Екатерина Лесина - Черная книга русалки
Екатерина Лесина
Черная книга русалки
По воде, догоняя и поторапливая друг друга, побежали круги. На черной, точно шелковой глади озера они казались белыми, ровными, будто вычерченными циркулем. И это было неправильно. Сам сон был неправильным, но Лизавета привыкла.
Она снова шла, нащупывая ногой земляной гребень, снова боялась оступиться и, потеряв равновесие, рухнуть в одну из ям справа или слева. Теперь, во сне, они снова оживали, наблюдая за Лизаветой, за тем, кто шел следом, сотнями слепых, рыбьих глаз.
И закричать бы, вырваться из липкой паутины, скинуть мокрую рубашку, что прилипла к телу, замедляя шаги. Но из сна не выбежишь. От того, кто шел по следу, тоже не скроешься.
Серп в руке, сажа на лице, всклоченная борода и ласковая улыбка. Сумасшедший!
– Лиза, Лизонька, не убегай!
Озеро глушит голос одним тяжелым вздохом, вода подымается и, как когда-то, накрывает его с головой.
– Лизонька!
– Елизавета Никитична, Елизавета Никитична! – зов извне, настойчивый и испуганный. Пятно света, желтого, масляно-робкого, прогоняет темноту. Лизавета заслоняется ладонью и просыпается, привычно удивившись, до чего ярким вышел сон. Неправдоподобно ярким.
Впрочем, как всегда.
– Ох, Елизавета Никитична. – Компаньонка поставила лампу на стол и, вяло зевнув, повторила: – В церковь бы вам, к батюшке, помолиться да душу облегчить. А то и на поклон съездить, я слышала, что под Новгородом, в лесу, схимник обитает, святой человек, который...
За окном ветер шумит, скользят по стеклу отсветы лампы, точно огненные сполохи по небу. И думается о том, что не к святому ехать, ища свободы от прошлого, а домой вернуться надо.
Домой. Ей ведь давно хотелось, очень давно, вот только возвращаться некуда.
Разве что ненадолго.
Разве что посмотреть.
Высокий берег, озеро, белые косы песка, облака и сверху, и снизу, под ногами. Старый дом со скрипучими ставнями, нервный и обидчивый, живой, как и все когда-то давно. Тайная комната. Железная русалка. Черная книга...
Смерть.
Нет, не следует возвращаться туда, тем более что нет ни дома, ни книги, ни русалки, но... тянет.
– Шурка, помолчи, – велела Лизавета. Сев на кровати, уверилась, что сон еще долго не придет, и предложила: – Хочешь, историю расскажу?
Компаньонка хотела только спать, и желание это явственно отражалось на круглой ее физиономии. В облике Шурочки все тяготело к отдохновению: мягкие подушки щек, припухлые веки со снулыми, бестолковыми глазами, широкий рот, привыкший кривиться, глотая зевки, или же, когда Шурочка впадала в дремотную мечтательность, неприлично разеваться.
Ну и пусть, глядишь, ничего и не запомнит, а Лизавете выговориться надо.
– Давным-давно жил на свете алхимик и чернокнижник... нет, сначала он не знал, что он – алхимик и чернокнижник, это был самый обыкновенный мальчик, которому выпало рано осиротеть...
В Шурочкиных глазах тотчас заблестели слезы. Жалостливая.
– Но однажды случилось то, что изменило всю его жизнь. Мальчик встретил русалку.
Озеро Мичеган на самом-то деле и озером сложно было назвать, так, озерцо, а то и вовсе – обыкновенная лужа, по берегам поросшая рогозом, выметывавшим по осени высокие коричневые свечи, да густым, ломким ивняком. По весне и осени, набравшись дождей, оно расползалось темною, смердящей водой, а летом высыхало, оставляя на берегах путаные комки ряски, которые местные бабы звали русалочьими волосами. В общем, ничего-то необыкновенного, кроме названия.
Насчет него имелось несколько версий, среди которых нашлось место и излишне романтичному паничу, мечтавшему переселиться в Америку, и американскому шпиону, утопленному в оной луже где-то в конце тридцатых, и упившемуся до помутнения разума чинуше из района, который и превратил «Мичеганово» в «Мичеган». Где правда, неизвестно, да и мало кого она интересовала, эта правда. Было себе озеро и было, лежало меж четырех деревень, не то разделяя и разграничивая, не то, напротив, объединяя. Гоняли к Мичегану коров, носили белье полоскать, топили жуков колорадских да и просто посидеть приходили, поорать песни, посплетничать, рассказать, послушать, обсудить... да и мало ли дел?
Шло время. Закрылся, обанкротившись, молочный заводик в Хитровке, разорились и фермы в Калючах, поросли каменными дачами Стремяны, отгородились заборчиками, ощетинились видеокамерами, наполнились жизнью иной, чуждой и порождающей зависть. И только Погарье на первый взгляд осталось прежним: две перекрещенные улочки, старые, но крепкие и аккуратные домики, сельпо, почта и даже библиотека, впрочем, не работающая. Перемены пришли в Погарье в последние годы, когда разросшийся дачный поселок переметнулся через темные воды Мичегана, оставив на другом берегу первый из домов: нарядный особнячок в два этажа с кокетливым балкончиком и двумя пухлыми колоннами на фасаде.
– Навор-р-ровали, сволочи, – сказал дед Нестор, сплевывая в сторону особнячка. И окурок швырнул и, наступив изношенным берцем, втоптал в размякшую по дождям землю. – Наворовали, а теперь строятся.
– От все б вам, дядьку, чужие гроши посчитать. – Клавка, привалившись на подоконник, разглядывала ногти. Хороши – длинные, заостренные, покрытые глянцевым красным лаком и намертво прилепленные суперклеем. – Может, они заработали.
– Ага. Заработали. Как же. На твоем, дура, горбу...
– От скажете тоже.
– А то и скажу! И скажу! – Дед завелся, поднял клюку и грозно потряс в воздухе. – Я таких-от стрелял! К стенке и без жалости! Слышь ты? Без жалости!
Клавка только повела плечами. Ни одному слову она не поверила, потому как все в Погарье знали, что служил дед Нестор в стройбате, винтовки отродясь в руках не держал, а уж убить кого... он же и кур резать соседа зовет, от вида крови дурнеется ему.
– Ладно, дурында. – Дед успокоился и, сунув в зубы цигарку, велел: – Тушенки дай. И карамельков. Барбарисовых.
Можно подумать, он когда-нибудь покупал другие. И вообще, мог бы для приличия и в магазин зайти, а не через окно орать. Но Клавка ругаться не стала, сегодня она пребывала в настроении радужном и портить его не имела желания.
Она поднялась, потянулась, упершись руками в поясницу, смачно зевнула, чихнула и медленно направилась в глубь магазина. Узкое помещение, загроможденное у левой стены ящиками, словно бы разделялось на две половины. Ближе к выходу, там, где стену прорезало огромное, забранное снаружи решеткой окно, было светло, плавали в воздухе пылинки, то подымаясь к потолку, то забиваясь в углы серыми легкими комками уже не пыли, но пуха; натужно стрекотал одинокий сверчок. Ближе к подсобке, где стояли ящики с тушенкой, царили сумерки, а в углах и вовсе темнота. Шебуршали мыши, тускло поблескивали кругляши кошачьих глаз, пахло подгнивающей капустой и бражкой.
Клавка на ощупь нашла нужный ящик, вытащила две банки и с непредставимой для ее объемов поспешностью вернулась в торговую залу. Сыпанула на весы потекших на жаре карамелек, походя отметила вес, прибавив привычные двадцать граммов, и сгребла барбариски в кулек из оберточной бумаги.
– Дядька Нестор, – крикнула она. – Платить как будешь? Деньгами или на книжку писать?
Другому так и вовсе не предлагала бы, но дед Нестор – сосед, да и молоко со скидкой продает, а потому...
– Дядька Нестор!
Не ответили. Клавка начала злиться. Что за неуважение такое? Можно подумать, у нее делов других нет, кроме как глотку драть.
– Эй! – Она шлепнула на подоконник банки. – Забирай! С тебя...
Клавка замолчала, сообразив, что под окном никого нет. Вот ведь странность. Куда он мог подеваться? И тушенки не дождался, и карамелек... вообще он никогда прежде так себя не вел.
Случившееся заняло Клавкины мысли минут на пять, после они переключились на стрелку часов, добравшуюся наконец до цифры «три», на грядущий вечер, свидание, каковое обещало серьезные перемены в Клавкиной жизни, и снова – на ногти. Уж больно хороши, и не скажешь, что накладные.
Место для засады Гришка выбирал тщательно, не поленившись провести рекогносцировку местности, во время которой заприметил густой малинник, весьма и весьма подходящий для его целей. Прямо посеред кустов росла яблонька-дичка, невысокая, но разлапистая, с пышной кроной да крепкими, перевитыми между собою ветвями. Под нее-то Гришка и притащил сначала табуретку, потом покрывало, вытащенное из жениных запасов, а к нему и махонькую, никчемушную подушечку. Прикрыл добро куском брезента, чтоб не замокло по дождю или росе, и все равно целую ночь ворочался: а ну как заприметил кто? Но нет, вроде спокойно. По утру стлалось в вышине блеклое небо с драными облаками и кругляшом солнца, разливались жаворонки, стрекотали кузнечики, жужжали пчелы.
Откинув брезент, Гришка приставил табурет к яблоньке, поплевал на руки и ловко, вспоминая прошлые боевые годы, ухватился за ветку.
Скользкая, падла! И лишайником густенько поросла. Ну ничего, раз, другой, третий... хекнув, Гришка подпрыгнул и неловко заскреб сапогами по древесной коре, уцепился за сучок, завис на долю секунды, отдыхая, а потом-таки сдюжил, взобрался.
– То-то же, – сказал он неведомо кому. Поправил съехавшую было кепку, подаренную женой на двадцать третье февраля, поскреб живот и, устроившись поудобнее, достал бинокль.
Тот был хорош, немецкий, трофейный, еще дедом Гришкиным с Берлину привезенный, тщательно оберегаемый, хотя в Погарье раньше совсем и не нужный. До сегодняшнего дня.
Гришка снова поерзал, перекинул ремешок через шею, ухватился обеими руками за ветку повыше. Приподнялся, уперся ногой в развилку да вскарабкался еще.
– Ото ж! – радостно прогудел он, устраиваясь меж расходящихся натрое ветвей. – Буде вам... от и буде.
А и впрямь хорошее место: слева, отгороженное штакетником рогоза, расстилается озеро, справа уходит в горизонт поле, прямо по курсу – дачи. Впрочем, они интересовали Гришку постольку поскольку, и бинокль он притащил отнюдь не для того, чтоб архитектурными изысками любоваться. Нет, мечтал он об ином, давно мечтал, всю зиму и весну, а теперь вот решился.
– Ну еж твою... – первый двор был пуст. Сквозь тонированные стекла даже дедов бинокль с многократным увеличением не мог проникнуть. Подавив разочарование, Гришка переключился на второй объект. Тоже пусто. На третьем забор высок. И на четвертом...
На пятом, на той, ближней, даче наконец повезло. Развалились прямо перед домом, постеливши на газон белое с синим покрывало, вот Гришкина супружница в жизни не позволила б такое об траву пачкать, а эти лежат, книжки читают, черешню едят да в ус не дуют. А Гришка за ними смотрит.
– Ох ты етить... – крикнул он от удивления, спугнув серо-желтую пичугу, приткнувшуюся веткой выше. А что, дамочки-то хороши, аккурат как Гришка себе и представлял. Одна худая, чернявая, ну чисто цыганка, правда, физии не разглядеть – очки нацепила в пол-лица, зато все остальное прям как на картинке. Купальник на девице красненький, срамной – три треугольника ткани да пара веревочек, на боках бантиками завязанных.
– Э-э-эх, – вздохнул Гришка, представив свою благоверную в таком. Стало грустно. Поэтому он поспешно переключил внимание на вторую девицу. Та лежала на боку, повернувшись к подруге и Гришке спиной, но через бинокль были видны и каштановые, собранные в узел волосы, и золотая цепочка на шее, и впившиеся в белую кожу лямки бюстгальтера, и сдобные круглые ягодицы, и даже царапина на лодыжке. Дамочка перевернулась на спину, потянулась... а черная привстала и принялась возиться с бантиками на боках. Неужто снимет?
От волнения в горле пересохло, руки вцепились в бинокль, а Гришка мигом перестал обращать внимание на происходящее вокруг. Оказалось, зря: щеку вдруг полоснуло огнем, да так, что прям перекривило всего, Гришка дернулся, хлопнул по физии, добивая пчелу, и от резкого движения рухнул вниз.
– Твою ж... – повторил он, с кряхтеньем подымаясь из малинника. Плечо ныло, руки покрывала мелкая сеточка царапин, а щеку треклятую так и дергало, да и зуб, который он с прошлого года залечить собирался, враз о себе напомнил. Но бинокль был цел, яблоня стояла, манила, обещая зрелище, каковое, может статься, он никогда больше увидеть не сподобится. И Гришка, превозмогая боль, полез обратно: по второму разу это оказалось легче, и он, ободренный нежданной, пусть и совсем махонькой удачей, с упоением принялся обшаривать взглядом дворы.
Пусто, пусто, пусто... покрывало лежит, миска с черешней тоже, книжка вон обложкою вверх. А дамочки где? Где дамочки? В дом убрались? Обида и разочарование затопили Гришку с головой, он почти было убрал бинокль, когда...
Он сразу-то и не понял, что именно увидел. А сообразив, разом позабыл и про плечо, и про щеку, и про зуб. Он смотрел, открывши рот от ужаса, не смея шелохнуться, проклиная себя за тот день, когда в голову вообще такая мысль – подглядеть за дачницами – пришла. Потом же, когда первая немота немного отпустила, Гришка, сам не помня как, скатился с яблони, ломанул через малинник прямиком к Погарью. Выбежал к сельпо и, задыхаясь от бега и пережитого ужаса, ухватился за подоконник и заорал прямо в удивленное Клавкино лицо:
– Убивают! Там человека убивают!
– Опять нажрался, – ответила Клавка и предупредила: – В долг не дам.
Гришка лишь рукой махнул – ну ее, дуру – и повторил:
– Там это... того... человека убивают. На дачах. Сам видел!
Схватился было за бинокль и только сейчас осознал, что нету его, потерялся. Дедов, немецкий, трофейный, из самого Берлина привезенный. Потерялся. Вот просто так взял и потерялся, бросил Гришку...
– Теть Оль, меня мутит. – Ксюха, вытянувшись на покрывале, упала лицом в книжку. И глаза закрыла в знак протеста перед насилием, которым, по ее мнению, являлся этот самый том, толстый, нудный, но определенный школьной программой.
Ольга не дрогнула. За прошедший месяц она успела изучить Ксюхины уловки и, более того, привыкнуть к ним. А потому лишь пожала плечами, подвинула бутылку с минералкой, сказала:
– Воды попей.
– Не хочу, она теплая.
– Сходи и возьми холодной.
– Горло заболит.
– Тогда пей теплую.
– Ой и нудная же ты. – Ксюха, ухватив губами страницу, принялась методично жевать. Надеялась ли она таким способом постичь тайный смысл произведения, либо, что гораздо вероятнее, попросту убивала время, но в любом случае занятие это, впрочем, как и все Ксюхины занятия, раздражало. – Я знаю, почему маман именно тебя выбрала. Чтоб я с тоски загнулась...
Она вдруг села, икнула, ряззявив рот, и пробормотала:
– А теперь меня в натуре мутит.
В следующее мгновение Ксюху вывернуло, прямо на травку, на одуванчик и прикорнувшую на нем божью коровку. В довесок в Ксюхином животе заурчало, и Ольга обреченно прикрыла глаза: грядущие три месяца совместного проживания в такие минуты виделись ей вечностью.
Дело было даже не в Ксюхиной вредности, избалованности и врожденной истеричности, а в ее интересном положении, обыкновенном, в общем-то, для женщин, однако совершенно неприемлемом для десятиклассницы. Впрочем, десятый класс Ксюха с горем пополам, но закончила.
Началось все в конце апреля. В половине второго ночи звонок в дверь вытащил Ольгу из кровати. Она не удивилась и даже возмущаться не стала: накинула халат, нашла тапочки и пошла открывать. Ну да, Юлька – она такая, ей плевать и на время суток, и на чужие неудобства.
– Привет, родная, это тебе. – Юлька ввалилась в прихожую с ворохом пакетов, которые кинула прямо на пол, туда же полетели коротенькая шубка из щипаной норки и шляпка-таблетка с куцей вуалью. – Там, погляди, есть милые вещички. А ты что, уже спишь?
– Уже нет.
– Ну не злись, я ненадолго. – Юлька чмокнула подружку в щеку и, не разуваясь, отправилась прямиком на кухню. – Кофе свари, а то устала, сил нет. Господи, да ты не представляешь, что случилось! Я сама в шоке! Я в ужасе!
Мощное Юлькино сопрано заполнило пространство, перекрыв и дребезжание холодильника, и мерный стук капель, и солидное пощелкивание старого будильника.
– Нет, это просто кошмар! Кошмарище!
Ольга кивнула – кошмар так кошмар. Ничего нового, ничего неожиданного, вне кошмаров Юлька не показывается.
– Я ей сразу сказала, ты – дура! Идиотка! А она мне в ответ, прикинь: сама ты дура, мамочка!
Соседи снизу застучали по батарее, но просить Юльку говорить тише бесполезно.
– И я на нее столько лет жизни угробила! Молодость свою! Я же для нее ничегошеньки не жалела, из шкуры вон лезу, а эта дрянь...
Все постепенно прояснялось: Юлька снова поссорилась с дочкой и теперь приехала жаловаться. Проговорит с полчаса, выкурит пару сигарет, выпьет кофе и сгинет на месяц-два до очередного скандала.
– И нате вам, мамочка, получите! Я в ее годы и думать о таком не смела, а эта...
Из-под умывальника выглянул таракан и, поведя усами, юркнул назад, прежде чем Ольга успела прицелиться.
– Ну и гадюшник у тебя, – сбавив тон, заметила Юлька.
– Ага, – согласилась Ольга, вполглаза следя за джезвой. Скоро закипит, не передержать бы. И кардамону щепотку, Юлька любит кофе с кардамоном. – Так что у вас случилось?
Юлька вздохнула, выпрямилась, одернула короткий кожаный жилет, расправила плечи и громким шепотом выдохнула:
– Ксюха залетела.
В первые секунды новость застряла где-то среди мыслей о новой отраве для тараканов, каковую непременно нужно купить завтра, о Зое Евгеньевне с третьего, что станет выговаривать за ночные посиделки, о грядущем сокращении, слухи о котором блуждали давно, но в последние дни обросли нехорошими подробностями.
В общем, сообразила Ольга не сразу и даже машинально ответила заготовленную и многожды использованную фразу:
– Ты снова все преувеличиваешь.
– Я?! – возмущенно взревела Юлька. – Я преувеличиваю? Что тут можно преувеличить! Беременная она! Шалава малолетняя! Представляешь?
Вот тут Ольга поняла. И замерла с протянутой к вентелю рукой. Как это беременна? Ксюша ведь маленькая еще. Ей же... ей же и шестнадцати нет? Ну да, через неделю только.
– И сама не знает, от кого, – мстительно добавила Юлька, напрочь игнорируя возмущенный стук снизу. – Олька, спасай!
– К-как?
– Обыкновенно. Смотри, если она родит, прикинь, что со мной будет? Да меня газетчики на части порвут: Юлия Соловьева – и бабушка. Ну какая из меня бабушка?
И вправду никакая. Бабушки такими не бывают. Только полбеды, что Юльке с виду лет двадцать пять. Но ведь характер...
– Меня ж с дерьмом смешают. – Юлька кинула окурок в чашку с недопитым кофе. – Оленок, я тебя как человека прошу: помоги.
– В-врача, что ли, посоветовать? – спросила Ольга первое, что пришло в голову. Сама ужаснулась собственному предложению, но тут же решительно возразила себе: в данной ситуации это решение оправданно.
– Врача? Ну врача я и без тебя нашла бы. Тут серьезнее все. Эта ж дура Горгоне моей протрепалась, и теперь та, если что, точно со свету сживет. Убийство, видите ли... нет, скажи, за что мне все это?
Ольга не знала. Более того, очень часто она ловила себя на мысли, что стенания сестры вызывают лишь раздражение, и тогда начинала испытывать чувство стыда, пенять себе за то, что не может сопереживать, и понимать, что завидует.
Да, откровенно завидует. И тому, как Юлька выглядит – метр восемьдесят роста против Ольгиных полутора с хвостиком, пятьдесят килограммов веса вместо шестидесяти трех, роскошная смоляная грива, черно-цыганские, бесовские глаза. Завидовала Ольга и одежде, дорогой и эксклюзивной, яркой и смелой, такой, какую она в жизни не решилась бы надеть, и жизни, где было место и гастролям, и концертам, и поклонникам. И бурным романам, каковые часто заканчивались скандалами, и статейкам, возникавшим после скандалов...
Юлькина жизнь кипела и бурлила, стреляла искрами и брызгала кипятком, а Ольгина только слабо булькала, время от времени выпуская на поверхность пузыри событий, мелких и не интересных никому, кроме самой Ольги.
Подумаешь, обошли повышением... подумаешь, Маринка из бухгалтерии отпускные неправильно посчитала... подумаешь, начавшийся в прошлом месяце роман, вяленький, но за неимением альтернативы зачисленный в графу «перспективные отношения», увял... подумаешь...
– Вот как подумаю, так прям с души и воротит, – призналась Юлька, подвигая к себе и Ольгин кофе. – В общем, так, Горгону мою ты знаешь, мне с ней по-серьезному зарубаться не с руки, поэтому план такой. Ксюха заканчивает десятый класс, потом ты с ней отправляешься на дачу.
– На какую дачу?
– Обыкновенную. Горгона в каком-то там поселке домик выкупила, к природе ее потянуло... там поживете пару-тройку месяцев, а потом, где-нибудь в сентябре, мы с Ксюхой свалим.
– Куда?
– Да какая тебе разница! Тебя уже это касаться не будет. Мы свалим, а потом появимся и объявим, что это я родила.
– Ты?
– Олька, соображай быстрее. Сколько можно! Я ей русским языком объясняю, а она понять не хочет. Какого черта? Не хочешь помогать, так и скажи. Я к ней как к родному человеку, к единственно близкому, к тому, которому доверяю, можно сказать, почти как себе, а она в отказку. Сложно на природе пару месяцев пожить? Так и скажи, мол, сложно, иди ты, сестричка...
– Юля, успокойся. Я же... я же не отказываюсь. Я просто уточняю, – Ольга запахнула полы халатика, в очередной раз сделав заметку, что надо бы найти пояс. А лучше новый халатик купить, чтобы из индийского шелка и с драконом, такой, как Юлька в прошлый раз привезла, в подарок. Только тот Ольге по размеру не подошел, а жаль, красивый...
– Уточняет она. Ты мне просто скажи, да или нет.
– А работа? Я ведь работаю. Мне нельзя на несколько месяцев...
– Уволишься. Я тебе, как это... – Юлька щелкнула пальцами. – Компенсирую, во. И вообще... мы сестры или нет? Ты мне поможешь, я – тебе.
Она брезгливо огляделась и, подняв локти со стола, стряхнула прилипшие к рукавам белой блузы крошки.
– Ты за Ксюхой присмотришь, а я тебе денег на ремонт дам. Как тебе вариант?
– А твоя...
– Горгона? Договорюсь.
И договорилась же. И как-то даже легко, чему сама несказанно удивилась: отношения с бывшей свекровью у Юльки сложились непростые, отягощенные прошлыми обидами, резким расхождением во взглядах на жизнь и некоторой путаницей в финансовых вопросах.
Впрочем, в детали Ольгу не посвящали, а сама она не уточняла.
В результате дело закончилось тем, что первого июня у подъезда Ольгиного дома, вызвав нездоровый ажиотаж со стороны соседей, возник черный «Мерседес» Георгины Витольдовны, по прозвищу Горгона, в который, собственно, и погрузили Ольгин багаж (всего-то и вышло, что спортивная сумка), а потом и саму Ольгу.
Через пару часов она оказалась в дачном поселке «Чистое небо» в компании раздраженной и обиженной на весь свет Ксюхи, неразговорчивого Вадика, личности неясного рода занятий, и собственных сомнений.
С каждым днем сомнения крепли. Не выдержит она до августа...
– Теть Оль, ты чего, заснула? В дом пошли, а то сгоришь. И вообще затея дурацкая была...
Ольга послушно поднялась. Нельзя на Ксюху злиться, она же ребенок еще... подросток... обиженный...
День у Микитки с самого ранья не задался, это он сразу понял, и хотя ж перекрестился трижды, и молитву Никите-великомученику, заступнику своему, пробормотал скоренько; а следом, слезы да сопли по лицу размазывая, и Богоматери с просьбою робкой заступиться за сиротинушку. Не помогло. Да и как-то на святых надеяться, когда грешен сам, лжив да ленив? И вчерась без молитвы заснул, только-только упал на солому, а глаза-то сами возьми да захлопнись, так и пролежал, пока Фимка в бок не пнула, велев скотину выгонять. Микитка и поднялся, но не сказать, чтоб вовсе ото сна отошел, ступал, будто бы и в разуме, а будто и нет, вот и вышло, что в дверях столкнулся с Нюркой. А у той в руках подойник, молока полный, то ж баба преглупая, заверещала впотьмах да ведро из рук выпустила. Ох и полились по крылечку реки молочные Чернышу на радость, Сторожку на зависть – он-то на цепи своей не дотягивается, только глядит да лаем заходится, пугает кошака. Тот же, на ступенечке примостившись, знай хлебает горячее парное молочко да на Микитку с насмешкой зыркает: дескать, спасибо тебе за старание, но как бы не вышло чего.
А и вышло: Фимка, баба тощая, лядащая, на крики Нюркины возьми да и выскочи, увидала молоко разлитое, подойник на землю брошенный, Нюрку голосящую да Микитку, который тихо стоял, к косяку прижавшись, тут-то и сообразила все. Ох и вопила она! Ох и кляла, и по батюшке, и по матушке, и вообще по-всякому, иных слов Микитка-то и не понял. А после подскочила да, ухватившись за космы, принялась по щекам стегать, головою о стенку бить и приговаривать:
– Тебя, ирода этакого, из милости взяли, пригрели, пожалели... – А сама на каждое словечко о стенку ударяет. Стук-стук-стук – пустой из Микиткиной головы звук, громкий, даже через лай Сторожкин слышен. – Кормят, одевают, а ты вона чего учинил!
Нюрка-то уже приуспокоилась, Нюрка-то жалостливая, ежели б раньше встал да в сарае застал, когда она Пёстру выдаивала, глядишь, и дала б с ведра отхлебнуть. Или кружку б нацедила. Молочко-то из-под коровы горячее, теплое, пахнет живым и силы дает. Нынче ж нет у Микитки никаких сил, даже на то, чтоб вырваться от Фимки, вывернуться и удрать.
А она все говорит и говорит... бьет и бьет... потом в поруб посадит, в темень и страх, к крысам да душе Киштана-пьяницы, которого лет пять назад в канун Пасхи засекли, почитай что насмерть, и домой отправили, да поп отходную отчитать не успел, занят был, вот душенька-то и обиделась на живых.
Мокрое что-то из носу потекло, а внутри вот как-то так стало... ну никак. Прям хоть помирай, а ни жилочка не дрогнет, и не от страха, а оттого, что все равно Микитке жизни никакой на дядькином подворье нету: чужой он тут и чужим вовек останется.
– Иди отсюдова. – Наконец-то Фимка отпустила волосы и в спину пихнула. – Глаза б мои тебя не видели, свалился на голову... коров выгони, птицу выпусти да насыпь, яйца выбери, потом свиням дай.
Микитка слушал, кивал, а думал все о том, что хоть и богат дядькин двор, и коров у него аж три, и конь какой-никакой, а свой, и свиней, и гусей, и кур немерено, а все одно, лучше б оно по-прежнему было.
Но думать – одно, а Фимке перечить – другое. Вытер Микитка юшку, стараясь рукав не извазюкать, и побрел к воротам. Там за добротным забором была воля. Наезженная дорога с серой жесткой травой по обочинам да двумя колеинами, которые по весне и осени набирали воду, размокали, расползались грязью до самого забора, а ныне, по лету, были твердыми, сухими, точно в камне вырубленными. За дорогой – поле. Отливает желтизной, клонится по ветру, день ото дня зерном тяжелея. За ним – березовая рощица и пруд, куда Егорка, Нюркин младший, гусей гоняет, а вечером, возвращаясь приносит рыбью мелочь: и ершиков колючих, и окуньков с красными плавничками, и шустрых плотвичек, а случалось, что и щукарят, длинных, зелено-полосатых, с вытянутыми мордами и костяными зубьями. Егорка врет, что будто бы щукарята эти в пруд из озера попадают, а родит их царь-щука, которая стара да толста, ленива и мудра, на любой вопрос ответить может, но только если по-ейному, по-щучьи разумеешь. А еще у нее во рту перстенек с камнем, каковой сияет ярко-преярко, ажно слепит. И будто бы Егорка сам видел. Врал небось, нельзя ему к озеру-то.
С этими мыслями Микитка открывал дверь сарая да коров выгонял. Те ступали медленно, важно, первою Пёстра – ни дать ни взять старостиха, толстобока, крива на один глаз, и вымя едва ль не до земли свисает, сосками песок скребет. За нею Гулена, черная, будто в смоле выкупанная, задом виляет, хвостом машет, норовя по роже заехать.
– Пошла! – прикрикнул Микитка и по земле хворостиной перетянул и к забору прижался. С третьей, с Забавою, не забалуешь, это тварь хитрющая, чуть заминешься – или боднет, или лягнет, или просто придавит весом своим немалым. Точно чует, что никто за Микитку не заступится.
Гнать надо за поле, на Тюшкин луг, там небось Малашка уже собрала колейку... эх, с нею бы остаться, хоть и старая, и говорит много, непонятно, но зато не обижает. Правда, Егорка твердит, что будто бы Малашка – ведьма, что была она прежде мельничихою, жила королевною, каждый день наряды меняла и рук работой вовсе не марала. А все потому, что богатства ради спуталась она с нечистой силой. Вот Господь ее и покарал: сгорел в грозу дом Малашкин, и муж в нем, и дети, а сама хоть и жива осталась, но умом двинулась. Только и способна, что коров пасти.
Попервости-то Микитка поверил, оно и понятно – страшная она с виду: горбунья, хромая на левую ногу, голова седая вся, а лицо гладенькое, румяное. Вот и поди разберись, сколько ей годков.
– Ох ты, Господи, – сказала Малашка, кнут отбросив. – Ну Ефимия, ну совсем страх божий потеряла!
Погрозила кулаком в небо, вздохнула, прижала к себе да заплакала. И так Микитке от тех ее слез горько стало, что и он сам не выдержал, хотя ж слово давал самому себе да крест на земле чертил и кровью кропил, клятву скрепляя: не будет он плакать. Пусть бы и били, пусть бы и голодом морили, пусть бы даже на ночь в порубе заперли – не будет и все.
И держался, даже когда дядька с Фимкиных наговоров розги брал, а тут вот... вот пахло от Малашки молоком да навозом, цветочками какими-то и хлебом свежим. И ласковая она, пусть себе и ведьма, ну так не злая же, не из тех, что детей малых крадет... а вот бы и украла, унесла за леса да за горы, за железные заборы, заточила в горе под Змея приглядом, он бы на все согласился, лишь бы отсюдова сбежать.
– Забери меня, тетечка ведьма... – взвыл Микитка. – Я все тебе делать буду. Я умею. Я не ленивый вовсе, и...
– Некуда забирать, – ответила Малашка, как-то вдруг рассердившись. Отпихнула и строго велела: – Назад иди. Не гневи Бога, ибо есть у тебя родня, с нею и жить. Дядьки держись, а Фимка... найдется и на нее управа.
Спорить Микитка не стал, непривыкши был, вытер глаза, носом хлюпнул да побрел назад. Ох, летит дорога, то ли лентой на землю ложится, то ли рекою пыльною стелется, к небу тянется, того и гляди, вольется, подымет Микитку далеко-далеко, высоко-высоко по-над землею. И к облакам прямо, где и тятька, и мамка, и Сергунька, младший Микиткин братец, ждут небось, дивятся, что медлит старшенький, да обиды его собирают, им-то сверху все видно.
День шел почти обыкновенно. Куры, гуси, рыжий, драчливый петух, таки клюнувший Микитку в лоб, пустые щи на обед да ломоть хлеба, но вот странность – не лез он в горло, а голод, с которым Микитка уже свыкся, сжился, вдруг отступил, сменившись непонятной слабостью. Спать охота была... но разве ж дадут? То одно сделать, то другое, то третье...
Он и не понял, как оказался в овине. Тихо тут, стоят пустые лари, готовые принять и тяжелое зерно нового урожая, и мешки с белой, легкой мукой, каковую привезут с мельницы чуть позже, высятся загородки для репы, сохнут бочки для капусты и огурцов... Пахло едой и покоем. Что-то шуршало в соломе, похрустывало, поскрипывало, витали в воздухи былинки, вилась мошкара.
Микитка устроился в дальнем углу, на разворошенном тюке соломы и, стянув рубаху, кое-как скомкал, сунул под голову и глаза закрыл. Он всего-то на минуточку... на одну минуточку... Фимка и не заметит, Фимка Нюрку распекает за... а какое ему дело, за что? Фимка невестку на дух не переносит, только ко внуку и ласковая...
А дорога-то и вправду в небо тянется. Идет Микитка по ней, горячий камень ноги жжет, пыль подымается, солнце сверху припекает; но хорошо ему, легко, охота и вовсе в бег сорваться. Только негоже бегать, ему уже десять почти, не постреленок... а дорога выше и выше, уходит вниз обочина с серой травой, и поле, и луг, и рощица березовая уже будто бы не со стороны, а сверху видится, и пруд за ней точно зеркальце отсверкивает, отливает синевой. И колейка Малашкина вон, вытянулась вдоль пруда, глядится рыже-черно-бурыми коровьими спинами. И сама Малашка с муравейчика величиною, но лицо-то видно, светлое, счастливое, радуется она за Микитку, руками машет. И он бы ей помахал, да только знает – нельзя ему останавливаться, дальше идти надо.
Вот по-над рекой дорога протянулась, плывет, вихляет, повторяет каждый поворот. Озеро... огромное какое. Просто-таки неоглядное, а может, и не озеро вовсе, а море-окиян, за которым страны неизведанные, про каковые Егорке еврей, грамоте обучать нанятый, сказывает. Неужто туда путь? Страшно-то как...
Бегут по-над озером волны, накатывают друг на друга, глубину несказанную скрывая ото всех, но не от Микитки. И видит он, что там, где зелено, там мелко; где синевой вода рядится, там глубже – ходит косяками рыба, дремлют в сплетениях водорослей щуки, спят в омутах сомы. А вот там, где и вовсе озеро черно, – яма глубокая, что твой колодец, и свет солнышка вовнутрь не проникает. Но все одно, видно Микитке и без света, что сидит в ямине, к самому дну прильнув, зверь невиданный. Не щука, не рыба вовсе, а словно бы человек, баба, телом сдобная, богатая, волосом длинная. Да не просто сидит, а гребнем резным, ракушками да жемчугами украшенным, космы чешет. А как счешет волосья, так комкает да в стороночку кидает; те же вверх подымаются, расползаются водой черной, ядовитою. И бледнеют в ней травы, и грязью песочек речной оборачивается, и рыба, ежели хоть бы плавничком коснется, тотчас брюхом кверху кувыркается, а уж если человек попадется, то недолго ему век коротать – сгинет от хвори неведомой.
А баба водяная знай себе чешет...
Ох и страшно стало Микитке, аж дух перехватило, что сейчас заметит его, руку протянет да и стащит с дороги в омут. А там холодно да темно, и ни жизни, ни смерти, ни душеньки. Взмолился тогда Микитка к святым угодникам и Богородице пречистой и за крестик нательный рукой цап – а нету крестика. Снял кто-то, когда Микитка заснувши был.
Фимка! Как есть она! Сироту погубить решилась!
И только понял – поплыла дорога под ногами, исчезая. Полетел Микитка с высей поднебесных в самый русалочий омут, только и успел, что в последний раз перекреститься. Зазвенело вокруг, точно не в воду – в колокол медный рухнул, хлынуло в рот, в нос, дыхание перебивая, и забился Микитка, норовя выплыть, – да тщетно, тянет ко дну, одежа тяжелая, тело чужое, руки и ноги не шевелятся.
Утоп.
Только и не утоп. Дышать не дышит, сердце в грудях не колотится, и холод такой, что прям хоть второй раз помирай. А под ногами дно, и ил ковром персидским, и раковины розовые узорами по нему, и рыбок серебро живое, и солнышка вдосталь, правда, не греет нисколечки, зато радугой разноцветною разливается.
Иначе все, чем сверху, только вот баба та же. Нет, не баба – девка, вроде Шурки соседской, к которой уже трое сватались, такая красавица. И эта не хуже, а то и получше. Вон личико-то круглое, чистое, брови соболиные, точно угольками вычерченные, губы маками цветут, глаза бирюзой отливают.
Про бирюзу Микитка слышал от того же еврея, что Егорку грамоте обучать нанят, и вот сразу понял, какая она есть.
А волос, волос у девки водяной – чисто из лучей солнечных сплетен, и длинен, и тяжел, и удержу нет, до того потрогать охота. Может, разрешит? Ведь не злая же, улыбается, глядит ласково, гребешок к груди прижавши.
– Кто ты, мальчик? – Голос качнул воду, рассыпался золотыми искорками, а те в раковинки упали, прорастут потом жемчужинами.
– Микитка я, – ответил Микитка, шапку стягивая, поклонился степенно и рукой по илу мазанул, видел, как дядька так барина приветствует. Хорошо вышло, рассмеялась девица.
– Как ты сюда попал? Неужели утонул? Но нет... утопленники ко мне не доходят, утопленников ваши забирают... – помянула и нахмурилась, вроде только бровки сошлись над переносицей, а Микитку такой страх обуял – словами и не передать. – С крестом пришел?
– Н-нет. Фимка украла!
– Повезло тебе. Я тех, кто с крестом в царство мое является, не люблю. Многие беды от них...
– Какие? – Микитка осмелел и уже не одним глазком, а обоими на девку пялился. И срамна она – нагишом сидит, только сеткою из волос да зеленой травы водяной прикрытая – и хороша, и томление вызывает, и стыдно, и глаз отвесть никак невозможно.
– Всякие. Что, нравлюсь?
– Нравишься.
– Мал ты еще на женщин смотреть. – Поднялась, гребень отложила, подошла к Микитке и, в глаза заглянув, сказала: – Крещен, но без креста... не утонул, но пришел... редкий дар тебе даден.
Ледяные пальцы ее коснулись подбородка, обожгли до самого Микиткиного нутра, но ни словечка он не вымолвил, закоченел весь под строгим русалочьим взглядом.
– Смотри не прогадай, на пустяки не изведи, зла не твори, добра не забывай. Всего в тебе поровну, что белого, что черного... кривым ли вырастешь, прямым ли... отпускать ли тебя? Иль тут оставить?
– Отпусти, хозяюшка.
– Это верно, хозяйка я Кирмень-озеру, как решу, так и будет. Значит, хочешь наверх, на волю? К тем, кто тебя сюда отправил? Не боишься?
– Не боюсь, – понял вдруг Микитка, что и вправду не боится, потому как силу в себе ощутил такую, которой и названия-то нету. Не страшна ему теперь ни Фимка, ни петух ее лядащий, ни Забава рыжая, ни вообще кто из людей. Слабы они, а Микитка силен.
Вот только водяница посильнее будет, оттого как не людского она племени, а того, о котором ныне только в сказках и услышишь.
Поняла, подслушала мысли, покачала головой и, руку убрав, вздохнула:
– Рано ты силушку-то почуял, как бы не испортила она тебя. Останься тут, разве плохо?
Хорошо. Как в палатах царевны-лебеди, как в горе стеклянной, где змей трехглавый сокровище да чудо-девицу стережет, как нигде на земле хорошо, но Микитке красота эта в тягость. Наверх его тянет, манит, зовет.
– Да, неуютно человеку во владениях моих. Что ж, не знаю, как должно быть бы, но силком тебя держать не стану. Запомни волю мою добрую, а лучше службу сослужи.
– Все, что скажешь! – пообещал Микитка, обрадовавшись.
– Не торопись словами-то кидаться, – укорила водяница, снова на лавочку жемчужную усаживаясь. – За каждое данное после ответ держать придется. Ну да я о многом не попрошу. Найди человека одного, Яковом Брюсом кличут. Вот так выглядит.
Повела рукой, и сгустилась вода, слиплась серебряным зеркалом, а в нем – отражение. И снова дивно – вроде как Микитка и каждую черточку видит, но вроде и неважны они, иное запоминается. Белое вот, самая малость, одуванчиково-желтое, травяно-зеленое, и темно-синее, грозовое...
– Правильно смотришь, – похвалила водяница, зеркало свое убирая. – Тебе теперь только так людей видеть, зато не ошибешься.
И понятно все: синее – значит, смелый человек, холодный разумом и крепкий волей, белизна – это от чистоты помыслов, желтое – значит, гневлив и вспыльчив. Много цветов, много оттенков, и каждый что-то да означает.
– Найдешь и спросишь: крепок ли уговор? И готов ли он вернуть то, что в долг взял?
– И тебе принести?
– Нет. Если готов, пусть сам и приходит, скажи, что не обижу. Ну а заупрямится – передай, что во многих знаниях многие же беды.
– А как я его найду? И если не быстро? Быстро меня из дому не отпустят.
– Найдешь, – пообещала она. – Когда-нибудь да найдешь. Я время иначе слышу, чем вы, люди... он тоже. Все, Никита, ступай теперь.
Наклонилась, поцеловала в лоб и в грудь пихнула. Полетел Микитка, и все быстрее и быстрее, и чудится – не летит он, падает, вверх, к небу, в безоглядную синеву, в которой и утонет.
Захлебнется, задохнется, жаром опален будет.
Солнышко печет... солнышко душит... глаза жжет. Нет, темь вокруг, сырость и воняет жиром прогорклым. Жарко, жарко, жарко... на грудь давит. Урчит под боком. И зеленые глаза из темноты на Микитку пялятся. Закричал бы со страху, да сообразил – Черныш. Забрался, улегся на груди, греет. И спихнуть бы, да сил нет.
– Да не сочиняю я, вот те крест, – Гришка размашисто перекрестился. – Убивали там! Человека!
Народу перед магазином собралось прилично. Клавка, выбравшись из прохладной цементной коробки, лениво обмахивалась накладной и делала вид, что ей ну совершенно неинтересно, Кузьма пьяненько икал, придерживая рукой почти полную бутылку портвейна, Федор с Макаром слушали внимательно и только переглядывались, а Варька с Мелонихой охали да ахали.
Впервые Гришка ощутил собственную значимость, он уже успокоился, унял дрожь в руках, и даже жалость по поводу потерянного бинокля прошла. Теперь он говорил медленно, степенно, делая между словами большие паузы и выпучивши глаза для пущей важности.
– Я от смотрю и думаю, чего они там делают? Сразу-то как? Сразу-то и не сообразил. А потом как по башке обухом... убийство!
– О-о-ох, – выдохнули одновременно Варька с Мелонихой.
– Он ее от так за горло держит и душит, душит. А потом, на травку положивши, и поволок. За волосы.
Этого Гришка уже не видел, но вышло правдиво и душевно, даже Клавка обмахиваться перестала, так и застыла с открытым ртом.
– А она-то в чем мать родила!
– Врешь, – хмыкнул Федор, и Макар кивнул, поддакивая.
– А от и не вру! Голая! Видать, с хахалем застукал и порешил. – Гришка выдвинул версию и сразу в нее поверил. – Сейчас в саду зароет, елок насадит и с концами. Хрен кто докажет...
– Так ты, выходит, это... свидетель? – Клавка прихлопнула комара, пристроившегося было на мягком предплечье. – Ой, Гришка, смотри, как бы и тебя следом не отправили.
– Заткнись, – велел Федор. – А ты, Гриша, вспомнишь, на какой из дач видел-то?
– Конечно.
– Тогда пошли.
– Куда?
– Туда. А то мало ли, вдруг и вправду порешили кого. Клавка, позвони Семенычу, пускай приедет. Ну а мы с мужиками пока поглянем.
Макар поднял с земли мешок, в котором что-то громко звякнуло, покопавшись, вытащил небольшой топорик, сунул его за пояс, застегнул рубашку и, окинув Гришку взглядом, уточнил:
– Ты точно ничего не придумал?
Вместо ответа Гришка перекрестился. Поверили.
К дачам шли вчетвером. Гришка больше глядел под ноги да по сторонам – не мелькнет где дедов бинокль, следом, не отставая, но поторапливая, шел Федор, за ним – Макар, ну а в самом конце еле-еле брел Кузьма, невесть с чего увязавшийся. Этот то и дело останавливался, прикладываясь к бутылке, и аппетитно булькал, вызывая у Гришки досаду, – надо было попросить у Клавки на укрепление нервов, небось после такой истории дала б.
Берег озера обогнули по протоптанной тропинке, привычно отмахиваясь от черных облачков гнуса. Солнце, перекатившееся уже через половину неба, зависло на другой, на дачной стороне, и в ярком предвечернем свете домики казались еще более чуждыми.
– Которая? – сухо поинтересовался Федор, с ненавистью глядя на аккуратные заборы, кирпичные стены причудливых строений, блестящую черепицу и круглые бляхи спутниковых тарелок на крышах.
– Дальше. Во-о-он та. – Гришка указал на приметный серый дом с башенкой.
– Точно?
– А то.
– Пошли.
По мере приближения Гришкина уверенность таяла, сменяясь подспудным страхом. Нет, он не боялся ошибиться, он точно запомнил и башенку, сложенную будто бы из неотесанных глыб, между которыми виднелись белые цементные швы, и флюгер в виде петуха, и покатое крыльцо, и клумбы с цветами по обе его стороны. Не сомневался он и в увиденном: пускай и приврал слегка в рассказе, но ведь видел же. Убийство видел. И убийцу тоже. А значит, права Клавка – свидетель он, Гришка Кушаков. Опасный свидетель...
Федор кулаком постучал по воротам и, не дожидаясь ответа, толкнул калитку.
– Есть тут кто?
Во дворе было тихо. И красиво. Травка зеленая, ни тебе огурцов, ни помидоров, жениными колготами сложенными к колышкам подвязанных, ни укропа с петрушкою, ни подкопанных курами георгин.
– Эй, хозяева!
На крик Федора где-то в доме всполошилась собака, судя по голосу – мелкая шавка, навроде Клавкиной. И тут же басовито, грозно ответила другая. От ведь незадача-то, а ну как порвут?
Макар вытащил из-за пояса топор, перехватил удобнее и решительно направился к дому. Не успел дойти всего пару шагов, как дверь открылась, и на крыльцо выкатился белый клубок шерсти, который с громким визгом кинулся под ноги, норовя ухватить кирзовый сапог. Получил пинка и отлетел в розы.
– Эй, ты чего животное обижаешь? – Следом за собакой на улицу вышел и хозяин: низенький, лысоватый мужик с объемным животом, нависающим над короткими желтыми штанами. – Тебе чего?
– Он? – спросил Макар. Гришка кивнул. Он самый, убийца, душитель и маньяк.
– Слушайте, это, между прочим, частные владения. Понимаете? Я сейчас охрану позову. Светка! Светка! Позвони на пост, а то беспредел прямо.
– Где труп? – поинтересовался Федор, а Макар молча приподнял топор.
– Какой труп?
– Ж-женщина... светлые волосы, вот досюдова. Душил. Во дворе. Тут вот, – Гришка ткнул пальцем перед клумбой.
– Я душил? – Мужик нахмурился, а потом вдруг расхохотался. – Я... я душил... я душил!
Он ржал, прихлопывая ладонями по голым бокам и толстым ляжкам, поскуливая и смахивая слезы, а отсмеявшись, заорал:
– Светка! Сюда иди! Г-господи, я душил... придумают же...
– Чего тебе? – На пороге возникла высокая блондинистая особа в коротком халатике, который, впрочем, мало что скрывал.
– Светка, они говорят, что я тебя душил!
– Когда? – Она зевнула, прикрыв накрашенный ротик ладонью.
– С-сегодня. – Гришка почувствовал, как краснеет. Господи, ну он же видел! Он своими глазами видел!
– Сексом мы занимались! – рявкнул мужик на оторопевшего Федора.
– На улице? – ошалело спросил тот. – А за горло и...
– Моя баба, за что хочу, за то и хватаю. Дурдом! Нет, Светик, они за нами еще и подсматривают! Пошли вон, пока охрана не приехала... душил... я ее душил... Нарочно не придумаешь.
Выйдя за ворота, Федор молча отвесил Гришке подзатыльник, Макар бросил небрежное:
– Трепло.
А Кузьма, на которого недавняя сцена не произвела ровным счетом никакого впечатления, попросил:
– Дай десятку до субботы? Ей-богу, отдам.
Закат Гришка встречал все в тех же кустах малинника, сидя на покрывале, сунув под зад подушечку и поставив на табурет бутылку самогону. Был он пьян и обижен на весь свет, особенно на Федора с Макаром, которые не стали молчать о Гришкином конфузе, а представили все так, как будто он, Гришка, и вовсе дурень, который только и может, что сказки сочинять. А он же взаправду видел... видел и все тут. И Машка тоже не права, ну за что из дому погнала? За что скандал устроила соседям на потеху?
– А она мне и говорит... иди, говорит, видеть тебя, говорит, не желаю. Дура!
Кусты зашелестели, соглашаясь с Гришкой. Он же, дотянувшись до бутылки, хлебнул их горла, занюхал смородиновым листом, достал из кармана пачку «Примы» и, с каким-то внутренним торжеством отметив, что сигарет осталось только две, а значится, до утра не хватит, закурил.
– А я ей: Маша, всяко ж быть могло! Вдруг и вправду маньяк какой? Я ж о тебе беспокоюсь...
Теперь он и вправду верил, что именно о ней, о скандальной, непонимающей, не способной оценить размаха его, Гришкиного, поступка женщине, и беспокоился. И теперь не прятался от праведного гнева, а просто удалился, дабы поразмыслить над случившимся в покое и благости.
Впрочем, для благости не хватало закуски. Сальца бы, тмином да перчиком посыпанного, с розовой прослоечкой мясца, с серо-зеленым, прилипшим к шкурке лавровым листом, с соленым огурчиком да вчерашней, разогретою с маслом картошкой. И посидели бы с Кузьмой, и накатили бы по маленькой, и обсудили бы случившееся, и, может статься, посмеялись бы.
– И что за люди? Я ж как лучше хотел...
С озера ощутимо тянуло сыростью, по-над водой подымалась белая дымка, которая постепенно густела, скатывалась в пуховые клубы, растекалась по берегу, заливая окрестности молочной мглой. Жутью повеяло и холодом.
Гришка, в очередной раз приложившись к бутылке, кое-как закрутился в покрывало. Идти домой он не собирался, еще чего не хватало! Сама прибежит. И умолять будет, чтоб вернулся, а он еще поглядит, соглашаться али нет... нет, потом, конечно, согласится, все ж таки с Машкой жить сподручнее: и сготовит, и приберет, и баба неплохая, а что вспыльчивая, ну так это семейное, теща-то покойная тож не ангельских характеров была.
Темнело. Заорали, заплакали козодои, нагоняя страху, а откуда-то издалека, с берега, донеслось:
– Ой, цветет калина в поле у ручья...
Голос был незнаком, видать, дачницы гуляют. Гришка прислушался.
– Парня молодого полюбила я... парня полюбила...
И хорошо выводит-то, будто взаправдашняя артистка.
– Не могу открыться...
А может, ну его? Дома Машка ужин сготовила, малых спать положила, ждет небось замиряться. Она ж хоть и вспыльчивая, но отходчивая. А у Гришки спину крутит, ему со спиной никак невозможно в мокрых кустах сидеть.
– ...слов я не найду.
Ишь разоралась. Гришка поднялся, скатал покрывало, укрыв его куском брезента, придавил сверху камнем, недопитую бутылку сунул в карман куртки и выплюнул окурок на траву.
– Он живет, не знает...
Окрестности затянуло туманом, густым, плотным, таким, что дальше, чем на три шага, ничего и не видать.
– Твою ж... – привычно ругнулся Гришка, прикидывая, в какую сторону идти. А мгла колыхалась, то отползая, то накатывая седой волной, придавливая листы малины, касаясь липкими пальцами кожи, будоража, пробуждая глубинный страх.
– ...ничего о том, что одна дивчина думает о нем...
Гришка пошел наугад. Вот диво-то, он ведь точно знал, где Погарье, и не раз хаживал, и по тьме ночной, и в пургу случалось, а тут вдруг заблудился.
Кусты малины цеплялись за одежду, точно уговаривая погодить, посидеть, дождаться ночи, когда туман схлынет, исчезнет в водах озера Мичеган, но Гришка отмахивался, матерясь вполголоса, и упрямо шел вперед. А вышел снова к яблоне, споткнувшись о собственный табурет, едва не упал.
– Расцветали яблони и груши... – завела девица новую песню.
– Эй! – осмелился Гришка. – Ау!
Молчание. Тишина. Легкий шелест ветвей и будто вздох чей-то, до того печальный, что прям сердце сдавило.
– Ау!
– Ау, – отозвалось из тумана. – Ау-ау-ау...
И смех, звонкий, издевательский.
– Ты кто?
– А ты? – переспросила женщина.
– Я? Я Гришка. Гришка Кушаков, из Погарья. А ты откуда?
– Отсюда.
Внезапная догадка озарила Гришку, разом развеяв страхи.
– Дачница? Заблудилась, что ли?
– Заблудилась... заблудилась.
И будто снова кто-то вздохнул, прямо-таки за спиною. Гришка резко повернулся – пусто. Темный силуэт яблони проступает сквозь мглу, и малинника стена, и больше никогошеньки. Ну и примерещится.
– Страшно, – пожаловалась женщина.
– Так это... ты не бойся. Я ж тут.
– Там.
– Ну, значит, приду скоро. Ты, главное, с места не сходи и кричи. А я на голос выйду. Выведу.
Тут Гришка слегка покривил душой, он был совершенно дезориентирован, но признаваться в этом не собирался.
– Ау... – нерешительно пискнула незнакомка. – Ау... расцветали яблони и груши...
С песней это она хорошо придумала, правильно. На голос он и пойдет. Идет... и идет... и вроде рядом, вон уже и кусты кончились, под ногами трава, мокрая и скользкая. Туман. Голос. То справа, то слева. Близенько совсем. Что-то большое, высокое, навроде стены... рогоз, всего-навсего рогоз. Значит, озеро где-то рядом, ну да, вон и вода плещется, и сыростью пахнет, только не как обычно, подсохшим навозом, подгнившей травой, а будто бы цветами. Или духами? Конечно, откуда на озере цветам взяться-то? Тут отродясь ничего, кроме ряски, не росло. Это она, дачница...
– Во поле березка стояла... во поле кудрявая стояла...
– Эй, ты где там? Давай выходи! – Когда под ногами хлюпнула вода, Гришка остановился.
– ...люли-люли стояла...
– Выходи, говорю!
– Некому березку заломати, некому кудряву заломати...
Ненормальная. Они все там, на дачах, ненормальные. Гришка против воли сделал шаг. И еще один. И провалился в яму – неглубокую, по колено где-то, но сапогами воды набрал, да и сам вымок, пока выбирался. И кепку потерял где-то. Ну и день, сначала бинокль, потом кепка. А певунья ничего, хохочет только.
– Все, ты как хочешь, а я пошел!
Он сделал шаг назад и снова провалился. Выбрался, отплевался, огляделся... куда идти? Ни черта не видать. И в голову лезет всякое.
– Я крещеный, слышь ты! Вот! – Гришка дрожащей рукой нашарил крестик, который носил лишь потому, что тот был красивый, серебряный и Машкой подаренный. Освятить бы надо, да все недосуг было... недосуг.
– Во имя отца и сына... – начал было он, запнулся, не зная, что говорить дальше; а туман, подавшийся было назад, почуял Гришкину слабость, навалился мутной белизной, затянул все окрест. И эта, которая в озере, знай себе смехом заливается.
Нечисть!
Шаг, другой, и озеро все глубже, вот сапог под водой зацепился за корень, и так, что еле-еле вырвать удалось. Нет, не выберется он.
– Отпусти! – взмолился Гришка. – Ну зачем я тебе? Я... я никчемный. И пью. И Машка у меня. Другого найди. Я Машку люблю.
– Лю-ю-юбишь? – разочарованно протянула русалка.
– Люблю. Вот те крест! Она...
– Глупый! – фыркнуло из темноты. И водой плеснуло в лицо, ничего, Гришка утерся, Гришка стерпит, лишь бы отпустило. А в голове одна-единственная мысль: не поверят. Вот после сегодняшней истории точно не поверят. Ну и пускай, выбраться бы, на сушу бы, к Машке бы...
– Глупый, как есть глупый, отпусти, хозяюшка.
– Иди.
– Куда?
– Прямо.
Первый шаг, осторожный – а ну как обманет и в глубину заведет, но нет, вроде мельче стало и корни исчезли. Второй, третий... мельчало. Вот и рогоз, и запах будто бы прежний вернулся – застояло-гнилостный. И только нежный голосок выводил печальное:
– Во зеленой травушке-муравушке не сыскать растерянных колец...
– Спасибо, хозяюшка. – Повинуясь порыву, Гришка поклонился, мазнув рукой по мокрой траве.
– Не найти любви-забавушки, тут и счастьицу конец, – долетело со стороны озера.
Выбрался! Неужто выбрался?! За стеной рогоза он остановился, чтобы перевести дух, нашарил в кармане бутылку, потянулся было, чтоб выпить, но отчего-то передумал, махнул рукой и торопливо зашагал туда, где, по его представлениям, находилась деревня.
Шагов за спиной он не услышал и только в самый последний момент, когда сделать что-либо было уже невозможно, обернулся. И оттого удар, выверенный, рассчитанный, обрушился не на лысоватый Гришкин затылок, а на покатый лоб.
Гришка не упал, так и стал, раззявив рот, и стоял, пока не ударили снова, а потом, распаляясь, еще и еще, превращая лицо в кровяное месиво.
Склонившись над телом, человек отдышался, размотал полотенце, которым был обвязан один конец полена, – его он кинул рядом с Гришкой. И перекрестившись, бодро зашагал в сторону озера. Где-то по дороге он вытащил из-за пазухи и зашвырнул в заросли бинокль.
Туман разошелся только к утру.
– Теть Оль, ты ничего не слышала? – Ксюха стояла на балкончике второго этажа и, прищурившись, вглядывалась в муть, пару часов назад поднявшуюся со стороны озера. – Поет вроде кто-то...
Ольга послушно прислушалась. Вяло стрекотали кузнечики, бормотало радио, бухтел включенный телевизор, жужжала залетевшая в комнату муха, а вот чтобы песни.
– Там. – Ксюха вытянула руку в сторону озера. – Ну точно поет!
– Тебе кажется.
– Ага, ты как мамка, она тоже постоянно, чуть что: кажется и кажется... будто я психованная какая, чтоб глюки ловить. И вообще там ты ничего не услышишь, ты сюда выйди.
Ночной воздух дышал сыростью и ароматом роз, оседал на коже капельками влаги, чудилось, что туман этот – сказочный, волшебный – отделил их с Ксюхой от прочего мира. Где-то вдалеке проступали желтые пятна огоньков, видать, окна соседних домов, и темными пирамидами возвышались ели во дворе. Лаяла собака. И... и вправду кто-то пел.
Слов не разобрать, голос только.
– Теть Оль, а давайте спустимся? – Ксюха схватила за руку.
– Куда?
– Ну туда. К озеру и назад. Мы быстренько... только погулять. Мне вообще гулять полезно, днем жарко, днем я не могу, а сейчас в самый раз.
– Ночь ведь, опасно.
– Чего опасно? Тут же поселок, охрана, и вообще мы Вадика с собой возьмем. Ну пожа-а-алуйста, теть Оль!
Ольге и самой было интересно, именно поэтому она легко позволила себя уговорить. Вадик к идее отнесся без должного оптимизма, но и возражать, как опасалась Ольга, не стал. Собрались быстро, вышли за ворота – Ксюха впереди, вцепилась в руку, страшно ей, но виду не подаст, бодренько в туман шагает, волочет за собой. И Ольга идет, пытаясь запомнить дорогу. Бесполезное занятие, мгла все изменила, перевернула, смешала краски и запахи, превратив окружающий мир если не в сказку, то уж точно в чью-то фантазию.
– Красиво-то как, – протянула Ксюха, озираясь. – Туда идем.
Она сошла с тропинки и пошла прямо по лугу, Ольге ничего не оставалось, кроме как следовать за племянницей. Высокая трава, роса, мигом промочившая льняные брюки, тишина, воцарившаяся вдруг, настороженная, опасная, и редкие звуки, ее нарушающие: Ксюхино сопение, ровное, спокойное дыхание Вадика, посвистывание пичуги, женский голос, который вроде и далеко, но как бы и совсем рядом.
– Ксюша, может, домой? – робко предложила Ольга, которой стало совсем не по себе. Ксюха лишь упрямо мотнула головой и потянула за руку.
Озеро близко, воздух сырой и холодный. Тропа. Туман.
– Ой... – Ксюха вдруг остановилась. – Ой, мамочки...
Она стояла, смотрела куда-то под ноги, но куда – Ольге не видно, нужно обойти, но прежде чем она успела сделать это, Вадик решительно отодвинул в сторону и Ольгу, и Ксюху, склонился – и снова не разобрать, над чем – темное и большое, расплывчатое, полускрытое дымкой тумана, – и долго возился. Ксюша рядом громко икала, пальцы ее, сжимавшие запястье, дрожали.
– Вы, это, идемте, – сказал Вадик, подымаясь. Только теперь Ольга поняла, что лежало на дорожке – человек. Пьяный, наверное. Ну, конечно, пьяный, деревня-то рядом, а в деревне все пьют. И сегодня там что-то вышло, сосед рассказывал, не Ольге, конечно, так кому-то, но громко и возмущенно, вот и услышала.
– Идем, идем, нечего тут топтать. – Вадик решительно подтолкнул женщин. – В дом...
– А он? – Ксюха указала на тело. – Он замерзнет. И простудится.
– Уже не простудится.
Вадик зачем-то вытер руки о траву и, серьезнее, тише, сказал:
– В дом. Нечего вам тут светиться, скажу, что один гулял. Вы обе из дома не выходили. Книжки читали, кино смотрели, ну не знаю, придумайте, ясно?
Ничего не ясно, но Ольга кивнула. Сейчас ей было очень-очень страшно, она до обморока боялась мертвецов, а ведь ясно – человек, лежавший на тропинке, мертв.
Кошмар какой!
Где-то совсем-совсем рядом женский голос выводил смутно знакомую мелодию.
– Ох и жути-то, жути было! – шепчет Егорка, к боку прижимаясь. Тулуп на себя тянет, хотя лето на дворе, жарень, а Микитке холодно. Третий день пошел, как он очнулся, и неделя с того, как заболел. Но про болезнь Микитка мало знает. Ну что в овине его нашли, что поначалу за мертвого приняли и уж думали, как хоронить-то, а он застонал и заговорил, только так, что ни словечка не понятно.
Что дядька испужался и на Фимку кричал: дескать, люди скажут – извели сироту, а та в ответ голосила, даже еврейчику дюжину яиц куриных понесла, чтоб придумал, как Микитку излечить. А еврей с полмешка муки затребовал и сбавлять не хотел. Тогда Фимка в церкву с Сабонихами съездила и свечку поставила. Видать, помогло, раз очнулся Микитка...
Правда, ослаб крепко и мерз все время. Вынесет его Нюрка во двор, на самый солнцепек посадит, а он в ознобе колотится. Ну да ничего, жив – и ладно.
– А мамка моя тебя киселем поила. И мне дала. – Егорка больше не знает, о чем говорить, и замолкает, сунувши в рот сухую рыбешку. Сам словил, сам на солнце высушил, сам и грызет, Микитке не предлагает. Ну и не очень-то хочется рыбы. Вот поправится Микитка, найдет Якова Брюса, колдуна, попросится к нему в ученики и станет сам колдуном. Тогда ему не ершей да красноперок сушеных – осетров на блюдах золотых подавать будут и просить, чтоб откушал.
– И Малашка приходила, коров пригоняла, но ее Фимка во двор не пустила. Ведьма она.
– Малашка?
– А то, я ж сказывал.
– Нет, не ведьма, – это Микитка теперь точно сказать мог: не было в Малашке того самого, грозового, серого цвета, что о чародейском даре говорит.
– А от и ведьма! – пискнул Егорка, пихая острым локтем. – Я сам видел, как она ворожила! Костер расклала и черную ворону жгла. Та сгорела, ну прям в руках ейных, а потом раз – и из огня живехонькой выскочила!
Врет. И весь лиловым цветом полыхает, оттого что сильно ему хочется, чтоб Микитка во вранье это поверил.
– А еще... еще... еще я царь-щуку видел! Вот! Вынырнула ко мне и говорит... – Егорка спрятал рыбину в рукав тулупа, зажал рот ладонью и глухим, страшным голосом произнес: – Почто, Егор, ты детей моих в сети ловишь?
– А ты?
– А я и говорю, сами попадаются. А она мне: отпускай. Тоже хитрая, за здорово живешь взять и отпустить. Перстень сторговал.
Нет в Кирмень-озере царь-щуки – дева золотоволосая, водяница там обитает. В доме ее ковер из ила зеленого, жемчуг да серебро живое, рыбье; в сердце ее – холод вечный; в душе ее... а нету у водяницы души.
– И где твой перстень? – разозлился вдруг Микитка. – Покажь!
– Еще чего. Его не можно показывать, вмиг пропадет.
– Врешь ты все.
– Я?
– Ты. Врун и трепло!
Егорка заревел, громко, трубно, и слезы из глаз сыпанули, и сопли из носу потекли, а он знай размазывает и голосит все громче. На голос его мигом Фимка прилетела, принялась утешать, гладить, сахарного петушка обещая, какового дядька непременно с ярмарки привезет. А Микитке кулаком погрозила.
– Ох и ирод же, – сказала она. – Слазь с печи. Раз биться горазд, то и работать сможешь.
Микитка и слез. И вот же странность, былая слабость, которой он три дня мучился, исчезла: тело было ленивым, как после бани, но послушным.
Фимка, смеривши опасливым взглядом, велела:
– Иди, пусть тебе Нюрка молока нальет. А потом кур загони и коров с поля забери, нечего этой ведьме тута ходить.
Не ведьма она, только вот про то молчать надобно – не поверят. Вышедши за ворота, Микитка первым делом снял с шеи крестик нательный, матушкой подаренный, в Новгороде освященный, и, в тряпицу замотав, в карман сунул. Так-то оно лучше: и надежней, и шкуру не жжет.
Гудело Погарье, летела от дома к дому новость, обрастая слухами да пересказами. Выла Машка, оставшаяся вдовою, рыдали дети, вздыхали бабы, шепотом вознося молитвы, что Гришку прибрали, а не Ваньку, Кузьму, Сергея... Хмурились мужики, дымили папиросы, одна от другой прикуривая, поглядывали в сторону дач, вспоминали вчерашнюю историю.
И шептались, говорили, поминали имена, казалось бы, забытые и похороненные, крестились да вспоминали о церкви и свечах и тут же открещивались, уговаривая себя же, что это, новое, убийство к старым отношения не имеет.
Ведь не утонул же Гришка Кушаков.
Больше всего народу собралось у магазина, и Клавка, непривычно тихая, задумчивая, без возражений писала покупки на листок и только время от времени ласково спрашивала про деньги.
Ближе к обеду в магазин заглянул Степаныч, одетый по форме, строгий, обеспокоенный.
– Квасу дай. Холодного, – велел он, озираясь. Люди притихли, уставились ожидающе – чего скажет. Нашел ли? Конечно, нашел, Степаныч, он – мужик серьезный, доверием общественным облеченный. Только вот тянет чего-то, не торопится радовать новостями.
Клавка принесла из подсобки пластиковую бутылку и высокий стакан с синей розочкой, от денег отмахнулась и, протянув Степанычу, спросила:
– Ну? Что?
Тот только крякнул, крышку свернул, матюкнулся, когда из бутылки пена поперла, припал к горлышку и пил, долго пил, до того, что аж ждать надоело. А напившись, вытер усы ладонью и ответил:
– А ничего.
– Как ничего? – возмутился Федор.
– А от так. Ничего. Убийство – факт. А вот кто... искать будем.
– Не, Степаныч, погоди. Ты нам на уши-то не лей, чай, не чужие, давай-ка говори, чего там, с Гришкою-то. Мы ж тебе утречком все как на духу изложили, и домик указали, и...
– И спасибо тебе, Федор, большое, – безо всякой насмешки ответил Степаныч, допивая квас. – Сходили. Проверили. Пусто там, в доме, уехали хозяева, еще вчера уехали, аккурат после вашего визиту. А Гришку ночью убили.
– Врут, – веско заметил Макар и пояснил для прочих: – Дачники.
– Не, не врут. Проверяли.
– Кто проверял?
– Кто надо, тот и проверял! – Степаныч начал злиться. – Ты, Макар, не больно-то тут самодействуй, тут тебе не лесные просторы, где ты себе хозяином. Я-то быстро управу найду. Кто вас вообще вчера на дачи эти дернул? Ну имелось подозренье, позвонили бы, погодили бы, я б приехал и разобрался. А то поперлись... какого поперлись? Может, с этого самого Гришку и убили.
– И я про то ж, Степаныч. Значит, вправду он что-то видел, только вот что...
– Выясним.
На улице засигналили, и Степаныч, кинув на прилавок пару рублей, направился к выходу. Его не останавливали, не задавали вопросов, поняли – не расскажет. Но стоило захлопнуться двери, как Федор, насупившись, тихо сказал:
– Он это, мужик тот. Сначала уехал, а потом вернулся тихонечко и Гришку прибил.
Возражать не стали, только бабка Нюра зачем-то вспомнила:
– А-ить на озере-то русалки... русалки его... они...
Но на этот раз на слова ее внимания не обратили, оказалось – зря.
– Да, Юлька, убийство... нет, мы не можем здесь оставаться! Ну ты что, не понимаешь, насколько это опасно? Вадик? А что Вадик? Он вообще сегодня уехал... да откуда я знаю куда? К Горгоне твоей докладываться... – Ольга вздохнула, разговор, на который она очень рассчитывала, не получался, точнее, получался совсем не таким, как хотелось.
Юлька не желала понимать серьезности ситуации. Юлька считала, что сестра преувеличивает, что на самом деле все дело в Ольгином нежелании помогать... и пожалуй, кое в чем была права. Но ведь не только же оно! Убийство-то было, самое настоящее, и труп настоящий, и допрос, который продлился несколько часов, и Ксюха, честно сознавшаяся, что тело нашла она... глупая девчонка, ну почему она просто не сделала так, как сказал Вадик? Неужели не понимала?
Нет, все понимала, все осознавала, но для нее труп – это приключение. Весело. Кульно. Рульно и вообще круче некуда, а что Ольгу и Вадика мурыжили пару часов, пеняя за вранье и пугая последствиями, – ей плевать. Сами виноваты, сказала она.
– Нет, Юля, я не хочу здесь оставаться. Мы в город возвращаемся и...
Из трубки донесся гневный вопль, на несколько мгновений оглушивший Ольгу.
– Послушай, я...
Слушать Юлька не стала – бросила трубку. И Ксюха, делавшая вид, будто увлечена Толстым, радостно поинтересовалась:
– Маман в истерике?
– Мы уезжаем. – Ольга сунула телефон в карман джинсов. – Собирай вещи.
– Не-а.
– Что значит «не-а»?
Ксюха пожала плечами, захлопнув книгу, потерлась об обложку носом и заявила:
– Не хочу. Мне здесь хорошо. Воздух, птички... и вообще по приколу. Прикинь, мне мент вчера сказал, что его дубиной забили.
– Мента?
– Нет, конечно, этого, ну которого мы нашли, – Ксюха отложила Толстого и, одернув короткую юбчонку, предложила: – Пошли в деревню.
– Зачем? – Ольга присела. Бессонная ночь и недавний разговор совершенно ее обессилили, голова кружилась, затылок отяжелел, предупреждая, что скоро будет больно, а глаза чесались. Прилечь бы, хотя бы на полчасика...
– Ну так, в магазин. Я минералки хочу.
– Сомневаюсь, что там будет минералка.
– Тогда квасу, – не сдавалась Ксюха. – Или молока. Молоко везде есть.
– Позвони Вадику, он привезет. – Ольга осторожно помассировала затылок.
– Ой, и занудная же ты, теть Оль. Ну просто пойдем, послушаем, о чем местные болтают. Мне вчера мент сказал, что этот мужик из деревни...
– Ксюшенька, деточка, – Ольга постаралась говорить спокойно, хотя сейчас очень хотелось завизжать, а то и вовсе за ремень взяться. – Солнышко, убийство – это не шутка, это...
– Это убийство, – подытожила племянница, подымаясь. – Ну ты как хочешь, а я пойду.
– Оксана! Я запрещаю. Я... я тебя не пущу!
– Ага, конечно.
Широкая дорога разделяла поле на две половины, на одной трава была скошена, собрана в аккуратные снопики, на другой – подымалась темно-зеленой, живой стеной. Виднелись в ней синие свечки люпина, бело-розовые россыпи клевера, желтые искры люцерны, лиловые – горошка. Пахло свежим сеном и все еще розами, теми самыми, ночными, коварными розами, которые вчера выманили Ольгу из дому.
Ксюха бодро шагала по тропинке, одной рукой придерживая широкополую соломенную шляпу, другой – шелковую юбку, которая норовила перекрутиться задом наперед. Ольга обреченно плелась следом. Шляпы у нее не было, мешковатые хлопковые шорты не доставляли никаких проблем, но вот радости это не прибавляло.
Дурацкая затея. И Ольга дура, поскольку согласилась принять в ней участие. Хотя нет, о согласии речь не идет, ее ведь даже не спрашивали, ее поставили перед фактом.
Она никто... прислуга, вроде Вадика... нянька, приставленная приличия ради...
– Теть Оль, ну, может, хватит дуться? – Ксюха остановилась, вдохнула полной грудью и заявила: – Только посмотри, какая красота!
Ну да, красота. Бледно-синее небо с редкими мазками облаков, слепящее солнце, дрожащая линия горизонта, укрытая за россыпью домов и указателем: «Погарье».
– Ксюш, может, домой пойдем?
– Не-а. – Племянница наклонилась и почесала лодыжку. – Теть Оль, ну неужели тебе самой неинтересно?
И что ей ответить? Сказать, что неинтересно? Что в голову напекло и тяжесть в затылке уже ожила, разлилась мигренной болью, что подташнивает и перед глазами плывет все? Что лежащее впереди Погарье не внушает иных чувств, кроме отвращения и желания поскорей вернуться в кондиционированный, равновесный климат чужого дома? Что страшно и противно, и ощущения эти естественны, ведь смерть не может пробуждать иных...
Ольга молча мотнула головой и попыталась выдавить из себя улыбку. Легче нужно к жизни относиться, проще, об этом и мама когда-то говорила.
Местный магазин представлял собой серую коробку с огромным, распахнутым настежь окном и резным крылечком, которое тут выглядело совершенно неуместным. Над дверью, приоткрытой и подпертой кирпичом, тускло поблескивала вывеска, из которой следовало, что магазин называется «Родничок» и работает с восьми до семнадцати часов.
– Суббота, воскресенье – выходной, – прочла Ксюха и, поправив шляпку, решительно перешагнула через высокий порог. Ольге ничего не оставалось, кроме как последовать за ней.
Внутри было прохладно, сумеречно. Свисали с потолка липкие ленты-мухоловки, пылились ящики вдоль стены, в углу стояли грабли, ведра, лопаты, канистры и висел зачем-то ядовито-оранжевый спасательный жилет, украшенный надписью «Antarctica». На широком прилавке лежало несколько рулонов ткани, прозрачной целлофановой пленки и прорезиненной клеенки, черной в красные клубничины. Чуть дальше на полках виднелись банки с тушенкой, рыбными консервами, пакеты с макаронами, крупами, сахаром, банки с конфетами и печеньем.
– Эй, есть тут кто? – крикнула Ксюха, морщась. Пахло в магазине прокисшим молоком, свечным воском и жидкостью для снятия лака. – Эй! Ау!
Где-то в глубине помещения что-то хлопнуло, стукнуло, упало со звоном, зашоркало по полу подошвами тапок, скрипнуло открывающейся дверью.
– Чего? – не слишком дружелюбно поинтересовалась дебелая, сонная женщина в мятом халате. Полупрозрачный, он плотно облегал ее формы, под мышками расцветая темными пятнами пота, на талии забиваясь между складочками плоти, а на груди растягиваясь, норовя треснуть по швам.
– А... а минералка у вас есть? – поинтересовалась Ксюха, разглядывая продавщицу с веселым удивлением. – Меня Оксаной звать. Я Юлии Соловьевой дочь. Слышали?
– Нет.
– Жаль. – Ксюха примолкла, прикусив губу, раздумывая, о чем говорить дальше. – А... а это мы вчера труп нашли.
– Да? – С лица продавщицы мигом слетело равнодушие.
– Ага. Я и Оля. Это моя тетка.
– Ольга, – представилась Ольга, понимая, что так просто уйти не получится.
– Клава. Так это, значит, вы вчера? Гришку-то?
– А его Гришкой звали? – уточнила Ксюха. – Григорием... кто его так? А то мы ничего вообще не знаем, мы с тетей вдвоем, ну еще Вадик, конечно, только он свалил сегодня, и когда вернется – непонятно. Дома страшно, ну, понимаете, а вдруг убийца придет?
– Ужас, – согласилась Клава, опираясь руками на рулоны, и Ольге стали понятны причины их сплющенной формы – весу в местной продавщице под центнер, а то и больше. – У нас тут тоже все трясутся. Машка белугой ревет, оно-то, конечно, понятно, как ей теперь одной да с тремя? Гришка-то, может, и охламоном был, но не вредный, и руки откуда надо росли. Вот горе-то...
– Ага, – только и нашлась, что ответить Ксюха. Похоже, она совершенно не представляла, о чем спрашивать дальше, впрочем, как оказалось, в вопросах нужды не было, Клавке крепко наскучило сидение в магазине. Она сама стала рассказывать, щедро пересыпая факты вздохами, всхлипами и собственными домыслами.
Ксюха слушала, опершись на прилавок, Ольга откровенно скучала. Хорошо хоть в прохладе головная боль вроде как отступила, зато плечи зачесались – то ли от солнца, то ли от комариных укусов.
– А вчера ему не поверили. В смысле, поначалу поверили, мужики собрались, чтоб, значит, самим поглядеть, чего там творится. Гришка придумывать горазд был, но чтоб такое...
Жужжали мухи, из подсобки выбрался толстый черный кот, зыркнул на Ольгу насмешливо, спину выгнул, потерся боком о прилавок.
– Они приходят, и мужик-то с бабой говорят, что обознался, стало быть, Гришка... – Клавка вдруг запнулась, сдвинула грозно брови и спросила: – Тебе лет-то сколько?
– Двадцать, – не моргнув глазом, соврала Ксюха. – Так, значит, они там сексом занимались, а Гришка решил, что душат? Прикол.
Кот, подпрыгнув на месте, ловко поймал муху, прижал лапами к полу, потом отпустил и снова прыгнул.
Не нравилось Ольге это место, она сама не понимала чем именно, но не нравилось – и все тут.
– Клава! – донеслось с улицы. – Клава!
По подоконнику грохнула трость.
– Кла-а-ва!
– Иду! – заорала Клава в ответ, боком выбираясь из-за прилавка. – Чего?
– Погоди. – Ксюха ухватила продавщицу за рукав. – Один вопрос только. А кто это вчера пел?
– Чего?
– Ну пел. На озере. Красиво так, только слов не разобрать. Мы-то и пошли потому, что пели. У меня мама певица, очень знаменитая, и у меня слух с рождения абсолютный, так все говорят.
– Вчера пели? У озера? – Клавкины брови поднялись вверх, почти исчезнув под низкой рыжей челкой.
– Ну да. Женщина какая-то, и так красиво, правда, теть Оль?
– Правда, – подтвердила Ольга, припоминая вчерашний вечер. – Пела. Из народного что-то.
– Клава! – продолжали орать из-за окна, но та не реагировала, стояла, нахмурившись, думала, и было заметно, что процесс этот давался ей нелегко, как и решение, которое Клава в конце концов приняла.
– Вы это... к бабе Нюре сходите. Она знает... от же, случится же... пела... выходит, что правда. Ужас какой.
– Клавка! – снова загрохотала трость. – Кла-а-вка!
– К Нюрке, к Нюрке идите, третья хата по прямой. Там найдете, она коз держит.
Коз у бабы Нюры было целых одиннадцать, а двенадцатым – козел по кличке Мурза, смолисто-черный, с длинной бородой и массивными рогами, он был бодуч, громогласен и умен. С завидной регулярностью Мурза, избавившись от привязи, пускался в вояжи по селу, разгоняя ленивых кур, сонных дворовых собак и серых шаповаловских гусей. Бабка его ловила, стегала хворостиной, извинялась перед соседями, грозилась по осени прирезать окаянного, но всякий раз, когда доходило до дела, отступала.
Сегодня с утра Мурза снова перегрыз веревку и тихонько, крадучись, пробрался в палисадник, где принялся деловито обрывать темные бубинки невызревших помидоров. Есть он их не ел, раскусывал да сплевывал на грядку, то и дело косясь в окно темным, бесовским взглядом – увидит бабка или нет.
Увидела. Вылетела как была, простоволосая, босая, но с кочергой в руке, заорала, заставив козла упасть на колени, швырнула кочергою, но не попала. Мурза с радостным блеянием скакнул вбок, ломая хрупкие кустики.
– Ах ты, ирод! Фашист! Сегодня же Макара кликну! – Бабка погрозила кулаком. – Пусть режет, пусть он тебя...
Может, тут бы и настал конец недолгой жизни Мурзы, потому как из-за потоптанных помидоров бабка была очень зла, но свершиться приговору помешали обстоятельства. Скрипнула калитка, отвлекая внимание Мурзы, и раздалось вопросительное:
– Можно?
Мурза, привстав на задние ноги, выглянул во двор.
– Вылазь, ирод! – чуть тише крикнула бабка Нюра, разглядывая гостей. Сразу определила, что не из местных, дачницы, вон как вырядились. Одна, ну чисто пигалица, но в юбке длинной да со шляпою, прямо-таки дама, вторая вроде и постарше, но в штанцах коротеньких да блузке, на животе узлом завязанной. Стыдобища.
А козел – ну чисто фашист – вернулся к прерванному занятию. Теперь он, ухвативши за верхние веточки, тормошил кусты, тянул вверх, выдирая с корнями. И ладно бы те, которые попроще, выбрал, нет же, до самых дорогих долез.
– Здравствуйте, – сказала та, которая помоложе. – А вы баба Нюра будете?
– Анна Ефимовна, – веско ответила баба Нюра, походя прикидывая, как бы козла с огорода выпереть, чтоб он последние, оставшиеся целыми кусты не поизуродовал.
– Анна Ефимовна, а нас к вам Клава, которая в магазине работает, отправила, она сказала, что вы поможете...
Мурза, вытащив очередной куст, покосился на гостей, мекнул, затряс бородой, выгнул шею, наставляя рога на забор, и принялся рыть копытами землю. Потом с места сорвался в бег и, доскакав до забора, грохнул рогами о доски.
– Ой! Козочка, – радостно охнула пигалица. – А погладить можно? Не укусит?
Кусаться козел не кусался, но и гладить себя не позволил. Поднявшись на задние ноги, он снова с размаху ударил рогами о штакетины.
– Лови! Лови его! – завопила бабка Нюра. – Хватай за роги!
К счастью, дачница не растерялась: сунув руки в просветы, ловко ухватила Мурзу за рога и, хотя тот попытался выкрутиться, держала крепко. Спросила только:
– А ему не больно?
От обиды и в предчувствии скорой расправы козел обиженно заревел. Минут через десять, после того, как совместными усилиями Мурза был водворен в сарай, в маленькой кухоньке закипала вода в кастрюльке, а баба Нюра сыпала в заварочный чайник тонкие вишневые веточки, листья смородины, цветы липы да чабреца.
– Так оно полезней, – пояснила она, кидая щепотку чего-то легкого, похожего на золотистый пух. Ксюха потянула носом, принюхиваясь, и Ольга с нею. Пахло хорошо, приятно, да и в хате было чисто да уютно. Висели на стенах иконки, убранные рушниками, рядом с ними отрывной календарь, судя по которому на дворе было двадцатое апреля тысяча девятьсот девяносто пятого года, были тут и фотографии, и тарелочки с котятами, посаженные на клей.
На застланном чистой клеенкой столе стояли несколько мисок, прикрытых кусками ткани, в углу, на табурете, – тазик, в котором плавился сахар, пропитываясь лиловым соком черной смородины, рядом, в ведре, ждали своего срока вишни.
– Так чего пришли-то? – Баба Нюра успела накинуть поверх платья вязаную кофту, а на голову платок повязала, так-то оно теплее, а то ж хоть хатка своя, но сквозняки гуляют.
– Теть Нюра, – залопотала младшая, Оксана, – тут такое дело... мы вчера к озеру гулять ходили. Ну вечер такой был классный, что прям дома никак, а еще вышли, слышим – поет.
– Кто поет?
– Не разобрали, – ответила старшая. – Голос женский.
– Ага, женский, точно, а слов не понять. И туман, вчера ведь туман такой был, прям хоть руками черпай, мы посмотреть хотели, кто это так поет, у меня мама певица и продюсер тоже, и если кто из местных, то я бы прослушивание устроить могла. Это ж голос-то какой!
– А то, – согласилась баба Нюра. – У ихнего племени завсегда голоса знатные.
И еще порешила про себя, что не станет Мурзу резать, хоть и скотина, но черный козел против водяниц – самая наипервейшая защита. А что помидоры... ну их, все одно каждый год туманы губили.
И пошла с той поры у Микитки жизнь, вроде и старая – Фимка орет, будит чуть свет, работы дает еле управишься – а вроде и новая: все у Микитки теперь спорится, все ладится, в руках горит, да и не злится он на Фимку, потому как ни она, ни Нюрка, ни Егорка, никто из людей вообще знать не знает о Микиткином секрете, о том, что не простой он человек, а колдун, ведьмак.
Чуял силу Микитка; день ото дня, как крест снял, росла она, крепла, пробивалась лиловым первоцветом, тянулась к солнышку, отражалась в людях, обнажая сокрытое.
Кряхтит, стонет Фимка, ведро к свиньям волоча, за спину держится, а там, Микиткиному глазу открытый, темный клубочек засел, прорастает в розовое мясо, в косточки да кровь, мучит, крутит Фимку. И знает Микитка – захоти он, сумеет клубочек убрать. Только не хочется вовсе, пусть помучится, пусть вспомнит, как сироту забижала.
А вот Нюрка, как на сенокос выехали, стала, опершись на грабли, дышит тяжко – в грудях у нее черным-черно, давит, мешает сердцу стучать, кровь по жилам гонять, того и гляди задавит совсем. Но Нюрка не злая, Нюрка тишком то молока, то хлеба краюху приносила, оттого и помог Микитка: ночью, как спать легла, прокрался да поводил руками по-над грудью и сказал тишком:
– Кыш!
И ушла чернота, испугалась Микитки.
Еще на Егорку почесуху напустил, нечего завираться. А Малашке сделал так, что хромать перестала.
Всем по справедливости.
Первое же серьезное дело случилось много после Микиткиной болезни, про нее-то, по правде говоря, и забыли все. Да и то: лето разгорелось, понеслось жарой, разлилось сенокосами да жатвой, работой от света до света, да и впотьмах было чем заняться. Летали серпы, срезая сухие стебли пшеницы, вилась песня, пугая жаворонков, лился на землю горячий пот. И принимала она, и платила за то живым, тяжелым золотом. Все собирали, до последнего колоска, по зернышку, коли выпало, выгребая из пыли, расцарапывая руки жесткою травой, кляня и мечтая о том, чтоб поскорей все кончилось.
Кончилось. Вытянулись по полю ровные холмики снопов. Собирали, грузили, перевозили в амбар, чтоб сунуть под злые удары цепа. А там дальше – собрать, просеять, отделить, что получше – в особый ларь, на сев пойдет, вернется в отдохнувшую за зиму землю, иное – на мельницу, под жернова, в белый мучнистый порох или в мешки, что на ярмарку, на торг назначены.
После к зерну для ярмарки добавились кадки с крупными желтыми яблоками, моченными Фимкой по особому рецепту, каковой она даже от Нюрки в тайне держала, косы лука да чесноку, бочонок грибов соленых, сушеной черники решето, круглые сыры, несколько корзин с рыжими яйцами, аккуратно уложенных в мягкой соломе. Медленно копилось добро, заполняя особый угол в дядькином амбаре.
А потом лето отгорело, отошло, усталое, место осени уступив. Но и та не торопилась с дождями, милостиво позволяя добрать, досушить, спрятать, укрыть... зимою все сгодится, все в радость будет.
Но не с этой привычной, в общем-то, работой были связаны перемены в Микиткиной жизни, а с ярмаркой. Он и не чаял, что возьмут, и оттого заранее завидовал Егорке: тот уже который день кряду только про нее и говорил. А тут дядька возьми и скажи:
– Поедет. Будет мне с торгом помогать.
Вот радости-то было! И даже Фимкино ворчание ее не испоганило.
– Сивка только почисти, – буркнул дядька, усмехаясь в усы. Он не злой и не вредный, только внутрях его чернота сидит да к зубам тянется, ну так Микитка прогонит, Микитка справедливый.
Сивка он вычистил, гриву косицами заплел, перевязал шерстяной нитью, чтоб красиво было, бубенчики на сбруе натер, а от Егоркиной помощи – любопытно тому стало – отказался. И потом, когда телегу грузили, держался возле дядьки, помогая.
– Не надорвись, – сказал тот. – А то в чем только душа держится. Что, Фимка, кусок хлеба сироте жалеешь?
Ох и полыхнула та пламенем, снаружи – красным, лицо затопившим, а изнутри, там, где только Микитке видно, – желтым, злым, ненавидящим.
– Смотри у меня, – погрозил дядька, тяжко на телегу взбираясь. Уселся на передки, хлопнул широкою ладонью по лавке и велел: – Сюда иди, править будешь.
Микитку и уговаривать не надо, ласточкой взлетел, только на Егорку оглянулся, язык показал – небось сам на место это виды имел, а не вышло.
Пока усаживались все, Микитка прям извелся, все боялся, что передумает дядька, что посадит рядом с собою внука, а Микитку в конец телеги отправит, там, где ерзали, устраиваясь на мешках с пшеницей и овсом, Фимка с Нюркой. Обе в праздничном, на Фимке – синий сарафан, белой ниткой шитый, на Нюрке – желтый, богатый, с янтарными капельками по вороту. И собой помолодела она, не скажешь, что вдовица...
– Н-но! – Дядька присвистнул, и Сивка тронулся с места. – Э-эх, поедьма...
Поехали. И ехали долго, до того, что Микитка устал и конем править – дядька слово сдержал, как вышли на тракт, так вожжи и передал, – и просто сидеть, на дорогу и людей глядя, и даже задремал под вечер. На следующий день, когда дядька Егорку с собою посадил, ни капли не жалел и не завидовал.
Широко раскинулась ярмарка, разлилась гомоном людским, толковищем, затоптала последнюю зелень многими ногами, копытами, колесами; поднялась к небу дымами да голосами. Кричали зазывалы, верещала детвора, вокруг столба масленого прыгая, ободряя молодца, каковой сапоги с верхушки снять норовил, ревела скотина, на продажу привезенная, терзали струны бродячие музыканты, орали цыгане, медведя подбадривая.
Ох и интересно вокруг все, только успевай поворачиваться. Там вон разложил, раскатал по лавке ткани
купчина бородатый, сам в сторонке стоит, а помощники суетятся, торгуются, меряют да режут. А вон рядышком железо всякое, что ножи, что серпы, что гвозди, и дед при них, белобород да широкоплеч. Далее чуть крутится колесо точильное, ремень натягивая, а по нему елозит нож, шипит да плещет искрами...
– Пироги! Пироги кому! – выскочил под самые копыта Сивка мальчонка вихрастый в нарядной красной рубахе. – И с зайчатиной, и с гусятиной, и с грибами, и с потрохами...
Замахнулся дядька было, но не стеганул, опустил прут, засмеялся, полез в кошель да и купил всем по пирогу. И Микитке тоже.
Пока место выбирали, пока становились, пока Сивка выпрягали – много времени прошло, насмотрелся на ярмарку Микитка, устал даже. Но виду не подал, сел с дядькой торговать. Поначалу горло драл, да голос его писклявый тонул в окрестном шуме. Тогда придумал иначе делать. Посмотрит взглядом своим иным, приметит человечка какого да к себе манит. А тот и идет. И покупает, не торгуясь.
Быстро выходило, дядька, знай себе дивится, каков народ сговорчивый пошел да каков у него товар ладный, что ничего прям не залеживается.
На второй день и вовсе расторговались. На телеге пусто, в кошеле дядькином деньга позвякивает, а ярмарка вокруг все рядится, трясет платками расписными, манит бусами, дразнит пирогами, бубликами да пряниками, зовет на многие голоса то на бабу бородатую поглядеть, то на птицу о четырех головах, каковую кура из змей-горынычева яйца высидела, то на иные забавы.
Да все не задаром, везде копеечка нужна... и смотрят Микитка с Егоркой на дядьку, и просят, и зовут в два голоса, а тот знай себе хмурится, губами шевелит, о своем думая.
– Нет, – сказал он наконец. – Раз уж так расторговались хорошо, то надо коня купить. Старый Сивка совсем, а ну как падет по зиме, что тогда?
И верно вроде говорит, а все обидно.
– Пойдем, – говорит дядька. – Выбрать поможете.
Сразу обида и исчезла. Раз зовет, значит, доверяет. И то дело, коня выбирать – не пряник, дело серьезное, ответственное. Расправил Микитка плечи, подтянул Егорка живот да нос к небу задрал. И за порты обеими руками вцепился, держит, чтоб не съезжали.
Сначала к купцу-барышнику пошли, поглазеть. А там всяких: и вороных да караковых заморских, широкогрудых, крупнотелых, и соловых да белых аргамаков с ногами тонкими да гривами шелковыми, гнедых упряжных, мышастых пристяжных, хочешь пару в масть, хочешь тройку в сани, хочешь четверик в карету...
Нет, не по карману такие, дальше пошли, туда, где попроще да поплоше. Целый день ходили, выбирали, примерялись, торговались. Дядька кряхтел, скрипел, да все никак решиться не мог.
– Дяденька, дяденька, а пойдем, я покажу, где кони хорошие, – чернявый паренек, вынырнув из толпы, вцепился в рукав. – И недорого.
Закатил глаза, языком причмокнул, добавляя:
– Ой и ладные, ой и славные, а по деньгам – так задарма почти.
Нельзя было идти с цыганенком, но то ли дядька совсем разум потерявши, то ли Микитка за день притомился, но позволили себя увлечь. А чернявый знай говорит да нахваливает, что и молоды, и крепки, и послушны, и к плугу приучены... золото, а не кони.
– Смотри, сам смотри! – Цыганенка сменил цыган. Кучерявый, с сединой в волосах, в рубахе красной, в портах полосатых, в сапогах начищенных до блеску, с зубом золотым и другим черным, сгнившим, он вел на поводу коня. Хорошего. Не высок и не низок, в груди широк, ногами крепок, бока круглые, шерсть лоснится, сияет, хвост до земли стелется, грива в косицы заплетена.
– Хороший конь! – твердят цыгане хором. Микитке и Егорке по петуху сахарному на палочке сунули, в бубны ударили, цыганки закрутились, пыль да юбки подымая, мельтеша разноцветьем.
– Ой, хороший!
Дядька коня гладит, в глаза смотрит, в рот пальцами лезет, зубы проверяет.
– Чудо, а не конь! – Звенят бусы да браслеты. – Недорого!
И вправду цену назвали не то чтоб низкую, но и не высокую. А конь приплясывает, гривою трясет, всхрапывает да на дядьку косится. Стал тот с цыганом торговаться, видать, решился покупать.
Тут Микитка возьми и глянь на коня другим глазом, и видит: старый конь, хребет провис, зубы сгнили, глаза ослепли, а шерсть лишаи повыели.
– Хороший, хороший...
– Плохой! – Микитка вцепился в дядькину руку, к кошелю уже потянувшуюся. – Не покупай, дяденька, коня, не надо! Плохой он! Больной он! Издохнет!
Почернел цыган лицом, замолчали цыганки, а потом в один голос, Микитку перекрикивая, снова завели:
– Ой, хороший, хороший... ладный, славный...
– Плохой!
Испугался Микитка, что купит дядька коня, и сделал что-то, а то и сам не понял, только исчез вдруг конь прежний, который всем хорош был, и появился другой, старый да хромой, с хвостом из мочала, ребрами, сквозь шкуру выпирающими, глазами в гною да копытами потресканными. Как увидал дядька страх этакий, сразу Микитку за одну руку, Егорку за другую и бегом из табора. А цыгане-то следом не бегут, замерли, застыли. Старуха одна, как Микитка краешком глаза заприметил, пальцем погрозила, и то не ему, а цыгану черному.
А утречком, спозаранку, пришли цыгане к возу дядькиному, ажно трое: тот, что коня продавал, старуха давешняя, в семь юбок да семь платков драных закрученная, и совсем еще мальчонка, виду, правда, не цыганистого – светлый, конопатый, синеглазенький.
– Чего вам? – Дядька боится, но виду не кажет. Положил руки на пояс, плечи расправил, живот выпятил, грозно смотрится.
– Доброго дня тебе, – поздоровался цыган и шапку с головы стянул, поклонился. Кинул на Микитку взгляд скорый, ухмыльнулся, зубом золотым блеснув. – Есть к тебе, уважаемый, дело одно. Важное дело...
– Коня, что ль, продать хочешь?
– Продавал я вчера, а сегодня купить желаю.
– Так нечего, расторговался я...
Старуха закивала. Ох и страшна: нос крюком, на нем бородавка, а из той – три волосины седых, губа нижняя обвисла, и зубы желтые видать, тонкие да длинные, точно штакетины в заборе.
– А мне не тот товар нужен, который ты вез, а тот, который сам с тобой ехал. Хорош у тебя мальчонка. Внук?
– Племянник. – Дядька оглянулся на Микитку, подав знак, чтоб из телеги не высовывался. А там уже Фимка с Нюркой шеи тянут, выглядывают, любопытственно им.
– Отдай мальчонку, – попросил цыган и своего, белого, вперед выставил. – Этого возьми. Хороший. Работящий и тихий. А хочешь, коня приведу.
– Вчерашнего?
– Знал бы, что с тобой будет тот, кому скрытое ведомо, не пытался бы обмануть. Хорошего приведу.
Ахнула Нюрка, охнула Фимка, Егорку к животу прижимая, а дядька только головой покачал:
– Не по-божески это, кровь родную продавать.
– Так кровь твоя, – возразил цыган, во весь рот ухмыляясь, – от Бога отреклась. Где твой крестик, а?
И в Микитку взглядом вперился.
– П-потерял...
– Врешь! Сам снял, дар свой почуяв. Но я не ругаю, мальчик, каждому свой путь. Тебе – с нами. Пойдем.
– Не хочу!
– Что тебя с ними ждет? Работа до кровавого пота? На чужой дом, на чужое богатство? Думаешь, тебе с него хоть копеечка достанется? Нет, все законному наследнику отойдет. А тебя, как подрастешь, либо за порог выставят, свою долю добывать, либо в солдаты запишут. Пойдем, мальчик. У нас жизнь вольная, куда дорога несет, туда и кибитка катится. Сыном мне будешь, матери моей внуком любимым, есть досыта, спать вдоволь...
– Замолчи! – рассвирепел дядька, двинулся было на цыгана, да только замер, и видит Микитка, что ни рукой, ни ногой не в силах он шелохнуть – сковали путы неведомые, невесомые, старухою наложенные.
– Идем с нами, мальчик, – проскрипела она, руку протягивая. – Не там судьба твоя. В силе ты большой, а ей знание нужно. Учить тебя стану.
А может, вправду пойти? Он же сам хотел в колдуны, цыганка научит – тут без обмана, знает, что Микитке вранье любое как на ладони, оттого и правду говорит.
Завыла в голос Нюрка, заскулила Фимка, в слезы Егорка ударился, а дядька только кряхтит, большего ему пока не разрешено. Крепко задумался Микитка, почти уже было решился, как Егорка возьми и скажи:
– Не уходи!
И то правда. Как их бросить-то? А что цыгане, чему научат? Как больного коня здоровым представить? Как карты раскинуть? Как честному человеку голову задурить? Нет, не по Микитке такая наука, не пойдет он, пусть бы и горы золотые сулили. Хоть и снял крестик нательный, но в Бога верит, и в Богоматерь, и в то, что ни матушка, ни папка, ни младшенький, каковые на облаках Микитку дожидаются, не одобрили бы.
– Нет, не пойду я. Не моя дорога.
Испугался, что снова уговаривать начнут, но цыган вздохнул только, а старуха возьми и ответь:
– Жалеешь их? Смотри, час придет, от них жалости не увидишь. Отличен ты, бояться станут, со страху многого натворят. Дай-ка, красавица, руку...
Нюрка протянула дрожащую ладонь.
– Муж у тебя был, да ушел, и сыночков двух с собой забрал, и дочку... – ходит заскорузлый палец, царапает кожу, читает линии, Богом вычерченные. И ведь правду говорит старуха, был у Нюрки муж, Фимкин да дядькин сын, и жили хорошо, и детей четверо, но пришла в дом моровая, всех с собою увела, сделала Нюрку вдовицею, а Микитку – сиротой.
– Смотри, красавица, беду вижу, горе черное, горе страшное... – продолжает цыганка, уже не пальцем – носом по руке Нюркиной елозя. – Хоронить тебе сына поперед себя. Скоро, скоро уйдет... пусть воды бережется да зимы стережется.
Заголосила Нюрка, а старуха знай за руку держит, не отпускает.
– Будешь, будешь виноватых искать... не найдешь... будешь цветом пустым, хоть и возьмут тебя замуж... будет муж твой дочери его отцом, а жене – мужем. Будет слушать слова твои да кровь лить...
– Убирайся, старая! – заорал дядька.
– А тебе, добрый человек, вот чего скажу: жить тебе до волос седых и головы белой, жить тебе богато, жить тебе несчастно...
Отошла цыганка от телеги, плат драный на волосы седые накинула да, в Микитку пальцем ткнув, договорила:
– Ты верно угадал, не твоя с нами дорога, но та, которая твоя, лучше б ее и не было. Сильным быть не сдюжишь, во слабости чужую вину возьмешь да крови пролитой попустительствовать станешь. А еще обманом жить, тем, чего и не было никогда. Бывай.
И сгинули.
Весело ехали на ярмарку, тяжко возвращались. Забрался Микитка в самый дальний угол телеги, мешок на солому постелил, свернулся калачиком да думал все про слова цыганки. Наврала ли? Нет, правду говорила, но вот как понять ее?
– Отдать надо было, отдать, – шипела Фимка, наклоняясь к самому мужнину уху. Говорит да на Микитку озирается – слышит ли, разумеет ли. А он и слышит, и разумеет, но виду не кажет, наоборот, глаза закрыл, мешок натянул, будто бы притомился, спит.
– Бесово семя, дикое племя... братец твой со знахаркиной дочкой связался, в дом бесприданную взял, под венец повел, а она, может, и вовсе некрещеная была.
Скрипит телега, грукают копыта по мощеной дороге, орут вороны, льется в уши злой Фимкин шепот:
– Выродила на нашу погибель. Слышал, слышал, что сказано? Погубит он Егороньку, сглазом в могилу сведет!
А Егорка про сказанное и забыл давно, перевесился через борт телеги да собак дразнит, язык показывает, Нюрка же рядышком с сыном сидит, ни жива ни мертва, бела, точно полотно, лицом, а внутри у нее – черным-черно.
– Позарится на дом твой, на хозяйство. Сам-то босота да голь перекатная, Егороньке все отойдет...
– Замолчи, – велел дядька. – Племянник он. Кровь не вода.
Вода в озере плещется, манит зеленью да серебром живым, рыбьим. Стелются по дну ковры мягкие, ловят свет раковины жемчужные, скатывая его камнями драгоценными, и сидит на лавочке резной, узорчатой дева водяная. Чешет косы гребнем резным да, о Микитке вспоминая, печалится.
– Не забыл я! – хочется сказать ему, а не выходит, засели слова внутри занозой, не достать, не избавиться.
– Яков... Яков Брюс, – шевелятся губы водяницы.
– Яков Брюс...
– Что ты там бормочешь, ирод! – раздалось рядом и, в ухо вцепившись, потянуло вверх, выкручивая, выбивая злую слезу. – Крест снял? Безбожник!
Гневается дядька, лицом красен, дышит тяжко, трясется весь, будто с лихоманки, и Микиткино ухо, знай себе, крутит.
– Кто тебя свел? Малашка? А ну говори!
А в руке его – вожжи, ну точно выпорет, вон Фимка уже порты стягивает, скалится зло.
– Я с тебя дурь эту да повыбиваю, – грозится дядька. Микитку толкнул, да не глядя, вожжами. Больно! – Я с тебя сделаю человека... с цыганами спутался! Вор!
Кто вор? Микитка? Да разве ж он когда-нибудь... да чтоб без спросу... да он же как лучше хотел! Чтоб дядька коня плохого не покупал! И Нюрке помог!
– Пусти-и-и! – взвыл Микитка, вывернуться пытаясь, и вожжу перехватил. И тут от обиды да боли нашла на него злость такая, что словами и не рассказать. И силы появились, выдернул вожжу из рук дядькиных да, глазами в глаза уставившись, сказал: – Пусти, а то хуже будет.
Нет, не собирался он зла творить, а дядька сразу поверил, отшатнулся, крестясь, да пробормотал невнятное. И Фимка отскочила, взвизгнув. На том все и закончилось.
На третий день по возвращении попа пригласили, толстого, волохатого да бородатого. Пахло от него квашеной капустой и больным, сопрелым телом. Поп кряхтел, стонал, но молитвы читал красиво, густым, колокольным басом. Хату трижды освятил, а с Микиткою беседу имел, все выспросить пытался, когда это Микитка от Бога отречься решил. Пеклом пугал, чертями рогатыми и вилами острыми, муками вечными, адовыми, про небесную благодать сказывал, про смирение, с которым каждому человеку долю свою принимать надобно. Микитка слушал, кивал и молитвы все, каковые батюшка поставил прочесть, прочел перед иконою, и по нескольку раз. Только вот... прежде-то помолишься и легчает внутри, а теперь идут слова, летят к иконе, а оттуда на тебя не лик Богородицы, а будто бы морда чья-то, кривая, косо намалеванная и светом лучины скаженная. Страшная – как глянуть.
Нет, не было с тех молитв Микитке спасения, расстройство одно. А еще в доме к нему переменились, работы не дают, хоть кормить – кормят, даже лучше прежнего, а держатся все одно в сторонке. Только Малашка прежняя и осталась – улыбчивая, добрая, ласковая.
Ну и Егорка. Ему сколько мамка ни сказывала, сколько страхами разными ни пугала – он только больше к Микитке тянется. Сначала про силу выспрашивал, потом про деву озерную, где живет, да какова из себя, да что за узоры у нее на гребне, и нет ли перстенька волшебного, с которым и звериный, и птичий язык разуметь будешь. Микитка сказывал, сначала сухо, нехотя, а потом и сам разохотился и даже приврал немного...
Так все и шло до самой Егоркиной болезни.
Антон Антоныч Шукшин с тоской глядел в окно, думая о том, что отпуск, который по плану должен был начаться с понедельника, теперь откладывается на неопределенный срок: кто его в отпуск пустит с нераскрытым делом-то? А значит, Ленка, настроившаяся было махнуть на юга, разобидится, а с нею и Евдокия Павловна, дражайшая теща, которая, правда, на юга не собиралась, но серьезно рассчитывала на Антонову помощь в ремонте квартиры...
И будут слезы, ссоры, скандалы, уход из дому с демонстративным хлопаньем дверью, звонки от «мамы», сдавленные всхлипы и чувство вины, привычное и постепенно перерастающее в злость. А все из-за чего? Из-за каких-то алкоголиков и маргиналов, не имевших совести погодить с убийством хотя б на недельку-другую...
Нет, убиенному Антон Антоныч сочувствовал и вдове его, женщине серьезной, с характером, заявившейся прям поутру, соболезнования принес, но ведь этим-то не завершится, ей-то не соболезнования, а ответ нужен. И суд, и приговор, который, конечно, супруга не вернет, но позволит ощутить, что в мире таки есть справедливость.
С ответом у Антона Антоныча было худо. Если по первости он это дело всерьез не воспринял, списав все на бытовуху да разборки среди местных пьяниц, то впоследствии от версии этой отказался. Слишком уж странно все было.
Взять хотя бы личность потерпевшего. Григорий Иванович Кушаков, тридцати восьми лет от роду, женат, отец троих детей, старшему из которых четырнадцать, младшему – четыре. Несудим. Вот и все. Ну еще по словам жены да соседей выходило, что человеком Григорий Иванович был самым обыкновенным, добродушным, не скандальным, трусоватым, в меру пьющим, в общем, ничем-то особым не примечательным. Кому понадобилось такого убивать? Ладно бы и вправду по пьяни, когда голова не соображает, кровь хмелем горит, а руки сами за нож хватаются, так нет же.
Картина с места преступления вырисовывалась престранная. Выходило, что весьма долгое время убиенный провел в зарослях малинника, где обнаружили и следы на покрывале, и примятые, поломанные кусты, и нитки, с одежды выдранные, и окурки. Но тут понятно – с женою поругался, вот и отсиживался. Только зачем он после этого к озеру пошел? Заблудился в тумане? Так местный же, должен был спинным мозгом чуять, в какую сторону дом. Да и не просто до озера Гришка Кушаков дошел – купаться полез, вон, полные сапоги воды, с тиною, ряскою да с толстым, забившимся за голенище листом кувшинки, а они от берега метрах в пяти начинаются.
Выходило, что покойный имел явное намерение свести счеты с жизнью, а потом передумал, развернулся и пошел, но не домой, а к дачам, где его и настиг убийца. А Антону Антонычу думай теперь, то ли обознался нападающий, ждал не Гришку, а еще кого-то, то ли наоборот, убрал кого надо, за жертвою следил, а потому искать надобно среди знакомых Кушакова.
И орудие-то какое выбрал: не нож, не веревку, не камень даже, а поленце березовое, длинненькое, аккурат такое, чтоб за дубину сойти. Конечно, поленцу Антон Антоныч даже обрадовался, велел подворья прошерстить, поглядеть, у кого сходные валяются, да без толку оказалось – на окраине Погарья не так давно три березы бурей повалило, вот их местные мужики на дрова и попилили, и теперь березовых полешек в каждом втором дворе полно.
В общем, грустным виделось Антону Антонычу и дело это, и собственное ближайшее будущее, и вообще жизнь. Оттого и сидел он, в окно глядя, пытаясь извлечь из головы какую-никакую здравую мыслишку, перебирал бумаги да шепотом готовил оправдательную речь, дабы нынче же вечером произнести оную перед супругой.
Скрипнула дверь, приотворяясь, легонько постучали по косяку, и в щель бочком просунулась бабка.
– А я от к вам, по делу, – сказала она, подходя к столу. – Можно?
– Можно, – разрешил Шукшин, разглядывая гостью. Была она в красном шифоновом платье с крупными черными пуговицами да рюшами по воротнику, в растоптанных красных ботинках да красном же платке, лихо повязанном на манер банданы. На шее висели бусы, на груди – орден Трудового Красного Знамени.
– Анна Ефимовна, – представилась бабка, усаживаясь на стул. – Я из Погарья, по делу, про убийство которое. Тут, стало быть, такое, что я-то знаю, кто его, но вы ж не поверите.
Шукшин подобрался: неужели повезло? Да быть такого не может, не тот он человек, которого везучим называют, скорее уж наоборот. Но бабка имела вид человека серьезного. А ну как и вправду знает что-то?
– Я комсомолка. Коммунистка. И грамоты имею. И награды, – пощупала орден, проверяя, на месте ли. – И не в маразме еще.
Начало не вдохновляло. С чего это она так?
– Это к тому, чтоб не говорили, будто Анна Ефимовна на старости лет совсем разум потеряла. Не волнуйтесь, не потеряла, я еще поразумней некоторых буду. Но только дело такое... в общем, Гришку не человек убил.
Она перешла на громкий шепот и глаза выпучила.
– А кто? – также шепотом спросил Антон Антоныч.
– Водяница.
– Кто?
– Ну водяница, русалка, стало быть, – раздраженно повторила бабка. – Опять зашевелилась, покою ей нету. Людей мутит, к себе манит, бывает, кого и отпустит, если попросить и при настроении, а так-то, если попался, пиши пропало.
– Погодите. – Шукшин жестом оборвал поток речи. – То есть вы хотите сказать, что Кушакова убила русалка?
– А кто ж еще? Остальным-то Гришка без надобности, дурень и балабол, а ее, может, и обидел. Он ведь ходил к озеру, верно?
– Ну ходил.
– И туман в ту ночь подымался? Я еще подумала, с чего б ему быть, когда деньки ясные, где ж это видано, чтоб на ясной погоде туманы стлались? Это она намутила. И дачницы песню слышали.
– Какую песню? – Антон Антоныч с тоской подумал, что все ж таки с везеньем у него дело обстоит туго и пользы от бабкиного визита никакой. Русалки... это как он в деле-то напишет? Подозреваемое лицо – русалка, она же водяница, читай мифологический словарь?
– Так и знала, что не поверите. А глядите, смерть-то первая, да не последняя, наплачетесь еще... – Cвидетельница поднялась с явным намерением покинуть кабинет, когда Шукшин, сам удивляясь тому, что собирается сделать, сказал:
– Погодите. Расскажите-ка поподробнее, если вам несложно.
И улыбнулся. Хотя, по выражению его драгоценной тещи, улыбка ему совершенно не шла, но на Анну Ефимовну подействовала. Та мигом подобрела, вернулась на стул и, взгромоздивши локти на стол, принялась рассказывать.
– По-моему, бабка чокнутая. – Ксюха забралась в гамак и поставила на живот миску с вишней. Косточки она собирала в кулак, а потом – в кружку. – Русалка... в этой луже и русалка?
В кои-то веки Ольга согласилась с племянницей. Ну конечно, чушь, русалок не существует, это она знала совершенно точно. Но вот завелся внутри червячок, нет, не сомнения, скорее уж исследовательского зуда, который мешал просто валяться на солнышке, читать книгу и перебрасываться с Ксюхой ничего не значащими фразами. И в конце концов, Ольга не выдержала, поднялась и велела:
– Пойдем.
– Куда? – спросила Ксюха, выбираясь из гамака.
– Искать.
Пусть в доме и не было библиотеки, зато имелся компьютер с выходом в Интернет.
– Под русалками понимают совокупность всех упоминаемых в фольклоре и в сообщениях очевидцев разнообразных человекоподобных существ или духов, ведущих водный или полуводный образ жизни. Русалки могут внешне почти не отличаться от людей, а могут иметь в нижней части тела вместо ног плоский хвост, похожий на хвост рыбы, – прочитала Ксюха, нависая над Ольгиным плечом. – Восточнославянские русалки по преимуществу – женщины, западноевропейские – обычно женщины с рыбьими хвостами. Прикольно, а я думала, что они все с хвостами. А если без хвоста, то как понять, русалка она или просто купается? Вишни хочешь?
– Нет, спасибо. – Ольга разглядывала картинки, думая о том, что занимается глупостями, никаких русалок тут нет и быть не может, не существует их в природе, выдумки все, сказки.
Но, как оказалось, весьма и весьма разнообразные сказки. Оказывается, существовали русалки и полевые, именовавшиеся полуденицами, и древесные, и даже – вот ведь невидаль – огненные. Имелась неделя в году, когда русалки особую силу забирали, она так и называлась – русаличьей, а самый опасный день – четверг.
– По четвергам не купаюсь, – сделала вывод Ксюха. – А ты знаешь, как полынь выглядит? Может, надерем?
– Надерем, – пообещала Ольга, пролистывая место, где говорилось, что полынь – самое верное средство против русалок.
Ну и чушь же все!
Русалки, лоскотухи, водяницы, берегини, купалки, вилы, ундины, сирены... Список водяной нечисти был бесконечным. Может, стоит в церковь сходить, к батюшке? Ну нет, она же не суеверная старуха, и вообще... Что именно «вообще», Ольга додумать не успела, поскольку со двора донесся сигнал автомобиля, и Ксюха, бросив:
– Иди, встречай, явился, однако, – потянулась к клавиатуре.
Одернуть бы ее, но Ольга, радуясь возможности ненадолго вынырнуть из русалочье-водного омута, встала из-за стола.
Вадик уже выгружал пакеты с эмблемой супермаркета, каковых Ольга насчитала штук шесть, а может, и больше, поздоровался кивком и, указав на крайние, велел:
– Эти на кухню.
Вот тебе и джентльмен, мог бы и сам потаскать, она что, лошадь? Хотя нет, не лошадь, а прислуга, такая же, как и сам Вадик, а потому и церемониться с ней нечего. Проглотив обиду, Ольга ухватилась за ручки – к счастью, пакеты оказались легкими – и понесла на кухню. Судя по количеству еды, планы не изменились, и торчать на дачах предстояло до конца лета.
– Как поживает Георгина Витольдовна? – осведомилась Ольга в целях поддержания беседы и установления хоть каких-то связей с этим типом.
– Хорошо. Просила передать, что надеется на ваше благоразумие, – ответил тип, выгружая бутылки с минеральной водой, банки с консервами, пакеты с крупами, прозрачные упаковки с колбасной нарезкой, сыром и замороженными полуфабрикатами. – И еще, чтобы по ночам не гуляли.
Доложил. Ну да, как ему не доложить, если такое случилось, но все равно обидно, будто уличили в чем-то до крайней степени неприличном.
– Тетя Оля! – Ксюха сунула голову в дверь. – Тетя Оля! Можно тебя? На минуточку всего... теть Оль, – зашептала она на ухо. – Там такое... такое...
Статья называлась «Призраки озера Мичеган» и была датирована серединой девяностых годов. Ни название газеты, ни уж тем более фамилия репортера ни о чем не говорили.
– Только тихо, – предупредила Ксюха, косясь на дверь. – Если этот увидит, то привет. Садись, читай...
«Лето 1989 г. надолго запомнилось жителям подмосковной деревни Погарье: в период с июля по август в местном озере утонуло ни много ни мало – девять человек».
– Сколько?
– Тише! – шикнула Ксюха. – Дальше читай.
«Все погибшие – мужчины в возрасте от двадцати пяти до сорока лет, не имевшие проблем со здоровьем, не злоупотреблявшие алкоголем, не...»
– Быть того не может, – пробормотала Ольга, пролистывая дальше.
«Особый интерес, на наш взгляд, представляет тот факт, что озеро, собравшее столь обильную жатву жертв, не относится к разряду опасных. Около трех километров в длину и полукилометра в ширину, оно обильно заросло камышом и ряской, изрядно обмелело и являет собой пример водоема, совершенно к купанию не располагающего. В то же время, согласно заявлению правоохранительных органов, на телах погибших нет признаков, которые бы свидетельствовали об утоплении. Все они вошли в воду добровольно...»
– Это она пела, заманивала, – подсказала Ксюха, облизывая испачканные вишневым соком пальцы.
«...независимое журналистское расследование выявило, что, по мнению местных жителей, виновницей многих смертей является водяница, она же русалка, обитающая в озере. Сама она на берег не выходит, но приманивает жертв к воде пением и, полностью лишив воли, топит».
– Круто, да?
Скорее страшно. А ведь и они вчера хотели пойти, посмотреть на певунью. И еще бы немного и... но они-то с Ксюхой не мужчины! А Вадик? Вадик слышал что-нибудь? Должен был слышать, но почему не сказал? Хотя он же неразговорчивый, бирюк. И подхалим.
Сделав такой вывод, Ольга вернулась к статье.
«Некогда на берегу озера стоял дом чародея и алхимика, который слыл человеком жадным и жестоким. Согласно легенде, крестьяне окрестных деревень восстали и зарезали его, а дочь утопили в озере. Она-то и превратилась в русалку с тем, чтобы мстить обидчикам и их потомкам».
– Чушь какая...
– Но бабка-то нервничала! Значит, не чушь, – возразила Ксюха.
«Теперь время от времени дух дочери колдуна просыпается и собирает кровавую дань, как некогда ее отец...»
– Я Пашке позвоню, – сказала Ксюха. – Он историк, пусть покопается. Если тут усадьба была, значит, и документы остаться должны. Правильно?
– Неправильно. Правильно было бы уехать отсюда.
Ольга пробежалась взглядом по последним строчкам, в которых, в сущности, не было ничего полезного, кроме рекомендаций, как избежать встречи с русалкой и что делать, если все-таки эта встреча случилась.
– Ой, ну да ладно тебе...
– Не ладно. Если тут и вправду девять человек погибло, то это серьезно.
Ксюха скривила рожицу.
– Послушай, никакой русалки нет, и... Тогда чего дергаться? Я в этой луже плескаться не собираюсь, ты тоже, дома с нами Вадик, он, конечно, тупой как шкаф, но сильный. Так что все нормалек. Мы просто немножко заглянем в историю. Теть Оль, ну ты ж сама говорила, что полезно интересоваться историей родного края...
– Этот не родной.
– Тетя Оля, ну тетенька, ну подумай сама, что тут такого? Да я сама понимаю, что все это сказки и вообще... ну тоскливо же! Ну скажешь ты Вадику, он донесет бабке, бабка велит съезжать, запихнет в какой другой дом, будем тогда там от безделья вешаться.
В чем-то Ксюха права. Нет, Ольга не собиралась поддаваться на шантаж, она совершенно точно знала, как необходимо поступить: рассказать о статье Вадику, пусть он разбирается, сколько в ней вымысла, а сколько правды или, что гораздо актуальнее, насколько опасно находиться здесь. И конечно, весьма вероятен исход с переездом...
– Неужели тебе не интересно? – продолжала Ксюха. – Ни капельки не интересно? Мы ведь осторожно... и вообще, мы пока ничего не делали и делать не будем. Пашка в архиве посмотрит...
– Ксюша!
– Тетя Олечка!
– Звони, – разрешила Ольга. В конце концов, донести про статью она в любой момент сможет. И вообще, некрасиво ябедничать... да, именно в этом дело: ябедничать некрасиво.
– Давно это началось. Мне моя свекровь рассказывала, а той – ее бабка. – Анна Ефимовна говорила, глядя прямо в глаза, и Шукшину взгляд ее, тяжелый, подозрительный, совершенно не нравился. – Тут-то как, я ж сама с-под Тулы родом, на выставке с Витькою познакомились, сельскохозяйственной. Ну и как-то оно быстро вышло, поженились, переехала... да не об том говорю. В общем, моя-то свекровушка поначалу волком глядела, а я взяла и забрюхатела.
На руках Анны Ефимовны морщины и пигментные пятна, под короткими, обломанными ногтями – черные ниточки забившейся земли, кожа на шее отвисает зобом, который вздрагивает, бежит мелкими складками от движения челюсти.
Господи, да разве ж ему интересно слушать про ее жизнь? У Шукшина жизнь своя, отпуск вот-вот накроется, жена к матери уйдет, а мать ее, теща дражайшая, потом долго, до самого Нового года, вспоминать будет и про юг, и про ремонт, и про другие, еще не совершенные грехи.
– Вот чего странно-то... Вишь оно-то понятно, две хозяйки в доме не уживутся, да и она женщина вспыльчивая была, и я с характером. А тут она не то что взъелась, прямо-таки наизнанку вывернулась, уговаривать стала, дескать, разведись, домой езжай... куда мне домой-то да с пузом? Ну я Витьке пожалилась, когда совсем уж достала, он в крик. Она тож. Тогда-то и рассказала про водяницу, что в озере живет. Про то, что, как рожу я мальчика, – а по всем приметам-то мальчик выходил, – заберет она Витеньку за грехи отцовские в наказание...
– И вы поверили? – Антон Антоныч зевнул, рот рукою прикрывши.
– Нет, конечно. Я ж комсомолка, идейная, в партию собиралась, а какая партия, когда в чертовщину всякую веришь? Поговорили мы тогда по душам, сказала я ей и про заблужденья, и про то, что негоже современному человеку во всякие поповы байки верить, и... и про много что сказала, – махнула рукой Анна Ефимовна. – А она-то... она-то только глядела да вздыхала, на глупость мою ничем не ответила, попросила только. «Уезжай, – говорит, – нечего тебе тут, Аннушка, жить, не сама спасешься, так внука хоть моего оборонишь».
– И что дальше?
– Девку родила я! Потом еще двух. А уже потом, когда свекровь схоронили, в том-то годе и мальчик появился. И ведь получилось точно, как она предсказывала. Витенька меня из роддома забрал – и на работу. Страда была, а он – комбайнер знатный. И кололо-то в сердце, царапало. Так с малым-то дитем за мужем не побегаешь! Вот и вышло, что вечером ко мне председатель самолично заявился, дескать, пропал твой супружник, не явится – прогул поставим. А я, как напередки уже знала, говорю – к озеру идите, у озера ищите. Нашли. На третьи сутки нашли. И ведь трезвехонек был, он у меня на работе ни-ни...
Грустная история, конечно, зато теперь понятно, чего бабка пришла – не поверила, что муженек ее рождение наследника отметил и по пьяни утоп, выдумала себе русалку.
– Схоронили его быстро, а ко мне на поминках бабка одна подошла, свекровина подружка сердешная, ну и шепотом так: покрести, Аннушка, сыночка своего, некрещеных-то она в младенчестве забирает. И адресок подсказала. Снова сердцем-то чувствовала – надо крестить, но тянула. День тянула, другой тянула... а на третий просыпаюсь оттого, что поет кто-то. Ласково так, хорошо, прислушалась – и не просто песня, а колыбельная. Девки-то мои вповалку, а Сереженька, сыночек, не спит, но лежит тихонько, улыбается. Я как встала, крикнула что-то с перепугу, и все, исчезла песня.
– И вы покрестили сына?
– Бегьмя побежала, чтоб только успеть. И сама покрестилась, хоть и стыдно было.
– Ну а потом что?
– А ничего, вырос Сереженька, хорошим парнем стал, красивым, девки на него заглядывались, а он Аленку приглядел, жениться вздумал...
– Но его забрала русалка, – «догадался» Антон Антоныч, уповая на то, что истории этой конец пришел.
– Не успела. В армию пошел. А там – Афганистан. Был у меня сынок, и нет. – Анна Ефимовна шумно выдохнула, заморгала часто, сдерживая слезы, и Шукшину стало очень стыдно. Все ж таки тяжкая жизнь выдалась у старухи: и мужа похоронила, и сына, немудрено, что про русалку придумала.
– Ты вот думаешь, что я с горя сбрендила? А ты газетки полистай, поглянь, отчего в Погарье мужики мрут? На статистику-то вашу, и на фамилии, небось Башанины хоть пятый десяток живут, и пьют не просыхая, и детей у них, и внуков полный выводок, бегают бесприглядные, но ни один не утоп. Потому как не местные, пришлые. Не нужны ей пришлые, справедливая она, хоть и нежить...
Ух, все ж таки утомила бабка сказками своими.
– Про нее и в газете писали недавно, что с десяток утопила, в нашей-то луже. Аккурат после Майкиной пропажи. Поищи, поищи, поспрошай людей, тогда, глядишь, и перестанешь нос задирать. А то все вы больно умные, и то знаете, и это ...
Анна Ефимовна поднялась и, погрозив пальцем, сказала напоследок:
– Сам в церковь сходи, помолись, а то мало ли, приберет еще.
Эта угроза потом долго еще крутилась в голове Антона Антоныча, обрастая домыслами и теориями. Стыдно сказать, действие возымела. Нет, он не собрался посетить церковь – отродясь числил себя неверующим, – но статистику по району затребовал.
Вправду тонули много. Но ведь объяснимо же, все более чем объяснимо: делать в деревнях нечего, народец спивается и топится, кто по дури, кто по избытку хмеля, кто...
А ведь свидетельницы тоже указывали, будто у озера кто-то пел. Нет, ерунда, так скоро он сам в воду полезет, русалок искать.
Мысль эта Антону Антонычу Шукшину совершенно не понравилась.
А с болезнью вот оно как вышло. Сначала зарядили дожди. Вода собиралась во дворе и в глубоких колеях дороги, вытягиваясь черными лужицами, поверх которых плавали желтые да красные листы. Вода затекала под угол дома, подмачивая подпол, и Фимка, ругаясь на чем свет, торопливо мазала дыры глиной. Вода просачивалась в хлев – наново перекладывали крышу. Вода была повсюду, и даже последние, прибитые паршой яблоки скорее сгнивали, нежели высыхали, разложенные на печи.
В доме, правда, тепло было, уютно. Хрюкали поросята, пищали гусята да курята, высиженные не ко времени и прибранные Фимкой в избу для сохранности, мурлыкал Черныш, тянула грустную песню Нюрка. Тянулось время пряжей в ловких пальцах, скользило утком меж натянутых кросен, таяло закатами, будило рассветами, катилось к зиме.
Вот и снегом сыпануло, распустило косы метелями, раскидало лед да сковало и пруд, и озеро, каковое Микитка нет-нет да во снах видел.
А перед самым Рождеством заболел Егорка. Сначала кашлять начал, долго, глухо, скатываясь в дрожащий клубок от боли, снедавшей его изнутри, да так клубком и засыпая. После, очнувшись, слабо постанывал, сползал с печи, чтоб киселя похлебать или желтого, жирного куриного супу, который Фимка специательно для него готовила. И снова кашлял, засыпал, бледнел, худел. По всему видно было – не жилец.
Приходил сначала еврей, прописавший жиром медвежьим грудину мазать, после монашек один, велевший в воде студеной закаливать, да только оба они говорили неуверенно да, перешептываясь, все на Микитку поглядывали.
А он что? Он же к Егоркиной болячке руки не прикладывал, наоборот, с самого первого дня пытался остановить, шептал, угрожал, даже грел руками, силясь растопить тугой ледяной комок в слабом Егоркином тельце – не выходило.
Силен был Микитка, да бессилен.
– Из-за него все! – шептала Фимка, крестясь перед иконою. – Сглазил! Свел в могилу!
– Не бреши до часу! – прикрикивал на нее дядька, совсем не заботясь о том, что услышит кто. Да и кому, когда в избе из людей только Егорка хворый, Нюрка, от сыночка ни на минуточку не отходящая, да сам Микитка, в угол, под лавку забившийся. Страшно ему было – а ну как и вправду решат, что виноватый.
– А если не свел, то вот-вот уже... гони его!
– Да куда гнать? Зима! Морозы! Помрет.
– Пусть, – продолжала свое Фимка, скатываясь на страшный, тихий шепот, когда сказанное не слышится – по губам да глазам читается. – Пусть бы и помер, зато Егорушка, Егорушка наш жил бы...
И в слезы. Нюрка с нею. И день ото дня чаще разговоры, дольше, глядишь, и дядька заминать жене перестал, слушает, думает. Как бы не надумал чего.
Страшно, когда из дому гонят. А как по зиме – и того страшнее. Чудится уже: близок час, по нем, по Микитке, метель сегодня воет, по нем волки голосят, зовут в стаю дикую, бежать под небом черным, смоляным, искать крови людской да тепла, которое будет заказано... а вслед серебром лунная дорожка по сугробам стелется, и летит, звенит смех русалочий.
Бежать, бежать от нее, пока не догнала. Но ноги, или уже не ноги, а лапы, в снег проваливаются, вязнут.
– Что, Микитка, не справляешься? – Идет дева по снегу, да уже и не снег это – вода мерзлая. Ее сила, ее право, ее следы, легонькие, махонькие, ну точь-в-точь дитячьи. Дунет поземка и вмиг сотрет. – И охота тебе от меня бегать?
Хотел сказать, что не от нее бежал, а стаю догнать силился, ведь звали же, да только непригодна глотка волчья для слов, рык один вырывается.
– Экий ты стал клыкастый, – хохочет водяница, снег с плеч отряхивая. Голая, но не мерзнет, бледная, только на грудях соски розовым отсвечивают, только маками губы алеют, только зеленью волос золотой отливает. – И силен, силен. Но, кроме силы, иногда и умение нужно.
Вздохнул Микитка.
– Жалеешь родича своего? А кто на него почесуху наслал?
Так за дело, за болтливость и жадность. Одно дело – почесуха, и другое – смерть. Не хочет Микитка смерти Егоровой, пусть живет, растет, хозяином становится, прибирает себе и коров, и коня, и вообще подворье все. Микитке не жаль, наоборот даже, у Микитки своя дорога.
Зря только медлил, неизбежное откладывая.
– Понял наконец. – Она наклонилась и по загривку погладила. – Но правда твоя, нельзя тебе зимой из дому уходить, замерзнешь ведь, это ты во снах смелый, обличья меняешь. Помогу я тебе, Микитка.
Неужто спасет?
– Отведу болезнь...
– А сумеешь? – сказал и замер – вышло из волка в человека перекинуться, вот же дивная вещь – сны. И тоже, стоит босой, по колено в снегу, а холода не чувствует.
– Сумею. – Водяница гривой тряхнула и, выдернув три тонких золотых волоса, протянула. – На, повяжи вокруг руки, он и вылечится. Только... пусть воды стережется. В моей он власти, в моем праве, увижу – заберу.
Проснулся Микитка – ночь на дворе. В избе холод лютый, точно и вправду зима за порог перебралась, по Фимкиным паласам узорчатым сугробы раскатала, из печки вьюгою подула да всех, кроме Черныша, убаюкала. И светло как днем.
Сел Микитка, глаза протер да видит: вот они, волосы русалочьи, совсем как во сне, длинные, тонкие, сусально-золотые. А вон и Егорка, придремал крепко, и Нюрка при нем, и Фимка сопит, и дядька храпит. Самое время, а то потом не позволят же.
Подкрался, коснулся горячей Егоркиной руки, ловко обмотал вокруг запястья, завязать было хотел, а волосы возьми и сами под кожу нырнули. И исчезли, будто бы и не было.
Вот же диво...
Тихонечко Микитка на лавку вернулся, лег, кожушком накрывшись, да про себя решил: сон ли то был, явь ли, но по весне уйдет он от дядьки. Может, к цыганам, может, к Якову Брюсу, которого найти желал, но всяко тут не останется.
На другое утро дядька долго пенял Фимку за то, что двери плохо прикрыла, хата выстудилась за ночь. Фимка слабо оправдывалась, но все больше хваталась то за голову, то за спину, охала, ахала и стонала. Дядька животом маялся, Нюрка – болью грудною, да и сам Микитка ощущал себя усталым, будто не спал, а и вправду с волками по сугробам бегал.
Одному Егорке ночь на пользу пошла. Проснулся он горячим, но кашлять стал меньше, куриного супу поел, даже заснул не сразу – с Чернышом поигрался. С того дня на поправку и пошел, к весне и вовсе про болячку свою забыл. Переменился разве что. Был крепкий да румяный, стал худой да длинный.
– Растет, – успокаивала себя Фимка. – Косточки тянутся, вот он и...
Задумчивый. Сядет на лавку, посадит кота на руки и уставится в глазищи его зеленые. Или вот принесет Нюрка ведро воды колодезной, а Егорка его на крюк повесить не даст, перед собою поставит и пялится, силится разглядеть чего-то.
– Это со страху, – шептала Фимка, краюху пирога суя, – натерпелся, бедолажный, намучился... ничего, вот разыграется солнышко, пойдет в силу, тогда и...
Креститься перестал. Нет, ввечеру, когда все молятся, то и Егорка поклоны бьет, но чтоб как прежде, при каждом слове, за правду сказанного ратуя, так этого нет. Говорит много меньше, хорошо, если за день одно-два слова скажет, а то и вовсе ходит и молчит.
А домашние рады: жив, и на том спасибо; Господу Богу да Богоматери по свече, да не копеечной, а дорогой, из белого, мягкого воска катанной. И нищим в милосердие больше чем на рубль подаяния.
Не тех благодарят – это Микитка знал точно, но знание свое благоразумно при себе хранил, понимал, сколь опасно в содеянном признаваться. Скорей бы лето, скорей бы остатки снега грязного, талого, мартовским градом побитого, ногами да копытами стоптанного, ушли. Скорей бы поднялась, потянулась за первоцветами трава настоящая, зеленая и мягкая. Скорей бы солнце жаром землю порадовало, подсушило, позолотило молодые колосья... тогда и в путь.
Дни считал Микитка, а вышло – не он один.
– Она красивая. – Егор подошел сам, положил руки на плечи – вот диво, вымахал за зиму, едва ль не на голову Микитки выше. – Ты ее видел. Ты знаешь. Она – красивая.
– Не думай!
– Не могу.
– Рано тебе!
Он же дите совсем, едва-едва девятый годок пошел.
– Рано? Не знаю. Это не я... я и не я. Хочу дудочку, а играть разучился. Хочу молока и хлеба, а вкуса не помню. Хочу в ночное... и не хочу. Ее помню, но... – он сжал руки, сдавливая плечи. – Что она со мной сделала?
Этого Микитка и сам не знал. Он же только волосы повязал, чтоб не умер Егор. Не со зла, наоборот, о благе радел.
– Кем я стал? Почему хочу того, чего не должен?
Вырос. Не только телом, но и душою вырос. А может, и вовсе не Егорка это? Может, бес, которого водяница в тело приманила на место слабой, отлетевшей души? Оттого и говорит странно, и ведет себя иначе?
Но кто поверит?
– Я не бес. Я не человек. Я не знаю, кто...
– Воды берегись. Она передать просила, что ты – во власти ее, чтобы...
– Знаю. Поберегусь. Пока могу – поберегусь. А там... красивая она, к ней хочу, а тут грязно.
Исчез Егорка в ночь на Купалу. Вроде вечерял со всеми и спать лег, по новой привычке к стене повернувшись, тулупом укрылся – мерз все. А утром Микитка пробудился от страшного Нюркиного воя. Сидя на полу, она прижимала к груди мятую Егоркину рубаху и портки.
Все как-то сразу поняли, в чем дело.
А спустя три дня в пруду, на отмели, мальчишки нашли и тело. Синее, распухшее, поеденное рыбами и раками, оно было страшно. Но лицо, по некой странности, осталось чистым, детским, с хорошей, счастливой улыбкой.
Вернулся-таки. Домой. Притянула-забрала, значит, скоро и Микитке в дорогу... он не ощущал ни сожаления, ни желания изменить что-либо, может, потому что знал – прошлое неизменно. Будущее, во всяком случае, Микиткино – предопределено.
Не стал похорон ждать – чуял, как сгущается, крепнет вокруг Фимки черное-пречерное облако ненависти, как расползается, питается и подкрепляется другим, Нюркиным. Как того и гляди затронет оно и дядьку, и баб деревенских, кои, собравшись в хате для помощи, то и дело перешептывались, переглядывались, да некоторые и вовсе открыто в Микитку пальцами тыкали. Дескать, виноват.
И слова цыганки старой вспомнили.
Нет, нельзя долее в избе оставаться. Стащил Микитка хлеба каравай, сала кусок, сыра желтого, вызревшего, из тех кусков, что побольше. Крынку молока выпил, себя пересиливая, до самого дна. Вышел во двор, там – за ворота, оглянулся: никто не останавливает. Пошел по дороге, за поле, к лугу, где Малашка коров пасет, попрощаться. Вышло не очень хорошо – отшатнулась Малашка, отвернулась, руками замахала и креститься начала. Плюнул тогда Микитка и дальше по дороге побежал, быстро и все быстрее, чтоб скорее к лесу, к волкам, к свободе... да чтоб слез его никто не заметил.
Этим вечером озеро было спокойно. Раскинулось, растянулось темной лужей, отражая и кособокую луну, и звезды, дрожало мелкой рябью, выдавая чье-то присутствие там, в глубине вод; вздыхало, шелестело рогозом, клонилось под порывами ветра. Кричал козодой, ухала сова, звенело комарье, и все ж таки спокойно было здесь. Мирно.
Человек появился на берегу где-то около полуночи, шел он не со стороны Погарья, а с дач, осторожно крался, стараясь оставаться в тени, а когда выпадало открытое пространство, преодолевал его перебежками, некрасиво пригибаясь к земле.
– Эй, – шепотом сказал он, добравшись до берега. – Ты тут? Я пришел.
Прислушался, потянулся было за сигаретами и даже достал одну, сунул в рот, щелкнул зажигалкой, но в последний момент прикуривать передумал. Так и стоял, выжидая, жуя горький фильтр да отмахиваясь от гнуса. Когда устал стоять – кинул на землю рюкзак и, примяв его руками, уселся сверху. Он не нервничал, не злился, наоборот, доведись кому подобраться настолько близко, чтобы разглядеть лицо человека, он удивился бы выражению – отрешенному, задумчивому, но вместе с тем очень довольному.
Время шло. Небо темнело, затягиваясь тучами, каковых с вечера и не было, где-то вдалеке, по-над черной полосой леса, блеснула зарница, донесся слабый удар грома.
– Ма-а-а-ма, – вдруг раздалось в зарослях. – А-а-а-ах.
– Ну-ну, – только и ответил человек, засовывая раскрошенную сигарету в карман длинной куртки. Поднялся, одернул рукава и, закинув рюкзак на плечо, решительно направился на звук.
В этом месте берег выдавался узкой песчаной косой, на которой влажно блестело несколько валунов. Мелкие волны упрямо наползали, облизывая каменные бока и раз за разом срываясь, оставляя водоросли, ряску, а когда и мелкие, легкие ракушки. Они-то и похрустывали под сапогами идущего.
– Ах-ах-ах, – вздыхал кто-то. – Ты-ты-ты...
– Пришел я. – Человек остановился у самой кромки воды, оглянулся – на песке осталась цепочка следов, которые стремительно заполнялись водой. – Как договаривались.
– Нет-нет-нет!
– Смотри, дурить будешь, все про тебя расскажу, – пригрозил он, скидывая рюкзак на один из камней. Сноровисто расстегнул лямки, слегка завозился с узлом на горловине, а справившись, вытащил картонную коробку из-под обуви, перевязанную бечевкой. Поднял над головой:
– Вот, видишь? Тут все про тебя. Выходи.
– Нельзя, – капризно произнес женский голос из темноты. – Уйди.
– Не-а, нашла дурака. Меняться давай: я тебе – документы, а ты мне – карту.
– Жа-а-адный.
– Практичный. И давай-ка, милая, поскорее, я тут и так часа два уже проторчал, тебя поджидая. Нехорошо опаздывать.
– Злой.
– Мне что, тебя еще и уговаривать? Нет, красавица, так не пойдет. Не хочешь – не надо. Мое дело маленькое, я и с этого – он потряс коробкой, в которой что-то звякнуло, зашуршало, покатилось, – свое поимею. Ну а твои проблемы, сама понимаешь, мне малоинтересны. Так что, уходить?
Резкий порыв ветра пронесся по-над водой. Зашелестело, захлопало крыльями, взвыло.
– Э, мы так не договаривались! И шуточки твои на меня не действуют, слышишь? Я вообще вооружен!
Тишина. Черное-черное небо, в прорехах туч редкие звезды – подмигивают издевательски, приглядываются. И жутью как-то сразу и вдруг повеяло, беспричинно, необъяснимо, парализуя мышцы, вызывая к жизни самые стойкие, детские страхи.
Человек вдруг поймал себя на мысли, что у него дрожат руки. И во рту пересохло. И не нужны ему деньги и книга Брюсова, убраться бы и подальше, домой... или на станцию. А там и в Москву. Нет, он не поддастся, не позволит этой сделать из него тряпку, не зря ж он столько времени потратил.
– Уходи, – мягко попросил голос.
– Я-то уйду, – ответил он, засовывая коробку обратно в рюкзак. – Я-то уйду, да только ты, милая моя, сядешь, и надолго. За все, что раньше сделала. Ты...
Договорить он не успел, как и обернуться: удар обрушился сзади, но пришелся вскользь, по макушке, опрокидывая на песок, но не убивая.
– С...
Второй удар, вдогонку, попал по плечам, заставляя заорать от боли. Пытаясь защититься от третьего, человек выставил руки, и даже отпихнул нападавшего, и даже поднялся на колени, с тем, чтобы вскочить, убежать, но... пятый, шестой, седьмой... да кто их считал, удары. Разве что разбуженная воплями выпь, заревевшая с перепугу дурным голосом, заглушила слабые стоны умирающего.
Потом и она успокоилась, примолкла и распушила перья, принимая первые капли дождя. Гроза этой ночью была вовремя, гроза смыла и следы на песке, и кровь, и даже отпечатки пальцев, хотя убийца снова заботливо протер березовое поленце тряпкой.
– Слушай, а куда он поперся, на ночь глядя? – Ксюха прижалась к стеклу, норовя разглядеть что-то в темноте. – Теть Оль, свет выключи, а то не видно ни черта.
Ольга выключила и тоже к стеклу прилипла, прижалась лбом, подбородком, носом, как когда-то в детстве, когда сидела и ждала маму... или Юльку. Маму чаще.
– А может, это он? – Ксюха говорила шепотом, хотя, кроме их двоих, в доме никого и не было. – Ну, убийца – Вадик.
– Зачем ему?
– Псих потому что.
– Да не похож...
– А ты думаешь, у него на лбу должно быть написано: «Я маньяк»? – резонно возразила Ксюха. – Его бы тогда бабка на работу не взяла.
Разговор этот являлся закономерным итогом странного поведения Вадика, который тихо собрался и куда-то ушел. Конечно, в самом факте не было ничего удивительного, все-таки дача – не тюрьма, но ведь... ведь ночь, и гроза собирается, и до сего дня Вадик, при необходимости отлучиться, предупреждал. А тут оделся и вышел. Тихо так, если бы не Ксюха, вовремя в окно выглянувшая, они бы и не заметили...
– Вот придушит кого-нибудь, а потом вернется и будет говорить, что из дому носу не высовывал, – подытожила Ксюха. – Мы, типа, его алиби. Я знаю, читала.
– Надо позвонить твоей бабушке.
– Не надо. Она не поверит, скажет, что мы с тобой – две дуры...
«...И будет права», – мысленно отметила Ольга.
– А Вадик у нее пять лет служит. Без нареканий. Ангел чисто.
В окно ударили первые капли дождя, громыхнуло, полыхнуло белизной первой молнии, на втором этаже что-то лязгнуло, звякнуло. Точно, окно на балкон не закрыли!
– Стой. – Ксюха схватила Ольгу за руку. – Вдвоем пойдем... я, это... боюсь.
– Я тоже.
Поднялись, управились с окном, запутавшимся в занавесках, закрыли, придвинув на всякий случай столик, – Ксюха тут же предложила забаррикадировать на всякий случай и входную дверь, но потом сама же отмела мысль как неразумную. Зато выдвинула взамен другую, разумную.
Нужно обыскать комнату Вадика.
– Нет, – ответила Ольга.
– Ну тетя Оля, мы ж тихонечко, осторожно, заглянем и все... его же нету, так? А если он и вправду маньяк, мы должны знать. Мы ж с ним в одном доме. Мы... Он же убить нас может.
– А если он...
– Если появится, скажем, что его искали. Пойдем... ну теть Оля, а то потом неизвестно, когда случай выпадет.
Ну... ну, в конце концов, Ксюха в чем-то права. Да и комната может оказаться запертой.
Дверь была открыта. Ксюха вежливо постучала. Потом еще раз, уже менее вежливо, потом, нажав на ручку, распахнула и крикнула:
– Эй! Есть тут кто?
Как и ожидалось, никого не было. Ксюха перешагнула через порог, нашарив на стене выключатель, щелкнула и велела:
– Заходи. Чувствуй себя как дома.
В общем-то, эта комната ничем не отличалась от других гостевых, которых в доме насчитывалось что-то около пяти. Была она невелика, из-за темных обоев и массивной мебели казалась еще меньше. Единственное окно, занимавшее почти всю стену, было распахнуто настежь, и косые струи дождя, пробивая тонкую тюлевую стену, заливали и пол, и светлый ковер, и скинутые ветром листы бумаги.
– Ужас! – Ольга шагнула к окну, чтобы закрыть его, но племянница не позволила. Грозно насупив брови, она велела:
– Ничего не трогай. Может, он нарочно!
– Окно открытым оставил?
– Ну да, а вдруг мы бы двери заперли? А он через окошко раз и дома.
Ксюха, став на четвереньки, принялась изучать рассыпанные листы.
– Это письмо... старое... слушай: «Дорогой мой Вадим, я очень соскучилась по тебе...»
– Чужие письма читать нехорошо.
Ксюха лишь фыркнула.
– Так, тут ничего интересного, сплетни местные. Ага, слушай... «...старое кладбище собираются сносить, ферму поставить хотят, наши-то против, но председатель новый, да и решение на самом верху принято». Нет, это тоже неинтересно. А вот это уже интересно: «Ее на той неделе схоронили. Все пришли, все собрались, про тебя-то ничего не сказывали, но ты пока не приезжай, не надо. Да и толку в похоронах, гроб-то пустой...».
– Зачем хоронить пустой гроб? – уточнила Ольга, оглядываясь. Заметила на столе фотографию, старую, черно-белую, но заботливо отреставрированную или, может, даже перепечатанную, убранную под стекло, в строгую черно-белую же рамку.
– А я зняю? – Ксюха с кряхтеньем приподнялась, потерла локти, на которых проступили темные пятна от влаги. – «...я у батюшки молебен заказала, за упокой души. Знаю, ты сердиться станешь, но...»
На фотографии женщина с усталым лицом, мужчина в военной форме и лохматый, глядящий исподлобья мальчишка.
– Погоди... тут еще есть. «С Кузнецовым я говорить пыталась, только толку не вышло...»
Дверь раскрылась резко, едва не задев Ольгу, та шарахнулась в сторону, прижимаясь к стене, а Ксюха с визгом вскочила. Хлопнуло окно под сквозняком, а на пороге возник хозяин комнаты.
– Ой... а мы... мы вас... искали. – В Ксюхиной руке дрожал листок бумаги, расплываясь синими чернилами, стекая на пол слезами дождя. – А тут... вот...
Договорить она не успела, Вадик, как-то вдруг оказавшийся рядом с Ксюхой, схватил ее за плечи, приподнял, тряхнул... вывернув руку, выдрал лист.
– Отпустите! Вы права не имеете! – Ольга толкнула его в спину, повисла на руке, пытаясь отодрать от Ксюхи, та же, мигом выпав из оцепенения, громко заверещала.
– Вон пошли. Обе.
Он выволок за порог, выпихнул без всякого уважения и добавил пару слов, от которых Ольга густо покраснела.
– С-скотина, – прошипела Ксюха в запертую дверь. – Ты! Ты... беременную трогать! Я бабушке пожалуюсь, я...
Она разревелась прямо там, в коридоре, опершись спиной на стену, размазывая слезы ладошками по лицу и оставляя на коже чернильные разводы следами украденного письма.
– Он права не имел так... правда, теть Оль?
– Правда. – Ольга обняла племянницу. – Пойдем... пойдем отсюда. А завтра уедем.
Ксюха кивнула. Сейчас она была согласна на отъезд.
Много позже, уже под утро, Ольга вдруг проснулась с мыслью, неуместной да и ненужной в данных обстоятельствах: вернулся Вадик не с пустыми руками. Рюкзак был. Совершенно точно, в руке он держал рюкзак, который швырнул в угол, а уже потом на Ксюху набросился.
Откуда рюкзак? И почему он был мокрым, а Вадим – нет?
Голодно-то как! Страшно. Мокро. Даром что лето на дворе, а небо словно проломилось, сыплет и сыплет дождем второй день кряду, развозит по подворьям грязь, сено гноит да рожь топит. Нет, не к добру это...
Продрог Микитка, вымок до самой распоследней ниточки, промерз так, что только глаза закрыть и лечь на землю, успокоиться сном вечным. Найдет кто – снесет на погост, службу справит и, глядишь, похоронит по-людски. А не найдет, то сгрызут звери тело Микиткино, растащат косточки по лесу, никто и не узнает, что стало.
Заблудился он. Который день кряду идет-бредет да выйти не может. И уж помечал себе дорогу, и по солнцу глядел, и по звездам пытался, ан нет, не выходит. А как дождь начался, так и вовсе мутно в лесу стало, и не понять, то ли шел тут, то ли нет.
Горько. Страшно. Шлепает дождь по листам, сып-лет ледяною мелочью, шелестит, шуршит. Наполняет лес теменью да жутью. Вон будто бы и не гнилушка – глаза чьи-то. То один, то два, а вон и разлетелись, облепили бересклета куст огоньками.
– Кыш пошли! – гоняет Микитка, и гаснут огоньки. А потом вновь загораются, ползут светом зеленым, мертвым, по коре сосновой, да так, что каждую трещинку видно.
– Кыш!
Ухнуло над ухом, треснуло, дыхнуло в лицо гнилью, захохотало.
– А вот я вас сейчас! – Микитка вскочил с лежанки, прижался спиной к стволу и замахнулся, вообразивши, будто в руке кнут держит, аккурат такой, каким Малашка коров на поле гоняла. И будто бы кнут этот не из жил кручен, а как есть из огня.
– Ой-ой-ой... – запищал, затрясся лес.
Замахнулся Микитка рукой да стеганул, не глядя. И еле-еле сам отскочить успел – разлетелись искры, зашипели, в мокром мху угасая. Только ветка сосновая, начисто срезанная, долго горела.
– Тихо-тихо-тихо, – зашептало вокруг. – Не бойся!
– А я и не боюсь! Выходи! Не то все пожгу!
Помогло. Треснули кусты, разошлись в стороны ветки, выполз на поляну зверь не зверь, человек не человек, старичок, кособок да кривоглаз, с носом крючковатым, с губою отвислою и двумя зубами желтыми, кривыми. Не зубья – истинно клыки.
– Это ты меня по лесу водил? – спросил Микитка грозно, чтоб самому боязнь преодолеть.
– Не ведал, господине! Не ведал! – заныл старичок, шляпу с головы стягивая. И не шляпа – гнездо птичье, вон и перья торчат, и яйца... в животе забурчало.
– Дай! – потребовал Микитка. – Есть хочу!
– Сейчас, господине, сейчас!
Засуетился старичок, завертелся волчком, зашептал под нос слова тайные, и вот минута, другая, а поляна – уже и не поляна, а как есть скатерть сказочная. Тут тебе и орехи прошлогодние, но сухие, белками сохраненные, и яйца птичьи, что мелкие, как горох, что крупные, вороньи, и соты цельные, и ягоды... Ел Микитка, обеими руками загребая, да думал, как бы похитрее у старика выспросить, как из лесу выйти.
– А куда тебе, господине? – Старичок уставился прямо на Микитку. А у самого-то глаза круглые, желтые, точно у сыча старого.
Куда? А и вправду куда? К людям? Люди много где живут, Микитке бы такое место... или человек.
– Якова Брюса знаешь?
– Вестимо, – посерьезнев, ответил лесной дед. – Кто ж не знает-то?
– Где он живет?
– В городе. В... – свистнул лесовик, и тотчас на плечо его спустился черный ворон, ткнулся клювом в самое ухо, каркнул. – В Москве живет, в башне Сухаревой. Только мне туда ходу нету. К городу сведу, а дальше – извиняй, заказано нам.
Ну Москва – уже хорошо, там, глядишь, и спросить кого-никого выйдет, а главное, что из лесу Микитка выберется. Ворон на плече дедовом голову вывернул, глянул и каркнул глухо, насмешливо, дескать, глуп ты еще, человече. Слаб.
Может, оно и так, только все у Микитки впереди, будет у него и сила, и знания, и умения... только бы Брюса найти, а там... с мыслью этой и заснул.
Стоя по щиколотку в воде, Антон Антоныч Шукшин снова думал не о деле, а о том, что скажет жене. Она-то уже чемодан у подруги одолжила, красивый, синенький, на колесиках, и купальник себе присмотрела, и вчера вечером раз пять заговаривала о том, как удобней ехать и где жить, а он так и не собрался с духом сказать правду.
Жена обидится. И промокшие ботинки, которые, тут и гадать нечего, после сегодняшней прогулки окончательно расклеятся, станут еще одним поводом для слез. И вдвойне обидно, что в лужу эту Антон Антоныч попал по собственной инициативе. Говорили ему на бережку обождать, но нет же, поперся же, самому глянуть захотелось...
А чего глядеть? Труп как труп, обыкновенный самый и до отвращения похож на тот первый, который и поставил крест на шукшинском отпуске.
Человек лежал на мокром песке, вытянув руки, точно норовя достать пальцами до грязной воды, ноги его в хороших кирзовых сапогах зарывались носками в песок, и каблуки торчали, вызывающе поблескивая свежими набойками.
Со вздохом Антон Антоныч выбрался из лужи – а поверху-то, поверху травой поросла, и не сообразишь, что ямина, пока не ступишь – и подошел к телу. Благо эксперт работу закончил и теперь торопливо собирался, надеясь, верно, свалить пораньше и подальше от этого места.
Заключение писать... а чего писать, когда и так все ясно? Множественные удары по затылочной и лицевой части черепа, нанесенные тупым предметом, предположительно, самодельной дубинкой из дерева, предположительно, березы...
– Предположительно, – повторил Антон Антоныч, вглядываясь в лицо потерпевшего. Конечно, от него мало что и осталось, от души били, измолотили в кашу, а что было – кровью заплыло. Она-то и застыла буроватой пленкой, привлекая видом и запахом мясных мух.
– Документы при нем были?
Оказалось, что да. В руки сунули бумажник, хороший, кожаный, с медными заклепочками снаружи и тремя сотенными, двумя червонцами да кучей монеток внутри. Кроме денег, имелись и документы – водительские права на имя Святцева Евгения Павловича и редакционное удостоверение.
Ну и за какой сенсацией он сюда приперся? Чего дома-то не сиделось? Теперь точно проблем не оберешься, двое – это тенденция, двое – это уже почти серия...
Грустно.
А солнце-то знай припекает себе, пускает блики по воде, и озеро отливает нарядной зеленью, манит прохладцей... Вдруг у берега водяная гладь вспучилась с мерзким звуком, выпуская наружу тугой пузырь. Потом еще один и еще, точно кипятильник кто сунул.
– Ох ты, – сказал эксперт, замерши с чемоданом в руках.
– Твою ж... – не выдержал Антон Антоныч, когда пузыри успокоились. Под сердцем нехорошо кольнуло, в глазах потемнело, и Шукшин быстро-быстро заморгал, потом зажмурился и на всякий случай ущипнул себя за руку. Открыл глаза. Нет, не помогло. Не исчезло видение: из непрозрачной, взбаламученной воды торчала синеватая, скрюченная рука.
Все ж таки невезучий он человек... и Ленка точно к мамочке съедет. А то и на развод подаст.
Ксюха старательно ковырялась в тарелке с овсянкой, делая вид, что полностью увлечена процессом поглощения пищи. Ольга, сидевшая напротив, поймала себя на мысли, что копирует поведение племянницы, потому как, во-первых, перед Вадиком, занявшим место во главе стола, было неудобно. Ну и, во-вторых, Вадик пугал.
Куда он вчера ходил? Почему тайком? Почему на Ксюху набросился? Он же обычно такой спокойный, уравновешенный... вот и сейчас жует кашу, смотрит поверх их с Ксюхой голов в окошко, думает о чем-то своем.
Хоть бы извинился! Или это им извиниться пристало?
Ну нет, еще чего. Проникать в чужую комнату, конечно, нехорошо, но ведь это еще не повод, чтобы с кулаками... Впрочем, как бы то ни было, но воцарившаяся в столовой тишина напрягала. Комар звенит, поскрипывает стул, когда Вадик меняет позу, скребет о дно тарелки ложка, влажно шлепается на стол каша.
– Ну ладно. – Вадик стукнул ладонью по столу. Ксюха подпрыгнула и уронила вилку, Ольга тоже подпрыгнула, но ничего не уронила. – Я извиняюсь.
– Д-да?
По выражению Ксюхиной мордашки понятно было, что извинениям она не поверила. И вообще осталась при своем мнении, что Вадик – маньяк, а с маньяками не договариваются.
– Гм, Ольга... Оксана... я прошу простить за вчерашний инцидент, обещаю, что ничего подобного больше не повторится.
Детский сад! Он просит простить. У Ольги тотчас появилась желание не прощать, и как можно дольше, в отместку за вчерашние Ксюхины слезы, за свою бессонницу утреннюю, да и просто из вредности. Но Вадик выглядел расстроенным и даже покраснел, особенно уши, приобретшие изысканный оттенок вареной свеклы.
Ксюха, зажав рот ладошкой, сдавленно хихикнула. Вадик насупился, и выглядело это столь забавно, что не выдержала и Ольга – расхохоталась.
– У... у вас... уши...
– У вас тоже, – буркнул он, подымаясь. – И я просил бы больше не трогать мои вещи. Понятно?
– Ага, – с готовностью отозвалась Ксюха, облизывая упавшую ложечку. – Мы не будем. Честное пионерское! А куда ты вчера ходил?
Ольга перестала смеяться: выражение лица Вадика неуловимо изменилось – оно было уже не просто хмурым, оно было опасно хмурым, предупреждающим, что тему эту лучше бы закрыть, забыть и заняться чем-нибудь иным. К примеру, Достоевским, который так и стоял на полочке нечитаным.
– Так куда? – не унималась Ксюха, грызя ложечку.
– На свидание, – ответил Вадик.
Ольга не поверила. Вот просто не поверила и все. Как выяснилось, Ксюха тоже.
– Теть Оль, только тихо. – Ксюха, высунувшись в окно, оглядела задний двор. Ничего примечательного там не было: пара подрезанных, куцых кустика черной смородины, украшенных темно-лиловыми, только-только начавшими вызревать бусинами ягод, низенькая, раскидистая вишня, контейнер для мусора, обложенный желтым камнем цветник, лавка и чуть дальше – неприметная калитка в заборе. – Я не хочу, чтобы он услышал. Увяжется следом, объясняй потом...
Она прислушалась: сверху, со второго этажа, доносилось унылое бормотание включенного телевизора, кряхтенье половиц под Вадиковым весом и скрежет отодвигаемой мебели.
Не сказать, что затея племянницы пришлась Ольге по вкусу, скорее даже наоборот, настораживала. Ну какая надобность сбегать из дому тайком? Друг позвонил? Тот самый историк, которому Ксюха поручила в архивах про озеро выяснить? Ну так можно было его сюда пригласить, на дачу, посидели бы, поговорили...
Ксюха на цыпочках подошла к двери, приоткрыла осторожно, так, чтобы та не заскрипела, и бочком протиснулась в щель. Приложила палец к губам, махнула рукой, поторапливая.
Глупость. Вот сейчас она совершает глупость: Ольга была уверена в этом на сто, нет, даже на двести процентов, но все равно подчинилась. Также, стараясь ступать бесшумно, подкралась к двери и выскользнула наружу. А Ксюха уже, согнувшись, мелкими перебежками двигалась в сторону калитки.
К счастью, та оказалась не заперта и вывела на узкую тропинку между дачами.
– Нельзя Пашку светить, – наставительно пояснила Ксюха, обходя куст репейника, густо покрытый паутинистыми, липкими шишечками плодов. – Вадик кто?
– Маньяк? – выдвинула вчерашнюю версию Ольга.
– Придурок. И стукач. Мигом бабке донесет, что ко мне кто-то приходил, ну а та, естественно, в любовники запишет. На фига мне такое? И Пашке? Мы с ним приятели, и ничего больше.
– А мне, значит, доверяешь?
– Угу. Ты занудная, но не вредная. Погоди, сейчас направо или налево? – Ксюха остановилась на небольшом перекрестке и принялась вертеть головой, пытаясь определить нужное направление. – Там у нас что? Лес, кажется? Значит, к дороге туда.
И оказалась права. Шоссе огибало дачный поселок широкой дугой, было оно новым, непримятым, не покоробленным пока яминами и трещинами, но гладким, отливающим битумной чернотой, чуть подернутой пылью. Ксюха, глубоко вдохнув вонь раскаленного асфальта, плюхнулась на обочину, поросшую седой, сухой травой, вытянула ноги и, задрав голову вверх, произнесла:
– Садись, ждать будем.
– Ксюша, тут грязно, дымно и...
– Знак тут. Мы под знаком договаривались. – Она указала на синий щит, на котором свеженькой краской было выведено: «Погарье – 1 км».
К счастью, ждать пришлось недолго, минут через пять на горизонте показалось сначала облако пыли, которое по мере приближения осело, позволяя разглядеть старенький «Москвич» ядовито-желтого колера с двумя широкими черными полосами поверх кузова. «Москвич» урчал и плевался дымом, но до места добрался, съехал на обочину и остановился, дверца его распахнулась, и наружу показались ноги в высоких, ярко-рыжих ботинках на толстой подошве.
– Теть, ты только не нервничай, – запоздало предупредила Ксюха. – У него вид специфический, но сам по себе парень что надо.
Метра два ростом, угловатый, узкий в плечах, близоруко щурящийся, неловкий какой-то, неуклюжий, Пашка ну никак не походил на историка.
– Драсте, – сказал он, сунув руки в карманы ярко-красной, лаковой жилетки. – Привет.
– И тебе.
– А мы, это... тут будем?
– Ну а где? – Ксюха подошла к машине и забралась на водительское сиденье. – Рассказывай давай.
Похоже, подобного приема парень ну никак не ожидал, он смутился, поник и не слишком-то радостным тоном принялся излагать добытые факты.
По всему выходило, что стоял некогда на берегу озера дом иностранного купца по фамилии Мэчган, урожденного англичанина, перебравшегося в Россию при Петре I. За какой надобностью англичанину понадобились эти земли, история умалчивает.
Выдав эту информацию, Пашка замолчал.
– А дальше?
– Что дальше?
– Вот и я тебя спрашиваю: что дальше? Ты ж про дом и по телефону сказать мог. Мог ведь?
– Ну...
– Теть Оль, идем отсюда, толку от него как с козла молока. – Ксюха выбралась из машины, презрительно стряхнула невидимую грязь с джинсов и бросила: – Я его как друга...
– Как друга могла б и к себе пригласить, – огрызнулся парень. – А вообще сгорел дом. Лет через двадцать после постройки сгорел. Вот так-то!
– Сгорел?
– Сгорел.
– Сам?
– Ну Ксюха, откуда ж мне знать, сам или не сам? Я ж не гадалка, я с документами работаю. Я весь день в архивах вчера проторчал, мотался с одного в другой как бобик, а ты... – Он выпятил нижнюю губу и насупился. Обиженное выражение лица Пашки ну никак не вязалось с его ростом и габаритами, но было искренним, выражавшим всю глубину испытываемой им тоски и боли. Ксюха виновато понурилась, но тут же дернула плечиком и задрала нос, делая вид, что Пашкины обиды ей совершенно неинтересны.
Дети, какие они все-таки дети!
– Так что, мне уезжать, да?
– Тетя Оля! Ну... ну скажите ему... скажите! Нельзя ему в дом! Я ж сама не против, но Вадик...
– А Вадику мы скажем, что Павел приехал ко мне. Он мой... – Ольга задумалась, прикидывая, кем ей может приходиться сей отрок, и выдала единственное, что пришло в голову: – Он сын моей давней подруги, которая просила за ним присмотреть.
Пашка и Ксюха недоверчиво хмыкнули. Да, версия была не самая удачная.
– Или лучше я – его репетитор.
Ну да, есть же у нее, в конце-то концов, высшее образование.
– По английскому языку, – добавила Ольга.
– Я вообще-то испанский учу...
– Будешь теперь учить и английский. – Ксюхе идея понравилась и, подтолкнув знакомого в сторону машины, она велела: – Давай. И ты, теть Оль, на заднее. Только, чур, быстро не гнать. И вообще осторожно, я...
Вовремя спохватилась, замолчала и помрачнела. А Пашка и не заметил перемены в настроении подруги, он был счастлив и весел... знал бы, во что лезет.
Доставали тело долго, сначала пытаясь подцепить длинной, сучковатой палкой, найденной тут же, на бережку, когда та переломилась, пошли к машинам за веревкой, долго спорили, решая, кому лезть в зеленую озерную муть, потом все равно тянули время, пытаясь заарканить руку с берега. Но петля все время шлепалась рядом, тонула, выволакивала со дна клочья ила и водорослей, облеплялась ими, становясь скользкой и мерзкой с виду.
Пришлось-таки лезть. Нет, не Шукшину, но воображение некстати разыгралось, как будто это он вошел в озеро, ноги погрузились в мягкую подушку тины, щиколотки коснулось что-то холодное, скользкое, чтоб тут же исчезнуть, а вода добралась-таки до закатанных брюк, прилепив на калоши зелененькие кусочки ряски.
Мерзость! Скорей бы отсюда убраться.
– Есть! – заорал оперативник, набросив петлю на белую руку, и быстро, слишком уж быстро выскочил из воды, принялся спешно отряхиваться. Никто не сказал ни слова, и снова чудилось: понимают. Сочувствуют. И не грязи – ее в работе полно, а именно тому, что пришлось лезть именно в это треклятое озеро.
– Тяните, чего стали! – рявкнул Шукшин, отвлекаясь от неудобных мыслей.
Взяли, дернули... не идет. Только рука под водой исчезла, а веревка натянулась, задрожала толстою струной. Ох не к добру это...
– Ну? – Антон Антоныч ухватился за пеньковый хвост, обернул вокруг ладони и, примерившись, приказал: – Давайте на счет «три».
– Не оборвать бы, – заметил эксперт, вглядываясь в воду. – Если за коряжину зацепилось...
– То что, нырять прикажешь?
Только плечами пожал. Ну да, нырять-то не ему... а что, может, и вправду водолазов вызвать? Пусть выволокут тело на бережок, а заодно на предмет наличия русалок эту лужину исследуют. Но заманчивую мысль Антон Антоныч отверг: пока созвонишься, пока дождешься, нет, лучше уж самим.
– Раз...
Веревка натянулась.
– Два... три!
Рывок, едва различимый ухом треск, скользящие по мокрому песку ноги, веревка, впившаяся в руки жестким волокном, напряжение... движение.
– Поддается! Налегай! – Антона Антоныча вдруг захлестнул азарт: – Врешь, не уйдешь... отступаем, потихонечку. Вот так.
Не больно-то и нужно было это его руководство, все и так знали, что делать, но молчать было выше сил. Дело двигалось, тело тоже, и вот уже у берега вода вспучилась темным горбом, обняла добычу мокрыми лапами и отступила, оставляя нечто несуразное, облепленное илом, водорослями и чем-то еще.
Пленка, черная полиэтиленовая пленка, которой огурцы в теплицах накрывают. Гладенькая, блестящая, стремительно нагревающаяся под яркими солнечными лучами.
– Тоже наш клиент, – сказал Вадька, указывая на размозженную голову. – Ну что, Шукшин, мои тебе соболезнования.
Толку-то от них, от соболезнований. Антон Антоныч, зажав нос, обошел тело. Пленкой были обернуты только ноги, отчего складывалось впечатление, что не ноги это, а самый настоящий русалочий хвост, правда, не зеленый и чешуйчатый, а темный, лаковый, как у дельфина.
Дельфины в Сочи... Ленка не простит.
Но и эти проблемы отступали все дальше и дальше, сменяясь здоровой злостью. А Шукшин все смотрел и смотрел. Запоминал. Бечевку, которая полиэтилен перетягивала, авоську, набитую камнями и к ногам прикрученную, – из-за нее-то и не шло тело. Кургузый пиджак, не то серый, не то коричневый, но застегнутый на одну пуговицу, седые волосы, слипшиеся, склеившиеся, прикрывшие раны.
Глядеть было на что, и Антон Антоныч, превозмогая отвращение, глядел, потому как знал за собою одну особенность: чем злее он, чем больше ненависти к преступнику, тем лучше ему, Шукшину, работаться будет.
– Из местных, видать. Может, поспрашивать пойти? Деревня-то рядом... – мягко предложил эксперт, распаковывая чемодан.
А мысль здравая, и Шукшин, еще немного помаявшись на берегу – хотелось запомнить все в мелочах, – направился к Погарью.
И на дачи он сходит, только чуть попозже, ибо чуяло сердце – и те замешаны, и эти. Попроси кто разъяснить, как такое возможно, Антон Антоныч, пожалуй, и не сумел бы, однако же отсутствие логического истолкования не заставило бы его отречься от предчувствия.
Себе Антон Антоныч доверял. А вот людям – не очень.
Ох и дивный город – Москва, преогромный, растянулся, разлегся на холмах, леса потесняя, раскинулся подворьями что бедными, что богатыми, стал прочно стенами белокаменными, подпер небо куполами церквей, потянулся в выси дымами да гулкими перекатами звона колокольного. Всяко думал Микитка, но этакой красоты предивной и во сне не видал. Так и замер при дороге, людей разглядывая. Много их, даже на ярмарке давешней столько не было. И все при делах: кто обоз тянет, кто бочку катит, кто с тюками спешит, кто свиней гонит, торопится. Вон карета черная, четвериком запряженная, пролетела, только грязь из-под колес в стороны брызнула. А вон другая, тащится медленно, степенно, блестит позолотою. И конное сопровождение при ней. Мундиры на солдатах синие, добротной ткани, пуговицы на солнце, знай, поблескивают, и дула ружейные, и ножны сабельные, и сбруя дорогая...
– Посторонися! – взвизгнул кто-то, в бок пихая. Да по шее наподдал. Вот Микитка, не удержавшись, прямо в лужу и скатился, растянулся в грязи, носом в сапоги чьи-то ткнувшись. Сапоги хорошие, высокие, с отворотами да пряжками медными, до сияния начищенными. Над сапогами панталоны цвета зеленого, жабьего да кафтан темный, желтою ниткой шитый с пуговицами перламутровыми. Из отворотов кружево пенится, бляшкою золотой пристегнутое, по плечах широченных кудри раскидались, да не свои – конские, по новой моде. Но пуще всего Микитку шляпа заворожила. Поля широкие, одно вниз загибается, другое вверх, султаном из перьев да брошью с камнем огненным украшенное.
– Дерьмо, – сказал человек, грязь с панталон вытирая. Микитка же поднялся торопливо, отряхнуться хотел, да потом подумал, что так только грязь развезет да незнакомца забрызгает. А тот, хоть и нарядного виду, но при шпаге. И хлыст вон в руке, и мешок, в котором что-то шевелится да орет дурным голосом.
Кот? А на кой ляд этакому франту кот? Разве что... прищурился Микитка, разом позабыв и про страх свой, и про вид неудобственный, – и вправду, отливает нутро человека цветами нужными, полыхает то желтым, то синим, то колдовским свинцовым, грозу предвещающим.
Неужто сам Брюс? В этакую удачу и поверить сложно. Растерялся Микитка, застыл, рот раззявивши, точно жена Лотова, в столб соляной обращенная. А человек отряхиваться перестал, распрямился и, перехватив мешок поудобнее, спросил:
– Кто ты, мальчик?
Чисто он по-русски говорит.
– Микитка, – ответил Микитка и тут же поправился: – Никита Рябушкин, Данилы сын.
Поклонился, степенно, с достоинством, но даже согнувшись, ощущал на себе внимательный, если не сказать – настороженный брюсов взгляд. И сам бы Микитка рад поглядеть, не на одежу, а на лицо, какое оно, сильно ли похоже на то, что водяница в зеркале своем выявила.
– И зачем же ты, Никита, сюда пришел? Ищешь кого?
– Нашел уже.
Ох и разозлится же иноземец, как пить дать перетянет плетью, а то и кликнет стражу, велит Микитку в шею гнать из Москвы.
– Уверен? – щурится незнакомец, усмешку скрывая. – Не ошибся ли?
– Нет, не ошибся.
От собственной наглости дух занимает.
– Вы Яковом Брюсом будете? Простите, по батюшке не ведаю, не сказала она. Найти велела, передать, что...
– Тихо, – вдруг разом посерьезнев, велел человек и, мешок протянув, сказал: – На, неси. Со мной пойдешь, потом решу, что с тобою, найденышем, делать. Не отставай и не теряйся.
Легко ему говорить. Сам-то небось высокий, длинный, идет быстро, на Микитку не оглядываясь. Народец Брюса знает, расступается, мужики которые поклоны гнут, которые шапки дерут, бабы ойкают да отворачиваются, детей закрывают, крестятся вслед. Смыкаются за спиной шумной, пестрой толпой, гомонливой и неподатливой – только поспешай пробиваться, локтями работать да кота не выпускать. Вот улица оборвалась, выплеснулась на площадь преогромную. А на ней люду пуще прежнего. Тут тебе и ряды торговые, и лавки с вывесками нарядными, и кабаки, и церковь. Подняла ввысь купола лазоревые, кресты золоченые, проросла колоколенкой белою, раскатала подворье, на котором и монахи, и люд простой, к службе собирающийся, и нищих толпы.
Зазевался Микитка, оглядываясь, едва-едва Брюса не упустил – следом бежать пришлось, у самой церкви нагнал.
– Копеечку! – кинулся наперерез один, задирая лохманы, обнажая язвы да раны, черно-красные, страшные, с белыми червями да желтыми гнойниками.
– Дай! – требовательно потянул руки другой, пену изо рта пуская.
– Во грехов отпущение! – потребовал третий, культяпками потрясая.
Идет Брюс, не глядит даже, не трогают его мучения человеческие, а у Микитки во внутри все переворачивается, до того их, бедолажных, жалко. Имел бы хоть грошик – отдал бы.
– Не отставай, Никита, – кинул Брюс, не оборачиваясь. И нищим пальцем погрозил, те и отстали, сыпанули в стороны, точно от чумного, тем паче что колокола зазвонили, и из раскрывшихся ворот на ступени вышел мужик широкоплечий, косматый да бородатый, в иноземное платье обряженный. Не сходится камзол на животе, лежит борода поверх кружев, натянулись панталоны и сапоги на ногах толстых. Застыл Микитка, диво такое увидевши, и Брюс замер, глядя, как степенно, с кряхтением, спускается толстяк, как подают ему кошель заготовленный, как сунет тот руку, вытаскивает мелочь медную и швыряет ее в толпу.
– Харитон Степаныч, первой гильдии купец, государственный человек, – пояснил Яков. – Пятьдесят рублей в год податей платит, чтобы бороду сберечь. Глупый человек.
Глупый, это точно. Разве ж разумный станет себя в этаком наряде непотребном мучить? На чучело похож, какие на полях ставят, грачей да галок отпугивая. Купцу иное платье прилично – и шуба в пол, и шапка с мехом.
Раздал Харитон Степаныч милостыньку, а ему уже в руки иное сунут – нечто круглое, белое, несуразное. Обернулся государственный человек, перекрестился широко и только потом наклонился, позволяя приказчику взгромоздить на голову парик белый. Один в один как у Брюса.
– Вместо шапки, – хмыкнул Брюс. – Дикие люди. Прав Питер, ломать их надо, иначе через дикость свою истины не уразумеют. Ну да идем, Никита, насмотришься еще.
Бегом побежал бы Микитка за такое обещание. Никак соизволит Брюс его в ученики взять! Вот радость-то! Колотится сердце, к горлу подпрыгивает, ноги сами несут, а в голове одно – вот он, путь искомый, вот она, дорожка заветная, для Микитки предназначенная. Дойдет он, добудет к силе и знания, и славу, и богатство немереное.
И начнется у Микитки жизнь сказочная.
Снова оглянулся Брюс, уставился взором немигающим, ледяным, усмехнулся этак не по-доброму и сказал всего одно слово:
– Посмотрим.
А чего смотреть – и непонятно, Микитка свою правду знает, с тропы не соступит, есть у него цель в жизни...
Об этом только и думал, и чем больше, тем правильнее казалось ему все случившееся. И даже Егоркина смерть не вызывала ни горечи, ни печали. Кому он нужен, Егорка? Дядьке? Нюрке? Фимке? Дикие людишки, темные, им место в Микиткином прошлом, но не в будущем.
Однако же пока имело место настоящее, и мешок с котом, который продолжал вопить и ерзать, норовя выбраться, гудящая, нарядная, но смердючая Москва, Яков Брюс и Сухарева башня.
Она показалась издали, кокетливо кутаясь в белый туман, так, что сколь ни приглядывайся – не разберешь очертаний. Башня будто бы плыла, менялась, то выше становясь, тоньше, то расползаясь, точно баба после родов, тяжелея боками, раздаваясь телом. И цвет менялся, от светло-костяной белизны – до темно-серого, грязного.
Кот замолчал, а у Микитки холод по спине поплыл, точно гладит кто ледяною лапою. Остановился он, а Брюс уже во весь рот щерится.
– Что ж ты, Никита, сын Данилы, неужели испугался?
Нет, снизу-то башня нормальная, обыкновенная, если, конечно, этакую громадину можно обыкновенной назвать, а вот выше...
– Что видишь? – Рука Брюсова на плечо легла. – Рассказывай!
А голос такой, что ослушаться никак невозможно. Видит Микитка многое: тени видит, одни как люди, только дымные, темные, но не тяжелые, другие крылатые, страшные, сталью поблескивают, третьи и вовсе облачками тумана, из которых то лапа высунется, то крыло, то харя престрашная.
– Идем! – рявкнул Брюс. – Нету там ничего, а ты приболел, вот и мерещится... школа в башне, по указу Его императорского величества Петра I открыта, астрономии, навигации, математике и прочим полезным наукам обучают.
– Кого?
– Тех, кто за дело государево ратует и пользу Отечеству не только битием лба о пол принести желает. Есть рода знатного, боярского, есть купечьи дети,
есть и вовсе простые, но сметливые. Государь разумен, каждому по заслугам его.
Стало быть, и Микитку приняли бы? Отечества пользы ради? Ох не верится.
– Еще лаборатория моя, в которой и ты обитать станешь, если ко двору придешься. Только трусы мне не нужны.
А кто трус? Разве ж Микитка трусит? Ни в жизнь! Первым пойдет, пусть и бесятся тени... как знать, может, и вправду не существует их, может, видение одно, вот только впервые за долгое время захотелось крестик нательный на шею повесить.
Существует или нет, но с крестом оно всяко надежнее.
И снова Брюс на мысли ответил, слов не дожидаясь:
– В символах лишь тот смысл, каковой люди в них вкладывают. Святости в твоем кресте ровно столько, сколько в тебе самом.
Появление Пашки оставило Вадика равнодушным, как и путаное Ольгино объяснение. Она хотела кратенько, а вышло долго, будто бы оправдывалась. А она и вправду оправдывалась, ну видела же, что не верит, оттого и стрекотала, впихивая слово за словом, довод за доводом, пока Ксюха, толкнув в бок, одними губами не сказала:
– Пошли.
Наверху Ольга облегченно выдохнула, а Пашка поинтересовался:
– А это кто был? Ваш муж?
– Избави боже!
– Надсмотрщик. – Ксюха приложила палец к губам, прислушалась и, ничего не услышав, указала на одну из гостевых комнат. В ней первым делом проверила окна, чтоб не было открытых, и дверь на задвижку заперла.
– А... – открыл было рот Пашка, но, встретившись с сердитым взглядом, благоразумно замолк.
– Говорить шепотом и вообще... тут такое дело... короче, сначала ты рассказывай, потом мы.
Она села прямо на пол, и Ольга последовала ее примеру, только внутренний голос слабо возмутился, попытался возразить, что в ее-то почтенном возрасте подобные игры просто-напросто неприличны. Солидная женщина, серьезная, а туда же, в прятки.
Голосу Ольга велела заткнуться.
– Так что с купцом этим было? – Ксюха, поерзав, отодвинулась к диванчику, на который и оперлась спиной. – Отчего дом сгорел?
– Про дом – не знаю, про него информации мало вообще. Но про лекаря я поискал...
По знаку Ксюхи Пашка заговорил потише:
– ...про него инфы побольше будет. Короче, он, типа, не просто купец, ну, не торговал, с кем тут торговать-то? А алхимик! И еще колдун. И вообще с Яковом Брюсом на короткой ноге был.
– А это кто?
– Ну Ксюха, ты даешь! Про Брюса не слышала? Он же вообще фигура! Он при Петре... в общем, давай я тогда про него расскажу, а потом про Мэчгана?
– Как хочешь... умник.
На поддевку Пашка не прореагировал, судя по всему, его в данный момент гораздо больше занимало некоторое неудобство позы. Он то садился на корточки, то привставал, то припадал на одно колено, потом на другое – нескладное Пашкино тело протестовало против сидения на полу, а устроиться на оттоманке не хватало наглости. Наконец кое-как усевшись по-турецки – джинсы на коленках натянулись, локти растопырились в стороны, а спина угрожающе выгнулась, точно вот-вот переломится, – Пашка принялся излагать:
– Яков Брюс – тот еще тип, шотландец по происхождению и кровей, как некоторые думают, королевских, типа, предки его от Кромвеля сбежали. Знаешь, кто такой Кромвель?
– Слышала, – огрызнулась Ксюха.
– Ну, в четырнадцать лет Брюс свободно разговаривал на трех языках, знал математику и астрономию, в шестнадцать – записался в Потешные войска Петра, там и засветился, приглянулся царю. Карьеру сделал, уже в тридцать получил чин генерал-фельдцейхмейстера.
– Чего?
Ольга слушала молча, исполняясь все большим и большим уважением к нескладному Пашке.
– Того. Должность такая. Высокая очень. Жил Брюс в Москве, в Сухаревой башне, где основал школу математических и философских наук, а заодно и обсерваторию устроил. И лабораторию. А в этой лаборатории книга хранилась, которая некогда царю Соломону принадлежала...
Про Соломона, впрочем, как и про Кромвеля, Ольге известно. Ксюха, кажется, хотя бы слышала, во всяком случае, перебивать рассказчика вопросами не стала.
– А по книге этой любые клады земные найти можно и вообще все спрятанное, тайное.
– Сказки. – Ксюха с кряхтеньем выпростала одну ногу, потерла коленку. – Не бывает так.
– Не бывает, – согласился Пашка. – Только вот книгу эту Петр I у Брюса все выспрашивал, а потом и Екатерина I искала.
– Нашла?
– Нет, конечно, книга в тайной комнате Сухаревой башни хранилась, в которую никому входа не было. Но императрица все равно перестраховалась, приказала, чтоб у башни караул всегда стоял. И приказ исполнили, даже большевики не сразу решились охрану снять, только в двадцать четвертом году пост распустили. А потом, по приказу Сталина, башню разобрали. И заметь, не взорвали, а аккуратненько снесли, по камушку буквально, и Каганович, который за сносом наблюдал, потом говаривал, что ему дух Брюса являлся, пальцем грозил.
– Круто! – выдохнула Ксюха, выпрямляя другую ногу. – И значит, дух был?
– А то. Со смертью Брюса тоже много чего непонятного, он вроде как эликсир бессмертия искал, ну и даже нашел. На себе эксперимент поставить решил, велел слуге убить его, ну, Брюса то бишь, разрезать на куски, а потом эликсиром полить. Вроде как тело даже начало срастаться, но тут слуге помешали...
– Кто?
– Вот! – Пашка поднял вверх палец. – Вот тут как раз к Мэчгану и переходим. Он и помешал. Книгу решил украсть, ну, и дух Брюса переместился с книгой в Сухареву башню. А тело похоронили в Немецкой слободе, в склепе у лютеранской кирхи Святого Михаила. Там-то и видели дух Брюса, но после тот снова вернулся в Сухареву башню, где и обитал до самого ее разрушения, книгу стерег.
Вежливый стук в дверь прервал Пашкин рассказ, заставив Ксюху заполошно пискнуть, а Ольгу вскочить.
– Д-да?
– Ольга, можно вас отвлечь? – вежливо поинтересовался Вадик из-за двери. – Ненадолго.
– Иди, – зашипела Ксюха. – А то не успокоится. Мы подождем, да?
В коридор Ольга выходила с острым чувством вины, безотчетным, беспричинным, но растущим прямо-таки с невероятной быстротой. Вспомнился и вчерашний вечер, и сегодняшнее утро с побегом из-под надзора, и вообще факт, что Вадик к всемогущей Георгине Витольдовне ближе, чем сама Ольга, а значит, имеет полное право распекать за неисполнение служебных обязанностей.
Распекать он не собирался. Поманил за собой, прочь от двери, точно опасаясь, что с той стороны станут подслушивать, и только спустившись на первый этаж, изволил объясниться.
– Я по поводу вчерашнего... инцидента. – Теперь Вадик выглядел не смущенным, скорее обеспокоенным. Смотрел он сверху вниз, и в серо-голубых глазах его Ольге чудилась подозрительность.
– Извините, больше это не повторится. Вчера просто гроза, нам стало страшно, и...
– Я понимаю, – оборвал он. – Я про другое. Там, у озера, короче, ментов понаехало. И я знаю, почему.
– Почему? – шепотом спросила Ольга, уже зная ответ.
– Ну... труп там.
– Т-труп?
– Садись. – Он толкнул ее в кресло и, присев на корточки, заглянул в глаза. – Я его не убивал, понятно?
Ольга кивнула. Да, конечно, понятно, куда понятнее. Вчера ушел, а сегодня труп. И Вадик про него знает, хотя следователь еще не приходил. Откуда знает? И почему сразу про убийство?
Видимо, все мысли ее отразились на лице, потому как Вадик, тяжко вздохнув, пустился в объяснения:
– Вчера я выходил, это точно. Встреча была с одним человеком. Он обещался зайти, но мог обмануть, вот я и надеялся перехватить, порасспрашивать об одной старой истории. Знал, что он к озеру пойдет...
– Откуда?
– Откуда знал? Ну так Аэлита сказала, что он на путь стал, а сейчас первое полнолуние...
Сумасшедший.
– Короче, он бы пришел, он обещал прийти, потому как денег хотел, – продолжил непонятное Вадик. – Он жадный был. И самоуверенный. И еще такой, знаешь, лицемерный, когда про одно говорит, а другое делает. Я ему денег давал, только, видно, мало, если он сначала к озеру. Короче, вчера мне с его трубы звонок, я трубку беру, а там – тихо. Ну я к озеру бегом, а там – труп.
– Его?
– Ну да, лежит в крови, уже не дышит. Я и ходу. Два трупа найти – это уже тенденция, это подозрительно, понимаешь?
И руки ее ладонью накрыл. И смотрит, просительно, жалко даже.
– И если они узнают, что я вчера выходил из дому, что у озера был, то...
– Будут неприятности? – глухо пробормотала Ольга.
– Еще какие! Я потому и рассказал, как оно есть, чтобы о помощи попросить. Не говори, ладно? Я дома был, весь вечер.
– А Ксюха?
– Поговори с ней, она тебя любит. Пообещай ей помощь в том, что вы там затеяли. Мичеганскую русалку ловить? Или сразу брюсову книгу искать?
– А... – От удивления Ольга порастеряла все слова. Подслушивал? Подсматривал?
– Ее многие тут ищут, – пояснил Вадик, подымаясь, и руку подал. – Конечно, сказки все, но давай договоримся: вы помогаете мне, а я – вам.
Как ни странно, Ксюха на предложение согласилась. И следователю, который заявился в дом ближе к вечеру, врала вдохновенно, а Ольга поддакивала, старательно отнекиваясь от внутреннего голоса, каковой упрямо твердил: не доведет до добра эта сделка.
Может, и прав был, только вот изменить что-либо не представлялось возможным.
Тем же вечером отмытый, накормленный, одетый в чистое Микитка сидел в мягком кресле брюсова кабинета. Он и думать забыл и про страх, и про сомнения, и про то, что был момент, когда сбежать хотелось, и сильно. Если б не запертая дверь, то и сбежал бы.
Дурень. Куда ему от Брюса? Куда ему из Сухаревой башни? Нет, тут оно, место Микиткино.
Комната вроде и невелика, но есть на что поглядеть. Прямо перед Микиткою стол англицкой работы с выдвижными ящичками, каждый на замочке крохотном, а к замочку свой ключ. На столе бумаги всякие, которые свернуты, сложены в тубы, другие раскатаны, прижаты по углам серебряными шкатулочками, третьи и вовсе на пол сброшены за ненадобностью. Еще на столе инструмент разложен, из которого Микитка только линейку с деленьями узнал, и то потому, что еврейчик про нее сказывал. Есть на столе и чернильница в виде горы, и перья к ней заточенные лежат, и нож острый, и склянка с песком мелким и кистью белой, коробка с воском...
Вечность разглядывать можно, а ведь в комнате и иных дивных вещей множество. Вон шкап с книгами, большими и малыми, в дереве да серебряных окладах, черным бархатом обернутых, в красный сафьян укутанных. На застежках, на цепях... Вон чучело зверя невиданного, с длинным хвостом, мордой вытянутой, с пастью раскрытой, с зубами белыми да глазами, из каменьев сложенными. А вон в склянке младенчик безголовый плавает... а дальше...
– Интересно? – Брюс вошел не через дверь, а откуда-то из-за шкапа с книгами. – Это мой кабинет. Нравится?
Еще бы. Микитка, когда в силу войдет, тоже такой соорудит. А то и лучше.
– Ну-ну, посмотрим. – Яков, обойдя вокруг стола, сдернул Микитку с кресла и, указав на другое, поплоше, сказал: – Там твое место. Будет. Если я тебя возьму.
Возьмет, решил ведь все, Микитка видит...
– Сила – лишь сила. – Брюс, выбрав один из свернутых листов, раскатал его поверх прочих. – К силе, кроме знаний, много чего еще нужно. Значит, ты ее видел?
Кивнул Микитка, шею вытягивая, – любопытно ему было поглядеть на бумаженцию брюсову. Увидел, но не понял ничего: зверье какое-то, знаки, линии, письмена или узоры. Не разобрать.
– Рассказывай. Только подробно все, с самого начала...
Микитка и рассказал. И про то, как родители померли, а его самого дядька забрал, и про то, как жилось ему в доме чужом, про обиды свои – все вдруг вспомнились, с первого же дня, когда Фимка за ухо оттаскала, которое потом три дня распухшим было...
Говорит, а Брюс слушает. Внимательно, не мешая и не поторапливая, с видом таким, будто и вправду интересны ему Микиткины злоключения. А тот и рад бы уже остановиться, да не может, язык сам по себе мелет, слова узорами выплетая. Вот и про сон рассказал, и про болезнь свою, и про холод, который долго потом мучил, и про то, как на Егорку почесуху наслал, а Нюрку вылечил, и про ярмарку с цыганами...
Сушь рот дерет, в горле ком стоит, а Микитка уже и до болезни Егоркиной дошел, а после и до выздоровления. И до перемен, каковые никто из домашних замечать не желал. Слушает Брюс, кивает, белые колтуны парика качаются крыльями гусиными, губы тонкие, лягушачьи, шевелятся, нос кривится.
Некрасив колдун. Кожа темная, оспинами битая, лицо худое да костлявое, шея тонкая с кадыком выпирающим, а глаза серые, точно камень-гладыш, до скользоты рекою вылизанный. Глянешь в такие – мигом про все забудешь.
Но вот дошел Микитка и до смерти Егоровой, и до своего из дому ухода, и до деда лесного, который тайными тропами до самое Москвы довел. И только тогда ему замолчать позволено было.
– Интересно, – сказал Брюс, над бумагою своей склоняясь, взял инструмент – с виду как есть рогатина железная, на концах заточенная, – и принялся вымерять чего-то. Раз засечку сделал, другой, а на третий, лист насквозь проткнув, чертыхнулся.
– Кто она? – осмелился Микитка вопрос задать.
– Сирена, она же ундина, если по-немецки именовать, либо же русалка, сиречь дева водяная, каковая есть наполовину человек, а на другую – piscis... рыба.
Врет ведь, ничего-то в водянице рыбьего не было, обыкновенная девка, нет, не совсем обыкновенная, конечно, но...
– Момент. – Яков подошел к книжной полке и, проведя пальцем по томам, вытащил один. Положил на стол, торопливо перелистал желтые листы и, найдя нужный, поманил Микитку.
Книга пахла совсем как дядькин амбар по весне, когда от груд запасенного на зиму сена остается одна мелкая, поеденная мышами, смешанная с пометом, а зачастую и подгнившая труха.
– «Бестиарий», – сказал Брюс, нежно поглаживая сухие листы. Картинки были меленькие, но до того мастерски исполненные, что Микитка залюбовался. Сидит красавица на камне посередь моря, волны вокруг перекатываются, белой пеной сыплют на тело белое, пышное, на волосы распущенные, на хвост рыбий...
А под картинкой написано что-то, только Микитке не прочесть.
– И вот... – Брюс, послюнявив палец, перелистал страницу. А тут уже чудище, в каковом ничегошеньки человечьего нету. Голова без шеи прямо в плечи врастает, рот кривится, скалится, клыки обнажая, и руки кривые к Микитке со страниц тянутся. Отпрянул Микитка, да Брюс не позволил, уцепился за плечо и велел:
– Смотри. Запоминай. Сие есть облик истинный, каковой они остерегаются показывать. Ну а чтобы людей в воду заманивать и топить, они иной используют, красотой соблазняя.
– Как Егора?
Про себя Микитка промолчал, стыдно стало, что этакое чудище за красавицу принял.
– Не совсем. – Снова Брюс книгу открыл. Сперва Микитке показалось, что видит он клок волос, но пригляделся – нет, черви это, тонкие, длинные, расползаются из ладони чьей-то. – Сильф твоего родича сгубил, сиречь дух водяной, каковой есть larva, то бишь личинка настоящей водяницы. В воде плавают, здоровому не страшны, а больного, слабого ищут, заползают в рот или нос, а дальше происходит complexus, соединение двух составляющих – человека и сильфа. Поелику известно, что многие духи взрослеют быстрее, а человеческая dimidium... половина болезнью ослаблена, то с течением времени она полностью подавляется водяной. Вследствие чего дух полностью atus sum человек. Побеждает. Берет верх. И живет в теле, сил набираясь. Но чем дольше живет, тем больше его к воде тянет.
Зашелестели страницы, гнилостный запах распространяя. Теперь глядит из книги на Микитку мертвец. Обвились вокруг рук и ног стебли толстые, проросли сквозь грудь, опутали сетью, пожрали плоть рыбы, кости оголяя, а из брюха вспухшего лезет на волю нечто...
– Когда приходит срок, сильф тело, в каковом обитает, топит, а сам, из плоти выбравшись, прячется, засыпает на зиму.
– От кого прячется?
– От матери-водяницы. Если найдет – сожрет.
Замутило Микитку, как представил.
– Не могут две водяницы в одном озере жить, – сказал Брюс, книгу закрывая. – И потому, если выживет сильф, перезимует да облик сменит, в силу войдет, то ему одно останется – старую водяницу убить. Не люди они, Никита, а посему не следует о них по закону, для человеческого племени установленному, судить.
Не судить? А Егорка как же? Егорку она убила. И Микитка помог, сам волосы на запястье завязал, сам...
– Не думай о том, что было, но думай о том, что будет. В этом и для разума, и для сердца успокоение. – Брюс дернул за ленту, свисающую с потолка, спустя недолгое время в дверь постучали, и в комнату вошел широкоплечий мужик с красной, обваренной физией да лысою головой.
– Этот мальчик, возможно, станет моим учеником. – Брюс указал на Микитку, который при виде мужика в кресло вжался и дыхание затаил. – Но для начала ты обучишь его грамоте латинской, греческой, арамейской, счету...
Мужик кивал, Брюс все перечислял, а Микитка вдруг подумал, что в жизни он всего этого не постигнет... Ошибался.
Утро Антон Антоныч встречал с больной головой, изжогой и сознанием полной своей никчемности. Причем первые два обстоятельства были логическим и закономерным итогом последнего, оно же, в свою очередь, явилось на свет в результате скандала с супругой, начавшегося по возвращении домой и длившегося едва ли не до полуночи. В процессе оного супруга съехала к матери, а Антон Антоныч напился, о чем теперь искренне сожалел.
А в придачу ко всему день выдался жарким, душным, наполненным предчувствием грозы, которая или принесет облегчение, обрушив на городок водяные потоки, или наоборот, лязгнет громом, погоняет пыль по дворам, полыхнет напоследок молнией да и уберется, не проронив ни капли.
В общем, перспективы погоды были неясны, но в редакции «Путь в неизведанное» явно на грозу не рассчитывали: все окна были распахнуты настежь, подперты где камнями, где сложенными в несколько раз газетными номерами, сунутыми между подоконником и створкой, а где и ручками швабры. Открыты были и двери, но против ожиданий сквозняк по комнатушкам не гулял, скорее слабо, лениво перекатывались волны жары, принося с собой запахи и звуки.
Лениво клацала клавиатура, надрывно жужжал системный блок, шуршали пакеты, поскрипывали доски, время от времени что-то падало, звякало, цокало... тянуло подтухшей селедкой, ацетоном и специфической вонью свежей типографской краски.
Антон Антоныч замер перед входной дверью, все его естество протестовало против того, чтобы переступить порог. Там, дальше, – работа, а работать организм не хотел. Полежать вот, таблеточку еще одну проглотить, пивком полечиться...
Надо, надо... три трупа. А если потянуть, то, как подсказывало чутье, и четвертого дождаться можно. Потому, помявшись немного, он сделал-таки шаг, с головой погрузившись в смрадную духоту узкого коридора. Был он узким и темным, разрезанным многочисленными прямоугольниками дверей, заставлен столами и мешками, тюками газет, пластиковыми ведрами, составленными шаткой башней. Имелась тут и чугунная ванна с краном, правда, пустая, но тем не менее совершенно неуместная.
Антон Антоныч заглянул в первую же дверь, на которой висела табличка «Прием объявлений». За широким столом три девицы увлеченно перебирали тюбики с помадой и тушью, коробочки с тенями для век, баночки с пудрой.
– Простите, а где тут главного редактора найти?
– Жаловаться? – с подозрением поинтересовалась пухлая брюнетка.
– Из милиции. По делу.
К счастью, этот ответ полностью удовлетворил девичье любопытство, и Шукшин получил ответ:
– Прямо по коридору. Потом налево. Если он еще на месте. Ма-а-аш, Грузданов не уезжал?
– А он приезжал? – удивленно хлопнула платиновая блондинка с рыжей челкой.
– С утра был вроде...
Шукшин не стал дожидаться окончания беседы. К счастью, искомый Грузданов был на месте, мирно дремал в кресле, закинув ноги в сланцах на рабочий стол. К появлению Антона Антоныча он отнесся с философским спокойствием и даже предложил минералки, что было весьма кстати.
– А вы по поводу чего? Если про ту статейку с провидицей, то мы ни при чем, материальчики проверенные, да и то напрямую ссылок нет, а если у народа какие ассоциации возникают, то мы не отвечаем, – Грузданов говорил вяло, неубедительно, видно было, что оправдываться ему лень. И вообще жара замучила: человеком Константин Львович был крупным, не толстым, но скорее массивным, широким в плечах, медлительным и похожим на старого медведя. Лысого медведя. Страдающего от жары, вспотевшего лысого медведя, которого выдернули из спасительной дремоты, заставив что-то говорить.
– Я не по поводу провидицы.
– Да? – вяло удивился Грузданов, припадая к бутылке с минералкой.
– Святцев Евгений Павлович вам знаком?
– Сволочь. Скотина. Вообще я его уволил. Вчера.
– За что?
– За прогулы. Я ему как человек – не нравится эта тема, пиши другую. Не хочешь? Возьми третью. Я что, я всегда навстречу, если ко мне нормально. А он исчез и все, ни ответа ни привета, вчера сырцом полосу заполняли! – Возмущенный голос Константина Львовича перекрыл даже тарахтение старого холодильника, целиком, как успел заметить Шукшин, забитого бутылками с минеральной водой. – И ведь сколько лет его знаю, нормальным же человеком был!
– А сколько знаете?
– Много, – расплывчато ответил Грузданов, поднимаясь. – А чего с ним такое? Натворил что? Хотя... Он тихушник по натуре-то, чего он натворит?
– Убили его.
– Что? – На мгновение удивление Константина Львовича показалось наигранным, каким-то очень уж явным, ненатуральным.
– Убили, – повторил Антон Антоныч, пытаясь понять, чем вызвано это самое ощущение неправильности. Что не так с Груздановым? Приоткрытый рот, несколько подбородков, наползающих друг на друга и постепенно сменяющихся толстыми шейными складками, а те, в свою очередь, исчезают под воротничком рубашки, перехваченной тонкой лентой галстука. Выпученные глаза с сеточкой капилляров? Мохнатые брови, слипшиеся над переносицей? Капли пота на покатом лбу? Нет, все так, все в норме, все возможно, так откуда же...
– Женьку убили? – тихо переспросил Грузданов, прижимая руку к груди. – Женьку убили? Ма-а-а-ашка!
Рев пронесся по кабинету, выплеснувшись в коридор.
– Господи, Господи, Господи... Женьку убили... а я ему говорил, что не надо туда лезть, не надо – и все. А он разве слушал? Ма-а-ашка!
Цокот каблуков, торопливый, всполошенный и слабый писк:
– Я тут!
– Корвалолу! И воды.
– Так... – Машка указала на холодильник. – Там же...
– Женьку убили, – пожаловался Константин Львович, и блондинка, икнув, исчезла. Ну все, сейчас полетят, понесутся слухи, и воспрепятствовать этому процессу Шукшин не сможет.
– Так как его? Где его? Кто его?
– Выясняем, – неопределенно ответил Антон Антоныч, наблюдая, как появившаяся Машка старательно отсчитывает остро пахнущие капли, как возится, пытаясь открыть обындевевшую бутылку с водой, как расплескивает...
– Брысь, – шикнул на нее Грузданов. – А ты давай рассказывай. Надо же, Женьку убили... Женьку – и убили. Он же тихим был, безобидным. Скотина, конечно, и подставил, и уволил я его. Вчера уволил.
Кажется, именно это обстоятельство особенно беспокоило Константина Львовича.
– Так что он за человек был?
– Женька? Обыкновенный. Я его давно знаю, мы на журфаке познакомились, земляки, я старше на три года, а он вроде как талант... говорили, что талант, разбаловали вконец. Но это потом, позже, а пока учились, я ему помогал. После окончания он одно время в Москве барахтался, все искал, где потеплее, где поуютнее.
С кряхтеньем Грузданов выбрался из-за стола, сгреб в охапку светлый пиджак, закрыл на ключ ящик стола, а ключ сунул под вазон с кактусом и только тогда велел:
– Идем отсюда. Тяжко тут. Пивка навернем, за упокой души раба Божьего, безбожника сущего, дрянного человечишки, но все ж таки друга... Машка, будут спрашивать, завтра объявлюсь! Или послезавтра. И вообще посылай ты всех на хрен, не до них сейчас.
Вышли в переулок, узкий и короткий, закончившийся глухой стеной, прикрытой листами серой фанеры, перед которыми возвышалась груда ящиков, частью поломанных, пестрящих ожогами, сияющих осколками стекла. Воняло кошачьей мочой, перегаром и паленой пластмассой. Константин Львович груду обошел, матерясь, вздыхая, прижимаясь вспотевшим боком к грязной стене. Антон Антоныч старался не отставать. Происходящее его удивляло и, честно говоря, возмущало. Куда его ведут? Зачем? Ну точно не для того, чтобы пиво пить.
Грузданов, обернувшись, приложил толстый палец к губам и зашипел упреждающе. Потом трижды стукнул кулаком о стену, подождал и повторил. Антон Антоныч готов был поклясться: с той стороны ответили. А в следующее мгновение один из листов фанеры вдруг подался вперед, едва не ударив Шукшина по лбу, и из щели высунулась сухая лапка с накрашенными ноготками и пальцем поманила за собой.
– Заходите, – велел Грузданов. – Пока никто не увидел.
В щель Антон Антоныч протиснулся не без труда, зацепившись ногой за высокий порог, задев что-то, упавшее с грохотом и лязгом. Тощая фигурка в просторном балахоне и с фонариком в руке укоризненно покачала головой и, не сказав ни слова, вдруг исчезла в темноте.
– Да что здесь происходит?! – рявкнул Шукшин.
– Спокойно! – пророкотал сзади бас Грузданова, пытающегося пробраться в тайник. – Мы вам объясним. Мы вам все объясним. Лита, Женька погиб!
Последние слова он произнес патетично и с придыханием, а спустя мгновение вспыхнул свет, не тот тусклый, от фонарика, а нормальный, от пятидесятиваттной лампочки, свисавшей с потолка на витом шнуре. И морок развеялся, стало понятно, что никакой это не тайник, скорее черный ход старого дома, некогда заколоченный и превращенный жильцами в подобие общей кладовой. Тут нашлось место и детской коляске, из которой выглядывали широкие горла трехлитровых банок, частью пустых, пыльных, частью закатанных, но тоже пыльных; и лыжам, прислоненным к стене; и скатанному в валик ковру; и с десятку тюков, завернутых в пакеты, перевязанных бечевой, но все ж норовящих развалиться.
Прямо под лампой, обеими руками вцепившись в фонарик, стояло существо. Пожалуй, оно было женского полу, хотя темно-зеленая, щедро сдобренная бахромой хламида скрадывала линии фигуры, но Шукшин отметил густо накрашенные глаза, карминовые губы, занимавшие, казалось, пол-лица, и ножки в крохотных, детских балетках.
Сзади Грузданову удалось-таки протиснуться в щель – открыться двери нормально мешал придвинутый почти вплотную шкаф, – и он, отряхнувшись, представил:
– Аэлита. А это Антон Антонович Шукшин.
– Следователь, – на всякий случай уточнил Антон Антоныч. Женщина кивнула и все так же молча направилась к двери. К счастью, эта хоть нормально открывалась, за ней обнаружилась лестница, довольно чистая и застланная красной ковровой дорожкой.
Третий этаж, еще одна дверь, открывшаяся от легкого прикосновения Литы, и первые слова странной провожающей:
– Прошу. Я рада видеть вас гостем в моем доме. Да пребудет с вами милость всех богов.
Дурдом. Определенно, дурдом.
– Быть гостем Литы – большая честь, – прошептал Константин Львович, кланяясь хозяйке. В коридоре он разулся, сунул ноги в растоптанные больничные бахилы, такие же были предложены и Шукшину.
– Все беды мира в пыли его, – то ли пояснила, то ли просто сказала Лита, глядя прямо в глаза. Серые, мутные, как старое стекло, прорезанные редкими желтыми искорками, подслеповатые. Сколько ей лет? Двадцать? Сорок?
– Много, – ответила она, не дожидаясь вопроса. – Все хотят знать... люди любопытны. Вам туда. Ждите.
Грузданов, вцепившись в руку, потянул за собой, в глубь квартиры. Быстро потянул, не позволяя оглядеться.
– Нельзя, нельзя, – шептал он. Сумасшедший. И место это такое же. Запах сандаловых палочек, назойливый, густой, разбавленный тяжелой вонью розового масла, пачулей и еще чего-то резкого, кошачьего... а вот и кошка, угольно-черная, с желтыми демоническими глазами, разлеглась на низком столике, смотрит издевательски. Фигуры. Ломаные, невнятные, сливающиеся с тенями и изредка – подсвеченные, но так, что свет вырывает какие-то отдельные элементы, вроде искореженных мукой лиц. Картины. То же безумие смятых образов. Маски...
А кухня самая обыкновенная – с белой плитой, желтым чайником, обгоревшим снизу, с треснувшей кружкой на краю мойки, с набором синих тарелок, разложенных на столе, с пластиковой хлебницей и розовыми занавесками. Сюда даже запахи не проникали, точно некая неведомая сила удерживала их за порогом, к огромному, признаться, облегчению Антона Антоныча.
Он сел на табуретку и грозно, как ему казалось, насупил брови:
– Ну? И как это понимать?
Грузданов под взглядом смутился, покраснел и взгляд потупил, вся его поза выражала глубочайшее раскаяние, а оттого была нелепа, унизительна и раздражающа.
– Кто она? Зачем вы привели меня сюда? Она имеет отношение к Святцеву?
– Я его жена. – Аэлита появилась с черной кошкой на руках. – Вернее сказать, он – мой супруг.
Ну надо же, а по имеющейся информации, Святцев был холост.
– Что такое официальные бумаги? К чему они вообще? Если имеет место родство душ, то брак – суть слияние их, освященное высшим Духом.
Грузданов торопливо вытянул стул и поставил его посредине кухни, набросил покрывало, по цвету и бахроме почти неотличимое от Аэлитиного балахона, и только тогда она соизволила присесть, на самый краешек.
Зато стало понятно, что лет девушке не так и много, что всклоченные рыжие волосы – парик, а белизна лица – результат толстого слоя грима, как и расползшееся пятно помады вокруг рта. Накладные ресницы, накладные ногти... настоящего-то в ней что?
– Вы, как и другие, ищете глазами, но слушать надо сердце. – Голосок звенел натянутой струной, готовой в любой момент оборваться, ударив по ушам высокой нотой. – Вы запутались в правах и правилах, вы обессилели в поисках ответа, вы пришли сюда...
– Потому что ваш гражданский, – Шукшин намеренно выделил тоном слово «гражданский», – супруг был убит.
– Я знаю, – тихо ответила Аэлита.
– Откуда?
– Духи сообщили. Вы ведь не верите в духов, верно? Вы думаете, что вам известно все об этом мире, и сейчас натужно пытаетесь отыскать ответ: кто сказал мне о смерти Евгения? Никто. Просто нить, связующая нас, исчезла, душа его ушла в небытие, а мне отмерен новый путь.
Кошка на коленях девушки потянулась и зевнула.
– Хотите, я расскажу, как это было?
– Будьте любезны.
Она кивнула, выпрямилась, задрала подбородок вверх, обнажив худенькую шейку, на которой Шукшин разглядел россыпь красных пятнышек потнички, и закрыла глаза.
– Вижу, вижу... иду... по следу иду. За спиной его. Ждет. Его глаза – мои глаза. Его страх – мой страх. Он боится, но не уйдет. У него рюкзак.
– Какой... – начал было Антон Антоныч, но Грузданов ткнул в бок и мотнул головой, дескать, нельзя мешать.
– Черный, – ответила та на вопрос. – Большой черный рюкзак. На ремешках. Старый. Походный. Промок снизу, потому что в лужу поставлен был. А в рюкзаке коробка. Важное... что-то очень важное... в коробке и еще за подкладкой... простите...
Ладошки сжали виски, личико исказилось болезненной гримасой.
– Не вижу. Прячет. Он от меня прячет? Нет... нет... не хочу. Стой!
Рука Грузданова нервно сжалась, сдавив плечо Антону Антонычу, а тот замер, не понимая, что происходит. Разум твердил о розыгрыше и невозможности, об утечке информации, о причастности Аэлиты к убийству, в конце концов. Инстинкты... инстинкты молчали.
– Озеро. Берег. Темная вода и камыш. Не камыш, иначе называется, не знаю... песчаная коса, камни. Рюкзак на ближайший и развязать. Не получается, но... вот, да. Коробка. Показать. Где ты? Ждать надоело и страшно. Скоро гроза.
Была там песчаная коса, и камни тоже, а вот никакого рюкзака они не нашли.
– Он зовет. Откликаются. Разговор. Шантаж. Отдать карту... книгу, он хочет получить книгу. Она не отдаст. Хранит. Давно хранит.
На лбу Аэлиты сквозь толстый слой грима проступил пот, а под складками балахона судорожно вздымалась грудь.
– Отдай. Нет, нет, нет... не верь. Не она. Сзади. Удар. Больно! Живой еще. Ползти, бежать... опять удар. И еще. А это смерть. Страшно умирать... почему ему так страшно? Там вечность, там покой. Позволить уйти... простить. Уходит, тот, который убил. Смеется она, получила желаемое. Гроза. Дождь. Человек. Пришел. Рюкзак забрал. Зачем ему пустой? Уходит... правильно, бежать ему. Но поздно, заметила, узнала, не отпустит. Пусть не сейчас, но все равно, он ведь близко, слишком близко к озеру. Глупый человек. В прошлое лезет...
Аэлита вдруг открыла глаза, покачнулась и начала медленно заваливаться на левый бок. Шукшин успел подхватить, положить на пол, прежде чем девушку скрутила судорога. Тело ее, выгнувшись дугой, окаменело на мгновение, потом опало, затряслось, забилось, ударяясь головой о ламинат.
– Помоги! – рявкнул Шукшин, пытаясь сообразить, что делать. – «Скорую»!
– Нельзя! Это дух нисходит...
– Это эпилепсия, идиот. «Скорую»...
Изо рта провидицы пошла пена, глаза закатились, а руки похолодели.
– «Скорую»!
– Она уходит вслед за Женей. Она тебя ждала, чтобы рассказать. – Грузданов встал, воздел руки к потолку, и забормотал нечто невнятное. Антон Антоныч, выругавшись, полез за мобильником, но прежде чем успел набрать номер, приступ окончился, девушка, вытянувшись стрункой, застыла.
– Умерла? – Грузданов воззрился на неподвижную фигуру с любопытством и еще, пожалуй, надеждой.
– Дышит. – Шукшин несколько раз проверил и пульс, и сердцебиение. – Помоги перенести. Где у нее тут спальня?
– Нельзя... нельзя осквернять присутствием...
– Следствию – можно, – Антон Антоныч кое-как поднял провидицу, которая, несмотря на кажущуюся хрупкость, оказалась дамочкой увесистой. Ну ничего, дышит – уже хорошо, а очнется – будет еще лучше, тогда-то Шукшин и поговорит с нею и про рюкзак, и про человека, его унесшего. И много еще о чем поговорит... потому как не верит Антон Антоныч в сверхъестественное.
Карету дед Игнат заприметил издали, когда та еще только-только вышла на горбатый мост, поставленный в том годе вместо старого, паводком снесенного. Перед мостом-то и остановилась. Знамо дело, тот хоть и добротно сколочен, но неширок, для конного и пешего в самый раз, а вот если с телегою или паче того – каретою, то тут и затруднения возникают. Слез с козел возница, соскочил с запяток служка толстый, неповоротливый, а последним, уже из самого экипажа, вылез господин виду чудного.
– Кто это? – пихнула вбок Агапка, про грабли забыв, отмахнулась от шмеля, что давно уже летал вокруг, зачарованный крупным, распаренным по жаре Агапкиным телом, и повторила вопрос: – Деда, кто?
Ишь щурится, сама-то даром что молодая, да видит плохо, а дед хоть в годах, но за версту видит. И теперь с пригорка разглядел, что собою господин был высок да статен, облачен же в панталоны белые, кафтан желтый с пуговицами крупными, костяными, а поверху – плащ короткий с атласным, кровяным подбоем. И шляпа хороша, с тележное колесо, если еще не шире.
– Че делают-то? – Агапка оперлась на ручку грабель и, стянувши платок с головы, утерла пот.
– Решают, – веско заметил дед.
И вправду народец у кареты суетился: возница то к коням подходил, то к мосту, нагибался, мерил пядями, качал головой. Толстяк крутился вокруг господина, размахивая руками, будто мельница крылами, видать, орал чего-то – рот его разевался, кривился, и, кто знает, может, ветерок доносил на взгорок обрывки слов, но тут уж ничего не поделаешь, глуховат дед Игнат.
Наконец ряженому надоело слушать, он махнул на мост, сказав что-то короткое и, как показалось Игнату, злое, сам же в экипаж запрыгнул.
– Не пройдут, – заметила Агапка, почесывая бок. – Вона какая здоровущая.
А и вправду карета огромна. Этакий короб черный, лаком крытый, завитушками золочеными украшенный да сверху тюками да сундуками груженный. Цельный дом на колесах.
Но вот заняли места и возница со служкой, взвился по-над конскими головами хлыст, шлепнулся оземь, и вот уже четверик подался с места.
Агапка замерла с раскрытым ртом, глядя, как медленно, осторожно, но решительно пробирается карета по мосту. Перекатываются огромные колеса, прыгая с бревна на бревно, опасно качается тюк, на самом верху закрученный, и только вода в реке поблескивает ласково, заманчиво.
Но вот ступили кони на землю, с ходу в рысь принимая, и экипаж бодро покатился по широкой, местами заросшей, хотя и наезженной дороге.
Разочарованно вздохнув, Агапка подцепила граблями сухой клок сена и пробурчала:
– Никак к Ягудиным. Гости.
Может, права была, может, ошибалась, да только деду Игнату какое до того дело? Ему бы сено прибрать, пока дождями не замочило. И в подтверждение слов небо полыхнуло короткой зарницей, и по-над полями прокатился далекий пока гром. Или это копыта конские в землю впечатались?
Много позже дед Игнат не раз припоминал о встрече и громе, все больше и больше убеждаясь в том, что не было сие явление совпадением случайным, но знаком Божиим, о гневе скором да опасности говорящем. А позже, как сошел старик в могилу, рассказывать о приезде колдуна стала Агапка, присочиняя, что и вонь серная из кареты дымом сочилась, и глаза у коней огнем дьявольским горели, и на козлах не человек, а мертвяк сидел...
Врала. Верили. Да и как не поверить, когда такое вокруг творилось?
Лето дышало жарой и пылью, птицами звенело, комарами, клубилось мошкарой, лило запахи трав цветущих и гниющих, сохнущих и пересохлых, полегших белыми пятнами на зелени лугов. Лето ставило стожки и громоздилось стогами, рыхлыми, подпертыми со всех сторон жердинами, замершими в терпеливом ожидании подводы.
Вилами будут кидать сено, граблями растягивать, ногами топтать, не обращая внимания на занозы и колючки, что впиваются в кожу через одежду, что норовят проткнуть натоптыши на ногах, заползти, залечь будущим нарывом. Но людям не до них, люди торопятся, покрикивают, льют пот да изредка смех, елозят по сену, укладывая, впихивая, громоздя горы, – смотреть страшно. А после, убравши, забираются на самый верх и, растянувшись на душистом, серо-зеленом одеяле, отдыхают, пока конь волочет гору в амбар.
А там снова вилы... крики... спешка...
– Мон шер! – Луиза отчаянно затрясла веером, силясь создать хоть малейшее подобие ветерка. – Это место такое...
Знакомое. Нет, нельзя было покупать эти земли, нельзя было возвращаться... идея уже не казалась такой хорошей. Воспоминания выныривали одно за другим, забытые, стершиеся, как треклятая копейка, сменившая не одну сотню хозяев, как Лизкино лицо поутру, когда она не успела еще пудрой и румянами оспины прикрыть, парик нахлобучить да корсет натянуть...
– Мне здесь не нравится.
Ему тоже. Никита Данилович Рябушкин, он же Николас Мэчган, сидел, прислонившись лбом к стене кареты, и, устремивши невидящий взгляд в окно, думал о чем-то своем. Выражение лица его было столь необычно, что, пожалуй, в иных обстоятельствах Луиза удивилась бы.
– Зачем нужно было ехать? Петербург...
– Замолчи, – тихо велел Николас, пытаясь успокоиться.
Жара. В ней все дело. От жары сердце бешено стучит, от жары тянет содрать с головы парик, еще в Англии купленный, и вышвырнуть его в окно, и следом плащ отправить, и камзол, и...
Поле золотится спелой рожью, колосья отяжелели, согнулись, готовясь в скором времени осыпаться на землю, но не позволят. Будет жатва. Ловкие руки, острые серпы, взрезающие полые стебли, детские пальчики, подбирающие с земли те редкие колоски, ускользнувшие снопы, подводы, молотилка, цепы...
– Что мы будем делать здесь? – Луиза отгородилась веером, выказывая возмущение и обиду.
– Жить. Мы будем здесь жить.
Не нужно было брать ее. Луиза... Лизка, дочь купца второй гильдии Аршинникова, успевшая побывать замужем, за границей овдоветь и оценить прелести английской моды и французских вольностей...
Луиза... там, в Петербурге, Никите казалось, что он влюблен, в очередной последний раз, когда для счастья, вечного, до смерти и даже больше, нужна лишь ее благосклонность. Добился, добыл, заскучал.
– Я не стану здесь жить! – возмутилась Луиза, надувая губы. Как она страшна. Белый парик пахнет мукой и жиром, вздымается волосяною башней, украшенной бантами и драгоценностями и оттого еще более отвратительной. Набеленное лицо со впавшими щеками и нарумяненными скулами в полумраке кареты выглядит пугающе, а подпертая корсетом грудь блестит от пота.
Да что с ним такое? Луиза красива.
Луиза растратила состояние первого супруга, теперь ищет второго. И в этом единственная правда, от которой не стоит открещиваться, – опасно.
Брюс учил, что, даже закрывая глаза, нельзя переставать видеть.
Брюсу Луиза не понравилась бы.
Брюс отрекся от ученика, выгнал, выставил и память затуманил, украл годы, прожитые в башне Сухаревой, знания обретенные. Что было? Куда подевалось? Как Никита Рябушкин, ученик колдуна, стал Ником Мэчганом, купцом английским, человеком богатым и деловым? Когда отпустила его Сухарева башня? И отчего, годы спустя, туманит память, искажает, рисует картины обманные жизни чужой.
Точно знает Никита, что чужой, но не знает, как избавиться.
– Если ты хочешь, чтобы я вышла за тебя замуж... – Лизка, захлопнув веер, принялась обмахиваться ладонью. – Ты должен понять, что такая женщина, как я, не способна обитать в этой глуши!
– Так значит, английский колдун английским не был? – Сушка в Пашкиных руках хрустнула, разламываясь напополам. – Вот прикол.
– Прекрати! Твой хруст мне на нервы действует. – Ксюха требовательно протянула руку и, получив половину сушки, сунула ее за щеку, отчего речь ее стала совсем невнятной. – И вообще пусть он рассказывает. Он обещал!
Взгляд, которым Вадик одарил и Пашку, замершего с видом непричастным, и Ксюху, и заодно Ольгу, которая к происходящему совершенно точно отношения не имела, не предвещал ничего хорошего.
– Что? – растерянно моргнула Ксюха, дожевывая сушку. – Что опять не так? Теть Оль, ты ж сама мне вчера сказала!
Сказала. Точнее, попыталась изложить факты честно и беспристрастно, чтобы Ксюха сама приняла решение, помогать Вадику или нет. И обещание в помощи передала.
А потом лгала, мучительно надеясь, что ложь эта незаметна. И дрожала, и тряслась, и полночи страдала угрызениями совести и собственным страхом, шепотом уговаривая себя же, что никакой Вадик не убийца. Доводы приводила и сама же их опровергала.
Юлька бы убила за такую самодеятельность, а Горгона так вообще живьем шкуру сняла бы, узнай, какой опасности, пусть лишь теоретической, подвергается ее внучка. Впрочем, сама Ксюха от происходящего получала явное удовольствие.
Вчера лгала, в отличие от Ольги, бодро и вдохновенно, сегодня, только проснувшись, позвонила Пашке с требованием явиться незамедлительно, что тот и сделал, а теперь вот и к Вадику пристала.
Уезжать надо. Покаяться во всех грехах, пока не поздно, и уезжать.
– Пашка не выдаст, – по-своему расценила затянувшееся молчание Ксюха. – Он у нас могила!
– Угу, – кивнул Пашка, раскалывая очередную сушку. А звук и вправду отвратительный, и привычка вытирать ладонь о штаны, стряхивая крошки на пол, и вообще сама ситуация.
Да, именно в ситуации и крылись причины Ольгиной неприязни. В ситуации и неспособности ее исправить. Какая же она дура! Чем она вчера думала? О чем?
– Ладно, – наконец сдался Вадик. – Да, Мэчган не был англичанином. Русский он. Никита Данилович Рябушкин.
– А зачем тогда? – перебила Ксюха.
– Затем, что в то время иностранцем быть было выгоднее, это во-первых, а во-вторых, документы. Никита Рябушкин – крепостной, беглый и признанный погибшим, к чему ему неприятности? Ну и в-третьих, какой может быть алхимик с подобным происхождением?
– Ага, имидж берег. Теть Оль, ты почему чай не пьешь? Остынет – невкусно будет.
– Спасибо, не хочу. Я... – Ольга отодвинула кружку в сторону. Нужно все это прекратить. Немедленно. Сейчас встать и сказать, что она звонит следователю. И Юльке. И вообще они оба, и Вадик, и Ксюха, должны ее слушаться.
Не встала. Не сказала. Губу прикусила от злости на саму себя и продолжала сидеть, слушать.
– Рябушкин – уроженец здешних мест, отсюда сбежал, сюда и вернулся, дом построил на берегу озера. Раньше-то оно огромным было, не то что эта лужа.
– Точно, я видел старые карты, – поддакнул Пашка. – Тут тоже вода была, и там, – махнул куда-то в стену. – Вообще вся долина под водой была. Это потом уже зарастать начало, а еще мелиорация...
– Умолкни, – велела Ксюха. Пашка подчинился. Он вообще к капризам подруги относился с философским спокойствием, то ли привык, то ли просто характер имел незлобивый. А Вадик, отхлебнув из огромной глиняной кружки чаю, продолжил:
– То, что я сейчас расскажу, – сказка, вымысел, к которому нельзя относиться серьезно. В общем, везде есть свои страшилки, легенды, предания, короче, то, чего на самом деле не было.
Было. Это Ольга поняла как-то сразу. Еще и то, что сам Вадик к истории относится со всей серьезностью, пусть и отрицает.
– Поговаривали, что силу свою Никитка получил от здешней водяницы, хранительницы озера.
– Русалки?
– Можно и так, хотя не совсем верно. В общем, он вернулся затем, чтобы поблагодарить и исполнить обещание, некогда данное, – взять ее в жены.
– Круто, – заключила Ксюха. Вадик усмехнулся и тихо ответил:
– Не совсем. Они же не люди. Совсем не люди. Не красавицы, пусть и с рыбьими хвостами, а... нечисть, нежить.
Разгорячившись, он махнул рукой, задев Ольгу по плечу, но извиняться не стал. Вообще не заметил. А плечо... ну да, не больно, но все равно обидно. Ольга демонстративно отодвинулась и дала себе слово, что сегодня же потребует возвращения домой. Решительно потребует.
Хотя, конечно, с решительностью у нее не совсем получается.
– И то, что у нее родилось, человеком не было. Как и водяницей.
– Мутант, – помог Пашка, запуская руку в пакет с сушками, достал одну, сжал в кулаке, но, поймав сердитый Ксюхин взгляд, не стал ломать, но торопливо положил на стол.
– Можно сказать, что и мутант, – согласился Вадик. – Внешне человек, но вот этика, мораль...
Ольга, не сдержавшись, фыркнула, до того нелепыми показались вдруг эти слова. Нет, даже не в них дело, а в том, с каким выражением, с какой патетикой их произносит Вадик. У самого физия самая что ни на есть бандитская, а туда же, про этику, про мораль.
Ксенофоб и русалконенавистник.
– Никого, кого бы она любила. Никого, к кому бы вообще испытывала привязанность, – принялся перечислять он, глядя Ольге в глаза. С вызовом, с раздражением, точно уловил ее потайные мысли. Стыдно. Неудобно. И стул твердый. Да, именно потому она и ерзает, что стул твердый и сидеть неудобно, а не потому, что взгляд тяжелый, укоряющий.
Ксюха же застыла, и Пашка тоже, уставившись не то на чашку пустую, не то на сушку недоломанную.
– А еще она убивала. Характер такой. Развлечения нужны были. Один несчастный случай, потом другой, третий... потом подросла и перестала прятаться, поняла, что управы на нее нет. Никита ее любил, а может, боялся, как все остальные.
Серый гранит, а не глаза. Ольга гранит не любит, холодный камень, кладбищенский. Вообще камни не любит, разве что драгоценные, но те только по телевизору и видела. А еще у Вадика шрам на щеке, тонкий-тонкий, будто нитка белая прилипла, полумесяцем приклеилась, так и тянет стряхнуть.
Нет, он разозлится, если не сказать хуже.
– Ее сожгли. Вместе с домом. А потом, раскопав косточки, жерновами в муку смололи, с чесноком сушеным перемешали да рассеяли по округе. Знаешь, зачем?
Ольга замотала головой. Не знает и знать не хочет! Ксюхе пусть эти ужасы рассказывает, ей понравится. Для нее это прикольно и классно, а Ольга... Ольга не такая. И русалку ей жаль.
Русалок не существует. Даже если все вокруг единомоменто сошли с ума и пытаются доказать обратное.
– Чтобы не воскресла. Чтобы не отомстила. Но не получилось. – Вадик вдруг положил руку на спинку Ольгиного стула и резко дернул на себя, разворачивая. Поднялся, наклонился над ухом и громко зашептал: – Не казненная плату за кровь требовать пришла, но та, о которой все забыли...
Да он же нарочно пугает! Нет, Ольга трястись не станет, Ольга – взрослая и почти самостоятельная, не боится ни русалок, ни зомби, ни даже Бабайку, под кроватью живущего. Переросла.
– Кровь за кровь, дитя за дитя... справедливости ради, – продолжал нашептывать Вадик. От него пахло шампунем и дымом, еще сандаловыми палочками и сдобой с маком. Ольге вдруг нестерпимо захотелось булки с молоком.
– Дурак, – сказала Ольга и покраснела. – Или нормально рассказывай, или... или мы уходим.
– Точно, – поддержала Ксюха.
– Ну если нормально, то дом стоял, а потом сгорел, вместе с купцом, который к тому времени окончательно свихнулся, посчитав, что и в самом деле чернокнижник, алхимик и любимый ученик Якова Брюса. И оттого узнал множество тайн, к примеру, как оживить железного человека. Была, сказывают, у Брюса горничная, да не простая, а из железа сделанная, вот и Мэчган такую сотворил, только в виде русалки. И не для того, чтобы на стол подавать, а чтобы хранить редкое сокровище – Черную книгу.
Боже мой, что-нибудь в этой истории прояснится или нет? У Ольги уже голова болит от обилия подробностей. Чародеи, алхимики, книга эта, русалка, что живая, что железная... бред!
Но ведь убийства-то совсем не бредовые! Настоящие убийства. И значит... значит, что кто-то в этот бред сильно верит. Так же сильно, как Вадик.
У Вадика покатый лоб и редкие брови, уши оттопыриваются, а шея на затылке складочками собирается. У Вадика широкая переносица и неестественно тонкие, почти женские, запястья. И ямочка на подбородке.
– Ну, по поводу книги версии тут разные ходят, по одной, она так и осталась у Брюса, надежно спрятанная в тайной комнате Сухаревой башни и там хранившаяся до того момента, как башню разобрали. По другой – книгу все же похитили, тем самым нарушив брюсовы планы и помешав ритуалу, который должен был дать алхимику вечную жизнь. По третьей, книгу не похищали, ритуал сам по себе не удался, а слуга, который помогал в его проведении, испугался последствий и черный труд сжег, дабы избежать обвинений в колдовстве. Еще по одному варианту, передал на хранение церкви, ибо крепко раскаялся. А вот теперь самое интересное... – Вадик замолчал, поднявшись, отошел от Ольгиного стула, к немалому ее облегчению, оперся на подоконник и, задумчиво уставившись в окно, закончил фразу: – Самое интересное, что у Брюса в учениках никогда не было Мэчгана, равно как и Микитки Рябушкина.
– Был, – тотчас возразил Пашка. – Я ж тоже не фигней маялся. Ксюх, ну ты ж веришь?
Ксюха верила и даже, зажав набитый рот ладошкой, промычала что-то одобрительное. Или возмущенное?
– Не было, – упрямо возразил Вадик. – Прямых свидетельств нет, все появились позже, много позже, в воспоминаниях внуков Мэчгана. К слову, родная дочь его начисто отрицала всякую связь с Брюсом, более того, настаивала на версии батюшкиного помешательства, что было, мягко говоря, не очень логично. Одно дело – дочь безумца, другое – алхимика и ученого, согласитесь.
Ольга согласилась, просто порядка ради. У нее вообще, по словам сестры, характер соглашательный. Лишь бы не трогали... ее и не трогали. Пашка глядел на Ксюху, Ксюха – на Вадика, тот – в окно.
– Многие усмотрели в этой странности желание сохранить семейную тайну. Естественно, первое, что пришло в голову, – сокровища, якобы созданные Мэчганом и спрятанные на дне озера, второе – Черная книга, украденная у Брюса... Ну главное, что в одном сходились – клад сторожит русалка, и не простая, а железная, созданная незадолго до смерти Мэчгана.
– Офигеть, – выразила общее мнение Ксюха.
– Чушь, – из чистого упрямства возразила Ольга, встала, одернула подол юбки, тут же подумав, до чего глупым со стороны выглядит этот жест, да и сама юбка – строгая, узкая, учительской длины – совершенно не вписывается в дачные интерьеры. – Полная чушь!
Правда, поверить в сказанное мешали убийства, не выходившие из головы, и суеверный страх, которому, как оказалось, нашлось место в рациональном Ольгином мире. И страх, беспричинный и стыдный, постепенно разрушал рационализм, просто до неприличия раздвигая рамки возможного.
Этак она и в соль рассыпавшуюся верить начнет. И в разбитое зеркало, приносящее несчастье. И в то, что подковы – к удаче, а черные коты – к беде. И вообще начнет жить по приметам, гороскопам и...
И на этом Ольгины мысли закончились, породив нерациональное же, но очень сильное желание закатить истерику. Здесь и сейчас.
– Теть Оль, тебя случайно не тошнит? – поинтересовалась Ксюха, глядя с хитрым прищуром. – У тебя лицо такое... зеленое.
Все. Хватит с нее! Ольга уходит. Уезжает. Сбегает. Ну хотя бы из комнаты.
Дверью она нарочно хлопнула, пусть поймут, насколько раздражена. И задержавшись на пороге, сдерживая необъяснимые слезы, прислушалась к бубнящим голосам. Понятно. Всем плевать на Ольгу, слезы, настроение... Ну и ей на них тоже плевать.
Надоело быть хорошей.
С самого раннего утра Екатерина Андреевна мучилась радикулитом и мыслью о том, что совершает ошибку. Нужно все рассказать... и более того, рассказать следовало давным-давно, сразу, как заподозрила неладное. Но нет, все гадала, все примеряла, присматривалась, мучилась сомнениями. И что теперь?
– Ничего! – громко и отчетливо сказала Екатерина Андреевна, в зеркало себя разглядывая. Одним боком повернулась, потом другим, порадовалась, что крепка еще и даже по-своему хороша, не ссохлась с годами, не прошла червоточинами морщин и не раздулась тестом перебродившим, как свекровь-покойница.
А Степан, верно, в мать пошел бы, он в год последний крепко в весе прибавивши был, и обрюзг, и лысеть начал...
Екатерина Андреевна тотчас оборвала себя на нехорошей мысли: нельзя так о покойнике, особенно, когда он вот, рядом, смотрит, следит с фотографии... молодой совсем. Улыбчивый да пригожий, прям-таки светится, сияет. И она рядышком, красавица-раскрасавица, первая в округе была. Уж как за ней ходили, и с Стремян, и с Погарья, и даже с Завазина приезжали. И стихи писали, и признания делали... а Степан из всех самый отчаянный. Вон на снимке, если приглядеться, шрамик над левой бровью, тоненький, кривой, точно ниточка к коже присохла. Это Витька, все никак верить не желая, что Катерина пришлого предпочла, биться полез, да с ножом... ох и страху-то было.
А разговоров... свекровь-то быстро прилетела, да с криком, дескать, это Катерина нарочно подстраивала смертоубийство, проклинать пыталась, милицией грозилась да парткомом. А Степка заступился и тут же предложение сделал.
Екатерина Андреевна, не без труда сняв фотографию со стены, рукавом обтерла пыль. Холодное стекло, туманное стекло, Степочкино лицо закрывает, и чудится, что он сердится, отворачивается от жены.
А сердиться он умел, чуть что – в крик да с кулаками, нависнет, трясет, но чтоб хоть пальцем когда... золотой мужик был. Хозяин. Все в дом, и повторяет: для тебя, Катенька, только для тебя...
Перед глазами поплыло вдруг, и Екатерина Андреевна, не сразу поняв причину, испугалась – слепнет, а потом сообразила – слезы это. Вот глупость-то, чтоб она – и ревмя ревела? Да никогда! Ни после свадьбы, когда свекровь изводила, все ходила да шпыняла, выслеживала, наговаривала, сплетни распускала. Ни потом, когда ребеночка потеряла. Ни когда узнала, что больше родить не сможет. Ни... да никогда она не плакала, даже на Степкиных похоронах, хотя кто б видел, кто б знал, как сердце-то щемит, рвет да калечит.
Годы прошли, а боль осталась.
И мысли... Правильно ли молчать?
Степан на фотографии улыбается грустно, точно и вправду видит, понимает, прощает...
– Ну что бы было, а? Ну не дошло бы до суда... открестились бы, отговорились, а то и сплетницей объявили. Вон и с Вадимом-то как нехорошо вышло, а со мною и того похуже. А мама больная, ей волноваться нельзя было. Я за ней доглядела, ты не думай... мирно жили.
Она говорила, отчетливо понимая нелепость происходящего, ненужность слов, произнесенных над старой, запыленной, спрятанной под броней потемневшего стекла фотографией. Но продолжала, чутко прислушиваясь к боли, которая, вот уж диво, вдруг отступила, отползла, оставляя израненное сердце.
– Катерин Андревна? – Громкий Клавкин голос заставил подскочить и выронить снимок. Слабо звякнула рамка, а по стеклу, разделяя молодых, поползла трещина.
– Чего орешь?! – взвизгнула Екатерина Андреевна, торопливо вытирая глаза рукавом кофты. Вот уж и вправду старость – не радость, придумала сама себе беду, погоревала, поплакала. – Тут я!
Фото она подняла и, перевернув, чтобы не видеть треснувшего стекла, а заодно и Степкиного укоряющего взгляда, положила на стол. С обратной стороны из рамки торчали два ржавых гвоздика, к которым прицепились клочья пыли, а еще по картону Степкиной рукой было выведено «Темневы С. и Е.».
Ох глаза бы не глядели, не видели, не травили душу...
– Катерин Андревна, вы тут? – Клавка, отодвинув в сторону расшитую занавеску, переступила порог. Огляделась и, тяжко вздохнув, принялась стягивать белые босоножки. И вот же коровища, нет бы нагнуться лишний раз да расстегнуть замочки, так норовит пятку выпростать. А вещи-то порядок любят, заботу и обхожденье, вон у Екатерины Андреевны босоножки который год как новенькие, а Клавка за месяц стопчет.
Но мысли свои, уже гораздо более привычные, а оттого успокаивающие, Темнева оставила при себе.
– Катерин Андревна, я по такому делу, – Клавка сунула ноги в тапочки и прошлепала в комнату, приглядевшись, нахмурилась. – А вы чего, плакали, да?
– Нет.
– Плакали!
– Аллергия у меня, дура. На... на шерсть козью.
– Да? – разочарованно протянула Клавка, без спросу плюхаясь на кровать. Заскрипели пружины, опасно накренилась гора из подушек, съехало набок белое кружевное покрывало. Но Екатерина Андреевна снова сдержалась, ничегошеньки не сказала. – А откуда козы? У вас же ж нету.
– Зато у Нюрки есть.
– А... – Клавка облокотилась на подушки и, скользнув задумчивым, будто приценивающимся взглядом по комнате, сказала: – Славно тут у вас. Только ремонт надо бы... и двор в порядок привести. И...
– Не твоего ума дела, – не выдержала-таки Екатерина Андреевна. – Надо будет, так и приведу.
А у самой-то сердце екает, верно она угадала, балаболка малолетняя, нужен, нужен ремонт. Вон и пол рассохся, прям-таки до щелей меж досками, и обои повыцвели, их-то когда, еще при Степане клеили. И мебель старая, того и гляди развалится...
Клавка же всплеснула руками.
– Так я ж о вас беспокоюся, Катерин Андревна. Вы ж как-никак классная, выучили, в свет вывели, а теперь тут одна-одинешенька сидите, никто...
– Говори, зачем пришла. Или уходи.
Во что-что, а в Клавкину заботливость внезапную Екатерина Андреевна не поверила. Хамка она и обманщица. Вон в магазине прошлый раз сказала, что конфеты свежие, а они побелевшие все и твердые, что кости. Врет Клавка, врет и не краснеет, оттого, что с рождения врущая и краснющая была, бегала пышкой, стала кадушкой, рожу разъела, золотом обвесилась, чисто цыганка какая.
– Злая вы, Катерин Андревна, – с укором сказала Клавка, поправляя колечки на толстых пальцах. – Всегда злая были, никогда меня, малую, конфеткой не угостили...
– Тебе на пользу пошло.
– И в школе только и знали, что шпынять да шипеть. А теперь и вовсе остервенели.
– Вон пошла.
– Погодите. – Клавка поерзала по кровати, придавливая перины, а подушку, самую верхнюю, крохотную, в вышитой наволочке, и вовсе на пол спихнула. – Я-то уйду, а вы с чем останетесь?
– Не твоего ума дела.
– А может, и моего... что, за дуру держите? Думаете, вы у нас самая хитрая, самая умная? Совесть-то не мучит?
– А за что ей мучить? – В груди заныло, тяжело так, будто кто вокруг сердца петлю набросил и теперь медленно затягивал, норовя то ли раздавить, то ли задушить.
– Ну будто не знаете, – протянула Клавка, расплываясь улыбкой. – Вы-то не могли не догадаться. Вы ж всех знали, всех, до единого. Отчего ж не рассказали? Или Майкин отец мало предложил? И...
– Вон пошла, прошмандовка!
– А чего это вы разнервничалися? Вредно, очень вредно в вашем-то возрасте. Катерин Андревна, я на многое подозрения имею, только никому говорить не собираюсь. К чему тревожить тогдашние дела? Мы о нынешних поговорим...
– Вон!
Клавка нехотя поднялась, нарочно неторопливо одернула короткую юбку, поправила колготы, собравшиеся складочками на коленях, и, утробно вздохнув, произнесла:
– А ведь не зря ваш Степан потонул-то... может, в том и справедливость, а?
– Уходи! – Петля, перехлестнувшая сердце, сжалась до предела. – Убирайся! Прочь!
– А еще, Катерин Андревна, я ведь пока по-хорошему спрашиваю. И не задаром... Или думаете, мало предложу? Так давайте-ка поговорим нормально, серьезно, по-деловому. Вы скажете, сколько хотите...
– Нет.
– Вот так-таки и нет? – вдруг вскипела Клавка. – Упрямая. Всегда упрямой были. Твердолобой. Но вы все ж подумайте, Катерин Андревна, хорошенько подумайте... вы ж старуха, сегодня скрипите, а завтра уже и нету. И что тогда? Зароют на кладбище и все. Ни креста, ни памятника, ничегошеньки не будет, потому как вы, Катерин Андревна, хоть и принципиальная, но нищая. А нищим в этом мире жизни нету.
Может, и вправду? Ну что изменит ее упрямое молчание? Кому оно нужно? А так, вдруг да поможет разобраться в том, что творится?
– Я ничего не знаю.
– Знаете, Катерин Андревна, вы у нас всегда все знали. А я ж не факты прошу, я догадки ваши, мысли. Вот, к примеру, вам же муженек ваш сказывал, где избушка стоит?
– Какая?
– На курьих ножках! – не выдержала Клавка. – Известно какая, та, в которой браконьеры ошивались да Степка твой с покойным Сабоном самогон гнали. Так что? – Клавка стряхнула с ног тапочки и с кряхтеньем наклонилась за босоножками. – Надумали?
А у самой-то глаза блестят, жадно так, знакомо. Матушка ее тоже все собирала: то деньги, то сплетни, то бутылки пустые под магазином... жадность – она тоже стареет.
– Вечером приходи, – решилась Екатерина Андреевна.
– Эт почему вечером?
– Потому что ты – дура, дурой и останешься, дурой и помрешь. Все с лету и с жару, а мне подумать надо... хорошо подумать. К десяти приходи.
– Приду, приду, – уверила Клавка, расцветая счастливой улыбкой. – Вечером... к десяти. Только ж вы смотрите! Обещали!
Еще и грозить вздумала. Эх, мало ее в детстве пороли-то.
Клавка натянула босоножки, громко поохав, пожалившись на растертые ноги, еще покрутилась на кухне, высматривая и вынюхивая невесть что, потом топталась в сенях, во дворе, тянула шею, силясь разглядеть мутное оконце чердака, и когда терпение Екатерины Андреевны уже и вовсе готово было истаять, наконец убралась.
Вот и хорошо, вот и ладно, до вечера время есть.
В дом Екатерина Андреевна возвращаться не стала, там, на столе, фотография, и трещина в стекле, пролегшая аккурат между нею и Степаном, и чудится в том знак Степанова недовольства, укора. Ничего, вечером Екатерина Андреевна расскажет, все как есть расскажет, как на исповеди, к которой давно бы пошла, когда б и вправду верила.
А может, и верила? И надеялась на встречу, и боялась, цепляясь за жизнь, в сущности, не такую и нужную, скучную и постылую без Степана.
– Эй, Катерина, – нарушил покой размышлений соседкин голос. – Ты моего Мурзу не видела? От ирод, сбег! Я его зарежу! Вот как пить дать зарежу! Сегодня ж изловлю и Федора кликну... Слышишь?
Голос отдалялся, но продолжал дергать нервы. Вот же неспокойные существа люди, вот же неуемные, все-то им надобно, все-то интересно.
Екатерина Андреевна поднялась и, молча отмахнувшись от соседки, пошла в дом.
Вечером. Уже вечером ей станет легче. Давно надо было исповедоваться.
Дом стоял на берегу озера, отгороженный от обрыва полосой низеньких яблонек да высокими свечами тополей, с которых по округе щедро разлетался пух. Была и ветла, низкая, скособоченная, она выгибалась дугой, точно норовя дотянуться ветвями до воды. А та дразнилась, отливала то серебром, то синевой, то глубинной, опасной чернотой, ловила отражения облаков и катала по волнам круглый шар луны.
Упрямая ветла все гнулась, выворачивая из земли толстые корни, сползая на косой, расчерченный желтыми да глиняно-красными полосами, срез берега, с каждым годом подвигаясь все ниже и ниже.
– Срубить бы, – веско сказал Иван, окидывая ветлу оценивающим взглядом, примеряясь и к широкому, в складочках да трещинах стволу, и к тонким прутикам, свисавшим над обрывом, и к узким, припыленным и начавшим желтеть листьям.
Может, и вправду срубить? Кому она нужна? Луиза ветлу ненавидит, конечно, она и кроме ветлы много кого и что ненавидит, но дерево как-то особенно люто, точно оно, безмолвное, виновато во всех Луизиных бедах.
– А тут по весне яблонек посадим... – Иван стряхнул прилипший к бороде белый клок тополиного пуха, скатал пальцами в грязный комочек да и кинул в сторону ветлы.
Дело предлагает, все равно недолго ей осталось, осенью ли, весной ли, но приноровится ветер, захлестнет вокруг ствола петлю невидимую, подналяжет да обрушит дерево вниз, покатит по склизкому, развезенному дождями склону до самой желанной воды, и только тогда отступит, кинув напоследок горсть прозрачных брызг.
А на обрыве ямина останется – глубокая, черная, точно рана...
Никита, скривившись, потер грудь, прижал ладонь к жесткой, царапкой ткани камзола, убеждаясь, что есть сердце, стучит еще, считает минуты.
– А дрова на баньку... она трухлявая, конечно, – продолжал уговаривать Иван, искоса поглядывая то на барина, застывшего с видом задуменным и даже глуповатым, и на дерево, и нет-нет – в сторону дома, не мелькнет ли в оконце бледное личико, не скользнет ли светлой тенью силуэт барыни...
Ох хороша, пусть и худлява, и лядаща, и криклива, как стая галочья, но хороша... зыркнет глазом синим, бровью поведет, и цепенеешь, будто изнутри холод сковывает. А эта, знай, усмехается, чует силу свою, крутит...
И жалко Ивану барина, и злость разбирает – ему бы не книги читать да днями-неделями взаперти сидеть, чегой-то мастеря, ему бы вожжи в руки да выпороть дуру, чтоб чуяла руку мужнину.
Но нет, не муж он ей, не по-божески живут, во грехе и разврате, только ж разве это Иваново дело? Ему бы с ветлой решить чего да барыню, коль выпадет, увидать.
– Нет. – Никита решительно подошел к дереву и, нагнувшись, нырнул под густую шапку из веток да листьев. Задрожала ветла, затряслась, точно баба, которой под юбку шмыгнули.
– Здоровая она, пусть стоит себе...
Иван не стал перечить. Стоит – пусть себе стоит, она Ивану не заминает, это барыне деревце не по вкусу, это ей все чудится в образе недоброе... а может, просто злость сорвать не на ком?
А небо катило тучи, тянуло ветром холодным, северным, гнало птичьи стаи к перелету, грозилось дождем пролиться, зимой на землю опуститься. Недолго ждать уже, день ото дня темноты прибавляется, света убавляется, день ото дня холоднее да неуютнее, и оттого дивно, что именно сейчас, на закате лета да недолгом, радужном разгуле осени, Никита Мэчган полюбил под ветлою читать. Придет, сядет с очередною книгою – а в доме тишком да шепотом переговаривались, что книги у барина все как одна зачарованные, едва ли не самим Антихристом писанные, – и листает странички, палец слюнявя. А то и забросит читать, повернется к обрыву да глядит на озеро, точно ждет кого-то. И что дивно: ветла егоная уже и не к воде – к хозяину тянется, набок кривится. И будто бы шелестит, нашептывает нечто тайное, иным людям недозволенное.
Может, беды в том и не было, у людей-то разные причуды случаются, а Мэчган человек спокойный, рассудительный, к людям больше с добротою да ласкою, но его ежедневные, даже в дождь и по заморозкам первым, бдения сильно барыне не по вкусу пришлись.
– Ревнует, – понимающе переглядывались бабы в доме, нимало не смущаясь, что ревновала Луиза к дереву.
– От безделья бесится, – говорили мужики, стараясь Луизу стороной обходить.
– Стервозина! – ревела Фанька, подбитый глаз рукою прикрывая. Снова ей, барыниной горничной, больше прочих перепало, добре, что хоть без розог обошлось. – Чтоб она сдохла! Сдохла!
– Замолкни! – Иван отвесил затрещину и, спохватившись, добавил: – Услышит еще.
Фанька на оплеуху не обиделась, прижалась, припала полной грудью к спине и, ткнувшись мокрым носом в ухо, зашептала:
– Правильно! Правильно Никита Данилыч делает! Лучше дерево любить, чем тварь этакую! Изведу! К Хромоножке пойду, зелье выпрошу, в ногах валяться стану, чтоб помогла только!
– Чего ты хочешь?
Иваново сердце замерло, тревожно, беду предчувствуя.
– Хочу? Хочу чтоб у нее волосья повылазили, чтоб рожа струпьями пошла, чтоб глаза загноились, губы сгнили...
Эту затрещину Иван в полную силу отвесил, по физии Фанькиной наглой, по рту ее болтливому, жабьему, по носу красному и веснушками побитому.
Дура! Что говорит? Да как только смеет!
Предупредить надо и... и еще раз поглядеть на круглое, пудрой забеленное личико, на глаза синющие, васильковые, на бровки тоненькие, угольками подведенные. Глядишь, и посмотрит ласково, и улыбнется, и ручку, в перчатке шелковой запрятанную, протянет, позволив губами коснуться.
Зажмурился Иван, чудо этакое представляя, и даже больше, о том, о чем прежде и помыслить не смел, а Фанька-тварь вывернулась угрем и, отбежав, на весь дом крикнула:
– Все равно по-моему будет!
– Вот, значит, как? – С шелестом раскрылся веер в руках Луизы, затрепетал, заставляя рыжие огоньки свечей согнуться в поклоне. – Извести меня решила?
– Девка глупая... – Иван ощутил укол стыда, достанется теперь Фаньке, крепко достанется. И хорошо если только выпорют, а то и...
– Глупая. А ты, значит, умный? Не страшно было с таким идти? – Села, расправила складки платья муарового, про каковое бабы сказывали, что будто бы стоит оно золотом по весу. Врали небось. Завидовали.
– Матушка, за правду радею... злое дело, Богу не угодное... грех смертный...
Смотрит глазами синющими, серьезно так, внимательно, точно впервые Ивана увидела.
– Подойди, – велела.
Подошел. Шаг. Другой. А она все манит и манит. Ручку протянула, сполохи огненные по шелку, знай ,гуляют, точно вьется, тянется золотая змейка, гладит пальчики тоненькие.
– Целуй. Благодарна я тебе, Иван, за верность твою и службу, за заботу и обо мне, и о дурочке этой, которая мало-мало себя не сгубила на веки вечные.
Трепещет ладошка барынина бабочкой диковинной. Ткань-то холодная, скользкая, но чудится сквозь нее тепло человеческое.
– Посоветуй, Иван. – Ручка, высвободившись, щеки коснулась. – Что мне делать теперь? Как поступить? Тому, кто убийство измышляет, след ли милости ждать?
Страшно стало, и хорошо, так, что глаза закрой – и прямо в раю очутишься; и голосок у барыни ангельский, слушал бы и слушал, как звенит, дрожит, переливается бубенчиками да колокольцами, водой родниковой по камням, льдом первым...
– Но не учил ли нас Спаситель о том, чтобы прощали мы врагов наших, ибо не ведают они, что творят?
Милосердна! Как есть милосердна! Ох недаром Иван каждую неделю в церкви свечку ставил за здоровье барыни, за то, чтоб снизошло на душу ее просветление.
– Но и грех без раскаяния не дело оставить... есть у меня задумка одна. Поможешь ли? – спросила и прямо в глаза глянула. Заледенел Иван, замер в восторге и благоговении.
– Так что?
Поможет! Все что угодно для нее сделает, хоть бы и сам Фаньку до смерти запорет!
– Не ошиблась, значит, я в тебе, Иван... – улыбнулась, ласково, добро. – Слушай тогда, что сделать нужно будет... и помни, что сказано в Писании: какой мерой мерите, той и вам отмерено будет...
Так и вышло.
На Дмития Солунского, аккурат, когда небо по-над озером серым стало, глубоким, а ветер, воду взбаламутив, на берег подался, выплескивая холода да мороки, исчезла Фанька. По первости не хватились даже, отрядили только к Луизе Зузанну, девку рукастую да норовом смирную, и принялись ждать. Минул день, другой, третий, одинаково муторные, дождливые, пропитанные сыростью да мглой, туманами, что подымались с озера, накрывая окрестности густым пуховым одеялом. А на четвертый, как отползли туманы, дождь поутих и тучи разошлись, раскрывая небо синее да чистое, солнышком зябким убранное, так Фанька и нашлась.
Никита самолично с вербы ее снимал, расплетая спутанные ветки, обдирая желтые листья да перепиливая ножичком вожжи. А потом, уложив Фаньку на мешок, Иваном принесенный, глянул на дерево и одно велел:
– Корчуй. Чтоб завтра же...
Хоронили Фаньку за оградой, хоть и отпели, и отплакали, как положено, а бабы потом долго перешептывались, друг дружке сказывая, до чего страшна покойница. Волосы-то у нее повылазили, кожа струпьями пошла, глаза выгнили, а губы спеклись блином черным, горелым.
Слушал Иван разговоры эти, крестился и повторял одно, другим непонятное:
– Какой мерой мерите, той и отмерено будет...
А ветлу свалил. Прямо спозаранку вышел на берег, разделся до пояса и, с размаху вогнав лезвие топора в толстый, но податливый ствол, сказал:
– По справедливости...
Скрипела ветла, тряслась, сыпала по-над озером желтыми листами, стонала по-человечьи... как Фанька... сама виновата... сама к знахарке пошла, сама зелье вымолила, сама слова на погибель сказала. Иван единственно из склянки отлил малость да саму Фаньку напоил...
Жгло внутри, корежило, точно не дерево – его рубили, рассыпая сыроватое крошево щепы, да выкатываясь невозможным осенним соком.
Кровь... не было крови. И вешалась Фанька сама, а Иван перенес только на ветлу, как хозяйка сказала.
Крепко она невзлюбила дерево. Может, и вправду ревновала. Да только нету больше Фаньки, и ветлы нету больше... голый берег скатывается вниз, желто-красный, полосатый, лишь у самой воды черный да топкий, с редкими желтыми искорками листьев. Да и то не понять, есть они или чудятся Ивану.
А на самом краю обрыва – яма черная, глубокая, страшная. Будто рана... И сердце колет, немеет, тяжестью наливаясь.
Но нет, не поддастся Иван, слишком много дадено, чтобы отступить. И не виновен он... какой мерой мерите... той и отмерено будет... верно все... справедливо.
– Нет, нет, нет, она не любит врачей! Нельзя! Это просто невозможно! – Константин Львович, схватив черный аппарат, прижал его к животу. – Она будет против! Она откажет от дома!
Редактор шумно дышал и глядел на Шукшина со смесью возмущения и обиды, точно обвинял в непристойном поведении и тут же оправдывал его.
Плевать на Грузданова, с девицей что-то надо делать. На огромной кровати, застланной черно-красным покрывалом, она казалась еще более хрупкой и беспомощной. А если умрет? Если, не приведи Господи, у нее не только с головой, но и с сердцем проб-лемы?
– Нет, нет! Погодите! – Константин Львович, с трудом наклонившись, зашарил под столом, при этом телефон он на место не вернул, так и держал одной рукой, а ногой еще на всякий случай и провод придавливал. Вытащив плоскую коробку из-под конфет, снял пыльную крышку и, ткнув толстым пальцем в ряд ампул, сказал:
– Вот! Это можно.
Стеклянное горлышко с хрустом разломилось, и по комнате пополз резкий запах нашатыря. Средство, видать, и вправду было не единожды опробовано, ибо спустя мгновение ресницы девушки дрогнули, щеки слабо порозовели, а глаза открылись.
– Женя умер, – сказала она. – Мне ведь не показалось, да? Он умер?
– Умер, – подтвердил Антон Антоныч и, протянув разломанную ампулу Грузданову, приказал: – Уберите вон. И сами убирайтесь.
– Но...
– Уходи, Костя, – мягко произнесла Аэлита. – Этот разговор не для твоих ушей. Завтра... передай всем, что завтра мы почтим память Евгения... завтра я назову имя того, кто снова начнет путь. А сейчас уходи.
И толстый, неуклюжий Константин Львович, изобразив неожиданно изящный для его габаритов поклон, бесшумно удалился. В этот момент он не выглядел ни испуганным, ни всполошенным, ни даже слегка безумным, в этот момент он был человеком, полностью соответствовавшим месту и времени, а вот сам Антон Антоныч ну никак не соответствовал. Более того, он был вызывающе инаков.
И ничего еще не понимал в происходящем.
Ничего, разберется как-нибудь. И откашлявшись, Шукшин задал первый вопрос:
– Ну так все-таки, как ваше имя?
– Аэлита. Аэлита Сергеевна Мичагина, третьего сентября тысяча девятьсот восемьдесят девятого года рождения, москвичка. Частный предприниматель. Нет, я не сумасшедшая, у меня просто... просто имидж такой. Еще я вижу немного больше, чем иные люди.
– Тоже имидж?
– Нет, скорее судьба. Вы верите в судьбу? Не отвечайте, вижу, что не верите. А зря. Поэтому она к вам и не поворачивается, обходит стороной. Но вы неудачник, а я... я... Русалочья кровь. – Аэлита села на кровати, сжавшись в нервный клубок. Взгляд ее бестолково заметался по комнате, изредка задерживаясь то на черном столике с грудой свитков, то на разбросанных по полу картах таро, то на лице Антона Антоныча.
Сумасшедшая. Ну да, правильно, сумасшедшая девица, которая последовала за гражданским мужем и убила его... или нет? С виду субтильна, силенок не хватит, но... кто их, психов, знает? Случалось Антону Антонычу безумцев встречать.
– Это она... она его... бережет наследство, – продолжала бормотать девушка. Белые кулачки, прижатые к подбородку, тонкие запястья с синюшной россыпью синяков, оголенное предплечье с черной вязью татуировки.
– Кто она? – Антон Антоныч мучился жалостью, старательно выискивая причины, чтобы не задерживать ее. Убивала? Про рюкзак сказала, описание дала... но со вторым убийством тогда что? Деда ей убивать зачем? И уж тем Гришку Кушакова?
– Она? Я же говорю... водяница... дочка... его дочка.
– Вашего мужа?
Затрясла головой, остервенело, зло, ощерилась и зашипела:
– Ее! Ее и Никитки-душегуба! Железная русалка, Черная книга... хранит, стережет, долги собирает... злом на зло.
– Кто такой Никитка?
– Колдун. Черный. Убийца. Он Якова Брюса убил ради Черной книги. Он жену утопил. Он кровь лил, железную деву оживляя, сокровище свое пытаясь скрыть. Он проклят сам! И кровь его!
Теперь голос ее, обретя нежданную мощь, заполонил комнату, отзываясь в висках тупым постукиванием, ну точно гвозди забивали. Антону Антонычу чувство это было знакомо, оно предвещало ни много ни мало – надвигающуюся простуду. И где только по жаре такой подцепить умудрился? На озере, ну совершенно точно, на озере.
– Вы не верите мне? Нет, я вижу, не верите, – Аэлита снова перешла на шепот: – Но я правду говорю. Я... я знаю. Я его правнучка!
– Кого?
– Мэчгана. Дочь его, Елизавета, уцелела. Вышла замуж. Родила пятерых детей... не хочу вас подробностями утомлять, но мой отец был историком, кандидатом наук, он занимался вопросами генеалогии и сумел... погодите... – Аэлита сползла с кровати и, шлепая босыми ногами по полу, убежала в соседнюю комнату. – Сейчас! Я покажу!
Из глубины квартиры донесся стук, скрежет, точно двигали что-то очень тяжелое, следом звон, но не стеклянный, медный, будто бы гонга, и снова шаги. В руках у девушки было нечто, больше всего напоминающее кусок трубы длиной метра полтора.
– Вот, откройте. Тяжелый. – Аэлита разжала руки, и труба с гулким стуком упала на ковер. Нет, не труба, но туба, в каких хранят картины. Выполнена из меди, украшена замысловатой вязью, в которой, если присмотреться, можно различить буквы, слоги или даже слова, но отдельные, частью стершиеся, частью скрытые узорами или налетом патины. Судя по всему, штука старинная и, вероятно, дорогая. Чертовски тяжелая.
– Открывайте, – требовательно повторила Аэлита, усаживаясь на ковер. Балахон задрался, выставляя худые ноги в синяках и ссадинах, грим размазался, волосы растрепались... нет, теперь она и вправду походит на сумасшедшую. Вызвать бы бригаду да на освидетельствование.
Вместо этого Антон Антоныч покрепче ухватился за крышку-набалдашник и повернул. Попытался повернуть.
– Оно давно лежит. Наверное, заржавело, – пояснила Лита неудачу. – Но вы еще раз попробуйте. Вы сильный.
То ли сработала нехитрая лесть, то ли Антон Антоныч просто нашел, куда приложить накопившуюся злость, но вторая попытка удалась. Пусть туго, но крышку сначала удалось повернуть, потом раскачать, точно больной зуб в десне, потом и вытащить. Изнутри отчетливо пахнуло гнилью, и Шукшин совсем уверился, что увидит максимум несколько размытых, истлевших листов.
– Дайте сюда.
Лита, перевернув тубу, постучала о пол и, приподняв, ухватилась за плотный бумажный рулон, выехавший наружу.
– Тяните! А то раскрутится и застрянет.
Не раскрутилось и не застряло.
– Это мой отец делал, – поясняла Лита, раскатывая по полу лист. Размером тот был метра полтора на метра два и занял почти все свободное пространство спальни, с учетом того, что столик пришлось сдвинуть, а край листа – загнуть, придавив сверху бронзовой статуэткой шестирукого уродца. – Он всегда говорил, что человек должен знать свои корни, что в прошлом заложено будущее и тот, кто родства не помнит, обречен на прозябание...
Шукшин не помнил, ну не то чтобы совсем, родителей-то он знал, и деда с бабкой, и даже, поднатужившись, сумел бы вытянуть из памяти облик прадеда, сгинувшего не то во Второй мировой, не то чуть раньше, в репрессиях. Или это разные прадеды были? Надо будет в альбом глянуть, фотографии-то не врут...
– Это Мэчган, – став на колени, Лита забралась к самому верхнему краю листа, где в украшенном завитушками оконце было выведено «Ник Мэчган». И годы жизни стоят. Антон Атоныч, глянув мельком, прикинул, что рисунки Аэлитиного отца заходят куда дальше, чем фотографии из семейного архива Шукшиных.
В том, что рисунки сделаны от руки, сомнений не оставалось, стоило прикоснуться к шершавым линиям засохшей туши, к протертому, сохранившему прикосновение ластика листу, к аккуратным, но все равно заметным исправлениям.
Сколько же времени заняло все это? Рамочки, имена, линии, соединяющие и разъединяющие, сливающиеся в одно и расползающиеся уродливыми, многолапыми ветвями. Антон Антоныч смотрел и понимал, что не понимает. Зачем? Какой смысл во всем этом?
– Пятнадцать лет, – тихо ответила Аэлита на незаданный вопрос. – Я сколько помню себя, он все время... сначала черновик, потом это... он бы убил меня, если бы видел, как мы сейчас... Иногда я его ненавидела, а потом тоже...
– Увлеклась?
Кивок, слеза по грязной щеке, быстрое движение, чтобы стереть, скрыть, упрятать за радостной улыбкой, и палец с коротким ногтем, уткнувшийся в начало истории.
– Мэчган. Его жена, Елизавета, урожденная Аршинникова, о их браке сохранилась запись в церковной книге. И о рождении дочери, ее тоже Елизаветой крестили.
Даты почти совпадают. Всего несколько дней разницы между рождением и смертью. Внезапная жалость к крохе, оставшейся без матери, внезапный страх – а ну как бы и его, Шукшина, Ленка умерла? Вот взяла и с чего-нибудь умерла? Ушла, оставив пару фотографий и запись, уже не в церковной книге, а в ЗАГСе, пополнила статистику.
– Это уже ее замужество, видите, – пальчик Литы скользнул ниже. – Это первый муж, это второй... дети...
Люди. Много. За каждым окошком, тщательно вырисованным, украшенным, снабженным именем и датами, стоял человек. И тут же полотно, бестолковое и некрасивое, наполнилось совершенно иным смыслом.
Аэлита рассказывала. Она знала каждого так, словно и вправду была знакома, несмотря на разделяющие их годы. Смерть, смерть, смерть... оборванная ветвь. Еще одна. И еще. И снова близкие даты немыми свидетелями глобальных перемен. Одна война, потом другая, и результатом – окривевшее, осиротевшее дерево рода Мэчганов.
И снова война.
И революция. Здесь голос Литы стал тише, наполнившись страхом, точно для нее тридцатые годы были близки. Опасны.
Враги народа... сколько ж их нашлось среди потомков алхимика? Пугающе много. И странно думать, что вот так, просто, может оборваться нить двухсотлетней истории, пусть и не государственной, но человеческой.
Нет, этакие мысли следовало гнать прочь, не для Шукшина они, уж больно глобальны и оттого неприятны.
– А вот и я. – Лита доползла до крохотного окошка в самом низу плаката. Оно было одиноким и каким-то неаккуратным, словно бы вычерченным наспех. – Вообще сейчас нас осталось немного, она почти всех извела...
– Русалка? – уточнил Шукшин, хотя надобности в уточнении не было никакой, и так понятно, кто. Но Лита, кивнув, подтвердила.
– Она. Она всех хочет уничтожить, чтобы никого-никого не осталось... манит к себе, зовет, только нельзя туда ехать. Кто мэчгановой крови и к озеру подойдет, все, смерть!
Это она выкрикнула громко и тут же, напуганная звуком собственного голоса, замерла. Ну а Шукшин вдруг подумал совсем о другом, правда, мысли эти тоже касались и изрядно пообскубанного временем генеалогического древа, и самого рода Мэчганов, но, в отличие от Литиных, были куда как реалистичны.
– Скажите, Аэлита, а Евгений зачем к озеру ездил?
– Книгу искал.
– Какую книгу?
– Брюсову. – Лита смотрела снизу вверх, с удивлением, точно не понимая, как можно не знать вещи столь очевидной.
– Ценную?
Кивок. Смущенное пожатие плеч и робкое.
– Бесценную. Он один понимал, насколько она... необычна. Он желал, он сумел бы... он сказал, что все понял, знает, как ее найти, что она никуда не уходила.
– Кто?
– Русалка, – ответила Аэлита. – Она виновата во всем.
Переодевалась Ольга торопливо, опасаясь, что вот сейчас в дверь постучат и появится Ксюха, или Пашка, или Вадик, или еще кто-нибудь, к примеру, тот, вчерашний следователь, а то и вовсе кто-нибудь незнакомый, перед кем придется «держать лицо».
– Я ведь просто погулять, подышать свежим воздухом и успокоиться, – сказала Ольга, дергая заевший замок. Ткань затрещала и поползла тонкой дорожкой. Ну вот, еще и это! Ну почему с самого утра и не ладится?! Почему вся жизнь не ладится?
У Юльки всегда все получалось, а Ольга... Ольга правильной была.
И даже сарафан у нее правильный, на балахон похожий и цвета болотно-зеленого, немаркого. Хорошая вещь, недорогая, непритязательная...
Ольга хлюпнула носом, раздраженно, не обращая внимания на треск рвущейся ткани, содрала платье, скомкала и зашвырнула в угол. Все. Больше никаких полезных и носких вещей, она сумеет... как Юлька. Яркое и вызывающее. Чтобы «не по возрасту», чтобы «не по статусу», чтобы... чтобы «не для старой девы».
И плакать не станет.
С последним решением вышло хуже. Когда в дверь все же постучали, осторожно, даже опасливо, Ольга сидела на кровати и вытирала остатки слез бумажными салфетками. Звук заставил замереть, затаить дыхание и пожелать неизвестному визитеру провалиться сквозь землю. Причем немедленно.
– Ольга? Ты здесь?
Вадик. Что ему надо? Очередная услуга? Ну уж нет, пусть убирается.
Но убираться он не спешил, топтался, переминаясь с ноги на ногу, и половицы раздраженно поскрипывали, позвякивала тяжелая связка ключей, которую Вадик имел привычку повсюду таскать с собой, шелестели листы бумаги... это ветер, пробравшись сквозь окно, листал книгу.
– Ольга, нужно поговорить. Серьезно поговорить. Я извиняюсь, если чего не так.
Все так, все правильно, одним быть бабочками с самого рождения, другим – гусеницами до самой смерти. Неуклюжими, тихими гусеницами в мешковатых сарафанах болотного цвета. Удобных. Немарких. Практичных.
Ольга закусила губу и закрыла глаза, пытаясь хоть как-то сдержать слезы. Скрип и звяканье прекратились, Вадик ушел. Ну и хорошо, ну и пускай. Она тоже уйдет, прямо сегодня и сейчас. Имеет право на отдых.
Натянуть джинсы, футболку, собрать волосы в хвост и, сунув ноги в изрядно растоптанные, но все еще сохранившие вид кроссовки, подойти к окну.
Высоко... страшновато. Второй этаж все-таки. Нет уж, лучше через дверь.
Открывала Ольга осторожно, сама себе удивляясь. Отчего вдруг так важно стало выбраться из дому незамеченной? Отчего так трясет при одной мысли о разговоре с кем-нибудь из домашних? И что заставляет настороженно вслушиваться в происходящее в доме?
А ничего и не происходит. Тихо. Вот разве что музыка с первого этажа доносится, и голос... Ольга прижалась к стене, мысленно прокляла себя за поведение, которое более пристало капризному подростку, чем взрослой женщине, и прислушалась.
– Да... нет. И что теперь? Нет, это совершенно недопустимо. Я категорически против... и что из того? Мы не можем подвергать риску... деньги решают далеко не все. Нет!
Вадик рявкнул так, что Ольгино сердце замерло в испуге.
– В конечном итоге я отвечаю за... вы не понимаете всех возможных последствий... нет, я не паникую! Я требую, чтобы... симптомы налицо и...
Симптомы? Чего симптомы? Ну ясно не о Ксюхиной беременности речь, там, кроме прекратившейся тошноты, никаких симптомов и не было. Значит... значит, в округе происходит нечто еще более странное, чем казалось вначале.
Русалки? Да какие русалки в двадцать первом веке? А вот биологическое оружие: чума, холера, оспа, геморрагические лихорадки и птичий грипп – это вполне даже реально. Тотчас представилась сверхсекретная лаборатория на дне озера, где сумасшедшие ученые создают нечто сверхсмертельное и опасное для всего живого, а потом, не сумев справиться с собственным изобретением, допускают, чтобы оно вышло из-за каменных стен и...
Тоже бред. Наукоемкие сказки нового тысячелетия. Страшилки для взрослых.
– Я только хочу, чтобы вы поняли серьезность происходящего, если имеется хотя бы шанс, что дезинфекция...
Какое умное слово, «дезинфекция». Лабораторией пахнет, спиртом, формалином, едким сероводородом; отблескивает стеклом пробирок и колб, будоражит и без того разгулявшуюся фантазию.
– ...мы рискуем потерять... нет, я не могу при-ехать... действуйте по первоначальному плану...
Нужно уходить, она же собралась гулять? Вот теперь погуляет не просто так, а с целью. В деревню сходит, с людьми пообщается, порасспрашивает о прошлом. Ведь не могла же лаборатория просто взять и появиться: ее строили, а значит, местные должны вспомнить о строительстве. Или еще о чем-нибудь необычном, вроде... вроде странной болезни.
Вадик продолжал говорить, но теперь шепотом, и разобрать что-либо не представлялось возможным. Ольга некоторое время постояла, напряженно вслушиваясь, пытаясь выловить отдельные слова и фразы, потом медленно, осторожно попятилась.
Через заднюю комнату она выйдет! Как тогда, с Ксюхой.
На улице вовсю палило солнце, точно задавшееся целью каждый последующий день сделать еще более жарким. Утомленный ветер катил по дороге волны пыли, спотыкался о камни и растягивался по-над землей горячим одеялом из воздуха и колючего песка, который тотчас забился в кроссовки.
Зачесались ступни, потом лодыжки, потом колени и запястья, последние как-то особенно остро, болезненно даже.
Симптомы! Ольга поднесла руку к глазам, повернула и так, и этак, приблизила, отдалила, снова приблизила и даже лизнула. Ничего. Ни зловещего вида пятен, ни язв, ни нарывов. Обыкновенная кожа, слегка загорелая, гладкая, сдавленная кожаным ремешком часов и украшенная крупной черной родинкой.
Но чешется же! Или не чешется? Зуд прекратился сам собою, чем напугал еще больше. Нет, срочно надо что-то делать. И Ольга, сунув руки в карманы джинсов, насвистывая для храбрости песенку про мамонтенка, бодро зашагала по дороге.
Клавка дремала, взгромоздившись на табурет, подперев щеку ладонью, уставившись мутным взглядом в открытое окно, она видела то ли уже сон, то ли еще мечту о том, как уедет из деревни. Где-то совсем рядом звенели мухи, медленно оплывал брусок масла, отложенный для себя, но так и не убранный в холодильник, потел спрятанный в полиэтиленовые пакеты хлеб.
Клавка тоже потела. Испарина появлялась на спине, проступала на синем халате темным озером, что раскинулось от левой лопатки до правой, пустив по хребтине потную реку, каковая исчезала лишь где-то внизу, перекрытая плотиной Клавкиных трусов.
Испарина собиралась под мышками и в ложбинке меж грудей и при каждом вдохе хлюпала, переливалась живым жиром, и порой Клавке начинало казаться, что скоро она вся, от макушки до пяток, истечет в одну большую лужу пота.
И оттого, сидя у окна, старательно не обращая внимания ни на мух, ни на масло, ни даже на запах плесени, доносящийся из подсобки, она мечтала о месте, где никогда не бывает жарко.
Швейцария и Альпы. Альпы и Швейцария.
Два волшебных слова, преследовавших Клавку если не с рождения, то со старших классов точно. Именно тогда в руки ей попался старый, потрепанный, но все равно глянцево-яркий журнал «Космополитен», а в нем статья, в которой рассказывалось, что правильнее всего отдыхать именно в Швейцарских Альпах.
Заснеженные вершины изысканной белизны, небо какого-то совершенно неописуемого оттенка, крохотные домики-шале, точно гнезда диковинных птиц... люди... красивые и успешные люди, которые могли позволить себе попасть в этот зачарованный мир.
Мечта.
Та самая мечта, ради которой Клавка жила, ради которой днями и ночами горбатилась, по крохам пополняя заветную кубышку, ради нее обвешивала и обманывала, приторговывала и подворовывала, ради нее и на разговор со старухой решилась. Екатерина Андреевна та еще дрянь, всю жизнь стервой была, никогда ни к кому ни слова доброго, ни копеечки, ни...
– Клавка, не спи! – Федор ткнул пальцем в локоть и заржал, видя Клавкину растерянность. А у самого-то лапы в мазуте, теперь вонять будет, а еще попробуй, ототри пятно. – Дай чего попить, только холодненького.
– Не дам! – из вредности ответила Клавка и, поплевав на ладонь, принялась мусолить крохотное черное пятнышко.
– Клавка, ну ты чего? Жарко ведь. Дай воды. Или квасу. Или хоть чего-нить жидкого.
– У меня обед.
– Так ты ж не обедаешь.
И щерится во все тридцать два, хитрый он, даром что вечно в тени братовой, никогда сам наперед не лезет, все молчит больше, Макару слово оставляя. И тот молчун...
Ничего, Клавка разговорить сумеет.
– Ладно, добрая я, – она поднялась, потянулась, с раздражением отметив, что в спине нехорошо захрустело, и с нарочитой неторопливостью потопала к холодильнику. Выбирала долго, нарочно искала, чтоб не холодная.
Федор взял и, приложив ко лбу, пробубнил.
– Спасибо, Клавочка, ты просто ангел.
Ангел... вон, пока ходила, весь подоконник мазутом извазюкал, оттирай теперь. Ирод! Хотела было Клавка сказать, но сдержалась. Ни к чему ей сегодня скандалы, день-то особый, не чета иным. И повинуясь внезапному порыву, она крикнула в спину Федору:
– Эй, брату своему передай ... а что эта классная наша о нем вспоминала недавно? Не заходит, говорит. Забыл.
Федор остановился, оглянулся и, пожав плечами, ответил:
– Ладно. Передам.
Вот так. И пусть все, что стервозная Екатерина Андреевна, что Федор, что горластая Манька со своим выводком, пусть все думают, что Клавка им ровня.
Скоро уже у нее будет нужная сумма, а еще через несколько дней Клавка навсегда забудет это убогое место и таких же убогих людишек, у которых и мечты-то приличной нету.
– Швейцария и Альпы, – прошептала Клавка, устраиваясь на прежнем месте, подперла рукой щеку, зевнула с наслаждением, лениво отмахнулась от зеленой мухи и впала в дремотную мечтательность.
Ушли пыльные зеленые березки и кривая, потраченная грозой, липа, освобождая место изысканно-белому снегу, отступил серый асфальт с трещинами и тонкими волосками сухой травы, сменяясь благородной сединой горных склонов. Исчезли избы и заборы, на глазах превращаясь в гнезда-шале.
И люди... люди шли, улыбались, махали Клавке руками, говорили непонятно, но доброжелательно, должно быть, приглашая в свой волшебный мир. И она, счастливая, сделала шаг... что-то кольнуло в спину, хрустнуло, разливая по телу острую боль, но тут же исчезло.
Правильно, в волшебном мире не может быть боли. А что спина хрустит, так то от Клавкиного былого несовершенства, зато теперь все переменится.
С этой счастливой мыслью Клавка потеряла сознание.
...по справедливости.
– Да-да-да, – соглашается ветер, свиваясь белыми хлыстами поземки. И летит сыпкая снежная крупа, застилает мир, туманит разум, пробивается сквозь хмельную дурноту холодом и привычною уже тоскою.
Вокруг белым-бело, только сзади, подпирая спину, вздымается громадина дома, щурится окнами, следит сотнями огней за Иваном, и чудится – подталкивает, туда, к обрыву, где из-под простыней сугробов выглядывает черный зев ямы.
– Нет, не возьмешь! – Иван, упав на колени, зачерпнул снега. Морозило, толстая корка наста резанула по коже и, добравшись до кровяных жил, рассыпала красные капли. А и плевать, и боли-то нету, совсем нету...
И Фаньке не больно.
И ветле тоже.
И не о них думать надобно, а о себе, о том, как дальше жить. Вон внизу озеро отливает свинцовой гладью, ветер, хоть и тащит поземку по льду, ни снежинки не оставляет, точно брезгует.
Обтереть лицо, сунуть в рот тающий, твердый комок снега, разгрызть, пусть и сводит зубы болью, проглотить.
– Господи, спаси и помилуй! Господи!
– Нет-нет-нет, – отзывается ветер и лезет, лезет за шиворот когтистою лапой, шею дерет, к земле клонит.
– А зачем тебе прощение? – вдруг спросил кто-то. Оглянулся Иван – пусто.
– Так зачем? – Теперь голос слева был, пробирался сквозь переливы ветра. – Неужели жалеешь?
Вскочил Иван, завертелся на месте, вглядываясь в метель, – ничего. Никого. А голос знай допытывается:
– Что сделано, то сделано, назад не вернешь... так чего ради?
– Кто ты? – Иван перекрестился. – Кто?! Покажись!
Ветер вдруг подхватил рой снежинок, швырнул в лицо, заставляя заслониться ладонью, зажмуриться, а как открыл глаза Иван, так и обомлел: стоит на снегу баба. Нагишом стоит, босыми ногами наст мнет, волосы по ветру распускает.
– Ну что, Иван, страшно тебе?
Нет, не страшно. Нисколько. Так бы и глядел на нее, любовался...
– Матушка... ты ли это, матушка?
Тулуп стащить, накинуть на плечи белые, пока и вовсе не сомлела, не вымерзла на ветру. Как это Луиза на берег попала? К нему пришла, к Ивану, утешить и рассказать, что верно все сделано было, справедливо...
– Не бойся мороза, не бойся ветра, не бойся меня, – идет, ступает по снегу, не проваливаясь, снегов не оставляя. И манит за собою.
– Не боюсь, матушка. Укройся. – Иван тулуп протянул, но она рассмеялась только.
– Благодарю, не надо, мне так привычнее. А ты, Иван, видишь ту, которую желаешь. Не я свой облик выбираю.
А у самой на левой щеке мушка черная, бархатная, и бровки темные дужками ровными, вот только глаза не синие – зеленющие, ведьмовские.
– Ну? – говорит. – Уразумел, кто я? Теперь испугался?
– Н-нет, хозяюшка, – ответил Иван, кланяясь. И снова правду сказал – не было в нем страха ни на капельку, только облегчение одно – заберет водяница с собою, туда, где ни мучений, ни метаний, ни жалости о сотворенном.
– Бесстрашный, значит? Или глупый? Но и правду, не трону я тебя, Иван, для дела ты мне нужен. Видишь, вон там окошки светятся? Чьи это покои?
– Никиты Данилыча, – послушно ответил Иван. – Опочивальня его и лаб... лабр... комната, где он чародейством занимается, душу губит!
Выпалил как на духу, и легче стало. Правду ведь сказал, дурной человек, иноземец этот. Креста не носит, в церковь не ходит, постов да праздников не блюдет, знай повторяет вещи невозможные про то, что не Бог, но человек над собою и судьбою своей едино властен. А еще в комнатах этих, где книг непотребных полно, творит всякое.
Доподлинно про то, что за дверями дубовыми с замком, собственноручно Мэчганом ставленным, деется, неизвестно. Никому нет ходу в комнаты те, кроме немого татарина и дурачка Яшки, за силу взятого. Уж как бабы Яшку ни пытали, и пирогами сманивали, и молоко, и пряники сулили – ничего толком не сказал, одно слово – дурень. То мычит, то рожи корчит, то будто бы молотком по чему стучит, то руками, как крыльями, машет... татарина до жути боится, а самого англичанина так нисколечки.
– Так неужели совсем ничего не узнал ты, Иван?– продолжает допытываться водяница, в глаза заглядывая. – Врешь ведь!
Не врет, едва-едва не перекрестился, о правде свидетельствуя. Разве ж знание то, когда Маланья, икая и тараща глаза, шепчет про то, что слышала из-за дверей плач детский? Или про то, что Егор-каморник, на улице прикорнувши спьяну, узрел птиц железных, что над домом кружились и человечьими голосами его, Егора, звали? Или про Устью-блаженницу, каковой Дева Мария явилась да велела бежать из дому, ибо клепает англичанин за дверью зверя неведомого, коня Антихристова, и что копыта у него из золота, а грива и хвост – из волос бабьих, каковые со всей Руси везут и вот-вот указ издадут, чтоб всем бабам косы остригли. И как докует Мэчган коня, так станет кровью младенческой наполнять жилы железные, заседлает, сбрую из шкур человечьих оденет и вызовет Антихриста. Тут-то миру и конец будет.
Тут уж водяница расхохоталась, а ветер, взвыв с перепугу, завертелся, заюлил, взлетел на крышу дома да принялся петушка кованого, по мэчгановой указке поставленного, терзать.
– Что ж, правду говорят, что людям только волю дай, они сами себе страху придумают. И Микитка хорош, нашел, значит, Брюса, выучился... а про меня небось и забыл. Как ты говоришь, жену его зовут?
– Луиза. И не жена она! Хорошая женщина, в Христа верует, в церковь ходит, на благие дела жертвует!
– Лу-и-за... – пропела водяница, на носочках крутанувшись. – По сердцу тебе Луиза. Нет, ничего не говори, сама вижу, сама понимаю... помочь могу. Хочешь, твоей будет?
– Невозможно такое.
– Возможно. Или думаешь, я неправду говорю? Сил своих не знаю?!
– Прости, хозяюшка, – Иван плюхнулся на колени. – Не серчай на дурака, однако ж...
– Не серчаю, – смилостивилась, наклонилась и, в глаза заглянув, спросила: – Я и вправду сделать могу. Будет твоя, но... сбережешь ли?
– Сберегу, хозяюшка! Вот те...
– Не крестись!
– Клянусь, что...
– И не клянись. Вы, люди, горазды клятвами кидаться, вот дороги дурной травой и зарастают. Скажи мне, Иван, крепко ли твое желание? Не передумаешь? Не будешь потом обратного просить?
– Нет, хозяюшка, не буду!
– Тогда слушай внимательно...
Ветер заскулил и, скатившись с крыши, в снег зарылся, поднял ледяную труху до самого неба, раскидал, замутил, закрыл все, что видимо, что невидимо, смешал придуманное с явным и, сам тому радуясь, завыл голосами волчьими.
Разбудил.
Жарко, душно под тулупом, мучит, трясет лихоманка, катится потом, клеит рубаху к коже, а отодрать, так будто со шкурою вместе. Кое-как встал Иван, огляделся, пытаясь понять, как вернулся в дом-то. Берег помнил, яму черную, снегом не занесенную, метель, водяницу... ох же, перебрал, видать. Пил-пил и допился, уже ему и мерещится непотребство всякое.
Поднялся Иван, за стену держась, до ведра с водой дошел, потянулся было за ковшом, зачерпнул... колом стала вода, назад полилась из глотки.
– Иван? Что с тобою? – Сонная Маланья, увидав непотребство, не обозлилась, только головой покачала укоризненно да велела: – Иди ложися, тебе пока неможно вставать...
– Сколько?
– Третий день как. У дома нашли, думали, что все, насмерть. – Она взялась за тряпку и, с кряхтеньем наклонившись, принялась вытирать воду. Широкий Маланьин зад, обтянутый ситцевой рубашкой, походил на конский круп, сама же она – на корову, спокойную, даже робкую, безответную. Такую пнешь, а она, вместо того чтоб рогом боднуть, посторонится, только глянет укоризненно.
– Никиту Даниловича поблагодарствуй, свечку поставь за спасение души, чтоб Господь его принял... хороший он человек, хоть и безбожник.
Маланьины слова вызвали такую злость, что прямо как в себе удержать. Что она знает? Что понимает, баба глупая!
Но Иван, себя пересилив, ответил, что, дескать, непременно так и сделает...
– А еще барыня за тебя переживать изволила.
Обещала, водяница обещала, что Луиза Ивановой будет, и пусть невозможно, пусть привиделось все от хмеля и близости смерти, но... екнуло сердце в груди, замерло в предвкушении.
В кабинет Антон Антоныч Шукшин возвращался в состоянии духа смятенном, смущенном и преисполненном мистического трепета и рационалистического недоверия. Второе преобладало и заставляло искать то самое недостающее звено, которое позволит взглянуть на всю эту историю взглядом трезвым, холодным и способным напрочь убрать и русалок, и алхимиков, и прочую чертовщину.
И чем дольше думал он, тем больше убеждался в обыкновенности происходящего, и данное обстоятельство несказанно грело душу Антона Антоныча, подтверждая и успокаивая, убеждая, что на самом-то деле история обыкновенна, тривиальна в мотивах и театральна в исполнении. Он просто чего-то не знает, недопонимает, не видит. Чего-то такого, что связывает всех трех жертв, включая журналиста, который не был местным, но...
– Прошлое, – сказал Шукшин сам себе, чтобы понадежней заарканить мелькнувшую было мысль. – Недавнее прошлое...
Настроение медленно подымалось, жизнь радовала, даже изжога прошла. Несколько звонков, несколько запросов и смутно замаячивший впереди призрак отпуска. Может, все ж выйдет? Если постараться, если...
Телефон, подпрыгнув на столе, слабо тренькнул, замолчал и тут же разразился радостным звоном.
– Алло? – Антон Антоныч произнес это медленно, вкладывая в слово и нынешнее свое довольство, и леность, и надежду на скорое разрешение многих проблем. Ну ладно, пусть не скорое, но все же разрешение.
В трубке молчали.
– Алло? Слушаю.
Вроде бы вода плеснула, не как в ведре или в умывальнике, когда тугая струя разбивается о керамический или эмалированный бок, но как в озере, когда волна с тихим шелестом накрывает берег и потом медленно, перебирая песчинки и камушки, ракушки и выброшенные много раньше куски дерева, отползает.
Нехороший звук. Неприятный.
– Эй, я слушаю. – Былая леность тотчас испарилась. – Алло!
Снова зашелестело, но уже не водой, а... дерево? Или нет, скорее так скрипит стекло, по которому проводят мокрым пальцем.
– Что за...
– Зачем тебе знать? – Шепот почти тонул в звуках, которые возникали один за другим, наполняя кабинет Антона Антоныча непривычными, не городскими шумами, отвлекали внимание, вытесняли привычную тишину. Пугали.
– Что знать?
– Все. Ты же хочешь знать все. А это опасно. Очень-очень опасно...
– Кто ты такой?
Скрежет металла по металлу. Вздох.
– Ты готов платить за знание? Все платят.
– Ты их убил?
– Нет. Ты... сегодня убивал ты.
Щелчок. Гудки и страх. Убивал? О чем речь? Неужели...
Сотовый Аэлиты не отвечал, а домашний, номер которого кривоватым почерком был накорябан на клочке бумаге, оказался неверным. По нему поднимали трубку и отвечали глухим, раздраженным голосом уставшего человека.
– Нет. Не проживает. Не проживала... я проживаю... отстаньте.
На заднем фоне кипела жизнь, что-то падало, звякало, урчало и журчало, взрываясь то смехом, то напротив, скатываясь в отчетливые всхлипы. И именно это обилие звуков не оставляло сомнения – квартира другая.
Справочная, замешкавшись, выдала все тот же, ошибочный номер, и голос, в котором с каждым звонком у Антона Антоныча прибавлялось злости, сорвался, наорал и бросил трубку, послав назойливого Шукшина куда подальше.
И что теперь? Где искать Аэлиту? Почему она солгала? А в обмане не оставалось сомнений, вот они, цифры, ею же написанные, жмущиеся друг к другу, с провалившейся под строку четверкой и вытянутой в струну восьмеркой. Или это девятка?
Гадать бесполезно, имелся еще один шанс, еще один человек, о котором Шукшину следовало подумать заранее.
Телефонный номер Константина Львовича, главного редактора провинциальной газеты «Путь в неизведанное», удалось набрать с третьего раза, предательски дрожали пальцы, чего за Антоном Антонычем отродясь не водилось, да и икота вдруг напала. И не соединяет... не отвечает... гудок за гудком, с каждым все более не по себе.
– Да? – наконец отозвался Грузданов.
– Шукшин Антон Антонович, – представился Шукшин, с превеликим облегчением вытирая пот со лба. – Константин Львович? Это вы?
– Да.
– У вас все в порядке?
– Все. В порядке. Все. Теперь точно все в порядке, – очень странно ответил Грузданов, последнее слово и вовсе утонуло во всхлипе, или же нет, в протяжном зевке, столь явном, что словно и не разделяли Шукшина и Константина Львовича метры проводов. Спит небось. Странно, рано еще, а он спит.
– Вы что, отдыхаете? – с раздражением спросил Антон Антоныч, старательно подыскивая предлог для звонка.
– Я? Ах да, да, отдыхаю... а что?
– Нет, ничего. Хотел убедиться, что у вас все в порядке... и телефон спросить.
– Чей? – Сонное отупение редактора настойчиво просачивалось сквозь трубку, заражая непривычным спокойствием.
– Аэлиты. Знаете такую? Помните?
– Знаю. Помню. Литу. Телефон? У нее нет телефона.
– Как нет? – Шукшин так и замер с открытым ртом: он очень хорошо помнил массивный аппарат, стоявший в спальне, и еще один в гостиной, и другой, более современный, в коридоре.
– Нет. Не работают. Все. Извините. – Константин Львович отключился. Вот же хам! Или не хам? Может, произошло что-то, о чем Антон Антоныч пока не знает? Что именно? Взяли в заложники? Но кому толстый, ленивый и трусоватый любитель тайных обществ нужен?
Бред. Вся эта история все больше и больше напоминает чей-то бредовый сон.
Ольга заблудилась. Как это вышло, она и сама толком не понимала, ведь шла же по дороге, такой знакомой, пропыленной, и даже будто бы местность узнавала. Две березы, переплетенные ветвями и почти сросшиеся бело-черными стволами. Грязный ручей воды, берущий начало из закованного в бетонную трубу родника. Нагромождение красноватых камней у обочины, точно в этом месте земля вспучилась и вытолкнула наружу застоявшуюся лаву, а та, вместо того чтобы растечься по округе, застыла бесформенной, буро-красной фигурой.
Про лаву думалось легче и приятнее, чем про пыль и жару, про странный Вадиков разговор, про Ксюху с Пашкой и собственный поступок, который иначе чем подростковым не назовешь.
– Я просто гуляю! – сказала Ольга сама себе, вытирая пот. Глянула на небо – у самого горизонта сквозь прозрачную синеву проступал опасный серый. Гроза, что ли, собирается? И с каким-то непонятным наслаждением Ольга представила, как попадет под дождь, вымокнет до нитки, обязательно заболеет... и именно на этом месте, между кружкой горячего чая, которым ее будут поить с ложки, и прекрасной бледностью собственного лика вклинилась мысль: она заблудилась.
– Быть такого не может! – удивилась Ольга вслух. Остановилась, осмотрелась и убедилась: точно так.
Место было незнакомым. Совершенно. Даже дорога исчезла, хотя нет, дорога была. Сузившись до тропинки, она лежала под ногами серым пыльным ковром из травы, сухих коровьих лепешек, придавленного камнем целлофанового пакета с надписью «Монтана» и коричневой жабы, что сидела на обочине и глядела на Ольгу печальными желтыми глазами. Ольга взвизгнула, и жаба, издав утробный звук, исчезла в траве.
Впрочем, легче все равно не стало. Где она? Вроде бы по дороге шла... нет, сначала точно по дороге, но потом, заслышав за спиной рокочущий звук автомобильного мотора, свернула на обочину, а там как раз тропинка в нужном направлении.
Или это только казалось, что в нужном?
По левую руку плотной стеной возвышался малинник, над белыми цветами и мелкими ягодами вились пчелы, наполняя воздух утробным жужжанием. По правую лежала узкая полоса выжженной травы, за которой ровными аккуратными рядами тянулись к горизонту сосны. В самом первом, близком, мелкие, едва-едва по пояс, деревья ряд от ряда становились выше, пока не упирались в небо, растопыривая ветви и колючки, заслоняя небо.
Сзади тропа смыкалась, причудливым образом соединяя малинник и сосны, точно подталкивала идти вперед.
– Если есть дорога, значит, она куда-то ведет, – решила Ольга, тоже вслух, потому что молчать вдруг стало страшно. И решительно перепрыгнула через место, где сидела жаба. О том, что дорога может вести и откуда-то, Ольга старалась не думать.
Меж тем небо постепенно темнело, собиралось складочками туч, растягивалось и комкало белый пух облаков, пачкая и вылепливая из них фигуры удивительные и жуткие; мерцало тусклой позолотой укрытого солнца, шумело ветром и дразнило многочисленными тенями.
Идти страшно. Назад повернуть? Благоразумно. Ольга всегда была благоразумным существом, но только не сегодня. Закусив губу, она ускорила шаг.
Под ногами захлюпало, сначала слабо, точно в густой траве разлили воду, потом сильнее, ощутимей. Кроссовки стремительно набирали воду, и настроение все больше портилось.
– А я не боюсь! И вообще... в полночь зайцы траву... трын-траву на поляне! – отчаянно заголосила Ольга, и ветер, подхватив слова, тотчас прокатил их по лесу, раздирая на клочья звуков, гася и смешивая с нарастающим гулом. Скрипели сосны, уже не мелкие, но высоченные, черные на фоне темно-синего неба, сыпали иглицей, скрежетали, угрожая рухнуть. Впереди с истошным хлопаньем в воздух поднялась птица, показавшаяся огромной, и Ольга, слабо взвизгнув, бросилась вперед.
Ноги скользили, и, зацепившись за корень, она упала, растянувшись в жидкой, смердящей илом грязи, снова поднялась, побежала, упала и, откатившись с дороги, заскулила.
Было страшно.
Очень страшно. Особенно когда первая зарница нарочито медленно окрасила округу в слепяще-белое, а следом прокатился рокочущий вздох грома, на мгновение заглушивший все иные звуки. Ольга, став на карачки, сунула руку в карман.
Все, хватит с нее, сейчас же звонит... а хоть бы Ксюхе. Или Вадику. Он здоровый и сильный, придет, заберет...
– С-спасет. – Она сунула руку в другой карман и, убедившись, что телефон отсутствует, истерически хихикнула: – Спасение утопающих – дело рук самих... самих утопающих.
По земле ударили первые капли дождя, крупные и жесткие, они больно стукнули по шее, позвоночнику, скатились ледяными струйками по коже, мешаясь с грязью.
Нужно вставать и идти. В конце концов, она – человек взрослый и разумный. А значит, понимает, что дождь – это просто дождь.
– А-атмосферное яв-явление. – Ольга старательно отряхнулась, может, излишне старательно, потому как смысла это действие не имело никакого, кроме размазанной по футболке грязи, но почему-то успокоило. – А молния – разряд электричества. И гром... гром...
Что такое гром, она подзабыла, но тут же уверилась, что на самом деле он тоже какое-нибудь да явление – обыкновенное, объяснимое, случающееся с некоторой периодичностью.
– Нечего бояться. Я и не боюсь.
Ольга повернулась и нарочито бодро, стараясь, впрочем, не срываться на бег, зашагала по тропе.
– Не надо было забывать телефон... не надо было уходить из дому... не надо... вообще не надо было сюда приезжать.
– Это точно, – раздалось совсем рядом.
Ольга остановилась, развернулась и резко выбросила руки в тщетной попытке защититься. Пусто. Мокро. Дрожащая занавесь дождя размывает все на расстоянии шага, растворяя силуэты и словно бы само пространство. Но голос, Ольга точно слышала голос! Женский!
– Показалось, – ответили слева. – Тебе показалось...
И дождь вдруг рассыпался звонким серебром детского смеха, неуместного здесь и сейчас и оттого пугающего.
– Кто ты? Кто?!
– Кто-кто-кто... – вздохнуло со всех сторон сразу эхо. – Кто?
– Уходи!
– Ди-ди-да... куда?
Вода, это все вода. Ольга слышала, что вода может искажать звуки, а значит... а значит, еще одно явление. Просто явление. Никаких русалок и прочей нечисти. Вот так.
Обыкновенная галлюцинация.
– Так-тук-так, – отозвался дождь. И затарабанил сильнее, нарочно заглушая прочие звуки.
Ольга совершенно не удивилась, когда вышла не к дороге, а к озеру. Тропа спускалась к ровному, словно циркулем очерченному кругу песка, который разделял черноту земляную, с травой, дождем и грязью, и водную, начинавшуюся по другую сторону круга.
Вода дрожала, жадно глотая дождь, пробуждаясь, готовясь выбраться из уютной колыбели берегов, чтобы...
Ольга не стала додумывать мысль, она развернулась и опрометью бросилась по тропе. Вперед-вперед-вперед. Споткнуться, сохранить равновесие, проехавшись на коленях. Подняться и снова вперед. Упасть, заскулить от боли в запястье, зажать рукой рваную рану, ощущая, как по холодной коже плывет теплая кровь.
Ее собственная кровь.
– Помогите! – закричала Ольга, вскакивая на ноги. – Помогите! Кто-нибудь! Ау!
Голос метался по лесу, захлебываясь дождем, исчезая, искажаясь, и уже сам звал, то слева, то справа, насмешливый, чужой.
– Пожа-а-алуйста!
Лес вдруг оборвался, и она снова выбежала к озеру, почти к самой воде, угольно-черной, живой под ударами капель.
Нет, она не хочет! Не хочет тонуть и...
Зашелестели заросли высокой травы, затрещали, предупреждая о приближении кого-то огромного и наверняка опасного.
Бежать надо! Немедленно бежать. Но тело вдруг отказалось подчиняться. Мышцы словно судорогой свело, лишь сердце продолжало бешено стучать, отдаваясь в висках истеричным пульсом. А звук все ближе. И вот уже тень видна, кривобокая, огромная, пугающая, совершенно нечеловеческая.
Черная тень с косой на плече.
– Эй, – сказала она, прежде чем Ольга успела потерять сознание. – Ты тут чего делаешь?
– А... а...
– Заблудилась, что ли? Вымокла вся. Погоди, – в руке существа вдруг вспыхнул яркий свет, от которого Ольга заслонилась ладонью, и смутно знакомый голос произнес: – Дачница? Кто ж такой погодой гуляет, дачница?
От облегчения Ольга разревелась; громко, по-детски всхлипывая и вытирая разодранной рукой слезы. Кровь мешалась с дождем, плыла по лицу, но страх, прежний страх ушел. Больше она не одна.
– Да ты и порезалась? Как зовут-то тебя?
– О-ольга.
– Оля, значит. А я Федор. Я сети проверял, рыба перед грозой хорошо идет... косу вот нашел. Не ты потеряла?
Вот ерунда, зачем ей коса? И зачем вообще кому-то коса на озере?
– Ну ладно, хватит уже. Пошли.
– К-куда?
– Туда. – Федор указал в сторону леса. – Согреешься, руку твою посмотрим. Да не бойся ты, не трону... красавица.
Последнее было сказано с такой откровенной насмешкой, что Ольга обиделась. Ну почти обиделась, потому как всерьез дуться на человека, который готов был вывести ее из лесу, было неблагоразумно. А неблагоразумных поступков на сегодня было совершено предостаточно.
День тянулся как-то очень уж долго. Солнце, зависшее в зените, жгло немилосердно, иссушая землю до серой, легкой пыли, которая покорна редким порывам ветра, подымалась и оседала на траве, на вялых, стремительно желтеющих листьях помидор, на колючих боках молодых огурчиков, на желтых цветах кабачков и даже, вот уж где странность, на плетях паслена. Последний поселился в углу сада лет пять назад, сначала хрупким кустиком, почти неотличимым от буйной поросли вьюнка, но после расползся вверх и вбок, уцепился за гнилые доски, подтянулся к солнцу, выбросив хилые лиловые цветы, а после, уже на перекате осени, грел редкие бубины ягод.
Сначала Екатерина Андреевна думала выкорчевать эту пакость, да все руки не доходили, то одно занимало, то другое, а потом, как-то глянув на ядовитую плеть, пожалела.
Ну какой от него вред? Куры паслен не клюют, свиней, чтоб стебли да листья сжевать, она уже давно не держала, а детей, каковые могли бы соблазниться черными ягодками, и подавно нету. Пусть растет, пусть живет...
И она вот, как тот паслен, языком ядовитая, одинокая да никому-то не нужная. Верно свекровь-покойница выговаривала за нелюбовь к людям, верно пеняла и шпыняла, хоть и сама-то не больно ласкова была, но все ж... все ж к ней, старухе, до самого последнего дня люди ходили, кто за советом, кто просто так, а Екатерина Андреевна одна вот сидит.
Все Клавка виновата! Душу растревожила, разбудила и воспоминания, каковых Екатерина Андреевна сколько лет старательно избегала, и сомнения давние, и злостью попрекнула.
Сохнет паслен на солнце-то, листья вон повисли, цветы ж и вовсе сгорели, слиплись грязными ошметками, будто клочья пыли к стеблям приклеили. Жалко паслен.
Себя жалко.
Нет, не была Екатерина Андреевна злой, ни теперь, ни много лет тому, скорее уж нетерпимою, строгою к себе да и другим, правильным ей виделось, чтоб иные, несовершенные, к совершенству стремились. Хотелось помогать, хотелось направлять, вот и говорила...
...Клавку толстой называла. Думала, что одумается девка, возьмется за ум.
...Маньку – беспечною. И за свадьбу-то выговорила, ну какой из Гришки муж? Никакой. Да лучше никакой, чем как сейчас, вдовица да с детьми...
...Нинку – сплетницей... а сама-то, сама, сплетен побоявшись, замолчав, когда сказать надо было бы, никак вреда больше натворила, чем все они, слабые и несовершенные.
Сползает паслен по забору, свивается внизу петлями беспомощными, и чудится Екатерине Андреевне, что это вот она сама – ослабевшая да уставшая, не сумевшая сделать ничего-то полезного. Правильно жила, по закону и по совести, по совести-то чаще, ибо закон порой глуп, а вышло...
Ерунда вышла, ну, да еще исправить можно.
Позволив себе еще минутку жалости и бесцельного сидения на лавке, Екатерина Андреевна поднялась. Голова от движения вмиг кругом пошла, перед глазами круги пошли, и сердце затрепыхалось, задергалось. Пришлось постоять, опираясь дрожащей рукой о стену. Старость... скоро уже умирать. Как паслену под солнцем.
Страшно. И хочется: одиночество утомило.
Отдышавшись, Екатерина Андреевна зачерпнула из ведра воды и, руками разодрав густое травяное одеяло, вылила прямо под корни паслена. Пусть и дурноцвет, а все жить хочет.
Странным образом этот поступок придал и сил, и решимости. В доме Екатерина Андреевна первым делом взялась за кухню. Нагрев воды, вымыла и без того чистые кастрюли, кружки, тарелки, расставила по местам, не как обычно, но так, чтоб смотрелось красиво и аккуратно, разложила ложки с вилками, стряхнула со скатерти несуществующие крошки, прошлась веником по полу и, подумав, вытащила из сундука нарядную, праздничную дорожку.
Уборка в комнате времени отняла чуть больше, в основном из-за альбома с фотографиями, прямо-таки прыгнувшего в руки. Екатерина Андреевна пролистывала его быстро, точно стесняясь вглядываться в знакомые лица, обращаться к прошлому, которое сама забыла и сунула сюда, в самый нижний, самый тугой ящик, да еще и газетами поверху завалила.
Нехорошо. Пожалуй, если б не Клавкин визит, она б не скоро дошла до того, чтоб альбом достать, а уж чтобы разглядывать... летели коричнево-желтые года, приправленные запахом пыли да мелиссы с лавандой, сухо шелестели страницами, мелькали выцветшими подписями, падали, сыпались, выскальзывали из рук, точно обиду выказывая.
Вот свадьба... Степкина мать хмуро смотрит на фотографа, а Катеринина мать, напротив, весела... выпила много, а года через три после свадьбы и умерла, угорев в доме. Пьяная была, говорили. Вот же... все говорили, кроме свекрови-покойницы, та-то жалела, будто даже мягче стала.
А это вот когда Степана бригадиром сделали. И грамота тут же... а вот и орден ему вручают, как передовику. И телевизор с ним был, черно-белый, на трех ножках, с темною выпуклой линзой да тугой ручкой, которая поворачивалась с громким щелчком.
Телевизор до сих пор в доме стоял, прикрытый вязаной шалью, убранный с глаз подальше, но так и не выброшенный. Жалко его.
Лица летели, лица мелькали. Выпускники... тот самый, последний ее класс, года тысяча девятьсот восемьдесят восьмого, какие смешные. Вот Манька, почти и не изменилась, располнела только, а выражение лица то же – сердитое, и в то же время видится на нем готовность прощать... Федор с Макаром, близнецы, но не двойняшки, совершенно разные. Федор улыбается, готов со всем миром радостью поделиться, а Макар строг, подтянут и смотрит словно бы искоса. А вот Сереженька, уехал и не вернулся, ни разу ни открытки, ни письма, ни на встречу приехать... важным человеком, говорят, стал. Ну да Бог ему в помощь. Вот Софья-мечтательница, счастливая какая, ну да, любовь же встретила, загорелась, замуж собралась. Ох и опасалась за нее Екатерина Андреевна, уж больно жених подозрительным казался, но гляди ж ты, сладилось. И поженились, и уехали...
Хоть кто-то из них счастье получил.
Григорий Кушаков, душа компании, балабол и бабник, как же угадать было, что он с Манькой свяжется? Ох и неподходящая пара...
Екатерина Андреевна тотчас себя одернула, нечего о покойниках думать так, тем паче что жили-то не плохо и не хорошо, не хуже иных.
Вадимка... хороший мальчик. Несправедливо с ним обошлись, но в то время ничего нельзя было изменить, а сейчас менять бессмысленно.
А вот и Майя. Екатерина Андреевна долго не решалась посмотреть на нее, прикрывая лицо большим пальцем, но все ж медля перевернуть страницу. А потом, вмиг решившись, убрала руку.
Вот... худенькое личико, болезненное или, правильнее было бы сказать, больное. Узкий нос, брови вразлет, огромные глаза, из-за которых лицо казалось нечеловеческим, почти уродливым. Или почти прекрасным. Слишком хрупкая грань, слишком индивидуальная...
Рука задрожала, а на темной, изрядно пропитавшейся пылью странице появилось пятно. Слеза? Ну уж нет, хватит слез, тогда, много лет назад, все было сделано правильно. Не было доказательств, не было фактов, домыслы одни. А она не тот человек, чтоб догадками людям душу мурыжить. И решительно захлопнув альбом, Екатерина Андреевна положила его на стол. Уборкой заняться следует, чтобы завтра, когда ее найдут, не было стыдно за беспорядок.
Будущее виделось предопределенным. Но не пугающим.
Небо за окном вдруг посерело, стремительно утопая в тучах, громыхнул гром, блеснула зарница, и горячий летний дождь обрушился на истомившуюся землю. Он так весело тарабанил по подоконнику, что Екатерина Андреевна открыла окно, впуская в дом прохладу и свежесть; вдохнула полной грудью и, перекрестившись, сама себе сказала:
– Скоро уже.
И вправду скоро, на часах четверть десятого.
Перекрывая шум дождя, забрехали собаки и тут же смолкли, хлопнула калитка, следом раздался звук, которого Екатерина Андреевна ждала со страхом и надеждой – в дверь постучали. Решительно, даже требовательно.
– Иду!
А на полу-то целая лужа натекла, дорожки намочила, до самой кровати, почитай, добралась. Нехорошо, если завтра увидят, станут говорить, что Екатерина Андреевна неряшлива... или не станут? О покойниках все больше помалкивают.
Но лужа беспокоила, а стук, который повторился, еще больше, и, переступив через воду, Екатерина Андреевна пошла открывать. Она уже знала, кого увидит на пороге, и если о чем и жалела, то лишь о том, что знание это уйдет вместе с нею. Не судьба...
Никогда не судьба.
Лишь бы не больно было... врачи говорили, что Степан сразу...
– Ну здравствуй, долго же ты... – сказала она, отступая в темноту кухни, запнулась за порог, покачнулась и совсем не удивилась, когда в грудь толкнули.
Сухо треснула кость, ломаясь об острый угол лавки, и холодные, мокрые пальцы легли на веки, закрыли, не позволяя видеть, как растекается по полу темная кровяная лужа.
И вправду не больно. Жаль только, что окно открытым оставила.
– Я не желаю больше находиться здесь! – Тяжелый кубок впечатался в стену, отлетел, рассыпая веером алые винные капли. – Я не хочу!
Следом полетело блюдо, тяжелое, неудобное для швыряния, и оттого грохнулось оно тут же, на ковер, забрызгав подол Лизкиного платья жиром да вялыми луковыми колечками. Это обстоятельство вызвало новую вспышку гнева, за которой последовали визг, топанье ногами, слезы и обвинения.
Никита слушал, рассеянно ковыряясь в тарелке и думая о том, что когда Луиза уберется из поместья, жить станет легче. Давным-давно следовало отослать ее. Подарить колье, браслет или просто кошелек поувесистей, да и забыть.
– Я поверила тебе! Я отдала самое дорогое, что имела, – свою честь. – Плюхнувшись на стул, Луиза принялась нервно обмахиваться веером. Белые перья гоняли воздух, пламя свечей то приседало, то подымалось, тянулось к оголенным, посыпанным мукой плечам. Скользило, гладило, изучало неровности кожи, черные пятна мушек, каковых сегодня было особенно много.
– Честь ты отдала своему мужу.
– Он был хорошим человеком. Не чета тебе! Я... я надеялась, что ты образумишься! – Луиза закатила глаза, готовясь упасть в обморок, но потом, видимо, передумала. – Я верила! Я молила Господа, чтобы ниспослал покой на душу твою! Чтобы очистил разум твой, чтобы...
– Спасибо.
– У твоих ног мог быть весь мир! Париж! Лондон! Венеция! Только подумай, чего бы ты добился, если бы...
– Если бы начал показывать чудеса кучке разряженных глупцов? Тех, кто жаждет поглазеть на чудо? Стать потехой, это ты предлагаешь? Посмешищем? О да, бородатая баба! Карлик кривобокий! Волохатый человек! И я! Я, Ник Мэчган – еще один уродец? Мне надоело!
Надоело? Когда? И почему сама мысль о вещи столь обыкновенной вызывает омерзение. Память... проклятый Брюс, забравший его память. Что было в прошлом?
– Ты – ничтожество. – Луиза поднялась. – Трусливое ничтожество! О да, ты проведешь остаток жизни, сидя за книгами, пытаясь найти неизвестно что! Ты и издохнешь в поиске! Ты... ты никого не любишь! Говоришь, уродец? Ты и есть уродец!
Подхватив юбки, она выбежала из комнаты. Ну да пускай, к тому все шло... Никита поднялся, аккуратно сложил салфетку и, подняв с пола кубок, поставил на стол. Беспорядок ему претил, а разговор, как не хотелось, но заставил задуматься.
Уродец? Не способный любить? Так разве сама Луиза способна? Разве что себя. Жестокое, капризное существо. Ну а Никита... Брюс называл его рациональным. Разумным. Высшая похвала.
Пожалуй, впервые за очень долгое время Никита с приязнью вспомнил о тех давних временах, когда он не был еще Мэчганом, да и вообще никем не был, так, глупым мальчонкой с пустыми мечтами и глупыми надеждами. Благодаря им да еще, может быть, врожденному упрямству он и держался.
Сводило судорогой пальцы, разливались чернильные моря, скрывая все, Микиткой написанное, и хмурый Остап снова тянулся к розгам.
Болели спина, плечи, колени, стертые от долгого стояния в углу, драло сушью горло, вертелись в голове латинские глаголы, каковые Микитка всю ночь повторял вслух, как Остапом велено...
Дрожала в ужасе душа, когда трясущиеся руки чертили первую пентаграмму... и рядом уже не Остап – Брюс. Но столь же строг, нетерпим к ошибкам, падок на порку либо... лучше порка, чем десятый час кряду перерисовывать мелкие индейские письмена.
Бывали моменты, когда Микитке хотелось одного – сбежать из Сухаревой башни, и он, свернувшись в клубок, грыз пальцы, болью притупляя слезы. И думал о том, что перетерпит, вырастет, сможет...
Смог. Чего-то да смог. Не колдун, но алхимик, который суть ученый, познающий свыше дозволенного. Дитя любопытной Евы, вновь не сумевшее устоять пред заманчивым шепотом Змия...
Или сумел? Может, с того и ушел из Сухаревой башни, чтоб не мараться? Что же с памятью, с головой? Отчего встают перед глазами картины отрывочные, друг с другом не связанные?
Вот Черная книга. Хрупкие листы, старая кожа, тонкая, такая, что страшно прикоснуться, выцветшие чернила, бурые, точно кровью человечьей книга писалась, запах ила, явный и резкий, танец символов. Брюс все силился прочесть, кое-что получалось, и тогда книга убиралась в тайник, а в комнатах на верхних этажах башни начиналось иное действо.
Разжигали анатор, сыпали в пламя травяные смеси, лили снадобья, вонь от которых порой аж на улицу выкатывала, заставляя народец пугливо шарахаться да креститься, чертили пентаграммы, порой на бумаге, порой на полу...
– Истинная ценность знания в его обладании, мальчик мой, – говорил Брюс, склонившись над бумажным листом, наполовину уже покрытым мелким почерком. Вроде и понятным, а попробуй прочесть – бессмыслица выходит. Сторожит Брюс тайны свои, бережет от взглядов чужих, хоть и не чужой ему Никита.
Когда это было? И было ли?
– Сей мир живет непостоянством. Он лжив и изменчив, поманит любовью и спустя годы обернет ее скукой. Одарит богатством, чтобы тут же отобрать его. Либо же поработить им. Даст иллюзию славности рода, и тут же род сотрет с лица земли. Лишь знание постоянно, лишь в нем сила твоя.
– Ты умрешь, и знание уйдет вместе с тобой! – воскликнул Никита, обуреваемый не злостью, но желанием доказать Брюсу его неправоту. А тот, отложив перо, ответил:
– Если умру, то да. Если.
Яков Брюс был одержим.
Яков Брюс назвал Никиту глупцом, который, вместо того чтобы сделать шаг вперед, бежит назад в страхе перед неведомым, что свойственно черни, но не алхимику.
Яков Брюс был разочарован и... и дальше обрыв. Пустота. Кряжистый, оплывший силуэт Сухаревой башни, неведомого сторожа, что запер от Никиты его же память. И ощущение свободы...
Сбежал ли он? Или Брюс выгнал? Что случилось дальше? Откуда взялись города, люди, мелькавшие во снах, откуда ощущение брезгливости и тоски? Или собственного превосходства над толпой? И что за тень стоит по левую руку, безлика и недвижима, но постоянна? Она не Брюс и не Остап, но кто-то, кому ведомо прошлое...
Тоскливо. Пусто. Ветер за окном, зима. Сбежать из одной тюрьмы в другую? Кажется, он снова потерял свою дорогу.
И почудилось – сквозь притихший вдруг вой ветра слышится нежный и такой знакомый смех.
– Егор! – позвал Никита и, когда из боковой дверцы показалась заспанная рожа мужика, поманил к себе, приложил палец к губам и шепотом спросил. – Слышишь?
– Чего?
– Смеется кто-то. Женщина.
Егор повел плечами, вздохнул, точно сетуя на Никитову глупость, и мягко, как ребенку, ответил:
– Помилуйте, барин, ветер. Чудится.
Нет, не чудится. Вот же и голос ее, тонкий, едва-едва различимый вплетается в косы метели, зовет.
– Микитка! Иди ко мне, Микитка!
– Почивать бы шли, барин. – Егор поежился и зевнул. – Ветер это.
– Завтра... да, завтра чтоб с утра самого сани заложил. Поедем в... я покажу куда.
Нет, не к озеру, а дальше, туда, где вырывается из водяной глади тонкая жила ручья, где подымается она к занесенной снегом роще березовой, а потом к полю, что по лету колосится живым золотом, и дальше, к высокому забору, к дому...
Да, он хотел вернуться. Домой хотел. И уже завтра...
Ветер ударил в стекло колючим снегом, и снова послышалось:
– Иди, иди, Микитка!
Придет.
– Что я? Хозяин ей, что ли? – бормотал толстый мужик в надетой на голое тело рубашке, незастегнутой, позволяющей разглядеть и впалую грудь, покрытую редкими рыжими волосками, и мягкий пузырь живота с узелком пупка, и красные трусы, выползшие из-под резинки спортивных штанов.
– Я ж никто... так, сосед... живем мы тут. – Мужик близоруко щурился, вздыхал да теребил засаленную полу рубашки. – Она ж ненормальная... ненормальная!
– Точно, ненормальная! – поддержала его супруга, дама ухоженная и, как показалась Антону Антонычу, несколько надменная. – И мамаша ее, и сама! Сумасшедшая!
– Тонечка...
– Молчи, я знаю, что говорю. Это он пришлый, а я в этом доме с детства! Я знаю, в чем тут дело! Да! – Она воззрилась на Шукшина с явной надеждой на вопрос, и Антон Антоныч не стал надежду обманывать, задал:
– И в чем?
– А в том, что шизофрения передается по наследству! – выдала дамочка и замолчала, с любопытством уставившись на прикрытое простыней тело, которое несли по лестнице.
Шукшин отвернулся. Сразу, сразу надо было ехать, как только позвонили. А лучше в отделение забрать, под любым предлогом, в психушку засунуть, на худой конец, что угодно, лишь бы предотвратить случившееся.
– А она и вправду сама?
– Тонечка!
– Женька, молчи. Я о деле говорю. Да вы зайдите, что ж вы на пороге-то, – захлопотала дамочка, провожая тело жадным взглядом. – Зайдите, зайдите... промокли вон насквозь. А она... она ж давно пыталась, с самого детства. Я с ее отцом хорошо знакома, мы в одну школу ходили, замечательный человек! Чудесный! Интеллигентный, умный, тонкий...
Цепкая лапа легла на локоть и потянула в квартиру. Шукшин подчинился, отметая прочь угрызения совести.
Сама. И вправду сама. Во всяком случае, на первый взгляд дело обстояло именно так: Аэлита Мичагина покончила жизнь самоубийством. Дождалась его ухода, легла в ванну и перерезала себе вены. Вот такая романтика с бурыми потеками крови на кафеле, жемчужной нитью на тонкой шее, свечами и лепестками белых роз в бурой воде...
– Так вот о чем я говорю! Мы с Сержем в одну школу ходили, он, конечно, на пару лет старше был, – призналась дама, густо порозовев. – Меня Антониной звать, а вы?
– Антон Антонович Шукшин, – представился Шукшин, озираясь.
– Неужели родственник...
– Однофамилец.
Узкая прихожая с темными обоями и белым шаром-люстрой вывела в гостиную. Комната была огромна и захламлена. Диван, софа, туалетный столик, журнальный столик, секретер в углу, трюмо с резными ангелочками, снова стол со старым телевизором и массивный шкаф, явно сделанный не в этом веке. Мебель громоздилась в беспорядке, толкаясь, пытаясь вжаться в отведенный ей кусок пространства, и выползая, предательски топорщилась острыми углами и ножками, норовя задеть, ударить, отомстить за подобное обхождение. Пылились скатерти, салфетки, покрывала, узорчатые гобелены, разостланные, потому как повесить их было некуда. В дальнем углу из щели между шкафом и стеной выглядывали рамы картин.
– Ох простите, у нас здесь так странно. – Антонина закатила глаза, а супруг ее молча забрался в кресло, подвинул тарелку с кукурузой и принялся жевать. Вид у него при этом сделался меланхоличным и совершенно индифферентным к окружающему миру.
– Женя!
Окрик не возымел действа.
– Ах не обращайте внимания, Женечка у нас человек простых нравов. Я пыталась воспитать, но некоторые вещи либо даются с рождения, либо вовсе не даются.
Личико-сердечко с длинным носом и худыми губами, близко сдвинутые к переносице глаза, внимательно следящие за каждым движением Шукшина. Длинная, чересчур уж длинная шея, худые ключицы в вырезе розовой кофты, крупная брошь, роскошный перстень на хрупких пальцах.
Влюблена, до сих пор влюблена в того, другого, что жил в квартире напротив. И замуж выйти мечтала, и родители, верно, были не против, ведь что может быть логичнее и правильнее, чем женитьба мальчика из хорошей семьи на девочке из столь же хорошей семьи. Ровня.
– Как он играл на скрипке! Божественно! Ему прочили карьеру! Но он выбрал историю... ох, он всегда так увлекался! Женя, ты посмотри, на кого ты похож? Господи! Идемте, я не могу на это смотреть!
Прижатая ко лбу ладонь, притворный блеск в глазах, точно Антонина вот-вот разрыдается, и вторая рука с указующим перстом в направлении двери.
На кухне такая же смесь мебельного хлама и тщательно поддерживаемого порядка. Только пахнет чесноком, жареной курицей да влагой. За приоткрытым окном умиротворяюще шелестит дождь, наполняя вечерний сумрак многими оттенками.
– Садитесь! Вы не думайте, я люблю своего мужа, но понимаю, что Евгений, конечно, хороший человек, но не чета... – Антонина заломила руки. – Да... вы уже поняли! Вы сразу показались мне человеком проницательным! Я любила его! Горячо, искренне, пылко, как только один человек способен любить другого! О, это была настоящая трагедия, достойная пера Шекспира!
Голос дребезжащий, словно надколотые медные тарелки, которые все никак не смирятся с тем, что стары и боле не пригодны к музыке.
– Он был для меня всем! Другом, братом... он предал меня! Всех нас! Мы были помолвлены! Мы ждали, когда мне исполнится восемнадцать. Ах эти условности, как будто Джульетта любила бы больше, будь она старше! Но нет, никто не способен преступить закон. И мы ждали, готовились, я уже считала его дом своим, и его родители меня любили как родную дочь! А он взял и...
– Женился на другой.
– Привез! Представляете, уехал на практику – собирать легенды, а вернулся с женой! Отвратительно! – Теперь хрупкие черты Антонины исказились гневом. – Как он мог? Почему не думал, что любовь, истинная любовь не только и не столько зов плоти, но и ответственность?! Я думала, что умру. Да, я пыталась умереть! Пять раз!
Многовато. Не пахнет тут стремлением уйти из жизни, а вот на желание подлить масла в огонь, растравить войну, которая, видать, и без того вспыхнула между «хорошими семьями», похоже.
– Как он мог? Я сказала ему! Ей! Всем сказала, что я думаю! Я их прокляла!
– Тоня! – донесся из комнаты унылый голос Евгения. – Тонь, пивка принеси.
– Сейчас. – Она, разом растеряв патетический пыл, кинулась к холодильнику, вытащила банку «Оболони» и выбежала из кухни.
Вот такая странная жизнь, самая обыкновенная, если подумать. Влюбилась, планировала, а потом вышло, что планы были односторонними, жених сбежал из-под венца. Невеста же, погоревав отведенное приличиями время, вновь пустилась в поиски суженого. И нашла. Толстого, лысоватого, беззлобного и бесполезного. Зато согласившегося украсить палец заветным ободком.
– Я благодарна Евгению, что он залечил мои раны, – дрожащим голосом произнесла вернувшаяся Антонина. – Он сумел найти слова... подход... он прост, но надежен. Пусть и не...
И не из хорошей семьи, и на скрипке вряд ли играет, и историей не увлекается, зато сидит на диване, жует кукурузные палочки и пивом запивает.
Мирно.
– Так вот, она, та женщина, была безумна. Да– да! Не думайте, что я из ревности! Мне по-человечески жаль Сержа, но он сам выбрал свою судьбу! Он заслужил все, ибо сказано, что по делам вашим и воздастся.
Ревнует, годы прошли, а она все еще ревнует, пусть и оговаривает ревность высшей справедливостью.
– Это не сразу выяснилось. Признаться, я с первого дня подозревала, что с ней не все в порядке. Эта ее обычная улыбочка, этот взгляд. Когда к ней обращаешься, она не смотрит на тебя. Она смотрит сквозь! Смотрела, – поправилась Антонина. – А потом, когда Аэлита родилась, все стало много серьезнее. Представьте себе, она несколько раз забывала дочь во дворе!
– Как?
– Обыкновенно! Выйдет с коляской, сядет на лавку, посидит и уйдет, а коляску так и оставит. Потом из дому убежала. Ее вернули. Потом еще раз. Я все знаю, он мне доверял, он мне рассказывал.
– Кто?
– Да Серж! Мы к тому времени помирились. Я нашла в себе силы переступить через его предательство, протянуть руку помощи в сложный жизненный момент, и была понята. О да, я даже Аэлиту растила! Странная девочка, вот с рождения странная, было сразу понятно, что в мать пошла, ну, вы понимаете, о чем я?
Понимал Шукшин хорошо, только вот вряд ли бы его мысли понравились Тонечке-Антонине. Не о заботе речь шла, а о второй попытке, судя по всему, неудачной. Что там случилось?
– Софья уходила надолго, и ведь всякий раз домой возвращалась, в Погарье.
– Куда?
Название знакомо, очень знакомо.
– В Погарье. Деревушка такая в районе. Сущее захолустье. И это ж надо было, чтобы изо всех мест Сержа отправили именно туда? Случай. Если бы не случай, все иначе сложилось бы...
Да, иначе, теперь Шукшин мог утверждать это с полной уверенностью. Если бы не случай, направивший двадцать лет назад студента-историка в деревню с забавным названием Погарье, сейчас для многих все иначе сложилось бы.
– Тоня! – донеслось снова. – А пульт где? То-онь!
Летела тройка, сминала копытами гладь снежную, брызгала ледяными искрами, тонула в сугробах, вязла и, вырываясь на ровное, весело, шибко катила вперед тяжелые сани. И щелкал хлыст над дугой, коней подбадривая, заливались звоном бубенцы на упряжи, и, прочие звуки заглушая, скрипел снег под полозьями.
Нет, не поздно еще назад повернуть, отступить... нету смысла в затее Никитиной, столько лет прошло, чего ждать? Дядька небось старый совсем, и Фимка, и Нюрка. Только ненависть по-прежнему молодою будет, горячей и едкой, такой, что накроет, задавит, опутает виною.
В том, что его ненавидят, Никита не сомневался, и теперь искал, подбирал слова, чтоб не оправдываться, но рассказать... о чем? О том, что Егорка и так и так умер бы? Или о том, что Микитка мал был да глуп, что про сильфов и водняниц знать не знал и лишь спасения Егорки чаял?
Поверят ли?
Нет, не поверят. Вспомнят цыганку, вспомнят, что сбежал. Повернуть, пока не поздно.
– Эх, красота какая!
Вытянулись колоннами березы, раскинули ветви, снег принимая, заискрили ледяными шубами на коре. И то тут, то там, рассеивая белизну, виднелись рябины, убранные нарядными, алыми гроздьями, манившими суетливую птичью мелочь.
– Барин, а дальше-то куда? Если напрямки, то на Погарье выйдем, по леву руку – Стремяны...
– Погарье, – велел Никита. Нет, он не отступит, он должен. Зачем? А хоть бы затем, что дядька, как ни крути, родня ему, и негоже родней бросаться, он же сироту не бросил.
– Н-но! Пошли! – закрутил хлыст Егор, поторапливая. И не оглядываясь, бросил: – А в Погарье так? Или по делу? Иванова-то жена оттудова родом. Сама-то она вдовицею была и свекра со свекровью схоронила, бобылкою жила, но вот же... и ребеночка родила. Девку, но все ж...
Неторопливый, неспешный Егоров рассказ сначала не показался Никите интересным, более того, было даже желание приказом оборвать его, но вот зацепило одно слово, потом другое, и, не доехав самой что ни на есть малости – уже и заборы показались, и прикрытые снежными шубами крыши, над которыми подымались сизые струи дыма, – Никита велел:
– Поворачивай.
– Так это... уже доехали, может...
– Поворачивай. Замерз я.
И воротник поднял, от мира отгораживаясь. Нечего в Погарье делать, оборвалась и эта дорожка.
Ольга сидела на кровати, закутавшись в колючий плед, и дрожала. Ее трясло сразу и от пережитого страха, и от холода, который, казалось, проник так глубоко внутрь тела, что не помогали ни плед, ни горячий чай, ни треть стакана горького бальзама, самодельного, налитого из пузатой бутыли. Дегтярно-черная, густая на вид жидкость медленно окрасила стенки стакана, обожгла нёбо и чуть погодя, когда Ольга и вовсе отчаялась согреться, разлилась по крови уютным теплом.
– Вот так, скоро совсем степлеет, – пообещал Федор. Ольга кивнула. Согреется, непременно согреется, и успокоится, и поверит, что ничего страшного-то и не было.
– На вот. – Федор достал из шкафа байковую рубашку и спортивные штаны. Да, это правильно, надо одеться, она ведь раздета. В чужом доме, на чужой кровати и голая.
Смешно.
Ольга хихикнула, вспомнив, как стеснялась раздеваться, а Федор требовал, ворчал, пугал воспалением легких и тем, что вода на ковер течет. А и вправду текла, целыми ручейками, расползаясь по светлому ковролину черными пятнами, точно узорами. И одежда вся в грязи, и рука кровоточила, пришлось прижигать перекисью и бинтовать.
Мысли путались и мешались, тепло и алкоголь убаюкивали, подталкивая прилечь, закрыть глаза и провалиться в глубокий сон.
Нельзя.
– Почему? – удивилась Ольга.
– Чего? – переспросил Федор, выходя из соседней комнаты. Он тоже переоделся и теперь выглядел обыкновенно: широкие, протертые на коленях джинсы, старая, застиранная до потери цвета майка, резиновые сланцы и полосатые носки.
– Так. Ничего. Совсем ничего. – Она подтянула одеяло, закрываясь до самого носа. – Просто... а ты в русалок веришь?
– Нет. – Федор сел напротив и, подперев кулаком подбородок, уставился на Ольгу. Ну вот, и чего ему надо? Благодарного поцелуя? Или... или не только поцелуя? Нет уж, Ольга не настолько пьяна, и вообще она сейчас уйдет.
Встанет и уйдет. В ночь, в дождь, в собственный недавний страх.
– Успокойся, не трону, – хмыкнул Федор и, почесав подбородок, добавил: – Боялся б русалок, к озеру б не ходил. Но блажь это. Блажь и дурость! Придумали... нарочно все придумали, а теперь сваливают...
– Что сваливают?
Дезинфекцию и лабораторию, ту самую, след которой Ольга и хотела найти. Поговорить с местными. Что ж, Федор явно местный, и разговор, кажется, идет на лад, и вообще он, если разобраться, замечательный человек. Сразу видно. У него лицо круглое, мягкое, точно ватой подбитое. Скошенный подбородок, глаза чуть навыкате, оплывший рот в окаймлении двух глубоких морщин.
Федор часто улыбается, наверное, вот как сейчас, чуть виновато, будто сделал что-то не то.
– Это старая история. Тебе неинтересно будет.
– Интересно! – мотнула головой Ольга, пытаясь стряхнуть осоловелость. – Я должна знать! Обязана!
Он хмыкнул, поднялся и вышел. Вот так. Тоже бросил. Все ее бросают, и это несправедливо. Ольга же хорошая, пусть и не такая яркая, как Юлька, не такая талантливая, не такая красивая, вообще не такая!
Она слабо всхлипнула, пытаясь вызвать жалость к себе, но почему-то, наверное, из-за того же бальзама, вместо жалости появилось разочарование. Ну что за жизнь у нее такая? Нелепая.
А с другой стороны, разве она когда-нибудь пыталась что-нибудь изменить? Нет. Боялась. Всегда боялась. Всего, а вот теперь впервые, пожалуй, за долгое время страх исчез. Совсем исчез. Наверное, опять-таки из-за бальзама.
Ольга решительно натянула штаны, подвернула слишком уж длинные штанины и, напялив рубашку, принялась возиться с пуговицами. Мелкие, те выскальзывали из неловких пальцев, норовили попасть в другую петлю, отчего полы рубашки перекручивались и сминались.
Господи, да что она расследовать собралась, если даже одеться не в состоянии?!
Но ведь она должна узнать правду! А все врут. Все вокруг только и делают, что врут друг другу, непонятно только зачем. И совсем непонятно, какое отношение к делам нынешним имеет Ольга.
– Эй, ты куда собралась? – Федор кинул на стол стопку книг, или нет, не книг – альбомов. Старых, толстых, изрядно запыленных, в которых, совершенно точно, хранились старые же, изрядно запыленные и никому не интересные фотографии. В Ольгиной квартире на антресолях тоже имеется вот такой, темно-зеленый, с облезшими уголками, заклеенными шоколадной фольгой. И буквами, которые вырезались по трафарету.
– Никуда. Или нет. Я хочу домой! Сейчас.
– Иди, – не стал спорить Федор. – Только уже почти полночь, темно и дождь. Снова заблудишься, вымокнешь, заболеешь и умрешь... или пропадешь без вести, как она.
– Кто? – Ольга все-таки поднялась, пока еще ее переполняла решимость немедленно покинуть сию гостеприимную обитель. Ну да, ей надо домой. Почему она сразу не подумала, что ей надо домой? Ксюха, наверное, беспокоится.
Ксюха одна с этим психом Вадиком!
– Мне нужно позвонить! Пожалуйста, я заплачу... завтра заплачу. Я телефон дома забыла, хотела взять и вот... они беспокоятся, наверное.
– Да звони, в чем вопрос, – Федор протянул трубку. – Номер-то помнишь, потерявшаяся?
Помнит, наизусть, вот только по клавишам не попадает, они же маленькие, почти как пуговицы.
– Да? – Ксюхин голос насторожен. – Теть Оль, это ты? Ты где? С тобой все хорошо? Теть Оль, ты почему ушла? Он тебя обидел? Я же говорила, ты ее обидел, идиот!
Это было сказано явно не для Ольги, но ответ предназначался точно ей:
– Передай, что шкуру спущу.
– Теть Оль, он с тебя шкуру спустить грозится! Он вообще псих! Нет, честно! Да не отдам я трубку, у тебя своя есть, и вообще она мне зво...
– Ольга, ты где? – Этот голос строг и сердит. И угроза о шкуре выглядит очень даже реальной. – С тобой все в порядке?
– Да. Я... я погулять пошла. А тут дождь. И заблудилась.
Что за лепет? И почему она вообще перед ним оправдывается? Кто он такой? Лжец и убийца. Ну... нет, может, и не убийца, тут она погорячилась, но лжец – это точно.
– Сейчас ты где?
– У Федора.
– Какого Федора?
Да откуда ей знать, какого? Как его описать, когда он здесь, сидит и прислушивается к разговору. Руку протянул, трубку просит. Ольга отдала, ей совершенно не хотелось продолжать бессмысленный разговор с Вадиком. В конце концов, она взрослая и имеет право находиться там, где хочет.
Ну или там, где получилось находиться.
Эти двое сразу нашли общий язык, Ольга прислушивалась к разговору настороженно, пытаясь уловить интонации, запомнить слова, поймать тот момент, когда будет принято решение.
Вадик приедет.
– Он скоро приедет, – озвучил Федор догадку. – Вот тогда и поговорим.
– Нет, если ты не желаешь со мной разговаривать, так и скажи! Почему я должна тут распинаться, если ты не слушаешь! Антон! – Жена всхлипнула в трубку и жалобно, обиженно произнесла любимую фразу: – Ты совсем меня не любишь!
– Неправда, – попытался возразить Шукшин, думая в это время действительно не о любви и уж точно не о жене. Он думал о статистике, прежде отброшенной, о случайных совпадениях и совсем не случайных связях.
Вот оно, прошлое, давнее-недавнее, года тысяча девятьсот восемьдесят восьмого и восемьдесят девятого.
– Я очень тебя люблю, – чуть увереннее произнес он, раскладывая по полу листочки с именами и датами. Те не раскладывались, норовили съехать, перемешаться, сорваться с места при малейшем движении воздуха, и Шукшин, подумав, достал из стола упаковку кнопок. Да, так, пожалуй, будет лучше.
– Нет, не любишь! Мама говорит...
Антон Антоныч, вздохнув, прижал трубку к уху. Если в ход пошел авторитет мамы, значит, дело и вправду худо. Ну и чем он виноват? Это ж не он, Шукшин, людей убивает.
– Ты просто поставил себя так, что тебя не уважают! Ты должен потребовать... в конце концов, у тебя есть семья!
У них у всех есть семья. Род... родословная... забытые связи... невидимые связи от листочка к листочку, не тонкими черными стрелками, как на плакате Аэлиты, но нитками, моток которых завалялся в углу ящика. Нитки Шукшин отгрызал зубами, и оттого куски получались неровными, а схема не выстраивалась.
Первая жертва, он должен понять, кто был первой жертвой.
– ...я так больше не могу! Ты не имеешь права так поступать со мной!
– Прости, – пробормотал Антон Антоныч, заполняя возникшую в разговоре паузу. – Я разберусь и...
– Ты постоянно обещаешь, что разберешься! Это не заканчивается!
Вот в том и дело, что не заканчивается! Конструкция из имен и ниток растянулась по ковролину, заняв почти всю комнату, уперлась в стену, и Шукшин походя заприметил отставшую планку плинтуса и обои потемневшие. Надо ремонт делать.
Надо. Но сначала разобраться. Утонувшие и убитые, живые и мертвые, жертвы и свидетели. Что в них такого? Кто из них был первым? Может, тогда выйдет понять и почему?
– Ну почему ты никогда меня не слушаешь? Почему я вообще за тебя замуж вышла?
– Потому что я тебя люблю, – ответил Антон Антоныч, обходя комнату по периметру. Наткнулся на стол, запнулся за провод, сбросил пульт на пол. Ничего не получается. Неуклюж он и бестолков.
– Любишь? – недоверчиво переспросила жена совершенно другим тоном. – Ты... я не могу. Ну почему ты такой?
Бестолковый, невнимательный и склонный к фантазиям. И бесполезным действиям.
Хотя... если принять как факт, что не все утонувшие были убиты. И что не все убитые тонули, то... то снова нужно начинать сначала. А в трубке гудки, надо же, он и не заметил, когда Ленка отключилась. Ну вот, потом снова станет пенять за равнодушие и косность. И пускай. Кажется, он начинает понимать, что происходит. Сейчас самое важное это.
Антон Антонович Шукшин, в последний раз окинув ставшую ненужной конструкцию из резаной бумаги, канцелярских кнопок и белых, вощеных ниток, решительно открыл первую из принесенных в обход правил папок.
Не обманула, исполнила, все, как мечталось, так и сбылось! И Иван холодел, понимая, что не бывает такого, но нет же, вот оно. И Лизонька была его, только его, близкая, родная, податливая, нежная и вместе с тем недостижимо далекая. Сама пришла, сама поманила, сама...
Грешная любовь, пьяная любовь, когда во хмелю засыпаешь и просыпаешься, хмелем дышишь, хмелем разум дурманишь, чтоб не осталось место сомнениям и страху.
– Только ты... ты один меня любишь... один ... – шепчет, целует, обнимает, шелком по коже скользит, в глаза заглядывает. Понимает ли, что делает? А если поймет, то...
– Больше жизни... Никого не боюсь... Все сделаю. Только скажи!
– Скажу, но услышишь ли?
– Услышу.
Ветер вьется, ветер подбирает звуки, запахи, подглядывает, срамник, и выжидает. Нет, не столь глуп Иван, не поверит, что за дар такой отдариться не попросят. Ждет он, каждый день, во двор выходя, ждет, что вот сейчас совьется ветер петлей снежной, набросит на шею, поволочет к берегу или к лесу и, взвыв на сотню волчьих голосов, скажет заветное:
– Плати!
Не бывает счастье задарма.
Но нет, не воет, скулит, в ногах путается, собак дворовых дразнит, на окнах узоры рисует, в трубе печной гудит. Издевается.
– Люблю, тебя одного... помоги... спаси! – Муаровые крылья, шелковые рукава, жемчуг на шее, рубины на пальцах, точно кровью измазали.
– Держит, держит он меня! Я уехать хочу, а он... грозится. Не сбежишь, говорит, моя, говорит. Что захочу, то с тобой и сделаю. Болезнь нашлю, беду нашлю...
– Не посмеет!
– Посмеет! Колдун он! Самого Брюса ученик любимый. С ним Черную книгу читал, с ним чародействовал. Много, много дурного сделал...
Верить ей? Как не поверишь.
– Спаси меня! Спаси, умоляю!
– Спасу.
Пустое обещание, что он, Иван, против колдуна? Но и ей отказать невозможно, и рвется сердце болью, заходится мукой, стынет, бессилием утомленное. Хоть самому на берег иди и кричи.
Пойдет. Закричит. Умолять будет...
– Звал меня? – Сидит водяница на краю проруби, ногами в ледяной воде мотает, волосы гребнем чешет да щурится хитро. – Неужели соскучился?
– Здравствуй, хозяюшка.
Иван стянул шапку и поклонился до земли. А сам-то понимает, что не наяву все, что сон это и веры ему нет и быть не может.
– Много ты знаешь. Сон сну рознь, как и человек человеку. С чем пришел? Просить хочешь? Проси. Только сперва думай, чего просишь.
– Спаси, хозяюшка! Спаси Луизу...
– Елизавету, – поправила водяница, по волосам рукой проводя.
– Елизавету Сергевну! Высвободи из-под власти колдуна! У тебя сила, у тебя правда, помоги, Христом Богом...
– Не заговаривайся, Иван. Не поминай того, кого не надобно. Значит, ты хочешь, чтобы у Никиты не было власти над его подругой? Верно ли я поняла?
– Верно, хозяюшка.
– Что ж... помогу, отчего б и не помочь, – сняла с гребня три волосины длинных и, протянув, велела: – Бери. И повяжи ей на руку, только знай: из одной власти вышедши, в другую приходишь.
Тотчас проснулся Иван и обомлел, увидав, что обвилась вокруг пальца нить прочная, золотая. Неужели...
– Спасибо, хозяюшка, – прошептал он, осторожно снимая да пряча за пазуху. Сегодня же он освободит Луизу. Сегодня же...
– Изволите сказать, что бросите меня в подобном положении?
Без пудры и румян Луизино лицо гляделось серым и больным, с отеками вокруг глаз, с глубокими морщинами и темными оспинками на левой щеке. Но, как ни странно, такая, простоволосая, неприбранная, она была Никите куда как симпатичнее.
– Прогоните женщину, которая ждет ребенка? О, я была наивна, когда полагалась на ваше благородство! Когда надеялась, что...
– Чего ты хочешь?
– Чтобы ты поступил как мужчина! Это дитя... оно ведь ни в чем не повинно. На что ты его обрекаешь?
Нет, не слушать ее, не смотреть в глаза, уйти, отгородиться, откреститься, забыть...
Звенели колокола, катили звук по снежному полю, и тот, столкнувшись с горизонтом, отзывался, отлетал назад, рассыпаясь битым стеклом.
Звенели колокола, пугали воронье, что подымалось над погостом черной бестолковой тучей, заглушая криками звон. И уже вороньи голоса, ломкие, хриплые, падали на землю, не стеклом, но ломающейся сталью.
Звенели колокола, тревожили людей, заставляя замирать в ужасе, жаться к стенам, прятаться за плечи друг друга и шептать, шептать...
– Безбожник...
– А сама-то, сама...
– Господи, спаси и помилуй!
– Дай копеечку! Копеечку дай! – высоко скулил юродивый и корчился, кривился, брызгал слюной да прыгал на одной ноге, протягивая к невесте руки. – Дай!
Упала монета в темную ладонь, и юродивый, засунув ее за щеку, визгливо завопил:
– Спаси и помилуй!
Но слова эти, придавленные тревожным рокотом колоколов, полетели на землю, прямо в грязь, рожденную ранней оттепелью и людскими ногами. Невеста же, подобрав юбки, обошла Божьего человека и, мило улыбаясь, принялась раздавать милостыньку другим, тем, у кого хватало духу прийти на паперть.
Звенели колокола... звенели монеты в кошеле... звенели бубенцы под дугой...
– Благодарствую, матушка, – гнулась горбунья, пряча деньгу за пазухой. И вторили ей голоса, не радостные, благодарности истинной полные, но испуганные, тревожные. Нет, не было людского благословения этой свадьбе, скорее уж напротив, возмущение читалось на лицах.
– Чернокнижница! – шикнул кто-то в спину, Луиза, расслышав, замерла, но тут же сунула руку в кошель и, зачерпнув не глядя, швырнула в собравшихся пред церковью серебром.
Вышедший на крыльцо батюшка, мелкий, суетливый и испуганный, норовящий спрятаться за статную фигуру супруги, осенил собравшихся крестом. И снова отозвались люди шепотом:
– Повенчал! Грех-то какой... грех...
Что они знают о грехах? Что они вообще видят, кроме друг друга да замшелости своей? Цепляются за прошлое, тянут за собой и удивляются, что Царство Божие все никак не наступит. А как ему наступать, когда оно – тоже суть новое?
Так думал Никита, кутаясь в просторную шубу с бобровым воротником, думал просто походя, желая этими общими мыслями отвлечься от других, частных. Выходило плохо, выходило пусто, выходило, что и сам он, Ник Мэчган, мало отошел от Микитки, что, перебрав дорог великое множество, все одно на ту, первую, брошенную, вернулся. Прошлое притянуло, прошлое поймало, заперло в усадьбе...
Но ребенок Луизы... Может, именно в нем и его, Никитино, будущее? Та новая дорога, которой он так жаждет?
Звенели колокола, во сне, пробираясь до самых глубин измученной Ивановой души, выворачивая, выволакивая на паперть то, что он прятал от всех.
Гнев. Обиду. Зависть.
Удивление.
Почему она осталась? Могла уйти, но осталась. С тем, кого ненавидела, с тем, кого боялась, с тем, от кого ждала ребенка. Но от него ли? Сколь правды в словах Луизы, Лизоньки, которая вновь стала далекой и недоступной, точно вмиг позабыв обо всем, что связывало ее и Ивана.
Нельзя винить, нельзя желать невозможного. Можно ненавидеть. Люто, по-волчьи, скуля, уткнувшись в горячий конский бок, или вгрызаясь зубами в свернутый кольцом кнут, чтоб не заорать от душевной боли.
Звенели колокола, рассыпая дребезжание и горячий уголь под босые Ивановы ноги, выжигая скверну, нашептывая о том, что следует сделать. Нет, не сейчас, ибо так можно причинить вред ей, пусть предавшей, пусть отвернувшейся, но все еще любимой? Позже...
– Да-да-да, позже, – соглашались колокола, сгребая уголь пламенеющей кучей, вокруг которой скакал на одной ноге юродивый да монеткой дразнился. А потом, когда Иван хотел было отобрать, вдруг взял и швырнул серебряный кругляш в огонь, вздымая кучу искр и пепла.
И замолчали колокола, а из кучи вырос крест и Спаситель на нем:
– За что ты отрекся, Иван? – грустно вопрошали глаза Его.
– Не отрекался!
– Лжешь, лжешь! – подскочил юродивый, в бок кулаком тыча. – Лжешь! Ты с нечистью сговорился! Ты от Боженьки отказался! Боженька плачет!
И вправду катились по лицу Спасителя огненные слезы, падали на землю и расцветали рыжим пламенем. Очистительным пламенем. Освобождающим.
– Дитя невинно! – пытался возразить Иван.
Кивал Спаситель на кресте, кивал юродивый, но тут же шептал:
– Сделай, обоих спасешь! Тело смертно, душа вечна... Сделай!
В горячем поту, в бреду просыпался Иван, скатываясь с лавки, бухался на колени, молился, плакал, бился головой о пол и снова тянул: «Невинно дитя». Потом, после, он спасет, обоих спасет...
Но право? По какому праву он может? Человек всего-навсего... И в одну из ночей появилась мысль, на первый взгляд невозможная, но позже, пообвыкшись, Иван понял – вот он, путь его, судьба и надежда.
Только бы отпустили, только бы дозволили...
Мэчган дозволил, отпустил и даже письмо написал рекомендательное, про которое Иван долго гадал – сжечь али передать, как велено. Не сжег. Господь все видит, Господь сам путь слуге будущему открывает... Господь знает, что Иван Земской не отрекался от него. Он лишь сил ищет, а как найдет, то вернется и спасет.
Всех спасет!
К появлению Вадика Ольга морально подготовилась, точнее, она искренне полагала, что подготовилась, но, увидев хмурую физиономию, совершенно растерялась.
– Привет, – сказала она, кутаясь в одеяло. Улыбнулась, хотя и сама чувствовала, что в улыбке нет ни грамма искренности, равно как и в ответной, премрачной и не предвещающей ничего хорошего.
– А я вот... замерзла, – Ольга выразительно шмыгнула носом, жалея, что времени прошло порядком и замерзшей она не выглядела. Вот неуклюжей, растрепанной и – о ужас! – пьяной – вполне.
И Федор. Ну почему Федор покраснел, будто их застали за чем-то нехорошим? И смутился, руки за спину спрятал и пробормотал совсем недружелюбно:
– Ну... ты, это, проходи, раз явился.
Приглашение явно запоздало, поскольку Вадик уже зашел и теперь оглядывался свысока, с выражением брезгливым и надменным.
– Ну да, вот так и живу, – буркнул Федор, мрачнее все больше. – А ты, смотрю, неплохо устроился. Хотя у тебя это всегда получалось.
Они знакомы? Откуда? Ну да, Вадик из этих мест родом, и письма... как она могла забыть о письмах?
– А Макар где?
Вадик прошелся по комнате, нимало не заботясь, что на ковре остаются мокрые следы. Коснулся тугих зеленых листьев каллы, растущей в ведре, пощупал белую бахрому скатерти, провел пальцем по изрядно запыленному, но все еще глянцевому роялю. Щелкнул по вазочке синего стекла и, подняв лежащую открытыми страницами вниз книгу, прочел:
– «Собор Парижской Богоматери».
– Положи, – попросил Федор. – И вообще... убирайся. Если бы я знал, что это ты, то...
– То в жизни не стал бы звонить. Верно?
Нет, пожалуй, неправильно было назвать их старыми знакомыми, они – старые враги. Давно не видевшие друг друга, но сберегшие в разлуке ненависть. Трогательно, почти до слез.
– Ольга, ты собирайся, там Ксюша волнуется, хотя... – Насмешливо приподнятые брови, нарочито внимательный взгляд, не пропустивший ни единой мелочи вроде растрепанных волос, мятой чужой одежды и белого хвоста простыни, выбившегося из-под пледа. – В принципе можешь остаться, я не против. Главное, что с тобой все в порядке.
– Оставайся, – поддержал Федор, – Вадька – еще тот псих, я тебя с ним не отпущу.
– А кто тебя спрашивать будет?
– Ну точно не ты.
– Стойте! – Ольга, спрыгнув с кровати, ввинтилась между спорщиками и вытянула руки. Коснувшись невзначай мокрой Вадиковой куртки, тут же одернула, спрятала за спину и строго спросила: – Объясните, что здесь происходит?
– Потом, – ответили оба хором.
– Сейчас или... или Вадик, я ведь могу и забыть о договоренности.
– И о чем ты с нею договаривался? – тут же ухватился за слово Федор. – Неужели снова о том, чтобы улики спрятать?
– Не твое собачье дело! – рявкнул Вадик и, схватив Ольгу за плечи, толкнул к двери. – Хочешь ехать – собирайся.
– Ну если посмотреть, что все тут снова началось, то очень даже мое. Вадька... стой. Не убегай хотя бы сейчас. Погоди, я... – Федор провел рукой по волосам, уже высохшим, всклоченным, спутанным. – Извини, что так и с порога... но... короче, надо разобраться.
– Надо.
– Ага, – подтвердила Ольга, стряхивая Вадиковы руки. – Еще как надо. Будьте добры объяснить, в конце-то концов, что здесь происходит!
Круглый стол, кружевная скатерть с белой бахромой, увязанной тяжелыми кистями; неровные складки, из-за которых кажется, что это не скатерть, но сама поверхность стола пошла морщинами, смяв заодно и желтое пятно света. Лампа старая, на фарфоровой ножке, сколотой снизу, с башней-абажуром из плотной зеленой ткани, с толстым витым проводом и красной кнопкой, на которую нестерпимо хотелось нажать.
Ольга сосредоточенно рассматривала детали интерьера, собирая их вместе, сочетая и переставляя, лишь бы не смотреть на этих двоих, что молча сидели друг напротив друга.
Федор, Вадим и она, третья лишняя, подсмотревшая, подслушавшая, сунувшая нос туда, куда не просили. И упрямая. Ей бы тактично убраться в соседнюю комнату и дверь за собой закрыть, а лучше и вовсе исчезнуть, позволив им разговаривать свободно. А она сидит, ждет, обдирает с ногтей остатки лака, чтобы занять себя хоть чем-нибудь.
– Оля, – мягко произнес Вадик, глядя на Федора. – Вообще-то дело не совсем чтобы твое...
– Совсем не твое, – поддакнул хозяин комнаты.
– Я имею право! Я... как использовать, то можно, но вот рассказать, в чем дело, нельзя. Доверия не заслуживаю. Так?
Кивнули синхронно и столь же синхронно смутились. Федор порозовел, Вадим закашлялся, а Ольга в очередной раз за вечер разозлилась. Ну уж нет, теперь она совершенно точно никуда не уйдет.
Но с места встала, уперлась руками в стол, создав еще несколько складок, и заявила:
– Я уйду. Но я больше не вижу причин покрывать кого-либо. Понятно?
– Ольга!
– Что?
– Оля, ты не понимаешь, куда лезешь! Успокойся! – Вадик тоже поднялся, навис над столом. – Тебе сейчас любопытно, не более.
Конечно, любопытно, просто до смерти любопытно узнать, в какое такое дерьмо она вляпалась. И Ксюху втянула... исследовательницы. Охотницы на русалок. Дуры набитые.
– Ольга, все совсем не так, как ты себе придумала. Все и проще, и сложнее...
– Это ты не мне рассказывать будешь!
Угрожать противно. Она в жизни никому никогда не угрожала, тем более человеку, который симпатичен и, по сути, ничего-то дурного не сделал.
Пока не сделал, но кто знает, чего ожидать от Вадика. Или от Федора. Или вообще от кого бы то ни было в этом странном месте?
Поэтому она имеет право знать!
– Да ладно тебе. – Федор хлопнул по столу и как-то очень уж весело сказал: – Все равно ведь... разницы никакой. Больше, меньше... поздно уже. Пусть слушает.
Она появилась на свет в третью неделю сентября, когда небо подернулось сединой облаков, грозящих дождем, а яблони в саду расцвели серебром летящей паутины. Она появилась на свет ранним утром, в час лилового цвета, разорвав тишину возмущенным криком.
Так она заявила о своем появлении, и дом ожил, наполнился непривычной, радостной суетой, голосами, вздохами да ахами. Ею восхищались, ее любили, пусть и ждали с опаской, шепотом передавая слухи один другого страшнее.
– О шести головах будет, оттого и пузо такое, – шептала Маланья, крестясь на икону. – Как срок придет, так раздерет утробу и само наружу выползет.
– С копытами родится да с хвостом, и серой вонючее, – поддакивала Зузанна, прикрывая тесто рушником. – Огнем дышать будет!
– Антихриста народит! Для него и конь скован, ждет часу своего! – громко, не опасаясь быть услышанной и поротой за такие речи, вещала Устья-Блаженница. – Сядет младенец на коня, возьмет в десницу череп отцов, в шуйцу – плеть из волос материных, хлестанет коня и...
– А какие там волосы, – хмыкала Маланья. – Лысая ж...
И бабы, мигом позабыв про ужасы, принимались обсуждать, какова хозяйка в тягости. Подурнела, погрузнела и не так, как надлежно, чтоб животом да задом скруглеть, а потекла в боках тестом, из кадки выпавшим, подобралась тремя подбородками, обвисла грудью и, самое страшное, умом тронулась.
– Сядет и глядит, глядит, и на тебя, и будто поверху. Я ей говорю, может, желаете молочка испить, матушка, свежее, только-только сдоенное, а она мне: воды принеси. И не пьет! Глядится только!
– Антихрист душу жрет! – кивала Устья, Зузанне поддакивая.
– А еще спать не спит, ночью встает и идет, глаза откроет, руки вытянет... Страх-то какой!
– Вот-вот, поглядите, принесет она чудище, каковых свет не видывал... – Устья, сунув в рот сухое яблочко, принялась мусолить деснами. – Себе на смерть, нам на погибель...
И оказалась права.
Роды выдались сложными, такими, что повитуха, привезенная в дом загодя и с месяц жившая на всем готовом, лишь развела руками и присоветовала сразу батюшку кликнуть, причастить роженицу. Тогда бабы снова переглянулись, зашептались и затаились в пугливом ожидании.
И снова звенели колокола, отрабатывая заказанный Мэчганом молебен во здравие, и эхо несло по водяной глади озера их голоса, далекие и нестрашные, обещающие спасение и покой. А Луиза не слышала, кричала и плакала, просилась отпустить ее, требовала воды, много воды... исходила кровью.
– Антихриста рожает! – понимающе кивали бабы и жалели, стыдясь своей бабьей жалости.
На второй день Мэчган выгнал повитуху на кухню и сам принялся помогать жене.
– Бесово семя! – скрипела Блаженница, пробуя деревянной ложкой творог.
А на третий день появилась она. Обыкновенная и необыкновенная. С одной головой, без копыт, хвоста и иных ожидаемых примет. Девочка была крохотной и слабенькой, золотоволосой и синеглазой, она взирала на мир с удивлением и такой радостью, что все былые страхи мигом исчезли.
– Ангел, чистый ангел... – вздыхала Маланья, качая колыбель, и Зузанна кивала, поддакивая уже этим словам, и верила, что сама всегда знала – не может дитя Антихристом быть.
А она, тиха и спокойна, дремала в деревянной люльке, не зная, что принесла первую из смертей: Луиза утонула.
Как ей, измученной долгими родами, удалось подняться и выбраться из дому так, что никто не заметил, спуститься с берега, с того самого места, где некогда росла, тянулась к воде старая ветла, никто не понял. Но тело Луизы Мэчган, урожденной Елизаветы Аршинниковой, нашли на третий день на бережку. Разбухшая и синяя, она была невообразимо страшна, и лишь один человек, случись ему присутствовать, увидел бы в этой груде человеческой плоти женщину.
Любимую женщину. Не спасенную женщину.
А еще один, глядя на поеденный рыбами живот, думал о другом утопленнике и вновь терзался чувством вины.
Новорожденную нарекли Елизаветой. А похороны и крестины состоялись в один день, впрочем, дурной приметы в этом никто не усмотрел.
– Что? Кто? И ты молчал? – Шукшин потер слипающиеся глаза, спать хотелось неимоверно. Тело ныло, требовало покоя, о нем же нашептывал дождь за окном, и даже злость, вызванная новостью, была какой-то сонной.
Второй час ночи.
– Ну и что, что не убиты! Двое! В одном пункте! И ты что, веришь в несчастный случай? Вскрытие пусть делают! Да, срочно... и что? Да откуда мне знать! Кто, говоришь? Продавщица жива? Это такая, в телесах?
Синий халат, белая кожа, рыжие волосы и длинные ногти – ярко-алые, агрессивные.
– Приступ от жары? А вторая кто? Упала? Виском о лавку... ну да. Похоже. Нет, стой, все равно собери на них все, что есть. И что из того? Дед тоже непонятно как увязан. Пусть уж...
Думать не получалось, в сонном пространстве ленивыми рыбинами плавали мысли, все какие-то разные, несвязные и бестолковые.
– Завтра. Да, я сказал, чтобы завтра на столе лежало... да плевать, откуда! Откуда хочешь, оттуда бери. Участкового приставь к делу, он местных должен знать.
Усилием воли Антон Антоныч Шукшин стряхнул сонное оцепенение. Думать надо, о деле думать. О деле, в котором прибавился, по крайней мере, один труп, пусть на первый взгляд отношения к делу не имеющий.
Продавщица со слабым сердцем и старуха, имя которой Шукшин слышал впервые. Ну да, совершенно точно впервые, хотя... проверить надо. Но завтра, все завтра.
Потом.
– Потом жалеть будешь, – пригрозил напоследок Вадик, Ольга отрицательно мотнула головой. Федор хмыкнул и, потерев щетинистый подбородок, начал:
– В общем, тут путано все. Короче, как в сказке. Давным-давно, лет этак двадцать...
– Больше, – вмешался Федор, знаком показывая Ольге на стул. – Хотя... какая разница, главное, что да, давно было. И вот честно, казалось, что и вправду быльем поросло.
– А былье взяло и проросло.
И снова они загадками!
Федор подвинул альбом и, открыв, наугад вытащил одну из фотографий.
– Вот наш класс. Выпускной.
Снимок уже цветной, но от старости не черно-белый, а желто-коричневый, с поблекшим глянцем и исказившимися цветами. Групповой, официозный, с выстроенными в две линейки людьми. Девочки – впереди, мальчики: сзади, в центре – серьезного вида женщина с высокой прической.
– Это Екатерина Андреевна, наша классная... А это я. И Макар. Брат мой, – пояснил Федор. – Близнец.
Надо же, а совсем непохожи. Точнее, похожи, но отнюдь не как близнецы: у Макара лицо узкое, строгое, со щегольского вида усиками и реденькой треугольной бородкой. Выглядит он куда старше брата, тот весел, беспечен, улыбается в камеру щербатым ртом.
– Это Вадик, – палец Федора сместился влево. – Он у нас отличником был. Боевой и физической.
Заметно. Широкие плечи распирают пиджак, и тот смотрится кургузым, нелепым, напяленным шутки ради. Неудачный ракурс, черты лица кажутся слишком уж резкими, подбородок тяжел, лоб низок, уши оттопырены. На нынешнего Вадика совсем не похож.
– Мрак, верно?
– Нет, что ты, – солгала Ольга, отводя глаза, а Федор торопливо, будто опасаясь, что разговор свернет на иную тему, показал следующего участника:
– Клавка.
Пухлая девица с головой в мелких кудряшках и крупным, нелепо съехавшим на бок бантом.
– Машка. Староста наша.
Похожа. Выражение лица слишком серьезное, озабоченное, словно девушка ни на минуту не могла отвлечься от забот, известных одной ей, но важных, способных разрушить весь мир, если хоть самую малость погодить с их решением.
– И Майка. Майя... – это имя Федор произнес с нежностью и печалью. – Все началось, когда Майечка исчезла. Красивая, правда?
Нет, скорее особенная. Ее и описать сложно, потому как подобным лицам место на иконах. Зауженный подбородок с тонкой линей губ и в противовес ему высокий чистый лоб. Огромные глаза правильного синего цвета. Девушка смотрит удивленно и словно бы с упреком: нельзя фотографировать святых.
– Она пропала – Федор отнял снимок и, подвинув его под лампу, уставился невидящим взглядом. – В тот год, когда выпускной... все разъехались. Поступать собирались. Я-то нет, я тут остался, и Макар тоже. А она в Москву собралась. К тетке. С ним вот.
С Вадиком? Сердце больно сжалось при мысли о том, что Вадик должен был быть влюблен в Майю. Ну конечно, был, и на фото неудачный ракурс именно потому, что он на нее смотрит, пречистую и пресветлую, кощунственно запечатленную на пленке.
Пропавшую. Только сейчас до Ольги дошел смысл слова. Пропала – это значит исчезла. И не вознеслась, но скорее уж ушла, отвергнув тяготы земной жизни. Святым в грязи не место.
Какая некрасивая мысль. Ревнивая. И стыдная.
– Он последний и видел Майю.
Звучит как обвинение, давнее и не единожды высказываемое, но не потерявшее актуальности. И Вадик подобрался, нахмурился.
– Я и не отрицаю. Я никогда не отрицал! Да, сначала говорил, что... она сама просила об этом! Сама, понимаешь?! Я не мог отказать! Я не мог предать ее!
– И солгал. Всем лгал. Отцу ее, когда позвонил и сказал, что до Москвы нормально добрались.
– Она просила!
А вот такого, беспомощно оправдывающегося, виноватого и остро переживающего свою вину Вадика Ольга еще не видела. Он ей не нравился, он был слаб и растерян. Незнаком.
– Она пришла на станцию, мы сели в поезд, и там она попросила о помощи. Я не хотел, уговаривал ее одуматься, я...
– Ревновал?
– Да, ревновал, черт бы тебя побрал! – Удар кулаком по столу, покачнувшаяся лампа, дрогнувшее пятно света и резкий скрежет сдвигаемого стула. – Можно подумать, ты бы не ревновал. Ее ведь все любили! Все! И ты. И братец твой! И... и остальные тоже. Я думал, она к этому хлыщу собралась, который студент. Думал, Софка надоела, теперь Майке голову дурит. Хотел убить, найти и убить.
Стонут половицы под ногами, тень крадется вдоль стены, ломаясь на углах, обнимая скользкой чернотой узорчатый комод, отражаясь в зеркале, что так похожа на озеро.
Когда тяжелые Вадиковы ладони легли на плечи, Ольга сжалась. Ударит, просто ради того, чтоб хоть на ком-нибудь сорвать злость. Но нет, отпустил, коснулся щеки шершавыми пальцами, зачем-то тронул волосы и, хмыкнув насмешливо, отступил.
– Да, я был идиотом, что послушал. Мне следовало выяснить все, а еще лучше отправиться с ней, но... Оля, ты же понимаешь, что такое ревность? И обида. Майя мне никогда ничего не обещала, но в тот момент мне показалось, что она меня бросает. Я ведь рассчитывал... доедем до Москвы, там вместе держаться будем, помогать стану, защищать. Оценит и поймет.
– Оценит, – прошептала Ольга, сочувствуя и вместе с тем злясь на себя.
– Ну да, – согласился Вадик. – Я ради нее на многое был готов. А она об одном попросила – отпустить. Сказала, что любит, что хочет свободы и другой жизни, что если я правду говорил о том... о том, что она для меня значит, то должен... отпустить.
Слова давались ему тяжело. Наверное, похоже на то, как если бы сдирать засохшую корку со старой раны, выпуская гной и кровь в тщетной надежде, что на этот раз все-таки заживет.
– Ее единственная просьба – сделать так, чтобы некоторое время не искали. Я исполнил. Я... я просто хотел сделать так, как лучше для нее.
– А она исчезла! – рявкнул Федор, вскакивая. – Она пропала, ты, идиот! И из-за тебя... из-за него время потеряли! Если бы сразу позвонил или хотя бы правду сказал, когда искать стали, так нет же...
– Ее хватились через месяц. Наверное, раньше, но только через месяц следователь добрался до меня, вопросы задавать начал. Я держался версии, что Майя потерялась в Москве, что мы должны были встретиться и не встретились. Она так просила.
Заклятие, оправдание, которое он применял много лет подряд, которое не помогало, но оставалось единственным лекарством для души. А у Федора другое – обвинение. Вот такая история, и, наверное, они оба были правы – не Ольгиного ума это дело. И лезть не следовало, потому что теперь, стоит глаза закрыть, как появляется чужое, но такое знакомое, со всех икон списанное, святотатственное в самом существовании своем лицо.
– Из-за него искать стали в Москве. Потом уже, позже, спохватились, проверять стали, выяснили, что Майю на соседней станции видели. Тогда он и раскололся. Сволочь.
– Были разбирательства?
– О да, были. Майкин отец ему рыло начистил. И правильно сделал. А вообще посадить надо было за такие штуки. Это из-за тебя Майку не нашли! Слышишь, ты?
– Слышу, – спокойно отозвался Вадик, останавливаясь за Ольгиной спиной. – Слышу и понимаю получше тебя. Я ее тоже искал. Сам.
– Конечно, искал. Да ты сюда носу не показывал! Стыдно было?
– Совестно.
– Ну да, как будто у него совесть есть. Ты, Оля, подумай хорошенько, прежде чем с таким связываться.
– Подумаю, – пообещала Ольга и, поднявшись, взяла Вадика за руку. – Пойдем домой. Пожалуйста. Там Ксюша одна, переживает, наверное...
– Дочка, что ли? – мрачно поинтересовался Федор, отступая к стене. Руки он сложил на груди, голову опустил и смотрел теперь исподлобья, с откровенной ненавистью уже к обоим.
– Племянница.
– Погоди. Еще немного. – Вадим высвободил руку и подтолкнул к стулу. – Федька, и ты сядь. Тут дело такое... Короче, я ведь и вправду искал ее. Всегда искал.
– Ну конечно...
– Да, черт бы тебя побрал! Вас всех! Нашли виноватого и успокоились. Да, я солгал. Да, я запутал следствие, но я же тогда и вправду думал, что делаю лучше для нее! Она свободы хотела, ото всех нас свободы!
– Не ори.
– Я не ору, я... я хочу, чтобы ты хоть на минуту представил, каково было мне. Одна ошибка и... мать написала, что знать меня не хочет, потом, правда, переменилась, но все равно, то письмо...
Наверное, оно там, среди прочих, почти утонувших в дожде, увиденных Ксюхой, но так и не прочитанных. То-то Вадик тогда разозлился.
– Оно у меня до сих пор вот тут. Когда я на похороны приезжал, что было? Вы все шарахнулись как от чумного! А можно подумать, что никто, кроме меня, в жизни не ошибался, святые кругом. И если знать хочешь, то плевать мне было на эту вашу святость, я знать хотел, что произошло. И копал поэтому. И не бросил, когда вы все отступили. Признали мертвой, могилу организовали, цветочки... Только, Федька, неужели тебя не коробит, что она может быть жива?
Пауза. Громко тикают часы, стрекочет сверчок, звенит комар над ухом. Сердце стучит, и шумно покидает легкие воздух.
– Гроб-то пустой. И даты на памятнике ничего не значат. Так зачем? Может, она и вправду ушла?
– В озеро, да? Русалкой?! – взвизгнул Федор. – Давай скажи, как наши бабки, что Майка заговоренная, что с воды появилась и в воду ушла, что она теперь в русалках и других губит! Это для тебя реальнее, да?
– Нет.
Жесткое слово. Короткое слово. Слово, за которым должно последовать объяснение, и оно последовало. Вадик остановился у стены, повернувшись спиной к собеседникам, провел руками по старым обоям, что-то сковырнул и, вытерев ладонь о джинсы, заговорил:
– Русалок не существует. И Черная книга – это сказки для...
Для таких дурочек, как Ольга, специально, чтобы внимание отвлечь, занять и избавиться от докуки.
– Но ты же не можешь отрицать, что в округе неладно. И началось это после Майкиного исчезновения.
– Ну...
– Федька, хотя бы на секунду оставь обиды и подумай. Она сошла на следующей станции, значит, хотела вернуться. Может, ее уже ждали и... это кто-то наш, местный. Да, я сначала на студента того грешил, думал, что он ее... А он Софью, как и обещал, увез. Женился. У них дочка.
– Я знаю.
– Знаешь, только думать не хочешь. – Резко повернувшись, Вадик в два шага преодолел расстояние до стола и, вырвав альбом, вытащил снимок. – Смотри. К кому она могла уйти? Она не выезжала из Погарья, то есть познакомиться с кем-то не имела возможности. Из пришлых здесь был только Мичагин, а он отпадает, потому что зачем ему Майя, когда он на Софье женился?
– Умный, да?
– Не такой тупой и упертый, как вы. Знаешь, если бы у меня тогда были сегодняшние возможности, я бы... Да ладно, чего там говорить. Я информацию по крохам собирал, годами. Выяснял, выспрашивал, договаривался. Нанимал кой-кого, хотя, конечно, попусту. Ну да не суть важно, главное, что я только недавно понял, в чем дело. Лист дай. И ручку.
Федор молча встал, вышел и вернулся через несколько минут с обтрепанным блокнотом и старой, замотанной все той же изолентой, ручкой.
– Спасибо. Смотри. Помнишь, что было в восемьдесят девятом?
– Кто тут не помнит.
Они об убийствах, о тех смертях, про которые в статье писали. Статью Ксюха откопала в Интернете и, прочитав, решила поймать русалку. А Ольга согласилась. Какие же они дуры...
– Смотри, первым утонул Пригожский. Кем он был?
– Да откуда я знаю! – вспылил Федор. – Какая разница, кем?
– Большая. Турист он был, и опытный. Я узнавал, он лет двадцать кряду в походы ходил, причем серьезные, не чета этой его последней вылазке. А еще у него увлечение имелось – он о своих походах статейки писал в журнал один. О том, что видел интересного... или кого?
Выразительный взгляд, сопение Федора и лихорадочная, непривычная суетливость Вадика, рисующего на листе бумаги второй квадрат.
– Следующим была парочка приезжих, ну эти в схему не вписываются, они сами по себе. Я дело подымал, они там бутылку на двоих вылакали и в озеро полезли. Дальше – Степан Темнев. Муж Екатерины Андреевны. Помнишь, кем работал?
– Лесник?
– Вот именно. Он, как и Пригожский, мог что-то видеть.
– Или как Кушаков. Гришка ведь видел. – Федор потер лоб и, уставившись на Ольгу, спросил: – Может, ты все-таки спать пойдешь?
Нет, теперь она точно не пойдет, слишком глубоко увязла в чужом прошлом, да и не хочется ей оставаться на ночь в доме Федора. Здесь пахнет ненавистью, обидой и несложившейся жизнью. Здесь место для выцветающих снимков, старых часов, стрелки которых замерли на без пятнадцати три и дергаются, пытаясь сорваться с места, сдвинуться еще хотя бы на минуту. Цокают, трутся друг о друга шестеренки в беспомощной попытке одолеть время.
– У Гришки бинокль был, дедов еще. Он с ним в кустах засел, за дачницами следить, ну и... кто-то мог решить, что он не только дачниц видел, – Федор ткнул в лист и велел: – Рисуй. Кто еще?
Имена. Много имен, которые Ольга слышит впервые. Они выстраиваются на листе, разделенном на три части. В первую Вадик выписывает местных, а во вторую и третью – пришлых, разделяя их по одному ему известному принципу.
Ольга следит, Ольга изо всех сил старается запомнить, не упустить ничего, но все это слишком сложно и запутано, слишком далеко. Все это не имеет отношения к русалкам.
Она задремала. И во сне, который по сути и не был сном полноценным, но упорно тянулся к реальности, выхватывая из нее то фразы, то извращенные восприятием картины, вроде текущих по белому полю скатерти чернил, продолжала слушать.
Тикают часы, но стрелки не шевелятся.
Плещет вода, волна за волной вверх по берегу, вылизывая его до слюдяного блеска, забираясь выше и выше, соскальзывая со всхлипами и вздохами.
– ...да ты не понимаешь, о чем говоришь! – Этот крик вырвал из дремоты, пусть неуютной, но ставшей уже привычной, обжитой.
– Я прав! Ты же сам видишь, что я прав!
Глаза режет светом, голова гудит, во рту сухо. Все-таки заснула? Или не спала? Как разобраться? Ольга подавила зевок и потерла глаза.
– Да какой «прав»! – Федор скомкал лист бумаги и швырнул его в угол комнаты. – Ты сочинил!
– Зачем мне?
– Чтобы отмыться. Тебе ж поперек горла стоит, что это ты Майку потерял! Вот и... убирайся! Оба убирайтесь, и если я тебя еще увижу, то...
– То что? – Вадик, наклонившись, подобрал лист, расправил осторожно и, сложив вчетверо, сунул в карман. – В озере утопишь? Или по голове бревном? Я прав. Ты знаешь, что я прав, пусть и доказательств нет. Но найти можно. Федька, не глупи...
Он, разумеется, сглупил, выставил за дверь, сунув напоследок пакет с мокрой и грязной Ольгиной одеждой, захлопнув дверь, выключив свет, так что дом превратился в черную громадину, неуютную и недружелюбную.
– Что ты ему сказал? – спросила Ольга, устраиваясь на переднем сиденье машины. В салоне было холодно и ощутимо пахло илом, которого тут попросту не могло быть, однако же он был этаким напоминанием об озере. – Что ты сказал? Почему он разозлился?
Вадик повернул ключ в замке зажигания и, не оборачиваясь, проронил:
– Не твое дело.
– Мое, я...
– Ты сейчас приедешь домой и займешься тем, для чего тебя наняли. Ясно?
А с ней, с Майей, исчезнувшей святой, он тоже разговаривал подобным образом? Тогда понятно, почему она другого предпочла. Впрочем, эту догадку Ольга оставила при себе. Хватит с нее на сегодня приключений, хватит неприятностей, завтра она все забудет и действительно займется тем, для чего ее наняли.
– Извини, – буркнул Вадик уже на пороге дома. – Я не хочу, чтобы ты лезла в это. Слишком опасно и... ты – хороший человек.
– Вадик... – Ольга вдруг спохватилась, что не выяснила одну вещь. Очень-очень важную вещь. – А дезинфекция... Я случайно услышала, разговор и... каким боком тут дезинфекция? И симптомы?
– Никаким.
Объяснит? Или снова наорет?
– У Георгины Витольдовны есть молочный заводик, недавнее приобретение. В продукции нашли кишечную палочку. Нужна дезинфекция. И проверка персонала, потому что, возможно, это нарочно сделано. Симптомы подставы налицо. Но, Оля, тебя это и вправду не касается. Спать иди. Спокойной ночи. И... извини, пожалуйста.
Она ответила что-то вежливое, долженствующее засвидетельствовать, что прощение получено, что она не сердится, не обижается и вообще обещает вести себя примерно.
На самом деле зверски хотелось спать, и именно это желание подавило все прочие, отодвинув их «на потом». В конце концов, будет утро и будет возможность обдумать все на свежую голову.
Прибили пыль осенние дожди, сменившиеся метелями, а после трескучими, злыми морозами, которые, однако, послушно отступили, уступая место весеннему теплу. Менялся окружающий мир, то утопая в снегу, то захлебываясь слякотью, то разливаясь буйной молодой зеленью, которая постепенно покрывалась пылью, сохла и увядала, говоря о наступлении нового круга.
Время шло. Тянулись вверх, взрослели яблоньки, уже плотной стеной загораживая берег; затягивалась яма на краю, унося с собой память о старом дереве; грузнела и расползалась усадьба, все больше становясь похожей на толстую обрюзгшую бабу, скандальную и неуживчивую, норовящую любому сделать пакость. Скрипела и обваливалась ставнями, зарастала сыростью да плесенью, протекала крышей да проседала левым крылом. Внимания требовала, заботы. Рук хозяйских.
– Вот так и помрет в комнатах своих, – бурчала постаревшая Маланья, расчесывая косы золотые. Елизавета сидела смирно, стараясь не крутиться и не дергаться, терпеливо снося Маланьину неловкость и бурчание. – Ни к хозяйству, ни к дочери, Господи, прости... Антихрист.
Антихристом Никиту Данилыча называли часто, но без злости, скорее уже привыкнув, смирившись и лишь по давно заведенному обычаю пеняя на несговорчивость, бесхозяйственность, привычку подолгу запираться в покоях, куда домашним было заказано. Лизоньку же любили, жалели – и за сиротство ее, и за отцовское невнимание, и просто оттого, что жалеть ее было легко: мила, тиха, легка норовом.
Вот и сейчас улыбнулась, поблагодарила да и соизволенья попросила к озеру сходить, точно это не она, а Маланья в доме за хозяйку.
– Гляди там. – Маланья сняла с гребня волосы, длинные, тонкие, но прочные, что медная проволока, вот только цвету не темно-красного, бронзой отливающего, а самые что ни на есть золотые. – В воду не лезь. Слышишь, Нисья?
Сонная Анисья, взятая из деревни в подружки молодой барыне, кивнула и, потянувшись, сползла с лавки.
– Я тебе! – пригрозила Маланья гребнем. – Будешь лениться – отцу расскажу! Выпорет.
Нисья только зевнула. Ну девка бедовая, кто ее такую, ленную да дебелую, к работе негодную, в жены-то возьмет? И ладно бы Иван, сан принявши, к нему и приход получил, но нет же, походил по свету, поскитался, а вернулся в края родные, как и был, босяком. Борода седая, глаза огнем горят, только и может, что орать да огнем в пекле пугать... О дочке б лучше позаботился, сказал бы спасибо хозяину, что не бросил сироту, как Нюрка померла, в дом взял, к Лизавете приставил, а та и рада. Вестимо, скучно-то одной было, ну да и с Нисьей не весело.
Подперши рукой щеку, Маланья глядела в окно и думала. Мысли ее были просты, светлы и касались все больше забот хозяйских да нехитрых планов... Ветер, кинув в окно жменю белых лепестков, донес со двора преисполненный гнева голос Ивана:
– Ибо настанут времена тяжкие! Люди будут самолюбивы! Сребролюбивы!
И к кому он это привязался, неугомонный. Давно бы пора Мэчгану погнать его, чай, осталась в Погарье хата после жены, но хозяин, хоть и нехристь, жалостливый, пригрел безумца, поставил сторожем... А чего сторожить? Нечего.
– И пусть же Господь даст им истины прозреть, дабы они освободились от сети дьявола, который уловил их в свою волю! [1] Скоро! Скоро настанет света конец!
Маланья, тяжко вздохнув, прикрыла ставенки и принялась убираться в комнате. Конец света... и Устья-Блаженница все кликушничала, и ждали, а он не наступил.
Ну и ладно, у нее и без того делов хватает.
Позже она будет вспоминать и этот день, и собственные мысли, и верные приметы, предрекавшие беду, которые она видела, совершенно точно видела, но вот отчего-то во внимание не приняла.
Проклятый дом! Проклятые люди! Ослепшие, оглохшие, погрязшие во лжи и грехе, отринувшие слово Божие... смеются! Над ним, посланцем Иисусовым, смеются. Над тем, в чьих руках спасение!
– Покайтесь! – кричал Иван, и вороны, загнездившиеся в тополях, отзывались многоголосым карканьем. – Покайтесь и спасены будете!
Седая баба перекрестилась, но не глянула на Ивана, так и протопала, прогибаясь под тяжестью коромысла. Скрипели ведра, плескала вода, рассыпаясь по песку темными каплями. Скребла за ухом тощая псица с розовым брюхом и отвислыми сосцами, рядом в грязи ползали щенята.
Черные! Все, как один, черные!
Это ли не знак? Это ли не упреждение?! Но слепы слепые, глухи глухие, не для них Царство Божие! Но одного, одного человека Иван обязан спасти. Больно будет, страшно будет, тяжко будет, но сказал Господь: «Аз есмъ спасение».
– Я есть! Я! – шептал Иван, глядя одним глазом на псицу, другим – на бабу с ведрами и коромыслом. Голова болела, тело зудело и чесалось, струпьями покрываясь, но страдания эти телесные делали душу чище, выше, достойнее.
Он сумел пройти через многое и ее, кровинку свою, солнышко ясное, отраду сердечную, вызволит из-под опеки диавольской.
Но позже, позже, сначала нужно с нечистым управиться, с тем, кто собственную душу нечистому продал, а теперь и иные, невинные отдает. Силен враг, но да с Иваном сам Господь!
Он сумеет, он пробудит в людях совесть и страх. Он покажет им, что через боль и кровь приходит свет. Он...
Он захихикал и, поскребши зудящий зад, пригнулся, поковылял следом за двумя девочками, одну из которых любил всем сердцем, другую же жалел, как пастырю надлежно жалеть овцу, от стада отбившуюся.
– ...А ты последовал мне в учении, житии, расположении, в гонениях, страданиях, постигших меня... – бормотал он, а в псицу, увязавшуюся было следом, камнем кинул. Дьявольское животное! Нечистое!
День Антона Антоновича Шукшина начался рано и беспокойно, что, впрочем, в нынешней ситуации было делом ожидаемым. В ином каком случае он бы, вероятно, и досадовал, и ворчал бы, сетуя на обстоятельства, но сегодня если что и вызывало злость, то лишь невозможность поторопить некоторые события.
К обеду, впрочем, кое-что да прояснилось. Результатом утренней деятельности, беготни по кабинетам и архивам стала тонкая папка с делом об исчезновении Майи Кузнецовой, список жителей деревни Погарье, карта района, распечатка телефонных звонков с некоего номера за вчерашний день и некоторое количество информации устной, относящейся к делу иному, но попавшему все ж в компетенцию Антон Антоныча.
Далее последовал звонок, короткий разговор и обещание быть немедленно, которое, впрочем, лишь пополнило корзину неисполненных обещаний, ибо явился Константин Львович лишь спустя сорок минут.
Он входил в кабинет бочком, втискивая телеса в узкую щель и при этом придерживая дверь, словно бы опасаясь, что она распахнется и кто-нибудь невидимый Шукшину заглянет в кабинет.
– Можно? – шепотом спросил Грузданов. – Вызывали?
Это прозвучало робко, с явною надеждой услышать, что нет, не вызывали и вообще ошибочка случилась, и у следствия в лице Антона Антоныча никаких-то претензий к гражданину Грузданову не имеется.
– Проходите. Садитесь.
Круглое лицо с синеватой щетиной, ввалившиеся, покрасневшие глаза, выпяченная губа, подрагивающая, словно Константин Львович вот-вот расплачется, и капелька слюны в уголке рта.
– Я слышал – с Литой беда... Бедная, бедная девочка. – Он долго трогал стул, касаясь то исцарапанной спинки, то грязноватого сиденья, то опираясь, то сдвигая, примеряясь. А сев, оказался вплотную прижат к столу Шукшина.
– Ну и откуда узнали?
– Я зайти решил. Сегодня. Литочка одна, мало ли... Она Женю любила, а после вчерашнего... Я волновался, понимаете? А она дверь не открывает. А соседка ее и выскажи, что Лита умерла. Как же так получилось?
Полные пальцы сошлись под узлом галстука.
– Разбираемся, – пообещал Антон Антоныч. Говоря по правде, он уже и так разобрался, во всяком случае, именно с этим, конкретным делом, каковое, впрочем, к основному касательство имело весьма и весьма отдаленное. – Так все же, кто, кроме вас, в квартире бывал?
– В какой?
– В той, где жила гражданка Мичагина.
Ох, и не вязалось с Аэлитой слово «гражданка», хотя ей-то все равно, но Шукшина вот царапало несоответствием. А Константин Львович дернулся, вытянулся и, вцепившись в галстук, солгал:
– Не знаю.
– Как же так получилось, что не знаете?
– А... а почему я должен? – взвизгнул Грузданов, подпрыгивая на месте. – Я не понимаю, вы что, меня в чем-то подозреваете? Да, я бывал в гостях у Литы, я был с ней знаком, но лишь через Женьку! Он ее откопал, правнучку колдуна, хранительницу книги. Одержимый. И она такая же! Вы думаете, я вчера всерьез, да? Я просто знаю, что просто так она не стала бы и говорить с вами. Что... ее дом, ее правила.
Антон Антоныч не ответил. Он продолжал рассматривать человека, сидящего напротив, с нарочитой внимательностью, с притворным недовольством, с тем чтобы окончательно растереть в прах остатки уверенности.
– Я ей подыгрывал, я всего лишь подыгрывал... она хорошая, да, хорошая девочка! Но и вправду верила...
Цвет лица у Константина Львовича стремительно менялся, то наливаясь багряной краснотой, то выцветая до белизны или даже серости и до лиловой каймы на губах. Тогда Грузданов принимался стонать и хватался за грудь, вытягивал пластину с таблетками, вертел в руках и снова прятал в отвисающем, надорванном слева кармане рубашки.
– Ее родословная, она ведь показывала, верно? И говорила, что наследников осталось не так и много и что русалка избавляется... Зачем? Вот если они и вправду русалочьей крови, то зачем избавляться? Нет логики иной, кроме безумия. Только ей ведь не объяснишь, я пробовал... Истерики. Отлучение от дома, а я Женьке обещал присматривать за нею. Он... он полагал, будто Лита знает больше, чем говорит. А потом вообще как-то сказал, что давнее прошлое не столь интересно, как прошлое недавнее. К чему? Не знаю. Я лишь соблюдал некоторые условия, я...
Он взгромоздил на стол локти, придавливая пухлые папки, прижался к краю столешницы брюхом и, потянувшись к Шукшину, спросил:
– Я ведь не всерьез вчера. Я... я играл... в какой-то момент это было даже забавно, увлекательно, позволяло ощутить правильность того, что я пишу. У меня же издание специфическое, мне по статусу нужно иметь дело со всякою чертовщиной. А Лита, она... как бы это сказать... – Он щелкнул пальцами, вытягивая нужные слова из памяти. – Она считала себя не человеком. Медиум, провидица, русалка.
Протяжный вздох, шелест фольги и белая конфетка, исчезнувшая между вяловатыми губами.
– Я уже говорил, что на Литу вышел Женька? Да, говорил, кажется. Вот. Я не знаю, где и как они познакомились, но недавно... сразу после его командировки, когда он утоплениями занимался.
– В Погарье?
– Туда. Ну сами видите, дело ясное, что дело темное. Его это крепко зацепило, он же не просто, он же с претензией на сенсацию! Гений, мать его! Я его пригрел, прикормил, место дал, терпел все эти его... высказывания. Видите ли, не с руки ему работать в подобной газетенке. А что наша газетенка по всему району, что тиражи растут, что людям интересно – нет, это не в счет. И деньги... знаете, я ему как-то сказал, что не по-человечески это, что он со сплетен... это он так называл материалы – сплетнями... так вот, что со сплетен этих он живет. Кушает, одевается, и вообще пусть бы попробовал найти другой заработок.
Снова краснота, с кончика носа на щеки, подбородки, короткую шею, окаймленную мятым воротничком рубашки, на лоб и виски, прорисовывая русла кровеносных сосудов.
– А он мне ответил, что здесь ненадолго, что найдет, как уехать. Честолюбивый. – Константин Львович вздохнул. – И с Литой из честолюбия связался. Она же... ну видели, в сказке живет. Не сумасшедшая, но...
Со странностями. Девушка, запутавшаяся в выдуманном мире, а потом туда и переселившаяся.
– Я ей подыгрывал. Она же, в сущности, безобидная, а что странности – так кто без странностей? Лита нам гороскопы составляла. Иногда о ясновидящих заметки писала, когда не была в... в фазе. Вчера была. Я потому вас и кружным путем повел, она звонила прям с утра, что с ней очередное видение приключилось. А раз видение, значит, все, тут нормально не придешь... я как лучше хотел.
– Врете вы все, – устало сказал Шукшин, борясь с желанием наорать на этого толстого и бестолкового, отнимающего время и силы человека. – Зачем только?
Затем, что страшно.
Константин Львович больше всего в жизни боялся двух вещей: паралича и сумасшествия. В его представлении одно было непременно связано с другим, продолжаясь в неотвратимость смерти, но в то же время мучительно цеплялось за жизнь, отравляя ее миазмами разлагающейся плоти и бестолковым щебетаньем уходящего разума.
Костенька очень хорошо знал, как это бывает, как уходит человек дорогой и знакомый, превращаясь в нечто отвратительное, вызывающее отторжение и страх.
– Костенька, присмотри за бабушкой... – И прикосновение маминых губ к щеке. – Будь хорошим мальчиком.
Он был, он старался, он преодолевал себя, каждый раз, когда выпадало подходить к двери: темное дерево, белая фанера вместо стекла, мягкое одеяло, набитое с той, обратной стороны. И замок. И ключ, что нужно вставить в личинку замка и повернуть. Тогда раздастся щелчок, легкий скрип петель – сколько их ни смазывай, все равно скрипят – и в коридор вырвется запах.
– Так в чем же дело? – сердито поинтересовался следователь, выпячивая нижнюю губу вперед. И бабка так делала, когда, сидя в углу комнаты, смотрела на Костеньку. Потом она вытягивала вперед руку и начинала мерзко хихикать, повторяя:
– Толстый, толстый, толстый...
Или еще что-нибудь похуже.
Мальчик Костенька ненавидел мерзкую старуху, юноша Константин искренне плакал на похоронах, но не от горя – от счастья и осознания собственной свободы, а Константин Львович однажды прочитал, что шизофрения передается по наследству.
Эта случайная статья разом пробудила все, казалось бы, изжитые страхи, вытянула, вытряхнула и выпустила на волю с мучительным осознанием того, что где-то в Костеньке, в каждой клеточке его тела живет та самая, отвратительная, безумная бабка.
– Так и будете молчать? Что ж вы, Константин Львович? Человек умер. Больше скажу, это вы ее убили!
Неправда! Не он! Она сама убила себя. Разумность безумия, свобода, которую запертая в плоти душа даровала себе же. И это правильно, это избавляет от клетки комнат или палат, от брезгливости окружающих, от равнодушия врачей и бесцеремонности санитаров. Смерть – это спасение.
Как бы там ни было, Константин Львович не убивал Аэлиту.
– Вы привели меня к ней, потому как знали, точнее не знали, нахожусь ли я в курсе существования гражданской жены. И на всякий случай решили прикрыться подобным образом. Думаю, вы посчитали, что я приму Аэлиту за ненормальную.
А разве она была нормальна? Одержима. Беспокойна. Заражена. И при этом не желала признавать, не желала бороться, сосуществовала со своим безумием и была счастлива. Она забрала себе Женьку, разумного, рационального, не верящего ни в бога, ни в черта, ни в науку Женьку, породив в нем болезненное желание добраться до треклятой Черной книги.
И Святцев погиб. Из-за нее.
– Знаете, ваше молчание, Константин Львович, очень выразительно. Кстати, это вы мне вчера звонили. Зачем? Пытались запутать? Привязать к убийству Святцева? А потом притворились спящим. Неразумно, однако. К тому же вас вчера видели. Да, те самые подростки, которые просили закурить. Они живут в соседнем доме. Они подробно вас описали и...
– Я не убивал ее. – В груди нарастала тяжесть, но Константин Львович привычно отмахнулся от нее. – Не убивал.
Он и вправду не убивал. Он пришел поговорить, наедине и всерьез. Попытаться спасти еще одну заблудшую душу, и другую, не пойманную пока в сети обмана.
– Она сама... все сделала сама... она любила Женьку.
– И вы сказали, что раз такая любовь, то нужно что? Пойти следом? Подвиг Джульетты?
– Нет. Не подвиг. Какой подвиг, когда... она хотела нового найти, понимаете? Брюс, Черная книга, озеро это. Святцев ведь никогда в чертовщину не верил, он циничным был и разумным, а тут вдруг ударился в ловлю русалок. Из-за нее все, из-за Аэлиты! Она умела... убеждать. Заражать! Вы же видели? Вы и сами поверили, что у нее способности?
– Нет.
Да, поверил он, поверил, и теперь этой своей веры застыдился, потому как тоже считает себя разумным, рациональным и несклонным к суевериям.
– Я не хотел, чтобы она нашла еще кого-то, чтобы подсадила на эту сказку. Черная книга... не может быть там никакой Черной книги! И Мэчган не был учеником Брюса! Обыкновенный мошенник, выдавал желаемое за действительное. Люди рады обманываться, рады верить в эликсиры, привороты, в вечную жизнь, вечную любовь... – Константин Львович схватился за сердце, которое вдруг остановилось. Он совершенно четко ощутил, как оно замерло, беспомощно захлебнувшись кровью. – Я сказал ей... про любовь... если так любит, то зачем ищет кого-то? Пусть по следу... по его следу... я не убивал. Я просто помог ей... чтобы красиво... она хотела красиво...
А сердце все стоит. И перед глазами муть какая-то. Пыль поднимается со стола, повисает в воздухе золотистым туманом, заворачивается спиралью.
Или нет, уже юлой. Вертится-крутится, звенит волчок, перепрыгивая с половицы на половицу, мелькают разноцветные полосы, завораживая.
– Костенька, – прорезается далекий голос матери. – Будь хорошим мальчиком.
Не умирай.
– Я ушла, а Нисья осталась, – Лизка отвечала, глядя прямо в глаза, и ни у кого и тени сомнения не возникло в том, что правду говорит. – Она сказала, что... что...
Лизавета покраснела и, потупившись, тихо выдавила:
– Что ей встречу назначили.
– Кто? – Никита в отличие от дочери был куда как неспокоен. Нет, пожалуй, волновала его не смерть девушки, страшная, всколыхнувшая не только обитателей дома, но и все окрестные деревни, сколько невозможность продолжить работу.
Запертая дверь, замок, постаревший, подернутый патиной, но по-прежнему надежно защищающий лабораторию, неизвестность. Любопытство. Страх.
Маланья, стоявшая за Лизкиной спиной, тряслась и покрывалась крупным потом, который стекал с лица на шею, струился по спине и груди. И страшно ей было думать о том, что еще вчера она на Нисью пеняла за леность и неудалость, и страшно было, что еще вчера Нисья, вечно сонная, тихая, толстая Анисья, была жива. А сегодня уже нет.
Убили!
– Уби-и-и-ли! – верещала Зузанна, прилетевшая с озера. – Убили! Бабоньки, убили!
И если поначалу вопль этот лишь самую малость всколыхнул дремоту двора, то чуть после, когда отряженные к берегу мужики принесли окровавленное, разодранное едва ль не на клочья тело, он усилился, перерос в вой.
Тогда-то и вспомнили, что в последний раз Нисью видели, когда та на озеро с Лизкой собиралась. А после Лизка вернулась одна, сказав, что Нисья ...
– Папа, она... она не говорила, кто. Он ей бусы подарил. И платок еще. Красивый платок.
Никита, развернувшись, вышел из комнаты, а Елизавета разревелась, но, пожалуй, впервые у Маланьи не возникло желания обнять, утешить, успокоить.
– Антихрист явится! – вещал над дочкиным телом Иван, упавши на колени, черпал сухой песок, сыпал на грудь, точно пытаясь прикрыть наготу его. – Антихрист явился! Зрите, зрите же деянья его!
Антихристом в усадьбе называли Мэчгана.
А Лизавета – дочь его... и она последняя Нисью видела... и еще вороны во дворе кричали, а Полушка, псица старая, которую удавить думали, в этом годе шестерых щенят принесла, и все, как один, черные.
Пожалуй, будь эта смерть последней, с ней бы смирились. Может быть, и вовсе позабыли. А может, превратили бы в историю необыкновенную, мрачную, каковые рассказывают приезжим, пугая и завораживая, постепенно сменяя одни подробности, реальные, иными, вымышленными.
Но не прошло и девяти дней, как прямо на пороге дома нашли Зузанну.
Простоволосая, растрепанная, в одном исподнем, она лежала на заднем дворе, уставившись в небо пустыми глазами, горло ее раздирала черная полоса, а мясные мухи радостно клубились по-над телом.
– Зрите! – снова вопил Иван, крестя усопшую, и целовал в холодный лоб, и крест, из веточек свитый, клал на приоткрытый рот, то ли благословляя, то ли затыкая. – Вот! Вот слепота ваша! Вот глухота ваша! Вот погибель ваша!
И снова вспомнили, что давече Зузанна вздумала пенять хозяйке на неаккуратность, а та, обычно молчаливая да тихая, возьми и ответь. Что именно сказала Лизавета, так никто и не вспомнил, да и зачем – придумали.
Мэчган же, распорядившись о похоронах, снова заперся. До людей ему не было дела, он искал путь...
А еще через неделю погиб Яська-пастушонок, парень молодой, крепкий, но слабый на разум, оттого и поставленный к делу простому. Следом заговорили о том, что в Погарье три младенчика беспричинно померло, а еще одного прям на глазах матери волк уволок. Что в Стремянах теля родилось о шести ногах. Что рядом, в Калючах, бортника медведь задавил и тоже неспроста, что...
Смертей было много, разные, они меж тем слухами летели к усадьбе, обрастая по пути приметами и подробностями, продолжая страшный счет, начатый здесь же, с Анисьиной смерти.
– На Него уповайте! Ему молитесь! Его просите о милости, о просветлении! – уже почти не умолкая, говорил Иван. Сорванный голос, то сип, то скрип, то рык грозный, порождающий желанье спрятаться, упасть ниц да бить поклоны.
И падали, и били, и тянули руки к иконам.
И замолкали, отползали в сторону, стоило завидеть Лизавету. Не было в ней больше ангельской красоты, не было в ней кротости и мира – Антихристом родилась, обманула, пришла на землю эту, кровь проливая, беду рассыпая.
Так говорили, друг дружку поддерживая, так шаг за шагом приближались к тому, чему рано или поздно суждено было случиться. Так воспитывали ненависть.
Ольга проснулась только к полудню, и то потому, что в комнату заглянула Ксюха и, плюхнувшись в кровать, пробурчала:
– С добрым утром.
Судя по выражению Ксюхиного лица, утро было отнюдь не добрым, даже скорее наоборот, но Ольга вежливо ответила положенное:
– С добрым.
Села, пощупала голову, которая не то чтобы болела, но неприятно ныла, напоминая обо всем случившемся накануне.
– Вы вчера поздно вернулись, – тон Ксюхи был обвиняющим и оскорбленным одновременно. – Куда ты вообще ушла? Вадик про Черную книгу рассказывал, про железную русалку, в которую эту книгу спрятали и в озеро спустили.
– Врал, – сказала Ольга и тут же язык прикусила, причем натурально, зубами. Больно было, и обидно, и слезы из глаз градом сыпанули.
– Я так и думала. Все врут. И он тоже. А ты не реви. Он тебя обидел, да?
– Нет. Яжык.
– Угу. – Ксюха достала из кармана карамельку и, протянув, сказала: – На, съешь. Мятная. А знаешь, Пашка тоже думает, что Вадик твой врет.
– Он не мой. – Ольга поднялась и, подойдя к зеркалу, убедилась в том, что недавние подозрения по поводу внешнего вида куда как оправданны. Выглядела она даже хуже, чем могла предположить. Откуда эти синяки под глазами? А нос с чего распух, покраснел, словно при простуде? И на лбу красная россыпь комариных укусов. На щеке – царапина, на ладони – грязный бинт. Царапина саднит. Вот загноится и пойдет гангреной, будет наука за дурость.
– Ну не твой. Но все равно темнит. Пашка сказал, что у него свои цели, что он ситуацию использует.
Прав был Пашка, более чем прав, только вот нужно ли Ксюхе знать? Про девушку по имени Майя, про Вадикову ложь и его попытки оправдаться, про ненависть Федора, про... про многое, о чем Ольга не имела права рассказывать.
– Пашка думает, что Вадик сам пытается книгу найти. А потом продать за бешеные бабки. И если он местный, то может знать больше, чем показывает. Слушай, теть Оль, а как тебе Пашка?
– В каком смысле? – Ольга взяла расческу. Острые зубья застревали в колтунах, раздирая, дергая, выдирая волосы с корнем, но она продолжала чесать, словно в действии этом видела спасение.
– В обыкновенном. Он классный, да? И умный. И вообще... нет, ты не думай, Пашка, он просто...
Она поежилась и, забравшись на кровать с ногами, накинула на себя одеяло.
– Просто бедный. А бабка богатая. И мамка богатая. И... и в общем, они говорят, что Пашка – неподходящая партия. Но я ж не про партию думаю, я вообще замуж не хочу. Потом, может, когда состарюсь. А теперь вот...
– Мне кажется, он – хороший мальчик. Юноша то есть. Мужчина.
– Вот, ты понимаешь. А они нет. У них или чей-то сынок, или при бабках, а если ни того ни другого, то полный отстой. Но ведь человек сам по себе хорошим быть может, верно?
– Верно, – согласилась Ольга, осознавая, что нужно бы отрицать, что Юлька за такую «помощь» по голове не погладит, и наоборот даже. Но... но ведь и вправду человек сам по себе может быть хорошим.
– И Вадик хороший. Только врет. За дуру меня держит, сказками кормит. Только я уже взрослая, знаю, что русалок не существует. И не только русалок. Знаешь, теть Оль, иногда мне кажется, что вообще ничего не существует...
– Ты о чем?
Ксюха печально улыбнулась и, торопливо, стесняясь минутной слабости, сунула в рот конфету, разгрызла со смаком и только потом соизволила ответить:
– А ничего. Вечная любовь, верность до гроба, дружба... в книгах только и остались. Разве так правильно?
– Наверное, нет.
– А как правильно?
Этого Ольга не знала. Кажется, она больше ни в чем не была уверена, пожалуй, лишь в одном: встречаться с Вадиком ей не хотелось.
– Теть Оль... – Ксюха встала и, потупив глаза, совсем тихо сказала: – Теть Оль, ты только не ругайся, ладно? Но... в общем, дело такое, что... я Пашку попросила кой о чем узнать. И... он звонил... в общем, у тебя номерочка того следака не сохранилось? Пашка говорит, что дальше самим не нужно лезть. Велел сидеть дома и ждать. И Вадик то же сказал, а сам свалил на фиг.
– Куда ты попер, ирод рогатый! – Баба Нюра погрозила козлу хворостиной, но тот лишь башкой мотнул да, мекнув в ответ, продолжил прерванное занятие. Мурза медленно, со смаком и полным осознанием тяжести совершаемого преступления догрызал огурцы.
Он, падая острыми коленками на грядку, выбирал плеть потолще, потом подцеплял рогом и, поднимаясь, пятился, тянул, сдирая сочные листья и маленькие, только-только народившиеся огурчики, вминая в землю крупные желтые цветы да искоса поглядывая на хозяйку.
Рядом в разоренных грядках суетились куры, расклевывая и зеленоватые пока кабачки, и надгрызенные козлом огурцы, и яблочный опад...
– Сволочь, – веско сказала баба Нюра, наступая ногой на ошметок измочаленной веревки. Разгрыз, ирод, измочалил, вырвался, и ведь не жрет, назло все...
Козел замер, пригнувши голову к земле, выставил рога и копытом по земле мазнул.
– Сегодня же Макара кликну! – сказала баба обычную угрозу, наматывая оборванную привязь на кулак. – Вот поглядишь у меня! А вон и Федор! Федор! – Баба Нюра торопливо замотала веревку вокруг ствола яблони и, оставивши козла на месте разорения, заспешила к калитке. Замахала руками, привлекая внимание, закричала:
– Федор! Иди сюда, Федор!
Замер, остановился.
– Федор! – Баба Нюра торопливо скинула с калитки петлю и, выскочив на дорогу, схватила за руку. – Феденька, помоги! Это иродище рогатое опять. Я ж ему все, а эта скотина лядащая совсем от рук отбилась.
– Чего? – Федор поглядел как-то странно, исподлобья, руку вырвал и – чего прежде за ним не водилось – гаркнул: – Чего тебе надо, дура старая?
– Ты что, пьяный?
Баба Нюра повела носом, силясь уловить аромат браги или самогону, но спиртным от Федьки не пахло. Случилось, может, чего? Или заболел? Вон какой с лица прямо-таки серый, взопревший, волосья путаные торчат да рубашка в пятнах каких-то. Грязь никак. Темная, рыжая, такая только в одном месте бывает, на бережку озерном, где по прежнему времени глину копали.
– Козла забить, – прошептала баба Нюра, осторожненько отступая к калитке, еле-еле сдерживаясь, чтоб не заголосить со страху.
А Федор, ощерившись нехорошо, в один шаг добрался до калитки, дернул, вырывая петли наживо:
– Забить, говоришь? А от сейчас и забью. Вот прямо сейчас! Неси топор!
Баба Нюра перекрестилась. Не было беды с ненормальным связываться. И ведь раньше-то хороший парень был, вежливый, обходительный и на помощь легкий. Что случилось-то? Никак...
– Топор неси! – рявкнул Федор, калитку обрывая да в сторону откидывая. Та шлепнулась прямиком в лужу, прикрытую густой, некошеной травой, треснула поперек и ощерилась ржавыми гвоздями, торчащими вверх точно колья.
Баба Нюра, подхвативши юбки, шмыгнула в дом и, запершись и на задвижку, и на замок, еще на всякий случай подперла дверь стулом. Затаилась.
Прислушалась.
Тихо было вроде, только куры чего-то закудахтали, Мурза заблеял, долго и жалобно, так, что прямо сердце стало, забрехал и взвыл псеныш, подобранный в прошлом годе.
– Заморочила... и его заморочила, – баба Нюра пробралась на кухню, опасливо покосилась на окно, силясь понять, пролезет ли Федор, ежели вздумается все ж в хату забраться, и плюхнулась на колени перед иконой Казанской Богоматери. – Матерь Божья милосердная, спаси и сохрани... спаси и сохрани... освободи, очисти, дай свободу грешной душе.
Слова молитвы этой были придуманы самою же бабой Нюрой и не единожды испробованы, сказаны перед иконами самыми разными. И не случалось такого, чтоб не помогли, не успокоили сердце, не принесли с собой покоя да благости святой, готовности прощать и любить.
Из дому баба Нюра не скоро решилась выйти и долго мялась на пороге, крестясь да нашептывая заветные слова. Когда же решилась-таки отворить дверь, то первое, что она увидела, была лежащая на лавке черная козлиная туша с вывернутою головой. Мутные глаза глядели в небо печально и укоризненно, в приоткрытой пасти виднелись желтые зубы и черный язык, на котором медленно и важно ползала синяя мясная муха.
– От ирод... лядащий ирод! – сказала бабка Нюра, крестясь. И вернулась в дом, от греха подальше.
Лизавета долго стояла, решаясь, разглядывая дверь и крупный замок, покрытый зеленоватым налетом патины. Но в конце концов взялась-таки за колотушку. Звук вышел глухим, тяжелым, недобрым.
Впрочем, в последнее время в доме все было именно таким – тяжелым и недобрым.
– Папа! – позвала она, заслышав шаги с той стороны. – Открой! Пожалуйста, открой...
Тишина. Еще одно раздумье, уже с той стороны. Поворот ключа. Скрип. Затхлый запах застоявшегося воздуха и бледная, слабая рука со свечой.
– Папа... пожалуйста, скажи им... покажи им... они думают, что это я виновата! Я не виновата!
– Знаю.
– И что ты! Ты же тоже не виноват. Ты не...
– Антихрист. – Свеча пошла вниз, дверь открылась чуть шире, так, что стало видно худое бледное лицо. – Они называют меня антихристом... говорят, что я – нечистая сила. Неправда! Это ты! Ты нечистая сила! Ты ее порожденье! Нет, нет, не смотри на меня! Не пытайся! Я не поддамся, я не дам себя утопить... он прав, он во всем прав.
– Кто?
– Иван. Тс-с-с, не говори им. Не мешай. Свой путь. Он нашел свой путь. Как вину загладить. Сильфа... тоже обманула. Пообещала что-то... волосы на руку. У нее золотые волосы, как у тебя. Зачем ты к озеру ходишь?
– Красиво. – Елизавета отступила от двери. Ей было страшно, даже страшнее, чем когда она, проснувшись, увидела рядом с собой огромную тень, заслонившую окно. И когда лежала, ожидая, что же эта тень сделает. А та ушла. Просто взяла и ушла, оставив запах чеснока, молока и коровьего навоза.
– Красиво? – Отец вдруг схватил за руку и, дернув на себя, втянул в комнату. Толкнул к столу и, захлопнув дверь, велел: – Смотри!
Лизавета не сразу и поняла, на что смотреть, да и как, когда в комнате темно. Плотно сомкнутые ставни не позволяли солнечному свету пробиться внутрь, и только три свечных огарка в глиняных плошках кое-как разгоняли сумрак над столом.
Пахло тут странно. Вином, серой, корицею, еще, верно, тмином, сухими яблоками и плодовой гнилью. Давно покрылись коричневой коростой груши в миске, скисло молоко, подняв кверху толстую желтую пленку, потраченную черными мушиными тельцами, заплесневел хлеб, иссохло сало, нарезанное тонкими ломтями.
Лизавета зажала нос и, преодолевая отвращение, приблизилась к столу. Некогда добротный, крепкий, за давностью лет тот рассохся, расползаясь продольными трещинами, грозя в любой момент развалиться. Но не разваливался, держался, верно, из чистого упрямства.
С самого краю стояла миска с белым речным песком, на котором желтыми каплями застыл воск, тут же торчал еще один свечной огарок. Пятно сургуча, темного, точно из закаменевшей крови. Чернильница, обломанные, обгрызенные перья, нож... тонкие палочки угля и скребок. Свернутые тубой листы бумаги.
– Не трогай! – взвизгнул отец. – Не смей!
Лизавета отдернула руку. Отступила. Огляделась. Глаза, привыкшие к сумраку, выхватывали все новые и новые детали. Вот высоченные полки, но книги только на двух-трех от силы, прочие же завалены всякой всячиной, вон и связка сушеной рыбы, и коровий череп, и куча кривых, зеленоватых камней, и... пыль, паутина, запустенье.
– Туда! Туда смотри! – не выдержав, Никита повернул Лизавету к чему-то крупному, закутанному в несколько слоев мешковины, а оттого бесформенному.
Никита боком приблизился к предмету, бормоча и хихикая, обнял, погладил и, нащупав шнур, потянул. Мешковина же сползать медлила, сначала съехала с круглого плеча, потом выставила голое колено с двумя корявыми заклепками и только потом соскользнула вся, подняв с пола облачко пыли.
– Узнаешь? – Мэчган, схватив подсвечник, сунул его к самому идолу. – Вот она какая! Вот!
Железная.
– Водяница, она же русалка, она же... – Мэчган нежно погладил создание по голове. – Она прекрасна.
Разве? Железная баба была громоздка, неуклюжа, местами кожа ее, натертая жиром, блестела, местами пошла ранней, яркой ржавчиной, на которой заклепки выделялись уродливыми бородавками. Но даже не в них дело, а в том, что несуразной была фигура, квадратной какой-то, ломкой, кривобокой.
А вот лицо красивое, будто каким-то иным мастером вылепленное, живое почти, человеческое.
– Не трогай! Не прикасайся к ней! Я... я сумел! Ночью, сегодня же ночью... водяницу только водяница одолеет. Снимет проклятье, освободит места эти... и тебя освободит, и меня... Брюсова книга не лжет.
Безумец. Лизавета осознала сей факт с грустью и некоторым облегчением, ибо безумие отца объясняло многое, в том числе и явную его нелюбовь. Но что взять со скорбного разумом? И не колдун он, и не антихрист, и ничего-то тайного в тайной комнате нету. Баба железная? Так какой от нее вред. Стоит себе, зарастает паутиной, покрывается ржой, стареет...
Пожалуй, скажи кто, что в мыслях этих не было ничегошеньки детского, Лизавета удивилась бы. А узнай, что план, который в этот миг возник в голове ее, и не для каждого взрослого приемлем был, так и вовсе расстроилась.
– Брюс... у Брюса все получилось, все вышло... Черная книга... Я ее помню! Хорошо помню! Вот она, тут. – Никита постучал по круглому пузу русалки, и та отозвалась гулким звуком, свидетельствующим, что внутри статуи – пустота.
– Кем бы Брюс был да без книги? Никем! Только что в ней смысла? Пустота... познание – та же пустота... – продолжал бормотать отец, уже не обращая внимания на Лизаветино присутствие. – Она желает книгу вернуть? Пусть забирает! Пусть! Теперь моя русалка в озере жить будет! Теперь я там хозяином стану! Я!
Лизавета тихонько вышла и, притворив дверь, услышала, как лязгнул хитрый замок. Пожалуй, именно этот звук, железо о железо скребущее, и стал той последней каплей, что заставила ее решиться.
Страшно! Кто бы знал, до чего страшно ей...
Страшно смотреть в глаза тех, кто любил когда-то, а теперь столь же искренне и глубоко ненавидит, и чувство это, взращенное на остатках любви и привязанности, было куда сильнее прежнего.
Страшно засыпать, ожидая смерти, а та подбиралась все ближе и ближе, ширилась, наполнялась слухами, как река ручьями по весне, вот-вот вспухнет водой, сметет плотину запретов и...
Страшно слушать шепот за спиной. Страшно ждать невесть чего. Страшно... ей просто очень страшно.
– Покайтесь! – донеслось снизу. – Покайтесь и прощены будете!
– Я сумел! – пробивалось сквозь дверь и тонуло в железном скрипе.
Лизавета заткнула уши руками и побежала в комнату. Ей нужно хорошо подумать, очень хорошо подумать, что делать дальше... впрочем, она уже знала, но продолжала надеяться, что кто-нибудь остановит.
Ей было страшно убивать.
Но она не увидит, нет, конечно, не увидит, она будет далеко, когда все случится, она... она просто спасает себя.
Пашка приехал лишь под вечер, и не один. Следом за ним из машины, неловко выпячивая ноги, кряхтя и постанывая, пытаясь выкарабкаться из излишне низкого сиденья, выбрался Антон Антонович. Сейчас, впрочем, как и прежде, он выглядел человечком самым что ни на есть обыкновенным, староватым, одутловатым, потасканным и припыленным, усталым и вспотевшим.
Темная рубашка его, пропитавшись потом, потемнела еще больше, пошла разномастными пятнами, разъехалась на воротничке, оголяя дрябловатую бледную кожу. Редкие волосы прилипли к залысинам, глаза запали, щеки поползли, намечая грядущие брыли.
– Здрасте, – буркнул он, хватаясь за поясницу. – Где Вадим Михайлович?
– Понятия не имею, – ответила Ксюха, сплевывая вишневую косточку. Вытерла руки о платье и, спрыгнув с перил, протянула руку следователю: – Добрый день. Рады вас видеть.
Шукшин руку пожимать не стал, наверное, смутили розовые пятна вишневого сока на коже.
– Теть Оль, он ведь и тебе-то не сказал, да?
– Да. – Ольга почувствовала, что краснеет. Но ведь она и вправду не знает! Она понятия не имеет, куда мог подеваться Вадик. Он вообще человек чужой, незнакомый... более незнакомый, чем казалось вначале.
– Плохо. – Антон Антоныч поднялся по ступенькам и, рухнув в плетеное креслице, вытянул ноги. – Ну что, давайте рассказывайте.
– Пашка, рассказывай! Садись и рассказывай.
– Так все-таки, где Вадим Михайлович? – снова поинтересовался Шукшин, вытягивая из кармана мятую тетрадь. – У меня к нему пара вопросов имеется... вот, скажем...
Он достал фотографию, расправил на коленке и, протянув Ольге, поинтересовался:
– Он при вас не упоминал о Майе Кузнецовой? Или, может, снимок такой показывал? Не узнаете, нет?
Как можно не узнать это лицо? Высокий лоб, тонкие брови, узкий, вытянутый подбородок и огромные, преисполненные задумчивой печали глаза.
– Кто это? – Ксюха взяла фотографию без спросу и, поднеся к глазам, скривилась. – Ну и постная же физия!
– Это Майя Кузнецова, – ответил Пашка. – Без вести пропавшая в восемьдесят восьмом году, официально признана умершей, но реально ни тела, ни вещей, вообще ничего. Как сквозь землю.
Антон Антоныч кивнул и, подвинув к себе тарелку с вишнями, добавил:
– Или сквозь воду. А Вадим Михайлович Гурцев был последним, кто ее видел. Точнее, как я полагаю, что последним, кто признался, что видел. И еще полагаю, что он очень хочет узнать, что же случилось с гражданкой Кузнецовой. Или уже знает?
– Теть Оль!
– Нет... я... я не знаю... я не могу... это не моя тайна, и вообще...
– Это не тайна, это подсудное дело, – помог решиться Шукшин. – Причем дело кровавое. Четыре трупа в восемьдесят девятом году. И... Нестор Бужский, Григорий Кушаков, Евгений Святцев, – принялся перечислять фамилии, загибая пальцы. – Плюс, как полагаю, Темнева, хотя тут не все понятно. И еще один человек в больнице. Точнее, даже два, если всех учитывать. Так что, видите, хранить секреты в подобных случаях не слишком-то уместно.
– Где ты вчера была? – Ксюха дернула за рукав. – Теть Оль, ну ты же знаешь! Даже если думаешь, что не знаешь, все равно... ты исчезла, а он, когда узнал, где ты, жутко разозлился и ушел. А когда вернулся, так вообще запер и тебя, и меня.
– Ты не говорила.
– Пугать не хотела. Ну теть Оль, ну что ты как маленькая! Тут уже не русалки, тут... маньяк.
Шукшин кивнул, поддерживая пламенную Ксюхину речь, и, оттопырив губу, добавил:
– А вот сейчас, пока вы молчите, могут еще кого-нибудь убить.
Если он хотел, чтобы Ольга почувствовала себя виноватой, то своего добился. Она вдруг вспомнила темный силуэт в траве, собственный вчерашний страх, желтое пятно света на скатерти, узкое, иконописное лицо пропавшей Майи.
– Я точно не знаю, но... вчера я заблудилась. Вышла к озеру. Я не знаю, как это получилось, потому что в деревню хотела сходить, а вышла все равно к озеру. И хотя назад поворачивала, все равно... я уже и не думала, что выберусь.
Ксюха накрыла руку теплой ладошкой. Ободряет и поддерживает. Спасибо ей. И Пашке, лохматому, рыжему и конопатому, скрестившему руки на груди и выпятившему подбородок, заросший колючей щетиной. Он просто стоит, но всем своим видом демонстрирует, что на него можно положиться в чем угодно.
Врет Ксюха, что Пашка ей просто друг. Правда, данный факт к делу не относится.
Ольга рассказывала, стараясь не торопиться, не упускать деталей, не забывать и о таких мелочах, как белая скатерть, смятая дорожка, серый альбом или же трещина на фарфоре. Она не знала, нужны ли детали, и даже смутно догадывалась, что они мешают, но все же продолжала говорить именно так, подробно и занудно. Легче думается, легче вспоминается.
Даже рюкзаку, принесенному тогда с озера, место нашлось.
– Вот оно как... Федор, говорите... а у него брат Макар... который лесник... – Антон Антоныч вскочил легко, мигом растеряв старческую неуклюжесть. – Интересно получается... Что ж, кажется, я знаю, куда подевался гражданин Гурцев. Кажется, теперь я все знаю. А рюкзак несите, несите... проверим одно предположение.
Дерево отсырело, разбухло, ящик стола прочно засел в пазу, отказываясь выдвигаться. Макар дергал, Макар тянул и даже, поддавшись приступу ярости, стукнул по темно-зеленой, в трещинах и потеках, крышке. Дерево, принимая удар, хрустнуло, прорезалось новой трещиной, тонкая щепа вошла в кожу.
– Твою... – Поймав собственное отражение в зеркале, Макар осекся.
Чудовище, настоящее чудовище: грязное, лохматое, с безумным взглядом и каплей крови на губе, пусть кровь и собственная, но... Но сколько было другой, пролитой из страха или по необходимости, хотя на самом деле необходимость тоже была страхом.
Ужасом.
Любовью.
Макар совершенно определенно мог назвать дату, когда он влюбился: первого сентября. А вот год забыл и, привязываясь к школьным воспоминаниям, пытался вычислить. Когда? Первый класс, белые астры из маминого палисадника для него и лиловые для Федора. Драка, потому что чужой букет казался больше, красивей, но и собственный отдавать не хотелось. Линейка, грязные рубашки и пыльные, измочаленные цветы. Нет, тогда она казалась ему неважной, неинтересной, непричастной к той жизни, которую Макар нарисовал себе. Кажется, он собирался стать капитаном дальнего плавания. Или офицером? Или сыщиком?
Какая разница, главное, что та мечта исчезла, стоило немного повзрослеть.
– Майя! – Макар сполз по стене, схватился за голову и пробормотал: – Майя!
Как будто услышит. Нету больше Майи, красавица сбежала от чудовища, оставив напоследок разодранное сердце и сожаления. Жизнь, которой не должно было быть, и запертый стол с ржавым замком, из которого торчал не менее ржавый ключ.
Первая любовь похожа на безумие. Всепоглощающа и безжалостна в понимании того, что ей-то ты не нужен. Она жестока: мимолетность улыбки, подаренной другому; прикосновенье, оскорбительное, ведь коснулись не тебя; насмешка, уже твоя, призванная очистить, доказать себе же, что все равно.
Записки-самолетики. Рисунки в тетради, синей ручкой по синим клеткам, черкая и перечеркивая. Крестики-нолики подмигиваний, нервная дрожь – а вдруг кто заметит? Вдруг поймет, насколько Макар зависим от нее?
Насколько не нужен?
Да, именно ее, ненужности, никчемности, он и боялся. Увидят-поймут-засмеют или, еще хуже, жалеть станут.
Только не его! Кого угодно, но не Макара. И потому плевать на все, жить вопреки желанию, дышать, гулять, веселиться с хмельным размахом, скользя по грани меж дозволенным и запрещенным. Стремительный роман с Клавкой – от него в памяти остался запах свежескошенной травы, шелест плоских осиновых листьев на краю поля, запах портвейна и крепких украденных сигарет.
– Ну что же ты, Майя... – Макар дернул застрявший ящик, и тот, неожиданно поддавшись, выехал, рухнул на пол щепой и рассохшимися, старыми досками. Пыль. Черный жук, торопливо юркнувший в щель между половицами, книга с желтыми, слипшимися листами, между которыми выглядывал красный корешок закладки. Тетрадь.
«...он сказал, что любит, и я поняла, что это правда. И удивилась: почему никогда не замечала в нем любви? Прятал? Или я была слишком занята собой, чтобы смотреть еще на кого-нибудь?»
Он знал наизусть, от первой до последней страницы, каждое слово, каждое исправление, и чернильные завитки на обложке, и случайный отпечаток пальца, и волос, застрявший меж листами и сохраненный, сбереженный.
«...он всегда был таким чужим, далеким, строгим. Я побаивалась, а оказывается – он меня любил».
Любил рифмуется с убил.
Макар, аккуратно согнув первый лист, выдрал его. Сухой треск, мягкий пух по краю разрыва, случайное слово, разделенное пополам.
«...эта его сумасшедшая идея кажется мне замечательной. Мы убежим, мы будем жить вместе, и никто никогда нас не найдет, пока мы сами не захотим. Прочь условности, прочь сомнения... я буду счастлива».
Три месяца. Три сумасшедших месяца вдвоем.
Макар принялся методично отрывать от листа тонкие полоски, складывая их обратно в ящик.
«Я больше не могу здесь жить! Мне надоело одиночество, то, что он уходит и приходит, а я вынуждена прятаться. Я не вижу больше причин оставаться здесь. Сегодня же скажу, что возвращаюсь».
Как можно было позволить? Отпустить? Расстаться? Отдайте воздух страждущим, отдайте воду жаждущим, отдайте душу...
«...он запер меня! Он запер меня в этой проклятой хижине! Он безумец... я убегу».
Второй лист и третий. Сложно расставаться с прошлым, но еще сложнее позволить кому-нибудь заглянуть в него.
«...я устала... мне нужен врач, я говорю, но Макар не слушает. Почему? Он твердит о любви, но не понимает, что никого нельзя удержать вопреки воле. Я пытаюсь объяснить, хотя уже понимаю – бесполезно. Мне страшно за себя и моего ребенка».
– Прости, прости... пожалуйста... – Количество обрывков росло, а листов в тетради оставалось еще много. На целый год.
«...он любит нашу девочку, он любит меня, я вижу это, но отчего же тогда любовь его сродни насилию? Почему он не доверяет мне настолько, чтобы отпустить?»
Потому что она хотела уйти. Сбежать хотела. Бросить. Нельзя... никто не смеет его бросать. Никто не смеет издеваться над его любовью.
«...я знаю, что умру, я чувствую это и даже, сколь ни страшно, жажду смерти. Я больше не могу находиться здесь, стены давят, его ненавижу и Милочку тоже. Иногда кажется, что не будь ее, удалось бы выбраться на свободу. Нет, что я такое говорю? Я становлюсь похожа на него, на это чудовище, которому когда-то поверила. Милочка – моя дочь, солнышко, радость и... его тоже. Как уйти? Как оставить ее? Кем она вырастет?»
Русалочкой. Его маленькой драгоценной русалочкой. Его тайной и его надеждой, залогом того, что больше никогда не будет брошен и забыт.
– Я справился, я сумел. Если бы ты видела, если бы ты смогла остаться... почему ушла?
Хуже всего рвалась обложка, плотная, покрытая тонкой пленкой, она не желала сминаться, разламываясь неровным кусками, которые покрывали бумажную россыпь в ящике. Подумав, Макар отломил пару длинных щепок, потом, пнув с размаху стол, отколол целый кусок, неровный по краю и попорченный древоточцами, и положил сверху.
Вот так будет совсем хорошо.
Сразу надо было, когда все это только началось, когда глазастый дед повадился ходить на берег. Или еще раньше, как только объявился репортеришка, одержимый желанием добыть какую-то книгу. Все выспрашивал, вынюхивал, требовал, а потом и вовсе шантажировать попытался. Или после Гришки... жалко шалопая, но кто ж ему в руки-то бинокль совал.
Все повторялось. В деталях, в крови на руках, которая остается на коже вопреки всему: ледяной воде, едкому хозяйственному мылу, шершавой пемзе, черному мазуту, что хоть как-то, чернотой, маскировал надоедливый багрянец.
Бутылка самогона, принесенная еще вчера, стояла в углу. Макар зубами вытащил пробку, нюхнул – лучше бы он спился, лучше б оскотинился до такого состояния, как Кузьма, позабыл обо всем, теперь, глядишь бы, и не страдал совестью – глотнул, едва не захлебнувшись жидким пламенем, и полил на бумагу.
Вот так...
А теперь из канистры да по досочкам, по стулу, по столу, по стенам слепым, безоконным, и снова на одежду попадает, мешаясь с самогонной вонью, рождая новый запах, отвратительный, но обещающий быстрый конец.
– Я ее отпустил. Сегодня отпустил, слышишь? Я просто не знал, что делать дальше, а так... не больно будет. Потом не больно.
Опустевшая канистра полетела в угол, звонко ударившись о серый бок печки. Хватит ли? Или две нужно было принести? А лучше, если три.
Антон Антоныч Шукшин деловито разрезал рюкзак по швам, столовый нож то и дело застревал, соскальзывая с провощенных нитей, норовил впиться в темную, плотную ткань. Та трещала, разъезжалась по продранным швам, выставляя наружу излохмаченное нутро, белую, на разномастных пятнах и потеках краски подкладку, мелкий сор, забившийся некогда в швы, и пустоту.
Ольга не знала, что именно Шукшин желал найти в рюкзаке, имел ли он право поступать вот так с вещью, которая, несомненно, являлась уликой. Но возражать не посмела.
– А давайте я подержу, – предложила Ксюха и, ухватившись за ткань, потянула в стороны. – Режьте!
Теперь нитки лопались. Молча лопались, хотя Ольге они казались натянутыми струнами, или даже нервами. А Шукшин их ножом.
Безжалостно.
Зачем?
– Погоди-ка... – Он вдруг отложил инструмент в сторону и принялся щупать дно, то с одной стороны, то с другой. Потом сунул в дыру руку по самый локоть и вытащил сложенный вчетверо лист, заботливо завернутый в полиэтилен.
– Вот оно... не мог он не предвидеть... предвидеть-ясновидеть, – забормотал Шукшин, разворачивая сверток.
Карта? Зелень лесов, ровные линии дорог, синие ленты рек, квадраты городов и поселков. И красный крест, неровный, нарисованный явно наспех, но вместе с тем четко выделяющийся на общем светлом фоне.
Антон Антоныч же, приподняв карту, заглянул на изнанку и, увидев аккуратную вязь букв – всего-то пару слов, – удовлетворенно хмыкнул.
– Так я и думал.
– О чем? – тут же полюбопытствовала Ксюха, но Шукшин не ответил. Он достал из кармана мобильный, набрал номер и, прижав аппарат к уху плечом, принялся сворачивать карту.
– Да... Шукшин... группа нужна... нет, не к поселку. Пиши, куда.
Он совсем не удивился, услышав, как протяжно заскрипела дверь, впуская человека, который должен был прийти давно. Который должен был заметить, понять, остановить, предотвратить все то, что случилось.
Не сумел. Теперь нет обратной дороги. И Макар торопливо принялся разливать содержимое канистры по полу. И на одежду попало... хорошо, да, так именно хорошо.
И перевернув емкость над головой, Макар закрыл глаза. Холодные струйки потекли по волосам, по шее, забираясь под воротник, пропитывая рубашку дурным бензиновым ароматом.
– Макар? Ты тут? Ты чего творишь? – Федор замер на пороге. – Значит, правда, да? Значит, он не врал? И ты все это время от меня ее прятал? Ото всех?
– Не подходи. – Макар кинул бутылкой в брата и обрадовался, не попав. Сунул руку в карман, щелкнул зажигалкой, выпуская на волю синий огонек. – Не подходи, Федька... поздно уже! Уже тогда было поздно.
– Не дури!
Он все же решился сделать шаг, и пришлось поднести огонек к волосам. Близко. Страшно. Ведь проще можно было бы найти путь. Всего-то и надо... веревка, нож, пистолет...
– Ну ты чего. – Федор поднял ладони и отступил. – Ты чего, Макар? Это не ты, я же знаю, что это – не ты. Я твой брат, помнишь?
Конечно, как такое не помнить. Или Федька за сумасшедшего держит?
– Я ее увез. Тогда, много лет назад. Она любила меня, а я ее. Мы вдвоем жить хотели, чтоб никого рядом.
– И ты вспомнил про дедов дом.
Вспомнил? Макар никогда о нем не забывал. В отличие от Федьки он любил это место, отдаленное, укрытое в лесу, окруженное буреломом и темным, недружелюбным к чужакам болотом. Близкое и далекое. Готовое принять лишь того, кто слышит голос леса.
Дед был лесником.
И отец тоже.
И Макар традицию продолжил. Так о чем вспоминать? Разве что об удивлении Майи, когда она увидела дом.
Избушка-избушка, повернись к лесу задом, а ко мне передом. Так она сказала, пытаясь скрыть страх за улыбкой. А еще спросила, почему окон нет. Ее до самой смерти вопрос мучил – почему нет окон.
– Макар, перестань. – Федор протянул руку. – Отдай мне это. Я... я тебе помогу. Ты же брат мне.
– Я – убийца. Я всех их... и тогда, и сейчас. Я... я не хотел, чтобы они нашли, понимаешь? А потом понял – бесполезно, все равно кто-нибудь да догадается. Вот, к примеру, Клавка. Знаешь, как поняла? Я ее из города подвезти взялся, а она в машине прокладки увидела. И сарафан. И еще кое-что...
Огонек почти погас. Пока можно припустить, все равно Федор броситься не посмеет. Он на самом деле слабый и нерешительный, до последнего мяться на пороге станет, уговаривать в надежде, что кто-нибудь придет на помощь.
– Клавка едва не умерла.
– Я тут ни при чем. Я не убивал. Я свидание назначил, думал, смогу с ней справиться, а она денег потребовала. Я пообещал, много пообещал. Она дура, если поверила. Откуда у меня деньги? Откуда у нас деньги?
– Макар...
– Нет. Слушай. Ты должен знать все, рассказать, чтобы ни у кого больше не было проблем. Понимаешь? Я не хочу, чтоб Вадьке опять досталось, как тогда... хотя тогда я его ревновал. Всех к ней ревновал. Я не мог отпустить ее! Не мог!
И не хватает слов, чтобы объяснить. Как можно отпустить воздух, которым дышишь? Отказаться от воды, добровольно убивая себя жаждой?
– Тогда прятал. Сейчас снова. Сначала дед. У магазина перехватил, браконьер старый... хитрый... выследил, сволочь, высмотрел у озера. Она любит воду и не может взаперти, а я мучить не хочу. Я люблю ее. А он выследил. Пришлось... из-за репортера, помнишь, который приезжал в прошлом году?
– Алхимик? – Федька-таки решился отлипнуть от стены. Зря. Не позволит Макар подойти.
– Он самый, – перед этим человеком дверь открылась бесшумно, и скрипучий пол потерял голос, и вообще иные звуки, вроде того же, ставшего привычным, стрекота сверчка за печкой, тоже исчезли. – Я ведь еще вчера говорил, что это он виноват.
– Уйди! – Федька дернулся, пытаясь отпихнуть Вадима, но тот, ловко перехватив руку, вывернул.
– Не надо. Оба стойте! Не шевелитесь! Тут... тут пары уже пошли, одна искра и всех взорву к чертовой матери! Только двиньтесь! К двери отойдите! И за порог! Отпусти его! Федька, не мешайся.
Нельзя, чтобы они мешали. Господи, прости и помилуй раба своего грешного, и за вранье, и за прочее, о чем не сказано, но думано не единожды.
– Чего хотел репортер? Сенсации? Вправду искал брюсову книгу? Ты кивни, Макар, можешь не отвечать.
Ох уж эта улыбочка, знакомая такая. Нет, нельзя ей верить, нельзя поддаваться.
– Назад! Да, Вадька, он искал. Не знаю, книгу или еще что, требовал место показать. Решил, что я знаю, что раз прадед... и его прадед... династия, говорит, тайна, говорит. Из поколения в поколение. Я ему правду – нету никакой тайны, на фиг она нужна кому. Самогон тут гнали, вот и все тайны. Не поверил. Про дела старые копать стал. И раскопал! Представь себе, раскопал ведь!
Голос сорвался на визг, и Макар, вобрав грудью смердящий водкой воздух, заговорил тише:
– Это он деда на слежку подбил. И сам сюда подался, с документами, с доказательствами... сфотографировал, сличил, дело поднял... докопался, урод.
– И ты его устранил.
Конечно. Как он не понимает, что Макар не мог поступить иначе! Тогда еще оставалась надежда на то, что это убийство будет последним. Он ведь не хотел... ему просто воздух нужен.
– А Клавка... Клавка про старуху заговорила, про то, что она не глупа, что давно знает... что видеть меня хочет, говорить. Привет через тебя передала. Зачем?
– Ты про кого? – Вадик положил руки на косяк, подобрался весь. Неужели все еще надеется остановить. Нет? Этого не будет.
– Про Екатерину Андреевну, классную нашу. Она догадывалась, с самого начала догадывалась. И на похоронах тех, идиотских, с пустым гробом, все на меня смотрела. Я помню. Очень хорошо помню. Почему она молчала? Почему передумала? Денег требовала. Зачем ей на старости лет деньги?
– А может, не ей?
– Клавка?
Она, она хитрая стерва. Сразу надо было понять, вот только что-то сложно у него с пониманием стало. Запутался. Еще тогда запутался, а вот теперь и вовсе... жалко старуху, занудная была, но не злая. Нелепо вышло.
Нет, это прошлое, это злое, дурманное говорит. Плевать на Клавку, о другом подумать надо.
– Она воду любит. Федька, позаботься, а? Она к озеру придет, обязательно придет... дождись ее, ладно?
Он опустился на колени и быстро, боясь передумать, щелкнул зажигалкой над бумажной горой. Хорошо занялась. И рукав тоже, и синее пятно полетело, поползло по полу, разворачиваясь ярким огненным валом. Загудело, заложило уши, окатило первым, ласковым пока теплом.
– Макар!
– Стой, идиот, не лезь туда...
Да, Федька, брат, не лезь. Эта дорога тоже только для одного.
Ночью вода черна и глубока, и только на отмелях отливает тяжелой сединой, а редкие песчаные косы, выдаваясь из озера, в свете луны кажутся белыми. С того места, где стояла Лизавета, берег был виден хорошо. Он поднимался вверх отвесной стеной, опушенной поверху деревцами, и, добравшись почти до луны, оползал вниз, так, что сам дом скрывался в тени.
Впрочем, сегодня берег пылал. Красные всполохи разрывали небо, расстилаясь до самого горизонта, чернили тучи дымом, несли вонь гари, крики, редкие следы суеты. Верно, люди пытались сбить пламя, но Лизавета догадывалась, что делали они это не слишком старательно. А может, и вовсе, стоя в стороне, наблюдали, как корчится, агонизирует усадьба, очищаясь и освобождая их.
Пускай.
В ней не было ненависти или обиды. Только ожидание.
Холодная вода, немеющие ноги, лунная дорожка, пролегшая прямо по высокой косе, что разделяла озеро напополам, темные ямы по правую и левую стороны. И человек. Сначала лишь черная тень на берегу, остервенело машущая руками, прыгающая, кричащая чего-то, но слов не разобрать. Да Лизавета не больно и старалась.
Потом тень попыталась приблизиться, оступилась, полетела кубарем с обрыва, плюхнулась, потревожив ровный рисунок луны на воде. Поднялась.
– Лиза! Лизонька!
– Я тут, – позвала Лизавета, пробуя ногой дно. Нужно сделать шаг вперед, потом назад. Главное, не оступиться.
– Лизонька, девочка моя... иди ко мне. – Человек приближался, широко расставив руки. В левой поблескивал узкий полумесяц серпа. – Я твой отец... я, а не он... я тебя спасу...
– Как Анисью? Зачем ты ее убил?
Шаг назад. Острый камушек под пяткой, что-то скользкое обвило лодыжку, точно примеряясь, но потом отступило.
– И всех остальных. Отец назвал твое имя. А я не понимаю, почему?
– Потому! Он проклятый! Он всегда был проклятым! – Иван ступал осторожно, нащупывая ногой дно. – Он... он никакой не англичанин. Он из Погарья, сирота Микитка Рябушкин, взятый в дом из милости. А потом за милость эту злом отплативший. Он брата своего ведьмовством извел, а потом и дядьку, и жену его... мне Нюрка сказывала, как ей хозяйство досталось. Я все знаю... все...
– Неправда!
Почему он не падает? Неужели догадался? И шаги у него шире, чем у Лизаветы... а коса хоть длинная, на треть озера, но обрывается-таки.
– И матушку твою, Елизавету, сгубил, одурманил, окрутил, привязал к себе! Он! Все его вина... его...
И близко уже, совсем близко. Но торопится Лизавета, отступает, уже прямо так и идет, не опасаясь в ямину провалиться.
– А Нисья в чем повинна была?
– Кто? Она? Грешница! Развратница! – замер-таки, разозлился, руки к небу воздев, завопил: – Горе живущим на земле и на море, потому что к вам сошел Диавол в сильной ярости! [2] Он совратил! Он низверг душу невинную во грех похоти! Грех смертный!
– А Зузанна?
– Старая стервь! Все виновны! Все! Развратничали двое, третья прикрывала... и ты, Елизавета, тож!
Иван вдруг замолчал и прыгнул, преодолевая одним махом расстояние, их разделяющее. Лизавета, вскрикнув, отступила, ноги ее ушли вдруг под воду, но, прежде чем она успела испугаться, нащупали все ж твердую землю.
А вот Иван не удержался, рухнул в яму и сразу ушел под воду. И вынырнул, и снова ушел, скрывшись с головой. Выберется!
Выберется и убьет, как прочих убивал, за грехи, им же придуманные. Бежать надо! Но не может и шелохнуться Лизавета, стоит по самую грудь в воде да смотрит, как упрямо барахтается, пытаясь выплыть, Иван. И вроде рядом место безопасное, такое, чтоб ногам опора была, но отчего-то не выходит у Ивана доплыть.
Будто мешает кто...
Русалка?
Нет, в русалок Лизавета не верила. А много позже, повзрослев и узнав некоторые факты, лишь убедилась в правильности этой своей версии. Факты Лизавета Никитична любила, повторяя всякому, кому случалось рассказывать о странной судьбе батюшки своего, что не было у алхимика Якова Брюса ученика по имени Никита. И что когда с Брюсом несчастие случилось, Мэчган в Петербурге пребывал, делами торговыми занимаясь, а потому никоим образом не может быть причастен к смерти брюсовой и книги волшебной похищению. И что отшельничество Мэчгана, нелюбовь к дочери, каковые в детстве ее, Лизавету, обижали, – суть явные признаки нездоровья душевного, итогом коего стал пожар в усадьбе, унесший жизни четверых, включая самого Никиту Данилыча.
Правда, в то же время Лизавета Никитична старательно умалчивала о записях в церковной книге, явно свидетельствовавших, что имелся среди детей Рябушкина мальчик Микитка, осиротевший и взятый родичами на воспитанье. И что сгинул Микитка без вести, сразу после смерти своего родича Егора, который утоп. Умалчивала, но для себя решила, что, верно, именно в этот час и случилась с отцом болезнь души...
Бывает.
А русалку железную, которая – вот ведь странность – уцелела при пожаре, в озеро спихнули. Впрочем, в те, самые первые дни новой жизни у Лизаветы хватало иных забот... ну да управилась, характером она пошла в матушку.
Баю-баюшки-баю.
На погибель на твою.
Или правильнее будет «на мою»? Нет, этот вариант ей не нравился, хотя упорно напрашивался на мотив нехитрой песенке, вяз в зубах, гудел сердитой «м», будто она губами поймала шмеля и не отпускает.
Смешно. Шмелей ловить нельзя, шмели кусаются. А еще жужжат, как буква «м». Протяжная, «м-м-м-м-м». Бесконечная «м».
– Ма-ма, – сказала она, пытаясь отвязаться от назойливой буквы. – Мыла раму. Мама мыла раму!
И не выдержала, рассмеялась глупости детской фразы, возникшей вдруг в памяти, поверх прочих и фраз, и слов, и образов, точно старая переводная картинка вдруг показалась из-под облезшей краски.
Да, однажды Тот-кто-любит привез переводных картинок. Было интересно.
– Рама мучил маму! – переделала она по-своему и показала отражению язык. Вода тотчас подернулась мелкой рябью, обиделась, наверное, сейчас утянет на дно широкие лапы кувшинок, и ряску, что липнет на кожу бугристой зеленой сыпью, забивается в волосы, прорастает слабыми корешками в голову так, что потом чеши – не чеши, но не выскребешь. От ряски зудела голова, и каждый раз, оказываясь на берегу, она давала себе слово, что не будет лезть в воду. Не будет и все тут, но...
Волна накатывает на волну, на спину лезет, раздирая мокрыми лапами предшественницу, чтобы самой пробраться чуть дальше, к зеленой кромке травы, к ее ногам, лизнуть и умереть.
Преданная.
– А меня предали, – прошептала она волне, по секрету, так, чтобы услышала только вода. И та зашелестела, вздыхая и жалея, приволокла в подарок желтую ракушку и дохлого малька.
– Спасибо. – Взяв рыбину за хвост, она поднесла к глазам, понюхала – рыба воняла тиной – и, скривившись, лизнула чешую. Почему-то ей казалось, что вот эта, подаренная озером рыба будет вкусной, а вместо этого... – Гадость! Мерзость! Фу!
Тельце шлепнулось в воду, чтобы исчезнуть там, откуда появилось. А она вытерла руку о сарафан. Заметила пятна, не те, вчерашние, от ягод, и даже не утренние, от сажи и земли, а совсем новые, темно-зеленые, травяные.
– Фу!
Поскребла одно ногтем, подумывая, что, наверное, следует расстроиться, ведь платье новое. Или почти-почти новое, но с другой стороны, ведь где одно пятно – там и два. А где два – там и три.
– И четыре, и пять, и шесть... – на каждый счет она кидала в озеро камушек. Целых десять, потому что дальше не умела. Зато умела от десяти и до единицы, это сложно, но ей нравились сложности. Иногда. Они помогали забывать о пятнах.
Камешки увлекли, потом стало жарко, и она решила искупаться. Чуть-чуть, нырнуть и назад, и быстренько-быстренько, пока слабые корешки не вросли в кожу, содрать ряску. А уже тогда и домой можно.
Нет. Дома больше нет. Она ходила туда вчера, видела черные обвалившиеся стены и круг выгоревшей травы, и пустую пачку сигарет, и забытую бутылку воды, и следы других людей.
Ей нужно прятаться от людей. Так говорил Тот-кто-любит, и она слушалась. Она всегда его слушалась.
Платье легло на песок, сверху стали босоножки, нарядные, розовые с разноцветными камушками, они очень ей нравились, больше, чем что-либо из других подарков, и некоторое время она просто любовалась тем, как переливаются на солнце камни.
– Синий, зеленый, красный. Желтый! Синий! И красный! И зеленый.
Ряска зеленая, вода тоже, особенно вон там, на глубине, где у самого дна лежит пышная шуба ила, в которой прячутся круглые лодочки-ракушки, и крохотные мальки, и темные сердитые раки с длинными усами. Там, под корягой, в ямине-норе обитает большая рыба, имени которой она не знала, потому что на все вопросы рыба лишь разевала толстый рот да выплевывала череду пузырьков.
Смешная. А Тот-кто-любит считал, что рыбы нет, что она – фантазия.
Ну и пускай, фантазия – это даже интересно, решила она, отставляя босоножки. Разогретый песок ласково щекотал ступни, покалывая острыми камушками. А вода холодная, ледяная просто, налетела волной, обняв до колен, лизнув холодом по длинным царапинам – откуда они возникли, она тоже не помнила, – и тут же откатилась.
– А я все равно! – Она нырнула как всегда, с места, вздрагивая от холода и собственной смелости, выпуская изо рта цепочку пузырей и вытягивая руки к мягкому дну.
Баю-баюшки-баю... не ложися на краю, не ложися у воды, чтобы не было беды.
Нельзя смеяться, иначе можно проглотить что-нибудь, ту же ряску, или рыбешку, или черного толстого головастика, проплывшего перед самым носом.
Почти поймала, почти коснулась, почти заглянула в круглые глаза печальной рыбы, что все так же таилась под корягой, лениво шевеля плавниками и откровенно скучая. Но потянуло вверх, скользнув по животу холодной волной, поторапливая к воздуху, к тугой пленке, что из-под воды переливается всеми цветами.
Синий, зеленый, красный... а желтое в центре – это солнце. Солнце она помнила. А вот людей, что стояли на берегу, – нет.
– Отдай! – закричала она женщине, которая осмелилась взять босоножки. Розовые и красивые, с камушками. – Отдай немедленно!
Ряску надо стряхнуть, босоножки отобрать, а на людей пожаловаться. Ему пожаловаться. Он сможет их прогнать, он всегда так делал.
– Привет. – Мужчина подошел к самой воде, и волна, коснувшись острых носков туфель, отпрянула в испуге. Песок заскрежетал под каблуками. Противно, жалостливо. – Меня зовут Вадим. Помнишь? Вадим Гурцев. Я с Кушаковым за одной партой сидел. А ты впереди, у окна. Тебе всегда нравилось смотреть в окно и мечтать. Скажи, русалка, о чем ты тогда мечтала?
Ни о чем. Не было в ее жизни окна, и парты не было, хотя она видела на картинках в книге, которую приносил Тот-кто-любит.
И мужчины – она про себя окрестила его Остроносыми Ботинками – тоже не было. Совершенно точно.
– Определенно, – произнесла она вслух, отбрасывая назад прядь волос. – Наверняка.
Определенно и наверняка – синонимы. Это она тоже узнала из книги, из которой точно – неизвестно, Тот-кто-любит много книг приносил – и очень знанием гордилась.
– Это не она! Ты разве не видишь, это не Майя!
Мая-мая-мается. Маета. Умаяться. Майский чай – эту надпись она прочла на коробке и очень долго силилась понять, чем майский чай отличается от июньского или от августовского. От декабрьского-то конечно, ведь в декабре и чай холодный, пахнущий свежим снегом и сенной пылью. Но май...
Май-маятник. Качается, набегает волной, удерживая, уговаривая отступить в прохладный покой озера. Там коряга, рыба и мертвый малек.
– Это не Майя, – глухо повторил Остроносые ботинки. – Она... она похожа просто. Оля, ты посмотри, насколько она похожа!
Ольга смотрела. Ольга узнавала каждую черту этого лица, служившего прообразом всех византийских икон. Высокий лоб и узкий подбородок, тонкий нос с аккуратно выписанными ноздрями, четкая линия губ и огромные темные глаза, которые смотрели с удивлением и упреком.
Майя. Русалка. Существо, которого не существует, но между тем она была.
Нага и целомудренна в своей наготе. Золотом покрова – волосы, кружевом платья – зеленая ряска, прилипшая к коже...
Вот она, виновница и жертва, та, ради которой Макар убивал и умер.
Ольга вспомнила вдруг пожарище: жирный уголь стен, остов трубы, закопченный, рухнувший вниз, в кучу недогоревших досок, смрад паленого мяса, скулящего в голос Федора и настойчивую просьбу Шукшина освободить место происшествия.
Кажется, он был очень недоволен собой. Опоздал. Отвлекся. Да еще и не один приехал, а с «посторонними». Там, в лесу, эта «постороннесть» происшествию ощущалась очень остро, и потому никто не возразил Антон Антонычу. Ксюха, зажав рот рукой, забралась в машину, туда же Вадик усадил Ольгу, молча, стараясь не смотреть в глаза и прятать в рукава обожженные, наспех забинтованные руки, и сам сел, прижимаясь продымленным, измазанным в саже и грязи боком.
А Федор остался, то ли для того, чтобы показания дать, то ли приезда «Скорой» дожидаться, то ли просто потому, что не желал ехать в одной машине с Вадиком. Впрочем, нынешним утром он появился в доме и с порога заявил:
– Мы должны ее найти.
Тогда Ольга не поняла, кого именно и зачем искать, а Федор, глянув искоса на Вадика, добавил:
– Мне Оля нужна. Она... в общем, она женщина и сможет... она ее не испугает.
Русалка и вправду не боялась. Вряд ли она вообще знала, что такое страх, в ее глазах жил покой, а покой – сродни равнодушию.
И понятно, отчего ее принимали за русалку. Кажется, это Ольга сказала вслух.
Была ли она русалкой? Была ли она человеком? Она не знала, да и не задумывалась над этим вопросом, она просто существовала, однажды появившись на свет. И верно, само это появление уже оправдывало все остальное, происходившее с ней.
Первые годы жизни пахли молоком и сеном, оставались голосом Того-кто-любит и его же страхом. Он таился, он стыдился, хотя тогда она еще не понимала, что затянувшаяся игра в прятки на самом деле стыд и страх. Тогда ей нравилось...
Сухой дом, солома, курлыканье голубей, обосновавшихся на крыше, писк ласточек, что свили гнездо прямо над дверью и теперь носились, добывая корм птенцам; шелест мышей, копошащихся в сене, иногда истеричный писк крыс. Крыс она не любила, нет, не боялась, но инстинктивно старалась держаться подальше от серых тварей, а те, в свою очередь, повинуясь необъяснимому велению, обходили стороной ее.
Уже позже, повзрослев и начав кое-что понимать, она решила, что с крысами у нее нейтралитет. Вот так. Ней-тра-ли-тет.
Это слово повторял он, часто сердито, размахивая руками; иногда печально, решаясь прикоснуться к ней; и совсем редко с улыбкой. Впрочем, ее эти улыбки не радовали, со словами было куда как интереснее.
Она училась говорить. Она рассказывала ласточкам сказки, она читала голубям истории из старых газет, ломких, желтых, погрызенных мышами, и удивлялась, как это мыши могут есть слова. Или фразы. Или целые истории и даже лица. И благоговейно дрожала, разбивая палкой мышиное гнездо, которое нашла под кроватью. И плакала, жалея сразу и мышей, и газеты, и себя за то, что приходится выбирать.
– Чушь, – ответил Тот-кто-любит, услышав рассказ о лицах и объявленной мышам войне. – Ты просто боишься их и выдумываешь.
А при следующем визите принес яд, который они вместе рассыпали по дому. И она снова плакала, конечно, уже после его ухода, жалея мышей, ведь им суждено погибнуть во имя слов.
Ночью из сарая ушли крысы...
– Она безумна, да? – спросила женщина, заглядывая в глаза. И она посмотрела в ответ, залюбовалась переплетением темно-серых нитей, что приросли к черному пятну зрачка. – Как тебя зовут?
– Милая, – ответила она и, протянув руку, коснулась коротких ресниц. Женщина отпрянула.
– Милая? Мила? Людмила, да?
Нет. Наверное, нет. А может быть, и да. Он всегда называл ее «милой». Или «моей милой». Или вот еще солнышком, но «солнышко» – это совсем не имя, потому что солнце – желтый шар на небе.
– Не трогай ее, Оля. – Остроносые Ботинки оттеснили женщину. – Она опасна!
Да, конечно, опасна. Крысы ведь ушли, наверное, обиделись на то, что она убила мышей. Но мыши съедали слова, а с ними и мир.
– Милая, иди сюда, – строго велел Третий. Он похож на Того-кто-любит, разве что круглее, мягче, точно набитое соломой пугало.
Пугало висело на краю поля, куда ей иногда разрешали ходить; одинокое и несчастное, весной и летом оно набиралось дождевой влаги и разбухало, грозя расползтись темной гнилью, а летом высыхало, становилось легким и шевелилось при малейшем дыхании ветра. С ним тоже можно было разговаривать.
– Милая, прости, пожалуйста. – Третий плакал, круглые слезинки выкатывались из глаз, на мгновение повисали на коротких ресницах и соскальзывали на красную, побитую крупными порами кожу. Некрасиво. Она не любила, когда что-нибудь выглядело некрасиво.
И за что прощать? Непонятно. Совсем непонятно.
– Пойдем, – Остроносые Ботинки тронул за руку. – Давай подымайся, и не надо притворяться, что...
Дальше слушать стало скучно, и она повернулась к озеру. Сейчас вода казалась почти прозрачной, ярко-зеленой, как осколок бутылочного стекла, пронизанной лучами света, словно те, подобно ряске, прорастали сквозь водяную толщу.
Вспомнив о ряске, она торопливо зачесалась, стряхивая с волос зеленые катышки. Поздно! Присохла! Теперь все, теперь опять голова болеть начнет.
– Милая, пойдем с нами, – попросила женщина и, проведя ладонью по волосам, пообещала: – Я тебе помогу.
– Как?
– Гребнем надо, мелким.
– А у тебя есть?
– Есть.
– Тогда пойдем. – Милая вскочила и, сунув ноги в розовые босоножки – все-таки они были прекрасны, – взяла женщину за руку. – Пойдем. Только быстро. Он не любит, когда я куда-то хожу.
– Почему?
– Ревнует.
Она не очень точно понимала значение этого слова, просто по сравнению с другими, оно казалось... колючим. Жестким и черным, совсем как глаза Того-кто-любит.
– Расскажешь про него? – спросила женщина. – Пожалуйста.
Рассказать? А почему и нет, она никогда раньше никому о нем не говорила. Этот человек появился в ее жизни давно, даже не так – он всегда существовал, и скорее уж она своим появлением нарушила размеренное течение его бытия. Когда это случилось? Очень давно, и странно, что Тот-кто-любит не избавился от докуки.
Он спрятал, закрыл, защитил, сотворив в доме тайный мир, только для нее одной, ибо и сам был не более чем гостем, заглядывавшим пусть и часто, но ненадолго.
Он – это еда. Много-много разноцветных коробочек со всякими разностями, как подарки из книги про Рождество, только лучше, потому что в книге написано, что Рождество бывает редко, а коробочки он приносил часто. Милой нравилось, дождавшись его ухода, разбирать принесенное. Вытаскивать по одной из пакета, принюхиваться, вертеть, морщась и хмурясь, разглядывать мелкие буквы на этикетках и крупные, яркие рисунки. Нравилось пробовать, нравилось играть, составляя коробки в том порядке, в котором она будет есть.
Он – это разговоры, голос издалека, убаюкивающий, ласковый, упрекающий, сердитый, грозный, уговаривающий. Разный.
Он – это руки. Жесткие-жесткие ладони с натертыми пятнами мозолей. С кривыми, обломанными ногтями, с белой, мягкой кожей на запястье, со шрамами, царапинами, порезами, ожогами.
Его много. Карандаши и альбом, книги и цветной картон, малиновое варенье и теплый плед, кровать на пружинах, круглое зеркало – это он.
– Да, Милая, я понимаю, – сказала женщина, глядя с непонятной жалостью. Кого она жалеет? Милую? Зачем? Ведь хорошо же все! Замечательно! Солнце скользит по озеру, перепрыгивая с волны на волну, и не тонет совсем. Ветер шумит в ивняке, обрывает узкие листья и бросает в воду.
Тот-кто-любит тоже ее бросил, но Милой не хотелось в это верить.
Рулоны с обоями лежали в углу, дожидаясь того часа, когда с них снимут прозрачную упаковку, раскатают, отмерят куском доски, каковой Евдокия Павловна использовала в качестве линейки, да, порезав на ровные куски, примутся елозить по изнанке жесткой кистью.
– Так, значится, все из-за книги? – Евдокия Павловна, поддев ножом угол старого листа, потянула вниз, морщась от пыли и неудовольствия: старые обои сходили плохо, неровными кусками, каковые приходилось буквально соскабливать со стен.
– С нее и не с нее. Тут вроде как две истории. – Антон Антоныч прижался к стене, пытаясь сообразить, откуда лучше начать. Придирчивый тещин взгляд заставлял нервничать и сомневаться, снова и снова меняя выбор. – Ну, начать с того, что в округе давно ходит легенда и про чернокнижника, которого спалили крестьяне, и про дочку его, что наполовину человек, а на другую – русалка, и про то, что время от времени она за отца мстить начинает, людей топит. Многие в это верят. А другие верят, будто русалка эта книгу сторожит, одну из тех, из которых сам царь Соломон мудрости набирался.
Нож взрезал и бумажное полотно, и слой старой штукатурки. По-хорошему надо бы и ее снять, а потом наново под обои замазать, только когда возиться?
– И вот получилось, что репортер, хоть и разумный вроде как человек, мигом загорелся, то ли книгу добыть, то ли сенсацию...
«...и таким образом, можно сделать вывод, что в совокупности несчастных случаев в районе прослеживается четкая тенденция, которая...»
Антон Антоныч из той статейки, что обнаружилась на рабочем месте Святцева, понял одно – тонули в районе часто, ну да это он и сам знал. И исследовал. И к выводам пришел самым обыкновенным: не в русалках вину искать надобно, а в жаре, водке да привычке пьяными в воду лезть. Впрочем, сей нравоучительный пассаж мало кому был интересен.
– Начал копать и раскопал давнее дело об исчезновении Майи Кузнецовой, а с ним и про несчастные случаи, которые, если разобраться, несчастными и не были.
Лист с сухим треском отделился от стены и крупными складками ополз на пол, где Ленка его подобрала, скомкала да сунула в пакет.
– Тогда-то токсикологиеские экспертизы не проводились, списали в число утонувших по пьяному делу и забыли. А Святцев дотошным попался, сопоставил, точнее, разделить сумел, на свою-то голову. И вычислил, как ему казалось, преступницу.
«...мне не ясны лишь ее мотивы, вероятно, имеет место некая форма шизофрении, передающаяся по наследству, своеобразный «ген русалки», который пошел от Мэчгана либо же его супруги. Таким образом, вывод напрашивается сам – все местные русалки являются потомками алхимика и, следовательно, хранительницами...»
– Только он ошибся, во-первых, в том, что Майя безумна, тут скорее нужно было бы обратить внимание на собственную его подругу, Аэлиту, а во-вторых, искать нужно было не преступницу, а преступника.
Теща покачала головой, Ленка охнула. Обе слушали внимательно, и сей факт весьма и весьма радовал Шукшина.
Наконец-то в доме мир.
– Ну вот тут начинается вторая история, уже настоящая, безо всякой там чертовщины. Много лет назад в Майю Кузнецову влюбился ее одноклассник Макар, правда, любовь эту всячески скрывал, но потом-таки не выдержал, признался. И предложил бежать на край мира. Его брат говорит, что Майин отец их семью недолюбливал, почему – уже и не столь важно, главное, что девушка на побег согласилась.
– Бедняжка, – вздохнула Ленка, сгребая веником пыль с пола.
– Дура, – буркнула Евдокия Павловна, отскребая еще один кусок. – Все мы, бабы, дуры, когда о любови речь заходит.
И выразительно глянула на Антона Антоныча, тот же сделал вид, что ничего не заметил и намека не понял, просто продолжил рассказ:
– План был хитрым. Чтобы сразу не хватились и не сопоставили пропажу обоих, решено было, что Макар некоторое время поработает на старом месте – помощником лесника. А через месяца два-три, когда страсти поутихнут, они с Майей уедут. Все это время она бы жила в хижине, построенной еще прадедом Макара, да после смерти Макарова деда забытой до поры до времени.
Шукшин слез и, переставив табуретку, принялся отдирать следующий лист темно-синих, в желтые колокольчики, обоев.
– Все бы хорошо, только вот за пару месяцев одинокой жизни любовь Майи поутихла и, полагаю, она стала проситься домой. Но Макар ее не отпустил.
– Любовь зла, – снова поддела дражайшая теща.
– Точно. Зла. Вот и Макар при всей своей любви не нашел сил расстаться с возлюбленной, держал в хижине до самой смерти, и похоронил рядом, и за могилой ухаживал.
Белый шиповник, красный шиповник, дикие, проросшие друг в друга, перепутавшиеся ветвями, зацепившиеся колючками, заботливо укрывшие и холмик, и небольшой, в полметра, крест над ним.
– А она родила ему дочку...
Новую русалку озера Мичеган.
– Макар так и не решился отпестовать ребенка. Он ухаживал, растил, воспитывал как умел... – тут Антон Антоныч понял, что рассказать не сможет. Ее видеть надо, чтобы понять, насколько она отлична от людей. Не поймет Евдокия Павловна со слов, не поймет и жена, хоть и любит, и верит, а потому стоит ли углубляться в чужие секреты?
– Постепенно, когда она повзрослела, позволил ей выходить из дому самостоятельно. И тут ее заметили. Сначала старик, который не только увидел, но и выследил, откуда она приходит. Думаю, он у магазина Макара встретил и спросил, а может, просто выражением лица дал понять, что знает. В общем, Макар испугался и решил проблему привычным способом. Так же, как и с Кушаковым. Тот сам про бинокль рассказал, вот Макар и подстраховался. И репортера убрал, как выяснилось, сам его к деревне подвозил, знал, что тот к озеру пойдет.
– Ох ты, Господи. – Теща широко перекрестилась ножом.
– Ну а дальше ситуация вышла из-под контроля. Продавщица и бывшая одноклассница, которой вдруг вздумалось шантажировать, при этом она ссылалась на бывшую классную руководительницу, которая якобы знала о любви Макара, ну и об остальном догадалась... ее супруг-то с Макаровым дедом самогон гнал, а значит, и про хижину знал, и проговориться мог. Темнева-то он еще после похищения убрал, а вот с классной сомневался. До поры до времени сомневался, до шантажа. Вообще он уже видел угрозу там, где ее не было. И защищался как мог. А мог одним способом – убивая. Когда же понял, что следующим, кого придется убить, станет родной брат, то выбрал другой путь.
Антон Антоныч сглотнул, припомнив обугленный скелет, который удалось извлечь из остатков избушки. И запах его, прилипший, надоедливый, не одну неделю напоминавший о нерасторопности и недогадливости Шукшина, говоривший, что если б он хотел, то сумел бы успеть.
Успеть – и Лита-Аэлита осталась бы жива, и не пришлось бы думать, что делать с полупарализованным Груздановым. Или с несостоявшейся шантажисткой Клавой, что скоро выпишется из больницы. Поделись она догадками... поспеши бы тогда сам Шукшин...
Нет, никто его не винит, но разве этим совесть успокоишь?
И, спрыгнув с табуретки, Антон Антоныч решительно подошел к рулонам, поднял один, взвешивая и примеряясь взглядом, да поинтересовался:
– Мам, а клеить как будем? В стык или внахлест?
Теща зарделась. Она любила, когда с нею советовались.
– А по-моему, я похожа на идиотку. – Ксюха с раздражением накрутила длинную фату на рукав. Скривилась, выпятила нижнюю губу, демонстрируя обиду, но, поймав в зеркале свое отражение, расплылась в улыбке. – Теть Оль, ну зачем этот цирк? Для кого?
Ольга вздохнула. Объяснять в сотый раз, что цирк этот суть затея Ксюхиной же бабки при молчаливой поддержке, хотя отнюдь не одобрении, Юльки, она не собиралась. Хватит и того, что ее заставили участвовать.
Хотя нет, никто не заставлял... более того, как Ольга подозревала, если б не Ксюха, ее бы не пригласили. Кажется, даже считали виноватой, что предварительный план рухнул, попустительствовавшей знакомству столь неуместному, закрывавшей глаза на Пашкины поползновения
На том, что поползновения если и были, то много раньше, задолго до ссылки в загородный дом, ни Георгина Витольдовна, ни Юлька не заостряли внимания. Ну и пусть.
Плевать.
– Теть Оль, ну ты прямо как на похоронах! Никуда твой Вадик не денется. И вообще, поверь мне, – Ксюха погладила живот. – Иногда в любви следует идти на крайние меры.
Она была и права, и неправа одновременно. Она была молода и самоуверенна. Она хотела жить, и это, пожалуй, оправдывало все.
А Вадик и вправду не денется. На сегодня у них запланировано еще одно дело.
– Оставь в покое фату. И спину выпрями.
– Теть Оль, ты все такая же зануда!
Солнце бежит по скользким плиткам. Квадратные. А зайчики круглые. Двери – прямоугольные. Сегодня ей нравилось видеть в предметах форму.
– Здравствуй, – привычно сказал Другой-тот-кто-любит, протягивая руку – квадрат и пять пальцев-прямоугольников. А ногти овальные.
– Привет. Где она?
– Ольга? Они чуть позже придут. Как ты здесь? Не обижают? Скоро я заберу тебя отсюда, обещаю.
– Домой?
Домой ей хотелось, к озеру, к темно-зеленой воде, в которой тонет свет, к кривой коряге и рыбе, что скучает под нею.
– Домой, – пообещал он, улыбаясь. Сейчас снова заплачет. Почему он все время плачет? Разве она плохо себя ведет? Она ведь старается, ей хочется радовать и хочется домой. К озеру.
– Ольга и Вадим выступят в мою защиту на суде, адвокат считает, что причин, по которым могут отказать в опекунстве, нет, что...
Скучно.
– ...и я твой единственный близкий родственник...
Очень скучно. Скорей бы пришла она. И тот, который Остроносые Ботинки. В прошлый раз кубики принесли и альбом, а еще оранжевые апельсины.
Апельсины – это шар. Как солнце.
Солнце скользит по белой плитке, почти как по воде, вот только отражения нет.
Жарко, жарко, жарко... пляшет пламя по стене, дышит жаром, крутит болью, кожу сушит, жжет зло. И кривятся на стене тени, огнем рожденные, желтые да рыжие, тянут руки, зовут.
– Микитка!
Звон колокольчиков, серебро сквозь пальцы сыпется, летит на укатанные до камня колеины.
– Ми-и-икитка!
Шелестит трава, катит волны зеленые, подымает ввысь, и опускаются они уже не душным запахом старого сена, но влагою ледяною, оплетают руки оковами, тянут на дно, а оттуда уже щерится зубами чудо-рыба, царь-щука.
Пасть зубастую раззявила, а оттуда:
– У-у-у-у-у...
Нет, это огонь гудит, в двери ломится, такому не помеха ни доски дубовые, ни замок хитрый. Сейчас проскользнет в щели дымными лапами, поднатужится и выломает, вынесет, сожрет да обглодает, жадный, до черноты.
Убегать надо.
Нет, нельзя, он же сам хотел, он ждал, когда случится, руки-то на себя накладывать грех, так матушка учила, а вот если кто другой... крестик нательный у дядьки остался. Егорка умер.
– Так разве твоя в этом вина? – шепчет сквозь треск голос ласковый, голос знакомый. – Ты ему жить помогал...
Искры уже мечутся, звенят монистами, вздымаются юбками многоцветными, цыганскими. И плачут, и корежатся в пламени пергаментные листы, оплывают физией старой цыганки, и слышится:
– Купи коня! Хороший конь!
И вправду хороший, грива рыжая, копытом бьет, щепа из пола брызжет, а конь глядит Микитке в глаза и скалится...
– Буде стар, буде молод, буде мор, буде голод... – завывает пламя, и боль вдруг мигом стирает все виденья, обнажая неприглядную явь. Нет! Не хочет он гореть! Не хочет умирать вот так... он понял, он только сейчас понял, что нету разницы между придуманным и желаемым...
Затрещали, проседая, стропила, застонал дом, закачались стены. А ставни закрыты! Закрыты ставни. Он же сам их запер, сам отгородился, сам...
...сам придумал жизнь.
Не было никогда Микитки-колдуна... и Брюса не было... и Сухаревой башни.
Нет, была! Он же видел! Сам видел... со стороны, прячась за человеком в черном плаще и широкополой шляпе, щедро украшенной перьями, прижимая к груди мешок с котом, замирая в предвкушении чего-то... несбывшегося.
Была башня, было учение, недолгое, прерванное Микиткиным же побегом, обидой на тяготы, на порку да глупость заведомую, которую в него впихнуть пытались.
И снова случайная встреча. И новый путь, тот самый, что показался настоящим.
– ...истинный облик любого чуда – в ловкости рук, мой мальчик. Кто ищет иного – глупец. Не стоит обманываться пустыми надеждами, твой путь...
Его путь, выбранный давным-давно, был обманом с самого начала. Сказкой, в которую его угораздило поверить. Чередой городов, обманутых людей, переплавленного из свинца золота, проданных эликсиров вечной жизни, любовных амулетов, вычерченных гороскопов...
Много было в прошлом. Мало осталось в настоящем.
Огонь. Золотые косы, золотые волосы, сверху и донизу накроют, укутают, нашепчут о том, что могло бы сбыться, когда бы... когда бы и вправду существовали русалки.
С ревом и хрустом обрушилась крыша.
Искаженный текст Второго послания к Тимофею Св. апостола Павла, глава 2, стих 24, 25.
Откровение Св. Иоанна Богослова, глава 12, стих 12.