обыкновенно. Как все. Квартирку купили. Живем.
– Когда купили?
– Так… а я помню? Давно уже. Я еще только в школу пошла… нам ее тетка сосватала… мамаша тогда хату нашу продала, чтоб в город переехать. Ее тетка в работницы взяла, вот… ну типа тут круче, чем на деревне.
Евгения сунула в рот жевательную резинку. Жевала она, мерно двигая нижней челюстью, сосредоточенно, будто занятие это было самым важным ныне.
– А что твоя мать говорила о Мирославе?
– О тетке? Ну… что она со своим сынком долбанутым носится. Его пороть надобно, а она в жопу дует. Вот он на шею и сел. И вообще у них денег много, девать некуда, вот и плотют ему за все, а мамке так лишнюю копейку жмут, словно и не родня вовсе. Она-то думала, что тетка ее как свою примет, а она с нею как с прислугой…
Интересно.
И значит, была обида. А обида – мотив не менее серьезный, чем выгода.
– Он вообще наркошей был, прикиньте, – Евгения окончательно успокоилась. – Ширялся и ширялся. Тетка его лечила, а он снова ширялся… и в больничку. Мамка сказала, что это уже все, мозги спеклись. Наркоши, они ж вообще не люди!
Она говорила искренне, уверенная в этой своей правоте.
– Ты его видела?
– Видела, конечно. – Евгения запустила руку в волосы. – Блин, жирные… надо голову помыть. Тетка, она жуть до чего срача всякого не любит… опять заведет, что, типа, раз я девка, то порядок кругом быть должен. Мать тоже вечно ныла, то я полы не так мою, то не подметаю… а мне на это насрать. Вот найму себе уборщицу, нехай она корячится. Я жить хочу!
– А деньги откуда возьмешь?
Евгения склонила голову набок и улыбнулась этак, с хитрецой.
– А ты мне дашь. Думаешь, не знаю, зачем приперся и о мамаше выспрашиваешь? Я ж не тупая небось.
С этим утверждением Стас мог бы и поспорить, но не стал.
– Гони триста баксов, тогда и расскажу.
– Что расскажешь?
– Кто Гошку грохнул… я все видела.
Стас не особо поверил, но деньги выложил. Не та сумма, из-за которой стоит спорить. Благо, предвидя подобный поворот, он озаботился наличкой.
– Хороший ты, дядя, – восхитилась Евгения, деньги убирая в лифчик. – Сразу мне понравился. А было все так…
Женька всегда знала, что рождена для лучшей жизни, во всяком случае, не такой, как у мамки. Что та видит? Целыми днями горбатится на чужих людей… ладно, пускай не на чужих, Мирослава мамке вроде как теткою родной приходилась, да что толку с того родства? Вот уж кто жил барыня барыней.
Вставала поздно.
Кофей пила. И шла в кабинет, типа, работать. А той работы – не полы с лестницами драить, но бумажки перекладывать. Женька видела. И стол огроменный, и бумажки эти, и Мирославу, которая сидит, уставившись то в одну, то в другую, типа, думает. Женька тоже так думать умеет, выпучит глаза, чтоб, значит, оно серьезней думалось.
Не сложно.
А беспокоить тетку не велено.
Отвлекается она… только это Женьке не велено, а вот Гошке можно. Ему вообще все можно, что в уличной обуви по коврам ходить, что обувь эту кидать, где захочется, что ноги на стол класть… или вот Женьке с кухни носу высунуть не моги, когда ест. Накрошит, мол, измажет чего… а он схватит кусок колбасы или чаю себе плеснет, а после кружку на столик полированный бухнет. И там, конечно, пятно остается. Кто виноватый?
Мамка, что не уследила.
А Гошка просто творческий человек, рассеянный… ага… хрена с два. Что с Гошкою не ладно, Женька сама доперла, и раньше прочих. Подсмотрела, как он порошок нюхает. Она-то скоренько сообразила, что за порошок такой, но никому не сказала.
Пускай.
Вот донюхается он, чтоб мозги расплавились, тогда и упекут в дурку до конца дней. И квартирка вся эта, с добром, которого немало, мамке достанется.
Женька полагала, что сие справедливо. Мамка же за квартиркой следит. Полы драит. Пыль метет. И вообще, каждый день там пропадает, а порой и Женьке велит помогать.
Шепчет.
– Веди себя хорошо. Старайся. Тогда Мирослава тебя полюбит.
Несмотря на юный возраст, Женька четко представляла, какой должна быть, чтоб получить теткино одобрение: милой и старательной.
Услужливой.
Улыбчивой.
И у нее получалось.
…Кофе сварить, до которого Мирослава, несмотря на больное сердце, была большою охотницей.
…Газетку поднести.
…Спросить, не устала ли дорогая тетушка…
Или еще чего такого, небось язык не сотрется, корона не свалится. А тетка глянет на Женьку ласково, похвалит… когда и подарок поднесет. Нет, большею частью ерундень какую, навроде тетрадок красивых или вот кошелька с кошечками, будто Женька дите какое. Но порой перепадали знатные вещицы. Сумка там итальянская или сапожки на каблучке, каких ни у кого в классе не было. И деньгами тетка не обижала, говорила:
– У молодой девушки есть свои потребности.
Да, когда б не Гошка, жизнь была бы шоколадом.
Когда после первого Гошкиного срыва тетка угодила в больничку, Женька старательно таскала ей банки с бульонами да кашками, читала книгу, гладила вялую руку и слушала причитания, что, мол, бедного мальчика обманом вовлекли… ага… бедный… как же… небось жил, как сыр в масле катался, все-то у него имелось… мобилы за последний год четыре посеял, и тетка ни словом не попрекнула, новую покупала. И про тачку заговаривала, чтоб, значит, на права учиться шел. И денег совала без меры.
Досовалась.
Но эти мысли Женька оставляла при себе. Втайне она надеялась, что в клинике своей Гошка сгинет, и останется Женька единственною опорой и надежей. Вот тогда-то тетка заберет ее у мамки, поселит в Гошкиной комнате и будет одевать-наряжать да баловать.
Откуда взялась такая уверенность, Женька не знала. Да и не задумывалась, главное, что она почти уже свыклась с тем, что вскоре Гошки не станет. А он, паразит этакий, взял да и выписался из клиники.
– Ненадолго, – хмыкнула Женька.
Эта девица с плоским лицом пребывала в счастливой уверенности, что весь мир создан исключительно для удобства ее особы.
– Ваша мать помогла ему сорваться?
Она насупилась, но, вспомнив о полученных деньгах, кивнула.
– Не сразу. Сначала он сам… раз и другой… а потом… ну какая разница, кто ему дозу даст? Свинья грязь везде найдет. А мамка, она… ну прикиньте сами, вдруг бы чего приключилось? Егор Станиславович вечно летает. Самолеты ж падают. Или заразу какую подхватить мог бы. Он вообще старый. У нас сосед вон молодым был, и бац, помер. Что-то там в башке лопнуло, и каюк. Вдруг бы и у него тоже лопнуло? Тетка вообще больная вся… не сегодня завтра на погост… и что бы тогда?
– Что? – поинтересовался Стас, которому самому стало любопытно.
– А все досталось бы Гошке. И квартирка. И деньги. Он бы мигом прогулял… а мы с мамкой куда? На помойку? Нет уж… Гошка сам ширяться стал. Вот пускай себе и ширялся.
– В последний раз тоже она? Когда он с крыши прыгнул.
Женька поджала губы, и лицо ее некрасивое сделалось еще более некрасивым.
– Хотите мамку под статью подвесть?
– Хочу понять, что произошло. А мамка твоя уже не подсудна.
Стас выложил еще сотню.
– Три, – Женька облизала тонкие губы. – А чего? Мне на похороны собирать надо… чтоб мамку честь по чести похоронить… осталася я одна, сирота горькая…
– Не вой. Рассказывай.
И Женька вздохнула.
Поначалу тот раз ничем от иных не отличался.
Гошку забрали из клиники, притихшего, бледного. Только глаза блестели, что у собаки шаленой. И Женьке, говоря по правде, было жутковато рядом с ним.
А мамка требовала.
Прояви, мол, сочувствие, заботу… тетка оценит… ага, тетка эта думает, что все вокруг ее Гошеньки плясать обязаны. Задолбало.
Даже мелькнула страшная мыслишка, а что, если Гошка так и не помрет? Иные наркоши, они крепкие. А этого еще и лечат по-всякому, чистят… тогда получится, что все зазря… нет, мамка не говорила Женьке, что делает. Да Женька не слепая и не дурная, видела. И понадеялась, что в этот раз мамка достанет нужную дозу. А что, с нариками такое бывает, чтоб не рассчитал и каюк… никто ничего искать не станет.
Однако вышло все иначе.
– Уберите, – сухой ломкий Гошкин голос Женька услыхала в туалете. То есть она сидела в туалете, который в самом конце коридора, крохотный, для прислуги сделанный, а Гошка был где-то поблизости, если через вентиляцию слышно было. Вентиляция в доме хитрая. – И если вы еще раз попытаетесь дать мне… это… я расскажу маме о том, кто помогал моим срывам.
– Гошенька, – мамкин голос звучал испуганно, – что ты такое говоришь… я всего-то тебе помогала…
– Странная помощь, Анастасия, получается. Вы ведь знаете, что мне нельзя и слышать о… наркотиках. А вместо того, чтобы помочь восстановиться, подталкиваете к срыву. Устраиваете этот срыв собственноручно… и называете его помощью.
– Ты же сам…
– Я был не в себе. Меня не стоило слушать.
Женька сидела тихо.
Интересный разговорчик. А если он и вправду мамку сдаст? Тетка будет в ярости… и точно прогонит, и мамку, и Женьку, если вовсе в ментовку не сдаст. У них знакомых полно. Пришили бы срок за распространение… а то и Женьку следом бы отправили.
Внутрях прямо обмерло все.
Вот же… скотина.
Злилась Женька вовсе не на тетку, и не на мамку, которая подставилась так глупо, а на Гошку с его упрямством ненужным. Тоже, принципиальный нашелся. Прежде-то небось не кочевряжился, брал и спасибо говорил.
– И еще, если вы думаете, что я ничего не понимаю, то ошибаетесь, – теперь Гошка говорил иначе, тихо, но твердо. – Вам не меня жалко было, потому что жалеть наркомана – глупо. Вы на наследство рассчитывали. Меня не станет, а вы…
– Гошенька…
– Дважды повторять не стану. Уберите. Я ничего не скажу маме… не ради вас, но ради нее. Она этой новости может не пережить. А я… я и так слишком много всего натворил. Пришло время исправить.
В том, что Гошка был настроен серьезно, Женька убедилась скоро.
Двух дней не прошло с того разговора, как он отловил Женьку и, стиснув руку, сказал:
– Пойдем. Поговорим.
Говорить с ним Женьке никак не хотелось, но Гошка держал крепко. Захочешь – не вывернешься. В комнату втянул. Дверь закрыл на щеколду. Велел:
– Садись куда. И не трясись. Ничего я тебе не сделаю.
Ага, так ему Женька и поверила. Нарик же. А нарики, пускай и бывшие, все психи.
– Садись, – он толкнул Женьку на стул.
А стулья тут не чета тем, которые в мамкиной каморке стоят. Кожаные. Солидные. И вообще комната огроменная, с окном во всю стену.
Комп навороченный.
Телик свой.
И кинотеатр домашний, который Гошка не включает.
– В общем, так. Я не желаю, чтобы ты вертелась вокруг мамы.
– Чего?
– Того, Женечка. Не верю я тебе. Ни на грош не верю.
И чего? Можно подумать, Женька ему в вечной любви клялась.
– Ты такая же лживая тварь, как твоя мамаша. И я не хочу, чтобы ты крутилась в доме. Ничего вам здесь не обломится.
– Ага, – хмыкнула Женька. Ишь, грозный выискался.
– Женечка, – Гошка присел. – Ты подумай, что будет, если я показания дам… твоя мамка ведь не только меня дозой снабжала. Находились… приятели.
Притом его лицо дернулось.
– А это уже уголовное преступление. Торговля наркотиками. При небольшом содействии следствия можно пришить и в особо крупных размерах. И пойдет твоя мамаша на зону, где ей, честно говоря, самое место. А может, и не одна пойдет. Поди докажи, что ты участия в торговле не принимала… не надо портить себе жизнь, Женечка.
– Я же ничего плохого не делаю!
– Но и ничего хорошего, – спокойно ответил Гошка. И Женька поняла, что не отступится. Сдаст. И мамку, и Женьку, и плевать ему будет, что Женька невиновная. Она про торговлю знать не знала, и вообще, быть того не может, чтоб мамка так завязалась с наркотой. Не потому, что хорошая, в хорошесть людскую Женька не больно верила, но потому, что наркота – это бабки, а денег у мамки никогда не водилось. Женька вон сколько просила телефон нормальный купить, чтоб с сенсорным экраном, а то ходит, как лохушка, с кнопками. В классе все ржут.
– Пойми, – Гошка вздохнул. – Я сделал очень много нехорошего. Исправить прошлое не в моих силах, но в моих сделать так, чтобы в будущем не допускать подобных ошибок. И по-хорошему, мне следовало бы избавиться и от твоей матушки, и от тебя. Но я понимаю, что у мамы моей слабое сердце. И не хочу ее тревожить лишний раз. Она вам верит. И новость, что вы… в общем, нельзя допустить, чтобы случился удар.
Он говорил почти ласково.
А у Женьки в голове вертелась одна-единственная мысль: выставит.
Пускай не сразу, но выставит… и куда тогда идти? Нет, квартирка имелась, но дрянная, убогонькая. А с работой в городе швах… небось мамка навряд ли такое другое место найдет. Быть ей тогда уборщицею или техничкою в школе за гроши горькие.
Страшно стало.
– Поэтому, Женечка, будь добра, прояви благоразумие. Проследи, чтобы мамаша твоя не натворила глупостей. Ты же не хочешь в тюрьму сесть?
На зону Женька точно не стремилась.
– Ты… – она шмыгнула носом, прикидывая, поможет ли делу, если она расплачется. Мужики слез не выносят. А Гошка только хмыкнул.
– Давай без цирка. Лицедейка из тебя фиговая. Только мама моя и могла такой поверить. В общем, так, Женечка, иди и не забывай о нашем разговоре. Будешь вести себя правильно, и расстанемся друзьями. Иначе сидеть вам обеим.
Сказал и из комнаты выставил.
А мамка тут как тут, точно ждала. И тоже в Женьку клещом впилась.
– Чего хотел? – не на кухню потянула, в свою каморку, в которой порой оставалась ночевать, когда возвращаться домой поздно было.
– Сказал, что посадит, если ты какую глупость сделаешь…
– Поганец, – мамка злилась, она когда злилась, всегда лицом белела, а на носу красные пятна выступали. – Ничего, мы еще увидим, кто последним посмеется…
Сказала так… страшно.
– Еще велел к тетке не лезть.
– Не лезь, – согласилась мамка. – У тебя вон экзамены на носу. Учись. А потом…
Она замолчала, но как-то так, что у Женьки не появилось ни малейшего желания уточнять, что именно случится потом.
У нее и вправду экзамены.
Выпускной.
Выпускной, признаться, волновал Женьку куда сильней экзаменов, тем более что на медаль она не рассчитывала, а минимум небось все получают.
Главною Женькиною заботой было платье, чтоб не хуже, чем у других, а то и получше, вот только мамка будто и не слышала, что выпускной – он раз в жизни бывает. И Женьке неохота в этот самый раз глядеться нищею. Только и отвечала, что денег нет… а те, которые дала, хватило бы разве что на китайское барахло… вот и остались секонды.
В секондах, если умеючи, порой классные штукенции отыскать можно.
Вот по ним Женька и лазила, когда с Гошкою повстречалась вновь. Точнее, не повстречалась, он Женьку не видел, а она его – очень даже видела. Магазинчик аккурат напротив кафешки был, а там – окна здоровенные, все распрекрасно видать. Небось Женька в такие кафешки и не заглядывала, сразу ж ясно, что цены там несусветные. Вона, чистенько все, аккуратненько. Столики махонькие, под белыми скатерками, на скатерках – вазы с цветами. У дверей мужик в красном пиджаке навытяжку стоит, пялится в пустоту. И ежели кто входит или выходит, то он этому человеку дверь отворяет, кланяется.
Короче, местечко было зашибенным. Поэтому Женька, поджидая подружку, у которой такая ж проблема с платьем имелась, кафешку и разглядывала. А потом – Гошку… и девку его…
Ну ладно, не девку, дамочку.
В годах.
Женька, может, и не великого ума сама, да только ума много не надобно, чтоб сообразить, что тетка, которая за столиком сидела, Гошку слушала, постарше его будет. Годочков этак на десять. А сама вся такая… прям растакая… костюмчик белый, в тонкую синюю полоску. Такой не на каждой смотреться будет, на тетке же он – что влитой. Фигурка ладная. Не тощая, не толстая, самое оно… лицо гладкое, моложавое. Волосы в темный цвет выкрашены, и наверняка в салоне дорогом, потому как не крашеными гляделись – натуральными.
И главное, что смотрит эта дамочка на Гошку ласково, сразу понятно становится – не родственница она… и не случайная знакомая. Он и вовсе то за ручку взять ее норовит, то наклонится, будто прядку за ушко заправить, то на это самое ушко шепчет чего-то, а она смеется, то есть улыбается.
Короче, прикольная тетка.
– А дальше что было? – Стас справился с раздражением, но на хозяйку квартиры старался не смотреть, так нервы целее будут.
– А ничего. Ксюха пришла. И мы за платьем поехали… ей-то сразу нашли. У нее ж фигуры никакой, доска модельная… в модельки и поперлась, ее зазывали… свезло. Некоторым вообще по жизни везет, а другим вот кочевряжься аль нет, но криво выходит.
Она вздохнула.
– Но мамка, когда про дамочку эту услышала, прям вся красная сделалась. Я аж испугалась, что удар хватит… у нас у одноклассницы одной так мамку удар хватил. И слегла на фиг. Машка за нею теперь ходит. Жуть. Моя вон просто померла, и то теперь хлопот выше крыши.
Женька мазнула ладонью над головой, наглядно демонстрируя, сколько именно хлопот доставила Настасья своею скоропостижной смертью.
– Ну а потом я еще слышала, как он по телефону балакает… в хате убираться нужно было, окна мыть. А у мамки уже с руками тяжко, ну она мне и велела, – Женька скривилась, надо полагать, просьба эта не вызвала у нее энтузиазма. – Денег дать обещалась на босоножки. Короче, я мыла… и слышала, как Гошка с бабой какой-то щебечет. Ангелом величает… так и сказал, что, мол, ангел мой, скоро я допишу картину, и мы вместе будем. Прикинь? Придурок…
Она фыркнула:
– Ну а еще через неделю, аккурат на мой выпускной, он с крыши и навернулся. Не мог пару деньков погодить… я только настроилась, а тут, блин, мамаша звонит… тетка в больничке, Гошка в морге… короче, накрылся мой выпускной медным тазом. Траур, блин. Типа, сильно я по Гошке горюю… и похороны еще… больничка. Мрак полный.
– А эта женщина…
– Не знаю. На похоронах ее не было, – Женька потянулась. – Оно и правильно… чего ей там делать? Небось таких, как Гошка, у нее было множество…
Людмила ненавидела бездействие.
Пожалуй, еще с той далекой полузабытой поры детства своего, когда воспитательница полагала лучшим наказанием стул в коридоре. На стуле том Людмила оказывалась частенько, ибо уже тогда обладала характером сложным, неуправляемым. И размышления о тяжести совершенных поступков нисколько этот характер не исправляли. Зато на всю жизнь сохранилось ощущение глухой тоски, раздражающей неспособности что-то изменить. И это ощущение и в прежние-то времена толкало Людмилу на поступки глупые.
И теперь немногое изменилось.
Выйти из квартиры?
Неразумно, но… в самой квартире тесно. И теснота эта действует на нервы. Да и не собирается Людмила далеко уходить. Всего-то на этаж спустится, в Мишкину квартиру, благо остались ключи. Стасу она предлагала, а он отказался…
Уехал.
Велел не высовываться… мог бы и с собою взять, но не предложил, а гордость помешала Людмиле напроситься. И вот теперь она маялась бездельем.
Если спуститься, то… еще раз осмотреть квартиру.
Вдруг в прошлый раз они что-то пропустили… не обратили внимания… поспешили… ко всему была еще фотография Настасьи, и те рисунки из альбома… и мысль, которая витала рядом, меж тем не позволяя ухватить себя. Что-то очевидное до невозможности.
И Людмила решилась.
Она долго глядела в глазок, пытаясь понять, есть ли кто на лестничной площадке.
Пусто.
И на лестнице самой.
И сердце колотится-колотится. Людмила просто-таки преступницей себя ощущает. Спускалась бегом. А у самой двери вдруг завозилась. Ключей на связке было три, Людмила точно знала, какой нужен, а вот поймать не могла, пальцы не слушались.
Нервное.
Ей давно пора принимать успокоительное, и не валерьянку, не пустырник, а что-нибудь посерьезней. Только разве Людмила признает, что у нее проблема?
Редко кто мог признать, что у него проблема… ключ наконец удалось вставить в замок. И дверь открылась, легко, с полоборота.
Странно.
Мишка закрывал обычно на два оборота… а тут… из-за двери тянуло дымком, и этот запах заставил Людмилу напрячься.
– Есть кто? – она осознавала, что вопрос этот звучит донельзя глупо.
Стас уехал.
И забыл выключить утюг? Почему-то в воображении Людмилы утюг и Стас плохо увязывались между собой. Тогда телевизор… но в квартире тишина… проводку замкнуло? Дым стлался по полу, белесый, пока слабый.
И разумнее всего уйти.
Вызвать пожарных.
Полицию.
Но Людмила никогда не умела поступать разумно. И она, прихватив с туалетного столика статуэтку – не то ангел, не то демон, но из бронзы, – решительно толкнула дверь на кухню.
Пусто.
И дымом пахнет меньше. Зато кувшин имеется двухлитровый. Если и вправду пожар, то кувшин с водой – куда полезней бронзового ангела.
Гостиная… тоже пусто… в спальной комнате – неразобранная кровать. И дыма больше, но не так много, чтобы кричать о пожаре.
Горела мастерская.
Вернее, горел альбом, тот самый, с набросками, которые Людмила хотела посмотреть. И картины дымились…
– Твою мать, – от души сказала Людмила, выливая воду на остатки альбома. Пламя, стекшее было с бумаги на стол, погасло.
А запах дыма остался.
Вот только сквозь него ощущался тонкий аромат туалетной воды… определенно не мужской.
– Твою мать, – с чувством повторила Людмила.
Стас приехал быстро.
– Дура, – сказал он с порога.
– Сам дурак.
– Ты… – он покраснел, похоже, дураком его давненько не обзывали.
– Не кипятись, – Людмила после недавнего приключения была настроена миролюбиво. Наверное, сказался запоздалый страх.
В голове вертелось всякое… а если бы Людмила спустилась чуть раньше?
Если бы застала ту женщину, которая…
…Или если бы та женщина застала Людмилу?
– В следующий раз поедешь со мной, – Стас потянул носом и скривился. – И замки я сменю.
Против совместной поездки Людмила не возражала. А вот по поводу замков…
– Я, конечно, мало что понимаю, но мне кажется, их не вскрывали… у нее были ключи.
Стас дернул себя за короткие волосы и согласился.
– Были.
А потом спросил:
– Обедом накормишь? А я тебе расскажу…
Людмила готовить не то чтобы не любила, скорее относилась к процессу равнодушно, как к неизбежной части ее, Людмилы, существования. Иногда случалось настроение на что-либо этакое, и тогда Людмила искала рецепты в Сети, кое-что готовила, как правило, не слишком удачно. И на том вдохновение уходило, рецепты отправлялись в корзину, а Людмила возвращалась к старому, еще мамой установленному меню.
Но сегодня было иначе.
Кухня для двоих тесноватая, но все-таки… Стас устроился между окном и холодильником. С горбушкою хлеба в одной руке и бутылкой кефира в другой. И ел так вкусно… а еще рассказывал, неторопливо, спокойно.
И Людмила слушала.
Готовила на автомате… и слушала.
Думала.
– Погоди, – она прибавила газ под кастрюлей. – Если так, получается, что есть некая женщина… которую никто, кроме этой Женьки, не видел… но эта женщина ищет молодых и перспективных художников. Делает им заказ на картину.
– Определенную картину, – поправил Стас и облизал губы.
От кефира над верхней губой остались белые усы, и Стас выглядел забавно.
Мама бы точно разозлилась. Сказала бы, что хорошо воспитанные люди не пьют из бутылок, а дают себе труд перелить напиток в кружку.
Но из бутылки было вкусней. Людмила знала точно.
– Определенную картину, – она отвернулась. – При этом она влюбляет парней в себя, а когда заказ готов, убивает… знаешь, по-моему, это звучит совершенно безумно.
– По-моему, тоже, – согласился Стас. – И я одного не могу понять… зачем?
– Что?
– Вся эта театральщина… картина… и смерть, которая вроде бы как не то чтоб естественной выглядит, но точно не убийством…
– Есть еще кое-что.
Людмила присела на табурет.
– Если все так, то… откуда взялся парень, который напал на меня? То есть если она ненормальная, если действительно их убивает, то… в безумие одного человека я верю, а вот двое…
– А ты уверена?
– В том, что это был мужчина?
Людмила закрыла глаза, вызывая воспоминание, которое она еще недавно готова была забыть.
– Да, – сказала она. – Мужчина. Не в фигуре дело. Не в голосе… во всем сразу…
– Тогда вариантов несколько. Первый. Он ее родственник и не хочет, чтобы эти проделки выползли наружу.
– То есть знает об убийствах и позволяет… развлекаться дальше?
– Именно, – Стас кивнул. – Второй вариант – поклонник. Возлюбленный. Который и убивает. Которому надоело, что дама его сердца крутит романы… или не крутит, но не обращает на него самого внимания…
– И тогда получается, что она не виновна.
– Может быть, – согласился Стас. – А может, и нет… найдем ее, тогда и узнаем.
И это решение было логичным.
Утро началось с пробуждения раннего, чего со Стасом давненько не случалось.
Он открыл глаза, понимая, что вряд ли на часах больше шести. За серым окном – стекла не мыли давненько, и заросли они мелкой чешуею грязи – занималось серое же утро. Стас смотрел на окно, на подоконник пыльный, на бледную полосу света, которая ширилась.
Разрасталась.
Почему-то вспомнились другие рассветы.
Часы на стене, старые, с громким ходом. Секундная стрелка судорожно вздрагивала, прежде чем переползти с отметки на отметку. А минутная была медлительна, не говоря уже о часовой. Корпус часов облупился, а вот стекло, закрывающее циферблат, блестело, как и все в доме.
Стас часы ненавидел.
И пробуждения ранние, когда что-то непонятное, чему не было названия, выдергивало его из счастливых снов. Стас их не помнил, но точно знал – сны его счастливые, а вот пробуждения не очень.
Отец уже возился на кухне.
Стас слышал его шаги, скрип пола, будто дом не находил в себе сил выдержать тяжесть сухопарого этого человека. Слышал кашель и хлопанье дверец. Запах сигарет. И подгоревшей каши. Свист чайника. Слышал, как сопит Мишка, вот уж кто ненавидел ранние подъемы. Он долго стонал, вздыхал и ныл, порой пытался притвориться больным, но отец полагал, что все болезни – исключительно от безделья. И Мишку из постели вытряхивал.
Зарядка. Приседания. Отжимания, до тех пор, пока руки не начинают дрожать от усталости.
Душ.
Контрастный.
И отец самолично следил, чтобы душ и вправду был контрастным.
– Ваше здоровье – в ваших руках. – Он бросал полотенца, почему-то всегда влажные, хотя и снятые с батареи. И Мишка, клацая зубами от холода, вытирался.
Стасу было легче. Стас всегда отличался удивительной толстокожестью, а от зарядки даже удовольствие научился получать, особенно в старших классах, когда вдруг открылось удивительное: никто из класса не способен подтянуться и десять раз, не говоря уже об отжиманиях. Стас и сотню сделать мог, на радость физруку.
Да уж, пожалуй, физкультура – единственный предмет, с которым у него не было проблем.
Стас встал.
Пол холодный… странно, что даже летом он оставался холоден. Или это уже воображение разыгравшееся? Сейчас сложно понять, что именно было правдой.
Зарядка.
Стас сохранил привычку. И сейчас тело просыпалось, кровь бежала быстрей, да и дышать стало легче. А Лешка, Стасов приятель и партнер, полагает, что зарядка – лишнее. У него карта самого модного в городе фитнес-клуба, правда, появляется он там от силы раз в месяц, и не столько тренажеров ради. Для тренажеров он полагает себя слишком старым.
Уставшим.
А вот посидеть в баре, посмотреть на веселых спортивных девочек… Лешка отцу не понравился. Ему вообще редко кто был симпатичен. И порой казалось, что даже собственные дети вызывают в нем глухое раздражение. Он бы бросил их, если бы не долг.
Чувством долга отец обладал обостренным.
Стас встал на цыпочки, дотянулся до верхней полки. Так и есть, пыльно… а в те, прежние, времена, пыль на полках была едва ли не преступлением.
Чистота – залог здоровья.
Интересно, почему сейчас Стасу вспоминаются исключительно лозунги, произнесенные надтреснутым голосом отца. Не потому ли, что ими он большею частью и разговаривал?
Мишка плакал, когда Стас сказал, что уходит… не из дома, в армию. Прятался на чердаке, в их со Стасом тайном месте, потому что слезы – это стыдно.
И Мишку Стас помнит распрекрасно, худого подростка с острыми локтями, с коленками круглыми, какими-то девчачьими. У этого подростка слишком правильное, красивое лицо, чтобы отца оно не раздражало. Да и не только его. В классе Мишку недолюбливали.
Во-первых, он учился. У него память была. И усидчивость. И немалое желание учиться, не затем, что Мишка хотел отца порадовать, он знал, что тот физически не способен на радость. Ему самому хотелось получать отличные оценки.
Во-вторых, Мишка симпатичный.
Так считали девчонки, а это тоже повод для ненависти.
В-третьих, при всей своей худосочности Мишка оказался достаточно силен, чтобы дать сдачи. Он не уклонялся от драк, напротив, был рад, когда случалась такая возможность. В нем, как и в Стасе, скапливалась злоба.
Мишка сам сказал. Другими словами.
– Иногда мне хочется их убить. – Он сбегал после драки на чердак соседнего дома, место не сказать чтобы тайное, обжитое голубями и древним полуслепым кошаком, к которому голуби относились снисходительно. – Оно как бы тут…
Мишка трогал не разбитый нос, а били его часто, но тощую свою грудь.
– И вот… оно как… черное такое… и большим становится. И думаю, что если я убью Ваську, то мне полегчает. Не полегчает ведь?
– Не полегчает. – Стас прекрасно его понимал. И наверное, мог бы сказать, что эта чернота внутри есть не только у Мишки. Стас вот драк избегал. Не потому, что был трусом – опасался, что не сумеет с чернотой справиться.
Убьет.
Ведь однажды едва-едва… и ведь не помнит сейчас, из-за чего зацепился. Помнит только, что парень тот, годом старше, неимоверно раздражал Стаса своей заносчивостью, а еще тем, что были у него и мать, которая появлялась в школе еженедельно, и отец. Притом не хмурый, вечно озабоченный, а улыбчивый… Стас видел, как они в парке гуляют.
Втроем.
И отец становится на ролики… учит сына.
Стас ролики полагал забавой, а к забавам он относился с крайним неодобрением, считая, что время следует тратить на дела исключительно полезные. Но не в том дело, а в драке, которая вспыхнула на заднем дворе школы. В криках однокашников, почуявших забаву. В парне, что не собирался отступать, но был деловит, насмешлив. И в черноте, затопившей разум Стаса. Он очнулся, когда его оттаскивали от того паренька, неподвижного, почти неживого.
Скандал вышел знатный.
И директор школы долго беседовала с отцом Стаса, который, конечно, был недоволен этакой тратой времени. А недовольство свое выплеснул на Стаса.
Не отчислили.
Почему?
Сейчас Стас понимал, что должны были или отчислить, или вовсе посадить. А если не посадить, он в упор не помнил, исполнилось ли ему на тот момент четырнадцать, то поставить на учет в милиции. Последнего отец точно не допустил бы.
Уголовник в семье – позор.
А учет милицейский – почти позор и помеха будущей карьере офицера.
Значит, уладил… и с милицией, и с директором, и, что куда интересней, с родителями того парня. Его, помнится, перевели в другую школу. И понятно, кто бы оставил своего ребенка учиться после такого… что он им пообещал? Стас не знал. До сегодняшнего дня этот эпизод вовсе не всплывал в его памяти. А теперь вдруг… тот случай привел отца в бешенство. Он и прежде брался за ремень, полагая, что в воспитании детей главное – строгость, но впервые он не просто бил, а вымещал собственную ярость.
И Стас терпел.
Он стиснул зубы, не позволяя себе кричать. Знал, что упрямство его злит отца… потом в школу не ходил две недели, верно, отец испугался, что станут задавать ненужные вопросы. Впрочем, каникул не вышло. Стасу пришлось пройти всю программу, что и одноклассники.
Больше, чем одноклассники.
А Мишка ему сочувствовал. Пока был Стас, Мишку отец почти и не трогал… а потом?
Он ведь слишком привык командовать, чтобы отказаться от этой привычки. И наверняка находил поводы для недовольства, а Мишка терпел. У него были бездонные запасы терпения. И Стаса, быть может, простил бы, если бы Стас сумел перебороть свою гордость и попросить прощения. Но Стас ведь полагал, будто ни в чем не виноват. Он не просто уехал… не просто сбежал, а в армию.
А потом бизнес.
Забыл, что обещал Мишке.
– Я тебя не брошу, – на чердаке пахло голубями, а старый кошак выполз из своего угла, забрался на подоконник и вытянулся.
Солнышко светило.
Кошак грелся и щурил слезящиеся глаза.
Мишка вздыхал.
– Потерпи. Я за тобой вернусь. Обязательно.
И Стас сам верил в то, что говорил. Вот только оказалось, врал. От понимания этого стало невыносимо горько, и холодная вода не смыла эту горечь.
Стас стоял под душем, пока не замерз настолько, что перестал ощущать пальцы рук. Выбрался. Растирал себя полотенцем докрасна.
Что он может изменить?
В прошлом – ничего… а в будущем?
Он не знал.
Посмотрит.
Эпизод 3Москва…Я пишу Демона, то есть не то чтобы монументального Демона, которого я напишу еще со временем, а «демоническое» – полуобнаженная, крылатая, молодая уныло-задумчивая фигура сидит, обняв колена, на фоне заката и смотрит на цветущую поляну, с которой ей протягиваются ветви, гнущиеся под цветами[4].
Нельзя сказать, чтобы в Москве, куда мы в конечном итоге попали, пусть и пришлось задержаться в Казани из-за болезни Мишенькиного отца, все сразу сложилось чудеснейшим образом. Отнюдь нет. Работы у Мишеньки по-прежнему было мало, пусть о нем и слышали, но слышали скорее дурное, а потому заказчики опасались связываться с человеком, о нраве и необязательности которого ходило множество слухов.
Однако перемена места и, что немаловажно, отсутствие Эмилии, которую он так и не разлюбил, невзирая на многочисленные увлечения, оказали на Мишеньку благотворное влияние. Он сумел побороть в себе тягу к вину, вновь вернувшись к полузабытой уже, аскетической жизни, которую вел некогда.
Он брал учеников, соглашался почти на любую работу, сколь бы малой она ни была. И в том мне виделся несомненный признак выздоровления. А когда Мишеньке предложили поучаствовать в иллюстрировании лермонтовской поэмы, он вовсе воспрял духом. И пусть гонорар обещали небольшой, однако сама работа влекла его.
Мне кажется, самолюбие его, раненное киевскими неудачами, требовало хоть какого-то признания. И возможность войти в число лучших художников, которым доверили иллюстрировать юбилейное издание, была именно таким признанием.
Увы, публика не оценила Мишенькины работы.
Критики писали, что они чересчур грубы, гротескны, а порой и вовсе нелепы. Признаюсь, я боялся, что эти отзывы подорвут душевное Мишенькино спокойствие, но, как ни странно, он критику принял за похвалу.
– Искусство не может быть понятно всем, – сказал он мне, искренне убежденный в своих словах. – Вот увидишь, придет время, и они все поймут, как ошибались. Я докажу им, что они ошибались. Я создам нового демона…
– Демона? – признаюсь, услышанное мне пришлось совершенно не по вкусу. Я не желал, чтобы Михаил возвращался к демонам, в них мне виделись отголоски душевной болезни, которая, как оказалось, не исчезла, но лишь затаилась.
– Я знаю, чего ты боишься! – Михаил засмеялся. – Нет, это вовсе не то… я не собираюсь… тогда я был не в себе… а теперь… просто картина. Понимаешь, я осознал, что не желаю более писать иконы… душа не лежит, понимаешь? А вот демон – это иное… я вижу его столь же ясно, как вижу тебя.
Не скажу, что признание это меня успокоило.
Созданный им демон пусть и был полотном в высшей степени великолепным, однако он был напрочь лишен той магической притягательности, которая пронизывала первую картину. Однако этот «Демон» принес Мишеньке столь желанную известность. Более того, на Мишеньку обратил свой взор сам Мамонтов, который покровительствовал многим, и Мишенька, оказавшись под крылом его, перестал нуждаться. Теперь он мог позволить себе работать, не думая ни о чем, помимо работы.
Пожалуй, именно теперь талант его раскрылся в полной мере. И оказалось, что талант его на удивление многогранен. Он, никогда прежде не занимавшийся скульптурой, попав в мастерские в усадьбе Абрамцево, вдруг раскрыл удивительные возможности, которые таила в себе керамика. Он занялся ею самозабвенно, как умел делать, когда что-либо увлекало его.
Он писал о новом своем деле с детским восторгом, который разделяли все, поскольку Мишенька талантом своим создавал то, что именовалось искусством, но все же являлось еще и товаром. Пожалуй, нынешний период Мишенькиной жизни был наполнен покоем и тихим счастьем, которое многие люди не осознают, пока его не лишатся.
Тогда же случилось ему вновь оказаться в Италии, куда он отправился, сопровождая Мамонтовых, экспертом. И даже мелкие неприятности, навроде конфликта с Елизаветой Григорьевной, которая вовсе не разделяла восторгов супруга по поводу врубелевского творчества, не могли испортить его настроения. Мишенька достиг вершины и своего творчества, и жизни, во всяком случае, он сам полагал так, и, глядя с этой вершины на людей иных, искренне удивлялся тому, до чего жалки они.
Пожалуй, характер Мишенькин со временем не становился мягче, напротив, в нем появилась злая язвительность и даже снобизм. Он писал мне о зиме, которую проводил в Риме, о художниках русских, с которыми случалось свести знакомство, о творчестве их. И читая злые строки, я понимал, отчего не желают они принимать Михаила в свое общество.
Он полагал себя выше прочих.
Был ли прав?
Не знаю.
Он вернулся, преисполненный новых устремлений, каковые, однако, не нашли должного понимания. Его желание писать портреты по фотографиям сочли блажью. И в то же время прежний интерес, который Мишенька испытывал к керамике, почти угас. Он пробовал заниматься декорированием особняков, пусть дело это и было незнакомым, но Мишенька пребывал в счастливой уверенности, что у него все получится. И не ошибся.
За особняки платили.
И Мишенька при желании мог бы стать богатым человеком, когда бы давал себе труд распоряжаться деньгами разумно. Однако он категорически не желал думать о будущем или о сбережениях, почитая все эти беседы великою скукой. Нет, он страстно, отчаянно порой желал остаться на той вершине, которую сам для себя выдумал. И потому любой его гонорар моментом тратился.
Так, получив плату за панно для особняка, Мишенька дал обед в гостинице «Париж», где жил. На этот обед он позвал всех там живущих. Пришел и я, и увидел столы, покрытые бутылками вин, шампанского, массу народа, среди гостей – цыганки, гитаристы, оркестр, какие-то военные, актеры, и Миша угощал всех, как метрдотель он носил завернутое в салфетку шампанское и наливал всем.
– Как я счастлив, – сказал он мне. – Я испытываю чувство богатого человека. Посмотри, как хорошо все настроены и как рады.
Все пять тысяч, полученные им, ушли на этот обед, и еще не хватило. И Мишенька работал усиленно два месяца, чтобы покрыть долг[5]. Но когда я заметил Мишеньке, что в том обеде не было надобности, что он являл собой пример поведения неразумного, Мишенька бросил:
– Только так я способен выбраться из того унылого мира, в котором обретаю.
Признаюсь, Мишенька был несколько нетрезв, а потому более откровенен, нежели обычно. Он сунул мне бутылку вина, говоря по правде, не самого лучшего, но, подозреваю, платил за него Мишенька втридорога, пребывая в глупой уверенности, что богатым людям не к лицу мелочность.
– Послушай, мой друг, – сказал он, – а тебя я воистину полагаю собственным другом, потому как только ты знаешь меня всего, какой я есть, с дурным и добрым. Ты видел меня слабым и не отвернулся. Ты видел и безумным… теперь я успешен, а ты печален…
И в этом почудился мне упрек. Выходило, будто я завидую его успеху.
– Ты думаешь, что я трачусь попусту, но… музыка играет, люди веселятся. И сама моя жизнь выглядит счастливой.
– Но ты несчастлив?
– А с чего мне быть счастливым? – удивился Мишенька. – Он все еще со мною…
– Кто?
– Мой демон. Я теперь знаю, что обречен… но я не желаю слышать его голоса. Не желаю видеть его лица… ее лица… я говорю ей, чтобы отступила, чтобы дала мне волю, но…
Он тряхнул головой и улыбнулся лихою улыбкой, которой я не поверил.
– Забудь. Это все пустые разговоры. В них нет правды… и отец, верно, прав. Жениться мне надо…
Иван Пряхин, более известный среди творческих людей как Пряха, обитал при жизни в старом доме, построенном сразу после войны. По слухам, дом этот возводили военнопленные, потому, верно, получился он неуютным. Кирпичная трехэтажка стояла как-то боком и выглядела едва ли не заброшенной. Мутные окна, местами треснувшие, порой затянутые пленкой. Подъезд без двери. Переполненные мусорные баки. И пустая стоянка.
Людмила, оглядевшись, вздохнула:
– Здесь нам вряд ли расскажут что-то внятное.
Третья квартира оказалась коммунальной. Дверь Стасу открыла толстая женщина в заношенном байковом халате и поинтересовалась:
– К кому?
– К родственникам Ивана Пряхина, – сказал Стас.
От женщины несло потом и кислой капустой. Она что-то жевала, отчего пухлые ее щеки мелко вздрагивали.
– Чего? – жевать она ненадолго прекратила. – Пряхина… Ваньки, что ль? Родственники…
Она нахмурилась, но тут же хлопнула себя по лбу.
– Так вам Валька надобна! Идитя, она аккурат со смены пришла… прямо по коридору, до последней двери. Там стучитеся хорошо, а то Валька уши заткнеть и спить…
Это она произнесла с явным неодобрением. И уходить не спешила.
– Мы-то, как Ванька преставился, упокой господь грешную душу его, – женщина шла рядом, не то провожая, не то сопровождая, – думали, кому тепериче комната отойдет. Небось и Зинка на нее рассчитывала крепко, небось трое малолетних детей, льготы положены. Она этими льготами всем уже поперек горла стала. Я ей так и сказала, мол, думать надо было сначалу. А то народить дитев, и все кругом ей обязанные… и когда Валька заявилася, Зинка долго уняться не могла, все хотела показать, что не по закону это. А как не по закону, когда Валька Пряхе племянницею родной? И с документами у ней все в порядке…
– Знаем мы таких племянниц! – из-за очередной двери высунулась тощая бабенка в заношенном спортивном костюме. – Кто ее прежде-то видел? А никто!
Она уставилась на Стаса с немалою надеждой.
– Проверять будете? Мошенница она!
– Уймись, Зинка, не греши на человека!
– Я грешу?! – Зинкин голос сорвался на визг. – У меня, за между прочим, с Пряхой все договорено было! Он мне комнату завещать обещался! Под тое денег просил! И не отдал!
Стасова провожатая, верно, закаленная в коммунальных битвах, встала в позу. И поза сия отличалась немалою монументальностью. Руки в бока, плечи подняты, и голова, казалось, прямо на них и стоит.
– Сколько он тебе должен остался? Двести рублей?
– Десять тысяч!
– Да не ври, Зинка.
– Кто врет?! Я вру? Да люди добрые… – от визгливого Зинкиного голоса у Стаса в висках заломило, видать не только у него, поскольку открылась еще одна дверь и выглянул мужчинка вида препечального, похмельного.
– Зинок, не ори, – примиряюще сказал он. – Ванька тебе все долги отдал. Я тому свидетель.
– Да ты… – Зинка смутилась, но быстро свое смущение поборола. – Чего ты видел? Небось глаза зальешь и все удумаешь… выдумаешь… вы ему не верьте. – Она вцепилась в рукав Стасовой куртки. – Он личность неблагонадежная. Попивает. А Галька медсестрой работает. И взятки берет!
– Чего?! – взревела Галька.
– Того. Будто сама не хвасталась, как оно у тебя ловко выходит… а я, между прочим, многодетная мать! Четверо у меня… – она всхлипнула и руки к груди прижала. – Ютимся вот в каморке…
– Три комнаты у них…
– В коммуналке!
– А ты… ты… – Галька, до глубины души своей возмущенная наветом, а может, и не наветом, но горькою правдой, наконец отмерла. – Мать она! Многодетная! А где твои дети?! Небось распихала по старухам! Она их свекрови в деревню свозит…
– На деревне воздух чище! – возразила Зинка. – И для детей пользительней, чем в городе…
– Ага… там избушка – конура, будто я не была у твоей свекрови… грязища вечная, антисанитария. А она только родит и сразу бабке…
– Мне на жизнь зарабатывать надо!
– Знаю я, каким местом ты на жизнь зарабатываешь…
– Извините. – Людмила обошла женщин стороной, что было затруднительно в узком коридорчике, но они, распаленные ссорой, не обращали внимания ни на кого вокруг. – Извините, как вас зовут?
– Георгий, – важно ответил неблагонадежный элемент. – Мы с Ванькою кореша были… во какие!
И кулачок тощий под нос сунул.
– Как он помер… чистой души человек… светлой, – Георгий даже всхлипнул от избытку чувств, – так теперь и поговорить не с кем… эти-то вечно лаются, выясняют, кто из них туточки за хозяйку будет. Тьфу.
Сплюнул он на пол желтою слюной.
– А вам чего?
– Поговорить, – ответил Стас за Людмилу. Он здраво рассудил, что племянница никуда не денется, да и то, если объявилась она в бараке после смерти Пряхина, то навряд ли знает что-то полезное. Другое дело – сердечный друг и собутыльник. – Об Иване. Можно к вам?
– У меня того… – Георгий смутился. – Не прибрано…
– А ты, за между прочим, сережки…
– Завелися… теперь до вечера будут… сестры родные… – Георгий открыл дверь. – Туточки жили от самого строительства бараку. При матери-то ничего, смирнехонькие, а как померла, то и они разошлися. Скачут одна перед другою… тьфу.
В комнате его и вправду было неприбрано.
Мягко говоря.
Громоздились в углах бутылки и банки. На столе, застланном желтыми газетами, монументальною скульптурой возвышалась бутыль, правда, пустая. В тени ее скромненько примостилась трехлитровая банка огурцов. Рассол в ней помутнел, а наверху появилась характерная пленка плесени.
– Садитеся, – дружелюбно предложил Георгий и, почухав живот, пробормотал: – Куда-нибудь садитеся.
Помимо стола в комнате имелись массивный шкаф с покосившейся дверцей, кровать, аккуратно застланная синим покрывалом, и одна табуретка.
– У меня того… гости редко бывають… а вам чего про Ваньку надо?
– Всего надо, – сказала Людмила. – Он тоже из… прежних жильцов?
– А то…
Георгий знал, что отцу его свезло несказанно. Об том отец не уставал повторять и на мать глядел свысока, потому как метры квадратные в новом доме дали ему, передовику производства, человеку всецело положительному. А что этот человек попивает иногда, так кто ж без греха-то? И вообще, не грех сие, но исключительно от усталости.
Как еще отдохнуть рабочему человеку?
Тем более что в доме этом подобным образом отдыхали многие.
С Иваном Жорик познакомился, когда Ваняшкин отец пришел к Жорикову обсудить серьезные рабочие вопросы. А чтоб вопросы легче обсуждались, приволок пол-литра.
Детям же было велено:
– Идите поиграйте.
Надобно заметить, что новостройку эту возвели на самой городской черте, и сразу за домом начиналось поле. По другую же сторону зияла ямина свежего котлована.
– Фундамент лить станут, – важно сказал Ваняшка. – Будут другой возводить. Папка так сказал.
– Ага…
Вот Жорику папка никогда ничего не говорил, оттого к приятелю своему Жорик проникся небывалым уважением. С той поры и повелось. Нельзя сказать, что дружба возникла нерушимая, так, приятельствовали… в одной школе оказались, в одном классе.
За одною партой.
Жорику наука не больно-то давалась, да и не выходило у него так, чтобы сиднем целые сорок пять минут высидеть. Ерзал. Отвлекался. Учительница злилась, замечания писала.
Мамка тоже злилась, читая.
Отцу докладывала.
А тот сразу за ремень хватался.
Горячего норову был… и ходил Жорик день через два битым… правда, после мамка помалкивать стала, потому как батька, на Жорике пар спустивши, за нее принимался. Кричал, мол, она виновата, что сын тупой… и она тупая… и дома порядку нету… а он вкалывает как проклятый и на законных метрах своих, полученных честным трудом, желает отдыхать.
В общем, дома было тяжко.
А Иван… он с памятью был, и сообразительный, и приятелю помогал, как умел. К себе зазывал опять же. Иванову отцу целых две комнаты выделили, и в одной устроили детскую. Конечно, кроме Ивашки была его сестрица старшая, которая к братцу и его приятелям относилась как к неизбежному злу, но сильно не мешала.
Потом вообще замуж вышла за военного, уехала куда‑то…
К тому времени Жорик точно знал, что счастья в жизни нет, как нет и справедливости. К выводу этому его подвел отец, который постепенно утратил и звание передовика производства, и прежнюю бригадирскую должность. Сие он полагал в корне несправедливым и усматривал истоки этой несправедливости вовсе не в собственной слабости к спиртному, но в заводских завистниках.
– Интриганы! – повторял он, дойдя до той стадии, когда жалость к себе становилась вовсе невыносимою. – Кругом одни интриганы…
Отец всхлипывал и наливал очередную стопочку. Мамка, которая к тому времени всецело разделяла увлечение отца, кивала. Она спилась как-то очень уж быстро, потеряв человеческий вид. Из бухгалтерии ее уволили, но взяли в уборщицы.
Сам Жорик выпивать начал в армии.
Понемногу.
Все ж пили, когда случалась оказия. Из армии он вернулся в другую страну, в которой родной завод, куда Жорик рассчитывал устроиться, стоял, рабочих половину уволили, и в этой уволенной половине оказался и отец.
– З-завистники! – сказал он в первый же вечер, и Жорика обнял, заплакал на груди. – Вот до чего страну довели…
В этой новой стране Жорик, говоря по правде, растерялся. Но растеянность длилась недолго. Нужны были деньги. И тут Жорику на помощь пришел старый приятель.
Пряха к переменам отнесся благосклонно.
– Ты не понимаешь, какие открываются перспективы! – вещал он. – Да мы станем миллионерами…
Пряха подвизался торговать наклейками.
Потом была швейная фурнитура.
И спортивные костюмы из блестящей синтетики, которая скрипела в руках, но притом вызывала у покупателей неизменный восторг цветом и логотипом известной фирмы.
Было много чего…
Но все закончилось.
– Ванька… Ванька, он же ж таким человеком был, – Георгий всхлипнул. – Светлым… последней рубахи не пожалел бы! Так и спрашивал. Жорик, мол, тебе моя рубаха нужна? Так на! Забирай! А как с бизнесом разладилось все, в художники пошел… я-то на барыгу одного работать пристроился… так… по мелочи. Плотют копейку, да мне много не надо.
Он шмыгнул носом.
– Вы им не верьте. Стервозины. Да, попиваю немного. Так это ж от жизни такой… да и кому с того вред есть? Я же ж один… ни жены, ни дитев… не сподобился. Помру собака собакой… небось и схоронят за государственный счет. А Зинка потом метры мои пойдет себе отписывать. Мать многодетная… с нее такая мать, что…
– Вы про Ивана рассказывайте, – попросила Людмила. – Значит, он не всегда был художником.
– Чего? А… не, малевал-то он с маленства знатно. Наша учителка вечно ходила, чтоб, значит, в кружок его отдали. И отдали. Ходил… потом портреты всем рисовал, значится. И еще картины… только, чтоб натуральную картину сделать, деньга нужна. Холста там, красок, кисточков всяких, а отец евоный этое баловство не больно-то жаловал… ну и забылося. А потом вспомнил. Сказал, что с тоски. Мучит его, стало быть. Водочку пьет… а кто ж не пьет-то? Вот скажите, кто не пьет, и я ему самолично в харю плюну, потому как неможно, чтобы живой человек и вовсе не пил. И Ванька… сядем, стало быть, и он мне говорит. Вот, Жорка, что за жизня такая?! В грудях с тоски щемит со страшною силой. Я ему, мол, выпей тогда. Он и пил. Вместе пили. Меня попускало, а Ванька малевать… картины свои носил на набережную. Продавал. И покупали! Ванька-то много не просил… и рисовал… ладно рисовал. А одного дня заявился такой довольный, что ажно светится весь… и говорит, дескать, есть в жизни справедливость. Тетка какая-то его заприметила. И заказ сделала, чтоб он ей картину написал. Как хорошо сделает, то эта тетка ему денег отвалит немерено. А пока авансу дала.
– Вы видели?
– Так… да, – Жорик почесал живот. – Я ж говорю, Ванька долги все роздал. И Зинке тож. Вы ей не верьте, когда станет говорить, что должен… я так Ванькиной племяшке и сказал, когда она туточки объявилась, что нет за Ванькой долгов. А Зинка – это пустое… дрянная баба…
– Вы ту женщину видели, которая заказ сделала?
Георгий задумался, и думал сосредоточенно, хмурясь, бровями шевеля.
– А… видел, – вдруг сказал он. – Точно видел! Не сблизу, а вот… приходила она… ну, в тот день, когда Ванька того… я-то не знал, что он того, а то бы… дурной день выдался. С самого утреца все наперекосяк пошло.
Пропали деньги.
Не то чтоб денег этих было много, двести рублей всего, но Жорик на них крепко рассчитывал. Да и то, в его обстоятельствах двести рублей – это сумма… до зарплаты еще неделя, а Зинка, ежели на поклон пойти, не даст. И сестрица ее, у которой с Жориком некогда роман был, да до свадьбы дело не дошло, та еще коза злопамятная.
А без денег трубы горели.
И душа страдала.
И пожрать бы чего… Жорик вспомнил, что в холодильнике оставалось полбутылки кефирчику. Да только холодильник тот на общей кухне стоял, а потому иные продукты в нем не задерживались.
– Не трогала я твой кефир, – фыркнула Зинка, паковавшая сумки. Вновь в деревню собиралась, и грядущая встреча со свекровью и собственными отпрысками ввергала ее в печаль. А печалью Зинка делилась щедро, как и раздражением.
– Сам небось выпил, – поддержала ее сестрица, которая никуда не собиралась и вообще была женщиною свободной.
– Во-во… ты ж у нас выпить гораздый…
Жорик вздохнул, понимая, что жить придется не только трезвым, но и голодным. А в животе урчало… и главное, обе сестрицы, точно сговорившись, не спешили с кухни уходить.
– Нет, ты поглянь, поглянь… – Зинка уперла руки в бока. – Стоит и зыркает. Небось мы с кухни, а он в холодильник. Нету там ничего твоего! Нету!
И Галька кулак показала, мол, только попробуй чего тронуть.
К обеду, день, как назло, был выходным, и вовсе тяжко стало… Жорик маялся. Он вышел прогуляться, в надежде встретить хоть кого-то, кто разделил бы печаль или пайку.
Но приятели куда-то подевались. Пришлось возвращаться.
Тогда-то Жорик дамочку и увидел.
– Выходила она из нашего подъезда. Я еще подивился, к кому этакая фифа прийти могла? Она ж вся из себя, – он нарисовал в воздухе не то гитару, не то женскую фигуру. – Прям такая… ну вот Галька, бывает, вынарядится, когда на свиданку собирается. Морду там намалюет. Волосья зачешет. Платьице нацепит… и все одно не то.
Жорик пожевал губу и добавил:
– Интеллигентности ей не хватает. Во! А эта… идет – что плывет. И вроде туфельки простенькие, и платьице такое… и пальтецо, а глянешь – глаз радуется.
– Описать сможете? – спросил Стас без особой на то надежды. И Жорик задумался.
– Не-а… ну вот не умею я людев описывать… обыкновенная она. И красивая. Глазищи, помню, темные…
– А если вновь увидите, опознаете?
– Ну… опознаю… такую не забудешь. И с другою не спутаешь. Я, как она вышла, так и допетрил, что Пряхи это клиентка… прихожу домой, и точно, Ивашка с Галькой лаются. Дамочка-то в туфелях пришла, а дождик был, вот и натоптала. Галькин же черед был коридор убирать. А она страсть до чего ленивая. Вот и решила, что раз Ивашкина баба, то пускай он и моет. Только Ивашка пусть и добрый человек, а все одно на шею сесть не позволит. Скоренько Галке укорот дал. Припомнил, как ее подруженьки приходили, грязюки нанесли, а он мыл… вот, а потом, к вечеру, меня кликнул, чтоб, значит, я свидетелем стал, что он Зинке долги возвернул. Та-то хитрая… у Ивашки печень побаливала. Пил он… да кто не пьет?
Ответа на этот вопрос Жорик, к счастью, не требовал.
– Вот… и думала, что если он помрет, то комнатенка ей достанется. Многодетная мамаша, чтоб ее… но Пряха тоже не пальцем деланный. Он про племяшку помнил… у сестрицы его трое народилось. И квартирка была за Уралом, трехкомнатная. Где им ужиться? А с младшенькой Ивашка ладил. Переписывались. Не верьте, когда Зинка будет говорить, что будто бы племяшка ниоткуда свалилася. Я ей позвонил, когда Ивашка помер. И завещание он оставил.
– Предусмотрительный.
– А то… золотая голова был. Когда б не водка… Скольких она, проклятущая, сгубила, – горестно вздохнул Жорик. – Глядишь, я бы человеком стал, когда б…
Одинокая слеза поползла по морщинистой щеке. Но жалости Стас не испытывал. Может, черствым уродился, а может, притворство чуял.
Небось плакать – проще всего.
– Значит, эта женщина принесла деньги.
– Ага… авансу… я ж не больно-то поверил, когда Ивашка про клиентку рассказывал. Он любил присочинить. А тут, стало быть, зовет меня к себе. И показывает цельную пачку тысячных. Я столько отродясь не видывал. Во какая была.
Жорик развел пальцы. Судя по всему, полученная Пряхиным пачка была сантиметров пятнадцати толщиной.
Верилось в подобное слабо.
– Двадцать пять штук. Вот чтоб мне сдохнуть, если вру! – Жорик стукнул себя кулаком по груди. – И все как одна новехонькие… Ванька только смеялся, что, мол, это начало… что допишет он свою картину и тогда получит еще десять штук, только не рубликов. А потом и выставку тетка сделает, с которой он, Ванька, станет знаменитым, как этот… Пикассий.
– Пикассо, – поправил Стас.
– Один хрен, – Жорик отмахнулся, Пикассо или нет, его куда больше волновал погибший друг. – А я вот… не поверишь, гляжу на те деньги и думаю, что ничего-то хорошего от этой бабы ждать нельзя… ну вот не бывает, чтоб за какую-то мазню такие деньжищи отвалили! А он мне еще картину свою показывать начал… и такой от… он же спокойный обычно человечек был… малевал, чего покупали… цветочки там в вазе. Котяток еще хорошо разбирали. А тут… поначалу я и не понял даже, чего это там намалевано. Пятна будто бы. Синие там. Зеленые. И красные были, но синих и зеленых больше. А Ванька смеется только. Обозвал этим… замшелым.
– Зашоренным?
– Во-во! Умный был… говорит, отойди к окошку. А картинку, значит, к другой стене отодвинул. И тогда-то увидел, что будто поле какое-то, а на поле – страховидлище лежит с крылами… мол, демон это. А главное, вот клянуся, он на меня глядел! Прям-таки вперил взгляд… мне потом ночью страхи всякие снились. Ванька же баял, что и на него глядит, что говорит, как его писать надобно. А я… я ему эту картинку выкинуть присоветовал. Нарисовал бы своей тетке котяток, глядишь, и успокоилась бы… только ей котятки без надобности, ей демона подавай…
Жорик повел плечами и сгорбился. Обнял себя, вид притом у него сделался совершенно несчастным.
– Он мне картину уже опосля показывал… а в тот раз мы Зинке денег отдали. А она – все расписочки… и еще Гальку в свидетельницы взяли, чтоб честь по чести. Зинка-то деньги взяла, да только перекривилася вся, до того ей деньги брать не хотелося. Думала, что на чужом горбу в рай въедет… ага… ну а Ивашка мне так печально, надо, мол, к этому… ну который в конторе сидит… за завещанием съездить. А то ж выживет Зинка племяшку…
– К нотариусу?
– Во-во! К нему. Я еще посмеялся, мол, рано, Ивашка, ты себя хоронишь. А он мне так серьезно, мол, чую я, друг мой Георгий, что близится мое время. И что скоро призовет боженька грешного раба своего… не подумайте, он-то не больно верующим был. В последние недели только стал заговаривать про бога и про ангелов… из-за картины той. Сжечь ее надобно было… и хрен с ними, с деньгами. Но разве ж Ивашку переспоришь? Авансу он потратил, а остальное… говорит, получит остаток и племяшке позвонит, пускай она едет сюда жить. Комнатку, глядишь, с доплатою выменять можно, на однушечку какую… тогда б и зажили вдвоем… а то и она одна. Тихим стал… и пить почти бросил.
А вот это было уже интересно.
Алкоголик, испытывающий душевное просветление, это одно, а вот просветление такой силы, чтобы пить бросить, – другое.
– Завещанию мы написали. Он написал. И мне повелел, чтоб ежели с ним чего случится, то и позвонить Вальке. Я еще подумал, что дурит он… отдаст свою картину и успокоится…
Жорик поскреб пятерней небритую щеку.
– Кто ж знал, что оно так от выйдет? Тогда-то праздники были… ну и Зинка умотала к детям. Небось осталася бы, но свекруха ейная позвонила, лаялись крепко, вся хата слышала. Вот Зинка и собрала манатки. А там и Галька к кавалеру отчалила. Морду расписала, сама расфуфырилася… мы с Ивашкой вдвоем остались. Но тут мне хозяин звонит, что, типа, выйди на сутки… я и вышел. К Ваньке, помню, заглянул. Он сидит весь такой задуменный… бутылек полный перед ним, а он… еще на меня глянул. А глаза светлые-светлые, прям как на иконе! И говорит, прости, друже Жорик, ежели причинил я тебе обиду какую… и бутылек дал. В честь праздника… я еще подивился. Ладно, когда б налил там, это нормально, а целую бутылку… но я принял. Каюсь. Слаб. Он мне так, с усмешечкой, мол, жаль мне тебя, Жорик, за водкой душу свою губишь. Я-то и обиделся. Гублю, стало быть… а он, значится, святой… Ивашка мне, бросай, мол. Я бросил, и ты сможешь. Ну я и пошел… сначала на работу… сутки пришлося… потом с приятелями посидели… то да се… домой заявился когда, не помню. Вот честно, водка во всем виновата проклятущая… жизни лишила, разум отняла…
Это Жорик говорил с причитаниями, порой повизгивая, но вновь жалости к нему у Стаса не появлялось, скорее брезгливое раздражение.
– А там… деньки-то теплые стояли… и пованивать стало с комнатушки… это Зинка почуяла. Она ж и хай подняла, что Ивашка все засрал… ага, а у самой, можно подумать, чистиня лютая. Но Зинка если во что упрется, то со своего не слезет. В ЖЭС звонила, в полицию… вызвала, чтоб, значит, дверь ломали. Оне и сломали, а там Ивашка лежит… и бутылка рядом… и все, мертвый. Уж несколько ден как мертвый.
Жорик вновь всхлипнул.
– В тот день, как бутылку мне отдал, и помер… и главное, ежели б я остался, то вдвоем… Ивашка никогда один не пил. Примета дурная… а тут вот… и знаете, чего думаю?
– Чего? – мысли Жориковы Стасу были малоинтересны.
– Это картина его… ну или баба… не захотела деньгу отдавать, вот и сунула отравы. Небось решила, что никому до Ивашкиной смерти дела не будет…
– А картина?
– Пропала, – шмыгнул носом Жорик. – Как есть пропала… об ей не сразу и вспомнили… Зинка-то мигом комнату Ивашкину прибрала… думала, что для себя… а я ж Вальке позвонил, и она приехала. Как Зинка верещала! И про долги, и про то, что Ивашка комнату на нее переписать обещался… только не вышло у ей… вещей повыносила… Комод. И стулья. И так, по мелочи. Оне недорогие были, но ей же с паскудским ее характером хоть чего уцепить.
Жорик вздохнул:
– А вы ту бабу найдитя, она виноватая, больше некому. Сгубила человека… ни за что сгубила…
В коридоре пахло котлетами, но не домашними – школьными, сделанными не то из мяса, не то из бумаги. И запах этот, донельзя знакомый, но меж тем отвратительный, вызывал тошноту.
– Наговорилися? – с немалым интересом спросила Галька, выглянув в коридор. – Чего он вам натрепал? Алкашина несчастная… котлетку хотите?
– Нет, – искренне сказал Стас.
– Как хотите, – Галька ничуть не обиделась. – А вам чего за Ивашку надо? Тоже алкаш, только тихий… незлобивый был. А еще ответственный, коль денег займет, то и вернет потом… картинками торговал… да вы заходьте, я все расскажу, чего надо…
На кухне было чадно.
Дымила сковорода на старенькой плите, и приоткрытое окно не справлялось с дымом. На окне этом болтались грязные тряпки занавесок. На подоконнике медленно помирал кактус.
– Присаживайтесь, – Галька окинула Стаса совсем иным взглядом, прицениваясь будто. А вот Людмилу и не заметила. – Так чего вам до Ивашки… я его хорошо знала. Росли вместе…
Людмила наклонилась к самому уху Стаса.
– Я пойду с племянницей побеседую, а ты… в общем, не теряйся, – и ободряюще так по плечу похлопала. Издевалась?
Не похоже.
Та Людочка из прошлого никогда ни над кем не издевалась. Она и шутить не умела, всегда оставалась предельно серьезной. Ее губ, поджатых, точно Людочка боялась ненароком сболтнуть лишнего, редко касалась улыбка. А глаза не улыбались вовсе, и потому улыбки казались фальшивыми.
Людмила выскользнула с кухни.
– Родственница вашая? – Галька стянула с волос косынку и тряхнула крашеной копною. – Или как?
– Или как…
Это Галька пропустила мимо ушей. Она уже успела разглядеть Стаса. Оценить. И оценкою этой осталась совершенно довольна, как и перспективой будущих их отношений. Это Стас увидел по глазам, темным, густо накрашенным.
Стало не по себе.
– Так что вы про Ивана знаете?
– Говорю ж, тихий был… незлобивый… попивал, конечно. Да у нас все мужики попивают. Редко встретишь человека, который себя блюдет, – Галька окинула Стаса весьма выразительным взглядом. – Где уж женщине свое личное счастье найти.
И наклонилась, демонстрируя внушительных объемов грудь.
Демонстрация на Стаса впечатления не произвела, что Гальку, бесспорно, огорчило.
– Я, за между прочим, в больнице работаю. Старшей медсестрою…
– Взятки берет! – всунулась Зинка, которая на кухню вошла с кастрюлькою.
– Шла бы ты…
– Сама иди. Кухня обчественная… у меня тоже права имеются! Я их знаю!
– Дура…
– Сама такая… а она с пациентов денег требует! Проворовалася вся! И вся их больничка тоже проворовалася. Так чего вам Жорик наплел? Вы его, товарищ капитан, не слушайте…
– Какой он капитан?
Стас закрыл глаза, желая оказаться где-нибудь далеко…
– Майор он! – гордо возвестила Галька и поближе подвинулась, не желая сестрице перспективного кавалера уступать. И вообще, куда ей, многодетной мамаше, за кавалерами гоняться. У нее муж есть, пусть и задохлый, способный только ныть, ну так сама выбрала… вот Галька к вопросам брака подходит куда более ответственно…
– Где вы были, когда Иван умер! – рявкнул Стас, и разгорающийся скандал стих.
– Так это… – Зинка прижала кастрюльку к груди. – К свекрови уехала… праздники же… дети…
– Ага, вспомнила о детях, – Галька выразительно фыркнула и, подцепив подгоревшую котлету на лопатку, перекинула ее в тарелку к другим, столь же подгоревшим. – Она про них вспоминает, когда свекруха позвонит и наорет…
– А сама где была?
– У… одного человека…
– Знаю я твоих человеков. Шалава она, товарищ майор… вот вам крест! – Зинка перекрестилась. – Вечно то к одному бегает, то к другому… в прежнее-то время ей бы скоренько укорот дали. Выселили б куда…
– А ты б мою комнату себе прибрала!
– Это моя комната! – похоже, что вопрос был болезненным до крайности. Зинка кастрюльку бахнула на стол, руки в бока уперла. – Мне родители ее оставляли!
– Ага… а мне тогда что?
– Ничего! Мамка знала, что ты шалава и все добро профукаешь… а у меня муж был… ребенок!
– Хватит мне в лицо своими детьми тыкать! И вообще, по суду сказали, что у нас равные права… верно, товарищ майор?
Стас кивнул, чувствуя, как зарождается глухая головная боль.
– Вот!
– По суду! – взвизгнула Зинка. – А если не по суду, а по справедливости…
– А про справедливость в законе ничего не написано!
– Тихо! – от крика Стаса стекла задребезжали. – Пожалуйста. Значит, я верно понял, что в квартире не было ни вас, ни вас.
Обе кивнули.
– И Георгий ушел на смену…
Зинка с Галькой переглянулись и вновь кивнули.
– Хорошо… то есть не очень хорошо… Иван перед смертью бросил пить?
– Чего? – Зинка засмеялась дребезжащим неприятным смехом. – Жорик такое сказал? От же… наплел…
– А ведь и вправду, – тихо сказала Галька и переносицу поскребла лопаточкой. – Переменился, будто чуял чего… и главное ж… он в монастырь собирался. А ты не ржи, что кобыла, дурой была и дурой помрешь. Случается, что у человека просветление наступает. Вот Иван тоже… просветлился. Он хорошим мужиком был… бедолага.
Зинка фыркнула и выразительно так у виска покрутила, мол, сама сестрица умом двинулась.
– Накануне-то… пришел такой, в дверь постучался… вежливый же, – Галька прижала лопатку к груди. – И говорит так, мол, Галочка, я к тебе всегда расположенный был. Только тебе и верю. Жорик – парень хороший, но слабый на искус. А сестрица твоя и вовсе врет, что дышит.
– Да сочиняешь!
Галька только отмахнулась.
– Ну оно мне приятно, конечно… но подумала, что денег занять хочет. Под праздник. А у меня самой зарплата копеечная…
– Ага, только с той зарплаты ты вся золотишком обвесилась…
– А ты не завидуй!
– Полные сумки домой со смены таскает… обирают пациентов…
– Не слушайте ее, товарищ майор!
Он бы не слушал их обеих, но вот разговор уж больно интересный получался.
– Что вам Иван еще сказал?
– Сказал? А… ну, что скоро жизнь его вся переменится. Чует он в себе желание преогромное Богу служить… и людям… стало быть, в монастырь пойдет. А комнату свою племяшке отпишет. Он уже ей позвонил, чтоб приехала… – Галька примолкла, покосившись на сестрицу, которая слушала жадно. – Вот… и денег дал, чтобы сохранила.
– Сколько?
– Так это… десять тысяч. Американских, – тихо призналась Галька.
– Сколько?! – взвизгнула Зинка, прямо подпрыгнув на месте. – И ты молчала… дура!
– Мне чужого не надо, товарищ майор. Я, может, от благодарностей и не отказываюсь, но никто ж не отказывается… небось все понимают, что на одну зарплату жив не будешь. Да только чужого мне не надо. Как Иван преставился, я и подумала, что неспроста это… участковому нашему, Михалычу, ничего говорить не стала. Знаю. Изымет деньги навроде как улика, а потом ищи эту улику… нет, мне Ванька велел их племяшке передать.
– Ты и передала…
Зинка схватилась за голову.
– Десять тысяч… десять тысяч… отдала…
– Вот, – Галька ткнула в сестру пальцем. – Она б точно себе взяла…
– И что? Осуждаешь? – Зинка металась по кухне, не способная успокоиться. Призрак денег, которые были рядом – руку протяни, – и ушли, не давал ей покоя. – Да у меня детей четверо! Живу, копейку каждую считаю… горбачусь, что проклятая… а она… взяла и отдала! Кому?!
– Валентине.
– Вальке?! Да мы Ивана столько лет терпели… и ты ей деньги…
– Видите, – со вздохом произнесла Галина. – Ей ничего-то не объяснишь, теперь будет меня попрекать. А я не воровка…
– Где он их взял? – взвизгнула Зинка и остановилась, уперла палец сестрице в грудь. – Думаешь, по-честному заработал? Честным трудом такие деньжищи не заработаешь… а Ванька… небось прибил кого…
– Не мое это дело. – Галина сцепила руки на груди. – Он сказал, что картину продал.
– А ты и поверила, дура!
– Какая разница, где он их взял? Это были его деньги! Его! И оставить он их мог, кому захотел…
– Он мне должен…
– Врешь, – Галина надвинулась на сестру. – Он тебе все, что должен был, отдал. При свидетелях…
– При Жорике? Да он что угодно за бутылку скажет…
– И при мне. И еще при Михалыче… или думаешь, он тоже врет?
Зинка замолчала, надувшись.
– Десять тысяч, – повторила она шепотом. – Десять…
– Валентина как приехала, так я ей в тот же день… пусть сама скажет… она хорошая девушка. Тихая. Незлобивая…
– Спасибо.
– Да не за что, – Галина отбросила пергидролевую прядку. – Так, значится, не сам он?
– Иван?
– Ну… как сказали, что от паленой водки помер, я сразу подумала, что туточки неладно… деньги эти… и помер… и еще мужик тот…
– Какой мужик? – Стас подобрался.
– Ну… тот… который к Ивану приходил… я-то… оно как вышло… я домой забежала… на минуточку… оно ж так вот… получилось.
На тот вечер у Галины имелись весьма определенные планы, связанные с новым знакомым. В отличие от знакомых прежних он был внушителен и производил впечатление человека солидного, с серьезными намерениями.
А оказалось – алкаш.
Сия неприглядная истина открылась Галине на втором часу посиделок, которые медленно переросли в обыкновенную пьянку. Знакомый опрокидывал стопку за стопкой, почти не закусывая, многословно жаловался на жизнь, на начальство и погоду. На бардак в стране.
На поясницу.
И Галина осознала, что с личным счастьем у нее точно сегодня не выйдет.
Домой она сбежала под благовидным предлогом, настроившись на тоскливую одинокую ночь, но… позвонила старая подруга, столь же неустроенная в жизни, и предложила съездить на дачу. Галина согласилась, оговорив, что домой все же заскочит. Не ехать же, в самом-то деле, в платье бархатном, дача, она иного требует.
В квартиру Галина входила крадучись, опасаясь, что Жорик услышит.
Выйдет.
Денег клянчить начнет или приставать, чтобы выпила за компанию, и не отцепится же, пьяненький, он делался приставуч и зануден. Нет, этакого Галина не желала. И шла по коридору на цыпочках. Тогда-то и услышала голоса. Сперва подумалось, что Жорик с Иваном сели, но после стало ясно, что если один голос и вправду Иванов был, то второй – незнакомый.
Мужской.
Определенно мужской.
– Я не знаю, об чем они говорили, – Галина присела. – Не слышно было… но вот сам голос… такой, знаете ли, густой… баском… а нет-нет и соскакивал… и спорили будто… то есть этот, который с баском, чего-то от Ваньки хотел, а тот, стало быть, не соглашался…
– И что было дальше?
– Да ничего… я переоделась скоренько и ушла.
– Они еще спорили?
– Н-нет… тихо стало… почти тихо… то есть свет горел… и говорили, но уже как-то тихо, что ли… не шепотом, обыкновенно. Да и не прислушивалась я!
– И гостя этого не видели?
– Нет.
На этакую удачу Стас и не рассчитывал.
– Только, – добавила Галина, – он это… коньяк принес… Ванька-то больше водочку жаловал. И в одиночку не пил…
Открыли не сразу.
А открыв, не спешили впускать. Людмилу разглядывали в щель внимательно, настороженно даже.
– Вы ко мне? – поинтересовалась Валентина.
– К вам.
– Проверять будете?
– Нет. Я… хочу поговорить о вашем дяде.
Валентина вздохнула, но дверь открыла. Посторонилась, впуская, а стоило Людмиле войти, как дверь и заперла, на ключ и на цепочку.
– Тапочки возьмите, пожалуйста.
Валентина оказалась бледной невзрачной девицей той внешности, которая имеет обыкновение меняться крайне медленно. И возраст Валентинин никак не определялся. Ей могло быть и шестнадцать, и двадцать шесть, и куда больше. Она была худа и долговяза. И просторный байковый халат, в который Валентина куталась, лишь добавлял ее фигуре угловатости.
– Мой дядя был хорошим человеком… и документы оформил правильно… я здесь на законных основаниях живу.
Видать, вопрос документов, Пряхиным оформленных, и законности Валентининого пребывания в квартире был болезненным.
Три замка на двери.
Цепочка.
И сама дверь металлическая, массивная. Видно, что поставлена недавно.
– Прежнюю Зинка сломала, – Валентина набросила покрывало на кровать. – Извините, я спала… после смены только… и я не проститутка. Я диспетчером работаю. Такси.
Она вздернула подбородок.
– Вас, похоже, крепко… достали.
– Достали, – слабо улыбнулась Валентина. – Это верно сказано… Зинка-то рассчитывала себе комнату прибрать… двадцать пять квадратных метров.
Комната выглядела просторной.
Потолки высокие. Окно во всю стену. Прозрачные гардины… мебель новая, хотя и недорогая. Кровать. Комод. И пара полок. Узкий столик. Стул.
– Присаживайтесь. Я одна тут живу… и про дядю вряд ли расскажу многое. Мы с ним и не виделись-то… созванивались вот… мама его недолюбливала. Говорила, что пропащий он человек.
Валентина вздохнула и пригладила рукой встрепанные волосы.
– Она у меня очень правильной была… замуж вышла рано, за лейтенанта… с ним и уехала. Колесили много по всей стране. Потом осели за Уралом. Квартиру дали трехкомнатную. Папа до подполковника дослужился. Мои сестры… они мамины ожидания оправдывали.
Людмила кивнула.
Оправдать чьи-то ожидания – непростая задача.
– Отличницы… и в институты поступили. Машка – в медицинский, Ксанка – в педагогический… а я вот… рисовала хорошо, но и только. А рисование – это несерьезно.
– Как и музыка.
В музыкальную школу Людмилу отдали, потому что так было принято. А Людмиле понравилось. Слух у нее был абсолютный. И голос хороший, но мама воспротивилась.
Какой вокал?
Только фортепьяно… или на худой конец цимбалы… с цимбалами у Людмилы сладить не получалось. Но музыкальную школу она окончила с устойчивым отвращением к инструментальной музыке вообще и к цимбалам в частности.
– Да уж… и музыка, – Валентина присела на кровать. – Хотите чего-нибудь? Чаю не предложу, это на кухню надо выходить, а там…
– Зинаида.
– Пока я приехала, она из комнаты вынесла все, что было… мне вещей не жаль, дядя говорил, что у него ничего ценного нет, а вот картины… Я спрашивала, куда она девала. А Зинка делает большие глаза, мол, понятия не имеет, о чем это я. Не было картин никаких… вы не подумайте, я понимаю, что они ничего почти не стоят, но это же память! Я с дядей познакомилась, когда на выставку попала… то есть я рисовала, и мои работы в школе первое место заняли… мама тогда не слишком довольна была. Сказала, что лучше бы я так училась, чтобы первой… а картинки – это несерьезно. Рисованием жив не будешь.
В голосе Валентины проскользнули обиженные ноты.
– Тогда про дядю моего упомянула… что он всегда рисовал, а из этого ничего хорошего не получилось. Мне жуть до чего интересно стало, как это… я и нашла адрес. Мама все адреса хранила, она у меня очень аккуратная была… вот и написала письмо. Не думала, что ответит. А он ответил. Потом еще созванивались… он очень хорошим человеком был.
Валентина опять вздохнула.
– Потом мама умерла, и все… стало очень сложно.
Валентина точно знала, что в своей семье она не то чтобы белая ворона, скорее уж случайный человек. Не хватало ей ни характера, ни ума, ни таланта, о чем учительница по рисованию заявила матери, и заявила, нисколько не стесняясь Валентины.
– Ваша девочка, конечно, имеет некоторые способности. Но их слишком мало, чтобы поступать по профилю… максимум, на что она может рассчитывать, – стать оформителем.
В устах учительницы это звучало почти оскорблением.
Оформитель.
Разве это профессия? Мама была уверена, что нет.
Позже Валентина, конечно, поняла, что дело вовсе не в таланте, а в том, что собственный учительницы сын, на которого она возлагала немалые надежды, занял на городском конкурсе лишь третье место. И если второе получил сын мэра, с чем учительница готова была смириться, то первое, доставшееся Валентине, она полагала невероятнейшей несправедливостью.
Как бы там ни было, но с Валентиной стали усиленно заниматься. Конечно, не репетиторы, на репетиторов в семье денег не хватало, но собственные сестры. Чем хуже? У обеих высшее образование, и работа… и семьи… и необходимость тратить деньги на Валентину их не вдохновляла совершенно.
Но разве могли они ослушаться маму?
После занятий Валентина чувствовала себя тупой. Она ничего не понимала ни в химии, ни в биологии… и русский язык, по которому у нее стабильно были высокие оценки, оказался вдруг сложнейшей наукой.
– Да она дура! – Ксанка злилась. И злость свою вымещала на муже, человеке тихом, покорном. Она нарочно говорила громко, чтобы слышал не только он, но и все, кто был в квартире. – У нее мозгов меньше, чем у канарейки… только и способна, что малевать.
Школу Валентина кое-как окончила.
Поступила в училище, на медсестру, хотя профессия эта нисколько ее не привлекала, но семейный совет решил, что лучше уж медсестра, чем парикмахер.
А потом мама умерла.
И оказалось, что Валентина лишняя.
Нет, ей поначалу ничего не говорили, сестры терпели ее присутствие, а Валентина, чувствуя близость грозы, старалась не попадаться лишний раз на глаза. Она готовила. Убирала. Стирала… и все равно…
– Послушай, Валя, – первой разговор завела Ксанка, у которой всегда характеру было больше, чем у Машки. – Ты же понимаешь, что дальше так жить нельзя. Квартира…
…Трехкомнатная и просторная, когда-то просторная, но теперь ставшая невыносимо тесной.
Комната Ксанке и ее мужу. Вторая – Машке с супругом. А в третьей, самой маленькой, жила Валя с мамой… теперь одна Валя.
– …Эта коммуналка давно всем поперек горла. Мы решили разменять. Смотри. За нашу трешку дают две однушки. Не в центре, конечно, но так даже лучше… одна вообще возле моей школы. А другая – в новостройке. И Машку устраивает. Доплатить кое-что придется, и деньги на доплату у нас есть… собрали.
– А я?
Валентина вдруг ясно осознала, что третьей квартиры не будет.
И даже комнаты не будет.
И вообще, было бы удобно всем, если бы она, Валентина, взяла бы и исчезла куда-нибудь. Вот только исчезать она не собиралась, и для сестер это являлось проблемой.
– А ты… поживешь пока с Машкой. Она вон рожать хочет… а после на работу.
Размен удался.
И разъезд.
И новая Машкина квартира Машку всецело устраивала. Валентине место отвели на кухне, поставили диванчик, коротковатый, но какой уж влез. Да и ей ли капризничать? Она сама виновата, что денег своих скопить не успела…
Потом Машка родила.
И училище пришлось бросить. Сестре она нужней. Сестра не управится одна и с ребенком, и с хозяйством, а потом и вовсе на работу вышла, так что и ребенок, и хозяйство достались Валентине. Ей оно привычно.
Ее все одно на большее не хватает.
– Дяде я писала… и звонила порой, хотя Машка злилась, когда потом за телефон платила. Говорила, что дорого это и попусту я деньги ее транжирю. А дядя называл Машку стервой. Звал к нему переехать, говорил, что работу я всегда найду. Я же… страшно было бросить все. И племяшка моя… она же маленькая, ко мне привязалась. Как ее оставить? А когда ей три года исполнилось, в сад отдали… а она в саду мамой меня назвала… Машка скандал устроила, что я ребенка у нее отнять хочу… назвала иждивенкой… велела убираться… а куда мне?
Валентина ущипнула себя за ухо.
– Ксанка заявила, что не собирается лишний рот кормить… в общем, осталось к дяде… он тогда сам Машке позвонил. Пригрозил… не знаю, чем пригрозил, но она мне денег дала, чтобы я ехала… но племяшка моя приболела, а Машке на больничный никак, вот и пришлось задержаться. И тут как раз звонок, что дядя умер…
Валентина опустила голову.
– Мы с ним так и не свиделись. А он мне свою комнату завещал. И главное, все документы так сделал, что не подкопаешься. Зинка вон к адвокату бегала, думала судиться, только он ее отговорил. На самом деле они неплохие люди. Георгий первое время очень помог. Просто так. Тут же ни двери, ни других каких вещей… и у меня с собой почти ничего нет.
Слабая улыбка, виноватая.
– Машка, когда про комнату узнала, стала требовать, чтобы я возвращалась. Комнату продать можно, а за эти деньги ее однушку поменять на двухкомнатную, с доплатой…
– Но вы не захотели.
Валентина кивнула.
Не захотела.
– Правильно сделали.
Насколько бы хватило терпения ее сестры? На год? На два? Или она, привыкшая к домашней прислуге, теперь испытывала некоторые затруднения?
– У вас есть шанс, – Людмила не знала, нужно ли этой женщине что-то говорить, потому что она сама прекрасно все понимает, – используйте его с умом. Но… как вы считаете, дядю вашего убили?
Валентина встала, прошлась по комнате.
– Да, вероятно, из-за денег… когда я появилась… Галина как-то зазвала к себе. И дала деньги. Много. Десять тысяч долларов. Я… я столько никогда в руках не держала! Она сказала, что это дядя ей оставил… для меня… чтобы, если я появлюсь, Галина передала… она честная женщина. Я испугалась… откуда у него деньги? Нет, он, случалось, посылал мне… когда тысячу, когда две… я не просила, но он все равно… Говорил, что ему надо о ком-то заботиться. Но такие деньги… откуда он их взял? И главное… я уже потом, когда пачку распаковала, то… то записку нашла. Это дядин почерк. Погодите… я сейчас…
Она вытащила мятую бумажку из ящика и протянула Людмиле.
– Вот. Я не знала, что мне с ней делать… думала, в полицию пойти, но потом поняла, что там посоветуют выбросить и забыть… он ведь пил… и от отравления умер… а он…
Людмила разгладила клок бумаги в клеточку.
Кривоватый почерк.
И буквы наползают одна на другую, строчки изгибаются змеями, то вверх ползут, то вниз.
«В моей смерти прошу винить…»
Обрыв, точно он так и не решился, кого же стоит обвинять в смерти, тем паче что сама эта смерть еще не приключилась. И сомневался, верно, в предчувствиях своих.
«Я не верю в проклятья. За каждым проклятьем стоит человек. А она только улыбается. Почти поверила, что на этот раз все будет хорошо. Я был бы рад помочь ей, не из-за денег, но потому, что редко случается встретить ангела. Она дала мне свет. А я, быть может, ввергну ее во тьму. Она слишком доверчива, что случается с ангелами. И слишком богата. Но если я расскажу ей, то не поверит».
– Это похоже на страницу из дневника, но я обыскала всю комнату, – Валентина сидела прямо, голову подняла, но взгляда избегала. – И Зинаиду спрашивала, но… думаю, она, если бы и нашла дневник, не вернула бы чисто из вредности. На редкость… неприятная женщина.
Она вздохнула:
– Но я думаю, что дневник дяди забрал тот, кто его отравил.
Людмила перечитала обрывок.
И еще раз.
– Скажите, а в разговорах с вами он не упоминал о… женщине…
– Ольге?
Значит, ее зовут Ольга.
– Я точно не знаю, но… в последние месяцы он изменился. Стал… мечтательней? Все рассказывал, как я приеду, он найдет мне работу… он обронил, что я могу в галерею устроиться, что у Ольги есть знакомые… и вот такие картины… я про нее немного знаю. Встретились в церкви… дядя писал иконы. Не такие, которые настоящие, на дереве, а на холстах. Но получалось у него хорошо. Вот он и торговал… с батюшкой у них договоренность была. И она увидела. Подошла… они разговорились. Дядя сказал, что не встречал еще такой удивительной женщины. Что она – его награда… благословение…
– А ее враги?
Валентина покачала головой:
– Знаете, я долго думала… над этой запиской и вообще, и получается, что у Ольги с моим дядей были отношения… или могли бы быть. Главное, что деньги дала она. И следовательно, она женщина весьма состоятельная. Если одинокая, то… на любое состояние найдутся наследники. Возможно, кому-то нужны были ее деньги… а дядя оказался лишним… скажем, если бы предложение ей сделал… и она согласилась.
Вздохнув, она добавила:
– Но это, наверное, ерунда… фантазии глупые… понимаете, я ведь прекрасно отдаю себе отчет, что дядя… когда-то он был красивым мужчиной, но потом… возраст и алкоголь… и сомнительно, чтобы эта Ольга заинтересовалась им… если она богата… и круг общения иной… и она скорее выбрала бы кого-нибудь из этого круга, а не возилась бы с алкоголиком.
Возможно, что и так.
– Вы не возражаете… – Людмила разгладила истрепанный листок.
– Нет, конечно. Забирайте. Все равно… два года уже прошло… и если вдруг вы найдете эту Ольгу, то… у меня остались ее деньги. Я отдам. Я… я кое-что потратила, но скоплю и верну… и я… я думаю, что ей незачем себя винить.
– Значит, Ольга… – Стас остановился в парке.
День выдался солнечный и на удивление теплый, словно весна решила все-таки заглянуть и в этот богом забытый городок.
Трава зазеленела.
Она пробивалась сквозь черную жирную землю, прикрытую драным пологом прошлогодней листвы. Почки на деревьях набухли, грозя прорваться молодыми липкими листочками. И захотелось вдруг чуда или чего-то, на чудо похожего, чтобы карусели и сладкая вата.
Веселье беспричинное.
Мама никогда не одобряла беспричинное веселье. Да и при наличии веской причины радость, впрочем, как и любые другие эмоции, следовало проявлять сдержанно, с чувством собственного достоинства. Порой Людмиле казалось, что это, чрезмерно лелеемое мамой чувство собственного достоинства, немало мешало ей жить.
– Покатаешь? – Она забралась на качели.
Старые.
Они остались в парке осколком того ее детства, в котором и сам парк, и забавы его находились вне зоны Людочкиного разрешенного времяпрепровождения. В парке собирались дурные компании, а качели и прочие глупости были пустой тратой драгоценного времени.
Качели скрипнули, но вес выдержали.
Грязные, наверное.
И глупо вот так взрослой женщине на качелях кататься. Но ведь хочется.
Весна же.
Самое время для глупостей.
Стас тронул тугую струну цепи.
– Смотри, получается, что была какая-то Ольга… предположительно состоятельная дама со слабостью к творческим людям… и эта дама находила художников… сначала вот Ивана Пряхина… потом Егора. И Мишку… она делала им заказ. Платила безумные по местным меркам деньги…
Стас качели толкал, но поднимались они медленно, тяжело.
– Все трое относились к заказчице, мягко говоря, непрофессионально… думаю, ей слегка за тридцать.
– Почему?
– Она определенно старше Михаила… и Егора… помните, ее ведь описывали не как девушку, но именно как женщину. Сорок – много. Миша вряд ли воспринял бы ее иначе чем заказчицу. Двадцать – мало… несерьезно. А вот тридцать с небольшим – самое оно… и она ходит в церковь.
Людмила оттолкнулась от земли.
Выше бы, до самого неба, чтобы голову потерять от восторга. С нею ведь никогда прежде не случалось подобного, чтобы голову и от восторга… или от любви.
Хотя нет, от любви было и по возвращении головы на место, было несколько неприятно.
– В определенную церковь, и если нам повезет…
…Не повезло.
А Стас и вправду понадеялся, что эта история детективная закончится вот-вот. И даже успел огорчиться, хотя поводов для огорчения не было ни одного.
Найдет эту Ольгу.
Поговорит.
Выяснит, в чем она там замешана. Он не знал, как именно выяснит, но разобрался бы. Расспросил бы… ее или еще кого… а потом, глядишь, и случится с ним озарение, поймет он, кто убийца.
Стас вздохнул:
– Если бы и вправду все было так просто.
Старая церквушка, пожалуй, самая старая в городе. И некогда, в далекие школьные годы в церквушку эту водили экскурсии.
Памятник архитектуры.
Культовой.
Больше Стас ничего и не запомнил, разве что тяжелый спертый воздух, запах свечей и тихий голос учительницы, которая рассказывала не то историю этой церквушки, не то о вреде религии для здоровья. Вряд ли благодаря ее урокам Стас вырос нерелигиозным, скорее уж собственная его недоверчивая натура в том виновата.
Здесь по-прежнему воздух был тяжел. И пахло свечами. Тонкие восковые, они горели по обе стороны алтаря, кое-как разгоняя сумрак. И худые лица святых в неровном этом свете казались еще более худыми, изможденными. Впрочем, святым и положена изможденность по статусу.
И молоденький, верно, только-только поставленный в приход, батюшка неуловимо напоминал всех святых разом. Он был тих и скромен, и лицо имел такое же, вытянутое, со впалыми щеками и выразительными глазами с поволокою. Стаса он выслушал внимательно, но лишь головой покачал:
– Не знаю такой. Но… я здесь недавно. Года не прошло. Но среди прихожанок… Ольги-то есть, но такая, чтобы выделялась… или богатая была… или, как вы говорите, искусством увлекалась, то нет… извините.
Он ушел тихо, оставив Стаса наедине со своими мыслями.
– Ольга, стало быть, нужна? – поинтересовались сзади скрипучим голосом.
Стас обернулся и увидел старуху вида преотвратительного. Пожалуй, именно такими он представлял в далеком детстве ведьм.
Горбата. Перекривлена на один бок, обряжена в черную юбку до пола и в черную же растянутую кофту. Из-под черного платка, повязанного по самые брови, выбивались седые пряди волос. Само ее лицо выглядело омерзительно, с темною, изрезанною морщинами кожей. С носом огромным, к которому прилип кругляш бородавки, с черными усиками над верхнею губой и глубоко запавшими глазами.
– Допрыгалась, значит, – с явным удовлетворением произнесла старуха.
– Вы ее знаете?
– А то… святая наша… – она сплюнула и перекрестилась, – прости, Господи, за грех случайный… идем, негоже тут говорить… хотя ж… погодь.
Она вцепилась в Стасов рукав и потянула за собой.
– От, видишь?
Старуха вновь перекрестилась.
– Срам-то какой… срам… я так и говорю отцу Игнатию, чтоб, дескать, убрал это паскудство, а он упирается… красиво… и отец Амвросий повесил же… тоже упертый был… в каждом, мол, Бог живет…
Ее лицо скривилось еще больше.
А икона, висевшая в боковом нефе, вовсе не была уродливой. Пожалуй, наоборот, имелось в ней нечто, отличавшее от иных икон… мягкость какая-то.
Женщина с ребенком.
Богоматерь.
Вот только на лице ее не видать обычной печали. И мягко оно, по-человечески выразительно, и видится страшное – не Матерь Божья, а обыкновенная женщина.
– Ольга это, – прошипела старуха. – Ее один тут… Ванька… намалевал… алкашина горькая. Я еще когда говорила отцу Амвросию, что гнать этаких надо… в церковь носу не кажет, не молится, пост небось не блюдет, а туда ж… иконы писать. Икона – это вам не картинка…
Ольга…
И если есть хоть толика портретного сходства, то она и вправду красива. Или нельзя назвать это красотой? Стас бесстыдно разглядывал икону.
А Дева с младенцем разглядывала его.
С печальною улыбкой. Со светлой грустью в темных очах.
В нее можно было влюбиться, даже в икону, но… какой была сама Ольга?
– Отец Амвросий добрый больно был… мол, ежели с душой малюет, то и нет в том греха… а какая душа, когда он иконами этими торговал, а деньгу пропивал? Это ж грех, куда ни глянь, а после с Ольгою разговорился… и вот чего намалевал. Припер, значит, в дар… гнать его надо было взашей с этакими подарочками. Да только отец Амвросий…
– Добрым был.
– Во-во… икону освятил, велел повесить… и люди ходят, молятся на нее… не знают, что не Богородице поклоны бьют, а Ольке… и с картинки этой никому добра не будет! Вот чего с Иваном стало, а? А я скажу! Помер он! Это его Господь за богохульство наказал…
Она вновь перекрестилась.
– Извините, а вы фамилию Ольги знаете?
– Как не знать? Иванова… но это ежели девичья, а вот кем она по мужу стала… Мы с ее мамкой на одной лестничной площадке жили. Я-то все про нее знаю… Ольга Николаевна, как же… Олька она… шалавища, каких поискать…
Всю свою жизнь Мария Васильевна была атеисткой. Да и как иначе, ежели матушка ее революцию делала? А отец, личность тихая, ничтожная, пусть и являл собою не лучший пример для подражания, но вторил, что матушка права.
Слушать ее надо.
Машенька и слушала… матушку, школьных подруг, которые тоже уверены были, что Господа не существует. Учителей… да и то, какая вера, если о Боге она только и знала, что он – выдумка, а религия – и вовсе опиум для народа.
Жизнь свою Мария Васильевна прожила достойно.
Выучилась.
Работала. Вышла замуж. Родила двоих детей. Схоронила родителей… в общем, все как у всех. С Оленькою Ивановой, верней, с матерью ее она познакомилась, когда переехала на новую квартиру. Ей, заслуженной работнице, матери двоих детей, выделили трешку. И Мария Васильевна почти поверила, что коммунизм наступил.
Конечно, квартире не хватало ремонта, а выяснилось, что в почти наступившем коммунизме наблюдается явный дефицит строительных материалов, но это ж мелочи. А мелочи не могли остановить Марию Васильевну на пути обретения личного мещанского счастья.
Ремонт делали своими силами.
Так уж вышло, что к моменту собственно переезда Мария Васильевна познакомилась почти со всеми жильцами дома, благо тот был построен заводом, потому многих соседей она если не знала по имени, то уж в лицо точно. Кроме тех, которые обретались в пятой квартире.
Тихая бледная женщина и Оленька при ней.
У Марии Васильевны имелись собственные дети, к тому времени подросшие, и она точно знала, как детей следует воспитывать. Соседка же, судя по всему, о правильном воспитании не имела ни малейшего представления. Она разговаривала тихим голосом, много вздыхала, заламывала бледные вялые руки. Естественно, на Оленьку сие не производило ни малейшего эффекту. Она оказалась на редкость антиобщественным элементом с явною склонностью к нигилизму.
В субботниках не участвовала.
Лестницу не мела и уж точно не мыла. Позволяла себе бегать, громко топоча, а порой и вовсе скатывалась с перил. Конечно, Мария Васильевна подобного поведения не могла одобрить. Неодобрение же свое она привыкла выказывать прямо.
И к соседке пришла, вооружившись длинным списком прегрешений Ольги.
Та выслушала.
Чаю предложила… и тогда Мария Васильевна подивилась тому, до чего все иначе в этой квартире. Нет, планировка-то стандартная. И обои как у всех, но вот…
Вязаные половички.
Скатерочка белоснежная, накрахмаленная… красиво, но непрактично. Небось если капнуть на такую борщом, то потом вовек не отстираешь.
Занавесочки кружевные.
Чашечки тонюсенькие, что и брать-то страшно… а она в них кипяток льет. Сахарница серебряная, этакие Мария Васильевна только в музее и видела. Квартира-то небось не музей…
– Мне очень жаль, что Оленька доставляет столько беспокойства.
Соседка поставила на стол плетеную корзинку с домашнею сдобой. И была та пышна, легка, а вот у Марии Васильевны с печевом никогда не ладилось. Да и то, занята она была общественною работой, некогда ей было с хозяйством возиться. А ежели б было, то небось не хуже, чем у соседки, все получилось бы. И даже лучше. Мария Васильевна полагала себя человеком в высшей степени дотошным, который если за что берется, то доводит умение свое до абсолюта.
– Я поговорю с ней, но… – соседка, которую, как узнала Мария Васильевна, звали-то хитро, с выдумкой, Аделаидой, вздохнула. – Она активная девочка… склад характера такой… и надо лишь перетерпеть, когда Оленька немного повзрослеет.
Терпеть, когда эта Оленька, не имеющая никакого уважения ни к матери, ни, что важнее, к общественной собственности, повзрослеет, Мария Васильевна настроена не была.
– Пороть их надо, – сказала она, прихлебывая чаек. А вкусный… этакий, душистый, не как у всех. Интересно, откуда соседка взяла.
– Пороть? – светлые бровки поднялись, и удивление на соседкином лице было неподдельно. – Она же ребенок…
– Непоротый.
– Но… – похоже, мысль о том, что иных детей только розгою и исправишь, была для Аделаиды нова. – Она же… нельзя бить детей!
Эту чушь Марии Васильевне уже доводилось слышать. Иные пропагандисты утверждали, что на детей воздействовать надо исключительно словом… глупость какая! Быть может, конечно, где-то и существуют такие идеальные дети, которые воспринимают родительские наставления с благоговением и во взрослой жизни следуют им, но соседкина Оленька к их числу не относилась.
– Меня пороли. И своих я драла, особенно Сашку, – доверительно сказала она, разламывая сочник пополам. – И вон, в отличники вышел… а вы, если и дальше мямлить станете, потеряете девку. Вот увидите, свяжется с дурной компанией, и тогда все…
Соседка лишь вздохнула и ручки прижала к груди.
А платьице-то знатное, пусть и из дешевой ткани шитое, но воротничок-стоечка, пуговички эти, белой тканью обтянутые… Мария Васильевна от такого не отказалась бы.
– Где брали, – поинтересовалась она, отбросив всякое стеснение, которого у нее и без того не много было.
– Сшила, – призналась соседка.
Тогда-то и выяснилось, что работает она швеею, не при заводе, а в комбинате быта… и конечно, возникал вопрос, почему квартиру дали в заводском доме, но Мария Васильевна была человеком в высшей степени практичным. И при всей своей вере в коммунистические идеалы осознавала, что заводскому начальству тоже охота красивых платьев.
И вообще, в некоторые дела нос лучше не совать. Целее будет.
С того дня и началась дружба ее с Аделаидой. Конечно, находились люди несознательные, не способные оценить все то, что Мария Васильевна делала для соседки, поговаривавшие, будто от дружбы этой выгода была лишь самой Марии Васильевне.
Да, Аделаида шила.
Она обладала удивительным умением создать платье буквально из ничего. И такое, которое подходит именно клиентке, и никому больше. И Мария Васильевна, молодость которой пришлась на времена, когда о нарядах и не помышляли, расцвела.
Правда, на характере сие не сказалось.
– Балуешь ты ее, – она теперь почти все свободное время проводила у соседки, в квартире которой чувствовала себя как дома. И не стеснялась давать советы. – Вот посмотришь, не доведет это до добра!
Соседкина дочь, пожалуй, была единственным обстоятельством, которое мешало Марии Васильевне полностью наслаждаться дружбой. Наглая, своенравная и не имеющая ни малейшего желания проявлять хоть какую-то вежливость. Она возвращалась из школы, громко, как-то нарочито громко даже хлопала дверью. Портфель швыряла на пол. Ботиночки свои – в угол, и босиком шлепала на кухню. Гремела посудой, а грязную оставляла в раковине, будто помыть не могла.
Мария Васильевна, не особо стесняясь, указывала соседке и наглой девице на пробелы в воспитании, однако же если Аделаида смущалась и краснела, то Оленька лишь фыркала.
– Чего вы сюда ходите? Вам чего тут, медом намазано? – посмела нагло заявить она однажды. И дверь открыла так, на пол-ладони, чтоб точно Марию Васильевну не пустить. – Мамы дома нет!
– А где она?
– Уехала.
– А когда вернется?
Наглая девчонка захлопнула дверь и уже из-за нее крикнула:
– На той неделе…
Отсутствовала соседка три дня, а явилась с сумками, которые Мария Васильевна помогла донести. Конечно, не без задней мысли, было ей очень любопытно посмотреть, что же в тех сумках.
А еще узнать, куда это Аделаида ездила.
К кому.
Ну и, естественно, пожаловаться.
Аделаида, выслушав Марию Васильевну, вновь вздохнула.
– Оленька не хотела тебя обидеть…
А по мнению Марии Васильевны, аккурат этого наглая девица и добивалась. Иначе для чего хамила?
– И я рада, когда ты приходишь… – прозвучало это неуверенно, но Мария Васильевна сочла за лучшее на этакую мелочь, как дрогнувший голос соседки, внимания не обращать.
Разве Мария Васильевна делает что-то плохое?
Она соседке лишь добра желает!
И старается, чтобы та осознала, сколь губительно скажутся на будущем дочери ее действия, точнее, полное бездействие.
– Она в отца пошла… – Аделаида не спешила распаковывать сумки, оставив их в коридоре, и от помощи, предложенной соседкою почти искренне, отказалась.
Но впервые заговорила об отце дочери.
Не то чтобы тема эта сильно волновала Марию Васильевну. Про себя она давно решила, что соседка была замужем, но или развелась, или овдовела. Случается. Женщина, воспитывающая детей одна, ежели разобраться, не такая уж и редкость.
– Он очень резкий человек… – Аделаида вдруг упала на стул и разрыдалась.
Она плакала горько, самозабвенно, а Мария Васильевна, не представлявшая себе, как следует поступить, просто села рядом и погладила по плечу.
– Все пройдет, – сказала она тихо. – И дурное тоже…
Соседка же кивнула.
И стала рассказывать… о себе, о жизни своей детдомовской, о родителях погибших, которых она помнила весьма смутно. О дяде за границею… о нем она узнала лишь когда анкету свою прочла.
Неблагонадежная.
И это слово запало глубоко в сердце Аделаиды, которая и сама себе верить перестала, чего уж о других говорить. О том, как начинала шить… в общежитии рабочем… и красавце-начальнике, положившем на Аделаиду глаз.
Он обещал многое, а не исполнил и малого.
– Он женат был, но… говорил, что ее не любит… а развестись не может… карьера у него…
Мария Васильевна поджала губы. Внебрачные связи она осуждала примерно так же, как и порчу общественного имущества. Вот только навряд ли сейчас ее осуждение было уместно. Как ни странно, но Мария Васильевна, никогда не обладавшая душевным тактом, сумела сдержаться, не высказаться. Может, потому, что не считала соседку виноватой.
Слабая она, морально неустойчивая. И если осуждать кого, а то и вовсе вызвать на товарищеский суд, прилюдное разбирательство устроив, так это ее любовника…
– А мне так хорошо было с ним. Он меня любил. Никто не любил, а он…
– Он тобой пользовался, – буркнула Мария Васильевна и все одно соседку обняла.
– Он мне помог с квартирой… не с этой, с другой… однокомнатной. И когда Оленька родилась… он очень ее баловал. Появлялся, когда мог… и всегда праздник. А потом… сказал, что между нами все… что он больше не может рисковать… квартиру эту вот… устроил, – Аделаида вытерла щеки. – Прощальный подарок. И на Оленьку присылает иногда… или вот… с шофером вещи… разные… но Оленька скучает… а он уже… забыл, и все…
Пожалуй, Мария Васильевна могла бы соседке посочувствовать, если бы сочувствовать умела. Ей подумалось, что подобный исход вполне закономерен. И единственное, что Аделаида могла бы сделать, – в суд подать, на алименты.
Только ведь характера не хватит.
Стержня.
– Ольга очень переживала, когда… мы сюда приехали. Считала, что это я виновата… из-за меня отец ушел… я слишком… неконфликтная.
Это верно. Неконфликтная.
Домашняя.
– Она ему звонила… не знаю, где раздобыла номер, но… она пригрозила, что все расскажет его жене… а там тоже ребенок… семья.
А по мнению Марии Васильевны, о чужой семье и ребенке стоило подумать до того, как в эту самую семью лезть. И вообще, логика соседки была ей категорически непонятна. О чужих детях она, значит, заботу проявляет, а о собственной, которая того и гляди в беду попадет, не думает вовсе, тогда как наоборот надо бы…
– Он очень рассердился. Не на Оленьку, на меня… его повысили…
Мария Васильевна поджала губы.
Вот, значит, как… повысили… и конечно, этот, повышенный, знать не желает ни дочь, ни любовницу бывшую. И боится наверняка, что всплывет эта порочащая его репутацию история… и вправду всплыть бы ей. Глядишь, тогда бы и узнало общество, кому именно позволили занять руководящий пост.
Но разве Аделаида послушает.
– Мы… мы с ним беседовали… и вот… он обещал, что продолжит присылать деньги, но… видиться с нами не сможет. Его в Москву перевести должны…
А если история всплывет, то никакого перевода не будет.
Понятно.
– И вот… я не знаю, что мне делать… Оленька… она становится совершенно неуправляемой… недавно ушла… целую ночь где-то гуляла… а потом заявила, что я спрашивать права не имею. Она свою жизнь ведет. А я за нее беспокоюсь!
Аделаида прижала ладони к бледным щекам.
– Пороть надо, – без особой уверенности сказала Мария Васильевна, крепко подозревая, что пороть наглую девку уже поздно. Всю дурь, что в ней за годы скопилась, не выбьешь.
Но и иных воспитательных методов, сколь бы то ни было эффективных, она не знала.
– Я так за нее волнуюсь…
Впрочем, на том все и остановилось. А спустя пару дней вернулось на круги своя. Мария Васильевна регулярно заглядывала к соседке на чай, говорила о своем, не женском, но скорее уж общественном. С молчаливой Аделаидой оказалось на редкость удобно обсуждать заводские дела. Она не перебивала, не лезла с вопросами, лишь кивала и вздыхала…
Ольга же…
По возвращении матери она притихла и некоторое время даже сподобилась убирать за собой вещи. Посуда, правда, так и оставалась в раковине. Но Мария Васильевна точно знала, что все самое сложное – впереди…
И не ошиблась.
Одно время она перестала следить за соседской жизнью, слишком уж резко переменился окружающий мир. И пусть Мария Васильевна никогда не одобряла горбачёвской политики, но и не ждала, что та способна развалить страну.
А когда кипят подобные страсти, какое дело до того, что творится у соседей?
Марию Васильевну захлестнуло водоворотом общественной жизни, чересчур уж бурным, наверное, но зато она чувствовала себя нужною.
Ольге было четырнадцать, когда Мария Васильевна увидела ее с сигаретой. Не то чтобы Ольга пряталась, она была чересчур самоуверенной и бесшабашною, чтобы опасаться хоть кого-то.
– Оленька, – Мария Васильевна сперва даже решила, что ошиблась, что эта размалеванная девица в брюках никак не может быть Ольгой…
– Чего?
Девица обернулась, и все надежды на ошибку рухнули.
Она это…
– Оленька, ты куришь? – с фальшивым удивлением поинтересовалась Мария Васильевна. Сама она возвращалась с митинга, в котором выступала с обличительною речью, клеймя позором спекулянтов и прочий элемент, вдруг поднявший голову.
– Курю, – Оленька выпустила в лицо Марии Васильевны облачко дыма и пьяновато рассмеялась. – А вы, стало быть, не в курсе…
– Оленька!
– Теть Маш, – она подняла руку, демонстрируя бутылку портвейну. – Вот только не начинайте читать мораль… курю я. Пью. Мое личное дело! А вас чего-то давно не видать… зашли бы к маменьке, навестили…
К соседке Мария Васильевна заглянула, сама удивляясь, что за прошедшие полгода она если и бывала в квартире напротив, то редко, и те визиты были недолгими.
Аделаида изменилась. Сделалась бледна. И бледность эта явно свидетельствовала о болезни.
– Маша, это ты… – глаза ее потухли. – А я думала, что Оленька…
– И давно эта паскуда дома не была? – Мария Васильевна обняла подругу. Пусть и не одобряла она ее слабохарактерности, но все ж жалела.
– Неделю уже… – слабо всхлипнула Аделаида. – Я в больницы…
– Здоровая она, – Мария Васильевна усадила Аделаиду в кресло. – Видела я ее только что. У магазина. Курит она…
И не только, но вот… почему-то говорить об остальном Марии Васильевне совершенно не хотелось. А вдруг да сердце у соседки от этаких новостей прихватит? Вон, до чего квелая.
– Ты ела?
Аделаида рассеянно пожала плечами. Взгляд ее был устремлен на дверь, словно она не могла решить, бежать ли ей к дочери или остаться.
Ждать.
Дремать над телефоном, в который раз обзвонив больницы.
– Когда ты ела?
– Не помню.
Мария Васильевна лишь головой покачала: вот что любовь безграничная с людями делает. Небось, если б еще тогда, когда только заселилась, взялась за ремень и воспитание, то и не нервничала бы ныне. Собственные Марии Васильевны сыновья пусть и ударились в коммерцию, чего Мария Васильевна категорически не одобряла, однако же звонить матери не забывали.
И открытки слали на день рождения.
И вообще вели себя именно так, как должны вести почтительные дети.
Но она промолчала.
Плюхнула сковороду на плиту, плеснула масла, подивившись тому, что есть оно у соседки, как и кусок колбасы. Стало быть, неплохо живут, небось не забывает московский начальник вторую свою семью, балует дефицитами.
Вот чего этой вертихвостке надо?
– Она пыталась к нему сбежать… и сбежала… мне ее из Москвы вернули. Она пришла к нему… домой… и там устроила скандал. Потребовала, чтобы он признал ее… думала, что если расскажет все, то жена его бросит… и он вернется к нам.
Аделаида на кухню пробралась тенью. Она в тень и превращалась, бледная, стертая жизнью женщина. И только руки оставались живыми в ней, подвижными.
– А оказалось, что она давно знала… и про меня, и про Оленьку…
Мария Васильевна фыркнула. Вот уж чего, а благодарности в девице этой не было ни на грош.
– Она оттуда вернулась такой… мне было так жаль… я уговаривала ее… успокоиться… говорила, что люблю… что всегда буду рядом, а она… она сказала, что от меня никакого толку… и ушла из дома…
Аделаида вздохнула.
– Ешь, – Мария Васильевна бухнула тарелку. Конечно, готовила она не так чтобы хорошо, полагая готовку не самым важным в жизни занятием, но сыновья не жаловались. – Ешь и не думай о плохом. Бесится девка. Возраст такой. Перебесится и вернется.
– Ты сама в это не веришь.
Мария Васильевна пожала плечами. Может, она и не верит… и точно не верит. Но ведь пытается по-человечески соседку поддержать. И та оценила.
– Спасибо большое. Ты… добрая женщина, несмотря ни на что… но я думаю, Оленька… она сама не понимает, чего ищет.
Приключений на свою задницу.
И по мнению Марии Васильевны, приключения эти отыщутся… Теперь она заходила к соседке каждый день, полагая, что та без посторонней помощи зачахнет. Она заставляла Аделаиду есть, рассказывала ей о заводе, который неожиданно стал банкротом, о том, что зарплату задерживают, а по карточкам ничего не найти… у коммерсантов же все есть, но по таким ценам, что ни один нормальный человек не сподобится купить.
Молчала она тоже о многом.
О том, что видела Оленьку в парке.
В гостинице.
И в виде таком, который не оставлял сомнений в роде ее занятий. Не раз и не два встречалась Оленька под ручку с мужиками, всякий раз – другими. Она отворачивалась, делая вид, что не замечает соседку. А та не спешила здороваться.
– Шалава, – Мария Васильевна пожевала сухою губой. – Мать до могилы довела… нет, сначала-то сама догулялась. Заявилась как-то… то есть не заявилась… я в подъезде ее нашла.
Мария Васильевна возвращалась поздно. С завода ее уволили, а вот с новою работой было сложно. Удалось устроиться уборщицею в кооператив, и пусть кооперативов Мария Васильевна не одобряла категорически, но деньги были нужны. А платили там исправно. Работы грязной она никогда не чуралась и выполняла ее старательно. В тот вечер пришлось задержаться в цеху. В подъезде была темень, и потому Мария Васильевна едва не споткнулась о человека. Она испугалась, потому как времена были неспокойные. И всякого отребья по городу хватало… но после пригляделась и с немалым удивлением Ольгу узнала.
– Олька? Нажралась, что ль? – Мария Васильевна наклонилась, но, к удивлению своему, не ощутила запаха алкоголя.
Напротив, пахло от Ольги… чем-то медицинским, неприятным.
– Тебе плохо, что ль?
Дрогнули бледные веки.
– Вставай, давай… ну-ка…
Мария Васильевна подняла соседку. Хоть и была она в возрасте, но силою обладала немалой. Не без труда, но она дотянула Ольгу до своей квартиры. Мелькнула мысль Аделаиде позвонить, но Мария Васильевна от нее отмахнулась. Та начнет причитать, суетиться… потом сама сляжет. Нет, сначала наглую девицу надобно в чувство привести. Но в чувство приходить Ольга отказывалась. Она и дышала-то через раз, хрипло, тяжело. Пришлось вызывать «Скорую». Ехали долго, неохотно.
Осматривали так, будто немалое одолжение делали.
– Воспаление, – буркнул врач непонятного возраста, и то после того, как Мария Васильевна сунула в карман замызганного халата купюру. – И кровопотеря большая.
– Эта дуреха залетела. – Мария Васильевна губу выпятила. – И не нашла ничего лучше, как аборт сделать. Подружки присоветовали, такие же шалавы… она и послушала… срок был большим, вот и нашла какого-то коновала, который ее и выскреб. Конечно, как осложнения начались, он исчез… попала она в больничку. Тут Аде пришлось сказать… всполошилась она… все бегала, носила еду домашнюю, белье. Лекарства искала. Тогда-то ничегошеньки не было. Спасли дуреху. Но сказали, что детей у нее не будет.
Мария Васильевна перекрестилась.
– Сама виновата. Аборт – это грех.
Стас промолчал, не стал напоминать, что и сама-то Мария Васильевна если и уверовала, то не так давно.
– Вот Господь и наказал… из больнички она вышла, но не попритихла. Пары дней не прошло, как сгинула опять. Уж я Аде говорила, что горбатого могила исправит, а та слегла… сначала думали, что сердце. Ан нет, выяснилось – рак… и кто б посильней, может, и управился бы, но она сразу решила, что умереть ей проще. Я говорила, объясняла, а она меня в церковь привела. Тело, мол, это пустое, душа вот бессмертна. Тогда я еще подивилась, что человек она слабый, но поди ж ты, смерти не боится… сюда я с нею ходить начала. Приглядывала, чтоб, значит, дурно ей не стало. Потом как-то… когда схоронила… пусто так стало на душе, хоть волком вой. Мои-то сыновья разъехались. Один в Германию подался, другой в Австралию… хорошо живут. Деньги шлют вон, да на кой мне деньги? А тут… я людям помогаю. Нужна, значит.
И эта нужность дает ей силы жить.
– На мамкины похороны Ольга прикатила. Вся такая… дама… в платьице черном, в шубке… шляпка на голове, очочки черные, чтоб, значит, никто глаз ее бесстыжих не видел. Наши-то, кто знал, что она за пташка, шептались. Богатенького, мол, подцепила, живет и радуется. А что мать в могилу свела, так за то ей аукнется.
Мария Васильевна выпятила верхнюю губу, отчего некрасивое лицо ее стало еще уродливей.
– На поминки не осталась, но ко мне заглянула. Сказала, что квартирку пока продавать не будет, просила приглядеть. Денег оставила на коммунальные. И я обещалась… не потому, что деньги нужны, но ради Ады. Ее ж квартира… потом Ольга вроде как парнишку прислала, типа, ему жить негде… добрая стала, ага… знаю я такую доброту. Небось от своего мужика на сторону бегала. Бросать не бросила, по шмоткам видать, богатый он. А Ольга не дура, чтоб с богатым расплеваться. Но по натуре шалава… потом вроде как парень этот сгинул… и квартирку опять закрыла. А через пару годочков в храме объявилась.
Эту женщину Мария Васильевна сразу узнала, хотя с возрастом зрение ее упало, невзирая на зарядку для глаз, которую она делала регулярно, и витамины специальные. Да и было в храме темновато.
Пустовато.
Оттого и каждый человек, которому случалось заглянуть по какой-то своей надобности – а в храм, как успела убедиться Мария Васильевна, заглядывали не только для молитвы, – был заметен. И эта… стоило ей войти, как сразу померещилось нечто знакомое, что в фигуре самой, что в походке, а как подошла Мария Васильевна – мало ли, чего человеку надобно, вдруг да растерялся он в месте незнакомом, – то и узнала Ольгу.
– Ну, здравствуй, – сказала она недружелюбно.
А и то, пускай и писали в Библии о прощении, однако вот не была согласна с этим Мария Васильевна. Бог, быть может, и прощает, а она – человек живой, со своими недостатками. И упрямство – не самый главный из них.
– Добрый день, – а вот Ольга соседку не узнала.
И то верно, куда прежней-то Марии Васильевне до этакой старухи?
– Мне бы с батюшкой побеседовать, – Ольга была одета красиво.
Дорого.
И выглядела холеною, что барыня.
Мария Васильевна с трудом подавила желание сказать, что занятой батюшка, не до бесед ему со всякими там… богатая или нет, но ясно же, что шалава. Как была, так и осталась.
– Я хочу внести пожертвования, – пояснила Ольга, удостоив Марию Васильевну взгляда. Нахмурилась. Пригляделась. – Вы?
– Я.
– Надо же… а помнится, вы в Бога не верили…
– Уверовала, – огрызнулась Мария Васильевна, испытывая преогромное желание выставить наглую девку из храма. И эта ненависть, к Ольге испытываемая, саму Марию Васильевну удивляла. Ведь приходили сюда разные люди.
Случалось и наркоманам бывать.
И проституткам.
И иным, кого она искренне полагала оступившимися и помогала, как умела, и не испытывала к ним ни ненависти, ни презрения. А тут… при одном взгляде на Ольгу подымалось в груди что-то такое, дурное…
– Все еще осуждаете?
– Бог тебе судья, – ответила Мария Васильевна. – Идем. Если тебе и вправду к батюшке надо…
– Денег она тогда дала много… сказала, что супруг ее, иностранец богатый, помер. И завещание написал, по которому все Ольга получила. Своих детей у нее нет и не будет, вот и жертвовала, как умела… правда, и про себя не забывала.
Мария Васильевна вздохнула:
– Вернулась она сюда… сказала, что приехала бы и раньше, но муж не пускал. Оно и правда, такой слабину дай, разом с поводка сорвется. И про мать… вроде как из-за него не навещала. Конечно. Вон, как к парню тому, так бегала, а матери позвонить лишний раз не могла. Врала она! Небось подцепила богатенького и жила себе припеваючи. Потом он помер, она и стала думать, что на том-то свете небось все грешки припомнят.
– Фамилии ее новой не знаете?
Мария Васильевна покачала головой.
– Не представилась. Да и кто я для нее? Злобная старуха, такая, которая знает слишком много о прошлых ее делишках… небось если б родственнички супруга ее прознали б, какая она шалава, то и засудили…
– Какие родственники?
– Да откудова мне знать-то? – вполне искренне удивилась Мария Васильевна. – Какие-нибудь. Небось не бывает такого, чтоб богатый человек и вовсе без родни был…
И мысль эта показалась Стасу на удивление здравой.
Богатый и без родни.
Богатая и без родни…
– Я-то батюшке все, как оно есть, поведала. Только он слушать не стал… больно добрый… сказал, что Богу судить, не людям, не из-за денег. Он святым человеком был… и когда Иван притащил этот срам, в дар, мол, от души чистой, то и взял… а мне теперь смотри на этакое богохульство…
– Ольгу вы…
– Да уж год, почитай, не видела. Может, уехала. Может, померла… хотя такие, как она, всех переживут, вот поглядите…
Людмила говорила с благообразною старушкой в белом платочке. И Стаса завидев, помахала рукой.
– Здесь помнят Ивана. – Она протянула ему спелое яблоко. И старушка, сцепив руки на груди, закивала.
– Хороший был мужичок, – сказала она низким басом, – даром что попивал… сам за собою ведал этакую слабость. Боролся. Да никак побороть не мог. И про Ольгу вы еще спрашивали. Хорошая женщина. Не скажу, что набожная, но ныне верующих мало…
Говорила старушка охотно. И местных, почитай, всех знала. Да только нового ничего не сказала.
– Итак, – Людмила забралась в машину. – Нам нужна некая Ольга Иванова…
Стас кивнул, прикидывая. С одной стороны, Ивановых много и Ольга – не самое редкое имя. С другой – есть адрес, по которому можно узнать и отчество, и год рождения.
А там уже и дальнейшую судьбу этой Ольги проследить.
Иван, конечно, звонку не обрадовался.
Выслушал.
И обещал перезвонить. И перезвонил быстро, что Стаса весьма и весьма удивило.
– Везет тебе, приятель, – сказал он, и Стас пожал плечами, а потом вспомнил, что видеть его Иван не может. – Есть такая Ольга Иванова… тридцати четырех лет от роду… то есть некогда Иванова, а ныне – Вильдермейер… ничего себе фамилия-то… к слову, девица и вправду из этих… дважды привлекалась за проституцию… бурное прошлое, однако…
Иван замолчал, и в этом молчании Стасу почудилось что-то неправильное.
– Договаривай. Где эта Ольга?
– В больничке. После неудачной попытки суицида отходит. Травилась твоя красавица, только не дотравилась до смерти… пиши адресок. Но, Стасик… ты это… аккуратней… дамочка не из бедных. Будешь наезжать – засудит…
Вот чего Стас точно не боялся, так это чужих адвокатов.
У него собственная свора имелась.
Эпизод 4ЖенитьбаЯ во время перерыва (помню, стояла за кулисой) была поражена и даже несколько шокирована тем, что какой-то господин подбежал ко мне и, целуя мою руку, воскликнул: «Прелестный голос!» Стоявшая здесь Любатович поспешила мне представить: «Наш художник Михаил Александрович Врубель», и в сторону мне сказала: «Человек очень экспансивный, но вполне порядочный»[6].
О Мишенькиной женитьбе я узнал уже после того, как женитьба эта состоялась, и, признаюсь честно, был обижен. Он, еще недавно называвший меня другом, вдруг поступил не так, как водится меж приятелями. И раскаяния никакого Мишенька не испытывал.
Он вообще был чужд подобного чувства.
– Пустое, – сказал он мне, когда я, не сдержавшись, упрекнул, что на свадьбу свою Мишенька не удосужился меня пригласить. – Мы женились не для того, чтобы развлечь публику. Я наконец встретил женщину, которая мне нужна.
Заявление это показалось мне весьма самонадеянным. Тогда уже, еще не знакомый с Надеждою, я меж тем знал, что была она молода – всего-то двадцать восемь лет, тогда как Мишеньке исполнилось сорок, – но весьма талантлива. И родители ее, люди строгих правил, не обрадовались выбору дочери. Да и Надежда, как потом призналась мне, долго не могла решиться, потому как было известно ей, что Мишенька пьет и к деньгам относится беспорядочно, что тратит он их без меры, а зарабатывает редко и немного. И даже приняв предложение его, сделанное едва ли не в первый день их знакомства – Мишенька был совершенно очарован голосом Надежды, – она все одно сомневалась. Как выяснилось, что не зря. Пусть и состоялось венчание в Швейцарии, а медовый месяц – в Лейпциге, но Мишенька настолько потратился к свадьбе, что вынужден был идти до церкви пешком.
И это было унизительно для гордой его натуры.
К счастию его, которого он, как мне казалось, не понимал, Надежда была не из тех женщин, что упрекают мужчин за бедность. Нет, она, обладавшая удивительным душевным тактом, умудрялась как-то смирить и Мишенькину гордыню, и его самолюбие сохранить, когда он долгие месяцы вынужден был существовать за ее средства.
Что могу я сказать об этой женщине?
Она отличалась тою неброской красотой, которая, если замечали ее, надолго оставляла след в душе. Она была мила и воспитанна. Тиха, быть может, но притом само присутствие ее смиряло сердечные страсти. Надежда будто светилась изнутри иным, небесным, светом.
А уж когда она пела…
Мишенька готов был слушать ее, он забывал обо всем, растворяясь что в музыке, что в голосе Надежды, находя в нем новые и новые оттенки, которые умудрялся переносить на полотно.
К этому времени он увлекся театром, и увлечение это, в котором мне виделось отражение Мишенькиной любви, поддержали. Он почти поселился в театре, создавая удивительные по красоте своей костюмы для Наденьки. Однако иное его творчество по-прежнему не находило понимания. Его работы одни критики именовали шедеврами, другие же называли уродливыми.
Увы, это не способствовало сохранению Мишенькиного душевного равновесия. Его начали мучить головные боли, сильнейшие, которые он пытался скрыть от Надежды. Он принимал феназепам, поначалу в малых дозах, а после, потеряв всякую надежду, самолично дозу увеличивал, пока лекарство не стало ядом.
Не скажу, что в этот период я был частым гостем в семействе Врубелей. Меж нами по-прежнему сохранились приятельские отношения, но теперь Мишенька будто бы старался избегать встреч со мной, верно, сам мой вид будил в нем недобрые воспоминания о киевских годах.
Я же не привык навязываться.
Я строил собственную жизнь, как умел. И пусть все же не женился – Мишенька усматривал в том признак моей несомненной влюбленности в Эмилию, что глупость несусветная, – однако и без жены имел немало забот. И потому был удивлен, когда однажды Мишенька появился в моей квартире.
– А ты не меняешься, – сказал он вместо приветствия.
– Да и ты остаешься прежним, – усмехнулся я.
– Врешь ведь…
Мы оба постарели. И Мишенькина глянцевая красота исчезла. Теперь я видел перед собой немолодого, изможденного многими страстями мужчину, на челе которого виднелась несомненная печать тяжелой болезни.
– Наденька ждет ребенка. – Он упал в кресло и сдавил голову в ладонях.
– Поздравляю.
– Спасибо…
Счастливым Мишенька не выглядел.
– Я… боюсь, – признался он.
– Чего?
– Я не готов… я… она вновь возвращается… или он… оно… существо, которое я вижу… оно говорит, что я проклят. И я боюсь, что, если этот ребенок… что, если мое проклятье падет и на него?
Тогда я уверил Мишеньку, что страхи его не имеют под собою основания, что они вполне естественны, ведь рождение ребенка – это всегда испытание для родителей… еще какие-то глупости говорил, желая одного – успокоить старого приятеля.
Савушка родился уродцем.
Нет, не из тех, чье уродство вовсе ставило вопрос о принадлежности их человеческому роду, заставляя бежать от обычных людей, прятаться или же, напротив, выставлять его в попытке заработать деньги.
Мальчика Господь наградил заячьей губой. И Наденька, узнав о том, рыдала. Она винила себя, пусть и не было за ней никакой вины. Мишенька же, которому младенца показали с опаскою – знали вспыльчивый его нрав, – нашел губку его не отвратительною. Напротив, он узрел в том знак, что Савушке суждено прожить особую судьбу.
И он, Савушка, отмечен свыше.
Было ли это так? Или же просто Мишенька не желал признавать, что его единственный сын отмечен печатью уродства? Не знаю. В разуме его, уже болезненном – то и Наденька признавала, – многое смешалось.
Как бы то ни было, но теперь вся Мишенькина жизнь вновь переменилась. Наденька, обожавшая сына, отказалась и от кормилицы, и от нянек, которых могла бы себе позволить, ежели бы вернулась на сцену. Но она, испытывая перед сыном чувство вины, поспешила искупить его. Она окружила Савушку заботой и любовью, решив, что место ее – подле него. А значит, о театре не могло быть и речи. И денег от этого ее решения в семействе не прибыло.
Мишенька, который вдруг обнаружил, что ныне является единственным кормильцем, растерялся. Он не умел заботиться о себе самом и к деньгам относился легко, небрежно даже, а тут оказалось, что от него зависят два самых дорогих человека. И Мишенька, к чести его – признаться, не ждал я от приятеля подобного, – со всем пылом принялся за работу…
Всю зиму он работал со страшным напряжением. Вместо обычных трех-четырех часов он работал по четырнадцать, а иногда и больше, – при искусственном освещении, никуда не выходя и едва отрываясь от картины. Раз в день он надевал пальто, открывал форточку и с четверть часа вдыхал холодный воздух – это Мишенька называл своей прогулкой. Весь поглощенный работой, он стал нетерпимым ко всякой помехе, не хотел видеть гостей и едва разговаривал со своими, предпочитая вовсе жить в мастерской.
Нельзя сказать, что подобная самоотверженность, которая мне виделась чрезмерной, возымела свои плоды. Нет, Мишенька получал заказы, большею частью благодаря Мамонтову, который Мишеньке продолжал покровительствовать, однако его старание угодить заказчикам – он четко осознавал, что зависел от их благосклонности – приводило к тому, что Мишенька вновь и вновь переписывал уже написанные картины. А порой он вовсе терялся от усталости. И тогда, силясь сделать что-то, что вознесло бы его на былую вершину славы, он возвращался к демону.
– Я не могу спать, – сказал он, когда я заглянул в его мастерскую. Это была небольшая комнатка с узкими окнами, которые не давали столько света, сколько требовалось. И Мишенька жег свечи. От них в комнатке становилось невыносимо душно. И к духоте этой примешивались запахи красок, камфоры, масел и иных веществ. У меня, только-только заглянувшего с улицы, мигом закружилась голова. А Мишенька в этой комнате проводил часы.
– Голова болит? – спросил я с участием.
И было бы странно, ежели бы голова не болела. Я решительно подошел к окну и распахнул настежь его. Холодный воздух ворвался в комнату, и свечи задрожали.
– Прекрати! – взмолился Мишенька, бледнея. Он осел бы на пол, если бы я не подхватил его.
– Ты когда в последний раз ел?
– Не помню…
Давно. Я видел, как переменился он за последние месяцы, исхудав больше прежнего. И теперь от былой его красоты вовсе ничего не осталось. Его лицо было бледно, изможденно. Его губы посинели, а под глазами залегли тени столь глубокие, что сами эти глаза гляделись бездонными.
– Идем, – я набросил пальто на острые Мишенькины плечи. – Тебе надо поесть и пройтись.
Я вел его по улице, точно старика, который с трудом переставлял ноги. И говорил… мне казалось, что пока я говорю, то все и хорошо…
– Я не могу спать, – пожаловался он вновь, уже в трактире. – Он следит за мною.
– Кто?
– Демон. Он опять явился… я закрываю глаза и вижу его… я открываю глаза и снова вижу его… я пишу его.
– Зачем?
– Он так хочет… он желает, чтобы я создал его портрет… во славу… тогда он оставит меня в покое… а если не справлюсь, он заберет Савушку. Я не позволю ему забрать сына!
Его бормотание, сам вид его сгорбленной фигуры, жадность, с которой он поглощал еду, произвели на меня самое тягостное впечатление.
– Тоже думаешь, что я безумен? – Мишенька вывернулся, чтобы заглянуть мне в глаза, и, признаюсь, это было нелегким для меня испытанием. – Я говорил Наденьке, а она… она меня все успокаивает… уговаривает показаться доктору… а я не безумен! Я знаю, что демонам нельзя верить… он придет за мною… за Саввой…
– Демонов не существует, – как можно более уверенно произнес я. – Ты же всегда был материалистом.
Это не было правдой, но я сказал так, чтобы успокоить Мишеньку.
– Неужели ты и вправду думаешь, что убедишь меня в этом? – поинтересовался Мишенька, ненадолго сделавшись похожим на себя прежнего. – Ты же встречал одного… мы оба встречали… меня она прокляла, да и тебе досталось…
– Не говори глупости!
– Это не глупости, – Мишенька проявил обычное свое упрямство. – Разве ты не вспоминаешь о ней?
– А ты?
Он отвернулся. И я понял: вспоминает.
И вот почему лицо его Царевны Лебеди показалось мне столь неуловимо знакомым… и не только ее. Он помнил Эмилию. Любил свою жену – в его любви я нисколько не сомневался, – но все же не мог освободиться от той роковой страсти, которая едва не сгубила его.
– И голова болит постоянно. – Мишенька сдавил голову руками. – Порой кажется, что я дышать не могу из-за этой боли… а после ничего, отпустит вроде… только он изменится.
– Демон?
– Да… он смеется надо мной! То он ужасен, то вдруг… я никогда не видел существа, более притягательного… он думает, что мне не под силу справиться… не под силу…
Мишенька замолчал, уставившись на стену трактира, где не было ничего интересного, и тогда я понял, что разум его ускользнул из реального мира в вымышленный, где Мишеньку поджидал его собственный демон.
Тем же вечером я самым наглым образом, без приглашения, явился в дом его, зная, что Мишеньку там не застану. После нашей прогулки он вернулся в мастерскую, чтобы продолжить работу над картиной.
Встретила меня Надежда.
К слову, я опасался, что и ее застану на грани болезни, поскольку роды ей дались тяжело, да и заботы о младенце отнимали много сил. И супруг, чье болезненное состояние усугублялось, причинял ей немалое беспокойство. Но выглядела Надежда если не цветущей, то всяко спокойной.
И меня поприветствовала сердечно.
– Как хорошо, – сказала она, – что вы сами заглянули. Я, признаюсь, собиралась отправить к вам записку с тем, чтобы пригласить вас на чай.
– И беседу.
– И беседу, – согласилась Надежда, улыбнувшись печально. – Вы всегда были поразительно откровенны, что не может меня не радовать…
Чай мы и вправду пили.
Она сидела, взяв на руки Савушку, который вовсе не гляделся болезненным ребенком. Напротив, он был столь очарователен, что и малое уродство не могло лишить его толики этого очарования. И достаточно было лишь заглянуть в огромные, хрустальные будто его глаза, немыслимой прозрачности, цвета яркого, какой я видел лишь на Мишенькиных картинах, как всякие мысли об уродстве исчезали. В глазах этих мне виделась некая, недоступная обыкновенному разуму человеческому, мудрость.
И вспомнились вдруг святые безумцы Кирилловской церкви.
Не там Мишенька Бога искал… не там… дети воистину святы. И Савушка был не человеком – тем ангелом, которого Мишеньке некогда обещали.
– Вы ведь встречались с Мишей? – спросила Надежда, начиная неудобный разговор, ради которого я, собственно говоря, и явился.
– Увы.
– И видели, каков он стал?
– Он… слишком много работает.
– Верно, – улыбка Надежды поблекла. – Я говорила ему о том… я умоляла его не мучить себя… нас… а он только и твердит, что обязан содержать семью. Как будто мы не можем прожить скромнее… у меня имеются драгоценности… а через годик-другой я вернусь на сцену. Мне предлагали ангажемент. Но он о том слышать не желает. Он… мне кажется, что он осознанно доводит себя до истощения… у него голова болит.
– Он говорил.
– И о том, что видит демона? Что тот указывает ему, как писать? Я умоляла его оставить эту проклятую картину! У него имелись иные заказы! Портреты… но портреты ему писать скучно!
В голосе Надежды проскользнули гневливые ноты, и, выходит, что в семействе Врубелей этот разговор происходил неоднократно, но всякий раз безуспешно.
– За портреты, ежели бы он дал себе труд немного прислушиваться к пожеланиям заказчика, неплохо платят… или вот мастерские в Абрамцево… Савва намекал, что Мишеньку примут на старое место охотно. А он… он одержим!
Она заломила белые тонкие руки в жесте театральном, и все же исполненном отчаяния.
– Он только и говорит, что про своего демона, что должен получить от него свободу… и я не знаю, как образумить его!
– Уезжайте, – посоветовал я.
Я ведь и сам долго думал, пытаясь понять, как надлежит поступить. Отправить Мишеньку в лечебницу? Это казалось мне мерою преждевременной и чересчур уж жестокой, все же тогда не видел я в его одержимости истинного безумия.
Оставить все как есть?
Тогда он или действительно сойдет с ума, или же доведет себя до нервического и физического истощения. А вот смена обстановки…
– Куда? – Надежда, похоже, думала о том же.
– Не суть важно…
– Важно, – не согласилась она и, усадив Савушку, который вел себя с неподобающей его возрасту серьезностью, был тих и некапризен, Надежда поднялась. – Я думала… много думала… быть может, если он вновь встретится с той женщиной…
– Эмилией?! Извините, я…
– Ничего. Я знаю все… было бы сложно не узнать, когда он так искалечил себя.
Я не стал уточнять, от кого Надежда узнала правду, сам ли Мишенька рассказал, или же донесли иные люди, готовые угодить или, напротив, желавшие предупредить… или просто причинить боль. Как бы там ни было, но Надежда знала.
– Быть может, если он увидит, что она постарела… подурнела…
А ведь она ревнует.
Это было так удивительно, что тихая Надежда, никогда не позволявшая себе повысить голос на Мишеньку, способна его ревновать. И к кому? К той, которая осталась далеко в прошлом?
– Тогда он поймет, что эта женщина – вовсе не демон, а обыкновенный человек…
– А если она…
– Бросьте, – Надежда одарила меня снисходительною улыбкой. – Сколько лет минуло? Пятнадцать? Двадцать? Она старше Миши… и теперь наверняка превратилась в старуху… пусть посмотрит. Пусть поймет, что демонов не существует.
– Вы уже все решили?
– Да. И все-таки… скажите, я не права?
Я не сказал.
Откуда было знать мне, что всех нас ожидало впереди?
И вновь я гадаю, как вышло бы, ежели б Наденьке удалось задуманное. Быть может, болезненный Мишенькин разум обрел бы желанный покой, а может, ничего бы и не переменилось. Однако ей не удалось уехать. И виной тому стал проклятый «Демон»…
Мишенька настоял, чтобы его выставили в последний день московской выставки, надеясь, что картину купят для Третьяковской галереи, где находились многие его работы. Но выставка прошла неудачно. И «Демон поверженный», слишком яркий, вызывающий, остался незамеченным.
Как такое могло случиться?
Не знаю.
Может, и вправду виновны были недруги, которые виделись Мишеньке едва ли не в каждом одаренном человеке, а может, его картина была вовсе не так хороша, как то казалось ему самому. Как бы там ни было, но картину перевезли в Петербург. И Мишенька, одержимый мыслью, что он неверно исполнил ее, отправился следом.
Этот короткий период не оставил сомнений в том, что Мишенька болен, и болен серьезно. Он только и мог говорить, что о своем демоне, о его величии, о его коварстве. Он утверждал, что проклятый является ему уже не только во снах, но и наяву. Он твердил, что не справляется, хотя старается изо всех сил… он вновь и вновь являлся в галерею, где выставили картину, чтобы исправить ее. И порой после тех исправлений лицо демона становилось уродливым, а порой – прекрасным.
Узнаваемым.
Я отправился в Петербург, потому как искренне опасался, что это творческое исступление может привести не только к болезни – Мишенька уже был болен, – но и к гибели. И оказался недалек от правды. Мне с немалым трудом, уговорами и обманом частью, удалось отвести его к Бехтереву[7].
На что я надеялся?
На то, что Мишенькин недуг – суть результат сильнейшего переутомления и творческой депрессии, к которой он всегда проявлял склонность, и что для излечения ему всего-то и надобен, что хороший отдых. Увы, мои надежды были разбиты.
– Прогрессивный паралич, – так сказал мне Владимир Михайлович, отводя взгляд. Наверно, ему было категорически неприятно ставить подобный диагноз, однако и не имел он свойства обманывать. – Неизлечимого свойства[8]. Мне жаль.
И мне было жаль. И я не знал, что делать. Как бороться с болезнью, побороть которую невозможно? И что надлежит сказать Мишеньке?
Промолчать?
Или же поставить в известность? Но выдержит ли он подобную новость? Я сомневался. С трудом я заставил себя написать письмо Надежде, в которой выразил не только сожаления, но и готовность помочь ей всем, что в моих силах.
А Мишенька… он пребывал в уверенности, что все его беды – суть влияние демона.
Картину меж тем купили за три тысячи рублей, что уже было немало, но сии деньги Мишенька отчего-то посчитал оскорблением. Он вернулся в Москву, но лишь затем, чтобы удариться в череду кутежей. Он пьянствовал, в том находя облегчение, ибо вино туманило его разум, позволяя скинуть с него демонические путы. Он транжирил деньги, не зная им счета, влезая в долги, которые не собирался отдавать, а стоило сказать хоть слово…
– Да что ты понимаешь! – Мишенька срывался на крик и однажды бросился на меня с кулаками, однако не посмел ударить, вспомнив, что я гораздо сильнее его. – Он меня не отпускает… она меня не отпускает…
– Кто? Надежда?
– Надька – дура! Сбежать удумала… от меня… ей не позволю… Эмилии вот позволил, а бабе нельзя давать волю…
Тогда искаженное болезнью его лицо мне виделось наиуродливейшею харей. И я уговаривал себя, что на самом деле Мишенька вовсе не думает так.
И Надежду он любит.
Хотя и эта любовь ныне не спасала их семью. Устав от криков, скандалов, Надежда собралась уехать в Рязань, к родне, но Мишенька не позволил.
Нет, он больше не кричал, он умолял ее остаться, и сына оставить, клялся своим здоровьем, его здоровьем, что образумится.
Она поверила.
Так Мишенька оказался в клинике Савей-Могилевича. И это было началом конца.
Ольга Вильдермейер восстанавливала здоровье отнюдь не в муниципальной клинике, но в заведении частном, дорогом. Заведение это встретило незваных высокою бетонной стеной и пропускным пунктом, где мрачного вида охранник долго, дотошно выяснял о цели визита. И на Людмилу поглядывал с подозрением, будто предполагал, что именно от нее исходит основная угроза.
Потом он столь же долго созванивался.
Говорил с кем-то.
И допустил-таки на территорию.
За пропускным пунктом Стаса встретила девушка в розовой униформе.
– Здравствуйте, – сказала она так, что стало ясно, визит этот девушку нисколько не радовал. – Ольга Николаевна изъявила желание побеседовать с вами. Однако хочу предупредить, что ей нельзя волноваться. Если она станет проявлять беспокойство, мы попросим вас уйти…
Попросят?
Скорее уж выставят за ворота этого строгорежимного пансионата.
– Как давно Ольга Николаевна здесь находится?
Медсестра нахмурилась, но потом, верно, решила, что сведения эти к особо секретным не относятся.
– Четыре дня.
Четыре дня… и следовательно, она никак не могла напасть на Людмилу. И уж точно не имела отношения к смерти Настасьи… с другой стороны, если само это заведение является хорошо продуманным алиби…
Впрочем, увидев Ольгу Николаевну, Стас свое мнение переменил. Эта женщина и с кровати-то с трудом вставала, куда ей в убийцы…
Людмиле приходилось работать с самоубийцами.
И с теми, которые самоубийством грозились, порой устраивая представление с резаными венами или таблетками. У первых были мертвые глаза, точно человек сам по себе уже перешагнул черту. Они не шли на контакт. Разговаривали вяло, на вопросы отвечали так, будто сама необходимость поддерживать беседу мучительна для них. Вторые… вторые громко и суетливо повествовали о выдуманных горестях, спеша выплеснуть на человека ворох мелких обид.
Они не требовали сочувствия.
Они тянули это сочувствие, точно вампиры.
Эта женщина не походила ни на первых, ни на вторых. Она была красива, пожалуй, не той стандартной глянцевой красотой, от которой быстро устаешь, но было в ее лице что-то такое, притягивающее взгляд, даже сейчас, когда на лице этом, лишенном косметики, застыло выражение сонное, туповатое.
– Извините, – она и говорила тихо, шепотом почти. – Мне тяжело разговаривать…
– Что вам дают?
Эта сонливость имела явно медикаментозное происхождение.
– Не знаю… таблетки.
– Для чего?
– Чтобы мне стало лучше.
– И как? – Людмила взяла Ольгу за руку. Пульс ровный, пожалуй, слишком ровный.
– Не знаю. Спать хочется. Я просила… а они говорят, что так надо…
– Почему вы не уйдете?
– Что? – мысль эта была для Ольги явно нова. – Доктор мне говорит, что пока еще нельзя… у меня депрессия… но…
Она вскочила, заметалась по палате.
– Я хочу уйти… пожалуйста, заберите меня отсюда…
И бледные дрожащие пальцы вцепились в руку.
– Пожалуйста…
Слезы в глазах. Мука невыразимая смотреться в них, и Стас не выдержал, взгляд отвел. Ольга казалась безумной, но Людмила точно знала, что безумие это – большей частью медикаментозного происхождения.
Чем ее накачали?
Успокоительным? Если так, то явно было оно покрепче валерьянки и пустырника.
– Боюсь, мы вынуждены попросить вас удалиться, – девушка в розовом возникла словно из ниоткуда. Не девушка – женщина. Теперь видны стали и морщины, и некоторое странное беспокойство, которое разрушало маску профессионального равнодушия.
Взгляд бегающий.
Такой взгляд бывает у людей, которые совершенно точно знают, что виновны.
– Ольга Николаевна слишком возбуждена…
– Ольга Николаевна, если не ошибаюсь, получает вовсе не то лечение, которое требуется, – Людмила разжала бледную руку и пальцы погладила. Холодные. И тремор в наличии. Зрачки расширены. Дыхание частое, поверхностное. А пульс все одно ровный. – Что именно ей дают?
Ей и самой любопытно стало.
– Врачебные назначения…
…Не та тема, на которую будут беседовать с посторонним человеком.
– Мне интересно, – Людмила говорила жестко, медсестре смотрела в глаза. И вряд ли у нее получалось столь же профессионально, как у заведующего, но попытаться стоило. Жаль, что угрожать толком Людмила никогда не умела. – Чем руководствовался лечащий врач в своих назначениях. Не здравым смыслом определенно.
– Вы…
Женщина открыла рот.
И закрыла.
И в глазах появилась откровенная ненависть. А еще страх.
Вот это уже любопытно. Чего бояться? С точки зрения окружающих, Ольга явно не в ладах с собой, если пыталась покончить с жизнью. И лечить ее – нормально, в том числе от депрессии, которая и довела до самоубийства. Людмила почему-то не сомневалась, что в медкарте Ольги найдет и депрессию, и пару-тройку фобий, и еще что-то, в теории оправдывающее назначение психотропов.
– Ему ведь заплатили? Кто? – Людмила сделала глубокий вдох.
Нельзя срываться.
Обвинять открыто. У нее нет доказательств… самое паршивое, что в таких случаях никогда нет доказательств, только предположения. А душевные болезни – слишком тонкая сфера, чтобы говорить о них со всею определенностью.
– Убирайтесь немедленно! – голос медсестры сорвался на визг.
– Вместе с Ольгой Николаевной.
– Вы не имеете права…
– Это вы, если не ошибаюсь, не имеете права на подобное лечение. Как и на удержание пациента против его воли.
– Ольга Николаевна не отвечает за свои поступки! Вы же видите…
Стас наблюдал за медсестрой и за Людмилой, которая возвышалась над трясущейся женщиной. И от чего она тряслась?
От возмущения?
Или страха?
– В этом случае вы обязаны передать пациента заведению соответствующего профиля. Физическое состояние Ольги Николаевны стабильно, что до душевного, то это не ваша забота.
– Я вызову охрану! – Медсестра потянулась к красной кнопке.
– А я – полицию, – вступил в беседу Стас. И Людмила выдохнула: теперь точно получится. Она не знала, откуда взялась эта уверенность, но Стас всегда своего добивался. – Пускай тряхнут это ваше гнездышко… чего-нибудь да найдут. Что-нибудь всегда находят… если и не с первого раза, то со второго… к примеру, Ольга Николаевна отойдет, подаст жалобу… или не она…
– В-вы…
Рука замерла у кнопки.
– И главное, – доверительно произнес Стас, – мы постараемся довести до главврача, кто стал причиной этаких его неприятностей. Полагаю, он не в курсе? Конечно нет. Ему клиника дорога, репутация, опять же… а если пойдут слухи, что вы пациентов травите, то конец делу… что он с вами и вашим приятелем сделает? В лучшем случае вышвырнет с волчьим билетом.
Медсестра побледнела.
– Так что, дорогая, у тебя есть выбор. Помочь Ольге Николаевне собраться… или и дальше играть в героиню… а если ты толком скажешь, кто и что с ней сделал…
– Понятия не имею, о чем вы говорите. – Лицо женщины окаменело. Решение она явно приняла, но каяться не станет. И правильно. Теории – это лишь теории, а вот чистосердечное признание – дело совсем иное. – Убирайтесь. Я принесу одежду. А ваша знакомая просто ненормальная. Такой мысли вы не допускали?
Стас так очень допускал. Но не признаваться же в этом!
Одежду принесли быстро.
И Людмиле пришлось практически одевать Ольгу, которая стала вялой, безучастной. Она сидела на кровати, уставившись в одну точку, и улыбалась.
Она позволила взять себя за руку.
И вывести в коридор. Шла очень медленно, точно во сне.
– Она вообще нормальная? – не выдержал Стас.
Ольгу усадили на заднее сиденье и ремнем безопасности пристегнули. Она не возражала. Не женщина – кукла.
– У моего демона, – тихо произнесла она, – семь ликов. И пятый из них – печаль…
Стас вздрогнул.
Стас знал, что безумие может быть разным.
Не то чтобы в клиниках доводилось бывать, скорее уж это знание было из разряда бытового. Но при виде Ольги не возникало и малейших сомнений в том, что она безумна.
Нормальные люди себя так не ведут.
Не сидят ровнехонько, сложив руки на коленях.
Не смотрят сквозь тебя. И притом что во взгляде мелькает что-то такое, стеклянное.
Не улыбаются счастливо без малейшего на то повода.
– Ее накачали, – Людмила, впрочем, имела собственное мнение. Она то и дело оборачивалась, проверяя, на месте ли Ольга. Будто той было куда деваться из машины.
– Она самоубивалась…
– И что? – Людмила отвернулась от Стаса. Обиделась, что ли? Поводов для обиды у нее не было. – Самоубийство – это далеко не всегда признак ненормальности. Да, раньше считали, что если человек на себя руки наложил, то это значит, что он сошел с ума.
– Не так, что ли? – Стас не соглашался исключительно из принципа. И еще потому, что если согласиться, то Людмила замолчит. А ехать в полной тишине да с явно ненормальною девицей на заднем сиденье было как-то… неприятно. Лезло в голову всякое… недоброе… про психов и ножи.
Хотя ножа при ней точно не было.
– Не так. В христианской культуре самоубийство считается смертным грехом. И настолько тяжелым, что отмолить его невозможно. Самоубийц не отпевают. Не хоронят на освященной земле. За них не молятся… но в той же японской культуре отношение совершенно иное…
– Лекцию читаешь?
– Читаю, – согласилась Людмила. – Или ты против?
– Я исключительно «за». Значит, она у нас из православия перешла в японскую культуру?
– Нет… не знаю… смотри, с одной стороны, Ольга была при церкви. Помогала ей. И в то же время не уверена, что она являлась настолько верующим человеком, чтобы сама мысль о самоубийстве была табу. С другой стороны… мы любим себя, Стас.
– Неожиданный поворот.
– Что?
– Это я так, для поддержания беседы.
Людмила кивнула и продолжила:
– Смотри. Людям свойственен инстинкт самосохранения. Он настолько силен, что мы физически не способны причинить себе боль… а вот самоубийство – это осознанный шаг, когда человек переступает через все инстинкты разом. И как правило, для этого нужен мощнейший стимул. Не биологического, социального свойства… к примеру, чувство долга. Или безысходности, когда самоубийство кажется единственным выходом. Депрессия… впрочем, это почти та же безысходность. Страх. Отчаяние.
– И что у нее?
– Не знаю, – Людмила сцепила пальцы рук. – Подозреваю, что ничего… то есть по ощущениям… я не специалист в психологии, но смотри, с чего ей совершать самоубийство? Она молода. Красива. Богата. Имеет, пожалуй, если не все, то многое из того, о чем мечтает большинство.
Стас хмыкнул и оглянулся.
Счастливой Ольга, молодая, красивая и богатая, не выглядела. Точнее, выглядела, но счастье это было столь явно синтетического свойства, что истинно счастьем назвать его язык не поворачивался.
Таблетки…
Стаса аж передернуло, стоило представить себя на Ольгином месте.
– К слову, суициду, как правило, подвержены мужчины. И депрессиям. И вообще девиантным состояниям. У женщин психика куда крепче.
– Ну да, – Стас припарковал машину на стоянке. – Только вот у нашей красавицы в анамнезе подпольный аборт, бесплодие, бурная молодость, о которой могли прознать. И еще три трупа…
– Три, – кивнула Людмила. – Но тогда почему она не пыталась свести счеты с жизнью раньше? Допустим, после первой смерти…
– Решила, что Пряхин и вправду отравился паленой водкой. Алкоголиком ведь был.
– А Егор?
– Наркоман клинический. И с крыши он сам шагнул, этому свидетели имеются. Два случая – совпадение. А вот три – это уже закономерность. Но предлагаю дождаться, когда наша красавица придет в сознание. Я заодно Ваньке позвоню. Пусть побеседует с добрым доктором, который ее накачал.
– Бессмысленно, – Людмила выбралась из машины. – Он будет полным идиотом, если признается, что сделал это специально. Будет настаивать на глубокой душевной травме. Депрессии и так далее… и на побочке… антидепрессанты, вообще психотропные вещества, крайне специфические лекарства. Одних успокаивают, на других тот же препарат не подействует вообще. А третьих сделает гипервозбудимыми… доказать, что ей намеренно дали слишком высокую дозу, не выйдет. Он не враг себе, чтобы признаваться…
– А она…
– Даже если напишет жалобу, не поможет. Во-первых, всерьез человека с дестабилизированной психикой не воспримут, во-вторых… Стас, ты же взрослый мальчик, сам понимаешь, что своих не сдают. Отпишутся, и только.
Стас понимал. Но все равно было мерзко на душе. Не из-за Ольги, к которой жалости он не испытывал, но само по себе.
– И сколько ей надо…
– Сутки. Двое. Стас, если бы я знала, чем ее накачали, сказала бы точней. А так… пойдем, дорогая.
– У моего демона семь ликов, – шепотом произнесла она и руки подняла, пальцы растопырила. – Семь, представляете?
– Нет.
– Они все за мной следят… они…
– Идем, – Людмила ласково погладила безумицу по плечу. – Тебе надо отдохнуть.
– Я не хочу. Они придут за мной, если я засну…
– Я им не позволю. Веришь?
Ольга кивнула и протянула руку.
– Ты ведь не бросишь меня? – прозвучало это донельзя жалко.
– Не брошу, конечно.
– Хорошо, – Ольга вновь расплылась в счастливой улыбке. – А то меня все бросают… это ведь неправильно, да?
Стасу позвонили, когда стрелки часов подобрались к полуночи.
Символично.
Ольга спала в квартире Людмилы. И сама Людмила осталась у себя, присматривать за больной. А Стаса не пригласила. Наверное, он мог бы остаться. Конечно, мог бы, не прогнали бы, но ушел к себе. А теперь вот маялся, сидел на кухне, пялился на часы, пытаясь понять, что же делать дальше.
Ольгу они нашли, вот только… не походила она на убийцу. Категорически. Или просто Стасу не хотелось думать, что эта женщина, удивительно беспомощная в нынешнем своем состоянии, способна убить. Она и сама пострадала…
Или притворялась пострадавшей.
Небось при ее деньгах легко нанять кого-то, чтобы припугнул Людмилу. Или избавился от настырной Настасьи… и вообще, сыграть болезную.
Или не сыграть?
Заплатить врачу, накачать себя… нет, как-то это слишком уж хитро.
Стас так ни до чего и не додумался, задремал даже, когда раздался растреклятый звонок, который и прогнал полудрему.
– Добрый вечер, – вежливый тихий голос показался смутно знакомым. – Станислав… простите, что беспокою в такой поздний час. Это Леонид.
Какой, к лешему, Леонид?
И словно услышав безмолвный этот вопрос, неизвестный Леонид счел нужным уточнить:
– Мы с вами в «Олимпе» встречались… мы могли бы поговорить?
– Сейчас?
– Если можно… я здесь, недалеко… и если вы не будете против…
– О чем?
В трубке раздался тягостный вздох:
– О моей сестре… Ольге…
А вот это уже интересно.
– Заходите, – буркнул Стас. И Леонид не заставил себя ждать. Он появился минуты через две, значит, и правда ошивался где-то поблизости.
Холеный.
В белом костюмчике. Брюки в полосочку. Галстук, завязанный широким узлом, темно-зеленого цвета. Булавка камнем поблескивает. Запонки квадратные, изящные.
Недешевые.
Стас так и не научился с ходу определять цену вещей, ему по сей день было глубоко насрать, кто и во что наряжается, но в большинстве своем люди, с которыми приходилось иметь дело, имели дурную привычку оценивать партнера по шмотью и побрякушкам. Леонид им бы понравился.
– Здравствуйте еще раз, – сказал он, озираясь.
– Разуйся. Тапки в шкафу.
Идея эта Леониду совершенно не понравилась. Он покосился на Стаса, на шкаф, на ботинки свои сияющие, на тапочки… ну да, тапочки не новые, но чистые же. И вообще, нечего в уличной обуви по коврам ходить…
Отец так говаривал, забывая, что ковры в доме висят на стенах, а единственная дорожка в коридоре столько всего пережила, что уличная обувь ей не сильно повредит.
Леонид вздохнул и послушно разулся.
А носки-то голубенькие.
Смешно.
Такой весь серьезный, а носки голубенькие. И Стас не сдержался, хихикнул.
– Извините, это нервное…
А Леонид обиделся, хотя и попытался обиду скрыть. Оно и понятно, взрослый мужик, которому из-за носков не пристало дуться.
Самолюбивый.
– Давайте в залу…
Отец называл самую большую комнату залой, приговаривая, что тут только гостей принимать. Правда, гости приходили крайне редко, в основном сослуживцы отца, которые предпочитали оставаться на кухне. Там пили крепкий, до черноты, чай и курили, не давая себе труда открыть окно. Отчего кухня надолго пропитывалась табачной вонью.
– Садитесь куда-нибудь.
Леонид огляделся и губы поджал, явно квартира эта была ему не по вкусу. К другому привык?
– Мне сообщили, что вы забрали Ольгу…
Сообщили? Интересно, та медсестричка? Или же доктор? Главное, что выяснить, с кем Ольга уехала, было несложно. Недаром на пропускном пункте документы требовали.
– Вы не отрицаете… – Леонид нервно расхаживал по комнате. – Вы… я понимаю, что вы хотели как лучше, вот только… Ольга… ее душевное состояние… вы понимаете, что причинили ему непоправимый ущерб?
– То есть вы брат и сестра?
– По отцу, – уточнил Леонид. – Но теперь… пожалуй, правильно будет сказать, что Ольга – моя единственная родственница…
…А он, стало быть, единственный родственник в той степени родства, которая позволяет претендовать на наследство.
– И вы от родственной любви ее накачали?
– Что, простите? – искреннее удивление.
– Успокоительными.
– Я? Вы имеете в виду, что я… – Леонид покраснел и к галстуку потянулся. – Я понимаю, как это выглядит со стороны, но… но я… я желаю Ольге только добра! Господи… вы полагаете, что я… я… ну конечно…
Он дергал несчастный галстук, и Стасу казалось, что еще немного, и галстук этот разорвется пополам, а может, не галстук, но тонкая шея Леонида не выдержит напора.
– Боже мой… я понимаю теперь, как все выглядит со стороны… глупо… невероятно глупо… я пытаюсь отправить сестру в сумасшедший дом… выставить безумной, чтобы завладеть ее наследством… вот только…
Галстук Леонид выпустил и пальцами пошевелил.
– Никакого наследства нет… давно уже нет… оно было, да… состояние… но вовсе не миллионы… слухи всегда преувеличивают. А Ольга… Ольге нравилась шикарная жизнь… и эта ее благотворительность. Искупала вину, я думаю… но главное, что у нее теперь почти ничего не осталось.
А вот это было новостью, и новостью неприятной. Если все на самом деле так, как говорит Леонид, то и мотив исчезает.
– Вы думаете, что я пытался выставить ее безумной, но правда в том, что Ольга на самом деле безумна… она всегда была немного одержимой… а теперь вот…
– Рассказывайте, – велел Стас.
И Леонид вновь вздохнул.
– Пообещайте, – он уставился печальными очами на Стаса, – что этот разговор останется между нами… я буду отрицать… и у вас нет никаких доказательств. Ольга же… она просто больна… и я прослежу, чтобы она никому больше не причинила вреда.
– Рассказывайте, – повторил Стас.
Обещать что-либо он не собирался.
И вообще… не нравился ему этот тип. Леонид же, присев на самый краешек дивана, заговорил.
О том, что у него имеется сестра, Леонид узнал довольно рано. Лет этак в восемь или девять, в общем, когда уже был достаточно взрослым, чтобы понимать, о чем говорят родители. В тот раз мама устроила скандал.
Нет, она была женщиной вовсе не скандального характера, напротив, отличалась нравом спокойным, сонным даже. Была мила, тиха, идеальна во всем, от миловидной, но неброской внешности до умения вести хозяйство. Позже Леонид решил, что именно за эту идеальность, а еще за деда, директора завода, отец и выбрал маму. Он же являл полную противоположность супруге. Яркий. Громогласный. Улыбчивый.
Норовистый.
Он мог вспылить из-за мелочи, но вскоре остывал и просил прощения.
Брался за ремень после родительского собрания – а что сделать, если с учебой у Леонида не ладилось, после раскаивался, подарки приносил, приговаривал, что учеба – это не главное… нет, родителей своих Леонид любил.
И тем странней было, что на сей раз ссору начала мама.
Она что-то говорила, тихо, зло, и отец краснел, смущался… а потом вдруг схватил со стола чашку и запустил в стену.
– Да что ты понимаешь! – от отцовского голоса квартира содрогнулась. – Я мужчина! У меня есть потребности!
– У тебя есть обязанности, – жестко ответила мама. – По отношению ко мне и Ленечке…
Она всегда называла Леонида Ленечкой, ласково и необидно.
– И что? Разве я был плохим мужем?!
– А разве нет?
Он кричал что-то еще, кажется, маму обвинял, а в чем – Леонид так и не понял. Мама слушать не стала. Вышла из кухни, прикрыла дверь.
– Собирайся, – сказала она Леониду, – мы уезжаем к дедушке.
Дедушку Леня не любил. Тот был мрачен, строг и вечно ругал маму за то, что она с Леонидом возится, вырастит слабака, и ехать не хотелось совершенно.
– Надолго? – уточнил Леонид, потому как спорить с мамой было бессмысленно.
– Не знаю. Возможно, навсегда.
– Почему?
Она никогда ему не врала. И сейчас не стала.
– Потому что твой отец поступил очень непорядочно.
Мама побледнела даже.
– Он завел себе другую семью.
Леонид сначала не понял, как это, другую семью. А мама объяснила:
– У него другая женщина. И она родила ему ребенка…
– Зачем ты это говоришь ему?! – отец был зол. Нет, злым Леонид его уже видел, но та злость не имела ничего общего с нынешним его обличьем.
Белый. С выпученными глазами. С пятнами красными на висках. И дышит так, тяжело.
– Затем, что Ленечка имеет право знать, что у него есть сестра. Как ее назвали?
Отец ушел, хлопнув дверью. Наверное, понял, что, оставшись, наговорит много лишнего. А мама собрала вещи, свои и Леонида. У деда жили две недели, и дед был недоволен. Он пытался что-то говорить маме, но та слушать не желала.
– Я терпела, – как-то сказала она, – столько раз закрывала глаза на его шашни, но это уже слишком…
Отец появлялся.
С цветами. С конфетами. И железную дорогу Леониду привез, о которой он давно мечтал, только на маму это не действовало.
– Ты понимаешь, что разводом убьешь его карьеру? – дед злился, только не понять на кого, на маму или на зятя.
– А он думал о карьере, когда решил сойтись с этой девкой? Или, может, обо мне думал? Да что там… обо мне он никогда не думал. Так почему я должна беспокоиться о его карьере?
От ссор, от разговоров этих Леониду становилось дурно. Но о нем вдруг позабыли, все, даже мама, которая прежде, случалось, надоедала постоянной своею заботой.
– Он знает мои условия, – ответила она деду. – Примет, я дам ему шанс. А нет… я не хочу больше мучиться. Я еще живая…
Что за условия такие, Леонид не знал. Но отец их, очевидно, принял, если мама решила вернуться. Правда, дома все изменилось. Нет, внешне-то оставалось по-прежнему, разве что отец теперь возвращался рано и в командировки почти не уезжал. А если уезжал, то мама ему звонила, чего никогда прежде не делала. И разговаривала так… вроде ничего плохого и не говорила, напротив, расспрашивала обо всем, но Леониду от самого тона ее ледяного становилось неуютно.
Отец был мрачен.
Он садился за стол и ел, не глядя, что ест. И мамину стряпню больше не нахваливал, а после ужина заваливался с книгою на диван или телик включал, смотрел что-то… не проверял дневник, не рассказывал забавных историй, как прежде… он вообще будто забыл, что у него есть сын.
И Леонид понял – это из-за той, другой, семьи.
И сестры, имени которой он не знал. Тогда он сестру эту возненавидел, потому что, не будь ее, все осталось бы как прежде. А прежде ему было лучше…
А потом отцу дали повышение, в Москву.
– Все изменится, – пообещала мама, целуя Леонида. – Вот увидишь.
И не обманула.
В Москве было иначе… многое, начиная от самого города, до того огромного, что это не укладывалось в голове Леонида, и заканчивая отцом. Он вновь стал прежним.
Почти.
И пропадал вечерами. И возвращался веселый, расспрашивал Леонида о том, как у него дела… шутил… а мама мрачнела, но молчала…
А потом появилась эта девчонка.
Леонид по сей день не знал, кто рассказал ей, куда они уехали. И вообще, как она добралась до Москвы. В тот вечер он, уже не школьник, а студент-искусствовед, третьего курса, остался дома один. Мать с отцом уехали в санаторий и вернуться должны были через два дня. Эти два дня Леонид намеревался провести если не с пользой, то всяко с удовольствием. Была у него подружка, которая с готовностью отозвалась на приглашение повеселиться… и потому дверь Леня открывал без задней мысли, но вместо Маринки увидел незнакомую девчонку. Грязную девчонку.
– Тебе чего? – Леонид понятия не имел, как вести себя с нею. – Квартирой ошиблась?
– Не-а, – девчонка сплюнула и уставилась на Леонида. – Вот ты, значит, какой, братец…
– Чего?
– Брат ты мне, – с явным удовольствием произнесла она. – Единокровный. Папаша у нас один, а мамки разные…
– Тебя что, мать… – Леонид вдруг вспомнил тот, позабытый уже, разговор. И то, что за ним последовало. И сейчас, взрослым, он ясно осознал, чем грозит появление этой девицы. – Послала?
– Не трясися… и в хату пусти. Или на радость соседям говорить станем?
Девица, не дождавшись приглашения, проскользнула в квартиру. Огляделась.
– Шикарно живете…
– Обыкновенно.
– Ага… пой кому другому. Я Ольга. Можно Олькой, но только не Оленькой, – она протянула чумазую ладонь. – И успокойся, мамаша моя ни сном ни духом… небось весь мозг выела бы, если бы узнала, куда собираюсь.
В ней не было ничего от отца.
Разве что глаза темные. И уши, аккуратные, прижатые к голове. Отец смеялся, что его природа наградила женскими ушами, наверное, компенсации ради, потому что все остальное было мужским.
– Уходи.
– Поздновато, ты не находишь? – Уходить девица явно не собиралась. Она стянула уродливые ботинки и пальцами пошевелила. – Папочка где?
– Какое тебе дело?!
Леонид лишь порадовался, что ни отца, ни матери дома нет.
– Обыкновенное, – огрызнулась она. – Обнять хочу. Столько лет не виделись…
И в квартиру пошла. Она обходила комнату за комнатой, а в гостиной остановилась перед стеной, на которой фотографии висели. Мама сама их отбирала из семейного альбома… вот они с отцом в Гаграх… а вот – в Будапеште… и на море, уже все втроем… и на даче у старых друзей.
– Прикольно, – оценила Ольга. – Прям идеальное семейство. Аж глядеть тошно.
– Если тошно, то не гляди.
– Больно надо… – но не отвернулась. Она вглядывалась в эти снимки жадно, с завистью.
– Отца нет, – наконец нашелся Леонид. – И приедет он дня через два…
Он очень надеялся, что у девицы нет этих двух дней, но она кивнула:
– Хорошо, я подожду.
– Здесь?!
– Могу и на вокзале…
– Слушай, – Леонид спохватился. – Лет тебе сколько?
– Четырнадцать… покормишь?
Она была… не наглой, хотя и наглой тоже, но скорее уж уверенной на грани самоуверенности. И перед этой уверенностью он терялся. Ко всему Леонид считал себя неплохим человеком. А неплохой человек не выставит сестру, пусть даже незваную, ночью… в чужом городе.
В четырнадцать-то лет.
– Иди на кухню, – сказал он со вздохом.
Леонид тер пальцы, и они покраснели.
– Потом позвонил отец. Он каждый день звонил, спрашивал, как дела… не то чтобы мне не доверяли, но просто, понимаете, привычка, традиция даже… и я ему сказал про Ольгу. А он… он, как мне кажется, испугался. Конечно, у него карьера только-только в рост пошла, а тут внебрачная дочь. Ко всему мама еще. Он пообещал, что все уладит. И часу не прошло, как появился знакомый отца. Он Ольгу и забрал.
– Куда? – Стасу было не то чтобы неловко лезть в чужую жизнь, скорее уж была неприятна сама необходимость копаться в этих старых, замшелых тайнах.
– Отвез ее к матери. Она так кричала… обещала, что все равно вернется… что это я виноват, забрал отца… а я не забирал! Он сам выбор сделал. Маме мы, конечно, ничего не сказали… зачем ее беспокоить? Я боялся, что сестра вернется, но отец пообещал поговорить… и наверное, поговорил, если про Ольгу мы больше ничего не слышали… потом вообще не до нее стало. Распад Союза… огромные деньги… вы не представляете, сколько тогда можно было заработать.
– И ваш отец…
– Заработал. Он всегда отличался деловой хваткой, – Леонид вздохнул. – К сожалению, сердце подвело… он умер в девяносто восьмом… если бы был жив, полагаю, стал бы миллионером. Но и тех денег, которые он заработал, мне хватает… вы же понимаете, что галерея особого дохода не приносит, однако я не нуждаюсь… могу себе позволить жить так, как живу.
– А Ольга…
– С нею мы встретились на похоронах… мама тогда была еще жива… она и года не прожила после него… наверное, все-таки любила… но Ольга… я не узнал ее поначалу. Та девчонка, размалеванная, с начесом дурацким на голове и эта дама в черном пальто. Сама подошла. Поздоровалась, сказала, что мне нечего беспокоиться, она не будет претендовать на наследство. Я тогда о наследстве меньше всего думал. Отец ведь, а она так засмеялась. Сказала, что для меня, может, он отцом и был, а с ней только поигрался и выбросил… кажется, она так и не простила его. Может, в этом все дело.
Стас кивнул.
Просто на всякий случай. Вот он отца тоже не простил, но вешать ответственность за свои поступки на человека, который давным-давно умер, – это чересчур.
– Потом она опять исчезла…
…Вновь Ольга объявилась года три тому.
В галерею пришла. И бродила час, останавливаясь то перед одной картиной, то перед другой. А когда появился Леонид, которому донесли о странной посетительнице, то повернулась к нему и сказала:
– Здравствуй, братец. Обнимемся?
Обниматься с ней у Леонида ни малейшего желания не было. Напротив, сперва женщина в длинном черном платье, правда, весьма элегантном, показалась ему пьяной.
Но Ольга была трезва.
– Господи, – сказала она, закладывая прядку за ухо. – Ты по-прежнему трусоват и никчемен.
– Что тебе нужно?
Леонид обиделся. Трусоват и никчемен? Он предпочитал считать себя человеком осторожным, а это в нынешние неспокойные времена скорее уж достоинство. А что до никчемности, то да, Леонид не сделал себе ни имени, ни состояния, но ведь счастье не в этом!
– Мне? Ничего особенного… хочу воспользоваться твоей галереей… миленько здесь. По-провинциальному миленько… – она ковырнула стену пальчиком. – Гипсокартон? И не лучшего качества… ты бы ремонт здесь сделал, пока все не развалилось.
– Не твоего ума дело!
– Почему? Моего… очень даже моего… я хочу арендовать галерею. Выставку организую… – лицо ее сделалось мечтательным. – Ты не представляешь, что я нашла…
– И что же?
Леонид тогда сказал себе, что сестрица его блажит. Нашла… людям кажется, что искусство – это просто. То, что им по вкусу, и есть искусство, а остальное – так, блажь и дурь. На деле же искусство, как ни странно, целая наука.
– Тебе понравится.
– Ольга… я не буду рисковать своим именем.
– А у тебя есть имя? Прости, дорогой, это я не со зла… или со зла? Не знаю… порой находит на меня что-то такое… – она сделала изящный жест рукой. – Непонятное. Мой психотерапевт считает, что все проблемы из детства. Но мы работаем над их преодолением.
Она засмеялась, и тогда Леониду подумалось, что сестрица его, наверное, все же сошла с ума. Нормальный человек не станет смеяться… так.
Она же успокоилась.
– Деньги у меня есть. У меня теперь много денег… и я хочу потратить их с толком. Посмотри.
С собой Ольга принесла не картины, а снимки, и были они неплохи. Нет, ничего гениального Леонид не увидел, но вот… имелось что-то такое, притягивающее взгляд. А потому при должном представлении выставка могла получиться интересной.
– Мы договорились, что я познакомлюсь с художником… алкоголик в завязке. Что алкоголик, это по лицу было видно, – Леонид прикрыл глаза. – А про то, что в завязке, сам сказал. Но для творческих людей пьянство – это норма… или близко к норме. Как бы там ни было, но мы нашли общий язык. Отобрали полотна. Центральным должна была стать копия врубелевского «Демона»… на этом настаивала Ольга. Я не скажу, что картина оказалась плохой, но… я бы выбрал что-то менее претенциозное, однако Ольга была непреклонна. Меня это ее упрямство очень удивило. А Иван потом обмолвился, что картину заказала она. Более того, ее «Демон» стал условием выставки… и это было по меньшей мере странно.
Леонид замолчал.
– Дальше, – не то попросил, не то потребовал Стас.
– Дальше… выставка не состоялась. Вы, верно, знаете, что Иван погиб. Не скажу, что мне было жаль, но Ольга… она позвонила утром, рано… еще, кажется, не рассвело даже. И сказала, что Иван погиб, а значит, смысла нет… это был неправильный «Демон».
– Что?
Леонид лишь развел руками.
– Я не истолкую, что она имела в виду. Я лишь повторяю слова. Это был неправильный демон. Так она сказала. И добавила, что будет искать. А спустя год появилась с парнишкой. Кажется, его звали Егором… точно, Егором… она называла его Гошенькой… и вновь договорилась о выставке. Знаете, тогда я почти уверился, что она одержима. Выставка… снова «Демон». Их картины были разными… это не копия, неправильно было назвать это копией. Скорее новый взгляд на старое… и тогда я заметил, что у демона – лицо Ольги. Было жутковато…
– Вы согласились?
– Почему нет? У парня имелся талант. Я собирался купить пару-тройку картин, думаю, в будущем они бы поднялись в цене… да и людям знающим присоветовал бы, но… увы, парень решил с крыши прыгнуть. Оказывается, наркоманом был.
Леонид попытался изобразить удивление, но получилось плохо.
– Ольга тогда снова позвонила мне… и была в слезах, в истерике почти… просила приехать. И я поехал, хотя, видит бог, больше всего мне хотелось послать сестрицу подальше. Если бы вы видели, во что превратился ее дом… она собирала копии этой треклятой картины… не дом, а храм для демона. Мне самому жутко стало. Ольга же металась. Кричала, что она правильно все сделала, что он не должен был умереть… но демон до него добрался. Представляете? Потом плакала навзрыд. Тогда-то я и понял, что с ней не все, мягко говоря, в порядке. С головой, я имею в виду.
Он замолчал и молчал, пожалуй, слишком долго, точно самим этим молчанием проверял на прочность Стасовы нервы. А может, не специально так получилось?
Главное, нервы выдержали.
– Она впала в депрессию, постоянно звонила, то проклинала меня, то умоляла приехать. Господи, а я столько лет прожил спокойно, и тут, пожалуйста.
– Почему вы ее просто…
– Не послал, куда подальше? Все-таки сестра… родной человек.
В такое вот родство Стас не верил.
– И да, она была богата. От мужа осталось приличное по нашим меркам наследство. Вот только тратила его Ольга бездумно. То в ней вдруг просыпалась жажда творить добро, и тогда она искала кого-то, чтобы облагодетельствовать, наведывалась в приюты, привозила машины подарков. Выписывала чеки, порой совершеннейшим мошенникам. То вдруг забывала про благотворительность и ударялась в веру. Ходила по церквям, посты блюла… потчевала меня нотациями. Как-то даже паломничество совершила. А потом возвращалась к светской жизни. Носилась по магазинам, скупала все, что видела… или вот экстрасенсы. Уверилась, что на ней лежит прабабкино проклятье…
– Какое?
– Господи… да откуда я знаю какое? Вроде бы ее прабабка или прапрабабка, я, признаюсь, не сильно вникал, сгубила Врубеля. Была его не то возлюбленной, не то любовницей, а потом бросила, и он сошел с ума.
Сейчас Леонид лгал.
Лгать он, наверное, умел, потому как сам почти верил собственному вранью. Выдавал взгляд. Прямой. Слишком уж честный. И пальцы беспокойные, которые то губ касались, то подбородка. И вновь губ, будто он опасался лишнее слово произнести.
– Она верила, что именно ее прабабка выпустила демона. А Ольгина задача – вернуть его… в преисподнюю? Не знаю. Главное, она должна найти художника, который повторит ту картину. Не бред ли?
– Бред, – осторожно согласился Стас. Вот он врать не умел, но, кажется, Леонид очень хотел, чтобы ему поверили. И Стасово согласие воспринял правильно.
– Конечно, бред… и я ей говорил… хорошего врача нашел… он и установил, что у Ольги – маниакально-депрессивный психоз. Тяжелое детство, наркотики… вы ведь знаете, что она в свое время баловалась? Но сумела не подсесть. Однако на разуме сказалось. Плюс к этому прошлое ее бурное… небось навидалась, пока проституткой работала.
Он говорил об этом спокойно и даже с удовольствием, радуясь, что вываливает на Стаса вот эти факты чужой жизни.
– Вот и наложилось одно на другое… чувство вины… она считала, что виновата в маминой смерти… и еще в чем-то… главное, Ольга уверилась, что, только получив свою картину, станет счастливой. Клянусь, я и не думал, что она опасна! Да, есть люди одержимые, но меня уверили, что Ольга контролирует себя…
Леонид нервно расхаживал по комнате. И неугомонные пальцы его теперь теребили галстук.
– Она успокоилась… стала почти нормальной… то есть я предположил, что нормальной… мы виделись изредка. Такие, знаете ли, ни к чему не обязывающие встречи… в кафе… в ресторане… чай, разговоры об искусстве. Наверное, это наследственное, но она удивительно тонко чувствовала картины. Я ее даже несколько раз приглашал, когда сомневался. Это было сродни дружбе, как если бы и вправду у меня появилась сестра. И тут однажды она говорит, что встретила одного замечательного парня. Он гений. Представляете?
Встретила.
Гений.
Ни хрена Стас в искусстве не понимает. И был ли Мишка гением? Не ему, черствому, напрочь лишенному вкуса и понимания, решать. Для него Мишка прежде всего был братом. Младшим.
Потерянным.
– И я тогда… не скажу, что появилось предчувствие беды… скорее уж сам ее вид, такой… взбудораженный, возбужденный, меня насторожил. Я попробовал осторожно сказать, что распланировал работу галереи на месяцы. Но Ольга никогда не умела слушать. Во всяком случае, не хотела слушать. Она требовала, чтобы я взглянул на Мишины работы… и я взглянул. В том числе на демона. Знаете… ваш брат был одарен…
– Погодите, – Стас прервал словесный поток. Одаренность ныне, как ни странно, отношения к делу не имеет. Приятно, конечно, слышать, да только Стасу иное интересно. – Она устраивала выставки тем, которые были до Мишки, но с Мишкой…
– Деньги закончились, – развел руками Леонид. – Уж простите, я знал, что она находится в несколько, как бы это выразиться, затруднительных обстоятельствах. И потому, грешным делом, решил, что, если проявлю принципиальность… потребую оплаты… это заставит Ольгу отступить.
Он остановился перед зеркалом, уставился на свое отражение удивленно, будто впервые увидел его или себя, нелепого человечка.
А мог ли этот, нелепый, маску надеть?
Напасть на Людмилу… она выше его, но все-таки женщина… плюс эффект неожиданности… мог бы, конечно. Почему нет?
– Если бы не Ольга, я бы, разумеется, организовал выставку и так… Миша был талантлив. Говорю же, моя сестра обладает удивительным чутьем на настоящий талант. Думаю, у вашего брата получилось бы выйти в современные классики… конечно, нынешние работы его были сыроваты, однако и в них ощущалось такое… знаете ли, особое… энергетика. Дух времени… но Ольга… я вдруг вспомнил тех двоих несчастных… тогда я был уверен, что их смерть – нелепое, ужасающее совпадение…
…Отравленный коньяк для Пряхина.
…Наркота для Егора, который и вправду, быть может, завязал бы. Парень ведь старался. А старание в этом мире чего-то да стоит.
– Ольга пыталась меня уговорить… признаюсь, я солгал. Сказал, что у галереи финансовые затруднения… и у меня… непростое время, большие траты… вложения не самые удачные. Картины стоят денег. А мои запасы не бесконечны. Она ведь понимает.
– И как, поняла?
– Нет. То есть тогда мне показалось, что да, поняла, но после… не прошло и двух недель, как позвонили вы и предложили оплатить Мишину выставку. Что мне оставалось делать?
Риторический вопрос.
А и вправду, что? Отказать? Под предлогом нехватки таланта? Об этом узнала бы Ольга… и Мишка… да и, чуял Стас, деньги Леониду были нужны. Искусство и вправду хобби не из дешевых.
– И я скрепя сердце согласился. Ольга… она помогала ему во всем. Кажется, влюбилась. Он – определенно влюбился. Но в нее легко… даже зная о прошлом.
– А вы рассказали?
– Случайно получилось, – не моргнув глазом, солгал Леонид.
Никакой случайности.
Но для чего? Кому именно он хотел досадить? Заклятой сестрице, которая мешала самим фактом своего существования. Или Михаилу…
А ему за что?
Мысль была новой, и Стас ухватился за нее.
Искусствовед… кто идет в искусствоведы? Вряд ли это было призванием, скорее уж компромиссом. Теория, конечно, но если не остается ничего другого, то почему бы и не поиграть с теориями? Воздушные замки фундаментов не требуют.
Мишка… что у него было?
Талант. Об этом все твердят… и талант – уже много, если у самого Леонида таланта как раз и не хватило. А еще любовь красивой женщины… и брат, способный оплатить такую игрушку, как выставка. Достаточно ли этого для зависти?
Вполне.
А для убийства?
– Михаил разозлился, конечно, но… что злиться на правду? И я посоветовал ему не обожествлять Ольгу. Ему бы взглянуть спокойно… кто она? Женщина с прошлым, кажется, так принято говорить. С сомнительным прошлым и неопределенным будущим.
Ему не удалось скрыть раздражения в голосе.
– Что их ждало? Миша был хорошим мальчиком. И Ольге казалось, что она любит его. Но ее любви вряд ли бы хватило надолго. Настроение изменилось бы, и Миша остался бы один… хотя такого я не ожидал.
Еще один тяжкий вздох. И выражение лица Леонида можно истолковать как сочувственное. Вот только Стас этому сочувствию не верит.
Ложь.
Слишком много лжи в этой истории. И слишком тесно она переплелась с правдой, чтобы было просто распутать этот клубок.
– Она вновь позвонила… накануне… мы спорили из-за картины, которая должна была стать центром экспозиции. Это важно! Это… не знаю, как объяснить… такое полотно определяет все настроение выставки! И Ольга настаивала на «Демоне». Она была одержима этими треклятыми демонами, а я по понятным причинам не желал потворствовать ее болезни. Я пытался говорить с нею… к счастью, вы были заказчиком и не дали четких указаний на сей счет. А значит, у меня было пространство для маневра. Я настаивал на… на другой картине. Пытался убедить Михаила, что она, как ничто, раскрывает весь его внутренний потенциал. Я лгал. Его «Демон» великолепен! Он не подражает Врубелю. Он… он продолжает то полотно! Вы же видели? Нет… зря, конечно… и Михаил, наверное, чувствовал, что я лгу… он пришел той ночью… перед смертью. Простите, мне тяжело об этом говорить.
Стас мрачно подумал, что если этот рафинированый фигляр слезу пустит, то Стасовы нервы все-таки не выдержат.
– Он попросил меня подойти… согласился на компромисс… и даже захотел снять работу. Видите ли, этот «Демон» казался ему незавершенным… у Врубеля было подобное. Душевная болезнь. Он картину правил и правил. Даже когда ее выставили, все одно возвращался и правил… и это лишь усугубляло состояние. Ваш брат ощущал что-то подобное… наверняка ощущал. И испугался. Картины. Ему бы Ольги бояться… она прибежала… стала кричать. Обвиняла меня, что это я сбил Михаила, умоляла его не трогать картину. Признаюсь, у меня возникло желание позвонить врачам, настолько безумной она выглядела. А ваш брат решил, что Ольга переживает из-за него. Наивный мальчик.
Леонид погладил растерзанный галстук.
– Я ушел. Признаюсь, это был трусливый поступок. Отец считал меня тряпкой, а я… я просто не люблю конфликтных ситуаций. И в нынешней мне проще было бы уступить, чем ввязываться в конфликт и отстаивать свою точку зрения. Я оставил их вдвоем. Решил, что сами разберутся… и бог с нею, с Ольгой… пусть бы повесила свою картину и успокоилась. Но утром мне сказали, что Михаил… простите.
Он вцепился в галстук, точно желая себя задушить.
– Мертв, – подсказал Стас.
– Д-да… мертв. Какая жалость… точнее, не жалость, а… очень вам соболезную.
И вновь эти нервические подрагивания пальцев.
– Когда мне сообщили, я бросился к Ольге… как раз успел ее спасти. Она… она пыталась покончить с собой. Выпила снотворное, но слишком много, и ее стошнило… в клинике ей промыли желудок… помогли… когда она пришла в себя, то стала говорить, что виновата. Что она убила Мишу. Представляете?
Слабо.
Но Стас кивнул.
И ведь хорошая версия, если разобраться, мало отличная от собственной его. Вот только поверить в нее не получается. Но происходит ли его недоверчивость единственно от неприятия этого нелепого суматошного человека?
– Она все повторяла и повторяла… говорила, что хотела помочь… просто помочь, чтобы он написал правильного демона… что я должен был подумать?
– Что об этом стоит сообщить полиции.
– Неужели? – а вот возмущение, которое Леонид вложил в это слово, было вполне искренним. – Сообщить полиции… конечно… и что я сообщил бы? Что моя явно не совсем нормальная сестра убила человека?
– Возможно, не одного.
Он поджал губы.
– Ольга больна! Это очевидно, достаточно взглянуть на нее… послушать тот бред, который она несет! А ваш брат… если бы полиция установила, что это действительно убийство, я не стал бы молчать. Конечно, не стал бы.
Он убеждал сам себя и себе же не верил.
– Но мне сказали, что это не убийство… передозировка… ваш брат просто…
– Ваша сестра дала ему убойную дозу наркотиков. И это как раз убийство.
Леонид вздохнул, и пальцы его нервические наконец замерли.
– Послушайте, – произнес он примиряюще. – Вашего брата уже не вернуть. А Ольга… я сделаю так, что она больше никому не причинит вреда. Я сомневаюсь, что она хотела убить его… то есть она дала ему наркотики… допустим, что дала… это тоже надо доказать. Возможно, он сам их и принял! Так вот, она просто одержима этой проклятой картиной. И никому не станет легче, если вы обвините ее. Да любой мало-мальски грамотный адвокат развалит это дело… да, вы устроите скандал. Он отразится на репутации Ольги…
…Которая слишком безумна, чтобы репутация хоть сколько-нибудь ее заботила.
– И на вашей тоже.
– И на моей. – Леонид выдержал прямой взгляд. – Мне скорее всего придется закрыть галерею… конечно, с финансовой точки зрения это меня не подкосит. Я же говорил вам, что благодаря отцу вполне состоятелен. Но с любимым делом расставаться всегда тяжело. Менять образ жизни… я привык к этому городу. Не хочу уезжать. И не хочу терять «Олимп». Быть может, с обыденной точки зрения мои желания… точнее, нежелания выглядят эгоистичными, но… я всего-навсего человек. И не скрываю своих недостатков. Поверьте, я сделаю все возможное, чтобы Ольга никому больше не причинила вреда! Клянусь! Я помещу ее в клинику… ее будут лечить…
Он замер, сцепив руки в замок, уставился на Стаса печальным взглядом, в котором читалась мольба.
Вот только… не верилось Стасу в эту мольбу.
– Вы так о ней заботитесь?
– Она моя сестра. И да, я забочусь скорее о себе… и я ведь объяснял вам уже. Мне выгодно, чтобы это дело замяли… я… я даже готов обсудить с вами условия. Мы вместе выберем клинику. Вы убедитесь, что Ольга безопасна…
– А вы получите над ней опеку. И право распоряжаться ее имуществом.
– Господи… вы подозреваете, что я…
– Я подозреваю, что вы мне не всю правду рассказали.
Леонид скрестил руки на груди и плечи расправил, ногу выставил вперед. До чего театральная, нелепая даже, поза.
– Я… если хотите знать, я беседую с вами исключительно по доброй воле! И все, о чем мы здесь говорили, недоказуемо!
Вот это, кажется, и было самой большой из проблем.
– А ваши подозрения, если хотите знать, совершенно беспочвенны! – он даже подпрыгнул и взвизгнул тоненько, видать, от избытка эмоций. – У Ольги ничего нет! То есть что-то, конечно, осталось… квартира… машина… деньги на текущие расходы, но и только! Если верить вашей теории, то мой… коварный замысел напрочь лишен смысла! И да, я настаиваю, чтобы вы вернули Ольгу в лечебницу!
– Верну, – пообещал Стас. – Быть может. Но сначала с ней нормальный врач побеседует… такой, которому я доверяю.
Леонид нахмурился:
– Это похищение…
– Тогда звоните в полицию. И будем разбираться все вместе.
Но почему-то эта идея Леонида совершенно не вдохновила.
Людмила слушала ночь.
Привычка эта появилась в студенческие годы, когда она готовилась к занятиям. Нет, она и в школьные готовилась, потому как в маминой голове не укладывалось, что этою подготовкой можно пренебречь. Но тогда уроки Людмила делала днем. А вот студенчество… как-то так получалось, что она часто оставалась наедине с учебниками и собой.
Мама ворчала. Ей казалось, что Людмила сама виновата, если не успевает. И вообще, она крайне неправильно организует собственное время. Она говорила, что вставать надо раньше, но Людмиле претила сама мысль о раннем подъеме. Нет, уж лучше ночь.
Кухня.
Удивительный покой, когда улица затихает. Из приоткрытого окна тянет холодком, порой и сквозит, но это тоже в удовольствие. От холода и сна, который наваливается разом, грозя погрести Людмилу под пуховой лавиной, спасает горячий чай.
Любимая кружка.
И сахара три куска. Почему-то особенно важно было, чтобы сахар был кусковым. С рассыпчатым вкус был не тем…
Она сидела и слушала темноту.
Думала.
Обо всем думала, но мысли были вялыми, ленивыми. И отпуск скоро заканчивается, и вообще все заканчивается, но оттого и грустно. Впрочем, Людмила же знала, что так оно и будет.
Где-то внизу хлопнула дверь.
А потом заревел мотор… громко, пугающе. И вновь стало тихо. Тишина эта продолжалась почти до рассвета, и можно было бы отправляться спать, но Людмила знала за собой, что теперь она точно не уснет. А рассвет… рассвет – это красиво. Небо светлеет, бледнеет, пока вовсе не становится кисейно-лиловым, и только тогда прорывает его розовая полоса. И ширится она, разрастается разломом…
Наверное, она все-таки задремала, потому что пропустила появление разлома.
Зато приснилась мама.
– Ты ведешь себя безответственно, – сказала она.
Мама была в клетчатом домашнем платье, которое носила последние годы. И в фартуке… руки полотенцем вытирала, а вода с них скатывалась. Людмила моргнула, удивившись тому, до чего яркий сон получился.
– Совершенно безответственно, – продолжила мама и еще пальцем погрозила, как делала в далеком Людмилином детстве, когда та и вправду совершала что-то недостойное. – Нельзя спать.
– Ночь ведь, – возразила Людмила. – Ночью все люди спят.
А мама тряхнула руками, и вода с ее рук разлетелась. Брызги зашипели и погасли.
Мама исчезла.
Зато появился Михаил. Он был в смирительной рубашке, бледный, и ликом своим исхудавшим походил на всех святых разом. Вот только нимба не было. И Людмиле подумалось, что нимб со смирительной рубашкой просто не сочетается.
– Вставай, – строго сказал он.
– Зачем ты умер?
– Демоны живут внутри, – Михаил смотрел в глаза, и собственные его, казавшиеся нарисованными, пробирались в самое сердце Людмилы, вытаскивали оттуда то, о чем она хотела бы забыть. – Демоны живут… в каждом.
Живут.
И фигура Михаила поплыла, преображаясь. Ее смяло, словно кусок пластилина, а из куска этого чьи-то невидимые пальцы вылепили демона. Он походил на себя, писанного Врубелем, и все же отличался. У демона было лицо Ольги.
И Михаила.
И Людмилиной матушки. У него было множество лиц, куда больше семи, и все – одинаково прекрасны. Людмила, кажется, и себя увидела. А потом запахло дымом. Из-под ступней демона расползались серые нити, и огонь… огонь этот плавил линолеум на кухне, оттого и воняло так, едко…
– Прекрати, – сказала Людмила, уверенная, что именно демон виноват в пожаре, – нельзя сжигать чужие дома.
– Можно, – демон улыбнулся. – Я ведь демон…
И дыхнул в лицо жаром.
Людмила проснулась и потерла глаза. Надо же… случается увидеть такое… мама, Миша, демоны… этак и до галлюцинаций в классическом их виде недолго. Она чихнула и потерла нос.
Пахло паленым.
Очень сильно пахло паленым. И кажется, горелой пластмассой… по полу стлался дым, и Людмила несколько секунд смотрела на него, убеждая себя, что это, наверное, галлюцинация. Правдоподобная.
Впрочем, слишком уж правдоподобная, хотя ее пациенты и утверждали, что иных и не бывает. Но Людмиле с галлюцинациями встречаться лично пока не доводилось, и поэтому, по здравом размышлении, она решила, что все-таки случился пожар.
Эта мысль стряхнула остатки сна.
Людмила вскочила.
Коридор был в дыму. Содрав с вешалки свитер, она скомкала и прижала его к лицу. Дышать стало не легче, но появилось чувство защищенности. Надо бежать… звать на помощь…
Людмила заставила себя остановиться.
Успокоиться, насколько это было возможно в нынешней ситуации. Уходить… огня нет, только дым… это хорошо. Поднять Ольгу и уходить.
Ольга сидела в постели, уставившись на Людмилу огромными печальными глазами.
– Он меня нашел…
– Кто?
– Он… он меня…
Дым вползал в комнату, и Людмиле вдруг подумалось, что ковры придется менять. И мебель. Эта едкая вонь вряд ли выветрится со временем. Во всяком случае, столько времени у Людмилы не будет.
– Вставайте.
Ольга подчинилась.
– Он пришел за мной, – сказала она, потупив взгляд. – Уходите. Вас не тронут… уходите… ему нужна только я.
– Черта с два.
В демонов, тех, которые сверхъестественные сущности, Людмила не верила. И схватив Ольгу за руку, потянула за собой.
– Он…
– Помолчи.
Ольга смолкла. Шла она, шатаясь, с трудом переставляя ноги, явно желая остаться в задымленной квартире. На площадке от дыма было не продохнуть. Едкий, ядовитый, он разъедал глаза, и Людмила зажмурилась.
– Задержи дыхание…
Жара не ощущалось.
Хорошо.
Если жара нет, то и пожар слабый… или не пожар вовсе? Главное, выбраться. Дом теперь представлялся Людмиле ловушкой.
Лестницу она нашла на ощупь. Приходилось идти медленно. И от дыма – свитер не спасал – кружилась голова. Кажется, еще немного, и она упадет в обморок. А нельзя.
Выбраться надо.
Отдышаться.
Вызвать пожарных… «Скорую»… главное, выбраться. По ступенькам и вниз. Десять ступенек, Людмила помнит. И еще десять… она все-таки закашлялась и, борясь с приступом кашля, согнулась пополам, выпустила Ольгину руку.
Не потеряется.
Она рядом. Людмила чувствует… и ее, и болезненный тычок в плечи, от которого проклятая лестница вывернулась из-под ног. Людмила успела сжаться клубком, покатилась по ступенькам.
Было больно.
Кажется, она ударилась головой… не только головой, но головой – особенно больно. И все-таки попыталась встать. Зря, конечно… потому что тот, кто устроил пожар, вынырнул из дымного облака.
Он сел рядом, так близко, что Людмила почти узнала его.
– Я ведь вас предупреждал, – с упреком произнес он.
И ударил.
В висок.
Стало больно, и свет померк.
Стас знал, что эта ночь будет мерзкой, но не предполагал, насколько. Он почти заснул. Давал себе слово, что глаз не сомкнет, но все равно почти заснул.
И вернулся домой.
В тот дом, из которого сбежал много лет назад. Он отчетливо понимал, что находится во сне. Но на удивление реалистичном сне.
Дверь.
И ручка с парой длинных царапин, которые Стас сделал гвоздем. Мстил отцу за что-то, а после получил ремня… но царапины остались. Дверной звонок. И рука тянется к нему, но не дотягивается, потому что Стас вспоминает – он ведь здесь живет.
А звонят – гости.
Дверь открывается. В коридоре пахнет ваксой и еще немного – нашатырным спиртом, значит, вновь Мишку заставили хрусталь протирать. Он эту работу искренне ненавидел, впрочем, как и Стас.
– Есть кто дома?
– А кто тебе нужен? – Мишка выглянул из гостиной. В руках он держал массивный хрустальный рог, который отцу подарили на очередной юбилей.
– Все нужны.
– Неужели? – Мишка положил рог на столик. – А нам вот так не кажется. Ты нас забыл.
С кухни тянуло дымом.
– Отец дома?
– Все дома! Кроме тебя…
– Теперь и я…
Мишка фыркнул:
– Дурень.
– А сам кто?
– И я дурень… Стасик, извини, если что не так было… мне просто тебя не хватало. Я думал, ты вернешься. Ты же обещал вернуться.
– Я хотел как лучше, – что еще было ответить?
– Теперь я знаю. Иди… отец ждет.
Узкий коридор.
Дверь открыта. Всегда открыта, и Стас вообще не уверен, что дверь эта была нужна. Она существовала данностью этого мира, как и скрипучий пол.
Стол, застланный газетой. Отец сидит спиной. И спина эта прямая, точно швабру проглотил. Так Стасу прежде казалось.
– Ты похудел, – он не знал, с чего начать разговор. Ведь были же… что? Редкие телефонные звонки? Как дела… нормально… а у тебя… когда приедешь? Пока не выйдет… дела, ты же понимаешь, что работа важнее всего…
Казалось, что важнее.
А он и вправду похудел, истончился. И уже вовсе не выглядел грозным. Напротив, перед Стасом сидел изможденный мужчина. Бледное, изрезанное глубокими морщинами лицо. Блеклые глаза и мешки под глазами. Сеть капилляров на левой щеке, и румянец болезненный, точно отцу надавали пощечин.
Желтые зубы.
Желтые пальцы с вечной сигаретой.
– Вернулся наконец, – хмыкнул он, окинув Стаса насмешливым взглядом.
– Вернулся. Ты… не рад?
– А сам-то как думаешь? – Отец оперся на кривоватую трость. – Бестолочь ты, Стасик… упрямая бестолочь, прям как я… но я рад, что у тебя все получилось. Значит, не зря…
Договорить у него не вышло, потому что кухонный пол, знакомый до последнего выжженного пятна на линолеуме, вдруг расползся трещиной.
Трещинами.
Из трещин сочился дым.
– Иди, потом поговорим, – сказал отец и стукнул тростью. Стас хотел было сказать, что это неразумно – стучать тростью по растрескавшемуся полу, но не успел.
Проснулся.
Пахло дымом. Не тем, который поднимается над костром. Нет, этот был ядовитым… паленой пластмассы… или горящего линолеума. Горький. Едкий.
Он заставил Стаса закашляться.
И выбраться из-за стола… это ж надо было, за столом прямо и уснул. Плечо затекло. И рука повисла. Отойдет, конечно, уже побежали мурашки, но вот… Стас руку согнул.
И разогнул.
Застонал, не столько от боли, сколько от мерзкого ощущения, что сам он пропитался дымом… до двери добрел.
Открыл.
На площадке было не продохнуть… твою ж… герой, сам решил… надо было Ваньку звать… он и позвал. Дозвонился не сразу, но все-таки.
– Не геройствуй, осел, – сказал Иван беззлобно. И Стасу подумалось, что не случайно его сегодня все придурком обзывают. – Выйди на балкон и сиди смирно.
Идея была в целом хорошей, но вот…
А Людмила?
Она одна. Точнее, с Ольгой, которая не то жертва чужого коварного замысла, не то убийца. И в любом случае Людмиле грозит опасность. А значит, Стас не имеет права отсиживаться.
Он нашел полотенце.
Смочил.
От дыма голова шла кругом. Тянуло прилечь. Отдышаться. Но Стас точно знал – нельзя… он вновь выбрался из квартиры и попытался осмотреться.
Никого… на первый взгляд никого… но стоило сделать шаг, и Стас споткнулся о тело.
– Люда?
Собственный голос показался хриплым, надсаженным.
Не ответили… конечно… тело тяжелое, неподъемное, но Стас поднял. И в квартиру втащил. На балкон… на балконе воздух свежий, он обоим не помешает.
Людмилу Стас усадил.
Ощупал голову, как умел.
– Люда, ты… жива?
Дышит ведь. Если дышит, то жива… конечно…
– Потерпи, «Скорая» уже едет…
А она застонала. И глаза открыла, безумные такие глаза.
– Оль… Ольга… наверх… ушли… крыша…
Каждое слово давалось ей с немалым трудом, но Людмила сумела преодолеть себя. Голову ощупала.
– Он решил, что я… иди наверх…
Стас кивнул.
Пойдет.
Пожара нет. Только дым. И значит, здесь, на балконе, Людмиле ничего не грозит. Во всяком случае, он надеялся, что не грозит. Если преступник на крыше, с Ольгой…
Стас по лестнице бежал.
Боялся не успеть.
Дверь на крышу была открыта.
Ветер ударил в лицо, и порыв его был столь силен, что едва не опрокинул Стаса навзничь. А может, не в ветре дело, а в том, что он сам ослаб.
Устоял. И поднялся. Выбрался.
– Стой, – крикнул, вернее, показалось, что крикнул, но голос надсаженный был тих. Но и этого слабого окрика хватило, чтобы человек, замерший на краю крыши, вздрогнул и обернулся.
Не человек.
Двое.
– Стой, – повторил Стас. – Полиция уже едет… не усугубляй ситуацию.
– Едет – еще не приехала, – Стас прочел это по губам. А может, и не прочел. Угадал. Читать по губам он не умел, да и расстояние было не то, чтобы подобные фокусы вытворять.
– Стой, – Стас понятия не имел, что еще говорить.
Он подходил медленно.
А тот, другой, не мешал. Не грозил сбросить Ольгу, которая замерла в его руках послушною куклой. Или нет, таких кукол не бывает, значит, манекеном, пластиковым и все одно безвольным. Одно движение, и рухнет она вниз. Поймет ли, что случилось?
– Отпусти… это лишено смысла. Тебя возьмут…
– Нет. – Человек вдруг оказался слишком близко, и в руку, ту самую, затекшую, впилась игла. А потом на Стаса накатила такая слабость…
– Дурак… – он слышал сквозь слабость голос, такой далекий… чувствовал, как ему не позволяют упасть. И ведут к краю крыши. И пропасть видел, осознавая прекрасно, что еще немного, и рухнет в нее. И что это падение прервет нить его, Стасовой, жизни.
Он понимал, что должен сопротивляться, но меж тем тело, вялое, бессильное, не способно было пошевелиться. И когда пропасть уже распахнула объятья, сзади раздалось:
– Стой. Или стрелять буду.
В этот момент сознание не нашло ничего лучшего, как отключиться.
– Ты придурок, Стасик, – сказал Иван вместо приветствия. – Ты вообще осознаешь, какой ты, к лешему, придурок?!
– Осознаю.
Осознанию способствовала узкая больничная койка, серая простыня и тонкое одеяльце, которое не грело. А может, и грело, но Стаса колотила мелкая дрожь. То ли от наркотика, то ли от дыма, то ли просто от понимания, что еще немного, и его, Стаса, не стало бы.
– Осознает он… нет, я же просил тебя не лезть в это дело, скажи, просил ведь?
– Просил.
– Раскаиваешься?
– Раскаиваюсь, – не особо искренне произнес Стас, хотя как раз ни малейшего раскаяния не испытывал.
– Хрена с два ты раскаиваешься…
– Ты мне еще спасибо сказать должен. Без меня вы бы его не взяли…
– Может, и так… – Иван не стал спорить, но и удрученным сильно не выглядел. – Все одно, Стасик, ты придурок…
Из больницы выпустили утром, да и чего держать, если Стас здоров? Людмилу вот оставили на трое суток. Отравление. Удар по голове.
Вот перед ней Стас чувствовал себя на редкость неудобно. Втянул. Обещал присмотреть, а вместо этого едва не угробил. Ольге он не сочувствовал совершенно, но был рад услышать, что та поправится.
Три дня… трех дней хватит, чтобы смотаться в Екатеринбург, встряхнуть народ, который в отсутствие начальства изволил расслабиться, а потом вернуться.
Людмилу он встречал с конфетами и цветами.
– Спасибо, – сказала она как-то не слишком радостно, но цветы приняла. – Мне давно уже не дарили цветов…
…Вернее, никогда не дарили, чтобы без повода. Вот к Восьмому марта или на день рождения случалось. От коллег. А просто так… и даже ее нелепые куцые романы как-то умудрялись обходиться без букетов. Людмила убеждала себя, что это как раз нормально, что живые цветы – бессмысленная трата денег. А поскольку всякий роман рассматривался в перспективе долгой и счастливой совместной жизни, то и трата выходила общею…
Но тут…
Роман?
Со Стасом?
Ерунда какая. А цветы – просто приятно. И конфеты. Хоть как-то скрасят печальную перспективу возвращения к родным пенатам. Они, сколь Людмила предполагала, крепко пропахли дымом, а потому грозил ей в отдаленной перспективе если не ремонт – на него денег точно не было, то всяко генеральная уборка.
– Эта прическа идет тебе больше.
– Прическа? – Людмила потрогала остриженную голову. – Издеваешься?
Не похоже.
А прическа… пожалуй, стоило рискнуть. Она уже рискнула, согласившись на предложение молоденькой медсестрички, которая на парикмахерские курсы записалась. Все одно, после того как на затылке целую плешь выстригли, терять было нечего.
Стрижка получилась экстремальной.
Мама определенно не одобрила бы… впрочем, мама никогда ее не одобряла, так стоило ли и дальше жить по ее правилам? Людмила провела ладонью по голове. С короткими волосами ее лицо стало… моложе? Ярче?
Глаза появились. И нос уже не казался таким уж большим.
В общем, если бы не нашлепка из пластыря на затылке, Людмила, пожалуй, была бы собою довольна.
– Поговорим? – Стас предупредительно распахнул дверь машины.
Будто у нее был выбор.
И да, поговорить хотелось. О деле. О Мишке. О том, что… вообще будет, хотя, наверное, Людмила сама знает, что.
– Ольге я позвонил, – он сам застегнул ремень безопасности, и странным образом эта забота была Людмиле приятна. – Она нас ждет.
Ехали молча.
Людмила трогала цветы, белые хризантемы и синие ирисы. Красиво… нежно… и жаль, не простоят долго. А может, оно и к лучшему. Ни к чему хранить пустые фантазии.
Ольга жила в старой части города.
И дверь открыла сразу.
– Проходите. Можете не разуваться. Я все равно собираюсь переезжать.
В квартире было пусто. Почему-то Людмила остро ощутила эту пустоту, возникшую вовсе не из-за отсутствия мебели. Что было виной? Высокие потолки с остатками лепнины, которую просто поверху побелили? Огромные же окна, верно, некогда витражные, а ныне обыкновенные, в пластиковых, слишком современных для этого места, рамах.
Пыль в воздухе?
Сам запах запустения?
– Присаживайтесь куда-нибудь… эта квартира принадлежала моему отцу, – Ольга сама села на низкий диван. Похожий был и у мамы Людмилы, достала по неимоверному блату, чем весьма гордилась. Диван застилали клетчатым покрывалом, и садиться на него дозволялось лишь гостям.
Диван пережил маму.
И несмотря на всю заботу, постарел. Выцвела темно-зеленая обивка, как-то неравномерно, пятнами, отчего возникло ощущение, что диван этот заплесневел. Провисла середина, а деревянные ножки разъехались. И пружины в нем скрипели. Но Людмила до сих пор не нашла в себе сил расстаться с ним. Теперь же эта привязанность казалась ей глупой. Она села в кресло, которое шло в паре к дивану. А маме не досталось вот, потому что блата ее не хватило на все…
Стас устроился за спиной Людмилы. И руку на плечо положил. Это прикосновение, чего уж душой кривить, было приятно.
– Мне очень жаль, – Ольга первой начала разговор. – Поверьте, я не хотела, чтобы кто-то пострадал… я никогда не думала, что… что все так повернется.
Она не выглядела роковой женщиной.
Обыкновенной.
Разве что глаза, огромные, темные и с поволокой, делали ее неуловимо похожей на всех Пресвятых Дев разом… да, эти глаза могли заворожить Мишку.
– Вы не убивали.
Стас произнес это жестко, и как-то сразу стало ясно, что он все равно винит ее. И простить вряд ли сможет. А Людмила… ей ли прощать?
Ей было даже жаль эту женщину.
Немного.
Ольга же улыбнулась, слабо, лишь уголками губ, и произнесла:
– Наверное, следует рассказать все с самого начала… я… я очень любила отца. Все дети любят мать, но моя… она была совершенно никакой.
Ольга прекрасно помнила детство. И маму, слишком тихую, незаметную какую-то. Она разговаривала едва ли не шепотом и была вялой, словно постоянно пребывала в полусонном состоянии. И в этом состоянии нетерпима была к шуму.
Нет, она не ругала.
Не запрещала.
Но лишь вздыхала тяжело, так что Ольге моментально становилось совестно за то, что она не способна играть тихо. Бегает. Кричит… у мамы от этого часто болела голова. Еще она имела обыкновение плакать по любому, пустяковому поводу.
Подумаешь, Оленька на гвоздь напоролась?
Или там колени рассадила?
Спрыгнула неудачно с крыши гаража да подвернула ногу?
Заживет. Вот и папа так говорит. Он появлялся нечасто, но каждое появление наполняло Ольгу удивительной силой. А мама потом эту силу вытягивала, выматывала душу. Нет, тогда Оленька не знала ни про душу, ни про энергию, но понимала лишь, что с папой ей было хорошо, а вот без него – плохо.
Мама потом плакала.
Тихо.
В ванной запиралась надолго, а выходила с покрасневшими глазами. Когда же Оленька спрашивала, что с нею, то ничего не отвечала, лишь всхлипывала жалостливо.
Самой Оленьке без папы тоже было тяжело, но она же не плакса! И вообще, она точно знала, что папа придет. Принесет с собой цветы и конфеты, а еще куклу, и не простую, а настоящую Барби, которой ни у кого из Олькиных подружек не было. Или платья для нее… или даже розовый домик с настоящей мебелью. Его папа на день рождения подарил и еще извинился, что не смог приехать.
А мама платье сшила.
Платье, конечно, было красивым, все платья, которые мама шила, были красивыми, но домик лучше. И вообще, зачем плакать, если папа вернется?
Она так маме и сказала. А та вновь расплакалась и, обняв Оленьку, сказала:
– Ты пока слишком маленькая… не понимаешь.
Маленькая?
Пусть так, но вот понимала Оленька больше, чем маме казалось. Например, понимала, что другие папы, подружкины, живут в доме всегда. А ее редко остается на ночь, не говоря уже о том, чтобы на все выходные… понимала, что соседки перешептывались, видя его. И маму осуждали.
Одна даже назвала ее любовницей.
Что это значит, Оленька поняла много позже.
А однажды мама сказала, что они переезжают. В новую квартиру. Двухкомнатную. И значит, у Оленьки появится собственная комната. Она говорила об этом так радостно, что Оленька сразу почувствовала неладное.
– А папа будет жить с нами? – спросила она.
– Папа… – мама вдруг смутилась. – Папа больше не придет.
– Тогда я никуда не поеду.
Не нужна ей своя комната, если папа не придет.
– Оля, так надо…
– Кому надо?
– Он… он не может быть с нами. Оленька, ты уже взрослая, наверное… послушай, дорогая… у него есть другая семья…
Другая? Зачем ему другая семья, если папа любит Оленьку? Или дело не в Оленьке?
– Это ты виновата! – Она ударила маму. – Ты! Ты плакала… и упрекала его! И теперь он ушел!
Эта мысль прочно угнездилась в Оленькиной голове. Вот только папу вернуть не удалось.
– Сейчас я понимаю, что была несправедлива к маме. Она любила меня и пыталась сделать все, чтобы я была счастлива. Но… я не могла понять ее. Разница характеров. Темпераментов. Не знаю. Я видела лишь, что она совершенно ничего не делает, чтобы папу вернуть. Я ведь не слепая, не глухая… я знала, что женщина должна быть красивой. А она… она замечательно шила. Редкий талант. Но при этом на ней самой платья выглядели убого. Она не красилась, не ходила в парикмахерскую… макияж, маникюр… это глупости. Мама была преисполнена уверенности, что красота должна быть естественной. И мы воевали… изо дня в день. Я грубила. Устраивала истерики. Она терпела с улыбкой, лишь повторяла, что это пройдет. Я повзрослею и пойму.
– Не поняли? – Стас огляделся.
Старая квартира.
Должно быть, некогда считалась роскошной. Сколько здесь комнат? Три? Четыре? Некогда она была огромной… кто в ней жил? Купцы? Местное дворянство… и почему-то остро ощущалось, что дом этот бросили, а люди, в нем ныне поселившиеся, изначально обречены быть несчастными.
Да и какое счастье построится на осколках чужого?
– Нет. Мне удалось выяснить его адрес… я пошла, намереваясь сказать, что хочу жить с ним. Мне это представлялось совершенно естественным. Я думала, что он обрадуется. А оказалось, он уехал.
– И вы отправились за ним?
Ольга кивнула.
Наверное, во всем, что случилось дальше, грамотный психолог усмотрел бы несомненные свидетельства тяжелой детской травмы. Вот только Стас психологом не был.
– Отправилась… украла у мамы деньги на билет. Добралась до Москвы… едва не заблудилась… но дом его нашла. А там его нет. Представляете? Зато есть парень… взрослый такой и на него совершенно не похожий. Я почему-то не думала, что у отца могут быть другие дети. Мама говорила о семье, но семья… я представляла себе другую женщину, а тут Леонид. В первую минуту, когда я поняла, кто он, то его возненавидела… а потом… он был таким… понимающим. Слушал меня. Утешал. Мы проговорили целую ночь… правда, утром появились люди, которые отвезли меня домой. С рук на руки сдали. И я устроила маме очередную истерику… обвинила ее в том, что она лишила меня нормального детства.
Ольга печально усмехнулась:
– Сказала, что она должна была увести папу из той семьи. Выйти за него замуж. Но она не смогла. И понятно, у нее же характера нет. А теперь вот… мне кажется, что характер у мамы был куда более сильный, чем у меня. Без характера такое не выдержать… из года в год жить с мужчиной, любить мужчину… а она его любила, я знаю точно, и при этом понимать, что он никогда не оставит семью. Терпеть все мои заскоки… нет, мама была святой. А я… тогда я впервые услышала историю про бабушкино проклятье. Вы верите в проклятья?
Стас покачал головой.
– Вот и я не верила… я ведь была ребенком, который рос в очень материалистическом мире. То есть я твердо знала, что Бога нет, а прочее все – суеверия. Мама же верила… у нее имелась старая иконка, которая досталась ей от ее матери… в общем, до того дня я как-то не особо задумывалась, из какой мама семьи. Я знала, что она вроде бы из детдома, а потому не лезла с вопросами. Но она мне рассказала сама то, что узнала от своей матери. Вы ведь знаете, что Эмилия Прахова была замужем… и до встречи с Врубелем родила троих детей. Это нисколько не умалило ее красоты. Вся та история… она ведь была просто женщиной. Красивой? Не знаю. Яркой, несомненно, но… разве ее вина в том, что он влюбился? И за что ее осудили? За верность мужу?
Стас не ответил, да и вопросы эти не требовали ответа. Ольга говорила для себя и себя же слушала.
– Полагаю, если бы она сделала другой выбор, ее тоже осудили бы. На сей раз, как ужасную мать и неверную жену. Но… между ней и Врубелем никогда не было связи иной, чем дружеская. Да, она симпатизировала молодому парню с несомненным талантом, но и только. Он же сочинил для себя историю о неземном чувстве. А когда оно осталось безответным, проклял ее… и вскоре сошел с ума. Насколько я знаю, в этом безумии виноват был прежде всего сам. Он подхватил сифилис, когда пустился в очередной загул… и при чем здесь моя прабабка? Но после смерти Врубеля на нее, уже немолодую женщину, посыпались упреки. Все вдруг сочли именно ее виноватой. Глупость какая… только эта глупость сгубила не одну жизнь. Эмилия удалилась от общества. Она доживала жизнь в маленьком поместье, практически затворницей. Думаю, для женщины, которая привыкла блистать, это было мучительно. Но хуже всего, что проклятье передалось детям… дочерям. И внучкам… правнучкам тоже. Мама была уверена, что именно проклятье Врубеля сгубило ее жизнь. Она говорила, что нам нельзя выходить замуж. Мы будем и сами несчастны, и мужчину, который решится взять нас в жены, сгубим. Мне это показалось выдумкой. Неимоверной чушью. Но я вообще не готова была слушать маму. Я снова сбежала. Я была твердо намерена поговорить с отцом, узнать, почему он от нас отказался. И получилось. Знаете, что он сказал мне?
– Оленька, – отец за несколько лет постарел, погрузнел. И сила его яркая, искрящаяся, куда-то исчезла. Ольга смотрела на обрюзгшего мужчину с недовольным лицом и не узнавала его. – Мне очень жаль, что так получилось, но у меня есть долг перед моей семьей.
– А передо мной у тебя долга нет? – Оленька вдруг ясно поняла, что папа не вернется. Тот, которого она любила. Нынешний же и самой ей не был нужен.
– Я плачу алименты, – сказал он, брезгливо поджав губы. – И немаленькие. За это я прошу не беспокоить нас. Ты уже взрослая…
Они все так хотели видеть ее взрослой.
И Оленька решила, что раз так, то пускай… правда, позже она осознала, насколько была глупа. Взрослость – это совсем другое…
– Я попала не в самую лучшую компанию. Не из-за парней… те были старше меня, но все равно казались на редкость глупыми. Девчонки… вот они выглядели взрослыми. Самостоятельными. Думаю, скрывать нет смысла, чем я занималась. Леонид все рассказал. И я не стыжусь. То есть стыжусь, конечно, но это была подростковая глупость… мой врач говорит, что я искала отца среди клиентов… и наверное, я бы вовремя одумалась, остановилась… но остановили. Мой супруг был иностранцем. Не скажу, что выходила замуж по любви. Мне исполнилось восемнадцать, и я четко осознавала, в какое дерьмо вляпалась. Одной мне из него было не выбраться. Мужу… ему понравилось играть в спасителя. Правда, потом он ни на минуту не позволял мне забыть, от чего именно спас и чем я ему обязана. Ему было за шестьдесят… полный, одышливый… некрасивый… и да, чувство благодарности быстро закончилось, а сама жизнь… мой психолог утверждает, что это я себе такое наказание выбрала. Не знаю. Он не собирался умирать, не в ближайшее десятилетие… скорее всего наши отношения закончились бы разводом, и я бы осталась нищей, но вдруг случился инсульт.
– И вы превратились в состоятельную вдову.
– Именно. Не скажу, что тогда я поверила в проклятье. Все же лишний вес и нездоровый образ жизни – куда более явные причины, чтобы умереть, но… я вернулась домой. Мама к этому времени уже ушла. И я осознала, что у меня нет иных родственников. А потом вспомнила про отца. Я больше не нуждалась в нем… наверное, не нуждалась, но мне было интересно. Как оказалось, отец умер. И его жена тоже. Леонид же, оставшись один, растерялся. Он ничего не смыслил в бизнесе. Попытался управлять отцовской компанией, но пара неудачных сделок, несколько неисполненных контрактов… он вовремя сообразил продать компанию. Получил, правда, втрое меньше, чем мог бы…
– И переехал сюда?
– Да, – Ольга замолчала ненадолго. – Он сам меня нашел… депрессия случилась. Жаловался на жизнь, на партнеров по бизнесу, на отца, который ничему его не научил… и вообще на весь мир. Запил. Сказал, что всегда мечтал о том, чтобы стать художником… я терпела его. Более того, мне было интересно возиться с ним. Впервые я заботилась о ком-то. Новый опыт и… и, пожалуй, он мне понравился. Я привела в порядок его активы, разобралась с долгами, мелкими, но в таком количестве… Леня совершенно не был приспособлен к самостоятельной жизни! Он же занимался живописью. Он сказал, что когда-то учился, но талантом природа обошла. Не подумайте, он был техничен, но техника – это еще не все. Далеко не все. Его полотна, что портреты, что пейзажи, были исполнены безупречно, однако при том начисто лишены души.
– Его это злило?
– Конечно, злило. Он ведь обладал тонким вкусом. Умел отличить истинное творчество от подделки. Леня вскоре разочаровался в себе. Я предложила открыть галерею…
– И оплатили ее.
– Мне было несложно. От мужа осталось немалое состояние, а я понятия не имела, на что его тратить.
– На благотворительность? – тихо поинтересовалась Людмила.
– И это тоже… почему нет? Я приобрела эту квартиру, машину… одежду порой покупала, но в остальном у меня на редкость небольшие потребности. Я… понимаете, я впервые освободилась от своего прошлого. И хотела жить. И оказалось, что я не умею жить! Просто для себя. Чтобы получать от этой жизни удовольствия… не бороться, не доказывать кому-то что-то, а…
– Радоваться.
– Да, – она улыбнулась Людмиле. – Я совершенно не умела радоваться. А потом встретила одного парня… довольно милого… и у нас завязался роман.
– Ваш брат…
– Был недоволен. Я ведь старше Алешки. И вообще он видел в нем…
– Конкурента, – подсказал Стас.
– Альфонса… он умолял быть осторожней… я не желала. Мне казалось, что мы любим друг друга и что наша любовь – достаточный повод, чтобы пожениться. А накануне свадьбы Алеша спрыгнул с моста. Выяснилось, что у него огромные долги… и девушка, которая забеременела. Она грозила рассказать о беременности мне, тогда бы свадьба сорвалась и долги…
– Остались невыплаченными.
– Да.
– Вас эта история не насторожила?
– Нет… я просто вспомнила вдруг мамин рассказ. О проклятии. И испугалась, что, если оно существует? Нет, не испугалась, но… стало вдруг неприятно так. Как если бы человек, которого я хорошо знала, оказался совсем не тем… ложь. Я ничего о нем не знала. Совершенно. Если бы он признался, я бы помогла… и я ему выписывала чеки… для его больной матери. Для сестры… понимаю, что он меня обманывал. Леня утешал. Он был рядом… он вдруг оказался таким родным человеком. Предложил мне доктора… сказал, что все мои проблемы внутри. И я должна с ними разобраться.
Стас хмыкнул:
Похоже, его нелюбовь к докторам постепенно обрела материальную основу.
– Я пошла… я верила Лене… а доктор мне помогал. Точнее, я думала, что помогает…
– Так помогал, что внушил вам мысль о проклятии?
– Скорее о том, что в этом мире я несчастна… понимаете, я вспомнила вдруг всю свою жизнь. Я была счастлива только в далеком детстве, рядом с отцом. И потом искала кого-то, кто его заменит. А надо было искать себя… путь к себе.
Она потерла глаза.
– Тогда-то я и обратилась к Богу. В храме мне было спокойно. Как будто проклятье отступало и… и я была счастлива. Да, пожалуй, именно, что счастлива. Я даже подумывала о том, чтобы уйти от мира, но все же я не настолько смелый человек. Ивана я встретила у храма. Он продавал иконы. Знаете, есть люди, которые полагают, что икона – это своего рода воплощение лика святого. Что писать ее можно лишь на дереве, после долгого поста, молитв… быть может, и так. Но для меня икона – это еще и живопись… и меня поразили его картины. В них удивительным образом сочетались классика и современность… и еще, созданные им лики были живы.
– И вы предложили Ивану выставку?
– Не сразу… мы разговорились. Встретились снова и снова, он сказал, что хочет написать мой портрет, а я согласилась. Он был интересным человеком.
– Алкоголиком.
– Я и сама не без прошлого. В нем мне виделась родственная душа… и он действительно написал с меня Богоматерь. А я… я ведь читала о Врубеле, об Эмилии… все-таки прабабка. И вот этот момент показался на удивление знаковым. Ведь с нее он тоже сначала писал Богоматерь, а уже потом сделал демоном. И мой врач сказал, что я могу повторить и это…
– Зачем?
– Он уверял, что мысль о проклятии сидит в моей голове, – Ольга постучала по лбу. – И я должна преодолеть травмировавшую меня ситуацию. Что тогда получу свободу.
Звучало все на редкость бредово. Неужели в это вообще можно поверить? Какая, к лешему, травмировавшая ситуация? Кто-то кого-то не так намалевал? И даже не саму Ольгу, а ее чертову прабабку? Но женщина, сидевшая на диванчике, верила в то, что говорила.
– Мы заключили сделку… я готова была заплатить за эту картину… не просто демона, не поверженного, но… прощающего, что ли? Такого, который и не демон… вы знаете, что на самом деле слово «демон» – означает «душа»? То есть не нечистая сила, как в библейском смысле, а именно душа со всеми ее порывами… и Врубель писал душу, такой, которую видел, поэтому и получилось вот так… странно. Он одновременно и красив, и уродлив. И живой… и я хотела, чтобы Иван сделал то же самое. Мне казалось, он правильно все видит. У него получалось… знаете, когда он переносил все мои страхи на холст, я… я получала свободу…
Ольга всхлипнула:
– А потом Иван умер.
– Его убили. – Стас погладил острое Людочкино плечо. – Ваш брат сознался.
Он и не думал ничего отрицать. Наверное, сложно отрицать, когда тебя взяли при попытке двойного убийства. Иван сказал, что Леонид не просто говорил – выговаривался, словно на исповеди.
– Я все равно не могу поверить… Леонид…
– Был завистливой сволочью. Уж извините. Он считал, что жизнь обошлась с ним на редкость несправедливо.
Ольга приподняла бровь, надо полагать, это выражало удивление. А ведь странно, что сестрица до сих пор не навестила брата. Или не странно? Он все-таки пытался ее с ума свести, а потом и убить.
– Ваш первый… ухажер, – Стас заложил руки за спину. Так ему думалось легче. – Действительно покончил с собой. Игроман был. И задолжал таким людям, с которыми лучше не связываться. Как бы там ни было, но идея Леониду показалась удачной. Тем более что вы впали в депрессию… он не хотел вас убивать.
Действительно, не хотел.
Клялся в этом. И с крыши не сбросил, хотя было время. Да что там, время, и секунды хватило бы. Леонид уверял, что дело в родственной любви. А Иван – в том, что самому убить кишка оказалась тонка. То ли дело исподволь, чужими руками… Стас Ивану верил больше.
– Он побоялся, что вы с Иваном поженитесь.
– Что? – Ольгино удивление было ненаигранным.
– Ваши отношения были близкими. А иных близких отношений, кроме постели, Леонид не признавал. Вы могли выйти замуж за Ивана, и тот стал бы вашим прямым наследником.
– Глупость какая…
С ее точки зрения, может, и глупость. А вот Леня свято был уверен в своей правоте. Он избавил сестрицу от очередного разочарования. Как же… старый алкоголик… разве может быть он достоин Ольги? И вновь в этом не было ни толики родственной любви, скорее уж запоздалая попытка оправдать себя и собственную мерзкую натуру.
– Он пришел к Ивану, говорил о выставке. Предложил выпить за завершение работы… Иван показал ему картину. И пить Иван не хотел. Точнее, он думал, что завязал, вот только развязать недавнего алкоголика несложно. Леонид оставил начатую бутылку, уверенный, что Иван не устоит. И оказался прав. В деле копаться не стали. А картина исчезла… вы же получили подтверждение, что проклятие существует.
Она ничего не ответила.
Отвернулась только, не то выражение лица скрывая, не то не находя в себе сил смотреть на Стаса. Чувствовала ли себя виноватой?
– Потом вы встретили Егора…
– Очень талантливый мальчик.
– С проблемами.
– Кто без них? – Ольга вытерла сухие глаза. – Я не думала, что все закончится так…
– Вы встретились на набережной, верно? Картины понравились. Думаю, разговорились, как с Иваном… между ними было что-то общее. Старый алкоголик и молодой наркоман. Бывший наркоман. Вы предложили ему выставку… и еще картину. Полагаю, к этому моменту идея всецело вами завладела. Не без помощи доктора.
– Да.
Сухой ответ. Бледные губы. Пальцы заломанные. И все равно, Стас не ощущал в себе ни толики жалости.
– С Егором вашему брату было сложней. Если с Иваном ему повезло остаться незамеченным, то за Егором следили пристально. А светиться Леня не хотел. Но ему удалось найти того, кто готов был взять на себя грязную работу. Родственница и прислуга, желавшая стать владелицей квартиры. Она и прежде давала ему наркотики, но Егор принимал их сам. А тут отказался… ничего, ваш брат помог исправить дело. Дикая смесь галлюциногенов и еще всякой дряни. Наркотик этот называют «дыханием дьявола». Препарат делает человека очень внушаемым… думаю, Егору не самому пришла в голову мысль спрыгнуть с крыши. Но этого не докажешь.
Ольга кивнула:
– Я… мне было так жаль… я…
– Сочли себя виноватой?
– Да… он пытался написать эту картину. Злился, потому что не получалось… нет, я не знаю, что не получалось. По мне, так картина была замечательной, но у Егора собственное видение… и он мне позвонил перед смертью. Сказал, что демон забрал его душу тоже… что он не позволит добраться до меня… уведет за собой.
– Вы не пошли в полицию.
– Не пошла, – согласилась Ольга. – Что бы я, простите, сказала им? И да… мне стыдно за эту слабость. Егора нельзя было вернуть. А я… вдруг бы меня сочли виновной? Но я не давала ему наркотики…
– Дали и без вас.
– У меня началась депрессия… и врач советовал обследоваться… он выписал мне какие-то лекарства. Я плохо помню тот период… я очнулась, встретив Мишу. На набережной. Я там гуляла… я помню, он сам окликнул меня. И подошел сам. И показал картину… набережная и я… то есть мне показалось, что это я… мы разговорились…
– И Мишка в вас влюбился.
На бледных щеках Ольги вспыхнул румянец.
– Я не просила его…
– Никто не просил. Он был романтичным мальчишкой. А тут… женщина-загадка…
Людмила коснулась Стасовой руки. Успокаивает? А он и так спокоен. Просто… просто несправедливо все. Почему Мишка погиб, а эта роковая красавица жива и жить будет?
Неплохо так будет жить.
И ведь если бы убили из-за собственных Мишкиных дел, ошибок, это было бы… справедливей? А так, разменной монетой в чужой игре.
Нечестно.
– Ваш брат был очень талантлив. Он… он бы стал известен.
– Он ухаживал за вами.
– Да.
– И собирался сделать предложение.
– Не знаю. Наверное. – Ольга отвела взгляд. Знает. И приняла бы… конечно, приняла бы… правда, надолго бы ее хватило? Какая теперь разница.
– Ваш брат решил воспользоваться старой схемой. В тот вечер вы поссорились. Верно? Вы приходили в галерею. Мишка сказал, что снимет картину, верно?
– Да.
– Вы были против?
– Да. Это лучшее, что он создал… и было несправедливо прятать ее. И да, мы поссорились… я ушла… а потом вернулась и…
– Увидели его.
– Да.
Ольга встала, она была ниже Стаса, но вовсе не выглядела хрупкой.
– Он лежал… в крови и…
– И вы просто ушли.
– Я решила, что он умер. Зарезал себя… я ничем не могла ему помочь!
Почти крик. И все-таки этой истерике Стас не верит.
– Вы могли бы остаться. Вызвать «Скорую»…
И быть может, Мишка остался бы жив. От передоза не умирают сразу. Был шанс. Крохотный, но был… а она просто ушла.
– Я испугалась!
– Чего?
– Что меня обвинят в убийстве… я позвонила Лене. Он сказал, что все устроит… я не знала, что он желал Мише смерти!
И поэтому сообщил в полицию лишь утром.
– Я… я была в шоке… я поверила, что проклятие существует, что это картина виновата… картина…
Куда проще обвинить картину, чем себя.
– Леня успокаивал меня…
…Леня разыграл представление, в котором нашлось место всем, и Ольге, и Мишке, и даже бывшей Мишкиной невесте, которая так любила поговорить… она многое рассказала о Мишкиных привычках.
– Он дал мне таблетку, и я уснула… а проснулась уже в клинике…
Откуда ее бы не выпустили. Доктор, надо полагать, тот самый, который помогал ее лечить, состряпал бы нужную справочку. Ольгу признали бы невменяемой, и Леня позаботился бы, чтобы сестрица переселилась в сумасшедший дом.
– Я… я не понимаю, зачем? Из-за денег… у меня их не так много осталось…
Хороший вопрос. Единственный, на который Леонид ответил далеко не сразу.
– У вашей матери было кое-что, что Леонид хотел получить. Вы ведь упоминали, что от нее остался альбом с рисунками… показывали их Леониду…
– Он сказал, что они ценности почти не имеют. Может, со временем…
– Соврал. Это наброски, сделанные Врубелем в киевский период его жизни. Милые маленькие подарки женщине, которую он любил. И ваша прабабка их сохранила. Передала бабке… и так далее. Вы ведь всерьез не думали о том, что у вашей мамы сохранилось что-то и вправду ценное.
– Мы… мы жили скромно…
Не так уж и скромно по сравнению со многими другими, вот только Ольга не поймет, если до сих пор не поняла.
– Леонид просил у вас этот альбом, но вы не дали.
– Я думала, что это мамины рисунки… память о ней…
– Которую вы хранили в банке.
– Я хотела хоть что-то о ней сохранить!
Она оправдывалась, снова оправдывалась, перед Стасом ли, перед собой…
– Убивать вас Леонид не хотел. Во-первых, вы, как ни крути, человек близкий. А не у всякого хватит силы духа избавиться от близкого человека. Во-вторых, опять же родственные связи. В случае вашей смерти он стал бы первым и, пожалуй, единственным подозреваемым, что его категорически не устраивало. Вот и затеял долгую игру… сам признал, что хотел отправить вас или в монастырь, или в сумасшедший дом. Не столь важно…
– Его… осудят?
– Всенепременно.
Ольга коснулась губ.
– А… что будет со мной?
– Ничего.
Стасу хотелось бы посадить и ее. Вот только… за соучастие? Она и сама жертва. Бросила Мишку? Это еще доказать надо, да и… нет такой статьи, которая дала бы срок за подлость. А в остальном – пусть живет…
Эпизод 5Угасание…В состоянии Михаила Александровича перемен нет. Сон как будто стал продолжительнее. Он спит через ночь по пять часов, и редкий день, чтоб не поспал хотя бы три часа. Кушает хорошо – и в свое время. Но, к сожалению, изорвал в клочки летнее новое пальто и брюки. Он притворился спокойным, лег в кровать, закрылся одеялом и под ним начал теребить его и изорвал на полоски, прежде чем прислуга заметила… Сила физическая в нем очень большая – редкая для интеллигентного человека… Вы спрашиваете, нужно ли ему писать. Нет, не стоит писать. Он относится без внимания к письмам – и сам не пишет. Бред слишком владеет им… любовь к вам – проходит красной нитью через все его разговоры… Так, он объяснил мне, что пальто и брюки пригодятся вам, если вставить в прорехи разноцветные куски материи…[9]
– Демон… демон следит за мной… у демона семь ликов, и все они уродливы… – Мишенька метался по палате, бормоча что-то. Он если и видел меня, то не замечал, полагая, верно, мое присутствие лишним. И порой он останавливался, наклонялся к моему лицу, и тогда собственное его кривилось не то от ужаса, не то от брезгливости.
– Демон, – сказал он мне и коснулся носа. – Ты тоже его видел? Видел, я помню. Я вовсе не безумен.
Этот визит, сделанный, говоря по правде, для Наденькиного успокоения, потому как ей самой было невыносимо тяжко видеть мужа таким, произвел на меня тягостное впечатление.
Нет, частная клиника, куда поместили Мишу, была местом тихим, едва ли не благостным. Чем-то неуловимо напоминала она мне тот, давний приют для душевнобольных, который был подле Кирилловской церкви. И в том виделась мне насмешка судьбы.
Теперь Мишенька и сам, выражаясь собственными его словами, был свят.
– Иди, – он указал на дверь. – Иди… и забудь, что видел.
В этот момент он показался мне почти здоровым, однако я понимал, что это кажущееся здоровье его – лишь иллюзия.
Имел я беседу и с лечащим его врачом, который произвел на меня самое лучшее впечатление, ибо показался не только сведущим в своем человеком, но, что гораздо ценнее, не лишенным сочувствия.
– Можно сказать, что наметились серьезные улучшения, – так он сказал мне, – мне неприятно говорить, но прежде Михаил Александрович был чрезвычайно буен. И уж потому мы не пускали к нему никого, потому как посещения приносят вред и нашим пациентам, и их родственникам. Ну разве было бы полезно для его сестры или супруги видеть Михаила Александровича в таком непотребном виде, когда он кричит на всех или же срывает с себя одежду?
Он будто говорил о ком-то другом. А я… я почему-то представлял не нынешнего больного человека, но прошлого Мишеньку, того светловолосого юношу, всецело уверенного в том, что сумеет разгадать все тайны мира.
– И да, боюсь, его паралич и вправду неизлечим. Мы можем лишь замедлить развитие болезни…
Им удалось.
Я не знаю, какой ценой, ибо этот визит в клинику был единственным, который дозволили. Порой Надежде передавали записки, написанные Мишенькой в минуты просветления. Он винил себя во всем и слезно умолял забрать его домой, и читая это, Надежда плакала… однако женская жалость к мужу, которого она все еще любила, не позволила ей помешать лечению.
Вскоре Мишеньку перевели в клинику Сербского, а в феврале 1903 года и вовсе позволили вернуться к обыкновенной жизни. Впрочем, ныне он, осведомленный о болезни, не тешил себя надеждой, что сия жизнь будет сколь бы то ни было долгой.
Он пытался заняться живописью, но попытки его были вялыми, вынужденными, потому как Мишенька явно не мыслил для себя иного занятия. Его рисунки были плоски, исполнены в тонах темных, в которых он представлял свою жизнь, и апатия сменилась депрессией. Тогда-то он и принял приглашение фон Мекка провести лето на его даче. Поездка эта, призванная Мишеньку взбодрить, обернулась новою бедой.
Савушка… милый, невзирая на малое свое уродство, мальчик.
Ласковый и светлый.
Ангел, подаренный людям, чтобы вновь уверовали они в милость Божию… и разве ангелы способны жить среди людей? Так удивительно ли, что Господь вновь призвал его к себе?
Нет, глупости все это… Господь… милосердие… разве тот, кто воистину милосерден, способен причинить подобную боль? Зачем Он, всеведущий и всемогущий, отнял единственную их радость? Желал ли наказать Мишеньку за гордыню?
Но в чем тогда провинилась пред ним Надежда?
Не знаю… она не любила говорить о Савушкиной смерти. И потому ведомо мне лишь то, что он приболел, и ничего-то в той болезни не видели серьезного, потому как с детьми случается, что болеют они часто, но Савушка, который накануне еще был весел и улыбался, на следующий день слег и к вечеру умер.
Это было ударом, с которым и не всяк здоровый человек способен управиться. Стоит ли говорить о Мишеньке? Мне сказывали, что он сделался не в меру энергичен, взяв на себя все заботы о похоронах, и даже Наденьку, которая от горя замолчала и не разговаривала вовсе, окружил заботой…
А уже после похорон решительнейшим образом заявил:
– Везите меня куда-нибудь, а не то наделаю я вам бед…
Наденька не желала слышать. Наверное, она вдруг потеряла веру и в Господа, и в мужа. И недосуг ей было заниматься тем, что она полагала новым его капризом. Собственное горе сломило эту достойную женщину.
Я примчался столь быстро, сколь сумел. И застал весьма тягостную картину.
Они оба были больны. Наденька замкнулась в себе, не видя никого и ничего. А Мишенька сделался беспокоен. Он то и дело сбегал из дому, весь день бродил по городу, чтобы после заснуть в каком-нибудь переулке. Несколько раз его принимали за бродягу, но, к счастью, вскорости оплошность разрешалась.
Он морил себя голодом.
И вновь повадился резать, нанося новые раны поверх старых… и признаюсь, мне стало страшно. Я будто побывал на развалинах чудесного строения чужой семьи. И никогда бы не пожелал никому испытать нечто подобное.
– Это все демон, – сказал мне Мишенька, когда я заговорил с ним о том, чтобы вернуться в клинику. – Ты видишь, что он со мною сотворил?
И убеждать его, что демон сей порожден лишь разумом его, было бессмысленно.
– Он всегда со мной, – Мишенька ткнул пальцем куда-то за спину, и я обернулся, но не увидел никого. – Он хочет, чтобы я вновь его написал. Но я не стану! Не стану!
Это он выкрикнул уже не мне, но тому существу, которое якобы незримо присутствовало при нашей беседе…
– Я больше тебе не поверю…
Все последующие годы прошли в борьбе с болезнью, которая, несмотря на немалые усилия, что прикладывал и сам Мишенька, и все, кто окружал его, побеждала.
Случались минуты просветления, которые складывались порой в часы, дни и даже недели, однако же они сменялись периодами темными, тягостными. Но и тогда Мишенька не переставал писать, он, будучи болен, позволил себе всецело отдаться единственному делу, которое, по мнению Усольцева, под чьим надзором Мишенька пребывал, являлось самою его сутью.
Что ж, может, однако, акварели не способны были избавить Мишеньку от спинной сухотки.
Он держался.
Пожалуй, нет иного человека, который был бы столь стоек. И до последнего вздоха не желал бы признавать себя больным. О нет, он осознавал неизбежность смерти, но теперь едва ли не ждал ее, потому как видел в смерти избавление и для себя, и для Наденьки…
Мужественная женщина.
Она не отступилась до последнего, и каждую минуту, свободную от театральных забот – а ей пришлось вернуться в театр, потому как содержание Мишенькино в клинике Усольцева обходилось весьма недешево, – проводила рядом с мужем.
Увы, и ее самоотверженность не способна была одолеть болезнь.
Наденька пережила его на три года.
И они оба успели еще застать перемены, когда Мишеньку вдруг провозгласили гением, которому случилось опередить время. О нем вновь писали и дали академическое звание, но эта вершина больше не была нужна тому, кто большую часть дня пребывал в мире грез.
Тягостно писать о чьем-то угасании.
Пусть и работал он до последнего… даже когда ослеп, продолжал писать, и это удивляло многих. Я же видел в том единственный известный Мишеньке способ вновь ощущать себя здоровым.
Что ж, ни одна война не длится вечно.
И Мишеньки не стало 1 апреля 1910 года.
Накануне он так и сказал мне, когда я, будто предчувствуя беду, навестил его. Признаюсь, не было у меня надежды, что застану его вне мира грез, где Мишеньке было куда уютней, нежели в обычном, но мне повезло.
– Здравствуй, друг, – Мишенька был весел, и даже малярия, подхваченная им, будто спинной сухотки не хватило, не смогла сломить его дух, – я рад, что ты заглянул. Мне надобно привести себя в порядок.
– Для чего?
– Довольно мне уже лежать здесь, пора вернуться в Академию…
Он попытался сам сесть, но был слишком слаб.
– Я прожил жалкую жизнь, верно?
С ним случались приступы самоуничижения, которые, впрочем, сменялись маниакальной же уверенностью, что он – гений. Благо ныне то твердили многие.
– Теперь я вижу…
Он был слеп, но… показалось вдруг, что и вправду видит.
– Мне не следовало сходить с пути Божьего…
– Глупости ты говоришь.
– Не глупости… я выпустил своего демона на волю, а совладать с ним не сумел… но это все пустяки. Расскажи мне, как оно…
Я пробыл до позднего вечера, пересказывая Мишеньке последние новости, стараясь, чтобы средь них не было дурных или способных вызвать волнение, он же слушал с улыбкою и выглядел таким… умиротворенным.
А наутро нам сообщили…
И наверное, эта новость пусть и была печальна, но при всем том я испытал немалое облегчение. Я словно получил свободу.
Странно.
Он ведь никогда не просил меня быть рядом и вовсе не замечал порой, а я сам… теперь вот о свободе. Похоже, что и у меня имелись собственные демоны.
Сумел ли я одолеть их?
Не знаю.
Главное, что он покоится с миром.
Как я надеюсь…
День не задался с утра.
Бывает такое.
Проспала. И собиралась наспех, поэтому утро обошлось без кофе. Потом был забег по лужам и мокрые туфли, от которых на плитке оставались следы, к вящему негодованию бабы Нюры. Негодование это она на Людмилу выплеснула охотно. Она вообще охотно делилась негативными эмоциями.
И стоило ли ждать от такого дня чего-то, помимо проблем?
Раздраженные пациенты, и Леночка, которая приболела некстати, а потому Людмиле пришлось взять на себя и работу медсестры. Жалобы… завотделением, желавший немедленно кого-нибудь покарать… к вечеру Людмила с трудом на ногах держалась.
Как бы там ни было, к автобусной остановке она едва тащилась, и даже вид автобуса, медленно выползающего на дорогу, не заставил прибавить шагу. Да и к чему бежать, когда все очевидно? В завершение дня Людмиле предстоит небольшая пешая прогулка.
А что, полезно для здоровья.
И голову проветрить стоит. А то завелись в этой голове в последнее время мысли не той направленности. Это все соседка дорогая с ее сочувствием и неисполнившимися матримониальными планами, с любопытством неудовлетворенным. Все ей кажется, что Людмила замолчала что-то, пересказывая чужую историю.
К дому Людмила подошла уже в сумерках.
И на лавку у подъезда упала… сирень цвела пышным цветом. Ее еще Людмилина мама сажала… давно было. Мама бы не одобрила Людмилино бездействие.
И пассивную жизненную позицию.
И вообще…
Людмила закрыла глаза, наслаждаясь минутой тишины. Тяжесть прошедшего дня отступила. И стало… спокойно.
– И долго так сидеть собираешься? – не очень-то вежливо поинтересовались над ухом.
– Не знаю, – ответила Людмила, не открывая глаз. – А что?
– Ничего. В компанию примешь?
– Садись.
На лавке хватит места для двоих.
– Когда ты приехал?
– Сегодня. – Стас закурил.
– Зачем?
Месяц ни слуху ни духу… и вообще этот его поспешный отъезд, который больше бегство напоминал. А теперь вот вернулся.
– Не знаю, – сказал он. – Просто… как-то вот… подумал, что расширяться мне пора. А филиал здесь – вполне удачная идея…
Расширяться, значит.
Почему нет… предлог пристойный.
– Пока тут поживу. – Стас окурок бросил на землю.
– Не мусори.
– Не буду. Ты не против?
– Чего? Твоего расширения?
– Нет, моего присутствия… в целом, так сказать.
А если Людмила скажет, что против? Не потому, что действительно против… ей вообще все равно. Наверное, все равно… или не стоит душой кривить?
– Не против.
– Хорошо, – Стас окурок поднял. – Тогда, быть может, поужинаем? Я подумал, что если вечер, то ты голодная… пиццу заказал. Ты пиццу любишь?
Вредную еду? Еще бы…
Людмила поднялась. Загадывать что-то на будущее она не станет. С будущим всегда неясно, а вот настоящее может быть разным.
Почему бы и не попробовать? Хотя бы пиццу для начала.
Из воспоминаний К. Коровина.
Воспоминания Л. Ковальского.
Речь идет о «Надгробном плаче», созданном в шести вариантах. Сохранились четыре.
Из письма Врубеля сестре Анне, от 22 мая 1890 года.
Из воспоминаний К. Коровина.
Из воспоминаний Надежды Забелы о первой встрече с Врубелем.
Знаменитый психиатр.
В современной интерпретации – третичный сифилис. Завершающая стадия, когда мозг больного разрушается. Для нее часто свойственна одержимость какой-либо идеей.
Из письма Н. Забелы.