Лого

Исабель Альенде - Дом духов

Исабель Альенде - Дом духов


Посвящается моей матери, бабушке и другим удивительным женщинам — героиням этой истории.

Так сколько живет человек? Тысячу лет или год один? Неделю или столетья? Сколько времени он умирает? Что же вечности хочет сказать он? Пабло Неруда

«Баррабас появился в доме, приплыв по морю», — написала девочка Клара изящным почерком. В то время у нее была привычка записывать лишь самое важное, но потом, когда она перестала говорить, она заполняла целые страницы всякими пустяками, не подозревая, что спустя пятьдесят лет ее тетради разбудят мою память о прошлом и помогут пережить мне собственные страхи. Баррабас появился на Страстной четверг. Он сидел в ужасной клетке, весь в собственных нечистотах и моче, с испуганным взглядом несчастного, беззащитного пленника, но и тогда в нем угадывался — по благородной, королевской посадке головы и размерам крепкого костяка — легендарный исполин, каким пес стал впоследствии. Тот осенний день был тоскливым и ничем не предвещал событий, о которых писала Клара и которые произошли во время утренней мессы в приходе Святого Себастьяна, куда она отправилась вместе с семьей. В знак траура святые были укрыты темно-лиловыми тканями. Богомолки ежегодно вынимали их из шкафов ризницы и вытряхивали из них пыль. Под мрачными покрывалами сонм святых казался просто нагромождением вещей, словно ожидающих переезда, и даже свечи, ладан и стоны органа не могли сгладить это гнетущее впечатление. Темные силуэты угрожающе возвышались вместо привычных скульптур святых в благородных одеждах, украшенных рубинами и изумрудами из стекла, на чьих одинаковых лицах будто застыли следы насморка. Единственным, кого не задрапировали траурным покрывалом, был сам покровитель церкви — святой Себастьян. Зрелище его согнувшегося в непристойной позе тела, простреленного полудюжиной стрел и истекающего кровью и слезами, открывали взору верующих на Страстной неделе. Его раны, удивительно свежие благодаря кисти падре Рестрепо, вызывали у Клары дрожь отвращения.

Это была долгая неделя покаяния и поста, когда не играли в карты, не предавались сладости музыки, влекущей к неге и забытью. Во всем ощущалась величайшая грусть и целомудрие, хоть именно в эти дни каверзы дьявола особенно настойчиво смущали грешную плоть католиков. В пост ели слоеное тесто, вкусные кушанья из овощей, воздушные омлеты и привезенные из деревень огромные сыры. Прихожане вспоминали о страданиях Христа, стараясь не соблазниться даже самым маленьким кусочком мяса или рыбы из страха перед отлучением от Церкви. Об этом неустанно напоминал падре Рестрепо, и никто еще не посмел его ослушаться. У Божьего слуги был длинный перст указующий, дабы всенародно отмечать им грешников, и язык, натренированный в пробуждении приличествующих моменту чувств.

— Ты — вор, укравший церковные деньги! — кричал он с амвона, показывая на кабальеро, который смущенно закрывал лицо широким воротником. — А ты — бесстыдница, проституирующая своим телом на набережных! — указывал он на увечную донью Эстер Труэбу, почитающую Святую Деву Кармелитского ордена.[2] Донья Эстер удивленно поднимала глаза, не зная, что значит самое слово и где находятся эти набережные. — Покайтесь, грешники, грязная падаль, недостойные жертв Господа нашего! Поститесь! Кайтесь!

Падре Рестрепо был знаменит своим безудержным красноречием, а также пристрастием к истязанию плоти, чему, однако, противились вышестоящие власти. Верующие покорно следовали за падре из прихода в приход. Они покрывались испариной, слушая описание мучений грешников в аду, вечного огня и крюков, на которые подвешивались мужские тела. С ужасом внимали рассказам об отвратительных пресмыкающихся, что вползали в отверстия на телах женщин, и о прочих пытках, упоминаемых им в каждой проповеди, чтобы посеять страх перед Господом. На чистом галисийском наречии[3] священник, чья миссия в этом мире заключалась в том, чтобы потрясти сознание нерадивых прихожан, описывал до мельчайших интимных подробностей самого Сатану.

Северо дель Валье был атеистом и масоном, но политические амбиции не позволяли ему пропускать публичные мессы, совершавшиеся по воскресеньям и праздничным дням. Его супруга Нивея предпочитала беседовать с Богом без посредников. Она совершенно не доверяла сутанам, испытывала тоску при описании Небес, чистилища и ада, однако поддерживала своего мужа в его честолюбивых парламентских замыслах в надежде на то, что если тот займет место в конгрессе, она сможет добиться для женщин прáва голосовать. За это она боролась вот уже десять лет, и даже ее следующие одна за другой беременности не смогли лишить ее бодрости духа.

В этот Страстной четверг падре Рестрепо довел слушателей своими апокалипсическими картинами до предела возможного, и Нивея почувствовала тошноту. Она подумала, не забеременела ли снова. Она родила уже пятнадцать детей, из которых одиннадцать были живы, и полагала, что уже достигла возраста благоразумия: ее младшей дочери Кларе исполнилось десять лет. Она считала, что наконец взяла верх над силой своей удивительной плодовитости. Донна Нивея приписала свое недомогание тому моменту в проповеди падре Рестрепо, когда он указал на нее, заговорив о фарисеях. Те, мол, намереваются узаконить гражданский брак и незаконнорожденных детей, нанося вред семьям, родине, собственности и Церкви. Они предоставляют женщинам равные права с мужчинами, бросая вызов Божескому закону, который в этом пункте является весьма определенным. Нивея и Северо занимали со своими детьми весь третий ряд скамей. Клара сидела рядом с матерью, которая сжимала в нетерпении ее руку, если речь священника слишком долго задерживалась на плотских грехах, потому как знала, что это может привести малышку к ошибочным представлениям, далеким от действительности. Клара была очень развитой девочкой, она задавала вопросы, на которые никто не умел отвечать. Ее воображение было безграничным, что наследовали все женщины их семьи по материнской линии.

В церкви становилось все жарче, и резкий запах, исходящий от свечей, ладана и пестрой толпы, совсем утомил Нивею. Ей хотелось, чтобы церемония поскорей закончилась и можно было вернуться в их прохладный дом, посидеть в галерее папоротников, выпить кружку оршада, который Нянюшка приготовляла в праздничные дни. Она посмотрела на детей: младшие очень устали, сидели, застыв, в своих воскресных платьях, старшие слушали рассеянно. Она перевела взгляд на Розу, старшую из ныне здравствующих ее детей, и, как всегда, удивилась. Ее поразительная красота вызывала смятение даже у матери; казалось, она создана из какого-то другого материала, отличного от человеческой природы. Нивея знала, что девочка не принадлежит этому миру, еще до того, как Роза родилась, ведь она видела ее в своих снах. Поэтому ее не удивил вскрик акушерки, когда та окинула взглядом девочку. Роза оказалась белой, гладкой, без морщин, словно фарфоровая кукла, с зелеными волосами и желтыми глазами. Самое прекрасное существо, когда-либо родившееся на земле со времен первородного греха, как воскликнула акушерка, крестясь. При первом же омовении Нянюшка сполоснула девочке волосы настоем мансанильи,[4] который обладал свойством смягчать цвет волос, придавая им оттенок старой бронзы, а потом стала выносить ее на солнце, чтобы закалить прозрачную кожу. Эти ухищрения оказались напрасными: очень скоро разнесся слух, что в семье дель Валье родился ангел. Нивея ждала, что, пока девочка будет расти, откроются какие-либо несовершенства, но ничего подобного не случилось. К восемнадцати годам Роза не пополнела, на лице не выступили угри, а ее грация, дарованная не иначе как морской стихией, стала еще прекрасней. Цвет ее кожи с легким голубоватым оттенком, цвет волос, неторопливость движений, молчаливость выдавали в ней жителя вод. Чем-то она напоминала рыб, и будь у нее вместо ног чешуйчатый хвост, она явно бы стала сиреной. Как бы то ни было, девушка вела почти обычную жизнь, у нее даже был жених. В один прекрасный день она выйдет замуж, и тогда ответственность за ее красоту перейдет в другие руки… Роза наклонила голову, луч солнца пробился сквозь готические витражи церкви, в короне света обозначился ее профиль. Некоторые повернулись посмотреть на нее и зашептались, как это часто случалось. Роза ни на что не обращала внимания, она не была тщеславной, а в тот день она словно отсутствовала более, чем обычно. Она придумывала для вышивки на своей скатерти невиданных созданий — полуптиц, полузверей, покрытых перьями всех цветов радуги, с рогами, копытами, таких толстых и с такими короткими крыльями, что это явно противоречило законам природы.

О своем женихе, Эстебане Труэбе, она вспоминала изредка, не потому что не любила, а просто по своей забывчивости, да еще оттого, что два года разлуки — немалый срок. Он работал на шахтах севера. Регулярно писал ей, и Роза иногда отвечала, посылая переписанные стихи и выполненные тушью на пергаментной бумаге картинки с цветами. Благодаря этой переписке, в которую регулярно вмешивалась Нивея, она узнала об опасностях, подстерегающих Эстебана на шахтах, о постоянной угрозе разорения, когда все надежды возлагаешь на ускользающую золотую жилу и просишь кредиты, и веришь в счастливую судьбу, что поможет тебе нажить состояние, вернуться и повести Розу к алтарю, и стать самым счастливым человеком в мире, как он всегда приписывал в конце каждого письма. Роза тем не менее не спешила выйти замуж, почти забыла тот единственный поцелуй, которым они обменялись при прощании, и не могла вспомнить, какого цвета глаза у ее настойчивого жениха. Под влиянием романтических произведений, которые составляли круг ее чтения, она представляла его себе (и ей это нравилось) в сапогах на толстой подошве, с лицом, обожженным ветрами пустынь, прорывающимся в недра земли в поисках пиратских сокровищ, испанских дублонов и драгоценностей инков. Напрасно Нивея пыталась ее убедить, что богатство шахт — это камни. Розе казалось невозможным, что из шахт нужно поднять тонны скалистых пород, чтобы получить, возможно, лишь грамм золота. Между тем она ждала его, не тоскуя, непоколебимая в своей великой идее: вышить самую большую скатерть в мире. Начала она с собак, кошек и бабочек, но скоро фантазия настолько завладела ею, что появился рай с невиданными животными, которые рождались под ее иглой, вызывая беспокойство отца. Северо считал, что наступило время, когда его дочь должна очнуться и твердо стоять на земле, выучиться домашней работе, подготовиться к браку, но Нивея не разделяла этой тревоги. Она предпочитала не терзать свою дочь земными делами, предчувствуя, что Роза — небесное создание и не долго пребудет в тяжком круговороте земной жизни. Она позволяла ей спокойно заниматься вышиванием и ничего не имела против ее кошмарного зоологического сада.

Одна из пластинок корсета у Нивеи лопнула и впилась в тело. Она почувствовала, что задыхается в своем голубом бархатном платье с слишком высоким кружевным воротником и очень узкими рукавами. Пояс затягивался так туго, что когда она развязывала его, проходило полчаса, прежде чем живот разглаживался, а внутренности вставали на свои места. Со своими подругами суфражистками они часто спорили по этому поводу и пришли к выводу, что пока женщины не укоротят платья, не станут стричь волосы и не откажутся от нижних юбок, — ни к чему изучать медицину, бороться за права и избирательные голоса; но ведь они не осмелятся сделать это, да и самой Нивее не хватало духу стать первой на этом пути. Тут она заметила, что глас священника перестал бить словно молотом по голове. В проповеди наступила долгая пауза. Божий праведник часто прибегал к подобному эффекту, чтобы в полном молчании своим горящим взором пробежать по лицам прихожан. Нивея отпустила руку Клары и, достав из рукава платок, вытерла каплю, сбегавшую по шее. Тишина сгущалась; время, казалось, остановилось.

Никто не осмеливался кашлянуть или изменить положение тела, боясь привлечь внимание падре Рестрепо. Эхо его последних фраз еще звучало среди колонн.

И в это время, как вспоминала годы спустя Нивея, в минуты полного смятения и тишины послышался чистый голос ее маленькой Клары.

— Уф! Падре Рестрепо! Даже если рассказ о преисподней сущая выдумка, все равно нам скучно…

Перст указующий иезуита, который тот воздел, дабы обратить внимание на новые пытки, повис в воздухе точно громоотвод над его головой. Все перестали дышать, а те, кто клевал носом, оживились. Супруги дель Валье первыми почувствовали панику. Дети вдруг разом заволновались. Северо понял, что должен действовать, прежде чем раздастся всеобщий смех или разверзнутся небеса. Взяв жену под руку, а Клару за шиворот, он потащил их к выходу, остальные поспешили за ним. Им удалось выйти до того, как священник смог бы превратить их в соляные статуи, но все же у порога до них донесся глас оскорбленного архангела:

— Одержимая дьяволом! Дьявольская гордыня!

Эти слова падре Рестрепо сохранились в памяти семьи словно серьезный диагноз, и в последующие годы их часто случалось вспоминать. Единственным, кто ничего не помнил, была сама Клара. Она ограничилась тем, что записала об этом в своем дневнике, а потом забыла. Зато ее родители об этом не забывали, хотя и считали, что одержимость дьяволом и гордыня были бы слишком большим грехом для такой маленькой девочки. Они боялись людского злословия и фанатизма падре Рестрепо. До этого дня странные способности Клары никак не обсуждались, а уж тем более не связывались с сатанинским влиянием, так же, как хромота Луиса или красота Розы. Эксцентричность Клары никому не мешала, к ней приспособились в домашнем кругу. Иногда во время обеда, когда вся семья собиралась в большой столовой, занимая места согласно достоинству, солонка начинала дрожать и без видимой причины перемещалась по столу среди тарелок и рюмок. Нивея дергала Клару за косы, девочка выходила из состояния своей странной рассеянности и возвращала солонку на место. Братья договорились, что, в случае прихода гостей, тот, кто окажется ближе, удерживает рукой передвигающийся по столу предмет, прежде чем чужие люди заметят это и успеют испугаться. А семья продолжала обед как ни в чем не бывало. Все давно уже привыкли и к предсказаниям младшей сестры. Она заранее предупреждала о землетрясениях, что было очень удобно, так как давало время упаковать столовую посуду и поставить рядом с кроватью домашние туфли, если придется выскакивать на улицу ночью. В шесть лет Клара предсказала, что лошадь сбросит Луиса, но он не прислушался к ее словам, и с тех пор у него было повреждено бедро. Со временем одна нога стала короче другой, и он был вынужден пользоваться специальным ботинком на толстенной подошве, которую сам смастерил. После случая в церкви Нивея расстроилась, но Нянюшка вернула ей покой, рассказав о многочисленных случаях, когда у детей, порхающих словно птицы, угадывающих сны и говорящих с духами, все проходит с утратой невинности.

— Вырасти такими они не могут, — объяснила она. — Вот увидите, настанет время, и у нее пройдет мания двигать мебель и предвещать несчастья.

Больше всех Нянюшка любила Клару. Она помогла ей родиться и была единственной, кто по-настоящему понимал странную природу девочки. Когда Клара вышла из чрева матери, Нянюшка приняла ее, обмыла и с той минуты отчаянно полюбила это хрупкое создание. Когда девочка задыхалась в приступе астмы, она много раз согревала ее теплом своей пышной груди, так как знала, что это простое средство действует гораздо лучше, чем водочные сиропы доктора Куэваса.

В тот Страстной четверг Северо дель Валье мрачно ходил по гостиной, думая о скандале, который вызвали слова его дочери во время мессы. Он понимал, что лишь такой фанатик, как падре Рестрепо, мог верить в бесноватых в двадцатом веке — веке просвещения, науки и техники. Нивея прервала его, сказав, что не это главное. Будет хуже, если весть о способностях Клары разлетится за стенами дома.

— Тогда люди станут приходить, чтобы посмотреть на нее, как на чудо, — заключила Нивея.

— И либеральная партия полетит к чертям, — добавил Северо, который считал, что колдовство в семье может нанести вред его политической карьере.

Так они разговаривали, когда вошла Нянюшка, шлепая альпаргатами[5] и шелестя накрахмаленными нижними юбками. Она сообщила, что какие-то мужчины во дворе выгружают мертвеца. Так оно и было. Они въехали на четверке лошадей, запряженных в повозку, и заняли весь первый дворик, смяв камелии и запачкав навозом сверкающий настил. Вихрем вздымалась пыль, ржали лошади, а самые суеверные крестились от сглаза. Они привезли труп дяди Маркоса со всем его багажом. Во главе процессии стоял слащавый человечек, одетый в большой черный сюртук и черную шляпу. Он начал было торжественную речь, но Нивея резко прервала его и бросилась на запыленный гроб. Нивея кричала, просила поднять крышку, чтобы собственными глазами увидеть любимого брата. Однажды ей уже довелось хоронить его, и потому она сомневалась в том, что и на этот раз смерть пришла окончательно. На ее крики выбежали из дома слуги, а дети, услышав имя их дяди среди отчаянных воплей, примчались что есть духу.

Уже два года Клара не видела дядю Маркоса, но помнила его очень хорошо. Это был самый светлый образ ее детства, и, чтобы вспомнить его лицо, ей не нужно было рассматривать дагерротип в большом зале. Маркос был снят в дорожном костюме, он опирался на двустволку старого образца, поставив правую ногу на шею малазийского тигра, точно в такой же торжественной позе, какую она запомнила, рассматривая Святую Деву в большом алтаре, попиравшую поверженного дьявола среди гипсовых облаков и бледных ангелов. Кларе было достаточно закрыть глаза, чтобы увидеть своего дядюшку, здорового и невредимого, обожженного всеми ветрами планеты, худощавого, с усами флибустьера, из-под которых виднелась его странная улыбка с зубами как у акулы. Невозможно было представить его в этом черном ящике посреди патио.

Всякий раз, когда Маркос появлялся в доме своей сестры, он оставался у нее на несколько месяцев, вызывая радость племянников, особенно Клары, и принося бурю, нарушавшую порядок в семье Нивеи. Дом наполнялся странными баулами, забальзамированными животными, стрелами индейцев, морскими сокровищами. Повсюду можно было наткнуться на непонятные предметы, а то вдруг появлялись невиданные твари, которые проделали путешествие из самых далеких земель, чтобы закончить свою жизнь под неумолимой метлой Нянюшки в каком-нибудь углу дома. Манеры у дяди Маркоса, по словам Северо, были прямо-таки каннибальские. Ночами он проделывал непонятные движения в зале, которые, как потом оказывалось, служили упражнениями для совершенствования контроля головы над телом и улучшения пищеварения. Он ставил алхимические опыты на кухне, наполняя весь дом смрадными парами и приводя в негодность горшки, ко дну которых навсегда прилипали какие-то несмываемые твердые вещества. В то время как другие пытались уснуть, он перетаскивал свои чемоданы по коридорам, извлекал резкие звуки с помощью дикарских инструментов и учил говорить по-испански попугая, родной язык которого был амазонского происхождения. Днем он спал в гамаке, подвесив его к двум колоннам в коридоре, а его единственным одеянием была набедренная повязка, приводившая в ужас Северо; однако Нивея прощала Маркоса, потому что тот убедил ее, что именно в таком виде проповедовал Иисус Назаретянин.

Клара великолепно помнила, несмотря на то что была маленькой, как впервые приехал к ним дядя Маркое, вернувшись из своих путешествий. Он устроился так, словно собирался остаться здесь навсегда. Вскоре ему, правда, надоело бывать на вечеринках, играть в карты и уклоняться от настойчивых советов родственников опомниться и пойти работать помощником в бюро адвокатов Северо дель Валье. Он купил себе органчик и пошел бродить по улицам с намерением обольстить двоюродную сестру Антоньету, а заодно повеселить публику музыкой своей шарманки. Это был ободранный ящик с колесами, который Маркос разрисовал морскими мотивами и снабдил фальшивой пароходной трубой. Напоминало все это кухню, отапливаемую углем. Органчик играл или военный марш, или вальс, по очереди, и в то время как вращалась ручка, попугай, который выучился говорить по-испански, хотя еще не избавился от акцента, привлекал публику пронзительными криками. К тому же он выбирал клювом записочки из коробки с предсказанием судьбы для тех, кто проявлял любопытство. Розовые, зеленые и голубые записочки были так хитроумно составлены, что всегда содержали сокровенные тайны клиента. Кроме записочек с судьбой, дядя Маркос еще продавал раскидаи для детей и порошки против импотенции, торгуясь вполголоса с прохожими, страдавшими тайным недугом. Мысль об органчике родилась у него как последнее отчаянное средство привлечь внимание двоюродной сестры Антоньеты (все другие способы ухаживания провалились). Он подумал, что ни одна женщина в здравом уме не смогла бы остаться равнодушной к песне шарманки. Потому так и поступил. Однажды вечером он пришел под ее окно и стал играть то военный марш, то вальс. Она пила чай в кругу своих подруг и ничего не понимала, пока попугай не стал выкрикивать имя, данное ей при крещении. Тогда она нехотя высунулась в окно. Не такой реакции ждал от нее влюбленный. Подруги взяли на себя труд описать эту историю во всех гостиных города. На следующий день публика стала кружить по центральным улицам в надежде увидеть своими собственными глазами шурина Северо дель Валье, играющего на органчике и продающего раскидаи. Им очень хотелось самим во всем удостовериться, а также получить удовольствие от того, что и лучшим фамилиям в городе есть чего стыдиться. Семья так огорчилась, что Маркое был вынужден отказаться от органчика и выбрать другие методы, чтобы понравиться двоюродной сестре. Успеха он, однако, не имел, и в один прекрасный день девушка вышла замуж за некоего дипломата старше ее на двадцать лет. Тот увез ее в одну из тропических стран, название которой никто не мог вспомнить, говорили, что там полно негров, бананов и пальм. В далеких краях Антоньета забыла о претенденте, потревожившем ее восемнадцатилетнюю жизнь военным маршем и вальсом. Маркое впал в депрессию на два или три дня, после чего объявил, что никогда не женится и отправляется в кругосветное путешествие. Он продал органчик одному слепому, а попугая оставил в наследство Кларе, но Нянюшка тайно отравила его рыбьим жиром, дав слишком большую дозу. Она не смогла вынести его сладострастного взгляда, блох и дурацких криков.

Именно это путешествие Маркоса было самым продолжительным. Он вернулся с огромным грузом ящиков, которые сложили до окончания зимы в последнем патио, между курятником и дровяным сараем. С приходом весны их переместили в Парк Парадов, на открытое огромное поле. В дни отечественных праздников там собирался народ, чтобы посмотреть марш военных, шедших гусиным шагом, заимствованным у пруссаков. Когда ящики открыли, в них оказались разрозненные детали из дерева и металла, а также пестрые ткани. Две недели Маркое соединял отдельные части в соответствии с инструкцией на английском языке, которую он расшифровал благодаря своему неординарному воображению и карманному словарю. Когда работа была закончена, оказалось, что это птица доисторических размеров с головой свирепого орла, с двигающимися крыльями и пропеллером на хребте. Это вызвало всеобщее потрясение. Аристократические семьи забыли органчик, и Маркое стал сенсацией сезона. По воскресеньям люди совершали прогулки, чтобы увидеть птицу, а продавцы легких закусок и бродячие фотографы воспользовались случаем набить карманы. Тем не менее интерес публики вскоре заметно ослабел. Тогда Маркое объявил, что как только позволит погода, он намерен поднять птицу в воздух и пересечь Кордильеры. Новость распространилась мгновенно и превратилась в событие, о котором больше всего говорили в том году. Машина прочно лежала брюхом на твердой земле, тяжелая и неуклюжая, скорее напоминая раненую утку, нежели один из тех современных аэропланов, что начали строить в Северной Америке. Невозможно было поверить, что эта штука может двигаться, а уж тем более подняться в воздух и пересечь заснеженные горы. Журналисты и любопытствующие сбежались гурьбой. Маркое широко улыбался под шквалом вопросов и позировал фотографам, не предоставляя никакого научного объяснения по поводу осуществления своего замысла. Были здесь и провинциалы, специально приехавшие посмотреть этот спектакль. Спустя сорок лет внучатый племянник Маркоса Николас, которого тому не довелось узнать, воскресил мечту о полете, что владела мужчинами их рода. Николас решил подняться в воздух в коммерческих целях на наполненном подогретым воздухом гигантском шаре с рекламой газированных напитков. Но во времена, когда Маркое объявил о своем путешествии на аэроплане, никто не верил, что это изобретение может послужить чему-либо полезному. Маркое был искателем приключений, этим все и объяснялось. Утро, назначенное для полета, оказалось пасмурным, но Маркое не пожелал отменить свое путешествие. Он явился на место в назначенный час и даже не взглянул на небо, покрытое серыми и черными тучами. Ошеломленная толпа заполнила все близлежащие улицы, вскарабкалась на крыши и балконы домов и протиснулась в парк. Ни одна политическая акция не смогла привлечь столько людей даже спустя полвека, когда первый марксистский кандидат должен был абсолютно демократическим путем занять кресло президента.

Клара всю жизнь вспоминала тот праздничный день. Люди оделись по-весеннему, несколько опережая официальное открытие сезона, мужчины — в белые полотняные костюмы, а дамы — в соломенные итальянские шляпки, которые стали сенсацией в том году. Группы школьников во главе с учителями несли букеты для героя. Маркос принимал цветы и шутил, говоря, чтобы немного подождали, пока он взорвется, чтобы букеты пригодились для похорон. Епископ собственной персоной, хотя его никто не просил об этом, с помощниками, несущими кадильницы, благословил птицу, а певческое общество жандармерии исполнило веселенькую музыку на радость собравшимся. Полиция на лошадях, с копьями, едва сдерживала толпу, оттесненную к центру парка, где находился Маркое. Одетый в спецовку механика, в огромных очках автомобилиста, он был полностью поглощен предстоящим путешествием. Для полета он приготовил компас, подзорную трубу и странные навигационные карты, которые составил сам, основываясь на теориях Леонардо да Винчи и на картах инков. Вопреки всякой логике при повторной попытке птица взлетела, хотя кости ее трещали, а мотор хрипел. Двигая крыльями, она исчезла в облаках, сопровождаемая прощальными аплодисментами, свистом, музыкой сдвоенного оркестра и окроплением святой водой. Женщины размахивали платками, а мужчины знаменами. Клара продолжала смотреть на небо даже после того, как ее дядюшку не стало видно. Спустя десять минут она подумала, что различила его, но это оказался всего-навсего пролетающий воробей. Через три дня ликование, вызванное первым в стране полетом на аэроплане, прошло и никто уже не вспоминал об этом. Только Клара неустанно наблюдала за небесами.

По прошествии недели, не имея никаких известий, она предположила, что дядя Маркое поднялся так высоко, что затерялся среди звездного пространства, а самые невежественные лелеяли мысль о том, что он долетит до луны. Северо, со смешанным чувством тоски и облегчения, решил, что его шурин упал со своей машиной в какую-нибудь расщелину в Кордильерах, где его никогда не найдут. Нивея безутешно плакала и поставила свечи святому Антонию, покровителю утраченного. Северо воспротивился ее намерению заказать несколько месс, потому что не верил в подобное средство умилостивить небеса, а тем более вернуть человека на землю. Он упорствовал в том, что мессы и заклинания, а также индульгенции и торговля ладанками являются делом бесчестным. По такому случаю Нивея и Нянюшка заставили детей тайком молиться, перебирая четки, в течение девяти дней. Между тем группы добровольцев и горноспасателей неустанно искали Маркоса на пиках и в ущельях гор, проходя по всем опасным тропам, пока наконец не вернулись с триумфом и не передали семье останки погибшего в черном закрытом гробу. Похороны бесстрашного путешественника были грандиозными. Смерть вновь превратила его в героя, и его имя несколько дней не сходило со страниц газет. Та же толпа, которая приветствовала его в день полета, прошествовала теперь мимо гроба. Вся семья оплакивала Маркоса, как он того заслуживал. Только Клара продолжала исследовать небо с терпением астронома. Спустя неделю после погребения на пороге дома Нивеи и Северо явился во плоти сам дядя Маркое с веселой улыбкой под пиратскими усами. Благодаря тайным молитвам женщин и детей, как он сам признавал это, он остался жив и здоров. Несмотря на безупречное происхождение его аэронавигационных карт, полет провалился. Он потерял аэроплан и вынужден был возвращаться пешком, но все его кости оказались целы, а дух авантюриста все так же силен. Это укрепило семью в почитании святого Антония и отнюдь не послужило горьким уроком для всех последующих поколений, которые тоже пытались летать различными способами. Тем не менее по закону Маркос считался трупом. Северо дель Валье приложил все старания, чтобы вернуть жизнь и социальное положение своему шурину. Когда открыли гроб в присутствии соответствующих властей, увидели, что там лежал мешок с песком. Это обстоятельство подорвало до сих пор незапятнанный престиж разведчиков и добровольных горноискателей.

Героическое воскрешение Маркоса заставило всех забыть историю с органчиком. Его снова стали приглашать в лучшие дома города, и, по крайней мере на какое-то время, его имя обрело утраченные права. Маркос прожил в доме сестры несколько месяцев. Как-то ночью он ушел, ни с кем не простившись, оставив свои чемоданы, книги, оружие, сапоги и все прочие вещи. Северо и даже сама Нивея облегченно вздохнули. Его последний визит затянулся надолго. Но Клара почувствовала себя такой печальной, что целую неделю бродила как сомнамбула и сосала палец. Девочка, которой в ту пору исполнилось семь лет, научилась читать книги своего дяди и была близка ему, как никто другой из членов семьи. Маркое считал, что редкие способности племянницы могут явиться источником доходов и прекрасным поводом для развития его собственного ясновидения. По его теории, это качество имеется у всех человеческих существ, особенно же у членов их семьи, а если оно и не проявляется достаточно очевидно, то только из-за отсутствия практики. Он купил на персидском базаре стеклянный шарик, который, по его мнению, обладал магическими свойствами и был привезен с Востока, правда, позже он узнал, что это всего-навсего поплавок с рыбачьей лодки; он завернул его в кусочек черного бархата и заявил, что с его помощью можно предсказывать судьбу, лечить болезни глаз, читать прошлое и улучшать сон — и все за пять сентаво. Его первыми клиентами стали соседские слуги. Одну служанку незадолго до того сочли воровкой, потому что ее хозяйка не досчиталась кольца с камнем. Стеклянный шарик указал на то место, где лежало украшение: оно закатилось под платяной шкаф. На следующий день у дверей дома образовалась очередь. Пришли кучера, торговцы, разносчики молока и воды, а позже скромно появились городские служащие и почтенные дамы, которые тенью скользили вдоль стен, пытаясь пройти незамеченными. Пришедших принимала Нянюшка, которая распоряжалась ими в прихожей и получала гонорар. Эта работа занимала ее весь день и требовала так много сил, что она забросила свои дела на кухне, и все семейство стало жаловаться, что ужин теперь состоял лишь из прогорклой американской фасоли да айвового варенья. Маркое украсил каретный сарай старыми гардинами, которые прежде висели в гостиной, но со временем превратились в пыльные тряпки. Там он принимал публику вместе с Кларой. Оба предсказателя были одеты в туники «цвета людей солнца», как называл Маркое желтый цвет. Нянюшка покрасила туники шафранным порошком, прокипятив их в горшке, предназначавшемся для приготовления пищи. Кроме туники, Маркое носил на голове тюрбан, а на шее — египетский амулет. Он отрастил бороду и волосы и выглядел тощим как никогда. Маркое и Клара всегда предсказывали очень точно, а ведь девочке даже не нужно было смотреть на стеклянный шарик, чтобы угадать то, что каждый хотел услышать. Она шептала это на ухо дяде Маркосу, а тот передавал сообщение посетителю и придумывал советы, подходящие, по его мнению, к этому случаю. Так разнеслась о нем слава, ведь люди, приходившие за советом унылыми и печальными, уходили полные надежд; влюбленные, которым не отвечали взаимностью, получали рекомендации по завоеванию равнодушного сердца, а бедняки уносили с собой беспроигрышный ход на предстоящих состязаниях борзых. Дело это так процветало, что приемная всегда была битком набита людьми, а у Нянюшки стала кружиться голова, присесть ей просто не удавалось. На этот раз Северо не пришлось вмешиваться, чтобы положить конец предпринимательской инициативе шурина. Оба предсказателя, поняв, что их способности могут изменить судьбу посетителей, буквально следовавших их советам, пришли в ужас и решили, что занимаются мошенничеством. Они покинули каретный сарай, где пророчествовали, и справедливо поделили доходы, хотя единственным заинтересованным лицом в материальном плане оказалась Нянюшка.

Из всех братьев и сестер дель Валье только Клара с неизменным интересом выслушивала рассказы своего дядюшки. Она могла повторить каждый, знала на память слова из редких индейских диалектов, была знакома с обычаями индейцев и могла описать форму деревяшек, которые продеваются в губы и в мочки ушей. Она была наслышана об обрядах посвящения и помнила названия самых ядовитых змей и противоядий. Рассказы дяди были так красноречивы, что девочка могла почувствовать на собственном теле обжигающие укусы гадюк, увидеть, как пресмыкающееся скользит по ковру между ножками подставок из хакаранды,[6] услышать крики попугаев среди занавесей в гостиной. Она четко помнила о пути Лопе де Агирре[7] в поисках Эльдорадо, точно называла представителей флоры и фауны, увиденных или придуманных ее удивительным дядей, знала о ламах, которые пьют соленый чай с ячьим жиром, и могла подробно описать роскошных туземцев Полинезии, рисовые поля Китая, белые равнины северных стран, где вечный лед убивает животных и людей, что засыпают, замерзая в считанные минуты. У Маркоса было несколько дневников путешествий, куда он записывал свои маршруты и свои впечатления, а также коллекция карт. В сундуках, сваленных в комнате со всяким хламом в глубине третьего патио, он хранил книги о путешествиях, сказания и волшебные сказки. Отсюда они попали в руки его потомков, наполняя их сны, пока не были сожжены по ошибке спустя пятьдесят лет на позорном костре.

И вот из последнего своего путешествия Маркос вернулся в гробу. Он умер от какой-то таинственной африканской чумы, от которой постепенно сделался морщинистым и желтым, словно пергамент. Почувствовав себя больным, он пустился в обратное путешествие, надеясь, что заботы сестры и мудрость доктора Куэваса вернут ему здоровье и молодость, но не выдержал шестидесятидневного пути на пароходе. Недалеко от Гуайякиля[8] он умер, истощенный лихорадкой, бредя о женщинах, пахнущих мускусом, и о тайных сокровищах. Капитан судна, англичанин по имени Лонгфелло, готов был бросить его в море завернутым в флаг, но Маркос, несмотря на свою экстравагантность, приобрел столько друзей и имел успех у стольких женщин, что пассажиры трансатлантического парохода помешали замыслу капитана. Лонгфелло вынужден был спустить его в трюм, где хранились овощи для китайской кухни, дабы предохранить тело от жары и тропических москитов, а корабельный плотник даже сколотил для него ящик. В Кальяо[9] им удалось купить настоящий гроб, а спустя несколько дней капитан, пришедший в ярость от бесконечных хлопот, которые этот странный пассажир причинил судоходной компании и лично ему, выгрузил его без церемоний на пристани, удивившись, что никто не пришел за ним и не оплатил непредвиденные расходы. Позже он узнал, что почте на этих широтах не следовало доверять так, как в его далекой Англии, и что его телеграммы улетучивались по дороге. К счастью для Лонгфелло, один адвокат на таможне знал семью дель Валье и предложил свои услуги, погрузив Маркоса и его замысловатый багаж на грузовую повозку. Он доставил его в столицу по единственно точному местожительству Маркоса — в дом его сестры.

Для Клары это событие явилось самым большим горем в ее жизни, если бы не Баррабас, затерявшийся среди пожиток дядюшки. Она не замечала смятения, царившего во дворе, а инстинкт привел ее прямо в угол, куда бросили клетку. В ней-то и находился Баррабас. От него остались лишь кости да кожа, покрытая неопределенного цвета шерстью, со множеством пролысин; один глаз был за- (крыт, а из другого сочился гной, он был неподвижен, как труп, во всей своей неприглядности. Несмотря на его вид, девочка распознала в нем пса.

— Собачка! — закричала она.

Клара позаботилась о животном. Извлекла из клетки, прижала к себе, убаюкав, и, подобно радеющему о больных миссионеру, бережно влила ему воды в пересохшую пасть. Пока собака была на борту рядом со своим умирающим хозяином, капитан, который был истинным англичанином и относился к животным лучше, чем к людям, кормил ее из своих рук и прогуливал по палубе, расточая все внимание, на какое поскупился в отношении Маркоса. Но оказавшись на твердой земле, капитан отнесся к ней как к части багажа. Клара превратилась для пса в настоящую мать, хотя никто и не оспаривал это сомнительное право. Девочка вернула его к жизни. Дня через два, когда утихла буря, вызванная похоронами, Северо уставился на косматую тварь в руках своей дочери.

— Это еще что? — спросил он.

— Баррабас, — ответила Клара.

— Отдай его садовнику, пусть он избавится от него. Еще заразит нас какой-нибудь болезнью, — приказал Северо.

Но Клара уже усыновила его.

— Он мой, папа. Если вы отнимете его, клянусь, что перестану дышать и умру.

И Баррабас остался в доме. Вскоре он стал носиться повсюду, грызть бахрому занавесок, ковры и ножки шкафов, столов и стульев. Он очень быстро восстановил свои силы и стал расти. Когда его вымыли, то стало видно, что у него короткая черная шерсть, квадратная голова и длинные ноги. Нянюшка предложила подрезать ему хвост, чтобы он казался породистым, но Клару охватил гнев, переросший в приступ астмы, и никто больше не стал вспоминать об этом. Хвост у Баррабаса остался цел и со временем достиг такой же длины, как клюшка для гольфа. Его движения были непредсказуемы, он сметал хвостом фарфор со столов и опрокидывал лампы. Какой он был породы, осталось неизвестным. У него не имелось ничего общего с бродячими собаками и еще меньше с чистопородными существами, которых держали в иных аристократических домах. Ветеринар не сумел определить породу Баррабаса, и Клара предположила, что он родом из Китая, потому что большая часть багажа ее дяди была привезена из этой далекой страны. Пес обладал безграничной способностью к росту. Через полгода он вырос с овцу, а через год достиг размеров жеребенка. Вся семья в отчаянии вопрошала, до каких пор он будет расти, домашние даже усомнились, действительно ли это собака, а не какое-то экзотическое животное, пойманное во время охоты дядюшкой-путешественником в некоем диком уголке земли. Нивея взирала на его лапы, напоминавшие крокодильи, на его острые зубы, и ее материнское сердце содрогалось при мысли о том, что это животное одним махом может свернуть голову кому-нибудь из ее взрослых детей, не говоря уже о младших. Но Баррабас не проявлял никаких признаков свирепости. Наоборот, у него замечались кошачьи повадки. Он спал, обняв Клару, в ее кровати, положив голову на пуховую подушку и укутавшись до самого носа, потому что обычно зябнул. А когда не забирался на кровать, лежал на полу рядом, уткнувшись лошадиной мордой в руку девочки. Никогда не слышали, чтобы он лаял или рычал. Он был тих и молчалив, словно пантера, ему нравилась ветчина и засахаренные фрукты, и всякий раз, когда приходили гости и его забывали запереть, он тихонечко пробирался в столовую и обходил стол, деликатно потаскивая лакомые кусочки с блюд. Несмотря на его почти девичью кротость, Баррабас внушал страх. Поставщики товаров поспешно улепетывали, когда он выбегал на улицу. А однажды его появление вызвало панику среди женщин, стоявших цепочкой у тележки с молоком, потому что Баррабас испугал запряженного першерона,[10] и тот пулей рванул под грохот ведер с молоком, опрокинувшихся на мостовую. Северо вынужден был заплатить за причиненный ущерб и приказал привязать собаку в патио, но у Клары случился обморок, и решение отложили на неопределенный срок. Народная фантазия наделила Баррабаса мифологическими чертами. Говорили, что он все растет и растет и что, если его существование не оборвет кровожадность какого-нибудь мясника, он достигнет размеров верблюда. Люди считали его помесью пса и кобылы и боялись, что у него могут вырасти крылья и рога, как у животных, что вышивала Роза на своей бесконечной скатерти. Нянюшка, которой по горло надоело подбирать осколки разбитого фарфора и слушать шутки о превращении его в волка в полнолуние, прибегла к тому же средству, что и в случае с попугаем. Однако сверхдоза рыбьего жира не убила Баррабаса, а лишь вызвала понос, длившийся четыре дня. Результаты его красовались на всех этажах дома, так что самой Нянюшке и пришлось все убирать.

Это были трудные годы. Мне было около двадцати пяти лет, но я знал, что впереди у меня не слишком много времени, чтобы обеспечить будущее и завоевать положение, о котором я мечтал. Работал я как вол, и, когда изредка мне приходилось отдыхать, а также в дни невероятной тоски я понимал, что теряю прекрасные мгновения и что каждая минута отдыха отдаляет меня на целый век от Розы. Я жил на шахте, в деревянной хижине с цинковой крышей, которую соорудил сам с помощью двух чернорабочих. Это была одна квадратная комната, там уместились все мои вещи, в каждой стене были окна, которые можно было открывать днем, чтобы впустить прохладу, и закрывать ставнями на ночь, когда дул ледяной ветер. Вся моя мебель состояла из стула, походной кровати, простого деревенского стола, пишущей машинки и тяжелого ящика. Я был вынужден возить его на спине мула через пустыню, в нем я хранил заработки шахтеров, кое-какие документы и брезентовый мешочек, где поблескивали кусочки золота, плоды стольких усилий. Он был неудобным, этот ящик, но я привык к неудобствам. Я и раньше никогда не умывался горячей водой и воспоминание о детстве у меня всегда было связано с холодом, одиночеством и пустым желудком. На шахте я ел, спал и два года писал письма. Развлекался я только чтением уже много раз прочитанных книг, газет, приходивших с опозданием, да нескольких текстов на английском, служивших мне для изучения основ этого прекрасного языка. Я часто открывал шкатулку, запиравшуюся на ключ, где хранил переписку с Розой. Я привык писать ей на машинке и копии хранил у себя пронумерованными по порядку, наряду с теми редкими письмами, что получал от нее. Я ел то же, что готовили горнякам, и запрещал на шахте спиртное. В доме я его тоже не держал, потому что всегда считал, что одиночество и скука превращают человека в конце концов в горького пьяницу. Возможно, воспоминание об отце со стаканом в руке, с расстегнутым воротником, замусоленным галстуком, съехавшим на сторону, и мутными глазами сделало из меня трезвенника. Слабая у меня голова для рюмки, я легко пьянею. Я обнаружил это в шестнадцать лет и никогда не забывал. Однажды моя внучка спросила меня, как я смог так долго жить в одиночестве, так далеко от цивилизации. Не знаю. Но в самом деле для меня это должно быть легче, чем для других, потому что я не большой любитель общества, у меня мало друзей, мне не нравятся праздники, суматоха, напротив, я чувствую себя лучше, когда я один. Мне стоит большого труда сходиться с людьми. В те времена я еще не был связан ни с одной женщиной, так что я не мог тосковать о том, чего не знал. Я никогда не был влюбчив, по природе я не ветрен, несмотря на то что достаточно очертания руки, тонкой талии или круглого колена, чтобы я вообразил себе Бог знает что даже теперь, когда я такой старый, что, смотрясь в зеркало, не узнаю себя. Я похож на согнувшееся дерево. Я не пытаюсь оправдать грехи своей молодости тем, что не властен был контролировать свои желания, ни в коем случае. Тогда я привык к мимолетным связям с женщинами легкого поведения, потому что не было другой возможности. Мое поколение делало различие между достойными женщинами и прочими, а достойных делили на своих и чужих. Я никогда не думал о любви, пока не познакомился с Розой. Романтизм казался мне чем-то опасным и бесполезным, и если иной раз мне нравилась какая-либо девушка, я не осмеливался подойти к ней из опасения быть отвергнутым или показаться смешным. Я был очень гордым и из-за своей гордости страдал больше, чем другие.

Прошло более полувека, но и сейчас в моей памяти я храню тот момент, когда Роза, красавица, вошла в мою жизнь подобно ангелу, рассеянно проскользнувшему мимо и похитившему мое сердце. Она прошла с Нянюшкой и другой девочкой, ее младшей сестрой. Мне кажется, на ней было платье сиреневого цвета, но не уверен, так как никогда не замечаю, как одета женщина. Роза была так красива, что, даже если бы она надела мантию из горностая, я заметил бы только ее лицо. Обычно я не обращаю внимания на женщин, но тут я не мог не заметить, как при ее появлении возникло всеобщее смятение, даже остановилось движение. Зеленые волосы обрамляли ее лицо подобно фантастическому сомбреро, ее удивительная манера двигаться была похожа на полет. Она прошла мимо, не заметив меня, и словно впорхнула на крыльях в кондитерскую на Пласа де Армас. Я стоял на улице в полном изумлении, пока она покупала анисовую карамель. Со смехом, подобным колокольчику, она бросала одну карамельку себе в рот, а другую своей сестре. Не я один был загипнотизирован, в мгновение ока образовалась целая стайка мужчин, прилипших к окну. Тогда я начал размышлять. Мне пришло в голову, что я слишком далек от того, чтобы стать идеальным претендентом для этой восхитительной девушки, ведь у меня не было состояния, я не являлся безупречным молодым человеком, и будущее мое представлялось весьма туманным. Да к тому же я не был знаком с ней! Но я был ослеплен и в этот самый момент решил, что это единственная женщина, достойная стать моей женой, а если я не смогу жениться на ней, то предпочту остаться холостяком. Я следовал за ней на обратном пути до самого дома. Сел в тот же трамвай позади нее и не мог оторвать взгляд от совершенных линий ее затылка, округлой шеи, ее трогательных плеч, обласканных зелеными кудрями, выбивавшимися из прически. Я не чувствовал ход трамвая, потому что ехал точно во сне. Вдруг она проскользнула к выходу, и, когда проходила мимо меня, ее золотистые зрачки задержались на мне на мгновение. Я почти умер, не мог дышать, у меня остановился пульс. Едва силы вернулись ко мне, я выпрыгнул на газон, рискуя сломать себе ноги, и побежал в направлении улицы, по которой шла она. Угадал, где она живет, увидев сиреневое пятно, которое растаяло за внутренней дверью дома. С этого дня я постоянно дежурил там, бродя по кварталу, словно бездомная собака, шпионя, подкупая садовника, заводя разговоры с прислугой. Я добился беседы с Нянюшкой, и она, святая женщина, посочувствовала мне и согласилась передавать любовные записки, цветы и коробочки анисовой карамели, которыми я пытался завоевать сердце девушки. Кроме того, я всякий раз посылал Розе стихи. Сам я не умел слагать стихотворения, но знал одного книготорговца, испанца, который был просто гением рифмы, и я заказывал поэмы, песни, любые сочинения, для которых сырьем служили бумага и чернила. Моя сестра Ферула помогла мне сблизиться с семьей дель Валье, обнаружив далекое родство между нашими семьями и находя различные поводы раскланиваться по окончании мессы.

Наконец я смог нанести Розе визит. В день, когда я вошел в дом и она услышала мои слова, не случилось ничего такого, о чем стоило бы рассказать. Я снял шляпу и стоял, онемев, с открытым ртом, пока ее родители, которые привыкли к подобному поведению, не помогли мне. Не знаю, что смогла найти во мне Роза и почему, со временем, она согласилась видеть во мне будущего мужа. Я официально стал ее женихом, не совершив при этом никакого геройского поступка. Несмотря на сказочную красоту Розы и ее бесчисленные добродетели, на руку девушки не было претендентов. Ее матушка объясняла это тем, что ни один мужчина не чувствовал себя достаточно уверенным и сильным, чтобы уберечь Розу от армии поклонников. Многие кружились вокруг нее, теряя из-за нее рассудок, но едва появился на горизонте я, никто больше не решался на это. Ее красота пугала, поэтому ею любовались издали, не приближаясь к ней. Правду говоря, я об этом почти не думал. Меня беспокоило то, что у меня не было ни гроша. Однако я считал, что способен ради великой любви стать богатым человеком. Я мучительно размышлял, как это можно сделать быстрее, без потери достоинства и чести, в рамках которых меня воспитали, и понял, что для победы мне нужны покровители, специальные знания или капитал. Недостаточно было принадлежать к уважаемой фамилии. Думаю, если бы у меня были какие-то деньги для начала, я поставил бы их на лошадей или стал бы играть в карты. Но так как начального капитала не было, я должен был решиться на какое-то предприятие, которое, даже учитывая известный риск, помогло бы мне сколотить состояние. Золотые и серебряные прииски были мечтой авантюристов, они любого могли потопить в нищете, убить туберкулезом или же превратить в богача. Кому как повезет. Я получил концессию на шахту в северной провинции. Благодаря влиятельному имени моей матери, банк поручился за меня. Я твердо поставил перед собой задачу извлечь из своих шахт весь драгоценный металл до последнего грамма, даже если бы мне пришлось выжать все соки из горы собственными руками и раскрошить скалы, топча их ногами. Ради Розы я готов был пойти и на многое другое.

В последние дни осени семья дель Валье наконец успокоилась по поводу намерений падре Рестрепо; после беседы с самим епископом тот оставил в покое малышку Клару. Со временем смирились с мыслью, что дядя Маркос действительно умер. Северо вернулся к своим политическим планам. Он трудился годы ради этой цели. Победа пришла вместе с приглашением стать кандидатом от либеральной партии на парламентских выборах. Он представлял одну из провинций юга, где никогда не бывал и даже не мог найти ее на карте. Партии нужны были люди, Северо страстно хотел занять место в конгрессе, так что убедить несчастных избирателей юга назвать его своим кандидатом было совсем не трудно. Приглашение подкрепили жареным боровом, розовым и величественным, которого избиратели доставили в дом семьи дель Валье. Он возлежал на большом деревянном подносе, благоухающий и лоснящийся, с пучком петрушки в зубах и морковкой в задней части, а вокруг краснели помидоры. Брюхо ему разрезали и начинили куропатками, те в свою очередь были фаршированы сливами. К сему прилагали графин, содержащий полгаллона[11] лучшей отечественной водки. Северо давно мечтал стать депутатом, а еще лучше сенатором. С этой целью он кропотливо упорядочивал свои дела — контакты, дружеские связи, тайные встречи, капиталы. Скромно, но эффектно появлялся на публике, в нужный момент соответствующим лицам оказывал поддержку. Эту южную провинцию, пусть незнакомую и далекую, он ждал.

Борова прислали во вторник. В пятницу, когда от него ничего не осталось, кроме щетины и косточек, которые грыз Баррабас в патио, Клара объявила, что в доме будет еще один покойник.

— Смерть произойдет по ошибке, — сказала она.

В ночь на субботу она плохо спала и проснулась с криком. Нянюшка дала ей липового настоя, и никто не обратил на это внимания, потому что все были заняты подготовкой к путешествию Северо на юг, да еще красавица Роза пробудилась в горячке. Нянюшка приказала оставить Розу в постели, а доктор Куэвас решил, что нет ничего серьезного и что нужно дать ей теплый лимонад с большим количеством сахара и глоток ликера, чтобы спал жар. Северо пришел к дочери и нашел ее раскрасневшейся. С горящими глазами она лежала под белыми кружевными простынями. Он подарил ей пригласительный билет на бал и попросил Нянюшку открыть графин с водкой и плеснуть немного в лимонад. Роза выпила лимонад, закуталась в шерстяную мантилью и тут же уснула рядом с Кларой, с которой делила спальню.

Утром в то трагическое воскресенье Нянюшка, как всегда, встала рано. Прежде чем отправиться в церковь, она приготовила на кухне завтрак для всей семьи. Разожгла плиту с помощью тлеющих углей, нагрела воду и вскипятила молоко. Стала варить овсянку, процеживать кофе, поджаривать хлеб. Поставила еду на два подноса, один для Нивеи, всегда завтракавшей в постели, а другой для Розы, которая, заболев, тоже могла позавтракать в комнате.

Она накрыла поднос для Розы полотняной салфеткой, чтобы не остыл кофе и не залетели мухи, и вышла в патио посмотреть, там ли Баррабас. Он просто зуд испытывал, когда она проходила мимо, и всегда набрасывался на нее. Баррабас рассеянно возился с курицей, и, воспользовавшись этим, Нянюшка отправилась в свое путешествие по дворикам и коридорам от кухни до внутренних покоев. Комната девочек находилась на другом конце дома. Перед дверью Розы она внезапно остановилась, будто что-то ударило ее. Вошла, по привычке не стучась, в комнату, и сразу же почувствовала, что пахнет розами, хотя те уже отцвели. Тут-то Нянюшка и поняла, что случилось непоправимое несчастье. Осторожно поставила поднос на ночной столик и медленно подошла к окну. Откинула тяжелые занавеси, и бледное утреннее солнце проникло в спальню. Она повернулась в тоске и ничуть не удивилась, увидев на кровати скончавшуюся Розу. Она была прекрасна как никогда, ее лицо цвета молодой слоновой кости обрамляли зеленые волосы, а прелестные, как мед, глаза оставались открытыми.

В изножье кровати стояла малышка Клара и смотрела на сестру. Нянюшка опустилась на колени у кровати, взяла Розу за руку и стала молиться.

спустя какое-то время в доме глухо раздался жалобный вой. В первый и последний раз Баррабас подал свой голос. Он скулил по усопшей весь день, раздирая сердца обитателей дома и соседей, сбежавшихся на этот вой, словно на гудок тонущего корабля.

Доктору Куэвасу достаточно было бросить взгляд на тело Розы, чтобы понять, что не лихорадка стала причиной смерти. Он осмотрел все углы, прошел на кухню, провел пальцами по кастрюлям, развязал мешки с мукой и с сахаром, коробки с сухофруктами, все переворошил и оставил на своем пути беспорядок как после урагана. Он перевернул вверх дном ящики в спальне Розы, опросил одного за другим всю прислугу и обвинил Нянюшку, выведя ее из себя. Наконец расследование привело его к графину с водкой, который он реквизировал, не глядя. Никому об этом не сообщив, он унес бутылку в свою лабораторию. Три часа спустя он вернулся с выражением ужаса на некогда румяном лице, которое так и не исчезло в эти ужасные дни. Он направился к Северо, взял его за руку и отвел в сторону.

— В этой водке было достаточно яда, чтобы убить быка, — сказал он, задыхаясь. — Но чтобы быть уверенным, что именно это убило девочку, я должен сделать вскрытие.

— Вы хотите сказать, что станете резать ее? — простонал Северо.

— Не всю. Голову я не трону, только желудочно-кишечный тракт, — объяснил доктор Куэвас.

Северо ужасно страдал. К этому часу Нивея обессилела от слез, но услышав, что ее дочь собираются отвезти в морг, обрела свою обычную энергию. И успокоилась лишь тогда, когда услышала клятву, что из дома Розу отвезут прямо на католическое кладбище. Она согласилась принять успокоительное и проспала подряд двадцать часов.

Под вечер Северо дал необходимые распоряжения. Отправил детей спать и отпустил прислугу пораньше. Кларе, которая находилась под сильным впечатлением от случившегося, позволил провести эту ночь в комнате другой сестры. Когда везде погасли огни и дом погрузился в сон, приехал помощник доктора Куэваса, тощий и близорукий молодой человек, заикавшийся при попытке заговорить. Они помогли Северо перенести тело Розы на кухню и осторожно положили его на мраморную столешницу, где Нянюшка обычно месила хлеб и рубила зелень. Несмотря на свой твердый характер, Северо не выдержал, когда с дочери сняли ночную сорочку и она предстала перед ними в ослепляющей наготе сирены. В этот момент он вышел, качаясь, пьяный от горя, и рухнул в гостиной, плача как младенец. Доктор Куэвас, который видел рождение Розы и знал ее как свои пять пальцев, вздрогнул, увидев девушку без одеяния. А молодой человек, помощник доктора, в свою очередь, задохнулся от этого видения и в последующие годы всякий раз обмирал, когда вспоминал обнаженную Розу с длинными волосами, зеленым каскадом ниспадающими до полу.

Пока они занимались своим ужасным делом, Нянюшка, устав от слез и молитв, почувствовала, что происходит нечто странное, встала, накинула шаль и собралась обойти дом. Она увидела на кухне свет, но дверь и ставни окон были закрыты. Она прошла тихими и холодными коридорами по трем корпусам дома и оказалась в гостиной. В полуоткрытую дверь увидела хозяина, который, опустив голову, шагал из угла в угол. Огонь в камине погас. Нянюшка вошла.

— Где же наша девочка, где Роза?

— С нею доктор Куэвас, Нянюшка. Побудь здесь и выпей со мной глоток, — попросил Северо.

Нянюшка стояла со скрещенными руками, поддерживая шаль на груди. Северо указал ей на диван. Она робко села рядом. Впервые с тех пор, что жила в доме, она была так близко от хозяина. Северо налил им по рюмке и залпом выпил свою. Обхватил голову руками, стал рвать волосы и бормотать сквозь зубы горькую молитву. Нянюшка, прямо сидевшая на кончике стула, совсем потерялась, видя, что он плачет. Подняла свою старую руку и привычным жестом погладила его по голове так же нежно, как все эти двадцать лет гладила каждого ребенка в семье. Он уткнулся ей в подол, вдохнул запах накрахмаленного передника и зарыдал как дитя, выливая все слезы, что скопились за его долгую мужскую жизнь. Нянюшка почесала ему спину, похлопала по ней, утешая, что-то пробормотала — так, как умела это делать, убаюкивая детей, и вполголоса пропела ему крестьянские песни, пока не успокоила. Они сидели рядом, попивали херес и время от времени плакали, вспоминая счастливые времена, когда Роза бегала по саду, удивляя бабочек своей красотой.

На кухне доктор Куэвас с помощником подготовили нужные инструменты и флаконы, надели клеенчатые передники, засучили рукава и приступили к исследованию тайны. Без всякого сомнения, девушка проглотила огромную дозу крысиного яда.

— Он был предназначен для Северо, — проговорил доктор, моя руки в раковине для посуды.

Ассистент, потрясенный красотой усопшей, не пожелал оставить ее зашитой, словно мешок, и привел тело в порядок. Потом оба смазали швы ароматическими мазями и наложили пластыри, пропитанные душистым бальзамом. Они работали до четырех часов утра, пока доктор Куэвас не ушел, сраженный усталостью и печалью. Роза осталась на руках у помощника, который обмыл ее губкой, убирая капли крови, натянул вышитую сорочку, закрыв длинный шрам, и пригладил волосы. Затем вымыл стол, не оставив даже следа своей работы.

Доктор Куэвас нашел в гостиной Северо и Нянюшку, пьяных от слез и хереса. Он объяснил Северо, что его подозрения подтвердились и что в желудке его дочери он обнаружил тот же смертельный яд, что и в подаренной водке. Тогда Северо вспомнил о предсказании Клары, и последние силы покинули его, он не мог свыкнуться с мыслью, что дочь умерла вместо него. Он рухнул как подкошенный, крича, что во всем виноват он сам, хвастун и честолюбец, что никто не просил его заниматься политикой, что было лучше, когда он служил простым адвокатом и был добрым отцом семейства, что отныне и навсегда он отказывается от проклятого кандидатства, от либеральной партии и надеется, что никто из его потомков не станет ввязываться в политику, что это занятие для мясников и бандитов. Доктор Куэвас прибегнул снова к помощи хереса, который возымел нужное действие. Нянюшка и доктор подняли Северо на руки, отнесли в спальню и уложили в постель.

На следующий день Нивея и Северо пробудились поздно. Родственники убрали дом в соответствии с обрядом: занавеси были задернуты и украшены черным крепом, а вдоль стен стояли венки из цветов, аромат которых наполнял воздух. Катафалк соорудили в столовой. На длинном столе, покрытом черной тканью с золотой бахромой, стоял белый гроб Розы. Двенадцать свечей горели в бронзовых канделябрах, освещая девушку таинственным светом. Ее одели в подвенечное платье, на голове была корона из восковых цветов померанцевого дерева, которая хранилась ко дню свадьбы.

В полдень начали приходить родственники, друзья и знакомые, чтобы выразить свое сочувствие. В доме побывали самые заклятые политические враги Северо. Он смотрел на них, не отрываясь, пытаясь в каждой паре глаз прочесть тайну убийства, но видел лишь горе и невиновность.

Во время бдения около усопшей мужчины бродили по залам и коридорам, тихо переговариваясь о своих делах. Они почтительно смолкали, когда подходил кто-то из семьи. Бросая в столовой последний взгляд на Розу, все вздрагивали, потому что ее красота в эти часы стала поистине несравненной. Женщины сидели в гостиной, куда составили стулья со всего дома. Здесь было удобно плакать, облегчая душу под предлогом чужой смерти и освобождаясь от собственных печалей. Плакали молча, не теряя достоинства. Кто-то тихо шептал молитвы. Домашняя прислуга обходила залы и коридоры, предлагая чай, коньяк и чистые носовые платки для сеньор. Сестры дель Валье, кроме юной Клары, собрались вокруг матери точно стайка воронят. Нивея, выплакавшая все свои слезы, сидела, выпрямившись, на стуле. Она не издала ни стона и не проронила ни слова. Прибывавшие гости неспешно подходили к ней. Одни целовали ее в обе щеки, другие крепко обнимали, не сразу выпуская из объятий, но она, казалось, не узнавала даже самых близких. Она помнила смерть других своих детей, которых потеряла в раннем детстве или при рождении, но ни одна из утрат не произвела на нее столь гибельного впечатления.

Все братья и сестры простились с Розой, целуя ее холодный лоб, лишь Клара не захотела подойти к столовой. Девочку не стали неволить, зная ее сверхвпечатлительную душу. Она осталась в саду, опустившись на корточки рядом с Баррабасом, отказалась обедать и участвовать в бдении. Нянюшка вспомнила о ней и попыталась утешить, но Клара от нее отвернулась.

Несмотря на предосторожности, предпринятые Северо, гибель Розы вызвала скандал. Доктор Куэвас объявил, что смерть девушки последовала в результате внезапной пневмонии. Но слух, что она была отравлена вместо своего отца, все-таки распространился. Политических убийств в те времена почти не знали, а к яду в лучшем случае прибегали иные малодостойные женщины, и даже преступления во имя страсти разрешались лицом к лицу. Известие о покушении на Северо дель Валье было опубликовано в оппозиционной газете, где подспудно обвинялась олигархия. В статье говорилось, что консерваторы способны даже на такое, потому что не могут простить Северо дель Валье переход в стан либералов, несмотря на его социальное положение. Полиция попыталась начать расследование, но удалось узнать лишь то, что избиратели юга не имеют ничего общего с этим происшествием. Таинственный графин был случайно обнаружен в дверях подсобного флигеля в доме дель Валье в тот же день и в тот же час, когда был доставлен жареный боров. Кухарка предположила, что это часть того же самого подношения. Ни рвение полиции, ни поиски, предпринятые Северо с помощью частного детектива, не помогли найти убийц, и тень этой безнаказанной мести легла отныне на последующие поколения. Это была первая из насильственных смертей, которыми будет отмечена судьба семьи.

Я все превосходно помню. Это был особенно счастливый день для меня, потому что обнаружилась новая жила, удивительная, неистощимая жила, которую я так долго искал все это время.

Я был уверен, что за шесть месяцев накоплю достаточно денег для женитьбы, а через год смогу считать себя состоятельным человеком. Мне очень везло, ведь среди золотоискателей разорившихся больше, чем торжествующих победу, как я написал в письме к Розе тем вечером. Я чувствовал такой подъем и такое нетерпение, что пальцы так и летали по клавишам старой машинки, а с губ срывались радостные слова. Я печатал, когда услышал стук в дверь. Это был погонщик мулов, привезший телеграмму из поселка, посланную моей сестрой Ферулой. В ней сообщалось о смерти Розы.

Я должен был прочитать этот клочок бумаги трижды, прежде чем понял меру своего отчаяния. Единственным, что никогда не приходило мне в голову, было то, что Роза смертна. Я страшно мучился, представляя, что ей наскучило ждать меня и она решила выйти замуж за другого, или что никогда не найдется проклятая жила, которая даст мне в руки состояние, или что обрушится шахта и раздавит меня, как таракана. Я воображал любое из этих несчастий и еще многие другие, но никогда, несмотря на мой пресловутый пессимизм, из-за которого я всегда ожидал самое плохое, мысль о смерти Розы не приходила мне в голову. Я почувствовал, что без Розы жизнь для меня потеряла смысл. Из меня точно вышел воздух, как из проколотого шара, я утратил интерес к жизни. Я словно прирос к стулу, созерцая из окна пустыню. Не знаю, сколько времени прошло, пока душа медленно стала возвращаться ко мне. Первым моим чувством был гнев. Я бросился с кулаками на слабые деревянные перегородки дома, пока из пальцев не потекла кровь, разорвал на тысячи клочков письма, рисунки Розы и копии своих писем, которые хранил. Побросал поспешно в чемоданы одежду, бумаги и брезентовый мешочек, где было золото, а потом отправился на поиски управляющего, чтобы передать поденную плату рабочим и ключи от склада. Погонщик мулов предложил довезти меня до поезда.

Большую часть ночи мы проехали верхом на мулах, укрывшись кастильскими одеялами от густого тумана. Мы медленно продвигались в бесконечной глуши, где только чутье моего проводника служило ручательством, что мы прибудем по назначению, потому что не было никаких знаков на нашем пути. Ночь была звездной, светлой, я чувствовал, как холод пробирает меня до костей, сжимал кулаки, уходил в себя. Я все думал о Розе, страстно и неразумно желая, чтобы известие о ее смерти не было правдой. Я в отчаянии молил небо, чтобы все это оказалось ошибкой и, воскресшая от силы моей любви, она вернулась бы к жизни. Я погружался в свое горе, изрыгая проклятия на мула, шедшего слишком медленно, на Ферулу, передавшую мне горькую весть, на Розу за то, что она умерла, и на Бога, допустившего это. На горизонте стало светать, и я увидел, как гаснут звезды и появляются первые краски зари, расцвечивающие оранжевым тоном пейзажи севера. Рассвело, и я пришел в себя. Покорился своему несчастью и попросил если не воскресения ее, то хотя бы того, чтобы я вовремя приехал и увидел ее до погребения. Мы прибавили шагу, и спустя час погонщик мулов попрощался со мной на крохотной станции, мимо которой поезд проходил по узкоколейке, соединяя цивилизованный мир с этой пустыней.

Более тридцати часов я проехал без еды, забыв даже о питье, но мне удалось прибыть в дом семьи дель Валье до похорон. Говорят, я вошел в дом весь в пыли, без сомбреро, грязный и небритый, изнемогая от жажды и ярости, громко вопрошая о своей невесте. Малышка Клара, в то время худенькая и некрасивая девочка, вышла мне навстречу, когда я вбежал в патио, взяла меня за руку и молча провела в столовую. Там в белом гробу покоилась Роза, и спустя три дня после гибели тление не тронуло ее, она была еще в тысячу раз прекраснее, чем прежде. Умерев, Роза превратилась в сирену, какой тайно была всегда.

— Будь проклята! Ты вырвалась из моих рук! — говорят, что я так закричал, упав на колени возле нее, приведя в ужас родственников. Никто не мог понять моего отчаяния, а ведь я провел два года, роя землю в надежде стать богатым, с единственной целью повести к алтарю эту девушку. Ее смерть убила и меня одним ударом.

Вскоре подъехала карета — огромный экипаж, черный, сверкающий. В него была впряжена шестерка лошадей, украшенных плюмажем, как тогда полагалось. Лошадьми правили два кучера в ливреях. Мы отъехали от дома во второй половине дня под слабым дождем в сопровождении процессии экипажей. По тогдашнему обычаю женщины и дети на похоронах не присутствовали, это было уделом мужчин, но Кларе удалось в последнюю минуту смешаться с провожающими и проводить сестру. Я почувствовал ее ручку в перчатке, вцепившуюся в мою, и на протяжении всего пути она была рядом со мной, маленькая молчаливая тень, наполнявшая мою душу несказанной нежностью. В тот момент я даже не заметил, что Клара не проронила ни звука за эти два дня, и пройдут еще три дня, прежде чем дома станут тревожиться из-за ее молчания.

Северо дель Валье и его старшие сыновья подняли на носилках белый гроб с серебряными заклепками и установили его в открытой нише пантеона. Одетые в траур, они были молчаливы и не плакали, как и полагается по обычаям моей страны, где привыкли переносить горе с достоинством. После того как закрылись решетки склепа и удалились родственники, друзья и могильщики, я остался там. Скорей всего, я напоминал мрачную ночную птицу, с развевающимися на ветру полами пиджака, высокий и худой, каким я был тогда, до того как исполнилось проклятье Ферулы и я стал расти вниз. Небо было серое, собирался дождь. Я думаю, что было холодно, но в гневе я этого не чувствовал. Я не мог оторвать взгляд от маленького мраморного прямоугольника. Там было выгравировано имя Розы, красавицы Розы, и даты, обозначавшие ее короткий земной путь. Я думал о том, что я потерял два года, мечтая о Розе, работая для Розы, посылая письма Розе, желая Розу, а в конце концов не мог быть даже погребен рядом с ней. Я размышлял о годах, которые мне предстояло прожить без нее, и пришел к заключению, что жить ни к чему, ведь я уже никогда не встречу женщину с зелеными волосами. Если бы мне тогда сказали, что я проживу более девяноста лет, я бы застрелился.

Я не расслышал шагов кладбищенского сторожа, который подошел ко мне сзади. Поэтому я очень удивился, когда он коснулся моего плеча.

— Как вы смеете трогать меня? — прорычал я. Он отступил в испуге, бедняга. Капли дождя печально падали на могильные цветы.

— Простите, кабальеро, уже шесть часов, я должен закрывать, — кажется, так он сказал мне.

Он попытался объяснить, что правила запрещают посторонним, не являющимся работниками кладбища, оставаться здесь после захода солнца, но я не дал ему договорить, сунул купюры в руки и толкнул, чтобы он шел себе и оставил меня в покое. Я видел, как сторож уходит, посматривая на меня через плечо. Наверное, он подумал, что я сумасшедший, один из тех умалишенных некрофилов, что бродят иногда по кладбищам.

Это была долгая ночь, самая долгая, возможно, в моей жизни. Я провел ее, сидя у могилы Розы, разговаривая с ней, сопровождая ее в путешествии в неведомое. Я вспоминал ее совершенное лицо и проклинал свою судьбу. Даже упрекал Розу. Я не сказал ей, что за все это время не знал других женщин, кроме стареющих проституток, тех, что служили всему лагерю скорее по доброй воле, нежели благодаря своим достоинствам. Я рассказал, как жил среди грубых людей, не признававших закона, питался горохом и пил болотную воду. Я думал о ней дни и ночи, неся в душе ее образ подобно знамени, которое придавало мне силы снова и снова рубить породу. Я страдал животом большую часть года, замерзал от леденящего холода по ночам и сходил с ума от дневного жара — и все это с единственной целью жениться на ней. Но вот она уходит, умирает, изменяя мне до воплощения в жизнь моих мечтаний, оставляя меня в безысходном отчаянии. Я сказал ей, что она посмеялась надо мной, я предъявил ей счет за то, что мы никогда не оставались наедине, что поцеловал я ее только раз. Я должен был соткать свою любовь из воспоминаний и неудовлетворенных желаний, из выцветших, всегда опаздывавших писем, которые не могли передать ни страсть моего сердца, ни боль разлуки. Я сказал ей, что эти годы на шахте непоправимо потеряны, что, если бы я знал о кратковременной ее жизни в этом мире, я бы украл деньги для женитьбы и построил дворец, который украсил бы сокровищами морских глубин: кораллами, жемчугом, перламутром. Я бы оберегал ее от всех, а со мною она не выпила бы яду, предназначенного ее отцу, и жила бы тысячу лет. Я говорил ей о ласках, которые я берег для нее, о подарках, которыми собирался ее удивить, о том, как бы я постарался, чтобы она полюбила меня и стала счастливой. В общем, я говорил ей о безумствах, в которых я никогда бы не признался, если бы она могла меня слышать. Той ночью я решил, что навсегда потерял способность влюбиться, что никогда больше не смогу смеяться и лелеять мечты. Ведь «никогда» — это много времени. Я убедился в этом за долгую жизнь. Мне почудилось, что ярость растет во мне, как злокачественная опухоль, делая меня не способным быть нежным и милосердным. Над смятением и гневом возобладало самое сильное чувство этой ночи — обманутое желание: я никогда уже не смогу погладить Розу, узнать ее тайны, распустить зеленый поток волос, погрузиться в ее глубины. В отчаянии я вспоминал последний миг, когда увидел ее лицо, полузакрытое атласными складками девственного ложа, свадебный венок из флердоранжа и четки в ее руках. Я не знал, что точно так, с флердоранжем и четками, я увижу ее на мгновение через много-много лет.

С первыми лучами солнца вернулся сторож. Он, должно быть, почувствовал жалость к полузамерзшему безумцу, который провел ночь среди кладбищенских призраков. Он протянул мне свою флягу.

— Горячий чай. Попейте, сеньор, — предложил мне сторож.

Я оттолкнул его и, чертыхаясь, ушел, яростно вышагивая среди рядов могил и кипарисов.

Ночью, когда доктор Куэвас с помощником выясняли причину смерти Розы, Клара лежала в постели с открытыми глазами, дрожа в темноте. Она мучила себя сомнениями — не потому ли умерла ее сестра, что незадолго до этого она об этом сказала. Она считала, что подобно тому как сила ее воображения может передвигать солонку, точно так же она может стать причиной смертей, землетрясений и других несчастий. Напрасно Нивея еще раньше объясняла ей, что Клара не может вызывать события, лишь знать о них заранее. Она была в отчаянии. Девочке пришло в голову, что если бы она смогла быть рядом с Розой, она чувствовала бы себя лучше. Она встала с кровати и в одной рубашке, босиком пошла в спальню, которую делила со старшей сестрой, но не нашла ее в постели, где видела в последний раз. Отправилась искать ее по дому. Вокруг царили мрак и молчание. Нивея спала после лекарств, которые ей дал доктор Куэвас, а братья и прислуга рано разошлись по своим комнатам. Замерзшая и напуганная, Клара обошла залы, скользя вдоль стен. Тяжелая мебель, массивные занавеси в складках, картины на стенах, погашенные люстры, кусты папоротника в фаянсовых вазах — все словно угрожало ей. Она заметила, что из гостиной сквозь щель под дверью пробивается свет, и готова была войти, но побоялась встретить там отца, который приказал бы вернуться в постель. Тогда она пошла на кухню, надеясь найти утешение у Нянюшки. Она пересекла главный дворик среди камелий и карликовых апельсиновых деревьев, прошла по комнатам второго корпуса дома и по темным коридорам, где слабый свет газовых фонарей горел всю ночь, чтобы отпугивать летучих мышей и прочих ночных тварей. Клара оказалась в третьем дворике, где располагались подсобные помещения и кухни. Здесь дом терял свой величественный вид, и царил беспорядок псарни, курятника и комнат прислуги. Еще дальше стояла конюшня. Там отдыхали старые лошади, на которых еще ездила Нивея, несмотря на то что Северо дель Валье одним из первых в городе купил автомобиль. Дверь и ставни кухни были закрыты.

Чутье подсказало Кларе, что там происходит что-то необычное, она попыталась туда заглянуть, но ее нос едва доходил до подоконника. Клара придвинула ящик к стене, взобралась на него и различила щель между деревянными ставнями и оконной рамой, покореженной от времени. Тут она увидела, что происходит внутри.

Милый, добродушный доктор Куэвас, который помогал ей родиться и лечил от всех детских болезней и приступов астмы, превратился в толстого и мрачного вампира, совсем как на картинках в книгах дяди Маркоса. Доктор наклонился над столом, где Нянюшка обычно готовила еду. Рядом с ним стоял какой-то незнакомый молодой человек, бледный как луна, в рубашке, запачканной кровью. Его глаза словно обезумели от любви. Клара увидела белые ноги своей сестры, ее босые ступни. Девочка задрожала. В это мгновение доктор Куэвас отошел, и ее глазам открылось жуткое зрелище: Роза лежала на столе с глубоким разрезом на теле, а ее внутренности были вынуты и сложены рядом, длиннющие зеленые волосы, словно папоротник, свисали со стола до самого пола, запачканного кровью. Глаза Розы были закрыты, но из-за игры теней и света Кларе показалось, что она различила выражение мольбы и унижения на лице старшей сестры.

Клара, застыв на ящике, решилась досмотреть все до конца. Еще долго следила она за всем происходящим сквозь щель, не замечая, что замерзает. Наконец мужчины перестали потрошить Розу, вводить жидкость в вены, омывать ее внутри и снаружи ароматным уксусом и смазывать лавандовым маслом. Потом тело наполнили тампонами для бальзамирования и зашили кривой иглой, какой шьют матрацы. Доктор Куэвас умылся в раковине, вытер слезы, надел черный пиджак и вышел с выражением смертельной тоски на лице. Клара видела, как юный незнакомец поцеловал Розу в губы и, тяжело дыша, стал целовать ее шею, грудь, ноги. Потом вымыл ее губкой, надел на нее вышитую сорочку, причесал волосы. Клара оставалась, пока не вернулись Нянюшка и доктор Куэвас и не одели Розу в белое платье, возложив ей на голову флердоранжевый венок, который она хранила в шелковой бумаге ко дню своей свадьбы. Ассистент поднял Розу с такой трогательной нежностью, как если бы он держал ее на руках, чтобы впервые перенести через порог своего дома, будь она его невестой… Клара не смогла пошевелиться, пока не наступил рассвет. Тогда она проскользнула в постель, чувствуя внутри себя молчание целого мира. Молчание овладело ею, она перестала говорить. Клара не говорила в течение девяти лет после этих событий, пока у нее снова не появился голос и она смогла сообщить о предстоящем замужестве.

Эстебан Труэба ужинал с сестрой Ферулой в столовой своего дома, среди старомодной, викторианского стиля, мебели, которая в далеком прошлом была прекрасна. Все тот же жирный суп, их ежедневное блюдо, и все та же пресная рыба, которую они ели по пятницам. Прислуживала им кухарка, работавшая у них всю жизнь и получавшая плату, что была в свое время положена рабам. Старая женщина без конца сновала из кухни в столовую, согбенная и полуслепая, но все еще бодрая, и выставляла и уносила блюда весьма торжественно. Донья Эстер Труэба не ела в столовой со своими детьми. По утрам она неподвижно сидела в кресле, смотрела из окна, что делается на улице, видела, как годы разрушают квартал, — тот квартал, который в годы ее юности был великолепен. После завтрака ее перемещали в постель, устраивая так, чтобы она могла полусидеть, не мучаясь от артрита, и тогда ее главным занятием становилось чтение трогательно-жалостливых книжечек о жизни и чудесах святых. Так она проводила время до следующего дня, когда повторялось все то же самое. Единственный ее выход на улицу происходил по воскресеньям, когда она присутствовала на обедне в церкви Святого Себастьяна в километре от дома, куда Ферула и служанка привозили ее в кресле на колесах.

Эстебан перестал выковыривать кости из беловатой мякоти рыбы и положил вилку на тарелку. Он сидел прямо, так же как ходил, очень прямо, слегка откинув назад голову и немного склонив ее набок, смотрел искоса, со смесью близорукости, гордости и недоверия. Это выражение казалось бы неприятным, если бы глаза не были удивительно светлыми, а взгляд мягким. Его выправка и горделивый вид скорее подходили бы человеку полному и небольшому, который хотел бы казаться выше, а Эстебан и так был высокого роста, метр восемьдесят, и очень худощавый. Тело его напоминало устремленную ввысь вертикаль, увенчанную высоким лбом и львиной гривой, которую Эстебан зачесывал назад. Впечатление подчеркивали тонкий орлиный нос и летящие брови. Он был ширококостный, а ладони напоминали мастерки. Ходил он большими шагами, двигался энергично и казался очень сильным, обладая при этом заметной грацией. Лицо было красиво, несмотря на суровое, мрачное и почти всегда недовольное выражение. Отличительной чертой его характера была вспыльчивость и быстрый переход к ярости, он часто терял голову; в детстве он бросался на пол с пеной у рта, не в силах даже дышать от злости, и дрыгал ногами, словно в него вселился дьявол. Чтобы снова овладеть собой, он должен был окатиться холодной водой. Позже он научился сдерживаться, но и в конце жизни страдал от приступов внезапного бешенства.

— Я не вернусь на шахту, — сказал он.

Это были первые слова, которыми он обменялся с сестрой за столом. Он решил так прошедшей ночью, когда понял, что теперь не сможет в поисках внезапного обогащения вести жизнь анахорета.[12] Концессия на шахту была действительна еще два года, время, достаточное для тщательной разработки удивительной жилы, которую он открыл, но он считал, что, хотя управляющий и обкрадывал его немного или же не умел работать так, как умел он, нет никакого смысла заживо хоронить себя в пустыне. Он не хотел стать богатым такой ценой. Впереди была жизнь, — чтобы разбогатеть, если удастся, чтобы скучать и ожидать своей смерти без Розы.

— Чем-то ты должен заняться, Эстебан, — ответила Ферула. — Знаешь, мы тратим очень мало, почти ничего, но мамины лекарства стоят дорого.

Эстебан взглянул на сестру. Это была еще красивая женщина, пышнотелая, с овальным лицом римской мадонны, но ее бледная кожа, желто-красный румянец и тревожный взгляд уже выдавали уродство смирившейся со своей участью старой девы. Она спала в смежной комнате, рядом с доньей Эстер, готовая в любой миг бежать к ней на помощь, поить ее травами, делать ванночки, поправлять подушки. Душа ее была истерзана. Она испытывала тайную радость от унижения и грубой работы, ведь она верила, что тяжким путем жестоких страданий завоюет Небо, и поэтому наслаждалась, очищая гнойнички на больных ногах матери, обмывая ее, погружаясь в ее смердящие запахи и в ее несчастья, исследуя ее ночной горшок. И так же, как ненавидела она себя за это постыдное и жалкое наслаждение, она ненавидела мать за то, что та доставляла ей это наслаждение. Ферула заботилась о ней, не жалуясь, но хитроумно старалась заставить ее платить за свою погубленную жизнь. Открыто об этом не говорилось, но это стояло между ними всегда: дочь принесла свою жизнь в жертву матери и осталась старой девой по этой причине. Из-за болезни матери Ферула отвергла двух женихов.

Ферула не говорила об этом, но все это знали. У нее были резкие, неловкие движения и такой же характер, как у брата, но жизнь и женская сущность обязывали ее сдерживаться и обуздывать себя. Она казалась столь духовно совершенной, что приобрела славу святой. Ее считали примером самоотречения в угоду донье Эстер и самоотверженности в воспитании единственного брата. Так повелось с тех пор, когда заболела мать и умер, оставив их в нищете, отец. Ферула обожала своего брата Эстебана, когда тот был маленьким. Спала с ним, купала, брала на прогулки, работала от зари до зари, шила одежду чужим людям, только чтобы заплатить за его учебу, и проплакала от злости и бессилия весь день, когда Эстебан должен был пойти работать в нотариальную контору, потому что ее заработка им не хватало на еду. Она заботилась о брате и служила ему, как теперь служила матери, и затянула его в невидимую сеть вины за неоплаченное благодеяние. Едва надев брюки, мальчик стал отдаляться от нее. Эстебан точно помнил минуту, когда понял, что от сестры на его жизнь падает зловещая тень. В тот день он получил первое жалованье. Он решил оставить себе пятьдесят сентаво и осуществить мечту, которую лелеял издавна: выпить чашку кофе по-венски.

Он много раз уже видел в окне французского отеля официантов, которые проходили с подносами, парящими над головой, уставленными сокровищами: высокими хрустальными бокалами, которые были увенчаны взбитыми сливками и украшены чудесной замороженной вишней. В день первой получки он, прежде чем осмелился войти, прошел мимо этого ресторана несколько раз. Наконец, с беретом в руке, робко переступил порог и вошел в роскошную залу, где висели люстры со стеклянными подвесками и стояла стильная мебель. Он вошел с ощущением, что все смотрят на него, на его слишком узкий костюм и старые башмаки. Он сел на кончик стула, уши горели; сделал заказ официанту чуть слышным голосом. Он видел в зеркалах, как снуют люди, ожидал с нетерпением, заранее предвкушая то удовольствие, о котором столько раз мечтал. И вот ему принесли кофе по-венски, гораздо более восхитительный, чем он представлял себе, роскошный, дивный, с тремя медовыми галетами. Как зачарованный Эстебан долго смотрел на бокал. Наконец осмелился взять ложечку с длинной ручкой и со вздохом счастья погрузил ее в сливки. У него прямо слюнки потекли. Он готов был продлить это мгновение как можно дольше, до бесконечности. Стал размешивать, наблюдая, как темная жидкость в бокале набегает на пену сливок. Размешивал, размешивал, размешивал… и вдруг краешек ложки ударился о стекло и появилась дырка, куда, словно под давлением, выплеснулся кофе. В ужасе — под веселыми взглядами посетителей за соседними столиками — Эстебан увидел, что все содержимое бокала пролилось на его единственный костюм. Он встал, бледный от поражения, и, оставляя за собой след кофе на мягких коврах, вышел из французского отеля с проигрышем в пятьдесят сентаво.

Он пришел домой мокрый, злой, расстроенный. Узнав, что произошло, Ферула желчно сказала: «Это потому, что тратишь лекарственные деньги мамы на свои капризы. Вот Бог и наказал тебя». В эту минуту Эстебан и увидел ясно: сестра жаждет подчинить его, чтобы и он чувствовал себя виноватым, и понял, что должен спасаться. Брат все больше отдалялся от сестры, она все больше становилась ему неприятна. Его освобождение из-под ее опеки Ферула воспринимала как несправедливость. Когда он влюбился в Розу и она увидела, что брат в отчаянии, словно мальчик, что он просит ее помочь, что снова нуждается в ней, — а он ходил за ней по пятам, умоляя поближе познакомиться с семьей дель Валье, поговорить с Розой, подкупить Нянюшку, — Ферула снова почувствовала себя нужной Эстебану. На время они, казалось, помирились. Но это примирение было недолгим; Ферула быстро поняла, что она стала нужна Эстебану только из-за Розы. И очень обрадовалась, когда он уехал на прииск.

С пятнадцати лет, когда он начал работать, Эстебан смог взять на себя содержание семьи и собирался следовать своему намерению, но Феруле это казалось недостаточным. Ей было тяжко чувствовать себя запертой в пахнущих старостью и лекарствами стенах, просыпаться от стонов больной, следить за часами, чтобы вовремя дать лекарство, постоянно испытывать скуку, усталость, тоску, а ее брат пренебрегал своими обязанностями. Он свободный, он будет счастлив, он добьется успеха. Он может наплодить детей, познать любовь. В день, когда она посылала ему телеграмму, извещая о смерти Розы, она испытала странное чувство, почти радость.

— Ты должен работать где-то, — повторила она.

— Вы ни в чем не будете нуждаться, пока я жив, — ответил Эстебан.

— Легко сказать, — возразила Ферула, вытаскивая застрявшую в зубах рыбную косточку.

— Я поеду в деревню, в Лас Трес Мариас.

— Там все слишком запущено, Эстебан. Я всегда говорила тебе, что лучше продать эту землю, но ты упрям как осел.

— Никогда не следует продавать землю. Это единственное, что остается, когда уже нет ничего.

— Ну, нет. Земля — это просто романтика, а что обогащает людей, так это верный нюх в делах, — возразила Ферула. — Но ты, правда, всегда твердил, что в один прекрасный день отправишься жить в деревню.

— Вот и настал этот день. Я ненавижу этот город.

— Почему ты не скажешь откровенно, что ненавидишь этот дом?

— И его тоже, — грубо ответил он.

— Мне бы очень хотелось родиться мужчиной, чтобы я тоже смогла уехать, — проговорила она с ненавистью.

— Я тоже врагу не пожелаю родиться женщиной, — согласился он.

Они закончили обед в молчании.

Брат и сестра отдалились друг от друга, и единственным, что еще связывало их, была мать и смутное воспоминание о любви, которую они испытывали друг к другу в детстве. Они родились в некогда богатой семье, помнили падение и разорение отца, постепенно подкрадывающуюся болезнь матери. Донья Эстер стала страдать артритом с молодых лет, сперва окаменел позвоночник, потом она стала жить, точно замурованная в четырех стенах, с трудом передвигаясь по дому, и, наконец, перестали сгибаться колени, и она, уже будучи вдовой, в полном отчаянии окончательно переместилась в кресло на колесах. Эстебан вспомнил свое детство, узкие костюмчики, вервие святого Франциска, которое заставляли его носить неизвестно во имя каких обетов матери и сестры, вспомнил залатанные рубашки и свое одиночество. Ферула, которая была на пять лет старше, стирала и крахмалила ему рубашки чуть ли не каждый день, чтобы он всегда хорошо и опрятно выглядел. Она напоминала ему, что по линии матери он носит самое благородное и знатное имя во всем вице-королевстве Лимы.[13] Труэба стал не более чем печальным происшествием в жизни доньи Эстер. Она должна была выйти замуж за человека своего круга, но безумно влюбилась в сумасброда, эмигранта в первом поколении, и тот в течение нескольких лет промотал ее приданое, а потом и все наследство. Но к чему Эстебану была голубая кровь его предков, если в доме не хватало денег на оплату счетов из магазина и он был вынужден ходить в коллеж пешком, потому что на трамвай не было ни сентаво. Он вспоминал, что в коллеж его одевали, обернув газетами грудь и спину, потому что у него не было нижнего шерстяного белья, а его пальто дышало на ладан. Он сильно страдал, воображая, что его товарищи могут услышать, как слышал он, шуршание бумаги, трущейся о тело. Зимой единственным источником тепла была жаровня в комнате матери, где, экономя свечи и уголь, собирались все трое. Это было детство, полное лишений, трудностей, бесконечных ночных молитв, обращенных к Деве Марии, страхов и чувства вины. Детство прошло, а в Эстебане остались злоба и не знающая меры гордыня.

Два дня спустя Эстебан Труэба уехал в деревню. Ферула проводила его на вокзал. Прощаясь, она холодно поцеловала брата в обе щеки, подождала, пока он поднимется в вагон со своими двумя кожаными чемоданами, теми самыми, с бронзовыми застежками, которые он купил, когда ехал на прииск, и которые должны были служить ему всю жизнь, как обещал продавец. Она просила его беречь себя и навещать их время от времени, сказала, что будет скучать, но они знали: им суждено не видеться долгие годы, и в глубине души оба чувствовали облегчение.

— Сообщи, если маме станет хуже! — крикнул Эстебан в окно, когда поезд тронулся.

— Не беспокойся! — ответила Ферула, помахав платком с перрона.

Эстебан Труэба откинулся на спинку, обтянутую красным бархатом, и возблагодарил умение англичан строить вагоны первого класса так, чтобы в них можно было путешествовать как настоящему кабальеро — без куриц, корзин, картонных коробок, перевязанных веревками, без хныканья чужих детей, которое невозможно переносить. Он поздравил себя с тем, что в первый раз в своей жизни решил потратиться на самый дорогой билет, и подумал, что это и есть те мелочи, что отличают кабальеро от деревенщины. Поэтому, хотя положение его было не из завидных, с этого дня он решил доставлять себе маленькие удовольствия, каковые помогут ему чувствовать себя богачом.

— Я не желаю снова становиться бедным! — сказал он себе, думая о золотой жиле.

Из окошка вагона он видел, как сменяют друг друга пейзажи центральной долины — обширные пространства, тянувшиеся вдоль подножия горной цепи, богатые виноградники, пшеничные поля, луга люцерны и чудоцвета. Он сравнивал эти долины с бесплодной равниной на севере, где, закопавшись в яму, провел два года среди дикой природы и пейзажей, напоминавших лунные. Правда, он не уставал любоваться красками пустыни: синими, темно-лиловыми, желтыми красками минералов, лежащих на поверхности земли.

— Моя жизнь становится другой, — пробормотал он. Закрыл глаза и уснул.

Он вышел на станции Сан Лукас. Жалкое место. На деревянном перроне с крышей, изъеденной термитами и разрушенной непогодой, не было видно ни души. Долина просматривалась сквозь туман, что поднимался после ночного дождя с влажной земли. Далекие горы были закрыты облаками, и только заснеженная вершина вулкана виднелась отчетливо. Он оглянулся вокруг. В детстве — в то единственно поистине счастливое время, до того как отец окончательно разорился, предался вину и обрек себя на бесчестье, — он ездил верхом по здешним краям. Он вспоминал, как жил летом в Лас Трес Мариас, но это было так давно, что воспоминание почти стерлось, и он не узнавал ничего вокруг. Эстебан обошел станцию. Единственная дверь была заперта на висячий замок. Висело какое-то объявление, написанное карандашом, так что слов разобрать было невозможно. Он услышал, как поезд за спиной тронулся; вагоны, оставляя за собой клубы белого дыма, исчезали. Он был один на этой тихой платформе. Подхватив чемоданы, Эстебан пошел по глинистой, каменистой тропинке, ведущей в поселок. Он шел минут десять, радуясь, что нет дождя, ведь он и так едва тащился с тяжелыми чемоданами по этой дороге, которую дождь в считанные секунды превратил бы в непроходимое болото. Подойдя к селению, он увидел дымки над трубами и вздохнул с облегчением. Ему показалось сначала, что эта деревушка покинута, такой печальной и бедной она выглядела.

Он остановился у въезда в селение. Ни души. На единственной улице, застроенной хижинами из необожженного кирпича, царила тишина; Эстебану почудилось, что все это ему снится. Он подошел к ближайшему дому — без единого окна, но с открытой дверью. Оставил свои чемоданы у порога и вошел, громко крикнув. Внутри было темно; свет шел только от дверного проема, и Эстебану потребовалось несколько секунд, чтобы глаза привыкли к полутьме. Тогда он различил на земляном, утрамбованном полу детей, их было двое, и они посмотрели на него огромными испуганными глазами. В заднем дворике он разглядел идущую в дом женщину, которая вытирала руки о край передника. Увидев его, она инстинктивно, легким жестом поправила прядь волос, падавшую ей на лоб. Он поздоровался, и она ответила, закрывая рот рукой, чтобы скрыть беззубые десны. Труэба объяснил, что ему нужна повозка, но женщина, казалось, не поняла его и только с застывшим взглядом прикрыла детей полой передника. Он вышел, взял багаж и пошел дальше.

Когда он прошел всю деревню, так никого и не увидев, и уже начал приходить в отчаяние, он вдруг расслышал позади себя цокот копыт. На полуразвалившейся телеге среди вязанок дров сидел крестьянин. Труэба остановился и жестом велел возничему придержать лошадь.

— Довезите меня до Лас Трес Мариас. Я хорошо заплачу! — крикнул он.

— Что вам там нужно, кабальеро? — спросил мужчина. — Это же брошеная земля, одни камни.

Но взять Эстебана согласился и помог водрузить багаж на телегу. Труэба уселся рядом на козлы. Из домов выскочили дети и побежали вслед за телегой. Труэба почувствовал себя как никогда одиноким.

В одиннадцати километрах от Сан Лукаса, когда они проезжали по разбитой, в рытвинах, поросшей сорняками дороге, они увидели деревянную дощечку с названием владения. Она повисла на разорванной цепи и на ветру билась о столб, издавая глухие звуки, напоминавшие траурные удары барабана. Достаточно было беглого взгляда, чтобы понять: что для восстановления хозяйства здесь нужен истинный богатырь. Сорная трава поглотила тропу, и куда ни кинь взгляд — всюду скалы, кустарник и лес. Ни намека на пастбища, ни следов виноградников, которые он помнил, никого, кто бы вышел навстречу. Телега двигалась медленно, по чуть заметным следам, виднеющимся среди сорняков. Через некоторое время показался родовой дом. Он еще не рухнул, но предстал как страшное видение: всюду на земле обломки, проволока, мусор.

Крыша наполовину провалилась, а дикие вьюнки проникли в окна и покрыли почти все стены. Вокруг дома стояли непобеленные хижины из необожженного кирпича, без окон, под соломенными крышами, черными от копоти. В патио свирепо грызлись две собаки.

Скрип тележных колес и ругань дровосека привлекли внимание крестьян, живших в хижинах, и они мало-помалу стали выходить на свет Божий. На только что прибывших смотрели удивленно и недоверчиво. Прошло пятнадцать лет, как они в глаза не видели никакого хозяина и привыкли считать, что его нет вовсе. Они не узнавали в этом высоком и надменном мужчине мальчика с каштановыми кудрями, который много лет назад играл в этом самом патио. Эстебан смотрел на них и тоже не мог никого вспомнить. Группка выглядела жалкой: несколько женщин неопределенного возраста с морщинистой и сухой кожей, некоторые беременные, одетые в выцветшие лохмотья, босиком. Он насчитал по крайней мере дюжину детей всех возрастов, самые маленькие были голыми. Другие выглядывали из-за дверей, не осмеливаясь выйти. Эстебан жестом поздоровался со всеми, но ему никто не ответил. Дети отбежали и спрятались за женщин.

Труэба сошел с телеги, взял чемоданы и дал дровосеку несколько монет.

— Если хотите, я подожду, хозяин, — сказал возничий.

— Нет. Я здесь остаюсь.

Он пошел к дому, толчком открыл дверь. Света внутри было достаточно, он входил сквозь сломанные ставни и дыры в потолке, из-под обвалившейся черепицы. Все было покрыто пылью и паутиной, выглядело вконец запущенным; никто из крестьян не решился оставить свою хижину и занять пустой хозяйский дом. Мебель не тронули, она была той же, что и в его детстве, на своем прежнем месте, но только все разваливалось, было мрачнее, уродливее того, что он мог предположить. Весь дом покрывал слоистый ковер из пыли, сухих листьев и травы. Пахло могилой. Тощая собака остервенело лаяла на него, но Эстебан Труэба не обращал на нее внимания, и в конце концов собака, устав от лая, ушла в угол и принялась чесаться. Он поставил чемоданы на стол и пошел осмотреть дом; он старался побороть грусть, что постепенно овладела им. Прошел из комнаты в комнату и убедился: время не пощадило в доме ничего, увидел бедность, грязь и почувствовал, что эта яма похуже шахты на прииске. Кухня была большая, грязная, с высоким потолком и стенами, черными от дыма. Везде виднелась плесень, все одряхлело, с гвоздей на стенах еще свешивались кастрюли и медные и железные сковородки, которыми не пользовались уже пятнадцать лет и до которых никто пальцем не дотронулся за все эти годы. В спальнях стояли те же кровати и огромные шкафы с круглыми зеркалами, которые в те давние времена купил отец, но матрацы превратились в кучу сгнившей шерсти, где кишела всякая насекомая мелкота. Он услышал тихую возню мышей в потолочных перекрытиях. Не мог понять, из дерева или камня выложен пол, потому что нигде не было просвета, все покрывала грязь. Там, где была гостиная, еще стоял немецкий рояль со сломанной ножкой и желтыми клавишами. Эстебан тронул клавиши, и рояль зазвучал подобно расстроенному клавесину. На полках еще лежали книги с изъеденными сыростью страницами, а на полу — старые потрепанные журналы, разбросанные ветром. Из мягких стульев выбились пружины, а крысы устроили себе гнездо в кресле, в том кресле, где когда-то сиживала его мать и вязала, пока болезнь не превратила ее руки в негнущиеся крюки.

Когда Эстебан осмотрел дом, ему все стало ясно. Он понимал, что впереди его ждет титанический труд, ведь если дом так запущен, то и все остальное не в лучшем состоянии. На какое-то мгновение он почувствовал искушение вновь погрузить чемоданы на телегу и вернуться туда, откуда приехал, но тут же отбросил эту мысль и решил, что если что-то и могло утешить его боль и гнев от утраты Розы, то только работа на этой разоренной земле, работа до боли в пояснице. Он снял пальто, глубоко вздохнул и вышел в патио, где его все еще ждал дровосек. На некотором расстоянии, как свойственно деревенским, стояли дети, женщины и старики. Смотрели они с любопытством. Труэба сделал два шага навстречу им, и группа чуть-чуть отступила. Он обежал взглядом крестьян и попытался изобразить дружескую улыбку, предназначенную грязным, сопливым детям, старикам с гноящимися глазами и несчастным женщинам, но получилась гримаса.

— А где же мужчины? — спросил он.

Единственный мужчина сделал шаг вперед. Может быть, ему было столько же лет, что и Эстебану Труэбе, но выглядел он старше.

— Ушли, — ответил он.

— Как тебя зовут?

— Педро Сегундо Гарсиа.

— Я — здешний хозяин. Праздник кончился. Начинаем работать. Кому это не нравится, пусть сразу же уходит. У того, кто останется, не будет недостатка в еде, но ему придется потрудиться. Мне не нужны лодыри и нахалы. Вы слышите меня?

Удивленные, они смотрели друг на друга. Они не поняли и половины слов, но сумели почувствовать голос хозяина.

— Понятно, хозяин, — ответил Педро Сегундо Гарсиа. — Нам некуда идти, мы всегда жили здесь. Здесь и останемся.

Чей-то ребенок отбежал и стал какать, а шелудивая собака подбежала понюхать его дерьмо. Эстебана чуть не стошнило, он приказал последить за ребенком, вымыть патио и убить собаку. Так началась новая жизнь, которая, со временем, помогла ему забыть Розу.

Никто не сможет убедить меня в том, что я не был хорошим хозяином. Любой, кто раньше видел Лас Трес Мариас во времена запустения и увидел бы теперь, согласился бы, что это образцовое хозяйство. Поэтому я не могу принимать всерьез сказки моей внучки о классовой борьбе, ведь если смотреть в корень, нынешние крестьяне гораздо хуже тех, какие были пятьдесят лет тому назад. А я был для них точно отец. Всех нас подвела аграрная реформа.

Чтобы вытащить Лас Трес Мариас из нищеты, я пожертвовал всем капиталом, что успел приобрести для женитьбы на Розе, и всем, что мне присылал управляющий с шахты, но не деньги спасли эту землю, а труд и организация труда. По окрестностям прошел слух, что в Лас Трес Мариас появился новый хозяин и что мы вывозим на быках камни с полей и распахиваем пастбища для посевов. Вскоре мужчины стали приходить наниматься на работу, ведь я хорошо платил и кормил вволю. Я купил скотину. Животные вообще были священны для меня. И хотя год мы прожили без мяса, мы не трогали их. Потому и выросло стадо. Я организовал мужчин в бригады, и после работы в поле мы занимались восстановлением господского дома. Они не были ни плотниками, ни каменщиками, всему этому должен был учить их я — с помощью учебников, которые купил. Мы даже лудильную мастерскую построили, поправили крышу, оштукатурили все, так все отчистили, что дом сверкал и снаружи, и внутри. Я раздал крестьянам всю мебель, кроме обеденного стола, который не пострадал от насекомых, изъевших все остальное, и кроме родительской кровати кованого железа. Жил в пустом доме, из мебели были лишь эти две вещи, да еще несколько ящиков; на них я сидел, пока Ферула не прислала мне из столицы новую заказанную мной мебель. Это были массивные, тяжелые, роскошные вещи, пригодные для деревенской жизни и сделанные в расчете на несколько поколений, если бы только землетрясение не разрушило их. Я установил всю мебель вдоль стен, думая об удобстве, а не о красоте, и в один прекрасный день, когда в доме все стало на свои места, я почувствовал себя так хорошо, что окончательно свыкся с мыслью провести в Лас Трес Мариас многие годы, а может, даже всю жизнь.

Крестьяне по очереди служили в господском доме, они же занимались и огородом. Вскоре я увидел первые цветы в саду, его план я начертил собственной рукой; этот сад практически все такой же и по сей день. В те времена люди работали без ненужной болтовни. Думаю, я вернул им уверенность в их силах, они увидели, что мало-помалу земля превращается в цветущий уголок. Люди были простые и добрые, бунтарей не водилось. Нельзя, правда, отрицать, что они были бедны и невежественны. До моего приезда они обрабатывали лишь небольшие семейные участки, это давало им необходимое, чтобы не умереть с голоду, конечно, если не сваливалась какая-нибудь беда, вроде засухи, заморозков, чумы, нашествия термитов или гусениц, и тогда уж им было невмоготу. При мне все изменилось. Мы восстановили пастбища одно за другим, перестроили курятник и скотные дворы, занялись устройством современной оросительной системы, чтобы посевы не зависели от прихотей погоды. Но жизнь не была легкой. Она была тяжелой. Иногда я уезжал и возвращался с ветеринаром, тот осматривал коров и кур, а заодно больных крестьян. Неверно, будто я считал, — как говорит моя внучка, когда хочет меня рассердить, — что если ветеринар может лечить животных, то он может вылечить и людей. Просто в этом захолустье не было ни одного человеческого врача. Крестьяне при случае обращались к одной индейской знахарке, знавшей силу трав и внушения, они очень верили ей. Женщины рожали с помощью соседок и молитвы, а акушерка никогда не приезжала вовремя, так как добираться ей приходилось на осле; она помогала появиться на свет и ребенку, и теленку, если корову сглазили. Тяжелобольных, из тех, кого никакое колдовство знахарки или отвары ветеринара не могли вылечить, увозил Педро Сегундо Гарсиа либо я на телеге в больницу к монахиням. Там иногда бывал какой-нибудь заезжий врач, и он помогал несчастным умирать. Покойников отвозили на маленький погост рядом с покинутой приходской церковью у подножия вулкана, туда, где сейчас по воле Божьей большое кладбище. Один или два раза в год мне удавалось заполучить священника, чтобы тот благословил брачные союзы, животных и машины, окрестил новорожденных и сотворил запоздалую молитву по усопшим. Единственным развлечением были кастрация поросят и быков, петушиные бои, игра в очко и удивительные истории старика Педро Гарсиа, царство ему небесное. Он был отцом Педро Сегундо и рассказывал, что его дед сражался в рядах патриотов,[14] которые прогнали испанцев из Америки. Он учил детей, чтобы они не отгоняли пауков, а давали им на себя помочиться, а мочу беременных женщин советовал принимать от болезней. Он знал почти столько же трав, что и знахарка, но иногда забывал, как их следует применять, и потому совершал непоправимые ошибки. Однако, признаю, зубы он тащил непревзойденно и славу завоевал во всей округе. Использовал он красное вино и «Отче наш», это погружало пациента в гипнотическое состояние. Лично мне он безболезненно вырвал зуб, и если бы старик был сейчас еще жив, то стал бы моим зубным врачом.

Очень скоро я почувствовал вкус к деревенской жизни. Мои ближайшие соседи жили от меня на расстоянии хорошего конного перехода, но меня они не интересовали, мне нравилось одиночество, да и работы было невпроворот. Постепенно я превращался в дикаря, забывались хорошие манеры, сокращался словарный запас, я стал властолюбцем. Так как притворяться мне было не перед кем, ухудшился и без того мой всегдашний дурной характер. Любой пустяк приводил меня в бешенство, я злился, когда видел, что дети крутятся возле кухонь, надеясь украсть хлеба, злился, когда куры забегали в патио, когда воробьи налетали на маисовые поля. Если плохое настроение одолевало меня и я чувствовал себя неуютно в собственном доме, я отправлялся на охоту. Вставал задолго до рассвета и пускался в путь с ружьем на плече, ягдташем и легавой. Мне нравилось ехать верхом в темноте, в предрассветном холоде, выслеживать, затаившись, дичь. Я любил тишину, запах пыли и крови, мне нравилось чувствовать резкую отдачу ружья в плечо, видеть падающую, бьющую лапами добычу. Это приводило меня в равновесие, и, когда я возвращался с охоты с четырьмя жалкими кроликами в сетке ягдташа и несколькими куропатками, так продырявленными, что они уже не годились в пищу, полумертвый от усталости, весь в пыли, я чувствовал себя успокоенным и счастливым.

Вспоминая эти времена, я тоскую. Жизнь прошла так быстро, но в общем я ни в чем не раскаиваюсь. Да, я был хорошим хозяином, это несомненно.

Первые месяцы Эстебан Труэба, проводя каналы, роя колодцы, убирая камни, очищая пастбища и восстанавливая курятники и скотные дворы, был так занят, что у него не хватало времени о чем-либо думать. Он ложился спать уставший донельзя и вставал на заре, ел скудный завтрак на кухне и выезжал верхом наблюдать за работой в поле. Возвращался только под вечер. Тогда-то и съедал настоящий обед в столовой в полном одиночестве. Первые месяцы он поставил себе целью всегда мыться и ежедневно менять белье в час ужина, подобно тому, как он слышал, поступали английские колонисты в самых отдаленных селениях Азии и Африки, дабы не утратить человеческое достоинство. Он одевался во все лучшее, что у него было, брился и прослушивал по вечерам на граммофоне одни и те же арии из любимых опер. Но понемногу его победил сельский образ жизни, он понял, что не рожден быть щеголем, тем более что не было никого, кто бы смог оценить его усилия. Перестал бриться, стриг себе волосы, только когда они доходили уже до плеч, не заботился об одежде и своих манерах, но продолжал принимать ванны, потому что эта привычка слишком укоренилась в нем. Постепенно он превращался в нелюдима. Прежде чем уснуть, немного читал или играл в шахматы сам с собой по книге и научился проигрывать партии, не сердясь.

И все же усталость от работы была недостаточной, чтобы подавить его могучую чувственную натуру. По ночам ему было невыносимо трудно, одеяла казались слишком тяжелыми, простыни слишком гладкими. Его конь сыграл с ним злую шутку, превратившись вдруг в огромную самку, в крепкую гору дикой плоти, на которой он скакал до боли в костях. Прохладные душистые дыни в огороде казались ему огромными женскими грудями; зарывая лицо в попону, он улавливал в едком запахе животного далекий и недоступный запах своих первых проституток. Ночами он покрывался потом от кошмаров, ему снились гнилые моллюски, разделанные огромные туши, кровь, сперма, слезы. Он просыпался натянутым, словно тугая струна, чувствуя, как член становится железным, и злился как никогда. Чтобы успокоиться, он бежал к реке и, обнаженный, нырял, погружаясь в холодные воды, пока не перехватывало дыхание, но тогда ему начинало казаться, что он ощущает невидимые руки, ласкающие его бедра и голени. Побежденный, он позволял себе плыть по воле волн, чувствуя себя в объятиях реки, и шустрые головастики целовали его, а береговой тростник бичевал. Через некоторое время его желание стало нестерпимым, его уже не успокаивало ни ночное купание в реке, ни коричный настой, ни кремень, положенный под матрац, ни даже жалкие манипуляции, которые в интернате сводили мальчиков с ума, доходя до безрассудства и обрекая их на вечное проклятие. Когда он стал жадно смотреть на птиц со скотного двора, на детей, играющих голыми в огороде, и даже на сырое тесто, то понял, что его мужское начало не успокоить заменителями, достаточными какому-нибудь дьячку. Его здравый смысл подсказал ему, что надо найти женщину, и когда решение было принято, подавленное состояние исчезло, а ярость, казалось, улеглась. В тот день, впервые за последнее время, он проснулся с улыбкой.

Педро Гарсиа, старик, видел, как хозяин пошел, насвистывая, в конюшню, и обеспокоенно покачал головой.

Эстебан весь день занимался пропашкой одного пастбища, которое только что очистил и которое думал засеять маисом. Потом с Педро Сегундо Гарсиа отправился помочь корове произвести на свет теленка, который неправильно шел. Труэба засунул руку до локтя и повернул крохотное существо так, чтобы высунулась голова. Корова все же не выжила, но настроение у него не ухудшилось. Он приказал кормить теленка из бутылки, умылся из ведра и снова сел на коня. Обычно это был час обеда, но голода он не испытывал. Никуда не спешил, ведь выбор он уже сделал.

Много раз за это время он видел девушку, что несла на бедре своего сопливого братишку, на спине мешок, а на голове кувшин. Впервые он заметил ее, когда, нагнувшись над плоскими камнями, она стирала белье в реке, увидел ее смуглые ноги, отполированные водой, грубые крестьянские руки, отжимающие выцветшие тряпки. Она была ширококостной, смуглолицей, похожей на индианку, с крупными чертами лица, мягкого и кроткого. Ее полные губы скрывали пока еще все зубы, и когда она улыбалась, то вся светилась, но случалось это очень редко. В ней покоряла красота первой молодости, хотя было ясно, что увянет она очень скоро, как обычно случается с женщинами, которым предназначено много рожать, работать без отдыха и хоронить ушедших в мир иной. Ее звали Панча Гарсиа и было ей пятнадцать лет.

Когда Эстебан Труэба отправился искать ее, наступил вечер, стало прохладней. Верхом, шагом, он объехал тополевые аллеи, разделявшие пастбища, спрашивая о ней тех, кто попадался навстречу, пока не увидел на дороге, что вела на ее ранчо. Она шла, согнувшись под вязанкой хвороста, босиком, глядя вниз. Он посмотрел на нее с высоты своего коня и тотчас испытал нестерпимое желание, которое мучило его уже столько месяцев. Рысью подъехал к ней. Она услышала его, но продолжала идти, не глядя, по вековому обычаю всех женщин их племени опускать голову перед мужчинами. Эстебан нагнулся, схватил у нее вязанку, какое-то время подержал ее и затем с силой отбросил на обочину дороги, обхватил девушку за талию, тяжело дыша, поднял ее и усадил перед собой. Девушка не сопротивлялась. Затем пришпорил коня и помчался галопом к реке. Они спешились, не сказав ни слова, смерив друг друга взглядами. Эстебан снял широкий кожаный пояс, и она отступила, но он тотчас схватил ее. С силой обнял, и они упали на опавшие эвкалиптовые листья.

Эстебан одежду не снял. Он набросился на нее бешено, овладел молча, излишне грубо. Опомнился, увидев пятна крови на ее платье и поняв, что она была девственницей. Но ни жалкий вид Панчи, ни первое удовлетворение не смягчили его ярость. Панча не защищалась, не жаловалась, не закрывала глаза. Она отвернулась, смотря на небо с выражением страха, пока не почувствовала, что мужчина рухнул со стоном около нее. Тогда девушка тихо заплакала. До нее ее мать, а до матери ее бабушка испытали то же самое. Эстебан Труэба поправил брюки, застегнул пояс, помог ей встать и усадил на круп лошади. Они поехали назад. Он насвистывал. Она плакала. Прежде чем ссадить ее у ранчо, хозяин поцеловал ее в губы.

— С завтрашнего дня я хочу, чтобы ты работала у меня в доме, — приказал он.

Панча кивнула, не поднимая глаз. Ведь и ее мать и бабушка прислуживали в господском доме.

Эту ночь Эстебан Труэба спал как святой, даже Роза ему не снилась. Утром он ощутил прилив энергии, почувствовал себя еще более могущественным и сильным. Он отправился в поле, тихо напевая, а по возвращении увидел на кухне Панчу, уже склонившуюся над огромным медным котлом. Этой ночью он нетерпеливо ждал ее, и когда смолк шум в старом родовом доме и послышалась ночная беготня мышей, он ощутил, что девушка стоит на пороге его спальни.

— Входи, Панча, — позвал он. Это был не приказ, скорее мольба.

На этот раз у Эстебана было время наслаждаться ею и ее ублажать. Он нежно обнимал ее, пытаясь удержать в памяти запах дыма, исходящий от ее тела и белья, выстиранного в щелоке и выглаженного жаровым утюгом. Неторопливо гладил ее черные, гладкие волосы, ее нежную кожу в самых интимных местах, шершавую и мозолистую кожу на руках, ее полные губы, спокойное лоно и широкий живот. Желание его было тихим, и он обучал ее самой древней и тайной науке. Кажется, он был счастлив этой ночью и еще несколько ночей, когда они резвились, как щенята, на огромной железной кровати, оставшейся со времен первого Труэбы. Ложе было уже неустойчивым, но еще могло выдержать любовные игры.

У Панчи Гарсиа увеличилась грудь и округлились бедра. Характер Эстебана Труэбы на какое-то время смягчился, он стал интересоваться жизнью своих крестьян, посещал их нищенские дома. В полутьме одного из них он разглядел ящик со старыми газетами, где спали вместе грудной ребенок и только что ощенившаяся собака, в другом — старуху, которая умирала в течение четырех лет и у которой сквозь язвы на спине стали видны кости. В одном из патио он впервые увидел мальчика-идиота со слюной у рта, с веревкой на шее, привязанного к столбу, говорившего на языке других миров, — тот непрерывно терся о землю своим огромным членом. Впервые он понял, что заброшенные земли и тощие стада еще не самое плохое, хуже дело обстояло с обитателями Лас Трес Мариас; они впали в ничтожество с тех пор, когда его отец проиграл приданое и наследство его матери. Он решил, что настало время привнести хоть немного цивилизации в этот уголок, затерянный между морем и грядой гор.

В Лас Трес Мариас началась лихорадочная деятельность, пробудившая всех от спячки. Эстебан Труэба заставил работать крестьян так, как до того они никогда не трудились. Каждый мужчина, каждая женщина, каждый старик и ребенок, которые могли держаться на ногах, были вовлечены хозяином в работу, так ему хотелось за несколько месяцев восстановить то, что было утрачено за годы запустения. Он заставил построить амбар и кладовые для хранения продуктов на зиму, он принудил солить конину и коптить свинину, приучил женщин варить варенье и консервировать фрукты. Модернизировал скотный двор, который прежде был всего-навсего навесом с кучами навоза и тучами мух, и добился больших удоев.

Благодаря ему построили школу-шестилетку, он был честолюбив и хотел, чтобы все дети и взрослые в его имении научились читать, писать и считать. Полагал, правда, что большего им и не надо, дабы в головы их не приходили мысли, чуждые их социальному положению. Эстебан не смог найти учителя, который пожелал бы работать в такой глуши, и сам попытался привлечь детей то кнутом, то пряником к обучению грамоте. В конце концов он был вынужден на время отказаться от своей мечты и здание школы использовал для иных целей. Сестра Ферула присылала ему из столицы книги, которые он просил. Это были различные справочники и учебники. С их помощью он научил крестьян делать уколы и смастерил радио. Первую прибыль он пустил на покупку тканей, швейной машины, коробки гомеопатических пилюль с соответствующей инструкцией по их использованию, энциклопедии и целой кипы букварей, тетрадей и карандашей. Он начертил план столовой, где дети могли бы ежедневно получать обед, чтобы расти сильными и здоровыми и работать с малолетства, но понял, что было бы безумием заставлять их бегать с одного конца имения в другой за тарелкой супа, и отказался от этой мечты, зато задумал построить швейную мастерскую. Панче Гарсиа он доверил разобраться со швейной машиной. Сперва она думала, что это орудие дьявола, наделенное собственной жизнью, и отказывалась даже близко подходить к машинке, но Эстебан был непреклонен и в конце концов она освоила швейное дело. Труэба открыл и продуктовую лавку. Это был скромный магазин, где местные жители, не предпринимая путешествие на двухколесной телеге до Сан Лукаса, могли купить все необходимое. Эстебан покупал товары оптом и продавал их своим рабочим по той же цене. Он ввел систему расписок, она действовала сперва как форма кредита, а со временем заменила обычные деньги. В продуктовой лавке все можно было купить на розовые бумажки, и плату рабочие получали ими же. Каждый работник, помимо знаменитых бумажек, имел право на клочок земли, который обрабатывал в свободное время, на шесть куриц в год на всю семью, на оговоренное количество зерна, на часть урожая, необходимую на жизнь, на ежедневные хлеб и молоко и на пятьдесят песо, которые распределялись между мужчинами на Рождество и государственные праздники. Женщины не имели этой привилегии, хотя и работали наравне с мужчинами, но их не считали главой семьи, исключение составляли вдовы. Хозяйственное мыло для стирки, шерсть для тканья и фруктовый сироп для укрепления здоровья распределялись бесплатно. Труэба не хотел видеть вокруг себя грязных, оборванных или больных.

Однажды он прочитал в энциклопедии о пользе сбалансированной диеты, после чего начались его чудачества с витаминами и продолжались всю жизнь. Он страшно злился, когда узнавал, что крестьяне кормили детей только хлебом, а свиньям отдавали молоко и яйца. Он стал созывать их на обязательные собрания в школе, где втолковывал им пользу витаминов и заодно сообщал о тех событиях, которые ему удавалось узнать по радио с аккумулятором, работавшем на сернистом свинце. Скоро ему надоело тратить время, отыскивая нужную волну, и он заказал в столице заокеанский приемник на мощных батареях. Теперь он мог слушать передачи, пришедшие с той стороны океана. Так он узнал о войне в Европе и стал следить за продвижением войск по карте, которую повесил на классной аспидной доске. Места сражений он отмечал на ней булавками. Крестьяне ошеломленно смотрели на хозяина, совершенно не понимая, зачем он вонзает булавку то в голубой цвет, то на следующий день — в зеленый. Они просто не могли вообразить себе мир размером с бумажный лист, прикрепленный к доске, и тем более представить себе войска, низведенные до величины булавочной головки. В общем-то ни война, ни достижения науки, ни технический прогресс, ни цена на золото, ни изменчивая мода не заботили их. Все это были сказки, им совершенно не нужные. Для этих невозмутимых людей радиоизвестия были никчемными, лишними, а к приемнику они мгновенно потеряли доверие, как только поняли, что он не умеет предсказывать погоду. Единственным, кого волновали известия, передаваемые по воздуху, был Педро Сегундо Гарсиа.

Эстебан Труэба просидел с ним много часов, сперва у радио, работавшего на сернистом свинце, а потом у приемника на батареях в ожидании чуда незнакомого и далекого голоса, который приобщал их к цивилизации. Тем не менее эти часы не сблизили их. Труэба знал, что этот крестьянин умнее других. Только Педро умел читать и мог произнести больше трех фраз подряд. Более чем кто бы то ни было из всех он походил на человека, который мог бы стать ему другом в здешней округе, но вечная гордыня Труэбы мешала признавать за Педро какие-либо достоинства. Он ценил его только как хорошего деревенского работника. К тому же Эстебан не терпел фамильярности с подчиненными. Со своей стороны Педро Сегундо его ненавидел, хотя никогда не называл ненавистью мучающее его чувство, что сжигало его душу и смущало его. Скорее это была смесь страха и злобного восхищения. Он понимал, что никогда не осмелится восстать против Эстебана, ибо тот был хозяином. Педро будет терпеть все его желчные выходки, необдуманные приказы, его превосходство в течение всей жизни. В те годы, когда Лас Трес Мариас покинули владельцы, он стал главой маленького племени, которое выжило на этих забытых землях. Он привык к почтению, привык повелевать, принимать решения и не иметь ничего, кроме неба над головой. Приезд хозяина изменил его жизнь, но он не мог не согласиться с тем, что теперь крестьяне стали жить лучше, не страдали от голода и чувствовали себя более сильными и уверенными. Иногда Труэба ощущал, что в глазах Педро Сегундо вспыхивает желание убить его, но хозяин никогда не мог упрекнуть его в дерзости. Педро Сегундо подчинялся безропотно, работал, не жалуясь, был честным и казался преданным. Когда он видел, что его сестра Панча идет по коридору господского дома тяжелой походкой удовлетворенной женщины, он опускал голову и молчал.

Панча Гарсиа была молодой, а хозяин сильным. Через некоторое время результат их связи не замедлил сказаться. Вены на смуглых ногах девушки стали похожи на червяков, движения сделались медленными, а взгляд далеким, она потеряла интерес к шалостям на железной кровати, у нее пополнела талия, и грудь налилась соками новой жизни, возникшей в ее теле. Эстебан не скоро заметил это — он никогда не смотрел на нее и, когда первый порыв страсти у него прошел, больше не ласкал. Он ограничивался тем, что пользовался ею как средством, которое снимало напряжение дня и дарило ему ночь без тяжелых снов. Но наступил момент, когда беременность Панчи стала очевидной и для него. Он почувствовал к девушке отвращение. Труэба воспринимал ее как некую огромную упаковку, содержащую бесформенную и студенистую субстанцию, в которой он не мог признать своего отпрыска. Панча покинула его дом и вернулась на ранчо своих родителей, те не задавали ей никаких вопросов. Она продолжала работать на господской кухне, замешивала тесто, шила на машинке и с каждым днем все более округлялась. Потом перестала прислуживать за столом и избегала встреч с хозяином — они были уже не нужны друг другу. Неделю спустя, после того как она покинула его постель, Эстебан снова возмечтал о Розе и проснулся на влажных простынях. Он взглянул в окно и увидел тоненькую девочку, что развешивала на проволоке выстиранное белье. Казалось, ей не более тринадцати или четырнадцати лет, но выглядела она уже созревшей для любви. В этот момент она обернулась и посмотрела на него: взгляд был женский.

Педро Гарсиа увидел, как хозяин пошел, насвистывая, по дороге и, обеспокоенный, покачал головой.

В течение десяти лет Эстебан Труэба сделался самым почитаемым в этом крае хозяином, он построил кирпичные дома для рабочих, добился приезда учителя в школу, улучшил жизнь всех, кто работал на его земле. Лас Трес Мариас оказалось доходным имением, не требующим даже дополнительных средств от золотой жилы, напротив, само имение стало служить гарантией продления концессии. Скверный характер Труэбы стал притчей во языцех и ухудшился настолько, что мешал и ему самому. Он не допускал возражений, не выносил, когда ему противоречили, любое несогласие считал подстрекательством к бунту. Возросла и его похоть. Ни одну девушку, едва достигшую половой зрелости, ни одну взрослую женщину он не пропускал. Он брал ее либо в лесу, либо на берегу реки, либо на своей железной кровати. Когда он перепробовал всех девушек и незамужних женщин в Лас Трес Мариас, он стал совершать набеги на соседние имения, насилуя девушек сразу же, как только хватал, в любом месте, обычно по вечерам. Он ни от кого не таился, потому что никого не боялся. Иногда приходили в Лас Трес Мариас чей-либо брат, отец, муж или хозяин, требуя у него ответа, но он встречал всех с несдерживаемой яростью, и подобные посещения становились все реже и реже. Слава о его любовных победах гремела по всей округе, вызывая завистливое восхищение у самцов, подобных ему. Крестьяне прятали от него своих дочерей и только бессильно сжимали кулаки, не решаясь оказать сопротивление. Эстебан Труэба был сильнее всех и оставался безнаказанным. Дважды обнаруживали трупы крестьян из других поместий, убитых из охотничьего ружья, и ни у кого не возникло сомнений, что искать убийцу следует в Лас Трес Мариас. Однако сельские жандармы ограничились тем, что в своих протоколах зафиксировали сам факт убийства, причем писали очень старательно, почерком полуграмотных людей, и по их писаниям выходило, что погибшие были ворами. Дело замяли. Труэба все больше представлялся крестьянам исчадием ада, он не знал удержу, заселяя округу незаконнорожденными детьми, собирая урожай ненависти и накапливая яд мести; но он плевал на все и вся, душа его задубела, и совесть умолкла. Он оправдывал себя тем, что воскресил к жизни имение. Напрасно Педро Сегундо Гарсиа и старый священник из больницы монахинь пытались убедить его, что не кирпичные домики и молочные реки делают хозяина хорошим, а христианина добрым, но уважительное отношение к работникам, не розовые бумажки им нужны, а настоящие деньги за работу, которая не подрывала бы здоровья тех, кто трудится. Труэба не хотел и слышать подобных разговоров, которые, по его мнению, попахивали коммунизмом.

— Речи дегенератов, — сквозь зубы цедил он. — Большевистские идеи, — и только для того, чтобы подстрекать моих работников к бунту. А не понимают, что у этих бедняков нет ни культуры, ни воспитания, они не могут отвечать за свои поступки, это же дети. Откуда они могут знать, что им нужно. Без меня они все погибли бы, ведь едва я отвернусь, как все летит к черту, они начинают делать глупость за глупостью. Они очень невежественны. Мои люди хорошо живут — чего им еще желать? У них всего достаточно. Если они и жалуются, то только потому, что неблагодарны. У них кирпичные дома, я забочусь о новорожденных, о том, чтобы не водились гниды у детишек, делаю им прививки и учу их читать. Разве здесь где-нибудь есть еще имение, где была бы школа? Нет! Всегда, когда могу, я веду их слушать проповеди и не понимаю, почему священник приходит ко мне и твердит о несправедливости. Он не должен вмешиваться в то, чего не понимает; а он ничего не смыслит в мирских делах. Хотел бы я видеть его хозяином этого имения! Стал бы он тогда кривляться?! С этими несчастными нужно разговаривать на языке кулаков, это единственный язык, который они понимают. Если кто-то начинает нянькаться, его перестают уважать. Я не отрицаю: много раз был суров, но всегда справедлив. Я должен был научить их всему, даже нормально есть, ведь, если бы не я, они питались бы только хлебом всухомятку. Стоит мне отвернуться, как они бросаются кормить свиней молоком и яйцами. Еще не научились подтираться, а хотят права голоса? Ничего не понимают в хозяйстве, а желают заниматься политикой? Они, возможно, будут голосовать за коммунистов, как шахтеры севера, а ведь те своими забастовками только вредят всей стране, и именно тогда, когда цена руды достигла максимума. Я бы послал войска на север, пусть постреляют, может, это их чему-то научит. Мы ведь не в Европе. Единственное, что здесь нужно, это крепкое правительство, сильный хозяин. Все было бы очень мило, если бы все мы были равны, но это не так. Это бросается в глаза сразу. Здесь только я умею работать и утверждаю это, положа руку на сердце. На этой проклятой земле я просыпаюсь первым и ложусь последним. По мне, так я послал бы все к чертям и поехал бы жить принцем в столицу, но я должен быть здесь, потому что отсутствуй я даже неделю — это все, конец, крах, мои люди начнут умирать от голода. Вспомните, что было здесь девять или десять лет тому назад, когда я приехал сюда: полное разорение. Пустыня, одни камни и грифы. Все пастбища заброшены. Никому и в голову не приходило провести воду. Они сажали четыре хилых кустика салата в своих патио, на остальное им было наплевать, нищета, сплошная нищета. Мне необходимо было приехать, чтобы навести порядок, восстановить имение, дать людям работу. Как же мне не гордиться? Я так хорошо работал, что уже купил два соседних имения, и теперь мои владения самые большие и богатые в этих краях. Мне завидуют все, это же пример, у меня образцовое хозяйство. И теперь, когда рядом проходит шоссе, захоти я продать свое имение, я получил бы двойную прибыль. Я мог бы отправиться в Европу и жить на ренту, но я не уеду, я остаюсь здесь, я упорный. Я остаюсь ради своих людей. Без меня они пропали бы. Если посмотреть в корень, они ни на что не годятся, даже приказы не исполняют, я всегда говорил: они как дети. Нет ни одного, кто бы делал то, что должен делать, если я не стою у него за спиной. И после этого мне рассказывают сказки о том, что мы все равны! Умереть со смеху, да и только…

Матери и сестре он ящиками отправлял фрукты, солонину, свежие яйца, живых кур, маринады, рис и зерно в мешках, сыры и деньги, необходимые им, кучу денег. Лас Трес Мариас и шахта были так плодородны, как только что созданные Богом земли — Богом, которого услышал тот, кто хотел услышать. Донье Эстер и Феруле Эстебан давал то, о чем они никогда и мечтать не смели, но у него за все эти годы не было времени навестить их, даже если проездом он и бывал в городе. Он был так занят делами в деревне, на новых, купленных им землях, так занят всеми предприятиями, которые давали доход, что не мог терять свое драгоценное время у постели больной матери. К тому же существовала почта, что связывала их, и поезд, который доставлял им его дары. Он не испытывал желания их видеть. Все можно было сказать в письмах. Все, кроме того, что он не хотел, чтобы они знали, например, об уйме незаконнорожденных, появлявшихся на свет Божий точно по мановению волшебной палочки. Не успевал он завалить какую-нибудь девушку на пастбище, как она тут же брюхатела, это было просто дьявольское наваждение, это казалось невероятным, он был уверен, что половина малышей не его. Поэтому он решил, что кроме сына Панчи, которого, как и его, звали Эстебан, — ведь Панчу именно он лишил невинности — остальные могли быть его детьми, а могли и не быть таковыми. Спокойнее думать, что они не от него. Когда к нему приходила какая-нибудь женщина с дитем на руках и просила дать ребенку имя или какую-либо помощь, он совал ей пару купюр и говорил, что если она еще раз заявится, он ее высечет, чтобы у нее навсегда пропала охота вилять хвостом перед первым встречным самцом, а потом обвинять его. Вот так и получилось, что он никогда не знал точного числа своих детей, но, правду говоря, это его и не интересовало. Он считал, что, когда ему захочется заиметь детей, он найдет себе достойную супругу. Церковь благословит его брак, и только тех детей следует считать своими, кто носит твое имя, а остальные как бы и не существуют. И пусть к нему не суются с ахинеей, будто все рождаются с одинаковыми правами и наследуют все на равных, ведь в этом случае все полетело бы к черту, а народы вернулись бы к каменному веку.

Он вспоминал о Нивее, матери Розы. Так как ее муж отказался от политической деятельности после случая с отравленной водкой, она начала свою политическую кампанию. Она и другие дамы приковали себя цепью к решетке конгресса и Верховного суда, устроив позорный спектакль, который поставил в смешное положение их мужей. Он знал, что Нивея ходила по ночам клеить на стены домов суфражистские лозунги. Она была способна пройти по центру города при свете дня, в воскресенье, с метлой в руке и в берете на голове, требуя для женщин равные права с мужчинами, возможность голосовать и поступать в университет, а также защиты закона для незаконнорожденных детей.

— Эта сеньора не в своем уме! — говорил Труэба. — Все равно что переть против природы. Да ведь женщины не умеют сложить два плюс два, а уж тем более пользоваться хирургическим ножом. Их предназначение — это материнство, домашний очаг. Если так пойдет дальше, в один прекрасный день они захотят стать депутатами, судьями или даже Президентом Республики! А пока только смущают людей и сеют беспорядок, который может привести к катастрофе. Они публикуют неподобающие памфлеты, говорят по радио, приковывают себя в людных местах цепями, и полицейские вынуждены вместе с кузнецом распиливать их кандалы и забирать их в участок, что, конечно же, справедливо. Жаль, что всегда находится влиятельный су пруг, малодушный судья или какой-нибудь бунтарь, член парламента, которые отпускают их на свободу… Твердой руки не хватает, вот что!

Война в Европе недавно окончилась, и плач живых по мертвым еще не утих. Из Европы шли разрушительные идеи, их приносили волны ветра, радио, телеграф, привозили пароходы с эмигрантами. Ошеломленная, беспорядочная толпа спасалась от голода, от бомб и от мертвецов, гниющих на полях сражений, по которым уже шли крестьяне с плугом. Это был год президентских выборов — год беспокойства в связи с мировой катастрофой. Страна просыпалась. Волна недовольства, охватившего народ, накатывалась на прочные устои олигархического общества. В сельских районах чего только не было: и засуха, и гусеницы, и ящур. На севере царила безработица, а в столице ощущались последствия далекой войны. Это был год обнищания, и единственное, чего не хватало для полноты картины, — так это землетрясения.

Тем не менее высший класс — хозяин власти и богатства — не отдавал себе отчета в опасности, которая угрожала хрупкому равновесию в стране. Богатые веселились, танцуя чарльстон и новые танцы в ритмах джаза — фокстрот и негритянское кумби,[15] которые были очаровательно неприличными. Возобновились морские путешествия в Европу, прерванные из-за четырехлетней войны, стали модны круизы в Северную Америку. Гольф был новинкой, собиравшей сливки общества для того, чтобы гонять мячик клюшкой, как это делали двести лет назад в этих же самых местах индейцы. Дамы украшали себя бусами из фальшивого жемчуга, доходившими до колен, и шляпами в виде тазика, натянутыми до бровей, стриглись под мальчика и красились как публичные женщины, отказывались от корсета и курили, положив ногу на ногу. Мужчины были ослеплены североамериканскими автомобилями — они прибывали в страну утром, а к вечеру их уже продавали, хотя стоили они целое состояние, и ничего, кроме шума и дыма, от них ждать было нельзя. Голова шла кругом, когда они мчались на бешеной скорости по дорогам, предназначенным для лошадей и мулов, а совсем не для стремительных машин. За игровыми столами проигрывались наследства и состояния, легко сколоченные за последние годы, лилось шампанское, и в качестве новинки для наиболее утонченных и порочных появился кокаин. Всеобщему безумию, казалось, не было предела.

Но для провинции автомобили оставались реальностью столь же далекой, как короткие платья, и те, кто избавился от гусениц и ящура, считали год вполне удачным. Эстебан Труэба и другие здешние землевладельцы создали свой сельский клуб для выработки политических действий накануне выборов. Крестьяне жили все так же, как в колониальные времена, и слыхом не слыхивали ни о профсоюзах, ни о законных выходных, ни о минимальной заработной плате. Но уже стали просачиваться в наследственные владения под видом церковников активисты новых левых партий. В одной руке они держали Библию, а в другой — марксистские памфлеты, и проповедовали одновременно трезвую жизнь и смерть за революцию. Собрания владельцев имений заканчивались кутежами или петушиными боями, а в сумерках они заявлялись в бордель «Фаролито Рохо», где двенадцатилетние проститутки и Кармело, единственный педераст в поселке, плясали под звуки допотопного граммофона под неусыпным взглядом небезызвестной мадам Софии, которая уже не могла дрыгать ногами, но еще вполне энергично управляла всем железной рукой. Мадам не позволяла полиции нарушать покой заведения, а господам веселиться с девушками бесплатно. Лучше всех танцевала и умела дать отпор домогательствам пьяниц Трансито Сото. Она была неутомима, никогда ни на что не жаловалась, она словно обладала способностью тибетцев отделять тело от души, жалкую оболочку отдавая в руки клиента, а душу посылая в заоблачные высоты. Она нравилась Эстебану Труэбе, потому что никогда не жеманилась, не противилась никаким прихотям клиента и пела голосом хриплой птички. Однажды Трансито сказала ему, что проституткой она работает временно, надеясь подняться гораздо выше, и это пришлось ему по душе.

— Я не собираюсь оставаться в «Фаролито Рохо» всю жизнь. Уеду в столицу, мне хочется стать богатой и знаменитой, — мечтала она.

Эстебан ходил в публичный дом, потому что это был единственный вид развлечений в поселке, но в общем-то проститутки его не привлекали. Он не любил платить за то, что мог получить бесплатно. Но Трансито Сото ценил. Девушка его заинтересовала.

Однажды, после встречи с ней, он почувствовал себя великодушным, чего с ним почти никогда не случалось, и спросил, не будет ли она против, если получит от него подарок.

— Одолжите мне пятьдесят песо, сеньор! — мгновенно ответила она.

— Это очень много. А для чего?

— Для билета в столицу, для красного платья, туфель на каблуках, флакона духов и прически. Все это мне нужно, чтобы начать новую жизнь. Когда-нибудь я их верну вам. С процентами.

Эстебан дал ей пятьдесят песо — в тот день он продал пятерых бычков, и карманы его разбухли от денег, а помимо этого, усталость от любовных утех сделала его сентиментальным.

— Единственно, о чем я буду жалеть, Трансито, так это о том, что не смогу видеть тебя. А я так привык к тебе!

— Нет, мы увидимся, сеньор. Жизнь длинна, и в ней чего только не случается!

Пиршества в клубе, петушиные бои и вечера в борделе завершились довольно разумной программой, хотя и не вполне своеобразной: как заставить крестьян голосовать и за кого. Для них устроили праздник с пирогами и большим количеством вина, пожертвовали несколькими тушами скота, им пели песни под гитару, состряпали патриотические речи и пообещали, что, если пройдет кандидат от консерваторов, у них вся жизнь улучшится, а если пройдет кто-то другой, они окажутся без работы. Кроме того, не оставили без контроля урны и подкупили полицию. После праздника крестьян распихали по повозкам и повезли голосовать, их охраняли, с ними шутили, смеялись, впервые с ними говорили по-человечески; все стали друзьями: поговори со мной, да я ведь ничего не знаю, сеньорито, ах, это мне не нравится, у тебя же сердце патриота, ты же видишь, что либералы и радикалы все недоумки, а коммунисты безбожники, черт бы их побрал, и детей они едят…

В день выборов все произошло так, как было задумано. Вооруженные силы стояли на страже демократического процесса, все прошло тихо и мирно, даже день выдался веселее и солнечнее других в ту весну.

— Вот достойный пример для нашего континента индейцев и негров, для тех, кто хочет революции для того, чтобы свергнуть одного диктатора и поставить другого. Наша страна отличается от всех прочих, у нас настоящая республика, нам свойственна гражданская честь, здесь консервативная партия выигрывает чисто и не нуждается для порядка и тишины в армии, не то что при диктаторских режимах, когда один кандидат убивает другого, а гринго вывозят из страны сырье, — так говорил, когда стали известны итоги голосования, Труэба в столовой клуба с поднятой для тоста рюмкой.

Спустя три дня, когда все вернулось на круги своя, в Лас Трес Мариас пришло письмо от Ферулы. Той ночью Труэба видел во сне Розу. Этого уже давно не случалось. Она приснилась ему со своими, напоминавшими ветви плакучей ивы волосами, они закрывали спину, словно зеленая накидка, и доходили ей до талии, руки цвета алебастра казались сильными и холодными. Она шла нагая и держала в руках какой-то сверток, шагала медленно, как бывает во сне, в ореоле блещущей, развевающейся зелени. Он увидел, что она неторопливо подходит к нему, и когда захотел коснуться ее, то увидел, что она бросила сверток на пол, и тот упал у его ног. Он наклонился, поднял его и увидел безглазую девочку, называвшую его «папа». Эстебан проснулся в тревоге, и все утро у него было плохое настроение. Он почувствовал беспокойство гораздо раньше, чем получил письмо от Ферулы. Как обычно, пошел на кухню завтракать и увидел курицу, клюющую зерна с полу. Пинком он отбросил ее, распоров живот, и оставил посреди кухни в луже крови, среди кишок и перьев, бьющейся в агонии. Это его не успокоило, напротив, усилило его ярость; он почувствовал, что задыхается. Сел верхом и поехал галопом проследить, как клеймят скот. Подъехал к дому Педро Сегундо Гарсиа — тот, собрав у крестьян письма, уже уехал на станцию Сан Лукас. Он и привез письмо от Ферулы.

Письмо ждало Эстебана весь день на столе у входа. Когда Труэба вернулся, то сперва пошел умыться, так как был в пыли и поту и весь пропитан запахом испуганных животных. Потом он уселся за письменный стол — занялся счетами — и приказал подать еду. Он заметил письмо от сестры только вечером, когда стал, как всегда, обходить дом, прежде чем лечь спать, чтобы убедиться, что свет всюду погашен, а двери закрыты. Письмо Ферулы было вроде таким же, какие он получал от нее и раньше, но взяв его в руки, еще не вскрыв, он уже знал, что оно изменит всю его жизнь. У него было такое же ощущение, как и в ту минуту, когда он держал телеграмму от сестры с извещением о смерти Розы, годы и годы тому назад.

Он открыл конверт, чувствуя, как пульсирует кровь в висках. В письме кратко говорилось, что донья Эстер Труэба умирает и что после стольких лет заботы и рабского труда Ферула должна еще выдержать и потерю памяти матерью. Донья Эстер не узнает дочь, но день и ночь призывает своего сына Эстебана, так как не хочет умереть, не повидав его. Эстебан никогда по-настоящему не любил мать, он чувствовал себя с ней неуютно, но это известие потрясло его. Он понял, что никакие предлоги, которые он выдумывал, чтобы не видеться с ней, теперь не годятся, и наступило время собираться в дорогу и ехать в столицу. Ему придется в последний раз предстать перед этой женщиной, которая в его кошмарах всегда присутствовала вместе с прогорклым запахом лекарств, слабыми стонами, бесконечными молитвами, предстать перед своей страдающей матерью, которая превратила его детство в сплошные страхи и запреты, а взрослую жизнь — в непрестанные заботы и терзания из-за неведомой вины.

Он позвал Педро Сегундо Гарсиа и кратко все объяснил. Подвел к конторке и показал ему бухгалтерскую книгу и счета из магазина. Отдал все ключи, кроме ключа от подвала с винами, и сказал, что с этого момента до его возвращения за все в Лас Трес Мариас отвечает Педро и что любой промах дорого ему обойдется. Педро Сегундо Гарсиа принял ключи, взял под мышку бухгалтерскую книгу и невесело улыбнулся.

— Каждый делает, что может, не более того, хозяин, — ответил он, пожав плечами.

На следующий день Эстебан Труэба вновь, впервые за долгие годы, предпринял путешествие по дороге, которая привела его из дома матери в провинцию. Он снова пустился в путь с двумя кожаными чемоданами до станции Сан Лукас, взял билет в английский вагон первого класса и опять увидел обширные поля, раскинувшиеся у подножия горной цепи.

Закрыл глаза, пытаясь уснуть, но образ матери отпугивал сон.

Кларе было десять лет, когда она решила, что не стоит разговаривать, и замкнулась в своей немоте. Ее жизнь сразу же изменилась. Толстый и любезный доктор Куэвас попытался лечить ее немоту таблетками собственного изобретения, готовил фруктовые напитки с витаминами, смазывал ей горло медом с бурой, но это не принесло никакого результата. Он понял, что его лекарства не действуют и что его появление пугает девочку. Завидев его, Клара начинала кричать и пряталась в самых отдаленных уголках дома, сжавшись как затравленный зверек; поэтому он прекратил лечение и посоветовал Северо и Нивее показать ее одному румыну по фамилии Ростипов, который слыл сенсацией сезона. Ростипов зарабатывал себе на жизнь, показывая иллюзионистские трюки в театре варьете, а до этого совершил поистине подвиг. Он натянул проволоку между куполом кафедрального собора и куполом Галисийского братства и прошел над площадью без страховки, только с шестом в руках. Во время гипнотических сеансов с помощью магнитных палочек Ростипов лечил от истерии — и его успехи, несмотря на всю ненаучность его метода лечения, вызвали большой шум в научных кругах. Нивея и Северо повели Клару в консультацию, которую румын наскоро устроил в отеле, где остановился. Ростипов очень внимательно обследовал ее и в конце концов объявил, что этот случай выходит за рамки его компетенции, ибо девочка не говорит из-за нежелания говорить, а не потому, что она не может. Тем не менее, уступив настойчивому желанию родителей, он изготовил какие-то сладкие пилюли фиолетового цвета и предупредил, что они являются сибирским средством для лечения глухонемых. Но первая порция пилюлей не помогла, а вторая из-за недосмотра была съедена Баррабасом, и была ему что слону дробина. Северо и Нивея пытались разговорить дочку по-своему — умоляли ее, угрожали ей, даже оставляли без пищи в надежде, что голод заставит ее открыть рот и она попросит поесть, но даже это не помогло.

Нянюшка решила, что девочка сможет заговорить, если ее сильно испугать, и девять лет подряд придумывала всякую всячину, чтобы напугать Клару, но только выработала у нее стойкий иммунитет к страху и неожиданностям. Спустя какое-то время Клара уже абсолютно ничего не боялась, ее не пугали ни появление мертвенно-бледных, изможденных чудовищ в ее комнате, ни стук в окно вампиров и демонов. Нянюшка рядилась в разбойников с отрезанной головой, в пиратов Лондинской башни, в собаку-волка и в дьявола — в зависимости от вдохновения и от картинок в книжках, описывающих ужасы; она покупала их постоянно и, хотя читать не умела, все прекрасно понимала по иллюстрациям. У Нянюшки вошло в привычку незаметно исчезать и нападать в темноте коридоров на девочку, завывать за дверями и подкладывать разную живность в ее кровать, но все было напрасно. Иногда Клара теряла терпенье, бросалась на пол, била ножками и кричала, не произнося при этом ни единого звука на родном языке, или писала на грифельной доске, которую всегда носила с собой, самые оскорбительные слова, какие знала. Тогда Нянюшка уходила на кухню выплакать свое горе.

— Я это делаю для тебя, ангелочек! — рыдала Нянюшка, вытирая разрисованное жженой пробкой лицо окровавленной простыней.

Нивея запретила ей пугать дочь. Она поняла, что вид страшилищ только усиливает странности в поведении Клары. Кроме того, эти окровавленные чудища портили нервную систему Баррабаса, который не обладал хорошим нюхом и не узнавал Нянюшку в ее маскарадных костюмах. Собака стала мочиться сидя, оставляя вокруг себя огромную лужу, и часто скрипела зубами. Однако Нянюшка, если Нивеи не было рядом, настойчиво пыталась излечить немоту теми же способами, какими избавляют от икоты.

Клару забрали из монашеского коллежа, где воспитывались все сестры дель Валье и пригласили учителя на дом. Северо выписал из Англии бонну, мисс Агату, высокую, всю какую-то янтарную, с огромными руками каменщика, но мисс не выдержала перемены климата, острой еды и полетов солонки над столом во время обедов. Вскоре она возвратилась в Ливерпуль. Затем пригласили швейцарку, но та тоже продержалась недолго, и француженку, которую удалось выписать благодаря связям семьи дель Валье с французским послом. Она была такой розовой, пухлой и нежной, что через несколько месяцев забеременела, и после дознания выяснилось, что отцом ребенка являлся Луис, старший брат Клары. Северо их поженил, не спрашивая их мнения, и, вопреки предсказаниям Нивеи и ее подруг, их брак оказался счастливым. В конце концов Нивея убедила мужа в том, что Кларе с ее телепатическими способностями ни к чему знать языки и что ей полезней было бы научиться играть на рояле и вышивать.

Маленькая Клара много читала. И с жадностью поглощала все подряд, ей было все равно, что читать: волшебные ли книги из таинственных баулов ее дяди Маркоса или документы либеральной партии, которые хранились в кабинете ее отца. Она то и дело заполняла множество тетрадей своими записями о событиях того времени; благодаря этому они не исчезли, стертые туманом забвения, и теперь я могу, перечитывая их, многое воскресить в памяти.

Ясновидящая Клара умела толковать сны. Эта способность была для нее естественной, ей не было нужды читать загадочные книги, которые упорно и долго изучал дядя Маркос, так и не добившись больших успехов. Первым, кто догадался, что Клара понимает значение снов, был Онорио, семейный садовник. Однажды ему приснились змеи, ползающие между его ног, и чтобы они не забрались на него, он стал их топтать, пока не растоптал девятнадцать штук. Онорио, когда поливал розы, рассказал об этом сне Кларе, просто чтобы развлечь девочку, — он очень ее любил и жалел, что она немая. Клара вытащила из кармашка своего передника грифельную доску и написала о значении сна Онорио: у тебя будет много денег, но ненадолго, заработаешь ты их без труда, играй девятнадцатого. Садовник не умел читать, но Нивея, шутя и смеясь, прочитала ему Кларино толкование. Садовник поступил так, как ему написала Клара, и выиграл восемьдесят песо в одном подпольном притоне, что находился позади угольного склада. Он потратил их на новый костюм, грандиозную пьянку с друзьями и на фарфоровую куклу для Клары. С той поры девочка втайне от матери стала толковать сны всем, кто ее просил об этом, а просили, узнав случай с Онорио, многие. Что значит летать с лебедиными крыльями над башней, плыть по течению в лодке, слышать сирену, поющую голосом умершей жены, рожать сиамских близнецов, сросшихся спинами, с мечом у каждого в руке? Клара, не раздумывая ни минуты, записывала на дощечке, что башня — это смерть и тот, кто летает над ней, спасется от гибели, попав в аварию; что плывущий в лодке и слышащий сирену потеряет работу и будет терпеть нужду, но ему поможет женщина, с которой он сумеет договориться; что близнецы — это муж и жена, вынужденные жить вместе без любви и потому ранящие друг друга.

Клара угадывала не только сны. Она видела будущее и знала о намерениях людей; ясновидение она сохранила на всю жизнь, и со временем эта ее способность стала проявляться только сильнее. Она предсказала смерть своего крестного отца, дона Соломона Вальдеса. Он был маклером торговой биржи и однажды, решив, что потерял все, повесился на люстре в своей роскошной конторе. Там его и нашли по описанию Клары, и похож он был на печального теленка, о чем она тоже написала на дощечке. Клара предрекла грыжу у своего отца, все землетрясения и другие явления природы; предсказала, когда единственный раз за многие-многие годы выпадет снег в столице и что от холода погибнут в бедных кварталах люди, а в садах богачей — розы. Она указала на убийцу двух школьниц задолго до того, как полиция обнаружила второй труп, но ей тогда никто в семье не поверил, а Северо воспротивился, чтобы его дочь помогала полиции и предсказывала что-то, не имеющее отношения к их семье. С первого взгляда на Хетулио Армандо Клара поняла, что тот обманывает ее отца в торговле австралийскими овцами, она прочитала это по цвету его ауры. Клара написала об этом на дощечке и показала отцу, но он не придал значения ее словам и вспомнил о предсказании своей младшей дочери, когда уже потерял половину состояния. В это время его компаньон, превратившись в богача, плавал по Карибскому морю с целым гаремом широкобедрых негритянок под жарким солнцем на своем собственном пароходе.

Способность Клары передвигать предметы, не трогая их, не прошла с появлением менструации, как обещала Нянюшка, а, наоборот, усилилась настолько, что она научилась нажимать на клавиши рояля при закрытой крышке, хотя ей ни разу при всем желании не удалось переместить инструмент по гостиной. На эти чудачества уходила большая часть ее энергии и времени. Она умела угадывать карты в колоде; для своих братьев придумывала самые невероятные игры. Отец запретил ей читать будущее по картам, а особенно вызывать призраков и духов, — озорничая, они мешали остальным членам семьи и приводили в ужас прислугу. Со временем Нивея поняла, что чем больше будет у Клары запретов, чем больше будут пытаться ее напугать, тем больше проявятся ее странные особенности. Мать решила оставить Клару с ее спиритическими трюками, с ее забавами пифии, с ее упорным молчанием в покое и просто любила младшую дочь, принимая такой, какая она есть. Клара, прорицательница, росла как дерево в лесу; говорить она не желала, несмотря на все усилия доктора Куэваса, который стал применять новейшие европейские методы: холодные ванны и лечение электрическим током.

Баррабас сопровождал девочку всегда, днем и ночью, кроме тех случаев, когда бегал к своим подругам. Его огромная тень следовала за ней, такая же молчаливая, как сама Клара. Он бросался к ее ногам, когда она садилась, а ночью спал рядом, храпя как локомотив. Он сумел так глубоко понять свою хозяйку, что когда она шагала словно сомнамбула по дому, он следовал за ней в таком же состоянии. В полнолуние можно было видеть, как они ородят по коридорам, подооные двум призракам, парящим в бледном свете луны. Баррабас рос все больше и все больше становился псом с характером. Он так и не смог понять, что за вещь прозрачное стекло; в невинном желании поймать какую-нибудь муху пес частенько бросался на окна. В грохоте разбившихся стекол он падал по ту сторону окна, удивленный и грустный. В те времена стекла привозили из Франции, и собачья привычка превратилась в серьезную проблему, пока Клара не нарисовала на стеклах кошек. Став взрослым, Баррабас перестал забавляться с ножками рояля, что он любил делать, будучи щенком. Инстинкт продолжения рода пробуждался в нем только тогда, когда он унюхивал поблизости сучку, у которой происходила течка. И тогда уже ни цепь, ни двери не могли удержать его; преодолевая все преграды на пути, он бросался на улицу, и пропадал на два-три дня. Возвращался он всегда с подругой, висящей на нем, словно парящей в воздухе, сраженной его мужским естеством. Детей срочно уводили, чтобы они не видели подобной жути, а садовник обливал собак холодной водой и остервенело пинал ногами, пока Баррабас наконец не отрывался от своей возлюбленной. Пес уходил, оставляя ее умирающей в патио, и Северо из сострадания пристреливал ее.

Отрочество Клары тихо протекало в огромном родительском доме с тремя патио; баловали ее все: старшие братья, Северо, любивший ее больше других детей, Нивея и Нянюшка, из лучших побуждений продолжавшая переодеваться в пугал. Потом братья Клары женились и уехали, одни путешествовать, другие работать в провинции. Огромный дом, который строился в расчете на большую семью, оказался почти пустым, и многие комнаты закрыли. Отзанимавшись с преподавателями, девочка читала, передвигала предметы, бегала с Баррабасом, предсказывала и училась ткать — это было единственное из домашних искусств, которое ей покорилось. С того самого Страстного четверга, когда падре Рестрепо назвал ее одержимой дьяволом, вокруг нее словно возникла тень отчуждения, только родители и братья по-прежнему любили ее. Слухи о ее странных способностях передавались шепотком по всему городу. Клару никто из знакомых никуда не приглашал, и даже двоюродные братья и сестры ее избегали. Мать постаралась возместить отсутствие друзей своей самоотверженной любовью, и усилия ее были не напрасны: девочка росла веселой. Став взрослой, Клара будет вспоминать о детстве как о лучшей поре своей жизни, вопреки одиночеству и немоте. Всю жизнь она будет хранить в памяти вечера, проведенные с матерью в швейной комнате, где Нивея шила на машинке платья для бедных и рассказывала ей семейные предания и анекдоты. Она показывала дочери старые фотографии на стенах и вспоминала о прошлом.

— Ты видишь этого сеньора, такого серьезного, с бородой пирата? Это дядя Матео, он уехал в Бразилию торговать изумрудами, но одна жгучая мулатка сглазила его. У него выпали волосы, отслоились ногти, зашатались в деснах зубы. Он пошел к негру-колдуну. Тот дал ему амулет, и у него укрепились зубы, отросли ногти и даже волосы. Взгляни на него, доченька, на нем больше волос, чем на индейце: это единственный в мире лысый, у которого вновь выросли волосы.

Клара, ничего не говоря, улыбалась, а Нивея продолжала рассказывать, потому что привыкла к молчанию дочери. Кроме того, мать надеялась, что, наслушавшись разных историй, дочь рано или поздно задаст какой-нибудь вопрос и тем самым снова заговорит.

— А этот, — рассказывала она, — это дядя Хуан. Я его очень любила. Однажды он с шумом выпустил газы, и это стало ему смертным приговором, ужасное несчастье! Случилось это благоуханным весенним днем, во время пикника. Все мы, двоюродные сестры, были в муслиновых платьях и в шляпках, украшенных цветами и лентами, а юноши блистали в своих лучших воскресных костюмах. Хуан снял с себя белый пиджак — я как сейчас его вижу! Засучил рукава и ловко повис на ветке дерева — он был хорошим спортсменом и хотел покрасоваться перед Констанцей Андраде, королевой сезона, из-за которой, едва увидев ее, он просто голову потерял. Хуан выполнил две безупречные гимнастические фигуры, потом полный оборот и вот тут-то с шумом испустил газы. Не смейся, Клара! Это было ужасно! Наступила мертвая тишина, и вдруг Королева сезона начала безудержно хохотать. Хуан надел пиджак, жутко побледнел, отошел, не торопясь, в сторону, и больше мы его никогда не видели. Его искали даже в Иностранном легионе, спрашивали о нем во всех консульствах, но больше никто никогда ничего не слышал о нем. Я думаю, он стал миссионером и поехал к прокаженным на остров Пасхи[16] — там, вдали от морских путей, можно забыть все и быть забытым всеми, этого острова даже нет на многих картах. С тех пор, вспоминая о нем, его называют Хуан Пук.

Нивея подводила дочь к окну и показывала на пень от тополя.

— Это было громадное дерево, — говорила она. — Я приказала спилить его еще до рождения своего первенца. Дерево было таким высоким, что, говорят, с вершины его можно было видеть весь город, но единственный, кто забрался так высоко, был слепым и не мог ничего увидеть. Каждый мальчик из рода дель Валье, когда ему предстояло надеть длинные брюки, должен был забраться на дерево и доказать свою храбрость. Это было как обряд посвящения. На дереве осталось полным-полно зарубок. Я своими глазами видела их, когда его свалили. На нижних ветках, толстых, как печная труба, были видны зарубки, оставленные прадедами, залезавшими на дерево в своем детстве. По инициалам, вырезанным на стволе, узнавали о тех, кто забрался всех выше, о самых отважных, а также о тех, кто струсил. И вот настала очередь и для Херонимо, слепого двоюродного брата, лезть на дерево. Он полез, ощупывая ветви, ни секунды не колеблясь, ведь он не видел вершины и не ощущал пустоты. Он добрался до верхушки, начал вырезать первую букву «X» и, не закончив, рухнул как подрубленный, упав вниз головой к ногам отца и братьев. Ему было пятнадцать лет. Завернув в простыню, его, мертвого, принесли матери, несчастной женщине, а она стала плевать всем в лицо, выкрикивала ругательства, какие срываются только с языка матросов, проклинала всех, кто подстрекал ее сына влезть на дерево, и в конце концов, надев смирительную рубашку, ее отвезли к монахиням — сестрам милосердия. Я знала, что придет время и мои сыновья должны будут лезть на это проклятое дерево. Поэтому я и приказала спилить его. Я не хотела, чтобы Луис и другие дети росли под тенью этого эшафота.

Иногда Клара вместе с матерью и двумя или тремя ее подругами суфражистками ходила на фабрики. Там сеньоры, встав на ящики, обращались с речами к работницам, а управляющие и хозяева, насмехаясь и злясь, наблюдали за ними издалека. Несмотря на свой юный возраст, Клара сумела понять всю нелепость подобных сцен и описала в своих тетрадях, как мать и ее подруги, одетые в меха и замшевые сапожки, вещают о рабстве, равенстве и правах покорной толпе работниц в грубых передниках из простой ткани, с красными обмороженными руками. С фабрики суфражистки шли в кафе на Пласа де Армас, пили чай с пирожными, рассуждали об успехах кампании — легкомысленные и пламенные идеалистки. Иногда мать брала ее с собой в отдаленные кварталы, куда они приезжали на машине, груженной продуктами и одеждой, которую Нивея и ее подруги шили для бедных. А вернувшись домой, девочка писала, что благотворительность не способна установить справедливость. Ее отношения с матерью были близкими и радостными. Нивея, хотя в доме было полно детей, вела себя с ней так, как если бы Клара была ее единственным ребенком, и в конце концов любить Клару стало своеобразной семейной традицией.

Нянюшка уже давно превратилась в женщину без возраста, но сохранила нетронутой силу молодости; она продолжала прятаться в темных углах, пытаясь испугать девочку. Дни напролет она помешивала палкой в медном тазу, стоящем на адском огне посередине третьего дворика. В нем булькало айвовое варенье, густая жидкость цвета топаза, которую, когда она застывала, Нивея относила беднякам. Нянюшка привыкла жить, окруженная детьми, и, когда старшие выросли и разъехались, всю свою нежность отдала Кларе. Хотя девочка была уже далеко не в том возрасте, когда ее надо было купать как младенца, Нянюшка усаживала ее в ванну, наполненную водой, пахнущей жасмином и базиликом. Она тщательно терла ее губкой, не забывая об ушах и пальцах ног, растирала ее одеколоном, пудрила кисточкой из лебяжьего пуха, расчесывала волосы долго и терпеливо, пока они не становились блестящими и гладкими, точно морские растения. Она одевала Клару, убирала кровать, приносила ей на подносе завтрак, заставляла принимать липовый настой, успокаивающий нервы, яблочный — для желудка, лимонный для того, чтобы кожа была прозрачной, настой из розы — для печени и из мяты — для свежести во рту. Вскоре девочка превратилась в прекрасное ангелоподобное существо, что бродило по всем патио, коридорам и комнатам, окутанное ароматом цветов, в шорохе накрахмаленных юбок, в сиянии лент и кудрей.

Клара провела свое детство и вошла в юность в стенах своего дома, в мире удивительных рассказов, безмятежного молчания, в том мире, где время не отмечалось часами или календарями, где предметы жили своей собственной необыкновенной жизнью и где все могло случиться. Призраки сидели за столом вместе с людьми, разговаривали с ними, прошлое и будущее являлись частью единого целого, а события настоящего напоминали беспорядочные картинки калейдоскопа. Я испытываю наслаждение, читая Кларины дневники того времени — в них описывается волшебный мир, который уже не существует. Клара жила в мире, придуманном для нее, оберегаемая от жизненных невзгод. В этом царстве смешалась прозаическая правда реальности с поэтической правдой снов, в этом мире не действовали законы физики или логики. Клара прожила детство и отрочество, погруженная в свои фантазии, с духами, населяющими воздух, воду и землю, прожила такая счастливая, что целых девять лет не чувствовала потребности заговорить.

Все уже давно потеряли надежду снова услышать ее голос. И вот, в день ее рождения, после того как она задула девятнадцать свечей на шоколадном торте, словно расстроенное пианино, прозвучал голос, который Клара берегла все это время.

— Скоро я выйду замуж, — сказала она.

— За кого? — спросил Северо.

— За жениха Розы, — ответила Клара.

И только тут все спохватились, что она впервые за девять лет заговорила, и чудо потрясло дом до основания, вызвав слезы у всей семьи. Начались бесконечные звонки, новость полетела по городу, сообщили доктору Куэвасу, — он никак не мог поверить в такое чудо. В этой суматохе все забыли, что же сказала Клара, и вспомнили только тогда, когда спустя два месяца на пороге дома появился Эстебан Труэба, которого не видели со дня похорон Розы, и попросил Клариной руки.

Эстебан Труэба вышел из поезда и сам понес два своих чемодана. Вокзал, который, держа в своих руках все железные дороги страны, соорудили когда-то англичане по примеру вокзала Виктории,[17] совершенно не изменился с того времени, когда в последний раз, так много лет тому назад, Эстебан уезжал отсюда. Те же грязные стекла, дети — чистильщики сапог, продавцы хлебцев, сластей, носильщики в черных шапках с британской эмблемой короны, которую никому и в голову не пришло заменить на другую, с цветами национального флага. Эстебан сел в экипаж и назвал адрес матери. Город показался ему незнакомым, в нем царил хаос новой жизни: женщины в коротких платьях, демонстрирующие всем и каждому свои икры, мужчины в жилетах и брюках с напуском, рабочие, роющие ямы на мостовой, чтобы поставить столбы, убирающие столбы, чтобы построить здания, разрушающие здания, чтобы посадить деревья, уличные торговцы и мастеровые, мешающие всем, кричащие о заточке ножей, о жареных земляных орехах, о куколке, что танцует сама по себе, без проволоки: посмотрите сами, потрогайте рукой. Запахи от помоек, от подгоревшего жаркого, от фабрик, от автомобилей, сталкивающихся с экипажами и конками, влекомыми живой силой тяги, как тогда называли старых лошадей, — они еще служили городу; сопение толпы, гул бегущих, спешащих туда-сюда — всем некогда, все хотят успеть вовремя. Эстебан почувствовал себя не в своей тарелке. Сейчас он ненавидел город больше, чем раньше, чем тогда, когда думал о нем в деревне; ему вспомнились сельские проселки, дожди, которыми мерили время, необозримая тишина пастбищ, чистый покой реки и его тихий дом.

— Не город, а дерьмо, — заключил он.

До дома, где он вырос, Эстебан доехал быстро. Он был потрясен, увидев, каким безобразным стал их квартал за то время, как богатые захотели жить выше всех — и город полез на отроги Кордильер. От площади, где он играл ребенком, ничего не осталось, лишь заброшенный пустырь, свалки, где стояли телеги торговцев и рылись в отбросах бродячие собаки. Их дом разрушался. Он увидел воочию неумолимость времени. На застекленной уже расшатанной двери с экзотическими птицами на отшлифованном стекле, которое вышло из моды, висел дверной бронзовый молоток: женская рука, держащая шар. Он стукнул и какое-то время, показавшееся ему вечностью, ждал; наконец дверь открылась посредством веревки, что была привязана к щеколде и шла к лестничной площадке. Его мать жила на втором этаже, а нижний сдавала пуговичной мастерской. Эстебан стал подниматься по скрипучим ступеням, их уже давно не натирали воском. Старая-престарая служанка, о существовании которой он забыл начисто, ждала его наверху и встретила со слезами, подобно тому как встречала его, когда он в пятнадцать лет возвращался из нотариальной конторы, где зарабатывал на жизнь: снимал копии с документов по продаже имущества и имений совершенно незнакомых ему людей. Почти ничего не изменилось, даже мебель осталась на тех же местах, но Эстебану все показалось другим — деревянный пол коридора был истерт, стекла разбиты и неумело залатаны кусками картона, пыльные пальмы чахли в грязных глиняных горшках, стоящих на фаянсовых облупившихся подставках. Зловоние от мочи и прокисшей еды вызывало у него спазмы в желудке. «Какая бедность!» — подумал Эстебан, не задавая себе вопроса, куда ушли все деньги, которые он посылал сестре, чтобы им жилось прилично.

Ферула вышла навстречу, поздоровалась. Она очень изменилась, от пышнотелой женщины, какой он ее помнил, ничего не осталось, она похудела, на угловатом лице выделялся огромный нос. Вид у сестры был меланхоличный, она казалась подслеповатой, от нее исходил крепкий запах лаванды и старой одежды. Они молча обнялись.

— Как себя чувствует мама? — спросил Эстебан.

— Иди к ней, она ждет тебя, — ответила Ферула. Они пошли по коридору, миновали комнаты с высокими потолками и узкими окнами — все одинаковые, темные. Стены их выглядели какими-то траурными, хотя и были оклеены цветастыми обоями с изображениями томных барышень. Все было покрыто копотью жаровни и патиной времени и бедности. Издалека доносился голос радиодиктора, рекламирующего пилюли доктора Росса,[18] маленькие, но эффективные при запоре, бессоннице и затрудненном дыхании. Остановились перед дверью спальни доньи Эстер Труэбы.

— Она здесь, — сказала Ферула.

Эстебан открыл дверь, ему потребовалось несколько секунд, чтобы привыкнуть к темноте. В лицо ударил запах лекарств и гниения, сладковатый запах пота, сырости, заточения и какой-то еще, который поначалу он не смог определить, но скоро тот прилип к нему, как чума: запах разлагающейся плоти. Свет тонкой струйкой лился через полуоткрытое окно. Он увидел широкую кровать, на которой умер его отец и где спала его мать со дня своей свадьбы, — кровать резного черного дерева под балдахином с вышитыми гладью ангелами и остатками красной парчи, поблекшей от времени. Мать полулежала. Это была глыба плотного мяса, чудовищная пирамида из жира и тряпья, увенчанная маленькой лысой головой с нежными, наивными, удивительно живыми голубыми глазами. Болезнь превратила ее в монолит, суставы не сгибались, голова не поворачивалась, пальцы скрючились подобно лапам окаменевшего животного, и чтобы она могла полулежать в кровати, в изголовье был поставлен ящик, который поддерживался деревянным брусом, прикрепленным к стене. Ход времени прочитывался по следам, что оставил деревянный брус на стене, по следам страдания и боли.

— Мама… — пробормотал Эстебан, и голос его оборвался. Грудь сдавило от сдерживаемых рыданий, и в одно мгновение стерлись горькие воспоминания о бедном детстве, прогорклых запахах, холодных утрах, жирном супе, о больной матери, неведомо где гуляющем отце и о ярости, что пожирала его изнутри с того дня, как он стал себя помнить. Все забылось, кроме радостных мгновений, когда эта незнакомая женщина, лежащая в кровати, нянчила его на своих руках, дотрагивалась до лба, испугавшись, что у него температура, пела ему колыбельную песенку, склонялась вместе с ним над страницами книг, страдала от горя, когда видела, что ему нужно рано вставать и идти на работу, еще ребенку, плакала от радости за него, рыдала, когда он возвращался поздно, мама, из-за меня.

Донья Эстер протянула руку, но это было не приветствием, а жестом, которым она хотела остановить его.

— Сын, не подходите, — голос ее не изменился, таким Эстебан и помнил его, певучим и молодым, как у девушки.

— Это из-за запаха, — сухо пояснила Ферула. — Он не исчезает.

Эстебан откинул уже обтрепавшееся покрывало из камчатной ткани и увидел ноги матери. Две синеватые колонны, слоноподобные, покрытые язвами, где, проделав тоннели, жили личинки мух и червяки, две ноги, гниющие при жизни хозяйки, со ступнями бледно-синеватого цвета, без ногтей, исчезнувших в гное, в черной крови, в мерзких червях, питавшихся ее плотью, Боже, мама, моей плотью.

— Доктор хочет ампутировать их, сын, — сказала донья Эстер спокойным, юным голосом, — но я слишком стара для операции и очень устала от страданий, уж лучше так и умру. Но я не хотела умирать, не повидав Вас, ведь все эти годы я думала, что Вас нет в живых и что письма от Вас пишет Ваша сестра, дабы не причинять мне боли. Встаньте к свету, сын, мне хочется как следует разглядеть Вас. Боже! Вы похожи на дикаря!

— Я жил в деревне, мама, — пробормотал он.

— Конечно! Выглядите Вы еще очень крепким. Сколько же Вам лет?

— Тридцать пять.

— Прекрасный возраст для женитьбы и тихой жизни, и я могла бы умереть спокойно…

— Вы не умрете, мама! — застонал Эстебан.

— Я хочу быть уверенной в том, что у меня будут внуки, родные мне по крови, что они будут носить нашу фамилию. Ферула потеряла всякую надежду выйти замуж, но Вы должны подыскать себе супругу. Женщину порядочную, христианку. Но сперва Вам нужно подстричься и сбрить бороду. Вы меня слышите?

Эстебан кивнул. Он встал на колени перед матерью и припал лицом к ее раздувшейся руке, но запах тотчас оттолкнул его. Ферула подошла и вывела его из комнаты, полной страдания. За дверями он глубоко вздохнул, почувствовал прилипший к ноздрям запах, и тут опять ощутил ярость, столь знакомую ему, приливавшую горячей волной к голове, ослеплявшую глаза. Эта ярость вырвала из его уст проклятия, достойные пирата, из-за того что все это время он не думал о Вас, мама, оттого что не заботился, не любил, не был достаточно внимательным, ярость к себе, сукин ты сын, нет, простите, мама, я не то хотел сказать, черт побери, она умирает, старая, а я ничего не могу поделать, даже уменьшить боль, спасти от гниения, от этого ужасного запаха, от этого смертельного бульона, в котором Вы варитесь, мама…

Два дня спустя донья Эстер Труэба умерла на своем ложе пытки, где она так мучилась все последние годы. В час смерти она оказалась одна. Ее дочь Ферула ушла, как обычно по пятницам, в Квартал Милосердия, в приюты для бедных и в монастырь, читать молитвы нищим, безбожникам, проституткам и сиротам, — а те бросали в нее мусор, плевались и выливали на нее содержимое плевательниц. Она стояла на коленях в галерее монастырька, неустанно выкрикивала «Отче наш» и «Ave, Maria», терпела все свинские выходки нищих, проституток и сирот, плакала от унижения, взывала к прощению тех, кто не ведает, что творит, терзалась от того, что слабеет, что смертельная усталость превращает ее ноги в вату, что летний жар затопляет грехом ее тело, отведи от меня эту чашу, Боже, ведь все нутро у меня горит адским пламенем. О, Иисусе, я так послушна Твоей воле, так боюсь греха, Отче наш, не дай мне впасть в искушение.

Эстебана тоже не было рядом с доньей Эстер в безмолвный час ее смерти. Он ушел навестить семью дель Валье, посмотреть, не осталось ли у них незамужней дочери. После стольких лет жизни в глуши он не мог сообразить, как выполнить обещание, данное матери, подарить ей законных внуков, и решил, что, если Северо и Нивея его приняли прежде, когда он был бедным женихом красавицы Розы, нет никакой причины не принять его снова, теперь, когда он стал богатым и ему уже не надо рыть землю, чтобы найти золото, напротив, у него есть свой счет в банке и деньги, необходимые для свадьбы.

Вечером Эстебан и Ферула нашли свою мать в постели уже мертвой. На устах ее была тихая улыбка, словно в последний миг жизни боль перестала терзать ее тело.

Когда Эстебан Труэба пришел к ним с визитом, Северо и Нивея вспомнили те слова, что Клара произнесла после долгого молчания; и они ничуть не удивились, когда гость спросил, нет ли у них какой-нибудь дочери на выданье. Они рассказали, ничего не утаивая, что Ана постриглась в монахини, Тереса очень больна, а остальные замужем, кроме Клары, самой младшей, она свободна, но несколько эксцентрична и мало пригодна для домашней жизни и матримониальных обязанностей. Как истинно порядочные люди они поведали ему о странностях младшей дочери, не скрыв того, что половину своей жизни она не говорила, потому что не хотела говорить, а не от того, что не могла, как очень толково объяснил им румын Ростипов и затем подтвердил доктор Куэвас. Но Эстебан Труэба был не из тех, кого можно было испугать историями о призраках, бродящих по коридорам, о предметах, двигающихся с помощью таинственной силы, или о предсказаниях несчастий, и уж тем более его нельзя было испугать рассказом о долгом молчании, ибо молчание он считал добродетелью. Он находил, что ни одно из этих чудачеств не помешает Кларе родить здоровых детей, и попросил представить его девушке. Нивея вышла поискать дочь, а мужчины остались в гостиной одни, и Труэба решил воспользоваться случаем и откровенно рассказать о своем экономическом положении.

— Пожалуйста, не продолжайте, Эстебан! — прервал его Северо. — Прежде всего Вам нужно познакомиться с девушкой, узнать ее лучше, а кроме этого, не худо было бы узнать желание самой Клары. Разве не так?

Вскоре Нивея вернулась вместе с дочерью. Девушка вошла в гостиную с обветренными щеками и черными ногтями, она помогала садовнику высаживать клубни георгинов. Ясновидение изменило ей в этот день: она не была готова к встрече будущего жениха. Увидев ее, Эстебан встал пораженный. Он помнил Клару худенькой, астматической малюткой, отнюдь не грациозной, а девушка, которая предстала перед ним, напоминала великолепную статуэтку слоновой кости, с нежным лицом, копной каштановых волос, вьющихся в беспорядке, кольцами выбивающихся из прически, с печальными глазами, которые становились насмешливыми и искрящимися, когда, слегка закинув голову назад, она смеялась очень искренним и открытым смехом. Она поздоровалась с ним за руку без какой-либо робости.

— Я Вас ждала, — просто сказала она.

Уже прошли два часа, а визит вежливости все продолжался. Говорили о любви, о путешествиях в Европу, о политическом положении в стране и о зимних холодах, пили мистелу[19] и ели пирожные из слоеного теста. Эстебан наблюдал за Кларой со всей тактичностью, на какую только был способен, и чувствовал, как девушка все более и более пленяет его. Он не мог припомнить, чтобы после того великого дня, когда он увидел Розу, красавицу, покупающую анисовую карамель в кондитерской на Пласа де Армас, кто-то еще заинтересовал его так, как Клара. Он про себя сравнивал двух сестер и признался, что Клара превосходила сестру в обаянии, хотя Роза, несомненно, была гораздо более красивой. Стемнело, пришли две служанки — задернуть занавески и зажечь свечи, только тут Эстебан сообразил, что визит его слишком затянулся. О да, его манеры оставляли желать много лучшего. С каменным лицом он попрощался с Северо и Нивеей и попросил разрешения снова навестить Клару.

— Надеюсь, я не наскучил Вам, Клара, — сказал он, краснея. — Я человек грубый, провинциальный и по крайней мере лет на пятнадцать старше. Не знаю, как вести себя с такой юной девушкой, как Вы…

— Вы хотите жениться на мне? — спросила Клара, и он заметил, что ее ореховые глаза иронически блеснули.

— Клара, побойся Бога! — воскликнула ее мать в ужасе. — Простите ее, Эстебан, девочка всегда была дерзкой.

— Я хочу знать это, чтобы не терять времени, — пояснила Клара.

— Мне тоже по сердцу прямота, — радостно улыбнулся Эстебан. — Да, Клара, поэтому я и пришел.

Клара взяла его под руку и проводила до выхода. Прощаясь, они взглянули друг на друга, и Эстебан понял, что она согласна, и радость наполнила его. В экипаже он ехал, улыбаясь, не смея поверить своему счастью и не понимая, почему такая очаровательная девушка, как Клара, приняла его предложение, даже не познакомившись с ним. Он не знал, что она уже давно увидела свою судьбу и поэтому давно была готова выйти замуж без любви.

Из уважения к трауру в семье Эстебана помолвку отложили на два месяца; Эстебан ухаживал за Кларой по старинке, так же, как прежде ухаживал за ее сестрой Розой, и ему даже в голову не приходило, что Клара не любила анисовую карамель, а акростихи вызывали у нее смех. В конце года, в рождественские дни, официально через газету объявили о помолвке. Эстебан и Клара обменялись обручальными кольцами в присутствии родственников и друзей общим числом в сто человек на пантагрюэльском банкете: беспрерывно приносились подносы с фаршированными индюшками, с засахаренными поросятами, с только что пойманными угрями, с лангустами в сухарях, с живыми устрицами, апельсинно-лимонными лепешками от кармелиток, орехово-лимонными — от доминиканок, шоколадом и гоголем-моголем от монахинь Святой Клариссы.[20] Приносили шампанское, несколько ящиков которого доставили из Франции благодаря консулу, тот, пользуясь дипломатическими привилегиями, провез их контрабандой. Все это подавалось старыми слугами в черных повседневных передниках, чтобы придать празднику видимость скромной семейной встречи, так как еще с давних времен, когда суровые и несколько мрачные потомки самых мужественных кастильских и баскских конкистадоров стали родоначальниками этой семьи, всяческая помпезность считалась пошлостью и порицалась как грех светского тщеславия и признак дурного вкуса. Клара предстала видением из белых кружев шантильи и свежих камелий, она трещала как сорока, словно мстила за девятилетнее молчание, танцевала с женихом и совершенно забыла о духах, которые из-за занавесок отчаянными знаками давали о себе знать, но в толчее и суматохе она их не замечала. Сама церемония помолвки была точно такой же, как в эпоху колониального владычества. В десять часов вечера один из слуг зазвенел хрустальным колокольчиком, музыка смолкла, танцы прекратились, и гости собрались в главной зале. Маленький наивный священник, облаченный в одеяние для торжественной мессы, прочитал путаную проповедь, в которой восхвалял неясные и нереальные добродетели жениха и невесты. Клара его не слушала; когда затихли музыка и голоса гостей, она вдруг услышала шепот духов и поняла, что уже много часов не видела Баррабаса. Она поискала его взглядом, попыталась разобраться в своих ощущениях, но мать, толкнув локтем, вернула ее к действительности. Священник закончил свою речь, благословил золотые кольца, и Эстебан сразу же надел одно кольцо на палец невесте, а другое себе.

В этот момент ужасный крик потряс собравшихся. Люди расступились, и Клара увидела Баррабаса. Он был черен и огромен как никогда, в его спину был по рукоятку вонзен мясницкий нож. Баррабас истекал кровью как бык, его длинные, словно у молодого жеребца, ноги дрожали, с морды стекала струя крови, глаза были затянуты пленкой, он едва переставлял лапы, шел вперед зигзагами, как раненый динозавр. Клара упала на обитый французским шелком диван. Пес подошел к ней, положил могучую голову тысячелетнего зверя к ней на колени и пристально посмотрел на нее влюбленными и уже почти слепыми глазами; белое платье из кружев шантильи, французский шелк дивана, персидский ковер и паркет — все уже было в крови. Баррабас умирал медленно, не сводя глаз с Клары, а та ласкала его, гладила уши, шептала слова утешения; наконец, простонав, он навеки затих. Тогда все словно бы очнулись от кошмара, поднялся шум, объятые страхом, гости стали торопливо прощаться; обходя лужи крови, хватали свои меховые боа, цилиндры, трости, зонтики, дамские сумочки. И вскоре в гостиной остались только Клара с собакой на коленях, ее родители — они, обняв друг друга, застыли, точно парализованные, охваченные дурным предчувствием, — и жених, не понимающий, отчего поднялся такой переполох, ведь просто-напросто сдохла собака. Потом он увидел, что Клара будто погрузилась в сон, тогда он взял ее на руки и отнес в спальню; благодаря заботам Нянюшки и солям доктора Куэваса, девушка не впала вновь в немоту и оцепенение. Эстебан Труэба попросил садовника помочь ему, вдвоем они подняли труп Баррабаса — тот, мертвый, словно потяжелел, так что его почти невозможно было нести, и уложили в повозку.

К свадьбе готовились целый год. Нивея занялась приданым Клары, ведь та не проявляла никакого интереса к содержанию сандаловых сундуков; она все пыталась сдвинуть с места стол о трех ножках и гадала на картах. Искусно вышитые простыни, льняные скатерти и нижнее белье, которое десять лет тому назад монашки соткали для Розы, с перекрещенными инициалами Труэбы и дель Валье, пригодились для Клариного приданого. Нивея в Буэнос-Айресе, в Париже и Лондоне заказала дорожные костюмы, платья для деревни, праздничные наряды, модные шляпки, туфли и сумки из кожи ящериц и из замши, и многое-многое другое. Все это было упаковано в шелковистую бумагу, переложено лавандой и листьями эвкалипта, но на все свое приданое невеста лишь раз взглянула рассеянно.

Эстебан Труэба нанял бригаду каменщиков, плотников, водопроводчиков и стал возводить прочный, просторный, с большими окнами дом — такой дом, какой только можно вообразить и какой должен был стоять тысячу лет для будущих поколений многочисленной семьи Труэба. Он поручил руководить строительством французскому архитектору, заказал материал за границей. Он хотел, чтобы такого дома больше не было нигде на свете — с немецкими витражами, с цоколем, отшлифованным в Австрии, с бронзовыми английскими кранами, с полом итальянского мрамора, замками и задвижками, выписанными по каталогу из Соединенных Штатов, — их привезли с перепутанными инструкциями и без ключей. Напуганная расходами Ферула пыталась убедить брата не безумствовать, не покупать французскую мебель, висячие люстры и турецкие ковры; говорила, они вот-вот разорятся, напоминала о сумасбродствах их отца. Но Эстебан отвечал, что он достаточно богат, чтобы позволить себе подобную роскошь, и грозил, если она не перестанет ему мешать, обить двери серебром. Тогда она стала твердить, что мотовство несомненно является смертным грехом и Бог накажет их за то, что они тратят деньги на всякую нуворишскую пошлость, а не раздают их беднякам.

Хотя Эстебан Труэба не был сторонником нововведений, с презрением относился ко всем нынешним переменам, он хотел, чтобы дом при сохранении классического стиля был построен, как строили в последнее время в Европе и Северной Америке, со всеми удобствами. Ему очень хотелось, чтобы его дом даже отдаленно не напоминал здешние здания. Он отрекался от трех двориков, коридоров, заржавленных раковин, темных комнат, пыльной черепицы, стен из необожженного кирпича, побеленных известью. Ему виделся дом в два или три этажа, мерещились ряды белоснежных колонн, парадная лестница, которая, слегка закругляясь, вела бы в беломраморную залу, огромные, освещенные солнцем окна, словом, дом, в котором царили бы порядок и гармония, современный и опрятный дом, какие строят в цивилизованных странах, дом для его новой жизни. Этот дом должен стать отражением его самого, его семьи, дом должен был смыть пятно с фамилии, запачканной его отцом. Он хотел, чтобы с улицы дом сразу бросался в глаза, и велел разбить французский сад с огромным тентом, цветочными клумбами, ровным искусственным лугом, фонтанами и статуями богов Олимпа и еще, может быть, со статуей какого-нибудь храброго индейца, обнаженного и увенчанного перьями, — в качестве уступки патриотам Америки. Он и представить себе не мог, что этот пышный кубовидный компактный особняк, точно раздувающийся от важности, похожий среди зелени и грубых зданий города на шляпу, вскоре обрастет по прихоти Клары пристройками, многочисленными винтовыми лестницами, ведущими в пустоту, башнями, неоткрывающимися оконцами, дверями, висящими в воздухе, извилистыми коридорами и круглыми дырами в стенах для того, чтобы можно было разговаривать во время сиесты. Всякий раз, когда нужно будет разместить нового гостя, Клара будет отдавать распоряжение построить еще одну комнату в любой части дома, а если духи укажут, что где-то имеются спрятанные сокровища или непогребенный труп в фундаменте, прикажет снести ту или иную стену, и в конце концов дом превратится в заколдованный лабиринт, и в этом жилище, бросившем вызов всем законам архитектуры, никогда не будет чистоты и порядка. Но тот дом, который построил Труэба и который все называли «великолепным домом на углу», был величественным и прекрасным, он даже гармонировал со всем, что его окружало. Новое жилье должно было помочь хозяину забыть лишения своего детства. Клара ни разу не видела особняк, пока его строили. Казалось, дом так же мало интересует ее, как и приданое, и она возложила все заботы на своего жениха и его сестру.

Ферула после смерти матери оказалась в одиночестве, не зная, чему можно было бы теперь посвятить жизнь, в возрасте, когда уже и не мечтают выйти замуж. Сначала в каком-то лихорадочном состоянии благочестия она ежедневно посещала дома бедняков. Это привело к хроническому бронхиту и не дало покоя ее измученной душе. Эстебан хотел, чтобы она поездила по свету, покупала бы наряды, развлекалась — впервые за время своего печального существования; но она слишком привыкла к жизни без развлечений, слишком долго жила взаперти. Она всего боялась. Будущее бракосочетание брата ввергло ее в панику, она думала, что брак вновь отдалит от нее Эстебана, а ведь брат был сейчас ее единственной поддержкой. Она боялась окончить дни в приюте для старых дев из хороших семей, с вязальным крючком в руках, и поэтому почувствовала себя безумно счастливой, когда поняла, что Клара несведуща во всем, что касается домашних дел. Всякий раз, когда Клара сталкивалась с необходимостью решить что-либо конкретное, она становилась замкнутой и рассеянной. «В ней есть что-то от дурочки», — в восторге заключила Ферула. Было совершенно ясно, что Клара не в состоянии управлять этаким домищем, какой строит Эстебан, что ей будет нужна помощь. Ведя разговор весьма хитроумно, Ферула давала Эстебану понять, что его будущая жена не годится для ведения хозяйства и что она, со своей так хорошо известной ему жертвенностью, готова помогать ей во всем. Эстебан отмалчивался. День бракосочетания неуклонно приближался, и Ферула, проклиная судьбу, все чаще приходила в отчаяние. Уверенная, что с братом она ни о чем не договорится, Ферула стала искать случая поговорить наедине с Кларой и однажды в субботу, в пять часов дня, встретила ее на улице. Она пригласила Клару во французский отель на чашку чая. Они сели за столик: множество пирожных с кремом, баварский фарфор; в глубине зала девичий оркестр исполнял меланхоличный струнный квартет. Ферула, не зная, как приступить к разговору, молча смотрела на будущую невестку, та выглядела пятнадцатилетней девочкой, голос после долгого молчания все еще казался как бы расстроенным. Не проронив ни слова, они съели целый поднос печенья и выпили по две чашки жасминного чая. Наконец Клара поправила выбившийся локон, упавший ей на глаза, улыбнулась и ласково похлопала Ферулу по руке.

— Не бойся. Ты будешь жить вместе с нами, и мы станем с тобой как сестры.

Ферула вздрогнула — неужели Клара и вправду умеет читать чужие мысли, как о том ходят слухи. Из гордости она отвергла бы тотчас предложение жить вместе с молодоженами, но Клара не дала ей и слова сказать. Она наклонилась и поцеловала Ферулу в щеку так искренно и невинно, что та, потрясенная, разрыдалась. Ферула уже много лет не пролила ни единой слезинки и только теперь поняла, насколько ей нужно было хоть немного нежности. Она не помнила, чтобы хоть раз что-нибудь тронуло ее так глубоко, как этот Кларин поцелуй. Она наплакалась вдоволь, давая выход горестям и печалям прошлых лет, плакала от дружеского участия Клары, а та помогала ей вытирать слезы и кормила ее, зареванную, кусочками пирожного и поила чаем. Они проплакали и проговорили до восьми вечера и здесь, во французском отеле, договорились, что будут дружить, и дружба их длилась много лет.

Когда кончился траур по донье Эстер и был готов «великолепный дом на углу», Эстебан Труэба и Клара дель Валье поженились, причем церемония бракосочетания была совсем скромной. Эстебан подарил Кларе бриллиантовые украшения, она нашла их очень изящными, спрятала в обувную коробку и тут же о них забыла. Они отправились на пароходе в Италию, и уже на второй день пути, несмотря на то что плавание вызвало у Клары морскую болезнь, а невольное заточение в каюте — астму, Эстебан почувствовал себя влюбленным юношей. Сидя рядом с ней в узкой каюте, прикладывая ей ко лбу мокрое полотенце и поддерживая ее во время приступов тошноты, он ощущал себя счастливым и страстно желал ее, хотя и понимал, что сейчас она не может отдаться ему. На четвертый день она почувствовала себя лучше, и они вышли на палубу полюбоваться морем. Когда он увидел ее обветренный покрасневший нос, услышал, как по любому поводу она смеется, Эстебан поклялся себе, что рано или поздно он влюбит ее в себя, она полюбит его так, как он того хочет, даже если ему придется вылезти вон из кожи. Он понимал, конечно, что Клара не принадлежит ему и что если она будет продолжать жить в мире призраков, в мире столиков, двигающихся сами по себе, и карт, определяющих будущее, она никогда и не станет ему принадлежать. Природной чувственности Клары ему было недостаточно. Он хотел гораздо большего, чем ее тело, он хотел завладеть непонятной ему яркой сутью ее натуры, а она ускользала от него даже в минуты, когда, казалось, задыхается от наслаждения. Он чувствовал, что руки у него слишком тяжелые, ноги слишком большие, голос грубый, борода колючая. Понимал, что привычка к насилию и проституткам слишком сильна в нем, но, хотя бы ему пришлось вывернуться для этого наизнанку, он готов был завоевать ее всю.

Они вернулись из свадебного путешествия через три месяца. Ферула ожидала их в нозом доме, где все еще пахло краской и свежим цементом, но уже были расставлены цветы и блюда с фруктами, как перед отъездом распорядился Эстебан. Через порог дома Эстебан перенес жену на руках. Сестра, к своему удивлению, не почувствовала ревности и нашла, что Эстебан выглядит помолодевшим.

— Женитьба пошла тебе на пользу, — сказала она.

Она повела Клару осмотреть дом. Клара окидывала все мимолетным взглядом и находила все очень милым; восхищалась она с той же учтивостью, как приходила в восторг от захода солнца на море, площади Святого Марка[21] и бриллиантовых украшений. Перед дверями комнаты, предназначенной для нее, Эстебан попросил Клару закрыть глаза и, взяв за руку, провел на середину спальни.

— Теперь можешь открыть, — сказал он в упоении.

Клара осмотрелась. Это была большая комната со стенами, обитыми синим шелком, с английской мебелью, огромными окнами с балконами, выходящими в сад, и кроватью под балдахином, с газовыми занавесками. Кровать напоминала парусник, плывущий по тихим водам синего шелка.

— Очень мило, — проговорила Клара.

Тогда Эстебан попросил ее посмотреть под ноги. Он приготовил для нее прелестный сюрприз. Клара опустила глаза и закричала в ужасе: она стояла на черной спине Баррабаса, — тот, превращенный в ковер, лежал, раскинув лапы, с нетронутой головой, и стеклянными глазами смотрел на нее с беззащитностью чучела. Муж успел подхватить ее, иначе она упала бы на пол.

— Я же тебе говорила, Эстебан, не делай этого, — сказала Ферула.

Шкуру Баррабаса тотчас унесли из комнаты и сложили в углу подвала, рядом с таинственными ящиками дяди Маркоса, где лежали его магические книги и другие сокровища. Там, упорно противясь моли и забвению, она ждала своего часа, пока новые поколения дель Валье не вынесли ее на свет Божий.

Очень скоро всем стало ясно, что Клара в положении. Нежность, которую прежде испытывала Ферула к невестке, превратилась в страсть заботиться о ней, в самоотверженное служение и беспредельную терпимость к ее рассеянности и чудачествам. Для Ферулы, которая посвятила всю свою жизнь заботам о медленно гниющей старой матери, ухаживать за Кларой стало верхом блаженства. Она купала ее в воде, пахнувшей жасмином и базиликом, терла губкой, намыливала, опрыскивала одеколоном, пудрила пуховкой из лебединого пуха и расчесывала волосы, пока они не становились мягкими, подобно морским водорослям, — словом, делала все так, как до нее это делала Нянюшка.

Задолго до того, как он успел насытиться молодой супругой, Эстебан Труэба вынужден был вернуться в Лас Трес Мариас. В имении он не был уже больше года, и там, несмотря на все усердие Педро Сегундо Гарсиа, требовалось присутствие хозяина. Имение, недавно казавшееся ему раем и бывшее его гордостью, теперь стало вызывать раздражение. Он смотрел на пасущихся коров, на крестьян, медленно делающих одну и ту же работу — изо дня в день в течение всей жизни, на вечно заснеженные горы и ломкий столб дыма, поднимающегося над вулканом, и чувствовал себя словно в плену.

Пока Эстебан пребывал в деревне, жизнь «великолепного дома на углу» менялась — женщины приспосабливались к тихому существованию без мужчины. По давней сохранившейся привычке рано вставать Ферула просыпалась первой, но своей невестке позволяла спать допоздна. Она приносила Кларе завтрак в постель, раздвигала шелковые занавески, чтобы солнце вошло в спальню, наполняла фарфоровую ванну, расписанную водяными лилиями, а у Клары было достаточно времени стряхнуть с себя тяжелый сон, поздороваться по очереди со всеми пребывающими вокруг дýхами, взять поднос и намочить гренки в густом шоколаде. Затем Ферула помогала ей спуститься с кровати, осыпала материнскими ласками, пересказывала приятные известия из газет. Их с каждым днем становилось все меньше, и Ферула сплетничала о соседях, рассказывала о домашних мелочах, придумывала что-либо забавное — Клара все находила очень милым, но через пять минут она уже ничего не помнила, так что можно было рассказывать о том же самом несколько раз подряд, и Клара снова смеялась, как если бы слышала это все впервые.

Ферула выводила ее гулять, чтобы она побывала на воздухе, да и младенцу это полезно; водила за покупками — чтобы, когда он родится, у него все было, а белье надо покупать самое тонкое; предлагала пообедать в гольф-клубе — чтобы все видели, как ты похорошела с тех пор, как вышла замуж за моего брата; навестить родителей — чтобы не думали, что ты их забыла; театр — чтобы не сидела весь день дома взаперти. Делать с собой все что угодно Клара позволяла с деликатностью, которая была вызвана не глупостью, а лишь отчужденностью от мира; в эти дни она постоянно пыталась телепатически связаться с Эстебаном, хотя и безрезультатно, а к тому же старалась улучшить дар ясновидения.

Ферула впервые за всю свою жизнь чувствовала себя счастливой. Она была близка с Кларой так, как никогда ни с кем, даже со своей матерью. Женщине менее своеобразной, чем Клара, в конце концов надоело бы чрезмерное баловство и постоянные заботы золовки, или она полностью подчинилась бы педантичному и властному характеру Ферулы. Но Клара просто жила в другом мире. Ферула ненавидела, когда ее брат время от времени возвращался из провинции и вваливался к ним, — он нарушал установившуюся за время его отсутствия гармонию в доме. При Эстебане она должна была уходить в тень и всегда быть настороже — как в обращении с прислугой, так и в проявлении внимания к Кларе. Каждую ночь, когда супруги уходили спать, она чувствовала, как ее наполняет неведомая прежде ненависть, которую она не могла никак объяснить и которая разъедала душу. Чтобы избавиться от этого, она снова стала читать молитвы в домах бедняков и исповедываться падре Антонио.

— Слава Пресвятой Деве!

— Зачавшей без греха.

— Я слушаю тебя, дочь моя.

— Падре, не знаю, как и начать. Думаю, я совершила грех…

— Плотский?

— О нет! Плоть молчит, падре, но дух вопиет. Меня терзает дьявол.

— Милость Божия бесконечна.

— Но, падре, Вы не знаете, какие мысли могут приходить в голову одинокой женщине, девственнице, ведь я не знала мужчины, не из-за нежелания своего, а потому что Бог уготовил моей матери долгую болезнь, а я должна была ухаживать за ней.

— Эта жертва тебе зачтется на Небесах, дочь моя. — Даже если являются грешные мысли, отец? — Ну, все зависит от того, что за мысли…

— По ночам я не могу спать. Чтобы успокоиться, я встаю и иду в сад, брожу по дому, иду к комнате своей невестки, прикладываю ухо к двери, иногда на цыпочках вхожу в спальню, подхожу к ней — она кажется ангелом, когда спит, и мне хочется улечься к ней в кровать и почувствовать тепло ее тела и ее дыхания.

— Молись, дочь. Молитва помогает.

— Подождите, я не сказала Вам всего. Я стыжусь сказать.

— Ты не должна стыдиться меня, я ведь — орудие Божие.

— Когда брат приезжает из деревни, мне становится хуже, много хуже, отец. Молитва уже не помогает, я не могу спать, покрываюсь испариной, дрожу, наконец встаю и хожу по дому впотьмах, ступаю осторожно, чтобы не скрипнул пол. Я слышу их голоса из-за двери их спальни, и однажды я увидела их, так как дверь была полуоткрыта. Я не могу рассказать о том, что увидела, падре, но это тяжкий грех. И Клара ни в чем не виновата, она невинна, как дитя. Мой брат толкает ее на это. Он, он обрекает себя на вечные муки.

— Только Бог может судить и обречь, дочь моя. Что же делали они?

И Ферула в течение получаса рассказывала все в деталях. Она была умелой рассказчицей, умела держать паузу, меняла интонацию, объясняла, не помогая себе жестами, так описывала пережитое, что слушающий сам начинал видеть все словно воочию. Просто немыслимо, как это при полуоткрытой двери она могла почувствовать содрогания тел в постели, услышать слова, сказанные шепотом на ухо, почуять запахи плоти — просто чудо, что правда, то правда. Бурно излив душу, Ферула возвращалась домой с непроницаемой маской идола, строгая и невозмутимая. Снова отдавала приказания прислуге, считала приборы, распоряжалась обедами, гремела ключами. Требовала: положите это здесь — и ее приказание исполняли немедленно, поставьте свежие цветы в вазы — их тут же ставили, вымойте стекла, пусть замолчат эти чертовы птицы, этот гам не дает спать сеньоре Кларе, от кудахтанья перепугается младенец и родится больным. Ничто не ускользало от ее неусыпного взгляда, она всегда была занята делом, — в отличие от Клары, которая все находила очень милым, и ей было все равно, что съесть, фаршированные трюфели или остатки супа, спать в постели или сидя на стуле, купаться в душистой воде или совсем не мыться. По мере того как подходила к концу ее беременность, Клара, казалось, все более отдалялась от реального мира, все более в тайном и непрерывном диалоге с младенцем уходила в себя.

Эстебан хотел, чтобы родился сын, он продолжил бы род Труэба.

Но в первый же день своей беременности Клара сказала, что это девочка и зовут ее Бланка. Так и оказалось.

Доктор Куэвас, которого Клара в конце концов перестала бояться, подсчитал, что роды должны произойти в середине октября, но еще и в начале ноября Клара в состоянии полусомнамбулы ходила с огромным животом, все более рассеянная и усталая, измученная астмой, безразличная ко всему, что ее окружало, — в том числе и к мужу, которого иногда даже не узнавала и, когда видела, спрашивала: «Что Вам угодно?» Доктор исключал возможность какой-либо ошибки в своих подсчетах, й, поняв, что Клара не намерена рожать как все, он прибегнул к кесареву сечению и извлек Бланку на свет Божий. Девочка оказалась более волосатой и безобразной, чем обычно бывают младенцы. Эстебана зазнобило, когда он увидел дочь, — судьба посмеялась над ним и вместо сына-наследника, которого он пообещал матери перед смертью, он породил чудовище и, в довершение ко всему, женского пола. Эстебан сам обследовал девочку и убедился, что все было на своем месте, но все-таки многое в новорожденной выглядело непривычным. Доктор Куэвас стал объяснять, что малышка такой родилась оттого, что провела в утробе матери больше времени, чем полагается, оттого, что пришлось прибегнуть к кесареву сечению, и оттого, что такое уж строение у этой маленькой, худенькой, смуглой и волосатой девочки. Зато Клара своей дочерью была очарована. Казалось, она проснулась от спячки и радовалась тому, что, родив, осталась живой. Она взяла девочку на руки и больше не выпускала: ходила с ней, прижав к груди, постоянно кормила ее грудью, не соблюдая никакого режима, забыв о хороших манерах и стыдливости, словно какая-нибудь индианка. Она не захотела завернуть ее в пеленки, остричь волосы, проделать дырочки в мочках ушей, нанять няньку, а уж тем более не собиралась кормить ее молоком, сделанным в какой-нибудь лаборатории, — так, как поступали все богатые сеньоры. Не вняла она и совету Нянюшки: давать ребенку разбавленное рисовым отваром коровье молоко, она считала, что если бы природа пожелала вскармливать детей таким молоком, она позаботилась бы сделать так, чтобы в материнской груди находилось именно оно. Клара все время разговаривала с девочкой, она не пользовалась ни уменьшительными суффиксами, ни так называемым детским языком, говорила на правильном испанском, как если бы разговаривала со взрослой, — так же спокойно и разумно, как говорила с животными и растениями. Она была уверена, что если те понимали ее, то нечего опасаться, будто ее не поймет дочь. Благодаря материнскому молоку и постоянным разговорам, Бланка превратилась в здоровую и почти красивую девочку, вскоре она совсем не походила на то чудище, каким казалась при рождении.

Спустя несколько недель после появления Бланки, вновь начав шалости на паруснике в тихих водах синего шелка, Эстебан Труэба убедился, что его супруга, родив, ни на йоту не утратила своего очарования и расположения к утехам, скорее наоборот. А у Ферулы, занятой заботами о девочке, обладавшей здоровущими легкими, импульсивным характером и ненасытным аппетитом, уже совсем не оставалось времени ходить молиться в обитель, исповедоваться падре Антонио и тем более шпионить у полуоткрытой двери.

В возрасте, когда большинство детей еще пребывает в пеленках или ползает на четвереньках, бормоча несуразности и пуская слюни, Бланка напоминала разумного лилипута, ходила, хоть и спотыкаясь, но на своих ногах, говорила правильно и ела самостоятельно, ведь мать с самого начала обращалась с ней как со взрослой. У нее уже были все зубы, ей нравилось открывать шкафы, переворачивая в них все вверх дном, когда семья решила провести лето в имении Лас Трес Мариас, о котором Клара пока только слышала. В начальную пору жизни любопытство Бланки было сильнее ее инстинкта самосохранения, и Ферула глаз с нее не спускала: не дай Бог, упадет со второго этажа, или заберется в печь, или проглотит мыло. Мысль поехать в деревню с девочкой казалась ей опасной, нелепой, бессмысленной, так как Эстебан мог все устроить в Лас Трес Мариас сам, а они бы могли наслаждаться плодами цивилизации в столице. Но Клара была в восторге от предстоящей поездки. Деревня представлялась ей романтичной, ведь она, как говорила Ферула, никогда не была в хлеву. Семья готовилась к путешествию две недели, даже более; дом наполнился ящиками, корзинами, чемоданами. Они закупили в поезде целый вагон. Ехали с огромным багажом и прислугой, которую Ферула посчитала нужным взять с собой, а кроме того, с клетками, потому что Клара не хотела оставить птиц, с ящиками для Бланки, полными механических клоунов, керамических фигурок, тряпочных животных, балерин на веревочках и говорящих кукол — куклы путешествовали со своими собственными нарядами, своими экипажами и посудой. Наблюдая всю эту беспорядочную, нервную кутерьму, Эстебан впервые в жизни почувствовал себя обескураженным, особенно, когда среди багажа увидел фигуру святого Антония[22] в натуральную величину, косоглазого, в сандалиях из тисненой кожи. Он смотрел на хаос, окружавший его, и раскаивался в своем решении ехать в деревню с женой и дочерью; он всегда ездил с двумя чемоданами и не понимал, зачем нужно везти столько всякой всячины и столько слуг, которые даже понятия не имеют о цели путешествия.

В Сан Лукасе они наняли три повозки и наконец, покрытые облаком пыли, напоминая цыганский табор, приехали в Лас Трес Мариас. В патио родового дома их с пожеланиями «добро пожаловать» ждали все крестьяне во главе с управляющим Педро Сегундо Гарсиа. Увидев поистине бродячий цирк, крестьяне остолбенели. Ферула взяла бразды правления в свои руки, и они стали разгружать повозки и вносить вещи в дом. Никто не обратил внимания на мальчика примерно того же возраста, что и Бланка, голого, сопливого, со вздувшимся животом и выразительными черными глазами, он смотрел так, как смотрят старики. Это был сын управляющего и звали его — в отличие от отца и деда — Педро Терсеро Гарсиа. Оставшись без присмотра в суматохе, когда нужно было разместиться, познакомиться с домом, обойти благоухающий сад, поздороваться со всеми, водрузить на алтарь святого Антония, спугнуть кур из-под кроватей, а мышей — из шкафов, Бланка разделась догола и стала бегать вместе с Педро Терсеро. Они играли среди тюков, лазали под столы и стулья, обслюнявили друг друга поцелуями, жевали один и тот же кусок хлеба, облизывали сопли, вымазались какашками и, наконец, уснули, обнявшись, под обеденным столом. Там в десять часов вечера их и нашла Клара. Уже несколько часов их искали с факелами, крестьяне прочесали берег реки, обыскали амбары, фермы и конюшни, Ферула молилась святому Антонию, Эстебан, зовя их, потерял голос, и сама Клара напрасно взывала к своим способностям провидицы. Когда их нашли, мальчик лежал спиной на полу, а Бланка уткнулась головой в раздутый живот своего нового друга. В том же положении их найдут много лет спустя, к несчастью для обоих — всю жизнь им придется расплачиваться за свою неосторожность.

С первого же дня Клара поняла, что ее место именно в Лас Трес Мариас и, как она записала в своих дневниках, почувствовала, что наконец нашла свое предназначение в этом мире. На нее не произвели никакого впечатления ни кирпичные дома имения, ни школа, ни обилие съестных припасов, но ее способность видеть невидимое помогло мгновенно ощутить недоверие, страх и злобу работников, различить голоса, что стихали, когда крестьяне замечали ее; все это позволило ей разгадать иные черты характера и узнать прошлое своего мужа. Тем не менее хозяин переменился. Все видели, что он перестал ходить в «Фаролито Рохо», покончил с ночными кутежами, с петушиными боями, спорами, перестал по малейшему поводу впадать в ярость, а главное — охотиться в полях на девушек. Все эти перемены приписывали влиянию Клары. Со своей стороны, она тоже изменилась. Она избавилась от обычной вялости, перестала находить все милым и, казалось, излечилась от порока разговаривать с невидимыми существами и передвигать предметы. Вставала на заре вместе с мужем, завтракали они вместе, затем он отправлялся наблюдать за полевыми работами. Ферула занималась домом, прислугой, привезенной из столицы и не привыкшей к неудобствам и мухам, а также Бланкой. Клара делила с Ферулой заботы по швейной мастерской, магазинчику и школе — там она основала свою штаб-квартиру, где пропагандировала применение новейших средств против чесотки и блох, вникала в тайны букваря, обучала детей песенке «У меня есть дойная коровушка», женщин — кипятить молоко, лечить понос и отбеливать белье. В сумерки до возвращения мужчин с полей, Ферула собирала крестьянских жен и детей на молитву. Они приходили скорее из уважения к ней, чем из-за веры; в такие минуты старая дева вспоминала о том времени, когда она ходила к бедным. Клара ждала, когда ее золовка кончит «Отче наш» и «Аве Мария», и тогда вдалбливала в головы женщин лозунги, что слышала от матери, когда та приковывала себя цепями к железной изгороди конгресса. Женщины слушали ее улыбчиво и стыдливо по той же причине, по какой молились с Ферулой: чтобы не огорчить хозяйку. Но страстные речи Клары казались им бредом сумасшедшей. «Никто никогда не видел ни одного мужчину, который не бил бы свою жену; если он ее не лупит, значит не любит и не настоящий он мужчина; где это видано, чтобы заработанное мужчиной или то, что дает земля или несут куры, принадлежало бы и мужу и жене, ведь он же глава всему; где это видано, чтобы женщина могла делать то же, что и мужчина, если ей на роду написано другое, донья Кларита», — твердили они. Клара приходила в отчаяние. Крестьянки подталкивали друг друга локтями и робко улыбались беззубыми ртами и глазами, их лица были в морщинах от солнца и тяжелой работы. Они заранее знали, что если у них возникнет дикая мысль послушаться советов хозяйки, то мужья зададут им хорошую трепку. И заслуженно, конечно, — соглашаясь с ними, говорила Ферула. Вскоре Эстебан узнал, чем заканчиваются молитвы, и рассвирепел. Впервые он рассердился на Клару, и впервые она видела мужа в приступе бешенства. Эстебан вопил как безумный, носился по залу и бил кулаками по мебели, кричал, что если Клара собирается идти по стопам своей матери, то найдется такой мужчина, который сумеет отбить у нее охоту произносить речи перед крестьянами, что он категорически запрещает любые собрания и что он — не марионетка, которого жена может выставить на посмешище. Клара позволила ему орать и стучать кулаками, пока ей это не наскучило, а потом, в рассеянности, в какой часто пребывала прежде, спросила, не мог бы он не кричать.

Каникулы растянулись, и собрания в школе продолжались. Кончилось лето, и осень, разукрасив багрецом и золотом поля, преобразила пейзаж. Настали холодные дни, зачастили дожди, зачавкала глина под ногами, а Клара все не выказывала желания вернуться в столицу, хотя Ферула, которая терпеть не могла деревню, упорно твердила об отъезде. Летом она жаловалась на жару, надоевшую даже мухам, на пыль в патио и в доме, словно они жили в шахте, на грязную воду в ванной, где душистое мыло превращалось Бог знает во что, на летающих тараканов, которые забивались в простыни, на мышей и муравьев, на пауков, по утру сучащих лапками в стакане воды на ночном столике, на нахалок-кур, которые несли яйца в туфлях и оставляли экскременты на белоснежном белье в шкафах. Когда настала осень, Ферула нашла новые ужасные причины жаловаться: мокрая грязь в патио, короткие дни, когда в пять часов темнеет и нечем заняться, только ожидаешь долгую одинокую ночь, ветер и простуда, с которой она сражалась эвкалиптовыми примочками, постоянная опасность того или иного заражения. Она была сыта по горло всем этим, и радовала ее только Бланка, — правда, та напоминала людоеда, как говорила Ферула. Бланка всегда и всюду была только с этим чумазым, дурно воспитанным мальчиком, с Педро Терсеро, бегала с перемазанным лицом и коленками, покрытыми струпьями. «Послушайте, как она говорит, прямо как индеец, — ворчала Ферула, — я устала вылавливать вшей из ее головы и смазывать зеленкой болячки». Несмотря ни на что, Ферула сохраняла свое несгибаемое достоинство, аккуратную прическу, накрахмаленную блузку и связку ключей у пояса, от нее никогда не пахло путом, она никогда не чесалась и всегда источала тонкий запах лаванды и лимона. Ничто, казалось, не может вывести ее из себя. Но вот однажды она почувствовала, как что-то кольнуло ее в спину. Да так сильно, что Ферула не смогла удержаться и словно бы ненароком почесалась, но это не помогло. Тогда она пошла в ванную и сняла корсет, который носила всегда. И лишь только она ослабила шнуровку, как на пол упала перепуганная мышь; все утро та безуспешно пыталась проползти между твердыми косточками корсета и женским телом. Впервые в жизни Ферула утратила над собой контроль. На ее крики сбежались все домашние — Ферула, бледная от ужаса, все еще полураздетая, истошно кричала и дрожащим пальцем показывала на маленького грызуна, а упавшая мышь пыталась встать на лапки.

Эстебан сказал, что это климакс и не стоит обращать на Ферулу внимание. Не сильно обеспокоились и при другом нелепом происшествии. Это случилось в день рождения Эстебана. Воскресенье выдалось солнечным, и в доме царила суматоха — в Лас Трес Мариас впервые с той поры, когда донья Эстер была девочкой, собирались устроить праздник. Пригласили родственников и друзей из столицы, и всех землевладельцев округи, не забыли позвать и именитых людей селения. К банкету стали готовиться за неделю: зажарили в патио половину коровьей туши, приготовили пирог с почками, жаркое из кур, кушанья из кукурузы, торт из белой муки и плодов лукумо,[23] достали лучшие вина своего урожая. В полдень в экипажах и верхом приехали гости, и большой дом наполнился разговорами и смехом. Феруле понадобилось сбегать в уборную, одну из тех просторных уборных в доме, где посередине комнаты, в окружении белой керамической пустыни, стоял стульчак. Она устроилась в этом уединенном местечке как на троне, и вдруг открылась дверь и вошел один из гостей, не кто иной, как алькальд[24] селения, слегка повеселевший после аперитива, он расстегивал брюки. Увидев сеньориту, он остолбенел от смущения и неожиданности, и единственное, что пришло ему в голову, это с кривой улыбкой пересечь всю комнату, протянуть руку и поздороваться с легким поклоном.

— Соробабель Бланко Хамасмье, к Вашим услугам, — представился он.

«Боже! Как можно жить среди таких мужланов! Если вы так хотите, оставайтесь в этом чистилище дикарей, а что до меня, то я возвращаюсь в город, я хочу жить по-христиански, как всегда и жила», — воскликнула Ферула, когда, отрыдав, смогла говорить об этом случае. Но не уехала. Она не хотела расставаться с Кларой, она стала обожать даже сам воздух, которым та дышала и, хотя теперь уже не купала ее и не спала рядом с ней, но постоянно тысячей мелочей выказывала ей свою нежность — в этом состоял весь смысл ее существования. Ферула, столь мало любезная и столь строгая к себе самой и к другим, была нежной и веселой с Кларой и иногда с ее дочерью Бланкой. Только с Кларой позволяла она себе роскошь уступать своему безграничному желанию служить и нравиться; только ей могла поверять, даже если это и делалось с тайным умыслом, самые сокровенные порывы своей души. В течение долгих лет одиночества и печали Ферула, по природе эмоциональная, постепенно все свои чувства превратила в глубокие страсти, которые захватили ее полностью. Она не была рождена для мелких волнений, благотворительных дел, тусклой любви, для светской любезности или повседневного почтения. Она была одним их тех существ, что рождаются для величия в единственной любви, для всесжигающей ненависти, для страшной мести и самого возвышенного самоотречения. Ее призванием была романтика, но судьба ее оказалась серой и скучной, ей выпало большую часть жизни провести в комнате больной матери, в неискренних исповедях, в жалких домах бедняков, где эта высокая, пышнотелая женщина с горячей кровью, созданная для материнства, для страсти и горения, мало-помалу угасла.

Ей было уже сорок пять лет; она никогда не забывала, что она из знатного рода морисков,[25] и всегда следила за собой: волосы были черными и шелковистыми, только с одной седой прядью надо лбом, тело — сильным и крепким, походка — прямой, но, тем не менее, от затворнической жизни она выглядела намного старше. У меня есть снимок Ферулы, сделанный в день рождения Бланки. Это фотография коричневого цвета, поблекшая от времени, но все же четкая. На снимке — великолепная матрона со скорбной улыбкой на лице, выдающей ее внутреннюю трагедию. Возможно, годы, прожитые рядом с Кларой, были в ее жизни единственно счастливыми, ведь близко сойтись она смогла только с ней. Только Кларе поверяла она свои чувства, ей посвятила она всю себя — всю свою жертвенность и преклонение. Однажды Ферула даже призналась в этом Кларе, и та записала в дневнике, что Ферула любит ее гораздо больше, чем она того заслуживает, и сама она не способна на такую любовь. Именно из-за своей не знающей меры любви Ферула и не захотела покинуть Лас Трес Мариас; не уехала даже тогда, когда началось нашествие термитов — сперва они появились в конюшне, а вскоре пожрали всю кукурузу, пшеницу, синюю люцерну и чудоцвет. Их опрыскивали бензином, их поджигали, но они появлялись в еще большем количестве. Деревья мазали известью, но термиты, не останавливаясь ни на миг, ползли вверх по стволам — они не щадили ни груши, ни яблони, ни апельсиновые деревья; заползали в огород, поедали дыни, проникали на ферму, и молоко становилось горьким — по утрам в нем плавали маленькие черные трупы. Они пролезали в курятники и пожирали цыплят, оставляя лишь груды перьев и жалкие косточки. Термиты проникли в дом, заползли в кладовую; все продукты съедались ими моментально. Педро Сегундо Гарсиа сражался с ними огнем и водой, он закопал губки, пропитанные пчелиным медом, чтобы они, привлеченные лакомством, поползли бы на мед, и он убил бы их наверняка; но все было напрасно. Эстебан Труэба уехал в поселок и вернулся с пестицидами, какие только смог найти: в жидком виде, порошках, пилюлях — и разбросал их повсюду, овощи стало невозможно есть: болели животы; но термиты все множились и множились, и с каждым днем все больше наглели. Эстебан снова поехал в поселок и отправил телеграмму в столицу. Три дня спустя с поезда сошел мистер Браун, низенький американец с таинственным чемоданом в руках. Эстебан представил его в Лас Трес Мариас как агротехника и эксперта по борьбе с насекомыми. Освежившись кувшином вина с фруктами, мистер Браун открыл чемодан. Извлек целый арсенал никогда невиданных инструментов, потом поймал термита и стал тщательно наблюдать его под микроскопом.

— Что вы так долго рассматриваете его, мистер, разве они не все одинаковые? — спросил Педро Сегундо Гарсиа.

Гринго ничего не ответил. Пока он распознавал вид насекомых, образ жизни, их местонахождение, изучал их привычки и даже их тайные намерения, — прошла целая неделя. Термиты за это время стали заползать в кровати детей, съели все съестные припасы на зиму и начали нападать на лошадей и коров. Тогда мистер Браун изрек, что термитов необходимо окуривать изобретенным им средством, которое стерилизует самцов, и те перестают размножаться, а потом их следует опрыскать другим ядом, тоже изобретенным им самим, от которого умрут самки, и это, несомненно, покончит с вредителями.

— Сколько же на это потребуется времени? — спросил Эстебан Труэба, от нетерпения он начал приходить в ярость.

— Скоро они съедят даже людей, мистер, — сказал Педро Сегундо Гарсиа. — Если вы позволите, хозяин, я позову своего отца. Уже три недели он твердит мне, что знает средство от термитов. Возможно, это стариковская дурь, но можно бы и попробовать.

Позвали старого Педро Гарсиа. Тот пришел, едва передвигая ноги, такой черный, низенький и беззубый, что Эстебан вздрогнул, воочию увидев неумолимость времени. Старик, держа сомбреро в руке, смотря в пол и жуя воздух голыми деснами, выслушал хозяина. Потом попросил белый платок, — Ферула достала его из шкафа Эстебана, — вышел из дома, пересек патио и в сопровождении всех обитателей дома и приезжего иностранца, презрительно улыбавшегося: «О! эти варвары, Oh God!», отправился прямо в сад. С большим трудом старик присел на корточки и стал собирать термитов. Когда набралась горсть, он бросил их в платок, завязал узел и положил его в сомбреро.

— Я укажу этим термитам дорогу, а они укажут остальным, — сказал он.

Старик сел на коня и медленно поехал, бормоча колдовские заклинания и наставления термитам, и вскоре скрылся из виду. Гринго сел на землю и принялся хохотать, как сумасшедший, пока Педро Сегундо Гарсиа не встряхнул его.

— Лучше смейтесь над своей бабушкой, мистер, этот старик мой отец, — предупредил он.

Педро Гарсиа вернулся под вечер. Медленно спешился, сказал хозяину, что направил термитов в сторону шоссе, и ушел домой. Он устал. На следующее утро термитов не оказалось на кухне, не было их и в кладовой, и в амбаре, и в конюшне, и в курятниках, вышли на пастбища, дошли до реки, осмотрели все вокруг и не нашли ни одного, даже в качестве образчика. Агротехник схватился за голову.

— Объясните мне, как это делается! — восклицал он.

— Нужно поговорить с ними, мистер. Скажите им, чтобы уходили, что здесь они мешают, и они поймут, — объяснил старик Педро Гарсиа.

Клара была единственной, кто нашел такой способ естественным. А Ферула воспользовалась случаем, чтобы сказать о яме, в которой все они сидят, где нет ничего человеческого, где нет места ни Божеским законам, ни передовой науке, что в один прекрасный день они все начнут летать на метле; но Эстебан Труэба приказал ей замолчать, он не хотел, чтобы в голове его жены опять появились «новые идеи». В последние дни Клара вернулась к своим чудным занятиям, к разговорам с призраками и часами записывала в тетрадях события их жизни. Когда она утратила интерес к школе, к швейной мастерской и женским митингам и вновь стала расценивать все как очень милое, все поняли, что она снова в положении.

— Это по твоей вине! — кричала Ферула брату.

— Надеюсь, — отвечал он.

Скоро стало ясно: Клара не в состоянии переносить беременность в деревне и не сможет рожать в поселке, поэтому решили вернуться в столицу. Это несколько утешило Ферулу, которая поначалу воспринимала беременность Клары как личное оскорбление. Она уехала с большей частью багажа и прислугой раньше семейства: подготовить к приезду Клары «великолепный дом на углу». Несколько дней спустя Эстебан с женой и дочерью вернулся в город и снова оставил Лас Трес Мариас под надзором Педро Сегундо Гарсиа. Тот уже давно превратился в управляющего, хотя преимуществ от этого у него не стало больше, а только появилось гораздо больше забот.

Поездка из Лас Трес Мариас в столицу подорвала силы Клары. Я видел, что с каждым днем она становится все бледнее, появляются темные круги под глазами и возвращается астма. От тряски на лошадях, а потом в поезде, от дорожной пыли и головокружения она слабела на глазах, а я почти ничем не мог ей помочь, ведь когда ей становилось плохо, она предпочитала, чтобы с ней не разговаривали. Когда мы выходили из вагона, я поддерживал ее, так у нее ослабели ноги.

— Кажется, я сейчас взлечу, — сказала она.

— Только не здесь! — вскричал я в ужасе, представив, что она полетит поверх голов пассажиров, столпившихся на перроне.

Но она имела в виду не полет как таковой, а лишь желание очутиться там, где она почувствовала бы себя уютнее, избавилась от тяжести и от невероятной усталости, которая накопилась в ее теле. Она опять надолго замолчала, кажется, это продолжалось несколько месяцев. Она снова стала пользоваться грифельной дощечкой, как во время своей первой немоты. Но в этот раз я не обеспокоился, я полагал, что, родив, она снова станет «нормальной», как это случилось после рождения Бланки. С другой стороны, я понимал, что молчание для моей жены — последняя возможность спастись, а не заболевание мозга, как полагал доктор Куэвас. Ферула заботилась о ней так же навязчиво, как прежде ухаживала за нашей матерью, обращалась с ней так, точно она — беспомощный инвалид, не позволяла ей оставаться одной и перестала заботиться о Бланке; та плакала дни напролет, потому что хотела вернуться в Лас Трес Мариас. Клара бродила по дому как тень, располневшая и молчаливая, с буддийским равнодушием ко всему, что ее окружало. На меня она почти не смотрела, проходила мимо, точно я был мебелью; когда я заговаривал с ней, продолжала витать в облаках, словно не слышала меня или не узнавала.

Мы перестали спать вместе. Безделье и бездумная атмосфера, которой дышали в доме, действовала мне на нервы. Я старался чем-то заняться, но тщетно: я постоянно был в плохом настроении. Каждый день я уходил из дома надолго. Начал посещать Торговую биржу и часами изучал скачки курса международных ценных бумаг, стал вкладывать капитал в создание разных обществ, в импорт. Много времени проводил в Клубе. Стал интересоваться политикой и ходить в спортзал, где гигантских размеров тренер заставлял меня развивать мускулы, о существовании которых я даже не подозревал. Мне порекомендовали делать массаж, но мне это не понравилось: противно, когда тебя касаются чужие руки. И ничто не могло заполнить мой день, мне было неуютно и скучно, хотелось вернуться в деревню, но я не осмеливался оставить дом, которому, ясно же, необходим был мужчина — единственный разумный человек среди этих истеричных женщин. Кроме того, я беспокоился о Кларе. У нее вырос чудовищный живот, ходила она с огромным трудом. Она стыдилась теперь раздеваться при мне, но ведь она была моей женой, и я не собирался терпеть того, чтобы она стеснялась меня. Я помогал ей принимать ванну, одеваться, если только Ферула не опережала меня, и чувствовал бесконечную жалость к ней, такой маленькой, трогательной, с этим чудовищным брюхом. По ночам, страдая бессонницей, я думал, что она может умереть при родах, и уединялся с доктором Куэвасом посоветоваться, как ей можно помочь. Я соглашался с ним, что лучше повторить кесарево сечение; но не хотел отправлять ее в клинику, а доктор отказывался делать еще одну подобную операцию в столовой нашего дома. Говорил, на дому такую операцию делать нельзя, но в те времена в больницах были сплошные эпидемии, в них чаще умирали, чем выздоравливали.

Однажды, незадолго до родов, Клара вышла неожиданно из своего браминского убежища и снова заговорила. Ей захотелось чашку шоколада и чтобы я погулял с ней. Сердце мое екнуло. Весь дом наполнился весельем, мы раскупорили шампанское, я велел поставить во все вазы свежие цветы, ей я принес камелии, ее любимые цветы, усыпал ими всю комнату, но у нее начался приступ астмы, и прислуга тотчас унесла их. Я побежал на улицу еврейских ювелиров и купил бриллиантовую брошь. Клара от всего сердца поблагодарила меня, нашла подарок очень милым, но я ни разу не увидел эту брошь на ней. Думаю, она положила ее неведомо куда и затем забыла о ней, как почти о всех драгоценностях, что я покупал ей за долгую нашу совместную жизнь. Я позвал доктора Куэваса, тот явился под предлогом выпить чаю, в действительности же он пришел осмотреть Клару. Он пошел с ней в ее комнату, а потом сказал мне и Феруле, что она, кажется, вылечилась от своего психического расстройства, но нужно подготовиться к тяжелому разрешению от бремени, потому что ребенок очень большой. В этот момент в гостиную вошла Клара и, должно быть, услышала последнюю фразу доктора.

— Все будет хорошо, не волнуйтесь, — сказала она.

— Надеюсь, на этот раз будет мальчик, и мы назовем его моим именем, — пошутил я.

— И не один, а двое, — ответила Клара. И добавила: — Близнецов будут звать Хайме и Николас.

Для меня это было уже слишком. Взорвался я, наверное, из-за того, что в последние месяцы многое подавлял в себе. Я рассвирепел, сказал, что это имена каких-то иностранных торговцев, что еще никого не называли так ни в нашей семье, ни в ее, что по крайней мере одного сына следует назвать Эстебан, как меня и моего отца, но Клара объяснила, что одинаковые имена только путают все в ее дневниках, и твердо стояла на своем. Чтобы напугать, устрашить ее, я разбил кулаком фарфоровую вазу, которая, по-моему, была последней из вещей, оставшихся от моего прадедушки, но Клара не выказала никакого огорчения, а доктор Куэвас улыбнулся, склонившись над чашкой чая, и это меня еще больше разозлило. Я вышел, хлопнув дверью, и отправился в Клуб.

Этим вечером я напился. И отчасти потому, что чувствовал в этом необходимость, отчасти из мести — отправился в публичный дом, который носил громкое название. Я хочу повторить: я не большой любитель падших женщин и только, когда мне доводилось подолгу жить одному, я посещал публичные дома. В тот день я поссорился с Кларой, разозлился, энергия клокотала во мне, и само собой получилось, что я отправился в бордель. «Христофор Колумб» в те годы процветал, но его еще не знали во всем мире, — это позже он появится на картах английских судоходных компаний и в туристических путеводителях, и его будут снимать телевизионщики. Я вошел в зал, обставленный французской мебелью с изогнутыми ножками; меня встретила матрона, имитируя парижский акцент, она предложила мне для ознакомления прейскурант и тут же спросила, имею ли я в виду кого-либо конкретно. Я ответил, что мой опыт ограничивался «Фаролито Рохо» и жалкими борделями шахтеров на севере, так что любая молодая женщина меня вполне устроит.

— Вы мне нравитесь, месью, — сказала она. — Я вам приведу лучшую девочку в этом доме.

И вот появилась женщина, одетая в узкое платье из черного атласа, которое лишь подчеркивало ее пышные формы. Волосы были зачесаны на одну сторону, — это мне никогда не нравилось, — от нее исходил запах мускуса, который был крепким, как стон.

— Рада вас видеть, хозяин, — поздоровалась она, и только тут я ее узнал: голос был единственным, что не изменилось в Трансито Сото.

Взяв за руку, она провела меня в комнату, мрачную как могила — окна были закрыты темными плотными занавесями, так что ни единый луч света с улицы не проникал сюда. Эта комната казалась великолепной в сравнении с грязными каморками «Фаролито Рохо». Я снял с Трансито черное атласное платье, распустил ее ужасную прическу и увидел, как за эти годы она выросла, пополнела и похорошела.

— Ты и впрямь далеко пошла, — сказал я.

— Благодаря вашим пятидесяти песо, хозяин. Они пригодились, чтобы начать, — ответила она. — Теперь я могу вернуть вам долг с учетом инфляции.

— Лучше ты отработаешь их мне, Трансито, — засмеялся я.

Наконец я снял с нее юбки — от худенькой девушки с выступающими коленями и локтями, которая работала в «Фаролито Рохо», почти ничего не осталось, разве что ее неутомимость и хриплый птичий голос. Волосы на теле были выбриты, а кожа протерта лимоном и медом, — как она мне объяснила, для того чтобы была мягкой и белой, словно у ребенка. Ногти накрашены; пупок окружала татуировка в виде змеи, которую она могла, двигая лишь животом, собирать в круги. Демонстрируя умение сворачивать змею кругами, она одновременно рассказывала о своей жизни.

— Если бы я осталась в «Фаролито Рохо», что было бы со мною, а, хозяин? Уже была бы беззубой старухой. Моя профессия быстро старит, нужно беречься. И это при том, что я не уличная девка! Мне панель никогда не нравилась, очень опасно. На улице нужна защита сутенера, иначе очень рискуешь. Никто тебя не уважает. Но стоит ли давать мужчине то, что тебе так дорого? В этом смысле женщины очень глупы. Горемыки. Им нужен мужчина, чтобы чувствовать себя уверенно, и они не понимают, что особенно следует опасаться именно мужчин. Женщины не умеют жить для себя, им нужно жертвовать собой ради кого-то. Проститутки, хозяин, ужасно глупы, верьте мне. Всю жизнь работают на сутенера, радуются, когда он им платит, гордятся, если он хорошо одет, зубы у него золотые, на пальцах перстни, а когда он их бросает и уходит к другой, более молодой, они прощают ему это, потому что «он — мужчина». Но, хозяин, я не такая. Меня никто не содержал, и я — хоть зарежь меня — не стала бы содержать другого. Я работаю для себя и что зарабатываю, трачу как хочу. Но не думайте, что добиться этого мне было легко, ведь хозяйки борделей не любят иметь дело напрямую с женщинами, предпочитают договариваться с сутенерами. Матроны нам не помогают. Им это ни к чему.

— Но здесь тебя, кажется, ценят, Трансито. Мне сказали, что ты — лучшая девочка этого дома.

— Это так. Здесь бы все рухнуло, если бы не я, ведь я работаю как вол, — сказала она. — Остальные — хлам, хозяин. Сюда поступают только старухи, не то что раньше. А нужно сделать так, чтобы сюда приходили чиновники, которым нечего делать в полдень, молодежь, студенты. Комнаты нужно сделать просторнее, веселее, вымыть их. Вычистить все как следует! Тогда клиенты станут нам доверять и не будут бояться подцепить какую-нибудь гадость, верно? Это же свинство. Здесь никогда не убирают. Поднимите подушку — наверняка тут же вылезет клоп. Я сказала об этом мадам, но она — ноль внимания. Ей на все наплевать.

— А тебе?

— У мне — нет, хозяин! Я преотлично знаю, как сделать «Христофор Колумб» лучше. Я ведь высоко ценю женский промысел. Я не из тех, кто вечно жалуется и, когда плохо, обвиняет судьбу. Разве я не добилась здесь того, что хотела? Я — лучшая. Если удастся, я смогу создать лучший бордель в стране, клянусь вам.

Ее слова меня позабавили. Я понимал ее — ведь, бреясь, я столько раз видел в зеркале личину тщеславия, что научился узнавать его и в других.

— У меня блестящая идея, Трансито. Почему бы тебе не наладить собственное дело? Я финансирую, — воскликнул я, словно был пьян; меня увлекла мысль расширить свои коммерческие интересы.

— Нет, спасибо, хозяин, — ответила Трансито, лаская свою змею ногтем, покрытым китайским лаком. — Это не по мне. Избавиться от одного капиталиста, чтобы попасть к другому? Нужно создать кооператив и послать мадам к черту. Вы слышали о кооперативах? Будьте осторожны, смотрите, как бы ваши крестьяне не организовали в деревне кооператив. Вам бы это не понравилось. А я хочу кооператив в борделе. Тут могут работать и шлюхи, и педерасты, размах так размах. Мы сами вкладываем капитал и сами работаем. К чему нам хозяин?

Мы отдавались друг другу неистово и яростно, а ведь я в долгом плавании по тихим водам синего шелка почти забыл, что такое — животная страсть. Среди подушек и простыней, среди всего этого беспорядка, с поднятым копьем, взвинченный до обморока, я снова почувствовал себя двадцатилетним, я был в восторге от того, что обнимал эту роскошную и жадную самку, и она не жаловалась, что ее седлали, — сильная кобылица, которая может выдержать и тяжелые руки, и грубый голос, и большие ноги, и колючую бороду, и непристойные слова, сказанные шепотом на ухо, и которая не нуждается во всяких там нежностях и ухаживаниях. Потом, утомленный и счастливый, я полежал какое-то время рядом с ней, любуясь крутой линией ее бедра и дрожащей змеей.

— Мы еще увидимся, Трансито, — сказал я, расплачиваясь.

— Об этом и я говорила, помните, хозяин? — ответила она, и ее змейка замерла.

Но в действительности у меня не было желания снова видеть ее. Я бы предпочел ее забыть.

Я бы и не вспомнил об этом случае, если бы Трансито Сото не сыграла много лет спустя столь важную роль в моей жизни, — как я говорил, я не любитель проституток. Но если бы Трансито не вмешалась, чтобы спасти нас и заодно спасти наши воспоминания, эта история не была бы написана.

Через несколько дней, когда доктор Куэвас подготавливал домашних к тому, что снова придется прибегнуть к кесареву сечению, умерли Северо и Нивея дель Валье, оставив сиротами своих детей и сорок семь внуков. Клара узнала о смерти родителей раньше других — она видела их смерть во сне, но сказала об этом только Феруле, а та постаралась успокоить ее, говорила, что беременность часто вызывает плохие сны. Ферула удвоила заботу о Кларе, натирала ее миндальным маслом, чтобы не было складок на животе, смазывала пчелиным медом соски, чтобы не растрескались, добавляла ей в пищу молотую куриную скорлупу, чтобы молоко было хорошим и не портились зубы, и читала молитвы, чтобы роды оказались благополучными. Спустя два дня после вещего сна Эстебан Труэба вернулся домой раньше, чем обычно, бледный и расстроенный, и заперся с сестрой в библиотеке.

— Моя теща и тесть погибли в катастрофе, — сказал он коротко. — Я не хочу, чтобы Клара узнала об этом раньше, чем родит. Чтобы ни газет, ни радио, ни визитов — ничего! Проследи, чтобы кто-нибудь из прислуги не проговорился.

Но напрасно было воздвигать стену молчания вокруг Клары. Этой ночью она снова видела во сне, что ее родители идут по луковому полю и что Нивея без головы — так она узнала всю правду, не читая газет и не слушая радио. Проснулась она очень взволнованная и попросила Ферулу помочь ей одеться — она должна была выйти из дому искать голову матери. Ферула побежала к Эстебану, тот послал за доктором Куэвасом, доктор, рискуя причинить вред близнецам, дал Кларе снотворное — она должна была проспать два дня, но на нее оно совершенно не подействовало.

Супруги дель Валье умерли так, как увидела это во сне Клара и как в шутку Нивея порой предрекала их общую смерть.

— В один прекрасный день мы умрем в этой адской машине, — говорила Нивея, показывая на старый автомобиль своего мужа.

У Северо дель Валье с юности была слабость к техническим новинкам. Автомобиль не был исключением. Во времена, когда все передвигались еще пешком, на повозках или велосипедах, он купил первый же автомобиль, появившийся в стране и выставленный в витрине городского центра. Это было чудо техники, перемещалось оно с убийственной скоростью: пятнадцать и даже двадцать километров в час; пешеходы смотрели на автомобиль с удивлением, а те, кто оказался на его пути и был забрызган грязью, громко ругались. Сперва против автомобиля выступали потому, что это грозило опасностью пешеходам, затем ученые стали объяснять в прессе, что человеческий организм не предназначен для того, чтобы выдерживать перемещение со скоростью двадцать километров в час, и что новое горючее, называемое бензином, может воспламениться и произвести цепную реакцию, а это уничтожит город. Церковь тоже вмешалась в конфликт. Падре Рестрепо, который после досадного эпизода с Кларой во время мессы на Страстной четверг не выпускал из поля зрения семью дель Валье, превратился в хранителя старых добрых традиции и возвысил свои галисийский голос против «amicis rerum novarum» — друзей новых вещей; эти сатанинские машины он сравнивал с огненной колесницей, на которой Илья Пророк поднялся на небо. Но Северо не обратил внимания на поднятый шум, и вскоре другие сеньоры последовали его примеру: автомобилей становилось все больше. Северо ездил на одном и том же автомобиле более десяти лет; и когда город наполнился современными машинами, которые были более скоростными и надежными, он отказывался покупать другую модель по той же причине, по какой его жена не хотела менять лошадей, пока они сами тихо не угасали от старости. На окнах «санбима» были кружевные занавески, в салоне — две хрустальные вазы — в них Нивея ставила свежие цветы; все было обшито полированным деревом и обито кожей из России, бронза блестела, как золото. Несмотря на свое британское происхождение, автомобиль был назван местным именем «Ковадонга».[26] В самом деле, он был само совершенство, за исключением того, что у него всегда отказывали тормоза. Северо гордился своим механическим чудом. Несколько раз разбирал, пытался все отрегулировать, а иной раз доверял это Великому Корнудо, механику-итальянцу, лучшему в стране. Механик обязан был своим прозвищем событию, омрачившему его жизнь. Поговаривали, что он смертельно надоел жене, и она изменила ему, хотя он этого вовремя не почувствовал, и в одну из ночей покинула его. Перед уходом она привязала рога барана, которые достала на бойне, к забору его мастерской. Утром, когда итальянец пришел на работу, его встретила стайка детей и соседи, потешающиеся над ним. Это событие, однако, ничуть не убавило его профессионального авторитета, но итальянец тоже не смог исправить тормоза «Ковадонги». Северо решил возить в автомобиле тяжелый камень, и, когда тот Останавливался на склоне, кто-нибудь нажимал на тормоз ногой, а другой в это время быстро выскакивал и подкладывал камень под переднее колесо. Вообще-то такая система была безотказной, но в это фатальное воскресенье, предопределенное судьбой, все произошло слишком быстро. Супруги дель Валье выехали, как обычно в солнечные дни, погулять в окрестностях города. Тормоза на склоне отказали, и, прежде чем Нивее удалось выскочить из машины и подложить камень или Северо сманеврировать, автомобиль покатился вниз. Северо попытался повернуть его или остановить, но автомобиль словно взбесился — он летел, не слушаясь управления, пока не врезался в грузовик с листами железа. Один из листов пробил ветровое стекло и начисто отсек голову Нивеи. Голова ее куда-то укатилась и, несмотря на то что полиция, лесники и добровольцы из местных жителей искали ее с собаками, в течение двух дней голову найти не смогли. На третий день трупы начали пахнуть, и пришлось погрести Нивею без головы.

На похороны пришла вся семья дель Валье и немыслимое число друзей и знакомых, а помимо этого, явились делегации женщин — ведь Нивея считалась тогда первой феминисткой страны; ее идеологические противники злословили: ничего страшного, что Нивея похоронена без головы, ведь ее она потеряла еще при жизни. Клара, заточенная в доме, окруженная заботливыми слугами, — с Ферулой в качестве сторожа, одурманенная транквилизаторами доктора Куэваса, на погребении не присутствовала. Она не обмолвилась ни словом, несмотря на то что знала о жуткой истории с отрезанной и ненайденной головой матери, хотя об этом ей не говорили, дабы не причинить еще большего горя. Тем не менее когда после похорон прошло несколько дней и жизнь, казалось, вернулась в привычное русло, Клара уговорила Ферулу сопровождать ее в поисках головы — Феруле не помогли ни отговоры, ни таблетки, которые она давала Кларе. Побежденная, Ферула поняла: бессмысленно утверждать, что потерянная голова ей только приснилась и что сейчас, прежде чем тревога перерастет в душевную болезнь, лучше всего помочь Кларе найти голову матери. Они подождали, чтобы ушел Эстебан. Тогда Ферула помогла ей одеться и вызвала машину. Указания, которые дала Клара шоферу, звучали неопределенно.

— Поезжайте вперед, потом я укажу вам дорогу, — сказала она, ведомая своим тайным знанием.

Выехали из города, дома теперь отстояли далеко друг от друга, вокруг виднелись холмы и небольшие долины. Свернули по указанию Клары на боковую дорогу и продолжили путь среди берез и луковых полей, пока она не распорядилась остановиться рядом с невысокими кустами.

— Здесь, — произнесла Клара.

— Не может быть! Мы страшно далеко от места происшествия, — выразила сомнение Ферула.

— А я тебе говорю, что здесь! — настаивала Клара, она с трудом, стараясь не раскачивать свой огромный живот, вышла из машины, за ней следовали золовка, бормотавшая молитвы, и шофер, не имевший ни малейшего представления о цели путешествия. Клара попыталась пролезть между кустами, но ей мешал живот.

— Будьте добры, сеньор, пролезьте туда и передайте мне голову женщины, которую вы там найдете, — попросила она шофера.

Он пролез под колючками и нашел голову Нивеи, похожую на дыню. Он взял голову за волосы и выполз с ней на четвереньках. Встал у ближайшего дерева и, пока его тошнило, Ферула и Клара очистили голову Нивеи от земли и камешков, что забились в уши, в нос и в рот, привели в порядок волосы, немного растрепавшиеся, но не смогли закрыть ей глаза. Завернули ее в платок и вернулись к машине.

— Поторопитесь, сеньор, кажется, я вот-вот рожу! — сказала Клара шоферу.

Прибыли они как раз вовремя и успели уложить Клару в постель. Ферула стала хлопотать, чтобы все приготовить, слуги пошли искать доктора Куэваса и акушерку. От тряски в машине, волнений последних дней и лекарственных настоев Клара смогла родить без кесарева сечения, она сжала зубы, ухватилась за мачту и фок-мачту «парусника» и в тихих водах синего шелка довольно быстро родила Хайме и Николаса — а с комода на их появление пристально, широко открытыми глазами смотрела голова их бабушки Нивеи. Едва показывались их макушки, Ферула крепко хватала каждого за клок влажных волос, увенчивающих макушку, и так помогла им выйти на свет Божий: пригодился опыт, полученный при рождении жеребят и телят в Лас Трес Мариас. До прихода врача и акушерки — дабы избежать лишних расспросов — она спрятала под кровать голову Нивеи. Когда те пришли, делать было почти нечего: мать спокойно отдыхала, а дети, маленькие, словно семимесячные, но здоровые и крепкие, спали на руках измученной донельзя тетушки.

Голова Нивеи превратилась в проблему, потому что никак не могли придумать места, куда положить ее так, чтобы ее никто не нашел. Наконец, Ферула, завернув в тряпки, поместила ее в шляпницу. Хотели сначала захоронить ее, как Богом положено — вместе с телом, но тогда нужно было бы перерыть кучу бумаг и добиться того, чтобы могилу разрыли; помимо этого, опасались скандала, если станет известно, что нашла голову Кларa, тогда как полицейские ничем помочь не смогли. Эстебан Труэба, всегда боявшийся быть смешным, решил не давать пищу злым языкам, ибо знал, что странное поведение его жены служило мишенью для шуток. Поэтому никому о найденной голове не рассказали.

Уже давно ходили слухи о способности Клары передвигать предметы и угадывать неизвестное. Вспоминали историю Клариной немоты, да еще слова о ней падре Рестрепо, этого благочестивого мужа, которого Церковь намеревалась причислить к лику святых. Потребовалось два года прожить в Лас Трес Мариас, чтобы приглушить всякие слухи, но достаточно было пустяка, чтобы снова вспыхнули сплетни. Именно по этой причине, а не по небрежности, как говорили потом, шляпная картонка хранилась в подвале до той поры, когда можно было без пересудов захоронить ее по христианскому обычаю.

Клара быстро восстановила силы после двойных родов. Она передала детей на воспитание своей золовке и Нянюшке — та после смерти своих господ поселилась в доме Труэба, чтобы служить той же крови, как она говорила. Она родилась, чтобы нянчить не своих детей, донашивать чужую одежду, доедать остатки, жить радостями и печалями, данными ей словно взаймы, стареть под крышей господского дома — и умереть однажды в своей комнатенке в третьем патио, в кровати, которая ей не принадлежала, и быть погребенной в общей могиле на городском кладбище. Ей уже было около семидесяти лет, но, казалось, время не властно над ней. Нянюшка была неутомима в хлопотах и ревностном служении всем и вся, переодевалась в страшилище и нападала на Клару из темных углов, даже когда у той прошло желание молчать и писать на доске, успокаивала близнецов, баловала Бланку, подобно тому как она баловала ее мать и бабушку. Давно уже она привыкла постоянно бормотать молитвы, так как поняла, что никто в этом доме толком не был верующим, и она на себя приняла обязанность молиться за живых и мертвых, которым словно продолжала служить и после смерти. Совсем состарившись, она забывала, по ком творит молитву, но привычку сохраняла, уверенная, что кому-нибудь это да пригодится. Набожность — единственное, что объединяло Нянюшку и Ферулу. Во всем остальном они были соперницами.

Как-то в пятницу вечером в двери «великолепного дома на углу» постучали три полупризрачные дамы, с тонкими руками и глазами с поволокой, в шляпках, украшенных цветами и вышедших из моды. Дамы источали благоухание лесных фиалок, которое проникло во все комнаты и на несколько дней наполнило дом. Это были три сестры Мора.[27] Клара находилась в саду и, казалось, ждала их весь день, встретив их с близнецами у груди и Бланкой, играющей у ее ног. Они посмотрели друг на друга, узнали друг друга и улыбнулись. Это явилось началом страстной духовной близости, длившейся всю жизнь и, если сбылось предвидение Клары, продолжающейся и в ином мире.

Три сестры Мора изучали спиритизм и сверхъестественные явления, они оказались единственными, у кого было неоспоримое доказательство того, что души могут материализоваться: фотография, где они сидят вокруг стола и вместе с тем летают над собственными головами в смутной и легкой эманации.[28] Правда, одни утверждали, что это — пятно, появившееся при неудачном проявлении фотографии, а другие — что это просто обман фотографа. Таинственными путями, доступными только посвященным, они узнали о существовании Клары, установили с ней телепатическую связь и мгновенно поняли: они — звездные сестры. Вскоре они разузнали ее земной адрес и пришли с колодами карт, пропитанными благотворными флюидами, с набором геометрических фигур и каббалистических знаков[29] собственного изобретения, позволяющих разоблачать фальшивых парапсихологов, а также с блюдом обычных пирожных в качестве презента Кларе. Они стали близкими подругами и начиная с этого дня старались видеться каждую пятницу — вызывать духов и обмениваться замыслами и кулинарными рецептами. Научились передавать мозговую энергию из «великолепного дома на углу» на другой конец города. Жили сестры Мора в старой мельнице, которую превратили в обитель земную — для тяжкой повседневной жизни — и одновременно обитель душ. Сестры знали почти всех людей, интересующихся потусторонними силами. Эти люди стали приходить на собрания по пятницам, приносили свои знания и магнетические флюиды. Эстебан Труэба увидел их слоняющимися по дому и поставил несколько условий: чтобы пощадили его библиотеку, чтобы не подвергали детей психическим опытам и чтобы были скромны — он не хотел никакого публичного скандала.

Ферула осуждала подобные сборища, ибо, как ей казалось, они противоречили религии и добрым нравам. Она не принимала в этих заседаниях участия, но следила за всем краешком глаза, пока вязала, готовая вмешаться, если бы Клара вздумала перейти допустимую границу. Она видела, что Клара выглядела изнуренной после нескольких сеансов, во время которых она являлась медиумом и принималась говорить на языках идолопоклонников не своим голосом. Нянюшка заглядывала на собрания под предлогом, не хочет ли кто-нибудь выпить чашку кофе, пугала духов своими накрахмаленными нижними юбками и своим квохтаньем, когда бормотала молитвы, — но делала это не для того, чтобы опекать Клару, а для того, чтобы убедиться, не украл ли кто-нибудь пепельницы. Напрасно Клара втолковывала ей, что гостям совершенно не интересны пепельницы уже хотя бы потому, что никто из них не курит; но Нянюшка твердила: все, за исключением трех очаровательных сеньорит Мора, — банда евангельских разбойников.

Нянюшка и Ферула терпеть не могли друг друга. Они отвоевывали друг у друга нежность детей, сражались за то, кому оберегать Клару в ее чудачествах и бреднях, постоянно пребывали в молчаливой вражде — битвы разворачивались на кухнях, во двориках, в коридорах, но никогда рядом с Кларой, ибо обе были согласны, что она не должна знать об их соперничестве.

Ферула любила Клару страстью, похожей скорее на страсть требовательного ревнивого мужа, чем на чувство золовки. Со временем она перестала осторожничать и стала проявлять свое обожание где и как только могла, — и это не прошло незамеченным для Эстебана. Когда он возвращался из деревни, Ферула пыталась уверить его в том, что Клара пребывает, как она говорила, в «одном из самых худших своих состояний», лишь бы он не спал с ней и бывал с женой наедине только считанные минуты. Она приводила в доказательство слова доктора Куэваса, которые, как потом выяснилось в разговоре с доктором, оказались выдумкой. Она вставала на пути между супругами всегда и всюду: подговаривала детей убедить отца погулять с ними, почитать с матерью, сказать, будто у них температура, чтобы поиграли с ними. «Бедняжки, им нужен папа, им нужна мама, они весь день проводят с этой старой невеждой Нянюшкой, и та вбивает им в голову всякие бредни, они глупеют от ее предрассудков, ее нужно устроить в какой-нибудь приют. Говорят, у слуг Божьих есть приют для старых служанок и, просто чудо, там с ними обращаются как с сеньорами, им не нужно работать, у них хорошая еда, это было бы самым гуманным, бедная Нянюшка, она уже ни на что не годится», — твердила Ферула. Не видя истинной причины, Эстебан стал чувствовать себя в собственном доме неуютно. Было такое ощущение, что жена все более отдаляется от него, становится все более странной и недоступной, он не мог приблизить ее к себе ни подарками, ни проявлениями нежности, ни безумной страстью, которую испытывал к ней. Со временем любовь его превратилась в манию. Ему хотелось, чтобы Клара думала только о нем, жила его жизнью, рассказывала бы ему все, полностью зависела бы от него, чтобы ей принадлежало только то, чем владеет он.

Но в действительности все была иначе. Клара, как ее дядя Маркос, витала в облаках, оторвавшись от тверди, от земли, в поисках Бога по тибетскому учению, советовалась с духами за столом о трех ножках, и духи постукивали: два удара — да, три удара — нет, таким образом она расшифровывала послания иных миров, и могла даже предсказать, когда пойдет дождь. Однажды духи сообщили: под камином спрятан клад; и она приказала разрушить стену, но клада не нашли, потом лестницу — тоже не нашли, затем половину большой гостиной — ничего. Наконец оказалось: дух из-за больших переделок, которые Клара произвела в доме, ошибся, и на самом деле тайник с золотыми дублонами находится не в особняке семьи Труэба, а на другой стороне улицы, в доме семейства Угарте, которое, не поверив сказке испанского призрака, отказалось разрушать свою столовую. Клара не была способна даже заплести косы Бланке, она поручала это Феруле или Нянюшке, но у нее были потрясающие отношения с Бланкой — такие же, какие были у нее самой с Нивеей. Они рассказывали друг другу сказки, читали таинственные книги из заколдованных сундуков, рассматривали семейные портреты, пересказывали анекдоты о дядюшке, который громко испустил газы, и о слепом, упавшем с тополя, о тех, кто смотрел на горы, чтобы сосчитать облака. Они общались на придуманном языке, уничтожив букву «т» и заменив ее на «н», а «р» на «л», так что разговор их напоминал речь китайца из красильной мастерской. Между тем Хайме и Николас росли в стороне от матери и сестры — росли согласно принципу тех времен: «нужно становиться мужчиной». Женщинам же в этой семье не нужно было становиться женщинами — они уже рождались с генетически приобретенными знаниями о том, что им следует делать в жизни. Близнецы росли грубыми и сильными. Они проводили время в играх, обычных для их возраста, ловили за хвост ящериц, мышей, стирали пыльцу с крыльев бабочек, а, становясь старше, дрались друг с другом на кулаках и ногами — в соответствии с наставлениями того же китайца из красильной мастерской. Китаец был в те времена выдающимся человеком, он первым привез в нашу страну тысячелетние знания военного искусства; правда, поначалу, когда он показал, что может рукой расколоть кирпичи, и захотел основать свою собственную академию, никто не обратил на него должного внимания, почему и кончил он стиркой чужого белья. Спустя несколько лет близнецы стали мужчинами: они убегали с занятий на пустошь, где раскинулась свалка и где они меняли фамильное столовое серебро на минуты любви с огромной бабищей, которая могла баюкать обоих на своей громадной, как вымя у голландской коровы, груди, могла задушить их во влажной мясистости своих подмышек, раздавить их своими слоновыми мышцами, вознести на седьмое небо темным, сочным, горячим влагалищем. Но произошло это гораздо позже, чем события, о которых я рассказываю сейчас, и Клара о первой любви близнецов никогда не узнала, а потому не описала в своих дневниках. Мне стало известно об этом отнюдь не из ее записей.

Домашние дела Клару не интересовали. Она бродила по комнатам и не удивлялась, что все пребывает в идеальном порядке и безупречной чистоте. Садилась за стол и не спрашивала, кто приготовил обед или где покупали продукты; ей было все равно, кто прислуживал, она забывала имена слуг, а иногда и своих собственных детей, тем не менее, казалось, она всегда и всюду присутствовала как некий благотворный и веселый дух, на ее пути все расцветало. Одевалась она в белое, так как знала: это единственный цвет, не разрушающий ее ауру. Платья простых фасонов ей шила на машинке Ферула, их она предпочитала нарядам с воланами и драгоценными камнями, что дарил ей муж в желании угодить и видеть жену модно одетой.

Эстебан был в отчаянии: она относилась к нему с той же симпатией, с какой относилась ко всем, говорила с ним нежно, как с кошкой, когда ласкала ее, она была не в состоянии понять: устал он, грустен, ликует или жаждет предаться любовным утехам, зато по цвету его ауры могла предсказать, не готовит ли он какой-нибудь сюрприз, и умела парой насмешливых фраз вывести его из состояния гнева. Эстебана раздражало то, что Клара никогда ни за что не благодарила и никогда ни в чем не нуждалась. В постели она была рассеяна и улыбчива, как и всегда, свободна и естественна, но словно отсутствовала. Он знал, что владел ее телом как только мог и умел — знания он почерпнул из книг, которые прятал на одной из полок библиотеки; но даже самые неестественные соития с Кларой казались невинной игрой — у нее просто не появлялось дурных мыслей, и она никогда не подчинялась ему целиком. Иногда Труэба во время вынужденной разлуки с Кларой, когда та оставалась с детьми в столице, а он должен был заниматься делами в деревне, возвращался к прежним утехам и опрокидывал какую-нибудь могучую крестьянку в зарослях кустарника, но подобные случаи не только не успокаивали его, но даже оставляли неприятный привкус во рту и не доставляли удовольствия — особенно потому, что Эстебан знал: если бы он рассказал об этом своей жене, она возмутилась бы дурным обращением с женщиной, но не его неверностью. Ревность, как и многие другие чувства, свойственные обычным людям, Кларе была чужда. Два или три раза побывал Эстебан и в «Фаролито Рохо», но перестал ходить в бордель, потому что не мог уже спать с проститутками и, поняв это, отговаривался тем, что он выпил много вина, что плохо себя чувствует после обеда, что уже несколько дней как простужен. Однако он не повторил свой визит и к Трансито Сото — он чувствовал: Трансито таит в себе опасность для него. Он испытывал неудовлетворенное желание, все кипело в нем, горело неугасимым огнем, он жаждал Клару, и никогда, даже в самые страстные, долгие ночи с ней, ему не удавалось утолить эту жажду. Он засыпал измученным, с сердцем, готовым разорваться, но даже во сне сознавал, что женщины, которая лежала в его постели, рядом с ним не было, она находилась в каком-то неизвестном измерении, куда он никогда не проникнет. Иногда он терял терпение и тряс Клару в бешенстве, выкрикивал обидные слова и в конце концов рыдал на ее груди, прося прощения за грубость. Клара все понимала, но ничем не могла ему помочь. Безграничная любовь к Кларе была самым сильным чувством в жизни Эстебана Труэбы, бóльшим, нежели его ярость и гордость, и спустя полвека он испытывал любовь к ней с тем же нетерпением и с тем же жаром, что и в начале супружеской жизни. На своем смертном ложе он будет звать именно ее.

Вмешательство Ферулы только усилило душевную тревогу Эстебана. Каждое препятствие, которое воздвигала его сестра между ним и Кларой, он старался отбрасывать, как бы обходить стороной. Он стал ненавидеть своих детей, ибо они, как ему казалось, ни на шаг не отходили от матери; он повез Клару туда, где они провели медовый месяц; они снимали на уик-энд гостиницу, но все было напрасно. И он убедил себя, что во всем виновата Ферула, — это она посеяла в его жене зловредное семя, мешавшее ей любить его, это она запретными ласками похищала для себя то, что принадлежало ему как мужу. Он зеленел от злости, когда видел, что Ферула купает Клару, он вырывал из ее рук губку, с силой выталкивал ее из ванной комнаты и вытаскивал Клару из воды. Он высмеивал жену, говорил, что в ее возрасте разрешать купать себя — это порок, и кончал тем, что вытирал ее, закутывал в халат и уносил в постель с чувством, что сам становится смешным. Если Ферула подносила его жене чашку шоколада, он вырывал чашку из рук сестры и ворчал, что она обращается с Кларой, как с увечной, если Ферула, желая спокойной ночи, целовала ее, он отталкивал сестру и говорил, что нехорошо часто целоваться; если она выкладывала на тарелку Клары лучшие куски, он в бешенстве выходил из-за стола. Брат и сестра стали явными соперниками, они обменивались взглядами, полными ненависти, старались унизить друг друга в глазах Клары, шпионили друг за другом, во всем друг друга подозревая. Эстебан перестал ездить в деревню — теперь за все, в том числе и за скот, отвечал Педро Сегундо Гарсиа. Он перестал встречаться с друзьями, играть в гольф, работать, и все ради того чтобы постоянно следить за сестрой, он тотчас, если она шла к невестке, заступал ей дорогу. Атмосфера в доме стала удушливой, напряженной и мрачной; даже Нянюшка стала угрюмой. Единственной, кто оставался совершенно чужд тому, что происходило вокруг, была Клара, которая в своей рассеянности и наивности ни на что не обращала внимания.

Взрыв ненависти между Эстебаном и Ферулой произошел далеко не сразу. Они то притворялись, что заболели, то обижались на всякого рода мелочи, но раздражение все время нарастало, и в конце концов захватило весь дом. Тем летом Эстебан вынужден был поехать в Лас Трес Мариас — в разгар работ Педро Сегундо Гарсиа упал с лошади, разбил голову и попал в больницу к монахиням. Едва Педро встал на ноги, Эстебан тотчас вернулся в столицу. Домой он ехал с дурным предчувствием, с жалким желанием, чтобы произошла какая-нибудь драма, хотя драма произошла уже давно. В город он прибыл в середине дня и поехал прямо в Клуб, где сыграл несколько партий в бриску[30] и поужинал, но его все время, неизвестно почему, мучило беспокойство и нетерпение. Во время ужина люстры, издав хрустальный звон, задрожали, но никто не поднял глаз, все продолжали есть, а музыканты играть, и только Эстебан вскочил, словно почувствовав неладное. Быстро доел, попросил счет и ушел.

Ферула, которую ничто не могло вывести из себя, вместе с тем никогда не могла привыкнуть к землетрясениям. Она уже не боялась призраков, которых вызывала Клара, и мышей в деревне, но землетрясения страшили ее невероятно, и ее трясло еще долго после каждого подобного случая. Тем вечером она, ощутив толчок, побежала в комнату Клары — та, выпив липовый настой, уже сладко спала. Феруле хотелось живого тепла, она легла рядом с Кларой, стараясь не разбудить ее, бормоча молитвы, чтобы не случилось сильного землетрясения. Здесь, в Клариной постели, ее и нашел Эстебан Труэба. Он пробрался в дом тихо, как вор; не зажигая свет, вошел в спальню Клары и разъяренным быком предстал перед женщинами, думавшими, что он еще в Лас Трес Мариас. Он набросился на сестру с такой яростью, с какой набросился бы на любовника своей жены, выволок ее из кровати, протащил по коридору, выпихнул на лестницу и втолкнул в библиотеку внизу, а Клара, стоя в дверях спальни, громко вопрошала, что произошло. Оставшись наедине с Ферулой, Эстебан дал выход своему гневу — гневу неудовлетворенного супруга. Он высказал сестре то, что никогда не должен был бы говорить, кричал ей «мужеподобная» и «проститутка», обвинял ее в растлении его жены, в том, что она сбивает ее с пути истинного своими ласками старой девы, в том, что способствует Клариному сомнамбулизму, рассеянности, молчаливости и спиритизму — во всем виновата она, его сестра, лесбиянка, она предается греху в его отсутствие, она пачкает имя его детей, честь дома и память их святой матери. Он вопил, что сыт по горло ее подлостью, что он выгоняет ее из дома, пусть немедленно уходит, он не хочет никогда больше видеть ее, запрещает даже приближаться к его жене и детям; сказал: у нее всегда, пока он жив, будет вдоволь денег, как он и обещал однажды, но он убьет ее, если она только посмеет сунуться в его дом.

— Клянусь нашей матерью, я убью тебя!

— Я проклинаю тебя, Эстебан! — воскликнула Ферула. — Ты всегда будешь один, у тебя измельчают и душа, и тело, ты сдохнешь как собака!

И она ушла из «великолепного дома на углу» в ночной рубашке, ничего не взяв с собой, ушла навсегда.

На следующий день Эстебан Труэба пошел к падре Антонио и коротко рассказал ему, что произошло. Священник выслушал его с кроткой улыбкой, невозмутимо, как человек, слушающий эту историю уже не в первый раз.

— Что ты хочешь от меня, сын мой? — спросил он, когда Эстебан замолчал.

— Чтобы вы каждый месяц передавали моей сестре конверт с деньгами. Я не хочу, чтобы она в чем-либо нуждалась. Но знайте, я делаю это не из любви к ней, а во исполнение своего обещания.

Падре Антонио со вздохом взял конверт и хотел было благословить Эстебана, но тот уже вышел. Эстебан ничего не рассказал Кларе о том, что произошло между ним и сестрой. Сказал, что выгнал ее из дома, что запрещает в его присутствии упоминать о ней, и добавил, что если у Клары есть хоть капля достоинства, то она не станет говорить о Феруле и за его спиной. Приказал выбросить одежду сестры и все вещи, которые могли бы напоминать о ней, и сделал вид, что она умерла.

Клара поняла, что задавать вопросы бессмысленно. Пошла в швейную комнату и отыскала маятник, который служил ей для связи с призраками и являлся инструментом для концентрирования энергии. Разложила на полу карту города, подняла маятник над ней и стала ждать, когда он укажет ей адрес золовки, целый день пыталась это выяснить, но поняла лишь, что у Ферулы еще нет постоянного адреса. Поскольку маятник не помог, Клара стала ездить по городу в надежде, что инстинкт не подведет ее, но все было напрасно. Проконсультировалась со столом о трех ножках, но ни один дух, знаток города, не появился, не пришел Кларе на помощь; она позвала золовку мысленно, но не по лучила ответа, не помогли и карты Таро. Тогда она стала расспрашивать ее подруг и всех, кто общался с Ферулой, но никто ее с той ночи нигде не видел. Поиски привели ее наконец к падре Антонио.

— Не ищите ее, сеньора, — сказал священник. — Она не хочет вас видеть.

Клара поняла: это и было причиной того, что не сработала ни одна из ее телепатических систем.

— Сестры Мора правы, — сказала она себе. — Невозможно найти того, кто не хочет быть найденным.

У Эстебана Труэбы начался период процветания. Всех его дел, казалось, коснулась волшебная палочка. Он стал богат так, как и мечтал. На концессию он смог приобрести еще и другие шахты, экспортировал за границу фрукты, организовал строительную компанию, а огромное имение Лас Трес Мариас по праву считалось лучшим в округе. Экономический кризис, который потряс всю страну, не затронул его. В провинциях севера сокращение производства селитры обрекло на нищету тысячи рабочих. Толпы голодных мужчин вместе с женами, детьми, стариками тащились по дорогам в поисках работы и в конце концов подошли к столице, образовав вокруг города пояс нищеты; люди жили на свалках, в жилищах, наспех сколоченных из досок или сделанных из картонных коробок. Они бродили по улицам — искали работу, но ее не хватало для всех, и мало-помалу беженцы, истощенные голодом, замерзающие, ободранные, доведенные до отчаяния, перестали просить работу и стали просить милостыню. Появилось много нищих. А потом и воров.

призывавшего к революции во всем мире. Николас унаследовал от своего дедушки Маркоса дух искателя приключений, а от своей матери умение составлять гороскопы и угадывать будущее; но это, по мнению строгих воспитателей колледжа, являлось не преступлением, а просто эксцентричностью, так что ему доставалось меньше, чем брату.

В воспитание Бланки отец не вмешивался. Он считал, что ее судьба — выйти замуж и блистать в обществе, где способность общаться с умершими, если к этому относиться с улыбкой, могла бы казаться чрезвычайно привлекательной. Эстебан полагал: магия, как и религия, и кухня, является сугубо женским делом, и, возможно, поэтому испытывал даже чувство симпатии к трем сестрам Мора, но спиритов мужского пола презирал почти так же, как священников. Со своей стороны Клара не расставалась с дочерью, точно пришитой к ее юбке, приглашала ее на сеансы по пятницам, воспитывала в тесном общении с духами, с членами тайных обществ, с артистами и художниками, которым постоянно помогала. Мать Клары водила дочку в годы ее немоты к беднякам, а теперь Клара, когда шла навещать бедняков, отнести им подарки и поговорить с ними, брала с собой Бланку.

— Это успокаивает нашу совесть, дочка, — говорила она. — Но ты не помогай бедным. Они не нуждаются в благотворительности, им нужна справедливость.

По поводу справедливости они постоянно спорили с Эстебаном.

— Справедливость! Разве справедливо, чтобы у всех было все поровну? У ленивцев — то же, что и у трудяг? У глупцов — то же, что и у умных? Такого нет даже среди животных! Дело не в богатых и бедных, а в сильных и слабых. Я согласен с тем, что у всех должны быть одинаковые возможности, но ведь есть люди, которые не желают ничего делать.

Очень легко протянуть руку и попросить милостыню! Я верю в усилия и в вознаграждения. Я получил то, что у меня есть благодаря собственному труду. Я никогда ни у кого не просил никаких поблажек, не совершил ничего бесчестного, и это доказывает, что любой может, если захочет, разбогатеть, как я. А ведь судьба уготовила мне участь быть бедным писцом в нотариальной конторе. И поэтому я не потерплю в своем доме большевистских идей. Пусть занимаются благотворительностью в домах для бедных, если хотят! Это очень полезно для воспитания сеньорит. Только не приставайте ко мне с глупостями, какие твердит Педро Терсеро Гарсиа, я этого не потерплю!

В самом деле, Педро Терсеро Гарсиа в Лас Трес Мариас постоянно говорил о справедливости. Он был единственным, кто осмелился бросить вызов хозяину; хотя Педро Сегундо Гарсиа всякий раз, когда узнавал, что сын говорил крамольные речи, задавал ему хорошую взбучку. С малых лет он стал ездить в поселок, чтобы взять книги, почитать газеты и поговорить с учителем школы, пылким коммунистом, которого спустя годы застрелят за его убеждения. Вечерами он ходил в бар Сан Лукаса, где встречался с синдикалистами, у которых имелась страсть между глотками пива говорить об изменении мирового порядка; виделся с огромным, величественным падре Хосе Дульсе Мария, испанским священником — его революционные идеи стоили ему изгнания Обществом Иисуса в этот затерянный уголок, но и тут он не отказался преобразовывать библейские притчи в социалистические памфлеты. В тот день, когда Эстебан Труэба узнал, что сын его управляющего снабжает крестьян подрывной литературой, он вызвал юношу в контору и в присутствии отца выпорол хлыстом из змеиной кожи.

— Это первое предупреждение, сопливый паршивец! — сказал он, не повышая голоса и сверкая глазами. — В следующий раз, как только увижу, что ты баламутишь моих людей, упеку в тюрьму. Мне не нужны мятежники, здесь приказываю я, и я имею право окружать себя людьми, какие мне нравятся. Ты мне не нравишься, теперь ты знаешь это. Я тебя терплю только из-за твоего отца, он служит мне верно уже много лет; лучше держи язык за зубами, а то плохо кончишь. Убирайся!

Педро Терсеро Гарсиа был похож на своего отца: такой же смуглый, с острыми чертами лица, точно вырезанного из камня, с большими грустными глазами, черными жесткими волосами, подстриженными ежиком. Он любил на всем свете только двоих: своего отца и дочь хозяина, ее он боготворил с того самого дня, когда они в раннем детстве голые уснули под столом в столовой господского дома. Бланка тоже любила его. Каждый раз, когда она ехала на каникулы в деревню и в облаках пыли от экипажей, груженных всевозможными вещами, подъезжала к Лас Трес Мариас, она чувствовала, как ее сердце, словно африканский барабан, стучало от нетерпения. Она первая выпрыгивала из экипажа и бежала в дом и всегда встречала Педро Терсеро Гарсиа на одном и том же месте, там, где они увиделись в первый раз: он стоял на пороге, наполовину скрытый тенью, падающей от двери, робкий и насупленный, в потертых брюках, босой, — он ждал ее. Оба вбегали в дом, обнимались, целовались, смеялись, в шутку давали друг другу тумаки и катались по полу, вцепившись друг другу в волосы и крича от восторга.

— Перестань, детка! Оставь этого оборванца! — визжала Нянюшка, пытаясь разнять их.

— Оставь их, Нянюшка, они же дети и любят друг друга, — говорила Клара, которая понимала все.

Дети убегали, прятались, нетерпеливо рассказывали друг другу обо всем, что накопилось за месяцы разлуки. Педро, смущаясь, дарил ей зверьков, вырезанных из дерева, а Бланка в ответ преподносила подарки, которые приберегала для него в городе: перочинный нож, раскрывавшийся как цветок, маленький магнит, притягивавший рассыпанные по полу гвозди. С того первого лета прошло около десяти лет, а Педро Терсеро все еще читал по складам, когда Бланка приехала с книгами из таинственных ящиков дяди Маркоса. И тут любопытство и жажда знаний сделали то, чего раньше не могла добиться учительница с помощью розог. Все лето они провели за чтением книг, лежа в зарослях речного тростника, среди сосен в лесу, в колосящемся пшеничном поле, говорили о добродетелях Сандокана[31] и Робина Гуда, о несчастной судьбе Черного Пирата, о правдивых и поучительных историях из «Сокровищницы Молодежи», о словах, запрещенных словарем Испанской Академии, о сердечно-сосудистой системе — в атласах они видели человека без кожи, со всеми его венами и сердцем, выставленными напоказ, но в брюках. За несколько недель мальчик научился бегло читать. Бланка и Педро вошли в огромный мир невероятных историй — в мир домовых, фей, людей, потерпевших кораблекрушение, съедавших друг друга, после того как бросали жребий, и тигров, которых можно выдрессировать, если их любишь. Они читали об удивительных изобретениях, зоологических диковинках и географических открытиях, о восточных странах, где живут джинны в бутылках, о драконах в пещерах и принцессах в башнях. Часто они навещали Педро Гарсиа, старика, которого не пожалело время. Он уже совсем ослеп: лазурного цвета пленка покрыла его зрачки. «Облака набежали на мои глаза», — говорил он. Он очень радовался приходу Бланки и Педро Терсеро, который доводился ему внуком, хотя старик уже и забыл об этом. Он слушал их рассказы, которые они вычитали из таинственных книг; они кричали ему в самое ухо, потому что он почти оглох, объясняя, что ветер проник ему в уши. А он обучал их тому, как можно обезопасить себя от укусов ядовитых тварей и, беря в руки скорпиона, показывал, сколь эффективно его противоядие. Он учил их находить воду. Нужно было двумя руками взять сухую палку и идти, касаясь ею земли, молча, думая о воде и о жажде, которую испытывает палка, пока вдруг, почувствовав влагу, палка не начинала дрожать. Здесь и нужно рыть землю, говорил им старик, но тут же пояснял, что сам он на землях Лас Трес Мариас находил колодцы иначе, он не нуждался в палке. Его кости всегда испытывали такую жажду, что, когда он проходил над подземными реками, даже если они текли очень глубоко, кости его чувствовали воду. Он показывал им травы в поле, заставлял их нюхать, пробовать, гладить, чтобы дети запомнили их истинный запах, их вкус, их строение и потом узнавали их лечебные свойства: успокаивать головную боль, изгонять дьявольское наваждение, очищать глаза, излечивать понос, улучшать ток крови. Его медицинские знания были столь велики, что врач из монастырской больницы приходил к нему за советом. Но при всех своих знаниях старик не смог помочь своей дочери Панче, заболевшей перемежающейся лихорадкой, и именно из-за его лечения она отошла в мир иной. Он дал ей съесть коровьего навоза и, так как это не помогло, дал ей конского, завернул в одеяла, чтобы болезнь вышла с потом, но ей стало так плохо, что он решил натереть все ее тело водкой с порохом. Все было бесполезно: Панча мучилась поносом, который было не остановить, это поедало ее тело и вызывало неутолимую жажду. Не зная, что еще сделать, Педро Гарсиа попросил разрешения у хозяина отвезти ее в поселок на телеге. Бланка и Педро поехали с ними. Врач монастырской больницы осмотрел Панчу и сказал старику, что она не поправится, что если бы он привез ее раньше и если бы она так не пропотела, ее еще можно было бы спасти, но теперь уже ее тело не может удержать никакой жидкости, и она — точно растение с высохшими корнями. Педро Гарсиа оскорбился, не признал своей ошибки и, даже когда вернулся с трупом дочери, завернутым в одеяло, в сопровождении испуганных Бланки и Педро, и снял тело с телеги в патио Лас Трес Мариас, все ворчал на доктора, который ничего не понимает. Ее похоронили с почетом у подножия вулкана, на маленьком кладбище у стены бездействующей церкви, ведь она была, в определенном смысле, женщиной хозяина: она принесла ему сына, единственного, который носил его имя, хотя и не получил его фамилию. Она была бабкой Эстебана Гарсиа — этому странному человеку судьбой было предназначено сыграть в истории семьи зловещую роль.

Однажды старый Педро Гарсиа рассказал Бланке и Педро Терсеро сказку о курицах, которые восстали против лиса, что каждую ночь забирался в курятник, крал яйца и жрал цыплят. Курицы решили, что с них довольно, они не намерены больше терпеть всесилие лиса; все вместе они стали ждать его, и когда лис вбежал в курятник, курицы преградили ему путь, окружили, набросились на него и заклевали его так, что он оказался скорее мертв, чем жив.

— И тогда лис, поджав хвост, позорно бежал, — закончил старик.

Бланка, выслушав сказку, долго смеялась, говорила, что это невозможно, ведь курицы от рождения глупы и слабы, а лисы рождаются хитрыми и сильными, но Педро Терсеро не засмеялся. Весь вечер он был задумчив, все обдумывал сказку о лисе и курицах, и, возможно, именно в тот день мальчик начал взрослеть.

Детство Бланки протекало без особых потрясений — жарким летом в Лас Трес Мариас, где вспыхнувшее в ней чувство разгоралось все сильнее, остальное время — в столице с ее рутиной, где жизнь Бланки не отличалась от жизни других девочек ее возраста и круга, хотя Клара и вносила необычность в существование дочери. Каждое утро появлялась Нянюшка с завтраком; нужно было стряхнуть с себя глубокий сон, надеть форму, натянуть носки, не забыть шляпу, перчатки, накинуть платок, положить нужные книги в портфель, все это сопровождалось молитвами, которые Нянюшка нашептывала, поминая умерших, а громким голосом твердила Бланке: не позволяй обманывать себя монахиням.

— Все эти женщины порочны, — предостерегала она девочку, — они выбирают самых хорошеньких учениц, самых умных, из хороших семей, отводят их в монастырь, бреют головы послушницам, бедняжкам, они хотят, чтобы они погубили свою жизнь, выпекая лепешки на продажу и ухаживая за стариками.

Шофер завозил девочку в коллеж, где день начинался мессой и обязательным причащением. Преклонив колени, Бланка вдыхала терпкий запах ладана и лилий Девы Марии и страдала от тошноты, чувства вины и скуки. Это было единственным, что ей не нравилось в коллеже.

Все остальное она любила — высокие каменные коридоры, безукоризненную чистоту мраморных полов, белые, свободные от украшений стены, Христа, выполненного в металле, который охранял вход.

Она росла романтичной и сентиментальной, склонной к одиночеству, у нее было мало подруг, она не могла сдержать слез при виде цветущих роз в саду, вдыхая тонкий запах мыла и одеяний монахинь, когда те склонялись над своей работой, ей хотелось плакать, когда, оставшись одна, наказанная, она ощущала печальную тишину пустых аудиторий, слыла застенчивой и меланхоличной. Только в деревне, покрывшись золотистым загаром и наевшись до отвала фруктов, бегая с Педро Терсеро по полям, она становилась смешливой и веселой. Ее мать говорила, что именно такая Бланка настоящая, а другая, городская — Бланка, погруженная в зимнюю спячку.

Из-за постоянной суматохи, царившей в «великолепном доме на углу», никто, кроме Нянюшки, и не замечал, как Бланка превращается в женщину. В юность она словно ворвалась. Она унаследовала от Труэбы арабскую и испанскую кровь, величественную осанку, надменное выражение лица, оливковую кожу и темные глаза, от матери — кротость, которой никогда не было ни у кого из Труэба. Она была спокойной девочкой, занимала себя сама, играла в куклы и не проявляла ни малейшей, казалось бы, естественной склонности к спиритизму, как у матери, и не была подвержена вспышкам ярости, как отец. В шутку говорили, что на протяжении нескольких поколений она — единственный нормальный человек в семье, и действительно, она была чудом уравновешенности и спокойствия. К тринадцати годам у нее стала развиваться грудь, оформилась талия, она похудела и вытянулась как растение, за которым хорошо ухаживают. Нянюшка стала завязывать ей волосы в пучок, пошла с ней купить ее первый лифчик, ее первую пару шелковых чулок, ее первое дамское платье и целую коллекцию маленьких полотенец — для демонстрации, как говорила Нянюшка. А в это время мать Бланки заставляла танцевать стулья по всему дому, играла Шопена при закрытой крышке рояля и декламировала прекрасные стихи без рифмы, смысла и логики, которые писал один молодой поэт, нашедший приют в ее доме, — поэт, о котором уже стали повсюду говорить. Клара не замечала изменений, которые происходили с дочерью, не видела школьную форму с разъехавшимися швами, не отдавала себе отчета в том, что детское личико преобразилось в женское, потому что Клара всегда более внимательно относилась к ауре и флюидам, чем к килограммам и сантиметрам. Однажды дочь зашла в комнату для рукоделия в выходном костюме, и Клара удивилась: неужели эта высокая смуглая сеньорита — не кто иная, как ее маленькая Бланка. Она обняла дочь, расцеловала и забеспокоилась, что у той скоро начнется менструация.

— Сядь, я объясню тебе, что это такое, — сказала Клара.

— Не беспокойся, мама, вот уже скоро год, как это бывает у меня каждый месяц, — засмеялась Бланка.

С повзрослением дочери отношения между Бланкой и матерью не претерпели серьезных изменений — ведь они всегда и во всем одобряли друг друга и вместе смеялись над всем, что случалось в их жизни.

В том году лето началось рано — жара и духота, вызывая бессонницу, воцарились в городе, и поэтому они на две недели раньше обычного отправились в Лас Трес Мариас. Как всегда, Бланка с нетерпением ожидала встречи с Педро Терсеро, и, как всегда, выходя из экипажа, первое, что она сделала, — взглянула на порог дома. Увидела его тень, как бы исчезающую за дверью, и побежала к нему — ведь прошло столько месяцев в тоске и мечтаниях — но, пораженная, остановилась: мальчик убежал от нее.

Весь день Бланка искала его всюду, где они бывали, спрашивала о нем, громко звала его, искала в доме Педро Гарсиа, старика, и наконец, когда наступила ночь, измученная, даже не поев, легла спать. На своей огромной кровати с бронзовыми украшениями, удивленная и безутешная, она уткнулась лицом в подушку и горько заплакала. Нянюшка принесла ей стакан молока с медом и тут же догадалась о причине слез.

— До чего я рада! — сказала она с кривой улыбкой. — Ты уже не в том возрасте, чтобы играть с этом шелудивым сопляком!

Полчаса спустя вошла Клара поцеловать ее на ночь и увидела, что Бланка плачет, — это были уже последние всхлипы долгого рыдания. Еще секунду назад Клара была рассеянным ангелом, а теперь она опустилась на землю, по которой ходят простые четырнадцатилетние дети, страдая от первых огорчений любви. Она начала расспрашивать Бланку, но та была очень гордой или уже довольно взрослой и не стала ничего объяснять, и матери оставалось лишь посидеть немного у ее кровати, пока дочь не успокоилась.

Той ночью Бланка плохо спала и проснулась на рассвете, по углам большой комнаты еще покоились тени. Она долго, пока не услышала пение петуха, смотрела на потолочные украшения и тогда поднялась, отдернула занавески, и мягкий свет зари, как и первые звуки дня за окном, проникли в комнату. Бланка подошла к зеркалу и внимательно посмотрела на себя. Сняла ночную сорочку и стала разглядывать свое тело, в первый раз стала внимательно, подробно рассматривать себя — и наконец поняла, почему ее друг убежал. Улыбнулась какой-то новой и мягкой женской улыбкой. Она надела прошлогоднее старое платье, которое едва налезло, укуталась в шаль и вышла на цыпочках, чтобы никого не разбудить. Природа пробуждалась от ночного сна, и первые лучи солнца перекрещивались, словно шпаги, над вершинами гор, нагревая землю, превращая росу в пар, в тонкую белую дымку, что окружала все зримое мягким ореолом и превращала пейзаж в дивное сновидение. Бланка пошла к реке. Было тихо, она ступала по опавшим листьям и сухим веткам, те слегка хрустели у нее под ногами, и это был единственный звук в огромном спящем мире. Она почувствовала: сумеречные аллеи, золотистые пшеничные поля и далекие темно-лиловые холмы, теряющиеся в полупрозрачном утреннем воздухе, пробудили какое-то старинное воспоминание, были чем-то, что она уже видела и что уже когда-то пережила. Тончайшая ночная роса пропитала землю и деревья, платье стало влажным, а туфли холодными. Она вдохнула запах сырой земли, опавших листьев, перегноя и вдруг ощутила еще неизведанное наслаждение.

Бланка подошла к реке и увидела своего друга детства: он сидел на том самом месте, где они столько раз назначали друг другу свидания. В том году Педро Терсеро не вырос, подобно ей, — выглядел он все тем же худеньким мальчиком, что и прежде, смуглым, пузатым, с мудрым, как у старика, выражением черных глаз. Увидев ее, он поднялся, и она отметила про себя, что стала выше его на полголовы. Они в смущении посмотрели друг на друга, впервые почувствовав, что они словно чужие. На какое-то время, показавшееся бесконечным, они замерли, как бы привыкая к изменениям в себе и новому своему состоянию; но вдруг зачирикал воробей, и все снова стало как прошлым летом. Они снова были детьми, снова принялись бегать, обниматься и смеяться, падать на землю, возиться, обдирать колени и локти о гальку, без устали звать друг друга, счастливые от того, что снова вместе. Наконец они успокоились. В волосах у Бланки было полно листьев, и Педро снял их один за другим.

— Пошли, я хочу показать тебе что-то, — позвал Педро Терсеро.

Он взял ее за руку. Они шли, смакуя это утро мира, шли по глине, срывали нежные стебли трав и высасывали их сок, смотрели друг на друга, улыбались и молчали — они шли на дальнее пастбище. Солнце показалось из-за вулкана, но день только-только начинался, и земля еще зевала. Педро сделал Бланке знак, чтобы она легла на землю и молчала. Они поползли к кустарнику, обогнули его, и тогда Бланка увидела ее. Это была прекрасная кобылица, она жеребилась, одна на холме. Дети застыли, стараясь, чтобы она не услышала даже их дыхания, они увидели, как она задыхается и тужится, — но вот появилась голова жеребенка и затем, после продолжительного времени, все тельце. Жеребенок упал на землю, мать стала облизывать его, и он стал чистым до блеска, словно навощеное дерево, мордой она подталкивала его, хотела, чтобы он встал. Жеребенок пытался подняться на ноги, но они у него подгибались, были слишком слабые, ведь он только что родился, и детеныш упал, беспомощно смотря на свою мать, а та заржала, словно приветствуя утреннее солнце. Бланка почувствовала, как счастье наполняет ее сердце, как слезы выступают на глазах.

— Когда я стану большой, я выйду за тебя замуж и мы станем жить здесь, в Лас Трес Мариас, — сказала она шепотом.

Педро посмотрел на нее с выражением, присущим скорее печальному старцу, чем мальчику, и покачал головой. Он был еще ребенком, но уже знал свое место в этом мире. Но знал также и то, что будет любить эту девочку до самой могилы, что это утро будет жить в его памяти и в час смерти пройдет последним видением перед его внутренним взором.

Это лето стало для них временем между детством и пробуждением в них мужчины и женщины. Иногда они резвились как дети, бегали за курами, гоняли коров, с жадностью пили парное молоко, так что на губах вырастали усы из пены, воровали хлеб, только что испеченный в пекарне, карабкались на деревья и строили там из веток домики. Иной раз они прятались в самых сокровенных и густых уголках леса, устраивали ложе из листьев и играли в супружескую пару, лаская друг друга до изнеможения. Они не теряли невинности и раздевались друг перед другом без всякого любопытства и смущения, купались голыми в реке, как это всегда делали прежде, ныряли в холодную воду, плавали, пока вода не выбрасывала их на отполированные подводные камни. Но было такое, чем они уже не делились, как прежде. Они узнали, что такое стыд. Они уже не соревновались, кто сделает большую лужу, а Бланка не рассказывала ему о той темной субстанции, которая окрашивала ее трусики раз в месяц. И хотя им никто об этом не говорил, они сами поняли, что не должны держаться так же непринужденно перед другими, как наедине. Когда Бланка одевалась как сеньорита и садилась по вечерам на террасе пить лимонад в кругу семьи, Педро Терсеро смотрел на нее издали, не решаясь подойти. Для игр они стали выбирать самые укромные уголки. В присутствии взрослых перестали держаться за руки и словно бы не замечали друг друга, не желая привлекать к себе внимания. Нянюшка успокоилась, но Клара стала наблюдать за ними все более внимательно.

Кончились каникулы, и семья Труэба стала собираться в дорогу. С собой в столицу брали уйму банок варенья, компотов, ящиков с фруктами, сыры, маринованных кур и кроликов, корзинки яиц. Пока все это грузили в машины, Бланка и Педро Терсеро укрылись в амбаре, чтобы попрощаться. За эти три месяца они полюбили друг друга с безудержной страстью — такой, что сводила их с ума всю оставшуюся жизнь. Со временем их любовь стала более неуязвимой и стойкой, но уже тогда она была так же глубока и верна, как и позднее. На грудах зерна, вдыхая ароматную пыль амбара, в золотистом и рассеянном свете утра, который проникал сквозь щели, они целовали друг друга повсюду, лизали, кусались, точно пили друг друга, плакали и вытирали друг другу слезы, клялись в вечной любви и договорились о секретном языке, какой должен был служить им для связи в месяцы разлуки.

Все, кто был тогда в столовой, вспоминают единодушно: было около восьми часов вечера, когда явилась Ферула, хотя ничто и не предвещало ее прихода. Она вошла в накрахмаленной блузке, со связкой ключей за поясом и с пучком на затылке — прической старой девы — в общем, такая, какой ее привыкли видеть в доме всегда. Она вошла в столовую, когда Эстебан резал мясо, ее узнали тотчас, хотя не видели уже шесть лет, а сейчас она выглядела очень бледной и постаревшей. Была суббота, и близнецы Хайме и Николас тоже присутствовали в комнате — конец недели они проводили в семье. Их свидетельство представляется особенно важным, ведь из всей семьи только они, проводя время вне дома, в своем английском колледже, почти ничего не знали о трехногом столе, о магии и спиритизме. Сперва все ощутили внезапный холод, и Клара попросила закрыть окна, подумав, что это сквозняк. Затем услышали звон ключей, и почти сразу же открылась дверь и появилась Ферула, молчаливая, с отсутствующим видом; Нянюшка с блюдом салата как раз входила в столовую из кухни. Эстебан Труэба застыл от удивления — вилка и нож словно повисли над блюдом; а дети чуть ли не хором закричали: «Тетя Ферула!» Бланка вскочила с места и хотела броситься навстречу тете, но Клара, сидевшая рядом с дочерью, протянув руку, остановила ее. Только Клара оттого, что постоянно общалась с потусторонними силами — несмотря на то что в облике золовки ничего не выдавало ее истинного состояния — с первого взгляда поняла, что произошло. Ферула остановилась в метре от стола, посмотрела на всех пустым и безразличным взглядом, затем подошла к Кларе — та встала, но не сделала ни шага навстречу, а только закрыла глаза и стала тяжело дышать, точно в приступе астмы. Ферула подошла к ней, положила руки ей на плечи и легким прикосновением губ поцеловала в лоб. Единственное, что слышалось в столовой, было затрудненное дыхание Клары и металлический звон ключей за поясом Ферулы. Поцеловав золовку, Ферула прошла мимо нее и вышла в ту же дверь, в какую вошла, осторожно закрыв ее за собой. Вся семья точно окаменела — как в кошмарном сне. Вдруг Нянюшка задрожала так сильно, что упала ложка из салата, а звук разбившегося о паркет блюдца всех напугал. Клара открыла глаза. Она дышала все еще тяжело, и тихие слезы стекали по щекам и шее на блузку.

— Ферула умерла, — проговорила Клара.

Эстебан Труэба бросил вилку и нож на скатерть и выбежал из столовой. Он бежал по улице, звал сестру, но даже следа ее не увидел. А Клара приказала слуге принести пальто, и когда супруг вернулся, уже была одета и в руке держала ключи от автомобиля.

— Едем к падре Антонио, — сказала она.

По дороге они молчали. Эстебан, сердце у которого ныло, вел машину, пытаясь в этих бедных кварталах, куда уже много лет не ходил, отыскать старый дом падре Антонио. Когда они приехали с известием о смерти Ферулы, священник пришивал пуговицу к своей потертой сутане.

— Не может быть! — воскликнул он. — Я заходил к ней два дня тому назад, она хорошо себя чувствовала, была в хорошем настроении.

— Проводите нас к ее дому, падре, пожалуйста, — попросила Клара. — Если я так говорю, значит, так и есть. Она умерла.

Клара просила так настойчиво, что падре Антонио в конце концов согласился поехать с ними. Он показывал путь Эстебану — они ехали к дому Ферулы по каким-то узким улицам. Все эти годы, проведенные в одиночестве, она жила здесь в одном из многочисленных бедняцких кварталов и, вопреки всему, молилась за тех, кому желала добра во времена своей молодости. Эстебан вынужден был оставить машину в нескольких кварталах от дома Ферулы — улочки становились все более узкими: по ним можно было только пройти пешком или проехать на велосипеде. Пришлось обходить грязные лужи и груды мусора, в котором, словно таинственные тени, рылись кошки. Квартал представлял собой длинный ряд полуразрушенных домов, совершенно одинаковых, маленьких и жалких, с одной дверью и двумя окнами, окрашенных в коричневатые цвета, расшатанных, изъеденных сыростыо, с натянутой между стойками во дворах проволокой — днем там висело белье, а в этот вечерний час она, пустая, чуть заметно покачивалась. Посередине тротуара виднелась единственная колонка, снабжавшая водой всех, кто здесь жил; только два фонаря освещали узкий проход между домами. Падре Антонио поздоровался с какой-то старухой, что стояла у водопровода и ждала, когда жалкая струйка наполнит ведро.

— Не видели ли вы сеньору Ферулу? — спросил он.

— Она, должно быть, у себя, падре. В последние дни я ее не видала, — ответила старуха.

Падре Антонио указал на одно из жилищ, тоскливое, ободранное и грязное, отличавшееся от других только тем, что у двери висели два горшка с кустиками герани, невзрачным цветком бедняков. Священник постучал.

— Да вы входите! — закричала старуха от водопровода. — Сеньора никогда не закрывает двери. У нее нечего красть!

Приоткрыв дверь, но не осмеливаясь войти, Эстебан Труэба позвал сестру. Клара первой переступила порог. Внутри было темно, в нос ударил запах лаванды и лимона. Падре Антонио зажег спичку. Слабое пламя рассеяло мрак вокруг них, но спичка, прежде чем они смогли пройти вперед и осмотреться, погасла.

— Подождите здесь, — сказал священник. — Я знаю дом.

Ощупью он прошел дальше и вскоре зажег свечу. Его фигура гротескно выделялась, лицо исказилось — пламя освещало его снизу до носа, и гигантская тень заплясала на стенах. Клара в своем дневнике очень подробно, со всеми деталями, описала две темные комнаты — их стены были в пятнах от сырости, маленькую ванную без воды, кухню, где лежали только куски черствого хлеба и стояла банка с остатками чая. Остальное показалось Кларе вообще каким-то кошмаром, который начался в тот момент, когда Ферула, прощаясь, появилась в столовой «великолепного дома на углу». Казалось, будто это лавка старьевщика или костюмерная жалкого бродячего театра. С гвоздей на стенах свисали старомодные платья, боа из перьев, куски вытертого меха, бусы из фальшивых камней, шляпы, которые перестали носить полвека назад, выцветшие нижние юбки с истрепавшимися кружевами, костюмы, блеск которых давно померк, невесть откуда взявшиеся адмиральские кители и ризы епископов, все вперемешку, но как бы единое, нелепое, и всюду пыль, копившаяся годами. На полу в беспорядке валялись старые туфли, школьные портфели, пояса, украшенные бижутерией, подтяжки и даже новая шпага курсанта военного училища. Клара увидела серые от пыли парики, коробки с косметикой, пустые флаконы и множество самых невероятных предметов, что были разбросаны повсюду.

В доме было только две комнаты, их соединяла узкая дверь. Во второй из них, на кровати, лежала, наряженная как австрийская королева, Ферула: она была в бархатном, изъеденном молью, платье, в нижних юбках из желтой тафты. На голову, как у оперной певицы, был надет завитой парик. Никого не было с ней в час смерти, а скончалась она много часов тому назад — мыши уже стали покусывать ноги и обгладывать пальцы. Ферула была великолепна в своем королевском скорбном одеянии, на лице проступило спокойное и мягкое выражение, какого никогда не было при жизни.

— Она любила одеваться в поношенные вещи — ей их приносили или она находила их на свалке, — она красилась и надевала парики, но никогда никому ничего плохого не сделала, наоборот, до конца своих дней молилась о спасении грешников, — стал объяснять падре Антонио.

— Оставьте меня с ней одну, — громко попросила Клара.

Мужчины вышли на улицу — там уже начали собираться соседи. Клара сняла с себя пальто из белой шерсти, засучила рукава, подошла к золовке, осторожно сняла парик и увидела: та, старая и несчастная, оказалась почти лысой. Она поцеловала Ферулу в лоб так, как та поцеловала ее несколько часов назад в столовой, и очень спокойно принялась за работу, создавая свой обряд по умершей. Она раздела ее, тщательно обмыла, не забыв ни одной части тела, протерла одеколоном, напудрила, трогательно причесала ее четыре волосинки, одела в самое элегантное и сумасбродное тряпье, что нашла, вновь натянула парик оперной дивы. Клара возвращала ей в смерти те бесконечные услуги, что Ферула оказывала ей при жизни. Во время работы, мучимая астмой, Клара рассказывала ей о Бланке, ставшей уже сеньоритой, о близнецах, о «великолепном доме на углу», о деревне и «если бы ты знала, как мы скучаем о тебе, золовка, как мне не хватает тебя, ты же знаешь, я ничего не умею делать по дому, мальчики несносны, правда, Бланка очаровательная девочка, а гортензии, что ты посадила в Лас Трес Мариас, выросли чудесными, есть среди них синие, я положила в удобрение медные монеты, чтобы они расцвели синим цветом, это тайна природы, и всякий раз, когда я их срываю и ставлю в вазы, я вспоминаю о тебе. Но я вспоминаю о тебе и без гортензий, я помню тебя постоянно, Ферула, ведь, правду говоря, с тех пор как ты ушла от меня, меня никто никогда так не любил».

Клара привела ее в порядок, поговорила с ней еще, погладила и только тогда позвала мужа и падре Антонио, чтобы они занялись похоронами. В коробке из-под печенья нашли нераспечатанные конверты с деньгами — те, что Эстебан ежемесячно посылал сестре. Клара отдала их священнику на благотворительные дела — она была уверена, что в любом случае Ферула уготовила им именно такую судьбу.

Священник остался с усопшей, чтобы мыши не беспокоили ее. Было около полуночи, когда Труэба вышли из дома Ферулы. В дверях, обсуждая новость, столпились соседи. Чтобы пройти, пришлось отодвинуть любопытных и разогнать собак, шнырявших между людей. Эстебан уходил большими шагами, он тащил Клару почти волоком, не обращая внимания на грязные лужи, брызги летели на его безупречные серые брюки от английского портного. Он был разъярен: сестра, даже умерев, сделала так, что он чувствовал себя виноватым, совсем как в детстве. Он вспомнил себя ребенком, когда она окружала его заботами, требуя от него благодарности, столь великой, что за всю жизнь ему не удалось бы ее оплатить. Он снова испытал чувство ярости, которое часто мучило его в ее присутствии, потому что он презирал ее жертвенность, ее суровость, ее привычку жить в бедности и ее непоколебимое целомудрие, воспринимая все это как упрек своей эгоистической натуре, чувственной и властолюбивой. «Черт бы тебя побрал, проклятая!» — бормотал он, отказываясь признать, даже в тайниках своего сердца, что жена, после того как он выгнал Ферулу из дома, тоже перестала ему принадлежать.

— Почему она так жила, если денег у нее было предостаточно? — закричал Эстебан.

— Потому что ей не хватало всего остального, — мягко ответила Клара.

В те месяцы, когда они жили врозь, Бланка и Педро Терсеро обменивались пламенными посланиями, которые он подписывал женским именем, а она, едва получив, прятала их. Нянюшке удалось перехватить одно или два, но она не умела читать, а если бы умела, секретный шифр помешал бы ей понять письма, — к счастью для нее, иначе ее сердце не выдержало бы. Бланка всю зиму на уроках труда в коллеже вязала джемпер из шотландской шерсти и гадала, какой размер носит Педро. Ночью она спала, обняв джемпер, вдыхая запах шерсти, и мечтала о том, чтобы возлюбленный спал вместе с ней. Педро Терсеро, в свою очередь, провел зиму, сочиняя песни, чтобы спеть их потом Бланке; из любого кусочка дерева он вырезал ее образ, не умея отделить ангельское воспоминание о девушке от тех мук, которые будоражили его кровь, вызывая непривычную вялость. У него менялся голос и появилась растительность на лице. Он не находил себе места, чувствовал себя между двух огней: между требованиями тела, превращавшегося в тело мужчины, и нежностью чувства, которое еще было окрашено невинными детскими играми. Оба — Бланка и Педро — ждали наступления лета с мучительным напряжением, и, наконец, когда оно пришло и они снова встретились, джемпер, который связала Бланка, оказался мал для Педро Терсеро — детство осталось позади, и мальчик превратился в мужчину, а наивные песни о цветах и рассветах, сочиненные для Бланки, звучали нелепо, она уже становилась женщиной и ей нужно было нечто иное.

Педро Терсеро был по-прежнему худощавым, неулыбчивым, с грустными глазами, его голос звучал страстно и хрипловато, — позже, когда он будет воспевать революцию, этот голос узнают все. Говорил он мало, был необщительным и неловким, но руки у него были нежные и умелые, пальцы — длинные, артистичные, ими он резал по дереву, вырывал жалобные стоны из струн гитары и рисовал так же легко и ловко, как держал вожжи, рубил дрова или пахал. Он был единственным в Лас Трес Мариас, кто спорил с хозяином. Его отец Педро Сегундо тысячу раз говорил сыну, чтобы он не смотрел хозяину в глаза, не дерзил, не пререкался, и, желая уберечь и образумить его, задавал трепку. Но сын был мятежником. В десять лет он знал уже больше, чем школьная учительница в Лас Трес Мариас, в двенадцать настоял на том, что будет посещать лицей в поселке, и пешком или верхом на лошади в пять часов утра выбирался из своего кирпичного домика и в дождь, и в грозу. Читал и перечитывал сотни раз волшебные книги из колдовских ящиков дяди Маркоса, жадно проглатывал книги, которыми его снабжали в баре синдикалисты и падре Хосе Дульсе Мария, — тот, поощряя его способности, научил юношу слагать стихи и воплощать мысли в песни.

— Сын мой, святая Мать Церковь находится справа, но Иисус Христос был всегда слева, — загадочно произносил падре между глотками церковного вина, которое он доставал, когда приходил Педро Терсеро.

Так случилось, что однажды Эстебан Труэба, отдыхавший на террасе после обеда, услышал песню о том, как курицы, объединившись, пошли на лиса и победили его. Труэба позвал певца.

— Хочу послушать тебя. Пой! — приказал он ему. Педро Терсеро нежно взял гитару, поставил ногу на стул и тронул струны. Он пристально смотрел на хозяина все время, пока его бархатный голос страстно звучал в тишине сиесты. Эстебан Труэба не был глупцом и понял вызов.

— Ага! Вижу, что и самые глупые вещи можно пропеть, — проговорил он. — Но лучше бы ты научился петь о любви!

— А мне нравится эта песня, хозяин. В единении сила, как говорит падре Хосе Дульсе Мария. Если даже курицы могут победить лиса, на что же способны люди?

Он взял свою гитару и вышел, медленно ступая, а хозяин не нашелся, что ответить, хотя злые слова готовы были сорваться с губ, а кровь прилила к голове. С этого дня Эстебан Труэба не выпускал юношу из поля зрения, наблюдал за ним, придирался. Пытался помешать ему ходить в лицей, придумывал для него работу потяжелее, но юноша поднимался рано, а ложился поздно, и все успевал сделать. В том году Эстебан в присутствии отца ударил Педро хлыстом, — тот, наслушавшись синдикалистов в поселке, говорил крестьянам о воскресном отдыхе, о минимальной заработной плате, о пенсии, о медицинском обслуживании, о декретном отпуске для беременных, о свободном голосовании и самое главное — об объединении крестьян в организацию, чтобы дать отпор хозяевам.

Тем летом, когда Бланка приехала на каникулы в Лас Трес Мариас, она едва узнала Педро — он вырос на пятнадцать сантиметров и был совсем не похож на того пузатого мальчика, который проводил с ней каникулы ее детства. Она вышла из машины, расправила платье и впервые не побежала обнять его, а только кивнула в знак приветствия, хотя глазами сказала ему то, что остальные не должны были знать и о чем она уже написала в нескромных зашифрованных посланиях. Нянюшка наблюдала эту сцену краем глаза и насмешливо улыбалась. Проходя мимо Педро Терсеро, она состроила ему гримасу.

— Водись, сопляк, со своими, а не с сеньоритами, — сквозь зубы насмешливо проворчала она.

Вечером Бланка ужинала вместе со всеми в столовой, подавали жаркое из курицы — так их всегда встречали в Лас Трес Мариас, — и пока все сидели за столом после еды, а отец пил коньяк и рассказывал о привезенных из-за границы коровах и о золотоносных шахтах, в ней не было заметно никакого беспокойства. Она подождала, когда мать разрешит ей уйти, после чего спокойно встала, пожелала всем доброй ночи и отправилась в свою комнату. Впервые в жизни закрылась на ключ. Села на кровать, не раздеваясь, не зажигая света, подождала, пока смолкнут голоса близнецов, которые возились в соседней комнате, шаги слуг, скрип дверей, задвижек, пока дом не погрузится в сон. Тогда она открыла окно и прыгнула, упав на кусты гортензии, те, что много лет назад посадила ее тетя Ферула. Ночь была светлая, слышалось пение цикад и лягушек. Бланка глубоко вдохнула и ощутила сладкий запах персиков, сушившихся в патио. Подождала, чтобы глаза привыкли к полутьме, и тогда пошла прочь от дома, но не смогла уйти далеко — яростным лаем залились сторожевые псы, которых на ночь спускали с цепей. Это были четыре свирепые ищейки, днем их запирали, и Бланка прежде видела их только издали и поняла, что они ее не признают. На какой-то миг ей стало жутко, она не могла взять себя в руки и уже готова была закричать, но потом вспомнила: Педро Гарсиа, старик, рассказывал ей, что воры раздеваются догола, и тогда собаки на них не набрасываются. Не колеблясь, она сбросила с себя одежду так быстро, как только могла, зажала ее под мышкой и снова пошла — спокойным шагом, молясь, чтобы собаки не почуяли ее страха. Они подбегали, лаяли, но она спокойно шла вперед. Собаки, приблизившись, рычали словно в замешательстве, — она не останавливалась. Один из псов, самый отважный, подбежал понюхать ее. Почувствовал ее теплое дыхание, но не признал человеческого запаха. Псы еще какое-то время рычали и лаяли, следуя за ней, но наконец устали и повернули назад. Бланка с облегчением вздохнула, и только сейчас поняв, что дрожит и покрыта потом, оперлась о дерево и подождала, пока не пройдет страх, от которого ноги стали ватными. Затем поспешно оделась и бросилась бежать к реке.

Педро Терсеро ждал ее на том же месте, где они встречались прошлым летом и где много раньше Эстебан Труэба овладел покорной Панчей Гарсиа. Увидев юношу, Бланка покраснела. За те месяцы, что они были в разлуке, он возмужал от тяжелой работы, а она, оберегаемая стенами своего дома от житейских невзгод, еще находилась во власти романтических мечтаний, когда вязала на спицах джемпер из шотландской шерсти, и герой ее грез был не похож на этого высокого молодого человека, что приближался к ней, шепотом произнося ее имя. Педро Терсеро коснулся рукой ее шеи. Бланка почувствовала горячую волну, которая пробежала по всему телу, ноги ее подкосились, она закрыла глаза и доверилась ему. Педро нежно привлек Бланку к себе, обнял, она уткнулась в грудь этого мужчины, которого не знала, настолько он отличался от того худенького мальчика, с которым они ласкались до изнеможения много месяцев тому назад. Вдохнула его новый запах, потерлась о его шершавую кожу, потрогала сильное, сухощавое тело и испытала полный, глубокий покой, а им все больше и больше овладевало желание. Они облизнули друг друга, как это делали раньше, хотя эта ласка показалась им совсем новой, опустились на колени, отчаянно целуя друг друга, и упали на мягкое ложе влажной земли. Впервые они открывали друг друга, и ничего не нужно было говорить. Луна обежала весь горизонт, но они не видели ее, они были объяты желанием понять свою новую близость, ненасытно наслаждаясь друг другом.

С той ночи Бланка и Педро Терсеро всегда встречались на этом месте, в этот же час. Днем она вышивала, читала и писала никому не интересные акварели рядом с домом под счастливым взглядом Нянюшки, которая наконец-то могла спать спокойно. Клара, напротив, почувствовала, что происходит что-то странное, потому что увидела новый свет в ауре своей дочери и полагала, что угадывает причину. Педро Терсеро выполнял свою обычную работу в поле и ходил в поселок к друзьям, вечером падал от усталости, но желание встретиться с Бланкой возвращало ему силы. Не зря ему было пятнадцать лет. Так у них прошло лето, и спустя годы оба будут вспоминать пылкие ночи как лучшее время своей жизни.

Между тем Хайме и Николас пользовались каникулами, вытворяя все то, что запрещалось в британском интернате: кричали до хрипоты, дрались по любому поводу; они превратились в двух грязных сопливых мальчишек, оборванных, колени в ссадинах, вши в волосах; наедались свежими фруктами, наслаждались солнцем и свободой. Убегали на заре и не возвращались до вечера, охотились на кроликов, кидая в них камни, катались верхом, сколько могли, и выслеживали женщин, что стирали белье в реке.

Так прошло три года, пока землетрясение не изменило все в жизни. В конце каникул близнецы вернулись в столицу раньше остальных — с Нянюшкой, городской прислугой и большей частью багажа. Мальчики отправились прямо в колледж, а Нянюшка и слуги к приезду хозяев привели в порядок «великолепный дом на углу».

Бланка с родителями осталась в деревне еще на несколько дней. В то время Кларе снова стали сниться кошмары, она бродила лунатиком по коридорам, будила всех криками. Целые дни она была сама не своя, замечала предупреждающие знаки в поведении животных: курицы не неслись каждый день, коровы бродили испуганные, собаки выли как по умершим, выбегали из нор крысы, выбирались из своих потайных мест пауки и гусеницы, птицы покидали свои гнезда и стаями улетали, а их птенцы кричали на деревьях от голода. Она неотрывно смотрела на еле заметный столб белого дыма, поднимавшегося над вулканом, видела изменения в красках неба. Бланка приготовляла ей успокаивающий настой и делала теплые ванны, а Эстебан достал старую коробочку гомеопатических пилюль, но кошмары продолжали сниться.

— Земля будет дрожать! — говорила Клара, все более бледная и взволнованная.

— Боже, Клара, да она всегда дрожит! — отвечал Эстебан.

— На этот раз будет иначе. Погибнет десять тысяч человек.

— Да столько людей и во всей стране не наберется, — смеялся он.

Землетрясение началось в четыре утра. Клара проснулась немного раньше от кошмарного апокалипсического сна — ей снились растерзанные лошади, люди, ползающие под камнями и среди разверзшейся земли, целые дома, уходящие в пропасть. Она встала, мертвенно бледная от ужаса, и побежала в комнату Бланки. Но Бланка, как и в другие ночи, закрыла дверь на ключ и ускользнула через окно. В последние дни перед возвращением в город летняя страсть разгорелась пуще прежнего, перед неизбежной разлукой молодые люди пользовались любой возможной минутой для любви. Ночи они проводили на реке, не ощущая холода и усталости, обнимая друг друга с силой отчаяния, и только увидев первые лучи пробуждающегося утра, Бланка возвращалась домой и влезала в окно, когда уже пели петухи. Клара подошла к дверям комнаты дочери и попыталась открыть их, но они были закрыты на ключ. Постучалась и, так как никто не ответил, побежала, обогнула дом, увидела открытое настежь окно и измятые гортензии, посаженные Ферулой. Мгновенно она поняла причину изменившегося цвета ауры Бланки, ее круги под глазами, отсутствие аппетита и молчаливость, ее утреннюю сонливость и ее вечерние акварели. В этот самый момент началось землетрясение.

Клара почувствовала, что земля трясется, и не в силах удержаться на ногах, упала на камни. Плитки черепицы сорвались с крыши и посыпались с оглушительным грохотом. Клара увидела, что стена из необожженного кирпича разломилась, словно от удара огромного топора, земля раздвинулась так, как она это уже видела в своих снах, огромная трещина, поглотив курятники, корыта для стирки белья и часть скотного двора, открылась перед нею. Резервуар с водой закачался и рухнул на землю, тысяча литров воды пролилась на уцелевших кур, в отчаянии захлопавших крыльями. Вулкан выбросил огонь и дым, подобно разъяренному дракону. Собаки сорвались с цепи и умчались, обезумев; лошади, которые избежали гибели в конюшне, нюхали воздух и ржали от ужаса, боясь выбежать в открытое поле, тополя качались как пьяные, а некоторые упали корнями вверх, раздавив воробьиные гнезда. Самым чудовищным был грохот в глубинах земли — одышка великана, которая долго слышалась, наполняя воздух ужасом. Клара попыталась дотащиться до дома, звала Бланку, но хрипы земли заглушали ее крики. Она увидела, как крестьяне в страхе выбегали из своих домов, взывая к небу, обнимая друг друга, тащили за собой детей, ногами подгоняли собак, подталкивали стариков, пытались спасти свой жалкий скарб среди обваливавшихся кирпичей и крыш, в нескончаемом гуле конца света, идущем из недр земли.

Эстебан Труэба появился на пороге дома в тот момент, когда дом раскололся, как яичная скорлупа, и в облаке пыли рухнул, расплющив его под грудой обломков. Клара поползла туда, зовя его, но никто не ответил.

Первый толчок длился почти минуту и был самым сильным из тех, что случались прежде в этой стране катастроф. Он стер с лица земли почти все, что на ней находилось, остальное разрушили меньшие толчки, которые сотрясали страну до рассвета. В Лас Трес Мариас ждали восхода солнца, чтобы сосчитать мертвых и отрыть погребенных, еще стонавших под обломками, среди них и Эстебана Труэбу, о котором знали, где он находится, но которого не надеялись откопать живым. Понадобилось четверо мужчин — ими командовал Педро Сегундо, — чтобы разрыть холм пыли, черепицы и кирпичей, заваливший хозяина. Клару оставила ее ангельская рассеянность, и она помогала оттаскивать камни поистине с мужской силой.

— Нужно отрыть его! Он жив, он слышит нас! — уверяла Клара, и это придавало им силы продолжать работу.

С первыми лучами солнца появились невредимые Бланка и Педро Терсеро. Клара накинулась на дочь и надавала ей пощечин, но тут же обняла ее, плача, радуясь, что она жива и стоит рядом с ней.

— Твой отец там! — показала Клара. Молодые люди принялись за работу наравне со всеми остальными и на исходе часа, когда в этом мире тоски взошло солнце, вытащили хозяина из его могилы. Столько костей у него было переломано, что невозможно было сосчитать, но он остался жив, и глаза были открыты.

— Нужно отвезти его в поселок, чтобы осмотрели врачи, — сказал Педро Сегундо.

Стали думать, как везти его, чтобы кости не вылезли из тела Эстебана Труэбы, словно из разорванного мешка, но тут пришел Педро Гарсиа, старик, — из-за слепоты и старости он перенес землетрясение без волнений. Он присел рядом с раненым, с большой осторожностью ощупал руками, как бы рассматривая своими старыми пальцами, его тело, пока ни один кусочек кожи, ни один перелом не оказался запечатленным в его памяти.

— Если вы его тронете, он умрет, — высказал он свое мнение.

Эстебан Труэба был в сознании, слышал его, и, вспомнив о термитной напасти, понял: старик — его единственная надежда.

— Слушайтесь старика, он знает, что делает, — пробормотал хозяин.

Педро Гарсиа попросил принести одеяло, сын и внук положили на него хозяина, осторожно подняли и переместили на стол, который соорудили в центре того, что прежде было патио, а теперь стало не более чем маленьким пространством среди щебня, трупов животных, плачущих детей, воющих собак и бормочущих молитвы женщин. Из-под руин вызволили бурдюк вина, который Педро Гарсиа разделил на три части: одну для того, чтобы обмыть тело раненого, другую для того, чтобы дать ему выпить, а третью он предусмотрительно выпил сам, прежде чем начал соединять кости, одну за другой, терпеливо и спокойно, то вытягивая здесь, то прилаживая там, вставляя каждую на свое место, накладывая лубки, заворачивая их в куски простыней, бормоча заклинания святых целителей, взывая к счастливой судьбе и Святой Деве Марии, — при этом он слушал крики и проклятия Эстебана Труэбы, не меняя покойного выражения своего лица. На ощупь он воссоздал тело так хорошо, что врачи, осмотревшие Эстебана Труэбу потом, не смогли поверить, что это было возможно.

— Я бы даже и не пытался его лечить, — признавался доктор.

Землетрясение повергло страну в траур. Мало было земле содрогаться — море отступило на несколько миль и вернулось гигантской волной, бросив корабли на холмы далеко от берега, и унесло деревушки и животных, размыло дороги и залило более чем на метр острова на юге. Некоторые здания упали, как раненые динозавры, другие рассыпались, как карточные домики, мертвых считали тысячами, и не было ни одной семьи, где не оплакивали бы близких. Соленая морская вода погубила урожай, пожары вспыхнули во многих городах и поселках и, наконец, потекла лава, и в близлежащих к вулкану деревнях все покрыл пепел — словно венец кары. Люди уже не спали в домах, боясь повторения катастрофы, сооружали палатки в пустынных местах, на площадях и улицах. Солдаты вынуждены были взять на себя ответственность за наведение порядка, мародеров расстреливали на месте, потому что пока христиане в церквях взывали о прощении за свои грехи и молили Бога смягчить свой гнев, воры рыскали в руинах и, если видели торчащее ухо с серьгой или палец с перстнем, отсекали их ударом ножа, невзирая на то, мертва ли жертва или только находится в плену развалин. Зерно сгнило, и это вызвало тяжелые заболевания по всей стране. Остальной мир, слишком озабоченный войной, едва ли узнал о том, что природа обезумела в этом далеком уголке планеты, но, тем не менее, стали поступать медикаменты, одеяла, продукты и строительные материалы — все это терялось в таинственных лабиринтах общественного управления, и годы спустя в дорогих магазинах еще можно было купить североамериканские консервы и сухое молоко из Европы по цене самых изысканных товаров.

Эстебан Труэба, снедаемый нетерпением, провел четыре месяца в бинтах, гипсе, лубках и пластырях, в пытке жжения и неподвижности. Характер его ухудшился настолько, что уже никто не мог переносить его капризов. Клара осталась в деревне ухаживать за ним, и, когда восстановили связь и порядок, Бланку отправили в интернат ее коллежа, потому что мать не могла заботиться о ней.

Землетрясение застало Нянюшку в кровати и, несмотря на то что в столице оно чувствовалось меньше, чем на юге, Нянюшку убил страх. «Великолепный дом на углу» трещал как орех, в стенах возникли щели, в столовой дивная люстра с хрустальными подвесками упала и с погребальным звоном тысячи колоколов разбилась вдребезги. Кроме этого, единственно серьезным событием стала смерть Нянюшки. Когда прошел ужас первых минут, слуги осознали, что старушка не выбежала на улицу со всеми остальными. Пошли искать ее и увидели на убогой постели, с расширенными глазами и с редкими уже волосами, вставшими дыбом от страха. В хаосе тех дней они не смогли проводить ее достойным образом, как она хотела, а вынуждены были похоронить поспешно, без речей и слез. Никто из многочисленных чужих детей, которых она с такой любовью воспитывала, на ее похоронах не присутствовал. В общем, землетрясением были отмечены такие важные перемены в семье Труэба, что начиная с этого времени все события поделили на те, что происходили до землетрясения, и на те, что случились потом. В Лас Трес Мариас, поскольку хозяин совершенно не мог вставать с постели, Педро Сегундо Гарсиа снова принял на себя обязанности управляющего. На его долю выпала задача собрать работников, успокоить их и восстановить разрушенное после катастрофы имение. Начали с похорон погибших на кладбище у вулкана, которое чудом уцелело от потока лавы, сползавшей по склонам проклятой горы. Новые могилы придали праздничный вид скромному погосту, посадили аллеи берез, чтобы они давали тень посетителям. Один за другим восстановили кирпичные домики, точно такими, какие они были раньше, скотные дворы, животноводческую ферму и амбар и снова стали готовить землю для сева, благодаря Бога за то, что лава и пепел пришлись на другую сторону горы. Педро Терсеро пришлось отказаться от своих регулярных походов в поселок, — отцу он был нужен постоянно. Сын помогал отцу нехотя, говорил: они гнут свой хребет, чтобы восстановить богатство хозяина, а сами останутся такими же бедными, как раньше.

— Так было всегда, сын. Ты не можешь изменить Божеский закон, — отвечал ему отец.

— Нет, можно изменить, отец. Есть люди, которые его изменяют, но здесь мы даже не знаем о них. В мире происходят важные вещи, — доказывал Педро Терсеро; из него так и лились речи учителя-коммуниста да падре Хосе Дульсе Мария.

Педро Сегундо ничего не отвечал и продолжал упорно работать. Он закрывал глаза на то, что его сын, пользуясь болезнью хозяина, плюет на всяческие запреты и приносит в Лас Трес Мариас запрещенные брошюры синдикалистов, политические газеты учителя и странные толкования Библии, которые проповедует испанский священник.

По приказу Эстебана Труэбы управляющий начал реконструкцию господского дома по первоначальному плану. Не стали заменять кирпичи из глины и соломы на настоящие, решили не расширять и слишком узкие окна. Единственным улучшением было то, что провели горячую воду в ванные комнаты и заменили старую печь, топившуюся дровами, на новую, отапливаемую угольными брикетами, к которой ни одна кухарка не смогла привыкнуть, и печь эта окончила свои дни в патио, послужив курам насестом. Пока строился дом, соорудили убежище из досок с цинковой крышей, там устроили Эстебана на его инвалидном ложе, и через окно он мог наблюдать, как подвигается работа, и, кипя от гнева из-за своей вынужденной неподвижности, выкрикивать свои приказы.

Очень изменилась в эти месяцы Клара. Она всегда была рядом с Педро Сегундо Гарсиа, чтобы спасти то, что еще можно было спасти. Впервые в жизни она взялась, без чьей бы то ни было помощи, за дела, потому что не могла уже рассчитывать на мужа, на Ферулу, на Нянюшку. Она проснулась, наконец, от долгого сна, который оберегал ее, окружал заботой, комфортом и ни к чему не обязывал. У Эстебана Труэбы появилась мания, будто все, что он съедал, шло ему во вред, кроме еды, приготовленной Кларой, почему ей и приходилось добрую часть дня проводить на кухне, ощипывая куриц на бульоны для больного и замешивая хлеб. Она вынуждена была стать его сиделкой, обмывать его губкой, менять повязки, убирать судно. А он с каждым днем становился все более раздражительным и деспотичным, он требовал от нее то одно, то другое: поправь мне подушку, нет, выше, принеси мне вина, нет я сказал тебе, что хочу белого вина, открой окно, закрой окно, у меня болит тут, я голоден, мне жарко, почеши мне спину, пониже. Клара стала бояться его теперь гораздо больше, чем в то время, когда он был здоровым и сильным и входил в ее тихую жизнь со своим запахом жаждущего самца, голосищем, словно шум урагана, с желанием бороться насмерть, с его всевластием крепкого хозяина, всегда навязывающего свою волю; правда, его желания были бессильны перед ней, она всегда сохраняла равновесие между духами, живущими Там, и душами, страждущими Здесь. Она стала испытывать к нему отвращение. Едва у него срослись кости и он смог немного шевелиться, к Эстебану вернулось желание коснуться ее, и всякий раз, когда Клара оказывалась рядом с ним, он шлепал ее, принимая в своем расстроенном воображении за дородных крестьянок, которые в его молодые годы служили ему на кухне и в кровати. Клара чувствовала, что ей не по силам выдерживать его привычки и желания самца. Несчастья сделали ее еще более одухотворенной, а возраст и нелюбовь к мужу привели к мысли, что секс является чем-то скотским, причиняющим боль суставам, да к тому же портит постель. За несколько часов землетрясение заставило ее спуститься на землю и увидеть неистовство, смерть, грубость, заставило соприкоснуться с насущными делами и потребностями, о которых она прежде не знала. Теперь уже ни к чему был столик о трех ножках или способность угадывать будущее по чаинкам — необходимо было защищать крестьян от чумы, голода, паники. А тут еще засуха и улитки, пожирающие листья растений, коровы, больные ящуром, куры с типуном,[32] одежда, изъеденная молью, покинутые дети, и смертельная опасность для жизни мужа, и его несдерживаемый гнев. Клара очень устала. Она чувствовала себя одинокой, вконец запутавшейся и в отчаянные минуты могла прибегнуть только к помощи Педро Сегундо Гарсиа. Этот преданный и молчаливый человек всегда был рядом, стоило ей только позвать его, он вносил устойчивость в ту штормовую качку, какой стала ее жизнь. Часто в конце дня Клара искала его, чтобы предложить чашку чая. Они садились на плетеные стулья под навесом, в ожидании ночи, которая должна была снять напряжение дня. Они смотрели в мягко наступавшую темноту и на первые звезды, которые начинали загораться на небе, слушали кваканье лягушек и молчали. Они о многом должны были сказать друг другу, решить множество вопросов, но оба понимали, что эти полчаса молчания они заслужили, пили чай, не спеша, чтобы продлить эти мгновения, и каждый думал о жизни другого. Они знали друг друга более пятнадцати лет, были рядом каждое лето, но редко общались друг с другом. Он увидел когда-то свою хозяйку, возникшую словно блистательное летнее видение, чуждую грубым жизненным заботам, столь непохожую на остальных женщин, которых он знал. Даже тогда, когда ее руки месили тесто, а передник был в крови кур, приготовленных на завтрак, она казалась ему миражом в сиянии дня. Только в сумерках, в эти тихие минуты, которые они разделяли за чашкой чая, он способен был видеть ее в человеческом облике. Тайно он уже давно поклялся ей в верности и, как юноша, иногда мечтал отдать за нее жизнь. Она его ценила настолько, насколько ненавидела Эстебана Труэбу.

Когда пришли устанавливать телефон, дом еще не казался жилым. Четыре года Эстебан Труэба боролся за то, чтобы в имение провели связь, и дело подвинулось именно тогда, когда не было даже крыши, чтобы защитить телефон от непогоды. Аппарат действовал недолго, но Клара и Эстебан успели дозвониться до близнецов и услышать их странные голоса, звучавшие словно из другой галактики, среди оглушительного шума, который к тому же то и дело прерывался телефонисткой в поселке, принимавшей участие в разговоре. По телефону они узнали: Бланка больна и монахини боятся за ее жизнь. Девочка непрерывно кашляет и ее часто лихорадит. Страх перед туберкулезом жил во всех домах этого края, где ни одна семья не могла похвастаться, что у них нет туберкулезного больного, и Клара решила ехать к ней. В тот день, когда Клара уехала, Эстебан Труэба расколол телефон тростью, так как тот начал звонить, а Эстебан прокричал в трубку, что уже хватит, чтобы замолчал, но аппарат все звонил, и тогда, охваченный бешенством, он набросился на него с тростью, вывихнув себе ключицу, которую с таким трудом несколько месяцев назад починил старик Педро Гарсиа.

Впервые Клара ехала одна. Этот же путь она проделывала в течение многих лет, совершенно не обращая внимания на то, что ее окружало, ведь она всегда рассчитывала на кого-нибудь, кто отвечал бы за прозаические мелочи, пока она мечтает, наслаждаясь видами за окном. Педро Сегундо Гарсиа проводил ее до станции и помог устроиться в вагоне. Прощаясь, она наклонилась, легко поцеловала его в щеку и улыбнулась. Он поднес руку к лицу, чтобы спасти от ветра этот мимолетный поцелуй, и не улыбнулся — он был исполнен грусти.

Благодаря скорее интуиции, чем логике и знанию того, что следует делать, Кларе удалось добраться до коллежа своей дочери без помех. Мать настоятельница приняла ее в своем спартанском кабинете, с огромным, истекающим кровью Христом на стене и несоответствующим обстановке букетом красных роз на столе.

— Мы пригласили врача, сеньора Труэба, — сказала она. — В легких девочки все чисто, но лучше чтобы вы забрали ее от нас, деревня пойдет ей на пользу. Мы не можем взять на себя ответственность за ее жизнь, поймите.

Монахиня позвонила в колокольчик, и вошла Бланка. Она похудела и побледнела, под глазами появились фиолетовые круги — они произвели бы впечатление на любую мать, но Клара мгновенно поняла, что болезнь дочери была не телесной, а душевной. Ужасное серое платье уродовало ее и было ей мало. Бланка с удивлением смотрела на мать, которую она помнила как ангела, одетого в белое, и которая за несколько месяцев превратилась в энергичную женщину с мозолистыми руками и двумя глубокими морщинами в уголках рта.

Поехали навестить близнецов в английский колледж. Они впервые побывали здесь после землетрясения и страшно поразились, увидев, что единственным местом на всей территории страны, которое не пострадало от катастрофы и где никак не почувствовали ее, был этот старый колледж. Здесь десять тысяч погибших были трын-трава, здесь продолжали петь по-английски, играть в крикет и волновались лишь из-за новостей, которые — с опозданием на три недели — приходили из Великобритании. Изумленные, они убедились: близнецы, в венах которых текла кровь мавров и испанцев и которые родились в самом отдаленном уголке Америки, говорят по-испански с оксфордским акцентом, а единственным выражением удивления стало у них поднятие левой брови. Они не имели ничего общего с теми двумя крепкими и вшивыми сорванцами, что проводили лето в деревне. «Надеюсь, это англосаксонское хладнокровие не сделает из вас идиотов», — пробормотала Клара, прощаясь с сыновьями.

Смерть Нянюшки, которая, несмотря на старость, отвечала в отсутствие хозяев за «великолепный дом на углу», вызвала смятение среди слуг. Оставшись без присмотра, они забыли о своих обязанностях и проводили дни в вакханалиях во время сиесты и в сплетнях; растения высохли без полива, в углах поселились пауки. Запустение было столь велико, что Клара решила закрыть дом и рассчитала всех. Потом они с Бланкой принялись покрывать мебель простынями и пересыпать их нафталином. Открыли одну за другой птичьи клетки, и в небо взвились канарейки, щеглы и другие птицы — они покружили над домом, ослепленные свободой, а потом разлетелись в разные стороны. Бланка отметила, что во время этих хлопот из-за занавесей не появился ни один призрак, не пришел ни единый дух, вызванный шестым чувством, ни один голодающий поэт, которого можно было бы приютить. Казалось, что ее мать стала обыкновенной деревенской сеньорой.

— Вы очень изменились, мама, — сказала Бланка.

— Не я, дочка. Это мир изменился, — ответила Клара.

Прежде чем уйти, они побывали в комнате Нянюшки в патио для прислуги. Клара открыла ее сундуки, вытащила картонный чемодан, которым пользовалась добрая женщина полвека, и пересмотрела ее гардероб. Ничего, кроме нескольких платьев, старых альпаргат и коробок разных размеров, перевязанных лентами и эластиком, где она хранила образки от первого причастия и крещения, волосы, обрезанные ногти, выцветшие фотографии и изношенные детские туфельки. Это была память обо всех детях семьи дель Валье, а потом и Труэба, которые прошли через ее руки и которых она баюкала на своей груди. Под кроватью Клара нашла узел с маскарадными костюмами, которые Нянюшка надевала, чтобы отпугивать ее немоту. Сидя на убогой кровати, с этими сокровищами в подоле, Клара долго плакала о старой женщине, которая все свое существование посвятила тому, чтобы жизнь других была бы счастливой, и вот — умерла одинокой.

— Она так старалась напугать меня, а сама умерла от испуга, — сказала Клара.

Она приказала перенести тело в мавзолей дель Валье, на католическое кладбище, решив, что Нянюшке не понравилось бы быть погребенной среди протестантов и евреев, она и в смерти предпочла бы остаться рядом с теми, кому служила при жизни. Клара положила букет цветов рядом с надгробной плитой и отправилась с Бланкой на вокзал, чтобы вернуться в Лас Трес Мариас.

В поезде Клара рассказала дочери о семейных новостях, о здоровье ее отца, она ожидала: Бланка задаст хоть один вопрос о том, что, как она подозревала, дочери хотелось бы знать, но Бланка не упомянула Педро Терсеро Гарсиа, и Клара тоже не осмелилась это сделать. Она считала, что, если назвать что-либо собственным именем, это что-то материализуется, и тогда нельзя будет не обращать на это внимания, зато, если слова не будут произнесены, со временем проблемы исчезнут сами. На станции их ждал Педро Сегундо с экипажем, и Бланка удивилась, услышав, что на протяжении всего пути до Лас Трес Мариас он насвистывает, ведь управляющий слыл за молчуна.

Эстебана Труэбу они увидели сидящим в кресле, обитом синем плюшем, к которому приладили колеса от велосипеда — в ожидании уже заказанного в столице специального кресла на колесах, которое Клара везла сейчас багажом. Он управлял в доме энергичными ударами трости и бранью и был так занят, что весьма рассеянно поцеловал их в знак приветствия, забыв даже спросить о здоровье дочери.

Вечером они поужинали за столом, сколоченным наскоро из досок, источником света им служила керосиновая лампа. Бланка увидела, что мать подает еду на глиняных тарелках, сделанных ремесленниками так, словно они лепили кирпичи: ведь во время землетрясения разбилась вся посуда. Без Нянюшки, чтобы успеть управиться на кухне, упростили все до крайней умеренности и ели только чечевичный суп, хлеб, сыр и варенье из айвы — меньше того, что Бланка ела в интернате в постные пятницы. Эстебан говорил, что как только он сможет встать на ноги, то поедет в город и купит самые изысканные и дорогие вещи, которыми обставит дом, потому что он сыт по горло этой мужицкой жизнью, которую он ведет из-за проклятой истеричной природы в этой дурацкой стране. Из разговоров за столом единственное, что запомнила Бланка, было только то, что он выгнал Педро Терсеро Гарсиа, запретив тому возвращаться в имение, так как уличил в распространении коммунистических идей среди крестьян. Девушка побледнела, когда услышала об этом, и уронила содержимое ложки на скатерть. Только Клара заметила ее смятение, Эстебан в это время произносил свой обычный монолог о неблагодарных, которые кусают руку, дающую им: «И все из-за этих чертовых политиканов! Вроде этого нового кандидата от социалистов,[33] этого хвастуна с севера, который ездит по всей стране на своем паршивом поезде, подстрекая мирных людей своей большевистской трескотней, но лучше было бы для него не приезжать сюда, потому что, если он выйдет из поезда, мы сотрем его в порошок. Мы уже готовы, нет ни одного хозяина во всем нашем крае, кто не согласился бы с этим, мы не позволим здесь проповедовать против частного труда, справедливой надбавки для тех, кто старается работать, кто идет впереди прогресса, ведь недопустимо, чтобы лентяи получали то же, что и мы, кто работает от зари до зари и умеет вложить свой капитал, умеет рисковать, нести ответственность, потому что если мы посмотрим в корень, сказку о том, что земля принадлежит тому, кто ее обрабатывает, можно повернуть по-своему, ведь здесь единственный, кто умеет обрабатывать, — это я, без меня тут была бы пустыня и будет таковой, даже и Христос не говорил, что следует делиться плодами наших трудов с лентяями и с этим сопляком Педро Терсеро. Он еще осмеливается о чем-то вякать на моей земле, я ему не пустил пулю в лоб лишь потому, что очень уважаю его отца и в какой-то степени обязан жизнью его дедушке, но я предупредил его, что, если увижу слоняющимся здесь, я сотру его в порошок, ружье при мне».

Клара не участвовала в разговоре. Она занималась тем, что приносила и уносила тарелки и краем глаза наблюдала за дочерью, но убирая супницу с остатками чечевицы, услышала последние слова своего мужа.

— Ты не можешь помешать тому, чтобы мир менялся, Эстебан. Если не Педро Терсеро Гарсиа, то придет другой, кто принесет в Лас Трес Мариас новые идеи.

Эстебан Труэба стукнул тростью по супнице, которую его жена держала в руках, супница упала, а содержимое вылилось на пол. Бланка вскочила в ужасе. Впервые она видела отца, настроенного против Клары, и подумала, что мать снова войдет в один из своих лунатических трансов и станет вылетать через окно; но ничего подобного не произошло. Клара собрала осколки разбитой супницы с обычным спокойствием, делая вид, что не слышит грубостей, которые так и вырывались изо рта Эстебана. Подождала, когда он кончит брюзжать, пожелала ему доброй ночи, нежно поцеловав в щеку, и вышла, уводя с собой за руку Бланку.

Бланка не беспокоилась из-за того, что Педро Терсеро нет. Все дни она ходила к реке и ждала. Она знала, что весть о ее возвращении в деревню рано или поздно дойдет до юноши и он услышит зов любви, где бы ни находился. Так и случилось. На пятый день она увидела, как какой-то оборванец в изношенном зимнем пончо и в широкополом сомбреро тащит за собой осла, нагруженного кухонной утварью, чугунными горшками, медными чайниками, огромными эмалированными кастрюлями, половниками всех размеров и погремушкой, извещающей о его приближении заранее, минут за десять. Он напоминал жалкого старца, одного из тех грустных путников, что бродят по провинции со своим нехитрым товаром. Он остановился перед ней, снял шляпу, и тогда она увидела прекрасные черные глаза, сияющие из-под косматой гривы. Осел встал и, отдыхая от звука гремящих котелков, стал щипать траву, пока Бланка и Педро Терсеро утоляли свой голод и жажду, накопившиеся за столько месяцев молчания и разлуки, катаясь по камням и траве и стеная словно в отчаянии. Потом сели обнявшись в прибрежных камышах. Среди стрекота стрекоз и кваканья лягушек она рассказала ему, как запихивала в туфли кожуру бананов и промокательную бумагу, чтобы вызвать лихорадку, как глотала молотый мел, вызывающий кашель, чтобы убедить монахинь, будто отсутствие у нее аппетита и бледность являются верными симптомами туберкулеза.

— Я хотела быть с тобой! — сказала она, целуя его в шею.

А Педро Терсеро рассказал о том, что происходит в мире и в стране, о далекой войне, которая охватила половину человечества, уничтожая его металлом, рассказал о смертельной агонии людей в концентрационных лагерях, о толпах вдов и сирот, о рабочих Европы и Северной Америки, где уважают их права, потому что высокая смертность среди них в предыдущие десятилетия вызвала к жизни более справедливые государственные законы, как и велит Бог, и правители не крадут сухое молоко у тех, кому оно предназначается.

— Последними, кто узнаёт о том, что происходит, оказываемся мы, крестьяне, мы не знаем, что совершается в других местах. Твоего отца здесь ненавидят. Но испытывают такой страх, что не способны противостоять ему. Понимаешь, Бланка?

Она понимала, но в эти минуты единственное, что ее занимало, был запах свежего зерна, исходящий от него, который она вдыхала, ей приятно было касаться языком его ушей, запускать пальцы в густую бороду, слышать стоны влюбленного. И еще — она боялась за него. Она знала: не только ее отец пустил бы обещанную ему пулю в лоб, но любой из хозяев этого края с удовольствием сделал бы то же самое. Бланка напомнила Педро Терсеро о руководителе социалистов, который два года тому назад ездил по этим местам на велосипеде, оставляя в имениях листовки и объединяя крестьян, пока его не схватили братья Санчес, — они забили его палками и повесили на телеграфном столбе у перекрестка дорог, чтобы все могли его видеть. Там он провисел целый день и целую ночь, качаясь на ветру, пока не приехала конная жандармерия и не сняла его. Чтобы скрыть виновников преступления, в нем обвинили индейцев из резервации, хотя все знали, что это — мирные люди, которые и курицы не тронут, не то что человека. Но братья Санчес откопали погребенного и снова повесили его труп, и это уже было слишком, это уже нельзя было приписать индейцам. Однако правосудие и тут не осмелилось вмешаться, и смерть социалиста вскоре была забыта.

— Тебя могут убить, — обнимая его, говорила Бланка.

— Я буду беречься, — успокоил ее Педро Терсеро. — Я не должен долго оставаться в одном селении. И поэтому я не смогу видеть тебя каждый день. Жди меня на этом самом месте. Я стану приходить всякий раз, как выдастся случай.

— Я люблю тебя, — говорила она, рыдая.

— Я тоже.

Они снова обнялись с ненасытным пылом, присущим их возрасту; а осел все время продолжал жевать траву.

Бланка выворачивалась как могла, чтобы только не возвращаться в коллеж, она вызывала рвоту горячим рассолом, понос — зелеными сливами и одышку, туго затягиваясь поясом, ремнем от подпруги, пока не убедила всех, что действительно больна. Она так хорошо имитировала симптомы различных болезней, что могла бы провести целый консилиум врачей, да и сама уверилась в том, что очень больна. Каждое утро, просыпаясь, она мысленно анализировала состояние своего организма, прислушивалась, где у нее болит и какая новая немочь ее мучит. Она научилась пользоваться любым случаем, чтобы чувствовать себя больной, превращая малейшее недомогание в агонию. Клара считала, что самым лучшим для здоровья ей было бы занять руки, и поэтому стала лечить дочь работой. Девушка должна была рано вставать наравне с другими, мыться холодной водой и заниматься делами: преподавать в школе, шить в мастерской и выполнять все обязанности в лазарете, начиная с умения ставить клизмы до накладывания швов, не жалуясь ни на обмороки при виде крови, ни на холодный пот, когда нужно было убрать рвоту. Старый Педро Гарсиа, которому было уже около девяноста лет и он едва таскал ноги, разделял убеждение Клары в том, что руки даны для того, чтобы ими что-то делать. Случилось так, что однажды, когда Бланка жаловалась на ужасную головную боль, он позвал ее и без разговоров положил ей в подол кусок глины. В тот вечер он научил ее формовать глину для кухонной посуды, и девушка позабыла о своих болезнях. Старик не знал, что научил Бланку тому, что позже станет ее единственным средством к существованию и ее утешением. Он показал ей, как вращать гончарный круг ногой и одновременно лепить руками из мягкой глины посуду и кувшины. Но очень скоро Бланка открыла для себя, что лепить что-нибудь полезное для повседневности ей скучно, и гораздо приятнее создавать в миниатюре особый мир домашних животных и людей разных профессий: плотников, прачек, кухарок, с предметами их мастерства и в окружении всяческой утвари.

— Да это ни на что не годится, — сказал Эстебан Труэба, когда увидел дело рук своей дочери.

— Давай поищем им применение! — подсказала Клара.

Так они вспомнили о Рождестве. Бланка стала лепить фигурки для рождественских яслей, не только волхвов и пастухов, но и множество людей разных профессий и всякого рода животных, верблюдов и зебр Африки, игуан Америки и тигров Азии — не принимая во внимание, что таких и не бывало в рождественских сказаниях. Потом она стала лепить фигурки животных, которых придумала сама, присоединяя к половине слона половину крокодила, не подозревая, что создает из глины то же, что делала иглой и нитками ее тетя Роза, которую она не знала и которая вышивала гигантскую скатерть; а Клара размышляла над тем, что если безумства в семье повторяются, то должна существовать и генетическая память, которая мешает им кануть в забвение. Разнообразные персонажи Рождества, сотворенные руками Бланки, превратились в сувениры. Она даже вынуждена была научить своему искусству двух девушек в помощь себе — просьб стало так много, что она не успевала справляться; в том году все хотели получить к Рождеству хоть одну фигурку, особенно потому еще, что это было бесплатно. Эстебан Труэба заявил, что эта «глиняная мания» хороша для развлечения сеньориты, но если она превратится в коммерцию, то имя Труэба, к его стыду и позору, будет стоять рядом с торговцами, продающими гвозди в скобяных лавках или жареную рыбу на рынках.

Встречи Бланки и Педро Терсеро были редкими, но тем более пылкими. За эти годы Бланка привыкла к долгому терпению и неожиданностям, примирилась с мыслью, что они всегда будут любить друг друга тайком, и перестала лелеять мечту о замужестве и жизни с Педро Терсеро в одном из кирпичных домиков ее отца. Иногда проходили недели, а она не знала ничего о Педро, но неожиданно в имении появлялся почтальон на велосипеде, евангелический священник с Библией под мышкой или цыган, говорящий на каком-то диковинном наречии, и все они, такие безобидные, спокойно проходили, не вызывая подозрений, мимо неусыпного взгляда хозяина. Она узнавала его по его черным глазам. Бланка была не одинока: все крестьяне в Лас Трес Мариас и многие крестьяне соседних имений тоже ждали его. С тех пор как юношу стали преследовать хозяева, он приобрел славу героя. Все старались приютить его на ночь, женщины ткали ему пончо и вязали носки для зимы, а мужчины хранили для него лучшую водку и лучшее вяленое мясо. Его отец Педро Сегундо Гарсиа подозревал, что сын нарушает запрет Труэбы, и угадывал следы, которые он оставлял на своем пути. Он раздваивался между любовью к сыну и своим долгом управляющего имением. Кроме того, он боялся узнать его, и того, что Эстебан Труэба прочитает это на его лице, но втайне испытывал радость, приписывая именно сыну некоторые странные вещи, которые происходили в деревне. Он не догадывался о том, что появление его сына связано с прогулками Бланки на реку, — для него подобная мысль была невозможной.

Он никогда не говорил о Педро, кроме как в кругу семьи, но гордился им и предпочитал видеть его изгнанником, чем одним из многих, кто сажает картошку, собирая жалкий урожай. Когда он слышал, как напевают песни о курицах и лисах, он улыбался, думая, что сын завоевал больше сторонников своими балладами, чем листовками социалистической партии, которые неустанно распространял.

Через полтора года после землетрясения Лас Трес Мариас снова стало образцовым хозяйством, как и раньше. Господский дом поднялся, подобный прежнему, но более прочный, с горячей водой в ванных. Вода была светло-шоколадного цвета и иногда даже с головастиками, но бежала веселой, сильной струей. Немецкий насос работал безотказно. Я бродил повсюду, опираясь на серебряную трость, которая до сих пор со мной. Моя внучка говорит, что я пользуюсь ею не из-за хромоты, а для того, чтобы придать силу моим словам, потрясая ею в качестве несокрушимого аргумента. Долгая болезнь подломила меня и еще больше ухудшила мой характер. Даже Клара не могла обуздать вспышки моего гнева. Другой на моем месте навсегда остался бы после несчастного случая инвалидом, но меня спасла сила отчаяния. Я вспоминал о своей матери, которая сидела в кресле на колесах и гнила заживо, и это придавало мне стойкости, чтобы держаться и двигаться дальше — может быть, благодаря изрыгаемым мной проклятиям. Клара, которая никогда не боялась моего скверного характера, — отчасти потому, что я очень старался не обращать его против нее, — теперь опасалась меня. Испуганный вид ее доводил меня до исступления.

Мало-помалу Клара менялась. Она выглядела усталой, и я заметил, что она все больше отдаляется от меня. Она уже не питала ко мне симпатии, мои страдания вызывали в ней не сочувствие, а скорее раздражение, и в конце концов я понял: она избегает меня. Я бы осмелился сказать, что в то время ей приятнее было доить коров с Педро Сегундо, чем сидеть вместе со мной в гостиной.

Чем больше отдалялась Клара, тем более необходима была мне ее любовь. Желание близости с ней, которое я испытывал, едва женившись, ничуть не стало меньше теперь, я хотел владеть ею полностью, до последней ее мысли, но эта женщина проходила мимо меня как дуновение ветра, и, даже если я держал ее обеими руками и грубо обнимал, я не мог покорить ее. Ее душа не была со мной. Когда она стала бояться меня, наша жизнь превратилась в муку. Днем каждый занимался своим делом. Мы встречались только за столом, и весь разговор вел я, а она, казалось, отсутствует. Она говорила очень мало и уже не смеялась непринужденно и раскованно, что когда-то мне так нравилось в ней, не откидывала голову назад, заливаясь звонким смехом. Она едва улыбалась. Я подумал: нас отдалили возраст и несчастный случай со мной и ее тяготит супружеская жизнь, что случается со многими парами, да и я не был утонченным любовником, из тех, кто поминутно дарит цветы и говорит приятные вещи. Но я пытался стать ей ближе. Как я пытался, Боже! Я приходил к ней в комнату, когда она записывала в своих тетрадях нашу жизнь или вызывала духов с помощью столика о трех ножках. Я даже попытался жить этой ее жизнью, но она не хотела, чтобы читали ее дневники, а мое присутствие лишало ее вдохновения, — если я был рядом, она не могла говорить с духами. Я вынужден был отступиться. Я отказался также и от намерения установить добрые отношения с Бланкой. Моя дочь с самого раннего детства была странной и никогда не становилась нежной и ласковой, как хотелось бы мне. Она не давалась в руки. Насколько я помню, она всегда недоверчиво относилась ко мне и ей не пришлось преодолевать эдипов комплекс, потому что в ней этого не было никогда. Она выглядела уже сеньоритой, умной и слишком серьезной для своего возраста, и была очень привязана к матери. Я считал, что она могла бы помочь мне, пытался завоевать ее как союзника, делал подарки, пробовал шутить с ней, но и она избегала меня. Теперь, когда я уже очень стар и могу говорить об этом спокойно, я понимаю, что виной всему была ее любовь к Педро Терсеро Гарсиа. Бланка была неподкупна. Она никогда ни о чем не просила, говорила еще меньше, чем ее мать, а если я просил ее поцеловать меня при встрече, делала это через силу, и ее поцелуй казался мне скорее пощечиной. «Все изменится, когда мы вернемся в столицу и заживем цивилизованной жизнью», — говорил я тогда, но ни Клара, ни Бланка не выказывали никакого желания оставить Лас Трес Мариас, наоборот, каждый раз, когда я упоминал об этом, Бланка говорила, что жизнь в деревне вернула ей здоровье, но она еще недостаточно окрепла, а Клара напоминала мне, что в деревне еще очень много дел, которые нельзя оставить незаконченными. Моя жена совсем не тосковала о том, к чему привыкла в городе, и в день, когда в Лас Трес Мариас привезли мебель и другие предметы домашнего обихода, которые я заказал, чтобы удивить ее, она ограничилась лишь словами, что все это очень мило. Я сам вынужден был заняться расстановкой всех этих вещей, — для нее это не имело никакого значения. Новый дом выглядел роскошным, как никогда, — таким он не был даже в те блистательные времена, когда мой отец еще не разорил его. Привезли массивную мебель колониального периода из красного дерева и ореха, выполненную вручную, тяжелые ковры, бронзовые кованые люстры. В столице я заказал фарфоровые английские сервизы, расписанные тоже вручную, достойные украсить столовую какого-нибудь посольства, хрусталь, четыре сундука, наполненных украшениями, простынями и вышитыми скатертями, коллекцию пластинок с классической и легкой музыкой и радиолу новейшей модели. Любая другая женщина была бы очарована всем этим и занималась бы в течение месяцев, но только не Клара, которая была непроницаема для этих вещей. Она наняла двух кухарок и нескольких девушек-крестьянок, чтобы они могли делать всю работу по дому, и, едва освободившись сама от кастрюль и метлы, тут же вернулась к своим дневникам и картам Таро. Большую часть дня она была занята в швейной мастерской, в лазарете и в школе. Я оставил ее в покое, потому что эти занятия являлись оправданием ее жизни. Она была очень доброй и великодушной женщиной, старалась сделать счастливыми тех, кто ее окружал, — всех, кроме меня. После землетрясения мы снова построили магазин и, чтобы доставить ей удовольствие, я отменил систему розовых бумажек и стал платить людям настоящие деньги — Клара говорила, что это позволит им покупать необходимое в поселке и кое-что скопить на будущее. Но все оказалось по-иному. Мужчины пьянствовали в таверне в Сан Лукасе, а женщины и дети терпели нужду. Из-за этого мы сильно ссорились. Да, крестьяне были причиной всех наших споров. Нет, пожалуй, не всех. Мы спорили и по поводу мировой войны. Я отмечал успехи нацистских войск на карте, повешенной на стене гостиной, а Клара в это время вязала носки для солдат союзников. Бланка, не понимая причины наших страстных разногласий из-за войны, которая не имела никакого отношения к нам и которая велась по ту сторону океана, хваталась за голову. Но и по другим поводам мы не понимали друг друга. В самом деле, очень редко мы в чем-нибудь соглашались. Не верю, что вина за все лежала на мне, что причина в моем дурном характере, потому что я был хорошим мужем, и ссорились мы не из-за моих сумасбродств во время моей холостяцкой жизни. Клара была для меня единственной женщиной. Такой она является и сейчас.

Однажды Клара закрыла дверь своей комнаты на задвижку и отказалась принимать меня в своей постели — за исключением тех случаев, когда я настаивал так, что отказ означал бы полный разрыв. Сперва я подумал, что у нее — недомогания, какие бывают у женщин каждый месяц, или у нее начался климакс, но это затянулось на несколько недель, и я решил поговорить с ней. Она спокойно объяснила, что наши супружеские отношения сошли на нет и теперь нет необходимости в плотских утехах. Естественно, она пришла к заключению, что если нам не о чем говорить, то и делить постель ни к чему, и страшно удивлялась, что я, скажем, весь день злился на нее, а ночью пожелал ее ласк. Я пытался объяснить ей, что в этом смысле мужчина и женщина несколько отличаются друг от друга и что, несмотря на все свои дурные привычки, я ее обожаю, но все было бесполезно. Вопреки несчастному случаю и тому, что Клара была гораздо моложе, я в это время чувствовал себя здоровее и сильнее, чем она. С годами я похудел. Не было ни грамма лишнего жира, и я обладал той же выносливостью и силой, что и в молодости. Я мог провести весь день в седле, спать где угодно, есть что угодно, не вспоминая ни о печени, ни о мочевом пузыре, ни о других органах, о боли в которых непрерывно говорят люди. Правда, кости у меня ныли. В холодные вечера или сырыми ночами боль в костях, переломанных во время землетрясения, была столь велика, что я кусал подушку, чтобы не слышали моих стонов. Когда я уже больше не мог терпеть, я пропускал глоток-другой водки или принимал две таблетки аспирина, но это не помогало. Странно, что с возрастом я стал более разборчив в женщинах, но воспламенялся почти так же легко, как в молодости. Мне нравилось смотреть на женщин, да и сейчас нравится. Это эстетическое удовольствие, почти духовное. Но только Клара пробуждала во мне вполне определенное и внезапное желание, потому что за нашу долгую жизнь мы полностью постигли друг друга и кончиками пальцев каждый помнил точную географию другого. Она знала самые чувствительные точки моего тела, умела сказать мне то, что мне хотелось услышать. В возрасте, когда большинству мужчин надоедают жены и они, чтобы что-то вспыхнуло в них, нуждаются в других женщинах, я убежден, что всегда радовался близости только с Кларой так же, как в медовый месяц, и был так же неутомим. У меня не возникало искушения искать других.

В сумерки я начинал осаду. По вечерам она садилась писать, я притворялся, будто с наслаждением курю трубку, а в действительности подсматривал за нею краем глаза. Едва я осознавал, что она собирается уйти — вот она чистит перья и закрывает тетради, — я поднимался. Прихрамывая, я шел в ванную, прихорашивался, надевал махровый, прямо-таки епископский, халат, который я купил, чтобы соблазнить ее, — но она, казалось, даже ни разу не взглянула на него, — прикладывал ухо к двери и ждал. Когда слышал, что она идет по коридору, выходил на штурм. Я испробовал все, начиная с восхвалений и подарков и кончая угрозой вытолкать ее за дверь или переломать кости палкой, но ни то, ни другое не помогало: нас разделяла пропасть. Полагаю, мне своими настойчивыми требованиями ночью бесполезно было пытаться заставить ее забыть мое дурное настроение, угнетавшее ее днем. Клара избегала меня с тем своим всегдашним рассеянным видом, который я в конце концов люто возненавидел. Не могу понять, что меня так притягивало в ней. Это была женщина в возрасте, ступала она тяжело и утратила уже веселое настроение, делавшее ее столь привлекательной в молодости. Она никогда не обольщала меня и не была со мной особенно нежной. Уверен, что она не любила меня. Глупо и смешно было добиваться ее так, как я это делал, — это и меня самого повергало в отчаяние. Но я не мог противиться своему желанию. Ее неторопливые жесты, запах ее чисто выстиранного белья, изящный затылок, увенчанный непослушными кудрями, — все мне нравилось в ней. Ее хрупкость вызывала во мне невыносимую нежность. Мне хотелось защитить ее, обнять, сделать так, чтобы она смеялась как в былые времена, снова спать с ней рядом, чувствуя ее голову на своем плече, ноги под моими ногами, обнимая ее всю, такую уязвимую и прекрасную, такую маленькую и теплую, чувствуя ее руку на своей груди. Иногда я притворялся равнодушным к ней, но через несколько дней отказывался от притворства, потому что, когда я не замечал ее, она казалась гораздо более спокойной и счастливой. Я просверлил дырку в стене ванной комнаты, чтобы видеть ее обнаженной, но это повергло меня, в такое смятение, что я предпочел заделать дыру известкой. Чтобы хоть как-то задеть ее, я однажды сказал, что иду в «Фаролито Рохо», тогда последовал единственный комментарий, что это лучше, чем насиловать крестьянок; это меня страшно удивило, ведь я даже не предполагал, что она знает об этом. Как бы в отместку, я — только для того, чтобы досадить ей, — решил снова брать крестьянских женщин силой. Но убедился, что время и землетрясение нанесли мне вред, я уже не мог, обхватив талию крепкой девушки, поднять ее на круп своей лошади, а уж тем более сорвать с нее платье, повалить и лишить невинности. Я уже был в том возрасте, когда в любви не лишни помощь и нежность. Я стал старым, черт побери.

Он был единственным, кто заметил, что уменьшается. Ему не стали велики костюмы, а были только длинны рукава и штанины. Он попросил Бланку лодшить их на машинке, сказал, что похудел, но в действительности беспокоился, не срастил ли его кости старый Педро Гарсиа как-нибудь наоборот, и поэтому он словно стал укорачиваться. Об этом он никому не сказал, как никогда из гордости не говорил и о своих болях.

В те дни готовились к президентским выборам. Во время ужина в поселке, на котором присутствовали консерваторы, Эстебан Труэба познакомился с графом Жаном де Сатини. Тот носил шевровые ботинки и пиджаки из грубой шерсти, не потел, как остальные смертные, и душился английским одеколоном, всегда был загорелым — в полдень, на ярком солнце, он постоянно играл в крокет — и говорил, растягивая последние слоги и съедая букву «р». Из всех мужчин, кого знал Эстебан, только он покрывал ногти лаком и подводил глаза синим. У него были визитные карточки с фамильным гербом, он соблюдал все общепринятые и изобретенные им самим правила поведения: артишоки он ел щипчиками, что вызывало всеобщее замешательство. Мужчины сперва посмеивались за его спиной, но вскоре стали подражать его элегантности, его шевровым ботинкам, его равнодушию и ухоженному виду. Графский титул он ставил на совершенно другой, гораздо более высокий уровень, поднимаясь над прочими эмигрантами, которые прибыли из Центральной Европы, спасаясь от чумы прошлого века; из Испании, убегая от войны; со Среднего Востока, где торговля продуктами и всякими безделушками уже не приносила дохода туркам и армянам из Азии. Графу де Сатини не нужно было зарабатывать на жизнь, и он постарался довести это до всеобщего сведения. Дело, связанное с шиншиллами, было для него только времяпрепровождением.

Эстебан Труэба видел шиншилл — они нередко хозяйничали на его землях. Он отстреливал их, чтобы они не пожирали посевы, но ему и в голову не приходило, что эти ничтожные грызуны могли бы превратиться в шубы для сеньор. Жан де Сатини искал компаньона, который вложил бы капитал, обеспечил работу, создал бы питомник и не испугался риска, а прибыль поделил бы пополам. Эстебан Труэба не был авантюристом, но французский граф легко располагал к себе и обладал умением пленять людей; Труэба провел много ночей без сна, размышляя над предложением о шиншиллах и производя подсчеты. Между тем месье де Сатини проводил время в Лас Трес Мариас в качестве почетного гостя. Играл в свой крокет при ярком солнце, пил непомерное количество сока дынь без сахара и кружил вокруг керамических фигурок Бланки. Он даже предложил девушке экспортировать их в другие места, и он знал, где есть надежный рынок для поделок индейцев. Бланка попыталась объяснить, что ничего общего у нее, как и у ее поделок, с индейцами нет, но языковой барьер помешал ему понять девушку. Граф оказался для семьи Труэба приобретением, имевшим немаловажные последствия, ибо с того момента, как он поселился в имении, на них дождем посыпались приглашения в соседние владения, на собрания, где присутствовали власти поселка, и на всякого рода культурные и общественные мероприятия. Всем хотелось побыть рядом с французом в надежде перенять что-то от его изысканных манер; молоденькие девушки в его присутствии вздыхали, а матери жаждали видеть его своим зятем и оспаривали честь приглашать его. Мужчины завидовали судьбе Эстебана Труэбы, он стал компаньоном в деле по продаже шиншилл. Единственным человеком, который не был очарован французом и ничуть не поражался ни тому, что он чистит апельсин, не дотрагиваясь до него пальцами, а только ножом, вырезая кожуру в форме цветка, ни тому, что тот цитирует французских поэтов и философов на своем родном языке, была Клара. Всякий раз, когда Клара видела его, она спрашивала, как его зовут, и приходила в замешательство, встречая его в своем доме идущим в шелковом халате в ванную. Бланка, напротив, считала его забавным и благодарила случай, предоставивший ей возможность блеснуть лучшими нарядами, тщательно причесаться и поставить на стол английский сервиз и серебряные канделябры.

— Благодаря ему мы по крайней мере перестанем казаться варварами, — говорила она.

На Эстебана Труэбу большее впечатление, чем достоинства этого дворянина, производили шиншиллы. Какого черта не приходила ему раньше мысль выделывать их шкурки вместо того, чтобы терять столько лет, разводя проклятых кур, готовых погибнуть от ерундового поноса, или коров, которые за каждый литр надоенного молока поглощали гектар зеленого корма и ящик витаминов и, кроме того, наполняли все вокруг мухами и дерьмом. Клара и Педро Сегундо Гарсиа не разделяли его энтузиазма — она из гуманных соображений, потому что ей казалось жестоким выращивать зверей только для того, чтобы потом сдирать с них шкуру, а он из-за того, что вообще никогда не слышал о питомниках для мышей.

Как-то ночью граф вышел выкурить одну из своих восточных папирос, специально привезенных из Ливана (чего только не придумают! — говорил Труэба), и подышать ароматом цветов, который волнами поднимался из сада. Погулял немного по террасе, измерил взглядом площадь парка, который разбили вокруг господского дома. Вздохнул, тронутый этой удивительной природой, каковая могла соединить в самой забытой стране планеты все чудеса своей изобретательности, горы и море, долины и самые высокие вершины, реки с хрустально чистой водой и благословенную фауну, позволявшую свободно совершать прогулки и не бояться, что появятся ядовитые змеи или голодные дикие звери. В довершение всего, самым замечательным казалось то, что здесь не было злобных негров или диких индейцев. Он был сыт по горло пребыванием в экзотических странах, когда торговал плавниками акул, помогающими при половом бессилии, путешествиями за женьшенем, лекарством от всех болезней, за резными фигурками эскимосов, забальзамированными амазонскими пираньями и шиншиллами для дамских манто. Ему было тридцать восемь лет, по крайней мере так он говорил, и он чувствовал, что наконец-то нашел на земле страну, где можно спокойно создавать предприятия с наивными компаньонами. Он уселся на ствол дерева покурить в темноте. Вдруг он увидел чью-то тень, она осторожно двигалась, и у графа мгновенно возникла мысль о воре, правда, он тут же отбросил ее: ведь бандиты, как и зловредные животные, просто не водились на этих землях. Он осторожно подошел ближе и различил Бланку, которая высунула ноги в окно и, скользнув как кошка по стене, бесшумно спрыгнула на гортензии. Она была одета по-мужски, потому что собаки уже знали ее и ей не нужно было пробираться обнаженной.

Жан де Сатини увидел, как она уходит, стараясь держаться в тени навеса и деревьев. Он хотел было пойти за ней, но побоялся собак и решил, что в этом нет необходимости, не надо ломать голову для того, чтобы узнать, куда направляется девушка, вылезая ночью в окно. Ему стало неприятно, так как то, что он обнаружил, подвергало опасности его планы.

На следующий день граф попросил руки Бланки Труэбы. Эстебан, который был лишен возможности как следует узнать свою дочь, принял ее милую любезность и готовность устанавливать серебряные канделябры за любовь. Он был очень доволен, что его дочь, такая грустная и болезненная, подцепила кавалера, которого многие добивались в этих краях. «Что граф нашел в ней?» — спрашивал он себя, удивляясь. Эстебан заявил претенденту, что должен переговорить с Бланкой, но сам-то он уверен, что никаких препятствий не будет и что, со своей стороны, он готов принять его в семью. Он отдал распоряжение позвать дочь, которая в это время преподавала географию в школе, и заперся с ней в кабинете. Пять минут спустя с силой открылась дверь, и граф увидел, как девушка вышла с покрасневшим лицом. Проходя мимо, она бросила на него убийственный взгляд и отвернулась. Менее настойчивый жених собрал бы свои чемоданы и отправился в единственный отель поселка, но граф сказал Эстебану, что уверен, со временем он завоюет любовь девушки. Эстебан Труэба предложил ему оставаться в Лас Трес Мариас в качестве гостя столько времени, сколько он пожелает. Бланка на это ничего не ответила, но с этого дня перестала обедать за общим столом и не теряла возможности показать французу, что его присутствие здесь нежелательно. Спрятала нарядные платья и серебряные канделябры и старательно избегала его. Заявила своему отцу, что если он снова будет упоминать о браке, она вернется в столицу первым же поездом, который отправляется с их станции, и станет послушницей в своем коллеже.

— Ты изменишь свое мнение! — прорычал Эстебан Труэба.

— Сомневаюсь, — ответила дочь.

В том году приезд близнецов в Лас Трес Мариас стал великим облегчением. Они словно внесли поток свежего воздуха в тяжелую атмосферу дома. Ни один из братьев не сумел оценить чары благородного француза, хотя тот приложил немало остроумных усилий, дабы завоевать доверие юношей. Хайме и Николас откровенно смеялись над его манерами, мягкими, словно дамскими, туфлями и его иностранной фамилией, но Жан де Сатини ни на что не обижался. Его всегда хорошее настроение в конце концов обезоружило братьев, и остаток лета они прожили довольно дружно и даже объединились для того, чтобы заставить Бланку изменить свое решение.

— Тебе уже двадцать четыре года, сестра. Хочешь остаться старой девой? — спрашивали они.

Они пытались уговорить ее сделать короткую стрижку и сшить наряды по фасонам самых модных журналов, но она не проявила никакого интереса к этой экзотической моде, которая не смогла бы долго продержаться в деревенской пыли.

Близнецы так не походили друг на друга, что их трудно было назвать братьями. Хайме вырос высоким, сильным, застенчивым и терпеливым. Занимаясь спортом в интернате, он развил мускулатуру атлета, но в действительности считал эти занятия изнурительными и бесполезными. Он не разделял восторга Жана де Сатини, когда тот проводил все утро, стараясь палкой загнать в лунку мяч, ведь гораздо проще было бы положить его туда рукой.

Уже в то время в его поведении стали заметны некоторые странности, которые усилились в дальнейшем. Ему не нравилось, когда рядом с ним кто-то двигался, когда с ним здоровались за руку, задавали интимные вопросы, просили почитать его книги или писали ему письма. Это затрудняло его общение с людьми, но не отдалило от них: через пять минут знакомства, несмотря на его мрачный вид, становилось ясно, что это добрый, наивный и мягкий юноша, который неудачно пытается скрыть эти свои качества, так как стыдится их. Он интересовался другими гораздо больше, чем намерен был это допустить, его легко было растрогать. В Лас Трес Мариас крестьяне-арендаторы называли его «защитник» и приходили к нему всякий раз, когда в чем-нибудь нуждались. Хайме выслушивал их, не задавая лишних вопросов, отвечал односложно и молча уходил, но не успокаивался, пока не решал дело. Он был нелюдимым, и Клара говорила, что и маленьким он не позволял себя ласкать. Еще в детстве его поступки отличались чудаковатостью, он способен был снять с себя последнюю рубашку и отдать другому, что и проделал несколько раз. Чувства и волнения представлялись ему недостойными настоящего мужчины, и только в общении с животными пропадала его чрезмерная застенчивость, он мог кататься с ними по полу, ласкать их, кормить их чуть ли не из ложки и спать, обнявшись, с собаками. Он мог вести себя так же с очень маленькими детьми, когда никто не наблюдал за этим, потому что при людях предпочитал играть роль человека сурового и одинокого. Двенадцатилетнее британское воспитание в колледже не смогло развить в нем сплин, который считался лучшим качеством джентльмена. Он был неисправимо сентиментален, со временем заинтересовался политикой, вал отец, а врачом, чтобы помогать нуждающимся, как подсказывала ему мать, а она его лучше знала. В детстве Хайме всегда играл с Педро Терсеро Гарсиа, но только в этом году он научился им восхищаться. Бланке пришлось пожертвовать двумя встречами на реке, чтобы молодые люди поговорили друг с другом. Пока Бланка нетерпеливо слушала их, страстно желая остаться наконец наедине с любимым; они говорили о справедливости, о равенстве, о крестьянском движении и социализме. Дружба соединяла молодых людей до самой смерти, а Эстебан Труэба даже не подозревал об этом.

Николас был красив, как девушка. Он унаследовал от своей матери нежную, точно прозрачную, кожу, был небольшого роста, худощавый, хитрый и быстрый словно лиса. Обладая блестящими способностями и не прилагая особых усилий, он превосходил брата во всех их начинаниях. Он изобрел игру, чтобы мучить Хайме: подводил его к трудной теме и аргументировал с такой легкостью и убедительностью, что в конце концов убеждал брата в том, что тот ошибается, заставляя признать ошибку.

— Ты уверен, что я прав? — спрашивал потом Николас брата.

— Да, ты прав, — ворчал Хайме, прямота которого мешала ему спорить нечестно.

— Ох! Я рад, — восклицал Николас. — А теперь я докажу, что прав ты, а я ошибаюсь. Я аргументирую это так, как должен был бы аргументировать ты, если бы был достаточно умен.

Хайме терял терпение и накидывался на него с тумаками, но гут же раскаивался, ведь был гораздо сильнее брата и свою собственную силу ощущал как вину. В колледже Николас пользовался своим умом в спорах с другими, а когда чувствовал, что нужно прибегнуть к силе, звал на свою защиту брата, подбадривал его, стоя за его спиной. Хайме привык защищать Николаса и легко терпел наказания вместо него, выполнял его работу и покрывал его вранье. В то время Николаса, помимо женщин, больше всего интересовали способности Клары в предсказании будущего. Он покупал книги о тайных обществах, о гороскопах и обо всем, что имело отношение к сверхъестественным явлениям. В тот год ему захотелось разоблачить чудеса, он купил себе «Жизнь святых» в популярном издании и провел лето в поисках упрощенных объяснений самым фантастическим и героическим поступкам духовного порядка. Его мать смеялась над ним.

— Если ты не можешь понять, как действует телефон, — говорила Клара, — как же ты хочешь понять чудеса?

Интерес Николаса к мистике появился за два года до этого. В конце недели, когда можно было уйти из интерната, он отправлялся к сестрам Мора на их старую мельницу изучать тайные науки. Но вскоре он понял, что не обладал врожденной склонностью к ясновидению, ему пришлось довольствоваться механизмом астрологических карт, карт Таро и китайскими палочками. В доме сестер Мора Николас познакомился с красивой девушкой по имени Аманда, которая была несколько старше его и побудила его заниматься медитацией и иглоукалыванием. С их помощью он позднее вылечивал ревматизм я прочие заболевания, что порой превосходило то, чего достигнет его брат с помощью традиционной медицины после семи лет учебы.

Этим летом братьям исполнился двадцать един год. Николас изнывал от скука в деревне. Хайме следил, чтобы тот не досаждал девушкам, так как считался негласным защитником добродетели в Лас Трес Мариас. Вопреки стараниям, брата Николас сумел обольстить почти всех отроковиц этого края галантным обращением, чего никогда не видели в здешних местах. Остальное время у него уходило на исследование чудес, попытку разгадать Кларины трюки в передвижении предметов силою мысли, да на сочинение пылких стихов Аманде, которая возвращала их по почте исправленными и улучшенными, что ничуть не смущало молодого человека.

Педро Гарсиа, старик, умер незадолго до президентских выборов. Страна содрогалась от политических кампаний, триумфальные поезда с кандидатами курсировали с севера на юг. Те сидели в последних вагонах со свитой прозелитов,[34] одинаково всех приветствующих, обещающих всем одно и то же, а бубенцы певческих обществ и громкоговорители пугали покой местных пейзажей и приводили в оцепенение стада. Старик столько прожил, что представлял собой кучу хрупких косточек с натянутой на них желтой кожей. Лицо его казалось кружевным от морщин. Он кряхтел при ходьбе под звон кастаньет, зубов у него уже не было, и есть он мог только детскую кашицу, он ослеп и оглох, но всегда узнавал вещи и не терял память о прошлом и сиюминутном. Он умер в своем плетеном кресле с наступлением сумерек. Ему нравилось сидеть на пороге дома, ощущая наступление вечера, которое он угадывал по легкому ветерку, по звукам в патио, по суете в кухне, молчанию кур. Так он и встретил смерть. У его ног сидел Эстебан Гарсиа, его правнук, которому было около десяти лет, и гвоздем протыкал глаза цыпленку. Он был сыном Эстебана Гарсиа, единственного незаконнорожденного ребенка хозяина, который носил его имя, не имея его фамилии.

Никто не помнил ни происхождения мальчика, ни причины того, почему его так назвали, за исключением его самого. Его бабушка, Панча Гарсиа, прежде чем умереть, заронила в его душу ядовитые мысли рассказом о том, что если бы его отец родился вместо Бланки, Хайме и Николаса, он унаследовал бы Лас Трес Мариас и мог бы стать президентом Республики, если бы очень захотел. Он рос в ненависти к своей фамилии. Жил, мучимый злобой на хозяина, на соблазненную им бабушку, на незаконнорожденного своего отца и на себя самого, на свою неминуемую судьбу мужлана. Эстебан Труэба не отличал его среди других детей в имении, он был одним из многих созданий, что пели национальные гимны в школе и стояли в очереди за своим рождественским подарком. Он не вспоминал о Панче Гарсиа, как и о том, что у них был ребенок, а тем более о мрачном внуке, который его ненавидел, наблюдая за ним издали, копируя его жесты и его голос. Мальчик не спал по ночам, воображая ужасные болезни и несчастные случаи, которые покончили бы с существованием хозяина и всех его детей, и он унаследовал бы всю собственность. Тогда Лас Трес Мариас он преобразовал бы в свое королевство. Эти фантазии он лелеял всю свою жизнь, даже после того как узнал, что никогда ничего не получит в наследство. Он всегда упрекал Труэбу за свою мрачную долю, которая была ему определена, и чувствовал себя обреченным даже в те дни, когда взошел на вершину власти и всех их держал в кулаке.

Мальчик понял, что со стариком что-то произошло. Он подошел, тронул его, и тело качнулось. Педро Гарсиа упал на пол словно мешок костей. Глаза заволокла молочная пелена, которая не позволяла ему видеть свет в течение уже четверти века. Эстебан Гарсиа взял гвоздь и собирался проткнуть ему глаза, когда появилась Бланка и оттолкнула его, не подозревая, что этот мрачный и злобный мальчишка — ее племянник и что через много лет он принесет столько страдания и горя их семье.

— Боже мой, он умер, — зарыдала она, наклонившись над скорчившимся телом старца, который украсил ее детство сказками и уберег ее тайную любовь.

Педро Гарсиа похоронили после трех ночей бдения, и Эстебан Труэба приказал не скупиться на расходы. Тело положили в деревянный сосновый гроб, одели в воскресный костюм, тот самый, в котором он женился, который одевал в день голосования и когда получал пятьдесят песо на Рождество. Нашли единственную белую рубашку, она оказалась очень широкой у шеи, потому что возраст сделал ее тоньше, завязали траурный галстук, воткнули красную гвоздику в петлицу, как покойный делал всегда, когда что-либо праздновал. Подвязали челюсть платком, натянули черное сомбреро, потому что он много раз говорил, что хочет снять его, приветствуя Бога. У него не было башмаков, но Клара позаимствовала одну пару у Эстебана Труэбы, и все видели, что старик отправляется в Рай не босой.

Жана де Сатини похороны привели в странное возбуждение, он вытащил из багажа фотоаппарат на треножнике и наделал столько снимков покойного, что родственники испугались, как бы он не похитил у того душу, и из осторожности уничтожили негативы. На бдение пришли крестьяне со всей округи, потому что Педро Гарсиа за свою жизнь со многими породнился. Пришла и знахарка, которая была еще старше его, с несколькими индейцами своего племени. По ее знаку они начали плакать над усопшим и не переставали делать это в течение трех дней. Люди собирались вокруг ранчо старика, пили вино, играли на гитаре и ели жареное мясо. Приехали на велосипедах и два священника благословить останки Педро Гарсиа и сотворить похоронный обряд. Один из них был рыжеватый гигант с сильным испанским акцентом, падре Хосе Дульсе Мария, которого Эстебан Труэба знал по имени. Он хотел запретить ему въезд в имение, но Клара убедила мужа, что сейчас не время сводить политические счеты, нарушая христианский обычай. «По крайней мере он наведет порядок в душах», — проговорила она. Так что Эстебан Труэба в конце концов вынужден был приветствовать гостя и пригласил его остаться в доме вместе с братом послушником, который не открывал рта и смотрел в пол, склонив голову набок и сомкнув руки. Хозяин был очень расстроен смертью старика, который спас его посевы от термитов, а его самого от смерти, и пожелал, чтобы все вспоминали об этих похоронах как о важном событии.

Священники собрали арендаторов и посетителей в школе, чтобы вспомнить забытые Евангелия и прочитать молитву за упокой души Педро Гарсиа. Потом они проследовали в комнату, отведенную им в хозяйском доме, в то время как остальные продолжали шумный кутеж, прерванный было приходом священников. Ночью Бланка ждала, когда смолкнут гитары и плач индейцев и все отправятся спать, чтобы выпрыгнуть из окна своей комнаты и под покровом ночных теней последовать в обычном направлении. Она проделывала это три ночи подряд, пока не уехали священники. Все, кроме ее родителей, догадались, что Бланка встречалась с одним из них на реке. Это был Педро Терсеро Гарсиа, который не мог пропустить похороны своего дедушки и воспользовался чужой сутаной. Переходя из дома в дом, он обращался с речами к крестьянам, объяснял им, что ближайшие выборы — это возможность сбросить иго, давившее их всю жизнь. Те удивленно слушали его, смущаясь. Их время измерялось сезонами урожая, их мысли переходили из поколения в поколение, они были медлительны и осторожны. Только молодежь, из тех, кто слушали известия по радио или вели в поселке разговоры с синдикалистами, следили за нитью его суждений. Остальные слушали, потому что юноша слыл героем, которого преследовали хозяева, но в глубине души были убеждены, что говорит он глупости.

— Если хозяин обнаружит, что мы будем голосовать за социалистов, мы пропали, — говорили они.

— Он не сможет это узнать! Голосование же тайное, — доказывал лжесвященник.

— Это вы так думаете, — ответил Педро Сегундо, его отец. — Говорят, что это тайна, а потом всегда узнают, за кого мы голосуем. Кроме того, если победит их партия, хозяева нас выгонят на улицу, и у нас не будет работы. Я ведь здесь все время жил. Ничего не поделаешь!

— Всех не могут выгнать, потому что хозяин потеряет больше, чем вы, если вы уйдете! — возражал Педро Терсеро.

— Не имеет значения, за кого мы голосуем, всегда побеждают они.

— Голоса подтасовывают, — вставила Бланка, которая присутствовала на собрании среди крестьян.

— На этот раз не смогут, — возразил Педро Терсеро. — Мы пошлем людей от партии контролировать столы для голосования и следить, как опечатывают урны.

Но крестьяне никому не доверяли. Они знали по опыту, что лиса в конце концов поедает кур, вопреки содержанию знаменитых баллад, что передавались из уст в уста. Поэтому, когда прибыл поезд с новым кандидатом от социалистической партии, близоруким, обаятельным доктором, обратившимся к толпе с зажигательными речами, они молча смотрели на него с перрона. Неподалеку от них стояли хозяева, вооруженные охотничьими ружьями и дубинками, и следили за ними. Крестьяне почтительно слушали кандидата, но не осмелились даже поприветствовать его. И лишь компания разнорабочих, пришедших с палками и колами, кричала громко, до хрипоты, ведь им нечего было терять, они были кочевниками, бродили по провинции, то и дело меняя работу, без семьи, без хозяина и без страха.

Спустя какое-то время после похорон старого Педро Гарсиа Бланка утратила свой яркий — спелое яблоко — цвет лица и стала недомогать, не прибегая к утренней рвоте с помощью подогретого рассола и задержки дыхания. Она подумала, что все дело в изобилии лакомств, ведь подошло время урожая персиков и абрикосов, уже появились нежные початки кукурузы — их тушили в глиняных латках с базиликом для запаха, а еще варили мармелад и готовили консервы на зиму. Но ни диета, ни настой из ромашки, ни отдых ее не излечили. Она потеряла всякий интерес к школе, лазарету и даже к своим рождественским глиняным фигуркам. Стала ленива и сонлива, могла часами сидеть в тени, смотря на небо и ни о чем не думая. И только ночные свидания на реке с Педро Терсеро волновали ее, как и прежде.

Жан де Сатини, который не считал себя побежденным, продолжал свою романтическую осаду. Из благоразумия он проводил какое-то время в местном отеле и несколько раз ненадолго уезжал в столицу, откуда возвращался с грузом литературы о шиншиллах и обо всем, что касалось этих маленьких животных, которым суждено было превратиться в палантины. Большую часть лета граф гостил в Лас Трес Мариас. Это был восхитительный гость, хорошо воспитанный, спокойный и веселый. У него всегда было наготове любезное слово, за столом он хвалил приготовленные блюда, по вечерам развлекал всех в гостиной игрой на рояле, соревнуясь с Кларой в исполнении ноктюрнов Шопена, а кроме того, без конца сыпал анекдотами. Он вставал поздно и проводил час или два, занимаясь собой: делал гимнастику, бегал вокруг дома, не обращая внимания на насмешки крестьян, принимал ванну с горячей водой и долго выбирал подобающий случаю костюм. Это было напрасно, так как никто не ценил его элегантность и случалось, что Клара, увидев его английские костюмы для верховой езды, бархатные курточки и тирольские шапочки с фазаньими перьями, из лучших побуждений предлагала графу более удобное платье для деревенской глуши. Жан не терял чувства юмора, терпел иронические улыбки хозяина дома, неприветливое лицо Бланки и вечную рассеянность Клары, которая спустя целый год все еще спрашивала, как зовут гостя. Он умел готовить блюда по французским рецептам и несколько раз удивлял ими гостей. Здесь впервые видели мужчину, интересовавшегося кухней, и, предположив, что таковы европейские привычки, не осмелились шутить, дабы не прослыть невеждами. Из столицы он привозил с собой журналы мод, брошюры о войне — ему хотелось выглядеть героем — и романтические книги для Бланки. За десертом он иногда тоном смертельной скуки вспоминал о летнем отдыхе с европейской знатью в замках Лихтенштейна или на Лазурном берегу, правда, никогда не переставая повторять, что счастлив сменить все это на очарование Америки. Бланка спрашивала, почему он не выбрал острова Карибского моря или по крайней мере страну мулаток, кокосовых пальм и барабанов,[35] но он утверждал, что нет на земле другого, более приятного места, чем эта забытая Богом страна. Француз не рассказывал о своей личной жизни, лишь благодаря незаметным обмолвкам проницательный собеседник мог представить себе блистательное прошлое графа, его несметное состояние и поистине благородное происхождение. Никто толком не знал о его семейном положении, о его возрасте, его фамильных корнях и о том, в какой части Франции он родился. Клару таинственность графа настораживала, она пыталась узнать истину с помощью карт Таро, но Жан не позволял угадывать его судьбу или исследовать линии руки. Не знал он и свой знак Зодиака.

Эстебана Труэбу все это ничуть не заботило. Для него было достаточно, что граф всегда готов развлечь его партией в шахматы или домино, что он хитроумен и симпатичен и никогда не просит денег в долг. С тех пор как Жан де Сатини появился в доме, легче стало переносить деревенскую скуку, ведь в пять часов дня в деревне уже нечего делать. Кроме того, зависть соседей тешила тщеславие Эстебана.

Прошел слух, что Жан де Сатини домогается руки Бланки, однако в округе его не перестали счи тать завидным женихом. Клара стала испытывать к нему известное уважение, хотя и не стремилась увидеть рядом с дочерью. Бланка со временем привыкла к его присутствию. Он был так скромен и мягок в обращении, что мало-помалу она забыла о его предложении, даже стала подумывать, что это была едва ли не шутка. Она снова достала серебряные канделябры, выставляла на стол английский сервиз и одевалась в городские платья, когда по вечерам собирался кружок друзей. Часто Жан приглашал Бланку в поселок или просил сопровождать его во время многочисленных визитов. В этих случаях Клара вынуждена была отправляться с ними, так как в соблюдении подобного рода условий Эстебан Труэба был неумолим: он не желал, чтобы его дочь видели наедине с французом. Зато он позволял им свободно гулять по имению при условии не слишком удаляться и возвращаться до темноты. Клара говорила мужу, что если тот беспокоится за дочь, то прогулка вдвоем намного опаснее, чем чашка чаю в имении Ускатеги, но Эстебан был уверен, что бояться следует не Жана — ведь его намерения благородны, — а злых языков, что не пощадят чести его дочери. Деревенские прогулки мало-помалу сделали Жана и Бланку добрыми друзьями. Они хорошо ладили друг с другом. Обоим нравилось выезжать верхом по утрам, захватив корзину с завтраком и несколько чемоданчиков Жана из кожи и парусины. Граф пользовался любыми остановками, чтобы выбрать красивый вид и на его фоне сфотографировать Бланку, хоть она противилась и ощущала себя несколько смешной. На проявленных пленках она улыбалась не своей улыбкой, поза казалась неудобной, а вид несчастным. По мнению Жана, она не умела держаться перед объективом естественно, а Бланка жаловалась, что он заставлял ее как-то странно поворачиваться и не дышать в течение нескольких секунд, пока запечатлевал картинку. Обычно они выбирали тенистые места под деревьями, расстилали одеяло на траве и удобно устраивались на несколько часов. Говорили о Европе, о книгах, о разных событиях в семье Бланки и о путешествиях Жана. Она подарила ему одну из книг Поэта, и ему так понравилось, что он выучил длинные отрывки наизусть и декламировал их без запинки. Он говорил, что это лучшие стихи из всех, что он читал и что даже на французском языке, языке искусства, нет ничего, что могло бы с ними сравниться. Они не говорили о своих чувствах. Жан был внимателен, но ни о чем не просил и ни на чем не настаивал, он шутил и вел себя по-братски. Если он целовал Бланке руку, прощаясь, то делал это с видом школьника, для которого в этом жесте воплощался романтизм. Если его восхищало платье, кушанье или ее рождественская фигурка, в его тоне неизменно ощущалась легкая ирония, что позволяло воспринимать фразу по-разному. Если он срывал цветы для нее или помогал спешиться, он проделывал это весело, превращая галантность в дружеское внимание. Чтобы предупредить его, Бланка при всяком удобном случае давала понять, что не выйдет за него замуж даже мертвая. Жан де Сатини улыбался своей очаровательной улыбкой соблазнителя, не говоря при этом ни слова, и Бланка лишь успевала заметить, что он гораздо стройнее, чем Педро Терсеро.

Бланка не подозревала, что Жан следил за ней. Он много раз видел, как она вылезала из окна в мужском костюме. Он следовал за ней какое-то время, но возвращался, боясь, что в темноте на него нападут собаки. По направлению, которое она выбирала, он смог догадаться, что она всегда шла к реке.

Между тем Труэба никак не мог принять окончательное решение относительно шиншилл. В качестве эксперимента он согласился установить одну клетку с несколькими парами грызунов, копируя в маленьком масштабе большое образцовое производство. Впервые он увидел, как Жан де Сатини работает, засучив рукава. Тем не менее шиншиллы заразились какой-то болезнью и сдохли менее чем за две недели. Даже шкурки из них не смогли выделать, потому что шерсть сделалась матовой и отваливалась от кожи, как перья от птицы в кипящей воде. Жан с ужасом смотрел на облезшие трупы с вытянутыми лапами и закатившимися глазами, они развеяли все его надежды. Эстебан Труэба при виде массовой гибели грызунов утратил всякое желание начать скорняжное дело.

— Если бы чума поразила огромное хозяйство, я был бы полностью разорен, — заключил Труэба.

В промежутке между чумой у шиншилл и вылазками Бланки граф терял время. Его стали утомлять пустые хлопоты, и он подумал, что Бланка никогда не оценит его чар. Он понял, что лучше самому ускорить дело, прежде чем другой претендент получит наследницу. Кроме того, девушка стала нравиться ему теперь, когда она поправилась, а приятная томность смягчала ее сельские манеры. Он предпочитал женщин спокойных и здоровых, и вид Бланки, откинувшейся на диванные подушки в часы сиесты напоминал ему мать. Иногда она волновала его. По незначительным мелочам, неуловимым для других, Жан научился угадывать, когда Бланка намеревается совершить ночное путешествие на реку. В этих случаях девушка отказывалась от ужина под предлогом головной боли, рано прощалась, глаза ее странно блестели, а в жестах, которые он уже выучил, появлялось особое нетерпение. Однажды ночью он решил следовать за ней до конца, чтобы покончить с этим досадным недоразумением, которое грозило продолжаться вечно. Он был уверен, что у Бланки есть возлюбленный, но надеялся, что ничего серьезного быть не может. Лично он, Жан де Сатини, не был одержим идеей фикс по поводу девственности, и не это было ему нужно, когда он просил руки Бланки. Его интересовало в ней нечто совсем иное, чего нельзя было утратить, наслаждаясь свиданиями у реки. После того как все разошлись по своим комнатам, Жан де Сатини остался в темной гостиной, прислушиваясь к шумам в доме, пока, по его расчетам, Бланка не вылезет из окна. Тогда он вышел в патио и спрятался в тот деревьев, поджидая ее. Прошло полчаса, но ничто не смутило покой этой ночи. Ему стало скучно ждать, и он собрался было уйти, когда заметил, что окно Бланки открыто. Он понял, что девушка убежала раньше, чем он расположился в саду.

Заклиная, чтобы собаки не разбудили весь дом своим лаем и не набросились на него, он направился к реке по дороге, которой ходила Бланка. Он не привык в своих легких туфлях ступать по вспаханной земле, перепрыгивать или обходить камни, но ночь была такой светлой, а полная луна освещала небо поистине фантастическим сиянием. У него исчез даже страх перед внезапным появлением собак, он наслаждался красотой ночи. Он шел уже добрых четверть часа, когда заметил первые заросли камышей на берегу, и тогда, удвоив осторожность, стал приближаться, стараясь не наступать на ветки, которые могли бы выдать его. Луна отражалась в воде хрустальным блеском, и свежий ветерок слегка покачивал камыши и вершины деревьев. Царила полнейшая тишина, и казалось, все происходит в чудесном сне, где он шел и шел, не продвигаясь вперед, оставаясь все на том же заколдованном месте, где время остановилось и хотелось дотронуться до деревьев, так близко они стояли, но касался он пустоты. Граф должен был сделать над собой усилие, чтобы вернуть привычное состояние духа, не лишенное прагматичности. В излучине реки, среди огромных серых камней, освещенных луной, он увидел их так близко, что почти мог дотянуться до них. Оба были обнажены. Мужчина лежал на спине, закрыв глаза, но не трудно было узнать в нем священника-иезуита, который помогал во время панихиды по старому Педро Гарсиа. Это удивило графа. Бланка спала, голова ее лежала на смуглом, гладком животе возлюбленного. Слабый свет луны отбрасывал металлические отблески на их тела, и Жан де Сатини вздрогнул, пораженный гармоничностью Бланки, в этот момент она показалась ему совершенной.

Все было гораздо серьезнее, чем он воображал. В позе влюбленных граф увидел небрежность, свойственную тем, кто знает друг друга очень давно. Все это не было похоже на летнее эротическое приключение, как он предполагал, а скорее на прочный союз, где соединились и плоть, и дух. Жан де Сатини не знал, что Бланка и Педро Терсеро спали так в первый же день, когда познакомились, и что делали так всегда, когда могли, в течение всех этих лет, но, тем не менее, он смог почувствовать это.

Стараясь не издать ни малейшего шума, чтобы не спугнуть их, он повернулся и пошел обратно, размышляя, как к этому отнестись. Когда он вернулся в дом, он уже принял решение рассказать обо всем отцу Бланки. Гнев Эстебана Труэбы казался ему лучшим средством решить проблему. «Пусть уладят это между собой», — подумал он.

Жан де Сатини не стал дожидаться утра. Он постучался в двери спальни своего амфитриона[36] и, прежде чем тот совершенно очнулся от сна, изложил ему свою версию случившегося. Сказал, что не мог спать из-за жары и, чтобы подышать воздухом, пошел по направлению к реке и там увидел гнетущее зрелище: будущая невеста спала в объятиях бородатого иезуита; оба были нагие. На мгновение это сбило с толку Эстебана Труэбу, он не мог вообразить свою дочь спящей с падре Хосе Дульсе Мария, однако тут же понял, что произошло, догадавшись об издевке, жертвой которой стал во время похорон старика. Соблазнителем не мог быть никто иной, кроме как Педро Терсеро Гарсиа, — проклятый сукин сын, он заплатит за это жизнью. Эстебан Труэба поспешно натянул брюки, надел сапоги, вскинул ружье на плечо и сорвал со стены хлыст.

— Подождите меня здесь, дон, — приказал он французу, который не имел никакого намерения сопровождать его.

Эстебан Труэба побежал в конюшню и вскочил на своего коня, не седлая его. Он ехал, тяжело дыша от негодования, сжавшись от напряжения, а сердце его точно мчалось галопом. «Я убью их обоих», — повторял он как заклинание. Он выехал на дорогу в том направлении, какое ему указал француз, но ему не понадобилось добираться до реки, потому что посередине дороги он встретил Бланку, которая возвращалась домой, тихо напевая, с растрепанными волосами, в перепачканном платье, с тем счастливым видом человека, которому ничего больше в жизни не нужно. Увидев свою дочь, Эстебан Труэба не смог сдержать гнева и поехал прямо на нее с хлыстом в руках; он бил ее безжалостно, нанося удар за ударом, пока девушка не упала, неподвижно вытянувшись на глинистой дороге. Отец соскочил с лошади, тряхнул ее, чтобы привести в чувство, выкрикивая все известные ругательства и в придачу те, что придумал в порыве злости.

— Кто он? Скажи его имя или я убью тебя! — требовал он.

— Никогда не скажу, — рыдала Бланка. Эстебан Труэба понял, что ничего не добьется от дочери, которая унаследовала его собственное упрямство. Он увидел, что как всегда хватил через край. Он поднял ее на лошадь, и они вернулись домой. Предчувствие беды и лай собак подняли Клару и слуг, все они стояли в дверях с зажженными огнями. Единственным, кого никто не видел, был граф. Он воспользовался суматохой, собрал свои чемоданы, запряг лошадей и в экипаже отправился прямо в отель.

— Что ты сделал, Эстебан, Боже! — вскричала Клара, увидев свою дочь в крови и глине.

Клара и Педро Сегундо Гарсиа на руках отнесли Бланку в ее комнату и уложили на кровать. Управляющий смертельно побледнел, но не произнес ни слова. Клара умыла дочь, наложила холодные компрессы на кровоподтеки и хлопотала над ней, пока ей не удалось успокоить девушку. Оставив ее, она пошла к мужу, который заперся в кабинете, в ярости нанося удары хлыстом по стенам, ругаясь и пиная ногами мебель. Увидев Клару, он обратил весь свой гнев на нее, обвинил ее в том, что она воспитывала Бланку без всякой морали, без религии, без принципов, как распущенную атеистку, даже хуже, без чувства чести своего класса, потому что можно было бы ее понять, если бы она делала это с кем-то из хорошей семьи, а не с мужланом, болваном, сумасшедшим лодырем, ни на что не годным.

— Я должен был убить его, когда это пообещал! Спать с моей собственной дочерью! Клянусь, что как только встречу, я кастрирую его, даже если это будет последнее, что я сделаю в своей жизни, клянусь своей матерью, он пожалеет, что родился!

— Педро Терсеро Гарсиа не сделал ничего, что не делал ты, — спокойно сказала Клара, когда смогла прервать его. — Ты тоже спал с девушками не твоего класса. Разница лишь в том, что он это сделал по любви. И Бланка тоже.

Труэба посмотрел на нее, остолбенев от изумления. На мгновение его гнев, казалось, выдохся, и он почувствовал себя осмеянным, но тут же кровь бросилась ему в голову. Он потерял контроль над собой и ударил Клару кулаком, отбросив ее к стене. Она молча рухнула. Эстебан очнулся, бросился к ней, рыдая, бормоча извинения, называя ее ласковыми именами, которые употреблял только в самые интимные минуты, не понимая, как он мог поднять руку на нее, на ту, которая значила для него все и кого, даже в самые тяжелые мгновения их жизни, он не переставал уважать. Он поднял ее на руки, нежно усадил в кресло, намочил платок, приложил его ко лбу и попытался дать ей воды. Наконец, Клара открыла глаза. Из носа текла кровь. Она открыла рот, выплюнула на пол несколько зубов, и струйка окровавленной слюны побежала по подбородку и шее.

Едва Клара смогла выпрямиться, она оттолкнула Эстебана, с трудом поднялась и вышла из кабинета, стараясь идти прямо. За дверями стоял Педро Сегундо Гарсиа, он поспешил поддержать ее, когда она покачнулась. Почувствовав его рядом, Клара доверилась ему. Уткнулась распухшим лицом в грудь этого мужчины, который в трудные минуты ее жизни был рядом, и заплакала. Рубашка Педро Сегундо окрасилась кровью.

Клара никогда в жизни больше не заговорила с мужем. Она перестала пользоваться его именем, взятым после замужества, и сняла с пальца тонкое обручальное кольцо, которое он надел ей более двадцати лет тому назад, в ту памятную ночь, когда умер Баррабас.

Два дня спустя Клара и Бланка покинули Лас Трес Мариас и вернулись в столицу. Эстебан, униженный и разъяренный, остался, отчетливо ощущая, что его жизнь разбита навсегда.

Педро Сегундо проводил хозяйку и ее дочь на вокзал. С той ночи он не видел их и ходил угрюмый и молчаливый. Он посадил их в поезд, продолжая стоять с сомбреро в руке, с опущенными глазами, не зная, как проститься. Клара обняла его. Сначала он смутился и держался очень прямо, но внезапно его собственные чувства победили, он осмелился робко обнять ее и запечатлеть неприметный поцелуй на ее волосах. Они посмотрели друг на друга через стекло, и у обоих глаза были полны слез. Управляющий вернулся в свой кирпичный дом, завязал в узел скудные пожитки, завернул в платок немного денег, что сберег за годы службы, и уехал. Труэба видел, как он прощается с арендаторами и седлает коня. Попытался было удержать его, объясняя, что случившееся не имеет к нему никакого отношения, что было бы несправедливо из-за вины сына терять работу, друзей, дом и положение.

— Я не хочу быть здесь, когда вы встретите моего сына, патрон, — сказал Педро Сегундо Гарсиа и пустил свою лошадь рысью.

Каким одиноким я почувствовал себя тогда! Я не знал, что одиночество уже никогда больше не покинет меня и что единственным человеком, который будет возле меня в конце моей жизни, станет моя сумасбродная богемная внучка, с зелеными, как у Розы, волосами. Но это случится гораздо позже.

После отъезда Клары я посмотрел вокруг себя и увидел много новых лиц в Лас Трес Мариас. Былые товарищи по жизненному пути уже умерли или уехали. Со мной не было ни жены, ни дочери. Связь с сыновьями была минимальной. Умерла моя мать, моя сестра, добрая Нянюшка, старый Педро Гарсиа. И я часто вспоминал Розу, как незабываемую боль. Я уже не мог рассчитывать на Педро Сегундо Гарсиа, который был рядом со мной в течение тридцати пяти лет. Я заплакал. Слезы капали одна за другой, я смахивал их кулаком, но набегали другие. «К чертовой матери всех!» — ревел я, слоняясь по дому.

Я бродил по пустым комнатам, входил в спальню Клары и искал в ее шкафу и комоде что-нибудь, что она носила, чтобы вдохнуть ее запах, запах свежести и чистоты, хотя бы на мгновение. Я ложился на ее постель, гладил предметы, которые она оставила на зеркале, и чувствовал себя глубоко опустошенным.

Во всем, что произошло, виноват был Педро Терсеро Гарсиа. Из-за него Бланка отдалилась от меня, из-за него я спорил с Кларой, из-за него уехал из имения Педро Сегундо, из-за него арендаторы смотрели на меня с подозрением и шушукались за моей спиной. Он всегда был мятежником, и я давно должен был прогнать его взашей. Я не делал этого из уважения к его отцу и его деду, а в результате этот сопливый подонок отнял у меня то, что я больше всего любил в этом мире. Я пошел в поселок и подкупил карабинеров, чтобы они помогли мне найти его. Я приказал не держать его в заключении, а передать мне без лишнего шума. В баре, в парикмахерской, в клубе и в «Фаролито Рохо» я объявил во всеуслышание о вознаграждении тому, кто выдаст мне этого парня.

— Будьте осторожны, патрон. Не вершите правосудие своими руками, ведь все очень переменилось со времен братьев Санчес, — предупреждали меня. Но я не хотел никого слушать. Что сделало бы правосудие в этом случае? Ничего.

Прошло примерно две недели без всяких известий. Я объезжал имение, заглядывал в соседние, шпионил за арендаторами. Я был убежден, что они прячут парня. Я увеличил вознаграждение и пригрозил карабинерам, что заставлю уволить их как не справившихся со своим делом, но все было напрасно. С каждым часом рос во мне гнев. Я начал пить, как никогда этого не делал, даже когда жил холостяком. Стал плохо спать и снова видел во сне Розу. Как-то ночью мне приснилось, что я бью ее, как Клару, и что ее зубы тоже катятся по полу, я с криком проснулся, но я был один, и никто меня не слышал. Я был так угнетен, что перестал бриться, не менял белье, думаю, что даже не мылся. Еда казалась мне горькой, я чувствовал привкус желчи во рту. Я разбил суставы, колошматя кулаками по стенам, и загнал лошадь, скача галопом, чтобы унять ярость, которая пожирала мое нутро. В эти дни никто не подходил ко мне, слуги подавали мне еду, дрожа от страха, что приводило меня в еще большее раздражение.

Однажды в коридоре я курил сигару перед сиестой, когда ко мне подошел смуглый мальчик и молча стал, как вкопанный. Его звали Эстебан Гарсиа. Это был мой внук, но я не знал этого, и только теперь в силу ужасных обстоятельств, случившихся по его вине, я узнал о родстве, которое нас объединяет. Он был и внуком Панчи Гарсиа, сестры Педро Сегундо, которую, по правде говоря, я не помню.

— Что ты хочешь, молокосос? — спросил я мальчика.

— Я знаю, где Педро Терсеро Гарсиа, — ответил он.

Я так резко вскочил, что опрокинул плетеное кресло, на котором сидел, схватил мальчишку за плечи и встряхнул его.

— Где? Где этот проклятый? — закричал я.

— А вы дадите мне вознаграждение, хозяин? — пролепетал испугавшийся волчонок.

— Ты его получишь! Но сперва я хочу убедиться, что ты не врешь. Пошли, отведи меня туда, где прячется этот негодяй!

Я сходил за ружьем, и мы отправились. Мальчик сказал мне, что нужно ехать на лошади, потому что Педро Терсеро скрывается на лесопилке Лебус, в нескольких милях от Лас Трес Мариас. Как мне не пришло в голову, что он там? Это прекрасное потайное место. В это время года немецкая лесопилка закрыта, да и отстоит далеко от всех дорог.

— Как ты узнал, что Педро Терсеро там?

— Все знают, хозяин, кроме вас, — ответил он. Мы поехали рысью, потому что по этой земле нельзя быстро мчаться. Лесопилка клином врезается в склон горы, там трудно погонять лошадей. Силясь взобраться по склону, лошади выбивают копытами искры из камней. Думаю, стук копыт был единственным звуком, что раздавался тем душным и тихим днем. Когда мы въехали в лесную чащу, все вокруг изменилось, похолодало, потому что деревья возвышались тесными рядами, не пропуская солнечных лучей. Земля расстилалась мягким красноватым ковром, в котором утопали ноги лошадей. Вот тогда нас окружила тишина. Мальчик ехал впереди, верхом на лошади без седла, сидел точно приклеенный, словно они составляли одно целое, а я ехал позади, мрачный, удерживая сзой гнев. Минутами на меня нападала грусть, она была сильнее злобы, которую я вынашивал в течение стольких дней, сильнее ненависти, которую я питал к Педро Терсеро Гарсиа. Должно быть, прошло часа два, прежде чем показались низкие бараки лесопилки, расположенные полукругом на лесной прогалине. В этом месте запах древесины и сосен был таким сильным, что на какое-то время я отвлекся от цели путешествия. Меня захватил пейзаж, лес, покой. Но эта слабость продолжалась совсем недолго.

— Жди здесь и сторожи лошадей. Не двигайся! — приказал я.

Мальчик взял поводья, а я зашагал, нагибаясь, с ружьем в руках. Я не чувствовал ни своих шестидесяти лет, ни боли в изувеченных костях. Я шел, подстегиваемый желанием отомстить за себя. Над одним из бараков поднимался слабый столб дыма, я увидел лошадь, привязанную к дверям, сообразил, что именно там должен быть Педро Терсеро, в пошел к бараку кружным путем. Зубы стучали от напряжения, я думал, что не стану убивать его сразу одним выстрелом, потому что это было бы слишком быстро, удовольствие мое кончилось бы через минуту, а ведь я так долго ждал, смакуя в воображении тот момент, когда я разорву его на куски. Однако и дать ему возможность убежать я не мог. Он был много моложе меня, и, если бы я не сумел напасть на него внезапно, он бы мог спастись. Рубашка моя пропиталась потом, прилипла к телу, пелена застилала глаза, но я чувствовал себя двадцатилетним и сильным как бык. Я прокрался в барак тихо, на цыпочках, сердце билось как барабан. Я оказался внутри просторного помещения, пол которого был покрыт опилками. Большими штабелями лежала древесина, а машины были покрыты огромными кусками зеленого брезента, оберегавшего их от пыли. Прячась между штабелями досок, я продвигался вперед, как вдруг увидел его. Педро Терсеро Гарсиа лежал на полу, под головой было свернуто одеяло, он спал. Рядом был небольшой очаг с тлеющими углями на камнях и котелок для воды. Я остановился, потрясенный, и мог наблюдать за ним сколько угодно, со всей ненавистью, на какую был способен. Я пытался навсегда запечатлеть в своей памяти это смуглое лицо, с почти детскими чертами, на котором борода казалась приклеенной, не понимая, какого черта увидела моя дочь в этом обыкновенном парне. Ему было лет двадцать пять, но, спящий, он показался мне мальчиком. Я должен был напрячь все свои силы, чтобы сдержать дрожь в руках и лязг зубов. Поднял ружье и сделал два шага вперед. Я был так близко, что мог прострелить ему голову, не целясь, но решил подождать несколько секунд, чтобы пульс пришел в норму. Этот миг нерешительности и погубил меня. Думаю, что привычка прятаться обострила слух Педро Терсеро Гарсиа и инстинкт предупредил его об опасности. В долю секунды он очнулся, не открывая глаз, напряг все свои мускулы, натянул сухожилия и с необыкновенной силой сделал такой прыжок, что единым махом оказался в метре от того места, куда вошла моя пуля. Мне не удалось прицелиться снова, потому что он нагнулся, моих рук ружье, которое далеко отлетело. Помню, что меня охватила паника, когда я оказался безоружным, но я тут же осознал, что он напуган больше, чем я. Мы молча смотрели друг на друга, тяжело дыша, каждый ждал первого движения другого, чтобы прыгнуть. И тогда я увидел топор. Он был так близко, что достаточно было протянуть руку, что я и сделал, недолго думая. Я схватил топор и с диким воплем, который вырвался из самых глубин, я бросился на него, готовый рассечь его сверху донизу одним ударом. Топор блеснул в воздухе и упал на Педро Терсеро Гарсиа. Струя крови брызнула мне в лицо.

В последнее мгновение он поднял руки, чтобы задержать удар, и лезвие топора начисто отсекло ему три пальца правой руки. С трудом я бросился вперед и упал на колени. Он прижал руку к груди и выбежал. Перескакивая по доскам и штабелям, добежал до лошади, вскочил на нее одним прыжком с ужасным криком, прозвучавшим среди тенистых сосен. Позади него тянулся кровавый след.

Я стоял на четвереньках на полу, задыхаясь. Прошло несколько минут, прежде чем я успокоился и понял, что не убил его. Моей первой реакцией было облегчение, потому что, почувствовав горячую кровь, брызнувшую мне в лицо, я внезапно избавился от ненависти и усилием воли пытался вспомнить, почему я хотел убить его, чтобы оправдать ярость, которая захлестывала меня, разрывала грудь, звенела в ушах, застилала глаза. В отчаянии я открыл рот, пытаясь набрать воздух в легкие, и тогда мне удалось подняться, но я начал дрожать, сделал два шага и упал на гору досок, чувствуя головокружение, не в силах восстановить дыхание. Я подумал, что потеряю сознание, сердце прыгало в груди, словно обезумевшая машина. Наверное, прошло много времени, не знаю. Наконец я открыл глаза, поднялся и нашел ружье.

Мальчик Эстебан Гарсиа оказался рядом со мной, он молча смотрел на меня. Он собрал отсеченные пальцы и держал их как пучок окровавленной спаржи. Я не мог удержать рвоту, рот был полон слюны, меня вырвало, я запачкал сапоги, в то время как мальчишка невозмутимо улыбался.

— Выброси это, дерьмовый сопляк! — закричал я, стукнув его по руке.

Пальцы упали на опилки, окрасив их красным.

Я схватил ружье и, покачиваясь, пошел к выходу. Свежий вечерний воздух и ядреный запах сосен бросились мне в лицо, возвращая меня к реальности. Я стал жадно глотать воздух. С большим трудом подошел к лошади, все тело болело, руки онемели. Мальчик шел за мной.

Мы вернулись в Лас Трес Мариас уже в темноте, которая быстро спустилась после захода солнца. Деревья затрудняли шаг, лошади натыкались на камни и кустарник, ветви хлестали нас по пути. Я словно пребывал в другом мире, смущенный и подавленный своим собственным неистовством, благодарный тому, что Педро Терсеро убежал, потому что я был уверен, что упади он на пол, я бы продолжал наносить удары топором, пока не убил бы его, не растерзал, не разорвал на кусочки с той же решимостью, с какой был готов влепить ему пулю в голову.

Я знаю, что говорят обо мне. Говорят, среди прочего, что я убил в своей жизни одного или нескольких человек. Это неправда. Если бы это было так, мне ничего не стоило бы признаться в этом, потому что в моем возрасте об этих вещах уже можно говорить без боязни. Мне немного осталось до конца. Я никогда не убивал человека, ближе всего я был к этому в тот день, когда схватил топор и накинулся на Педро Терсеро Гарсиа.

Мы приехали домой ночью. Я с трудом спешился и направился к террасе. И совершенно забыл о мальчишке, который сопровождал меня, потому что на всем пути он ни разу не открыл рта. Я удивился, почувствовав, что он дергает меня за рукав.

— Вы дадите мне вознаграждение, хозяин? — спросил он.

Я его отшвырнул.

— Нет вознаграждения для предателей, для доносчиков. Да! И я запрещаю тебе рассказывать о том, что произошло. Ты понял меня? — прорычал я.

Я вошел в дом и направился прямо туда, где можно было выпить глоток из бутылки. Коньяк обжег мне глотку и немного разогрел меня. Потом я лег на диван, тяжело дыша. Сердце все еще беспорядочно билось, и кружилась голова. Тыльной стороной ладони я смахнул слезы, катившиеся по щекам.

На улице перед закрытой дверью стоял Эстебан Гарсиа. Как и я, он плакал от злости.

У приехавших в столицу Клары и Бланки вид был жалкий. Лица распухли, глаза покраснели от слез, а одежда помялась за время долгого путешествия в поезде. Бланка, высокая и статная, была все же слабее, чем мать. Она вздыхала днем и непрерывно рыдала во сне начиная с того самого дня, когда отец избил ее. Но Клара не хотела привыкать к несчастью. Когда они вошли в «великолепный дом на углу», пустой и мрачный, подобный склепу, она решила, что довольно хныканья и жалоб, что настал час сделать жизнь веселой и приятной. Она заставила Бланку помочь ей в поисках новых слуг, а также открыть ставни, снять простыни, покрывавшие мебель, чехлы с люстр, отворить двери, вытрясти пыль и распахнуть окна, чтобы впустить свет и воздух. Этим они и занимались, когда послышался ни с чем не сравнимый запах лесных фиалок, по которому они узнали о визите трех сестер Мора. Они проведали о приезде Клары и Бланки то ли с помощью телепатии, то ли просто из симпатии к ним. Их веселая болтовня, их холодные компрессы и их неподдельное очарование сделали свое дело. Мать с дочерью освободились от телесных ран и душевной боли.

— Нужно будет снова купить птиц, — сказала Клара, увидев через окно пустующие клетки и запущенный сад, где возвышались обнаженные статуи богов Олимпа, кое-где покрытые голубиным пометом.

— Я не понимаю, как вы можете думать о птицах, если у вас не хватает зубов, мама, — заметила Бланка, которая не могла привыкнуть к новому облику матери.

У Клары на все было свое время. Через две недели старые клетки уже были полны птиц, и она заказала себе фарфоровый протез, который держался на своем месте с помощью хитроумного механизма, крепившегося к коренным зубам. Правда, система оказалась такой неудобной, что она предпочитала носить фальшивые зубы на ленточке, одетой на шею. Вставляла их только во время еды и иногда — для общественных собраний. Клара вернула дому жизнь. Она приказала кухарке постоянно поддерживать огонь в печи и готовить еду на самое разнообразное количество гостей. Она-то уж знала, почему так говорила. Через несколько дней стали приходить ее друзья из Красного Креста, спириты, теософы, иглоукалыватели, телепаты, фабриканты дождя, перипатетики,[37] адвентисты седьмого дня, нуждающиеся и бездомные художники — в общем, все, кто обычно составлял ее окружение. Клара царила среди них как маленькая верховная правительница, у которой недоставало зубов, но не доброты и внимания. К этому периоду относятся ее первые серьезные попытки связаться с внеземными существами, и, как она записала, тогда появились первые сомнения по поводу происхождения духовных посланий, которые она получала, наблюдая за маятником или столом о трех ножках. Слышали, как она часто говорила, что, возможно, это были не души усопших, которые блуждали в другом измерении, а существа с других планет, пытавшиеся установить связь с земными созданиями, но, поскольку они состояли из неосязаемой материи, их легко было принять за умерших. Это предположение увлекло Николаса, но не было принято тремя сестрами Мора — они были очень консервативны.

Бланка жила в стороне от этих сомнений. Существа с других планет, по ее мнению, относились к той же области, что и души умерших, и она не могла понять страстное увлечение своей матери непременно различить одних и других. Она была очень занята по дому, потому что Клара отказалась от домашних дел под предлогом того, что у нее никогда не было к этому склонности. «Великолепному дому на углу» требовалось целое войско слуг, чтобы поддерживать чистоту, а свита ее матери обязывала к постоянному надзору за кухней. Одним нужно было готовить каши и зелень, другим — овощи и отварную рыбу, фрукты и кислое молоко для трех сестер Мора и аппетитные мясные блюда, сласти и прочую отраву — для Хайме и Николаса, у которых был неутомимый аппетит. Со временем оба брата пройдут испытание голодом: Хайме из солидарности с бедными, а Николас — чтобы очистить душу. Но в тот период они еще были здоровыми, молодыми и жаждали испытать радости жизни.

Хайме поступил в университет, а Николас все еще искал свою судьбу. У них был доисторический автомобиль. Братья купили его на доходы от продажи серебряных блюд, которые похищали из родительского дома. Автомобиль окрестили «Ковадонга», в память о дедушке и бабушке дель Валье. «Ковадонгу» много раз разбирали и снова собирали с помощью уже других деталей, так что обычно на ходу он держался недолго. Автомобиль срывался с места под шум заржавленного мотора, выплевывая дым и гайки через выхлопную трубу. Братья поделили его, прибегнув к соломонову решению: в четные дни им пользовался Хайме, а в нечетные — Николас.

Клара была счастлива оттого, что находится вместе со своими сыновьями, и стремилась жить с ними в дружбе. Она мало бывала с ними во времена их детства и в стремлении сделать их «настоящими мужчинами» вынуждена была не слишком их нежить. Теперь они стали почти взрослыми, истинными кабальеро, и она хотела доставить себе удовольствие баловать их, как следовало бы делать, когда они были маленькими. Близнецы выросли без ее ласк и привыкли обходиться без них. Клара поняла, что они оба не принадлежат ей. Она не потеряла голову от отчаяния, оставаясь в прежнем добром расположении духа. Приняла юношей такими, какими они стали, и радовалась общению с сыновьями, ничего не прося взамен.

Зато Бланка без конца ворчала, потому что ее братья превращали дом в помойку. За ними по пятам шел беспорядок, ералаш и суматоха. А девушка полнела на глазах и с каждым днем становилась все более вялой и унылой. Хайме обратил внимание на изменившуюся талию сестры и побежал к матери.

— Думаю, что Бланка беременна, мама, — сказал он без обиняков.

— Я это предполагала, — вздохнула Клара.

Бланка ничего не отрицала, и, когда эта новость подтвердилась, Клара записала о ней в дневнике своим круглым каллиграфическим почерком. Николас оторвался от практических занятий по китайскому гороскопу и подсказал, что нужно сообщить отцу, потому что недели через две этого уже нельзя будет скрыть, и все обо всем узнают.

— Я никогда не признаюсь, кто отец! — твердо ответила Бланка.

— Я имею в виду не отца ребенка, а нашего отца, — сказал ей брат. — Папа имеет право узнать новость от нас, прежде чем ему кто-то об этом расскажет.

— Пошлите телеграмму в деревню, — грустно распорядилась Клара, понимая, что когда Эстебан Труэба узнает, что Бланка ждет ребенка, это станет трагедией.

Николас составил послание как истинный специалист по тайнописи, ведь у него в этом был опыт: сочинение стихов для Аманды. Он не хотел, чтобы телеграфистка поселка прочитала телеграмму и пустила бы сплетню: «Пришли инструкции на пустой ленте. Точка». Как и телеграфистка, Эстебан Труэба не смог расшифровать телеграмму и вынужден был позвонить домой в столицу. Давать разъяснения пришлось Хайме, и он добавил, что беременность имеет немалый срок и думать о каких-либо решительных мерах невозможно. По другую сторону провода воцарилось продолжительное и мрачное молчание, а затем отец повесил трубку. В Лас Трес Мариас Эстебан Труэба, мертвенно бледный от возмущения и бешенства, схватил трость и разбил телефон во второй раз. Никогда раньше ему не приходило в голову, что его дочь могла бы совершить столь ужасную ошибку. Поскольку он знал, кто отец ребенка, ему было достаточно секунды, чтобы раскаяться в том, что он не пустил пулю тому в затылок, когда представилась такая возможность. Он был уверен, что скандал произошел бы и в случае рождения внебрачного ребенка, и в случае замужества его дочери с сыном крестьянина: общество подвергло бы ее остракизму при любых обстоятельствах.

Два часа Эстебан Труэба кружил по дому, на каждом шагу нанося удары тростью по мебели, стенам, бормоча сквозь зубы проклятья и строя несуразные планы, начиная от заточения Бланки в какой-нибудь монастырь в Эстремадуре[38] до убийства ее с помощью его крепкой трости. В конце концов, когда он немного успокоился, ему пришла в голову спасительная мысль. Он приказал седлать коня и помчался в поселок.

Он нашел Жана де Сатини, которого не видел с той злополучной ночи, когда граф разбудил его и рассказал о любовном свидании Бланки; француз потягивал сок дыни без сахара в единственной кондитерской поселка вместе с сыном Индалесио Агиррасабаля, начищенным до блеска щеголем, который говорил высоким голосом и декламировал Рубена Дарио.[39] Без всякого почтения Труэба поднял графа за лацканы его безупречного пиджака из шотландской шерсти, протащил того через всю кондитерскую, почти по воздуху — к изумлению остальных клиентов — и опустил посередине тротуара.

— Вы мне подкинули немало проблем, молодой человек. Сперва с проклятыми шиншиллами, а потом с моей дочерью. Я устал от этого. Собирайте чемоданы, поедете со мной в столицу. Вы женитесь на Бланке.

Он не дал ему опомниться от удивления. Прошел вместе с ним в отель, где ждал его с хлыстом в одной руке и с тростью в другой, пока Жан де Сатини собирал свой багаж. Затем привел его прямо на вокзал и без церемоний посадил в поезд. Во время путешествия граф пытался объяснить ему, что не имеет ничего общего с этим делом и что никогда даже пальцем не дотронулся до Бланки Труэбы; вероятно, ответственность несет бородатый монах, с которым Бланка встречалась на берегу реки. Эстебан Труэба испепелил его свирепым взглядом.

— Не знаю, о чем вы говорите, это вам приснилось, — бросил он ему.

Спустя некоторое время Труэба перешел к изложению статей брачного договора, что весьма утешило француза. Приданое Бланки, ее месячный доход и перспективы наследовать состояние делали ее завидной партией.

— Как видите, это предприятие понадежнее торговли шиншиллами, — заключил будущий тесть, не обращая внимания на хныканье растерянного графа.

Вот таким образом в субботу Эстебан Труэба приехал в «великолепный дом на углу» с мужем для своей обесчещенной дочери и отцом для внебрачного ребенка. Гнев его не знал удержу. Одним ударом он сокрушил вазу с хризантемами у входа, дал пощечину Николасу, когда тот пытался кое-как объяснить ситуацию, и крикнул, что не желает видеть Бланку, которая должна сидеть взаперти до дня свадьбы. Клара не вышла его встречать. Она оставалась в своей комнате и не открыла ее даже тогда, когда он стал ломать дверь ударами серебряной трости.

По дому гулял вихрь неотложных дел и ссор. Казалось, этим воздухом невозможно дышать, и даже птицы умолкли в своих клетках. Слуги бегали, выполняя приказания этого беспокойного и грубого хозяина, который не допускал ни малейшего промедления в исполнении своих желаний. Клара продолжала жить своей жизнью, не замечая мужа и не удостаивая его даже словом. Жениха, по существу пленника своего будущего тестя, устроили в одной из комнат для гостей, где он проводил дни, меряя шагами комнату и ничего не предпринимая, не видя Бланку, не понимая, как его угораздило стать участником этого фарса. Не знал, жаловаться ли ему, жертве этих варваров, или радоваться тому, что исполняется его мечта — вступить в брак с какой-нибудь южноамериканской наследницей, молодой, богатой и прекрасной. Однако, будучи оптимистом в здравомыслящим человеком — истинным представителем своей нации, он предпочел второе и в течение нескольких дней успокоился.

Эстебан Труэба назначил дату бракосочетания через две недели. Решил, что пышная свадьба будет лучшим способом избежать скандала. Он хотел, чтобы его дочь венчал епископ, хотел видеть ее в белом платье со шлейфом в шесть метров, который несла бы пажи и юные барышни, хотел, чтобы ее фотографию поместили в газетах, хотел праздника времен Калигулы, чтобы в глаза бросались блеск и траты, лишь бы никто не обратил внимания на живот невесты. Единственным, кто помогал ему в его планах, был Жан де Сатини.

В тот день, когда Эстебан Труэба позвал дочь, чтобы примерить свадебный наряд, он увидел ее впервые после той страшной ночи. Он пришел в ужас. Бланка вся расплылась, лицо было в пятнах.

— Я не выйду замуж, отец, — сказала она.

— Замолчи! — прорычал он. — Ты выйдешь замуж, потому что я не хочу незаконнорожденных в своей семье. Слышишь?

— Я полагала, у нас они уже были, — ответила Бланка.

— Не болтай! Знай, что Педро Терсеро Гарсиа мертв. Я убил его своими руками, так что забудь о нем и постарайся стать достойной супругой того, кто поведет тебя к алтарю.

Бланка заплакала и проплакала все последующие дни, не переставая.

Бракосочетание с благословения епископа состоялось в соборе. Невеста была в сказочном наряде, выполненном лучшим портным страны, который совершил чудо, скрыв выступающий живот невесты гирляндами цветов и греко-римскими складками. Свадьба завершилась эффектным празднеством, куда были приглашены пятьсот человек, заполнивших «великолепный дом на углу», где вдохновенно играл оркестр из наемных музыкантов. Подавали сногсшибательные блюда из дичи, приправленные острыми травами, свежих креветок, балтийскую икру, норвежского лосося, фаршированную птицу, лился водопад экзотических ликеров и нескончаемый поток шампанского. Всевозможные сласти, безе, наполеоны, эклеры с сахарной пудрой, огромные хрустальные чаши с замороженными фруктами, земляника из Аргентины, кокосовые орехи из Бразилии, чилийские папайи, кубинские ананасы и другие деликатесы — всех не перечислить — громоздились на длинном столе, который извивался в саду и увенчивался невероятных размеров тортом в три этажа, сооруженным специалистом из Неаполя, другом Жана де Сатини. Этот кудесник превратил обыкновеннейшие продукты: яйца, муку и сахар в копию Акрополя, увенчанную меренговым облаком, на котором покоились двое мифологических возлюбленных, Венера и Адонис, выполненные из миндального поджаренного теста с розовым оттенком кожи, рыжеватыми волосами и глазами цвета синего кобальта, а рядом с ними восседал пухлый Купидон, тоже съедобный, которого разрезали серебряным ножом гордый жених и безутешная невеста.

Клара, с самого начала противившаяся намерению выдать Бланку замуж против ее воли, решила не присутствовать на торжестве. Она оставалась в комнате для рукоделия, составляя печальные прогнозы для новобрачных, которые в точности исполнились, в чем можно было убедиться впоследствии, пока ее муж не пришел умолять ее переодеться и появиться в саду, хотя бы на десять минут, дабы предотвратить пересуды приглашенных. Клара неохотно выполнила его просьбу, и из любви к дочери вставила зубы и попыталась улыбнуться всем гостям.

Хайме появился к концу торжества, потому что не мог оставить работу в больнице для бедных, где началась его первая практика студента медицинского факультета. Николас явился с прекрасной Амандой, которая только что открыла для себя Сартра. На ее лице читалась фатальность, свойственная европейским экзистенциалистам, она казалась бледной в своем черном одеянии. Ее арабские глаза были подведены, темные распущенные волосы доходили до пояса, а звенящие бусы, браслеты и серьги вызывали волнение при ее приближении. Николас же, словно санитар, был одет в белое, на грудь свисали амулеты, с которыми он не расставался. Отец вышел ему навстречу, схватил за руку и силой затащил в ванную, где, невзирая ни на что, сорвал талисманы.

— Ступайте в свою комнату и повяжите приличный галстук! Возвращайтесь к гостям и ведите себя как кабальеро! Не вздумайте проповедовать приглашенным какую-нибудь еретическую религию! И скажите этой ведьме, которая пришла с вами, чтобы закрыла декольте! — приказал Эстебан сыну.

Николас подчинился, хотя и пришел в ужасное настроение. Он исповедовал трезвость, но от злости выпил несколько рюмок, опьянел и в саду прямо в одежде бросился в фонтан, откуда его вскоре извлекли, но достоинство уже было подмочено.

Бланка провела весь день, сидя на стуле и смотря на торт растерянным взглядом, она плакала, в то время как ее новоиспеченный супруг порхал среди гостей, объясняя отсутствие тещи приступом астмы, а слезы невесты свадебным волнением. Никто ему не поверил. Жан де Сатини целовал Бланку в щеку, брал за руку и пытался утешить шампанским и крупными креветками, заботливо выбранными им и поднесенными его собственной рукой, но ничего не помогало, она, не переставая, вытирала слезы. Несмотря ни на что, праздник оказался событием, как и предполагал Эстебан Труэба. Ели и пили без конца, а на рассвете танцевали под звуки оркестра. В это же время в центре города группы безработных грелись у небольших костров, где горели газеты, банды молодых людей в коричневых рубашках приветствовали встречных поднятой рукой, подобно тем, кого они видели в фильмах о Германии, а политические партии окончательно отрабатывали детали избирательной кампании.

— Победят социалисты, — говорил Хайме, который так долго находился рядом с простыми рабочими, что поверил в мечту.

— Нет, сынок, победят те, кто и раньше побеждал, — отзывалась Клара, читавшая это по картам, да и здравый смысл подсказывал то же самое.

После праздника Эстебан Труэба увел своего зятя в библиотеку и вручил чек. Это был его свадебный подарок. Он распорядился о том, чтобы супружеская пара поехала на север, где Жан де Сатини собирался удобно устроиться и жить на ренту своей жены, подальше от пересудов наблюдательных соседей, которые не преминули бы заметить ее преждевременное интересное положение. У графа появилась идея заняться коммерцией, связанной с мумиями и предметами индейского племени диагитов.[40]

Прежде чем новобрачные покинули праздник, они отправились попрощаться с матерью. Клара отвела в сторону Бланку, не прекращавшую плакать, и поговорила с ней наедине.

— Перестань плакать, доченька. Обильные слезы причинят вред младенцу, и, возможно, от этого он не будет счастлив, — сказала Клара.

Бланка ответила рыданием.

— Педро Терсеро Гарсиа жив, дочка, — добавила Клара.

Бланка всхлипнула и вытерла кружевным платком нос.

— Как вы это узнали, мама? — спросила она.

— Я видела сон, — ответила Клара.

Этого было достаточно, чтобы совершенно успокоить Бланку. Она вытерла слезы, подняла голову и уже ни разу не заплакала вплоть до смерти своей матери, спустя семь лет, несмотря на то что ей выпало и горе, и одиночество и многое-многое другое. Расставшись с дочерью, с которой она всегда была так тесно связана, Клара почувствовала растерянность и странную подавленность. Она продолжала жить прежней жизнью, дом всегда был полон людей, устраивались собрания спиритов и литературные вечера, но Клара утратила способность легко смеяться и часто устремляла свой взор в пространство, погружаясь в тайные размышления. Она попыталась установить с Бланкой систему прямой связи, что позволило бы ей обходиться без почты, которая то и дело задерживалась, но телепатия не всегда помогала. Она смогла убедиться в том, что ее сообщения искажались неконтролируемыми помехами и воспринимались иначе, не так, как она предполагала. Кроме того, Бланка не была склонна к подобного рода опытам и, несмотря на то что всегда была рядом с матерью, никогда не проявляла любопытства к возможностям духовной деятельности. Она была практичной, земной и недоверчивой, и ее современная, прагматичная натура противилась нетрадиционным способам общения. Клара вынуждена была отказаться от телепатии. Мать и дочь писали друг другу почти ежедневно, и их обильная переписка заменила Кларе на несколько месяцев ее дневники. Таким образом Бланка была в курсе всего, что происходило в «великолепном доме на углу», и могла тешить себя иллюзией участия в жизни семьи, считая свой брак дурным сном.

В том году дороги Хайме и Николаса разошлись окончательно, ибо натуры братьев были несовместимы. Николас в эти дни страстно увлекся танцами фламенко, которым, как он говорил, выучился от цыган в пещерах Гранады.[41] В действительности он никогда не выезжал из своей страны, но сила его убеждения была такова, что даже в лоне его собственной семьи стали в этом сомневаться. Недоверчивым он демонстрировал танец. Он прыгал на огромный дубовый стол, который послужил в свое время последним ложем Розы и который перешел в наследство Кларе, и начинал хлопать в ладоши как безумный, судорожно выбивать дробь ногами, прыгать, пронзительно кричать, пока не сбегался весь дом, слуги и соседи, а однажды даже примчались полицейские с вынутыми из чехлов дубинками и перепачкали своими сапогами ковры, но закончилось представление аплодисментами и криками «оле». Стол героически выдерживал танец, правда, через неделю стал напоминать прилавок в мясной лавке, который служит для разделывания туш. Фламенко не имел никакой практической ценности для столичного общества того времени, но Николас поместил скромное объявление в газете о своих услугах в роли учителя этого зажигательного танца. На следующий день у него уже была одна ученица, а через неделю распространился слух о его невероятном обаянии. Девушки прибывали целыми группами, на первых порах они стеснялись и держались робко, но он кружил их в воздухе, бил дроби, придерживая их за талию, улыбался им соблазнительно, в своем духе, и спустя какое-то время они приходили в восторг. Успех был полный. Стол в столовой готов был разлететься в щепки. Клара стала жаловаться на головные боли, а Хайме закрывался в своей комнате и пытался заниматься, заткнув уши двумя шариками из воска. Когда Эстебан Труэба узнал о том, что происходит в доме в его отсутствие, он впал в дикий, но праведный гнев и запретил своему сыну превращать дом в академию фламенко или чего-либо другого. Николас должен был отказаться от своих кривляний, но этот опыт сослужил ему службу: он стал самым популярным молодым человеком сезона, королем праздников и всех дамских сердец, потому что, пока другие учились, облачались в серые дорожные костюмы и отращивали усы в стиле героев болеро, он проповедовал свободную любовь, цитировал Фрейда, пил перно и танцевал фламенко. Успех в обществе, тем не менее, не умалил его интереса к сверхъестественным способностям матери. Но напрасно он пытался соревноваться с ней. Он изучал эту науку неистово, экспериментировал с опасностью для здоровья и посещал собрания по пятницам, где присутствовали три сестры Мора, несмотря на запреты отца, упорствовавшего в своем убеждении, что это неподобающее занятие для мужчин. Клара пыталась утешить сына в его неудачах.

— Этому нельзя научиться и это нельзя унаследовать, — говорила она, когда видела, что Николас напрягается так, что вылезают глаза из орбит, в несоразмерном усилии сдвинуть солонку с места, не притрагиваясь к ней.

Три сестры Мора очень любили юношу. Они приносили ему тайные книги и помогали найти ключ к гороскопам и картам судеб. Они садились вокруг него, взявшись за руки, чтобы наполнить благотворными флюидами, но и это мало помогало Николасу в постижении тайной мудрости. Они защищали его любовь к Аманде. Вначале девушка была очарована и столом о трех ножках, и блистательными художниками в доме Николаса, но вскоре она устала вызывать духов и читать наизусть Поэта, стихи которого передавались из уст в уста, и пошла работать репортером в газету.

— Жульническая профессия, — высказался Эстебан Труэба, узнав об этом.

Труэба не испытывал симпатии к Аманде. Ему не нравилось видеть ее у себя в доме. Он считал, что она плохо влияет на сына, и думал, что ее длинные волосы, подведенные глаза и звенящие бусы являются проявлением какого-то скрытого порока, а ее привычка снимать туфли и садиться на пол, скрестив ноги подобно туземке, выдает в ней грубую натуру.

Аманда отличалась весьма пессимистичным видением мира и, чтобы подавить депрессию, курила гашиш. Николас присоединялся к ней. Клара видела, что ее сын временами бывал не в своей тарелке, но даже ее удивительная интуиция не давала объяснения странному поведению, сопровождавшемуся бредом, тяжелым сном и неоправданной веселостью, ведь она никогда не слышала ни об этом наркотике, ни о каком другом. «Все дело в возрасте, это у него пройдет», — думала она, увидев, что Николас шагает словно лунатик. В такие моменты она забывала, что Хайме родился в тот же день и не страдал ни одним из этих недугов.

Безумства Хайме были совсем иного рода. Он чувствовал в себе призвание к самопожертвованию и умерщвлению плоти. В его шкафу висели только три рубашки и две пары брюк. Клара зиму напролет вязала для него шерстяные вещи, но он носил их, пока не встречал кого-нибудь другого, более нуждающегося в защите от холода. Все деньги, которые давал ему отец, он рассовывал по карманам нищих, поступавших в больницу. Если какая-нибудь отощавшая собака шла за ним, он давал ей приют, а если узнавал о существовании брошеного ребенка, одинокой матери или несчастной старушки, нуждающейся в защите, он приходил с ними домой, чтобы мать занялась их устройством.

Клара превратилась в эксперта по социальной защите, она знала все государственные и церковные службы, куда можно было отвести страждущих, а если все кончалось неудачей, она оставляла их у себя. Ее подруги стали бояться ее, потому что всякий раз, когда она появлялась у них, она обязательно просила о помощи. Так пополнялись ряды подопечных Клары и Хайме, которые не вели счет тем, кому помогали, и искренне удивлялись, если кто-либо вдруг являлся к ним с благодарностью за услугу, о которой они и не помнили. Хайме относился к своим занятиям медициной как к религиозному призыву. Он считал, что любое дело, которое отдалило бы его от книг и похитило драгоценное время, было изменой человечеству, которому он поклялся служить. «Этот мальчик должен был стать священником», — говорила Клара. Однако Хайме, который с легкостью принял бы обет смирения, бедности и нравственной чистоты, религия представлялась причиной половины несчастий человечества, и поэтому, когда мать сравнивала его со священнослужителем, он злился. Он говорил, что христианство, как и другие религии, делает человека слабым и покорным и что не следует ожидать вознаграждения на небесах, а нужно бороться за свои права на земле! Подобные разговоры он вел только с матерью, с отцом это было невозможно, тот мгновенно терял терпение, переходил на крик и хлопал дверью. Он восклицал, что ему надоело жить среди безумцев и единственное, чего он хотел, это немного нормальной жизни, но злая судьба заставила его жениться на женщине с причудами и породить трех чокнутых, ни на что не годных детей, которые отравляли его существование. Хайме не пускался в дискуссии с отцом. Он проходил по дому точно тень, рассеянно целовал мать, когда замечал ее, и шел прямо на кухню, где, стоя, съедал остатки семейной трапезы, а затем запирался в своей комнате, читал книги или штудировал учебники. Его спальня напоминала скорей библиотеку: все стены от пола до потолка были уставлены деревянными стеллажами, полными книг. С них никто не сметал пыль, потому что Хайме закрывал двери на ключ. Книжные ряды служили великолепными гнездами для пауков и мышей. Посреди комнаты стояла убогая кровать новобранца, освещенная лампочкой без абажура, свешивавшейся с потолка над изголовьем. Во время одного из землетрясений, которое Клара забыла предсказать, послышался точно шум поезда, сошедшего с рельсов, и когда дверь в комнату Хайме смогли открыть, увидели кровать, погребенную под грудой книг. Из-под них извлекли Хайме, он был без единой царапины. Пока Клара убирала книги, она вспоминала о землетрясении и думала, что подобный момент уже пережила раньше. Случай помог избавиться от пыли в этой лачуге и вымести метлой всех букашек и прочих тварей. Лишь в тех случаях Хайме открывал глаза и был способен увидеть, что происходит вокруг, когда под руку с Николасом приходила Аманда. Несколько раз он заговаривал с ней и ужасно краснел, если она к нему обращалась. Он недоверчиво относился к ее экзотической внешности и был убежден, что если бы она одевалась как все и не подводила глаза, то была бы похожа на жалкую зеленоватую мышь. Несмотря на это, он не мог оторвать от нее глаз. Погремушки на ее браслетах, которые она не снимала, отвлекали его от занятий, и он вынужден был прилагать все усилия, чтобы не следовать за нею по дому подобно загипнотизированной курице. Когда он оставался один, в постели, или когда ему не удавалось сосредоточиться на чтении, он представлял себе Аманду обнаженной, окутанной черными волосами, и подобно идолу, увешанной звенящими украшениями. Хайме был одинок. В детстве он был нелюдим, а с возрастом оказался робким. Он не нравился самому себе и, может быть, поэтому думал, что не заслуживает любви других. Малейшее проявление внимания или благодарности приводили его в смущение и заставляли страдать. Аманда представлялась ему квинтэссенцией женственности и, будучи подругой Николаса, навсегда запретной. Свободная, живая и ищущая приключений молодая женщина пленяла его, а ее внешность замаскированной мышки вызывала в нем мучительное желание покровительствовать ей. Он жаждал ее до боли, но никогда не осмелился признаться в этом, даже себе самому в своих тайных мыслях.

В то время Аманда часто бывала в доме семьи Труэба. В газете у нее было свободное расписание, и всякий раз, когда она могла, она приходила в «великолепный дом на углу» со своим братом Мигелем. Их приход не привлекал внимания в этом огромном жилище, всегда полном людей, бурлящем от самой разнообразной деятельности. Мигелю было тогда около пяти лет, он был скромным опрятным мальчиком, не шумел, его почти не замечали, воспринимая как рисунки на обоях или как мебель, он играл один в саду или следовал за Кларой по всему дому, называя ее мамой. Поэтому и еще оттого, что Хайме он называл папой, предполагали, что Аманда и Мигель были сиротами. Аманда не расставалась с братом, брала его на работу, приучала его есть все подряд, в любое время, и спать, прикорнув, в самых неудобных местах. Она окружила его страстной и бурной нежностью, почесывала и поглаживала как собачку, кричала на него, когда сердилась, и тут же бежала обнимать. Она никому не позволяла делать замечания или что-то приказывать своему брату, не допускала никаких толкований по поводу той странной жизни, которой она заставляла его жить, и защищала, как львица, хотя ни у кого не возникало желания на него нападать. Единственному человеку она позволяла судить о воспитании Мигеля — Кларе, которая смогла убедить ее в том, что мальчика следует отдать в школу, чтобы он не рос безграмотным отшельником. Клара не была сторонницей традиционного воспитания, но полагала, что в случае с Мигелем необходимы ежедневные занятия и общение с детьми его возраста. Она сама взялась записать его в коллеж, купила ему школьные принадлежности и форму и сопровождала вместе с Амандой в первый учебный день. У дверей коллежа Аманда и Мигель обнялись, плача, и учительница не сумела оторвать ребенка от юбки его сестры, в которую он вцепился зубами и ногтями, визжа и отталкивая ногой всякого, кто к ним приближался. В конце концов с помощью Клары учительнице удалось затащить мальчика в здание и закрыть двери коллежа. Все утро Аманда просидела на тротуаре. Клара осталась с ней, потому что чувствовала себя виноватой в их горе и даже стала сомневаться в правильности своего начинания. В полдень раздался звонок и открылись двери. Они увидели, как гуртом высыпали ученики и среди них спокойно и тихо, без слез, со следами карандаша на носу и спустившимися на ботинки носками вышагивал маленький Мигель. За эти несколько часов он научился идти по жизни без помощи своей сестры. Аманда исступленно прижала его к груди и под влиянием момента воскликнула: «Я отдала бы жизнь за тебя, Мигелито». Она не знала, что придет день, когда это обещание свершится.

Между тем Эстебан Труэба чувствовал себя с каждым днем все более одиноким и потерянным. Он смирился с тем, что его жена больше уже не обратится к нему ни с единым словом, и, устав преследовать ее по углам, умолять взглядами и проделывать дыры в стенах ванной, решил посвятить себя политике. Как и предсказывала Клара, на выборах победили те, кто всегда побеждал, правда, так неубедительно, что это насторожило всю страну. Труэба считал, что наступил момент, когда нужно выйти на защиту интересов отечества и Консервативной партии, поскольку никто, кроме него, не воплощал в себе с такой безупречностью честного и незапятнанного политика, как он не раз говорил. Он добавлял при этом, что поднялся своими собственными силами, предоставив работу и хорошие условия жизни своим рабочим, поскольку только в его имении для них строились кирпичные дома. Он чтил закон, родину и традиции, и никто не мог упрекнуть его ни в одном правонарушении, разве что порой в уклонении от налогов. Он нанял нового управляющего в Лас Трес Мариас вместо Педро Сегундо Гарсиа и поручил ему заботиться об урожае, курах-несушках и импортированных коровах, а сам окончательно обосновался в столице. Несколько месяцев он посвятил избирательной кампании, опираясь на консервативную партию, нуждающуюся в представительных людях на ближайших парламентских выборах, а также на собственные капиталы, которые он пустил на пользу дела. Дом наполнился политиками, пропагандистами и сторонниками консерваторов, которые буквально взяли особняк штурмом, смешавшись в коридорах с призраками, людьми из Красного Креста и тремя сестрами Мора. Мало-помалу двор Клары был вытеснен в задние комнаты дома. Установилась невидимая граница между территорией, которую занимал Эстебан Труэба, и владениями его жены. С легкой руки Клары и в связи с нуждами момента к благородной архитектуре дома со временем добавлялись комнатки, лестницы, башенки, плоские крыши. Всякий раз, когда нужно было дать приют очередному гостю, приходили все те же каменщики и пристраивали еще одну комнату. Так «великолепный дом на углу» стал напоминать лабиринт.

— Когда-нибудь этот дом превратится в отель, — предвещал Николас.

— Или в небольшую больницу, — добавлял Хайме, который мечтал о перемещении своих бедняков в богатый квартал.

Фасад дома оставался без изменений. Возвышались героические колонны, расстилался версальский парк, но далее общий стиль был нарушен. Задний сад представлял собой непроходимые джунгли, где буйно произрастали различные растения и цветы и где нарушали тишину птицы Клары, уживавшиеся с несколькими поколениями кошек и собак. Среди обитателей этой домашней фауны в памяти всех членов семьи сохранился бедняга-кролик, которого однажды принес Мигель. Собаки лизали его непрерывно, пока у того не облезла шерсть и он не превратился в единственного лысого представителя своего вида. Блестящая кожа придавала ему вид ушастой рептилии.

По мере того как приближалась дата выборов, Эстебан Труэба становился все более и более неуверенным. Он рискнул всем, что имел, ради политической карьеры. Как-то ночью он не удержался и постучался в двери Клариной спальни. Она открыла ему. Клара была в ночной рубашке, с фарфоровыми зубами во рту — ей нравилось покусывать галеты, пока она делала свои записи в дневнике. Эстебану она показалась такой молодой и красивой, как в тот первый день, когда, взяв за руку, он привел ее в эту спальню, обитую голубым шелком, и остановился у шкуры Баррабаса. Он улыбнулся, вспомнив об этом.

— Прости, Клара, — сказал он и покраснел как школьник. — Я чувствую себя таким одиноким и удрученным. Мне хочется побыть немного здесь, если тебе это не помешает.

Клара тоже улыбнулась, но ничего не ответила. Указала ему на кресло, и Эстебан сел. Какое-то время они молчали, похрустывая галетами и с удивлением смотря друг на друга, потому что уже очень давно, живя под одной крышей, они не виделись.

— Полагаю, ты знаешь, что меня терзает, — наконец произнес Эстебан.

Клара кивнула.

— Думаешь, меня выберут?

Клара снова утвердительно кивнула, и тогда Труэба почувствовал такое облегчение, словно она дала ему письменную гарантию. Он весело и звонко рассмеялся, встал, обнял ее за плечи и поцеловал в лоб.

— Ты великолепна, Клара! Раз ты это говоришь, я буду сенатором, — воскликнул Эстебан.

Начиная с этой ночи их враждебность пошла на убыль. Клара по-прежнему не разговаривала с ним, но он не обращал на это внимания и обычно общался с ней, воспринимая самые незначительные ее жесты как ответы. В случае необходимости Клара поручала слугам или детям передавать ему сообщения. Она заботилась о благополучии мужа, помогала ему в работе и сопровождала его в тех случаях, когда он просил об этом. Иногда улыбалась ему.

Десять дней спустя Эстебан Труэба был избран сенатором Республики, как и предсказала ему Клара. Он отметил это событие праздником для друзей и единомышленников, денежным вознаграждением для служащих и арендаторов в Лас Трес Мариас и изумрудным ожерельем, которое он оставил Кларе на кровати вместе с букетиком фиалок.

Клара стала посещать общественные приемы и политические собрания, где ее присутствие было необходимо, чтобы поддерживать образ мужа как добропорядочного человека и хорошего семьянина. Это нравилось публике и отвечало правилам хорошего тона в консервативных слоях. В таких случаях Клара вставляла зубной протез и украшала себя какой-нибудь драгоценностью, подаренной в свое время Эстебаном. Ее воспринимали как самую элегантную даму их круга, скромную и очаровательную, и никому в голову не приходило, что эта достойная женщина уже давно не разговаривает с мужем.

В связи с новым положением Эстебана Труэбы увеличился круг лиц, которых нужно было принимать в «великолепном доме на углу». Клара не вела счет ни ртам, которые ей нужно было накормить, ни расходам по дому. Счета шли прямо в контору сенатора Труэбы в конгрессе, а он платил, ни о чем не спрашивая, потому как еще раньше открыл, что чем больше он тратит, тем, кажется, больше становится его состояние, а кроме того, пришел к заключению, что вовсе не Клара с ее безбрежным гостеприимством и благотворительностью могла бы разорить его. Вначале он воспринимал политическую власть как новую игрушку. Он подошел к своей зрелости человеком богатым и уважаемым, как поклялся это сделать в своей бедной юности, без помощи родителей и без иного капитала, кроме гордости и честолюбия. Но он понимал, что так же одинок, как и раньше. Сыновья избегали его, а с Бланкой после всего случившегося он не стал возобновлять отношения. Знал о ней лишь то, что рассказывали братья, и ограничивался посылкой чека, верный соглашению, заключенному с Жаном де Сатини.

Он был так далек от своих сыновей, что чувствовал себя неспособным поддержать с ними разговор, не кончив его криком. Труэба узнал о безумствах Николаса, когда было уже слишком поздно, иначе говоря, когда все уже судачили об этом. Он и о жизни Хайме ничего толком не знал. Если бы он подозревал, что Хайме видится с Педро Терсеро Гарсиа, с которым тот поддерживал теплые братские отношения, его, несомненно, хватил бы апоплексический удар, но Хайме сознательно остерегался говорить об этом с отцом.

Педро Терсеро Гарсиа покинул деревню. После ужасной встречи с Эстебаном на лесопилке его укрыл в приходском доме падре Хосе Дульсе Мария и лечил ему руку. Юноша впал в глубокую депрессию и неустанно повторял, что жизнь для него не имеет никакого смысла, потому что он потерял Бланку и не сможет уже играть на гитаре, что было единственным его утешением. Падре Хосе Дульсе Мария подождал, пока сильная натура молодого человека не возьмет свое и не зарубцуется рана на пальцах, а тогда посадил его в омнибус и повез в резервацию индейцев, где показал столетнюю старуху, слепую, с руками, скрюченными от ревматизма, но еще обладавшую волей плести корзины ногами. «Если она может плести корзины ногами, ты сможешь играть на гитаре без пальцев», — пообещал он ему. А после рассказал свою собственную историю.

— В твоем возрасте я тоже был влюблен, сын мой. Моя девушка была самой красивой в нашем селении. Мы собирались пожениться, и она начала вышивать приданое, а я экономить деньги на постройку домика, как вдруг меня призвали на военную службу. Когда я вернулся, она уже вышла замуж за мясника и превратилась в толстую сеньору. Я готов был броситься в реку с камнем на шее, но потом решил стать священником. В год принятия мною духовного сана она овдовела и пришла в церковь с потупленным взором.

Откровенный смех невозмутимого падре подбодрил Педро Терсеро и заставил его улыбнуться впервые за три недели.

— Видишь, сынок, — заключил Хосе Дульсе Мария, — не стоит отчаиваться. Ты снова увидишь Бланку в самый неожиданный день.

Залечив тело и душу, Педро Терсеро Гарсиа поехал в столицу с узелком одежды и небольшим количеством монет, которые священник выделил ему из воскресного подаяния. Еще он дал ему адрес одного руководителя-социалиста в столице, который приютил его в первые дни, а потом нашел ему работу певца в некой богемной группе. Юноша стал жить в рабочем поселке, в деревянной хижине, которая казалась ему дворцом. Мебель составляли пружинный матрац на ножках, тюфяк и стул, два ящика служили столом. Здесь он углублял свои знания о социализме и пережевывал замужество Бланки, отказываясь принять объяснения и слова утешения Хайме. Немного времени спустя он стал владеть правой рукой и пользоваться двумя оставшимися пальцами, продолжая сочинять свои песни о курах и лисицах. Однажды его пригласили на радио, и это стало началом головокружительной популярности, которой даже он сам не ожидал. Его голос часто можно было услышать по радио, а имя сделалось широко известным. Сенатор Труэба, однако, никогда о нем не слышал, потому что у себя в доме не терпел радиоприемников. Он считал, что они служат необразованным людям, являясь носителями опасных влияний и вульгарных идей. Никто не был так далек от народной песни, как он, и единственным, что он принимал в мире музыки, была классическая опера и труппа сарсуэлы,[42] которая каждую зиму приезжала из Испании.

Однажды Хайме пришел домой и сообщил, что решил изменить фамилию, потому что, с тех пор как его отец стал сенатором от партии консерваторов, его товарищи по университету относятся к нему с опаской, а в бедных кварталах ему перестали верить. Эстебан Труэба потерял терпение и готов был надавать ему пощечин, однако вовремя остановился, так как по взгляду Хайме понял, что сын на этот раз постоит за себя.

— Я женился, чтобы иметь законных детей, которые бы носили мою фамилию, а не ублюдков с именем твоей матери! — язвил он, побледнев от злости.

Через две недели он услышал, как в коридорах конгресса и в залах Клуба судачат о том, что его сын Хайме снял с себя брюки и отдал некому индейцу, а сам вернулся домой, прошествовав в кальсонах более пяти километров. Его сопровождали стайки ребят и любопытствующих, которые бурно аплодировали. Эстебан устал защищаться от сплетен и разрешил сыну взять любую фамилию, лишь бы она не говорила о родстве с ним. В тот день, запершись в своем кабинете, он плакал от разочарования и гнева. Он пытался убедить себя, что подобные чудачества у сына пройдут, когда он созреет и рано или поздно станет уравновешенным человеком, будет помогать ему в делах и служить опорой в старости. На другого сына он уже не надеялся.

Николас бросался от одного фантастического предприятия к другому. В эти дни он вынашивал мысль пересечь Кордильеры, подобно тому как много лет назад его двоюродный дедушка Маркос пытался сделать это на примитивном аэроплане. Николас решил подняться на воздушном шаре, в уверенности, что зрелище гигантского шара, зависшего среди облаков, станет уникальным элементом рекламы какого-нибудь газированного напитка. Он выполнил копию одного немецкого цеппелина довоенного образца, который поднимался с помощью системы нагретого воздуха, а внутри помещались один или два отважных человека. Подготовка к этому мероприятию, изучение тайных механизмов, предсказаний карт и законов аэродинамики долго занимали его. Он забыл о занятиях спиритизмом по пятницам и даже не заметил, что Аманда перестала приходить к ним. Когда летательный аппарат был закончен, он столкнулся с препятствием, о котором прежде даже не подумал: управляющий газированными напитками, гринго из Арканзаса, отказался финансировать проект, ссылаясь на то, что, если Николас разобьется на своей махине, снизится объем продаж его пойла. Николас попытался найти других покровителей, но проект никого не заинтересовал. Этого было недостаточно, чтобы Николас отказался от своих замыслов, он решил лететь в любом случае, даже бесплатно. В назначенный день Клара спокойно вязала, не обращая внимания на приготовления сына и на то, что все близкие и соседи пришли в ужас от нелепого плана пересечь горы на этой странной штуковине.

— Мне кажется, он не взлетит, — произнесла Клара, не переставая вязать.

Так и случилось. В последний момент в общественном парке, который Николас избрал в качестве стартовой площадки, показался пикап, полный полицейских. Они потребовали разрешение от муниципалитета, какового, разумеется, у Николаса не оказалось. Четыре дня он бегал из одной конторы в другую, в отчаянии стремясь выполнить необходимые формальности, но все разбивалось о стену бюрократического непонимания. Он никогда не узнал, что за пикапом с полицейскими и неподписанными документами стоял его отец, который не желал допускать подобную авантюру. Устав бороться, Николас убедился, что смог бы лететь только нелегально, а это оказалось невозможно ввиду размеров воздушного корабля. Им овладела тоска, наступил кризис, из которого его вывела мать. Она посоветовала использовать материалы воздушного шара для какой-нибудь практической цели, чтобы не потерять затраченные деньги. Николас задумал открыть предприятие по изготовлению бутербродов. В его планы входило изготовление бутербродов из куриного мяса, упаковка их в ткань от шара, нарезанную на кусочки, а также продажа служащим. Обширная кухня в их доме представлялась ему идеальной для подобного производства. Сады за домом наполнились птицами, привязанными за лапы, которые покорно ждали своей очереди, а два мясника, специально нанятые, обезглавливали их одну за другой. Весь патио был в перьях, статуи богов Олимпа обрызганы кровью, от запаха крепкого бульона всех тошнило, а от вынутых потрохов мухи разлетались по всему кварталу, когда Клара положила конец этой бойне. Нервный срыв чуть было не вернул ее к временам немоты. Этот новый коммерческий крах не слишком огорчил Николаса, потому что его самого тошнило от этой резни, да и совесть была неспокойна. Он смирился с утратой того, что вложил и в это предприятие, и заперся в своей комнате, чтобы придумать, каким образом ему теперь зарабатывать деньги и развлекаться.

— Уже давно я не вижу здесь Аманду, — подсказал Хайме, не в силах побороть нетерпение сердца.

В этот момент Николас вспомнил о девушке и подсчитал, что не видел ее вот уже три недели, что она не присутствовала ни на его провалившейся попытке подняться на воздушном шаре, ни на открытии домашнего производства бутербродов. Он спросил об этом у Клары, но его мать тоже ничего не знала о девушке и даже стала понемногу забывать ее. Ее память неизбежно должна была приспособиться к тому, что через ее дом проходило столько людей, что, как она говорила, сердца не хватило бы сокрушаться обо всех, покинувших его. Тогда Николас решил найти ее, так как почувствовал, что ему не хватает Аманды, этой беспокойной бабочки, и ее молчаливых и жарких объятий в пустых комнатах «великолепного дома на углу», где они предавались этому занятию всякий раз, когда у Клары ослабевала бдительность, а Мигель играл или засыпал в каком-нибудь углу.

Пансион, где жила Аманда со своим братом, находился в ветхом доме, который полвека назад, возможно, и обладал известным блеском, но утратил его, по мере того как город стал строиться на отрогах Кордильер. Его заняли сперва арабские торговцы, которые добавили ему претенциозные фризы из розового гипса, а позже, когда арабы сосредоточили свою торговлю в турецком квартале, владелец превратил его в пансион, разделив на плохо освещенные комнаты, тоскливые, неудобные, с низкими потолками — для съемщиков с небольшими средствами. В узких и сырых переходах вечно царил смрад от дешевых супов и тушеной кочанной капусты. Открыть дверь вышла хозяйка пансиона собственной персоной, рослая, огромная женщина с тройным величественным подбородком и восточными глазами, утопающими в окаменевших складках жира. На каждом пальце у нее были кольца и жеманилась она, как послушница.

— Здесь не принимают посетителей противоположного пола, — сказала она Николасу.

Но тот расплылся в своей неотразимой улыбке, поцеловал ей руку, не отпрянув от облупившегося красного лака на грязных ногтях, пришел в восторг от колец и сообщил, что он двоюродный брат Аманды. Тогда она, побежденная, извиваясь и кокетливо хихикая, со слоновьей грацией повела его по пыльным лестницам на третий этаж и указала на дверь Аманды.

Аманда лежала в постели, укрытая полинявшей шалью, и играла в шашки с Мигелем. Она выглядела настолько бледной и похудевшей, что трудно было ее узнать. Аманда посмотрела на Николаса, не улыбаясь, и даже жестом не давая понять, что рада его приходу. Зато Мигель встал перед ним, подбоченясь.

— Наконец-то ты появился, — сказал ему мальчик.

Николас подошел к кровати и попытался вспомнить прежнюю смуглую Аманду, извивающуюся и пахнущую фруктами, Аманду их встреч в темноте закрытых комнат. Но в сбившейся шерсти платка на серых простынях лежала незнакомка с огромными блуждающими глазами, которая сурово смотрела на него. «Аманда», — пробормотал Николас, взяв ее за руку. Эта рука без колец и браслетов казалась такой беспомощной, словно лапка умирающей птицы. Аманда позвала своего брата. Мигель подошел к кровати, и она шепнула ему что-то на ухо. Мальчик попятился к двери, с порога бросил последний злой взгляд на Николаса и вышел, бесшумно закрыв дверь.

— Прости меня, Аманда, — пролепетал Николас. — Я был очень занят. Почему ты не сообщила мне, что больна?

— Я не больна, — ответила она. — Я беременна. Это слово хлестнуло Николаса, как пощечина. Он отступил так резко, что спиной почувствовал оконное стекло. С того дня, когда он первый раз снял с Аманды одежды, гладя в темноте ее тело и мечтая о его тайнах, он предположил, что у нее достаточно опыта, чтобы избежать неприятностей и не превратить его в отца семейства в двадцать один год, а ее в мать-одиночку двадцати пяти лет. У Аманды были возлюбленные и раньше, и она первая заговорила о свободной любви. Она придерживалась непреложного принципа, согласно которому они останутся вместе, пока будут испытывать симпатию друг к другу, без пут и обещаний на будущее, как Сартр и Бовуар.[43] Эта договоренность, которая поначалу шокировала Николаса, потом оказалась очень удобной. Беспутный и веселый, он пустился в любовное плавание, не думая о последствиях.

— Что же будем теперь делать! — воскликнул он.

— Разумеется, аборт, — ответила Аманда.

Николас испытал крайнее облегчение. Он еще раз избежал бездны. Как всегда, когда он играл на краю пропасти, кто-то другой, более сильный, появлялся рядом с ним, чтобы взять на себя все заботы; так было и в колледже, когда он сталкивал мальчиков во время перемен друг с другом, пока они не набрасывались на него, а в последнее мгновение, когда страх парализовывал его, прибегал Хайме и защищал брата, превращая ужас в радость, позволяя ему скрыться среди колонн в патио и выкрикивать оскорбления из своего укрытия, а сам пускал кровь из носа и раздавал тумаки с молчаливым упорством машины. А теперь Аманда приняла ответственность на себя.

— Мы можем пожениться, Аманда… если хочешь, — пробормотал он, стараясь показать себя с лучшей стороны.

— Нет, — возразила она, не колеблясь. — Я недостаточно люблю тебя для этого, Николас.

Чувства его резко переменились, потому что такая возможность не приходила ему в голову. До сих пор его никогда не отвергали и не покидали, и в своих увлечениях он проявлял возможную тактичность, чтобы ускользнуть, не слишком оскорбляя очередную девушку. Он вспомнил о трудных обстоятельствах, в которых оказалась Аманда, одинокая, ожидающая ребенка. Он подумал, что одно его слово могло бы изменить судьбу молодой женщины, превратив ее в супругу одного из Труэба. Эти соображения промелькнули у него в голове в какую-то долю секунды, и тотчас же он почувствовал себя пристыженным и покраснел, поймав себя на подобных мыслях. Аманда вдруг показалась ему великолепной. Ему пришли на память все чудесные мгновения, которые они пережили вместе, когда бросались на землю, выкуривая одну и ту же трубку, вместе испытывая головокружение. Смеялись от этой травы, пахнущей сухим конским навозом и вызывающей легкие галлюцинации. Вспомнил о занятиях йогой и о медитации вдвоем, когда они сидели друг против друга, в полной расслабленности, смотря в глаза и бормоча слова на санскрите, пытаясь достичь нирваны; о том, как они ускользали от чужих взглядов, затаившись среди кустарника в саду, неистово отдаваясь друг другу. Вспомнил о книгах, которые они читали при свете свечи, о бесконечных кружках, где спорили о философах-пессимистах, о неистовом желании сосредоточиться, чтобы привести в движение стол о трех ножках, в то время как Клара смеялась над ними. Он упал на колени у кровати, умоляя Аманду не покидать его, простить и остаться вместе, как если бы ничего не произошло, ведь это не более чем досадное происшествие, которое не может испортить неприкосновенную суть их отношений. Казалось, она не слушала его. Она гладила его по голове по-матерински и как-то отстраненно.

— Это бессмысленно, Николас. Разве ты не видишь, что душа у меня старая, а ты еще ребенок? Ты всегда будешь ребенком, — ответила она.

Они ласкали друг друга, не загораясь и мучая мольбами и воспоминаниями. Вкушали горечь разлуки, которую предчувствовали, но все еще не соглашались с ней. Аманда поднялась с кровати приготовить чай, и Николас увидел, что вместо ночной рубашки на ней была нижняя юбка. Она очень похудела, и ее икры казались трогательными. Она ходила по комнате босиком, с шалью на плечах, с распущенными волосами, хлопотала около газовой плитки на столе, который служил ей и письменным, и столовым, и кухонным. Он заметил беспорядок, в котором жила Аманда, и вдруг подумал, что до сих пор ничего не знал о ней. Он и раньше предполагал, что у нее не было семьи и что она жила на скудное жалование, но он был неспособен вообразить себе ее истинное положение. Бедность представлялась ему абстрактным и далеким понятием, касающимся арендаторов в Лас Трес Мариас или индейцев, которым помогал его брат Хайме. Аманда, его Аманда, такая близкая и знакомая, была чужой. Он смотрел на ее одежду, которая на ней казалась когда-то маскарадным костюмом королевы, а теперь, свисающая с гвоздей на стене, выглядела унылым тряпьем нищенки. Он видел ее зубную щетку в стакане на ржавом умывальнике, школьные ботинки Мигеля, много раз покрытые сапожным кремом, давно потерявшие первоначальную форму, видел старую пишущую машинку рядом с плиткой, книги среди чашек, разбитое стекло в окне, закрытое листами из журнала. Это был другой мир. Мир, о существовании которого он не подозревал. До сих пор для него по одну сторону находились нищие, по другую — такие люди, как он, а между ними он поместил Аманду. Он ничего не знал об этом молчаливом среднем классе, который бился между бедностью и желанием соперничать с богатыми негодяями, к каковым относился и он. Николас смутился и покраснел, думая о том, как она, должно быть, старалась казаться экстравагантной, чтобы не заметна была ее нищета в доме Труэба, а он, в полном неведении, не помогал ей.

На ум пришли рассказы его отца, когда он вспоминал свое детство и то, как стал в его возрасте работать, чтобы содержать мать и сестру. Впервые Николас смог сопоставить назидательные речи отца с реальностью. Он понял, что такой была и жизнь Аманды.

Они пили чай из одной чашки, сидя на кровати, потому что в комнате был только единственный стул. Аманда рассказала ему о своем прошлом, о семье, об отце-алкоголике, который был учителем в одной из провинций севера, о матери, усталой и печальной, трудившейся для поддержания своих шестерых детей, и о том, как она сама, едва смогла позаботиться о себе, ушла из дома. Она приехала в столицу пятнадцати лет в дом одной доброй женщины, которая помогла ей на первых порах. Потом, когда умерла мать, она ездила хоронить ее и взяла Мигеля, который был еще совсем крошечным. С тех пор она стала для него матерью. Об отце и об остальных своих братьях она ничего не знала. Николас почувствовал, как внутри него растет желание защитить ее и позаботиться о ней, возместить все, чего ей недоставало. Он никогда еще так сильно не любил ее.

В сумерках пришел Мигель, щеки у него разрумянились, он весело и таинственно вертелся, чтобы скрыть подарок, спрятанный за спиной. Это была сумка с хлебом для его сестры. Он положил ее на кровать, нежно поцеловал Аманду, пригладил ей волосы маленькой ручонкой, поправил подушки. Николас вздрогнул, потому что в поведении ребенка было больше внимания и любви, чем в его собственном. Тогда он понял, что хотела сказать Аманда. «Я должен многому научиться», — пробормотал он. Он уперся лбом в грязное оконное стекло, спрашивая себя, будет ли способен когда-нибудь дать столько, сколько хотел получить.

— Как мы это сделаем? — спросил он, не осмеливаясь произнести страшное слово.

— Попроси помощи у своего брата Хайме, — подсказала Аманда.

Хайме встретил брата в туннеле из книг, лежа на своей солдатской постели, освещенной единственной лампочкой, свисающей с потолка. Он читал любовные сонеты Поэта, о котором тогда уже прошла слава по всему миру, как и предсказала Клара сразу же, едва услышала его на своем литературном вечере. Он подумал, что эти сонеты, возможно, были вдохновлены присутствием Аманды в саду семьи Труэба, где Поэт имел обыкновение сидеть в часы вечернего чая, когда был постоянным гостем «великолепного дома на углу». Хайме удивил приход брата, потому что в последнее время они с каждым днем все более отдалялись друг от друга. Чаще всего им не о чем было говорить, и здоровались они только кивком, изредка сталкиваясь на пороге дома. Хайме отказался от мысли привлечь Николаса к служению благородным идеям.

Он понимал, что легкомысленные похождения брата являются следствием его незаурядной личности, но не мог принять того, что он теряет время и растрачивает энергию на путешествия на воздушном шаре или бойню цыплят, в то время как нужно помогать бедным и нуждающимся. Однако он не пытался затащить его в больницу, чтобы тот своими глазами увидел страдания, в надежде, что чужая беда тронет его сердце перелетной птицы. Он перестал приглашать его на собрания социалистов в дом Педро Терсеро Гарсиа на последней улице рабочего поселка, где они сходились по четвергам, в то время как полиция следила за ними. Николас смеялся над его общественными тревогами, доказывая, что только глупец, подражая апостолам, может идти по свету в поисках несчастий и уродств со свечным огарком в руках.

Сейчас Николас стоял перед Хайме, смотря на него с виноватым выражением лица и мольбой в глазах, к которым прибегал столько раз, чтобы найти сочувствие другого.

— Аманда беременна, — сказал Николас без обиняков.

Он должен был повторить это, потому что Хайме не шевельнулся и ни одним движением не выдал то, что он его слышал. Мир для Хайме рухнул. Молча он повторял имя Аманды, как бы следя за нежным звучанием этого слова, силясь сдержать свои чувства. Потребность в иллюзии была столь велика, что он убедил себя, будто любовные отношения между Амандой и Николасом были по-детски наивны и ограничивались мимолетными поцелуями, подсмотренными им, да невинными прогулками, во время которых они держались за руки.

Он не принял эту горестную правду.

— Не говори мне ничего про это. Мне нет до этого дела, — ответил он, едва обретя голос.

Николас уселся у кровати, закрыв лицо руками.

— Ты должен помочь ей, пожалуйста! — умолял он.

Хайме закрыл глаза и глубоко вздохнул, силясь преодолеть безумное желание убить брата, бежать, чтобы самому жениться на Аманде, плакать от бессилия и разочарования. Образ девушки возник в его памяти, она предстала перед ним такой, какой являлась всякий раз, когда волна любви захватывала его. Он видел, как она появляется и исчезает из дома, словно вихрь чистого воздуха, ведя за руку своего маленького брата, слышал ее смех с террасы, вдыхал несравненный, нежный аромат ее кожи и ее волос, когда она проходила мимо него в солнечный полдень. Он видел ее такой, какой воображал в свободные минуты, когда мечтал о ней. И особенно остро представлял ее в тот единственный раз, когда она оказалась в его комнате и они были одни так близко друг от друга. Она вошла, не постучав, когда он читал, лежа на кровати, наполнила все вокруг беспорядком своих длинных волос и гибких рук, просмотрела книги без всякого почтения и даже осмелилась извлечь некоторые с полок, сдуть с них пыль, а потом бросить на кровать, непрерывно при этом болтая. В это время он дрожал от желания и испуга, не находя в своем обширном словарном запасе ни одного слова, чтобы удержать ее, пока наконец она не попрощалась с ним поцелуем в щеку, поцелуем, который горел как ожог, единственный и ужасный поцелуй, вызывавший в нем целый лабиринт снов, в которых они представали идеальными влюбленными.

— Ты ведь разбираешься кое-как в медицине, Хайме. Ты должен что-то сделать, — умолял Николас.

— Я студент, мне еще многого не хватает, чтобы стать врачом. Я ничего не понимаю в этом. И я видел много женщин, которые умирали из-за вмешательства какого-нибудь невежды, — ответил Хайме.

— Она верит в тебя. Говорит, что только ты можешь помочь ей, — настаивал Николас.

Хайме схватил брата за пиджак и поднял его в воздух, тряся, словно марионетку и выкрикивая все оскорбительные слова, которые приходили на ум, пока собственные рыдания не вынудили его отпустить брата. Николас судорожно вздыхал, успокаиваясь. Он знал Хайме и интуитивно почувствовал, что тот, как всегда, принимает роль покровителя.

— Спасибо, брат!

Хайме нехотя дал ему пощечину и вытолкнул из комнаты. Закрыл дверь на ключ и упал на постель, сотрясаемый хриплыми рыданиями, какими мужчины оплакивают свою любовь.

Подождали до воскресенья. Хайме назначил им время в консультации Квартала Милосердия, где работал как студент-практикант. У него оставался ключ, так как он всегда уходил последним. Он мог войти туда без труда, но чувствовал себя как вор, потому что в случае необходимости не смог бы объяснить свое присутствие в кабинете в столь поздний час. Вот уже три дня он старательно изучал все, что касается операции, которую собирался осуществить. Он мог повторить наизусть каждое слово из книги, точно, по порядку, но это не придавало ему уверенности. Он дрожал. Старался не думать о женщинах, которых в тяжелейшем состоянии привозили в больницу, и он помогал им спастись в этой самой консультации, и о других, мертвенно бледных, бьющихся в агонии, на этих самых кроватях, с реками крови, текущей между ног, когда наука оказывалась бессильна и жизнь уходила от них по этому открытому крану. Он знал эту драму не понаслышке, но до сих пор ему еще никогда не приходилось самому помогать отчаявшейся женщине. А уж тем более Аманде. Хайме зажег свет, надел белый врачебный халат, приготовил инструментарий, вновь называя вслух каждую деталь, которую запомнил. Он так хотел, чтобы случилось какое-нибудь грандиозное несчастье, катастрофа, которая сокрушила бы до основания всю планету, только бы не делать того, что он собирался сделать. Но до назначенного часа ничего не произошло.

Между тем Николас отправился за Амандой на своем старом «Ковадонге», который едва передвигался рывками в облаках черного дыма, но еще служил в чрезвычайных обстоятельствах. Она ждала его, сидя на единственном стуле. Они держались с Мигелем за руки, словно понимающие друг друга сообщники, и Николас, как всегда, почувствовал себя лишним. Аманда выглядела бледной и изможденной из-за плохого самочувствия в последние недели и неуверенности, которую испытывала, но была спокойнее, чем Николас. Он торопливо говорил, не мог оставаться на одном месте и пытался воодушевить ее притворным весельем и бесполезными шутками. Он привез ей в подарок старинное кольцо с гранатами и бриллиантами, которое взял в комнате у матери, в уверенности, что она этого никогда не заметит, и даже если увидит на руке Аманды, не способна будет узнать его, — ведь Клара не принимала во внимание такие вещи. Аманда мягко вернула кольцо.

— Вот видишь, Николас, какой ты ребенок, — сказала она без улыбки.

Когда они уходили, маленький Мигель надел пончо и схватил руку сестры. Николас вынужден был прибегнуть сперва к своему обаянию, а затем к грубой силе, чтобы сдать его на руки хозяйке пансиона, которая в последние дни была совсем очарована любимым двоюродным братом своей жилицы и, вопреки своим принципам, согласилась позаботиться о мальчике этой ночью.

Путь свой они проделали без разговоров, каждый был погружен в свои страхи. Николас ощущал враждебность Аманды как стену, вставшую между ними. В последние дни она думала о смерти и боялась ее меньше, чем боли и унижения, которые должна была перенести этой ночью. Он вел «Ковадонгу» по незнакомой части города, узкими и темными улочками, где мусор громоздился под высокими стенами фабрик, а лес труб мешал видеть небо. Бродячие собаки нюхали масляные пятна, а нищие спали, завернувшись в газеты, в нишах у дверей. Николаса поразило то, что именно здесь работал его брат.

Хайме ожидал их в дверях консультации. Белый передник и выражение сильной тревоги на лице делали его старше. Он провел их через лабиринт ледяных коридоров до палаты, которую подготовил. Он пытался отвлечь Аманду, чтобы девушка не разглядела этого безобразного места, не заметила желтоватые полотенца в глиняных горшках, ожидающие стирки в понедельник, ругательства, нацарапанные на стенах, отколотые облицовочные плитки, ржавые водопроводные краны, из которых непрерывно текла вода. В дверях палаты Аманда остановилась с выражением ужаса: она увидела инструментарий и гинекологический стол, и то, что до этого момента было абстрактной идеей и кокетством перед возможной смертью, в один миг превратилось в реальность. Николас посинел, но Хайме взял их под руки и заставил войти.

— Не смотри, Аманда! Я усыплю тебя, чтобы ты ничего не чувствовала, — сказал он.

Он никогда не вводил обезболивающие средства и не ассистировал во время операций. Как студент он ограничивался подсобными работами: вел статистический учет, заполнял карточки, помогал в лечении, накладывал швы и выполнял различные мелкие процедуры. Он боялся больше, чем сама Аманда, но напустил на себя солидный и вместе с тем беззаботный вид, который подметил у врачей, чтобы она поверила, будто все это для него не более чем повседневная рутина. Он хотел избавить ее от необходимости раздеваться при нем и самому избежать этого, и потому позволил ей лечь на стол в одежде. Пока он мылся и показывал Николасу, что тому нужно делать, он пытался развлечь ее историей об испанском призраке, который как-то явился Кларе на ее пятнице с сообщением о зарытом в фундаменте дома кладе, и попутно рассказывал о своей семье: об экстравагантных безумцах в каждом поколении, над которыми потешались даже привидения. Но Аманда не слушала его, была бледна как саван, у нее зуб на зуб не попадал.

— Зачем эти ремни? Я не хочу, чтобы ты привязывал меня! — вздрогнула она.

— Я не буду привязывать тебя. Николас даст тебе эфир. Спокойно дыши, не пугайся и, когда проснешься, мы уже закончим, — улыбнулся Хайме глазами поверх повязки.

Николас поднес Аманде маску, смоченную анестезирующим раствором, и последнее, что она увидела, прежде чем погрузиться во тьму, было лицо Хайме, который с любовью смотрел на нее. Она решила, что ей это снится. Николас снял с нее одежду и привязал к столу, решив, что это хуже изнасилования, а брат его ожидал в перчатках, пытаясь видеть в Аманде не женщину, которая занимала его мысли, а лишь тело, подобное другим, чьи муки он наблюдал ежедневно. Он начал работу медленно и осторожно, повторяя для себя, что должен делать, бормоча текст учебника, вызубренный наизусть. Пот стекал ему на глаза, он прислушивался к дыханию девушки, постоянно наблюдая за цветом кожи и биением сердца, чтобы сообщить брату, добавить ли эфира, когда она стонала. Хайме молился, чтобы не вышло какого-нибудь осложнения, не переставая все это время в глубине души проклинать брата. Ведь, если бы этот ребенок был его, а не Николаса, он родился бы здоровым, вместо того, чтобы выйти кусками по водосливу этой жалкой больницы, он бы баюкал его и защищал, а не извлекал его из гнезда, вычерпывая ложкой. Через двадцать пять минут он закончил операцию и приказал Николасу привести девушку в порядок, пока отходит наркоз, но увидел, что брат шатается, опершись о стену, мучаясь от приступа рвоты.

— Идиот! — прорычал Хайме. — Ступай в ванную и, после того как извергнешь свою вину, жди нас за дверью, потому что мы еще задержимся здесь.

Николас вышел, спотыкаясь, а Хайме снял перчатки и маску и стал отстегивать ремни. Он осторожно одел Аманду, спрятал запачканные кровью простыни и убрал подальше инструменты. Затем взял ее на руки, наслаждаясь этой минутой, когда мог прижать ее к груди, и уложил на кровать, которую заранее застелил чистыми простынями. Он укрыл ее и сел рядом. Впервые он мог смотреть на нее, сколько хотел. Она казалась меньше и нежнее, чем в те времена, когда бродила по их дому в одеждах пифии, с погремушками из бус. В ее худеньком теле едва угадывался костяк, она выглядела пятнадцатилетней. Ее уязвимость казалась Хайме желаннее, чем все то, что раньше его соблазняло в ней. Он чувствовал себя в два раза больше и тяжелее и в тысячу раз сильнее, чем она, но считал себя заранее побежденным глубокой нежностью и желанием защитить ее. Он проклял свою непобедимую сентиментальность и попытался отнестись к ней как к возлюбленной своего брата, которой только что сделал аборт, но мгновенно понял, что это бессмысленно, и отдался радости и страданиям любви. Он гладил ее прозрачные руки и тонкие пальцы, чувствуя незаметный ток жизни в ее венах. Приблизился к ее губам и жадно вдохнул запах наркоза, но не осмелился дотронуться до них.

Аманда медленно отходила от сна. Сперва она ощутила холод, а потом ее заколотило от приступов тошноты. Хайме утешал ее, разговаривая на тайном языке, который приберегал для животных и самых маленьких детей в своей больнице для бедных, пока она не стала успокаиваться. Аманда заплакала, а он все гладил ее. Наступила тишина, она дрожала в полусне, корчилась от рвоты, тоски и боли в животе, которую стала ощущать, а он так хотел, чтобы эта ночь никогда не кончалась.

— Ты думаешь, у меня могут быть дети? — спросила она наконец.

— Думаю, да, — ответил он. — Только поищи надежного отца.

Оба облегченно улыбнулись. Аманда пыталась найти в смуглом лице Хайме, склонившемся над ней, какое-нибудь сходство с Николасом, но ей это не удалось. Впервые за время своего бродячего существования она почувствовала себя защищенной и уверенной, вздохнула, довольная, и забыла о грязи, что окружала ее, о растрескавшихся стенах, холодных металлических шкафах, пугающих инструментах, запахе дезинфицирующих средств и даже о тупой боли, разраставшейся внутри.

— Пожалуйста, ляг рядом и обними меня, — попросилаона.

Хайме робко вытянулся на узкой кровати, обняв ее. Он старался лежать неподвижно, чтобы не помешать ей и не упасть. Он был неловок в своей нежности, как тот, кого никогда не любили и не ласкали. Аманда закрыла глаза и улыбнулась. Они лежали в полном покое, как брат и сестра, пока не настало утро и солнечные лучи не заглушили электрический свет. Тогда Хайме помог ей подняться, надеть пальто и под руку провел в приемную, где на стуле спал Николас.

— Проснись! Мы отвезем ее к нам домой, чтобы о ней позаботилась мать. Лучше не оставлять ее одну в первое время, — сказал Хайме.

— Я знал, что мы можем рассчитывать на тебя, брат, — поблагодарил Николас.

— Я сделал это не для тебя, несчастный, а для нее, — проворчал Хайме, отвернувшись.

В «великолепном доме на углу» их встретила Клара, ни о чем не спрашивая, или, возможно, заранее зная обо всем случившемся. Им пришлось разбудить ее, потому что было еще очень рано и никто не вставал.

— Мама, помоги Аманде, — попросил Хайме, уверенный в ее согласии. — Она больна и останется здесь на несколько дней.

— А Мигелито? — спросила Аманда.

— Я схожу за ним, — пообещал Николас и вышел.

Приготовили одну из гостевых комнат, где Аманда легла в постель. Хайме измерил температуру и сказал, что она должна отдохнуть. Он собирался было уйти, но задержался на пороге комнаты в нерешительности. Появилась Клара с подносом, приготовив кофе для троих.

— Думаю, что мы должны Вам все объяснить, мама, — пробормотал Хайме.

— Нет, сын, — ответила Клара весело. — Если это грех, предпочитаю не слышать об этом. Давайте воспользуемся тем, что Аманда здесь, и побалуем ее немного, ведь ей этого так не хватает.

Клара вышла вместе с Хайме. Она шла перед ним по коридорам босая, с волосами, распущенными по плечам, одетая в белый халат, и он заметил, что она не была высокой и сильной, как ему представлялось в детстве. Он протянул руку и, дотронувшись до плеча, остановил ее. Клара повернула голову, улыбнулась, и Хайме внезапно обнял ее, прижал к груди, уколов ей лоб, потому что давно не брился. Он приласкал ее неожиданно, впервые с тех времен, когда был младенцем и рос у ее груди, и Клара, взволнованная и счастливая, удивилась, что этот великан с грудью атлета и руками-молотами, сжимавшими ее, — ее сын.

Спустя несколько дней у Аманды начался жар. Напуганный Хайме наблюдал ее каждый час и давал ей лекарства. Клара заботилась об Аманде. Она заметила, что Николас спрашивает о ней сдержанно, но не утомляет своими посещениями, тогда как Хайме надолго запирался с нею, приносил ей самые любимые книги и весь светился, болтая разные глупости. Он постоянно был дома и даже забыл в четверг о собрании социалистов.

Так случилось, что Аманда на какое-то время вошла в круг семьи Труэба, а Мигелито, благодаря удивительному случаю, спрятавшись в шкафу, стал свидетелем рождения Альбы. Он никогда не забывал этот грандиозный спектакль, когда в суматохе хлопочущих женщин под крики матери появился на свет младенец.

Между тем Эстебан Труэба отправился в Северную Америку. Устав от боли в костях и от таинственной болезни, которую замечал только он, Эстебан принял решение проконсультироваться у иностранных медиков. Он давно уже пришел к заключению, что латиноамериканские врачи — просто шарлатаны и похожи скорее на местных колдунов, чем на ученых. Он все уменьшался, но внешне это проявлялось столь незначительно, что никто пока этого не замечал. Он стал покупать ботинки на номер меньше, вынужден был укоротить брюки, приказал сделать складки на рукавах рубашек. Однажды он надел шляпу, которой не пользовался все лето, и обнаружил, что та совершенно закрыла уши. В ужасе он заключил, что уменьшается даже его мозг и мысли, следовательно, тоже станут мельче.

Врачи-гринго измерили его тело, взвесили его, расспросили по-английски, одной иглой что-то влили, а другой что-то извлекли, сфотографировали, вывернули наизнанку, как перчатку, а напоследок ввели лампочку в задний проход. И пришли к заключению, что все это его фантазии, что не следует думать об уменьшении роста, что он всегда был таким и, несомненно, ему приснилось, будто его рост равнялся метру восьмидесяти сантиметрам, а размер обуви соответствовал сорок второму. Эстебан Труэба в конце концов потерял терпение и вернулся на родину, решив не обращать на это внимания, поскольку все великие политики были маленького роста, начиная от Наполеона и кончая Гитлером. Когда он приехал домой, то увидел Мигеля, играющего в саду, и Аманду, еще более похудевшую, с темными кругами под глазами, но уже без бус и браслетов. Она сидела на террасе с Хайме. Эстебан ни о чем не спросил, потому что уже привык видеть посторонних людей, живущих под его крышей.

Это время кануло бы в забвение, если бы не письма, которыми обменивались Клара и Бланка. Их обильная переписка сберегла память о тех невероятных событиях и спасла их от густого тумана прошлых лет. Из первого же письма, которое Клара получила от своей дочери после ее замужества, она поняла, что разлука с Бланкой не будет слишком долгой. Не говоря ей ни слова, ожидая ее возвращения, она привела в порядок одну из самых солнечных и просторных комнат в доме. Там она поместила бронзовую колыбель, в которой росли трое ее детей.

Бланка никогда не смогла объяснить своей матери, почему она вышла замуж, ведь она сама толком не понимала этого. Размышляя о своем прошлом, уже став взрослой женщиной, она пришла к выводу, что основной причиной был страх, который внушал ей отец. С той поры, когда она была младенцем, она знала иррациональную силу его гнева и привыкла подчиняться ему. Ее беременность и известие о том, что Педро Терсеро мертв, заставили ее решиться на этот шаг. Однако с той минуты, когда Бланка дала свое согласие на этот союз, она намеревалась никогда не доводить его до завершения. Она собиралась выдумывать всякого рода отговорки, поначалу сославшись на собственное нездоровье, связанное с ее состоянием, а потом поискать другие, ведь она была уверена, что гораздо легче будет справиться с мужем, который носит обувь из шевро, красит ногти лаком и готов жениться на женщине, забеременевшей от другого, чем противостоять такому отцу, как Эстебан Труэба. Из двух зол она выбрала, как ей казалось, меньшее. Она поняла, что между отцом и графом заключено коммерческое соглашение, о котором она не должна упоминать. Взамен имени для своего наследника Труэба дал Жану де Сатини богатое приданое и обещал, что придет время, и тот получит немалое наследство. Бланка примирилась с этой сделкой, но не была расположена одарить своего мужа ни любовью, ни близостью, потому что по-прежнему любила Педро Терсеро Гарсиа, хотя понимала, что больше не увидится с ним.

Бланка и ее новоявленный муж провели первую ночь после свадьбы в покоях лучшего отеля столицы, который Труэба приказал заполнить цветами, чтобы дочь простила ему все его грубости. К своему удивлению, Бланке не пришлось притворяться, ссылаясь на головную боль. Едва они остались одни, Жан перестал играть роль жениха, который целовал ее в шейку и выбирал лучшие креветки, чтобы положить ей в рот, и, казалось, совершенно позабыл о манерах первого любовника и соблазнителя немого кино, снова став просто братом, каким он и был для нее во время их деревенских прогулок, когда они завтракали на траве, фотографировались и читали французские книги. Жан прошел в ванную и пробыл там так долго, что когда он вернулся, Бланка почти спала. Она подумала было, что видит во сне, как ее муж снял свадебный костюм, надел черную шелковую пижаму и бархатный халат в помпейском стиле, а затем натянул на голову сеточку, дабы закрепить безупречную волнистую прическу, и сильно надушился английским одеколоном. В нем не чувствовалось никакого любовного нетерпения. Он сел рядом с нею на кровати и погладил ее по щеке так же шутливо, как случалось и прежде, а затем перешел к объяснению на своем прилизанном испанском, лишенном звука «р», сказав, что не испытывает никакой склонности к браку, поскольку является человеком, влюбленным только в искусство, литературу и научные раритеты. Он не собирается досаждать ей известного рода требованиями, так что они смогут жить вместе без супружеской близости, в совершенной гармонии и благовоспитанности. Успокоенная, Бланка обняла его и поцеловала в обе щеки.

— Спасибо, Жан! — воскликнула она.

— Не за что, — вежливо ответил он.

Оба устроились на огромной кровати в ложном стиле ампир, судача о мелочах, связанных с торжествами, и строя планы на будущее.

— Тебе не интересно знать, кто отец моего ребенка? — спросила Бланка.

— Я — отец, — ответил Жан, целуя ее в лоб.

Они уснули каждый на своей половине, повернувшись друг к другу спиной. В пять утра Бланка проснулась от неприятного ощущения в желудке, вызванного приторно сладким запахом от цветов, которыми Эстебан Труэба украсил комнату для новобрачных. Жан де Сатини проводил ее в ванную, подержал за лоб, пока ее рвало над унитазом, помог ей снова лечь и вынес цветы в коридор. Потом, лишившись сна, весь остаток ночи читал «Философию в Будуаре»[44] маркиза де Сада, пока Бланка вздыхала, то засыпая, то просыпаясь, размышляя, что быть замужем за интеллектуалом — поразительно.

На следующий день Жан отправился в банк разменять чек своего тестя и провел почти весь день, бегая по центральным магазинам и покупая себе жениховское приданое, что, как он полагал, было исключительно уместно для его нового экономического положения. Между тем Бланка, которой наскучило ожидать его в холле отеля, решила навестить мать. Она надела свою лучшую шляпу и отправилась на такси в «великолепный дом на углу», где семья завтракала в молчании, еще чувствуя раздражение и усталость от потрясений, связанных со свадьбой и похмельем последних ссор. Увидев, как она вошла в столовую, отец издал крик ужаса.

— Что ты здесь делаешь, дочь? — прорычал он.

— Ничего… пришла повидать вас, — испуганно пробормотала Бланка.

— С ума сошла! Ты что, не отдаешь себе отчета в том, что если тебя кто-нибудь увидит, то станут говорить, будто твой муж в разгар медового месяца отправил тебя домой? Все поймут, что ты не была невинной!

— Я и не была невинной, папа.

Эстебан готов был надавать ей пощечин, но Хайме так решительно встал перед ним, что отец ограничился обвинениями в глупости. Клара, не колеблясь, усадила Бланку за стол и подала ей холодную рыбу под каперсовым соусом. Пока Эстебан кричал, а Николас собирался пойти за такси, чтобы вернуть сестру мужу, мать и дочь шептались, как в прежние времена.

Этим же вечером Бланка и Жан сели в поезд, который привез их в порт, где они взошли на борт английского океанского лайнера. Граф был одет в белые полотняные брюки и синий пиджак морского покроя, что превосходно гармонировало с синей юбкой и белым верхом дорожного платья его жены. Спустя четыре дня корабль доставил новобрачных в самую забытую провинцию севера, где их элегантные костюмы и чемоданы из крокодиловой кожи остались незамеченными в знойной жаре сиесты. Жан де Сатини временно устроил свою жену в отеле и посвятил себя поискам жилья, достойного его нового положения. К полуночи маленькое провинциальное общество уже знало, что среди них находится настоящий граф. Это во многом помогло Жану. Он снял старинный особняк, который принадлежал владельцам одного из самых больших капиталов «времен селитры»,[45] до того как был изобретен синтетический заменитель, и весь этот регион послали к чертям. Дом был несколько печальным и заброшенным, как и все в этом городке, нуждался в ремонте, но сохранял нетронутым достоинство прежних лет и очарование архитектуры конца века. Граф декорировал его на свой вкус, с сомнительной декадентской изысканностью, которая удивила Бланку, привыкшую к деревенской жизни и к классической строгости отцовского вкуса. Жан расставил китайские фарфоровые вазы, в которые вместо цветов водрузил цветные страусиные перья, повесил занавески из камчатной ткани с отделкой и кисточками, положил диванные подушки с бахромой, расставил мебель всех стилей, золоченые перегородки и ширмы. Невероятные торшеры поддерживались керамической скульптурой, изображающей абиссинских негров в натуральную величину, одетых в домашние туфли и тюрбаны. Занавеси в доме всегда были опущены, комнаты погружались в полумрак, который не пропускал безжалостный свет пустыни. По углам разместились восточные курильницы, где тлели душистые травы и палочки ладана. Поначалу они выворачивали Бланке нутро, но вскоре она привыкла. Граф нанял нескольких индейцев для обслуживания, помимо монументальной толстухи, которую выучил готовить его любимые острые подливки. Одна служанка, неграмотная и хромая, находилась в распоряжении Бланки. Всех слуг граф облачил в яркую форменную опереточную одежду, но так и не смог обуть их, потому что они привыкли ходить босиком и не терпели никакой обуви. Бланка чувствовала себя неуютно в этом доме и не доверяла невозмутимым индейцам, которые прислуживали ей с неохотой и, казалось, смеялись за ее спиной. Они кружили вокруг нее точно призраки, бесшумно скользя по комнатам, почти всегда скучающие и ничем не занятые. Они не отвечали, когда она обращалась к ним, будто не понимали испанский язык, а между собой переговаривались шепотом на диалектах плоскогорья. Всякий раз, когда Бланка говорила с мужем о странностях, которые она наблюдала в слугах, он отвечал, что таковы обычаи индейцев и что не нужно обращать на них внимания. То же самое написала Клара в письме, когда дочь рассказала ей, как один из индейцев старался удержать равновесие в удивительных деревянных башмаках с кривыми каблуками и бархатными бантами, в которых широкие мозолистые ноги этого человека выглядели зажатыми, точно в тисках.

Самые отдаленные комнаты дома были отведены для фоторабот, где Жан де Сатини предавался своей мании. Там он установил лампы, штативы, фотоаппараты. Он попросил Бланку никогда не входить без его разрешения в комнату, которую окрестил «лабораторией», потому что, как он объяснил, можно засветить пластинки дневным светом. Он закрывал дверь на ключ и ходил с ним, подвесив его на короткой золотой цепочке, — предосторожность совершенно не нужная, поскольку его жену искусство фотографии нисколько не интересовало.

По мере того как она полнела, Бланка приобретала некую восточную безмятежность, о которую разбивались попытки мужа приобщить ее к местному обществу, брать с собой на праздники, возить в автомобиле, воодушевлять убранством их семейного очага. Тяжелая, грузная, одинокая, вечно усталая, Бланка находила убежище в занятиях вязанием и вышивкой. Большую часть дня она спала, а в часы бодрствования готовила приданое розового цвета для новорожденной, так как была уверена, что родится девочка. Так же, как когда-то Клара, Бланка разработала целую систему общения с существом, которое росло и шевелилось внутри нее. В письмах она описывала свою затворническую жизнь и о муже отзывалась с симпатией, как о человеке тонком, скромном и рассудительном. Она, не стремясь к этому, почти создала о нем легенду, как о принце, не упоминая при этом, что тот нюхает кокаин и курит опиум вечерами. Бланка была уверена, что ее родители не сумеют это понять. В ее распоряжении находилось целое крыло дома. Она привела в порядок свои комнаты и держала там все, что предназначалось для дочери. Жан говорил, что пятьдесят детей не сумели бы надеть всю эту одежду и поиграть таким количеством игрушек, но единственным развлечением Бланки был обход немногих магазинов, оставшихся в городе, и покупка всякой всячины для малышки. Днем она вышивала пелерины, вязала из шерсти башмачки, приводила в порядок кучу сорочек, нагрудников, пеленок, пересматривала вышитые простыни. После сиесты писала матери и иногда своему брату Хайме, а когда солнце заходило и вокруг немного свежело, она шла бродить по окрестностям, чтобы размять ноги. Вечером она встречалась с супругом в пышной столовой, где керамические негры из своих углов освещали середину комнаты, будто фонарями дома терпимости. Они садились каждый на своем конце огромного стола, который был покрыт длинной скатертью, уставлен хрусталем, сервизом из многих предметов и украшен искусственными цветами, ведь в этой негостеприимной части страны живые цветы не росли. Им всегда прислуживал молчаливый и невозмутимый индеец, у которого во рту перекатывался зеленый шарик из листьев коки. Это был обычный слуга и никаких особых поручений вне дома он не выполнял. Да и за столом прислуживал не слишком хорошо, поскольку не разбирался ни в тарелках, ни в столовых приборах, и кончалось это всегда тем, что он швырял им еду как придется. Бланка иной раз вынуждена была подсказать ему, чтобы он не хватал картошку руками, прежде чем положить на блюдо. Но Жан де Сатини почитал его по какой-то таинственной причине и обучал помогать ему в лаборатории.

— Если он не может говорить по-человечески, то уж вряд ли будет способен делать снимки, — заметила Бланка, узнав об этом. Именно этого индейца она видела щеголяющим в туфлях времен Людовика XV.

Первые месяцы замужества прошли тихо и скучно. Естественная склонность Бланки к уединению и одиночеству еще более усилилась. Она отказалась от общества, и Жан де Сатини в конце концов стал один отзываться на многочисленные приглашения. Когда он возвращался домой, то вышучивал перед Бланкой дурной вкус этих старомодных семейств, в которых сеньориты ходят чуть ли не в чепчиках, а кабальеро носят шерстяные накидки, подобно монахам. Жан де Сатини предавался маленьким развлечениям, которые он не мог позволить себе уже давно. Каждый вечер он шел играть в казино и, должно быть, проигрывал большие суммы денег, потому что в конце месяца у дверей неизменно стояла очередь кредиторов. У Жана было своеобразное представление о домашнем хозяйстве. Он купил автомобиль последней марки, с сиденьями, обитыми шкурой леопарда, с золочеными ручками, — автомобиль, достойный арабского принца, самый большой и роскошный, никогда не виданный в этих краях. Он установил целую сеть таинственных связей, благодаря чему приобретал старинные вещи, особенно французский фарфор в стиле барокко, к которому питал слабость. Он ящиками ввозил в страну изысканные ликеры, без всякого труда проходившие таможню. Его контрабандные товары попадали в дом с черного входа и в целости и сохранности через главный подъезд отправлялись в самые разные места, становясь угощением на тайных пирушках или предметами сбыта по непомерно высоким ценам.

У себя дома молодожены гостей не принимали, и спустя несколько недель местные сеньориты перестали приглашать Бланку. Прошел слух, что она гордячка, высокомерна и совсем нездорова, что вызвало еще большую симпатию к французскому графу, приобретшему славу страдающего и терпеливого мужа.

Бланка поддерживала хорошие отношения с супругом. Спорили они лишь тогда, когда дело касалось семейного бюджета. Она не могла объяснить себе, почему Жан, позволяя себе роскошь покупать фарфор и ездить в леопардовом автомобиле, не может оплатить счет китайца из магазина или выдать жалованье слугам. Жан отказывался обсуждать это под предлогом, что финансы — сугубо мужские дела, и у нее нет необходимости забивать свою головку колибри проблемами, которые она не в состоянии постичь. Бланка догадалась, что открытый счет Жан де Сатини получил от Эстебана Труэбы и, не в силах договориться с мужем, отступилась, перестав вникать в эти вопросы. В этом доме, стоящем среди песков, она существовала словно цветок других широт. Окружавшие ее странные индейцы, казалось, жили в ином измерении, что заставляло ее сомневаться в собственном здравом рассудке. Реальность представлялась расплывчатой, — словно неумолимое солнце этого края, стиравшее краски, исказило вокруг предметы и превратило человеческие существа в тени, стерегущие тайну.

В спячке этих месяцев Бланка, хранимая существом, которое росло в ней, забыла меру своего несчастья. Она перестала постоянно думать о Педро Терсеро Гарсиа, как это было раньше, и ушла в сладкие и хрупкие воспоминания, которые могла вызвать в себе в любой момент. Ее чувственность притупилась, и в редких случаях, когда она размышляла о своей несчастливой судьбе, она находила удовольствие в том, что воображала себя плывущей словно в тумане, где не было ни горя, ни веселья, вдали от грубых проявлений жизни, одинокой, вместе со своей дочерью. Она стала думать, что навсегда утратила способность любить и что горение ее плоти окончательно угасло. Бесконечные часы она проводила у окна, созерцая блеклый пейзаж, расстилавшийся перед глазами. Дом стоял в черте города, окруженный скудными деревцами, устоявшими под неумолимым натиском пустыни. С северной стороны, где ветер губил всякую растительность, открывалось огромное пространство дюн и далеких холмов, колеблющихся под яркими лучами солнца. Днем Бланку угнетал жар вертикально застывшего солнца, а по ночам она дрожала под простынями от холода, спасаясь грелками с горячей водой и шерстяными шалями. Она смотрела на чистое небо, пытаясь обнаружить следы какого-нибудь облачка в надежде, что хоть капля дождя упадет на землю и смягчит гнетущую суровость этого лунного пейзажа.

Время текло размеренно, и единственным развлечением служили письма матери, где Клара писала о политической кампании отца, о безумствах Николаса, о чудачествах Хайме, который жил точно праведник, несмотря на свои влюбленные глаза.

Клара подсказала ей в одном из писем вернуться к керамике, чтобы занять руки. Бланка попробовала. Попросила привезти особую глину, которой пользовалась в Лас Трес Мариас, устроила свою мастерскую в задней части кухни и выбрала двух индейцев, чтобы построить печь для обжига керамических фигурок. Но Жан де Сатини смеялся над ее художническим порывом, говоря, что если это всего лишь занятие для рук, то уж лучше бы она вязала варежки или научилась печь слоеные пирожки. Бланка кончила тем, что оставила свою работу, не столько из-за сарказма мужа, сколько потому, что не пыталась соперничать с древним гончарным ремеслом индейцев.

Жан занимался организацией своего нового дела с таким же упорством, с каким раньше занимался шиншиллами, однако с большим успехом. Помимо некого немецкого священника, который тридцать лет колесил по этой земле в поисках забытого прошлого, никто больше не заинтересовался реликвиями инков, поскольку считалось, что они не имеют коммерческой ценности. Правительство запретило торговлю индейскими памятниками старины и передало концессию священнику, он был уполномочен реквизировать вещи и передавать их в музей. Жан впервые увидел их в запыленных музейных витринах. Он провел два дня с немцем, который был счастлив, что после стольких лет встретился с человеком, заинтересовавшимся его работой. Он не остановился перед тем, чтобы раскрыть свои обширные познания. Так Жан узнал о том, как можно определить время захоронений, научиться различать эпохи и стили, узнать, где располагались кладбища в пустыне — с помощью невидимых для привычного взгляда знаков — и в конце концов пришел к заключению, что хотя индейские черепки были лишены золотого блеска египетских погребений, они имели по меньшей мере ту же историческую ценность. И как только Жан де Сатини получил всю необходимую информацию, он организовал группы индейцев для раскопок ценностей, ускользнувших от археологического рвения священника.

Ритуальные керамические фигурки, зеленые от патины времени, стали прибывать в тюках индейцев или переметных сумах лам, быстро заполняя тайные помещения, отведенные для них. Бланка видела, как они хранились в комнатах, и поражалась их совершенству. Она держала их в руках, поглаживая словно загипнотизированная, и когда их упаковывали в солому и бумагу, чтобы отправить в далекие и неизвестные края, ее это ужасно огорчало. Керамика представлялась ей слишком красивой. Она чувствовала, что ее несовершенные поделки — персонажи Рождества Христова — не могут находиться под одной крышей с ритуальными фигурками индейцев, и главным образом поэтому бросила свою мастерскую.

Коммерция, связанная с продажей чудесных изделий из голубой глины, являлась тайной, так как они считались историческим достоянием нации. На Жана де Сатини работало несколько групп индейцев, которые пробирались нелегально, минуя запутанные приграничные переходы. У них не было документов, свидетельствующих, что они причислялись к человеческим существам, они были молчаливы, примитивны и непроницаемы. Всякий раз, когда Бланка интересовалась, как попали эти существа в ее патио, они отвечали ей, что приходятся двоюродными братьями индейцу, прислуживавшему за столом, и действительно все они были похожи друг на друга. В доме они не задерживались подолгу, большую часть времени проводя в пустыне, без какого бы то ни было снаряжения, за исключением лопаты, чтобы копать песок, и шарика коки во рту, чтобы поддерживать силы. Иногда им удавалось обнаружить полураскопанные руины в каком-нибудь селении инков, и вскоре они наполняли кладовые в доме тем, что похищали при раскопках. Поиски, транспортировка и реализация товара производились крайне осторожно, и Бланка не сомневалась, что в деятельности мужа было что-то незаконное. Жан объяснил ей, что правительство слишком ревниво относится к этим грязным кувшинам и жалким каменным бусам, и, чтобы избежать вечных хлопот с официальными чиновниками, он предпочитает вести дело по-своему. Он вывозил их из страны в опечатанных ящиках с фруктовыми этикетками, благодаря пособничеству нескольких заинтересованных инспекторов таможни.

Но не это волновало Бланку. Ее беспокоили мумии. Она привыкла к умершим, потому что еще в детстве наблюдала, как мать за столом о трех ножках вызывала их души. Она различала их прозрачные силуэты, проходя по коридорам родительского дома, слышала, как они шумят в шкафах, видела их во сне, когда они предвещали несчастья или выигрыш в лотерее. Но мумии — это другое дело. Эти сжавшиеся существа, завернутые в ткани, что расползались как пыльные тряпки, с высохшими, желтыми головами, со сморщенными ручками, с зашитыми веками, с редкими волосами на затылке, с их ужасными беззубыми улыбками, этот прогорклый запах и печальный вид древних трупов выворачивали ей душу. Их было мало. Очень редко индейцы приходили с мумией. Медлительные и невозмутимые, они появлялись в доме, таща огромный, запечатанный глиняный сосуд. Жан осторожно вскрывал его в комнате с притворенными окнами и дверями, чтобы никакое движение воздуха не превратило находку в пепел и пыль. Внутри сосуда, подобно косточке странного фрукта, находилась мумия, похожая на зародыш, завернутая в ткани, окруженная жалкими сокровищами в виде бус из зубов и тряпичных кукол. Мумии высоко ценились — частные коллекционеры и некоторые иностранные музеи очень хорошо за них платили. Бланка спрашивала себя, каким должен быть человек, решивший коллекционировать мертвых, и где он собирается их держать. Она не могла себе представить мумию как часть украшения какой-нибудь гостиной, но Жан де Сатини объяснил ей, что, если их поместить в стеклянную урну, для какого-нибудь европейского миллионера они могут стать более ценными, чем любое другое произведение искусства. Мумиями трудно было торговать, их было опасно перевозить и переправлять через таможню, и поэтому они неделями оставались в кладовых дома в ожидании своей очереди, чтобы отправиться в долгое путешествие за границу. Бланке они снились, у нее начались галлюцинации, она словно воочию видела, как они бродят по коридорам, путаются под ногами, маленькие, как гномы, лукавые и таинственные. Она запирала дверь своей комнаты, укрывалась с головой и так проводила часы, дрожа, молясь и призывая свою мать усилием мысли. В письмах она рассказала об этом, и Клара ответила, что она не должна бояться мертвых, скорее живых, ведь, несмотря на дурную славу, мумии никогда ни на кого не нападали; наоборот, по своей природе они были довольно робкими. Советы матери подбодрили Бланку, и она решила следить за этими гостями из царства мертвых. Она молча поджидала их, карауля в приоткрытых дверях своей комнаты. Вскоре она уверовала в то, что мумии бродят по дому, волоча свои детские ножки по коврам, шушукаются, как школьники, толкаясь, проводя все ночи маленькими группами по двое или трое, всегда следуя в направлении фотолаборатории Жана де Сатини. Иногда, казалось, она слышит далекие, будто загробные стоны. Испытывая не поддающийся контролю ужас, она кричала, зовя мужа, но никто не приходил, а ей было слишком страшно бежать через весь дом, чтобы найти его. С первыми лучами солнца Бланка приходила в себя, могла управлять истерзанными нервами, отдавала себе отчет в том, что ночные страхи были плодом лихорадочного воображения, и успокаивалась, пока снова не опускались ночные тени и не начинался новый период страхов. Однажды она не выдержала напряжения, которое ощущала по мере приближения ночи, и решила поговорить о мумиях с Жаном. Они ужинали. Когда Бланка рассказала ему о стуке шагов, перешептывании и приглушенных криках, Жан замер с вилкой в руке и открытым ртом. Индеец, входивший в столовую с подносом, споткнулся, и жареный цыпленок покатился под стул. Жан призвал на помощь все свое очарование, твердость и здравый смысл, чтобы убедить ее в том, что у нее шалят нервы и что в действительности ничего подобного не происходит, что все это является плодом ее больной фантазии. Бланка сделала вид, будто принимает его доводы, но уж очень подозрительными показались ей горячность мужа, который обычно не придавал значения ее проблемам, а особенно лицо слуги, мгновенно утратившее невозмутимое выражение идола, и его широко раскрытые глаза. Про себя она решила, что настал час разобраться во всем окончательно. Этим вечером она рано попрощалась, предупредив мужа, что собирается принять успокоительное и уснуть. Вместо этого выпила большую чашку черного кофе и расположилась у двери, готовая провести много часов без сна.

Она уловила первые шажки около полуночи. Приоткрыла очень осторожно дверь и высунула голову, в тот самый момент, когда одна маленькая съежившаяся фигура проходила в глубине столовой. На этот раз Бланка была уверена, что ей это не снится, но из-за тяжелого живота ей понадобилась почти минута, чтобы дойти до коридора. Ночь была холодная, и дул свежий ветер пустыни, скрипели старые софиты дома, а занавески надувались, как черные паруса в открытом море. С детства, когда она слушала на кухне сказки Нянюшки о буках, она боялась темноты, но не осмелилась зажечь свет, дабы не спугнуть маленькие мумии в их странствии.

Вдруг полное молчание ночи разорвал хриплый крик, приглушенный, словно выходящий из глубины гроба, как про себя подумала Бланка. Она становилась жертвой болезненных чар загробной жизни. Она задержалась, сердце готово было выпрыгнуть из груди, но второй стон вывел ее из задумчивости, дал новые силы, чтобы добраться до дверей лаборатории. Она попыталась открыть ее, но дверь была заперта на ключ. Бланка прислонилась к ней ухом и тогда ясно различила бормотание, приглушенные крики и смех, и уже не сомневалась, что все эти звуки издавали мумии. Она вернулась в свою комнату в твердом убеждении, что дело не в ее расшатавшихся нервах, а в чем-то жутком, что творится в тайной берлоге ее мужа.

На следующий день Бланка подождала, когда Жан де Сатини закончит свой скрупулезный утренний туалет, позавтракает с обычной предусмотрительностью, прочитает газету до последней страницы и наконец отправится на ежедневную утреннюю прогулку; и ничто в ее невозмутимом спокойствии будущей матери не выдавало ужасного решения. Когда Жан ушел, она позвала индейца на высоких каблуках и впервые дала ему поручение.

— Пойди в город и купи мне засахаренные папайи, — сухо приказала она.

Индеец отправился медленной рысцой, и она осталась с другими слугами, которых боялась гораздо меньше, чем эту странную личность со склонностью к изысканным манерам. Она прикинула, что располагает двумя часами до его возвращения, и поэтому решила не торопиться и действовать спокойно. Она пошла в лабораторию с уверенностью, что при свете дня мумии не осмелятся паясничать, и надеялась, что дверь будет открыта, но дверь оказалась на замке, как всегда. Она примерила все имевшиеся у нее ключи, но ни один не подошел. Тогда она взяла самый большой нож на кухне, просунула его в щель и стала поворачивать, пока не посыпались сухие щепки дверной рамы, и тогда она смогла отодвинуть замок и войти. Дверь была так повреждена, что скрыть это было бы невозможно, и Бланка потихоньку стала искать разумные объяснения, однако утешалась тем, что как хозяйка дома имела право знать о происходящем под его крышей. Несмотря на свой здравый смысл, который больше двадцати лет сопротивлялся Клариным прогнозам и танцующему столу о трех ножках, Бланка задрожала, когда переступила порог лаборатории. На ощупь поискала выключатель и зажгла свет. Она очутилась в просторной комнате, стены которой были выкрашены черной краской, а на окнах висели тяжелые занавеси такого же цвета, и ни один самый слабый луч света не проникал сквозь них. На полу лежали темные плотные ковры и повсюду располагались лампы, люстры и экраны, которые она впервые увидела у Жана во время похорон старого Педро Гарсиа, когда граф фотографировал мертвых и живых. Это повергло крестьян в ужас, и они растоптали пластинки ногами. В замешательстве Бланка осмотрелась: она словно находилась в центре фантастической сцены. В открытых сундуках лежали нарядные одежды всех эпох, украшенные перьями, завитые парики и пышные шляпы, а на позолоченной трапеции, спускающейся с потолка, висела кукла-мальчик человеческих размеров, будто бы расчлененная. В одном углу Бланка увидела забальзамированную ламу, на столах бутылки с янтарными ликерами, а на полу шкуры экзотических животных. Но больше всего ее поразили фотографии. Увидев их, она остолбенела. Стены студии Жана де Сатини были сплошь увешаны эротическими снимками, раскрывающими его тайный порок.

Бланка медленно смотрела на них, и прошло какое-то время, прежде чем она поняла, что видит, потому что была лишена подобного опыта. Она узнала наслаждение как последний и прекрасный аккорд в долгих отношениях с Педро Терсеро. Они несли свою любовь радостно, не спеша, по краю лесов, пшеничных полей, по берегу реки, под огромным небом, в молчании долин. У нее не было времени на отроческие переживания. Пока ее подруги по коллежу украдкой читали запрещенные романы с пылкими героями-любовниками и девушками, жаждущими избавиться от невинности, она сидела в тени сливовых деревьев во дворике монахинь, закрывала глаза и вспоминала мельчайшие подробности своих летних встреч с Педро Терсеро Гарсиа, который обнимал ее, нежно ласкал, вызывая из ее глубин те же аккорды, что брал на гитаре. Едва пробудившиеся в ней инстинкты сразу же были удовлетворены, и ей в голову не приходило, что страсть может иметь другие формы. Эти бурные откровения казались в тысячу раз ужасней, чем все, что она навоображала о мумиях и ожидала здесь увидеть.

Она узнала лица слуг их дома. Здесь был представлен весь двор инков, обнаженных, таких, какими Бог послал их в мир, или едва прикрытых театральными одеждами. Она увидела бездонную пропасть между бедрами кухарки, ламу верхом на хромой служанке, бесстрастного индейца, который служил им за столом, голого, словно новорожденного, безусого и коротконогого, с неподвижным, каменным лицом и несоразмерным пенисом в момент эрекции.

Долгое время Бланка не могла стряхнуть оцепенения, пока не почувствовала, что ее охватывает ужас. Она попыталась рассуждать трезво; поняла, что Жан де Сатини хотел сказать ей в свадебную ночь, когда объяснил, что не питает склонности к супружеской жизни. Она догадалась о роковой власти индейца, вспомнила лукавые насмешки слуг и почувствовала себя пленницей чистилища. В этот момент девочка шевельнулась внутри нее, и Бланка вздрогнула, как если бы прозвучал предостерегающий колокол.

— Моя дочь! Я должна увезти ее отсюда! — воскликнула она, обнимая живот.

Она выбежала из лаборатории, пронеслась через весь дом с быстротой молнии и оказалась на улице, где страшная жара и безжалостный полуденный свет вернули ее к реальности. Бланка поняла, что не сможет далеко уйти пешком с таким животом, ведь она была уже на девятом месяце. Она вернулась в свою комнату, взяла все деньги, что нашла, собрала узелок с несколькими платьями из своего пышного приданого и отправилась на вокзал.

Усевшись на грубую деревянную скамейку на перроне, держа на коленях узелок и испуганно глядя по сторонам, Бланка несколько часов прождала прибытия поезда, заклиная, чтобы граф, вернувшись домой и увидев поврежденную дверь лаборатории, не отправился бы искать ее, не нашел бы ее на станции и не заставил вернуться в это пагубное царство индейцев. Она молилась, чтобы скорее пришел поезд, хоть раз в соответствии с расписанием, и она могла бы вернуться в дом своих родителей до того, как младенец, который вертелся внутри и бил ножками в ребра, заявил бы о своем приходе в мир, чтобы у нее хватило сил на двухдневное путешествие без отдыха и чтобы ее желание жить оказалось сильнее того ужасного отчаяния, которое все больше овладевало ею. Она сжала зубы и продолжала ждать.

Альба родилась легко, что является знаком счастливой судьбы. Ее бабушка Клара посмотрела на ее спинку и нашла родимое пятно в форме звезды, характерное для существ, которые рождаются для встречи со счастьем. «Не следует беспокоиться за эту девочку. У нее будет удачная судьба, и она станет счастливой. Кроме того, у нее будет чудесная кожа, потому что это передается по наследству, у меня в моем возрасте нет морщин и никогда не было ни одного прыщика», — высказала свое мнение Клара на второй день после появления девочки на свет. По этим причинам не слишком радели, чтобы подготовить ее к жизни, ведь звезды позаботились наградить ее самыми разными достоинствами. Ее зодиакальным знаком был Лев. Бабушка изучила ее звездную карту и обозначила судьбу внучки белыми чернилами в альбоме с черной бумагой, куда приклеила также несколько зеленоватых прядей первых волос, ноготки, обрезанные вскоре после рождения, и несколько фотографий, которые дают представление о ней в те времена: это было чрезвычайно маленькое существо, почти лысое, морщинистое и бледное, но уже тогда ее черные, блестящие глаза выражали мудрость взрослого человека. Такие глаза были у нее от настоящего отца. Ее мать хотела назвать ее Кларой, но бабушка не являлась сторонницей повторения имен в одной семье, потому что это вносит путаницу в заметки о жизни. Воспользовались словарем синонимов и отыскали имя, которое стояло последним в ряду слов с одним и тем же значением: светлая. Спустя годы Альба переживала, что, когда у нее появится дочь, для нее уже не останется имени с тем же значением, но Бланка посоветовала ей прибегнуть к иностранным языкам, что поможет решить проблему.

Альба чуть было не родилась в поезде узкоколейной железной дороги в три часа дня, посреди пустыни. Это было бы гибельно для ее астрологической карты. К счастью, она смогла продержаться в утробе матери еще несколько часов и увидела свет в доме своих бабушки и дедушки в тот день, час и в том месте, которые более всего соответствовали ее гороскопу. Ее мать прибыла в «великолепный дом на углу», никого не предупредив об этом, растрепанная, в пыли, с синяками под глазами, согнувшаяся от боли, вызванной движениями Альбы, которая торопилась выйти на свет Божий. Бланка в отчаянии постучалась в дверь и, когда ей открыли, промчалась как смерч, не задерживаясь, в родильную комнату, где Клара заканчивала шитье последнего очаровательного наряда для будущей внучки. Бланка рухнула как подкошенная после долгого путешествия, не пытаясь ничего объяснить, потому что живот ее точно взорвался от глубокого влажного воздуха и она почувствовала, как вся вода, имеющаяся в этом мире, потекла у нее между ног, неистово булькая. На крики Клары прибежали слуги и Хайме, который в эти дни не отлучался из дома, ухаживая за Амандой. Бланку перенесли в комнату Клары, и, в то время как ее устраивали на кровати и снимали с нее одежду, Альба стала потихоньку преодолевать границу, отделяющую ее от мира человеческих существ. Ее дядя Хайме, который присутствовал при родах в больнице, помог ей появиться на свет, крепко схватив за ягодицы правой рукой, а пальцами левой руки нащупывая во тьме крохотную шею, чтобы отделить пуповину, ее душившую. Между тем Аманда, которая примчалась, привлеченная шумом, давила на живот Бланки всей тяжестью своего тела, а Клара, склонившись над страдающим лицом дочери, подносила к ее носу чайное ситечко, покрытое тряпочкой с каплями эфира. Альба родилась быстро. Хайме убрал пуповину с шеи, подержал ребенка вверх ногами и двумя звучными шлепками приобщил к страданиям этой жизни и механически вызвал дыхание, а Аманда, которая много читала об обычаях африканских племен и проповедовала близость к природе, взяла у него из рук новорожденную и нежно положила на теплый живот матери, где та нашла некоторое утешение от печали рождения. Мать и дочь, обнаженные, отдыхали, обнявшись, в то время как остальные хлопотали с чистыми простынями и первыми пеленками. Из-за волнений никто не заметил приоткрытую дверцу шкафа, откуда маленький Мигель, парализованный страхом, наблюдал происходящее, и на всю жизнь запечатлелась в его памяти картина гигантского шара, пересеченного венами и увенчанного выступающим пупком, откуда вышло посиневшее существо, обвитое ужасной синей кишкой.

Альбу внесли в книгу записей актов гражданского состояния и в приходские книги под французской фамилией ее отца, но она никогда не пользовалась ею, так как считала, что фамилию матери гораздо легче произносить. Ее дедушка, Эстебан Труэба, не мог примириться с этой дурной привычкой и при всяком удобном случае повторял, что ему стоило немалых хлопот дать девочке известного отца и почтенную фамилию и ни к чему носить фамилию матери, точно она была дочерью стыда и греха. Он никому не позволял сомневаться в истинном отцовстве графа и все ожидал, вопреки логике, что рано или поздно в манерах его молчаливой и неуклюжей внучки проявятся элегантность и истинно французское очарование. Клара не заговаривала об этом, пока однажды, наблюдая за девочкой, играющей в саду среди разрушенных статуй, не поняла, что та ни на кого не похожа, а меньше всего на Жана де Сатини.

— Откуда у нее взялись эти стариковские глаза? — спросила бабушка.

— Глаза от отца, — рассеянно ответила Бланка.

— От Педро Терсеро Гарсиа, — сказала Клара.

— Ага, — подтвердила Бланка. Это был единственный раз, когда в кругу семьи заговорили об отце Альбы, потому что, как записала в дневнике Клара, это обстоятельство не имело никакого значения, тем более что Жан де Сатини уже давно исчез из их жизни. Они ничего не знали о нем, и никто не потрудился установить его местопребывание, да и узаконить положение Бланки, которая не располагала своей свободой и вынуждена была терпеть ограничения замужней женщины, хотя мужа у нее не было. Альба никогда не видела фотографии графа, потому что ее мать отыскала и старательно уничтожила все снимки, включая те, на которых они были сняты под руку в день свадьбы. Она давно приняла решение забыть человека, за которого вышла замуж, и считать, что его никогда не было в ее жизни. Она не возвращалась к разговору о нем и никак не стала объяснять свое бегство из супружеского дома. Клара, которая когда-то девять лет не разговаривала, знала о преимуществах молчания и не задавала дочери вопросов, словно помогая вычеркнуть из памяти Жана де Сатини. Альбе сказали, что ее отец был благородным кабальеро, умным и знаменитым, который, к несчастью, умер от лихорадки в пустыне на севере страны. Это была единственная ложь, с которой она столкнулась в детстве, потому что во всем остальном от нее не скрывали прозаических истин существования. Ее дядя Хайме позаботился о том, чтобы разрушить миф о детях, которых находят в капусте или приносят из Парижа аисты, а дядя Николас — мифы о волхвах, феях и буках.

Альба видела кошмарные сны о смерти своего отца. Ей снился молодой мужчина, красивый и одетый во все белое, в светлых лакированных ботинках и соломенной шляпе, шествующий по пустыне под жарким солнцем. В ее снах путник понемногу замедлял шаг, шел все медленнее и медленнее, спотыкаясь и падая, поднимаясь и снова падая, страдая от жары, лихорадки и жажды. Часть пути он полз на коленях по горячим пескам, но в конце концов падал среди белесых, бесконечных дюн, и хищные птицы начинали кружить над его неподвижным, распростертым на песке телом. Она столько раз видела это во сне, что страшно удивилась, когда много лет спустя должна была опознать труп того, кого считала отцом, в городском морге. Альба была храброй девушкой, отважной натурой, привыкшей к трудностям, поэтому отправилась одна. Ее встретил практикант в белом переднике и провел по длинным коридорам старинного здания до большого и холодного зала, стены которого были выкрашены в серый цвет. Человек в белом переднике открыл дверцы огромного холодильника и извлек носилки, на которых лежало раздувшееся, старое, синеватого цвета тело. Альба внимательно посмотрела на него, не найдя ничего похожего на того, кого столько раз видела во сне. Он показался ей слишком заурядным и напоминал почтового служащего. Она посмотрела на его руки: это не были руки благородного кабальеро, тонкого и интеллигентного, а, скорее, руки мужчины, который не может поведать о себе ничего примечательного. Но его документы служили неоспоримым доказательством того, что этот посиневший, печальный труп являлся Жаном де Сатини, скончавшимся не от лихорадки в золотых дюнах ее детского сна, а всего лишь от апоплексического удара, от старости, когда переходил улицу. Но все это случилось много позже. Во времена, когда Клара была жива, для маленькой Альбы «великолепный дом на углу» был защищенным со всех сторон миром, где она росла, оберегаемая даже от своих ночных кошмаров.

Альбе еще не исполнилось и двух недель, когда Аманда вернулась в свой пансион. Силы ее восстановились, и нетрудно было догадаться о чувствах Хайме. Она взяла своего брата за руку и ушла так же, как пришла: тихо, без обещаний. Ее потеряли из виду, и единственный, кто мог найти ее, не хотел делать этого, чтобы не ранить своего брата. Только случайно Хайме снова увидел ее много лет спустя, но тогда уже было поздно для них обоих. После исчезновения Аманды Хайме утопил свое отчаяние в занятиях и работе. Он вернулся к привычкам отшельника, и в доме его почти никогда не видели. Ни разу он не упомянул имени девушки и навсегда отдалился от своего брата.

Появление внучки в доме смягчило характер Эстебана Труэбы. Перемена была неуловима, но Клара ее заметила. Эстебана выдавали блеск в глазах, когда он видел девочку, дорогие подарки, которые он приносил ей, печаль, когда слышал, что девочка плачет. Это, однако, не приблизило его к Бланке. Их отношения никогда не были близкими, а со времени ее рокового замужества так испортились, что лишь необходимая вежливость, требуемая Кларой, позволяла им жить под одной крышей. Как обычно, почти все комнаты в доме семьи Труэба были заняты, и ежедневно стол накрывали на всю семью и гостей, а кроме того, ставили один запасной прибор для того, кто мог бы прийти без предупреждения. Главный вход был постоянно открыт, чтобы жившие здесь родственники и визитеры могли свободно входить и выходить. В то время как сенатор Труэба пытался исправлять недостатки в судьбе своей страны, его жена умело плыла по бурным водам общественной жизни и шла по другим, недоступным обычным смертным духовным тропам. Возраст и практика углубили способности Клары угадывать тайное и передвигать вещи на расстоянии. Восторженное состояние души легко приводило ее в транс, когда она могла, сидя на стуле, перемещаться по всей комнате, точно под сиденьем стула был спрятан мотор. В те дни один голодный молодой живописец, принятый в доме из сострадания, написал единственный портрет Клары, заплатив тем самым за гостеприимство. Много позже никому не известный художник превратился в мастера, и сегодня эта картина находится в одном из музеев Лондона, как и многие другие произведения искусства, вывезенные из страны в трудные времена. На полотне изображена зрелая женщина в белом платье с серебряными волосами и мягким выражением лица, отдыхающая в качалке, которая словно подвешена над полом и плывет среди цветистых занавесей, а рядом видны летящая опрокинутая ваза и толстый черный кот, восседающий как настоящий сеньор. В музейном каталоге говорится, что это влияние Шагала, но это не так. Картина буквально соответствует той реальности, которой жил художник в доме Клары, где действовали тайные силы человеческой природы и царило прекрасное, божественное настроение, вызывающее чрезвычайные явления. Связь Клары с блуждающими душами и инопланетянами поддерживалась с помощью телепатии, снов и маятника, которым она пользовалась, поддерживая его в воздухе над алфавитом, аккуратно разложенным на столе. Свободные движения маятника указывали на буквы, составляя сообщения на испанском языке и эсперанто. Было очевидно, таким образом, что именно эти языки интересуют существ иных пространств, а не английский, как писала Клара в своих письмах послам англоговорящих держав, при том что те никогда не отвечали, как и следующие друг за другом министры образования, к которым она обращалась с изложением своей теории. Клара находила, что в школах вместо изучения английского и французского — языков матросов, торгашей и ростовщиков — следовало бы обязать детей изучать эсперанто.

Детство Альбы прошло в знакомстве с вегетарианскими диетами, японскими военными играми, тибетскими танцами, дыханием йоги, в изучении науки расслабляться и концентрировать внимание с профессором Хуассером и многих других интересных приемов, не считая влияния, которое оказали на нее оба дяди и три очаровательные сеньориты Мора. Ее бабушке Кларе непостижимым образом удавалось поддерживать этот огромный рыдван, полный фантазеров, в который она превратила свой дом, несмотря на то что она была лишена склонности к ведению домашнего хозяйства и презирала все четыре арифметических действия. Вся организация дома и счета со временем перешли в руки Бланки, которая делила свое время между заботами мажордома этого призрачного королевства и своей керамической мастерской в глубине патио, последним прибежищем в ее тревогах. Там она давала уроки отстающим в развитии детям, а также сеньоритам из общества и творила свои немыслимые поделки, которые, вопреки всякой логике, продавались так же быстро, как свежеиспеченный хлеб.

С самого раннего детства в обязанности Альбы входило расставлять свежие цветы в вазы. Она открывала окна, чтобы в комнаты потоком хлынули свет и воздух, но цветы не доживали до вечера, ибо суровый голос Эстебана Труэбы и его удары тростью обладали способностью пугать природу. Когда он проходил мимо, домашние животные разбегались, а растения увядали. Бланка начала выращивать эвкалипт, привезенный из Бразилии, худосочный, робкий побег, единственным достоинством которого была его цена: он оценивался по листьям. Когда в доме слышали, что идет сенатор Труэба, тот, кто находился ближе всех, бежал на террасу спасать эвкалипт, потому что едва старик приближался, растение опускало листья, а на стебле появлялись слезы, бежавшие как молоко.

Альба не посещала коллеж, так как ее бабушка говорила, что тому, кто так обласкан звездами, нет нужды уметь более, чем писать и читать, а этому она может научиться и дома. Она так спешила обучить ее грамоте, что в пять лет девочка читала газету во время завтрака, комментируя известия вместе со своим дедушкой, а в шесть обнаружила таинственные книги в загадочных ящиках своего легендарного прадедушки Маркоса и пришла в этот мир во всеоружии разнообразных знаний. О ее здоровье тоже не беспокоились, потому что не верили в пользу витаминных добавок и считали, что вакцины предназначены для кур. Кроме того, бабушка изучила линии ее руки и предсказала, что у нее будет железное здоровье и долгая жизнь. Ей позволяли красить волосы «Байрумом», чтобы смягчить их темно-зеленый цвет, несмотря на то что сенатор Труэба предпочел бы оставить их такими, ведь Альба была единственной, кто унаследовал что-то от прекрасной Розы, пусть это был всего лишь морской цвет волос. Чтобы доставить ему удовольствие, в юности Альба перестала прибегать к «Байруму» и споласкивала голову настоем петрушки, что делало зеленоватый цвет особенно густым. В отличие от большинства женщин в их семье, она не могла похвастаться статью, была небольшого роста, с мелкими чертами лица.

В редкие минуты досуга, когда Бланка задумывалась о себе и о своей дочери, она сожалела, что девочка росла в одиночестве, без сверстников, с которыми могла бы играть. В действительности Альба не чувствовала себя одинокой, наоборот, иногда была бы счастлива избежать ясновидения своей бабушки, интуиции матери и шума взбалмошных людей, что без конца приходили, уходили и снова возвращались в «великолепный дом на углу». Бланку беспокоило то, что ее дочь не играла в куклы, но Клара соглашалась с внучкой, говоря, что эти маленькие пластмассовые трупики со своими открывающимися и закрывающимися глазками и притворно скромной улыбкой просто отвратительны. Иногда она сама мастерила некие бесформенные существа из остатков шерсти, когда вязала вещи для бедных. Эти создания не имели ничего общего с человеческими, и поэтому их легче было баюкать, качать, мыть, а потом выкидывать на помойку. Любимым местом игр для девочки был подвал. Из-за мышей Эстебан Труэба приказал сделать засов на двери, но Альба пролезала вперед головой через слуховое окно и спускалась в этот рай забытых вещей. В этом месте, куда подолгу никто не заглядывал, всегда царил полумрак, точно в запечатанных пирамидах. Здесь громоздилась вышедшая из употребления мебель, инструменты непонятного назначения, сломанные машины, детали, оставшиеся от «Ковадонги», доисторического автомобиля, который ее дядюшки разобрали и хотели переделать в экипаж для скачек и который в конце концов превратился в металлолом. Этот чудесный хлам служил Альбе для строительства домиков по углам. Из баулов и чемоданов со старой одеждой она извлекала наряды для создания театральных спектаклей, которым никто не рукоплескал. В подвале же Альба обнаружила мохнатый ковер, черный, изъеденный молью, с головой и лапами собаки, который, если его разложить на полу, казался несчастным животным. Это были останки верного Баррабаса.

Однажды в рождественскую ночь Клара сделала своей внучке сказочный подарок, которому суждено было заменять порою соблазнительные путешествия в подвал: ящик с баночками красок, кисти, маленькую лестницу, а также разрешение пользоваться по своему желанию самой большой стеной в ее комнате.

— Это послужит ей для того, чтобы отводить душу, — сказала Клара, когда увидела Альбу, забравшуюся на лестницу и живописующую под потолком поезд, полный зверушек.

В течение нескольких лет Альба разрисовала эту и другие стены своей спальни огромной фреской, на которой среди флоры таинственной планеты и сказочной фауны с выдуманными животными, подобно тем, что вышивала Роза на своей скатерти и создавала Бланка в своей керамической печи, поселились желания, воспоминания, печали и радости ее детства.

Рядом с девочкой жили ее дяди. Хайме был любимым. Этот добрый великан должен был дважды в день бриться, и все равно казалось, что он не брит. Брови у него были черные, непокорные, он зачесывал их вверх, чтобы племянница думала, будто он похож на дьявола, а волосы были жесткие, как помело, и напрасно он то и дело смачивал их водой и смазывал бриллиантином. Он появлялся с вечными книгами в руках и чемоданчиком, как у водопроводчика. Он как-то признался Альбе, что работает вором, охотником за драгоценностями, и что в страшном чемодане носит отмычки и кастеты. Альба притворилась испуганной, но она знала, что ее дядя врач и что в чемоданчике лежат медицинские инструменты. Они изобретали разные фантастические игры, забавляясь дождливыми вечерами. — Тащи сюда слона! — приказывал дядя Хайме. Альба выходила и возвращалась, ведя на невидимой веревочке воображаемого толстокожего гиганта. Они могли провести добрых полчаса, кормя его особыми травами, вычищая его землей, чтобы предохранить кожу от непогоды, и натирая до блеска слоновую кость его бивней, в это же время горячо споря о радостях и неудобствах жизни в тропических лесах.

— Этот ребенок кончит тем, что лишится ума! — говорил сенатор Труэба, когда видел маленькую Альбу, сидящую в галерее и изучающую медицинские трактаты, которые ей подсовывал дядя Хайме.

Она была единственным человеком во всем доме, кто хранил ключи от туннеля с книгами дяди Хайме. Она могла входить в комнату когда хотела и брать любые книги. Бланка считала, что следует ограничивать чтение, ведь существуют вещи, которые девочке читать еще не по возрасту, но Хайме думал, что люди не читают того, что им неинтересно, а если книга захватывает, значит, человек созрел для этого. Той же теории он придерживался насчет купания и еды. Он говорил, что если девочка не желает мыться, значит ей этого не нужно, и что следовало ее кормить тем, что она хочет, й в те часы, когда она испытывает голод, потому что организм знает свои потребности лучше, чем кто бы то ни было. Однако в этом вопросе Бланка была непоколебима и обязывала свою дочь следовать режиму дня и нормам гигиены. В результате, кроме привычной еды и мытья, Альба глотала лекарства, которые приносил ей дядюшка, и купалась под шлангом всякий раз, когда ей было жарко, и ни одно из этих занятий не вредило ее здоровой природе. Альбе очень хотелось, чтобы дядя Хайме женился на ее маме, потому что надежнее было бы иметь его отцом, чем дядей, но ей объяснили, что от подобных кровосмесительных союзов рождаются умственно отсталые дети. У нее появилась мысль, что ученики из мастерской ее мамы, приходившие по четвергам, доводятся детьми ее дяде.

Николас тоже был близок сердцу девочки, но в нем было что-то эфемерное, переменчивое, поспешное, точно он перескакивал на бегу от одной мысли к другой, что вызывало у Альбы беспокойство. Ей было пять лет, когда ее дядя Николас вернулся из Индии. Устав взывать к Богу с помощью стола о трех ножках и гашиша, он решил искать Его на земле менее грубой, чем его родная страна. Два месяца он надоедал Кларе, постоянно преследуя ее и нашептывая ей что-то на ухо, когда она спала, пока не убедил продать бриллиантовое кольцо, чтобы оплатить его путешествие в страну Махатмы Ганди. На этот раз Эстебан Труэба не противился, полагая, что поездка в эту далекую землю голодающих людей и священных коров принесет пользу его сыну.

— Если вы не погибнете от укуса кобры или от какой-нибудь иноземной чумы, надеюсь, вернетесь настоящим мужчиной, потому что я сыт по горло вашими экстравагантными выходками, — сказал ему отец, прощаясь с ним на площади.

Николас целый год прожил как нищий, пройдя пешком по дорогам йогов, пешком по Гималаям, пешком по Катманду,[46] пешком вдоль Ганга и пешком по Бенаресу.[47] К концу этого паломничества у него появилась уверенность в существовании Бога, он выучился продевать булавки от шляп через щеки и кожу на груди и жить почти без пищи. Видели, как он пришел в родной дом без предварительного уведомления, в детской пеленке, прикрывающей стыд, с кожей, прилипшей к костям, и с тем отрешенным видом, который характерен для людей, питающихся зеленью. Николас появился в сопровождении двух недоверчивых карабинеров, готовых арестовать его, если он не сумеет доказать, что действительно является сыном сенатора Труэбы, и в окружении стайки детей, которые кидали в него всякую дрянь и смеялись над ним. Только Кларе нетрудно было узнать его. Отец успокоил карабинеров и приказал Николасу принять ванну и одеться по-христиански, если он хочет жить в его доме, но Николас посмотрел на него отсутствующим взглядом и ничего не ответил. Он стал вегетарианцем. Не ел мяса, яиц, не пил молока, его диета включала только кролика, и мало-помалу его лицо, выражающее тревогу, стало походить на мордочку этого животного. Каждый кусок своей скудной пищи он пережевывал пятьдесят раз. Обеды превратились в бесконечный ритуал, во время которого Альба засыпала над пустым блюдом, а слуги с подносами — на кухне, пока он торжественно жевал; Эстебан Труэба перестал обедать дома и стал ходить в Клуб. Николас уверял, что может пройти босиком по раскаленным угольям, но каждый раз, когда он готов был это продемонстрировать, у Клары начиналась астма, и он вынужден был отказаться от представления. Он разговаривал иносказательно и не всегда понятно. Его интересы были исключительно духовного порядка. Материализм домашней жизни его раздражал, как и чрезмерные заботы сестры и матери, которые настаивали на нормальной еде и одежде. Его постоянно преследовала Альба, она бегала за ним, как собачонка, и умоляла научить ее стоять на голове и протыкать себя булавками. Он ходил голым, даже когда наступила суровая зима. Он мог продержаться, не дыша, в течение трех минут, и готов был идти на этот подвиг всякий раз, когда его об этом просили, что случалось довольно часто. Хайме сожалел, что воздух ничего не стоит, он подсчитал, что Николас вдыхал лишь половину того, что вдыхает нормальный человек, хотя это, казалось, ему ничуть не вредило. Всю зиму он ел морковь, не жалуясь на холод, запершись в своей комнате, исписывая черными чернилами страницу за страницей мелким почерком. Когда появились первые признаки весны, он заявил, что его книга закончена. В ней было полторы тысячи страниц, и ему удалось убедить своего отца и брата Хайме финансировать ее под прибыль, которая будет получена от продаж. После редактуры и исправлений тысяча с чем-то рукописных листов сократилась до шестисот страниц объемистого трактата, где он приводил девяносто девять имен Бога и рассказывал о способе погрузиться в нирвану с помощью дыхательных упражнений. Трактат не имел ожидаемого успеха, и ящики с незадачливым изданием кончили свои дни в подвале, где Альба использовала их как кирпичи для строительства траншей, а много лет спустя они послужили пищей для позорного костра.

Когда книга была напечатана, Николас любовно взял ее на руки и не расставался с ней, обрел утерянную было улыбку гиены, оделся как подобает и заявил, что пришло время открыть истину своим современникам, пребывающим во мраке невежества. Эстебан Труэба запретил ему пользоваться домом как академией и предупредил, что не собирается терпеть, если он будет вбивать языческие мысли в голову Альбы, а уж тем более обучать ее трюкам факиров. Николас отправился проповедовать в университетскую забегаловку, где завоевал немалое число желающих заниматься с ним духовными и дыхательными упражнениями. В свободное время он бродил по дому в одиночестве и обучал племянницу преодолевать боль и прочие недуги плоти. Его метод заключался в распознавании тех вещей, что наводили на нее страх. Девочка, имевшая некоторую склонность к зловещему, концентрировала внимание, согласно инструкциям своего дяди, и добивалась, как если бы действительно это проживала, видения смерти своей матери. Она видела ее бледной, холодной, ее прекрасные арабские глаза были закрыты, она лежала в гробу. Альба слышала плач всей семьи. Видела процессию друзей, которые молча появлялись, оставляли свои визитные карточки на подносе и выходили, опустив головы. Она чувствовала запах цветов, слышала ржание лошадей, запряженных в погребальную колесницу и украшенных плюмажем. Ощущала, как жмут Бланке новые похоронные туфли. Воображала свое одиночество, покинутость, сиротство. Ее дядя помогал ей думать обо всем этом без слез, расслабиться и не противиться боли, чтобы последняя прошла через нее, не оставаясь в ней. Иногда Альба защемляла палец дверью и училась переносить обжигающую боль, не жалуясь. Если ей удавалось провести целую неделю, не плача, преодолевая испытания, которые перед ней ставил Николас, она получала премию, которая чаще всего оказывалась автомобильной прогулкой на большой скорости, что было незабываемо. Однажды они оказались среди стада коров, которые направлялись в хлев по дороге в окрестностях города, куда Николас повез свою племянницу во время очередной прогулки. Альба навсегда запомнила тяжелые туловища животных, их неповоротливость, испачканные хвосты, бьющие по мордам, запах навоза, рога, которыми они рыли землю, и ее собственное ощущение пустоты в желудке, головокружения, невероятного возбуждения, смеси безумного любопытства и страха, который она не раз испытывала впоследствии.

Эстебан Труэба, которому всегда было трудно выражать чувство любви и который, с тех пор как испортились его отношения с Кларой, не находил выхода нежности, излил на Альбу свои лучшие чувства. Внучка значила для него больше, чем когда-либо его собственные дети. Каждое утро девочка шла в пижаме в комнату дедушки, входила без стука и забиралась к нему в постель. Он притворялся, что просыпается в испуге, хотя на самом деле ждал ее; Эстебан ворчал, чтобы она не мешала ему, шла к себе в комнату и дала бы ему поспать. Альба щекотала его, пока он, явно побежденный, не разрешал ей поискать шоколад, припрятанный для нее. Альба знала все тайные места, и дедушка каждый раз выбирал их по очереди, но, чтобы не огорчать его, она изо всех сил старалась искать подольше и, находя шоколад, кричала от радости. Эстебан никогда не узнал, что его внучка терпеть не могла шоколад и ела его только из любви к нему. В этих утренних играх сенатор утолял жажду человеческого общения. Остальную часть дня он был занят в конгрессе, в Клубе, играл в гольф, занимался коммерцией и тайными политическими собра- \ ниями. На две-три недели два раза в год он уезжал со своей внучкой в Лас Трес Мариас. Оба возвращались загорелые, пополневшие и счастливые. Там делали домашний самогон, который служил и для питья, и для того, чтобы зажечь кухонную плиту, продезинфицировать раны и бороться с тараканами; они пышно называли его «водка». В конце жизни, когда девяносто прожитых лет превратили его в старое, искривленное дерево, Эстебан Труэба вспоминал эти дни как самые радостные в его жизни, и Альба тоже всегда хранила их в памяти. Она любила поездки в поля, когда держалась за руку дедушки, чувствуя особое единение, прогулки верхом на его лошади, сумерки в безмерности пастбищ, долгие ночи у камина в зале, когда она рассказывала сказки о привидениях или рисовала.

С остальными членами семьи отношения сенатора Труэбы со временем только ухудшались. Раз в неделю, по субботам, все собирались ужинать за огромным дубовым столом, который стоял в доме всегда и когда-то давно принадлежал семье дель Валье. Этот стол хранил следы глубокой старины и служил для бдения над усопшими, для танцев фламенко и еще для самых неожиданных целей. Альбу усаживали между матерью и бабушкой на стул с большой подушкой так, чтобы ее нос доходил до тарелки. Девочка как зачарованная наблюдала за взрослыми: за лучезарной бабушкой и ее фарфоровыми зубами, надетыми по такому случаю, которая передавала сообщения своему мужу через детей или слуг; за дядей Хайме, который демонстрировал дурное воспитание, вызывая отрыжку после каждого блюда и ковыряя в зубах мизинцем, чтобы досадить отцу; за Николасом, сидящим с прикрытыми глазами и пережевывающим пятьдесят раз каждый кусок; за Бланкой, которая болтала о всякой всячине, чтобы создать впечатление обыкновенного ужина. Труэба держался относительно спокойно, пока не проявлялся его дурной характер, тогда он вступал в спор с Хайме по поводу бедных, голосования и социалистов, начинал оскорблять Николаса из-за его попыток подняться на воздушном шаре или сделать курс иглоукалывания Альбе, мучил Бланку грубыми замечаниями о ее пассивности, загубленной жизни и сожалениями, что дочь ничего не унаследовала от него. Только Клару он оставлял в покое, правда, с ней он почти не разговаривал. Иногда Альбу поражали глаза дедушки, устремленные на Клару: он долго смотрел на нее, становясь бледным и нежным, словно чужой, незнакомый старик. Но это случалось не часто, обычно супруги не замечали друг друга. Порою сенатор Труэба терял над собой контроль и так кричал, что становился красным, и нужно было выплеснуть ему на голову кувшин холодной воды, чтобы погасить вспышку гнева и вернуть привычный ритм дыхания.

К этому времени Бланка достигла апогея своей красоты. Она была похожа на мавританку, пышную и сонную, которая словно приглашала к отдыху и покою. Она выглядела высокой, видной, беспомощной и плаксивой; у мужчин она вызывала древний инстинкт защиты. Отец не симпатизировал ей. Он не простил ей любовь к Педро Терсеро Гарсиа и старался напомнить, что она живет у него из милости. Труэба не мог объяснить себе, почему у дочери так много поклонников, ведь в Бланке не было ничего от возбуждающей веселости и жизнерадостности, которые его привлекали в женщинах, и, кроме того, он думал, что ни один нормальный мужчина не мог бы жениться на женщине, обладающей плохим здоровьем, сомнительным гражданским состоянием и дочерью в придачу. Со своей стороны Бланка не удивлялась вниманию мужчин. Она знала о своей красоте. Тем не менее в присутствии поклонников она вела себя противоречиво. Одобряла их взглядом своих мусульманских глаз, но держала при этом на расстоянии. Едва она замечала, что чьи-то намерения становились серьезными, как самым жестоким образом порывала отношения. Иные претенденты, используя свое экономическое положение, пытались добраться до сердца Бланки путем завоевания ее дочери. Они щедро осыпали Альбу дорогими подарками, куклами с заводными механизмами, которые могли ходить, плакать, петь и выполнять многое другое, они приносили ей пирожные с кремом и брали на прогулку в зоологический парк, где девочка плакала от жалости к бедным животным, особенно к тюленю, зародившему в ее душе роковые предчувствия. Посещения зоопарка за руку с каким-нибудь самодовольным и богатым поклонником матери на всю жизнь внушили ей ужас перед заточением, глухими стенами, решетками и одиночеством. Среди прочих влюбленных более всех был близок к успеху Король Паровых Котлов. Несмотря на его огромное состояние и мирный характер, Эстебан Труэба питал к нему отвращение, потому что тот был обрезанный, имел сефардский нос[48] и вьющиеся волосы. Своими насмешками и недружелюбным поведением Труэба напугал этого человека, который пережил концентрационный лагерь, осилил нищету и изгнание и вышел победителем в беспощадной борьбе с конкурентами. Пока длился этот роман, Король Паровых Котлов приезжал за Бланкой с приглашением поужинать в самых изысканных местах на своем маленьком двухместном автомобиле, у которого колеса были как у трактора, а мотор ревел, будто турбина. Такого автомобиля больше ни у кого не было, и поэтому он вызывал бездну любопытства на улицах и презрительные мины у членов семьи Труэба. Несмотря на дурное настроение отца и пристальное внимание соседей, Бланка с величием премьер-министра садилась в машину в своем единственном черном костюме и белой шелковой блузке, которые надевала в особых случаях. Альба целовала ее на прощанье и оставалась в дверях, ощущая легкий запах жасмина, исходивший от матери, и тревогу, сжимавшую грудь. Только тренировки с дядей Николасом позволяли ей переносить отъезд матери без слез, она очень боялась, что в один прекрасный день очередной поклонник уговорит Бланку уехать с ним, и тогда она навсегда останется без матери. Она уже давно решила, что ей не нужен отец, а тем более отчим, но если она потеряет мать, то опустит голову в ведро с водой и утопится, как топила кухарка котят, которые появлялись у кошки каждые четыре месяца.

Альба перестала бояться, что мать покинет ее, лишь когда познакомилась с Педро Терсеро. Ее интуиция подсказала ей, что пока существует этот человек, никто другой не сможет завоевать любовь Бланки. Это случилось летом в один из воскресных дней. Бланка сделала ей локоны с помощью горячих щипцов, опаливших уши, натянула белые перчатки, обула в черные лакированные туфли и надела соломенную шляпу, украшенную искусственными вишнями. Увидев ее, бабушка Клара прыснула от смеха, но мать успокоила дочь, надушив ей шею.

— Ты познакомишься со знаменитым человеком, — таинственно пообещала Бланка, когда они выходили.

Она повела девочку в Японский парк, где купила ей леденцов из жженого сахара и пакетик с кукурузой. Они сели на скамейку в тени, держась за руки, в окружении голубей, клевавших кукурузные зерна.

Альба увидела, что он идет, прежде чем мать указала на этого человека. На нем была форма механика, черная длинная борода доходила до середины груди, волосы рассыпались в беспорядке, на босых ногах были сандалии, а улыбка казалась удивительной, и она тут же поняла, что он из тех существ, которые достойны изображения на гигантской фреске в ее комнате. Мужчина и девочка смотрели друг на друга, и оба узнавали друг друга в глазах другого.

— Это Педро Терсеро, певец. Ты его слышала по радио, — сказала мать.

Альба протянула ему ладонь, и он пожал ее левой рукой. Тогда она заметила, что на правой руке у него не хватает нескольких пальцев, но он объяснил ей, что, несмотря на это, может играть на гитаре, потому что всегда есть возможность делать то, что хочется делать. Втроем они гуляли по парку. В середине дня на одном из последних трамваев, которые еще существовали в городе, они поехали есть жареную рыбу на базаре, а когда стемнело, он проводил их до улицы, где находился «великолепный дом на углу». Прощаясь, Бланка и Педро Терсеро поцеловались в губы. Альба видела это впервые в своей жизни, потому что вокруг нее не было влюбленных людей.

Начиная с этого дня Бланка стала уходить в конце недели. Говорила, что хочет навестить своих далеких родственников. Эстебан Труэба свирепел и угрожал ей, что выгонит из дома, но Бланка была непоколебима в своем решении. Она оставляла дочь с Кларой и уезжала в автобусе с сумочкой, разрисованной цветами, как у клоуна.

— Я обещаю, что не выйду замуж и вернусь завтра к вечеру, — говорила она дочери, прощаясь снею.

Альбе нравилось сидеть с кухаркой и слушать по радио народные песни, особенно песни того человека, с которым она познакомилась в Японском парке. Однажды в буфетную вошел сенатор Труэба и, услышав знакомый голос по радио, бросился на приемник с тростью в руке и превратил его в груду перекрученной проволоки и отскочивших деталей прямо на глазах у внучки, которая не могла объяснить себе внезапную вспышку гнева у дедушки. На следующий день Клара купила новый приемник, чтобы Альба слушала Педро Терсеро, когда ей захочется, и старый Труэба сделал вид, что не заметил этого. Это было время Короля Паровых Котлов. Педро Терсеро знал о его существовании и ревновал без причины, если сравнить его власть над Бланкой и робкое ухаживание иудейского коммерсанта. Много раз он умолял Бланку оставить дом Труэбы, жестокую опеку отца и тоску ее мастерской, с ее дураками и праздными сеньоритами, уехать с ним раз и навсегда, чтобы жить этой безумной любовью, которую они скрывали с детства. Но Бланка не решалась. Она знала, что если уйдет с Педро Терсеро, то будет вычеркнута из своего круга, перестанет занимать определенное социальное положение, а кроме того, отдавала себе отчет в том, что у нее нет шансов понравиться друзьям Педро Терсеро и приспособиться к скромному существованию в рабочем поселке. Годы спустя, когда Альба стала взрослой, размышляя об этой стороне жизни ее матери, она пришла к мысли, что та не ушла с Педро Терсеро, потому что любовь не поглотила ее всецело, ведь в доме родителей у нее не было ничего такого, чего он не мог бы ей дать. Бланка была очень бедной, лишь иногда у нее появлялись небольшие суммы, когда Клара давала ей деньги или когда она сама продавала какую-нибудь рождественскую фигурку. Заработок ее был мизерным и почти весь уходил на оплату счетов от врачей, так как ее способность страдать от воображаемых заболеваний не уменьшилась от работы, а, напротив, из года в год возрастала. Она старалась ничего не просить у отца, чтобы не дать ему повод унизить ее. Время от времени Клара и Хайме помогали ей купить одежду или что-нибудь необходимое, но обычно она не могла позволить себе даже пару чулок. Ее бедность контрастировала с вышитыми платьями Альбы, ее туфельками, выполненными на заказ, — внучку одевал сенатор Труэба. Жизнь Бланки была тяжелой. Она вставала в шесть утра, зимой и летом. В тот же час растапливала печь в мастерской в своем клеенчатом переднике и деревянных башмаках, подготавливала рабочие столы и руками, погруженными по локоть в холодную, шероховатую массу, месила глину для своих уроков. От этого у нее постоянно слоились ногти и трескалась кожа, а со временем деформировались пальцы. В этот час она испытывала вдохновение и никто не отвлекал ее, пока она лепила свои чудовищные животинки к Рождеству. Затем она занималась домом, слугами и покупками, пока не подходило время уроков. Ее учениками были девочки из хороших семей, которым нечем было занять себя и которые восприняли моду обучаться ремеслам, более изысканным, чем вязание для бедных во времена их бабушек.

Мысль давать уроки неполноценным детям возникла случайно. Однажды в дом сенатора Труэбы пришла старая подруга Клары со своим внуком. Это был толстый, рыхлый юноша с лунообразным, безмятежным лицом и с выражением неизменной нежности в восточных глазах. Ему было пятнадцать лет, но Альба поняла, что он подобен младенцу. Клара попросила внучку отвести мальчика в сад и позаботиться о том, чтобы он не перепачкался, не утонул в фонтане, не наелся земли и не трогал прореху в штанах. Альбе вскоре наскучило опекать его, и, поскольку с ним невозможно было общаться ни на одном языке, она повела его в керамическую мастерскую, где Бланка, чтобы тот сидел тихо, надела на него передник и дала в руки комок глины. Более трех часов мальчик трудился, не пуская слюну, не писая и не стукаясь головой о стены, создавая грубые глиняные фигуры, которые потом преподнес своей бабушке. Сеньора, забывшая было о внуке, пришла в восторг, и так родилась идея о пользе керамики для неполноценных детей. В конце концов Бланка стала давать уроки группе ребят, приезжавших в мастерскую днем по четвергам. Их привозил фургон в сопровождении монахинь в накрахмаленных головных уборах, которые усаживались в садовой беседке, пили шоколад с Кларой и рассуждали о достоинствах вышивки крестом или об иерархии грехов, пока Бланка и ее дочь учили детей лепить червяков, мячики, плоских собачек и бесформенные сосуды. В конце года монахини устроили праздник и выставку, где эти сомнительные произведения искусства продавались j в благотворительных целях. Со временем Бланка и Альба заметили, что дети работают намного лучше, когда чувствуют, что их любят, и что единственная форма общения с ними — это приветливость. Они научились обнимать их, целовать, баловать, пока не полюбили по-настоящему. Альба всю неделю ждала приезда своих подопечных и прыгала от радости, когда они бежали обнять ее. Правда, эти дни бывали изнурительны. Альба ложилась спать усталая, в голове вертелись милые азиатские лица детей, а Бланка то и дело страдала от головной боли. После того как уходили монахини с узлами белых тряпок и группой этих бедняжек, взявшихся за руки, Бланка неистово обнимала свою дочь, целовала ее всю и говорила, что нужно благодарить Бога за то, что она нормальная девочка. Поэтому Альба росла с мыслью, что нормальность — это Божий дар, эту тему они обсуждали вместе с бабушкой.

!

1СЛ

— Почти во всех семьях рождается глупец или безумный, деточка, — уверяла Клара, пока внимательно следила за своим вязанием, потому что за все эти годы так и не научилась вязать, не глядя. — Иногда их не видно, потому что их прячут, словно это стыд. Их закрывают в самых отдаленных комнатах, чтобы не видели гости. На самом деле стыдиться не следует, они тоже — творение Божье.

— Но в нашей семье нет ни одного, бабушка, — отвечала Альба.

— Нет. У нас безумие распределилось на всех, а не сосредоточилось в ком-нибудь одном, а то и у нас был бы настоящий сумасшедший.

Так они разговаривали с Кларой. Бабушка была для Альбы самым значительным человеком в доме и более всех оказала влияние на ее жизнь. Клара являлась мотором, который приводил в движение и заставлял действовать этот волшебный мир, располагающийся в задней части «великолепного дома на углу». Тут прошли ее первые семь лет полной свободы. Альба привыкла к странностям своей бабушки. Она не удивлялась, видя ее в состоянии транса, перемещающейся по всей гостиной или сидящей в кресле с поджатыми ногами, словно во власти какой-то неведомой силы. Она следовала за нею во всех ее странствиях по больницам и благотворительным домам, где пыталась участвовать в целой веренице дел; она даже научилась вязать жилеты из шерсти в четыре нитки на толстых спицах, которые ее дядя Хайме дарил кому-нибудь, после того как один раз надевал на себя, — лишь бы видеть беззубую улыбку бабушки. Иногда Клара передавала через нее сообщения Эстебану, поэтому ей дали прозвище Почтовая Голубка. Девочка присутствовала на собраниях по пятницам, когда стол о трех ножках подпрыгивал среди белого дня без видимого вмешательства каких-либо сил, посещала литературные вечера, где общалась со знаменитыми мастерами и бесконечным числом неизвестных, робких художников, которым покровительствовала Клара. В то время в «великолепном доме на углу» бывало множество гостей. Они жили в нем по очереди, а кроме того, приходили на собрания спиритов, интеллектуальные вечера, участвовали в общественных мероприятиях. Почти все они считались известными людьми в стране, включая Поэта, которого несколько лет спустя провозгласили лучшим стихотворцем века и перевели на все известные языки земли. На его коленях Альба сидела множество раз, не подозревая, что придет день, когда она пойдет за его гробом с букетом кроваво-красных гвоздик в руках под дулами пулеметов.

Клара была еще молода, но своей внучке казалась очень старой, потому что у нее не хватало зубов. У нее не было морщин, и, когда она закрывала рот, создавалось впечатление удивительной молодости, благодаря наивному выражению ее лица. Она одевалась в туники из грубого льна, а зимой носила длинные шерстяные носки и митенки. Ее забавляли вещи не слишком остроумные, и, наоборот, она не всегда была в состоянии понять шутку, смеялась не вовремя, когда никто этого не делал, и могла расстроиться, увидев, как другой попал в смешное положение. Временами Клара страдала от приступов астмы. Тогда она звала свою внучку серебряным колокольчиком, который всегда носила с собой, и Альба бегом спешила ей на помощь, обнимала ее и окружала шепотом утешений, потому что обе знали по опыту, что единственным средством от астмы было продолжительное объятие любимого существа. У Клары были лучистые глаза орехового цвета, седые блестящие волосы, собранные в небрежный узел, из которого выбивались непослушные пряди, узкие и белые руки с миндалевидными пальцами без колец; они служили для того, чтобы нежно обнимать, а еще чтобы тасовать и раскидывать гадальные карты и вставлять зубной протез в час обеда. Весь день Альба следовала за своей бабушкой, держась за ее юбки, очень старалась, чтобы бабушка рассказала сказку или передвинула вазы силой своей мысли. У Клары она находила надежную защиту от осаждавших ее кошмаров или от упражнений дяди Николаса, если те становились невыносимыми. Бабушка научила ее ухаживать за птицами и говорить с каждой на ее языке, замечать в природе знаки, предвещающие то или иное явление, вязать на спицах шарфы для бедных.

Альба знала, что бабушка была душой «великолепного дома на углу». Другие поняли это позже, когда Клара умерла, в доме не стало цветов, бесконечных гостей, друзей, веселых духов и воцарился полный беспорядок.

Альбе было шесть лет, когда она увидела Эстебана Гарсиа впервые, но никогда не могла этого забыть. Возможно, она видела его и раньше, в Лас Трес Мариас, в одну из своих летних поездок с дедушкой, когда он брал ее с собой посмотреть имение. Широким жестом он показывал внучке все, что мог охватить взгляд, от тополевых аллей до вулкана, а также кирпичные домики, и говорил, чтобы она училась любить землю, потому что в один прекрасный день она будет принадлежать ей.

— Все мои дети безалаберны. Если к ним перейдет Лас Трес Мариас, менее чем за год они разорят имение, как это уже было во времена моего отца, — говорил он Альбе.

— Это все твое, дедушка?

— Все, начиная от панамериканской дороги до вершин тех холмов. Видишь их?

— А почему, дедушка?

— Как это почему? Потому что я хозяин, вот почему!

— Да, но почему ты хозяин?

— Потому что все это принадлежало моей семье.

— Почему?

— Потому что они купили эту землю у индейцев.

— А арендаторы, которые здесь всегда жили, почему они не хозяева?

— Твой дядя Хайме вбивает тебе в голову большевистские идеи, — рычал сенатор Труэба, впадая в ярость. — Знаешь, что произошло бы, не будь здесь хозяина?

— Нет.

— Все полетело бы к чертям! Не было бы никого, кто отдавал бы распоряжения, кто продавал бы урожай, кто нес бы ответственность за все, что происходит, понимаешь? Никто бы не заботился о людях. Если бы кто-нибудь заболел, например, или умер и оставил вдову и много детей, они все погибли бы с голоду. У каждого был бы лишь жалкий клочок земли, который не прокормил бы его. Нужен кто-то, кто думал бы о них, принимал решения, помогал им. Я был лучшим хозяином в регионе, Альба. У меня плохой характер, но я справедлив. Мои подопечные живут лучше, чем многие люди в городе, у них всего достаточно, и, если порой случается засуха, наводнение или землетрясение, я забочусь о том, чтобы никто не испытывал лишений. Этим займешься и ты, когда вырастешь, поэтому я всегда беру тебя в Лас Трес Мариас, чтобы ты знала каждый камень и каждое животное и особенно каждого человека по имени и фамилии. Ты поняла меня?

Но в действительности Альба мало общалась с крестьянами и была далека от того, чтобы помнить всех по имени и фамилии. Поэтому она не узнала смуглого юношу, неряшливого и неотесанного, с жесткими глазками грызуна, который однажды позвонил в двери «великолепного дома на углу». Он был одет в темный, очень узкий, не по росту, костюм. На коленях, локтях и на заду ткань вытерлась, превратившись в блестящую сетку. Он сказал, что хочет поговорить с сенатором Труэбой, и представился сыном одного из крестьян в Лас Трес Мариас. Несмотря на то что обычно люди его положения входили через черный ход и ожидали на кухне, его проводили в библиотеку, потому что в доме был праздник, на который собрался весь штаб консервативной партии. Кухня была наводнена целым войском поваров и помощников, которых Труэба пригласил из Клуба, там царила такая неразбериха и суматоха, так что любой посетитель только бы помешал. В тот зимний день в библиотеке было темно и тихо, она освещалась лишь слабым огнем, потрескивавшим в камине. Пахло натертым полом и кожей.

— Подожди здесь, но ничего не трогай. Сенатор скоро придет, — недовольно сказала служанка, оставив его одного.

Юноша оглядел комнату, не осмеливаясь пошевельнуться, пережевывая как жвачку, злобу от того что все это могло бы принадлежать ему, если бы он родился законным путем, как много раз объясняла ему бабушка, Панча Гарсиа, прежде чем умереть от перемежающейся лихорадки и судорог. Она оставила его круглым сиротой среди братьев и сестер, родных и двоюродных, где он был никто. Только бабушка выделяла его среди всех прочих и не позволяла забыть, что он отличается от них, потому что в его жилах течет кровь хозяина. Он осмотрел библиотеку, почувствовав, что задыхается. Все стены были уставлены стеллажами из полированного красного дерева, за исключением двух витрин у камина, там находились изделия из слоновой кости и камней Востока. Комната имела два уровня — единственный каприз архитектора, принятый Эстебаном. Балкон, на который вела винтовая лестница из кованого железа, служил вторым этажом для полок. В библиотеке находились лучшие картины, потому что Эстебан Труэба превратил это помещение в свой кабинет, свой храм, свое убежище, и ему нравилось, чтобы предметы искусства окружали его со всех сторон от пола до потолка. Здесь же стоял тяжелый письменный стол в испанском стиле. Большие кресла, обтянутые черной кожей, были повернуты спинками к окнам. Четыре персидских ковра покрывали дубовый паркет, а несколько настольных ламп с пергаментными абажурами были так умело расставлены, что где бы ни захотелось сесть, читать было всегда удобно. В этом месте сенатор предпочитал проводить свои тайные совещания, закручивать интриги, скреплять свои торговые сделки, а в часы одиночества запираться, чтобы дать выход гневу, грусти или печали от неосуществленного желания. Но ничего подобного не мог знать крестьянин, который стоял на ковре, не ведая куда деть руки и покрываясь потом от робости. Эта огромная барская библиотека подавляла и отвечала образу хозяина, который сохранился у него в памяти. Он задрожал от ненависти и страха. Он никогда не был в подобном месте и до этого момента считал, что самым роскошным, что существовало в этом мире, было кино в Сан Лукасе, куда однажды школьная учительница повела весь класс смотреть фильм о Тарзане. Ему многого стоило принять свое решение, убедить семью и проделать долгое путешествие в столицу, одному, без денег, чтобы поговорить с хозяином. Он не мог ждать до лета, чтобы сказать ему то, что накипело у него в груди. Вдруг он почувствовал, что на него смотрят. Он повернулся и увидел перед собой девочку с косами, в вязаных гольфах, смотревшую на него из дверей.

— Как тебя зовут? — решила выяснить девочка. — Эстебан Гарсиа, — ответил он.

— Меня зовут Альба Труэба. Запомни мое имя. — Я запомню.

Они долго смотрели друг на друга, пока Альба не почувствовала доверие к нему и не осмелилась подойти. Она объяснила ему, что нужно подождать, потому что ее дедушка еще не вернулся из парламента, рассказала, что на кухне все вверх дном из-за праздника, и пообещала попозже раздобыть для него какие-нибудь сласти. Эстебан Гарсиа почувствовал себя уютнее. Он уселся в одно из кресел, обитых черной кожей, подозвал девочку и усадил ее к себе на колени. От Альбы исходил свежий сладкий запах трав, который смешивался с естественным запахом ребенка. Мальчик понюхал шею, вдохнул незнакомый аромат чистоты и благополучия и, не зная почему, ощутил слезы на глазах. Он почувствовал, что ненавидит это создание почти так же, как ненавидел старого Труэбу. Она воплощала в себе то, чего у него никогда не будет, была такой, каким он никогда не станет. Ему захотелось причинить ей боль, но вместе с тем он с наслаждением вдыхал ее запах, слушал детский голосок и касался ее нежной кожи. Он погладил ее коленки поверх вышивки на гольфах, они были теплые и в ямочках. Альба продолжала рассказывать о кухарке, которая фаршировала цыплят к ужину, вкладывая орехи в заднее отверстие. Он закрыл глаза и задрожал. Одной рукой обхватил шею девочки, почувствовал, как косы щекочут ему запястье, и слегка сжал пальцы, шея казалась такой тоненькой, что легким усилием он мог бы задушить девочку. Ему хотелось сделать это, хотелось, чтобы она упала и билась у него на коленях, хватая ртом воздух. Ему хотелось услышать, как она стонет и умирает на его руках, хотелось раздеть ее, и он почувствовал внезапное возбуждение. Другой рукой он забрался под крахмальное платье, провел по детским ножкам, наткнулся на кружево батистовых нижних юбок и на шерстяные с эластиком панталоны. Он задыхался. В уголке его мозга остатки здравого смысла подсказывали ему, что он находится на краю бездны. Девочка, перестав говорить, притихла и смотрела на него своими огромными черными глазами. Эстебан Гарсиа взял ее руку и положил на свой затвердевший член.

— Знаешь, что это такое? — глухо спросил он.

— Твой пенис, — ответила она, потому что видела это на рисунках в медицинских книгах своего дяди Хайме и замечала у дяди Николаса, когда он ходил голый, делая азиатскую гимнастику.

Он ужаснулся. Резко встал, и Альба упала на ковер. Он был удивлен и напуган, у него дрожали руки, колени стали ватными, а уши горели. В этот момент послышались шаги сенатора Труэбы в коридоре, и мгновение спустя, прежде чем посетитель обрел дыхание, старик вошел в библиотеку.

— Почему здесь так темно? — прорычал он своим голосищем, сотрясая все вокруг.

Труэба зажег свет и не узнал юношу, который смотрел на него широко раскрытыми глазами. Он протянул руки к внучке, и она прильнула к нему на короткое мгновение, как побитый щенок, но тотчас отпрянула и вышла, закрыв двери.

— Кто ты? — пренебрежительно спросил он того, кто тоже приходился ему внуком.

— Эстебан Гарсиа. Вы не помните меня, хозяин? — промямлил он.

Тогда Труэба припомнил мрачного мальчугана, который выдал Педро Терсеро несколько лет назад и поднял с пола на лесопилке отрубленные пальцы.

Он понял, что нелегко будет распрощаться с ним, не выслушав его, несмотря на то что обычно все дела крестьян решал управляющий в Лас Трес Мариас.

— Чего же ты хочешь? — спросил сенатор.

Эстебан Гарсиа колебался, не мог вспомнить слов, которые он так тщательно подбирал в течение ряда месяцев, прежде чем осмелился постучать в двери этого дома.

— Говори скорей, у меня мало времени, — сказал Труэба.

Запинаясь, Гарсиа, наконец, изложил свою просьбу: ему удалось закончить школу в Сан Лукасе, а сейчас ему нужны рекомендации в школу карабинеров и государственная стипендия, чтобы платить за учебу.

— Почему ты не остаешься в деревне, как твой отец и твой дед? — спросил хозяин.

— Простите, сеньор, но я хочу стать карабинером, — умолял Эстебан Гарсиа.

Труэба вспомнил, что он еще должен ему вознаграждение за выдачу Педро Терсеро Гарсиа, и решил, что это подходящий случай, чтобы погасить долг и заодно получить своего человека в полиции. «Никогда не знаешь, вдруг да и пригодится мне», — подумал он. Труэба сел за свой тяжелый письменный стол, взял лист бумаги с грифом сената, составил привычную рекомендацию и передал юноше, который ждал, стоя невдалеке.

— Возьми, сынок. Я рад, что ты выбрал эту профессию. Если ты хочешь носить оружие и выбираешь между преступником и полицейским, то лучше быть полицейским, за ним нет вины. Я позвоню по телефону командиру Уртадо, своему другу, чтобы тебе дали стипендию. Если что-то будет нужно, сообщи мне.

— Большое спасибо, хозяин.

— Не благодари меня, сынок. Мне нравится помогать своим людям.

Он простился с ним, дружески похлопав по плечу.

— Почему тебя назвали Эстебан? — спросил он его в дверях.

— Как вас, сеньор, — ответил тот, краснея. Труэба ни на секунду не задумался над таким ответом.

Крестьяне часто называли детей при крещении именами своих хозяев, в знак уважения.

Клара умерла в тот самый день, когда Альбе исполнилось семь лет. Тогда уже бабушка начала тайные приготовления к уходу. С величайшей тактичностью она раздавала свою одежду слугам, оставляя себе самое необходимое. Привела в порядок свои бумаги, извлекая из забытых уголков тетради с записями о жизни. Она связала их цветными лентами, отделяя друг от друга по событиям, а не в хронологическом порядке, потому что забывала поставить даты, и в поспешности последних своих дней решила, что не может терять время, восстанавливая хронологию. Разыскивая тетради, она натыкалась на драгоценности то в обувных коробках, то в сумках с чулками, то в глубине шкафов, куда она их убирала в те времена, когда Эстебан дарил их ей, с их помощью стараясь завоевать ее любовь. Она положила их в старый шерстяной чулок, застегнула английской булавкой и отдала Бланке.

— Храни это, доченька. Когда-нибудь они могут пригодиться тебе не только как украшения, — посоветовала она.

Бланка рассказала об этом Хайме, и он стал следить за Кларой. Заметил, что она не изменила своих привычек, но почти отказалась от еды. Она пила только молоко с несколькими ложками меда.

Мало спала, все ночи писала или бродила по дому. Казалось, она уходит, отрываясь от мира, с каждым часом становясь все более легкой, прозрачной и окрыленной.

— В один прекрасный день она просто улетит, — озабоченно сказал Хайме.

Вскоре она стала задыхаться, чувствуя в груди галоп обезумевшей лошади и азарт всадника, летящего во весь опор навстречу ветру. Она сказала, что это астма, но Альба вспомнила, что она не зовет ее серебряным колокольчиком, чтобы лечиться долгими объятиями. Как-то утром она увидела, как бабушка с невыразимой радостью открыла клетки с птицами.

Клара написала маленькие открытки дорогим людям, которых было немало, и положила в ящик под кроватью. На следующее утро она не встала, и, когда пришла кухарка с завтраком, не позволила открыть занавеси. Клара стала прощаться со светом, чтобы медленно войти в темноту.

Узнав об этом, Хайме пришел к матери и не согласился уйти, пока она не позволила осмотреть себя. Он не смог обнаружить ничего необычного, но понял, не сомневаясь, что Клара должна умереть. Хайме вышел из комнаты, широко и притворно улыбаясь, но, когда мать уже не могла его видеть, вынужден был опереться на стену, потому что у него ослабели ноги. Он никому в доме ничего не сказал. Пригласил крупного специалиста, который преподавал на медицинском факультете, и в тот же день профессор явился в дом семьи Труэба. Осмотрев Клару, он подтвердил диагноз Хайме. Они собрали всю семью в гостиной и без лишних предисловий сообщили, что она не проживет более двух или трех недель, и единственное, что можно сделать, это быть с ней рядом, чтобы она умерла спокойно.

— Я думаю, что она решила умереть, и наука не знает средств против этой болезни, — сказал Хайме.

Эстебан Труэба схватил сына за горло и готов был задушить его, потом вытолкал специалиста и тростью разбил лампы и фарфор в гостиной. Он упал на колени на пол, рыдая, как дитя. В этот момент Альба вошла в комнату; увидев лицо дедушки на одном уровне со своим, подошла к нему, уставилась в удивлении и, заметив слезы, обняла его. Из рыданий старика девочка узнала об этом несчастье. Она одна в доме не потеряла спокойствия, благодаря умению переносить боль и еще потому, что бабушка ей часто говорила о смерти.

— Подобно мгновению, когда мы приходим в мир, мы также страшимся неизвестности, умирая. Но страх — это что-то внутреннее, ничего общего не имеющее с реальностью. Умереть — это как родиться: просто изменение состояния, — объяснила Клара.

Она добавила, что если без труда могла общаться с душами Того Мира, то абсолютно уверена, что сможет делать то же самое с душами Этого Мира, и вместо того чтобы хныкать, когда наступит час, она хочет остаться спокойной, потому что в ее случае смерть явится не разлукой, а формой еще большего единения. Альба ее превосходно поняла.

Вскоре Клара, казалось, сладко уснула, и только заметное усилие при вдохе говорило о том, что она еще жива. Однако удушье ее, видимо, не огорчало, потому что она не боролась за свою жизнь. Альба все время находилась рядом с ней. Для нее устроили постель на полу, потому что она отказалась покинуть комнату бабушки, а когда ее попытались увести силой, с ней впервые случилась истерика. Она твердила, что бабушка все понимает и нуждается в ней. Так оно и было в действительности. Незадолго до своего конца Клара пришла в сознание и смогла спокойно говорить. Первое, что она заметила, была рука Альбы в ее ладонях.

— Я вот-вот умру, не так ли, деточка? — спросила она.

— Да, бабушка, но это не имеет значения, потому что я с тобой, — ответила девочка.

— Хорошо. Вытащи из-под кровати ящик с открытками и разложи их, потому что я не успею попрощаться со всеми.

Клара закрыла глаза, спокойно вздохнула и отошла в иной мир, не оглядываясь назад. Вокруг нее собралась вся семья: Хайме и Бланка, осунувшиеся от бессонных ночей, Николас, бормотавший молитвы на санскрите, Эстебан со сжатыми кулаками и стиснутым ртом, разгневанный, отчаявшийся, и маленькая Альба, единственная, кто оставался спокойной. Слуги тоже были здесь. Пришли сестры Мора, двое нищих художников, которые жили в доме последние месяцы, и священник. Его позвала кухарка, но ему нечего было делать, потому что Эстебан Труэба не позволил тревожить умирающую ни последней исповедью, ни святой водой.

Хайме склонился над телом, пытаясь услышать незаметное биение сердца, но не почувствовал его.

— Мама уже ушла, — произнес он, рыдая.

Я не могу говорить об этом. Но попробую написать. Прошло двадцать лет, и в течение долгого времени я постоянно испытывал боль. Я думал, что никогда не смогу утешиться, но сейчас, когда мне уже почти девяносто лет, я понимаю, что она хотела сказать, уверяя нас в том, что ей нетрудно будет с нами общаться. Сперва я ходил как потерянный, стараясь найти ее повсюду. Каждую ночь, ложась спать, я воображал, что она со мной, такая, какой была до того, как потеряла несколько зубов, и когда любила меня. Я гасил свет, закрывал глаза и в молчании комнаты пытался представить ее, я звал ее, когда бодрствовал, и, говорят, что звал и во сне.

В ту ночь, когда она умерла, я заперся с нею. После стольких лет молчания, мы были вместе в эти последние часы, плывя на паруснике в тихих водах синего шелка, как ей нравилось называть нашу кровать. Я воспользовался случаем, чтобы сказать ей все, что мог бы сказать ей раньше, все то, о чем я молчал с той ужасной ночи, когда ударил ее. Я снял с нее ночную рубашку и внимательно осмотрел в поисках хоть какого-либо признака болезни, который убедил бы меня в ее кончине, но я не нашел ничего и понял, что просто она выполнила свою миссию на земле и перенеслась в другое измерение, где ее уму, свободному наконец от материального балласта, будет куда приятней. Она совсем не изменилась, и ничего ужасного не было в ее смерти. Я очень долго смотрел на нее, потому что уже много лет у меня не было случая видеть ее столько, сколько бы мне хотелось, и за это время моя жена изменилась лишь так, как это случается с возрастом со всеми нами. Мне она показалась такой же красивой, как всегда. Она похудела, и мне почудилось, что она выросла, стала выше, но потом я понял, что это было обманчивое впечатление, просто сам я стал ниже. Прежде я чувствовал себя великаном рядом с нею, но когда я прилег на постель, я заметил, что мы почти одного роста. В ее пышной копне вьющихся и непослушных волос, которая так очаровывала меня, когда мы поженились, выделялись седые пряди, которые освещали ее спящее лицо. Она была очень бледна, с тенями вокруг глаз, и впервые я обнаружил тонкие морщинки в уголках рта и на лбу. Она казалась девочкой. Она была холодной, но, как всегда, сладостной для меня, и я мог говорить с ней спокойно, гладить ее, вздремнуть на мгновение, когда сон поборол меня; невосполнимая утрата не помешала нашей встрече. Мы примирились в конце концов.

На рассвете я стал приводить ее в порядок, чтобы все увидели ее как подобает. Я надел на нее белую тунику, которая была у нее в шкафу, и удивился, что у нее так мало одежды, потому что я всегда считал ее элегантной женщиной. Я нашел шерстяные носки и надел их на нее, чтобы не мерзли ноги, ведь она всегда боялась холода. Затем я стал расчесывать ей волосы, думая соорудить узел, который она носила, но когда я провел щеткой по волосам, кудри взбунтовались и образовали рамку вокруг ее лица, и я подумал, что так она выглядит еще красивей. Я поискал ее драгоценности, чтобы надеть хоть одну, но не мог ничего найти, и удовольствовался тем, что взял обручальное кольцо, которое я носил со дня свадьбы, и надел ей на палец вместо того, которое она сняла, когда порвала со мной. Я взбил подушки, поправил постель, несколькими каплями туалетной воды опрыскал ей шею, а затем распахнул окно, чтобы впустить утро. Как только все было готово, я открыл дверь и пригласил своих детей и внучку попрощаться с нею. Они нашли Клару улыбающейся, чистой и прекрасной, какой она всегда и была. Я стал на десять сантиметров ниже, туфли были велики, волосы совсем поседели, но я не плакал.

— Можете похоронить ее, — сказал я. — Заодно отыщите и захороните голову моей тещи, уже давно затерявшуюся в подвале, — добавил я и вышел, волоча ноги, чтобы не слетели башмаки.

Так моя внучка узнала, что нечто, находящееся в кожаной коробке для шляп и служившее ей для игры в заупокойные мессы и для украшения ее домиков, было не чем иным, как головой ее прабабушки Нивеи, которая долго не находила последнего пристанища сперва по причине возможного скандала, а потом просто по забывчивости, в суматохе нашего дома. Теперь мы должны были сделать это с величайшими предосторожностями, чтобы не появились разные сплетни. После того как служащие похоронного бюро уложили Клару в гроб и превратили гостиную в погребальную часовню, с черными занавесями и крепом, большими восковыми свечами и импровизированным алтарем на рояле, Хайме и Николас положили в гроб голову их бабушки, превратившуюся в пожелтевшую игрушку с перепуганными глазами, которая теперь будет покоиться вместе с ее любимой дочерью.

Похороны Клары стали событием. Я и сам не мог объяснить, откуда появилось столько людей, опечаленных смертью моей жены. Я не знал, что она со всеми была знакома. Целые нескончаемые толпы прошли, пожимая мне руку, хвост автомобилей образовал пробку у кладбища, а странные делегации нищих, школьников, рабочих профсоюзов, монахинь, дефективных детей, богемных художников и спиритов приехали в нескольких фургонах и даже на поезде, чтобы проститься с ней. В толпе я увидел Педро Сегундо Гарсиа, которого ни разу не встретил за последние долгие годы. Я хотел поздороваться с ним, но он не ответил мне.

Опустив голову, он подошел к открытой могиле и положил на гроб Клары букет полуувядших цветов, будто украденных в чужом саду. Он плакал.

Альба, держась за мою руку, присутствовала на погребении. Она видела, как опускают гроб во временную могилу, так как мне удалось получить соответствующее разрешение, выслушала бесконечные речи, в которых превозносились несравненные добродетели, которых даже и не было у ее бабушки, и когда вернулась домой, побежала в подвал, где заперлась в ожидании духа Клары, чтобы поговорить с ним, как пообещала. Там я ее и нашел, улыбающуюся, уснувшую на изъеденной молью шкуре Баррабаса.

— Этой ночью я не смог уснуть. В моей голове смешались обе мои страсти — Роза с зелеными волосами и ясновидящая Клара, сестры, которых я потерял. Утром я решил, что если их не стало в моей жизни, то по крайней мере пусть они будут со мной в смерти. Я вынул из письменного стола несколько листов бумаги и принялся рисовать величественный и пышный мавзолей из итальянского розового мрамора, со статуями того же камня, которые изображали бы Розу и Клару с ангельскими крыльями, потому что они и были ангелами и такими пребудут вечно. Там, между ними, когда-нибудь буду погребен и я.

Я хотел умереть как можно скорее, потому что жизнь без моей жены не имела для меня смысла. Я не знал, что мне еще многое предстоит сделать в этом мире. К счастью, Клара вернулась или, быть может, никогда не уходила совсем. Иногда я думаю, что старость повредила мой ум, ведь невозможно не считаться с тем, что я похоронил ее двадцать лет назад. Я подозреваю, что вижу призрак, словно старый лунатик. Но сомнения исчезают, когда я чувствую, как она проходит возле меня, слышу ее смех на террасе, и знаю, что она рядом со мной, что простила мне все мои прошлые грубые выходки, что сейчас она ближе ко мне, чем когда бы то ни было. Она жива, и она со мной, Клара, светлая моя Клара…

Смерть Клары совершенно перевернула жизнь «великолепного дома на углу». Времена переменились. С ней ушли призраки, гости и то особое яркое веселье, что всегда царило здесь: ведь она не верила, что мир это Долина Слез, скорее считала, что это веселая шутка Бога, и поэтому глупо принимать его всерьез, если Он сам не делал этого. Альба заметила перемену с первых дней. Она видела, как это приходит, медленно, но неотвратимо. Прежде чем другие, она обнаружила, что в вазах вянут цветы, пропитывая воздух тошнотворным и сладковатым запахом; потом они засыхают, листья опадают и остаются только печальные стебли, которые еще долго никто не убирает. Альба не стала больше срезать цветы и украшать ими дом. Потом погибли растения, потому что никто не вспоминал о том, что следует поливать их и разговаривать с ними, как это делала Клара. Молча ушли кошки, как в свое время приходили или рождались в длинных запутанных лабиринтах под крышей. Эстебан Труэба одевался в черное и однажды от здоровой зрелости крепкого мужчины перешел к началу старения, робкого, словно бы затаенного, так и не погасившего его вспышки гнева. Он неукоснительно носил свой траур всю оставшуюся жизнь, даже когда это вышло из моды и никто уже не одевался в черное, за исключением бедных людей, что прикалывали черную ленту на рукав в знак скорби. Он повесил себе на шею замшевую сумочку на золотой цепочке, пряча ее под рубашкой на груди. Это были искусственные зубы его жены, которые стали для него талисманом и знаком искупления. Каждый в семье почувствовал, что без Клары не имело смысла быть вместе: им почти нечего было сказать друг другу. Труэба понимал, что единственным человеком, удерживающим его в родном доме, оставалась внучка.

В течение последующих лет дом превращался в руины. Никто не занимался садом, его поливкой и очисткой, пока не стало казаться, будто его поглотило забвение, птицы и сорная трава. Этот геометрически правильный парк, который приказал разбить Труэба, подражая французским дворцовым садам, и та очаровательная его часть с буйной растительностью и беспорядком, где царила Клара, роскошь цветов и хаос филодендронов, — все постепенно засыхало, гнило, гибло. Слепые статуи и певучие фонтаны покрылись сухими листьями, птичьим пометом и мхом. Беседки, поломанные и грязные, служили убежищем всякому зверью и свалкой мусора для соседей. Парк превратился в заросли кустарников и деревьев словно в давно заброшенном селении, где едва ли можно было пройти, не прорубив себе дорогу с помощью мачете. Виноградник, который всегда подстригали, придавая ему барочные формы, точно сгорбился, придя в отчаяние, на нем появились улитки и следы болезни. В залах мало-помалу оторвались от крюков занавеси и повисли будто нижние юбки старухи, выцветшие и пыльные. Стулья и кресла, на которых, играя, прыгала Альба, превратились в трупы с торчащими пружинами, а роскошный гобелен в гостиной утратил тихую невозмутимость буколической сценки в Версале и стал мишенью для дротиков Николаса и его племянницы. Кухня покрылась жиром и копотью, всюду стояли пустые банки, валялись кипы газет, уже не лилось потоками кипяченое молоко, не готовились ароматные блюда прошлых лет. Обитатели дома довольствовались горохом и рисом, запивая их простым молоком, потому что никто не осмеливался сражаться со злыми кухарками, покрытыми бородавками, которые по очереди воцарялись на кухне среди почерневших, нечищеных кастрюль. Землетрясения, шумное хлопанье дверями и трость Эстебана вызвали трещины в стенах, а жалюзи соскочили с петель, и никто не подумал вернуть их на место. Начали течь краны, лопались трубы, стала биться кровельная черепица, а от сырости появились потеки на обоях. Только комната Клары, затянутая синим шелком, казалась прежней. Там осталась мебель красного дерева, два белых хлопчатобумажных платья, пустая клетка канарейки, корзинка с неоконченным вязанием, магические колоды карт, стол о трех ножках и груда тетрадей, в которых Клара описывала жизнь в течение пятидесяти лет и которые много времени спустя, в тишине опустевшего дома и молчании мертвых и без вести пропавших, я привела в порядок и внимательно прочитала, чтобы рассказать эту историю.

Хайме и Николас потеряли всякий интерес к семье и не испытывали жалости к отцу, который в своем одиночестве напрасно пытался завязать с ними дружбу, заполнившую бы пустоту их прежних дурных отношений.

Они жили в этом доме, потому что у них не было более подходящего места для сна и еды, но обитали в нем как равнодушные тени, не замечая перемен и упадка. Хайме занимался своим делом с призванием апостола и с той же настойчивостью, с какой его отец вызывал из небытия Лас Трес Мариас и умножал состояние. Все силы Хайме отдавал больнице, бесплатно помогая бедным в свободные часы.

— Вы — неисправимый растратчик, сын, — вздыхал Труэба. — В вас нет здравого смысла. Вы еще не поняли, что такое жизнь, и ставите на иллюзорные ценности, которых просто не существует.

— Помогать бедным это реальная ценность, отец.

— Нет. Благотворительность, как и социализм, это изобретение слабых, чтобы покорить и использовать сильных.

— Я не верю в вашу теорию о сильных и слабых, — отвечал Хайме.

— В природе всегда было так. Мы живем в джунглях.

— Да, потому что те, кто устанавливает законы, думают как вы, но не всегда будет так.

— Всегда будет так, потому что мы — победители. Мы умеем вертеться в этом мире и пользоваться властью. Послушайтесь меня, сын, одумайтесь и оборудуйте свою частную клинику, я помогу вам. Только порвите с социалистическими заблуждениями! — безрезультатно призывал Хайме Эстебан Труэба.

После того как Аманда исчезла из жизни Николаса, он, казалось, пришел в душевное равновесие. Опыт, полученный во время путешествия по Индии, вызвал в нем вкус к духовным занятиям. Он оставил коммерческие авантюры, которые будоражили его в первые годы молодости, как и желание владеть всеми женщинами сразу, и страстно возжелал найти Бога на дорогах, мало проторенных. Все то же очарование, которое прежде он пускал в ход, находя учениц для танцев фламенко, теперь послужило для того, чтобы собирать вокруг себя все растущее число сторонников. В большинстве своем это были молодые люди, которым наскучила благополучная жизнь, они бродили, как и он, в поисках той философии, что позволила бы им существовать без жизненных волнений. Образовалась группа, готовая принять тысячелетние знания, которые Николас приобрел на Востоке. Одно время они собирались в задних комнатах дома, где Альба делилась с ними орехами и угощала настоем из трав, пока они занимались медитацией, сидя со скрещенными ногами. Когда Эстебан Труэба узнал, что за его спиной бродят молодые люди и эпонимы,[49] дышащие через пупок и сбрасывающие одежды по мановению волшебной палочки, он потерял терпение и выгнал их, угрожая тростью и полицией. Тогда Николас осознал, что без денег не сможет обучать Истине, и поэтому начал взимать скромную плату со своих учеников. На эти деньги он смог снять дом, где разместил академию для ясновидящих. Согласно законным требованиям и необходимости иметь юридическое название, он окрестил ее Институтом связи с ничем, ИСН. Но отец не собирался оставлять его в покое, поскольку последователи Николаса стали появляться в газетах на фотоснимках, бритоголовые, в нескромных набедренных повязках, с блаженным выражением лица, выставляя на посмешище имя семьи Труэба. Едва узнав, что пророк ИСН доводится сыном сенатору Труэбе, оппозиция воспользовалась случаем, чтобы осмеять его: духовные поиски сына пошли в ход как политическое оружие против его отца. Труэба стоически выдерживал все это, пока однажды не встретил свою внучку Альбу с бритой головой, похожей на бильярдный шар, неустанно повторяющей священное слово «Ом». С ним приключился один из самых ужасных приступов гнева. Неожиданно он нагрянул в Институт своего сына с двумя драчунами, нанятыми по случаю, которые нанесли непоправимый ущерб скудной мебели и готовы были отколотить мирных своих сограждан, пока старик не понял, что хватил через край, приказав прекратить этот разгром и ждать его на улице. Оставшись наедине с сыном, он унял яростную дрожь, овладевшую им, и проговорил сквозь зубы, стараясь не кричать, что он сыт по горло его шутовством.

— Я не желаю вас видеть, пока не вырастут волосы у моей внучки! — добавил он, прежде чем уйти, на прощанье хлопнув дверью.

На следующий день Николас выбросил обломки, которые оставили драчуны, нанятые его отцом, и вымыл помещение, ритмически дыша, чтобы уничтожить внутри себя следы раздражения и очистить душу. Затем предводитель и его ученики в одних набедренных повязках, неся лозунги с требованием свободы совести и уважения к правам граждан, проследовали до ограды конгресса. Там они достали деревянные свистульки, колокольчики, несколько небольших импровизированных гонгов и организовали такой шум, что остановилось движение пешеходов. Как только собралось достаточно публики, Николас скинул с себя набедренную повязку и совершенно обнаженный, как новорожденный младенец, улегся посреди улицы, разведя руки в стороны, точно на кресте. Машины так резко тормозили, гудели, визжали, свистели, что тревога передалась внутрь здания. В сенате прервали заседание, на котором обсуждалось право землевладельцев огораживать колючей проволокой проселочные дороги, конгрессмены вышли на балкон полюбоваться необычным спектаклем, устроенным сыном сенатора Труэбы, участники которого в это время нагишом распевали азиатские псалмы. Эстебан Труэба бегом спустился на улицу, охваченный желанием убить своего отпрыска, но не успел добежать до ограды, как почувствовал, что сердце разрывается в груди и красная пелена застилает глаза. Он упал на землю.

Николаса увезли в полицейском фургоне, а сенатора — в машине скорой помощи Красного Креста. Три недели Труэба был без сознания и чуть не отправился на тот свет. Едва поднявшись с постели, он взял Николаса за горло, посадил в самолет и отправил за границу, приказав не возвращаться и не показываться на глаза, пока он жив. Отец дал сыну, однако, достаточно денег, чтобы тот мог устроиться и жить на них еще долгое время, потому что, как объяснил Хайме, таким образом можно было избежать других безумств, которые сделали бы его посмешищем и за границей.

В последующие годы Эстебан Труэба узнавал о белой вороне в своей семье по случайным сообщениям, которые Бланка изредка передавала ему. Так он услышал, что Николас создал в Северной Америке еще одну академию для связи с ничем и имел такой успех, что даже разбогател, а ведь этого он не смог добиться ни с помощью полета на воздушном шаре, ни с помощью продажи злополучных сандвичей. Теперь он мокнул со своими учениками в собственном фарфоровом бассейне при почтительном внимании горожан, чередуя поиски Бога и удачу в коммерческих делах. Разумеется, Эстебан Труэба никогда в это не верил.

Сенатор подождал, пока у внучки немного отрастут волосы, чтобы не думали, будто у нее парша, и сам поехал записать ее в английский колледж для сеньорит. Он все еще считал, что здесь дают наилучшее воспитание, несмотря на противоречивые результаты, полученные в обучении его сыновей. Бланка была согласна, так как понимала, что недостаточно благоприятного соединения планет на звездной карте, чтобы успешно продвигаться в жизни. В колледже Альба научилась есть отварные овощи и подгоревший рис, терпеть холод в патио, петь гимны и клятвенно отказываться от всех честолюбивых надежд в этом мире, за исключением спорта. Ее научили читать Библию, играть в теннис и печатать на машинке. Последнее являлось единственным полезным занятием, освоенным ею за долгие годы обучения на чужом языке. Для Альбы, которая жила до сих пор, не слыша разговоров о грехах и достойном поведении сеньориты, не зная границ между божественным и человеческим, возможным и невозможным, видя одного своего дядю прогуливающимся по коридорам обнаженным и исполняющим прыжки и фигуры карате, а другого — погребенным под горой книг, своего дедушку, разбивающего тростью телефоны и подставки для цветочных горшков на террасе, мать, убегающую по субботам с клоунским чемоданчиком, а бабушку, двигающую столик о трех ножках и играющую Шопена, не открывая крышки рояля, повседневная рутина жизни в колледже казалась невыносимой. Ей было скучно на уроках. На переменах она садилась в самом дальнем углу патио, чтобы ее не видели, дрожа от желания поиграть со всеми и молясь в то же время, чтобы ее не заметили. Бланка предупредила ее, чтобы она не пыталась объяснять соученицам то, что она знала о природе человека из медицинских книг дяди Хайме, и не говорила бы учительницам о преимуществах эсперанто. Несмотря на эти предосторожности, директриса учебного заведения с первых же дней без труда обнаружила экстравагантность новой ученицы. Она понаблюдала за ней недели две и, когда уверилась в своем диагнозе, вызвала Бланку Труэба к себе в кабинет и объяснила ей, насколько могла корректно, что девочка совершенно не укладывается в рамки обычного британского воспитания, и посоветовала определить ее в коллеж к испанским монахиням, где, возможно, смогут сладить с ее нестандартным воображением и исправить ее ужасные манеры. Однако сенатор Труэба не был расположен позволить какой-то мисс Сент Джон заставить его смириться с подобным заключением и дал почувствовать свои возможности: его внучку не исключили. Он хотел во что бы то ни стало, чтобы девочка выучила английский язык. Он был убежден в превосходстве английского над испанским, который считал языком второго сорта, пригодным для домашних дел и для магии, для неподвластных страстей и бесполезных занятий, но неподходящим для мира науки и техники, где, как он надеялся, преуспеет Альба. Под влиянием новых времен он стал подумывать, что некоторые женщины способны на большее, чем быть законченной дурой, и надеялся, что Альба, слишком незаметная, чтобы найти себе мужа с хорошим положением, сможет получить профессию и преуспеть в делах, как мужчина. В этом вопросе Бланка поддерживала отца, потому что, когда ей самой пришлось столкнуться с жизнью, она на собственной шкуре испытала, как трудно обеспечить себя, не имея достойного занятия.

— Я не хочу, чтобы ты была бедная, как я, или зависела от мужчины, который бы тебя кормил, — говорила она дочери всякий раз, когда видела ее плачущей, потому что той не хотелось идти на уроки.

Ее не забрали из колледжа, и она вынуждена была терпеть его непрерывных десять лет.

Для Альбы единственным надежным человеком на дрейфующем судне, в которое превратился «великолепный дом на углу» после смерти Клары, оставалась ее мать. Бланка боролась с разрухой и упадком яростно, словно львица, но было очевидно, что она проиграет битву с наступающим запустением. Только она пыталась придать их огромному дому вид семейного очага. Сенатор Труэба продолжал жить здесь, но перестал приглашать друзей и политиков, закрыл залы и занимал теперь только библиотеку и спальню. Он стал слеп и глух к домашним нуждам. Чрезвычайно занятый политикой и коммерцией, постоянно куда-то ездил, оплачивал новые кампании по выборам, покупал земли и трактора, выращивал скаковых лошадей, спекулировал золотом, сахаром и бумагой. Он не отдавал себе отчета в том, что стены его дома покрылись странной живописью, мебель поломалась, а кухня превратилась в помойку. Он не видел толстые шерстяные жилеты своей внучки, вышедшие из моды платья дочери и ее руки, искаженные домашней работой и глиной. Он поступал так не от скупости: просто семья перестала его интересовать. Иногда он стряхивал с себя рассеянность и приходил с каким-нибудь умопомрачительным подарком для Альбы, что только подчеркивало разницу между невидимым богатством банковских сбережений и скудостью их быта. Он вносил на счета банка разнообразные суммы, но ему всегда недоставало денег, чтобы содержать как следует свой когда-то великолепный особняк, превратившийся теперь в мрачный, разваливающийся домище, почти пустой и продуваемый сквозняками. Бланке всегда не хватало денег на расходы, она брала в долг у Хайме и, хотя уменьшала потребности в одном и латала что-то другое, в конце месяца у нее скапливалось множество неоплаченных счетов, которые росли и росли. Тогда она вновь отправлялась в еврейский квартал к ювелиру, чтобы продать что-нибудь из драгоценностей, которые четверть века назад приобретались там же и которые Клара отдала ей, положив для нее в шерстяной чулок.

Дома Бланка ходила в переднике и альпаргатах, совсем как прислуга, еще не покинувшая этот тонущий корабль, а отправляясь куда-либо, надевала один и тот же черный, много раз глаженный костюм с белой шелковой блузкой. После того как дедушка овдовел и перестал заниматься ею, Альба одевалась в то, что ей доставалось от двоюродных сестер, которые были или выше или ниже ее ростом, и поэтому пальто на ней часто сидело, как военная шинель, а платья были коротки и узки. Хайме хотел бы сделать что-нибудь для них, но в конце концов предпочитал помогать голодающим, чем тратиться на роскошные вещи для сестры и племянницы.

После смерти бабушки у Альбы начались кошмары, и она просыпалась с криком и горела как в лихорадке. Ей снилось, будто все члены семьи умирают и она одна бродит по огромному дому, а за ней следом по длинным коридорам плывут лишь еле заметные, тусклые призраки. Хайме посоветовал Бланке взять девочку к себе в комнату, чтобы ей было спокойнее. С тех пор как Альба стала жить в спальне матери, она с тайным нетерпением ожидала того момента, когда нужно было ложиться спать. Укрывшись простыней, она следила за тем, как Бланка завершает свой день и готовится ко сну. Мать очищала лицо лосьоном «Гарем», потом смазывала его кремом, пахнущим розами, который славился тем, что творил чудеса с женской кожей, расчесывала сто раз свои длинные каштановые волосы, в которых уже появились седые пряди, видимые только ей. Она боялась простуд, поэтому зимой и летом спала в теплых шерстяных нижних юбках, которые сама вязала в свободные минуты. Если шел дождь, она надевала перчатки, чтобы не так страдать от ледяного холода, который проникал ей в пальцы, когда она возилась с влажной глиной, и от которого не помогали никакие инъекции Хайме или китайское укалывание Николаса. Альба смотрела, как она двигается по комнате в ночной рубашке послушницы, развевающейся на ходу, с распущенными, а не забранными в узел, волосами, в нежном благоухании чистого белья и лосьона «Гарем», произнося бессвязный монолог, в котором звучали то жалобы о ценах на овощи, то перечень многочисленных ее недомоганий, то сетование на усталость от того, что на ее плечах тяжким грузом лежит дом, то нежные фантазии, обращенные к Педро Терсеро Гарсиа, которого она представляла себе среди сумеречных облаков или среди золотистых пшеничных полей в Лас Трес Мариас. Закончив обычный ритуал, Бланка ложилась в постель и гасила свет. Их разделял узкий проход, она брала руку дочери и рассказывала ей сказки из волшебных книг, лежавших в колдовских баулах прадедушки Маркоса, сказки, которые ее некрепкая память превращала совсем в новые истории. Так Альба узнала о принце, который спал сто лет, о девушках, воевавших врукопашную с драконами, о волке, заблудившемся в лесу, которого некая девочка распотрошила без всякой причины. Когда Альба снова хотела услышать эти истории, Бланка не могла их повторить, потому что тут же забывала, и у Клариной внучки появилась привычка записывать эти истории. Потом она стала заносить в тетради и наиболее важные события, как это делала ее бабушка.

Работы по созданию мавзолея начались вскоре после смерти Клары, но длились почти два года, потому что добавлялись все новые дорогие детали: плиты с готическими золотыми буквами, стеклянный купол, сквозь который проникали солнечные лучи, и хитроумный механизм, скопированный с римских фонтанов, который позволял постоянно и экономно орошать внутренний сад, где я приказал посадить розы и камелии, любимые цветы сестер. Со статуями дело осложнилось. Я отклонил несколько рисунков, потому что совсем не хотел каких-нибудь карикатурных ангелов, мне нужны были портреты Розы и Клары, с их лицами, руками, естественными размерами. Один уругвайский скульптор[50] угодил мне, и статуи наконец были созданы по моему вкусу. Когда все было готово, появилось неожиданное препятствие: я не смог перевезти Розу в новый мавзолей, потому что семья дель Валье воспротивилась этому. Я попытался убедить их всякого рода доказательствами, подарками, нажимом, пустил в ход даже политическую власть, но все было напрасно. Мои шурины были непоколебимы. Думаю, они узнали о голове Нивеи и обиделись на меня за то, что она так долго хранилась в подвале. Из-за их упрямства мне пришлось обратиться к Хайме и попросить, чтобы он отправился со мной на кладбище: мы должны были похитить труп Розы. Он ничуть не удивился.

— Если они не хотят по-хорошему, пусть будет по-плохому, — объяснил я сыну.

Как обычно бывает в таких делах, мы пришли туда ночью и подкупили сторожа, точно так же, как это случилось, когда я хотел остаться с Розой всю первую ночь ее пребывания на кладбище. Мы пересекли с нашими инструментами кипарисовую аллею, нашли склеп семьи дель Валье и принялись за свою мрачную работу: надо было вскрыть могилу.

Мы осторожно сняли плиту, хранившую покой Розы, и извлекли из ниши белый гроб, который оказался гораздо тяжелее, чем мы предполагали, поэтому мы вынуждены были попросить сторожа помочь нам. Работать было неудобно, места не хватало, мы мешали друг другу, карбидный фонарь плохо светил. Потом мы снова заложили нишу плитой, чтобы никто не заподозрил, что она пустая. Пот лил с нас градом. Хайме предусмотрительно захватил флягу с водкой, и мы смогли выпить по глотку, чтобы подбодрить себя. Несмотря на то, что никто из нас не был суеверным, этот некрополь с крестами, сводами и плитами действовал нам на нервы. Я уселся на край могилы перевести дыхание и подумал, что я уже далеко не молод, если всего лишь от того, что я сдвинул ящик, сердце так заколотилось в груди, а перед глазами замелькали блестящие точки. Я закрыл глаза и подумал о Розе, о ее совершенном лице, о ее молочной белизны коже, волосах морской сирены, глазах цвета меда, возбуждавших волнение, о ее скрещенных руках с перламутровыми четками и венке новобрачной. Я вздохнул, представив себе эту прекрасную деву, ускользнувшую из моих рук; и вот теперь я пришел сюда, после стольких лет ожидания, чтобы найти ее и перенести в подобающее ей место.

— Сын, давай откроем это. Я хочу видеть Розу, — сказал я Хайме.

Он не пытался разубедить меня, потому что по тону уже знал, что мое решение окончательно. Мы приладили фонарь, Хайме терпеливо отвинтил бронзовые винты, потемневшие от времени, и мы смогли поднять крышку, тяжелую, будто из свинца. В белом свете фонаря я увидел прекрасную Розу, с флердоранжем новобрачной, зелеными волосами, с ее нетронутой красотой — такой, как я видел ее много лет назад лежащей в белом гробу на обеденном столе моих тестя и тещи. Я смотрел на нее как завороженный, не удивляясь, что время не тронуло ее, потому что она была точно такой, какой я видел ее в своих мечтах. Я наклонился и через стекло, которое покрывало ее лицо, запечатлел поцелуй на бледных губах бесконечно любимой женщины. В этот миг легкий ветерок пробежал среди кипарисов, коварно проник в щель гроба, который до того был герметически закрыт, и в одно мгновение моя прекрасно сохранившаяся невеста исчезла, как по волшебству, превратилась в мягкую, серую пыль. Когда я поднял голову и открыл глаза, чувствуя холодный поцелуй на устах, прекрасной Розы уже не было. Вместо нее лежал зияющий пустыми глазницами череп, словно с приклеившимися к скулам полосками пергаментной кожи и несколькими прядями потемневших волос на затылке.

Хайме и сторож поспешно закрыли крышку, положили Розу на тележку и отвезли в место, которое было предназначено для нее рядом с Кларой, в мавзолее розового мрамора. Я сидел на чьей-то могиле в аллее кипарисов, смотря на луну.

— Ферула была права, — подумал я. — Я остался один, уменьшаюсь в росте и мельчаю душой. Остается только умереть как собаке.

Сенатор Труэба боролся со своими политическими врагами, которые день ото дня все продвигались и продвигались к власти. В то время как большинство руководителей консервативной партии толстели, старели и теряли время в бесконечных пустопорожних дискуссиях, он посвящал себя работе, снова и снова изучая страну, которую пересекал с севера на юг во время личной предвыборной кампании, никогда не прекращавшейся, совсем не считаясь ни с годами, ни с глухой болью в костях.

Его переизбирали сенатором на каждых парламентских выборах. Он не был заинтересован во власти, в богатстве и престиже. Его манией была борьба с тем, что он называл «марксистским канцером»,[51] который мало-помалу проникал в народ.

— Шага не ступишь, чтобы не наткнуться на коммуниста! — возмущался он.

Никто его больше не принимал всерьез. В том числе и коммунисты. Они посмеивались над ним, над его вспышками дурного настроения, над его трауром — точь-в-точь старый ворон, — над его старомодной тростью и апокалипсическими предсказаниями. Когда он потрясал перед носами собравшихся статистическими данными и реальными результатами последних выборов, его единомышленники опасались, что это тоже старческий маразм.

— На следующих выборах, когда голоса будут подсчитаны, мы пойдем ко всем чертям! — утверждал Труэба.

— У нас марксисты нигде не победили на народных выборах. Нужна по крайней мере революция, а в этой стране такие вещи не проходят, — возражали ему.

— А вот и проходят! — яростно спорил Труэба.

— Успокойся, дружище. Мы не допустим этого, — утешали его. — Марксизм совершенно неуместен в Латинской Америке. Не видишь разве, что он не учитывает здешней любви к магии и чудесам? Это атеистическая, функциональная и практическая доктрина. У нас она не может иметь успех!

Даже сам полковник Уртадо, который повсюду постоянно видел врагов отечества, не считал коммунистов опасными. Он не раз убеждал сенатора, что коммунистическая партия представлена четырьмя бродягами, которые в статистическом плане ничего не значат, и что они действуют по приказам Москвы с лицемерием, достойным лучшего применения.

— Москва прямо из кожи лезет, Эстебан. Они там и представления не имеют, что на самом деле происходит у нас, — говорил ему полковник Уртадо. — Они не принимают во внимание условий нашей действительности, они заблудились, прямо как Красная Шапочка. Недавно опубликовали манифест, призывающий крестьян, моряков и индейцев организовать первый национальный совет, который со всех точек зрения чистое шутовство. Что могут знать крестьяне о каком-то совете! А моряки вечно плавают и интересуются больше борделями в иностранных портах, чем политикой. А индейцы! Их всего-то осталось не больше двухсот! Я не думаю, что их много выжило в бойне прошлого века, но если они хотят создать совет в своих резервациях — пожалуйста, — смеялся полковник.

— Понятно, но кроме коммунистов есть еще социалисты, радикалы и прочие группки! Все они одним миром мазаны, — отвечал Труэба.

Для сенатора Труэбы все политические партии, за исключением его собственной, были потенциально марксистскими, и он не мог толком различить идеологию одних от идеологии других. Он, не колеблясь, излагал свою позицию всенародно всякий раз, когда представлялась такая возможность, поэтому повсюду, кроме своих сторонников, прослыл реакционным безумцем и сумасшедшим олигархом. Консервативная партия должна была обуздывать его, чтобы сенатор не проболтался и не привлек бы к ним пристальное внимание. Он оставался яростным борцом, готовым дать бой на форуме, в кругах прессы, в университетах, где уже никто не осмеливался показываться, а он, непоколебимый, в своем черном костюме, с львиной гривой и серебряной тростью мог выступить где угодно. Он стал мишенью для карикатуристов, которые, благодаря бесконечным насмешкам, добились того, что он оказался популярен, и на всех выборах расчищал место для консерваторов. Он был фанатиком, неистовым и старомодным, но воплощал в себе лучше, чем кто бы то ни было, такие ценности, как семья, традиция, собственность и порядок. Его узнавали на улице, придумывали шутки в его адрес и из уст в уста передавали анекдоты, в которых он был действующим лицом. Рассказывали, что когда у него случился сердечный приступ из-за того, что его сын разделся догола перед воротами конгресса, президент Республики позвал сенатора в свой кабинет и предложил посольство в Швеции, где он мог бы занять место, подобающее его возрасту, и поправить здоровье. Утверждали, что в ответ сенатор Труэба стукнул кулаком по письменному столу президента, опрокинув национальный флаг и бюст Отца Отечества.[52]

— Отсюда я не уеду даже мертвым, Ваше Превосходительство! — прорычал он. — Потому что стоит мне зазеваться, как марксисты выкинут Вас из кресла, в котором Вы сидите!

Он изловчился и первым назвал левых «врагами демократии», не подозревая, что годы спустя именно так зазвучит лозунг диктатуры. В политической борьбе он тратил все свое время и добрую часть состояния. Он заметил, что, несмотря на регулярное заключение новых сделок, после кончины Клары дела шли все хуже, но он не огорчался, так как понял, что Клара в его жизни была знамением счастливой судьбы, но уже не могла благодетельствовать ему после своей смерти. Кроме того, он подсчитал, что с имевшимся у него состоянием он может оставаться богатым человеком до конца своих дней. Он чувствовал себя старым, полагал, что никто из его троих детей не заслуживает наследства, а свою внучку он обеспечит, оставив ей Лас Трес Мариас, несмотря на то что имение уже не так процветало, как раньше. Благодаря новым дорогам и скоростным автомобилям долгое в прошлом путешествие на поезде свелось теперь к шести часам езды от столицы до Лас Трес Мариас, но Эстебан постоянно был занят и не находил возможности пуститься в путь. Время от времени он вызывал управляющего для отчета, но эти визиты приводили его в дурное настроение на несколько дней. Управляющий, человек пораженческих настроений, был пессимистом. Его сообщения представляли собой целую серию злополучных случайностей: замерзла земляника, куры заразились типуном, виноградники чахнут. Постепенно деревня, ставшая когда-то источником богатства Труэбы, превратилась в тяжкое бремя и частенько сенатор вынужден был извлекать деньги из других предприятий, чтобы ставить подпорки этой ненасытной земле, которой, казалось, очень хотелось вернуться к временам запустения, когда он еще не спас ее от нищеты.

— Я должен поехать туда и навести порядок. Там нужен хозяйский глаз, — бормотал он.

— В деревне стало неспокойно, хозяин, — много раз предупреждал его управляющий. — Крестьяне непокорны. Каждый день требуют что-то новое. В общем, хотят жить как хозяева. Не лучше ли продать собственность?

Но Труэба и слышать не хотел о продаже. «Земля это единственное, что остается, когда все остальное кончается», — повторял он именно те слова, что говорил в свои двадцать пять лет по тому же поводу, когда на него давили мать и сестра. Однако под грузом прожитых лет и своей политической деятельности он стал иначе относиться к Лас Трес Мариас, как и ко многому другому, что прежде ему казалось самым важным. Имение стало для него теперь скорее символической ценностью.

Управляющий был прав: в деревне в эти годы продолжались беспокойства. Это повторял и бархатный голос Педро Терсеро Гарсиа, благодаря чудесам радио доходивший до самых отдаленных уголков страны. В тридцать с небольшим лет он по-прежнему выглядел как простой крестьянин, но это уже был продуманный стиль поведения, ибо знание жизни и успех смягчили его суровость и отшлифовали идеи. Пророческий вид ему придавали длинная борода и грива волос, которую он сам на ощупь обрезал навахой, принадлежавшей его отцу, опередив на несколько лет моду, которую впоследствии так охотно подхватили певцы движения протеста. Он носил брюки, шитые вручную, альпаргаты, сделанные ремесленниками, а зимой надевал пончо из грубой шерсти. Это было его боевое снаряжение. Таким он являлся на концерты и таким смотрел с фотографий на конвертах своих пластинок. Разочарованный в политических организациях, он остановился на том, что повторял три или четыре основные идеи, которыми оснастил свою философию. Он был анархистом. От историй про кур и лисов он пришел к прославлению жизни, дружбы, любви и революции. Его музыка была очень популярной, и только такой упрямец, как сенатор Труэба, мог не замечать ее. Старик запретил радио, чтобы его внучка не внимала мыльным операм, в которых матери теряют своих детей и находят годы спустя, а также чтобы самому избежать расстройства пищеварения из-за подрывных речей политических врагов. У него был современный приемник в спальне, но он слушал только известия. Он не подозревал, что Педро Терсеро Гарсиа оставался лучшим другом Хайме, что он встречался с Бланкой, когда та уходила из дома со своим нелепым чемоданчиком, выдумывая разные предлоги. Он не знал также и того, что в солнечные воскресные дни он водил Альбу гулять и они забирались на холмы, садились на вершине и любовались городом, ели хлеб с сыром и, прежде чем спуститься, кувыркались по склонам, хохоча и лопаясь от смеха, как счастливые щенята; он рассказывал ей о бедных, угнетенных, отчаявшихся людях и о многом другом, о чем лучше было бы ничего не знать внучке Труэбы, как хотелось ее дедушке.

Педро Терсеро видел, что Альба взрослеет, и старался быть рядом с ней, но он все же не стал добиваться отцовских прав, потому что Бланка в этом отношении была непреклонна. Она говорила, что Альба и так выдержала много потрясений и чудо, что она осталась нормальным ребенком, так что не надо вносить путаницу в ее жизнь. Лучше ей по-прежнему верить официальной версии, а, кроме того, Бланка боялась рисковать: если бы дедушка что-то узнал от Альбы, это могло закончиться катастрофой. Во всяком случае, свободный и гибкий ум девочки нравился Педро Терсеро.

— Если она даже не моя дочь, она заслуживает быть моею, — гордо повторял он.

Все эти годы Педро Терсеро не мог привыкнуть к холостяцкой жизни, несмотря на свой успех у женщин и особенно у юных дев, в сердцах которых жалобы его гитары пробуждали любовь. Некоторые из них насильно вторгались в его жизнь; ему же была необходима свежесть этих отношений. Он пытался сделать девушек счастливыми на короткое время, но вскоре деликатно покидал их. Часто, когда одна из них засыпала возле него, вздыхая во сне, он закрывал глаза и думал о Бланке, о ее чудесном теле, о пышной, нежной груди, о тонких морщинках у рта и ее арабских глаз и чувствовал, что тихий крик рвется из груди, перехватывая дыхание. Он пытался оставаться с другими, прошел много дорог, встречал многих женщин, удалялся от нее, но в глубине души, в минуты одиночества и размышлений о смерти Бланка становилась для него единственной. На следующее утро он мягко давал понять новой возлюбленной, что им лучше расстаться и, едва оказывался свободным, возвращался к Бланке, похудевший, с синими кругами под глазами, чувствуя себя виноватым, но с новой песней для своей гитары и огромным запасом нежности для старой подруги.

Бланка, напротив, привыкла жить одна. В конце концов она нашла умиротворение в хлопотах по дому, когда-то великолепному, в своей керамической мастерской и удивительных рождественских зверушках, где законам биологии отвечало только Святое Семейство, затерявшееся среди множества уродцев. Единственным мужчиной в ее жизни был Педро Терсеро, она принадлежала к породе однолюбов. Сила этого неизменного чувства спасала Бланку от тоскливой будничности ее судьбы. Она оставалась верна ему, даже когда тот блуждал среди длинноногих нимф, и любила его в это время ничуть не меньше. Сначала ей казалось, что она умирает всякий раз, как он уходил, но вскоре поняла, что его отсутствие было лишь чем-то вроде короткой передышки, и он неизменно возвращался к ней еще более влюбленным и нежным. Бланка предпочитала эти тайные встречи в случайных отелях скуке совместной жизни, однообразию брака и печали старения на глазах друг у друга, когда в конце месяца нет денег, изо рта плохо пахнет по утрам, в воскресенье чувствуешь скуку и трудно скрыть возрастные заболевания. Она оставалась неисправимым романтиком. Иногда она испытывала искушение забрать свой чемоданчик и то, что осталось в чулке от Клариных драгоценностей, и уйти к Педро вместе с дочерью, но всегда трусила сделать последний шаг. Возможно, она боялась, что эта грандиозная любовь, которая выдержала столько испытаний, не сможет пережить самое ужасное: совместную жизнь.

Альба очень быстро росла, и Бланка понимала, что вскоре уже невозможно будет ссылаться на благополучие дочери, чтобы отвергать требования любовника, но предпочитала оставлять решение на потом. В действительности она не только боялась совместных будней, ее ужасал образ жизни Педро Терсеро, его скромный домишко из досок и цинковых листов в рабочем поселке, среди сотен других таких же хижин с земляным, утрамбованным полом, без воды и с единственной лампочкой, свешивающейся с потолка. Ради нее он переехал из поселка на квартиру в центре, поднявшись таким образом, сам того не желая, до уровня жизни среднего сословия, принадлежать к которому никогда не стремился. Но этого тоже оказалось недостаточно для Бланки. Квартира была грязной, темной, узкой, а здание — мешаниной нелепых вкусов. Она говорила, что не может позволить, чтобы Альба росла здесь, играла с другими детьми на улице и на лестницах, обучалась в народной школе. Так прошла ее молодость и наступила зрелость; она смирилась с тем, что единственные радостные минуты были связаны с тайными отлучками, когда она душилась, надевала свое лучшее платье и нижние юбки, как носят женщины из низов, которые пленяли Педро Терсеро и которые она прятала, краснея от стыда, в самые тайные уголки платяного шкафа, чтобы кто-нибудь их не обнаружил. Эта практичная, земная женщина вознесла свою детскую любовь на недостижимую высоту и трагически прожила ее. Она питала ее фантазиями, идеализировала ее, яростно защищала, ограждала от прозы жизни и сумела превратить в страсть, словно сошедшую со страниц какого-нибудь романа.

Со своей стороны Альба научилась не упоминать дома о Педро Терсеро Гарсиа. Интуитивно она чувствовала, что когда-то произошло что-то серьезное между человеком с искалеченными пальцами, который целовал ее мать в губы, и дедушкой, но все, даже сам Педро Терсеро, отвечали на ее вопросы уклончиво. В сокровенные минуты, когда они оставались вдвоем в спальне, Бланка иногда рассказывала Альбе истории о нем и учила его песням, предупреждая, чтобы она не напевала их дома. Но Бланка не говорила ей, что это ее отец, да и сама, казалось, забыла об этом. Она вспоминала прошлое как цепь неистовств, разлук и печалей и не была уверена, что на самом деле все было так, как ей представляется. Казалась почти нереальной история с мумиями, фотографиями и голым индейцем в туфлях Людовика XV, послужившая причиной ее бегства из дома мужа. Столько раз она повторяла рассказ о том, что граф умер от лихорадки в пустыне, что и сама поверила в это. Годы спустя, в день, когда дочь сообщила ей, что труп Жана де Сатини находится в морге, она не почувствовала облегчения, потому что уже давно считала себя вдовой. Да и свою ложь объяснять не хотела. Она достала из шкафа старый черный костюм, поправила шпильки в волосах и присоединилась к Альбе, чтобы похоронить француза на Центральном кладбище, в могиле муниципалитета, где погребают бедняков, потому что сенатор Труэба отказал ему в месте в мавзолее розового мрамора. Мать и дочь шли вдвоем за черным гробом, который смогли купить благодаря великодушию Хайме. Они ощущали себя нелепыми в знойный летний полдень, с букетом увядших цветов в руках, будучи не в силах проронить ни единой слезинки.

— Вижу, что у моего отца даже не было друзей, — заметила Альба.

Но и тут Бланка не сказала дочери правду.

После того как я поместил в своем мавзолее Клару и Розу, я почувствовал себя как-то спокойнее, потому что знал, что рано или поздно мы втроем объединимся там и пребудем вместе с другими любимыми существами, с моей матерью, Нянюшкой и даже с Ферулой, которая, надеюсь, простит меня. Я не представлял себе, что проживу столько лет и что они будут ждать меня столь долгое время.

Комната Клары все время была закрыта на ключ. Я не хотел, чтобы кто-то входил туда и что-нибудь трогал, мне хотелось встречать ее дух там всякий раз, когда я пожелаю. У меня началась бессонница, болезнь всех стариков. По ночам я бродил по дому, потеряв сон, шлепая домашними туфлями, которые стали мне велики, закутавшись в старый епископский халат, который я все еще храню по сентиментальным причинам, и ворчал на судьбу, как немощный старик. С восходом солнца, однако, я вновь обретал желание жить. Я появлялся в час завтрака в крахмальной рубашке и в траурном костюме, выбритый и спокойный, читал газету вместе с внучкой, планировал свои коммерческие дела и корреспонденцию, а затем уходил на весь день. Я перестал обедать дома, даже по субботам и воскресеньям, потому что без Клары, нашего ангела-хранителя, не имело никакого смысла терпеть ссоры с моими детьми.

Два единственных моих друга пытались снять траур с моей души, обедали со мной, играли в гольф, состязались в домино. С ними я обсуждал свои дела, говорил о политике и иногда о семье. Как-то вечером, когда они заметили, что я особенно оживлен, они пригласили меня в заведение под названием «Христофор Колумб» в надежде, что какая-нибудь приятная женщина поможет мне обрести хорошее настроение. Наш возраст уже предостерегал от подобных авантюр, но, выпив по две рюмки, мы отважно отправились туда.

Я был в «Христофоре Колумбе» много лет назад, но почти ничего не забыл. В последнее время отель приобрел у туристов славу, и провинциалы приезжали в столицу лишь затем, чтобы побывать в нем и потом рассказать об этом своим друзьям. Мы вошли в большой старинный дом, который снаружи выглядел так же, как и раньше. Нас встретил швейцар и провел в главный зал, где, помнится, я был прежде, во времена, когда хозяйкой здесь являлась некая французская матрона или, вернее, матрона с французским произношением. Девочка, одетая как школьница, предложила нам по стакану вина за счет заведения. Один из моих друзей попытался обнять ее за талию, но она предупредила, что относится к обслуживающему персоналу и что мы должны немного подождать. Через какое-то время открылась занавеска и перед нами предстал персонаж из старых арабских сказок: огромный негр, такой черный, что казался синим, с блестящими, словно намазанными маслом, мускулами, в шелковых, морковного цвета шароварах, в жилете без рукавов, в темно-лиловом тюрбане, турецких туфлях и с золотым кольцом в носу. Когда он улыбнулся, мы увидели, что все зубы у него точно из свинца. Он назвал себя Мустафой и предложил нам альбом с фотографиями, чтобы мы посмотрели товар. Впервые за долгое время я рассмеялся от всего сердца, потому что идея каталога проституток показалась мне весьма забавной. Мы перелистали альбом, где были женщины толстые, худощавые, длинноволосые, стриженые, но я так и не смог выбрать ни одной, потому что все они напоминали растоптанные цветы после банкета. Последние три страницы альбома были отведены мальчикам в греческих туниках, с лавровыми венками на голове, играющих среди ложных руин Греции, с толстыми ягодицами и пушистыми, до отвращения, ресницами. Я никогда не видел вблизи ни одного признавшегося в этом гомосексуалиста, кроме Кармело, одевавшегося под японку в «Фаролито Рохо», поэтому меня удивил один из моих друзей, отец семейства, брокер коммерческой биржи, выбравший такого широкозадого юношу. Он тут же возник из-за занавесей словно по волшебству и увел за руку моего друга среди смешков женщин, прогуливающихся вокруг. Мой второй друг предпочел толстенную одалиску, с которой, сомневаюсь, чтобы он мог осуществить какой-либо героический подвиг по причине своего почтенного возраста и хрупкого костяка, но, во всяком случае, он отправился с ней, и их тоже поглотил занавес.

— Вижу, что сеньору трудно решиться, — сердечно сказал Мустафа. — Позвольте предложить вам лучшее, что есть в этом доме. Я вам представлю Афродиту.

И в салон вошла Афродита, с локонами в три этажа на голове, едва прикрытая драпированным тюлем и увитая искусственным виноградом от плеча до колен. То была Трансито Сото, которая действительно выглядела греческой богиней, несмотря на безвкусицу винограда и тюль клоунессы.

— Рада вас видеть, хозяин, — поздоровалась она.

Она провела меня за занавеску, и мы оказались в небольшом внутреннем дворике, сердце этого лабиринта. «Христофор Колумб» занимал два или три старинных дома, объединенных задними двориками, коридорами и мостиками, построенными с этой целью. Трансито Сото ввела меня в какую-то бесцветную, но чистую комнату, единственной экстравагантной вещью которой были эротические фрески, дурно скопированные с фресок Помпеи, которые какой-то посредственный художник воспроизвел на стенах, и огромная, старинная ванна, слегка ржавая, с проточной водой. Я свистнул от восторга.

— Мы внесли кое-какие изменения в убранство, — сказала она.

Трансито сняла виноград и тюль и снова стала женщиной, которую я помнил, только более аппетитной и менее ранимой, но с тем же честолюбивым выражением в глазах, которое так пленило меня, когда я ее узнал. Она рассказала мне о кооперативе проституток и голубых, который позволил им поднять со дна «Христофор Колумб», куда его погрузила мадам лжефранцуженка в прошлом году. Они долго работали, чтобы превратить его в исторический памятник, о котором рассказывали моряки, плавающие в самых далеких морях. Маскарадные костюмы во многом способствовали успеху, потому что будоражили эротическую фантазию клиентов точно так же, как и каталог шлюх, который они могли воспроизвести и разослать по некоторым провинциям, чтобы пробудить в мужчинах желание в один прекрасный день приехать познакомиться с ними в знаменитом борделе.

— Конечно, смешно ходить в этих тряпках, увитой искусственным виноградом, хозяин, но мужчинам это нравится. Они рассказывают об этом в своих компаниях, и это привлекает новых клиентов. У нас все идет хорошо, это доходное дело, и никто здесь не чувствует себя эксплуатируемым. Мы все пайщики. Это единственный публичный дом в стране, где есть свой собственный негр. Другие, как вы знаете, выкрашены, а вот Мустафа, даже если вы его будете тереть наждаком, останется негром. И здесь чисто. Здесь можно брать воду даже в уборной, потому что мы моем щелоком даже то, что вы не можете себе представить, и все мы находимся под контролем санитарной службы. Здесь нет венерических больных.

Трансито сбросила последнюю вуаль, и ее великолепная нагота так поразила меня, что я вдруг почувствовал смертельную усталость, а член, подобный увядшему цветку, не проснулся.

— О, Трансито! Думаю, что я уже стар для этого, — пробормотал я.

Но Трансито зашевелила татуированной змеей вокруг пупка, гипнотизируя меня мягким очертанием своего живота, одновременно убаюкивая голосом охрипшей птички и рассказывая о прибылях кооператива и преимуществах каталога. Мне стало очень смешно, и мало-помалу я почувствовал, что мой собственный смех действует на меня как бальзам. Пальцем я попытался следовать за линией змеи, но он соскользнул с татуировки. Я удивился, что эта женщина, которая была не первой и не второй молодости, обладала такой упругой кожей и такими крепкими мышцами, что была в состоянии приводить в движение змею, которая, казалось, жила собственной жизнью. Я наклонился поцеловать змейку и обрадовался, что она не надушена. Горячий и крепкий запах, идущий от ее живота, наполнил все мое существо, пробуждая в крови огонь, который, как я считал, уже давно погас. Не переставая говорить, Трансито широко раздвинула ноги, поправила мягкие колонны бедер привычным жестом, устраиваясь в удобной позиции. Я покрывал ее тело поцелуями, вдыхал его запах, тревожил его, лизал, забыв о трауре, о грузе своих лет, и желание вернуло мне силы прежних времен.

Не переставая ласкать и целовать ее, рывками, в отчаянии я скинул одежду, но, счастливый, убедился в твердости своей мужской плоти, погружаясь в теплое и милосердное лоно животного, которое предлагало себя, воркуя голосом охрипшей птички, обвивая руками богини, поражая силой бедер, пока я не потерял всякое представление обо всем на свете и не взорвался от наслаждения.

Потом мы отмокали в ванной с теплой водой, пока моя душа не вернулась в тело и я почувствовал себя почти излечившимся. В какой-то момент я с улыбкой подумал, что Трансито являлась именно той женщиной, которая мне всегда была нужна, и что рядом с ней я мог бы вернуться к тому времени, когда был способен подхватить на лету здоровенную крестьянку, взвалить ее на круп лошади и отвезти против ее желания в кусты.

— Клара… — пробормотал я нечаянно и почувствовал, как по щеке стекает слеза, а потом еще одна, еще, пока я не захлебнулся в рыданиях, потому что это был ливень слез, удушье от тоски и печали, и Трансито без труда распознала, что это, ведь у нее был долгий опыт встреч с горюющими мужчинами. Она не мешала мне выплакать все несчастья моих одиноких дней, а потом помогла выйти из ванны, заботливо, точно мать, вытерла, сделала массаж, отчего я стал мягким, как приготовленное к выпечке тесто, и укрыла меня, когда я задремал в постели. Она поцеловала меня в лоб и вышла на цыпочках.

— Кто же эта Клара? — услышал я ее шепот, когда она уходила.

Альбе было почти восемнадцать, когда она окончательно рассталась с детством. В какой-то момент, почувствовав себя женщиной, она заперлась в своей старой комнате, где все еще сохранялась настенная живопись, которой она начала заниматься много лет назад. Она поискала старые банки с красками и нашла немного еще не засохшей белой и красной, осторожно смешала их и нарисовала огромное розовое сердце на последнем свободном куске стены. Она была влюблена. Потом она выбросила на помойку банки и кисточки и долго сидела, рассматривая рисунки и вспоминая свои печали и радости. Она поняла, что все это время была счастлива, и со вздохом попрощалась с детством.

В том году многое изменилось в ее жизни. Она закончила колледж и решила изучать философию, ради удовольствия, и музыку — поступая наперекор деду, который рассматривал искусство как пустое времяпрепровождение и неустанно проповедовал преимущества свободных или связанных с наукой профессий. Он настраивал ее против любви и замужества с тем же упорством, с каким уговаривал Хайме найти себе достойную невесту и жениться, потому что тот все еще оставался холостяком. Он говорил, что мужчине нужно быть женатым, в то время как женщины, подобные Альбе, всегда в замужестве многое теряют. Проповеди дедушки мгновенно испарились, едва Альба впервые увидела Мигеля памятным дождливым днем в кафе университета.

На его бледном лице лихорадочно горели глаза. Он был одет в выцветшие брюки и шахтерские сапоги. Мигель был студентом последнего года обучения на факультете права. Он считался руководителем левых и был одержим самой неуправляемой страстью — поиском справедливости. Это не помешало ему почувствовать, что Альба наблюдает за ним. Он поднял глаза, и взгляды их соединились. В ослеплении они смотрели друг на друга, и с этого момента искали любой предлог, чтобы встретиться в аллеях парка, где гуляли с ворохом книг или тащили тяжелую виолончель Альбы. С первой же встречи она заметила, что он носил на рукаве маленький значок: поднятая рука со сжатым кулаком. Альба решила не признаваться, что она внучка Эстебана Труэбы, и первый раз в своей жизни назвала фамилию, которая была вписана в ее удостоверение личности: Сатини. Скоро она поняла, что лучше не говорить этого и другим коллегам. Зато она могла хвастаться, что является другом Педро Терсеро Гарсиа, который был очень популярен среди студентов, и знакома с Поэтом, на коленях которого сиживала в детстве, а его стихи были переведены на все языки мира. Они передавались из уст в уста в среде студенческой молодежи, их писали на стенах.

Мигель говорил о революции. Он считал, что насилию системы следует противопоставить насилие революции. Альбу, однако, совершенно не интересовала политика, ей хотелось говорить только о любви. Она была по горло сыта речами своего дедушки, его баталиями с дядей Хайме и бесконечными избирательными кампаниями. Единственное ее участие в политической жизни состояло в походе с другими школьниками к посольству Соединенных Штатов, в которое они бросали камни, не вполне понимая причины своих действий, за что ее исключили из колледжа на неделю, а у дедушки чуть было не случился второй инфаркт. Но в университете без политики было не обойтись. Как все студенты, принятые в этом году, она открыла для себя прелесть бессонных ночей в каком-нибудь кафе, где говорили о переменах, которые нужны обществу, и заражались один от другого пылкими идеями. Она возвращалась домой поздно ночью с горьким привкусом во рту, в пропитанной запахом крепкого табака одежде, с головой, горячей от разговоров о героических делах, уверенная, что в нужный момент сможет отдать свою жизнь за правое дело. Из любви к Мигелю, а не по идеологическим убеждениям, Альба укрывалась в здании университета вместе со студентами, которые заняли его, чтобы поддержать забастовку рабочих. Это были дни, когда они жили там, раскинув лагерь, жарко спорили, до потери голоса выкрикивали из окон оскорбления, адресованные полиции. Они соорудили баррикады из мешков с землей и брусчатки, ради чего разобрали мостовую главного двора, заделали двери и окна, намереваясь превратить здание в крепость, а получился застенок, из которого гораздо труднее было выбраться студентам, чем полиции проникнуть туда. Впервые Альба провела ночь вне дома, убаюканная Мигелем, среди груды газет и пустых бутылок из-под пива, в смешанной жаркой толпе товарищей, молодых, пропитавшихся потом, с покрасневшими от дыма и недолгого сна глазами, проголодавшихся и бесстрашных, потому что это походило скорее на игру, чем на войну. Первый день прошел в заботах о том, чтобы построить баррикады и обеспечить свою наивную защиту; они рисовали плакаты, разговаривали по телефону, и у них не было времени беспокоиться о чем-либо еще, когда полиция отключила им воду и электричество.

С первых же минут душой защитников стал Мигель, а ему помогал профессор Себастьян Гомес, который, несмотря на свои парализованные ноги, был с ними до конца. Этой ночью они пели, подбадривая себя, а когда устали от речей, споров и пения, устроились группками, чтобы поскорее скоротать ночь. Последним, решившим передохнуть, был Мигель, единственный, кто, казалось, знал, как нужно действовать. Он взял на себя обязанность распределять воду, даже ту, что задержалась еще в уборных, наполняя ею любые сосуды; он соорудил импровизированную кухню и приготовил — никто не знал откуда взявшийся — растворимый кофе, достал печенье и несколько банок пива. На следующий день от уборных, где не было воды, исходило жуткое зловоние, но Мигель организовал уборку и приказал не пользоваться ими: все необходимые дела отправлялись во дворе, в яме, вырытой рядом с каменной статуей основателя университета.[53] Мигель создал бригады юношей и весь день управлял их работой так ловко, что никто не замечал его власть. Решения, казалось, неожиданно исходили от самих бригад.

— Кажется, мы останемся здесь на несколько месяцев! — заметила Альба в восторге от мысли, что они в осаде.

На улице, окружив старое здание, расположились бронированные полицейские машины. Началась упорная осада, которая могла длиться несколько дней.

— Поднимутся студенты всей страны, синдикаты, профессиональные объединения. Возможно, падет правительство, — высказал свое мнение Себастьян Гомес.

— Не думаю, — ответил Мигель. — Но главное — заявить протест и не оставлять здание, пока правительство не подпишет список требований трудящихся.

Пошел слабый дождик, и в здании, оставленном без света, очень рано наступила ночь. Подожгли с помощью бензина несколько импровизированных пугал и дымящиеся фитили в банках. Альба подумала, что отключили телефон, но обнаружила, что линия действует. Мигель объяснил, что полиции интересно знать, о чем они говорят, и предупредил всех относительно разговоров. Во всяком случае Альба позвонила домой и сообщила, что останется вместе с коллегами до конечной победы или смерти, что прозвучало фальшиво даже для нее самой, едва она это произнесла. Дедушка вырвал трубку из рук Бланки и гневным тоном, который его внучка очень хорошо знала, сказал ей, что пора вернуться и разумно объяснить, почему она провела ночь вне дома. Альба ответила ему, что не может выйти, а даже если бы и могла, все равно не ушла бы из университета.

— Нечего тебе там делать с этими коммунистами! — закричал Эстебан Труэба. Но затем голос его смягчился, и он стал просить ее вернуться, прежде чем туда войдет полиция, поскольку был в курсе дела и знал, что правительство не собирается долго терпеть. — Если вы не выйдете оттуда подобру-поздорову, в здание пошлют оперативную группу и выгонят вас дубинками, — заключил сенатор.

Альба посмотрела в щель окна, забитого досками и заложенного мешками с землей, и различила танкетки, стоящие в одну линию на улице, и двойной ряд солдат в боевой готовности, в касках, с дубинками и масками. Она поняла, что дедушка не преувеличивает. Другие тоже их видели, и кое-кто сильно перепугался. Кто-то упомянул, что имеются новые бомбы, хуже, чем со слезоточивым газом, которые вызывают непрерывный понос, что может усмирить даже самого храброго. Альбе это показалось ужасным. Она вынуждена была приложить все силы, чтобы не расплакаться. Она почувствовала боли в животе и подумала, что это от страха. Мигель обнял ее, но это ее не утешило. Оба устали, и уже сказывалась бессонница.

— Я не верю в то, что они осмелятся войти, — сказал Себастьян Гомес — У правительства и так достаточно проблем, оно не станет связываться с нами.

— Не впервые они нападают на студентов, — заметил кто-то.

— Общественное мнение не допустит этого, — возразил Гомес — Как-никак у нас демократия. Это же не диктатура, да ее и не будет никогда.

— Всегда кажется, что эти вещи происходят где-то, — сказал Мигель. — Пока то же самое не случится у нас.

День закончился без происшествий, и к ночи все стали спокойнее, несмотря на множество неудобств и голод. Танкетки стояли на своих местах. В длинных коридорах и аудиториях студенты играли в кошки-мышки или в карты, отдыхали, лежа на полу, и готовили оборонительное оружие: палки и камни. Альба все сильнее чувствовала спазмы в животе и решила, что если все не уладится на следующий день, ей придется воспользоваться выгребной ямой во дворе. На улице все шел дождь, и повседневная городская жизнь текла все так же невозмутимо. Никому не было дела до очередной забастовки студентов, люди проходили мимо танкеток, не задерживаясь и не читая лозунгов, висевших на фасаде университета. Жители быстро привыкли к присутствию вооруженных полицейских, а когда перестал идти дождь, дети выбежали играть в мяч туда, где оставалось свободное место, отделявшее здание университета от полицейских отрядов. Временами Альба ощущала себя на борту парусника в тихом море, где не чувствовался даже ветерок, часами наблюдающей за горизонтом. Веселые товарищеские отношения первого дня обернулись раздражением и бесконечными спорами, по мере того как текло время и увеличивались трудности. Мигель осмотрел все здание и конфисковал продовольствие в кафетерии.

— Когда это кончится, мы за него заплатим концессионеру. Он такой же трудящийся, как и другие, — провозгласил он.

Было холодно. Единственным, кто ни на что не жаловался, даже на жажду, оставался Себастьян Гомес. Он казался таким же неутомимым, как Мигель, несмотря на то что был вдвое старше его и походил на туберкулезного больного.

Из преподавателей он один поддержал студентов, когда те заняли здание. Говорили, что его парализованные ноги — это следствие автоматной очереди в Боливии.[54] Он был идеологом и поддерживал в своих учениках пламя, угасавшее у большинства, когда они оставляли университет и вступали в мир, который в своей ранней молодости надеялись изменить. Он был небольшого роста, сухощавый, лицо его горело внутренним огнем, не дававшим ему передышки. Именно ему Альба была обязана прозвищем «Графиня», потому что в первый день занятий ее дедушке пришла в голову неудачная мысль отвезти ее в университет на машине с шофером, и профессор это заметил. Прозвище оказалось случайным совпадением, потому что Гомес не мог знать, что она, если бы захотела (что невероятно), могла вспомнить благородный титул Жана де Сатини, являвшийся одним из немногих подлинных предметов, которыми владел француз и который он передал ей вместе с фамилией. Альба не таила зла на Гомеса за насмешливое прозвище, наоборот, иногда в своих фантазиях она мечтала соблазнить мужественного профессора. Но Себастьян Гомес нагляделся на многих девушек, подобных Альбе, и умел понять эту смесь сострадания и любопытства, вызываемую его костылями, с помощью которых он помогал своим вялым, как тряпки, ногам.

Так прошел весь день, и оперативная группа не тронула с места свои танкетки, а правительство не уступило просьбам трудящихся. Альба стала спрашивать себя, какого черта она здесь делает, потому что боль в животе становилась невыносимой, а потребность вымыться в горячей ванне казалась наваждением. Каждый раз, когда она смотрела на улицу и видела полицейских, рот наполнялся слюной. Тогда она уже поняла, что тренировки с дядей Николасом в момент реальных трудностей не были так плодотворны, как в минуты вымышленных страданий. Спустя два часа Альба почувствовала между ног теплую клейкую жидкость и увидела, что брюки стали красными. Ее охватила паника. В эти дни страх, что это наступит, мучил ее почти так же, как голод. Пятно на брюках краснело словно флаг. Она не пыталась его скрыть. Забилась в угол, чувствуя, что погибает. Когда она была маленькой, ее бабушка учила, что все человеческие функции естественны, и о менструации можно говорить, как о поэзии, но позже, в колледже, она узнала, что все секреции человеческого тела, за исключением слез, неприличны. Мигель понял ее волнение и тревогу, сходил в импровизированный медпункт за пакетом ваты и достал несколько косынок, но через какое-то время они увидели, что этого недостаточно, и когда наступила ночь, Альба плакала от унижения и боли, напуганная резкой болью в животе и кровавым бульканьем, непохожим ни на что из того, что бывало в прежние месяцы. Будто что-то лопнуло внутри. Ана Диас, студентка, которая, как и Мигель, носила на рукаве значок с поднятым кулаком, заметила, что такие боли бывают только у богатых женщин, потому что пролетарки не жалуются даже при родах, но заметив, что под брюками Альбы лужа и что она сама бледна как мертвец, пошла поговорить с Себастьяном Гомесом. Он заявил, что не способен решить проблему.

— Это всегда происходит, когда женщины вмешиваются в дела мужчин, — пошутил он.

— Нет! Это происходит, когда буржуазия вмешивается в дела народа! — ответила в гневе девушка.

Себастьян Гомес пошел в тот угол, где Мигель устроил Альбу, и с помощью костылей тяжело опустился рядом с нею.

— Графиня, ты должна пойти домой. Здесь ты ничем не можешь помочь, наоборот, сейчас даже уже мешаешь, — сказал он.

Альба почувствовала огромное облегчение. Она была страшно напугана, и это был достойный выход, позволявший ей вернуться домой, не проявив трусости. Она немного поспорила с Себастьяном Гомесом, чтобы не ударить в грязь лицом, но согласилась сразу же, едва Мигель вышел с белым флагом на переговоры с полицейскими. Все наблюдали за ним в щели, пока он пересекал свободное пространство. Полицейские сомкнули ряды и приказали ему, с помощью громкоговорителя, остановиться, положить флаг на землю и идти с руками, поднятыми на затылок.

— Это похоже на войну! — заметил Гомес.

Вскоре вернулся Мигель и помог Альбе подняться. Та же девушка, что раньше возмущалась жалобными стонами Альбы, взяла ее под руку, втроем они вышли из здания, и при свете мощных прожекторов полиции обошли баррикады и мешки с землей. Альба едва могла передвигаться, чувствовала себя смущенной, у нее кружилась голова. Патруль вышел им навстречу, когда они прошли полпути, Альба увидела в нескольких сантиметрах от себя зеленую униформу и револьвер, нацеленный в переносицу. Она подняла глаза и наткнулась на смуглое лицо с глазами грызуна. Альба сразу же узнала Эстебана Гарсиа.

— Я вижу, это внучка сенатора Труэбы! — воскликнул Гарсиа с иронией.

Так Мигель узнал, что девушка не сказала ему всей правды. Он почувствовал, что его предали, оставил ее в руках другого, сделал пол-оборота и вернулся, таща белое знамя по земле, он даже не взглянул на нее на прощанье, сопровождаемый Аной Диас, которая была удивлена и злилась не меньше, чем он.

— Что с тобой? — спросил Гарсиа, показывая пистолетом на брюки Альбы. — Похоже на аборт!

Альба подняла голову и посмотрела ему в глаза.

— Это вас не касается. Отвезите меня домой! — приказала она, подражая властному тону дедушки, когда он говорил с теми, кто не принадлежал к тому же классу, что и он.

Гарсиа колебался. Давно он уже не слышал приказа из уст штатского, и у него возникло желание задержать ее, и пусть бы гнила в камере от своей собственной крови, пока не стала бы умолять его на коленях. Однако в своей профессии он давно уже усвоил урок, что в мире есть люди, гораздо более могущественные, чем он. Гарсиа не мог позволить себе роскоши действовать, не думая о возможном наказании. Кроме того, воспоминание об Альбе в ее накрахмаленных платьях, пьющей лимонад на террасе в Лас Трес Мариас, в то время как он босиком шаркал в курятнике и глотал свои сопли, и страх, который он до сих пор испытывал перед старым Труэбой, были сильнее желания унизить ее. Он не смог выдержать взгляд девушки и кивнул незаметно. Повернулся назад, пролаял короткий приказ, и двое полицейских провели Альбу под руки до полицейской машины. Так она приехала домой. Увидев ее, Бланка подумала, что подтвердились прогнозы отца, и полиция уже напала с дубинками на студентов. Она завизжала и не могла остановиться, пока Хайме не осмотрел Альбу и не уверил ее, что дочь ее не ранена и с ней ничего не происходит такого, что нельзя было бы вылечить парой инъекций и отдыхом.

Альба провела два дня в постели, в течение которых забастовка студентов мирно закончилась. Министр образования был снят со своего поста, и его перевели в Министерство сельского хозяйства.

— Если он смог стать министром образования, не закончив школу, он так же может быть и министром сельского хозяйства, ни разу не увидев корову, — прокомментировал сенатор Труэба.

Пока Альба лежала, у нее было достаточно времени вспомнить о тех обстоятельствах, когда она узнала Эстебана Гарсиа. Воскрешая далекие образы своего детства, она увидела смуглого юношу, библиотеку в своем доме, камин, где горели ветки колючего можжевельника, наполняя воздух ароматом (днем или вечером?), и ее саму, сидящую у него на коленях. Но видения то появлялись, то мгновенно исчезали из ее памяти, и она стала сомневаться, не приснилось ли ей все это. Первое четкое воспоминание, связанное с ним, случилось потом. Она знала точную дату, потому что это был день ее четырнадцатилетия, и ее мать записала это в черном альбоме, который начала бабушка, когда Альба родилась. По этому случаю ей завили волосы, она стояла на террасе, в пальто, ожидая дядю Хайме, который должен был пойти с ней покупать подарок. Было очень холодно, но ей нравился сад зимой. Она подула себе на руки и подняла воротник пальто, чтобы спрятать уши. Отсюда она могла видеть окно библиотеки, где дедушка говорил с каким-то человеком. Стекло было затуманено, но она смогла разглядеть форму полицейского и удивилась, что тот может делать в дедушкином кабинете. Мужчина повернулся спиной к окну и сидел, как каменный, на кончике стула, с негнущейся спиной и с торжественным видом оловянного солдатика. Альба смотрела на них какое-то время, пока не решила, что ее дядя должен вот-вот прийти, тогда она пошла по саду к полуразрушенной беседке, похлопывая в ладоши, чтобы согреть руки; смахнула влажные листья с каменной скамьи и уселась, собираясь ждать. Вскоре с ней столкнулся именно здесь Эстебан Гарсиа, когда вышел из дома и должен был пройти через сад до ограды. Увидев ее, он резко остановился. Посмотрел по сторонам, какое-то время постоял в нерешительности и затем подошел к ней.

— Ты помнишь меня? — спросил Гарсиа.

— Нет… — в сомнении ответила Альба.

— Я Эстебан Гарсиа. Мы познакомились в Лас Трес Мариас.

Альба машинально улыбнулась. Ей пришло в голову неприятное воспоминание. В его глазах было что-то такое, что вызывало беспокойство, но она не могла точнее определить это ощущение. Гарсиа смахнул рукой листья и уселся рядом, так близко, что их ноги соприкасались.

— Этот сад напоминает джунгли, — сказал он. Он снял форменную шапку, и она увидела, что он очень коротко подстрижен, жесткие волосы были намазаны бриллиантином. Вдруг рука Гарсиа опустилась на ее плечо. Развязность жеста смутила девушку, оцепеневшую на мгновение, она тут же отпрянула, пытаясь ускользнуть. Рука полицейского сжала ей плечо, пальцы вонзились через толетую ткань пальто. Альба почувствовала, что сердце ее учащенно забилось, а краска залила лицо.

— Ты выросла, Альба, почти женщина, — прошептал мужчина ей на ухо.

— Мне четырнадцать лет, сегодня исполняется, — пробормотала она.

— Тогда у меня есть для тебя подарок, — сказал Эстебан Гарсиа, криво улыбаясь.

Альба попыталась отвернуть лицо, но он крепко сжал его своими ладонями, заставив ее повернуться лицом к лицу. Это был ее первый поцелуй. Она почувствовала, что от него исходит что-то горячее, звериное, ощутила шершавую, плохо выбритую кожу, царапающую ее лицо, запах крепкого табака и лука, его неистовство. Язык Гарсиа попытался открыть ее губы, в то время как рукой он сжимал ей щеки, заставив ее разомкнуть челюсти. Она зримо представила себе этот язык в виде слюнявого, теплого моллюска, тошнота подступила к горлу, поднявшись от желудка, но глаза оставались открытыми. Она видела грубую ткань формы и чувствовала зверские руки, обхватившие ее шею, и, в то время как он все целовал ее, его пальцы начали сжимать ей горло. Альба подумала, что вот-вот задохнется, и толкнула его с такой яростью, что он покачнулся. Встал со скамьи и насмешливо улыбнулся. На щеках выступили красные пятна, он тяжело дышал.

— Понравился мой подарок? — засмеялся он.

Альба увидела, как он уходит через сад большими шагами, села и заплакала. Она чувствовала себя грязной и униженной. Потом она побежала домой вымыть рот с мылом и вычистить зубы, будто это могло стереть грязное пятно из ее памяти. Когда дядя Хайме пришел за ней, она бросилась ему на шею, уткнулась лицом в рубашку и сказала, что не хочет никакого подарка, потому что решила пойти в монахини. Хайме засмеялся звонким и глубоким смехом, шедшим из самого нутра, который она слышала у него чрезвычайно редко, потому что ее дядя был меланхоликом.

— Клянусь, это правда! Я постригусь в монахини! — рыдала Альба.

— Тогда ты должна будешь родиться заново, — ответил Хайме. — И, кроме того, только через мой труп.

Альба больше не видела Эстебана Гарсиа, до того как он оказался с ней рядом возле университета, но никогда не могла его забыть. Она никому не рассказала ни об этом отвратительном поцелуе, ни о снах, которые видела потом, в которых он появлялся как зеленое животное, готовое удавить ее своими лапами и задушить, введя слюнявые щупальца в ее рот.

Вспоминая все это, Альба обнаружила, что кошмарный сон затаился в ней на все эти годы и что Гарсиа все еще был тем животным, которое подстерегает ее в темноте, чтобы прыгнуть на нее в любой поворотный момент ее жизни. Она не могла тогда знать, что это было предчувствие.

У Мигеля исчезли разочарование и злость из-за того, что Альба была внучкой сенатора Труэбы, едва он снова увидел, как она бредет, подобно потерянной душе, по коридору возле кафетерия, где они когда-то познакомились. Он решил, что несправедливо обвинять внучку за принципы ее деда, и они пошли вместе, обнявшись. Спустя какое-то время им уже стало недостаточно бесконечных поцелуев, и они назначали свидания в комнате, где жил Мигель. Это был посредственный пансион для бедных студентов, который держала одна супружеская пара зрелого возраста с наклонностью к шпионству.

Они смотрели на Альбу с нескрываемой враждебностью, когда та поднималась, держась за руку Мигеля, в его комнату, а для нее было подобно смертной казни побороть свою робость и встретить критические взгляды супругов, которые лишали ее радости от свиданий. Но и мысль пойти вместе с ним в отель была для нее неприемлема по той же причине, почему она не хотела, чтобы ее видели в пансионе Мигеля.

— Ты наихудшая буржуазка, какую я только знаю! — смеялся Мигель.

Иногда он одалживал мотоцикл, и они уезжали на несколько часов, мчась на смертельной скорости, с замирающими сердцами. Им нравилось приходить зимой на безлюдные пляжи, бродить по влажному песку, оставляя свои следы, которые слизывала волна, вспугивать чаек и глубоко вдыхать морской воздух. Летом они предпочитали отправляться в лес, где могли резвиться, не привлекая внимания, если не сталкивались с гуляющими детьми или экскурсантами. Вскоре Альба сделала открытие, что самым надежным местом был ее собственный дом, потому что в лабиринте и заброшенности задних комнат, куда никто не входил, они могли без помех наслаждаться своей любовью.

— Если слуги услышат шум, они подумают, что вернулись призраки, — сказала Альба и поведала ему о славном прошлом «великолепного дома на углу».

В первый раз, когда она провела Мигеля через заднюю калитку в саду, прокладывая дорогу сквозь заросли и огибая статуи, поросшие мхом и загаженные птицами, молодой человек был потрясен, увидев огромный печальный домище. «Я был здесь раньше», — прошептал он, но не мог вспомнить наверняка, потому что эти дикие джунгли и мрачный особняк едва ли напоминали яркий образ, который он таил в своей памяти с детства.

Влюбленные исследовали одну за другой заброшенные комнаты и решили устроить импровизированное гнездо для тайных встреч в глубине подвала. Уже несколько лет Альба не входила туда и даже забыла о его существовании, но в тот миг, когда она открыла дверь и вдохнула ни с чем не сравнимый запах, она снова почувствовала волшебное притяжение прежних дней. Они воспользовались старым хламом, ящиками, книгой дяди Николаса, мебелью и бывшими занавесками, чтобы сделать удобной эту удивительную свадебную каюту. Посередине они соорудили кровать из нескольких матрацев, покрыв их кусками изъеденного молью бархата. Из сундуков извлекли бесчисленные сокровища. Простынями им служили старые занавески из камчатной ткани цвета топаза, а роскошный наряд из кружев шантильи, в котором была Клара в день смерти Баррабаса, они распороли и превратили в полог, оберегавший их от пауков, которые спускались, плетя свою сеть, с потолка. Они зажигали свечи и не обращали внимания на мелких грызунов, холод и тяжелый могильный воздух. В вечных сумерках подвала они лежали обнаженными, презрев сырость и сквозняки. Пили белое вино из хрустальных бокалов, которые Альба похитила из столовой, и тщательно изучали свои тела и многочисленные способы любви. Они шалили как дети. Альба с трудом признавала в этом влюбленном и нежном юноше пламенного революционера, который стремился к справедливости и который тайно изучал применение огнестрельного оружия и боевую стратегию. Альба изобретала неотразимые уловки обольщения, а Мигель испытывал все удивительные возможности любовной науки. Они были ослеплены силой своей страсти, задыхаясь от неутолимой жажды. Им не хватало ни часов, ни слов, чтобы рассказать друг другу о самых тайных мыслях, о самых далеких воспоминаниях в страстном желании владеть друг другом до последнего. Альба забросила виолончель, и только обнаженной играла на ней на топазовом ложе, а на занятия в университет приходила с видом человека, подверженного галлюцинациям. Мигель тоже отложил свою научную работу и не посещал политические собрания, потому что им необходимо было быть вместе каждый час и они пользовались малейшей рассеянностью обитателей дома, чтобы проскользнуть в подвал. Альба научилась лгать и притворяться. Под предлогом занятий по ночам она перестала приходить вечером в спальню своей матери, которую делила с ней после смерти бабушки, и переехала в комнату первого этажа, выходящую в сад, чтобы открывать окно Мигелю и вести его на цыпочках через спящий дом до волшебного убежища. Но не только ночью им хотелось быть вместе. Нетерпение любви иногда бывало столь невыносимо, что Мигель рисковал и днем, пробираясь среди зарослей кустарников, как вор, до дверей подвала, где его с замиранием сердца ждала Альба. Они отчаянно бросались друг другу в объятия, точно при расставании, и проскальзывали в свое убежище, приходя в ужас от соучастия в своей тайне.

Впервые в жизни Альба почувствовала необходимость быть красивой и сожалела, что ни одна из блистательных женщин их семьи не передала ей свои качества, а легендарная Роза одарила лишь цветом морских водорослей ее волосы, что при общей незаметности казалось скорее ошибкой парикмахера. Когда Мигель угадал ее беспокойство, он подвел ее за руку к огромному венецианскому зеркалу, украшавшему один из углов их тайного убежища, стряхнул пыль с разбитого стекла, а потом зажег все свечи, что там отыскал, и поставил их вокруг нее. Она посмотрела на себя в тысячи разбитых кусочков зеркала. Ее кожа, освещенная свечами, мерцала фантастическим цветом восковых фигур. Мигель стал ласкать ее, и она заметила, как преобразилось ее лицо в калейдоскопе зеркал, и наконец признала, что была самой прекрасной в целом свете, потому что увидела себя глазами Мигеля.

Это любовное пиршество длилось больше года. Потом Мигель дописал свой диплом, закончил университет и стал искать работу. Когда прошла необходимость в удовлетворении немедленных желаний, они смогли вернуть себе сдержанность и привести в норму свою жизнь. Она постаралась еще раз заинтересоваться учебой, а он снова приложил все силы к решению политических задач, потому что события опережали друг друга и страна продвигалась вперед, отмечая путь вехами идеологической борьбы. Мигель снял небольшую комнату недалеко от своей работы, где они теперь встречались, потому что год, проведенный в подземном раю, обернулся для обоих хроническим бронхитом, и это убавило добрую часть очарования их тайного убежища. Альба помогла украсить новое жилище, позаимствовав домашние диванные подушки и прикрепив на стены политические афиши, и даже намекнула, что могла бы совсем перебраться к Мигелю, но в этом отношении он был непреклонен.

— Близятся тяжелые времена, любовь моя, — объяснил он. — Я не могу быть с тобой, потому что, когда настанет час, я уйду в партизанский отряд.

— Я пойду с тобой, куда бы ни пришлось, — заверила его Альба.

— Этот выбор делают не по любви, а в силу политических убеждений, а у тебя их нет, — ответил Мигель. — Мы не можем позволить себе роскошь принимать в свои ряды посторонних.

Альбе его ответ показался грубым, и должны были пройти годы, чтобы она смогла понять все его значение.

Сенатор Труэба находился уже в том возрасте, когда нужно было отходить от дел, но он неизменно отвергал эту мысль. Он ежедневно читал газету и что-то цедил сквозь зубы. Обстоятельства сильно переменились за эти годы, и он чувствовал, что история ускользает от него, а ведь он всегда думал, что живет для того, чтобы встречать события лицом к лицу. Он родился, когда еще не было электрического света в городе, и ему же выпало на долю увидеть на экране телевизора человека, ходящего по луне, но ни одна перемена в его долгой жизни не готовила его к тому, чтобы встретить революцию, зарождавшуюся в его стране, под его носом, которая у всего мира вызывала судороги.

Единственным, кто не говорил о том, что происходит, был Хайме. Чтобы избежать баталий с отцом, он привык уходить от разговоров и вскоре обнаружил, что молчать — это очень удобно. Он оставлял свой лаконизм отшельника, только когда его книжный туннель посещала Альба. Племянница приходила к нему в ночной сорочке, с мокрыми волосами после душа и усаживалась у его кровати поговорить о чем-нибудь хорошем. Она объясняла, что он был словно магнит, который притягивает чужие проблемы и непоправимые несчастья, и было необходимо кому-нибудь рассказывать ему о весне и о любви. Ей хотелось поговорить со своим дядей обо всем, что занимало ее, но ее добрые намерения будто разбивались о стену. Они никогда не соглашались друг с другом. Они читали одни и те же книги, но потом оказывалось, что их мнения совершенно противоположны. Хайме подтрунивал над политическими суждениями Альбы, над ее бородатыми друзьями и ворчал, потому что она влюбилась в террориста из забегаловки. Он один знал о существовании Мигеля.

— Скажи этому сопляку, чтобы как-нибудь пришел поработать со мной в больнице, тогда посмотрим, останется ли у него желание терять время на лозунги и дискуссии, — говорил он Альбе.

— Он же адвокат, дядя, а не врач, — отвечала она.

— Неважно. Там все нужны. Даже лудильщики сгодятся.

Хайме был уверен, что в конце концов после стольких лет борьбы победят социалисты. Он считал, что народ осознал то, что ему необходимо, и почувствовал собственную силу. Альба повторяла слова Мигеля, что только путем войны можно победить буржуазию. Хайме страшился любой формы экстремизма и полагал, что партизаны оправдывают себя только при тирании, когда не остается других средств, кроме борьбы с оружием в руках. Но в стране, где изменения могут произойти путем народного голосования, это выглядело бы нелепостью.

— Такого никогда не бывало, дядя, не будь наивным, — отвечала Альба. — Здесь не допустят, чтобы победили твои социалисты!

Она пыталась объяснить точку зрения Мигеля: не следует ждать постепенного развития событий, трудоемкой работы по воспитанию и организации народа, потому что история продвигается скачками, а они остаются позади, ведь коренные изменения никогда не обходятся без насилия. Так было испокон веков. Споры продолжались, они путались в неистощимом красноречии, обвиняли друг друга в ослином упрямстве, но под конец желали доброй ночи, целовали друг друга, и оба не сомневались, что его собеседник был удивительным созданием.

Однажды за ужином Хайме заявил, что победят социалисты, но так как он твердил об этом двадцать лет подряд, никто ему не поверил.

— Если бы твоя матушка была жива, она сказала бы, что победят те, кто побеждает всегда, — ответил ему с презрением сенатор Труэба.

Хайме знал, почему он так говорит. Ему сказал об этом Кандидат. Уже много лет они были друзьями, и Хайме часто ходил к нему вечерами играть в шахматы. Это был тот самый социалист, который вот уже восемнадцать лет претендовал на пост президента Республики. Хайме увидел его впервые из-за спины своего отца, когда тот проезжал в облаке дыма на триумфальном поезде во время избирательной кампании, в пору отрочества Хайме. В те времена Кандидат был молодым, крепким мужчиной, с впалыми, как у борзой, щеками. Он выкрикивал восторженные речи под свист и насмешки землевладельцев и недоверчивое молчание крестьян. Это были времена, когда братья Санчес повесили на перекрестке дорог одного из руководителей социалистов и когда Эстебан Труэба отстегал Педро Терсеро Гарсиа при его отце за то, что Педро повторял перед крестьянами подстрекательские речи падре Хосе Дульсе Мария. Дружба Хайме с Кандидатом возникла случайно, когда однажды вечером его срочно послали из больницы посмотреть пациента на дому. Он отправился по указанному адресу на машине скорой помощи, позвонил, и сам Кандидат открыл ему дверь. Хайме без труда узнал его, потому что много раз видел его фотографии и потому что он не изменился с тех пор, когда выступал на поезде.

— Проходите, доктор, мы вас ждем, — встретил его Кандидат.

Он провел его в одну из комнат, где его дочери пытались помочь женщине, которая, казалось, задыхается, лицо ее побледнело, глаза вылезли из орбит, а чудовищно распухший язык не помещался во рту.

— Она съела рыбу, — объяснили ему.

— Принесите кислород из машины, — сказал Хайме, готовя шприц.

Он остался с Кандидатом, оба сидели у кровати, пока женщина не начала нормально дышать и с языка не спала опухоль. Они говорили о социализме и о шахматах, и это стало началом большой дружбы. Хайме представился под фамилией своей матери, которой пользовался всегда, не подозревая, что на следующий же день служба безопасности партии проинформирует Кандидата о том, что это сын сенатора Труэбы, его злейшего политического врага. Кандидат, однако, ни словом не обмолвился об этом, и даже в тот последний час, когда оба пожали друг другу руки в гуле пожара, под градом пуль, Хайме сомневался, что сможет рассказать ему всю правду.

Опыт политической борьбы и знание народа позволили Кандидату понять раньше других, что на этот раз он победит. Он рассказал об этом Хайме и добавил, что есть партийный приказ не разглашать новость заранее, чтобы правые на выборах не разуверились в прежнем успехе и не успели преодолеть свои разногласия. Хайме ответил, что даже если они объявят об этом всему миру, никто не поверит, включая самих социалистов, и, чтобы провести опыт, сообщил об этом отцу.

Хайме продолжал работать по четырнадцать часов в сутки, включая воскресенья, не принимая участия в идеологических сражениях. Он боялся неистового накала этой борьбы, которая разделила общество на два полярных лагеря, оставив посередине тех, кто еще не объявил своих политических симпатий и ожидал, когда определится победитель, чтобы голосовать за него. Он не позволял отцу провоцировать себя, когда тот пользовался любым моментом, чтобы предупредить его о маневрах международного коммунизма и о хаосе, который охватит страну, если победят левые. Как-то раз Хайме потерял терпение, увидев утром город, оклеенный карикатурными плакатами, где была изображена толстая, отчаявшаяся мать, безуспешно пытавшаяся отбить своего сына у солдата-коммуниста, который отправлял его в Москву. Это была кампания страха, организованная сенатором Труэбой и его сподвижниками при помощи иностранных экспертов, приглашенных специально с этой целью. Это уже было слишком для Хайме. Он решил, что не может оставаться под одной крышей с отцом, закрыл свой туннель, взял одежду и отправился ночевать в больницу.

В последние месяцы страсти достигли небывалого напряжения. Все стены были оклеены портретами кандидатов, фотографии их сбрасывали с самолетов, они летели по воздуху и оседали на улицах, загромождая их печатным мусором, падавшим с небес как снег. Радио визжало, выкрикивая политические лозунги, отчаянно бились об заклад сторонники обеих группировок. По вечерам молодежь выходила стайками брать штурмом идейных противников. Организовывались массовые митинги, чтобы продемонстрировать популярность каждой партии, и на каждом было полно народа, так как люди толпились в любом случае. Альба пребывала в эйфории, но Мигель объяснил ей, что выборы всего лишь буффонада и все равно, кто победит, один черт, ведь революцию невозможно совершить у избирательных урн, а только народной кровью. Идея мирной революции, демократической, при абсолютной свободе, является вздором.

— Этот бедняга просто сумасшедший! — воскликнул Хайме, когда Альба рассказала ему об этом. — Мы победим, и тогда он подавится своими словами.

До сих пор Хайме удавалось избегать Мигеля. Он не хотел знакомиться с ним. Тайная ревность, в которой он сам не хотел признаваться, мучила его. Он помогал при рождении Альбы, тысячу раз держал ее у себя на руках, научил ее читать, платил за ее обучение в колледже и праздновал все ее дни рождения. Он чувствовал себя ее отцом и не мог избавиться от беспокойства, видя ее превращение в женщину. Он заметил в ней перемену в последние годы и обманывал себя, несмотря на то что его опыт и наблюдения за людьми научили его тому, что только познание любви может придать женщине этот неповторимый блеск. Он видел, как взрослела Альба, как из девочки с неразвитыми формами она превращалась в довольную и спокойную женщину, тело которой становилось другим. Он отчаянно надеялся на то, что влюбленность его племянницы является чувством преходящим, потому что в глубине души не хотел принимать другого мужчину. Тем не менее он не мог бесконечно игнорировать Мигеля. В эти дни Альба рассказала, что сестра Мигеля больна.

— Я хочу, чтобы ты поговорил с Мигелем, дядя. Он тебе расскажет о своей сестре. Сделаешь это для меня? — попросила Альба.

Когда Хайме встретился с Мигелем в кафе их квартала, он забыл о подозрительности и не мог не почувствовать симпатии, потому что человек, сидевший напротив него и нервно пивший кофе, совсем не походил на экстремиста и убийцу, чего боялся Хайме, а был просто трогательным и взволнованным молодым человеком, который, рассказывая о болезни своей сестры, едва боролся со слезами, набегавшими ему на глаза.

— Проводите меня к ней, я осмотрю ее, — сказал Хайме.

Мигель и Альба повели его в квартал, принадлежавший богеме. Прямо в центре, в нескольких метрax от современных зданий из стали и стекла, на склоне одного из холмов поднимались вверх улицы художников, керамистов, скульпторов. Мастерские ремесленников смотрели в небо своими застекленными крышами, а в темных амбарах, этом раю величия и нищеты, жили художники. На улочках играли доверчивые дети, прекрасные женщины в длинных туниках носили за спиной малышей или держали их у бедер. Бородатые, сонные, безразличные мужчины взирали, как идет жизнь, сидя на углу улиц и на пороге домов. Они остановились у здания, построенного во французском стиле, декорированного, как кремовый торт, с ангелочками по фризу. Поднялись по узкой лестнице, которая была построена как запасная на случай пожара и которую бесконечное деление дома превратило в единственный вход. По мере того как они поднимались по стертым от времени ступеням, их обволакивал крепкий запах чеснока, марихуаны и скипидара. Мигель остановился на последнем этаже возле узкой двери, выкрашенной в оранжевый цвет, вставил ключ и открыл. Хайме и Альбе показалось, что они попали в клетку для птиц. Круглая застекленная комната была увенчана абсурдным куполом в византийском стиле; через широкие стекла можно было скользить взглядом по крышам города и чувствовать себя почти на облаках. Голуби гнездились на подоконниках, усыпанных перьями и птичьим пометом. Перед единственным столом сидела женщина в халате, когда-то украшенном драконом, печальные следы которого угадывались в вышивке на груди. Хайме потребовалось несколько секунд, чтобы узнать ее.

— Аманда… Аманда… — пробормотал он.

Он не видел ее более двадцати лет, когда любовь, которую они испытывали к Николасу, возобладала над чувством, зародившимся между ними. За это время молодой, атлетически сложенный, смуглый юноша, с влажными от бриллиантина волосами, который не расставался со своими медицинскими трактатами, превратился в мужчину, слегка сутулого из-за привычки наклоняться над постелями больных, с сединой в волосах и серьезными глазами, глядевшими сквозь очки с толстыми стеклами в металлической оправе; но в основном Хайме остался прежним. Чтобы узнать Аманду, однако, нужно было очень ее любить. Она выглядела старше, чем была, очень похудела, остались одни кости, кожа пожелтела, руки были неухожены, а пальцы окрашены никотином. Под покрасневшими, без блеска, глазами висели мешки, зрачки расширились, что придавало ей несчастный вид и настораживало. Она не обратила внимания на Хайме и Альбу, вглядываясь в лицо Мигеля. Попыталась было подняться, оступилась и покачнулась. Ее брат подбежал и поддержал ее, прижимая к груди.

— Вы были знакомы? — удивленно спросил Мигель.

— Да, очень давно, — ответил Хайме.

Он подумал, что не нужно говорить о прошлом и что Мигель и Альба слишком молоды, чтобы понять чувство невосполнимой утраты, которое он испытывал в этот миг. Мгновенно стерся образ цыганки, единственной любви в его одинокой судьбе, которую он хранил в сердце все эти годы. Он помог Мигелю положить женщину на диван, служивший ей постелью, и поправил ей подушку. Аманда поддерживала халат руками, слабо сопротивляясь и что-то бессвязно бормоча. Она сильно дрожала и задыхалась, как уставшая собака. Альба в ужасе смотрела на нее, и только когда Аманда легла, успокоившись и закрыв глаза, она узнала в ней женщину, улыбавшуюся на маленькой фотографии, которую Мигель всегда носил в бумажнике. Хайме заговорил с ней каким-то незнакомым голосом и мало-помалу ему удалось успокоить ее, он погладил ее по-отечески нежно, как иногда ласкал животных, пока наконец больная не смягчилась и не позволила поднять ей рукава старого китайского халата. Обнажились костлявые руки, и Альба увидела тысячи маленьких шрамов, синяков, уколов, которые кое-где начали гноиться. Ноги и бедра тоже были исколоты. Хайме с грустью осмотрел ее, осознав в эти минуты всю глубину ее беспомощности, представив годы нищеты, неудавшиеся любовные связи и ужасный путь, который прошла эта женщина до отчаяния сегодняшних дней. Он помнил ее такой, какой она была в дни молодости, когда ослепляла его струящимися волосами, бубенцами своих ожерелий, смехом-колокольчиком и наивностью, с которой впитывала безрассудные идеи и гналась за миражами. Он проклял себя за то, что позволил ей уйти, и проклял время, потерянное для обоих.

— Ее нужно госпитализировать. Только специальный курс лечения сможет спасти ее, — сказал Хайме. — Ей будет очень тяжело, — добавил он.

Как и предсказывал Кандидат, социалисты, объединившись с другими левыми партиями, победили на президентских выборах, которые состоялись солнечным сентябрьским днем. Все прошло тихо, без происшествий. Победители прошлых лет, привыкшие к власти с незапамятных времен, заранее готовились отпраздновать свой триумф, несмотря на то, что в последние годы силы их ослабели. В лавках перестали продаваться ликеры, на рынках исчезли свежие креветки, а кондитерские работали в две смены, чтобы всем желающим хватило тортов и пирожных. В Богатом Квартале не стали беспокоиться, услышав о результатах предварительных подсчетов в провинциях. Окраины сочувствовали левым, а все знали, что голосование в столице является решающим. Сенатор Труэба следил за выборами из резиденции своей партии с невозмутимым спокойствием. Он был в хорошем настроении и беззастенчиво смеялся, когда кое-кто из присутствующих нервничал, видя явное преимущество оппозиции. Предчувствуя очередной триумф, он отказался от строгого траура и вдел красную розу в петлицу пиджака. У сенатора взяли интервью на телевидении, и вся страна услышала его гордые слова: «Мы победим, как всегда», — произнес он и пригласил всех поднять бокалы в честь «защитника демократии».

В «великолепном доме на углу» Бланка, Альба и слуги сидели у телевизора, пили чай с гренками и записывали результаты, внимательно следя за заключительными гонками, когда вдруг увидели на экране дедушку, еще более строгого и упрямого чем когда-либо.

— У него будет сердечный приступ, — сказала Альба. — Потому что на этот раз победят не они.

Скоро стало очевидно для всех, что только чудо сможет изменить результат, который угадывался в течение всего дня. В роскошных белых, синих и желтых особняках Богатого Квартала стали закрывать жалюзи, запирать двери на засовы, поспешно свертывать флаги и снимать портреты своего кандидата, которые заранее были вывешены на балконах. Между тем из соседних поселков и рабочих кварталов вышли на улицу целые семьи. Родители, дети, старики в праздничной одежде весело устремлялись к центру. Они несли с собой портативные приемники, чтобы услышать последние итоги. В Богатом Квартале некоторые студенты, увлеченные новыми идеями, обманув бдительность своих родителей, сидевших у телевизора с похоронными лицами, тоже бросились на улицу. Из соседних индустриальных районов организованными колоннами, с поднятыми кулаками, шли трудящиеся. В центре города они объединились в едином крике: «Еl pueblo unido jamas será vencido». Достали белые платки и стали ждать. В полночь объявили, что победу одержали левые. В мгновение ока отдельные группы собравшихся соединились, разрослись, растянулись, и улицы заполнились восторженными людьми, которые кричали, обнимались и смеялись. Зажглись факелы, и казалось, что единый слаженный коллектив артистов играет свой лучший спектакль, в котором слились беспорядочные голоса и объединились веселые танцоры. Эта яркая труппа, в которой шли люди из народа, мужчины в галошах, женщины с детьми на руках, студенты без пиджаков, спокойно прогуливалась по прекрасным районам, куда редко кто из них осмеливался входить и где они чувствовали себя иностранцами. Звуки их песен и шагов, отблески их факелов проникали внутрь закрытых молчавших домов, где дрожали те, кто боялся, что толпа разорвет их на куски или, в лучшем случае, лишит состояния и отправит в Сибирь. Но никто не взломал ни одной двери, не потоптал ухоженных садов. Весело пройдя по улицам, не прикасаясь к роскошным автомобилям, демонстранты повернули к площадям и паркам, где никогда не бывали, и остановились, пораженные, перед витринами магазинов, сверкавшими как на Рождество и уставленными предметами, назначения которых эти люди даже не знали, и мирно продолжили свой путь. Когда колонны проходили мимо «великолепного дома на углу», Альба выбежала, смешалась с рядами счастливых лиц и неистово запела. В богатых домах бутылки шампанского остались нераскупоренными, лангусты прокисли на подносах, а на торты уселись мухи.

На рассвете Альба заметила в толпе, которая начинала рассеиваться, знакомую фигуру Мигеля. Он шел со знаменем в руках, что-то выкрикивая. Альба протиснулась к нему, напрасно окликая, потому что он не мог услышать ее. Когда она остановилась перед ним и Мигель наконец ее увидел, он передал знамя стоящему рядом, приподнял девушку и обнял ее. Силы оставили их и, пока они целовались, оба плакали от радости.

— Я говорила тебе, что мы победим без крови, Мигель! — засмеялась Альба.

— Мы победили, но теперь нужно защищать победу, — ответил он.

На следующий день все, кто провел ночь в своих домах, трясясь от страха, обезумевшей лавиной хлынули к банкам, требуя возвращения своих денег.

Ценности прятали в матрацах или переправляли за границу. В двадцать четыре часа стоимость достояния страны сократилась почти наполовину. Билеты на самолеты мгновенно были распроданы тем, кто решил бежать из страны, пока не появились советские солдаты и не окружили колючей проволокой границы их государства. Народ, который вчера заполонил улицы, торжествуя победу, увидел наутро своих богатых соотечественников, что стояли в очередях и дрались у входа в банки. За короткое время страна разделилась на два непримиримых лагеря, этот разлад затронул и многие семьи.

Сенатор Труэба провел ночь в резиденции консерваторов. Его насилу удержали сторонники по партии, которые были уверены в том, что если тот выйдет на улицу, толпа без труда узнает его и повесит на столбе. Труэба был более удивлен, чем разгневан. Он не мог поверить в случившееся, несмотря на то, что долгие годы предупреждал свою страну об опасности марксизма. Он не чувствовал себя подавленным, наоборот. В его старом сердце борца оживало восторженное чувство, которое он не испытывал со времен своей далекой молодости.

— Одно дело победить на выборах и совершенно другое — быть президентом, — таинственно поведал он своим единомышленникам.

Мысль устранить нового Президента, однако, никому в голову не приходила. Его враги были уверены в том, что покончат с ним тем же легальным путем, который позволил ему победить. Именно так думал Труэба. На следующий день, когда стало очевидным, что не следует опасаться шумной толпы, он вышел из своего убежища и отправился в некий загородный дом, где был устроен тайный завтрак. Там он встретился с политиками известного толка, военными и с гринго, присланными по линии ЦРУ, чтобы составить план, который свергнет новое правительство с помощью дестабилизации экономики, а попросту саботажа.

Это был старинный родовой дом в колониальном стиле, окруженный двором, вымощенным каменными плитками. Когда сенатор Труэба приехал, у здания уже стояло несколько машин. Его встретили восторженно, так как Труэба был одним из бесспорных лидеров правых и, предупреждая о том, что могло их ждать, установил нужные связи за несколько месяцев до поражения. На обед подали горбыля под соусом из авокадо, бренди к жареному поросенку и шоколадный мусс. Заперев за официантами двери гостиной, собравшиеся наметили в общих чертах свою стратегию, а затем провозгласили тост за родину. Все они, за исключением иностранцев, решили рискнуть половиной своего состояния ради этого предприятия, и лишь старый Труэба был готов отдать и жизнь.

— Мы не оставим Кандидата в покое ни на минуту. Он вынужден будет уйти, — твердо сказал он.

— А если это не пройдет, сенатор, у нас имеется еще кое-что, — добавил генерал Уртадо и положил на скатерть свое боевое оружие.

— Мы не заинтересованы в военном мятеже, генерал, — возразил на своем прекрасном испанском агент контрразведки американского посольства. — Мы хотим, чтобы победа левых с грохотом провалилась и марксистские идеи не успели замутить умы в других странах континента. Понимаете? Этот вопрос мы утрясем с помощью денег. Мы в состоянии купить некоторых членов парламента, и они не утвердят кандидатуру Президента. Все будет по конституции: Кандидат не получит абсолютного большинства голосов, и парламент сам все решит.

— Оставьте эту мысль, мистер! — воскликнул сенатор Труэба. — Здесь вы не сможете подкупить никого! Конгресс и Вооруженные силы не продаются.

Лучше пустить эти деньги, чтобы привлечь на нашу сторону средства массовой информации. Так мы сможем управлять общественным мнением, — единственным, что по-настоящему важно.

— Это безумие! Первое, что сделают марксисты, — это покончат со свободой печати! — в один голос заговорили несколько человек.

— Поверьте мне, господа, — возразил сенатор Труэба. — Я знаю эту страну. Никогда здесь не покончат со свободой печати. Кроме того, этот пункт входит в программу правительства, оно поклялось уважать демократические свободы. Они попадут в свой собственный капкан.

Сенатор Труэба оказался прав. Гринго не смогли подкупить парламентариев, и в срок, установленный законом, левые пришли к власти. И тогда правые стали копить ненависть.

После выборов жизнь у всех переменилась, и те, кто думали, что смогут вернуться к старому, очень скоро поняли призрачность своих надежд. Для Педро Терсеро Гарсиа эта перемена была ощутимой. До сих пор он жил, укрываясь от ловушек будней, свободный и бедный, словно бродячий трубадур. Он никогда не носил кожаной обуви, галстука и часов, позволял себе роскошь быть небрежным и нежиться во время сиесты, потому что никому и ни в чем не должен был отдавать отчет. Всякий раз ему стоило все большего труда находить в себе тревогу и боль, необходимые для творчества. С годами в его душе воцарился покой, а бунтарский дух, одолевавший его в молодости, перешел в безмятежность. Педро все чаще испытывал довольство самим собой. При этом он был суров, как францисканец, и лишен страсти к деньгам или власти. Единственным тревожным моментом в его жизни оставалась Бланка. Его уже не интересовала любовь без будущего и юные особы, он понимал, что Бланка была единственной женщиной для него. Мысленным взором он охватывал годы, когда любил ее тайно, и не мог вспомнить ни минуты из своей жизни, когда она не была бы с ним. После президентских выборов размеренность его существования была нарушена необходимостью сотрудничать с правительством. Он не смог отказаться от подобной перспективы, потому что, как ему объяснили, левые партии не располагали достаточным количеством людей, подготовленных к официальным службам.

— Я крестьянин. Я совсем не готов к такой работе, — попытался он извиниться.

— Это не имеет значения, товарищ. Вы очень популярны. Если и сделаете что не так, люди простят вам ошибку, — отвечали ему.

Вот так и получилось, что он впервые в своей жизни оказался за письменным столом, с личной секретаршей и с огромной картиной за спиной, где были изображены выдающиеся личности Отечества во время одной из славных битв.[55] Педро Терсеро Гарсиа смотрел из окна своего роскошного кабинета и в просвет между рамой видел только маленький квадрат серого неба. Его должность не была простой декорацией. Он работал с семи утра до самой ночи и так уставал, что не чувствовал себя способным вырвать ни одного аккорда и уж тем более любить Бланку с прежней страстью. Когда, преодолевая обычные препятствия и новые препоны, связанные с его работой, они назначали свидание и оказывались в постели, то испытывали скорее тоску, чем желание. Усталые, они отдавались друг другу под телефонные звонки, следя за стрелкой циферблата, так как им всегда не хватало времени. Бланка перестала носить нижние юбки, которые нравились Педро, ей это стало казаться бессмысленным и даже смешным. Они встречались, чтобы отдохнуть в объятиях друг друга, словно старая супружеская пара, и чтобы дружески поговорить о повседневных делах и серьезных событиях, происходивших в стране. Однажды Педро Терсеро подсчитал, что они провели почти месяц, не предаваясь любви, и, что его особенно огорчило, никто из них не испытывал желания. Это привело его в состояние шока. Он подумал, что в его возрасте еще рано говорить о потере мужской силы, и приписал это той жизни, какую вел в последнее время и привычкам холостяка, которые давно уже приобрел. Он подумал, что если бы он жил с Бланкой нормальной жизнью и она всегда была бы рядом в их мирном доме, все шло бы по-другому. Он предложил ей выйти за него замуж раз и навсегда, потому что ему надоели эти встречи украдкой, да и возраст уже не тот, чтобы вести подобную жизнь. Бланка ответила ему тем же, чем прежде отвечала много раз:

— Мне нужно подумать, любовь моя.

Она сидела нагая на узкой кровати Педро Терсеро. Он безжалостно посмотрел на нее и увидел, что время начинает свое разрушительное действие: Бланка пополнела, стала печальней, руки деформировались от ревматизма, а ее удивительная грудь, которая в иные времена лишала его сна, превратилась в широкий бюст матроны, достигшей пика своей зрелости. Тем не менее он находил ее такой же красивой, как в молодости, когда они любили друг друга среди прибрежных тростников в Лас Трес Мариас, и именно потому он так огорчался, что усталость оказывалась сильнее страсти.

— Ты об этом думала почти полвека. Достаточно. Теперь или никогда, — решительно ответил он.

Бланку это не встревожило, ведь не впервые он ждал от нее решения. Каждый раз, когда Педро порывал с одной из своих юных возлюбленных и возвращался к ней, он требовал законно оформить их отношения, отчаянно пытаясь удержать эту любовь и заставить простить его. Когда он согласился оставить рабочий поселок, где несколько лет чувствовал себя счастливым, и переехать в район среднего класса, он и тогда сказал то же самое:

— Или ты выходишь за меня замуж теперь же, или мы никогда больше не увидимся.

Бланка не поняла, что на этот раз решение Педро Терсеро было окончательным.

Они поссорились. Бланка оделась, поспешно подхватила вещи, разбросанные по полу, и заколола волосы на затылке шпильками, которые собрала на смятой постели. Педро Терсеро зажег сигарету и не смотрел на Бланку, пока та одевалась. Она обулась, взяла сумочку и с порога, жестом, попрощалась с ним. Она была уверена, что на следующий день Педро устроит одно из своих эффектных примирений. Педро Терсеро повернулся к стене. Скорбная улыбка застыла у него на губах. Бланка и Педро не виделись два года.

Пару дней она ждала, что Педро свяжется с ней, как это обычно повторялось. Так было всегда, даже когда она вышла замуж и они год не виделись. Даже тогда он искал ее. Но на третий день, не имея от него никаких известий, Бланка стала тревожиться. Она вертелась в постели, страдая от бессонницы, вдвое увеличила дозу успокаивающих, снова стала чувствовать головные невралгические боли, оглушала себя работой в мастерской, извлекая из печи сотни уродцев для рождественских сцен — все для того, чтобы чем-то заняться и не думать, однако не смогла подавить нетерпение. Наконец она позвонила в министерство. Женский голос ответил, что товарищ Гарсиа на собрании и его нельзя беспокоить. На следующий день Бланка позвонила снова и повторяла звонки всю неделю, пока не поняла, что ничего не добьется таким образом. Невероятным усилием воли она подавила свою безмерную гордость, унаследованную от отца, надела свое лучшее платье, нарядный пояс и отправилась к нему на квартиру. Ее ключ не подошел к замку, и она вынуждена была нажать кнопку звонка. Дверь открыл усатый мужчина с невинным взглядом школьницы.

— Товарища Гарсиа нет, — ответил он, не приглашая ее войти.

Тогда Бланка поняла, что потеряла Педро. Перед ней мгновенно промелькнула картина ее будущего, она увидела себя словно в пустыне, погруженную в бессмысленные занятия, лишь бы убить время, без того единственного мужчины, которого любила всю жизнь, без его объятий, в которых засыпала с незабвенных дней своего детства. Она уселась на ступени лестницы и разрыдалась. Усатый мужчина бесшумно закрыл дверь.

Бланка никому не сказала о том, что произошло. Альба спросила ее как-то о Педро Терсеро, и она отговорилась тем, что новый пост в правительстве занимает все его свободное время. Она продолжала давать уроки богатым сеньоритам и дефективным детям, а кроме того, начала обучать керамике женщин отдаленных районов города: они пытались овладеть новыми профессиями и впервые участвовать в политической и общественной жизни страны.

«Путь к социализму» очень скоро превратился в поле битвы. Пока народ праздновал победу и почивал на лаврах, называя друг друга товарищами, вспоминая забытый фольклор и народные ремесла и бесконечно долго заседая на собраниях трудящихся, где все говорили одновременно и никогда не приходили к согласию, правые не сидели сложа руки. Они выработали целую стратегию, чтобы подорвать экономику и авторитет правительства. В их руках оказались самые могущественные средства информации, почти безграничные финансовые ресурсы, они рассчитывали на помощь гринго, которые выделяли секретные фонды для осуществления саботажа. Через несколько месяцев они уже могли оценить результаты. У людей из народа впервые оказалось достаточно денег, чтобы помимо основных расходов купить то, чего всегда недоставало, но они не могли сделать это, потому что в магазинах стало пусто. Прекратилось снабжение, начался всеобщий кошмар. Женщины поднимались на заре и стояли в бесконечных очередях, где можно было достать лишь жалкого цыпленка, полдюжины пеленок или туалетную бумагу. Гуталин для чистки башмаков, иголки и кофе превратились в предметы роскоши, которые, завернутые в подарочную обертку, дарились в дни рождения. Все панически боялись нищеты, страну потрясали волны противоречивых слухов, предостерегающих население о нехватке продуктов. Люди скупали все, что попало, без разбору, чтобы хоть как-то обеспечить будущее. Становились в очереди, не зная, что будут продавать, лишь бы не упустить возможности что-нибудь купить, даже если в этом не было необходимости. Появились некие личности, которые за разумную плату хранили очередь для других, продавцы съестного, пользующиеся беспорядком, чтобы подсунуть свои бутербродики, и те, кто давал напрокат одеяла для бесконечных ночных очередей. Расцвела торговля из-под полы. Полиция пыталась бороться с черным рынком, но он, как чума, проникал повсюду и, хотя осматривали машины и задерживали людей с подозрительной поклажей, помешать этому не смогли. Даже дети торговали в школьных дворах. В безумном стремлении защитить свой завтрашний день люди не считались с действительными нуждами: кто никогда не курил, в конце концов отдавал любые деньги за пачку сигарет, а тот, у кого не было детей, бился за коробку с детским питанием. Исчезли запасные части для кухонных плит и всевозможных приборов, детали автомобилей. Была ограничена продажа бензина, и машины ожидали своей очереди по двое суток, блокируя город подобно гигантскому неподвижно лежащему удаву, греющемуся на солнце. У служащих не было времени на такие очереди, и они вынуждены были ходить пешком или передвигаться на велосипедах. Улицы наполнились задыхающимися в спешке велосипедистами, и все это представлялось каким-то горячечным бредом.

Так обстояли дела, когда водители грузовиков объявили забастовку. К началу второй недели стало очевидно, что это было связано не с работой, а с политикой, и что они и не думали возвращаться к своим обязанностям. Армия хотела взять на себя ответственность и помочь народу, ведь овощи гнили на полях, а на рынках нечего было продавать отчаявшимся хозяйкам, но водители разобрали двигатели, и стало невозможно привести в движение тысячи грузовиков, перекрывших дороги своими окаменелыми каркасами. Президент выступил по телевидению с призывом к терпению. Он предупредил, что водители грузовиков подкуплены империалистами и что они затянут забастовку еще на неопределенное время, и поэтому лучше всего самим выращивать овощи в патио и на балконах, по крайней мере пока не будет найдено другое решение. Народ, который привык к бедности и цыплят ел лишь в дни национальных праздников и на Рождество, не забыл эйфории первых дней, наоборот, словно готовился к войне, решив не позволить экономическому саботажу испортить долгожданное торжество. Люди продолжали весело праздновать победу, распевая на улицах «Объединенный народ никогда не будет побежден», хотя с каждым разом это звучало все более фальшиво, ибо разлад и ненависть неумолимо росли.

У сенатора Труэбы, как и у других, течение жизни тоже изменилось. Энтузиазм борьбы, которую он вел, вернул ему былые силы и немного уменьшил боль в его ноющих костях. Он работал как в лучшие свои времена. Проделал множество конспиративных выездов за границу и без устали посещал провинции в своей стране, пересекая ее с севера до юга на самолете, в автомобиле и на поездах, где уже не существовало привилегий первого класса. Он выдерживал раблезианские ужины, которыми угощали его сторонники в каждом городе, поселке и деревне, притворялся, что голоден как волк, несмотря на то, что его кишечник уже не годился для подобных излишеств. Жил на тайных квартирах. Поначалу его приверженность закону ограничивала его в способностях расставлять ловушки правительству, но вскоре он отбросил мысль о легальной борьбе и признал, что единственной возможностью победить было использование запрещенных средств. Он был первый, кто осмелился публично заявить о том, что для подавления марксистской заразы необходимо прибегнуть к военной силе, так как народ не откажется от власти, которой он жаждал полвека, лишь потому, что не хватает цыплят.

— Оставьте этот идиотизм и беритесь за оружие! — призывал он, слушая разговоры о саботаже.

Его мысли отнюдь не являлись тайной, он кричал об этом на всех перекрестках и, не довольствуясь речами, в запальчивости бросал зерна маиса кадетам Военной школы, называя их курами. Он вынужден был обзавестись парой телохранителей, которые оберегали бы его от возможной опасности. Зачастую он забывал, что сам их нанял, и, чувствуя слежку, страдал от приступов дурного настроения, оскорблял их, угрожая им тростью, и кончалось это обычно одышкой и сердцебиением. Сенатор был уверен, что если кто-то решится его убить, два огромных идиота не помешают этому, но считал, что их присутствие по крайней мере сможет утихомирить нахалов. Он попытался организовать также охрану своей внучки, потому что считал, что она вращается в коммунистическом вертепе, где в любой момент кто-то может непочтительно отнестись к ней из-за родства с ним, но Альба не хотела слышать об этом. «Наемный охранник это все равно что признание вины. Мне же нечего бояться», — спорила она. Он не осмелился настаивать, потому что устал сражаться со всеми членами своей семьи и, в конце концов, Альба была единственным в мире человеком, кто относился к нему с нежностью и умел заставить его улыбаться.

Между тем Бланка организовала целую цепь снабжения продуктами питания через черный рынок и с помощью своих связей в рабочих кварталах, куда ходила давать женщинам уроки керамики. Много труда и волнений стоило ей утаить мешок сахара или коробку с мылом. В ней появилась хитрость, на которую прежде она не была способна. Она принялась заполнять одну из пустых комнат всякой всячиной, часто откровенно ненужной, как, например, две бочки соевого соуса, которые ей достали у китайцев. Она заделала в комнате окно, повесила висячий замок на дверь и ходила с ключами на поясе, не расставаясь с ними даже во время купания, потому что никому в мире не доверяла, включая Хайме и свою собственную дочь. У нее были на то причины. «Ты похожа на тюремщика, мама», — говорила Альба, встревоженная этой манией обеспечить будущее ценою горечи сегодняшнего дня. Альба считала, что если нет мяса, едят картошку, если нет туфель, носят альпаргаты, но Бланка, в ужасе от непритязательности своей дочери, придерживалась теории, что как бы там ни было, не следует снижать свои потребности и уровень жизни, и тратила силы и время на незаконные операции. В действительности, со времени смерти Клары они еще никогда не жили лучше, потому что впервые в доме появился кто-то, кто по-настоящему занялся хозяйством и тем, что попадало в кастрюли. Из Лас Трес Мариас регулярно прибывали ящики с продуктами, которые Бланка тут же прятала. В первый раз почти все сгнило, и жуткий запах проник из закрытых комнат, наполнил дом и вырвался на улицу. Хайме внушал сестре, чтобы она делилась тем, что присылали, меняла или продавала скоропортящиеся продукты, но Бланка отказывалась расставаться со своими сокровищами. Тогда Альба поняла, что ее мать, которая до сих пор казалась единственным уравновешенным человеком в семье, тоже по-своему теряет рассудок. Она проломила стенку в кладовке, откуда стала извлекать продукты в том порядке, в каком Бланка их складывала. Она научилась делать это очень осторожно, незаметно пересыпая чашками сахар, рис и муку, разламывая сыры и разбрасывая сухофрукты так, чтобы казалось, будто там похозяйничали мыши. Бланка только через четыре месяца обнаружила пропажи. Тогда она сделала опись продуктов, хранящихся в кладовой, и стала отмечать крестиками то, что брала для домашнего пользования, убежденная, что рано или поздно поймает вора. Но Альба пользовалась любой оплошностью матери, сама проставляла крестики в списке, и в конце концов Бланка пришла в смятение, не зная, ошибалась ли она в записях, или в семье едят в три раза больше, чем она рассчитывает, или действительно в этом проклятом доме все еще бродят былые духи.

Похищенные продукты Альба переправляла в руки Мигеля, а тот раздавал их в поселках и на фабриках вместе со своими революционными памфлетами, призывающими к вооруженной борьбе и разгрому олигархии. Но никто не придавал им значения. Вокруг все были убеждены, что если к власти пришли легально, демократическим путем, никто не сможет отнять ее, по крайней мере, до ближайших президентских выборов.

— Они просто безумцы, не отдают себе отчета в том, что правые вооружаются! — объяснял Мигель Альбе.

Альба поверила ему. Она видела, как во дворе их дома разгружают среди ночи огромные деревянные ящики, а затем, совершенно тайно, их содержимое складывают под присмотром Труэбы в пустые комнаты. Ее дедушка, подобно ее матери, закрыл комнату на висячий замок и носил ключи на шее в том же замшевом мешочке, где всегда хранил зубы Клары. Альба рассказала об этом дяде Хайме, который, заключив перемирие со своим отцом, вернулся домой. «Я почти уверена, что это оружие», — заметила она. Хайме, который в это время был словно лунатик и продолжал пребывать в таком состоянии до того дня, когда его убили, не мог поверить в это. Но племянница так настаивала, что он решил поговорить с отцом за обедом. Сомнения развеялись вместе с ответом старика.

— В своем доме я делаю, что хочу, и привожу столько ящиков, сколько мне заблагорассудится! Перестаньте совать нос в мои дела! — прорычал сенатор Труэба, стукнув кулаком по столу, отчего заплясали хрустальные бокалы, и резко прервал разговор.

Этой ночью Альба появилась в книжном туннеле своего дяди и предложила ему поступить с оружием дедушки так же, как она действовала с провиантом своей матери. Так они и сделали. Остаток ночи они провели, проделывая дыру в стене смежной с арсеналом комнаты. Отверстие скрыли с одной стороны шкафом, а с другой таинственными ящиками. Вооружившись молотком и клещами, они проникли в запертую комнату. Альба, у которой уже был опыт в подобных делах, указала на самые нижние ящики, которые предложила вскрыть. Открыв их, они обнаружили отличное боевое снаряжение, отвечающее последнему слову техники. В течение нескольких дней они похитили все, что смогли, а пустые ящики заполнили камнями и составили в самый низ. Вместе они перетащили боевые пистолеты, короткие ручные пулеметы, винтовки и гранаты в комнату Хайме, пока Альба не смогла переправить их в футляре для своей виолончели в надежное место. Сенатор Труэба, видя, как его внучка тащит тяжелый футляр, и не подозревал, что внутри, под чехлом, перекатывались пули, которые столько стоили ему при пересечении границы и доставке домой. Альба собиралась передать конфискованное оружие Мигелю, но Хайме убедил ее, что тот был не меньшим террористом, чем ее дедушка, и что лучше так распорядиться оружием, чтобы оно никому не могло причинить зло. Они обсудили несколько вариантов, хотели было сбросить все в реку, но потом решили, что более практично закопать его в полиэтиленовых мешках в каком-нибудь надежном месте, на тот случай, если вдруг оно понадобится для более справедливого дела. Сенатор Труэба удивился, узнав, что его сын и внучка надумали совершить экскурсию в горы, потому что ни Хайме, ни Альба не возобновляли занятий спортом со времени обучения в английском колледже и никогда не проявляли склонности к трудностям восхождения по горам.

Субботним утром они уехали в одолженном джипе, взяв палатку, корзину с провизией и таинственный чемодан, который вынуждены были грузить вдвоем, потому что весил он как окоченевший покойник. В радостном возбуждении они добрались до того места, куда можно было проехать по дороге, а потом пересекли поле в поисках тихого пристанища среди поваленных деревьев. Здесь они сложили свои пожитки и неумело раскинули маленькую палатку, потом выкопали ямы и зарыли мешки, обозначив каждое захоронение горкой камней. В оставшиеся дни они ловили форель в реке, жарили ее на костре, сложенном из веток боярышника, бродили по холмам и вспоминали прошлое. Вечерами грели вино с корицей и сахаром и, завернувшись в пледы, чокались, представляя себе лицо дедушки, если бы тот узнал, что его ограбили, и смеялись до слез.

— Если бы ты не был моим дядей, я вышла бы за тебя замуж! — шутила Альба.

— А Мигель?

— Он стал бы моим любовником.

Хайме это не показалось забавным, и к концу путешествия он замкнулся в себе. Ночью каждый забрался в свой спальный мешок, они погасили керосиновую лампу и молчали. Альба быстро заснула, а Хайме до рассвета не сомкнул глаз. Ему нравилось говорить, что он считал Альбу как бы своей дочерью, но этой ночью он страшно удивился своему желанию быть не ее отцом, а просто Мигелем. Хайме вспоминал об Аманде и сожалел, что она уже не может тронуть его сердце. Он пытался воскресить в своей памяти жар этой безумной страсти, которую когда-то испытывал к ней, но уже не мог найти в себе прежних чувств. Он уже давно превратился в отшельника. Сперва он был рядом с Амандой, так как взялся ее лечить, и видел почти каждый день. Первое время длилась агония, пока не появилась возможность отказаться от лекарств. Аманда перестала курить, пить ликер и начала вести здоровую и упорядоченную жизнь, немного прибавила в весе, сделала короткую стрижку и снова стала подкрашивать свои огромные темные глаза, носить звенящие бусы и браслеты в трогательном желании вернуть смутный образ, который она хранила о себе самой. Она была влюблена. От депрессии она перешла в состояние постоянной эйфории, и Хайме стал центром этого взрыва эмоций. Огромное усилие воли, которое понадобилось ей, чтобы освободиться от тяжелой зависимости последних лет, она преподнесла ему как доказательство своей любви. Хайме не поощрял ее, но и не смел оттолкнуть, ибо считал, что иллюзия любви может помочь ей выздороветь. Он знал, что время для них было уже потеряно. Как только смог, Хайме попытался установить дистанцию между ними, оправдываясь тем, что давно стал холостяком, погибшим для любви. Ему достаточно было мимолетных встреч с безотказными сиделками больницы или печальных визитов в дома терпимости для торопливого удовлетворения желаний. Несмотря ни на что, он понимал, что некими узами связан с Амандой, которую так отчаянно жаждал в своей юности, но которая теперь уже не трогала его и не могла удержать рядом с собой. Она внушала ему только чувство сострадания, и это было самым сильным чувством, которое он мог теперь испытывать. За всю его жизнь, соприкасавшуюся с нищетой и болью, душа его не очерствела, наоборот, все более была открыта сопереживанию. Однажды, когда Аманда охватила его шею руками и сказала, что любит, он машинально обнял ее и с притворной страстью поцеловал, лишь бы она не заметила, что он не испытывает желания. Так он оказался в положении, свойственном тому возрасту, когда принято считать, что мужчина уже не способен на бурные страсти. «Я уже не гожусь для этого», — думал Хайме после изнурительных свиданий, когда Аманда, чтобы очаровать его, прибегала к изощренным любовным приемам, которые совершенно лишали их сил.

Отношения с Амандой и настойчивость Альбы толкали его на встречи с Мигелем. Часто Хайме не мог избежать их. Он делал все возможное, чтобы держаться безразлично, но Мигель в конце концов пленил его. Мигель возмужал и уже не казался экзальтированным мальчиком, хотя не изменил своим политическим симпатиям, продолжая считать, что без оружия в руках невозможно победить правых. Хайме не соглашался с ним, но не мог не восхищаться его сильным характером. Тем не менее он считал Мигеля одним из тех злых гениев, которыми владеет опасный идеализм и неподкупная чистота. Рядом с такими мужчинами все окрашивается горем, особенно судьба женщин, по несчастью полюбивших их. Хайме не разделял его идеологии, ибо был уверен, что левые экстремисты, подобные Мигелю, наносят Президенту больший вред, чем сторонники правых сил. Однако ничто не мешало Хайме испытывать к Мигелю симпатию, и он преклонялся перед силой его убеждений, его естественной веселостью, его нежностью и великодушием, а также готовностью отдать жизнь за идеалы, которые разделял и Хайме, хотя не чувствовал в себе решимости идти до конца.

Слыша рядом дыхание племянницы, Хайме провел эту ночь беспокойно, засыпать в спальном мешке было неудобно. Когда на следующий день он проснулся, она уже встала и разогрела на завтрак кофе. Дул свежий ветер, и солнце освещало золотыми лучами вершины гор. Альба обняла своего дядю и поцеловала, но тот не вытащил руки из карманов и не ответил на ласку. Он был смущен.

Лас Трес Мариас было одним из последних землевладений на юге, экспроприированных согласно аграрной реформе. Те самые крестьяне, что родились на этой земле и работали здесь из поколения в поколение, организовали кооператив и стали его хозяевами. Они уже три года и пять месяцев не видели своего патрона и успели забыть об ураганах его ярости. Управляющий, в страхе перед тем, какой оборот принимают дела, собрал свои пожитки и пустился наутек, ни с кем не попрощавшись и не предупредив сенатора Труэбу, так как не хотел стать причиной его гнева и считал, что уже выполнил свой долг, предупреждая его об этом не раз. С его отъездом в Лас Трес Мариас какое-то время все плыло по воле волн. Никто не отдавал приказы, да и исполнять их было некому, ведь крестьяне впервые в жизни почувствовали себя хозяевами и испытали вкус свободы. Земли разделили поровну, и каждый стал выращивать, что ему заблагорассудится, пока правительство не прислало агронома, который отпустил им в кредит семена и рассказал о запросах рынка, о трудностях перевозок продуктов и о преимуществах удобрений и дезинфицирующих средств. Крестьяне почти не обратили внимания на этого городского заморыша, — было очевидно, что тот никогда не держал в руках плуга. Они, правда, отпраздновали его визит, открыв священные погреба бывшего хозяина, вытащили вина многолетней выдержки и принесли в жертву быков-производителей, чтобы приготовить мясо с картофелем, луком и кориандром. После отъезда агронома крестьяне съели привезенных из-за границы коров и кур-несушек.

Эстебан Труэба узнал, что потерял свою землю, в тот момент, когда его известили о необходимости оплаты этой земли государственными чеками за тридцатилетний срок пользования и по той самой цене, которую он проставил ранее в декларациях о налогах. Он потерял контроль над собой. Извлек из своего арсенала ручной пулемет, которым не умел пользоваться, и, никого не предупредив, даже своих телохранителей, приказал шоферу, чтобы тот мигом доставил его на машине в Лас Трес Мариас. Он сидел в автомобиле слепой от гнева, без всякого четкого плана в голове.

Подъехав к имению, они вынуждены были внезапно затормозить, потому что путь им преграждала толстая жердь в воротах. Одного из арендаторов обязали сторожить землю, вооружив его киркой и охотничьим ружьем без патронов. Труэба вышел из автомобиля. Увидев хозяина, бедолага неистово зазвонил в школьный колокол, который перенесли поближе, чтобы бить тревогу, и мгновенно упал на землю. Шквал пуль пронесся у него над головой и вонзился в соседние деревья. Труэба не стал смотреть, убит ли сторож. С неожиданной для его возраста ловкостью он бросился по дороге к имению, не глядя по сторонам, так что удар по затылку оказался неожиданным, и он упал ничком в пыль, не поняв, что же с ним произошло. Сенатор очнулся в столовой господского дома, лежа на столе со связанными руками и с подушкой под головой. Какая-то женщина прикладывала к его лбу мокрые тряпки, а вокруг собрались почти все крестьяне, с любопытством взирая на пленника.

— Как вы себя чувствуете, товарищ? — спрашивали они.

— Сукины дети! Я вам не товарищ! — прорычал старик, пытаясь подняться.

Он так спорил и кричал, что слезы выступили у него на глазах, и ему помогли подняться, но когда Труэба захотел выйти, то увидел, что окна были заколочены снаружи, а дверь закрыта на ключ. Ему попытались объяснить, что времена переменились и теперь он не хозяин, но он никого не захотел слушать. С пеной у рта и готовым разорваться сердцем он выкрикивал ругательства как сумасшедший, угрожая такими карами и мщением, что окружающие в конце концов стали смеяться. Наконец, им все это надоело и они оставили его, заперев в столовой. Эстебан Труэба рухнул на стул, измученный невероятным напряжением. Спустя несколько часов он понял, что превратился в заложника и что его собираются снимать для телевидения. Предупрежденные его шофером, двое телохранителей и несколько преданных молодых людей из его партии предприняли путешествие в Лас Трес Мариас, вооруженные дубинами, кастетами и цепями, с тем чтобы освободить его, но наткнулись при входе на удвоенную охрану с тем самым ручным пулеметом, который захватил с собой сенатор по дороге в Лас Трес Мариас.

— Товарища заложника никто не уведет с собой, — сказали крестьяне и, дабы подтвердить сказанное, выстрелили.

Появился автобус из телестудии, чтобы снять этот инцидент, и крестьяне, которые никогда не видели ничего подобного, разрешили ему въехать. Окружив пленника, они толклись перед камерами, широко улыбаясь. Этой ночью вся страна могла увидеть величайшего представителя оппозиции плененным, негодующим, выкрикивающим такие слова, что цензура вынуждена была вмешаться. Президент тоже видел репортаж и не получил от него никакого удовольствия, поняв, что эта история может послужить детонатором и взорвать пороховой погреб, на котором в непрочном равновесии обосновалось его правительство. Он приказал карабинерам освободить сенатора. Когда те прибыли в имение, крестьяне, ободренные поддержкой прессы, не позволили им войти. Они потребовали постановление суда. Судья провинции, видя, что вмешавшись в эту неразбериху, тоже может попасть в телепередачу, третируемый репортерами левого крыла, поспешил поймать рыбку в мутной воде. Карабинеры вынуждены были ждать по другую сторону ограды Лас Трес Мариас, пока не получили приказ из столицы.

Бланка и Альба узнали о случившемся, как и все, увидев сенатора в последних известиях. Бланка подождала до следующего дня, не предпринимая никаких действий, но узнав, что и карабинеры не освободили старика, решила встретиться с Педро Терсеро Гарсиа, так как теперь такой момент настал.

— Сними эти безобразные брюки и оденься прилично, — велела она Альбе.

Вдвоем они явились в министерство, не договорившись предварительно о визите. Какой-то секретарь попытался остановить их в приемной, но Бланка оттолкнула его и прошла твердым шагом, силою таща за собой дочь. Она открыла дверь, не постучавшись, и ворвалась в кабинет Педро Терсеро, которого не видела два года. Бланка готова была уйти, думая, что ошиблась. За этот короткий срок мужчина ее судьбы похудел и постарел, выглядел усталым и грустным, волосы его все еще оставались черными, но поредели и стали короче, он подрезал свою роскошную бороду. Педро был одет в серый костюм служащего, из-под воротника рубашки выглядывал печальный галстук того же цвета. Только по взгляду его древних черных глаз Бланка узнала Педро Терсеро.

— Господи! Как ты изменился!.. — пробормотала она.

Педро, напротив, она показалась красивее, чем он ее помнил, словно разлука сделала ее моложе.

За эти годы у него было время раскаяться в своем решении и обнаружить, что без Бланки он напрочь потерял вкус к юным девам, которые прежде так нравились ему. Кроме того, пока он сидел за письменным столом, ежедневно работая по двенадцать часов, обходясь без гитары и восторгов публики, у него не оставалось времени чувствовать себя счастливым. По мере того как шли дни, он все больше тосковал о спокойной и размеренной любви Бланки. Едва увидев, как она решительно вошла в кабинет в сопровождении Альбы, он понял, что не сентиментальные побуждения заставили ее встретиться с ним, и догадался об истинной причине ее визита.

— Я пришла просить тебя поехать с нами, — сказала Бланка без предисловий. — Твоя дочь и я отправляемся за стариком в Лас Трес Мариас.

Так Альба узнала, что ее отцом был Педро Терсеро Гарсиа.

— Хорошо. Заедем ко мне домой за гитарой, — ответил он, поднимаясь.

Они выехали из министерства в черном, словно погребальная карета, автомобиле с официальными номерами. Бланка и Альба подождали на улице, пока Педро поднялся в свою квартиру. Когда он вернулся, в нем вновь появилось нечто от его былого очарования. Он сменил серый костюм на широкие брюки и старинное пончо, надел альпаргаты и повесил на плечо гитару. Бланка впервые за день улыбнулась ему, а Педро нагнулся и поцеловал ее в губы. Первые сто километров проехали в молчании, пока Альба не пришла в себя от удивления и дрожащим голосом не поинтересовалась, почему раньше ей не говорили, что Педро Терсеро ее отец, ведь тогда она давно бы избавилась от детских ночных кошмаров, в которых граф, одетый в белое, умирал от лихорадки в пустыне.

— Лучше иметь умершего отца, чем такого, что вечно отсутствует, — загадочно ответила Бланка и больше не возвращалась к этому разговору.

Они прибыли в Лас Трес Мариас под вечер и у въезда в имение увидели группу людей за дружеской беседой вокруг костра, на котором жарился поросенок. Тут были карабинеры, журналисты и крестьяне, допивавшие последние бутылки из погреба сенатора. Собаки и дети резвились, освещенные огнем, ожидая, когда розовый, блестящий поросенок наконец зажарится. Педро Терсеро Гарсиа все сразу же узнали: представители прессы потому, что не раз брали у него интервью, карабинеры — по своеобразному облику народного певца, а крестьяне помнили, что он родился на этой земле. Его встретили радостно.

— Что вас привело сюда, товарищ? — спросили его арендаторы.

— Я хочу увидеть старика, — улыбнулся Педро Терсеро.

— Вы можете войти, товарищ, но только один. Донью Бланку и ее дочку мы угостим стаканчиком вина, — сказали они.

Обе женщины присели у костра со всеми остальными, и нежный запах жареного мяса напомнил им, что они не ели с утра. Бланка со многими была знакома, ведь она учила этих крестьян читать в маленькой школе в Лас Трес Мариас. Они пустились в воспоминания о старых временах, когда братья Санчес вершили свой закон в районе, когда старый Педро Гарсиа покончил с нашествием термитов и когда нынешний Президент был вечным Кандидатом, выступавшим на станции с зажигательными речами.

— Кто бы мог думать, что когда-нибудь он станет президентом! — сказал один из арендаторов.

— И что однажды хозяину некем будет повелевать в Лас Трес Мариас! — засмеялись другие.

Педро Терсеро Гарсиа провели в дом, прямо на кухню. Там находились самые старые и почтенные крестьяне; они сторожили дверь в столовую, где находился их плененный хозяин. Много лет они не видели Педро Терсеро, но тоже узнали его. Сели за стол выпить вина и вспомнить далекое прошлое, времена, когда Педро Терсеро был не легендарным народным любимцем, а просто мятежным юношей, влюбленным в дочку хозяина. Потом Педро взял гитару, положил ее на колено, закрыл глаза и запел своим бархатным голосом песню о курах и лисах, а старики стали ему подпевать.

— Я увезу с собой хозяина, товарищи, — мягко сказал Педро Терсеро в одну из пауз.

— Даже не мечтай об этом, сынок, — возразили ему.

— Завтра карабинеры придут с судебным постановлением и увезут его как героя. Лучше я уведу его с опущенным хвостом, — ответил Педро Терсеро.

Какое-то время все спорили, а потом наконец проводили его в столовую и оставили наедине с заложником. Они стояли лицом к лицу впервые с того зловещего дня, когда Труэба ударом топора взял с Педро плату за утраченную невинность своей дочери. Педро Терсеро вспомнил разъяренного великана, вооруженного хлыстом из змеиной кожи и серебряной тростью, при появлении которого дрожали крестьяне, а от его громового голоса и хозяйского самодурства ухудшалась погода. Он удивился, что его злость, копившаяся так долго, выдохлась в присутствии этого сгорбленного, невысокого старика, испуганно смотревшего на него. Гнев у сенатора Труэбы прошел, а ночью, которую он провел сидя на стуле со связанными руками, у него разболелись все кости, и он испытывал тысячелетнюю усталость. Сначала он не узнавал Педро Терсеро, потому что не видел его четверть века, но заметив, что у того не хватает трех пальцев на правой руке, понял, что кошмар, в котором он пребывал, достиг своей кульминации. Долгие секунды они наблюдали друг за другом, думая, что для каждого из них другой воплощал самое ненавистное в этом мире, но не находили в своих сердцах огня прежней ненависти.

— Я пришел увести вас отсюда, — сказал Педро Терсеро.

— Почему? — удивился старик.

— Потому что Бланка попросила меня об этом, — ответил Педро Терсеро.

— Идите к черту! — неуверенно пробормотал Труэба.

— Хорошо, туда и пойдем. Вы пойдете со мной. Педро Терсеро распутал веревку, которой были связаны руки сенатора на запястьях, чтобы тот не стучал кулаками в дверь. Труэба отвел глаза от искалеченной кисти Педро Терсеро.

— Уведите меня отсюда так, чтобы меня не видели. Я не хочу встретиться с журналистами, — попросил сенатор Труэба.

— Я уведу вас отсюда тем же путем, что вы вошли, через главный вход! — ответил Педро Терсеро и открыл дверь.

Труэба пошел за ним, опустив голову, с покрасневшими глазами, впервые в жизни чувствуя себя побежденным. Они прошли через кухню, где старик ни на кого не поднял глаз, пересекли весь дом и зашагали по дороге от хозяйского дома до входных ворот в сопровождении детей, которые прыгали вокруг, и свиты молчаливых крестьян, шедших сзади. Бланка и Альба сидели среди журналистов и карабинеров, держа в руках куски жареного мяса, и большими глотками пили красное вино из горлышка бутылки, которая переходила из рук в руки. Увидев дедушку, Альба заволновалась, потому что она не помнила его таким подавленным со дня смерти Клары. Она торопливо проглотила свой кусок и побежала навстречу дедушке. Они крепко обнялись, и Альба что-то прошептала ему на ухо. Тогда сенатор Труэба гордо выпрямился, поднял голову и улыбнулся. Журналисты сфотографировали его, когда сенатор садился в черный автомобиль с официальным номером, и общественное мнение в течение нескольких недель недоумевало, что означала эта буффонада, пока другие, более серьезные события не заслонили внимание граждан.

Ночью Президент, у которого вошло в привычку обманывать бессонницу за шахматами с Хайме, прокомментировал этот инцидент между двумя партиями, одновременно поглядывая хитрыми глазами, скрытыми за толстыми стеклами в темной оправе, на партнера и пытаясь обнаружить хоть какую-то неловкость в своем друге, но Хайме продолжал передвигать фигуры на доске, не говоря ни слова.

— У старого Труэбы голова работает отлично, — сказал Президент. — Он был бы достоин находиться в наших рядах.

— Ваш ход, Президент, — ответил Хайме, указывая на доску.

В последующие месяцы ситуация ухудшилась настолько, словно страна находилась в состоянии войны. Все были взбудоражены, особенно женщины от оппозиции, которые шли по улицам, гремя кастрюлями, протестуя против нехватки продовольствия. Одна половина населения стремилась свергнуть правительство, а другая защищала его, и ни у кого не оставалось времени, чтобы заниматься работой. Как-то ночью Альба удивилась, заметив, что центральные улицы погружены во мрак и пусты. Мусор не убирали уже целую неделю, и бродячие собаки рылись в грудах очисток. Столбы были покрыты печатными пропагандистскими листовками, которые поливал зимний дождь, а на всех свободных местах красовались лозунги обеих сторон. Половину фонарей разбили камнями, в зданиях не горели окна, и свет исходил от печальных костров, поддерживаемых газетами и досками, у которых грелись небольшие группы, по очереди несшие караул у министерств, банков и учреждений, чтобы помешать экстремистам захватить их штурмом в ночное время. Альба видела, как некий грузовичок остановился у общественного здания. Из машины вышли несколько молодых людей в белых касках, с банками краски и кистями. Они покрыли стены светлой краской, нарисовали больших разноцветных голубей, бабочек и кроваво-красные цветы, а потом написали стихи Поэта и воззвания к объединению народа. Это были молодежные бригады, которые верили, что могут спасти революцию с помощью патриотических рисунков и плакатных голубей. Альба подошла к ним и показала на стену на противоположной стороне улицы. Она была выкрашена в красный цвет, и на этом фоне виднелось только одно слово огромными буквами: «Джакарта».[56]

— Что означает это слово, товарищи? — спросила девушка.

— Не знаем, — ответили ей.

Никто не знал, почему оппозиция писала на стенах это азиатское слово, никто не слышал рассказов о грудах мертвых тел на улицах этого города. Альба села на велосипед и поехала к дому. С тех пор как стали ограничивать продажу бензина и началась забастовка городского транспорта, она извлекла из подвала старую игрушку своего детства. Альба непрерывно думала о Мигеле, и мрачное предчувствие комом подступало к горлу.

Последнее время она не ходила в университет, и свободного времени было теперь достаточно. Преподаватели объявили о прекращении занятий на неопределенный срок, и студенты заняли здания факультетов. Альбе наскучило играть дома на виолончели, и то время, когда она не встречалась с Мигелем, она использовала для посещения больницы в Квартале Милосердия, где помогала дяде Хайме и тем немногим врачам, которые продолжали практиковать, несмотря на приказ Медицинской Коллегии отменить приемы пациентов, чтобы саботировать правительство.

Это была тяжелая работа. Коридоры были переполнены больными, которые целыми днями ждали своей очереди, точно стонущее стадо. Медицинские сестры не справлялись с работой. Хайме засыпал с ланцетом в руке и был так занят, что часто забывал о еде. Он сильно похудел и осунулся, работал по восемнадцать часов в день и, когда наконец валился на свою убогую кровать, не мог уснуть, думая о больных, ожидавших очереди, и о том, что нет ни анестезирующих средств, ни шприцов, ни ваты, и если бы медикаментов стало больше в тысячу раз, их все-таки было бы недостаточно, потому что это все равно что попытаться остановить поезд рукой. Аманда тоже добровольно работала в госпитале, чтобы быть рядом с Хайме и чувствовать себя занятой. В эти тяжелые дни, заботясь о незнакомых людях, она вернула себе свет, который озарял ее душу в дни юности, и на какое-то время вообразила, что счастлива. На ней был синий передник и простые резиновые туфельки, но Хайме казалось, когда Аманда проходила мимо, что, как в прошлые времена, звенят ее бусы и браслеты. Он чувствовал ее рядом и готов был любить.

Президент выступал по телевидению почти каждый вечер, объявляя беспощадную войну оппозиции. Он выглядел очень усталым, у него часто срывался голос. Поговаривали, что он пьян и проводит ночи в оргиях с мулатками, которых доставляют самолетом из тропиков. Он предупреждал, что водителям грузовиков платят по пятьдесят долларов в день из-за границы, чтобы держать страну в напряжении. Ему отвечали, что он получает кокосовое мороженое и советское оружие в дипломатических чемоданах. Он объявил, что враги вступили в заговор с военными с целью произвести государственный переворот, ибо предпочитают видеть демократию побежденной, чем управляемой им лично. В ответ его обвинили в изобретении параноидальных небылиц и в краже произведений искусства из Национального музея, чтобы украсить ими комнату любовницы. Он предостерег, что правые вооружены и готовы продать родину империализму, а ему возразили, что его кладовка полна птичьими грудками, в то время как народ стоит в очередях за куриными головами и крыльями.

В тот день, когда Луиса Мора позвонила в двери «великолепного дома на углу», сенатор Труэба находился в своей библиотеке, занимаясь счетами. Это была последняя из сестер Мора, еще оставшаяся в живых. Она казалась маленькой, подобно блуждающему ангелу, и совершенно просветленной, а ее несгибаемая духовная энергия была по-прежнему огромной. Труэба не видел Луису Мору со времени смерти Клары, но узнал по голосу, все так же звучащему словно заколдованная флейта, и по запаху лесных фиалок, который время смягчило, но который еще ощущался на расстоянии. Войдя в комнату, она принесла с собой призрачное видение Клары, парящей в воздухе перед влюбленными глазами мужа, который не видел ее уже несколько дней.

— Я пришла сообщить вам о несчастьях, Эстебан, — проговорила Луиса Мора, после того как уселась в кресло.

— Ах, дорогая Луиса! Уж этого-то у меня было достаточно… — вздохнул Эстебан Труэба.

Луиса рассказала о том, что она узнала по расположению планет. Она вынуждена была дать научные объяснения метода, которым пользовалась, чтобы сломить прагматическое сопротивление сенатора. Она сказала, что последние десять месяцев провела, изучая звездную карту каждого крупного члена правительства и оппозиции, включая самого Эстебана. Сравнительный анализ карт показал, что именно в этот исторический момент неизбежно произойдут трагические события, смерть и страдания.

— У меня нет ни малейшего сомнения, Эстебан, — заключила она. — Приближаются жестокие времена. Погибнет столько людей, что невозможно будет сосчитать. Вы окажетесь в группе победителей, но победа принесет вам только страдания и одиночество.

Эстебан Труэба почувствовал себя неуютно перед этой печальной пифией, которая нарушила его уединение и вызвала боли в печени своими астрологическими бреднями, но у него не хватило смелости распрощаться с ней, тем более, что Клара наблюдала украдкой из своего угла.

— Но я пришла не за тем, чтобы тревожить вас сведениями, которые неподвластны вам, Эстебан. Я пришла поговорить с вашей внучкой Альбой, потому что у меня к ней послание от ее бабушки.

Сенатор позвал Альбу. Девушка не видела Луису Мору с семилетнего возраста, но превосходно помнила ее. Она нежно обняла ее и с удовольствием вдохнула ни с чем не сравнимый запах фиалок.

— Я пришла сказать тебе, девочка, чтобы ты остерегалась, — проговорила Луиса Мора, после того как вытерла слезы, выступившие от волнения. — Смерть идет за тобой по пятам. Твоя бабушка Клара оберегает тебя Оттуда, но она велела передать тебе, что духи-заступники бессильны во времена великих катастроф. Лучше бы тебе отправиться в путешествие через океан, где ты будешь в безопасности.

В этот момент сенатор Труэба потерял терпение и был уверен, что перед ним безумная старуха. Через десять месяцев и одиннадцать дней он вспомнит предсказание Луисы Моры, когда Альбу уведут ночью во время комендантского часа.

В день военного переворота рассвет был особенно радостным, сияло солнце, что редко случается ранней весной. Хайме проработал почти всю ночь, и к семи утра ему удалось поспать часа два. Его разбудил телефонный звонок, и странно изменившийся голос секретарши окончательно спугнул его сон. Ему звонили из Дворца, чтобы он явился как можно скорее в резиденцию товарища Президента, нет, товарищ Президент не болен, нет, она не знает, что происходит, она следует приказу созвать всех врачей, имеющих отношение к Президенту. Хайме оделся, как лунатик, и сел в машину: благодаря своей профессии он имел право ежедневно получать бензин, иначе пришлось бы ему добираться до центра на велосипеде. Он приехал во Дворец в восемь и удивился, увидев, что площадь пуста, а в дверях правительственного здания расположился отряд солдат, одетых по-боевому, в касках, с оружием в руках.

Хайме оставил машину на безлюдной площади, не обращая внимания на знаки солдат, запрещающих здесь останавливаться. Он вышел из машины, и его мгновенно окружили, наведя на него пистолеты.

— Что происходит, товарищи? У нас война с китайцами? — улыбнулся Хайме.

— Проходите, здесь нельзя задерживаться! Движение запрещено! — приказал офицер.

— Очень сожалею, но меня вызвали из канцелярии Президента, — возразил Хайме, показывая удостоверение. — Я врач.

Его проводили до тяжелых деревянных дверей Дворца, где группа карабинеров несла караул, и разрешили войти. В здании царила тревога будто при кораблекрушении, служащие сновали по лестницам, а личная охрана Президента передвигала мебель к окнам и раздавала пистолеты ближайшему окружению. Президент вышел навстречу Хайме. На нем была боевая каска, которая абсолютно не вязалась с легким спортивным костюмом и итальянскими туфлями. Тогда Хайме понял, что случилось что-то серьезное.

— Морской флот[57] поднял восстание, доктор, — коротко объяснил Президент. — Наступило время борьбы.

Хайме подошел к телефону и позвонил Альбе, сказав, чтобы она не выходила из дома, и попросив ее передать это же Аманде. Больше он уже никогда не говорил с нею, ибо события развернулись поистине головокружительно. В последующий час прибыло несколько министров и политических деятелей из правительства, и начались телефонные переговоры с восставшими: пытались определить масштабы мятежа и найти мирное решение конфликта. Однако к половине десятого Вооруженные силы страны уже находились под командованием военных путчистов. В казармах избавлялись от тех, кто оставался верен конституции. Генерал от карабинеров приказал охране Дворца выйти, потому что полиция тоже перешла на сторону путча.

— Можете идти, товарищи, только оставьте оружие, — сказал Президент.

Карабинеры пришли в смущение, но приказ генерала решил дело. Никто не осмелился посмотреть в глаза главе государства, они сложили оружие во внутреннем дворике и вышли строем, опустив головы. В дверях один из них обернулся.

— Я остаюсь с вами, товарищ Президент, — сказал он.

К полудню стало очевидно, что с помощью переговоров ничего уладить не удастся, и все начали расходиться. Остались только самые близкие друзья и личная охрана Президента. Его дочери были вынуждены уйти по его настоянию. Их вывели из Дворца силой, и с улицы были слышны их крики, когда они звали отца. Внутри здания осталось человек тридцать, забаррикадировавшихся в залах второго этажа. Среди них находился и Хайме. Ему казалось, что он видит кошмарный сон. Он сел в кресло красного бархата, держа пистолет в руке. Пользоваться им он не умел. Хайме показалось, что время течет очень медленно, хотя на самом деле прошло уже три часа. Он услышал голос Президента, который говорил по радио со страной. Это было его прощание.

— Я обращаюсь к тем, кого будут преследовать, чтобы сказать им, что я не отрекаюсь от своего пути: я заплачу жизнью за верность народу. Я всегда был вместе с вами. Я верю в родину и ее судьбу. Другие преодолеют сегодняшние трудности, и недалек тот час, когда прямой дорогой пойдет свободный человек, чтобы создать лучшее общество. Да здравствует народ! Да здравствуют трудящиеся! Это мои последние слова. Уверен, что моя жертва не будет напрасной.

Небо затягивалось тучами. Слышались отдельные далекие выстрелы. Президент вел переговоры по телефону с лидером мятежников, который предложил ему военный самолет, чтобы покинуть страну вместе с семьей. Но Президент не собирался отправляться в ссылку в какое-нибудь отдаленное место, где мог бы провести остаток жизни, прозябая вместе с другими свергнутыми членами правительства, бежавшими ночью из своего отечества.

— Меня выбрал народ, и отсюда я уйду только мертвым, — спокойно ответил он.

Тогда раздался оглушительный рев самолетов и началась бомбардировка. Хайме вместе со всеми бросился на пол, не веря, что еще жив, ведь до вчерашнего дня он был убежден, что в его стране никогда ничего подобного не может произойти и что даже военные уважают закон. Только Президент стоял во весь рост, он приблизился к окну с автоматом в руках и выстрелил в сторону танков, находившихся на улице. Хайме дотянулся до него и схватил за ноги, чтобы он пригнулся, но тот чертыхнулся и продолжал стоять. Спустя пятнадцать минут горело все здание, и внутри нечем стало дышать из-за гари и дыма. Хайме ползал среди развороченной мебели и осколков, пролетавших через этажи подобно смертельному дождю, пытаясь оказать помощь раненым, но мог только утешить их и закрыть глаза мертвым. Во время неожиданного затишья Президент собрал всех оставшихся в живых и сказал им, чтобы они уходили, что ни к чему бесполезные жертвы, что у всех есть семьи и что потом они должны будут продолжить их общее дело.

— Я попрошу передышку, чтобы вы смогли выйти отсюда, — добавил он.

Но никто не тронулся с места. Кого-то била нервная дрожь, но все сохраняли достоинство. Бомбардировка была короткой, однако Дворец превратился в руины. В два часа дня огонь расправился со старинными залами, которые служили с далеких колониальных времен, оставалась только горстка людей вокруг Президента. Военные вошли в здание и заняли то пространство, что оставалось от первого этажа. Среди грохота слышался истерический голос офицера, который приказывал всем сдаться и выходить поодиночке с поднятыми руками. Президент каждому пожал руку.

— Я спущусь последним, — сказал он.

Живым его больше не увидели.

Хайме спустился вместе с остальными. На каждой ступеньке широкой каменной лестницы с угрожающим видом стояли солдаты. Казалось, они обезумели. Они били ногами и прикладами винтовок тех, кто спускался, с какой-то невиданной до того ненавистью, охватившей их за последние часы. Некоторые стреляли поверх голов сдавшихся. Хайме ударили в живот, и он согнулся, а когда смог выпрямиться, глаза были полны слез, а брюки испражнений. Его били на всем пути до улицы, а там приказали лечь на живот, топтали и оскорбляли, пока не кончились матерные слова на испанском языке, и тогда кто-то подал знак экипажу танка. Пленные услышали, как тот подходит, сотрясая асфальт своим весом непобедимого толстокожего гиганта.

— Дорогу, мы проедем на танке по этим трусам! — закричал один полковник.

Хайме поднял глаза от земли и подумал, что узнал его, потому что помнил того мальчиком, когда играл с ним в детстве в Лас Трес Мариас. Танк, пыхтя, прошел в десяти сантиметрах от их голов под хохот солдат и вой пожарных сирен. Вдали слышался шум боевых самолетов. Спустя некоторое время пленных разделили на группы, по тяжести их вины, и Хайме направили в Министерство обороны, которое превратили в казарму. Его заставили идти, согнувшись, словно по траншее, провели через большой зал, полный обнаженных людей, связанных по десять человек, с руками за спиной, избитых так сильно, что иные не могли держаться на ногах. Кровь струйками бежала по мраморному полу. Хайме отвели в котельную, где у стены стояли люди под охраной солдата с землистым лицом, который прохаживался, держа всех на мушке. Там Хайме долго простоял, изо всех сил удерживаясь в вертикальном положении, не в силах понять, что же происходит, ужасаясь крикам, которые проникали из-за стены. Он заметил, что солдат наблюдает за ним. Вдруг тот опустил ручной пулемет и подошел.

— Присядьте, доктор, отдохните, но когда я дам вам знак, поднимитесь немедленно, — сказал он шепотом, передавая ему зажженную сигарету. — Вы оперировали мою мать и спасли ей жизнь.

Хайме не курил, но соблазнился этой сигаретой и медленно затянулся. Его часы сломались, но по чувству голода и жажды он понял, что уже наступила ночь. Хайме так устал и ему так мешали запачканные брюки, что он даже не спрашивал себя, что с ним еще случится. Он уже стал дремать, когда к нему подошел солдат.

— Встаньте, доктор, — прошептал он ему. — Вас разыскивают. Удачи вам!

Мгновение спустя вошли двое мужчин, надели на Хайме наручники и повели туда, где офицер допрашивал заключенных. Хайме видел его несколько раз в компании с Президентом.

— Мы знаем, что вы не виноваты, доктор, — сказал он. — Мы только хотим, чтобы вы выступили по телевидению и сказали, что Президент был пьян и застрелился. После этого мы позволим вам идти домой.

— Заявляйте об этом сами. На меня не рассчитывайте, подонки, — ответил Хайме.

Его схватили за руки. Первый удар он получил в живот. Потом его подняли, бросили на стол, и он 1 почувствовал, как с него снимают одежду. Позже его в бессознательном состоянии выбросили из Ми- j нистерства обороны. Начался дождь, влага и свежий воздух оживили его. Он очнулся, когда его втащили в армейский автобус и положили на заднее сиденье. Сквозь стекло он увидел, что была ночь, а когда машина тронулась в путь, смог рассмотреть пустые улицы и дома, украшенные флагами. Он понял, что враги победили и, возможно, подумал о Мигеле. Автобус остановился в расположении какого-то полка, где его вытащили наружу. Рядом оказались другие пленники в таком же ужасном состоянии. Им связали ноги и руки колючей проволокой и ничком бросили в кормушки для лошадей. Там Хайме и другие несчастные пролежали два дня без пищи и воды, гния в собственных экскрементах и крови, после чего всех их перенесли в грузовик и отвезли в окрестности аэропорта. В чистом поле пленных расстреляли лежащими на земле, потому что на ногах они не могли держаться, а затем взорвали с помощью динамита. Страшный грохот и зловоние от трупов еще долго стояли в воздухе.

В «великолепном доме на углу» сенатор Труэба открыл бутылку французского шампанского, чтобы отпраздновать поражение режима, против которого он так яростно боролся, не подозревая, что в этот самый момент его сыну Хайме прижигали тестикулы импортной сигаретой. Старик вывесил флаг у входа в свой дом и не вышел плясать на улицы только потому, что хромал, и уже наступил комендантский час, но желание такое испытывал, о чем он радостно заявил своей дочери и внучке. Между тем Альба не отходила от телефона, пытаясь что-либо разузнать о людях, о которых она беспокоилась: Мигеле, Педро Терсеро, о дяде Хайме, Аманде, Себастьяне Гомесе и многих других.

— Теперь они за все заплатят! — воскликнул сенатор Труэба, поднимая бокал.

Альба одним рывком выхватила бокал из его рук и разбила о стену: посыпались мельчайшие осколки. Бланка, которая никогда не осмеливалась противоречить отцу, невольно улыбнулась.

— Мы не будем праздновать смерть Президента и других людей, дедушка! — сказала Альба.

В прекрасных домах богатых кварталов раскупорили драгоценные бутылки, которые ждали своей очереди в течение трех лет, и выпили за новый порядок. Над рабочими поселками всю ночь с неистовым жужжанием летали вертолеты, словно гигантские насекомые неведомых миров.

Очень поздно, почти на рассвете, зазвенел телефон, и Альба, не ложившаяся спать, подбежала, чтобы снять трубку. С облегчением она услышала голос Мигеля.

— Время пришло, любовь моя. Не ищи меня и не жди. Я люблю тебя, — сказал он.

— Мигель! Я хочу идти с тобой! — прорыдала Альба.

— Никому обо мне не говори. Не ходи к друзьям. Разорви записные книжки, бумаги, все, что может быть связано со мной. Я всегда буду любить тебя, помни об этом, — ответил Мигель и прервал разговор.

Комендантский час продолжался два дня. Для Альбы это обернулось вечностью. Все радиостанции непрерывно передавали военные гимны, а по телевидению показывали только родные пейзажи и мультипликационные фильмы. Несколько раз в день на экранах, под национальным гербом и знаменем, появлялись четыре генерала[58] хунты, чтобы обнародовать свои указы: это были новые герои страны. Несмотря на приказ стрелять в каждого, кто посмеет выйти из дома, сенатор Труэба пересек улицу, чтобы у соседа отпраздновать великое событие. Шумное праздничное веселье не привлекало внимания патрулей, охранявших улицу, потому что в этом квартале никто не ждал выступления оппозиции. Бланка заявила, что у нее страшная, как никогда, головная боль, и заперлась в своей комнате.

Ночью Альба услышала, как она ходит по кухне, и подумала, что голод сильнее головной боли. Альба эти два дня бродила по дому в полном отчаянии, просматривая книги из туннеля Хайме и свой собственный письменный стол, уничтожая все, что могло их скомпрометировать. Это было похоже на святотатство, она была уверена, что когда ее дядя вернется, то страшно рассердится и перестанет ей доверять. Она уничтожила записные книжки с номерами телефонов друзей, самые прекрасные любовные письма и даже фотографии Мигеля. Прислуга, безразличная и скучающая, пекла пироги, в то время как кухарка непрестанно плакала и с нетерпением ждала минуты, когда можно будет пойти к мужу, с которым она не могла связаться.

Когда на несколько часов сняли запрет, чтобы дать людям возможность купить продукты, Бланка с удивлением обнаружила, что магазины, которые были пусты в течение трех лет, ломятся от продуктов и что словно по мановению волшебной палочки заполнились витрины. Она увидела груды цыплят и прочую роскошь и могла купить все, что пожелала, несмотря на то, что продукты стали теперь в три раза дороже, так как объявили свободные цены. Она заметила, что многие люди смотрят на цыплят с любопытством, словно никогда их не видели. Покупали их немногие, потому что нечем было платить. Через три дня в магазинах города стоял тяжелый запах тухлятины.

Солдаты лихорадочно патрулировали улицы города, их бурно приветствовали те, кто ждал свержения правительства. Иные из граждан, осмелевших благодаря насилию этих дней, задерживали длинноволосых и бородатых мужчин, что расценивалось как признак мятежного духа, и останавливали женщин, одетых в брюки, чтобы укоротить их ножницами. Они ощущали себя ответственными за наведение порядка, выступали приверженцами морали и скромности. Новые власти сообщили, что не имеют к этим действиям никакого отношения, что никогда не отдавали приказ стричь бороды или укорачивать брюки. Возможно, это устроили коммунисты, переодетые солдатами, в стремлении подорвать авторитет Вооруженных сил и заставить граждан ненавидеть их, ибо законом бороды и брюки не запрещены, но, конечно же, мужчинам лучше быть хорошо выбритыми и коротко подстриженными, а женщинам носить платья.

Прошел слух, что Президента нет в живых, и никто не поверил официальной версии о самоубийстве.

Я ждал, пока все успокоится. Спустя три дня после военного переворота я поехал на машине конгресса в Министерство обороны, удивляясь, что меня не разыскивают и не приглашают работать в новом правительстве. Все знают, что я был главным врагом марксистов, первым, кто противился коммунистической диктатуре и осмелился всенародно заявить, что только военные могут помешать стране попасть в когти левых. Кроме того, ведь именно я установил все связи с высшим военным командованием, я осуществлял контакты с гринго и благодаря мне и деньгам было куплено оружие. В конце концов, я рисковал больше, чем кто бы то ни было. В моем возрасте политические амбиции ни к чему. Но я один из немногих, кто может дать дельный совет, потому что долгое время я занимал различные посты и знаю лучше других, что нужно этой стране. Без настоящих советников, честных и опытных, на что способны вновь испеченные полковники? Только на безрассудства. Они, не дай Бог, позволят себя обмануть ловким людям, которые пользуются обстоятельствами, чтобы набить карманы, а ведь в действительности так и происходит. Мы не сомневались, что вмешательство Вооруженных сил было необходимым шагом к возвращению здоровой демократии, поэтому мне казалось таким важным сотрудничество с властями.

Когда я приехал в Министерство обороны, меня удивило, что здание превратилось в помойку. Дежурные вытирали полы мокрыми тряпками, стены были изрешечены пулями и всюду бегали пригнувшиеся военные, будто находились на поле битвы или ждали, что неожиданно на них нападет враг. Я вынужден был прождать почти три часа, прежде чем меня принял офицер. Сперва я подумал, что в этом хаосе он меня не узнал и потому вел разговор так непочтительно, но потом я понял, в чем дело. Офицер жевал смазанный жиром бутерброд, водрузив ноги на письменный стол, он был плохо выбрит, гимнастерка была расстегнута. Он не дал мне времени спросить о моем сыне Хайме, даже поблагодарить за смелые действия солдат, которые спасли родину, он только попросил у меня ключи от машины, объясняя это тем, что деятельность конгресса прекращена и льготы для конгрессменов недействительны. Я ужаснулся. Было очевидно, что они не намерены снова открыть двери конгресса, как мы ожидали. Он попросил меня, — это прозвучало как просьба, а не приказ, — посетить на следующий день собор в одиннадцать утра и присутствовать на торжественной службе: родина возблагодарит Бога за победу над коммунизмом.

— Это правда, что Президент покончил с собой? — спросил я.

— Он ушел, — ответил он мне. — Ушел? Куда?

— Не куда, а как. Истекая кровью! — засмеялся другой.

Я вышел на улицу в замешательстве, опершись на руку моего шофера. Не было возможности вернуться домой, потому что не ходили ни такси, ни автобусы, а я уже достиг того возраста, когда трудно шагать пешком. К счастью, проехал какой-то джип, и карабинеры меня узнали. Меня легко узнать, как говорит моя внучка Альба, потому что ни с кем нельзя спутать мрачного старого ворона, вечно одетого в траур, с серебряной тростью в руках.

— Садитесь, сенатор, — предложил лейтенант. Нам помогли забраться в машину. Карабинеры выглядели усталыми, и было ясно, что они уже три дня патрулируют город без сна, держась на черном кофе и таблетках.

— Было сопротивление в рабочих поселках или в индустриальных районах? — спросил я.

— Совсем незначительное. Люди спокойны, — ответил лейтенант. — Надеюсь, что обстановка быстро нормализуется, сенатор. Нам это не по душе, грязная работа.

— Не говорите так, дружище. Если бы вы не опередили коммунистов, они сами нанесли бы удар, и сейчас вы, я и еще пятьдесят тысяч человек были бы мертвы. Вы знали, что у них имелся план установить свою диктатуру?

— Это нам говорили. Но в поселке, где я живу, многих арестовали. Мои соседи смотрят на меня с подозрением. С другими ребятами происходит то же самое. Но нужно выполнять приказы. Родина — первое дело, правда же?

— Конечно. Я тоже сожалею, что так произошло, лейтенант. Но другого выхода не было. Режим подгнил. Что было бы со страной, если бы вы не взялись за оружие?

В глубине души, тем не менее, я не был уверен в этом. У меня появилось предчувствие, что события разворачиваются не так, как мы планировали, и что ситуация выходит из-под контроля. Однако в тот момент я унял свое беспокойство, рассудив, что три дня недостаточно для того, чтобы навести порядок в стране и что, возможно, грубый офицер, который принял меня в Министерстве обороны, представляет собой незначительное меньшинство в рядах Вооруженных сил. Большинство же состоит вот из таких честных малых, как этот лейтенант, что доставил меня домой. Я надеялся, что вскоре восстановят порядок, и, когда спадет напряжение первых дней, я свяжусь с каким-нибудь высокопоставленным лицом в новом правительстве. Я пожалел, что не направился прямо к генералу Уртадо, но я не сделал этого, признаюсь, из гордости, потому что скорее он должен был бы найти меня, а не я его.

О смерти своего сына Хайме я узнал только две недели спустя, когда прошла эйфория победы и все стали считать погибших и пропавших без вести. Однажды в воскресенье в дом тайно явился какой-то солдат и рассказал на кухне Бланке о том, что он видел в Министерстве обороны и что знал о взорванных телах.

— Доктор дель Валье спас жизнь моей матери, — произнес солдат, смотря в пол, держа каску в руке. — Поэтому я пришел сообщить вам, как его убили.

Бланка позвала меня, чтобы я услышал рассказ солдата, но я не поверил этому. Я сказал, что солдат ошибся, что это был не Хайме, а другой человек, которого тот видел в котельной, потому что Хайме нечего было делать в президентском Дворце в день военного путча. Я был уверен, что мой сын перешел границу через какой-нибудь перевал или скрылся в посольстве, разумеется, в том случае, если бы его преследовали. Кроме того, его имя не появилось ни в одном из списков, опубликованных властями, поэтому я решил, что о Хайме не стоит беспокоиться.

Прошло много времени, несколько месяцев, прежде чем я понял, что солдат говорил тогда правду. В бреду одиночества я ждал своего сына, сидя в кресле, в библиотеке, уставившись на порог дома, мысленно зовя его, так же, как звал Клару. Я столько звал его, что в конце концов стал его видеть, но он мерещился мне весь в запекшейся крови и лохмотьях, волоча за собой по навощенному паркету колючую проволоку. Я понял, что он умер именно так, как рассказывал об этом солдат. Только тогда я заговорил о тирании. Моя внучка Альба гораздо раньше, чем я, увидела истинные черты диктатора. Она увидела, что он выделяется среди генералов и военных. Она сразу же это заметила, потому что унаследовала интуицию от Клары. Этот грубый человек казался простым, немногословным и скромным, точно крестьянин. Немногие могли предугадать, что в один прекрасный день его увидят в плаще императора, с поднятой рукой, призывающей успокоиться толпы, приехавшие на грузовиках, чтобы приветствовать его. Увидят, как дрожат от тщеславия его усы, когда он открывал памятник, с вершины которого вечный огонь должен был осветить путь отечества, но по ошибке иностранных техников пламя так и не поднялось, шел только густой, словно кухонный, чад, который поплыл к небу, окутывая все вокруг.

Я стал думать, что ошибался в своих действиях и что, возможно, военный переворот был не лучшим средством свержения марксизма. Я ощущал себя все более одиноким, потому что никто не нуждался во мне, у меня не было сыновей и Клары с ее молчанием и вечной рассеянностью, и я уже сам себе казался призраком. Даже Альба с каждым днем все больше отдалялась от меня. Я почти не видел ее дома. Она проносилась мимо, точно порыв ветра, в своих ужасных длинных юбках мятого хлопка, с невероятно зелеными, как у Розы, волосами, вечно занятая какими-то таинственными делами, которые она совершала с помощью своей бабушки. Я уверен, что за моей спиной обе они замышляли что-то тайное. Моя внучка была встревожена, подобно Кларе во времена тифа, когда та взвалила на свои плечи горы чужой беды.

У Альбы было очень мало времени, чтобы оплакивать Хайме. Новые неотложные дела поглотили ее мгновенно, и поэтому свою боль она спрятала до лучшей поры. Она не видела Мигеля целых два месяца после военного путча и стала бояться, что он тоже мертв. Она не пыталась его искать, так как располагала на этот случай точными инструкциями, но позже услышала, что его называли в списках тех, кто должен предстать перед властями. Это оставляло ей надежду. «Пока его разыскивают, он жив», — решила она. Альбу мучила мысль, что его могут схватить живым, и она мысленно обращалась к бабушке, умоляя ее этому помешать. «Предпочитаю тысячу раз видеть его мертвым, бабушка», — просила она. Альба знала, что происходит в стране, поэтому дни и ночи у нее ком стоял в горле, дрожали руки, а когда она слышала о судьбе очередного заключенного, она покрывалась волдырями с ног до головы, как чумная. Но она не могла говорить об этом ни с кем, даже с дедушкой, потому что люди вокруг предпочитали ничего не знать.

После того ужасного вторника мир беспощадно изменился для Альбы. Она вынуждена была зажать в кулак свою волю и чувства, чтобы продолжать жить. Должна была привыкнуть к мысли, что уже никогда не увидит тех, кого так любила: своего дядю Хайме, Мигеля и многих других. Сначала она винила своего дедушку в том, что произошло, но потом, видя, как он согнулся от горя и непрерывно что-то бормочет, зовя Клару и Хайме, вернула старику свою любовь и бежала обнять его, теребила его белую гриву, утешала его. Альба чувствовала, что все стало непрочным и хрупким, как вздох, и что картечь и бомбы в тот незабываемый день уничтожили большую часть знакомого ей мира, а оставшаяся — истекает кровью. По мере того как шли дни, тянулись недели и месяцы, то, что казалось, удалось сохранить нетронутым, словно стала разъедать ржавчина, охватившая все вокруг. Альба заметила, что друзья и родственники избегают ее, а знакомые переходят улицу, чтобы не здороваться, или отворачиваются при ее приближении. Она поняла, что появились слухи о том, будто она помогает преследуемым.

Так оно и было. С первых же дней пришлось искать убежище для тех, кто подвергался смертельной опасности. Поначалу Альбу это занятие развлекало, заставляло думать о других и не вспоминать о Мигеле, но вскоре она поняла, что это совсем не игра. В приказах граждан предупреждали, что они должны передавать беглецов в руки правосудия, иначе сами будут считаться изменниками родины и их будут судить. Альба чудом нашла автомобиль Хайме, который сохранился после бомбардировки и целую неделю стоял на той самой площади, где он его оставил, пока Альба, узнав об этом, не отправилась на поиски.

Она нарисовала два больших ярко-желтых подсолнечника на дверях автомашины, чтобы она отличалась от других и помогала ей в ее новом деле. Она запоминала местоположение всех посольств, высоту их стен и ширину дверей, следила за дежурством карабинеров, которые их охраняли. Сообщение о том, что имеется кто-то, кого нужно спрятать, появлялось неожиданно, часто через незнакомого человека, который подходил к ней на улице и которого, как она предполагала, посылал Мигель. Она ехала на место встречи среди бела дня и когда видела, что ей подает знаки кто-то, обративший внимание на желтые цветы, нарисованные на машине, резко тормозила, чтобы можно было быстро сесть в автомобиль. По дороге они не разговаривали, потому что Альба предпочитала не знать незнакомца. Иногда она вынуждена была провести с ним весь день, иногда прятала его на одну или две ночи, прежде чем в подходящий момент отвозила в какое-нибудь посольство, где беглец перепрыгивал через стену за спиной у охранников. Эта система оказалась более удачной, чем формальные обращения к робким послам иностранных демократий. Никогда больше Альба не встречалась с человеком, получившим убежище, но навсегда сохраняла его трепетную благодарность и, когда все благополучно заканчивалось, облегченно вздыхала, потому что на этот раз человек спасся. Иногда она помогала бежать женщинам, которые не хотели расставаться со своими детьми и, несмотря на то, что Альба обещала доставить им малыша через главный вход посольства, потому что даже самый осторожный дипломат не отказался бы принять ребенка, матери отказывались оставлять детей и в конце концов их тоже переправляли через стены или спускали по решеткам. Вскоре все посольства были обнесены колючей проволокой и пулеметами, и стало невозможно брать их приступом, но Альбу уже занимали другие неотложные дела.

Аманда наладила связь со священниками. Подруги встречались, чтобы шепотом поговорить о Мигеле, которого ни одна из них так и не видела, и вспомнить Хайме с тоской, без слез, ведь официального свидетельства о его смерти не было, и желание увидеть его было сильнее, чем рассказ солдата. Аманда снова закурила, как бы поневоле, потому что у нее очень дрожали руки и стало плохо со зрением. Иногда у нее расширялись зрачки, что мешало ей хорошо видеть, но она по-прежнему работала в больнице. Она рассказывала, что часто принимает людей, которые падают в обморок от голода.

— Семьям заключенных, пропавших и погибших нечего есть. Безработным тоже. Одна тарелка маисовой каши в два дня. Дети засыпают на уроках от истощения.

Она добавила, что молоко и лепешки, которые раньше получали все школьники ежедневно, теперь не дают, и матери заглушают голод детей пустым чаем.

— Единственно, кто делает что-то, чтобы помочь детям, это священники, — объясняла Аманда. — Многие люди не хотят знать правду. Церковь организовала столовые, чтобы шесть раз в неделю давать семилетним малышам по тарелке какой-нибудь похлебки. Этого, конечно, недостаточно. На каждого ребенка, что раз в день получает порцию чечевицы или картошки, приходится пятеро, которые смотрят на него с улицы, потому что всем еды не хватает.

Альба поняла, что они вернулись к прошлому, когда ее бабушка Клара ходила в Бедные Кварталы, заменяя правосудие милосердием. Вот только милосердие теперь было не в почете. Когда она обегала дома своих друзей, чтобы попросить пакет риса или банку сухого молока, они не смели отказать ей в этом лишь в первый раз, но потом избегали ее. Поначалу Бланка ей помогала. Альба без труда получила ключ от кладовой матери, объяснив ей, что незачем прятать обычную муку и несчастную фасоль, если можно есть балтийских крабов и швейцарский шоколад. Какое-то время, показавшееся ей, правда, недолгим, она снабжала продуктами столовые священников. Однажды она привела свою мать в одну из таких столовых. Когда Бланка увидела длинный деревянный неполированный стол, за которым по обеим сторонам сидели дети с мольбой в глазах, ожидая свою порцию, она заплакала и слегла с головной болью в постель на несколько дней. Она продолжала бы рыдать, если бы дочь не заставила ее одеться, забыть о себе самой и помогать людям, даже если бы для этого пришлось ограбить дедушку, изъяв часть семейного бюджета. Сенатор Труэба не захотел слушать разговоры о голоде, как и другие представители его класса, и отрицал все с тем же упрямством, как и наличие заключенных, так что Альба не могла рассчитывать на него. Позднее, когда Альба лишилась поддержки матери, она вынуждена была прибегнуть к более решительным методам. Самым отдаленным местом, которое посещал дедушка, был Клуб. Он не бывал в центре, не приближался к границам города и поселкам на окраинах. Ему ничего не стоило считать, что нищета, о которой ему рассказывает внучка, — это чушь, выдуманная марксистами.

— Священники — коммунисты! — восклицал он. — Только этого еще не хватало услышать!

Но когда дети и женщины в любое время суток стали приходить к подъездам богатых домов просить милостыню, он не приказал опустить решетки и занавеси, чтобы не видеть их, как поступили другие, а увеличил месячную сумму денег, которые выдавал Бланке, и сказал, чтобы в доме всегда была горячая пища для тех, кто просит подаяния.

— Это временное явление, — уверял он. — Как только военные ликвидируют хаос, в котором марксисты оставили страну, эта проблема будет решена.

Газеты твердили, что нищие, которых не видели уже столько лет, были подкуплены международным коммунизмом, чтобы дискредитировать военную хунту и подорвать веру в порядок и прогресс. Периферийные жилые кварталы закрыли бумажными змеями, спрятав нищету от глаз туристов и от тех, кто не хотел ее видеть. В одну ночь словно по волшебству появились подстриженные сады и цветочные массивы, которые посадили безработные, дабы создать впечатление мирной весны. Белой краской закрасили настенную живопись и нарисованных голубей мира, навсегда убрали с глаз политические листовки. Любое намерение вывесить политический лозунг тут же наказывалось пулеметной очередью. На чистых и молчаливых улицах открылась торговля. Через некоторое время исчезли нищие дети, и Альба заметила, что не стало бродячих собак и пакетов с мусором. Черный рынок был ликвидирован вместе с бомбардировкой президентского Дворца, потому что спекулянтам пригрозили законом военного времени и расстрелом. В лавках стали продаваться вещи, названия которых большинство граждан не знало до сих пор, и товары, прежде, благодаря контрабанде, доступные только богатым. Никогда еще город не был так красив, а буржуазия так счастлива: можно было купить виски по договорной цене и автомобили в кредит.

В патриотической эйфории первых дней многие женщины раздаривали свои драгоценности солдатам в казармах, жертвовали золото для национального возрождения, заменяя свои обручальные кольца медными с эмблемой страны. Бланка вынуждена была спрятать шерстяной чулок с драгоценностями, которые Клара передала ей в наследство, чтобы сенатор Труэба не пожертвовал их властям. Они стали свидетелями того, как рождается новый, кичливый общественный класс. Надменные господа, одетые в заморские костюмы, экстравагантные и сверкающие, словно ночные светлячки, важничали в центрах развлечения под руку с новоиспеченными экономистами. Возникла каста военных, которые быстро заняли ключевые посты. Семьи, которые прежде считали несчастьем иметь военного в числе родственников, теперь искали влиятельных людей, чтобы определить своих сыновей в военные академии, и предлагали дочерей в жены солдатам. Страна переполнилась людьми в форме, военными машинами, знаменами, гимнами и парадами, потому что военные знали, как народу нужны символы и обряды. Сенатор Труэба, поначалу презиравший мишуру, понял, что хотели сказать его друзья по Клубу, когда уверяли, будто марксизм не имеет ни малейших шансов в Латинской Америке. «Хлеба, зрелищ и что-нибудь еще, перед чем можно преклоняться, вот все, что им необходимо», — заключил сенатор, сожалея про себя о том, что хлеба-то и не хватает.

Была организована кампания, предназначенная стереть с лица земли доброе имя экс-президента, в надежде, что народ перестанет его оплакивать. Его дом был открыт для широкого доступа, и публика получила возможность посетить «дворец диктатора». Можно было заглянуть внутрь шкафов и удивиться количеству и качеству его замшевых пиджаков, осмотреть ящики, порыться в кладовой, чтобы наткнуться на кубинский ром и мешок сахара, которые там хранились. Появился грубо сработанный фотомонтаж, где бывший Президент был снят в одеждах Вакха с виноградной гирляндой на голове, в окружении пляшущих матрон и атлетов мужского пола, во время вечной оргии, чему никто, даже сенатор Труэба, не поверил. «Это уж слишком, тут они хватили через край», — пробормотал он, когда увидел фотографии.

Одним росчерком пера военные изменили мировую историю, убрали отдельные эпизоды, неуместную идеологию и неугодных режиму лиц. Переделали карты, готовы были север переместить на юг, где находилась благословенная страна, и, мимоходом, окрасили берлинской лазурью обширные берега территориальных вод вплоть до границ Азии и Африки, овладев, в книгах по географии, далекими землями и безнаказанно обозначив границы, чем напугали братские народы. Те потеряли терпение, закричали об этом в Организации Объединенных Наций и стали угрожать, что двинут танки и пошлют истребители. Цензура, которая взялась на первых порах исключительно за средства массовой информации, очень скоро простерла свои руки к школьным учебникам, песням, сюжетам кинокартин и частным разговорам. Появились запрещенные военным указом слова, как, например, слово «товарищ» и другие, которые не произносили из осторожности, несмотря на то, что никакой приказ не изымал их из словарей, такие как «свобода», «справедливость» и «профсоюзы». Альба спрашивала себя, откуда в стране появилось за одну ночь столько фашистов, ведь в течение долгих лет о них не было слышно, за исключением нескольких экстремистов во время войны, которые из обезьянничанья носили черные рубашки и дефилировали с поднятой рукой под хохот и свист прохожих, не играя сколько-нибудь важной роли в жизни отечества. Также трудно было объяснить состав Вооруженных сил, которые в большинстве своем пополнялись из среднего класса и из среды рабочих, которые исторически были ближе к левым силам, чем к правому крылу. Она не поняла, что война — это высшее искусство для военных, их звездный час, их голубая мечта. Не для того они существуют, чтобы спокойно и счастливо жить в этом мире. Путч дал им возможность осуществить го, чему их учили в казармах, — слепому подчинению, владению оружием и прочим искусствам, которые могут применить вояки, если молчат их совесть и сердца.

Альба оставила учебу, потому что философский факультет, как и многие другие, воспитывающие умение мыслить, был закрыт. Музыкой она тоже перестала заниматься, ей казалось нелепым и легкомысленным играть на виолончели в это жестокое время. Многие преподаватели были уволены, арестованы или уничтожены в соответствии с черным списком, которым пользовалась политическая полиция. Себастьяна Гомеса убили при первой же облаве, а донесли на него его собственные ученики. Университет наполнился шпионами.

Крупная буржуазия и правые из среды экономистов, участвовавшие в подготовке военного мятежа, пребывали в состоянии эйфории. Поначалу они немного испугались, увидев последствия переворота, потому что им еще никогда не приходилось жить при диктатуре и они не знали, что это такое. Они считали, что потеря демократии — явление преходящее и что какое-то время можно обходиться без личных и коллективных свобод, при условии, что нынешний режим станет уважать свободу предпринимателей. Для них не имело значения, что страна утратила свой авторитет в мировом сообществе, и это ставило ее в один ряд с другими местными тираниями, ведь это казалось им невысокой платой за свержение марксизма. Когда в страну потекли иностранные капиталы и увеличились банковские вложения, это с легкостью приписали стабильности нового режима, не обращая внимания на то, что за каждый песо, который поступал, увозили два в качестве процентов.

Когда прекратили работу почти все национальные промышленные предприятия и сократилось число коммерсантов, уничтоженных обильным импортом товаров потребления, стали утверждать, что бразильские плиты, тайваньские ткани и японские мотоциклы гораздо лучше всего, что когда-либо производилось в стране. Только после того, как вернули шахты на концессию североамериканцам через три года после национализации, некоторые лица подняли голос, заявив, что это равносильно тому, что подарить страну, завернув ее в целлофан. Но когда начали передавать в руки прежних хозяев земли, поделенные согласно аграрной реформе, правые успокоились: все возвращается к старым добрым временам. Ока убедились, что только диктатура обладала реальной силой и ни перед кем не отчитывалась, гарантируя их привилегии, и перестали говорить о политике, согласившись с тем, что в их руках останется экономика, а военные поделят власть. Единственное занятие крупных собственников состояло в том, чтобы давать советы по выработке очередных указов и новых законов. За несколько дней были упразднены профсоюзы, чьих руководителей арестовали или убили, а политические партии объявили распущенными на неопределенное время, как и все организации трудящихся и студентов. Гражданам было запрещено собираться вместе. Единственным местом, где люди могли встречаться, была церковь, так что вскоре религия стала модой, а священникам и монахиням пришлось отложить свои духовные занятия, чтобы прийти на помощь земным нуждам этого заблудшего стада. Правительство и предприниматели стали рассматривать их как потенциальных врагов, а некоторые даже мечтали решить проблему с помощью убийства кардинала, поскольку Папа Римский отказался снять его с поста и отправить в приют для умалишенных монахов.

Большая часть среднего класса приветствовала путч, ибо это означало возвращение к порядку, соблюдению обычаев, к юбкам у женщин и короткой стрижке у мужчин, правда, вскоре они стали страдать от высоких цен и отсутствия работы. Заработной платы не хватало даже на еду. Во всех семьях оказался кто-либо, кого пришлось оплакивать, и почти никто не верил, как это было вначале, что несчастный арестован, мертв или выслан потому, что он того заслуживал. Невозможно стало отрицать и применение пыток.

В то время как процветали блестящие торговые заведения, новомодные финансовые предприятия, экзотические рестораны и конторы по импорту, в воротах фабрик стояли очереди безработных в надежде получить работу хотя бы на один день. Рабочие руки были низведены до уровня рабства, и хозяева могли, впервые за долгие десятилетия, уволить работника по собственной прихоти, без компенсации, или арестовать в случае малейшего неповиновения.

В первые месяцы сенатор Труэба разделял политику приспособления представителей своего класса. Он был убежден, что период диктатуры необходим. Сенатор стал одним из первых землевладельцев, кто вернул обратно свою собственность. Он получил Лас Трес Мариас в руинах, но полностью, до последнего квадратного метра. Почти два года Эстебан Труэба ждал этого момента, пережевывая горькую жвачку своего гнева. Не надеясь на возврат земли, он дважды отправлялся в деревню с полудюжиной наемных убийц и сполна отомстил крестьянам, которые осмелились бросить ему вызов и лишить собственности.

…Наемники подъехали к имению прекрасным воскресным утром, незадолго до Рождества, и высадились из машин, крича как пираты. Они рассеялись по улицам, понукая жителей криками, ударами и пинками, собрали в патио людей и животных, а затем облили бензином кирпичные домики, которые раньше были гордостью Труэбы, и подпалили со всем тем, что там осталось. Животных перестреляли. Сожгли пашни, курятники, велосипеды и даже колыбели новорожденных под крики родителей, и чуть было не прикончили самого старого Труэбу в своем безудержном азарте. Он прогнал всех арендаторов, предупредив, что если они снова окажутся в имении, их постигнет та же судьба, что и животных. Он смотрел, как они уходят, еще более обездоленные, чем когда-либо, длинной и грустной чередой, подхватив детей, стариков, немногих собак, которые выжили после отстрела, и курицу, спасшуюся из этого ада, смотрел, как тянутся они по пыльной дороге, что уводит их от земли, где они жили из поколения в поколение. А в воротах Лас Трес Мариас уже толпилась группа несчастных бедняков, ожидающих чуда, смотрящих вперед беспокойным взглядом. Это были безработные крестьяне, изгнанные из других имений, которые пришли просить хозяина нанять их на ближайший сезон.

Этой ночью Эстебан Труэба лег спать на железную кровать своих родителей в старом господском доме, где так давно не бывал. Он устал, в носу стоял запах пожарища и горящих трупов животных, которые тоже пришлось сжечь, чтобы зловоние не наполнило воздух. Еще горели остатки домиков, и все вокруг кричало о разрушении и смерти. Но он знал, что может снова поднять поля, подобно тому, как уже сделал однажды, потому что пастбища были нетронуты и силы у него еще остались. Несмотря на радость мести, он не мог уснуть. Он чувствовал себя точно отец, слишком строго наказавший своих детей. Всю ночь он видел лица крестьян, которых помнил со дня их рождения в своем поместье, а теперь они уходили все дальше по дороге. Он проклял свой скверный характер. Он не мог спать весь остаток недели, а когда наконец удалось уснуть, то во сне он увидел Розу. Эстебан решил никому не говорить о случившемся и поклялся, что Лас Трес Мариас вновь станет образцовым хозяйством, каким уже был однажды. Вскоре прошел слух, что он намерен принять вернувшихся арендаторов, на известных условиях, разумеется, но никто не вернулся. Крестьяне разошлись по полям, холмам, по побережью, некоторые отправились пешком на шахты, другие — на острова юга, разыскивая любую работу и кусок хлеба насущного для своей семьи. Чувствуя ко всему отвращение, хозяин вернулся в столицу еще более постаревшим. У него болела душа.

Жизнь Поэта угасала. Он был болен, и события последнего времени исчерпали его желание продолжать свой путь. Войска разрушили его жилище у моря, уничтожили коллекции раковин, бабочек, бутылок, масок с носовой части кораблей, плававших по всем морям, переворошили книги, картины, рукописи с неоконченными стихами, пытаясь найти в доме разрушительное оружие и спрятанных коммунистов, пока старое сердце барда не стало останавливаться. Его отвезли в столицу. Он умер через четыре дня, а последние слова человека, который воспевал жизнь, прозвучали так: «Они их убьют! они их убьют!» Никто из его друзей не мог подойти к нему в час смерти, потому что все они находились вне закона, стали беглецами, были высланы или убиты. Его синий дом на холме оказался наполовину разрушен, паркет сожжен, стекла разбиты. Никто не знал, чьих рук это дело: то ли военных, как говорили соседи, то ли соседей, как говорили военные. Несколько человек, из тех, кто осмелился прийти, находились ночью при нем, да еще собрались журналисты со всех концов света, получившие известие о его похоронах. Сенатор Труэба никогда не разделял убеждений Поэта, но тот часто бывал у них в доме, и сенатор знал его стихи наизусть. Он пришел на ночное бдение, строго одетый в черное, вместе со своей внучкой Альбой. Оба стояли у простого деревянного гроба и проводили его до кладбища печальным утром. Альба держала в руке букет первых гвоздик, красных как кровь. Маленький кортеж медленно шел по дороге на кладбище, продвигаясь между двумя рядами солдат, оцепивших улицы.

Люди шли молча. Вдруг кто-то хрипло выкрикнул имя Поэта, и единый голос, вырвавшийся из всех глоток, ответил: «Здесь! Теперь и навсегда!» Словно открыли клапан, и все горе, страх и ненависть этих дней поднялись из груди всех собравшихся, покатились по улицам и достигли неба, закрытого тяжелыми черными тучами. Еще крик: «Товарищ Президент!» И опять все ответили единым плачем, единым стоном: «Здесь!» Постепенно погребение Поэта словно стало символическими похоронами свободы.

Недалеко от Альбы и ее дедушки работали телевизионные камеры, чтобы в ледяной стране Нобеля смогли увидеть страшные картины: пулеметы, установленные по обеим сторонам улицы, лица людей, гроб, полный цветов, молчаливых женщин, теснившихся у морга в километре от кладбища, чтобы прочесть списки умерших. Голоса идущих слились в песне и наполнили воздух запретным призывом: «Объединенный народ никогда не будет побежден!» Они бросали вызов оружию, которое дрожало в руках у солдат. Когда кортеж проходил мимо строившегося здания, рабочие оставили инструменты, сняли каски и замерли в печальном молчании. Какой-то мужчина, шедший за гробом в рубашке с обтрепанными манжетами, без жилета и в порванных туфлях, со слезами, катившимися по лицу, читал самые гневные стихи Поэта; сенатор Труэба не мог оторвать от него удивленный взгляд.

— Жаль, что Поэт был коммунистом! — сказал сенатор внучке. — Такой замечательный мастер, и с такими путаными идеями! Если бы он умер до военного мятежа, думаю, он был бы удостоен национального чествования.

— Он сумел умереть так, как умел жить, дедушка, — ответила Альба.

Она была убеждена, что он ушел в нужное время, потому что никакое чествование не могло бы стать более значительным, чем этот скромный кортеж из немногих мужчин и женщин, что опустили его в могилу, читая в последний раз его стихи о свободе и справедливости. Спустя два дня в газетах появилось извещение о том, что своим указом военная хунта провозглашает национальный траур о Поэте и разрешает приспустить флаги на своих домах тем, кто этого пожелает. Разрешение имело силу с момента смерти до того дня, когда это сообщение было опубликовано.

Так же, как Альба не могла оплакивать смерть своего дяди Хайме, она не имела права терять голову, думая об исчезновении Мигеля или о кончине Поэта. Она была поглощена своей работой, спасением незнакомцев, утешением тех, кто возвращался из застенков с содранной кожей на спине и обезумевшим взглядом, поисками продуктов для столовых священников.

Однако в молчании ночи, под покровом которой город утрачивал свой театральный вид, она чувствовала себя затравленной, ее мучили мысли, исчезавшие днем. В это время проезжали только фургоны, полные трупов и арестованных, да полицейские машины кружили по улицам, точно сбившиеся с пути волки, воющие во тьме комендантского часа. Альба дрожала в своей кровати. Перед ней проходили измученные призраки стольких убитых и пропавших без вести, она с трудом дышала, и одышка мучила ее, словно старуху. Она прислушивалась к малейшим звукам, и даже костями чувствовала опасность: резкое торможение вдали, удар дверью, отзвук перестрелки, стук солдатских сапог, чей-то глухой крик. Затем снова все погружалось в долгое молчание, длившееся до рассвета, когда город оживал и солнце стирало ужасы ночи. Не она одна в доме не спала. Часто она встречала своего дедушку в ночной сорочке и домашних туфлях, совсем состарившегося и более печального, чем днем. Он согревал себе чашку бульона и изрыгал пиратские проклятия, потому что у него болели суставы и душа. Ее мать тоже приходила на кухню или бродила, как полночный призрак, по пустым комнатам.

Так проходили дни, и в конце концов всем, даже сенатору Труэбе, стало очевидно, что военные взяли власть для того, чтобы оставить ее себе, а не передать ее лагерю правых, принимавших участие в подготовке переворота. Военные составляли отдельную расу, в которой все были братьями между собой. Они говорили на языке, отличающем их от гражданских лиц. Вести с ними диалог было подобно разговорам с глухими, ибо малейшее разногласие во взглядах расценивалось как измена в их жестком кодексе чести.

Труэба понял, что они вынашивали мессианские планы, и старым политикам там не было места. Однажды он заговорил об этом с Бланкой и Альбой. Он стал сетовать, что действия военных, которые были призваны предотвратить опасность коммунизма, ввергли страну в еще более жестокую диктатуру, и она, видимо, продлится целый век. Впервые в жизни сенатор Труэба признал, что он ошибся. Он опустился в свое кресло, совсем дряхлый старик, и молча заплакал. Он не оплакивал утрату власти. Он плакал о своей родине.

Тогда Бланка встала возле него на колени, взяла его за руку и призналась, что у них в доме живет Педро Терсеро Гарсиа, тайно, в одной из пустых комнат, которые приказала построить Клара во времена, когда по дому бродили духи. На следующий день после путча были опубликованы списки лиц, долженствующих предстать перед властями. Имя Педро Терсеро Гарсиа было среди них. Некоторые люди, продолжавшие верить, что в этой стране ничего никогда не произойдет, своими собственными ногами отправились в Министерство обороны и поплатились за это жизнями. Но Педро Терсеро раньше, чем другие, почувствовал жестокость нового режима, возможно, потому, что в течение последних трех лет он сталкивался по службе с представителями Вооруженных сил и не верил в сказку, что в их стране они отличаются от всех других. Той же самой ночью, во время комендантского часа, он добрался до «великолепного дома на углу» и постучался в окно Бланки. Когда она взглянула на Педро глазами, помутневшими от головной боли, она не узнала его, — Педро сбрил бороду и надел очки.

— Убили Президента, — сказал он.

Она спрятала его в одной из пустых комнат, не подозревая, что он останется в этом убежище на несколько долгих месяцев, пока солдаты будут разыскивать его по всей стране.

Бланка подумала, что никому и в голову не придет, будто Педро Терсеро Гарсиа находится в доме сенатора Труэбы в тот самый момент, когда последний слушает, стоя, торжественное «Те Deum» в соборе. Для Бланки это было самое счастливое время в ее жизни.

Для Педро, однако, часы тянулись так же медленно, как если бы он был в заключении. Он проводил день в четырех стенах, запертый на ключ, с опущенными занавесями на окнах. Дневной свет не проникал в комнату, он угадывал его по едва уловимой перемене в щелях жалюзи. По ночам он открывал окно настежь, чтобы глотнуть свежего воздуха и проветрить комнату, где вынужден был держать закрытое ведро для своих нужд. Он проводил время, читая книги Хайме, которые Бланка тайком приносила ему, прислушивался к уличному шуму, к шепоту спрятанного радиоприемника, включенного на минимальную громкость. Бланка достала ему гитару, а под струны положила шерстяную тряпку, чтобы никто не услышал, как он сочиняет новые песни о вдовах, о сиротах, о заключенных и пропавших без вести. Педро строго следовал составленному им режиму, чтобы заполнить день, делал гимнастику, читал, учил английский язык, спал во время сиесты, писал музыку и снова занимался гимнастикой, но при всем этом свободного времени оставалось бесконечно много, пока, наконец, он не слышал поворот ключа в дверях и не встречал Бланку, которая приносила ему газеты, еду, воду, чтобы умыться. С отчаянием они отдавались друг другу, изобретая новые, не испытанные прежде способы любви. Страх и страсть словно в фантастических полетах уносили их к звездам. Бланка уже давно примирилась со своим целомудрием, зрелостью и мелкими недомоганиями, но внезапный любовный порыв вернул ей молодость. У нее изменился цвет лица и тембр голоса, более плавной стала походка. Она будто сияла изнутри и ходила как во сне, никогда еще не казавшись такой красивой. Даже ее отец заметил перемену и приписал ее изобилию на прилавках. «С тех пор как Бланка перестала стоять в очередях, она словно ожила», — говорил сенатор Труэба. Альба тоже это отметила. Она наблюдала за своей матерью. Ее вечно отсутствующий взгляд показался Альбе подозрительным, так же как и новая затея уносить еду в свою комнату. Уже давно она хотела во всем разобраться, но усталость, связанная с ее дневными занятиями, побеждала, а когда наступала бессонница, ей становилось страшно идти по пустым комнатам, где порою перешептывались духи.

Педро Терсеро похудел и утратил благодушие и мягкость, которые так были характерны для него до сих пор. Он скучал, проклинал свое добровольное заключение и рычал от нетерпения в ожидании известий от друзей. Только присутствие Бланки его утешало. Когда она входила в комнату, он бросался к ней, обнимая как безумный, чтобы успокоить душевные терзания и тоску бесконечных недель. Его стала преследовать мысль о том, что он предатель и трус, что он не разделил судьбу многих других и что честнее было бы сдаться и стать лицом к лицу со своей судьбой. Бланка старалась разубедить его, приводя самые серьезные доводы, но, казалось, он не слушает ее. Она пыталась удержать его силой вернувшейся любви, она кормила его чуть ли не из ложечки, мыла и терла влажной губкой, пудрила, как младенца, подстригала волосы, брила, стригла ногти и в конце концов стала подкладывать ему в еду успокаивающие таблетки, а в воду — снотворные. Сон валил его с ног, но был таким мучительным, что утром он просыпался с неприятным ощущением сухости во рту и еще более печальным сердцем. Спустя несколько месяцев Бланка поняла, что не сможет бесконечно удерживать его словно пленника, и оставила планы смирить его дух, превратив в постоянного любовника. Она видела, что он заживо умирает, потому что свобода для него была важнее любви, и что никакие чудодейственные пилюли не способны заставить его изменить свои взгляды и пристрастия.

— Помогите мне, папа! — умоляла Бланка сенатора Труэбу. — Он должен покинуть страну.

Старик, будто окаменевший от того, что стал таким старым и слабым, не нашел в себе ни ненависти, ни злости. Он подумал об этом крестьянине, полжизни любившем его дочь, и не мог отыскать никакой причины, чтобы презирать его упорство, его бороду социалиста, его пончо и его проклятых кур, которых преследовали лисы.

— Черт побери! Мы должны найти для него приют, иначе, если его найдут в этом доме, нас всех перевешают, — сказал он единственное, что пришло ему в голову.

Бланка бросилась отцу на шею и расцеловала, плача, словно девочка, впервые с далеких времен детства уступив внезапному порыву нежности.

— Я могу устроить побег в какое-нибудь посольство, — сказала Альба. — Но мы должны дождаться подходящего момента, и Педро должен будет перелезть через стену.

— В этом нет необходимости, деточка, — возразил сенатор Труэба. — У меня еще остались друзья в этой стране.

Через двое суток дверь комнаты Педро Терсеро Гарсиа неожиданно открылась, но вместо Бланки на пороге появился сенатор Труэба. Беглец подумал, что пришел его последний час, и даже обрадовался этому.

— Я пришел вытащить вас отсюда, — произнес Эстебан Труэба.

— Почему? — спросил Педро Терсеро.

— Потому что Бланка попросила меня об этом, — ответил старик.

— Пошли вы к черту, — пробормотал Педро Терсеро.

— Хорошо, туда и пойдем. И вы со мной.

Оба одновременно улыбнулись. Во дворе дома их ждал серебристый лимузин посла одной из северных стран. Педро Терсеро поместили в багажник, где он пригнулся как можно ниже, и его накрыли сумками, полными овощей с рынка. На сиденьях разместились Бланка, Альба, сенатор Труэба и его друг, посол. Шофер доставил их в резиденцию нунция,[59] провезя мимо строя карабинеров, но никто не остановил машину. У входа в резиденцию стояла двойная охрана, однако узнав сенатора Труэбу и заметив дипломатический номер на автомобиле, им позволили проехать, отдав честь. За воротами, уже под охраной Ватикана, Педро Терсеро помогли встать, вызволив его из-под кучи капустных листьев и лопнувших помидоров. Его провели в кабинет нунция, который ждал его в епископской сутане, держа новенький пропуск, дававший возможность выехать за границу вместе с Бланкой. Она решила прожить в изгнании свою откладывающуюся с самого детства любовь. Нунций пожелал им доброго пути. Он был поклонником Педро Терсеро и собирал все его пластинки.

Пока священник и посол северной страны обсуждали международное положение, семья начала прощаться. Бланка и Альба безутешно рыдали. Они никогда еще не расставались. Эстебан Труэба долго обнимал дочь, без слез, стиснув зубы, унимая дрожь и силясь сдержать рыдания.

— Я не был для вас хорошим отцом, дочка, — говорил он. — Вы думаете, можно простить меня и забыть прошлое?

— Я вас очень люблю, папа! — плакала Бланка, крепко обнимая его и целуя.

Потом старик повернулся к Педро Терсеро и посмотрел ему в глаза. Он протянул руку, но не сумел пожать его ладонь, потому что на ней не хватало пальцев. Тогда он открыл объятия, и оба мужчины крепко обнялись, простились, освободившись наконец от ненависти и упреков, которые столько лет омрачали их жизнь.

— Я буду заботиться о вашей дочери и постараюсь сделать ее счастливой, сеньор, — произнес Педро Терсеро срывающимся голосом.

— Не сомневаюсь. Поезжайте с миром, дети, — пробормотал старик.

Он знал, что уже не увидит их.

Сенатор Труэба остался в доме только с внучкой и несколькими слугами. По крайней мере, так думал он. Но Альба решила последовать примеру матери и использовать пустующую часть дома, чтобы прятать людей на одну или две ночи, пока не найдется другое, более надежное убежище, или возможность переправить их в другую страну. Она помогала тем, кто скрывался в подполье, уходя днем и смешиваясь с людским потоком в городе, но кто с наступлением ночи должен был прятаться, каждый раз в другом месте. Самые опасные минуты приходились на комендантский час, когда беглецы не имели возможности выйти на улицу, а полиция могла схватить их по первой же прихоти. Альба считала, что дом ее дедушки был последним местом, куда полиция могла бы ворваться. Мало-помалу Альба превратила пустые комнаты в лабиринт секретных уголков, где прятала своих подзащитных, иногда целыми семьями. Сенатор Труэба занимал только библиотеку, ванную и свою спальню. Там он жил, окруженный мебелью красного дерева, шкафами викторианской эпохи и персидскими коврами. Даже человеку, так мало склонному к предчувствиям, как он, этот мрачный особняк внушал тревогу: казалось, он скрывает в себе некое чудище. Труэба не понимал причину тяжелого чувства, охватившего его, так как знал, что странные звуки и непонятный шум, которые, по рассказам, слышали слуги, производила Клара, бродившая по дому вместе со своими друзьями-призраками. Он часто заставал свою жену врасплох, когда она скользила по залам в белой тунике и смеялась своим девчоночьим смехом. Он притворялся, будто не видит ее, не двигался и даже задерживал дыхание, чтобы не напугать ее. Если он закрывал глаза, притворяясь спящим, то мог почувствовать, как нежные пальцы касаются его лба, ощущал ее свежее дыхание, похожее на дуновение ветра, мог дотронуться рукой до ее волос. У него не было причин подозревать в этом что-то противоестественное, тем не менее он старался не вторгаться в таинственный мир своей жены и дальше кухни, нейтральной зоны, не заходил. Его старая кухарка ушла. В одной из перестрелок убили ее мужа, а ее единственного сына, набиравшего рекрутов в какой-то деревне на юге, повесили на столбе на его собственных кишках, намотанных на шею: это было местью народа за то, что он выполнял приказы своих начальников. Несчастная женщина лишилась разума, а вскоре сенатор Труэба потерял терпение, находя в еде волосы, которые она рвала на себе, непрерывно плача. Со временем Альба стала сама возиться с кастрюлями, вооружившись книгой рецептов, но несмотря на ее добрые намерения, Труэба почти каждый вечер ужинал в Клубе, чтобы по крайней мере один раз в день прилично поесть. Этим он предоставил Альбе большую свободу для переправки беглецов; она спокойно прятала людей и уводила их из дома до наступления комендантского часа, зная, что дедушка ничего не заподозрит.

Однажды появился Мигель. Она входила в дом в разгар сиесты, когда он вышел ей навстречу. Он ждал ее, спрятавшись в саду, в зарослях кустарника. Мигель перекрасился в блондина и был одет в синий костюм в елочку, напоминая обычного служащего банка. Но Альба мгновенно его узнала и не смогла сдержать крика радости. Они обнялись тут же, в саду, на виду у прохожих и тех, кто, скрываясь в доме, был не прочь стать свидетелем этой радостной встречи, пока не вспомнили об опасности. Альба провела Мигеля в дом, в свою спальню. Они упали на кровать в страстном порыве, вспоминая тайные имена друг друга, которые придумали во времена их встреч в подвале, отдаваясь любви, пока не почувствовали, что разрывается душа от боли, и тогда остановились, унимая частое биение своих сердец и стараясь успокоиться. Альба внимательно взглянула на Мигеля и увидела, что перед ней совершенно незнакомый человек, у которого не только были волосы, как у викинга, но недоставало бороды и маленьких круглых преподавательских очков. Он казался сильно похудевшим. «Ты ужасно выглядишь!» — шепнула она ему на ухо.

Мигель стал одним из лидеров партизан, следуя судьбе, которую сам определил для себя с отроческих лет. Чтобы обнаружить, где он скрывается, допрашивали многих мужчин и женщин, что, точно мельничный жернов, давило на душу Альбы, а для него было скорее привычным ужасом войны. Он сам готов был испытать подобную судьбу, когда придет время прикрывать других. Между тем он сражался в подполье, верный своей теории, согласно которой на насилие богатых следует отвечать насилием народа. Альба, которая тысячу раз воображала, что он пойман или погиб какой-нибудь ужасной смертью, плакала от радости, вдыхая его запах, наслаждаясь его телом, голосом, его теплом, прикосновением мозолистых от оружия пальцев, его привычкой ходить, слегка волоча ноги. Она молилась и проклинала его, целовала и ненавидела из-за причиненных ей страданий и хотела умереть тут же, чтобы снова не испытывать горечь разлуки.

— Ты был прав, Мигель. Все так и случилось, как ты говорил, — призналась Альба, рыдая у него на плече.

Потом она рассказала ему об оружии, которое похитила у дедушки и спрятала вместе с дядей Хайме, и предложила отвезти его к тайнику. Ей хотелось бы отдать ему все оружие, которое они не успели выкрасть из погреба дома, но через несколько дней после военного переворота населению было приказано сдать все, что могло считаться оружием, вплоть до школьных перочинных ножей. Люди оставляли пакеты, завернутые в газеты, у церковных ворот, потому что боялись относить их в казармы, но сенатор Труэба не испытывал никакого страха, ведь его оружие было предназначено для уничтожения коммунистов, и об этом знали все. Он позвонил по телефону своему другу, генералу Уртадо, и тот прислал военный грузовик. Труэба проводил солдат до оружейного склада и там смог убедиться, онемев от удивления, что половина ящиков оказалась наполнена камнями и соломой, но понял, что если сообщит об этом, то втянет в историю кого-нибудь из своей собственной семьи или сам попадет в ловушку. Он стал извиняться, хотя никто этого не требовал, потому что солдаты не могли знать о количестве оружия, закупленного им. Он подозревал Бланку или Педро Терсеро Гарсиа, хотя порозовевшие щеки внучки заставили его в этом сомневаться. После того как солдаты увезли ящики, подписав акт о получении оружия, он взял за руки Альбу и стал трясти ее, чего никогда не делал, чтобы внучка призналась, имела ли она отношение к недостающим пулеметам и ружьям. «Не спрашивай меня о том, на что не хочешь получить ответ, дедушка», — сказала Альба, смотря ему в глаза. Больше они не возвращались к этой теме.

— Твой дедушка подлец, Альба. Кто-нибудь его убьет, как он того заслуживает, — сказал Мигель.

— Он умрет в своей собственной постели. Он уже очень старый, — ответила Альба.

— Кто убивает с помощью железа, не может умереть от удара шляпой. Может быть, я сам его убью когда-нибудь.

— Не дай Бог, Мигель, иначе ты меня заставишь сделать то же самое с тобой, — зло ответила Альба.

Мигель объяснил ей, что они не смогут видеться еще очень долго, а может быть, уже не увидятся никогда. Он пытался говорить с ней о том, как опасно быть подругой партизана, хотя она и защищена именем своего деда, но Альба так плакала и с такой тоской обнимала его, что он не смог не пообещать ей даже ценой их жизней найти случай увидеться еще. Мигель согласился поехать с ней на поиски оружия и боеприпасов, закопанных в горах, потому что больше всего в своей отважной борьбе нуждался именно в них.

— Надеюсь, что они не превратились в груду железа, — пробормотала Альба. — Только бы мне вспомнить точное место, ведь с тех пор прошло больше года.

Спустя две недели Альба организовала прогулку с детьми из общественной столовой в фургоне, который ей одолжили священники их прихода. Она взяла с собой корзины с едой, сумку с апельсинами, мячи и гитару. Никто из детей не обратил внимания на то, что по дороге она подсадила в машину какого-то белокурого мужчину. Альба вела тяжелый фургон с детьми по той же горной дороге, по которой проехала когда-то с дядей Хайме. Ее остановили два патруля и заставили открыть корзины с продуктами, но заразительное веселье детей и невинное содержимое сумок отвели их подозрение. Они смогли спокойно проехать к месту, где было спрятано оружие. Дети играли в пятнашки и в прятки. Мигель организовал футбольный матч, потом посадил всех в кружок и рассказывал сказки, а позже они вместе пели песни до хрипоты. Украдкой он начертил план местности, чтобы вернуться сюда со своими товарищами под покровом ночи. В этот счастливый день, проведенный на природе, они на несколько часов смогли забыть о напряжении военного времени и наслаждаться теплым солнцем в горах, слушая крики детей, которые впервые за много месяцев беззаботно играли среди камней и кустов.

— Мигель, мне страшно, — сказала Альба. — Неужели мы никогда не сможем жить как обычные люди? Почему бы нам не уехать за границу? Почему бы не убежать сейчас, пока еще есть время?

Мигель показал на детей, и Альба поняла, что он хотел ответить.

— В таком случае разреши мне уйти с тобой! — умоляла она, как уже не раз делала прежде.

— Сейчас мы не можем принимать неподготовленных людей. А уж тем более влюбленную женщину, — улыбнулся Мигель. — Будет лучше, если ты продолжишь свое дело. Нужно помогать этим бедным детишкам и их родителям, пока не наступят лучшие времена.

— По крайней мере скажи, как я могу найти тебя!

— Если тебя схватит полиция, лучше ничего не знать, — ответил Мигель.

Она содрогнулась.

В течение следующих месяцев Альба стала продавать мебель из дома. Поначалу она осмелилась вынести вещи только из нежилых комнат и из подвала, но когда все это было продано, начала уносить один за другим старинные стулья из гостиной, баручные подставки, колониальные сундуки, резные ширмы и даже столовые гарнитуры. Сенатор видел это, но ничего не говорил. Он подозревал, что его внучка собирала деньги на что-то запрещенное, подобно тому, как догадывался, что она проделала с оружием, похитив его, но предпочитал как будто не знать об этом, чтобы поддерживать неустойчивое равновесие в этом шатком мире, который почти уничтожил его. Он чувствовал, что события уходят из-под его контроля, а единственное, что по-настоящему имеет значение для него, — это его внучка, которую он не должен потерять, ведь только она еще связывала его с жизнью. Поэтому, когда стали исчезать одна за другой картины со стен дома и старинные ковры, шедшие на продажу новым богачам, он тоже ничего не сказал. Он чувствовал себя очень старым и очень усталым, у него не осталось сил бороться. Граница между тем, что казалось ему хорошим, и тем, что он считал плохим, уже стиралась. По ночам, когда сон заставал его врасплох, ему снились кошмары, в которых он поджигал кирпичные домики. Он решил, что если его единственная наследница надумала разорить дом, он не станет противиться этому, потому что ему уже недалеко до могилы, а туда все равно ничего не возьмешь. Альба хотела поговорить с ним и все объяснить, но старик отказался слушать сказку о голодных детях, которые получали милостыню в виде тарелки супа от продажи его французского гобелена, или о безработных, которые вторую неделю держатся с помощью его китайского сервиза. Он продолжал считать, что все это было чудовищными происками международного коммунизма, но нельзя взваливать ответственность за это на плечи Альбы. Однако в один прекрасный день, когда он вернулся домой и не увидел портрета Клары, висевшего при входе, он решил, что дело переходит границы его терпения, и рассердился на внучку.

— Черт возьми, где портрет твоей бабушки? — прорычал он.

— Я продала его английскому консулу, дедушка. Он сказал, что передаст его в один из музеев Лондона.

— Я запрещаю тебе выносить из этого дома хоть что-нибудь! С завтрашнего дня у тебя будет счет в банке на булавки, — ответил он.

Вскоре Эстебан Труэба осознал, что Альба была самой дорогой женщиной в его жизни и что целый гарем куртизанок не стоил бы так много, как его внучка с зелеными волосами. Он не стал упрекать ее, потому что снова наступили времена, когда чем больше он тратил, тем больше получал. С тех пор как он оставил политическую карьеру, у него с излишком хватало времени для коммерции, и он подсчитал, что вопреки всем его прогнозам, умрет довольно богатым. Он помещал свои деньги в новые финансовые предприятия, которые обещали вкладчикам потрясающее увеличение вкладов за одни сутки. Он обнаружил, что богатство стало вызывать в нем отвращение, потому что уж очень просто оно доставалось, а стимула растрачивать его не было, и даже удивительный талант расточительности его внучки не опустошал карманы. С воодушевлением Эстебан Труэба восстановил и улучшил имение в Лас Трес Мариас, но постепенно утратил интерес к каким бы то ни было предприятиям, так как заметил, что при новой экономической системе не нужно было прикладывать силы и что-либо производить, ведь деньги и так присоединялись к деньгам, и без всякого его участия банковские счета росли день ото дня. Поэтому, получая проценты, он решился на шаг, который никогда даже не воображал совершить в своей жизни: каждый месяц он посылал чек Педро Терсеро Гарсиа, который вместе с Бланкой нашел убежище в Канаде. Там наконец-то исполнилось их желание жить в мире разделенной любви. Педро писал революционные песни для рабочих, студентов и даже для крупной буржуазии, у которой они оказались в моде. Его творения были переведены на английский и французский языки и пользовались большим успехом, несмотря на то, что куры и лисы не отличались смелостью и блеском орлов и волков этой ледяной страны. Бланка, умиротворенная и счастливая, впервые в жизни чувствовала себя абсолютно здоровой. Она установила огромный горн в своем доме и стала лепить свои рождественские фигурки, которые отлично продавались, поскольку их сочли предметами индейского ремесла, как и предполагал Жан де Сатини двадцать пять лет тому назад, собираясь их экспортировать. Доходы от продаж, чеки отца и помощь канадских властей позволяли им безбедно существовать, и Бланка из предосторожности спрятала в тайное место шерстяной носок с неисчерпаемыми драгоценностями Клары. Она надеялась, что ей не придется их продавать и в один прекрасный день в них станет блистать Альба.

Эстебан Труэба не знал, что политическая полиция следила за его домом вплоть до ночи, когда увели Альбу. Они спали, и по чистой случайности никто не прятался в лабиринте нежилых комнат. Удары прикладами в дверь пробудили старика от сна с отчетливым предчувствием беды. Альба проснулась еще раньше, услышав торможение машины, шум шагов, приказы вполголоса, и стала одеваться, потому что сомнений в том, что пришел ее час, не было.

В эти месяцы сенатор понял, что даже его безупречное положение сторонника путча не спасало от террора. Никогда, однако, он не мог представить себе, что станет свидетелем того, как в его дом врывается во время комендантского часа дюжина мужчин в гражданской одежде, вооруженных до зубов. Его грубо подняли с постели и под руки привели в гостиную, не позволяя даже надеть домашние туфли или закутаться в плед. Он увидел, как от удара ногой распахнулись двери комнаты Альбы и туда вошли полицейские с автоматами в руках. Альба была полностью одета и бледная, но спокойная, стоя уже ожидала их. Подталкивая в спину, под прицелом ее привели в гостиную, где приказали встать рядом со стариком и не двигаться. Она подчинилась, не сказав ни единого слова, не разделяя гнева своего деда и не обращая внимания на ярость этих людей, которые рыскали по дому, ломая двери, прикладами ружей выворачивали шкафы, опрокидывали мебель, потрошили матрацы, выбрасывали содержимое ящиков, били ногами по стенам, выкрикивали ругательства в поисках спрятавшихся партизан, незаконного оружия и других свидетельств подпольной работы. Они подняли с кроватей слуг и заперли их в одной из комнат под охраной вооруженного парня. Перерыли полки в библиотеке, а картины и произведения искусства сенатора с грохотом побросали на пол. Книги из туннеля Хайме выкинули во двор, там их сложили штабелями, облили бензином и подожгли, подбрасывая в костер магические книги из ящиков прадеда Маркоса, экзотические издания Николаса, сочинения Маркса в кожаных переплетах и даже партитуры опер из коллекции сенатора. Все это пылало в инквизиторском костре, который наполнил дымом весь квартал и который в обычное время привлек бы внимание пожарных команд.

— Выкладывайте все записные книжки, блокноты, адреса, чековые книжки, все личные документы, что у вас хранятся! — приказал тот, кто, видимо, был начальником.

— Я сенатор Труэба! Вы что, не узнаете меня? Бог мой! — кричал в отчаянии дедушка. — Вы не можете поступать так со мной! Это произвол! Я друг генерала Уртадо!

— Замолчи, старый болван! Пока я не позволю, ты не имеешь права открывать рот! — грубо ответил начальник.

Они заставили его передать им содержимое письменного стола и положили в сумки все, что представляло для них интерес. Пока одна группа заканчивала осмотр дома, другая продолжала швырять книги в огонь. В гостиной остались четверо ухмыляющихся мужчин, насмешливых, выкрикивающих угрозы, которые с ногами забрались на стулья, пили шотландское виски прямо из бутылки и одну за другой доставали и били пластинки из коллекции классической музыки сенатора. Альба подсчитала, что прошло по крайней мере два часа. Она дрожала от страха. Она и раньше предполагала, что когда-нибудь наступит этот момент, но продолжала жить иррациональной надеждой на то, что влияние дедушки сможет ее защитить. Теперь, видя его сжавшимся на диване, маленького и несчастного, словно больного ребенка, она поняла, что не может надеяться на помощь.

— Подпишешь здесь! — приказал начальник Эстебану Труэбе, поднося к его носу какую-то бумагу. — Это заявление, где говорится, что мы пришли, имея судебный ордер, что мы показали тебе наши удостоверения, что все в порядке, что мы действовали со всем уважением и вежливо, что у тебя нет никаких жалоб. Подписывай!

— Я никогда это не подпишу! — воскликнул в ярости старик.

Тогда мужчина повернулся и ударил Альбу по щеке. Удар свалил ее на пол. Сенатор Труэба окаменел от ужаса и безысходности, поняв, что наступил час иной правды после девяноста лет жизни по его собственному закону.

— Ты знал, что твоя внучка — шлюха одного партизана? — взревел начальник.

Подавленный, сенатор Труэба подписал бумагу. Потом с трудом подошел к внучке и обнял ее, пригладив ей волосы с нежностью, обычно несвойственной ему.

— Не беспокойся, детка. Все устроится, они ничего не могут сделать тебе, это ошибка, успокойся, — бормотал он.

Но мужчина грубо отстранил его и прокричал остальным, что пора уходить. Двое убийц повели Альбу под руки, почти подняв над полом. Последнее, что она увидела, была трогательная фигура дедушки, бледного, как воск, дрожавшего, в ночной сорочке, босого, который с порога уверял ее, что на следующий день он вызволит ее, поговорит с самим генералом Уртадо, со своими адвокатами, найдет ее, где бы она ни была, и приведет домой.

Ее посадили в грузовик рядом с человеком, который ее ударил. С другой стороны, насвистывая, сидел тот, кто вел машину. До того как ей залепили глаза клейкой лентой, Альба взглянула в последний раз на пустую, молчащую улицу, удивившись, что, несмотря на скандал и дымящий костер, никто из соседей не выглянул посмотреть на все это. Она подумала, что они, наверное, как и она сама когда-то, подсматривают сквозь щели занавесей и складки штор или закрылись подушкой, чтобы ничего не слышать. Грузовик двинулся, и Альба, ослепшая от повязки, потеряла чувство пространства и времени. Она ощутила огромную влажную руку на ноге, которая ощупывала ее, щипала, поднимаясь все выше, тяжелое дыхание прямо ей в лицо и голос, шепотом произнесший: я тебе покажу, шлюха, вот увидишь, и снова голос и смешки. Автомобиль все крутил и крутил по городу, и ей показался бесконечным этот путь.

Она не знала, куда ее везут, пока не услышала шум воды и не догадалась, что колеса грузовика покатились по дереву. Тогда она поняла, что ждет ее впереди. Она попыталась вызвать духов, как ее бабушка во времена стола о трех ножках, или призраков, способных изменить события, но они, казалось, покинули ее, а грузовик шел своей дорогой. Альба почувствовала, что машина затормозила, услышала, как, скрипя, открылись тяжелые двери и снова закрылись за ними. Тогда она решила, что это тот самый кошмар, о котором предупреждала ее бабушка и о котором говорила Луиса Мора в минуту озарения. Мужчины помогли ей спуститься, но она не успела сделать и двух шагов. Первый удар ей нанесли по ребрам, и Альба упала на колени, потеряв дыхание. Ее подняли под мышки и долго тащили. Под ногами сначала была земля, а потом — холодная поверхность цементного пола. Они остановились.

— Вот внучка сенатора Труэбы, полковник! — услышала Альба.

— Вижу, — ответил чей-то голос.

Альба, не колеблясь, узнала Эстебана Гарсиа и сразу же поняла, что он ждал ее с того далекого дня, когда маленькой девочкой усадил к себе на колени.

Альбу окружала темнота. С нее рывком сорвали липкую ленту, но вместо этого завязали глаза плотным бинтом. Ей было страшно. Она вспомнила тренировки дяди Николаса, когда он учил ее побеждать страх, и сконцентрировалась, чтобы побороть дрожь в теле и не слышать страшных звуков, которые доходили до нее снаружи. Она попыталась вызвать в памяти самые счастливые минуты, проведенные с Мигелем, стараясь помочь себе обмануть время и обрести силы для того, что должно было произойти, говоря себе, что нужно выдержать несколько часов. Нервы не должны подвести ее, пока дедушка сможет сдвинуть тяжелую машину власти и, употребив свое влияние, вытащить ее отсюда. Она вспомнила прогулку с Мигелем на побережье, осенью, задолго до того, как ураган событий перевернул мир с ног на голову, в те времена, когда вещи назывались своими именами и слова имели свой исконный смысл. Когда народ, свобода и товарищ означали именно это — народ, свобода, товарищ, а не превратились в условные знаки. Она попыталась снова прожить этот день, увидеть красную, влажную землю, почувствовать густой запах соснового леса и эвкалиптов, ощутить горький аромат, исходящий от прогретых солнцем сухих иголок и листьев, ковром покрывавших землю, окунуться в медный солнечный свет, проникающий сквозь вершины деревьев. Альба пыталась вспомнить то чудесное ощущение, охватившее ее, когда чувствуешь себя хозяином земли, когда тебе двадцать лет, впереди целая жизнь и можно спокойно наслаждаться друг другом, пьянеть от лесного запаха и любви, не думая о прошлом, не постигая будущего, владея лишь этим невероятным богатством настоящего. Когда смотришь друг на друга, вдыхаешь друг друга, целуешь друг друга, постигаешь друг друга, окруженный шепотом ветра в кронах деревьев и близким шумом волн, разбивающихся о каменные глыбы у подножия скал, в вихре душистой пены. Она вспоминала, как они обнимались под одним пончо, точно сиамские близнецы, смеялись и приносили клятву, что так будет всегда, потому что были убеждены, что только они открыли, что такое любовь.

Альба слышала крики, тяжелые стоны и звуки радио, пущенного на полную громкость. Лес, Мигель, любовь — все затерялось в глубоком туннеле страха, и она смирилась с тем, что встретит свою судьбу лицом к лицу.

Она решила, что прошла уже ночь и ббльшая часть следующего дня, когда впервые открылась дверь и двое мужчин вытащили ее из одиночной камеры. Они повели ее, оскорбляя и унижая, к полковнику Гарсиа, которого Альба могла узнать вслепую, по присущей ему злобе, до того как услышала его голос. Она почувствовала его руки на своем лице, его жирные пальцы на волосах и шее.

— А теперь ты расскажешь мне, где твой любовник, — произнес он. — Это поможет нам обоим избежать многих неприятностей.

Альба облегченно вздохнула. Значит, Мигеля не задержали!

— Я бы хотела умыться, — ответила Альба голосом более твердым, чем ожидала от себя.

— Вижу, что ты не хочешь сотрудничать, Альба. Очень жаль, — вздохнул Гарсиа. — Тогда ребята выполнят свой долг, я не смогу этому помешать.

Вокруг наступило короткое молчание, и Альба с огромным усилием попыталась вспомнить сосновый лес и любовь Мигеля, но мысли путались, и она уже не знала, в сознании ли она и откуда пришел этот жуткий запах пота, экскрементов, крови и мочи, а потом послышался голос диктора, сообщающий о финальных голах в матче под близкий рев толпы. Грубая пощечина свалила ее на пол, затем сильные руки снова поставили на ноги, зверские пальцы впились в ее грудь, выкручивая соски, и ужас овладел ею. Незнакомые голоса надвинулись на нее, она различала имя Мигеля, но не понимала, о чем ее спрашивают, и только неустанно повторяла свое «нет», а ее все били, мяли, разорвали блузку, и она уже не могла думать, а только повторяла: «Нет, нет и нет», силясь представить, сколько еще может выдержать, пока не потеряет силы, не зная, что это еще только начало. Она потеряла сознание и ее, распростертую на полу, оставили в покое на какое-то время, которое показалось ей совсем недолгим.

Скоро она снова услышала голос Гарсиа и угадала, что это его руки помогли ей подняться, довели до стула, оправили на ней одежду, накинули блузку.

— О Боже! — проговорил он. — Смотри-ка, как тебя отделали! Я предупреждал тебя, Альба. А теперь попытайся успокоиться, я дам тебе чашку кофе.

Альба зарыдала. Горячая жидкость оживила ее, но она не почувствовала вкуса, потому что глотала ее вместе с кровью. Гарсиа поддерживал чашку, осторожно поднося ее ко рту, словно санитар.

— Хочешь курить?

— Я хочу умыться, — сказала она, с большим трудом произнося каждый слог распухшими губами.

— Ну конечно, Альба. Тебя отведут в уборную, и потом ты сможешь отдохнуть. Я твой друг, прекрасно понимаю твое состояние. Ты влюблена и поэтому защищаешь его. Я знаю, что ты не имеешь никакого отношения к партизанской войне. Но парни мне не верят, когда я говорю им это, они не успокоятся, пока ты им не скажешь, где Мигель. В действительности они уже окружили его, знают, где он, они его схватят, но они хотят быть уверенными в том, что ты не имеешь ничего общего с партизанами, понимаешь? Если ты будешь защищать его, откажешься говорить, они станут подозревать тебя. Скажи им то, что они хотят знать, и тогда я сам отвезу тебя домой. Ты им скажешь, правда?

— Я хочу умыться, — повторила Альба.

— Вижу, что ты упряма, как твой дед. Ладно. Пойдешь в уборную. Я тебе дам возможность подумать немного, — сказал Гарсиа.

Ее отвели в туалет, и ей пришлось пренебречь тем, что рядом, держа ее под руку, стоял мужчина. Потом ее отвели в камеру. В маленьком тюремном колодце она попробовала думать о том, что произошло, но ее мучила боль от побоев, жажда, бинт, сжимавший ей виски, оглушающий шум радио, страх перед шагами, которые приближались, и облегчение при их удалении, крики и приказания. Она свернулась, как звереныш, на полу и отдалась своему горю. Так она пролежала несколько часов, может быть дней. Дважды за нею приходил мужчина и провожал ее в зловонное отхожее место, где вымыться она не могла, потому что не было воды. Он отводил ей минуту времени и усаживал вместе с другим молчаливым и неловким, как она, заключенным. Она не могла угадать, была ли это женщина или мужчина. Сперва она плакала, сожалея, что ее дядя Николас не учил ее переносить унижение, которое ей казалось хуже боли, но в конце концов смирилась с собственной грязью и перестала думать о невыносимом желании вымыться. Ей дали поесть маиса, маленький кусочек цыпленка и немного мороженого, которое она угадала по вкусу, запаху и приятному холоду, поспешно проглотив его, помогая себе руками, испытывая удивление от такого роскошного ужина, неожиданного в этом страшном месте. Позже она узнала, что еда для заключенных поступала из новой резиденции правительства, которое обосновалось в наскоро переделанном здании, потому что старинный президентский Дворец превратился в груду развалин.

Она пробовала сосчитать дни, проведенные в заточении, но одиночество, тьма и страх точно повернули время вспять и исказили пространство. Альбе казалось, что она видит пещеры, населенные чудовищами, и она подумала, что ее накачали наркотиками, чувствуя, как кости ее становятся хрупкими, а мысли безумными. Она решила отказаться от пищи и питья, но голод и жажда оказались сильнее. Она спрашивала себя, почему дедушка все еще не освободил ее. В моменты просветления она понимала, что это не страшный сон и что она очутилась здесь не по ошибке. Альба постаралась забыть даже имя Мигеля.

В третий раз, когда ее привели к Эстебану Гарсиа, Альба была уже более подготовленной, потому что через стену своей камеры слышала, что происходило в соседнем помещении, где допрашивали других узников. У нее не осталось никаких иллюзий. Она даже не попыталась вызвать в памяти воспоминания о прогулке в чудесном лесу.

— У тебя было время подумать, Альба. Теперь спокойно поговорим вдвоем, ты мне скажешь, где находится Мигель, и мы быстро покончим с этим, — пообещал Гарсиа.

— Я хочу умыться, — сказала Альба.

— Да ты смеешься надо мной, Альба, — прорычал он. — Очень жаль, но здесь мы не можем терять время.

Альба не ответила.

— Разденься! — приказал Гарсиа совсем другим голосом.

Она не повиновалась. Ее раздели насильно, сорвали брюки, несмотря на то, что она отбивалась ногами. Давнее воспоминание о поцелуе Гарсиа в саду придало ее ненависти особую силу. Она боролась с ним, кричала на него, плакала, писала на него, ее стошнило на него, пока ее не устали бить и не дали короткую передышку, во время которой она в отчаянии вызывала духов своей бабушки, чтобы они помогли ей умереть. Но никто не пришел к ней на помощь. Ее подняли и положили на металлическую койку, холодную, жесткую, с выбивавшимися пружинами, которые ранили ей спину, и накрепко привязали в щиколотках и запястьях кожаными ремнями.

— Спрашиваю в последний раз, Альба, где Мигель? — не унимался Гарсиа.

Она молчала. Еще одним ремнем ей привязали голову.

— Когда захочешь говорить, подними палец, — велел он.

Альба услышала голос другого человека, который сказал, что включает машину.

И тогда она почувствовала нечеловеческую боль. Она возникла сразу во всем теле и овладела ею целиком, об этом она не сможет забыть никогда в жизни. Альба погрузилась во тьму.

— Я сказал вам, чтобы вы были осторожны с нею, идиоты, — услышала она голос Эстебана Гарсиа, который доносился до нее как бы издалека, почувствовала, что ей открывают глаза, но не увидела ничего, кроме рассеянной вспышки, затем ощутила укол в руку и снова потеряла сознание.

Век спустя Альба проснулась мокрой и обнаженной. Она не знала, покрыта ли она потом или влажная от воды или мочи, она не могла шевельнуться, ничего не помнила, не знала, где она и почему ей так мучительно больно. Она испытывала жажду, словно шла по пустыне, и попросила воды.

— Потерпи, товарищ, — ответил ей кто-то рядом. — Потерпи до утра. Если выпьешь воды, у тебя начнутся судороги и ты можешь умереть.

Она открыла глаза. Повязки не было. Смутно знакомое лицо склонилось над ней, чьи-то руки завернули ее в одеяло.

— Ты помнишь меня? Я Ана Диас. Мы товарищи по университету. Не помнишь?

Альба закрыла глаза и отдалась сладкой иллюзии смерти. Несколько часов спустя она опять проснулась и, шевельнувшись, почувствовала, как болит у нее каждая клеточка.

— Скоро тебе станет лучше, — пообещала женщина, которая погладила ее по щеке и откинула влажные пряди волос, закрывавших ей глаза. — Не двигайся и попытайся расслабиться. Я буду рядом, отдохни.

— Что произошло? — пробормотала Альба.

— Тебе сильно досталось, — с горечью сказала женщина.

— Кто ты? — спросила Альба.

— Ана Диас. Я здесь уже неделю. Моего друга тоже схватили, но он еще жив. Один раз в день я вижу, как он проходит, когда их ведут в уборную.

— Ана Диас? — прошептала Альба.

— Она самая. Мы не очень-то дружили в университете, но никогда не поздно стать друзьями. Правду говоря, Графиня, ты последняя, кого я думала здесь встретить, — мягко ответила женщина. — Не разговаривай, попытайся уснуть, чтобы быстрее шло время. Мало-помалу к тебе вернется память, не беспокойся. Это из-за электрического шока.

Но Альба не смогла уснуть, потому что открылась дверь камеры и вошел мужчина.

— Завяжи ей глаза! — приказал он Ане Диас.

— Пожалуйста!.. Разве вы не видите, что она очень слаба? Дайте ей отдохнуть немного…

— Делай то, что тебе говорят!

Ана наклонилась над койкой и завязала Альбе глаза. Затем откинула одеяло и попыталась одеть, но охранник оттолкнул ее, поднял Альбу за руки и усадил. Еще один помог ему, и оба понесли Альбу, потому что идти она не могла. Она была уверена, что умирает, если уже не умерла. Она поняла, что ее несут по коридору, где эхо возвращало шум шагов. Снова грубые пальцы ощупали ее лицо, приподняли ей голову.

— Можно дать ей воды. Вымойте ее и сделайте еще укол. Посмотрите, не сможет ли она отхлебнуть немного кофе, и приведите потом ко мне.

— Одеть ее, полковник?

— Не надо.

Альба долго находилась в руках Гарсиа. Через несколько дней он понял, что она его снова узнала, но из предосторожности продолжал держать ее с повязкой на глазах, даже когда они оставались вдвоем. Ежедневно привозили новых арестованных. Альба слышала крики, шум машин и закрывающихся ворот и пыталась считать задержанных, но это казалось почти невозможным. Ана Диас полагала, что их было человек двести. Гарсиа, несмотря на крайнюю занятость, ни одного дня не пропускал, чтобы не мучить Альбу, чередуя разнузданное насилие с вниманием а-ля «добрый друг». Иногда он становился по-настоящему трогательным и собственной рукой давал ей из ложки суп, а в другой раз сунул ее головой в бадью с экскрементами, и она упала в обморок от этой мерзости. Альба поняла, что он совсем не пытается выяснить местонахождение Мигеля, а мстит за обиды, причиненные ему в детстве, и что ничто, в чем она могла бы сознаться, не изменило бы ее судьбу как личной заключенной полковника Гарсиа. Тогда она мало-помалу вышла из круга ужасов и стала меньше бояться, испытывая сострадание к другим. К тем, кто только что попал в заключение, к несчастным, которых подвешивали за руки, к человеку, которого прямо по ногам в колодках переехал грузовик. Всех заключенных вытолкали в патио и заставили смотреть на эту пытку, потому что бедняга тоже был личным заключенным полковника. В тот день Альба впервые открыла глаза не во тьме своей камеры, и мягкий свет утра и иней, сверкавший на лужах после ночного дождя, показались ей невыносимо яркими. Охранники выволокли на середину двора заключенного, который не оказывал сопротивления, но и не мог держаться на ногах. Их лица были закрыты платками, чтобы их не узнали в том случае, если обстоятельства изменятся. Альба зажмурила глаза, когда зашумел мотор, но не могла не услышать вопль, навсегда оставшийся в ее памяти.

Ана Диас помогала ей держаться какое-то время, пока они были вместе. Девушка выдержала все зверства: ее изнасиловали в присутствии ее друга, их истязали вместе, но она не потеряла способности улыбаться и надеяться. Она не утратила надежду даже тогда, когда ее отправили в клинику при политической полиции, потому что от побоев она потеряла ребенка, которого ждала, и истекала кровью.

— Ничего, когда-нибудь у меня будет другой, — сказала она Альбе, вернувшись в камеру.

Но именно этой ночью Альба впервые услышала, что Ана плачет, закрыв лицо одеялом, чтобы заглушить свою боль. Альба подошла к ней, обняла, вытерла ей слезы, сказала все нежные слова, какие только могла вспомнить, но не было утешения, для Аны Диас, и Альба только покачала ее на руках, убаюкивая колыбельной песней, как ребенка. Утро застало их спящими, свернувшимися, словно два зверька. Днем они с жадностью ожидали момента, когда длинной вереницей пройдут мужчины в уборную. Они шли под охраной вооруженных тюремщиков с завязанными глазами и, чтобы не сбиться, каждый держал руку на плече того, кто шел впереди. Среди них был Андрес. Через крошечное оконце с решеткой из своей камеры девушки видели их так близко, что если бы можно было протянуть руку, они дотронулись бы до них. Всякий раз, когда мужчины проходили, Ана и Альба с силой слепого отчаяния затягивали песню, и из других камер тоже вырывались женские голоса. Заключенные выпрямлялись, расправляли плечи, поворачивали головы в их сторону, и Андрес улыбался. Рубашка на нем была порвана и запачкана запекшейся кровью.

Один охранник был тронут пением женщин. Как-то ночью он принес три гвоздики в банке с водой. В другой раз пришел сказать Ане Диас, что нужна добровольная помощь, чтобы постирать белье одному заключенному, и вымыть его камеру. Он провел ее к Андресу и оставил ненадолго вдвоем. Когда Ана Диас вернулась, она выглядела совсем иначе, и Альба даже не осмелилась заговорить с ней, чтобы не спугнуть ее счастье.

Однажды полковник Гарсиа неожиданно принялся ласкать Альбу точно влюбленный и рассказывать ей о своем детстве в деревне, когда видел ее издалека, гуляющей за руку со своим дедушкой, в накрахмаленных юбках, в зеленом нимбе ее кос. Гарсиа, разутый, перепачканный глиной, поклялся, что однажды заставит ее заплатить за высокомерие и отомстит за свою несчастную судьбу незаконнорожденного. Окаменевшая и отсутствующая, раздетая, дрожащая от отвращения и холода, Альба не слушала его, но почувствовала, что в желании полковника терзать ее появилась трещина, и он испугался этого, словно услышал тревожный звук набата. Он приказал отправить Альбу в собачью будку.

Так называлась маленькая герметичная камера, темная и холодная как могила. Их было всего шесть, построенных на месте высохшего пруда для особых случаев наказания. Никто не выдерживал там долго, через несколько дней люди начинали бредить, терять представление о вещах, о значении слов, времени, и в конце концов умирали. Вначале, скорчившись в своей могиле, не имея возможности ни сесть, ни вытянуться, несмотря на небольшой рост, Альба боролась с безумием. В одиночестве она поняла, как ей была нужна Ана Диас. Альбе казалось, что она слышит едва различимый стук, словно кто-то передавал ей шифрованное послание из других камер, но вскоре она перестала обращать на это внимание, поскольку поняла, что любая форма сообщения невозможна. Она пала духом, надумав разом покончить с пыткой, перестала есть и только изредка, когда чрезмерная слабость оказывалась сильнее этого решения, выпивала глоток воды. Она попыталась не дышать, не двигаться и с нетерпением стала ждать смерти. Так продолжалось довольно долго. Когда Альба почти достигла желаемого, появилась ее бабушка Клара, которую она столько раз призывала, чтобы та помогла ей умереть. Бабушка объяснила ей, что благодать заключается не в смерти, ведь она в любом случае наступит, а в сохранении жизни, что было бы чудом. Альба увидела Клару такой, какой помнила с детства, в ее белом льняном халате, зимних перчатках, с нежнейшей беззубой улыбкой и озорным блеском ореховых глаз. Клара посоветовала ей писать мысленно обо всем, без карандаша и бумаги, чтобы занять голову, выбраться из собачьей будки и продолжать жить. Она внушила ей идею написать свидетельские показания, которые когда-нибудь откроют ужасные тайны ее пребывания здесь, и все узнают о кошмаре, в который превратилась жизнь стольких людей наряду с мирным и упорядоченным существованием других. Тех, кто не хотел ничего знать, кто поддерживал иллюзию нормальной жизни, кто отрицал, вопреки очевидному, что в нескольких метрах от их счастливого мира люди находятся на краю гибели в мрачных казематах. «Ты должна многое сделать, так что перестань жалеть себя, выпей воды и начни писать», — сказала Клара своей внучке, прежде чем исчезнуть так же неожиданно, как пришла.

Альба попыталась последовать совету бабушки. Едва она начала мысленно свои заметки, как собачья будка наполнилась персонажами ее истории, которые вошли, торопясь, и окутали ее своими пороками и добродетелями, меняя ее факты и уточняя свидетельские показания, торопя ее, что-то требуя от нее, сердясь на нее, а она записывала поспешно, в отчаянии, потому что по мере того как она начинала новую страницу, предшествующая стиралась. Это занятие занимало ее. Поначалу она легко теряла нить и забывала все так же быстро, как вспоминала новые подробности. Малейшая рассеянность, страх или боль сбивали ее с толку и запутывали. Но потом она начала вспоминать обо всем медленно, по порядку, и смогла погрузиться в свой собственный рассказ так глубоко, что переставала чувствовать голод, чесаться от ужасного ощущения грязи, обонять, жаловаться и, наконец, победила одну за другой свои горести.

Прошел слух, что Альба умирает. Охранники открыли крышку собачьей будки и вытащили ее совсем обессиленную, она почти ничего не весила. Ее снова привели к полковнику Гарсиа, ненависть которого не угасла за эти дни, но Альба не узнала его. Она оказалась за пределами его власти.

Снаружи отель «Христофор Колумб» выглядел скромно, словно начальная школа. Таким я его и помнил. Не знаю, сколько лет прошло с моего последнего визита туда, я попытался представить, что навстречу мне выйдет сам Мустафа, как в былые времена, черный как смоль, одетый на восточный манер, с двойным рядом металлических зубов, вежливый как визирь, единственный настоящий негр в стране, где остальные были крашеными, по уверению Трансито Сото. Но все было не так. Швейцар привел меня в очень маленькую комнату, указал на кресло и попросил подождать. Через короткое время вместо театрального Мустафы появилась сеньора с грустным видом и лицом провинциальной тетушки, одетая в рабочее синее платье с белым, крахмальным воротником. Увидев меня, такого старого и немощного, сеньора слегка вздрогнула. В руках она держала красную розу.

— Кабальеро пожаловал один? — спросила она.

— Конечно один! — воскликнул я. Женщина передала мне розу и спросила, какую комнату я бы предпочел.

— Мне все равно, — ответил я, удивившись.

— У нас свободны «Конюшня», «Храм» и «Тысяча и одна ночь». Какую хотите?

— «Тысячу и одну ночь», — выбрал я наугад. Она проводила меня по длинному коридору, освещенному зеленым светом и красными стрелками. Опираясь на трость, еле волоча ноги, я с трудом следовал за нею. Мы пришли в небольшой дворик, где возвышалась миниатюрная мечеть, украшенная нелепыми стрельчатыми арками с цветными стеклами.

— Это здесь. Если вы захотите что-нибудь выпить, попросите по телефону, — объявила она.

— Я хочу поговорить с Трансито Сото. Для этого я пришел, — сказал я.

— Сожалею, но сеньора не принимает частных лиц. Только деловых людей.

— Я должен поговорить с нею! Скажите ей, что я сенатор Труэба. Она меня знает.

— Она никого не принимает, я уже сказала вам, — ответила женщина, скрестив руки.

Я поднял трость и заявил ей, что если через десять минут не явится собственной персоной Трансито Сото, я разобью стекла и все, что находится внутри этого ящика Пандоры. Женщина в испуге отступила. Я открыл двери мечети и очутился в низкосортной Альгамбре.[60] Короткая лестница, украшенная изразцами, покрытая фальшивыми персидскими коврами, вела в шестиугольную комнату с куполом на потолке, где кто-то разместил все, что, по его мнению, существует в арабском гареме, хотя сам там не бывал: подушки с наволочками из камчатной ткани, стеклянные курильницы, колокольчики и всякого рода мелочи с восточного базара. Среди колонн, которых, казалось, было множество, благодаря умелому размещению зеркал, я увидел ванную из голубой мозаики размером со спальню и огромным резервуаром, где, как я прикинул, можно было бы вымыть корову и где свободно могли резвиться двое любовников. Это уж совсем было не похоже на «Христофора Колумба», каким я его знал. Я тяжело опустился на мягкую кровать, почувствовав себя вдруг усталым. Болели мои старые кости. Я поднял глаза, и зеркало на потолке вернуло мне меня самого: бедное ссохшееся тело, печальное лицо библейского патриарха, изборожденное горькими морщинами, и остатки белой шевелюры. «Сколько времени утекло!» — вздохнул я. Трансито Сото вошла без стука.

— Рада вас видеть, патрон, — поздоровалась она как всегда.

Она превратилась в высокую зрелую сеньору, волосы были убраны в строгий пучок, а на черном шерстяном платье выделялись две нити роскошного жемчуга. Величественная и спокойная, она напоминала скорее пианистку, чем хозяйку дома терпимости. Мне стоило некоторого труда соотнести ее с женщиной из моего прошлого, обладательницей вытатуированной змеи на животе. Я поднялся в приветствии и не смог говорить с ней на «ты», как раньше.

— Вы хорошо выглядите, Трансито, — сказал я, подсчитав, сколько десятилетий прошло с нашей первой встречи.

— У меня все хорошо сложилось, хозяин. Помните, когда мы познакомились, я сказала, что когда-нибудь стану богатой, — улыбнулась она.

— Я рад, что вы этого достигли.

Мы сели рядом на кровать. Трансито налила коньяку нам обоим и рассказала, что кооператив проституток и гомосексуалистов был отличным бизнесом в течение долгих десяти лет, но времена изменились и поэтому нужен был иной поворот, ведь благодаря иным нравам, свободной любви, пилюлям и прочим нововведениям, проститутки теперь были нужны лишь морякам и старцам. «Девушки из приличных семей ложатся спать бесплатно, представьте себе конкуренцию», — рассказывала она. Трансито объяснила, что кооператив разорился и компаньоны вынуждены были уйти на другие предприятия, где лучше платили, даже Мустафа вернулся на свою родину. Тогда ей пришло в голову, что нужно устроить дом свиданий, приятное место, где тайные пары могли бы встречаться и куда мужчине было бы не стыдно привести невесту в первый раз. Никаких женщин, их приводит клиент. Она сама декорировала отель, следуя порыву своей фантазии и принимая во внимание вкус посетителей. Так, благодаря ее коммерческому чутью, натолкнувшему ее на создание особой атмосферы в каждом уголке дома, отель «Христофор Колумб» превратился в рай для погибших созданий и тайных любовников. Трансито Сото сымитировала французские салоны со стеганой мебелью, конюшни со свежим сеном в кормушках и картонными лошадьми, которые взирали на влюбленных своими неподвижными глазами, доисторические пещеры со сталактитами и комнаты с телефонами, расположившимися на шкурах пум.

— Так как вы пришли не для любви, хозяин, идемте, поговорим в моем кабинете и оставим эту комнату посетителям, — предложила Трансито Сото.

По дороге она рассказала мне, что после путча политическая полиция несколько раз врывалась в ее заведение, но, когда солдаты вытаскивали парочки из кровати и под дулом пистолета тащили их в большую гостиную, среди клиентов то и дело оказывались генералы, так что полиция перестала тревожить отель. У нее очень хорошие отношения с новым правительством, такие же, как и со всеми предыдущими. Она сказала мне, что «Христофор Колумб» — это процветающее заведение и что все эти годы она обновляла убранство отеля, меняя затонувшие корабли у полинезийских островов на строгие монашеские кельи, а баручные качели на станки для пыток согласно моде, и все это можно было сделать в помещениях обычных размеров, благодаря особому расположению зеркал и свету, что увеличивало пространство, меняло климат, создавало бесконечность, останавливало время.

Мы пришли к ней в кабинет, напоминавший кабину самолета, откуда она руководила своим невероятным учреждением с искусностью бизнесмена. Она рассказала, сколько здесь стирают простыней, сколько расходуется туалетной бумаги, сколько бутылок ликера выпивают посетители, сколько перепелиных яиц варят ежедневно — они стимулируют половую деятельность, — сколько служащих необходимо держать, сколько денег следует платить за свет, воду и телефон, чтобы держался на плаву этот авианосец запретной любви.

— А теперь, хозяин, скажите, что я могу сделать для вас, — произнесла, наконец, Трансито Сото, устраиваясь в своем наклонном кресле аэропилота и играя жемчужным ожерельем. — Я предполагаю, что вы пришли, чтобы вернуть себе долг, который числится за мной вот уже полвека, не так ли?

И тогда я, ждавший, что она меня спросит об этом, позволил излиться своей тоске и рассказал ей все, ничего не тая, не останавливаясь, от начала до конца. Я сказал, что Альба моя единственная внучка, что я остаюсь совсем один в этом мире, что я стал меньше ростом, у меня обмельчала душа, как предсказала Ферула, прокляв меня, и что единственное, что мне осталось, — это умереть как собака, что только моя внучка с зелеными волосами имеет для меня значение, что, к сожалению, она стала идеалисткой, горем семьи, одной из тех, кто самой судьбой назначен вмешиваться в неразрешимые вопросы и заставлять страдать близких. Я рассказал, как она прятала беглецов в различных посольствах, делая это, не задумываясь, я уверен, не понимая, что страна находится в состоянии войны, войны против международного коммунизма или против народа, это неизвестно, но войны до конца, и что эти вещи наказуемы законом, но Альба всегда витала в облаках и не отдавала себе отчета в опасности, она делала это не для того, чтобы досадить мне, наоборот, она совершала это по доброте своего сердца, подобно своей бабушке, которая по-прежнему спасает несчастных за моей спиной в нежилых комнатах дома, моя ясновидящая Клара, и любой тип, приходивший к Альбе и рассказывавший сказки о том, что его преследуют, добивался, что она могла пожертвовать своей жизнью, помогая ему, даже если он был ей совершенно не знаком. Я говорил ей об этом, предупреждал много раз, что она может попасться в ловушку, и в один прекрасный день случится так, что мнимый марксист окажется агентом политической полиции, но она не обращала на меня внимания, никогда в своей жизни она не обращала на меня внимания, она упрямее меня, но как бы то ни было, давать убежище несчастным — разве это преступление, это же не настолько серьезно, чтобы арестовать ее и заключить в тюрьму, не считаясь с тем, что она моя внучка, внучка сенатора Республики, видного члена консервативной партии; не могут они поступать так с членами моей собственной семьи, в моем собственном доме, иначе какого дьявола делать с другими, если забирают таких, как она, стало быть, никто не может чувствовать себя в безопасности, ничего не стоят двадцать лет моей работы в конгрессе и все связи, какие у меня есть, я всех знаю в этой стране, самых влиятельных людей, в том числе генерала Уртадо, моего личного друга, но в этом случае мне это не помогло, даже кардинал не смог установить, где моя внучка, она не должна исчезнуть словно в страшной сказке, вот уже месяц я ищу ее, не знаю о ней ничего и схожу от этого с ума. Именно такие случаи показывают действительное лицо военной хунты и дают основание Организации Объединенных Наций упрекать нас в нарушении прав человека. Я сначала не хотел слышать об убитых, замученных, пропавших без вести, но теперь не могу считать, как прежде, что это выдумки коммунистов, если даже сами гринго, которые первые помогли военным и прислали пилотов для бомбежки президентского Дворца, теперь возмущены убийствами, и дело не в том, что я против репрессий, я понимаю, что поначалу необходимо быть твердыми, чтобы установить порядок, но они хватили через край, многое преувеличивают, в том числе положение дел с внутренней безопасностью, с тем, что нужно уничтожить идеологических противников, так они всех прикончат, никто не сможет согласиться с этим, в том числе и я, хотя первым был готов любой ценой способствовать путчу, когда у других еще и в голове не было ничего подобного, я первый аплодировал им, присутствовал во время «Те Deum» в соборе, и поэтому не могу согласиться, чтобы такое происходило на моей родине, чтобы люди исчезали, чтобы уводили силой мою внучку из дома, а я не мог бы помешать этому, ведь никогда ничего подобного здесь не происходило, поэтому, именно поэтому я должен был прийти поговорить с вами, Трансито. Никогда за эти пятьдесят лет я не представлял себе, что однажды я вынужден буду умолять вас на коленях, чтобы вы оказали мне услугу, помогли бы найти мою внучку, я смею просить вас об этом, потому что знаю о ваших связях с правительством, мне говорили о вас, я уверен, что никто лучше не знает важных людей в Вооруженных силах, я знаю, что вы устраиваете для них праздники и можете оказаться там, где мне никогда не быть, поэтому я прошу вас сделать что-нибудь для моей внучки, пока не поздно, потому что уже несколько недель как я не сплю, я побывал во всех учреждениях, во всех министерствах, у всех старых друзей, и никто не смог мне помочь, они уже не хотят принимать меня, заставляют ждать часами в приемной, — меня, кто принес столько пользы этим людям; пожалуйста, Трансито, просите у меня, что хотите, я все еще богат, несмотря на то, что в годы правления левых дела у меня шли со скрипом, у меня отняли землю, несомненно, вы знали об этом, должно быть, видели по телевидению и читали в газетах, был скандал, эти невежественные крестьяне съели моих быков-производителей и заставили моих скакунов таскать плуг, меньше чем за три года Лас Трес Мариас превратилось в руины, но теперь у меня там трактора и я снова поднимаю имение, как я уже сделал это однажды, когда был молод, это же я делаю и сейчас, когда так стар, но еще не беспомощен, в то время как эти несчастные, которые назывались хозяевами моей земли, моей, умирают с голоду, как бродяги, в поисках жалкой работенки, чтобы как-то выжить, несчастные, они не были виноваты, их обманули этой проклятой аграрной реформой, в глубине души я простил их и хотел бы, чтобы они вернулись в Лас Трес Мариас, я даже дал объявления в газеты, приглашая их, когда-нибудь они вернутся и мне ничего не останется, как протянуть им руку, они ведь как дети, впрочем, не за тем я пришел говорить с вами, Трансито, я не хочу отнимать у вас время, главное то, что у меня сейчас хорошо идут дела, ветер снова дует в мои паруса, поэтому я могу дать вам все, что попросите, лишь бы вы нашли мою внучку, прежде чем какой-нибудь сумасшедший опять пришлет мне отрезанные пальцы или уши и сведет меня с ума или доведет до инфаркта, простите, что я говорю так бессвязно, что у меня дрожат руки, я очень взволнован, я не могу объяснить, что произошло: почтовая бандероль, а в ней три человеческих пальца, ампутированных, зловещая шутка, которая заставляет вспомнить давнее происшествие, но эти воспоминания ничего общего не имеют с Альбой, моя внучка тогда еще даже не родилась; без сомнения, у меня много врагов, все политики имеют врагов, это неудивительно, что какой-то ненормальный готов добить меня, посылая пальцы почтой именно в тот момент, когда я в отчаянии из-за ареста Альбы, он хочет, чтобы у меня из головы не выходили жуткие мысли, в то время как силы мои уже на пределе, я исчерпал все возможности, если бы не так, я не решился бы беспокоить вас; пожалуйста, Трансито, ради нашей старой дружбы, сжальтесь надо мной, истерзанным несчастным стариком, сжальтесь и найдите мою внучку Альбу до того, как мне пришлют ее по кусочкам по почте. Я всхлипнул.

Трансито добилась своего теперешнего положения в том числе потому, что умела возвращать долги. Теперь она воспользовалась тайным знакомством с теми, кто стоял у власти, чтобы вернуть мне пятьдесят песо, которые однажды я ей одолжил. Через два дня она позвонила мне по телефону.

— Это Трансито Сото, патрон. Я выполнила вашу просьбу, — сказала она.

Вчера вечером умер мой дедушка. Умер не как собака, чего он так боялся, а тихо, у меня на руках, путая меня с Кларой и временами с Розой, без боли, без тоски, в сознании, спокойный, такой светлый, как никогда, и счастливый. Сейчас он лежит на паруснике в синих водах, улыбающийся и тихий, а я пишу на столе красного дерева, который принадлежал моей бабушке. Я открыла занавеси синего шелка, чтобы утро вошло в дом и сделало радостной эту комнату. В старой клетке у окна снова поет канарейка, а с пола на меня смотрят стеклянные глаза Баррабаса. Мой дедушка рассказал мне, что Клара упала в обморок, когда он, чтобы доставить ей удовольствие, расстелил, как ковер, шкуру животного. Мы решили пойти в подвал поискать то, что осталось от бедного Баррабаса, величественного, несмотря на ход времени и заброшенность, и вернуть его на то самое место, куда полвека назад его положил дедушка для женщины, которую так любил.

— Давай оставим его здесь, где он всегда должен был лежать, — сказал дедушка.

Я вернулась домой сияющим зимним утром на двуколке, которую тащила худющая лошадь. Улица, с двойным рядом столетних каштанов и роскошных домов, казалась неподходящей декорацией для жалкого экипажа, но когда он остановился перед домом дедушки, то стал словно частью картины. «Великолепный дом на углу» был более грустным и старым, чем я помнила его, нелепым со всеми своими архитектурными чудачествами, претензией на французский стиль и фасадом, увитым чахлым плющом. Сад весь зарос сорной травой, и почти все калитки висели на сломанных петлях. Ворота были открыты как всегда. Я позвонила и спустя какое-то время услышала шорох приближающихся альпаргат. Незнакомая служанка открыла мне двери. Она смотрела на меня, не узнавая, а я почувствовала чудесный запах дерева в доме, где я родилась. На глаза навернулись слезы. Я побежала в библиотеку, думая, что дедушка ждет меня там, где бывал всегда, там он и сидел, устроившись в своем кресле. Меня поразило то, что он такой старый, такой маленький и дрожащий, сохранились только белая львиная грива и тяжелая серебряная трость. Мы крепко обнялись впервые за долгое время, бормоча «дедушка», «Альба», снова «дедушка», мы целовали друг друга, а когда он увидел мою руку, он заплакал и стал сыпать проклятьями и крушить тростью мебель, как делал это раньше, а я засмеялась, потому что он оказался не таким уж старым, не таким изможденным, каким показался мне поначалу.

В этот самый день дедушка заговорил о том, чтобы мы уехали из страны. Он боялся за меня. Но я объяснила, что не могу уехать, потому что вдали от этой земли мы стали бы похожи на деревья, которые спиливают под Рождество, на эти несчастные ели без корней, что стоят какое-то время, а потом умирают.

— Я не дурак, Альба, — сказал он, пристально глядя на меня. — Истинная причина, по которой ты хочешь остаться, это Мигель, правда?

Я испугалась. Ведь я никогда не говорила ему о Мигеле.

— С тех пор как я узнал его, я понял, что не сумею вытащить тебя отсюда, деточка, — грустно проговорил он.

— Ты его знаешь? Он жив, дедушка? — пристала я, схватив его за рукав пиджака.

— Он был жив на прошлой неделе, когда мы виделись с ним последний раз, — ответил он.

Дедушка рассказал мне, что после моего ареста однажды ночью в «великолепном доме на углу» появился Мигель. Дедушка едва не умер от апоплексического удара, но спустя несколько минут понял, что у них обоих одна общая цель: освободить меня. Потом Мигель часто приходил повидаться с ним, сопровождал его в поисках, и они объединили свои усилия, чтобы разыскать меня. Именно Мигелю пришла в голову мысль пойти к Трансито Сото, дедушка никогда бы не додумался.

— Послушайте меня, сеньор. Я знаю, в чьих руках власть в нашей стране. Мои люди внедрены повсюду. Если кто-то и может помочь сейчас Альбе, то только Трансито Сото, — уверял он.

— Если нам удастся вырвать ее из когтей полиции, сынок, она должна будет уехать отсюда. Уезжайте вместе. Я могу достать вам визы, и у вас не будет недостатка в деньгах, — предложил дедушка.

Но Мигель посмотрел на него, как на сумасшедшего, и постарался объяснить, что он должен выполнить свой долг и не может бежать.

— И я вынужден был смириться с мыслью, что ты останешься здесь, несмотря ни на что, — сказал дедушка, обнимая меня. — А теперь расскажи мне все. Я хочу знать все до последней мелочи.

И я ему рассказала. После того как рука воспалилась, меня отправили в тайную клинику, где содержат заключенных, в смерти которых еще не заинтересованы. Там меня принял высокий, элегантный мужчина, врач, который, казалось, возненавидел меня так же, как полковник Гарсиа, и отказался дать мне обезболивающее. Он пользовался каждым случаем, чтобы высказать свою личную теорию, как уничтожить коммунизм в стране и, если возможно, во всем мире. Но потом он оставил меня в покое. Впервые за долгие недели у меня были чистые простыни, достаточно еды и дневного света. За мной ухаживал Рохас, санитар, круглолицый, крупный, одетый в грязный синий халат. Он был очень добрым, кормил меня с ложечки, рассказывал бесконечные истории о давнишних футбольных матчах между разными командами, о которых я никогда не слышала, и раздобыл обезболивающее, делая уколы тайком, пока я не перестала бредить. Рохас обслуживал в этой клинике бесконечную череду несчастных людей. Он давно понял, что они не были ни убийцами, ни предателями родины, поэтому он хорошо обращался с заключенными. Часто он штопал кого-то, и того снова уводили. «Это все равно что носить воду решетом», — говорил он с грустью. Я знала, что некоторые просили его помочь им умереть, и по крайней мере в одном случае он это сделал. Рохас точно знал счет тем, кто появляется, и тем, кто уходит, и мог вспомнить без колебаний все имена, даты и обстоятельства. Он поклялся мне, что никогда не слышал разговоров о Мигеле, и это вернуло мне силы, чтобы продолжать жить, хотя временами я впадала в черную бездну депрессии и начинала заводить песнь о том, что хочу умереть. Рохас рассказал мне об Аманде. Ее задержали в то же время, что и меня. Когда она попала к Рохасу, уже ничего нельзя было сделать. Она умерла, не выдав своего брата, выполнив обещание, которое дала много лет тому назад, в день, когда впервые привела его в школу. Единственное утешение, что все произошло довольно быстро, потому что ее организм был ослаблен наркотиками и бесконечным отчаянием, в которое она впала после смерти Хайме. Рохас лечил меня, ему удалось снизить температуру, заживить рану на руке и вернуть мне разум, и тогда у него не осталось причин удерживать меня в больнице; но меня не вернули в руки Эстебана Гарсиа, как я боялась. Я подозреваю, что в этот момент дело решило вмешательство женщины с жемчужным ожерельем, которую мы навестили с дедушкой, чтобы поблагодарить ее за спасение моей жизни. Несколько человек отправились искать меня ночью. Рохас разбудил меня, помог одеться и пожелал всего хорошего. Благодарная, я поцеловала его.

— Прощай, малышка! Поменяй бинт, пусть не намокает, а если снова поднимется температура, значит, опять заражение, — сказал он мне, стоя в дверях.

Меня поместили в узкую камеру, где я провела остаток ночи, сидя на стуле. На следующий день меня отправили в концентрационный лагерь для женщин. Я никогда не забуду минуты, когда сняли повязку с глаз и я оказалась в квадратном светлом дворе, окруженная женщинами, которые пели для меня «Гимн Радости».[61] Моя подруга Ана Диас была среди них и подбежала обнять меня. Они мгновенно уложили меня на койку и познакомили с правилами их сообщества и с моими обязанностями.

— Пока ты не вылечишься, ты не должна ни стирать, ни шить, но можешь ухаживать за детьми, — сказали они.

Я вынесла ад заключения с известной твердостью, но когда я почувствовала себя в окружении женщин, я сломалась. Малейшее ласковое слово вызывало слезы, я проводила ночи, глядя в темноту, а женщины менялись, они сидели рядом, не спали, оберегая меня, и никогда не оставляли одну. Они помогали мне, когда меня начинали мучить кошмары и мне являлся полковник Гарсиа, вызывая ужас, или Мигель, что кончалось рыданиями.

— Не думай о Мигеле, — говорили они. — Не нужно думать о любимых людях и о мире по ту сторону этих стен. Это единственная возможность выжить.

Ана Диас раздобыла где-то школьную тетрадь и подарила ее мне.

— Начни писать, и посмотрим, может быть, выйдет наружу то, что мучит тебя, ты выздоровеешь и будешь петь с нами и поможешь нам шить, — сказала она мне.

Я показала ей свою руку и покачала головой, но она вложила мне карандаш в другую и сказала, чтобы я писала левой рукой. Понемногу я стала этому учиться. Я попыталась по порядку записать историю, которую начала придумывать в собачьей будке. Мои подруги помогали мне, когда у меня не хватало терпения и карандаш дрожал в руке. Моментами я швыряла тетрадь подальше, но тотчас же подбирала ее и, раскаиваясь, осторожно расправляла листы, потому что не знала, когда смогу достать другую. Иногда я просыпалась в тоске, полная черных мыслей, поворачивалась к стене и не хотела ни с кем говорить, но подруги не оставляли меня, трясли за плечи, заставляли работать, рассказывать сказки детям. Они осторожно меняли бинт и клали передо мной бумагу.

«Если хочешь, я расскажу тебе свою историю, чтобы ты описала ее», — предлагали они. А потом смеялись, говоря, что все случаи одинаковы и что лучше писать любовные рассказы, потому что они нравятся всем. Они заставляли меня есть. Порции делили строго, по справедливости — каждой в зависимости от того, сколько ей было необходимо. Мне давали немного больше, потому что считали меня слишком тощей, говорили, что ни один мужчина не посмотрел бы на меня. Я вздрагивала, но Ана Диас напоминала мне, что не я одна была изнасилована и что это, как и многое другое, следует забыть. Женщины проводили день, хором исполняя песни. Охранники стучали в стены со словами:

— Замолчите, шлюхи!

— Попробуйте заставить нас замолчать, посмотрим, что у вас получится! — отвечали они и продолжали петь еще громче, а тюремщики не входили, потому что поняли, что нельзя избежать неизбежного.

Я попыталась записать небольшие эпизоды из нашей жизни: как задержали сестру Президента, как у нас отобрали сигареты, как прибывали новые заключенные, как у Адрианы снова случился приступ и она накинулась на своих детей, чтобы убить их, но мы их высвободили, и я уселась вместе с ними, держа их на руках и рассказывая волшебные сказки из колдовских книг дяди Маркоса, пока они не уснули, а я думала о судьбах этих малышек, что росли в этом страшном месте рядом с обезумевшей матерью, окруженные заботой других, незнакомых женщин, не разучившихся петь колыбельные песни и не забывших слов для утешения; я говорила себе, что, возможно, дети Адрианы когда-нибудь смогут вернуть тепло и нежность детям и внукам тех самых женщин, которые баюкали их.

В концентрационном лагере я пробыла недолго. Однажды днем за мной пришли полицейские. Меня охватила паника, я подумала, что меня снова повезут к Эстебану Гарсиа, но женщины объяснили, что раз те в униформе, это не политическая полиция, и я немного успокоилась. Я оставила подругам шерстяную жилетку, чтобы они ее распустили и связали что-нибудь для детей Адрианы, и все деньги, которые были у меня, когда меня задержали и которые, со скрупулезной честностью, присущей военным в мелочах, мне вернули. Я спрятала тетрадь под брюки и попрощалась со всеми соседями, обняв каждую, одну за другой. Последнее, что я услышала, уходя, была песня моих товарок, которые затянули ее, чтобы подбодрить меня, так же, как они это делали для всех узниц, что приходили или уходили из концлагеря. Я плакала. Там я была счастлива.

Я рассказала дедушке, как меня посадили в грузовик, опять завязав глаза: был комендантский час. Я так дрожала, что было слышно, как у меня стучали зубы. Один из тех, кто сидел рядом со мной в задней части машины, сунул мне в руку карамельку и похлопал, утешая меня, по плечу.

— Не волнуйтесь, сеньорита. С вами ничего не случится. Мы отпустим вас, и через несколько часов вы будете со своей семьей, — сказал он мне шепотом.

Они отпустили меня у свалки, вблизи Квартала Милосердия. Охранник, который дал мне конфету, помог мне спуститься.

— Осторожнее во время комендантского часа, — шепнул он мне на ухо. — Не уходите до рассвета.

Я услышала шум мотора и подумала, что машина задавит меня, а потом в прессе появится сообщение, будто я погибла в дорожно-транспортной катастрофе, но грузовик уехал, не задев меня. Я подождала какое-то время, окаменев от холода и страха, пока наконец не решилась снять повязку с глаз, чтобы увидеть, где же я нахожусь. Я осмотрелась. Это было заброшенное место, открытое, сплошь заваленное мусором, где среди отбросов бегали крысы.

Слабо светила луна, и я увидела вдали очертания жалких домиков из картона, цинка и досок. Я поняла, что лучше прислушаться к совету охранника и остаться здесь до рассвета. Я провела бы ночь на свалке, если бы не пришел какой-то мальчик, он пригнулся в темноте и делал мне таинственные знаки. Мне нечего было терять, я пошла, оступаясь, в его сторону. Подойдя, я увидела его встревоженную мордашку. Он накинул мне на плечи плед, взял за руку и молча повел к поселку. Мы шли, пригнувшись, избегая открытых улиц, подальше от редких фонарей, какие-то собаки подняли лай, но никто не высунул голову, чтобы посмотреть, что происходит. Мы пересекли патио, где, словно знамена, висело на проволоке белье, и вошли в полуразваливающуюся хижину. Внутри единственная лампочка тоскливо освещала помещение. Меня удивила до слез крайняя бедность: сосновый стол, два грубых стула и кровать, на которой спали вповалку несколько детей. Навстречу мне вышла невысокая темнокожая женщина, на ногах у нее вздулись вены, а глаза окружила сетка добродушных морщинок, которые, тем не менее, не старили ее. Она улыбнулась, и я увидела, что у нее не хватает нескольких зубов. Она подошла и поправила на мне плед резким и застенчивым движением рук, что заменило объятие, на которое она не решилась.

— Я дам вам чаю. У меня нет сахара, но вам нужно выпить горячего, — сказала она.

Она рассказала мне, что они услышали шум машины и поняли, что это фургон, который время от времени появляется ночью в их захолустье. Они подождали, пока не убедились, что все стихло, и тогда мальчик отправился посмотреть, что они оставили. «Мы думали, это труп».

— Иногда они приезжают и бросают нам расстрелянного, чтобы люди позаботились о нем, — объяснила мне женщина.

Мы проговорили остаток ночи. Она была одной из тех несгибаемых практичных женщин, которые от каждого мужчины, прошедшего по их жизни, растят ребенка и, кроме того, принимают в свой дом покинутых другими детей, самых бедных родственников и вообще любого, кто нуждается в матери или сестре, — женщин, которые являются надежной опорой многих чужих жизней, которые воспитывают детей, зная, что они уйдут, да и с уходящими мужчинами расстаются без упреков, потому что у них слишком много неотложных дел и забот, и кроме них, с этим никто не справится. Она напомнила мне многих других моих соотечественников, с которыми я познакомилась в больнице моего дяди Хайме, в общественных столовых, в резиденции викария, куда они приходили разыскивать исчезнувших родственников, в морге, где опознавали убитых. Я сказала, что она подвергает себя большому риску, помогая мне, но что полковник Гарсиа и ему подобные долго не продержатся, дни их сочтены, если они не смогли сломить дух таких женщин.

Поутру она проводила меня к своему куму, который арендовал повозку и лошадь. Я попросила его отвезти меня домой, вот так я и оказалась здесь. По дороге я разглядывала город в его ужасающих контрастах: рабочие хижины были окружены воздушными змеями, чтобы создать видимость того, будто их не существует, центр, серый, безликий, кишел народом, Богатый Квартал поражал своими английскими парками, садами, стеклянными небоскребами, белокурыми наследниками на велосипедах. Даже собачки там казались счастливыми, все являло собой порядок, все было чисто, спокойно, ох, уж этот покой в сознании некоторых людей, потерявших память. Этот квартал — словно другая страна.

Дедушка грустно слушал меня. Мир, который он считал благополучным, разваливался.

— Раз уж мы остаемся ждать Мигеля, давай хоть как-нибудь наведем порядок в нашем доме, — сказал он потом.

Так мы и сделали. Сперва мы провели день в библиотеке, все время ожидая, что за мной могут вернуться и снова отвезти меня к Гарсиа, но потом решили, что хуже всего бояться самого страха, как говорил мой дядя Николас, и что нужно вычистить весь дом полностью и снова начать нормальную жизнь. Мой дедушка обратился в специальную службу, и команда рабочих прошлась от крыши до подвала с пылесосами, мыла стекла, красила, дезинфицировала, пока дом снова не стал выглядеть жилым. Полдюжины садовников и трактор покончили с сорняками, привезли газон, завернутый, как ковер, чудесное изобретение гринго, — и меньше чем через неделю у нас росли даже березы, снова журчала вода в певучих фонтанах и вновь гордо возвышались статуи богов Олимпа, освобожденные от голубиного помета и многолетнего забытья. Мы вместе пошли покупать птиц для клеток, которые пустовали, с тех пор как моя бабушка, в предчувствии смерти, открыла их дверцы. Я поставила свежие цветы в вазы и положила фрукты на блюда в столовой, совсем как во времена духов, и воздух пропитался их ароматом. Потом мы взялись за руки, мой дедушка и я, и прошлись по всему дому, повсюду останавливаясь, чтобы вспомнить прошлое и поклониться невидимым призракам давнишних эпох, которые вопреки стольким переменам продолжают оставаться на своих местах.

У дедушки возникла мысль написать для нас эту историю.

— Так ты сможешь сохранить свои корни, если когда-нибудь вынуждена будешь уехать отсюда, доченька, — сказал он.

Мы извлекли из забытых и тайных углов старые альбомы и теперь передо мною, на столе моей бабушки, груды фотографий: прекрасная Роза рядом с выцветшими качелями, моя мать и Педро Терсеро Гарсиа в возрасте четырех лет, они кормят кукурузой кур во дворе Лас Трес Мариас, мой дедушка в молодости, когда рост его равнялся метру восьмидесяти сантиметрам, неоспоримое доказательство того, что исполнилось проклятие Ферулы, и тело его уменьшилось в той же мере, что и душа, мои дядюшки Хайме и Николас, один огромный, меланхоличный и ранимый, а другой худощавый и изящный, легкий и улыбающийся, тут же портреты Нянюшки и прадедушки и прабабушки дель Валье, до того как они погибли в автомобильной катастрофе, — словом, все, кроме благородного Жана де Сатини, о котором не осталось ни одного свидетельства, так что я даже стала сомневаться в его существовании.

Я начала писать с помощью дедушки, память которого сохранилась твердой до последнего момента его девяностолетней жизни. Своей рукой он написал несколько страниц и когда решил, что рассказал все, улегся на кровать Клары. Я уселась рядом с ним, и смерть не замедлила подойти, неожиданно и тихо, когда он уснул. Может быть, ему снилось, что это его жена гладит руку и целует его в лоб, потому что в последние дни она не покидала его ни на мгновение, следовала за ним по дому, следила за ним из-за плеча, когда он читал в библиотеке, и ложилась рядом по ночам, своею прекрасной головой, увенчанной кудрями, опираясь о его плечо. Сперва она пребывала в таинственном ореоле, но по мере того как дедушка избавлялся навсегда от гнева и ярости, которые мучили его в течение всей жизни, она стала казаться такой, какой была в их лучшие времена, смеющаяся во весь рот, с полным рядом зубов, вызывающая переполох среди призраков своим стремительным полетом. Она тоже помогла нам писать и благодаря ее присутствию Эстебан Труэба смог умереть счастливым, шепча ее имя: Клара, светлая, светлейшая, ясновидящая.

В собачьей будке я мысленно пообещала, что однажды отомщу полковнику Гарсиа и всем, кто принес мне столько страданий. Но сейчас я начинаю сомневаться в своей ненависти. За несколько недель, с тех пор как я нахожусь дома, мне стало казаться, что я обманывалась, утратила четкие контуры истины. Я полагаю, что все, что произошло, не случайно, что это соответствует судьбе, начертанной еще до моего рождения, и Эстебан Гарсиа всего лишь часть этого рисунка. Это грубый, искривленный набросок, но ни один штрих не лишен смысла. В тот день, когда мой дедушка опрокинул среди прибрежных кустарников Панчу Гарсиа — бабушку Эстебана Гарсиа, — он добавил еще одно звено к цепи событий, которые должны были произойти. Внук обесчещенной женщины повторил то же самое с внучкой насильника, а через сорок лет, быть может, мой внук среди прибрежных зарослей овладеет его внучкой, и, таким образом, в грядущих веках, станет бесконечно повторяться история боли, крови и любви. В собачьей будке у меня появилась мысль, будто я составляю кроссворд, где каждая клетка имеет точное местоположение. Разместить их все вместе сперва казалось трудно, но я была уверена, что, если я это сделаю, то придам смысл каждой клетке и результат будет гармоничным. Каждая имеет право на существование, включая полковника Гарсиа. В какие-то мгновения мне чудится, что я уже многое пережила раньше и что я написала те же самые слова, но я понимаю, что это не я, а другая женщина сделала эти заметки в своих тетрадях, чтобы я воспользовалась ими. Я пишу, как писала она, ведь память недолговечна, а жизненный путь короток, и все происходит так быстро, что мы не успеваем увидеть связь между событиями, не можем отличить следствие от поступков, верим в вымысел, называемый временем, в настоящее, прошлое и будущее, но, может быть, все случается одновременно, как говорили три сестры Мора, обладавшие способностью различать в пространстве души всех эпох. Моя бабушка Клара вела свои заметки, чтобы видеть вещи в их истинном измерении и чтобы посмеяться над скудеющей памятью. И теперь я пытаюсь найти в себе ненависть и не могу ее отыскать. Чувствую, что она угасает, по мере того как я объясняю себе существование полковника Гарсиа и ему подобных, понимаю своего дедушку и вижу цепь событий благодаря тетрадям Клары, письмам моей матери, бухгалтерским книгам Лас Трес Мариас и другим документам, которые лежат сейчас у меня под рукой, на бабушкином столе. Мне будет очень трудно отомстить всем, кому дóлжно отомстить, потому что моя месть это не что иное, как оборотная сторона одной медали. Я хочу думать, что моя миссия — не копить ненависть, что мое назначение — это жизнь, а пока я жду возвращения Мигеля, пока хороню своего дедушку, который покоится сейчас рядом со мной в этой комнате, пока я ожидаю, что придут лучшие времена, пока вынашиваю существо, которое зародилось во мне, дочь стольких насилий или, может быть, дочь Мигеля, но в любом случае — моя дочь.

Моя бабушка описывала в течение пятидесяти лет в дневниках свою жизнь. Спрятанные духами-заговорщиками, они чудом избежали постыдного костра, где погибло столько других семейных документов. Они у меня здесь, у моих ног, перевязанные цветными лентами, разделенные по событиям, а не в хронологическом порядке, так, как это сделала бабушка, прежде чем уйти из этой жизни. Клара написала все это, чтобы ее записи послужили мне теперь, чтобы отвоевать у прошлого ход событий и пережить мои собственные страхи. Передо мной — школьная тетрадь в двадцать страниц, исписанная изящным детским почерком. Начинается она так: «Баррабас появился в доме, приплыв по морю…»

Имя Исабель Альенде (р. 1942) для русского читателя, несомненно, новое, а вот фамилия писательницы широко известна. Исабель — племянница погибшего в 1973 году президента Чили Сальвадора Альенде.

Вспоминая свое детство и своего дядю, Исабель Альенде писала: «Мы поддерживали очень тесные отношения; мои родители разошлись, когда мы, дети, были совсем маленькими, и Сальвадор стал единственным из семьи Альенде, кто оставался рядом с нами. Летом мы обычно виделись каждое воскресенье».[62]

Дядя стал и одним из героев романа «Дом Духов». В книге он ни разу не назван по имени, но угадывается легко. Это Кандидат от социалистической партии, а затем Президент. В портретной галерее вымышленных (во всяком случае, преображенных волей автора) героев появляется портрет-фотография, каждой своей чертой похожий на оригинал. Включен в роман и подлинный текст обращения Президента к чилийцам по радио.

Не назван по имени и другой президент Чили — Аугусто Пиночет. Тот, кто совершил государственный переворот и стал во главе военной хунты. В романе он именуется диктатором (с маленькой буквы). Не назван и еще один герой романа, известный всему миру, — нобелевский лауреат поэт Пабло Неруда.

Свою любовь к поэзии Неруды Исабель Альенде не скрывает — повсюду в романе можно встретить слова восхищения Поэтом, его стихами. И эпиграфом к роману «Дом Духов» намеренно взяты строки из стихотворения Пабло Неруды.

Всемирная известность к чилийцу Неруде пришла рано — в середине 20-х годов, после выхода книги «Двадцать стихотворений любви и одна песнь отчаянья». О нем восторженно говорили Гарсиа Лорка и Альберти, Арагон и Эренбург, Борхес и Кортасар, Элюар и Гильен, Зегерс и Лундквист, Мистраль и Астуриас, Алейсандре и Гарсиа Маркес. В заявлении Шведской Академии 1971 года было подчеркнуто: Нобелевская премия присуждается Пабло Неруде «за поэзию, которая проявлением стихийных сил отображает живые судьбы и чаяния континента».

Что же значила поэзия Пабло Неруды для латиноамериканцев XX века? Вот признание знаменитого аргентинца Хулио Кортасара: «С помощью Пабло Неруды и Вальехо[63] я внезапно ощутил себя тем суверенным южноамериканцем, который, чтобы исполнить свой долг, перестал испытывать нужду в чужой опеке».[64]

Бурные, темпераментные, подчас хаотичные, «чрезмерные» стихи Неруды «открыли» латиноамериканцам их континент — современный, мифический, магический. Те, кто слышал, как Неруда читает свои стихи, рассказывали, что магия его голоса захватывала слушателя целиком. И кто знает: не будь магии нерудовской поэзии — может быть, не было бы в 60-е годы магии латиноамериканской прозы?!

Голос Пабло Неруды — поэтический голос Латинской Америки. «Всеобщая песнь» — это песнь мексиканцев, и кубинцев, и перуанцев, и аргентинцев…

Для самих же чилийцев Неруда — национальная гордость. Кумир. Поэт-новатор. Поэт-трибун. Лауреат самой престижной в мире премии. Творец национального самосознания. Гений.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что чилийка Исабель Альенде была покорена силой его стихов.

С Сальвадором Альенде Пабло Неруда дружил с давних пор. Он принимал активное участие в предвыборной кампании Альенде в 1970 году — лидер Социалистической партии Чили был выдвинут кандидатом в президенты от коалиции Народного единства; радовался его победе на выборах 4 сентября. Остался в дружеских отношениях с Альенде и тогда, когда тот (3 сентября 1970 года) стал президентом Чили.

И гибель Сальвадора Альенде, и смерть Пабло Неруды, умершего через 12 дней после переворота, автор «Дома Духов» пережила как личное горе — это ощущается и при чтении романа.

Похороны Пабло Неруды описаны Исабель Альенде с документальной точностью. Вот для сравнения отрывок из книги о Неруде: «Люди, участвующие в этой процессии, проявляют беспримерное мужество; по сути, они бросили вызов самой смерти, которая кружит над ними, следит со всех грузовиков, где сидят солдаты с автоматами наизготове.

…Пробивается чей-то охрипший голос: „Товарищ Пабло Неруда!“ В ответ: „С нами!“

Чуть погодя другой напряженный голос: „Товарищ Виктор Хара!“[65] И тут же выплескивается: „С нами!“

Короткую тишину разрезает возглас: „Товарищ Сальвадор Альенде!“ И гром голосов: „С нами!“»[66]

Едва ли не этими же самыми словами описываются похороны Пабло Неруды в романе Исабель Альенде. Она только не называет по имени ни Президента, ни Поэта.

В романе ни разу не названа страна, где происходят описываемые события.

В литературоведении есть такой термин — «фигура умолчания». То, что не названо автором, но подразумевается им и легко «прочитывается» читателем, — воздействует на читателя своей «тайной» более сильно, чем прочитанное воочию.

Не остается для читателя тайной и любовь чилийской писательницы к своей земле. Наверное, именно магия этой любви заставила Исабель Альенде взяться за перо. Оказавшись после государственного переворота вне Чили, Альенде мысленно все время возвращалась в родную страну, восстанавливала в памяти историю своей семьи, свою жизнь. А потом, на одном дыхании, написала роман «Дом Духов».

Столь любимый писательницей Пабло Неруда в стихотворении 1969 года «Все еще…» «извиняется» перед читателем:

Простите, что я все время, рассказывая о себе, сбиваюсь на эту землю. Такая это земля. Если в тебе растет она, значит, и ты растешь. Если в тебе погасла, гаснешь и ты. (Перевод П. Грушко)

Так происходит и с Исабель Альенде. Она тоже, начав рассказывать «о себе» (о своей семье, своих близких), «сбивается» на родную землю.

А Чили — страна на Земном шаре поистине уникальная. Узкой полосой (от 15 до 350 км) она протянулась с севера на юг между Тихим океаном и Главными Кордильерами Анд на 4 300 км. На этой земле раскинулись и пустыни, и степи, и горы с вечными снегом и льдом, и тропические и хвойные леса. Страна землетрясений и вулканов…

«Дом Духов» принадлежит к произведениям «нового латиноамериканского романа». К той литературе, «бум» которой в конце 60-х годов во всем мире связан с именем Гарсиа Маркеса.

(В скобках, справедливости ради, заметим: начался «новый латиноамериканский роман» с книг гватемальца Мигеля Анхеля Астуриаса «Маисовые люди», кубинца Алехо Карпентьера-и-Бальмонта «Царство Земное» (обе — 1949 года) и мексиканца Хуана Рульфо «Педро Парамо» (1955). Но, действительно, нужен был «вулканический взрыв» «Ста лет одиночества», чтобы весь мир увидел: в Латинской Америке появилась целая плеяда романистов-новаторов. И еще отметим: один из крупнейших писателей мировой литературы XX века, аргентинец Хорхе Луис Борхес за всю свою долгую жизнь не написал ни одного романа.)

Критики нередко сравнивают «Дом Духов» с произведениями Габриэля Гарсиа Маркеса. Исабель Альенде в таких случаях обычно отвечает, что подобное сравнение для нее только лестно. Возможно, чилийская писательница сознательно училась литературному мастерству на книгах Гарсиа Маркеса; возможно, она невольно попала под их магию. Ведь Гарсиа Маркес заворожил своим письмом многих и многих. И не только в Латинской Америке. Это — «чудесная реальность» латиноамериканской литературы. Но «чудесная реальность» Латинской Америки в случае с Гарсиа Маркесом и Исабель Альенде проявилась еще и в том, что у обоих писателей оказался один и тот же «нелитературный» учитель.

Свое детство колумбиец Гарсиа Маркес провел в доме родителей матери. Критики подчеркивали: «Писатель не раз говорил о том, какое значение для всего его творчества имели впечатления детских лет, проведенных в Аракатаке в доме дедушки и бабушки. Среди важнейших источников художественных влияний Гарсиа Маркес указывает на… свою бабушку Транкилину Игуаран Котес, рассказывавшую мальчику, как водится, всякие небылицы, но с той совершеннейшей натуральностью и серьезностью, что свойственна всем суеверным людям, и вообще на всю патриархальную атмосферу родового дома, населенного многочисленными богомольными тетушками, то есть на традицию народных поверий, устных рассказов о невероятных событиях и т. п. В рассказах бабушки, ее поучениях, говорил Гарсиа Маркес, не существовало границ между „этим“ и „тем“ мирами, а дом оказывался населенным призраками, составляющими часть реальной жизни».[67]

В подобном доме прошло и детство Исабель Альенде. И у нее была такая же бабушка — «совершенно умопомрачительная женщина»!

Есть в романе «Сто лет одиночества» и в романе «Дом Духов» и другое совпадение: братья-близнецы. В обоих романах братья-близнецы играют весьма существенную роль, правда, тему двойничества Исабель Альенде решает совсем иначе, чем Гарсиа Маркес.

А вот совпадение, подчеркивающее родство романа «Дом Духов» и романа «Осень патриарха». Повествование Гарсиа Маркеса о диктаторе буквально «пронизано» поэзией Рубена Дарио. Никарагуанский поэт является антиподом «патриарха». Антиподом диктатора Исабель Альенде в своем романе тоже делает поэта, хотя и иного — Пабло Неруду.

В 1947 году 19-летний Габриэль Гарсиа Маркес задумал написать роман под названием «Дом» — историю нескольких поколений одной семьи. В 1950 году в колумбийской газете «Эль-Эралльдо» он даже опубликовал три отрывка из будущего романа: «Дочь полковника», «Сын полковника» и «Дом Буэндиа». Работа над романом продолжалась добрых два десятилетия. В конце концов роман «Дом» превратился в «Сто лет одиночества». История одной семьи переросла в аллегорическую историю Колумбии. В историю Латинской Америки. Всего человечества… Роман сознательно сделан так, чтобы каждый был волен истолковать его по-своему.

А Исабель Альенде, написав «Дом Духов», словно бы воплотила в жизнь давний замысел своего великого предшественника, хотя выбрала свое собственное художественное решение.

«Сто лет одиночества» и «Осень патриарха» — это романы-аллегории. Создавая образ патриарха, Гарсиа Маркес «придумывал все так, чтобы не получился ни один из реально существовавших диктаторов и в то же время походил бы на всех».[68] Писателя интересовала сама «проблема власти» (эту проблему он исследовал и в «Ста годах…», но там полковник Аурелиано Буэндиа не становится победителем). В Латинской Америке написано уже великое множество произведений о диктаторах — назовем только несколько романов, известных русскому читателю: «Сеньор Президент» Астуриаса, «Книга Мануэля» Кортасара, «Превратности метода» Карпентьера, но по степени художественного обобщения, по философскому осмыслению темы диктаторства роман Гарсиа Маркеса в ряду этих произведений — уникален.

Создав свой роман о тиране, Гарсиа Маркес говорил в одном интервью: «Диктатор — тема искусительная для всякого латиноамериканского писателя. Об этом столько написано, что боюсь, — писатели, которые придут после нас, не решатся тронуть эту тему, будут обходить ее».[69] Но колумбийский классик, к сожалению, ошибся.

Государственный переворот в Чили заставил латиноамериканских — и прежде всего, чилийских — писателей вновь вернуться к теме диктаторства.

Литература чилийского сопротивления чрезвычайно обширна. Сначала — как непосредственный отклик на события — появились стихи и рассказы, позже — пьесы, кинофильмы, романы. И даже сама Исабель Альенде, создав «Дом Духов», не исчерпала темы — она и впоследствии обращалась к ней.

Роман Гарсиа Маркеса «Осень патриарха» впервые был опубликован в 1975 году, вскоре после государственного переворота в Чили. Никогда не скрывавший своих политических симпатий, писатель дал обет: не публиковать художественных произведений, пока не падет режим Пиночета. Колумбийский писатель участвует в кампаниях солидарности с чилийским народом, пишет публицистические статьи, в которых обличает преступления военной хунты. В Чили книги Гарсиа Маркеса оказываются в числе «запрещенных», но его голос слышат во всем мире. «Художественное молчание» Гарсиа Маркеса продолжалось шесть лет; только в 1981 году он выпускает новый роман — «Хроника одного убийства, о котором знали заранее». В этом небольшом романе рассказывается история случившегося в действительности убийства, но, повествуя о реальном случае, Гарсиа Маркес и здесь поднимается до высоты обобщения.

В своем романе «Дом Духов» Исабель Альенде не делает художественных обобщений. Она ставит перед собой иную задачу: до малейших деталей точно воссоздать увиденное и пережитое ею в трагические дни переворота. Стать летописцем конкретных событий. При этом она не старается быть беспристрастным летописцем — гнев, страх, боль, растерянность буквально пронзают последние главы романа.

Гватемальский писатель Мигель Анхель Астуриас свою нобелевскую речь (1967) назвал «Латиноамериканский роман — свидетельство эпохи».

Такое свидетельство как раз и пишет Исабель Альенде.

Надо только сделать одну существенную оговорку: это свидетельство женщины.

Если бы «Дом Духов» был издан анонимно, то читатель, скорее всего, с уверенностью сказал бы, что этот роман написан женщиной. Именно женщинам отданы и все симпатии автора.

Прекрасная Роза — это символ красоты. Красоты неземной, загадочной, живущей в этом мире только одно мгновение, но остающейся в людской памяти навсегда.

Имена других героинь связаны с белым цветом (и следовательно, со светом). Белый цвет, как известно, символ чистоты. Клара — светлая, полная света, сияющая, прозрачная, чистая, проницательная, ясная. На этом последнем значении имени более всего и останавливает внимание автор: Исабель Альенде называет Клару ясновидящей (она играет словами, по-испански — Clara, clarivitente) и наделяет ее пророческим даром.

Бланка — белая, светлая, чистая.

Альба — утренняя заря, рассвет. В романе Альба — предвестница нового дня.

С чьей-то легкой руки, как раз в связи с творчеством Исабель Альенде, в критике появился — явно иронический — термин «магический феминизм». Почти наверняка придумал этот термин мужчина. Видимо, писатели-мужчины обиделись, что их потеснили на литературном Олимпе… Чилийская поэтесса Габриэла Мистраль, стихи которой буквально кричат: «Мы рождены женщиной», стала первым в Латинской Америке писателем, которого удостоили Нобелевской премии (произошло это в 1945 году).

В настоящее время из всех писательниц Латинской Америки (а их, разумеется, немало) только Исабель Альенде приобрела всемирную известность.

Но главное, на наш взгляд, отличие романа «Дом Духов» от великих романов Гарсиа Маркеса не в том, что эта проза написана женской рукой, а в том, что в книге Исабель Альенде нет смеха.

Указывая на значение смеха в литературе, М. М. Бахтин писал: «Настоящий смех, амбивалентный и универсальный, не отрицает серьезности, а очищает и восполняет ее. Очищает от догматизма, односторонности, окостенелости, от фанатизма и категоричности, от элементов страха или устрашения, от дидактизма, от наивности и иллюзий, от дурной одноплановости и однозначности, от глупой истошности. Смех не дает серьезности застыть и оторваться от незавершимой целостности бытия. Он восстанавливает эту амбивалентную целостность».[70]

Из крупных писателей Латинской Америки всегда абсолютно серьезен Борхес, поставивший перед собой цель создать постскриптум ко всему корпусу мировой литературы; Борхес завершает определенный период развития литературы, как бы обводит ее траурной рамкой. Но большинство писателей Латинской Америки отказываются от черной одежды на поминках литературы, они еще не утратили связь с карнавальными формами искусства, с народной смеховой культурой. Точнее сказать: ныне эта связь в их творчестве только укрепилась. Ведь карнавал — это еще одна «чудесная реальность» Латинской Америки.

Смех, например, вовсе не чужд поэзии Пабло Неруды. А что уж говорить о Гарсиа Маркесе, творившем «для великого смеха всех грядущих поколений»?! Смех — это победа над страхом. Победа над смертью.

«Профессиональный оптимист» (так он называет себя сам) Гарсиа Маркес в нобелевской речи (1982) соединил социальные проблемы Латинской Америки и литературу континента. При этом самого Гарсиа Маркеса нельзя заподозрить в том, что он смотрит на мир сквозь розовые очки: мир, который он изобразил, например, в «Осени патриарха», ох как далек от идиллии. Но, прощаясь с патриархом, народ в романе Гарсиа Маркеса смеется — и таким образом прощается со страхом перед диктатором.

Трагические события сентября 73-го, свидетелем которых была Исабель Альенде, не давали ей повода для смеха. Но ведь писательница рассказывает историю нескольких поколений семьи, где с избытком хватало «неукротимых чудаков». А помимо «семейных» чудаков, дом Клары всегда был полон еще и чудаками «с улицы». И еще — призраками. Нет границ между «этим» и «тем» миром. Казалось бы, благодатнейшая почва для смеха… Но, видимо, отсвет пережитой трагедии (может быть, неосознанно для автора) лег и на первые главы романа. Как бы там ни было, попав в руки читателя, роман зачитывался до дыр. Читателю было необходимо ощущение «полной гибели всерьез»…

Что же нового принесла Исабель Альенде в латиноамериканскую литературу?

Во многих ранних произведениях Гарсиа Маркеса еще нет «чудесной реальности» Латинской Америки. Нет ее, например, и в романе «Недоброе время» (1962), в котором рассказывается о диктаторе «местного масштаба». Такие произведения сам Гарсиа Маркес назвал впоследствии «будничным реализмом» (противопоставляя это определение термину «магический реализм»). Из них — сознательно или неосознанно — изъята «чудесная реальность».

Романы «Сто лет одиночества», «Осень патриарха», «зрелые» повести и рассказы — это уже «магический реализм».

«Магический реализм» — это и произведения Карпентьера, Астуриаса, Рульфо, Кортасара, Варгаса Льосы, Фуэнтеса.

«Магический реализм» — это и первые главы романа Исабель Альенде «Дом Духов».

Мир, изображенный художником, никогда, разумеется, не равен реальному миру. Создавая свой «фантастический» мир, родоначальники «нового латиноамериканского романа» более всего, кажется, заботились об одном: написать так, чтобы читатель поверил им на слово. А вернее: в их слово. И не случайно, говоря о литературном мастерстве своих собратьев по перу, Астуриас сказал, что они совершили «настоящий подвиг слова».

Когда Исабель Альенде писала свой роман, «вымыслы» латиноамериканских писателей уже стали в сознании миллионов читателей «реальностью».

Латиноамериканской прозе надо было осваивать новые территории. И Исабель Альенде рядом со своими «безумными» героями «поселяет» реалистически трезвого Эстебана Труэбу. Человека, которому и дела нет до призраков и пришельцев из «того» мира. Он — хозяин «земной реальности». Более того, Исабель Альенде позволяет Эстебану Труэбе в романе говорить «своим голосом». То есть вмешиваться в магический мир, созданный ею же самой, комментировать его, рационалистически объяснять. Получается, что узкий, будничный, односторонний взгляд на реальность в данном случае дополняет ее. Это «двуголосие» романа служит как бы иллюстрацией к словам о Латинской Америке как о «чудесной реальности». Ведь в них тоже звучат два голоса.

Конечно, будничная реальность — так или иначе — всегда вторгалась в произведения «магического реализма». Вторгалась в них и политика. Но до Исабель Альенде никто из «магов» латиноамериканской литературы не рискнул ввести в свои произведения конкретные политические события с той публицистической откровенностью, как это сделала чилийская писательница (кортасаровскую «Книгу Мануэля» отнести к «магическому реализму» нельзя). Соотечественник Исабель Альенде, прозаик и литературовед Фернандо Алегриа (р. 1918 г.) однажды написал: «Что значит для меня быть чилийским писателем? Это значит быть самим собой. Для этого не нужно свои искания заранее ограничивать предвзятыми идеями… Для меня быть чилийским писателем — значит постоянно общаться с родным языком, значит обращаться к своей памяти, или, если быть точнее, к своей неизбывной тоске по родине, тоске необъяснимой, ибо все чилийское вызывает во мне именно такую тоску».[71]

Под этими словами могла бы, наверное, подписаться и Исабель Альенде.

Виктор Андреев

Так сколько живет человек?.. — Эпиграф взят из стихотворения Пабло Неруды (1904–1973) «Сколько живет человек?» (перевод В. Андреева). В романе Исабель Альенде о Пабло Неруде говорится множество раз: это Поэт (обязательно с большой буквы).

Святая Дева Кармелитского ордена — На горе Кармель (северная часть Палестины) во второй половине XII в., после чудесного видения Богоматери, была создана первая община нищенствующего монашеского ордена кармелитов. Дева Мария-дель-Кармель — покровительница моряков Испании и ряда испаноязычных стран.

…на галисийском наречии… — Галисия — историческая область на северо-западе Испании. Галисийцы говорят на языке, весьма существенно отличающемся от нормативного испанского.

Мансанилья — разновидность ромашки.

Альпаргаты — крестьянская обувь из пеньки.

Хакаранда (жакаранда) — палисандровое дерево, распространенное в Южной Америке.

Агирре Лопе де (1518–1561) — испанский конкистадор, один из завоевателей Перу. Поднял восстание против Филиппа II. Судьбе этого конкистадора посвятил роман венесуэльский прозаик Мигель Отеро Сильва (1908–1985) «Лопе де Агирре, князь свободы» (1980).

Гуайякиль (Гуаякиль) — город в Эквадоре. В этом городе в июле 1822 г. во время Войны за независимость испанских колоний проходили секретные переговоры между Боливаром и Сан-Мартином, на которых они безуспешно пытались устранить разногласия по военным и политическим вопросам. В этом же городе в сентябре 1829 г. был подписан мирный договор, завершивший войну 1828–1829 гг. между Перу и Великой Колумбией.

Кальяо — город в Перу, административный центр одноименной провинции. В январе 1826 г. в Кальяо капитулировали последние испанские гарнизоны в Латинской Америке.

Першерон — порода лошадей-тяжеловозов.

Полгаллона — примерно 2 л.

Анахорет — отшельник; человек, живущий в уединении, избегающий общества.

Вице-королевство Лимы (правильнее; вице-королевство Перу) — это вице-королевство было создано в 1543 г. и объединяло первоначально все испанские колонии в Южной Америке; его столицей стад город Лима (ныне столица Республики Перу). В XVIII в. территория вице-королевства Перу резко сократилась: выделились вице-королевства Новая Гранада и Ла-Плата; но Лима оставалась центром испанских колониальных владений в Америке. Во время Войны за независимость вице-королевство Перу перестало существовать (Перу было провозглашено республикой в 1822 г.).

…сражался в рядах патриотов… — Патриотами называли себя участники Войны за независимость, а также члены революционных организаций, боровшиеся за освобождение Латинской Америки от испанского колониального господства.

Кумби (кумбе) — негритянский танец, получивший распространение в Латинской Америке.

Пасха — остров в восточной части Тихого океана; принадлежит Чили.

Вокзал Виктории — железнодорожный вокзал в центральной части Лондона, неподалеку от нового Вестминстерского собора.

Росс Роналд (1857–1932) — английский микробиолог и врач. В1902 г. за работы по борьбе с малярией удостоен Нобелевской премии.

Мистела — сорт ликера.

Святая Кларисса (святая Клара; 1193–1253) — итальянская аббатиса. В 1212 г. основала совместно с Франциском Ассизским орден святой Клариссы.

Площадь Святого Марка (пьяцца Сан-Марко) — одна из основных достопримечательностей города Венеция.

Святой Антоний (Антоний Великий; 251–356) — основатель монашества в Египте, пустынник.

Лукумо — южноамериканское дерево с плодами в виде небольшого яблока.

Алькальд — городской голова, мэр, председатель муниципального совета.

Мориски — мусульмане, оставшиеся в Испании после падения Гранадского эмирата (1492 г.) и насильственно обращенные в христианство.

Ковадонга — долина в Астурии (север Испании), где в 718 г. были разгромлены завоеватели-арабы. Битва в долине Ковадонга стала началом Реконкисты — отвоевания испанцами своей территории (завершилась Реконкиста в 1492 г.).

…три сестры Мора. — Думается, Исабель Альенде не случайно дала сестрам фамилию Мора. По-испански «мора» означает «мавританка». Кроме того, «мора» созвучно «мойрам» — трем древнегреческим богиням судьбы, следящим за ходом человеческой жизни (в римской мифологии Мойрам соответствуют Парки).

Эманация — в античной философии (особенно в неоплатонизме) — распространение абсолютного бытия за собственные пределы. В основе термина — метафорический образ истока, дающего начало реке, но неисчерпаемого, или образ Солнца, изливающего из себя лучи, но остающегося в самом себе таким же светлым.

…каббалистические знаки. —Каббала — мистическое течение в иудаизме. На место учения о сотворении мира каббала ставит учение о эманации. Практическая каббала основана на вере в то, что при помощи специальных ритуалов и внутренних волевых актов человек может вмешиваться в божественно-космический процесс.

Бриска — карточная игра.

Сандокан— главный герой романа «Владыка морей» итальянского писателя Эмилио Сальгари (1863–1911).

Типун — болезнь птиц: хрящеватый нарост на кончике языка.

…новый кандидат от социалистов. — Сальвадор Альенде (1908–1973). Далее в романе — Кандидат и Президент.

Прозелиты — те, кто принял новую веру; новый приверженец чего-либо.

…страна мулаток, кокосовых пальм и барабанов. — Вероятней всего, имеется в виду Бразилия.

Амфитрион — радушный хозяин (по имени греческого царя Амфитриона, героя комедий Плавта и Мольера).

Перипатетики — ученики и последователи Аристотеля.

Эстремадура — историческая область на западе Испании.

Дарио Рубен (наст, имя — Феликс Рубен Гарсиа Сармьенто; 1867–1916) — никарагуанский поэт; глава латиноамериканского и испанского модернизма; реформатор испанского стиха. Оценивая значение Дарио для латиноамериканской литературы, Пабло Неруда писал: «Без Рубена Дарио мы не заговорили бы на нашем собственном языке, без него мы все еще говорили бы языком жестким, зачерствевшим и пресным». В Чили никарагуанский поэт жил в 1886–1888 гг.; именно в Чили он и выпустил стихотворные сборники, в которых было начато обновление поэтического языка.

Диагиты — индейское племя. Жили на Центрально-андийском нагорье (северо-запад Аргентины и север Чили).

Гранада — город (и провинция) в Андалусии. В Гранаде цыгане живут издавна. Ср. «Цыганский романсеро» Гарсиа Лорки.

Сарсуэла — разновидность испанской оперетты.

Бовуар Симона де (1908–1988) — французская писательница, гражданская жена Ж.-П. Сартра.

«Философия в Будуаре» (1795) — два тома эссе французского писатели маркиза де Сада (1740–1814).

«Времена селитры» — в середине XIX в. на севере Чили началась разработка богатых селитряных месторождений. Жизни на селитряных рудниках посвящены многие произведения чилийской литературы, в том числе роман известного общественного деятеля и писателя Володи Тейтельбойма (р. 1916) «Сын селитры» (1952).

Катманду — столица Непала.

Бенарес (Варанаси) — город на севере Индии, на берегу реки Ганг. Религиозный центр индуизма, буддизма.

Сефардский — еврейский (сефарды — потомки евреев, изгнанных из Испании в 1492 г., вскоре после окончания Реконкисты).

Эпонимы — (греч. дающий имя) в античности боги (Афина и др.), герои (Эллин, Эгей, Дор и др.), от имен которых происходят названия городов, племен, местностей, гор, морей (напр., город Афины, племена эллинов, дорийцев, Эгейское море). Статуи эпонимов стояли в общественных местах; существовал культ эпонимов.

…один уругвайский скульптор… — Возможно, имеется в виду скульптор Арамандо Гонсалес (р. 1912). Среди его лучших работ — «Девочка с голубями», «Девочка» и др.

Канцер — латинское название болезни рак.

Отец Отечества (Отец независимости) — Бернардо О'Хиггинс (1776–1842), один из руководителей Войны за независимость испанских колоний в Америке 1810–1826 гг., национальный герой Чили. Будучи верховным правителем Чили (1817–1823 гг.), подписал Декларацию независимости страны.

…основатель университета… — Андрее Бельо (1781–1865), венесуэльский просветитель, писатель, государственный деятель. С 1829 г. жил в Чили. Университет в Сантьяго основал в 1842 г. и был его первым ректором.

… автоматная очередь в Боливии… — Возможно, намек на разгром партизанского отряда Эрнесто Че Гевары (1928–1967), который пытался организовать в Боливии повстанческое движение.

…во время одной из славных битв… — Картина изображает или битву при Чакабуко (12 февраля 1817 г.), или битву при Майпу (5 апреля 1818 г.). В обоих этих сражениях Освободительная армия разгромила испанские войска (командовал армией Сан-Мартин, его ближайшим помощником был О'Хиггинс).

Джакарта — столица Индонезии; осенью 1965 г. в Индонезии были убиты сотни тысяч сторонников левых сил, в том числе коммунистов (их обвинили в организации антиправительственного заговора).

Морской флот — путч начался в городе-порту Вальпараисо (неподалеку от Сантьяго).

Четыре генерала — военная хунта состояла из четырех генералов во главе с Аугусто Пиночетом (р. 1915).

Нунций — постоянный дипломатический представитель Папы Римского в государствах, с которыми Папа поддерживает официальные дипломатические отношения.

Альгамбра — всемирно прославленный мавританский дворец в Гранаде (построен в XIII–XIV вв.).

«Гимн Радости» — хоровой финал (на слова Шиллера) 9-й симфонии Бетховена.

Богомолова Н. А. «Тронуть сердца людей…» // Латинская Америка. 1994. № 9. С. 82.

Вальехо Сесар (1892–1938) — перуанский поэт. На русском языке сборники Вальехо выходили дважды — в 1966 и 1984 годах.

Кортасар X. Преследователь. СПб., 1993. С. 531.

Хара Виктор (1938–1973) — чилийский певец. Был арестован вскоре после государственного переворота и после жестоких пыток убит.

Тейтелъбойм В. Неруда. М., 1988. С. 648. Любопытно отметить: в романе Тейтельбойма «Внутренняя война» (1979), как и в романе Исабель Альенде, одним из героев является Пабло Неруда; в романе Тейтельбойма он тоже не назван по имени, о нем также говорится: Поэт (с большой буквы).

Земской В. Б. Габриэль Гарсиа Маркес. М., 1986. С. 45.

Габриэль Гарсиа Маркес: «…многое я рассказал вам впервые…» // Латинская Америка. 1980. № 1. С. 107.

Приглашение к диалогу. Латинская Америка: размышления о культуре континента. М., 1986. С. 123.

Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М, 1965. С. 134–135.

Алегриа Ф. Горизонты реализма. Чилийская литература XX века. М, 1974. С. 29–30.


Популярное
  • Механики. Часть 109.
  • Механики. Часть 108.
  • Покров над Троицей - Аз воздам!
  • Механики. Часть 107.
  • Покров над Троицей - Сергей Васильев
  • Механики. Часть 106.
  • Механики. Часть 105.
  • Распутин наш. 1917 - Сергей Васильев
  • Распутин наш - Сергей Васильев
  • Curriculum vitae
  • Механики. Часть 104.
  • Механики. Часть 103.
  • Механики. Часть 102.
  • Угроза мирового масштаба - Эл Лекс
  • RealRPG. Систематизатор / Эл Лекс
  • «Помни войну» - Герман Романов
  • Горе побежденным - Герман Романов
  • «Идущие на смерть» - Герман Романов
  • «Желтая смерть» - Герман Романов
  • Иная война - Герман Романов
  • Победителей не судят - Герман Романов
  • Война все спишет - Герман Романов
  • «Злой гений» Порт-Артура - Герман Романов
  • Слово пацана. Криминальный Татарстан 1970–2010-х
  • Память огня - Брендон Сандерсон
  • Башни полуночи- Брендон Сандерсон
  • Грядущая буря - Брендон Сандерсон
  • Алькатрас и Кости нотариуса - Брендон Сандерсон
  • Алькатрас и Пески Рашида - Брендон Сандерсон
  • Прокачаться до сотки 4 - Вячеслав Соколов
  • 02. Фаэтон: Планета аномалий - Вячеслав Соколов
  • 01. Фаэтон: Планета аномалий - Вячеслав Соколов
  • Чёрная полоса – 3 - Алексей Абвов
  • Чёрная полоса – 2 - Алексей Абвов
  • Чёрная полоса – 1 - Алексей Абвов
  • 10. Подготовка смены - Безбашенный
  • 09. Xождение за два океана - Безбашенный
  • 08. Пополнение - Безбашенный
  • 07 Мирные годы - Безбашенный
  • 06. Цивилизация - Безбашенный
  • 05. Новая эпоха - Безбашенный
  • 04. Друзья и союзники Рима - Безбашенный
  • 03. Арбалетчики в Вест-Индии - Безбашенный
  • 02. Арбалетчики в Карфагене - Безбашенный
  • 01. Арбалетчики князя Всеслава - Безбашенный
  • Носитель Клятв - Брендон Сандерсон
  • Гранетанцор - Брендон Сандерсон
  • 04. Ритм войны. Том 2 - Брендон Сандерсон
  • 04. Ритм войны. Том 1 - Брендон Сандерсон
  • 3,5. Осколок зари - Брендон Сандерсон
  • 03. Давший клятву - Брендон Сандерсон
  • 02 Слова сияния - Брендон Сандерсон
  • 01. Обреченное королевство - Брендон Сандерсон
  • 09. Гнев Севера - Александр Мазин
  • Механики. Часть 101.
  • 08. Мы платим железом - Александр Мазин
  • 07. Король на горе - Александр Мазин
  • 06. Земля предков - Александр Мазин
  • 05. Танец волка - Александр Мазин
  • 04. Вождь викингов - Александр Мазин
  • 03. Кровь Севера - Александр Мазин
  • 02. Белый Волк - Александр Мазин
  • 01. Викинг - Александр Мазин
  • Второму игроку приготовиться - Эрнест Клайн
  • Первому игроку приготовиться - Эрнест Клайн
  • Шеф-повар Александр Красовский 3 - Александр Санфиров
  • Шеф-повар Александр Красовский 2 - Александр Санфиров
  • Шеф-повар Александр Красовский - Александр Санфиров
  • Мессия - Пантелей
  • Принцепс - Пантелей
  • Стратег - Пантелей
  • Королева - Карен Линч
  • Рыцарь - Карен Линч
  • 80 лет форы, часть вторая - Сергей Артюхин
  • Пешка - Карен Линч
  • Стреломант 5 - Эл Лекс
  • 03. Регенерант. Темный феникс -Андрей Волкидир
  • Стреломант 4 - Эл Лекс
  • 02. Регенерант. Том 2 -Андрей Волкидир
  • 03. Стреломант - Эл Лекс
  • 01. Регенерант -Андрей Волкидир
  • 02. Стреломант - Эл Лекс
  • 02. Zона-31 -Беззаконные края - Борис Громов
  • 01. Стреломант - Эл Лекс
  • 01. Zона-31 Солдат без знамени - Борис Громов
  • Варяг - 14. Сквозь огонь - Александр Мазин
  • 04. Насмерть - Борис Громов
  • Варяг - 13. Я в роду старший- Александр Мазин
  • 03. Билет в один конец - Борис Громов
  • Варяг - 12. Дерзкий - Александр Мазин
  • 02. Выстоять. Буря над Тереком - Борис Громов
  • Варяг - 11. Доблесть воина - Александр Мазин
  • 01. Выжить. Терской фронт - Борис Громов
  • Варяг - 10. Доблесть воина - Александр Мазин
  • 06. "Сфера" - Алекс Орлов
  • Варяг - 09. Золото старых богов - Александр Мазин
  • 05. Острова - Алекс Орлов
  • Варяг - 08. Богатырь - Александр Мазин
  • 04. Перехват - Алекс Орлов
  • Варяг - 07. Государь - Александр Мазин


  • Если вам понравилось читать на этом сайте, вы можете и хотите поблагодарить меня, то прошу поддержать творчество рублём.
    Торжественно обещааю, что все собранные средства пойдут на оплату счетов и пиво!
    Paypal: paypal.me/SamuelJn


    {related-news}
    HitMeter - счетчик посетителей сайта, бесплатная статистика