Екатерина Лесина - Райские птицы из прошлого века
Екатерина Лесина
Райские птицы из прошлого века
Его разбудили лунный свет и голуби. Птицы были рядом. Топтались по чердаку, шелестели крылами, будто шелками, и рокотали.
Такие громкие. Такие наглые.
– Прогони их, – сказал кто-то очень близкий.
– Зачем? – спросил шепотом человек.
– Затем. Прогони.
Шелест невыносим. Давит на нервы, трет по ним воском, как по натянутым струнам скрипки. Лежать невозможно. И человек встает. А та, которая находится в его комнате – комнате, обесцвеченной лунным светом, черно-белой, как старые фотографии, – мурлычет колыбельную. И ее волшебный голос унимает боль, дарит облегчение и наслаждение.
Человек не знал, что песня может быть столь чудесной.
– Это ты? Ты вернулась?
Она уворачивается, не позволяя заглянуть в лицо, и просит:
– Прогони.
Надо согласиться. Быть может, если он прогонит голубей, она позволит посмотреть на себя, поговорить с собой. Ему давно следовало поговорить…
Она простит. Она добрая.
Человек выходит из комнаты в такой же черно-белый, лунный коридор, стены которого тянутся друг к другу. В прямоугольниках холстов бьются голуби. Их крылья хлопают, оглушая, а перья сыплются на ковер, но не долетают…
– Кыш! – говорит человек и бьет по ближайшей картине ладонью. – Кыш! Кыш!
Голуби не слышат. Они рвутся и стучат короткими клювами по ткани. Алые глаза – драгоценные камни. Ему нравятся камни, но не нравятся голубиные глаза.
– Я вас!
– Держи, – говорит она, вкладывая в ладонь гладкую рукоять топора. Широкий клинок черен, а рукоять – бела. И пальцы человека тоже белы, как будто из бумаги вырезаны.
Голуби смотрят на пальцы.
– Я вас! – он бьет по картине, врезаясь сквозь холст в стену. И картина падает с оглушительным грохотом, давит голубей, которые еще живы, но это ненадолго. – Я вас!
Ему нравится. Он счастлив.
Он прогонит всех-всех голубей! И белых, и сизых, и черных, словно обсыпанных угольной пылью. Он уже однажды прогнал их, но голуби хитрые и спрятались. Только теперь он тоже хитрый. Топор стучит по стенам, корежит рамы и выдирает цветастые клочья. А та, которая подсказала способ, шепчет:
– Еще!
Она прекрасна. И добра. Конечно же, она простит его!
– Сережа, что здесь… – Другая женщина выбегает в коридор и останавливается в ужасе. Она пятится, пятится… Голуби машут крыльями, перелетая с картин на белую ее рубашку. – Сережа…
– Тихо! – просит он и палец к губам прикладывает. У него бумажные пальцы, а на ее рубашке живут голуби. И сама она – почти птица. Только злая.
– Из-за нее все вышло, – поддакивает другая. – Ты не виноват. Ты любил меня. А она – убила.
– Сережа… – она вжалась в угол. За ее спиной – окно. На стекле мелькает отражение. Чье? Его? Какое страшное… он сошел с ума. Надо остановиться.
Топор…
– Нельзя останавливаться, – говорит другая, чье имя спрятано в стенах дома. – Нельзя! Ты же понимаешь? Ради нас с тобой… ты же обещал… ты обещал…
И она плачет. Ее слезы невыносимы.
– Прогони голубей. Пожалуйста.
На этот раз клинок топора вошел не с хрустом, а с влажным всхлипом. Брызнуло алым на руки, но лунный свет торопливо стер лишние краски.
– Бей!
Бил. Раз за разом. Выдергивал топор и снова опускал, рубя, кромсая беззаконную голубиную стаю.
– Хватит. Здесь их больше нет, – сказала та, которую он любил.
Бил? Любил? Похожие слова. Смешные. А на вкус горькие.
– Здесь…
Здесь нет? А где есть?
Внизу! Конечно, внизу. Сейчас. Он спустится и все-все сделает… только почему тихо? Нельзя, чтобы тихо. В тишине умирают голуби. Бедные птицы… но они сами не захотели улетать.
– Идет бычок, качается…
Качались доски под его ногами. Влево-вправо. Влево-вправо. Если бы не перила, он бы упал. Рука скользила по дереву, старому, занозистому, но ему было плевать на занозы.
– …вздыхает на ходу…
На губах сладкое и соленое. На рубашке – мокрое, черное. Кровь голубиная? Отмоется. Все отмоется. И в новом доме его станет чисто.
– Вот досочка кончается…
Остановился. Отдышался.
Четыре белые колонны и фонтан. Вода журчит, а его жажда мучит.
– Потом, – пообещала та, которая спустилась следом. – Голуби. Ты обещал их прогнать.
Да, но…
– Ты обещал!
И он отворачивается от фонтана, закрываясь словами:
– Сейчас я упаду.
Голуби сидели на постели. Много-много голубей. Они думали, что уж здесь-то сидеть безопасно. Расправили крылья и хвосты, надули зобы, пугая, зарокотали, зашевелились.
– Пожалуйста… – взмолился он.
– Ты обещал, – его руку подняли, черканув ногтем по бумажным пальцам. – Ты обещал!
Топор опустился обухом. Хрустнули кости. Захлопали крылья, мешая мир в круговороте бело-черных перьев. Короткие птичьи когти царапали лицо, а клювы метили в глаза, вынуждая бить снова и снова…
Снова и снова.
Он очнулся утром, у фонтана, мокрый и растерянный. Он сразу вспомнил, что сделал, и закричал от ужаса. А где-то на крыше, довольные, курлыкали голуби.
Тевису Клайду Смиту, 26 августа 1925 года
Салям!
Я все время думаю. Что представляет собой действительность и что такое иллюзия? Никто не может утверждать, будто мы мыслим абстрактно, но совершаем конкретные действия, ибо в таком случае мы низводим сами себя до уровня машин, не способных думать. Когда в чьей-нибудь голове рождаются мысли, приобретают ли они сразу какую-то невидимую, неосязаемую, но конкретную форму? И рождаются ли они вообще? Или они просто проникают в наш мозг снаружи? Быть может, человек – это не более чем сосуд для неоформившихся, но тем не менее реально существующих мыслей? Может, на самом деле мы вовсе не размышляем и не контролируем свои действия при помощи мыслей, а, наоборот, нас контролирует какая-то сила извне? Индусы, как тебе известно, считают, что ни одна вещь не имеет своего начала. Они утверждают, что мысли – это символы, свидетельствующие о прошлых жизнях, о космических скитаниях души, которые на некоторое время располагаются у нас в голове. Значит, мысли – это либо порождение нашего ума, либо вещество, появившееся ниоткуда, существующее вечно, либо проявления высшей, непостижимой силы извне? Что, если мы просто марионетки, пляшущие на нитях Судьбы?
Поставь перед собой этот вопрос и ответь на него честно: какую часть твоей жизни ты можешь назвать ясной и понятной, не затуманенной иллюзиями и сомнениями? Можешь ли ты с полным основанием утверждать «Это одно, а это другое; это правда, а это – ложь; вот конкретный факт, а вот просто игра воображения; это непонятно, а это – ясно?»
Если так, то существует ли что-нибудь невозможное? Я сильно сомневаюсь в этом. Возможно, тренировка ума – это всего лишь попытка подготовить его к влиянию извне; укрепляя свой разум, мы все более попадаем в ту или иную зависимость.
Подсознание имеет на нас гораздо большее влияние, чем мы можем себе представить. Оно полно загадок, обманчиво и туманно, но все же обладает невероятным могуществом.
Его контролирует наше сознание, но и оно, в свою очередь, находится под влиянием подсознания. Подсознание – это та часть разума, которую нельзя уничтожить, хранилище забытых мыслей и образов.
Возьми, к примеру, двух детей. Попытайся настроить их друг против друга.
Разумеется, они начинают драться, царапаясь и таская друг друга за волосы. Почему? Почему они не никогда не начнут честную драку кулаками? Разве один вид драки не менее естественен, чем другой?
Нет. Драка на кулаках – это изобретение человека. Наши древнейшие предшественники никогда не дрались кулаками. Подсознание приказывало им, и они повиновались.
В нас гораздо сильнее первобытные инстинкты. Самые яркие впечатления, надолго западающие в память, ребенок испытывает в раннем детстве. Впечатления, заложенные в нас еще с древнейших времен, сопутствуют нам всю жизнь.
Я участвую в боксерском поединке. Мой противник наносит удар правой рукой. Я парирую удар левой и наношу ответный удар правой. Почему же мои инстинкты не подсказали мне, как действовать более успешно? Более того, почему инстинкты не подсказали моему противнику нанести удар левой рукой, что, несомненно, более правильно? Искусство борьбы совершенствовалось гораздо раньше, чем бокс. В прошлой жизни я, должно быть, был спокойным, начитанным человеком. А теперешние великие борцы в своих прошлых жизнях, без всякого сомнения, были воинами.
В какое-нибудь другое время, находясь в ином теле, я тоже стану бойцом. И именно сейчас я закладываю основу для этого превращения. То, чего некоторые достигают благодаря подсознательным инстинктам, я добиваюсь упорным трудом и занятиями. Я механически делаю «нырок в сторону», защищаюсь, наношу удары, парирую их и веду бой; кто-то скажет, что это получается у меня инстинктивно, но это совсем не так. В этом случае действуют скорее мои тренированные мускулы, а не мой разум – они не могут действовать одновременно. Но приобретенные рефлексы, ставшие одним целым с разумом в этой жизни, просуществуют еще многие века. И, возможно, через тысячу лет я, облаченный совсем в другой наряд, услышу одобрительный гул толпы, выкрикивающей мое имя – имя нового чемпиона.
Напиши мне, как только у тебя будет время[1].
Год спустя
Дом Саломея увидела издали. Он стоял на пригорке, нарядный, как американский свадебный торт. Кремовые вензеля капителей, кофейная глазурь крыши, цукатные фигуры горгулий. Горгульям было неудобно. Куцые крылья их ловили последнее осеннее тепло, а кривые лапы держались за крышу. В каменных очах Саломее виделась тоска по исторической родине.
– Держитесь, – сказала Саломея, отпирая дверь.
Из холла пахнуло сыростью и тленом, характерным для старых домов, пусть те и рядятся в новые штукатурки. Некоторое время Саломея стояла, щурилась, вглядываясь в полумрак холла, вдыхая запахи и пробуя звуки, но затем шагнула за порог.
– Здравствуй, – она постояла, прислушиваясь к эху. – Ты не против, если я поживу пару деньков?
Откуда-то из глубин дома донеслось отчетливое хлопанье крыльев.
Голуби?
Саломея втащила чемодан и поморщилась, когда колесики его черканули по мраморному полу. На премерзкий звук дом откликнулся скрипами и голубиным же курлыканьем.
– Будем жить дружно?
– Дружно… дружно… – Эхо катилось к лестнице и поднималось на второй этаж, исчезая в лабиринтах коридоров. Дом пробовал голос новой хозяйки – временной, сугубо временной! – и приглядывался к ней с интересом. Саломея тоже смотрела. Бросив чемодан рядом с дверью – куда он денется? – она прошла по холлу, задержалась у неработающего фонтана, окруженного четверкой колонн. Чаша изрядно утратила белизну, а на дне ее скопились клочья пыли и каменная крошка. Длинная трещина разрезала чашу пополам, но не разваливала. Верно, половинки слишком привыкли друг к другу, чтобы расставаться. У подножия фонтана каменной крошки было больше, а в дыру, сделанную топором, проникал свет.
Странно… Зачем ломать фонтан? Впрочем, ответ на этот вопрос лежал в тонкой кожаной папочке на дне чемодана и жил в стенах дома. Раны не заросли. На втором этаже их особенно много. Стены изрублены, кое-где в дырах торчит щепа и ошметки холстов…
Дом вздохнул и потерся оштукатуренной щекой о ладонь Саломеи.
– Я разберусь, – пообещала она, отряхивая побелку. – Обещаю.
Присев на искромсанный подоконник – здесь в побелку прочно въелись бурые пятна, – Саломея достала телефон.
– Привет, – сказала она, когда трубку подняли. – Это я. Хочу сказать, что уже на месте… что? Нет, пока ничего не скажу. Дом как дом. Ну, точнее, как дом, в котором произошло убийство… и не знаю, сколько мне времени понадобится. Каждый случай – индивидуален. Я же говорила. Но если хотите, то могу уйти…
Дом прислушивался к разговору.
Нежно ворковали голуби.
Пожалуй, отдельно следует сказать о Саломее Кейн.
Будучи девицей двадцати пяти лет, она отличалась той худобой сложения и типом фигуры, который более свойственен подросткам. Рыжие волосы Саломея стригла коротко и зачастую сама, обрезая пряди бритвой. В знак протеста волосы быстро отрастали и кучерявились. Столь же упорно сопротивлялись усилиям Саломеи веснушки. Они проявлялись в апреле, захватывали нос и щеки, чтобы к маю добраться до шеи и плеч, а к июню покрыть все тело, даже сбитые пятки с подковками сухой кожи.
Веснушки Саломея мазала кремами, травяными отварами и даже шептала над ними из бабкиной книги, но бесполезно. Правда, в октябре они сходили сами, оставляя лишь редкие рыжие пятна на лбу.
Все это, а особенно имя, заставляло людей незнакомых относится к Саломее предвзято. Поначалу – особенно в нежные годы девичества – данное обстоятельство огорчало Саломею. Но шло время, и постепенно огорчение сменилось стойкой обидой на людской род, а особенно на некоторых его представителей, предпочитавших Саломее дев стандартной внешности.
– Зато я умная, – повторяла она себе папины слова, и старое зеркало – мамино наследство – соглашалось, что да, Саломея умная. А это уже много!
Впрочем, случались и у нее романы, которые матушка Саломеи именовала зимними, добавляя, что нечего забивать голову всякой чушью и тратиться на тех, кто Саломеи не достоин. А Саломея все надеялась… пока однажды, поддавшись надежде, не позволила увезти себя на Бали. Избранник был прекрасен, остров – тоже, но на третий день тропическое солнце разбудило веснушки, причем все и сразу. Саломея уснула белой, а проснулась рыжей. Любовь такого не перенесла, предопределив путь для бегства.
Самолет приземлился в Шереметьево тринадцатого декабря. И тогда же Саломея позвонила маме. А мама оказалась вне зоны доступа. Это было так странно, что Саломея забыла про разбитое сердце.
Она взяла первое попавшееся такси – таксист, испугавшись не то растерянности, не то рыже-пятнистого неестественного цвета кожи пассажирки, всю дорогу молчал – и успела к пепелищу.
От дома осталось черное жирное пятно с выплавленными краями и остатками стен. В пятне копались незнакомые люди в форме, и кто-то спросил:
– А вы потерпевшим кем будете?
Саломея не сразу сообразила, что потерпевшие – это мама, папа и бабушка. И потому спросила:
– Что случилось?
– Газ взорвался. Вы присядьте…
Она упала. И пришла в себя лишь в больнице, точнее, открыла глаза, а приходила по-настоящему долго, до самой весны, когда проклюнувшиеся веснушки потребовали жизни.
Саломея подчинилась.
И вот теперь те же веснушки отражались в круглом зеркале чужого дома. Лишь коснувшись их, Саломея поняла – не веснушки это, а засохшие капли крови.
Зато зеркало уцелело.
Саломея переходила из комнаты в комнату, вслушиваясь в сухой скрип паркетных досок, по которым давно никто не ходил. Трогала стены с влажноватым налетом не то еще пыли, не то уже плесени. Открыла и закрыла музыкальную шкатулку, забытую на старом трюмо.
Дом не разграбили?
Окна, пусть и прикрытые щитами ставен – Саломея снимала их, впуская свет внутрь, – слабая преграда от мародеров. Но цел паркет и золоченые ручки, и несчастная шкатулка, и вещи в шкафу… как будто хозяева вышли ненадолго.
– Жутко, да? – спросила Саломея, и дом ответил нежным голубиным воркованием. Она определенно слышала птиц, но где? Чердак, куда Саломея выбралась в первую очередь, был пуст и уныл. На нем хранились пара ящиков плитки, неиспользованные доски и старый мольберт, брошенный у окна.
Но никаких голубей…
– Это «ж-ж-ж-ж-ж» неспроста. – Саломея попробовала открыть окно, но створки заупрямились.
Гладкие рамы с узорчатой сеткой, которая не скрывает, но лишь подчеркивает витраж – белые лилии на синем пруду. Над прудом поднимаются ивы, их ветви вытянулись к воде, а стволы искривились. Если смотреть сбоку, то ивы похожи на женщин.
У мамы волосы были длинными…
Саломея дернула за ручку, и окно сдалось. Оно раскрылось сразу и вдруг, впуская теплый терпкий воздух, наполненный ароматами сада.
Пожалуй, спуститься вниз следовало бы.
За прошедший год сад успел одичать. Раскинула колючие петли малина, обняла кусты смородины и остановилась, наткнувшись на шеренгу диких роз. Поздние белые цветы привлекали пчел, а в ветвях старой сливы виднелась шишка осиного гнезда.
– Я вам! – погрозила Саломея осам, и те загудели, обсуждая угрозу.
Дорожки проросли травой, и желтые одуванчики поглядывали на гостью с недоверием и опаской. Саломея одуванчики обходила, и жимолость, растопырившую острые рожки ветвей, не тронула. Сорвала с крыжовника зеленую ягоду и, раздавив губами, выплюнула – кислятина. И смородина недозрела, хотя ее-то срок давным-давно вышел. Но гроздья седоватых ягод гнули ветви к земле.
– Странно, – сказала Саломея, прислушиваясь к собственному голосу. Не то чтобы он так уж ей нравился, но тишина раздражала.
В тишине начинало казаться, будто за Саломеей следят.
Откуда?
Из дома. Окна, освобожденные от ставен, пили свет жадно, торопясь заполнить комнаты, вывести их из давнешней дремы. Вспугнутые тени прятались по углам, и оттого казалось, что там, в доме, кто-то есть.
Но быть там никого не могло.
Саломея остановилась в беседке, увитой плющом. Побеги его пролезали меж прутьями стен и крыши, свисая голыми хлыстами отвратительного белого цвета. В царившем сумраке обитали жуки и дохлая мышь, которая совсем не воняла и казалась вполне естественным украшением беседки.
Саломея стряхнула с лавки гнилые прошлогодние листья и вытерла доски рукавом. Из беседки был виден угол дома, а еще здесь думалось.
Открыв папку, Саломея вытащила лист наугад.
– Ловись, рыбка большая, ловись, рыбка маленькая…
Рыбка попалась в меру – ксерокопия газетной статьи с обрезанным верхним колонтитулом, потому разобрать, что это было за издание, возможным не представлялось. Но Саломею издание интересовало много меньше, чем содержимое статьи.
«Игры разума, или Трагедия в Доме с голубями.
Тяжело дыша, он пытался что-то произнести. Его невидящие глаза будто кого-то искали, а поднятая рука, неестественного бурого цвета, поднималась, пытаясь найти опору, и падала на пол.
– Таню, позовите Таню, – едва шевелил он посиневшими губами.
Сергей Булгин болел. Еще недавно полный жизни, 34-летний мужчина изменился до неузнаваемости. Его мучили кашель и рвота, слепота и глухота, а более всего – внезапное сумасшествие, проклятие его семьи.
– Таню, – опять и опять просил Булгин.
Но Татьяна была уже мертва.
Саратовская 18-летняя учительница Татьяна Лапина приехала в Кызин к родственникам. Заботливая тетушка предложила ей в качестве экскурсовода по городу сына своих добрых знакомых, молодого, но уже состоявшегося бизнесмена Сергея Булгина. И первая их встреча предопределила судьбу. Но кто мог предположить, что финал этой любовной истории будет столь трагичен?
Пять лет они встречались, разделенные городами, но соединенные желанием быть вместе, пока наконец не состоялась свадьба. И родственники, и друзья были рады поздравить молодоженов, поскольку искренне верили, что этот брак заключен на небесах. Лучшим подтверждением тому стала Елизавета, появившаяся на свет спустя два года.
За это время Сергей Булгин успел расширить бизнес и стал сначала богатым, а затем и очень богатым человеком. По словам друзей, все, что он делал, он делал ради любимых женщин. И поместье графини Тишимирской, известное также как Дом с голубями, было куплено для Татьяны.
Она – реставратор и декоратор – восстановила старинное здание, оборудовав его под нужды современного человека. И семья Булгиных поселилась в поместье. А спустя три года в дежурном отделении полиции раздался звонок.
– Я убил их, – сказал мужчина. – Приезжайте, пожалуйста. Я убил их!
Наряд, отправившийся по вызову, был встречен человеком в мятой рубашке, которую украшали бурые пятна крови. В руке человек держал топор, который и протянул полиции.
– Вот, – Булгин не думал отпираться. – Возьмите. Я убил их этим.
После чего он упал на колени и заплакал.
Татьяну Булгину нашли на втором этаже, изуродованную до неузнаваемости. Обезумев, супруг наносил ей удары по голове и руками, разбивая их так же, как разбил картины, фарфоровые вазы и статуи в коридоре. Теперь же единственным украшением стен стали брызги крови.
Но смерть жены не остановила безумца. Движимый яростью, он спустился в детскую. Четырехлетняя Елизавета Булгина погибла в собственной постели.
Остается лишь догадываться, что стало причиной подобной трагедии, в которую не желают верить те, кто знал эту семью. Однако улики и добровольное признание, сделанное Булгиным, не оставляют сомнений в его виновности. На вопрос же следователя, зачем он сделал это, Булгин ответил:
– Она велела прогнать голубей.
Но сколь ни допытывались, Булгин не сумел объяснить, кем же была эта женщина, приказавшая избавиться от самых дорогих и любимых его людей. И уж вовсе не ясно, какое отношение к разыгравшейся трагедии имеют голуби, тем паче что во всем доме не нашлось ни одного изображения этой птицы.
Психиатрическая экспертиза внесла некоторую ясность: Булгин стал жертвой наследственного безумия, которым страдал и его отец. Василий Булгин окончил жизнь в психиатрической лечебнице. По-видимому, та же судьба ожидает и сына.
В этой трагедии нет виновных, и остается лишь выразить сочувствие…»
Лист Саломея положила по левую руку и придавила камушком. По правую легли следующие, с копией экспертного заключения.
Булгин нанес любимой супруге двадцать три удара, каждый из которых был смертелен. Подавляющее количество пришлось на голову и руки, судя по фотографиям, искромсанные в фарш. Она пыталась закрываться?
– Она пыталась закрываться, – повторила Саломея, почесав мизинцем переносицу. – Но у него топор… Откуда у него топор?
В заключении о топоре было мало. Марка. Размеры. Вес. Сорт стали. Соответствие лезвия нанесенным ранам. Пробы крови с клинка и рукояти.
Но как вообще топор попал к Булгину?
Сомнительно, чтобы любящий отец и муж ложился спать с топором.
И в другой комнате, иначе Татьяна погибла бы в постели.
– Следовательно, что? – Саломея прислушалась к себе. – Следовательно, не все так гладко было в их семействе… хотя, может, он храпел? Я вот ни за что не стала бы спать с мужчиной, который храпит.
Белесая ночная бабочка, прилипшая к столбу, дернула усиками.
– Нет, я понимаю, что у супругов разные спальни, но… вот!
Саломея нашла в бумагах план дома, подписанный заказчиком. Так и есть, Булгин и Булгина не просто спали в разных кроватях, но их комнаты находились в разных концах дома!
– И почему этого не заметили?
Бабочка, конечно, отвечать не стала. Бабочки, в принципе, молчаливые существа, но Саломее собеседник не нужен, ей бы мысли высказать, пока они в голове не законсервировались. Бабушка поговаривала, что ничего нет хуже консервированных мыслей.
О бабушке думать больно.
– А потому, – севшим голосом произнесла Саломея, – что никому не надо копаться в совершенно ясном деле. Верно? Есть жертвы. Есть убийца. Есть улики и признание. Все ясно. К чему огород городить?
Фотографии из детской Саломея разглядывала пристально, борясь с тошнотой и отвращением. Фиксировала факты. Кроватка с балдахином. Розовые единороги и лиловые бабочки. Шкаф с игрушками и красное пятно на белой шкуре медведя. Еще пятно.
Много пятен.
И сухие строки экспертизы с перечислением фактов. Удара всего три. Два – обухом, третий – лезвием. Первый нанесенный раздробил височную и клиновидную кости, вогнав осколки в череп. Второй – разрушил свод черепа.
Саломея надеялась, что девочка умерла сразу.
– Это будет справедливо, правда?
Это будет справедливо, если дом достанется не кому-нибудь, а Марии Петровне. Она пострадала больше всех. Доченьку потеряла. Внученьку потеряла. А все из-за него… из-за этого…
Мысли смешались, и Мария Петровна повернулась к окну.
Проносились березы, мелькали вязы, и воробьи скакали по проводам.
Птичкам-то хорошо. Много ли им надо? Росы выпил, и порхай себе, не думай о том, как делишки-то уладить. Адвокат сказал, что ее позиция – верная, что причитается ей как прямой наследнице доля от совместно нажитого супругами Булгиными имущества. Это если по закону. Когда же по справедливости, то все должна получить Мария Петровна. Но разве этот ирод знает про справедливость? Молчал, тянул, отговаривал… и Мария Петровна слушалась. У нее ж сердце мягкое, надеялась, что по-хорошему выйдет вопросец решить. Ан нет, не вышло.
– Мама, вы как, нормально? – Васятка глянул вполглаза.
Хороший он, круглолицый, простой… даром, что голь перекатняя. Но Томка, как попугаина дурная, долбит: люблю и люблю… ну и любила бы себе. Налюбилась и разошлись бы, как люди делают. А потом, глядишь, и нормального человечка нашла бы, такого, чтоб перед соседями не стыдно.
За Сережку-то не стыдно… Сережка-то хоть мамой и не величал, зато с уваженьем всегда, то цветы принесет, то торт. А на Новый год – еще когда не женатые с Танькой были – сережки золотые подарил.
Жалко его…
А Ваську – так и вовсе нет. Позарился на чужое, и Томка-дурында поддалась. Залетела. И поспешила – мамочка, выручай. Конечно, неохота ей с младенчиком в Васькиной общаге жить. И отправить бы ее, напомнить, что замуж летела без материного благословения, да тогда, когда бы траур блюсть надо, но нет… слабо сердце. И нервы, нервы вконец измотаны.
Томка сидит столбом, обеими руками за живот держится, хотя не видать еще ничегошеньки. А может, не поздно бы подговорить… Но грех же, грех такой, Господи… не отмолишь.
– Направо сворачивай, – велела Мария Петровна зятю и вцепилась в сиденье. Машину повело влево, затрясло, задергало.
– Держись, Томуля, скоро приедем.
Чего ей держаться? Не растрясет, не принцесса. Это у Марии Петровны сердце ломит, это ей волнения противопоказаны, а уж тряска – тем паче. Все Сережка виноват… дорогу, дескать, сохранить надобно в первозданном виде. Ему-то ладно, его машина и по этим каменюкам не ехала – лебедушкой плыла. А Васькина таратайка того и гляди развалится.
– Ма-а-ам, – протянула Томка, вечно она говорит, словно ноет. – А нам точно можно?
– Можно, – уверенно заявила Мария Петровна.
Это правильно. Это по справедливости. И по закону, если уж есть те, кто справедливости не понимает.
Мария Петровна была женщиной пробивного характера. Немало поспособствовали уроки хитроватого беззубого деда, которому вопреки телесной немощи удавалось держать в узде и загульного сына, и громогласную невестку, и семерых детей. В выводке Савониных Машка была младшей. Она взрослела, донашивая за сестрами, доедая за братьями, постепенно исполняясь уверенности, что дома жизни не будет. В положенный срок получив паспорт, Машка не пошла замуж, хотя все-то было сговорено, а села на автобус до райцентра. Оттуда же добралась в областной, где благополучно и затерялась.
В городе она освоилась быстро. Устроившись на предприятие по производству строительных и отделочных машин, Машка Савонина получила общежитие, а затем и карьеру сделала, поднявшись от уборщицы до официантки заводской столовой. Эта должность ее устроила неплохой зарплатой и возможностью получения нетрудовых доходов в натуральном виде. Машка выносила котлеты, крупяные каши, куски хлеба и батона. Порой получалось разжиться фаршем или мясными костями, крупами или маслом. На полтора кило сахара и масляную голову, которую Машка слепила из невостребованных и списанных кубиков, получилось выменять старенькую швейную машинку. Шила Машка хорошо, хоть и на глаз, переделывая запримеченные наряды сообразно собственному разумению и фантазии. Обычно последняя заканчивалась на шейном банте либо же обильных рюшах. И так уж вышло, что именно благодаря рюшам Машка нашла свое личное счастье.
– Девушка, – сказал ей как-то очкастый инженер из новеньких. – Зачем вам столько оборок? В этом платье вы похожи на пеструю курицу!
Прочие, кто сидел за столом, рассмеялись.
– А ты… ты… глиста в костюме! – Машка бахнула поднос, не заботясь, что борщ разольется, и поспешно удалилась. Душу жгла обида. Вот так… ни за что ни про что взять и обозвать курицей!
И платье-то хорошее, с фантазией. Пять пуговок по лифу, воротник – бантом, рукава – фонариками. В плечах ватные подкладочки подшиты. А юбка и вовсе каскадом, на семь воланов.
Часу не прошло, как Машку начальство вызвало, стало за грубости отчитывать, хотя разве ж Машка виноватая? Ее первую обозвали… но, глянув в усталые начальниковы глаза, Машка припомнила дедовы уроки. Чего перечить? По-иному надо, ласкою, хитростью.
– Извините, Герман Аркадьевич, – сказала она, глядя в пол. – Вспылила. Не подумала. Больше – ни в жисть!
И начальство, готовое встретить отпор, успокоилось.
– Правильно, Савонина, что ты ошибки свои осознаешь, а не как другие. У товарища прощения попроси.
Пришлось просить, хотя Машке это прощение чисто костью в горле было. Но инженер вдруг сам засмущался, закраснелся и стал лепетать, дескать, не имел он намерений Машку обидеть, а только пошутить хотел. И чтоб, значит, вину загладить, он Машку в кино приглашает.
Машка подумала и согласилась.
Свадьбу играли в той же заводской столовой. Платье Машка шила сама, и никто не посмел сказать, что оборок на нем многовато. Пусть и многовато, зато живота почти не видать.
Из общежития Машка переехала в двухкомнатную квартирку, даром что в самом центре города, но крохотную, запущенную. Комнату Машка заняла большую, а свекровь безропотно переселилась в меньшую, где прежде обитал Германушка Лапин. Так же спокойно, без ссор и кухонных боев, отдала свекровь и домашнее хозяйство, с каковым явно не справлялась.
Не сказать, чтобы Машка свекровь не любила, скорее уж не понимала это ее вечное устремление в незримые выси, пользы от которых ни малейшей. Что смыслу собирать книги? Читать их, тратя последние глаза? И ладно бы хорошего чего писали, полезного, советы там, как дом вести, рецепты и выкройки, так нет же – мысли непонятные, тяжелые, как слипшиеся макароны. А с другой стороны, свекруха, книжками увлекшаяся, не лезла в Машкину жизнь с советами и наставленьями. Иным-то только волю дай, Машка бы, конечно, не дала, но всяко лучше, если дома тишь да мир.
А на февральские метели родилась Танька. Узнав про девочку, Машка было расстроилась, но потом, поглядев на супруга, который претензий жене предъявлять не торопился, успокоилась. Да и то, была Танька младенчиком тихим, порядок знала, росла здоровой, а если и болела, то только разок, когда сама Машка с дурости маринованных огурчиков навернула.
Годика через два, когда Таньку в ясли сдали, Машка и вторым забеременела. Удачно вышло – аккурат как квартирки в новом доме, который завод для своих выстроил – перед самым-то, почитай, развалом Союза – делить стали. С двумя младенцами выходило, что Лапиным полагается двушка. А Машка подсуетилась, сходила к директору, поплакалась на тяжкую женскую долю, занесла, конечно, в газетке подношение, и выделили им целые трехкомнатные хоромины. Ввиду особых, так сказать, обстоятельств.
Роды пришли уже на самый ремонт, и волновалась, потому как доверять мероприятие, для которого и обои сговорены, и линолеум польский, и сантехника хорошая, румынская, куплена, свекрухе и Герману было никак нельзя. Пускай они люди хорошие, но беспомощные…
Вот и вышло, что из роддома Машка выписывалась на третий день, без дитяти, которое появилось на свет слабым, немощным и потому требовало врачебного присмотру. Ну и пускай. Зато с ремонтом все сладилось. Машка ходила по комнатам настоящею госпожой. Трогала швы на обоях, ковыряла плитку – крепко ли держится – щурилась, потолок разглядывая.
Свекруху, оставшуюся на старой квартирке, она искренне жалела. Из жалости поначалу ездила дважды в неделю порядки наводить да обеды готовить. Та-то, конечно, отказывалась, дескать, не надо… а как не надо, когда свои люди-то?
Ну а потом Томка болеть стала. Ох и наплакалась с нею Машка! А все почему? Потому как назвали девку по свекрухе – Герман желал приятность матушке сделать. Ну Машка не стала против говорить, хотя не по вкусу ей было имечко. А надо было, надо было спорить! Пошла девка в рост и через день – то сопли, то кашель, то температура, то понос… а кричит-то, кричит. Заходится прямо! И на секундочку от люльки не отойдешь. Машка уж и бабку приглашала заговор читать, и сама волосики резала, жгла. И булавки в косяки втыкала, чтоб наговор завистнический снять. Да без толку.
А с такой орущей как хозяйство держать? Работу работать? Вот и приходилось жить на Германову зарплатку. Как ни странно, выручила свекровь. Сама приехала и попросила:
– Давай я за нею пригляжу. Все равно целыми днями свободна.
Машка-то поначалу опасалась: как-то не по-людски на старуху дитё отдавать. А потом подумала, поглядела и отдала. Так и росли девки: Танька при материном досмотре, а Томка – у свекрухи. Потом-то Машка забрать дочку хотела, да свекруха не дала. И Герман мамочку поддержал. Дескать, девочке там хорошо, да и мама не одна. Может, оно и так, но вот характерец Томке поломали. Росла, росла и выросла ни рыба ни мясо. Нет у нее ни Танькиной хватки, ни материной житейской хитрецы. Одни книжки в голове, а что толку с них никакого, небось книжки денег не заработают. Вот и приходится Машке, а теперь уже Марии Петровне, вновь за семью радеть, положение спасать.
И осознание собственной нужности наполняло ее душу теплом.
Дом устроился на горе, воткнув острый флюгерок в небо. Дом-то, конечно, был богатым, но все равно не нравился Марии Петровне. Чуяло сердце материнское беду… уж сколько она отговаривала Сережку, сколько отговаривала. Дескать, чего на развалины тратиться? Деньжищи же сумасшедшие! За такие два, а то и три дома построишь, да не на глухой окраине, а в приличном районе, по соседству с людями известными. Уж как Мария Петровна Таньку пихала – мол, скажи хоть ты своему дураку – а он уперся обоими рогами. История… Вот и что с той истории? Ладно, если хоть за половину цены продать выйдет. А знающий человечек, к которому Мария Петровна обращалась, и вовсе четвертью пугал.
– Мама, – вывел из размышлений Васькин бас. – А мы тут чего, не одни?
За воротами, заползши передними колесами на газон, стояла чужая машина. И не абы какая – неповоротливый джип отвратительного грязно-розового цвета.
При виде его сердце Марии Петровны нехорошо екнуло. Случайные люди тут не появляются. Неужто ирод, который уговаривал погодить, сам клиента на дом искал? А что, продал бы и все, конец и перспективам, и деньгам. Значит, не просто так сюда приехать выпало – Бог привел!
И Мария Петровна перекрестилась.
– Паркуйся, Васенька, – велела она, расправляя алые обшлаги пиджака. – Посмотрим, кто тут… в гости приехал.
Хозяйка джипа обнаружилась в саду. Девица самого что ни на есть лядащего вида. Волосья рыжие, торчат пухом одуванчиковым. Челка на левый глаз падает, правый же, кошачье-зеленого цвету, смотрит не то с презреньем, не то с насмешкой. Кожа у девицы какая-то буро-крапчатая, как у копченой курицы.
– Здравствуйте, – сказала девица, сгребая бумаги в папку. – А вы кто будете?
– Это вы кто будете?! – отозвалась Мария Петровна, сразу переходя на высокие тона. – Я-то – законная хозяйка. А ты на частной территории сидишь!
– Сижу.
Девица потерла переносицу и нахмурилась. Рыжие бровки терялись на буром лице, отчего это лицо выглядело вовсе безбровым.
– Я полицию вызову! – пригрозила Мария Петровна.
– А вы уверены, что вы хозяйка?
– Что?
– У меня просто другие данные имеются, – миролюбиво произнесла девица. – Этот дом не ваш.
– Что?!
– И вам придется его покинуть. Пожалуйста.
Вот тут Мария Петровна поняла, что придется скандалить. А скандалила она обычно с душой и немалым умением. Она надвигалась на дерзкого всем телом, а особенно – грудью пятого размера. Теперь грудь возлежала на объемистом животе, а руки обрели некоторую пухлость и перетяжки, вроде младенческих, и только пальцы сохранили взрослый вид благодаря маникюру и перстням.
Пальцы эти впились меж складками плоти, подзадоривая Марию Петровну.
– Покинуть?! Кому ты это говоришь? Мне?!
– Мама! – взвизгнула Томка, хватаясь за локоть.
– Отстань, дура! Сама не можешь за себя постоять, так отойди! Мама знает, что делает.
Где бы она была без мамы-то? Телушка безответная!
И эта, рыжая, небось не лучше. Мария Петровна надвигалась на нее неторопливо. Массивные телеса ее текли, как если бы под кожей не было ни костей, ни мышц, но лишь жир, расплавленный праведной яростью.
– Ты сюда приходишь и говоришь…
– Рекомендую.
Девица не пятилась. Она стояла твердо, прижав к груди кожаную папочку. Непослушная челка съехала набок, и вот уже на Марию Петровну смотрели два зеленых кошачьих глаза. И нагло смотрели же.
– Да что ж это делается, люди добрые? Всякая шалава мне указывать будет? На моей же земле? В моем же доме? Где ж эта видано… страх потеряла?
Мария Петровна, охнув, схватилась за сердце.
– Томка! Томка! Валокордину неси! Васька! Корвалолу! Да я тебя… я тебя… чтоб ноги твоей не было! Немедленно!
– Саломея, – сказала девка, протянув узенькую ладошку с обгрызенными ногтями. – Саломея Кейн.
Даже имя у нее нелюдское.
– Вон! Васька, выкинь ее!
Но ирод не шелохнулся. Сереженька бы враз кинулся делать, как сказано. Сереженька Марию Петровну уважал. А этот лоб стоит, мнется… нашла Томка мужика по себе, бесхребетного, безропотного.
– Не советую, – Саломея поскребла нос, точно силясь отмыть его от веснушек. – Я по поручению Бойцова Олега Владимировича. Если это имя вам о чем-то говорит.
Ох, говорит… ирод обманул. Обманул! И не удивлена Мария Петровна. Она ж предупреждала Сереженьку – не верь ты этому человечку. Мало ли, что он там говорит, небось врет все. А раз врет раз, то соврет и два.
Вот оно и вышло…
– Если не верите – позвоните.
Она и телефончик протянула, квадратный, тяжелый и неудобный даже с виду.
– У него правов нет имуществом распоряжаться! – отступать Мария Петровна не собиралась. Во-первых, не привыкла, во-вторых, чуяла за собой правоту вышнюю, ну а в-третьих, Томка носом хлюпала, готовилась зареветь.
Вот уж дал Господь доченьку. Все-то у нее через слезы. Хоть бы раз по-иному попробовала!
– Мы – не уедем! Васька, неси вещи в дом.
– Зачем?
– Жить станем! – Мария Петровна почувствовала в себе небывалый прилив сил. – И если Олежке чегой-то не по вкусу, то пускай приезжает. Разберемся. По-родственному.
В его тетрадях обитали голуби. Птицы сидели, летели, клевали друг друга, разрывали на части. Вьюжили перья, свиваясь спиралью. Она брала начало в трубе дома, нарисованного просто, по-детски. Массивный квадрат с окном и треугольник-крыша. Чем-то она напоминает треуголку на нелепой угловатой голове. Дом одноглаз, но Олег не может отделаться от ощущения, что дом смотрит.
– Наверное, я сделал глупость, – Олег перевернул страницу. – Чем больше думаю, тем больше убеждаюсь… надо позвонить и отменить.
Не позвонит, не отменит. Странное состояние между верой и неверием.
И девчонка смешная. Рыжая, взъерошенная и вся в веснушках. Она пришла на встречу в рубашке с коротким рукавом, из рукава торчали руки-палочки с кругляшами ладоней. Сами ладошки белые, а пальцы – коричневые. И предплечья. И плечи. И шея. И наверное, вся она от макушки до пят.
Пожалуй, девчонка неплохо вписалась бы в этот рисунок.
Она и вписалась. Стояла на следующей странице рядом с домом, высокая, выше крыши. Руки раскрыла, силясь солнце обнять, но солнце спряталось за очередной голубиной стаей.
– Кто это? – спросил Олег, поворачивая блокнот к брату. Тот не шелохнулся. Он сидел, сгорбившись, спрятав руки под мышки, и сквозь больничный халат явно проступал костистый позвоночник.
Врач говорит, что Серегу кормить приходится силой. Наверное, оттого у него лицо вытянутое с вечными синяками на скулах.
– Ты не скажешь, кто это? Но хотя бы посмотри.
Смотрел Серега исключительно на собственные тапки. Надо новые привезти. Каждый месяц Олег привозит и тапки, и халат, и мягкие пижамы, предварительно вытягивая из штанов веревку-завязку.
И каждый раз все это пропадает.
Наверное, следовало бы поинтересоваться, а то и жалобу написать. Но кому станет легче от жалобы? Сереге вот все равно, что на нем надето. Был бы альбом и восковые мелки. Зеленый – для травы. Синий – для дома. Желтый для солнца, коричневый – для женщины, которая его хочет обнять. И красный – для всех голубей сразу.
– Я трижды туда ездил. И на ночь оставался. Если бы оно было… ну как ты говорил… оно выползло бы ночью? Я глаз не сомкнул. Лежал. Слушал. И ничего!
Серега дернул головой.
– А тут ее посоветовали. Я посмеялся. Ну это же хрень полная. Я – взрослый нормальный мужик и дурью маюсь. Охотники за привидениями…
…специалист по запределью. Так она сама себя представила и добавила, что в мире есть много всякого, странного. И что странное – еще не значит невозможное.
Олег, уже заготовивший конверт с компенсацией за потраченное время, передумал и остался.
– У нее глаза зеленые, как у кошки. Линзы, наверное. Таких ярких не бывает. И Танька твоя линзы носила. Если честно, она мне не нравилась. Красивая – это да. Но стервучая… я боялся, что она тебя подставит.
Серега заерзал в углу. Сжатые кулаки его столкнулись и уперлись друг в друга. Они шевелились, хотя руки Серегины сохраняли неподвижность, и лишь локти слегка подергивались.
– Ну прости! Я не хотел! Я за тебя боялся…
К тому, что у него нет отца, Олег привык довольно быстро. Мать его, женщина деловитая, не стала сочинять сказок о разведчиках и капитанах, но объяснила, что отец Олега – человек семейный и что семью свою разрушать не станет, но об Олеге заботится. Отец присылает деньги, на которые Олегу покупают разные вещи, и не следует требовать большего.
– А он когда-нибудь придет? – спросил Олег.
– Когда-нибудь – обязательно.
Мама всегда держала слово, и на шестой день рождения в квартире появился высокий человек. Олег помнил запах духов и дождя, влажную шероховатость пальто и огромную шляпу, которая упала на голову, скрыв свет.
– Папочка! – Олег обнял отца, загадав, чтобы тот не уходил.
– Олег, ты ведешь себя несдержанно, – сделала замечание мама. Она вовсе не выглядела радостной, но и не сердилась. Олег точно знал, что, когда мама сердится, у нее вокруг губ белеет.
– Да ладно, Нинуль, – отец снял с Олега шляпу, подхватил и подбросил к потолку. – Вырос? Кем хочешь стать?
– Экономистом. Как мама.
Мама скупо улыбнулась.
– А может, лучше космонавтом? Или футболистом? – Отец не спешил опускать Олега и, держа на весу, разглядывал его с интересом. И Олег разглядывал широкое отцовское лицо, к которому, словно толстая лохматая веревка, приклеились усы.
– Не-а.
– Надо говорить – «нет». Владимир, пожалуйста, отпусти его. Подобное положение вредно для позвоночника.
Отец поставил Олега на пол и снова спросил:
– Учишься хорошо?
– Конечно, он учится хорошо, – ответила мама. – Я слежу за этим. Я – хорошая мать.
Вокруг губ у нее белело. Олег испугался, что сейчас мама рассердится и прогонит отца насовсем.
– Нинуль, я ничуть не сомневаюсь, что ты – превосходная мать. Ты – самый ответственный человек из тех, кого я знаю, – он не стал уходить, но снял пальто и, протянув Олегу, попросил: – Повесь, пожалуйста.
Пальто было не столько тяжелым, сколько объемным. Олег боялся помять, вымазать, порвать… сделать хоть что-либо, что причинит вред серой колючей ткани, от которой пахло уже не дождем – человеком. Забравшись на табуретку, Олег пристроил пальто на крючок поверх маминого, расправил полы и, вцепившись в квадратную пуговицу, загадал, чтобы отец остался.
Насовсем! Ведь может такое быть?
Нитки хрустнули, и пуговица осталась в руках Олега. Он испугался до того, что не придумал ничего лучше, кроме как сунуть пуговицу в карман. А в кармане лежал бумажник, кожаный прямоугольник с металлическими уголками. Они сами царапнули пальцы, просясь в руки.
Олег поддался.
Он не станет красть. Красть – плохо. Воров сажают в тюрьму. Он – не вор. Просто посмотрит и все…
Денег внутри лежало много, но не как у мамы. Мама всегда раскладывала купюры по номиналу, а здесь они были перемешаны и смяты. Кроме денег, в бумажнике была фотография круглой светловолосой женщины. Олег разглядывал ее внимательно, пытаясь понять, чем же она лучше мамы.
Ничем.
– Олежка! Ты где там застрял? – отцовский голос парализовал.
Отец сейчас придет! Увидит! Подумает, что Олег – вор, и вызовет милицию. Олега посадят в тюрьму. Но страшна не тюрьма, а стыд. Негнущимися пальцами Олег закрыл бумажник и затолкал его в карман.
Остаток вечера он нервничал, думая лишь о том, как отец станет собираться и обнаружит пуговицу, полезет за ней в карман и поймет, что в карман уже лазили…
В полдевятого мама сказала:
– Ему пора спать. Спасибо, что заглянул. Мы будем рады видеть тебя снова.
Олег ей почему-то не поверил.
– Не злись, Нинуль, – сказал отец, поднимаясь. – Злоба разрушает.
– Своей жене советуй! – Мама никогда не кричала, а тут крикнула, и голос ее был сухим, трескучим, как удар молнии в безоблачном небе. – Олег, спать!
– Бывай, – отец пожал Олегу руку. – Еще встретимся?
– Да, – Олегу хотелось поскорей спрятаться в своей комнате. Но отца пришлось провожать. Тот пуговицу увидел и пожал плечами, дескать, ерунда какая. А сунув руку в карман, вытащил монету.
– Держи. Это китайская, с дырочкой. Видишь?
– Он не увлекается нумизматикой.
Олег не знал, что такое нумизматика, но монету взял, а когда отец подмигнул, то подмигнул ему в ответ. Теперь у них появилась общая тайна. Засыпал он счастливый, сжимая монету в руке. А на следующий день нашел для нее веревочку, чтобы на шее носить. Странно, но мама совсем за это не ругалась.
Отец заезжал дважды в год. Привозил подарки Олегу, иногда – маме, но та отказывалась, а отец не настаивал.
– Нельзя навязываться женщине, – обмолвился он как-то. – А еще нельзя ей потакать. Запомни, герой. Еще не передумал экономистом становиться?
– Нет.
– Молодец. У человека должна быть цель.
– А у тебя есть?
– Не умничай, – отец щелкнул Олега по носу и ушел, чтобы больше не вернуться. О смерти его Олегу рассказала мама, сделав это в привычной, сухой манере. Белый ореол вокруг губ выдавал высшую степень раздражения, которое прорвалось, когда Олег спросил:
– Когда похороны?
– Для нас – никогда! Или ты думаешь, что нас хотят там видеть? Что про нас вообще знают? А узнав, обрадуются? Олег, ты уже взрослый.
Ему шестнадцать, и, наверное, мама права, но не пойти на похороны – предательство.
– Наши отношения с твоим отцом – случайность. Роман командировочных, который изначально обречен. Я не планировала забеременеть. Более того, я серьезно думала о том, чтобы сделать аборт.
И тогда Олега не было бы. Хорошо это? Плохо? Тот, кого не существует, не способен ощущать боль.
– Я рада, что не сделала. Ты хороший сын.
– Спасибо.
– И я надеюсь, что я была достойной матерью. Что же касается твоего отца, то он исполнил свой долг так, как сумел и счел нужным. Я не настаивала на материальной помощи, как и не требовала его развода. Наше решение сохранить тайну было обоюдным. И теперь я хочу, чтобы ты это решение поддержал.
Она повернулась к окну. У нее есть красивая фотография, где она вот точно так же сидит у окна в четверть оборота. Высокий свитер под горло. Рукава длинные, до середины пальцев. И сигарета на мундштуке логична в данной экспозиции.
– Ты сейчас думаешь, что твой долг – почтить память отца. Но, появившись там, ты эту память уничтожишь. Представь, что испытают его жена и сын, узнав о второй семье? Да и сама ситуация с его смертью… щекотливая очень. Не добавляй им боли.
Да плевать Олегу на ту женщину с мягким ртом и светлыми волосами. Это она виновата, держала отца, не позволяла ему приходить чаще. И тут Олег осознал другое: у этой женщины есть сын.
У этой женщины и отца.
– Сядь, – попросила мама, закуривая. Она сжимала мундштук губами, а дым выпускала из носа, и когда-то эта ее привычка, единственная нелепая из всех прочих привычек, казалась Олегу смешной.
Теперь он вдруг понял, что плачет.
– Да, у тебя есть брат. Его зовут Сергей. Он на полгода старше.
– Помнишь, когда я пришел к тебе? Зима была. Караулил под офисом, как пацан. А уже и не пацан совсем, только все равно стремно было. И ты велел убираться. Тогда я подумал, что мама права, на хрен такое родство? А ты через неделю сам меня нашел и потребовал кровь на анализ сдать.
Сергей схватил со стола лист бумаги и красный карандаш. Лист он прижал к стене, а карандашом принялся выстукивать по белой поверхности, оставляя красные точки.
– Или как мы этого чертового анализа ждали. А дождались, и ты первым делом сказал, что я на наследство все равно не могу рассчитывать. Я ответил, что мне и не надо. Своего хватает. Или вот как на кладбище ездили. Ты сказал, что я на него похож. А мне так наоборот казалось…
Красные точки рождали красные линии, а те пересекались, перевивались, плодя голубиное воинство.
– Танька меня сразу невзлюбила. А я – ее. Но я не хотел, чтобы так получилось.
Голубей становилось все больше и больше.
– Я бы не поверил. Я и сейчас, наверное, не верю. Поэтому и нанял девчонку. Специалист по запределью. Я же все равно не знаю, что делать.
– Туда, – Сергей выронил карандаш. – Тебе туда.
– Куда?
– Туда. Дом с голубями. Иди. Она простила меня! Моя голубка меня простила.
– Кто?
– Она сказала, что простила. Вот.
Сергей протянул ладонь, на которой лежала таблетка. Обыкновенная таблетка в желто-синей оболочке.
– Дала… мне… теперь мы вместе будем.
Сергей быстро сунул таблетку в рот и разжевал.
– Только голубей не слушай. Голубей прогнать надо. Надо прогнать… всех-всех… голубей… всех… кроме нее.
Судорога прошла по лицу Сергея, губы разжались, выплюнув ком черной крови.
– Эй! Кто-нибудь!
Кнопку Олег не нажал – вбил в стену и кричал, пытаясь удержать бьющееся в агонии тело. Брата выворачивало кровью. Спазмы сделали мышцы деревянными, и кости трещали от напряжения.
Появившиеся санитары оттолкнули Олега, навалились, прижимая Сергея к полу.
Кричали.
Кололи.
Иглы гнулись. Санитары матерились. Врач оттеснил всех и, склонившись над телом, прощупал пульс.
– Все.
Позже, в кабинете на третьем этаже, Олег сидел в кожаном кресле и смотрел в окно. Он думал, что окно слишком большое для этой комнатушки, а панорама – скучна. Что надо бы замыть пятна на пиджаке и выпить коньяку, любезно предложенного главврачом. Он думал о тысяче мелочей, но сквозь покров притворного равнодушия пробивалось одно – Сергей умер.
– …сильнодействующий препарат… – главврач зудел, как старый комар. – …вскрытие будет проведено… токсикологический анализ… выясним… расследование…
Почему-то Олег понимал лишь отдельные словосочетания. В ушах, как в старой телефонной трубке, трещало.
– Кто к нему приходил? – спросил Олег и понюхал коньяк. Пить или не пить?
– Вы.
Интересно, главврач думает, что Сергея отравил брат? Думает, но помалкивает, зная, чем чреваты обвинения, не подкрепленные доказательствами.
– А еще?
– Только вы.
Ну же, доктор, озвучьте все, что думаете, в частной беседе. Частная беседа чревата лишь подпорченными отношениями.
– Он… он сказал, что его навещала женщина.
– Какая? – доктор подался вперед и руки вытянул, точно желая вцепиться в Олега.
– Он не сказал. Просто, что «приходила она». А потом показал таблетку. Пилюлю. Такие, знаете, которые из двух половинок. А внутри порошок. Половина желтая, половина синяя.
– И что было потом?
– Он ее разжевал и… почти сразу.
Олег сглотнул, хотя во рту было сухо и язык царапал нёбо.
– Мы обязательно разберемся…
Кирочка до самого последнего момента не была уверена, стоит ли ей ехать. Но Галя говорила и была права – Кирочке надо думать не о себе, а о сыне.
– Потерпи, милый, – сказала Кирочка, целуя сына в светлую макушку. – Скоро будем на месте.
Алешенька кивнул. В отца пошел, молчаливый, серьезный. И челюсть так же вперед выпячивает, и пальцами щелкает. Это щелканье прежде Кирочку жуть как раздражало.
И теперь раздражает.
И жутко… жутко-жутко. Хорошо, Галька рядом сидит и семечки щелкает. У нее их полные карманы. Галька выгребает жменю, высыпает на майку и начинает лущить. И так быстро у нее выходит, что прямо загляденье. Шелуху она в руке держит, а потом в другой карман ссыпает. Вот и получается, что, когда выезжали, левый комом оттопыривался, а как подъехали – правый напух.
Кофта у Гальки красная, яркая, облегающая, и карман торчит на ней, как щека с флюсом.
Некрасиво. Но Гальке по фиг.
– Идти куда? – Она с легкостью закинула на плечо спортивную сумку с вещами.
– Туда, – Кирочка неуверенно показала на дорогу.
Признаться, в доме она бывала всего-то пару раз и сейчас испытывала некоторые сомнения в том, что направление выбрано правильно. Но Галька отродясь сомнений не знала, вот и вышагивала широко, размашисто, придерживая сумку рукой. Алешенька увязался за нею. Ну и Кирочке ничего другого не осталось. Ее чемодан подпрыгивал на выбоинах, норовя завалиться то влево, то вправо, выкручивал руки, застревал, в общем, пакостил, подбивая вернуться.
Ради Алешеньки! Он – законный наследник! И Кирочка как мать должна отстоять его интересы. Но сделать это будет посложней, чем чемодан до дома доволочь.
– Может, такси возьмем? – предложила Кирочка, и Галька остановилась. Окинув окрестности орлиным взором, она сразу выбрала жертву.
– Стой тут, – велела Галька и ушла.
– Мам, – Алешенька впервые нарушил молчание. – А мы скоро приедем? Я в туалет хочу…
Пока туалет искали, пока грузили чемоданы, пока ели, запивая печенье теплым соком, Кирочка совершенно обессилела. И сердце опять затрепыхалось, заныло, не желая понимать, что не время сейчас. Рухнув на заднее сиденье, Кирочка обняла Алешеньку и закрыла глаза.
Все она делает правильно!
Кира Алферова всегда была правильной девочкой. В школе ее за это недолюбливали, в университете назначили старостой. Обязанности Кира исполняла так, как понимала – в полном соответствии с буквой инструкции, что приводило к конфликтам и недопониманию. Но странным образом всякая ссора лишь укрепляла убеждение Киры – она поступила верно.
На третьем курсе Кирочке объявили бойкот.
На четвертом – облили помоями.
На пятом Кирочка встретилась с Сергеем Булгиным. И все, что случилось дальше, было совершенно, абсолютно неправильно.
Знакомство их состоялось обыкновенно – на улице. Сергей спросил дорогу, Кирочка, вдруг покраснев – а такого с нею отродясь не случалось, – объяснила. А после и оставила номер телефона. На первое свидание не шла – летела. В душе ее порхали бабочки, которые толкали на безумства.
– Ты хоть чего-нибудь, кроме имени, знаешь про него? – спросила мама, не слишком довольная внезапным романом. Госэкзамен на носу, а тут – роман.
– Знаю, – Кирочка зажмурилась от счастья. – Он самый замечательный человек в мире!
Их судьба была предопределена. Золотой нитью вплелась она в полотно мироздания, предвещая долгие годы совместного бытия, детей, дом и тихую старость. Они бы и умерли в один день…
Госэкзамены Кирочка сдала. И работу нашла с той легкостью, с которой все получается у людей слишком счастливых, чтобы замечать препятствия. А спустя полгода жизнь, исполняя Кирочкин план, поднесла подарок – беременность.
Конечно, Кирочка рассказала ему, ожидая, что вот сейчас он рассмеется, не веря в подобное, а потом поверит, обнимет, закружит и скажет:
– Будь моей женой.
Он не поверил и рассмеялся, а потом перестал смеяться и уточнил:
– Ты серьезно?
– Да.
Разве можно шутить с подобным? Кирочка накрыла ладонями живот, чувствуя тепло.
– Понимаешь… – Сергей не торопился обнимать. – Такое дело… я сейчас не могу на тебе жениться.
Он выглядел смущенным и расстроенным. Но Кирочка считала, что это – нормально. Не все мужчины сразу понимают, какая это радость – ребенок. И ей бы очень хотелось, чтобы Сергей понял, но Кирочка готова ждать.
– У меня есть врач… – Он растягивал слова и смотрел в окно, а не на Кирочку. – Он очень хороший. И сделает все быстро.
– Что сделает?
– Аборт.
Она лишь ресницами взмахнула, отгоняя неприятное слово, как отгоняла ненавистных ос. Но слово кружилось, требовало внимания, и Кирочка сдалась, переспросив:
– Аборт?
– Я понимаю, что ты ждала другого, но… ребенок – большая ответственность. Я еще не готов.
– К чему?
– К нему. К тебе. Ко всему этому!
Он не готов. Он хочет, чтобы Кирочка сделала аборт и убила ребеночка. Но это неправильно! Это… это страшно.
– Ты молода… у тебя все еще впереди! Подумай сама. Карьера только-только началась, ты на хорошем счету, но если уйдешь – ждать не станут.
Карьера? Офис? Трудодни от восьми до пяти. Часовой перерыв на обед, хотя в офисе привыкли звать обед ланчем, как будто это что-то меняло.
– Ты погрязнешь в быту, в пеленках, растратишь себя! – Сергей взял Кирочку за руку и крепко сдавил пальцы. – Зачем тебе это?
– А ты?
– А что я? Я же тебе ясно сказал, что не готов!
– Но это же твой ребенок!
– Мой. Я не отказываюсь. И ни в чем тебя не обвиняю. Просто предупреждаю, что не готов тратить свою жизнь на это… быть может, потом.
В этот момент Кирочка поняла, что больше не любит Сергея. Но бабочки остались, привязавшись не то к Кирочке, не то к нерожденному существу.
– У нас все получится, – пообещала ему Кирочка.
И с тех пор делала все, чтобы сдержать слово.
Конечно же, мама Кирочкину самоотверженность не одобрила. Был скандал, точнее, он начался и длился, длился, как длится сезон дождей, чтобы в один далеко не прекрасный день превратиться в ультиматум.
– Или ты делаешь аборт, или живи как знаешь! – сказала мама, сдувая прядку, которая лезла в глаза и маму раздражала едва ли не больше, чем Кирочка. – Я не собираюсь становиться нянькой при твоем…
В тот же день Кирочка ушла, вернее, сбежала из дому…
И сейчас она снова бежала, но уже к дому, который мог бы стать ее домом. И тогда Сергей убил бы не Татьяну, которую Кирочке было почти и не жаль, а ее саму и Алешеньку.
Алешенька сидел тихо, грыз ноготь на большом пальце.
– Прекрати, – сказала Кирочка, заталкивая страхи в глубь души, как заталкивала грязное белье в корзину. И точно так же страхи не вмещались, корчили полотняные рожи и норовили вывалиться. – Веди себя хорошо. Помнишь, о чем мы говорили?
– Да, мама.
Такси остановилось у кружевных ворот. Кирочка помнила первый свой визит, который она откладывала, откладывала, а потом вдруг решилась. Она не стала звонить, но взяла и приехала. И машина точно так же остановилась у ворот, высадила Кирочку и уехала поспешно, как будто водитель тоже чего-то боялся. А Кирочка на окостеневших ногах подошла к камере и нажала кнопку звонка.
Сергей не вышел – выбежал.
– Чего тебе надо? – прошипел он и смешно, торопливо, сунул Кирочке стопку купюр. Купюры были разные – и доллары, и евро, и рубли – видимо, Сергей выгреб все, что было в бумажнике. – Зачем ты сюда приехала?
– Я подумала, что…
– Идем, – он оглянулся и взял Кирочку под руку. – Тебе повезло, что Танюши нет.
Кирочка слышала, что Булгин женился, и даже поплакала по этому поводу, а потом решила, что если женился, то и фиг с ним. Сам виноват, променял Кирочку на какую-то стерву… и называл стерву ласково, Танюшей.
– Алешеньке скоро четыре… день рождения…
– И что?
Он тянул ее по дорожке, выложенной плиткой, мимо роз, рододендронов, гортензий и клематисов, мимо синих аконитов и ядовитой клещевины с нарядными багряными листьями, мимо кленов и вязов, кустов сирени и первых петель винограда, что лишь примерялись к стене.
– Если бы ты пришел…
– Зачем? – Сергей остановился около беседки. – Вот скажи, на что ты надеешься? Я люблю свою жену, тебе понятно?
– Да.
Они стояли рядом, но не вместе. Снова держались за руки, но не было в этом жесте и тени близости.
– Тогда чего ты от меня хочешь? Денег?
Наверное, если бы он спросил про Алешеньку, какой он, похож ли на него, здоров ли… любую мелочь, Кирочка не ответила бы:
– Да.
– Сколько? – деловито уточнил Сергей.
– Пятьсот, – Кирочка посмотрела на дом, громадина которого застила солнце. Пилястры, портики, горгульи. Белый мрамор. Витражи. Крыша в чешуе-черепице.
– Пятьсот долларов. В месяц.
– Хорошо, – сказал Сергей. – Но здесь ты больше не появляешься. Ясно?
Кирочка дала слово и держала его. Но сегодняшний случай – особый. Она и так ждала долго, мучась сомненьями, и отступила бы, когда б не Алешенька. Все, что делается – делается ради него.
Чтобы он, когда Кирочка умрет, не остался один.
И Кирочка решительно потянула чемодан к воротам. А навстречу вышла рыжая девушка и спросила:
– А вы тоже сюда, да?
Людей прибывало, и дом, в отличие от Саломеи, радовался незваным гостям. Он тянулся, подбирая оборки лепнины, пряча пыль в потоках света и разукрашивая этот свет медовой акварелью витражей.
Но почему в доме с голубями нет голубей?
Саломея обходила комнату за комнатой, не стесняясь, разглядывала вещи, трогала, брала в руки, нюхала. От некоторых воняло плесенью, другие источали тонкий аромат сухих трав и древности, третьи и вовсе не имели запахов.
Ревнивым цепным псом ходила по следу Мария Петровна, уставшая ругаться, но преисполненная опасений. Опасения она озвучивала, хотя дом глушил брезгливые ноты в ее голосе, делая его почти приятным. И Мария Петровна, злясь на дом и Саломею, боролась с обоими на свой манер. Вооружившись массивным блокнотом в кожаной обложке, она методично описывала содержимое каждой комнаты.
Ради интереса Саломея заглянула в записи.
«Люстра хр. – 1. Стул дерев. с роз. обив. – 4. Столик туалет. – 1…»
– Люстра – новодел, – пояснила Саломея, хотя ее, конечно, не спрашивали. – И не хрусталь это, а стразы от Сваровски. Столик – английский, конца девятнадцатого века, инкрустация сандаловым деревом. Очень ценная вещь.
Мария Петровна прищурилась и черканула в блокноте:
– Специалистка, значит?
– Немного.
Папа говорил, что Саломея – сорока от наук. Хватает все блестящее, волочет, а вот системности знаниям не хватает. А мама посмеивалась, что системность – для зануд. И рыжие зануды – нонсенс.
– Скажите, а Сергей как с вашей дочерью познакомился? – Саломея опустилась на пол возле козетки и заглянула под нее. В серой пыли, как в раковине, дремала розовая жемчужина. – Вот. Сережка.
– Танькина, – сказала Мария Петровна и руку протянула, требуя находку. – У нее цельный комплект был. Бусы, браслетка и сережки.
Розовая жемчужина потускнела и выглядела искусственной. Шарик из пластмассы с золотым ушком.
– Застежка сломана, – Саломея серьгу отдала. – Он был хорошим мужем?
– Уважительным.
– Вас сложно не уважать. Вы – женщина солидная… и Василий, вижу, вас держится.
Мария Петровна фыркнула и, убрав серьгу в карман багряного пиджака, поинтересовалась:
– А ты, значит, дом прикупить собираешься? И сколько дать хочешь? Учти, единственная законная наследница тут – я!
– Олег…
– Олег пусть не ездит по ушам. Нет у него правов имуществом распоряжаться! И у Киркиного ублюдка тоже. Я узнавала.
– То есть вы были в курсе, что у него сын имеется?
Саломея приподняла ковер. Покрытие под ним было другое, темное, гладкое, как спина касатки.
– А то. Тварь она, – сказала Мария Петровна, присаживаясь на козетку. – Поживиться хотела. Охомутать. Он тогда с Танькой поругался… уж не помню чего, но крепко поругался. Я ей говорила – гляди, разбрасываешься, на такого мужика враз охотница выищется. И что? Права оказалась. Окрутила Кирка. И забрюхатела. Старый трюк, старый…
Она провела по собственному набухшему животу, который пузырем возлежал на толстых бедрах, рвался из багряного пиджачного плена.
– Он ко мне пришел за советом. Я и сказала: не дури, Сереженька. Если Таньку любишь – то и скажи ей, как есть. А Кирка пусть к врачу сходит. Молодая еще…
Ковер скатывался огромной сигарой, а гладкая поверхность пола разбивалась на сегменты, не квадраты – шестигранники, сросшиеся друг с другом, как пчелиные соты. Сделанные из гранита ячейки были холодны, а еще Саломея не понимала – зачем они здесь? Дубовый паркет и темный камень, спрятанный под ковром.
Дом подсказывать не собирался.
– Молодым-то что? Скинула бы дитя и гуляй себе. Но нет, не мытьем, так катаньем. Родила своего ублюдка – и на порог. Дескать, сынок твой. Признай, а не то в суд подам. На алименты.
– А вы что?
– А я пришла и сказала, дескать, ты, милая, не забывайся. Родила для себя – вот и рости сама.
Саломея представила, как Мария Петровна медленно, неотвратимо, как айсберг, надвигалась на крохотную Киру. И как та пятилась, не зная, что ответить. И чтобы не злиться, Саломея занялась полом. Она ставила ладони на камень, закрывала глаза и слушала. Дом молчал. Камень не отвечал ни теплом, ни холодом. Не спешил он проваливаться, открывая тайный ход, как не спешил поворачиваться или сдвигаться. Каждый шестигранник сидел в оправе из строительного раствора прочно, на века.
Вот только под пальцами прощупывались тончайшие линии, как если бы раньше на плитах рисунок был, а затем его стерли. А если и вправду был? Саломея закрыла глаза и, проводя мизинцем по линии, попыталась понять, что же было нарисовано. Крылья. Тело. Голубь? Те самые потерянные голуби из голубиного дома? Почему нет? И Саломея вернула ковер, позволив дому спрятать тайное.
– Ну так сколько Олежка за дом запросил?
– Нисколько. Я не покупатель.
Ответ Марии Петровне не понравился, она поджала губы и поскребла ногтем подбородок, оставляя на напудренной коже следы.
– А… оценщица, значит. Учти, ты и мне списочек имущества дать должна! По закону!
– Дам, – пообещала Саломея, поднимаясь с колен. – Скажите, а почему вы приехали именно сейчас?
Дернулся подбородок, сжались веки, и поднялись брови – лицо Марии Петровны на миг превратилось в уродливую маску африканского божества – а губы расплылись в притворной улыбке.
– Сердцем почуяла, что не все так ладно… – соврала Мария Петровна и торопливо, чересчур даже торопливо, удалилась.
Тамара была в саду. Она сидела на лавочке, укрытой меж тремя розовыми кустами, и читала книгу. Появление Саломеи заставило ее книгу захлопнуть и спрятать.
– Мама ищет? – Лицо Тамары выглядит неправильным, словно слепленным из двух совершенно разных лиц. Первому принадлежат округлые глаза и губы-сердечко. Второму – высокие скулы и длинный с горбинкой нос. Волосы неопределенного мышастого цвета, стянутые резинкой, и вовсе выглядит как парик.
– Нет, не ищет. Я просто… гуляла, – соврала Соломея. – Сад был красивым.
– Здесь все было красивым. И будет, если в порядок привести.
– Ваша мама…
– Бывает резка. Извините. На самом деле она добрая.
Тамара зарозовелась и сделалась почти красивой.
– И злится она не на вас, а на Олега.
– Недолюбливает? – Саломея присела на лавку, и Тамара тотчас подвинулась.
– Мягко сказано. Совершенно друг друга не выносят. Она считает его самозванцем. Он ее – жадной стервой. Он сам так сказал! – поспешно добавила Тамара.
Она отвернулась и наклонилась к розам, словно бы вдыхая аромат, но на деле пряча лицо в желто-зеленом живом облаке.
Саломея подняла оброненную книгу. Говард. Рассказы. И закладка торчит. Подсматривать неудобно, но Саломее всегда было сложно справиться с любопытством.
– «Голуби из преисподней», – сказала Тамара. – Хороший рассказ. Я бы сказала, что подходящий.
– Извините.
– Ничего страшного. Я сама любопытная до жути, особенно книжек касается. Вы ведь здесь не просто так? Вы не похожи на человека, который собирается купить дом. А если все-таки собираетесь, то…
– То что?
– Лучше не стоит, – Тамара взяла книгу и спрятала за спину. – Мама думает, как лучше, но… этот дом, он странный.
– С голубями.
– Именно… вы ведь заметили, что здесь нет ни одного голубя. А раньше их было много… прежний владелец, настоящий владелец, очень увлекался голубями. Разводил. Думал особую породу вывести, чтобы и быстрые, и выносливые, и собой хороши. У него почти получилось. Насколько я знаю, но… любите страшные истории?
– Рассказывайте.
– Давным-давно жили-были две сестры. Близняшки. Они очень сильно любили друг друга, наверное, потому, что были похожи и каждая видела в другой – себя. А больше им любить было некого, потому что и отец, и братья девушек чурались. И прислуга, барину потакая, невзлюбила. Шептались, будто бы нагуляла барыня девочек от цыгана приблудного, повесила на шею мужу и померла. Находились такие, которые говорили, будто бы не без чужой помощи она померла, а…
Тамара закашлялась и похлопала себя по груди.
– Извините, я немного простывшая. Так вот, шло время. И сестры росли-росли, а потом выросли. Заневестились. И отец нашел им женихов, да таких, от которых только на край света и сбежать. Одна сестрица и сбежала, себя не помня. Вторая же осталась, волю отцовскую приняла. Простила ему все.
Голос Тамары упал до шепота, который звучал жутко, и даже шмели притихли, не смея оборвать страшную историю.
– Жила она замужем недолго, а как помер супруг, так и вернулась в поместье. А тут война. И потом революция. Далеко, но близко. И однажды явились в дом люди в кожанках, да не сами – привели их. Вот так и встретились наново родственники, только не было в той встрече радости.
Она выдохнула и снова закашлялась, хватаясь обеими руками за горло.
– Нет-нет… все в порядке… Садись. Дорасскажу.
Лицо Тамары стало бледно, а губы и вовсе обрели лиловый оттенок.
– Первым делом голубятню разрушили. Птиц били так, что лишь перо летело. А как подожгли, то и кинули в огонь и барина, и сына его. Радовалась сестрица, что отомстила и за матушку, и за себя. А вторая все молилась и молилась. Прощения у Господа выпрашивала.
– Но история на том не закончилась?
– Нет, конечно. Это было бы слишком просто для легенды, – Тамара улыбнулась. Десны у нее были синюшными, как и зубы. – В любой приличной легенде невинно убиенные убийцам мстят. Вот и голуби вернулись к законным хозяйкам. Курлыкали, упрекали. Спрашивали: за что барина обидели? За что нас погубили? И гоняла сестрица старшая голубей криками, выстрелами, а младшая – только плакала. В доме же ГПУ обосновалось, а что, места много, хватит всем. И подвалы хорошие, глубокие. Говорят, что если знать секрет, то до самой реки подземными ходами дойти можно. Врут, наверное.
– Наверное, – согласилась Саломея.
– Пытали здесь многих. И расстреливали. Но чем больше крови лилось, тем легче было голубям возвращаться. Вот уже и днем, и ночью не стихало воркование. А по вечерам так и вовсе стая кружила над пепелищем голубятни, да на крышу дома садилась. И старшая сестрица бежала на чердак, чтобы прогнать проклятых птиц. На чердаке ее и нашли повесившейся. Люди-то поговаривали, будто видели, как в тот день вылетали голуби сквозь крышу к самому солнышку. А с крыльев их кровавый дождь на землю летел. И не выдержала земля. Вспыхнула пожаром, который все имение сожрал… кроме дома.
– Занятная история.
– Мне ее Сергей рассказал, – Тамара прижала книгу к животу. – Он из-за нее загорелся дом купить. Чтобы настоящий, древний и с привидениями. Да и дома тут не было. Фундамент и стены только. Мама ругалась. И Танька тоже. Обычно он делал, как Танька хотела, а тут… судьба, наверное.
Сказала она без грусти и слез в глазах, как говорят о факте свершившемся, который эмоции переменить не в силах, а потому не следует на них тратиться.
Саломее тоже хотелось бы не тратиться на эмоции, но не выходило. Часто снилось пожарище или старая ель с обожженными лапами, снег истоптанный и чужие лица. Люди. Тоска. Двор в оконной раме, как будто картина с неизменным сюжетом. И рыжие веснушки, пропадавшие на зиму.
Тогда Саломея лишалась сил.
Но на дворе стоял август, гудели пчелы, одичавшая роза сыпала лепестками на траву.
– Скажите, – спросила она. – А со второй сестрой что случилось?
– Ну… не знаю. Одни говорят, будто она тоже самоубилась. Другие – что это старшая младшую повесила, когда поняла, что ее саму скоро к стенке поставят, и поспешила все подстроить. А сама с награбленным за границу ушла. Есть и третьи, которые думают что второй вовсе никогда не было.
– А Булгин во что верил?
– В деньги.
И Тамара открыла книгу. Она вдруг разом потеряла всякий интерес к происходящему, и Саломее не осталось ничего, кроме как уйти.
Тамару назвали в честь бабушки по отцовской линии.
– Тамарой будет. Царицей! – сказал Герман, и матушка его согласилась. Она, уже постаревшая, сумела-таки сохранить осанку и девичью стройность фигуры. Седые волосы Тамара Игоревна зачесывала гладко, скручивая куколь и закрепляя его рожками заколок.
Девочке она заплетала косу, повязывая огромные пышные банты, хотя если бы кто спросил Марию Петровну, она бы сказала, что банты – сущее барство. Тем паче кому такую красоту показывать? Томка часто и подолгу болела, росла диковатой и особого, упрямого норову. Когда что-то было не по ней, Томка не кричала, как делала Танька, но замолкала, поджимала губы и смотрела на мать круглыми коровьими глазами. От взглядов этих Марии Петровне становилось жутко, и, жуть скрывая, она кидалась в крик, а когда и лупила. Потом жалела, гладила, целовала… свое же, родное, хоть бы какое.
Читать Томка выучилась рано, еще до школы. Считала бегло, а к третьему классу с легкостью перемножала в уме двухзначные цифры. Но во всем остальном оставалась прежней – диковатой, необщительной. Держась наособицу, она будто бы наблюдала за людьми, не делая различий меж ними.
– Люди – разные, – говорила ей бабушка, заплетая очередную косу. – Но хотят одного.
– Чего?
– Быть счастливыми. У всех есть желания. Маленькие и большие. И всякий раз, когда желание появляется, человек себе говорит: вот если у меня будет… то я обязательно стану.
– А он не станет?
Бабушкины пальцы разнимали прядки аккуратно, не дергая и не вытягивая до боли, как это случалось с мамой.
– Нет. За первым желанием появится другое. Потом третье. И так до бесконечности. Остается краткий миг радости между желаниями. Его-то и путают со счастьем. Счастье же – понятие безусловное.
– Это как?
– Это так, что ты или счастлив, или нет. И никакие «если» тебе не нужны.
Ленту выбрали синюю, с тонкой серебряной нитью по краю.
– И нельзя сделать другого счастливым? – Тома сидела смирно и спину держала, ей хотелось радовать бабушку.
– Можно исполнить желание. И тогда человек сделает для тебя все.
– Все-все?
– Совершенно верно.
Этот разговор, как и прочие секретные разговоры, прочно засел в Томкиной голове. Теперь она глядела на людей сквозь призму их желаний, порой угадывая, порой – нет. Проще всего было с Танькой. Ее желания обретались на страницах глянцевых журналов, которые Танька крала из библиотеки, а потом, вырезав нужные страницы, подкидывала. Они жили и в маминой косметичке, в шкафу, кутаясь в искусственные шелка платьев и шарфов. Они читались в глазах и Танькином отражении.
– Ты такая красивая! – сказала как-то Томка, пробуя догадку на вкус.
– Ага!
– А я вот нет… – Томка вздохнула, а по Танькиному лицу скользнула улыбка.
– Ну что ты! Вот подрастешь… хочешь шарфик примерить? Его вот бантом можно, а лучше просто обернуть, чтоб свободно был. Вот так… И еще волосы надо зачесать. Косички – это для маленьких. А мы завьем… на бигуди… или вот лучше…
Танька с радостью завивала, заплетала, переплетала, выпрямляла. Делала волной или каскадом, выкладывая крупные, ломкие кудри и прихватывая цементным лаком. Тома терпела.
– У тебя лицо сложное, – сказала она, сдаваясь. И оглянулась на зеркало. Собственное Танькино лицо было совершенно в той мере, чтобы всецело удовлетворять Танькиным желаниям.
Нет, Танька не хотела быть самой красивой, она хотела быть самой-самой.
У нее получалось.
Мисс класса. Мисс школы. Золотая медаль. Первое место на городской олимпиаде по географии. Первое место на областной олимпиаде… первое…
Грамоты за вторые места Татьяна выбрасывала, а Томочка всякий раз уговаривала не делать этого, потому что она, Томочка, совсем не такая умная, как Танька, и ей даже второго места не занять…
На самом деле она давно и прочно заняла второе место и в семье, и в Танькиной жизни, а после и сама поверила, что это место создано для Тамары. Быть в тени удобно, хотя порой утомительно.
Но всегда – безопасно.
Разбудили Тамару голуби.
Ах, как нежно они ворковали. Они уговаривали, ласкали, кланялись, распахивая веера крыльев. Сизые перья вдруг расцветали нежной зеленью, переливчивой лазурью и драгоценным розовым перламутром. Птицы были живыми, но будто разрисованными всеми цветами акварели.
Уж не закат ли тому виной?
Тамара заснула? Точно заснула. Она лежала на лавке, под колючим одеялом шиповника. Медвяный аромат его баюкал, пели колыбельную сверчки, и только голуби звали проснуться.
– Ах, ах, ах… – вздыхала голубка, кокетливо отворачиваясь.
– Да, да, да… – повторял голубь, подходя к ней. Он выставлял то одну, то другую ногу в перьевом венчике, поворачивался боком и хвостом, раздувал зоб, становясь огромным.
– Ты, ты, ты… – подпевал паре голубиный хор.
Птицы сидели на крыше, далеко, но в то же время близко, белыми мазками выделяясь на ночном убранстве дома.
– Кыш, – нерешительно сказала Тамара.
Почему ее не искали? Ни мама, ни Василий, никто… наверное, Тома слишком долго жила в тени, вот тенью и стала. Обидно. Танькино отсутствие сразу заметили бы.
– Да, да, – выдохнул голубь и замер, уставившись на Тамару круглым красным глазом.
– Я тебя не боюсь, – Тома опустила руку, коснулась холодной влажной травы. Книга лежала ничком, впитывая страницами сырость и давленую зелень, набухая, готовясь заплакать черными типографскими слезами. – Я тебя не боюсь.
– Ух! – фыркнула голубка, расправляя крылья. Она взлетела с места, оглушительно хлопая, и хлопанье это подняло стаю, потянуло в дымно-красные небеса, в которых расплавлялся солнечный диск. Голуби – черные точки, грязь на небе, всполошенные голоса и рвущиеся перья, которые сыпались на землю, в полете становясь дождем.
Горячие капли его пробили одежду и волосы, потекли по шее и забрались в лифчик.
Томочка, забыв про книгу, кинулась к дому. Она бежала и бежала, но дом становился все дальше. Он точно отползал, кружил на месте, подсовывая грязные дорожки, ягодные кусты и деревянные арки с плющом. В ушах звенело, и сквозь звон проникало лишь хлопанье голубиных крыльев.
– Беги, беги! Лети! К нам! К нам!
– Отпустите! – взвизгнула Тамара, поскальзываясь на траве. Она упала на куст жимолости, и острые веточки пропороли блузку, впились в тело, словно желая насадить Тамару на вертел. – Отпустите!
Она отбивалась от ветвей, но куст цеплялся, втягивал в себя.
– Отпустите!
– Тома! – Васькин голос снял наваждение. – Томка, ты где?
– Здесь!
Она села в куст, сжалась, обняв колени, и так сидела, больше не отзываясь на крик. Но Васька все равно нашел. Он хороший, и зря мама его не любит. Мама думает, что главное, чтобы человек богатым был, а Васька вовсе не богат, но он понимает Тамару.
– Ты чего? Ты чего, Томуль? – Он вытащил ее из куста – чем не пасть зеленого дракона, которым теперь представлялся сад. – Тебе плохо?
– Нет.
Она обняла мужа за шею, прижалась, радуясь, что он рядом, такой большой, теплый и надежный.
– Почему ты меня не искал?
– Я искал. Ты в саду была. Спала. И я подумал, что тебе хорошо бы поспать. Ну… на воздухе. Там солнца не было! Зато тепло. Я будить тебя шел.
Он не бросил и не потерял. Он пришел за ней в сад и увидел, что Тамара спит. Подумал, наверное, что лучше ей спать на воздухе, потому как дома – мама. А маме всегда что-то нужно.
– А тут дождь. Промокла?
Дождь уже закончился, и небо догорело, сделавшись темным, как древесный уголь.
– Ты… ты видел голубей?
Ни пера, ни пуха, ни крыльев, ни тем паче курлыканья.
– Тут только одна голубка, – Васька поцеловал Тамару в нос. – Мокрая и замерзшая. Пошли тебя греть.
– Пошли.
Ей приснилось? Конечно. Бывают же сны, которые на пороге яви. Она рассказывала про голубей этой рыжей девушке, которую зачем-то нанял Олег, а зачем – не понятно. И еще читала потом. Наверное, плохая это мысль – читать страшные истории перед сном.
– Там этот… ну который брат его… приехал, – сказал Василий. Он нес Тамару на руках и не пыхтел, не жаловался, но шел легко, хотя весу в Тамарочке – шестьдесят пять кило.
Мама говорит, что Тамара ест как не в себя…
– Олег?
– Он. Нормальный мужик вроде.
Только мама его ненавидит. И теперь о покое в доме можно забыть.
– Что мама? – Тамара покрепче прижалась к мужу.
Плевать на всех, главное – Василий. Ради него Тамара на все пойдет. И он ради нее тоже.
– Кричала. Потом опять кричала. И опять кричала. За сердце схватилась и умирать стала. А эта, которая с Кирой, велела не притворяться.
Бедная мама.
– Ну она и пошла к себе.
– Вась, – сказала Тамара, когда муж остановился. Дом не смел убегать от него и выбросил длинный трап мраморной лестницы. – Давай уедем отсюда?
Лестница уходила вверх, в дубовые двери, за которыми начинался театр чужих людей. Бабушка правильно говорила, что родство еще не гарантирует близости.
– А как же деньги?
– Ну… не знаю. Я боюсь! Я не хочу здесь быть! Я все время думаю про Таньку… мы на кости приехали, на чужую смерть, как… падальщики! И собираемся грызню устроить! Противно.
Кому-нибудь другому Тамара в жизни не решилась бы изложить эти свои мысли, трусоватые и запутанные, как заячий след. Но Васька – не другой. Васька ее понимает. И сейчас он вздохнул, аккуратно поставил ее на ноги и сказал:
– Не дури, Тамар. Я понимаю. И противно, и страшно. Если бы только про нас разговор был – завтра же уехали бы. Но… – он положил ладонь на живот, и Тамара услышала, как бьется его сердце, оно там, в груди, но и тут, близкое, надежное. – Но ребенку нужен нормальный дом. Посмотри на меня.
Она посмотрела. Она готова была смотреть на него вечность, хотя не смогла бы объяснить, почему Васька кажется ей таким особенным. Он некрасивый и простоватый, но другой Тамаре не нужен.
– Все будет хорошо. Я обещаю.
Тевису Клайду Смиту,
28 августа 1925 года
Салям!
Я снова думал над этим вопросом. Ты когда-нибудь задумывался о том, что, возможно, мы окружены вещами, которые выходят далеко за пределы нашего сознания?
Мы знаем, что существуют звуки, которых мы не слышим; они либо слишком высокие, либо слишком низкие по сравнению с обычными шумами. Есть крошечные существа, которых мы не можем разглядеть невооруженным взглядом. Но раз встречаются вещи, которые мы не можем распознать по той причине, что они либо слишком высоки или слишком низки, слишком малы или слишком велики, слишком тихи или слишком громки, то почему не может быть таких, которые мы не можем распознать из-за того, что не можем ощутить их – они невидимы и неслышимы для наших чувств. Наши чувства обманчивы. Мы не можем посмотреть на предмет и утверждать, что мы видим его таким, какой он есть на самом деле, или услышать звуки музыки или какой-либо другой звук и быть уверенными в том, что мы улавливаем его подлинный тембр. В действительности это удается нам крайне редко.
Существуют ли мысли настолько высокие, настолько величественные, что они недоступны нашему уму? Если бы ощущения человека находились в гармонии со Вселенной, он был бы ее властелином.
Но перед нами возникает главное препятствие – наше тело. Мое тело кажется мне просто досадной помехой; оно напоминает мне нелепую повозку, в которую впряжены кони желания – душа. Я чувствую, что без тела я мог бы оттолкнуться от земли и подняться к тем недостижимым, темно-синим вершинам исполнения желаний и разгадки тайн, но из-за неуклюжего и совершенно бесполезного тела я могу поймать лишь краткие мгновения счастья в скучных и однообразных просторах нашей земной действительности. Хотя у моего мерзкого тела может быть и какое-то свое предназначение. Возможно, абстрактное желание должно принять конкретные очертания, прежде чем будет сделан шаг к исполнению желаний и познанию истины.
В моей душе, если таковая у меня имеется, борются идеалист и материалист. Чем больше я узнаю, тем меньше я знаю; чем лучше мне удается формулировать собственные мысли, тем меньше мне хочется это делать. В любой вещи наличествует масса правдивого и ложного. Иногда мне кажется, что все вокруг – порождение какой-то чудовищной шутки, и достижения человека, и его знания, приобретаемые им постепенно, ценой невероятных усилий на протяжении веков, – это всего лишь колеблющаяся дымка над песками Времени, песками, которые однажды поглотят меня. Значит ли это, что мой облик изменится, что нынешняя форма уступит место более легкой и прекрасной, или все сведется к тому, что пыль смешается с пылью? Я не могу дать ответа на этот вопрос.
Напиши, если будет время[2].
Мария Петровна в Олеговой жизни появилась одновременно с Татьяной. Обе они – мать и дочь – с первых минут знакомства вызвали лишь глухую инстинктивную неприязнь, с которой Олег искренне боролся, впрочем, безо всякого успеха.
С годами неприязнь, пустившая глубокие корни в Олегову душу, окрепла, разрослась, обзавелась пышной кроной обид, и уже изготовилась дать плоды мести, когда случилось несчастье.
Почему-то сообщила о нем именно Мария Петровна. Сухой и ломкий голос ее донельзя напомнил голос матери, и Олегу стало стыдно, что он плохо думал о женщине. Он даже не понял, о чем она говорит. Какое убийство? Сергей убил? Сергей убил Татьяну и дочь?
Невозможно!
Олег не приехал – прилетел в чужой дом, наполненный чужими людьми. Он пробился сквозь оцепление репортеров, отмахнулся от назойливых камер и странных вопросов, преодолел рубеж ступеней и милиции, чтобы попасть в холл.
Мария Петровна сидела на кухонном табурете – откуда в этом доме ему взяться – и рыдала. Полные руки ее бессильно свисали, плечи горбились, а голова уткнулась в самую грудь. Хрипы и рыдания – волынка в неумелых руках – перебивали прочие звуки, которых в доме было великое множество.
Но стоило появиться Олегу, как Мария Петровна бросила рыдать.
– Он! – она вскочила и вытянула руки. Скрюченные пальцы полоснули воздух. – Это он виноват! Он на Танечку наговаривал! Арестуйте его! Арестуйте!
– Вы кем будете? – поинтересовался безликий мужчина в синем костюме.
– Кому? – ответил Олег, не поняв вопроса.
– Потерпевшей.
– Я… брат. Не ее. Сергея Булгина. Я – брат Сергея Булгина. Где он?
– Лжет! Лжет! Он наговаривал! Он виноват! Он во всем виноват.
– Где Сергей?
Щепа. Каменная крошка. Вода сочится из чаши, сползает по ножке – зачем Сереге фонтан? – и поит багряную лужу. Вода растекается по полу, покрывает его буроватой вуалью.
– Задержан до выяснения обстоятельств.
– Убийца! – завизжала Мария Петровна и упала в обморок. А вторая ее дочь, которая стояла тихо, незаметно, полностью слившись с тенью, сказала:
– Вы извините маму. У нее шок.
– Что здесь произошло? – Олег спрашивал у этой теневой девочки с некрасивым лицом, но умными глазами.
– Сережа зарубил Таню. И Лизу… Насмерть, – зачем-то уточнила она. – Я думаю, что он просто сошел с ума.
Просто-сложно-путано. Эта девочка оказалась права, и правоту ее подтвердила экспертиза. Она же спасла Сергея от тюрьмы, отправив в психиатрическую лечебницу.
А потом Сергея убили, и Олегу пришлось вернуться в чертов дом, где прятались рисованые голуби, Мария Петровна и один вопрос, на который у Олега не было однозначного ответа.
Он очень надеялся на помощь рыжей девочки. И еще нисколько не боялся голубей.
Комната Олега находилась под самым чердаком и была узкой, длинной. Ни дать ни взять – прямая кишка с дверью, выходившей на самую лестницу. Серые в крапину обои добавляли помещению унылости, простая мебель выстроилась вдоль стен, норовя цветом слиться с обоями. Пропыленные занавески прятали грязное стекло, разрезанное рамой на равные сегменты. И лишь пол был яркого, нарядного цвета – темно-зеленого.
Олегу комната не нравилась, и он мог бы занять любую, но все равно пришел в эту, подаренную некогда со щедрой Татьяниной руки.
– В других пока ремонт, – сказала она. – А тут вид хороший.
– Спасибо.
Татьяна тогда вышла и дверью хлопнула, демонстрируя, где она видит и Олега, и благодарность его, и собственного упрямого супруга, который продолжал возиться с новоявленным родственником. Наверное, следовало уехать, но Олег открыл окно и, сев на подоконник, любовался видом.
Был апрель. Яблони цвели белым, розовым, душистым. Ветер срывал лепестки и кружил весенним венским вальсом, взбивал облака, легкие, как свежее эскимо. Вдали, стыдливо прикрывая линию горизонта, возвышался забор. Визжала пила. Гремели молотки. И солнце гладило лицо обещанием скорого лета.
В тот миг Олег простил Татьяне и раздражительность, и эту комнатушку. Казалось – все еще наладится. Может, оттого и вернулся он сюда, за этой потерянной надеждой?
Олег бросил сумку на кровать и открыл окно. Рамы, разбухшие в осенних дождях, вымороженные зимой, иссушенные летом, потрескались. Стекло в них сидело опасно, грозя в любой миг вывалиться.
Пыль с подоконника Олег вытирал рукой, оставляя на коже и дереве одинаковые черные разводы. Пара дохлых мух слетела на пол.
Надо бы уборку заказать…
За окном разлегся августовский вечер. Он был черен и холоден, многоглаз крупными звездами. Серп луны – пасть. Догоревший закат – грива огненная. И редкие облака – седина. Вечер грозил скорой смертью и шелестел голубиными крыльями.
Голуби были рядом. Они ворковали, переговаривались, изредка замолкая, чтобы в следующий миг отозваться смешливым курлыканьем.
В доме нет голубей!
Сергей вот жаловался, что голуби спать мешают. Странно, что жаловался лишь на это. Не желал втягивать чужого в семейные дрязги? Олег – не чужой. И не слепой. Все же видел. Все, кроме чертовых голубей.
Опершись руками на подоконник – с той стороны он пострадал сильнее, – Олег выглянул наружу. Темень-темень-темнота. Звезд маловато, а месяц скуп. Только и видать, что черные кляксы-деревья.
Никаких голубей!
Но они рядом. Много. Птичьи тела облепили карниз, жмутся друг к дружке, заботливо прикрывают крылами. И курлычут, курлычут… до головной боли!
Олег лег на спину, зацепился ногами за подоконник, а руками уперся в раму, оттолкнулся, перевешиваясь на ту сторону. Он балансировал, пытаясь увидеть треклятых птиц, но видел лишь тени, которые могли быть голубями, а могли – тенями.
– Кыш! – крикнул он.
Тени закопошились. Заскрипели перья, зацокали по камню острые коготки.
– Кыш пошли! – Олег взмахнул рукой.
Курлыканье смехом, тихим, издевательским.
Надо еще немного вперед. Буквально на сантиметр… полсантиметра… на волос. Подоконник крепкий. Трещит? Любое дерево трещит. Выдержит как-нибудь.
– Кыш!
Олег махал руками, тени плясали, дразнились, но опасались подходить чересчур уж близко. В какой-то момент воцарилась тишина.
Что он творит? Разумный же человек, а ведет себя, как пацан. Возвращаться надо.
Сухо щелкнул подоконник, покосился, грозя прокатить по каменной горке.
– Я идиот, – сказал Олег, очень осторожно выпрямляя руки. Пальцы коснулись дерева… соскользнули с дерева. И подоконник отполз еще немного. А доска, за которую Олег держался, треснула вдруг. Переломится?
– Я долбаный идиот.
Он выдохнул и вдохнул, боясь, что и этой малости хватит для падения.
Скрипнуло. Щелкнуло. Подоконник? Нет, дверь.
– Эй, кто там? Помогите, пожалуйста.
Помогут. Сейчас возьмут за ноги и втянут в комнату. Олег посмеется над собственной глупостью и скажет спасибо спасителю за своевременную помощь.
– Эй…
Камешки струйкой полетели вниз.
– Я сейчас упаду.
А если ему, тому, кто пришел, надо, чтобы Олег упал? Это же просто – подождать. Дом сделает грязную работу, и Мария Петровна получит долгожданный кус наследства. Она ли это? Зять, который выглядел слишком простоватым, чтобы быть таким на самом деле. Доченька, тихая обитательница тени?
Надеяться не на что.
Проклятье!
Человек приближался крадучись. Боится быть замеченным? Чего уж тут… если при падении Олег шею не свернет, то всегда добить можно. Камешком по голове тюк – и все.
Жесткие пальцы вцепились в щиколотки и дернули, резко, отчаянно. Захрустел подоконник, заволновались голуби, взмыли опаленной алой стаей. Олег успел увидеть силуэты на фоне неба, красные, будто нарисованные восковым карандашом.
А потом понял, что жив и что сидит на подоконнике, впившись обеими руками в раму.
– И-извините, – сказала Кира, пятясь в тень. – Я… я хотела с вами поговорить… просто поговорить… п-про Алешеньку. И… и вот. Снялся.
Она протянула ботинок, держа его за шнурки. Олег соскочил на пол и ботинок взял. Он не представлял, что делать дальше. Поблагодарить? Ее?
– Я… я п-пойду, – она закрыла ладошкой рот, словно боялась сказать лишнего. Наверное, Кира думает, что Олег сумасшедший.
– Я не псих, – сказал он и сел на кровать. Матрац провалился, как если бы был наполнен гнильем. Похоже, спать на полу придется.
Открытое окно манило. Захлопнуть бы, но страшновато. Олег не маленький мальчик, чтобы бояться теней, просто ему надо отдышаться. Поговорить. Хоть бы и с Кирой, если уж она не ушла. Стоит, обнимает себя, защищается.
От кого? От Олега?
– Спасибо, – он указал на стул и велел: – Садись.
Села, коленки вместе, пятки вместе, носки врозь, а локти к телу прижаты. Белые ладошки выделяются на фоне черных брюк. Ладошки крохотные, пальчики тоненькие… как удержала-то?
– Я… я испугалась, что если скажу что-нибудь, то вы дернетесь и упадете.
Кира говорила, глядя в пол.
– Очень часто люди, думая, что все уже закончено, начинают вести себя неосторожно.
– Ну тогда еще раз спасибо.
Не очень-то ей верилось. Ей тоже выгодно избавиться от Олега. Меньше претендентов, больше доля. Но потом Кирочка решила, что не справится в одиночку с Марией Петровной, вот и оказала услугу. Получается, будто Олег теперь ей должен.
– Так чего там с Алешенькой?
Получилось слишком ехидно. Кира дернулась и покраснела.
– П-просто я п-подумала, что… в-ваш племянник… и… и вы бы могли…
Дать денег. Деньги-деньги-др-ребеденьги…
– П-поиграть с ним немного, – договорила она и сжалась.
– Во что поиграть? – Олег удивился, его никогда еще не просили играть с чужим ребенком. Он вообще с детьми играть не умеет. Тот единственный раз, когда ему доверили племянницу, закончился слезами и скандалом. Танька кричала, обвиняла, что Олег убить девочку хотел. А он же не знал, что у нее аллергия на крабов! То есть знал, но забыл. Замотался.
– В футбол. Или в волейбол. Или во что-нибудь… – Кира облизала губы. – Понимаете, он все время со мной или с Галей.
Ну и играли бы сами в свой футбол. Олег здесь каким боком?
– А это не слишком хорошо. Мальчик должен общаться и с мужчинами.
– Ну и заведи себе мужчину.
Честное слово, Олег не собирался говорить это вслух, просто вырвалось. А Кирочка вновь сменила цвет – с красно-стыдливого на белый, мертвенный.
– Вы… вы так говорите, как будто это… это как собаку завести!
– Немногим сложнее.
Завела же она Серегу. Выловила, выманила, подцепила на ножки стройные, глазки невинные, а потом и залетела. Серега ей предлагал миром дело решить, но Кирочке мало. Кирочке надо больше. Еще больше. Каждый месяц больше. Ненасытная девочка с синими глазами.
И дома этого ей будет мало.
– Вы… вы ужасный человек, – сказала Кирочка. – Забудьте, что я вас о чем-то просила. Я не хочу, чтобы мой сын общался с вами.
Она ушла, но дверью не хлопнула, закрыла аккуратно, словно боясь сломать. Дом еще долго скрипел, считая Кирины шаги. Олег лежал на продавленной грязной кровати, смотрел в распахнутое окно и думал, что едва не умер.
И еще, что сегодняшняя смерть была бы вполне реальным решением проблемы.
На душе было тошно, и мама вспомнилась.
Мама никогда не пошла бы проситься, чтобы отец поиграл с Олегом.
Пальцы сами нашли дырявую китайскую монету, которая, в отличие от всего остального, за прошедшие годы ничуть не переменилась.
Мария Петровна проснулась до рассвета. Прежде с ней не случалось подобного, потому как спала она обычно хорошо, крепко. Сейчас же разбудили голуби. Курлыкали громко, переливчато, совсем как те, которые собирались на чердаке свекровиного дома. И чердак зарастал грязью, голубиным пометом и пером. Мария Петровна не единожды предлагала вычистить его, а птицу потравить, но всякий раз совет жильцов от предложения отказывался. Глупые люди жалели птиц.
За окном наливалось спелостью небо. Того и гляди, выкатится солнышко, начнет новый день.
Сделать надо многое.
Во-первых, переписать вещички. Девица-то шустрая, внимательная, за такой глаз да глаз нужен. Сопрет чего и потом не докажешь… и списочек ейный глянуть не мешало бы. А лучше и вовсе сделать два списочка: Олегу и Марии Петровне. Кирка еще… Кирка пусть нос свой наглющий в дела семейные не сует. Нечего ей! Тоже, приперлась и выродка своего приволокла. Наследница.
Настроение стремительно портилось.
И Сережка, вот на что разумный мужик был, сглупил, признав мальца. Теперь поди докажи, что он – недостойный наследник. Дитё… нет, Мария Петровна против дитяти ничего не имеет сказать, но тут уж дело не в Лешке, а в матери егоной. Видела, видела Мария Петровна, как та глазищами стреляла сначала Ваське, а потом и Олежке. Поплывут. Мужики-то глупые твари, коленку покажи – слюной захлебнутся.
Мария Петровна села на кровати и, потянувшись, сделала себе заметочку – проветрить, прожарить на солнышке матрас да и одеяла-подушки на воздух вынести, а то протухли за год, завонялись.
И окна помыть. Вообще, если дом на продажу ставить, то надобно решать вопросец с уборкой и ремонтом. Допустим, уберется Мария Петровна сама, чай, не гордая. Дом большой, но потихонечку-полегонечку управится. Трещины Васька заделает – пусть и с него хоть какая польза будет. А вот с фонтаном и прочим – деньги нужны. Только где ж их взять-то?
Конечно, оно и без денег выйдет, если в цене хорошенько скинуть. Да только риелтерша – баба с виду хорошая, пробивная – сразу предупредила: за полную цену дом не продать. Репутация, дескать. И выходит, что в одном месте скинуть, в другом скинуть. Что останется? Мизер сущий. А если мизер делить…
Нет, не бывать такому.
Мария Петровна зябко повела плечами и, обернув вокруг себя покрывало, – хорошее, шерстяное, только слегка подпревшее, – вышла из комнаты. Она заглянула было в ванную, но, ступив на плитку, отпрянула. Леденющая!
А тапки в чемодане небось. Томка-дурында. Не сказала мама вещи разобрать, Томка и не разобрала. Никакого своего разумения. И Васька такой же, даром что зять.
Грустно.
Мария Петровна выглянула в коридор. В сей ранний час в нем было пусто, тихо. Щербатые стены гляделись печальными, напоминая о грядущих тратах. Зато вот окна хороши, разноцветненькие. И стоят небось прилично. А если их отдельно запродать? Найти доверенного человечка и продать. В доме же нормальные стеклопакеты поставить, можно даже немецкие. Мария Петровна слышала, что немецкие – очень хороши.
Шла она, босыми ногами щупая пол, который за прошедшее время остался гладким, плотным. Как вчера клали! Она наклонилась и, проведя по доске рукой, понюхала ладонь. Ладонь пахла деревом.
Пол же заскрипел. Далеко-далеко, но отчетливо. Как если бы ходил по нему кто-то. И ступал осторожно, крадучись, то и дело замирая. Приличный человек так ходить не станет. Только если вор!
Страшная догадка ошеломила Марию Петровну: Кирка! Она, больше некому. Шарится по дому, вещички прибирает. Сорока-воровка, тянет блестящее, прячет в чемоданине своей, а потом вывезет и продаст! Вот тварь!
Гнев застил глаза Марии Петровны. Решительным шагом двинулась она на звук. Слетело с телес покрывало и осталось лежать шерстяным комом. Не до него сейчас! Белой бязью развевалась широкая ночная рубашка, вздыбились волосы, и стала Мария Петровна походить на постаревшую Медузу. Вот только человек, который вышел навстречу, не окаменел.
Он улыбнулся, перекинул топор из левой руки в правую и ударил, вгоняя лезвие в макушку. Хрустнуло. Брызнуло горячим. И Мария Петровна, рухнув на ступеньки, покатилась вниз. Человек спустился за ней. Пульс он проверял быстро, но тщательно. Затем, закрыв веки, высвободил топор из раны и, ухватившись за щиколотки, поволок. Тело ползло тяжело, оставляя за собой дорожку серо-красных капель. Марию Петровну перевернули на спину, сложили руки на груди и аккуратно оправили ночную рубашку. Напоследок человек сунул в руки белое голубиное перо.
Он уходил в дом торопливым шагом. И слышалось, будто за его спиной оживают стены голубями. Птицы слетаются к женщине, облепляют ее, прижимаются гладкими телами, накрывают крыльями, прячут несчастную от любопытных глаз. Оборачиваться человек опасался: не следует привлекать излишнее внимание.
Саломее не спалось. Она то проваливалась в черную пуховую глубину, то выныривала в явь, чтобы на вдохе отметить время. Часы, висевшие в изголовье, отмеряли его со скуповатой тщательностью.
Когда часы показали шесть, дверь в комнату Саломеи открылась. Она помнила, что запирала эту самую дверь изнутри, но теперь выходило, что дом не послушал Саломею.
И рука тотчас нащупала рукоять старого револьвера.
Револьвер подарил папочка. Привез из Америки, реставрировал и две дюжины пуль отлил. А мама выкрасила их серебряной краской, просто для смеха.
Теперь Саломея сама красила пули, без всякого смеха, убеждая, что красит по привычке.
– Эй, проснись, пожалуйста, – шепотом сказали ей и осторожно коснулись носа. – Пожалуйста, проснись.
Она открыла глаза и увидела Олега. Правда, этот Олег сильно отличался от того, который нанимал Саломею. Тот был уверен, если не сказать, что самоуверен, нынешний – растерян и несчастен.
– Я ее не убивал, – сказал он шепотом. – Я ее не убивал!
– Кого? – шепотом же спросила Саломея.
Он показал руки. На ладонях – красные пятна. На левом запястье широкий неаккуратный порез.
– И топор мне подбросили.
– Кто?
– Не знаю. Но я ее не убивал. Она там, внизу. А ты обещала разобраться.
Саломея встала. Сунув револьвер в карман пижамных штанов, она велела:
– Показывай. И рассказывай.
– Я спал. А тут голуби. Они вчера хотели меня убить. Звали из окна, я высунулся поглядеть и чуть не упал. Кирка спасла. Я ей спасибо сказал, а потом обидел. Фигово вышло. Я ее не люблю. Я вообще не люблю баб, которые как пиявки.
– А она пиявка?
Говорили шепотом. Но Саломея отчетливо чувствовала: дом слышит. Он наблюдает за ними с болезненным вниманием, желая не то помочь, не то помешать.
– Точно. Присосалась к Сереге и деньги тянула.
Кира – крохотная блондиночка с незабудковыми очами, в которых навеки застыло удивление. Кира обожала сынишку и подругу, которая этим обожанием не пользовалась, и вообще будто бы никого не замечала, но просто была.
– Но я хотел извиниться. Все-таки жизнью ей обязан и вообще… короче, я заснул. И проснулся, потому что порезался. Вот.
– Дай сюда, – Саломея прижала ошметок кожи и велела. – Держи его. Потом забинтуем.
Он взялся трепетно, но зажал крепко.
Папа тоже постоянно ныл, когда случалось пораниться, требовал от мамы заботы и внимания. А она смеялась, называла ипохондриком…
– Смотрю – топор. И в крови. Я сразу подумал, что это моя кровь. А потом вот… ну понял просто, что топор не без причины взялся.
– В руки – брали?
– Ну… да. Спросонья. Когда понять хотел.
И оставил отпечатки. Грустно. Есть еще шанс, что все на самом деле так, как он говорит.
– Она внизу…
Она лежала у фонтана. Лежала на спине в позе, весьма характерной. Глаза закрыты, на губах – улыбка. В переплетенных пальцах одинокой веткой перо торчит.
– Полицию вызывайте, – сказала Саломея, разглядывая дорожку ссохшихся капель.
– Они решат, что это – я! Я не убивал. Клянусь!
Только руки в крови, и топор с отпечатками в кровати. Сложно поверить в невиновность. Но вариантов нет, разве что тело в саду закопать. Но Саломея на такое не согласна.
– Вызывайте полицию, – повторила она.
Олег подчинился.
Ночь Кирочка провела без сна. Все думала и думала, чем же так обидела Олега. Они ведь и встречались лишь единожды, когда Олег деньги привез. Он кинул конверт на стол, и Кирочка сама не поняла, почему расстроилась.
– Вот, – сказал он таким тоном, будто бы именно Кирочка виновата во всех бедах, начиная с гибели «Титаника».
– Спасибо.
– Расти большой, – он оперся на стол и наклонился, оказавшись вдруг чересчур близко, чтобы Кирочка чувствовала себя в безопасности. – Слу-у-шай… а ты что, до конца жизни собралась у Сереги на шее сидеть?
Конечно, Кирочка ни на чьей шее сидеть не собиралась. Она вообще и без денег обойтись бы могла, и хотела даже позвонить, отказаться. Но Галька велела не дурить и добавила, что деньги эти не Кирочке – Алешке дают. И раз уж так, то пусть детеныш нормально живет.
– А… а что? – Кирочка опять растерялась. А растерянной, она говорила всякое, глупое тоже.
– Ничего. Интересно. Вот ты кем работаешь.
– П-продавщицей.
Вообще-то образование у Кирочки высшее экономическое, но с маленьким ребенком на старое место ее не взяли, только вот на рынок. А потом Галька и магазин нашла. В магазине лучше – не холодно зимой.
– Продавщицей… ну и угораздило же его.
Значит, его угораздило, а Кирочка виновата?! Так он думает? И видно было – именно так и думает, по глазам читалось, по улыбочке. Кира хотела кинуть деньги в эту наглую физию, но вдруг сказала:
– Алешенька растет. Денег надо больше. В полтора раза.
– А не лопнешь, деточка?
– Не лопну.
Как ни странно, но Сергей условие принял. Наверное, Кирочка могла бы и еще потребовать, только вот разве деньги заменят Алешеньке семью?
Особенно, когда Кирочки не станет.
Она хотела бы объяснить про себя и Сергея, про Алешку, про все-все, чтобы Олег не смотрел на нее с таким презрением, от которого хотелось в стену спрятаться. Но разве хватило бы у нее духу?
Об этом Кирочка и думала всю ночь. Бессонница и вытолкнула ее из комнаты, показав то, что Кирочка вовсе не желала видеть. Потом, уже в своей комнате, заперев дверь, прижав ее ручку стулом, Кирочка сползла на пол и вцепилась зубами в руку. Она старалась не плакать, как и тогда, когда мама из дому прогнала, но рыдания рвались, сжимали зубы, оставляя на коже красные следы.
Спокойно. Надо выдохнуть. Надо вдохнуть. Выдохнуть и вдохнуть.
Подумать о хорошем.
Не о топоре.
Не о руке, которая держит топор.
Не о белой перчатке, которая надета на руку, которая держит топор.
Не о влажных пятнышках на белой перчатке, которая надета на руку, которая держит топор.
Не о трещине в черепе, из которой взялись влажные пятнышки на белой перчатке, которая надета на руку, которая держит топор.
Кира разжала зубы и затерла след. Ее видели? Вряд ли. Она сама увидела все в зеркале, и если зеркало отражало убийство, то вряд ли одновременно оно отражало и Киру.
Надо подумать, надо очень хорошо надо всем подумать. И Кирочка думала до тех самых пор, пока ее не позвали вниз. Прежде чем спуститься, Кирочка тщательно умылась, заплела волосы в две косички, как делала всегда, когда хотела привязать удачу, и надела блузку с длинными рукавами.
– Ты красивая, – сказал Алешенька и вновь уткнулся в книжку.
– Спасибо. Милый, а ты ночью ничего не слышал?
– Слышал. Ты уходила. Об этом нельзя рассказывать?
– Кому?
Он книжку отложил и терпеливо сказал:
– Полицейским. Я видел, что они приехали. Если приехали полицейские, то случилось плохое. А если случилось плохое, то мне нельзя говорить, что ты выходила.
Все-таки Алешенька был очень умным мальчиком, и Кирочка не сумела сдержать улыбки. Поцеловав сына в макушку, она сказала:
– Наоборот. Говори смело. Полиции нельзя врать.
Хотя именно это Кирочка и собиралась сделать. Но у нее была правильная цель, а правде все равно не поверят. Вот Кирочка теперь сама себе не верила.
Собрались в столовой. Узкие окна и серый пол придавали комнате сходство с вокзалом, которое лишь усугублялось огромным количеством стульев и людьми, слишком разными, чтобы быть одной семьей. Они расселись и ждали чего-то, вряд ли Кирочку.
– Здравствуйте, – сказала она, бледнея от собственной смелости.
Кирочке не ответили. Только незнакомая женщина в синем джемпере, слишком маленьком для ее объемов, поинтересовалась:
– Имя. Фамилия. Отчество. Год рождения.
Женщина напомнила Кирочке мамину пишущую машинку: такая же огромная, деловитая и с блестящими хромовыми деталюшками. У машинки блестела каретка, у женщины – очки и массивная цепь.
– Кира Андреевна Алферова, – сказала Кирочка, глядя в выпуклые стекла. Глаза женщины за ними расплывались и стирались, как гуашь под каплей воды.
– Вас вызовут, – женщина отвернулась.
На спине джемпер натягивался до предела и почти терял цвет, сквозь него проступало розовое тело и жесткая перевязь лифчика. Клетчатая юбка-карандаш, напротив, была крепка и прочна. Она плотно обняла широкие бедра и провела от них линию до самых каблуков.
– Алешенька, – Кирочка кивнула Гальке, которая сидела у окна и с задумчивым видом грызла семечки. – Может, ты хочешь к тете Гале пойти?
– А ты хочешь?
– Да, милый. На несколько минуточек.
Кире нужно поговорить с Олегом, пока еще не поздно. Олег сидит в углу, рядом с рыжей девушкой, про которую Кира знала лишь то, что девушка – чужая семье. Ну почти как Кира, только еще чужее.
– И-извините, – сказала Кира, передвигая стул. Она очень боялась, что Олег рявкнет или женщина-машинка велит отойти в другое место. Или случится еще что-либо, что нарушит Кирочкины планы. – Мне… мне очень надо с вами переговорить.
Взгляд у Олега был шалый, бессмысленный.
– Я ее не убивал, – ответил он шепотом. И дернулся, приблизившись к Кирочке. Его темное лицо блестело испариной, волосы торчали дыбом, а на подбородке пробилась щетина.
– Мне очень надо с тобой поговорить, – второй раз получилось произнести заготовленную фразу без заиканий. – И я знаю, что это не ты.
– Ну да…
– Вы… вы не могли бы? У-уйти. Н-на время.
Саломея поднялась и отошла, хотя она продолжала следить за Кирочкой.
– Я… мне не спалось. Я ходила по дому. И я… я видела, как… ну почти видела.
Его взгляд обретал осмысленность.
– Я знаю, что это – не вы.
– А кто?
Кирочка пожала плечами: все было слишком нелепо, чтобы в это поверить. Да и времени на объяснения почти не осталось. Она вдохнула поглубже, сжала кулачки – ногти впились в кожу, а боль придала злости – и выпалила:
– Я предлагаю сделку. Я даю вам алиби, а вы… вы на мне женитесь.
Безумие. Полнейшее безумие, но именно сейчас Кирочка поняла, что права: это – для Алешеньки. Он заслуживает нормальной жизни.
– Я – что? – повторил Олег, слишком громко повторил.
– Тише. Вы на мне женитесь. Ничего сложного.
– Точно, – он оскалился. – Ничего сложного. Я сейчас возьму и сдам тебя. Пусть полиция свой хлеб отрабатывают. А они умеют, поверь.
Кирочка пожала плечами: однажды магазин пытались ограбить. Человек в черном пуховике ввалился перед самым закрытием. Кирочка сразу поняла, что с ним не все ладно, но ничего не успела сделать. Человек достал пистолет и начал кричать. Он требовал денег, а руки его тряслись. И пистолет прыгал, выше, ниже, как в считалочке. Досчитает и выстрелит, но куда – не угадаешь. Кирочка тогда растерялась и оцепенела. Она стояла, глядела в мутные глаза грабителя и думала, что он, наверное, наркоман, и не понимает, где находится. Он вообще ничего не понимает, и перечить ему нельзя.
И двигаться нельзя.
Дернешься – точно выстрелит.
Ей удалось-таки нажать тревожную кнопку, и грабителя взяли. Уже когда он лежал на полу, воя и плача одновременно, Кирочка испугалась. Но не за себя – за Алешеньку. Если Кирочку убьют, то с кем он останется?
Или если она умрет?
И улыбнувшись, Кирочка сказала:
– Попробуй.
Она поднялась, почти не сомневаясь, что получит свое. И странная уверенность придавала сил.
– Стой, – Олег глянул снизу вверх. – Я… я согласен.
Тамару тошнило. Муть жила внутри и подкатывала к горлу кислым комом, упиралась в сцепленные зубы и отступала. Если Тамара зубы разожмет, то муть выплеснется желтым желудочным соком.
Васька станет волноваться. Он уже весь извелся, ходит вокруг, скрипит.
Раздражает.
Он и прежде порой раздражал, но сегодня – особенно.
От Васьки пахнет валерьянкой, корвалолом и еще чем-то, как будто он вывернул на себя содержимое аптечки. И выражение лица у него виноватое, расстроенное. Но ложь… Васька маму недолюбливал.
И сама Тамара… нет, конечно, она любила. Ведь родителей положено любить, даже если они кажутся непонятными. Мама у Тамары вызывала удивление. Она всегда слишком громко говорила, слишком ярко одевалась, слишком яро отстаивала собственную правоту, отметая и тени чужих сомнений.
Мама любила Татьяну, а вторую дочь считала неудачницей.
А теперь мама умерла.
Тамаре сообщили об этом утром. Васька сказал, уже пропахший лекарствами и виноватый, заискивающий, уговаривающий не волноваться. Тамара и не волновалась – ей вредно. Просто тошнило.
Их позвали первыми. И Васька подал руку, повел, а в дверях еще и обнял. С порога же заявил:
– Моя жена беременна. Ей нельзя волноваться.
Как будто кому-то есть дело до Томкиного положения или всего остального.
– Я в полном порядке, – сказала Тамара излишне сухо. Присев, она положила руки на стол и оперлась, подалась чуть вперед, нарушая границу между собой и человеком по ту сторону стола. – Вы уже знаете, кто убил мою маму?
Человек растерялся. Люди всегда теряются, когда реальность не соответствует ожиданиям. Он вот ждал слез, готовился успокаивать, воды вон налил в стакан, бумажных салфеток заготовил. А теперь отрепетированные фразы застряли в горле.
– Я хочу знать, что вы сделали, чтобы поймать убийцу моей мамы? – Тамара спрашивала, глядя в глаза, и человек смутился.
– З-здравствуйте, – сказал он, отодвигаясь от стола. – Сидиков Иван Петрович. Оперуполномоченный местного…
– Я про маму спросила, – перебила Тамара.
– Мы работаем.
– Томочка, не нервничай. Тебе вредно.
– Мне вредно быть в одном доме с убийцей.
Томочка сцепила пальцы в замок. Не переборщить бы. Но тошнота здорово мешала думать. Токсикоз начался? Не вовремя… вся эта история совершенно не вовремя. И Тамара не желала возвращаться в этот дом. Надо настоять на том, чтобы уехать. Мамы нет. Квартира в Тамарином распоряжении. Им с Васькой хватит квартиры…
Циничные мысли. Нельзя их показывать. Люди не любят циников, не доверяют. И выдохнув сквозь сцепленные зубы, Тамара сказала:
– Извините, пожалуйста. У меня… гормоны. Совершенно не отдаю себе отчета в том, что говорю.
– Вы, главное, не волнуйтесь! Не волнуйтесь, – Иван Петрович вытащил салфетку из пачки и вытер губы. – Расскажите, пожалуйста, как все было.
Обыкновенно было. Тамара спала. Ей снились голуби, которых кормила Татьяна. И голуби эти дрались за еду, а потом, когда есть стало нечего, стали клевать руки. Татьяна же смеялась.
У нее был на редкость мерзкий смех.
– Меня Вася разбудил. Сказал, что мама… что мама… мама умерла.
И Тамара все-таки заплакала. Она не хотела плакать – это было бы неправильно. Плачут слабые. Сильные скрывают слезы и льют их лишь тогда, когда оказываются наедине с собой.
– Мама умерла… – Тамара вдруг потеряла все слова, кроме этих, бессмысленных. И повторяла, повторяла их, пока губ не коснулся стеклянный край стакана.
– Пейте, пейте, – уговаривали ее. И Тамара пила холодную воду, которая не приносила успокоения, но осаживала тошноту.
– Я… я не хотела, чтобы мама сюда ехала. А она настояла. Понимаете, этот дом, он… он как бы наследство. Ну то есть по закону мы в права вступить уже были должны, но не вступили. А тут вот я… и ситуация изменилась… и мама сказала, что надо ехать, решать с домом. Она меня не слушала! Она никого не слушала!
Васька обнял. Руки у него теплые, надежные. В них дышится легче, и Томка дышит, выдавливая из себя слезы и страхи.
– То есть вы являетесь наследниками первой очереди? Я верно понял?
– Верно, – ответил Васька. – Мария Петровна. Томка вот. Олег. И еще Алешка. Ну, Киркин сын. Его Серега признал, значит, он законно имеет долю. Правильно я сказал?
Тамара кивнула.
– Мама с самого начала хотела дом продать, а деньги поделить. Это было бы справедливо. Каждому – его доля. Кира, конечно, не против была. А вот Олег уперся. Уговаривал подождать. Мама слушала, а потом… а потом…
– То есть Олег не хотел продавать дом?
– Не хотел. Это он маму убил?
– А с чего вы так подумали?
А человечек этот не так уж и прост. Он носит клетчатый пиджак на три пуговицы и смешной лиловый галстук при желтой рубашке. Но наряд этот – оболочка. Все смотрят на рубашку, галстук и пуговицы, не замечая лица. Лицо у Ивана Петровича вытянутое, с тяжелым подбородком и покатым лбом. Узкий нос с горбинкой разделяет лицо пополам. И меткой на левой половине – родимое пятно, похожее на Австралию с детской контурной карты. Пятно это – та же ложь, а правда – в глазах. Жесткие. Умные. Колючие.
Видит Иван Петрович Тамарины фокусы. Поддается.
– Ну… ну кому еще? – Тамара всхлипнула. – Кому надо маму убивать? Она же… она же по-честному хотела. На всех поделиться.
– Три семьи и четыре доли. Две четверти – больше одной трети. Как вы полагаете, это могло бы стать мотивом?
Да. Нет. Не знаю. Выберите нужный вариант. Деньги – объективная реальность мира. А голуби – миф. Страшная сказка для взрослых…
– Или имеется другой вариант, – Иван Петрович вытянул руки, точно желал добраться до Тамары. – Год назад погибли ваша сестра и племянница. Сейчас – ваша мать. Орудие убийства в обоих случаях – топор. Остается вопрос: кому ваша семейка настолько поперек горла встала?
– Тише, Тома, тише… – шептал Васька, уткнувшись в волосы. Его дыхание щекотало, мешая сосредоточиться. – Он – идиот. Сам не понимает, что говорит.
Тамара сидела у окна. За окном лежал сад, разрезанный дорожками на асимметричные сегменты. Как куски мозаики, на которой лохматые деревья и неряшливый кустарник, забор, поле и кусок дороги. Она прячется под горизонтом, словно желает убедить, что за этим горизонтом ничего больше нет.
– Давай уедем отсюда? – Тамара вывернулась из объятий мужа.
Подойдя к окну, она толкнула створки. Раскрылись, впустили прогретый солнцем воздух и легкие цветочные ароматы.
– Мамы нет. Квартира моя. По закону. На нее-то больше не найдется претендентов. Будем жить.
Тамаре было страшно оглядываться, поэтому смотрела она вниз.
Дорожки. Скамейки. Постамент без статуи. Сергей хотел парк именно со статуями, чтобы как настоящий, исторический.
Зачем?
– Томочка, а дом?
– Мне не нужен дом.
Подоконник сухой и гладкий. На стекле пыль. Мама собиралась отмыть стекла и навести марафет. Смешная. Разве люди, которым принадлежит этот дом, убираются сами? Нет, они кого-нибудь зовут. Только у мамы теперь не было столько денег, чтобы позвать рабочих. Мама рассчитывала на Тамару. А Тамара вышла замуж за человека, у которого денег нет. Глупая, глупая девочка…
Васька сел на комод – антикварный? поддельный? – и сказал:
– Ты не о себе подумай.
А о ком? О нем? И не права ли мама была, когда говорила, что Васька – лимита. Откуда он? Из-под Владивостока. Край света, если разобраться. Место, где небо и земля сливаются, сшитые воедино морем. Море приносит холодные зимы и зябкие вёсны. Сырость, серость, нищету… Ваське лучше здесь, рядом с Тамарой. Она не против.
Но она не желает оставаться в доме.
– Теперь тебе принадлежит половина. Этот тип не прав. Вы уже вступили в права наследования, так?
Тамара кивнула, прикусив губу.
Любил ли он ее хоть когда-нибудь? Наверное, любил. Ложь недолговечна. А с Васькой они уже год вместе. И весь этот год было ли ей плохо? Не было.
– Значит, все поделено. А теперь мамина доля отойдет тебе. Как единственной наследнице. Понимаешь?
– А тебя только деньги интересуют, да? – Злость прорвалась, выплеснулась пузырем ядовитого болотного газа. Она преображалась в слова, а слова летели и ранили. – С самого начала, да? И теперь… тебе же хорошо. Мамы нет. Никто нервы не треплет. Никто не стоит между тобой и…
Васька обнял, прижал к себе и держал крепко, не позволяя вырваться.
– Глупенькая моя, – прошептал он. – Ну что ты такое говоришь?
Правду! Иначе зачем он продолжает мучить Тамару?
– Ты просто расстроена. Я понимаю. Все понимаю, поверь. Но… пройдет год или два. И ты сама начнешь жалеть, что упустила этот шанс. И кого ты обвинишь?
– Разве я тебя обвиняла?
– Нет, конечно. Но… – Палец прочертил дорожку на Тамариной шее, тронул волосы, коснулся уха. – Но мой долг – заботится о тебе. И о ребенке. Посмотри…
Тамара смотрела. Она целую чертову вечность смотрела на этот сад. Но не увидела, когда в нем появилась Саломея. Рыжие волосы ее – маяк, зовущий солнце. И то откликнулось, плеснуло светом.
– Это – не дом. Это деньги. Дело для меня. Спокойная жизнь – для тебя. Наше будущее. И будущее ребенка. Хороший сад. Приличная школа. Университет, возможно, что иностранный. И всего-то надо – потерпеть…
Но Тамара не в состоянии терпеть! Ей противно и страшно, и еще ее тошнит.
– С тобой ничего не случится. Я обещаю. Ты же мне веришь?
– Конечно, – дрогнувшим голосом ответила Тамара.
Вдруг вспомнилось, что ночью она проснулась и лежала в кровати одна. Она отвыкла быть одна, но совершенно не испугалась, просто удивилась: куда бы Ваське уйти? Он ведь всегда рядом или почти всегда. Она лежала, глядела в потолок и ждала. Очень долго ждала, пребывая в сладкой спокойной полудреме. И когда входная дверь заскрипела, Тамара провалилась в сон.
– Вась, а куда ты выходил ночью? – Она не стала поворачиваться, потому что боялась увидеть его лицо.
– Я? Я не выходил, маленькая. Я все время был рядом.
– Но…
– Но тебе что-то приснилось. Ты очень беспокойно спишь. Может, стоит купить снотворного?
– Не надо… это гормоны. Пройдет.
Тамара улыбнулась. У нее хорошо получалось улыбаться, без фальши.
В распахнутое окно влетела паутинка, закружилась и села на картину с подсолнухами. Лучше бы на картине были ромашки. На ромашках Тамара гадала бы: врет или нет.
– Ты… ты иди, ладно? А я полежу немного. Голова кружится.
– Конечно. Хочешь, я тебе своего чая принесу?
Он сам собирал травки, сушил и смешивал. А смеси заваривал каким-то особым образом. В результате чай пах летом.
– Принеси. Пожалуйста.
Васька выходил из комнаты на цыпочках и дверь закрывал осторожно, придерживая за край. Знал, что петли скрипят? Или просто заботу выказывал?
Олега не забрали. Он все время ждал, что вот сейчас женщина с бульдожьим взглядом обернется и скажет:
– Руки!
Ему не останется ничего, кроме как эти руки протянуть под стальные браслеты. Невиновен? Кто в это поверит? Кто вообще ему верит? Саломея? Кира? О, Кира – отдельная песня. Сахарная блондинка с упрямым подбородком, актриса магазинных подмостков.
Ловко ухватила ситуацию. И не боится. Вправду видела что-то? Или соврала, как врала всегда? Взять бы ее за горлышко да встряхнуть хорошенько. Но нельзя… Кира – алиби. Глупое, но какое уж есть.
Жених и невеста… тили-тили тесто. Тесто замешано, крутое, вопрос – какие пироги получатся. Но не о них думать надо.
– То есть вы всю ночь провели с гражданкой… – Иван Петрович поднял блокнот и сощурился, словно пытаясь прочесть написанное им же.
– С Кирочкой, – подсказал Олег, подавляя смешок.
Кира-Кирочка. Дурочка, которая полезла в озеро луну ловить. Близко луна, сама в руки просится. Вот только как знать, что за твари под золотым пятном сидят?
– С Кирочкой… – задумчиво протянул Иван Петрович и лист поскреб.
– Мы разговаривали. Сначала. А потом – сами понимаете.
Олег откинулся на стуле. Его душил смех, неуместный, но навязчивый, истерический.
– Ну а дальше она ушла. Ну я так думаю. Я заснул почти сразу. А проснулся уже с топором.
– С топором… и топора прежде не видели?
– Не видел. И понятия не имел. Даже порезался. Вот! – Олег продемонстрировал рану, уже спрятанную под слоем бинтов. – Конечно, вы думаете, что я ее убил. Мы не ладили – это правда. Она считала меня самозванцем.
– А вы?
– А я ее – хищницей. Ну не только ее.
Вспоминать больно, и смех уходит сам.
– Мне не нравилась Татьяна. Она была… ну классическая охотница, если понимаете, о чем я. Она не любила Сергея. Наверное, это уже неважно.
Татьяна мертва, и Сергей мертв. И Мария Петровна. Как будто кто-то спешит стереть семью, дерзнувшую оживить старый дом. Дома тоже хотят покоя.
– Вы говорите, говорите, я уже решу, чего важно.
– Да нечего говорить.
– Разве? – Ноготь продолжал драть блокнот, Иван Петрович всецело сосредоточился на этом занятии и, казалось, не замечал ничего вокруг. – Так уж и нечего? Я вот слышал, что братец ваш преставился намедни. Соболезную.
Сказано равнодушно, и тон этот – что игла под ногти.
– И знаете, что странно? А то, что умер он аккурат в ваш визит. Совпадение?
– Хотите сказать, что я его убил?! – Олег сжал кулаки, сдерживаясь, чтобы не ударить.
– Помилуйте? Разве я говорил такое? Нет, что вы… обращаю внимание на этакую странность. Брат ваш помер. И жена его. И теща… следующий-то кто? Из кровных родственничков вы да Тамара.
И Леха, тихий беловолосый мальчонка, который не расстается с книгой.
– Уехали бы вы отсюдова, а? – предложил Иван Петрович тоном доброго дядюшки. – Только недалече. Чтоб найти мог. А то же дело неясное… вот вы, говорите, что Татьяна Булгина брата вашего не любила. На чем, позвольте узнать, вывод сделан?
– На наблюдениях.
Случайно пойманные взгляды. Отражения лица на зеркальных плоскостях. Слова. Фразы. Жесты. Притворная любезность, которой хватало ненадолго. Стоило Сергею отвернуться, как взгляд Татьяны леденел.
– Зачем ты здесь торчишь все время? – как-то, разморенная жарой и виски, спросила она. – Ты что, не понимаешь? Ты мешаешь нам!
Она ведь и красавицей не была. Шея коротковата, а руки длинны, ленивы. Каждое их движение – почти подвиг. Иногда Олегу чудилось, что эти руки слишком много весят, потому Татьяна и не справляется с ними. Тогда же он ответил вопросом:
– Кому «нам»?
– Мне. Мне ты мешаешь! Трешься тут! Вынюхиваешь что-то.
– А тебе есть что прятать?
Она зевнула и потянулась, нарочито медленно, картинно:
– Скажи, Олежка, за что ты меня не любишь?
– А за что ты не любишь меня?
– Не знаю. Наверное… наверное, вот такая взаимность. Слу-ушай, Олежка, а давай мы тебя с Тамаркой оженим? Вы – хорошая пара. Честное слово – хорошая! Оба тихушники, себе на уме. Сойдетесь. И мы одной семьей станем? Или Томка не так хороша, как я? А, Олежка? Я тебя нравлюсь?
– Нет.
Татьяна лишь рассмеялась. С ее самомнением не уживалась мысль, что она нравится далеко не всем. Только в пересказе это выглядит обвинением того, кто не в состоянии на обвинение ответить. И Олег сминает рассказ.
– В тот день мы с Сергеем поругались. Я был не прав. Он любил Таньку. И уже устал ей доказывать, что любит. А мне и вовсе доказывать не собирался. Я ему сказал, что он слепой. И если хочет от правды отворачиваться – дело его. Он обозвал меня самоуверенным идиотом… последний разговор, понимаете? А спустя неделю мне звонят и говорят, что Серега убил жену.
– Препечальное известие, – соглашается Иван Петрович, убирая треклятый блокнот под стол. – А скажите-ка мне, любезный друг мой Олег, с чего вдруг вы именно сейчас здесь объявились? Еще одно совпаденьице?
– Скорее дело.
Первый звонок раздался в шесть утра. Олег не спал. После того, что случилось с Серегой, он вообще засыпал плохо, а просыпался рано. И лежал, гадая, когда же его черед. Иными днями случалось, что никогда. Аргументы генетических линий действовали лучше успокоительного. Но случалось логике отказывать, и тогда Олег принимался выискивать в себе то самое, что толкнуло брата к убийству.
И отца…
И деда, хотя про деда Олег ничего не знал. Тот день был как раз из таких, нестабильных.
– Алло, – сказали Олегу скрипучим голосом. – Алло…
– Слушаю.
– Ты слушаешь. А я жду.
– Кого? – Он еще подумал: а не послать бы звонившего куда подальше.
– Тебя.
– Ты кто?
– Не узнал? Не узнал… не узнал… – В трубке голос угасал, как угасает эхо, запутавшись в скалах. – А я ждал… ждал… ждал…
Олег узнал не голос – скрип. Ставни в Олеговой комнате. Он клял рабочих, смазывал, снимал, что-то подкручивал, снова вешал. А ставни продолжали скрипеть, насмехаться.
– Приезжай, Олежка. Интересно будет.
И трубку повесили. Номер не определился.
Потом были еще звонки. Ночью. Ранним утром. Днем – никогда. Дом разговаривал с ним, порой обиженно, порой – устало. Уговаривал приехать, манил скрипами, вздохами, но при том никогда не напоминал о случившемся. Дом плакался об одиночестве. Олег сходил с ума.
А чтобы совсем не сойти – нашел Саломею.
«Специалист-парапсихолог даст консультацию по вопросам запредельности». Олегу очень это слово понравилось. В нем не было волшебства, но только условный предел и что-то, находящееся по другую его сторону. К примеру, говорящий дом.
Звонок. Встреча. Разговор. И сделка, которая – не больше, чем попытка откупиться от судьбы. Дом тоже спрашивал, верит ли Олег в судьбу.
– Ну… можете быть свободны, – сказал Иван Петрович, и Олег удивился.
– Свободен?
– Вольному – воля.
– А топор?
И отпечатки. И кровь на лезвии. Созданное Кирой-Кирочкой алиби ненадежно, как мартовский лед. Но неужели сработало?
– А что топор? – поинтересовался Иван Петрович старческим, брюзгливым тоном. – На экспертизу пойдет топор… на экспертизу… отпечаточки на нем ваши, верно. Вот только вы у нас левша. А били справа… да… справа били.
Олег – левша, а били справа! Все оказалось просто.
– И держали-то вы неудобно. За конец рукояти. Так и не замахнешься-то толком. А девушка ваша опять же… да… совокупность причин. Совокупность причин.
– Тогда кто?
В голове билась одна мысль – не посадят. Пока – не посадят.
– Следствие разберется, – пообещал Иван Петрович.
Тевису Клайду Смиту, октябрь 1927 года
Салям!
Я пытаюсь найти различия между тем, что мы ищем, и тем, что мы страстно желаем иметь, призраками и тенями вещей, которые мы желаем получить, и вещами, которые у нас уже есть, нахожу подтверждения бесполезности каких-либо достижений и неясных теней исполнившихся желаний, даже если предположить, что я приложу усилия к достижению чего-либо и поэтому обращаю свое внимание на самое бессмысленное из выполняемых нами дел – писание писем.
Прежде я забивал себе голову и изводил себя тем, что задавался вопросами причины и морали, пытаясь найти мотивы, лишенные корыстного начала – но уже давно оставил это занятие, придя к окончательному выводу, что нужно стремиться к приобретению материальных благ – хотя в моем случае погоня за ними существенно осложняется тем, что во мне нет основных требуемых для этого качеств, отсюда это физическая и умственная леность и полное отсутствие каких-либо идей.
X.
P.S. С тех пор как я написал это письмо, я продал еще один рассказ. Я получил за него сто долларов; это значит, что его опубликуют. Но я не знаю, когда это произойдет и понравится ли он тебе. Пока писал его, я получил больше удовольствия, чем когда-либо получал от произведения в прозе. Сейчас меня интересует главным образом психология. Последний рассказ был в чистом виде исследованием психологии снов, а этот касается в основном психологии первобытного человека. Не знаю, опубликуют ли они его как серию рассказов или как целую повесть[3].
За моим плечом стоит она. Но стоит обернуться, как она исчезает. Ее след – приторная сладость вереска, пропитавшая всю мою комнату, в том числе и бумаги. Я не могу избавиться от этого запаха, хотя снова и снова открываю окно. Хуже его лишь воркование чертовых голубей.
Осталось немного. Я устал и хочу лишь покоя. Мое желание способен понять лишь тот, кому пришлось жить чужой жизнью.
Порой я сам уже не знаю, кто я.
Сегодня стоял, глядел в зеркало и гладил бритвой щеку. Лезвие срезало щетину легко и так же легко вспороло бы оно кожу. Я почти увидел красный поток из моего горла, то, как хлынул он на таз, на плитку, на зеркало и, уж конечно, на бумагу.
Не знаю, что удержало мою руку. Возможно, лишь тот факт, что смерть моя была предопределена и уже однажды разыграна.
Я распечатал нужные слова – этот лист найдут под кареткой машинки.
Я привел в порядок давно упорядоченные дела.
Я оставил письменные инструкции относительно рукописей и приобрел «кольт» 38-го калибра.
Скоро я выйду из дома. Сяду в машину и, приложив дуло, нажму на спусковой крючок. Что я почувствую? Услышу ли, как пуля летит по железной трубе ствола, как покидает его и вгрызается в кости, мясо, как рушит то, чего никогда не существовало?
Скоро.
Все началось в тот день, когда я познакомился с Робертом. Или еще раньше? Когда я был один и был счастлив в этом круге одиночества. Мои родители – люди занятые, чьи имена я не желаю марать в этой истории – полагали меня достаточно самостоятельным и разумным, чтобы предоставить свободу. Я пользовался ею с самого раннего детства, не слишком задумываясь над тем, хорошо это или плохо.
На свет я появился двадцать второго января 1906 года в маленьком городке Пистер, штат Техас. Местечко это отличалось каким-то особым унынием и серостью, поэтому я нисколько не огорчился, покинув его. Переезд в Кросс-Плейнс изменил мою – и не только мою – жизнь.
В тот день – воскресенье, когда все пристойные люди стекались к храму Божию – я бродил по улицам, свободный, как во все иные дни. У меня не было цели, ни ближней, ни дальней. Не было ничего, кроме абсолютной ото всех свободы и последовавшей за нею неустроенности. Меня снедало странное ощущение, которому я, по малости лет, не имел названия.
Чувство это толкало меня. Вело, как собаку на веревке, и я не сопротивлялся, поскольку не имел обыкновения противиться собственным желаниям. Итак, я шел и вышел к церкви, точнее сказать, большому дощатому сараю, украшенному крестом и цветочными гирляндами. У сарая толпились люди, все в весьма изысканных нарядах. Мужчины, женщины, дети… младшие держались материнских юбок. Старшие, отстаивая собственную независимость, норовили потеряться в толпе и прибиться к другим таким же потерявшимся. То тут, то там слышались громкие окрики, не оказывавшие, впрочем, должного воздействия.
Пожалуй что, для многих естественным следствием дня стала порция вечерних розог. Но разве меня волновали их проблемы? И почему я не ушел, предоставив этих людей их собственным заботам?
Смысла в этих вопросах не больше, чем в молитве, а я уже давно разочаровался и в молитвах, и в докторах. Мой путь предопределен и сейчас меня держат лишь воспоминания и ее терпение.
А вдруг я не прав и она умеет читать? Или, куда проще, берет мои мысли, как я беру слова, и смотрит моими глазами?
Обернулся. Ее нет. Вереском пахнет воздух. Все буквально! Даже керосин в моей лампе. Но нет, лампа вовсе не моя. Я взял ее тайком из его дома… и еще носовой платок. Перо. Чернила.
Уродливая чернильница с серебряным голубем. К ней прикасаться я брезгую.
Но, за исключением этой чернильницы, прочие вещи весьма обыкновенны. Их легко отыскать в любой мало-мальски приличной лавчонке. И я, будучи последователен в своем безумии, покупал, создавал эту комнату, весь этот дом. А теперь я заперт здесь, и вещи – мои тюремщики. Вся оставшаяся свобода ныне умещается на острие пера, в капле чернил, в этих словах, которые никто не прочтет.
И в запахе вереска…
В тот день пахло навозом. Нарядные повозки и автомобили окружали дом божий, и на божью землю падали конские яблоки, чей аромат влек мух. Мухами же, бестолковыми, но нарядными в зеленых и синих платьях, сшитых по журнальным выкройкам, суетились дамы. Они жужжали, сбившись в стайки, обменивались сплетнями и домыслами.
Эта женщина держалась в стороне. Пожалуй, именно она привлекла мое внимание. Ее наряд был простоват, но изыскан в своей простоте, как я понимаю теперь. А тогда мне просто подумалось, что платье хорошее. Было ли хоть одно подобное у моей матери?
Не знаю. Я и лица-то ее не помню. А вот лицо Эстер Джейн Говард помню распрекрасно.
Его чахоточную бледность, его румянец, яркий, как переспелая рябина. Его узкие губы, такие живые, такие резкие, будто бы выточенные злым скульптором. Эти губы пребывали в вечном движении, то склеиваясь друг с другом в единое целое, то вдруг расползаясь, рисуя трещину рта. Мне она виделась уродливой, но тогда… тогда я замер, пораженный этим лицом, как молнией.
Я не любовался, я ужасался, но и ужас был прекрасен.
Эстер Джейн Говард, супруга доктора Говарда, человека, в сущности, никчемного – как она сама считала, – была подобна сладостному ночному кошмару. Но, верно, не нашлось бы человека, который согласился бы со мной. Прочие видели в ней всего-навсего женщину, почтительную жену, любящую мать…
Но я и Роберт – мы знали правду.
Он держал ее за руку, аккуратный тщедушного вида мальчонка, который был слишком робок, чтобы присоединиться к другим мальчишкам. Те же в его слабости видели веселье для себя. Они отбегали, корчили рожи, грозили кулаками, не смея, однако, кричать, поскольку матери их и отцы были рядом и уж точно не похвалили бы подобные проделки.
Но и сейчас, находясь в безопасности, Роберт вздрагивал, отворачивался, а лицо его бледнело от бессильной ярости. Стало ли мне жалко его, такого беспомощного? Отнюдь.
Люди постепенно расходились, слишком погруженные в свои заботы, чтобы заметить кого бы то ни было. И Эстер Говард с сыном ничем не отличались от прочих. Они шли по улице, и я брел следом, ведомый тем же неясным чувством. В нем не было ничего от любопытства, скорее уж меня терзала некая пустота, вдруг зародившаяся в глубине моей спокойной души. И эта пустота разрасталась, занимая всего меня, превращая в некий сосуд, который спешно заполнялся запахами, звуками, движениями. В нем нашлось место небу и солнцу, дощатым домам и тележному колесу, насаженному на деревянную ось. Колесо поворачивалось и скрипело, надсадно, тоскливо. Скрипели и кости Эстер Говард, но гораздо тише. И другой навряд ли обратил бы внимание на этот звук. Меня же он манил, как манит голос оленухи венцерогого лесного короля, как жажда странствий манит птиц, а золото – скупцов. И не в силах совладать с собой, я шел, ослепленный ужасной ее красотой, думая лишь о том, что хочу быть этим мальчишкой.
Тогда это желание было спонтанно. И сумей я остановиться, удалось бы избежать многого, что случилось позже. Но разве я сумел? Я проводил их до дома, белого нарядного дома, самого красивого из всех в нашем городишке. И там, на пороге, женщина наклонилась к мальчишке и поцеловала его.
Сердце мое вспыхнуло.
По сей день не знаю, какое именно чувство испытал я. Ярость? Обиду? Зависть? Я убежал и бежал, даже когда не осталось дыхания. И упав обессиленный, я лежал, глотая воздух и слезы.
– Никогда! – крикнул я куропатке, которая выползла с выводком говорливых птенцов – а птицы и звери совершенно не боялись меня – и принялась квохтать нечто укоряющее. – Никогда я не вернусь туда!
И следующий день ушел на то, чтобы сдержать слово.
Я лишился покоя. Я ходил по собственному дому и думал о том, похож ли он изнутри на дом Говардов. Я брал в руки вещи и снова думал – понравятся ли они ей? Я открывал консервы с фасолью, которых в подвале было неисчислимое множество – и думал, что она-то готовит сыну обед.
Ночью я не мог уснуть. А утром, сломленный собой же, отправился в город.
О нет, сначала я умылся. А мылся я редко, как и прочие мальчишки моего возраста, испытывая явное предубеждение к воде. Но сейчас, оттирая грязь с кожи, выгребая репьи из волос, я представлял, как она увидит меня и воскликнет:
– Надо же! Какой чудесный ребенок!
А потом обнимет и поцелует.
Конечно же, ничего подобного не могло произойти, но разве не имел я права помечтать?
Итак, я с легкостью нашел нужный мне дом, но не решился постучать в дверь. Стоило приблизиться, ступить на лужайку, как меня сковало странное оцепенение. Я отступил, найдя средь груды бочек подходящее для наблюдения место. Ждать пришлось недолго. Но случившееся дальше не имело отношения к Эстер. Сначала до ушей моих донеслись громкие вопли, к голосам добавлялся собачий лай, а затем я увидел и людей.
Те самые мальчишки, которые позавчера стояли у церкви, почти столь же чинно и благопристойно, как их умудренные опытом отцы, неслись по дороге, визжа и прыгая. Они были красны от пыли и грязи, раззадорены забавой и оттого не заметили меня. Того же, кому случилось попасть в руки этой человечьей стаи, я не сразу и узнал.
Его толкали, пихали, щипали, валили на землю… над ним смеялись, радуясь беспомощности, но он не плакал. Закусив губу, он вставал, шел, будто бы не замечая никого вокруг, но снова падал.
И тогда я, сам не знаю почему, покинул свое укрытие.
– Эй вы! – крикнул я, потому как стая способна была понимать лишь крик. – А ну прекратите!
– А не то что? – спросил Сэмми, сынок пекаря, росший большим, толстым и очень злым, как если бы ему случалось подолгу голодать.
– А не то я тебе всыплю! И так, что мало не покажется!
Он захохотал, уверенный в собственном превосходстве, ведь ростом и телосложением я мало отличался от того, за кого вздумал заступиться.
– Поглядите на него! – крикнул Сэмми, предчувствуя новую потеху. – Поглядите на него!
И прочие поглядели, они обступали меня тесным кольцом, пялясь, трогая, толкая. Когда чьи-то пальцы ухватились за мою рубашку и дернули, раздался громкий треск.
– Всыплешь мне, значится? – Сэмми ухмылялся, и круглое, как индейская лепешка, лицо оказалось слишком близко, чтобы не ударить. – На от…
Он швырнул обрывок рубашки мне в лицо, и я ударил. Я бил в ноги и под ноги, опрокидывая его, такого сильного, на землю. А сам же бросался сверху, молотя руками что было сил. И удары мои встречали мягкое податливое тело. Сэмми ухал. Его руки шевелились, но слишком медленно, чтобы попасть в меня.
Его ноги скребли землю.
Его лицо было красно от крови…
Вокруг орали.
Наверное, я мог бы убить Сэмми, не со злости, но по незнанию собственной силы и хрупкости человеческого тела. Но наступил момент, когда меня остановили.
– Хватит ему, – сказал мой второй соперник и сдернул меня с Сэмми. – Хватит!
Сэмми отползал, зажимая обеими руками нос. Бровь его вспухла, а левый глаз заплыл. Прочие же мальчишки исчезли.
– Тебе достанется, – сказал тот, кто все еще держал меня за руку. – Старик Сэмми злой как черт.
– И что?
– Меня Робертом звать, – он вытянулся и подбородок задрал, стремясь оказаться выше. – Роберт Говард. И я желаю изъявить тебе благодарность.
Он был грязен, растрепан, но умудрялся держаться с таким изяществом, что совершенно сразил меня, и я не нашел ничего лучшего, как ответить:
– Пошли на пруд.
– Зачем?
– Купаться.
– А… – он оглянулся на дом и застыл, раздумывая. – Мне… мне нельзя.
– Мы быстро.
Не понимаю, отчего я был столь настойчив? Неужели потому, что осознал невозможность занять его место в доме? Или потерял всякое желание на то? Или увидел большее, чем мог бы получить от Эстер.
– Пошли, – согласился Роберт. – А тебя как звать?
– Мэтт, – я сказал это имя, первое, пришедшее в голову. И сразу поверил, что именно так меня и зовут.
Тот день мы провели на берегу, купаясь и ныряя до той поры, пока кожа наша не набухла водой, стала мягкой, болезненной. Но и тогда мы продолжили. Лезли, доставали со дна крупные раковины, разламывали их и жарили над костром. Выкапывали корни и снова жарили, представляя, будто бы мы – индейцы и свободны. И эта игра всецело увлекла моего нового друга. Опомнился он, лишь когда небо вспыхнуло алым, а раскаленный шар солнца устремился к горизонту.
– Мне надо домой! – Роберт вскочил на ноги, опрокидывая сооружение из ветвей и травы, каковое мы принимали за индейский шалаш. – Мне надо домой!
– Зачем?
Нам ведь было хорошо, и не видел я надобности в том, чтобы отправляться в пустой и гулкий дом.
– Мама станет переживать.
Он натягивал еще сырые штаны и столь же сырую, но пропитавшуюся дымом рубашку. От волнения Роберт путался в рукавах и волновался еще сильней.
– А ты… – он вдруг застыл, как делал порой, когда какая-то новая идея целиком овладевала его воображением. – Тебя разве не станут искать?
– Не станут.
Эта мысль была слишком удивительна, чтобы Роберт поверил.
– Врешь, – сказал он.
– Вот те крест, – ответил я и, сев на корточки, стал забрасывать наш костер землей. Какой смысл сидеть у огня одному? – Вместе пойдем. А то мало ли…
Он не обрадовался этому моему предложению. Напротив, смутился и пробормотал:
– Мама… мама, она болеет… мы не принимаем гостей.
– Ха, – сказал я тогда. – Я и не напрашиваюсь! Если хочешь знать, то мне ничуть… вот ни капельки не интересно к тебе в гости. Мне и тут хорошо.
Конечно же, я врал. Но гордость не позволяла напрашиваться и, вскочив, я с гиканьем кинулся в пруд, прямо как был, в одежде и в старых, разваливающихся ботинках. Ледяная вода ничуть не остудила жар моей горечи, но тот, преисполненный зависти взгляд, который подарил мне Роберт, стоил всех неудобств.
– Тогда до завтра? – спросил он, переминаясь с ноги на ногу, но не решаясь подойти к воде близко. – Ты придешь?
– Сам приходи, если охота!
И я нырнул, потянулся руками к самому дну и, зарывшись в илистое его покрывало, шарил, нащупывая гладкие раковины и скользкие камни, гнилые ветки и толстую бычью кость… и только когда легкие мои сжались, а горло свело судорогой, я вынырнул.
Берег был пуст.
Костер погас. Шалаш разрушен. Я сам возвращался домой, коченея от холода. О если бы моя мать хоть немного походила на Эстер Гордон! Она встретила бы меня гневными криками и залепила бы затрещину, а потом принялась бы выговаривать за попорченную одежду и утонувший ботинок. Но все же налила бы кружку горячего молока, плеснув в нее рому, и набросила бы на мои озябшие плечи покрывало.
Несомненно, она запретила бы мне выходить со двора и заняла бы работой, нудной, домашней, но я исполнял бы ее со всем прилежанием и потом просил бы прощения, искренне полагая, что никогда больше не огорчу ее…
Но я вернулся в дом, столь тихий, что казался он пустым, и скрип двери ничуть не пробудил его к жизни. Я прошел на кухню, оставляя мокрые следы на полу и грязных тряпках, служивших коврами не столько по нищете нашей, сколько по душевной лености, мешавшей почистить или же заменить эти тряпки на другие.
Тогда я стянул ботинок и швырнул в угольную корзину, как всегда, пустовавшую. Следом отправились рубаха и брюки, а я остался голым, озябшим и совершенно несчастным. Мой желудок взывал к еде, но, наказывая себя за что-то, я не спешил брать молоко, хлеб и холодную овсяную кашу, заправленную пригорелым салом. Я заставил себя отправиться в ванную и умыться.
Поливая себя холодной водой из кувшина – а водопровод в доме хоть и наличествовал, но не работал, – я клятвенно обещал себе измениться.
Это место… пустое, как выеденный червем орех, угнетало меня. Сырые стены. Старые трубы, прикрученные к стене. Ванная – огромное корыто, полосатое, как зебра. Рыжие полосы ржавчины, белые – известняка. И ни одной – исходного металла. Даже кривые ноги ее заросли плесенью. Дырявый пол. Потолок какого-то серо-бурого, неестественного цвета…
Я ел холодную кашу, запивая холодным молоком. Я заталкивал в рот куски влажного хлеба и зажимал губы пальцами, чтобы меня не вырвало. Но потом, уже под утро, меня все-таки вырвало. И я заплакал от жалости к себе. А когда на слезы мои отозвался лишь дом, и то – сонным жужжанием осенних мух, – я дал себе слово, что со следующего дня все будет иначе.
И этот день наступил. Еще до рассвета я пришел на пруд и, в зябких шалях туманов, прятался, вглядываясь в дорогу. Я ждал, надеялся, разочаровывался и снова ждал. А когда увидел его, бредущего по тропинке, то обрадовался до икоты.
Правда, я все равно сделал вид, что не очень-то и рад.
– Привет, – сказал Роберт, останавливаясь на вчерашнем месте.
– Привет.
– А ты что тут… ночевал?
– Ага.
На нем была новая рубашка, свежая, с острым взрослым воротничком. И курточка новая, с карманами, и штаны, и даже ботинки.
– А… а тебя не искали?
– Кто? – Я презрительно сплюнул, а поскольку плеваться я тренировался долго, то плевок вышел знатный. Белый снаряд слюны с легкостью преодолел расстояние, нас разделяющее, и плюхнулся к ногам Роберта.
– Ну… мама.
– Я уже взрослый. Меня никто не ищет. И никто не говорит, чего мне делать, а чего не делать.
Он шмыгнул носом и сжался больше прежнего.
– А я… я со школы сбежал. Мама огорчится.
Надо сказать, что я ни дня не проучился в школе. Вернее, я пытался, но как-то оно не заладилось, и потому все мои знания были родом из книг, которых в доме обитало преизрядно, и были они самых различных пород и размеров.
– Хорошо тебе, – вдруг сказал Роберт и сел на траву. Он обнял колени и положил голову на сложенные руки. – Хорошо тебе…
Мне было плохо. Я просидел в кустах целое утро, я замерз и проголодался, а еще устал от ожидания и, оправдавшееся, оно не принесло и толики радости.
– Ты живешь, как хочешь. Делаешь, что хочешь. И вообще вот… а я… мама хочет, чтобы я был с нею. Все время. И чтобы учился. И чтобы не дрался. А я и не дерусь! Я ж… вот, – он пощупал собственное плечо, которое и вправду было тощим, что цыплячье крылышко. Тогда я увидел, насколько несчастен он, который, по моему мнению, имел все, что требовалось для счастья.
– Хочешь поглядеть, как я живу? – предложил я, уж не знаю, с какой целью. Верно, затем, что надеялся: увидев мой дом, его пустоту и дряхлость, Роберт осознает, сколь чудесна его жизнь. – Тут недалеко.
– Хочу. Только сумку забрать надобно.
Полотняная сумка была набита книгами и тетрадями туго, как переспелый стручок горошинами. Широкая ручка врезалась в плечо Роберта, а немалый вес ноши заставлял его кривиться набок, отчего походка становилась неуклюжей, какой-то калечной.
– Дай сюда, – не выдержал я после пяти минут ходьбы. Глядеть, как он ковыляет, а сумка на плече раскачивается, то и дело врезаясь в бедро острыми книжными углами, было выше моих сил.
И еще я знал, как укрощать вещи.
Со мной сумка вела себя прилично, висела, тянула к земле, но не так, чтобы опрокинуть.
– Мама говорит, что мне надо гимнастикой заниматься. И журнал выписывает.
– Занимаешься?
У моей матушки вряд ли могла возникнуть подобная мысль.
– Не-а. Как-то это… глупо.
– Глупо, – согласился я, хотя думал иначе. Глупостью со стороны Роберта было не сопротивляться собственным врожденным слабостям, и со временем у меня вышло вложить эту простую мысль в его упрямую голову.
Но это было позже, а сейчас мы подходили к дому. Он стоял в низине, а потому возникал постепенно. Первой показалась крыша, выплыла по-над зелеными волнами, как выплывает тяжелый камень прибрежного рифа. И был этот камень стар, порос он мхом и лишайником, оттого и сливался по цвету с изысканным окружением своим. Но чем глубже мы ныряли в зелень, тем больше ее становилось. Клены и дубы вырастали прямо на глазах, растопыривали ветви с зонтами-пологами, и те смыкались, скрывая солнце, погружая нас в изумрудную тень. Дорога становилась тоньше, пока вовсе не исчезла. Я вел Роберта своей тропой, протоптанной по крапиве и лебеде. А он, очарованный увиденным, молчал.
Мы уперлись в стену дома, и я сказал:
– Ну вот. Видишь?
– Вижу, – выдохнул он и задрал голову, силясь разглядеть не то крышу, не то флюгер на ней, который почти растворился в потоке солнечного света. – Это… это чудо!
– Что?
– Все! Погляди!
Я глядел и снова глядел, и вглядывался, желая понять, где же это, обещанное Робертом чудо. Старый колодец – черная дыра в ожерелье старых камней. Малина, пробравшаяся сквозь забор, обвалившая его и оседлавшая останки. Треснувший клен. Сросшиеся березы. Старые качели, от которых осталась лишь веревка. Стена. Окна, до того мутные, что казались каменными.
И сам дом… он открылся нам против своей воли, и Роберт долго стоял на пороге, щурился, глядел в дряхлые потроха, которые еще и воняли.
– Ну ты идешь? – Я спросил зло, испытывая одно-единственное желание: толкнуть этого чистоплюя в спину. Пусть бы растянулся на досках, на грязных тряпках, еще сохранивших вчерашние мои следы. И Роберт-таки решился.
Он ступал по одной досочке, заставляя ту натужно скрежетать.
Он обходил редкие солнечные пятна, как если бы те были пятнами проказы, но в тень и пыль нырял с головою, дышал во все горло и захлебывался, кашлял. А откашлявшись, вновь дышал.
– Ты и вправду тут живешь?
– Конечно. А где мне еще жить?
Роберт потрогал скатерть – еще одна тряпка – и смахнул клок пыли со стула.
– А тебе тут не страшно?
– Чего бояться?
Дом старый, но безопасный. И простоит еще с десяток лет, если, конечно, не случится бури, наводнения, пожара… признаться, тогда я пожелал, чтобы все это и случилось. Глядишь, тогда родителям моим пришлось бы искать новый кров.
Та, которая стоит за моей спиной, утверждает, что будто бы подобные внешние перемены никак не отразились бы на сути моего существования. Я ей верю, поскольку понимаю многое из того, что было не ясно раньше.
– В таком доме, – серьезно сказал Роберт, – должны обитать чудовища.
И мы отправились на охоту. Уже не мы, но храбрые индейские охотники, ступали по следу диковинного зверя, который обитал в подвале и выползал по ночам, чтобы пожрать всех, кого только увидит. Чудище боялось соли и железа, а потому мы утащили из библиотеки два копья с железными наконечниками, а в карманы насыпали соли столько, сколько влезло.
Охота длилась целый день.
Чудище было коварно, но охотникам сопутствовала удача.
Я помню, как стояли мы перед тайной дверцей на кухне – я, живший в этом доме все восемь лет, не видел этой дверцы прежде – и дрожали, сжимая копья. За дверцей рычало, стучало, шелестело, как если бы в крохотной коморке и вправду ворочалось нечто огромное, с кожистыми крыльями и клыками.
– Открывай, – сказал мне Роберт, сглотнув слюну. И сам же потянулся к ручке.
Он распахнул ее именно в тот момент, когда чудище бросилось на нас, на железные копья, пронзившие его… а мы, визжа от страха и радости, кинули в желтые выпученные очи соли.
Конечно, на самом деле не существовало никакого чудища. Но разве это имело значение?
Те наши игры меняли меня, как меняли и сам дом, превращая его то в греческий лабиринт, где роль Минотавра отводилась бычьему черепу с огромными рогами, то в римскую виллу, то – куда чаще – в вымышленную страну свободных людей.
Теперь я могу сказать, что уже тогда, запутавшийся в сетях Эстер Гордон, ее сын жаждал свободы, но не умел узнать этого желания, а потому воплощал его в своих фантазиях. Что же до меня, то я был и врагом, и другом, и верным спутником, и тем зеркалом, которое любовно, умело, отражало все движения Роберта.
Так длилось до самых осенних дождей.
А говоря по правде, я крепко не любил зиму, поскольку холод надежно запирал меня в доме. Что же касается Бобби, то Эстер Гордон, смотревшая на летние вылазки сына сквозь пальцы, к осени превращалась в существо нетерпимое, требовавшее, чтобы драгоценный сын ее все время пребывал в пределах ее досягаемости. Я не сомневался, что с первыми заморозками Бобби окажется под замком.
Волновала ли меня разлука?
О да! Конечно же, в то время я не отдавал отчета в истинных причинах подобного волнения, но просто потерял способность спать. А днями ходил обессиленный, раздавленный, похожий на одну из многих осенних мух, которых на чердаке собиралось изрядно. За зиму они дохли, и по весне я выметал целые горы скукоженных мушиных тел.
Благодаря фантазии Бобби мухи переставали быть просто мухами, обретая свойства сверхъестественные и изощренный злой разум, который я, вернее, мы вместе, неизменно побеждали.
Но разве продлилась бы фантазия без Бобби?
Та, что стоит за моей спиной, поджидая момента, когда же я сдамся и признаю себя мертвецом, шепчет, будто бы я – струсил. Это неправда! Я никогда ничего не боялся.
Кроме одиночества.
А та зима началась рано. Однажды ночью пошел снег, что было удивительно для наших мест. И шел он до утра, а потом от утра до самого вечера. Вскоре дом замело до самых окон. Стало темно. Сыро. Тоскливо. Я бродил по дому, гадая, чем занимается Бобби.
Помогает матери растапливать камин? Читает Библию? Или рождественские истории, которые печатают в газете? Сидит за столом, прямо как положено сидеть хорошим мальчикам? Пишет? Выводит букву за буквой, стараясь, чтобы буквы эти были аккуратными. Я представлял себе эти буквы кирпичами, из которых Бобби строит дом по чужим чертежам. Тогда впервые я подумал, что он вполне способен сам стать архитектором…
Той зимой я все же совершил побег из своей тюрьмы. Господь знает, чего мне стоило пробиться сквозь лес, в котором не было ничего сказочного, но лишь реальные холод и сумрак. Я добрался до города и увидел, что сугробы здесь грязны, покрыты коркой угольной пыли, что первозданная белизна испорчена отпечатками ног, колес и лап, желтыми каплями мочи и выплавленными пятнами помоев.
Но увидел я также, что здесь зима не причиняет людям таких уж неудобств. Трубы дымили, по улицам все так же ходили женщины и мужчины, бегали дети, сбивались в стаи и устраивали игрища. Я видел снежную крепость и храбрых защитников ее и не менее храбрых нападавших, чье упрямство сделало бы честь воинам Атиллы. Видел я и горку, устроенную на насыпи железной дороги, с которой катились, подложив под зад холщовые сумки, а то и просто на брюках.
Здесь кипело веселье. Но мог ли я стать частью его?
Я попробовал.
Стоило ли говорить, что меня не приняли? Хуже того, Сэмми, мой случайный неприятель, увидев меня, закричал:
– Бей его!
И в меня полетели жесткие комья снега. Они ударяли в голову и в плечи, пребольно, как если бы были сделаны из дерева или камня. Сэмми кидал, свистел, хохотал, радуясь случаю и тому, что теперь-то он отомстит за давнее свое поражение. Другие просто веселились.
Они оттеснили меня к горке и спихнули вниз. Я покатился, прокладывая новую дорожку в грязном неезженном снегу. Уже очутившись у подножья, увидел поезд, огромный, неповоротливый. Он медленно полз по рельсам, наполняя окрестности грохотом. Трубы его исторгали дым, а черные бока, казалось, ходили ходуном. За поездом тянулись вагоны, и было их как-то очень уж много. Достаточно, чтобы я успел не только подняться, отряхнуться, но и взобраться на гору.
Я не боялся этого стального зверя и подошел к нему столь близко, что при желании сумел бы прикоснуться к вагону. Я глядел, как мелькают окна и люди, спрятавшиеся в деревянных коробках вагонов. Я дышал разогретым воздухом. Я ждал того мига, когда сумею отомстить.
И стоило последнему вагону уступить мне путь, как я бросился через рельсы и вцепился в глотку первому, кто попался на моем пути. Опрокинув его на снег – мы покатились вместе, но уже в другую сторону – я пытался ударить, хотя бил и неумело. Но бил.
До крови. До собственной злой пустоты.
До того, чтобы все вокруг увидели, поняли – нельзя меня трогать!
Нельзя!
– Стой, Мэтт! Стой!
Этот крик заставил разжать руки. Я, как и в прошлый раз, сидел верхом на Сэмми, а его лицо было красно от крови. Она ручьями лилась из разбитого носа, из рассеченной брови и размолотых губ. Сэмми дышал, и на крови проступали пузыри.
– Мэтт, слезь с него! – Бобби оказался рядом со мной и требовательно толкнул в плечо.
Я подумал, что мог бы и его ударить. Его легко бить, потому как он хилый и драться не умеет, чтобы по-настоящему. А потом подумал, что и сам я не умею драться, ведь до столкновения с Сэмми моя жизнь проходила мирно.
– Вставай! Пойдем! – Бобби тормошил меня, тянул прочь от заброшенной крепости, в чадные переулки, в тень, где бы я мог спрятаться от людей, которым бы вздумалось искать меня.
Я шел. Молчал.
– Зачем ты опять дерешься? – наконец Бобби остановился. – Почему ты всегда дерешься?
– А ты почему не дерешься?
Я огляделся. Мы находились в каком-то дворе, где уместилась пустая будка, пяток бочонков и старая тачка с проломанным днищем.
– Ну… я не умею, – Бобби протянул мне свой платок, а когда я не взял, сам стал вытирать мне лицо. Тогда я увидел, что на платке остается изрядно крови. Но я не помнил, чтобы Сэмми меня бил.
Я пощупал переносицу, и она хрустнула. Нос мой оказался сломан, губы вздулись, а левый глаз сдавливали распухшие веки. Но боли я не ощущал. Вернув платок Бобби – его матушка немало удивится, увидев кровь на нем, – я зачерпнул горсть снега и приложил к лицу. Холод – вот лучшее из лекарств.
Бобби следил за моими манипуляциями, не делая больше попыток помочь.
– Я не думал, что ты придешь, – сказал он. – Я хотел тебя навестить… честно хотел. Но… но там замело все. Я в жизни не видел столько снега! И я подумал, что не найду дорогу.
– Я тебе покажу. Пойдем?
– Давай… давай завтра. Мне пора уже.
И вправду вечерело. Я забыл, что зимой дни короткие, а ночи, напротив, длинны и черны. И домой я вернулся уже в сумерках. Я растопил камин, злясь, что в доме нет никого, кто сделал бы это за меня. Я разложил на полу одеяло и лег у огня, свернувшись клубком. Мне было холодно и страшно. И тогда, чтобы как-то утешить себя, я вспомнил одну из прошлых наших игр. Холод – такой же враг, как и прочие. А с врагами сражаться я умею.
Признаюсь, воображение мое было лишено той живости, которая позволяла Бобби преображать мир. Огонь остался огнем, холод – холодом. Лишь я превратился в некое существо, что не боялось холода, не ощущало боли и было сильнее всех… лежа у огня, я с легкостью побеждал врагов. Мне открывались клады, а чудесные сокровища сами устремлялись в руки.
Я и заснул там, у огня.
На другой день я отправился к обычному нашему с Робертом месту, которое в эту странную зиму преобразилось, как преобразилось и все вокруг. Пруд затянуло льдом, присыпало снегом, покрывало которого пятнали узоры птичьих и звериных следов. Ледяными стрелами торчали побеги ракитника, а деревья – небывало огромные, с обындевевшей корой – держали на ветвях своих неимоверные тяжести.
Я ждал.
Кричала сойка. Белка металась рыжей искрой. Промелькнула и исчезла синица. По снегу расползались тени, а Роберт не появлялся.
Но он все-таки пришел, уже тогда, когда я перестал надеяться.
– Извини, – сказал он, вытирая варежкой испарину. – Я заблудился. Тут… тут все иначе.
И, обрадованный его появлением, я простил ему это затянувшееся ожидание.
– Знаешь, чего я придумал? – меня разрывало от желания рассказать о вчерашней своей фантазии. Привести его к своему костру, показать отрубленные головы врагов и добытые клады. Потому я схватил Роберта за руку и поволок к дому.
А он шел, неуклюжий во многих нелепых одеждах.
Роберт внимательно слушал сбивчивую мою речь. И к камину сел. А после сказал:
– Как-то это неинтересно!
Та, что стоит за спиной, смеется. Она думает, что я держусь за старые обиды, выволакиваю их, пытаясь разорвать пуповину, связавшую меня и Роберта, но это не так. Я не думаю сбегать, потому как бежать мне некуда, я лишь желаю рассказать правдивую историю моей жизни.
Но тогда я и вправду обиделся: это короткое замечание было подобно удару копья.
– Ну… обыкновенно, понимаешь? – Роберт стянул рукавицы и кинул их на стол. – Как тебе объяснить?
Никак. Я не хотел слышать его объяснений. Я желал, чтобы он немедленно исчез из моего дома, чтобы забыл сюда дорогу, равно как забыл и мое имя.
– Ты же и так свободный. И холода не боишься. И никого не боишься. Ты сильнее всех. Сильнее Роба. И Джека. И Сэмми. А Сэмми был самым сильным. Зачем тогда придумывать, что ты сильнее?
Он говорил и говорил, убеждая меня, что выдумал я не кого-то, но себя самого. А в том нужды никакой нет. Напротив, подобные фантазии впору примерить самому Роберту, ведь именно он – слабый и боязливый. Ему страшно замерзнуть, заболеть, а то и умереть от болезни…
Забавно. Он так страшился смерти и жаждал свободы, но, когда выпало получить ее, всю, без остатка, Роберт предпочел переступить через страх.
Это ли подвиг? Это ли трусость?
Она знает точно, но не скажет.
Села рядышком, сидит. Ее дыхание тревожит занавеси и мятые листы, которые покрывают пол в моей комнате плотно, как первоцветы землю. Но я по-прежнему не способен увидеть ее лицо.
Почему так?
Или я тоже придумал его, как придумал все остальное?
– Это я могу придумать, будто я – это ты, – сказал Роберт.
А я понял, какой будет моя следующая выдумка. Единственное, чего я не знал, так это что затянется она на долгие годы.
Та, что стоит за моей спиной, не читая мои записи, но беря их прямо из головы, уговаривает сделать перерыв. Она по-своему заботится обо мне, и я, сколь бы то странным не выглядело, благодарен за заботу.
Я выхожу на улицу.
Тепло. Солнечно. Неподходящий день для смерти. И поэтому я курю. Вкус табака приятен. Она же держится в стороне и смотрит с укором. Какое ей дело до сигары? Мне жить осталось пару часов, так стоит ли теперь? И я возвращаюсь. Сажусь за печатную машинку. Прежде я не замечал, до чего тугие у нее клавиши. И собственные мои пальцы болят. Я отпускаю ее и берусь за перо.
Острие пробивает лиловую гладь, и серебряная голубка следит, чтобы я не взял слишком много чернил. Птица сделана с удивительной тщательностью – глаза, клюв, перья, вырисованные тщательно, любовно. И эта неживая птица пугает меня едва ли не больше, чем та, что стоит за спиной. Под птичьим взглядом я стараюсь писать аккуратно, вспоминая ту зиму, когда я принял решение стать Робертом.
Я начал читать. Нет, я и прежде читал, выбирая книги наугад, благо библиотека в доме по какой-то странной причуде собралась огромная, а теперь я стал читать, пытаясь выбрать из всех книг именно те, которые приглянулись бы Роберту.
Он больше не навещал меня. Мы встречались у пруда и подолгу говорили, вернее, говорил больше он, излагая мне, благодарнейшему из слушателей, собственные придумки, а я внимал. Изредка – задавал вопросы, вытягивая из него же знания о нем.
Возвращаясь в дом, я разводил огонь, садился и разглядывал его, а после пересказывал то, что удалось запомнить. Я говорил голосом Роберта и как хороший актер повторял его движения раз за разом, заучивая выбранную роль на память. И память меня не подводила.
Устав же от этих занятий, я принимался тренировать походку. Манеру поводить рукой справа налево и слева направо, как будто отгоняя медлительных мух. Я задирал подбородок, как это делал он. Я сутулился и горбился, скажу наперед, что чуть позже мне вновь пришлось переучиваться, возвращая утраченную осанку и усугубляя в том сходство с Бобби.
После я добрался и до его сумки. Я делал с ним уроки, порой делал и за него, удивляя Роберта таким неестественным, на его взгляд, старанием. Его поражало то, что я с легкостью менял свою свободу на его расписанную по часам жизнь.
Зима прошла. Я понял это, лишь когда снег сменился дождем, и я глядел сквозь мутное окно, которое избавлялось от накопившейся грязи на мир, и представлял себе, что я – это не я.
Когда вовсе потеплело, наши с Бобби вылазки в лес возобновились. Мы играли в индейцев, мастеря луки, стрелы, вигвамы. Опорой им служили гнилые жерди, которых в избытке имелось в сарае, а вместо шкур я использовал грязные покрывала. Заодно уж и пыль из них вытряхнули.
Однако эти игры отличались от прежних, поскольку теперь я не только втягивался в фантазии моего единственного друга, но и следил за ним, подхватывая, запоминая малейшее движение, жест, слово… я пополнял копилку знаний о нем и радовался новой добыче.
Он ничего не замечал.
Но верно, несправедливо будет сказать, что в нашем тандеме лишь я имел выгоду. Я тоже учил Бобби. Я заставлял его бегать, прыгать, правильно падать, держать удар и бить же. Мы смастерили соломенное чучело и, наградив его именем давнего недруга, с немалым удовольствием его колошматили.
До сих пор помню то великолепное ощущение усталости, полной изможденности, которое одолевало меня по возвращении домой. Я приползал, падал в кровать и засыпал.
Был ли я счастлив?
Сложный вопрос. Тогда, несомненно, меня терзали противоречивые чувства, поскольку пусть я и притворялся Робертом Говардом, сыном Эстер Говард, но разница между нами была чересчур велика, чтобы не осознавать ложь.
И тогда я принялся стирать эту разницу.
Я приходил домой, умывался с несвойственным мне прежде тщанием. Я накрывал на стол, а после притворялся, будто бы стол накрыли для меня. Я ел, воображая себе вместо каши множество самых удивительных блюд, о которых лишь читал. А главное, что я вел долгие беседы с моей – не моей! – матерью, рассказывая обо всем, что случилось со мной – не мной, но Робертом – за день.
Больше всего я боялся, что Роберт догадается об истинных причинах моего к нему интереса, что каким-то непостижимым образом он проникнет в мой разум и вытащит оттуда не только замыслы, но и воспоминания. Вернее будет сказать, моменты, которые я полагал воспоминаниями. И надо заметить, что чем больше времени проходило, тем больше они сроднялись с настоящими, порой и вовсе их вытесняя.
Однажды, в Египте, где мне довелось побывать в тщетной попытке излечиться от моей болезни – скажу, что попытка эта лишь усугубила все, – я стал свидетелем того, как местные умельцы создают прошлое. Я побывал в грязной хижине, возведенной, верно, еще во времена фараонов, и видел, как сухие, морщинистые руки создают из камня скарабеев и псоглавых богов. Как придирчиво выбирают они материал, как возятся, стесывая все лишнее, как вытаскивают из каменных глубин истинный образ вещи.
И как меняют его, сталкивая в прошлое.
Все, вытесанное полуслепым художником – я имел возможность убедиться, заглянув в блеклые глаза его, что видит он навряд ли дальше собственного кривого носа, – складывалось на грязной циновке. И уже внук – правнук? праправнук? – бойкий смуглокожий мальчонка, собирал статуэтки, уносил их в пустыню, где и сотворял некое чародейство, результат которого продемонстрировал мне весьма охотно.
Я держал в руке псоглавого бога, слепого, как его создатель, с изрытым трещинами телом и обломанным ухом. Я нюхал эту статуэтку, тер пальцами и попробовал на зуб, но не смог отличить от истинной древности. А мальчонка, глядя на мои мучения, лишь хохотал и звонко хлопал себя по бедрам. Потом он сказал мне, что знает тайну. И что тайну эту передаст своему сыну, а тот – своему. Что пока глупые белые люди будут платить за древние камни, пустыня будет эти камни дарить. Статуэтку я купил. Она хранится в подвале со многими иными молчаливыми свидетельствами моего неспокойствия.
И сейчас пустыня моей памяти держит меня, подсовывая один за другим камни древних моих воспоминаний. Где истина, где ложь – как знать?
Но наша с Робертом дружба лишь крепла. Она выдержала еще одну зиму, не столь для меня унылую, как зима предыдущая. Я наново свыкался с домом, исследуя его с врачебной дотошностью, приводя в полное соответствие с моим воображением. Я начал с чердака, на котором отыскал великое множество вещей и, зачарованный этими сокровищами – а с точки зрения нормального мальчишки запертые пыльные сундуки могли хранить в себе исключительно сокровища, – я позвал Роберта.
Я предоставил ему сбивать ржавые замки, откидывать крышки и вытаскивать грязные вещи. Он же с упоенным восторгом рассказывал мне про каждую.
Про русскую саблю с трещиной на клинке.
Про мундир, поеденный молью.
Про револьвер без барабана и старый деревянный крест, который пробивал старую же Библию. Помню, Роберт еще спросил, протестанты ли мои родители. А я не сумел ответить, поскольку не знал. Как мне теперь кажется, их вовсе не интересовали вопросы веры.
Но Библий мы нашли изрядно – десятка полтора, и все, как одна, запыленные, со слипшимися страницами и влажными дряблыми листами. Мы раздирали их, слюнявя пальцы, царапая ногтями, соскребая ту пленку из жирного воска и плесени, что успела образоваться поверх бумаги.
Мы читали знакомые слова и наново проникались их силой.
А потом обнаружили еще книги, на языке незнакомом. Тогда он вовсе не показался нам языком, мы увидели череду черных закорючек и крапин, странно красивых, исполненных завораживающей внутренней гармонии. И мы же решили, будто гармония эта рождена темной силой.
Точнее, решил Роберт.
– Здесь написано, как вызвать демонов! – Он поспешно захлопнул книгу и с преувеличенной торжественностью возложил ее на алтарь из сундука. – В ней заключено тайное знание!
– Это просто книга, – возразил я.
– На непонятном языке!
– В мире много языков. Я читал. Есть китайский. И еще арабский…
Конечно, я был прав, но разве дело было в этом? Роберт затеял игру, и мне предстояло стать ее участником.
– Она попала сюда случайно. Ее принес человек… – Взгляд Роберта метался по чердаку, останавливаясь то на одном, то на другом предмете. – Ее принес человек, который…
– Который ее принес.
Роберт дернулся и уперся в меня злым взглядом: он впадал в ярость, когда фантазию его перебивали. Позже он признался, что в подобные минуты его разум совершенно беззащитен, и грубое слово подобно камню, выпущенному из пращи. Оно уродует мысли и всю задумку.
Но тогда он не стал ничего объяснять, лишь забрался на сундук – матросский, с покатой крышкой и навесным замком, дужка которого успела проржаветь насквозь, – и задумался. Он умел думать по-особому. Он скукоживался, упираясь подбородком в колени, а голову зажимал ладонями, как если бы опасался, что мысли сбегут. Его губы приходили в движение, а лицо меняло выражение за выражением. В нем уже тогда обитали все эти люди, которых Роберт позже отпустил на страницы собственных книг.
Более того, они появлялись, вне зависимости от желания Роберта, возникая от малейшего соприкосновения с миром. Обрывок ли материи, случайный ли взгляд, небрежная фраза, оброненная кем-то, или вот тот же несчастный искалеченный револьвер, который доживал свой оружейный век взаперти – все это порождало героев. На револьвер Роберт и указал, велев мне:
– Дай.
Я протянул ему оружие, а он потребовал Библию… потом распятие… он указывал на вещь, и я подносил их, как будто был разумной собакой.
– Нет… нет… – Роберт спрыгнул со своего трона и завертелся на месте. Он выронил револьвер, но вцепился в саблю, как будто она представляла особую ценность.
– Он охотится на демонов! – возвестил Роберт, упирая острие мне в грудь. – Он охотится на демонов! Ты понимаешь? Он родился давно… очень давно! Когда этого ничего не было! Он объездил весь мир! Ну или почти весь. В Африке был точно. В таких местах, которые тайные…
С горящими глазами, брызжа слюной, Роберт рассказывал мне об этом выдуманном человеке так, словно был распрекрасно знаком с ним и, более того, регулярно имел честь приглашать на чай. И уже во время чаепития выслушивал все эти удивительные истории, которыми засыпал меня сейчас.
Я же смотрел на Роберта и не мог понять – как?
Я и сейчас не могу.
Верно, эта единственная его черта, украсть которую невозможно, хотя я и пытался.
В тот день Роберт ушел поздно, спеша, как всегда, и не извиняясь за спешку. Я проводил его до города, а вернувшись в дом, поднялся на чердак. Я взял с собой старую масляную лампу и стек. Я не боялся теней и тех ужасных существ, которых изничтожал новосотворенный герой Роберта, понимая прекрасно, что они не реальны, однако же крысы, облюбовавшие дом давно, действительно являлись проблемой.
Однако, к моему удивлению, ни одной крысы на чердаке не обнаружилось. Здесь стояла потрясающая тишина, которая бывает в краткий миг между ударами бурь. Не скрипели кости дома, молчал ветер снаружи, и собственное мое дыхание вдруг словно бы исчезло.
Испугался ли я?
Ничуть. Я подвесил лампу на крюк и отвернул вентиль, позволяя огню разгореться. Он пылал беззвучно, пожирая масло, которого в доме имелся изрядный запас, как, впрочем, и консервированных бобов, вяленого мяса, яичного порошка, дегтярного мыла и многих иных, необходимых в быту вещей.
Странно, что я подумал именно об этой, сугубо практичной, но малоинтересной части моего бытия. Главное, что я отбросил мысль прочь, сосредоточившись на иной. Я повторил путь Роберта. Я представил себя им, двигающимся от сундука к сундуку. Каждый шаг был вымерен мной и сличен с памятью.
Останавливаясь там, где останавливался Роберт, я касался тех же вещей, которых касался он. Я восклицал, удивлялся, корчился, как корчится маленькая обезьянка на привязи шарманщика, и воображал себя человеком.
Пожалуй, в той игре было одно отличие от предыдущих: я не просто принимал фантазии Роберта, но пытался понять, как и откуда они возникают.
Взобравшись на сундук, я уперся подбородком в колени и сдавил голову ладонями. Мне показалось даже, что череп мой вот-вот затрещит и лопнет. И надо сказать, что я обрадовался.
Закрыв глаза, я думал.
Книги… письмена… демоны… револьвер, который никуда не годится, зато годится сабля… лучше – шпага. Красивый, точный удар. Высокие сапоги, которые поднимались выше колен. Плащ, укрывавший и в дождь, и в стужу. Цепкие сильные руки и крепкая шея.
То, о чем говорил Роберт.
Но в отличие от него я не видел этого человека! Вернее, он не желал рассказывать о себе, видимо, сочтя меня недостойным слушателем. Я ведь не верил в то, что найденная книга хранит тайное знание.
Однако отнесся к ней со всем возможным трепетом. И в тот миг, когда пальцы мои дотронулись до липких страниц, когда сняли с них смесь пыли, сажи и чернил, оставив на тексте белые шрамы прикосновений, я ощутил… страх? Почтение величайшее? Желание упасть на колени и вознести молитву?
Ничуть. Лишь разочарование.
И, стремясь поскорее погасить его, я стал читать. Я не знал языка, и слова, произносимые мною, приходили ко мне свыше, а в сердце было лишь одно-единственное желание.
В тот миг, когда мое заклятие, придуманное от первой до последней буквы, закончилось, фонарь погас. Он не умер, как умирает пламя от истощения, уменьшаясь до размеров булавки. Его не погасил порыв ветра, поскольку ветер гулял снаружи дома. Нет, огонь просто погас.
И тогда я испугался.
Я стоял во тьме, не находя в себе сил шелохнуться, и онемевшие руки, ноги стали чужими. Воздух, покидая мои легкие, овеществлялся в белые облака пара.
А пар становился поземкой.
Холод проникал снизу, сквозь щели в досках. Он просачивался сквозь стены. Стекал в трещины крыши. Он обнимал меня, набрасывая петлю за петлей, окутывая коконом, из которого, я знал, – не выбраться. И тогда-то я рванулся к двери, но упал, споткнувшись о книгу. Я ударился о ящик, и револьвер, не имевший барабана, выстрелил. Я видел вспышку, разорвавшую тьму, и слышал грохот, которого испугались сущности, вызванные моим воображением, сотворенные им, но получившие право самостоятельного бытия.
– Прочь! – крикнул я и зашарил по полу, пытаясь найти хоть что-нибудь, чтобы защитить себя.
Трещала ткань, расползалась бумага заброшенных священных книг. И лишь старая сабля резанула по пальцам. Ее-то я и схватил.
Осколок тупой стали придал мне сил и ярости. Вскочив, я принялся разить тени, рассекая их на клочья сырого тумана, сминая и втаптывая в пол. И радость близкой победы – а теперь я не сомневался, что стану победителем, – наполняла сердце ликованием.
Она, которая стоит за спиной, смеется. Она знает правду о той ночи, о мальчишке, который сначала позвал темноту в свои дом и разум, а затем отчаянно боролся с ней.
И, наивный, решил, что стал победителем.
То давнее приключение, кроме последствий отдаленных, приведших меня к нынешнему состоянию, имело итоги самого непосредственного характера. Взопревший в воображаемом бою, я лег спать, чтобы проснуться совершенно больным.
А надо сказать, что при всей небрежности моих родителей я рос ребенком здоровым, никогда не доставлявшим хлопот, словно понимал, что доставлять их некому и мое выживание является сугубо лишь моей собственно заботой.
Однако тогда я очнулся, вернее, выпал из сна, в котором продолжал начатую на чердаке битву, и понял, что не могу дышать. Я захлебывался жидкостью, наполнившей легкие, и кашель, тяжелый, хриплый, не спасал меня. Я выплевывал на подушку комья серой слизи, и казалось, что они шевелятся, ползут, желая вновь забраться в мое тело.
Я кричал. Плакал.
Звал.
– Тише, милый, тише, – надо мной склонилась женщина с бледным лицом. – Выпей.
Руки ее были холодны, будто сделаны изо льда, а голос – сладок. И, подчиняясь ей, я пил горький травяной отвар и удивлялся, что не узнаю эту женщину.
Кто она? И как оказалась в моем доме?
– У тебя жар, милый. У тебя жар.
Она села у моей кровати, но сколь я ни ворочался, пытаясь разглядеть ее лучше, у меня не выходило. Несомненно, женщина была красива, если не сказать – прекрасна. Она представлялась мне совершенством, которого больше не достигнуть никому.
– Кто ты? – спросил я на третий день болезни, когда жар отступил. – Что ты здесь делаешь?
– Забочусь о тебе, – ответила она. – Ты не узнаешь меня, милый?
– Нет.
Я был уверен, что не знаю ее.
– Я твоя мама.
– Неправда!
Моя мать была иной… но какой? Остаток дня я пытался вспомнить ее лицо или голос, или запах, или хоть что-нибудь, что подтвердило бы само ее существование. А женщина, сидевшая у моей постели, пела песенки, одну за другой. Голос ее был тих и приятен, и я уснул, но, проснувшись, снова спросил:
– Кто ты?
– Милый, ты меня пугаешь. Почему ты не узнаешь меня?
Она заплакала, и мне стало стыдно. Эта женщина, кем бы она ни была, за прошедшие дни сделала больше, чем мать за годы моей жизни. И как смел я выказывать подобную неблагодарность?
– Простите, мэм, – сказал я.
– Ничего, милый. Это горячка. Во всем виновата горячка.
И что оставалось мне? Лишь согласиться с ее заботой.
Выздоравливал я медленно. И, честно говоря, пропустил миг, когда болезнь покинула мое тело окончательно. Я ослабел настолько, что сам не в состоянии был подняться с кровати, не говоря уже о большем.
– Это пройдет, – повторяла мне женщина, притворявшаяся моей матерью. – Вот увидишь, милый, это пройдет. Ты вновь станешь сильным.
Она варила мне бульоны и каши, меняла одежду, вытирала взопревшее тело чистыми полотенцами. Откуда им было взяться в доме?
Не знаю.
Когда я смог держаться на ногах, я первым делом выбрался во двор. Нет, тогда я еще не убегал. Мне необходимо было убедиться, что дом остался прежним.
Я убедился.
Грязная развалюха, старая жаба на лысой поляне-дворе. Только вот на крыше его сидела сотня голубей, слишком тихих и неподвижных для настоящих птиц. Стая разглядывала меня, а я пытался вспомнить – были ли голуби прежде?
– Милый, – позвали меня. – Возвращайся. Тебе не стоит пока выходить на улицу. Это опасно.
Вторым делом я выбрался на чердак. И каково же было удивление мое, когда я увидел, что не осталось ни сундуков, ни коробов, ни вообще ничего, кроме пыли.
– Какие вещи? – удивилась моя новообретенная мать. – Ты такой выдумщик, Роберт.
– Я не Роберт!
– Разве?
В этот миг я увидел ее глаза.
Глаза – зеркало души. Так говорят, желая подчеркнуть особую одухотворенность натуры, но вряд ли кто из говоривших заглядывал в зеркало, где отражается бездна. Существо, души лишенное, безглазо в высшем смысле этого слова.
– Что, милый? Ты все еще болен. Тебе надо отдыхать.
– Как тебя зовут?
– Ты знаешь.
Ее имя – Эстер Гордон. Ее маска – маска чахоточной больной. Ее голос украден, как украдено все прочее.
– Ты… как ты здесь оказалась?
– Ты же сам позвал меня. Теперь я здесь. Ты рад?
Скорее уж растерян. Но рот мой сам отвечает:
– Да, мама.
И Эстер Гордон, другая Эстер Гордон, нежно целует меня в щеку.
– Мой руки, – говорит она. – Скоро будем ужинать.
Что было дальше? Сложно сказать, теперь я и сам путаюсь во всем.
Шли годы. Я жил, все меньше – за себя, все больше – за Роберта. Мой дом, избавившись разом от прожитых лет, стал полным подобием белого строения на Стэйн Раут, 36. Готов поклясться, что на стене его появилась блестящая табличка с номером, и стоит ли упоминать, чьей копией она являлась.
Мы стойко перенесли известие о нефтяном месторождении, которое повлекло и привлекло в город множество незнакомых людей. И спокойный Кросс-Плейнс вдруг разом утратил спокойствие, он разросся, увеличившись в десятки раз. Стал более шумным, грязным, неуютным.
Нам это не нравилось, но мы терпели, понимая, что не в силах изменить случившееся, хотя Роберт не единожды повторял, что, будь его воля, он запретил бы промышленную революцию, ибо она лишает человека всякой духовности.
Мы учились. Школа в Кросс-Плейнс сменилась высшей школой в Бранвуде, где Роберт – или я? – окончил одиннадцатый класс. Свет увидел первый мой – или его? – рассказ, которому не суждено было быть изданным, что принесло нам немало огорчений.
Мы были честолюбивы.
И приступили к созданию поэмы, которую – это я узнал позже – все-таки издали в местной газете, что лишь подстегнуло самолюбие моего двойника. Бобби нашел себе работу в местном магазинчике готового платья, что, впрочем, считал делом временным, не стоящим особого внимания и усилий. Себя же с прежней самоотверженностью он отдавал тому единственному занятию, которое полагал достойным.
Мне Роберт говорил, что желает славы и достатка, каковой, несомненно, последует за славой, но я знал правду – в его голове тесно было мыслям. Они множились, как мухи на куске мяса, и распирали череп его изнутри, требуя свободы. И Роберт сам ее жаждал для них, а потому выплескивал на бумагу образы, порожденные неуемным его воображением. Он создавал людей столь же просто, как портной создает рубашки, а сапожник – сапоги. Только люди требовали большего.
Его герои питались им, выедая изнутри, и мне виделось, что наступит день, когда от Роберта не останется ничего, кроме этой опустевшей телесной оболочки.
Я оказался прав.
И я сам попробовал сочинять, правда, ничего хорошего из этого не вышло. Я сидел над листом бумаги и пялился в круглое пятно света. Пятно перемещалось от левого верхнего угла к правому, нагревая лист, и я думал о том, вспыхнет он или все-таки нет.
Поняв же, что мое сидение лишено всякого смысла, я написал: «Меня зовут…» И, перечитав два слова, в приступе внезапной ярости скомкал лист.
– Что с тобой, милый? – с деланой заботой поинтересовалась Эстер.
– Ничего, мама.
Я глядел на огонь, но видел лишь ее лицо, такое бледное, утонченное, похожее на римские посмертные маски, но в сотни раз прекраснее.
И тогда я понял, что больше не могу так жить.
За прошедшую неделю Саломея исследовала дом от крыши до сырого подвала, в котором сохранились пыльные банки с красными помидорами, зелеными огурцами и маринованным болгарским перцем. Банки занимали длинную полку, которая обрывалась у крохотной, в полметра высотой, двери. За дверью находилась еще одна комнатушка, тоже с полками, но другими. На этих обитали бутылки черного стекла и деревянный бочонок с латунным носиком. Пристегнутая к бочке медная кружка покрылась зеленоватым налетом, а вино прокисло.
Были в подвалах и мясные крюки, ныне пустующие. И каменные ячейки для сыров. И ручная мельница, и много всего иного, заброшенного, но интересного.
Интересности Саломея любила.
А вот женщина, нанятая Олегом на хозяйство, явно невзлюбила Саломею. Впрочем, могло статься, что нелюбовь эта распространялась куда дальше Саломеи и затрагивала всех обитателей дома.
Женщину звали Еленой, но была она отнюдь не прекрасна. Рослая, но излишне худая, она тяготела к строгим нарядам унылых цветов, из украшений признавая лишь брошь-камею. Длинные волосы Елена заплетала в косу, которую подвязывала к шее черной полотняной лентой. Лишь руки у Елены были хороши, белокожи, мягки, с аккуратной формы ладонями и пальцами да идеальными ногтями.
Эти руки, по виду не привычные к работе, ловко управлялись и со щеткой из гусиных перьев, и с пылесосом, и с кухонной утварью. Они умели шить и резать. Второе нравилось им куда больше. Саломея видела, как колдовала Елена с ножами: лезвие мелькало в воздухе, сухо постукивая по деревянной доске. Падали луковые колечки идеальной формы и равной толщины.
– А у меня так не получается, – сказала тогда Саломея, еще надеясь разговорить Елену. Но та ничего не ответила.
Зато стоило зайти в подвал, как Елена бросала все дела и устремлялась следом. Она точно боялась, что Саломея вынесет из сырой утробы дома… что? Огурцы прошлогодней закатки? Кислое вино? Зеленую кружку? Или мраморный гнет, которым полагалось давить сыры?
И если так, то кому полагалось?
Кто ставил закатки? Занимался огородом, сажал, полол, чтобы после возиться, распихивая зеленые колючие огурчики по банкам, добавляя смородиновый лист и укроп, черные горошины перца и вишневые веточки для аромата. Кто делал маринады? Заливал? Закатывал?
Татьяна?
Когда Саломея спросила об этом Олега, он лишь плечом дернул и сказал, что понятия не имеет, кто делал, но точно не Татьяна. Тамара подтвердила – ее сестра не испытывала тяги к делам домашним. А вот Сергей маринады любил.
Сергея убили. Марию Петровну убили. И полицейский, притворявшийся смешным и равнодушным, советовал всем разъехаться, но уезжать никто и не подумал. Зато в доме появилась Елена Ужасная.
Впрочем, вся прошедшая неделя была в меру обыкновенной.
Хмурый понедельник и встреча за пустым столом, который достаточно велик, чтобы люди не нарушали чужое частное пространство. Тамарина бледность и суета ее супруга, старавшегося казаться мелким и незаметным. Контролируемая злость Олега. Воркование Киры, что, казалось, не видела никого и ничего, кроме сына. Отупелое равнодушие Галины, которая и за столом продолжала грызть семечки. Рядом с ее алюминиевой тарелкой росла гора шелухи.
В тарелке лежали розовые круги колбасы и надкушенный помидор.
– Надо что-то решать, – нейтралитет молчания нарушила Тамара. – Так дальше нельзя.
– Уезжайте, – Олег бросил косой взгляд на Кирочку.
– А ты?
– А я останусь.
– Тогда и мы останемся, – Тамарин супруг сжал ее ладонь в кулаке. – Мы имеем полное право.
– Имеете. А не боитесь, что право это боком вылезет?
– Угрожаешь?
– Да нет… предупреждаю. Кто-то же убил Марию Петровну.
Тамара отодвинула блюдо – стеклянное, огромное, с крошечным комочком овсяной каши, по которому сползал кусок масла – и сказала:
– Хватит. Никто уезжать не собирается. Это так же верно, как и то, что среди нас находится убийца. Лично я не собираюсь его ловить. Я хочу лишь решить вопрос с наследством. Но в данных обстоятельствах это затруднительно. Я предлагаю скооперироваться и привести дом в порядок. Или хотя бы план какой-то составить.
– План чего? – Олег раскачивался на стуле, и дерево скрипело.
– План того, как нам жить, – ответила Тамара. – Или ты сам собираешься себе обеды готовить?
– Ну почему сам… у меня невеста имеется. Правда, дорогая?
Кира вздрогнула и кивнула.
– За братом донашиваешь? – Васька перевернул стул прежде, чем оседлать. Руки он сложил на спинке, а колени широко расставил. – А ты, Кира, не боишься, что он такой же псих?
– Заткнись!
– Шизофрения – болезнь семейная… Олежка, тебе тридцатник есть? Есть… тогда смотри, аккурат после тридцати и проявляется.
Саломея сидела тихо, боясь спугнуть людей. Теперь она видела их немножечко другими, чем прежде.
Сомкнутые губы Киры – явный признак вынужденного молчания. Шальная улыбка Василия – он получает удовольствие от своего представления. Логичное и выраженное бешенство Олега, которое сдерживается поводком воли. И два наблюдателя.
– Тут деревня, – сказала Галина, сплевывая шелуху в кулак. – Люди без работы. Нанять можно.
Наняли Елену.
Она появилась во вторник. Шел дождь, прозрачный, невесомый, как вуаль. Нити его пронизывали воздух и в воздухе растворялись ласковой влагой. Яблочно-цветочные ароматы проникали в дом сквозь незапертые окна, с ними и прокрался селедочный дух Елены.
– Деньги – вперед, – сказала она, пристраивая мокрый зонт в чаше фонтана. Черный плащ Елена повесила на дверцу антикварного комода. Блестящие калоши нашли место у порога.
С собой Елена принесла бурый фартук и авоську, из которой выглядывали сизые рыбьи хвосты.
На обед было пюре с селедкой. Ели все и ели молча, словно опасаясь задеть новую обитательницу дома. Она же, став в углу, следила за жильцами.
Тогда-то Саломея и поняла, что ну совершенно не нравится Елене.
– Она на смерть похожа, – сказал Олег, когда Елена вышла. А Тамара кивнула и ответила:
– Больше желающих не нашлось. Они думают, что дом проклят.
– А эта?
– А этой деньги нужны. У нее дочь болеет. И вообще, если что-то не нравится – сделай лучше.
В среду состоялись похороны, но состоялись вовне, в том мире, который был отделен от дома, а потому прошли они мимо Саломеи. Да и вряд ли бы Тамара и ее тихий, словно бы чувствовавший за собой вину, супруг обрадовались бы чужому присутствию. Они покинули дом рано, а вернулись поздно. Но все-таки вернулись, демонстрируя твердость намерений. Еще среда принесла тучи и ливень, затопивший сад. Потоки воды отмыли окна и горгулий, прочистили глотки водосточных труб и узкие колеи дорожек. На траве вода собиралась лужами и целыми озерцами, которые росли, грозя затопить дом. Дом не боялся. Он смотрел на людей и примерялся к ним, порой отзываясь на вопросы ласковым голубиным воркованием.
Саломея сама его слышала. Сначала далекое, а потом вдруг близкое, как если бы стая находилась совсем рядом – руку протяни. Саломея протягивала, касалась стены, прилипала к стене ухом и слушала, как топчутся голуби, переговариваются друг с другом, скрипят навощенными перьями.
– Кто? Кто? Кто? – повторяли хором и хором же отвечали: – Ты-ты-ты.
Голуби желали вернуть Саломею в состояние прежней безысходности, но веснушки прочно держали на плаву. До ноября оставалось два месяца.
И сдавшись, небо возвратило солнце. В четверг огромный шар его выкатился с востока и повис над крышей. К обеду исчезли лужи, а трава просохла, сделавшись жесткой, как волос. Но никто не удивился появлению садовника. Был он, пожалуй, еще более странен, чем Елена, хотя внешне являлся полной ее противоположностью – низенький и круглый, с мягким лицом, на котором застыло виноватое выражение, с синюшными губами и яркими, будто подкрашенными, глазами. Он часто моргал и постоянно скреб макушку, упрятанную под цветастой женской косынкой. Звался садовник Егорычем и время предпочитал проводить в саду, явно сторонясь дома.
Больше в четверг ничего-то и не произошло.
Пятница же началась с ссоры. Саломея не знала, что послужило причиной ее, но, разбуженная криком, выскочила из комнаты.
– Тварь! Тварь! – Тамара прижала Киру к стене и, впившись в плечи, толкала, вбивала в камень. – Тварь!
– Томочка, перестань! – Васька держался в стороне, поднявши руки, точно отстраняясь и от ссоры, и от супруги. – Томочка, пожалуйста…
– Тварь!
От толчков Кирина голова шаталась, и затылок встречался со стеной, издавая гулкий глухой звук.
– Убью…
– Томочка!
– Прекратите! – Саломею не услышали и не увидели. Тамарино лицо – белая маска с алыми губами и алыми же, кровяными глазами. Кирино – другая маска, невыразительная и безопасная.
Почему Кира не сопротивляется?
– Прекрати, – сказал Олег и, когда слова его не были услышаны, просто схватил Тамару за шиворот и рванул, отдирая от Киры. Затрещала ткань, но выдержала. Разжав руки, Тамара отступила. И продолжала пятиться, не сводя с Киры совершенно безумного взгляда.
– Она… она тварь! Хитрая тварь! – Тамара говорила не для тех, кто ее слышал, но сугубо для себя. – Хитрая, но глупая… хитрая, но…
– Томочка! – Васька кинулся к жене и попытался обнять, но та ловко увернулась от объятий, вновь оказавшись рядом с Кирой.
– Посмотри! Хорошенько посмотри! Ты ошиблась! Ты… она сказала, что я маму убила! Вась, она сказала, что это я… что она видела! Она врет!
– Конечно, врет, – поспешил согласиться Василий. – Пойдем, милая, тебе вредно нервничать.
– Они же сговорились! Вы оба сговорились! – Тамара ткнула пальцем в грудь Олега. – Ты на ней женишься и получаешь все! А мы… мы…
Рыданиям, прервавшим слова, Саломея не поверила. Зато внезапная бледность Киры была интересна. Пожалуй, столь же интересна, как внимание Елены, застывшей в тени. Видел ли ее кто-нибудь? А если видел, то заметил ли хищный взгляд и скрюченные, словно желающие вцепиться в кого-то, пальцы?
Елена исчезла столь же тихо, как появилась. На этом пятница закончилась. А в субботу Егорыч нашел клад.
Он впервые переступил порог дома и, застыв у косяка, крикнул:
– Эй… тут это… стало быть… того!
Голос разнесся по дому, достигнув крыши и пробудив всех обитателей. Первой появилась Тамара, спокойная, деловитая, будто бы и не было недавнего скандала и слез. Василий шел за ней, держась на приличном от жены расстоянии. Поссорились? Олег был хмур. Кира расстроена. Ее подруга – безразлична ко всему, кроме семечек и мальчишки.
Елена – как всегда, невидима.
– Я того… ну того, – Егорыч совсем растерялся. – Клад нашел. Гляньте, а?
Клад представлял собой металлический короб, запертый обыкновенным замком на дужке. Некогда короб сбросили в пруд, где он и лежал, обрастая тиной и ржавчиной, прячась под перинами из листьев. Но Егорычу вздумалось почистить пруд.
Или не сам он? Задание дали?
– Я того его. Ну воду. И тут это. Оно. Торчит. Ну я того и багром, багром. А ну как оно нужное? И вот того… – Он мямлил и кидал косые взгляды в сторону дома, как если бы опасался, что тот не одобрит подобного самоуправства. – А потом гляжу, что оно… ну оно такое от…
Егорыч почесал макушку.
– Молодец, – похвалил его Олег. Прочие молчали, смотрели на короб. Гадали.
Папа говорил, что главное в любом кладе – мечта. У каждого она своя, и, пока крышка заперта, мечта имеет шанс на жизнь. Эта крышка запертой держалась недолго. Тот же Егорыч подал лом, а мягкое, разъеденное ржой железо поддалось с одного удара. Заскрипели петли, и люди склонились над коробом, пытаясь увидеть, что внутри.
Саломея не шелохнулась. Она разглядывала лица, снова запоминая их оттенки. Ожидание. Растерянность. Недоумение. Разочарование. Синяя птица призрачного счастья упорхнула с ладони.
Чего они желали? Золота? Камней драгоценных, которые полыхнули бы волшебным светом? Предметов тайных, смысл которых сокрыт? Древностей, рожденных при сотворении мира человеческого?
Клад редко оправдывает истинные надежды.
– Это же… это же… – Тамара выхватила нечто грязное и неясной формы. – Что это?
– Понятия не имею, – сказал Олег. Присев на корточки, он копался в коробе прутиком. Звякало. – Похоже на… клавиатуру? И железо какое-то.
– Поздравляю, – Тамара швырнула осколок на траву. – У нас целая коробка железа и одна клавиатура.
Егорыч побагровел и залепетал что-то, оправдываясь. Но злились не на него – на себя за глупые мечтания, которым не суждено было исполниться.
– Если позволите, – Саломея присела у коробки. – Я бы занялась. Возможно, получится установить, откуда это родом…
…и понять, за какие такие грехи его – чем бы оно ни было – утопили в пруду.
Алешенька исчез в воскресенье. Он в последнее время стал совсем непослушным. Кирочку это беспокоило, впрочем, куда меньше, чем беспокоило собственное недавнее решение, злость Олега и страх, который за неделю прочно обжился в Кирочкином сердце. Сердцу было неудобно, и неудобство свое оно выражало покалыванием и судорожными переключениями ритма.
Но Кирочка держалась.
И позавчера, и вчера, и еще сегодня. Ну до тех пор, пока Алешенька не исчез. Вот он сидит на подоконнике, книжку читает. Книжка незнакомая, явно подобранная где-то в доме, с по-старчески разбухшими страницами и закладкой-травинкой.
– Интересная? – спрашивает Кирочка.
– Ага.
Алешенька засовывает травинку в рот и слюнявит… он такой миленький. И умный очень. Но толку от ума, когда денег нету?
Почти уже нету.
И работы тоже нету… и если подумать, то Кирочка сама виновата. Не надо было Рафику отказывать. Ну что такого? Закрыла бы глаза, потерпела, зато, глядишь, и к зарплате прибавил бы.
Вот про деньги Кирочка и задумалась, а очнувшись, поняла, что подоконник пуст, окно открыто, а Алешеньки нету. Сразу аж ноги подломились. Кирочка закричала – точнее, это Олег сказал, что она кричала, а она ничегошеньки не запомнила. К подоконнику вот кинулась, легла, перевесилась, силясь разглядеть хоть что-то в буйной зелени.
С подоконника Олег и стащил, легко, одной рукой. Ею же и встряхнул. А потом поинтересовался:
– Чего?
– А-алешенька… – только и смогла выдавить Кира.
– Упал?
– Пропал.
– Дура, – Олег подошел к окну, выглянул и, пожав плечами, закрыл.
– С-сам дурак, – от слез не получалось говорить ровно. Кирочка вообще плакала редко, только когда пугалась сильно. А сейчас она испугалась сильнее некуда. – Я… я п-подумала, что он… что упал.
Если разобраться, то Олег на Сергея мало похож. Олег крупный, массивный, что шкаф трехстворчатый с антресолью, а Сергей был сухощав. Изящен.
Хотя мама называла его не иначе как дрыщом. Но это уже потом, когда с Кирочкой произошло несчастье. Конечно, это мама думала про несчастье, а Кирочку полагала полной идиоткой, которая себе жизнь ломает.
– Эй, – Олег щелкнул пальцами перед носом. – Ты так и собираешься стоять? Идем.
– К-куда?
– П-по желуда. Пацана твоего искать, – он взял Кирочку за руку и сдавил до треска костей. – Раз уж я ему папашей приемным стать собираюсь. Не передумала, подружка?
О чем это он? О сделке! Кирочка о ней не то чтобы забыла, но просто отложила мысли. С ней это случалось, особенно когда мысли были неприятными. А в грядущей свадьбе с этим человеком, который большой и злой, что приятного-то?
– Не передумала, значит… Леха! – Он крикнул и от крика Кирочка присела. – Леха! Ау! Слушай, а ты не боишься со мной связываться?
Боится до дрожи в коленях. До обморока почти, ну до заикания – точно. Только разве имеет она моральное право страху поддаться?
– Леха! Выпорю я его. На отцовских основаниях.
– Н-не надо!
– Надо, Кира. Надо, – Олег остановился и, развернув Киру лицом к себе, тряхнул. – Ты чего расклеилась, а?
Сердце опять сменило ритм, заколотившись быстро, судорожно. В ушах зашумело. И Кира, предвидя дальнейшее, схватилась за руки человека, который оказался рядом с ней случайно.
– Гали…
Руки взметнулись вверх, а сама Кирочка рухнула вниз, в уютную тишину. Она падала и падала, радуясь полету и привычно удивляясь его бесконечности. Земля встретила мягко, обняла и вытолкнула на поверхность. Прямо над Кирой плясали солнечные зайчики, теплые пятнышки на белом потолке.
Зайчики звали играть, но у Киры не было сил.
– Ты дважды дура, – сказали ей, заслоняя солнце. – Предупредила бы. Лежи!
Приказу следовало подчиниться.
– Парень твой нашелся. У Саломеи сидит. Собирает.
– Что?
– Пазл из железячек.
– Алешенька пазлы любит, – Кира все же попыталась сесть – сердце в груди бухало почти спокойно, – но тяжелая рука толкнула ее в кровать.
– Лежи, – повторил Олег. – Давно это с тобой?
– Всегда. Но это ничего серьезного! Просто вот… иногда вот… – Кирочке было неудобно. Снова она проблемы доставляет. Почему получается, что от Кирочки буквально всем вокруг проблемы?
– И как часто твое «иногда»?
– Раньше – очень редко. Только когда перенервничаю.
– А теперь? – Он сел, подперев подбородок кулаком, и свет, падавший со спины, окутывал фигуру Олега золотистой вуалью. Сам же Олег оставался темным, мрачным, будто высеченным из базальта.
– А теперь – чаще.
– Кира, – Олег не двинулся с места, но как-то вдруг оказалось, что сидит он совсем уж рядом. – Когда я тебя спрашиваю, то, пожалуйста, отвечай конкретно. Ладно?
Она кивнула и призналась:
– Совсем часто.
Думала – разозлится, потому что все мужчины злятся, когда женщины непослушны, но Олег только хмыкнул и ответил:
– Ладно. Дело твое. Я о другом хотел… скажи, ты и вправду тогда что-то видела?
Кира зажмурилась: она продолжает это видеть. Каждую ночь во сне, каждую минуту – в случайных отражениях, которых слишком много в доме. Словно это он подсовывает ей жуть, пытаясь напомнить о лжи.
– И ты видела Тамару?
– Нет. Не знаю! Я не знаю, честно! Это был топор и руки в перчатках. Белых! Только не таких, как у… у хирургов. А других. Длинных! Женских!
Вытянув правую руку, Кира прочертила линию выше локтя, показывая, какой длины были перчатки.
– Вот! И… и руки немужские.
Не Олеговы – точно. У Олега руки крепкие с темной кожей, к которой льнут темные же волосы, а внутренняя часть – безволосая, бледная, с булатным узором вен. Но даже не в цвете дело, а в широких узловатых запястьях, массивном предплечье и мощном плече. Разве на такие руки налезет перчатка?
– И поэтому ты решила, будто видела Тамару?
– Я ничего не решала, – Кира все-таки села и ноги к груди подобрала, оперлась на собственные коленки. – Только… сам подумай. В доме несколько женщин. Я. Галька, которая вообще ни при чем здесь. Твоя Саломея. И еще Тамара.
– Тихая Тамара, которая взяла и убила мать родную.
Конечно, Олег ей не поверил. Кире вообще верят редко, словно изначально подозревают ее в неискренности и потом всячески ищут подтверждения этой самой неискренности. И это злило. Нет, обычно, конечно, Кирочка с пониманием относилась к людям, такие уж они уродились, недоверчивые, но теперь вдруг разозлилась:
– Думаешь, она такая тихая? Она… – Кирочка потрогала шею. Синяков на ней не осталось, как не осталось и на теле, будто бы вовсе не было той позорной сцены перед всеми. – Она матушку свою терпела – не более. А матушка не понимала. Лезла… она хотела Томку с муженьком развести. Понимаешь? И если Тома разводиться точно бы не стала, то он… я видела их незадолго до… до того. Разговаривали.
– О чем?
– Не знаю. Просто разговаривали, но вот… она что-то такое твердила, что… он сжался весь. И пятился, а она наседала. И все сильнее… сильнее… как если бы из дому выдавливала.
Воспоминание-осколок блеснул яркими красками.
Вот Кирочка стоит в тени лестницы. Кирочке надо наверх, но она совершенно не желает встречаться с Марией Петровной. Кирочка вовремя ее заметила, чтобы отступить.
Мария Петровна – океанический лайнер в белых шелках халата. Корму ее опоясывает золотой шнур, и двумя якорями на цепях свисают кисти. И деревянное море паркета выгибается под весом этого корабля, скрипят доски-волны, сипло дышат трубы лайнера. Гудком резким голос:
– Васька, сюда иди!
Кирочка от голоса попятилась, стремясь нырнуть поглубже в тень, и в тени же нащупала дверцу, крохотную, в половину роста, и незапертую. За дверцей обнаружилась самая обыкновенная кладовка с парой пластмассовых ведер, швабрами и пустыми бутылями моющего. Но главное, что дверь кладовки закрывалась прочно.
А страх перед Марией Петровной оставался снаружи. Ее же голос норовил пробиться сквозь доски, но сам разлетался щепой отдельных слов.
– Ты… я… Томка не… рассказать… знает…
Потом, когда все смолкло, Кирочка выглянула-таки наружу, именно тогда и увидела Василия, сжавшегося, будто от удара. Он стоял не дыша, а Мария Петровна нависала над ним, не грозная, но довольная.
– Понял? – сказала она и, развернувшись, удалилась, медленно, чинно, с чувством исполненного долга. Василий же еще минуты две стоял, разминая пальцами несуществующую сигарету. Лицо его было не видно Кирочке, как не видны и сами мысли. И она вместе с Василием ждала, стыдясь этой случайной ситуации.
– Это не логично, – сказал Олег, почесывая ладонью подбородок. – Убивает шантажиста шантажируемый, а не тот, кому обещано рассказать. Понимаешь?
Кирочка не дура. Но она видела то, что видела. И рассказала правду, что бы сейчас о ней ни думали.
– Разве что… Мария Петровна «обрадовала» дочь известием о скором разводе, а та взяла и не обрадовалась. И решила проблему по-своему.
– Возможно. Я… я пойду?
Голова еще немного кружилась, но сердце работало в нормальном ритме, как если бы скинуло вдруг всю тяжесть тайны на чужие плечи. Наверное, с самого начала следовало бы… с другой стороны – Кирочке все равно не верят.
– Нет, ерунда какая-то. Томка – и с топором… – Олег встал, и оказалось, что он стоит слишком уж близко. Да и вообще – крупный, тяжелый – выглядит опасно. Наверное, если такой ударит, то от Кирочки мокрое место останется.
Зря она с ним связалась! Зря!
– Ты с малым переедешь сюда… или лучше я к вам. У вас места больше, – сказал Олег, сжимая руку так, что Кирочке стало больно. Она закусила губу, подавляя вскрик. – И с этого момента без меня – ни шагу. Ясно?
– Нет.
– Детка, – он наклонился, упершись лбом в Кирочкин лоб. И мутные серые глаза отразили Кирочкин страх. – Ты, конечно, тварь и пиявка, но мне не хочется, чтобы тебя грохнули. Сама понимаешь: свидетели долго не живут.
Мальчишка пришел сам. Сначала он долго наблюдал за Саломеей, не решаясь приблизиться, а она делала вид, что не замечает этого внимательного, даже назойливого взгляда.
Сев на полу – мозаика зеленого, белого и красного камня, – Саломея раскладывала пасьянс из кусочков серебра, железных деталей и выдранных клавиш.
– Ты неправильно делаешь, – мальчишка не выдержал первым.
Он не был похож на свою мать, разве что цвет волос – белый, выгоревшей соломы – взял от нее. А вот упрямый подбородок, тяжелый лоб с выпуклыми надбровными дугами и, главное, взгляд – решительный, смелый – были явно отцовскими.
– Почему неправильно? – спросила Саломея, а улыбаться не стала.
Мама говорила: не стоит врать детям и животным – и те, и другие вранье чуют и быстро теряют доверие. А Саломее очень нужно было его доверие. Ради него, собственно, она и вынесла ящик с вычищенными кусками клада вниз. Ради него раскатала тонкий промасленный лист поверх мозаики пола и на нем разложила осколки.
– Потому что, – он сделал шаг навстречу. – Надо сначала по цвету разложить. Ну или по железу. Белое к белому. Ржавое – к ржавому.
– А буквы – к буквам. Понятно. Поможешь?
Мальчишка пожал плечами.
– Как знаешь… тебя Лешей звать?
Он кивнул и насупился, явно не желая продолжать беседу.
– А я Саломея.
Сортировать осколки получалось легко, даже не столько по цвету, сколько по весу. Серебро и железо одинаково тяжелы, но серебро почерневшее, а железо – ржавчиной поедено. Клавиши – это не привычная компьютерная клавиатура, но нечто похожее, знакомое. И Саломея почти уже знает, что именно лежит перед ней. Вот только в этой вещи не должно быть серебра.
– Я – парапсихолог. Знаешь, что это такое?
– Меня мама к психологу водила. Она думала, что я неправильный. Я – правильный. Он так сказал. Мы тесты решали. И еще рисовали.
– И как тебе?
– Ну… так, – он все-таки приблизился, не сумев устоять перед приманкой разобранной мозаики. – Он сказал, что я – умнее других.
– Это хорошо?
– Тоскливо, – признался Лешка, вылавливая кривоватый кусок серебра. – Мама хочет, чтобы я играл… ну с другими. А мне тоскливо. Я не хочу маму обижать.
– Это правильно.
– А психолог сказал, что мне надо развиваться.
– И это правильно.
Второй фрагмент Лешка вытащил будто бы наугад, но стык получился идеальным.
– Ого! Как у тебя вышло. Склеим?
Он перевернул осколки и держал крепко, уверенно.
– Парапсихолог занимается не людьми.
– А чем?
– Ну… я называю это запредельем. Читал Алису в Стране чудес? Вот есть мир этот, а есть другой, который запредельный. Многие думают, что этого мира не существует.
– А на самом деле?
Серые глаза все еще глядели настороженно.
– На самом деле – по-разному. Есть то, что объяснить можно. Есть то, что будто бы можно объяснить. А случается, что есть то, что просто есть. Понимаешь? Некоторые вещи лучше принимать как данность. Но при том следует знать их характер. На всякий случай.
Иначе однажды можно вернуться домой и увидеть жирное пятно гари на растаявшем снегу.
– И вы хотите узнать характер этого дома?
Мальчик был и вправду умен не по годам. Сколько ему? Шесть? Семь? Его мать беспокоится, что Леша не играет с другими детьми, а ему скучно со сверстниками. А те, кто постарше, гонят мальца прочь. В их время два-три года разницы – целая пропасть.
Поэтому Леша читает книги и собирает пазлы, неважно, сделаны они из картона или металла.
Третий фрагмент он выбрал с фатальной точностью. Серебро к серебру? Тогда догадка Саломеи верна – вещей две. И если первую она узнала, то вторую вот-вот вылепит Лешка.
– Мне не жалко Марию Петровну. Она – плохая.
– Почему ты так решил?
– Я не решил. Это так. Данность, – Леша произнес новое слово важно, примеряясь к нему и запоминая. – Ну… она к нам приходила. Раньше.
Четвертый и пятый фрагменты – и получается крыло с аккуратной гравировкой перьев. Статуэтка?
– Раньше. Зимой. Она кричала на маму. Громко. Хотела, чтобы мама отстала. Обзывалась.
– От кого отстала?
– От наследства, – Леша глянул снизу вверх, но во взгляде явственно прочиталась насмешка. – Вы же понимаете. Мой папа сошел с ума. От него осталось наследство. И наследство делили. Мария Петровна хотела забрать все себе. И поэтому кричала на маму. А мама плакала. Тетя Галя сказала, что плакать нечего, а действовать надо. Ну и вот…
Он развел руками, и подсмотренный у кого-то жест обрел новый смысл. А парочка осколков слилась воедино.
– У дома хороший характер, – Леша сам замазывал клеем стыки. – Дом убивает плохих. А мама – хорошая. Ей нечего тут бояться. И вам тоже. Если только вы сами не думаете убить дом. Тогда он обидится.
Сказанное им ни в коей мере не являлось угрозой, скорее уж предположением, вопросом, подтверждения которому Леша ждал, но не получил. И, не получив, он замолчал, замкнулся, склонился над грудой осколков, составляя их бессистемно и куда менее успешно, чем перед этим.
Саломея сидела рядом, подвигая мальчишке то один, то другой кусок, выбирая из мозаики наугад, но он упрямо, обиженно, игнорировал ее помощь. И тогда Саломея спросила:
– Ты слышал голубей?
Леша кивнул.
– А видел?
– Их здесь нет, – ответил он. – Они там. В запределье. Их там заперли.
– Кто?
– Не знаю. Кто-то запер. Я думаю, что это был плохой человек.
– Как Мария Петровна?
– Как тетя Таня.
Тетя Таня? Уж не Татьяна ли Булгина, удачливая соперница Кирочки?
– Вы спрашивайте, если хочется, – Леша сложил серебряную дугу с узорчатым краем. – Вы же поэтому со мной говорите, чтобы я рассказал. Ну там про маму и все такое… А тетя Таня иногда приезжала.
– Зачем?
– Не знаю. Она не приходила в гости. Приезжала, и все. У нее синяя машина. И в номере три восьмерки и шесть. Я запомнил. Она как-то приехала ко мне в сад. И маму ждала. Ругалась, что мама – дура и ничего не получит. А мама сказала, чтобы тетя Таня придержала язык, иначе ей будет плохо…
Леша замолчал и палец в рот сунул, точно соску или скорее кляп.
– И тетя Таня потом появлялась?
– Не-а. Ее же убили.
Логично. Но имеет ли к случившемуся отношение Кирочка, мать чересчур умного мальчика Леши, который обладает изрядным умением разбираться с мозаиками.
Он складывал куски, стыкуя сколы к сколам, трещины к трещинам. И Саломее оставалось лишь заливать их прозрачным клеем. Получалось странное.
В коробе на дне пруда находились печатная машинка старого образца и статуэтка из светлого металла. Серебро? Скорее всего. Высокая гора, увитая плющом, и голубь, сидящий на крышке. Саломея сразу подумала, что это не голубь, а голубка, уж больно нежных очертаний была птица.
– Красиво, – сказал Леша, добавляя последние фрагменты.
– Очень, – Саломея согласилась.
Глубокая чеканка и травление, которые пережили купание в пруду и, верно, многое иное. Чернота не портит металл, но лишь придает ему тот оттенок древности, который делает вещи особо привлекательными.
Голубка невелика, но удивительно изящна. Птица слегка расправляет крылья, склоняет голову, и кажется, что она вот-вот взлетит.
А в горе обитает пустота. Гора-шкатулка? Скорее гора-чернильница.
– Это старая вещь? – Леша встал на четвереньки и, согнув руки, склонился над находкой. Его худой выпяченный зад поднимался над головой, тощие локти растопыривались в стороны, а нос уткнулся в серебро.
– Старинная. На первый взгляд. Вообще-то нужна экспертиза, потому что никогда нельзя точно сказать: старинная ли вещь или притворяется такой.
– Зачем?
– Ну… старинные вещи стоят очень дорого. И чем больше лет, тем дороже.
– Но ее же не хотели продавать! Ее разбили.
Вернее распилили на куски. А потом спрятали. Но зачем?
Потому что кто-то ненавидел голубей? Или конкретно эту крохотную голубку, что смотрела на Саломею с птичьей улыбкой. И ненависть была настолько сильна, чтобы потратить несколько часов жизни, распиливая статуэтку и разбирая пишущую машинку на части?
Почему?
– Это из-за нее, да? – Лешка погладил голубку. – Ну запределье открылось? Нельзя обижать голубей.
Ответа у Саломеи не было. И она сидела, разглядывала находку, думая, что каждый человек в этом доме – осколок, который нужно лишь поставить на место.
Лешка ушел, вернее, его забрал Олег, странно торжественный и мрачный.
Потом появилась Тамара и долго восхищалась работой мастера, но в конце все равно спросила о цене и о том, стоит ли собирать машинку. Василий, молчаливым стражем следовавший за супругой, кивком подтвердил вопросы и недобро глянул, когда Саломея честно ответила, что не знает.
Заглянула и Галина, отсыпала семечек и посоветовала не маяться дурью. Голубь ее не заинтересовал.
И лишь когда лиловый вечер растянулся за окнами, на серебряную гору легла тень Елены. Тень была столь же некрасива, угловата, как и ее хозяйка. Она дергалась, застревая в залитых клеем трещинах, не в силах отползти, как и не способная остаться.
– А я все гадала, куда она исчезла, – сказала Елена. Голос ее был лишен всякого выражения, равно как и лицо. – Все ведь нашли, кроме нее и солонки.
– Вы ее помните?
– Конечно. У меня нет склероза. Я прекрасно все помню.
Щелкнули пальцы. Заскрипел пол, а показалось – Еленины суставы. Шарниры ее плеч ходили под тонкой тканью, голова сидела прямо, обездвиженно на палке-шее.
– Это серебряная чернильница из личного кабинета хозяина… бывшего хозяина. Он очень расстроился, когда ее украли. Ее и другие вещи. Некоторые удалось вернуть.
– Покажете?
– Идемте, – Елена развернулась. Она шла, держа спину прямо. И затылок ее с куколем волос вызывал совершенно неестественное отвращение. Он был узок, как и спина. Волосы, натянутые до предела, белели сединой, которой особенно много скапливалось у корней, отчего складывалось впечатление, будто бы белая кость черепа проступает вовне.
– Значит, вы работали здесь и прежде? В прошлом году?
– Да.
– И знали Сергея? Его жену?
– Да.
– А вы не могли бы…
– Нет.
Елена не соизволила обернуться. Рука ее сняла с пояса связку ключей, встряхнула и с легкостью нашла нужный.
– Я занимаюсь… – Саломея сделала еще одну попытку, но Елена оборвала ее на полуслове:
– Меня информировали о роде ваших занятий. Однако я считаю неэтичным пересказывать сплетни. Более того, данное поведение способно дискредитировать меня в глазах будущих нанимателей. А мне настоятельно требуется работа.
– Извините.
Ключ провернулся в замке со скрипом.
– Но вы можете обратиться к Егорычу. Он также работал на Булгиных. Прошу.
В этой части кухня уходила в подвал. Редкие окна ее выглядели бойницами и существовали лишь затем, чтобы показать, что за этим выстланным камнем пространством существует иное.
Елена вслепую нашла выключатель, щелкнула – и кухню залил жесткий электрический свет. Зажмурившись, Саломея досчитала до десяти и открыла глаза.
Подвал имел форму прямоугольника, и ширина его была равна высоте. Четыре подпорки поддерживали потолок, перерастая в крестовину балок. Под ней-то и пряталась проводка. Лампы свисали на витых шнурах и без абажуров казались голыми.
– Вся посуда хранится здесь, – Елена направилась к дальней стене, которую занимал массивный, сделанный под старину, буфет с металлической короной. – В том числе и украденные вещи. К сожалению, не все из них удалось вернуть.
Дверцы буфета также запирались на ключ. И Елена искала его не в пример дольше.
– И что пропало?
– Солонка серебряная чеканная, украшенная опалами. Перечница с ручным механизмом помола перца, также серебряная, с узором из виноградных листьев. Ягоды исполнены из янтаря. Шесть блюд кузнецовского фарфора из охотничьей серии. Изготовлены в конце девятнадцатого века. Серебряные кольца для салфеток.
– Девять, – Саломея пересчитала предметы на пальцах. Получалось девять, а Елена была точна в цифре. И сейчас она кивнула:
– И фарфоровая солонка в виде голубя. Она также числится пропавшей.
Елена замолчала и, повернувшись к буфету, занялась посудой. Она вынимала тарелки по одной, зажимая острые их края ладонями, держа крепко, уверенно. Елена поднимала каждую к свету, словно знакомясь с посудой наново, и лишь затем клала на стол.
Посуда вела себя смирно.
– Значит, в доме все-таки водились голуби, – сказала Саломея.
Елена вдруг остановилась с огромным, словно тележное колесо, блюдом. На блюде цвели подсолнухи и незабудки, добавляя красок в сумрачное пространство кухни.
– Голуби? О да… голуби и голубки.
Растерянность длилась недолго. Поплывшие было черты лица вновь заострились, подбородок выдвинулся вперед, а губы сжались стальными дугами капкана.
– Булгин был информирован об истории дома. Данная история, на мой взгляд, представляющаяся сомнительной, привлекла его. Он нанял дизайнера. Тот предложил развить историческую тему в интерьерах. Идея пришлась Булгину по вкусу. Он занялся поиском и отбором вещей соответствующей тематики. В числе прочих был приобретен данный комплект посуды. Вот.
Она передала Саломее тарелку, практически силой сунув в руки.
– Обратите внимание на узор по ободку.
Саломея обратила. Узор был несколько необычен. Золоченые черточки-насечки по краю. И золотые же линии от центра, так края и не достигшие. Что-то они напоминали.
– Часы, – подсказала Елена. – Каждый индивидуальный комплект приурочен к определенному времени, на которое указывают стрелки.
Часы-часики. А Саломея не поняла. Невнимательной она стала, рассеянной.
Человек рассеянный с улицы Бассейной.
Так вроде бы было. Мама любила повторять этот стишок, когда папа в очередной раз терял свои очки или трость, или записную книжку… а терял он постоянно и долго ходил по дому, заглядывая в самые разные места, надеясь, что именно там потерянные вещи и спрятались.
От папы остался брегет в серебряном корпусе. Их нашли под завалами и отдали Саломее с суеверным удивлением, потому как при пожаре часы нисколечко не пострадали. Только ящерица-саламандра на крышке потеряла рубиновый глаз.
У голубей на блюде глаза тоже были красными, яркими.
– А куда все делось? – Саломея положила тарелку на стол. – Если планировали сделать дом с голубями и голубей искали, то они должны быть. Верно?
– Верно.
Голос Елены все-таки дрогнул.
– Тогда что случилось?
– Татьяна передумала.
– А почему? Вы знаете почему?
Елена повернулась к Саломее и замерла, упершись подушечками пальцев в подбородок.
– Если знаете, то скажите. Это важно. Вы… вы ведь не хотите, чтобы в доме опять случилось убийство? А чтобы понять, что происходит сейчас, я должна понять, что происходило тогда. И… и если вы можете чем-то помочь, то помогите. Пожалуйста. Ваша репутация не пострадает. Обещаю!
Женщина с каменным лицом. Полуприкрытые веки ее обрисовывали поверхность глаза, с гладким яблоком и узорчатой разноцветной сетчаткой. Слезинка, склеившая ресницы, была почти незаметна, но свет лампы упал и выдал Елену.
– Она вдруг возненавидела голубей, – ноготь мизинца тронул ресницы, стирая слезу, как будто бы ее и не было. – Я появилась здесь, когда дом еще представлял груду развалин, собственно, поэтому его и продали. Булгину пришлось вложить сюда немалые деньги. Я нанялась поварихой к строителям. Я видела, как… как это место восстанавливали.
Елена опустилась на кресло и положила блюдо на колени. Пальцы ее заскользили по рисованному фарфору, повторяя линии рисунка. Но вот мягкие движения обрели характерную для Елены твердость. Короткие ногти царапнули цветную пленку, словно желая содрать ее.
– Булгин разобрал дом. А затем собрал. При реконструкции использовались новые материалы, однако с максимально возможным сохранением исходной планировки. Естественно, для коммуникаций и проводки потребовались некоторые преобразования, но, сколь могу судить, они были незначительны. Внутренней отделкой занялась Татьяна.
– Как вам она?
Пальцы на блюде замерли.
– Татьяна была эмоциональной женщиной.
– Насколько эмоциональной?
– Весьма, – Елена слабо улыбнулась. Она не скажет ничего, что бросило бы тень на хозяев. Но Саломее не нужны тени, ей бы до правды докопаться. – Она пожелала, чтобы в доме было больше «голубиного». Роспись на потолках. Шпалеры. Обои. Рамы. Обивка мебели…
Недолгая пауза, вдох и выдох. Елене неприятно, но долг велит сотрудничать.
– Часть комнат уже была отделана, когда Татьяна передумала. Это случилось после того, как пропали вещи. Татьяна решила, что пропажа – знак. Булгин сделал попытку отговорить ее. Но ее решение было твердым. Она не желала видеть голубей. Она тогда сказала, что это – наиболее мерзкая из птиц.
– А что бы это означало?
– Не имею понятия. Но тогда мне пришлось стать свидетелем ссоры. Татьяна разбила статуэтку… два целующихся голубя… и выдвинула ультиматум: либо голуби, либо она. Естественно, Булгин пошел навстречу жене. На следующий же день роспись была закрашена, а интерьеры пересмотрены. Правда, сервиз остался.
И еще пропавшая серебряная чернильница, которую распилили и утопили в пруду.
– Скажите, – Саломея почесала кончик носа. – А кроме вас и Егорыча в доме еще служили люди? Ну, тогда. И если служили, то кто?
– Водитель. Три горничные. Няня. Мажордом. Иногда – наемный повар с помощниками. Татьяна сама занималась наймом прислуги, – поднявшись, Елена повернулась к назойливой гостье спиной и занялась шкафом. – Я не имею информации об агентстве, которое оказывало посреднические услуги, как и о биографических данных указанных людей. Мы избегали прямых контактов.
– Ясно…
Саломея не спешила уходить. И дело было не в том, что она не поверила Елене, скорее уж в смутном ощущении недоговоренности, которое витало в воздухе вместе с запахом старого сыра и прокисшего молока. Меж тем Елена, посчитав разговор оконченным, занялась шкафом. Она бережно вытаскивала посуду, расставляла на длинном разделочном столе. Когда же посуда иссякла, Елена извлекла пару пушистых полотенец и, перекинув одно через шею, словно хомут, второе взяла в руки.
Она управлялась с тарелками легко. Подхватывала пальцами, кидала в мягкие сети полотенца и, зажимая, крутила. Тарелки поскрипывали и бросали скупые отблески, вертелись солнцем на палочке, чтобы, избавившись от пыли и грязи, вернуться в убежище.
Пыли и грязи на них почти не было.
Как и на прочих вещах в доме.
Из кухни Саломея выходила на цыпочках, не оглядываясь, но спиною осязая пространство. Позвякивали тарелки. Равномерным светом сияли лампы. И длинная тень Елены протянулась до порога.
В том, что за нею следят, Саломея ни на секунду не усомнилась. Оставалось лишь понять, с какой целью?
– Вот дом, который построил… Джек. – Саломея поднималась по лестнице. Ее ладони едва касались широких перил, рождая между кожей и деревом мягкое покалывание.
– А это пшеница, которая в темном чулане хранится, в доме, который построил Джек.
Шаги сливались с шагами. И если обернуться, то Саломея узнает – идут ли за ней.
– А это веселая птица-синица, которая храбро ворует пшеницу…
И будет ли знание на пользу?
– …которая в темном чулане хранится…
Шаги приближались. Догоняли. И как знать, не несет ли идущий топор.
– …в доме, который построил Джек…
Перила вывернулись из-под рук, ступеньки вывели на второй этаж, и перед Саломеей возникла стена. Отступать некуда. Придется повернуться.
– Вот кот, который пугает и ловит синицу, которая ловко ворует пшеницу…
Шаги стихли. Но ощущение чужого присутствия осталось. К Саломее теперь подкрадывались медленно, осторожно, выдавая себя лишь дыханием и слабым стоном досок.
– …которая в темном чулане хранится, в доме, который построил Джек.
Саломея развернулась на пятке и вытянула руки, готовясь оттолкнуть любого, кто бы ни стоял у нее за спиной.
– Аккуратней, – сказал Василий, с легкостью перехватывая руку. Он сжал запястье, позволяя ощутить собственную силу, а затем отпустил. – Так и упасть можно. Напугал? Извините.
Он улыбался широко и радостно, как если бы его замечательная шутка удалась.
Но шуткой ли она была? Саломея, не удержавшись, опустила взгляд.
– Нету топора, – Василий вытянул руки.
Ладони у него широкие, грубые, с кругляшами мозолей и старыми шрамиками, которые возникают из ран неглубоких, однако же болезненных. Пальцы прямоугольные, ровные, с квадратами ребристых ногтей, под которыми видны полоски грязи.
– Что? Сильно напугал? Ну ты это… извини, если чего. Я ж просто… Иду себе, а тут ты. И так крадешься, что прямо аж интересно стало.
Простоватое лицо с крупными чертами, слепленными наспех. Нос-картошка, мягкие губы, по-детски пухлые щеки, синеватые от частого бритья. Выпуклые надбровные дуги и круглый лоб, прикрытый непослушной челкой.
– И я пошел… а ты считаешь. Про Джека. Смешно, да… Мне вот мама про Джека читала. Из книжки.
Он изобразил в воздухе квадрат, должно быть, обозначавший в его представлении книгу.
– Я наизусть помню… Вот пес без хвоста, который за шиворот треплет кота. Который пугает и ловит синицу, которая ловко ворует пшеницу, которая в темном чулане хранится в доме, который построил Джек. Теперь веришь?
Саломея пожала плечами:
– Верю.
– От и лады, – Васька снова протянул руку и, схватив ладонь, затряс. – Мир?
– Мир.
Железные пальцы его сдавили косточки, а на лице была прежняя безмятежная улыбка.
– Но ты по дому одна не гуляй. Не надо оно тебе. Хорошо?
Так уж вышло, что Егорычу пришлось возвращаться в голубятню – так он привык звать дом. Дурное местечко, грязное, и хоть бы ты батальон батюшек с кадилами вези – не спасут. Да и тот, которого прежний хозяин приглашал – монашек самого благочестивого виду и с крестом железным, тяжеленным, что вериги, – прямо так и сказал:
– Дурное место.
Монашек три дня молился, стоя в саду под березкою, тянул к небу рученьки белые да молитвы бормотал. Все бабы приходили на этакое диво глянуть, а некоторые, особо пробивные, и пощупать норовили. Но тут уж Егорыч им спуску не давал… монашек, чай, не для того приехавши, чтоб его всякие тут щупали, святости убавляли.
Только не спасли молитвы прежнего-то хозяина. И этому не помогут, хотя ж он за монахом слать не торопится. Ну да не в них дело, а в Егорычевой супружнице, женщине строгой, на руку горячей. Он и принял-то самую малость. Рюмашечку всего. Что ему с рюмашки-то сделается? Ничегошеньки! Так, кровушка по жилам поскорей побежит… а уж со второй рюмашкой и вовсе смешно вышло. А где две, там и третья. И явился Егорыч пред очи ясные дражайшей своей половины не то чтобы вусмерть пьяным, но и не трезвым. А та сразу и в крик. Ну а что Егорыч? Он тоже мужик! И не подкаблучник какой, а нормальный, рукастый. И дома у него все ладно, и вокруг дома, и забор новый поставлен, и крышу сарая покрыл, и вообще… и так ему горько стало от такой жизненной несправедливости, что плюнул Егорыч благоверной под ноги да и ушел из дому. Ну а уж после подумал, что если куда идти, то к голубятне.
Страшно стало аж до протрезвения!
Но гордость не позволила отступиться. Мужик сказал. Мужик сделал.
В сад Егорыч пробирался через тайную калиточку.
– Косят зайцы траву… трын-траву на поляне, – затянул он тоненьким голоском, чтоб жуть разогнать. В нос шибануло сладостью перезревшей вишни, яблоневым цветом и еще чем-то донельзя хорошим, отчего в этом самом носу родилось свербение. И Егорыч расчихался.
Дрожали листы древесные. Высилась агромадина дома. И над самою крышей блестящей десятикопеечной монеткой зависла луна. А само-то небо было ясненькое, чистенькое, со звездами крупными, что горошины на женином платье.
Вот баба дурная! Небось волнуется теперь, гадает, куда это Егорыч подевался. А и сама виноватая!
– …а нам все равно, а нам все равно! – Осмелев, Егорыч сел на лавочку у самого дома и достал из нагрудного кармана фляжку заветную, армейскую, бережно хранимую все эти годы под тайным камнем у колодца. Самогону во фляге оставалось на полглотка, но разве ж в количестве дело?
Егорыч хлебанул и зажмурился – крепко, холера! А когда открыл глаза, то и увидел ее.
На пятачке свежестриженного газона стояла.
Егорыч моргнул – а ну как исчезнет. Не исчезла. Стоит. Глядит на Егорыча. Руку протянула и манит. Подойди, дескать. А он не то что подойти – вдохнуть не способный. И в горле ком застрял, что кляп. Ни вскрикнуть, ни взвизгнуть. Она же покачала головой укоризненно: что ж ты так, Егорыч?
И сама шагнула.
Медленно шла, да и то будто не шла – плыла над травой. Колыхалась длинная белая рубаха. Бело, но неподвижно оставалось лицо с нарисованными бровями и нарумяненными щеками. Белым же муравейником возвышался над тем лицом парик.
– Сгинь! – наконец сумел выдавить Егорыч. И перекрестился.
А потом перекрестил привидение.
Оно же, вместо того чтоб сгинуть, как положено, подняло руку, а луна плеснула свету на темный клинок топора. И тогда Егорыч не выдержал: заорал и с криком бросился прочь. Бежал, ломая кусты, топча газоны с розами и петуниями, проламывая живую изгородь и калиточку запертую. Опомнился уже на поле.
Шелестел неубранный овес, кланялся ветру. Ухала сова вдалеке. Лежала в ложбине деревенька, и, по-прежнему крепок, стоял дом.
И та, которая в нем жила.
Егорыч икнул, а фляжка, которую он все время держал в руках, выпала.
А и то правда… завязывать пора. Допился до белочки. Ну конечно… так и скажут, если кому рассказать: завязывай, Егорыч, пока совсем крыша не съехала. И хоть ты клянися, хоть божися – не поверят.
Оно же было взаправду.
Или все-таки нет?
Елена слушала дом, а он играл для нее третью симфонию на клавишах паркета и струнах гардин. И дирижер был близок. Его присутствие ощущалось даже не по букету цветочных ароматов, который совершенно не подходил ему, как не подходила вся его нынешняя жизнь.
Но разве имела она права укорять его?
– Здравствуй, – Елена осталась на кухне ради этой встречи, не сомневаясь, что та состоится.
Она ждала, глядя на огненное марево заката, и пережила прилив ночи с его лиловыми волнами и черной глубиной. Она вытерпела все эти минуты, которых сложилось великое множество.
И спрятала зеркало, потому как не желала видеть лица дирижера.
Он появился.
– Здравствуй, – голос звучал глухо. – Ты зря вернулась сейчас. Мы так не договаривались.
– Я… я не вернулась. Я не уходила.
Та, рыжая, догадалась обо всем, но промолчала, не задав вопроса. А Елена ответила бы ей, просто потому что кто-то должен знать правду.
– Я жила здесь. Я вернулась сразу после… после всего. И жила.
– Зачем?
– Затем, что… какая разница?
Ей нужно было быть здесь. Она ходила по комнатам, трогала вещи, берегла их от пыли и плесени, натирала, начищала, убирала малейшие следы присутствия Женечки. Ей было страшно, что кто-то догадается. Конечно, человек, стоявший за спиной, был прав, говоря, что никто и никогда не догадается, но… Елена не находила в себе сил просто верить.
– Никакой, – согласились с ней. – Уходи.
– Я тебе мешаю?
– Да. Сейчас – да.
– Я никому ничего не расскажу. Ты же знаешь.
– Знаю. Но дело не в тебе.
Дело в том, что Елена – осколок. Один из тех, которые собрали в мозаику серебряной чернильницы, и рыжая, преодолев стеснение и страх, все-таки придет с вопросами. А Елена не сумеет врать. Никогда не умела, потому как ложь ее обыкновенно была неуклюжа, уродлива и явна. Правда же опасна. Не для Елены и не для Женечки – Женечка там, где не страшен суд людской – но для того, кто не желает отпустить прошлое с миром.
– Ты уходи, – сказала она, почти решившись обернуться. Есть ли смысл играть в загадки, когда разгадка известна? И если так, то честней поглядеть друг другу в глаза. – Отступись. Этим уже ничего не изменишь.
– Справедливость нужна не для того, чтобы менять.
– А для чего?
Не ответили. Ушли. Призраки запахов, призраки людей, призраки событий – вот все, что осталось Елене. Если разобраться, то не так уж и мало.
– Ты дура, подруга, – сказала Галька и, оттянув пальцем щеку, уставилась на десну. Десна, отраженная в зеркале, имела приятный розовый оттенок. Зубы лежали в ней одинаково ровные, блестящие, что жемчужины на атласе.
– Я не дура! – Кирочка сидела на краю ванной, вцепившись в этот край обеими руками. Ноги ее едва касались пола, а за спиной была пустота. И Кирочка раскачивалась, ощущая эту пустоту, но совершенно ее не боясь.
– Дура, – возразила Галина, выцарапывая ногтем занозу. Черный кусок скорлупы застрял между зубами и теперь здорово мешал. – Зачем связалась? Мало кидали?
– Он… он не кинет.
– Кинет.
– Он от меня зависит!
– Это тебе так кажется, – Галина все-таки подцепила занозину и, вытащив, положила на край умывальника. – Ты решила, что держишь кота за яйца, но забыла, что у кота и когти есть. Он тебя попользует и потом скажет: до свиданья, родимая. Приятно было потрахаться.
Ее взгляды на жизнь поражали Кирочку цинизмом, который был столь же естественен для Гальки, как и спортивные костюмы китайских фабрик, растянутые свитера с люрексом и широкие юбки, делавшие Галькину фигуру еще более нескладной.
– Я… мы…
– Не мычи. Еще не трахались. Все впереди.
– Я не собираюсь с ним…
– Зато он явно собирается с тобой. А духу отказать у тебя не хватит. Сердце жалостливое, головенка пустая.
На кого другого Кирочка за такие слова бы обиделась. Но это – на другого. Галина была своей. Сколько раз она выручала? И не сосчитать. Без Гальки Кирочка не осмелилась бы явиться в этот дом, и уж точно не решилась бы требовать то, что полагалось по праву.
– У нас просто сделка. Ты же знаешь про мои… обстоятельства. Вот умру я и с кем Алешеньке жить?
– Ну да… Вариант. А не думала, что, если помрешь, твой буйвол от Алешеньки с легкостью избавится?
Думала, конечно. Весь вчерашний день и позавчерашний тоже приглядывалась к Олегу. А он приглядывался к ней, хотя делал вид, будто бы Кирочка ему нисколько не интересна.
Вообще Олег был… ну не таким, как Кирочке представлялось. Он не язвил, не кричал, но просто находился рядом, пугая Кирочку своими габаритами и скрытыми намерениями. Хотя могло статься, что никаких намерений у него и нету, что все-то Кирочка выдумала…
– А если уж по делу, – Галина отвернулась от зеркала и уставилась на подругу тяжелым недружелюбным взглядом. – То попробуй его в оборот взять. Ты клуша, но и он вроде не гений.
– В оборот?! – такого совета Кирочка не ждала.
– Во-первых, все равно ты за него замуж идешь. Во-вторых, он пускай и не красавец, но и не урод. В-третьих, при деньгах. В-четвертых, ребенок папашей обзаведется. Сплошные выгоды.
– Я… я его не люблю!
– А то. Ты Сереженьку любишь. И любить будешь до гроба. Вот и говорю – дура.
Ну, тут Галька не совсем права была. Любовь к Сергею прошла давным-давно, но после нее в Кирочке не осталось места для таких вот опасных любовей. У нее Алешенька есть.
Алешенька сидел на полу и читал книгу. Олег сидел на кровати и, подперев подбородок кулаком, наблюдал за мальчишкой. Оба были одинаково бездвижны и чем-то похожи, пусть это сходство и примерещилось Кирочке.
Взять Олега в оборот… глупость какая.
– А вот и наша мамочка, – придурошным тоном сказал он и руки расставил. – Дорогая! Иди сюда! Мы по тебе соскучились!
– Олег, прекрати.
– Ты не хочешь меня поцеловать? Леха, она не хочет меня поцеловать.
Этот человек совершенно невозможен.
– Нам… нам к завтраку надо, – сказала Кирочка, нащупывая ручку двери. – Алешенька, иди вниз. А мы тут… мы тут…
– Поцелуемся, – договорил Олег.
Что теперь Алешенька про нее подумает? Он, наверное, переживать станет. Дети всегда переживают, когда в их жизни что-то меняется.
Алешенька положил книгу на стол и вышел, не сказав ни слова. Он обиделся! Господи, ну как теперь быть?
– Ты! – Кирочка в два шага оказалась рядом с Олегом. – Ты это прекрати!
– Что прекратить?
– Это! Шуточки твои! – Она осмелела настолько, чтобы толкнуть его в грудь. Действие не имело смысла, поскольку весу в Олеге было вдвое, если не втрое больше, чем в Кирочке. – Что теперь Алешенька подумает? Что он уже подумал?
– Але-е-ешенька… прекрати называть пацана этим овечьим имечком. Але-е-ешенька, – проблеял Олег и, перехватив руку, дернул. Кирочка упала на кровать. – И дергаться тоже прекрати. Ты им командуешь, а не он тобой.
– Я им не командую!
– Вижу.
– Я люблю сына!
– И поэтому прыгаешь вокруг него, как коза вокруг капусты. Знаешь, чем все закончится? А тем, что вырастет твой Алешенька слюнтяем, которому будет насрать на всех, кроме себя. Но ты и тогда не увидишь…
– Ты не понимаешь! Отпусти!
– Ты ж сама поговорить хотела, так что слушай. Больше никакого восторженного блеяния. Ясно?
Господи, Галька права! Кирочка – дура! О чем она думала, с этим человеком связываясь?
– Послушай, – тон Олега смягчился. – Любить-то по-всякому можно. Ты его своей любовью задушишь. Разве это хорошо? Ну вот только реветь не надо. Я не собираюсь твоего Лешеньку забирать. Ты сама хотела, чтоб он нормальным рос. Так дай ему расти. Не мешай. Наступи на горло собственной песне. Собой займись.
Нет. Как Кирочка может мешать Алешеньке? Она ведь только для него и живет!
– Для себя попробуй, – посоветовал Олег, разжимая руку. – Вдруг да понравится?
Для себя Кирочка жить пробовала, но у нее не вышло.
– Образование там получи нормальное… работу интересную…
– У меня было, – ей вдруг захотелось ударить Олега. Пришел, советует. Ему, дескать, со стороны видней. Но и дело-то его – сторона. Ничего он не знает о Кирочкиной жизни!
– И образование. И работа. Все было. Я бы сейчас могла в топ-менеджеры выйти и…
И вместо этого сидит в магазинчике, глотает обиды и рассчитывает, с кем ей безопасней переспать, чтоб Алешеньке было лучше.
Обида – не на Олега, на Сергея, бросившего ее одну, как если бы она и не человек, но вещь ненужная – сдавила горло, задушила слезы. Кирочка хотела сказать что-то гневное, злое, но не сказала – наверху вдруг раздался грохот, а потом и крик.
Вскочив, Олег кинулся к двери и за дверь. Он несся по коридору огромными скачками, и редкие уцелевшие картины на стенах подпрыгивали, стучали, словно подгоняя.
Кирочка не успевала. Она всегда плохо бегала, и даже страх – в голове осталась одна-единственная мысль, что кричал Алешенька, что ему плохо – но даже этот страх не в силах был заставить ее бежать быстрее.
Лестница на третий этаж. И выше. Олега не видно. Где он? Выше!
Площадка.
Чердак – темный квадрат в потолке. Олег уже наверху. Кирочка карабкается. Она цепляется за кривоватые перила, едва не соскальзывает с крутых ступенек, которых слишком много.
На чердаке туман из пыли, серо-золотой, разукрашенный солнцем. И Кирочка чихает, никак в силах остановиться, потому как на пыль у нее аллергия. Сердце пускается в пляс, а пальцы знакомо холодеют.
Не сейчас!
Нельзя!
И сердце соглашается. А пыль вьется шелковыми шарфами, вуалями, что лишь дразнят силуэтами вещей, но не показывают сами вещи. И Кирочке приходится идти на ощупь.
– Олег!
Он же здесь. Он бежал впереди, и Кирочка точно это помнит. Куда он делся?
– Олег, ты здесь?
Тишина. Следы солнца на полу. Доски теплые, тепло проникает сквозь подошвы тапочек. А тапочки у Киры смешные, тканные, с ушками и глазами-бусинками. Алешеньке они нравятся.
– Алешенька!
Тихо.
Голуби курлычут. Близко-близко. За спиной.
Кирочка поворачивает. За спиной никого, лишь пылинки пляшут в столпе света.
– Олег… ты тут?
На чердаке пусто.
– Эй, кто-нибудь…
Никого. Голуби, и те замолчали, позволяя Кирочке осмотреться. Но стоило ей шагнуть к выходу, как крышка, такая надежная крышка, сделанная из толстых дубовых досок, взяла и захлопнулась.
– Глупая шутка, – сказала Кирочка, чувствуя, как снова леденеют руки.
Не шутка. Тот, кого она видела… не видела, но заметила. И только руку! Всего-навсего руку в белой перчатке! Он или она – Кирочка даже этого не скажет – решил ее убить.
– Пожалуйста… я ничего не знаю! Я ничего… ничего не видела! Честно!
Голос ее порождал слабенькое эхо, которое тут же умирало, как вот-вот умрет и сама Кирочка. Бежать? Куда?
К окну. На чердаке имеются окна, узкие, в плотных сетках рам. И Кирочка, если постарается, откроет окно. Позовет на помощь. Просто-напросто выберется наружу. И спустится.
Она сильная.
Первое окно оказалось запертым. Второе и третье – тоже. Кирочка толкала, дергала, царапала, но окна держали оборону. И лишь самое последнее, квадратное, совсем уж крошечное, словно кошачий лаз, оказалось открытым. Оно распахнулось радостно, как если бы ждало Кирочку. И широкая лента карниза за ним выглядела вполне надежной. В полушаге на ленте сидела куцекрылая горгулья с горбатой спиной.
А… а может, не стоит лезть? Дверь закрылась, но на чердаке никого, кроме самой Кирочки. Зачем тогда бежать? Рисковать? Проще сесть и подождать. Алешенька ее хватится. И Галина. И Олег… конечно, Кирочку станут искать.
Найдут ли?
Дом огромен. А на чердак давненько не заглядывали.
Кирочка села на пол и попыталась мыслить логично.
Итак, у человека, который запер Кирочку здесь, имелась цель. Вопрос – какая? Хотели ее напугать? Предупреждали? Или подготовили? Убрали от Олега и Гальки, спрятали в надежном месте до поры до времени, чтобы…
Хватит себя пугать!
Успокоиться. И решиться. Вот окно. С трудом, но Кирочка в него пролезет. Карниз широкий, каменный. Горгулья рядом. И если уж камень выдерживает вес камня, то и с Кирочкиным как-нибудь да управится.
За спиной скрипнула доска. И снова скрипнула. Кирочка вскочила, обернулась. Никого. Пусто.
– Пусто, – повторила она вслух, голосом разгоняя страшную тишину. – Здесь пусто!
Голубь воркует, нежно, уговаривая голубку поспешить.
Но голубей нет!
Никого нет!
Сердце снова колотится быстро и с каждым ударом все быстрее.
Стоп. Спокойствие. Сжать кулаки, впиваясь ногтями в кожу. Боль помогает удержаться наяву. Думать. Кирочка совершенно не способна думать в этом страшном месте. Уходить!
И доски снова скрипят. Ближе и ближе. Кто-то крадется, и вот-вот доберется до Кирочки.
Но здесь же нет никого!
– Эй! Ау! – Она не знает, что кричать, да и голосок дрожащий, испуганный. – Ау! Олег! Помогите! Кто-нибудь…
Никого. Но кто-то… Теперь Кирочка слышит и дыхание, сиплое, явное. Это не галлюцинация. Кирочка различает вдохи и выдохи, редкие всхлипывания и еще более редкие вздохи.
– У… уходите!
Она сама не заметила, как отступила к окну, прижалась спиной и руки вытянула, растопыренными пальцами угрожая пустоте.
– У… уходите!
Смешок. Шепот. Слова получается различить не сразу, но Кирочке повторяют снова и снова:
– Беги… беги. Бегибегибеги…
И когда голос сменяется визгом, скрежетом совершенно нечеловеческой природы, Кирочка ныряет в окно. Она выбирается на парапет, цепляясь в камень руками и коленями. Она ползет, стараясь оказаться как можно дальше от жуткого места. И горгулья ухмыляется вслед. Горгульям случалось видеть всякого, их не удивить скрежетом.
Сердце колотится.
Захлебывается.
Руки дрожат, а карниз становится уже и уже, а трещин – все больше. Они разрастаются, грозя обрушить и карниз, и Кирочку.
Остановиться. Выдохнуть.
Все хорошо. Надо только успокоиться. И Кирочка пробует. Она сидит на каменном пятачке рядом с горгульей самого отвратительного вида. Кусок крыла у нее обломан, а хребет подернут зеленью не то мха, не то плесени. И сама она скользкая, ненадежная, как и крыша.
Черепица лежит на черепице, керамическая чешуя старого дракона, который притворился домом, чтобы люди успокоились и позволили сожрать себя. Кирочка увидела правду. А значит, ей придется умереть, ведь свидетелей опасно оставлять в живых. Дом это знает.
Крыша прогибается и поднимается, выпуская на поверхность бугры слуховых окон. Солнце повисло над самым дальним, обжигает, раскаляет черепицу до красноты. И краснота эта ползет к Кирочке. На раскаленной крыше усидеть не выйдет.
Возвращаться надо! Или ползти вперед.
Вперед страшно, карниз узенький, как тесьма, и весь в трещинках. Тронь такой, и он рухнет на нарядный заборчик, который Егорыч только вчера выкрасил в радостный желтый колер. И Кирочка рухнет.
Она вытянула шею, разглядывая деревья. Не такие они и страшные, напротив, мягкими выглядят, этакими шарами зеленой ваты на спичках-стволах. Вот только внутри шаров иголками ветки, только и ждут Киру-бабочку, чтобы проткнуть насквозь.
Вперед нельзя… а назад?
Если Кира сумела доползти от окна до горгульи, то сумеет и от горгульи к окну. Аккуратненько, осторожненько, нащупывая каждый шаг и не позволяя страху подгонять сердце.
Нельзя падать в обморок!
– Раз, два, три… – Кирочка считала сантиметры.
В груди ухало. Пальцы онемели. Полотняные брючки прорвались, и теперь Кира коленями чувствовала каждый ухаб и каждую трещину. И хорошо. Так оно надежней.
– Пять… шесть… семь и семьдесят семь.
До окна оказалось далеко, куда дальше, чем Кирочке представлялось. Но она все-таки дошла и пяткой толкнула створку.
Створка не открылась.
Кирочка толкнула снова и, от ужаса потеряв всякий разум, принялась стучать по окну, норовя выбить, выдавить стекло с рамой. Но оно сидело крепко.
И тогда Кирочка завизжала, а карниз от крика треснул. Посыпались камни, быстро, радостно…
Дом от пруда отделяло поле. Кланялся выспевший овес, грозя уронить зерно на землю, синели васильки и колокольчики, а робкие незабудки облюбовали канавы.
Пруд начинался с низких ив, в переплетении ветвей которых скрывалось немало птичьих гнезд. Звенели голоса, пугали Саломею, но она не пугалась, подступала к воде.
Берег щетинился осотом, поднимал стену рогоза и высокие коричневые свечи его торчали копьями. Но когда рогоз отступал, открывалась вода. Была она чистой, прозрачной, такой, что Саломея видела желто-бурое песчаное дно и суетливых серебряных мальков. Над водой висели стрекозы, а с противоположного берега тянуло дымом.
Егорыч сидел на старом тракторном колесе и раскачивался.
– Черный во-о-орон… – пел он шепотом. – Что ж ты… ты… вье-о-о-ошься… над моею головой.
Пустая бутылка лежала в воде, и лишь горло ее торчало на поверхности стволом незатонувшей пушки.
– Здравствуйте, – сказала Саломея и вытащила бутылку. – Извините, мне бы поговорить.
Егорыч дернулся и уставился на нее пустым взглядом.
– Ты добы-ы-ычи, – икнув, сказал он, – не дождешься!
– Елена сказала, что вы, наверное, здесь…
– Не дожде-е-ешься! Черный ворон, я не твой!
– И еще сказала, чтобы вы домой шли. Чтобы не позорили жену.
Он снова икнул и ответил:
– Сама дура.
– Я?
– Она. Я ей вчера чего говорил? Что я трезвый! – Он резко раскинул руки, и полы грязной рубашки разъехались, обнажив впалую грудь, густо поросшую седым волосом. – А она скандалить. Ты вот своему скандалишь?
– Не-а.
Саломея не солгала. Не было у нее «своего», а значит, и скандалы становились невозможны.
– Вот! Молодец. Баба какая быть должна? Ти-и-ихая. Спокойная… а у этой – норов выдрячий. Я ей так и сказал. Выдра ты, Галька. И мамаша твоя как есть выдра. Ну была выдрой. Померла, пусть икается ей на том свете, как мне тут икается.
Егорыч икнул и сполз с колеса, вытянулся на траве, раскинув руки и ноги.
– Хорошо…
Стрекозы устремились к нему, зависли над телом синими и зелеными вертолетиками.
– Кыш пшли. А Ленке так и скажи: не вернется Егорыч. Все!
– Ленке – это Елене? – на всякий случай уточнила Саломея и, подумав, что стоять над лежащим человеком как-то неудобно, села.
Трава была мягкой и влажной. Поздний одуванчик – желтое солнце на коротком стебле – держал божью коровку, и Саломея пересадила ее на руку.
Божья коровка, улети на небо…
Коровка ползала по ладони, деловито исследуя ущелья паппилярных линий.
– Ленке… Елена. Важная. Городская. Ходит цаца… ни боком к ней, ни раком. А на деле из нашинских она. Отец ейный тут жил. И дед. И прадед, стало быть. И сама малая была, так и бегала с голой сракой… добегалась.
Коровка взобралась на мизинец и застыла. Не спешила она улетать. Ждала.
– Но ты ей скажи, что Егорыч не вернется! Вот те крест.
– А почему?
– Она не велит, – перейдя на шепот, сказал Егорыч. И снова икнул, отчего стрекозы, подобравшиеся к самому Егорычеву лицу, разлетелись.
– Елена?
– Хозяйка, – Егорыч ткнул пальцем в солнце. – Сама! Вот ты скажешь, что Егорыч пьет. И я скажу – пью. Как есть пью. Но главное что? Чтоб человек меру знал. А Егорыч меру знает!
Коровка топталась на пальце, потом повернулась к Саломее и уставилась бусинами фасеточных глаз.
– И знает, чего видел!
– А что вы видели?
Божья коровка, улетай же на небо, вот оно, ждет, раскрылось свежей синевой, облака убрало, затерло тени, оставив лишь бескрайнюю высоту.
– Ее и видел. Хозяйку. Ты от думаешь: примерещилось спьяну. А оно не примерещилось! Егорыч всякого повидавши. Домишко – дрянной! Как есть дрянной! Прошлый-то чуял, чуял, монашка позвавши был святить. А монашек ничего такой, худой, как на иконе. Хороший. И голос ладный. У нашего-то батюшки голосок тоненький. Бывало затянет, а чего тянет – не понять. Наши бабы его не любят. В Сиговку ездют, там у батюшки правильный голос. И у монашка был. Так он сразу сказал – дьяволово местечко.
Егорыч говорил и сам входил в раж, а Саломея не мешала.
– Я так Ленке и сказал: неча там делать. А она упертая… Иди, грит, Егорыч. Деньги-то приличные дают. Оно-то верно, деньгов дали. Даже моя заткнулася, когда увидела. А потом пилить начала, дескать, за просто так столько не дадут. Не видела она, чего в доме деется… за просто-то так…
Божья коровка, скажи там, на небе, что на земле Саломея справляется. Она больше не плачет и спит спокойно. И веснушки по-прежнему крепко связывают ее с солнцем, а значит, все будет хорошо, потому как у людей, к которым солнце благосклонно, всегда и все хорошо.
– Там же унитазы золоченые! И краны. И еще всякой дряни бессчетно… хозяйка, правда, стервозина.
– Выдра? – Саломея не сдержала улыбки.
– Хуже! – искренне заявил Егорыч. – От…
Он задрал рукав и ткнул Саломее под нос широкое запястье с крестообразным шрамом.
– Она, падла. И видела же, что я стою. Видела! А все равно выкинула.
– Что выкинула?
– Тарелку. У нее манера была, что, чуть чего не по-ейному, тарелками швыряться. Бывало, как примется посудой звенеть, так хоть ховайся! Не, баба тихою быть должна. Как ты. А что морда… ну так с лица воды не пить. Потом звинилась, конечно. А он-то денег дал, ну, значит, чтоб я того, в полицию не пошел. Я б и не пошел. Чего мне из-за царапины? Тарелку от жалко. Красивая была. С голубями. Дорогая…
Божья коровка продолжала топтаться на пальце. Она то раскрывала узорчатые надкрылья, то смыкала их. Лети уже, передавай приветы маме, папе и бабушке. А потом вернись и расскажи, чего видела там, на небе, и существует ли оно такое, какое рисуют, с белыми барашками облаков да ангелочками. Папе вряд ли понравится носить белую хламиду. А мама, наверное, станет смеяться, говорить, что у него нимб в лысине отражается, как в воде.
– Деньги-то, оно хорошо, – Егорыч закрыл глаза. – Только я тебе так скажу: не в деньгах счастье.
– А в чем?
– Не знаю. Только точно не в деньгах. Вон у этих-то денег было безмерно. И чего? И ничего! Она с хахалем хвосты крутила. Он по бабам бегал. Чего жили-то? По мне, так оно если не живется, то разводися. А если не разводишься, то и живи по-людску. Я-то своей выдре ни разочку не изменил бы! Вот ты веришь? Ни разочку! Она-то знаешь какою была? Ох, бабень! Голос-то, голос, ну чисто труба иерихонская! Как затянет песню, так и все, прям цепенею весь. И мимо идет, вся из себя разэткая. Что спереду, что сзаду. Прям лебедушка… чего от такой гулять-то?
– А Сергей, значит, гулял?
– Ну так… Кирка он. Дитенка нагулял и бросил. Разве ж оно можно так? И ладно б на том успокоился, так нет же ж… ты не подумай, что Егорыч сплетню пересказвает. Он своими глазами видел!
– Любовницу?
– Ее самую. Такая себе баба… ну интересная. Из ненашенских. Морда белая, волос черный. Чисто цыганка. И в голове-то, в голове… У баб вообще по-особому в голове все. Намешано что дури, что ума. Моя-то вроде нормальная, а бывает, что как скажет чего, то и не поймешь, откуда оно взялося. И эта тоже… тихая, тихая. Ходила, глазки опустивши. Приседала перед хозяйкою. А потом возьми и заскандаль. С чего? Хрен ее знает.
– То есть она при доме жила? – Саломея пересадила божью коровку на другую руку.
– Я и говорю. Жила.
– И Татьяна это терпела?
– Ну… пока не знала, то терпела. А как узнала… застукала, наверное. Или у той нервишки сдали перед хозяйкой на цырлах бегать. Сама небось порешила хозяйкою стать. Только просчиталась. Булгин-то враз под женин каблучок лег. И сказал своей любови: иди, мол, дорогая отсюдова. Она и ушла. А чего делать-то? Только вот уходила так… прям не могу сказать. Глядела с тоскою такою, что прям сердце скаменело. Я еще тогда того подумал, что наплачется хозяин. Вот моя загулу в жизни не простила б…
Божья коровка все-таки выпустила мягкие крылья. Она взлетела и сразу исчезла, будто бы на самом деле нырнула в синее-синее небо.
– Ну а эти-то долго кричали… кричали и кричали. А потом успокоилися вроде. И опять в любовь играться. Ленка же подсуетилась в момент и собственную доченьку на нянькино место подсунула.
– Погодите, то есть любовница Сергея была нянечкой?
– Ага, – согласился Егорыч. – Не Таньке ж с дитем возюкаться. Вот и выписала себе помощницу.
Он фыркнул, выказывая презрение к этакому неправильному поведению.
– У ней дипломов-то целая папка была. Я сам видел! Я ее с городу-то и забирал. Ехал, говорить думал. Если ж человек хороший, то чего не поговорить? А она вся такая горделивая. Прям не до слова! И ехала, нос задрамши. Ну назад уже не ехала – летела. Танька потом еще и конторе той, где эту нянечку заказывала, скандал устроила. Требовала, чтоб погнали ее с работы. И я так думаю, что правильно. Ну посуди сама, ежели тебя за дитем глядеть наняли, то и гляди за дитем, а не за мужем чужим. А потом еще и покража та…
– Погодите, то есть вещи украла нянечка?
Все правильно. И неправильно.
– Ну… вроде как она покрала… а больше ж кому? Некому? И там еще искали… нашли… судили, стало быть. – Егорыч говорил с явной неохотой, с сомнением, как будто бы вдруг разуверился в собственных воспоминаниях. – Вот Ленку-то жалко. Она-то думала, что за счастье это свою донечку пристроить в теплое местечко. С дитем-то чего? Дитё тихое было, ласковое, много ему надо ли? Вот и приглядывала б Женька за малою, а Ленка – за Женькою. Танька-то разом выгоду смекнула.
– Погодите, Женька – это Евгения…
– Женевьева, – поправил Егорыч. Он и сказал-то с ударением на первом звуке. – Красиво. Только хрена ли с этой красоты.
Женька-Женевьева, о которой Елена не упомянула. Более того, она солгала, сказав, что нянечку рекомендовало агентство. Почему? Не хотела выносить сплетню? Или боялась проговориться о дочери?
О той дочери, о которой Тамара упомянула, будто бы она больна.
– И что с ней случилось?
– Дык, известно, что. Хозяин когда того… ну того… это… умом подвинулся… он и Женьку приложил. Не до смерти, но крепенько…
Не до смерти. Поэтому не было упоминания о третьей жертве.
Нигде не было! Ладно, газетчики, их интересует сенсация, но полицейский-то отчет! Полиция обязана была упомянуть о Женевьеве. Только не упомянула.
Почему?
– Ее нашли-то не сразу, – Егорыч скривился, и видно было, что эта история ему неприятна, что переживает он, как не переживал ни за Булгина, ни за его супругу. – Ленка-то к вечеру хватилась… и ко мне пришла. Ну как бы чтобы я того, помог в дом… я и помог… вместе пошли. Жутко, да… я ей говорю, мол, давай полицию кликнем. Ну а чего? Мы ж не красть лезем, а по делу. И дело такое, что лучше б с полицией, да… Ленка ж уперлася. Нет, и все.
Он замолчал и молчал долго. Саломея сидела рядышком, тихонечко, не рискуя двинуться и спугнуть без того суматошные Егорычевы мысли.
– Ты того… дело-то… ну такое… скользкое. Я ж не хочу, чтоб Ленке чего было. Или Женьке, хотя ей-то уже… прости господи.
Тон Егорыча стал извиняющимся, и Саломея поняла: сейчас замолчит. А молчания допустить никак было невозможно.
– Вы ведь не хотите, чтобы еще кто-нибудь умер? – спросила она и наклонилась, разглядывая Егорыча. Людей почему-то пугало, когда Саломея начинала их разглядывать, хотя ей так и не удалось понять, в чем же скрывалась причина этого самого страха. Опасались ли они, что попадут в тайники мыслей Саломеи, или же брезговали таким вот вниманием, но всякий раз реакция была одна. Люди начинали говорить. Они точно откупались словами. И Егорыч не стал исключением.
Его седые брови выгнулись и столкнулись над переносицей, сама же переносица взопрела, а щеки меленько задрожали.
– Я не собираюсь никого и ни в чем обвинять, – строго сказала Саломея. – Но мне придется, если вы будете скрывать информацию.
И Егорыч сдался. Он громко выдохнул перегаром и табаком, закашлялся и сам себя ударил в грудь, выбивая першащую пробку.
– Ты это. Брось. Я если того, захочу говорить, то скажу. А если это, ну нет, так ведь и все! – пригрозил он. – А Женька-то невиновная. Я тебе клянуся, что невиновная. Баба она. Ну как бабе-то такое утворить? На кухне она сидела. В уголочке. Забилась в самый темный и дрожала, дрожала… а сама-то в крови вся. В крови, да…
Егорыч снова замолчал, но на сей раз Саломея не стала торопить.
– Ленка к ней сразу. Дергать давай… и Женька очнулася, вцепилась в мамку и заорала, что, значит, она виноватая, что только она во всем и виноватая. И лопочет, лопочет, слезьми заливается. А я Ленке прям так и сказал – «Скорую» надо, девку спасать. У нее это. Шок. А она говорит – нет. Ну, мол, что если кому сказать, то все на Женьку и повесят. Булгин-то сейчас сознался, но отойдет чутка – и не захочет сидеть. Денег-то у него много, купит всех и свалит на Женьку. Та ж беспамятная, только и повторяет, что, дескать, виноватая. Хотя куда ж ей? Я Ленке еще ответил, что, значит, дура она, что не про то думать надо, а девку спасать. У нее ж голова вся разбита! Только где тут… Ленка на колени упала. Причитает, воет, просит… и как мне? Что мне? Ну повез их, куда сказала…
– То есть заявлять вы не стали.
– Ну… я хотел! Честное слово хотел! А Ленка отговорила.
Только остается еще один человек, который обязан был заявить о произошедшем.
– Оно так вышло, что того, ну этого… она мне подносит рюмочку, ну, выпей, Егорыч, со мною, от нервов и вообще, а то тошно на душеньке. И мне-то тошно было. Я и принял. А потом чего было, так и не помню. Отравила меня, зар-р-раза! А как прочухался, то и говорит, что типа я два денька в отключке был. И чтоб теперича в полицию и мысли не имел идти. А если пойду, то моей скажет, что эти два денька я у Ленки-то и жил, что, значится, решился с нею теперь… моя-то гордая. Не простила б. Вот я и молчал. Да и то, чего лезти? Сами разберутся. Правда?
Он с такой надеждой смотрел на Саломею, что ей стало совестно.
– Правда, – ответила она.
И только все равно не понятно, почему врач, осматривавший девушку, не сообщил полиции. Елена взятку дала? Или врач был заинтересован в том, чтобы не сообщать?
– А все равно хрень вышла, – признался Егорыч, садясь. Он стянул с ноги ботинок и почесал пятку через круглую дыру в носке. На прикосновение отозвались пальцы, зашевелились, продираясь в другую дыру, мелкую и заботливо прихваченную темной ниткой. – Женька-то того… совсем уже. Видать, крепко ее мозгами подвинуло. И жалко их… вот скажи, с чего вы, бабы, таки дуры?
– Не знаю, – честно ответила Саломея.
Мальчик сидел на кушетке середины девятнадцатого века и увлеченно расковыривал золотое шитье. Вид этого ребенка, не по возрасту серьезного, сосредоточенного, вызывал у Тамары приступы ярости, контролировать которую получалось плохо.
– Прекрати, – сказала она и, выдавив улыбку, добавила: – Пожалуйста.
Поганец не шевельнулся.
– Это очень дорогая вещь.
– Она моя?
Права была мама в своей житейской хитрости: Сергей был идиотом. Зачем он признал ребенка? По какому такому душевному порыву, когда он отродясь порывам этим подвластен не был.
Или Татьяне мстил?
Но ничего уже не изменишь, и Тамара, накрыв ладонями живот – ее ребенок будет совсем-совсем иным – ответила так ласково, как могла:
– Нет, деточка, она не твоя.
И ничего в этом доме – не твое!
– Мама говорит, что я имею право на наследство, – расковыривать кушетку Лешка перестал и руки положил на колени. Широкие такие руки, некрасивые, недетские.
Тамару передернуло от отвращения – это не ребенок! Это карлик, который прикидывается ребенком. Она читала английские сказки, в которых тролли утаскивали хорошеньких младенцев, подбрасывая в колыбели собственных, уродливых, капризных, не по-человечьи хитрых. И вот его подбросили, большеголового, с оттопыренными ушами, с носиком-пуговкой и узким, злым ротиком, который предназначен лишь для того, чтобы говорить про Тамару гадости.
– Этот вопрос решать не твоей маме.
– А кому?
– Суду, – сказала Галина, сплевывая шелуху в кулачок.
Еще один уродец. Почему Кира окружает себя уродцами? Не потому ли, что сама некрасива? Галина – ужасна. Костяное лицо с застывшим, туповатым выражением, вялые губы и скошенный подбородок, на котором индюшачьим зобом подвисает складка. Когда Галина глотает, складка дергается и кожа облепляет шею, вырисовывая тяжи мышц. И хорошо, что Галина носит спортивные костюмы или свитера, скрывающие очертания фигуры, которая, без сомнений, не менее отвратна, чем шея и лицо.
Тамаре вредно находиться рядом с уродством.
И снова воцарилась тишина. Карлик, притворявшийся человеческим дитятей, нашел новую забаву. Теперь он мотал ногами, то быстрее, то медленнее. Синие сандалики мельтешили в глазах, и тупая злость стучалась в Тамарины виски.
Она сдерживала себя.
Ей не нужны ссоры. Не нужны, и все! А когда злость почти прорвала плотину воли, наверху раздался крик. Он был громкий, долгий и очень страшный.
– Сиди, – велела Галина ребенку.
Сама она поднималась медленно, неторопливо. Сначала пересыпала семечки в один карман, шелуху – в другой, вытерла вспотевшие, в черной саже ладони о брюки и только затем двинулась к лестнице.
Тогда очнулась и Тамара. Она вдруг поняла, кто это кричал, и былые эмоции сменились новой – страхом. Тамара взбежала по лестнице, пронеслась по коридору, который, как нарочно, стал длинен и неуютен. Дверь комнаты была распахнута.
– Вася!
Василий лежал на полу, в луже чего-то яркого, вязкого, как вишневое варенье. А над телом склонился Олег.
Томочка захрипела, зажимая себе рот ладонями.
– Он жив, – Олег повернулся к Тамаре.
Руки красные. Кровь стекает. По капельке, но быстро. Тук-тук-тук на пол, в лужу… лужа растет.
– Он жив. Ранен просто. Перевязать надо.
Жив. Ранен. Перевязать. Крови много… за что он?
– З-за… за что? – спросила Тамара сквозь пальцы. Она боялась отнять руки ото рта, потому как тогда точно раскричится и расплачется, а слезы не помогут.
Перевязать надо.
– Это не я, – сказал Олег, расстегивая рубашку. – Это не я! Мы сидели с Кирой. Разговаривали.
Кира – дрянь. Она солгала. И солжет снова, чтобы защитить своего ублюдка.
Олег стянул рубашку и, скомкав, приложил к ране. Ткань стремительно розовела.
– Врача надо… Слышишь? Позвони врачу! Да очнись ты!
Кто? Тамара. Олег ей говорит. Но она не способна очнуться! Ей плохо и страшно. Ее отодвинули, и костюм Галины, красный, с лампасами, заслонил обзор.
– Я врач, – сказала она. – Пусти. Отойди. И ее выведи. Ей вредно волноваться.
Вредно. Да.
Олег поднялся. Сделал шаг. У него руки в крови и колени тоже. Кап-кап. Тук-тук. Кто там?
– У меня в комнате чемоданчик есть. Принесите, – велела Галина, и теперь тон ее был жестким, не терпящим возражений. – И пошевеливайте ластами.
Тамару вытолкали в коридор. Олег хотел усадить ее на стул, но она отшатнулась, не желая, чтобы к ней прикасались эти измаранные кровью руки.
– Это не я! Да слышишь ты? Это не я его ударил!
– А кто?
Он не ответил, развернулся и пошел широким шагом. Он считал двери и оставлял на полу след красных звездочек с растянутым лучом. Он остановился и, в последний миг спохватившись, надавил на ручку локтем. А ручка не поддалась.
– Помоги! И давай уже, отомри, после поскандалишь.
Тамара никогда скандалов не устраивает. Ей вредно скандалить.
А ручка ходила тяжело, как будто бы механизм был испорчен. В Галининой комнате пахнет семечками. На столе стоит огромный пакет с надорванным краем. Из дыры вываливаются черные семена, их на столе целая россыпь. И на полу есть, застряли меж ворсинками ковра.
На кровати же кружка с шелухой.
Журнал «Медицинский вестник».
Шкаф полупустой. Чемодан. Чемоданчик.
– Бери и пошли. Пошли, пошли, – Олег мешал осматриваться, он подталкивал к выходу, точно опасаясь, что в этой комнате Томочка увидит что-то, чего видеть ей не полагается.
А Василий уже пришел в себя. Он сидел, прислонившись к стене, и обеими руками удерживал Олегову рубашку.
– Жить будет, – сказала Галина. – Шить надо.
– Может… может, лучше в больницу? – Томочку начало трясти, руки дрожали, ноги дрожали, а голова и вовсе кружилась.
– Лучше. Пусть едет. Я говорила.
– Не надо, – возразил Василий, сдвигая тюрбан из рубашки выше. – Галя зашьет. Она же врач. Вот и поврачует. А там вопросы задавать станут. Разве нам нужны вопросы?
– Н-нет. А… а если…
– Кость целая. Только кожу чутка содрало. А кожа на голове тонкая. И крови дает прилично.
Галина колдовала над сундуком. Стоит ли ей верить? Василий верил.
– Видишь, только кожу и содрало. Ты не беспокойся, солнышко. Меня только поцарапало. А что такое царапина – ерунда?
Он не хотел уезжать из дома. Но почему?
Потому что внизу сидел карлик Киры, а в дверях застыл Олег. И все эти люди, им нужен лишь повод, чтобы избавиться от Томочки и Василия. Денег много? Денег всегда мало.
– Кто тебя ударил? – спросил Олег.
– Не знаю. Не видел. Я телефон искал. Вчера вот точно на тумбочку положил, а сегодня смотрю – нету телефона. Я подумал, что он упал. Ну и наклонился. А тут дверь хлопнула. Я разворачиваюсь и… все. Повезло, наверное.
– Повезло, – согласилась Галина и приказала: – Руки убери. И девку тоже уберите. Обмороки я лечить не собираюсь.
Олег взял Тамару за плечо и выволок в коридор. Она не хотела идти, но как тут сопротивляться? Олег сильнее и выше. От него воняет Кирой, а руки – в крови.
И Томина блузка тоже. Кровь надо отстирывать в холодной воде и хозяйственным мылом. Так мама учила. А жирные пятна уксусом выводят. Или водкой, если сразу на пятно приложить.
– Эй, ты только не реви, ладно? Сказано же – жить будет. Садись вот.
Села. Узенькая скамейка, темная доска, просто прикрепленная к стене. На противоположной – рубленые раны. Заделать надо. А если заделывать, то сбрасываться на ремонт. У Тамары нет таких денег.
– Это ты его, – сказала она, прогоняя иные, недобрые мысли. – Это ведь ты его! Признайся! Чтобы мы уехали! Чтобы тебе все досталось! Чтобы…
– Послушай, деточка, и запомни – я могу убить человека. Наверное. Но не за деньги. Во всяком случае, не за такие деньги. Мне на жизнь хватает, и этот домишко – он обуза, понимаешь? Я бы отдал его тебе со всеми потрохами, когда бы…
– Когда бы что?
Олег потер ладонью плечо, оставляя на голой коже бурые разводы. Он же рубашку отдал. Спасибо сказать надо. Надо бы, но Тамара не скажет. Она не верит этому человеку по одной простой причине: если не Олег ударил Васю, то кто? Не Кира же?
– Серегу убили, – он произнес это тихо, точно стесняясь этого факта. – Сунули ему яд… а он и выпил. И знаешь что? Он сказал, что яд баба принесла. А баб здесь всего трое. Ты, Кирка и Галька. Была еще твоя мамаша, но ее подозревать уже поздно. Ясно? И я не уйду отсюда, пока не пойму, кто моего брата на тот свет отправил. Теперь понятно?
– Ага, – Тамара вдруг успокоилась.
Какая разница, кто это сделал? Он поступил справедливо – смерть за смерть. А если так, то бояться нечего. Тамара ведь ни в чем не виновата. Не так ли?
Кира лежала на карнизе. Ей удалось вытянуться, прижаться к камню и упереться ногами в уступ. Руки ее впились в трещины, а щека прилипла к черепице.
Кира лежала.
Время шло.
Ей хотелось пить и в туалет, но она терпела, стараясь не думать о своих желаниях. Стоит шелохнуться, и Кира упадет. А падать страшно. И умирать страшно.
С кем Алешенька останется? Он ведь маленький такой, беззащитный. И не прав Олег – Кирочка вовсе не душит Алешеньку. Разве материнская любовь может быть удушающей? Ерунда какая. Олег просто не понимает, каково это – жить, когда весь мир требует от тебя одного – убийства.
Аборт – это же убийство. У ребеночка уже есть сердце, ручки и ножки. Он живет и любит маму. И разве способна мать причинить ему, беззащитному, зависимому, боль?
Конечно, нет. А мир… мир тоже не прав.
И Кирочка доказала ему его неправоту, когда взяла на руки сына. Она разглядывала его, удивляясь тому, как получилось создать подобное чудо. А чудо дышало, дергало ручками, шевелило ножками и смотрело на Кирочку удивленными голубыми очами.
А потом… ну было сложно, да. Только ведь Кирочка знала, ради чего ей жить. И жила, всецело отдавая себя этой невозможной любви.
Олег же говорит – душит.
Кого? И как? И что случится с Алешенькой, если Кирочка упадет. И она давно бы упала, от страха, от слабости, если бы не мысли о нем.
Солнце вскарабкалось высоко. Жарило крышу, накаляло. И Кирочкину спину тоже, особенно между лопатками. Постепенно жар становился невыносимым, как если бы сковородку поставили. Две сковородки… двадцать две… уже и сама Кирочка – одна большая сковородка с запекшимся нутром.
Нельзя плакать.
Терпеть. Ее будут искать и обязательно найдут.
Когда-нибудь.
Ради Алешеньки… его в специальную школу надо. Он талантливый очень, только без денег все равно не возьмут. А деньги закончились почти. И еще Кирочку уволили… Олег на ней женится. Он не нравится Кирочке, но ради Алешеньки она потерпит.
У Олега достаточно средств, чтобы обеспечить мальчику хорошее образование.
Захочет ли Олег?
Кирочка найдет способ… ради сына… только бы выжить. Только бы удержаться.
– Эй! – Крик донесся издалека, как будто из-за горизонта, линия которого белой нитью прошила небо. Выше нити ползли облака, а ниже Кирочке не получалось глядеть. – Кира! Ау!
– Ау, – сказала она шепотом, сдерживая слезы.
– Кира!
Кричали уже рядом. И надо отозваться. Если Кирочка не отзовется, то ее не найдут. Никогда-никогда. Она умрет здесь, на этой крыше, и птицы съедят мясо, растащат кости, оставив лишь упрямые пальцы, которые намертво приросли к крыше.
– Кира!
– Я здесь!
Судорога на горле ошейником. И голосок слабенький. Громче надо.
Сил нет.
Надо. Ради Алешеньки. Она ведь умела жить ради Алешеньки. И сейчас сумеет не жить, но выжить.
– Я здесь! Здесь! Эй! Ау!
Каждый звук расшатывал звенья ошейника, и наконец тот съехал, позволяя крику вырваться на волю. Кирочка визжала, громко, истерично, страшась и падения, и самой себя, и еще того, что сердце не выдержит.
А когда замолчала, то поняла, что внизу уже никого.
Ее не услышали?
Или тот, кто кричал, просто проверил, жива ли жертва? А если это сам Олег? Если он решил избавиться от Киры, не желая жениться? Уж замуж невтерпеж. Без мягкого знака. Слова-исключения. Жизнь как исключение. На редкость нелепая…
Окно распахнулось.
– Эй, ты тут? Что ты тут делаешь? – Олег попытался выбраться на крышу, но застрял и, фырча, отплевываясь, подался назад.
– Я… я тут… тут я…
– Давно?
– Д-да.
Слезы текли на руки, жгли раскаленную солнцем кожу, разве что не шипели.
– Как ты тут оказалась?
– М-меня… м-меня заперли! Я пошла за тобой. И потерялась. И лестница тут. Я на лестницу, а она вот… закрылась. И шаги еще. Я не сумасшедшая! Я слышала шаги! Он хотел меня убить. И я сбежала.
Жить – хорошо. Говорить – хорошо, цепляясь словами за этого случайного человека. Он ведь пришел и, значит, не бросит. Спасет. Это чудесно, когда кого-то спасают, например, в сказке. Кирочка любит сказки.
И Алешенька тоже.
– Давай руку, – Олегова ладонь с растопыренными пальцами заслонила окно. Он шарил по черепице, стараясь ухватиться за Кирочку.
– Н-не могу! Я н-не развернусь.
Она и так выгнулась по-ящериному, полулежа на скате, вытянув шею и руку, пытаясь видеть его и дотянуться до пальцев. А плечо свело судорогой, и в позвоночнике тоже кололо.
– Тогда ногу давай. Я буду тебя держать. А ты назад. Аккуратно. Осторожно. Теперь все будет хорошо.
Олег врал. Именно потому, что врал, он и говорил так ласково, нежно.
– Ну же, милая, шевелись.
Она пробует. Только вот коленки приросли к крыше, и пальцы застряли в трещинах намертво. А малейшее движение рождает водопад из каменной крошки.
– Я… я не могу.
– Можешь. Ты же храбрая. Ты меня вытащила.
Он все-таки схватил Кирочку за ногу и стянул кроссовок, а потом и носок.
– Щекотки не боишься?
– Боюсь.
– Терпи тогда.
Кирочка терпит и будет терпеть, лишь бы ее здесь не бросили. Но Олег держит крепко.
– Давай на счет «три»? – предлагает он и тянет ногу на себя. Пальцы Кирочки упираются в подоконник.
Не получится! Стоит ему дернуть, и карниз рухнет, а с ним рухнет и Кирочка. И разве Олег удержит ее? Разве он хочет держать? Он все врет! Он потом скажет, что пытался спасти, а на самом деле…
– Я… я н-не буду тебя принуждать, – она крепче впилась в крышу. – Чтобы женился. Это же глупость.
– Еще какая, – и вторая нога попала в плен.
– Я… я подумала сейчас, что смысла нету. Ну никакого же нету! Ты меня ненавидишь.
– А то, – он потянул, осторожно, медленно.
Кирочка держалась. Ее колени ползли по крыше, но пальцы не расставались с трещиной.
– И… и если так… то тебе нет нужды… ты про нас забудешь, и все. Хорошо?
– Плохо. Руки вверх!
И всхлипнув, Кирочка подчинилась. Она почти всегда подчинялась, когда на нее кричали.
– Тебе… тебе не надо меня убивать! Я же не стану… я не буду…
Край подоконника давил на ноги, сдирая кожу. Кирочка сжала зубы, чтобы не заорать, на большее у нее сил не хватило.
– Не надо тебя убивать, говоришь? – Олег отпустил щиколотки, но только затем, чтобы вцепиться в пояс. Он рывком втянул Кирочку, но не отпустил, впился в плечи, причиняя боль совершенно невозможную. – Конечно, не надо. Сама себя угробишь. Без посторонней, так сказать, помощи. Ну вот объясни мне по-человечески, чего ты…
Ничего. Она плакала, и слезы текли и текли, хотя воды в Кирочке не осталось ни капли. А еще голова кружилась, и сердце стучало, подгоняя само себя, спеша ответить на все пережитые страхи.
– Эй, все хорошо. Слышишь? Все закончилось. Все уже, ну… – Он обнял, хотя обнимать Кирочку было неправильно. Она грязная, пропотевшая и с обожженной кожей. И еще она его шантажировала. – Ты только в обморок не падай, ладно? Давай, хватайся за шею. Да ты же горишь вся… там жарко?
– Ж-жарко.
– Вот, у тебя удар тепловой.
– И… и плечи обгорели.
– Это ерунда. Главное что? Главное, что ты – живая. Давай-ка шаг. И второй. Я держу.
А Кирочка держится, крепко, почти так же крепко, как еще недавно держалась за крышу. Но Олег надежнее, хотя он и не обязан.
– Вот так. Значит, сама вылезла?
– Д-да. Я подумала, что… что он меня убьет. Тут никого не было… не было никого. А он шел. Я оборачиваюсь, и… и пусто. Так не бывает?
– Не бывает, – согласился Олег. – Давай-ка вниз. Раз-два, три-четыре. Мультики любишь?
– Люблю. Я на крыше думала, что пройду до края и вниз спущусь. А карниз стал узеньким. И еще сыпался. Я назад вернулась. Окно… окно закрыли…
И прежний страх вернулся с новой силой. Кирочку затрясло, а руки стали холодными, как эскимо. Она чувствовала собственные ледяные косточки, мышцы твердые, неподатливые, и раскаленную кнаружи кожу.
– Тише. Все хорошо. Все закончилось. И больше такого не повторится. Я обещаю. Ты мне веришь?
Нет. Кирочка верила Сергею, а он предал. И маме верила, только мама от Кирочки отказалась, а выходит, что верить больше и некому.
– Я ни на шаг тебя не отпущу. Ясно? Надо будет – стану за руку водить.
Олег просто ее успокаивает. На самом деле что он может? Ничего. А быть рядом с ним всегда – опасно. Кирочка еще не знала, чем именно опасно, но интуиция ее никогда не подводила.
– В-все хорошо, – соврала Кирочка. – Все хорошо. Это шутка просто. Глупая шутка.
– Ну да, шутка.
– Или… или кто-то хотел, чтобы я уехала.
– А лучше умерла. Деточка, посмотри-ка на меня.
Она посмотрела, хотя лицо Олега, да и сам он, расплывалось. Перед глазами плясали синие и красные искорки, как два роя мошкары, смешавшихся в смертельном бою.
– У тебя сердце больное. И кто-то это знал.
Например, Олег.
– И этот кто-то, вероятно, рассчитывал, что ты на крыше отключишься. Упадешь. И все.
Все – это значит финал, только не фильма, а нелепой Кирочкиной жизни.
– Но ты его обманула. Ты умница.
– Я?
– Ну не я же!
– А знаешь, – внезапная мысль была подобна откровению. – Там нет голубей! Совсем нет! Ни одного.
Саломея кралась. Она умела становиться незаметной, и отец смеялся над этим ее умением, как и вообще над всеми другими умениями, хотя его смех никогда не был ни злым, ни язвительным. Просто по-настоящему сложно стать незаметным там, где каждая половица норовит тебя выдать, а каждый человек – за тобой проследить.
Но сумерки спешили на помощь. Они затянули окна лиловыми занавесями, разукрасили мелкой звездой, а на пол бросили лунные дорожки.
И каждый шаг стал по-кошачьему бесшумным.
Саломея кралась.
У нее пока не было цели, скорее уж ощущение опасности, которое торопило и подталкивало. В такие вот сумеречные вечера запределье приближается. Оно – темная луна с ее незримыми приливами, легкой божественной поступью, еще не сложившейся предопределенностью чужих судеб.
Саломея кралась.
Она застывала перед дверями и легонько касалась ручек. Ручки поддавались, беззвучно скользили вниз, а ржавые петли забывали о возрасте. Двери открывались, ненамного, лишь настолько, чтобы хватило света и еще голосам.
В доме говорили много.
– …мы должны уехать! – Тамара не способна была усидеть на месте, она ходила и ходила, отчего слова скакали по комнате резиновыми мячиками. – А если тебя убьют? Вот скажи, что мне… что нам делать, если тебя убьют?!
– Не волнуйся, милая. Тебе вредно, – тень ее супруга качала ногой. В отличие от человечьей, нога эта была чересчур длинна и дотягивалась до самой двери, точно желала пинком открыть ее или же отбросить Саломею.
Подслушивать нехорошо. Но полезно.
– Да, мне вредно! Но почему-то ты совсем не думаешь про этот вред. Тебе деньги важней?
– Когда ты кричишь, то становишься похожа на свою мамочку.
Молчание. Слабый стук – мотылек просится в комнату, но стекло не пускает. Комната для мотылька – то же запределье.
– Послушай, солнышко. Но это же глупость. Царапина. Нас хотели напугать и только.
– Тогда им удалось. Я напугана.
– А я – нет. Подумай сама, если бы меня планировали убить, то убили бы.
Он прав? Или смертельно ошибается. Было много крови – Саломея видела ту лужу с гладкими, ровными краями.
Тот, кто напал на Василия, мог решить, что Василий умер.
– Ты… ответь, пожалуйста, только честно. Это Олег сделал?
– Я же говорил, не знаю, – тень замерла, и ботинок ее оказался почти за порогом. – Я не видел его. Или ее. Я просто наклонился, и все. Да и вообще, какая разница – кто? Оставь это дело полиции. Они разберутся.
– Так же, как с мамой разобрались?
– Ты слишком требовательна. Дай им время. И увидишь – все будет хорошо. У тебя. У меня. У нашего малыша. У нас родится самый замечательный малыш…
Последнее слово прозвучало очень не по-доброму, и Саломея оставила эту дверь.
Скрип-скрип. Тишина. Веер-крыло мелькает за окном, чтобы исчезнуть прежде, чем Саломея его разглядит. И снова раскрывается в другом уже окне.
Голуби воркуют. Этот звук не из запределья, он принадлежит этому миру.
Елена танцует с пылью. В ее руках – метелка из гусиных перьев и сухая тряпка, которая скользит по глянцу рояля. И Елена застывает. Падает тряпка, падает метелка, стряхивая пыль на пыльный же ковер. Елена подвигает скамеечку и садится за инструмент. Ее лицо, видимое вполоборота – а вторая половина отражается в зеркале, – задумчиво.
Пальцы скользят над клавишами, но касаются их легко, боясь пробудить к жизни.
Раз-два-три… извечный счет вальса, медленный быстрый танец.
Шея Елены выгибается, а лицо плывет. Одна половина его по-прежнему спокойна, но другая, зеркальная, искажена болью. И улыбка – улыбка безумца, который слишком долго притворялся нормальным, и теперь сам не знает, нормален ли он.
Руки порхают. Молчит рояль. И на нитях нот – пустота.
Дом вздыхает, и Елена резко, словно испугавшись, что кто-то увидит странное ее занятие, вскакивает. И вновь гусиные перья скользят по полочкам, обметают фарфоровые фигурки дам и кавалеров, пастухов и пастушек, овец, русалок и прочей бессмысленной красоты.
Саломея почти уже уходит, когда противоположная дверь открывается.
– Я не уйду, – говорит Елена, поворачиваясь к этой двери. – Слышишь? Я не уйду отсюда!
И повернув метлу рукояткой от себя, как если бы она не метлой была, а пикой, Елена решительно двинулась к двери. Она шла, почти бежала, а добежав – дернула ручку.
Пустота коридора.
Голуби хохочут. Елена опускается на пол. Если сейчас к ней подойти, спросить, она расскажет. Возможно. Но дом ведет Саломею дальше.
Очередная дверь. И пустота детской комнаты. В ней сохранились игрушки, которые натянули изрядно пыли и влаги. Плюшевый медведь набряк, и швы его расползлись, грозя вывалить ноздреватую начинку. Пахнет плесенью и полиролью. Немного хлоркой.
Духами.
Ландыши-ландыши, мая привет. Белые колокольчики на зеленых дугах стеблей. Странный запах, мало подходящий месту. Его не было слышно днем. Прятался?
Сыграем в прятки, Саломея? Сыграем.
Где он? В обоях? На розовых крылышках фей? В рисованных гривах крылатых лошадок? В каретах и коронах? Нет. Бумага пахнет бумагой.
В одежде? Крохотные платья умершей принцессы. Кружева-кружева, хрустящий атлас и шерсть, размокшая, растянувшаяся от долгого висения. В углу шкафа шуршит и шевелится. Что это? Мыши.
Тише, мыши, кот на крыше.
Саломея трогает гнездо осторожно и отпрыгивает, когда гнездо разваливается. Розовыми червяками шевелятся новорожденные мышата.
Надо сказать… надо провести дезинфекцию, иначе дом сожрут. Но Саломея просто закрывает шкаф. У нее иная задача. Она играет в прятки.
Раз-два-три-четыре-пять. Я иду тебя искать.
Запах притаился на кровати, его хранило одеяло, спрятав меж пушинок. Его берегли подушки, круглые и жесткие. Его скрывал матрац, на котором веером проступали бурые пятна крови.
А под матрацем нашлась оборванная цепочка с подвеской-медальоном. Дешевенькая, смешная. Сердечко и два целующихся голубка.
Навеки вместе.
Но разве бывает вечность? Саломея, присев у кровати, открыла медальон. Она почти не удивилась, увидев внутри фотографию Булгина.
Окно распахнулось, и душный августовский воздух проник в комнату. Вытянув шеи, заглянули внутрь и кусты сирени, а после отпрянули, спрятались, показывая сад.
На залитой лунным светом поляне стояла женщина в белом. Но женщина ли? Лица не разглядеть… и фигуры тоже. Просторная рубаха скрадывает очертания, и лишь пятна крови проступают на ней, словно прорехи. Но женщина была. Она глядела на Саломею, и Саломея понимала – видит. Потому она поднялась, подошла к окну и с легкостью запрыгнула на подоконник.
– Я не делаю глупость, – сказала Саломея себе, пряча медальон в нагрудном кармане. – Я действую по обстоятельствам.
Женщина в белом подняла руку и помахала, не то приветствуя, не то предупреждая, что не стоит совершать необдуманных поступков.
Саломея спрыгнула.
Трава. Роса. Кусты мокры. Сирень лезет в лицо, ощупывает. Прочь!
Осторожно. Та, которая притворяется призраком, опасна. Ей – или все-таки ему? – незачем убивать Саломею.
– Стой! – Голос разнесся по саду, и сверчки замолчали. – Я поговорить хочу! Я знаю…
Поляна пуста. Вот яблоня старая с мягкими листьями и крупными, но пока зелеными, кислыми плодами. Вот куст смородины. И еще – крыжовника. Скамейка.
Пустота.
– Эй! Я знаю, что ты здесь, – Саломея оглянулась.
Трава примята. Но следов таких, которые выдали бы призрака, нет. Как найти черную кошку в темной комнате? Как узнать, что комната эта вообще не пуста?
– Олег отпадает. Он слишком крупный. А вот Василий – вполне подходит по телосложению. И Тамара… ты это? Галина? Я о тебе ничего не знаю…
Саломея поставила скамейку точкой отсчета и двинулась по спирали. Она внимательно осматривала траву, кусты, деревья, ища хоть что-нибудь, малейшее свидетельство того, что призрак был.
И что он не был призраком.
– Кира? Тихая девочка, которая ради сына горы свернет? Елена. Это вы? Мстите за дочь? Вы привели ее, надеясь устроить на хорошую работу, дать возможность выйти в люди… вырваться из деревни. Я понимаю…
Протяжно застонало дерево, и тут же рядом треснула ветка.
Саломея остановилась.
– …кому-то это покажется смешным… быть прислугой… бесправной тенью… подай-принеси. Терпи, когда орут, мирись с чужими капризами. Что в этом хорошего?
Затанцевали листья. Крохотные зеркала на лунной амальгаме. Они дробили отражения на тысячи кусков и прятали средь них единственное правильное.
– Дом. Стабильный заработок. А в перспективе… вы видели, сколько Татьяна платила тем, кого рекомендовало агентство. Слышали разговоры их о хозяевах, о заработках, о том, что хорошая прислуга – редкость. Ее ценят. Берегут…
Вздох совсем рядом.
Обернуться – никого. И тени попрятались.
– Вы подумали, что ваша дочь станет няней. Начнет у Булгиных, а дальше… курсы и рекомендации дали бы ей подняться выше. Потом еще выше… много выше всех ваших знакомых. Сомневаюсь, что у вас есть друзья…
Тишина.
Не разговаривает ли Саломея с пустотой?
– Вы желали ей добра. Достатка. Но что случилось? Очередная любовная история? Булгин был падок на женщин… вы предупреждали вашу дочь, только она вас не послушала? Не поверила? Решила, будто вы слишком уж закостенели и ничего не понимаете в любви. Смотрите, что я нашла.
Саломея подняла цепочку. Стальное сердечко раскачивалось, оно подставляло лунному свету то одну сторону, то другую. И голубки шевелились, кланялись, спешили приникнуть друг к другу, скрепляя поцелуем клятвы.
– Он был непорядочным человеком. Воспользовался наивностью вашей дочери… вы ему отомстили?
Снова скрип и треск, резкий, заставивший обернуться. И Саломея обернулась, приседая, равно готовая и нападать, и бежать. Никого. Ничего.
Удар обрушился сзади, на плечо. Саломея упала навзничь и перекатилась на спину, выкидывая ногу туда, где должен был стоять человек.
Он и стоял, но с легкостью увернулся от пинка. И сам уже пнул, целя в колено.
– Стой! – Саломея попыталась вскочить, но ей не позволили.
Нападавший рухнул на нее, придавил к земле и черной шерстяной ладонью зажал рот. Он и сам был черным, от головы до ног. А еще – чудовищно сильным. Он держал, вжимая голову Саломеи в мокрую землю, закрывая рот и нос, а второй рукой сдавливая горло. И Саломея дергалась, пыталась вывернуться или хотя бы закричать.
Воздух заканчивался. Легкие горели, требуя вдоха. Кровь закипала. А тот, кто душил, не собирался выпускать жертву.
Саломея захрипела, и тогда ее отпустили, вернее, подняли рывком, а затем отбросили в самую гущу кустарника, словно надеясь, что острые ветки завершат дело. Нападавший наклонился, подобрал цепочку и ушел. Он двигался неторопливо, уверенный в собственном превосходстве, и Саломея не решилась двинуться за ним.
Не сейчас.
Главное – из всех дорог запределья она увидела правильную.
Левой рукой Саломея нащупала правое плечо, которое отозвалось на прикосновение резкой колющей болью. Но крови не было. Уже хорошо…
Кира спала. Она лежала ничком, обеими руками вцепившись в подушку. Боялась, что исчезнет? Ноги ее были широко расставлены, пальцы упирались в матрац и иногда подрагивали, как если бы снилось Кире что-то нехорошее. Крыша?
Олег сжал эспандер и отпустил, позволяя упругой резине раскрыть ладонь.
Какой сволочью надо быть, чтобы так поступить с девчонкой? Она ведь в сущности безобидная… ну жадная, так что теперь, убивать за это?
– Ты теперь с нами жить будешь? – Леха сидел в кресле, смирнехонько, тихо, отгородившись от Олега книгой.
– Ты против?
– Нет. Не знаю.
– Я – не твой отец, – на всякий случай уточнил Олег, и мальчишка кивнул.
– Знаю. Мой отец умер. Так мама сказала.
– Тебе грустно?
– Нет, – честно ответил Леха и закрыл книгу. – Он не хотел, чтобы я был.
– Так мама сказала?
Вот идиотка!
– Не-а. Мама никогда так не скажет. Она думает, что я маленький и ничего не понимаю. А я понимаю. Это хорошо, что он умер.
– Чем же?
– Ну… маме больше не надо врать, что подарки от папы. И что он спрашивал, как я живу… и еще всякое другое. Я не люблю, когда она врет.
Леха громко вздохнул, и Олег вздохнул тоже, потому что не знал, что сказать. Выходит, что Сереге дела не было ни до кого, кроме себя, Олега и еще Таньки.
Она виновата, развела.
А если бы иначе? Если бы женился Серега на Кирочке, такой мягкой, нерешительной и уютной. Она вряд ли бы стала изматывать душу скандалами, иссушать ревностью, и тогда, глядишь бы, не исчерпала бы до дна, удержала на краю безумия.
– Мы уедем отсюда? – Леха забрался в кресло с ногами и лег, опершись на широкую ручку.
Уехать – логичное решение. Безопасное. Но Олег слишком зол, чтобы действовать по логике.
– Нет.
– Жалко. Дому не нравится. Ну, когда в нем люди.
– Это он тебе сказал?
– Ага. Но маме не говори. Она будет волноваться. Она все время волнуется и волнуется.
– Она ж твоя мама, – возразил Олег.
– А твоя тоже волнуется?
Его мама не так давно ушла, организовав смерть с той же деловитостью, с которой устраивала собственную жизнь. Клиника. Палата. Врач, застывший в почтительном отдалении. Его поза с прижатыми к телу локтями и легким наклоном туловища делала его похожим на лакея.
Мама сидела на кровати, такая худенькая, тщедушная.
– Олег, веди себя наконец по-взрослому, – сказала она, стряхивая пепел в пепельницу.
В платных больницах курить разрешали. Наверное, здесь разрешали вообще все, были бы деньги.
– Сядь уже. Я не для того тебя позвала, чтобы выслушивать твое нытье.
Он вовсе и не ныл. Просто растерялся. Мама ведь была дома, а теперь вдруг в больнице и говорит страшное, но говорит небрежно и даже с куражом.
Курит вот.
– Я бы не стала выдергивать тебя, если бы не обстоятельства, – она бросает сигарету и протягивает пепельницу врачу, а тот берет и уносит. – А обстоятельства таковы, что жить мне осталось недолго. Следовательно, скрывать ситуацию не имеет смысла.
А раньше, значит, имело! И Олег злится на мать, потому что она вновь все решила за него. Наверное, эта злость отражается на его лице, если мама поднимает ладони, как будто сдаваясь.
– Олежка, – она тысячу лет не называла его «Олежка», – ну что бы изменилось? Да, ты бы узнал. И? Метался бы по миру в поисках чудо-средства? Его не существует. Да, я умираю, и смерть эта растянута во времени. Я сделала все, чтобы избавить тебя от контакта с нею. Это мой долг матери… и просто я не хотела, чтобы ты страдал. Но эта твоя привычка молчать, когда что-то не по тебе, меня все еще раздражает! Злишься?
– Да.
Он бы помог! Узнай он вовремя, помог бы. Олег не знал как именно, но он сумел бы спасти маму. Ведь есть же нормальные клиники и хорошие специалисты. Лучшие. Самые лучшие.
– Сядь, – мамина худенькая ручка потерялась в его ладони. – Я же не дура. Я консультировалась с теми, кто действительно разбирается в вопросе. А это… удобное место, чтобы умереть. Знаешь, что главное?
– Что?
– Тут не пахнет больницей.
Она продержалась два месяца, и каждый день превратился для Олега в мучительную борьбу. Он заставлял себя просыпаться и выбираться из постели. Он заталкивал в себя еду и умывался ледяной водой, потому что лишь она хоть как-то возвращала способность мыслить. Он ехал в город и порой часами кружил, бесцельно, путаясь в улицах.
Он ловил врачей, как редких рыб. Всовывал папку с копией истории болезни. Обещал золотые горы. Бесполезно.
– Молодой человек, – сказал ему как-то старенький профессор в сером, на два размера большем, костюме. Голова профессора почти проваливалась в воротник рубашки, а из рукавов пиджака выглядывали самые кончики желтых пальцев. – Молодой человек, мне по-человечески понятно ваше стремление. Но сделать ничего нельзя.
Он глядел не с жалостью, а с пониманием, за которое Олег был ему благодарен.
А потом мама умерла. И Олега снова не было рядом. Уж не нарочно ли она ждала момента? Несправедливо. Больно. Пусто. Как будто отобрали цель. Все другие, важные до маминой болезни, теперь потеряли всяческий смысл, и Олег растерялся.
Как ему быть? Никак.
И уже на кладбище Олегу в голову пришла дикая мысль: он должен познакомиться с братом.
А вот теперь он сидит, разглядывая чужого ребенка и чужую женщину. Нелепая ситуация. Мама посмеялась бы. Интересно, что она сказала бы о Кире? Наверное, что девочка слишком уж дерганая и это мешает ей мыслить здраво. А здравомыслие было первым пунктом в личном списке почитаемых мамой человеческих достоинств. Вторым – самостоятельность.
Вежливый стук в дверь поставил точку в несуществующем списке. В комнату заглянул Василий и шепотом попросил:
– Ты не мог бы выйти? На минуту. Разговор есть.
– Разговаривай.
– Не здесь. – Взгляд, которым одарил Василий спящую Киру, был полон ненависти, скрытой и тугой, как пружина под давлением. Уменьши давление, и пружина распрямится, ударит по пальцам. А то и вовсе руку оторвет.
Покидать комнату Олегу не хотелось. С другой стороны, что здесь случится-то? За окнами решетки, дверь одна, и Олег не выпустит ее из поля зрения.
Дверь он прикрыл, но не захлопнул.
– Что? – спросил Олег, рассматривая нежданного визитера. Вопреки утреннему происшествию, выглядел тот вполне благополучно.
– Хочу тебя предупредить, – говорил Василий гулким шепотом, и шею при этом втягивал в плечи, сутулился, пытаясь предстать жалким. – Эта женщина – хорошая актриса. Она притворяется слабой.
– А потом набросится и сожрет меня, несчастного.
– Зря ты смеешься. – Василий вывернул руки тыльными сторонами ладоней друг к другу, и полусогнутые, они стали похожи на клешни. – Она уже сожрала твоего брата. И за тобой дело не станет.
– Тебе что, доля твоя покоя не дает?
– Не моя, – возразил Василий прежним, унылым тоном. – Тамарина. А Томочку Кира выводит из себя. Томочке нельзя волноваться.
– Вот пусть и едет отдыхать в какое-нибудь спокойное место.
– Она не хочет! Я уговаривал, а она… сказала, что надо сделать, как мама хотела.
Притворный вздох пробудил тень, дремавшую в кресле. Тень эта потянулась, медленно, нарочито, позволяя разглядеть длинные руки и ноги, черные, что, в общем-то, совершенно нормально для тени. Затем тень поднялась и помахала рукой.
– Ты это видишь? – спросил Василий, вцепляясь в рукав. – Это же…
– Спокойно.
Олег не отступит от комнаты.
Но тень рядом. Практически в трех шагах. Стоит, раскачивается, дразнит. Она быстра? Но не быстрее Олега. И если поймать ее, то все закончится.
Погнаться за тенью – оставить дверь открытой.
– Мы должны ее схватить! – Василий сделал осторожный шажок к тени, и та отступила.
Еще шажок.
И еще отступление. Танец для двоих, которые ждут третьего, втягивают в притворную игру. Хромающая перепелка уводит лисицу от гнезда. А в это время волк пристраивается сзади, готовый сомкнуть челюсти на рыжем загривке.
– Стой, – сказал Олег.
И тут погас свет. Не было предупреждающего мигания или дрожания, просто стало темно.
Очень темно.
А затем темнота наполнилась голубями. Курлыканье. Шелест перьев, касающихся друг друга. Редкие хлопки крыльев и нежный-нежный голос:
– Убей!
– Олег! – Василий кричал где-то рядом, но голос его тонул в голубином ворковании.
– Убей.
– Олег, помоги…
– Убей.
– Ты где?
– Здесь я! Здесь…
Слева? Справа? Глаза надо закрыть. Сосчитать до тридцати. Открыть. Окон мало, и свет скудный. Очертания предметов проступают медленно, словно из тумана. Несуществующие голуби галдят.
Где Василий?
Олег шел вдоль стены, держась за нее плечом. И каждый шаг прощупывал в пространстве, которое оставалось издевательски пустым.
– Ты где?
Тишина. И голуби успокаиваются. Ощущение их присутствия полное. Сквозняком тянет… Василий сидит в кресле, и сидит неподвижно. Его белая повязка выделяется в темноте, а еще руки в браслетах манжет и воротничок, в котором прячется подбородок. От него воняло. Резко, знакомо, но неузнаваемо.
– Эй! Ты чего? Ты живой? – Олег вцепился в плечо. – Живой?
Свет вспыхнул, ослепляя. Исчезли звуки. И коридор обрел прежнюю степенную пустынность. Вот только теперь у самого кресла стоял новенький топор с белой, гладкой рукоятью.
А Василий лежал, откинувшись на спинку, руки его бессильно свисали, а ноги и вовсе были подогнуты под кресло, отчего тело выгибалось неестественно, странно.
Но крови не было! Только красное пятнышко на белой повязке. Но оно и прежде было. Было ведь? Олег, сглотнув, заставил себя прикоснуться к шее. Пульс нащупывал, боясь не нащупать.
– Он живой? – вежливо спросили сзади и, оттеснив Олега, приникли к груди. Саломея обнимала тело с нежностью, которой прежде в ней не замечалось. – Он живой.
Саломея потянула носом, чихнула и пояснила:
– Хлороформ. Древняя штука. Сейчас его редко используют.
– Твою ж…
– Отлежится и очнется. Ноги только вытянуть надо, а то ж затекут. Я вот жутко не люблю, когда у меня что-то затекает. Мурашки… и вообще мерзко.
И Саломея не без труда, но вытащила ноги Василия, составила их вместе и даже бантики на ботинках расправила. А потом деловито принялась обыскивать тело. Она вывернула карманы дрянного пиджака, прощупала швы, проверила брюки, ботинки…
– Странно, – сказала она и, присев на пол, царапнула глянцевый нос ботинка.
– Конечно, странно! – не выдержал Олег. – Хрень какая-то творится! По-моему, мы договаривались, что вы разберетесь!
– Я и разбираюсь. Это странно, что у него в карманах пусто, – сказала Саломея и шею потерла. Только тогда Олег заметил, что на шее этой сквозь рыжий покров веснушек проступают лиловые пятна. – Вот что у вас в карманах?
– У меня?
– Ага.
– Ну… не знаю. Ерунда всякая.
– Покажите.
Олег вытащил фантик от конфеты, изрядно потрепанную бумажную салфетку с каким-то номером. И оторвавшуюся пуговицу.
– Вот, – сказала Саломея, постукивая пальцем по ботинку Василия. – Что-то, а есть. А у него ничего. Как будто он знал, что карманы проверят.
В ее словах был смысл. А еще ее душили.
– Что с вами произошло?
– Да так… случай один. Скажите, а вы помните няню вашей племянницы? Первую.
– А разве была вторая? – удивился Олег. – Извините, я сейчас.
Он к двери бежал нелепой трусцой, стыдясь и того, что забыл о данном обещании не оставлять Киру. Дверь по-прежнему была открыта. Кира спала. Мальчишка, отложив книгу, дремал в кресле. Щеку он подпер кулаком, а вторую руку сунул в подмышку.
Уложить надо бы. Но Олег понятия не имел, как укладывают детей. И вообще что с ними делают.
– Беспокоитесь? – Саломея возникла за спиной, как всегда, неожиданно. – Их не тронут. Я думаю.
– Почему?
– Потому что они – не виноваты.
– В чем?
Она пожала плечами и снова потрогала шею, точно надеясь, что пятна исчезнут.
– Пока не знаю. Но они не могут быть виноваты. Они сами – пострадавшая сторона.
– Киру едва не убили. У нее сердце больное. А ее на крышу выставили, – опасаясь разбудить мальца, Олег шипел, а Саломея слушала это шипение и головой кивала, дескать, все верно. Только неправильно.
– И все-таки, вы помните няню вашей племянницы?
– Да при чем тут… ладно, ладно. Помню. Прекрасно.
Бледнокожая девица с очами Мадонны. Крупные, вывернутые губы. Иссиня-черные волосы, жесткие, что конский хвост. Хвостом она и носила, зачесывая высоко на макушку и прихватывая резинкой с пластмассовыми цветами.
Волосы рассыпались, и Таньку это злило. Ей казалось, что волосы эти выпадают, а девица – метит территорию. Еще от девицы – все-таки как ее звали? – пахло сандалом и тяжелым животным мускусом. Запах этот будоражил и диссонировал с прочим сдержанным, равнодушным почти видом.
Танька бесилась.
Держалась, пряча злость за узкими губами, выплевывая лишь изредка в ехидных замечаниях, которые почти что пощечины. И девица принимала их, благодаря хозяйку.
За что?
А потом исчезла. Когда же Олег спросил, просто к слову пришлось, Танька взорвалась. Кричать начала, будто бы Олег снова не в свое дело нос сует, подсматривает, вынюхивает… воровку прикрывает.
– Ее уволили, – шепотом сказала Саломея. – Она была любовницей вашего брата. И решила, что теперь он точно разведется. А вместо этого ее уволили. И обвинили в краже. Я думаю, чтобы совсем убрать. Та чернильница, которую мы нашли, она была украдена. А она дорогая…
– Я знаю. Я помню ее.
Странно, что он раньше не вспомнил эту серебряную гору с голубем. Серега ее из Америки привез.
– Настоящая, – сказал он тогда. – Говарда.
– Кто такой Говард? – спросил Олег, которому чернильница не понравилась совершенно.
– Ну ты и темный… писатель. Знаменитый. А это его чернильница.
Олег подумал, что Серегу надули, но говорить ничего не стал. Вещь эта вызывала какое-то подсознательное отвращение. И Олег был рад забыть ее, а вышло, что забыл настолько плотно, что припомнил лишь сейчас.
– И еще посуда. А Егорыч видел, как Татьяна посуду бьет. Он думал, что она со злости, а она – от ненависти.
– Серега не бросил бы Таньку.
– Почему?
Странный вопрос, на который у Олега нет ответа. А и вправду, почему? Жили ведь как кошка с собакой, ненавидели друг друга, но прятали ненависть за масками приличий. Или им она и была нужна? Кипящая, горящая, как лава… не в этом ли дело?
– И эту девушку, ее не просто выгнали – ее посадили. Это неправильно. А в дом взяли другую… Ваш брат, он ведь любил женщин. Понимаете, о чем я?
– Ну да, – Олег приоткрыл дверь.
Мальчишка уже сполз на кресло и свернулся калачиком, подтянув ноги к подбородку. Забавный. На Серегу похож, и на Киру тоже. И серьезный очень. Убрать бы его отсюда, а то мало ли.
– Я думаю, что он сделал что-то очень нехорошее. И ему отомстили.
– Кто?
– Тот, у кого много демонов в голове. Запределье никогда не действует само. У него нет рук. И ног тоже. Призраки – это сказка. Я не верю в призраков. А в демонов – верю. Здесь, – Саломея коснулась виска и сердца, – они обитают. Как червяк в яблоке. Иногда – сидят тихо, почти и не мешают. А потом что-нибудь случается, и демон оживает. Он принимается за свое яблоко, и грызет, грызет, пока не прогрызает насквозь. Тогда человек уже перестает человеком быть.
Какая серьезная девочка. Маленькая серьезная девочка, которая рассуждает о запределье и демонах. Олег же слушает и почему-то не тянет его посмеяться над ее глупыми выдумками.
– И что делать?
– Ну… с демонами – ничего. А если тут, то давайте для начала его разбудим, – Саломея указала на Василия, и тот пошевелился, застонал картинно, протяжно. – Или хотя бы перенесем.
Елену нашла Тамара.
Вышло так, что Тамара сбежала из комнаты. Она проснулась на рассвете, когда дымка тумана, окутавшего сад, отступала, оставляя зеленые берега газонов, кустарников, деревьев.
Тамара перевернулась на бок, затем на другой и увидела лицо супруга. Прежде ей нравилось смотреть на него, спящего. В чертах было умиротворение, высшее понимание гармонии мира, которой так Томочке не хватало. Но сейчас – тени легли? – черты эти исказились. И уже не муж лежал рядом, а незнакомый человек. Он спал, прижав руки к телу, вцепившись в пододеяльник так, что ткань треснула и порвалась.
Он не хотел уезжать. Твердил и твердил о деньгах, как если бы на них сошелся свет. Мама тоже постоянно повторяла, что без денег в мире никуда…
Без мамы было пусто.
Она бы придумала, как поступить. И она любила Тамару, пусть и странной, назойливой любовью, от которой порой не продохнуть было. А теперь пожалуйста, дыши во все горло, только вот не дышится.
Тамара выскользнула из-под одеяла. Халат висел рядом, простенький, цветастенький. Танька в жизни не надела бы подобный. Она носила халаты скользкие, атласные, под поясок… красные или синие, главное, что яркие. И непременно дорогие.
Из комнаты Тома выходила на цыпочках, боясь, что человек, спящий в ее кровати, откроет глаза и задаст вопрос. Не то чтобы у нее не имелось ответов на его вопросы, скорее уж ей было страшно услышать его голос. Вдруг и голос изменился?
В доме было тихо.
Томочка спустилась на первый этаж и постояла у фонтана, прислушиваясь к собственным желаниям. Желаний не было, только пустота.
И книга потерялась.
Зато был сад в бриллиантовой росе, в рассветной неге и покое.
Открыта дверь. И белые ступени сияют мрамором. Склонились яблони, кусты сирени раскрыли запоздалые цветы. И Томочка сдалась.
Она шла по дорожке, и высокая трава тянулась к подолу ночной рубашки, желая коснуться. Сквозь подошвы тапочек ощущался каждый камешек, и Томе нравились эти ощущения.
Очутившись у забора – кружево металла, лишь слегка тронутое ржавчиной, – она двинулась вдоль него, пальцами ощупывая извивы решетки.
Кто гулял по саду прежде?
Татьяна? Татьяна ненавидела это место. Она никому не говорила об этом, но ее стремление все изменить… и голландские тюльпаны в деревянных шкатулках. Сотни шкатулок и тысячи тюльпанов. Сочные луковицы, обернутые тончайшей тканью, упрятанные в гнездах из соломы.
Гарантийное письмо.
Сорта с причудливыми названиями.
И трагическая случайность пробитой трубы. Подвал залило кипятком и луковицы, хрупкие, нежные луковицы погибли.
Почти все. Татьяна кричала, но крик – лишь маска. На самом деле она радовалась этой случайности, и Тома видела радость, и дом тоже видел. Весной, в убранстве из тюльпанов, он был бы красив.
Теперь вот доцветала неприхотливая сирень, и желтые шары бархатцев пробивались по ту сторону плетения. Наверное, так даже лучше. И найдись человек, который купит дом, он ведь все переделает по-своему. Глядишь, и возродятся старые цветники.
Выстрел раздался в доме, громкий, резкий. И аплодисменты птичьих крыльев пролетели эхом. Томочка подхватила подол и побежала. Тапочек слетел с ноги, и камни впились в ступни, но она не остановилась.
Вася! Только не Вася!
Не он.
Елена. Она лежала ничком на каменном цветке фонтана. И распахнутые руки пытались обнять чашу, но соскальзывали. Белый голубь суетился у ног, касаясь босых же ступней клювом.
Голубь ворковал и хлопал обрезанными крыльями.
Из трещины капала кровь.
Тогда Тамара закричала, хотя – странное дело – ничуть не испугалась. Голубь от крика всполошился и торопливо заковылял прочь, пытаясь спрятаться под козеткой.
Как выяснилось получасом позже, Елена убила себя сама. У фонтана обнаружили старенький, военного образца, пистолет, а в кармане халата – предсмертную записку.
«Все, что я сделала и собираюсь сделать, я совершаю в ясном уме и твердой памяти…»
В комнатушке на третьем этаже, крохотной, почти полностью занятой шкафом, нашлись три платья строгого покроя, сшитые из плотной некрасивой ткани, дюжина белых воротничков и зубная щетка с пастой «32 жемчужины». Крем для рук «Глицериновый» и крем для лица «100 секретов красоты».
Скудные пожитки описывали тщательно, как если бы ценность они представляли огромную.
«…и единственное, о чем я жалею, так о времени, потраченном на размышления. Сергей Булгин использовал мою дочь…»
За обыском следила Саломея, которая выглядела очень мрачной, мрачнее всех, и даже волосы ее словно потеряли былую яркость.
«Он заслуживал смерти. Они все заслуживали смерти».
Олег держался рядом с Кирой, но стоял словно бы в стороне.
«Я вынесла ему приговор. Я дала ему отсрочку, надеясь на чудо. Но Женечка мертва».
Вася хмур, он постоянно трет челюсть, и слышно, как щелкают суставы.
«Я привела приговор в исполнение».
Галина единственная, кому все равно. Она откровенно зевает и постоянно глядит на часы, желая поскорее вырваться из обоймы допрашиваемых.
«Единственное, чего я не учла – своей совести. Убийца мертв, и это справедливо. Я сама стала убийцей, и справедливо будет, если я умру».
– Она жила в доме, – сказала Саломея, завивая прядь на палец. – Поэтому его и не разворовали.
– Ясно, – ответил ей следователь, который в отличие от прошлого раза хмурым не выглядел. Напротив, он был доволен, если не сказать – счастлив. – Дело можно закрывать.
Неправда!
Но Тома промолчала, и рука супруга, опустившаяся на плечо, такая теплая и тяжелая, одобрила это молчание. Конечно. Дело закроют, и дом продадут. Томочка получит деньги и навсегда забудет о том, что здесь случилось.
А как же мама?
Мама первая бы сказала, что думать надо практично.
И если уж разобраться, то кому, как не Елене, маму убивать? Но… но Елены тогда же не было! Или была? Дом огромный, а она в доме жила. И ключи имела. И значит, вполне способна была проникнуть, подкараулить, ударить…
– Тише, милая, все уже кончено, – Вася прижал Тому к себе. Держал он крепко, крепче, чем надо было, выдавливая воздух и сопротивление. – Все уже… все…
Тело выносили, как выносили и улики, оставив лишь несчастного голубя, который следил за людьми из укрытия.
«И да будет дано каждому по делам его».
Когда дом опустел, Тома заплакала. Ей не хотелось плакать, но слез ждали, а не стоит обманывать ожидания людей. И Вася тотчас подхватил ее на руки, понес в комнату, приговаривая:
– Уже скоро… скоро уедем.
Тома выглянула из-за его плеча: из-под козетки виднелся тощий зад Саломеи. А потом показалась и она вся, целиком. Рыжая держала в руках голубя и что-то нежно ему ворковала.
Я сбежал из дому в двадцать четвертом. Роберт, у которого журнал «Сверхъестественные истории» принял рассказы «Копье и клык», «Гиена» и «Потерянная раса», целиком отдался мыслям о грядущей карьере, в успешности которой он не сомневался. И, желая облегчить собственную жизнь, Роберт записался на курсы машинописи и стенографии в колледже Пейна.
Его занятость, равно как и его успех, причиняли мне неописуемые страдания. Конечно, я читал его рассказы, да что там говорить – заучил их наизусть, как заучил и ту несчастную поэму, излишне пафосную, на мой ревнивый взгляд. Однако приблизило ли это действо меня хоть немного к тому, чего я желал столь страстно? Ничуть.
Я был копией. Смею полагать, что копией качественной, однако лишенной самой сути того, что составляло Роберта Говарда.
И что мне оставалось?
Отречься от всего. От него, от себя, от Эстер… обеих Эстер, которых я и сам бы не сумел различить. Что ж, решение было принято и диктовалось лишь надеждой, что вдали от Роберта и этой женщины я стану собой.
Я сбежал на рассвете, выбравшись через окно, спустившись по водосточной трубе, которую умолял не трещать, не звенеть, чтобы ни единым звуком не потревожить ее. И, спрыгнув на мокрую землю – а накануне шел дождь, – я опрометью бросился прочь.
Обернулся ли я?
О да. Уже на опушке леса, там, где ее забота не могла до меня дотянуться, я обернулся.
Дом рядился в туман, словно престарелая невеста в тысячу арабских шалей, которые не способны были скрыть ее уродства. И она, моя призрачная мать, стояла на пороге…
Я помахал ей рукой, прощаясь, как мне казалось, навсегда, и направился к городу. У меня не было конкретного плана, как не было и денег, и вообще ничего, кроме старого свитера, пары брюк и ботинок из воловьей кожи. Все свое добро я запихал в наволочку и волок этот ком на плече, нимало не стесняясь того, как выгляжу или каким кажусь.
Я был свободен!
Пожалуй, не суть важно, что со мной случилось дальше. Бывало, я голодал. Бывало – замерзал или плавился от невыносимой духоты. Ночевал на улице или же в старом, рассыпающемся вагоне, в котором перевозили уголь или скот, но всякий раз сны мои были спокойны.
А потом жизнь привела меня в Египет. Признаться, к тому времени внешность моя претерпела некоторые изменения. Кожа потемнела и загрубела, черты лица стали жестче, и никто не давал мне моих лет, завышая планку возраста вдвое. Обстоятельство это печалило меня ничуть не больше, чем вечная нищета и привычное с детства ощущение голода.
Итак, я оказался в Каире.
В Каир в то время собралось изрядно всякого сброда. Нет, конечно, присутствовала там публика и вполне пристойная, навроде ученых, жаждавших заглянуть за завесу прошлого, но сброда было больше. Игроки, проигравшиеся и сбежавшие в Африку искать сокровища. Опиоманы. Воры и убийцы, скрывавшиеся от правосудия. Шлюхи. Военные всех армий сразу, как будто бы война все еще длилась, но вяло, как и все в этой вечно сонной стране.
Здесь говорили на какой-то дьявольской смеси языков, которую понимали все, а когда находился непонимающий, то ему настойчиво, назойливо объясняли жестами.
К слову, назойливость была отличительной чертой местного народца. Она пробивалась в характере этих мелких смуглых людишек, как пробивается родничок сквозь толщу скалы.
Их дети, сбиваясь в грязные стаи, караулили иноземцев, окружали и толклись, вытягивая тощие лапки, клянча монету на английском, французском, голландском или даже русском. И стоило поддаться на просьбу, как та усиливалась многократно. А если же человек игнорировал, то стая волочилась за ним квартал или два, но лишь затем оставляла, прокляв на прощанье за скупость.
Проклятья здесь раздавали столь же просто и часто, как и обещания.
Торговцы, суетливые, как тараканы, выпрыгивали из лавок, хватали покупателя за руку и, беспрестанно кланяясь, уговаривали заглянуть. Они все обещали особый товар, равного которому не найти в благословенной долине Нила… и все лгали, с улыбкой, глядя в глаза и плюя в спину.
Тогда я не сразу понял, в чем причина их ненависти, и списал ее на обыкновенную зависть нищих к богатым, неудачников к удачливым, да и вообще людей к людям. Но на деле они ненавидели не европейцев, заполонивших страну, но само время, которое посмело уйти и унести с собой былое величие Египта. И каждый смуглокожий египтянин, от мальчишки-нищего до богатого торговца, засыпая, видел те, далекие времена, когда страной Кемет правили фараоны.
Они – все до единого – мнили себя потомками царей…
Пожалуй, в Каире я впервые вспомнил про дом и про Роберта. Мне подумалось, что ему с его неудержимой фантазией здесь понравилось бы. Я сел писать письмо и, выведя первые строки, бросил: не Роберт его получит. И поэтому я просто продолжил жить, пока однажды ко мне не явился человечек с предложением работы. Надо сказать, что я не брезговал ничем и к своим годам обзавелся определенной репутацией, которая и привлекла профессора.
Не знаю, был ли он и вправду профессором или же купил это звание, как купил круглые золотые часы на цепочке, обрывок папируса с картой и волоокую молчаливую супругу русских кровей.
С ней, как и с картой, я познакомился позже.
– Здгавсвуйте, – сказал мне профессор, приподнимая котелок. И египетское солнце не упустила момента куснуть за лысину. – Вы будете Мэтт Бгиг?
– Я.
– Томас Эддингтон. Пгофесог агхеологии. Почетный член Геогафического общества.
Меня рассмешило, что этот человечек, пяти футов ростом, не выговаривает букву «р», но делает это нарочито, как бы подчеркивая свой недостаток.
– Я пгемного счастлив познакомиться, – он сунул мне руку для пожатия, и я пожал.
Ладонь у профессора была мелкой, детской. И французские перчатки из тончайшей лайки надежно защищали ее, причиняя, полагаю, немалые неудобства. Он вообще был наряжен не по месту – в батистовую рубашку с высоким воротником, в тяжелый жилет, обильно расшитый золотом, и в кургузый пиджак из доброй английской шерсти.
При этом профессор не спешил жаловаться на жару либо же на собственное здоровье. Как убедился я позже, здоровье у него было отменным.
– У меня к вам деловое пгедложение.
– Выслушаю. Пить будете? Вода. Почти свежая.
Даже свежая, она здесь хранила отчетливый запах плесени, а порой – соленой рыбы.
– Нет. Пгостите, но нет. Не пью здешнюю воду. Опасно.
Он присел на мою кровать, что не была и кроватью-то – деревянной доской с кучей тряпья. Признаюсь, что в этом тряпье неплохо жилось блохам, клопам и прочей мерзости, которой в Каире водилось предостаточно.
– Вы пгедставляетесь мне очень молодым. Очень! Чгезвычайно. Сколько вам лет? Только не вгите, пожалуйста! Я умоляю вас, только не вгите!
Он приложил ладошки к груди и воззрился на меня с надеждой.
– Девятнадцать.
– Чудесно! Чудесно! И такой талантливый молодой человек… двадцать фунтов в неделю. Я пгедоставляю питание, пгоживание, тганспогт и все то, что сочтете необходимым для экспедиции.
Тогда я понял, что человек этот – один из сотни безумцев, ищущих в пустыне золото. Подобных людей было в Каире едва ли не больше, чем воров и шлюх вместе взятых, однако я не слышал, чтобы кому-то улыбнулась удача. Караваны уходили в пустыню… исчезали в пустыне.
И никто никогда не спрашивал, куда они девались.
Мне бы ответить отказом, поскольку провал этой еще не существующей экспедиции был очевиден, но я устал сидеть в Каире.
– Двадцать два, – сказал я.
– Замечательно! Пгосто замечательно! Но могу ли я пгосить, чтобы пгоследовали со мной немедля? Повегьте, в моем доме вам будет не в пгимег удобнее, чем здесь!
Ну, вещей у меня было немного. Да и за место я не держался, а Томас выглядел достаточно любопытным существом, чтобы у меня появилось желание понаблюдать за ним.
Дом Томаса Эддингтона стоял в приличном, чистом районе, куда не осмеливались заглядывать оборванцы. Это строение представляло собой причудливую смесь исконных египетских зданий с их неуклюжестью и практичных европейских домов.
– Пгоходите! Пгоходите! – Профессор словно боялся, что я вдруг передумаю или вовсе исчезну, и признаться, подобный интерес к моей персоне был мне внове.
И он настораживал, как настораживала тишина.
Скорлупа стен хранила зеленое нутро цветников, журчащих фонтанов и низеньких турецких скамей, на которых дремали павлины. Птицы эти, отличавшиеся скверным норовом и дурными голосами, приветствовали хозяина трубным ревом.
– Пгелестные, пгавда? – Томас вытащил из кармана горсть зерна и кинул птицам. Те, слава богу, заткнулись. – Но пгойдемте. Я пгедставлю вас моей супгуге!
– Не думаю, что ей доставит удовольствие.
Дамы, тем более утонченные – а мне представлялось, что жена профессора и просто очень состоятельного человека не может быть иной, – к моему появлению относились двойственно. С одной стороны, их влекло ко мне, с другой – мое низкое положение и всякое отсутствие манер отпугивали.
– Ах, бгосьте. Ольга все пгекгасно понимает.
Итак, ее звали Ольга.
Еще одно имя, придуманное ли, украденное, но явно не принадлежавшее ей. Как и тело. Я узнал лицо – узкий подбородок и широкий лоб, на котором вечно блестела испарина. Чахоточная бледность кожи и кармин подкрашенных губ. Черные глаза узкого, нечеловечьего разреза. И светлые выбеленные волосы.
– Ольга, это тот молодой человек, о котогом мы говогили. – Томас приник к ее руке с нескрываемым восторгом, как будто она – богиня, а он – лишь жрец, носитель ее слова и воли.
Я же потерял дыхание.
Это была она! Она! В другом обличье, но она! Устала ждать? Бросила все и бросилась за мной? Настигла и опутала? Но я еще сумею сбежать. Снова заорали павлины, и Ольга сказала:
– Рада познакомиться. Надеюсь, вам понравится здесь.
Ужинали втроем. Профессор, сменивший один пиджак на другой. Ольга в роскошном туалете, который скорее подошел бы для посещения оперы или званого вечера, нежели для тихой трапезы в семейном кругу. И я, оборванец, которого пригласили.
Зачем?
Затем, что она голодна. То, как она ест, нарочито медленно, тщательно пережевывая каждое волоконце мяса, каждый кусочек сыра. То, как она пьет, воду ли, вино ли, но надолго задерживая каждый глоток во рту. То, как она курит, вытягивая дым из сигареты и выдыхая жалкие его остатки… все в ней выдавало зверский неутоленный голод.
– Скажите, – она говорила чисто, почти без акцента. – А вы давно здесь?
– Недавно.
Я старался говорить, не глядя в ее сторону. Чудилось, что неким непостижимым образом она сумеет добраться до моей души и вытянуть ее остатки, как вытягивает остатки апельсинового сока через соломинку. И если бы не ярко-желтый цвет напитка, я решил бы, что она пьет кровь.
– И так загорели… Вы любите солнце?
– Да. А вы?
– А я нет. Солнце – это смерть. Палящий всадник, что появляется на востоке и летит на запад, неся лишь разруху. Пустыня – его дом. И он желает разнести пески ее по миру, иссушить океаны и моря, а также все живое, до чего сумеет дотянуться.
Она говорила это равнодушным тоном, как будто не было ей дела до океанов, морей и всего живого.
– Значит, вы любите ночь? – спросил я, надеясь перевести этот разговор в шутку.
– Ничуть. Ночь – это мрак. Мрак – это смерть. Скажите, а вам случалось спускаться вниз?
– Куда?
– Вниз. – Профессор повторил слово с придыханием, более подошедшим бы восторженной девице, чем лицу ученому.
– Здесь нет подземелий. Ну таких, о которых следовало бы упомянуть, – сказал я, вновь ощущая странный неудобный интерес этой пары. – Вам надо бы в Долину Царей.
– Нет, милейший, – профессор расстегнул первую пуговицу пиджака и сунул руку за пазуху. – В Долине Цагей не осталось ничего, что стоило бы упоминания. Или времени… особенно времени.
Он вдруг забыл, что должен картавить.
– Посмотрите, – из-за полы появился сверток, самый обыкновенный, который сотнями изготавливают местные умельцы, чтобы потом продать с заверениями, будто бы продают последнее сокровище Египта. И, роняя слезы – почти так же легко, как проклятия, – врут, что карта эта досталась им от деда, а тому – от прадеда… И тянется цепочка поколений в глубь веков, достигая самого дна времени, где еще обитают царственные фараоны, коварные жрецы и хитроумные министры.
И люди, зачарованные сказкой, платят. Уже потом, оставшись наедине с собой, удивляются, каким чудесным образом случилось так, что они, разумные, поддались искушению.
Судьба этих карт – украшать стены салонов. Или отправляться за море приложением к письму.
Роберт бы обрадовался, получив подобную.
– Вот… я понимаю, о чем вы думаете. – Профессор убрал со стола тарелки, ножи, вилки и вообще все, что хоть как-то, самым случайным образом способно было повредить драгоценной подделке.
– Она подлинная, – сказала Ольга и подалась вперед. – Она подлинная. Поверь.
Ей? Никогда.
В черных глазах я прочел приговор. И потому отвернулся, наклоняясь к карте. На ней, едва различимые на темном папирусе, слишком целом, чтобы быть настоящим, выплясывали иероглифы. В центре же был изображен огромный глаз.
– Здесь, – профессорский палец накрыл зрачок. – Именно здесь сокрыто величайшее сокровище древнего мира! Глаз Гора!
– Истинный, – добавила Ольга.
По-моему, она смеялась, но надо мной или же над собственным супругом?
– Во время войны со змееголовым Сетом Гор лишился глаза, который укатился в пустыню и затерялся средь песков. Пока однажды его не нашла голубка.
В пустыне? Но профессор верил в то, что говорил.
– Маленькая голубка, которую принесла песчаная буря. Голубка была голодна и измучена, она должна была умереть, но нашла синее зерно… и проглотила его.
Чудесно. Меня нанял очевидный безумец, чья жена – демон, куда более реальный, чем все египетские вместе взятые. А я сам? Нормален ли я?
– Глаз бога исцелил голубку. И подарил ей силы, чтобы добраться до Нила. Чудесная птица появилась в храме бога и, сев на его колени, отрыгнула проглоченный глаз. Тогда жрецы поняли, что случилось чудо!
И возрадовались настолько, что подарили голубке золотую клетку. Определенно, практичный склад ума мешал мне верить в эту сказку.
– Однако вышло так, что у бога уже было два глаза, ведь его раны исцелились. Жрецы долго решали, что делать с третьим, но ответ подсказала та же голубка. Она подхватила глаз и понесла его в пустыню, и летела так, чтобы люди успевали за ней. Голубка отвела их в то место, где некогда кипела битва Гора и Сета. Света и тьмы.
– Там, по традиции, заложили храм. Его строили лучшие мастера, зная, что сами навеки останутся при этом храме. – Ольга коснулась ногтем уголка губ. – Это место существует. Оно стоит в пустыне, запретное, запертое, наполненное золотом. Тебе же не помешает немного золота?
О да, несуществующее золото существенно пополнит мои карманы!
– Просто поверь, – попросила она, заглянув мне в душу. – Поверь мне.
И черт побери, я поверил.
Мы вышли из Каира спустя три недели. Все это время я гостил в доме Эддингтонов. Пусть профессор и уверял, что мое присутствие в экспедиции просто-таки необходимо, однако он не удосужился пояснить, в чем же состоят мои обязанности. Также меня не допускали и до сборов. Эддингтон, вновь прежний, нелепый, картавящий Эддингтон самолично руководил всем.
Он нашел караванщика – худого, как вяленая треска, бедуина с шальными глазами опиомана. К бедуину прилагалась пара мальчишек-погонщиков и дюжина верблюдов, крупных злобных тварей, чьи полные горбы и лоснящаяся шерсть свидетельствовали о немалом здоровье.
Эддингтон составил список оборудования, которое казалось ему необходимым, включая крепчайший арабский кофе в зернах, три шелковых платка и фарфоровый сервиз для Ольги. На все мои вопросы мне отвечали одинаково:
– Повегьте, милый дгуг, вам ни к чему бгать на себя лишние заботы, – профессор полировал очечки вельветовой тряпицей и улыбался так, как если бы не было в его жизни секунды, более счастливой.
– Конечно, но я ведь должен…
– Ничего вы не должны. – Ольга появилась, как всегда, в самый неподходящий момент, и душный запах ее духов парализовал мою волю. – Вы ничего нам не должны. Кроме вашего слова. Вы же не разбрасываетесь словами столь же легко, как эти?
Она указала на слуг-египтян, что копошились во дворе, растаскивая коробки, переупаковывая их содержимое в седельные мешки, в мешки обыкновенные, да и просто в ящики покрепче.
– Любопытство опасно. – Ольга протянула мне сигарету, из тех, тонких, ароматных, что призваны придать облику дополнительную женственность. – Вам ли не знать?
– На что вы намекаете?
Стоит ли говорить, что она не ответила. Да и я не нуждался в ответе. И тем же вечером, поднявшись к себе, запершись изнутри, как делал это с самого первого дня, взялся писать письмо Роберту.
Почему именно сейчас?
Я говорил себе, что причиной тому – высокая вероятность моей смерти, ведь пустыня беспощадна к глупцам, мечтателям и безумцам, уж не знаю, кем именно я являлся. И, выводя слово за словом, я описывал всю мою жизнь, впихивая ее на три листа хорошей писчей бумаги с водяными знаками.
Я старался писать в манере шутливой, как если бы ничего серьезного со мной не могло случиться, но понимал – Роберт сумеет увидеть истину.
Если уж мне суждено погибнуть, то хотя бы попрощаюсь с лучшим другом…
Что ж, теперь он попрощался со мной, и мне придется последовать его примеру.
Итак, покинув Каир, мы взяли курс на озеро Карун, но лишь затем, чтобы, преодолев половину пути, свернуть на запад, туда, где не было ничего, кроме пустыни.
Что сказать о пути? Найдется тот, кто сумеет восхититься красотой пустыни, сравнит ее с океаном, воды которого достаточно плотны, чтобы держать людей и животных. Он расскажет о закатах и восходах, когда раскаленный солнечный диск ныряет или же выныривает из песчаной домны, чтобы раскалять ее изнутри. Он споет о приливах и отливах, об изысканных гребнях барханов и тайнах миражей…
Если найдется тот, кто полюбит пустыню.
Я ее ненавидел. Лишь там, оказавшись внутри этого зверя, я понял, насколько он огромен, насколько ненасытен и жаден до малейшего проявления жизни.
Ольга не солгала. Пустыня – чаша, наполненная песком до краев и треснувшая под его тяжестью. И вот он льется через пробоину, захватывая все больше и больше места… Именно песок злил сильнее всего. Не удушающая жара, когда каждое движение становилось подвигом. Не жажда, к которой я в самом скором времени приноровился. Не змеи, скорпионы и пауки – лишь этим тварям удавалось выживать в аду Сахары, но песок. Порой мне казалось, что я уже сам сотворен из песка. Одно неловкое движение – и я рассыплюсь, а ветер пополнит мною гриву очередного бархана…
И стыдно было, что я, самый молодой и крепкий, оказался и самым слабым. Я не веду речь о бедуине или носильщиках, нанятых Эддингтоном и чувствовавших себя столь же уверенно, как и верблюды. Я говорю об Ольге и самом профессоре, который не растерял былой бодрости, но, напротив, был полон самых радужных надежд.
Ольга… Ольга являлась частью этого мира. Ее животное – тонконогое, сухопарое, предназначенное для скачек, а не перевозки груза, – слушалось ее едва ли не охотней, чем собственного хозяина. И хозяин этот не смел перечить «леди-сагиб». Она же восседала в седле, закутанная в белую мужскую тунику, и казалась мне призраком, ведущим наш караван к погибели. Изредка Ольга оборачивалась, взгляд ее скользил по верблюжьим и человечьим спинам, по мешкам и ящикам, но в конце концов всегда останавливался на мне. И в этот миг я смотрел на нее, в нее, желая победить это существо хотя бы в нехитром состязании.
Ольга улыбалась и отворачивалась.
Вечерами она выходила к костру и садилась на плетеный коврик, который расстилали исключительно для нее. Ольге подавали фарфоровую чашку с кофе и трубку с длинным изогнутым чубуком. Профессор принимал странности супруги с величайшим восторгом.
Однажды – еще в Каире – у нас случился следующий разговор. Мы были в саду, среди роз и других цветов, тоже пышных, ярких, с душными ароматами. Профессор, вооружившись ножницами, срезал бутоны и подавал мне. Щелкали ножницы. Хрустели, брызгали зеленым соком стебли. Розы падали в мои руки, пока в них не оказалась целая охапка, которую я удерживал с величайшим трудом.
– Она любит гозы, – сказал профессор, примеряясь к очередной красавице. – Напоминают о године. Вы знаете, что с ее годиной случилась беда?
– Со всем миром случилась беда, – ответил я.
Раны от войны до сих пор не затянулись, и пусть многие предвещают повторение этой ужасной бури, но даже теперь, находясь на пороге смерти, я не верю. Мир не настолько безумен, чтобы убить себя дважды. Но возвращаюсь к тому разговору, состоявшемуся в безымянный день в одном из каирских домов.
– Втогая фганцузская геволюция, но с куда большим газмахом, – профессора ничуть не смущало отсутствие моего интереса к данной теме. – Больше места, больше людей, больше кгови. Ольге пгишлось бежать. Она из очень знатной семьи! Дгевней!
Острие ножниц уперлось мне в грудь.
– Повегьте, я не шучу. Ее пгедки служили гуским цагям. И Гюгиковичам, и Гомановым.
Русские фамилии в профессорском картавом исполнении звучало еще более чуждо, чем имена египетских фараонов.
– Ей пгогочили великую судьбу! А ей пгишлось бежать. Печально…
– Очень, – я отвел ножницы.
– Ее отец был моим дгугом. И повегьте, все, что я делаю для Ольги, я делаю пгежде всего для него!
– Я понимаю.
Профессор лишь хмыкнул. В тот вечер он заполнил розами дом, и это походило не на дар, но на жертвоприношение черноокой богине тени. И, как подобает истинной богине, Ольга приняла жертву с милостивым равнодушием.
Но в пустыне не было роз, не считая тех, которые ветер рисовал на холстах барханов. А он старался от души, то утихая, то налетая с новой силой. Горячее зловонное дыхание его окружало наш караван. И, лишь на вечерних привалах запах кофе, трубки и костра заглушали смрад пустыни.
Два дня пути после поворота. Шли мы по звездам и чутью безумного опиомана, который пел сутры и смеялся в небо, как будто предлагал богам, прошлым и нынешним, сразиться за его никчемную прокуренную душу. А может, в голове его уже обитали сады и гурии…
Два дня пути.
Еще два дня, и тишина, когда слышно, как сыплется песок, трется песчинка о песчинку. Я не рассказывал Роберту, до чего зловещ этот звук.
Два дня пути… и грязная точка на горизонте. Верблюды, чуя воду, прибавляют шагу, и люди тянутся следом. Носильщики – те же животные, но менее устойчивые, поскольку на двух ногах сложно удержаться.
Проводник кричит, машет рукой.
Оазис.
Десяток пальм. Грязные сооружения из полотна и пальмовых листьев. Хилый скот. Верблюды. И люди. Они встречают нас с навязчивой гостеприимностью. И профессор решает задержаться.
– Надолго? – спрашиваю у него.
Я не доверяю этим людям, смуглым, юрким, как песчаные ящерицы. Я хочу убраться в пески. Но профессор отказывается.
– Несколько дней, – говорит он мне, обмахиваясь пробковым шлемом. Лицо Эддингтона за время пути покраснело, да что там – просто спеклось. Нос и щеки его шелушились, а лоб разделился на две части: верхняя – молочно-белая, нижняя – ярко-красная, с волдыриками ожогов.
– Мне здесь не нравится, – я предупреждаю его, а сам выискиваю взглядом Ольгу.
Она все еще восседает на верблюде, и жители оазиса, от мальчишек до седобородого старца со стертыми деснами, смотрят на нее. Они возмущены? Восхищены?
– Эти люди сегодня дадут вам воды, а завтра воткнут нож в спину.
– Ну у вас же есть винтовка?
Профессор насмехается надо мной? Нисколько. Он наивен. И свято верит, что один мой «Спрингфилд» способен защитить его и Ольгу.
– И все же будет лучше, если мы не станем задерживаться.
Но профессор уже не слушает меня. Он помогает Ольге спуститься, а потом долго, обстоятельно разговаривает со старейшиной. Я так понял, что этот мужчина с ястребиными глазами – старейшина.
Разговор, как часто случается, переходит в торг. Раздаются крики, брызжет слюна. Ястребиноглазый пучит глаза и скрежещет зубами. Профессор жестикулирует.
Я проверяю револьверы.
Но все вдруг разом успокаиваются. Наступает ночь.
Ночь в пустыне не похожа ни на что. Потом, в своих странствиях, я побывал во многих уголках мира, прекрасных, уродливых или же вовсе не имеющих лица. Но ночь в пустыне – нечто особенное. Солнце сгорает в закате, и наступившая тьма выглядит кромешной. Ее не разбавляют звезды, разве что луна в редкие дни полнолуния позволяет видеть.
Приходит холод, как и тьма, он рождается на востоке. Его дыхание схватывает пески, облекая их ледяными панцирями. Порой холод невыносим. Я слышал, что и людям, и животным случалось замерзать в считаные часы, и солнцу оставалось лишь высушить их трупы.
Они работают в паре – тьма и свет – а противостояние их – не более, чем уловка для недалеких человеков. Слышишь, Роберт?
Смерть похожа на ночь, ту, проведенную в оазисе. Холод. Россыпь огней. Люди. Собаки. Рев верблюдов. Гортанное пение, которое и пением назвать нельзя – вой.
Тоска, разрывающая горло.
Я хотел домой. Немедленно. В сей же миг. Встать и шагом одним преодолеть тысячи миль, пески, океаны, чертовы леса… лишь бы скорее. Тоска выволокла меня в пустыню, заботливо окружив чернотой. Я дышал ледяным воздухом и мерз, но продолжал пялиться в никуда, делал вид, что высматриваю… но что я там мог высматривать?
И потому удивительно было появление фигуры в знакомом белом одеянии. Она походила на призрак сильнее, чем когда-либо прежде. Ольга шла из пустыни, и я ничуть не удивлялся этому: ей не страшны были змеи, скорпионы или люди. Поравнявшись со мной, Ольга остановилась.
– Тоже решил прогуляться? – спросила она. – Можем вместе… пойдем туда.
Ее рука нашла мою ладонь, пальцы сжали, едва не проткнули насквозь.
– Пойдем… пойдем…
Шепот заглушал песнопения. И парализовал меня, как танец змеи парализует добычу. На полусогнутых ногах я шел за ней.
Недалеко.
Отсюда видны костры и даже тени людей, более отчетливые, чем в дымном круге оазиса.
– Ну? – поинтересовалась Ольга, глядя на меня с обычным пренебрежением. – Чего ты ждешь? Ты же этого хочешь? Верно?
– А твой муж?
Я обнял ее, прижал к себе, чувствуя, как жар ее тела разогревает пустыню, взывая к солнцу.
– Он не будет против, – Ольга смеялась мне в лицо. – Он не будет против…
В лагерь мы возвращались по отдельности. Вернее, она ушла, довольная, сытая и сонная от этой сытости, я же стал ждать рассвета, решив про себя, что так поступить будет правильно. Возможно, я бы замерз насмерть, потому как Ольга вытянула из меня все жизненные соки, но мною овладело такое безразличие, что собственная смерть представилась избавлением.
– Сагиб. Джинн.
Бедуин подкрался сзади. Он имел возможность ударить в спину или в голову, потом добить и, раздев донага, спрятать тело в песках. Я не сомневался, что окрестные пески таят немало тайн. Но то же безразличие помешало мне испугаться за собственное будущее.
– Сагиб, – повторил ястребиноглазый, присаживаясь рядом со мной. А затем на хорошем английском произнес: – Эта женщина – шайтан. Избавься от нее. Если хочешь жить.
– А сам?
– Мне незачем.
– Мне тем более.
– В третий раз мертвец Ахмед ведет караван. В третий раз сагиб-шайтан разжигает мои костры. В третий раз она уходит, чтобы вернуться с мертвецом Ахмедом. Только они. Только двое. Я хороший человек, – он раскрыл ладони, будто показывая, что не держит в них зла. – Я убиваю честно. Сагиб-шайтан кормит пустыню. И пустыня когда-нибудь придет по ее следу в мой дом. Пусть сагиб-шайтан не вернется. И тогда я отдам тебе своих дочерей. И еще вот…
В колыбели смуглой ладони лежал оплавленный осколок стекла размером с ноготь моего большого пальца. Вернее, сначала я решил, что это именно стекло, но позже понял – алмаз. Пусть неограненный, а потому уродливый, как щенок-бастард, он имел огромную цену.
– Убей женщину. Я дам тебе много камней.
И человек с глазами ястреба вложил камень в мою руку.
Мы покинули гостеприимный оазис спустя два дня. Ахмед-мертвец – вряд ли его звали Ахмедом, и мертвецом он пока не был – взял курс на пески. Ольга заняла прежнее место на высокой верблюжьей спине, но теперь она предпочитала держаться рядом со мной.
Она не заговаривала о милых пустяках, не давала себя труда делать вид, будто ей приятно мое общество и что она вообще его замечает, но просто ехала поблизости.
А профессор упрямо не замечал этого внезапного интереса.
Однажды я не выдержал и спросил:
– Зачем я тебе нужен?
Ольга не повернулась в мою сторону, она сидела, покачиваясь, вместе с чертовым верблюдом, и глядела строго вперед. Лицо ее под тканевой вуалью было неразличимо, а белая – все еще белая, несмотря на многие дни пути – рубаха-галабея скрывала очертания фигуры.
– Так зачем?
– На моей родине не так жарко. Там много воды. Реки, озера… папа устроил пруд в имении. На английский манер, когда все растет, словно бы само по себе. Получилось живописно. Я любила приходить на берег. И моя сестра… у тебя есть братья?
– Нет.
– А у меня были. Двое. И сестра. Близнец. Представь себе кого-то, кто выглядит, как ты. Думает, как ты…
Ее улыбка остра, как клинок бедуина.
Знает? Конечно. Она все про меня знала с самого первого мгновения, с первого вдоха, с первого прикосновения.
– Моих братьев убили. Одного – на войне. Второго – после. Первого назвали героем, а второго – предателем. Но он никого не предавал. А вот сестра… моя сестра осталась у них. Это грустно. Так грустно, что сердце мое раскалывается от боли. Хочешь послушать?
– Нет!
Она рассмеялась, и ветер отозвался на смех. Ветер сам стал смехом, голосом зверя песков, который рыком грозным предупреждал нас.
– Песчаная буря грядет, – сказала Ольга совершенно спокойным голосом, как будто бы данное обстоятельство было не бедой, а неким досадным неудобством. Ахмед-мертвец – все же ему очень подходило это прозвище – замахал руками, закричал, и мальчишки принялись останавливать верблюдов.
Прежде мне лишь доводилось слышать о песчаных бурях, о том, сколь опасны они и сколь непредсказуемы. Но среди людей не было страха. Они деловито укладывали верблюдов, составляли поклажу, сами ложились, накрываясь шерстяными плащами.
– Делайте, как они, – велела Ольга, и я не посмел ослушаться.
А ветер крепчал. Он поднимал пески, кружил их, гнал многотысячным воинством. И очень скоро не стало неба, не стало ничего, кроме песка и ветра.
На что это было похоже?
На похороны. Роберт рассказывал о варварских обычаях, о том, что тело заворачивают в саван и уже его предают огню. Мой плащ стал саваном, а сам я – мертвецом. Я лежал, и сто тысяч фунтов пустыни давили на меня. Я дышал, хотя давным-давно должен был захлебнуться. Я плакал, оплакивая прошлое и будущее, но никто не видел моих слез.
Не могу сказать, сколь долго это длилось. Время исчезло вместе с миром, и я отсчитывал секунды про себя, делил их на минуты, а минуты – на часы, но сбивался постоянно.
Потом вдруг стало тихо, и я рванулся. Мне казалось, что вверх, а вышло – вбок. Я копошился, пытаясь прорыть путь наружу, и утопал в зыбучих песках. Глотал их, выплевывал, проклинал… Я вывалился из песчаного бугра, как птенец вываливается из гнезда, и застыл, столь же беспомощный.
Надо мной стояла ночь, черная, бархатная.
Холодная.
И это было чудесно.
– Сагиб? – вялым голосом поинтересовался Ахмед, как никогда похожий на мертвеца. Он выбрался из песчаной кучи и первым делом высвободил трубку.
– Надо других поднять! Других! Ты понимаешь меня? Ольга! Профессор! Ольга!
Я понял, что стою на кладбище. Что там, под толстой кожурой песка, лежат люди и звери, что сейчас они дергаются, пытаясь определить верное направление. Что, определив, выползают из коконов и роют ходы наверх… или не наверх.
Ахмед поднимал верблюдов, которых находил с легкостью, выказывавшей немалый опыт подобных происшествий. Носильщики выкапывались сами. Профессора пришлось искать. Его раскапывали с величайшей осторожностью, как вазу древнего китайского фарфора. И, уже освободившись из ловушки, он кашлял, проклинал небеса и пил ром из бутылки.
Почему я вспомнил об этом происшествии? Потому что Ольгу нам удалось найти лишь на третий день. Мы ходили, звали, слушали, и Ахмед, вытащив из тюка две скрещенные палочки, выплясывал на гребне бархана, а профессор и я молились, чтобы пляска была услышана.
В моем кармане лежала плата за смерть Ольги… и я уже был богачом. А стал бы богаче вдвое, втрое… если бы ее не наши. Но палки в руках Ахмета указали на восток.
И привели нас к Ольге.
О нет, она отнюдь не лежала в песчаной могиле, полумертвая, испуганная, жаждущая спасения. Она сидела на плоском камне, выброшенном песчаным морем, и ела змею. Змеиная голова валялась у подножия камня, и Ольга, обеими руками держась за толстое тело песчаной гадюки, отрывала куски мяса и глотала их, не жуя.
Роберту понравилась бы эта картина варварства и дикости, воплощения древней силы и красоты, ибо даже сейчас Ольга была прекрасна. Но я не Роберт. Меня стошнило.
Она же, выплюнув кровавый сгусток, произнесла:
– Я уже решила, что вас понадобится звать.
– Ольга! Ты могла бы пгедупгедить! – Профессор ринулся было к ней, но остановился, наткнувшись на упреждающий взгляд. – Ты пгосто невозможна погой! Пгосто невозможна…
– Посмотрите, – она указала куда-то за горизонт, туда, где дрожал раскаленный воздух, скрывая все и вся, искажая предметы и расстояния. – Хорошенько посмотрите! Я же говорила, что знаю, где это место.
И мы увидели храм, вернее, его остатки.
Он – корабль, лежащий на дне морском.
Он – левиафан песчаный.
Он – нечто, чему нет места в реальном мире.
Та, которая стоит за моей спиной, шепчет, что я мог бы дать координаты этого чудесного места. Но я отвечаю – нет. Разве имею я право? Пусть лучше считают меня лжецом, неуемным фантазером – хотя фантазировал всегда Роберт, но Храм голубки, проглотившей глаз бога, обретет покой.
Так будет правильно.
В песчаной буре мы потеряли двоих носильщиков и верблюда, утрата которого опечалила Ахмета куда как сильнее. Он долго стенал, не то проклиная небо, не то клянча у него чуда. Однако, как и следовало ожидать, чуда не случилось. Верблюд остался дохлым, а пустыня – прежней.
Почему мы немедля не бросились к храму? Не знаю, меня тянуло к развалинам, и в то же время я испытывал безотчетный страх.
– Завтга, уже завтга мы будем на месте! – Профессор всячески демонстрировал нетерпение, но оно казалось мне наигранным. А вот волновался он взаправду. Эддингтон вскакивал, быстрым шагом удалялся в пустыню, чтобы спустя минуту-две вернуться и упасть у костра совершенно обессиленным. А затем вновь вскочить и вновь убежать.
И вернуться.
Ольга наблюдала за его метаниями без привычной насмешки.
– Хотите? – она протянула мне чашку с кофе, и я принял угощение.
– Благодарю.
– Расскажите о том, где вы жили, – попросила она, подвигаясь ближе, я бы сказал неприлично близко, но разве можно было говорить о приличиях, когда дело касалось Ольги.
Сагиб-шайтан, которого мне предложено убить.
– Моя жизнь скучна.
– А мне кажется, что напротив. – Ольга вытянула руку и коснулась моей ладони, чиркнула ногтем и легко вспорола кожу. Крохотная ранка не причиняла мне боли, но кровь шла обильно, густо, падала в песок. – Извините. Я нечаянно.
Я не поверил.
– Ты же бежишь. От кого? Или от чего?
От нее, сидящей на расстоянии протянутой руки и ближе. От нее, оставленной за многие мили отсюда, но вернувшейся на мой след, мой запах и разум.
– Ты не волнуйся. Все от чего-то бегут. Хочешь, я расскажу тебе о дорогой сестрице? Жили-были две девицы. Она и я. Я и она. Мы никогда не знали, кто из нас первой увидел свет. Или правильно будет – увидела? У моей сестры чудесные глаза. Черные. Цыганские. Батюшка нас не любил. Из-за глаз, наверное. Я думаю, что он решил, будто маменька наша загуляла… с женщинами случается загуливать. Но мы были рождены в его доме и его именем наречены, а это что-то да значит… Мой брат был светловолос и голубоглаз. А второй – рыжий, но тоже с глазами светлыми, яркими. Я любила братьев. И батюшку тоже. Я ему простила мамину смерть… мне сказали, что она хворала долго. Неизлечимый недуг. Нутро выгрыз. Представляешь такое?
Почему-то я представил дохлого верблюда, лежащего неподалеку, и зверье, которое пробирается к туше, грызет ее и прогрызает, именно на брюхе, где находится упомянутое Ольгой нутро. Зверью помогает солнце, оно жарит, ускоряя гнилостные процессы, и верблюда разрывают накопившиеся газы… отвратительно.
– Он не возил матушку к врачу. Зато держал знахарку. Сущую ведьму. Мы с сестрой ее боялись, думали, что отравит и нас… так вот, матушка умерла. От трав, которыми ее поили. От заботы батюшкиной. Мы были малы, но все прекрасно помнили. И я сумела простить, а сестрица – нет. Она берегла ненависть, как драгоценный цветок. Она повторяла, что настанет время и справедливость восторжествует. Время настало. Моя сестрица сбежала из дому, а вернулась с бешеной сворой, которой кинула и отца, и брата, и земли наши… она отдала им дом. И сама стреляла по голубям. Я тебе не рассказывала? У нас была голубятня. Огромная – настоящий дворец. Отец это дело любил… смешно, ему бы охотой заниматься. Или политикой. Или попивать потихоньку, а он с голубями день-деньской возится. Особую породу выводил. Говорил, что наши голуби родовитые, что первых птиц еще в петровские времена доставили. Гордился ими, как детьми. Больше, чем детьми. А нас с сестрой в голубятню не пускали, разве что однажды…
Я слушал ее воспоминания, но они, принадлежа человеку, не делали человечней эту женщину.
– Он сам показал нам все. Подсобное хозяйство. Отделение для молодняка, который еще не перелинял, а если и перелинял, то не стал на крыло, и для гнезд, хотя туда не пустил. А нам хотелось посмотреть на птенчиков. Он показал нам чемпионов, которыми гордился. Ты знаешь, что голубям победы их на крыльях пишут? У него имелся один голубок, я не помню уже породу, белый-белый, как сливки, так у него все перья исписаны были. И когда он линял, специальный человек каждое перышко подбирал, отцу приносил, а потом они вместе все наново переписывали… голуби – красивые птицы. Она же их убивала. Нехорошо, правда?
– Не знаю. Мне все равно.
– Нехорошо, – упрямо повторила Ольга. – И страшно. Огонь. Птицы кружат. А она стреляет. И каждый выстрел – в цель. Бах-бах!
Она закричала, выкинув руки с вытянутыми указательными пальцами, тыча ими в огонь, который от страха присел, распластался на песке.
Безумная. Сагиб-шайтан.
– А потом и у меня спросила – не хочу ли я. Не хотела. Но взяла ружье, потому что, если бы не взяла, она меня убила бы. И снова – бах-бах… только стреляла я хуже. И вот я спрашиваю у нее: зачем ты это делаешь, сестра? Она же отвечает – потому что кто-то должен.
Действительно, кто-то ведь должен остановить караван мертвеца, который идет по пустыне, по следу инфернальной женщины… И я про себя решил, что непременно расскажу Роберту. Когда вернусь. Его фантазия, творившая волшебство в обыденном мире, создаст из этой истории нечто вовсе удивительное.
– Она говорила мне о войне, о народе, о нищете и голоде, о том, что пора очнуться и перестроить мир. А я все гадала – как смогут они перестроить мир, если убивают голубей? Но она меня отпустила. Она оказалась такой милосердной… или я – глупой? Скажи?
Но я промолчал, запоминая ее лицо в ржавом ореоле пламени, то как падают отсветы на волосы, на кожу, на плечи, то как просвечивает тело сквозь занавеси ткани…
– Хочешь? – Ольга протянула трубку, которую ей подал мальчишка-погонщик. – Дыши. Только глубоко… чтобы жить, нужно дышать глубоко.
Я принял и этот ее подарок.
Храм принял нас следующим утром.
Мы шли, и боги древнего мира свысока взирали на нас. Великий Осирис и его милосердная супруга. Шакалоголовый страж нижнего мира. Гор в обличье сокола. Апис-бык, тень рогов которого достигала самого края мира… Были там боги с головами крокодилов и ибисов, коров и кошек, были чудовища, каковых мне не приходилось видеть ни до, ни после, были фараоны, их советники, жрецы… целая армия из камня. И сагиб-шайтан – ее полководец.
– Мы нашли! Мы нашли! – Профессор пытался изобразить радость, но на лице его я видел лишь страх. И чем ближе подходили мы к огромной статуе, от которой, впрочем, остались лишь ноги, но каждая размером с небольшую башню, тем сильнее становился страх.
Ахмед и его люди остались за чертой. Они явно не желали иметь ничего общего с этим местом. И не стоило ли прислушаться к природному их чутью?
– Ну же! – Ольга подошла ко мне и взяла за руку. – Идем. Чего ты боишься?
Ее.
– Ничего, – ответил я вслух, позволяя увлечь себя. И мы прошли воротами быка, державшего на рогах диск солнца. Вернее было бы сказать – некогда державшего, ибо даже это место оказалось бессильно под напором времени. Тысячелетия обрушили золоченый – или золотой? – диск и с наслаждением шлифовали его, пока не надраили до ослепительного невозможного блеска.
– Идем же, идем… – повторяла Ольга, идя по золоту, не замечая золота. Я шел и держал наготове мой «Спрингфилд». Признаюсь, что тогда хватило бы малейшего движения, звука, чего-нибудь, что ударило бы по натянутым моим нервам, и я бы выстрелил.
Но мы шли.
В гору, где, однако, полно было света, который проникал сквозь редкие отверстия и отражался в каменных зеркалах. Древние мастера расставили их хитро, так, что не осталось ни одной статуи, ни одного закутка, который не был бы освещен столь странным способом.
Ольга вела меня мимо череды сфинксов, чьи человечьи лица хранили бесстрастные выражения, и каменной ладьи. За нами побитой собакой плелся профессор. Он осматривался по сторонам, но как-то вяло, обреченно, как будто бы сбылась не его мечта, но его проклятье.
И наконец мы, пройдя, кажется, через тысячу комнат, достигли двери, единственным украшением которой служили пляшущие человечки египетских иероглифов.
– Ра-меси-су хаи-ем-Уасет мерер-Амон нечер-хека-Иуну, – Ольга провела по первой строке большим пальцем. – Созданный Ра, явившийся в Фивы, возлюбленный Амоном, божественный властитель Гелиополя. Постоянно справедливый, как Ра, избранный Птахом. Крепкий бык, любимый Ра. Мощный ударом, в бесчисленных атаках. Великодержавный, дающий новую жизнь Двум Землям и примиривший Обе Земли под величеством Маат.
Она произносила слова нараспев и сама покачивалась в такт мелодии, напоминая при этом змею, которых так любят индийские заклинатели. Но у этой кобры ядовитые зубы были целы.
– Смерть на крыльях голубей придет к тому, кто потревожит его покой. – Ольга пропела последнюю фразу и, глянув на меня, спросила: – Ты же не боишься голубей? Если нет, то открой!
Стоит ли говорить, что я тут же толкнул дверь?
Я оказался в огромном зале. Пылали факелы. Пламя поднималось по стенам, по старым следам, по черной копоти и белых ожогах на камне. Я слышал треск огня, но не ощущал жара.
Я ослеп от блеска золота, сияния драгоценных камней. Алмазы, сапфиры, рубины, изумруды были свалены в груды, как если бы не было в них никакой ценности. В беспорядке громоздились золотые блюда и чаши, статуэтки, великолепные украшения. Даже пол был выполнен из золотых и серебряных плит.
– Погодите! – Профессор схватил меня за локоть и зашептал: – Вам не стоит идти дальше! Это опасно! Вы и пгедставить себе не способны, до чего это опасно!
– И до чего же?
– Вы погибнете!
Со мной были «Спрингфилд», «кольт» и безымянный нож, я ощущал себя если не готовым отразить любую опасность, то уж всяко способным постоять за себя.
– Вы погибнете! – заламывая руки, повторил профессор.
Но я слышал звон крохотных колокольчиков, из тех, что продают в скобяных лавках. И звон этот манил меня. Я шел и шел мимо золота. Мимо зеркал, отполированных так, что отражения в них почти не имели дефектов. Мимо ряда мертвецов, восседавших в преддверии трона. Но трона как такового не было, зато имелся саркофаг.
Исполненный из лучшего гранита, он сросся с помещением, камень от камня, словно плоть от плоти. Крышка его, которую у меня вряд ли бы получилось сдвинуть хоть бы на дюйм, была снята. Я задержался, разглядывая ее, а вернее, лицо, на ней изображенное.
Тонкие черты. Глаза, подведенные по египетскому обычаю, но отнюдь не принадлежавшие человеку из этого народа смертепоклонников. Острый подбородок и нелепая трубка-борода, к нему прикрепленная. Узкие губы. Улыбка.
Это не могла быть она!
– Почему? – Ольга стояла за моей спиной. Она держала факел, огромную дубину с венцом пламени. Огонь стирал белые границы ее рубахи и выставлял ее обнаженной. Но в наготе этой не было ничего непристойного.
– Потому!
– Нет! Бегите или умгете! Вы умгете!
Профессор установил факел у изголовья и отступил в тень, под покров огромных каменных крыльев. Если бы спросили меня, я бы сказал, что птица меньше всего походила на голубя. Феникс? Орел? Безымянное чудовище сорока футов в размахе?
В лапах оно держало синий камень размером с мой кулак, и камень этот источал чудесное сияние.
– Ты по-прежнему не веришь? – спросила Ольга. – Возьми глаз бога. И посмотри сквозь него. Тогда ты увидишь правду.
Я снова перестал владеть собственным телом. Я двигался по ее указке, старческим шаркающим шагом приближаясь к камню.
– Не надо… не надо… – бормотал профессор.
Он сел на пол и спрятался за крышкой саркофага, вцепившись в нее обеими руками.
Я поднял руки и вытащил камень, который сидел в когтях чудовища неплотно. Зажмурившись, я ждал грохота, треска, шипения песка, засыпающего оскверненную гробницу, но слышал лишь звон колокольчиков.
Камень в моих руках оставался холодным.
– Ну же, – подзадорила Ольга. – Давай! Тебе ведь интересно? Тебе интересно!
А не ударит ли она в спину, пока я буду пялиться в синюю стекляшку, которая не больше, чем часть обмана. Не существует драгоценных камней подобного размера.
Но отступать я не умел.
Под руку попалось нечто, напоминавшее двузубые вилы на массивном древке. И зубья были изогнуты таким образом, что верхние части смыкались, а середина раздувалась, образуя некое подобие оправы. Стоит ли говорить, что камень сел в оправу точно и прочно.
Для древка же обнаружилось отверстие рядом с факелом.
Все-таки я не решился повернуться к Ольге спиной и велел:
– Отойди.
– Гонишь? Уже? Что ж, я смиряюсь. Но ты смотри! Хорошенько смотри!
Я наклонил лицо к синему стеклу. Его сияние ослепило, но лишь на миг. Потом в синеве, яркой, словно украденной у неба, проступили очертания.
Конечно же, мне было известно об обычае египтян прятать правителей в несколько саркофагов, которые вставлялись один в другой. И тело лежало в надежных этих оболочках тысячелетиями. Однако в этом каменном гробу не было ничего, кроме мумии. И была она обыкновенна – невзрачна, грязна. Этакий огромный не то свиток папируса, не то кокон, изрядно запылившийся и поутративший всякую величественность, если, конечно, он обладал ею.
Я слышал о той чудесной находке Картера и Карнарвона, о которой сейчас только и говорят. По-моему, она не столько выведет египтологию на новый уровень, сколько породит еще одну волну безумцев, жаждущих открытий и всемирной славы.
Как знать, вдруг кому-нибудь удастся повторить и путь Ольги?
Тогда он предстанет перед глазом бога…
Я смотрел в синеву, пока глаза мои не начали слезиться, пока свет, излучаемым камнем, не достиг моего мозга и не выжег на нем клеймо, одно из тех, сложенных из тысячи завитушек клейм, которыми отмечены все вещи в этом месте.
И лишь тогда мумия встала.
Не было в ее движениях ничего судорожного, неестественного. Она села, положив руки на края своего чудовищного гроба, и повернулась ко мне. Ее лицо проступало сквозь слои бинтов, но пока оставалось незнакомым.
– Ты лжешь, – сказала она мне.
– Нет, – ответил я, прежде чем удивился тому, что разговариваю с мумией.
– Мертвецы мертвы. С ними нельзя разговаривать. Оглянись, мальчик. Не бойся. Здесь никто не тронет тебя. Что ты видишь?
Ничего.
– Ты хочешь остаться слепым? Ты и вправду хочешь остаться слепым?
Костлявая рука этого ужасного существа дотянулась до меня и вцепилась в глаза, как будто желала вырвать их.
– Отпусти!
– Нет, – ответила мне мумия знакомым голосом. – Уже поздно.
Я пытался вырваться, я бился, отталкивал от себя саркофаг, камень, само место. И оно, поддаваясь моим усилиям, изменялось. Я видел в нем тысячу других строений. Заполненный светом зал со старцем, в чьих руках бьется огненное сердце Ашшурбанипала. Чудовищный храм луны и его жреца. Гранитные башни замка, в котором обитал сам Дьявол. Пустой дом с потайной комнатой, где пряталось существо, потерявшее разум, и несчастные его жертвы. Тварь на крыше. И голубей из ада.
Хлопанье крыльев оглушило меня.
– Не понимаю! – воскликнул я, голосом стремясь нарушить заклятие. – Что это?
– То, чего не существует, – было мне ответом. – Тебя тоже не существует.
– Ложь!
– Ничуть. Подумай сам, – видения отступили, но теперь я видел ее лик – лик Эстер Гордон, матери Роберта. – Маленький мальчик, который живет совершенно один. Который свободен так, как не бывают свободны дети. Который имеет родителей, но меж тем эти родители не докучают ему заботой.
– Это ничего не значит!
Она отпустила мои глаза, но я ослеп, не видя ничего, кроме нее.
– Ты помнишь лицо своей матери? А имя своего отца? Нет. Знаешь почему? Потому что их тоже никогда не существовало. Их выдумали, милый…
– Неправда!
Я ведь помнил… Что? Присутствие? Еду, которая всегда была, но появлялась словно бы из ниоткуда. Огонь, который иногда приходилось разводить самому, но чаще всего он уже горел к моему приходу. Одежду. Книги.
И смутные тени где-то на самом краю дома.
– Выдумали. Многие дети сочиняют истории о друзьях, которых не существует. Но ты… твое время истекло. Тебе пора уйти.
Она обняла меня, как обнимала собственного сына. И я не ощущал ни запаха тлена, ни характерного аромата благовоний, которыми наполняли мумии, ничего.
– Я есть!
– Тебя нет. Ты – фантазия. Оглянись теперь.
Я стоял в собственном доме, который помнил хорошо, каждый предмет, и эту старую лампу, и скатерть кружевную, и кресло, и камин, и… Как возможно, что всего этого нет?
– Колдовство! – ответил я ей, уверенный в собственной правоте. – Ты околдовала меня!
– Зачем?
– Затем… чтобы отнять у меня…
– Отнять что? Что ты есть такое, несчастный мальчик? Молчишь? Но я отвечу за тебя. Ты – это Роберт. Его желания, его мечты. Ваш общий детский враг, который был побежден? Я помню, как Роберт пришел домой. Рваная одежда, грязь, кровь… Если бы ты знал, как я испугалась. А он взахлеб рассказывал о новом друге, не понимая, что тебя нет. Поверь, я ходила в лес, искала дом, желая убедиться, что он вообще существует. Я была и на берегу пруда, куда Роберт убегал, не в силах терпеть насмешки. Шалаш из веток, костер, удочка… обыкновенные мальчишеские игры. Если бы не ты. Ты беспокоил меня. Я постоянно думала лишь об одном – неужели мой мальчик сумасшедший? Но нет. Просто он был так одинок. Он придумал тебя. Придумал дом, заброшенный особняк с таинственным прошлым… Ты помнишь сказки бабушки Элайзы? Кошмарная женщина. Она заразила тебя своими историями.
– Я не знаю, кто такая Элайза!
– Неужели? Подумай хорошенько. Вспомни.
Огонь. Камин с черной решеткой. Каждое утро решетку начищают, но она все равно остается черной. Тяжелое кресло, от которого остались следы на ковре. Ноги в деревянных башмаках. Башмаки охватывают ступню, словно колоды. Темное платье. Темные руки, которые вечно пребывают в движении.
Бабушка вяжет. Она цепляет нитку на острие спицы и втягивает в петлю, чтобы петлю же затянуть. Ее рукоделие бесконечно, и Роберту видится в том языческий ритуал, часть которого – сказки.
О старом-старом доме, который был построен еще до Гражданской войны. О людях, в нем живших. О том, что были эти люди жестоки, и однажды Провидение отплатило им за эту жестокость.
Язык Элайзы Генри Говард столь же ловок, как ее руки. Он выводит петли истории, всякий раз наполняя ее новым смыслом, новым рисунком.
– Именно. Откуда тебе знать о нем? – интересуется та, которая явилась по мою душу. И спасительный ответ рождается в голове:
– Роберт рассказал!
Он ведь тоже замечательный рассказчик и всегда говорит так, что начинаешь не просто верить в эти истории – видеть их. Вот я и увидел Элайзу его глазами, его словами. Разве это преступление?
– Я была против того, чтобы Роберт общался с Элайзой. Эта старуха все никак не могла умереть! Она знала, что поправиться уже не может, но продолжала жить. Она докучала мне! Она всегда ненавидела меня и, видит Бог, нам обеим лучше было бы не встречаться. И вот от ее безумных историй Роберт заболел. Он болел очень серьезно, и я боялась, что он умрет… он метался в лихорадке и говорил о тебе. А потом говорил за тебя. И я сама стала разговаривать с тобой, убеждать, что тебя нет. Но разве ты послушал? Ты убежал от меня, Мэт. Ты исчез, как будто тебя не было.
Я был.
– Неправда. Даже сейчас, милый, оглянись, подумай сам, до чего нелепым все это выглядит. Чудаковатый профессор, его жена, которая тебя пугает, легенда об утраченном глазе бога, храм посреди пустыни, сокровища… Это так похоже на одну из историй Роберта. Или на все истории сразу? Не спеши отвечать. Подумай хорошенько. Вспомни.
Она и сейчас повторяет это, стоя за моей спиной. Но я существую! Я сижу и вычерчиваю лиловым странную историю моей жизни. А когда рука устает писать, заряжаю лист в машинку. С ней сложно: буква «н» почти стерта. Пиши я рассказ для журнала, одного из тех, с которые кормят американцев волшебными небылицами, мне пришлось бы дорисовывать букву вручную. Это очень муторно и совершенно бессмысленно.
Но я вижу ее, полустертую, выделяющуюся среди прочих букв этой своей серостью. Если смотреть издали, то в словах буквы нет, а есть пробелы, как от больных зубов.
Разве такое возможно выдумать?
Или взять старенькую мою машинку, которая весьма тяжела и неудобна в обращении. Она клацает и скрежещет, зажевывая лист за листом, протягивая их меж резиновых валиков и выпуская уже измаранные. Машинка привыкла к крепкой руке.
Она немного ревнует меня к чернильнице, но смиряется. Тем паче что я брезгую касаться серебряной голубки. И она реальна! Металл, местами сияющий, местами потемневший. Рисунок перьев. Острый клюв и выпученные некрасивые глаза, которые видятся мне живыми. И я постоянно поворачиваю голубку прочь от себя, но она умудряется встать на прежнее место.
Мои сигары. И виски, от которого во рту долго держится горечь. Моя фетровая шляпа. Запонки. Галстук – я купил его за двадцать долларов, и поверьте, это чертовски хороший галстук.
Та, которая за спиной, смеется и говорит, будто бы галстук не стоит и двух баксов, но что она понимает? Это ее нету! А я есть. Я собираюсь выйти из дому, сесть в машину и позволить маленькому кусочку свинца разорвать мою голову в клочья.
Так отчего мне врут, будто бы меня не существует?
Прошли годы, но те слова все еще причиняют боль.
– Посмотри, – шептала Эстер Гордон, дотягиваясь до меня, сквозь время и расстояния, заражая своей чахоточной немощью. – Посмотри на людей, которые стоят за тобой. Ты использовал их, украл тени, чтобы наделить их собственной жизнью. Но ты и сам тень…
Я обернулся, как она того просила.
Я увидел, как дрожат стены храма. По ним стремительно расползались трещины, из которых сочился белый песок. Кровь пустыни грозила заполнить все пространство, а люди застыли, словно не замечая нависшей над ними опасности.
– Бежать надо! – крикнул я.
И не был услышан. Лишь Эстер Гордон, глядевшая печально, с укором, произнесла:
– Беги.
Я бросился прочь, оскальзываясь на песке, падая в него, утопая и захлебываясь. Я выползал, барахтался, уподобившись египетскому скарабею. И я все-таки выбрался.
Пустыня доедала храм. Ее мягкие губы пережевывали статуи и колонны, крошили их прежде, чем проглотить, и проглотив, сыто постанывали. Низкое солнце разливало кровавые закаты, и я ощущал одновременно палящий жар и ледяной арктический холод.
Я нашел верблюда и, взобравшись на его спину, сумел лишь обнять животное.
Очнулся я уже в знакомом мне оазисе, и смуглокожая девочка с синими глазами поила меня водой.
– Это неправда! – сказал я ей на английском. – Это неправда!
Девочка засмеялась и протянула ладошку, требуя денег. Но разве у меня были деньги? Я утратил все – и винтовку, и пистолет, и даже нож, который всегда носил при себе. Моя одежда превратилась в лохмотья, часы исчезли, равно как и ботинки.
– Все это неправда, – я откинулся на циновки и смежил веки, представляя, что сейчас очнусь от этого ужасного сна. Но он продолжался.
Бедуины оставили мне жизнь и свободу. Более того, они проводили меня к ближайшему городу, где на каменистой почве древнего мира прорастала цивилизация. Будучи слабым и растерянным, я совершил глупость, попытавшись рассказать обо всем, свидетелем чему стал. Но мне не поверили. Сначала недоверие было скрытым, насмешливым, но чем больше я говорил, тем сильнее чурались меня люди.
Однажды я понял, что следует остановиться, иначе скоро меня объявят душевнобольным. И я бы смирился, когда бы признание принесло хоть какое-то облегчение. Но нет, Эстер Гордон нашла меня и не собиралась отпускать. Каждую ночь она проникала в мои сны и подолгу говорила, убеждая меня не сопротивляться истине.
Но как мне было принять истинность ее слов?
И тогда я сбежал из Египта, надеясь, что она потеряет мой след. Я путешествовал по миру, не зная, куда приведет меня дорога. Я побывал во влажных тропических лесах, где обитают чернокожие пигмеи и люди гигантского роста. Я стоял на порогах заброшенных храмов и говорил с богами, чьи имена навсегда были стерты из памяти мира. Я сидел у костров каннибалов, затачивавших зубы остро, на манер клыков, и слушал завывания шаманов, чьи тела были сплошь покрыты татуировками, а глаза – слепы…
Я искал ответов, но не находил.
И настал тот час, когда мир иссяк, и я понял, что должен вернуться.
Тевису Клайду Смиту, январь 1928 года
Я не солгал тебе в тот субботний вечер, когда сказал, что уезжаю на следующее утро; я действительно собирался это сделать, но наступившее утро обещало дождливый день; я все колебался, как мне поступить, но Труэтт уговорил меня остаться. Мы пошли к Ручью, как собирались еще давным-давно, и бродили там довольно долго. Мы вернулись после полуночи, вот почему я не заглянул к тебе в воскресенье утром.
Давай поговорим о жизни; сегодня вечером я чувствую себя чертовски усталым. Кто ты? А кто я? Слушай, я скажу тебе: Жизнь – это Сила, Жизнь это Электричество. Ты и я – атомы этой силы, зубчики в колесах Вселенной. Жизнь непредсказуема, так же, как и самые тривиальные происходящие с нами события, но есть дороги, по которым мы идем и не можем с них свернуть. Или ты думаешь, что можем? Тогда поднимись хотя бы на семь дюймов над землей и попробуй остаться в таком положении без какой-либо поддержки; посмотри на звезду невооруженным взглядом и скажи мне, растет ли на ней трава; нырни на дно океана и поднимись обратно или пройдись по воде; попробуй прожить тысячу лет.
Вот что я тебе скажу: мы всего лишь крупинки звездной пыли, атомы неведомой силы; сами мы бессильны, но вместе все же представляем собой огромную силу, которая использует нас так же безжалостно, как огонь пожирает дрова. Мы частички какого-то вещества, сами по себе беспомощные. Мы просто электрические разряды; электроны, постоянно колеблющиеся между двумя магнитными полями – рождением и смертью. Мы не можем избежать пути, по которому проложены наши дороги. Как самостоятельные существа, мы по-настоящему не существуем, не живем. Нет жизни, нет бытия; есть просто колебательные движения. Что такое жизнь, как не слабый, неуверенный жест, начинающийся и заканчивающийся забвением? Кто в истории человечества достиг того, чего желал достигнуть на самом деле? Нет, то, что люди называют жизнью, – это лишь электрон, вспыхнувший между полями рождения и смерти. Как нет начала, так никогда не будет и конца.
Я снова возьмусь за старое – попытаюсь казаться великим поэтом.
Я перечитывал твое стихотворение снова и снова. Ты – поэт и обязан развивать свой талант. Должен извиниться перед тобой; мне почти нечего сказать, и я должен волей-неволей написать стихотворение, чтобы письмо не было оскорбительно коротким. Ты, разумеется, прочтешь эту чушь из вежливости, даже если будешь умирать от скуки. Но я никогда и не претендовал на звание стихотворца. Я посылаю свои стихи только близким друзьям, которые знают, на что я способен и не ожидают от меня ничего выдающегося.
Напиши мне, когда будет время.
В деревню Саломея отправилась пешком. Она шла медленно, то и дело оглядываясь на дом, который, казалось, не спускал с гостьи внимательного взгляда. Неужели дом думал, что Саломея ему поверит? Или тому, кто играет пьесу, расставляя точки вместо запятых?
Елена сама написала письмо? Экспертиза дала однозначный ответ.
И пулю себе в висок сама пустила.
Но где блокнот или тетрадь, из которого вырвана эта страница? Где ручка с бледно-лиловым, как будто заранее выцветшим стержнем? Где клетка для голубя или коробка, или что-нибудь, свидетельствовавшее о присутствии птицы?
Птица – неважна. Она – случайный свидетель, красноглазый, красноклювый, но бесполезный в делопроизводстве. Куда как важнее в данном случае признание чистосердечное в количестве одного экземпляра.
Голубь, который сидел в сумке смирно, заворочался.
– Тихо, – велела ему Саломея.
Шелестел овес, осыпаясь на землю. На самом краю поля виднелась алая махина комбайна, замершего не то на перерыв, не то в принципе. Стрекотали кузнечики. Голубь суетился, царапал короткими коготками атласную подкладку.
Его же нарочно принесли и оставили.
Вопрос – кто? И зачем? Елена? Но в ее письме ни слова о голубях, и в комнатушке нет следов присутствия птицы. Ни перышка, ни пушинки, ни белых птичьих фекалий.
Голубь жил, но в каком-то другом месте. Где?
Комбайн все-таки тронулся, пополз по краю поля, выбривая густую овсяную щетину. За ним оставалась полоса стриженой земли, глядевшаяся издали мягкой, бархатистой.
В хвост комбайну пристроился грузовик с бортами, выкрашенными в грязно-бурый цвет. Проехав пару метров, колонна остановилась. Комбайн приподнял жатку, обнажив сизые лезвия с клочьями стеблей. Машина грохотала, тряслась, угрожая развалиться, а потом вдруг затихла.
Поравнявшись с ней, Саломея помахала руками.
– Здравствуйте, – сказала она.
– И тебе не хворать, – водитель провел рукой по пышным усам, на которые уже налипли полупрозрачные былинки.
– А вы из деревни будете?
Последовал важный кивок.
– А не подскажете, где Егорыч обитает?
Саломея была уверена, что фамилия для поиска ей не так уж и нужна, и оказалась права. Водитель высунулся из окна, вывернулся, упираясь локтем в синюю облезлую крышу, и махнул куда-то вдаль.
– Там.
– Там – это где?
– Там, – повторил водитель. – Первая хата. И ворота с петушком.
Про петушка он вовремя упомянул, и Саломея, вытащив голубя, который в ладони замер, будто неживой, поинтересовалась:
– А голубей тут никто не держит?
Заглушая ответ, затарахтел комбайн, жатка судорожно дергалась, то припадая к самой земле, то вдруг задираясь до того высоко, что вряд ли это ее положение было предусмотрено конструкцией.
Что ж, дом, так дом, с петушком – так с петушком. Голубь отправился в сумку, а Саломея – в деревню. Первый дом укрывался за зелеными щитами сада. Яблони здесь росли старые, в пестрых лишайниковых шалях. Егорыч возился у дровяного сарая. На козлах возлежало толстое сосновое бревно. На срезе оно сочилось янтарной живицей, в которой вязла пила. Егорыч пилу дергал, матерился, то и дело бросая наглаженную до блеска рукоять, но потом опять брался, тянул на себя или же толкал, расширяя зарубку-разрез. Стоило Саломее подойти, как под ноги с отчаянным лаем бросилась собачонка, рыжая, мелкая, из тех, что держат за звонкий голос и ласковый нрав.
– Тише, – сказала Саломея собаке и погрозила пальцем.
– Фу, Журка! – окликнул Егорыч, и псина тотчас вернулась на прежнее, належенное место.
– Здравствуйте. А я к вам.
– Ну… того… заходи.
Сказано это было без особой радости, но, с другой стороны, и понятно – чему радоваться?
Впрочем, во двор Саломея зашла. Здесь нашлось место колодцу под двускатной крышей и низеньким лавочкам, и столу, на котором возвышалась целая гора огурцов, пучки укропа, холмы смородиновых и вишневых листьев, а также очищенные белые зубчики чеснока. Выстроились рядами трехлитровые банки, и мягкие крышки ждали своего часа.
– Жена моя. Ставить будет, – Егорыч дернул пилу, и та, взвизгнув, выскочила из распила. – От же ж твою же ж… чего надо?
Пилу он аккуратно примостил у стены и, достав из кармана пачку сигарет, выбил одну, сунул в щелину меж передними зубами.
– Вы слышали про Елену?
Егорыч зашарил по карманам в поисках зажигалки.
– Дура! От дура же! Грех на душу взяла… смертный грех! Ну и кому с того полегчало?
Из дома вышла статная женщина, на плечах которой мягкою дугой лежало коромысло с ведрами. Но шла она легко, как если бы в этих ведрах и вовсе не было веса.
– Здравствуйте, – сказала женщина, разглядывая Саломею со скрытым неодобрением. – А вы к кому?
– Супружница моя, – поспешил представить Егорыч и, ткнув пальцем в Саломею, сказал: – А это та девка, которая доследствие ведет.
– Саломея.
– Галина, – женщина наклонилась, ставя ведра на скамейку. – Вы по поводу Елены? Это правда, что говорят? Что она человека убила.
– А правда, что она в доме жила? – Саломея заглянула в ведра – полны были почти до самого края. И как это получилось их донести, чтобы ни капельки не пролить?
– Может, и жила. Мы с ней не очень ладили, – спокойно ответила женщина.
Так же спокойно, неторопливо она отряхнула юбку, сняла цветастый бахромчатый платок с плеч и повязала его на голову.
– Злая она была. Не завистливая, нет, но просто злая. Мы с ней в одном классе учились, когда тут еще школа была. Давно, да. – Галина брала огурцы, разглядывала каждый пристально, придирчиво и только после осмотра кидала в таз.
– Не скажу, чтобы она нарочно гадости делала, но… понимаете, у нее было такое вот представление… ну как будто в мире только и есть, что правильное и неправильное. Черное и белое.
– Например? И может, вам помочь?
Егорыч, сплюнув, вернулся к бревну. Не по вкусу были ему подобные разговоры.
– Укроп помойте, – согласилась Галина. – И по банкам разложите. Только целые венчики выбирайте, ладно?
Запах от укропа шел острый, огородный. Ледяная колодезная вода кусала за пальцы, и пальцы немели, сминали мягкие зернышки, давая волю ароматам.
Желтые венчики ложились на дно банок причудливыми цветами.
– Ну вот как сейчас помню. В девятом классе было. Выпускной. У нас редко кто больше учился. Зачем? Хотя староста наша в город уехала. В институт… но вы же про Елену хотите. Витька Симонов в учительницу влюбился, она молоденькая была, только-только сама доучилась… И если разобраться, что тут плохого? Разницы – пару лет всего.
Когда огурцов в тазу набралось предостаточно, Галина взяла ведро и перевернула. У нее и вода-то текла ровной аккуратной лентой, ни капельки мимо таза, не говоря уже о том, чтобы одежду забрызгать.
– Витька и начал ухаживать. И добился-таки своего. Они-то таились, но… в общем, я не знаю, откуда Елена узнала. Ей-то не особо чего говорили. Недолюбливали. Но узнала, да. И сразу к директору. Не из зависти там. Не из ревности, хотя Витька ей нравился, чего уж тут. Просто ей показалось, что так поступать неправильно. По два зубчика чеснока на банку.
Чеснок успел подсохнуть, покрыться тонкой накипью собственного сока.
– И скандал получился. Учительнице – выговор. Витьку – пригрозили, что характеристику напишут плохую. Только это полбеды. Слухи пошли. А знаете, каково это, когда в спину плюют? А некоторые из правдолюбов и в глаза… Ну а родители и вовсе бесконечною чередою к директору потянулись. Аморалка, как ни крути… Уехать ей пришлось. А Витька в армию пошел. И все…
– В каком смысле?
К чесноку добавились мягкие листы смородины и жесткие – вишни.
– Убили.
Вот так, коротенькое слово-приговор.
– Тогда-то все жалеть стали, и родители его очень плакались. Только Елена наша по-прежнему твердила, что все правильно сделала. Что нельзя так, как они. А по мне, чем в другом глазу соринки высматривать, пусть бы со своими бревнами разобралась. Подавай банки.
Саломея подавала, ставила на белую разделочную доску и держала, пока Галина пропихивала в горло огурцы. Та действовала уверенно, укладывая аккуратной плотной мозаикой, заполняя банку доверху и последней проталкивая рыжий морковочный хвост.
– Замуж она вышла сразу после школы. И за кого?
– За кого? – повторила Саломея вопрос.
– Семью разбила. Увела мужика от жены, от деток… вот и поплатилась. И года вместе не прожили, как он умер. И ведь по глупости. Пошел на рыбалку. Выпил. Заснул на солнцепеке. А сердце возьми и не выдержи. Вот и стала Елена вдовицею с дитем на руках. Она любила дочку. Прямо-таки до безумия любила. Вот и не захотела одна жить.
– А что с ее дочерью? Она теперь с кем?
– С мамой, – все так же спокойно ответила Галина, пристраивая в банке очередной огурец. – Умерла она. Руки на себя наложила… не простила себе, что убежала тогда, не спасла девочку. Хотя кто ж ее винит-то? Сама дитя горькое. Ну да пусть себе с миром покоится… сорок дней Лена справила. А теперь вот кто будет по ней справлять? И надо ли? Уж не знаю. Батюшка-то наш не велит по самоубийцам, а мне вот жалко. Все равно ж люди.
– Скажите, – у Саломеи оставалось еще несколько вопросов. – А кто здесь поблизости голубей держит? И мне бы еще на дом Елены поглядеть, если можно…
Дом уже обыскивали, пускай следы обыска и припрятали стыдливо, распихав вещи по шкафам и вымыв запятнанный ногами пол. Но на зеркале остались отпечатки пальцев, а на стене – пустые рамки. Фотографии лежали ниже.
Свадебная – Елена на ней почти прекрасна в розовом костюме с отложным воротником. Но лицо ее портит выражение строгое, непримиримое. С точно таким же взирает она на младенца, а после – и на гроб.
В гардеробе скудно вещей – пара юбок, пара блузок все того же траурно-черного цвета. Искусственная дубленка. И пуховик с затертыми рукавами. Коробка с ботинками, и вторая – с сапогами. Обувь упакована аккуратно.
Белье разложено по комплектам. А комплекты – по цветам. На дне стопки чисто белые простыни. Наверху – темно-синие. Еще немного, и траурная чернота добралась бы сюда.
Но тетради нет, той самой тетради в клеточку, из которой был вырван лист. И ручки нет. И клетки для голубя, хотя сам он, утомленный дорогой и солнцем, живет, возится в сумке.
Голубя Саломея извлекла, усадила на подоконник и спросила:
– Ну и что мне с тобой делать?
Сама же себе ответила:
– Искать голубятню.
Тамара решила сбежать, решила еще тогда, когда увидела Елену. И, вернувшись в комнату, только и думала, что о побеге. Тамара прятала эти мысли на самое дно, закидывая их другими. Она не знала, почему, но твердо была уверена – Василий не одобрит.
А он такой заботливый… почти как надсмотрщик, который ни на секунду не оставляет осужденного. В тот день, уже вечером, Василий пообещал:
– Ждать недолго.
Тамара же, ошалевшая от допросов, не поняла и потому спросила:
– Чего ждать?
– Продажи. Ну ведь понятно все. Елена – убийца. Она умерла. И дело будет закрыто.
Василий стоял у окна, вполоборота, и резкие линии профиля как будто вырезали на этом лиловом, аметистовом стекле.
– Соответственно, дом возможно будет продать.
И голос спокойный, умиротворенный даже. Улыбка эта. Чему улыбается он? Не чужой ли смерти? Или свободе, которую получил с ней. Закрыть дело… продать дом…
– Давай уедем, – робко попросила Тамара, уже зная ответ.
– Нет.
Василий не стал объяснять, как не стал и успокаивать ее, но лишь распахнул окно, впуская вечернюю прохладу и похоронный скрежет кузнечиков.
– Я… я уеду. Ты останешься, – Тамара присела на кровать и ладошками накрыла колени.
Разве многого она просит?
– Ты справишься сам. А мне будет лучше в городе. Мне к врачу надо!
И этот аргумент вдохновил ее саму. Конечно же, ей надо к врачу! Столько волнений не могли не сказать на ребенке.
– Нет, – ответил Василий.
Он стал у окна, опираясь острыми локтями в подоконник. Скрюченные пальцы сдавили щеки, и лицо сделалось узким, некрасивым. Он ведь и прежде красотой не отличался, и когда познакомились, показался простоватым, наивным.
Томочка думала, что она умнее мужа.
– Спать ложись, – произнес он, не глядя на Тамару. Смотрел лишь в сад, в котором стремительно обживалась ночь.
– Я… я есть хочу.
– Я принесу, – Василий резко развернулся и оказался вдруг рядом с Томочкой. – Ложись!
Он не уложил, он толкнул Тамару, опрокидывая на кровать. С силой вжал в матрац и держал, вглядываясь в лицо. Томочка лежала смирно. Она и дышать-то боялась, потому как человек, выглядевший ее мужем, пахнувший, как ее муж, обрядившийся в его одежду, все-таки отличался. В нем не было и тени Васиной доброты.
– Чего тебе принести? – спросил он равнодушно.
– М-молока, если есть. И батона. Да… неважно. Чего-нибудь.
Он кивнул и убрал руки. Встал. Вышел. Хлопнула дверь, и Томочка зажмурилась.
Она сбежит. Непременно сбежит. Куда?
Неважно, главное, чтобы отсюда.
Ласково, утешая, заворковали голуби. Птицы были столь близко, что Тамара опасалась открыть глаза, ведь тогда выяснится, что птиц в комнате нет. И значит, Тамаре мерещится.
А галлюцинации – признак сумасшествия.
– Мой совсем крышей подвинулся, – Татьяна нервно расхаживает по комнате. Комната полупустая. Окна от потолка до пола – стеклянная стена с узкими деревянными рамками. Три других уже нарядились в английские обои, салатовые, с посеребренными листами папоротника.
В комнате, кроме Татьяны и Тамары, никого. Мама где-то рядом. Ее голос доносится сквозь стены и переборки, перекрывая визг дрели. Татьяна останавливается в углу и повторяет:
– Мой совсем крышей подвинулся.
– С чего ты взяла? – Тамара сидит на козетке. У козетки гнутые ножки. А обивка ее – та же зелень с папоротниковыми листами.
Лист папоротника называется вайя. Это Томочка помнит со школы, но не потому, что ей папоротники интересны, совсем нет, но слово-то красивое.
– Голуби ему мерещатся. – Татьяна замирает и окидывает сестру придирчивым взглядом, в котором нет ни тени любви. – Ты на бухгалтершу похожа.
– Где мерещатся?
– Везде. Из-за этой твари… она ему написала, представляешь? Невиновна! А кто виновен? Я, что ли?
– Он тебе сказал? – Эта тема болезненна для Томочки. Ей совсем не хочется вспоминать тот скандал и мамины слезы, и очередной скандал Татьяны, и мрачное молчание Булгина.
– Нет. Я письмо прочла… случайно. Тебе нельзя так зачесывать волосы. У тебя лицо исчезает. И платье это… Ну Томка, ты чего? Ты так никогда замуж не выйдешь. А если выйдешь, то черта с два муженька удержишь… сволочь он! Ну сколько можно? И ведь клялся же, клялся… – Разворот на каблуках.
Татьяна любит каблуки, особенно шпильку. Обувь помогает держать осанку. А юбка средней длины подчеркивает изящную линию голени.
Татьяна умеет выбирать наряды, а Томе остается лишь учиться. Мама тоже вечно повторяет, чтобы Тома училась, и лучше, если не у книг, а у сестры. Та ведь себя удачно реализовала.
– Ты мамке не говори, ладно? – Татьяна начинает раскачиваться, опираясь то на носок, то на каблук. Она с упорством, свойственным ей с детства, расшатывает ненадежную опору обуви, словно желает разрушить эти замечательные лаковые туфельки. – Он мне опять изменяет…
Кричать шепотом сложно, но у Татьяны получается. Теперь она некрасива. Верхняя губа задирается, жмется к переносице. Нижняя отвисает до самого подбородка. Ломается аккуратная линия бровей, а на лбу вспухает нервная жила.
– Р-роман у него. Думает, я не знаю. Я не слепая. И не глухая. Ничего… пусть бегает. Не убежит.
– Тань, ты чего такое говоришь?
– А то и говорю – все они кобели. Сначала Кирка… я бы послала его. Честно вот, послала бы. А маман уперлась. Где еще найдешь такого? И вправду, вторую такую сволочь пойди найди… с-скотина.
Она шипит по-змеиному, и губы вновь смыкаются.
– Может, тебе показалось?
– Роди ребенка… родила. И что? А ничего! Киркин ублюдок никуда не исчез. С Лизкой он почти не видится. Ему плевать на детей. Ему бы сиськи побольше и задницу покрепче. А потом эта стерва… Па-ло-ма! – Татьяна произнесла имя по слогам, каждый почти выплевывая. – Палома… Голубка хренова. Возомнила, будто бы теперь ей черт не брат… Где она теперь?
– В каком смысле?
– В прямом, сестричка, в прямом. Ну что мне, терпеть было, когда она мне в лицо смеялась? Заявляла, что я должна уйти. Освободить Сереженьку для их большой и чистой любви…
Дрель на долю секунды стихла, и мамин голос так же, как если бы дом пожелал услышать признание своей хозяйки. Но Татьяна не заметила тишины, она продолжала говорить, горячечно, нервно, заполняя словами пустоту комнат.
– Дочь мою она воспитает… хрен ей, а не дочь! Сереженька… Сереженька хвост поджал и в кусты. Трус чертов! И на письмо не ответит… не ответит… я не позволю… не отдам!
– Тань, ты что? – Томочка вскочила и обняла сестру, такую сильную и такую беспомощную. А Татьяна уткнулась в плечо и затихла. Стояла она так недолго, с полминуты. Затем с силой оттолкнула Тамару и жестко произнесла:
– Все нормально. Если хочешь знать, то я ее… это я ее.
– Ты ее…
– Я ее посадила. За кражу. Любимая Сереженькина чернильница. В виде голубя. В виде чертова голубя! Смешно получилось, правда? Голубка сперла голубка.
Скорее страшно. Томочка ведь подозревала. Убеждала себя, что подозрения беспочвенны, а вышло наоборот. И теперь как? Рассказать правду? Кому? Маме? Мама скажет, что Татьяна права. Милиции? Но тогда Татьяну посадят. Или еще хуже, Татьяна откажется от этого своего признания, и выйдет так, будто бы Тома на сестру наговаривает.
Из зависти.
Тамара ведь невзрачная и одевается как бухгалтерша. А Татьяна яркая, деловая, сильная…
– И знаешь что? Если бы он хоть немного любил ее… на самом деле любил, чтобы по-настоящему, он бы не позволил мне… не позволил бы, правда?
– Правда, – говорит Тамара, понимая, что никогда и никому не расскажет об услышанном сегодня.
– Вот и я так думаю. Он же кобель. Ему бы просто потрахаться… и вот снова. С кем-то. В доме. Так что, Томка, заведешь мужика – следи за ним в оба.
А Тамара не следила, и мужа украли, подсунув вместо него чужака. Этот чужак вернулся с подносом, он принес молоко, батон, нарезанный тонкими ломтиками, сыр, брусок масла и вазочку с вареньем. Про чай забыл. Но напоминать Тамара не станет. Василий поставил поднос на стол и, повернувшись к жене спиной, приказал:
– Ешь.
Ослушаться она не посмела.
Спали отдельно, впервые, пожалуй, за все время. Василий не стал ничего объяснять, а Тамара побоялась беспокоить его вопросами. Она лежала в кровати, делая вид, будто спит, считала дыхание, стараясь не дышать слишком уж часто и слишком уж громко. Он ворочался на диванчике.
Ворочался-ворочался, а потом встал и тихо спросил:
– Милая, водички принести?
Томочка едва не ответила, но вовремя спохватилась. Молчать!
– Милая… – он прислушался.
Слушал. Встал. Надел штаны, которые висели на спинке стула – глупая привычка, которая очень злила маму – и тихо вышел. Он не то чтобы таился, скорее уж старался не создавать лишнего шума.
Хитрый. Если бы Тома проснулась, он бы соврал, что ему не спится, что он не желает мешать ей… что он о ней беспокоится. Любит. А любит ли? Или правильнее было бы спросить – любил ли хоть когда-нибудь? Мама уверяла, что нет. Что ему интересны лишь Томочкины деньги… или вот дом.
Вернулся Василий лишь под утро и первым делом отправился в душ. Дождавшись, когда он включит воду, Томочка выбралась из кровати. Если он умеет играть, то и Тома справится.
– Ва-а-ась, ты уже? – она старалась говорить медленно и зевнула для пущей убедительности. – Ты встал?
Потянуться, выпрямить ноги – она всегда, прежде чем встать, вытягивает ноги и любуется узкими щиколотками и аккуратными ступнями.
Встать. Поднять штаны – влажные и с серыми комочками земли. По саду гулял любимый Васенька? С кем? И зачем?
– Вася… – Она встряхнула штаны и, словно невзначай, перекинула их через спинку стула.
Карманы пусты. А раньше в них хватало всяких мелочей – монеток, карамелек, пластиковых жетончиков и бумажных птичек.
Куда все подевалось?
– Ты рано проснулась, – сказал он, выглянув из душа. Сказал недовольно, но если бы Томочка не вслушивалась в его голос, вряд ли она заметила бы это недовольство. – Я тебя разбудил? Решил вот… утром погулять. Утром тут хорошо.
– Холодно! – Томочка обняла себя за плечи и картинно поежилась.
– Тогда возвращайся в постель. Я скоро.
Вода шумела. Тамара думала. Ей не было холодно, скорее неуютно наедине с человеком, который плескался в душе, смывая улики.
Гулял он… всю ночь гулял. А Тамара прогуляется днем.
Набросив поверх ночной рубашки халатик, Тамара выскользнула из комнаты. Час и вправду был ранним, но дом непостижимым образом пробудил обитателей ото сна.
Лешка – все-таки он на редкость раздражает – сидел на козетке с ногами и расковыривал подошву.
– Здрасьте, – сказал он.
– Здравствуй.
В мальчишке было мало Серегиного. Подбородок? Уши? Светлые волосы, поднимающиеся на макушке хохолком? И не это ли несходство стало причиной того, что Сергей отказался от сына.
Или ему просто плевать было на детей?
– Ты здесь давно сидишь? – спросила Тамара с улыбкой.
– Давно.
– А… а ты случайно не знаешь, куда Вася гулять ходил?
Мальчишка вытащил застрявший в протекторе камень и уронил его под козетку.
– Знаю, – ответил он. – В сад. И еще на кухню.
– Ты что, следил за ним?
– Ага. Хотите, вас отведу? – Леха протянул руку, и Тамара, подавив в себе приступ отвращения – рука была грязной, с короткими обкусанными ногтями, – приняла предложение.
– Хочу.
А из дому она убежит. Но позже.
В машине Кира сидела тихо, как мышь. Беловолосая мышь с острым носиком и огромными синими глазами. Она смотрела только перед собой и, когда машина проваливалась в очередную колдобину, подпрыгивала, а голова ее запрокидывалась, как будто вез Олег не человека, но куклу в человеческий рост.
– Может, хватит? – на трассе Олег не выдержал.
– Что? – она встрепенулась и повернулась всем телом.
– Страдалицу из себя строить.
– Я?
– Нет, я. В зеркало глянь.
Она послушно глянула, вздохнула и скукожилась пуще прежнего. Левая рука соскользнула безвольно в сумочку. Пальцы зашевелились, зашелестели, вытащили розовый телефон.
– Положи, – попросил Олег. – Все у них в порядке.
– А вдруг?
– Пятнадцать минут как отъехали. Все у них в порядке.
Упрямо вытянулась нижняя губа. Телефон Кирочка не отпустила. А он – дешевенький, в пластиковом корпусе с изрядным количеством царапин. Странно, что вообще работает.
– Ты ведешь себя, как квочка.
– Кто?
– Квочка. Квохчешь и квохчешь. Квохчешь и квохчешь. Скоро насмерть заквохчешь. Успокойся уже. Сядь. Расслабься. В окошко погляди.
Кира обиделась. Нет, естественно, она не сказала ни слова – все-таки она его побаивается – но отвернулась к окну и уставилась на пейзаж. Затылок с белым хвостиком волос, напряженная шея и покатые плечи выдавали возмущение.
Только Олегу отчего-то смешно было.
– И я предлагал взять парня с собой.
– Я не хочу его волновать.
– Чем?
– Ну… больница… врачи… и все такое… он ведь подумает, что я… и тогда… – Кира говорила, заикаясь.
– Не больница, – возразил Олег. – Медицинский центр. И мы просто кое-что проверим.
Идея принадлежала не ему, а Саломее. И Олег очень сомневался, что в этой идее есть смысл.
Город встречал пестрыми тентами цирка на колесах. За низкой оградой, которую уже успели выставить и украсить рекламными щитами, бродили мрачный пони и серый меланхолического вида осел. Чуть дальше, увязнув колесами в траве, стояла будка билетера, а уже за ней начинались карусели и палатки.
Олег притормозил у обочины и спросил:
– В цирк пойдешь?
– Я? – удивление Киры было естественным, а еще забавным. Белые бровки поднялись высоко-высоко, исчезнув под длинной челкой.
Прическа у нее совершенно идиотская.
– Ты. И я.
– А Лешенька?
– Лешенька – потом. – Олег выбрался из машины. Его переполняло странное хмельное чувство собственного всемогущества и еще детское желание сотворить что-то такое, чего взрослые и серьезные люди не делают. К примеру, прокатиться на машинке с намагниченной подошвой.
– Аттракционы пока не работают, – упреждая вопрос, ответил билетер, человек в оранжевом дорожном жилете, надетом поверх классического пиджака. – Приходите позже.
Олег вытащил бумажник.
– Мы… мы же ехали! – все-таки не усидела Кира-Кирочка. Выбралась. И теперь тряслась не то от страха, не то от возмущения. – Мы же опаздывали!
– Мы – не опаздывали. Идем.
В машинку ее пришлось запихивать. Не то чтобы Кира возмущалась или вырывалась, но она оказалась на удивление неуклюжа. Ее ноги, руки, локти и колени норовили вырваться за пределы пластиковой божьей коровки.
– Я не умею… я не могу… – лепетала Кира. – У меня… у меня не получится!
– Получится. Попробуй.
Зазвенела музыка, дребезжащая, как будто нарочно записанная со старой пластинки. И машинки тронулись. Они сходились и расходились, касаясь друг друга бортами, разворачиваясь и крутясь совершенно безумно.
Олег смеялся.
И Кира, забыв о том, что надо бояться и дрожать, тоже хохотала. Ее смех звенел, как колокольчики под дугой, и на него слетались люди. Стоял билетер, поглаживая жилет. И мрачноватого вида клоун наблюдал за чужим весельем. Фокусник с ладони на ладонь пускал карточную змею, а когда наскучило – вытащил из кармана ленты. И ветер растянул эти ленты разноцветными флагами.
А музыка все гремела… и когда она смолкла, то Олегу показалось, что будто бы сам мир, планета вся, от кипящего ядра до колючих горных вершин, тоже замолчала.
– Все? – тихо спросила Кира.
И глянула на него умоляюще.
– Нет, – ответил Олег и, вытащив бумажник, постучал по нему.
Билетер все понял верно.
Уже в машине, нагревшейся на солнцепеке, вонючей и тесной, совсем не похожей на детские нарядные автомобильчики, Кира сказала:
– Спасибо. Я… мы раньше ходили. Когда только-только лунапарки появились. Не такие, конечно, но тоже хорошие. Яркие. Папа говорил, что надо уметь веселиться. И мы веселились.
– А потом?
– Потом папа умер. Ну и маме пришлось меня поднимать. Она верила, что я вырасту, выучусь и… не знаю, стану кем-нибудь… кем-нибудь особенным. Важным. И деньги буду зарабатывать. А я вот…
– Что «вот»?
– Ну… влюбилась. И Алешенька. Мама говорила, что я себе жизнь ломаю. Что надо сначала на ноги встать, а уже потом чтобы дети…
– И как, права была?
Она пожала плечами:
– Все бы получилось иначе. И я не знаю, хуже или лучше, просто… у меня есть сын. Я его люблю.
Действительно просто.
Киру Олег передал на руки медсестре. Среднего возраста, полнотелая, она говорила басом и постоянно трогала шапочку, которая держалась на кольях шпилек, но медсестра не верила в их надежность, как не поверила и в Кирино нежелание обследоваться.
– Конечно надо! В вашем возрасте надо себя беречь. Иначе в моем возрасте беречь будет нечего! – Медсестра как-то легко оттеснила Олега, подхватила Киру под локоток и препроводила к стойке регистратуры. – Поверьте моему опыту. Чтобы дожить до ста лет, надо прежде всего захотеть дожить до ста лет? Курите?
– Нет.
– Замечательно! Просто замечательно…
Олег мог уйти – здесь справятся и без его помощи, но стоял, ждал. И лишь когда Кира исчезла за дубовой дверью, а голос медсестры стих, смешавшись с прочими голосами, наполнявшими центр медицинской диагностики «Окто», он двинулся к выходу.
В запасе имелось два часа. И ключи, вытащенные из Кириной сумочки.
Наверное, это было подло. Определенно, подло. Но какие еще есть варианты?
Ее квартирка находилась на самой окраине города, в доме старом, сложенном из кирпича. За прожитые домом годы кирпич потемнел, торцевая стена треснула, а ржавая водосточная труба лишилась парочки сегментов.
В подъезде воняло.
Из приоткрытой двери валил дым, но данное обстоятельство никого не смущало, как и музыка, сотрясавшая здание от крыши до потолка.
Кира обитала на четвертом. Олег сразу узнал нужную дверь по синенькому аккуратному коврику перед нею. На коврик уже успели просыпать пепел, уронить пару окурков, но все равно он выделялся на этой площадке, как, наверное, сама Кира выделялась среди жильцов дома.
Почему она не нашла квартиру приличнее?
Почему Серега не позаботился, чтобы нашла?
Потому что Кира тратила деньги на Алешеньку, а Сереге было плевать, где обитает эта глупая девчонка, отказавшаяся делать аборт.
Хрустнул замок. Ключ проворачивался тяжело, грозя разломиться и застрять, предотвратив факт незаконного проникновения в чужое жилище. Но все-таки не треснул, и дверь открылась, правда, ненамного. Олег кое-как протиснулся в щель, оказавшись в тесном коридорчике, который становился еще более тесным из-за придвинутого к двери шкафа. Кроме него, в коридорчике обитали лакированное трюмо, столик с телефоном и старый грязный пуфик.
На вещах успела собраться пыль, и любое, самое малое касание оставляло след.
Олег сначала старался не касаться, но когда не вышло, то просто плюнул на следы: потом объяснит. Если кому-то потребуются объяснения.
Комнат было две. Квадрат, некогда служивший залом, – сохранился древний ковер на стене, секция, правда, без хрусталя, но с портретами Ленина, Брежнева и почему-то Дарвина, и раскладной диван. У окна расположился письменный стол с лампой-лапой, а в углу – кровать, судя по размеру – детская.
Имелся здесь и шкаф, вернее, две его части. Олег распахнул дверцы и уставился на полки. Раньше мысль об обыске казалась немного неудобной, но вполне приемлемой, сейчас же стало стыдно.
До чего он опустился?
До того, чтобы перебирать аккуратные стопки детских маек, рубашек, свитеров. Заглядывать в коробки с обувью, которой было много, но не настолько, чтобы не вместиться в шкафу. Босоножки. Шлепанцы. Еще босоножки. И туфли. И кроссовки. Зимние ботинки и ботинки осенние… а собственные Киры где? И одежда? В шкафу только и висит, что пара брюк из плотной жесткой ткани, платье форменное и старенький пиджачок. В особом чехле – пуховик китайский, белый от вылезшего наружу пуха.
Зато детских курток целых три, и все три новые, качественные.
– Кира – ты дура, – сказал Олег, закрывая шкаф.
Ничего интересного не обнаружилось и в ящиках стола, и среди стопок книг, да и в самой комнате. Жизнь Киры была скучна, размеренна и всецело подчинена сыну.
Убедившись, что время в запасе еще есть, Олег перешел ко второй комнате. Узкая и длинная, она походила на пенал, и высокие потолки лишь усиливали дисгармонию. Окно во всю стену. Серые занавески, издали похожие на колонны. Трехрожковый светильник. Кровать. Две подушки, поставленные друг на друга. Кружевное покрывало. Плюшевый медведь. Тапочки сорокового размера со стертыми подошвами и расклеившимися носами. Байковый халат на красной подкладке.
Третья секция шкафа. Содержимое уныло: спортивные костюмы, пуловеры, свитера. Серое белье сложено аккуратными стопками. Прикасаться неприятно, но Олег заставляет себя разворачивать каждую майку. Нужное спрятано недалеко, даже не спрятано – задвинуто в тень, и тень отдает добычу неохотно.
Она привыкла к фарфоровому голубку.
Фигурка пятнадцать сантиметров высотой. Подставка-ветка с крохотными листиками, на которых золотом нарисованы прожилки. Синее гнездо и птица на нем сидящая. Птица из гнезда вынимается, и тогда видно, что в нижней части статуэтки есть отверстие для соли.
Сыплется же она из открытого клюва.
Голубь выполнен изящно. Перышки на крыльях подрисованы, как подчеркнуты и глаза, и клюв. Олег вернул фигурку на место и сложил разворошенную одежду. И лишь покинув квартиру, он набрал номер Саломеи:
– Это я, – сказал он, запирая дверь на замок. – Ты была права. Что теперь делать?
Деревенское кладбище вытянулось вдоль речного берега. Саломея бродила по кривым дорожкам, разглядывала надгробия, большей частью старые, треснутые, а то и вовсе расколовшиеся на куски. Некоторые вросли в землю, другие только-только поднялись над ней и еще блистали яркой полировкой. С мраморных плит на Саломею глядели лица и даты.
А у родителей она уже два месяца не была.
Надо привезти маме астр и непременно белых, сорта «Невеста». Мама высаживала их перед домом в огромных плетеных корзинах, а отец ворчал, что она могла бы выбрать цветы посолидней. Астры в его понимании вовсе не были ни солидными, ни красивыми.
Отцу Саломея отвезет розы цвета бордо…
А для бабушки – орхидей. Розовых или желтых?
На этом кладбище цветы были из пластмассы. Букеты и венки, отдельные ветки, воткнутые в вазы из гранита, печальные в нарядах ярких красок. Перед памятником из черного искусственного камня цветы были живыми, пусть и увядшими. Саломея собрала рассыпанные гвоздики, подняла опрокинутый подсвечник-шар и замызганного медведя, из левой глазницы которого торчали обрывки нитей.
Наверное, этого медведя очень любили.
Берегли.
Стирали и штопали, украшая бурую шкурку красными латками. Сейчас они выглядели открытыми ранами.
– Уронили мишку на пол… оторвали мишке лапу, – Саломея отряхнула песок и камушки. – Все равно его не брошу.
Договаривать не стала, просто усадила игрушку у черной стелы, чтобы хозяйка могла видеть его.
– Значит, это ты, да? – Сама Саломея опустилась на корточки и принялась обрывать мокрицу, которой уже изрядно проклюнулось по периметру могилы. – Сколько же тебе было?
Лет пятнадцать-шестнадцать, если судить по портрету.
– Ты верила в любовь и подумала, что он, наверное, принц. Ведь он был добр к тебе. Разговаривал, шутил, расспрашивал о твоих проблемах. А ты жаловалась на мать, на то, что она очень строга и все уже решила за тебя.
Мокрица на солнце быстро подсыхала, становясь вялой и вязкой, как водоросли.
– На тебя давили, да? Требовали соответствовать. А ты не хотела становиться идеальной гувернанткой. Тебе мечталось о балах, о нарядах, о собственном доме, который был бы столь же прекрасен, как тот, в котором ты жила. Еще ты видела, что Булгины постоянно ссорятся. Или не только это? Ты долго сомневалась, ты же знала про Палому, и про то, чем это обернулось. Но любовь, она ведь все побеждает… Однажды я полюбила человека, который… ну мне казалось, что это взаимно и навеки. А вышло, что он думает совершенно иначе. И тогда я его возненавидела. Мне хотелось, чтобы он умер или чтобы страдал и так же сильно, как страдала я. А еще лучше, чтобы я была причиной этих страданий. Каждую ночь, засыпая, я придумывала месть. И хорошо, что придумка осталась придумкой. Смелости не хватило? Ну а тебе, выходит, что хватило. Или помогли?
Саломея сгребла траву и, вытащив из сумки пакет, запихала в него. Она сомневалась, что на кладбище отыщется урна, но и бросать мусор на дорожке не хотела.
– Ты ведь считала себя виноватой не потому, что не спасла. Ты – убила, – обвинение это, произнесенное шепотом, не услышал никто, кроме девушки на камне. – Не своими руками, но убила. Думаю, что ты не хотела доводить до убийства, просто не рассчитала. Или кто-то другой, стоявший за твоей спиной, не рассчитал. А может, наоборот, рассчитал? И получилось именно так, как нужно ему. Ей?
Вопросы без ответа, и странно было бы найти ответы здесь.
– Я не стала бы в этом копаться, но… мне кажется, что история не окончена. За что он мстит?
Стрекотали кузнечики, и на соседней плите, тяжелой, поросшей мхом и лишайником, грелась ящерка.
– Ну… я тогда пойду, – Саломея отряхнула грязь с ладоней.
И в тот же миг над лесом поднялась голубиная стая, зависла на мгновение и рухнула в сизо-зеленые объятия.
– Наверное, это знак. И спасибо за него. – Саломея, бросив прощальный взгляд на могилу, рядом с которой вот-вот должна была появиться вторая, двинулась к лесу.
Речушку она пересекла по узенькому мосту, который и не был настоящим мостом, но лишь доской, переброшенной с берега на берег. Зато лес оказался близким. Он дыхнул влагой и зазвенел бубенцами комариных туч, предупреждая, что соваться вглубь не стоит.
А Саломея все равно сунулась.
Хутор стоял на старых гарях. Пожар, случившийся несколько лет тому, уничтожил кусок леса, но пепелище успело зарасти ломким лиловым вереском. Из душистой шубы его поднимались молоденькие березки и осины, черными обелисками возвышались опаленные стволы мертвых деревьев. Впрочем, некоторые были срублены и даже распилены на ровные аккуратные бруски. У самого же забора, которого и было-то с полтора метра, включая ворота, возвышалась целая дровяная гора.
– Эй, есть тут кто? – крикнула Саломея, но на крик не отозвались.
Она огляделась.
Старый дом, верно, помнил и пожар, и лес, который был до пожара. И собственные раны он едва-едва зарастил свежими деревянными щитами. Новенькие окна сияли на солнце, переливалась алым черепица, и резное крылечко приглашало заглянуть в гости.
– Эй! – крикнула Саломея, переступая черту, которая теоретически отделяла частные владения от владений общественных. – Есть тут кто?
Со врытого в землю столба свисали приличный кусок шпалы и молоток, не дверной, но обыкновенный, строительный, весьма солидных размеров.
Саломея размахнулась хорошенько и ударила по шпале. Звук вышел густой, тягучий. Шпала вибрировала, выплясывая на привязи, и на голос ее из дому выскочил парень в розовых семейных трусах.
– Ты чего творишь? – заорал он и вцепился в шпалу. – Чего творишь?
Парень был очень высоким и очень худым. Трусы, собравшиеся на впалом животе складочкой, держались на широких подтяжках, белый цвет которых удачно гармонировал с темной, прожаренной солнцем кожей. Выделялась на ней и широкая серебряная цепочка с массивным крестом.
– Здравствуйте, – вежливо сказала Саломея. – Вы тут за хозяина?
– Ну я. А ты кто?
Он разжал руки, отпуская шпалу.
– Саломея.
– Гришаня, если что.
– Извините, я думала, что это так надо – звонить.
– Надо. Звонить. При пожаре. Пить хочешь?
Гришаня вытер лоб, и светлые волосы его, остриженные неряшливо, поднялись дыбом.
– Если хочешь, то пошли. Я тут родник раскопал, представляешь?! Настоящий! Меня к нему еще дед водил. Вода целебная, землей напоенная. Я два года его искал! Два года! И нашел! Засыпали. Мусором засыпали. Представляешь? Вот как так можно, чтобы взять родник и мусором?
– Не знаю. – Саломея пыталась приноровиться к свободному шагу Гришани. Он же направился не к дому, а к навесу, в тени которого дремал древний облезлый кот и не менее древний пес. При появлении Саломеи собака слабо шевельнула хвостом и отвернулась, как будто не желала видеть случайную гостью.
– А вы тут давно живете? – спросила Саломея, переступив через собачий хвост.
– Да порядком уже. Годков пять точно. Ну да, аккурат и пять!
– И голубей держите?
– Точно! Держу! Я тут вообще за дурачка… деревенские – простые люди. Им животина или для еды, или для работы, а чтоб душой отдохнуть… А ты голубей любишь?
– Скорее интересуюсь.
Гришаня с легкостью сдвинул тяжеленную крышку с бочки и, сняв резной ковшик на длинной ручке, вручил его Саломее.
– А ты всегда рыжей была? У меня просто дружбан был. Ну как ты совсем. Рыжий-рыжий. И в этих… – он ткнул пальцем в нос Саломеи.
– Веснушках?
– Точняк! В веснушках. Ты черпай, пробуй. Свежая! Только вчера привез!
Бочка была ростом с Саломею, и зачерпывать пришлось, поднимаясь на цыпочки. Ковш пробил тугую воду, утонул и вынырнул, вытягивая ее за собой, ледяную и сладкую, как дикий мед.
– А дружбан мой помер. Рак. Двадцать два года – и рак. Легкие на раз. И не курил же! Все почему? Грязно в городе. Экология не та.
Гришаня сел на козлы и сгреб кота, который и не подумал возмутиться этакой вольностью, но, напротив, прильнул к темной Гришаниной груди и утробно замурлыкал.
– Я и рванул сюда. Тут классно. Лес. Речка.
– Голуби, – подсказала Саломея. – А вы всех так по-доброму встречаете?
– А ко мне никто и не ходит. Тоскливо бывает, это да… Слушай, а пошли со мной чай пить? У меня и самовар имеется! Настоящий! И шишек сосновых целый мешок!
– Пошли. – Саломея успела проголодаться за день и потому согласилась охотно, рассчитывая, что чаепитие не ограничится одним лишь чаем.
Ожидания не подвели. На столе, который Гришаня выволок во двор, одно за другим возникали блюда. Творог и сыр, варенье из крыжовника с цельными ягодами, будто бы застывшими в сладком янтарном сиропе. Кривоватый самопечный хлеб с цельными зернышками и серой, в мучной присыпке, шкуркой. Вареные яйца и сухое, настроганное прозрачными ломтиками мясо. Надо всем этим пищевым обилием возвышалась громада самовара. Латунные бока его сияли, а над венцом поднималась струйка дыма, хрупкая, как стружка, которую Гришаня скармливал огню.
Он колдовал над самоваром со всей возможной серьезностью, как если бы не существовало в мире дела важнее.
– А замуж за меня пойдешь? – спросил вдруг Гришаня, стряхивая со светлой челки капли пота. – Я тебе корову куплю.
– Извини, но у меня другие планы.
Саломея восседала на кресле, которое появилось во дворе из дому, специально для нее. Кресло стояло на трех ножках и при малейшем движении сердито скрипело.
– Жалко. Но ты все равно подумай. Я ж не шучу.
Самовар закипал медленно. Во чреве его, перевитом поясом литых узоров, зарождалось гудение, перераставшее в грозный рык.
– Ты мне нравишься. Не думай, что я псих и первую встречную замуж зову. У меня же нюх! Я хороших людей во как чую!
Гришаня продемонстрировал поднятый вверх палец.
– Ну или гнилых, тех тоже чую. А ты не гнилая. Рыжих так вообще люблю со страшной силой. У меня дружбан был… как брат. Говорил ведь, да? Честно, как брат! И дед еще мой, а он умнее всех академиков вместе взятых, так тоже говаривал, что рыжие – это от солнца. И что солнечные люди свету в жизни прибавляют. Вот!
– Буду знать. – Саломея решилась и вытащила из сумки голубя. – Твой?
– Мой… Точно мой! А я уже решил, что ему все… – Брал Гришаня птицу аккуратно, нежно, и голубь, признав хозяйские руки, заворковал. – А ты живой. Живой! Я-то у Ленки спрашивал. А она мне – знать не знаю. Улетел, наверное. Как ему улететь? Куда? Он Женьке верный.
Гришаня как-то хитро сдавил птичье тельце и развернул крыло.
– От же! Пообрезали! Ну кто же так режет? Кто, я спрашиваю?
– Не знаю.
– Руки пообрывал бы за такое! Не умеешь с птицей обращаться, так и не лезь! А где ты его нашла? Вот только честно! Рыжим врать не положено! Это ж как если бы Солнце обманывать начало. А Солнце никогда не обманывает!
Тамара уходила тихо. Она не стала собирать вещи, но, напротив, постирала некоторые в старом эмалированном тазу, который отыскался на кухне. Вещи Томочка развесила на стуле и оконных рамах, позволяя ветру уносить пахнущую «Тайдом» влагу.
Руки от стирки стали скользкими, неприятными. И кожа на пальцах скукожилась, но разве это беда? Беда стережет внизу. Она подозревает неладное и следит за Томой исподволь, прикрываясь заботой.
Ложь!
Сумочка. Паспорт. Кошелек бросить на видном месте, оставить внутри несколько купюр и дисконтные карты. Пусть выглядит все правдоподобно.
Деньги Тамара разделила. Часть сунула в лифчик, вторую – в сумочку.
Телефон?
Телефон она тоже оставит. Вот здесь, рядышком с кошельком и гипсовой балериной с попорченным, отбитым лицом. Теперь переодеться. Во что-нибудь легкое, ненавязчивое… в хлопковый костюм, подаренный некогда Татьяной. Маме костюм нравился, потому как был дорогим и с рюшами. А Тому эти рюши раздражали…
Ей удалось выйти в сад и в саду затеряться, притворившись читающей. Василий, пусть и держался в отдалении, но следил вполглаза, и с каждой минутой ему все больше надоедала эта слежка. Тамара с несвойственной ей прежде язвительностью отмечала выражения его лица.
Вот раздражение с четкими носогубными складками и неровной линией губ.
Вот злость, которая чуть ярче раздражения.
Вот усталость. И проглоченный зевок. Он снова гулял всю ночь и хочет спать. Пусть спит… Баю-баюшки-баю… Пчелы гудят. Солнце припекает. Время полуденное, томное.
И вот он не выдерживает. Встает нарочито медленно, потягивается, выгибаясь на спину, и уходит вальяжною легкой походкой.
Тамара вернулась к чтению. Она одолела еще полглавы, не слишком понимая, что происходит в этих буквах и строках, и отложила книгу. Встала. Медленно направилась к дальней части сада. Она то и дело останавливалась и, лишь оказавшись у заветной калитки, выскользнув за ее черту, бросилась бежать.
Она неслась так быстро, как могла, и считала шаги, отделяющие ее от свободы.
Поле, по краю которого шла дорога, уперлось в шоссе. Старый асфальт пестрел ямами и горбами, но все же не имел вида вовсе уж заброшенного. И Тамара, выдохнув с немалым облегчением, позволила себе отдышаться.
У нее получилось.
До автобусной остановки пришлось идти с полтора километра, но Тамара дошла. И успела вовремя. Старенькая маршрутка какого-то вовсе невообразимого, апельсинового цвета приняла ее и еще троих пассажиров. Автобус бодро скакал по дороге, Тамара глядела в окно и думала о том, что никогда, ни за что не вернется в старый дом.
Она выбралась на вокзале и, с наслаждением вдохнув крепкозаваренный городской воздух, поняла, что счастлива. Сейчас и здесь, свободная ото всех.
Домой она добиралась долго, радуясь каждой минуте, разглядывая знакомые пейзажи так, как если бы впервые их видела. И очутившись наконец у подъезда, Тамара рухнула на лавку совершенно без сил. Ноги ныли. Они распухли и требовали отдыха, и Тамара уговаривала себя подняться – всего-то пару этажей – обещая ванну и прохладную, мягкую постель.
– Что, Томочка, уже вернулись? – Соседка вышла с ведром, которое у нее было причудливой восьмигранной формы с витою кованой ручкой и узким дном, словно и не ведро – ваза мусорная.
– Вернулась.
– А я-то и не ждала… вот не ждала. Горе-то какое! Горе…
Соседка поставила свое удивительное ведро на крыльцо и потянулась, разминая хрустящую спину.
– Ваш-то муж говорил, что вы надолго… что переселяться думаете. Я-то понимаю, что такое горе.
– Куда переселяться?
– Так я откудова знаю? – непритворно удивилась женщина. – Я ж только так… увидела, что вы переезжаете, ну и позволила себе полюбопытствовать.
– Переезжаем?
Сердце онемело в ледяных тисках страха.
– Так на днях ведь иду, гляжу – машина стоит. И вещи грузят. Я вот и подумала, а вдруг воры? Сами же знаете, какое нынче времечко. Ну и глянула. Одним глазочком только… одним глазочком.
– И… что?
– А там Васенька наш. Он у вас хороший! Зря-то матушка ваша на него наговаривала, упокой Господь ее душу, но Васенька – славный. Вежливый. Сейчас-то времечко какое? Все спешат. Все грубят. Ты им и слова не скажи! Я ж только спросить у них, по какому, значит, праву с чужой квартирки вещички носят. А они на меня понесли, понесли… а тут Васенька. Ну и извинился, да. Сказал, что переезжаете. Ну, то есть собираетесь переехать. Что теперь, как с матушкой вашей случилось, так вы и не хотите сюда… Но вы бы подумали, Томочка. Времечко нынче такое, что квартирку продать продадите, а потом…
– Извините, – Тамара не могла больше сидеть рядом с этой женщиной, от которой пахло свежей выпечкой, дезодорантом и помойкой. – Я… я пойду.
– Иди, иди. А и приходи на чай. Приходи. Чего тебе одной оставаться? Беда-то, беда… маму помянем. Уже памятник заказывали? А где?
Какая ей разница?
Любопытство – не порок, но вызывает лишь отвращение, пускай Томочка и давит это отвращение, что есть сил. А вспоминаются похороны, какие-то неправильные, малолюдные. Вася все организовал… Вася был рядом. Держал под руку, уговаривал не волноваться, и Томочка не волновалась. Она жила не наяву – во сне, из которого просыпалась ненадолго, лишь затем, чтобы снова уснуть под колыбельную его слов:
– Тебе отдыхать надо. Тебе надо больше отдыхать.
И Томочка слушает его, позволяет запихнуть себя в машину, увезти и привезти, провести по пустым коридорам дома и запереть в комнате. Она ложится в кровать и засыпает.
Она очень много спит.
Почему?
Потому что Василий поит ее чаем, травяным, полезным для беременных и кормящих. Чай горчит и пахнет резко, но Тамара пьет. Ей не хочется огорчать супруга отказом.
Какой же идиоткой она была! И мама… Кто на самом деле маму убил? Отвечать на вопрос страшно, и Тамара просто открывает дверь.
– Есть кто дома? – спрашивает она по привычке и останавливается в таком пустом, чужом коридоре. Не обманула соседка – вещи вывезли. Исчез испанский комод с латунными ручками и зеркало в кожаном переплете. Пуфика нет. И подставки для зонтиков, в которой с самого первого дня обитал лишь один зонт – мамина черная трость.
В комнату Тамара заглядывает с опаской и убеждается, что мебель вывезли и отсюда: шоколадной расцветки диван, пара кресел с дубовыми подлокотниками, стеклянный столик и дизайнерскую лампу, подаренную по случаю Татьяной.
В кухне на серой стене ярким пятном выделяется фартук из плитки. Накренился, но висит, держится, умывальник. А мусорное ведро спряталось в угол.
Да что же это такое происходит? Произошло?
Тамара села на табурет, единственный оставшийся – и тот чужой. Сидела она долго, пока спина не затекла, но ничего не придумала. И когда уже почти решилась сходить к соседке – ее любопытство могло дать ответы на некоторые вопросы, – в замке повернулся ключ.
Щелчок. Скрип. И ласковый, чужой голос:
– Милая, ты тут?
Тамара вскочила и опрокинула табурет.
– Тут, – донеслось из прихожей. А дверь закрылась, и ключ повернулся. Раз-два-три. Дверь железная, замки надежные. Теперь ей не выбраться.
– Ну? – Василий заглянул на кухню. – Как это понимать?
Отступать некуда. Окна заперты, а будь они открыты, то все равно – высоко. Страшно.
Василий не торопится говорить, он гладит челюсть от щеки до щеки, от уха до уха. И тянется за пальцем темный след щетины. Тамара не выдерживает молчания. И взгляда этого, не насмешливого, не злого, но скорее оценивающего.
– Я… я не могу там больше! Не хочу! Мне там плохо!
Пальцы собираются щепотью и упираются в подбородок. Голова Василия приподнимается, и становится видна узкая шея с кадыком-сливой.
– И что ты сделал с нашей квартирой?
– Продал, – спокойно ответил Василий. – Собираюсь. Но думаю, что пара денечков, и ударим по рукам. Хороший район. Площадь нормальная. Соседи тихие. И цену я ломить не стал.
– С-соседи… цену? Продал?
Услышанное не укладывалось в Тамариной голове. Как он мог продать квартиру, если квартира эта вовсе не его, а мамина? И Томина?
– Нет. Я не позволю тебе ее продать. Слышишь? Я не позволю! Я завтра…
– Ну вот, а я по-хорошему думал, – Василий шагнул к ней, плавно, текуче, по-звериному. Лапы его обняли Тамару, пальцы-когти впились в поясницу, притянули и прижали к широкой горячей груди. – Я ж и вправду хотел по-хорошему. Дурочка ты моя…
– Отпусти.
– Дурочка… тише. Не кричи.
– Вась, ты… ты отпусти меня. Пожалуйста.
Он лишь крепче сдавил кольцо рук. И тогда Тамара подняла взгляд. Снизу лицо мужа казалось каким-то совсем уж огромным, некрасивым. Жесткий подбородок, бугристый нос и массивные надбровные дуги. А глаз почти и не видно.
– Я не позволю продать квартиру, – сказала Тамара. – Ты можешь делать все, что хочешь, но я не…
Объятия разжались, но Тамару не отпускали. Левая ладонь Василия легла на затылок, осторожно, словно опасаясь разрушить несуществующую прическу, а правая зажала рот.
Ладонь воняла канифолью и сигаретами.
– Да, да… конечно, милая. Ты не позволишь. Но я тебя и спрашивать не стану. Не дергайся. Чего тебе не хватало? Я ж прыгал вокруг, как ненормальный. Томочка то, Томочка се… мамашу твою терпел, пусть ей икается на том свете.
Тома дернулась, но руки сжались. Они держали голову, надежно, как тиски, и медленно тянули вверх, выкручивая из шейного позвонка.
– Та еще тварь. Хитрая. Я не люблю хитрых тварей. Тебя это тоже касается. Поняла?
У Тамары получилось кивнуть, и Василий отступил, предупредив:
– Только реветь не надо.
Тамара торопливо сглотнула слезы:
– Ты… кто ты такой?
– Твой муж. Или забыла? Если забыла – в паспорт загляни. Ты же его с собой уволокла. Нехорошо, Томочка. Нехорошо обманывать мужа. Заставлять нервничать. Искать. Бросать свои дела.
– Какие? По кухне шариться? Что ты там делал? А в саду?
– Следишь? – Глаза недобро сузились, и Тамара подумала, что этот человек вполне посмел бы ее ударить.
– Не я! – На всякий случай она отступила, хотя отступать на кухне – неожиданно маленькой и тесной кухне – было некуда. – Леша сказал.
– Мелкий паразит. Но что сделаешь? Чужих детей бить нельзя. Внимание привлечет. А нам внимание ни к чему, правда, милая?
– Ты… ты никогда меня не любил?
– Я на тебе женился.
Это в его понимании аргумент? И как получилось, что Тамара, читавшая других людей, не сумела прочесть собственного мужа. А главное, что ей делать сейчас?
Разводиться? Но отпустит ли ее этот чужой, страшный человек?
– Я на тебе женился, – повторил он, разглядывая потолок. – Я терпел твое нытье… ты же по любому поводу бухтеть начинала. Прям как мамаша. Но она-то – чистая пила. А ты так, дурочка. Решила, будто умнее всех? Нет, Томочка, мозгов в тебе – с ноготок.
Василий выставил мизинец со сбитым, желтым ногтем.
– Зато самомнения – гора. Учить тебя и учить… учить и…
Она успела заслонить лицо, и удар пришелся по рукам. Был он ленивым, вынужденным. И первым.
– Заорешь – прибью, – пообещал Василий, расстегивая ремень. Он потянул за массивную пряжку и тяжелая кожаная змея – Тамара сама выбирала этот ремень – выскользнула на свободу.
– Вася, ты же…
– Тихо.
– Вася, я же беременна!
Она еще могла бы закричать, рвануться, попытаться убежать или хоть что-то да сделать, но вместо этого стояла, оцепенев, и смотрела, как пояс оборачивается вокруг кулака.
И только в самый последний момент, когда инстинкт самосохранения переборол страх, Тамара завизжала…
Очнулась она в месте темном, тесном и холодном. Она лежала на боку, и левая рука, как и левая нога затекли. Тамара попыталась пошевелиться и застонала от боли. Но тряпка, которую затолкали в рот, впитала и стон, и густую слюну.
Тело горело. Пылающая кожа при малейшем движении грозила лопнуть и вывалить набрякшие мышцы. Но Тамара попыталась перевернуться. Вышло не сразу, но все-таки вышло. Тамара встала на колени и уперлась в потолок.
Метр на метр. И еще метр сверху. Короб с деревянными стенками, в котором хранили… что? Тамара принюхалась. Огурцы? Спирт? Старая одежда? И теперь вот человек.
Короб потряхивало, как если бы он двигался или, что вероятнее, находился на движущейся платформе. К примеру, грузовика.
Тамару везут? Куда? И зачем? Не для того ли, чтобы окончательно избавиться?
Надо было расплакаться, повыть, взмолиться о спасении, но в Тамаре не осталось ничего, кроме злости. Ее душа выгорела изнутри, и теперь пепел ее, сдобренный слезами, становился ядом.
Она убьет эту сволочь!
Машина остановилась. Снаружи что-то лязгнуло, заскрежетало, а потом крышка короба откинулась, отворяя ночь.
Уже ночь?
Темно-синяя, как старое бабушкино пальто из драпа. Бабушка говорила, что пальто трофейное, и очень любила его. И Тамара тоже любила, гадая, сможет ли когда-нибудь примерить. Особенно хороши были пуговицы с выбитыми на латуни звездами.
– Очнулась? Хорошо. А то я уже испугался, что совсем задавил. – Тень, заслонившая звезды-пуговицы, вцепилась в Тамару и потянула. – Вставай, вставай… и не ори. Что, папаня никогда не учил? А зря…
Тамару поставили. На ногах она держалась с трудом, и левая, затекшая, норовила подломиться. Тогда Тамара упала бы под колеса автомобиля.
– Сейчас уже… – Василий присел и с неестественной легкостью перекинул Тамару через плечо. Она бы вскрикнула и от боли, и от страха, но кляп сидел плотно. – Пойдем… в одно славное-славное место пойдем. Тебе ж было любопытно, чего я на кухне делал. Вот и узнаешь.
Ночь исказила сад, сыграв сонату на лунных скрипках. Деревья застыли в гротескных позах, исполняя фигуры несуществующего танца. Беловатая глыбина дома – субмарина, выброшенная на берег. И окна-иллюминаторы светятся желтым.
За окнами обитают люди. Людей можно позвать на помощь.
Но во рту Тамары – кляп. И тогда она попыталась вытолкнуть кляп языком. И толкала, толкала, расцарапываясь о зубы, а Василий шел.
Он был совершенно спокоен и насвистывал песенку, смутно знакомую, вызывающую неприятные ассоциации. Миновав торцовую стену, Василий очутился в зарослях черемухи, диковатых, разросшихся за год. Здесь он скинул Тамару прямо на влажную траву и сказал:
– Будешь рыпаться – убью.
Тамара ему поверила, но не испугалась. Странно, но мысли ее были ясны, а страх отодвинулся куда-то на окраину восприятия.
Василий открыл дверь.
– Черный ход, леди, – он отвесил дурашливый поклон. – Вас ведь интересовала кухня?
Будь у Тамары свободны руки, она вцепилась бы в глаза. Но сейчас и мычать-то получалось с трудом, поэтому Томочка не мычала, не плакала, но лежала мешком. И как мешок, ее поволокли в сырую нору дома.
В кухне Василий нашел еще одну дверь, тайную, за которой открывался проход.
Шли долго. Спускались. С каждым шагом становилось все холоднее, как будто сам дом возвели на леднике, прикрыв его тонким слоем почвы.
Пятно света – фонарик Василий держит в правой руке, придерживая Тамару левой, – скачет по темным стенам. Кладка кирпичная. Древняя. С трещинами и рытвинами, с крысиными хвостами корней и плесенью. Но спуск заканчивается. И появляется очередная дверь.
– Сейчас… сейчас…
Во тьме вспыхивает огонек. Крошечный, он растет, обвивает льняной фитиль лампы и вскоре заполняет собой почти все пространство под стеклянным колпаком.
– Увы, электричества нету.
Комнатушка мала, но имеет высокий, сводчатый потолок, который теряется в сумраке. Тамару свалили на стул, сказав:
– Осматривайся. Чувствуй себя как дома.
Смотреть здесь не на что. Стул, ввинченный в пол. Железная кровать с тонким матрацем. Деревянная полка и оловянная кружка, привязанная цепью.
– Ну как тебе? – Василий расправил руки, и кончики пальцев его коснулись стен. – Правда, хороша? Глубоко. Тихо. Удобно. Захочешь – не найдешь. А если и не хотеть…
Пугает. Хотел бы убить – убил бы. А раз не убил, то Тамара нужна. И Василий, подтверждая догадку, спешит вытащить кляп. Тамара долго шевелит нижней челюстью, которая не желает смыкаться с нижней.
– З-зачем… – она спрашивает не только потому, что ей нужен ответ. Человек, притащивший Тамару сюда, желает говорить. Он пританцовывает от нетерпения, от внутренней потребности поделиться.
Он хочет быть самым умным? Самым сильным? Самым страшным?
Пожалуйста.
– Пожалуйста, – дрожащим голосом произнесла Тамара и заморгала, нагоняя слезу.
Нет. Для слез рановато.
– Вася… пожалуйста… за что? Ты… ты же шутишь? Ты не оставишь меня здесь?
Оставит. Во всяком случае, на время. Час? День? Не так долго, чтобы навредить, но достаточно, чтобы показать тщетность Тамариных попыток выбраться.
– Что? Что я тебе сделала?
Слезы выкатились из глаз и полетели по щекам. Тамара надеялась, что выглядит жалко.
Как жертва.
– Ты… мне… хороший вопрос.
Василий передвинул лампу – старинную, с толстым основанием, в котором плескалось темное масло, и колпаком-трубкой.
– Вроде бы ничего. Непосредственно. А с другой стороны… помнишь суд, Томочка? Ты выступала свидетелем обвинения. Красивая была. Я уже тогда приметил, что ты красивей сестры. Она, конечно, пыталась рядиться и все такое, но… нету в ней струны. Характера. Злоба есть, а характера нет. Такой вот парадокс. А ты вроде тихая, тихая… слезы льешь. Только перестань, не поверю. Я же успел тебя изучить, понимаю, когда ты врешь. А врешь ты всегда. И прежде всего – себе.
– Хорошо, – Тамара провела языком по зубам, проверяя, все ли на месте. – Раз так, то просто объясни: что тебе от меня надо.
– Давным-давно… ну может, и не так давно. В классе этак первом. На первой же парте случилось встретиться мальчишке и девчонке. Обычная история, правда?
– Если ты меня ударишь, то я тебя укушу, – сказала девчонка и отвернулась, ответа не дождавшись. Васька уставился на ее затылок с идеально ровной дорожкой пробора. Пробор этот начинался на лбу и пересекал всю голову, словно шов. И Ваське захотелось потрогать шов, проверить, крепко ли он держится, но он опасался – вдруг да шов держится некрепко и тогда голова распадется надвое. А что внутри бывает – Васька уже видел, ничего-то интересного, мерзь одна.
А вот девчонка интересная. Сама белая-белая, как снегурочка, а волосы смоляно-черные и косы толстые, не как у других.
– Палома, – сказала она, повернувшись к Ваське. – Это значит – голубка. У меня папа в Испании живет! А будешь смеяться – укушу.
– Не буду, – пообещал Васька и вытащил яблоко, стыренное утром на рынке. – На.
– Спасибо.
Она яблоко взяла, но есть не стала, уложила в тряпичную, самошитую сумку. Из этой сумки она достала и два кусочка хлеба, между которыми скрывался истаявший ломтик масла.
– Будешь? – предложила она, разломив бутерброд пополам.
– Меняемся, – Васька протянул кус батона с холодной варенкой, которую терпеть не мог. – А хочешь на голубятню слазить? Там птенята есть.
Предложение родилось само собой, наверное, оттого, что соседка его – белокожая, что зовут ее Палома и она ему нравится, хотя до сего дня Васька предположить не мог, что девчонки могут нравиться.
– Хочу. Только маме сказать надо.
Сам Васька маме никогда и ничего не говорил, но тут кивнул и позже, после уроков, взялся проводить Палому.
Жила она в заводском бараке, единственном оставшемся на район, но теперь уже на веки вечные. Длинное унылое здание походило на деревенский коровник, только с окнами, многие из которых, впрочем, были заклеены газетами, а то и вовсе заколочены.
Мама Паломы оказалась женщиной крупной с мясистым туповатым лицом, на котором застыло сонное выражение. Позже Васька понял, что Ольга – назвать ее Ольгой Витальевной у него язык не поворачивался – спала почти все время. А если не спала, то пребывала в состоянии, близком ко сну.
Ступор исчезал, лишь когда в жизни Ольги появлялся мужчина…
Но в тот день все было обыкновенно. Палома оставила сумку, впрочем, вытащив из нее подаренное Васькой яблоко.
– Идем?
– Идем, – ответил Васька.
Из барака он выбирался торопливо, стыдясь того, что ему неприятен запах этого места, как и запах матушки Паломы, и грязь, и крупные тараканы, что не спешили разбегаться при появлении людей. Именно забивая этот страх, Васька говорил. Он пересказывал новой подруге все истории, которые только слышал, и тут же расцвечивал их новыми, волшебными подробностями.
А Палома слушала, охала и ахала, смеялась или же замолкала. И не спешила назвать Ваську лгуном. Ну или фантазером, как выражалась Васькина мама. Ему был приятен восторг.
Голубятня стояла за заводской чертой и была построена, пожалуй, в то же время, что и бараки. Но после ее ремонтировали, красили, а в позапрошлом году расписали синими и зелеными птицами.
– Красиво, – оценила Палома и вздохнула: – А нас туда пустят?
За решеткой бродили голуби, важные, курлычущие, они расправляли крылья и хвосты, надували зобы, красуясь друг перед другом и перед Паломой тоже.
– Пустят!
Вообще-то Васька несколько сомневался, но попробовать стоило. И он смело двинулся к воротцам, закрытым, но не запертым.
– Дядь Миша! – крикнул он. – Дядь Миша…
– Чего?
Дядя Миша обретался при голубятне давно, хотя никто и никогда не платил ему за досмотр птиц или починку помещения. Корма, и те дядя Миша покупал за свои, кровные, и это обстоятельство периодически ввергало его в тоску. Тогда дядя Миша начинал грозиться, что уйдет из голубятни, а птицы пускай себе дохнут, раз уж нет никому до них дела. Но на второй бутылке он спохватывался и ударялся в слезы.
Впрочем, сегодня дядя Миша был почти трезв. И в голубятню пустил.
– Ей понравились голуби. Птица мира… птица любви… символ и все такое. Она бегала через день, и я с нею. Это было… было чудесно. Ты понимаешь? Ты вообще в состоянии понять, что такое чудо? – Василий тряхнул Томочку, и она сцепила зубы – не закричит.
– Но мы росли. Росли, росли и выросли. Классика, правда? Она – принцесса. Он – хулиган. И ведь что странно, это у меня была полная семья, это я никогда не знал проблем. Мне не надо было думать о еде, одежде… или хотя бы о том, чтобы не попасть под горячую руку мамочкиного сожителя. И вот я до сих пор не пойму, чего же мне не хватало-то, а? Не знаешь?
– Понятия не имею, – сухо ответила Тамара.
Как ошибалась она в этом человеке! И главное, что, глядя на него, не могла сообразить, где прятался нынешний и куда исчез прошлый.
– Я тащил чисто из азарта. Крути ради. Относил ей. Мне нравилось подкармливать мою Палому. Давать шмотье. Она никогда не спрашивала откуда, брала, хотя я видел, что ей не нравится. А потом у нас состоялся разговор. В той же голубятне.
Дядя Миша умер под Новый год, уснул в сугробе, а проснулся с пневмонией. Долго кашлял, выплевывая легкие по кускам, и сердце не выдержало. Васька не пошел бы на похороны – делать ему больше нечего, – если бы не Палома.
– Нам надо, – строго сказала она, и Васька не посмел ослушаться.
Он всегда подчинялся ей, находя в этом странное удовольствие, в котором сам себе стеснялся признаться. И в тот раз тоже. Напялил темные джинсы, новенькие, купленные мамашей по случаю, и отцовский синий свитер. Мама опять кричала. Ей не нравилось, что Васька водится с оборванкой. Она не желала видеть Палому, пугалась белизны ее кожи и темных тяжелых волос.
Васька мамке не перечил. Ему было проще уйти из дому, чем слушать все это.
– И не возвращайся! – крикнула вслед мать, когда Васька грохнул дверью о косяк.
Не вернется. До полуночи. А там мать, глядишь, и успокоится, злость сменится страхом за него, а тот выльется в слезы. К слезам Васька был привычен.
Палома уже ждала, за бараком, на крохотном пятачке между двумя туалетами.
– Мамка опять пьет, – сказала она и вздохнула, ежась.
На ней было старенькое пальтецо, перелицованное, перешитое, но несмотря на все ухищрения – бедное. Хуже него – лишь старенькие ботиночки, из которых выглядывали вязаные носки.
– И этот ее… новый.
Она никогда не называла маминых мужей, число которых за прошедшие годы перевалило за сотню, если не за две, по имени. Мамины мужья делились на новых, старых и бывших. Иногда все трое встречались и закипала драка, которая заканчивалась или попойкой, или милицией. Палома в попойках не участвовала, а от милиции скрывалась в комнатушке, не желая быть хоть как-то связанной с подобными событиями.
Но сегодня выражение ее лица отличалось от обычного, и Васька насторожился:
– Пристает? Он к тебе пристает?
– Он? Ну… не то чтобы… но… просто неприятно. Я никому не говорила. Даже Галке. И ты не говори – она расстроится. А ей нельзя расстраиваться. Ей надо учиться.
– Не скажу. Я его просто урою.
– Не надо, – она вцепилась в его рукав, и он сквозь синтепон и толстый рукав свитера ощутил, до чего холодные у Паломы пальцы. Васька снял свои перчатки и велел:
– Надень. А не то околеешь.
Ему нравилось отдавать ей и думать, что ей теперь немного теплее, чем раньше. И если бы Васька мог, он отдал бы все. К примеру, старое мамкино пальто с меховым воротником. Мамка все равно ведь не носит и каждую весну грозится выбросить, но не выбрасывает.
Только мама ненавидит Палому, и ни за что не отдаст ей пальто, хоть бы и ненужное.
– А этого… ну того, я поучу. Хорошенько поучу. Он тебя за километр обходить станет.
– Не надо, – повторяет Палома, и разговор обрывается: пришли.
Дом, в котором жил дядя Миша, – точная копия того, в котором обитает Васька. И вообще все эти дома словно под копирку рисованы. И от этого становится не по себе.
Во дворе уже стоит грузовая машина. Дорожка из еловых лап тянется в подъезд, у которого собралась стайка женщин в пуховых платках. Они переговариваются вполголоса, и гомон их не заглушает шоферского мата. Центром экспозиции – две кухонные табуретки, прикрытые кусками скатерти.
Оркестра нет.
А дяде Мише нравилась музыка, и Васе становится неудобно за это упущение. Но вот из подъезда выносят крест, а за ним и гроб, который ставят на табуретки. Крышку укладывают рядом.
Последними выходят два крупных смуглых парня и женщина с острым личиком. В нем проглядывается что-то восточное, хитроватое, и Васька удивляется, потому как ему не представлялось, что у дяди Миши жена – такая. Она не плачет, хотя и теребит платок, точно желает разорвать его в клочья. И когда все повернулись к гробу, лицо женщины исказила злая гримаса.
Потом ехали на кладбище в проржавелом, разваливающемся автобусе, который громыхал и трясся, даже когда дорога была ровна. Палома сидела тихо, прижимаясь плечом к Ваське, и дышала на перчатки. Он молчал. Он не знал, зачем они вообще едут на это кладбище, ведь дяде Мише явно все равно…
На поминках Васька выпил. Он и прежде-то пивал, но больше портвейн, тянул из горла, чтоб по-взрослому, а с водки и с мороза, с голода, с непривычного места его разморило. Васька плохо помнил, что было потом, кажется, он порывался сказать тост и говорил, потом пил, что-то рассказывал громко, наверное, анекдот, и сам же смеялся.
Увела Палома. Но повела не домой – в голубятню.
И там Васька заснул. Он проспал до самой глубокой ночи, а проснулся от холода. Голова болела. И еще он не сразу понял, где находится. Курлыкали голуби, пахло влажной распотрошенной подушкой и еще брагой. Светились красным угли самодельного мангала, который дядя Миша использовал вместо печки. И Васька вспомнил, что дяди Миши больше нету.
Огонь развела Палома. Она сидела, накинув старый овчиный тулуп, из-под которого высовывались лишь руки в Васькиных перчатках. Палома ворошила угли железной палкой и что-то мурлыкала, но не себе – голубям, слетевшим на ее плечи.
Птицы не спали. Расхаживали по плечам, забирались на голову, копались клювами в растрепанной прическе и курлыкали, точно обсуждали удивительнейшие находки.
– Сколько времени? – спросил Васька, поднимаясь на четвереньки. – Сколько времени?!
Мать, наверное, обыскалась. И отец будет злиться, по-настоящему, до хмурых складок на лбу и ремня, за который брался редко…
– Не знаю, – ответила Палома. – Ты был пьяный. Тебе нельзя пьяному домой. И ко мне тоже нельзя. Я хотела, но… там эти.
– Понятно.
Уходить. Извиниться и уходить. Бежать бегом, придумывать вранье на ходу и радоваться, если примут, не докучая вопросами. А Палома? Она останется тут, в темноте? С голубями?
Белокрылый гривун[4] перепорхнул на ее руку, уселся и вытянул шею. Темные бусины глаз уставились на Ваську.
– Если хочешь – иди, – Палома погладила голубя. – Я и здесь посижу.
– Нет.
Он останется, потому что… мать сама сказала, чтобы он убирался. Васька и убрался. Пусть пеняют на себя. А вообще…
– Пошли ко мне? – предложил он, вытягивая руки над огнем. Жар проникал в кожу и растекался по всему телу. Становилось хорошо. – Переночуешь… нормально.
– Твоя мама не разрешит. Она думает, что я виновата.
– В чем?
– В том, что ты крадешь, – Палома пересадила парочку турманов с левого плеча на правое. – И она права.
– Да ну?
– Конечно. Я ведь беру эти вещи. Галка тоже говорит, чтобы не брала. А если бы не брала, ты бы не крал.
– Ну и не бери!
– И не буду. Больше не буду.
Ну да, лучше уж голодной, но гордой сидеть. И Васька хотел это сказать, но не смог.
– Мы оба понимали, что ничего не изменится. Я буду воровать, а она – брать ворованное. Мне нравится делать то, что я делаю. А ей нужно есть и одеваться. Вот и все. Что дальше было, знаешь?
– Мне неинтересно. – Тамара оставила попытки вырваться из веревок. – Мне совершенно неинтересно.
– Дальше я сел. Сначала попался на мелочовке. Поставили на учет. Потом попался снова – неудачный год был… и драка еще. Обычная, дворовая. Но получилось нехорошо… человечку голову пробили. Кто – не знаю. Взяли всех. Дали всем. По минимуму, со всяким снисхождением, но дали… мне так вовсе условным. Мама моя, добрая женщина, говорила, чтоб я сидел и не дергался, чтобы поступил куда, хоть бы в училище. И Палома то же самое твердила. Она-то хорошо училась. Отличница. Только знала, что университет нормальный не светит. Да я не об этом… я бы послушал. Не мамку, так ее. И на автомеханика поступить решил. И поступил даже. Отучился полгода. А потом новый отчим по пьяни Палому избил. Ну а я ему рыло начистил, да опять неудачненько. Скопытился дядя. Мне его не жаль, вот только посадили…
– Жаль, что выпустили, – сказала Тамара, заставляя себя расслабиться.
Ей нельзя злить это существо. Ей надо обмануть его.
– Ну да, конечно. А она мне писала, моя Палома. Рассказывала про себя. Длинные такие письма, красивые. Я бы хотел, чтоб она приехала, да только кто ж пустит? Вот и выходила у нас любовь по переписке. Она поступила в университет. На педагога. Выучилась. Работать пошла. А что, детишки ее любили. Детишек-то не обманешь, они подлость и мерзость нутром чуют.
Когда Васька говорил про ту, другую женщину, то становился прежним, добрым человеком, и Тамара не в силах была отделаться от чувства ревности.
– Ее заприметили. Взяли в семью. А после – в другую. Она писала, что хорошо зарабатывает и дальше учится. Посылки мне слать стала, хотя я и говорил, что не надо мне посылок. Это ж ее деньги. А она все равно… и мне уже ерунда досидеть оставалась, когда она к этим ур-родам попала.
Кулаки ударили в стену одновременно, и Тамаре почудилось, что кирпич треснул и трещина с хрустом поползла выше, к стенам дома.
– Мама, папа, я. Вместе – дружная семья. Ей понравилось. Огромный дом. Солнечный ребенок… она так и писала – солнечный ребенок. Хозяева хорошие. Даже твоя сестрица. Тварью она была. И муженек ее. Знаешь, каково было мне получить то письмо? Милый Василий, ты всегда останешься для меня самым близким и дорогим человеком, – он запрокинул голову, как будто собирался крикнуть, но вместо крика из горла выбирался шепот. – Самым близким и дорогим… всегда буду помнить и ценить то, что ты сделал для меня. Будет помнить, да… знаю, что ты желал бы большего, и я от всей души хотела бы полюбить тебя. Она хотела бы! Слышишь?
Слышит. Тамаре его жаль. Самую малость, ту, которая умещается на острие ножа. Жаль, ножа у Тамары нет, ей бы пригодился. Перерезать веревки и воткнуть в глаз этому хитрому ублюдку.
За обман.
За боль.
И за то, что он любит другую.
– Он – замечательный человек. Добрый. Умный. Ответственный. Обстоятельства привязали его к нелюбимой женщине, и ради дочери он терпел, но теперь мы нашли способ решить проблему.
Татьяна – проблема? И Сергей, замечательный Сергей, терпел?
– Смешно, – сказала Тамара и отшатнулась, как могла, уходя от удара. Пальцы Василия лишь скользнули по щеке.
– Заткнись, – велел он. – Или я тебе башку сверну.
Ложь. Ему пока Тамара нужна, не ясно лишь, за какой такой надобностью. Но Тамара выяснит.
– Ты так сильно любил ее, что простил измену? – спросила она тихо и виновато потупилась.
– Это не измена. Она ничего мне не обещала. А я ничего от нее не требовал. И не стал бы требовать. Знаешь почему? Потому что любил! Нельзя душить кого-то своей любовью. Нельзя висеть на шее. И я не стал бы. Где я? Кто я? Уголовник? Без образования, без работы, без перспектив? И она, которая всего сама добилась… да, я злился. У меня сердце из груди вырвали, а потом засунули назад. Вроде и бьется, а вроде и мертвое. Сдохнуть подумывал, чтобы уже взаправду. А потом сказал себе – чего это? Радоваться должен. Не у меня, так хоть у нее жизнь сложится. И в церковь пошел. К Богу, значит, поставил свечку, чтобы все получилось у голубки моей… Так скажи мне, Тамара, за что вы ее со свету сжили?
– Я не сживала!
– Да неужели? Твоя сестрица вышвырнула ее из дому. Обвинила в воровстве. А ты поддержала обвинение. Твой зять отвернулся, когда она просила о помощи. И что ей оставалось делать? Только умереть.
Тамара подумала, что уж она-то постарается выжить. Во что бы то ни стало.
В дом Саломея вернулась на закате. Огромный шар солнца почти провалился в трещину горизонта, но еще пылал яростно, палил небосвод желтым.
Олег ждал. Он сидел в машине, загнав ее на лужайку, и черные отметины протекторов перечеркивали ковровую ее зелень. Олег не вышел – вывалился.
– Вы пьяны? – поинтересовалась Саломея, принюхиваясь к клиенту. Пахло от того бензином, духами и немного – водкой.
Жаль, если так. Саломея не отказалась бы от трезвого помощника. Вообще от помощника.
– Я в норме, – Олег отпустил дверцу машины и сделал два шага. Затем он вытянул руки и присел. Поднялся и снова присел. – Видите? Я в норме.
– Но пили?
– Тошно стало, – признался он. – От всего этого. А Кирку там оставили. Я обещал за малым присмотреть, но… боюсь.
– Чего?
– Себя. Я ж ее придушу. Как собачонку. Она ж тварь! У меня в голове не укладывается, как такое вообще… а Кира спросит про малого. Ты знаешь, что у нее тоже крышу рвет? Я не знаю, может, это и нормально вообще, принято так, но, по-моему, неправильно.
– Запределье?
Саломея посмотрела на дом, который стоял, близкий и далекий. Светились окна, за окнами прятались люди, которые думали, что живут сами, но на деле их держали за ниточки-веревочки.
– Ты знаешь, что в этом поместье действительно раньше голубятня имелась? – Саломея оперлась на капот машины. Надо идти, но пока есть передышка, несколько минут на закате, когда можно представить, будто бы все нормально. – И голубей разводили породистых. Были знаменитости. Чемпионы и Российской империи, и европейского уровня. А потом случился переворот, и голубей уничтожили. И вроде бы голуби отношения к политике не имеют, но все же… жаль их. Дом отстроили, а вот голубятню – нет.
– И что?
– Ничего. Две сестрицы под окном… Или два брата. Или муж и жена. Муж и любовница. Жена и любовник. Но всегда партия на двоих. Голубок и горлица…
Запределье нашептывало слова, показывая Саломее картинки, в которых, в общем-то, смысла было мало. Но Саломея смотрела, понимая, что передать смысл их не сумеет.
– У Татьяны тоже был любовник. Парень, который по соседству живет. А еще этот парень дружил с Женей-Женевьевой, дочерью Елены. И подарил ей голубя, чтобы записки отправлять. Парень этот знал, что Татьяна в курсе приключений мужа и что развода ему не даст… и что он сам развода не желает. Твоему брату удобно было, понимаешь? Семья для партнеров по бизнесу, иллюзия стабильности и процветания. Или привычка…
– Он любил ее.
– Тоже возможно, – Саломея не стала возражать. Что она вообще знала о любви с ее неудавшейся личной жизнью и зимними романами? – Он ее любил, но изменял. А она любила его и тоже изменяла. Еще вместе они ломали людей.
Олег угрюмо молчал.
– Только то, что с ними произошло, все равно неправильно. И я думаю, что люди, которые это устроили, должны быть наказаны. По закону. Понимаешь, Олег? По закону.
Саломее хотелось бы, чтобы Олег действительно ее понял. А он кивнул и предложил:
– Идем. А то Кира звонить будет, спрашивать. Уже трижды звонила. И Гальке своей тоже, я не спрашивал про Гальку, но знаю – звонила. Она беспокоится о мальчишке… Она же зря беспокоится о мальчишке?
– Не знаю, – честно ответила Саломея. – Я думаю, что зря. Но запределье иногда… совсем забирает людей.
Дом был пуст. От входной двери протянулась вереница вещей. Аккуратно разложенные рубашки, брюки, юбки, лиловый бюстгальтер с бабочкой и кокетливые шелковые трусики. Дохлыми змеями свисали чулки с люстры, а в чаше фонтана блестели украшения и золотистые фантики конфет.
– По-моему, надо звонить в полицию, – сказала Саломея, переступив через пушистый ком шубы. – Скажи, что здесь опять готовится убийство.
Она поднималась по этой цепочке из чужой одежды, где перемешалось дорогое и дешевое, мужское и женское, нарядное и не очень. И, поднявшись на второй этаж, Саломея двинулась по коридору.
Что-то в этой картине безумия смущало ее.
Слишком аккуратно? Пожалуй. Театральные подмостки с тщательно подготовленными декорациями, со светотенями, привязанными на поводок умелого оператора.
Перевернутая мебель.
Щепки.
Топор, вонзившийся в стену. Кровь. Настоящая. Свежая. И тянется, тянется цепочкой. Ведет за собой. Капли – темные звездочки на светлом полу. Иногда – запятые. Реже – длинные тонкие мазки.
– Он не спешил, – Саломея опустилась на колени, чтобы получше разглядеть капли. – Посмотри, видишь форма округлая, значит, человек стоял. А вот тут он шел, но медленно. А тут – быстрее.
Точки-тире. Азбука Морзе, которую легко читать, зная шифр.
– Почему он не спешил?
– Сил не было? – Олег держался рядом. Он нервничал, но держался, и это было хорошо, потому что Саломее некогда было бы возиться с чужой истерикой.
– Дорожка ровная. И крупных потеков нет. Он держался на ногах уверенно. Я думаю, что ему было нужно оставить след. Для нас.
Запределье волновалось. Граница натянулась до предела и грозила лопнуть. Тогда оба мира столкнутся снова. Внезапно и громко загомонили голуби. Птицы беспокоились. Голоса их звучали громко и даже чересчур громко для птичьих.
Саломея повернулась к Олегу и приложила палец к губам. Олег кивнул. Он стоял спокойно, только кулаки разжимал и сжимал, разжимал и сжимал.
Но как ударишь призрачного голубя?
Птицы ворковали, взлетали, оглушительно хлопая крыльями, исчезали, возвращая дому тишину, и вновь взрывали ее голосами.
– Запись, – сказала Саломея. – Слышите?
– Что?
– Она повторяется. Это просто запись, которая повторяется.
И вот когда рыжая сказала про запись, в голове у Олега точно щелкнуло. Конечно, запись. Обыкновенная такая запись, которую крутили ежевечерним концертом. Ну откуда в доме голубям взяться? Призраки? Какие, к дьяволу, призраки! Люди во всем виноваты.
Галина в спортивном костюме со вздутыми карманами, вечно молчаливая, вечно мрачная. Как никто подходящая на роль призрака.
Ее быстро научились не замечать. К чему тратить время на человека извне? Кира куда интересней.
Кира – солнце, в раздражающей короне которого скрывается маленькая черная дыра. И дыра эта сожрала Лешку. И Кира сойдет с ума, если узнает. А она непременно узнает, потому что позвонит.
Уже звонит.
И Олег сбрасывает входящий вызов, а потом вовсе отключает телефон.
Лучше уж пару минут неизвестности, чем… чем сказать, что из-за Олега парень пропал. Надо было взять с собой, не отпускать ни на шаг, а лучше и вовсе вывести за город и передать в руки няньке, гувернантке, начальнику службы охраны… кому-нибудь, только не этой стерве.
– Еще рано нервничать, – сказала Саломея, закладывая рыжие прядки за уши. – Я думаю, у нас сутки в запасе. Ее сестра умерла два года назад. И если мстить, то к дате.
Мстить? Но разве Олег имеет отношение к тому, что случилось? Он-то каким боком? Или Кира? И уж тем более мальчишка.
Дорожка из крови вела на кухню. Олег здесь бывал – огромное помещение самого зловещего вида, которое, несмотря на обилие ламп, оставалось сумрачным, неприятным.
У самого порога лежала Галина. Она походила на тряпичную куклу, которую смяли и бросили в этой нелепой неестественной для человека позе. Левая рука спряталась под спину, правая, полусогнутая, прикрывала лицо. Прямые ноги упирались в ступеньки, и подошвы кроссовок блестели багряным.
Рядом валялся новенький топор. А чуть дальше, у самого холодильника, сидел Василий, скукожившись, сунув ладони в подмышки. Он раскачивался и мурлыкал песенку. С появлением Саломеи и Олега Василий замолчал.
– Я ее убил, – сказал он, выпрямляясь. И руками, и плечами упираясь в стену, он поднялся и застыл, глядя растерянно. – Это я ее убил. Она хотела убить меня. Она забрала Тамару. И Лешку. Пришла за мной. А я убил ее…
– Все-таки не договорились? – спросила Саломея, а Олег понял, что с этого момента все пойдет не по плану.
– Она хотела убить меня. Она хотела убить меня. Она… – Василий вдруг выпрямился, а из рукава в ладонь выскользнул пистолет. – Представляете, эта тварь решила убить и меня! Она совершенно сдвинулась!
Леша всегда знал, что тетя Галя не такая, какой хочет выглядеть. Мама этого не замечала, но потому что мама в принципе ничего не замечала, кроме самого Леши. Он говорил, что уже взрослый и сам способен одеться и раздеться, если уж читать умеет, а мама повторяла, что любит его.
И еще тетю Галю.
Наверное, мама расстроится, когда узнает, что тетя Галя не та, какой хотела выглядеть.
Конечно, заметил он это не сразу, но как-то вдруг, как если бы взглянул сквозь закопченное стекло, которое делало мир темным. В этом мире тетя Галя не улыбалась, но смотрела на маму нехорошо, скривив зубы, совсем как Лешина учительница, которая всегда жаловалась на то, что ей не платят и что у нее голова болит. Она еще и таблетки глотала, запивая их водой из пластиковой бутылки. А бутылку носила в сумке, закидывая сверху тетрадями. И доставать было неудобно, отчего учительница злилась еще больше.
Тетя Галя таблеток не пила и не кричала, даже когда Леша однажды опрокинул на нее чай. Вот только все равно – притворялась.
А потом мама уехала. Сначала Леша обрадовался: теперь целый день никто не станет дергать его вопросами про то, поел ли он, не хочет ли пить, не вспотел ли или наоборот, не собирается ли умереть от холода. Тетя Галя никогда не обращала на него внимания и вспоминала лишь тогда, когда приходило время обеда или ужина. Она накладывала еду на тарелку, нимало не заботясь, красиво эта еда лежит или же нет. Тетя Галя порой и греть не удосуживалась, но это были сущие мелочи.
Ведь Леша знал, что она притворяется.
И вот теперь ей вдруг надоело. Тетя Галя нашла его в саду и сказала:
– Идем со мной.
Лицо ее было уставшим, но рот-нитка дергался влево, и щека тоже дергалась, и еще глаз, который, казалось, только и ждал момента, чтобы выпрыгнуть из глазницы.
– Куда? – спросил Леша, которому совершенно не хотелось никуда идти. Во-первых, ему нравилось быть в саду, во-вторых, он понял, что с тетей Галей совсем неладно.
– Идем, – повторила она. – Не спорь со мной.
И вцепилась в плечо. Пальцы у нее были жесткие, наверное, жестче когтей гарпии. Леша хотел вывернуться, но не сумел, а тетя Галя лишь крепче сжала плечо и предупредила:
– Будешь кричать – запру в кладовке. Я – не твоя мамаша. Нянчиться не собираюсь.
Кричать Леша все-таки попробовал, но ему зажали рот.
– Идиот, как мамаша, – грустно сказала тетя Галя и сунула под нос пахучую тряпку.
И Леша заснул. Он спал, наверное, долго, потому как проснулся уже замерзшим и голодным. Очень сильно хотелось в туалет.
Туалета в комнатушке не было. Зато имелось ведро, как раз такое, как на той даче, куда мама его летом вывозила, чтобы дышал свежим воздухом, потому что это – полезно. Здешний воздух был свежим, но вряд ли полезным. Он имел мерзкий подвальный запах, и от него саднило в горле. Леша даже потрогал это горло, нащупывая песок внутри.
– Ау, – сказал он очень тихо. – Есть кто-нибудь?
Конечно, в комнате никого не было. И комната эта походила на тюремную камеру из кино про историю. Стены, сложенные из крупного камня, сочились влагой. Она стекала на пол и стояла темными лужицами. Кровать, на которой Леша сидел, была подвешена на цепях и еще прикручена к стене массивными болтами. Рядом с кроватью имелся стол, а на столе – лампа под стеклянным колпаком. И была эта лампа не электрической – в стекле дрожал, то вытягиваясь в линию, то почти исчезая, – рыжий огонек.
Леша слез с кровати, которая оказалась неожиданно высокой, и подошел к столу. Лампу поднять получилось с трудом – уж очень тяжелой она была, а еще неудобной до жути. Стекло раскалилось, а круглое жестяное брюхо оказалось скользким. И еще в нем бултыхалось что-то влажно, тяжело.
Но Леша все равно поднял лампу и пошел с нею к двери. Он не сомневался, что дверь эта будет заперта и что ключа ему не оставили. Но просто так сидеть и ждать спасения он не желал: во-первых, спасать его некому; во-вторых, нет ничего тоскливей ожидания. Хоть бы книгу оставили…
Книги не было, а дверь была. И Леша навалился на ручку. Конечно, та не шелохнулась. Тогда он подпрыгнул и вцепился в решетки, которые перекрывали крохотное оконце. Лешка подтягивался, упираясь подошвами в такую скользкую дверь, и когда у него получилось выглянуть, то увидел он лишь темноту.
– Эй! – вполголоса позвал Леша и прислушался – не ответит ли кто. Но темнота молчала. Наверное, так было даже хорошо, ведь если она молчит, то, значит, за дверью никого нет. А если никого нет, то никто не остановит Лешу, когда он выберется из камеры.
А в том, что он непременно выберется, Леша не сомневался.
Спрыгнув, он размял пальцы – в кино всегда так делали – и, сунув мизинец в дыру замка, попытался нащупать открыватель. Лешка не был уверен, что открыватель существует, но в кино замки отворялись легко…
Он возился, дергал, давил на что-то, царапал ногтем, но безрезультатно. Тогда Лешка оставил замок в покое и вывернул карманы. Мама всегда упрекала его за то, что в Лешкиных карманах набиралось всякой всячины и от этого они рвались. Но Лешка не виноват был, что ему встречалось столько всяких замечательных вещей. Синее стеклышко, оплавленное по краю. Кусок веревки. Половинка лезвия в обертке от жевательной резинки. Длинный железный штырь. Два мраморных шарика – их Лешка уволок из огромной вазы, что стояла на первом этаже. Цепочка со сломанной застежкой и моток проволоки.
В кино из проволоки делали отмычки.
И Лешка попытался повторить увиденное. Он сначала распрямил проволоку, потом отпилил кусок осколком стекла и сделал на конце маленький крючок. Как выяснилось, крючком в замке ковыряться было куда как интересней. Он до того увлекся, что, когда замок вдруг щелкнул и дверь открылась, Лешка испытал легкое разочарование.
В коридоре было темно. Нет, не так – очень темно. Свет лампы, которая оказалась слишком уж тяжелой и неудобной, почти и не разгонял темноту. А стоило отойти от лампы хотя бы на два шага, и темнота вовсе становилась непроницаемой.
Пришлось лампу тащить. Лешка делал пять шагов, потом ставил лампу на каменный пол и отдыхал, а заодно и оглядывался. Смотреть было особо не на что – стены из крупного камня с прожилочкой, а между камнями раствор, серый, как непропеченный хлеб.
Иногда ту стену, что тянулась по левую Лешкину руку, прорезали двери. Первые три оказались открытыми и пустыми. Четвертая же дверь была заперта, но ключ – массивный и темный – торчал из замка. Лешка ключ повернул и дверь отпер.
– Здравствуйте, тетя Тома, – сказал он, заглянув внутрь. – А вас тоже посадили?
Тетя Тома ничего не сказала, но расплакалась, совсем как мама, когда Лешка делал что-то очень нехорошее и мама волновалась. Она плакала громко и обнимала Лешку, целовала и повторяла, что любит, а ему приходилось стоять смирно, потому что он боялся расстроить маму еще сильнее.
Но тетя Тома, конечно, другая. И плакала она немного иначе – часто-часто моргала, шмыгала носом и шевелила распухшими губами. Слезы же катились крупные, как бусины на мамином ожерелье.
– Не плачьте, пожалуйста. – Лешка поставил лампу на пороге камеры. – Я вас спасу.
– У…уходи, – тетя Тома дернула головой, стряхивая слезы. – Уходи, пока он не вернулся.
Она сидела, привязанная к стулу и такая несчастная, что Лешке стало ее жаль. Хотя мама говорила, что жалеть тетю Тому не стоит.
– Я вас спасу, – повторил Лешка.
Веревки он перепиливал лезвием, держа его обеими руками за края. И получалось хорошо, только медленно. И тетя Тома еще дергалась, все повторяла, что Лешке надо уходить, но он же не знал, куда ему идти. Да и, по правде говоря, там, в коридоре, одному было страшновато.
В конце концов последняя ниточка лопнула, и тетя Тома оказалась на свободе. Вставать она не торопилась, сидела и шевелила руками, на которых оставались красные полосы продавленной кожи. Но вот она решительно тряхнула головой, поднялась и велела:
– Идем.
– Только вы лампу понесете, – сказал Лешка. – А то тяжелая.
Тетя Тома шла медленно, покачиваясь, как будто бы ей было очень больно. И Лешка взял ее за руку, просто так и еще потому, что когда тебя держат за руку, то боль отступает.
Коридор тянулся и тянулся, а тетя Тома повторяла:
– Нам надо выбраться. Нам надо выбраться. И мы выберемся! Я тебе обещаю!
Но потом силы у нее закончились, и тетя Тома просто села на камень и снова заплакала. Лешка стоял, ждал и думал, что если все время только и делать, что плакать, то выбраться никак не выйдет.
– Извини, пожалуйста. Тебе тоже страшно? Ты не бойся. Темноты не надо бояться. Только чудовищ… а они живут не в темноте. Я сама чудовище. Никому никогда не говорила, но… он узнал как-то.
На чудовище тетя Тома не походила нисколько. Лешка так ей и сказал, а она засмеялась странным дребезжащим смехом.
– Хороший мальчик. Ты такой хороший мальчик, а я… я плохая. Знаешь, иногда люди совершают поступки… когда думают, что им за это ничего не будет. Или когда думают, что они правы. Это очень опасно, считать себя правым.
Она прижала ладони к щекам, и Лешка только сейчас увидел, что руки у тети Томы покрыты синими полосами.
– Не суди… не осуждай. Не возгордись, – она говорила сама с собой и не обернулась, когда Лешка отошел в сторону, ему хотелось поскорей добраться до конца коридора, а лучше вообще выбраться наверх.
Мама, наверное, волнуется. Она всегда и про все волнуется, а теперь, наверное, полицию позвала…
– Я возгордилась. Я решила, что умнее всех. Жили-были две сестры. Одна красивая, вторая – умная. Только никто не знал, что она умная, напротив, все считали ее дурочкой. Она же не хотела выйти замуж за принца, переехать во дворец и потом, в перспективе, стать королевой…
Лешку будут искать, но найдут ли?
– Пойдемте, – сказал он и руку протянул, но тетя Тома, как сидела, так и осталась сидеть. Она вообще как будто Лешку и не видела.
– Шло время. И однажды первая сестра все-таки поймала принца на удочку. Как рыбку. И все обрадовались, потому что была свадьба, а люди любят смотреть на чужие свадьбы. Невеста нарядилась в белое платье с пышной юбкой, надела много-много украшений и все говорили – посмотрите, какая красавица! А сестру ее никто не замечал. Наверное, потому что она не была красавицей. Зато была умной. Она видела, что сестра ее не любит принца и что вообще никого не любит…
– Тогда зачем она с ним женилась?
– Замуж, – поправила тетя Тома. – Женятся мужчины. Женщины выходят замуж. Чтобы жить за мужем, лучше всего во дворце… чтобы всем хвастать и дворцом, и мужем, чтобы покупать наряды и кареты, новые драгоценности, и… и в этом действительно нет смысла. Она тоже поняла, что смысла нет. Ее злило все, но она не понимала, что сделать, чтобы перестать злиться. И выливала злость на мужа. А тот сначала терпел, а потом нашел себе другую золушку.
– Маму?
– Нет, малыш, мама была раньше. Видишь ли, наличие белого коня и короны еще не гарантирует наличия у принца совести. Однажды он поменял любовь на любовь, и решил, что если проделает это снова, то ничего страшного не случится. Только не учел одного – его жена не захотела расставаться с украшениями, нарядами и каретами. Она сделала так, чтобы золушку обвинили в краже и кинули в темницу. В темнице было страшно, и Золушка умерла. А я помогала со всем этим… я не знала всего, догадывалась только, но все равно помогала. Мне нравилось спасать старшую сестру, такую красивую. Нельзя играть людьми, милый мальчик. А знаешь почему? Потому что иначе однажды сыграют тобой.
Однажды в Саломею стреляли. Она запомнила звук, сложный, состоящий из щелчка и взрыва. Запомнила и рыжий бутон пламени, что вырывался из дула, и мягкое прикосновение воздуха к щеке. В тот раз пуля прошла близко и увязла в стене.
Но сейчас Василий не промахнется.
– Полиция уже едет, – предупредил Олег и шагнул, желая заслонить Саломею.
Какое смешное глупое благородство.
– Отойди, – велит Василий.
– Отойди, – просит Саломея.
Однажды в Саломею стреляли, но она осталась жива. И мама потом плакала, а папа говорил, что не следует слезами удачу отпугивать. Хорошо, что теперь они не станут волноваться.
– Плохо, наверное, когда разрывают сильные чувства. – Саломея коснулась кармана, нащупывая старый папин пистолет. – Гнев и жадность. Жадность и гнев. Кто победил?
– Заткнись.
– Жадность. А ведь план был хороший. Умный план. Вряд ли твой. Извини, но ты не выглядишь способным придумать что-то… действительно страшное.
Если он выстрелит, то Саломея умрет. Он готов выстрелить. Он убил человека и понял, что убивать легко.
– Заткнись! – Он шагнул и толкнул дулом в ребра. – Заткнись, дура… и давайте, топайте оба.
Нервничает. Папа говорил, что люди, которые сомневаются в своей правоте, всегда нервничают, и потому опаснее всего фанатики. Они ни в чем не сомневаются и поэтому не нервничают.
И руки связать забыл…
– Куда идти? – спросила Саломея.
– Вперед. Туда. Давай. В погреб. И ты тоже. Дернешься – пристрелю. Ее вот и пристрелю. На твоей совести будет, слышишь? Ты слышишь?
Олег медленно поднял руки и заложил за голову, показывая, что вовсе не собирается дергаться. И верно, сейчас еще не время.
– Палома – переводится как «голубка», верно? Откуда такое имя? Красивое, но… не наше.
– У тебя тоже не наше.
Василий держался позади, но не настолько далеко, чтобы рискнуть. Саломея чувствовала прицел на затылке, а еще судорожное Олегово дыхание.
Только бы не сорвался… мужчины самоуверены.
– Меня назвали в честь Соломона Кейна. Папа думал, что родится мальчик. И мама думала, что родится мальчик. А появилась я. Вот и назвали. Знаешь, кто такой Соломон Кейн? Нет? Охотник за нечистью. На самом деле, конечно, его не существует. Его придумал Говард. Он вообще очень многих придумал. Конана вот. Слышал про Конана? Да?
– Да. Двигай.
– Вот… поэтому и решили, что если уж родилась девочка, то пусть себе будет Саломеей. Семейному занятию пол не помеха. А занимались мы охотой. Папа, мама, бабушка… не на привидений. Их не существует, во всяком случае, в привычном вам понимании. Но вещи – другое дело. Странные вещи, которые пробуждают людей к странным делам. Иногда они помогают, но чаще – вредят. И не потому, что желают зла, но… впрочем, это неважно.
– Что ты делаешь? – шепчет Олег, и Саломея заставляет себя не слышать его.
Надо сосредоточиться на разговоре и на человеке, который готов убивать.
– Наша семья и занималась такими вещами…
Пока однажды дом не сгорел, весь, дотла, кроме брегета с огненной ящерицей на крыше. Саламандра для Саломеи.
– А папа утверждал, что его отец, которого и вправду звали Соломоном, давно, где-то в двадцатых годах, познакомился с Говардом. С тем самым Говардом. Представляешь?
В погребе светло. Электрические лампы висят на длинных шнурах, как плоды диковинного дерева.
– Только мне кажется, что папа… лукавил. Говард никогда не бывал в Египте. Он вообще из Америки не выезжал. Все его истории – они придуманы от первого до последнего слова. Даже та, которая про дом с голубями. Ты читал ее?
– Нет.
Дверь почти сливается по цвету со стеной. Она видна лишь потому, что приоткрыта. Из щели тянет сквозняком, и Саломее становится страшно.
Она не очень любит темноту.
– А Галина читала. Я так думаю. Там рассказывается об одном семействе, американском конечно, но это – мелочи. Главное, что в этом семействе обижали слуг. И вот одна служанка, полукровка, решила отомстить. Она пошла к колдуну и попросила зелье, такое, от которого человек теряет разум. А потом подсыпала это зелье хозяйке. И та сошла с ума. Она убила собственных племянниц. И на этом не остановилась, продолжала убивать всех, кто останавливался в доме. В большом красивом доме, где жило множество голубей, но видели их лишь те, кто был обречен умереть. Ничего не напоминает?
Дверь открывается с трудом, Саломее приходится налегать на нее всем телом. Петли старые, скрипят. И резкий этот звук нарушает хрупкое равновесие.
– Если ты не заткнешься, я тебя пристрелю, – говорит Василий.
– Ты все равно собираешься меня пристрелить. Его тоже. Не потому, что считаешь нас виноватыми, но сейчас у тебя выхода нет. Верно? Мы свидетели. А свидетели – опасны.
– Умная слишком.
Узкий коридор. Темный коридор. Настоящий тоннель, проложенный под домом.
– Тебе о нем Елена рассказала? Она была здесь с самого первого дня реконструкции…
– Угадала.
– Мне ничего не видно. Я там провалюсь. У тебя есть фонарик? Дай, пожалуйста. Ты ведь и сам не сможешь видеть в темноте. А пистолет держать удобнее обеими руками.
В руку сунули теплый пластиковый цилиндр. И Василий предупредил:
– Без шуток.
– А разве я шучу? С запредельем вообще шутить опасно. Оно из шутников с легкостью души вытягивает, каждому ключик подбирает. Знаешь, чего не было в той истории о доме с голубями?
– Чего?
– Того, что стало со служанкой. Она отомстила, но… исчезла. Сбежала? Вряд ли. Запределье не отпустит человека, открывшего дверь. Вы ведь слышали голубей?
– Это запись.
Фонарик светил ярко. Саломея держала его обеими руками, не столько опасаясь выронить, сколько еще не зная, как именно использовать маленькое солнце, попавшее к ней в руки.
Тоннель спускался. Щербатые ступеньки были узки и ненадежны. Камень крошился под ногами и шелестел. Этот шелест и еще, пожалуй, далекий звон капли, что разбивалась о зеркало воды, были естественными звуками этого места.
– Ну да, запись. Вы сами расставили здесь микрофоны? Или попросили Елену?
– Вместе.
– Конечно, вместе. Пострадавшим следовало объединиться.
Олег держался слишком близко. Он вклинился между Саломеей и пистолетом, но это было неправильно. Его благородство сковывало руки. И Саломея продолжала говорить:
– Только ведь Елена не знала, что пострадала именно из-за вас? Конечно, вряд ли бы вы решились признаться. Да и зачем? Виновный имелся. Но вам мало было одного. Запределье желало получить всех. Оно жадное, я-то знаю… И вот вопрос: как все было на самом деле? Вы поставили записи, чтобы создать иллюзию запределья? Или запределье подсказало, что надо поставить записи? Началось все не с них, да? А с чего? С суда?
– Я не знаю!
– С суда, – ступеньки закончились, и Саломея оказалась в коридоре, прямом, словно струна. – И осуждения. И смерти. Она ведь умерла, да? Маленькая голубка не захотела жить в клетке. Или не смогла?
– Она писала ему! Умоляла ответить. Клялась, что не трогала его чертову чернильницу! Вообще ничего не трогала! А вещи ей подбросили! Знаете, что он ответил? Что знать ее не желает и все было ошибкой… и моя Палома вскрыла себе вены. Она не захотела жить в той грязи, в которую ее втоптали.
Выстрелит. Вот сейчас на взводе эмоций выстрелит. Но Василий успокаивается. И Саломея подхватывает оборванную нить разговора:
– Это ведь Галина решила мстить? Не думаю, что хотела убить… во всяком случае сначала, пока ее сестра была жива. Мне интересно, кто на кого вышел. Галина на Елену и ее дочь. Или Елена, пытавшаяся предотвратить постыдную связь Женевьевы с хозяином, на Галину?
– Не знаю я!
Саломея идет очень медленно. Она слушает шаги за спиной и дыхание, и еще шелест одежды и далекий-далекий гул воды.
– Главное, что Галина нашла подходящий инструмент. Девочку, чью первую чистую любовь растоптали. Нехороший поступок. Олег, ваш брат был изрядной сволочью.
– Полным подонком, – согласился Василий.
– Девочка начала мстить. Она подливала яд в чай? В кофе? В коньяк? Каждый день понемногу… она думала, что наказывает справедливо. Пока не увидела, как убивают. Ей, наверное, было очень страшно. Она убежала и спряталась. Так хорошо спряталась, что ее не нашла полиция, которая обыскивала дом от чердака до погреба. Но ведь в погребе имелась тайная-тайная дверь… а за дверью – запределье, которое и сказало Женевьеве, что она виновата. Оно шептало ей каждый день, каждую минуту…
Как шептало самой Саломее, укоряя за тот несчастный зимний роман и за поездку на курорт, и за опоздание – сгореть должны были все.
Но Саломея выжила.
– Женевьева боялась рассказать. И не могла молчать. Ее убило чувство вины, но у матери появился повод мстить. А у Галины – сообщник. Один плюс один и еще один. Хватит для всех.
– У нее и вправду крыша поехала. Она любила сестру! Я тоже ее любил!
– Не сомневаюсь. Только ради любви можно пойти на такое, верно?
Саломея остановилась, ожидая окрика, но окрика не последовало.
– Да.
– Галина нашла вас? И предложила что? Месть? У нее уже имелся подробный план, где был пункт о вашей женитьбе на Тамаре. Вы должны были привести жену и ее мать в этот дом, верно? Справедливое наказание. Око за око. Зуб за зуб. Смерть за смерть. Кто передал яд Булгину? Елена, как она призналась?
– Да.
– А кто убил Марию Петровну?
– Я. Она мне мозг вынесла.
– Это, конечно, аргумент.
Если бы Олег не стоял между ней и пистолетом, Саломея попробовала бы.
– Точнехонько. Аргумент. Она мне вынесла. Я ей. Справедливо!
Саломея первой заметила свет, яркую желтую точку, похожую на крохотного светляка. Она направила на эту точку луч фонаря, надеясь на то, что эта точка – не просто так.
Тамара услышала голоса раньше, чем увидела свет. В трубе этого коридора звуки разносились далеко и удивительным образом сохраняли силу, как будто бы говорившие находились близко.
– Тихо, – сказала Тамара Лешке и, стянув грязную кофточку – любимую некогда кофточку, – набросила ее на лампу. Но свет все равно пробивается сквозь тонкую ткань. Выдаст! Лампу надо погасить. И остаться в темноте? Страшно.
– Мастерка, – шепотом сказала Тамара. – Снимешь?
Лешка кивнул.
– Нам надо спрятаться…
Где? Труба узка. В ней нет закутков и поворотов, ниш или нор, ничего, кроме оставшихся позади камер… И Тамара вскочила. Схватив под одну руку Лешку, а в другую – лампу, она быстро двинулась назад. Она шла и боялась наступить на что-то, выдать свое присутствие раньше времени.
Хорошо, что Лешка не вырывался. Он умный мальчик. Очень умный. А Тамару прежде раздражал.
Те, впереди – судя по голосам их было несколько – приближались. И эхо приносило обрывки разговора, поторапливая Тамарино отступление.
– Допустим, смерть вашей возлюбленной…
Тамара сцепила зубы, чтобы не заорать от гнева, который разом вытеснил страх. Возлюбленная? Это вот любовь? Василий лжет! Он никого не любит, кроме собственных фантазий!
– …причинила вам боль… – Чей это голос? Несомненно, женский, но искаженный камнем так, что и не узнать. Кира? Галина? Саломея? Пожалуй, что она.
– Любовь – сильное чувство, особенно когда безответная. Она ведь не отвечала вам взаимностью? Предпочла вам Булгина.
Лешка вывернулся из рук и шепотом сказал:
– Я сам пойду.
– А он предал ее любовь. И стал виновен. Как и все… вы ненавидели не только его и Татьяну, тем паче что их уже наказали. Но вы желали большего… Или не вы? Я одного понять пока не могу: в чем Кира провинилась? Она ведь тоже жертва.
– Она – дура.
– Мама не…
Тамара вовремя успела зажать рот Лешке и зашипела:
– Молчи. Пошли. Быстрей.
Ей казалось, что от камер они отошли далеко, но очень скоро первая в череде дверей возникла из темноты черным прямоугольником. Дверь была приоткрыта…
– Сначала я думала, что Галина использовала Киру для маскировки. Удобная позиция. Кира всех раздражает, притягивает внимание, а ее тихая подруга остается в тени.
– Так и есть.
Вася-Васенька… подбирается все ближе и ближе. Он не собирается отпускать Тамару, как не собирается отпускать и Саломею. Убьет всех, потому что он чудовище. А Тамаре виделось – принц. Но выходит, что чудовища часто притворяются принцами. Наверное, в этом есть какой-то особый чудовищный смысл.
Тамара осторожно, стараясь не потревожить ржавые петли, приоткрыла камеру и втолкнула Лешку внутрь. Сама протискивалась боком, вжимая живот и грудь. Ей не представлялось, что она настолько толста! Танька вечно на диетах сидела…
– Она ее травила, – этот голос стал неожиданностью для Тамары. Олег?
Олег уехал в город. И Киру увез. Ему бы следовало увезти и мальчика, но тогда у Тамары не получилось бы выбраться из камеры, той, прежней, в которой ее заперли и бросили.
– У Киры были проблемы с сердцем, которые в последнее время обострились. Так обострились, что Кира падала в обмороки. А иногда обморок – это очень опасно, – подхватила Саломея.
Люди приближались. Тамара поставила лампу в угол, сама прижалась к стене и Лешку прижала, крепко, боясь, что он вывернется.
Нельзя позволить чудовищу убить ребенка.
– Теть Том, мне больно, – сказал Лешка, ерзая. – Отпустите.
– Потерпи. Недолго.
Круглое пятно света – не лампа, фонарь – скакало по стенам, то выше, то ниже. За светом выползали тени, гротескные, искаженные, лишь отдаленно напоминавшие тени людей.
– Да откуда я знаю! Она окончательно сдвинулась! Сначала мы хотели убрать только этих… старуху и вот его…
– Меня-то за что? – спрашивает Олег. И Тамаре тоже хочется знать – за что? Не его, но ее, и Киру, и Лешку, и вообще всех… за ошибку? Но все имеют право ошибаться!
– Ты братца покрывал. Знал о его шашнях и покрывал. И знал, что он не разведется со своей тварью… виноват.
– Хорошо, а жена твоя?
– И она виновата.
Лешка затих, дышал он часто, судорожно и, как казалось Тамаре, с трудом сдерживал слезы. Хороший мальчик. Храбрый мальчик. И Томе жаль, что она злилась на него прежде.
Она провела по мягким волосам и пообещала:
– Все будет хорошо. Вот увидишь.
– А в чем вы виноваты? – очень тихо спросил Лешка.
И как ему объяснить? В том, что была слишком самоуверенна?
– И все-таки в чем? – допытывается Саломея. Ее тень уже выросла настолько, что заняла всю стену, вытянулась и вдоль, и поперек. Еще немного, и тень эта заглянет в камеру, потому что тени любопытны. – Вы ведь зачем-то женились на ней. Догадываюсь – затем, чтобы попасть в семью. Но ребенок…
– Мне надо было стронуть ее с места. Чтобы она к маменьке побежала. И чтобы маменька сунулась сюда, – говорит зло, коротко. Злится? Наверняка.
– Ведь сцена была готова. Весь дом театр, а люди в нем – актеры. – Саломея просто не знает, до чего опасно его злить. – А чтобы не свернуть с выбранного пути, Галя оставила на память голубя. Фарфорового голубя из тех, которые якобы украла Палома.
Она смеется? У нее неприятный смех, от которого в висках начинают стучать молоточки. Тук-тук, тук-тук. Или это сердце в груди колотится?
– Тихо, тихо, – шепчет Тамара, не столько Лешке, сколько себе.
– Итак, вы собрали и приговоренных, и судей. – Саломея останавливается напротив камеры. Зачем? Пусть уходит, пусть освобождает путь для Тамары. И словно подслушав эту мысль, рыжая идет дальше. За ней ступает Олег, и уже потом, третьим и замыкающим, идет Василий. Он смотрит через плечо Олега на Саломею, чья рыжая макушка светится в темноте. Тамара не поверила бы, не увидь этого сама.
Сияние исходило от волос, словно нимб.
Святая Саломея?
– Вы вынесли приговор. Вы приступили к казни. Сергей Булгин. Мария Петровна. Кто следующий? Кира? Вы надеялись, что она упадет с крыши. Такой вот мистический несчастный случай. Расшатанные нервы, растревоженное сердце. Добавим сюда то зелье, которым ее пичкала добрая подруга Галя. Не знаете, случайно, что это было?
– Трава какая-то. Я не вникал.
– Конечно, зачем вам. И вряд ли Галина так уж посвящала вас в собственные планы. Боюсь, что и вы были в этом списке. Запределье желало получить всех.
– Надо его убить, – очень спокойно сказал Лешка и вывернулся-таки из Тамариных объятий. – Надо его убить, иначе он убьет их. А потом нас.
– Леша, ты не понимаешь, о чем…
– Я знаю, что убивать людей – плохо. Но он же плохой!
Плохо? О да, плохо. Но Василий – Вася, Васятка – сам убийца. И если бы Тамара так не боялась…
– Ваши боевые раны сняли с вас подозрения. Играть спектакль втроем просто. Кто-то из актеров всегда в тени и, если не знать, что актеры знакомы, в безопасности будет каждый из них. Потом вы планировали все свалить на Елену, она не сопротивлялась, она была раздавлена случившимся. И должна была упоминать о том, что собирается сделать. Тому, кому доверяла. Тому, к кому повезла дочь год назад. И тому, кто лечил девочку… таблетки от душевного расстройства. Милое название, но если расстроена душа, таблетка не спасет.
– Мы должны, – сказал Лешка и потянулся к лампе.
– Я сама. Ты спрячься. Хорошенько спрячься и сиди тихо-тихо. И если вдруг…
У Тамары все получится, потому как должна быть в мире справедливость, а если ее нету, то хотя бы везение. Тамаре никогда прежде не везло, и быть может, удача просто накапливалась, лежала где-то на ленте жизни банковским депозитом специально для этого дня.
– …если вдруг что-то пойдет не так, ты тихо выйдешь и пойдешь прямо. Туда, откуда они пришли. И выберешься отсюда. Позвонишь в полицию. Расскажешь им… расскажешь им все. И маме своей передай, что мне очень жаль. Я… я никогда не желала ей зла.
Тамара поднимала лампу обеими руками. Взялась за основание, скользкое, какое-то сальное, будто нарочно, чтобы помешать этому глупому плану. И кофты норовят съехать. Ткань нагрелась, вот-вот вспыхнет или начнет плавиться, источая ядовитый запах жженой синтетики.
– Вы только в голову кидайте, – посоветовал Лешка и по Томиной указке отошел в дальний угол камеры. Он нырнул под древний настил, служивший некогда кроватью, и сжался в комок, почти слившись с тенью.
Тамара стащила туфли и пошевелила пальцами, разгоняя кровь. Первый шаг дался с трудом. Она чувствовала подошвой неровности камня, и боялась оступиться, и боялась не оступиться, ведь тогда у нее не останется выбора.
Шаг.
Еще шажок, совсем крохотный. Коридор, который уходит в две стороны. Огромная труба, протянувшаяся под домом. И выход позади. Если Тамара выберется, то…
Ну конечно, она ведь может уйти. Так же тихо, как сейчас подкрадывается к Василию, который вовсе не жертва, но чудовище и заслуживает смерти. Смерть – страшно, а дверь на другом конце коридора – лучшая из возможных приманок. Там, за дверью, свобода. И телефон. Полиция, которая приедет и всех спасет… если, конечно, успеет.
А если нет?
Люди рядом. Тамара остро, как никогда, ощущает их запахи, среди которых выделяется один, тяжелый, кровяный. Кто-то умер… кто? Только бы не Кира! Как Лешке жить, если Кира умрет? И как жить Тамаре, у которой умерли все-все, а человек, которого она считала близким, оказался сволочью.
Нельзя назад. Надо вперед. Аккуратно, по кромке.
Запределье? Пускай. Тамара будет в нем пантерой. Ловкой черной пантерой, которая крадется в тени и вот-вот настигнет жертву.
– Далеко нам еще? – От голоса Олега Тамара-пантера вздрагивает и едва не выпускает лампу.
– На тот свет торопишься?
– Тут река рядом, – примиряюще говорит Саломея. – Я слышу воду.
Воду – пускай. Не Тамару. Пантеры ступают беззвучно.
Она видит цель и цепенеет, понимая, что еще не поздно отступить. И тут же переламывает себя, делая шаг вперед. Река и вправду близка, ведь на камнях имеется скользкий налет. И пахнет старыми трубами, которые почти заросли слизью.
Река рядом… их ведут к реке, чтобы убить. Раз выстрел. Два выстрел. И три – для Тамары. Если, конечно, он захочет стрелять. Ведь имел же возможность…
– Ваша жена жива? – спрашивает Саломея, и Тамара пугается – вдруг сейчас все обернутся и увидят, что она и вправду жива, и стоит рядом, и задумала… Что она задумала? Глупость. Лампу швырнуть… у нее нет ничего, кроме этой зверски тяжелой лампы, которая вот-вот выскользнет.
А у Василия пистолет.
– Она жива. Она нужна вам.
Зачем? Тамара спрашивала, но ее не удостоили ответом.
– Единственная наследница, если разобраться. Как вы собирались поступить? Получить генеральную доверенность и по-быстрому сделку провернуть? А потом уже избавиться и от жены?
Скотина!
– Но что мешало вам и дальше врать ей? Остались бы вдвоем. Вы и она. А прочие – жертвы безумной мстительницы. Сыграли бы в героя, в чудесное спасение…
– Я сорвался.
Ни тени раскаяния в голосе. А ведь он избил Тамару, похитил, запер… и думал, что она будет просто сидеть, дожидаясь своей участи?
В ступню впился острый камень и, пробив кожу, застрял. Камень причинял боль, пробирался глубже в тело, но Тамара продолжала идти.
– Но мы с ней договоримся. Так или иначе…
Затылок Василия маячил впереди, и Тамара сказала:
– Нет. Не договоримся.
А потом прыгнула и опустила на голову лампу. Раздался звон, хруст стекла – или кости? – и громкий оглушающий в трубе коридора выстрел. Вспыхнуло масло, растекаясь по волосам и плечам. Завоняла паленой кожей.
Василий крутился, махал руками, пытаясь сбить пламя, выл и стонал, а Тамара пятилась и пятилась, пока не уперлась в стену и только тогда поняла, что отступать больше некуда. А он вдруг замер и направил пистолет на нее.
За что?
Два выстрела слились в один. Вспышка ослепила Тамару. И слепота причинила такую боль, что Томочка не сразу ощутила боль иную, глубокую и тяжелую.
– Сволочь ты! – сказала она, трогая набрякший живот. Пальцы нащупали дыру с мягкими влажными краями. – Сволочь…
Стоять стало невозможно, и Тамара сползла по стене, оставляя на ней широкий влажный след. Вася тоже упал и лег как-то криво… У Саломеи пистолет. Смешной. Большой. Олег же сдирает рубашку. Зачем? В коридоре холодно… Больно. Жалко было не себя – ребенка. Ей хотелось бы этого ребенка, несмотря ни на что… хотелось бы… чтобы волосы мягкие, глаза умные и вообще на Лешку похож.
Когда Тамару подняли и потащили, она думала об одном – успеют донести или нет. Тело размякало изнутри, а чужая рука, сильно давившая на живот, мешала. Если бы не эта рука, тело вовсе развалилось бы, как разваливается недопеченный пирог.
– Вам нельзя умирать, – сказали ей, и Тамара кивнула бы, останься у нее силы. Но вместо этого она закрыла глаза и позволила себя нести… далеко-далеко… за край мира.
Воздух наполнился мягким рокотом голубей. Крылья их шелестели, нежно касались щек, шеи, груди и живота. Птицы слетались на Тамару, садились и грели живым пестрым одеялом. Ах, если бы не были столь тяжелыми…
– Живи, – сказали голуби.
Из них возникло женское лицо. Тамара совершенно точно не знала эту женщину, но понимала – та не желает зла.
– Живи, – велела она.
– Хорошо, – согласилась Тамара.
И окончательно потеряла сознание.
В Кросс-Плейнс я возвратился осенью 1934-го. Это было самое обыденное из всех возвращений, ибо никто не удивился моему отсутствию, как будто бы вовсе его не заметил.
Белый дом Роберта стоял на прежнем месте. Он несколько постарел и уже не виделся таким уж роскошным и огромным, как прежде. Я постоял немного, разглядывая лужайку и раздумывая над тем, не заглянуть ли в гости, но передумал и направился туда, где был человек, который действительно ждал меня.
– Здравствуй, милый, – сказала мне та, что притворялась моей матерью. – Мой руки. Ужин готов.
Я отправился в ванную и долго разглядывал себя в зеркале, гадая, почему из всех возможных слов она выбрала именно эти. Неужели я нисколько не изменился?
Но вот же отражение – и тень способна отражаться. Это я? Молодой человек с тонкими чертами лица, с кожей, излишне смуглой, как будто выдававшей смешанное происхождение, что, конечно, было совершенно немыслимо. Волосы мои выгорели на солнце и обрели специфический пегий оттенок. Глаза постарели, посветлели… или же мне лишь казалось?
Я вернулся и сел за стол, уже накрытый к ужину.
– Ты… ни о чем не хочешь меня спросить? – обратился я к Эстер, вглядываясь в бледное ее лицо с той же жадностью, с которой разглядывал собственное.
Она была все та же. Мила. Улыбчива. Больна.
Кукла китайского фарфора. Драгоценная ваза, которая треснет при малейшем неаккуратном прикосновении. Чахоточный румянец странным образом молодил ее, и лишь в черных пробоинах глаз читался истинный возраст.
– О чем, милый?
– Не знаю… о чем-нибудь.
Например, о том, где пропадал я все эти годы, что видел, что испытал и отчего решился вернуться в дом, покинутый однажды. Но мама – здесь я не мог называть ее иначе – лишь улыбалась, сочувственно, как будто бы знала все наперед.
Или назад?
Со временем всегда сложно.
– Я приготовила тебе подарок, – сказала Эстер и поставила на стол сверток. Кофейного цвета бумага, перевязанная обыкновенной веревкой, которые используют в почтовой службе. С узлом мне пришлось повозиться.
– Я хочу, чтобы тебе понравилось, – она присела рядом и наблюдала, как я сдираю бумажные покровы. – По-моему, чернильница – это подходящий подарок для писателя.
– Да, мама…
Тогда-то я извлек серебряную гору, на которой восседала голубка.
– Тебе нравится? – заботливо поинтересовалась Эстер.
Я с трудом удержался от того, чтобы отшвырнуть ужасную птицу, пробудившую не самые приятные из моих воспоминаний. Уж не потому ли она появилась здесь?
Отставив подарок в сторону, я сказал:
– Да, мама. Очень нравится.
– Вот видишь! Теперь у нас все будет хорошо…
Все было не хорошо, но и не плохо. Обыкновенно. Я встретился с Робертом, чтобы узнать, что за прошедшие годы он сменил с десяток мест, давным-давно позабросив ту первую свою работу в магазине одежды и зарплату, казавшуюся некогда высокой – целых сорок долларов в неделю. Он успел побывать газетным журналистом, почтовым служащим, помощником землемера, продавцом содовой, работал уборщиком хлопка, бакалейщиком, клеймовщиком скота, но нигде не задерживался надолго. Неуемная натура требовала иного.
Следует сказать, что на литературном поприще, которое Роберт полагал истинным своим призванием, если не предназначением, он достиг изрядных успехов. Те три рассказа стали первыми из многих, и ныне Роберта печатали регулярно. Публика принимала его произведения, на мой взгляд, по-прежнему чересчур уж фантастичные, весьма благосклонно, прощая ему и явную невероятность происходящего, и нарочитую мужественность героев, которые были похожи друг на друга как братья. Критика снисходительно не замечала человека, потакающего низменным вкусам обывателей, предпочитая даровать ядовитые стрелы своих измышлений иным авторам. Как по мне, эта снисходительность была Роберту лишь на пользу: вряд ли у него бы вышло устоять в этой войне. Но он с прежним упорством не желал мириться с собственной, как ему казалось, безвестностью и работал так много, как никогда прежде. Порой Роберт днями не выходил из дому, а когда все же фантазии его, ставшие куда более реальными, нежели окружавший его мир, отпускали, Роберт чувствовал себя растерянным. И, скрывая эту растерянность, он тянулся к оружию.
Боб – два пистолета.
Он назвал мне это прозвище с гордостью, и продемонстрировал те самые револьверы, вселявшие уверенность в его истерзанную душу. Знаю, что помимо них он постоянно держал при себе нож, а порой прятал в кармане и кастет. Подобное поведение выглядело странным, ведь вряд ли кому-то, находящемуся в здравом уме, пришло бы в голову нападать на Роберта – к своим годам он имел изрядный рост, а вес и вовсе достигал трехсот фунтов. И я скажу, что из них ни одной унции не приходилось на жир.
Роберт не бросил наши с ним тренировки. И когда я спросил его, зачем он мучит себя, Роберт ответил:
– Я должен быть готов.
Правда, мне так и не удалось выяснить, к чему именно готовился и чего так опасался полупрофессиональный боксер, неплохо владеющий оружием. Верно, ее, читающей эти строки.
Она теряет терпение, она касается моей шеи с той нежностью, с которой Роберт касался своих револьверов. И я чувствую холод оружейной стали на собственном затылке. Я слышу, как проворачивается барабан и боек готов высечь искру на пятке гильзы, но… я спешу.
Время уходит.
– Еще немного, – умоляю я, кидая сигару на пол. – Еще немного.
И она соглашается. Отступает. А я возвращаюсь в год тридцать пятый, последний год нашей жизни. И теперь мне кажется, что мы оба предчувствовали грядущее, оттого спешили жить.
Роберт творил, торопясь отпустить на страницы журналов Конана-варвара, царя Кулла, беснующегося протестанта Кейна, тайна появления которого была известна лишь мне, и еще многих иных, обитавших где-то там, в голове Роберта.
Я же занял утраченное некогда место советника. Я читал и перечитывал написанное, комментируя, порой, боюсь, излишне едко, а Роберт слушал мои советы.
Потом мы расставались, и я возвращался в дом, который заполнялся голубями. Их влекла серебряная голубка, прочно обосновавшаяся на моем столе. И Эстер поддалась ее чарам. Она вышивала голубей, рисовала, покупала в городе фарфоровые статуэтки и вырезала из бумаги фигурки, расставляя их везде, где только можно.
Пространство вокруг меня постепенно заполоняли голуби, в том числе и живые, облюбовавшие чердак нашего дома. Стаи слетались сюда со всей округи, и днем, и ночью кружась над крышей, наполняя воздух хлопаньем крыльев, курлыканьем и прочими, весьма мерзкими, на мой взгляд, звуками.
Эстер голуби нравились.
Она выходила во двор и сыпала им овес. Швыряла горсть за горстью, и птицы хватали зерно на лету, сшибались, давили друг друга. Кружились перья, порой лилась и кровь, а однажды я и вовсе обнаружил затоптанную, почти раздавленную голубку.
– Это случается, – сказала Эстер.
И я не нашелся, что ей ответить, как не смог и обратиться с просьбой не прикармливать птиц. В конце концов, когда я исчезал, голуби оставались единственными ее собеседниками.
К слову, другая Эстер все так же продолжала умирать.
С этим процессом, затянувшимся на годы, Роберт свыкся, во всяком случае, именно так мне казалось тогда. То ли он понимал неизбежность смерти, то ли привык, что матушка с ее стальным характером и силой воли научилась отодвигать эту границу неизбежного. Но как бы то ни было, жизнь шла своим чередом. И однажды я узнал, что в жизни Роберта появилась другая женщина.
Нет, я не желаю сказать, что до сего момента у него вообще не было женщин. Отнюдь. Он был хорош собой, остроумен, да и просто умен, а в его глазах жила та печаль, которая влечет слабый пол, пробуждая в нем единственное желание – утешить.
И Роберт охотно поддавался этим утешениям, позволяя себе заводить короткие романы, которые он всячески скрывал от Эстер. О да, эта женщина была ревнива, как гарпия. Она желала владеть сыном единолично и всячески укрепляла эту противоестественную власть.
Редкие несчастливицы, которым довелось дожить до знакомства с Эстер, вскоре после оного навсегда исчезали с горизонта жизни Роберта. Уж не знаю, какие недостатки в них находила миссис Говард, но не сомневаюсь, что находила и с превеликим удовольствием раскрывала их перед сыном.
Она умела бить прицельно, раскалывая ту броню лжи, которую обычно возводят люди, скрывая собственное не слишком красивое нутро. Естественно, разломы не оставляли Роберта равнодушным, да и сами женщины, оскорбленные подобной встречей, немало способствовали разрыву. Надо сказать, что Роберт плохо переносил скандалы. Он уходил от них туда, куда уходил от всех прочих проблем. Вымышленные миры, где царили сила клыка и когтя, варварская свобода принимали автора.
Так вот, тем более поразительным показалось мне известие, что Роберт влюбился. И несколько обидным, что это чувство он скрывал и от меня.
Он стеснялся говорить о ней и в то же время не мог молчать. Как и прежде, ему требовалось выплеснуть на кого-то свои мысли, надежды, желания, правда, теперь он не облекал их в лживые наряды фантастических историй.
Женщину звали Новалин Прайс – это имя показалось мне жестким и сухим, как старая галета – и работала она школьной учительницей. В Кросс-Плейнс она прибыла по приглашению, и в школе были довольны ею, как и она, в свою очередь, была довольна школой.
Я не могу сказать, где и когда состоялась их с Робертом встреча, однако предположу, что к этому приложил руку один из приятелей Говарда, которых за годы моего отсутствия появилось, пожалуй, слишком уж много. Все эти люди отнимали время и те крохи славы, что еще перепадали Роберту, взамен же требовали внимания к собственным ничтожным проблемам.
Где они теперь? Где они были, когда действительно оказались нужны ему? И почему не сумели остановить? Мой гнев диктуется и болью, и пониманием, что их бездействие обрекает на гибель и меня.
Итак, Новалин…
Что мне сказать об этой женщине, кроме того, что Роберт совершенно терял разум, стоило упомянуть о ней. Взгляд его становился туманным, на губах блуждала улыбка, а подбородок мелко подрагивал, как у ребенка, из последних сил старающегося сдержать слезы.
Случалось, что он злился, и тогда губы сжимались, а тот же подбородок, позабыв о дрожи, выдавался вперед, словно гранитный уступ. Ноздри раздувались, а рука привычно тянулась к револьверам.
– Я так больше не могу! – сказал он мне, когда я осмелился спросить, что же такое с ним происходит. – Она меня изводит!
– Кто? – спросил я. Признаться, первой моей мыслью было, что говорит он об Эстер, ведь именно она, как никто иной, обладала умением вытягивать душу.
– Новалин!
Так я впервые услышал это имя. Встретились мы гораздо позже. Роберт всячески откладывал эту встречу, должно быть, опасаясь, что я специально или же ненароком выдам некие его тайны. Он изобретал предлог за предлогом, которые день ото дня становились все более фантастичны.
Однажды он пришел ко мне и, заняв обычное свое место у камина, швырнул шляпу на пол.
– Она требует невозможного! – воскликнул Роберт. – Почему они все требуют от меня невозможного?
– Новалин?
Признаться, еще и не будучи знаком с этой женщиной, я ненавидел ее со всем пылом ревнивой стареющей супруги.
– Новалин. Мама. Папа… я не могу! Мне кажется, что голова моя треснет! – пожаловался Роберт и всхлипнул. – Я только и слышу, что должен то или это…
– Ты ничего и никому не должен.
Где-то наверху заскрипела дверь, вздрогнули доски, и сквозь тонкие стены донеслось курлыканье голубиной стаи.
– Новалин желает, чтобы я бросил маму! Ну как я могу ее бросить, если она больна?! – Его удивление было понятно мне. Сама мысль о расставании с матерью представлялась Роберту совершенно невозможной, а требование новой подруги – и вовсе немыслимым.
– Она больна. Она нуждается во мне!
А он нуждался в Эстер. Пуповина, которая связывает при рождении дитя и мать, в их с Робертом случае оказалась неразорванной и с годами лишь окрепла.
– Новалин не желает ничего слушать! И мама… она говорит, что Новалин мне не подходит…
Это меня тоже ничуть не удивило. Пожалуй, в мире не отыскалось бы женщины, которая, по мнению Эстер, подошла бы Роберту.
– Я не знаю, что мне делать!
– Ничего не делай, – это был единственный совет, который я мог дать в подобной ситуации. Роберт не расстался бы с Эстер, как не сумел бы разорвать связь с Новалин.
– Тогда она уйдет. Они обе уйдут, – Роберт поднял на меня взгляд. В кои-то веки глаза его были свободны от тумана призрачных миров. – И мне останется лишь умереть.
Конечно, я принялся уверять его, что он говорит полную ерунду, что нет у него оснований расставаться с жизнью и что жизнь эта, если подумать, очень даже хороша. Его публикуют. Его любят и читатели, и издатели. Его обходит стороной огненной копье критики, в каковой, на мой взгляд, всегда было больше язвительности, нежели здравого смысла. Он сам здоров, силен и крепок духом…
Пожалуй, эта пламенная речь была бы достойна Цицерона. Вот только Роберт не услышал ни слова. Он сидел, уставившись в камин, на решетке которого сплелись в полете-танце два кованых голубя.
– Ненавижу голубей, – признался он мне. – Мерзкие птицы. Ты знаешь, что они убивают своих птенцов? И что падалью не брезгуют? Я слышал, что в Огайо голубиная стая насмерть заклевала человека. Он остановился в заброшенном доме…
И Роберт принялся рассказывать мне очередную историю, которой, несомненно, суждено было превратиться в рассказ.
– …а Эстер их приваживает. Говорит, что на голубиных крыльях – дорога в рай. Ненавижу… ты говорил, что хотел бы повстречаться с Новалин.
Переход был столь резок, что я не сразу осознал суть вопроса.
– Завтра. В полдень. Если, конечно, это не нарушит твоих планов.
И я сказал, что у меня нет планов.
Той ночью я почти не спал, охваченный странным волнением, которое объяснял себе беспокойством за Роберта. В редкие моменты, когда сознание мое все же покидало тело, я возвращался в пустыню. Я шел по ней, и следы таяли на песке, а цель – какая, я так и не сумел вспомнить по пробуждении – оставалась у горизонта. Потом она и вовсе исчезла.
Проснулся я под рокот голубиной стаи. Птицы заполонили двор. Сверху казалось, что его накрыло живым сизо-бело-бурым покрывалом. Оно шевелилось, но всегда оставалось плотным, неразрывным. И даже когда я вышел, голуби не спешили взлетать. Птицы повернулись ко мне, уставились красными бусинами глаз. И я ощутил себя тем самым человеком из Огайо, которого сожрала стая.
– Кыш! – крикнул я, и голуби поднялись-таки в воздух. Их крылья били меня по лицу, по плечам, по рукам. Коготки рассекали кожу, оставляя глубокие раны, и я пятился к двери, готовый спасаться бегством…
На встречу я опоздал. Признаться, у меня появилась мысль вовсе не пойти, оставить все на откуп судьбы, но молчание дома и бледное, встревоженное лицо моей Эстер гнали меня навстречу грядущему.
Кафе, в котором Роберт и Новалин ждали меня, стояло на углу. Несмотря на обилие красок, смешанных порой в чудовищных сочетаниях, оно было невыразительно и походило на все американские кафе сразу. Внутри витали запахи кофе, табачного дыма и свежих яблочных пирогов. Заметив меня, Роберт вскочил и замахал руками, точно сомневался, найду ли я его среди всех этих людей. Волноваться ему не стоило: вряд ли он при всем желании сумел бы затеряться. Но тогда и вправду я глядел не на него – на Новалин.
Но-ва-лин.
Три слога. Темный волос. Округлое лицо, несколько пухлое, на мой взгляд. Прическа ей не идет, как и этот мягкий подбородок с ямочкой. Когда Новалин улыбается, то ямочки проступают и на щеках. Но я не верю ее улыбке.
И, преодолевая себя, внезапную сухость во рту, неловкость, я говорю:
– Доброго дня. Простите за опоздание.
Она прощает, легко и с улыбкой, и предлагает мне присесть. Я падаю на стул. Принимаю кофе. Диктую заказ. Мы разговариваем, оживленно, может показаться, что по-дружески, но это – иллюзия.
– Рада была с вами встретиться, – говорит она на прощанье. – Вы кажетесь мне знакомым. Скажите, мы с вами нигде не встречались?
– Нет, – довольно резко отвечаю я.
– Странно. Я готова была поклясться, что мы встречались.
Ее палец касается губ, скользит по нижней, пухленькой. Останавливается в уголке рта, пряча улыбку.
– Или вы просто похожи на одного моего знакомого?
Роберт пыхтит. Он ревнив и нетерпелив и уже сожалеет, что свел нас вместе. Домой я вернулся лишь к вечеру. И моя Эстер ждала меня с горячим ужином.
– Ты уже вернулся? – произнесла она фразу, которую произносила день ото дня все тем же ласковым тоном, не изменявшимся ни на йоту. И добавила: – Мой руки.
Потом она сидела и смотрела, как я ем. Неподвижная, белолицая, она походила на один из тех чересчур уж красивых манекенов, которыми полны витрины.
– Она похожа на тебя! – Я не выдержал и закричал, обвиняя ее.
– Кто, милый?
– Новалин!
– Она? Милый, поверь, в этой девушке нет ничего от меня. Она совершенно лишена вкуса, дурно воспитана и груба. – Эстер перечисляла недостатки суженой Роберта с нарочитым равнодушием, но в темных глазах ее гремела гроза.
– Конечно, она привлекательна, но… есть ведь иные, куда более миловидные девицы.
– Я – не Роберт.
– Что ты такое говоришь, милый? Ты заболел? – она поднялась и подошла ко мне.
– Ты же знаешь, что я – не Роберт!
– А кто же тогда?
Не знаю. Не помню. Мальчишка, пожелавший украсть чужую жизнь и чужую мать. Вымышленный персонаж по некоему странному стечению обстоятельств обретший жизнь. Или же Роберт Говард, придумавший себе призрачного приятеля и теперь пользующийся его маской.
– Ты – это ты, – сказала Эстер, касаясь моих волос. – И эта девица – тебе не пара.
Ночью, очередной бессонной ночью, которых, как я понимаю теперь, в моей жизни набралось слишком много, я сидел на подоконнике, курил и воскрешал в памяти лицо Новалин.
Я рисовал его на холсте воображения, придирчиво выверяя каждую черту с памятью.
Брови. Нос. Губы. Глаза. Черные дыры, два ствола, два чертовых револьверных ствола, которые глядят в самое сердце. Я уже видел подобные глаза и слышал этот голос. Я ничего не забыл, пусть бы и желал потерять память.
Я узнал ее в этом обличье.
Но что меняло мое знание? Ничего.
На следующий день я попытался увидеться с Робертом, еще не зная, стоит ли рассказывать ему историю моих приключений, о которых он спрашивал редко, предпочитая выдумывать собственные. Однако встреча не состоялась: Роберт был занят.
Как и на следующий день.
И все дни этого месяца… двух месяцев… трех…
Я приходил к его дому, как к храму, и смиренно ждал приглашения. Я видел, как сбегает из дому вечноголодный издерганный отец Роберта, спеша найти приют и мир в жилищах своих пациентов, и как бродит, подобна призраку, Эстер. Я высматривал знакомую фигуру, умоляя провидение позволить мне остановить грядущую катастрофу.
День ото дня становилось тяжелее.
Я терял силы. Это стояние у черты изматывало меня сильнее, чем переходы по раскаленной пустыне, чем африканские джунгли, полные ядовитых миазмов, чем шторма и штили. Уж не знаю, почему я позволял так поступать с собой и почему не попытался прорваться силой, если не к нему, то хотя бы к Новалин. Я же знал, что в случившемся виновата лишь она.
Та, что стережет меня, говорит, что Роберт был счастлив и потому не нуждался во мне.
Верить ей? Не знаю.
Однажды я все-таки столкнулся с Новалин. Случилось это почти спустя полгода после той знаковой встречи. Она выходила из магазина готового платья с пакетом в руках. Я же просто шел по улице.
– Здравствуйте! – сказал я ей, заступая дорогу. – Как ваши дела? Вы помните меня?
– Прекрати, – серьезно ответила Новалин. – Уже не смешно. Эти твои шутки утомили меня. И кажется, мы обо всем уже поговорили.
– Интересно, о чем?
Она развернулась и зашагала прочь, заставляя меня бежать следом, словно собачонку. И я побежал, поскольку не мог позволить себе быть гордым.
– Погоди… ты же знаешь сама! Ты за мной пришла!
– Я?
– Ты. Не надо играть удивление. Ты пришла за мной. И я готов… забирай.
– Куда? – Она все-таки остановилась и смерила меня взглядом, в котором были лишь холод и презрение.
– В ад. В бездну. В небытие. Туда, откуда ты явилась. Только его оставь в покое!
Новалин вглядывалась в меня, как будто бы я был зеркалом, в котором она искала собственное отражение. Она молчала так долго, что моя надежда успела родиться и умереть.
– Хорошо, – ответила она наконец. – Но ты сам желал этого. Помни.
Не буду говорить, что Новалин исчезла, растворившись в воздухе, как это пристало привидениям и духам. Она избрала обычный человеческий путь, покинув Кросс-Плейнс на поезде. И Роберт пришел провожать ее, пусть бы и пребывал в этот миг в ссоре, в обиде, ощущая себя преданным.
Он стоял, скрываясь среди людей, не понимая, что само его телосложение не дает ему оставаться незамеченным, и глядел вслед поезду. Наверное, было в этом нечто романтическое, тонкое, более подходящее какому-нибудь романчику о высокой любви. Я же знал, что в миг, когда Новалин Прайс убралась из города и нашей жизни, Говард получил свободу.
Вот только ничуть не обрадовался.
Он вернулся в мой дом, просто, как если бы не было между нами ни многомесячного молчания, ни ревнивой подозрительности, и это возвращение я принял так же, как он некогда принял мое. Он никогда не заговаривал о Новалин и разрушенном романе, но я знал историю во всех подробностях. Я словно бы читал ее в воспоминаниях Роберта, которые были полны радости встреч и горечи расставаний, взаимных обид, непонимания и притворного равнодушия, делавшего примирение невозможным. Он писал ей, она иногда соизволяла ответить, но ответы были сухи и официозны, что причиняло Роберту боль едва ли не сильнейшую, нежели обычное молчание.
Но здесь, в моем доме, не было места этой женщине. Мы с Робертом вновь сидели, беседовали, он читал новые истории, я же – слушал и давал советы. Эстер оставалась наверху, болтая с голубями на их курлычащем наречии.
– Я скоро умру, – сказал мне Роберт, растирая виски пальцами. Его не мучили мигрени, да и вовсе здоровое тело отторгало всяческие болезни, что, по признанию Роберта, делало его жизнь невыносимой.
– Почему?
– Не знаю. То есть знаю, что умру, но не знаю – почему. И как. Скоро. Я решил привести в порядок свои дела…
К тому времени Эстер Говард – не моя, но истинная – снова находилась в больнице. Впрочем, обстоятельство это не внушило мне опасений, ведь в больницы она попадала весьма часто, но никогда не задерживалась надолго, верно, из боязни оставить дом, ненавистного супруга и обожаемого сына без должного досмотра.
Тогда я не знал, что финал истории близок.
– Мне не нравятся твои мысли, – я нахмурился.
– Ничего не могу поделать…
Он вдруг собрал все листы, разбросанные по полу и по столу, смял их чудовищными своими руками и швырнул в пламя.
– Что ты делаешь? – Я знал о привычке Роберта всегда печатать свои творения в одном экземпляре, и потому, вскочив, бросился к камину. Но не успел – пламя вспыхнуло алым и желтым, бумага загорелась, на моих глазах прорастая черными проплешинами.
– То, что должен был. Ты же знаешь правду! Ты только и знаешь. Все это, – он указал на камин, где в огненных кружевах плясали черные крошки, – ничего не стоит. Дерьмо! За год, за целый год я не написал ни одного рассказа, который был бы достоин издания! Я думал над сюжетом… нет, я себе лгал, что думал, а на самом деле в моей голове пусто.
Роберт вновь коснулся висков.
– Здесь никогда не было такой оглушительной пустоты. Я надеялся, что она исчезнет, но… время идет, ничего не меняется. И я – неудачник. Так отчего жить? Быть неудачником среди иных неудачников?
– Просто жить!
– Просто? Ты прав, просто… это причина. Уже сама по себе причина, ведь не разум делает нас живыми – и заставляет убивать, чтобы жить, – но слепой неразумный инстинкт животного. А я не желаю оставаться животным.
Он вскочил, схватил шляпу и почти бегом кинулся прочь. Я же не сумел шелохнуться, иначе побежал бы за ним, убеждая остановиться, подумать.
Только тогда я знал, что уговоры не помогут. Роберт был обречен. Я был обречен. И когда Эстер спустилась, я сказал ей:
– Скоро уже, мама?
– Скоро, – ответила она, нежно целуя меня в лоб. – Совсем скоро.
Был месяц май, и голуби пели о грядущем лете. Я отсчитывал дни, выжигая их сигаретой, множа на календаре цепочку черных пятен. Я пачкал белые листы лиловыми чернилами, рисуя голубей. И серебряная их королева придирчиво следила за моей работой.
Я ждал и готовился, но когда все произошло, то оказался не готов.
Эстер Говард впала в кому 8 июня 1936 года.
10 июня мы с Робертом отправились в Браунвуд и заплатили за место для трех могил на кладбище. Мы выбирали это место долго, тщательно, с бесконечной заботой.
– Ей здесь будет хорошо? – спросил меня Роберт, глядя на зеленую, такую нарядную траву.
– Не сомневайся.
Он и не сомневался, поскольку все уже решил. Его револьвер, «кольт» 38-го калибра, был заряжен, а инструкции для агента относительно рукописей – написаны. Состоялась и беседа с доктором Диллом, человеком старым, болтливым, но сохранившим достаточно знаний, чтобы ответить на вопросы Роберта.
Можно ли выжить, прострелив себе мозг?
Скоро я сам узнаю это.
Испытывает ли человек боль при попадании пули в голову?
И это узнаю.
Как долго длится боль? И какие типы ран действительно смертельны?
Я не верю, что маленький доктор Дилл вовсе не подозревал ничего дурного, ведь у любого, мало-мальски здравомыслящего человека после подобных вопросов возникнут закономерные опасения. Но Роберт… Роберт сумел провести их всех. Он соврал, что пишет новый рассказ.
Поверили.
Вечер накануне смерти прошел весело. Роберт разговаривал с отцом, отринув пренебрежение, привитое Эстер, и улыбался, шутил, лишь отправляясь ко сну, сказал, что надо встряхнуться, что перед этим все равны, все пройдут через это. А отец решил, будто бы речь идет о смерти Эстер, которая теперь виделась неотвратимой.
Утром 11 июня Роберт спросил медсестру, ухаживающую за матерью, придет ли она в себя, и услышал отрицательный ответ.
Короткое «нет», предельно честное, стало первым выстрелом.
Роберт Говард ушел в свою комнату, где он напечатал двустишие в четыре строки на пишущей машинке «Ундервуд», которая служила ему десять лет:
Труд завершен. Исчезло все. Пир кончился печальный. И лампы гаснут в тишине… Что впереди? Костер лишь погребальный.Потом он вышел из дома и сел в «Шевроле» 1931 года выпуска…
То, что случилось дальше, я знаю с чужих слов: нанятая кухарка видела, как он поднимал руки в молитве. Но я не могу сказать, молился ли Роберт или готовил оружие? Предполагаю, что речь идет об оружии. Потом она услышала выстрел и увидела, как Роберт резко упал на руль. Она закричала…
Роберт хорошо усвоил урок доктора Дилла. Он выстрелил выше правого уха, и пуля прошла насквозь. Крепкое здоровье Роберта позволило ему прожить с этой ужасной раной еще несколько часов. Он умер около четырех, 11 июня 1936 года, не приходя в сознание. И Эстер Говард, счастливая такой сыновьей верностью, последовала за ним.
Скоро состоятся двойные похороны. Мать и сына перевезут в Браунвуд и похоронят на мемориальном кладбище Гринлиф.
Вряд ли найдется кто-то, кто разлучит их…
Клавиши проваливаются. Все сразу? Разве такое возможно? Я прикасаюсь к ним, они падают, но характерного щелчка не раздается.
Машинка устала? Верный «Ундервуд», много лет безропотно выносивший все мои попытки стать писателем, устал? Мне кажется, что еще немного, и он просто рассыплется.
Я угадал. Из-под каретки сочится песок. Он падает на пол, укрывая ковер тонким слоем. И вот уже его так много, что не видно и пола. Мебель вязнет в песке, как в болоте, а я стою, продолжая терзать несчастную машинку.
– Время пришло, – говорит мне та, которая стоит за спиной.
Время пришло.
Я оборачиваюсь и вижу ее лицо – Ольга, Эстер, Новалин – все сразу, уместившиеся в призрачном теле, как три дамы в карточной колоде.
Это уже не имеет значения.
– Скажи, – задаю ей последний вопрос. – Я существую?
Она протягивает мне револьвер.
«Кольт». Калибр 38. Характерные царапины на щечках и запах оружейной смазки, болезненно острый, неприятный.
– И все-таки я существую.
Мы вместе выходим из дому. Я сажусь в автомобиль и поднимаю руки. Я готов молиться, но не знаю слов молитвы, хотя должен был бы. И поэтому я просто сижу, считая про себя секунды.
Она устроилась на заднем сиденье. Это хорошо. Возможно, без нее я бы струсил.
В ее руках календарь, из тех, которые продают садоводам, уверяя, что в календаре содержатся самая точная и полезная информация обо всем на свете.
– Я существую!
Приставив дуло к правому виску – крайне неудобная позиция, надо сказать, особенно в машине, где не так много места – я нажимаю на спусковой крючок.
Последнее, что я вижу перед вспышкой – чертов календарь.
11 июня…
Она лжет. 11 июня уже было. Но… кто сказал, что в календаре лишь один такой день?
Умираю долго. Слышу крик. Это из дому. Потом голоса. Люди бегут. Откуда в моем доме люди? И где она, которая стояла за моей спиной. Выволакивают. Кладут на землю. Суетятся.
Бесполезно. Я рассчитал все правильно, и похороны будут 14-го. Место с зеленой мягкой травой.
Везут.
Она склоняется надо мной, но я не вижу лица.
– Все хорошо, милый, – говорит она. Из ее рта сыплется раскаленный песок.
Я улыбаюсь.
Я смотрю на голубей, взлетающих над домом. Чертова стая облаком черных крапинок несется по багровому небу.
Октябрь дымил кострами. Сероватый, будто пропыленный, воздух был густым и сладким. Плакали журавли, кружили над полями, но не улетали, как будто крепки были цепи, привязавшие их к этой земле и дому, на ней стоящему.
Осенью горгульи мерзли. Их морды скривились, будто готовы были заплакать от огорчения и тоски, скорого одиночества и внутренней пустоты. Горгульи следили за грузчиками, и те, чувствуя взгляды, спешили работать.
Машины шли к дому вереницей, останавливались у парадного входа, принимая мебель, дубовые панели, мраморные плиты, светильники… Отдельно выносили коробки с мелочью, которую там, в доме, упаковывали в хрустящую бумагу и укладывали в соломенные коконы. Гобелены скатывались, картины паковались вместе с рамами и перевязывались бечевкой.
Дом страдал. Саломея ощущала его боль, живую, явную, и, спеша утешить, шептала стенам обещания, что они ненадолго останутся одинокими.
Олег сказал, что покупатель есть и что денег дает немного, но и это хорошо – репутация у места не та. Саломея видела этого самого покупателя – невысокого человечка с желтоватой кожей и привычкой ковыряться в носу. Он приезжал трижды и всякий раз дотошно осматривал свое приобретение. Еще он привез экстрасенса и батюшку, которые косились друг на друга, но не спешили возражать против подобного соседства, предпочитая выполнять работу по-своему.
Запределье спало. И Саломея не стала бы загадывать на то, что сон этот будет долог и крепок. Для всех было бы лучше убить дом, но этот совет Саломеи не приняли.
– Все закончилось, – сказал Олег, и Кира, спрятавшаяся за его плечом, кивнула.
– Все закончилось уже, – прошелестела Тамара, которая, пусть и оправилась от ранения, но была еще очень слаба. – А мне нужны деньги. Очень. Мне с квартирой разбираться и… вообще.
И никто не решился оспорить это ее право.
Запределье в очередной раз изменило людей, связав их друг с другом навечно, пусть даже сейчас эти связи кажутся зыбкими.
Кира. Лешка. Олег. Тамара с ее восковой бледностью, впавшими щеками и по-старчески редкими сухими волосами. Тамара заплетает их в косицу, и становится похожей на престарелую гимназистку. Облик ее вызывает жалость, и Кира спешит помогать. А Олег, пусть и держится в отдалении, но никогда не бросит этих троих. Чувство долга? Извращенная любовь к остаткам чужой семьи?
Саломею не спрашивали. Ей бы уйти, но нечто, чему не было имени, держало ее в этом месте, заставляя смотреть, как разоряют дом грузчики. Легкая осенняя тоска давила на грудь. И зима, отделенная границей ноябрьских дождей, уже протянула руку, стирая веснушки.
Скоро станет темно и плохо.
– Здесь надо посадить розы, – новый владелец дома вынырнул из пожелтевшей сирени. – Только розы! Исключительно! А вы тоже из этих?
Он подмигнул обоими глазами и сунул палец в нос.
– Почистите домик? Я заплачу!
Палец шевелился, ноздря натягивалась, грозя лопнуть, но не лопалась.
– Химер уберите, – посоветовала ему Саломея. – А то замерзнут. И голубятню поставьте.
– Зачем?
– Просто. Раньше тут была голубятня. Тут недалеко парень живет. Он голубей разводит. Красивые. Поговорите с ним… а розы – это хорошо.
Саломея направилась к дому. Листва шелестела под ногами, дымило небо. Хрипло дышал человек в черном пальто с богатым бобровым воротником.
– Нет, – сказал он. – Гадить станут.
Рационально. Наверное, правильно, что рационально.
– Вы ведь уезжаете? Мне бы хотелось, чтобы все поскорее… ну понимаете, да? Мы говорили с Олегом. Он обещал до пятницы!
Мизинец терзал вторую ноздрю, а оттопыренный большой палец елозил по губам, и звуки получались чавкающие, жалкие.
– Я сегодня уезжаю, – пообещала Саломея. – Все уезжают.
И приехали, чтобы попрощаться с домом, пусть никогда себе в том не признаются.
Олег следит за рабочими. За прошедшее время он погрузнел, сделался по-медвежьи неповоротливым. Он то и дело покрикивал, но тут же заходился ломким кашлем, и Кира вздрагивала, поворачивалась к нему и долго смотрела страдающим взглядом. В ней только это и осталось прежним – взгляд, да еще манера вздрагивать при громких звуках.
Светлые волосы спрятаны под шляпку, кокетливая вуаль отбрасывает тень на лицо. Алый плащ и алые же сапожки на твердых каблучках делают Киру заметной издали, слишком уж заметной, чтобы ей было уютно. Но она старается соответствовать.
Лешка сидит на лавочке, царапает дерево гвоздем. Лицо его выражает предельную серьезность, но стоило подойти Саломее, как Лешка выронил гвоздь и сунул руки в карманы.
– Они поженятся, – сказал он. – Это хорошо или плохо?
– Не знаю.
– А еще тетя Тома с нами живет. Ей одной нельзя. Она больная. У нее дырка в животе плохо заживает. Но я думаю, что она теперь совсем с нами. И мама тоже так думает. А Олег ничего не говорит.
Саломея присела на лавку и подняла гвоздь.
– Твое?
– Ничье. Зря они дом продали. Я говорил, чтобы не продавали… теперь ему будет одиноко, – Лешка вытащил из кармана нечто, завернутое в не слишком чистую тряпку. – Вот. Мама выкинула. А я вытащил. Это же неправильно, выкидывать чужие вещи?
– Неправильно.
В тряпке лежала фарфоровая солонка в виде голубя.
– И чего злиться, если она умерла? Если бы живая была, тогда ладно… А ты что делать будешь?
– Не знаю. – Саломея завернула голубка в ткань и спрятала в карман.
– Мама и на тебя злится. Она говорит, что если бы ты раньше обо всем сказала, то я бы не напугался. А я и не напугался совсем. Только потом, когда тетя Тома почти умерла. Но она же не умерла, и получается, что все не в счет. Но мама все равно злится… а тетя Тома письмо написала… ну туда. В тюрьму. Длинное. Она думала, что никто не знает. Я вот знаю. Но скажу только тебе.
Тамара сидит на другой лавке, обнимает обеими руками трость и, вывернув шею, разглядывает узкий карниз старого дома, на котором зябнут горгульи.
– Она чувствует себя несчастливо.
– Несчастной, – поправила Саломея. – Но пройдет время, и она успокоится.
Возможно, забудет о том, что в нее стреляли, и что она едва-едва не умерла, и что когда не умерла, то оказалась на улице, ведь квартиру уже продали. И что человек, ее предавший, жив, пусть и ранен. Папин пистолет не подвел, и пуля перебила локтевую кость. А пламя погрызло лицо. Василий давит на присяжных жалостью и охотно рассказывает о своей неземной любви…
Ему не видать снисхождения, но даже там, за решеткой, он продолжает мучить бывшую супругу совестью. И Тамара будет писать письма, надеясь, что боль утихнет и все образуется.
– Хочешь, я покажу тебе голубей? Настоящих? – Саломея протянула руку, и Лешка вцепился в нее, ответив:
– Хочу.
Их отпустили.
Октябрь наполнял лес дрожащими тенями облетающей листвы, маревом танцующих паутинок и особым, влажным духом скорой осени, настоящей, темной, той самой, за которой дремлет зима.
Гришаня ждал, и самовар его пыхтел, выдыхая клубы пара. Кипятком наполнялись фарфоровые чайники и кружки, ждали часа сушки, баранки и кренделя, поллитровые банки с вареньем и миска крупной брусники. Голуби ворковали на крыше.
И Саломея подумала, что с этим местом ей тоже будет жаль расставаться.
– А то возвращайся, – предложил Гришаня, подливая чай. – Когда-нибудь.
– Когда-нибудь – обязательно.
Но в этом обещании не было смысла. И все, даже Лешка, увлеченно кормивший голубиную стаю с ладони, это понимали. Да только стоило ли портить хороший день подобным пониманием?
Определенно нет.
Многоуважаемая Саломея.
Я давно имею честь наблюдать за Вами и, признаться, с немалым восхищением. Желая выразить его лично, я приглашаю Вас на ужин. Смею заверить, что совместная трапеза ни к чему Вас не обяжет, но даст ответы на некоторые Ваши вопросы, существование которых предопределено некой вещью, доставшейся Вам в наследство.
Я буду премного благодарен, если Вы сочтете возможным взять упомянутую вещь с собой.
Гарантией Вашей безопасности, неприкосновенности Вашего имущества и чести послужит мое слово, а также любые иные действия, которые Вам захочется предпринять.
За сим откланиваюсь, преисполнен надежды лицезреть Вас 17 ноября нынешнего года в ресторане гостиницы «Астория» в девять часов пополудни или же в любое удобное вам время после указанного.
Навеки Ваш преданный поклонник.
И.Д.
1 сентября – 1 декабря 2011
Письмо Роберта Говарда Т.К. Смиту, пер. Т. Темкиной, 1998.
Письмо Роберта Говарда Т.К. Смиту, пер. Т. Темкиной, 1998.
Из письма Роберта Говарда Т.К. Смиту, пер. Т. Темкиной, 1998.
Порода голубей.