Екатерина Лесина - Серп языческой богини
Екатерина Лесина
Серп языческой богини
Вьюга плясала на крыше. Снегом залепила окна густо, плотно. Шевелились грязные шторы. Вздрагивали листы раскрытой книги, переворачивались, как если бы читал ее призрак. Человек же, свернувшийся на кушетке, спал.
Казалось, что он спит.
И женщина, сидящая в кресле, тоже, казалось, спала. В ее руке – бокал. Но он чересчур тяжел и вот-вот выскользнет.
Илья вынул бокал из мертвых пальцев и поставил на стол. Книгу закрыл.
– Эй, ты…
Дом прокатил эхо голоса по ступеням и перилам, отразил стенами, и буря притихла, прислушиваясь: неужели под черепичной крышей остались живые?
Неправильно.
На дубовых перилах свежая надпись.
Калма.
Она повторяла ту, выведенную углем на стене. Печатные, неровные буквы. Дурная шутка, и шутник скрывается где-то в доме. Живой среди мертвецов.
Илья крался к двери. В руке его был пистолет, дуло которого гуляло, выискивая среди теней ту, что не являлась тенью.
Взвыла вьюга, ударила тараном. И дом затрещал.
Выдержал.
Пока.
До берега – триста метров снежного поля, продуваемого насквозь. На берегу – лодка. И если повезет, в баке остался бензин, а мотор запустится сразу.
Заскрипели половицы. Раз. Два. Поворот. Темнота. Смешок совсем рядом. Нежное теплое прикосновение к щеке. И запределье дышит в затылок.
А дверь совсем рядом… куртку надеть. Секунда, если руки свободны, а с пистолетом – дольше.
На рукаве надпись, сделанная мелом.
Калма.
– Не убегай, – просит запределье чужим голосом. – Мы ведь не доиграли.
Распахивается дверь. И порыв ветра едва не опрокидывает на спину, выворачивает руку, в которой пистолет. Выстрел гремит. Наступает темнота, в которой слышен веселый смех.
– Поиграем?
– К черту иди!
Илья ныряет в бурю, проскальзывая меж шалями вьюги, скрываясь в снежной круговерти. Он бежит, проваливается в сугробы, черпает ботинками снег и почти сразу замерзает. Волосы становятся сухими и ломкими. Кожа – пылает.
Сколько он продержится? Минуту? Десять?
Черное небо катает луну. И она то прячется среди елей, то вдруг выныривает над самой головой, сыплет свет, указывает. Предательница!
Пальцы потеряли чувствительность. И о пистолете в руке приходилось помнить. Он бесполезен, этот пистолет, но Илья не бросал его из упрямства.
И еще потому, что пальцы не разжимались.
Берег близок. Воздух сырой. Ели знакомые. Сгибаются со стоном, с воем, кланяясь против собственной воли.
В спину бьет выстрел. Илья слышит его, хотя звук теряется среди прочих звуков. Пуля проходит над головой.
Повезло.
Демоны не стреляют из ружей.
Хотя что он вообще знает о демонах?
Озеро кипит. Вода его черна. А лодка лежит на пристани, укрытая брезентом.
Безумие. Как-нибудь. Повезет. Должно повезти.
Стоило развязать веревки, и брезент попросту сдуло. А лодку пришлось сталкивать. Она примерзла и не желала двигаться, сколько бы Илья ни налегал на крашеный беленый корпус. Он почти отчаялся уже, когда под корпусом вдруг треснуло и лодка медленно поползла по настилу. В озеро она упала, едва не утонула, но устояла. И выдержала вес единственного пассажира.
Везение продолжилось, когда мотор завелся.
И закончилось, когда ветра расступились, пропуская пулю. Она прошла сквозь заледеневшую ткань и пуховую прослойку, впилась в тело и в нем же застряла.
Илья подумал, что, наверное, сдохнет. Если отключится, точно сдохнет. До другого берега оставалось пять километров кипящей воды. До человеческого жилья – с полсотни.
Здравствуй, дорогая С.!
Я не собираюсь отправлять это письмо, просто выяснилось, что мне нужен собеседник. Легче писать кому-то.
Мы никогда особо не дружили. Теперь мне ясно, что друзей у меня не было и быть не могло, но это обстоятельство ничуть меня не огорчает. Им хотя бы не придется лгать, когда я уйду.
Я уже решила для себя, что не стану сопротивляться. Во-первых, это лишено смысла. Во-вторых, лишь усугубит мое и без того непростое положение. И если какая-то часть меня кричит о несправедливости происходящего, то часть другая уже смирилась.
Эта экспедиция будет последней.
Я не жду от нее многого. Пожалуй, я вообще разучилась ждать и верить, поскольку вера иррациональна, а ожидание лишь изматывает. Но в целом здесь неплохо. Калмин камень – крошечный островок. Его название вряд ли что-то тебе говорит. Интересно другое – остров равноудален от берегов озера, идеальная форма которого совершенно нехарактерна для природного ландшафта. Население считает и озеро, и остров проклятыми, хотя и побаивается говорить об этом.
Впрочем, сейчас в принципе побаиваются говорить, и моя откровенность – еще одна причина отправить письмо в печь.
На острове имеется дом во вполне приличном состоянии. Странное ощущение. Здание, вне всяких сомнений, реставрировали, если не отстраивали заново. Все делают вид, будто так и надо. Мы здорово научились не замечать лишнего. И даже сейчас я не рискну рассказать тебе о собственных догадках. Лучше уж говорить об острове, об экспедиции. По-моему она лишена всякого смысла. Нас собрали и отослали не куда-то, а откуда-то, из Ленинграда, в тщетной попытке вывести из-под удара. И некоторые верят, что получится.
Например, Г.
Он очарователен. Милый. Робкий. Романтичный. В другое время я высмеяла бы эти его качества, но сейчас именно они привлекают меня. Сказывается близость смерти?
О да, на острове ею пахнет.
Ты, наверное, не знаешь, что Калма – это богиня смерти в финской мифологии. Порождение хозяев Туонелы – подземного мира. У финнов целое семейство смерти: Туонен-укка – отец, Туонен-акка – его жена, старуха с крючковатыми пальцами, Туонен-пойка – кровожадный сын, Туонен-тюттерет – дочери, малые ростом, с лицом черного цвета… Калма-жница. Поэтично, ты не находишь?
Местные помнят о ней. Г. раскопал одну историю… легенду местную, и даже не совсем местную – легенды имеют обыкновение перепевать друг друга, переходя из селения в селение. Эта – о том, как герой Илмайллине обманул Калму и запер в железном доме. Поучительная, к слову, история. Г. уверен, что рассматривать ее следует как аллегорическое представление борьбы женского и мужского начал. Мне же видится обыкновенная подлость.
Мужчинам нельзя верить. Замечательная, по-моему, мысль. У меня сейчас странный взгляд на вещи. И мысли в голову идут такие же…
Твоя Лиза.
5 июня 1941 года.
Дорогая С.!
Я не уничтожила предыдущее письмо, поскольку нет смысла сжигать половину истории. Мы по-прежнему на острове, и я отчаянно нуждаюсь в собеседнике. Г. не подходит. Он готов говорить о финской мифологии, суевериях и скорой победе материалистического мышления. А мне страшно.
Меня мучают кошмары.
Будет неправильно сказать, что появились они на острове, но здесь, несомненно, стали ярче. Просыпаясь, я задыхаюсь от боли, от ощущения мертвости тела – не знаю, как иначе описать это состояние. Страх уродует меня.
Вчера я сказала Г., что ему следует притвориться влюбленным в М. Это наша кухарка, из местных. Девица не глупа, скорее, по-детски наивна. Она поверит. И все поверят, ведь М. хороша той природной дикой красотой, которой мне не досталось.
Я понимаю, что поступаю подло, но мне не хочется подставлять под удар Г. Есть еще одно обстоятельство…
Твоя Лиза.
7 июня 1941 года.
P.S. Это была неудачная мысль. Я ревную. Я отдаю себе отчет, что все – лишь игра, но то, как Г. смотрит на нее… мне хочется унизить М.
Меня не отпускает мысль, что я уйду – она останется. И что тогда? Забудет ли Г. о ней так же, как и обо мне? Или вернется? Та легенда… она о предательстве и обмане.
Дорогая С.
Только тебе я могу сказать правду: она позвала меня. Во сне, наяву… я не могу объяснить это с точки зрения науки, но именно она позвала меня. Иначе как я очутилась на том месте? Не помню, как ушла из дому, только это довлеющее, непередаваемое словами ощущение нежизни. И холод. И звон в ушах.
А потом все исчезает, и я остаюсь одна.
Я и еще самая удивительная находка за последние десятилетия!
Хочу рассказать о ней, но мысли сумбурны, будто кто-то закрывает мне рот или, правильнее сказать, останавливает руку.
Г. уверен, что это – храм. Древнее капище Калмы, единственное и уникальное. О. считает, что мы нашли могилу некой знатной особы. Она назвала ее Калмой, не то по глупости, не то в шутку. Мне она не видится смешной. Кажется, я скоро стану суеверна, как наша М.
О! Их с Г. отношения все меньше напоминают придуманный роман. И я почти готова вцепиться ей в волосы, но сдерживаюсь. Лучше писать о находке, чем о ней.
Почему храм не похож на храм? Почему все украшения, которые были найдены, лежат бессистемно, словно их швырнули на пол? А на девушке – судя по состоянию зубов, наша покойная молода – нет ни браслетов, ни перстней, ни даже плохоньких бус?
Пальцы судорогой свело. Смеюсь над собой – она не дает писать.
М. рассказала Г. продолжение той легенды. Оказывается, Калма способна выбраться из заточения, если отыщет подходящее тело. Человека с треснувшей душой. И тогда я – лучший кандидат. Моя душа, если она есть, вот-вот развалится. Так зачем же медлить?
Мне жаль ее. И жаль себя. Всех нас. Мерещится, что вот-вот произойдет ужасное. Гоню мысли прочь. Смеюсь над собой и всеми. Мне можно быть злой: осталось недолго.
20 июня 1941 года.
P.S. Григорий сделал несколько фотографий. Жаль, нет возможности проявить пленку. Но думаю, тебе бы понравилось.
Дорогая С.!
Мы бежим с острова. Сказали – война. А я не верю.
Все остается здесь. Залог возвращения? Надежды? Скорее необходимость. Но место надежно. Оно ведь столетиями оставалось нетронутым. И продержится пару месяцев. А там война закончится и…
Наверное.
Мне не хочется уходить. Я подарила Грише папины часы. Я сделала гравировку. Раньше. Мне хотелось, чтобы он помнил обо мне, потом, когда меня не станет. А он отдал медальон. Смешной романтичный мальчик.
Мы все – смешные дети, которые играют на краю бездны.
Я не стану сжигать письма.
24 июня 1941 года.
P.S. Мне хочется верить и надеяться. Он не забудет и не предаст меня, а я вернусь на Калмин камень. Когда-нибудь.
Саломея спала. Она проспала ноябрь с его вечными дождями, которые стирают грань между днем и ночью, превращая и то и другое в сизую водяную зыбь. В полусне минул декабрь, сырой и скучный, бесснежный. Новогодняя ночь осталась в памяти запахом мандаринов, подгоревшей курицей и старой пластмассовой елкой.
На следующий год Саломея купит живую.
Она себе обещала. Как и в прошлом.
Январь вдруг принес снег и несколько ясных дней, которых хватило, чтобы очнуться и убрать квартиру. А потом вновь стало темно, и Саломея вернулась в постель.
Она спала. Сладко. Много. Или тяжело, пробиваясь во снах сквозь огонь, который замерзал и становился плотным, как оранжевое стекло. В нем застывала и Саломея.
Муха в янтаре. Но там хотя бы спокойно…
Однажды во сне позвонили. И звонили так долго, настойчиво, что Саломея рванулась и выпала из янтарной ловушки, а потом и из сна тоже. А звонок не исчез. Он трещал, назойливый, мерзкий, и пришлось вставать.
Пол холодный. Тапочки потерялись. Звонок звенит.
Звенит звонок.
Саломея не желает никого видеть. Но надо открыть. Если не открыть – звонок не смолкнет. И Саломея не вернется в сон.
– Уходите, – сказала она, возясь с замками, именно теперь они стали вдруг непослушны.
Не уходили.
Давили на кнопку. И замки подчинились.
– Привет, – сказал Далматов и просунул между косяком и дверью ногу. – Соскучилась?
Наверное, Саломея еще спала, и потому злость ее оказалась приглушенной, как удивление и все прочие эмоции, которым полагалось бы быть, но их не было. Сквозь сон воспринимался коридор. Книги. Обувь. Вещи, сброшенные грудой. Далматов, который вошел в квартиру и дверь за собой прикрыл. Он выглядел неважно. И двигался странно, поддерживая левую руку правой, как будто опасаясь, что, если отпустит, рука отвалится.
– Я все понимаю, – он говорил быстро. Саломея не успевала понимать. – Я сволочь и все такое, но пулю надо вытащить… Ты же умеешь?
Пуля сидела в лопатке. Она прощупывалась и была видна безо всякого рентгена – кусок искореженного металла под кожей. Входное отверстие успело затянуться, зарасти красной коркой спекшейся крови, и Саломее было страшновато тревожить эту корку.
Важные сосуды не задеты, иначе Далматов давным-давно истек бы кровью.
Воспаления нет. Нагноения тоже.
Кость, может быть, треснула. Это плохо. Ему бы в больницу, но там станут задавать вопросы. А Саломее спрашивать лень. Во снах все рано или поздно проясняется.
– Она на излете уже. И пуховик был. Свитер, опять же.
Свитер лежал на кухонном столе, толстый, вязаный, с круглой крупной дырой и кровавой каймой вокруг этой дыры. Кровь засохла, и кайма была тверда на ощупь.
– Перевязался я сам, а вытащить – не получится. Если бы спереди…
– Ты был бы мертв.
– Все-таки разговариваешь. А я уж опасаться начал, что онемела вдруг.
Саломея отвернулась.
Закипела вода. Сколько вообще положено стерилизовать инструменты? Саломея ведь помнит. Ей приходилось… нет, не пулю вытаскивать – зашивать раны. Зашивать – другое. Прокалывай и тяни. Здесь тоже в теории просто. Разрезать. Зацепить пинцетом. Вытащить.
Остановить кровотечение.
Крови будет порядочно.
– Спирта у меня нет. Есть водка.
– Сойдет. И мне стакан налей. Еще полотенце. Жгутом сверни.
– Зачем?
– Чтобы не орать. Если отключусь, то не надо в сознание приводить.
– Хорошо. – Саломея все еще пребывала в том странно спокойном настроении, когда она готова если не на все, то почти на все.
Два стакана. Одна бутылка «Столичной люкс». Она стоит в холодильнике целую вечность, Саломея не помнит, откуда эта бутылка взялась, но теперь хорошо, что водка есть.
Полотенце махровое жгутом.
И песок, почти высыпавшийся из часов. Далматов пьет большими глотками, зажмурившись.
Надо было выставить его.
Потом. В другом сне. А сейчас снять инструменты с огня. Вытащить пинцет и протереть лезвие спиртом. Запоздало вспомнилось:
– Аптечка твоя где?
– Осталась. – Далматов неотрывно смотрит на инструмент. Знает, что будет больно. Но всем время от времени бывает больно.
– Где?
– Там, куда я точно не вернусь.
Саломея пожала плечами: ему виднее.
Острый клюв пинцета легко вошел в раневой канал. И застрял, не способный захватить пулю. Она сидела на лопатке, впившись в кость, и края пинцета соскальзывали. Смыкались. Щелкали.
Звук этот болью отзывался в нервах. И Саломея стискивала зубы. Пробовала поддеть, надавить, сдвигая с места, злясь на себя за неумение.
А потом что-то хрустнуло, и пуля выскочила. Она упала на пол и осталась лежать – темный ком в лужице крови. Ее как-то очень много, крови. Спину залила и расписного змея, который смотрит на Саломею с упреком. И надо бы поторопиться, но не выходит. Во сне движения медленные.
Она промывает рану водкой. Прижимает к дыре подушку из бинтов и ваты. Заклеивает широкими полосками медицинского пластыря. И сверху укрывает еще несколькими слоями бинта.
Надо бы наложить плотную повязку, но Далматов отмахивается. Он выплевывает жгут, на котором остались четкие следы зубов, и бормочет:
– Х… хреновый из тебя… хирург.
Илья вытаскивает из стакана с водкой пинцет, пальцем разбалтывает кровь и пьет. Допив, ставит на стол, ощупывает плечо здоровой рукой и спрашивает:
– Я пойду. Прилягу?
До кровати доходит сам и, упав, все-таки отключается. Саломеи хватает на то, чтобы укрыть его одеялом. Она возвращается на кухню, поднимает пулю и полощет ее в остатках водки.
Убирается. Кровь затереть. Тряпки – в мусорное ведро. Испорченный свитер – на спинку стула. Куртку обыскать. В левом кармане – дуэльный пистолет системы Лепаж. Из дула пахнет сгоревшим порохом, но запах не очень свежий. День? Два? Но пуля не от него – современная.
Во втором кармане – лист бумаги. Печатные кривые буквы: «До скорой встречи. Калма».
Калма… Саломея определенно слышала. И видела. На рукаве пуховика. Надпись красным маркером. Метка, которую посадили на Далматова, а потом отправили вдогонку пулю.
Сам виноват.
Пуля лежала в стакане. Серый кусок, отчасти сохранивший изначальную форму. Под пальцами ощущаются неровности. Свежие царапины – следы пинцета. И старые, успевшие окислиться. Крест? Нет, скорее полумесяц… или серп?
Кто и зачем стрелял в Далматова пулей, помеченной полумесяцем?
Не повезло – попали. И повезло – попали на излете. Пара метров ближе к стрелявшему, и Далматов исчез бы навсегда.
Возможно, это было бы справедливо.
Кроатон. Жнец душ, очистивший остров Роанок от чужаков, шел за Далматовым. Илья оборачивался, но на белом-белом снегу оставались лишь его следы.
Демон был близко.
Его серп рассекал метель, и ветер плакал от боли. Скрипели сосны. Где-то далеко, на другой стороне острова, озеро упрямо грызло каменистый берег, оставляя на камнях седую слюну и отрыжку из водорослей.
Хрустел наст. Хриплое дыхание прорывалось сквозь зубы, повисало облачками пара. Пот скользил по шее. И шрам на руке сводило судорогой.
Пуля одна.
А демон совсем близко.
И Далматов спотыкается. Он падает в снег, проваливаясь в расщелину по самые плечи, скользит, летит кувырком с горы. С хрустом ломается нога. Боли нет.
Это сон, и боли нет.
Всего-навсего сон. Далматов рассмеялся от облегчения: со снами он как-нибудь управится. И с демоном тоже.
– Поиграем? – предлагает тот. Он стоит над Ильей, против солнца, и виден лишь черный силуэт.
– Поиграем.
Илья поднимается. И поднимает пистолет, целясь в голову.
– Ты не угадал, – говорит тот, протягивая лапу. – Если это сон, то какой смысл меня убивать? И если это сон, то почему тебе больно?
Коготь демона пробивает плечо. Далматов кричит.
И просыпается.
Жарко. Плечо пылает. Дергает мелко, нервно. И эхо боли отзывается в висках. Во рту – сушь. Голова тяжелая. Рука и вовсе неподъемна.
А главное, он понятия не имеет, где находится.
Комната. Белый потолок. Серый карниз. Шторы в крупную складку. Ткань синяя с желтыми кляксами. Тюля нет. На радиаторе – решетка из бамбука и два фарфоровых котенка.
Ковер. Кровать. Люстра с пыльными подвесками.
Запах мандаринов. Елка в углу, старая, пластиковая и полинявшая от возраста. Фотографии. Кресло в углу. Женщина в кресле.
Ноги ее укрыты пледом. На коленях – плетеная корзинка с разноцветными клубками ниток. Порхают спицы, надстраивают ряд за рядом что-то длинное, серое, скорее напоминающее дохлую змею, нежели шарф.
– Привет. Кто такой Кроатон? – спросила Саломея Кейн, откладывая вязание.
– Никто.
– Врешь. Ты его звал.
– Бредил.
Она кивнула и задумчиво произнесла:
– Знаешь, если бы ты умер, был бы сам виноват.
Далматов осторожно, придерживая голову здоровой рукой, кивнул.
– Мне даже хочется тебя прибить, – так же спокойно продолжила она. – Ты о чем думал?
– Не помню. Водички дай.
Дала. Помогла напиться. С водой вернулась память, во всяком случае частично, потому что некоторые участки дороги Далматов не помнил. Как добрался до стоянки. Как сел в машину, вывел на трассу – помнил. Как останавливался в каком-то городишке, дозаправляясь – тоже помнил. И как здесь оказался. Стоял, давил на звонок, надеясь, что откроют.
А вот как ехал – нет.
– Тебе надо к врачу. – Саломея положила горячую ладонь на лоб. – У тебя может быть заражение. Или воспаление. Или не знаю, что… ты вообще кровью истечь мог! Насмерть! Что мне тогда делать?
– Тело лучше разделывать в ванной и выносить частями.
– Спасибо, учту.
Боль отступала, концентрируясь в плече. Неприятно, но не смертельно. День-два, и дыра затянется, на нем все быстро зарастает. Правда, пока малейшая попытка пошевелить рукой вызывала вспышку острой парализующей боли.
Пройдет. Все проходит и нежданное перемирие тоже.
– Ты лицо обморозил. И руки.
А в легких знакомо хлюпало. Вот только пневмонии для полного счастья Далматову не хватало.
– Спрашивать, куда ты влез, бесполезно?
– А тебе интересно?
– Нет.
Не лжет. Она не такая, как осенью. Бледнее. Слабее. Сонная, как цветы зимой. Волосы и те потускнели, а веснушки пропали. Без них кожа приобрела неприятный желтоватый оттенок.
Саломее плохо.
Она возвращается к вязанию, перебирает клубки, точно впервые их видит. Роняет несколько, но не наклоняется, чтобы поднять. Спицы в ее руках мелькают, тянут красную нить, но, вплетаясь в узор шарфа, та становится серой.
Надо уходить. Далматову сейчас не до чужих проблем.
– Ты не поможешь? Как-то неудобно одной рукой…
Рана ноет. То затихает, то вспыхивает, отдаваясь судорогой в пальцах, заставляя материться и проклинать тот день, когда Далматов сунулся на Калмин камень.
Саломея больше ни о чем не спрашивает. Помогает одеться – свитер и рубашка чужие, явно новые, но вряд ли куплены сейчас. Вещи источают слабый аромат плесени. Лежали долго. Отсырели. Но для кого они приобретались?
И что случилось с ним?
– Спасибо.
Молчаливый кивок. Ключи проворачиваются в двери со скрипом.
– Подвезешь? – Илья спрашивает, чтобы выдернуть ее из сомнамбулического состояния. – Или такси вызови.
Саломея думает, минуту или больше, стоя на пороге, разглядывая клетчатый узор плитки. И решается:
– Подвезу. Я… давно не выходила из дому.
Илья не уточняет, как давно.
Его машина стоит во дворе, занесенная снегом. Белый горб среди других горбов. Заводится сразу. В салоне грязь. Пакеты какие-то, пустые бутылки. Разодранная рубашка в бурых пятнах. И отсыревшие, начавшие вонять перчатки.
– Ты живешь там же? – Саломея стряхивает с сиденья крошки. Щурится от солнца и просыпается.
– Ты же знаешь. Приезжала.
– Ну да… Хотела сказать, что ты – сволочь.
А он убрался из города. Неделя отдыха и новое дело. А потом еще одно. Калмин камень, снежный демон, пуля и очередная зарубка на теле.
Тело устало получать зарубки. И Далматов пообещал себе, что эта – последняя.
Машина трогается с места мягко. А дорогу он все-таки помнит. Эпизодами. Остановку в лесу. Бинт из аптечки, который приходилось разрывать зубами. Комки запихивал под свитер, затыкая рану. Уже знал, что ничего серьезного, но болело и кровило. И становилось жутковато. Не потому, что Далматов боялся умереть, скорее, неприятно было бы умирать именно так – посреди леса.
Волчий корм. Лисья радость. И полное воссоединение с природой до тех пор, пока кто-то любопытный не обнаружит останки.
– Я прочла про Кроатона. И Роанок. Колонисты Рейли. Сто пятнадцать человек, пропавших без вести. И единственное слово, вырезанное на стропилах дома.
Смотрела Саломея исключительно на дорогу, отросшие волосы падали на лоб, закрывали глаза. И Саломее приходилось то и дело убирать непослушные пряди. А они возвращались, заслоняя яркое зимнее солнце.
– Не лезь в это дело, – попросил Далматов.
– Остров Роанок находится у побережья Вирджинии. Но сомневаюсь, чтобы ты Атлантику преодолел.
– Не лезь!
Слишком опасно.
Белый снег. Белый дом, окруженный елями. Лапы прогибаются под тяжестью сугробов. И деревья клонятся к дому, будто желают заглянуть в окна.
Следы.
Волчий вой, не ночью – на рассвете. Он предупреждает: стая близко. Демон рядом. Идет за вами, жнец душ, и серп его остер.
– Ты вернешься, – Саломея заговорила вновь, лишь добравшись до поместья. – Ты отлежишься, а потом полезешь ловить своего демона. Но, Илья, больше не приходи ко мне, хорошо? Я не врач. И не друг. И меньше всего хочу прикрывать твою задницу.
Она остановилась у центральной лестницы, выходить не стала и от предложения заглянуть в гости, не слишком-то искреннего, поскольку Далматов меньше всего был расположен к гостям, отказалась. Попросила только:
– Такси вызови.
– К вязанию спешишь?
Хотелось ее уколоть, чтобы очнулась, ожила, наорала или пощечину отвесила, сделала хоть что-нибудь, чтобы выбраться из полусонного своего состояния. Но Саломея лишь пожала плечами и, сгорбившись, побрела по аллее.
Старые каштаны указывали путь к воротам.
– Эй! Замерзнешь.
Не оглянулась, не ускорила шаг.
Потом. Далматов потом с ней разберется.
И со всем остальным тоже.
Весну на остров приносили чайки. Они появлялись стаями, облепляя прибрежные камни так, что издали казалось, будто берег укрыли живым белоснежным покрывалом. Чайки кричали, ловили рыбу и гоняли хитрых ворон.
Потом появлялись птенцы, и гомону становилось больше, равно как и серого грязного пуха, который сдувало на воду. Рыба уходила. Зато приходили лисы. Они крались меж камней, прячась от зорких чаячьих глаз и крепких клювов, выискивая добычу… у лис тоже имелись детеныши.
Зимой чайки уходили, лисы прятались и наступало волчье время.
Человек раскрыл окно, вдохнул ледяной воздух и, сложив губы особым образом, завыл. Заунывный звук потянулся к низкой луне, отразился от неба, но не погас, расплылся по острову, тревожа живое.
Секунда. Две. И на голос отозвались.
Многоголосье волчьего хора разрушило ночную тишину. И даже когда человек замолчал, а замолчал он довольно скоро, волки продолжали петь. Человек слушал. Прислонившись к раме, он выводил на промерзшем стекле букву за буквой.
Калма.
Лед таял, принимая слово, обещая сохранить его для тех, кто непременно вернется на остров.
Такси высадило Саломею у магазина.
Холодно. И сумерки скоро. Еще солнце над горизонтом висит, но Саломея чувствует приближение темноты. Домой бы вернуться, и поскорей.
Лечь в кровать.
Закрыть глаза. И нырнуть в сон.
– Эй, смотри, куда прешь! – паренек, налетевший на Саломею, ткнул ее сухощавым кулачком в грудь. – Коза поддатая!
Сам такой. Надо сказать, но в полусне сложно говорить. И эмоций почти не осталось. Она пыталась злиться на паренька, на Далматова, благо поводов хватало, но вместо этого испытывала лишь огромное облегчение оттого, что снова осталась одна.
Так ведь проще.
Вот только дверь оказалась открыта. Наверное, Саломея забыла запереть… Но кто тогда оставил мокрые следы на ковре? И лыжные перчатки на полочке у зеркала.
Гости?
Саломея не ждала гостей. Но гость ждал Саломею.
– Вечера доброго, – как-то не слишком добро сказал темноволосый мужчина, демонстрируя пистолет. – Поставьте ваши пакеты. Да, в уголок. А сами к стеночке встаньте.
– Вы кто?
В пакетах яйца. И французский батон, который легко крошится. Бананы, опять же, помять легко. Кажется, Саломея не о том думает, но сосредоточиться не выходит.
– Будешь слушать меня – останешься жива, – сказали ей, застегивая наручники. Браслеты плотно сдавили запястья. И зачем так? Саломея не собирается бежать.
– Вы кто?
– А ты кто? – Он позволил ей развернуться.
Лет около пятидесяти. Сухощав. Подтянут. Жилист. Лоб высокий, с залысинами, а нос острый, крючковатый. Кожа с характерным зимним загаром.
– Далматов тебе кем приходится? – поинтересовался гость, убирая пистолет в кобуру.
– Никем, – честно ответила Саломея, подумывая, не пора ли звать на помощь.
Но кто придет? В квартире пусто. А соседи давно уже не вмешиваются в чужие дела.
– Никем, говоришь… Врешь! К тебе ведь приполз.
Это ровным счетом ничего не значит. Но человеку очень хочется верить в собственную теорию, и Саломея не станет мешать.
– А мы сейчас позвоним. Узнаем. Ты же не против? Хорошо, что не кричишь. Мне не хотелось бы делать больно такой милой девчушке.
Черный телефон с крупными кнопками. Громкая связь. Сигнал. Дозвон. Гудки. Длинные. Приходится ждать. Слышно, как урчит в трубах вода и соседи сверху двигают стул. Справа собака лает. Белая болонка, которая выходит гулять во двор одна, поэтому с болонкой Саломея знакома, а с хозяйкой – нет.
И если закричать, на помощь не придут.
Гудки оборвались. Далматов снял трубку.
– Привет, Илья, – сказал человек и, не получив ответа, добавил: – Это Родион, если не узнал. С тобой тут поговорить хотят.
Трубку сунули Саломее под ухо.
Не будет она говорить!
Ударили пальцами меж ребер. Предупредили:
– Не надо упрямиться.
А Саломея не упрямится. Ей просто совершенно нечего сказать.
– Я… дома уже. И тут он.
– Саломея?
– Я. Скажи ему, пусть уходит. Я спать хочу. Я устала от тебя и от него…
Трубку забрали.
– Слышал? Если девчонка нужна, приезжай за ней. А нет… справедливый размен. За мою жену.
И он отключился.
– Илья забрал вашу жену? – У Саломеи чесались нос и пятки. И если нос получилось потереть о рукав пуховика, то избавиться от свербения в пятке было никак не возможно.
– Не забрал, деточка. Он ее убил.
– И вы убьете меня. Ну, просто, чтобы знать. Глаза у гостя серые, седые, как старый лед. И не понять, о чем он думает. Возможно, что и об убийстве.
– Нет, – наконец говорит он. – Я – не убийца. Наверное, этому следовало радоваться.
– Я отвезу тебя в одно место. А дальше – будет видно. Скажи, ты веришь, что демоны существуют?
Ехать пришлось в багажнике. На дно его Родион бросил спальный мешок, а сверху укрыл Саломею одеялом. Ноги связывать не стал, но рот заклеил широкой лентой, предупредив:
– Будешь дергаться – прибью.
На первое одеяло легло второе, укрывавшее и голову. Сразу стало пыльно дышать и в носу засвербело, но чихнуть при всем желании не вышло бы.
Саломея слышала, как Родион с кем-то еще разговаривал, громко, эмоционально, но сквозь шум мотора слов было не различить. Машина пробиралась по городским дорогам, подпрыгивая на колдобинах, сотрясаясь всем металлическим телом. И тогда Саломею подбрасывало. От лежания очень быстро начало болеть плечо. А потом рука вовсе занемела. Пахло бензином, сопревшим тряпьем и подкопченным мясом. У самого носа перекатывались, сталкиваясь звонко, бутылки. Судя по звуку – пустые. И когда острое горлышко ударило в переносицу, Саломея очнулась.
Она в багажнике.
Она в багажнике какого-то психа, который решил, что Далматов убил его жену!
И ладно, пусть себе убил. Но Саломея при чем? Сами бы между собой и разбирались!
Саломея попыталась подняться, но стукнулась затылком о крышку и едва не прикусила язык. Перевернуться тоже не вышло. Зато омертвевшее плечо вдруг заныло…
Зверски захотелось в туалет.
Она убьет Далматова. Собственными руками.
Когда эти руки освободит.
Или хотя бы от скотча избавится. Саломея выгнулась и потерлась щекой о куртку, пытаясь отклеить ленту. Та держалась плотно. И кричать не покричишь. Надо было раньше. Не хотелось? Тогда терпи.
Машина ехала. Она выбралась из города, поскольку уличный шум стих. Мотор заработал иначе, и сам автомобиль пошел ровнее. Из салона доносилась музыка. Джаз.
Песня за песней. И время идет незаметно. Получается лечь на спину, а со спины – на другой бок перекатиться. Правда, одеяло съезжает. И холодно. Как же здесь холодно! Коченели ноги. И пальцы. И шея. Холод вползал под куртку, растекался по ребрам и забирался в легкие. В горле першило, в носу – хлюпало.
Звуки саксофона терзали нервы.
На что этот Родион рассчитывает? Что Далматов прилетит спасать Саломею? Смешно. Илье плевать на всех, кроме себя. Он появился потому, что нуждался в помощи. А больше не нуждается. Дура, если помогала. Идиотка несчастная.
Как есть несчастная, только поплакать осталось из жалости к себе да для пущего трагизма. Но лучше бы скотч снять. У Саломеи почти вышло. Она терлась и терлась о жесткую ткань коврика, о куртку, о какой-то картонный ящик, набитый железом, расцарапывая кожу и сдирая клейкий скотч. И когда почти получилось, музыка стихла. Потом и мотор замолчал, а машина остановилась.
Саломея слышала, как хлопнула дверь. Щелкнул замок. И крышка багажника поехала вверх. В лицо ударил ослепляющий желтый свет.
– Живая? – безо всякого интереса спросил Родион. – В туалет хочешь?
Еще как.
Но из багажника ее вытаскивали. Затекшие ноги, безжизненные руки больше не слушались Саломею. И несколько минут она просто стояла, прислонившись к чужому джипу, вглядываясь в темноту леса. А Родион содрал ленту и любезно предложил:
– Если хочешь поорать – ори.
– Обойдешься! – Собственный голос был сиплым, предпростудным.
– И то верно. Людей здесь нет. А ты крепкая. Повезло.
– Кому?
Он вытащил из кармана ключи и велел:
– Повернись.
Наручники сунул в карман. Не боится, значит, побега. А куда бежать? Черная лента трассы – разделительная полоса. По ту ее сторону – старые березы в серебряных шубах. Луна наполняет лес таинственным светом, и лиловые тени на снегу заставляют сердце стучать быстро-быстро. По эту сторону к самой дороге подбираются ели с острыми вершинами и массивными лапами. Пахнет хвоей. Ухает сова.
И разогнавшееся сердце замирает в ожидании удара.
– На, – Родион сунул фонарик. – Далеко не уходи. Решишь бежать – дело твое. До деревни – полсотни километров. Дойдешь, не дойдешь… мне, честно говоря, плевать.
Саломея как-то сразу ему поверила.
Сходить с трассы было жутковато. Хрустел наст. Ноги проваливались в сугробы. Снег забивался под джинсы и попадал в ботинки. Желтое пятно фонаря прыгало, выхватывая то крохотное деревце, заметенное по самую макушку, то острые пики кустарника, то тяжелый кольчужный ствол сосны.
Нет смысла уходить далеко.
Или все-таки попробовать? С Родиона и солгать станется. А вдруг люди близко? Километр-два. Столько Саломея пройдет. Но куда идти? В какую сторону? И что с ней будет, если Родион говорит правду?
Да понятно, что будет. Подснежник, тот самый, который найдут по весне.
Мерзко-то как.
К машине она все-таки вернулась. Родион стоял, опершись на капот, и курил.
– Я ведь могу на вас напасть, – сказала Саломея, сбивая с ботинок снег.
– И что?
Сизый дым растворялся, но запах табака пропитывал морозный воздух.
– Оружия при тебе нету, – пояснил Родион, роняя окурок. Он обошел Саломею и открыл заднюю дверь машины, вытащил пакет и термос. – А без оружия – справлюсь. И с оружием бы справился. Так что нападай, если хочешь. Но если чего сломаю – сама виновата будешь.
– А… если я вам сломаю?
Родион рассмеялся. Он хохотал громко, искренне и довольно-таки обидно. А отсмеявшись, протянул термос и пакет.
– Сломает… ты себя-то со стороны видела, ломальщица? Чем занимаешься? Кунг-фу? Карате? Кёкусинкай? Дзюдо? Это, милая, для самоуспокоения. Драться ты не умеешь, по глазам вижу. Поэтому лучше съешь бутерброд, и поедем. Нам еще далеко.
Бутерброды оказались с сыром и колбасой, удивительно вкусные, верно оттого, что в последний раз Саломея ела давно. Сладкий чай окончательно примирил с ситуацией.
– Вы не боитесь, что я на вас заявлю? Ну потом уже. В полицию.
– А ты сначала до нее доберись, до полиции.
Второй окурок отправился следом за первым. И Родион, раздавив оба, велел:
– Садись.
К счастью, обошлось без багажника. А вот наручники вернулись.
– Чтоб не дурила, – пояснил Родион, сам затягивая ремень безопасности. – А то мало ли.
– Ехать далеко?
– Не дальше края мира.
Темнота становилась кромешной, плотной. И машина взрезала ее светом фар, чтобы проникнуть в разрез прежде, чем он затянется. Плыла мелодия. Густой голос Армстронга заполнял неловкую паузу. И можно было бы закрыть глаза, но Саломея боялась, что если поддастся этой слабости, то вновь уснет. А если уснет – погибнет, потому что во сне все равно, что с тобой происходит.
– Как ее звали? Вашу жену?
– Вика. Виктория. Победа. Характер соответствовал. Если чего захочет, то добьется. Цель оправдывает средства, если понимаешь, о чем я.
– Понимаю.
– Вот, – он наклонился и открыл бардачок, вытащил бумажник. – Там фото. Глянь. Если интересно. И хорошо, что говоришь, а то я уже засыпаю… третьи сутки. На энергетиках. Та еще дрянь. Ты не подумай, что я полный псих. Я знаю, что делаю.
Саломея крепко в этом сомневалась, но на всякий случай кивнула.
Фото три на четыре. Темное пятно на светлом фоне. И рассмотреть не получается. Наверное, эта Виктория красива. И с характером. И вообще стоит того, чтобы из-за нее похищать человека.
– Почему вы думаете, что Далматов ее убил?
Опасный вопрос. Родион разозлится и… что? Вернет в багажник? Пристрелит? Вряд ли, он точно не сумасшедший.
– Я не думаю. Я знаю.
Быстрый взгляд. Вздох. Тон извиняющийся:
– Ты, конечно, вроде и ни при чем, но так уж получилось… терпи.
Терпит. Что ей еще остается?
– В общем, я ей говорил… предупреждал… но характер, – Родион забрал бумажник и затолкал в карман. – Если решила, то… Озеро Черное, не слышала?
– В России много Черных озер. И еще Чертовых.
– Ага… особенное. Увидишь сама. Оно и вправду черное. Не вода – деготь. Ну со стороны кажется. А зачерпнешь – и вроде как вода обыкновенная. Не понятно. Я слышал, что такое бывает. В Якутии вот… собирался поехать. Вместе собирались. С Викушей. Готовились. А тут Далматов. И Черное озеро. Хотя нет, вру… все началось с Таськи. Анастасия. Викушина сестра.
Анастасию Родион не любил. И не то чтобы для этой нелюбви имелись объективные причины, скорее уж сложилось так, что сам вид этой женщины – назвать Анастасию девушкой язык не поворачивался – вызывал у него глухое раздражение.
Рыхлая, дебелая, она сидела на диетах, сменяя одну на другую, но набирая вес и страдая по этому поводу. Она красилась в блондинку, забывая вовремя подкрашивать корни, и те проглядывали черными проплешинами сквозь мертвые желтоватые волосы. Она носила короткие юбки и обтягивающие кофты, которые лишь подчеркивали несуразность фигуры.
И еще Таська завидовала Вике.
Эта зависть проскальзывала во взгляде, в случайных фразах, очаровательно-двусмысленных, и совершенно недвусмысленной неприязни к Родиону.
– Он – мужлан, – Таська говорила, не стесняясь быть подслушанной. Более того, Родион был уверен, что Таська желала, чтобы он услышал.
И оскорбился. Потребовал бы от Викуши порвать с сестрой… была бы ссора.
Слезы.
Расставание. И сладость чужой неудачи.
– Стервятница, – как-то сказал Родион, и Викуша не стала отрицать, ответила лишь:
– Она моя сестра. Я отвечаю за нее. И… ты слишком строг к ней. Ей просто не везет в жизни.
Работала Таська в музее, должность имела бессмысленную и малодоходную, но при всем том работу свою искренне любила.
– Музей небольшой. Обыкновенный местный. Там военные письма, пара винтовок. Фляги. Каски. Чучела зверей. И объемные панорамы из пластилина. – Родион потер глаза, мотнул головой, стряхивая сон, и попросил: – Дай пить. Там, в бардачке, должно быть.
Две банки энергетика. Хватит ли доехать до упомянутого края мира?
– Может, следует передохнуть? Часик-другой? – предложила Саломея, не особо надеясь на то, что предложение будет принято.
– Нет. Потом.
Банку открыл и приник к отверстию, глотал жадно, а выпив, смял банку об колено и бросил на пол.
– Я все думал, чего она там целыми днями делает? А оказалось, что в музей перед войной архивы свезли… ну, когда отступление было. Эвакуация. Бумаги тоже эвакуировали. Довезли до нашего захолустья и спрятали в подвалах. А забрать забыли. Других забот хватало. Ящики и стояли… некоторые сгнили. Плесень, опять же. Мыши. И кому охота ковыряться со старыми бумажками? Только тому, кому заняться больше нечем.
Таська ныряла в бумаги, как в море. Иногда, в нарушение всех правил и инструкций, она выносила из архивов серые папки с документами и волокла их к Викуше.
Вдвоем они запирались на кухне и вели долгие беседы, места в которых Родиону не оставалось. Он ревновал. Не столько к Таське, сколько к этим старым, пожухлым бумагам.
Незнакомым именам, ушедшим людям.
К тому, чего не в состоянии был изменить или даже понять. Для него, человека практичного, вся эта мистическая притягательность прошлого оставалась непонятна. Но Родион терпел. Ради Викуши.
А потом Таська нашла клад.
– Она пришла, вся такая… ну как человек, которого распирает от желания говорить, но он затыкает себе рот обеими руками. От меня, значит. Чтобы не узнал. Я и не хотел знать. Викуша рассказала. Она от меня ничего не скрывала.
Сказано было с вызовом. Саломея и не подумала возражать. Во-первых, она не была знакома с Викушей. Во-вторых, глупо возражать человеку, перебравшему энергетиков, если он за рулем и с пистолетом, а ты в наручниках и без пистолета.
– Таська нашла клад…
– …Таська нашла клад, – Викуша ходила по комнате, наматывая локон на палец. – Представляешь? Она все-таки нашла свой клад!
– Угу.
Родион читал. Он любил читать именно по вечерам, устроившись под дизайнерской семиглавой лампой, чей свет не раздражал глаза. И чтобы по правую руку, на кофейном столике, блюдо с мелкими конфетами, а на подоконнике – термос с чаем.
И кружка глиняная, привезенная некогда из Польши.
– Родька, ну я серьезно! – Викуша забрала книгу и, сунув нить-закладку меж страниц, бросила на пол. – Я знаю, что вы с Таськой не очень друг друга любите…
Мягко сказано.
– Но у нее получилось! Правда, она просила тебе не говорить.
– Так и не говори.
– А я скажу! – Викуша забралась на колени, обняла и поцеловала. – Какой же ты упрямый! И хмуришься, вечно хмуришься, как старичок… и еще бубнишь.
– И что за клад?
Правила игры требовали не сдаваться. И Родион старательно хмурился, притворяясь, что нет ему дела до Таськиных сокровищ, которых наверняка не существует.
– Черное озеро!
Ни о чем не говорило, но блеск Викушиных глаз завораживал.
– Ну мы ездили туда в прошлом году! Помнишь?
Родион вспомнил. Черное блюдо воды, песчаные берега, чистые, гладкие. Волны накатывались на них и отступали, оставляя песок нетронутым. На берегах не росла трава. И деревья опасались приближаться к воде. Сумрачные ели, хилые березы, осины с серебристой корой… ощущение жути.
– Там есть остров. Точнее, несколько островов. На одном когда-то монастырь стоял, еще в петровские времена. А на другом верфи были, строили корабли на Ладогу.
Викуша говорила и гладила волосы, перебирала пряди, успокаивая прикосновениями. Все-таки у Родиона совершенно удивительная жена.
– Потом все исчезли. Не разрушилось, просто исчезло. И рабочие. И подрядчик. И купец, который привез пеньку. И монастырские.
– Сказка.
– Ага, – спокойно согласилась Викуша. – Я тоже так сказала. Но Таська ж упрямая… в общем, потом на Калмином камне маяк поставили. И домик смотрителя. Только года не прошло, как смотритель исчез. Другого послали, и он исчез. Вместе с семьей. А больше никто не захотел идти.
Вода в озере ледяная. Июльское солнце жарит, греет, но прогревает лишь самый верхний, тонкий слой. А под ним – холод. Озеро питают подземные ключи. И горе тому, кто решит донырнуть до дна. Нету дна в Черном озере.
– Все забросили… до революции. А после решили зону устроить. Зэков прислали. Из политических и кулаков. Некоторые с семьями. Таська нашла списки. Так вот, все они пропали в один год.
– Расстреляны.
– С охранниками вместе?
– Тогда бунт. И расстрел.
– Может, и так… закрыли верфи. А на Калмином камне восстановили дом. Зачем восстанавливать, если никто не живет? Таська считает, что там была секретная база. Считала, – поправилась Викуша. – Но все оказалось иначе…
– Письма, которые были написаны, но не отправлены. Они попали в архивы. А из архивов – к Таське. Я читал их. Не их, а ксерокопии. Таська в жизни не доверила бы мне оригиналы. И так психанула, что Викуша рассказала, правда, Викуша прямо ей заявила: если будет дело, то только со мной. Таська и согласилась. Ей-то денег взять неоткуда. Идеей же сыт не будешь. Если уж экспедицию, то нормальную, еда там, оборудование. Палатки… до хрена всего надо.
– То есть вы были спонсором?
– Точно. Спонсором. Приложением к Викуше. А она загорелась. Я еще поначалу пытался образумить… ну письма. Там ничего такого не было! Так, обычный бабский треп. И только в одном месте, мол, находка огромной исторической ценности… что с того? Мало ли, что они там нашли? А Викуша уперлась рогом. Но я бы отговорил, да только объявился твой Далматов.
– Не мой.
– Вам виднее, чей… Таська в него с ходу вцепилась.
– Родион, познакомься, это Илья. – Она держала под руку, точно опасаясь, что бледный типчик с белыми волосами сбежит. На месте типчика Родион так бы и поступил, но сейчас он протянул руку и сказал:
– Здрасьте.
– Илья специалист по… истории.
– Далматов. – Рукопожатие типа оказалось крепким, жестким. Вот только рука неприятно холодная, возникло ощущение, что прикасаешься к змее.
А змей Родион боялся.
И этот подспудный страх заставил взглянуть на нового знакомца иными глазами. Невысокий. Худощавый. Жилистый. Держится свободно, хотя с Таськой под боком это сложно.
Волосы собраны в хвост. На носу – очки в прямоугольной оправе.
Левая рука недосчитывает пальцев.
Костюм хороший, шерстяной. Темный шелковый галстук. Булавка с синим камнем. Запонки.
– И чем вы занимаетесь? – поинтересовался Родион, переводя взгляд на Таську. Она светилась. Сияла, что новогодняя елка.
– Да всем понемногу.
– И ничем конкретно?
– Ну, можно и так выразиться.
– Илья будет нам помогать. С поисками, – встряла Таська. И Родион подумал, что если ему и нужна помощь, то не от этого типа.
– Я хотя бы знаю, что мы ищем, – сказал Далматов.
Иголку в стоге сена, и еще не ясно, существует ли эта игла. А стог размером с остров. Полтора квадратных километра леса, сугробы и старый дом в анамнезе.
– Не обращай на него внимания, – Таська говорила, заглядывая Далматову в глаза, – он не верит. А это правда, Родечка! Правда! Вот увидишь!
– И увидели? – Дорога становится хуже. Асфальт исчез, и машина скользит по гравийке, спаянной льдом. Шуршат колеса, рокочет мотор. И движение выглядит бесконечным.
До Ладоги что-то около тысячи километров. Десять-двенадцать часов при хорошем раскладе. А дальше что? Ствол к затылку и прощальная пуля, если Далматов не появится?
Демон?
В демонов Саломея не верила, а вот в людей – так вполне.
– Я уговаривал ее погодить до весны. Ну какие сокровища при минус тридцати? Но нет… кто слушает Родьку? Родька ведь глупый… Я бы не отпустил ее. Этих двоих – пожалуйста. Хоть на край света. Но Викуша сестричку не бросит… а клад до весны не дотерпит. Безумие какое-то.
– Золотая лихорадка.
– Скорее мозговая. – Он бросил косой взгляд и поинтересовался: – Руки не затекли? Могу ослабить, если надо.
– Лучше, если снять.
Это предложение Родион проигнорировал.
– Меня тоже зацепило. Вот сейчас хочу понять, как же оно так вышло, что и я влип. А ведь вышло! Влип! По самые уши. Бегал, как щенок, с раззявленной пастью.
Слюни ронял. Долю высчитывал… и ведь денег-то хватает. А тут… переклинило, в общем.
Бывает. В гонке за сокровищем не так уж важно сокровище. Главное – успеть раньше других.
– Что искали-то?
– Калмино серебро.
– На самом деле озеро Черное является частью Ладожского, точнее, оба входили в Анциловое озеро, правда, было это около десяти тысяч лет назад. Потом случился подъем суши. – Далматов рассказывал, глядя на Таську, которая таяла под этим взглядом.
Накрасилась. И стрижку сменила. А волосы не белые – рыжие. И цвет Таське идет, как и новый свитер с широкой горловиной-хомутом. В мягких складках его Таськина длинная шея выглядит трогательно-беззащитной. И эта ее новая манера поглаживать горло…
– Черное озеро в разы меньше Ладоги, но в десятки раз интересней.
Карта местности – поле рисованного боя. И генералы от фантазии склонились над ним. Викуша села на край стола, закинула ногу за ногу, рисуясь. Неприятно.
Родион давил злую ревность.
Чужаку интересна Таська. Вернее, он притворяется, что Таська ему интересна. А та и рада верить.
– Про остров-Буян слышали? И про алатырь-камень?
– Сказки.
– В каждой сказке есть доля сказки, – парирует чужак, подавая Таське руку. – Остров Каменистый. Каменный. Каменка. Каменюки. Он же Калмин камень. Или Запретный. Там открывается вход в нижний мир, а сторожит его Калма.
– Финно-карельская мифология, – растолковывает Таська, не для всех – все уже в курсе, кроме Родиона. – Калма – богиня мертвых. Она ужасна. До того ужасна, что любой, кто взглянет в ее лицо, утрачивает разум…
Страшная история для черной ночи. С каждым словом чернота становится гуще, плотнее. Того и гляди навалится на машину и раздавит. Автомобиль трясет. Подбрасывает на ямах и колдобинах. Иногда в свете фар выскакивает белая разделительная полоса, но тут же исчезает. Лес обрывается, сменяясь заснеженным полем. И вновь возникает лес.
– Он много говорил. Про финских ведьм, ходивших на остров кланяться Калме. Про жертвы, что ей приносили. Про монастырь, который вроде как построили, но он сгорел. Трижды его строили, и трижды он сгорал. Про то, что остров стали называть проклятым. И что при Петре уже на нем стали скрываться беглые люди… На верфях несладко приходилось. Беглые сбивались в ватаги и ходили купцов грабить. Брали все, и товар, и людей, только, когда повязали разбойников, выяснилось, что нету при них ни грошика. Все Калме отдали…
Родион набирает скорость. И стрелка спидометра переваливает за отметку сто двадцать. Тряска исчезает. Машина летит по обледеневшей дороге.
Страшно.
– Их порубили на куски там же, на острове. А тела оставили. Для волков. С тех пор, значит, волки там и обитают… а заодно и терем поставили для боярина Скуфьина, который разбойничков-то и побил. Поставили. Прожил боярин год, да и пропал вместе со всей дворней. И верфи на соседнем островке обезлюдели… потом уже и с маяком история приключилась. Я ведь говорил. Помнишь?
– Помню. Вы на дорогу смотрите.
– Страшно? Не бойся. Я хорошо с машиной управляюсь. А вот с Викушей – не очень. Но она живая. С живыми всегда сложнее.
В этот миг лицо Родиона становится странным, закостеневшим, с совершенно безумными глазами.
Он ли стрелял в Далматова? У него «ТТ».
– Гражданская. Советско-финляндская. Великая Отечественная. Но в зазоре – экспедиция. Изучение культурного наследия финно-угорских племен. Кажется, так. Или нет? Ты у него спроси.
– Спрошу, будьте уверены.
Родион не услышал.
– Копали, значит. И раскопали. Древнее захоронение. Кости там. Вещи. Украшения… Он фото показывал. Черно-белое. Но видно, что красиво. Узоры там всякие… завитушки. Колокольчики. Еще была такая штука, которую на груди носят. И серьги. И кольца. Много чего. Я серп запомнил. Все темное, от старости, а он белый совсем. Гладкий. Острый даже на вид. Калма серпом срезала человеческие жизни. И знаешь, я почти поверил, что такое возможно…
Лес расступается, а дорога и вовсе исчезает. Она – белое на белом снегу, широкая полоса берега, вытянувшаяся вдоль черной воды. Луна не отражается в ней. И кажется, не озеро – огромная яма, колодец до самого центра земли, распахнулся, готовый проглотить все, до чего дотянется.
– Фотки и список – из архива Рериха. И больше к ним ничего. Далматов твой копал. Искал. Не нашел. А Таська вдруг наткнулась. Была, значит, экспедиция. И раскопали они могилку… а вывезти раскопанное не сумели. Война. Или не война. Тоже ведь без следа…
Он сбрасывает скорость резко, и Саломею кидает на лобовое стекло. Ремень безопасности впивается в тело. Визжат колеса. Автомобиль закручивает.
Смеется Родион, выворачивая руль.
Черный зверь озера прыгает и ударяет водой по машине. Сквозь дверь проникает запах тлена и рыбы. Колеса вязнут в иле.
Становится тихо.
– Ну, – Родион выдирает ключи из замка зажигания, – приехали. То есть почти уже.
Последняя банка энергетика остается на водительском сиденье.
Эта книга памяти стоит на самом краю полки. Она тонкая в мягкой обложке, которая со временем затвердеет, чтобы надежно защитить содержимое.
Озеро Черное. Северный ветер, который гонит мелкую волну. Пуховик продувает насквозь. Уши мерзнут, пальцы цепенеют. Лица людей красны, особенно Таськино.
Она держится рядом.
Хватает за руку, заглядывает в глаза. Ее духи столь же навязчивы. Но Далматов терпит.
– Я думаю, что они так и не выбрались с острова, – повторяет Таська в десятый раз. – И значит, все там.
Она приподнимается на цыпочки, вытягивает шею, замотанную красным шарфом, и пялится в горизонт. Остров там. Калмин камень. Проклятое место.
Лодки стаскивают на воду. Их колышет. Пластиковые корпуса вдруг кажутся ненадежными, но принимают ящик за ящиком. Человека за человеком.
Родион и Виктория. Она – красива и беззаботна, он – старше на двадцать лет. Стесняется своего возраста и того, что имеет деньги. Характер вспыльчивый. И недоверчивый.
Таська с ее перчатками из ангоры, лыжной шапочкой и длинной нелепой курткой. Таська надеется на роман, но у Далматова нет настроения заводить романы.
– Оба-на! А связи-то нету! Егор, слышал? Нету связи! – Юрась трясет бесполезным телефоном и едва не роняет его в стылую воду. Егор кивает.
Егор и Юрась. Парочка студентов. Рабочая сила.
Далматов.
– И все-таки стоило подождать до весны. – Родион подымает воротник дубленки, поворачивается к ветру спиной. – Это безумие – лезть туда сейчас.
– Но мы же ходили в горы! В горах была зима! – Обняв супруга, Викуша поправляет шарфик. – И вообще, не ворчи, как старик.
И Родион сдается.
Лодки идут по воде. Режут винтами Черное озеро, и то, спеша избавиться от незваных гостей, подталкивает суденышки к берегу. Остров небольшой. Его каменистая поверхность раскалывается хлебной коркой, и многочисленные овраги собирают воду, наполняясь жирным перегноем. На базальтовых ребрах растут ели. Они же мохнатым зеленым стадом окружают дом, отделяя его от старого маяка.
Почерневшая башня видна издали.
Лодки подходят к ней, к старой пристани. Доски прогнили насквозь, и Юрась указывает на пологий берег. Егор поднимает руку, дескать, понял.
Пришлось прыгать в воду. Дно озера подымалось, сохраняя толстую подушку ила. И тот облеплял сапоги, утяжеляя их.
До берега пять шагов. Веревки хватило. Вытащив и разгрузив лодки, их укрыли брезентовыми чехлами. Неподалеку виднелся сарай, но он был столь же древний, как и пристань.
– Если дом в таком же состоянии, то мы отступим. – Ветер расправлял плащ-палатку Родиона, бессильный стянуть этот кусок прорезиненного брезента.
Викуша ничего не сказала. Таська поджала губы:
– Отступай. Мы и сами справимся.
Несомненно. Ты да я, да мы с тобой. Романтическое уединение и клад для двоих.
Далматов закинул на плечо рюкзак и двинулся в глубь острова.
Дорога вихляла. То в гору, то в разлом, то снова в гору. Поваленные ели прятались под слежавшимся снегом. И наружу торчали лишь корни, черные, узловатые.
– Он много на себя берет. – Таська пристроилась рядом. – Вечно считает себя самым умным.
Гудел ветер.
– Помолчи. Пожалуйста.
Она смолкла, а потом отстала, нарочно ли, случайно – Далматов не знал. Но к дому он вышел один.
Лес вдруг сменился полем, неестественно белым, гладким. Снег сверкал на тусклом солнце, слепил, и Далматов поспешно надел солнечные очки. Сквозь призмы стекол мир изменился, словно сдвинулся в область желто-бурых старых фото. Каменный дом. Два этажа. Окна, закрытые ставнями. Крыша с плотной черепицей, на которой начали прорастать березы. Тонкие и белые, они покачивались на ветру, махали людям ветвями. Широкое крыльцо с резными столбиками. Не сгнили, наоборот, выглядят так, будто лишь вчера сделаны. И дверь крепка. Амбарный замок на ней только слегка тронут ржавчиной.
– Прикольно! – Юрась скинул рюкзак на землю и потер плечо. – Я думал, что тут трындец полный. А оно ништяк.
Юрась бледный. Даже на морозе кожа его не розовеет, но приобретает желтоватый оттенок старого жира. Лоб и нос лоснятся, а губы он постоянно облизывает, отчего они трескаются.
– Некоторые места имеют обыкновение хорошо сохраняться.
Далматов не стал добавлять, что в большинстве случаев предпочитает обходить такие места стороной. Да и плевать было Юрасю. Он уже шел вдоль стены, трогал ставни, пытаясь оторвать, заглянуть под деревянные щиты.
Дверь ломали. Внутри дома пахло сыростью и плесенью. Доски пола рассохлись, а в окнах имелись щели, которые когда-то забивали ватой и мхом, но теперь и то и другое выпало.
Исправится.
– Мне здесь не нравится, – сказал Родион, выпутываясь из плащ-палатки. Он вдохнул сырой воздух и выдохнул шумно, через рот. – Мне точно здесь не нравится.
– А по-моему, мило. Смотри, какая прелесть! Я ее домой заберу.
Викуша сняла с печки фарфоровую гончую и поцеловала в пропыленный нос.
Пыли мало. Грязи вовсе нет. Но газеты под печкой старые. И книги с выдранными страницами, которые использовали на растопку.
Шкафы. Чужие вещи.
Далматов не может отделаться от ощущения неправильности.
– Чур, моя комната тут! – крикнула Таська, перевешиваясь через перила. – Вик, поднимайся.
Викушу не надо было уговаривать. За ней хвостом потянулся Юрась, а вот Егор остался у печки. Он сел на корточки, широко расставив колени, и принялся заталкивать рваные страницы в черный зев.
Потолок заскрипел, захрустел. Посыпалась побелка.
– Доволен? – Родион щелчком сбил кусок мела.
– Чем? – тихо поинтересовался Далматов, но ответа не получил.
– Если ты втянул Викушу в какое-то дерьмо, то десять раз пожалеешь об этом.
Детская угроза. Во всяком случае, тогда она казалась детской.
Далматов знал, что опаздывает. Он спешил, но все равно опаздывал.
К Черному озеру. К лиловому рассвету. К Саломее, которая до недавнего времени жила исключительно на полках книг памяти. Илья благоразумно их не касался, пока ему не оставили выбора.
Джип, замызганный грязью, стоял в воде. И мелкое ледяное крошево налипло на колеса. Из снежной шапки торчала антенна, и старый ворон пытался отломить ее у основания.
– Кыш пошел, – сказал Илья ворону.
Птица раззявила клюв, но не издала ни звука. Зато слева раздались гулкие удары.
– Ну надо же, все-таки приехал! – Родион сидел на камне и рукоятью пистолета сбивал желтые кусты лишайника. – А мы сомневались. Ну, она сомневалась. Я-то надеялся.
– Где Саломея?
Опасно стучалось в виски запределье. Чуть поддашься – прорвется.
– Там! – махнул рукой Родион.
Безветренно. И солнце высоко висит. Черные воды озера глотают свет. И на самой границе неба и воды проступает мутное пятно острова.
– А если бы я не приехал?
– Приехал же. – Родион указал на пистолет: – Убери. Ты выстрелишь. Я выстрелю. Два трупа. И третий на острове. Кому это надо?
– И что ты хочешь?
– Сложный вопрос… Викушу найти… вернуть все, как было. Или хотя бы понять, что произошло. Кто виноват – вечный вопрос. Лодка ждет, Илья. Ну и выбор за тобой.
Он первый убрал пистолет и, поднявшись, неторопливым шагом направился к машине. Сел. Завел. Выбрался на берег – от колес остались широкие колеи, которые заполнились черной водой.
– Лодка там, дальше, – Родион указал на восток. – И это… полчаса будет, так что поторопись. А я загляну через пару деньков… Удачи тебе.
Пригодится.
Лес проглатывает автомобиль и дорогу. И остается лишь озеро, лодка, машина и бесполезный телефон, который Илья прячет во внутренний карман куртки. Сумка, собранная наспех. И пистолет Лепажа, чья пара потерялась где-то во времени.
Переносить вещи в лодку неудобно. Плечо ноет, пилит, ощущение такое, что рука вот-вот отвалится. Терпи, Далматов. Сам виноват. Не надо было ее втягивать.
И вообще вспоминать.
Лодка соскальзывает в воду и качается на волнах. Мотор заводится с полоборота, и холодные брызги тают в кильватере. Нос разрезает озерную гладь. Темное пятно приближается.
Уходят отведенные Родионом полчаса.
Берег возникает плотной стеной ельника и гранитным срезом, полосатым, как окаменевшая тигриная шкура. Лодка вязнет, не добравшись до берега. Борта возвышаются над водой сантиметров на пять, и можно поздравить себя с очередной удачей: до пристани всего ничего.
Спрыгивать приходится в ледяную воду.
И тина расползается. Хлюпает волна, размазываясь о берег. Скрипят доски древней пристани. На них, черных, свежим клеймом выделяется слово: «Калма».
Саломея была на берегу. Стояла, обнимая осклизлый столб, и выглядела вполне живой. На соседнем столбе, под широкой полосой скотча, виднелся ключ от наручников.
– Я тебя убью, – пообещала Саломея и потерлась о столб носом. – Далматов, я не знаю, куда ты влез, но я тебя самолично убью.
– Я тоже рад тебя видеть.
Скотч разматывался с треском, и ключ выскользнул, звякнул о щелястый настил. Было бы печально, если бы ушел под доски.
Щелкнул замок. Раскрылись наручники. Саломея, освободившись, вздохнула тяжко и отвесила звонкую оплеуху.
– Ты… ты во что меня втянул?
– Я ведь пришел…
– Ну да. Пришел. Явился. И тут же до свидания. А мне теперь… меня теперь… нас теперь… И знаешь что?
– Нет. – Далматов потрогал щеку, которая горела.
– Иди ты на…
Последние слова Саломеи заглушил взрыв. Рыжий ком пламени взметнулся над водой, пролетел и, достигнув берега, иссяк. Вода брызнула в разные стороны, ударная волна опрокинулась на прибрежные камни, и свистнула шрапнель из грязи.
С грохотом обвалился столб.
Родион был весьма последовательным психопатом.
– Эй, ты жива? – поинтересовался Далматов, подымаясь.
Саломея кивнула. Она сидела в грязи и задумчиво выбирала из волос комки тины:
– Сейчас я тебя ненавижу еще больше.
Злиться на Далматова не получалось.
Он ведь пришел. Саломея сомневалась, что придет. Вернее, была совершенно уверена, что он не придет. И пыталась доказать это Родиону, но тот, потеряв всякий интерес к переговорам, просто велел заткнуться.
А потом пристегнул Саломею к столбу и уехал.
Было страшно.
Было настолько страшно, как никогда прежде, хотя Саломее казалось, что уж она-то знает о страхе все.
Не угадала.
Тишина. Потрескивание древесных стволов на морозе. Холодные челюсти наручников, и металл ощущается сквозь куртку и свитер. От столба воняет тиной и тленом. Озеро катит темные воды, волну за волной, трогая доски старого настила.
И там, в черных глубинах, таится нечто. Оно следит за Саломеей. Примеряется.
Печальна участь Андромеды, которая осталась без Персея. Наступит ночь, и чудовище выйдет на берег, чтобы сожрать жертву.
Романтично в мифах, но до тошноты жутко в реальной жизни. Правда, потом Саломея прикинула, что до ночи не продержится – замерзнет. Холод пробирался сквозь обувь и одежду, обжигая стопы и руки. Скоро ее лицо покроется ледяной коркой. И волосы тоже. Ледяная статуя памятником собственной глупости.
Она дергалась, скребла цепочкой столб, понимая, что и за год его не перетрет, но не могла остановиться. От злости и бессилия хотелось выть.
А когда донесся рокот мотора, Саломея и вправду едва не расплакалась.
Потом был взрыв. И грязь на джинсах, в волосах и на губах, кажется, тоже.
– На острове есть дом. Правда, там не безопасно, – сказал Далматов. Руку подать он не подумал, извиниться тоже. – Но здесь ты точно замерзнешь.
Уже почти. Пальцы не гнутся, уши как стеклянные. И дышать больно.
– Сумку возьми, – он потрогал плечо и поморщился. – Пожалуйста.
Дом стоял на возвышении. Белое покрывало снега хранило множество следов, в основном птичьих, но попадались и звериные. Особенно крупные – волчьи? – дугой огибали здание, исчезая в лесу. Дверь была не заперта. Амбарный замок с сорванной дужкой лежал на ступенях и успел примерзнуть. Длинные ледяные хвосты свисали с подоконников и крыльца.
– Печка пашет. Лампы есть. Керосин тоже. Мы много привезли, – произнес Илья. Он шел молча, сгорбившись и поддерживая левую руку правой. Из кармана куртки выглядывала рукоять пистолета, того самого, нарядного, дуэльного и бесполезного при встрече с волками.
Если неприятности ограничатся исключительно волками.
Далматов налег на дверь, и та сдвинулась. Протяжно заскрипели петли. Саломея невольно вздрогнула. Чего она ждала? Очередного взрыва? Маньяка с ножом? Трупов?
Не тишины. Гулкой. Опасной. Каждый звук на ней – трещина.
Не следов на полу, багряных, но вряд ли оставленных краской.
Не записки, приколотой к столу ножом.
«Добро пожаловать».
Буквы вырезаны и наклеены. Аккуратно, бережно. С любовью, можно сказать. Но Далматов хмур. И записку комкает, вымещая злость.
Саломея прислушалась к дому. Прогибаются под собственной тяжестью доски. Беззвучно распадаются проржавелые гвозди. Гудит скала, раздраженная морозами.
И далеко-далеко воют волки.
– Здесь нет никого. – Она стряхнула звуки запредельного мира, такого обманчиво далекого. – Кто бы тут ни был, он ушел.
– Или она.
Далматов указал на стул рядом с печкой. И Саломея не стала спорить. Она села и сумку поставила рядом, надеясь, что бежать все же не придется. Некуда бежать. Снаружи смеркается. Зимой день короток. Сумерки спешат выкрасить остров лиловым, гонят морозы. Ветер заводит колыбельную для волчьей стаи…
Илья исследует дом. Обширные сени. Кладовая. Лестница. Первый этаж и второй. Поскрипывают доски, роняют меловую пыльцу штукатурки. Как же все-таки холодно…
Саломея подула на покрасневшие пальцы, но не ощутила собственного дыхания.
Снаружи они точно замерзнут. Или только она. Зима – подходящее время для Далматова.
– Действительно никого.
Он появляется из бокового коридорчика, прежде Саломеей не замеченного, и выглядит растерянным.
До темноты получилось растопить печь. Изразцовая стена ее нагревалась медленно, а Саломея оттаивала и того медленнее. Она сидела, прижимаясь к печи руками и спиной, думая лишь о том, что еще немного – и заснет.
Если заснет, то не проснется до весны.
Тогда ее убьют.
Далматов поставил на проржавелую плиту кастрюльку. Вместо воды – снег. И тает он медленно, с шипением скатываясь с алюминиевых стенок. Урчит огонь.
Убаюкивает.
– Спасибо, – Саломея заставила себя открыть глаза.
– За что?
– За то, что все-таки пришел.
– Пожалуйста. Ты макароны есть будешь? С тушенкой? Правда, повар из меня хреновый, но… еда согреет.
Таранный удар ветра обрушился на стену. Задребезжали стекла. Огонь в печи притих, но загудел, заворчал, распаляясь. И вода в кастрюльке закипела. Макароны. Тушенка. Еда – это уже хорошо. И крыша над головой. А главное, что Саломея жива. Хорошо бы живой и остаться.
А разговор не ладился.
– Как плечо?
– Терпимо.
Слова – теннисный мячик, который перебрасывают по привычке и еще заполняя неловкие паузы.
– Тебя перевязать надо будет. Есть чем?
– Есть. Потом. Со мной все нормально.
Ну да. Конечно.
Саломея оттеснила Далматова от плиты. Ей хотелось прижать руки к раскалившемуся докрасна железу или, еще лучше, сунуть в полукруглый зев топки, чтобы пальцы наконец растаяли. И ноги тогда отойдут. Уже отходят – в ступнях покалывание. Тысячи мурашек бегут к коленям. Тысячи муравьиных укусов причиняют боль.
Перетерпится – перемолется. Так сказала бы бабушка. И еще добавила бы, что нечего на зеркало пенять, коли рожа крива. И раз взялась помогать, то надо до конца.
– Где твои макароны?
Илья указал на древний шкаф с кракелюрами на дверцах. Заглянув внутрь, Саломея выяснила, что голодная смерть в ближайшие месяцы им не грозит. На полках шкафа стояли упаковки с овсяными хлопьями, рисом, гречкой и макаронами. Выстроились банки тушенки, овощных и рыбных консервов. Имелись среди запасов чай, кофе и даже ананасовый компот.
И компот окончательно примирил Саломею с жизнью.
А получасом позже и ужин подоспел. Ели из кастрюли, зачерпывая просверленными алюминиевыми ложками, на черенках которых сохранились лаковые номера. И в этом сидении на крохотной кухоньке, когда в печке горит огонь, а за стеной выписывает вензеля метель, было что-то волшебное.
Наверное, еда.
Облизав ложку, Саломея велела:
– А теперь рассказывай. Начни с того, какого лешего ты сюда поперся в январе? До весны подождать не мог?
– Не мог.
Объясняться Далматов не станет.
– Она все равно не усидела бы.
– Таська?
– Да. Ты просто не видела ее.
И вряд ли, подозревала Саломея, увидит.
– Да и какая разница, когда? Мы палатки взяли, на случай, если дом совсем развалюха. А он, как видишь, – Далматов постучал ладонью по стене и скривился.
Болит, наверное. Саломея не будет спрашивать.
И сочувствовать тоже.
Вслух, во всяком случае.
– Так что вполне с комфортом устроились. Не было задачи землю рыть. Все уже и без нас вырыто. Оставалось найти, где оно лежит. А остров небольшой… казалось, что небольшой. Мы провели здесь неделю. Не скажу, что была лучшая неделя в моей жизни.
Вымученная улыбка и палец, прижатый к губам. Тишина. Огонь догорает. Чайник ворчит, готовый закипеть. Воет ветер. И кто-то ходит. Не на втором этаже – выше.
Выше только крыша с тонкими березами и снежной шубой.
– Мерещится… всякое, – сказал Далматов, выбираясь из-за стола. – Здесь много чего мерещится. У нас сломался металлоискатель. И сыр закончился. А Викуша мяса не ела. Она вообще почти ничего не ела. Родион и отправился на Большую землю. Перевяжешь? В сумке бинт. И остальное.
Нынешний короб из светлого дерева был меньше по размеру, но вполне вмещал две дюжины склянок, банку из-под крема «Гарньер», содержимое которой было серым и на редкость вонючим, упаковку стерильных бинтов, явно нестерильные ножницы, ножи и пинцеты.
– В следующий раз отправляйся в больницу, ладно? – попросила Саломея.
Далматов кивнул:
– Я не знаю, почему к тебе поехал. Не соображал ничего.
Стянув куртку и свитер, он разложил одежду на печи.
– Родион уехал утром. Часов в семь. К вечеру должен был вернуться, но не вернулся. Я подумал, что просто не успел. Да и плевать, честно говоря. Достало уже все. Здесь тысяча нор. Пещеры, пещеры… не остров – кусок сыра. И главное, что никаких следов раскопа. Я собирался сваливать. Решил, что пустышка. И к себе убрался, чтобы вещи сложить. Да и… видеть никого не хотелось.
Майка присохла к бинту, а тот – к коже. Бурая корка, которая держится лишь чудом. Рана почернела, словно ее прижгли.
– А ночью проснулся. Бывает ведь, когда просыпаешься просто так. И понимаешь, что надо бежать. Инстинкт самосохранения. Прямой контакт.
Саломея кивнула, хотя Далматов и не мог ее видеть.
– У тебя руки совсем холодные, – сказал он. – Перемерзла?
– Наверное.
– Отогреем. Я оделся. Вышел из комнаты. Таська сидела на ступеньках. И Юрась с нею. Обнимаются, прижимаются друг к другу. Но мертвые. Я пытался нащупать пульс. Пусто. Викуша в гостиной была. И Егор тоже. Раздельно, но вместе. Ее в кресло за стол усадили, над книгой. А он лежал на кушетке.
– Тоже мертвые?
Илья подал банку с мазью и бинт. Попросил:
– Перехвати покрепче. И да, мертвые. Пульса, во всяком случае, не было. Их накачали. Чем – не знаю. Возможно, чем-то из моего…
– И ты сбежал?
Мазь застывает быстро, как цемент. И бинт прилипает. Но Саломея все равно приклеивает его широкими полосками медицинского пластыря.
– Думаешь, следовало остаться?
– Нет.
Его бы тогда убили. Это плохо. Или хорошо? Саломея осталась бы дома. Зимняя спячка, редкие походы в магазин и ожидание весны, когда солнце растревожит веснушки. И даже потом, весной, она вряд ли узнала бы, что Далматов умер.
Странно это.
Вот он, морщась, натягивает свитер, трет шею и плечо, как будто желает успокоить боль. И снимает закипевший чайник, разливает по мутным стаканам воду.
Роется в сундуке, выбирая нужные склянки. Вода окрашивается в бурый колер…
Здесь и сейчас – реальность. А то, что могло бы быть… не случилось оно.
– А кто убрал тела? – Саломея подает подстаканники, латунные, с профилем Ленина. Далматов кивает, не то благодарность, не то просто знак, что все правильно.
– Родион и убрал.
Родион? Он отправился за Далматовым если не на край света, то почти. И заставил вернуться на остров. Он рассказывал про жену, которую любил, совершенно искренне. И горевал о ней.
Он бросил Саломею, пристегнутую к столбу, замерзать.
– Я думаю, что он вернулся, как и планировал. Или вообще не уезжал. Он дождался, когда в доме никого не останется… мы же уходили искать клад. Ты пей давай. Не бойся, не отрава. Чтобы согреться. И от простуды тоже.
Жидкость в стакане не была чаем, вкус имела горьковато-кислый и по-винному терпкий. И Саломея никак не могла понять, чем же она пахнет: ромашка… или чабрец… или что-то цветочное, легкое. Эта легкость распространялась по крови, вытесняя холод. И боль в ногах утихла, а ладони и пальцы порозовели.
– Так что технически все просто. Зайти в дом. Открыть кастрюлю. Сыпануть отравы. Готовили-то с утра, чтобы потом по-быстрому разогреть, и все. Идеальный вариант…
– Но ты проснулся?
Прозвучало как обвинение, но Саломея никого не обвиняет. Ей просто надо понять, что случилось.
– Мне и в норме доза нужна побольше, чем другим. А еще я почти не ел.
– Отчего же?
Уже не обвинение – допрос. И странно, что Далматов терпит.
– Аппетит пропал. Таська… она неверно оценила мое к ней отношение. В результате – инцидент. Неприятный для нее. И скандал. Неприятный для меня. Еще один повод убраться. Жаль, не успел вовремя.
Недоговаривает он чего-то. Саломея не торопит. У нее есть время. У них обоих чертова уйма времени. Зимняя романтика необитаемого острова.
– Ну ладно, – Илья сдается. – Я ее ударил. Накатило. Попросил убраться. Она разозлилась. Начала орать, что я ее использую… Сорвало, короче.
Он дергает шеей и поджимает подбородок ладонью, оставляя на щеке красные отпечатки пальцев.
– Нос в кровь. Губы разбил. Викуша в крик. Таська – в слезы. Какой, на фиг, ужин? Повезло. Странное у меня везение, однако.
– Не только у тебя.
Ночевать решили в старой комнате Далматова. Там все осталось по-прежнему. Четыре стены с истлевшими обоями. Печная труба, выступающая из угла. Кровать с продавленной решеткой. Старый матрац, отсыревший за годы. Аккуратный сверток спальника. Шкаф. Сумка. Вещи, разложенные по полкам. И ящик со стеклом.
Кто-то вылил все настойки, вымыл склянки и расставил их в прежнем порядке. Следовало бы поблагодарить за такую заботу, но Далматов лишь выругался.
Очередное невезучее везение.
– А ты уверен, что это Родион? – Саломея проверила окно, с виду надежно запертое. Она ощупала запоры, но потом все равно задвинула внутренние ставни и сунула между бронзовыми ручками старый лом. – Зачем ему? Он жену любил.
– Он – да.
– А она – нет?
Засов на двери слабый, с полпинка откроется. Надо придвинуть что-нибудь тяжелое. Шкаф? Не выйдет. Массивную тумбу на съеденных плесенью ножках? Или выбрать вариант попроще, вроде швабры, забитой между ручкой и косяком.
– Викуша его использовала. Любила ли при этом? Не знаю. Я не слишком понимаю в любви.
– Странно, с чего бы…
– Все слишком нарочито. Поцелуи при всех. Объятия. Признания горячие.
– Далматов, – Саломея раскатала спальник и, сев, принялась стягивать ботинки, – некоторые люди способны проявлять эмоции. Понимаешь?
Он понимал и не знал, как объяснить то ощущение фальши, которое возникало при этих сценах. Нет, Вика не переигрывала, но… врала. Определенно врала. Вопрос, кому: Родиону, себе или всем остальным?
– И остальные вполне могли быть живы. – Саломея отодвинула ботинки к печи, которая еще сохраняла тепло. – Или кто-то один, тот, кто устроил для тебя представление.
Кто?
Вспоминай, Далматов.
Таська с разбитым лицом. Илья не хотел, чтобы так получилось. Он просил ее уйти, чувствуя, как накатывает знакомая удушающая ярость. А она не слушала, все говорила и говорила, спрашивала о чем-то. Расплакалась. Кричать стала.
Он ей что-то обещал.
Что именно? Явно не любовь до гроба. Далматов не дает невыполнимых обещаний.
Крови было прилично. Из носа и губ, но больше из носа. Свитер залила. Викуша визжала, выставив скрюченные пальцы с длинными алыми коготками. А Юрась удерживал ее за локоть. Не удерживал – придерживал, лишь обозначая касание пальцами.
Егор бубнил, стоя в углу, что все устали и нервничают. Таська плакала навзрыд…
– Чтобы завтра тебя… чтобы тебя завтра здесь не было! – взвизгнула Викуша, стряхивая Юраськину руку. – Слышал, урод?
Илья еще подумал, что вариант не из худших.
Но вот когда и почему он решил, что все мертвы?
– Спать ложись, – сказала Саломея, забираясь в спальник. – Завтра додумаешь. Додумаем.
Темнота не была кромешной, но плотной, как вода. И как в воде, в ней разносились звуки. Чьи-то шаги на чердаке. Ветер, трущийся о стены дома. Волчий вой. И дыхание Саломеи, спокойное, размеренное. Спит? Притворяется спящей, избавляясь тем самым от необходимости разговаривать с ним?
Она подвигается, уступая место. И прижимается узкой спиной. Правильно: вдвоем теплее. Если не сейчас, то под утро, когда печь растеряет последние крохи тепла.
– Будешь приставать – ударю, – сонным голосом предупреждает Саломея.
– Не буду. У меня плечо болит.
Она кивает и проваливается в сон, позволяя обнять себя. От рыжих волос пахнет озерной тиной и бензином. Ей, наверное, было страшно. Почему Илье не плевать, что ей было страшно?
Зачем он вообще вернулся сюда?
Саломея спросит. И надо бы придумать ответ, но Далматову не думается. Более того, он странно счастлив, пусть для счастья этого не место и не время. Оно вообще обманчиво, счастье.
Илья закрывает глаза. Он считает до сотни, потом до тысячи, но все-таки сбивается со счета и засыпает. Сон спокоен.
В нем много солнца, которое не вызывает мигрени.
– Эй, – что-то мягкое касается носа, щекоча, – просыпайся. У нас гости.
Илья не желает гостей и просыпаться. Ему все еще хорошо.
– Просыпайся…
Просыпается. Уже почти. Сейчас.
Солнечный свет пробивается сквозь веки, и сон, такой хороший, но уже забытый, исчезает.
– У нас гости, – повторяет Саломея. – Чай пьют. У них, к слову, вкусный чай. Если соизволишь спуститься, то и тебе нальют.
Какие, к лешему, гости?
Их было двое.
Блондинка в голубом лыжном костюме и меховой курточке с объемным капюшоном. Мех был розовым, блондинка – округлой и подтянутой. Она сидела на табуретке и любовалась собой в крохотное зеркальце.
Зеркальце пускало солнечных зайчиков, в основном на хмурого бородатого типа, возившегося с камерой. Он-то и заметил Далматова.
– Здрасьте, – буркнул тип и склонился над широким мутным объективом.
– Ой! Здравствуйте! А вы уже проснулись? Мелли сказала, что вы спите. И вам надо отдохнуть. – Зеркало исчезло в меховом кармашке, а блондинка вскочила и попыталась обнять Далматова. – Это я ее решила называть так. Саломея – неудобно. А Мелли – это так миленько! У вас борода растет! Как у Толика. Вонять потом станет. Но это потому, что Толик курит.
Курносенький носик сморщился, а бровки сдвинулись, выражая крайнюю степень негодования Толиком. Он же махнул рукой, дескать, отстань.
– А я – Зоя. Это означает – жизнь. Мне имя сначала ужасно не нравилось. Хотела даже поменять.
Она взяла Далматова за руки.
Теплые пальчики в обрезанных перчатках. Аккуратные ноготки, разрисованные незабудками. Пластиковое дутое колечко со стразами.
– Все выбирала и выбирала… ничего не выбрала. А потом подумала, что если так, то лучше оставить, как есть. Понимаете?
Нежный овал лица. Пухлые губы, аккуратные брови. Очи синие. И золотистые локоны. Зоя хороша собой. Пожалуй, слишком уж хороша.
– А вас как звать?
– Илья, – ответила за него Саломея. И Зоины пальчики разжались, а носик дернулся, как будто это вмешательство в разговор совершенно Зою не обрадовало. Но она смирилась, улыбнулась, демонстрируя хорошие ровные зубы, и задала следующий вопрос:
– А вы вместе, да?
– Нет! – Саломея сунула пятерню в растрепанные волосы.
Рыжая-бесстыжая.
– Это замечательно! Знаете, мои подруги на меня обижаются. Ну, когда они приходят с парнем, а тут я. Но я же не виновата, что я лучше! А он всегда такой бука, да? Это из-за мяса. Я читала, что если есть много мяса, то человек становится злым. Вы здесь давно, да? Я тоже читала про остров. Про мужика, который там сидел, сидел и совсем свихнулся. От одиночества. Но теперь мы тут, правда, Толик?
– Правда. – Толик зачехлил камеру.
– И зачем вы… здесь? – поинтересовался Далматов, надеясь на чудо.
Чуда не случилось. Впрочем, ясно: на чудеса ему никогда не везло.
Во всем виновата была камера.
Однажды Толик заглянул в ломбард. Он возвращался домой с работы, которая достала, как доставала всегда, особенно в преддверии выходных. Курил. Мечтал о том, что работу однажды сменит, в глубине души понимая, что никогда не решится на подобный шаг. И тихо себя ненавидел за бесхребетность.
А дорогу перекопали. Толика остановила бело-красная лента, которая покачивалась на ветру. Сразу за лентой возвышалась гора песка и вторая – колотой плитки. В раскопе виднелись ржавые трубы, и Толик понял, что горячей воды, наверное, сегодня не будет. Завтра, впрочем, тоже.
Это обстоятельство привело его в уныние, и Толик решил напиться. Он свернул на тропинку, протоптанную на полысевшем за лето газоне, и направился к магазину, но увидел ломбард. Узкое здание едкого оранжевого окраса прилипло к массивному стволу двенадцатиэтажки. Из двускатной крыши торчала труба, правда, не дымилась. А ко второму этажу поднималась металлическая лестница с широкими дубовыми перилами. Она заканчивалась площадкой перед дверью, над которой красовалась вывеска: «Ломбардъ».
Завороженный вычурностью букв, самим их сочетанием, Толик поднялся по лестнице, толкнул дверь и очутился в помещении длинном и неуютном. В нем пахло канифолью, лавандой и еще чем-то неприятным, навевавшим ассоциации с больницей.
Лампы довоенного образца с толстыми круглыми плафонами давали свет тусклый, размытый. И помещение казалось бесконечным. Вдоль одной стены выстроились столы, на которых лежали самые разные вещи: меховые шапки, старые подсвечники, часы всех форм и размеров, украшения из янтаря и фарфоровая посуда. Вереница утюгов и огромная медная сковорода с зеленоватой каймой окислов.
Вторую стену занимала мебель: шкафы с резными коронами, буфеты, стулья и этажерки. Леопардового окраса софа и древний телевизор на ножках. В дальнем углу высилась поленница из ковров.
– Вам помочь? – спросили Толика, и он, обернувшись на голос, понял, что пропал.
– Я там не работала. Я к дяде зашла. Я вообще-то модель. – Зоя сидела на столе, закинув ногу на ногу. Ноги были хороши, а унты розового цвета и того лучше.
Зоя ела. На коленях ее лежал льняной платок. На платке – фарфоровая тарелочка. А в тарелочке – пророщенное пшеничное зерно.
Ноготки цепляли зеленый росточек, тонкий и хрупкий, вытаскивали и отправляли в рот. Зоины зубки перемалывали размякшее зерно, и на губах блестели капельки воды.
– Но моделью быть тяжело. И дядя говорит, что женщине надо дома сидеть, а не… ну он очень тяжелый человек, мой дядя. Такой же бука, как ты.
Саломея хмыкнула.
Мелли. Милое имя для овцы, а Саломее явно не по вкусу. Ну тем хуже для нее.
– Только ты не такой старый. А у тебя машина есть?
– Есть, – сказал Далматов. – И дом. С колоннами и зимним садом.
– Пра-авда?
Зеленый росточек упал на Зоины коленки. Губы ее округлились, и глаза тоже округлились. Ей, наверное, говорили, что это выражение ей к лицу, как и все другие выражения. И что Зоя хорошо играет, лучше всех звезд Голливуда, вместе взятых. Врали.
– А чем ты занима-а-ешься? – Она тянула гласные, превращая слова в сладкие ириски.
– Ювелиркой. В основном.
– Да-а-а?
Толик фыркнул и отвернулся от Зои. Это не ревность, просто он не видел смысла в этом разговоре, да и вообще сердце его было отдано камере.
Ее он увидел в сумрачном зале ломбарда, на высоком столике из черного дерева с инкрустацией. Инкрустация, правда, от времени потрескалась, а столик крепко поели жуки, но какое это имело отношение к камере? Она возлежала на этом деревянном троне, великолепная в каждой детали своей.
Два с половиной килограмма совершенства.
Серый корпус, прочный, эргономичный, устойчивый к царапинам и ударам. Широкоугольный объектив Leica dicomar. Оптический стабилизатор. Камкордер с возможностью подключения как простых, так и профессиональных микрофонов.
Видеокамера Panasonic AG-HMC74 очаровала Толика.
– Сколько? – спросил он и лишь тогда глянул на девицу, стоявшую за плечом.
И она озвучила цену.
Цена показалась Толику запредельной, потому что столько денег у него не было. И даже половины не было… Одолжить? У кого? А отдавать как?
Уйти нельзя остаться.
Камера смотрит на него слепым объективом. Ей страшно в этом месте забытых вещей.
– Она хорошая, – сказала девушка, смахивая с корпуса пыль метелкой из гусиных перьев. – Ее недавно привезли.
Хорошая. Чудесная. Великолепная.
– А… а ее можно отложить? – Толик сглотнул слюну, дав себе слово, что обязательно найдет деньги. Девица дернула плечиком и ответила:
– Наверное.
– А… а если не на день? На неделю? Я залог оставлю.
В кошельке было рублей двести. Смешно, если подумать, но Толик не смеялся, выскребая все до последней монетки.
– Вы кино снимать хотите, да? – поинтересовалась она, складывая купюры в картонную коробку.
– Да, – неожиданно сам для себя ответил Толик.
– И про что?
– Ну… пока не знаю.
Но снимать будет, потому что камера создана для съемок, а Толик готов сделать все, чтобы камера была счастлива. Наверное, он и вправду сделает фильм. О чем-нибудь, неважно, о чем именно, но главное, что это будет самый лучший из всех фильмов.
Только сначала надо как-то извернуться и выкупить камеру из неволи.
С этими мыслями он побрел к двери. Каждый шаг, уносивший его от предмета страсти, давался с трудом. И лишь обещание вернуться, данное не столько камере, сколько себе, примиряло Толика с разлукой.
– Погоди, – девица догнала его у двери и схватила за руку. – У тебя нет денег, так?
Увы, мир жесток к влюбленным.
– Я могу помочь.
Чем? Смуглая, загорелая, со стеклянными голубыми глазами, в которых ни тени разума, эта девчонка вызывала лишь глухое раздражение. И еще ревность. Она останется в ломбарде. Будет смотреть на Толикову камеру. Трогать ее. Включать. Касаться наманикюренными пальчиками корпуса или даже царапать беззащитный объектив…
– Это дядин магазин. И я могу побазарить про аренду. Временную. А потом ты купишь камеру.
Аренда? Ну… на неделю. Или две. Или три. Пока Толик не соберет всю сумму.
– Или вообще попрошу, чтобы частями платить. В кредит.
Именно! Толику самому следовало догадаться. Кредит!
– Только у меня одно условие. – Девица провела коготком по Толиковой майке, как будто собиралась распороть ее. – Пусть кино про меня будет!
– Ну не в том плане, что про меня – это как про меня, – Зоя подвинулась чуть ближе к Далматову. – А чтобы я играла! У меня, между прочим, талант. Все говорят!
– Не сомневаюсь.
Саломея терзала волосы, вытягивала прядку, разминала ее пальцами, отпускала и другую вытягивала.
– И без меня с дядей он бы в жизни не договорился! А я договорилась. И вот… мы сначала другое кино снимали. В городе. Ну там про клубы и все такое. На «НТВ» отправили.
– Только им на фиг не упало, – нарушил молчание Толик, прилаживая камеру на плечо.
– Ага. Точно. Сказали, что про клубы кто угодно может. А им эксклю-у-зив нужен. Откуда его взять-то? И тут Викуша! Остров. И все пропадают! Как в том кино, которое ужасы! И я ему сказала, что давай и мы снимем! Ну чем мы хужей других? И Викуша обрадовалась бы.
– Так вы дружили? – Саломея отвернулась от камеры, которая, описав полукруг, заглянула с другой стороны.
– Мы? Конечно! Я ее в «Одноклассниках» зафрендила. И она меня. А еще в салон вместе ходили. Красоты. Она меня к своей маникюрше записала. Вот, правда клевенько? – Зоя растопырила пальчики и сказала укоряющим тоном: – Женщина должна следить за своими руками! Если она женщина, конечно. Толик, нас сними, ладно? И печку тоже! Я туда сама дрова запихивала, представляешь? Они грязные, просто жуть! Может, даже с жуками. Ненавижу жуков. Они такие… такие… жуть прямо.
Камера блуждает. У нее собственное ви́дение места и эпизода. Она задерживается на старых изразцах, склоняется к ним, запечатлевая поблекшие рисунки цветов и трав, отступает. Поворачивается к Саломее и долго разглядывает рыжий ее затылок.
Это неприятно.
И Зоя хмурится. Ей непривычно, что снимают кого-то, кроме нее. В наступившей тишине слышно, как трещат дрова в печи… Дров почти не осталось. В сарае есть бревна, но их надо пилить и рубить. Ни то ни другое Далматов сделать не в состоянии.
– А нас сюда везти не хотели! Представляешь?! Мы думали, что найдем кого из местных. Проводника. Чтоб как в кино. А они ни за что. Потом, правда, нашли одного. Он согласился. Ну, что сюда привезет. И назад тоже. – Зоя выгнулась и запрокинула голову. Очередная картонная поза с каскадом соломенно-желтых волос и розовым мехом, который так хорошо сочетается и с волосами, и со смуглой Зоиной кожей.
– Когда назад?
Этот вопрос волновал Далматова куда сильнее Зоиных фантазий, волос и мехов.
– Неделя, – ответила она, блаженно улыбаясь.
– Угумс, – Толик промычал и направил камеру к потолку, к решетке балок и стропил.
Саломея сунула руки в карманы и встала:
– Пойду… осмотрюсь.
Тик-так. Тик-так.
Тики-тики-так.
Время бегает по кругу цирковой лошадкой на привязи серебряной стрелки. Некогда стрелок было две, а циферблат имел иной окрас, обыкновенный, белый, с логотипом фабрики «Луч», но поистерся, а стрелка и вовсе потерялась.
Правильно, на острове не существует времени. И человека тоже.
Когда-то у него было другое имя. Бессмысленный набор звуков, который не вызывал в душе никакого отклика. То ли дело – нынешнее.
Кал-ма.
Имя появилось не здесь, на острове. Раньше. Оно пряталось в квартире с низкими потолками, которые, устав белить, заклеивали обоями, не встык, но внахлест. И толстые швы выделялись. Калме они казались рубцами на ткани потолка. Печной дым – а топили все еще дровами, – вырываясь не в трубу, но в комнату, расползался по обоям, стирая блеклые цветы. В квартире, да и в самом доме вечно пахло подгоревшим луком и старым салом, и у Калмы запах этот вызывал тошноту.
Она пряталась от запаха в комнатушке, где кое-как умещались стол, буфет и кроватка с горой из подушек. Каждый вечер гора разбиралась, а утром – собиралась. Очередная бесполезная работа, как и подметание трухлявого пола. Калма ненавидела и пол, и веник, собранный из колючей соломы. Веник скреб доски с шаркающим неприятным звуком и норовил одарить занозой. Дорожки полагалось выносить во двор. Летом их вешали на турнике, зимой – раскатывали по снегу и, надев старые валенки, ходили, вытаптывали грязь. В ткань забивался лед, который дома таял и добавлял мокроты и холода.
Теперь все иначе. Тот, дрянной дом со щелястыми рамами, из которых вечно, даже в июльскую жару, сквозило, остался в прошлом. А нынешний был Калме дорог.
Она сразу поняла, что это место – особенное. Его следует беречь от чужаков.
И чужаков следует беречь. Там, в детстве, у Калмы не было игрушек. Ракушки, птичьи перья, камни нарядные – этого казалось достаточно, но теперь она понимала – ничуть не достаточно. Ее обделили, и это было несправедливо. Поэтому сейчас она просто восстанавливала справедливость.
Нынешние куклы были хороши.
Она усадила их за стол, предварительно очистив его от налета плесени. Позже она притащила стулья и старую скатерть, расшитую лиловыми георгинами. Чашки. Блюдца. Бронзовый самовар с высокой короной. И нарядный серебряный кофейник, украшенный гербом СССР.
Сцена создавалась тщательно. Калма получала огромное удовольствие от процесса. И усадив последнюю из кукол, она подумала, что в пещере еще много места.
– Ведите себя хорошо, – сказала она куклам и, не удержавшись, наклонилась, приникла губами к холодным волосам. – Я скоро вернусь.
Куклы не смотрели на нее, но лишь друг на друга.
Чашки. Ложки. Самовар.
Диссонанс мешал Калме уйти. Это как назойливое гудение комара, которое сразу и повсюду.
Что не так? Она ведь старалась! Обойдя стол по кругу, она поправила салфетку на коленях мужчины. И вложила чашку в заледеневшую ладонь женщины. Сдвинула самовар левее, к третьей кукле, но и это не спасло…
Все не правильно! Не так! А как?
Калма не знала. Нет! Знала. Не хотела этого знания и от него же бежала, понимая, что вернется, что все равно исполнит должное.
Она ведь дала слово. А слово надо держать.
Потом… позже. Сейчас она знает, чем заняться. Шутка будет хороша! Только поспешить надобно.
На улице было холодно. Нет, нельзя сказать, что в доме стояла тропическая жара, более того, ночью Саломея замерзла, от холода, собственно говоря, она и проснулась. И удивилась тому, что сон оборвался так резко и что она вообще помнит все происходившее, пожалуй, слишком уж хорошо.
Она на цыпочках выбралась из комнаты и уже в коридоре надела ботинки, холодные и неудобные.
Растопила печь остатками дров.
Принесла снега и натопила воды.
Похвалила себя за хозяйственность, прежде не свойственную, и встретила гостей. Их Саломея заметила издали. Девушку в чем-то розово-голубом и высокого парня с камерой на плече. Он нес ее как-то так, что казалось, будто головы у парня нет, но прямо из плеч вырастает эта самая камера.
– Привет! – сказала девушка. – А мы к Викуше. В гости!
Узнав, что Викуши нет на острове, девушка ничуть не расстроилась.
Действительно, зачем ей Викуша, когда Далматов имеется?
Снег сохранил следы чужаков. Тянулись они к берегу, и Саломея пошла рядом с протоптанной дорожкой. Мороз крепчал. С хрустом проламывался наст, и Саломея проваливалась в рыхлые сугробы. Сейчас остров не выглядел опасным. Небо прояснилось. Солнце повисло над вершинами елей, окрашивая их нарядной зеленью. Сияли сугробы.
И лишь в лесу свет исчезал. Он пропадал как-то сразу и вдруг, погружая окрестный мир в густую лиловую тень, как будто мир этот, вместе с елями, березами и старыми камнями, выраставшими из земли, вырезали из лилового аметиста.
Красиво.
И жутковато.
Наверное, не следовало уходить так далеко… и вообще выходить из дому. Одной. Без оружия.
Хрипло закричал ворон. И черные тени поднялись к небу, стряхивая на голову Саломеи снега. Мелькнула тень слева.
Справа.
И впереди тоже. Тени стелются у земли, и не понять – реальны они или же рождены страхом.
Не бежать. Кто бы это ни был – не бежать. Остановиться. Вдохнуть воздух – обжигающий, ледяной – и медленно развернуться.
Ухнуло сердце: никого.
Смеется ворон. И тявканьем отзываются волки. Как Саломея забыла о волках? О чем она думала?
О Зое в меховой курточке, в голубом костюмчике и розовых сапожках. О том, что Зоя следит за ногтями, волосами, да и вообще всем, потому что она – настоящая женщина. А Саломея тогда кто? Недоразумение, которое не вовремя выпало из зимней спячки.
Ревность?
О нет, скорее обыкновенная злость. Зоя ведь не виновата, что она лучше.
Саломея сделала шаг, пытаясь попасть в собственный след, когда на тропу перед ней выскочил волк. Волк был крупным, черного окраса. Он широко расставил передние лапы, неправдоподобно тонкие и длинные, пригнул голову и оскалился. Желтые глаза его смотрели на Саломею неотрывно.
В них не было злости, но лишь предупреждение: еще шаг, и тебе конец.
Предупреждению Саломея вняла. Она остановилась, медленно вытащила руки из карманов и сказала:
– Мы с тобой одной крови.
Волк зарычал. Наверное, не поверил.
Ну, и что делать?
Время шло. Волк все так же разглядывал Саломею, а она – волка, но осторожно, опасаясь спровоцировать взглядом.
– Я читала, что на самом деле волки не нападают на людей… разве что бешеные. Ты не бешеный?
Розовый язык вывалился из приоткрытой пасти.
– Если нет, то… может, разойдемся? Ты своей дорогой. Я – своей. Я тебе не враг.
Волчья голова нагнулась ниже, а шерсть на загривке опала. И волк, вздохнув, улегся поперек тропы. Саломее показалось, что зверь улыбается.
– То есть туда мне нельзя? А если дальше? – Она медленно сделала шаг назад, надеясь, что не оступится и не упадет.
Волк лежал.
Еще шаг. И третий. На пятом зверь поднялся и пошел за Саломеей. Он явно не собирался оставлять ее одну, как не собирался и убивать. Во всяком случае, пока.
– Тебе что, совсем нечем заняться? – Голос прозвучал жалобно. – Ну какое тебе до меня дело?
Волк кивнул: никакого.
– Тогда чего ты за мной увязался, а?
Еще шаг… лес закончится и… что? Голый берег? Тут хотя бы на дерево залезть можно. Теоретически.
У самой кромки леса волк остановился, развернулся и нырнул в тень. Он вдруг исчез, словно и не было его… а если и вправду не было?
Саломее примерещилось?
Или не примерещилось, но что-то спугнуло зверя.
– Эй! – Саломея сунула руку в карман. – Выходи! Или я стреляю!
Качнулись еловые лапы, стряхнули снег, пропуская человека, которого Саломея точно не ожидала здесь увидеть: серая охотничья куртка с меховым воротником, высокие сапоги, мягкие перчатки и камера на плече. А лица за ней опять не увидать.
– Клевый эпизод, – сказал Толик, опуская камеру. – Жалко, что он ушел… Стой! Да. Вот так смотри. Ей нравится, когда так смотрят… выразительно. Зойка не умеет. Зойка – это почти что сойка. Бесполезная птица. Но мы ей должны.
– И давно вы за мной следите? – Саломея попыталась унять дрожь в коленях. Дрожь не унималась.
Пожав плечами, Толик отвернулся. Стеклянный глаз камеры скользнул по еловым лапам, взрытому снегу и вернулся к Саломее. В линзе она видела свое отражение, искаженное, выпуклое и такое пугающее.
– Вы могли бы раньше его спугнуть.
Это не упрек, но необходимость. Тишина давит на уши.
– Эпизод был классный. Ты на маяк?
– Нет.
– Рядом. Там, – Толик указал на цепочку волчьего следа. – Там классно. Наверное. Я не бывал здесь раньше.
Саломея ему не поверила, и Толик понял.
– Ну ладно, – сказал он, опуская камеру. – Бывал. В прошлом году. С приятелем. Рыбачили. Приятель утонул. Уже потом. А рыбачили тут.
Глаза у Толика выпуклые, крупные, а сами черты лица – мелкие. И все это лицо словно собрано из разных частей, наспех. Оно невыразительно, и кажется, что именно поэтому Толик за камерой и прячется.
– Зачем вы вообще за мной пошли? – Саломея обняла себя, пытаясь хоть как-то согреться.
Толик вопроса не услышал. Он повернулся и, сгорбившись, сунув под мышку камеру, зашагал по волчьему следу.
Идти за ним? Возвращаться? Продолжить путь к пустому берегу? На берег Саломея насмотрелась. А вот к маяку наведаться стоило бы.
Он стоял на каменном бугре, лысом и покрытом блестящим панцирем льда. Маяк врастал в гору и спускался ниже, в черную воду. Озеро обгладывало его, как голодный пес глодает кость, и старые валуны, из которых собирались стены, побелели.
Толик, присев на корточки, снимал их, а еще волны и коричневый кленовый лист, застрявший между камнями. Тень маяка падала на воду и сливалась с чернотой.
– Ты знаешь, что это озеро никогда не замерзает? – Камера вновь повернулась к Саломее. – Ладога вот мерзнет. И другие. Лед толстый. Машину выдержит. А здесь – только по самому краю. Почему так?
Ветер толкнул, сдернул капюшон куртки. Шершавый язык его лизнул щеки, тронул волосы.
Красиво.
И жаль, что нет льда. По льду можно было бы уйти с острова.
Внутри маяка все было бело, не снег – птичий помет, проевший стены и старые балки. Летом здесь должна стоять невыносимая вонь, но сейчас пахло лишь водой и йодом, пусть запах этот и странен для озера.
Саломея прошла в дверной проем, коснулась старого разбухшего косяка, ржавых гвоздей и петель. Перешагнула через порог и оказалась в узком, гулком помещении.
– Эй… – Голос ее, отраженный стенами, рванулся вверх. Эхо спрятало звуки шагов и скрип лесов, паутина которых затягивала башню изнутри.
– Ее реставрировать хотели, – шепотом пояснил Толик.
Он снимал все. Трещину в камнях. Перехлесты балок.
Змеиный клубок колючей проволоки. Забытый башмак, на который падал солнечный луч, и воздух над башмаком сиял…
Следы Саломеи. Ноги Саломеи. Саму ее, ступающую осторожно по щебенке и камням.
Ухало сердце. Желудок свернулся тугим комом. Страх был безотчетным. И кровь давила на виски, требуя убраться отсюда.
Нет.
Тишина вновь нахлынула, накрывая с головой. Душная. Горячая. Запредельная. Старый маяк вдруг вытянулся и сбросил годы. Он подымался вавилонской башней, готовой повергнуть в трепет небеса. И гнев их уже копился в мохнатых утробах туч. Скоро он выплеснется электрическими хлыстами молний и громовым набатом. Но пока… лестница в небеса.
Для тебя, Саломея.
Это же так просто. Тени зовут. Пойдем. Ты же способна слышать тени. Раз-два-три. В ритме вальса. Шелестит под ногами? Раскачивается опасно? Ничего. Идем. Выше и выше. Пролет за пролетом. Лестница вьется огромным штопором. И ступеньки у нее узкие, частью – деревянные, частью – железные и тогда трухлявые, в пленке окислов. Но не смотри на них, смотри на небо.
Дверь.
Новая дверь из дуба, гладкого, теплого. От него исходит особый аромат живой древесины, и ты, прижимаясь щекой, вдыхаешь, медлишь. Ручка медная, скобкой. И четыре ярких гвоздя сияют, словно звезды. Толкаешь.
Переступаешь.
Вершина маяка разрушена. Ветер ударяет в лицо и плечи, откатывается и снова бьет, желая стряхнуть тебя вниз, на острые белые камни, в воду, где раскинулись сети мертвых водорослей. И ты хватаешься обеими руками за поручни.
Железо обжигает.
И запределье уходит, смеется – оно вновь тебя обмануло.
Саломея удержалась. Она стояла на крохотной – два квадратных метра – площадке, с которой открывался удивительный вид. Черная вода. Туманная полоса далекого берега.
На самом краю на корточках, обняв руками колени, сидел парень. На плечах и волосах его лежали снежинки, а щиколотки обвивала массивная цепь, уходившая к двери.
– Толик! – Саломея закричала, отдирая пальцы от железа. – Толик, скорее…
– Я здесь.
Он стоял в дверях, вооруженный чертовой камерой, и стоял, наверное, давно.
– Он мертвый. Я так думаю, – сказал Толик, протягивая камеру. – Подержи. Я сейчас.
Камера оказалась тяжелой и горячей, несомненно – живой. А Толик обеими руками взялся за цепь и потянул. Металл со скрежетом терся о металл. Тело сидело.
Примерзло, наверное.
И Саломея поняла, что парень не сдвинется. Он теперь навеки смотритель маяка. И с точки зрения запределья все верно: мертвому маяку нужен неживой смотритель.
А потом вдруг раздался хруст, такой громкий и противный, и тело повалилось на спину.
– Фигня какая-то! – Толик подтянул мертвеца к двери и перевернул. – Это ж Юрка… Что, получается, что Юрка тоже помер?
Помер. Умер. Убит, пусть ран на теле и не видно. Его покрывает тонкий слой льда – глазурь на белой коже. Синие губы словно нарисованы. И глаза тоже подведены тенями. Они раскрыты, и Юрка смотрит на Саломею.
Улыбается.
– И привязали еще… – В голосе Толика нет страха, только удивление. И камера возвращается к хозяину. Ей надо заснять и это лицо, и руки, обмотанные ремнем, и ноги, скрученные цепью. Амбарный замок на цепи. И картонную табличку, которую парню повесили на грудь.
Калма.
– Мы его не стащим, – говорит Саломея. – И замок не взломать. Там лед.
Толику плевать. Его снова больше нет, зато есть камера с ее отрешенным взглядом на мир.
– Надо позвать сюда…
Кого? Далматова с простреленным плечом? Или Зою с ее ногтями?
– Или хотя бы вынести его за дверь. От снега. И… и вообще.
Ее все-таки слышат. И Толик вновь отдает камеру, сам же берет тело под мышки и волочет. Звякая, тянется цепь. Натягивается. И лопается со звонким мерзким звуком, на который небо отвечает клекотом туч.
Скоро гроза.
Толик спускается. Ступеньки скрипят, трещат под его ногами. А он идет и не слышит этих предупреждающих звуков, насвистывает под нос веселую песенку.
– Спускайся! – кричит Саломее. – И камеру осторожно!
О да, с камерой Саломея будет очень осторожна. И с ее хозяином тоже.
Тело оставили внизу, уложили за дверью. Взяв камеру, Толик забыл о мертвеце.
А ветер крепчал. Налетая со стороны озера, он гнал снежные стаи, подстегивая их громкими гулкими раскатами грома. И сугробы подымались на дыбы, опрокидываясь на людей колючей россыпью.
– Круто! – Толик танцевал в снежных вихрях. Метель, невидимая партнерша, позволяла себя вести. Она красовалась, тщеславная, как все женщины, раскатывала узорчатые покрывала, сквозь которые просвечивал сумрачный ельник.
– Идем! – Саломея попыталась перекричать ветер. – Скорее! Если не…
Слова растворились в буране.
Темнело. Стремительно, как если бы солнце-свечу задуло ветром. Кружило. Водило. Дорожку затерло поземкой. Возвращаться надо. И чем скорее, тем лучше. Саломея схватила Толика за руку, дернула, сколько было сил, и проорала:
– Идем! Возвращаемся!
Вряд ли он услышал, но кивнул и камеру убрал.
Снег хрустит. Ноги проваливаются по колено и глубже. Саломея барахтается в сугробах, чувствуя себя беспомощной.
Сама дура, сказала бы бабушка. Зачем из дому выходила?
Там стены крепкие. И печь. Чайник. Банки с тушенкой.
Толик шел рядом. Длинноногий, тощий, он как-то удивительно легко шагал сквозь метель. А ветер поспешно стирал следы.
Не отставать. А лучше пристроиться следом. В спину смотреть.
Военная куртка, изрядно затасканная, выгоревшая на плечах и с локтями истертыми. Из-под куртки выглядывают пояс и ножны, висящие на нем. Ножей два – слева и справа, оба с тяжелыми рукоятями. И как-то сразу неспокойно становится на душе.
Умеет ли Толик пользоваться ножами?
И для чего они ему?
Ветер насаживался на острые колья еловых лап. Он откатывался, уступая место непроглядной сухой темноте, скрипучим голосам древесных стволов и запредельному безотчетному ужасу.
Саломея прикусила руку: нельзя отставать. И сбиваться с пути.
Вперед. По глубокому следу, проложенному Толиком. Шаг. И два. Десять. Устала? Приляг, отдохни. Снег мягок. И в снегу тепло. Волки споют колыбельную.
Нет.
Мерцающий танец теней. Хороводы призраков. Но призраков не существует. И надо идти. След глубокий. Но ведет ли он к дому? Можно ли вообще доверять человеку, с которым ты знакома несколько часов?
Людям в принципе не стоит верить.
Еще десяток шагов. И белый силуэт маячит впереди. Не мужчина – женщина в длинной белой шубе. Она скользит по-над сугробами, оставляя босые следы.
Мерещится.
Идти.
И лес исчезает. На опушке грохочет буран. Белесое варево из снега, ветра и рыжих молний.
– Толик!
Голоса нет.
– Толик!
И Толика нет. Ничего не осталось для Саломеи, кроме как лечь в сугроб.
Дом прямо. Кажется, прямо. Заблудиться страшно… Страшно ничего не делать. Надо идти. Уже немного. И метель, извернувшись, подталкивает в спину.
Шаг. Еще… и сто шагов, а дома нет.
– Толик!
Саломею бросили. Не нужен нож, чтобы убить. Достаточно вовремя отвернуться. Теперь ее найдут… когда-нибудь найдут. На вершине маяка, глядящей на воду, привязанной цепью…
Ветер ставит подножку, и Саломея падает в сугроб. Мягко.
Легко.
Тепло. Надо полежать и отдохнуть. Всего минуточку. Даже меньше. Просто перевести дух. Нельзя. Вставать. Идти. Уже недалеко. Наверное. А Толик пропал. Бросил. У него ножи и камера, которая крадет чужие лица.
Человек вынырнул из вьюги и вцепился в Саломею.
– Толик?
Не бросил. Просто потерял. А теперь нашел. И вдвоем они дойдут до дома. Вдвоем всегда проще, чем одному. Саломея шла. Ее тянули, волокли, заставляя переступать через горбы снега, и вывели-таки к дому. Ветер здесь дул прямо, сильно, разбиваясь о каменные стены.
Саломею толкнули к двери. И в дверь.
В лицо пахнуло жаром, и Саломея глотала этот раскаленный воздух, пытаясь напиться им, прогнать холод.
– Ой, какая ты красная, Мелли! Ужас прямо! – Зоя выглянула в сени. – Ты, наверное, обморозила лицо. Теперь кожа будет жесткой. И сухой. И еще шелушиться.
Ни грамма сочувствия, лишь любопытство. На Зое новый костюм – ярко-красный в лиловые кляксы. Крохотные осьминожки со стразами. Зоя движется, осьминожки шевелятся. Стразы блестят.
– Это так некрасиво, когда кожа шелушится…
– Помолчи.
Саломея попыталась разогнуть пальцы. Смерзшиеся, деревянные, они не слушались и, казалось, хрустели, грозя разломиться. Перчатки прикипели к коже, и когда Саломея содрала их зубами, выяснилось, что кожа краснее Зоиного костюма.
Пальцы не ощущали тепла, даже когда Саломея приложила их к печи.
А если и вправду отвалятся?
Зоя исчезла, зато в коридоре появился Толик с камерой.
Саломея не отказалась бы от помощи. Ботинки снять. И куртку. И вообще переодеться бы, но не во что…
А Толик снимает. Он фиксирует каждое движение, каждую деталь. Подергивание губ. И след от зубов на ладони. Разноцветные шнурки, которые затягиваются тугим узлом, и Саломея борется с ним, пытаясь распутать. Узел же затягивается туже.
Саломея вдруг осознает: незачем ботинки снимать. Сменной обуви нет. А босиком здесь ходить не стоит.
Молния застревает. Куртка падает с сухим треском, на плечах и в капюшоне – снег. Он тает, разрисовывая куртку темными водяными ручейками.
Следы на полу. Яркие. Крупные. Сорок второй с шипами – Толика. Узенький с округлым носиком – Зоин. Массивные башмаки – Саломеи.
– А Далматов где? – спрашивает она, предчувствуя неладное.
– Тебя искать пошел, – Зоя ответила и с улыбкой протянула банку тушенки: – Хочешь? Тебе надо покушать. Когда на улице холодно, то надо хорошо кушать. Правда, я не одобряю, что ты ешь животных, но…
– Давно?
– Уже пять лет, – с гордостью заявила Зоя. – Это не этично – употреблять в пищу мясо живых существ. Им ведь больно!
– Далматов давно ушел?
– Ну… полчаса наверное. Ты не волнуйся. Он вернется. Скоро. Там же такой ветер…
Он найдет Саломею и лично ее убьет. Удушит. Пристрелит. Спрячет тело в расщелине и забудет о том, что был знаком.
Если найдет.
Раз-два-три-четыре-пять…
Считай до двадцати. Только честно и не подглядывать!
Глупая детская игра, от которой Илья устал, но продолжает играть. Его ждут книги. И тишина собственной комнаты. А он стоит в углу, разглядывая рисунок на обоях, и считает.
Саломея Кейн прячется.
В доме три десятка комнат и сотня потайных уголков, в которых легко затаиться. Илья знает, приходилось. И ему странно, что прятаться можно ради игры.
Десять… одиннадцать…
Шаги теряются. Становится очень тихо.
Двенадцать. Тринадцать.
Она не пойдет на второй этаж. И на кухню вряд ли… В сад? Где ты, Саломея? Выхожу тебя искать.
– Эй… – Ветер срывает слова и топит их в снегу. Следы стирает.
Теперь, если захочешь, не найдешь дорогу обратно.
Какого черта он делает? Ушла? Сама дура. Но рисковать… неоправданно рисковать. И чего ради?
– Эй! Ау… – Илья никогда никому не кричал «ау».
Колыхались еловые лапы. Плясали тени. Тысяча теней и тайных мест.
– …что ты здесь делаешь?
Отец недоволен. Он всегда недоволен, особенно когда рядом нет никого, перед кем это недовольство стоит скрывать. Сейчас же комната пуста.
Илья видит ее – сорок квадратных метров. Дубовые панели. Лепнина. Гобелены. Китайский ковер с яркими драконами и шелковые накидки на креслах.
– Я тебя спросил, что ты здесь делаешь?
– Играю. В прятки.
Молчание. Поджатые губы. Трость постукивает по ладони. Опасный мягкий звук, но нельзя показывать, что слышишь его. Или что собираешься бежать.
Дом огромен, но бежать в нем некуда.
Зато можно сбежать из дому. Илья думал об этом, и с каждым разом мысль казалась все более привлекательной.
– И от кого же ты прячешься?
Крадущиеся шаги. Медленные. Скользящие. Он ходит бесшумно, как кот. А трость все быстрее касается ладони. Илья видит красный отпечаток на коже. И красные же пятна на щеках отца.
– Я не прячусь.
– Я прячусь, Федор Степанович! – Саломея выходит из-за низкой софы. Обманщица. Она никуда не уходила, но сейчас Илья рад этому. – А он водит.
– Неужели?
Странный тон. И отец отворачивается. Его движения по-прежнему неторопливы, а проклятая трость зависает, делает круг в воздухе и касается тыльной стороны ладони.
Радость сменяется страхом.
А вдруг уже поздно? Он не понимает, кто перед ним… или плевать, кто перед ним.
– Значит, ты прячешься… Хорошо прячешься? Запомни, прятаться надо очень-очень хорошо…
Саломея кивает. Она глядит на него, а он – на нее. Ильи словно бы нет. И лучше, если бы его здесь не было, потому что сейчас все изменится, а он снова ничего не сможет сделать.
– И знаешь почему?
Отец останавливается в шаге от Саломеи. Трость касается пола, а разбитая рука ныряет в карман.
– Потому что если чудовище тебя найдет, то съест. Чудовища – они такие. Только и ждут, чтобы тебя сожрать. Ам, и все.
Он наклоняется и трогает Саломею за щеку.
– Так что прячься хорошенько. Поняла?
– Да, Федор Степанович.
– Вот и умница. На вот, – отец протягивает Саломее конфету.
Он уходит из комнаты, мурлыкая под нос песенку. Но трость выбивает прежний нервный ритм. Он еще вернется, позже, когда Илья будет один.
…динь-динь-динь.
Хрустальный перезвон. Игра на ледяном пианино.
Это просто в ушах шумит. Мерещится.
Он устал.
– Присядь, – сказала вьюга.
– Обойдешься.
А следов на снегу не осталось.
– Дурак, – ветер нашептывает ласково. Его голос знаком. – Дурачок… куда побежишь? Тебе некуда.
Далматов останавливается. Он на поляне, огороженной мертвыми елями и старыми камнями. Он не помнит этого места, хотя должен бы. Его сложно пропустить.
Ветер остается за границей каменных воинов. Трещины рисуют лица на кусках гранита, еще немного – и фигуры оживут.
Воображение, Илья. Просто воображение. Оно у тебя такое богатое… чересчур даже.
В самом центре круга стоит ледяная фигура. Высокая, выше камней и выше Далматова, она невообразимо хрупка.
Царевна-лебедь в хрустальном оперении. Редкие снежинки украшают наряд, словно стыдясь ледяной наготы. Но тусклый свет просачивается внутрь. Вспыхивает.
Далматову приходится отступить почти к самому краю круга, за которым вертится волчья стая ветров. Он заслоняется рукой от статуи, не способный отвести взгляд.
Узкое лицо с нечеловеческими чертами. Длинная шея. Покатые плечи. Руки-плети.
– Не уходи, – просит ледяная красавица. – Там зима. Замерзнешь.
– Похоже, что уже.
Она смеется, тихо, ласково.
– Ты же искал меня. А теперь бежишь. Куда?
– Какая разница?
– Ты прав. Совершенно никакой.
Это статуя. Всего-навсего статуя, вырезанная из куска льда. Поставленная здесь, чтобы… у демонов своя логика.
– Ты веришь в демонов?
– Я верю в галлюцинации. С ними как-то не принято общаться. Опасно для душевного равновесия.
И снова смех, от которого уши болят. Еще немного, и барабанные перепонки лопнут.
– Полагаешь, что я – галлюцинация?
– А кто еще?
Далматов коснулся уха. На перчатке остались красные капельки. Кровь? В реальности, объективной, в которой нет ни камней, ни круга, ни статуи, он умирает.
– У меня много имен. Выбирай по вкусу. Калма. Морана. Марь. Кроатон…
Смерть.
– Именно.
Она делает шаг, оставаясь на месте. Но оказывается рядом. И руки ложатся на плечи, узкие ладони с длинными трехсуставчатыми пальцами.
– Верни украденное.
Губы неподвижны. И голос звучит внутри.
– Если ты о камешках, то извини. Так получилось. У меня не было выхода…
– Врешь!
Ну да, бессмысленно врать собственной галлюцинации.
– И мне не нужны камни. Пусть себе… украденное верни. Видишь? – Ладони ее пусты. Два слюдяных цветка. – Его забрали.
– Кого?
– Серп.
– Серпа я точно не брал.
Бред становился крепче, выдержанней, что, в общем-то, для бреда типично.
– Ты – нет. Она – да. Заблудшее дитя.
– Разве у смерти бывают дети?
– Почему нет? Она… и ты. Раньше – больше. Сейчас – забыли. Но вы есть. Ты есть.
Ладони касаются лба, толкают, выталкивают из круга. Далматов падает в метель и катится по рыхлому легкому снегу. Долго. Бесконечно. А когда останавливается, то понимает, что ветер стих.
И дом рядом. Темная глыбина с белым дымом, что тянется из трубы, связывая землю и небеса. Далматов лежит на спине и смотрит в небо.
Прояснилось. Луна круглая, полная, хотя Далматов точно знает, что до полнолуния далеко. И звезды россыпью, хрустальные, словно осколки ледяной богини.
Ее не существует.
Громко хлопает дверь. Снег скрипит под ногами. И тень падает на лицо.
– Ты ранен? – спрашивает тень голосом Саломеи.
– Нет.
– Тебе плохо? Илья… ты меня пугаешь.
– А ты – меня.
Рывком сесть не получилось – напомнило о себе плечо. Больно. И холодно. И в ушах по-прежнему звенит. Наверное, он снова провалился. Бывает. Раньше ярость была, теперь – галлюцинации.
Саломея помогла подняться.
– Ты о чем думала, когда из дому уходила? – Злиться на нее сложно. А ведь собирался убить, тело спрятать и отправить книги памяти в архив. – Ты о чем, черт тебя побери, думала?!
На этот виноватый вид Далматов не поведется.
– П-прости. Пожалуйста.
И она сделала то, чего Илья никак не ожидал: обняла.
– П-пойдем… в тепло. Ты же ледяной весь.
– Ты не лучше.
– Я щеки обморозила. И руки тоже. Не сильно, но… кожа слазить станет. Так Зоя сказала. У нее новый комбинезон. Красный в кляксы. На осьминогов похожи. И еще сказала, что ты за мной пошел. Я ведь только во двор… продышаться. Там так душно было. А потом вдруг в лесу оказалась. И волка видела. Он меня к берегу вел. И Толик следом. Шел. Снимал. Он на психопата похож.
С этим Далматов согласился охотно. Но промолчал, опасаясь спугнуть момент.
– А на маяке пробой. И тело. Светловолосый такой парень. Его усадили на край и привязали цепью, чтобы не соскользнул. Толик сказал, что знает его. И тело вниз снес. Мы назад шли, когда буря началась. Я отстала… заблудилась. Думала, что все, но меня вывели к дому. Я решила, что это ты… а Зоя сказала – тебя нет. Ушел. И ветер.
– И ты следом?
– Конечно. А как по-другому?
Действительно, как?
Печь доедала остатки дров. Огонь расступался, позволяя уложить поленце на перину серого пепла, и мягко, нежно обволакивал белую древесину.
Раздавался хруст. Вспыхивала щепа. Раскалялась докрасна металлическая плита.
На завтра уже не хватит.
– А макароны вредны для фигуры, – заметила Зоя, сидевшая на столе. Она жевала тонкие хлебцы, смахивая крошки на пол. – Если только не из твердых сортов пшеницы.
Толик устроился в углу. Разобрав камеру, он натирал каждую деталь вельветовой тряпицей и был всецело увлечен процессом.
– И мясо очень вредно. Ты знаешь, что животные перед смертью выделяют негативную энергию и она передается вместе с мясом?
Хлебцы хрустели. Крошки летели.
Не отвлекаться, иначе будет взрыв.
Нельзя бить женщин, даже если очень хочется.
– От этой энергии тело стареет. Изнутри. И морщины появляются. А еще кожа становится желтой.
– Ты понимаешь, что здесь произошло убийство? – спросила Саломея. Она держалась в тени, словно опасаясь привлечь внимание.
Руки у нее и вправду красные, а ногти белые. Голос осип, глаза блестят подозрительно. Но она не чувствует себя больной. Химические чудеса, иллюзия здоровья.
Надолго ли ее хватит?
– Толик показывал. Клево. Я думаю, что теперь Толиково кино купят. Ну, оно же про настоящее. И я там. Я решила в Москву не ехать. В Лондон. Англичанки все уродины. А тут я… У меня с бритишем в школе нормуль было.
Дура.
Но дура ли? Или притворяется? Не поймешь. Одежда на ней самая подходящая для нынешней погоды. Костюм. Ботинки. Даже шапочка с подкладкой на гагачьем пуху. И маска лыжная имеется, чтобы личико не обморозить.
Повезло угадать? Или Зоя знала, куда едет?
– Не боишься, что и тебя тоже? – Саломея поставила открытую банку на плиту. Брала двумя руками, зажимая основаниями ладоней, а пальцы оставались полусогнутыми.
Болят, наверное.
– А меня за что? Я же ничего не делала! Хочешь? – Зоя протянула половинку хлебца. – Здесь отруби. И цельные злаки. Попробуй. Правильное питание очень важно для здоровья. И настроения тоже.
Все-таки иногда очень хочется ударить женщину.
Далматов придержал Саломею за локоть.
– Тебе и вправду надо поесть. А потом займемся руками.
Ложку она держала в кулаке, ела медленно, тщательно прожевывая каждый кусок. И глотала, характерно вытягивая шею.
Толик снимал. Он ел руками, точнее одной, потому как правой придерживал камеру, а левой выуживал из кастрюли макароны и куски тушенки, отправляя их в рот. Глотал не жуя.
Потерял он Саломею? Или бросил?
– Тоска… – Зоя подсела ближе, прижалась плечом. – Расскажи чего-нибудь…
– Расскажи, – присоединилась к просьбе Саломея. – Сказку. Про остров Роанок. Про жнецов.
И украденный серп, который Далматова просили вернуть.
Камера замерла, взяв в прицел Саломею. И это не нравилось Зое. Далматову, впрочем, тоже.
– Давным-давно… в веке шестнадцатом, а точнее в 1584 году, некий Уолтер Рейли, личность авантюрного характера, решил сделать любимой женщине подарок.
У Саломеи день рождения в июне. Хороший месяц. Только солнца чересчур уж много.
– А поскольку любил он королеву, то и подарок искал соответствующий. Снарядил экспедицию. Плыл-плыл и приплыл к берегам Америки.
– Я знаю! Ее Колумб открыл! – Зоя хлопнула в ладоши.
– Землю назвали Вирджиния. В честь несгибаемой королевской девственности. Подарок понравился. И ее величество Елизавета I милостиво разрешила Рейли земли колонизировать. Дала на всё десять лет. Не успеет выстроить поселок – потеряет право. А с ним и грядущий доход.
Далматов рассказывал эту историю Таське.
Первая встреча, почти свидание. Во всяком случае, ей все представлялось именно свиданием, которое перерастет в роман. Любовь с первого взгляда. Кипение страстей.
Тоска, и только.
Ресторанчик, пропахший чебуреками. Искусственные цветы в вазочке. Пятна на скатерти. Меню в обложке из кожзама. И женщина в мешковатом синем платье. Войлочные бусы в три ряда. Волосы подобраны вверх, и отдельные прядки-спирали касаются пухлых щек.
Женщина выжидает. Она готова согласиться на все, нужно лишь подтолкнуть. Лучше бы поговорить о личном, сказать, что выглядит она великолепно. И что Далматов рад, наконец, встретиться.
Не выходит. И он, спеша стереть неловкость, рассказывает про остров Роанок:
– И уже в 1585 году на берег высадились первые колонисты. Та еще веселая компания. Солдаты, ветераны войн, люди дела… Вот первым делом они и вырезали индейскую деревушку. Якобы за кражу серебряной чашки.
Саломея слушает иначе. Она смежила веки и склонилась к стене. Уснула? Нет, не похоже.
– Убивать нехорошо, – заметила Зоя, с хрустом разламывая хлебец. И камера крутанулась, спеша запечатлеть неровный край, россыпь крошек и тонкие Зоины пальчики, поглаживающие шею.
Таська делала так же, но более нарочито. И локти ставила на стол, наклонялась, норовя заглянуть в глаза с намеком.
– Эта экспедиция провалилась. А колонию почти уничтожили. И уничтожили бы, не проходи мимо судно Дрейка. Он забрал всех, кто изъявил желание убраться домой. Остались пятнадцать человек.
– На сундук мертвеца… – пропел Толик, выглядывая из-за камеры.
– Именно. Когда на остров прибыла помощь, то выяснилось, что поселок пуст.
Пятнадцать человек на сундук мертвеца. И бутылка рома.
Ром привез Родион, запер в кладовке, но Викуша быстро нашла ключ. И ром стал общественным достоянием. Пили каждый вечер, символически.
– Вторая экспедиция прибыла в 1587 году. И возглавил ее Джон Уайт, известная для своего времени личность. Колонистов – сто двадцать человек, среди них – дочь Уайта. Спустя месяц после прибытия она рожает девочку, которую торжественно нарекают Вирджинией. Все почти счастливы. Верят, что жизнь наладится. Даже с индейцами удалось установить мир. Только вот те почему-то настоятельно рекомендовали переселиться на Большую землю. Дескать, небезопасно на острове. А Уайт рассудил иначе. Остров со всех сторон водой окружен. Крупного зверья нет. Людей тоже. Мир и покой этому дому!
Дом отозвался скрипом. Он не верил Далматову. Вещи более злопамятны, чем люди.
Хорошо, что Саломея не злится. Но ей здесь не место.
– Они остались. И пропали. Уайт отбыл в Англию, а вернулся лишь через три года. И обнаружил, что все укрепления форта – разобраны. А дома остались. Пустые брошенные дома.
Такие, как этот. Целые на вид, но прогнившие, поеденные запредельем.
Этим домам не стоит верить.
– А на дереве было вырезано одно слово – «Кроатон», – Далматов завершил рассказ в полной тишине. Ее не хватило надолго. Зоя сунула остаток хлебца в рот и сказала:
– Круто.
Нисколько. Роанок – ловушка для самоуверенных британцев. А Калмин камень – для Далматова. И еще Саломеи, которая еле-еле держится. И сама понимает.
– Мне… наверное, лучше прилечь. – Она выбирается из-за стола, пряча руки под мышки.
– Ага, – согласилась Зоя. – Фигово выглядишь.
Саломея легла на спальник и свернулась, поджав ноги к груди. Далматов сел рядом.
– Он забрал все, кроме еды. Я искал. Думал, что от Таськи осталось. Или от Викуши.
Переодеться. Переобуться. Согреться, в конце концов. Лоб у нее горячий. Раскаленный, как давешний лист железа на плите. И Саломея морщится от прикосновения, опять закусывает губу, чтобы не застонать. Кожа на ладонях мягкая, водянистая.
Хорошо, если отеком все обойдется.
Ботинки приходится стаскивать. Саломея поджимает стопы, кривится и молчит.
– Больно? А так? Что чувствуешь?
– Колет. И холодно.
– Это хорошо, что холодно. Ну, что ощущаешь холод. Погоди… Ботинки тебе великоваты, а вот носки – в самый раз. Они чистые. Относительно.
Три пары, а больше нет. А поверх свитера – свою байку. Она Саломее маловата.
– Ну и выросла же ты!
Ответом на упрек – слабая улыбка.
– Сейчас мазь наложим, и к утру все пройдет.
– Зализываем раны друг другу?
– Что-то вроде.
Мазь надо втирать. Хорошо, что руки потеряли чувствительность. Далматову не хотелось бы причинять боль.
– Здесь змеиный жир и кое-какие травы… ничего опасного, но пробовать на вкус не рекомендую. Гадость. Выпить я тебе сейчас принесу. Чтобы жар снять.
И для спокойного крепкого сна.
– А завтра мы выберемся отсюда. Веришь?
– Нет.
Аптечная мензурка, спирт, и капля аконита сползает по стеклу. Ромашка. Лаванда. Цветочные ноты, из которых можно составить любую мелодию.
– Почему ты этим занялся? Ядами?
– Сначала хотел убить одного человека. Потом увлекся. Пей. Одним глотком и до дна… вот так. Умница, Лисенок. Сейчас согреешься. И вообще легче станет.
– Ты убил? Того, кого собирался?
– Нет.
– Это хорошо. – Она жмурится, как кошка на солнечном подоконнике. – Все-таки иногда ты – добрый.
– Добро – понятие относительное. Спи давай.
– А ты?
– И я.
Еще рано. Пусть за окном темнота, но зимние дни коротки. И можно было бы продлить вечер в разговоре, только разговаривать не с кем.
Зоя. Толик.
У Таськи вечно находилась тема, целый список тем. Что-то возвышенное, символичное, требующее обсуждения, когда хотелось просто помолчать. С Саломеей молчать удобно. Она не спешит засыпать, лежит, разглядывает его и накручивает рыжую прядку на мизинец.
– Что не так? – не выдержал Далматов.
– Все так, просто… Ты совсем не чувствуешь вины? Ты же привел всех на остров. Не сейчас, а раньше. И сбежал. Ты живой, а они, скорее всего, нет. Один так точно мертвый. И я просто хочу понять, тебе действительно наплевать?
– Мне не наплевать, что я жив. И ты тоже. Остальные пусть сами за себя думают.
Родион. Подозреваемый номер один. Вечно хмурый, настороженный. Полковник в отставке. Частный предприниматель, предприятие которого оказывает консалтинговые услуги. Вот только специалисты в нем числятся весьма специфического профиля.
На втором месте Таська с ее нарастающей обидой. Ее было легко погасить. Пара намеков и ласковых слов, которые не получилось сказать.
Викуша, настороженная, как гюрза на охоте. Красивая. И постоянно требующая внимания к этой своей неземной красоте.
Юрась… Пусть покоится с миром. Похоже, единственный, кого можно вычеркнуть. Он был нормальным человеком, в меру занудным, без меры щедрым. И совершенно бесполезным.
Егор. Замкнутый. Уравновешенный. Влюбленный в Викушу, но тщательно скрывающий эту любовь. Подземный пожар запретной страсти как мотив?
Зоя. Толик.
Саломея, как случайная величина. Она все-таки уснула. Дыхание хриплое, но глубокое и ровное. Жар, правда, держится, зато отеки на руках спадают.
– Спокойной ночи, – сказал Илья, укладываясь рядом.
Заснуть вряд ли выйдет, с другой стороны, ночь – хорошее время для размышлений.
Ласточкино крылоО свадьбе еще не сговаривались, но в деревне знали, что вот-вот выпорхнет Тойе-Ласточка из родного гнезда. Матушка ее, поглядывая строже обычного, нет-нет да смахивала тайком слезинку – выросло чадушко. Как ей будет в чужом-то доме, среди новой родни? Отец же все больше хмурился – не по нраву ему был жених, Тойе выбранный. Оно верно – парень статный, собою красивый. Ну и что? С лица воды не пить. Женское сердце – дурное, что птица всполошенная, само не знает, куда летит. И слепит любовь, и оглушает. Вот и не видит Ласточка диковатого блеска в черных очах, нервной жилки на виске и кулаков стиснутых.
Ревнив Тове-Медвежонок без меры.
– Молод просто. Горяч, – сказала матушка, выслушав опасения. – А сам-то каков был? Иль уже запамятовал?
– Люблю его! – крикнула Тойе, ножкой топнув. – За него не пустишь – в озере утоплюся! Вот прямо сейчас побегу и утоплюся!
Конечно, никуда она не побежала, потому как знала наверняка – свадьбе быть. Жизни быть. Разве ж возможно иное на берегу Илмань-озера?
Некогда на самой заре времен, когда боги еще ходили промеж людей, а люди были не чета нынешним – богатыри да красавцы, – привел Илмайллине свой род на берег озера и сказал:
– Тут живите. Берите зверя – ваш зверь. Берите рыбу – ваша рыба. Берите все, что земля родит, – ваше оно. Только не ходите на Калмин камень. Не ваш он и вашим не будет.
Послушали люди: что им до острова? Им и на берегу ладненько. Хорошее место выбрал Илмайллине. Куда ни глянь – леса расстилаются, зверья полные, на ягоду богатые. В озере рыба кишмя кишит. Старики-то поговаривали, будто бы помнят, что и воды за серебристыми рыбьими спинами не видать было. Руками черпали, и все крупную, жирную, полную сытной красной икры.
Сам-то Илмайллине жил ни много ни мало – пять сотен лет. И помер не от старости – прежние-то люди, в которых кровь богов текла, вовсе не старели, – а оттого, что устал. За смертью он на Калмин камень ходил и, видать, сумел договориться. Как вернулся, так лег и уже не поднялся. Сильно горевали родичи. Сложили ему костер высокий, который горел семь дней и семь ночей. А как догорел – ничего-то не осталось: ни косточки, ни пепла, ни даже травы пожженной.
Только серп белый, тонкий, будто изо льда выкованный. Многие взять его захотели, но не давался серп в руки, ранил больно, кормил уголь красной кровью. Только лишь самая младшая из дочерей Илмайллине сумела поднять его.
– Не для людей он, – сказала и унесла к дубу.
И все быстро про серп позабыли. Стали жить, как жилось. Били зверя. Рыбу ловили. Бортничали. Сеяли зерно, да местная землица скупа была на урожай… Соседи в поселение заглядывали редко, а чужаки – и того реже. Привозили на торг всякие вещи – железные ножи, серпы да плуги, стеклянные бусы расписные, ткани мягкие да красивые. Менялись на шкурки заячьи, лисьи, мед лесной, рыбу вяленую.
Хороша была жизнь. Спокойна. День сменялся днем. И вот с севера потянуло холодом, упреждая: осень скоро. Самое время для свадеб.
И спешила Тойе-Ласточка, рубаху суженому вышивая тайным узором, заклятьем девичьим, которое оборонит и от хвори, и от огня, и от зверя… И спешил Туве-Медвежонок, выискивая в лесах след круторогого тура, лесного хозяина, добыть которого не всякий может.
Верил Туве-Медвежонок в свои силы. И верила Тойе-Ласточка в заклятье.
А старая ведьма, которая жила меж корней древнего дуба, видела будущее, но молчала – к чему говорить о том, чего не переменишь?
Хмурилась ведьма, раз за разом выкидывая собачьи кости, вороньи перья да старый желтый зуб. Варила зелья из дурман-травы, борца и жабьих потрохов, лила на раскаленные камни, словами заклиная. А после вновь бросала кости, чтобы прочесть недобрые знаки. И дуб, который почти что высох весь – одна лишь веточка зелень сохранила, – скрипел, будто утешая: мол, богам, оно видней…
Осенний лес прозрачен и чист. Воздух звенит, словно протянули в нем невидимые струны. Кричат журавли, прощаясь с землей. И Тойе машет им руками. А на глаза сами собой слезы наворачиваются, но не от горя – от счастья, которого слишком много, чтобы выдержать. Сердечко колотится – скорей бы! Скорей!
Смеются сестрицы, смотрят хитро – дескать, знаем мы, о ком твои, Тойе, думы. И смех их не обиден. Разве ж возможна обида в такой-то расчудесный день? Березки-подружки трясут золотом кос, роняют лист, укрывая землю ковром расписным. Гляди, Тойе, внимательно гляди. Выискивай, не мелькнет ли в золоте рыжая лисичка, или, может, сыроежка выглянет, или даже плотный белый гриб. В корзинке-то пусто, почитай. Матушка вновь выговаривать будет, что Тойе совсем голову потеряла.
А все сестрицы. Зоркие, юркие, что ящерки. Где уж Тойе поперед них гриба разглядеть? А они нарочно окружают, дорогу заступают, дразнятся.
Лиеккие-лешего выкликают, чтобы пришел, поглядел на красавицу да одарил рябиновыми бусами, которые – все знают – красоту девичью крепко хранят.
Пусть им, глупым.
Тойе радостно. И радость эта ведет сквозь березовый лес и не оставляет во влажной тишине ельника. А грибы высыпали прямо под ноги, словно Лиеккие их выгнал, желая невесту порадовать. Тойе вытащила кусок хлеба и, отломив горбушку, положила на старый пень.
– Спасибо тебе, дедушка, – сказала она.
Грибы хорошие были, плотные, толстые. Тут и белые, и подосиновики, и лисичек целый выводок, и хрупких рыжиков с кольцами на шляпке. Наполнялась корзинка.
Глубже и глубже заходила в лес Тойе.
Сама не заметила, как вышла к ведьминой поляне, и лишь на самом краю остановилась. Отступали ели, сама земля здесь сползала, обнажая серый пористый камень. Сквозь него прорастали грибы, да все поганки на тонких коричневых ножках. Но и поганки не решались подойти к ямине, что зияла меж корней древнего дуба.
Корни дерева впивались в камень, над камнем приподымая, будто силился дуб уползти с проклятого места, да не умел. Растрескалась его кора, выглянуло сквозь трещины белесое костяное нутро. Змеями растопырились ветви, расправили щиты жухлых листьев. Свисали с ветвей веревки с желтыми звериными черепами. Были тут и мышиные, и лисьи, и волчьи, и кабаньи, но страшнее всех – огромный, в половину роста Тойе, турий.
– Никак гости у нас, – раздался скрипучий мерзостный голос. – Гость незваный… ну заходи, заходи…
Старуха выбралась из дыры.
Тойе знала про ведьму – да и кто не знал-то? Ходили к Сиркко Белоглазой люди, несли свои болезни, горести, надежды. Всем помогала Сиркко, никому не отказывала, но от того лишь больше боялись ее.
Делала она мази на семи травах и жиру медвежьем, от которых кости старые молодели. Варила светлое невестино зелье, и говорили, что только благодаря ему Айникке Хромоножка замуж вышла. А ее-то трижды в бане парили-выпаривали, да все одно разве ж с сухой ногою лимбе поправишь? Но Сиркко смогла… как смогла – тут Тойе, конечно, не знала, но слышала – вытравить плод нежеланный из Оути Большухи. И Матти дать сон-травы, чтобы не мучился он, деревом раздавленный, а легко к богам отошел.
Умела Сиркко и гадать – что на костях, что на перьях птичьих, что на кишках лосиных.
В общем, страшным была человеком.
А жила в каменной норе. Староста не один раз ласково, с уговорами зазывал Сиркко в деревню, обещая и дом поставить, и баню сделать, – отказывалась она.
– Где родился, – приговаривала, – там и пригодился.
Об этом подумала Тойе, ведьму увидев. И еще о том, что выглядит Сиркко совсем уж не по-человечьи. А может, и не человек она? Дух лесной, обличье укравший? Слепил себя из прошлогодней листвы, перепоясал клюквяными плетями.
Пауки одежды соткали да украсили грибами-гнилушками, блестящими жучиными крыльями и сухими стрекозами, из тех, что летом вьются по-над водой.
В руке ведьмы – серп белый, костяной, весьма с виду острый.
– Здравствуй, многомудрая Сиркко, – хоть и страшно было Тойе, но речь она держала ласково, вежливо, памятуя матушкин наказ: на ласку лаской отвечают.
– И тебе здоровья, Ласточка, – ответила старуха, зажмуривая сначала один, потом и другой глаз. А глаза у нее были разноцветные: левый – зеленый, а правый – серый. – Хорошо, что ты ко мне заглянула.
Улыбалась Сиркко желтыми кривыми зубами.
– Совсем я немощна стала, – Сиркко сгорбилась и прижала ладони к пояснице. – Косточки ноют-ноют. Спасу нет. Видать, заждалась меня Калма светловолосая… ну да скоро свидимся. Скоро…
Она сунула серп за пазуху и заковыляла, шаркая босыми ногами по камню.
– А ты расцвела… красавица… невестушка… Скоро уже свадьба?
Ничего не сказала Тойе. Захотелось вдруг развернуться и бежать, ног под собой не чуя. Вдруг да дурное старуха нашлет? И такое, что потом не отвадишь.
– Не бойся меня, Тойе-Ласточка. Не меня бойся.
– А кого?
– Себя. – Старуха села на кривой корень и, вытянув ноги, поманила Тойе: – Подойди.
Не хотела Тойе идти, но как ослушаться ведьму?
– Сядь. Скажи, Тойе, сильно суженого любишь?
– Сильно!
Кривые пальцы с острыми когтями впились в подбородок. Задрала старуха голову Тойе да в глаза заглянула.
– Ох, вижу, что сильно… – Печаль послышалась в ведьмином голосе.
– Я без него умру!
– И с ним ты умрешь… скорее, чем думаешь. Не ходи за него, Тойе-Ласточка. Другого выбери. Разве мало хороших парней? Чем не мил тебе Урхо? А Матти? Или Вейно? Оглядись.
– Не хочу!
– Юкко возьми! Той же крови, но иной души.
– Нет!
Зашелестел дуб мертвыми ветвями, стряхнул прошлогоднюю тяжелую листву. Летела она на Тойе, на Сиркко, била по лицу, по губам, норовила разрезать острыми краями кожу. Закричала Тойе. Будто ветер невидимый подхватил ее, вынес с поляны да в спину подтолкнул: беги!
Беги, Тойе-Ласточка, спасайся от судьбы. Пусть ноги твои крыльями станут. Пусть несут тебя по-над землею, прочь от елей мрачных, от звонких березок к берегу, который уже недалече, к дому родному.
Заплакала старуха Сиркко от бессилия. И серый камышовый кот, который приходил к ней просто так, запрыгнул на колени, обнял: не плачь, старая. Разве по силам человеку с богами тягаться?
Вытащив серп, Сиркко долго разглядывала его сквозь слезы, будто впервые видела этот, проклятый, дар.
Никому не сказала Тойе о встрече в лесу.
Матушка заругалась – корзинку-то Тойе на поляне оставила, – и Тойе хотела сказать про ведьму, про дуб, но словно кто-то рукою рот зажал. Молчи, Тойе, а не то хуже будет.
Пришлось виниться.
Но матушка, даром что строга, отходчива. Успокоилась, махнула рукою – что взять-то со старшенькой, совсем уж замечталась – и велела делом заняться. Свадьба, мол, уже совсем скоро, а у Тойе рубахи не дошиты. Этак недошитыми и останутся. Придет Тойе в новый дом, да с пустыми руками. Что про нее подумают?
Матушкино ворчание, такое привычное, доброе, успокаивало. И бледнели недавние страхи, забывала Тойе, сама того не замечая, старушечье страшное лицо.
Все у нее будет хорошо.
А как иначе?
Туве-Медвежонок шел по следу. Пятый день кряду шел. Другой бы, верно, бросил бы и след, и хитрого быка, который, может статься, и не бык вовсе, а дух лесной. Другой бы, но не Туве.
Не будет тура, не будет и свадьбы. Слово матушкино камня крепче.
– Любишь Ласточку? Докажи!
Хитра матушка. Знает, что в лесах окрестных полно рыжих лис и диких волков, кабанов да медведей, тонконогих косуль да лосей с рогами-лопатами. Но вот туров уж который год не видали, а если и видали, то издали, дивясь статью и силой.
Дед Туве, старый Юкко, ходил на быка, да не один – с братьями, с соседями, со сворой собачьей. И добыл, и хвастал широким поясом с медными бляхами да длинным белым шрамом на груди.
Тяжела задача. И думает матушка, что отступится Туве. Но плохо знает она сына.
Быть туру. Быть свадьбе!
Он держался против ветра, сам вдыхая пряный мускусный запах зверя. Он останавливался, прислушиваясь к дыханию леса. И старые деревья замолкали, не мешая охотнику. Трещала сорока. Хрустели под тяжелой турьей поступью ветки. Иные цепляли быка, выдирая клочья шерсти.
У старого ясеня, перекрученного словно болезнью, Туве задержался надолго. Он трижды обошел дерево посолонь, вглядываясь в гладкий его ствол, на котором виднелась широкая полоса стесанной коры – тур чесал плечи. А вот и белый шрам, глубиною до самого комля, – рогом задел. Меж корнями лежали кучи помета, еще теплого, свежего.
Улыбнулся Туве: не уйдет лесной красавец. Скоро уже, скоро встрече быть.
И полетят стрелы злыми осами, пробьют и шерсть, и шкуру. Заревет тур, оскорбленный болью, и ослепнет от ярости. А Туве ударит уже не стрелой – копьем. Копье-то у него ладное, с гибким древком, с острым наконечником из болотного железа. Туве его на дюжину лисьих шкурок сменял.
Где уж зверю устоять?
Совсем далеко понеслись мысли. Вот он, славный охотник, возвращается в деревню с турьими ушами да широкой полосой кожи, которую срезают со спины, когда зверь еще жив. Из этой кожи Туве пояс сделает, какой только воины и носят.
Вот зовет он всех, кто есть, ведет в лес, показывать поверженного тура. И люди радуются – быть празднику. Быть свадьбе.
И матушка, глядишь, смирится с выбором сына. Не по вкусу ей Тойе-Ласточка.
– Гонористая не в меру, – приговаривала она каждый раз, когда Туве речь про невесту заводил. – С характером. Не будет в доме мира с такой женою.
– Зато красивая.
– Вот то-то и оно, что красивая. На красоту этакую охотников и без тебя найдется.
В самое сердце била.
– Вчера один, завтра – другой. А там и третий… Сумеешь ли удержать?
Хитро щурилась мать. Ворчал отец. И лишь брат молчал привычно. А нутро Туве горело огнем ревности. Кому улыбается Тойе? С кем беседу ведет? Отчего смеется? И почему краснеет, взгляд Туве поймав? О чем думает? И не верно ли сказано, что женская любовь – дождь весенний, пройдет, и не заметишь?
Как быть?
Нет ее – белый свет не мил. Есть она – и все мысли лишь о том, как удержать птицу-ласточку.
Так думал Туве, и радость от победы, пусть еще не случившейся, но близкой, меркла. А ну как сейчас гуляет Тойе-Ласточка с Урхо Одноухим? Или слушает басенки Матти, которые он готов с утра до ночи рассказывать, да так ловко, что и сам не заметишь, как время бежит…
Злость внезапная с места подняла. На след бросила. Побежал Туве-Медвежонок, спеша настигнуть быка. И настиг.
Зелень лесную разрезала речушка. Была она невелика и неглубока – едва по колено взрослому мужчине. Но воду имела холодную, сладкую. Водилась в речушке рыбья мелочь да водомерки, за которыми повадились бегать водяные воробьи. Приходило к воде и сторожкое лесное зверье, но больше ночью.
Тур никого не боялся.
Бык был стар. Огромен. Не зверь – гора, шерстью поросшая. Крутогорбый. Седой по хребту. Копыта его промяли топкую землю, и вода устремилась туру под ноги. Он же пил, глотал громко, отфыркиваясь. Стекала вода с морды, по свалявшейся шерсти, по мозолям колен и складке горловой. А тур знай себе глотал, как будто мучила его просто-таки нестерпимая жажда.
Туве застыл, сжимая лук. До чего нелепой показалась сама мысль о том, что стрелы его – тонюсенькие, хрупкие – способны уязвить зверя. А копье… разве оно пробьет броню турьей шкуры?
Бежать надо. Пока зверь занят. Пока не заметил охотника.
Тур вздохнул и повернулся.
Глаза его были белы, сочились гноем. Гной же стекал с морды, мешаясь с водой. Злая лесная мошкара лезла в больные глаза, в ноздри, в рот, из которого вывалился лиловый распухший язык.
Захрипев, тур покачнулся.
Болен!
И слаб!
Много ли славы слабого бить?
А совладает ли Туве со здоровым? Нет уж, боги, видать, того захотели. Они Туве на след турий вывели. Они и встречу эту устроили. Так разве ж может он воле высшей противиться?
Положил Туве стрелу на тетиву. Натянул. Добрый у него лук. Из гибкого клена да крепкого ясеня, лосиными жилами перевитый, роговыми пластинами укрепленный. И стрелы всем хороши.
Слетела первая с тетивы да прямо в турий выпученный глаз.
Закричал бык страшно, как человек. Вскинулся было на дыбы, но не устоял, грохнулся всей тяжестью наземь. И содрогнулась земля, покачнулись дубы, обрушивая водопад листвы, спеша прикрыть кровь, которая отворилась из раны. Глубоко вошла вторая стрела в широкую шею.
Затрещали сороки, рассказывая удивительное: умирает лесной хозяин!
Он сумел-таки подняться, но тут же рухнул на колени. Склонилась голова под тяжестью рогов к самой земле. Бей, Туве! Не жалей!
А все одно страшно было подходить к умирающему зверю, что ждал участи своей покорно. Следил полуслепым левым глазом за Туве. Дышал тур хрипло. И гной стекал с ресниц, словно слезы. Копье будто присохло к руке Туве.
Бей же!
Ближе.
Еще на шаг. Крепкой звериной вонью ударило в ноздри. Задохнулся Туве и ударил.
Не подвел его железный наконечник, острый, как лист меч-травы. Вошел в широкую турью шею, вспорол жилу, выпуская алый дымящийся поток. И кровяной ручей окрасил воды речушки розовым.
– Я победил, – сказал Туве зверю. А тот ничего не ответил, только глядел на человека с упреком, зная, что нечестной была победа.
Когда тур издох – солнце коснулось еловых вершин, а тени стали длинными, холодными, – Туве смочил тряпицу в воде и отер уцелевший глаз. Ноздри тоже от гноя вычистил и, отойдя, полюбовался. Хороша добыча.
Достойна лучшего охотника!
А до остального никому дела нету.
Турьи уши не резать – пилить пришлось, а когда Туве попытался с хребта кожу содрать, нож и вовсе сломался. Но это ничуть не огорчило охотника: чем толще шкура, тем больше чести.
Быстро бежал Туве, а все равно не успел до ночи. Выползла луна, рассыпала по небу звездный горох. И отразила в озерной глади, будто второе небо расстилая. Остановился Туве дух перевести. От долгого бега ломило в груди и сердце стучало так, словно вот-вот вывалится да прямо под ноги.
Ищи потом.
Улыбнулся Туве таким мыслям. Присел на корточки и, зачерпнув студеной воды, отер лицо.
– Искупайся, – раздался рядом скрипучий голос. – Глядишь, и целиком отмоешься.
Обернулся Туве и увидел Сиркко, старую ведьму. Стояла она на белом камне, опираясь на палку-клюку. И как только сумела подойти, что Туве не услышал? Или правду говорят люди, что будто бы Сиркко иные тропы ведомы?
– Испугался, охотничек? – старуха мерзко усмехнулась. А зубы-то у нее волчьи, острые. Такими только мясо сырое рвать. Или души, которым случилось попасться в цепкие руки ведьмы. Их, небось, насаживала на острый рожек белого серпа…
– Тебя ли мне бояться?
– А чего меня бояться? Себя бойся.
Ничего не ответил ей Туве, лишь подумал, что старуха-то зажилась. Дед рассказывал, что именно она ту самую турью рану лечила, шила костяными иглами, кровь заговаривала, лихоманку отваживала. Да и в те далекие годы была уже стара.
Не живут столько люди.
Если они, конечно, люди.
– Вижу, удачной была твоя охота, – произнесла Сиркко и серпом указала на турьи уши, которые Туве повесил на груди. – Добыл ты тура.
– Боги помогли.
– Ну если боги… кто мы против их-то воли?
Глядит Сиркко так, будто видит все, что с Туве случилось.
– А и хорош тур был?
– Хорош, – сказал, и язык прикипел к нёбу. Смеется Сиркко.
– Ай, не надо врать. Не надо!
И Туве понимает: видела она все. Была на той поляне. Глядела в темный бычий глаз да еще дальше, в самое сердце Туве, в котором страх жил.
Промолчит ли ведьма?
– Что люди-то скажут? – спросила и добавила: – Не бери в жены Ласточку.
О невозможном просит.
– Не бери, Туве-Медвежонок, если не хочешь, чтобы тебя прозвали Туве – убийца стариков.
Сам не понял, как получилось. Ярости пелена на глаза упала, застила и озеро, и луну, и свет ее робкий. Только и видел Туве, что длинную ведьмину шею, на которой болталось ожерелье из желтых бусин. Руку протянул. И сдавил горло.
Хрустнуло внутри.
Замолчала ведьма.
Так ей и надо.
Схлынула ярость. И страх обуял Туве. Оглянулся он. Отступил, выпуская Сиркко. Она упала на прибрежные камни да головою в воду, и озеро, коснувшись седых патл, отползло брезгливо.
И то верно, не примет земля ведьмы… и вода… и лежать ей тут, на самой кромке… Увидят люди. Поймут. Догадаются. Судить станут… ведьма или нет, а все убил. Нельзя убивать родичей.
Сама виновата! А и то правда, сама… молчала бы… но надо, надо спешить. Спрятать. Куда только? И тут увидел Туве лодчонку, хилую, старую, как сама Сиркко. Выдолбленная из целого древесного ствола, она держалась на воде. И тело приняла.
Туве разделся и, столкнув лодку, вошел в воду.
Холодная. И липкое ноги коснулось. Русалки? Водяной? Кого позвала перед смертью старуха? А кого бы ни позвала, Туве не испугается.
Он плыл, толкая лодчонку перед собой, преодолевая сопротивление волн. И озеро смирилось, подтянуло жилу течения да выхватило суденышко. Понесло куда-то за горизонт. Уж не к заповедному ли острову? А хоть бы куда. Лишь бы не вернуло.
Выбравшись на берег, Туве обернулся. Шелестели печально волны, на берег набегая. Небо пасло стада туч. И луна-пряха тянула тонкую серебристую нить до самой до земли. В свете его блестел белый нарядный серп. Руки сами к нему потянулись. Выбросить. Конечно, выбросить… но больно хорош. Легкий. Тонкий. Острый. Уколол палец, точно укусил. Нет, не подымется рука выбрасывать такую вещь. Припрячет Туве серп до поры до времени. А потом матушке подарит.
Серп – он для женщин.
Никто в деревне не узнал, что случилось с Сиркко-ведьмой. Дуб ее иссох да рухнул, хоть и не было в тот день ветра. Завалил он нору со всем нехитрым скарбом Сиркко, и люди поняли, что ведьма не вернется. Не плакали по ней, не горевали. Жалели об одном – не было у Сиркко ученицы. И кто теперь будет в лес ходить, травы искать? Раны заговаривать или дождь на поля звать? Рыбу к берегам приваживать, а зверя – к лесу?
Но знать богам того надо было…
Свадьбу играли осенью.
С самой ночи зарядил дождь. И небо разом выцвело, исчезли краски. Даже яркие наряды, припасенные для такого вот особого случая, гляделись уныло.
Печаль жила в маминой улыбке.
И надрывно рыдала свадебная плакальщица. Тойе сама едва-едва сдерживала слезы. Только теперь поняла она – вот-вот и закончится прежняя жизнь. Уйдет Ласточка из родительского дома в дом чужой, и пусть к милому Туве, который и красив, и силен, и вообще лучше всех, но…
У Туве мать не добра. И отец всегда хмурится. Кто скажет там слово ласковое? Кто подарит взгляд добрый? Кто обнимет, поцелует?..
И разрыдалась Тойе на пороге дома.
– Лей, лей слезы сейчас, – сказала сваха, женщина хитрая и ловкая, чем-то похожая на лисицу. – Лучше лей, когда замуж идешь, чем когда замужем будешь.
И эти слова – последнее, что запомнила Тойе.
Плакала она неутешно, и покрасневшие полуслепые глаза почти не видели. В ушах стояли причитания да медный звон. На голову давил кованый венец. Браслеты обхватили запястья, будто сковали невидимой цепью. И тяжелые – рук не поднять.
Обрезали крылья Ласточке.
Ела Тойе хлеб, вкуса не чувствуя. Пила воду родниковую, но горькую, словно слезы.
И успокоилась, лишь коснувшись руки милого. Разве есть что-то надежнее? Широкая ладонь. Крепкие пальцы. Бляхи старых мозолей. И крохотные шрамики, которые Тойе знает все наперечет.
Держит ее Туве, не дает упасть. Ведет сквозь хоровод, от дома к дому. И легка дорога.
– Не плачь, – шепчет, и слезы высыхают.
Уходит страх, остается лишь счастье. Огромное, невозможное просто счастье. Его хватает до конца дня и еще на ночь, которая пахнет душистым сеном. И спрятаться бы в нем на веки вечные, чтобы вместе, чтобы в руках Туве…
Беда пришла на узком варяжском корабле. Кралась она, бесчестная, по озерной глади. Осторожно ласкали весла волну. И свернутый парус не хлопал на ветру, предупреждая: спасайтесь.
Редкие утренние птахи замолкали, боясь пришельцев. И любопытные озерные духи ушли на дно, до того страшна была драконья голова на носу корабля. Разрисованная алым и желтым, черноглазая, выискивала она добычу.
И нашла.
Захрипел рог. Зазвенело железо. И весла ударили разом. Взлетел корабль по-над волной и грудью сел на мягкий берег. Дрожали еще его борта, щитами убранные, а люди уже спрыгивали в воду, неслись туда, где ждала их добыча.
Туве проснулся засветло. Он и вовсе не спал, думая о том, что счастлив.
Матушка сдержала слово. Сама пошла тура глядеть и долго ходила вокруг туши, качая головой. А потом сказала:
– Старый бык. Мясо жесткое.
Но какое бы ни было, быка разделывали. Голодной зимой всякое мясо пригодится. Резали, пилили, коптили прямо там, в лесу, потому как сдвинуть тушу с места оказалось невозможно. Голову пришлось рубить день и еще ночь – вязли топоры в мышцах, твердых, что дубовая древесина. А отрубив, положили голову на дровни, провезли по деревне, и все-то – старые, молодые, здоровые и больные – вышли поглядеть на этакое диво…
Настоящее диво – Тойе – спала, обняв его руку. И улыбалась во сне.
Спи, Ласточка, спи. Теперь никто не посмеет глянуть на тебя жадными глазами. Коснуться наяву ли, в мыслях. Заговорить…
Далекий звук долетел до Туве.
Будто железо столкнулось с железом. Будто закричала раненая птица. А может, и не птица? Человек? И стонет кто-то, далеко, да не так, чтобы очень.
Встал Туве. Вышел во двор.
Тиха ночь. Светла. Вон и небо прорезалось белыми полосами, готовится солнце принимать… Снова звук. И тени мелькают, с тенями сливаясь. Взвизгнула и впилась в стену стрела. Чужая. С толстым древком и широким наконечником. С такой на зверя не ходят…
А тени ближе и ближе.
Чужаки! Кричать надо! Людей подымать! Сражаться… бежать… Чужаков больше. У них и стрелы, и мечи, и копья боевые… Разве устоишь? Всех положат. Мужчин – точно…
Хлопнула дверь. Появился во дворе соседнего дома Микко, потянулся сонно, зевнул и замер. Крикнуть не успел – толстое копье пробило грудь, к стене пришпилив. Захрипел Микко, дернулся, копье выдирая, но разве сумеет? Нет… никто не сумеет.
Спасаться надо… сейчас… немедля… в лес уходить. В лесу не найдут. Ласточка! Нет! Баба она… крик подымет… бежать не побежит… про сестер, про матушку говорить станет… и их убьют. Обоих. Разве это правильно, когда двое умирают, если одному еще жить и жить?
Туве отступал в темноту, проклиная близкий рассвет.
Выбраться… потом он отомстит… ну конечно, всем отомстит… но потом… мертвые бессильны. А Туве будет жить.
И боги смилостивились над ним. Получилось у Туве уйти со двора, а близкий лес протянул тени. Охотник в лесу свой, чужакам его вовек не сыскать. Да они и не думали.
Им хватало деревни.
Тойе проснулась от криков. Страшных, диких, словно кричали вовсе не люди. Надев рубаху на какое-то мокрое, будто чужое тело, Ласточка выглянула во двор.
Кричали люди. Умирали люди. Убивали тоже люди, но чужие.
Откуда только взялись?
Кто-то плакал, и громко. Но огонь все равно громче. Карабкается по стенам соседнего дома, выше и выше, на крышу, а с крыши – дальше. Красный зверь с горячими когтями…
– Туве где? – Кто-то ударил Тойе по лицу, и она очнулась. – Где Туве?
– Не знаю.
А и вправду, где он? Почему оставил Тойе?
Услышал? Почуял? Хотел остановить чужаков? Храбрый, храбрый Туве… жив ли? И сердце остановилось. Если Туве мертв, то и Ласточке не жить!
– Беги, дура! – крикнули ей.
Куда бежать? Зачем? От судьбы своей? Нету больше Туве. И нету больше Тойе. Так чего ей бояться?
Она вышла со двора и пошла по улице. Пламя качнулось, словно кланяясь ей. Во дворе дома лежал мертвец, но не Туве… и еще один мертвец дальше. Тоже не Медвежонок… и еще… сколько мертвецов! Сколько горя… Тойе видела все словно со стороны. Себя в невестиной яркой рубахе, простоволосую и оттого страшную. Дома… чужаков, которые суетились, вытаскивая из домов добро. Они будто не замечали Тойе. Или знали, что у нее есть важное дело?
Ей надо найти суженого.
И только у самого берега, там, где лежал, впившись лапами-веслами в землю драконий корабль, она остановилась.
Нету Туве среди мертвых! А может, ранили его и, раненого, скрутили? Рабство – хуже смерти, но Тойе спасет… найдет способ…
До корабля дойти не позволили. Чья-то рука вцепилась в волосы, дернула, голову запрокидывая. И хриплый голос на незнакомом языке спросил что-то.
– Мне надо найти моего мужа, – сказала Тойе.
Не услышали. Ее толкнули, опрокидывая на землю. И затрещала рубаха. Жаль ее. Нарядная. Тойе закричала, рванулась из жадных сильных рук, но не вырвалась.
Ей бы и вправду крыльев. Улетела бы…
Насиловали долго. И Тойе думала, что сейчас она умрет, но продолжала жить. Даже когда чужаки ушли и начался дождь. Ледяной, осенний, он смывал с тела кровь и чужие запахи, уносил тепло и останавливал сердце.
Тойе свернулась в клубочек и закрыла глаза.
Скорей бы смерть.
Но боги обманули – выжила.
Ее нашла соседка и легла рядом, обняла, прижавшись горячим телом.
– Все будет хорошо, девонька, все будет хорошо…
У соседки выпуклый живот и дряблая грудь, и Тойе слабо удивилась этой наготе. Хотела спросить, но не спросила – все сама поняла. Соседка заставила Тойе подняться и отвела в деревню. Хотела к родителям, но оказалось, что нет больше у Тойе ни родителей, ни сестер. И дома не осталось – пепелище. Вороны слетелись, ждут, когда пепел остынет. Переговариваются громко, точно смеются: что будешь теперь делать, птица-Ласточка?
После выяснится, что сгорело-то всего три дома. Еще несколько огонь попробовал, да не сумел взять. То ли дождь остановил, то ли высшая воля, которая до этого часа берегла правнуков Илмайллине.
Берегла, да не уберегла. Многие ушли в страну Туони, где темнолицый Туонен-укко наполняет сундуки зубами мертвецов, а криворукая Туонен-акка прядет пряжу из женских волос. И нарезает Калма серебряным серпом лунный лед, готовя новую зиму, ждут которой с нетерпением кровожадный Туонен-пойка и Кипу-тютта – дочь болезней.
Открылась дверь между мирами, и холодом пахнуло с той, запретной стороны. Заговорили люди, что не просто так ушла Сиркко-ведьма, нашлись и те, кто вслух обвинил ее в случившемся.
– Она, она… кто ж еще? – сказала свекровь и зыркнула на Тойе: слушает ли? – Только ведьма и могла такое сотворить. Она ветер послала. И дорогу проложила. Привела сюда.
Тойе молчала. Она молчала с того самого дня, когда вернулась в этот чужой, по сути, дом, которому удалось уцелеть по странной прихоти судьбы. Огонь его не тронул, да и чужаки лишь добро из сундуков вынесли, и то не все.
Уцелела скотина, пусть и сбежала в лес. Уцелели люди.
И Туве вернулся. Живой. И не раненый даже. Спросил, что случилось. Помрачнел и снова пропал на три дня. Вернулся, конечно, таким, да другим, как будто Лиеккие-леший, разгневавшись невесть на что, подменил душу Туве прошлогоднею гнилой листвой.
Смотрит Туве, да без прежней ласки.
Говорит сквозь зубы. А касаться и вовсе брезгует.
Не мила стала?
И то верно. Тойе сама себе не мила. Лучше бы умереть ей… Почему живет? Ходит. Выполняет работу, которую велят выполнять. А если ничего не велят, то садится и сидит. Пусто внутри. Холодно. Люди все чужие… Свекровь волком глядит, словно Тойе виновата в чем. Свекр и вовсе не замечает. Брат Туве, Юкко, стороной обходит.
Бежать бы… но куда?
К озеру. К берегу, на котором остался широкий шрам – след драконоголового корабля. Вода не спешила стереть его, и в том Тойе виделся особый знак: на ней самой осталось клеймо, которое не стереть. Так стоит ли жить? Мучить себя. Мучить Туве. Не проще ли шагнуть в темную воду, пополнив русалочий хоровод? Глядишь, и примет Хииси-водяник.
Но страшно умирать. Жить хочется.
И ноги сами несут к дому.
– Где была? – Туве встречал у ворот. – К кому бегала?
Ни к кому. Но не сумела Тойе сказать, лишь потупилась виновато.
– Набегалась уже…
Глянул зло, но во двор пустил.
К зиме стало ясно, что Тойе ждет ребенка. И новость эта не принесла радости. Напротив, молчание поселилось в доме. Душно стало, как перед грозою летней. Тесно.
– …ходит, стыдобища, как честная… говорила же, что гонорливого норову. Наплачешься. Говорила! Где теперь твоя любовь? Небось повывелась. А если не повывелась, то скоро уже. К лету аккурат…
Змеиный свекровин шепот проникал сквозь доски и толстые шкуры, которыми эти доски устилали, тепло сберегая. И жар приливал к щекам Тойе. Сама она будто горела, да только сгореть не могла.
Вот бы вспыхнуть. И чтобы без боли. Чтобы только горсточка пепла осталась от нее. Заплачет ли Туве? Иль вздохнет с облегчением?
Зима выдалась лютой. Мороз ударил, не дождавшись снегов, и превратил землю в серый каменистый щит. На берегу камни подернуло инеем. Обледеневший рогоз звенел на ветру, и звук этот напоминал Медвежонку о звуке другом.
Железо касается железа. Скользит, искру выпуская.
Хрустит, ломаясь, кость.
Кричит человек.
Туве бежал от берега, хоть и шел сюда, желая сбежать из дому. Тесно стало. Куда ни пойди – всюду тесно. Людно. И люди глядят с упреком, точно знают.
А если и вправду знают?
Никто не спрашивал Туве о том, где был он в проклятую ночь. И как уцелел. И много ли врагов убил. И собирается ли мстить… Он же собирался. За мать, отца, брата… за Ласточку свою. Но разве мстят за живых? Обошла беда дом, радоваться надо.
Что ж до людей, то чужое счастье глаза жжет.
Только где оно, счастье? Обломали крылья. Испоганили. А ведь сама Ласточка к берегу полетела! Матушка сказывала. Матушке стоит ли верить? Если не ей, то кому тогда? Виновата… виновата она… если бы в лес, ничего бы не было. Поплакала б, погоревала по родичам, и зажили бы хорошо, наново, начисто. А сейчас? Пузо-то растет день ото дня, прибавляет. И чье дитя на свет появится? Туве? Или чужаков?
От этаких мыслей разум цепенел, а сердце становилось черным, гнилым. Не раз и не два думал Туве, что лучше бы дитяти родиться мертвым.
Или не родиться вовсе…
Метался Туве.
– Слышал? – Юкко, братец меньшой, сидел на лавке, на свернутой вчетверо медвежьей шкуре. Разложив древки от стрел, Юкко ладил оперение. – Волки совсем близко подошли.
– Слышал.
Да и кто не слышал этих песен? Уж не Ловитар, попировав на костяном пиру, выродила стаю, как рождала все напасти рода человеческого?
– Идти надо. На охоту.
Юкко ловко управлялся с гусиными перьями. Разглаживал, ровняя. Рассекал надвое и крепил к древку стрелы, приматывая тончайшей нитью.
– Кому надо?
– Всем, – глянул брат с насмешечкой. И вспомнилось, как недоверчиво рассматривал он добытого тура, как щупал бычьи губы, толстый язык, заглядывал в рот и в уцелевший глаз да качал головой.
И не сказал ничего.
Все поздравляли Туве. А Юкко только посмеивался: мол, стал Туве героем, еще немного, и с великим предком сравняется. Тот, верно, тоже туров с одного удара валил.
Виделась в том издевка.
– Мне – не надо, – ответил ему Медвежонок.
Переступил Туве порог дома и снова задохнулся, уже от злости: у окошка, затянутого рыбьим пузырем, сидела Ласточка. Шила что-то. Улыбалась.
Снова улыбалась.
Чему?
Услышав его, Ласточка встрепенулась, отложила шитье. В глазах застыл немой вопрос и… страх? Она боится Туве? Неожиданная эта догадка оказалась приятной. Боится… Правильно, Туве надо бояться. Кого боятся – того уважают.
– Есть хочу, – буркнул, не глядя.
Тойе засуетилась, кинулась к печи, в которой остывала запаренная с утра репа. Двигалась Ласточка легко, несмотря на то что была худа, а живот вовсе выпирал неприлично. До лета далеко, а она уже… люди видят… думают… говорят.
Поставив на стол миску, она подала и горшок, и ложку резную.
Туве не чувствовал вкуса. Да и есть он не хотел. Ласточкина близость будила дурное.
Чего стала она? О чем молчит? И куда подевался страх из темных диких глаз? И вправду гонорливая. Другая бы на месте Тойе в лес бы ушла, от людей спряталась. А эта… улыбается… рада небось. Чему радоваться? Ребенку нежеланному?
Или ей-то он как раз желанен?
– Ты… – начал Туве и понял, что нечего сказать.
Отвела бы взгляд. Повинилась. Поплакала. Он бы простил. Разве ж он зверь, чтоб не простить?
– Ты… уйди…
Послушалась. Выскочила во двор в чем была. А там холодно. Заболеет… дитя скинет… а может, и к лучшему? Доедал кашу Туве медленно, тщательно пережевывая безвкусное варево. Поднялся. Накинул шубу. Вышел из дому, готовый позвать, простить.
Тойе сидела рядом с Юкко, укрытая его шубой. Ласточка подавала длинное гусиное перо, а Юкко-Молчун, позабыв о том, что молчать должен, говорил. Тихо, не разобрать слов, но выражение его лица сказало Туве все, что он желал знать.
Тварь! Брата окрутила! Всем-то улыбается. Всех манит…
Он отступил в тень и в дом, аккуратно прикрыв за собой дверь. Пусть думают, что обманули Медвежонка. А он подумает о другом. О том, о чем давно следовало думать…
Прав оказался Юкко-Молчун. Волчья стая не пошла по оленьему следу, как делала каждый год, но осталась вблизи деревни. Волки выходили из лесу, подбирались к самым домам, а случалось, что и во дворы заглядывали.
Выли псы. Бесилась со страху скотина. А люди хватались за ножи да копья.
На рассвете третьего дня серая волчица с драными боками кружила на пепелище, громко подвывая, а когда Ройне-Толстун вышел пугануть зверя, то и напала. Нырнула под копье, будто знала, как уходить от такого удара, и сама вцепилась в глотку.
Брызнула кровь. Упал Ройне да не поднялся…
Еще через день загрызли старуху Импи, что жила наособицу. Волки продрали крышу, но тела не тронули, как не тронули ни кур, ни древнюю, как сама Импи, кошку.
– Ведьма лютует. Ведьма. – Свекровь Тойе прислушивалась к волчьему вою, который теперь не стихал. Он вплетался в вой ветра, рождая единый трубный голос. Переливы его пугали Тойе еще и тем, что дитя внутри нее начинало шевелиться, будто ему – или ей? – радостно было слышать подобное.
– Сначала варяги… теперь волки… а там и весна не придет.
Свекровь пряла, ловко подцепляя из кома овечьей шерсти нить, крутила ее и тянула, тянула. Тусклая лучина освещала не лицо – руки, темные, натруженные, но еще сильные.
– Или придет, да сырая. Оголодаем.
Глянула искоса на Тойе.
– А может, и не ведьма… может, боги гневаются?
– На что? – не выдержал Юкко.
Он разложил стрелы, ножи, короткие охотничьи копья, с которыми ходил в лес, и теперь внимательно осматривал: не ссохлось ли дерево, не затупилось ли острие, не пострадало ли от рыжей ржавчины.
– А на бесстыдство людское!
Громче заголосили волки. Приник огонь к днищу очага, и стихла свекровь, кудель выронив. И только Юкко плечами пожал: мол, нету ему дела до божьего промысла. А вот до волков – так наоборот.
Выходили утром, до рассвета, который по зимнему обыкновению случался поздно, да затягивался надолго. Небо зависало в стылой серости, не решаясь пустить солнце. А может, тому было холодно ступать на ледяные тропы Калмы. И солнце медлило.
Люди собирались на пепелище. Мужчины, которых уцелело не так и много. Женщины, из тех, у кого не осталось мужчин, но остались дети и страх за них, куда более сильный, нежели страх перед волками. Привели собак, которые, чуя охоту, лаяли, хрипели, рвались с привязи.
– Надо разделиться, – сказал Туве-Медвежонок, и все согласились, что так будет мудро.
Почему-то никому и в голову не пришло волков окружать. Будто знали – не побегут.
А снегу намело за ночь! Стенами поднялись сугробы. Ластилась к ногам поземка, а в лицо так и сыпало колючей крупой. Туве глотал. Тер щеки, растирая до красноты. Губы кусал. Радовался, что никто из людей, которые шли молчаливой злой толпою, щерясь клинками и кольями, не способен заглянуть в мысли. Удивились бы. Или отшатнулись в ужасе.
Стая ждала на берегу. Волки лежали плотной кучей, прижимались один к другому. Лобастые головы клали на плечи, и была в этой ласке некая невысказанная человечность.
Поодаль возились щенки, которым бы к лету появиться. Эти до весны не доживут.
– Ату их! – крикнул Вейно, спуская псов.
– Ату! Ату!
Псы рванули. Стая на стаю.
Волна на волну. Схлестнулись. Разлетелись кровавыми брызгами на белом снегу. Раздался визг и хрип. Хруст ломающегося хребта. И человечий вопль:
– Бей их!
Ударили стрелы, не различая своих и чужих. Пробили и толстый мех, и шкуру, застряли в жилистом твердом мясе. Верещали псы, умирая. Хрипели волки. Люди летели на берег, спеша добить.
Туве остановился. Он глядел со стороны на месиво людей и зверей, уже не отличимых друг от друга. Мелькали топоры, копья. Колья пронзали плоть и снег.
Крови текло много…
Вейно упал, подмятый матерым зверем. И зверь же рухнул, засучил лапами, приняв удар.
Мерзко. До чего же мерзко… и опасно… свалка ведь… люди слепы. Волки злы. Но сами управятся… надо подойти, иначе скажут – струсил. А Туве разве боится? Нет! Не в страхе дело, а… в чем?
В здравомыслии, которым Туве боги наделили.
Но, перехватив копье, то самое, турье, теперь отмеченное красной лентой – матушка пряла, – Туве шагнул. Он занес руку, метя в зверя. Крупного. Поджарого. С рыжими подпалинами на боках. Волк вертелся, быстро переставляя длинные худые лапы. Клацали зубы. И пятились псы. А люди точно не замечали зверя.
Туве увидел. Туве его убьет.
Он поднял руку, занося для удара. Легкое. Крепкое. Полетит, послушное хозяйской воле. Только надо ближе подойти… чуть-чуть ближе. И Туве крался, больше не замечая ничего, кроме своего волка. Тот же, почуяв опасность, вдруг рванул влево, мешаясь среди людей. Прячась за ними от удара.
Хитрый.
Но разве спрячешься от судьбы? Копье рассекло звонкий от мороза воздух. И описав дугу, ударило… в волка?
В человека.
Развернулся, оседая на снег, Юкко.
Случайно ведь… случайно… Медвежонок в волка метил. В того самого, который, вылетев откуда-то сбоку, ударил Юкко, опрокидывая на взрыхленный снег. Зверь навалился всей тушей. И Туве слышал рычание, как слышал и крик.
– Прочь! – он кинулся к брату и упал на волка, руками цепляясь в уши, оттягивая, выкручивая упругую волчью шею, пока та не захрустела. Но и тогда не сразу отпустил.
– Я не хотел… я не в тебя… не в тебя я…
Туве, откинув волка, говорил брату. А тот слушал, улыбался, бледнея на морозе. Потом появились люди и, оттеснив Туве, забрали Юкко. Сказали – лечить надо.
Хорошо бы, если б вылечили.
Или нет?
Юкко не умер. Мучился три дня. Кричал. Махал руками, не позволяя никому, даже матери, прикасаться к себе. И лишь Ласточка, которой велели поить больного ягодным взваром, умела успокоить его. Копье вошло в спину, перебив хребет, и удар этот подлый – Туве повторял всем, будто метил в волка, а люди верили – разбил само тело Юкко надвое.
Верхняя половина продолжала жить. Она дышала, ела, пила. А нижняя – сохла.
К середине весны рана вовсе затянулась, только на бледной спине Юкко остался широкий шрам, будто червь присосавшийся. Этот червь пил соки, и ноги превратились в тонкие костяные палки, облепленные узкими мышцами. Юкко их стыдился, как и собственной немочи.
Он пытался вставать, упрямо, уперто. Падал, расшибался до крови. Матушка поднимала крик. Отец кряхтел. Юкко молчал, поджимая губы, веря, что если не сегодня, то завтра точно…
Ему приносили лесных диких пчел, которых сажали на ноги и на спину. Пчелиный яд разогревал кровь, но хворь слишком глубоко поселилась в теле, чтобы так просто прогнать ее. Не помогал гадючий жир и травы, собранные свекровью. Впервые пожалела она, что сгинула Сиркко-ведьма. Глядишь, сумела бы спасти Юкко.
Да и со старшим неладное творилось. Не виноват он был. Люди-то видели. Люди говорили – и вправду в волка метил. А промахнувшись, с голыми руками на зверя кинулся, задушил. Оно-то верно, был Медвежонок силен безмерно, только что теперь с той силы? Ходит мрачный, на Юкко глядит с опаской, как будто ждет упрека. А Юкко молчит. Сказал бы брату, что не винит.
Или винит?
Или не в ране дело, не в волке, а в ином? В Ласточке-птице, которая одна умела Юкко разговорить. Ему она теперь варила каши, его кормила, когда вовсе немощен был, а как сам сумел ложку в руке удержать, так просто сидела рядом, рассказывала о чем-то вполголоса. Тойе принесла из лесу березовые поленца, а из кузни – ножи. И Юкко, вспомнив прежнее детское увлечение, взялся резать по дереву. И хорошо ведь получалось. Радоваться бы, что очунял сын.
Но видела Эйла-Разумная, как смотрит Юкко на Ласточку. А она, взгляда не замечая, волосы ему расчесывает. Бороду стрижет. И рубахи чинит, будто именно Юкко обезножевший был ей законным мужем. И Туве жене не перечил.
Горе, горе…
Его выметала Эйла из дому веником березовым. Его выкуривала дымом. Его выпроваживала, выстилая дорожку отборным зерном. Да только не выходило ничего. Чуяла Эйла: зреет истинная беда нарывом гнойным. Того и гляди, прорвется.
И как тогда быть?
Туве не хотел бить жену. Само вышло. Словно кто под руку толкнул. Вот сидит Тойе рядом с лавкой, пряжу прядет. Вот лежит Юкко, режет из белого березового поленца зверя. Резать режет, но не на руки смотрит – на Тойе. И если бы зависть была во взгляде… зависть Туве простил бы. Но Юкко глядит с нежностью.
На нее?
Теперь?
Некрасива стала. Сама тоща. Живот выпирает. С лица подурнела, как если бы дитя выпило всю материну красоту. Волос и тот тусклым стал, точно грязным. А на лице пятна проступили. Вот только взгляд остался прежним, горделивым не в меру.
Чем ей гордиться? Тем, что люди в спину тычут, гадая, чье же дитя Тойе носит?
Тем, что горе привела в чужой дом?
Из-за нее Туве ведьму убил. Из-за нее ныне проклят. Варяги пришли… волки пришли… Юкко ног лишился… и весна, как матушка предсказала, выдалась сырою, холодной. А если и лето будет под стать весне, то не вызреет хлеб.
Голод придет.
Точно, ведьма прокляла… Ведьма и Ласточка.
Она же поднялась, отложила пряжу и потянулась, упершись руками в спину.
– Болит? – спросил Юкко, откладывая резьбу.
– Толкается. Скоро уже.
Ласточка подошла к столу и подняла глиняную миску, но вдруг вскрикнула, согнулась, руки к животу прижимая. И миска упала, расколовшись на крупные куски.
Тогда-то Туве и ударил. Не сильно. Он не хотел ее бить, но… точно под руку толкнули. Как тогда, на берегу. В волка ведь целил, а в Юкко попал. И тут думал поддержать, а вышло – ударил.
Упала на пол. Уставилась зло. Губу закусила, стало быть, чтоб не расплакаться. А пусть бы и поплакала. Все бабы плачут, она что, особенная?
– Что ты творишь! – Юкко рванулся, силясь встать, но не сумел.
– Не она покупала. Не ей бить. Убери.
Поднялась, неловкая, неуклюжая. Кинулась собирать осколки. Туве смотрел. Чувствовал странную незнакомую до этого дня радость.
– Не смей! – Гневом пылают темные глаза Юкко.
– Моя жена. Мой дом.
– Я тебя… я тебя убью, – сказал спокойно, как будто вправду верил, что сумеет.
– Костылем? – спросил Туве и вышел, не дожидаясь ответа. На душе было радостно.
Ну конечно, давно следовало уяснить всем, что Туве здесь хозяин. А значит, как он скажет, так все и будет. Пусть теперь боятся. Боятся – значит, уважают.
Тесно в доме, словно в клетке. Чужие слова нетями опутали. Чужая злоба крылья спеленала. Не взлететь. Не подняться в синее-синее небо. Выплакаться бы по извечной женской привычке, но сухи глаза, и губы все чаще в улыбку складываются. Назло всем!
– Бесстыдница, – шипит свекровь. И Туве повторяет за нею. С каждым его словом – тычок. Когда в грудь. Когда в бок. И по животу метит. По лицу, правда, не бьет, стыдится людей.
Юкко жалко. Он цепенеет. Заходится от немой бессильной злости. А Медвежонок словно и рад. Мрачен стал. Нелюдим. И чужие муки ему в радость. Ох и права была Сиркко-ведьма, когда говорила, что не надо за Туве замуж идти.
– Любишь его? – повторяла Тойе давний вопрос. И себе же отвечала: – Люблю! Больше жизни люблю!
И смех давил от этого признания. Ушла любовь. Остались слезы.
Дитя появилось в середине лета. Рожать было легко. Новая боль стерла все иные, и когда ребенок вышел-таки из Тойе, она, обессиленная, поняла, что счастлива. И если бы Тойе случилось умереть в этот самый миг, то и смерть она восприняла бы с облегчением.
– Девочка, – сказала свекровь, поднимая дитя за ножки. – Здоровая.
Сказала странным осипшим голосом и будто с сожалением.
Девочка не плакала. Она висела вниз головой, шевелила губенками и разглядывала мир черными, что озерная вода, глазами. Сама она была невелика, не по-младенчески белокожа, а на голове кучерявились рыжие волосики.
Взяв ребенка на руки, Тойе долго вглядывалась в сморщенное личико, пытаясь понять, в кого же пошла дочка. Есть ли в ней хоть что-то от Ласточки? Или от Туве?
– Приблуда, – буркнул Медвежонок, мельком в колыбель глянув. Скривился при том, как если бы один вид младенца был ему отвратителен.
– Красавицей вырастет, – Юкко принял ребенка бережно, – в тебя.
– Много ли счастья с красоты? – Свекровь следила за всеми ревниво, настороженно. Нет-нет, но останавливался взгляд ее на Туве, менялся. Страх проскальзывал в нем.
– А и все равно красавица…
Юкко любовался девочкой.
За него бы замуж пойти, но не видела, не замечала… Туве красив был. Силен. Он и сейчас красив. А силы только прибыло.
Так и повелось с того дня, что Туве дитя не замечает, свекровь обходит стороной, а Юкко возится, с рук младенца не спуская, как если бы он – родной отец. И похожи ведь. Оба – рыжеватые, темноглазые. И сходство это не могло незамеченным остаться.
Туве один раз глянул. Другой. На третий раз задержался, всматриваясь в брата пристально.
– Вот, значит, как, – сказал и вышел во двор.
Во дворе Тойе и встретил.
– Вот, значит, как, – повторил ей, прежде чем ударить. А бил иначе, чем обычно. Сильнее. Больнее. – С братом моим… бесстыжая. И как тебе братец?
– Лучше, чем ты, – выпалила Тойе от обиды и злости. Как могло ему подобное в голову прийти?
– И чем же лучше?
– Всем!
– Да неужели? – Руки Туве легли на пояс из турьей шкуры. – Я для тебя… ради тебя… тура добыл.
– Старого и больного, которому издохнуть пора пришла? – говорила, силясь уязвить.
Боль за любовь. Достойная плата.
– Кто тебе сказал?
– Все говорят. Болен был бык. А ты больного дострелил. Храбрый Туве… смелый Туве.
Он наступал, и Тойе пятилась. Замолчать бы ей, упасть в ноги, умоляя о прощении. Но дурное, гордое кипело в груди, торопило выплеснуть прежние обиды.
– Где ты был, храбрый Туве, когда варяги пришли? Куда сбежал?
Пояс соскользнул змеей да на землю, потянулся, оставляя след в пыли.
– Я-то, глупая, решила, что убили тебя. Полетела искать. Чтобы вместе. В один день. А он в лесу прятался. Отсиживался. Трус!
Удар пришелся по губам, губы запечатывая. Бил, уже не опасаясь, что увидят. А если и видят, то не их дело… Виновата! Тварь блудливая! Он любил! Поперек матери пошел! Жизнью рисковал! Она же с Юкко тайком гуляла… с братом…
Не брат он!
В спину ударил… кто и кого ударил – разобраться надо. Выходит, что копье боги направили. Справедливости ради… ради справедливости.
– Стой! Убьешь ведь! – кинулась мать, повисла на руке, воя и голося. – Убьешь!
Тойе лежала на земле, скрутившись. Дышала ли? Дышала. Поднялась. Лицо в крови. Руки в синих полосах от ремня. А взгляд прежний, злой. Ничего, Туве теперь знает, как с нею надо.
И с братцем любимым.
Да с выродком ихним, которому бы вовсе на свет не родиться.
Свекровь принесла ледяной родниковой воды. И мази, которой прежде Юкко мазали. Водою лицо омывала бережно, а мазь втирала, и было больно, но Тойе терпела.
Она хорошо научилась терпеть.
– Горячий. Бывает, что горячий. А ты терпи. И хитрей будь. Он к тебе с норовом, а ты поклонись, повинись, глядишь, и заживете, как люди…
Тойе слушала, но не слышала.
В чем ей виниться? Чего стыдиться?
– В отца пошел, в отца… ничего, я ж перетерпела…
И Тойе терпит. Но не знает, как надолго хватит терпения. Спать легла на полу, рядом с колыбелью, но заснуть не вышло, лежала, думала, давила стоны. И Юкко понял сразу – не спит.
– Уходи, – прошептал он.
– Куда?
– Отсюда уходи. Он тебе жизни не даст. Забьет насмерть.
Наверное, прав Юкко. Только где ждут Ласточку? Нигде. Нет у нее иного гнезда, и выходит, что права была свекровь – остается терпеть. Мириться.
– Если бы я мог ходить… я бы не позволил. Сам бы забрал. Уехал. Только что с разговоров.
Она видела в темноте стиснутые руки, сильные, но беспомощные. Эти бы не ударили.
– Нож возьми. Стрелы возьми. Силки. Крючки. Ты крепкая, ты справишься. – Вцепившись в лавку, Юкко приподнялся. – Там страшно. Я знаю. Но тут будет страшнее. Сегодня он тебя бил. И будет бить завтра. Послезавтра. А там и за…
Понятно, за кого боится Юкко. Но разве не лучше ребенку в доме, где тепло и сытно? В лесу звери. Холод. Голод. Зима. Зиму Тойе не переживет.
Нет, рано еще уходить. Весны бы дождаться.
День ото дня становилось хуже. Иногда Туве, уже занеся руку, понимал, что нельзя ударить, и честно пытался остановить себя, но стоило глянуть в злые глаза Ласточки, и ярость сметала все запреты. После он совестился, укоряя себя за несдержанность, обещая, что этот раз – последний и больше ничего подобного не случится…
Случалось.
Рукою. Ремнем. Поленцем, которое хотел в печь сунуть, а швырнул в стену. Возле самой головы ударилось. Еще немного, и не стало бы Тойе.
А не к лучшему бы оно? Пусть бы ушла. Перестала мучить и его, и себя, и прочих всех. Глядишь, и с братом помириться вышло бы. И мать перестала бы глядеть со страхом, которого Туве в ее глазах прежде не видел. Сам он, отойдя от боли, привел бы в дом другую жену.
Тихую. Ласковую. Покорную.
Такую, которая не стала бы заглядываться на других.
И от таких мыслей, от невозможности их исполнения, Туве вновь зверел.
Ласточка же научилась чувствовать это его состояние. Она не пряталась, нет, но просто держалась как-то так, что зверь внутри переставал ее замечать.
Но и с нею, с Тойе, творилось неладное. Красота ее поблекла, черты лица заострились, и нет-нет да проглядывало в них нечто недоброе. Бывало, станет Ласточка в тени, так, что не видать ее саму, и глядит на мужа. Глядит и улыбается.
Страшно становилось Юкко от той улыбки.
– Беги, – повторял он теперь все чаще, уже не опасаясь быть услышанным.
Куда бежать? Весна голодна. Зверь отощавший, дикий совсем. Рыба за зиму жиры скинула. И земля, только-только освободившись от волглых снегов, не спешит родить.
Нет, Тойе-Ласточка умеет ждать.
Она считала дни и удары, заставляя себя запоминать их. Тойе сочтется за каждый.
Ласточка не помнила, когда и как появилась эта, в общем-то, правильная закономерная мысль – отомстить. Наверное, родилась с кровью, с болью, как рождается все живое и стоящее. А мысль, безусловно, была стоящей…
Удар за удар.
Боль за боль.
Любовь за… А разве она умеет любить? Юкко думает, что умеет. Ему так хочется, чтобы Тойе любила. Беспомощного. Безногого. Всегда ласкового, хотя ныне он пытался притворяться равнодушным, даже покрикивал изредка. Дескать, я тебе никто. И ты мне никто.
Туве видел неуклюжее притворство, как видел то, что за ним скрывается. Бесился.
Правда, Юкко он не бил.
Тойе только. И как ей любить, если бьют за двоих? Разве справедливо?
Шла весна. Рядилась в зелень. Гнала по небу стаи серых гусей и полнила озеро серебряной рыбой. Оживали леса зверем. Ложились поля под плуг, готовые принять золотое тяжелое зерно. Зима, случившаяся на редкость голодной, осталась позади, и люди спешили жить, забыть то ненастное ледяное время.
Полыхнуло солнце. И раскинулись высокие травяные ковры.
На заливной луг вышли со свекровью. Жарко было. Зудела мошкара. Липла к разбитым губам. Ползала по шее, норовя забиться в волосы. И свекровь, тонко причитая, то и дело хлопала себя по шее, по рукам, размазывая черноту. Повторяла:
– От мерзь, от мерзь…
И Тойе кивала, соглашаясь: действительно мерзь. Луг этот яркий и душный. Солнце. Мошкара. Сама свекровь, которая притворяется доброй, но больше со страху. Выродила сынка, что и самой глядеть тошно, хотя вслух никогда не признается.
Шли рядом. Свекровь сгребала траву горстью, перекручивала хитро и отсекала у самой земли. Словно волосы драла. Трава ложилась направо, быстро теряя соки под палящим солнцем. А Тойе завороженно глядела на белый серп, что мелькал в зелени, словно юркая рыбка в заводи.
– Я тут травок соберу… хороших травок… верных… и наговор знаю… – сказала свекровь, лишь оказавшись у самого берега. Словно опасалась, что некто – уж не Туве-Медвежонок ли? – подслушает эту беседу. – Запарить надо. Отстоять. Заговорить. А там потихоньку… понемногу… в еду… поспокойней станет.
Глянула искоса: понимает ли Тойе, о ком речь.
– Спасибо.
– Главное, тишком. Чтоб не прознал. Но мой не прознал… тихий вон… а был-то, был… – Она покачала головой и стерла пот. На белом клинке серпа выделялись темные пятна. Будто не траву резали…
– Красивый у вас серп, – сказала Тойе.
– Туве принес. Туве-то ласковый был… другой… Юкко – молчун. От него и слова-то доброго не дождешься.
А Медвежонок всегда обнимет, поцелует… спросит, как я. Хорошо ли мне…
Она вдруг села на землю и заплакала. Слезы текли по морщинам, и Тойе, глядя на это темное постаревшее лицо, радовалась. Вот бы почаще свекрови плакать.
– Давно принес? – Тойе наклонилась за серпом, в руки взяла.
Красивый. И не из железа холодного сделан, а из чего – не понять.
– Давно… – свекровь нахмурилась, вспоминая. – Как на тура пошел… нет, позже. На ярмарку ездил, оттудова и привез. Выменял.
В глазах – страх.
Врет свекровушка. Сама поняла вдруг, чей это серп. Сиркко-ведьмы, Сиркко-ведуньи. Этим серпом одинаково что слово режут, что траву редкую, что камни черные, из которых потом соком гнилая вода течет.
– Отдай! – потребовала свекровь, руку протянув. – Утоплю! Сожгу!
Такую красоту? Вьются по клинку травы невиданные, листья, цветы-снежинки, знаки тайные. А прежде Тойе узоров не видела. Слепа была. Глупа. Теперь же вглядывается, стараясь прочесть, щурит глаза, перекладывает серп из руки в руку, пальцами стирая сок травяной.
– Отдай!
Свекровь наступает. Руки вытянула, пальцы растопырила. Сама страшна. Космата. Темнолица.
– Отдай! – уже не говорит – шипит.
И дотянулась-таки, вцепилась в серп, дернула, пытаясь вырвать. А лезвие возьми да извернись. Ужалило пальцы, рассекло запястье, глубоко, до самой кости. Хлынула красная кровь на траву…
С визгом упала свекровь, рану зажимая. Взмолилась:
– Помоги!
Тойе отступила. Помогать? Вот ей? Она Туве выродила. Она его вырастила. Она же и в чудовище превратила. Шептала-нашептывала, что не пара ему Ласточка, что слишком красива, норовиста без меры. Сколько раз Тойе слышала упреки?
И хоть бы единожды заступилась…
Так зачем же помогать? И кровь течет, яркая…
Свекровь умерла быстро. Закатила глаза и умерла. Ласточка потрогала ее, проверяя, вправду ли мертва. А потом вложила серп в руку. Хорошо получилось. Как будто сама она… резала траву и подрезала руку.
Бывает.
Тойе отступила, полюбовавшись картиной, а потом опрометью бросилась к деревне с криком:
– Помогите! Помогите, люди добрые! Матушке плохо стало! Матушка поранилась!
Туве вылетел со двора, впился в плечи, тряхнул:
– Ты?
– Убилась! Там! – Тойе махнула рукой, вглядываясь в побелевшее лицо супруга. Никак и вправду любил мать Медвежонок. Больно ему будет. Но не больней, чем самой Тойе. А значит, все по справедливости.
Он побежал на луг. Принес матушку на руках и любопытных соседей отогнал не словом – едино взглядом. Все, кто имел что сказать, смолкли да попрятались. Туве же, уложив тело на лавку, велел:
– Рассказывай. Не лги.
– Мы… мы жали. Жарко стало. Я к пруду отошла. А назад… вижу, она лежит… совсем лежит… и кровь! Крови столько!
Она завыла, и получилось, видать, правдиво, потому как не посмел Туве ударить, но отошел, позволяя телом заняться.
Ночью Тойе лежала без сна, прислушиваясь к дыханию дочери, имя которой – Суома – то и дело забывалось. Это доставляло неудобство. И Ласточка морщилась, трогала языком губы, вспоминая.
Туве спал нервно, подергивая во сне руками, вскидывая их, как будто пытаясь защититься. Сильный, а слабый… перед смертью все слабы. Одинаковы.
Справедливо?
Смерть забрала мать, отца и сестер. Сиркко-ведьму. Тура, который был огромен, как гора. Свекровь… Смерть дохнула на Юкко, и Юкко лишился ног. Смерть придет за всеми. Но не может ли получиться так, что Тойе позовет ее?
Как?
Так, как на поле. Пожелает. Сильно-сильно. От всей души.
Жаль, нет слов, которые наверняка знала ведьма. Тогда бы смерть точно пришла. Зато есть серп. Туве не принес его. Выбросил? Не заметил? Надо будет сходить на поле. Подобрать.
Серп красивый.
Заворочался во сне Юкко. Его жаль. Мучается. Живет и мучается. Не справедливо ли будет подарить ему свободу? Пусть бы ушел в мир иной, про который говорят, будто там все как здесь, только лучше. Там у Юкко будут ноги. Он возьмет лук, стрелы и копье, отправится в лес и встретит тура, того самого, которого убил Туве. Юкко снова убьет зверя, но иначе, по-честному, и…
Тойе запретила себе думать о том, что случится дальше. Главное, она знала, как приблизить этот миг. Надо только сходить за серпом.
К счастью, он отыскался там, где Тойе его бросила, – на поле. Лежал, опутанный иссохшими стеблями травы, словно бы сама земля желала пленить эту странную вещь. Но Тойе спасла ее от плена. Взяв в руки, она вновь поразилась легкости и красоте серпа.
Домой несла, спрятав под юбки, опасаясь, что остановят, спросят, отберут. Кто? Она не знала. Люди. Правда, соседи сторонились Тойе, не то чувствуя то, как она переменилась, не то опасаясь норова Медвежонка.
А он стоял во дворе. Глаза хмельные. Ноздри раздуваются. А на виске жилка дергается.
– Где была? – спросил и, не дожидаясь ответа, шагнул навстречу, ударил по губам. Пока легонько, обозначая силу.
– На луг ходила, – покорно ответила Тойе.
– Зачем?
Она вытащила серп, повернула одной стороной, потом другой и спросила:
– Признаешь?
Туве побледнел, отшатнулся.
– Признаешь… Ты ее убил, правда? Сиркко-ведьму. Она меня предупреждала. Говорила, что не надо за тебя замуж идти. А я не послушала.
Он занес руку, и Тойе отмахнулась. Серп распорол кожу, жилы, выпуская кровь. Взвизгнул Медвежонок. Попятился. А Тойе, перекинув серп в другую руку, произнесла:
– А еще сказала, что мне меня надо бояться. Наверное, и вправду ведьмой была.
Она ударила по горлу и удивилась, попав. Крови хлынуло много, а Туве упал. Переступив через тело, Ласточка направилась к дому.
Уже не сама шла – серп вел. Он и резал. Он и бил. Мир стал красным, нарядным. И Тойе очнулась, поняв, что слишком много этой красноты. Белого бы. Зимнего, ледяного. Того, что в крови живет.
Она вышла к людям, неся ребенка, молчаливого, будто мертвого, но, когда соседка кинулась было отобрать тельце, ребенок заплакал тоненьким голоском. И соседка отпрянула.
– Зима скоро, – сказала Тойе людям, и мужики, прибежавшие к дому Туве с кольями да копьями, попятились. – Холодно будет. Бело. Славно.
Тойе провела пальцами по лбу, прочертив алую полосу, которая издали гляделась лентой нарядной.
Вовсю палило солнце. Звенел воздух вечерней мошкарой, но по ногам людей пополз змеей холодок. И все вдруг поняли: вправду скоро зима. Долгая. Холодная. Многие жизни заберет.
Не было больше Тойе-Ласточки, но сама Калма-смерть стояла во дворе.
– Пощади, матушка! – взмолилась баба, падая ниц. – Пощади!
И вопль ее словно пробудил толпу. Люди нерешительно, сонно опускались на колени, бормоча:
– Пощади…
Тойе улыбалась. Теперь все было правильно. И дочка не плакала. Хорошо, когда дети не плачут.
Собирали ее всей деревней. Из каждого дома несли самое лучшее: посуду глиняную, тонкую, расписанную дивными узорами, ткани легкие, бусы нарядные, запястья, серьги, резные ложки да шкурки драгоценные. Тойе, сидя в лодочке, глядела на подношения слепыми глазами. Улыбалась. Изредка протягивала руку, касаясь чернобурых лис или серебряного венца, положенного на колени.
– Хорошо, – повторяла.
Люди кланялись. Старики поговаривали о том, что надо бы и коровенку зарезать, а то и двух. Лучше бы человека какого, но после подумали, что та, кем стала Тойе-Ласточка, уже взяла несколько жизней. Может, и того довольно будет?
Лодку спихивали в воду, боясь, что течение подхватит, вернет к берегу. Но водяной решил по-своему. Волны коснулись бортов, качнули, словно пробуя суденышко на прочность, а потом поволокли к середине озера, да так споро, будто это не лодка была – сани, с водяными конями в упряжи.
И лишь когда темное пятнышко исчезло за горизонтом, на берегу раздался плач. Люди повторяли одно имя:
– Калма!
Но повторяли шепотком, боясь, что даже там, на середине озера, куда людям ходу совсем нет, а нелюдям – самое место, будут услышаны.
Впервые Калма увидела серп в старухином сарае. Серп висел на стене. Гладкая рукоять, отполированная до блеска, ременная петля, что захлестывала старый ржавый гвоздь, и полудужье клинка. Режущая кромка его была столь остра, что рассекала проникавший сквозь щелястые доски свет. И белые лужицы солнца растекались по полу. Калме, еще маленькой, хотелось прикоснуться к лезвию, к острой его вершине, к широкому, в черных травяных пятнах, обуху.
Иногда старуха брала серп в руки. Она садилась на низенькую скамеечку, расстилала на коленях фартук из брезента и прижимала серп к пухлому колену.
– Жать пойдем, – приговаривала она, оглаживая лезвие точильным камнем. – Пойдем…
Вжик-вжик. Рыжие искорки. Пальцы пробуют остроту. И задубелая смуглая кожа оказывается крепче солнечного света. На ней остаются царапины, но крови нет.
Вжик-вжик…
На лугу звук другой. Старуха наклоняется, оттопыривает зад, хватает травяную прядь и, оттянув, бьет серпом. Лопаются струны стеблей. Брызжет зеленый сок. А трава летит на фартук, расстеленный тут же. Старуха же тянется за новой прядью.
– От так-то, – говорит она. – Это тебе не на диванах леживать.
На лугу разрастается проплешина. Стремительно вянет трава, источая особый запах, от которого голова кругом…
Однажды серп налетел на камень и, соскочив, впился в ногу. Кровило сильно. И запах, вид крови, а также лезвия, медленно покидающего тело, был странно приятен Калме. Старуха вытащила серп, а после, уже дома, ковыряла рану раскаленной иглой и морщилась, нашептывая молитву.
Молитва не помогла. Рана затянулась и нарастила массивный ком черного, волчьего мяса, на который было страшно глядеть.
После старухиной смерти Калма как-то очень быстро забыла и о сарае, и о вялой, мятой траве, и о полумесяце серпа. Вспомнила, лишь когда увидела кровь.
Она стояла на балконе, поливала помидоры из розовой пластиковой лейки. Лейка была старой и осклизлой изнутри. Отверстия в широком носике ее частью засорились, и вода текла редкими струйками. Она скатывалась с листьев и падала не на землю, но с балкона, на соседские простыни.
Калме было все равно.
Ей хотелось поскорее закончить и с помидорами, и с собственными простынями, сложенными вчетверо и придавленными утюгом. Калму ждали скамейка во дворе, книга и тетрадь, в которую она записывала секретики тайным шифром. Секретиков набралось изрядно. Большей частью, конечно, они были мелочными, зато собственными. Да и ощущение тайны, обособленности грело душу.
Калма наклонила лейку, и вода перелилась через край, хлынула мутным потоком.
Снизу раздался крик. Сначала Калма решила, что это соседка заметила пятна на простынях. Но нет, кричали во дворе. Небольшой, он упирался в гаражи. Кирпичные, железные, деревянные, они разрастались собственным городом, в который уходили мужчины, чтобы вернуться заполночь, благоухая бензином, растворителем и пивом. Еще в гаражах собирались бродячие псы, подростки с клеем и полиэтиленовыми пакетами, подрезанными так, чтобы налезли на голову. От них Калме рекомендовали держаться подальше.
– Наркоманы, – презрительно повторяла тетка, поджимая узкие губы. Ничем-то, кроме этих губ, она и не походила на свою мать.
Калму к гаражам тянуло, но она была достаточно умна, чтобы согласиться с теткой – наркоманы опасны. И сейчас, прячась за рядами пушистых помидоров, она смотрела на сцену во дворе.
Трагедия в одном акте.
Парень и девушка бегут, взявшись за руки. Она – на каблуках. Неудобно на каблуках бегать. И уж точно не следует ходить на каблуках в гаражный лабиринт. Особенно в резиновой юбчонке и синих колготках. Но они же так нравились ей… и каблуки… и сумочка на цепочке.
Тетка станет сердиться.
Девушка спотыкается, падает некрасиво, ударяясь ладонями об асфальт, и замирает в нелепой позе. Парень кричит. Отбегает к машине и машет руками.
Зовет.
А из гаражей появляется стая пацанья. Синие спортивные костюмы, майки-борцовки. Униформа района. Они бегут рысцой, прижимая локти к бокам. Останавливаются. Окружают девушку.
Заговаривают.
И подняться помогают, правда, только для того, чтобы за руку схватить. Девушка кричит. Отбивается. Смешно машет ногами и руками. Ее тащат к гаражам.
Не стоило брать теткины туфли. И синие колготы тоже.
Телефон рядом, Калма видит его в приоткрытую дверь. Два шага. И несколько секунд, чтобы набрать заветное «02». Но она стоит, смотрит.
Ей важно увидеть все.
Вот девушка вырывается из объятий и падает в другие. Вот с визгом, суетливым подергиванием, выползает со стоянки ржавая «копейка». Ее не думают останавливать, но машина бежит. И тот, кто повел эту дурочку в гаражи, тоже. Правильно. Сама виновата.
Тетка ведь предупреждала.
Девчонка уже не кричит, она сжалась в комок, села на землю, надеясь, что у стаи не хватит сил сдвинуть ее с места. Но пацаны подымают ее за руки и ноги, гогочут, волокут.
И Калма вдруг понимает, что не только она видит все это. Людей много, они просто прячутся за занавесками, тюлями, солнечными бликами. Им страшно. Интересно. Страшно интересно, что будет дальше.
А дальше появился герой. Он вышел из арки и, увидев парней, бросился бежать. На них. И Калма не столько услышала, сколько ощутила первый злой удар. Хрустнула и сломалась кость. Брызнула алая кровь. И стая рассыпалась, ощерилась, готовая накинуться на врага.
Тот казался слабым. Невысокий, сухощавый. Не устоит.
И снова ударил первым, в колено. И локтем в лицо… Он кружился, раздавая удары щедро, как богач милостыню. Потом вдруг вытащил из кармана нож. Обыкновенный, складной. Из рукоятки выскочило лезвие, и тогда-то Калма вспомнил про серп. Острую кромку, которая резала солнце и траву, но щадила кожу на руках.
А потом вошла в тело… убила.
Кого?
Нож воткнулся в чье-то плечо. Раздался крик, истошный, животный, от которого Калма вздрогнула и очнулась. Она бегом бросилась в квартиру, из квартиры. Вылетела во двор как была, в тапочках на босу ногу.
– Милая! С тобой все…
Она рыдала, вцепившись в шею спасителя, громко всхлипывая, прижимаясь совсем уж неприлично. И короткая юбчонка задралась.
– Мы… мы живем тут, – сказала Калма спасителю.
Старый. Сутулый. В каком-то потертом пиджачишке и рубашке с темным пятном на воротничке. Кто носит такие рубашки? И нож в кармане? И очки в роговой оправе с нелепыми выпуклыми линзами.
– Все в порядке, – ответил он. – Ей надо отдохнуть.
– Пойдем…
Она позволила себя увести, но брела к подъезду спотыкаясь, оглядываясь на этого рыцаря, взявшегося из ниоткуда.
Помешал.
Испортил.
Зачем он вмешивался?
– Ты… ты не расскажешь маме? – спросила она, оказавшись в подъезде. И в сумраке, пахнущем геранью, сменила личину. Высохли слезы, исчезла дрожь в руках, а плечи распрямились. – Ты же не расскажешь маме, правда? Не следует ее волновать.
– Не знаю.
Противостояние лишено смысла, но Калма пытается.
– Ты… ты не должна была туда ходить.
Калма пятится, подымаясь ступенька за ступенькой, пролет за пролетом.
– Я не должна была ходить одна… Она спросит, как так вышло, что я пошла одна?
Дверь приоткрыта. И соседская кошка, трехцветная, любопытная, заглядывает в щель.
– Брысь! – говорит девушка, и кошка поспешно прячется под этажерку с цветами.
Их тоже следовало полить. Две герани. Плющ. И щучий хвост в старой кастрюле.
– И она очень-очень рассердится… только знаешь на кого? – Палец упирается Калме в лоб. – На тебя. Ты ведь за меня отвечаешь.
– Но…
– Поэтому, – она вдруг улыбнулась, – давай просто не станем ничего говорить маме.
Калма кивнула и подумала, что было бы хорошо, если бы ее убили. Там, в гаражах. А потом подумала, что когда-нибудь убьет сама. Возьмет за волосы, натянет их, как старуха натягивала траву, и проведет острым-острым серпом. Сначала по волосам, затем по горлу…
Ее горло осталось нетронутым. Белое, нежное. С кружевным воротником инея. Он лежал на волосах легчайшим покрывалом, невестиной фатой.
– Теперь ты прекрасна, – говорила Калма, подкрадываясь к столику. – Хочешь увидеть?
У нее было зеркало – овальное, в дешевенькой пластиковой раме.
– Тебе же нравились зеркала? Я знаю. Я все-все про тебя знаю.
Ледяная принцесса молчала, любуясь собой.
– Тебе плохо одной… Мы это исправим.
Эхо голоса исчезало в многочисленных ответвлениях пещеры. Порой Калме казалось, что здесь, внизу, места куда больше, чем наверху.
– Потерпи. Уже недолго осталось. Показать тебе платье? Я не помню, откуда оно тут. Ты взяла? Или я? Какая разница, главное, что платье есть. Такое, как ты хотела.
Конечно, она не ответила. И раньше-то игнорировала зачастую, но теперь в этом молчании виделась обида. Это огорчало Калму.
– Ты мне не веришь? Думаешь, что будет, как в прошлый раз? Нет! Я постараюсь для тебя! Очень-очень. Но ты же знаешь, что свадьбы не бывает без гостей. И мы должны пригласить всех.
Отблеск света скользнул по заиндевевшим губам. Призрак улыбки? Пожалуй.
– Обещаю, что ты будешь самой красивой из невест!
Проснулась Саломея от головной боли. Стальная змея сдавливала череп, и кости трещали. Было жарко. Невыносимо жарко. Майка промокла насквозь. Свитер и тот пропитался потом. Саломея попыталась его стянуть, но поняла, что не в состоянии пошевелить пальцами.
Некоторое время она лежала, разглядывая плотные повязки. В них руки походили на клешни мерзковатого серо-белого цвета. Клешни сгибались и зудели. Ныло горло.
Жизнь определенно не была прекрасна. И Саломея совершенно точно знала, кто во всем виноват.
Она все-таки поднялась, хотя тело активно не желало двигаться, и добралась до двери, а потом от двери и до лестницы. На верхней ступеньке сидел Толик и баюкал камеру.
– Привет. Где все? – разговаривать приходилось шепотом.
– Внизу. Постой, пожалуйста, так. Хотя нет. Лучше иди.
Камера оседлала Толика и пристроилась за Саломеей. Прогнать бы… голоса не хватит.
Спускаться пришлось, держась обеими руками за шаткие перила. И поскрипывающие ступеньки предупреждали: осторожней. Неловкое движение, и вниз покатишься.
А Толик запечатлеет несчастный случай, радуясь удачному эпизоду.
– Ой, а ты уже встала? Ты така-а-ая красная! – Зоя и сама вспыхнула пунцовым румянцем. – А Илька говорит, что тебе надо лежать. И ты совсем-совсем больная…
– Не дождется.
Далматов краснеть не умел. Он подвинул стул к печке и велел:
– Садись.
У печки жарко. Разве он не видит, что Саломея и без того вот-вот вспыхнет? Не видит. Он на Зою смотрит. Синий свитерок из ангорки сидит по фигуре, как и розовые штанишки, отороченные мехом. И фигура-то хороша… слишком хороша.
Ну да, Зоя ведь предупреждала.
– Тебе не следовало вставать.
Рука Далматова легла на лоб. Ледяная. Неприятная. Стряхнуть бы, но Саломея кивает, соглашаясь: не следовало.
– А я вот никогда не болею! Потому что веду здоровый образ жизни. И закаляюсь.
– Пить хочешь? Конечно, хочешь. Не злись, Лисенок. Все будет хорошо.
Все было плохо. Стальная змея на голове. Разодранное подступающей ангиной горло. Мокрая майка.
– Лисенок – это потому что рыжая, да? Классный цвет. Я как-то хотела покраситься в рыжий, а Викуша сказала, что это – пошлость. Ну сейчас все в рыжий красятся…
Далматов подал не стакан – круглую чашку, которую удобно было держать забинтованными руками. Варево источало чудесный аромат мяты, ромашки и еще чего-то, медвяно-сладкого, летнего.
– И веснушки уже не модно. Вот года два тому… – Зоя мечтательно закатила глаза. – Все просто свихнулись на веснушках. Как будто это красиво!
– Красиво, – пробормотал Далматов, поддерживая чашку. – Пей.
Горько. И сладко. И обжигает, но тотчас затягивает раны.
– Хотя на самом деле Тайра Бэнкс говорит, что красота – в индивидуальности.
Надо же, какие умные слова. А взгляд осоловелый, почти влюбленный. Ресницы томно подрагивают, и кружевные тени едва-едва касаются нежнейших Зоиных щечек.
Этот спектакль – не для Саломеи. Третий – лишний.
– Мы тут про Вику разговаривали.
– Я говорила, что Викуша клевая… Жалко будет, если она умерла. – В голосе Зои ни капли сожаления. Вряд ли она вообще осознает смысл слова «умерла». – Я ей страничку в «Одноклассниках» заведу. Траурную. У меня и фотка красивая есть. А рамочку Толик нарисует. Толик, нарисуешь?
Толик привычно промолчал.
– Ты себя чувствуешь как? – шепотом спросил Далматов.
– Отвратно.
– Потерпи.
А какие еще варианты? Терпеть. Слушать Зоину болтовню, стараясь не слишком злиться, потому что злость эта – неправильная. Ведь не в словах дело, не в глупости, которая чересчур нарочита, чтобы в нее поверить, а в Зоином материальном совершенстве.
Ревность?
О нет, ни за что. Самую малость если только… Друзей ведь тоже ревнуют. Но Далматов не друг. А кто тогда?
Лжец. И авантюрист. И еще он кого-то убил, пусть Саломея и не знает, кого именно.
– Мы сейчас посмотрим на твои руки. Потом ты поешь. И поднимешься наверх. Ляжешь и будешь лежать. Тихо-тихо. Ясно?
– Он такой заботливый! Прям как Родька. Хотя мне Родька ну ни капельки не нравился. Я вообще не понимала, зачем он ей. Старый и занудный.
А Далматов, выходит, молодой и веселый. Точно. Обхохотаться просто.
Бинт сходил, слой за слоем, липкий, жирный. Откуда он взялся? Саломея не помнила. Зато помнила набрякшую водянистую кожу, под которой был лед. Теперь лед растаял и пошел пузырями, часть которых лопнула.
– Как они познакомились? – Чтобы не видеть Далматова и собственных рук, Саломея уставилась на камеру. И та, не выдержав пристального взгляда, отвернулась. – Родион и Виктория. Ты ведь знаешь?
– Конечно! Ой, жуть какая у тебя! Я бы прям умерла, если бы так. Нельзя на мороз без перчаток ходить.
– Точно, нельзя. – Далматов легонько надавил на ладонь. – Больно?
– Нет.
Саломея вообще не ощущала прикосновений.
– А там такая история! Просто жесть. Родька кого-то спас. Ну не кого-то, а Викушину подружку. Я ее не знаю. Они там раньше, до меня еще дружили. Давно уже. И та дура поперлась в гаражи с кавалером… ну точно же дура! Зачем такого выбирать, который в гаражи ведет?
– Ты пальцы согнуть можешь?
Попробует во всяком случае.
Отечные пластиковые пальцы. И суставы скрипят. А камера снимает, подбирается слишком уж близко, нависая над Далматовым.
– Ну и там нарвались на гопоту. А Родька всех спас. И домой повел. К Викуше. Ну она там близко жила. И короче, любовь с первого взгляда. Викуша классная…
Зоя примолкла, задумавшись о своем. Лицо ее вдруг утратило прежнее глуповатое выражение. В уголках глаз прорезались морщинки, а губы сжались, точно Зоя опасалась сказать лишнего.
– Отек большей частью сошел. Пузыри – это не слишком хорошо. Но главное, чтобы сепсис не начался. Если не начнется, то заживет быстро. И шрамов не останется.
Наверное. Но лучше бы выбраться с острова. Далматов обещал ведь. С другой стороны, его обещания немногого стоят.
– Выходит, что вы теперь оба раненые? – поинтересовалась Зоя, постукивая мизинцем по подбородку. – Как в кино? Только взаправду.
– Правдивое кино – самое лучшее. – Толик сказал это очень тихо и тут же сменил тему: – Давай, Зай, расскажи, как вы с Викушей познакомились. Для истории.
О том, что в городе будут снимать кино, Зоя знала. Она вообще много всего знала. Собственная голова порой казалась ей естественным продолжением сумочки, где царил вечный беспорядок. Зоя боролась с беспорядком, как правило, раз в квартал, заранее осознавая бессилие свое перед всеми этими вещами, которые скапливались в сумочке как-то так, без Зоиного участия.
И с головой то же самое.
В общем, про кино она знала, как и про выставку орхидей, флешмобы, грядущие распродажи и прочие мелкие, в общем-то, события. Знание оставалось абстрактным до тех пор, пока на глаза Зое не попалось объявление: «Для киносъемок требуются молодые люди от 23–35 лет, девушки от 21–35 лет приятной внешности. Опыт работы в кадре не обязателен!»
И телефон.
Конечно же, Зоя позвонила. Во-первых, внешностью она обладала очень даже приятной, если не сказать больше. Во-вторых, опыт работы в театре имела. И пусть сводился он к роли Снегурочки на городской елке, но главное же начать.
К Зоиному удивлению, звонить пришлось долго. Еще и встречу назначили.
Зоя к встрече готовилась тщательно. И шла, уверенная, что ее всенепременно возьмут.
В фойе городского Дома культуры толпился народ. Девчушки, девушки, женщины… Парней – меньше. Эти держались обособленно, с легким презрением.
У стойки регистраторши Зое выдали номерок.
Двести сорок пятая?
Так не честно!
– Трындец просто, – сказала темноволосая девица в льняном сарафане. Она не обращалась к кому-то конкретно, но Зоя подхватила:
– Полный.
– Ну, мы ждали три часа. Жуть просто жуткая! Я думала, что все, свихнусь… А народ пер и пер. Ну почему всем непременно в кино надо? Они же… обычные. Ну как ты, Мелли. Кино ведь для красивых, правда?
О да, конечно! Людям, красотою обделенным, следует держаться подальше, не создавать пробок на пути в Голливуд, где для Зои уже приготовлена именная красная дорожка.
Далматов затянул узел и обрезал остатки бинта. Старые повязки отправились в печь.
– Мы и говорили… про всякое. А потом оказалось, что мы не подходим. Типаж яркий! – Зоя произнесла это с непритворным возмущением. – Ну я же знаю, что я – яркая. И Викуша ничего так. Только старая уже. Ей поздно было начинать, а она хотела… и тоже не взяли. Мы расстроились. И Викуша предложила выпить.
– И вы выпили.
– Ага. Я вообще не пью. Только мохито если… или чтобы от нервов. Ну и с компанией когда.
– Викуша оскорбилась, что ее не взяли? – Саломея вытянулась вдоль печи. Внутренний жар унялся, сменившись слабостью и ознобом. Хотелось закрыть глаза и погрузиться в сон.
Чтобы как раньше… как дома…
Дома тишина. И елка осталась. Мандарины в холодильнике. Испортились уже, скорее всего.
– Вику-у-ша… она обидчивая была. Прям вообще! – Зоин голосок зудел. – Я ей как-то фотку не плюсанула. Она неделю дулась. А я же не специально! Я пропустила! Ну потом я ей для жежешечки елочку прислала. Клевую! На нее еще игрушки вешать можно. И мы помирились. Тогда же… не знаю. Наверное, злилась. А затем еще сказала, что, если захочет, ей Родька любую роль купит. Хорошо ей…
Это вряд ли. Но вслух говорить Саломея не стала. Она приняла тарелку и ела, не разбирая, что именно ест – серое, комковатое, со вкусом мяса и специй, заставляя себя жевать, глотать и не спать.
Викуша хотела сниматься в кино и познакомилась с Зоей.
Таська искала сокровища. Связалась с Далматовым.
Толик опознал парня, оставленного на маяке.
Неслучайные случайности?
Были еще Родион и тот, четвертый, про которого Саломее не известно ничего, кроме имени.
– А вообще Родька – он странный, – Зоя вздохнула и сгорбилась. – Тихий-тихий. Молчит. Улыбается. И так гаденько, как будто думает про тебя плохо. Я ему не понравилась.
С чего бы это? Впрочем, безотносительно причины Саломея прониклась к Родиону уважением.
– Но Викушу любит… или правильно говорить, любил? Толик, ты знаешь! И вообще, какого хрена ты снимаешь ее, а не меня? Про кого кино будет, а?!
– Пойдем наверх, Лисенок. Сможешь?
Сможет. Куда ей деваться-то?
Раз ступенька. Два ступенька. Они помнят многих людей, эти ступеньки. И скрипят, приветствуя Саломею. Им было так одиноко. Холодно зимой и жарко летом. А осенью вообще дожди. И доски разбухли, треснули и рассохлись. Но Саломею выдержат.
Других тоже.
Зоя ступает очень тихо. Крадется? Или привычка? А Толик всегда становится на полную стопу. Далматов и вовсе старый друг. Он изучил и трещины, и расколы, обходит их. Он способен подняться и спуститься, не потревожив дом.
Правда, интересно?
С чего ты вообще взяла, Саломея, что он тут ни при чем?
Такой внимательный… приехал… за тобой. Веришь в это? Ни капельки. Вот и умница. Ему ведь никогда не нужна была ты. Клад – совсем другое дело.
За него и убить можно.
Подумай, Саломея. Хорошенько подумай. Не друг. И не враг. А так… тик-так. Часы идут. Как громко, правда? Эти часы, старые, с круглым циферблатом, на котором лишь одна стрелка осталась, их ведь не было в комнате.
– Ты принес? – Саломея шагнула в комнату.
Все как прежде. Окно. Синеватый лед, сквозь который льется свет. И ложится на пол. Белые пятна на белом дереве. Тонкие прожилки древесины. Аккуратный сверток спального мешка. Шкаф открыт.
Часы на полу.
Тик-так.
Время – без пяти двенадцать.
– Это ведь ты принес, Илья? И убрал… все здесь убрал?
Далматов качает головой. Он был внизу. Хорошее алиби. Все вместе, все друг у друга на глазах. И выходит, что все – невиновны.
– Кто тогда?
Бесполезный вопрос. Далматов или не знает, или не скажет. Такая вот игра.
– Помнишь задачку про козу, капусту и волка? Про то, что их надо перевезти на другой берег, а место в лодке одно?
– Помню.
Илья открывает шкаф и хмыкает:
– Надо же, о тебе решили позаботиться. Это Таськино шмотье.
Стопка маек. Брюки. Два свитера. Толстая куртка с надписью «Север». Пакет с бельем. Саломея не наденет чужое белье, но… варианты?
– Сама справишься? – Далматов закрывает шкаф. Слишком он спокоен, не шкаф – Илья. Как будто ничего не произошло. А с другой стороны, и вправду, подумаешь, вещи подбросили. Вещи – это не труп.
– Я не стану это надевать.
– Станешь. У тебя выбора нет. – Илья вышел и прикрыл дверь.
Майка оказалась широка. Штаны – коротки. Только свитер пришелся более-менее впору. Теплый. Мягкий. Замечательный свитер, который принадлежал другой женщине. Скорее всего, она мертва. И брать ее вещи – нехорошо. Мародерством попахивает.
Это вынужденная мера.
Саломея же не виновата, что все так получилось.
– Ты все? – поинтересовался Далматов из-за двери. – Разговор есть. Про волка, козу и капусту.
Он пытался улыбаться и выглядеть бодро, но получалось не очень.
– Тело на маяке. Мне нужно взглянуть на него. Понять, отчего умер. Если получится, конечно, понять. Ты до маяка не дойдешь. Оставлять тебя с кем-то из этой парочки я не хочу. Оставлять тебя одну я тоже не хочу. А сидеть с тобой…
– Ты не нянька.
– И это тоже. Но, сидя на месте, ситуацию не изменишь. Выбор невелик. Или ты остаешься с ними. Или ты остаешься одна.
В этом доме? Наедине с часами, чужой одеждой, к которой еще надо привыкнуть. С собственным желанием заснуть.
– Окна я проверил. Стены тоже. Тайных ходов здесь нет.
– А вещи?
Не услышал.
– Дом я проверю. Дверь запру. И ты тоже.
Далматов снял очки и потер переносицу. А глаза-то красные, кровью налитые.
– Устал?
– А? Есть немного. На том свете отдохнем.
Заезженная шутка и не к месту, но Саломея улыбнулась.
– Я тебе пистолет оставлю. На всякий случай. Все будет хорошо, Лисенок. Мы вернемся. Ты только не спи. Слушай. И вот еще, – он вытащил из кармана блокнот. – Здесь кое-что по нынешнему делу. Пролистай. Вдруг что-то на ум придет?
Саломея заперла дверь. Проверила окно. И дверь тоже проверила. А потом снова окно. Она слышала голоса, доносившиеся сквозь пол. Веселое Зоино щебетание прерывали реплики Толика, короткие, сухие. Далматов молчал.
Потом голоса стихли. Люди вышли во двор, и Саломея, приникнув к заиндевевшему стеклу, пыталась разглядеть, что происходит.
Красное пятно. Синее пятно. И зеленое. Пятна исчезают. Наступает тишина. Не спать.
Сон – это почти смерть. А смерть – окончательна и обжалованию не подлежит. Если Саломее хочется – а ей ведь хочется? – вернуться домой, то она должна держаться яви.
Забравшись в спальник, Саломея перевернулась на живот и положила перед собой блокнот. Обложка из кожзаменителя. Страницы в крупную клетку. Пожелтели. Загнулись с одной стороны. А на первой – темное пятно ожога.
Далматов нашел блокнот в доме. Когда? Когда Саломея спала.
Почерк у Далматова неровный, нервный даже. Буквы то вырастают, занимая всю строку, то вдруг становятся мелкими, что букашки.
И читать неудобно. Лиловые чернила теряются на желтизне страниц.
Так даже лучше. Меньше шансов уснуть.
Калма. Финны. Карелы. Мифологическое воплощение смерти. Светловолосая женщина с серпом.
Жизнь – нити – трава – жатва.
Урожай.
Лето – для жизни. Смерть – зима. Антагонизм понятий. Логика мифа. Тогда понятно, почему ей нужен серп. Он должен быть среди остального.
Вопрос: в сорок первом разрыли захоронение? Или храм? Нет полного перечня. Серп нигде не упоминается. Украшения? Они принадлежали жрице? Были ли вообще у Калмы жрицы? Информации почти нет.
О чем я вообще думал?
– Вот уж точно хотелось бы знать, – пробормотала Саломея, переворачивая страницу.
Герой Илмайллине выковал волшебную мельницу Сампо – образ жизни, благоденствия? – и ледяной серп Калмы. Мельница утонула. А серп? Что стало с ним? Илмайллине заточил смерть на острове, и три сотни лет люди жили. Но потом?
Калма нашла воплощение?
У смерти есть дети.
Образное выражение. Возможно, имеется в виду некто, исполняющий функции Калмы. А серп – символ принадлежности к кругу избранных. Жрецов? Слуг? Детей?
Переворот. Новая страница. И строки плывут. Закрыть бы глаза. Всего на минуту. На полминуты. Разве это много? Да и вообще сон – только на пользу.
Серп как символ.
Повторяет форму полумесяца. Лунный знак. Две стороны – плодородие и смерть. Колосья умирают. Зерно дает жизнь. Питает.
Люди умирают. Питают? Кого?
Человеческие жертвоприношения? Пошлость какая.
Кроатону отдавали воинов. Одного в год. И отдали чужаков? Предоплата божественной мощи? А здесь что? Культ Калмы? Тайное место? И снова жертвы? В письмах нет упоминаний. Напротив, она сомневается в том, что место – храм. Плохо, что нет отчета экспедиции. Было ли что-то, кроме сокровищ… уже мутит от этого слова. А кости? Жертвенные камни? Святилище?
Очередной вопрос.
Итак, серп. Многие носили. Аккадский Син, малоазийский Приап, греческий Кронос, Эзус из галлов… Кроатон. Калма. Морана. Обычаи жатвы. Фараон срезает первый сноп золотым серпом. Кельтские друиды и обряд с омелой. Славяне с последним снопом, которого нельзя касаться… пшеница, рожь. Поле. Человечество? Одни колосья с другими мешаются. Зерна и плевлы. Прямая ассоциация.
Серп режет все. Не попасть бы под взмах.
Саломея все-таки задремала. Буквы ускользнули, тепло убаюкало. А глаза сами закрылись. Ненадолго. И не спит она. Думает. О серпах и людях. Колосья… колосья… поле играет.
Желтая пшеница шелестит. Ветер рисует узоры. Его кисть легка, мазки – небрежны. И поле меняет окрас. Тяжелые колосья касаются ног, рук, живота, точно пытаясь задержать Саломею. Бабушка говорила, что в пшенице прячутся волки.
У них желтые глаза, как полуденное солнце. И шерсть цвета старой соломы.
Волки боятся людей.
Играют.
Бегут. До края поля, но не дальше. Ведь за краем нет зерна. А на поле ступают жнецы. Ровным строем. Взмах. Взмах. Падают срезанные колосья. Ширится рана. Песня несется ввысь. Мечется волк. Кружит. Жмется к сухой земле. И слепящее солнце укрывает его.
Воздух звенит.
И уже не волк – Саломея убегает. Но серпы сплетаются серебряной сетью. Остается лишь пятиться, отступать.
Прятаться.
…раз-два-три-четыре-пять. Выхожу тебя искать.
Кто не спрятался, я не виновата.
Хлопнула дверь. Внизу, а потом совсем рядом. И лестница отозвалась скрипом. Кто-кто идет? За кем?
За Саломеей. Прячься, пока есть время. В шкаф. Под кровать. Куда-нибудь. И сиди тихо-тихо. Тогда, возможно, тебя не найдут.
Дыши осторожно. Мягко.
Это уже не сон – явь. Нет солнечного поля и серпов, но есть жесткий пол, печь и блокнот. Руки ноющие. Пистолет. Иррациональный страх.
Шаги ближе. И кто-то останавливается у двери.
Он замирает. Тишина. Абсолютная. Сердце и то прекращает стучать. Но Саломея ощущает того, который прячется за дверью, остро, как если бы он находился в комнате.
Шевельнулась ручка. Щелкнул язычок замка, но не открылся.
Импровизированная задвижка – толстая ножка стула, просунутая в скобу ручки, – держится. Только выдержит ли, если тот, кто пришел в дом, вздумает высадить дверь? У Саломеи пистолет есть. В нем всего одна пуля, но этого хватит, если прицелиться.
Пистолет Лепажа не знает промаха.
Руки дрожат. Препаскудно, когда руки дрожат. И бинты мешают. Пистолет приходится держать обеими руками. А спусковой крючок тугой.
Тук-тук. Как вежливо со стороны демона стучать. Но Саломея не ответит. И уж точно не пригласит войти.
Тук-тук-тук. И нежное царапанье. Саломею предупреждают: не следует упрямиться. Но, видно, она уродилась несговорчивой.
Гость мнется на пороге, вздыхает и уходит.
Притворяется, что ушел? Хочет, чтобы Саломея поверила. Выглянула в коридор, убедилась. Нет. Она же не дура, во всяком случае, не настолько.
Волки держались поодаль. Старый вожак с седыми боками. Волчица пегого смешного окраса. И молодняк, который суетился, то подбегая ближе, то отступая.
Волки не спешили нападать, но и не уходили.
Следили за людьми.
Люди следили за волками. И лишь Толику данное соседство доставляло радость. Парочка удачных эпизодов для безумного кино? Почему бы и нет.
– А они кусаются? – Зоя задала очередной идиотский вопрос и сама же себя укусила за прорезиненную рукавичку.
Рукавичка была розовой, в цвет курточки, и это обстоятельство странным образом бесило Далматова.
– Кусаются, – ответил он.
– Но ты меня защитишь.
Даже не вопрос – утверждение. Конечно, это же святая обязанность каждого мужчины – защищать Зою. От мышей, пауков, душевных волнений. Или волков. Разница невелика.
Вчерашняя буря очистила берега от снега, и за границей леса начиналось каменистое поле. Редкие трещины. Стланик. Громадина поваленной ели, и черная башня маяка.
Волки засуетились.
Они бегали по краю леса, не решаясь ступить на открытое место. И отчаявшись, завыли.
– Жуть какая! – Зоя решительно взяла Далматова под руку. – Зачем ты меня сюда потащил?
Она уже забыла, что вызвалась сама. И убеждала Толика – Далматов изначально не был против, – что дойдет и трупа не испугается. Она ведь вообще не из пугливых, а дома делать нечего. Ей скучно, когда нечего делать. И еще кино… Какое кино без Зои?
– Иди туда, – Толик остановился и указал на маяк. – Только медленно. И на меня не оглядывайся.
Она не стала возражать. Распрямилась, вздернула подбородок и широким подиумным шагом двинулась к маяку.
Розовая фигурка на сером камне. Низкое небо. Круглое солнце. Сквозь затемненные стекла очков солнце выглядит блеклым, но даже так умудряется жечь нервы.
Волчий вой усилился.
Они и тогда выли…
Таська шла первой, проламывала наст, увязая в рыхлом сухом снегу, но двигалась. Пуховой ледокол. Упрямство, лишенное смысла. За ней шел Юрась. Он старался ступать в ее след, но все время сбивался. Огромный рюкзак, в котором лежало слишком много всякого хлама, кренился то вправо, то влево, сталкивая Юрася с протоптанной тропы.
Егор вел Викушу. Ее – по тропе. Сам – по целине. И рюкзак, такой же объемистый, не мешал.
Родион – замыкающим. Дышит в спину. Сверлит взглядом. Ревнует?
– Если на острове кто-то был, – выдохшись, Таська останавливается, – то на маяк они заглянули бы… Я думаю, что заглянули бы. А может, и не только. Может, мы зря ищем пещеры, если есть маяк.
А под ним – подвалы. Подземные ходы. И секретные комнаты, полные сокровищ.
Мечта любителя.
– Маяк был возведен в 1853 году. Раньше на этом месте располагалась пристань. И верфь. И еще склады. Ну и бараки артельщиков.
Таську вряд ли слушают. Юрась обходит ее, и Викуша с Егором. И Родион. Но Таське интересны не они. Рассказывает она для Далматова.
– Потом что-то произошло. Пропали все… не то разбойники перебили. Или мор случился. Или пожар. Или и то и другое. Ну знаешь, как бывает?
Ее перебивают волки. Заунывный вой доносится издалека, но люди вздрагивают. Родион тянется к кобуре. Юрась тихо, весело матерится. А Егор задвигает Викушу за спину.
Только Таська не слышит волков.
– Конечно, вообще непонятно, для чего тут маяк. Суда по Черному не ходят. Но ведь построили.
Башня с опаленной вершиной. На редкость уродливое строение, которое сроднилось с островом достаточно, чтобы уцелеть спустя годы.
– Но был маяк. И был смотритель. Некоторое время.
Таська отдышалась. Она распрямляется и продолжает путь. Добравшись до цели, Таська открывает дверь хозяйским жестом. И дерево скрипит. Петли хрустят.
– Не лезь туда! – Родиону явно хочется добавить пару слов покрепче, но он сдерживается.
А Таська уже внутри.
Ей не терпится совершить открытие. Но на маяке пусто. Щебенка. Мусор. Никаких стрелок, крестов и тайных знаков, способных указать путь к кладу. Но Таську не остановить. Она обстукивает стены, ища скрытые двери. Встав на четвереньки, Таська ползает по полу, разгребает руками мусор, трогает старые доски, пытаясь обнаружить люк.
Юрась помогает, но скорее потому, что ему платят за помощь.
А волки воют. Заливаются просто.
– Здесь ничего нет, так? – Родион не заходит внутрь, он держится пустого проема, оттуда наблюдая за всеми.
– Скорее всего.
– Тогда зачем мы тут?
Потому что так пожелала Таська. И Викуша поддержала ее. Потому что больше искать было негде. Дом осмотрен от чердака до подвала, от подвала до чердака.
Прочитаны чужие дневники. Перечерчены карты. И поиски признаны бессмысленными. По-хорошему, уезжать пора, но как оставить призрак клада? И Таська, неуклюжая гончая, выписывает круги по полу, повторяя:
– Больше ведь негде… больше негде… должно же быть хоть что-то.
Ничего нет.
Зоя дошла до маяка, обернулась и помахала рукой. Волки замолчали. И Толик опустил камеру. Он оглянулся на стаю, потом повернулся к маяку.
– Может, они того, за мясо волнуются? Что заберем? А если потащим… вообще на хрена мы его потащим? Пусть бы лежал себе. Тут холодно.
К маяку Далматов шел не ради Юрася. К слову, тот выглядел вполне пристойно. Почти как живой, и Зоя, склонившись над телом, внимательно разглядывала его.
– А я слышала, что если лягушку оттаять, то она оживет. Может, надо его подогреть?
– Человек – не лягушка, – ответил Далматов.
– Да? Ну ладно… я просто подумала. А ты на Родьку похож сейчас. Он вечно ворчал, ворчал… – Зоя распрямилась. – То не так. Это не так. Зануда…
– Они ссорились?
– Кто?
– Родион и Вика.
– А… ну да. Наверное. Не знаю. Все ссорятся.
Зоя подошла к лестнице и потрогала перила.
– Ледяные какие… А наверху чего?
– Ничего.
Наверх поднималась Таська. И Далматов. Таська истолковала это еще одним знаком симпатии, но Далматову было интересно.
И красиво.
Берег, уходящий под воду. И вода, больше похожая на кусок вулканического стекла. В тот день она была неподвижна. Черное зеркало в раме облаков.
Юрась остановился на втором пролете, вцепившись обеими руками в перила.
– Слезайте! – кричал он слишком громко. Голос тревожил развалины, и те осыпались трухой перекрытий. Юрась волновался. – Слезайте!
– Лучше ты подымайся. Тут красота неописуемая! – Таська подошла к самому краю. Опасно поползли камушки из-под ног. – Красота…
Юрась боится высоты. Это так странно, бояться высоты.
Не поэтому ли его усадили на краю смотровой площадки? Позволили любоваться озером. А для надежности – вдруг мертвецы тоже имеют страхи – привязали цепью.
Кто еще знал про Юрася?
Все. А если и не знали, то догадались бы. Убийца – точно. Он умен. Наблюдателен. Скорее всего, он смотрит сейчас на Далматова. Прячется? В куче старых камней?
Снаружи?
Или внутри и вовсе не прячется. Толик знаком с Юрасем. И что? Недостаточно данных.
– А давай сходим? Ну давай… – Зоя помешала додумать. – Мелли же была! И Толик был! Все были, только я одна…
– Мне некогда. Я должен осмотреть тело.
И лучше бы поторопиться. Ведь на другом конце острова дом. А в доме – комната, в которой прячется Саломея. Ей хватит ума не выходить из комнаты, а дверь достаточно крепка, чтобы остановить демона, но Далматову неспокойно. Он стягивает перчатки, разминает пальцы. Достает фонарик – все-таки на маяке темно. Илья пробует перевернуть мертвеца на бок, но тот примерз к полу.
Лицо спокойно. Умер быстро. Кожные покровы бледны, и трупных пятен не видно. Но это – следствие гипотермии. Юрась промерз, как тушка горбуши.
Кровоизлияний в глазных яблоках нет. Далматов попытался раскрыть рот, а когда не вышло – раздвинул губы. Десны ярко-алые, зубы – ровные. На переднем резце – неудачная пломба, выделяется желтым пятном. А клыки смыкаются на монете. Очень старой монете, окислившейся до черноты.
– Толик, помоги.
И Толик помогает, а Зоя танцует рядом, мелко-мелко переступая совершенными ногами. Цокают ботиночки. Гудит в висках.
– Выходит, – Толик берет монету двумя пальцами, – у них получилось найти клад?
– Не у них. У него.
Далматов оглядывается на Зою и добавляет:
– Или у нее.
Едва проснувшись, Калма поняла, что этот день будет особенным. В конце концов, зимы осталось не так много. Так почему бы не устроить праздник?
Какой именно, она не знала. Замечательный.
С подарками.
В пещере было из чего выбрать: деревянные ящики с полустертыми штампами, с замками, которые просто рассыпались, стоило ударить их молотком. Петли же трескались и без молотка. В сундуках лежала солома, смерзшиеся комья, которые Калма выгребала саперной лопаткой, докапываясь до холщовой оболочки. Уже в ней и лежали подарки. Перстни. Серьги. Россыпь монеток и обрывки цепочек. Височные кольца с колокольчиками. Разноцветный бисер и стеклянные бусины с серебряным рисунком, нанесенным словно изнутри. Иногда попадались вещи попроще – глиняные горшки, кувшины, а то и вовсе осколки. Под настроение Калма собирала эту мозаику древних узоров.
Но сегодня был особенный день.
Она извлекла из ящика солидных размеров горшок. Тот был почти цел – несколько мелких трещин не в счет. На дно горшка легли бусины, бисер и монетки. Но этого Калме показалось мало. И она задумалась: а что же такого подарить?
Особенного. В особенные дни дарят совершенно особенные подарки. Этому Калму научила она.
Ее день рожденья был в апреле. Месяц расползавшихся снегов, черной листвы и осенней гнили, что стекала в коллекторы вместе с талыми водами. Месяц злых грачей и оголодавших галок, которые слетались к балконам, цеплялись за подоконники и кричали, кричали, требуя еды.
Она открывала форточку и кидала куски сухого хлеба. Птицы дрались.
– Такие же глупые, как ты, – говорила она и смеялась.
Калма не сердилась. На нее сложно было сердиться – хотелось сразу убить. Но тетушка огорчится. Выгонит. А идти некуда. И Калма позволяла ей смеяться, кормить грачей и вообще мешать.
На ее день рождения пекли торт. Медовик, который положено было печь с медом. И тетушка отправлялась на центральный рынок, где долго, придирчиво выбирала мед.
Месили тесто. Раскатывали коржи. Выпекали. Старая духовка капризничала, и коржи выходили подгоревшими снизу и сухими, белыми сверху. Калме поручали обрезать.
Она клала перевернутую тарелку, обводила край ее ножом, откалывая длинные куски пропеченного теста. Потом толкла их в крошку. Крошкой торт посыпали сверху. Тетушка украшала его розами из масляного крема и завитушками.
– Вот так. До завтра настоится, и будет совсем хорошо. – Тетушка отходила к умывальнику и уже оттуда любовалась творением рук своих. – На балкон вынеси.
Торт полагалось нести на вытянутых руках, поддерживая блюдо снизу. На каждом шаге екало сердце – а ну как уронит? И эта еще вертелась рядом, норовила сунуться под руку. Как будто желала, чтобы Калма уронила торт. А может, и вправду желала…
Ее день рожденья, апрельский, гнилой, начинался с самого утра, с песни, которую приходилось исполнять вместе с тетушкой. С днем рожденья тебя… с днем рождения… и собственный голос растворялся в сочном тетушкином басе. А она сидела в кровати, сонно терла глаза и улыбалась.
Ее день.
Все дозволено. Впрочем, ей и в другие дни было дозволено все, но сегодня – особенно.
Чай в постель. И сахарные крендельки. Платье с красными оборками. Уродливое, честно говоря, но ей нравилось, как нравились и колготы в сеточку. К ним – теткины туфли.
Помада. Тени.
Она походила на шлюху, но никто, кроме Калмы, не замечал этого. Тетушка умилялась. Калме оставалось лишь молчать. С другой стороны, она отлично научилась молчать. И пропускать ее вперед, подхватывая пакет со сменкой.
В ее сумочку из алого кожзама сменка не помещалась. А рюкзак – это пошло. Она спускалась по лестнице неторопливо, но при этом быстро. И Калме приходилось поспевать. Выбежав на улицу, она останавливалась и махала рукой. А тетка махала в ответ. У раскрытого окна – дом следовало проветрить – суетились галки.
– Хотела предупредить, что к нам сегодня особенный гость заглянет, – промурлыкала она на пороге школы. – Мы ведь не хотим недопонимания?
– Какой гость?
– Ты знаешь.
Тот сутулый мужчина в пиджаке.
– Он не проговорится. И ты тоже. Правда? – Она ущипнула Калму за щеку. – Я же могу доверять тебе?
Нет. Но разве у нее есть выбор?
– Лучше будет, если ты заболеешь… Тебе ведь не сложно будет заболеть?
Конечно. Три капли йода на кусок хлеба, и съесть, не запивая. Температура скачет сразу. Слегка мутит, но это от страха: если тетка догадается про йод, то догадается и про гаражи. Но тетке некогда. Она расправляет крылья столу-книжке, накрывает потускневшую полировку скатертью, извлекает праздничную посуду.
– Температура? Ну иди, полежи.
Калма даже рада избавиться от кухонной повинности. И душу греет знание, что теперь именно она сама таскает на стол салаты, закуски и фаршированную щуку. Она ненавидит рыбу.
– Ну ты и… – шипит она, заглянув в комнату. – Нельзя было подождать часик?
Калме слишком жарко, чтобы отвечать. Она отворачивается к стене и закрывает глаза. Засыпает, проваливаясь в зябкий, гниловатый сон. В нем есть старуха и серп, который скользит по-над землей, срезая бурые стебли.
…на землю льется красное, много красного…
– Что ты делаешь? Они же никуда не годятся! – Калме жаль старушечьего труда. Неужели она настолько ослепла, что не видит – трава плоха.
– Много ты понимаешь.
Старуха распрямляется, упираясь обеими руками в поясницу. И полукруглый серп сияет ярко, как если бы на рукоять навинтили месяц.
– Весной не жнут траву.
– Это смотря какую, – возражает она. – Каждой траве – свое время.
Потом было что-то еще, дурное, липкое. И проснулась Калма в ужасе, с криком, который заглушила подушка. А за стеной играла музыка, к счастью, достаточно громко.
Калма сползла с постели.
Хотелось пить и в туалет. Если жажду она потерпела бы, то мочевой пузырь не оставил выбора. Вот бы ни с кем не столкнуться…
Не повезло. В коридорчике, узком, темном, стоял тот самый мужик.
– Там свободно, – сказал он, указывая на туалет. – Я просто вот… Родион. По Достоевскому. Если, конечно, читали.
– Да.
И Калма спряталась в туалете. Она сидела дольше, чем надо, надеясь, что Родион исчезнет в комнату, смешается с другими гостями. Но он дождался. И спросил:
– Где тут покурить можно?
– Н-на балконе… или н-на лестнице.
– Составишь компанию? Нет, не покурить. Просто компанию.
Почему Калма согласилась? Она могла бы отказать, вернуться в комнату, закрыть дверь и… и что? Наверное, в этой неопределенности и была причина.
– У вас тут мило, – Родион щелкнул по листу герани. – Кто смотрит?
– Тетушка. Я.
– Ну да… Ты у окна не стой. Болеешь?
– Температура.
– Пройдет. Все проходит со временем. Скажи, зачем я здесь? – Он сигареты хранил в портсигаре, а зажигалку носил кремниевую, неудобную. – И почему до сих пор не ушел?
– Неудобно?
– Кому? Мне? – Левая сторона рта улыбалась. Правая оставалась серьезной. – Нет, это не причина.
– Ради… нее?
– Смешная. Вы все в этом возрасте смешные. Стараетесь выглядеть старше, чем есть. Серьезнее. Зачем? У вас вся жизнь впереди, а вы делаете вид, будто уже ее прожили.
– Я не делаю.
Сигаретный дым просачивался в окно, а с той стороны проникал сырой апрельский воздух, от которого першило в горле. Но Калма держалась, не кашляла.
– Ты – не делаешь. Точно.
Это было сказано странным тоном. И взгляд Родиона заставил поежиться. Никогда еще на Калму не смотрели так… неправильно.
Впрочем, на этом все и завершилось. Родион курил, молчал. Калма не курила, но тоже молчала. Сговор молчания, подслушанный тишиной. А потом хлопнула дверь и на площадке появилась она. Раскрасневшаяся, раззадоренная вином – всего три бокала под строгим теткиным надзором – и удивленная.
– А что вы здесь делаете?
– Курим, – спокойно ответил Родион, отправляя окурок в банку из-под кильки. – Уже докурили. Пожалуй, мне пора.
– Как пора?
Она сердится, но Родиону плевать.
– А торт? Мама торт пекла! У нее лучшие торты в городе. Особенно медовик.
– Не люблю сладкого.
Это было ложью, Калма сразу поняла. А вот она – нет. Она так и осталась стоять с раскрытым ртом и обидой, которую никак невозможно было показать.
– Из-за тебя, да? Он из-за тебя ушел? – прошипела она, когда Калма попыталась войти в квартиру.
Ее пальцы впились в руки, а перекошенное лицо оказалось близко-близко.
Над ее головой порхали пылинки. И ниточка света тянулась от макушки к потолку. Вот бы перерезать эту ниточку… взять серп и перерезать.
– Я с тобой знаешь что сделаю? Он был мой! Мой!
– Он ничей. Или свой собственный.
Впервые получилось вырваться из ее когтей. Но Калма точно знала: все только начиналось.
– Ты не умела уступать, – сказала Калма, усаживаясь за стол. Пришлось столкнуть одну из кукол – она лишняя здесь! Надо было сразу понять, что именно эта кукла – лишняя!
Все остальное тоже.
Чашки с шариками льда. Холодный самовар.
И это ее презрительное молчание, от которого становится холодно.
– И сюда пришла. Зачем? А я скажу: из упрямства. Тебе не сиделось на берегу. Как же так, а вдруг что-то да без твоего участия произойдет? Как такое представить?! И произошло. С твоим участием. Легче, да? Как же вы меня все достали… как же вы все…
Калма замолчала, она легла на стол, уткнув голову в сцепленные руки, и лежала долго, как показалось самой – вечность. Но вечность эта ничего не изменила.
– Я знаю, что подарить. Надеюсь, им понравится. Мы же хотим, чтобы им понравилось?
Взяв белый серп, прикосновение к которому успокоило, Калма склонилась над телом.
Спустя полчаса все было закончено. Оставалось лишь отнести подарок. Много времени это не заняло.
Юрася решили оставить на маяке. Тело прикрыли еловыми лапами и навалили поверх камней. Необходимости в этом иной, нежели успокоение Толиковой совести, Далматов не видел. Если волки до сих пор не притронулись к мясу, то уже и не притронутся.
Чуют отраву? Или звериный опыт, который по надежности не уступает опыту человеческому, подсказывает им, что от странных трупов следует держаться подальше?
– Его Родька убил, – сказала Зоя, разглядывая кучу валежа с видом отстраненным, даже мечтательным. – Или Таська. Ну я так думаю.
Осталось понять – почему.
– Почему Таська? – Илья подал руку, помогая Зое обойти россыпь камней.
– Она ж страшненькая. И Викуше завидовала. Красивым всегда завидуют. Я-то знаю.
Какой печальный тон!
– Тебе Вика жаловалась?
– Викуша? Нет! Она никогда не жаловалась! Она была знаешь какой? Ну классной! Я же говорила.
Волки ушли. На белом покрывале снега остались следы, человеческие и звериные.
– Тогда с чего ты взяла?
– Ох, Илька! Ну ты совсем меня не слушаешь! Я же говорю, Таська страшная была. На нее ни один мужик не смотрел. А на Викушу смотрели все. Вот Родька и ревновал. А Таська – завидовала. И тоже психовала. Она ж глядела на Викушу, как… как Мелли на меня. Она в тебя влюбленная, да?
– Нет.
Вряд ли. И тема не из тех, которые следует обсуждать с Зоей.
– Влюбленная. Точно. Только не скажет. Будет молчать и глазеть. И злиться. А чего злиться? Каким кто родился. Одни красивые, а другим – врачи помогут. Вот если бы она к врачу какому сходила…
– Таська?
– Ну и Таська тоже. Ей бы вес скинуть. И в тренажерку. А Мелли – к кожнику нормальному. И постричься. И вообще с лицом что-то придумать. Тогда бы да… а так. Женщина должна следить за собой. Если она, конечно, женщина. Таська все ждала, когда в нее кто-нибудь влюбится. Только кому она нужна, когда Викуша рядом?
– Вы еще долго курлыкать собираетесь? – поинтересовался Толик. Он успел зачехлить камеру и сейчас стоял в тени маяка, почти с маяком сливаясь. – Нам бы это, вернуться. Чтобы не как вчера.
Снег кружился. Мягкий. Легкий. Касаясь воды и камней, он таял. Берега не видать. Но он есть, там, за границей горизонта. Летом и вплавь, наверное, добраться можно. А зимой что? Плот построить?
– Идем. И вправду пора возвращаться.
Зоя не шелохнулась. Она вглядывалась в горизонт сосредоточенно, как будто желала рассмотреть нечто, видимое лишь ей.
– Если Таська влюбилась в того… в того парня. А он предпочел Викушу, – Зоя проговаривала слова шепотом, – она убила бы его. И остальных тоже.
Логично. Кроме одного нюанса: Таську не интересовал Юрась.
Это место на старой сосне Калма присмотрела давно. Сюда она сбегала из дому, пряталась от назойливой старухи. Здесь обосновалась и сейчас. Дерево, расколотое молнией надвое, продолжало жить. Оно залило рану смолой, пустило тонкие колючие ветки, скрепляя обе части себя. Так оно стояло многие годы, и пара беркутов облюбовала раскол для гнездованья.
А после беркуты ушли.
Калме оставалось лишь укрепить гнездо, выбросить из него остатки перьев, скорлупы и прочего мелкого мусора да накрыть свежим лапником. Получилось удобно.
Она лежала на старом одеяле, разглядывая в оптический прицел дом смотрителя. Она ждала, и ожидание не было в тягость, ведь скоро гости вернутся и увидят подарок.
Калма хотела бы вручить его лично той, рыженькой.
Интересно, она любит свадьбы?
Все любят свадьбы. Особенно подружки невесты.
Калма вытащила из тайника термос и бутерброды, изрядно заледеневшие, но вкусные – только голод позволяет получать истинное удовольствие от еды.
А смерть – от жизни.
Доесть она успела. И термос вернулся в тайник. Калма легла, направив дуло в сторону тропы. Первым на ней показался Далматов, и палец, лежавший на спусковом крючке, едва не дернулся. Но Калма сдержала порыв: рано.
– Мы еще поиграем…
Крохотный королек, присевший на ветку, взлетел с оглушительным чириканьем. Хорошо, что люди не понимают птичьего языка. Калме не хотелось бы быть обнаруженной.
Зоя… маленькая потаскушка, которая думает, что она – самая умная.
Несколько секунд ее голова маячила в перекрестье прицела. Но нет. Не сейчас… Кто остается? Последний в ряду. Тот, который с камерой.
Оператор?
Зачем на острове оператор?
И почему он вдруг остановился? Замер. Потянулся к камере, медленно, так тянутся к оружию.
Почуял? Невозможно!
Возможно.
Камера легла на плечо, заслоняя голову хозяина. И повернулась. Стеклянный глаз ее смотрел прямо на укрытие. И Калма не выдержала: палец вдавил спусковой крючок. Щелкнул боек. Скользнула по стволу пуля. И грохот выстрела всполошил не только несчастного королька. С оглушающим карканьем поднялись в воздух вороны. Они орали, хлопали крыльями.
А оператор лежал на снегу.
Саломея услышала выстрел. Далекий, слабый, но в то же время отчетливо различимый. А потом второй, который, казалось, прозвучал ближе. Она вскочила, не зная, что ей делать: бежать из дому или, наоборот, оставаться в доме.
В кого стреляли?
И кто стрелял?
И не получится ли так, что этот выстрел – ловушка. Хитрая ловушка для глупенькой мышки, которой не хватит терпения оставаться в норе.
А если все-таки помощь нужна? Если кто-то убит или ранен, то… то она не врач. Саломея одевалась так быстро, как могла, убеждая себя, что она сумеет постоять за себя. А сидеть в норе – вовсе не выход.
Но стоило открыть дверь, как храбрость испарилась.
Пусто. Тихо.
Темно.
На пороге комнаты – коробка, перевязанная подарочной лентой. И пышный синий бант.
– Любопытной Варваре… – Саломея протянула руку к банту, но отдернула.
Не сейчас.
Спускалась она бегом, но все равно не успела. Дверь открылась, громко ударившись о стену, и дом наполнился людьми.
Зоя. Толик. Далматов.
Далматов. Толик. Зоя.
Все живы. Целы?
– Вы целы?
Саломее не ответили. Зоя оттолкнула ее и бегом бросилась наверх. Толик упал на табурет и закрыл лицо руками. А Далматов просто застыл. Он дышал тяжело, вдыхая ртом, выдыхая носом. Левое веко подергивалось, взгляд же скользил по кухоньке.
– С тобой все…
– Какого хрена ты не там! – рявкнул Далматов, точно только теперь увидев Саломею. – Я же тебе сказал носа не высовывать!
– Не высовывала. Ты цел?
Кивнул.
– Камера… моя камера… надо вернуться. – Толик медленно поднялся и потрогал щеку. – Надо вернуться за камерой.
По щеке лилась кровь. Ссадина протянулась от уха до челюсти. И багряные ручейки спускались по шее, утопая в вороте свитера.
– Сядь! – велел Далматов.
– Камера… там камера… я должен вернуться.
Толик вытер пальцы о рукав куртки.
– Ты вернешься. Чуть позже. А сейчас надо остановить кровь! – Саломея взяла Толика за руку и подвела к печи. – Садись.
Он подчинился. Вот только бормотать не прекратил:
– Моя камера… а если теперь все? Если конец? Как я теперь без камеры?
– Как-нибудь.
– Я не хочу как-нибудь.
Ссадина неглубокая. Но кровит сильно. И полотенце промокает насквозь.
– Вот. Держи так, – Саломея прижимает холодную Толикову ладонь к полотенцу. – Крепко держи. Хорошо?
Ему повезло. Толик сейчас не в состоянии понять, насколько ему повезло. Поэтому и ноет про камеру. Отойдет и успокоится. Главное ведь, что живой.
– От окна отойди, – проворчал Далматов. – Мало ли что.
Он снял куртку и аккуратно повесил ее на крючок. Перчатки отправил на печь. Поднял крышку, заглянул в ведро с водой и, хмыкнув, вернул крышку на место.
– Воду придется вылить.
– У меня камера погибла, – в который раз повторил Толик и, выронив полотенце, зарыдал. Он плакал красивыми крупными слезами, которые мешались с кровью и падали на свитер. Черные пятнышки на сером, почти узор.
Лежа в гнезде из еловых лап, Калма наблюдала за домом. Она устала. Она безумно устала и теперь боролась со сном.
…она так давно не спала…
Вчера. Позавчера. И пять дней до того.
Она вообще не умела спать долго, еще тогда, когда в доме жила старуха. Та вечно ворочалась, кашляла и стонала во сне, жалуясь на ноющие суставы. Потом старуха сползала с кровати и принималась ходить по дому. Она переставляла вещи, гремела посудой, и остатки сна уходили.
Со временем Калма свыклась и со старухой, и с навязанной ею бессонницей.
Потом, после старухиной смерти, Калма радовалась этим часам ночного одиночества, собственному отличию от прочих, обыкновенных людей, вроде тетки или нее. Тетка храпела. Она – посапывала, смешно пуская слюни на подушку. А Калма просто лежала в постели.
Еловые лапы – мягче перин. И запах смолы успокаивает. Ветер шепчет колыбельную.
Всего на минуту.
Те, которые спрятались в доме, они никуда не уйдут.
Калма тряхнула головой: пора было возвращаться. Она спустилась по лестнице из ветвей, ременных петель, замаскированных на дереве. У самой земли она поскользнулась и рухнула в сугроб. Винтовка упала рядом. Черное железо на белом снегу.
И темнеющее небо над головой. Ожерелья из звезд и луна-кулон в оправе из зыбкого света. Она тонка, как серп. Но серп острее. Скоро он скользнет по натянутым нитям жизни, правда, тогда игра закончится. А пока Калма поднялась, подобрала винтовку и направилась к месту, где лежали остатки камеры.
Вытоптанный снег. Капельки крови. И волки, застывшие в отдалении.
– Я вам! – погрозила Калма, и волки растворились в сумеречных тенях.
Крови мало… надо было брать чуть левее.
А с другой стороны, хорошо, что получилось так: еще рано сзывать гостей.
– А… а потом вдруг бах! И я ничего не поняла! – Зоя всхлипывала и картинно заламывала руки. Она вскидывала их к лицу, касаясь трепетными пальцами щек. Вздыхала и роняла на колени. А затем снова вскидывала. – Совсем-совсем ничего… а тут Толик раз и лежит. Я еще подумала – зачем он лежит? Холодно ведь! И кровь… я ненавижу кровь.
Зоин рассказ длился второй час кряду. Он по-прежнему был эмоционален, бессвязен и бесполезен. Но Саломея слушала, все еще надеясь поймать в этом сплетении слов хоть что-то.
Стреляли сверху. И пуля лишь погладила Толика. А пару сантиметров левее, и был бы труп. Вторая, если верить Далматову, окончательно разворотила камеру.
– Я ему говорю: вставай, Толичка! А Илька вдруг как закричит: бегите! И я побежала!
– Моя камера… моя камера… – Толик повторял эти два слова шепотом и раскачивался взад-вперед. С ним раскачивались табуретка и стол, в который Толик то и дело ударял локтем.
На столе звенели стаканы и миски.
На полу стояла та самая коробка с синим бантом. И Далматов все никак не решался открыть ее.
А может, и вправду, не стоит? Вынести из дому, и все…
– Значит, он приходил в дом? – на этот вопрос Далматова Саломея уже отвечала, поэтому кивнула: приходил. Стоял под дверью. Приглашал сыграть в прятки. А когда Саломея отказалась – едва не убил Толика. Но не убил же… и почему?
– А я бежала быстро. Я быстрее всех в классе бегала! И сейчас тоже быстро… я не проверяла, конечно. У меня ноготь сломался, – пожаловалась она, выставив мизинец со сломанным ноготком. – Мелли, у тебя пилочки нет? А то я свой набор забыла.
– Нет.
– У тебя ничего нет! – В голоске Зои прорезались визгливые истеричные ноты.
– Зайка, – мягко попросил Далматов, – помолчи, пожалуйста. Все помолчите.
И он снова прижался к коробке ухом. Смешно. Это только в кино мина предупреждает о своем существовании тиканьем. А в жизни она лежит тихонько, как гадюка в норе. Ждет. Поджидает.
Скоро дождется.
Далматов все-таки не устоит, развяжет бант, снимет крышку и…
– Лисенок, тебя можно попросить кое о чем? – он поднялся и поманил за собой. – Тебе не понравится, но других идей у меня нет.
Саломея знает. Она не в обиде. Ей просто все еще немного жарко и неуютно в чужой одежде. Ей хочется домой, и Далматов обещал, что сегодня они уберутся с острова. Но снова не сдержал обещание.
Илья прикрыл дверь на кухоньку и спросил:
– Ты как вообще? Лучше?
– Нормально. Почти. – Саломея оперлась на перила, которые заскрипели.
Здесь все скрипит и стонет, но тот, кто приходил в дом, умеет двигаться бесшумно. Сговор места и человека? Возможно, если место и человек давно знали друг друга.
Например, как Далматов и его древний дом, который подыгрывал Илье и не любил Саломею. У нее никогда не получалось спрятаться толком… но тот дом был давно.
Пора бы повзрослеть.
– Ты можешь заглянуть на ту сторону? – Илья обнял ладонь руками. – Ненадолго.
На ту сторону? В запределье?
– Я понимаю, что это – неприятно.
Скорее тяжело. И всегда само приходит. Приоткрывает несуществующую дверь, выпуская тени и звуки. Окружает Саломею призраками, а потом оставляет в одиночестве, от которого горько-горько.
– Но не вижу другого варианта. Веришь?
– Нет.
– Попробуешь?
– Да.
Вот и конец тайного разговора у подножия старой лестницы. И неприятное чувство недосказанности тает с каждым ударом сердца. Молчание не в тягость. Далматов не спешит возвращаться к случайным спутникам, а Саломея сама не будет торопиться.
Ей хорошо.
И это странно. Ведь зима и солнца нет. А зимой Саломея замерзает.
– Вы тут что, целуетесь? – Зоя открыла дверь, разрушив равновесие момента. – Нет?
– Нет, – ответили оба, отворачиваясь друг от друга.
– И я подумала, что нет. Зачем вам?
Действительно, зачем?
Ящик. Серый картон, шершавый в прикосновении. Ощущения притуплены, как будто на руках – толстые перчатки. И Саломея открывает глаза, чтобы убедиться, что перчаток нет.
Их нет.
Ноготь цепляется за железную скобу. Неприятно. До того неприятно, что Саломею пронзает, словно током. Она сдерживает стон.
Бант. Синий атлас… Саломея помнит: у ее бабушки было множество атласных лент, которые хранились в плетеной корзинке. А корзинка крепилась на медный крюк…
Еще швейная машинка имелась. С ножным приводом, с плоской решеткой, на которую бабушка давила ногой, запуская темное, выглаженное до блеска колесо. И летела игла, пришивая ленту к ткани.
…воду к берегу… прочно-напрочно.
Маяк.
Чайки ныряют в воду. Белые стрелы сквозь черную воду. И вверх, вытаскивая мелкую рыбу. Прибрежные камни белы от помета. Его собирают и замачивают в бочках. Старуха поливает огород. Какая старуха? Вот та. Она сама похожа на камень, поросший лишайником, буро-серая, невыразительная.
Идет вдоль берега, тащит ведро. Содержимое расплескивается.
Воняет. Если попадет на одежду – потом не отскрести. А еще за травой… кролики много едят… без кроликов не будет мяса…
Мясо на тарелке. Молочный поросенок в узорах из зелени. Глаза – две ягоды. Во рту – печеное яблоко. В ушах – петрушка. И острие ножа входит в бок, проламывая хрустящую корочку. На блюдо сыплется гречка. Ее черпают серебряной ложкой.
Саломея ненавидит гречку.
И мяса она не хочет. Но как отказать? Папа смотрит строго, качает пальцем: веди себя хорошо! Ты же в гостях!
– Скучно, милая? Пусть дети поиграют…
Дети играют перед школой. Старый двор с парочкой древних яблонь, искореженной ивой и хилым кустарником. За ним не спрятаться, но надо попробовать: вдруг повезет.
Не везет. Находят быстро. Выволакивают. И окружают. Смеются, указывая пальцами.
– Отпустите! – приказывает кто-то. – Она мне сестра!
Не отпускают. Толкают. Щиплют. Обзываются. Их голоса – как чайки. Но чайки далеко… далеко… в черной-черной воде, над которой подымается радуга семицветная.
– …На острове Буяне, за Калиновым мостом, который стережет сама Мора-Морана, – старуха щелкает спицами, вывязывая ряд за рядом. Между ног старухи – плотный клубок серых ниток. Сама докручивала шерстью кроличьей, чтобы теплее было. – Многие хотели Калинов мост перейти, попасть из страны Яви в страну темную, камень-алатырь отыскать. Да только не каждому туда дорога открыта. Пустить Мора-Морана пустит. А выпустить – так нет. Вот зеваешь? Зевай, зевай, только рот прикрывай. А не прикроешь – вскочит Морана вовнутрь и в тебе поселится.
Старуха вдруг подымает взгляд.
У нее мамины глаза…
Мама мертва. Серое. Холодное. С той стороны. Внутри. Снаружи. Повсюду. Мора… Морана… Калма… много имен для одного. Здесь оно! А мама умерла!
– Тише, тише… все уже. Совсем все. Дыши, Лисенок. Дыши. Плачь, если хочешь… – Далматов держал крепко, не вырвешься. – Алатырь-камень, значит.
Она не плачет. Или не помнит, что плачет, следовательно, сейчас успокоится. Слезы – для слабых. Саломея – сильная. Не потому, что хочет – приходится.
– Там… там нет ничего опасного, – у нее получается произнести слова ровным голосом. – М-мерзкое. Н-не опасное. М-мерзкое. И он… она здесь жила. Отпусти.
Далматов подчинился без возражений.
– Раньше. В детстве.
Воспоминания, чужие – и правдивые ли? – блекли. Саломея спешила запомнить их, зная, что усилия ее обречены на неудачу: этот сон не удержать.
Камни. Чайки. Старуха. И птичий помет в ведрах. Школьный дворик. Поросенок с яблоком… нет. Это другое. Это из собственной Саломеи жизни. Нельзя взять из запределья, но можно поменяться. Теперь оно знает о Саломее немножечко больше, чем прежде.
И подобралось на шаг ближе.
– Таська утверждала, что остров был необитаем. – Далматов притащил куртку и накинул Саломее на плечи. – Лгала?
– Или не знала.
Куртка – хорошо. Саломею знобит. Но это не совсем тот холод, который был вчера и утром, это – другое. И Далматов знает, что делать. Старый рецепт: вода – новая, натопленная из белого сыпкого снега. Сахар. Кофейный напиток. Крупинки не желают растворяться в холодной воде.
– Они могли просто жить. Неофициально.
– А она что, и вправду ясновидящая? Илька, а я тоже кофе хочу! Только горячего! Кофе вообще-то вредный очень, но сегодня столько всего! А ты погадать сможешь? По руке! – и Зоя вытянула розовую ладошку. – На любовь. Ну или просто.
Ни просто. Ни сложно. Вообще никак. Во рту – вкус жареного мяса, в желудке – урчащая пустота. На душе – умиротворение, которое опасно. Не место для него. Не время.
– Ну и ладно… все равно ведь не взаправду? Мне однажды гадали. Цыганка. Сказала, что замуж выйду. И знаменитой стану. Или сначала знаменитой, а потом замуж? Только все равно не сбылось. Ну то есть пока не сбылось. А что такое алатырь-камень? Он дорогой, да?
…Больного излечит, мертвого – оживит. Живого – переморочит.
Старушачье бормотание стояло в ушах. Холодно ее слушать.
Было холодно.
– Алатырь-камень отмечает центр мира, – Далматов стянул ленту с коробки. Синяя атласная змейка соскользнула на пол, спрятавшись под столом. Саломее было неприятно осознавать, что змейка эта находится рядом. А вид коробки и вовсе вызывал стойкое отвращение.
– И не только. На нем стоит дерево мира. А под ним прячется источник, откуда берут начало все реки и ручьи. Вода в источнике не простая.
– Живая, да? Как в сказке?
Зоя подвинулась ближе. Ей очень хотелось заглянуть внутрь коробки. А Саломея отодвинулась подальше. Вот у нее-то не было ни малейшего желания глядеть на подарок.
– Живая. И мертвая. Фонтан вечной жизни. Мудрости. Знания. Философский камень мифологий.
– Ты же сказал, что там вода! Вода – это не камень.
– Она дура. – Толик пересел поближе и схватил за руку. Сжал крепко, наклонился к уху: – Она – дура. Но хитрая. Ее камера не любит.
В коробке стояла еще одна коробка, поменьше. А в ней – глиняный горшок, почерневший от возраста.
Зоя заглянула в горшок и завизжала.
Далматов выругался. А Саломея подумала, что права была, предложив подарок выбросить: зачем им чужая голова?
Она лежала в горшке лицом вверх и выглядела ненастоящей. Саломея прикоснулась к ней, чтобы убедиться – нет, не розыгрыш.
– Это Егор. – Далматов вытащил голову из горшка и перевернул. – Резали уже мертвого. Видишь?
Видит. Срез ровный, розовый, с желтым пятнышком кости. Противно, но не страшно.
– Кровь запеклась. А срез аккуратный. На пилу не похоже… Вы с ним случайно не знакомы?
Толик мотнул головой. Он уставился на коробку, на горшок и голову остекленевшими глазами. И не глаза – объективы. Камера в голове фиксирует происходящее. Она не умерла, она превратилась в Толика, и он перестал быть человеком.
– Й… йа знаю, – всхлипнула Зоя, прикрывая рот ладошками. – Убери его! Я… я знаю! Убери!
Голова отправилась в коробку, а коробка – к Толику.
– Надо вынести, – сказал Далматов. – Оттает окончательно – портиться начнет.
И Толик кивнул: мол, понимает. Вынесет. Поставит во дворе.
– А ты рассказывай.
– Я… я видела их. С Викушей.
Странно, что Зоя не плачет. Икает. Носом шмыгает, но не плачет. Потому что слезы уродуют? Или потому что не так уж ей мерзко, страшно, как она пытается представить?
– Она… они… вместе. Были вместе.
– Любовники?
Далматов не удивлен. Догадывался? Вероятно. Что он еще знает?
Зоя кивнула:
– Она… она сама попросила. Мы встретились как-то и…
Лето догорало. Кипел асфальт на сковородке августа, пары его травили деревья и людей. А в обувной привезли новую осеннюю коллекцию. И Зоя сразу присмотрела себе ботильоны – закругленный носик, металлическая шпилька. Черная замша и кокетливый бантик на пятке. Просто чудо, а не ботильоны. Вот только цена тоже чудесная… и денег нет. Их как-то никогда нет, но сейчас нехватка ощущалась особенно остро. И Зоя каждый день приходила в магазин, любовалась ботильонами, трясясь от ужаса при мысли, что купит их кто-нибудь другой.
– Милые, – оценила выбор Викуша. – Не в моем стиле, но милые. Значит, десятку одолжить?
Лучше бы двадцать. Или тридцать. У Викуши много денег. А одевается она простенько. Вот Зоя – дело другое. Как она будет носить ботильоны со старым плащиком? И сумочка опять же… не говоря уже о мелочах, вроде шелкового шарфа и перчаток из лайки.
Зоя была бы прелестна…
– Нет, – Викуша вернула ботильоны на стенд. – Не одолжу.
Она огляделась по сторонам и сказала:
– У меня к тебе деловое предложение имеется. Ты ведь одна живешь?
Зоя кивнула, еще не понимая, о чем речь: жила она и вправду одна, в крохотной квартирке на окраине города.
– Я у тебя буду квартирку арендовать. Скажем… пять тысяч за раз. Я тебе звоню. Ты уходишь гулять. Куда-нибудь, но так, чтобы не отсвечивать. Понимаешь?
– Не очень.
Викуша вздохнула и мягко-мягко повторила:
– Я тебе звоню. Ты уходишь из дому. И возвращаешься, когда я позвоню второй раз. Получаешь за это деньги. Пять тысяч. Так понятнее? Вот.
Она вытащила из кошелька купюры и сунула в Зоину сумочку.
– Это аванс. На ботинки хватит. А будешь правильно себя вести, хватит не только на ботинки.
– У… – Зоя вдруг все поняла. – У тебя кто-то есть?
– А вот это, милая моя подружка, не твоего ума дело, – Викуша засмеялась и щелкнула по носу. – Ну примеряй свои ботики, и пойдем. Родька небось заждался. К слову, если вдруг Родька начнет спрашивать, то я была у тебя… чай пили. Сплетничали. Мало ли чем время убивают две молодые и красивые девушки. Договорились?
– И вы договорились? – Далматов возвышался над Зоей, глядя на нее с явным неодобрением.
Тоже образец морали и нравственности выискался!
– Она позвонила на следующий день… и потом еще.
– Сколько раз?
Достаточно и одного, чтобы разрушить наивное Родионово представление об идеальном браке.
– Ну… много. Я сначала не знала, с кем. А потом мы в кино пошли… вроде как Егор со мной. Ну, мой парень. И в кафе…
Игры втроем, когда четвертый не в курсе.
Или все-таки в курсе?
Мог ли Родион отрезать голову любовнику жены? Вероятно, мог. Но зачем ему Саломея и Далматов? Если только… Нет! Эта мысль настолько мерзка, что Саломея поспешно выбрасывает ее из головы. Один любовник – еще понятно. Но двое – уже перебор.
Тогда остается ревность. Ревность – хороший мотив.
– Но Викуша его не любила. Совсем-совсем.
Ну да, просто спала изредка. Ничего личного.
– А он ее не отпускал…
Хлопнула дверь – вернулся Толик. Он вошел молча, потеснив и Далматова, и Зою. Бросил к печке сырые дрова, отряхнул снег с ботинок и сел на пол. Длинные Толиковы ноги вытянулись до самого стола.
– Там волки подошли. Близко. Если нападут, то…
– Не нападут, – без особой уверенности ответил Далматов.
Он же поднял горшок, перевернул и тряхнул, вываливая на стол монеты, бисер, клочки бумаги и что-то еще, мелкое и сыпучее. Радостно звенел металл, и стекло тут же захрустело под чьим-то сапогом. А Саломея, наклонившись, подняла бусину.
Крупную. Темно-зеленую. С серебряным узором. Как будто нить впаяли. Узор складывается во что-то, но Саломея никак не может ухватить картинку.
И здесь на острове картинка одна, но узоров много. Они мешают друг другу. И чтобы увидеть все, надо отыскать правильную точку зрения.
Еще немного, и он сорвется.
Тук-тук-тук. Пульс в висках. Височные кости не прочны. Треснут и выпустят то дурное, что накопилось внутри. Домой тянет. Пожалуй, впервые за всю его жизнь Далматова тянет домой, а у него сил не осталось даже на то, чтобы удивиться.
На столе – пасьянс из монет. Но монеты ли? Кругляши в коросте окисла, черные, металлические. С одной стороны – серп. С другой – не разобрать. Не то лицо чье-то, не то – череп.
Монет тридцать семь. Сакральное число в чужой извращенной логике? Или случайный улов?
Там, откуда взяли монеты, их осталось много. Сундуки лежат открыты… корабли разбиты…
Помимо монет и бус в коробке лежат бумаги. Далматов видел их прежде – карты, чертежи, схемы. Наброски пути к кладу, изученные и бесполезные. Далматов все равно перебирает хрупкие, смерзшиеся листы, пытаясь найти подсказку.
Не выходит. А остальным будто плевать.
Зоя нанизывает бусину за бусиной. В ее багаже – ракушка-чемодан с брелоком-сердечком – отыскалась косметичка, а в косметичке – катушка ниток да игла.
Толик по-прежнему сидит на полу. Он подбирает бусину за бусиной и подает Зое. Сюрреалистическое умиротворение. И не было выстрела. Крови… вообще ничего не было.
Осталось взять гитару и запеть: как здорово, что все мы здесь сегодня собрались.
Далматов фыркнул.
Тридцать семь черепов ухмыльнулись в ответ.
Ближе к ночи накатила слабость. Давненько Илье не случалось чувствовать себя настолько беспомощным. Всегда ведь были варианты.
Отступить.
Напасть.
Выждать.
Купить информацию.
У кого? И чем платить? На острове нет банкоматов, да и валюта иная. И некому сделку предлагать. Разве что демону. Дорого возьмет.
Кровью? Жизнью? Чьей?
Зою Далматов бы отдал. И Толика. Все равно лгут, неслучайные гости старого дома. Саломея? Возможно. Рыжая-бесстыжая.
И Саломея, словно подслушав мысли, подняла голову. В глазах – немой вопрос. Но у Далматова нет ответа. Получается, что без связей и денег он такое же ничтожество, каким был?
Книга памяти упала на руки.
Кабинет. Плотные портьеры, в складках которых изрядно накопилось пыли. Горничные пылесосят портьеры дважды в месяц, но старый бархат держит оборону. И воздух пахнет старостью.
Книгами. Церковным воском. Мастикой и еще его туалетной водой.
Отец сидит за столом. Перед ним – стопка счетных книг, заполненных вручную. И он разбирает чеки. Влево. Вправо. Вправо. Влево. В гроссбух. Синие цифры на желтом поле.
– Ну? – Отец берется за счеты. Старые счеты с костяшками из нефрита и яшмы. Они звонко сталкиваются, и Далматов вздрагивает. – Так и будешь стоять? Скажи что-нибудь.
Илья пытается, но не может.
– Садись.
Это не любезность. Кресло слишком велико для Ильи. Массивно. Неудобно.
– Ты знаешь, во что обходится домашнее образование? Учителя… лучшие учителя приходят сюда. Тратят свое время и мои деньги… на что, я тебя спрашиваю?
Со скрипом приоткрывается дверь. Илья поворачивается к ней, но спинка кресла закрывает обзор. А отец свирепеет:
– Уйди!
Так он разговаривает лишь с матерью. Она уйдет. Всегда уходит. Илья хотел бы ненавидеть ее за это, но у него не получается. У него вообще ничего не получается.
– Ты находишься в исключительном положении. – Отец закрывает гроссбух, не дожидаясь, когда чернила высохнут. – И что в результате? А в результате ты позволяешь себе оставаться таким же ничтожеством, как остальные.
Оправдания бессмысленны. Обещания, впрочем, тоже.
Остается слушать. Соглашаться. Терпеть.
– Мой сын – ничтожество! Звучит?
– Прости.
Его кресло сдвигается, задевая портьеры.
– Он не в состоянии решить пару задачек. Школьная программа, Илья. Средняя школа. Разве это так сложно? Если сложно, то стоит отправить тебя в школу для умственно отсталых. В интернат?
Трость отрывается от пола. Набалдашник касается ладони. Влажный звук. Страшный звук.
От него Илья готов сбежать. В школу. Интернат. Куда угодно.
– Или дело не в способностях? Тогда в чем? В лени, а, Ильюша? С ленью надо бороться…
Далматов открыл глаза, и оказалось, что кухня опустела.
Исчезла Зоя, оставив на столе змею из разноцветных бусин. Ушел Толик. Осталась Саломея. Она стояла рядом и гладила его волосы. Пальцы скользили от затылка к макушке и назад.
– Давно я так? – он запрокинул голову.
– Часа полтора. Зоя решила, что ты медитируешь. Сказала, что нельзя мешать. Я не помешала?
– Нет.
– Ты в порядке?
– Да.
– Врешь, – она легонько дернула за волосы. – Похоже, что моя очередь зализывать раны. Где болит?
– Здесь, – Далматов дотронулся до виска. – Само пройдет.
Все пройдет когда-нибудь.
– Зачем она меня спасла? – Саломея провела пальцами по шее. – Я все думаю и не могу понять. Смысла никакого. Могла бы бросить, но не бросила… Я решила, что это ты. А потом выяснилось, что тебя нет. Тогда кто? Толик был уже здесь. И Зоя. А с тобой мы разминулись. Тогда кто? Только она.
– Женщина?
Далматов не видит, но знает – Саломея пожала плечами. Для нее все очевидно.
– Да. Было четверо. Двое мертвы. Остались еще двое. И обе – женщины.
Ну да, кажущаяся простота запредельной арифметики.
Шесть минус Юрась.
Пять.
И голова в горшке.
Четыре.
И простые действия закончились. Снайпер. Пуля, приласкавшая Толика.
Два? Толик и Зоя находились рядом. Два плюс два… Алиби? Изящный способ представиться жертвой? Опасный способ. Требует абсолютного доверия к снайперу.
И опять же: кто держал винтовку?
Родион? Тогда два плюс два и еще единица. Сумма не равна пяти.
Умела ли Таська стрелять? А Викуша? Что он вообще знает о них?
А ничего. Не удосужился выяснить. Все ведь выглядело простым. Скучным даже.
Далматов поднялся. Ныло плечо. И поясница тоже. Горели от бессонницы глаза. И холодно… дом выстывает быстро, а старая печь требует дров. Илья открыл заслонку и разворошил пепел. Угли вспыхнули ярко. И тонкая щепа, уже успевшая обсохнуть, почернела, питая огонь.
– Далматов, ты знаешь, что выглядишь очень фигово? Сколько ты спал? – Саломея села на табурет и впилась зубами в бинт. – И вообще спал ли?
Немного. Час или два. Стоило закрыть глаза, как сон исчезал, а инстинкт самосохранения бил по нервам, требуя оставить сон до лучших времен. И был наверняка прав, потому что безумие спать в доме, который принадлежит демону.
– От бессонницы и крыша поехать может.
Дельное замечание, с учетом того, что крыша эта всегда была не слишком-то надежна.
Далматов оставил заслонку приоткрытой, позволяя огню разгореться.
Снова чай. Консервы. Все те же мысли, которые, что цирковые лошади, бегают по кругу. Старайся, Далматов. Думай хорошенько. Не ленись.
Вспоминай. Анализируй. Если ты, конечно, способен анализировать.
Четыре плюс два. Неизвестные переменные, удачно – или неудачно? – вписавшиеся в чужое уравнение.
Толик умело обращается с топором, что несколько неожиданно, но ни о чем не говорит, кроме того, что Толику по вкусу топор.
И парочка ножей.
Утром он тренировался на заднем дворе. Расстояние в полтора десятка шагов. Стена сарая со свежими шрамами выбитой щепы. Нож в Толиковой руке. Движения медленные и на первый взгляд совершенно бестолковые. Рука рисует полукруг, замирая в высшей точке. Мгновенье тишины. И треск клинка, пронзающего стену.
Скрип снега. Разворот. И бросок. Но пальцы в последний миг удерживают нож. И Толиково лицо меняется, плывет, переплавляя черты в прежние, бестолково-растерянные.
– Извини, – его голос хрипловат. – Предупреждать надо. А то мало ли…
Он убирает нож в ножны и отправляется за вторым.
– Тренируешься?
– Так… развлекаюсь. Люблю вот… иногда…
Выщербленная стена и дорожка на снегу выдают, что развлекается Толик довольно давно.
– Вышел дров наколоть. А тут вот… и я подумал, что можно… и ты.
Нож вошел в доску по самую рукоять, но Толик вырвал его одним движением.
– Хорошая игрушка. – Далматов не отказался бы от возможности взглянуть на нож поближе, но Толик поспешно, слишком даже поспешно, спрятал.
– Да так… купил по случаю. Баловство.
Или оружие при умении пользоваться. Толик определенно умел.
– Чего еще? – спросил он, пожалуй, слишком уж раздраженным тоном, будто предвидя вопрос.
– Скажи, а ты и вправду ее потерял вчера?
– Буря была.
Ветер. Метель. Нулевая видимость. Подходящий антураж для несчастного случая. И не надо ни ножей, ни топора. Лишь в сторону отойти.
– Или ты хочешь спросить, не потерял ли я ее специально? – Толик положил руки на ножны и наклонился. Он выше. Вероятно, физически более силен. И в форме лучшей, чем Далматов. – Нет. Не специально. Она мне нравится.
Последнее признание мог бы и при себе оставить.
Больше Толик ничего не сказал, но взялся за топор. О помощи не просил и вообще словно не замечал Далматова. Толик выбирал полено, устанавливал его на широком, обледенелом колуне и бил. Топор он держал так, что сразу становилось видно – ему не впервой. Хрустела древесина. Разлетались половинки полена, и Толик наклонялся, подымал, отряхивал от снега и устанавливал на деревянную плаху.
– Зойка – тварь, – сказал он, опуская топор на очередное поленце. Лезвие увязло в сучковатой древесине, и Толику пришлось выдирать его, придерживая полено ногой. – Ты не смотри, что дура. Тварь она. Мелкая. Хитрая и жадная.
Перехват. Замах.
– И опасная.
Удар.
– По-моему, на сегодня хватит. – Толик вытер клинок о рукав. – А Зойки ты поберегись.
Зойка-сойка-зайка. Еще один удивительный зверек местного зоопарка. Она заняла ту же комнату, в которой обитала Викуша. Случайность?
И незапертая дверь, оставленная словно нарочно приоткрытой. Приглашение? Почему бы и нет. Далматов заглянул. Комната была пуста.
Комната не изменилась.
Тряпичные занавесочки на окнах. Викуша добыла их с чердака и, вычистив снегом, повесила.
– От солнца, – сказала она, будто оправдываясь. Но солгала – солнце в эти окна заглядывало редко, не пробивалось оно сквозь толстую наледь. А занавески висели. И розовый меховой кролик появился на столе. Тот самый? Или Зоя привезла собственного?
Чемодан – ее. И тоже открыт. Пуст почти. Майки. Маечки. Трусики. Обыкновенные. Хлопковые. На плотной резинке. И ни кружев, ни вышивки, ни даже рисунка. Функциональная простота, и, судя по лейблу, не из дешевых.
Пара лыжных костюмов. Свитера. Носки. Перчатки. Косметичка. Милые женские мелочи, в которых Далматов мало что смыслит. Документы в пластиковом непромокаемом пакете. Швейцарский нож. Обойма от «ТТ».
Спички. Очаровательный набор юной блондинки. Особенно обойма хороша.
Заскрипели половицы. Далматов успел убрать вещи в чемодан и даже сделать вид, будто только-только заглянул в комнату.
И Зоя поверила. Ну или сделала вид, что верит.
– При-и-ветик! – прощебетала она. – А ты в гости, да? Заходи. Садись! Ну сюда. Или туда. Или еще куда-нибудь. Здесь все такое пыльное! Прям как в дядюшкином магазине! Ты не представляешь, какой там кошмар! Я ему говорю: дядя, продай это старье и открой нормальный магазин. Ну брендовый чтобы. А он мне, что я дура и ничего не понимаю…
Она обошла комнатушку, поправила занавески, смахнула соринку со стола и остановилась перед шкафом, словно заслоняя его от Далматова.
В шкаф он заглянуть не успел.
– Как спалось? – поинтересовался Илья.
– Ужасно! Я спала на полу! Я всегда сплю на полу, но тут совершенно отвратительный пол! У меня все тело болит!
Принцесса на горошине. Печальный взор. Слезы в очах, которые высыхают по взмаху ресниц. И нож в чемодане. А пистолет, надо думать, Зоечка при себе носит.
Обыскать?
– Еще снилось такое… всякое… А ты зачем пришел?
Вопрос прозвучал хлестко и жестко. И взгляд Зои лишился нарочитой кукольности. Отвечай, Далматов, и думай, что говоришь.
– Помощь нужна. Ты перевязки делать умеешь?
Пауза. Прикушенная губка. И наивный вопрос:
– А кого ранили?
С перевязкой она справилась быстро, почти профессионально. Вот только говорить не прекращала, маскируя словесным потоком это свое умение:
– …а еще тетушка фельдшером была. И к нам все постоянно ходили. С насморком. Или когда вот голова болела. Или еще понос… ну постоянно просто! Я тогда решила, что не пойду на врача учиться! Лучше моделью быть. А у тебя вправду дом есть собственный? И машина крутая, да?.. Ты не подумай, что я корыстная… нет, я корыстная, но тут разве плохо? По-моему, у мужчины должны быть деньги… иначе как тогда?
Никак, наверное.
– Или вот у женщины… тетушка так говорила. Женщина должна быть или красивой, или богатой. Я вот – красивая. Красивая, правда?
– Очень.
Зоя хихикнула и потупилась. Ангел чистой красоты. С пистолетом. Ножом. И прочими маленькими далеко не ангельскими секретами.
– А твоя Мелли – богатая. Если бы у тебя не было денег, ты бы на ней женился. Ну, я так думаю.
Пауза. Выжидание. Но Далматов не станет отвечать на незаданный вопрос.
– Вы ведь давно друг друга знаете?
– Давно.
Злится. Улыбается, но злится. Зачем ей эта информация? Из интереса к Далматову? И ради этого интереса можно кинуть кость.
– С детства. Наши родители были знакомы.
– И решили, что вы должны породниться? Меня дядя тоже хотел за родственника своего выдать. А тетушка сказала – нет. Он неудачник. И была права. А вот ты бы ей понравился. Ну, мне так кажется.
Зоя выдохнула облачко белого пара.
– Может, потом, ну когда все закончится, познакомить тебя с тетей?
– Как-нибудь обойдусь.
Далматов сбежал. Но Зоя вряд ли отстанет. У нее собственный план, и каким бы он ни был, Далматову в нем отводится роль.
Оставив Далматова наедине с картами – все-таки странное его состояние несколько пугало Саломею, – она поднялась на второй этаж.
Коридор. Двери.
Из-за одной доносится веселая музыка. Там обитает Зоя, которой явно интересен Далматов, и этот интерес вызывает у Саломеи глухое раздражение. В Зоину комнату она не станет заглядывать.
И вторую, чья дверь приоткрыта, обойдет. В комнате темно, а в темноте горюет Толик, потерявший самое дорогое существо – камеру.
Саломею вело дальше. К куцему закутку, в котором имелась еще одна дверца. Была она небольшой – в половину роста Саломеи – и запертой. Однако стоило коснуться амбарного замка, как тот вдруг упал – проржавевшая дужка не выдержала веса.
– Дерни за веревочку, – тихо сказала Саломея, откидывая засов. – И дверь откроется.
Она и вправду открылась, беззвучно, словно старые петли осознавали – ни к чему сейчас лишнее внимание. Потянуло сквозняком. Пахнуло сыростью и особым чердачным запахом.
Темно.
Вернуться за свечой? Саломея знала, что внизу есть свечи. И лампа. И если спросить, то у Далматова наверняка отыщется фонарь.
– На чердаке ничего нет. – Далматов из шкафчика вытащил связку тонких восковых свечек, которые более уместны в церкви. – Я проверял.
Пускай. И Саломея проверит. Все лучше, чем просто сидеть.
Свечи она поставила в стакан, а стакан – в подстаканник. Робкие огоньки трепетали перед тьмой, но и она опасалась обжечься. Отступала. Оставляла клочья пыли и старые вещи.
Комод с выдранными дверцами. Стенки прогнили насквозь. Стоит задеть, и комод рассыплется. Древняя чугунная печь с трубой. И старое оцинкованное ведро.
На ведре имеется поблекший инвентарный номер.
И на стеклянной банке, в которой все еще плавают огурцы.
Безглазая кукла в сером платье. И табурет, поставленный ножками вверх. Торчат, словно колья. Патефон. Пластинки.
Немецкий шлем.
Стопка из оловянных тарелок. Их покрывает слой грязи, склеивает друг с другом. Саломея снимает верхнюю, обтирает от пыли и снова видит номер.
– Эй, ты здесь? – Силуэт Далматова заслоняет дверной проем.
– Здесь.
Цифры… цифры… почему цифры так важны?
Далматов пробирается осторожно. Он уже осматривал чердак. Наверное, не один, а с Таськой, которая тоже была влюблена в него. Или думала, что влюблена, ведь ей так давно хотелось в кого-нибудь влюбиться. Она готова была видеть принца в первом встречном. А Далматов использовал ее ожидания, пусть и не признается в этом.
Сволочь он все-таки.
– Они оставили почти все. – Илья взял тарелку и поднес к свету. – Сорок первый год. 22 июня. Четыре утра. Первые бомбардировки. Массированное наступление. Война. Они еще не знают, что началась война. У них план. Задачи. Мелкие проблемы… в любом коллективе куча мелких проблем. Но радиоточка есть. Или другой способ связаться с землей. Они и связываются. Узнают, что война. Вряд ли сразу верят. В такое невозможно поверить, ведь все спокойно. Все хорошо… только где-то далеко бомбы. И отступление. И всеобщая мобилизация.
Тарелка вернулась на стопку.
– Экспедицию сворачивают. В безумной спешке, полагаю. И кто-то решает, что вывезти получится лишь людей. Вещи – они подождут. Война ведь ненадолго. Неделя или две, и подлый захватчик будет уничтожен. Тогда за вещами вернутся. Экспедицию продолжат. Иди сюда.
Он исчез в темноте, скрывшись в арке из двух столбов. На них возлежали стропила, и Саломея подумала, что дом старый, стропила вполне могут рухнуть, и столбы, и само здание.
– Смотри! – Далматов стоял на коленях перед сундуком, крышка которого была откинута. – Посвети.
Огонек съеживается, не желая заглядывать вовнутрь сундука.
– Личные вещи. Одежда, правда, гнилая насквозь. И молью поеденная. Но есть вот, – Далматов выудил жестянку из-под монпансье, сохранившую остатки яркой росписи. Открыл.
Внутри – старые фото с узорчатым краем. Монеты. Часы, которые давным-давно сломали. И медальон на порванной цепочке. Снимок в медальоне настолько поблек, что разобрать – мужчина или женщина на нем – невозможно. А прядь волос сохранила яркий темный оттенок.
– Почему их оставили? – Саломея взяла в руку брегет. Серебро окислилось, почернело. Стекло циферблата заросло грязью. И только гравировка на внутренней стороне крышки по-прежнему ярка.
«Григорию на долгую память».
– Почему их оставили? Тарелки. Ведра. Котелки – это понятно. А вещи? Фотография не займет много места. И часы… видишь, они не просто. Они со смыслом. Ну то есть больше, чем просто часы.
Далматов отвел взгляд.
– И медальон… что проще – повесить на шею. Положить в карман. Но все зачем-то спрятали в коробку. И на чердак. Если только прятали они.
Саломея закрыла сундук и села сверху.
Часы. Медальон. Фотографии. Важные мелочи. Для кого важные?
– Другой сценарий? – Илья откинулся на сундук. – Люди спешили. Настолько спешили, что не было времени искать потерянное? Или вообще никакого времени? Лодка ждет. И некогда бежать в дом… нет. Нашли бы. Пару минут – точно нашли бы. Не складывается, Лисенок.
Складывается. Только надо добавить немного времени.
– Ты узнавал, что с ними стало?
С Григорием. И с той, носившей медальон. С возлюбленным, который пожертвовал локоном. Со всеми, чьи лица стерло время.
Далматов должен был узнать.
– Их было одиннадцать человек. Небольшая экспедиция. Ленинградский государственный университет. Исторический факультет, который изо всех сил старается выжить. Чистка за чисткой… «Скрытые зиновьевцы». «Тайные троцкисты». Сочувствующие. И просто случайно имевшие контакты. Пять деканов поочередно арестованы. И шестой, по слухам, готов был разделить их судьбу. Он пытался спасти людей и отправил их из города. Руководит экспедицией племянник Фраймана. Уже репрессированного, приговоренного Фраймана. Племянник отрекся от дяди, но сомневаюсь, что это его бы спасло. Он успел записаться добровольцем. И получил свою пулю уже там. Как и двое других. Еще один, к слову, Григорий, попал в плен. Дальнейшая судьба не известна.
– Семь осталось.
Жуткий счет.
– Ты знала, что мой дед был в расстрельной команде? И прадед в системе отметился. – Далматов закрыл часы. – ОГПУ. НКВД. Элита. Он этим гордился. И отец тоже, хотя ему не досталось места. Долг Родине и все такое… На самом деле система позволяла реализовать скрытый садизм. Из оставшихся мужчин двоих расстреляли. Неблагонадежны. С мужчинами все. Женщины… пятеро. Две санитарки. Погибли на поле боя. Награждены. Третья погибла при бомбежке. Еще одна – от голода, во время блокады.
– Остается?
– Зельцева Мария Никифоровна. Двадцать первого года рождения. Рабоче-крестьянского происхождения. И сама династию продолжает. Числилась кухаркой. Судьба не известна. Предположительно ее эвакуировали…
– Предположительно?
– Я проверял их биографии. Викуши. И Таськи. Сестрички-лисички, хотя и не родные.
– Что?
– Не родные, говорю. Двоюродные. Но какая разница?
Вероятно, никакой. Вот только почему этот факт, что заноза? Родион не сказал? Он говорил – «сестра», и Саломея сама решила, что если сестра, то обязательно родная.
– А если она здесь скрывалась? Сначала во время войны. И потом… из-за чего?
– Из-за кого?
Старуха похоронила его на маяке. Наверное, в этом имелся какой-то смысл, но старуха не говорила, какой именно. Поначалу она вовсе ничего не говорила, но лишь каждый год таскалась к маяку и Калму заставляла идти.
Собиралась с вечера. Выволакивала в кухню оцинкованную ванночку, в которых купают детей. Грела воду в печи и мешала жир с золой. После долго терла себя жесткими щетками хвоща, а Калме полагалось лить на старушачьи плечи воду.
Ковшик был тяжелым. А вода – быстро остывала.
Но старуха все сидела, терла… после – чесала сыроватые обесцвеченные волосы, напевая песенку про белой акации гроздья душистые.
Утром старуха надевала чистое платье и туфли на плоской подошве и становилась какой-то иной, не похожей на себя прежнюю.
– Ну, идем, что ли, к дедушке? – говорила она, беззубо улыбаясь. – Занесем ему… им…
В корзинке лежали вареные яйца и сыроватый самодельный хлеб. На опушке леса останавливались. Рвали цветы. Вернее, рвала Калма, а старуха стояла, глядела на солнце, щурилась и будто бы плакала.
Еще повторяла постоянно:
– Грехи мои тяжкие…
Набрав букет из ромашек, васильков и длинной травы, названия которой Калма не знала, шли дальше. У маяка старуха кланялась, крестилась и бормотала:
– Прости меня, Господи… прости…
Дальше было совсем скучно.
Старуха прибиралась на маяке, выметая мелкий мусор, раскладывала цветы, чистила яйца и крошила хлеб. Во всем этом было смысла не больше, чем в ее пересказах. Кто станет говорить с пустым местом?
– От тут я его и схоронила. Молодой был… сорок пять годков всего. Сердце прихватило. – Она решилась рассказать сама, и Калме осталось слушать. – В городе б его выходили. Там врачи. А разве ж можно было ему в город? Или мне? Вдруг бы кто узнал?
Калма помнила город, но очень смутно.
– Война, все война виновата. – Старуха постучала яйцом о камень и принялась обдирать темную скорлупу. – Ты-то про войну ничегошеньки не знаешь. А я от… и он… в плен попал. Ведь не по своей же воле. Но кто разбираться станет? Он домой шел. К ней… пришел. Сюда. Я его спрятала. Кто будет искать? Никто. Так и жили вдвоем. Нормально жили… боялся только сильно, что найдут. И расстреляют. Или в лагерь сошлют. В лагерях-то страшно. Вот сердечко и поизносилось.
Она протянула яйцо и соль в полотняном мешочке.
– Я-то ушла. Что мне тут без него? И дети малые… а вот оно как на старости повернулось. Нету для нас там места. Зато тут – завсегда. И он рядом. Они. Вместе, чтобы по справедливости.
Тогда Калма подумала, что было бы замечательно уехать с острова. Она не знала, что скоро желанию будет суждено исполниться. И что радости оно не принесет, зато принесет ожидание. Калма вернется на остров после свадьбы.
Странное дело, до этого мгновения она вообще не помнила об острове. Старуха. Дом. Серп. Ворох незначительных мелочей, которые не складывались в общую картину.
А после свадьбы взяли и сложились.
Было так: утренняя суета. И ее стенания по поводу испорченной прически. Запах лака для волос. Шпильки, которыми тетушка старательно закрепляет локоны и крохотные искусственные цветочки.
Платье на шнуровке.
Маникюр. С кухни валит пар. Подружки невесты толкутся в прихожей, развешивают по лестнице плакаты и банты. Калма рада, что избавлена от необходимости участвовать.
Она сидит в комнате. Ждет. Стрелки часов листают время. Минуту за минутой. В комнату втягивают столы, накрывают праздничными скатертями. Кто-то требует принести икону, но несут водку и стопки. Тарелки с бутербродами. Вазу и конфеты.
Прочие ненужные пустяки.
Родион приезжает вовремя. Сигналят машины, и детвора сбегается поглазеть на жениха. Калма выглядывает в окно – пять белых «Мерседесов» и длинный лимузин, которому тесно во дворе. Нелепая ненужная роскошь.
Потом выкуп. Голоса. Смех. Торговля. Дурацкие задания. И наконец воссоединение… Тетушка благословляет. А она все щупает и щупает окаменевшие от лака волосы.
Икона. Спуск. Машины украсили лентами и шарами. Лимузин долго выезжает со двора, и детишки заглядывают в окна. Из окон бросают конфеты.
Церковь. В ней душно и воняет ладаном. Вспоминается, что прежде ни тетушка, ни она в церковь не заглядывали. А тут вдруг… какая свадьба без венчания.
Загс. И снова речи. Но здесь хотя бы дышать можно.
Поездка по городу. Фотографии.
– А теперь ты со мной сфоткайся! – требует она, приобнимая. – Ну и как тебе?
– Замечательно.
Врать привычно. А она уже здорово набралась шампанским. И помаду съела. Сказать? Разозлится. Она и так почти на грани.
Ресторан. Каравай. Стопки разлетаются на осколки. Тетушка смахивает слезы. А она злится, кусает губы. Но в кои-то веки – плевать.
Родион улыбается. Неужели и вправду счастлив?
Хлопает шампанское. Музыка гремит.
Именно тогда Калма вспомнила об острове. Там не было места людям, таким шумным, таким раздражающим. Зато весной прилетали птицы. И маяк возвышался над черным озером.
Дом, наверное, рухнул… или нет?
Именно эта необходимость знать точно и заставила вернуться. Дом уцелел. И пещеры, которые старуха использовала как ледник, тоже. И ящики, в них хранившиеся.
И белый-белый серп, который висел на стене.
Там и сейчас сохранились два ржавых гвоздя. Старуха рассказывала, что гвозди эти вбил некто Федечкин, завхоз. При этом старуха подбирала губы и добавляла, что завхоз – личность ничтожная, что читал он отрывные календари, вырезая из них особо полезные странички, которые подклеивал в особую тетрадь. По этой тетради, последние пустые страницы которой были расчерчены на клеточки, а в клетках посажены буквы, Калма училась читать.
Слог за слогом. И старуха слушала, слушала, кивала. Поправляла, когда случалось сбиваться. Калме не нравилось читать календарь: скучно. Старушечьи истории куда как интересней. Тогда они представлялись сказками, но сейчас Калма осознавала, сколь много правды в них было.
Но кто бы поверил?
Не тетка. Она не желала слушать про остров. Бледнела. Впадала в некое странное оцепенение, а то и вовсе принималась плакать. Однажды тетка ее ударила.
– Замолчи! – крикнула она. – Не было ничего! Все – выдумка! Выдумка!
У Калмы болели губы. И она решила, что больше не станет ничего никому рассказывать. А потом и вовсе забыла. До свадьбы.
– Все должно было быть иначе. – Калма села напротив мертвой женщины. Она убрал со стола самовар и чашки, но поставила старухину керосиновую лампу. Стеклянный колпак ее был изрядно закопчен, и пламя, пробиваясь сквозь него, приобретало какой-то рыжий неправильный оттенок, благодаря которому мертвое лицо казалось живым.
Вот сейчас дрогнут веки, губы искривятся, пряча злую усмешку, а заледенелые пальцы коснутся руки, вроде бы успокаивая.
– Родион все испортил, правда? – Голос терялся в пещере, и Калма вновь ощущала себя маленькой. – Ошибся с выбором.
В какой-то миг пламя вспыхнуло ярко, словно желая вырваться из лампы и колпака. Стало светло. Стало видно, что она мертва и точно не поддержит разговор.
– Мы ведь пытались сказать ему. Ты и я. А он не слушал… мужчины никогда никого не слушают. Упрямые… Мне жаль. На самом деле жаль. Я знаю, ты мне не веришь. Господи, да ты меня и не слышишь! Но плевать… Это мой остров!
И, задохнувшись от непонятной боли, Калма продолжила:
– Мой дом.
Уходите.
Не уйдут. Не оставят в покое. Живые, мертвые… неважно. И Калма погасила огонь. В наступившей темноте было спокойно. Но как же она устала… Сил хватило лишь на то, чтобы доползти до матраца и лечь. Калма натянула шкуру, закрыла глаза и обняла серп. Уснуть не выйдет, но можно притвориться спящей. И придумать себе сон. Такой, в котором ярко светит июньское солнце. Воздух пахнет цветами и лесом. А нос щекочут длинные метелки травы, чьего названия она так и не выяснила.
Жаль, что сон не длится долго.
Решение уйти было спонтанно, алогично и непреодолимо. Далматов проснулся, точно зная, что ему делать, пусть бы и сомневался в рациональности подобного поступка. Ему удалось выбраться из комнаты, не разбудив Саломею, и спуститься вниз, не потревожив ступенек.
Остыла печь.
И вода в чайнике приобрела отвратный металлический привкус.
Засов на двери не сдвигали. И замок, судя по всему, не отпирали. Древний ключ повернулся легко. И петли не выдали беглеца. Ночь встретила злой пощечиной мороза, и Далматов подумал, что еще не поздно вернуться. Но также понял – возвращения не будет.
Ночь – волчье время. Ветер стих. Тишина. Покачиваются ели, бессильные избавиться от ледяных оков. Наст хрустит. Ноги проваливаются. И в снегу остаются дыры-следы, рисуют дорожку от дома до леса.
Ухает сердце. Протяжный крик совы бьет по нервам. И рука сама тянется к пистолету. Но в кого стрелять? Тени и те убрались. Только сугробы. Луна. Деревья.
Поляна.
Далматов останавливается на краю. Он почти уверен, что снайпер оставил точку, но «почти» оставляет место для сомнений. Страха нет. Есть осторожность.
Далматов втягивает воздух, пытаясь вычленить те запахи, которым здесь не место. Дым? Это от собственной, Далматова, одежды. Она пропиталась дымом, и не только им. Илья уже свыкся с этим запахом. Как и с другим – пороха. Оружейной смазки.
Духов?
Призрак. Ледяные лилии в замерзающем лесу. Такой знакомый аромат, который разбивается на ноты. В авангарде – флердоранж и лимон. Середина – пачули и мускус. Нежная роза и мужской сандал. И арьергард из чертовых фиалок, едкий, прилипчивый.
Таськины духи.
Илья уверен. Илья сравнил. В его памяти есть место и для запахов.
…Сумочка из натуральной кожи с тяжелыми медными заклепками. Кожа мягкая и не держит форму, обвисая, как Таськин живот. И сквозь складки проступают контуры предметов. Попробуй, угадай, что прячется внутри.
Кошелек? Коробок?
Футляр из черного бархата с серебряным завитком. В коробочке – другая, меньше, из жатого шелка. А в ней уже многогранный хрустальный флакон.
– Их для меня составили, – Таська выковыривает флакон из ячейки. – Во Франции. Я в прошлом году во Францию ездила. По приглашению.
Таське было очень важно рассказать, что ее приглашали во Францию и что она откликнулась, что побывала в Париже и поднималась на Эйфелеву башню. Быть может, заглянула в Лувр и точно прогулялась по Монмартру. И ела круассаны и плесневелый сыр.
А потом заглянула в крохотную лавочку, где делали духи. Триста или четыреста лет кряду делали, составляя для каждой клиентки собственный аромат. Так, во всяком случае, говорилось в рекламном проспекте.
– Безумно дорого, но оно того стоит, – Таська спрятала флакон в коробочку, а ее – в футляр. И тот исчез в сумке. Но на Таськиных руках остались маслянистые капли эссенции. – Запах держится неделями!
И не тает даже на морозе.
Выходит, Таська?
Неповзрослевшая девочка, которая хотела быть особенной? Она нашла клад и почти уже собралась поделиться им, возможно, подарить Далматову. А он Таську ударил.
Обидно, должно быть. Достаточно обидно, чтобы убить?
Или быть убитой? Запах легко украсть. Вытащить из сумочки и футляр, и коробочку, и хрустальный флакон с драгоценной французской эссенцией.
Не доказательство. Просто еще один факт к числу имеющихся.
Илья все-таки решился шагнуть на поляну. Он замер на краю света и тени, отчаянно вслушиваясь в ночь. Скрип стволов. Шелест снега, не удержавшегося на скользких ветвях. Щелчок.
Взводится курок? Или боек спешит ударить по патрону?
Показалось.
Еще шаг по взрыхленному снегу. И память услужливая подает новый том.
Зоя. Идет легко, как будто ей привычно гулять по заснеженным лесам. Мурлычет под нос песенку. Толик тянется следом. Молчалив. Нелюдим. Смотрит в спину. Взгляд приклеился к одной точке, и Далматов ощущает себя мишенью. Той самой стеной сарая, которая вот-вот получит нож.
Но взгляд вдруг отпускает.
И Далматов останавливается. Оборачивается.
Толик смотрит куда-то вверх. На небо? Нет. Деревья. И камера, которая легла на плечо, поворачивается к лесу.
Раздается грохот.
И Толика разворачивает.
Катится эхо.
Толик падает. Он лежит на снегу, вцепившись в камеру, и выглядит мертвым.
Второй выстрел звучит тише первого.
– Беги! – Далматов кричит, не успевая осознать, что именно произошло. Инстинкт требует спасаться.
Инстинктам надо верить.
А Толик шевелится. Он переворачивается – грузная черепаха в мягком тряпичном панцире куртки – и шарит по снегу, пытаясь собрать осколки камеры. Та лежит, раскрошенная, развороченная выстрелом. И сразу понятно, что камера мертва. Не сломана – мертва.
– Беги же! К дому! Быстро! – Далматов толкает Зою в спину, и та срывается на бег. Она несется зигзагами, мечась то влево, то вправо.
Толик же, стоя на коленях, баюкает остатки камеры.
– Вставай. – Его приходится подымать рывком, и рана в плече, разбуженная звуком выстрела, ноет. – Вставай же!
Встает, но очень медленно, словно в полусне. И руки разгибаются.
Камера рассыпается.
– Давай же! К дому! Пока не дострелили…
А возможность была. Минута? Две? Достаточно для того, кто хотел убить. Но не убил. Почему? Милосердие? Сомнительный мотив. Тогда что?
У нее имелся план, вроде того, который она использовала прежде. И частью этого плана был маяк. И голова в горшке. Подарок для… Саломеи?
Далматова?
Для всех и сразу. И ей хотелось увидеть, как подарок найдут.
В оптический прицел, должно быть, хорошо виден дом. Но почему Толик?
Далматов поднял камеру. Она лежала именно там, где Толик ее выронил. Заледенелая. Покрытая снегом. Белый саван для мертвеца.
В корпусе – дыра. Объектив в трещинах. От карты памяти остались осколки. Вряд ли получится восстановить отснятое.
Илья положил камеру на плечо. Тяжелая. Неудобная. Норовит соскользнуть. Даже теперь ей не по вкусу чужие руки. Ничего, потерпит. Встав на том месте, где стоял Толик, Далматов повернулся к лесу. Поднял камеру, прикинув направление.
Выше. Ниже. Правее. Левее. Игла в стогу леса. И все-таки ему повезло. Камера замерла, поймав ту самую, нужную точку. И Далматов теперь видел то же, что увидел Толик: огромную сосну с расколотым стволом. Она возвышалась над товарками, и уродство ничуть не портило ее, скорее выделяло из прочих.
– Вот оно где, – Далматов положил камеру на снег. Надо будет забрать ее, вдруг да случилось чудо и матрица цела?
К сосне он подходил, каждый миг ожидая удара. С такого расстояния сложно промахнуться даже ночью… это была бы очень глупая смерть.
От сосны начинались следы, в основном волчьи, но были и человеческие – смазанные, занесенные снегом. Следы доходили до поляны, а после, огибая дерево, тянулись в лес. Они исчезали, сливаясь с их собственными следами, оставленными при прогулке к маяку.
Пришлось возвращаться к сосне. Далматов оценил высоту. Потрогал острые сучки, торчавшие наподобие ступеней, редкие клинья, лестницу эту продолжавшие, и решился.
– Как там было? Кто сидел на моем стуле? Кто пил из моей чашки? Кто стрелял из моей винтовки? – Далматов подтянул перчатки и вцепился в ветку. – Такая вот… мать ее… М-машенька.
Каждый рывок отдавался судорогой в плече. И можно, конечно, отступить, ведь Далматов героем быть не подписывался, но врожденное упрямство толкало вверх.
Точка представляла собой гнездо из брусьев и еловых веток, прикрученных к развилке ремнями. Сверху лежал старый плед и парочка стеганых одеял. Конструкция, несмотря на кажущуюся хлипкость, вес Далматова выдержала.
В нос шибануло запахом ледяных лилий и порохом.
Илья лег, перевернулся, пытаясь понять, как все было. Она лежала на животе. А винтовка – рядом. Она смотрела в оптический прицел… Дом виден? Определенно. И дорожка как на ладони. Здесь и оптика без надобности.
Но с оптикой интересней.
Зоя. Он. Толик. Выбор мишеней богатый. И наверняка тянуло нажать на спусковой крючок. Одно движение, и пуля свободна. Лети-лети, лепесток, через запад на восток.
Далматов прощупал одеяло и второе. Развернул плед. В складках блеснула гильза, которую Илья отправил в карман. Следующей находкой стала кружка, древняя, треснутая и совершенно бесполезная. Но на дне кружки лежала нитка бус.
Засохшая корка хлеба. Смерзшийся ком бумаги. Почти пустая зажигалка и восковые свечи, заботливо прикрученные к ветке. Стакан, судя по восковым наплывам, не единожды служивший подсвечником. Оловянная тарелка с инвентарным номером.
– Кто ел из моей тарелки? – Далматов вернул тарелку. – Кто спал в моей постели? Какая скотина забралась в мой дом?
На остров. Вот ее – все-таки ее – дом. Все эти ели. Каменистые берега. Маяк. Волки. И чертово уцелевшее вопреки логике строение.
Саломея права: она жила здесь.
Мария Никифоровна, двадцать первого года рождения, чистого, рабоче-крестьянского происхождения. Он видел ее фотографию: крупная темноволосая девица в мешковатом платье. Стоит, опираясь на спинку стула. Смотрит прямо, и взгляд ее сердит. Губы поджаты, словно она вовсе не желает фотографироваться, но делает это.
Ради чего?
Или ради кого?
В сорок первом ей было двадцать лет. Повариха. Семь классов образования. Не замужем. А ведь в деревне замуж выходят рано. Она же медлила. Принца ждала?
Дождалась здесь, на Калмином камне. Молодой ученый. Видный. Иной. К иному всегда тянет. Ответили ей взаимностью? Да. Нет. Сложно сказать. Игра в любовь и романтику? Почему бы и нет. А тут война и расставание. Потерянный медальон и карточка на прощание, та самая карточка, которая попала в архив. Копия? Вероятнее всего.
Два снимка по цене одного. Или даже три… главное, что Мария Никифоровна уцелела.
Вернулась на остров. И жила здесь. Одна? Вряд ли.
Думай, Далматов. Здесь хорошо думается. Небо близко. Звезды низко. Остров – как на ладони. Зачем жить в одиночестве, когда ничто не мешает вернуться? Или кто-то мешает? Рыжая-бесстыжая вновь угадала? У нее легко получается фантазировать.
Попасть в плен – приговор.
Выжить в плену – еще страшнее. А если сбежать? Вернуться домой, где, оказывается, не ждут. И дома-то нет, а тебя считают виноватым. Оправдываться бессмысленно. Что остается? Игра в прятки с системой, и единственный человек, которому можно верить.
Мария Никифоровна.
Калмин камень. Край мира на Черном озере. Здесь есть дом. И кое-что из хозяйства, вряд ли экспедиция бросила лишь ведра и тарелки. Первое время – сложно. Но Мария Никифоровна крестьянских кровей, ей привычно выживать. А если рядом с принцем…
Безумие, но логичное.
Следовало бы самому додуматься, но Илья слишком увлекся поиском чужих сокровищ. Приманка для дурака, на которую дурак и клюнул.
Мария Никифоровна не тронула клад. Зачем? Ей не нужны были деньги здесь. А привлекать внимание системы – опасно. Да и, возможно, не понимала она, что за ценность в старье.
Вот только Мария Никифоровна вряд ли дожила до сегодняшних дней.
Спуск оказался тяжелее подъема. Ноги скользили. Левая рука противно онемела, а правая ныла, предупреждая о растяжении. В конце концов Далматов сорвался, но у самой земли, и рухнул навзничь. Снег принял мягко, и в лицо сыпануло мерзлой иглицей.
– Отдыхаешь? – раздался мурлыкающий нежный голосок. – Долго нельзя на снегу лежать. Почки простудишь. Знаешь, как плохо, когда почки простужены?
– Догадываюсь.
Зоя стояла, спрятав обе руки в розовую муфточку, достаточно объемистую, чтобы вместить и пистолет. Далматов подозревал, что выстрелит Зоенька без малейших сомнений и уж вряд ли промахнется.
– Не спится, да? – Он поднимался медленно, стараясь не делать резких движений.
Зоя стояла. Наблюдала.
– Ночные прогулки как средство от бессонницы? – Он отряхнул снег с куртки. – Поможет?
– А тебе?
– Не знаю. Но попробовать стоило.
Кивок и задумчивое:
– Что ты там нашел, Далматов?
– Ничего.
– Неужели? Вот так совсем ничего? Это огорчительно… нельзя огорчать девушек, Илька.
Бить тоже. Но иногда хочется.
– Может, хватит комедию играть, а?
Зоя пожала плечами и ответила:
– Как тебе угодно.
– На кого ты работаешь? На себя? Вряд ли. Родион?
Далматов обходил ее по дуге, не особо надеясь уйти.
– Какой догадливый! – Зоя следила за его передвижениями с улыбкой. – Он решил, что за тобой следует присматривать. Ты же у нас скользкая личность. Сомнительная.
– Кто бы говорил.
Она лишь хмыкнула:
– Илья Федорович Далматов. Двадцать восемь лет. Образование среднее, но даже не специальное. Род занятий неопределенный. В основном – торговля предметами искусства. Нелегальная, естественно. И чреватая некоторыми интересными моментами биографии.
– И что?
– Ничего. Так, информация к размышлению. Родьке ты не нравишься, но убивать тебя он не станет. Пока, во всяком случае. И в принципе никого убивать не станет. Он просто хочет узнать, что здесь творится. Вот и… попросил тебя разобраться. А поскольку не слишком тебе верит… вернее, в тебя не верит совсем, то поручил мне присмотреть за вами.
Какая очаровательная любезность! Вот только не очень верится в нее.
– Да ладно тебе, Илька. Мы в одной лодке! – Зоя вытащила пистолет, продемонстрировала и убрала в муфту. – Это так, страховка. Ты, по слухам, беспринципный человечек. А я – девушка слабая. Всяк обидеть норовит.
– А Толик?
– Толик – милый дурачок. Но в ситуацию вписывался идеально. Видишь, я на нашей стороне.
– Нашей стороны нет. Есть твоя. Есть моя.
– И ее, – Зоя указала на дерево. – Там была точка? Удачный выбор. И вид, наверное, хороший. Только нервы слегка подвели. С нервами всегда так. Беречь надобно. И все-таки, что ты накопать успел? Поделись. Будь другом. Или, сам понимаешь…
Пистолет в качестве аргумента?
Саломея слышала, как уходил Далматов. Она хотела окликнуть, спросить, но промолчала.
Беззвучно закрылась дверь. И лестница не выдала шагов, как будто тот, кто спускался, точно знал, куда ступать. Или и вправду знал?
А если он лгал? С самого начала, с возвращения.
И с пули в плече?
Рана не опасная.
Но болезненная.
Хлопнула вторая дверь, прерывая спор с собой, и Саломея села: выбор невелик. Или верить. Или нет. Хоть монетку бросай, одну из тех, оставшихся внизу.
Или и вправду спуститься? Этой ночью, похоже, никто не спит. А предлог выдумать легко. Ей захотелось пить. В туалет. Просто стало не по себе.
Саломея натянула ботинки и, выглянув в коридор – темно, – шепотом спросила:
– Есть кто живой?
Темнота промолчала.
Она спрятала и Саломею, как прятала других до нее. Входная дверь оказалась открытой, и Саломея не стала задвигать засов: им же надо вернуться, Далматову и тому, кто пошел по его следу.
Зачем?
Чтобы убить? Или чтобы поговорить где-нибудь, где не подслушают. Ночь – хорошее время для тайных бесед. И не лучше ли сделать вид, что ничего не произошло? Вернуться. Лечь. Притвориться спящей и, если повезет, действительно уснуть. Но Саломея ждала. Она села у печки, которая еще сохранила остатки тепла, и закрыла глаза. Так думалось легче.
Потерянный остров. Забытый клад.
Мужчина плюс женщина. Дети? В доме нет детских вещей.
Или есть? Та кукла на чердаке… и ванночка.
Дети… детям здесь сложно выжить. И что случилось? Дети умерли? Или их отдали?
– А был ли мальчик… – пробормотала Саломея, почесывая ладонь о колено.
Руки зудели. Бинт сбился. Надо бы за ножом подняться, но двигаться лень. И настрой собьется.
Итак, детский дом? Подбросить легко. Отыскать потом – сложнее. Связь обрывается. А если родня? Далматов говорил про крестьянские корни. Семьи большие, иначе не выжить. И друг за друга родичи держались. Теоретически. В этом случае ребенка можно передать сестре, или брату, или свату, куму… кому-то, кто примет нежданный подарок и не станет задавать ненужных вопросов.
Останется ли связь?
Скорее всего. Мать знает, где ее дети. И дети рано или поздно узнают, кто их мать. Воссоединение семьи, вот только счастливое ли?
Саломея сомневалась. Она все-таки содрала повязки и лизнула жирную темную кожу. Мазь была горькой и воняла. Зато руки почти зажили. Пальцы сгибаются и разгибаются. Кожу тянет, но и это пройдет.
Все пройдет.
Заскрипела лестница, и на кухню заглянул Толик.
– Не спишь? – спросил он глухо и сам себе ответил: – Я тоже не сплю.
– Мне жаль твою камеру.
– Мне тоже. Выпить хочешь? – Толик протянул плоскую армейскую флягу. – Спирт.
И Саломея поняла, что он пьян.
– Спасибо, нет.
– Ну сама смотри, – приложившись к фляге, Толик сделал глоток, фыркнул и занюхал собственным рукавом. Он стоял, перегораживая выход, опираясь плечом на дверной косяк, и разглядывал Саломею. По выражению лица его сложно было понять, о чем Толик думает и думает ли вообще.
– Ты с ним спишь? – Он качнулся, но устоял на ногах. – В смысле, трахаешься?
– Не твое дело.
– Значит, нет. Или да. А по фигу… Зойка отобьет. Тварь она… бабы вообще твари, а эта – особенно. Пробы ставить негде. Подружки… знаю я эту дружбу. Змея и черепаха.
– Ты бы присел.
– А то… в ногах правды нет. – Толик перевалился через порог и упал на табурет. Вытянув ноги, он похлопал по колену. – Давай ко мне. Вдвоем теплее. Тут холодно… ненавижу холод. Раньше думал, что жару. Ан нет, холод – поганей. Или все-таки жара? Точно пить не станешь?
– Почему она тварь? – Его взгляд ускользал, как будто Толик знал, что не следует смотреть в глаза Саломее.
– Зойка? Потому что тварь. Врет. Викуше врала. Мне. Тебе вот. Дружку твоему. Люди врут… а камеры – нет. За это их убивают.
Он вдруг расплакался, по-детски шумно, со всхлипыванием и крупными слезами, что катились по небритым щекам.
Саломея ждала. Возвращения Далматова. Зои? Совместная прогулка под луной? При минус тридцати? Сомнительная романтика.
– Говорила, поедем… материал тебе… материальчик… заметят… и Родька поможет. Подставила. Как я теперь? И еще должен… я и вправду ее в рассрочку купил. Теперь вот должен. А камеры нету. – Он размазывал слезы ладонями и громко, тяжко вздыхал. – Из-за нее все…
– Компенсацию потребуй, – пробормотала Саломея. Пьяные слезы ее раздражали, но ситуацией следовало пользоваться. – Расскажи про нее. Только правду. Тебе ведь хочется рассказать правду?
Толик кивнул.
– И мы вместе придумаем, как ей отомстить. Хорошо?
– Да.
– Только сначала расскажи…
…Она появилась в офисе. Конский хвостик. Белый сарафан на оранжевых бретельках. И рыжая сумочка с веселыми ромашками. Она села в кожаное кресло, и подол сарафана неприлично задрался. Нога легла на ногу – точеные щиколотки, изящная линия голени, аккуратные коленки.
Любуйтесь, мальчики.
Это читалось в улыбке, в томном прищуре очей, в полувзмахе ресниц.
И мальчики любовались. Кое-кто подумывал даже подкатить к залетной птичке с интересным предложением. Толик же, в отличие от прочих, понимал, что птичка эта – иного полета. Птичка ждала час, а затем, сообразив, что не дождется, поманила Толика.
– Вот, – она вытащила из сумочки конверт, тоже рыжий и с ромашками, – передайте, пожалуйста, Родиону. Только внутрь не заглядывайте. Вам же хуже будет.
Толик как-то сразу и поверил.
– Там оказались фотки. Викуша и этот… ну который тот, – он ткнул в окно. – Который без головы. Ну или голова. Осталась голова. А там все и сразу. Понимаешь?
– Понимаю.
– Сдала, маленькая тварь. Но я в конверт не заглядывал, ты не подумай… она не только Родьке его отнесла.
Таська курила на крыльце. В офисе она появлялась редко, исключительно по собственным нехитрым делам, про которые Толик знал лишь то, что шефа они раздражают.
– Привет, – сказала Таська, бросая окурок в бетонную пепельницу. – Прикурить не найдется?
– Ты же только что курила.
– А тебе жалко, да? – Она сплюнула и, смяв пустую пачку, швырнула ее на клумбу. – Видишь, закончились.
Толик протянул ей сигарету и зажигалку.
– Родька на месте?
– Нет.
– Скоро будет?
– Не отчитывался.
– Ну да… не отчитывается. Никто ни перед кем не отчитывается. – Таська щелкала зажигалкой, но колесико крутилось впустую. – Проклятье! Дай нормальную!
– Что-то случилось?
Толик помог прикурить, и Таська замолчала. Она втягивала дым, выдыхая его почти сразу, и дышала тяжело, а на лбу проступил крупный пот. Он катился по шее, на широкие Таськины плечи, пропитывая блузку. Под мышками уже расползлись темные круги.
И запах исходил резкий, животный. Его не заглушали ни табачный дым, ни Таськины духи.
– Случилось… такое вот случилось, что и не знаешь, как быть, – сказала она неестественно спокойным тоном. – Казнить нельзя помиловать. Знаешь такое выражение? И вот я теперь… хоть казнить. Хоть миловать. Но и так, и так дерьмо выходит.
Окурок она выронила и, сгорбившись, закрыло лицо руками. Сумочка Таськина, висевшая на длинном витом шнуре, соскользнула с плеча, упала на крыльцо. Звонко клацнули колечки о бетон. Полетели по ступенькам помада, тушь. Выскочил кошелек. И розовый конверт, разорванный пополам. Рассыпались фотографии.
Толик кинулся поднимать. Он сгребал не глядя – и монеты, и помаду, и кошелек с фотографиями – и пихал в сумочку.
– А потом вдруг сообразил, чего на фотках. Вика. И какой-то пацан. Вика и пацан… – Толик всхлипнул и потер щетину. – Это ж фигня какая-то была! Вика, она ведь любила Родиона. Все видели. Все знали. А он любил ее. И тут это. Я сразу сообразил, откуда фотки. А Таська кинулась вырывать. Еще наорала на меня, что не в свое дело лезу. А потом сунула их в урну и подожгла. Сказала, что так оно по совести… и что не ее дело – в семью лезть. И не мое, значит, тоже.
– Ты ей говорил про Зою?
Толик мотнул головой:
– Не-а. И так расстроенная была. Чего уж… а Зойка – тварь. Она думала, что Родион с Викой разведется. И свободен станет. Значит, она его и приберет. Только не подрассчитала, тварь. Не развелся он, и… и вообще ничего не было. Как будто ничего.
Любовник, который был не нужен Викуше. Ненадежная подруга. Фотографии. И Родион, который предпочел закрыть глаза на измену.
– Зоя потом еще приходила. Дважды или трижды. И Родион ее принимал. Разговаривали о чем-то, а о чем – понятия не имею. А я камеру купил… и снимал… ее тоже снимал. Ей понравилось. Она вдруг появилась, типа, есть материал. И Родион поможет. А камеру убили! Мою камеру – убили! За что?
Философский вопрос.
Нельзя сказать, что Калма не пробовала бороться. Она бежала от судьбы, продолжая притворяться кем-то другим. А поскольку этим самым другим она пробыла достаточно долго, то и поверила, будто вот оно-то, другое, и есть настоящее.
И как не поверить, когда день за днем привычный бег.
Теткин будильник с кремлевскими звездами. Ванная. Старое зеркало. Щетка зубная с распушенной щетиной. И брызги пасты на стекле. Отражение свое – опухшие глаза и волосы космами. Расческа застревает, дергает больно, выдирая колтуны. А тетка торопит…
Школа. Училище.
Работа.
Свадьба. Еще раньше. До свадьбы – первая трещина. С нее все началось.
Она кричит. У нее истерика. Некрасиво. Она вытянулась в струнку, голову запрокинула, и на белой шее вздулись мышцы. Она раскачивается и бьется затылком о стену. Глухой звук. Утробный вой.
– Прекрати, – умоляет Калма, понимая, что не выдержит этого воя. – Прекрати, пожалуйста… я же не нарочно.
И гладит скользкую от слез щеку, потом обнимает, не щеку – ее, горячую, напряженную.
– Все будет хорошо… ну так получилось. Никто не хотел тебя обидеть, но так получилось.
Она не позволяет успокоить, выворачивается, толкает в грудь:
– Отвали! Это из-за тебя все! Из-за тебя! Лучше бы тебя и вправду никогда не было!
– Дура! – Калма не сердится, а она вспыхивает: ее никогда не называли дурой.
Пощечина. Губа лопается. А кровь сладка.
– Ой… прости… пожалуйста, прости! Я не хотела! – она бросается обнимать, сует мятый платочек, сама прижимает к губе. Раскаяние искреннее, и Калма улыбается.
Все ведь хорошо. Она прощена. И нет причин для ссоры. Эмоции понятны, но ведь сердцу не прикажешь. Двум сердцам. А третье – потерпит.
Ночью Калма просыпается и смотрит на руки. Белые руки с длинными пальцами и короткими ногтями. Кожа почти прозрачна, и она видит сосуды, кровь в них текущую.
Калму отвлекает дыхание. Соседняя кровать – комната мала для двоих, но терпеть осталось недолго. Она спит. Крепко. Повернувшись к стене. Волосы разметались по подушке, и видна шея с синей жилкой артерии. Калме хочется перерезать эту жилку… как тогда.
Когда?
Трещина вторая. Медовый месяц, в меде которого изрядно горечи. Ссора. Молчание. Она и Родион, разделенные столиком. Хрупкие баррикады из чашек, тарелок и столового серебра.
– По-моему, ты слишком многого хочешь, – Родион постукивает ложечкой по чашке. Пронзительный, хрустальный звук. – Это, конечно, неплохо…
– Но? – она скалится, притворяясь равнодушной, что ложь.
– Но ты же ничего не делаешь. Ты просто хочешь. Сидишь вот и ждешь, что кто-то придет и все тебе даст. Так не бывает, милая. Желаемого надо добиваться. Зубами. Когтями. И тогда мироздание поверит, что это тебе действительно надо.
– По-твоему я…
Дальше Калма не слушает. Она стирает звуки, и эти двое молча шевелят губами, не способные укусить друг друга. Калме хочется убить. Обоих.
Трещина… трещина к трещине. И прежняя личина сыплется. Калма пытается остановить старение, не желая превращаться в демона, но память не оставляет шансов.
Она видит остров. Белых чаек, что ныряют в черную воду. Маяк и букет васильков. Она слышит старухин голос и хруст травы, чьи стебли падают под серпом. Она берет в руки этот серп, такой чистый, такой острый. Рукоять ласкает ладонь, а лезвие ранит пальцы.
Пробуждение приносит тоску. Тянет домой, но разве отпустят?
На день. На неделю. На две недели. Без ненужных вопросов, на грани доверия. А если навсегда?
Их можно забрать с собой… нельзя. Калма и тогда понимала, чем все закончится. И придумала план. Всем было бы хорошо. Только план не сработал. Почему?
Они бы остались живы.
– И ты тоже, маленькая дрянь, – шепчет она, отогревая дыханием ствол винтовки. – Но ты хотя бы старалась.
Луна яркая. И светло, почти как днем.
Позиция неудобна, но цель видна как на ладони. Калма не промахнется.
Она никогда не промахивалась. Родион уверял, что это – талант. Ошибался. Калме не хочется убивать. Но разве есть выбор?
Зоя шла впереди. Она шагала широко, не слишком заботясь о том, чтобы держаться тропы. Всем своим видом Зоя показывала, что трудности – мелкие ли, крупные – ее не пугают.
Скорее злят.
– Про Викушу я не солгала. Ну почти. – Она остановилась на опушке и задрала голову. – Ишь какое небо ясное – к заморозкам. Мы и вправду встретились на съемках. И потом она за хату денег предложила. Слушай, почему, если блондинка, то обязательно тупая? Откуда этот стереотип?
– От верблюда.
Далматов желал побыстрее избавиться от нежданной компаньонки, доверять которой не спешил. Она лгала и будет лгать, преследуя собственные цели. И вопрос лишь в том, насколько сам Далматов является целью.
– Хотя, с другой стороны, удобно. Что с дуры взять? Имидж… я понадеялась на помощь. Ну понимаешь, войти в узкий круг… там бы не растерялась. Только Викуша наша оказалась не из тех, что по тусовкам прыгают.
– Какая жалость!
– Именно. Жалость. Я уже подумывала попрощаться с ней. А тут такой подарок. Любовник. Типичный тухлый романчик с печальным студиозусом. Мне оставалось лишь фотки сделать да Родьке передать. И Таське на всякий случай. В Таське ведь хватало дерьмеца, верно?
Ей не требуется подтверждение, ей нравится говорить. Демонстрация ума для избранных.
– Я думала, что Родька на развод подаст. Вот ты бы подал?
– Понятия не имею.
– Подал бы. Самолюбивый, как все вы… я ж вижу. А он со мной встретился. Спросил, сколько я хочу, чтобы фоток не стало. Вообще не стало. Прикинь поворотец? Мы разговорились. Хотя нет, он разговорил. Пробил биографию. Я же хорошей девочкой была. Папина радость. Разряды спортивные. И по стрельбе в том числе. Родька спросил, сколько в бумагах правды. А потом заплатил, чтобы я за Викушей приглядывала. А то вдруг бедную девочку обидят. Я еще подумала, это каким психом быть надо, чтобы так себя унизить.
Влюбленным, что еще раз доказывает – любовь опасна. Мешает воспринимать мир адекватно.
– Я приглядывала. Вот такая интересная женская дружба. Что скажешь?
Он ничего не успел сказать.
На этот раз не было слышно выстрела. Зоя вдруг крутанулась и рухнула на снег. И только потом до Далматова донесся грохот, далекий, словно гром.
Илья упал в снег и перекатился. Откуда стреляли?
Со стороны леса? Со стороны дома? Из очередного тайника, сооруженного десяток лет назад? Он спиной ощущал прицел. И черный зев дула. И пулю, которая ждала команды. Снайпер снимет и лежащего. Или выждет, позволив подняться. Возможно, до дома дойти. И уже на пороге, когда Далматов решит, что спасся, всадит пулю.
– Зоя, ты жива?
Сомнительно, но проверить следует. И Далматов двинулся ползком, проклиная день, когда ему вздумалось поискать чужие сокровища.
Если пристрелят – сам виноват. Но легче от этой мысли не становилось.
Зоя лежала навзничь. Ноги раскинуты, руки вытянуты вдоль тела. Снег под ней наливался кровью, но медленно. А в затылке зияла дыра. Далматов перевернул тело: лицо практически отсутствовало.
– Ну и что теперь? – спросил он, подымаясь.
Сердце отсчитывало секунды.
– Выстрелишь?! Давай!
Он раскинул руки и замер.
– Стреляй же!
Тоскливый волчий вой стал ответом.
Калма видела женщину на снегу и мужчину, который хотел умереть, но было слишком рано. И пуля – не тот инструмент. Грубый.
Оба, и мужчина, и женщина, заслуживали смерти. Только каждый – своей. Калма знала, как это важно – выбрать правильную смерть. Она подняла гильзу, а винтовку закинула на плечо, отметив, что с прошлого раза та потяжелела.
Надо поесть. Она уже забыла, когда ела в последний раз. Слабеет, а если ослабеет, то не исполнит задуманного. И это плохо. Калма ведь обещала подарить платье. Она точно знала, какие платья ей нравятся. Калма помнил, как она выбирала наряд.
Подготовка к выпускному началась с октября, когда она принесла из библиотеки несколько журналов и сказала:
– Мы должны выбрать платье.
И тетушка, конечно, согласилась: должны. Калме оставалось лишь кивнуть, впрочем, этого не заметили. Да и она рада была оставаться незамеченной.
И занятие у Калмы имелось: фасоль. Тетка растила ее на даче, там же и сушила, раскладывая белые стручки на старых простынях. Спустя месяц простыни связывались, и получались тюки, объемистые и легкие. И уже Калма везла их с дачи, стыдясь такого груза.
– Я не хочу такое платье… ну такое, понимаешь? – она растопырила руки. – Чтоб как у невесты.
– Почему?
В юбках и кружевах она будет выглядеть нелепой, как торт безе в лиловом креме. Калма точно знала, что тетка купила лиловую парчу и лиловую же дымку. А еще знала, что ей не по вкусу этот цвет.
– Ну это же пошлость!
Калма развязал тюк, разворошила сухую гору. Стручки фасоли – что птичьи кости. Тонкие, длинные. Выбирай и раскалывай пополам, вываливая фасолины в белый таз.
– А по-моему, так красиво. У Веришкиных видела какое платье?
– Идиотское!
Фасолины каменисто-твердые. И стучат о стенки громко, только эти двое слишком увлечены друг другом.
– Я хочу, чтобы по фигуре было! – Она нашла фотографию. – Вот, погляди!
– Срамота!
Калме захотелось взглянуть на платье. Нельзя. Ее работа – вот, на старом пододеяльнике, в белом тазу. Не отвлекаться.
Собственный Калмы выпускной состоялся годом ранее. И не было ни приготовлений особых, ни беспокойства, которое сейчас наполняло дом. Линейка. Ресторан из недорогих. Стихи учителям. Нанятый тамада. Вино в графинах. Водка. И теткины скупые поздравления с началом взрослой жизни.
Встреча с Родионом. Случайная, если верить ему. Короткая. Пара фраз ни о чем.
– Что делать собираешься? – Родион по-прежнему носил сигареты в портсигаре и пользовался смешной старой зажигалкой.
– Не знаю.
– Поступать будешь?
– Да.
– Куда?
– В училище.
– И кем в итоге? – он спрашивает без издевки, как будто ему не все равно.
– Парикмахером… или кондитером. Пока не знаю.
– Лучше кондитером. А еще лучше – если в университет попробуешь.
Калма была бы рада, но университет тетка не потянет. И Родион все понимает правильно.
– Если хочешь, я помогу.
– С чего вдруг?
– Ну… пока – из личной симпатии. А дальше видно будет.
– Нет.
Родион воспринимает отказ спокойно и даже с улыбкой:
– Сестре привет передавай.
Это уже совсем лишнее, и Калма замалчивает привет, эту встречу и тем более разговор. Не было его, и все. А в училище принимают сразу. По специальности – кондитер.
Тетка рада. Она исполнила свой долг.
Калма очнулась у пещеры. Она лежала на снегу и плакала, обнимая ледяную винтовку. Слезы замерзали, коснувшись железа. И то наверняка примерзло к щеке. Останется след. Метка острова, которых хватало в душе, а теперь вот и на теле появились.
Позже она замажет ожог и разведет огонь на древней плитке, которую притащила вниз еще старуха. Поставит старую сковороду, вскроет консервы и будет сидеть, глядя, как медленно плавится жир. Запах еды не пробудит аппетита, но вызовет отвращение.
– Будешь? – Калма разложит тушенку по тарелкам и поставит одну перед ней. – Я знаю, ты не любишь жирное, но теперь-то можно.
Она зачерпнет варево и коснется ложкой губ. На них останется жирный мерзкий след.
– Помнишь, тетка все норовила подкормить? Ей казалось, что ты худенькая… а ты отдавала еду мне. Тайком. Это было хорошее время, да? Мы еще не ссорились.
Жир обволакивал нёбо, и Калма заставляла себя есть. Жевать. Глотать. Усмиряла рвотные позывы и снова ела.
– Если бы вы отпустили меня… Я же все сделала, чтобы вы отпустили. А вы… вы притворились, что все хорошо! Это ложь! Лгать – плохо!
Она не ответила. Глупая кукла с глупыми мечтами. Хорошо, что их легко воплотить в жизнь.
Тени на водеКалмину камню кланялись солониной, рыбой вяленой, шкурами и тканями, молоком и медом, спеша если не откупиться от неминуемой участи, то хотя бы облегчить ее. И смерть, поселившаяся вовне, но слишком близко, чтоб забывать о ней, отвечала милостью.
Зимы приходили студеные, но быстрые. Налетали ветра, укрывали леса тяжелыми снежными шубами, ломали шеи непокорным соснам. Но домов не рушили. Весны же легко взламывали солнечными лучами ледяной покров. И вскорости снега отползали, таяли, подтапливая черные древесные корни.
Жарой дышало лето. А осень кралась на рысьих лапах, паутинкой первых туч заплетая небо.
И постепенно забывали люди про Тойе-Ласточку, про Туве-Медвежонка, чей дом, сожженный дотла, за многие годы успел зарасти сытной снытью, крапивой, а теперь и диким колючим малинником.
Шло время. Старели старики. Спешили расти молодые, чья память была чиста, а кровь горяча. И вот уже реже отправлялась лодка к Калмину камню. Скудней становился груз.
Смерть живет? А кто ее видел?
Старый Улко? Который третий год, как сам помер? Или жена его, которая еще раньше в темный мир отошла? Одноухий Енке? Этот наплетет с три короба, лишь бы слушали… да и разве возможно такое, чтобы смерть в человека вселилась?
Подумайте-ка хорошенько. Когда б и вправду на Калмином камне смерть жила, неужто не оскорбилась бы она нынешним скудным дарам? Неужто не пришла бы, желая наказать людей, страх потерявших? Говорите, что придет? Когда? Зимы лютые. Лета жаркие. Так то богами заведено испокон веков.
Так говорил Ойва, и многие слушали. Да и как тут не послушать? Разумен Ойва. Речь держит красиво, ровно, поневоле верить начинаешь каждому слову.
Собой Ойва тоже хорош. Высок, что ясень молодой. И крепок так же. Плечами широк. Руками силен. Камни в ладони ломает. А как поле расчищали, то Ойва деревья столетние прямо как траву из земли выдергивал, да еще посмеивался, мол, низковаты выросли. Всем-то одарили его боги. И силой, и красотой, и душой легкою, в которой нет места для злобы и зависти. Правда, иные шептались, что легки крылья в полет, да только как бы о небосвод летуну не разбиться. Завидовали, наверное.
И вздыхали девы, ревнивыми взглядами друг дружку одаривая – к кому Ойва сватов зашлет? У чьих родичей вено испросит? Небось хватает в деревне красавиц, первой из которых Лахья, бортникова дочь, числится. Многим женихам отказала уже, ждала одного Ойву.
Медлил. Ему было тесно. Свадьба? Успеется со свадьбой. Дождется Лахья. А не она, так другая. Хотелось же подвигов, таких, про которые песни сложили бы, как складывали про великих героев старины. Разве хуже он? Слабее? Ни телом, ни духом. Но где совершить подвиг, сказания достойный? Кого победить?
Медведя? Зверя Ойва руками удавил.
Тура? Месяц Ойва скитался, но так и не нашел ни одного. Видать, повывелись туры в окрестных лесах.
Да и то, что медведь, что тур – зверь дикий. Их добыть – охотнику слава, а не герою. Герою иной соперник нужен. И Ойва, оглядевшись, понял, где его искать.
Он никому не сказал о том, что собирается на остров. Да и собирался долго, находя новые и новые причины отложить поход. И дело было вовсе не в том, что Ойва боялся… ну боялся, конечно. Не за себя. Люди не поймут. А если вдруг станется, что там, на Калмином камне, и вправду обитает нечто, не являющееся человеком? Нет, Ойва уверен, что сумеет одержать победу над чудищем.
Но люди не поймут.
Никто не видел, как от берега отошла лодчонка. Была она невелика, но крепка. Ойва делал для себя, чтобы выдержала немалый его вес. Всхлипнула озерная гладь, которой коснулись весла. Мелькнула рыбешка. И качнулся каменистый берег.
Ойва греб сильно, но не торопясь. Держался по крупной сытой луне, но хоть глядел Ойва во все глаза, да Калмин камень едва не проглядел. Вынырнул остров из черноты ночи, вонзил каменные зубы в днище лодки. Раздался скрежет. Что-то хрустнуло. Хлынула в пробоину вода. Ойва спрыгнул, готовый плыть к берегу, где бы он ни был. Но берег оказался близко. Он начинался с крупных валунов, облепленных космами водорослей, с топкого илистого дна и деревьев. Они росли у самой воды, лишившиеся коры, белые, как мертвяки.
Хлюпало под ногами. Дрожь появилась в коленях. Ойва крепче сжал короткое копьецо да нож нащупал. Вдруг показалось смешно, что он, с копьецом и ножом, на саму Калму идет, пусть и в человечьем обличье. Отступить? Никто ведь не знает, что Ойва на остров плавал. И никто не станет смеяться. Трусом не назовут. Так стоит ли рисковать? Чего ради?
Тряхнул Ойва головой, отгоняя страх, и пошел вдоль берега, вглядываясь в сизый откос, голый и гладкий, что пятка. Выше протянулась стена ельника, и деревья поскрипывали, точно перешептывались. В тени их было сыро и душно. Издали озеро переливалось всеми оттенками черноты, и Ойва замер, завороженный этакою красотой.
Он устроился под дубом с мощной кроной и тяжелым витым стволом, здраво рассудив, что глупо лезть в незнакомый лес ночью. Костер раскладывать, правда, не решился. Одежду развесил прямо на ветвях, сам же зарылся в прошлогодние прелые листья, которые давали изрядно тепла.
Засыпать Ойва не думал, но все ж заснул, а проснулся, когда солнце было высоко. Воздух пах свежей смолой, хвоей и вереском. Звенели пчелы. Сквозь крону дуба проникал свет, кружевной, зеленоватый.
Верно, из-за света она и показалась такой… не по-человечьи красивой.
Она сидела на камне, босоногая, одетая в какое-то рванье. Черты ее лица были тонки, и кожа, несмотря на смуглость, гляделась прозрачной. Медвяного оттенка волосы дивным плащом укрывали плечи и руки.
– Ты… кто? – она проговаривала слова медленно, нерешительно.
– Ойва. А ты кто?
Он вдруг испугался, что эта девушка и есть смерть. Ее надо будет одолеть в честном бою. Но как биться с нею? Руки-тростиночки, плечи узенькие. Сама легка, хрупка.
– Я, – она коснулась груди, – Суома. Су-о-ма.
– Ты тут живешь?
– Я. Тут. Живу.
Ойва встал медленно, опасаясь, что Суома сбежит, но она не шелохнулась, глядела с жадным любопытством и удивлением на то, как он отряхивает листву, как расправляет одежду, как одевается…
– Ойва, – она повторила его имя с ласковой улыбкой. – Ой-ва.
– Ты давно тут… живешь?
– Всегда.
Всегда… Бедное дитя! Ведь говорили, что у Тойе-Ласточки было дитя. И безумица заперла его – вернее, ее – на острове.
– Покажешь, где? – Ойва протянул руку, и Суома осторожно коснулась пальцев.
– Покажешь. Где.
Она повела за собой. Суома была легка на ногу, шла быстро. Ойва едва-едва поспевал за нею.
– Дом. Там. – Она вывела к берегу. – Там. Дом.
– Ты живешь одна?
Все меньше Ойва верил, что здесь, на острове, обитает Калма-жница. Безумица Тойе – да. И дочь ее несчастная, пусть и выглядела она совершенно счастливой.
– Одна. Живешь. Мамы нет, – Суома развела руками. – Никто нет. Есть нет. Пусто.
Пусто было всегда. Остров оказался слишком велик для двоих, тем более что мама редко выбиралась из пещеры, словно боялась чего-то. А Суома ничего не боялась. Она училась ходить, держась за стесанные шершавые стены, разбивала колени и локти о камень, но быстро переставала плакать, потому как никто не приходил на плач.
Мама всегда была на одном месте. Она сидела или лежала, укутавшись в меховые шубы, нацепив на себя серьги, бусы, запястья, которых в пещере было бессчетно. Суома тоже играла с этими вещами, но не испытывала к ним такой любви, как мама. Она же могла долго-долго сидеть над россыпями золота и серебра, выбирая то одно, то другое украшение.
– Мне к лицу? – спрашивала она, поворачиваясь к Суоме.
– К лицу.
С мамой надо было соглашаться, иначе мама злилась. Злую маму Суома не любила. И быстро научилась прятаться, благо в их пещере имелось множество ходов. Некоторые были малы, но и Суома не отличалась ни высоким ростом, ни широкой костью. С легкостью протискивалась она в узкие горловины лазов. Суома была здесь своей. Она умела слушать голос камня и песню текучей воды, которая прокладывала в недрах острова новые проходы. Шелест деревьев, проникавший вниз по жилам корней. И звуки того, внешнего мира.
Внизу ей нравилось. Ей встречались вещи старые и очень старые. Иные, стоило взять их в руки, расползались. Другие, напротив, сохранили крепость и обзавелись белым известковым панцирем, и Суома тратила время, счищая его. Ей было радостно, что земля делится находками. Узорчатыми пряжками. Каменными остриями. Осколками посуды и бурыми костями. В одном месте их было особенно много. Кости лежали аккуратно, и Суома не трогала их, но лишь разглядывала. Крупные. Средние. Маленькие. И совсем уж маленькие, наверное, детские. Тогда она не думала о том, что где-то есть другие дети. А подумав, опечалилась: ведь если и есть, то точно не на острове. А жаль. Было бы с кем играть.
Как-то Суома, осмелев, спросила маму, почему на острове нет детей. И вообще нет никого, кроме нее и мамы. И та ответила:
– Потому что люди нас боятся.
Суома и сама побаивалась маму, особенно когда та сердилась.
– Люди только и ищут, как других уязвить. Побольнее. Посильнее. Ты им сердце даешь, а они сердце топчут. Душу раскрываешь, а они ее выжигают злобой. До донышка, до самого донышка. И когда ничего не остается, вот тогда-то люди удивляются. Смотрят и думают: как же так вышло? И пугаются того, что вышло.
Она рассмеялась, подхватила шубу, некогда серебристую, красивую, а ныне запылившуюся и грязную.
– Глядят и видят себя! Страшно на себя глядеть! Страшно!
Суома ничего не поняла, но, нырнув в проход, который выводил к озеру, долго лежала на берегу, вглядываясь в отражение. И ничуть не страшно. Интересно только.
Потом она весь день бродила по острову. Собирала грибы, которые ела по привычке сырыми. Охотилась на чаек и, разорив воронье гнездо, с удовольствием выпила сырые яйца. Но все-таки на острове было пусто.
Особенно когда мама умерла.
Суома не сразу поняла, что случилось. Ведь ей не приходилось прежде сталкиваться со смертью, и поначалу она решила – мама спит. Но та спала слишком уж долго. И на третий день Суома приблизилась-таки к телу, коснулась коричневой руки, унизанной браслетами. Рука была холодной и скользкой, как жаба.
Жаб Суома недолюбливала – едкие и бесполезные.
Она заглянула маме в глаза, ставшие пустыми, и закрыла их. Суома подумывала отнести маму туда, где лежали кости, но не отнесла. Во-первых, мама оказалась тяжелой и неудобной. Во-вторых, Суома не знала, понравится ли костям подобная вольность. И мама осталась в пещере. Суома укрыла ее шубами, украсила бусами – синими, зелеными, желтыми, – а на голову водрузила тяжелый венец из серебра.
Некоторое время от мамы дурно пахло, и Суома сбежала из пещеры.
Как ни странно, но на земле тоже было пусто. Нет, на острове жили лисы и парочка волков. И те и другие охотились на юрких мышей, разоряли птичьи гнезда и ловили рыбу в ручье, слишком узком и неудобном, чтобы рыбы было вдосталь. Порой волки выходили к берегу и сгрызали с камней ракушки. Суома тоже попробовала. Было вкусно.
Но мало.
Она не голодала, всегда умея найти себе еду, но как-то этой еды оказывалось мало. Изредка Суома вспоминала о других временах, когда в пещере имелись и молоко, и сыры, и крупные яйца, совсем не похожие на яйца чаек. Сушеное мясо. Ягоды. Вяленая рыба и рыба другая, сладко пахнущая дымом костра. Это все привозили на остров, складывая на берегу, и Суома вместе с мамой переносила подношения в пещеру.
Однажды, когда очень долго не получалось никого поймать и Суома лежала, прижимая руки к урчащему животу, она подумала, что хорошо бы появиться лодке. Чтобы мясо. И рыба. И сыр. И пчелиный мед в крохотных горшочках. Мысль о еде погнала Суому на берег.
А там снова пустота. Старые камни. Вода. Куда ни глянь, всюду вода… и чайки. Вот бы Суоме их крылья. Она перелетела бы на тот берег, где леса больше и есть люди. Может, не такие они и злые, как мама говорила?
Суома так хотела увидеть кого-нибудь. И растерялась, увидев.
Этот человек был большим. Очень большим. Но не настолько большим, как дерево. Он шел по лесу. Громко. И наверное, никого не боялся, если так громко. А спал, забравшись в кучу листьев. Суома тоже так делала, чтобы не замерзнуть. Наверное, человек был еще и умным.
Красивым.
Только совсем глухим. Он не шелохнулся, когда Суома подошла близко-близко и, склонившись, разглядывала удивительное его лицо. Ей хотелось потрогать его длинные ресницы. И полные губы. И еще нос, который чуть загибался влево. И волосы светлые, мягкие на вид…
Убегать Суома не стала. Она села на камень – человек большой и медлительный – и принялась ждать. Ждать легко. Интересно. И немного страшно. Вдруг он испугается Суому? Маму люди боялись.
Но мамы нет. А Суома совсем даже не страшная.
И человек не испугался.
Его звали Ойва. И он взял ее за руку. Осторожно. Мягко. Незнакомо. Теплые пальцы, шершавые и влажные.
– Хочешь есть? – повторил Ойва вопрос и снял с плеча котомку. – Садись. Когда ты ела в последний раз?
– Давно.
Суома не умела считать время. Она знала про «сегодня» и «вчера», а все, что было прежде «вчера», относилось ею к «давно». Ну или к «очень давно».
Ойва вытащил из котомки кусок хлеба – его Суома не пробовала очень давно – и тонкие полосы мяса, сухого, хрупкого. Оно оказалось твердым, и пришлось полоски рассасывать. Суома жевала, глотала, чувствуя себя совершенно счастливой.
Как замечательно, что Ойва появился здесь!
Смерть или не смерть?
Девчушка, сидя на корточках, отчаянно грызла сухое мясо. Исхудавшая. Прозрачная почти.
Живет тут одна.
Сколько живет? Годы и годы… Разве человек способен в одиночку на острове выжить? Чем питается? Чаек ловит? Рыбу? Гнезда птичьи разоряет? Или ей еда вовсе без надобности? Но тогда не вгрызалась бы она в мясо с такой звериной жадностью.
Притворяется?
Всякому ведомо, что нечисть легко обличье меняет. И Лиеккие-леший в любого человека, который только в лес его забредал, перекинуться способен. А водяные духи и вовсе из тумана мары лепят, одна другой краше. И разве не способна была бы на это Калма-жница?
В ее силе притвориться и девицею, и старухою, и хоть бы кем, было бы желание.
Значит, смерть сидит да искоса поглядывает зеленющими глазами? Выжидает? Но чего? Если Суома – воплощенье Калмы, то в ней сила нечеловеческая сокрыта. А если нет, то…
Ойва думал и так, и этак. Его руки тянулись то к копью, то к ножу, то к мешочку с травами, которые он сам собирал, сам тер и сам же мешал с заячьей шерстью и слюною черного пса. Но железо пугало способностью ранить безвинного, а травы и вовсе казались бесполезными. Что Калме травы? Чихнет и не заметит.
Решение пришло внезапно. Ойва вскочил, схватил новую знакомую за горло и сдавил что было силы.
Она закричала, рванулась, но не сумела вырваться. Заплакала, залепетала что-то… Притворяется. Как есть притворяется… не может быть такого…
Она стучала кулачками по руке, по груди. Удары невесомы, что прикосновения падающего листа.
Притворяется.
Сомкнулись веки, скрывая ласковую зелень очей. И обмякла Суома. Но Ойва держал… Потом отпустил. Уложил на мягкий лесной мох и, прижавшись ухом к груди, слушал сердце. Билось оно. Стучало мерно. Ровно. И руки ее были теплы. А поднесенная к ноздрям травинка шелохнулась.
Дышит!
Разве надобно нечисти дышать? Сердце же им и вовсе лишнее.
Человек она!
Зачем он сделал больно? Суома взяла его мясо? Ойва сам отдал. И хлеб тоже. И смотрел, как Суома ест. А потом сделал больно.
Мама предупреждала.
Но Суома подумала, что мама лжет, а Ойва – хороший.
Плохой!
Он был рядом, и, если Суома пошевелится, Ойва вновь сделает больно. Зачем? Суома не знала. Просто сделает. Надо не шевелиться. Подождать, пока Ойва уснет. И убежать. Суома заберет его мясо и хлеб. Она спрячется в пещере.
– Прости, пожалуйста, – сказал Ойва шепотом. – Я не хотел тебя убить. Но мне надо было проверить. А вдруг ты – это она?
Суома ничего не поняла. Суома была Суома. И как она могла быть кем-то еще?
– Мне мой дед рассказывал. А тот от своего слышал. А его дед – он являлся правнуком Илмайллине и видел, как все было на самом деле.
Ойва догадался, что Суома не спит? Плохо. Не получится убежать.
Жаль.
– Сильнее Илмайллине не было человека! И прослышал он про то, что живет на самом краю мира дева красоты невиданной.
Ойва взял прядь волос и накрутил на палец. Это чтобы Суома не убежала? Она все равно убежит. Потом. Сейчас она будет слушать историю. Мама тоже истории рассказывала, но редко и злые.
– Со всей Похьялы к ней женихи съезжались. Каждый хотел привести красавицу в свой дом. Она же всех принимала ласково и говорила, что пойдет только за того, кто исполнит три ее задания. Если же кто ошибется, то навсегда останется в каменных чертогах.
Суома приоткрыла глаза. Ойва сидел рядом, гладил прядку волос, вроде бы не смотрел на Суому.
– Гибли храбрецы. Плакали матери, горечью слез море отравляя. Явился тогда Илмайллине во двор девы и сказал: «Возьму тебя в жены!»
Мама тоже рассказывала про свадьбу. И плакала. А потом сильно ругалась, что женихи – все как есть лгуны. Обещают жизнь на пуховых перинах, да только оказывается, что те перины жестче камня.
– Усмехнулась дева и сказала: «Возьмешь, коли исполнишь все, как я скажу. Есть за лесом поле, которое распахать надобно, да только некому». Всю ночь ковал Илмайллине плуг, а наутро вышел к полю. И увидел он тогда, что земля на этом поле – камень красный, змеиный. Змей же на нем видимо-невидимо.
– Не люблю змей, – сказала Суома и вздрогнула. Она однажды встретила в лесу жирную старую гадюку. Суома убежала и, забравшись на дерево, сидела там, боясь шелохнуться. А гадюка мимо проползла, медленно, точно зная, что не найдется на острове никого, кто решился бы ее тронуть.
– Никто не любит змей, – Ойва протянул руку. – Садись. Я тебя не трону. Мне надо было… проверить надо было, что ты человек.
– Человек.
Суома села и отползла подальше от руки, от Ойвы.
– Не убегай. Пожалуйста.
– Змеи!
– Змей было множество! И все шипели, бросались на Илмайллине, кусали его за ноги, за руки. Но Илмайллине шел да тянул за собой плуг, распахивал каменное поле. Яд же сгорал в крови Илмайллине. Явился он вечером к красавице и сказал: «Исполнил я первое твое веление. Возьму тебя в жены!»
Ойва глянул как-то странно.
– Отвечала ему дева: «Грязен ты. Страшен ты. Натопила я баню. Сходи, искупайся, а после о сватовстве говори». Отправился Илмайллине в баню, которая была каменной чашей, куда огненная кровь земли стекала. Усмехнулся он и нырнул в пламя. Думала коварная дева, что сгорит Илмайллине, да только вышел он из огня, говоря: «Спасибо, красавица, за ласку. Хороша твоя банька. Согрела». Улыбнувшись, сказала дева: «Славен у меня жених! Ни у кого такого не было! Да только пуст наш стол свадебный. Как гостей звать? Чем угощать? Поймай-ка ты рыбу-сома, который в яме живет. Уж его-то на всех хватит!»
Про такую рыбу Суома не слышала, но сразу представила себе ее огромную, как старый валун, что лежал на берегу, а то и больше.
– Отправился Илмайллине ловить сома-рыбу. Только сначала выковал цепь железную, звонкую. А к ней крюк. Поймал он чайку и, привязав к крюку, бросил в озеро. Долго сидел. День и еще день. Спокойной оставалась вода. А потом вдруг взбурлила яростно, и натянулась цепь, едва Илмайллине не опрокидывая. Но крепко стоял он. Боролась рыба. Била хвостом. И волны огромные катились к берегам озера. Обнажилось само дно! Но держался Илмайллине, тянул волшебную цепь. И вытянул он не рыбину, а Укко-громовержца, который устал от трудов и, приняв рыбий облик, проспал на дне озера тысячу лет.
Ойва подвинулся ближе, и Суома с трудом поборола желание бежать.
– Разгневался Укко на наглеца, занес было молнию, но не ударил, потому как понял, что нет за Илмайллине вины. Обернулся он вновь рыбой и велел нести себя к столу. Взвалил Илмайллине рыбу-Укко на плечи. Под тяжестью такой камень трещал, и следы на граните, словно на песке, оставались.
Следы на острове были. Вмятины глубокие-глубокие, почти как человеческие, только больше. Суома еще думала, откуда бы им взяться.
Ничего не придумала.
– А за столом собрались гости, один другого страшнее, со всей Туонелы собрались. Были там и хийси-великаны, и водяные, и прочие духи. Во главе стола восседали темнолицый Туонен-укка и жена его, старуха с длинными крючковатыми пальцами. Слетелись и дочери их, Киппу-тютта и Ловиатар. Понял тогда Илмайллине, что сватал он не просто деву-красавицу, а саму белокосую Калму-смерть.
Интересно. Таких историй мама не рассказывала, да и в последние годы никаких не рассказывала. А голос у Ойвы хороший, как… ветер, который гудит в ветвях деревьев? Волна, что разбивается о камни? Гортанные напевы гор или шелест подземной реки? Не то все, другое. И не знает Суома, с чем сравнить, и слушает.
– Раскрыла она объятья и так к Илмайллине обратилась: «Ну что, жених дорогой? Не передумал меня в жены брать-то?» Заухала нечисть, заклекотала. «Кидай свою рыбу, – молвила Калма, на стол указав. – И обними меня крепко». Так и сделал Илмайллине. Кинул рыбу на стол, из костей былых женихов сделанный, и обнял нареченную, сколько сил было. «Крепко ли держишь?» – спросила Калма.
– Крепко?
– Крепко, – Ойва обнял Суому, и сердце застучало быстро, себя же подгоняя. Вырваться бы, но мягки руки, не осталось в них зла. И сам Ойва теплый.
Он не хотел больно делать.
Он проверял просто.
– Крепче некуда. А Калма возьми и обратись в волчицу с синими глазами. Клацнула клыками у самого горла, но не разжал объятий Илмайллине. Стала она медведицей с шерстью белой, как снег. И сама обняла героя. Сдавила, сколько было мочи, но не поддался Илмайллине. И скинула Калма медвежью шкуру, сделавшись чайкой легкокрылой, но и ее сумел удержать Илмайллине. Поняли тогда гости, что не одолеть Калме героя. И поднялся на подмогу дочери грозный Туонен-укка, а за ним и дети его. Кровожадный Туонен-пойка вытащил медные сети, готовый опутать Илмайллине. Клюв железный раскрыла Киппу-тютта, выдыхая темное подземное пламя. Заклекотала Ловиатар, расправила крылья. И хийси, и лиеккие, и все, кому случилось собраться на пир, потянулись к Илмайллине, готовые разодрать его в клочья.
Страшно слушать такую историю, и прижимается Суома к Ойве. Он теплый и сильный. Он защитит. От чего? От всего.
– Но тут очнулась рыба, на стол брошенная. Превратилась она в грозного Укко. В одной руке он держал громовой молот, а в другой – молнию. «Остановитесь!» – крикнул Укко. И все застыли, дрожа от страха, ибо каждый знал, что нет ничего хуже, чем гнев Укко вызвать. «Исполнил ли он все, что ты велела?» – спросил Укко у Калмы, которой пришлось принять прежнее, человечье обличье. И та ответила: «Исполнил». Усмехнулся Укко: «Ну, значит, быть тебе его женой!» А когда зароптали Туонен-укка и Туонен-акка, топнул Грозный ногой да так, что сотряслась вся Туонела.
Где-то далеко громыхнул гром, и верхушки елей закачались под крылом ветра. Тесней прижалась Суома к Ойве, желая его тепла.
– «Хорошо, – отвечала Калма, кланяясь низко. – Стану я верной женой доброму Илмайллине, коли желает он того по-прежнему. Доказал он, что храбр, силен и ловок. Но слышала я, будто во всей Похьяле нет мастера более славного, нежели Илмайллине. И если верно говорят люди, то пусть преподнесет мне вено, дар свадебный, с которым не стыдно будет из отчего дома уходить».
Суома подумала, что ушла бы с острова по первому слову Ойвы. И не надо ей даров. Пусть бы рядом был, пусть бы делился теплом, пусть бы рассказывал историю. И хорошо бы ей никогда не закончиться.
– «И чего же ты хочешь?» – спросил невесту Илмайллине. «Сделай мне серп, муж мой ласковый. Сделай мне такой серп, которого ни у кого нету! Пусть будет он легок, как птичье перо, и остер, что слово злое. Пусть режет равно травы осенние, век отжившие, и жизни людские, которым край пришел, камень и лед, небо и землю… сумеешь ли?»
У мамы был серп. Он хорошо резал траву, и корни деревьев, и сухое мясо, и глиняные черепки, и руки тоже. Однажды серп ужалил Суому. Ей было больно. И кровь текла. А матушка посмеивалась, дескать, сама виновата.
Матушка серп любила. Даже после смерти из рук не выпустила.
– Отправился Илмайллине в кузню. Целую ночь пылал огонь. Целую ночь звенел молот. А наутро преподнес Илмайллине невесте серп невиданный. Сделан он был из пушинки лебединой да из молока коровы. А еще изо льда, которым горы укрыты, да из темноты ночной, из серебра звездного, из зуба мертвого… «По нраву ли тебе?» – спросил Илмайллине невесту. «По нраву, – ответила она. – И вправду, славный ты мастер, Илмайллине!» Взмахнула она серпом и рассекла воздух. Взмахнула другой раз – ранила воду. А на третий раз оборвала тридесять нитей жизненных. «Хорош серп! – засмеялась Калма. – Пойду теперь по земле! Будет славная жатва!» Понял тогда Илмайллине, что натворил. Откроет серпом Калма путь из Туонелы, выберется в мир людей – Похьялу. Выпустит сестер с невзгодами, болезнями и страстями, а сама станет нити жизней резать да души собирать. «Погоди, – отвечал ей Илмайллине. – Сыграем сначала свадьбу, или слово твое меньше значит, чем жабий рокот?» Не стала противиться Калма. И была свадьба, про которую если и говорили, то шепотом: а ну как услышат Туонелы. Наутро же сказал Илмайллине жене своей так: «Ты жена моя и дома моего хозяйка. Неужто уйдешь, на порог не ступив? Отложи свой серп. Загляни в дом. Брось очагу зимней крупы, чтобы признал руку твою». Вновь подчинилась Калма. Переступила она порог того дома, который Илмайллине за ночь выковал из железа и камня. Он же за нею дверь взял и запер.
Мама тоже говорила, что ее заперли, хотя в пещере не было ни дверей, ни засовов. И на острове вольно. Куда хочешь, туда иди. Суома вот всюду ходила.
– Рвалась Калма. Билась о стены. Искала окна. Рушила крышу, да только не выбраться ей было из железного дома. И сказала она так: «Обманул ты меня, славный Илмайллине, заточил в железных чертогах. Да только позабыл, верно, что время и железо сточит. Пройдут годы, и выберусь я из твоего дома. Что тогда делать станешь?» Илмайллине отвечал жене: «Может, и вправду время искрошит железо, но не печати, которыми врата в Похьялу запечатаны. Не ходить тебе по земле!» Засмеялась Калма: «Думаешь, хорошо будет, если каждый станет жить без меры? Не выдержит мир такого! Сами ко мне придете, сами молить станете!» Не знал Илмайллине, что отвечать ей, а потому ушел. Взвалил он на плечи плуг, которым прежде поле змеиное пахал, да и пропахал вокруг дома глубокий ров. Раскрылись подземные ключи. Хлынула вода, разлилась озером.
Таким же, как это? Суоме хотелось бы знать.
– Триста лет жили люди, смерти не зная. И стал видеть Илмайллине, что права была Калма. Плохо людям без смерти, разучились они жизнь любить. Тошно им все, серо… Отправился тогда Илмайллине на остров и постучал в двери дома, который вовсе перестал быть на дом похожим. «Выпустишь?» – спросила его Калма. «Если слово дашь, что не станешь губить всех людей без разбору, а возьмешь лишь тех, кому время пришло умирать», – отвечал ей Илмайллине. Засмеялась Калма, и понял он, что не даст она такого слова, а если и даст – держать не будет. И тогда придумал он не открывать дверь, а серп взявши, прорубил в стене крохотное оконце. «Вот тебе, – сказал он. – Бери, до кого дотянешься». Сам же ушел с острова и серп волшебный с собою унес. Передал он его своей дочери, а та – другой дочери. Отсюда и пошло детям Илмайллине серп Калмин хранить. Сама же смерть лезла-лезла в окошко, да не сумела целиком вылезти, только руки получалось высунуть. А они хоть и цепкие, но все ж удержать могли лишь те души, кому умереть начертано.
Тихо сидела птичка лесная, и Ойва жалел, что скоро не о чем говорить станет. А ну как улетит она, обиду затаив? На шее вон отметины проступают… и слышно, как колотится быстрое птичье сердечко. Обнять бы ее, защитить от всего-то мира.
Накормить. Обогреть. Нарядить в платье красивое, такое, которое по праздничным дням только носят. Волосы бы частым гребнем расчесать. А саму – украсить бусами красными да зелеными, с позолотой. И вряд ли нашелся бы человек, к подобной красоте равнодушный.
– Но мой дед, а он лгать не станет, говаривал, что случается Калме найти кого-то с треснувшей душой. Тогда забирается она через рот в трещину и вовсе душу выедает. Становится человек иным, будто Калминым продолженьем, а она, значит, свободу обретает…
Суома вздохнула легонько.
Надо увозить ее с острова… только как? Не примут птичку лесную люди. Злые они. Недоверчивые. Хорошо, если просто велят отвезти назад. А ну как камнями закидают?
А оставить тоже нельзя. Изголодается, замерзнет, заболеет… И просто страшно думать о том, чего с нею будет здесь. Нет, не позволит Ойва случиться беде. Убережет.
Людям же скажет… придумает, что сказать.
Возвращался Ойва вплавь и не устал ничуть. Лишь выбравшись на усыпанный мелкой галькой бережок, он понял, что тело одеревенело. Ойва с трудом перевернулся на спину и долго лежал, разглядывая синее небо в кучеряшках облаков.
К деревне он вышел, когда совсем стемнело. Залаяли собаки, громко, как на чужака. И чей-то петух, взлетевший было на забор, с клекотом рухнул в пыль. Тишка, старый дворовый пес, которого держали из милости, завыл, да так громко, что из дома выбежал отец с топором наперевес. Увидев Ойву, не обрадовался, а застыл, рот разинув.
– Вот… я… – Ойва провел по волосам, стряхивая воду. – Тут я…
– Вернулся, значит? – не было радости в отцовском голосе.
– Вернулся.
Выбежала, заголосила мать, повисла на шее. Громко плакали сестры, от самой крохотной, которой едва-едва две зимы сравнялось, до старшей, заневестившейся.
– Вернулся… он вернулся… – Матушка вытирала слезы платочком и вздыхала, то ли тоскливо, то ли счастливо. – Я ж говорила, что вернется… и вернулся.
– Был где? – поинтересовался отец.
Вешко, прозванный Трехпалым, был из чужаков. Еще матушкин отец нашел его в лесу да на собственном горбу приволок, израненного, иссеченного. Старуха Сиркко, которая еще была жива, зашила раны да заговорила кровь. Выжил чужак. Про себя он рассказывал мало, да и не находилось любопытных. Сначала люди на Вешко поглядывали искоса, гадая, когда же он, охромевший, расписанный шрамами, уйдет в лес. А он не уходил, но словно прижился в доме старого кузнеца. Тот и рад был. Его-то боги одними дочерьми одарили, а кузнецу хотелось сына, сильного, сметливого, такого, как Вешко. Вот и начал он чужака учить, сначала потихоньку, с оглядкой, а после того, как взял Вешко старшенькую в жены, то и вовсе как родного.
Так все и сладилось.
Получила кузня нового мастера. Обрел Вешко дом, жену, а там и деток. Гордился Вешко сыном, теперь же гордость страхом сменилась. Помнил он и про Сиркко-ведьму, и про Тойе-Ласточку, и про многое, чего забыть бы желал.
Ойву утянули в дом, заставили умыться холодной колодезной водой. Словно невзначай подсунули под руку кусок железа сырого, проверяя, человек ли это иль дух лесной, обличье сменивший. Ойва сделал вид, будто не заметил этакого недоверия. Да и то сказать, недоверием ли оно было. В мире всякое случается. Усевшись за стол, Ойва принял миску с распаренной горячей кашей и ноздреватый легкий хлеб. Ел медленно, тщательно пережевывая каждый кусок. Матушка, сев рядом, подперла щеку и любовалась.
Хорош… Рожала тяжело, три дня мучилась, но все ж родила, крупного, красного, крикливого. Потом долго кровями маялась и лет пять пустой ходила. Но смилостивились боги, послали дочерей, тоже любимых, красивых, родных, но не таких, как Ойва.
– Был где? – не вынес тишины Вешко. Он сел за стол, и дочери поспешили подать отцу еды, а в кубок налили свежего духмяного кваса.
Отхлебнул Вешко, отер ладонью усы и повторил вопрос, глядя сыну в глаза:
– Где был?
– В лесу, – ответил Ойва, взглядом взгляд встретив. – Тура искал.
– Не нашел?
– Не нашел.
Усмехнулся Вешко, как бы говоря, что верить он верит, да все ж не до конца.
– А лодка куда подевалась?
Ойва пожал плечами: мол, знать не знаю, ведать не ведаю.
– Течением унесло, – сказал осторожненько и хлеб разломил. Посыпались на стол крошки, а Ойва будто не заметил. Прежде-то он аккуратно ел. Волнуется?
– Бать, ты ж никогда не рассказывал, откудова пришел. Издалека небось?
– Издалека.
– Из-за леса? Или дальше?
– Дальше, – хмурился Вешко, не по нраву ему был нынешний разговор. Не любил он вспоминать прошлое, полагая, что настоящему от этого беспамятства не убудет.
– И значит, там тоже люди есть?
– Есть. Чего ж не быть, – и дрогнул голос, надломился. – Деревни есть. Города со стенами каменными. Торжища, которые за день не обойдешь. К ним-то купцы и летят. Со всей земли летят. Везут добро на обмен.
Слушали, боясь перебить. Не баловал Вешко родных подобными историями.
– Кто зерно, кто сено, кто скот. А если издалека, то и вина ромейские в высоких кувшинах, вот в таких, – Вешко поднял ладонь вровень со столом. – И кувшины те расписаны всякий на свой лад. И за каждый золотом платят. Хотя… кислятина. Вот шелка хороши. Шелк, это… шелк. Такая рубаха летом холодит, а зимою греет. И тонка. И сносу ей нету. И от стрел бережет. Стрелы тоже везут. Луки. Длинные мечи, которыми только урмане и умеют воевать. По мне, так топором сподручней. Баб везут. Мужиков тоже, но этих – если крепкий телом. Или мастер какой особый, ну там стекло умеет дуть, травы знает или еще чего. А тебе зачем?
– Да так… интересно. Девок, значит, тоже везут? Красивых?
– Всяких. Не тебе про тех девок думать, – сказал Вешко. И сказал так, что всем стало ясно: не будет больше рассказов про дивные далекие города.
Три дня приглядывали родичи за блудным сыном. Вешко так и вовсе подле себя держал неотступно. Придумал на болото идти за рыжей рудой, хотя ж оставалось еще в кузне ноздреватых криц, из которых потом ножи да серпы родятся. Ойва хотел было спорить, но не посмел.
Пошел. Копал руду, вытаскивая влажную землю из ямы, которая норовила наполниться мутной болотной водой. Помогал печь чистить, загружать, растапливать. И глядя на пламя, думал лишь о том, дождется ли Суома…
Она приходила на берег рано, еще когда солнце только-только выглядывало из-за леса. Суома забиралась на валун и сидела до заката, ждала. Ночью она бродила вдоль берега, собирала ракушки. Волки злились – ракушки были их едой. И молодая волчица с кривыми клыками гневно тявкала, а Суома тявкала в ответ.
Ракушками она не делилась – самой было мало.
На третий день волки ушли, а Суома поняла, что умрет тут, на берегу. Не от голода – она почти перестала его ощущать, но от тоски.
Обещал ведь вернуться! Обещал…
Мама говорила, что людям нельзя верить. И надо бы вернуться, спрятаться в пещере, среди костей и камня, но как выпустить тонкую нить горизонта? Вдруг Ойва появится… обещал ведь. Обещал!
Она плакала, вцепившись зубами в кулачок. Она злилась и разбивала о камень твердые панцири ракушек. Брызгал сок. Беловатое скользкое мясо валилось на песок, и Суома ела, слизывая песчинки с губ.
Ойва появился на четвертый день, когда Суома просто легла, готовясь умереть. Ей было немного грустно, что кости ее будут лежать здесь, но это, наверное, понравится обиженным волкам, которые ждали в отдалении. И знакомая волчица скулила, прощалась. Она же вдруг зарычала, втянув воздух узкими ноздрями. Тявкнул вожак, и стая исчезла.
Когда лодка ткнулась острым носом в берег, Суома не сумела сдвинуться с места. Ее душа летела навстречу Ойве, а тело вдруг стало непослушным.
– Я же обещал… – сказал Ойва. Он наконец оказался рядом. Поднял на руки, прижал к груди, в которой громко бухало сердце. – Я ведь обещал, что приеду.
Он трогал руки, волосы, касаясь жесткими пальцами. От Ойвы пахло дымом и болотом.
– Пойдешь со мной? – спросил, подхватывая на руки.
– Пойду.
– Я боялся, что ты уйдешь…
– Я ждала.
– Я знаю. Но боялся. Вдруг бы ушла? Где тебя искать? А без тебя никак.
Он перенес Суому в лодку, уложив в колыбель из мягких шкур. Тепло. Уютно. Надежно. Недавние сомнения выглядят пустыми. Не бросит ее Ойва.
– Только… – Он не спешил столкнуть лодку в воду, уперся руками, но больше для виду. Помрачнел. – Ты не говори им, что отсюда. Они другие… они не поймут… бояться станут.
– Кто?
– Люди. Я придумал, что сказать… Тебя везли на торг. И ты сбежала. Бродила по лесам. Я тебя нашел. Хорошо?
Суома кивнула, не очень понимая, почему надо говорить именно так. Но для Ойвы она скажет. Для него она сделает все! Попроси сердце из груди вынуть – вынет, не задумываясь.
– Ты долго шла. Исхудала… и ничего не помнишь. Я не дам тебя расспрашивать, но если вдруг, то… ничего не помнишь! – он почти кричал, но осекся: – Извини. Даже мои не поймут. Я не хочу, чтобы тебя обидели.
Кто же посмеет обидеть Суому, когда Ойва рядом?
Новость о том, что Ойва нашел в лесу беглую девку, разлетелась по деревне. Люди пересказывали друг другу «правдивую» историю, в которой с каждым пересказом правды становилось все меньше. Все сходились на том, что девицу крепко боги берегли и что встреча эта не случайная.
Невесты деревенские фыркали да драли носы, перешептываясь, что не так уж хороша собой найдена. Тоща. Темнолица. И голос сиплый, как у больной вороны. Парни больше посмеивались, подшучивали, что каждая стала бы такой вот вороной, только бы глянул Ойва в ее сторону. А он глаз не сводил со своей Суомы. На руках в дом внес, травами выпаивал, с ложечки кормил. Да и она никого, кроме Ойвы, к себе не подпускала. Дичилась.
– Хоть бы ей в том лесу сгинуть! – бросила как-то Лахья и, устыдившись, сама отнесла найдене горшочек липового меду.
А как выздоровела Суома, так Ойва и объявил:
– Женюсь!
Ойкнула матушка, зажала руками рот. Крякнул Вешко-кузнец, но ничего не сказал.
– Женюсь. Благословите. А не будет благословения – пойду из дому.
– Куда? – Вешко хотел было затрещиною образумить глупца, да передумал. Куда уж теперь. Вырос Ойва, своим умом жить пора. И не беда, если ума этого мало пока нажито.
– В лес. За лес. Куда глаза глядят… только бы с нею.
Заплакали сестры, и матушка тайком смахнула слезу непрошеную. Благословила, конечно. Как отпустить старшенького?
Нельзя сказать, чтобы девица, приведенная сыном в дом, совсем уж не по нраву была Кертту. Худая до прозрачности, с чудными глазами, она вызывала жалость. И Кертту взяла бы найдену в дом, посадила бы за стол с дочерьми, а там, глядишь, и замуж выдала.
Но чтобы за сына…
Другую невесткой видела Кертту – Лахью-разумницу. А эта? Кто она? От какого древа род свой ведет? Где жила прежде? Как росла? Разве можно в жены брать по красоте одной? Красоту годы съедят. Что останется? Умеет ли она хозяйство вести? Прясть, ткать, шить? За скотиной приглядит ли? Мужа ли обиходит?
Множились сомнения Кертту, и, не выдержав, поделилась она с мужем. Он-то знает, как поступить надобно.
– Не лезь, – велел Вешко, огладив усы. – Глядели глаза, что выбирали.
– Но как же…
– Никак.
Спорить с мужем Кертту не посмела.
Странной была эта свадьба, на излете лета сыгранная. Не весела, хоть и счастливым гляделся жених, прекрасной – невеста.
– Старшенькой наряд шили, – шептали одни с неодобрением. – Отдали… добрые-то… у этой небось ничего за душой нету. Нищая.
– И безрукая, – подхватывали другие. – Кертту жалилась, будто невестушка ни к печи не подойдет, ни к венику, а уж скотины и вовсе чурается. Как с такою жить?
– Ой, беда, беда! – кивали третьи.
И хмурила брови соболиные гордая Лахья, бортникова дочь. Ей бы сейчас идти в поезде свадебном. Ей бы плакать, стеная на тяжкую невестину судьбу. Ей бы клятвы давать…
Молчал Вешко с неодобрением. Всхлипывала Кертту. И сестры Ойвы шли за невестой клином лебяжьим. Да только чудилось, что вот-вот распадется этот клин, разлетятся лебедушки от рыжекосой подруженьки своей. А та будто и не видит, смотрит лишь на суженого, одним им дышит.
Все не так. Иначе. Людей много. Зверей много. Других. От коров пахло молоком. Молоко пьют. Другие, не Суома. Она пробовала, но желудок не удержал молока. Вывернуло белой жижей. Было стыдно. Всегда почти стыдно. На Суому глядят… неправильно. Она старается.
Она не умеет.
В пещере не было печи. Запертый в глиняной клетке огонь рычал, грыз черные стенки горшков. В горшках делали еду.
– Учись, учись, – приговаривала матушка Ойвы, заставляя Суому чистить, тереть, резать. Суома старалась. Руки болели. И спина тоже. Пальцы все в ссадинах. Больно! И порой бы убежать в лес, благо рядом он, но что Ойва скажет? Не ради других – ради него все.
И сейчас тоже.
Ойва говорил, что Суома красива. Что нет никого краше.
Она верила. Другим – нет. Ему – да. Вот бы вовсе других не стало.
И почему ей раньше не пришла в голову эта удачная мысль? Надо вернуться. На острове хорошо. В пещере больше места, чем в задымленном деревянном доме, чьи стены кажутся Суоме ненадежными. В щели сквозит. А пол всегда ледяной и грязный, но его приходится мести… В пещере на полу лежат меха. И холод там другой, привычный.
– Уйдем? – прошептала Суома, оказавшись вдруг рядом с Ойвой. Рука в руке, он крепко держит. Не отпустит, а она не будет вырываться. Вместе ведь.
– Потом, – шепчет он.
Их разъединяют в причудливом танце, которого Суома не знает. Кружится хоровод. Взлетают тяжелые, расшитые юбки. Хлопают, словно птичьи крылья. Клекочут голоса, и раненой волчицей скулит некрасивая женщина.
Она должна плакать. Заведено так.
Суому хватают за руки. Ведут… волокут… заставляют переступать со шкуры на шкуру, повторять какие-то слова. Кланяться. Принимать. Отдавать.
На острове свободно.
Их оставили вдвоем лишь ночью. В сарае остро пахло сеном и курами, которые копошились где-то рядом, по-старушечьи покряхтывая. Белое полотняное пятно на соломе. Ткань бросили поверх зерна. Суома ощущала зернышки и острые былинки, что, пробив ткань, вонзались в кожу.
Было страшно.
И Ойва, такой дорогой, родной, в сумерках гляделся чужаком. Высок и страшен. Лица не разглядеть. Пахнет медовухой и дымом. Падает рядом, придавливая Суому. Прижимает к себе до того крепко, что и дышать не выходит. Она и не дышит, занемев от внезапного ужаса.
– П-пусти, – шепчет.
– Теперь никогда…
Он целует, гладит, трогает. Ей неприятны эти прикосновения. Она рвется, но разве есть кто, сильнее Ойвы? Не отпустит он свое.
– Я тебя привез… сюда привез… любую мог взять, но выбрал тебя. Только тебя…
Его шепот причиняет боль. В темноте слез не видать.
– Пусти!
– Тише, тише… – широкая рука зажимает рот.
Это уже не Ойва. Чужак. Как тогда, на острове. Нечем дышать. И шершавые пальцы впиваются в лицо. Суома затихает. Умереть бы… не позволят.
Утром Кертту первой подымет молодых и вынесет людям кусок ткани с красным пятном. Хоть в этом-то невеста не подвела. Правда, гляделась она ничуть не счастливой. Спала, зарывшись в солому, свернувшись калачиком, будто зверек какой. И Кертту постаралась не заметить ни опухших глаз, ни синих пятен на смуглой коже.
Оно-то по-всякому бывает. Сами разберутся.
К зиме Ойва понял, что совершил ошибку. Он по-прежнему любил Суому, и находиться вдали от нее было тягостно, а находиться рядом так и вовсе невозможно.
Мнилось, что счастье вот оно, только руку протяни. Он и протянул, взявши не чужое, но свое, добытое. Так отчего же сторонится Ойвы молодая жена? Глядит зверем, разве что зубы не скалит. И ночью лежит, будто мертвая, не шелохнется, не дышит даже. Кожа ее холодна, что шкура гадючья.
Думал Ойва, что время пройдет и все переменится. Ан нет, не менялось, только крепло понимание – ошибся Ойва, жену выбирая. И, не желая признаваться в том себе же, сбежал он в лес.
Несли снегоступы по белому насту. Поскрипывал снег. Поземка спешила замести следы, и высокое солнышко манило охотника. Хороша погода. Небо ясное. Воздух звенит от мороза. И лес, старый знакомец, открывает тропу за тропой.
Поздно вернется в дом Ойва, принесет глухарей или перепелок, а если получится – хитрую лису в роскошной зимней шубе. А может статься, что и не одну…
Он вышел на поляну к мертвому дубу. Узловатые корни его по-прежнему крепко держались за камень, на ветвях висели белые ленточки, а снег хранил многие следы, как будто звери приходили поклониться этому месту.
Снял Ойва снегоступы. Приладил тетиву на лук, вытащил стрелу. Он не прятался, пребывая в некой странной уверенности, что и так сойдет.
Не прогадал. Бодрой рысью, взрыхляя глубокий снег, вышел к поляне секач. Другим разом поостерегся бы Ойва с кабаном в одиночку связываться, а сейчас обрадовался только: по силе соперник. Огромен был зверь. Бурой щетиной плотно порос. Из пасти выглядывали желтые клыки, которые почти смыкались над широкой кабаньей переносицей. Крохотные глаза зверя были почти не различимы.
– Ну? – спросил Ойва, удивляясь собственной хмельной смелости. – Чего ждешь?
Кабан поводил головой, разглядывая соперника то одним, то другим глазом. Бросаться не спешил.
Ойва натянул тетиву. Стрела подрагивала, готовая сорваться в полет. И Ойва отпустил. Взвизгнула. Пробила воздух и плотную кабанью шкуру, да застряла в жиру. Зверь же кинулся на человека, норовя поддеть клыками. Отскочив, Ойва выхватил короткое копьецо и вогнал его под кабанью лопатку. Навалился сверху, погребая зверя под собственным весом. И, вытащив нож, бил не глядя. Много бил. Долго. Даже когда затих кабан, испустивши дух.
Поднялся Ойва в крови, страшный, как Туонел. Зачерпнув чистого снега, кое-как отер лицо и руки. Засмеялся больным смехом.
Что с ним случилось? Уж не треснула ли душа, впуская черный Калмы дух?
– Славно поохотился, – сказал некто знакомым голосом. А из-за дуба выступила тень.
– Славно.
– Не узнаешь меня?
Голос был женским. Наряд – мужским. В мехах поди разбери, кто перед тобой.
– Лахья? – спросил Ойва.
– Угадал! – Она откинула капюшон.
Хороша была Лахья. Статна. Сильна. Круглолица. Брови соболиные, на щеках румянец пылает, губы – малина, глаза – желты, что янтарь драгоценный. Как прежде не замечал этакой красоты?
– И не сидится тебе дома, с женой молодой…
Она двигалась медленно, тягуче, и Ойва завороженно следил за каждым ее движением.
– Говорят, не рада она тебе.
– Кто говорит?
– Люди…
– Не слушай.
– Не буду. – Лахья очутилась рядом, глянула снизу вверх. – А я бы рада была… и сейчас рада… тебя ждала. Других гнала. И гнать буду. Ты мне нужен.
– У меня жена.
Приподнялись брови, словно услышала Лахья нечто новое, удивительное.
– Отведи ее туда, где взял. И не будет жены, – сказала она.
Слова эти, брошенные вскользь, не шли из головы: отвести туда, где взял. На Калмин камень? Ей там привычно… столько лет жила… сама жила… хорошо было. А среди людей, выходит, плохо. И значит, правильно будет отпустить.
– А сам не можешь, так меня попроси. – Лахья глядела в глаза, пытаясь там отыскать ответ. – Я найду способ, только…
– Что?
– Ничего, – она невзначай коснулась щеки, не рукавицей меховой, но пальцами. Горячими. Живыми.
Так уж вышло, что красавица Лахья повадилась ходить в дом Вешко. И нельзя сказать, что являлась она вовсе без причины или была нежеланным гостем, но всякий раз при появлении ее сердце Суомы сжималось.
Лахья улыбалась. Ласкова была со всеми. Охотно нянчила младшенькую, сплетничала со старшей, плела косы средним, рассказывая о том, какие травы надобно в бане запаривать, чтобы скорей расцветала красота девичья. И как-то все ладилось, спорилось в ее руках. Она не роняла прялку, да и пряжа выходила ровной, аккуратной. Она ловко управлялась с норовистой печью. А тесто, чуравшееся рук Суомы, тянулось к гостье. Да и гостья ли она, ежели в доме хозяйкою себя держит?
– Взял бы Лахью в жены, – не выдержала как-то Кертту, – горя не знал бы.
Она уже не заботилась о том, что Суома слышит этот злой упрек, и даже хотела, чтобы она слышала. Кертту подумалось, что было бы славно, исчезни вдруг невестка. Куда? Кертту не знала. Да хоть бы и в Туонелу, небось таким неумехам диковатым самое место в темном мире. Конечно же, вслух она ничего не сказала, но лишь ласковей стала привечать Лахью. Глядишь, и решат боги перекроить то, что уже однажды скроено было. И взгляд сына, который нет-нет да останавливался на бортниковой дочери, внушал Кертту надежду.
Суома кричала от боли. Про себя. Она давно поняла, что среди людей нельзя кричать громко. Она открывала рот и закрывала, до крови прикусывая губы. Она смахивала слезы и улыбалась, показывая, что все хорошо. Ей не хотелось огорчать мужа.
Того мужа, который был днем.
Другого, появлявшегося ночью, Суома ненавидела. Она охотно отдала бы его Лахье, но подозревала, что той мало будет половины. Ей Ойва целиком надобен.
Один раз, уже перед самой весной, когда на старых сугробах стали появляться первые оконца-проталины, выпал черед Суомы идти за водой. Не то чтобы далеко – до крохотного родничка, что пробивался сквозь камни и славился на всю округу чистой сладкой водой. Журчание его напоминало Суоме голос подземной реки, и она, наполнив ведра, не спешила уходить, сидела, глядя на блестящие камушки.
Суома услышала шаги и по ним же поняла, что идет к роднику Лахья. Ступала она медленно, кутаясь в долгополую лисью шубу, и руки Лахьи были пусты. Не за водой пришла – за Суомой. Остановилась она на другой стороне ручья, сковырнула носочком камень, опрокидывая в воду, и сказала:
– Уходи. Тебе здесь не рады.
– Кто?
– Никто, – легко ответила Лахья, откидывая капюшон. Рыжий мех нежно касался румяных щек ее, переливалась всеми оттенками алого лента в волосах. Нежно позвякивали серьги-бубенцы, привезенные отцом Лахьи с торга. – Уходи.
– Куда?
– Туда, откуда пришла.
Хрипло каркнула ворона, и стало вдруг тихо-тихо, словно сам лес замер, не желая мешать этому разговору. Лахья обошла родник и встала напротив солнца. Высокая. Сильная.
Суома тоже сильная, но иначе.
– Уходи, а не то хуже будет… – Лахья улыбалась, и на щеках ее появились ямочки. – Здесь не любят чужаков…
– Я не чужая.
Лахья ничего больше не сказала, только глаза полыхнули, предупреждая: берегись, Суома. Если б знать еще, как уберечься. Суома прогнала дурные мысли и, подхватив ведра, поспешила домой. Небось заждалась воды Кертту-разумница…
Пяйви-Стрекотуха отправилась к роднику под вечер. Хотела раньше, да не вышло за домашними хлопотами, которых с рождением внука лишь больше стало. И младенец-то хлопотный, молока не пьет, не спит, а плачет только. Уж и Пяйви его колыхала, и невестка, и дочери… без толку.
Оно-то, конечно, всякое случается, но чуяла Пяйви – не жилец мальчонка. Больное тело сотворила Мадер-акка или же сонная Укс, неладно вложила ребеночка в материно чрево.
С такими мыслями и вышла Пяйви к роднику.
Журчала вода, облизывая камни. Солнечный свет пробивался сквозь ветви деревьев, расцвечивая снег желтым и алым. А в самом жерле родника, там, где пробивается он из-под земли, торчала сухая веточка.
Дрожащей рукой взяла веточку Пяйви, поднесла к глазам, которые вдруг ослабели. Скукоженная воронья лапа да пук перьев были примотаны к веточке красной нарядной нитью.
– Помилуйте, боги, – прошептала Пяйви, роняя страшную находку. И родник принял ее, поволок по камням, закружил, играя.
Пяйви же побежала к селению, боясь одного – не успеть.
Успела.
Младенец замолчал с последним лучом солнца. Мать его поначалу не поняла, вздохнула с облегчением – угомонился, – а потом вдруг завыла нечеловечьим голосом. Собаки подхватили вой, понесли по деревне страшную весть: смерть идет!
Она не торопилась. Шла по проталинам, приминая лиловые первоцветы. Останавливалась на берегу, любуясь собственным отражением в черной воде. И бесновались цепные псы, требуя свободы. А люди будто оглохли, ослепли. Много нашлось тех, кто усомнился в словах Пяйви-Стрекотухи. Ветка в роднике? Воронья лапа? Перья? Баловство одно.
Но смерть шла.
Заглянула в крайний дом и забрала с собой Терхо-рыбака, увела к озеру и не вернула. Только лодку нашли. Переступила порог и слегла с грудною болью старуха Ауликки. Долго мучилась, кровью кашляла, цеплялась слабыми руками за жизнь, да только не удержалась.
А смерть пошла со двора на двор.
Похоронили Хейно, придавленного березой. И Вуокко, которой едва-едва десять сравнялась. Уснула она и не проснулась… Шептались люди.
Уже никто не вспомнил, Пяйви ли выкрикнула:
– Суома!
Имя повисло в воздухе легкой осенней паутинкой, крылом стрекозиным.
– Суома… чужая… откуда пришла? Привела… по следу… за собой.
Смерть танцевала, рассыпая бисер затянувшегося дождя. Сыростью полнилась земля, и снег не спешил отползать, словно не верил, что весна идет.
Придет ли?
Заговорили о знаках. О трех мертвых воронах, которые лежали у ворот дома Кертту-разумной. О безглазой телочке, которая родилась в беззвездную ночь. О месяце-серпе белого грозного цвета.
– Не будет весны, – прошамкал Пааво. Он давным-давно ослеп, оглох и ходил едва-едва. – И лета. Зверь не придет. Земля не родит… беда…
Ему верили, хоть и помнили, что каждый год Пааво грозился смертью земли, будто не желал мириться с тем, что сам вот-вот отойдет в Туонелу, а мир останется.
Но этот год и вправду был особым. Небо потемнело, точно набухло давней гнилью. Его резали молнии, да только не дождались люди грозы. Шел все тот же мелкий нудный дождь, от которого черная земля стекла в озера, обнажив глиняную желтоватую основу.
– Все помрем, – твердил Пааво, прикрывая прозрачные веки. И губы его улыбались. Счастлив был старик, что не один уйдет в темный мир.
Ойва слышал разговоры. Он посмеивался над ними. Потом злился. Пробовал говорить. Клялся богами… просто клялся… клял тот день, когда вздумалось ему отправиться на Калмин камень.
Молчала мать, отводила глаза, стыдясь не то невестки, не то сына. Все больше хмурился Вешко. Он принес из кузницы старый меч, и Кертту ни слова не сказала, лишь побледнела сильно.
– Увез бы ты эту… свою, – как-то сказала Лахья, заступивши Ойве дорогу. – От беды подальше.
– Не дам обидеть.
– Не дашь. – Лахья пошла рядом. Высокая. Сильная.
С нее и вправду хорошая жена вышла бы. Но поздно, Ойва другую взял. И перед богами клялся.
– Скажи, любишь ее? – остановившись, Лахья взяла за руки. – Мне скажи! Любишь?
– Люблю.
– Врешь!
Врет. Любил. Раньше. Там, на острове. Так любил, что и помыслить не мог, будто любовь эта недолгая. Вспыхнула. Горела. Перегорела вся.
– Любил да перелюбил… бывает. И что теперь, Ойва? Всю жизнь с этою… жить будешь?
– Я клялся.
– И я клялась, что за другого замуж не пойду. Только за тебя. Не гляди так. Мне матушка еще говорила, что быстрый огонь быстро и сгорает. – Она все еще держала его за руки, поводя пальцами по коже, нежно, ласково, будто заговаривая. – Ты ее не любишь. Она тебя… тоже. Я вижу, как смотрит.
– Как?
– Как будто убить желает. А если вправду желает? Что ты знаешь о ней, Ойва?
Что жила она на Калмином камне, родившись от Тойе-Проклятой да чужака-убийцы. Что не видела людей иных, кроме матери. Что оставаться бы ей там, где выросла, когда б не собственная Ойвы глупость.
– Не мешайся, Ойва. Позволь людям судить, – Лахья склонила голову к плечу. – Вдруг да и правы они? Вдруг да помогут… освободят.
Вернулся Ойва домой словно бы надвое разорванным. Одна половина кричала о совести, а другая – о том, что совесть и не такое выдержит. Суома бросилась было навстречу, но в последний миг отпрянула. Лицо ее исказилось, сделавшись страшным.
– Пусть сама убирается! – крикнула она. – Не ходит пусть!
Она втягивала воздух, и крылья носа раздувались. Верхняя губа приподнялась по-волчьи, а нижняя оттопырилась. Ойва впервые заметил, что зубы у жены крупные, белые, с длинными клыками.
Он коснулся этих зубов, завороженный их видом. А Суома вдруг изогнулась да вцепилась в руку. Тут же выплюнула и расплакалась.
Ойва не стал утешать.
Чужая она… случайная… и среди людей ей не место. Отвезти на Калмин камень? А матушка что скажет? Или ничего не скажет? Промолчит да богам принесет черного петуха?
Сестры перестанут плакать.
И людям будет спокойней…
Суома знала, откуда идет зло. У него был запах забродившего меда и кислого молока. Легкая поступь. Светлые глаза. И руки, ласковые ко всем, кроме Суомы.
Этим рукам нужен был Ойва.
А Суома – нет.
И все вокруг думали, что так – правильно.
Суоме не было дела до людей, но людям было дело до Суомы.
Первый камень, перелетев через забор, всполошил мокрых кур, которые сосредоточенно возились в грязи. Куры пырснули в стороны, и с оглушительным карканьем взлетели вороны.
– Ведьма! – крикнул кто-то, кого не было видать.
Второй камень упал у ног Суомы. Она, будто во сне, наклонилась, подняла. Тяжелый. Неровный. И кидать неудобно… но Суома попала. Раздался крик. Ругань…
– Иди в дом, – велел Вешко.
В последние дни он не выходил со двора, словно забыв про кузню и иные, прежде казавшиеся неотложными дела.
– В дом! – крикнул он, когда Суома шагнула к воротам. И схватив за плечи, толкнул к двери. – Быстро!
Кертту, стоявшая в дверях, посторонилась, пропуская Суому, и руки за спину спрятала, словно боялась невзначай коснуться. Громко плакали сестры Ойвы.
– Они первыми кинули, – сказала Суома, но ее не услышали.
Со двора раздавался громкий голос Вешко, он заглушал и ропот толпы, и воронью разноголосицу.
Вешко вернулся. Без меча, но с камнем в руке. Упав на лавку, он бросил этот камень к ногам Суомы.
– Не ходи больше со двора, – и, прикусив седой ус, добавил: – И во двор тоже не выходи.
– Как же так… как же так… – Кертту всплескивала руками, наклонялась, словно желая упасть на колени перед мужем, но не падала, лишь повторяла: – Как же…
– А вот так! Языками больше трепать надобно! Ойва где?
Никто не ответил. Знали? Знали. Не скажут. Не при Суоме. Глядят на нее настороженно, с враждой. А разве она хоть кому сделала плохо? Так за что же?
Верно матушка говорила: от людей одна боль!
Вешко с кряхтеньем поднялся и вышел. Стар он был. И как знать, сумеет ли другим разом остановить соседей? Да и захочет ли останавливать? Может, прислушается к ласковым уговорам многомудрой Кертту да прогонит со двора невестку-ведьму?
– Из-за тебя все! – прошипела золовка, подбирая камень. – Ишь, зыркает. Хоть бы слово сказала, бесстыжая!
Суома не знала слов, которые рассказали бы про то, до чего тяжело на сердце. Во двор она все же вышла. И за ограду выглянула, но лишь затем, чтобы увидеть, как идут по улице Ойва и Лахья.
Большие. Сильные.
Веселые.
Они друг для друга есть. А Суома? Лишняя. Чужая. Не надо было сюда приходить. Поверила людям. А мама предупреждала… мама улыбается. Ее кожа пожелтела и прилипла к костям, но хрупкие пальцы по-прежнему крепко держат серп.
Мама знала бы, как поступить.
Суома просто стояла, смотрела, как приближается тот, кто назывался ее мужем. Поймав его взгляд, Суома поняла, что нет в нем ни смущения, ни стыда, одна лишь злость на нее, что стоит, мешает… живет.
Остановилось сердце, треснуло, выпуская нечто черное, неназываемое из самой глубины Суомы. Она шагнула за ограду и еще дальше.
Кричали. Далеко.
А Суома не слышала больше голосов и не видела ничего, кроме лица соперницы. Брови вразлет. Тонкий нос. Губы алые. В ушах серьги-бубенчики.
Лахья отпрянула. Раскрыла рот в беззвучном крике. Выставила руки, защищаясь. Но Суома уже вцепилась в мягкое белое горло.
Хрустела кожа. Или что-то другое. Меркли яркие глаза Лахьи, и Суома готова была глядеться в них вечно, убеждаться, что смерть идет.
Они ведь боятся смерти!
Мама так говорила. Мама знала про людей.
Убить не получилось. Неведомая сила оторвала ее от Лахьи, швырнула наземь, дух выбивая. Больно. Обидно.
Кричали. Громко так… как чайки по весне. Их много прилетает на остров. Гнездятся на берегу и ходят дозором, высматривая лис да волков. Те же все равно подкрадываются и разоряют гнезда.
– …ведьма…
Лахья была жива. Стояла, прислонившись к Ойве, а он обнимал ее, как обнимал некогда Суому. Нечестно! Она для него… она с людьми жила! И с печью научилась ладить. Прясть и ткать. Иглу держать. Еду делать, какую принято.
– Убью, – сказала Суома, поднимаясь с земли. Руки и ноги двигались как-то иначе, чем всегда. Будто не Суоме они принадлежали. В ушах звенел комариный рой, и мошки кровавые перед глазами плясали.
– В дом иди! – Ойва глядел на жену с отвращением.
За что? Суома старалась хорошей стать. А он… он другую себе нашел.
– Убью. Ее. Тебя. – Суома облизала губы, сухие, колючие, они треснули и сочились кровью, которая на вкус оказалась не соленой, но сладкой, как… как желтоватые тела ракушек.
На берегу их много.
– Вас… всех… Вы… все… злые.
– Ведьма! – взвизгнула Лахья. – Люди добрые, посмотрите!
Ее осипший голос разносился по улице. И люди спешили на него. Несли рогатины. Огонь на трезубцах сосновых ветвей. Копья. Стрелы.
– Ведьма! Она ведьма! Убить хотела! – Лахья задрала голову и рванула ворот платья, чтобы всем стали видны красные пятна на шее. – Прокляла! Всех вас тут прокляла!
Камень ударил в плечо, но удивительное дело – боли Суома не ощутила. Страха тоже не было. Она глядела на людей, которые заполняли улочку.
Какие одинаковые. Ведь разными же были. Суома узнавала. По запаху, по лицам. А теперь вдруг совсем одинаковые, точно это один-единственный человек, которого стало много. У этого человека бессчетно рук, в каждой – боль. Его рты выплетают лживые слова, а в глазах сидит страх.
И человек этот нелеп.
Суома рассмеялась.
– Я не травила воду! – Она говорила так громко, как только могла, но перекричать многоликого человека не получалось. – Я не проклинала вас! Это она придумала!
Лахья держалась прямо. Ей верили. А Суоме – нет. Лахья своя. Суома чужая.
– Она была у ручья! Она осталась!
– Замолчи! – велел Ойва. Он передал рыдающую Лахью ее отцу, человеку грузному и строгому, и теперь стоял между толпой и Суомой, но не для того, чтобы защитить.
– Ты обещал меня любить. – Суома протянула руки, касаясь такого знакомого лица. – Ты обещал меня беречь. Всегда.
– Я не знал, что ты такое.
Он отстранился, не желая иметь с нею ничего общего, даже этого мимолетного прикосновения.
– Я думал, что ты – человек. Как все.
Как все? Ничуть. Они слепы и глухи. Всего боятся. Ненавидят. Зачем они? Шумно. Тяжело. Пахнут дымом и слабостью. На острове без людей спокойно. И даже волки согласятся с этим.
– Ты хочешь, чтобы я ушла? – Суома склонила голову набок. – Вернулась?
Молчит.
– Хорошо. Я уйду. Сейчас.
Он посторонился, пропуская Суому. И люди попятились, словно видели на плечах ее зеленоватый огонь Туонелы. Коснись такого невзначай – сгоришь.
Суома шла. Она чуяла камни под ногами, скованными кожей. И зов ветра в тишине. И шелест волны, набегающей на берег. Сиплое дыхание толпы. Смех огня, доедающего ветви. И болезненное потрескивание неба, которое устало держать тучи.
Люди шли следом, желая убедиться, что ведьма оставит поселение. И первым – Суома не оглядывалась, так знала – был Ойва.
Выбрав лодочку, крохотную, но юркую, Суома толкнула ее в воду. Забралась. Тронула веслом озерную гладь. И позволила себе в последний раз взглянуть на людей.
Все собрались. Смотрел под ноги Ойва. И Вешко гладил усы. Утирала слезы Лахья. И многомудрая Кертту хлопотала над нею, то и дело поглядывая на сына, будто он был виновен. А и вправду виновен. Он обещал…
Нельзя верить людям.
Течение легко подхватило лодчонку, поволокло меж валунами волн, и мелкий дождь отер лицо. Суома не плачет. Она возвращается домой.
На берегу ее ждали чайки и поседевшая за год волчица. Упав на брюхо, она поползла, скуля и причитая, словно ее тоже обидели.
Кто?
Известно: люди.
Три дня поселяне ждали, сами не ведая, чего именно ждут. Выходили на берег, жмурились, вглядываясь в зыбкую даль. А на четвертый вдруг отпустило, будто поняли: не вернется ведьма с Калмина камня.
А весна все не шла. В лохмотья сизых осклизлых туч рядилось небо. Земля стекала в русла ручьев, и заживо гнили деревья. Солнце показывалось изредка. Солнце звали. Небо заклинали. Резали овец и корову. Кровь скота мешалась с землей и водой, враз лишаясь цвета. Дурной знак.
Ойва не думал о знаках. Он будто лишился самой способности думать. Просыпался. Выходил во двор. Делал какую-то работу, которую следовало сделать, но все сквозь некую непонятную немоту. Порой он сам себе напоминал подточенное неведомой болезнью дерево, что кажется живым и даже крепким. Дерево выпускает листья, цепляется за землю, но больше по привычке. Сними кору и увидишь истлевшее нутро. Ойва вовсе бы ушел в лес, но держала матушка, сестры и Лахья, которая поселилась в доме законной женою, хоть и не играли свадьбы. И собственное желание Ойвы, исполнившееся в точности, причиняло мучения.
– Совесть гложет? – спросил как-то Вешко, когда случилось остаться вдвоем.
И Ойва, глянув на отца сверху вниз, вдруг увидел, что тот стар.
– Я не сделал ничего, за что люди меня осудили бы.
– Люди? А при чем тут люди? – Вешко стряхнул с ладоней стылую дождевую воду. – Или ты и сам думаешь, что по правде поступил?
– Она ушла.
– Прогнали, вот и ушла. – Он сел на мокрый колун. – Ты прогнал. Она ушла. Вот правда. Сменял жену на жену. А что будет, когда и эта надоест?
– Не твое дело!
В груди кольнуло. И капли на губах показались горькими. Сорвался Ойва с места, побежал прочь. Громко хлюпала под ногами грязь. Смеялась хриплая ворона. И лишь на берегу было тихо. До того тихо, что слышал Ойва, как колотится сердце.
Он правильно все сделал!
Суома – ведьма. Калмино воплощенье, которому суждено было быть запертым на острове. И значит, Ойва свободен от данного слова… сама ушла… сама…
– Иди в дом. – Лахья появилась из дождя, обняла за плечи и сказала ласково: – Иди. Матушка волнуется… С отцом поругались? Не слушай его. Что он понимает? Сам чужак. И за чужачку заступается. Людям-то виднее.
Наверное.
Да. Конечно, людям виднее.
– Не ходи больше на берег, – попросила Лахья ночью. Она прижималась горячим бесстыжим телом, опутывая и руками, и ногами. – Забудь о ней.
Ойва попробует.
Но не прошло и трех дней, как Лахья вновь нашла его на берегу. Он сидел на старой коряге, обнявши колени, и просто смотрел в черную зыбкую воду. Волосы его, одежда промокли, кожа сделалась бледной, и в первый миг Лахья испугалась, что муж ее умер.
Но он был жив. И слаб, как дитя. Послушен.
Ойва позволил увести себя. Он словно не понимал, что происходит, а ночью назвал Лахью другим именем. Как такое стерпеть было?
Лахья стерпела. Она закусила запястье, как делала всегда, когда желала унять злость. Норов ее кипучий требовал ссоры, но Лахья обняла названого мужа и сказала:
– Она твою душу забрала.
– Да. Наверное. Там холодно, – пожаловался он, прижимая к себе горячие ладони Лахьи. – Она замерзнет. И еды никакой нет. Как она без еды?
Ей хотелось завизжать, вцепиться ногтями в лицо, оставить отметины гнева, но Лахья заставила себя сказать:
– Она же ведьма. Зачем ей еда?
– Да… наверное.
Он заснул и во сне ворочался, размахивал руками, будто сражаясь с кем-то. Затих лишь перед самым рассветом, который, как и все прочие, был сер. Лахья поднялась до солнца. Она исполняла домашнюю работу с величайшей сосредоточенностью, не столько стремясь угодить Кертту, сколько желая занять себя, отвлечь от темных мыслей.
Не выходило.
Ойва вновь ушел. Не сказал куда, но и без слов ясно – на берег. И Кертту, поджав тонкие губы, первой завела речь.
– Она не отступится, – сказала многомудрая, искоса поглядывая на дверь. В последние дни промеж ней и Вешко частенько случался разлад, что не прибавляло спокойствия в доме. – Она ему глаза застила. Уши заговорила. Душу вынула. Она и сейчас зовет.
Лахья кивнула, соглашаясь со свекровью: истинно так.
– И дождь этот она наслала. Мстит. Хочет, чтобы мы тут с голоду все… – осеклась, словно Суома могла ее услышать. И Лахья осторожно произнесла:
– Нельзя было ее отпускать.
Замолчали обе, глядя друг на друга, понимая без слов. И скрипнувшая дверь заставила Лахью отпрянуть. Выпала из рук глиняная миска, распалась напополам.
Дурной знак.
– Сегодня пойдем, – одними губами произнесла Кертту.
Вечером Лахья отправится на берег и заберет мужа. Но впервые ляжет она отдельно, а он не станет спрашивать о причине, покажется, что вздохнет с облегчением. И вздох этот лишь укрепит Лахью в ее решении. Все правильно.
Все верно.
Разбудит ее Кертту легким прикосновением ко лбу. Сама свекровь будет боса и простоволоса, одета в одну только длинную рубаху. И Лахья послушно расплетет косы. Лахья наденет любимые серьги. Кертту – узорчатые браслеты да перстни с желтыми камнями. Дочери ее украсят себя бусами и лентами, жалея, что серебра осталось мало. Но если собрать со всех, то хватит на откуп.
Другие бабы уже соберутся на берегу. Все, от совсем еще девчонок, тонкостанных и худощавых, отличных от парней лишь длинным волосом, до сгорбленных временем старух. Молчаливые. Сосредоточенные. Страшные.
Соскользнут лодки на воду. И озеро примет их всех, поведет по нити течения, к острову.
Первая лодка расшибется о берег, взволновав сонных птиц. Камни раскроят босые ноги. Вода слижет кровь и намочит подол рубашки. Холодно.
Жутко.
Волки взвоют, оплакивая свою ведьму.
Женщины идут. Танцуют, зачарованные музыкой, которая слышна лишь им. И расступается древний лес, прокладывает тропы на колючих коврах иглицы.
Скоро уже…
Кто-то затянет песню, гортанную, лишенную слов и древнюю, как сам остров. Другие подхватят.
Суома слышала их. Она не спала. Давно. С того самого дня, когда вернулась на остров. Она вошла в пещеру, темную, пропахшую плесенью и полную дождевой воды, чтобы сказать:
– Здравствуй, мама.
Сгнили меха. И кожа сползла с ее лица, обнажив желтоватую кость. Почернел венец. И лишь белый серп сиял по-прежнему ярко.
– Они назвали меня ведьмой. – Суома забралась на камень.
Она не ощущала ни холода, ни голода, ни самого тела.
– И прогнали… Я сама ушла. Иначе убили бы. Камень бросили. И Ойва тоже. А говорил, что всегда будет любить.
По щекам текли слезы.
– Почему так?
Кто ответит Суоме? Волчица, увязавшаяся до самой пещеры, вертевшаяся под ногами, норовя прижаться ребристым боком? Или старые кости, которые, наверно, захлебнулись водой? Серебряный серп, сделанный героем для невесты-Калмы? Ее ведь тоже обманули. Заперли здесь.
За что?
Суома слезла с камня. Промокшие ботинки жали ноги, и она их сняла. А потом сняла саму одежду. Без нее легче… без людей легче…
Конечно. Калма-смерть права была, желая извести весь род человеческий. Зачем им жить? Боль плодить. Ложь растить…
Суома ходила вокруг камня, не смея, однако, коснуться серпа. Он манил, обещая, что ей станет легче. Всего-то и надо – решиться. В руки взять. Позволить зиме забрать это слабое никчемное тело. И погаснет искра разума, а в наступившей тьме не будет ни боли, ни обиды.
Ни самой Суомы.
В последний миг она отдернула руки и спрятала их за спиной. Нет! Нельзя так!
Суома сбежала из пещеры, как бежала прежде от людей. И очутившись наверху, глотнув сырого пахнущего хвоей воздуха, словно проснулась.
Шелестел дождь, катился по зеленым иглам елей, по расщелинам стволов. Тянулась к блеклому небу трава, взывая о солнце. И громко ухало в груди встревоженное сердце. Суома жила.
Мир жил.
И люди в нем.
Суоме ли обрекать их, пусть злых, несправедливых, на смерть? Люди остались на своем берегу и теперь не причинят вреда. А Суома… она научится жить, как раньше. Или еще лучше.
Подруга-волчица, подкравшись, положила на колени лобастую голову и зажмурилась, ожидая ласки. Суома провела по жесткой шерсти, радуясь этому прикосновению.
Здесь ее дом.
И здесь ей будет хорошо.
Она поселилась в лесу, под расколотой елью, чей искореженный ствол нависал над землей. Пушистые лапы укрывали Суому, а прелые листья дарили тепло. И раненое сердце затягивало раны.
Вот только спать не получалось. Суома закрывала глаза и оказывалась по ту сторону озера. Она стояла на берегу, глядя в одинаковые лица людей, желая объяснить им, что не причинит зла, но не могла открыть рта. Его как будто стирала чья-то злая рука.
А потом Суома услышала песню.
Звуки ее завораживали, оглушали, подчиняли и влекли идти. И слабый скулеж волчицы, которой песня пришлась не по нраву, не остановил Суому.
Она вышла к женщинам. Они походили на утопленниц, и вода стекала с длинных волос. Темных. Светлых. Седых. Искаженные рты хрипели, дотягивая последние звуки странной мелодии.
И когда та оборвалась, Суома поняла: будут убивать.
Она побежала. Сквозь лес. Сквозь дождь. Сзади несся рык и визг. Волчице не устоять перед людьми. И Суоме не спастись. Куда бежать ей?
Ноги сами несли к пещере. Черное око земли пялилось в бледнеющее небо. А тени скользили по следу Суомы.
Догоняли.
Догнали. Камень ударил в спину, а другой – в голову. И Суома упала в грязь, закрывая лицо руками. Думала – разорвут. Но нет, навалились все вместе, одним сторуким потным зверем. Скрутили. Связали полосами ткани. Подняли. Понесли.
Первой шла Имппа, самая старая женщина в деревне. Она была седа и горбата, иссохшие руки ее свисали до самой земли, а на пустой груди лежало ожерелье из серебряных монет.
Сияло серебро Кертту. И звенели сквозь дождь бубенцы Лахьи.
Все лучшее принесли женщины на остров: не для Суомы, но для той, кто жила в пещере. Спускались, уже не зная страха. И вечная темнота отползла, боясь древней женской злобы.
Суому бросили в воду.
Отпустят? Не убили ведь…
Трясущимися руками Имппа сняла ожерелье и кинула Суоме. Монеты больно ударили по лицу. А следом летели уже серебряные и золотые запястья, перстни, серьги и все то, что принесли с собой.
Вода принимала подношение.
– Отпустите, – попросила Суома, глядя снизу вверх. Лиц не видела – бледные пятна.
Не отпустят. Не позволят. Слишком боятся.
– Я не она! Я никого не трогаю! Отпустите!
Они уходили по одной, исчезая в темном проходе. И старуха Имппа стояла дольше всех.
– Тут будь, – проскрежетала она напоследок.
Небо прояснялось. Оно уняло дожди и выкатило затертый кругляш солнца. Женщины торопились. Они тащили ветки и камни, устилали плотным слоем. Копали руками землю и, набирая в подол, спешили высыпать, укрыть все, самые крохотные дыры.
Работали молча и не глядя друг на друга.
И лишь на берегу, где ждали лодки, Кертту взяла Лахью за руку, сжала легонько, будто говоря, что теперь-то все будет ладно. Очнется Ойва. И Вешко перестанет сторониться жены. Дождь уйдет. Зверь вернется в леса, а рыба – в озеро. Будет долгою жизнь.
Калма-смерть вновь заперта.
Смывая озерной водой грязь с тела, Лахья улыбалась. Суома тоже улыбалась – темноте. И та отвечала улыбкой.
– И что теперь? – шептала она, окутывая ледяными покрывалами. – Еще жалеешь их?
– Мне страшно.
– Не бойся. Смерть не может умереть.
– Я – не ты.
– Пока. Но будешь.
– Нет!
Суома смогла подняться на колени. Она выберется… выпутается… ткань размокла и держит крепко? Но гранитные уступы остры. И Суома сумеет перетереть путы.
Темнота наблюдает. Не спешит ни помочь, ни помешать. Спасибо ей.
Вода постепенно уходит, исчезая в горловинах подземных ходов. А путы распадаются. Руки свободны. И ноги свободны… Но куда идти? Обычный ход завален. Каменья, ветки, земля. Суома скребет завал, срывая ногти.
– Они отдали тебя мне. Сами.
– Нет!
Она кидается к другому ходу, который выведет наверх, но и он завален. И третий тоже… все, какие есть. И насмешливо журчит река.
– Откупились серебром. Скажи, ты возьмешь серебро?
Холодное. Скользкое. Зачем Суоме чужое ожерелье? Монеты-чешуя, а рыбы нет. Но руки сами прикладывают ожерелье к груди.
– Бери. Все бери. И еще больше.
Серьги-бубенцы оттягивают уши. Пальцы тяжелеют перстнями.
Не страшно. Не холодно. Никак. Душа не треснула – пополам разломилась. И темнота бережно сшивает обломки ледяной иглой.
– Не надо плакать, – уговаривает она. Или Суома говорит с собой?
Она убирает меха и кости матери, которые темнота проглатывает, как проглотила многие иные, лежавшие здесь прежде. Суома знает, что когда-нибудь и ее кости окажутся внутри острова, в заклятом доме, построенном для Калмы коварным женихом.
Где он теперь?
Ушел. А Калма ждет. Она красива. Разве нет? Ее волосы – Суома проводит по влажным прядям – мягки. Ее руки легки. И серебряный серп – лучший подарок.
Калма знает, как благодарить за него. И Суома рада этому знанию.
Она собирает украшения, выкладывая ими серебряное ложе. Будет красиво.
– Я не хочу быть тобой, – плачет она. И Калма вздыхает:
– Никто не хочет.
Суома ложится, скрещивая руки на груди, сплетая пальцы на клинке серпа. Она закрывает глаза и падает, падает в пустоту. Смерть не так страшна, как представлялась.
– Здравствуй, мама! – Шепот тает. Камни остаются глухи.
Первой умерла старуха Имппа. Ушла во сне, легко, и никто не сказал бы, что смерть эта неестественна, когда б не алые пятна, высыпавшие на груди. Пятна были круглые и аккуратные, словно монеты подаренного Имппой ожерелья.
А через день смерть вошла в поселок.
По воде ступала, и серебристые рыбины всплывали кверху брюхом. Их несло к берегу, покрывая гальку гнилью. На вонь слетались вороны, кружили, но не смели прикоснуться к падали. Иссохли ели, сбросили пожухлую иглицу.
Легли и не поднялись коровы. Собаки выли, не переставая, и люди взывали к богам. Боги молчали. Собаки дохли.
Красные пятна выступили на руках Кертту, широкие, как подаренные браслеты, они зудели, ныли, и Кертту, не имея сил справиться с напастью, драла кожу.
Из-под нее лилась гнилая кровь.
Почему-то никто не посмел уйти. А Калма забрала детей. Находились те, кто говорил, что видел ее и что была она так же хороша, как в тот день, когда Илмайллине посватался к ней. Калма заглядывала в окна. Искала кого-то. Кого?
Ойва знал точно.
И однажды вышел к ней, желая обнять, но зная – не удержит. А хоть бы и так, лишь бы не мучиться. Лахья нашла его утром, лежащего во дворе, в грязи. Он улыбался и, похоже, что был счастлив.
Присев рядом с телом, Лахья коснулась уха. Зудящее пятно возникло ночью, и значит, недолго осталось ждать. День. И вечер. И еще чуть-чуть. Калма появилась на рассвете.
– Здравствуй, – сказала она, занося яркий серп. – Я пришла показать тебе свои серьги. Правда, хороши?
– Правда.
Серебряные олени и крохотные бубенчики, они остались в пещере на Калмином камне, да, видать, зря. И Лахья закрыла глаза.
Она ни о чем не жалела.
Зою перенесли в сарай.
Было странно от того, что Зоя перестала быть. Далматов говорил, что она не испытывала боли, просто перестала быть.
Раз, и все.
Быстрая смерть. Милосердная даже, но Саломее не по себе от подобного милосердия. Ее тянет в сарай, хочется убедиться, что Зоя там, что действительно мертва, пусть бы Саломея убеждалась в этом дважды, трижды…
В доме еще пахнет Зоиными духами. И дверь в ее комнату открыта. Вещи разбросаны – ждут хозяйку.
Саломея подняла лохматый свитер и аккуратно развесила на спинке стула. А вот и куртка… розовая норка… высокие сапожки мехом наружу и мехом внутрь. Нехорошо брать чужие вещи.
– Не выходи из дому! – Далматов держится в отдалении.
Он появился перед самым рассветом и сказал, что надо перенести тело. Потом сказал, что Зою снял снайпер и переносить тело опасно, но он, Далматов, надеется на удачу. Только Саломее все равно лучше не выходить из дому.
И эту фразу теперь повторяет каждые полчаса, как будто опасается, что Саломея забудет предупреждение. О нет, не забудет. В сарае ведь Зоя с дырой в голове. Разве такое забудешь?
– И к окнам не приближайся. – А это что-то новое.
Саломея приблизилась. Окно, треснутое, но затянутое толстым слоем льда. Подоконник заиндевел, и на белом полотне выделялись царапины-буквы.
Калма.
– У тебя нож есть?
Далматов протянул швейцарский ножик. Лезвие вспороло древесину, оставив светлый яркий след. А буквы потемнели. Не настолько, чтобы выглядеть древними, но надпись явно сделали не вчера и даже не позавчера.
– Кто здесь жил раньше?
– Викуша. И Родион.
– Почему здесь? – Саломея тронула острие ножа. – Там ведь есть комнаты побольше. И с целыми стеклами.
– Она так захотела.
Каприз? Или нечто иное, более глубокого свойства.
– Следующая по коридору – Таськина.
– Ты же знаешь про фотографии?
Калма. Иней плавился под пальцами, и вода подтапливала буквы.
– Зоя рассказала. Отойди от окна. Пожалуйста.
– Если Таська не любила сестру, если завидовала, то почему сожгла снимки? Это ведь шанс отомстить. Или восстановить справедливость.
Далматов пожал плечами. Он устал думать и просто сам по себе. Он почти не спит и почти не ест. Еще день-два, и он ляжет от истощения, как загнанная лошадь.
Саломея всегда жалела лошадей. А Далматова как-то не получалось.
– Откуда взялся серп? – Она села рядом, и древняя кровать прогнулась под двойным весом. Треснул матрас, просыпалась труха на пол. – Твои записи. Серп. Смерть. В разных интерпретациях. Откуда взялось?
– Она мне сказала.
– Кто?
– Смерть.
Пауза. Несколько секунд, чтобы подумать. Сейчас Далматов не врет.
– От холода люди сходят с ума. – Он снял очки и зажмурился. – Сердцебиение замедляется. Спазм капилляров. Гипоксия мозга. И как результат – галлюцинации.
– И ты видел смерть?
– Мору. Калму. Женщину в белом. Она красивая. Чем-то на тебя похожа.
Сомнительный комплимент, но Саломее приятно.
– Лисенок, вариантов два. Либо я действительно поймал глюк. Либо я действительно беседовал с… ней. И с точки зрения формальной логики первый более реален.
– Или тебе так хочется думать.
– Я вообще не могу думать. Голова постоянно болит. Не мигрень – другое. Я не боюсь умереть, чтоб ты знала. И вообще, наверное, мало чего боюсь.
– Тогда почему она?
Саломея не станет произносить это имя вслух.
– Почему бы и нет? Не так давно мы занимались ее камнями.
– Помню.
– Все еще злишься?
Давно уже нет, но ему знать незачем.
– Я бы хотел все переиграть, но вышло, как вышло. Я могу сделать тебе часы. Точная копия. У меня хорошо получается ювелирка… только яды все равно лучше. Мой психотерапевт утверждает, что я зациклен на саморазрушении.
– Ты ходишь к психотерапевту?
– Пробовал. Когда-то. Он не сказал ничего нового. Проекция подсознательного. Элементарная логическая цепочка. Кроатон – жнец душ. Жнец – серп. Серп – Морана. Морана – зима. Или как-то так. А знаешь, что на самом деле удивляет? Я не умер. Замерз, но не умер. Это – не логично.
А что логично?
Безумная любовь Родиона?
Или парень, оставленный на маяке? Или другой, чью голову подбросили?
Или Зоя, получившая пулю?
Убитая камера, по которой Толик горюет больше, чем по Зое.
– В любом случае я меньше всего хочу, чтобы замерзла ты. – Далматов коснулся шеи. – У тебя веснушка здесь… и здесь тоже. Скоро весна. И я скучал по твоим веснушкам. Парадоксально то, что мне хорошо. Здесь и сейчас.
Признание, которое требует ответа, но Саломея не знает, что сказать.
– Если мы выберемся… – Она не собирается обещать, но все равно звучит как обещание.
– Мы выберемся.
– Если мы выберемся, то…
– Ничего не будет. Ты вернешься домой. Я вернусь домой. И если захочешь, пришлю тебе цветы.
– И только-то?
– Я выберу красивые. Из маминой оранжереи. Там почти ничего не осталось. Некому присматривать.
Саломея помнит оранжерею. Хрустальный дворец, в котором всегда лето. Жара. И дышать тяжело, потому что воздух влажный. Сохранились ли дорожки из гальки? А тяжелые плети лиан? Тропическое разноцветье? И кусты с огромными глянцевыми листьями? И те смешные деревца в дальнем углу? Ажурная беседка и столик с двумя стульями.
Графин, всегда наполовину пустой. Или полный?
Забытая книга с лентой-закладкой…
– Но только цветы. Я не стану тебе мешать.
Обидно.
Настолько обидно, что перехватывает дыхание. А Далматов спешит объясниться, хотя с него никто не требует объяснений.
Благовоспитанные девицы не докучают молодым людям.
– Так будет лучше. Для тебя, – он гладит руки нежно, прикосновением успокаивая зудящую кожу. – Ты спрашивала, зачем я ввязался в эту историю. Я нашел себе подружку. Купил, если точнее. У меня есть деньги. У нее – внешность и амбиции, которые я мог удовлетворить. Равноценный обмен. Девочка была милой… некоторое время.
Тошно слушать. И встать бы, уйти, но Саломея сидит.
– Потом она вдруг решила, что имеет на меня влияние. Что может командовать мной. Даже не командовать – дрессировать. Как собачонку… Собачонку я ей тоже купил. Мелкую такую, лысую, с выпученными глазами. И попонку. И ошейник. И кучу дребедени. Для нее и для псины. Мне не жалко. А она решила, что я влюблен. Ерунда, правда?
Действительно, ерунда. Стоит глянуть на Далматова, и сразу становится ясно, что он и любовь – понятия не сочетаемые. Как вода и масло.
– И ссоры вдруг. Обиды какие-то на пустом месте. Я что-то ей обязан… делаю не то и не так. Достала. Мне следовало выставить ее из дому.
Как ее звали, ту девушку? И была ли она красивой? Наверное, была. Такой, как Зоя, или даже лучше. Длинноволосая фея, что дышит шелками и туманами, носит меха и крохотных собачек.
– Я и собирался, только не успел. Мы ужинали. Столовую помнишь?
– Ту огромную, с портретами? – Получается говорить ровно, безразлично, хотя на сердце кошки скребут.
– Огромную. И с портретами. Теперь в ней еще два. И вот эта дура говорит, будто нашла дизайнера. Дом переделать. Столовую переделать. Я послал ее лесом. Она разоралась. Дескать, я недостаточно ее люблю. И она уедет к маме. Вот казалось бы, пусть едет. А меня сорвало. Подошел к ней. Сделал вот так.
Далматовская ладонь легла на затылок, мягко, осторожно даже.
– И приложил ее хорошеньким личиком о стол. Я не могу сказать, что меня накрыло. Я полностью отдавал себе отчет в том, что делаю. Она нос сломала. Я заплатил. И за нос, и за моральный ущерб. Она готова была простить. Представляешь? Я ее едва не изуродовал, а она меня прощает. Верит, что я больше не буду. Дура. Теперь понимаешь?
– Ты боишься, что однажды ударишь меня?
– Не боюсь. Я точно знаю, что однажды ударю. И знаю, кем стану. Год. Два. Пять. Двадцать пять. Неважно сколько, когда финал предопределен. И если уж придется уродовать кого-то, то лучше того, на кого плевать.
Выходит, что на Саломею ему не плевать. Следует ли радоваться этому?
– Илья, тебе не кажется, что ты…
– Преувеличиваю? – Он осторожно сдавил шею. – И все сложится иначе? Я чудовище, Лисенок. И будет только хуже. А ты не представляешь, каково это – жить рядом с чудовищем. Постепенно сам перестаешь быть человеком. У меня есть одна безумная теория. Насилие порождает насилие. В буквальном понимании фразы. Чудовище обживается в человеке, доедает его, растет… а потом ему становится тесно. И оно ищет нового человека. Кого-нибудь, кому некуда бежать.
Далматов ведь говорил, что собирался сбежать из дому. Жемчужины украл. Только не продал. Не сумел? Передумал? Что вообще происходило в том доме?
Саломея ведь была там. Жила. И ничего не заметила? Как получилось, что она ничего не заметила?
– Оно душит, но не до смерти. Выматывает. Превращает. У тебя появляются его мысли. Его желания. И даже если случится чудо и чудовище издохнет, то другое, которое уже в тебе, останется. Где-нибудь здесь, – он провел большим пальцем линию от виска к виску. И это прикосновение заставило Саломею вздрогнуть. – Будет сидеть тихо-тихо. Ждать подходящего момента. Чудовища терпеливы.
– Прекрати так о себе.
– А я не только о себе. Я о чудовищах в целом. Думаешь, она просто так начала убивать? Жила, жила, а потом раз – и помутнение в мозгу? Нет, Лисенок. Все началось раньше. Я думаю, она пыталась это остановить. Я тоже попытаюсь. Но у нее не вышло. У меня… Неважно. Главное, что, если ты права, если она вернулась домой, то это – не только ее дом. Здесь родилось чудовище. Здесь оно и ожило. Надеюсь, что здесь и сдохнет.
Само – вряд ли. Далматов собирается убить? У него есть пистолет и решимости хватит. И наверное, в чем-то это справедливо – смерть за смерть, только неправильно.
Саломея не позволит ему и дальше себя уродовать.
Карты заняли весь стол. Спутниковая, разноцветная, и схематическая, начерченная от руки. Эта разбита на квадраты, каждый из которых отмечен буквой. Алфавит русский, но буквы идут вразброс.
Далматов смотрит на эти карты второй час кряду.
Он что-то упускает. Что-то очевидное…
Кто рисовал буквы?
Не помнит. Страницы очередной книги, извлеченной из памяти, пусты.
Так не бывает, но так есть.
Значит, карта появилась раньше. Кто ее принес? Таська, которая и занималась картами, дневниками и прочими архивными записями? Или Викуша? Родион?
Кто-то из них.
Буквы схематичны, и не угадаешь, мужской почерк или женский.
«Ж», «Л» и «М». А вот «Б» и «В» пропущены. «Г» потерялось. И «Д»… Не хватило квадратов? Возможно, но не логичнее ли использовать буквы по порядку?
Если только…
Карандаш оказался под рукой, хороший автоматический карандаш с очень тонким грифелем. И серая линия соединила «К» и «А». Маяк и дом. Линия протянулась к округлой «Л» и скользнула вниз, к прибрежной «М».
Калм.
Не квадрат – полумесяц, протянувшийся от берега до берега, слишком аккуратный – точки располагались симметрично, – чтобы списать на совпадение.
Но дальше что? Полумесяц… Линия… Берег. Маяк. Дом. Лес. Поляна со снайпером? И последняя точка тогда…
Илья был на этой точке. Таська настояла. Ей не сиделось в доме, где слишком жарко и слишком людно. Таська недолюбливала Родиона, а он откровенно презирал Таську.
И терпел любовника.
Надо вспомнить тот день.
Ранний подъем, и привычная волчья песнь за побудку. Холодная вода в ведре, и умываться совершенно не тянет, равно как искать сокровища. Родион чинит рюкзак, который прорвался неизвестно когда и как. В левой руке Родиона нож, в правой – массивного вида игла с нитью. Рукоятью ножа Родион поддавливает иглу, проталкивая сквозь промасленный брезент рюкзака.
– Утро доброе. – Спросонья и холода голос хриплый, чужой.
Родион сплевывает под ноги и растирает плевок сапогом.
– Милый, ты уже проснулся? – Викуша заглядывает на кухоньку и зевает.
– Я и не спал.
Хлопает дверь, впуская холод. В сенях топчется Егор, сбивая прилипший к сапогам снег.
– Минус двадцать! – сообщает он радостно. И Родион тихо матерится. В кои-то веки Далматов согласен с ним. Минус двадцать – хорошая причина не выходить из дому. Но завтра не станет легче, и послезавтра… надо возвращаться.
Кто ищет клады зимой? Тот, кому не сидится в собственном доме.
– А мне сегодня знаете, что снилось? – Таська спускается с грохотом. – Мне снилось, что мы нашли! И я уверена, нам сегодня повезет!
– Как вчера. – Родион перехватывает нить ножом. – И позавчера.
Ели молча. За столом не помещались все, и Далматов отошел к печи. Горячая, она прожигала и свитер, и спину, и добиралась до костей, растапливая лед. В его доме всегда было холодно. Он платил за отопление. Он поставил новые радиаторы, но в доме все равно было холодно.
– Сегодня мы пойдем сюда, – Таська раскатывает карту на колене. – Вот. Это недалеко.
Далматову не видно, но он и не особо хочет смотреть.
– Здесь когда-то находились склады, а потом сгорели…
Она оборачивается, ища поддержки, и Далматов кивает: да, все именно так было, склады сгорели. Сам он не в состоянии вспомнить, о каких складах идет речь.
Викуша касается волос мужа, но тот стряхивает ее руку. Поссорились?
– Я думаю, что бывшие склады – неплохое место…
Таська говорит это каждый день, выискивая все новые и новые места, одинаково занесенные снегом. Ее все еще слушают, хотя и с явным недоверием. Сегодняшняя неудача – а Далматов не сомневался в неудаче – разочарует их еще больше.
Скоро они поверят, что клада не существует.
Но идти и вправду недалеко. Тропу прокладывает Родион, который упорно держится в стороне от прочих. И Викуша не поспевает за мужем. Лыжная маска скрывает ее лицо, но сама поза, движения выдают злость. В конце концов Викуша цепляется за Егора.
И Родион ускоряет шаг.
Он выводит к берегу, пологому, каменистому. Здесь почти нет снега – редкие сизые пятна на влажных камнях. Волны накатывают друг за другом, спеша добраться до старого столба, и отползают.
– Ну и дальше что? – Родион скидывает рюкзак. – Где склады?
– Тут, – Таська разводит руками. – Были тут. Когда-то. Где-то.
Коса тянется вдоль берега. Камни крупные, камни мелкие. И горб скалы, который вырастает над водой, словно кит, выбросившийся на берег. Китовья шкура изрезана шрамами, пестрит мхом и лишайником. Пара истлевших столбов отмечает границу.
Далматов направляется к ним, потому что больше идти некуда.
– Да что с тобой творится! – Викушин крик останавливает на полпути. – Что я такого сделала?!
– Прекрати.
– Нет, ты скажи! – Викуша впивается в рукав Родиона. – Не отворачивайся! Скажи!
– Что ты сделала? – Он перехватывает руку, выворачивая ее, и Викуша вскрикивает от боли. – Да ты…
Второй рукой она бьет по лицу, но Родион легко уклоняется от удара, чтобы ударить в ответ. Звук пощечины резкий, хлесткий.
– Сволочь!
Родион разжимает пальцы, отшатывается. Викуша трогает губы.
– Ты… меня…
– Прости. – Родион прячет руки за спину. – Прости, пожалуйста.
Викуша плачет, беззвучно, но явно. Таська смотрит на парочку брезгливо, раздраженно. Она ловит на себе взгляд и улыбается, разводя руками: мол, простая семейная ссора. С кем не бывает?
Бывает. Далматову ли не знать.
– Не плачь, не надо… простудишься… – Родион говорит, как с маленьким ребенком, и это неприятно. А Викуша рыдает все громче, все горше.
И о том, чтобы продолжить поиски, речь не идет. Да и что искать на голом берегу, где камни серы, а волны не способны дотянуться до полосы снега. Зато на полосе этой все еще видны следы ног.
По собственным следам легко возвращаться.
Дом ждет постояльцев. Викуша и Родион скрываются наверху, и все остальные делают вид, будто ничего не происходит. А если происходит – кому какое дело?
– Последний квадрат остался, – Таська подсаживается ближе. – Маяк. Как ты думаешь, перспективно? По-моему, подходящий вариант. Он хотя бы уцелел…
К маяку решено идти утром. А днем Родион уедет – по делам. Он вернется на следующий день и найдет пустоту. К этому времени Далматов поймает пулю и бросится в бега…
Бег по кругу. И остров как точка возврата.
Дом. Кухня. Только люди другие.
Саломея держится рядом, как будто боится оставить Далматова наедине с собой. Она захочет пойти к берегу, побоится отпускать одного. Саломея его жалеет, не понимая, насколько опасна эта ее жалость.
– Нашел что-нибудь? – она садится рядом.
Руки горячие и лоб тоже. Саломея чувствует себя почти нормально, но эта иллюзия здоровья протянет день-два. А дальше – откат. Обострение, как цена иллюзии.
И пневмония во всей ее красе.
– Ничего, – врет Далматов.
Ей нельзя выходить из дому. Снаружи – мороз, ветер и снайпер. Если и брать кого с собой, то Толика с его ножами и жаждой мести за невинно убиенную камеру. Но Толику Далматов не верит.
Тем более надо идти вдвоем.
– И что дальше? – Бессмысленный вопрос, не требующий внятного ответа. Но Далматов отвечает:
– Дальше мы поедим. Ты, я и этот. Потом отправимся отдыхать. А завтра построим плот и выберемся.
Бредовая идея. Летом Илья еще бы рискнул, но зимой… В холодной воде человек замерзает за четыре минуты. А плот не выдержит троих. Во всяком случае, такой, который выдержит, придется строить неделю.
– По-моему, это безумие, – Саломея зевает. – А с другой стороны надо что-то делать.
Надо. Прогуляться к берегу, к скале, похожей на черного кита. Избежать пули. Найти логово. И пристрелить демона.
Последний пункт плана особенно импонировал Далматову.
– Скажи, – Саломея терла покрасневшие глаза, – чем ты меня поишь? Мне все время хочется спать… вообще-то мне зимой и так хочется спать.
– Я заметил.
– Я как… как на автомате. Что-то делаю… не понимаю, что, но делаю… такое вот странное состояние. Зря ты ко мне приехал тогда.
Зря. Это точно.
– Не потому, что я здесь сейчас… ну на острове. Бывает. Но я могла тебя зарезать. Хирург-самоучка, что может быть хуже? Только спящий хирург-самоучка.
– Пуля сидела неглубоко. Крупные сосуды не задела. Да и нет там крупных сосудов. А шрамом больше, шрамом меньше… Ешь давай. Пока не съешь – из-за стола не встанешь.
Она фыркнула и вдруг рассмеялась:
– Ты прям как твоя мама. Пюре из шпината. Мерзость! Господи, да я до сих пор вздрагиваю при виде шпината. Пока не съешь – из-за стола… Я два часа сидела. А потом спрятала в карман. У меня платье с карманами было. И я туда… понадеялась. А оно жидкое и вытекло.
– Не помню такого.
– Тебя не было… ты заболел, кажется. Точно, заболел. Что-то заразное. Мне еще твой папа сказал, что к тебе нельзя. Я все равно хотела. Ну грустно же болеть одному, только дверь закрыта оказалась. Но шпинат – мерзость!
– Зато полезный.
Далматов вспомнил платье с карманами – нарядное, клетчатое и с бантами, которые Саломея постоянно дергала, словно проверяя, прочно ли пришиты.
Значит, вот куда оно подевалось. Пюре из шпината в карманы…
– Я стою, держусь за карманы, а эта зеленая жижа течет. И твоя мама еще смотрит так, ну как будто я убила кого-то по меньшей мере.
– Платье.
– Да, платья жаль. Я вот подумала сейчас, что только дети умеют быть по-настоящему счастливыми. Взрослым постоянно что-то мешает. В детстве я не думала о том, что рыжая. Или что веснушки – это некрасиво.
– Кто тебе сказал?
– Все просто и понятно. Есть друзья. Есть враги.
– А я кем был?
Саломея задумалась, прикусив вилку.
– Не знаю, – в конце концов ответила она. – Наверное, старшим братом.
По-своему справедливо.
День, начавшийся безумно, все длился и длился.
И постепенно начало казаться, что он никогда не закончится. Деревянная клетка дома. Дрожание пламени на восковых свечах. Саломея расставила свечи в стаканы, а стаканы – в подстаканники, которые выстроила на подоконнике.
Нужды в свечах не было, но вид огня успокаивал.
На стекле появились проталины.
Скоро весна. Дожить бы.
Спустился Толик и, оттеснив Саломею от печи, взялся за готовку. Он ловко управлялся и с кастрюлями, и с банками, что-то смешивая, поджаривая, добавляя и заливая. Действовал Толик молча, как будто не было в доме других людей, и лишь поставив массивную сковороду на стол, сказал:
– Если нас убьют, то хотя бы сытыми. Я еще когда воевал… короче, больше всего боялся умереть голодным. Вот вроде какая разница? А нет… голодным – обиднее.
Он ел, разламывая холодный твердый хлеб на куски, а куски опуская в подливу. Жир тек по пальцам, марал манжеты, но Толику было плевать.
– И вот как-то зажали нас в… неважно, зажали. Стреляют. Пули свистят-свистят… Каюк, короче. Мой дружок молится. Неверующий, а молится. Обещает чего-то… а у меня только одно в голове – жрать хочу. Потом сказали, что от страха… а страха не было.
Клонило в сон, и, наверное, следовало бы выспаться, но Далматов знал – стоит закрыть глаза, и сон исчезнет.
– И сейчас я не боюсь. Только на голодный желудок помирать неохота.
– Никто не умрет, – Саломея сказала не слишком уверенно.
– Ну да… никто. Вот у меня был дружок, которому цыганка нагадала, что…
Толик говорил и говорил, заполняя словами пустоту времени. И Далматов, отрешившись от этого голоса, все-таки задремал. Сознание раздвоилось. Одна часть слушала очередную Толикову байку, а вторая раздумывала над тем, получится ли убить чудовище.
Саломея не одобрит.
Но что она вообще знает о чудовищах? Она рядом пройдет и не заметит, почувствует неладное, но уговорит себя, что ей показалось. Как тогда.
Он проснулся, когда заскрипела дверь или секундой раньше. Илья уже научился слушать тишину.
Дверь скользнула, пропуская призрака. Во всяком случае, спросонья Илья принял ее за призрака, но потом сообразил – призраков не существует. Зато существуют беспокойные девчонки, которым неймется даже ночью.
– Ты спишь? – спросила Саломея шепотом. Она остановилась на пороге, не решаясь войти в комнату. – Ты точно спишь?
– Уже нет.
– А можно к тебе?
Не дожидаясь разрешения, Саломея вошла. Она двигалась медленно. Выставив руки, прощупывала темноту, опасаясь налететь на острый угол стола или задеть стул.
– Ты почему не спишь? – Илья протянул руку и поймал рукав.
– Мне страшно. Там.
Она не пыталась вырваться и всхлипнула как-то тихо, жалко.
– Комната большая. И пустая очень. А еще тихо. У нас дома не бывает так тихо. У нас бабушка играет на рояле. И папа телик смотрит. Или просто разговаривают.
– Звукоизоляция плохая.
Спать расхотелось резко. Надо бы отвести ее в комнату. И запереть.
– Я боюсь темноты. Здесь. Дома – ничуть. А здесь…
– Нечего бояться.
Во всяком случае, не темноты. А отец Саломею не тронет. У него планы. У него на всё и вся планы, в том числе на Илью, Саломею, ее родителей, дом…
– Чудовищ ведь не существует, да? – Она смотрела на него, готовая поверить на слово. И Далматов нашел в темноте мокрую горячую ладошку, сжал и сказал:
– Конечно, не существует.
Она еще слишком мелкая, чтобы думать о чудовищах. Они есть. Поселяются в людях. Спят, просыпаясь сначала редко, и человек удивляется, как же он, такой хороший и добрый, сотворил подобное. Просит прощения. Клянется, что больше никогда…
Ложь.
Чудовище будет просыпаться всё чаще и чаще. И удивление пройдет. Извинения закончатся. Иссякнут бессмысленные обещания. Однажды человека вовсе не станет, только оболочка. А в оболочке – существо. Оно хитрое. Оно притворяется человеком, и никто не видит разницы. А те, которые видят, промолчат.
Им страшно.
– Пойдем, – Илья поднял девчонку, которая оказалась не такой легкой, и поставил на пол. – Тебе лучше вернуться.
– А если чудовище придет, что мне делать?
Туда – не придет. Оно ведь умное. Пока еще.
– Бежать. Прятаться.
Саломея потерла переносицу и добавила:
– Или убить.
Над этим вариантом Илья тоже думал. Но у него нет такого яда, который подействовал бы наверняка. Пока, во всяком случае.
Эта сволочь запредельная все-таки сбежала.
Саломея проснулась, а его нет. Она почувствовала это раньше, чем открыла глаза и убедилась – Далматова действительно нет. И ботинок его. И револьвера. Зато есть чемоданчик и записка, прижатая крышкой:
«Ушли проверить одно место.
Веди себя хорошо. К вечеру вернемся. Д.»
– Очаровательно, – сказала Саломея, хотя ее никто не слышал. – К вечеру вернутся… Нет, ну за кого он меня принимает?
Записку она сложила и сунула в карман.
И дальше что? Сидеть? Ждать? Смотреть на часы, мысленно подталкивая стрелку вперед? И гадать, жив Далматов или уже получил пулю? А если получил, то… Саломея останется на острове одна? Но даже не в этом дело – неправильно уходить под пули одному. Нечестно!
И комната заперта. Саломея пнула дверь ногой, но та не шелохнулась.
Часы. Блокнот с записками. И ожидание.
Читай, перечитывай, гадай, что происходит на берегу. И попытайся не сойти с ума от бездействия. Верь, что Далматов вернется.
Время шло. Медленно. Секунда за секундой. Вдох за выдохом. И дышать становилось все больнее. Ребра давили на легкие или легкие давили на ребра, но воздух застревал внутри, вырываясь сиплым кашлем.
Она не выдержит. Не высидит.
Она не привыкла ждать. И Саломея поднялась, обошла комнату по периметру, простукивая стену. Звук получался глухой, плотный. Тайный ход не спешил себя обнаруживать, а дверь – открываться. Даже когда Саломея навалилась на нее всем своим весом, дверь не поддалась.
Остается окно. Промерзшее окно с решетчатыми рамами и толстыми стеклами, которые из-за льда становятся еще толще. Окно не открывается, но стекла можно выбить…
И дом промерзнет.
Но какие еще варианты? Саломея внимательно осмотрела раму, разбухшую и треснутую. Петли покрывал толстый слой ржавчины, которая оставалась на пальцах. И шурупы выглядели ненадежными.
Если попытаться снять раму… Надо только чем-нибудь подковырнуть шуруп.
Чем? Ногтями не получалось. А когда получилось, то оказалось – это очень больно, выковыривать шурупы. Нож? Ножницы? Хоть что-то… узкий скальпель из далматовского чемодана. Медицинская сталь и плоское лезвие, которое замечательно войдет в зазор. Конечно, скальпель будет испорчен, но Илья сам виноват – не надо было уходить одному.
Лезвие соскальзывало, норовя ужалить и без того израненные пальцы. Шурупы выползали медленно, со скрипом, выдирая белую щепу. И дом кряхтел от боли и раздражения.
Одна петля треснула и отделилась от косяка. Вторая… третья… Теперь хорошенько нажать. Или дернуть? Саломея взялась за ручку и потянула. Раздался сухой протяжный треск, и окно начало медленно оседать на Саломею.
Оно оказалось тяжелым. В дыру потянуло холодом. Ветер поспешил швырнуть горсть мелкого колючего снега. Саломея кое-как стянула раму на пол. Теоретически путь был открыт, но прежняя решимость куда-то испарилась. Только сумасшедшие покидают безопасное – пусть и относительно безопасное – убежище ради эфемерной цели.
А если дом заперт? Или Саломею поджидают внизу?
Она выглянула из проема – белый снег, цепочка следов, почти заметенная ветром, и край леса на горизонте. Поздно гадать. Решение принято. И, натянув еще один свитер, Саломея взобралась на подоконник. Земля выглядела далекой и неуютно твердой. Спуститься по водосточной трубе не выйдет, потому что водосточная труба отсутствует, равно как пожарная лестница, веревка или хоть что-то, за что можно уцепиться.
Саломея села на подоконник, вдохнула и на выдохе спрыгнула. Старый сугроб принял ее, резанув осколками наста по лицу и рукам. Пятки больно ударились в землю, но боль почти сразу отступила.
Ноги, кажется, целы. И руки тоже.
Получилось сесть и встать, сделать несколько шагов. Саломее везет. И дом открыт. А в сенях, положив пистолет на колено, сидел Родион.
– Привет, – сказал он. – Рад, что ты жива. А где остальные?
– Зою убили.
– Видел.
– И еще двоих. Юра. И Егор.
– Печально. – Родион не выглядел опечаленным. На нем был тот же старый свитер, что и при первой их встрече. В растянутой горловине виднелся клетчатый шарф. Лыжная куртка с сине-белым рисунком укрывала ноги.
– Далматов никого не трогал. – Саломея смотрела на пистолет, а он – на Саломею. Такое вот дежавю. – Это Вика. Или ее сестра.
– Понятно.
Родион махнул пистолетом в сторону кухни:
– Иди оденься. И пойдем гулять.
– Куда?
– Не знаю. Ты же куда-то собиралась. Вот туда и пойдем.
– Вместе?
– Вместе весело шагать по просторам. Слышала такую песенку?
Он остался ждать в сенях, и когда Саломея вернулась, застегивая на ходу куртку, оказалось, что Родион уже готов к выходу. Пистолет он убрал в карман, предупредив:
– Не глупи, рыженькая, и все у нас будет хорошо.
– Как ты думаешь, – спросила Саломея, поднимая воротник, – кто это? Вика или Анастасия?
– Таська. Ее все называли Таськой. На собачью кличку похоже, и ей не нравилось. Ей вообще многое не нравилось… Маленькая злобная тварь.
А его Викуша – ангел.
– Жена тебе изменяла. – Саломея шла впереди по заметенному следу. Говорить приходилось громко, и от натуги горло опять разболелось.
– Знаю.
– И все равно любишь?
– Конечно! – Родион догнал и пошел рядом. Пистолет в левом кармане, а Саломея держится правой стороны. У нее есть шанс убежать, но зачем? Вдвоем и вправду не так страшно, как одной. Да и не будет Родион в нее стрелять.
– Дело не в ней. Дело во мне. Ее измена – больно, да… Развестись? И что изменится для меня? Она уйдет. А я не хочу, чтобы она уходила. Мне без нее плохо. Я думал. Хотел его убить. Не пришлось. Удачное стечение обстоятельств. Ты знаешь, что она собиралась его бросить? Логичное завершение глупого романа. А он взялся Викушу шантажировать. Она страдала. Я страдал. Такое вот… равновесие.
В лесу следы стали глубже, четче. Снег здесь был чистым, разрисованным солнечными пятнами и тенями. Он скрипел под ногами в скучном ритме шагов.
– Но кому хорошо? И мы поговорили. Открыто. Давно следовало бы, но вот… Решили начать все заново. С чистого листа. А Викуша взяла и пропала. Теперь понимаешь?
– А если это все-таки она?
Родион остановился и вывернул голову, разглядывая синее близкое небо.
– Какая разница? – произнес он после долгой паузы. – Я же говорю – не в ней дело.
Им позволили дойти до края леса и сделать несколько шагов по белому яркому полю. Ветер стер следы, и Саломея поняла, что не знает, куда идти дальше. Она остановилась, чтобы осмотреться.
Сухо треснула ветка.
– На землю! – рявкнул Родион, пиная по колену.
Бил сильно. Саломея рухнула на бок, перекатилась, хватая губами снег. И только собираясь подняться, сообразила – стреляют.
Вторую пулю она увидела. Серебряный шмель нырнул в сугроб в полусантиметре от щеки.
Третий выстрел – самый точный.
– Стоять! – Родион поднялся, заслоняя Саломею. – Стой! Это я! Я не причиню тебе вреда.
Сейчас его убьют. Как Зою и остальных.
– Если бы хотела убить – убила бы. Верно? – Черный силуэт на белом фоне. Хорошая мишень.
Но стрелок медлит.
– Тебе она нужна живой? – Он подошел к Саломее и наклонился. – Забирай. Приходи и забирай.
Он подал руку, а когда Саломея поднялась – ударил рукоятью пистолета в висок.
Стало темно.
Но за мгновение до темноты резко и зло громыхнул выстрел.
Она не хотела убивать Родиона. Его не должно было быть здесь!
Вернулся.
Зачем вернулся? Чтобы остановить ее. Увезти.
Неправильно. Здесь ее дом. Здесь ей надо быть, иначе всем станет плохо. Она же так ждала, чтобы Родион уехал. А он взял и вернулся.
Стои́т теперь. Ждет.
И она ждет.
Палец на спусковом крючке устал. Или выстрелить, или отпустить. Выстрелить? Отпустить? Он не позволит… Что делать?
Что?
– Я помогу тебе, – Родион шагнул к лесу. – Я просто хочу тебе помочь…
И она решилась. Отшвырнув винтовку – Родион дернулся на звук, – она бросилась прочь.
– Эй! Не уходи!
Он медлил секунду, а затем побежал следом.
– Не убегай! Мы можем поговорить?
Нет. Разве разговаривают на бегу? Дыхание собьется. Вдох. Выдох. Ноги слышат тропу, по которой бегали сотни и тысячи раз. Еловые корни спешат убраться. А Родион догоняет.
Старый волк. Хитрый волк. Но и на него найдется ловушка.
Она ловко перескочила через рухнувшее дерево и нырнула в заросли можжевельника. По ту их сторону начинался глубокий овраг с крутыми стенками.
И Родион рухнул в него, пробивая рыхлый мягкий снег.
Падение не смертельно. И Родион выберется. Это хорошо. Возможно, потом – завтра, конечно же, завтра – она поговорит с Родионом. Объяснит все. И попросит уйти.
А пока у нее дела.
Толик шел впереди. Он не стал задавать вопросов, и это было странно. Любой нормальный человек, которого подняли до рассвета, велев собираться, спросит – куда и зачем. А Толик просто выбрался из спальника и кивнул: мол, понял. Сейчас.
Взял ли он ножи? Конечно. А на пояс повесил топор. Обыкновенный, для рубки дров с пластиковым топорищем и блестящим клинком. Тоже оружие, если уметь обращаться.
Толик наверняка умел.
Солнце поднималось с востока, рисовало длинные тени на снегу. Береговая линия гляделась серой, зыбкой, как болото. Ступишь и увязнешь.
– Хороший вид, – одобрил Толик, оглаживая топорище. – А камеры нет…
Озеро отступило, обнажив бурое дно с заиндевевшими панцирями камней. Скала была на месте. И сходство ее с китом лишь усилилось.
Хрустел лед под ногами. Поскрипывали камни. Толик перестал дышать. И руку с топора не снимает.
Ударит? Или все-таки свой?
Вблизи гора оказалась уродливым нагромождением валунов. Ее прорезали глубокие трещины, из которых торчали хвосты прошлогодней травы.
И дальше что? Чего ты ждал, Далматов? Указателя? Следа из хлебных крошек? Просто следа, протянувшегося к самой вершине, оставленного словно нарочно, чтобы ты, Далматов, не заблудился. Ловушка? Определенно.
– Держись за мной. – Толик не стал раздумывать. Он пошел по следу.
Дорожка скользкая. Тропа узкая. За Толиковой спиной ничего не видать. И противное чувство обреченности не отпускает.
– Стой! – Илья и сам остановился. – Возвращаемся.
Толик не замедлил шага.
– Нас там ждут.
Не обернулся, но снял топор с пояса.
– У нее винтовка.
– Я нормально поел утром. А теперь снова голодный. Я не хочу помереть голодным. И значит, буду жить. – Толик положил топор на плечо. – А ждать будут и сегодня, и завтра, и вообще… Так какая разница когда?
В этой извращенной логике имелся смысл.
На вершине снега не было. Гулял ветер, катил поземку по лысым камням. Влажный, несмотря на мороз, столб накренился, но падать не спешил. На столбе виднелась дата – 1941.
Под столбом открывалась черная пасть колодца.
– По ходу, пришли, – сказал Толик и, встав на четвереньки, заглянул в черноту. – Жаль, гранаты нету.
Илья согласился – с гранатой было бы сподручней.
Старуха привела на гору осенью. День был солнечным, летним, но крохотная березка над самым обрывом уже примерила желтый наряд. Рядом с березкой стоял столб.
– Погляди, – старуха подвела к столбу и, взяв за руку, прижала к вырезанным цифрам. – Ну? Какой год будет?
С годами у нее еще не складывалось. Но она старалась. И цифры узнала все – две единицы, а между ними девятка с четверкой.
– Это твой дед поставил. Вешка. Знак. Потом, правда, выкорчевать хотел. Ну просто, чтоб не нашли, но я не позволила. Негоже прошлое трогать.
Старуха отошла от столба и, вытянув ногу, надавила на землю. А та взяла и заскрипела.
– Помогай! – Она встала на колени и старенькой лопаткой принялась соскребать земляной слой. – Я-то не густо пересыпала… не густо… раньше-то больше было.
Земли и вправду оказалось на полпальца. А под нею обнаружились доски, хорошие, прочные. И ручка медная. Тянуть пришлось изо всех сил, но Калма старалась, потому как интересно было взглянуть на то, что прячется под крышкой.
Дыра. Черная. Круглая. Ровная, как будто кем-то вычерченная.
– Погодь… тут лесенка есть… целая. Точно, целая. Ну что, не испугаешься?
Старуха вытащила веревочную лестницу и, размотав, кинула в дыру. Из котомки появилась старая масляная лампа.
– Я пойду, а ты за мной. Аккуратненько. Держись хорошо, и все получится.
Старуха исчезла в дыре.
Страшно. Гулко. А если там внутри… что? Что-то, на что нельзя глядеть. Оно спит-спит, а потом проснется и съест ее.
– Ну же, – донесся снизу голос. – Тут неглубоко.
Веревка больно впилась в руки. Колени дрожали.
И страшно было, что веревка оборвется… или нога соскользнет… или случится что-то другое, но тоже ужасное.
Оказалось, и вправду неглубоко.
– Запоминай дорогу. А не запомнишь, то смотри на знаки. Вот, – старуха поднесла лампу к стене, показав крохотную стрелочку, выцарапанную на камне. – Это дед твой ставил. В самый первый день, когда нашли только… Они еще не знали, чего нашли.
Каменный пол идет под уклон. Стены сближаются. Отсветы пламени скачут по трещинам и уступам. Старуха вдруг молодеет. Сумрак стирает морщины, и лицо становится почти красивым.
Она на маму похожа… Мама не вернется.
Почему?
Из-за Калмы. Она – чудовище.
– Твой дед сказал, что такого прежде не видел. Открытие мирового значения. Подземный храм. А по мне, так обыкновенная пещера.
Коридор заканчивается. Пещера велика. Настолько велика, что не видно краев. А потолок пронизан крохотными дырами, сквозь которые проникает свет, разукрашивая камни всеми цветами радуги.
Желтый. Зеленый. Красный.
Старуха не гасит лампу, но ставит ее на ящик. Их много – десять или больше – выстроились вдоль стены. От ящиков все еще пахнет деревом и соломой.
– Там ее нашли, – старуха указывает в темноту. – Я им говорила, что нечего мертвецов тревожить. А они посмеялись. Суеверия, дескать. Глупые. Народный фольклор. А они, значит, ученые. Ну и где теперь эти ученые? Что от них осталось?
Калма не знает, что ответить старухе. Она выпускает ее юбку и решается отойти. Шаг. Два. Три… Стена с черным пятном хода. Туда идти нельзя. Почему? Нельзя и все.
– Гляди, осторожней. Тут легко заблудиться.
Старуха вытаскивает складной стульчик и садится.
Она не пойдет дальше ящиков. Зря. Интересно же.
Калма дошла до дальнего края, откуда не было видно ни ящиков, ни старухи. На полу лежала пыль. Стены покрывала шелковистая плесень. А из пола вырастал постамент.
– Не смей ничего трогать!
Калма не послушала. Она взобралась на постамент и увидела его – белый-белый серп, будто изо льда сделанный. Тот самый, который ужалил старуху.
Серп сам попросился в руки. И уколол палец острым рожком. Капелька крови поползла по лезвию, а потом пропала. Калма рассмеялась от внезапного необъяснимого счастья.
– Все на месте. – Старуха сидела на стульчике и гладила занозистую боковину ящика. – Я вот все помню. Они там возятся чего-то, возятся… а стол видишь? Это завхоза нашего. Там он сидел. Писал. Отчеты. Инвентаризация…
Выражение лица старухи сделалось мечтательным.
– Мелочный был человечек, дотошный. Завхозу таким и надобно. Он же лицо материально ответственное. Это он придумал паковать тут, чтоб потом разом все и поднять. Так-то надежней, а то ж старые вещи, хрупкие, разобьешь чего – вовек не расплатишься. Вот и укладывали, чтоб аккуратненько… видишь, до сих пор лежит. А потом вдруг про войну объявили. С вечера еще костер жгли, пили – без этого никуда. А утром, раз – и война. Мобилизация.
Из щелей ящика торчит сухая солома.
– И за нами лодка пришла. Только за нами… кому это все, – старуха хлопнула по ящику, – кому оно надо, когда война? Они и порешили тут оставить. Досками лаз прикрыли… а потом уже твой дед все по-нормальному сделал. Зачем? То ли боялся, что пропадет. То ли что отыщут… не надо было ее тревожить. Не надо… Ну пойдем.
Карабкаться вверх легко. А старуха подымается медленно, кряхтя и постанывая. И, сев на край дыры, руками вытаскивает распухшие голени.
– Ты-то сюда без нужды не лазай. Это так, чтоб знала, что есть.
Калма кивнула: знает. И помогла старухе вернуть крышку на место. Потом сгребала землю, разравнивая ее и опасаясь, что крышка лаза все равно видна.
– Дед твой говорил, что добро это немалых денег стоит. – Старуха отряхнула с ладоней песок. – И оно ладно бы, да только ж ты – сирота горькая. А сиротам тяжко. Если совсем тяжко станет – возьми. Глядишь, она гневаться не станет. Если по нужде, а не по любопытству пустому.
И старуха побрела прочь. Калме тоже пришлось идти. Но она вернется за серпом. Позже. Правда, тогда она не знала, что «позже» затянется на годы.
Веревочная лестница, пусть и выглядевшая старой, оказалась крепка. Она выдержала Толиков вес. И Далматов решился. Он скользнул в темноту, прижимаясь, как умел, к скользкой ледяной стене.
Спуск закончился быстро. Глубины здесь метра два-три, но и этого хватит, если лестницу поднять.
В лицо ударил сноп света, ослепил.
– Глянь! – Свет перешел на стену.
Крохотная стрелочка указывала в темноту. Через три шага обнаружилась и вторая стрелка. И третья. Кто-то явно не желал заблудиться.
А потом коридор закончился. И Толик шагнул под полог пещеры. Он задел тонкую нить, протянутую над порогом. Раздался звон. И треск. Арбалетная стрела вошла в плечо, и Толик, заорав, вцепился в древко. Он дернул, но вдруг начал заваливаться, упал на стену и сполз по стене.
Тело сотрясали судороги.
– Вератрин. Так было написано, – сказали Далматову сзади. И что-то холодное, острое уперлось в основание шеи. – Что такое вератрин?
– Вещество, которое содержится в корневищах чемерицы или семенах сабадиллы. Сильный яд. Воздействует на нервную систему. Вызывает паралич продолговатого мозга. Остановку сердца. Дыхания. Судороги. Используется в фармацевтике и гомеопатии.
– Понятно. Хорошо получилось.
Толик был мертв. Он умер еще тогда, когда поймал стрелу, заряженную дозой вератрина. Скорее всего, дозы хватило бы на десятерых.
– Те бутылочки, которые стояли отдельно. С черной меткой. Я подумала, что это – опасно.
– Да.
– Он из-за тебя умер.
– Он умер, потому что не смотрел под ноги.
– А ты бы смотрел?
– Скорее всего.
– И тебе его не жаль?
– А тебе? – Обернуться не позволят. Стоит шелохнуться, и острие – еще одна стрела? – войдет между шейными позвонками. Даже неважно, чем заряжена будет, – выжить не получится.
– Не знаю. Наверное, нет. Каждому свое, так ведь? Тебе. Мне… им… Мы еще побеседуем. Позже.
Игла вонзилась в плечо. Далматов все-таки дернулся, но выстрела не последовало. И острие у шеи исчезло. Он обернулся, чтобы увидеть тень, которая скользила среди теней. И тени плясали, кривились. Дрожали стенки коридора. Камень вдруг стал мягким, как желе, и пальцы соскользнули.
Голова кружится. Вкололи. Что вкололи? Что-то… получится проснуться? Нет. Надо идти.
Слабость. Головокружение. Сухость во рту. Симптомы чего? Илья не помнит. Мысли разбегаются, как тараканы. И стены пляшут, пляшут… Стоять. Шаг. Ноги тоже мягкие. Колени выгибаются. А света мало… мало света внизу.
Она вернется и поговорит. Обещала ведь. Надо дожить… надо уйти… нельзя оставаться.
Шаг. Два. Три. В ритме вальса.
Ты ведь учился танцевать вальс, Далматов. Пора использовать умение. Встать. Сцепить зубы. И не отключаться. Ни за что не отключаться. Веки слипаются. Перед глазами темно. Идти. По стене. Куртку снять… холод разбудит раньше… нет. Холод – убьет. Нужно вперед. Раз-два.
Три.
На четвертом шаге он все-таки отключился.
Все получалось, но ей по-прежнему было не по себе.
Все получалось, а она думала о том, сумел ли Родион выбраться из оврага. И где он теперь? Не овраг – Родион. В доме, наверное.
Там холодно. Он будет ждать, сидя у окна, и замерзнет. Ждать тяжело.
Калма помнит.
Ночь. Страшно. Скоро он вернется. Мама сказала спать. Маму надо слушать. Но как заснешь, если скоро он вернется? Приходится лежать, слушать темноту.
Скрежещет будильник, старый, круглый и железный. Внутри него стальные сверчки бегают по пружинкам, двигают стрелки. И если очень-очень хорошо попросить, то стрелки замирают.
Она попросит. На сегодня. Пока он не пришел.
Перегородка тоненькая. Из-за нее пробивается желтый свет, но его слишком мало. Мама ходит. Иногда присаживается на скрипучий стул и достает сигареты. Мама думает, что она не знает про сигареты, прячет их в печке и курит в окошко, которое потом долго-долго держит открытым. Зимой комната выстывает быстро.
Сейчас осень. И дождь. Шелестит, заглушая скрежет сверчков. Пол ледяной. И она отдергивает ноги, но потом все же решается – ведь совсем уже скоро он придет.
Шаг. Второй. Тонкая дорожка с крупным плетением. Силуэт стола и старой лампы под кружевным абажуром. Книги стопкой.
Мама сказала, что скоро в школу… В школе хорошо. Там его не будет.
Скрежет – мама отодвигает стул. Заглянет? Нет?
Нет.
Мама уходит на кухоньку, гремит посудой. А она касается часов. Поднимает, удивляясь тому, до чего они тяжелы. Сверчки внутри замирают и стрелки тоже.
– Пожалуйста, – шепчет она, – сделайте так, чтобы время не шло.
Она ставит часы на место и возвращается в кровать. Закрывает глаза и говорит себе, что никогда не заснет. Ну или пока сверчки ей помогают. Пауза длится долго-долго. А потом вдруг стрелки поворачиваются, и хлопает дверь.
Шаги. Какие тяжелые. Быстрые. Он очень злой.
– Ну? – Голос пробивается за перегородку, заставляя свернуться калачиком и замереть.
– Ты уже вернулся…
– Не ждала?
– Конечно, ждала. Что ты такое говоришь! – мама говорит очень тихо. – Давай мой руки. И садись за стол. Я накрою…
Сейчас? Нет. Повезло. Он идет в ванную. Громко хлопает дверью – если бы она спала, то проснулась бы непременно – и включает воду. От него остаются брызги на зеркале, мятые полотенца, брошенные на пол, лужи и следы на полу.
Утром это его злит. И вечером тоже.
– Как прошел день? Все хорошо? – Мама накрыла стол в большой комнате, потому что он не любит есть на кухне. Он ведь хозяин и имеет право на уважение.
Он злится, когда его не уважают.
– Приходила Семеновна. Просила одолжить до зарплаты пятерку, но я не дала… сказала, что нету.
Он не отвечает, но слушает внимательно. Нельзя молчать. Молчание – это тоже неуважение.
– Никоновы опять ссорились…
Мама говорит все тише и тише. Она стоит у двери на кухню, готовая броситься – за хлебом, полотенцем, чистой ложкой, если ему вздумается уронить.
Мама следит за руками.
Руки у него крупные, с раздутыми пальцами, на которых пропечатаны синие буквы. Она пока не умеет читать, но точно знает, что выбито на этих пальцах: Коля – на правой. Маша – на левой.
Кол-ма. «О» перечеркнуто шрамом и больше походит на «А».
Калма.
Это слово ее пугает.
– Остыло, – он бросает слово, а в следующий миг и тарелку. Та летит и ударяется в стену. Раздается грохот. Рассыпаются макароны.
– Вот скажи мне, – поднимается он медленно, упираясь разрисованными руками в стол. – Почему я в собственном доме не могу нормально поесть?
– Я сейчас… я подогрею.
– Целый день я горбачусь, как проклятый… для тебя… для нее вон. Света белого не вижу. И что взамен? А ничего!
Теперь пол не скрипит.
Звук пощечины резкий, и она все-таки вскрикивает в подушку.
– Родная жена не уважает меня настолько, чтобы нормально покормить… Родная дочь и поздороваться не выйдет…
– Поздно уже, – мама сипит.
– И что? – рокочет голос, и сверчки в часах застывают от ужаса – вдруг он и до них доберется? – У тебя вечно то поздно, то рано!
Он вталкивает маму в комнатушку и только тогда отпускает.
Щелкает выключатель. Вспыхивает лампочка, и ее вынимают из кровати. Он держит за рубашку, и ткань трещит, тянется. Жесткая горловина впивается в шею. Еще немного, и задохнется.
– Ну здравствуй, доченька!
Перед глазами вспыхивают разноцветные круги. За ними проступает его лицо – огромное коричневое пятно, изрезанное шрамами.
Он сказал, что получил их на войне, еще когда умел просто разговаривать. Теперь вот только кричит. И дышит. От него несет гнилью и еще чем-то, как от соседа с первого этажа, который часто засыпает на коврике перед дверью.
– Что, не хочешь здороваться? – Он разжимает руку, позволяя упасть на кровать. – Хорошо же ты дочь воспитала… родным отцом брезгует.
Мама – темное пятно – жмется к столу. Бежать некуда. И спрятаться не выйдет.
– Что она тебе про меня говорила? – Он кричит, и все слова, которые она хотела сказать, чтобы он успокоился, исчезают. – Или, может, я не отец ей? А?
Отступает, поворачивается к маме:
– Я-то, дурак, поверил… а вот оно что!
– П-папа, не надо!
Она выбирается из кровати, путаясь в одеяле, хватает за ногу, плачет, но ее просто отшвыривают в угол. Больно. Плохо.
И маме тоже.
Утром мама прячется в ванной. Течет вода тонкой струйкой. Пахнет уксусом и сигаретами. Мама курит, уже не прячась, и протирает уксусной тряпкой живот. Синий, зеленый, желтый… оттенков больше, чем в акварели.
– Что смотришь? – Мама не сразу замечает ее. – Кровать заправила?
А лицо чистое. Он не хочет, чтобы кто-то догадался.
Раздается звонок, и мама вздрагивает, роняет сигарету и бутылку с уксусом опрокидывает. Бутылка разбивается, и запах становится невыносим.
– Проклятье! Не стой! Тряпку неси.
Мама отвешивает подзатыльник, и от этого обидно. Но тряпку надо принести, пока уксусная вонь не въелась в одежду, что развешена здесь же, в ванной. Такого он точно не простит.
Пока она возится с тряпкой, собирает крупные осколки в ладоши, мама идет к двери.
– Чего тебе? – Сухой недовольный голос.
Мама не любит гостей. Гости – дармоеды, а ему тяжело зарабатывать на жизнь. Возможно, поэтому он такой и злой.
– Да у нас все в полном порядке!
– Маша… – Этот голос заставляет бросить и тряпку, и стекла.
– Тетя! – Она бросается в коридор и прыгает на шею. – Тетя Нюра приехала!
Сразу становится хорошо. От тети пахнет карамелью и булочками. Волосы у нее кучерявые, как у соседской собаки, а платье – нарядное, в горошинки. Тетя привозит молоко и кефир – стеклянные бутылки с крышечками из фольги, – а еще иногда халву в бумажном промасленном кулечке.
– В комнату иди, – говорит мама. И тетя, обнимая ее одной рукой, идет в комнату.
– Ну как вы тут? Рассказывай. – Она убирает волосы со лба и пальцами расплетает колтуны. – Какая ты неряха! Разве ж можно так? Уже полдень, а ты все в пижаме… и зубы не чистила. Так?
Стыдно. И она бежит исправляться. Ей хочется сделать тете приятное. Она быстро заправляет кровать, меняет пижаму на цветастое платьице, подаренное тетей же. Платьице тесновато, но оно – самое нарядное из всех. А ей хочется быть красивой. Для тети.
– Не о себе, так о ребенке подумай! – Голос у тети густой. Он заполняет комнату и прогоняет страхи. Вот бы тетя осталась до ночи… Он бы не посмел при ней.
– Не лезь в мою жизнь!
– Смотреть, как ты себя уродуешь? Как ее уродуешь?
– Он – отец! Имеет право.
– Он – урод, которому только и сдохнуть…
Голоса стихают, но она все равно не решается выйти, ждет, пока тетя не окликнет:
– А где это наша девочка потерялась?
– Я тут!
Обедали молоком и булкой, и халвой, и шоколадными конфетами, про которые тетя сказала, что их получилось достать по блату. А уходя, тетя сказала:
– Подумай. Будет только хуже.
– Думала, – огрызнулась мама, отводя взгляд. – Ну разведусь, и что? Одной быть? Кому я нужна с довеском-то?
Тяжелая ладонь легла на голову.
– Да и любит он меня…
– Смотри, как бы до смерти не залюбил.
Без тети в квартире становится пусто. Несколько секунд мама смотрит в дверь, потом вдруг больно дергает за волосы и спрашивает:
– В ванной убралась?
Все идет по-старому… День. Вечер. И только ночью в наступившей тишине она понимает – стальные сверчки замолчали. Что-то случится…
Он пришел позже обычного. И не кричал, не искал повода – просто ударил. Ломалась мебель. Звенела посуда. Возились, пыхтели люди, а она пряталась под кроватью, зная, что спрятаться совсем-совсем не выйдет.
А когда наступило утро и он ушел, в комнату заглянула мама и сказала:
– Вылезай. Собирайся. Мы уезжаем.
Ее лицо в кровоподтеках было страшно. Распухшие губы, заплывший глаз и щеки лиловые, как будто испачканные свеклой.
Одевалась она быстро, едва-едва сдерживая радостный крик: уезжают! Куда? Конечно, к тете! Куда же еще, как не к тете! И он никогда не найдет их! Какой замечательный день… Пусть даже на улице дождь. Пусть холодно и ботинки промокли. А мама идет так быстро, что приходится бежать за ней. И еще в руку вцепилась. Больно… но она потерпит. Она согласна на такую боль.
Автовокзал. Автобусы – серые гусеницы в тенетах дождя – разноцветные зонтики и голуби мерзнут под старой крышей. Запах солярки. Мама поднимает воротник пальто, отворачивается от людей.
Дорога. Рисунки на запотевшем стекле. Елочка. Дом. Тетя Нюра.
– Мам, а долго еще?
Слепой растерянный взгляд и ответ:
– Потерпи.
Она терпит и засыпает, убаюканная дождем и дорогой. Будит мама:
– Выходим.
Дождь прекратился. Сумерки. Деревня. Столб с указателем, но буквы стерты темнотой и временем. Доносятся мычание и лай.
– Идем. – Мама держит крепко. – Да шевели ты ногами!
Она шевелит, только ноги устали. Но, наверное, уже совсем скоро. В доме тети Нюры тепло. И, конечно, пахнет молоком. А в холодильнике лежит халва в промасленном кулечке…
Забор. Калитка. Пес, бросившийся под ноги и откатившийся от маминого пинка. Дверь, разбухшая и вонючая. Стучать приходится долго, но дверь все-таки открывают.
– Это я, – говорит мама кому-то. – Я больше так не могу.
Тети Нюры в доме нет, зато есть другие люди, и их много. Дети. Взрослые. Никто не рад маме и ей тоже, но наливают супа и накладывают холодной картошки, которая после дороги кажется вкусной.
Она ест. А мама разговаривает со старухой, чьи волосы убраны под цветастый платок.
– А ты терпи. Помолися и терпи!
Мать отвечает вполголоса и зло, то и дело касаясь разбитых губ. Потом не выдерживает:
– Не бойтесь, тетушка. Мы вас не потесним. Нам только переночевать, а завтра…
Она засыпает прямо за столом, больше не слышит ничего и никого. Наверное, к лучшему.
Наступает утро. Ее будят, заставляют умыться ледяной водой, про которую говорят, что она колодезная, полезная. Но ей холодно и дрожь бьет. Дрожь не уходит даже после завтрака – слабый сладкий чай да кусок батона с засахарившимся вареньем.
На улице дождь. За серой пеленой его не видать ни домов, ни дороги, по которой чеканным шагом идет человек в дождевике и высоких рыбачьих сапогах. Мама с трудом поспевает за ним, а она – за мамой. Человек выводит к старенькому мотоциклу с коляской. Ехать легче, чем идти.
Останавливается на берегу.
Она смотрит на черную-черную воду, гладкую, как стекло. Дождь не смеет ее тревожить, он словно висит над озером.
– Сиди смирно. Не ерзай, – это первые мамины слова.
Человек снимает чехол с лодки и сталкивает ее в воду.
На берегу остается глубокий след, почти как рана на пожухшей траве. Шелестит вода. Человек забирается в лодку и достает тяжелые весла, закрепляет их в уключинах.
Берег быстро исчезает. Лодка ползет по черному стеклу озера. Человек работает веслами, то наклоняясь вперед, то откидываясь, почти ложась на нос лодки. Всхлипывает вода.
Она же думает лишь о том, что теперь их с мамой точно не найдут.
Радостно.
Остров она увидела первой – ломкую белую линию, клок тумана. И черную башню, что подпирала небеса. Берег выползал медленно, изгиб за изгибом, камень за камнем, прорисовывая сам себя на этой удивительной акварели.
– До весны б переждала, – спокойно сказал лодочник, поднимая весла. – Дура ты, Машка.
– Какая уж есть.
Лодка ударилась о старый причал, закачалась. Лодочник набросил веревочную петлю на бревно и сказал:
– Я тут вас подожду. Если чего – возвращайтесь.
На берегу пахло лесом, деревом и рыбой. А дождь прекратился. Наверное, он остался по ту сторону озера, и это даже хорошо, потому что в дожде ничегошеньки не рассмотришь. Ей же хотелось увидеть все.
Сизую траву и берег весь в каких-то пятнах – позже она узнает про птиц и помет. Скрипучий настил. Узкую тропку, которая вела через лес. Сам лес, сумрачный, тяжелый, сказочный какой-то.
Когда-то мама читала сказки…
– Мам, а мы куда идем?
– Придем, тогда увидишь.
В лесу что-то скрипело и ухало, деревья качались, обрушивая водопады и старую жухлую хвою. А вот дом оказался обыкновенным, только очень-очень большим. Два этажа. Крыша. И труба, из которой шел дым. Крыльцо. Мокрая коза, что спряталась под ним и задумчиво чесала рога о перила.
Мама козу прогнала и стукнула в дверь кулаком. Дверь открылась. За ней оказалась крохотная комнатушка, сплошь заставленная клетками. В клетках копошились, кудахтали куры. Ей хотелось посмотреть на кур, но мама потянула дальше, за вторую дверь.
– Эй, встречай гостей! – сказала она кому-то. – Если совсем не одичала здесь.
Вторая комнатушка была больше первой, половину ее занимала печь, от которой тянуло нестерпимым жаром. У печи возилась старуха.
Она-то и вправду походила на ведьму. Сгорбленная, выгнутая какая-то, обряженная в лохмотья, да еще и хромая. Страшный рот, в котором не хватало передних зубов, и длинный острый подбородок, загибавшийся вперед этаким крючком.
– Зачем пришла? – Голос у старухи оказался молодым, крепким. И страх, сковавший при виде этой женщины, отпустил.
– За помощью. Или прогонишь?
– Дите раздень, пока не выстыло. Сама-то небось вон как закуталась. Ну что, внученька, давай знакомиться? Как тебя зовут?
Старуха вдруг оказалась рядом.
– Я вот баба Маня. Кушать хочешь? Сейчас покушаем. А ручки-то, ручки заледенели…
Голос ласковый, и пахнет от нее незнакомо, но хорошо.
– Я не хочу домой, – сказала она, глядя в яркие старухины глаза. – Не прогоняйте нас, пожалуйста.
– Да кто ж вас прогонит-то? – Старуха вдруг обняла и прижала к тугому выпуклому животу. – Будем тут жить. У меня вон и курочки, и кролики… как-нибудь. Как-нибудь… зиму-то перезимуем. А там и придумаем чего.
Зима пришла на остров рано. Затянула окна узорами, высеребрила камни и поземкой замела тропу. Козу пришлось взять в дом, и кроликов тоже. Маме это не нравилось. Ей ничего здесь не нравилось, и все чаще мама уходила к берегу. Она стояла на пристани, вглядываясь в воду, точно ждала кого-то.
– Дурная она. А все своя кровь. Кровь – не водица, – повторяла старуха, размешивая в старом котле картофельные очистки, муку и грязноватое зерно. Смесью этой кормили кур. Кроликам подсыпали сена. А коза и вовсе ела все, до чего случалось дотянуться.
За прошедшие недели дом стал родным. Она изучила его от подвала, где стояли бочки с соленьями, до скрипучего, быстро выстывающего чердака. На балках его висели косы лука и чеснока, палки сухой колбасы и сухой же, деревянистой рыбы. В коробках, укрытые сеном, хранились яйца и мелкие кислые яблоки. В доме имелось бесчисленно комнат, а в комнатах – вещей, которые никто не запрещал трогать.
Здесь было хорошо.
Единственное, о чем она жалела, – об оставленном будильнике. Вдруг бы железные сверчки ожили в этом странном месте? Здесь ведь нет его.
Зима тянулась. Случались метели, которые выли волчьими голосами. И волки тоже приходили к дому, но старуха их не боялась.
– Сжились уже. Сроднились. Они меня за свою почитают, – сказала она как-то, а мама вдруг рассмеялась громким визгливым смехом:
– А ты и вправду ведьма! Тут живешь! С волками дружишь! И меня такой сделать желаешь? Нет! Не выйдет! Весны дождусь, и…
Весна случилась. Проклюнулись пушистые котики на старых вербах. И солнце растопило сосульки, пустило водяные ручейки по сугробам. Весна растревожила маму. Теперь почти все время та проводила на берегу.
– Сердце покоя не дает. Сердце бабье – оно такое, над головой силу имеет. И если уж чего в сердце войдет, то тут уж пиши пропало. Не отговоришь, не отмолишь. – Старуха все ж молилась, но, видать, права была – не помогала молитва.
Темнота. Холод. Собственный пульс замерзает в сосудах. И совсем скоро лед доберется до сердца. Тогда оно остановится.
Спи, Саломея, усни. Закрой глаза. Позволь инею разрисовать тебе веки белыми узорами. Он нашепчет тебе о лете. Солнце такое яркое. Листва шелестит. Кланяются розы ветру, осыпают прозрачные лепестки.
Бабушка собирает их и раскладывает по книгам.
Бабушка здесь. Сидит в кресле-качалке, курит, и едкий запах дыма щекочет ноздри.
– Что ты затеяла, дурочка? – спрашивает бабушка.
– Я к тебе. В гости.
– В гости! Ты слышала ее?
– Разве это плохо? – Мама расстилает на столе скатерть. Тончайшее кружево с серебряным шитьем.
Как лед… как мороз…
– Скоро согреешься, – обещает мама. – Выпьем чаю и сразу…
– Не говори глупостей! – бабушка сердится, и кресло ее скрипит. – Некогда ей чаи распивать. Возвращаться надо.
– Я не хочу возвращаться!
Там холодно и тоскливо. Темно. А здесь солнце и лето. Саломея ужасно соскучилась по лету. И по розам. По лиловым астрам, чьи бутоны раскроются лишь в августе.
– Не хочет она. И что же ты будешь делать? – отец появляется из ниоткуда.
– Чай пить.
Чашка пуста. Вода льется из самовара, но чашка все равно пуста. Розы блекнут. А бабушкино лицо вдруг становится нечетким, будто кто-то стирает его с картины.
– Вот вернешься и попьешь! – Отец бьет по руке, и пальцы его горячи. Саломея кричит от боли.
Просыпается.
Темнота. Холод. Сердце колотится, а пальцы, наверное, отмерзли. Поплакать бы, но плакать не выходит. И остается закусить губу – резиновая, онемевшая.
– Я выберусь… – Саломея упирается ногами в стену. – Я выберусь…
Толкает себя. Продвигается на полсантиметра и упирается в другую стену. Так не честно! Она не делала ничего плохого! Никому и ничего! И теперь вот умрет?
Ни за что!
Выход есть. Где?
Саломея пнула стену. Звук был гулкий, деревянный. Потом изогнулась и ударила вторую головой. Глухо. Сбоку тоже ничего. Остается верх. Крышка гроба? Логично в изощренной логике психопата.
Только как ее открыть?
Саломея уперлась в крышку, отталкивая от себя.
Все-таки не камень – дерево. Занозы впиваются в израненные руки, и боль придает сил. Раздается скрип. И треск. А крышка весит, наверное, тонну. Тонну не поднять, но если выбора не осталось? Вверх… и в сторону. На миллиметр. На два. На двадцать. Из щели тянет холодом и гнилью. А руки дрожат от напряжения. Но второго шанса не будет.
Что-то хрустнуло. Затрещало. И деревянная плита сползла на пол, оставив в ладонях иглы гнилой щепы. Все еще темно. И холодно. Руки онемели. Два обморожения за одну поездку – перебор. И мысль об этом вызывает истерический смех. Саломея закрывает рот ладонями и слизывает кровь.
Надо вставать. Ноги не гнутся. И сама она – деревянная кукла на суставах-шарнирах. Но ничего, отойдет, главное – живая.
Сесть. Перевалиться через край. Расслабиться, позволив себе упасть. Падать не высоко. Лежать – твердо. Саломея лежит. На спине. Дышит ртом, и внутри у нее что-то хлюпает, вероятно, грядущая пневмония. Но Саломея рада способности слышать и ощущать это хлюпанье.
– Подъем. – Если говорить с собой строго, то становится легче.
Она переворачивается на живот. Поднимается на четвереньки. На колени. Ноют мышцы. И голова кружится не то от холода, не то от смены положения.
Встать. Приходится держаться за ящик – не гроб, но длинный ящик, сколоченный из желтых досок, – обеими руками.
Считать. До десяти и назад. Головокружение проходит. И темнота расступается. Свет проникает сквозь дыры в потолке пещеры. Их много, крохотных, словно оставленных тонкой иглой.
Пещера велика. Сумрак скрадывает очертания, но Саломея отмечает неровность стен, разрезанных ходами. Внизу настоящий лабиринт. Удобное место, чтобы играть в прятки.
Но эта пещера – особенная.
Вдоль стены выстроились ящики. Крупные, длинные, вроде того, в котором заперли Саломею. Мелкие. Все, как один, отмеченные номерами. Некоторые разломаны. На полу – древесная щепа и остатки мерзлой соломы. Монеты. Бисер. Черепки.
В дальнем углу – старый матрац, покрытый простынями. Вместо одеяла – медвежья шкура, но так даже лучше. Саломея пытается завернуться в нее, но шкура неудобна, соскальзывает, не гнется.
– Я не умру. Я не… умру… – Саломея сжимает края занемевшими пальцами.
Нельзя ложиться. И садиться тоже. На холоде самое страшное – слабость. И значит – вперед.
Она не осмотрела еще один угол пещеры, тот, в котором проступал силуэт стола и человека, за столом сидящего. Саломея не сомневалась: человек этот мертв, ведь иначе он бы услышал Саломею, обернулся, спросил, что она делает в чужом доме.
А он не оборачивался.
На столе – трехрогий канделябр. И зеркало в пластиковой оправе. Резная шкатулка, полная украшений. И старый номер «Идеальной свадьбы». Раскрыт на странице с моделями платьев. Кажется, что та, которая сидит за столом, выбирает наряд.
Ее рука лежит на журнале, а вторая висит вдоль тела. Ее лицо укрыто тенью и Саломее незнакомо. Но Саломея точно знает, как зовут эту женщину.
Скрипит дверь. Полоска света переползает порог. Желтая змея на коричневом глянцевом паркете. Доска за доской. Шаг за шагом.
Бежать.
Дыхание перехватывает. Сердце останавливается.
Бежать.
Свет рядом. Он замер у кровати, готовый запрыгнуть на одеяло. И бежать поздно. Притворяться спящим – бессмысленно. Илья открывает глаза за мгновенье до удара.
Пощечина звонкая.
Не сильная.
– Я просто подумала, что тебе надо немного помочь, – говорят ему и протягивают носовой платок, от которого разит нашатырем. – Иногда тяжело просыпаться. Спишь, спишь… кажется, что живешь. А на самом деле – спишь. Это неправильно.
Далматов все еще был жив. Надо же, какая радость!
– Что ты мне вколола? – Резиновые губы, жесткий язык, мышцы-желе, не понять даже, связан он или свободен.
– Лекарство. Хорошее. У нее очень сильно спина болела. Ей привозили лекарство. Я опасалась, что оно выдохнется, столько лет прошло… а оно ничего. Сработало.
– У кого спина болела?
– У старухи. – Перед Ильей поставили старую масляную лампу с высоким колпаком. Стекло закопченное, и огонек дергается, словно припадочный. – У нее рак обнаружили. Сказали, надо в больницу. Но как она уехала бы с острова? Никак. Покупала лекарства… и еще леденцы. Такие, на палочке. Их делали другие старухи. Смешиваешь сахар с водой, добавляешь красителя. Плавишь. Заливаешь в формочки. Проще простого. Но вкусно. Ты же знаешь.
– Нет.
– Нет? – Лампа подвинулась чуть ближе. Под пятном света – серый камень с глубокими трещинами и тонкая рука в черной вязаной перчатке.
– Мне не покупали леденцов.
– Жаль. Много потерял.
Она издевается? Не похоже. И Далматову самому жаль, что с леденцами не сложилось. Сейчас он мог бы купить сотню сахарных петушков, но какой в этом смысл?
– Не прячься. Я узнал тебя по голосу.
– Неужели? – Она обходит слева и становится за спиной. Наклоняется и дует в затылок. Ее дыхание невыносимо горячее, и если так, то он почти замерз. – Тогда мне придется тебя убить.
– Ты ведь и так собиралась меня убить.
Странно, что еще не убила.
Он сидит на чем-то твердом. Руки скручены. Пальцы не чувствуются, но Далматов пытается ими шевелить.
– А если нет?
– Ты всех убиваешь. Почему я должен стать исключением?
Сердечный ритм замедлен. Ударов шестьдесят. Переохлаждение или побочный эффект ее лекарства? Ноги, кажется, свободны. Но сейчас он и шага не сделает.
– Ты чудовище. Сама хоть понимаешь?
– Нет!
Она бьет по щеке, намного сильнее, чем в первый раз, и губы лопаются, но крови нет.
– Ты привела их на этот остров. А потом убила. Так разве не чудовище?
Пальцы со скрипом согнулись и распрямились. Мириады острых игл вонзились в кожу, и Далматов прикусил щеку, чтобы не застонать от боли. Кровообращение восстанавливается, и это хорошо.
– Это не я. Это – она.
Рывок. И белый клинок серпа появляется перед глазами. Металл яркий, чистый, и в нем, как в зеркале, Далматов видит себя.
– Они хотели взять ее вещи! Мои вещи! И не отступили бы.
– А Зоя?
Клинок медленно повернулся. Далматов видел тонкую кромку, острую, как бритва. Во всяком случае, боли быть не должно.
– Зоя – тварь. Ты же знаешь.
– Возможно. Но Толик тебе ничего не сделал. Или ты хотела, чтобы стрелу получил я?
– Да. Наверно. Судьба. Скажи, тебе нравятся свадьбы? Нет? Но это пока. Я думаю, мы договоримся. Я уверена, что мы договоримся. Смотри.
Серп исчез. А лампа отодвинулась. Отползла и темнота. Теперь Далматов видел каменный уступ, на котором стояла лампа, и стул по другую сторону уступа. Человека, на стуле сидящего. Он наклонился вперед, упираясь скрещенными руками в камень, вывернувшись как-то неестественно, так, что левое плечо было выше правого, а правое почти приросло к стене.
Мужчина был мертв, и довольно давно.
Год? Два?
Много больше. Тело мумифицировалось. Пергаментная кожа. Сухие запястья и пальцы, похожие на тонкие ветки. Удивление на лице. Клочья волос. И тощая шея. Одежда истлела, и острые локти прорвали ткань.
– Познакомься, Илья, – женщина теперь стояла за мертвецом, – это мой папочка.
– Очень приятно.
Пустые глазницы. Раззявленный рот и желтые зубы. Мерзковатая картина.
– Раньше я его боялась. А теперь мы иногда разговариваем. Он очень изменился после смерти.
Что весьма и весьма логично.
– Он тоже имел обыкновение бить женщин… Коля… – Она поднимает руку мертвеца. На серых пальцах его видны лиловые буквы. – Маша.
Словно перстни, которые не снять.
– Коля и Маша… Кол-ма. Кал-ма. Это знак. Правда?
– Ты его убила?
Иглы подымались от пальцев к локтям. Огонь расползался по сосудам, возвращая чувствительность. Руки выворачивало.
– Только не учла кое-чего. Тот, кто убьет дракона, сам в него превратится.
– Я не хотела убивать!
– Да неужели?
– Не хотела. – Она не слышала Далматова. Склонившись, она вглядывалась в лицо мертвеца, как будто надеялась увидеть что-то. – Но ничуть не жалею. От чудовищ надо избавляться. Мы же с тобой понимаем?
Руки все-таки были связаны. Хорошо, что не за спиной. Но веревка с виду крепкая. Такую не перегрызешь.
– Поговори с ним.
– Он мертвый.
– А ты живой, – соглашается она. – Пока.
И все-таки она уходит.
Калма стояла в темноте перехода, прижимаясь к ледяной скользкой стене. Она слушала темноту, пытаясь понять, что происходит в пещере.
Почему он не зовет на помощь? Не умоляет о пощаде? Не боится умереть? Все боятся. Просто он упрямый и злой… Все такие.
– Я не чудовище. – Дыхание срывалось с губ, оседая на серпе изморозью. – Так получилось…
Она заставила себя сдвинуться с места. Шла по памяти, придерживаясь стены локтем. Она помнила все повороты, и эту трещину в полу, через которую надо переступить. И порожек – о него случалось спотыкаться.
Теперь Калма помнила все.
Он появился на острове вместе с чайками. Громко кричали птицы, предупреждая о чужаке, но люди не услышали, слишком заняты были.
Старуха резала траву.
Девочка следила за ней, удивляясь тому, до чего ловки, точны движения. Сухие пальцы выбирают травяную прядь, распрямляют, разглаживают и поддевают полукругом серпа. Хрустят стебли. Ложится на старый передник трава.
Он вышел из лесу, ведя за руку маму. Та не пыталась убежать, но улыбалась так счастливо, как будто случилось что-то замечательное.
– Милая, посмотри, кто к нам пришел! – закричала она.
Старуха нахмурилась и, отложив серп, встала.
– Незваный гость хуже татарина, – буркнула она и добавила: – Иди-ка, милая, в дом.
Не позволили. Он нахмурился и рявкнул:
– Стоять!
И Калма застыла, не смея ослушаться.
– Что, не рада папку увидеть? – Он дернул маму за руку. – Распустилась без меня?
– Не кричи на дитё.
– А ты мне не указывай, тещенька дорогая. Что стоишь? В дом веди. Накорми, напои, а там и посмотрим.
Она и вправду привела его в дом, поставила на стол оловянную миску с утрешними блинами да кусками остывшей яичницы. Достала ноздреватый самопечный хлеб и кусок козьего сыра.
– А что, неплохо живете. – Он все-таки отпустил маму, но та не посмела отойти. Стояла рядышком, смотрела, как он ест. – Дом-то побольше нашего. Небось не регистрировалась тут?
– Не твоего ума дело.
Сейчас он разозлится, ударит…
– Склочная ты. Я ж по-хорошему хотел. Подарки вез. Вот, – он вытащил из-за пазухи сверток и швырнул маме. – Тебе.
В свертке обнаружились часики фирмы «Луч».
– Позолоченные. Дорогие.
– Спасибо.
– Да пожалуйста. Я ж люблю тебя, дуру этакую, – он сгреб маму в охапку. – А ты кобенишься. Сбежать вздумала. Куда ж тебе от меня бежать? Я тебя и за краем света отыщу. Поняла?
Провел ладонью по лицу, точно примеряясь, а потом вдруг оттолкнул к печи.
– Отыщу и накажу.
– Прекрати! – рявкнула старуха, но от нее он отмахнулся играючи. И старуха тоже упала, ударившись спиною о косяк. А спина у нее больная.
Он же расстегнул ремень и потянул. Смял пальцами кожу. Коля. Маша. Кал-ма. Лиловые буквы сложились в слово.
– Так накажу, чтоб больше в голову не пришло от меня бегать! Никому.
Кожаная петля шлепнулась о ладонь, соскользнула, повиснув, а потом вдруг вписалась в мамины руки, оставляя красный яркий след. Мама закричала. И старуха закричала. И сама она тоже закричала, зажимая уши, чтобы не слышать этого крика. А он захохотал и снова замахнулся.
– Всех вас учить… всех учить…
Она не поняла, как оказалась за дверью – выскочила, пытаясь сбежать от ремня. Руки горели, и плечи, и лицо.
– Куда пошла, маленькая тварь?! – он не собирался отпускать. И шел следом, неторопливо, зная, что на всем этом огромном острове не найдется укрытия для нее.
Во дворе она споткнулась и упала, поползла. А серп сам лег в руку.
Убивать она не хотела. Не хотела убивать. Отмахнулась только… по ноге… Рожек серпа черканул по бедру, раздирая и ткань, и кожу. Хлынула кровь, как-то густо и много.
А он закричал.
Он, оказывается, тоже умеет кричать.
Скатилась с крыльца мама, кинулась к нему, руками зажимая рану. Он верещал. Она рыдала. А потом стало вдруг тихо-тихо.
– Артерию бедренную задела, – сказала старуха уже потом, осмотрев тело. – Вот и истек кровью… Кровопийце самая та смерть. Господь сподобил по справедливости.
Она перекрестилась и, подняв серп, вытерла лезвие пучком травы.
– У-убийца! – Мать поднялась и, вытянув окровавленные руки, указала на девочку: – Убийца! Родного отца… родного…
– Замолкни, дура!
Старуха деловито стряхнула с фартука траву и накрыла им тело.
– Его будут искать!
– Не найдут. Вниз отнесем, и… ты, деточка, не бойся. Не было его тут. Ничего не было. – Старуха сдавила руками ее голову. Руки были холодны, и холод проник внутрь. – Не было ничего… страшный сон и только. Сон.
Она отвела в дом и заставила лечь в постель, все повторяя про сон.
И в конце концов Калма ей поверила. Сны ведь тоже бывают яркими.
Саломее удалось согреться. Медвежья шкура больше не казалась ни тяжелой, ни неудобной.
Обследовав пещеру по периметру, Саломея насчитала с десяток выходов. На пороге самого крупного лежал Толик. Он был мертв, и, судя по всему, давно. Тело успело закоченеть. Саломея хотела закрыть глаза, но не решилась прикоснуться к мертвецу. Он держался за металлический штырь, прочно вошедший в плечо. Ранение не выглядело серьезным. Значит, яд?
А Далматов где?
Или он стрелял?
Безумная мысль. Но второго трупа нет. И если так, то Далматов жив.
– Пусть он будет жив, а? Что тебе стоит? – Саломея подняла глаза к потолку. Где-то там, за щитом неба, прятался бог или боги, высшие силы, которым не было дела до людей и мелочных их просьб.
Живые. Мертвые. Все едино.
Саломея не стала трогать Толика, пообещав ему, что непременно похоронит по-человечески, потом, когда наступит время хоронить мертвецов. Сейчас ей надо найти Далматова. И выбраться из пещеры. С острова тоже, если получится. Она старалась не думать о том, что, возможно, навсегда останется здесь, среди ящиков и мертвецов.
Переступив через тело, Саломея оказалась в узком коридоре, из которого сквозило.
Она добралась до выхода, до веревочной лестницы, и вернулась в пещеру.
Время шло. Время бежало, поторапливая Саломею. Оно заставляло заглядывать в подземные ходы, исследуя один за другим. Некоторые сужались до крысиных лазов, другие заканчивались тупиком. Третьи спешили разветвиться. Все были одинаково темны.
Кого она хочет найти в этом лабиринте?
Бесполезное занятие. Надо бежать. Звать на помощь. И надеяться, что помощь успеет вовремя.
Только Саломея знала – не успеет. А потому продолжала исследовать лаз за лазом. Она уже не боялась, что та, которой принадлежало это место, вернется. И даже хотела этого возвращения, которое даст хотя бы мизерный шанс найти Далматова.
Саломея выбралась из очередного тупика и почти решилась закричать, когда услышала скрежет. Металл скользил по камню, высекая бледные искры. На камне оставались узоры.
Шаг. Стон. Хруст глины под ногами.
И черная рука, серп сжимающая. Почему-то Саломея не могла отвести взгляд от этой руки с длинными пальцами, узкой ладонью, запястьем, которое плотно обнимал манжет куртки. Некогда яркая, небесно-голубого цвета, она пестрела бурыми пятнами.
– Скоро все случится, – сказала женщина.
Знала ли она о том, что за ней следят? Или разговаривала с пустотой? С мертвецами?
– Я ведь обещала… – Она обернулась. Качнулся серп в руке. – Я держу слово.
Она смотрела на Саломею. А Саломея – на нее. И тонкая стена темноты не была надежным укрытием. Жаль, что нет пистолета. Конечно, Саломея не стала бы убивать. Ранила бы… пригрозила бы… сделала хоть что-то, чтобы остановить.
– Но нам надо подготовиться, – женщина прижала палец к губам. – Всем нам.
Она развернулась и решительно направилась к выходу из пещеры, но вскоре появилась вновь, волоча тело Толика. Она привалила его к ящикам и, наклонившись, с легкостью вырвала железный штырь. Повертев в руках, женщина отбросила его.
Пистолета нет… есть камень. Холодный. Крупный. С острыми краями. Такой пробьет череп.
Остановит.
Женщина вновь исчезла, чтобы появиться спустя минуту со свертком в руках.
– Посмотри, какая красота! – воскликнула она, встряхивая сверток. Он развернулся, превращаясь в белое платье. – Это ведь то самое, которое ты хотела.
Она набросила платье на сидящую за столом.
– Ты будешь красивой невестой!
Надо подойти ближе. На шаг. На два… сколько получится. Пока она увлечена переодеванием трупа…
– И все-таки я думаю, что он тебе не подходит. Конечно, ты никогда меня не слушала. Да и зачем, если ты точно знаешь, как правильно. Но хотя бы сейчас… он тебе не подходит.
Трещит ткань. Остатки одежд падают на пол. Шелестят кружевные юбки, и расшитый речным жемчугом корсет прилипает к промерзшей коже.
– Не мое дело? Ну конечно. Всегда было не мое. И я не пытаюсь тебя обмануть. Я просто хочу поговорить. Мы никогда не разговаривали по душам. Ты всегда думала, что я хочу занять твое место. А мне просто больше некуда было пойти.
Саломея добралась до линии ящиков. Дальше – открытое пространство. Два шага? Пять шагов? Она, та, что разговаривает с мертвецами, услышит. Обернется. Успеет ли ударить?
Серп против камня… Шансов почти нет.
– Тебе казалось, что я лишняя. Забираю твою комнату. Твои вещи. Игрушки. Твою матушку…
Саломее не позволили сделать шаг. Перехватили. Сжали. Закрыли рот.
– Тихо! – прошипели на ухо. – Не шевелись.
Поднялся он с третьей попытки. Далматов уперся связанными руками в камень. Ноги крутило. Руки жгло. А мертвец скалился, зная, что сбежать не получится.
– Эй, ты здесь? – Далматов прислушался.
Тишина. Ни шороха, ни звука дыхания, кроме собственного. Все чувства говорят об одном: она ушла.
Шанс есть. Но будет больно.
Далматов оторвал руки от камня. Удержал равновесие. Хорошо. Это много. Сделать шаг и не упасть – еще больше. Он наклонился, пытаясь дотянуться до лампы. Получилось. И сдвинуть, такую тяжелую, тоже. Она ползла по камню со скрипом и скрежетом, точно сигнализируя о попытке побега.
Но темнота молчала.
Далматов зажал стеклянный колпак ладонями и зашипел от боли. Влево. Вверх. Не отпускать. Не уронить. Освобожденный огонек поник, и Далматов испугался, что тот сейчас погаснет. Но нет, он разгорался, вытягиваясь рыжей лентой. Она коснулась веревок, соскользнула и вновь потянулась, оставляя на сером волокне черные следы ожогов.
Мертвец улыбался. Еще немного, и засмеется во весь голос.
Запахло жженым волосом.
Больно. Огонь неаккуратен. Соскальзывая, он кусает кожу, оставляет волдыри. Но надо терпеть. И Далматов терпит. Он умеет притворяться, что боли нет.
Трещат волокна.
Еще немного… Пламя вцепилось в веревку мертвой хваткой.
А куртка-то из синтетики… если полыхнет – конец. Не полыхнет. Должно же ему повезти. Илья заслужил. От пронизывающей боли он не понял, что стал свободен, и секунд пять продолжал стоять над огнем.
Мертвец больше не смеялся. Он выглядел даже опечаленным, видимо, перспектива продленного одиночества не пришлась ему по вкусу.
Плевать на мертвых. Выжить бы самому.
Далматов сунул руку в карман, убеждаясь, что пистолета нет. И нож сняли. Остается что? Камни, которых вокруг хватает. Лампа. И мумифицированный труп неизвестного гражданина. Еще табурет, на котором он сидит.
Далматов решительно столкнул тело, поднял табурет и, покачнувшись, ударил о камень. Дерево хрустнуло. Табурет развалился надвое. Ножки пришлось выламывать, шипя от боли.
– Ты ж не в обиде, правда? – поинтересовался Далматов, переворачивая мертвеца лицом вниз. Шерсть, из которой был сшит пиджак, рвалась легко. И тонкий хлопок рубашки расползался в руках. Ткань была жирной, осклизлой. Обмотав полосами ножку табурета, Далматов аккуратно полил факел маслом. Занялось сразу. Пламя было белым, ярким и обжигающе горячим.
Оно шипело и брызгало искрами, прожигая куртку и кожу, клонилось к стене, рождая рыжие всполохи.
– Ну что, огненный цветок? – Далматов зажал второй факел под мышкой. – Начинаем охоту.
Выход был лишь один. И Далматов не сомневался, что приведет он в центральную пещеру.
– Ее надо остановить, – Саломея говорила беззвучно. К губам ее прижималась широкая шерстяная ладонь, и Родион не собирался убирать руку. – Вы же видите, она безумна!
Викуша, набросив фату на сидящую за столом, танцевала вальс. Она отсчитывала ритм вслух, и редкие снежинки, которым удавалось проникнуть под свод пещеры, кружились под неслышную музыку.
Наконец, танец прекратился.
И фата сменила хозяйку. Ее закрепляли длинными булавками, украшали цветами из бисера и крохотными звездочками. Закончив, Викуша взяла в руки зеркало.
– Посмотри! Разве ты не прекрасна? По-моему, прекрасна.
– Закричишь – шею сверну, – сказал Родион, убирая руку.
– Она сумасшедшая!
– Больная, – поправил он, как будто термин играл роль. – Ей нужна помощь.
В данный момент помощь нужна была самой Саломее. Но сказать она ничего не успела: Родион встал в полный рост и окликнул:
– Вика!
Викуша застыла.
– Не надо меня бояться. Не надо бегать. Я пришел тебе помочь.
Он заставил подняться Саломею.
– Видишь? Она хотела убежать. Но я не позволил. Я поймал ее для тебя.
– Что вы…
Родион ткнул жесткими пальцами под ребра.
– Я знаю, чего ты хочешь.
– Ты меня не отпустишь, да? – Викуша обернулась.
Далматов говорил, что она красива. Наверное, когда-то была. Свалявшиеся волосы. Опухшие глаза. Красная воспаленная кожа. Изгрызенные в кровь губы. Они постоянно шевелились, дергались, то расплываясь в улыбке, то сжимаясь в нервную линию.
– Я хочу тебе помочь.
– Ты меня не отпустишь… я просила… я хотела, чтобы ты меня отпустил.
В руке Викуши появился серп.
– Видишь? Старуха предупреждала, что нельзя брать чужого. Я взяла… Он красивый. Он мне снился. А потом появились всякие мысли. Вот тут, – Викуша уперла острие серпа в лоб.
– Осторожней, милая!
По переносице поползла капля крови.
– Я не хотела… я думала, что все закончится. А оно никак… мне нельзя было уходить отсюда. Здесь мой дом.
– Мы все исправим.
Все? Взмахом волшебной палочки? Или силой Родионовой воли? Мертвые восстанут и пожмут друг другу руки, потому что не было смерти, но лишь спектакль безумного режиссера.
– Я хотела уйти.
– Я ведь не спрашивал, куда ты уезжаешь. Я должен был, а не спрашивал. Это я виноват.
– Совсем уйти… ты бы пошел следом. И я подумала, что… что, если…
– Если она заведет любовника, а ты узнаешь о романе, то бросишь ее, – сказала Саломея. – Ты знала, что собой представляет Зоя. И сестра твоя…
– Двоюродная, – уточнила Викуша. – Но она хорошая. Она решила молчать. Всегда обо всем рассказывала, а тут решила молчать. Почему? Наверное, она меня любила. А я ее – нет. Мне стыдно.
– Что пошло не так? Родион сделал вид, что не знает о романе? Почему, Родион?
Опасно дразнить того, кто способен сломать шею, лишь сжав пальцы. И Саломея не сомневалась, что Родион вполне способен. Пальцы у него жесткие. А шея Саломеи – тонкая.
– Я тебя люблю, милая.
– Любит. Слышишь? И готов простить все. Измену. Убийство. Сумасшествие… Любовь – страшная вещь. Ты ведь тоже его любишь?
Молчание. Серп рисует полукруг.
– Конечно, любишь. Поэтому и пыталась сбежать. А он, глупый, не позволил. И сюда потянулся… Откуда у Таськи письма? Не из музея, правда?
– Тетины… тетя умерла. Остались вещи. Таська разбирала. Нашла. От бабушки еще. Я говорила, что здесь ничего нет… Не слушала. Она никогда меня не слушала. И никто вообще!
– Я слушаю. – Саломея пыталась поймать ее взгляд, но глаза казались пустыми. – Тебе пришлось ехать. Вспоминать. Ждать. Сложно было?
– Да.
– Но ты терпеливая. И хитрая. Ты отправила его на берег. Только его. Спасла от себя.
Кивок. И пальцы на шее становятся жестче. А в поясницу упирается острие ножа. Саломея не может обернуться, но она уверена – там нож.
– Зачем ты вернулся? – Вика глядит мимо Саломеи.
– Чтобы помочь. Мы справимся, милая. Вместе.
Не получится. Она ведь пробовала. Когда трещины только появились. И позже. И все время. Она сбегала из снов и пила кофе. Очень много черного кофе с черными же сигаретами.
Кофе не помогал. И кофеин в ампулах.
Сны возвращались, а с ними – желание убить.
Таська, Тасенька… ну зачем она полезла на антресоли? Там же хлам. Старые елочные игрушки. Штопаные колготки или дырявые варежки. Старая сковородка с исцарапанным днищем. Тяпка. И половинка гантели, которую можно использовать вместо груза.
Много всего… Письма.
Находка.
– Мама ведь упоминала, что бабка работала в той экспедиции! – Таська потрясает коричневой бумажонкой. – Ну, до того, как свихнулась.
Что ответить? Отрицать? Бесполезно. Таська уже все сопоставила. Фамилии. Списки. Теткины отрывочные воспоминания.
– И значит, все правда! Слышишь?
Нет. В ушах – крики чаек. Сочный хруст травы. Мерзкий старухин голос:
– Не пускай никого. Мертвое – мертвецам. А живым-то нечего… обидится она. Вон, всех к себе прибрала… всех… а я им говорила, что нечего…
– Это же клад! Сокровище!
Таська подбрасывает письма и, хохоча, ловит. Листы… крылья. Птиц на берегу много. Они не боятся ни людей, ни облезлую лису, которая однажды издохла и лежала у самого берега.
– И я однажды помру, – старуха спихнула лису в воду. – А ты останешься одна. Сиротинушка… только помни, помни, что я говорила! Мертвое – мертвым. Не бери ничего без нужды! Не бери!
Вика и не собиралась.
Она хотела остаться на Большой земле, но мысль о том, что Таська сунется на остров, будет обыскивать камень за камнем и – Таська упряма – найдет тайник, не давала покоя.
А потом все случилось…
Мертвое – мертвым.
– Позволь мне…
Родион приближался. Он держал перед собой рыжую – живой щит, если Вике вздумается ударить. А рыжая не пыталась вырваться.
– Стой! – Викуша вытащила пистолет. – Я не хочу убивать тебя.
– Тогда не убивай, – Родион остановился.
Пять шагов. Много? Мало? Он быстрый и сильный. А она не уверена, сумеет ли выстрелить.
– Ты уйдешь?
– Только если ты пойдешь со мной.
Куда? Наверх? В древний дом, который пропах старухой? Или к маяку, где похоронен дед? На Большую землю? В клетку-камеру? Или в клетку-палату?
– Я увезу тебя из страны. Я найду врачей. Самых лучших врачей. Тех, которые и вправду лечат. Не веришь? Но разве я обманывал тебя когда-нибудь?
Нет. Но от этого лишь хуже. Родион попытается. Он упрямый и не поверит врачам. Он будет жить надеждой, что однажды все станет, как раньше.
– Ты не понимаешь? – рыжая вдруг улыбнулась. – Он собирается меня убить. И Далматова тоже. Ты ведь поэтому один вернулся, а, Родион? У тебя есть доверенные люди. Надежные. Но ты вернулся один. Не самая лучшая мысль, если только дело не в свидетелях. И Зоя – расходный материал. И Толик. И я…
Родион молчал.
– Родион ведь сразу понял, кто виноват. Он умный. И наблюдательный. А Далматов верно заметил – не бывает, чтобы сразу с ума сходили. Но Далматов сбежал. Свидетель. И я – возможный свидетель. Как знать, что мне рассказали? Родиону оставалось лишь продолжить твою игру. Страшная сказка про мертвый остров. И такая сильная любовь… зато теперь она всегда будет твоей. Даже если выздоровеет, все равно будет твоей. Десяток трупов – хороший аргумент. Знаешь, это цинично. Дать упасть, чтобы броситься на помощь.
– Заткнись!
– Почему? Вы ведь стоите друг друга. Она – ненормальная. Ты – моральный урод. Два чудовища…
Родион что-то сделал, и рыжая замолчала, скривившись от боли. Наверное, она говорила правду. Только что это меняло?
Далматов шел. Коридор казался бесконечным, а Далматов слишком устал, чтобы идти быстро. Он вообще слишком устал, чтобы идти. И чадящий факел травил дымом, тянул руку вниз.
Надо перевести дух.
Секунду. Две. И лишь тогда дальше. А коридор загибается, подсовывая очередной поворот.
О том, что выход рядом, Далматов понял по голосам. Отраженные от стен, они дробились на осколки, и слов было не разобрать. Да и слова ни к чему.
Дойти бы.
Факел почти погас. Чадит. Осыпается черными клочьями. Надо бы второй зажечь, но Далматов медлит. А голоса все ближе.
Струна света резанула по глазам, запуская знакомый мотив мигрени. Только не сейчас! Не время! И мигрень отступила. Засела где-то в области затылка, говоря, что совсем убираться не станет, но позволит Далматову выжить.
Конечно. Куда ей деваться. С ним вместе сдохнуть?..
Воздух дрожит и плавится на остатках огня. Пахнет дымом, сгоревшим жиром. Но люди вдруг потеряли обоняние. Или слишком увлечены беседой, чтобы обращать внимание на что-то.
Мизансцена чужого безумия.
Дырявый потолок. Стол. Подсвечник и кривоватые свечи. Таська в платье невесты. Фата укрывает лицо, и это хорошо, Далматову странно неудобно заглядывать в мертвые Таськины глаза.
Толик сидит у стены, словно ждет кого-то.
Викуша с серпом.
Родион. Саломея.
Жива. И это хорошо. Просто прекрасно. А Родиона все-таки тянет убить. Вообще тянет убить. Кого-нибудь. Того, кто ближе.
И если так, то надо торопиться, пока его не заметили.
Далматов вытащил запасной факел, и пламя охотно приняло свежую пищу.
– Вика, сзади!
Она не успела обернуться. Далматов видел, как она движется – слишком медленно. Муха в сиропе. Отшатнулась. Выставила руку, ту, которая с серпом. Замахнулась, разрезая вязкий воздух. Илья ударил факелом по руке, и Вика завизжала от боли.
А серп выпал. Он звенел так невыносимо громко, что мигрень разлетелась на осколки.
У Викуши густые волосы. Сбились космами. Но так лучше. Вцепиться. Дернуть. Держать.
– Без глупостей.
Факел у лица. Жарко. Самому жарко. Викуша поскуливает и выворачивает шею.
– А теперь поговорим. Если не возражаете.
– Отпусти ее, – приказал Родион. – Тогда и поговорим. Или огонь убери. Ей же больно.
Всем больно. Бывает. Время от времени. Все терпят. И Викуша перетерпит. А Родион верно оценил молчание.
– Патовая ситуация. У тебя – моя женщина. У меня – твоя. Предлагаю поменяться и разойтись по-человечески.
Хорошее предложение. Но есть проблема: Далматов ему не верит. И разве это правильно – отпускать чудовище? Их убивают. Только так.
– Скажи ему, – потребовал Родион.
Он делает Саломее больно? Делает. Она хорошо держится, рыжая-бесстыжая. И смотрит с жалостью. Ей следовало оставаться в доме. Безопасно. А здесь Далматов не знает, как быть дальше.
– Илья, он… лжет. Он убьет нас. Как свидетелей.
Не позволил договорить – ударил. Далматов не заметил движения, но Саломея замолчала, болезненно скривившись. Ему не нравится, когда ей делают больно.
– Око за око? – Далматов поднес факел чуть ближе.
– Стой!
Викуша скулила громче и громче, но вырваться не пыталась.
– Стой! Я понял. Хорошо. Чего ты хочешь?
– Отпусти ее.
– А гарантии?
– Отпусти ее.
– Ты понимаешь, что я могу ее убить? Здесь и сейчас. Быстро. А потом и тебя. Медленно. Если ты обидишь Вику…
– Ложь. – Тяжело говорить, когда в голове осколки мигрени. И надо бы продержаться еще немного. – Ты – любишь. Я – нет. Разный уровень потерь.
– То есть тебе на нее плевать?
– Нет.
Родион тянет время. Времени нет.
– Отпусти! – Далматов повторил требование. И Родион подчинился.
– Хорошо, – он оттолкнул Саломею. – Что дальше?
– Лисенок, ты как?
– Нормально.
Ничего нормального нет. Она бледна. И даже глаза посветлели. Ей страшно и больно, и Далматову плохо оттого, что ей страшно и больно. Сам-то он привык, но Саломея – другое дело.
– У Вики в кармане пистолет. Возьми, пожалуйста.
Страшно было не за себя.
Саломея двигалась, как во сне. И во сне обыскивала Викушу.
Плотные джинсы с комьями грязи. Лаковая, гладкая поверхность куртки. Волосы темные, намотанные на кулак. Шея выгнута. Вика часто сглатывает, и горло ее дергается. Веки сомкнуты плотно. Она боится. Не смерти – огня, который почти касается щеки. Еще немного, и дотянется до раскаленной кожи.
Илья только угрожает. Ему приходится. Выбора нет.
Пистолет лежал в кармане. Тяжелый. Холодный.
– Проверь, заряжен ли.
Саломея проверила. Она старалась не смотреть на Далматова, но знала, что теперь видела больше, чем он хотел бы показать.
– Умница. Теперь следи за нашим другом. Дернется – стреляй.
Родион лишь хмыкнул. Он не верит, что Саломея способна выстрелить. И наверное, прав… поэтому целится она в плечо. Если придется стрелять, то не до смерти.
– Вику отпусти, – просит Саломея.
Викушу сотрясает дрожь, и Вика кусает сухие губы, пытаясь эту дрожь унять. А Далматов не спешит отпускать. И Саломея знает почему.
– Илья, – она берет его за руку – под пальцами широкая полоса обожженной кожи, но Далматов не ощущает прикосновения. – Пожалуйста. Не надо.
Не слышит.
– Ты не только ее убьешь. Себя тоже.
Молчит.
– И меня тоже. Отпусти.
Ей удается отодвинуть факел от Викиного лица. Пламя клонится, шипит. А Вика замолкает. В наступившей тишине слышно ее частое дыхание.
– Нельзя отпускать чудовищ! – Илья не без сожаления опускает факел и убирает руку от Викиных волос. Та падает на четвереньки.
Родион делает шаг, но останавливается.
– Иди ко мне, милая.
– Она тебя любила! – Вика поднимает голову. – Я ей говорила, что ты – не подходишь. А она… она не слушала. Она сказала, что Родион разбил ей сердце. Но она меня простила. Я ведь не виновата, что он выбрал меня. Она была такой красивой, а он выбрал меня…
– Я ее заберу, хорошо? – Родион поднял руки, показывая, что безоружен.
– Она так плакала на свадьбе… так плакала… никто не видел. Только я.
– Ты ни в чем не виновата, милая.
Родион сделал шаг, и Саломея отступила.
– Я не виновата, – повторила Викуша, подымаясь на колени. – Конечно, как я могу быть виновата? Это же ты выбрал… меня выбрал. Я тебя любила. А она – его.
Викуша указала на Далматова.
– Она была просто избалованной девицей, которая только и умела, что хотеть. – Родион подходил медленно, и руки по-прежнему держал поднятыми. Саломея отступала, пока не оказалось, что отступать некуда – стена. – Люди – не игрушки, милая. Нельзя заставить полюбить силой.
– Он ей обещал! – Викуша протянула руки, и Родион очень нежно коснулся темных ее ладоней. – Он обещал!
– Нет, – сказал Далматов. Он стоял у стены, опираясь на стену.
– Тебе плохо? – шепотом спросила Саломея.
– Выдержу.
Плохо. И выглядит жутко. Сама она наверняка не краше.
– Он дал понять… ухаживал… Тася решила…
– Тише, милая, – Родион помог Викуше подняться и обнял. – Она всегда все за всех решала.
– Он ее ударил.
– Мне и самому хотелось.
– Нельзя бить женщин!
– Нельзя.
– Сначала ты меня…
– Прости.
– Я простила. Я все понимаю. Тебе было больно. А он – просто ударил! И я сказала, чтобы он убирался… а Таська… Таська… – Викуша уткнулась в плечо мужа. – Сказала… я виновата… нарочно… и опять… хочу лишить ее счастья. Лезу, куда не просят… Бьет – значит, любит. Бьет – значит, любит!
Вика выкрикнула это, и голос, отраженный стенами, ударил по ушам. Саломея едва не выронила пистолет.
– Мама всегда так говорила… мне говорила… бьет – значит, любит. Не правда! Сама сбежала. А он за нами. И я подумала, что навсегда… испугалась… потом он умер.
– Чудовище родило чудовище, – произнес Далматов вполголоса и выронил факел. Тот покатился, пламя фыркнуло и погасло. – Дай!
Саломея отдала пистолет. Все равно она не выстрелит в человека.
– Мама сказала, что я виновата! Он же бьет! И любит! А теперь нету… она ушла. Бросила. А он остался. Мертвый лучше живого.
– Илья, пойдем отсюда. Можешь?
Далматов кивнул.
– И Таська… Он бы ее бил. Или совсем ушел бы? Что тогда? И это все… Таська бы не успокоилась. Никто не успокоился бы… что мне оставалось?
– Убить всех, – сказал Далматов громко. – А потом устроить свадьбу и оставить счастливых новобрачных в уединенной пещере на ближайшие лет двадцать-тридцать. Так?
Слов не хватает, чтобы объяснить.
Они думают, что Викуша сошла с ума. А она просто поняла, как правильно все сделать. И разве плохо быть мертвым? Мертвым не болит – так повторяла старуха, втирая мазь в спину.
Только как рассказать?
– Отпусти… – Вика шепчет, зная, что не отпустят.
Больше никогда-никогда. Это страшно… силой… нельзя силой… заставлять.
– Тебе помогут, милая…
Родион сцепил руки за Викиной спиной. Не вывернуться.
Он найдет для нее дом и в доме закроет, как закрыли Калму, ту, которая настоящая смерть. Ей было обидно и тесно. А Викуша не станет обижаться. Она обнимет Родиона. И голову положит на плечо. Когда-то они так часами сидели. Молча. Зачем разговаривать, когда и так все понятно?
А в кармане – нож. Складной. Швейцарский. Его Викуша подарила. Родион бережет ее подарки.
Не надо было ему возвращаться…
Пальцы дотянулись до теплой рукояти. Ловись, рыбка… серебряная рыбка лезвия. Открывается со щелчком. И клинок пробивает слои ткани.
Родион меняется в лице.
Отталкивает ее. Нож остается в ране.
– Зачем? – он удивлен. Но не сердится. Хорошо, что он не сердится на Вику. А она – свободна.
Свобода длится секунды. Их хватает на то, чтобы дотянуться до серпа…
Он сам ложится в руку. И руку отводит, готовя удар. Викуша не промахнется.
Выстрел как гром.
Гремит весной. Резко. Хлестко. Рыжие молнии разрезают небо. Озеро притихает, а ели спешат склониться к земле. Ветер гонит тучи.
– Кости ломит, – жалуется старуха, перебирая кривыми пальцами фасоль. – От же ж… помру, видать, скоро…
– Я же говорил, чудовищ надо убивать. – Далматов опустил пистолет. – Единственный способ.
Вике удалось повернуться на бок. Она подтянула ноги к груди, а руки прижала к животу.
– Сами они не остановятся.
Саломея оттолкнула руку Далматова. Присев рядом с Викой, она попросила:
– Покажи. Надо остановить кровь. Чем-нибудь остановить. И перевязать. А потом мы тебя вытащим.
– Не доживет, – Родион сел с другой стороны. – Уходите.
Он держал нож, лезвие которого было в крови.
– Ну и что ты наделала, милая моя? Как мне это исправить? – Он положил нож рядом с телом. – И как мне дальше жить? Опять одному?
– Пойдем, – велел Далматов. – Ты тут не нужна.
– Не бойся. Не будет больно. Хочешь пить? Нет? Тогда закрой глаза. Спи, моя милая…
Солнце зависло над скалой, окрашивая камни желтой акварелью. И хор волков начал заупокойную молитву. Выбравшись из дыры, Далматов лег на снег. Холода он не ощущал, боли тоже. Хороший момент, который следует запомнить.
– Ты мог ее просто ранить. – Саломея стояла, обнимая себя, и дрожала не то от страха, не то от холода, не то от того и другого разом.
– Вышло так, как вышло.
– Знаешь, – задумчиво произнесла она, – мне хочется тебя пнуть.
– За что?
– За все! За… за сокровища эти! За Таську! За Вику! Если бы не ты… – Саломея встала напротив солнца. И не разглядеть лица, вообще ничего не разглядеть – черный силуэт на сине-желтом фоне.
– Она нашла бы другой повод. Ей хотелось убивать. Вот и вся причина.
– А тебе хочется убивать?
– Мне – нет. Пока.
И Саломея устала стоять. Она села рядом, хотя и в стороне. Было немного обидно, но самую малость.
– Тебя посадят. Родион…
– Попытается со мной договориться. И с тобой. Если, конечно, не помрет там. Но думаю, что не помрет. Он везучий. Я – нет. Его женушка мертва.
– И что это меняет?
– Все. – Если повернуть голову влево, то можно разглядеть высокие ботинки с исцарапанными носами и такие же исцарапанные руки с бледными пятнами мертвой кожи. – Он реалист.
Далматов оказался прав.
Ждать пришлось долго. Солнце потянулось к воде, а небо сменило наряды на алые, яркие. Холод, принесенный из пещеры, сковал руки и мысли, и Саломея вяло подумала, что еще немного и она заснет. А проснется, быть может, в собственной квартире, удивляясь такому странному яркому сновидению.
Родион появился на поверхности и сказал:
– Я думал, что вы свалили.
– Опыт показывает, что неосмотрительно оставлять нерешенные проблемы.
Далматов поднялся.
А они с Родионом чем-то похожи, и от этого неприятно. Сходство не во внешности, скорее в позе и манере держаться. Во взгляде. В тоне.
– Разумно! – Родион сунул руки в карманы. – Я могу тебя посадить. За убийство.
– Самооборона. Есть свидетель.
– Не всякому свидетелю поверят, – взгляд Родиона скользнул по Саломее. – Но предлагаю сделку.
Пауза, недолгая, правда.
– Это дело закроют. Несчастный случай…
Со смертельным исходом. Но Родиону поверят. Наверное, он точно знает, как решать подобные проблемы.
– Вы забываете о том, что были здесь. Я забываю о вашем существовании.
– Идет, – ответил Далматов. – Один нюанс.
Он указал на дыру.
– Дело, конечно, твое. Но некоторые вещи лучше не трогать. Мертвое – мертвецам.
Родион ничего не ответил.
Лодка стояла у причала. Старая, выкрашенная некогда в желтый, она поблекла за зиму. Но на лодке имелись фонарь и мотор. Воду взбивали в пену. Таял в кильватере снег.
И Саломея до рези в глазах смотрела на остров. А потом его не стало.
Она еще помнила, как лодка вошла в берег, мягко, словно нож в масло. И Далматов подал руку, помогая выбраться. Кажется, он что-то говорил, а Саломея отвечала, но невпопад.
Была промерзшая машина и дорога с колдобинами.
Салон наполнялся теплом. Тепло проникало в руки и плавило кровь. Когда стало невыносимо жарко, Саломея попыталась снять куртку, но оказалось, что шевелиться тяжело.
Хотелось спать.
Невыносимо хотелось спать. Саломея уговаривала себя потерпеть, но все-таки заснула.
Воздух дрожал от жара. Сиял медью самовар. Плавились куски меда в сотах, а вишневое варенье было прозрачно, как янтарь.
– …и между прочим, я предупреждала, что из этой затеи ничего не выйдет! – Бабушка разливала чай по фарфоровым чашкам любимого сервиза.
– Ну, все не так плохо.
Бумажным крылом порхал веер, отгоняя мух и пчел.
– И что же ты в нем хорошего разглядела?
– Здравствуй, бабушка! – Саломея хотела обнять ее, и маму тоже, и отца, который занял свое любимое место под старым фонарем и делал вид, что разговор ему не интересен, зато интересна газета. – Здравствуй, мама… папа… я вот, пришла.
– Вижу. – Бабушка поставила чашку на блюдце и, поправив очки, поинтересовалась: – Хотелось бы еще понять зачем.
– Просто. Соскучилась.
Веер замер. Зашелестела газета.
– Соскучилась она, – проворчала бабушка, рукой отгоняя особо назойливую пчелу. – И что с того?
– Ты не рада меня видеть?
Мама отвернулась. А папа отложил газету.
– Нет, – сказал он. – Еще не время. Возвращайся.
– Но я хочу…
– Возвращайся, – повторила бабушка. – И держись подальше от этого охламона. Он тебе не пара.
– Мама! Ты так же и про нас говорила! Пусть девочка сама решает…
– О да, она решит…
Загудели пчелы. И ветер, содрав белые лепестки, швырнул в лицо. Какие холодные. И острые. Не лепестки – снег. Попав на губы, снег тает, и Саломея глотает воду.
Жажда невыносима.
– Давай просыпайся. – Ее держат, не позволяя упасть, и поят снегом.
Далматов.
– Вот так. Приехали.
– Куда? – Саломея вцепляется в руку, пытаясь встать. Голова кружится. И по-прежнему хочется пить. А место ей не знакомо – трехэтажное длинное здание. Окна светятся, но здание все равно выглядит мрачным.
– В больницу.
– Я не хочу в больницу!
Ее не слушают. Никто никогда.
– Запоминай! – Далматов обнимает, не позволяя упасть, и тянет по дорожке, слишком узкой для двоих. – Мы ездили в лес. Кататься на лыжах. Единиться с природой и все такое. Не подрассчитали возможностей. И ты простыла…
Как ни странно, но ему поверили.
ОтголоскиПещеру нашла Лизавета. Вышла прогуляться и нашла. Так она говорила.
Не верили.
Лизавету недолюбливали. Она была кряжиста, курноса и хамовата, несмотря на то что воспитание имела. Более того, это самое воспитание, выделявшее Лизавету из прочих, позволяло ей хамить с какой-то особой, издевательской вежливостью. Она разговаривала спокойно, равнодушно даже, но меж тем каждое слово ее ранило.
– Вы удивительно близки к природе, – произнесла Лизавета, глядя на Маняшу с усмешкой.
Она бы сказала что-то еще, но на кухню высунулся завхоз, и Лизавета уплыла. О да, ходила она медленно, покачивая бедрами и вывязывая узоры тощими, что спицы, ногами.
Ноги болели в коленях, но Лизавета терпела эту боль, и, наверное, никто не подозревал о ее мучениях. А Маняша вот увидела, точнее учуяла, как говаривала бабка, которая тоже умудрялась людей слышать «вовнутрях». Конечно, бабкиного таланту Маняше Господь не дал, а саму бабку схоронили еще в двадцать девятом, аккурат незадолго до того, как всех в колхоз погнали… Маняша те времена помнила смутно, поскольку лет имела мало, а сознательности вовсе никакой. Но, глядя на Лизавету, вдруг оживали перед глазами давным-давно забытые картины. Небеленая печка. Пучки трав, висящие под притолокой. Старая ступа с железным пестиком. И ступа, и пестик натерты бабкиными руками до блеска.
К бабке шли люди, несли беды. И та слушала, то прижимаясь ухом к чьему-то мягкому животу, то щупая заскорузлыми пальцами колени, то приминая синеватые голяшки… как у Лизаветы. Бабка прогнала бы хворь. А Маняша не умеет. И когда б умела, не стала б помогать Лизавете. Злая она.
И врунья. Куда ей гулять с больными ногами? А она к самому берегу поперлась и потом еще на гору полезла, куда все только завтра идти собирались. Отчего? Оттого, что желала не в коллективе, а самолично найти сокровище.
Тут Маняше подумалось, что родители Лизаветины, верно, не из простых были. И, может статься, даже врагами народа. А если так, то благонадежности в Лизавете ни на грош. Заявить?
Кому?
Кто станет слушать Маняшу? Она чужая среди этих людей, которым одно интересно – в земле ковыряться. А еще бабка заповедала Калмин камень стороной обходить. Она-то, чай, не дурой была, но стоило Маняше про бабку сказать, как эти на смех подняли. Тогда-то Лизавета и сказала про близость к природе, и еще словечко добавила, длинное, непонятное и оттого обидное.
Обида запала в душу и вынудила приглядывать за Лизаветой. Просто, на всякий случай.
Так как получилось, что Лизавета пошла «погулять»?
И пещерку нашла?
– Я споткнулась. Упала, – Лизавета накрыла ладонью колени, красные от ссадин. И все тотчас закивали, мол, сочувствуют. – Гляжу, странное дело – дерево точно под землю уходит. А оно в дыре проросло.
Тоненькая березка лежала с вывернутыми корнями. Маняша березку жалела, но жалость не показывала – не поймут. Разве что… был один человек, который относился к Маняше иначе, нежели прочие. И хороший, к слову, человек. Умный. За такого бы замуж выйти…
– Там явно пещера. – Лизавета стояла над дырою, подперев кулаками бока, демонстрируя всем своим видом собственнические настроения. – Высока вероятность, что мы имеем дело с тем самым капищем, о котором упоминает…
Все заспорили, загалдели, что вороны над дохлой кошкой. И только завхоз, подобравшись к Лизавете, вздохнул:
– Теперь надолго застрянем, – сказал он, вытирая пот со лба. Лето грозилось жарой. И близость озера нисколько не спасала от духоты. Но чудилось – заползает вовнутрь холодок.
Сжимает сердечко.
И раздается в ушах скрипучий бабкин голос:
– Неча на Камень лезти. Не для людей оно…
Ну так эти и не люди. Ученые. Чего с них взять?
На следующий день холм расчищали. Работали слаженно и почти не ругались. Даже Маняшу не стали гонять, но поручили оттаскивать наполненные землею ведра. Ведра были небольшими и почти новыми, каждый вечер завхоз их пересчитывал да проверял – не сильно ли исцарапали.
Работа доставляла Маняше удовольствие. Конечно, ей хотелось бы вместе с ними… рядом с ним.
К обеду вершину холма перекопали, очистили от земли и старых корней, под которыми оказалась та самая дыра, обнаруженная Лизаветой. Кладка кое-как держалась, но, лишившись земляного слоя, вдруг треснула и обвалилась внутрь. А Маняша подумала, что хорошо бы Лизавете тоже обвалиться. Вчера.
Не повезло…
Спуск в пещеру пришлось отложить, а по какой причине – непонятно. Маняше про причину эту не говорили, хотя видно было, что нежданная задержка злит всех, кроме Лизаветы. Та умудрялась выглядеть спокойной и где-то даже счастливой. Причина этого несвойственного для Лизаветы состояния открылась быстро. Позже Маняшину догадку подтвердил разговор, подслушанный ненароком.
– Дура ты, Лизка! – Голоса доносились с заднего двора, куда ученый люд забредать брезговал, почитая черную работу Маняшиным уделом. – Нашла время беременеть!
– Я знаю, что делаю.
– Да неужели? Или ты думаешь, что он на тебе женится? С твоей-то анкетой? – говорила Ольга, женщина резковатого характера, но в целом добрая, внимательная. – А если и женится, то оба пойдете…
– Каркаешь?
– А ты и вправду не понимаешь, зачем тебя сюда послали? Тихо сидеть надо.
– Но я ничего плохого не делала!
Тишина воцарилась звонкая, тревожная. А ну как догадаются про Маняшу?
– Никто ничего… я думаю так… а тебе одной бы выжить. Избавься от ребенка.
– Как?
– Как-нибудь. В деревню съезди. Найди бабку. Она поможет.
Нету больше бабки, да и Маняша крепкие сомнения имела, чтобы та стала помогать в таком недобром деле. От ребеночка избавляться – грех великий, хоть теперь в бога и не верят, но все равно же – грех.
– Нет! – жестко ответила Лизавета. – Пусть будет, как будет.
– Ну и дура. Ему хоть скажи.
– Подумаю.
О том, кто же является отцом Лизаветиного ребенка, Маняша думала весь день и еще вечер. Она примеряла то одного, то другого ученого, пытаясь понять, способен ли он ужиться с Лизаветой, но так ничего и не придумала.
Зато Гришенька цветов принес. И сказал, что Маняшины глаза похожи на звезды. Маняше прежде такого не говорили, она и покраснела, приняла подношение, но целовать себя не позволила. Чай, она – девушка серьезная.
А то выйдет, как у Лизаветы.
В пещеру все-таки залезли. Целую лестницу сплели, закрепивши на самом верху. Завхоз сильно переживал, что на лестницу эту хороших веревок порезали.
Маняше было и страшно, и любопытно. Ее тянуло к дыре, но смелости спуститься не хватало. Маняша становилась на колени, трогала руками неровные края и заглядывала в темноту.
Ничего не видела.
Зато ученые возвращались довольные, взбудораженные, а то и забывали возвращаться, и тогда еда выстывала, хоть Маняша и закручивала кастрюли полотенцами. Впрочем, зря беспокоилась. Ели хорошо, ели, не глядя в тарелки, увлеченные какими-то своими, непонятными разговорами.
– Копают, – вздохнул как-то завхоз, заглянувший на кухню с описью. – Уже сто двадцать четыре единицы накопали. Говорил же, что надолго мы тут… Пашка вон в Ленинград возвернуться хочет, сроки продлить на все лето.
А и хорошо бы… Маняша тоже на острове осталась бы. Готовила б еду, стирала, убирала. И не в ней дело, не в деньгах, а в Гришеньке, который ранил нежное девичье сердце. Прежде-то Маняша не задумывалась над тем, что будет, когда экспедиция уедет. А теперь от одной мысли о расставании сна лишалась. Как ей без Гришеньки?
И как ему без Маняши?
Любовь цвела. А с нею и ревность.
Бабья-то хватает, и все ученые, с папиросками и разговорами мудреными, из которых Маняша и половины-то не понимает. Теснят Маняшу разговоры. Крепнет обида. Гонит под землю.
Страшно-то было! Все чудилось, что треснут пресловутые завхозовские веревки и рухнет Маняша на острые каменья. Но Господь сподобил живой спуститься. А там уж темнота, коридорчики кривые, Гришино бормотанье про культурные пласты и еще что-то, чего Маняша совсем уж не поняла.
Гришенька хоть хороший, но уж больно на науке своей повернутый. Но после свадьбы – а в том, что свадьбе быть, Маняша не сомневалась – она его перевоспитает.
А в пещерах было холодно. Просто жуть до чего холодно! Маняша сама не заметила, как промерзла до самых косточек. Гришенька-то ничего, и другие тоже холода не замечают. Возятся, что крысы в амбаре, чего-то роют, чего-то волокут.
Непонятно.
И вот надо деньги народные на это копанье спускать? Лучше б трактора деревне купили.
– Мария? Удивительно видеть вас здесь. Мне представлялось, что вы не приспособлены для подобных мест. – Лизавета была в мужских штанах и рубашке, завязанной узлом на животе. Маняша уставилась на этот, плоский еще живот, испытывая почти непреодолимое желание ткнуть в него кулаком.
Впрочем, Лизавета быстро отошла, а Маняша огляделась.
Пещера была просто огромнющей – глаз не хватит все разглядеть. Хотя и глядеть-то особо не на что. Ну, камень. Ну, штуки всякие, которые из пыли выбирают. Ну ящики, вдоль стены поставленные и уже подписанные завхозом. Кости вот…
При виде костей Маняша ойкнула и поспешно рот рукой закрыла. Она ж не дура, она понимает, что кости старые и, значит, ценные. Их, может статься, в музей повезут…
Только не по-божески это, кости непохороненными оставлять.
Они лежали на плоском длинном камне странного белого цвета, словно камень этот и не камнем был, а куском льда. Края камня приподымались, и сам он походил на ледяную домовину.
Маняша, не удержавшись, перекрестилась, а затем скрутила пальцы особым образом, как бабка учила. Наука наукой, а беду отвести надобно.
– Видишь ее? Красавица, правда? – Гришенька склонился над костями. – Она удивительно хорошо сохранилась…
Темные рыжие волосы. Кожа коричневая к черепу присохла. Зубы желтые, крупные, страшные. И мерещится – вот-вот встанет мертвяк, клацнет зубами да и ухватится за белую Гришенькину ручку.
– Мне кажется, что твой восторг девушке не понятен, – снова появилась Лизавета. – К сожалению, в ее культурной среде человеческие останки принято хоронить, а не выкапывать.
– Беда будет, – Маняша попятилась. – Будет беда… Нельзя их трогать!
– И суеверия цветут пышным цветом…
– Нельзя трогать! Оставьте…
Из глаз хлынули слезы. И Маняша убежала. Она не помнила, как выбралась на солнышко. Очнулась уже на кухне, дрожащая, несчастная, беспомощная объяснить причину внезапного страха.
Гришенька и спрашивать не стал. Заглянул только, бросил:
– Как ты?
И услышав, что хорошо, исчез. Наверняка Лизавета ему гадостей наговорила. Вежливых.
Она сама пришла на кухоньку и, прислонившись к горячей печи, сказала:
– Мне следует извиниться перед вами. Я не должна была высмеивать ваш вполне естественный страх перед смертью.
Маняша ничего не сказала.
– Даже среди образованных людей встречаются такие, которые верят в… неважно. Уверяю, останки совершенно безвредны. Та женщина пролежала под землей не одну сотню лет.
Лизавета обошла Маняшу и, не дожидаясь приглашения, уселась на табурет.
– Вероятно, это захоронение. Кто-то знатный и богатый, чью могилу пытались защитить от мародеров. Могилы часто грабят. Гораздо чаще, чем вы думаете.
Лизавета говорила не с Маняшей – с собой.
– Вот и возникали посмертные проклятья. Дурная слава… и всякое несчастье эту славу укрепляло. Сгорели склады? Конечно, виноват мстительный дух, а не безголовый работник, недоглядевший за печью. Умер смотритель маяка? Снова призрак, а не старость, болезнь…
– Она… другая… моя бабушка, она говорила, что… не надо на остров. Калмин камень.
– Что вы сказали?
– К-калмин камень. Так называла. Бабушка.
– Ну да, говорящее название. Знаете, кто такая Калма?
А глаза у Лизаветы выразительные, яркие, голубые.
– Это богиня смерти, которую некий герой заточил в каменном доме. И люди очень долго жили. А потом герой понял, что в долгой жизни нет счастья… ни в чем нет счастья. Берегите свое, Мария, если получится.
Лизавета положила ладонь на живот, а Маняша вдруг сказала:
– Хотите, я вам мазь сделаю, чтоб ноги не болели? Меня бабка научила.
Так было установлено перемирие.
А потом началась война.
Про нее сказал Маняшин троюродный братец, бедовый бездельный человечек. Он приплыл на отцовской лодке и, загнав ее на самые камни, нисколько не расстроился. Братец спрыгнул в воду и побежал к берегу, размахивая на ходу руками.
– Война! – кричал он. Но чайки кричали громче, и потому все решили, что ослышались.
Какая война? Лето ведь. Солнце.
А братец добрался-таки до берега, встал, согнулся, упираясь широкими ладонями в колени. Дышал он часто, быстро и все повторял:
– Война началась… война… вам… велено… велено вам… – так и не сказал, что велено, но вытащил из-за пазухи сложенный вчетверо лист и сунул завхозу.
Маняша запомнит этот лист, такой белый, с заломами, словно шрамами, с темными буквами и темными же пятнами не то чая, не то табака. Завхоз будет долго пялиться, шевелить губами, точно не способный понять написанное, а потом передаст бумагу дальше.
Из рук в руки…
А в Маняшином заледенелом сердце одна мысль останется: не надо было на Калмин камень ходить.
Не надо!
Сборы будут недолгими. Все вдруг словно позабудут и про пещеру, и про ящики, в ней оставшиеся. Не то чтобы они станут вовсе не важны, скорее уж надобность в них отпадет до окончания войны.
– Недолго… на месяц… два… до зимы… – люди успокаивают друг друга, но Маняше нисколько не спокойно. Она пойдет на гору, заглянет в черную опустелую дыру, вдохнет ее вонь и попросит:
– Они ж не нарочно!
Темнота не ответит Маняше. Зато на горе появится Лизавета. Она будет подыматься медленно, то и дело останавливаясь, разминая темными пальцами распухшие колени, точно желая вылепить из них другие, здоровые.
– Вижу, и вас сюда тянет? – Лизавета остановится в отдалении. – Вы, верно, полагаете, что война началась из-за раскопанной могилы?
Маняша пожмет плечами, страшась выдать мысли. Ей не хочется, чтобы Лизавета смеялась. Но та не смеется.
– Суеверия в какой-то степени закономерны. А такое событие, как война… R нему привяжут многое. Комету. Астероид. Катрен Нострадамуса. Или археологические раскопки. Все значимые и незначительные события сплетут в одну сеть символов. Но эта сеть – искусственное образование.
Ее неторопливую речь Маняша понимала с трудом. Вот вроде бы слова знакомые, а когда вместе, то и непонятные.
– Войны случаются сами по себе. Безотносительно могил. – Лизавета зябко повела плечами, хотя стояла жара.
Жара-жара, но сыро тут. И сквозняком из дыры дышит. А комаров вовсе нет. Вот в доме есть, а тут нет… а комары – они везде ведь и только с самых гиблых мест уходят.
– Эту могилу открывали и раньше. Не воры. Монахи? Разбойники? Рабочие, которые строили склады? Мы нашли великое множество вещей, в основном мелких, не представляющих особой ценности, зато принадлежащих самым разным эпохам. И если так, то… почему война теперь?
Маняша не знала ответа.
Дыру все-таки прикрыли досками, накидав сверху земли. Идея принадлежала завхозу. Он волновался не столько за кости, сколько за оставленное подотчетное имущество, список которого хранил в нагрудном кармане. Отплывали в тишине. И Маняша, отбросив стеснение, взяла Гришеньку за руку, а тот не стал отталкивать ее ладошку. Что-то изменилось.
Война пришла.
Война осталась надолго. Рокочущее самолетами небо. Далекие взрывы. Скрип радиоточки, сквозь который пробивается голос. Он вещает об отступлении и героизме, но Маняше страшно от слов, как никогда прежде.
Братца забрали на войну. Всех почти забрали, а деревенские бабы, мигом постарев, заговорили о том, что надо бы зерно прятать. От кого прятать – не уточняли.
Хоронили в лесу, выкапывали ямы, выкладывали соломой для сухости и закидывали сухостоем. Носили мешки на плечах – коней забрали еще раньше, чем мужиков.
– Ниче, – Маняшина мамка свела корову на болото. – Как-нибудь да сживем.
О том, что немцы идут, сказал мальчишка из соседней деревни. Он прибежал, запыхавшийся, раскраснелый, и долго не мог говорить, только руками дергал, указывая куда-то в лес.
Поняли и так.
– На остров иди, – сказала Маняшина мама, вцепившись в руку. – Иди и там сиди, пока оно… пока тут… схоронись.
Маняша не боялась немцев, да и не верила, что они тут надолго. Завтра или послезавтра придут наши, ведь радио говорит о кровопролитных боях…
– Иди, иди, – мать волокла Маняшу к берегу, где в желтеющих камышах скрывалась лодчонка. – Тут посиди. А я хлебушка принесу. Сальца. Как-нибудь, доченька, да выживем.
И мама расплакалась, а когда она плакала, то Маняшино сердце сжималось от боли.
– Не плачь, мамочка! – попросила она. А мама лишь обняла и тотчас отпустила, велев строгим голосом:
– Сиди тихо!
Маняша сидела, точнее, лежала на дне лодчонки под дедовым рыбацким плащом, от которого воняло и рыбой, и табаком, и немытым телом. Лодочка покачивалась, скребла килем каменистое дно. Шелестел камыш. Холодало.
Мама появилась ночью. Она, как обещала, принесла половинку сырого хлеба, сало прошлогоднее с толстою шкуркой и еще кусок сухой деревянистой колбасы. Сунув все, зашептала:
– На острове прячься! Ты про дыру говорила? В ней и прячься!
Мама широко перекрестилась и заговорила, вываливая все то, от чего Маняша скрылась. Про старую собаку, застреленную смеха ради. Про то, как ходили по домам, трясли вещи, искали золото и коммунистов. Про то, как грозились стрелять и вешать, а потом нашли самогон…
– Мужики, – сказала мама, платочком вытирая сухие глаза. – Все одним миром мазаны…
А Маняше вспомнился Гришенька, который обещал писать и вернуться, потом, после войны. Тогда и свадьбе быть. Маняша дождется, и права мама – лучше на острове.
Там тихо.
Странно.
Сонные дни и долгие ночи. Повторяющийся сон, хотя снов Маняша прежде не видела. Она идет по снегу. Вязнут ноги. А сзади как будто следов нет, зато есть впереди. Маняша наступает, и след стирается.
Эта дорога бесконечна, как сама война.
Лизавета появилась в феврале, на третью зиму. Паскудный, волчий месяц, когда небо звенит от мороза. Снег становится острым, как стеклянная пыль. И дом выстывает. Маняша боится топить днем или ночью, ловит сумерки, скармливая старой печи дрова.
В сумерках дым не виден.
Но все равно страшно – вдруг да найдут?
На Калмин камень приходили трижды, и Маняша научилась слушать остров, различать голоса ветра и снега, скрипучих деревьев и холодных волн. Но Лизавету услышала лишь тогда, когда хлопнула дверь, впуская вьюгу. На пороге появилось нечто лохматое, страшное.
– Не пугайся, – сказало оно сиплым голосом. И откинуло капюшон. – Это я. Елизавета.
Маняша ее не узнала. Сначала. А потом, конечно, поняла, что и вправду Лизавету видит. Досталось той крепко. Некрасивое лицо ее сделалось вовсе уродливым. Темная кожа приобрела желтушный оттенок, щеки и глаза ввалились, а нос вытянулся этаким клювом.
Лизавета стояла, покачиваясь от слабости, и Маняше пришлось раздевать ее, распутывая слои рванины, которые Лизавета накрутила на себя.
– Там совсем нечего есть, – пожаловалась она, оставшись в грязной заскорузлой рубашке, которая присохла к спине. Сквозь ткань проступал горбатый хребет и острые ребра. Лизаветины руки стали тонки, а локти – заострились.
– Совсем нечего… – она заплакала, не вздрагивая, но сотрясаясь всем телом. – И он умер… все умерли… смерть идет.
Маняша усадила ее за стол, налила мучной похлебки и почти силой заставила проглотить первую ложку.
– Я говорила, что война не имеет отношения… не знаю. Уже ничего не знаю! Это все настолько страшно, а тут… тут я была счастлива.
– Гришенька не пишет, – пожаловалась Лизавета. – Его забрали. Всех… я не хотела, чтобы меня… по анкете. У меня отец историк. Сказали – троцкист. А он никогда… древними греками увлекался. Какой троцкизм в трудах Платона? Но им виднее… мама за ним. Детский доктор.
Пациенты умирали… у всех умирали. Малярия. За что ее? За что всех?
Маняша не мешала. Она знала, что с людьми такое случается, когда все наболевшее, нагнившее внутри вдруг прорывает.
– Мне предложили написать, что отрекаюсь… я написала. Я ведь только-только жить начала. У меня планы. А они… злилась еще на них. Дура! Добрые люди подсказали, чтобы готовилась. Или уходила. Куда идти? Перед смертью жизнь вкуснее. Я и начала… с Гришкой. Что мне терять?
Она про другого Гришку говорит, про того, о ком Маняша знать не знает.
– А он хороший… сначала просто, чтобы не зря умирать. Потом привязалась. Прикипела душой. Оказывается, она не вся еще издохла. Ты извини, что мы тебя… не надо было. Но не хотела Грише вредить. У него анкета чистая. А меня бы вот-вот… и думала, что точно. Тут война.
Гришка. Гришенька. Это ложь все. Лизавета просто-напросто зла. Она голодала.
– Война многое меняет. Можно записаться в медсестры. У меня ведь мама врач… была… взяли. А Гриша на фронт. Добровольцем. Я ему говорила – не надо! К чему спешить?
Гришенька приносил цветы и говорил, что у Маняши глаза, как звезды. И еще стихи читал.
Обещал вернуться.
Свадьбу бы сыграли.
– А он пошел… за Родину. И я собиралась за ним. Не успела, – Лизавета погладила вздутый живот. – Заметно стало. Ты ведь поняла, да? Знала? Еще тогда?
Маняша кивнула. В ней боролись жалость к Лизавете и ненависть к ней же.
– Я не сказала ему… хотела, но не сказала. Он же добрый. Благородный. Дурак! Женился бы, и что потом? Пошел бы за мной… Я сама все решила. Осуждаешь?
Маняша отвернулась.
– Тебе обидно. Ты думала, что все взаправду. Любовь… я придумала. На меня злись. Глупый роман в стихах. Только ты в это и поверила!
– Лжешь!
– Зачем мне? Посмотри. Мне жить осталось два дня. – Лизавета отодвинула пустую миску. – Сегодня… завтра… скоро уже. И хорошо, что ты есть. Я не думала, что кто-то здесь будет. Ползла подыхать, как… собака. А тут ты. Исповедь примешь, хотя я и не верю в бога. Плевать! Ребенок мертвым родился. Девочка…
Ее голос изменился, сделавшись плаксивым, и Маняша подумала, что хорошо бы Лизавете помереть прямо сейчас. Справедливо!
Обида душила. Неужели все, что было, – ложь? И цветы, которые Гришенька приносил, пряча под полой куртки. Редкие прикосновения, словно случайные. Взгляды его, от которых у Маняши все цепенело. И разговоры про свадьбу, про Ленинград, в котором у Гришани имеется квартирка. Про маму его и университет…
– Я вот, – она проковыляла к лохмотьям, из которых вытащила бумажный квадрат. – Письма. Если вдруг Гриша вернется. Отдашь? Это не про нас… и про нас тоже. Хоть что-то пусть останется.
Плотная бумага, жесткая. И швырнуть бы в огонь, но Маняша спрятала письма на груди. Туда же отправился круглый Лизаветин медальон, который прежде носил Гришенька, приговаривая, что медальон – мамин. Отдал, значит. Лизавете отдал.
– Там все. И только вот думаю: что, если я была не права? Если бы все иначе… жили бы вместе. Вдвоем. Втроем. Счастливо… умерли бы в один день.
Умирать Лизавета не торопилась. Ночью ворочалась, стонала, звала Гришеньку, а наутро забылась тревожным сном. Маняша села рядом с кроватью, вглядываясь в некрасивое Лизаветино лицо.
А если выживет?
Она упрямая. И жилистая. Очуняет. Точно очуняет. И тогда как? Вдвоем тут? Война закончится. Гришенька вернется. К кому? Вот к ней, которая его приворожила, привязала и подбила на дурное?
Маняша не поняла, откудова взялся серп. Опомнилась лишь, занеся руку для удара. И Лизавета, как назло, проснулась, открыла свои черные, что озерная вода, очи.
Не испугалась. Улыбнулась.
А Маняша ударила.
Крови получилось много. Целый день убирать пришлось…
Вскоре немцы ушли из деревни, но Маняша не стала возвращаться. Да и куда, если мамка померла, а в хате сестра с семейством мужниным обосновалась? Где там Маняше место? Нет, никто не погонит, но никто и не рад будет. Лучше уж самой, как раньше.
А весной сорок пятого Гришенька вернулся. Маняша его и не узнала сперва, а узнав – разрыдалась. И он тоже плакал, не стыдясь слез, растирая красные глаза красными же кулаками. Кожа на руках обветрилась и потрескалась, а губы и вовсе покрывала сукровица. Но главное – живой!
– Мертвый. Для всех я – мертвый, – Гришенька повторял это, как повторяют молитву. – Пропал. Без вести. А то погонят… всех погнали, кто в плену. Я же не виноватый! Меня ранили!
И он дергал ворот грязной рубахи, показывая кривой шрам, похожий на сороконожку, что присосалась к задубевшей коже.
– Они ведь всех, всех… Лизонька говорила, что система слепа. Я не верил! И теперь сам попал.
Маняша кивала и подкладывала каши из растертого пшена.
– Я хотел ее найти… и найду. Отсижусь тут. Год, два, а потом, глядишь, и разберутся. Не могут же они всерьез! Таких, как я, тысячи! Сотни тысяч! Если бы ты только видела… нет, хорошо, что ты ничего не видела! А Лизонька жива. Я уверен!
– Нет.
Ей хотелось причинить ему боль, а еще – спасти, защитить и сделать все, как прежде.
– Она пришла сюда. Давно. Совсем больная. Голодала, – Маняша глядела в постаревшие глаза Гришеньки и говорила, лишая надежды. – Она тут умерла. В этом доме. Я ее похоронила.
– Отведешь?
Отвела и помогла собрать цветов, синих и белых, названия которых напрочь вылетели из головы. Маняша держала Гришеньку за руку и молилась вполне искренне, испрошая милости для себя, для него, для всего мира, если на то будет Его воля.
И в какой-то миг Маняше открылось ее будущее, спокойное и в чем-то уютное. Она поняла, что не уйдет с острова, как не позволит уйти Гришеньке.
Не любит?
Полюбит. Потом. Когда пройдет весна, и лето, и еще зима. Когда тоска сожмет сердце, а память поблекнет. Когда чужое имя – Лизонька, Лизавета – потеряется среди других имен.
Маняша умеет ждать.
Она не отдаст письма и будет счастлива наперекор всему. Она спрячет медальон и часы, которые вытащит из Гришенькиных вещей, на чердаке и поспешно родит Гришеньке дочерей. Она отправит их к родне, не желая делить эту, выстраданную любовь. Гришенька не будет перечить, лишь робко попросит назвать младшую Лизаветой. Маняша согласится, но после вдруг передумает. Имя-то дурное, лихое.
Лучше пусть Марией будет. Машей.
Как Богородица.
Она будет навещать дочерей, повинуясь инстинкту, особенно потом, после Гришенькиной смерти. И ведь неподходящий же момент выберет, подгадает на Маняшину отлучку, отправится на маяк и там помрет. Верный пес на чужой могиле.
Маняша, сдавшись, похоронит его рядом с Лизаветой. Она не почувствует ни горечи, ни обиды, ничего, как если бы сама ее душа вдруг окажется вымерзшей. Впрочем, неудобств данное обстоятельство Маняше не доставит.
«Приходи пить кофе».
Адрес. Время. И знакомый вензель в нижнем углу. Саломея отправила карточку в мусорное ведро, но тут же передумала.
Почему бы и нет?
Кофейня находилась в старом городе. Окна ее выходили во внутренний дворик, где мерзли голуби, а старая ворона деловито расковыривала снег.
По эту сторону стекла было тепло и даже жарко. Играли джаз. Варили кофе.
– Я рад, что ты пришла, – Далматов поднялся навстречу и протянул букет из лиловых фрезий. – Как самочувствие?
– Спасибо. Хорошо.
Запах от цветов исходил одурманивающий.
– Мог бы и навестить.
– Наверное. Не люблю больницы.
Далматов выглядел неплохо. Светлые джинсы. Серый свитер и серые же очки в тонкой оправе. Волосы были собраны в хвост. А старый шрам больше не вызывал отвращения.
– Здесь варят хороший кофе. – Далматов привычно убрал руку под стол. – Еще рекомендую корзиночки со взбитыми сливками.
Саломею не оставляло чувство неловкости. Это не свидание. Просто встреча. Просто кофе. И цветы из оранжереи.
– Вот, – на стол легла газета, сложенная вчетверо. – Я подумал, что тебе будет интересно.
Заметка на четвертой полосе. Яркий заголовок:
«Археологи-любители погибли при обвале. Несчастный случай или древнее проклятье?»
– Родион взорвал пещеру, – сцепив руки в кулак, Далматов подпер подбородок. – По-моему, разумно. Во всех смыслах.
На снимке ничего не разобрать. Саломея должна бы узнать место, но она не узнает. И фамилии, приведенные в статье, звучат незнакомо.
Принесли кофе. Пирожные. Воду для цветов. Газету пришлось убрать. Вот бы из памяти вычеркнуть все, что было. Не получится.
– У меня новая подружка. Зовут Алеся. Правда, она предпочитает Элис. Хочешь, познакомлю?
– Нет.
– И правильно. Ей двадцать. Модель. Мечтает стать актрисой, но у нее вряд ли получится. Данных нет. Но курсы я проплатил. Тебе интересно?
– Нет.
– Мне просто подумалось, что тебе следует знать.
Снаружи зима, ворона и Алиса-Элис. Но здесь и сейчас в молчании больше нет неловкости. Играет джаз. И кофе пахнет карамелью.