Кейт Аткинсон - Музей моих тайн
Кейт Аткинсон - Музей моих тайн
Посвящается Еве и Хелен
Моей подруге Фионе Робертсон — с благодарностью за всю помощь
Я существую! Меня зачали под полночный бой часов, что стоят на каминной полке в соседней комнате (через площадку). Часы когда-то принадлежали моей прабабушке Алисе, и их усталый бой отсчитывает мое пришествие в мир. Меня начинают творить с первым ударом и заканчивают с последним, когда отец скатывается с матери и погружается в сон без сновидений (благодаря пяти пинтам «лучшего горького эля Джона Смита», выпитым в «Чаше пунша» в компании друзей, Уолтера и Бернарда Беллинга). Когда я перехожу из небытия в бытие, моя мать притворяется спящей — как она часто делает в такие моменты. Отец, однако, неробкого десятка, и подобным его не смутить.
Моего отца зовут Джордж, и он на добрых десять лет старше матери, которая сейчас сопит на соседней подушке. Мать зовут Бернис, но ее никто не называет иначе как Банти.
«Банти» никогда не казалось мне особенно взрослым именем, но было бы мне лучше, родись я у матери, которую зовут по-другому? У простецкой Джейн? У Марии, воплощенного материнства? Или у какой-нибудь иной, романтичной, не так напоминающей комикс для девочек, — Авроры, Камиллы? Но уже поздно. Конечно, еще несколько лет Банти суждено зваться исключительно «мамой», но настанет день, когда все существительные с этим корнем (мать, маман, мамочка, мамуля) меня уже не будут удовлетворять и я практически совсем перестану к ней обращаться. Бедная Банти.
Место, где мы живем, называется «Над Лавкой» — это не совсем точно, так как наши кухня и столовая находятся на одном уровне с Лавкой и в топографию включается также прилегающая область, Задний Двор. Лавка (зоомагазин) располагается в лабиринте древних улочек, сжавшихся у подножия грозной громады Йоркского собора. На этой улице жили первопечатники и мастера-витражники, что наполнили окна города разноцветными лучами. Девятый Испанский легион, покоритель севера, маршировал по нашей улице, via praetoria великой твердыни римлян, в обе стороны, прежде чем уйти насовсем. Здесь родился Гай Фокс,[1] за несколько улиц отсюда повесили Дика Тёрпина,[2] и Робинзон Крузо, другой великий герой, тоже здешний уроженец. Уже не разберешь, кто из них реальные люди, а кто — плод воображения.
Улицы пропитаны историей; дому, занятому нашей Лавкой, несколько сотен лет, стены его кренятся, а полы идут под уклон, как в средневековой комнате смеха. Это место было впервые застроено еще во времена римлян, и, само собой, здесь полно обитателей, которые легче воздуха, — они обвиваются вокруг осветительной арматуры или мрачно повисают в пустоте за спиной у кого-нибудь из нас. Гуще всего они кишат на лестницах, которых в доме много. Им есть о чем посплетничать. Их можно услышать, если хорошенько постараться, — плещут весла викингов, грохочет по булыжной мостовой харрогейтский дилижанс, шаркают ноги на балу в Ассамблее, скрипит перо преподобного Стерна.
«Над Лавкой» — не только обозначение положения в пространстве, но и название королевства — самодостаточного, кипящего жизнью, со своими примитивными законами и двумя претендентами на корону, Банти и Джорджем.
После зачатия Банти раздражительна, но ей вполне удобно в этом состоянии. Она долго вертится с боку на бок и наконец впадает в беспокойный сон, полный сновидений. Империя снов предлагает ей в эту ночь — первую ночь в роли моей матери — обширный каталог, из которого Банти выбирает мусорные ящики.
В этом мусорном сне она пытается перетащить два тяжелых ящика по Заднему Двору. Время от времени злобный порыв ветра залепляет ей глаза и рот ее же волосами. Банти особенно остерегается одного мусорного ящика: она подозревает, что он обретает личность, которая зловещим и непостижимым образом сходна с Джорджем.
Банти с силой налегает на ящик, но не справляется, и тот падает с грохотом оцинкованного металла — ТРРРАХ! ЛЛЯЗГ! — рассыпая содержимое по бетонному покрытию двора. Мусор — в основном из Лавки — теперь валяется повсюду: пустые мешки из-под «Уилсоновской смеси для выпечки собачьих галет», сплющенные пакеты из-под птичьего корма, жестянки «Китикэт» и «Чаппи», аккуратно заполненные картофельными очистками и яичной скорлупой, а также загадочными газетными сверточками, словно скрывающими ампутированные конечности младенцев. Несмотря на хаос, во сне Банти розовеет от удовольствия, до того аккуратно выглядит ее мусор. Она принимается его подбирать, но чувствует какое-то движение за спиной. О нет! Даже не поворачиваясь, она знает, что это ящик-Джордж: он вырос до исполинских размеров и теперь высится над ней, намереваясь втянуть ее в мрачные металлические глубины…
Я почему-то уверена, что этот сон не предвещает мне ничего хорошего. Я хочу мать, которой снится другое. Облака, подобные мороженому, радуги, похожие на разноцветные карамельки, солнце, как золотая колесница, пересекающая небо… Но как бы там ни было, это начало новой эры. Сегодня третье мая — чуть позже в этот день Его Величество Король проведет церемонию открытия Британского фестиваля, а за окном уже гремит рассветный хор, приветствуя мое собственное прибытие.
К фанфарам птиц в саду почти сразу присоединяется скрежет Попугая в Лавке, а потом — ДРРРРРЫНЬ! — звонит будильник, и Банти просыпается с легким вскриком, прихлопывая кнопку. Она неподвижно лежит еще с минуту, прислушиваясь к дому. «Купол открытий» скоро огласится эхом радостных криков счастливых англичан, уверенно глядящих в завтрашний день, но в нашем доме все тихо, если не считать отдельных птичьих трелей и чириканья. Даже наши привидения спят — свернувшись в углах или растянувшись на карнизах.
Тишину нарушает Джордж — он внезапно всхрюкивает во сне. На этот звук реагирует примитивная часть его мозга, и он выбрасывает вбок руку, прижимая Банти к постели, и начинает исследовать, что под руку попалось (живот, который не очень вдохновляет, зато содержит в себе мой собственный личный «Купол открытий»). Банти выворачивается из-под руки: она уже вытерпела один сеанс супружеской ласки (меня!), не прошло и двенадцати часов, а чаще раза в день — это неестественное излишество. Банти направляется в ванную комнату, где резкий верхний свет рикошетит от черно-белой плитки и хромированной арматуры и бьет по утренней коже Банти в зеркале, образуя жутковатый рельеф — лужицы света и темные впадины. Банти похожа то на череп, то на собственную мать. Она не может решить, что хуже.
Она энергично чистит зубы, изгоняя вкус прокуренных Джорджевых усов, а потом — чтобы обрести приличный вид (это понятие очень важно для Банти, хоть она и не могла бы сказать, для кого именно предназначается приличие) — рисует на лице рубиново-красную улыбку прелестной формы и ухмыляется в зеркало, оттянув губы, чтобы проверить, нет ли помады на зубах. Ей в ответ ухмыляется вампир, но в целлулоидных грезах Банти она в образе Вивьен Ли закручивает пируэт у большого напольного зеркала.
Теперь она готова встретить этот день — первый день в роли моей матери. Она спускается по скрипучим ступенькам (в стране грез это огромная величественная лестница усадьбы плантатора — мне еще предстоит обнаружить, что Банти много времени проводит в альтернативной вселенной собственных мечтаний). Банти движется очень тихо, так как не хочет никого будить, особенно Джиллиан. Джиллиан требует много внимания. Она моя сестра. Ей почти три года, и она очень удивится, когда узнает обо мне.
Наслаждаясь кратким утренним одиночеством, Банти ставит чайник на кухне, расположенной в задней части Лавки. Через минуту она понесет Джорджу чай в постель — не из альтруистических побуждений, но лишь для того, чтобы муж чуть подольше не путался у нее под ногами. Моя бедная мать страшно разочарована своим браком: он изменил ее жизнь исключительно к худшему. Настроившись на ее волну, я слышу бесконечный монолог-жалобу на рутину хозяйственной жизни: «Почему мне заранее не сказали, каково это? Готовка! Уборка! Вся работа по дому!» Мне уже хочется, чтобы она перестала жаловаться и начала снова грезить, но она никак не остановится: «А дети… это уж совсем… сон урывками, борьба за то, кто в доме главный… а уж рожать!» Она обращается непосредственно к правой ближней конфорке плиты, мотая головой — очень похоже на Попугая в Лавке. «Ну хоть через это мне больше не придется проходить…» (Сюрприз!)
Чайник свистит, Банти наливает кипяток в коричневый чайничек и бездумно облокачивается на плиту, ожидая, пока чай заварится. Лицо сбежалось к середине — Банти чуть заметно хмурится, пытаясь вспомнить, зачем, собственно, она вышла за Джорджа.
Джордж и Банти познакомились в 1944 году. У нее был другой поклонник, который нравился ей больше, — Бак, сержант американской армии (моя бабушка так же мучилась, выходя замуж во время войны), но Баку оторвало ступню, когда он, как дурак, забавлялся с противопехотной миной («Эти американцы, они на что угодно пойдут ради ржачки», — с отвращением высказался Клиффорд, брат Банти), и его отправили домой, в Канзас. Банти довольно долго ждала письма, в котором Бак предложит ей разделить с ним горе и радость в Канзасе, но он так и не написал. Так что Банти досталась Джорджу. В конце концов Банти решила, что Джордж с двумя ногами — более верное дело, чем Бак с одной, но теперь она уже не так в этом уверена. (Бак и Банти! Какая вышла бы восхитительно созвучная пара — я их прямо так и вижу.)
Подумайте, насколько другой была бы наша жизнь, если бы Бак увез Банти в Канзас! Особенно моя. В 1945 году отец Джорджа погиб, упав под трамвай во время однодневной экскурсии в Лидс, и к Джорджу перешел семейный бизнес, лавка под названием «Любимцы». Джордж женился на Банти, полагая, что она будет большим подспорьем в лавке (потому что она когда-то работала в магазине), но понятия не имел, что Банти после замужества вообще не собиралась работать. Этот конфликт между ними неистощим.
Чай заварился. Банти мешает ложечкой в коричневом чайничке и наливает себе чашку. Первая в моей жизни чашка чаю. Банти садится у кухонного стола и снова принимается грезить, улетая за пределы канзасской неудачи и свадьбы с Джорджем (сэндвичи с ветчиной и чай) в иные места, где воздушная вуаль трепещет на летнем ветерке, а под вуалью сама Банти в воздушном же платье из органзы, с талией восемнадцати дюймов в обхвате и другим носом. Мужчина рядом с ней невероятно красив и удивительно похож на Гэри Купера,[3] в то время как Банти отчасти напоминает Селию Джонсон.[4] Огромное облако флердоранжа угрожает поглотить их, пока они сливаются в страстном объятии и поцелуе… и вдруг нашу героиню выдергивают из мира грез в реальность — кто-то тянет ее за халат и ноет не слишком приятным голосом.
Это она! Это моя сестра! Она карабкается на Банти — пухлые ручки, мягкие ножки, сладкие сонные детские запахи. Она лезет на Эйгер[5] материнского тела и прижимает заспанное лицо к холодной шее Банти. Банти разжимает кулачки, в которых зажаты пряди ее волос, и спускает Джиллиан на пол.
— Слезай, — мрачно говорит Банти. — Мамочка думает.
(На самом деле мамочка думает о том, что хорошо бы вся ее семейка исчезла с лица земли — тогда можно было бы начать все заново, с чистого листа.) Бедная Джиллиан.
Но Джиллиан не дает себя долго игнорировать — она не из таких, — и едва мы успеваем отхлебнуть свой первый глоток чаю, как вынуждены все бросить и обслуживать сестру. На завтрак Банти готовит овсянку, тосты и вареные яйца. Джордж терпеть не может овсянку — он любит бекон, колбасу, поджаренный на сковороде хлеб, но у Банти сегодня утром что-то крутит живот (я посвящена во многие секреты ее тела). «Хочет — пускай сам готовит», — бормочет она, вываливая в миску порцию каши (с комками), предназначенную для Джиллиан. Накладывает вторую порцию для себя — она решает, что немного овсянки осилит. А потом — третью порцию. А это для кого? Для домовых? Неужели для меня? Нет, конечно! Сюрприз — у меня есть еще одна сестра! Это хорошая новость, хотя сама сестра выглядит несколько уныло. Она уже умыта и одета в школьную форму, и даже волосы — подстриженные в прямое каре, которое ей совсем не идет, — причесаны. Ей всего пять лет, и зовут ее Патриция. Она разглядывает кашу в миске, и на некрасивом маленьком личике отражается что-то вроде отчаяния. Это потому, что она ненавидит овсянку. Джиллиан глотает свою, как жадная утка в ее книжке «Жадная утка» из серии «Божья коровка».
Патриция решается заявить матери:
— Я не люблю овсянку.
Она впервые в жизни пробует пойти на прямую конфронтацию по поводу овсянки. Обычно она только возит в каше ложкой, пока время завтрака не истекает окончательно и бесповоротно.
— Пар-дон? — произносит Банти. Слоги падают на линолеум, как сосульки (по утрам наша мать не слишком приятна в общении).
— Я не люблю овсянку, — повторяет Патриция уже с некоторой опаской.
Стремительное, как бросок змеи, шипение в ответ:
— А я не люблю маленьких детей, так что, считай, тебе не повезло.
Она, конечно, шутит. Правда же?
А почему у меня такое странное ощущение? Словно мне пришили к спине мою же собственную тень. Как будто тут, рядом со мной, кто-то есть. Неужели меня преследует мое личное зачаточное привидение?
* * *— Бант, пригляди за Лавкой!
(Бант?! Это еще хуже!)
И ушел. Ни здрасте, ни до свидания! Банти обиженно дуется. «Мог бы по крайней мере спросить: „Банти, ты не против вместо меня приглядеть за Лавкой?“ Я, конечно, против, и еще как. Но почему это называется „приглядеть“? Всем же ясно, что одним глядением тут не ограничиться».
В стоянии за прилавком Банти видит некую непристойную неразборчивость. Она чувствует, что продает на самом деле не канареек и не корм для собак, а себя. Во всяком случае, когда она работала на мистера Саймона («Моделия — дамская модная одежда высшего качества»), то продавала всем понятные, необходимые вещи, такие как платья, корсеты и шляпки. А кому может быть необходима канарейка? И более того, приходится все время быть со всеми вежливой, а это неестественно. (Джордж, напротив, прирожденный лавочник, он болтает с покупателями как заведенный, двадцать раз за утро повторяет одну и ту же реплику о погоде, льстиво улыбается, а потом, стоит ему выйти за кулисы, сдирает с себя эту маску. Дети лавочников — вот как я, например, и как Чехов — на всю жизнь травмированы видом своих унижающихся, угодливых родителей.)
Банти решает, что непременно скажет что-нибудь Джорджу. Она мать и жена, а не девчонка на побегушках. И вообще, куда это он все время ходит? Вечно «выскальзывает на минутку» по каким-то загадочным делам. Если Банти добьется своего, она многое изменит. Она сидит за прилавком и щелкает вязальными спицами номер девять, словно вязальщица времен Французской революции у гильотины, на которой должны казнить Джорджа. Ей бы следовало вязать мое будущее — крохотные вещички, кружевные шали, утренние кофточки с продернутыми в них розовыми ленточками. Волшебные красные пинетки, которые помогут мне в пути. Наш Кот — толстый, пятнисто-полосатый, принадлежность Лавки, проводящий целые дни в неодобрительном созерцании окружающей среды, — прыгает Банти на колени, и она тут же смахивает его на пол. Иногда Банти кажется, что весь мир только и норовит на нее вскарабкаться.
— Лавка! — это вернулся Джордж; канарейки в клетках вспархивают и трепещут.
«Лавка»! Почему «Лавка»? Джордж и Банти всегда это восклицают, входя через переднюю дверь Лавки, — но ведь что-то такое должен говорить клиент, а вовсе не продавец? Обращаются они к Лавке в звательном падеже («О Лавка!») или же именуют в именительном? Напоминают Лавке о ее существовании? Убеждают себя в ее существовании? Притворяются покупателями? Но какой смысл притворяться тем, кого ненавидишь? Я боюсь, что восклицание «Лавка!» навеки останется экзистенциальной тайной.
Но теперь мы уже не прикованы, как рабы цепью, к прилавку (Банти только что продала Нашего Кота, но ничего не говорит об этом Джорджу; бедный кот) и можем отправиться исследовать бескрайний мир, лежащий за пределами дома. Сперва надо пройти через ритуал одевания Джиллиан, чтобы она смогла выжить во враждебной атмосфере внешнего мира. Банти не доверяет месяцу маю и потому надевает на Джиллиан атласный корсаж, надежно пристегивая шлейками. Затем нижнюю юбку, толстую красную кофту джерси, связанную неутомимыми руками Банти, потом юбку из шотландки цветов королевского рода Стюартов и длинные белые хлопчатобумажные гольфы, которые режут пухлые ножки Джиллиан едва ли не пополам. Последними идут бледно-голубое пальто с белым бархатным воротником и белый шерстяной чепчик с лентами, врезающимися в пухлый подбородок. Я, с другой стороны, свободно плаваю в невесомости, обнаженная и ничем не приукрашенная. Никаких перчаток и чепчиков — лишь теплое, уютное укрытие в теле Банти, пока не знающем о том, какой драгоценный груз оно в себе носит.
Безовсяночную Патрицию уже пару часов назад спешно оттащил в школу отец. Сейчас она стоит на школьном дворе, пьет молоко из фляжки, повторяет в уме таблицу умножения на четыре (она очень прилежная ученица) и пытается понять, почему никто никогда не приглашает ее попрыгать вместе с ними через скакалку. Всего пять лет — и уже изгой! Три пятых нашего семейства сейчас шествует по Блейк-стрит к Музейным садам, — точнее, Банти шествует, я плаваю, а Джиллиан едет на новеньком трехколесном велосипеде «Три-анг»: она не согласилась выходить из дому без него. Банти кажется, что в парках есть некое излишество, декадентство. Парки — это дыры в ткани вселенной, не заполненные ничем, кроме воздуха, света и птиц. Уж наверно, время, проводимое в парках, следовало бы наполнить чем-нибудь более полезным — хотя бы работой по дому?
Работа по дому должна делаться. С другой стороны, детей положено водить на прогулку в парк — Банти внимательно изучила раздел «Уход за ребенком» в своей «Энциклопедии домашнего хозяйства», а там именно так и написано. Поэтому она неохотно выделяет, отрывая от себя, время для поглощения свежего воздуха и платит драгоценные шесть пенсов на входе в Музейные сады, гарантируя исключительное качество этого самого воздуха.
Мой первый день! Все деревья в Музейных садах покрыты свежими листочками, а небо высоко у Банти над головой такое синее, что кажется, можно рукой потрогать. Банти, однако, не пробует. Пушистые белые облачка, подобно ягнятам, играют в чехарду. Мы в раю-кватроченто.[6] Птицы над нами пикируют, щебечут, ведут радостный хоровод, напрягая крохотные летательные мускулы, — миниатюрные ангелы Благовещения, пернатые Гавриилы, явились возвестить мое прибытие в этот мир! Аллилуйя!
Впрочем, Банти их не замечает. Она смотрит на Джиллиан, которая старательно следует каждому повороту и отклонению тропы, словно руководствуясь некой собственной волшебной тантрой. Я беспокоюсь, как бы Джиллиан не застряла меж цветочных клумб. За оградой парка виднеется широкая спокойная река, а впереди — бледные ажурные руины аббатства Святой Марии. Павлин, скрежеща, взлетает со стены древнего города, где устроил себе насест, и приземляется на траву у наших ног. О дивный новый мир, в котором живут такие твари!
Двое мужчин, которых мы назовем Берт и Альф, косят траву в парке огромной газонокосилкой. При виде Джиллиан они временно бросают работу, облокачиваются на косилку и с нескрываемым удовольствием наблюдают, как Джиллиан едет. Берт и Альф воевали в одном полку, танцевали под Ала Боулли[7] на одних и тех же танцульках, вместе ухаживали за девушками (очень похожими на Банти), а теперь вместе косят траву. Им кажется, что жизнь обошлась с ними отчасти несправедливо, но вид Джиллиан их почему-то с этим примиряет. («Кто родился в субботу, живет весь век без заботы» — это про Джиллиан, которая действительно родилась в субботу и в 1951 году все еще сохраняет детскую жизнерадостность. К сожалению, это ненадолго.) Наша Джиллиан, обещание будущего, — чистенькая и новенькая, как булавка или брусок мыла только что из обертки, — символизирует все, за что они сражались в эту войну. (Будущее оказалось не ахти каким — в 1959 году Джиллиан погибнет под колесами бледно-голубого «хиллмана-хаски», но кто мог об этом знать? Члены нашей семьи генетически предрасположены к несчастным случаям, причем наиболее популярны попадание под машину и увечья при взрыве.)
Банти (нашу мать, цвет английской женственности) внимание Берта и Альфа раздражает. (Интересно, она вообще умеет испытывать какие-нибудь другие чувства?) «Да косите уже свою дурацкую траву», — думает она, пряча эту мысль за ослепительной деланой улыбкой.
Пора уходить! Банти надоело бездельничать, и нам надо идти за покупками — в чужие лавки. Банти готовится к воплям Джиллиан, потому что Джиллиан, без сомнения, будет вопить. Банти умудряется вытащить Джиллиан из клумб и поставить на прямую дорогу, но Джиллиан не знает, что теряет драгоценное время, а потому едет медленно, с частыми остановками — любуется цветами, подбирает камушки, задает вопросы. Банти удерживает на лице безмятежное благожелательное выражение Мадонны, пока может, но скоро ее раздражение перекипает через край, и она дергает руль велосипеда, чтобы ускорить продвижение. Следует катастрофа: Джиллиан валится на землю аккуратной бело-голубой кучкой, одновременно втягивая воздух и пронзительно вопя. Я в отчаянии: неужели я смогу когда-нибудь такому научиться?
Банти рывком ставит дочь на ноги, притворяясь, что не видит ссадин на нежных коленках и ладошках. (Когда кто-то дает знать, что ему больно, или вообще испытывает какие бы то ни было чувства, Банти ведет себя так, словно имеет дело с душевнобольным.) Однако она, зная, что на них смотрят Берт и Альф, быстро изображает на лице снисходительную улыбку («Что же это ты такая рева-корова») и шепчет на ухо Джиллиан, что если та перестанет реветь, то получит конфету. Джиллиан немедленно засовывает кулак в рот. Хорошей ли сестрой она будет? Хорошая ли мать — Банти?
Банти выходит из парка с высоко поднятой головой, одной рукой волоча Джиллиан, а другой — велосипед. Берт и Альф молча принимаются косить траву. Легкий ветерок ерошит молодые листики на деревьях и обнаруживает на скамье забытую утреннюю газету. На первой полосе заманчиво трепещет фотография башни «Скайлон», словно видение из города будущего, научно-фантастической страны Оз. Меня это не сильно интересует — я неловко ерзаю в ванне из ядовитых химикалий, только что выработанных организмом Банти из-за истории с велосипедом.
* * *— Ну что, дорогая, чего вы желаете? — голос мясника наполняет лавку грохотом. — Хорошенький кусочек красного мясца, а?
Он похабно подмигивает моей матери — она притворяется глухой, но все остальные слушатели хихикают или ржут. Покупатели любят Уолтера, а он ведет себя как мясник в кинокомедии — грубая пародия на себя самого в заляпанном кровью бело-синем фартуке и соломенной шляпе. Он кокни, а это уже само по себе что-то опасное и неизвестное для нас, уроженцев древней сердцевины Йоркшира. В личном словаре животных Банти (все мужчины — скоты) мясник — свинья, с гладкой, лоснящейся кожей, туго обтянувшей мягкую, как масло, пухлую плоть. Банти (она в очереди первая) максимально нейтральным тоном просит немного бифштекса и почек, но мясник гогочет, как будто она сказала что-то чрезвычайно двусмысленное.
— Чтоб у мужа все работало как следует, а? — взревывает он.
Банти, чтобы скрыть румянец неловкости, присаживается на корточки, делая вид, что у Джиллиан развязался шнурок.
— Для такой красотки — все, что угодно!
Уолтер ухмыляется ей, а потом, внезапно и пугающе, достает откуда-то огромный нож и принимается его точить, не сводя глаз с Банти. Она сидит на корточках рядом с Джиллиан и тянет время сколько может, притворяясь, что беседует с ней, кивая и улыбаясь, словно Джиллиан говорит что-то чрезвычайно интересное. (На самом деле, конечно, Банти никогда не обращала внимания ни на какие наши слова, кроме тех, которые находила непочтительными или неприличными.)
Мясник принимается очень громко насвистывать арию тореадора из «Кармен» и устраивает целый спектакль, взвешивая на ладони большую, тяжелую говяжью почку.
— Уолтер, тебе бы в театре выступать, — кричит кто-то с другого конца лавки, и все покупатели согласно бормочут.
Банти, уже снова принявшую вертикальное положение, посещает неприятная мысль: почка, которую Уолтер небрежно перекидывает из руки в руку, странно похожа на пару тестикул. (Впрочем, слова «тестикулы» Банти не знает — она принадлежит к поколению женщин, не слишком сведущих в терминологии.)
Ее бы воля, она ходила бы к другому мяснику, но лавка Уолтера находится рядом с нашей, и он не просто коллега-лавочник, но еще и друг Джорджа, хотя для Банти — в лучшем случае знакомый. Банти нравится слово «знакомый», оно звучит великосветски и не подразумевает тягостных затрат времени, в отличие от слова «друг». Но как ни называй Уолтера, держать его на расстоянии очень трудно, и Банти убедилась в этом на горьком опыте: он уже пару раз зажимал ее за машинкой для набивки колбас в задней части лавки. Джордж и Уолтер оказывают друг другу «услуги» — вот сейчас это делает Уолтер, проявляя ловкость рук на виду у целой очереди покупателей и отвешивая Банти гораздо больше мяса, чем ей положено по мясной карточке. Уолтер пользуется репутацией бабника, и Банти не слишком радует, что Джордж проводит время вместе с ним. Джордж на словах не одобряет «эти гадости», но Банти подозревает, что думает-то он совсем другое. Другой приятель-лавочник Джорджа, Бернард Беллинг, торгует сантехнической арматурой и, в отличие от Уолтера, не вплетает все время в разговор непристойные намеки.
Банти берет мягкий сверток мяса в бумаге, избегая взгляда Уолтера и вместо этого даря застывшей улыбкой пустую брюшную полость овечьей туши, висящей за его левым плечом. Банти выходит молча, но внутри нее ярится молчаливая Скарлетт, негодующе вскидывая голову, — она вылетает из магазина, взметнув ворох юбок и на прощание посылая мясника в преисподнюю.
После мясника мы отправляемся к булочнику Ричардсону и берем у него большую буханку хлеба, присыпанную белой мукой. Пирогов мы не покупаем, так как Банти считает, что для хозяйки подавать дома покупные пироги — крайняя степень морального падения. Потом мы заходим к Хэннону за яблоками, ранней капустой и картошкой, потом к Бордерсу за кофе, сыром и маслом, которое торговец достает из лоханки и обхлопывает ножом, чтобы придать ему форму. К этому времени мы все, похоже, устали, и Банти вынуждена беспрестанно пилить Джиллиан, чтобы та ехала на велосипеде вверх по Джиллигейт и вдоль по Кларенс-стрит к нашему последнему месту назначения. Джиллиан красна, как вареный рак, и, кажется, жалеет, что добилась возможности взять на прогулку велосипед. Ей приходится налегать на педали изо всех сил, чтобы поспеть за раздраженной (я это чувствую) Банти.
* * *Наконец мы добираемся до Лоутер-стрит и приземистого таунхауса, в котором живет Нелл. Нелл — моя бабушка, мать Банти и дочь Алисы. Вся ее жизнь определяется ее родственными отношениями с другими людьми:
Мать: Клиффорда, Бэбс, Банти, Бетти и Теда.
Дочь: Алисы.
Приемная дочь: Рейчел.
Сестра: Ады (покойной), Лоуренса (предположительно покойного), Тома, Альберта (покойного), Лилиан (все равно что покойной).
Жена: Фрэнка (покойного).
Бабушка: Адриана, Дейзи, Розы, Патриции, Джиллиан, Юэна, Хоуп, Тима… а теперь еще и МОЯ!
У Банти урчит в животе, и этот звук кажется мне громовым. Уже почти время обеда, но Банти даже страшно подумать о том, чтобы что-нибудь съесть. Моя новоявленная бабушка дает Джиллиан стакан ярко-оранжевой воды «Киа-Ора», а нам — печенье из аррорутовой муки и кофе «Кэмп», который она кипятит в кастрюльке со стерилизованным молоком из консервной банки. Банти чувствует, что ее сейчас стошнит. Ей кажется, что у нее на коже остался запах мясной лавки — опилок и тухлятины.
— Ну как, мама, у тебя все хорошо? — спрашивает Банти, не ожидая ответа.
Нелл маленькая и какая-то плоская, словно двумерная. В качестве родни она не очень впечатляет.
Банти замечает муху, которая нацелилась на аррорутовое печенье. Она хватает мухобойку, которая у Нелл всегда наготове, и ловко изничтожает муху. Долю секунды назад муха была жива и здорова, а теперь ее нет. Меня вчера не было на свете, а сегодня я существую. Жизнь — удивительная штука, правда?
Нелл уже устала от Банти и беспокойно ерзает в глубинах кресла, ожидая, когда мы наконец уйдем и она сможет спокойно послушать радио. Банти чувствует прилив тошноты (из-за моего прибытия в этот мир), а Джиллиан выпила «Киа-Ора» и намерена отомстить миру. Она играет с бабушкиной шкатулкой, где лежат пуговицы, выбирает себе одну — розовую, стеклянную, в форме цветка (см. Сноску (i)) — и осторожно, обдуманно глотает. Это самая близкая замена конфеты, обещанной ей в Музейных садах нашей забывчивой матерью, — ничего другого Джиллиан не получит.
* * *— Чертов попугай! — Джордж держит на весу клюнутый палец.
Банти равнодушно издает сочувственные звуки. (Как уже отмечалось, сострадание к чужой боли нельзя назвать ее сильной стороной.) Она по локти утопает в смеси муки с нутряным салом, и ее опять тошнит. Она с отвращением смотрит на Джорджа, который хватает булочку с «волшебной глазурью» (мы убили полдня после обеда на то, чтобы их испечь) и глотает в один прием, даже не разглядев.
Вторая половина дня оказывается разочарованием. Мы снова пошли по магазинам, но купили только шерсть какого-то навозного цвета — в лавке у робкой старухи, по сравнению с которой Уолтерова театральная манера торговли заиграла гораздо более приятными красками. Я надеялась, что мы, может быть, зайдем в цветочную лавку и отпразднуем мое прибытие цветами, парой гирлянд, букетом радости и роз, но не тут-то было. Я все время забываю, что обо мне еще никто не знает.
Мы зашли за Патрицией в школу, но это тоже оказалось не очень интересно.
— Что вы сегодня делали?
— Ничего. — Патриция пожимает плечами.
— А чем вас кормили на обед?
— Не помню. — Снова то же движение.
— А ты играла с какими-нибудь девочками?
— Нет.
— Патриция, что ты все время жмешь плечами!
* * *Банти рубит ножом почку, покрытую кровавой блестящей коркой. Мысль о тестикулах не идет у нее из головы. Банти ненавидит готовить — это слишком похоже на вежливость или услуги другим людям. Вот опять… «Я всю жизнь провожу на кухне, я рабыня домашнего очага… прикована к плите… вся эта еда, день ото дня, и что дальше? Ее съедают, вот что! И даже спасибо не скажут!» Иногда, стоя у плиты, Банти ощущает страшное сердцебиение, — кажется, сейчас у нее оторвется крышка черепа, ураган вырвет ей мозг и разнесет в клочья все вокруг. (Наверно, все же хорошо, что она не поехала в Канзас.) Она не понимает, что с ней творится (пойди спроси Алису[8] — опять см. Сноску (i)), но сейчас это творится с ней опять, и потому, когда Джордж опять забредает в кухню, хватает еще одну булочку с «волшебной глазурью» и объявляет, что должен «пойти глянуть на одну сучку» (он даже подмигивает, когда это говорит, — мне все сильнее кажется, что мы застряли в какой-то дурацкой черно-белой кинокомедии), Банти оборачивается к нему искаженным лицом, на котором читается готовность убить, и вздымает нож словно для удара. Неужто враги подожгли великий город Атланту?
— У меня дела, — торопливо говорит Джордж, и Банти передумывает и вонзает нож в говядину.
— Я тебя умоляю! Что такое? Ты думаешь, я встречаюсь с другой женщиной? Думаешь, решил провести веселую ночку?
Вопрос с подвохом, потому что именно это мой отец (уже целый день, как он — мой отец!) и намеревается сделать. Неужели на кухне разразится война Севера с Югом? Запылает Атланта? Я жду, затаив дыхание.
Но, судя по всему, Атланта еще поживет. Уф, как сказал бы Тед, брат Банти, будь он здесь; но его нет — он служит в торговом флоте, и в данный момент его болтает на волнах Южно-Китайского моря. Воинственный задор Банти остывает, и она возвращается к приготовлению пудинга.
* * *Ну что ж, мой первый день почти закончен, слава небесам. Кое-кого из нас — особенно меня и Банти — он порядком вымотал. Джордж еще не вернулся, но Банти, Джиллиан и Патриция крепко спят. Банти опять в стране снов, и ей снится Уолтер, который расстегивает ей пуговицы ручищами из свинины и мнет ее плоть пальцами-сардельками. Джиллиан сопит во сне, посреди сизифова кошмара, в котором она вынуждена без остановки налегать на педали трехколесного велосипеда, поднимаясь в гору. Патриция спит крепко, прижимая к груди игрушечную панду. Бледное личико осунулось. Призраки блуждают по дому, творя мелкие пакости — то молоко сквасят, то посыплют полки пылью.
Я тоже не сплю — я плаваю в океане Банти, выкидывая коленца. Я трижды стучу крохотными голыми пятками друг о друга и думаю, что с родным домом ничто не сравнится.
На следующее утро Джордж просыпается в необычно хорошем настроении (загул в компании мясника удался) и пихает мою спящую мать, чтобы ее разбудить.
— Эй, Бант, хочешь завтрак в постель? — (Банти что-то хрюкает в ответ.) — Жареную колбаску? Кусочек черного пудинга?
Банти стонет. Джордж принимает это за согласие и отправляется на кухню, а Банти срочно бежит в ванную. На миг ей мерещится в зеркале Скарлетт в полной гамме «техниколор», но образ исчезает, когда ее начинает тошнить. Банти прислоняет горячий, раскалывающийся лоб к холодному кафелю, и тут ее осеняет ужасная мысль: да ведь она беременна! (Бедную Банти рвет каждое утро каждого дня каждой беременности. Поэтому ее постоянная присказка — что ее от нас тошнит — это чистая правда.) Она рывком садится на унитаз, и рот ее открывается в безмолвном вопле, как на картине Мунка: «Не может быть!» (Да, да, да, у Банти будет ребенок! Это я!) Она швыряет первое, что попалось под руку (красную туфлю), в зеркало, и оно разлетается на миллион острых осколков.
Я вишу на ниточке, как розовая стеклянная пуговица. Помогите. Где мои сестры? (Спят.) Где мой отец? (Готовит завтрак.) Где моя мать?
* * *Но ничего — солнце уже в небе и сегодня опять прекрасная погода. Толпы хлынут в выставочные залы и «Купол открытий», будут выворачивать шеи, глядя на башню «Скайлон» и сияющий изумрудный город завтрашнего дня. Будущее — словно шкаф, полный света, и нужно только найти ключ, отпирающий дверь. Над головой летают и поют синие птицы. Как прекрасен этот мир!
Фотография в серебряной рамке, на красной бархатной подложке. Из-за овального стекла смотрит на мир моя прабабушка, и непонятно, что выражает ее взгляд.
Она стоит очень прямо, положив одну руку (с обручальным кольцом) на спинку шезлонга. За спиной у нее типичный задник тогдашней фотостудии — затянутый дымкой холмистый средиземноморский пейзаж спускается волнами от намалеванной террасы, занимающей передний план. Волосы прабабушки разделены на пробор, и косы короной уложены вокруг головы. Корсаж атласного платья с высоким воротником похож на туго набитую подушечку для булавок. На шее у прабабушки небольшой медальон на цепочке, а губы приоткрыты — словно она ждет чего-то. Голова чуть откинута назад, но глаза смотрят прямо в камеру (или на фотографа). Глаза на фотографии темные, и в них отражается какое-то чувство, но какое — сказать невозможно. Кажется, она вот-вот что-то произнесет, но я даже представить себе не могу, что именно.
Я вижу эту фотографию первый раз в жизни. Она появилась у Банти в один прекрасный день, как по волшебству. Том, дядя Банти, только что умер в доме престарелых, и Банти забрала его немногие личные вещи — они уместились в картонную коробку. Банти достала из коробки эту фотографию, и когда я спросила, кто это, ответила, что это ее бабушка, моя прабабушка.
— Она сильно изменилась, правда? — сказала я, обводя пальцем по стеклу контуры прабабушкиного лица. — На той фотографии, которая у тебя есть, она толстая и некрасивая. На той, которую сняли на заднем дворе на Лоутер-стрит, со всей семьей.
Это другая фотография, которая есть у Банти, — на обороте водянистыми голубыми чернилами написано: «1914, Лоутер-стрит». На фотографии прабабушка в окружении всей семьи сидит, большая и квадратная, посредине деревянной скамьи. С одной стороны от нее ее сидит Нелл (мать Банти), а с другой — Лилиан (сестра Нелл). Позади них стоит Том, а у ног Рейчел сидит на корточках самый младший брат, Альберт. Светит солнце, и на стене у них за спиной растут цветы.
— Да нет же, — говорит Банти. — На фотографии с Лоутер-стрит — это Рейчел, их мачеха, а не настоящая мать. Она была их кузиной или что-то в этом духе.
Женщина в рамке с красным бархатом — настоящая мать, истинная невеста — загадочно смотрит сквозь разделяющее нас время.
— А как ее звали?
Банти приходится подумать.
— Алиса, — наконец произносит она. — Алиса Баркер.
Выясняется, что моя новооткрытая прабабушка умерла, рожая Нелл, и вскоре после того мой беспутный дед женился на Рейчел (ненастоящей матери, ложной невесте). Банти смутно, с чужих слов, помнила, что Рейчел позвали в семью смотреть за детьми, на роль плохо оплачиваемой экономки.
— Шестеро детей остались без матери, — объясняет Банти голосом, каким обычно повествует про смерть мамы олененка Бемби. — Он должен был на ком-нибудь жениться.
— А почему ты об этом никогда не рассказывала?
— Забыла, — отвечает Банти.
Забытая Алиса смотрит прямо перед собой. Я осторожно вытащила фото из рамки, и открылись дополнительные подробности искусственного сепиевого мира — большая пальма в латунной кадке и плотная занавеска, прикрывающая угол декораций. На обороте штамп фотографа: «Ж. П. Арман. Передвижная фотографическая мастерская». Ниже поблекшим карандашом: «20 июня 1888 года».
— Двадцатое июня тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года, — говорю я, и Банти выхватывает у меня фото и начинает пристально рассматривать.
— А ведь сразу и не скажешь, правда? Она так стоит за диваном, что ничего не видно.
— Что? Что сразу не скажешь? Чего не видно?
— Моя мать родилась в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году. Тридцатого июля. Алиса на этой фотографии беременна на восьмом месяце. Моей матерью, Нелл.
Может, этим и объясняется непроницаемая загадка во взгляде? Может, Алиса чувствует, как к ней идет смерть, шмыгает вокруг сепиевых юбок, гладит сепиевые волосы? Банти продолжала разглядывать фотографию.
— Она очень похожа на тебя, — сказала Банти обвиняющим тоном, словно мы с потерянной Алисой состояли в некоем заговоре, имеющем целью разбудить лихо.
Мне хочется спасти эту потерянную женщину от того, что с ней должно вот-вот случиться. Нырнуть в рамку, выхватить ее оттуда…
* * *Представьте себе сцену…
Сто лет назад. Деревенский домик, дверь распахнута настежь — день очень жаркий. Во дворе два маленьких мальчика пинаются и возятся в пыли, а хорошенькая девочка лет девяти, постарше мальчиков, сидит на табурете у задней двери. Она явно глуха к шуму, поднятому братьями. Это Ада. Длинные золотистые волосы спадают массой кудрей. Их стягивает назад лента, отсыревшая от жары. У ног девочки бесцельно роются в земле куры. Девочка баюкает на руках куклу, и личико светится материнским благоговением, какое, пожалуй, можно увидеть только на картинах Рождества. Сторожевая собака спит на другом конце двора в тени сарая. Черная кошка сидит на деревянном плуге, впитывая жгучий летний зной, по временам начинает вяло вылизываться и тут же бросает. За изгородью — поля, одни с коровами, другие с овцами. Третьи пусты. С южной стороны домика в скудной меловой почве разбит огород с рядками чахлой капусты и моркови, иссыхающими без воды. Бархатцы и васильки у двери обвисли от палящего зноя.
Общее ощущение такое, словно кто-то взял идиллический сельский пейзаж и чуть-чуть нарушил баланс — солнце слишком жаркое, свет слишком яркий, поля слишком бесплодны, скот слишком тощ. Домик, очаровательный, словно с пасторали, подозрительно похож на пряничный домик из сказки. Кто знает, что там внутри?
Вдруг девочка, не меняясь в лице, хватает камень и запускает в братьев. Она попадает в голову младшему, Тому. Мальчики в неподдельном изумлении отпрыгивают друг от друга и с воплями пускаются бежать в поле, объединенные общим негодованием на сестру. Ада вновь обращает все такой же спокойный взгляд на куклу-младенца. Солнце стоит в зените, раскаленное добела от гнева. На кухне домика женщина месит тесто для хлеба — с силой плюхает на деревянный стол, берет в руки, опять плюхает, опять берет. Ребенок неизвестного пола сидит под столом, колотя молотком по деревянным брускам (видимо, все-таки мальчик). У него такие же ангельские кудряшки, как и у старшей сестры.
Женщина, красная от кухонного жара, время от времени делает перерыв, чтобы выпрямить спину и провести по лбу тыльной стороной руки. Она разминает кулаками поясницу. Еще у нее болят зубы. Большой живот с очередным ребенком внутри не дает как следует месить тесто.
Эта женщина — Алиса. Это моя прабабушка. Она затеряна во времени. У нее прекрасные светлые волосы, которые жестоко стянуты назад и уложены в потный узел. Она сыта по горло. Она вот-вот выскользнет из жизни. Забавный штришок наследственности — в трудную минуту все мы (Нелл, Банти, мои сестры и я) проводим по лбу тыльной стороной руки точно так же, как только что сделала Алиса. На носу у нее мазок муки.
Алисе тридцать один год, и она беременна седьмым ребенком (одного она уже потеряла — Вильям, близнец Ады, умер в три месяца от неизвестной лихорадки). Алиса родом из Йорка. Ее мать София вышла за мужчину намного старше себя, и отец Софии был счастлив, что дочь так удачно устроилась, особенно если учесть, что ее старшая сестра Ханна опозорилась, сбежав с человеком, которого судили военным трибуналом и выгнали с флота. В то время казалось, что судьба двух сестер не могла бы отличаться сильней — одной богатство и почести, другой бесчестье и нищета. Муж Софии сколотил состояние на покупке и продаже земельных участков под железную дорогу, зарабатывая быстро и, как выяснилось (перед тем, как он повесился), нечестно. Поэтому, хоть Алиса и родилась в роскошном доме на улице Миклгейт, с залитой солнцем детской и избытком слуг, ко времени, когда ей исполнилось четырнадцать лет, семейное богатство исчезло как дым и репутация семьи погибла. Алиса была единственным ребенком и зеницей ока своей матери, но София очень тяжело перенесла кончину мужа, стала рассеянной и по ошибке приняла дозу опия, оказавшуюся смертельной.
К восемнадцати годам бедная Алиса, которую растили барышней и учили выглядеть хорошенькой и играть на фортепьянах, оказалась сиротой и, что еще хуже, школьной учительницей. За душой у нее не было ничего, кроме настенных часов матери и серебряного медальона, подаренного ей дедушкой при рождении.
В двадцать один год она встретила своего будущего мужа. К этому времени она почти год пробыла в деревне Роуздейл на посту директора местной школы. Это была маленькая сельская школа, где кроме Алисы был еще только один учитель. Школьное здание отапливалось огромной дровяной печью. Учеников сгоняли с окрестных ферм — в основном это были дети батраков, они часто пропускали школьные занятия, так как их руки нужны были для работы на земле. Алиса терпеть не могла учительствовать и скучала по городским радостям Йорка, столь отличным от зеленых сельских далей. Она уже начала соскальзывать в состояние меланхолической мрачности, когда майским субботним днем к ней подъехал суженый.
В тот день прабабушка пошла гулять по сельским дорогам. День обещал быть прекрасным, дикая сирень и боярышник в изгородях только что зацвели, и все пахло свежо и ново, отчего прабабушка только сильней погрузилась в меланхолию. Тут, словно в унисон с ее настроением, разразилась нежданная гроза, и прабабушка, в крепких ботинках, но без зонтика, оказалась прискорбно беззащитной перед стихиями. Она промокла почти насквозь, как вдруг подкатил Фредерик Баркер на двуколке и предложил подвезти ее до школы.
Он был местным фермером, землевладельцем — ему принадлежала полоска ровной, плодородной земли в одном конце Роуздейлской долины, хорошенький домик медового цвета, стадо рыжих девонских коров и фруктовый сад, где еще его отец Вильям сформировал вдоль одной стены шпалеру персиковых деревьев, хотя персики на них родились жесткие и кислые. Глупая прабабушка была очарована, хотя мы никогда не узнаем, чем именно — краснобайством ли Фредерика, его солидной фермой или его персиковыми деревьями. Он был на двенадцать лет старше и весьма прилежно ухаживал за ней в течение целого года, поднося разнообразные дары, от творожных сыров и варенья из персиков до дров для школьной печи. Весной следующего года наступил момент, когда Алиса не могла больше тянуть с выбором — она должна была либо продолжать ненавистную учительскую работу, либо принять предложение руки и сердца Фредерика. Она выбрала второе, и не прошло и года, как на свет появились близнецы, Ада и Вильям.
В пору ухаживаний Фредерик старался показывать себя только с лучшей стороны, но, едва заполучив Алису в жены, с облегчением перестал скрывать менее приятные черты своего характера. Ко времени, когда крохотный гробик Вильяма отнесли на кладбище, Алиса уже знала то, что много лет знали все жители Роуздейла (но не сочли нужным с ней поделиться): ее муж — мрачный пьяница с неудержимой страстью к азартным играм. Он не только ставил деньги на скаковых лошадей, собачьи и петушиные бои, но и заключал пари на что попало: сколько кроликов он перестреляет за час, сколько ворон взлетит с поля, где именно сядет в комнате муха. На все, что угодно.
Разумеется, в конце концов он потерял ферму и землю, которой его семья владела двести лет, и переехал вместе с Алисой и детьми — Адой, Лоуренсом и новорожденным малюткой Томом — в Суэйлдейл, где его взяли на работу лесником. С тех пор в семье прибавилось двое детей, и скоро должен был появиться еще один. И каждый божий день Алиса пыталась вообразить, какой была бы ее жизнь, если бы она не вышла замуж за Фредерика Баркера.
Алиса режет тесто на порции, придает кускам форму, раскладывает их по жестянкам, прикрывает жестянки мокрыми полотенцами и ставит на плиту, чтобы подошли. В такую жару это будет недолго. Под белым фартуком на Алисе юбка из плотной темно-серой саржи и застиранная розовая блузка с розовыми стеклянными пуговицами в форме цветов. Маргариток. По коже под блузкой сползают щекотные струйки пота. Под глазами у Алисы синяки, а в голове звенящий шум.
Она снимает фартук, снова растирает спину и как во сне делает несколько шагов к открытой двери. Прислоняется к косяку, протягивает руку к дочери, Аде, и нежно гладит ее кудряшки. Ада трясет головой, словно сгоняя муху, — она терпеть не может, когда ее трогают, — и возобновляет монотонную колыбельную кукле-младенцу. Живой младенец, Нелл, принимается пинать Алису изнутри. Алиса останавливает несфокусированный взгляд на бархатцах у задней двери. И тут — это самый интересный кусочек истории моей прабабушки — с Алисой начинает происходить нечто странное. Она вот-вот провалится в свою собственную Страну Чудес — она внезапно чувствует, что ее стремительно, по прямой траектории затягивает в бархатцы; все происходит словно автоматически и неподвластно ей, и она даже не успевает ничего подумать, как ее уже крутит в головокружительном полете к сердцу цветка, похожего на солнце. Она ускоряется, подлетая ближе и ближе, и детали цветка обретают предельную четкость: слои удлиненных овальных лепестков, бордовая подушечка скопления центральных тычинок, грубая волосатая зелень стеблей — все это со страшной скоростью приближается, и вот она уже ощущает кожей неожиданно бархатную текстуру лепестков и обоняет едкий запах сока.
Но тут, когда весь мир уже начинает пугающе бурлить и гудеть, цветочный кошмар обрывается. Алиса чувствует прохладный порыв ветерка на лице, с усилием открывает глаза и обнаруживает, что плавает в незабудочно-голубом небе футах в тридцати над домиком.
Самое странное — это тишина. Алиса видит, как Лоуренс и Том орут друг на друга из противоположных углов поля, но звуки не доходят до нее. Она видит, как Ада поет кукле, но колыбельной не слышно. А самое странное — Алиса видит и себя: она все еще стоит у двери домика и разговаривает с Адой, но хотя ее губы явно порождают какую-то речь, с них не слетает ни звука. Птицы — ласточки и стрижи, два вяхиря, жаворонок, пустельга — равно безголосы. Пасущиеся коровы немы, как и овцы, рассыпанные там и сям по полю. Воздух кишит насекомыми всех видов, но и их крылья молчаливы.
То, что мир потерял в звуках, он приобрел в богатстве текстур, и Алиса плавает в мерцающем, вибрирующем пейзаже, где краски, ранее выжженные солнцем, восстановлены с живой, почти неестественной глубиной. Поля внизу — изумрудно-золотое плюшевое покрывало, из живых изгородей прет шиповник, тысячелистник, крапива, жимолость, их ароматы, мешаясь, поднимаются вверх, Алиса пьянеет от запаха, теряет равновесие и начинает скатываться к реке, текущей как серебро меж темно-зелеными бордюрами деревьев.
Алиса наслаждается, плавая в воздухе, как пушинка чертополоха, переносимая ветром с места на место, — только что ее окутывал дым из трубы собственного домика, и вот она уже парит над фермой, дивясь красоте каштаново-медного оперения петуха. Куда она ни бросит взгляд, мир открывается ей, разворачиваясь навстречу. Алиса ощущает огромную переполненность сердца. Она глядит на Алису во плоти, брошенную внизу, и у нее в голове возникает мысль…
«Вот оно что! — думает моя прабабушка, плавая в воздухе. — Да я ведь живу не своей жизнью!»
С этими волшебными словами она снова ускоряется, прочь от земли, вверх, в ослепительный разреженный воздух, туда, где он темнеет, переходя в цвет индиго.
* * *И вдруг звуки возвращаются в мир. Шум вторгается в сознание Алисы. Это упорное «скрип-скрип» рессор старой телеги и звук копыт, неспешно движущихся по сухой колее. Вскоре показывается источник шума — лошадь с телегой, нагруженной загадочными предметами причудливой формы, медленно вторгается в пределы пейзажа, видимого Алисой. Телега странным, навязчивым силуэтом рисуется на вершине холма, и Алиса раздраженно следит взглядом за этим двумерным караваном. Он продолжает стойко прокладывать курс по дороге, ведущей с холма вниз, — дороге, которая неотвратимо приведет его к домику.
И действительно, от вершины холма повозка спускается по дуге вниз и движется по их собственной дороге. Пейзаж уже снова начинает выцветать. Дети Алисы тоже заметили телегу с лошадью и тихо стоят, глядя, как она проезжает мимо фермы и неумолимо движется к их домику. Мужчина, правящий лошадью, поднимает шляпу, приветствуя мальчиков, но они отвечают злобным оскалом. Телега въезжает в открытые ворота (четыре сколоченные жерди плюс пятая по диагонали) и сворачивает во двор. Ада встает — наполовину в страхе, наполовину в радостном волнении, — и забытая кукла-младенец катится на землю.
Алиса способна опознать угрозу. Она чувствует, как ее тянет назад, и пытается сопротивляться, изо всех сил зажмуривая глаза и концентрируясь на возвращении в тишину, но забытое нами дитя под кухонным столом выбирает именно этот момент, чтобы заехать себе молотком по пальцу (да, это, несомненно, мальчик) и издать душераздирающий вопль, который и покойников бы заставил вопросительно выглянуть из могил, не говоря уже о матери, которой вздумалось совершить путешествие вне тела.
Братья дитяти с воплями и уханьем несутся в дом — поглядеть, нет ли крови, пес во дворе просыпается и начинает брехать как безумный, а младенец в колыбели в углу кухни (этого мы вообще до сих пор не замечали) мгновенно просыпается и добавляет свой крик в общий хаос.
Бедная Алиса обнаруживает, что ее затягивает обратно из тихого помешательства в ее собственную жизнь, сквозь небо, голубое, как перья сойки, и плавленое золото бархатцев, и швыряет на место, шмякая о косяк. Трах! Нелл незримо брыкается из солидарности с воющим под столом ребенком, который, когда Алиса пытается его поднять и успокоить, вцепляется ей в волосы и срывает с блузки три розовые стеклянные пуговицы.
Наконец, чтобы увенчать эту какофонию, во двор домика въезжает та самая лошадь с телегой, и у пса начинается истерика. Долговязый мужчина, с виду иностранец, с крючковатым носом и вообще похожий на Эдгара Аллана По — старомодный фрак, меланхоличные длинные пальцы — слезает с телеги и идет к открытой двери. Театральным жестом он снимает шляпу и отвешивает низкий поклон.
— Мадам, — возвещает он, выпрямляясь, — Жан-Поль Арман к вашим услугам!
Он, конечно, оказался волшебником, а загадочные предметы в телеге — декорациями: складной задник с видом Средиземноморья, причудливый латунный горшок с пальмой (листья — из пропитанного чем-то хлопка), бархатные занавеси, удивительная фотокамера. Только шезлонг не принадлежит фотографу: его вытащили на задний двор Ада и Лоуренс. Фотограф объяснил, что на дворе свет лучше.
— Не надо ничего платить, пока я не вернусь с фотографиями, — так он уломал Алису, которая в нехарактерном для нее приступе оптимизма решила, что как-нибудь наскребет денег за это время. Поэтому она отмыла, причесала и в целом преобразила детей. Слезы Альберта (дитяти под столом) иссякли, когда мсье Арман вручил ему завиток ячменного сахара — у фотографа всегда были полные карманы сластей для убеждения неохотно позирующих маленьких клиентов. Он снял детей Алисы в разных вариациях: Ада с Альбертом на коленях; Альберт, Том и Лоуренс вместе; Ада держит настоящего младенца, Лилиан (забытое дитя из колыбели) вместо куклы и так далее. Лилиан еще не успела отпраздновать свой первый день рождения (и едва успеет втиснуть его в краткий срок, отмеренный ее матери до того, как та исчезнет навеки).
* * *Ради мсье Армана Алиса втиснула раздутый стан в лучшее платье, расчесала волосы, заплела косы и заколола их. Для такого платья сейчас, конечно, слишком жарко, и ей приходится очень долго стоять на жаре, пока фотограф возится под черным покрывалом, напоминающим Алисе панцирь жука. Возможно, загадочное выражение на ее лице — лишь следствие жары, долгого ожидания, пинков изнутри. Мсье Арман считает ее красавицей, неожиданной сельской мадонной. Он думает, что, когда вернется с фотографиями, предложит ей с ним бежать (он весьма эксцентричен).
Вспышка! Взрыв химических веществ — и моя прабабушка запечатлена в вечности.
— Шарман! — говорит мсье Арман на извечном жаргоне фотографов всех веков.
* * *Судьба трех стеклянных пуговиц сложилась следующим образом.
Первую в тот же вечер нашла Ада и сунула в карман передника. Перед стиркой передника она переложила пуговицу в коробочку, где хранила свои сокровища и безделушки (красную ленту, отрезок золотой проволоки, найденный по дороге в школу). Когда Алиса ушла навсегда, Ада взяла пуговицу из коробочки, нанизала на шелковую нитку и стала носить на шее. Много месяцев спустя злобная мачеха Рейчел сорвала преступную пуговицу с шеи Ады, разозленная видом упрямого личика, покрытого пятнами от слез. Как Ада ни старалась, она не смогла найти пуговицу и в ту ночь рыдала так, словно заново потеряла мать.
Вторую пуговицу нашел Том и носил ее в кармане вместе с каштаном для игры и стеклянным шариком, собираясь вернуть матери, но, не успев вернуть, где-то потерял, а потом обо всем забыл.
Третью нашла Рейчел во время яростной уборки, устроенной вскоре после переезда в домик. Она выковыряла застрявшую пуговицу из щели между плитами пола и положила в свою шкатулку для пуговиц, откуда много лет спустя ее переложили в шкатулку для пуговиц, принадлежавшую моей бабушке, — подарочную жестянку из-под шоколадных конфет «Роунтри», — откуда она, конечно же, попала в желудок Джиллиан, а оттуда уже — кто знает? Что же до детей, Лоуренс ушел из дому в четырнадцать лет и его больше никто никогда не видел. Том женился на девушке по имени Мейбл и стал клерком у адвоката, а Альберт погиб на Первой мировой. Бедняжка Ада умерла в двенадцать лет от дифтерии. Лилиан прожила долгий и довольно странный век, а Нелл — которая в этот жаркий день еще не родилась и у которой вся жизнь впереди — однажды станет моей бабушкой, и вся жизнь у нее окажется позади, и она даже не сможет понять, как так получилось. Еще одна женщина, затерянная во времени.
Мне это не нравится. Ничуточки не нравится. Скорее вытащите меня отсюда, кто-нибудь! Мой хрупкий скелетик сдавливают, как тонкую скорлупку грецкого ореха. Мою нежную кожицу, еще не тронутую земной атмосферой, обдирают, словно желая набить из меня колбасу. (Неужели все это — естественный, природный ход событий?) Все облака блаженства, по которым я ступала раньше, рассеялись без следа в этой вони и крови.
— Шевелитесь, мамаша! — грохочет сердитый голос, похожий на приглушенную туманную сирену. — Мне, между прочим, на званый ужин идти!
Банти отвечает что-то нечленораздельно и неразборчиво, но общий смысл тот, что ей так же не терпится побыстрее закончить, как и нашему душке-гинекологу. «Доктор Торквемада, я полагаю?»[9] Акушерка — ангел, посланный присутствовать при моем рождении, — накрахмалена до скрипа. Она рявкает приказы:
— Тужься! ТУЖЬСЯ!
— Я тужусь, черт побери! — орет Банти в ответ.
Она потеет и сопит, не переставая сжимать в руке загадочный предмет, похожий на засушенную часть тела млекопитающего, — волосатый медальон, висящий у нее на шее (см. Сноску (ii)). Это счастливая кроличья лапка. Кролику она явно не принесла счастья, но для моей матери это сильный талисман. Она мне, кстати, разонравилась (не кроличья лапка, а моя мать). Девять месяцев заключения в ее утробе были не самыми приятными. А в последнее время — еще и жуткая теснота. Мне все равно, что там снаружи, это в любом случае будет лучше, чем внутри.
— ТУЖЬТЕСЬ, МАМАША! ТУЖЬТЕСЬ!
Банти испускает убедительный вопль, и вдруг все кончается — я выскальзываю наружу, бесшумно, как рыба в ручье. Даже доктор Торквемада удивлен.
— Ой, кто это у нас тут! — восклицает он, словно вовсе меня не ждал.
Акушерка смеется и говорит:
— Готово!
Меня уже собираются унести в детскую палату, когда кто-то предполагает, что Банти, возможно, захочет на меня взглянуть. Она смотрит на меня и выносит вердикт:
— Кусочек мяса. Уберите.
И машет рукой, словно подводя черту. Наверно, она устала и ее обуревают чувства. Она не сказала, какое именно мясо. Говяжья вырезка? Седло барашка? Может, свиная рулька или вообще что-нибудь безымянное, сырое и сочащееся кровью. Вот так вот — меня уже больше ничем не удивить. Я для нее уж точно не новость, — в конце концов, она уже исторгла из чресел бледную Патрицию и скандалистку Джиллиан. По сравнению с последней я чрезвычайно благовоспитанна. Джиллиан родилась сердитой, вылетела пробкой, гневно размахивая ручками и ножками и оглушительно вопя на случай, если ее появления не заметят. Как же, попробуй не заметить такое.
Мой отсутствующий отец (на случай, если вас это интересует) сейчас сидит в «Гончей и зайце» в Донкастере, где провел весьма удовлетворительный день на скачках. Перед ним стоит пинта горького пива, и он как раз сейчас рассказывает женщине в изумрудно-зеленом платье (чашечки размера D), что не женат. Он понятия не имеет о моем прибытии в этот мир, иначе был бы здесь. Ведь правда же? Кстати сказать, мое пребывание в утробе пришлось в аккурат на конец старой и начало новой эры — я появилась на свет вскоре после смерти короля и попала в число первых младенцев, родившихся при новой королеве. Новая елизаветинка! Удивительно, что меня не назвали Елизаветой, в честь королевы. Меня пока вообще никак не назвали. Я «девочка Леннокс», так написано у меня на этикетке. Акушерка — рыжеволосая и очень усталая — относит меня в ночную детскую и кладет в кроватку.
В ночной детской очень темно. Очень темно и очень тихо. В одном углу горит тусклая синяя лампочка, но почти все кроватки в ее свете видятся темными силуэтами, похожими на гробы. Тьма простирается в бесконечность. Космические ветра задувают в ледяных межзвездных пространствах. Если я протяну крохотные сморщенные пальчики, похожие на вареных креветок, то коснусь… пустоты. За ней лежит пустота. А за пустотой? Пустота. Я не думала, что меня ждет такое. Не то чтобы я ожидала народных гуляний, хлопушек, воздушных шаров и натянутых через улицу приветственных плакатов — сошла бы и простая улыбка.
Акушерка уходит, аккуратный стук ее шнурованных черных туфель по линолеуму коридора затихает вдали, и мы остаемся одни. Мы лежим в кроватках, туго завернутые в хлопчатобумажные одеяльца, словно обещания будущего, словно белые в клетку коконы, из которых кто-то должен вылупиться. Или посылочки с младенцами. Что будет, если от посылочек с младенцами отлепятся этикетки и все перепутаются? Узнают ли матери своих детей, если те будут лежать кучей в большой корзине, как завернутые новогодние подарки?
Шорох крахмальных крыл — пришла рыжая медсестра с очередным свертком-младенцем и кладет его в пустую кроватку рядом со мной. Пришпиливает этикетку на одеяльце. Новый младенец мирно спит, приподнимая верхнюю губу с каждым крохотным вдохом.
Больше в эту ночь никого не приносят. Ночная детская плывет в холодной зимней тьме, как корабль с драгоценным грузом. Млечные пары висят над спящими детьми. Скоро, когда мы все уснем, сюда прокрадутся кошки и выпьют наше дыхание.
Я исчезну в этой тьме, я погасну, не успев разгореться. Ветер швыряет горсти мокрого снега на холодное окно детской. Я одна. Совсем одна. Я этого не вынесу — где моя мать? УАААА! УААААА! УААААААА!!!
— Эта мелкая зараза их всех перебудит, — пришла рыжеволосая медсестра.
Кажется, она ирландка. Она меня спасет, она меня отнесет к матери! Неужели нет? Нет. Она несет меня в маленькую боковую комнату за раковиной. Что-то вроде чулана. Я провожу первую ночь своей жизни в чулане.
* * *Над нами потолок палаты для матерей, выкрашенный глянцевой яблочно-зеленой краской. Верхняя половина стен — цвета магнолии, а нижняя выглядит как грибной фарш. Я предпочла бы потолок цвета небесной лазури и на нем золотые облачка с краями, словно подсвеченными огнем. А из-за облачков чтобы выглядывали пухлые розовые херувимы.
Банти хорошо устроилась в палате для матерей. Все матери лежат по кроватям, как киты, выброшенные на берег, и непрестанно жалуются — в основном на своих детей. Нас почти поголовно кормят из бутылочек — всех матерей роднит невысказанная уверенность в том, что в грудном кормлении есть нечто чрезвычайно неприятное. Нас кормят точно по расписанию, каждые четыре часа, и между кормлениями — ничего, сколько ни кричи. А чем сильнее будешь кричать, тем скорей тебя унесут в какой-нибудь чулан. Наверняка тут полно рассованных по углам и забытых младенцев.
Нас кормят по часам, чтобы мы не избаловались и не стали слишком требовательны. Матери в основном считают, что младенцы находятся в заговоре против них (о, если бы!). Мы можем орать до потери пульса, но это ничего не изменит в церемониальном ритуале кормления, отрыгивания, смены пеленок и укладывания на место для дальнейшего игнорирования.
* * *Мне уже почти неделя от роду, у меня до сих пор нет имени, но, по крайней мере, Банти начала мной хоть чуть-чуть интересоваться. Впрочем, она никогда со мной не говорит и даже не смотрит на меня, соскальзывая взглядом куда-то в сторону, стоит мне появиться в поле зрения. Теперь, вне матери, я не могу узнавать, о чем она думает (и у меня уже нет доступа в богатый внутренний мир ее грез наяву). По-прежнему самое страшное — это ночи, каждая — путешествие во тьме, в неизвестность. Я не верю, что Банти — моя настоящая мать. Настоящая сейчас бродит где-то в параллельной вселенной, щедро даря материнское молоко цвета девонских сливок. Она бесшумно ступает по больничным коридорам, ищет меня, и холодные окна запотевают от ее яростного, жаркого дыхания львицы. Моя истинная мать — Королева ночи, огромная, ростом с галактику, топчет Млечный Путь в поисках потерянного дитяти.
Иногда после обеда нас приходит навестить моя бабушка Нелл. Ей не по себе в больницах, они напоминают о смерти, а Нелл считает, что в ее возрасте любое напоминание об этом совершенно излишне. Она присаживается на краешек жесткого стула для гостей, как чахлый попугайчик в Лавке. У нее уже есть несколько внуков, и все похожи на нее, так что я не виню ее за отсутствие интереса ко мне. Джордж приводит Джиллиан и Патрицию. Джиллиан с непроницаемым лицом молча пялится на меня сквозь прутья кроватки. Джордж обычно молчит. Но Патриция, молодчина Патриция, осторожно касается меня пальцем и говорит: «Привет, ребенок», и я вознаграждаю ее улыбкой.
— Смотрите, она мне улыбается. — В голоске Патриции слышится изумление.
— Это газики, — безо всякого интереса говорит Банти.
Я не слишком довольна, но решаю относиться ко всему с оптимизмом. Мне подсунули чужую мать, и я вот-вот пущусь в плавание по чужой жизни, но я верю, что все выяснится и я вновь обрету настоящую мать, ту, что уронила каплю рубиново-красной крови на снежно-белый платок и загадала желание — родить девочку с волосами цвета воронова крыла. А пока буду обходиться тем, что есть, — Банти.
Бэбс, сестра Банти, приехала ее навестить аж из самого Дьюсбери в компании дочерей-близнецов, Дейзи и Розы. Дейзи и Роза на год старше Джиллиан и безупречно чистенькие. Они абсолютно одинаковые, не отличаются ни волоском, ни ноготком. В этом есть что-то непостижимое, почти пугающее. Они сидят на стульях, не произнося ни слова, изящные ножки болтаются, не доходя до больничного линолеума цвета желчи. Банти лежит торжественно, как королева, под лилейно-белыми простынями и лососево-розовым покрывалом. У Дейзи и Розы волосы цвета расплавленных лимонных леденцов.
Банти вяжет не переставая, даже при посетителях. Она вяжет мое будущее, оно цвета засахаренного миндаля.
— Элизабет? — предлагает тетя Бэбс.
Банти морщится.
— Маргарет? — упорствует тетя Бэбс. — Анна?
Хорошо бы меня назвали Элли или Мирандой. Ева — тоже неплохо, звучно. Глаза Банти, словно зенитные орудия, обшаривают потолок. Она решительно втягивает воздух и выносит вердикт. Мое имя.
— Руби.
— Руби? — с сомнением повторяет тетя Бэбс.
— Руби, — решительно подтверждает Банти.
Меня зовут Руби. Я драгоценный рубин. Я капля крови. Я Руби Леннокс.
Это история о том, как моя бабушка Нелл раз за разом безуспешно пыталась выйти замуж. В возрасте двадцати четырех лет она обручилась с полисменом Перси Сиврайтом, высоким, приятной внешности, страстным футболистом-любителем. Он играл в футбол каждую субботу, в одной команде с Альбертом, братом Нелл, который их и познакомил. Когда Перси сделал Нелл предложение — очень торжественно, опустившись на одно колено, — ее сердце запрыгало от счастья и облегчения: наконец-то она для кого-то станет самым важным человеком на земле.
К несчастью, вскоре после того, как назначили день свадьбы, у Перси прорвался воспаленный аппендикс и он умер от перитонита. Ему было всего двадцать шесть лет, и похороны вышли ужасные — из тех, что заново бередят сердце, вместо того чтобы врачевать его. Перси был единственным ребенком, и отец его уже умер, так что мать была вне себя от горя и лишилась чувств у могилы. Нелл, Альберт и еще один мужчина подбежали и подняли ее из мокрой насквозь травы — дождь к этому времени шел уже два дня, и земля совсем раскисла, — и после этого Альберт и тот, другой, стояли и поддерживали мать Перси с обеих сторон, как колонны, до самого конца погребения. Дождевые капли, застрявшие в черной сетчатой вуали миссис Сиврайт, дрожали, как бриллиантики, каждый раз, когда ее тело содрогалось от боли. Нелл чувствовала, как тускла ее собственная скорбь по сравнению с горем миссис Сиврайт. Гроб несли ребята из футбольной команды, а коллеги Перси — полицейские — стояли в почетном карауле. Нелл впервые увидела, как плачут взрослые мужчины и слезы бегут у них по щекам. Казалось почему-то особенно чудовищным, что плачут полицейские в форме. Потом все говорили, какой отличный парень был Перси, и Нелл хотелось, чтобы они замолчали: от этого становилось только хуже — знать, что он был отличным парнем, и быть всего лишь его невестой, а не вдовой. Она знала, что разницы не должно быть, но разница была. Лилиан сидела рядом на поминках и все время сжимала ее руку, обтянутую черной перчаткой, в ужасном немом сочувствии.
Нелл думала, что ее жизнь кончена, и все же, к ее удивлению, жизнь шла в основном так же, как раньше. По окончании школы Нелл устроилась ученицей к модистке на Кони-стрит и теперь по-прежнему целыми днями завивала перья и сборила шифон, будто ничего не случилось. То же и дома — от нее по-прежнему ожидали мытья кастрюль и штопки чулок, а Рейчел, мачеха, наблюдала за ней из кресла-качалки, в которое уже едва-едва влезала, и произносила сентенции вроде «Труд врачует все болезни» — это был эпиграф к ее любимой книге «Всеобщее собрание домашних снадобий». Нелл стояла, отвернувшись от мачехи, и старалась не слушать — боялась, что иначе треснет ее по голове большим чугунным сотейником. Теперь, когда Перси, ее спасителя, не стало, ей казалось, что она всю жизнь проведет в заключении на Лоутер-стрит. Если бы она стала миссис Персиваль Сиврайт, то обрела бы фигуру и личность, какие не полагались простой Нелл Баркер.
Ее удивляло, как это Перси так быстро исчез из всеобщей жизни. Она завела привычку навещать миссис Сиврайт каждую пятницу, вечером, зная, что та — единственный человек на свете, который уж точно не забудет Перси. Они сидели вдвоем за чаем, над тарелкой бутербродов с селедочным паштетом, и говорили о Перси так, словно он был до сих пор жив, воображали его жизнь, которой теперь не суждено было осуществиться: «Только подумай, что сказал бы об этом Перси…», «Он всегда любил Скарборо…», «Как он был бы рад сыновьям…». Но они не могли вызвать его обратно в жизнь, как ни старались.
Однажды вечером Альберт постучал в комнату Нелл и робко — он боялся показаться идиотом — отдал ей фотографию команды, сделанную в прошлом году, когда они почти выиграли кубок.
— Мы бы и выиграли, если бы этот тупой козел, извини, Фрэнк Кук не промахнулся, Джек Кич послал ему отличный пас, гол был просто на тарелочке, — говорил Альберт, даже сейчас, год спустя, недоверчиво качая головой.
— Который же из них Фрэнк? — спросила Нелл, и Альберт стал называть ей имена всех игроков и резко замолчал, дойдя до Перси. Потом сказал:
— Смерть — это ужасно, когда человек умирает таким молодым.
Эту фразу он от кого-то услышал на похоронах — сам он вовсе так не думал, потому что на самом деле не верил в смерть. Мертвые просто уходят куда-то и рано или поздно обязательно возвращаются — ждут в призрачной комнате, дверь в которую никто из живых не видит, а его мать (которая теперь, несомненно, стала ангелом) о них обо всех заботится. Альберт не помнил мать в лицо, как ни старался вспомнить, щуря глаза и сосредотачиваясь. Но все равно тосковал по ней, хотя ему было уже почти тридцать лет. Алиса, Ада, Перси, пес, который был у него в детстве и попал под телегу, — все они в один прекрасный день должны были выскочить на Альберта откуда-нибудь из-за угла и удивить его.
— Ну ладно, Нелли, спокойной ночи, — сказал он наконец.
По тому, как она глядела на снимок, он понял, что для нее мертвые ушли навсегда, а не прячутся где-нибудь поблизости.
Нелл было очень странно видеть Перси на фотографии, потому что в жизни он выглядел таким отличным от всех, непохожим, а здесь у него было такое же расплывчатое, чуть не в фокусе лицо, как и у других членов команды.
— Спасибо, — сказала Нелл Альберту, но он уже ушел.
Фрэнк Кук выглядел точно так же, как и все остальные, — он стоял в середине заднего ряда, — а вот Джека Кича можно было узнать, он присел впереди всех рядом с мячом. Она знала, что Джек Кич — хороший приятель Альберта, но, только придя однажды домой и обнаружив обоих на заднем дворе, узнала в нем человека, что помог им тогда на похоронах, когда мать Перси потеряла сознание.
Лучи солнца, что забрели на задний двор на Лоутер-стрит, были жаркие, хотя стоял еще только май, и Нелл на секунду замешкалась на пороге, ощущая лицом тепло.
— А вот и ты, Нелл, — сказал Альберт, словно они оба только ее и ждали. — Будь хорошей девочкой, поставь нам чаю — Джек пришел чинить скамейку.
Джек Кич, который в это время выковыривал из доски гвоздь, поднял голову, улыбнулся Нелл и сказал:
— Чайку было бы просто замечательно.
Нелл улыбнулась в ответ, молча пошла в дом и наполнила чайник.
Она поставила чайник на огонь, вернулась к каменной раковине под окном и положила руки на край, чтобы отдохнули, а сама стала смотреть в окно на Альберта и Джека Кича. Ожидая, пока вскипит чайник, она шевелила пальцами ног в ботинках — вверх-вниз — и чувствовала, как поднимаются и опускаются ее ребра при дыхании, а когда прижимала руки тыльной стороной к щекам, то ощущала, какие они горячие.
Скамейка была старая, деревянная, она стояла на заднем дворе с тех самых пор, как они въехали в этот дом. На спинке не хватало нескольких планок, и подлокотник начал отваливаться. Джек Кич стоял на коленях на вымостке двора и пилил ножовкой кусок нового, чистого дерева — до Нелл через открытую дверь доносился смолистый запах сосны. Локон густых черных волос все время падал Джеку на лоб. Альберт стоял над ним и смеялся. Альберт вечно смеялся. У него с детства так и остались золотые ангельские кудряшки, и младенческие голубые глаза под опахалами бледно-золотых ресниц казались чересчур большими, так что он совсем не походил на взрослого. Совершенно непонятно было, как он перестанет выглядеть мальчишкой и превратится в старика, а тем более — как он будет выглядеть в годы между молодостью и старостью.
Девушки всегда заглядывались на Альберта, но он так и не выбрал ни одну. Его брат Том женился и жил своим домом, но Альберт сказал, что он, наверно, никогда не женится. Лилиан с Нелл единодушно сочли это глупостью, потому что всем было видно — из него выйдет отличный муж, а по секрету согласились между собой, что, не будь он их братом, они бы и сами за него вышли.
Впрочем, и так все шло к тому, что они будут жить вместе до скончания дней. И Нелл, и Лилиан как-то не везло с замужеством: обе были помолвлены и у обеих ничего не вышло, у Нелл — из-за смерти жениха, у Лилиан — из-за предательства, и когда-нибудь Рейчел умрет и они останутся одни.
— Если б только… — говорила Лилиан, заплетая на ночь косы в комнате Нелл, и Нелл, вжимаясь лицом в подушку, в миллионный раз пыталась понять, почему у них забрали мать и дали вместо нее Рейчел.
Нелл налила в заварочный чайник кипятку из большого чайника, тщательно ополоснула внутри и вылила в раковину. Джек Кич снял подтяжки, так что они теперь свисали с пояса вниз, и закатал рукава — Нелл видела, как напрягаются мускулы у него на руках, когда он пилит. Кожа предплечий у него была цвета полированного грецкого ореха от постоянной работы под открытым небом. Альберт стоял над ним, как ангел-хранитель, а Нелл наблюдала за обоими, прижав заварочный чайник к груди и мечтая, чтобы это мгновение продлилось.
Когда она снова вышла на двор с чаем и тарелкой бутербродов на подносе, Джек размечал кусок дерева карандашом. Нелл сделала над собой немыслимое усилие и робко произнесла:
— Спасибо, что пришли чинить нашу скамейку.
Он поднял голову и ухмыльнулся в ответ:
— С нашим удовольствием.
Потом выпрямился на минуту и, растирая поясницу, сказал:
— Славный дворик у вас тут.
Альберт и Нелл удивленно оглянулись — им никогда не приходило в голову, что в заднем дворе на Лоутер-стрит есть что-то хорошее, но теперь, когда Джек об этом упомянул, они сразу увидели, как тут солнечно, и еще Нелл подумала, как это они прожили тут пять лет и ни разу по-настоящему не заметили пыльно-розовый клематис, который заплел всю стену и заднюю дверь дома.
— Джек у нас плотник, — восхищенно сказал Альберт, который сам был машинистом паровоза, и Нелл с Лилиан единодушно считали, что это чудесное занятие.
Джек снова стал на колени и принялся вколачивать гвоздь, и у Нелл хватило храбрости целую минуту стоять и смотреть на него, и все это время она ни о чем не могла думать, кроме того, какие у него высокие, острые, словно ракушки, скулы.
Джек не стал делать перерыв на чай, пока не закончил работу, а к этому времени чай уже остыл. Нелл предложила заварить свежий, но Альберт сказал, что лучше выпил бы пивка, и предложил пойти в «Золотое руно». Джек виновато улыбнулся Нелл и сказал: «Может, в другой раз», и она почувствовала, как от груди к щекам поднимается румянец, так что ей пришлось спешно отворачиваться, пока Альберт помогал Джеку собирать инструменты.
Нелл осталась одна, и ей пришлось разбираться с Рейчел, когда та вернулась с собрания общества трезвенников в церкви. Рейчел обозлилась, потому что никто не позаботился приготовить ужин и пришлось есть бутерброды. Ели молча; Лилиан еще не было, она пришла гораздо позже и сказала, что выходила сегодня в позднюю смену (она работала на фабрике Роунтри), но Нелл знала, что это неправда. Альберт соизволил вернуться уже после полуночи: Нелл слышала, как он остановился у лестницы и сел на нижнюю ступеньку, снял ботинки и босиком прокрался в свою комнату, чтобы никого не разбудить.
В следующий раз Нелл увидела Джека через несколько воскресений, когда он зашел за Альбертом вместе с Фрэнком, чтобы ехать на ежегодный пикник футбольной команды. Фрэнк был в твидовой кепке и с удочкой в руках (они собирались в Скарборо). Фрэнк был подмастерьем драпировщика, но ни Альберт, ни Джек никогда не давали ему понять, что быть подмастерьем драпировщика — так себе занятие, особенно потому, что видели: он и сам это прекрасно знает, без дополнительных объяснений.
* * *Джек прислонился к стенке на заднем дворе и лениво улыбался в пространство. На нем была соломенная шляпа-канотье, и Альберт засмеялся и сказал: «Он у нас великосветский щеголь, а, Нелли?» — и подмигнул ей, так что она не знала, куда глаза девать. Черные волосы Джека были зализаны назад со лба под шляпу, и он был так чисто выбрит, что Нелл захотелось протянуть руку и коснуться его кожи как раз над белизной воротничка. Она, конечно, не стала — она едва осмеливалась смотреть на него, пока они стояли во дворе, ожидая Альберта.
— Если он не поторопится, мы опоздаем на поезд, — сказал Фрэнк.
— Вот он идет! — сказала Лилиан, и они все услышали его шаги на лестнице, и тут Лилиан улыбнулась Джеку миндалевидными, по-кошачьи зелеными глазами, ткнула Нелл в спину и прошипела: «Ну же, Нелли, скажи что-нибудь». Она знала, что сестре нравится Джек.
Но тут вышел Альберт и сказал: «Идемте же, а то опоздаем», и все трое двинулись в путь, и уже прошли половину проулка, и лишь тогда кто-то из сестер вспомнил про собранный для парней в дорогу обед. «Погодите!» — завопила Лилиан так громко, что в доме напротив открылось окно второго этажа, лязгнув рамой, и выглянула миссис Хардинг — поглядеть, отчего такой шум. Нелл помчалась обратно в кухню, схватила со стола старый вещевой мешок Тома и выбежала в проулок.
Этот обед послужил причиной обширных дискуссий между Лилиан и Нелл: сначала они собирались готовить провизию только на Альберта, потом сообразили, что Фрэнк одинокий и, наверно, возьмет себе плохую еду или вовсе никакой, а потом обе вспомнили про Джека и решили, что надо бы и его принять во внимание. Тут Лилиан засмеялась и сказала, что нужно притормозить, а то они наготовят провизии на всю футбольную команду. В конце концов они уложили в старый вещмешок Тома дюжину бутербродов с ветчиной, завернутых в чистое посудное полотенце, шесть яиц вкрутую (в скорлупе), большой кусок уэнслидейлского сыра, шмат имбирной коврижки, пакетик тоффи, три яблока и три бутылки джинджер-эля (хоть и знали, что на пикник привезут несколько ящиков пива). Излишне говорить, что всю эту щедрость держали в тайне от Рейчел.
Джек оторвался от приятелей и пошел назад по проулку. Подойдя к Нелл, он взял у нее вещмешок и сказал:
— Спасибо, Нелл, очень мило с вашей стороны, мы вспомним о вас с Лилиан, когда будем посиживать на набережной и все это есть. — Он улыбнулся мальчишеской, задорной улыбкой и добавил: — Может, ты как-нибудь выйдешь со мной погулять на следующей неделе, вечерком?
Нелл улыбнулась, кивнула, мысленно дала себе пинка — Джек, наверно, думает, что она глухонемая, потому что она при нем все время молчит, — и еле выдавила из себя с дрожащей нервной улыбочкой:
— Очень хорошо.
Она чуть не бегом вернулась к Лилиан, ожидавшей у ворот, и обе встали в рамке розового клематиса, глядя на троих удаляющихся мужчин. В конце мощенного булыжником проулка все трое повернулись и помахали. Солнце било им в спину, так что лиц было не разглядеть, но Лилиан представила себе их улыбки, и ей пришлось зажать рот рукой и смаргивать слезы, которые навернулись на глаза. Она думала о том, какие это прекрасные молодые люди и как она за них боится. Но сказала только:
— Надеюсь, они будут осторожны, если соберутся кататься на лодке.
Нелл ничего не сказала — она думала о том, как грустно было бы матери Перси, будь она сейчас здесь, при виде троих его товарищей, что едут веселиться в Скарборо. Ведь Перси уже не может с ними поехать.
* * *Нелл не знала — может, она никогда по-настоящему не любила Перси, а может, просто забыла, каково было его любить. В любом случае теперь ей казалось, что она никогда в жизни ни к кому не испытывала таких чувств, как сейчас к Джеку. От одной мысли о нем ее бросало в жар, и она с новой силой осознавала, что живет на свете. Каждую ночь она молилась, чтобы ей хватило сил устоять перед ним до свадьбы.
Она продолжала навещать мать Перси, но перенесла свои визиты с пятницы на понедельник, потому что в пятницу вечером теперь гуляла с Джеком. Она не говорила миссис Сиврайт, что полюбила другого: ведь еще года не прошло, как Перси умер, и они продолжали беседовать о нем за бесконечными чашками чаю, но теперь — скорее о выдуманном человеке, чем о том, кто когда-то был плотью и кровью. И на снимок футбольной команды Нелл смотрела виновато: теперь ее взгляд проскальзывал по безжизненному лицу Перси и останавливался на дерзкой улыбке Джека.
На фронт первым пошел Альберт. Он сказал сестрам, что это будет «весело» и он «хоть мир повидает». «Повидаешь ты разве что кусок Бельгии», — саркастически сказал Джек, но Альберта уже ничто не могло сбить с пути, и они едва успели с ним попрощаться, как его уже отправили в Фулфордские казармы, где зачислили в Первый Йоркширский полк и преобразили из машиниста поезда в артиллериста. Но все же они все сфотографировались — это была идея Тома. «Всей семьей», — сказал он. Может, у него было предчувствие, что другого раза не будет. У Тома был друг, некий мистер Мэтток, страстный фотограф, он пришел как-то в солнечный день и расположил всю семью на заднем дворе: Рейчел, Лилиан и Нелл сидели на свежепочиненной скамье, Том стоял позади них, а Альберт присел на корточки посредине, на переднем плане, у ног Рейчел, совсем как Джек на той футбольной фотографии. Том сказал — очень жаль, что Лоуренса с ними нет, а Рейчел ответила: «Почем мы знаем, может, он умер». Если пристально вглядеться в фотографию, можно увидеть клематис — он вьется по верху стены, словно гирлянда.
Фрэнк завербовался в армию в тот день, когда Альберта везли через Ла-Манш. Фрэнк знал, что он трус, и боялся, что об этом догадаются другие люди, и поэтому решил пойти на фронт как можно скорее, пока никто не заметил. Он так боялся, что рука, подписывающая документы, дрожала, и сержант-вербовщик, смеясь, сказал:
— Надеюсь, когда придет пора стрелять во фрицев, у тебя рука потверже будет.
Джек стоял в очереди вместе с Фрэнком. Ему совершенно не хотелось идти воевать — про себя он считал войну бессмысленным делом, но не мог отпустить Фрэнка одного, так что пошел вместе с ним и подписал бумаги шикарным росчерком.
— Молодец, — сказал сержант.
Лилиан и Нелл пошли на вокзал провожать парней, но на увешанную гирляндами платформу набилось столько народу, что девушкам удалось увидеть Фрэнка лишь мельком, в последнюю минуту, — он махал рукой в пустоту из окна вагона, пока состав выезжал через широкие арочные, как у собора, своды вокзала. Нелл чуть не заплакала от разочарования — она так и не углядела Джека среди размахивающей флагами и нагруженной вещмешками толпы и радовалась только, что отдала ему счастливую кроличью лапку накануне вечером, во время нежного прощанья. Она тогда вцепилась ему в руку и заплакала, и Рейчел с отвращением буркнула:
— Прекрати шуметь, — и сунула ей в руку кроличью лапку. — На вот талисман для него.
Джек расхохотался и сказал:
— Их бы надо включить в стандартное снаряжение, а? — и запихнул лапку в карман куртки.
* * *Они в жизни не получали столько писем, сколько сейчас от Альберта, бодрых писем о том, какие в полку отличные ребята и как им тут не дают скучать.
— Он пишет, что соскучился по домашней еде и что уже немного освоил военный язык, — читала Лилиан вслух для Рейчел, потому что Рейчел он не написал ни строчки, хоть она и рассказывала направо и налево, что ее «сын» ушел на фронт одним из первых в районе Гровз; Лилиан и Нелл этому очень удивлялись, потому что Рейчел недолюбливала всех своих приемных детей, но Альберта не любила сильнее всех.
Нелл, конечно, получала письма от Джека, не такие бодрые, как от Альберта, и не такие длинные; правду сказать, Джек был не ахти какой писатель и обычно ограничивался фразой «Я думаю о тебе, спасибо, что ты мне пишешь», крупным корявым почерком. Девушки даже от Фрэнка получали письма, что было вполне естественно. «Ему же вовсе некому больше писать, кроме нас», — сказала Нелл. Его письма были самые лучшие, потому что он рассказывал смешные маленькие подробности о своих однополчанах и их ежедневном распорядке, так что девушки даже иногда смеялись, разбирая его забавные угловатые каракули. Как ни странно, никто из троих — ни Фрэнк, ни Джек, ни Альберт — не писал собственно о войне; битвы и стычки словно происходили отдельно от них, сами собой.
— Битва за Ипр уже кончилась, и мы все очень рады, — загадочно выразился Альберт.
Нелл и Лилиан тратили много времени на ответные письма: каждый вечер они садились в гостиной, под лампой в абажуре с бисерной бахромой, и либо вязали одеяла для бельгийских беженцев, либо писали письма на особой, специально купленной сиреневой бумаге. У Лилиан появилось непонятное пристрастие к почтовым открыткам с меланхоличными сюжетами. Она покупала их целыми наборами (под названиями вроде «Прощальный поцелуй») и посылала без разбору всем троим солдатам, так что в итоге ни у кого из них не оказалось ни одного полного комплекта. А еще надо было слать посылки — с мятными леденцами, вязаными шерстяными шарфами и 101/2-пенсовыми жестянками антисептического порошка для ног, который покупали у Ковердейла на Парламент-стрит. А по воскресеньям они часто ходили пешком до самой Лимен-роуд, чтобы поглазеть на концентрационный лагерь для иностранцев. Лилиан очень жалела заключенных в лагере и потому брала с собой яблоки и швыряла их через забор. «Они точно такие же люди, как мы», — сочувственно говорила она. Нелл решила, что Лилиан, видимо, права, поскольку одним из заключенных в лагере был Макс Брешнер, их мясник с Хаксби-роуд. Странно было, что они носят яблоки врагам, которые пытаются убить их собственного брата, но Макс Брешнер, которому было все шестьдесят и который не мог пройти нескольких шагов без одышки, не очень-то походил на врага.
* * *Первым из всех их знакомых пришел на побывку с фронта Билл Монро, житель Эмеральд-стрит. За ним — парень с Парк-Гров-стрит и другой с Элдон-террас. Это казалось очень нечестным, потому что Альберт ушел на фронт самым первым. Однажды поднялся шум: Билл Монро отказался возвращаться на фронт, когда вышел его отпуск, и за ним послали военную полицию. Его мать подперла парадную дверь ручкой от метлы, и военной полиции пришлось убрать даму с дороги — они просто вдвоем подняли ее под локти и отнесли в сторону. Нелл, которая в это время как раз шла с работы по Эмеральд-стрит, вспомнила сцену на похоронах Перси.
И тут же испытала второе потрясение при виде полицейского — из обычной, не военной полиции. Ей вдруг показалось, что это Перси. На краткий нелепый миг она испугалась, что он сейчас подойдет к ней и спросит, почему у нее на руке колечко с жемчугом и гранатами, а не другое, с сапфировой крошкой, которое подарил ей он. То кольцо теперь лежало, завернутое в папиросную бумагу, в дальнем углу ящика комода.
Билла Монро в конце концов уволокли, и Нелл не стала задерживаться. Ей было стыдно за него, потому что она увидела страх у него на лице и думала теперь, как отвратительно быть таким трусом. И как непатриотично. Ее очень удивило, что к миссис Монро, которая все еще ярилась, орала и плакала у себя на крыльце, пришло так много женщин — сказать ей, что она поступила совершенно правильно.
* * *Фрэнк пришел на побывку после второй битвы за Ипр: он лежал в госпитале в Саутпорте с заражением крови из-за раны на ноге, и ему дали несколько дней отпуска перед отправкой на фронт. Очень странно — до войны они его едва знали, а теперь он казался старым другом. Когда он постучал в заднюю дверь, Лилиан и Нелл бросились его обнимать, а потом заставили выпить с ними чаю. Нелл побежала и достала селедку, Лилиан стала резать хлеб, и даже Рейчел спросила, как Фрэнк поживает. Но когда они расселись вокруг стола и стали пить чай из лучшего сервиза — с золотыми каемочками и голубыми незабудочками, — Фрэнк обнаружил, что не может выдавить из себя ни слова. Он хотел рассказать им кучу всего о войне, но, к своему удивлению, понял, что аккуратные треугольнички хлеба с вареньем и хорошенькие голубые незабудочки сервиза каким-то образом мешают ему говорить о «траншейной стопе» и крысах, а тем более о множестве разных способов умирания, которые ему довелось наблюдать. Запаху смерти явно нечего было делать в гостиной на Лоутер-стрит, с белоснежной скатертью на столе и лампой под абажуром с бисерной бахромой, в обществе двух сестер с такими прекрасными, мягкими волосами, в которые Фрэнку безумно хотелось зарыться лицом. Он думал все это, жуя бутерброд и отчаянно ища темы для разговора, и наконец нервно сглотнул среди всех этих золотых каемок и незабудок и сказал:
— Вот это отличный чай, а посмотрели бы вы, что мы пьем.
И рассказал им про хлорированную воду в окопах. Но увидел ужас у них на лицах и устыдился, что когда-то хотел говорить с ними о смерти.
Они в свою очередь рассказали ему про Билли Монро, и он возмущался в нужных местах, но про себя мечтал, чтобы и у него была такая мать, которая как-нибудь — как угодно — не дала бы ему вернуться на фронт. Он знал, что, вернувшись туда, погибнет. Он вежливо слушал девушек, пока они описывали ему свои повседневные занятия, показывали вязание — они перешли с одеял для бельгийцев на носки для солдат. Нелл рассказала про свою новую работу, на фабрике солдатского обмундирования, — ее только что сделали бригадиром, потому что у нее есть опыт работы со шляпами, а Лилиан теперь кондуктор в трамвае, и тут Фрэнк поднял брови и воскликнул: «Не может быть!» — потому что не мог представить себе женщину-кондуктора, и Лилиан захихикала. Сестры были слишком живые, и война не смогла проникнуть в разговор — конечно, за исключением того, что Джек здоров и передает привет и что Альберта они совсем не видят, но ему гораздо безопасней за большими пушками в артиллерии, чем было бы в окопах.
Но Рейчел, сидевшая жабой в углу, вдруг заговорила:
— Ужасно, должно быть, в этих окопах.
Фрэнк пожал плечами, улыбнулся и ответил:
— Там не так уж плохо на самом деле, миссис Баркер, — и отхлебнул из чашки с незабудочками.
* * *Большую часть отпуска Фрэнк провел с Нелл, Лилиан или обеими сразу. Он сводил Нелли в мюзик-холл в театр «Эмпайр», а Лилиан повела его на собрание в Образовательное общество, но там говорили о слишком сложных для него вещах. Там были сплошные квакеры, сознательные отказники и социалисты, и все они твердили, что войну надо кончить путем переговоров. Фрэнк решил, что они просто трусы, и был рад, что он в солдатской форме. «Может, тебе не стоит якшаться с такими людьми?» — спросил он у Лилиан на обратном пути, а она только засмеялась, посмотрела на него и воскликнула: «Фрэнк!» Гораздо приятней было, когда они все втроем пошли смотреть «Джейн Шор» в «Новом кинотеатре» на Кони-стрит — он только открылся и оказался просто потрясающим, огромным, с тысячей откидных сидений в зале.
Когда Фрэнку пришла пора возвращаться на фронт, он чувствовал себя еще хуже, чем когда уходил туда первый раз. Ему невыносимо было оставить Нелл и Лилиан.
У Лилиан и Нелл нашлось чем себя занять после отъезда Фрэнка. Они много работали и еще вынуждены были сосуществовать с Рейчел, — впрочем, страх перед цеппелинами был еще хуже Рейчел. Девушки купили в универсальном магазине Лика и Торпа темно-синего холста для окон и фанатично соблюдали правила затемнения, особенно после того, как бедная Минни Хейвис попала под суд за оставленный свет. Том регулярно навещал их, но редко брал с собой молодую жену, Мейбл. Лилиан говорила, что Мейбл — сырая лепешка, но Нелл она нравилась. Кто-то спросил у девушек, не косит ли их брат от фронта, и они возмутились, но Нелл втайне думала, что со стороны Тома это не очень храбро — получить освобождение от армии таким образом. «Неужели недостаточно, что одного брата могут убить?!» — воскликнула Лилиан, а Нелл швырнула в нее подушкой, потому что Альберта никогда, ни за что не могли убить, а говорить такие вещи — значит накликать несчастье. Том помог сестрам повесить на окна холст для затемнения, но осмеял их за то, что они боялись цеппелинов. Впрочем, после того, как ему оторвало кисть, он поверил, что цеппелины опасны. Сестры ходили в больницу его навещать, но по крайней мере теперь его никто не мог обвинить, что он отсиживается в тылу, с такой-то рукой. Нелл как раз собиралась написать Альберту об этой истории, как он вдруг неожиданно для всех обнаружился у дверей — пришел на побывку. Рейчел только буркнула: «Лишний рот кормить», но, конечно, она никогда не любила Альберта.
Увидев Альберта, сестры были совершенно уверены, что он вырос, — ни одна не помнила его таким высоким. Вокруг глаз у него были тонкие морщинки, и он бы проспал все время отпуска, если бы ему позволили. Когда его спрашивали о войне, он отшучивался и ничего толком не говорил. Сестры словно не могли насытиться Альбертом, они бы проводили с ним каждую минуту, просто глядя на него, — так были рады, что он дома. Раньше Альберт всегда заботился о них, а теперь они хотели заботиться о нем, висли у него на шее и гладили по голове, словно он был младенцем, а не большим взрослым старшим братом. Когда Альберту пришла пора возвращаться на фронт, они махали ему вслед на вокзале, а потом простояли на перроне еще минут десять, глядя на пустые рельсы. Пока они там стояли, им казалось, что они еще не совсем расстались с братом, и только через силу они смогли сдвинуться с места и вернуться домой, где Рейчел сказала: «Ну что, уехал он, свет ваших очей?»
* * *Фрэнк решил, что Джека доконал шум. Артобстрел продолжался без передышки три дня и три ночи, и Джек становился все молчаливей, хотя и не сошел с ума, как некоторые солдаты, — просто замкнулся в себе. Как ни странно, Фрэнка шум не очень беспокоил — Фрэнк думал, это потому, что он привык к постоянному уханью гаубиц, но он просто оглох на правое ухо.
На самом деле его беспокоил не шум, а смерть — точнее, то, как он должен умереть. В том, что умрет, он не сомневался — ведь он воюет уже два года и шансы теперь не в его пользу. Чтобы хоть как-то выносить происходящее вокруг, Фрэнк начал молиться. Уже не о том, чтобы остаться в живых, а только о том, чтобы вовремя увидеть идущую к нему смерть. Он боялся умереть внезапно и желал хотя бы заметить летящий к нему снаряд, чтобы успеть приготовиться. Или предвидеть каким-то непостижимым образом снайперскую пулю, которая вышибет ему мозги — неожиданно для тела. «И пожалуйста, Господи, — просил он, — сделай так, чтобы это был не газ». Всего лишь неделю назад целый батальон в параллельном окопе — «батальон друзей» с фабрики в Ноттингеме — накрыла низко идущая волна газа, накатилась бесшумно, солдаты не успели и понять, что происходит. Теперь они все безмолвно захлебывались, утопая на суше, на койках в госпитале.
В ночь перед атакой никто не мог спать. В четыре часа утра, когда уже светало, Фрэнк и Джек привалились к брустверу из мешков с песком, и Фрэнк скрутил сигареты для себя и друга и еще одну для Альфа Симмондса, который стоял на часах — точнее, укрылся, сжавшись, на стрелковой ступени у них над головой. Джек затянулся скудной самокруткой и, не глядя на Фрэнка, сказал:
— Я не пойду.
— Куда ты не пойдешь? — не понял Фрэнк, и Джек засмеялся и указал в сторону ничьей земли:
— Туда, конечно. Туда не пойду.
Альф Симмондс тоже засмеялся и сказал:
— Еще бы!
Он решил, что Джек шутит, но Фрэнк-то понял, что это никакая не шутка, и ему стало тошно.
Все было тихо, пока не прозвучал приказ. Пушки смолкли, никто уже не смеялся, не шутил — все безмолвно ждали. Фрэнк смотрел, как по синему небу над головой идут облака, маленькие белые клочки, они плыли над ничьей землей, как над самой обыкновенной местностью, а ведь это — место, где он скоро умрет. Новый лейтенант был зеленым, как трава, которая тут уже давно не росла, и на лбу у него проступал пот — большими каплями, словно дождь. В первый раз им попался такой нервный лейтенант. И такой вредный. Фрэнк подозревал, что до этого лейтенанта скоро доберется снайпер, причем даже не обязательно вражеский. Рядовые все еще жалели о Малькольме Иннес-Уорде, который прокомандовал ими полгода, пока пуля снайпера не попала ему в глаз. Он помогал тащить раненого с ничьей земли, и его снял снайпер. Рядового, который ему помогал, тоже убили, а раненый потом все равно умер от газовой гангрены, так что все оказалось напрасно.
Джек хорошо ладил с Малькольмом Иннес-Уордом; они провели много часов в его офицерской землянке, болтая о политике и о жизни, и Джек особо тяжело перенес смерть лейтенанта. Иннес-Уорд и шум — вот что доконало Джека, решил Фрэнк.
Когда раздался приказ идти в атаку, это было скорее облегчением, и все полезли по лестницам через бруствер, пока в окопе не осталось только трое — Фрэнк, Джек и новый лейтенант. Фрэнк сам не знал, почему остался, — он лишь задержался на минуту, хотел удостовериться, что Джек все же пойдет, — но тут новый лейтенант начал на них орать, размахивать револьвером, угрожать, что пристрелит их, и Джек очень-очень тихо сказал: «Офицеры обычно поднимают солдат в атаку собственным примером, сэр», и не успел Фрэнк сообразить, что происходит, как на них уже смотрело дуло винтовки «ли-энфильд». «Не надо, сэр, мы уже идем», — сказал Джек и практически перетащил Фрэнка через бруствер, и не успели они оказаться наверху, как Джек заорал: «Беги!» — и Фрэнк побежал, потому что теперь больше боялся пули в спину из лейтенантовой винтовки, чем вражеского снаряда.
Фрэнк старался не терять Джека из виду — он был почему-то уверен, что рядом с другом у него больше шансов выжить. Он впивался взглядом в полковой значок на спине мундира и обрывок материи, привязанный на ремни снаряжения — аккуратно, как лента в девичьих волосах, — но Джек почти сразу исчез, и Фрэнк обнаружил, что наступает один в чем-то похожем на стену тумана (это был дым от больших пушек, которые опять начали стрельбу). Туман никак не кончался, но Фрэнк шел и шел, хотя не видел ни одного солдата, ни Джека, ни кого другого, живого или мертвого.
Фрэнк далеко не сразу понял, что случилось. Его убили — наверно, тогда, когда он потерял Джека из виду. Скорее всего, его снял снайпер. И теперь он не участвует в наступлении на фронте, а странствует в аду, и именно так выглядит ад для Фрэнка — он осужден вечно идти по ничьей земле в сторону окопов противника.
Но пока Фрэнк пытался уложить в голове эту мысль, у него подвернулась нога, и вот он уже полуехал, полупадал по глинистому откосу в яму, держа винтовку над головой и крича во все горло, потому что это была адская пропасть, наверняка бездонная.
Но тут падение и скольжение прекратились, и Фрэнк перестал кричать и понял, что он в гигантской воронке от снаряда, где-то на двух третях глубины. Ниже была густая грязно-бурая вода, и в этой воде лежал труп лицом вниз. Вокруг трупа медленно, лениво нарезала круги крыса, и Фрэнк вдруг вспомнил, как они с Альбертом сами научились плавать в один удушливо жаркий день. Это было много лет назад, но сейчас казалось, что вообще в другой жизни. Они пошли в Клифтон-Ингс, и река Уз в том месте была как раз такого цвета, как вода в воронке. Джек тогда болел краснухой, поэтому они были вдвоем. Фрэнк закрыл глаза, втиснулся в мягкую грязь склона воронки и решил, что прошлое — самое безопасное сейчас место.
Он сосредотачивался изо всех сил и наконец ощутил солнце своего детства худыми плечами девятилетнего мальчика, погрузился в запах купыря и боярышника по берегам Уза. Теперь он чувствовал воду, какая она бывает, когда окунаешься первый раз, — удар холода и странное ощущение от того, что донный ил продавливается меж пальцев ног. И шершавость пеньковой веревки, которой они по очереди обвязывали друг друга — один плескался в реке, а другой стоял на страже, готовый вытащить приятеля, едва тот начнет тонуть. И раскидистую иву в серебристо-зеленой листве, что стелилась в воде, как девичьи волосы.
Фрэнк пробыл в воронке несколько часов и полностью воспроизвел в памяти тот первый, совместный с Альбертом урок плавания, до самого конца дня, когда оба уже могли доплыть почти до середины реки. Усталые, но торжествующие, они легли на твердую сухую землю под ивой и лежали, пока вода не испарилась с кожи. Фрэнк вспомнил, что у него в кармане куртки провизия (тогда еще жива была мать), и они сели и съели сплющенные квадратики хлеба с вареньем. Закончив есть, Альберт повернул к Фрэнку измазанное вареньем лицо и сказал:
— Хороший денек выдался, а, Фрэнк?
Фрэнку показалось, что он уснул и проснулся, поскольку пушечный туман вдруг рассеялся и небо стало голубым. Наверху на краю воронки стоял Альберт, смеющийся, улыбающийся, и первое, что пришло Фрэнку в голову, — как похож Альберт на ангела, даже одетый в хаки и с кудрями, убранными под фуражку. На золотистой щеке виднелась тонкая черточка крови и грязи, а глаза голубели, как небо над головой, — голубее, чем незабудки на сервизе в гостиной дома на Лоутер-стрит.
Фрэнк хотел сказать Альберту что-нибудь, но не мог выдавить из себя ни слова. Оказывается, когда ты мертвый, это очень похоже на сон, в котором не можешь ни двинуться, ни крикнуть. Потом Альберт поднял руку, словно прощаясь, повернулся и исчез за горизонтом — краем воронки. Когда Альберт пропал из виду, Фрэнка охватило ужасное отчаяние, словно от него оторвали кусок, и он задрожал от холода. Через некоторое время он решил, что лучше всего будет пойти и отыскать Альберта, кое-как выбрался из воронки и пошел в ту сторону, где скрылся Альберт. Когда он притащился на перевязочный пункт и объявил санитарке, что мертв, она только сказала: «Ну, тогда посидите вон там в углу рядом с лейтенантом», и Фрэнк пошел к стене из мешков с песком, к которой прислонился офицер на костылях, глядя в никуда одним глазом — второй был закрыт повязкой. Фрэнк сунул руку в карман и, к своему изумлению, обнаружил, что у него еще есть табак, так что сделал две самокрутки и дал одну лейтенанту. Фрэнк помог лейтенанту закурить (тот никак не мог приноровиться с одним глазом), и оба покойника стояли молча, с головокружительным удовольствием вдыхая табачный дым, а над ними угасал свет первого дня битвы на Сомме.
Лилиан продавала билеты в трамвае посреди Блоссом-стрит, когда вдруг холодный озноб пробежал по всему ее телу, несмотря на жаркий день. Не задумываясь, она стянула через голову машинку для продажи билетов, положила на сиденье, дернула звонок и сошла с трамвая, к изумлению пассажиров. Она прошла по Блоссом-стрит и Миклгейт. Перешла на бег еще до моста через Уз, и уже неслась, как будто за ней гонятся ожившие мертвецы, когда наконец свернула на Лоутер-стрит и увидела Нелл, которая сидела и ждала ее на крыльце. Лилиан растеряла все шпильки из волос, и на блузке у нее были огромные пятна пота. Она повисла на деревянной калитке, держась за вздымающиеся бока и хватая ртом воздух, но Нелл сидела не двигаясь, прислонившись к столбику крыльца и подставляя лицо лучам солнца. Она не бежала домой — просто вышла из пыльного душного подвала, где они целый день напролет сшивали раскроенное обмундирование, и медленно пошла по Монкгейт, будто на воскресной прогулке. В дом сестры попасть не могли, потому что Рейчел вышла за покупками, а про ключ обе забыли, и с минуту они лишь глядели друг на друга, изумленные силой своего инстинктивного стремления домой.
Тишину наконец нарушила Лилиан.
— Его убили, да? — выдохнула она, захлопнула за собой калитку, медленно пошла к дому по дорожке и рухнула на ступеньку рядом с Нелл. Прошло много времени, солнце перевалило через крышу и стало перебираться на соседнюю улицу, когда она добавила: — Он теперь на небе.
Нелл подняла голову и вгляделась в разреженный сияющий воздух, словно там мог показаться Альберт в сонме ангелов, но в небе ничего не было, ни облачка, ни ласточки, парящей на восходящих теплых потоках.
К тому времени, как пришла телеграмма, ее открыли и Лилиан зачитала вслух Рейчел: «С прискорбием сообщаем, что Альберт Баркер убит в бою 1 июля 1916 года. Посылаем вам свои соболезнования. Совет армии», сестры уже неделю носили траур.
В огневую позицию Альберта попали из миномета; снаряд упал прямо на тяжелую гаубицу и разбросал тела артиллеристов от центра наружу, в форме звезды, в центре которой было то, что осталось от пушки. Единственной меткой у Альберта оказалась черточка крови и грязи на загорелой щеке; на губах играла блаженная улыбка, словно у ребенка, только что заметившего маму в толпе; и не догадаешься, что его убило, пока не перевернешь тело — тогда становится видно, что ему весь затылок разнесло.
Фрэнку было очень странно, что Альберт с виду в полном порядке, но при этом мертв, а Джек, покрытый кровью с головы до ног и оттого похожий на христианского первомученика, жив. То, что в тот день все трое оказались на одном перевязочном пункте, казалось Фрэнку вполне естественным — совпадение было ничуть не более странным, чем то, что единственный труп, увиденный им за весь день (не считая тела в воронке, которое пробыло там несколько дней), принадлежал Альберту. Джек не разговаривал с мертвым Фрэнком; он даже прошел совсем рядом, по-прежнему с залитым кровью лицом, и не заметил Фрэнка.
На самом деле, когда Фрэнк упал в воронку, Джек все еще был лишь на несколько шагов впереди. Джек просто шел и шел себе вперед; вокруг взрывались снаряды и свистели пулеметные очереди, он пересек всю ничейную землю и оказался у колючей проволоки ограждения немецких окопов. Даже тогда он не остановился, а прошел сквозь проволоку, словно под анестезией, и продолжал путь, пока не уперся в следующий барьер из колючей проволоки. Он даже не удивился, хотя многодневный артиллерийский огонь велся именно с целью уничтожить эту проволоку. Внезапно, как-то неожиданно, Джек очутился в немецком окопе и пошел по нему. Он набрел на небольшую землянку и подумал, что она гораздо лучше, чем была землянка Иннес-Уорда. Джек забыл, что Иннес-Уорд убит, и почти ожидал наткнуться на него за очередным углом. Но вместо этого нашел землянку, а в ней — трех прижавшихся друг к другу немецких рядовых, совсем молоденьких мальчиков. Один был очень белобрысый, один очень высокий и один — очень плотный, и Джек засмеялся, вспомнив мюзик-холльный номер, что показывали в театре «Эмпайр» еще до войны, — трое юношей, очень похожих на этих немецких солдат, плясали и пели песню, которую Джек сейчас не мог припомнить. Комический номер: артисты перебрасывали шляпу-цилиндр с головы на голову, приводя зрителей в восторг. Что же это была за песня? Джек очень жалел, что не может вспомнить. Он стоял и смеялся, и не удивился бы, если бы один из немецких солдат вдруг достал откуда-нибудь цилиндр, но те не двигались, так что Джек поднял винтовку и расстрелял в них всю обойму. Каждый из солдат по очереди запрокидывал голову и сползал по укрепленной мешками с песком стене землянки, а у последнего было такое удивленное лицо, что Джек снова засмеялся и решил, что этот номер тоже неплох. Он повернулся и пошел прочь, зная, что теперь уже никогда не вспомнит ту песню.
* * *После Соммы Джеку дали отпуск, и он побывал дома впервые за без малого два года. Раны его почти зажили — это были удивительно неглубокие царапины, оставившие на лице и руках сетку нитевидных шрамов, и Нелл очень гордилась, потому что человек с такими шрамами точно не трус. Джек даже медаль получил за храбрость, то есть за убийство трех немцев, и Нелл была очень разочарована, что он не хотел надевать медаль, когда они гуляли вместе. Нелл пыталась его пилить, чтобы он надел медаль, но он только очень странно посмотрел на Нелл, и она чуть было не напугалась.
С ним было очень трудно во время отпуска. Он каждый день приходил на Лоутер-стрит, но почти все время молчал, только мрачно сидел за столом, и Нелл была на волосок от того, чтобы потерять терпение и рассердиться на него за такую неучтивость. Впрочем, с Лилиан он разговаривал. Она к этому времени вступила в местное отделение Союза демократического контроля[10] и ходила на всякие лекции, и Рейчел сказала Джеку, что Лилиан лижет задницу врагам, все равно как Арнольд Роунтри, но Джек только посмеялся. Джек и Лилиан, кажется, были согласны почти во всем, и Джек даже сказал, что, по его мнению, отказники — храбрые люди, так что Нелл чуть не уронила чашку. Ей неприятно было смотреть на Джека и сестру, когда они сидели, сблизив головы, и беседовали бог знает о чем. Впервые в жизни Нелл ощутила неприязнь к сестре.
Нелл и Джек чуть не поженились во время этого отпуска; они обсуждали возможность раздобыть экстренную лицензию; Джека отпустили только на неделю, но эти дни пролетели как-то неожиданно быстро. Джек не захотел — он сказал, это не потому, что он ее не любит, а потому, что не хочет сделать ее вдовой. Нелл, конечно, не могла сказать, что лучше будет вдовой, чем второй раз оставленной на бобах невестой, и промолчала.
Перед самым возвращением Джека на фронт они пошли в «Электрик-синема» на Фоссгейт смотреть фильм «Битва на Сомме». Нелл все высматривала на экране улыбчивое лицо Альберта, почему-то уверенная, что рано или поздно он там появится, хотя на самом деле ей было бы очень тяжело его увидеть. Все британские томми улыбались и хохотали, словно война — очень смешная шутка. «Сплошное веселье», как сказал бы Альберт. Конечно, они улыбались на камеру — запросто можно было себе представить, как кинооператор говорит бредущим мимо него на фронт колоннам: «Ну-ка, ребята, улыбочку!» Солдаты поворачивались к объективу, махали и улыбались, будто на Сомме их ждала однодневная развлекательная экскурсия. В фильме была показана тщательная подготовка — переброска войск, заградительный огонь артиллерии. На экране стреляли пушки и вылетали маленькие клубы дыма, похожие на облака. Оттого что звука не было, битва на Сомме казалась какой-то очень мирной. Нелл смотрела, как солдаты в одних рубашках и штанах с подтяжками заряжают большие пушки, и к горлу подступал комок — она вспоминала тот день, когда Джек чинил скамейку на заднем дворе.
Потом шло много кадров с пленными немцами — томми совали им сигареты — и с ходячими ранеными (с обеих сторон) — они хромали по окопам, — но саму битву как-то не показали. Был эпизод с солдатами, которым приказывают лезть через бруствер, и все они вылезли наверх и пошли в атаку, кроме одного, который долез доверху, а потом медленно соскользнул обратно. Потом шел кадр с двумя убитыми лошадьми, с подписью про бессловесных друзей, которые принесли высшую жертву, но в целом это выглядело так, словно в битве на Сомме мало кого убили, и трудно было понять, куда девались все убитые. (В каком-то смысле этот фильм соответствовал тому, что пережил на Сомме Фрэнк.)
Даже Нелл поняла, что в этом повествовании что-то не так, и когда загорелся свет и зрители, шаркая, стали пробираться к выходу, Джек и Нелл задержались на местах, и он наклонился к ней и очень тихо сказал: «Нелл, там все было совсем по-другому», а она ответила: «Да уж наверно».
А потом Джек уехал, но не на фронт, а в Шуберинесс. Фрэнк не знал, как это произошло, но Джек каким-то образом получил назначение в новую школу дрессировки собак — дрессировщиком собак-почтальонов.
* * *Джек больше не слышал пушек. Пушки никуда не делись, просто он их больше не слышал. По ночам у него в ногах лежала Бетси, и ровное дыхание собачки помогало заснуть ему самому. Спать с собаками было строго воспрещено — их полагалось запирать на ночь в клетки, но Джек обнаружил, что чем больше плюешь на правила, тем легче их нарушать. Бетси была его любимицей — маленький преданный вельштерьер, она ради него побежала бы и в адское пламя. Он и других двух собак любил, но не так, как Бетси. Бруно был немецкой овчаркой — большой флегматичный пес. Джек и Бруно хорошо понимали друг друга — оба знали, что должны умереть, и потому соблюдали уважительную дистанцию. В минуты меньшей ясности сознания Джек думал, что в Бруно перевоплотился покойный Малькольм Иннес-Уорд. Иногда по ночам он сидел на земле у псарни вместе с Бруно, как когда-то сидел с Иннес-Уордом, и по временам обнаруживал, что собирается скрутить вторую самокрутку и передать ее большому вежливому псу, но вовремя останавливался.
Третью собаку звали Пеп — это был маленький джек-рассел-терьер, самая быстрая и самая лучшая собака-почтальон. Пепу нравилось бегать; война для него была игрой; он стремглав несся обратно с запиской в жестянке, привязанной на шею: «В таком-то окопе кончаются патроны» или что-нибудь в этом роде, отскакивая от земли, не чуя под собой ног, огибая снарядные воронки, перепрыгивая препятствия, иногда описывая в воздухе сальто и снова приземляясь на ноги, он бежал прямо к Джеку и бросался к нему в объятия, доставая в прыжке до плеча. Пеп раньше был чей-то. Джек видел письмо, которое пришло вместе с ним: «Наш папа ушел воевать с кайзером, пусть теперь Пеп тоже сделает что может. С любовью, Флора». Многие собаки раньше были чьи-то. Джек видел, как их привозили в Шуберинесс целыми фургонами после первого обращения к гражданам Британии. Часть везли из приютов для животных, где теперь было полно собак, брошенных хозяевами после введения продуктовых карточек. Но некоторые приехали прямо из семей. Интересно, думал Джек, что сказали бы хозяева, увидев, как отбирают собак для дрессировки. Ему самому было трудно на это смотреть. Собак кормили только раз в день; они видели, как для них наполняют миски, но перед тем, как открыть клетки, дрессировщики принимались кидать гранаты в расположенную рядом яму. Конечно, поднимался страшный грохот, и поначалу все собаки боялись вылезти из клетки, чтобы поесть. На третий или четвертый день собаки были страшно голодны, и самые храбрые — те, которым суждено было попасть на фронт, — выскальзывали на то, что для них было линией фронта, бежали к мискам, как можно быстрее глотали еду и мчались назад, в укрытие. Странное дело: всего через несколько дней эти собаки уже рвались с поводка наружу, лишь заслышав первый разрыв гранаты.
Неподходящих собак иногда отсылали назад — те, которым повезло, возвращались в собачьи приюты или к хозяевам, но чаще их просто пристреливали. Джек проводил ночи без сна, вспоминая некоторых, — одна собачка до сих пор стояла у него перед глазами, кроткий спаниель с каштановой шерстью, по кличке Дженни. Она каменела от ужаса при звуке взрывов, и в конце концов ее пристрелили за плацем. Даже сейчас, уже на фронте, Джек видел Дженни как наяву, она глядела на него большими влажными глазами, словно не веря, что с ней такое происходит. Когда Джеку вспоминалась Дженни, он тянулся к изножью кровати и гладил теплую Бетси, и она, прощая все, перекатывалась на другой бок и тыкалась ему в руку мокрым носом.
Джек знал, что Фрэнк считает его предателем. С собаками работать легко, псарни достаточно далеко от передовой, там безопасно — во всяком случае, безопасней, чем в стрелковом окопе. Фрэнк высказывал это мнение громко и неустанно любому желающему слушать. Он часто недоумевал, как это Джек отхватил себе тепленькое местечко, пока Джек не сказал ему, что получил назначение через брата Иннес-Уорда. «Ну ты и ловко устроился», — сказал Фрэнк однажды, наткнувшись на Джека. Место Фрэнка было в окопе обеспечения, но он пошел за Джеком в стрелковый окоп, куда Джек повел Бруно, чтобы проложить телефонный провод. Псу на спину прикрепили катушку провода, и он побежал прочь, навострив уши и виляя хвостом, будто на прогулке в парке. Часть телефонной линии проходила по ничьей земле, и Джек лег животом на бруствер, ободряюще посвистывая Бруно и стараясь не слышать Фрэнка, который никак не мог заткнуться. «Меня убьют», — без конца повторял Фрэнк. Он воскрес из мертвых и очень боялся, что снова придется умирать. Он теперь непоколебимо верил в то, что смерть неминуема.
— Меня разнесет на куски, а ты с этими проклятыми собаками останешься жив и невредим. И тогда ты поедешь домой и женишься на Нелл, и будешь жить в тепле и холе, а я буду гнить в холодной земле, а знаешь почему? Потому что ты умеешь ловко устраиваться, а я нет.
Джек не сводил глаз с большого пса, который все быстрее бежал к нему, — вот осталось лишь несколько ярдов.
— Ты больше расстроишься, если снайпер пристрелит этого дурацкого пса, чем если убьют меня, — прошипел Фрэнк, когда тяжелая собака свалилась с бруствера в окоп и Джек приласкал ее и угостил вкусняшкой из кармана.
Джек промолчал: сказать ему было нечего, потому что Фрэнк был прав. Бруно значил для Джека больше, чем Фрэнк.
Сердитый Фрэнк все торчал рядом, ожидая услышать какие-нибудь слова, от которых ему станет легче. Но полегчало бы ему только от обещания, что он не умрет, а такого обещания Джек не мог ему дать. Он снял катушку провода со спины Бруно и уложил в вещмешок. Потом открыл клапан нагрудного кармана, вытащил что-то маленькое, странной формы, и сунул Фрэнку. Фрэнку на миг показалось, что это собачья лапа, но для собачьей она была слишком маленькой.
— Это кроличья лапка, на счастье, — сказал Джек, развернулся, позвал собаку, и они ушли по окопу и завернули за угол, прежде чем Фрэнк успел сказать хоть слово.
Джек много думал о том, что сказал Фрэнк. Отчасти ему было стыдно, что ему теперь на всех более или менее наплевать, но отчасти стало легче от сознания неминуемой смерти. Он представил себе, как возвращается домой, женится на Нелл, становится отцом, постепенно старится, — и это было так абсурдно, так неправдоподобно, что он засмеялся. Он прямо видел, как возвращается домой с работы, как Нелл в фартуке бежит накрывать на стол к ужину, как он возится в огороде летними вечерами, как водит сыновей на футбол. Представлять себе все это было легко, но наяву этого никогда не случится. С Нелл ему в любом случае жизни не было бы. Сначала она ему понравилась своей мягкостью — она была такая тихая, кроткая, — но теперь эта мягкость сильно смахивала на глупость. Если Джек сейчас и думал о какой-нибудь женщине, то скорее о Лилиан. Она гораздо живее, и у нее такие красивые раскосые глаза, совсем кошачьи, и, глядя на нее, начинаешь думать, что она втайне смеется надо всем, словно знает, как нелеп этот мир. Лежа без сна в темноте, Джек вспоминал и других. Малькольма Иннес-Уорда. Маленькую собачку Дженни и ее удивленно-доверчивые глаза. Но больше всех он думал про Альберта.
Он вспомнил Альберта и жаркий день много лет назад, когда они купались в Узе. Альберт плюхнулся на живот на берегу и, блестя мокрой спиной, как рыба, сказал:
— Мы с Фрэнком учили друг друга плавать вот тут, прямо на этом месте.
Джек сел и стал разглядывать кожу на спине Альберта, которая была прекрасней, чем у любой женщины. Альберт засмеялся — приглушенно, потому что лежал, уткнувшись лицом в руки.
— Что ты смеешься? — спросил Джек, потому что лопатки на спине Альберта содрогались от смеха.
Очень легко было представить, что сейчас сквозь шелковистую кожу пробьются бугорки крылышек. Джек сделал над собой усилие, чтобы не протянуть руку и не погладить косточки в том месте, откуда должны были прорасти крылья, и снова спросил:
— Что ты смеешься?
Но Альберт вскочил и снова нырнул в реку, а Джек так и не узнал, почему он смеялся. Может, просто от счастья. У Альберта была просто потрясающая способность испытывать счастье. Когда они расстались — Альберту надо было сворачивать на Парк-Гров-стрит, а Джеку дальше по Хантингтон-роуд, — Альберт крикнул ему вслед:
— Хороший денек у нас выдался, а?
Потом, когда Альберта не стало, Джек понял, что тот собирал хорошие деньки, как другие коллекционируют монеты или открытки.
* * *Фрэнк даже не удивился, узнав, что Джека убили. Он узнал все от своего приятеля, который был свидетелем происшедшего. Пепа, маленького джек-рассел-терьера, послали из передового окопа в тыл с сообщением, что нужны обоймы для «льюисов», и он поскакал, как обычно, яростно вертя коротким хвостиком, отчего казалось, что он виляет всем телом, и его ударило в верхней точке очередного прыжка. Он упал на землю с диким визгом — ему раздробило шрапнелью заднюю лапу, а он непрестанно пытался подняться на ноги и побежать дальше. Джек кричал Пепу, звал его, пытаясь как-то подманить к себе, но бедный песик был слишком тяжело ранен. Все свидетели говорили одно и то же: пули свистели градом, но Джек пополз к собаке, не переставая ее звать и подбадривать. Может быть, вспомнил про девочку Флору, которая отправила своего любимца на фронт. Джек не дополз до Пепа — рядом взорвалась граната и разнесла его на куски, а Пеп продолжал душераздирающе выть. К счастью, один британский снайпер изловчился и пристрелил собаку. Снайпера звали Джорджи Мейсон — он-то и поведал Фрэнку всю историю. Он сказал, что, если бы пришлось слушать этот вой еще хоть минуту, он бы сам застрелился.
Что стало с Бруно, Фрэнк не знал, но судьба Бетси была печальной. Бетси не желала работать ни с каким другим дрессировщиком и некоторое время непрестанно бегала между передовой и псарней, ища Джека. Потом начала слоняться вокруг или ложилась на землю, так что об нее все спотыкались и обзывали нехорошими словами. В конце концов лейтенант отвел ее в сторону и пристрелил, потому что никто уже не мог смотреть в ее тоскливые глаза.
Фрэнк, получив кроличью лапку, зажил безбедно, как по волшебству, и смерть больше не заглядывала к нему до самого 1942 года. После перемирия он вернулся домой и женился на Нелл, которая уже убрала колечко с жемчугом и гранатами к другому колечку, с сапфировой крошкой, и ни разу не взглянула на них, пока не вытащила из комода тридцать лет спустя, чтобы подарить Дейзи и Розе на крестины.
* * *Свадьба была скромная, с венчанием. Нелл надела сиреневое платье, а Лилиан — серое, и, увидев их обеих в перчатках с жемчужными пуговками и больших шляпах с невесомой вуалью, Фрэнк подумал, что они похожи на порхающих бледных мотыльков. Он жалел, что не может жениться на обеих, — не потому, что любил Лилиан (она была слишком умна, слишком язвительна), но для того, чтобы беречь и охранять и ее тоже. Ему казалось, что теперь очень важно беречь и охранять всех, кто остался в живых. Когда они с Нелл за минуту до отправки в свадебное путешествие (они поехали в Озерный край — почему-то мысль о Скарборо у обоих вызывала неловкость) выглянули из окна вагона, помахать горстке провожающих (Рейчел, Лилиан, Тому с Мейбл и матери Перси Сиврайта), Фрэнку померещилась меж них его старая приятельница смерть, и он почему-то не усомнился, что она явилась за Лилиан. Потом он, конечно, понял, что не за Лилиан, а за Рейчел, — та упала замертво, стоило поезду скрыться из виду.
* * *Фрэнк, кажется, смог благополучно оставить «великую войну» позади. Он был твердо намерен вести как можно менее примечательную и как можно более заурядную жизнь, омрачаемую разве что режущимися зубками детей или тлёй на розе флорибунда, которую он собирался вырастить у парадной двери дома на Лоутер-стрит. Военным воспоминаниям не было места среди этого семейного благоденствия. Впрочем, был один момент, вскоре после рождения первой дочери, Барбары, когда Нелл велела Фрэнку найти булавку и он, роясь в ящике комода, наткнулся на фотографию футбольной команды. Дрожь, как ледяная вода, пробежала у него по спине, когда он, переводя взгляд с одного лица на другое, понял, что из всех них в живых остался один человек — он сам. Он поглядел на Перси и чуть не засмеялся: когда Перси умер, это казалось такой трагедией, а теперь смерть стала обыденным делом. Фрэнк выбросил фотографию, предварительно изодрав ее в клочки, потому что знал: каждый раз при виде Альберта и Джека будет думать, что это они должны были выжить. А не он. Когда он вернулся со второго этажа без булавки, Нелл рассердилась на него, но постаралась не подать виду. Найти и удержать мужа оказалось настолько хлопотным делом, что ей совершенно не хотелось проходить через это еще раз.
У Фрэнка и Нелл было пятеро детей — Клиффорд, Бэбс, Банти, Бетти и Тед. Когда родился Клиффорд, у него уже был двоюродный брат. Эдмунд, сын Лилиан, появился на свет весной 1917 года. Лилиан не сказала, кто отец, даже когда Рейчел попыталась (безуспешно) выставить ее из дома. Одно время Нелл боялась, что ребеночек родится с густыми черными волосами и острыми скулами, похожими на ракушки. Это было бы очень плохо, но все почему-то оказалось гораздо хуже, когда обнаружилось, что у ребенка ангельские золотые кудряшки и глаза цвета незабудок.
Королева в огромном белом платье — как воздушный шар, который вот-вот взлетит под потолок Вестминстерского аббатства и будет там болтаться среди позолоченных арок и рельефных розеток. Чтобы этого не случилось, ей все время добавляют плащей, мантий, скипетров и держав, пока она не тяжелеет настолько, что таскать ее с места на место приходится епископам. Мне королева напоминает заводную китайскую куклу, которую дядя Тед привез Патриции из Гонконга, — обе скользят по паркету, не показывая ног, и хранят на лице многозначительное бесстрастие. Разница только в том, что у куклы ног нет; вместо них — маленькие колесики. Новоиспеченная же королева, надо полагать, перемещается по толстому пунцовому ворсу ковра все же с помощью ног. О цвете ковра на коронации можно, конечно, только гадать, так как коронацию мы видим в уменьшенном варианте, в различных оттенках серого цвета на маленьком экране телевизора марки «Фергюсон», водруженном в углу гостиной Над Лавкой.
Телевизор — подарок Джорджа жене, компенсация за то, что ей приходится растить детей Над Лавкой, а не в нормальном доме. Мы не можем похвастаться, что завели телевизор первыми на нашей улице, — нас опередила мисс Портелло, хозяйка магазина детской одежды «Хэпленд». Но мы вторые, и, что гораздо важнее, мы — первые из всей родни, так как ни со стороны Джорджа, ни со стороны Банти еще никто не владеет столь вожделенным предметом.
Банти разрывается на части. Она, естественно, гордится телевизором и хочет им похвастаться, а коронация для этого как нельзя более удачный случай. Но в то же время ей невыносимо, что в ее дом набилось столько народу. Бесчисленное количество сэндвичей! Бесчисленные чайники с чаем! Да будет ли этому конец? Она стоит на кухне и мажет маслом сконы — они уже навалены на блюде грудой, как булыжники. Банти несколько недель сберегала сливочное масло для выпечки на коронацию, складывала его в холодильник вместе с тем, что ей удалось выпросить у матери, Нелл, и у золовки, тети Глэдис. Банти напекла роскошных и разнообразных лакомств, ибо «хорошая повариха знает — ничто не дает такой возможности себя проявить, как красивая выпечка, изящно украшенные пирожные или золотистое печенье, только что вынутое из духовки» — так написано в книге «Идеальная кулинария» издательства Компании газовых плит Паркинсона, а эта книга для Банти все равно что Библия.
Кроме сконов, Банти приготовила несколько блюд сэндвичей с ветчиной (ветчину любезно предоставил Уолтер, мясник-ловелас), кокосовые мадленки, «ламингтоны», «розанчики с карамелью» («весьма изысканно!»), не говоря уже о блюде под названием «пикканинни» (австралийском!) и «лепешках-смуглянках» — последние два, очевидно, в честь наших младших братьев из Содружества наций. Вся выпечка едва заметно отдает прогорклым маслом, слишком долго пролежавшим в новеньком холодильнике Банти «Фриджидейр» («Все, что меньше, — недостаточно велико!»), еще одном утешительном подарке Джорджа. Кроме того, Банти приготовила булочки с колбасным фаршем, тетя Глэдис принесла огромный пирог со свининой, а тетя Бэбс — два флана, один с красиво уложенными консервированными персиками и вишнями в сиропе, другой с консервированными грушами и виноградом. Пироги тети Бэбс вызывают у собравшихся восторг и зависть. Банти думает, что сестре просто делать нечего, раз у нее есть время на выпечку таких идеальных, безупречных кругов. «Неизвестно, как она крутилась бы, будь у нее столько же детей, сколько у меня», — думает Банти, добавляя в кучу последний скон. Банти как та старушка из стишка, что жила в башмаке «с оравою детей — что ж делать с ними ей?».
— Народу набилось, как в калькуттской «черной дыре»,[11] — говорит она Джорджу, который заходит в кухню в поисках запасов бурого эля. — И детей слишком много, — добавляет она, подумав; как будто существуют нормативы, ограничивающие число детей на семейных сборищах.
Нас действительно много. Одна из этих детей — я. Я лавирую под ногами у взрослых, как гончая на собачьих соревнованиях. Я здесь и там, я повсюду. Не знаю, как я умудряюсь передвигаться с такой быстротой: вот я стою у телевизора, а секунду спустя уже несусь по коридору в кухню. Если моргнуть, то, пожалуй, покажется, что меня две. Может быть, у меня, как у той китайской куклы, колесики вместо ног. Но вообще я очень развита для своих лет. Люди вечно смотрят на меня с подозрением и спрашивают Банти: «Она очень развита для своих лет, верно?» — «Эта-то? Да, она точно умная слишком», — подтверждает Банти.
Наш список гостей, пришедших на коронацию, не такой длинный, как у королевы. Во-первых, нам некого пригласить из стран Содружества, хотя, по слухам, тетя Элиза дружит с супружеской парой с Ямайки — эта тема занесена Джорджем в список строжайших табу (тетя Элиза — его невестка, жена его брата Билла). Среди прочего нам запрещено говорить об операции тети Мейбл, о руке дяди Тома и о хилости Адриана. Дядя Том нам не дядя, он приходится дядей Банти и тете Бэбс, а сегодня его пригласили, потому что ему некуда деваться — тетя Мейбл в больнице, где ей делают неназываемую операцию. (Рука у дяди Тома деревянная — копия той, которую ему оторвало давным-давно.) Адриан — наш двоюродный брат, единственный сын дяди Клиффорда и тети Глэдис, и мы не знаем, хилый ли он, так как у нас нет других знакомых десятилетних мальчиков для сравнения. Адриан притащил своего пса-боксера Денди, и я думаю, что размер тугих тестикул пса, торчащих меж задних лап, — еще одна запретная тема для разговора. Денди с его ростом как раз удобно сбивать меня с ног, что он и проделывает регулярно к большому веселью Джиллиан и Люси-Вайды.
Люси-Вайда — наша двоюродная сестра, дочь тети Элизы и дяди Билла (Банти с большим удовольствием не приглашала бы никого из родни со стороны Джорджа). Тетя Бэбс тоже привела мужа, дядю Сиднея — кроткого и бодрого человека, которого мы очень редко видим. Зрители, смотрящие репортаж с коронации, постоянно делятся на фракции и партии то одним, то другим манером. Самое популярное разделение — самое древнее, на мужчин и женщин. Все собравшиеся приходятся какой-нибудь родней друг другу, кроме Денди и миссис Хейвис, соседки Нелл, совсем одинокой (у нее никого нет, подумать только!).
Джиллиан в своей стихии: люди в гостиной для нее зрительская аудитория, готовая ей внимать. Единственный ее соперник — телевизор, так что она изо всех сил старается его загородить, танцуя перед ним и демонстрируя панталончики под платьицем с оборчатым корсажем и пышными нижними юбками, которые раздуваются вихрем, — все новенькое, только что из витрины «Хэпленда». Кузина Люси-Вайда, обладательница непревзойденных длинных прямых волос и длинных тонких ног, балует Джиллиан, как любимую кошечку, и говорит с густым донкастерским акцентом что-нибудь вроде «Поди сюда, малышка», когда та уж чересчур надоедает взрослым. Джиллиан боготворит Люси-Вайду за то, что она берет уроки танцев. У Люси-Вайды волшебные ноги, которые постоянно бьют чечетку, — она не может остановиться, так что всегда сигналит о своем присутствии, как маленькая слепая.
Зрители, собравшиеся в гостиной, недовольно вздыхают (все, кроме дяди Теда, который обожает маленьких девочек, особенно если они показывают панталончики), когда Джиллиан разражается песней «На самолете „Леденец“».[12] Трудно поверить, но это правда: слово «умилительный» в приложении к Джиллиан обретает новую силу. Джиллиан единственная из моего поколения унаследовала ангельский ген — у нее, как у покойных Ады и Альберта, густые пружинистые светлые кудряшки. Она еще не знает, что за эту неземную красоту обычно приходится платить безвременной смертью. Бедная Джиллиан!
Люси-Вайда получает конфету за то, что увела Джиллиан в прихожую и принялась учить пяти основным балетным позициям. В телевизоре в это время юную королеву «препоясывают мечом», и Патриция услужливо дополняет комментарий Ричарда Димблби отрывками из «Подарочной книги на коронацию для мальчиков и девочек» издания «Дейли график». Мы узнаем, что это «означает акт прекрасного символизма, власть государства, направляемую на служение Богу». Писклявый голосок Патриции запинается на слове «символизм», — в конце концов, ей только семь лет, хотя по чтению она лучшая в классе и обычно считается чрезвычайно способной ученицей. Патриция берет себя в руки и рассказывает нам, что «меч, украшенный драгоценными камнями» был изготовлен для коронации Георга IV, и тем провоцирует среди части взрослых спор о месте Георга IV в хронологической последовательности королей. Понятно, что он шел после Георгов I, II и III, но был ли кто-нибудь еще непосредственно перед ним? Кто-то предлагает королеву Анну в качестве амортизирующей прокладки между третьим и четвертым Георгами, но тут разражается новый спор о том, кто такой вообще этот Георг IV. Дядя Билл утверждает, что он — «толстый болван, который построил ту штуку в Брайтоне», а дядя Клиффорд упорствует, что «это тот, который прохлопал Америку». (Спросили бы домовых призраков — они все это помнят как сейчас!)
Для разрешения спора призывают Патрицию. Я боюсь, что это тяжкое бремя для семилетнего ребенка, но Патриция страстная роялистка и уже вызубрила на память половину генеалогического древа королевской семьи, начиная с Эгберта (827–839).[13] К несчастью, она пока дошла только до Эдуарда II и не может помочь с тайной Георгов.
Оставшаяся часть аудитории (Нелл, миссис Хейвис и тетя Глэдис) уже занялась следующими Георгами (V и VI) и впадает в разнузданную ностальгию, когда Банти приносит альбом «Георг V — семьдесят славных лет», а кроме того, оказывается, что книга Патриции, разумеется изданная до сегодняшней коронации, полна фотографий с коронации Георга VI. Его все любовно зовут «старый король», словно Англия — большое волшебное королевство, полное девушек-гусятниц, злых королев и «старых королей», которые курят трубку и носят туфли, расшитые золотыми коронками.
Фракция Георгов I–IV — это по совместительству также фракция бурого эля, клика женатых приверженцев марки «Уотнис». В нее входят дядя Сидней, дядя Клиффорд, дядя Билл, Джордж и для ровного счета один холостяк, дядя Тед.
Сувениры предшествующих коронаций теперь лезут изо всех щелей — на сцену вносят принадлежащий моему отцу кувшин с эмблемой коронации Эдуарда VIII, исторического события, которое на самом деле не произошло. Таким образом, кувшин представляет своеобразный философский интерес. И конечно, есть еще ложечка с коронации Георга VI, некогда принадлежавшая Ине Тетли, а теперь — Банти. Если совсем точно, она краденая (см. Сноску (iii)).
Поскольку Патриция — школьница, у нее оказывается самый большой набор самых ценных сокровищ, и ее вытаскивают в центр внимания, чтобы она с робкой гордостью продемонстрировала: 1) коронационную кружку, 2) юбилейные монеты в пластиковом кармашке, выпущенные по случаю коронации, 3) коронационную медаль (точно такую же новоиспеченная королева сегодня пришпилит на грудь маленькому принцу Чарльзу), 4) тянучки в роскошной фиолетовой с серебром жестянке с изображением коронации, 5) уже упомянутую «Подарочную книгу на коронацию для мальчиков и девочек» издания «Дейли график» и 6) предмет, последний по порядку, но не по значению, — британский флаг. Сама она из патриотических соображений одета в школьную форму — желто-коричневое бумазейное платье, коричневый блейзер и коричневый берет. Я — как и Джиллиан в роскошном белом наряде — красуюсь по случаю праздника в своем лучшем платье, из лимонно-желтой тафты с маленьким круглым отложным воротничком и короткими рукавчиками-фонариками. На Люси-Вайде — очередное причудливое самодельное творение тети Элизы. Каждый раз, когда Люси-Вайда приезжает к нам из глубин Южного Йоркшира, она выглядит так, словно собралась на карнавал. Буйная игла тети Элизы драпирует ее в тюль и шифон, оборки и фальбалы, так что Люси-Вайда на длинных тонких ногах выглядит как экзотический цветок, растрепанный ураганом.
Мы все знаем, что тетя Элиза «вульгарна» — «вульгарней не бывает», как выражается Банти. Мы знаем, что к этому имеют какое-то отношение черные корни ее светлых волос, серьги с огромными стразами и тот факт, что она — даже в день коронации! — не носит чулок, бесстыдно демонстрируя ноги в ямках и пятнах, покрытые синими прожилками, словно сыр. (Не говоря уже о том, что ее привечают во фракции Георгов I–IV, где она обдает мужчин оглушительным хохотом, примиряя их с существованием на свете женщин.) Руки тети Элизы, кажется, постоянно заняты стаканами и сигаретами, а если одна рука вдруг свободна, тетя Элиза ловит ею первого попавшегося ребенка, дабы запечатлеть на его щеке смачный слюнявый поцелуй. Для нашей семьи это, мягко говоря, несколько необычное поведение.
Тетя Элиза привезла всем девочкам по подарку — самодельной короне с цветами из гофрированной бумаги, точно такой, как у девушек из свиты королевы. Тетя Элиза даже проводит маленькую коронационную церемонию — мы все выстраиваемся на ступенях лестницы, и тетя Элиза возлагает коронки нам на головы, пришпиливая неудобными заколками-невидимками. Я почему-то растрогана этим мероприятием, и даже боль в коже головы, истерзанной заколками, убывает от принесенного тетей Элизой роскошного дара к праздничному столу, липкого бумажного пакетика с фруктовым мармеладом «Баркер и Добсон». Бедный Адриан мрачен, одна щека оттопырена мармеладиной — он обиделся, что его изгнали из королевства бумажных цветов за неподходящий пол.
— Не расстраивайся, детка, — утешает его Люси-Вайда. — Если хочешь, я тебя научу садиться на шпагат.
И Адриан заметно светлеет лицом.
В целом тетя Элиза нам нравится. Даже серьезная Патриция соглашается посидеть у нее на колене и открывает ей кое-какие (не самые важные) секреты — какой у нее любимый предмет в школе, какая еда в школьной столовой ей больше всего нравится и кем она хочет быть, когда вырастет (ответы: математика, никакая, ветеринаром).
Дейзи и Роза почти не принимают участия в происходящем — два маленьких совершенства, они образуют самодостаточный мир. Они одеты одинаково и заканчивают фразы друг за друга (то есть когда вообще снисходят до разговора с нами — между собой они общаются на своем тайном языке). На других людей они смотрят ровным холодным взглядом, за который потом получат эпизодические роли в фильме «Пришельцы с Марса». Адриан слишком молод для фракции бурого эля, но его не особо привечают и в другом кружке, преимущественно женском, где собрались поклонницы «старого короля», — к ним только что присоединилась тетя Бэбс, и сейчас они дружно воспевают панегирик королеве-матери (наверно, ее правильнее называть «старой королевой», но никто ее так не зовет). «Королева-мать» — не правда ли, интересное выражение? Королева всех матерей, мать всех королев. Банти не прочь была бы оказаться королевой-матерью. «Королева Банти, королева-мать». Тогда я была бы «принцесса Руби» — правда красиво? Гораздо лучше, чем «принцесса Джиллиан» или «принцесса Люси-Вайда».
Королевы-матери наливаются хересом — бурой паточной микстурой от кашля, смертельной на вкус. Тетя Бэбс несет рюмку хересу вниз, на кухню, для Банти, которая смазывает молоком булочки с колбасным фаршем, прежде чем сунуть противень в духовку.
— А я думала, про меня все забыли, — высокомерно говорит Банти, беря рюмку и деликатно пригубливая.
— Ты пропустишь коронацию, — говорит тетя Бэбс, и Банти награждает ее виртуозным взглядом, безмолвно и отчетливо говорящим: а кто будет вас всех обслуживать?
— Помазание миром началось! — возбужденно пищит наверху Патриция, и тете Бэбс удается уломать Банти оставить булочки непомазанными и подняться наверх, чтобы увидеть, выражаясь словами «Дейли график», «наиболее торжественную и важную часть церемонии». Настолько торжественную и важную, что королеву закрывает толчея епископов, и самого миропомазания собравшиеся Над Лавкой не видят.
— Прекрасный телевизор, — говорит тетя Глэдис, когда Бэбс притаскивает Банти обратно в комнату.
Банти улыбается и угодливо благодарит, словно в прошлой жизни лично помогала Лоуги Бэрду изобретать телевидение.
— Прекрасная фанеровка под орех, — говорит дядя Том, и все согласно бормочут.
— Банти, у тебя очень красивое платье, — вдруг произносит дядя Билл, и Банти слегка дергается: Билл ей не нравится (по той единственной причине, что он — родственник Джорджа). Если Билл, человек с полным отсутствием вкуса (это святая правда), одобрил платье, значит, думает Банти, с этим платьем что-то непоправимо не так.
Платье на самом деле чудовищное — уникальное в своем роде произведение, вязаное, в коричневую и желтую полоску с продернутой люрексовой ниткой, так что Банти в нем похожа на осу, которая собралась на новогоднюю вечеринку.
— «И вот наступил момент, которого ждали все британцы, все граждане стран Содружества и империи», — читает вслух Патриция.
— Великий момент! — говорит дядя Тед, заглядывая ей через плечо.
Его рука, едва касаясь, лежит на спине школьного блейзера племянницы — вроде бы вполне естественный для любящего дядюшки жест, но, если вдуматься, не очень. В любом случае он неудачно выбрал объект: Патриция терпеть не может, когда ее хватают, и очень быстро выкручивается из-под дядюшкиной руки.
Тут в комнату снова влетает Джиллиан, полная решимости продемонстрировать всем свои пируэты, и начинает крутиться перед экраном, как раз когда королеве на голову возлагают корону, так что половина зрителей начинает вопить «Боже, храни королеву!», а другая половина — «Джиллиан! Отойди сейчас же, противная девчонка!». Джиллиан надувает губы, ангельские кудряшки трясутся от огорчения, и Люси-Вайда материнским жестом простирает руку и говорит:
— Поди, миленькая, поди со мной.
И обе упархивают делать что-то важное с куклами. Ни у Патриции, ни у меня кукол нет. Патриции они ни к чему, — впрочем, она часто занимает кукол у Джиллиан, чтобы играть с ними в школу. Патриция любит играть в школу. Она очень строгая учительница — я-то знаю, потому что иногда она использует вместо куклы меня.
Признаться, я бы не отказалась от куклы, хотя у них у всех, кажется, жесткие волосы, формованные из пластмассы, и злые лица. Джиллиан дает своим куклам имена — Джемайма, Арабелла. У Патриции есть панда (по имени Панда — Патриция не любительница причудливых имен), к которой она очень привязана, а у меня — плюшевый медведь (по имени Тедди), который мне ближе любой родни. У меня уже на удивление обширный словарь — из десяти слов: конечно, в него входит «Тедди», а также «мама», «папа», «Пась» (Патриция), «Зы» (Джиллиан), «баба» (Нелл), «бай-бай», «лавка», «доти» (универсальное слово, обозначающее все остальные предметы и явления) и самое главное слово — «Мобо».
Я нутром чую, где Мобо сейчас, — на Заднем Дворе. Банти уже опять на кухне, ставит булочки в духовку, и когда мы с Тедди шлепаем к задней двери, любезно выпускает нас. Я делаю глубокий вдох… Вот он! Свет моих очей! Конь Мобо, пожалуй, самое прекрасное на свете творение рук человеческих. Ростом он будет все пять с половиной ладоней в холке, сделан из серой в яблоках жести, на гриве завивка-перманент, пышный хвост. Глаза у него добрые, спина твердая, на спине алое седло, поводья и педали тоже алые (и тоже из жести). В лучах солнца, заливающих Задний Двор (нам гораздо больше повезло с погодой, чем бедной королеве), он смотрится великолепно, — кажется, что он раздувает ноздри и сейчас начнет бить копытом. Патриция по доброте душевной и в приливе патриотизма украсила его лентами из шотландки, так что роскошным убранством он не уступит ни одной из лошадей, которые сегодня шли парадом по Мэллу.
Мобо купили для Джиллиан (утешительный приз за мое появление), но она из него уже выросла, и официально он перешел ко мне. Впрочем, для Джиллиан это ничего не изменило — она по-прежнему ревниво и яростно стережет его, не подпуская меня и близко. Но сейчас она в доме с Люси-Вайдой, а мой славный скакун — вот он, привольно пасется на Заднем Дворе, никем не охраняемый, не спутанный, и на кратком отрезке пространства и времени — безраздельно мой!
Я пронзительно и неустанно оглашаю воздух заклинанием: «ДотидотидотидотидотидотиМобо!», и оно действует — Банти помогает мне взобраться в седло вожделенного коня, и я радостно пускаю его в галоп по Заднему Двору. Точнее, строго говоря, не совсем в галоп. Мобо не простой конь, а педальный. Сидя на нем, нужно изо всех сил работать ногами, и тогда он рывками продвигается вперед. Я налегаю на педали изо всех сил и притворяюсь, что тяну золотую карету, — это продолжается не меньше десяти минут, после чего является грозная Немезида.
Порыв холодного ветра, кухонная дверь театрально распахивается, и темная тень падает поперек двора. Тень не просто темная — у нее есть глаза, черные, как чернила спрута, и горящие ненавистью, ревностью и жаждой убийства. Да, это наша Джиллиан! Она тяжелой торпедой несется через двор, нацеленная в одну точку, стремительно переваливаясь и неумолимо ускоряясь, так что, когда наконец достигает Мобо, уже не может остановиться и продолжает движение. Она сбивает на землю и меня, и коня, делает сальто через его спину и приземляется попой в панталонах с оборочками на твердые плиты двора. Мобо отлетает через весь двор — на металлических боках остаются некрасивые глубокие царапины. Он лежит на боку, тяжело дыша, а я — на спине, глядя в июньское небо и гадая, не умерла ли я. На затылке у меня пульсирующий синяк, но я, оглушенная ударом, не кричу.
В отличие от нашей Джиллиан, которая орет так, что и мертвого разбудит, и даже Банти побуждает выглянуть из кухни и посмотреть, в чем дело. Неподдельное горе Джиллиан почти трогает Банти. «Осторожнее надо», — говорит она. Не ахти какое сочувствие, но от Банти и такого редко дождешься. Вокруг порхает Люси-Вайда, скорбно топоча — топ-топ, топ-топ, — и помогает Джиллиан встать на ноги, без устали оплакивая ее наряд. Действительно, непорочная белизна Джиллиан запятнана алой кровью — цвет коронации, — а изодранная корона съехала на шею, как цветочная петля.
— И-и-и, бедняжечка, — сочно причитает Люси-Вайда, — пойдем со мной, мы тебя отчистим.
Они уходят рука об руку, а мы с Мобо остаемся одни, и о нас заботится только Денди — он вылизывает нас, умывая, как может, горячей слюнявой пастью, откуда подозрительно пахнет булочками с колбасным фаршем.
* * *Остаток дня проходит в тумане, — похоже, у меня сотрясение мозга. Я точно помню, что, добредя до гостиной, застала там сцену элегантных забав. Фракция бурого эля уже явно перепилась и играет в покер в углу. «Юнион-джек» Патриции перекочевал на рейку для фотографий у них над головой, частично закрыв наши лица, по тридцать шесть крохотных черно-белых лиц в каждой рамке «полифото» — тридцать шесть Патриций, тридцать шесть Джиллиан и почему-то семьдесят две меня. Кажется, что у Банти действительно слишком много детей, сотни крохотных девочек, которые ее пожирают просто из вредности.
К клике королевы-матери присоединился дядя Том; все они, напялив бог знает откуда взявшиеся бумажные шляпы, вспоминают День победы и как его праздновали всей улицей. И тетю Бетти, которая живет так далеко, по ту сторону Атлантического океана, и напоминает нам о себе тем, что до сих пор шлет продуктовые посылки. Партия королевы-матери тоже уже успела хорошо приложиться к бутылке хереса, а Банти в порядке исполнения обязанностей хозяйки нацепила пиратскую шляпу и руководит игрой «Я вижу что-то на букву…», участники которой надрывают животики от смеха. Адриан и Денди на заднем дворе играют в игру, в которой один бросает, а другой приносит, — правда, роли иногда перепутываются. Дядя Тед наверху с Люси-Вайдой и Джиллиан играет в «Сюрприз». Концентрация алкоголя Над Лавкой скоро превысит допустимые пределы, и я чувствую облегчение, когда Банти глядит на меня, в ужасе зажимает рот руками и восклицает: «Они еще не в постели!»
Но я боюсь, что наша мать слишком увлеклась хересом, чтобы перейти от слов к делу; пиратская шляпа уже залихватски съехала набок, и только широкая спина тети Глэдис не дает Банти свалиться с подлокотника дивана.
Тетя Элиза кудахчет, как взрослая версия Люси-Вайды, и, бросив игру («Я… вижу… что-то… на букву… Т!», а ответ — как вы уже догадались — телевизор), сбивает детей в кучу, как овчарка стадо, и гонит наверх, в постели. Тетя Элиза менее строго, чем Банти, подходит к ритуалу укладывания. У Банти мы выстраиваемся в ванной, как на плацу, и моемся, чистимся и скребемся едва ли не до полного исчезновения. Тетя Элиза ограничивается тем, что проводит мокрой мочалкой по наиболее замурзанным частям наших организмов, а потом разгоняет по спальням, где еще по-летнему светло. Люси-Вайда и Джиллиан делят одну кровать, валетом, как сардинки в банке. Близнецам достается кровать Джорджа и Банти — одному небу известно, как отнесется к этому Банти, когда оставит свой пиратский корабль и, шатаясь, дойдет до постели. Адриана разместили в какой-то из собачьих клеток вместе с Денди. Кажется, весь свет намерен ночевать у нас и укладывается в Лавке. Никто, однако, не пытается въехать к Патриции — даже в семь лет она непоколебимо охраняет свою крепость, отражая все атаки. Может быть, она спит вниз головой, как летучая мышь, зажав панду под крылом.
* * *Несколько часов спустя я вдруг просыпаюсь и рывком сажусь на постели. Я вспомнила, что Тедди остался где-то на заднем дворе, преступно позабытый из-за катастрофы с конем.
Окна моей спальни выходят на Задний Двор, и я подбегаю к окну, высматривая Тедди. Небо волшебного темно-синего цвета полно звезд, похожих на серьги тети Элизы. Для такого позднего времени во дворе почему-то очень оживленно. Мобо по-прежнему лежит на боку — вероятно, спит, хотя корона Патриции, возложенная ему на голову, подозрительно напоминает кладбищенский венок. Над ним стоит Денди, сверкая черными глазами во мраке. К задней калитке неловко привалился Джордж, сливаясь в пульсирующем объятии с невидимой женщиной. Брюки у него некрасиво спущены. Из-за спины торчит одна голая, без чулка, нога, и хриплый голос, хихикая, произносит: «Давай-давай, миленький, так держать». Я решаю, что придется оставить Тедди в этой сомнительной компании до утра и утром подобрать его сбрызнутое росой тело.
Из спальни Джиллиан доносится дробный топот. Возможно, это Люси-Вайда бьет чечетку во сне.
Патриция сидит в кровати и читает при свете ночника с Бемби и зайчонком Тук-Туком. Она уже дошла до последней, седьмой главы «Подарочной книги на коронацию для мальчиков и девочек» издания «Дейли график». Глава называется «Новый елизаветинский век». В ней перечисляются обязанности мальчиков и девочек, которые «станут взрослыми гражданами, новыми елизаветинцами», в стране, которая «по-прежнему возглавляет западную цивилизацию». Призывы этой главы падают на благодатную почву. Патриция запишется в брауни и заработает все возможные награды, прежде чем перейти в герл-гайды; она будет ходить в воскресную школу; она будет прилежно учиться (но странное дело, несмотря на отличную учебу и всю внешкольную активность, у нее так и не будет друзей). И еще она будет держаться принципов. Будущее, которое рисует «Дейли график», не сможет, однако, помочь Патриции, у которой в ДНК сплелись две нити, отчуждение и отчаяние; но книга волнует и будоражит, ее призывы весьма благородны. «Ты повзрослеешь и, когда детство останется позади, возьмешь на себя определенные обязанности и ответственность. Это немножко пугает, но ты знаешь не хуже меня: нашей стране доводилось совершать ошибки, но уж мужества нам не занимать».
Как мы все горды в этот день! Обитатели дивного нового мира, с каким нетерпением мы ждем путешествия в будущее. Патриция засыпает с королевскими благословениями на губах. «Боже, храни королеву, — бормочет она. — И всех жителей Соединенного Королевства». И домашние призраки откликаются эхом, дрожащим в вечернем воздухе. Они тоже празднуют — по-своему, по-призрачному, при свете закопченных шандалов и заляпанных салом канделябров. Они танцуют призрачные менуэты и гавоты — «Йоркскую причуду» и «Радость матушки Картрайт». Вероятно, переняли их у мсье Рошфора, который дает уроки танцев в зале над «Платаном». Чего только не видели призраки в этом древнем городе — осады и воздушные налеты, пожары и резню, рост и распад империй. Они были свидетелями коронации римского императора Константина — рукой подать отсюда — и падения железнодорожного короля Джорджа Хадсона. Они видели голову бедного Ричарда Йоркского на пике над городскими воротами и доблестных роялистов, осажденных в городских стенах. И все же они, собрав все силы, присоединяются к Патриции в последнем слабом, но храбром тосте — вздымаются стаканы, трубят рога и развевается великий орел-аквила Девятого легиона. Боже, храни нас всех!
Для Банти Вторая мировая война ознаменовалась поисками не столько мужа, сколько собственного «я».
Когда началась война, Банти работала в магазине под названием «Моделия — дамская модная одежда высшего качества». Банти пришла туда двумя годами раньше, сразу после окончания школы. Ей очень нравилось, как спокойно текут дни за днями в лавке, хоть она и грезила изо всех сил о восхитительных вещах, которые таит для нее в запасе будущее, — например, обаятельном и потрясающе красивом мужчине, который вдруг появится ниоткуда и унесет ее к коктейлям, круизам и меховым манто.
«Моделия» принадлежала мистеру Саймону, но заправляла магазином миссис Картер. Мистер Саймон именовал миссис Картер своей «менеджерессой» («Теперь это так называется?» — съязвил отец Банти). Банти не очень поняла, что имел в виду отец, но, несомненно, в ее работодателях было что-то подозрительное. Например, то, что мистер Саймон был иностранец, более того — венгр, хотя, когда началась война, он стал все время упоминать о своем британском гражданстве. Он был коротенький, с блестящей лысой головой, всегда безукоризненно одетый, с большой золотой цепочкой от карманных часов, пересекающей жилет.
— Он ведь жиденок, верно? — спросил Клиффорд, брат Банти, когда она только устроилась на эту работу, а Фрэнк кивнул и потер большим пальцем об указательный.
Банти не переносила Клиффорда с его мнениями. Она и Бетти соглашались у него за спиной, что он много о себе воображает. «Жиденок» было странное слово, совсем не подходящее мистеру Саймону: он никогда не был скуп, в нем не было ничего уменьшительного и вообще Банти он напоминал хорошо одетого тюленя.
Он боготворил миссис Картер, или Долли, как он называл ее, когда в магазине не было покупателей, и так часто целовал ей руки и заглядывал в глаза, что Банти иногда становилось неловко. Ее собственные мать и отец на ее памяти никогда такого не делали — самое большее, бегло клевали друг друга в щеку. Клиффорд утверждал, что у мистера Саймона жена «в приюте для лунатиков» и потому он не может жениться на миссис Картер, хотя, если верить Клиффорду, в ее квартире над магазином происходило всякое «бонжур, мадам» почаще, чем у Тетли. Новобрачные Морис и Ина Тетли, обитающие в соседнем доме по Лоутер-стрит, громогласно скрипели пружинами кровати по ночам за стеной спальни, которую занимали Банти и Бетти. Банти и Бетти часто шепотом обсуждали допоздна, что именно Морис делает с Иной, извлекая из кровати такие звуки.
Банти нравились и мистер Саймон, и миссис Картер, особенно миссис Картер: это была крупная женщина примерно одних лет с матерью Банти, но без тусклого налета, которым с годами покрылась Нелл. У миссис Картер были светлые — очень светлые — волосы, которые она закручивала в валики, а косметику «не иначе как лопатой накладывала», по выражению Фрэнка. Кроме того, у нее был огромный бюст, — казалось, уколи его булавкой и он лопнет. Но к Банти она относилась совсем по-матерински — кудахтала над ней, как квочка, спрашивала «Ну как сегодня поживает наша малютка Банти?» и намеками давала полезные советы. Благодаря ей Банти перестала ходить в носочках, тапочках на плоской подошве и со стрижкой каре, которую носила с пяти до пятнадцати лет, и превратилась в модную барышню в чулках, на каблуках и даже с накрашенными губами. «Наша юная дама», — одобрительно сказал мистер Саймон, когда миссис Картер велела Банти покрутиться перед ним в своем первом взрослом платье.
Нелл не особенно умела хвалить, и ей не нравилось, когда люди много из себя строят. Она придерживалась философского убеждения, что в целом все со временем становится хуже, а не лучше. Этот пессимистический взгляд на жизнь приносил ей большое утешение: в конце концов, несчастье обязательно рано или поздно случится, а вот счастье — вещь гораздо более ненадежная. Нелл отдавала предпочтение крайним по возрасту детям — самому старшему и самому младшему, Клиффорду и Теду. Особенно Теду, что сильно удивляло Банти и Бетти: обе были согласны, что такого гнусного хорька еще поискать. Бэбс отвоевала себе кое-какой авторитет в семье как старшая дочь, и еще своей практичностью и деловитостью, а Бетти была любимицей отца, его малышкой. Только бедная Банти торчала посередине, решительно ничем не отмеченная.
— Где же наша малютка Банти?
— Я здесь, мистер Саймон, в подсобке, чай завариваю. Вам налить чашечку?
— Да, дорогая, спасибо!
В эти дни Банти примеряла личность на основе Дины Дурбин, милую и заботливую, но энергичную и храбрую. С миссис Картер и мистером Саймоном это работало прекрасно, а вот дома никто не обращал внимания.
— Банти, у меня довольно сахару! — Когда миссис Картер повышала голос, в ее великосветском выговоре прорезался йоркширский диалект.
— Ясно! — крикнула в ответ Банти.
Магазин не работал. Было воскресенье, и Банти предложила прийти помочь с инвентаризацией. Они сидели вокруг радиоприемника с чашками на коленях, слушая передачу под названием «Как извлечь максимум пользы из консервированных продуктов» и ожидая «важнейшего заявления премьер-министра». Когда мистер Чемберлен сказал: «Я должен сообщить вам, что мы не получили никакого ответа и, следовательно, наша страна сейчас находится в состоянии войны с Германией», у Банти меж лопатками побежали мурашки. Миссис Картер громко всхлипнула — она потеряла мужа в «великой войне», а ее сын Дик был как раз подходящего возраста, чтобы его убили на этой.
— Ну что ж, — сказал мистер Саймон, поднимая чашку и чуть слышно кашлянув, — я хочу произнести маленький тост.
— Тост? — с сомнением повторила миссис Картер.
— Да, за боевой бульдожий дух. Никогда британцы не будут рабами, и да сгинет Адольф Гитлер!
— Ура, ура! — хором отозвались миссис Картер и Банти, подняв чайные чашки.
Банти восклицала с бо́льшим энтузиазмом и храбро добавила:
— Правь, Британия!
Банти возлагала на войну большие надежды; война отняла то, что казалось раньше незыблемым, и открыла новые возможности, и это почему-то вдохновляло. Бетти сказала, это все равно что подбрасывать монетки в воздух и гадать, куда они упадут, — и теперь стало гораздо вероятней, что с Банти случится что-нибудь захватывающее. Не важно даже что — потрясающе красивый незнакомец или бомба, главное — что-то новое.
Клиффорда призвали, и Фрэнк ходил по дому, отдавая сыну честь и называя его «рядовой Кук». Кажется, он совсем забыл, насколько неприятной может быть война. Клиффорд надувался от спеси. Одновременно с ним повестку получил Сидней, жених Бэбс, и тут же сыграли свадьбу — до войны это показалось бы неприличной спешкой.
Когда новобрачные вышли из церкви, миссис Картер и мистер Саймон стояли в толпе зрителей на паперти, и миссис Картер вручила Бэбс маленький букетик белого вереска. Бэбс взяла букетик с легким отвращением на лице, и Банти услышала, как Клиффорд спрашивает: «Что тут делает эта разодетая шлюха?» Банти бросило в жар и холод, и она посмотрела на мистера Саймона — слышал он или нет; но он продолжал благодушно улыбаться всем подряд, а когда заметил Банти, помахал ей.
Справляли свадьбу в том же зале при церкви, где когда-то миссис Сиврайт устраивала поминки по Перси. Свадебные торжества заключались в основном в том, что все мужчины очень сильно перепились приторным молочным стаутом, явно раздобытым на черном рынке, хотя никто не знал, через кого именно. «Только никому ни слова», — сказал обычно тихий и трезвый Сидней и залпом осушил пинту стаута под одобрительные вопли гостей. Бэбс была в ярости.
— Тебе придется нас извинить, — засмеялся Фрэнк, тяжело повисая на плече Сиднея, который, впрочем, был так пьян, что лишь чудом сохранял вертикальное положение.
— Это еще почему? — отрезала Бэбс сурово, как мегера почтенных лет. Восемнадцатилетняя Бэбс в некоторых отношениях была очень взрослой.
— Потому что мы все умрем, — мрачно сказал Фрэнк.
— Только не ты, старый дурак, — прошипела Бэбс.
Банти знала, что, вздумай она так разговаривать с отцом, заработала бы оплеуху. Пришел Блонди Хейвис, сосед, и попытался пригласить Бэбс на танец, но она сказала:
— Пригласи Банти, я занята, — и направилась к Клиффорду, тщетно надеясь мобилизовать его на поддержание трезвости собравшихся.
— Ну так что, Банти? — спросил Блонди Хейвис.
Банти он был симпатичен; когда она была маленькая, он любил катать ее в колясочке, и всегда так открыто, бодро держался, что нравился большинству людей. Он был далеко не красавец — с выпученными, как от больной щитовидки, голубыми глазами и смешной копной волос песочного цвета (отсюда и его прозвище; настоящее его имя было Эрик). Он закрутил Банти в энергичном тустепе — для музыки у них был старинный заводной граммофон и набор пластинок из пестрой коллекции Сиднея. Банти всегда казалось, что Блонди похож на дружелюбного пса — надежный, верный и всегда рад угодить. Поэтому ей стало слегка не по себе оттого, что он, обдавая ее пивным дыханием, пытался мусолить отдельные части ее тела, и все это на скорости миль шестьдесят в час на импровизированной танцплощадке.
К тому времени, как пластинка кончилась, Банти вся взмокла и твердо решила увести Блонди с танцплощадки, пока музыка не заиграла снова. Банти стала подталкивать его наружу, но он неправильно истолковал ее действия и плотно обхватил ее за талию одной рукой, а пальцами другой стал бегать по ребрам, как по клавишам пианино. К тому времени, как ей удалось вытолкать его в коридор, он с головой ушел в эту игру на ребрах и беспрестанно повторял:
— Угадай мелодию! А? Угадала?
— Нет, Блонди, не угадала, — твердо отвечала Банти, пытаясь вывернуться из-под барабанящих пальцев. Блонди оказался на удивление сильным. Банти вспомнила, что в школе он был чемпионом по плаванию.
— Ну давай, давай, угадывай, — не отставал он.
— «Разодевшись в пух и прах»? «Голубой Дунай»? «Дорога из желтого кирпича»? — стала наобум перебирать Банти.
— Да, да, да!!! — завопил Блонди.
Он пришел в отпуск из торгового флота и (о чем не знала Банти) поклялся сам себе, что перепихнется с кем-нибудь до завтрашнего возвращения на корабль. Так что у него оставалось очень мало времени.
— Мы на свадьбе моей сестры! — возмущенно сказала Банти, когда Блонди стал засовывать язык ей в ухо. — Мы в помещении при церкви! — попыталась протестовать она, когда он принялся шарить коленом у нее между ног.
Наконец она больно укусила его за руку, так что он изумленно отпрянул и, тряся рукой, словно затем, чтобы охладить ее, восхищенно посмотрел на Банти и воскликнул:
— Вот это тигрица!
Банти сбежала обратно в духоту и хаос свадебной залы, но слова Блонди не шли у нее из головы. Ей очень понравилось быть «тигрицей», и она даже попробовала рычать про себя. Коробка передач ее личности переключилась на несколько делений вверх, с Дины Дурбин на Скарлетт O’Хару.
Через некоторое время остатки празднующих удалились в дом на Лоутер-стрит. Банти успела украдкой осушить три полпинты стаута, желая догнать общее веселье, и с удивлением обнаружила, что стоит на кухне — словно перенеслась туда по волшебству — и режет хлеб. Вдруг две мускулистые руки ухватили ее сзади за талию. Банти (в соответствии со своей новой личностью) планировала надувать губы и порывисто уворачиваться, если Блонди еще что-нибудь себе позволит, но, когда он сказал: «Здравствуй, Банти, ты мой красивый бантик» — и ткнул ее пальцем в спину, чтобы шутка лучше дошла, Банти захихикала. «Банти, да ты же у нас под банкой!» — сказал Блонди, отчего она принялась хохотать еще сильней и скоро поддалась на его уговоры выйти наружу, где он прижал ее к задней стене дома. Банти казалось, что она в объятьях осьминога, его руки были повсюду, и она лишь слабо повторяла: «Это нехорошо, так не годится», пока Блонди, уже начиная отчаиваться, не сказал: «Банти, я тебя люблю! Я тебя всегда любил! Мы поженимся в мой следующий отпуск», и Банти тут же поверила, что это настоящая любовь (такое случается каждый день), и уступила его гнусным домогательствам, утешая себя тем, что это, может быть, последняя радость, которую ему суждено получить перед безвременной гибелью. Она старалась не задумываться о самом процессе и, чтобы отвлечься, разглядывала полудохлый клематис на другой стороне двора.
— Какая женщина! — выдохнул Блонди, достигнув скорого и на вид весьма неэстетичного завершения.
Банти решила, что это — омерзительное занятие, с начала и до конца, особенно если учесть, что Блонди, увлекшись, молотил ее головой о водосточную трубу. Но теперь Банти хотя бы знала, что именно делал Морис Тетли с пружинами кровати («Не может быть!» — сказала Бетти, сделав круглые глаза, когда Банти ей открылась).
* * *Из всех военных лет 1942 год был самым насыщенным для Банти. Она ушла из «Моделии» — миссис Картер и мистер Саймон сердечно распрощались с ней, все время повторяя, что без малютки Банти они будут как без рук. Миссис Картер подарила ей пару чулок и лавандовый одеколон, а мистер Саймон вручил пять фунтов и заключил в объятия, отчего она покраснела. Они сами явно сдали: торговля пришла в упадок, оттого что теперь все было по карточкам, и к тому же сын миссис Картер пропал без вести на фронте.
Банти начала работать на оборону, как до нее Бэбс, которая теперь фаршировала взрывчаткой снарядные гильзы в цеху «Роунтри», где до войны производили совершенно не смертельный фруктовый мармелад. Банти устроилась на фабрику прецизионных инструментов; раньше тут делали микроскопы, а сейчас переключились на разные вещи вроде оптических прицелов. Банти работала контролером — проверяла качество уже собранных прицелов — и поначалу изображала, что стреляет в немцев: «Бах-бабах!» Но скоро новизна приелась, и к концу рабочего дня у Банти закатывались глаза от скуки.
К началу 1942 года Банти уже была по горло сыта войной. Ей до тошноты надоели Доктор Моркоу, Картошка Пит и Миссис Шей-Перешивай.[14] Она что угодно отдала бы за большую коробку шоколадных конфет и новое зимнее пальто. А встреть она на улице Жука-Расточителя,[15] лично провела бы его за руку по всем магазинам Йорка. Она как-то не прониклась всеобщим патриотическим порывом.
Романтики ей пока тоже не светило. Блонди Хейвис приходил на побывку в феврале. Банти сохранила ему верность, но лишь оттого, что никто другой за это время не подвернулся. Она видела, как он явился домой и толкнул калитку заднего двора Хейвисов — сумка закинута за плечо, сам развязно посвистывает, — и стремительно присела, укрывшись за подоконником спальни. Блонди выглядел еще безобразней, чем в их прошлую встречу, и у Банти поползли мурашки омерзения при мысли о том, что она позволила ему тогда на свадьбе Бэбс.
Блонди, который в это время бороздил серые воды Атлантики в караванах, был очень задет холодным обращением Банти. Он, как когда-то Фрэнк, был уверен, что у него мало шансов выжить. Но в отличие от Фрэнка оказался прав: через три недели после возвращения на боевой пост его корабль пошел ко дну со всем экипажем и грузом (колбасный фарш в банках). Миссис Хейвис, конечно, горевала, да и Банти было не по себе. Бетти, услышав о случившемся, разразилась слезами, потому что Блонди был «такой хороший парень», а Нелл сказала:
— Все они хорошие.
Дом на Лоутер-стрит оказался зажат меж двумя фонтанами слез, так как всего через неделю после вести о Блонди соседка с другой стороны, Ина Тетли, потеряла мужа, Мориса. К этому времени у нее уже был ребенок, шестимесячный Спенсер. После смерти Мориса она стала очень странная. Фрэнк сказал, что она лишилась ума, и старался ее избегать, но Нелл считала своим долгом заходить к Ине каждый день, как уже заходила к Минни Хейвис.
Ина не выпускала ребенка из рук ни на секунду; она дошла до того, что не соглашалась положить его ни в коляску, ни в кроватку, а только таскала целый день на руках и на ночь клала с собой в постель. Ина много времени проводила на заднем дворе, вглядываясь в небо в ожидании, что там появится отец Спенсера (Морис был штурманом на «веллингтоне»). Это и днем действовало на нервы, а ночью пугало по-настоящему: Ина стоит на дворе в темноте, ребенок плачет и кашляет на холодном весеннем воздухе — и кому-нибудь приходилось идти к Ине и уговаривать ее вернуться в дом. Даже скорбящая миссис Хейвис не выдержала и заметила, что надо хоть немного контролировать свое горе.
Нелл, уже не в силах все это выносить, передала вахту Банти (Бэбс переехала к родителям мужа на Бертон-Стоун-лейн), и той пришлось каждое утро до работы заходить к Ине, заваривать для нее чай и разводить порошковое молоко для бутылочки Спенсера. Спенсер был чрезвычайно непривлекательным младенцем — крикливый и весь в опрелостях. Вокруг губ у него были красные язвочки, а в носу — постоянная пробка из густых желтых соплей. Еще от него плохо пахло, а его пеленки были омерзительно грязны. Нелл велела Банти перепеленывать Спенсера, если он окажется мокрым, но он всегда был мокрый, а у Банти тошнота подступала к горлу при одной мысли об этом, и она игнорировала приказ матери. Банти поклялась себе, что никогда не заведет детей. Ей до смерти надоело каждое утро видеть Ину с красными глазами и воющего Спенсера. Иногда на работе Банти воображала их двоих в перекрестье прицела. Бабах.
Она уже несколько месяцев не видела миссис Картер, так что решила навестить ее и, помимо прочего, спросить совета насчет Ины. Но магазин оказался закрыт, а в окнах квартирки миссис Картер на втором этаже задернуты занавески. Банти долго звонила, но никто не откликнулся, а когда она снова спустилась по лестнице и вышла на улицу, владелец парикмахерской напротив сказал:
— Мне кажется, она уехала, — может, вы знаете, у нее сына убили.
Банти вдруг стало очень холодно. Она видела Дика Картера один раз, и он оказался красивым парнем с ослепительной улыбкой, от которой пятнадцатилетняя Банти покраснела с головы до пят. Значит, тут ей не посоветуют, как бороться со скорбью.
Это было примерно в середине апреля. В конце апреля, во вторник, Банти с подругой, Ви Линвуд, пошли в кинотеатр «Клифтон» смотреть «Так кончается наша ночь»[16] с Фредериком Марчем. Обе решили, что фильм так себе и что «Ад раскрылся», который показывали в «Электрике», гораздо лучше. Домой они шли через Бутэм-парк в сопровождении яркой, холодной луны.
— Луна в самый раз для бомбежки, — сказала Ви.
Банти вздрогнула:
— Не говори так.
Заорала сирена, и Бетти ошпаренной кошкой слетела с кровати. Почти сразу вслед за этим странный низкий рокот сотряс весь ряд домов, и Банти открыла глаза, увидела яркий белый свет и сперва подумала, что это луна, но тут же поняла, что это «зажигалки» сыплются. Не прошло и минуты, как они все втиснулись в моррисоновское убежище[17] у них в гостиной. Тед притащил семейного рыжего кота Тотти, а миссис Хейвис в сеточке на волосах, тоже нырнувшая к ним в убежище, — своего скотчтерьера Рекса, которого все ненавидели, так как у него была манера кусать кого попало за щиколотки.
— Бедекеровский налет,[18] — сказал Тед, и все зашикали, словно пилоты бомбардировщиков могли его услышать.
— «Хейнкели», — не унимался Тед, и Нелл прикрикнула:
— Тед!
— Впереди, может, парочка «юнкерсов». Их называют «летучими карандашами», потому что они…
Бетти треснула Теда.
— Кто-нибудь, сходите за Иной, — сказала Нелл, но тут бомбы стали валиться всерьез, и им пришлось прилагать все усилия, чтобы не сойти с ума, сидя вот так втиснутыми в моррисоновскую клетку.
Раздался жуткий грохот — потом оказалось, что это двери сорвало с петель, — а за ним еще более чудовищный грохот, который, как выяснилось позже, ознаменовал принесение высшей жертвы Иной и Спенсером.
Они вылезли из убежища на рассвете, когда прозвучал отбой воздушной тревоги, и Фрэнк сказал:
— Я ничему в жизни так не радовался, как этому звуку.
Церковь Святого Мартина Большого разбомбили, крыша древнего Зала гильдий превратилась в пепел. Склады у реки, редакция газеты «Ивнинг пресс», картинная галерея, школа для слепых — все горело. В величественных сводах железнодорожного вокзала не осталось ни одного целого стекла. Вагоностроительный завод был превращен в руины, поезда повреждены, школы и дома стерты с лица земли. В монастырской школе у собора погибли пять монахинь. В наскоро открытом дополнительном морге на Кент-стрит не хватало места.
Банти шла на работу по улице Бутэм, той же дорогой, которой вчера — в кино. Ни в одном из больших георгианских домов не осталось стекол. Тишину нарушал только жутковатый призрачный звук, какой получается, когда заметают тонны битого стекла. Но в конце Бутэма стояли целые и невредимые Бутэмские ворота, а за ними высилась громада собора, с которым фашисты ничего не смогли поделать, и у Банти стало тепло на сердце от гордости, и ее личность претерпела очередную трансформацию, на сей раз став подобием Грир Гарсон в фильме «Миссис Минивер».
Дорога была перекрыта из-за воронки от бомбы, и Банти пошла в обход — как раз по той улице, где располагалась «Моделия». Она пришла в ужас, увидев, что у магазинчика и квартирки наверху содран фасад и они открыты стихиям, как кукольный домик, у которого сняли переднюю стену. Она видела газовую плиту на кухне, буфет-горку с вустерским фарфором миссис Картер, а внизу в магазине — портновский манекен, безголовый и безногий. Ветер трепал немногочисленные платья на длинной вешалке.
— Их там не было, дом стоял пустой, — сказал парикмахер, который яростно заметал стекло с мостовой.
Над дверью парикмахерской висел погнутый полосатый бело-красный жезл, а в окне без стекла торчало объявление: «Открыто как обычно. Разбомблены, но не побеждены».
В отличие от Ины и Спенсера. Их так и нашли в кровати Ины, которая провалилась со второго этажа на первый. Спасатели сказали, что очень прискорбно было смотреть на такого малыша, свернувшегося на руках у матери с таким мирным видом (в кои-то веки). Миссис Хейвис, Банти, Бетти, Тед, Нелл и Фрэнк были поражены до немоты картиной разрушения соседнего дома. Сигнал отбоя воздушной тревоги все еще звучал у них в ушах.
— Уф, — красноречиво сказал Тед.
Нелл подобрала серебряную ложечку, которая валялась в кирпичной пыли на их собственном дворе.
— Это же Инина ложка, с коронации Георга Шестого, — изумилась Нелл. — Гляди ты, даже не погнулась.
Банти стало очень нехорошо, когда она подумала, что лишь вчера утром неохотно размешивала для Ины сахар в чашке чаю этой самой ложкой.
Глядеть, как серые, присыпанные пылью тела Ины и Спенсера выносят из развалин соседнего дома, было невесело. Вечером за ужином все согласились с Фрэнком, когда он сказал, что в войне иногда приходится приносить высшую жертву. Они ели пирог с картошкой и капусту, выращенную Фрэнком на выделенном ему участке на краю футбольного поля. Банти размазывала еду по тарелке, пока Фрэнк не сказал сердито:
— Банти, тебе эта капуста чем-то не нравится?
Банти замотала головой и заставила себя проглотить ложку склизкой массы. Она не любила овощи с Фрэнкова огорода, потому что у них в листьях обязательно пряталась какая-нибудь гадость — дохлая уховертка или слизняк, не замеченные при мытье. Сегодня вечером она мыла капусту сама, и, конечно, из листьев выскользнуло обтекаемое тело слизняка — оно крутилось и крутилось в воде, заполняющей раковину, и Банти почему-то подумала о Блонди Хейвисе — как он захлебывается холодной маслянистой водой Атлантики, отчаянно пытаясь удержаться на плаву, и уходит вниз, вниз, в водяную могилу. О чем думают люди, когда тонут? (Блонди не думал ни о чем — когда он падал в воду, его ударило по голове ящиком, полным банок с колбасным фаршем.)
— Бедная Ина, — сказала Бетти, и глаза ее наполнились слезами.
— Сраные фрицы, — сказал Тед и получил от отца оплеуху за плохое слово.
(Бедный город Йорк, не прикрытый ни аэростатами заграждения, ни зенитками, с ближайшим истребителем в полутора часах лету, несмотря на то что Черчилль, в честь которого назвали бедного Спенсера, заранее знал, благодаря дешифровщикам из Блетчли-парка, что немцы в эту ночь будут бомбить Йорк при свете прекрасной полной луны.)
Вскоре после великого воздушного налета на Лоутер-стрит явился неожиданный гость. Семейство мирно сидело вокруг стола, слушая программу «Мозговой трест», когда в дверь постучали, и Банти послали открывать.
На пороге стоял высокий молодой мужчина в офицерской форме. Фуражка с гербом Королевских военно-воздушных сил была небрежно сдвинута на затылок, так что виднелись очень кудрявые и очень светлые волосы. Он ухмыльнулся Банти и очень не по-британски сказал:
— Хэлло.
— Здравствуйте, — ответила Банти в лучших традициях английской сдержанности и стала ждать от молодого человека объяснений.
Он в самом деле был очень красив: глаза голубые-голубые и волосы просто прекрасные, даже слишком хороши для мужчины (никто из детей Нелл не унаследовал ангельские кудряшки, хотя Бэбс и Банти постоянно пытались изобразить их при помощи перманента и перекиси водорода).
— Ну-ка, посмотрим, — ухмыльнулся он. — Ты, должно быть, дочка тети Нелл?
— Тети Нелл? — повторила Банти, пытаясь сообразить, кто кому кем приходится.
Мужчина протянул ей руку:
— Я твой двоюродный брат Эдмунд.
— Кто это? — заорал Фрэнк из гостиной одновременно с дежурной противовоздушной обороны, которая завопила с улицы: «Закройте дверь, чтоб вас всех!», и Банти стремительно втащила мужчину в прихожую и крикнула:
— Это наш кузен Эдмунд!
Из гостиной выбежала Нелл и встала столбом, словно вид незнакомца приковал ее к месту.
Он шагнул к ней, протягивая руки:
— Тетя Нелли?
И Нелл упала замертво.
— Что у вас тут? Немцы, что ли, высадились? — проворчал Фрэнк, выходя в коридор.
Пришелец повторил попытку, протянув Фрэнку руку для пожатия:
— Дядя Фрэнк? Я сын Лилиан.
— Эдмунд? — прошептал Фрэнк с огромным изумлением на лице, словно стал свидетелем чуда.
Эдмунд несколько секунд энергично тряс его руку, после чего они переключились на Нелл, которая все еще лежала ничком на полу. Банти и Бетти помогли ей сесть, и двоюродный брат Эдмунд опустился на корточки рядом.
— Тетя Нелли! — сказал он с очаровательной улыбкой. — Лилиан шлет вам привет.
Двоюродный брат Эдмунд оказался просто потрясающим — красивый, храбрый бомбардир, расквартированный в Крофте. Он был счастлив познакомиться с английскими кузинами. Фрэнк сказал, что Эдмунд — вылитый Альберт, брат Нелл, засмеялся и добавил, что ему показалось, это призрак Альберта явился. Нелл ничего не знала о своей сестре Лилиан уже двадцать лет. Последней весточкой была загадочная открытка из Ванкувера: «У меня все в порядке, не беспокойтесь», и Нелл, конечно, стала беспокоиться, потому что раньше не знала о наличии чего-то, о чем можно не беспокоиться. Обратного адреса на открытке не было, и больше от Лилиан ничего не приходило, так что Нелл стала беспокоиться еще сильней. По правде сказать, она решила, что сестра умерла, а теперь, когда выяснилось, что та жива, Нелл была в ярости, что сестра не давала о себе знать.
— Она обещает теперь писать, — сказал Эдмунд.
Выяснилось, что Лилиан замужем за неким Питом Доннером и живет на ферме в прериях и что у Эдмунда есть «малой» брат по имени Натан.
— Натан? — подозрительно переспросил Фрэнк. — Это ведь еврейское имя?
— Не могу сказать, сэр, — засмеялся Эдмунд.
В десять часов он собрался уходить:
— Не могу же я пропустить подвоз обратно до базы, э?
Все обратили внимание, что его «э?» было канадское, а не йоркширское. На самом деле ему в эту ночь не надо было возвращаться на базу, он договорился с маленькой симпатичной ирландской медсестрой встретиться в кафе «У Бетти», но не хотел сообщать об этом английским родственникам. Он пообещал вернуться и навестить их, как только ему дадут следующее увольнение, и засмеялся, но не сказал им, почему смеется. А смеялся он потому, что точно знал: до следующего увольнения его непременно убьют, ведь он провоевал уже большую часть второго срока.
В ту ночь Банти и Бетти долго шептались про Эдмунда. Бетти заявила, что выйдет за него замуж, но Банти сомневалась — он так смотрит, будто видит людей насквозь: заглядывает тебе в душу смеющимися голубыми глазами и решает, что там, по сути, и нет ничего. Банти он напоминал льва — огромного, бархатного, золотого.
— Какие, по-твоему, у него глаза? — спросила Бетти. — Как море? Как небо?
— Как незабудки, — сказала Банти, представив себе блюдце, из которого кормили Тотти, с выцветшими голубыми незабудочками и стершейся золотой каемкой.
Сестры заснули, думая об Эдмунде, — счастливые, что теперь у них есть образ, на который можно цеплять все романтические чувства. К несчастью, Эдмунд так и не вернулся: его сбили на следующем же боевом вылете.
— Чертовски не повезло, — сказал Тед, но все были слишком расстроены, чтобы отругать его за плохое слово.
* * *Кому действительно чертовски не повезло, так это Фрэнку. Как-то в декабре он возвращался домой и решил срезать путь через длинный узкий проулок с высокими кирпичными стенами по обеим сторонам. Как только Фрэнк вошел в проулок, завыла сирена, так что он ускорил шаг, но быстро запыхался — он не говорил об этом Нелл, но у него в последнее время моторчик пошаливал. Тут его начало охватывать чрезвычайно странное чувство: идя по проулку, он словно вернулся на много лет назад, на фронтовую полосу ничейной земли в первый день битвы на Сомме, и не успел он оглянуться, как им завладели те же старые страхи. Фрэнк схватился за сердце — ему предстоит умереть! — и произнес вслух: «Боже, дай мне увидеть заранее», как много лет назад в окопах. Он пожалел о том, что отдал счастливую кроличью лапку Клиффорду.
Он прошел примерно полпути по проулку, когда услышал скулящий звук неисправного мотора, совсем низко над головой. И вдруг увидел в узкой ленте неба над проулком самолет — тот летел чудовищно низко, испуская хвост маслянистого черного дыма из одного двигателя, но к этому моменту самолет уже сбросил бомбу, которая окутала Фрэнка одной последней ослепительной вспышкой света. А не повезло ему потому, что целился самолет, конечно же, не в него. Экипаж «хейнкеля» промахнулся по цели (сортировочной станции) и решил, что до аварийной посадки лучше на всякий случай избавиться от бомб. Но самолет сбили раньше, чем он успел сесть, и относительно целые тела членов экипажа похоронили на кладбище. Фрэнка тоже там похоронили, хотя похоронных дел мастеру пришлось кое-как собирать его тело из кусков.
Вот теперь Банти была действительно по горло сыта войной. Еще хуже стало с прибытием Бэбс: дом на Бертон-Стоун-лейн разбомбили, и Бэбс вернулась под родительский кров, уже привыкнув делать все по-своему. Впрочем, общую картину несколько улучшило знакомство с американцем по имени Бак, расквартированным в Гримсби. Банти познакомилась с ним на танцах — они с Ви постоянно ходили на танцы в бальные залы «Де Грея» и «Клифтон» и стали завсегдатаями кафе «У Бетти», которое, как шутила Банти, не имело никакого отношения к ее сестре Бетти. (Это была единственная шутка в репертуаре Банти.) У всех солдат, расквартированных в Йорке, считалось обязательным нацарапать свое имя на зеркале в кафе «У Бетти», и Банти горячо жалела Эдмунда, потому что он пробыл в Йорке совсем мало времени и не успел даже выпить «У Бетти», а тем более нацарапать свое имя на зеркале (она ошибалась и в том и в другом).
И все же дела, кажется, пошли на лад — за Банти ухаживал Бак, большой, похожий на медведя сержант из Канзаса, а Ви отхватила себе канадского радиста. За Бетти, которой было всего семнадцать лет, тоже ухаживал канадец, и она проводила много времени в Элвингтоне у дяди Тома и тети Мейбл: ее канадец (Уилл) служил на Элвингтонской авиабазе. Нельзя сказать, что Бак был воплощением всех грез Банти, но по крайней мере он в отличие от Блонди был хорош собой, хоть и не сногсшибательный красавец. Каждый раз, когда между ними начинали проскакивать искры, он ужасно смущался и говорил что-нибудь вроде «ой, блин». Он оказался твердокаменным баптистом, взращенным матерью-вдовой, которая вложила в него хорошие манеры и уважение к женщинам. В конце концов после долгих эканий и меканий он попросил Банти стать его женой и обвязал ей палец ниткой.
— Когда я привезу тебя домой к матушке, то куплю тебе настоящее дорогое кольцо, — сказал он, и на Лоутер-стрит устроили небольшое, но приятное чаепитие, чтобы отпраздновать помолвку.
Вскоре после этого ему оторвало ногу при дурацких обстоятельствах.
— Эти американцы, они на что угодно пойдут ради ржачки, — прокомментировал Клиффорд, и Бетти ахнула, а Банти треснула Клиффорда так, что ей самой стало больно.
Клиффорд пришел домой в отпуск, но, к счастью, его дом был уже не на Лоутер-стрит, потому что он женился на девушке по имени Глэдис, которая раньше служила в женском вспомогательном корпусе, а теперь была очень сильно беременна их первым и единственным ребенком. Бака отправили домой к «матушке», и он обещал, что вызовет малютку Банти к себе, но так и не вызвал.
С Джорджем Банти познакомилась ближе к концу 1944 года; он был капралом продовольственной службы, и его часть стояла в Катерике. Он как-то беспорядочно ухаживал за Банти, и перед самым концом войны они обручились. Банти не была уверена, стоит ли идти за Джорджа, но война шла к концу, возможности иссякали, и монетки, подброшенные в воздух, падали обратно с лязгом, ложась в скучные, вполне предсказуемые позиции.
Только не для Бетти; она объявила, что едет в Ванкувер. Бетти и Банти нашли в атласе карту Канады, чтобы посмотреть, где будет жить Бетти. Но обе знали, что Бетти на самом деле едет не в Канаду, а в новую жизнь.
— И ты тоже, Банти, — сказала Бетти, коснувшись ее обручального кольца, но Банти сама в это не верила.
Клиффорд демобилизовался целый и невредимый, благодаря кроличьей лапке, а под влиянием Глэдис стал чуть более приятным человеком. Кроличью лапку он подарил Банти в день ее свадьбы, решив, что с таким мужем, как Джордж, удача ей очень сильно понадобится. Бэбс и Сидней ждали с появлением детей до 1948 года и только тогда родили близнецов, Дейзи и Розу.
Бетти, военная невеста, развелась с мужем через двадцать лет, но осталась в Ванкувере и приехала в гости в Англию только один раз, в 1975 году. Как она потом доложила своей дочери Хоуп, одного раза вполне достаточно, хотя повидаться с Банти было приятно.
И лишь через много лет после войны Банти узнала, что случилось с миссис Картер и мистером Саймоном. Парикмахер ошибался — они были в доме, когда магазин и квартиру разбомбили. После бомбежки они отправились в Лидс к сестре миссис Картер и уже не вернулись в Йорк. В жутко холодную зиму 1947 года, когда сестра миссис Картер поехала к дочери в Ньюкасл и там застряла, они отравились газом в ее кухоньке. У мистера Саймона, который в войну натерпелся из-за своего акцента, сын погиб в Дахау (Банти очень удивилась, потому что мистер Саймон ни единого разу не упомянул о сыне), а миссис Картер, конечно, сына уже потеряла, так что Банти где-то понимала, почему они так поступили, но все же об этом жалела.
* * *Вся семья поехала в Ливерпуль, чтобы проводить Бетти на трансатлантический рейс. Как и почти все остальные провожающие на причале, Банти заплакала, когда большой корабль начал отходить от пристани. Бетти была такая жизнерадостная, всегда все видела в положительном свете, и Банти не представляла себе, до какой степени ей будет не хватать сестры, пока та не замахала ей на прощание с борта.
* * *В конце концов война оказалась для Банти разочарованием. Банти что-то потеряла на этой войне, но слишком поздно узнала, что именно: шанс стать кем-то другим.
Где-то в самой глубине грез Банти вечно будет разворачиваться другая война — в которой она стоит у прожектора ПВО или заряжает зенитку, в которой она красива и находчива, в которой в бальных залах «Де Грея» бесконечно крутят «Жемчужное колье» и вереница безумно красивых офицеров кружит Банти в танце, унося ее в другую жизнь.
Перед свадьбой Банти Нелл дала ей серебряный медальон своей матери. Нелл хотела оставить его старшей дочери, Бэбс, по завещанию, но Банти ходила такая убитая, несмотря на близящуюся свадьбу, что Нелл отдала медальон ей.
И еще одну вещь Банти после свадьбы забрала с Лоутер-стрит. Ложечка Ины лежала у Нелл на каминной полке, как странное молчаливое memento mori. Нелл не удивилась, когда вечером накануне свадьбы Банти попросила разрешения взять ложечку с собой в новую жизнь. Банти регулярно полировала ложечку, и та у нее всегда сверкала, как новенькая монетка.
Тедди, кажется, мы не в Канзасе.[19] Но где же тогда? Что ты сказал, Тедди? Дьюсбери? Господи, сделай так, чтобы он ошибался. Но он не ошибается — это действительно Дьюсбери, апофеоз северной унылости.
Но почему? Почему мы в Дьюсбери — и более того, не просто в Дьюсбери, а в мансардной спальне дома номер 12 по Мэртройд-роуд, в логове, гнезде, коконе адских близнецов — Дейзи и Розы?!
Они следят за мной серьезными маленькими глазками. Они сидят на краю широкой кровати, где по ночам спят вдвоем, а я разместилась в углу у окна на старой раскладушке (зеленый брезент и ржавые железные трубки). Раскладушка покрыта темно-серым одеялом, от которого разит нафталином. Ложе для гостей.
Но как я сюда попала и почему я здесь — загадка. Я совсем не помню поездку. Если вдуматься — а это очень непросто, когда на меня пялятся близнецы, — я вообще мало что помню. Я убеждаю себя в собственном существовании, чтобы подавить растущую панику: меня зовут Руби Леннокс, у меня есть отец, мать, сестры. Это — не мои сестры. Может быть, Дейзи и Роза в самом деле инопланетяне и всосали меня на свой корабль, пока я невинно играла в мяч на Заднем Дворе, и теперь намерены проводить надо мной изуверские эксперименты. Вот близнецы уже начинают светиться слабым зеленым светом…
— Руби! С тобой все в порядке?
Тетя Бэбс протискивается в спальню — видно, что гостевая кровать занимает львиную долю дефицитного пространства, — и вопросительно смотрит на меня. Я понимаю, что единственный вариант поведения для гостя в этих обстоятельствах — крайняя вежливость.
— Да, спасибо, тетя Бэбс, — отчетливо и уверенно отвечаю я.
— Девочки, поиграйте с Руби, — говорит тетя Бэбс своим отпрыскам.
Я вжимаюсь чуть глубже в угол. Мне почему-то не хочется, чтобы они втягивали меня в свои игры. Тетя Бэбс поворачивается ко мне с ослепительной искусственной улыбкой, которую я узнаю, — это улыбка Банти. Интересно, откуда она у них? (См. Сноску (iv).)
— Ну что, Руби, ты уже научилась различать девочек? — спрашивает тетя Бэбс.
Может быть, это вроде тех головоломок, как у Джиллиан в комиксе «Бино», — «Найди отличия». Может быть, у кого-то из близняшек шесть пальцев, не хватает одного уха и в волосах лента.
— Ну-ка, посмотри на потолок, — командует тетя Бэбс одной из них и показывает мне маленькую веснушку у нее под подбородком.
И это все? Все отличия, которые мне предложено найти? Можно сказать, несуществующие. Роза пустым взглядом смотрит на потолок, пока тетя Бэбс не произносит:
— Спасибо, Роза, можешь опустить голову.
Роза смотрит на меня таким же пустым взглядом, как до этого на потолок. У близнецов очень ограниченная мимика. Мне уже начинает не хватать поразительного разнообразия эмоций, которые облачками пробегают по лицу Джиллиан, и даже скупой, но утонченной палитры, которой пользуется Патриция.
— Поиграете в какую-нибудь игру? Или с какой-нибудь игрушкой? — подталкивает тетя Бэбс маленьких обитательниц дома.
Дейзи неохотно сползает с кровати и достает коробку с надписью «Фетровая ферма». Если я наскоро сыграю с ними в «Фетровую ферму», меня отпустят домой? Я почему-то думаю, что нет.
Со мной небольшой чемоданчик, в котором лежат: фланелетовая пижама, зубная щетка, фланелька для умывания, рубиново-красные тапочки, пять пар трусиков, майка, сатиновый корсаж, две блузки фирмы «Вийелла», юбка из шотландки, вельветовое платье-сарафан, одни шотландские клетчатые штаны, два джемпера ручной вязки (один белый, другой с жаккардовым узором), кардиган (бутылочно-зеленый, с круглым вырезом, рукава реглан), нижняя юбка и четыре пары носков. Плюс, конечно, то, в чем я приехала, — одна майка, один сатиновый корсаж, одна пара трусов, одна пара носков, одна нижняя юбка, одна пара туфель, одна синяя шерстяная юбка на лямках, один желтый джемпер, одно зимнее пальто, одна пара перчаток, один шарф, одна шерстяная шапочка (шотландский тэм). Если в нашей семье что-то и умеют, так это одеваться для защиты от бушующих стихий.
Судя по количеству одежды, вполне возможно, что я здесь надолго. С другой стороны, непонятно, почему пижама только одна. Может быть, одежда призвана поразить тетю Бэбс своим великолепием, а пижама выдает истинное положение дел? Кто знает? Только не я. А почему я здесь? Может, я приехала на праздники? Что-то я никакого праздника вокруг не ощущаю. Кроме Тедди, у меня с собой книга «Щенята и котята», собственность Джиллиан. То, что она отдала ее мне, — великий и беспрецедентно щедрый поступок.
* * *Я здесь уже почти неделю. По-моему, близнецы по ночам не спят. Мне кажется, они просто лежат совершенно неподвижно. Я не могу заснуть, если думаю, что они не спят, а если и забываюсь сном, то всегда просыпаюсь в ужасе. Я изо всех сил прижимаю к себе Тедди под одеялом. Его горячее тельце рядом со мной очень утешает. Я смотрю, как вздымается и опадает мохнатая грудка. Перина, которой покрыты Дейзи и Роза, не движется вообще, подтверждая мою догадку о том, что у них вместо человеческих легких что-то другое. Я видела, как они смотрят на Тедди, и подозреваю, что ничего хорошего они не замышляют.
Ночью мебель обретает новую зловещность — огромные, тяжелые предметы, каким вовсе не место в детской спальне. Это не только бескрайние арктические просторы кровати, но и гигантский двустворчатый гардероб и соответствующий ему комод такого размера, что в нем поместится и труп. В ночной черноте силуэты мебели рисуются сверхчерным цветом, намекающим на антиматерию.
В противоположном углу комнаты стоит принадлежащий близнецам кукольный дом — большой, четырехэтажный, викторианский. В нем висят картины размером с почтовые марки и лежат почтовые марки размером с точку в книге. В нем позолоченные стулья, которые сгодились бы для королевы эльфов, люстры, похожие на хрустальные серьги, и кухонный стол, ломящийся под тяжестью гипсовых окороков и отформованного в гипсе бланманже.
Джиллиан влюблена в этот кукольный дом и все время пытается уговорить близнецов сделать завещание, по которому дом останется ей. Я сильно сомневаюсь, что ей это удалось. Если бы дом завещали мне (что еще менее вероятно), я бы отказалась его принять. В нем есть что-то жутковатое: во всем, от микроскопической сантехники (крохотные медные водопроводные краники!) до миниатюрных книг, переплетенных в сафьян («Большие надежды»!). Я бы испугалась — нет, я уже боюсь — навеки застрять в этом доме, перевоплотившись в одну из девочек в переднике и локонах, вынужденную весь день напролет играть с крохотными куклами в детской. Или хуже того — в горничную, вынужденную до скончания века чернить грифелем кухонную печь.
Вдруг близнецы воспользуются своими хитрыми инопланетными приборами и за ночь уменьшат меня? И тетя Бэбс войдет утром в комнату и увидит гостевую кровать пустой, а на гостевой кровати в кукольном домике (она гораздо приятней на вид, чем моя раскладушка) возникнет Руби Леннокс размером с куклу, прижимая к себе плюшевого медвежонка размером с амебу.
Хуже всего — как в кукольном доме, так и в большом — лестницы. Дом тети Бэбс и дяди Сиднея напоминает мне нашу квартиру Над Лавкой — он так же вытянут вверх и так же изобилует лестничными пролетами. Но на Мэртройд-роуд на каждом этаже всего одна комната, и чтобы добраться до спальни в мансарде, нужно долго-долго карабкаться по темной узкой лестнице, полной изгибов, поворотов и неожиданных углов, в которых, несомненно, прячутся в больших количествах Неведомые Ужасы. Вместо дружелюбных призраков, обитающих Над Лавкой, здесь живут твари, источающие зло.
Меня посылают спать раньше всех, и я вынуждена совершать опасное восхождение в полном одиночестве. Это вопиющая несправедливость. Я выработала ряд стратегий выживания. Очень важно, например, при подъеме не отрывать одну руку от перил (за вторую цепляется Тедди). Таким образом я гарантирую, что никакая тварь не сможет, летя вниз по лестнице навстречу нам, сбить нас с ног и повергнуть во Тьму Кромешную. И еще нельзя оглядываться. Ни в коем случае, даже когда волки жарко дышат в затылок и скребут длинными неподстриженными когтями дерево ступеней по сторонам покрывающей лестницу ковровой дорожки, испуская горлом низкий рык.
Жуткие апокалиптические образы рисуются в моем воображении, пока мы поднимаемся, — я вижу, как Тедди разрывают на куски и перебрасывают его из одной пасти в другую, роняя с челюстей огромные ошметки слюны. Наконец его тельце прижимает зловонная лапа со свалявшейся шерстью, ему вспарывают живот и начинают выдирать набивку. Он обращает ко мне умоляющий взгляд янтарных глаз…
— Кто там? — спрашивает хриплый, низкий голос.
Мы достигли лестничной площадки, на которую выходит спальня дедушки. (Не моего — оба моих деда уже претерпели предначертанную семейную судьбу: один попал под машину, а другого разорвало на куски.) Это дедушка близнецов, отец Сиднея, его спальня — под нашей.
— Это только я, Руби! — кричу я в ответ (впрочем, думаю, он понятия не имеет, кто такая «только я, Руби») и продолжаю свой путь.
И вот начинается самая сложная часть — попадание в кровать. Мы мешкаем на пороге спальни. На пороге безопасно, но, к несчастью, на нем нельзя остаться навсегда. К тому же волки, живущие на лестнице, не могут пересекать порог (иначе они бегали бы по всему дому). Это хорошо. Но кровать находится на другом конце комнаты — это плохо. Под раскладушкой живут разные чудовища. Среди них есть пара крокодилов, небольшой дракон, но в основном это безымянные, трудноопределяемые твари, не занимающие определенного места в какой-либо классификации. Точно можно сказать лишь одно: у всех, кто живет под кроватью, именованных и безымянных, есть зубы. Острые зубы, которым ничего не стоит перекусить маленькие беззащитные ножки на пути к кровати.
Тут спасает только скорость. Тедди, на старт — внимание — марш! Ножки в тапочках стремительно топочут по линолеуму, сердечки трепыхаются в такт, и на границе опасной зоны — два фута от кровати — мы отталкиваемся, взмываем в воздух и плюхаемся на раскладушку. Она едва не обрушивается от напора, но мы спасены. Если, конечно, не вывалимся из кровати среди ночи. На всякий случай я засовываю Тедди к себе под пижаму.
Я хочу домой! Я хочу к Патриции. Я хочу передачу «Смотрим с мамой!». У тети Бэбс телевизора пока нет, и я ежедневно чувствую сосущую пустоту, когда вспоминаю, что мои друзья — Самый Большой В Мире Пес, Сорнячок, Рэг, Тэг и Хвостик — играют без меня. «Пора домой! Пора бай-бай! Руби и Тедди помашут ручкой! Пока!» Увы.
Я решаю прибегнуть к запасному варианту. У меня есть «Щенята и котята». Я научусь читать! Я уже давно пытаюсь освоить эту науку: ближайшей осенью я иду в школу и хочу быть во всеоружии. Я впитывала сколько могла каждый раз, когда Патриция вербовала меня для игры в школу (по правде сказать, она не такая хорошая учительница, какой себя воображает), но хотя и выучила алфавит с начала до конца, сверху донизу и даже задом наперед, он для меня по-прежнему не несет никакого смысла.
Если я научусь читать, а потом писать — я знаю, что одно влечет за собой другое, — я смогу написать письмо на волю, Патриции, и она придет и спасет меня с Мэртройд-роуд. Неведомо для себя мне помогает тетя Бэбс — она отдает мне для игры старые алфавитные карточки Дейзи и Розы, чтобы я «не путалась у нее под ногами» весь день напролет (если бы меня уменьшили до масштабов кукольного домика, я бы в гораздо большей степени была у нее под ногами!). Близнецы ходят в школу, и тетя Бэбс явно не рада необходимости целый день возиться с ребенком, особенно при том, что она еще должна ухаживать за дедом. Это лишнее свидетельство, что меня сюда послали не в гости, а в качестве страшного наказания: будь я гостьей, тетя Бэбс в лепешку бы разбилась, обихаживая меня. Впрочем, если вдуматься, кто ее знает.
В доме тети Бэбс все идет по распорядку, как заведенные часы. Например, установлена четкая очередность пользования санузлом. По утрам туда первой идет тетя Бэбс, затем дядя Сидней, затем близнецы (вместе), а затем я. Вечером все происходит в обратном порядке. Обитатели этого дома не страдают осоловелой утренней сварливостью, которой отравляют каждое утро Джордж, Банти и Джиллиан. Патриция тоже не сказать чтобы жизнерадостна по утрам — скорее флегматично осознает необходимость пережить испытания, которые сулит наступивший день, — но это неизмеримо лучше Джиллиан, которая по утрам даже не разговаривает, предпочитая общаться с миром через своих марионеток, медвежонка Уголька и собачку Шустрика. Уголек за завтраком бывает особенно неприятен.
Тетя Бэбс тоже трудится по хозяйству, как рабыня. Я точно знаю — она мне сама сказала. По понедельникам она стирает. У нее есть старинный бойлер, который ей приходится разогревать (бытовые приборы в доме тети Бэбс гораздо примитивней, чем у ее младшей сестры), и к концу стирки весь дом превращается во влажную, пахнущую мылом турецкую баню. Тетя Бэбс заставляет меня играть рядом с пугающим меня бойлером, потому что у меня крупозный кашель, и заявляет:
— Считай, тебе повезло, что этим ограничилось.
Как вы уже заметили, тете Бэбс свойственна та же загадочная манера изъясняться, что и Банти. Если бы немцы вместо шифровальной машины «Энигма» использовали Банти и Бэбс, они, наверно, выиграли бы войну. По вторникам тетя Бэбс гладит все белье, выстиранное в понедельник. В среду смахивает пыль со всех низких мест, в четверг — со шкафов, потолков и карнизов. По пятницам она моет все окрашенные поверхности и полы, а также чистит ковер фирменной щеткой «Юбэнк». По субботам ходит за покупками. Точно такого же расписания придерживается другая рабыня домашнего хозяйства — Банти!
Кормят здесь по часам, здоровой пищей. Дяде Сиднею после вечернего возвращения домой никогда не приходится ждать ужина больше двух минут. Тетя Бэбс гордится своими кулинарными талантами и не страдает стриндберговской мрачностью, которая всегда обуревает Банти, когда ей приходится готовить. (Или ибсеновской мрачностью? Вдруг Банти тоже заперта в кукольном доме? Но это так, мимолетная мысль.) Дядя Сидней ценит и поощряет кулинарные таланты жены. Он говорит об «ее йоркширском пудинге» и «ее луковой подливке» так, будто они — члены семьи: «Здрааавствуйте! Вот и пастуший пирог нашей Бэбс!» Странно, что по окончании трапезы он не спрашивает пирог, понравилось ли тому. И еще тетя Бэбс — истинная «Королева пудингов»: каждый вечер она подает другой десерт, то бисквит с патокой, то рулет с вареньем (Патриция зовет его «мертвый младенец», но мне кажется, за столом у тети Бэбс об этом лучше не упоминать), то лимонную меренгу, то ревеневый крамбл, то рисовый пудинг… Интересно, а что будет в воскресенье? Кстати, что в этом доме делают по воскресеньям? В нашей семье в этот день запрещено выполнять работу по дому — я предполагаю, что здесь то же самое.
* * *— Руби, ты готова идти в церковь?
Церковь? Это что-то новое. Наша семья — по большей части язычники, хотя Патриция еженедельно посещает воскресную школу и, наверно, стала бы монахиней, если бы не ее глубокая отчужденность от всего. Я имею некоторое представление о церквях — тетя Глэдис водила меня в свою (англиканскую, не низкую и не высокую — золотая середина) — и в принципе не против. Посещение церкви оказывается чисто женским мероприятием — дед вообще почти не выходит из своей комнаты, а дядя Сидней по воскресеньям окапывается в гостиной и весь день слушает пластинки Гилберта и Салливана.
* * *Эта церковь совсем не похожа на церковь тети Глэдис. Во-первых, она в подвале — туда надо спускаться по каменной винтовой лестнице, потом идти по коридору, где по стенам и потолку тянутся трубы отопления, и наконец подходишь к двери, над которой висит небольшая табличка: «Церковь Духа». В подвале очень жарко и пахнет странно, будто пармские фиалки смешали с «Деттолом». Здесь уже много народу. Люди болтают, как зрители в театре перед началом спектакля, и проходит много времени, пока они успокаиваются и замолкают, но наконец начинает играть небольшой орган, и все поют гимн — я не могу прочитать слова в сборнике гимнов, поэтому лишь открываю и закрываю рот, из вежливости имитируя пение (надеюсь, правдоподобно).
Затем женщина, которая представилась Ритой, приглашает на помост мужчину, которого она представила как мистера Веджвуда. Тетя Бэбс наклоняется ко мне и шепотом на ухо сообщает, что мистер Веджвуд — медиум, он поддерживает связь между нашим миром и миром Духа и будет говорить от нашего имени. «С покойниками», — шепчет Роза (она сидит в весьма благочестивой позе, задрав подбородок, и я вижу родинку). Роза внимательно следит за мной, скашивая глаза, чтобы посмотреть, как я отреагирую. Она меня не испугает. Точнее, она может меня напугать, но я не желаю, чтобы она об этом знала, и не подаю виду. Я лишь поднимаю брови в молчаливом, но выразительном удивлении. Я мысленно задаюсь вопросом, с какой стати покойники вдруг будут со мной разговаривать, и Дейзи — я уже начинаю подозревать, что она читает мои мысли, — говорит:
— Вообще, покойники разговаривают только с теми, кого знают.
В свете этого правила хорошего тона я решаю, что со мной никто разговаривать не будет, ведь я не знаю ни одного человека, который умер (о, как я заблуждаюсь!).
Мистер Веджвуд просит Духа снизойти с небес и поговорить с нами, и тут начинают твориться всякие странные вещи: покойники просто кишат в зале. Муж одной женщины, уже двадцать лет как умерший, сообщает ей, что в конце туннеля есть свет. Потом отец другой женщины, «отошедший к Духу» в прошлом году, рассказывает, что ему не хватает походов в кино. Чья-то мать заглядывает с того света лишь для того, чтобы сказать дочери, как избавиться от некрасивой царапины на журнальном столике (с помощью олифы). У одной женщины за спинкой стула материализуется целая семья из шести человек (во всяком случае, так говорит мистер Веджвуд), и оказывается, что это ее соседи, которые жили в смежном доме и всей семьей погибли на пожаре тридцать лет назад. Становится ясно, что от покойников не укроешься. Они заклинают бывшую соседку «не сдаваться и идти вперед» (очевидно, по направлению к свету в конце туннеля). Я решаю, что мир мертвых — довольно скучное место, вроде приемной перед кабинетом врача, забитое людьми, которые громоздят одно клише на другое.
Меня клонит в сон от жары, но вдруг я осознаю, что мистер Веджвуд стоит в начале нашего прохода и смотрит на меня. Я с трудом сглатываю и гляжу на свои туфли. Может, он заметил, что я не пела, а только притворялась? Но он благосклонно смотрит на меня и говорит: «Твоя сестра велела передать, чтобы ты о ней не беспокоилась», и тетя Бэбс тихо ахает, но я не успеваю ничего понять — маленький орган разражается очередным гимном, как две капли воды похожим на предыдущий (все гимны в Церкви Духа абсолютно одинаковые — интересно, что этого феномена никто не замечает).
Весь остаток дня я ломаю голову над тем, что произошло в церкви. Даже «ростбиф нашей Бэбс» и «яблочный пирог нашей Бэбс» — гости, почтившие своим присутствием воскресный ужин, — не могут унять мой страх, что Патриция или Джиллиан мертвы. Я пытаюсь осторожно расспросить тетю Бэбс (под доносящееся из гостиной «Ивушка, чик-чирик»[20]), но она обрывает меня: «Не умничай, Руби, тебе это не идет» (по-моему, мне это как раз очень идет) — и отказывается продолжать разговор.
* * *Проходит еще неделя. Еще неделя домашней работы по расписанию. Еще неделя трудолюбивого изучения алфавитных карточек и книжки из серии «Божья коровка». Я пытаюсь воспроизвести предложения из книги с помощью карточек, раскладывая их на обеденном столе, как гадалка — карты Таро, но, так как у меня каждой буквы только по одной, фразы выходят неминуемо укороченными. «Вот щенок» превращается в «вот щенк», а «вот котёнок» — в «вот кён».
Я врастаю в распорядок жизни на Мэртройд-роуд и скоро стану одной из здешних обитательниц. Тетя Бэбс уже наряжает меня в обноски близняшек и подстригла мне волосы, чтобы я была больше похожа на них. Скоро никто не сможет нас различить, и, значит, они достигнут своей цели — вселиться в тело землянина. Если бы я только умела писать, я написала бы П-О-М-О-Г-И-Т-Е на тротуаре возле дома. Зачем я им на самом деле? Ради моего земного могущества? Или они хотят завладеть моим медвежонком?
Хуже всего — кошмарные сны, в которых я тону, падаю, заперта в ловушке или летаю. «Летающие» сны — самые страшные: нас катапультирует головой вперед с верхней ступеньки лестницы и мы пускаемся в головокружительный, безостановочный, неуправляемый полет. Мы летим все быстрей и быстрей и просыпаемся за долю секунды перед тем, как врезаться в витражные панели парадной двери.
Эти сны мучительны даже тогда, когда их действие разворачивается на лестнице дома по Мэртройд-роуд. Но еще хуже, когда они происходят в кукольном доме. Там слишком узкая лестница, и после каждой кошмарной ночи в кукольном доме у нас с Тедди ободраны локти и лодыжки все в синяках. На каждой из лестниц я вынуждена уворачиваться от Неведомых Ужасов, притаившихся на площадках, или, хуже того — дед, как безумная кукушка из часов, кричит на нас: «Кто там?» — и я просыпаюсь с криком: «Это только я, Руби!» Впрочем, теперь я даже не уверена в том, кто такая «только я, Руби».
И тут происходит что-то по-настоящему жуткое. Я начинаю ходить во сне. Теперь лестницы мне не только снятся — иногда я просыпаюсь оттого, что меня трясет тетя Бэбс, и вижу, что я и вправду на лестнице! Только я, Руби, одна-одинешенька, если не считать Неведомых Ужасов. Однажды я просыпаюсь в темноте одна, без тети Бэбс, — может, я сама себя разбудила? Я стою перед кукольным домом и при тусклом свете уличного фонаря, профильтрованном через занавеску на окне мансарды, вижу полный хаос, царящий в комнатках, словно какое-то микроскопическое создание отчаянно пыталось что-то в них найти и перевернуло все вверх дном. О ужас!
* * *Я утешаю Тедди, рассказывая ему сказки — те, в которых кого-нибудь спасают: про Рапунцель, Белоснежку, Спящую красавицу. Подробно пересказываю эпизоды из «Робин Гуда» — в этих пересказах я играю роль девы Мэриан, Тедди — Алана Э-Дейла, а тетя Бэбс — Ноттингемского шерифа. Иногда я — Одинокий Рейнджер, а Тедди сносно изображает Джея Силверхилса. Иногда мы — пленники на пиратском корабле и уже стоим, едва удерживая равновесие, на доске, когда вдали показывается корабль Синдбада. Иногда мы осаждены индейцами в форте из бревен и отстреливаемся, зная, что сейчас прискачет кавалерия — впереди Патриция на лихом коне, с развевающимися волосами — и спасет нас в последнюю секунду… Конечно, теперь я понимаю, что мы оказались не на той стороне. Перейди мы на сторону пиратов или индейцев, были бы в полной безопасности.
Иногда мы сидим на коврике у камина — современном, с геометрическим узором — и притворяемся, что это волшебный ковер-самолет, который унесет нас прочь с Мэртройд-роуд, домой. Но несмотря на все старания, нам удается оторвать ковер от пола самое большее на пару дюймов — он нерешительно трепыхается в воздухе и почти сразу плюхается обратно.
Приходит очередное воскресенье. Мы опять идем в церковь. В этот раз Рита представляет нам гастролирующего медиума, женщину по имени Майра, похожую на Альму Коган, но без ее роскошных одеяний. Майра читает небольшую лекцию на тему «Животные в мире Духа». Она утверждает, что животные, подобно людям, переходят в мир Духа. Тут сразу возникает множество вопросов без ответа — например, как это в мире Духа помещаются все сразу. Если все живые существа переходят в загробную жизнь, это значит, что в мир Духа ежедневно попадают миллиарды миллиардов амеб, бактерий, планктона. А если не все, то где провести границу? Только домашние животные? Размером не меньше йоркширского терьера? Не меньше осы? Есть ли в загробном мире сегрегация — собаки попадают к собакам, жирафы к жирафам? Щенк к кёну? Куры сбиваются в стаю с другими курами? Сойки — с сойками? А как же плюшевые медведи — в мире Духа для них выделен особый отсек или они могут жить со своими детьми? Вопросы, вопросы…
Я налегаю на алфавит. Мы с Тедди сидим день за днем на ковре-самолете у камина и изучаем загадочные письмена. А — Арбуз. Б — Барабан. В — Ворона. Г — Гриб. Я прекрасно понимаю значения этих слов, но их форма от меня ускользает. На карточках есть картинки: Арбузы, Барабаны, Вороны, Грибы, Дома, Ежи, Зайцы — герменевтические символы, приводящие меня в исступление. На И — Индеец, и по ночам враждебные племена толпятся на площадке, сверкая белками глаз и ожерельями, и головные уборы из перьев образуют баррикаду, за которой снуют Неведомые Твари. Чудовища из-под кровати тоже выползают, присоединяясь к общей компании, а кое-где сверкают кривые сабли. Во снах мы пролетаем мимо них неостановимо, словно с американской горки.
Может быть, это близняшки-цветочки, ковен из двух человек, наложили на меня заклятие, обрекая на еженощный бескрылый полет. А может, они сделали восковую куклу меня, засунули незамеченной в детскую кукольного дома и по ночам практикуются в телекинезе, швыряют ее с лестницы вниз, все это время невинно лежа в своей кровати. Утром, просыпаясь, я вижу, как они лежат и смотрят на меня; глаза как булавочные головки тьмы, сверлящие мой череп, — это близнецы пытаются зондировать мой мозг. Я не поддамся. Не дам им читать мои мысли.
У меня так много вопросов — и ни одного человека, который мог бы на них ответить. Одна из близняшек (подбородок опущен, и я не знаю которая) показывает мне свой букварь, в котором Дина помогает маме печь пирог, а Дэн с папой разводят костер. А я-то думала, что Д значит Дом! Как-то тетя Бэбс заходит в гостиную и видит нас с Тедди на ковре-самолете в слезах: перед нами, словно планшетка для спиритических сеансов, лежат алфавитные карточки, образуя загадочное слово П-Е-Р-Л. Лицо тети Бэбс так искажается яростью, что становится похоже на портрет работы Пикассо. Она хватает буквы и швыряет в огонь. Пускай я и не умею читать, но точно знаю, что П — это Паровоз, а вовсе не какой-то там «Перл».
Так летят дни, в поисках разгадки каббалистической тайны чтения, и ночи — они проходят в полетах, и все это время я пытаюсь найти заклинание, которое вернет нас на родину из непостижимой ссылки. Сколько времени мы уже находимся в заточении на Мэртройд-роуд? Год? Пять лет? На самом деле — всего шестнадцать или семнадцать дней, но мне кажется, что прошел уже целый век. Как же семья меня узнает, когда я вернусь? У меня ведь нет удобной веснушки на подбородке, по которой можно определить, что я — Руби Леннокс, пропавшая много лет назад. Может быть, они закричат «Самозванка!» и откажутся впустить меня.
* * *И вдруг — свобода! Я вхожу на кухню, а там сидит тетя Глэдис и вполголоса беседует с тетей Бэбс, мажущей хлеб маслом для «пудинга из хлеба с маслом», который теперь не будет мне формально представлен, потому что тетя Глэдис при виде меня говорит: «Руби, я приехала забрать тебя домой». Обе тетушки сторожко наблюдают за мной поверх хлеба с маслом, будто я — животное, известное своей непредсказуемостью (Т — Тигр).
Дом, милый дом! Лучше родного Его ничего нет. Он — там, где сердце. Мой Он — моя крепость. Мои злоключения окончены. Роль приветственного комитета исполняет Патриция.
— Здравствуй, Руби, — говорит она с мягкой, прощающей улыбкой.
На кухне Банти предлагает мне молоко с печеньем. Глаза у нее красные, а вид несколько безумный. Она смотрит на меня — если совсем точно, чуть левее — и с видимым усилием произносит:
— Вот, Руби. Мы решили, что нужно жить дальше и стараться позабыть о том несчастном случае.
Меня это вполне устраивает, особенно если учесть, что я понятия не имею, о каком «несчастном случае» она говорит. И кажется, все домашние целы и невредимы, кроме Тедди, у которого на ноге небольшая ранка — там, где волк выхватил зубами кусок набивки. Патриция очень аккуратно зашивает рану шелковой ниткой. Из нее выйдет отличный ветеринар.
Перед тем как лечь спать, я пристаю к Патриции, чтобы она помогла мне расшифровать «Щенят и котят». Я жалею, что когда-то сомневалась в ее талантах учительницы, — сейчас ее объяснения кажутся мне совершенно логичными и понятными, и, как по волшебству, я раскрываю дверь в Великую Тайну: «Вот щенок. Вот котёнок. Вот щенята и котята». Я обрела могущество! Теперь у меня есть ключ к Храму Познания! Меня уже невозможно остановить — мы достали цветные карандаши и пишем буквы. «Кён» и «щенк» остались в прошлом — теперь у меня хватит букв на всех щенят и котят, на все, что угодно. Я медленно вывожу красным карандашом собственное имя, собственный иероглиф: Р-У-Б-И значит «Руби»! Меня зовут Руби. Я драгоценный рубин. Я капля крови. Я Руби Леннокс.
Впервые с каких-то незапамятных времен я ложусь в собственную кровать. Мне очень странно быть одной в спальне, и у меня возникает отчетливое ощущение, что здесь чего-то — или кого-то — не хватает. В комнате пустота, которой не было раньше, не вакуум, скорее невидимое облако печали, которое дрейфует в воздухе, натыкаясь на мебель и мешкая у изножья моей кровати, словно в полку домашних призраков пополнение, новобранец. Тедди взъерошивает загривок и боязливо рычит.
Мои ночные прогулки не кончаются по возвращении домой, и я часто прихожу в себя оттого, что меня трясет Банти, чтобы сообщить, как ее раздражает, что я бужу ее, болтаясь по дому, как привидение. Но как же те разы, когда она меня не будит? Почему я так плохо сплю?
Вообще Над Лавкой что-то изменилось. Патриция, например, явно от чего-то страдает: у нее в глазах мучительное недоумение, на которое больно смотреть. В первый вечер, когда я галопом несусь к финалу «Щенят и котят» («Щенята и котята спят»), я отчетливо вижу, что Патриция хочет мне что-то сказать. Она кусает губу и сверлит взглядом изображение спящих щенят и котят. Потом заговаривает настойчивым, яростным шепотом:
— Руби, это была Джиллиан? Скажи мне, это она виновата?
Но я отвечаю непонимающим взглядом — я не имею ни малейшего представления, о чем идет речь.
Что же до самой Джиллиан — она старается быть со мной любезной! Она говорит, что я могу оставить себе «Щенят и котят» и ездить на Мобо сколько хочу (не ахти какой подарок, поскольку из Мобо я уже выросла и скоро его сдадут на живодерню: вырасти из Мобо — это своего рода ритуал, знак перехода в иное состояние, и я теперь отчасти понимаю чувства Джиллиан, когда это случилось с ней). Более того, она разрешает мне брать поиграть Уголька или Шустрика — даже предоставляет мне выбрать, и я выбираю Шустрика за то, что у него есть голос. Ну, что-то вроде голоса. Недолгий безмятежный срок Уголек и Шустрик мирно сосуществуют, но потом к Джиллиан возвращается свойственная ей от природы агрессивность, и после очередного «Абракадабра!» она ломает волшебную палочку Уголька об голову Шустрика и забирает его обратно, яростно выдернув у меня из рук. Меня это не очень расстраивает — у меня остался Тедди, и еще меня ждет Великая Александрийская библиотека, то есть детское отделение публичной библиотеки Йорка, полное книг.
* * *В снах мы с Тедди летим вниз по лестнице нашего собственного дома на ковре-самолете, превосходно управляемом, — мы ловко поворачиваем на площадках, обдуривая волков так, что они спотыкаются и летят в Кромешную Тьму, аккуратно огибаем Неведомые Ужасы (совместное имя которым — Страх) и злобных сиу и апачей, тщетно пытающихся подставить нам подножку. Впереди скачет Патриция в зеленом суконном плаще, на коне по имени Серебряный. Хей-хо! Мы набираем скорость с каждым поворотом — взз, взззз, вззззззз, — мы всемогущи. Вот и последний пролет, он самый страшный, но мы победоносно ускоряемся и скользим вдоль прихожей бесшумно, как совы. Парадная дверь распахнута, и пока мы летим к ней, она преображается в арку радуги, и вот — мы свободны! Мы на открытом воздухе, уже не на улице города, а на бескрайней равнине, под бесконечным морем звезд. Тедди восторженно хохочет, а волосы скачущей впереди Патриции развеваются, как золотое знамя.
Войдя в кухню, Фредерик расхохотался.
— Ты, милка, прям как рабоча лошадка, — сказал он, одобрительно глядя на огромный зад Рейчел, развернутый к нему, потому что она как раз, стоя на коленях, драила каменный пол.
Рейчел покраснела как свекла, но не обернулась: она, как в трансе, размеренно двигала щетку по каменным плитам — туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда, — напрягая мышцы мощных рук, вычищая домик, чтобы в нем не осталось даже духу Алисы Баркер.
— Поди, у нас не так плохо, а? — сказал Фредерик.
Он вошел, держа за уши пару мертвых кроликов, и сейчас бросил их на сливную полку у раковины, оставив тонкий кровавый след на только что выскобленном и выбеленном дереве.
— Я уж стараюсь как могу, мистер Баркер, — ответила Рейчел, неловко чувствуя, как по всему телу расползается румянец.
«Мистер Баркер», «сэр», «хозяин» — муж Алисы Баркер. Алиса Баркер — жена.
— И славно выходит, — сказал он; ей послышалась в этом голосе хитрая усмешка.
Рейчел улыбнулась, не поднимая глаз от каменных плит. Дело верное, скоро он достанется ей. Она займет место Алисы — станет второй женой, ну или что-то близкое к этому. У нее будет свой мужчина, хозяйство, в котором она станет хозяйкой, готовая семья. Они нуждаются в ней, потому что они слабы, а она сильна.
— Я схожу проверю силки на Пенгилских утесах, — сказал он.
Рейчел села на пятки и вытерла пот со лба тыльной стороной ладони. Она кивком указала на стол:
— Я вам в дорогу собрала.
Фредерик взял хлеб с сыром, завернутые в тряпку.
— Ты славная милка, Рейчел.
«Так и есть, — подумала Рейчел. — Я славная милка, и уж я наведу порядок в этом доме. Может, им это и не по нраву, но они мне еще спасибо скажут. У них никого, кроме меня, не осталось — теперь, когда ихней матери, белоручки этакой, больше нет. Я еще и единственная их родня». Рейчел была не наемной прислугой, а двоюродной сестрой Алисы Баркер. Семейное дерево расщепилось надвое — София, мать Алисы, и Ханна, мать Рейчел, были сестрами, но София сделала очень хорошую партию, а Ханна выбрала совершенно неподходящего жениха, и отец отрекся от нее. Так что, когда Рейчел в десять лет отправили «в люди» и она стала судомойкой, малютка Алиса все еще расчесывала золотые кудряшки и упражнялась на фортепьянах. И к чему это ее привело? Не дом, а свиной хлев, подумала Рейчел, прервав на миг работу и оглядывая кухню. Поди, боялась ручки замарать, учителка. Вообще не касалась домашней работы, судя по слоям сала и копоти в кухне, ламповой саже на стенах, неметеным полам, нестираному и нечиненому белью. И вот теперь «хозяин» был вынужден послать в Уитби за Рейчел, раз уж так неосторожно потерял свою хорошенькую жену.
А уж дети! Позорище — невоспитанные, неучтивые, Писания в глаза не видали, подолы неподшиты, носовые платки грязные, если вообще есть. У девчонки, Ады, в волосах такие колтуны, что первым делом пришлось половину состричь. Она визжала, как резаная свинья, глядя, как падают на пол ее кудряшки. Так похожа на мать, аж мурашки по коже. Сейчас эти дети, может, и будут в обиде на Рейчел, но через несколько месяцев скажут ей спасибо за то, что она обустроила их жизнь, как не удалось сильно умной глупенькой Алисе Баркер.
Сверху донесся тонкий вой младенца и более членораздельный крик ребенка постарше. Рейчел пропустила то и другое мимо ушей. Пускай усвоят, что она не собирается вокруг них плясать весь день — у нее дела, вот полы мыть надо. Что-то блеснуло в тусклом свете ноябрьского солнца, и Рейчел выковыряла блестящее из щели между плитами. Пуговица. Розовая, стеклянная, причудливой формы — как цветок. Алисина, конечно. Рейчел сунула ее в карман — пойдет в жестянку для пуговиц. В Алисиной жестянке для пуговиц оказались только старая монета времен Георга IV и фиалковый леденец от кашля. Сразу видать, что она была за женщина.
Свинцовый солдатик полетел по каменным плитам, и Альберт захлопал в ладоши и засмеялся. Он наблюдал за Рейчел из коридора, где играл с солдатиками и кубиками, привязанный вожжой к стойке лестничных перил.
— А ну хватит зубы скалить, — буркнула Рейчел, убирая солдатика в карман.
Из всего выводка этот щенок больше всего действовал ей на нервы — вечно подлизывался, лез обниматься и целоваться. Совсем как девчонка, да и с виду — вылитые сестра и мать.
Рейчел выплеснула во двор ведро грязной воды и оставила дверь открытой, чтобы пол хоть как-то просох, но солнце уже гасло, как блекнущий синяк, за холмом. Рейчел вернулась на кухню, к раковине, взяла обмякшего кролика и уже собралась его свежевать, как вдруг остановилась, взяла у печки колун и резким движением отрубила одну лапу. Кроличья лапка приносит счастье, все знают. Сегодня ночью Рейчел покажет серебряный трехпенсовик молодому месяцу, и можно считать, что ее дело в шляпе, если на то будет Божья воля. По булыжной вымостке двора загрохотали деревянные патены — это старшие вернулись из школы. А ведь кажется, только ушли.
Они встали втроем в дверях, как в рамке сентиментальной фотографии, а потом Ада надулась и сказала:
— У тя малы́е ревут, глухая, что ль? — и, сбрасывая на ходу патены, вышла из рамы дверного проема и пошла по мокрому полу. Увидев привязанного Альберта, она порозовела и заорала на Рейчел: — Ты чё, сдурела, мало́го привязывать, как собаку? Это тя привязать надо! — и принялась его отвязывать, приговаривая: — Бедненький Берти, масенький Берти, Ада пришла.
Рейчел приказала оставить его как есть, но девчонка ответила:
— Ты мне не мамка, а значит, не приказчица, — и улыбнулась холодной улыбкой, от которой ее лицо разъехалось наподобие молодого месяца, и Рейчел подобрала брошенный патен и запустила со всего размаху, так что он отскочил от Адиной стриженой головы.
Но девчонку даже это не остановило — она стояла, неловко держа на руках тяжелого Альберта, с кровавым пятном размером с пуговицу на стриженых волосах, вся белая от потрясения, и истерически визжала: «Ты не мамка, ты не мамка!», и тут в доме потемнело — в дверном проеме вырос Фредерик и зарычал: «Окстись, девка!», а потом отколотил по очереди всех детей, кроме самой младшей, Нелли. Закончив, он сказал Рейчел: «Им мамкин пригляд нужон». — «Что есть, то есть, мистер Баркер», — согласилась она, всячески напустив на себя серьезный и добродетельный вид, чтобы он понял: она совсем не такая, как ее двоюродная сестра.
* * *Теплое сентябрьское солнце, словно медом, обливало деревенский домик. Рейчел на кухне солила бобы — лущила стручки, укладывала слоями, пересыпая солью, в большой глиняный горшок. Бобы она вырастила сама — и кустовые, и вьющуюся фасоль, что цветет красными цветочками, та заплела всю южную стену сарая и вымахала как в сказке. Рейчел упросила Фредерика, чтобы из отхожего места выносили все на компостную кучу, и теперь у нее был такой огород, что любо-дорого, — картошка, лук-репка, ревень, морковь, темно-зеленая морщинистая савойская капуста. Кто бы подумал, что из Рейчел выйдет такая огородница.
Теперь это ее кухня, ее дом, ее жизнь. Зайди к ним чужак (что бывало редко), он ни за что не догадался бы про Алису, хоть, может, и удивился бы, как это бесформенная Рейчел родила таких хорошеньких детишек.
Она поставила фотографии детей на каминную полку справа и слева от часов, которые, как и детей, бросила глупая жена. С фотографиями вышло странное дело. Фредерик так и не понял, откуда они взялись. «Француз приехал и снял их», — сказала Ада, по обыкновению надув губы, но вытянуть из нее подробности не удалось. Две фотографии были уже вставлены в рамки — видимо, «французом», — их-то Рейчел и водрузила на каминную полку. На одной были все три мальчика вместе, а на другой — Лоуренс и Том с маленькой Лилиан. Остальные снимки, без рамок, отправились в недра комода. Дети вообще не смотрели на каминную полку — слишком хорошо помнили, что фотографии появились в тот самый день, когда мать последний раз была с ними.
— Жалко, что маминого снимка нет, — уныло сказала однажды Ада, и Лоуренс ответил:
— Рейчел бы его в печку швырнула, как пить дать.
Но позже Том отвел их обоих наверх и показал сокровище, похищенное им с кухонного стола утром в день смерти матери. Добрых полчаса трое старших детей с восторженными восклицаниями разглядывали фотографию Алисы — прекрасное (хотя и загадочное) лицо ушедшей матери, плюшевую роскошь серебряной рамки и алой бархатной подложки.
Дети за это время слегка облагородились (если и не характером, то по крайней мере с виду) — они были умыты и причесаны, одежда аккуратно залатана, и каждый выполнял назначенную ему работу по дому. Они читали уроки из Писания, молились, когда положено, и по воскресеньям вся семья ходила в церковь, Фредерик — в элегантном сюртуке с плетеным галуном и шляпе-котелке.
Дверь на двор стояла широко открытой, и Рейчел видела Альберта — он играл с этим дурацким псом, помесью овчарки и борзой, подарком Фредерика. У Фредерика, видно, совсем мозги размягчились, раз он разрешил мальчишке держать собаку. Ада сидела на траве у забора и рассказывала сказки Лилиан и Нелл, выразительно взмахивая руками. Рейчел точно знала, что там за сказки. Запечатав горшок с солеными бобами, она поставила его на одну из низких полок в кладовой. Кладовая, темная и прохладная, была сердцем новой жизни Рейчел — полки ломились от ее хозяйственных подвигов: варенья, соленья, острые приправы, большие стеклянные банки малины, подобной россыпям драгоценных камней, и круглого крыжовника, жирный окорок, коричневые яйца в миске, бутыли ревеневого вина, пудинги — сладкие и соленые, завернутые в чистую ткань.
Рейчел удовлетворенно оглядывала плоды своих трудов, бессознательно вертя на пальце золотое кольцо — стараясь сделать так, чтобы оно сидело посвободнее. Она знала — с той минуты, когда Фредерик надел ей кольцо, — что это Алисино, со вставленным куском, чтобы налезло на ее толстый палец. Но промолчала, обручальное кольцо есть обручальное кольцо, и не важно, откуда оно взялось. «Сделать тя честной женщиной», — сказал Фредерик, надевая ей кольцо, словно этого было довольно. Рейчел теперь и сама ходила с кузовком, уж честная там или нет — живот был такой здоровый, словно из ребенка выйдет ярмарочный силач. Она знала, он будет сильный как бык. Совсем не такой, как эти, худосочные, болезненные — у всех без конца то сопли ручьем, то кашель.
Лоуренс и Том затопали по двору, за ними бежал Альберт со своей собакой. И ни один пальцем о палец не ударит для дела.
— Лоуренс, а ну стой! — заорала она, потому что, завидев ее в дверях, мальчишки подхватились, как стайка птиц, и рванули в поля. — Дел полно, суббота не для безделья. Выгреби-ка сортир.
Лоуренс повернулся к ней с надутым лицом — выучился у Ады.
— Прям счас?
Ему не повезло — уголки рта у него от природы были опущены вниз и сами складывались в непочтительную ухмылку, которая бесила Рейчел еще больше, чем деланая улыбка Ады.
— Да, сейчас, миленький, или я тебе ведро с дерьмом на башку надену!
Рейчел сняла с гвоздя на двери кожаный ремень и взвесила его в руке.
— Ты будешь делать, что тебе говорят? Или тебя заставить?
Она надвинулась на него, и остальные дети бросились врассыпную. Только Лоуренс стоял и глядел на нее.
Он не отступал, хоть и знал, чем это грозит, и заорал на нее:
— Сама бы пошевелилась, теля тупая!
Убежать ему не удалось — первый же удар ремня сбил его с ног, и дальше он уже только лежал, прикрывая голову руками и крича, и если бы Ада не послала Тома бегом набрать ведро воды из насоса и окатить мачеху, та, пожалуй, не остановилась бы и забила бы пасынка до потери сознания или вообще до смерти. Впрочем, ее остановила не только вода — в очередной раз хорошенько замахнувшись могучей ручищей, она вдруг сложилась пополам от боли, схватилась за живот и зашипела: «Ребенок, ребенок пошел».
Фредерик запер Лоуренса и Тома в сарае на двое суток без еды и воды, чтобы проучить, так что они пропустили появление на свет брата.
— Походу, твой мало́й не хочет родиться, — сказала миссис Мэй, которая пришла из деревни помогать в родах. И добавила со вздохом: — Но раз уж пошло, тут обратной дороги нет.
Она была не в восторге от этой Рейчел. Что хотите говорите про Алису Баркер — а говорили о ней после ее ухода немало, — но у той всегда находилось приветливое слово, и рожала она легко, а для миссис Мэй это было первое дело. Выйдя из комнаты, миссис Мэй чуть не споткнулась об Альберта, который сидел и играл в солдатики снаружи у двери.
— Чё, Альберт, буишь солдатом, как вырастешь большенький? — спросила она, и мальчик улыбнулся. — Вишь, Альберт, у тя теперь новый братик, — сказала миссис Мэй, когда из комнаты у нее за спиной донесся тоненький крик.
И вдруг вспомнила, как протянула новорожденного Альберта Алисе Баркер. Алиса как живая стояла у миссис Мэй перед глазами: вот она протягивает руки, чтобы взять Альберта, и произносит: «Славный птенчик», и миссис Мэй тогда засмеялась, потому что это были слова известной песни про ребенка, родившегося лишним ртом в многодетной бедной семье.
Славный птенчик, младший сын, Лишний рот еще один.[21]И Алиса Баркер тоже улыбнулась, потому что ребеночек был такой хорошенький — ни одна из них сроду не видала такого, просто херувимчик.
— Оно желтое, как масло, — сказал Фредерик, увидев новорожденного сына.
— Это он, — поправила Рейчел. — Он, и зовут его Сэмюэл.
Миссис Мэй принесла с собой конфет для детей, и позже вечером, когда Альберт проснулся и не мог опять заснуть, Ада дала ему тянучку, цветом как апельсиновый мармелад и золото, и посадила к себе на колено, и он сидел счастливый, пока она рассказывала ему сказку про Белоснежку и злую мачеху и много других сказок, в которых самозванку, пожелавшую занять место матери, приговаривали целую вечность плясать в раскаленных докрасна железных башмаках.
— А потом их мама вернулась, и они жили все вместе долго и счастливо.
— Мама вернулась, мама вернулась, — принялся радостно распевать Альберт, и Ада потрогала мамин серебряный медальон, который носила спрятанным в кармане фартука и все время трогала, как талисман, — она не верила, что мать могла уйти и навеки их оставить.
* * *Рейчел сидела, качая ногой большую деревянную люльку. Ребенка держали в кухне, у печи, словно каравай хлеба, но видно было, что этому караваю не суждено подойти. Миссис Мэй приходила регулярно, до самой зимы, и приводила с собой других деревенских женщин, и у каждой были свои советы о том, что делать с таким хворым дитятей, как Сэмюэл, — он был такой же маленький, как Адина кукла, и почти такой же безжизненный.
Холодными вечерами единственной выпавшей Сэмюэлу зимы они сидели на кухне, Рейчел с люлькой — с одной стороны, дети, сбившись в кучу на деревянной скамье-ларе — с другой, а меж ними лампа бросала пятно желтого света, от которого темнота казалась еще темней. Фредерик опять стал вечерами пропадать из дому и напиваться в деревенском пабе. Иногда Ада брала на руки Нелл, как младенца, и они с мачехой глядели друг на друга через кухню, словно две королевы-соперницы. В этот вечер после порядочной свары Рейчел заставила Аду заняться чем-нибудь полезным, и та штопала чулки. Время от времени она поднимала голову и смотрела на Рейчел, как на пустой угол кухни.
— На что это ты уставилась? — наконец не выдержала Рейчел.
Ада фальшиво улыбнулась той самой улыбкой, от которой Рейчел всегда хотелось отвесить ей оплеуху, и сказала:
— Ни на чё.
Рейчел не отставала, и Ада ядовито ответила:
— Тока на неподобного онагра-телепня.
Рейчел уже достаточно знала дурацкий местный диалект, чтобы понять: ее только что обозвали глупой уродливой ослицей.
«На следующий год девчонка пойдет в люди, и делу конец», — подумала Рейчел. Была своего рода справедливость в том, что дочь Алисы Баркер будет чернить печку и выносить горшки. Рейчел успела возненавидеть тутошние места. Зеленые равнины словно давили ее — она тосковала по соленому запаху моря. Ей не хватало криков чаек, всепроникающей вони рыбы и кипящего китового жира, и если бы не Сэмюэл, она бы, пожалуй, собралась и уехала домой. Она теперь даже не знала, кого ненавидит больше — мужа или детей.
— Вам пора спать, — буркнула она, не глядя на них.
— Мож нам подождать, пока папка вернется из «Лисы и винограда»? — спросил Лоуренс слегка ноющим голосом, вечно раздражавшим Рейчел.
— Я сказала — пора спать, значит, пора спать, — произнесла Рейчел веско и размеренно, выпячивая челюсть после каждого слова.
Будь мальчик поумней, он бы догадался, что ей не терпится устроить свару.
— Почему?
Рейчел сняла ногу с люльки, потянулась через кухню, схватила мальчишку за волосы и притянула в пятно света от лампы, но, едва разглядев, испуганно ахнула и отпустила, словно волосы были раскалены докрасна. Дети столпились вокруг Лоуренса, разглядывая его с интересом: лицо мальчика было сплошь покрыто гневными алыми пузырями.
— Эт чума? — спросил Том, глядя на Рейчел.
Она с омерзением помотала головой:
— Нет, дурень, это ветрянка.
* * *Кухонную печь топили щедро, и даже в два часа ночи угли на решетке еще светились красным. Ада слушала, как отбивают время — каждый час и полчаса — часы в корпусе красного дерева на каминной полке. Эти часы принадлежали матери еще до того, как она вышла замуж за Фредерика. Она их очень любила. Ада подкралась к двери и подняла щеколду, затаив дыхание, — вдруг скрипнет или брякнет. Она распахнула дверь пошире, так что холодный воздух ринулся в дом, приподняв край вязанной крючком дорожки на каминной полке и смахнув со стола обрывок синей оберточной бумаги. Но снаружи воздух был неподвижен и потрескивал от мороза. Ада была еще раскрасневшаяся и потная от ветрянки, и холод почти приятно обдавал кожу.
Огромная стылая луна висела над полями, окрашивая все синим светом. Иней на деревьях сверкал, словно сахарная глазурь. Ада загадала этой белой луне желание, единственное, которое осталось у них у всех, — чтобы Рейчел подохла, чтобы ее жирное тело сгнило и исчезло в земле. Она была все равно что один из зверей полевых, только это поклеп на зверей, потому что они — Божьи твари и не делают зла, а Рейчел, совершенно точно, дьяволово отродье.
Ада вынула из кармана серебряный медальон и открыла в лучах луны. Локон кудрявых волос при луне казался бесцветным. Она исчезла среди ночи. Она поцеловала каждого из них перед сном, как обычно, а утром оказалось, что ее нет, и только под подушкой у Ады остался маленький серебряный медальон, словно его положил туда призрак матери. В то утро Фредерик собрал их всех за столом и сказал, что их мать умерла. Он велел Аде варить кашу на завтрак, а сам пошел в деревню — искать кормилицу для маленькой Нелл, ругаясь по дороге: «Лучше б она эту срану мелку девку с собой забрала!» Ада не могла понять, как это мать умерла, не оставив тела. А если не умерла, то где же она?
Ада закрыла дверь — так же тихо, как прежде открыла, — и подкралась к колыбели.
— Что, Сэмюэл, по нраву тебе? Глотни холодненького, чтоб быстрей на тот свет.
Ребенок едва слышно засопел.
— А ты хилый кукушонок, как мамка тебя ни холь.
Ада медленно и решительно провела пальцем по толстой корке ветряночного пузырька, так что корка содралась и девочка топнула ногой, перемогая боль. Резко втянув воздух, она повозила пальцем в открывшемся из-под корки гное, сунула руку в люльку и помазала лицо ребенка, словно священник — миром.
— Ты что делаешь? — По каменному полу мчалась Рейчел в обширной ночной рубашке, как военный корабль под всеми парусами, пикирующий на несчастную жертву.
Ада подпрыгнула и машинально спрятала преступную руку за спину.
— Ничё, — сказала она, расплываясь в широченной улыбке.
— Маленькая лгунья! Не строй из себя невинного ягненка — отойди от люльки сейчас же!
Голос Рейчел все поднимался и поднимался — верный признак, что сейчас она впадет в невменяемую ярость.
— Если ты этого ребенка хоть пальцем тронула, я тебя на клочки разорву, поняла?
Сэмюэл в глубинах люльки едва слышно мяукнул, и Рейчел схватила Аду за руку и дернула прочь от люльки, одновременно выкручивая кисть, чтобы выхватить ее содержимое.
— Там ничё нет! — завопила Ада. — Токо моя рука — я ничё не делала — токо глянула, мне помстилось, что он кричал!
— Гляди ты, какая заботливая, — сказала Рейчел, вертя девочку так и сяк и обыскивая ее карманы, и Ада вдруг вспомнила про медальон и стала яростно выкручиваться, изгибаясь штопором, — подальше от шарящих рук.
— А это еще что, мадам? — Рейчел торжествующе воздела медальон. — Ну и ну! Я знаю, кто тебе это дал!
— Моя мать! И это не твое дело!
— Еще как мое.
Рейчел, хохоча, смотрела, как Ада пытается выхватить медальон. Она с силой толкнула девочку, так что та пролетела через всю кухню и врезалась в скамью. Рейчел принялась вертеть медальон, и вдруг застежка открылась, и мачеха выхватила светлый локон, аккуратно скрученный под стеклом, и швырнула на уголья, где он зашипел и обратился в ничто. Ада шипела и плевалась, как котенок, и уже было бросилась на Рейчел с когтями, но тут с улицы ввалился Фредерик — пьяный до того, что аж почернел лицом, и Рейчел обратила свой гнев на него:
— Вы поглядите! Позорище какое, негодный пьяница! Я теперь вижу, почему она тебя бросила…
Но он заглушил остаток ее слов ударом огромного красного кулака.
* * *Ребенок всего час как умер, и уже ссохся, словно из него вытянули весь воздух. Но Рейчел баюкала труп, словно живого.
— Мож, я за пастором сбегаю? — вызвался Лоуренс после того, как они долго сидели в виноватом молчании; никто не шевелился, даже чтобы подбросить дров в огонь.
— Я сбегаю, — быстро отозвалась Ада.
Она, скользя и спотыкаясь в патенах, перебежала замерзший двор и поковыляла по тропе в деревню, всю дорогу молясь о прощении. Хотя ребенок умер от судорог — на нем не было ни единого оспенного пузырька, — Ада не сомневалась, что он помер по ее просьбам.
* * *Дифтерия. Она слышала, как это слово прошептали за дверью. Красивое слово — дифтерия, как девичье имя. Рейчел послала за старым доктором Симпсоном. Доктор улыбнулся в усы, похожие формой на бараньи отбивные, заглянул Аде в горло, учуял отвратительный запах ее дыхания, увидел в горле пленки, похожие на замшу, и сказал:
— Хм, понятно… хм… — Потом взял ее за руку. — Ничего, Ада, скоро ты у нас будешь совсем здоровенькая.
И подумал: «До чего красивая девочка, и так похожа на мать».
Он вышел, и Ада слышала обрывки его разговора с Рейчел за дверью:
— Держите других детей отдельно… стремительное ухудшение… в таких случаях… кончено.
Рейчел что-то сказала пронзительным голосом, но Ада не разобрала слов; послышались шаги, удаляющиеся вниз по лестнице, и воцарилась тишина, только тикали мамины каминные часы, которые Ада попросила принести, и Рейчел, молчаливая и полная раскаянья перед лицом смерти, согласилась. Через минуту или две во дворе зацокали копыта большого гнедого жеребца, на котором ездил доктор Симпсон. Выезжая в сверкающие зимние равнины, доктор обнаружил, что думает о кудрявых волосах Алисы Баркер, и наслаждался этими мыслями, пока рядом с фермой гнедой не шарахнулся от выскочившего на дорогу зайца, чуть не скинув доктора. Ада слушала, как затихает вдали цокот копыт, а потом пошел снег.
* * *Ада сама слышала, как хрипит у нее в горле, — она полагала, что это предсмертный хрип, потому что, если такое слышишь, уже не выздоровеешь. Сестра ее школьной подруги умерла от дифтерии прошлой зимой, так что она знала, чего ожидать. Смерть, оказывается, вовсе не такая страшная штука, если подойти поближе. Приглушенно звонили церковные колокола, словно уже ждали ее, хотя на самом деле это звонили по местному лорду, который умер несколько дней назад и сегодня его хоронили. Рождество пришло и прошло, но в комнате больной об этом не знали. Холода, которые помогли убраться на тот свет младенцу Сэмюэлу, стали еще злей, и земля была жестче железа и холодней свинца. Для Сэмюэла могилу копали, но для Ады ее придется долбить кирками.
Ночью была метель. «Все белым-бело», — сказала Рейчел, пытаясь напоить Аду ячменным отваром, но у девочки слишком сильно болело горло, и она не могла глотать. В окно пробивался ослепительный свет, отраженный от снега, и казалось, что он дрожит и переливается, как вода. Альберт, Лилиан и Нелл играли снаружи, в снегу, и их высокие голоса разбивали тишину, которую приносит с собой выпавший снег.
Снегопад начался снова, сначала едва-едва, но хлопья снега все росли, пока не превратились в пух с грудок мягких птиц или, может, с ангельских крыльев. Ада стояла на дворе, босыми ногами в хрустящем сахарном снегу, в одной только белой сорочке, но не мерзла. Она огляделась, ища младших, но их не было видно. Поглядев на деревья, отяжелевшие от снега, она увидела, что их ветви полны белых птиц, и стоило ей только на них взглянуть, как они разом поднялись в воздух, громко шурша крыльями и роняя перья, которые плыли по воздуху и превращались в большие ленивые хлопья снега. Ада смотрела, как они падают, и снежинки таяли на ее запрокинутом лице. Стая снежных птиц описала круг и снова пролетела над головой. Ада слышала, как бьют по воздуху их крылья, где-то далеко приглушенно звонили колокола, чуть ближе тикали часы ее матери, и большой гнедой конь доктора Симпсона цокал копытами во дворе.
Птицы начали спускаться к ней, описывая большие круги, и вдруг — она сама не заметила как — она уже летела вместе с ними к яркому полярному солнцу, а в сердце солнца ее ждала мать, простирая к ней руки.
* * *Лоуренс пропал через два года — как-то летним утром выскользнул из дома и сбежал в матросы. Том забился в истерике, уверенный, что брата похитила какая-то сверхъестественная сила. «Заткнись, дурень», — сказал Фредерик, отвесив ему подзатыльник. Том, однако, продолжал верить, что Лоуренса унесли духи, что он растворился в воздухе, и младшие тоже заразились этой уверенностью и после вспоминали Лоуренса только как тайну, потому что от него так и не было больше ни одной весточки (он пытался писать, но семья к тому времени уже переехала). Лоуренс в конце концов оказался в Халле, в протертых до дыр башмаках и с такой пустотой в желудке, что живот прилип к спине, и стоял посреди улицы под названием Земля Зеленого Имбиря, удивляясь, что это за город такой, где улицы так называются, и старый моряк сжалился над ним и взял к себе на трамповый пароход. В последующие два года Лоуренс ходил туда-сюда вдоль восточного побережья Англии, в Голландию, в Германию, а потом устроился кочегаром на корабль, идущий в Южную Америку. На этом далеком континенте он пробыл лет пятнадцать, и тоска по дому погнала его обратно. К тому времени, как он достиг британских вод, началась «великая война». До собственно Британии он так и не добрался: его корабль подорвался на немецкой мине в Северном море уже в виду английских берегов.
Годом позже, в холодную февральскую ночь, Фредерик замерз у двери собственного дома: он был слишком пьян, чтобы дотянуться до щеколды и открыть дверь. Рейчел решила, что с нее хватит этих мест, и вернулась в лоно городской цивилизации. Она предпочла бы уехать домой на побережье, но ей предложили место кухарки в Йорке, у золовки приходского священника, и она решила, что отказываться глупо. Сперва они снимали комнаты в трущобах на Уолмгейт, но как только Рейчел поставила семью на ноги, они перебрались в пристойный таунхаус в Гровзе. Дети ходили в церковь, всегда имели при себе чистые носовые платки, отвыкли от йоркширского говора и почти забыли деревню.
* * *Когда Нелл вернулась из медового месяца, проведенного в Озерном крае, оказалось, что Рейчел мертва и уже похоронена. «Я решила, что совершенно незачем портить тебе медовый месяц», — сказала рациональная Лилиан. Лилиан успела выкинуть большую часть вещей мачехи, но только не серебряный медальон: она знала, что медальон принадлежал их матери, поскольку он совершенно четко виднелся на единственной фотографии матери, которая у них была, той, что хранилась у Тома. Лилиан отдала медальон Нелл со словами: «Ты была совсем малюткой, она даже на руках тебя подержать не успела», и обе поплакали над пустым медальоном, ну и над разными другими вещами тоже. Они, конечно, не знали, что в ту самую минуту, как они сидят вдвоем в гостиной на Лоутер-стрит, плача над медальоном, их мать в Уитби визжит и швыряет вазу через всю спальню — и ваза, к несчастью, ударяет мсье Жан-Поля Армана в висок, так что приходится звать горничную, чтобы та принесла горячей воды и холодных компрессов на огромный синяк, расцветающий на виске, как цветок.
Банти и Попугай пропали в одну и ту же ночь, и лишь позже, когда оба благополучно вернулись, мы поняли, что это было только совпадение и что Банти вовсе не сбежала с Попугаем. И что, если уж на то пошло, Попугай не унес нашу мать — эта идея возникла и закрепилась у меня в голове, потому что Патриция недавно читала мне «Сказки тысячи и одной ночи» и я вообразила себе Попугая, летящего в небесах, и Банти, мрачно обвисающую, как Синдбад-мореход, в его чешуйчатых рептильих лапах. Наши детские умы не посетила мысль о том, как маловероятно, что Банти решит взять с собой в бегство единственную вещь и что это окажется Попугай.
Мы даже не сразу осознаем, что Банти пропала. Она — наш живой будильник, и когда будильник вдруг почему-то не срабатывает, мы преспокойно продолжаем спать. И просыпаемся только в четверть десятого, когда в дверь Лавки начинает барабанить покупатель, желающий немедленно приобрести пилюли для собак «Шерли», будит всех обитателей Лавки, которые тоже проспали, и Патрицию, которая зла, поскольку ненавидит что бы то ни было пропускать (она из тех, кто является в школу еще раньше завхоза). Информация просачивается по дому — Патриция будит Джиллиан, Джиллиан меня (прыгая на моем сонном теле и визжа, что я сперла ее куклу Денизу, — Дениза, кукла с настоящими волосами, заместила в сердце Джиллиан ее былых кумиров, Уголька и Шустрика), а я — Джорджа, вбежав в родительскую спальню в истерических слезах и с расцветающим синяком на щеке, куда попала ногой Джиллиан. Для Джорджа все это слишком — он одурело вскакивает в постели, хватает с тумбочки будильник, непонимающе пялится на него, потом — на пустоту второй половины постели, где должна быть Банти, плюхается обратно и бормочет: «Найдите мать».
Это оказывается непростой задачей. Мы втроем играем в «отыщи маму» не меньше получаса, прежде чем вернуться к Джорджу и признаться, что мы совершенно лишены способностей к этой игре.
— Что значит «не можете найти»?
К этому времени Джордж уже встал и бреется электробритвой, одновременно сторожа тостер. Время от времени в Лавке звонит колокольчик, и Джорджу приходится бежать туда обслуживать покупателя. Джордж натянул брюки, но сверху на нем до сих пор майка и пижамная куртка, и мы слышим обычный обмен искрометными репликами. «Проспали, мистер Леннокс? Ха-ха-ха!», «Ну и ну, Джордж, — значит, было чем заняться в постели-то? Ха! Ха! Ха!» Последняя реплика произносится с похабной интонацией и акцентом кокни — ошибиться трудно, это Уолтер, он пришел за каракатицей для попугайчика своей матери. Даже к этой покупке у него находится двусмысленный комментарий, но Джорджу, кажется, не до смеха.
— Как поживает Дорин? — спрашивает Уолтер, делая странный жест — будто подпихивая вверх внезапно выросший невидимый огромный бюст.
Джордж что-то мрачно бормочет про Банти.
— Потерял жену?! — недоверчиво повторяет Уолтер. — Везет же некоторым!
Судя по лицу, Джордж не слишком ценит свое везение. Он окидывает Лавку взглядом, обнаруживая разом две вещи — отсутствие Попугая и присутствие Руби.
— А ну иди оденься! — немедленно командует Джордж, словно я танцую стриптиз, а не стою в ночной рубашке и шлепанцах, уныло держа перед собой подгорелый тост.
— У стен есть уши, — говорит Уолтер, тыкая пальцем себе в ухо.
* * *— А зачем стенам уши? — спрашиваю я, вернувшись на кухню, у Патриции, которая жжет тосты один за другим.
— А я почем знаю, черт возьми, — злобно парирует она, откидывает волосы со лба и принимается орать на тостер, чтобы дать выход отчаянию.
Джиллиан притаскивает из шкафа коробку кукурузных хлопьев и насыпает себе в миску.
— Муши — это маленькие мухи, — заявляет она, высыпая на хлопья две столовые ложки сахара с большущей горкой. — Они сидят на стенах.
В Лавке звонит колокольчик, знаменуя отбытие Уолтера, и Джордж вихрем врывается на кухню.
— Где она, черт побери все на свете? — спрашивает он, дико озираясь и вглядываясь по очереди в каждую из нас.
— Может быть, она оставила записку, — говорит Патриция, тщательно прицеливаясь одним из тостов, самым горелым, в мусорное ведро.
— Записку? — повторяет Джордж.
Вид у него ошарашенный. Мысль о том, что Банти, может быть, нас покинула, а не завалилась случайно куда-нибудь в угол дома, не приходила ему в голову.
— Да, записку, — говорит Патриция, метко попадая тостом в ведро (она одна из лучших, упорнейших нападающих в команде младшеклассниц по нетболу гимназии имени королевы Анны). — Знаешь, такую…
— Я знаю, что такое записка, черт побери, — сердится Джордж и, громко топая, снова покидает кухню.
Я вздыхаю и тянусь за коробкой корнфлекса. Хлопья рассыпаются повсюду, но немножко попадает и мне в миску. Патриция мажет маслом дымящийся тост и с мрачным удовлетворением вонзает в него зубы. Мы едим стоя, прислонившись к разнообразным деталям обстановки кухни. Свобода от столовой имеет вкус преступного наслаждения, и завтрак в конце концов выходит неплохой: вдобавок к подгорелым тостам и утопленному в сахаре корнфлексу мы отважно жарим яичные гренки, дружно орудуя сковородкой. Впрочем, на поход в школу дух сотрудничества не распространяется. Когда не стесненный условностями завтрак заканчивается, Патриция складывает школьную сумку и говорит:
— Ну ладно, я пошла.
— А я?! — воет Джиллиан, быстро запихивая в рот последний кусок гренки. (Джиллиан и меня в неблизкий путь до начальной школы обычно сопровождает Банти.)
— Что — ты? — спрашивает Патриция именно тем презрительным тоном, который гарантированно доводит Джиллиан до бешенства.
— Как я попаду в школу? — орет Джиллиан, прыгая на месте от злости (я замечаю это «я», а не «мы»).
Патриция пожимает плечами.
— Не знаю, — ядовито говорит она. — Я тут ни при чем — и вообще тебе уже десять лет, уж наверно ты способна дойти до школы?
Оскорбив таким образом самостоятельность Джиллиан, она вскидывает сумку на плечо и исчезает. Джиллиан закипает от негодования, но кипение почти утихает, когда Патриция внезапно возвращается.
— Я сейчас схожу за сумкой, — торопливо говорит Джиллиан.
— Можешь не беспокоиться, я не за тобой вернулась, — презрительно отвечает Патриция. — Просто забыла написать записку.
— Патриция, ты что, тоже решила сбежать? — в ужасе спрашиваю я.
— Нет, глупая! Записку, потому что я опоздала, — рявкает Патриция. Она выдирает страницу из тетради по французскому и пишет, гениально подделывая почерк Банти:
Дорогая мисс Эверард!
Пожалуйста, извините Патрицию за опоздание. К сожалению, сегодня утром наша собака попала под машину.
Искренне ваша,
миссис Дж. Леннокс— Какая собака? — спрашивает Джиллиан (мы обе заглядываем Патриции через плечо и видим, что она пишет). — У нас же нет собаки.
— Еще как есть. У нас навалом собак, — говорит Патриция, аккуратно складывая записку квадратиком.
— Да, но то Любимцы. И ни одна из них не попадала под машину. Правда же? — растерянно говорит Джиллиан.
— Джиллиан. — Патриция недоверчиво смотрит на сестру. — Я не понимаю, что ты так заводишься. Ты же сама врешь все время.
Джиллиан действительно заводится — щеки у нее становятся в розовую крапинку, как брюхо у форели. Так бывает всегда, когда она собирается закатить истерику.
— На этот раз я совсем ушла. — Патриция игнорирует Джиллиан и, поворачиваясь ко мне, мило говорит: — Руби, до вечера.
В награду за явный фаворитизм я иду ее провожать до калитки Заднего Двора и машу ей вслед — Банти никогда так не делает. В отдалении начинается вой, похожий на сигнал воздушной тревоги: «Я хочу к мааааааме!»
Что ж, «хочу не значит получу», как любит повторять эта самая мама. В тот день мы так и не попадаем в школу, но держимся подальше от Джорджа, проводя большую часть времени в спальне Джиллиан, где та устраивает альтернативную школу. В ходе занятий ученики сидят на полу, а Джиллиан — на своей кровати. Меня запихивают за одну парту с Денизой. Должностные обязанности Джиллиан-учительницы, кажется, состоят в раздаче наказаний. Когда я рискую пожаловаться, что у Патриции в школе нас еще и учили, меня ставят в угол больше чем на час и выпускают только на поиски продовольствия. Впрочем, я и тут упускаю случай стать учительским любимчиком, так как нахожу лишь горсть крекеров и полбуханки солодового хлеба. Время от времени Джордж подходит к подножию лестницы и кричит нам на второй этаж, спрашивая, все ли у нас в порядке. Мы хором кричим в ответ «да» — не хочется и думать, что он с нами сделает, если что-нибудь окажется не в порядке.
* * *— Вы что, весь день тут просидели? — недоверчиво спрашивает Патриция, придя из школы.
— Да.
— И мама так и не появилась?
(Слова с этим корнем в лексиконе Патриции уже почти вымерли, но по случаю кризиса она решила их воскресить.)
— Нет.
Она исчезла без следа — ни волоска, ни обрезка ногтя. Может быть, она умерла. Может быть, присоединилась к сонму домашних призраков и теперь проходит сквозь стены и скользит вниз по-над лестницей. Будь здесь мистер Веджвуд или Майра из церкви тети Бэбс, они вежливо попросили бы призраков оглядеться и посмотреть, нет ли тут нашей матери. Хоть какое-то времяпрепровождение для Девятого легиона.
Джордж уходит и возвращается с рыбой и жареной картошкой. Он явно очень беспокоится.
— И чертов Попугай пропал, представляете? — говорит он, качая головой. — Может, в полицию позвонить?
Мы трое ошарашенно смотрим на него — впервые в жизни он поинтересовался нашим мнением по какому бы то ни было вопросу.
— А ты искал записку? — осторожно спрашивает Патриция.
— Когда я должен был ее искать? — парирует расстроенный отец, и поисковая партия снова отправляется по дому.
Джиллиан предлагает Патриции подделать записку.
— И что это даст? — хмурится Патриция.
— Он успокоится, — настаивает Джиллиан, и Патриция задумчиво прищуривается.
— Ты имеешь в виду, чтобы он на нас не злился?
Я с жаром поддерживаю этот план, хотя мне чуть-чуть стыдно: собственное благополучие нас волнует больше, чем судьба матери. Впрочем, план сразу проваливается, так как нам не удается придумать, что такое можно написать в записке, чтобы Джордж, прочитав ее, полностью утешился.
Мы обыскиваем ящик прикроватной тумбочки Банти — там все разложено очень аккуратно, но никакой записки для Джорджа нет. Зато есть маленький серебряный медальон.
— Что это? — спрашиваю я у Патриции.
Она пожимает плечами. Я открываю медальон и радостно восклицаю:
— Да это же я!
Внутри медальона — две крохотные фотографии меня, по одной с каждой стороны, будто вырезанные из снимка «полифото», которые Банти раньше держала на стене в гостиной. Джиллиан садится на кровать и смотрит мне через плечо на медальон.
— Мама держит мою фотографию рядом со своей постелью, — подчеркнуто говорю я Джиллиан, которая не удостоилась такой чести.
— Ага, как же, — саркастически отвечает Джиллиан. — Она держит эту штуку из-за фотографии П…
Она взвизгивает и не заканчивает фразу — Патриция вдруг въезжает ей локтем под ребра.
Но мы отвлекаемся, потому что Патриция обнаруживает предположительно подлинную записку матери в ящике тумбочки Джорджа, вместе с красной, как мак, пачкой сигарет «Крейвен Эй», кучкой мелочи и розово-фиолетовой упаковкой «Дюрекса». Мы разглядываем содержимое сокровищницы Джорджа, пытаясь набраться храбрости, чтобы вскрыть конверт, на котором наискось жестоко нацарапано: «Джорджу».
Джиллиан предлагает отпарить конверт, но поход в кухню кажется рискованным. Тут Патрицию осеняет, что можно использовать чаеварку, стоящую у кровати со стороны, принадлежащей Банти. А воду налить в ванной комнате. Чаеваркой сегодня не пользовались — ни воды в резервуаре, ни чая в емкости для чая. По словам Патриции, это свидетельствует о том, что Банти собиралась уйти, а не была унесена сверхъестественными силами среди ночи. Вероятно, так и есть — с тех пор, как Банти обзавелась чаеваркой, она неукоснительно, не хуже любой гейши, выполняла церемонию приготовления утреннего чая. Но я все равно не в силах поверить, что она могла добровольно оставить родных детей.
Оказывается, я ошибаюсь. Но это становится известно лишь после того, как Патриция обварилась кипятком, а сам конверт отсырел и разбух — в конце концов мы просто раздираем его.
— Читай вслух, Патриция! — умоляет Джиллиан: Патриция читает записку про себя с совершенно каменным лицом. — Что там написано?
Патриция начинает читать вслух, при этом невероятно похоже изображая Банти, хотя сами слова какие-то неестественные, словно Банти выписала их из книги или, что больше похоже, позаимствовала из какого-нибудь фильма.
Дорогой Джордж!
У меня кончилось терпение, и я чувствую, что так продолжаться больше не может. Думаю, будет лучше, если я проведу некоторое время отдельно от вас всех. Хотя ты знаешь, как я люблю детей. Ты говоришь, что не ходишь от меня налево, и я должна тебе верить, поскольку ты мой муж, но, как ты знаешь, жизнь так и не стала прежней с тех пор, как П…
Тут Патриция давится словами, странно взглядывает на Джиллиан, и воцаряется короткая неловкая пауза, но затем Патриция продолжает:
В общем, я решила уехать на какое-то время, потому что с меня хватит. [Это уже больше похоже на Банти!] Не беспокойся обо мне. Хотя ты и так не будешь.
БантиМы молча перевариваем услышанное — особенно ту часть, где говорится о любви к детям. Наконец Патриция фыркает:
— Какая фигня!
Меня это удивляет — мне письмо показалось скорее трогательным.
— Может, лучше ему его не отдавать? — спрашивает Джиллиан с надеждой, но Патриция, этичная до мозга костей, говорит, что надо отдать, и изготавливает новый, поддельный конверт.
— Вы это не вскрывали? — подозрительно спрашивает Джордж, поднимая голову от записки.
— Конечно нет, — говорит Патриция с неподдельной обидой в голосе. — Конверт же запечатан.
— Хмммф, — произносит Джордж, стараясь выиграть время, — он сверлит записку взглядом, хотя мы видим, что он ее уже давно прочел. Наконец он говорит: — Вот. Вашей маме пришлось внезапно уехать, чтобы ухаживать за тетей Бэбс. Потому что она себя плохо чувствует. Тетя Бэбс то есть. Тетя Бэбс плохо себя чувствует, а не ваша мама.
Мы все что-то бормочем, выражая сочувствие тете Бэбс, и с выпученными глазами переглядываемся, едва удерживая в себе известную нам истину. Когда мы чуть-чуть успокаиваемся, Патриция напоминает Джорджу о надвигающемся отпуске — мы должны ехать в Уитби на Троицыны каникулы. Джордж бьется головой о дверь.
— Не может быть. Нет. Не верю. Как я мог забыть? — Он обращает к нам пантомиму, призванную выразить изумление.
Мы трое подчеркнуто пожимаем плечами на галльский манер — глаза широко распахнуты, ладони развернуты вверх, — показывая, что сами не в силах в это поверить. Как это возможно?! Как так может быть, что без Банти мы не способны на самые простые действия — проснуться, позавтракать, помнить о планах на отпуск?
— Я закрою Лавку, — говорит наконец Джордж.
Он обзвонил всех, кого только можно, в поисках человека, который мог бы на неделю подменить его в Лавке, но не нашел желающих и способных это сделать. Раньше, и только в случаях крайней нужды, смотреть за Лавкой вербовали бабушку Нелл, но на эту неделю дядя Тед увез ее в Озерный край (см. Сноску (v)). Конечно, Джордж должен был все организовать давным-давно — Банти несколько раз говорила нам, что Джордж «найдет кого-нибудь, чтобы у нас был нормальный семейный отпуск». Мы все еще помним прошлогоднюю поездку, когда Джордж умудрился отвертеться от того, чтобы просидеть с нами всю дождливую неделю в Бридлингтоне (но, как ни странно, когда Банти звонила, дома его тоже не оказывалось — она провела большую часть недели в телефонной будке, и когда мы вернулись, Джордж, несомненно, расплатился за эти звонки сполна).
— А что будет с Любимцами, если ты закроешь Лавку на целую неделю? — спрашивает здравомыслящая Патриция.
Опять удары головой о дверь. Джиллиан начинает рыдать, отчего сразу становится чрезвычайно уродливой:
— Я не хочууу, чтобы у нас пропал отпуск!
— Не знаю, — говорит совершенно замотанный Джордж. Он размахивает руками. — Может, вы все поедете к Бэбс, ну или еще что-нибудь.
— Но ведь тетя Бэбс болеет, — мягко напоминает Патриция. — Ты разве забыл?
Джордж смотрит на нее безумными глазами.
— А как же Люси-Вайда? — произносит Джиллиан; ее рыдания переходят в речитатив.
— Люси-Вайда? Что Люси-Вайда? При чем тут Люси-Вайда? — рявкает Джордж.
— Она же поедет с нами, — напоминает Патриция. (Тетя Элиза ложится в больницу, что-то делать с венами, от которых ее ноги похожи на стилтонский сыр.) — Она будет здесь завтра утром.
Джордж падает на колени и колотится головой о ковер. Это уже слишком, он «больше не может» — жена и Попугай исчезли, нужно присматривать за четырьмя девочками, торговать в Лавке, ехать в отпуск… И вдруг он поднимает голову. Идея, словно солнечный луч, брезжит у него на лице.
— Ха! — произносит он, но в подробности не вдается.
* * *Патриция сидит на переднем сиденье нашего видавшего виды «форда-англии», а мы с Люси-Вайдой и Джиллиан — на заднем. Мы все-таки едем в Уитби, чтобы провести эти каникулы в середине учебного семестра в «квартире с самообслуживанием», согласно первоначальному плану. Но вместо того, чтобы сразу направиться в Пикеринг, мы почему-то сворачиваем в другую сторону. Мы проезжаем указатель на «Лидс, Мэрфилд, Дьюсбери», и я от страха сворачиваюсь в клубок, как ежик. Патриция искоса пронизывает отца взглядом:
— Я думала, мы не едем к тете Бэбс.
— Мы и не едем, — самодовольно говорит Джордж.
Я пытаюсь поддержать разговор:
— Едем в Уитби видеть виды… Едем в Уитби уидеть уиды… Смешно, правда? Интересно, а что можно делать в Брайтоне? Братьев?
— Интересно, пойдут ли Дейзи и Роза в этом году в процессии на Троицу, — говорит Люси-Вайда в пространство.
— Сомневаюсь, — мрачно отвечает Патриция. — Не забывай, тетя Бэбс хворает.
Этот последний факт мы за последние двадцать четыре часа констатировали столько раз, что и сами уже начинаем верить в его истинность. Люси-Вайда, которой мы, конечно, открыли всё вплоть до цвета пакетиков «Дюрекса» (вот если б кто-нибудь еще объяснил мне, для чего они!), все время забывает, где предположительно находится Банти, и мы вынуждены ей напоминать.
— Ах да, конечно! — восклицает она так театрально, что Джордж неловко взглядывает на нее в зеркало заднего обзора.
В конце концов — нам кажется, что прошло уже сто лет, — мы паркуемся у небольшого облезлого таунхауса в Чепелтауне.
— Я сейчас, — говорит Джордж, выскакивает из машины и всем телом налегает на электрический звонок у двери.
Невидимая рука открывает дверь, и Джордж исчезает внутри. Он успел информировать нас, что нашел «кое-кого» — присмотреть за нами. Мы перебираем одну догадку за другой — кто же это будет? Люси-Вайда предпочитает Марго Фонтейн, я хочу, чтобы это оказалась Нана, собака из «Питера Пэна», а Патриция желает видеть Мэри Поппинс (мы все жаждем, чтобы эта женщина появилась у нас в доме и занялась нашим столь запущенным воспитанием). Джиллиан — типично для нее — хочет, чтобы лично к ней явилась фея-крестная, а остальных сдали в сиротский приют. Но к нам не является никто из вышеперечисленных. Вместо этого мы знакомимся с тетей Дорин.
— Патриция, назад! — командует Джордж, словно собаке.
Патриция неохотно влезает на переполненное заднее сиденье, и мы сердито-невежливо смотрим на оккупантку, занявшую переднее.
— Девочки, это миссис Коллиер, — говорит Джордж. — Вы можете звать ее «тетя Дорин».
«Тетя Дорин» оборачивается с переднего сиденья и улыбается нам. Она кругленькая, смуглая, мягкая, старше нашей матери, с меньшим количеством косметики и краски для волос. Она протягивает маленькую пухлую ручку ошарашенной Патриции.
— Я знаю, что ты — Патриция, — говорит она с удивительным акцентом, какого мы в жизни не слыхали. — Потому что ты — самая высокая.
Патриция опасливо жмет протянутую руку.
— Пожалуйста, дорогая, познакомь меня с остальными девочками.
Тетя Дорин пожимает руки нам всем по очереди, серьезно и официально, и каждой по очереди говорит: «Приятно познакомиться». Джордж ястребом следит за своим выводком в зеркало заднего вида, готовый покарать любую неучтивость. Когда с представлениями покончено, Джордж говорит:
— Ваша тетя Дорин весьма любезно согласилась приглядеть за вами в течение недели, чтобы вы могли отдохнуть. Что нужно сказать?
— Спасибо, тетя Дорин! — послушным хором тянем мы все.
То есть все, кроме Патриции — она поднимает брови и шепчет мне на ухо: «Тут ей что — „Маленький домик в прериях“»? Эту книгу Патриция ненавидит больше всего на свете. Но Джордж не замечает бунта Патриции — он уже терзает коробку передач нашего «форда», чтобы найти заднюю передачу, которая страдает особой пугливостью и вечно прячется. В ее поисках Джордж обычно изрыгает богохульства, но сегодня, по случаю присутствия тети Дорин, убавил громкость.
— Вот как хорошо, — говорит она, когда Джордж наконец умудряется развернуть машину и со скрежетом переключается на первую передачу.
Тетя Дорин складывает руки на коленях, готовая к радостям поездки. (Удивительно.)
Когда мы выезжаем за город, тетя Дорин вытаскивает сигареты и спрашивает Джорджа, не хочет ли он закурить.
— С удовольствием, — отвечает он, словно ему предлагают лучшую гаванскую сигару.
Тетя Дорин раскуривает две сигареты и передает одну Джорджу. Интимность этого действа не проходит незамеченной у обитателей заднего сиденья, и мы наблюдаем за парочкой с новым интересом. Может, тетя Дорин — родственница Джорджа?
Дорога в Уитби обходится без приключений — редкий случай для наших вылазок в «форде-англии»: обычно мы на что-нибудь наезжаем или хотя бы вылетаем на поросшую травой обочину. Похоже, тетя Дорин и Джордж неплохо знают Уитби: когда мы въезжаем в город по дороге, круто идущей вниз, они показывают друг другу разные достопримечательности, и тетя Дорин, хихикая, спрашивает:
— Помнишь те селедки?
Джордж запрокидывает голову и хохочет, и спина его распрямляется, словно он только что сбросил двадцать лет.
Уитби действительно выглядит как волшебный город — от суровых загадочных руин на утесе до живописных разнокалиберных рыбацких хижин. Патриция в особенном восторге, — по ее словам, именно здесь пристала «Деметра», идущая из Варны.
— «Деметра»? — переспрашивает тетя Дорин.
— Ну да. Корабль Дракулы. Он пришел в сильнейшую, страшную, неестественную бурю, и весь экипаж его был мертв! А эти утесы, конечно, те самые, по которым Дракула взбежал в облике черного пса. Адской гончей! — Последние слова Патриция произносит с особым смаком, уверенно показывая на утесы, и я вздрагиваю, вспоминая лестницу в доме тети Бэбс. Патриция продолжает, обращаясь к Люси-Вайде (та стиснута между ней и Джиллиан, а я сижу с самого краю, прижатая к ненадежной двери машины, и, вполне возможно, выпаду, если подвернется поворот покруче): — Может быть, тетя Элиза назвала тебя в честь Люси Харкер? Та стала вампиром, знаешь ли.
Слово «вампир» Патриция смакует.
— Так и есть, — флегматично говорит Люси-Вайда. Она уже слишком давно знает Патрицию, чтобы ее бояться.
— Подумать только, подумать только, — говорит тетя Дорин безо всякого сарказма. Она поворачивает голову, чтобы разглядеть Патрицию. — Патриция, у тебя потрясающе живое воображение.
Патриция страшно польщена и очень старается не подать виду, но я сижу рядом с ней и чувствую, что она вся вспотела от удовольствия.
Мы безошибочно попадаем на Королевский Полумесяц. Джордж заносит на третий этаж наши вещи и остается ровно на столько времени, чтобы выпить чашечку чаю (все, что нужно для чая, мы привезли с собой в картонном ящике), а потом говорит:
— Ну хорошо, я поехал обратно в Лавку.
И вот так неожиданно оставляет нас с абсолютно незнакомым человеком.
— Нууууу, — говорит тетя Дорин — в ее исполнении это слово содержит столько гласных букв, что мы и не подозревали о таком богатстве, — нам бы надо распаковаться, девочки, а как же.
Любопытство Патриции превозмогает ее обычную застенчивую сдержанность.
— Тетя Дорин, а вы откуда родом?
Тетя Дорин смеется щедрым, захлебывающимся смехом и отвечает:
— Из Белфаста, Патриция, откуда ж еще, из Белфаста.
Патриция исчезает с припасами для чая, так что мы с Люси-Вайдой вынуждены прибегнуть за географическим просвещением к Джиллиан.
— Это столица Уэльса, — авторитетно говорит та.
Квартира нам всем ужасно нравится: она лишена обычной домашней захламленности и в ней всего как раз столько, сколько нужно, — простыней, одеял, кастрюль, ножей и вилок — плюс одна-две безделушки для украшения. Чистые обои с цветочным узором не отягощены семейными драмами, а ковер с рисунком из осенних листьев и оранжевые занавески в гостиной говорят лишь о праздничном, отпускном настроении. Небольшой минус состоит в том, что спален в квартире всего две, и тетя Дорин забирает себе целиком одну из них, оставляя нам, девочкам, две широкие кровати в другой спальне. Нам проще целиком уступить одну кровать Патриции и втиснуться втроем в другую. Кроме нас, в спальне размещаются Панда, Тедди, Дениза и принадлежащее Люси-Вайде неустановленное существо по имени Мэнди-Сью, больше всего напоминающее черно-белую кошку, пострадавшую в руках неумелого чучельника. Эту давку компенсирует потрясающий вид из нашей спальни — на Сады Полумесяца, через Променад, на Павильон и дальше, дальше, на бескрайние волны Северного моря. Мы прибыли на край известной нам земли.
Завоевание Патриции занимает у тети Дорин несколько дней. Поначалу Патриция с ней откровенно враждебна и даже ненадолго сбегает — мы находим ее на пляже, где она помогает погонщику осликов водить их взад-вперед. Погонщик доволен, что у него появилась бесплатная помощница, и не подозревает, что она собирается усыпить его бдительность и осуществить грандиозный план — освободить всех ослов. Патрицию приводят домой в слезах (нехарактерно для нее) и никак не могут успокоить, несмотря на то что тетя Дорин не прибегает к физическому насилию, которым обычно утешает нас Банти. На следующий день, когда мы гуляем по Променаду, Патриция падает с него вниз — это происшествие хитро маскируется под несчастный случай, но на самом деле, как мне теперь кажется, было настоящей спонтанной попыткой самоубийства.
Но Патриция всего лишь растянула запястье, и по возвращении домой тетя Дорин ловко бинтует его и кладет руку в перевязь.
— Я была медсестрой во время войны, — улыбается тетя Дорин, когда мы хвалим ее умение накладывать повязки.
Она сразу вырастает в наших глазах: мы все думаем, что быть медсестрой очень здорово, хотя ни одна из нас не собирается стать ею, когда вырастет. Патриция по-прежнему стремится быть ветеринаром и спасать от смерти всех до единого животных на земле; Люси-Вайда будет танцевать в кордебалете — она так задирает длинные ноги и садится на шпагат, что у зрителей перехватывает дыхание (при этом, к ужасу Банти и тети Бэбс, становится видно ее заношенное нижнее белье). Что до меня, я намерена быть актрисой («Руби, ты и так уже актриса первостатейная», — говорит Банти), ну а Джиллиан просто собирается стать знаменитой — все равно каким способом. Тетя Дорин, в отличие от Банти, выслушивает эти детские мечты с неподдельным интересом.
Патриция капитулирует, потрясенная уровнем заботы, которой окружает ее тетя Дорин. «Патриция, так больно? Ой, прости… Патриция, ты храбрая девочка, а как же!» Мы не можем удержаться, чтобы не сравнивать тетю Дорин с Банти. И во многих других областях сравнение с Банти идет исключительно в пользу тети Дорин. Например, готовка. Тетя Дорин безо всякого шума производит обильную вкусную еду (в основном типа рагу с клецками). «Плотная еда, Патриция, чтобы притянуть тебя к земле, а то улетишь!» — смеется она, и, о чудо, Патриция тоже смеется! Что до десерта, тетя Дорин демонстрирует полное отсутствие комплексов — она щедро оделяет нас купленными у Ботэма яблочно-ревеневыми пирогами, липкими от крема «наполеонами» и любыми другими лакомствами, которые мы выбираем во время ежедневного похода в магазин. (У нас в головах греческий хор в лице тети Бэбс, тети Глэдис и Банти воздевает руки к небу и в ужасе восклицает: «Покупное!» — но волнует ли нас это? Нет, не волнует.) Более того, мы почти каждый день едим на ужин рыбу с жареной картошкой, часто навещаем магазины сластей и лотки продавцов сахарной ваты, и это не считая бесчисленных рожков с мороженым, — ведь, как говорит тетя Дорин, поправляя большую прыгучую грудь, «мы же на отдыхе, детки, а как же».
Но ее никак не обвинить в лени или расхлябанности. Напротив, все, что она делает, дышит порядком и гармонией, а сама она подобна незыблемой стене волнолома, о которую тщетно бьются приливные волны эмоций Джиллиан. У тети Дорин есть странный дар: она умеет убедить нас, что самая нудная работа по обслуживанию самих себя — мытье посуды, застилание постелей — лишь еще один повод для мирных игр и веселья, так что Джиллиан даже лезет в драку, чтобы наложить лапы на щетку для чистки ковров. «И-и-и, наша Джиллиан, — удивляется Люси-Вайда, — я и не гадала, что в тебе такое есть». Оказывается, во всех нас много такого, о чем мы сами не знали, и под руководством тети Дорин эти задатки пробиваются на белый свет. Даже мой лунатизм, кажется, пошел на убыль под зорким еженощным наблюдением тети Дорин. («Просто она тебя не будит, вот ты и не знаешь», — презрительно говорит Джиллиан. Большое спасибо, Джиллиан.)
Тетя Дорин устраивает игры на пляже, после которых никто не убегает в слезах; она организует небольшие пешеходные вылазки — вверх по «199 ступеням» до аббатства, вдоль берега до кафе в Сэндсенде — и на ходу распевает с нами песни типа «Десять бутылок» и «Шел один верблюд». Мы строим бесчисленные песчаные замки с гордо развевающимися на башенках бумажными «юнион-джеками» и вздыбленными красными шотландскими львами, а устав от песка и моря, просто болтаемся по старинным улочкам Уитби, смеясь над причудливыми, почти как в Йорке, названиями улиц: Двор Темного Входа, Ступени Соляной Варницы, Двор Раздоров (в последнем должны были бы жить Джордж и Банти).
Тетя Дорин знает огромное количество карточных игр — я и не подозревала, что на свете их так много. (Патриция вне себя от счастья — столько новых пасьянсов!) В дождливые дни (их выпадает несколько) тетя Дорин играет с нами и явно получает от этого удовольствие! Мы все вместе с ней сидим на ковре, и она пускает по кругу шоколадное печенье и стаканы с апельсиновым напитком. Ей даже удается уговорить Джиллиан не плутовать! Это еще никогда никому не удавалось, — впрочем, у Джиллиан свои границы, и не визжать при проигрыше она так и не соглашается. Когда она визжит, Патриция обычно дает ей тумака, но тетя Дорин уводит Джиллиан в спальню и закрывает там со словами: «Пусть бедное дитя прокричится как следует и успокоится».
Наученные опытом недели в Бридлингтоне, мы привезли с собой кучу всяких игр и после нескольких раундов снэпа играем в шашки, лудо, «змейки-лесенки» и бесконечную захватывающую игру «Буканьеры», в которой наши деревянные пиратские кораблики, груженные бочоночками рома, миниатюрными золотыми слитками, крохотными рубинами (!) и жемчужинами размером с крупинки птичьего корма, бороздят лазурные просторы игровой доски, снабженные картами для поиска сокровищ и розой ветров. Игра «Буканьеры» удается нам значительно лучше, чем «Отыщи маму». Но наша самая-самая любимая игра — «Астрон». В этой увлекательной игре наши космолетики двигаются по целлулоидной сетке открытого космоса. Им нужно уворачиваться от опасностей — метеоритного дождя, поясов астероидов, беззаконных комет и прочего — и, прежде чем попасть к цели (в Сердце Солнца), преодолеть последнее, самое трудное препятствие — огромные газообразные кольца Сатурна. Кольца Сатурна — смертельны: мы знаем, потому что так написано на игровой доске, и корабль тети Дорин вечно попадает в них. «Ох, ну вот опять!» — восклицает она и разлетается облачком звездной пыли. Мне кажется, что Патриция во сне играет в «Астрон», — я иногда слышу, как она бормочет в темноте: «Руби, берегись колец Сатурна! Они смертельны!»
* * *Впервые в жизни мы молимся перед сном. «Коротенько, просто чтобы Бог знал, что вы тут», — говорит тетя Дорин. Она советует в конце, постскриптумом, попросить Бога, чтобы он позаботился о наших маме и папе. Тетя Дорин почему-то решила, что Люси-Вайда — наша родная сестра (наверно, Джордж не слишком подробно ей о нас рассказывал, он вообще склонен изъясняться туманно). Мы не считаем нужным объяснить, что на самом деле она не родная, а двоюродная, — какая разница, и вообще мы рады обзавестись четвертой сестрой. «Нас опять четверо», — мрачно бормочет Патриция как-то утром, накрывая стол для завтрака. Она привезла с собой книгу «Маленькие женщины» (а также «Что Кейти делала» и «Черный красавчик»),[22] и иногда мы играем в семейство Марш: Патриция, конечно, Джо, Джиллиан — Эми (кто же еще), Люси-Вайда — Мег (она не очень подходит на эту роль), а я, как ни брыкаюсь, вынуждена изображать кроткую, мягкую Бесс. Зато из тети Дорин выходит отличная Мами.
Тетя Дорин без конца поминает Банти. Она все время говорит что-нибудь вроде «Джиллиан, я уверена, твоя мама не хотела бы, чтобы ты так делала» или «Патриция, твоя мама, наверно, по тебе скучает». Впрочем, когда мы спрашиваем, знакома ли она с Банти, она смеется, поперхнувшись сигаретным дымом, и отвечает: «Боже упаси!»
Люси-Вайда спрашивает, есть ли у тети Дорин собственные дети, и тетя Дорин сильно грустнеет и отвечает:
— Нет, дорогая, у меня была маленькая девочка, но я ее потеряла.
— А как ее звали, тетя Дорин? — тихо спрашивает Патриция.
Тетя Дорин неутешно качает головой:
— Не знаю.
Как странно — не знать имени собственного ребенка! Хотя, может, и не очень странно. Банти вечно перебирает все наши имена подряд, пока не дойдет до нужного, и я всегда оказываюсь в конце списка: «Патриция, Джиллиан, П… Руби, как тебя там?» Может быть, если Банти не вернется, мы получим новую мать, и хорошо бы это была тетя Дорин — мать, которая способна запомнить, как меня зовут.
* * *В пятницу вечером появляется Джордж и сообщает, что наутро мы едем домой. Мы устраиваем поздний ужин из рыбы с жареной картошкой — мы сегодня уже один раз ужинали этим, в порту, — и когда тетя Дорин произносит: «Не знаю, как вы, дети, а я еще долго не буду скучать по рыбе с жареной картошкой», мы с жаром соглашаемся. Потом мы долго и шумно играем в «испанское двадцать одно», и оказывается, что уже давно пора спать.
— Папа, а где же ты будешь спать? — спрашивает Патриция.
Джордж расплывается в ослепительной улыбке, позаимствованной у Банти.
— О… я прикорну тут, в гостиной, на диванчике.
Так что все устраивается прекрасно.
На следующее утро меня будит банда орущих чаек за окном, и я шлепаю в гостиную и усаживаюсь на подоконнике большого окна за оранжевой занавеской, чтобы кинуть последний взгляд на море — оно синее и сверкает, как сапфир. Утро просто чудесное, и мне не верится, что сегодня мы не пойдем снова на пляж играть на сверкающем, чисто вымытом песке, от которого отлепляется прилив. Я совсем забыла о приезде Джорджа — но на диванчике нет никаких его следов, ни одеяла, ни подушки, совсем ничего, — и, лишь заслышав кашель курильщика, насыщенный мокротой, вспоминаю о его присутствии. Я выглядываю из своего тайника за занавеской и вижу Джорджа в пижаме в полоску карамельных цветов — он входит в комнату, почесывая шею. За ним входит тетя Дорин в розовой нейлоновой комбинации, под которой, словно гигантское бланманже, колышется пышная, ничем не сдерживаемая грудь. Тетя Дорин обхватывает Джорджа со спины за талию плотными мясистыми руками, так что они встречаются где-то у него под майкой, и Джордж издает какой-то странный стон. Тетя Дорин смеется и шикает на него, а он произносит: «Боже мой, Дорин» — и качает головой как-то растерянно и печально. Но тетя Дорин говорит: «Идем, Джорджик-коржик-пирожок, надо поднимать детей и кормить их завтраком», и Джордж опять вздыхает и покорно идет за ней, как осужденный — на эшафот, когда она тянет его прочь из комнаты за пижамный пояс.
Мы везем тетю Дорин обратно в Лидс и высаживаем ее после обильных объятий и прощаний; когда машина трогается, даже у Патриции глаза на мокром месте. Дух тети Дорин еще витает среди нас, воплощаясь в хоровом исполнении «Десяти бутылок» и бодрящего канона «Шел один верблюд». Не успеваем мы и глазом моргнуть, как на горизонте уже возникает и стремительно растет знакомая громада Йоркского собора.
— А кто присматривает за Лавкой? — спрашивает Патриция (Джордж пропустил большую часть субботней торговли).
— Я закрыл на сегодня, — отвечает он, и нам очень лестно, что семья для него важней мамоны.
Мы вваливаемся в Лавку с чемоданами. «Лавка!» — кричит Джиллиан, не ожидая ответа, и застывает с открытым ртом при виде Банти, выходящей из подсобки.
— Мама! — изумленно ахаем мы все: нам кажется, что мы уже много лет о ней не вспоминали.
— Банти, — произносит Джордж и добавляет (несколько излишне): — Ты вернулась.
Воцаряется неловкое молчание. По идее, тут мы все должны броситься к Банти и начать ее целовать, или, может быть (даже еще лучше), это Банти должна броситься к нам, но мы стоим как вкопанные у дверей Лавки, пока Джордж не произносит:
— Ну, я пойду поставлю чайник.
Но Банти говорит:
— Ничего, я поставлю, — и быстро уходит в направлении кухни, словно всего лишь отлучилась в парикмахерскую, а не пропала из дому, бросив семью, больше чем на неделю.
Джордж смотрит в удаляющуюся спину Банти, и его улыбка исчезает, на манер Чеширского кота. Как только Банти окончательно скрывается из виду, Джордж вихрем поворачивается и смотрит на нас с отчаянием на лице — словно уже слышит, как точат нож гильотины.
— Слушайте, — настойчиво шипит он, — вы не ездили отдыхать с Дорин, ясно?
Мы киваем, хотя нам совершенно неясно.
— А с кем же мы ездили? — с интересом спрашивает Патриция.
Джордж смотрит на нее — выражение безумия, кажется, окончательно закрепилось у него на лице. По глазам видно, как лихорадочно бурлят у него мозги.
— С кем? — не отстает Патриция, и ей аккомпанирует бодрый стук молотков рабочих, строящих гильотину. — С кем, папа? С кем?
Из кухни доносится приглушенный голос Банти:
— Кстати, а кто всю неделю присматривал за Лавкой? Когда я пришла, она была закрыта.
— А когда это было? — с вымученной небрежностью кричит в ответ Джордж.
— С полчаса назад.
Джордж облегченно выдыхает и кричит:
— Мать Уолтера! Я велел ей закрыть пораньше, она после обеда быстро устает.
— Мать Уолтера? — откликается Банти с ноткой недоверия в голосе, что, впрочем, неудивительно: мать Уолтера почти в таком же маразме, как Нелл; без сомнения, с небольшой помощью Уолтера (он задолжал Джорджу услугу) ее удастся убедить, что она действительно всю неделю смотрела за Лавкой.
Джордж ныряет на корточки, так что его глаза оказываются на одном уровне с нашими (кроме Патриции):
— В Уитби с вами был я. Я за вами смотрел всю неделю, ясно?
— Ясно, — бормочем мы по очереди.
Входит Банти и говорит, что чай готов.
— Помните, — шепчет Джордж, неловко подмигивая, — ни слова о Дорин. Будто мать родная не родила.
Весьма неудачная фраза в данных обстоятельствах.
— Давайте раздобудем к чаю чего-нибудь вкусненького, — предлагает Банти, когда мы уже сидим (как на иголках) и пьем чай.
— Ой как хорошо, давайте, — говорит Джиллиан. — А чего?
— Рыбы с жареной картошкой, конечно, — лучится улыбкой Банти.
* * *Я просыпаюсь в чернильной ночной тьме оттого, что кто-то скребется в окно. Я лежу, окаменев от страха, — сна у меня ни в одном глазу. Я представляю себе очень голодного вампира, который пытается попасть в дом. Сколько еще до рассвета? Оказывается, долго, и я лежу, слушая ночные звуки старого дома — усадку древних балок, потрескивание штукатурки, лязганье тысяч подбитых гвоздями сандалий легионеров, марширующих вверх и вниз по лестницам. Это все безобидные шумы в сравнении с тварью, пытающейся пробраться в мое окно. Когда уже совсем светлеет и начинают петь птицы, я набираюсь храбрости и заглядываю за занавеску. Это оказывается вовсе не вампир, а Попугай. Он сидит на подоконнике, отощавший и потрепанный. У него лицо сломленного человека — такое же, как у Джорджа, — словно он провел эту неделю в попытках отыскать Южную Америку и потерпел неудачу.
* * *Для всех нас, в том числе и Попугая, жизнь скоро входит в обычное русло. После первого же затеянного Джорджем и Банти скандала Люси-Вайда вспоминает, что она, собственно, нам не сестра, и сбегает домой к тете Элизе и дяде Биллу. Отдых в Уитби быстро меркнет, принимает обличье мифа, и становится мучительно трудно вспоминать детали — словно все это случилось с какими-то детьми в книге, а не с нами. Сама острота счастья помешала его запомнить. Какое-то время мы вспоминаем о тете Дорин между собой, но со временем она становится таким же сказочным персонажем, как Мэри Поппинс. Через несколько месяцев Джиллиан начинает всерьез утверждать, что мы видели, как тетя Дорин летала — заложила вираж над западным пирсом и сделала круг над зеленым и красным огнями, отмечающими вход в гавань. Это воспоминание настолько дорого нашей заблуждающейся сестре, что у нас так и не хватает духу ее разубедить.
1958.
Тед поставил чемодан матери на пол ее комнаты в пансионе и замешкался, водя пальцем по каминной полке и фальшиво мурлыча какую-то песенку. Нелл ждала, когда же он уйдет, — ей не терпелось снять корсет и чулки и прилечь на кровать.
— Ну что, мама, я пошел распаковывать вещи. Увидимся за ужином? — сказал Тед, торча в дверях, и Нелл туманно посмотрела на него.
Что, собственно, ему надо? Младшему сыну Нелл было уже под тридцать, но, глядя на него, она до сих пор видела маленького мальчика. Раньше он был ее любимчиком, но теперь его вид выбивал из колеи — ей казалось, что он чего-то от нее хочет, но она понятия не имела, что бы это могло быть. Она замахала руками, прогоняя его:
— Да, да, Тед, увидимся за ужином.
Тед только что уволился из торгового флота, где прослужил двенадцать лет, и эта неделя в пансионе в Кендале должна была помочь ему привыкнуть к жизни на суше. Нелл не хотела сюда ехать. Она теперь не любила покидать дом, хотя и раньше особо никуда не ездила.
Тед закрыл дверь комнаты тихо, словно в ней лежал больной, и Нелл мысленно спросила себя, сколько лет ей осталось жить. Смерть ее очень пугала, и все же Нелл чаще и чаще ловила себя на мысли, что будет рада, когда наконец все кончится.
В спальне было тепло, хотя занавески тихо раздувались парусом на ветерке из поднятой верхней рамы окна. В комнате стояли узкая жесткая кровать, комод, гардероб, прикроватная тумбочка и часы на небольшой каминной полке из литого чугуна. Часы показывали без десяти четыре, но Нелл не знала, правильно ли они идут.
— Я уже была в Озерном крае, — вдруг сказала она, когда они въехали в Кендал, и Тед от удивления переключился на неправильную передачу — он думал, мать сроду не бывала дальше рыночной площади в Йорке.
— Правда? Когда?
— Во время медового месяца.
— Медового месяца?
Образ матери не вязался у Теда с такой роскошью, как поездка на медовый месяц. Нелл в это время думала о том, какое странное выражение — «медовый месяц»: такое милое и сладкое, как конфеты с фиалковым кремом, розовая вода и та валентинка, что подарил ей Перси Сиврайт, вся покрытая кружевом. Внутри он написал крупным круглым почерком полисмена: «Я твой навеки». Странное дело — это ведь правда: кому, кроме нее, он теперь нужен?
* * *1919.
Нелл знала, что, наверно, спит, потому что была уже не в Кендальском пансионе, который с такой помпой забронировал Тед. Она оказалась в постели номера для новобрачных в той унылой гостинице, куда привез ее Фрэнк, с видом на озеро. Ночь была душная, жаркая — таких выдалось уже несколько подряд. Весь день Нелл казалось, что эта погода физически давит на нее, круша череп и вминая его внутрь.
— Сегодня будет гроза, Нелли, — сказал ей Фрэнк, словно обещая лично устроить это явление природы, чтобы ее подбодрить.
Но как она могла взбодриться, когда он лежал на ней свинцовым грузом, придавливая еще тяжелее погоды? Неужели теперь так будет каждую ночь их совместной жизни? Неужели ей теперь не спастись от его толстых хлопчатобумажных пижам, колючих усиков и той, другой части его тела, от которой Нелл приходилось смущенно отводить глаза.
В комнате раздался странный жужжащий звук, и Нелл не сразу поняла, что это в комнате, а не у нее в голове. Она чуть-чуть встряхнула Фрэнка, чтобы он проснулся и сам разобрался с этим звуком. Фрэнк уже тихо храпел рядом. Непостижимо, как это человек может так легко засыпать. Лилиан была такая же: каждую ночь, покрутившись в постели, как утаптывающий место зверек, она впадала в глубокий крепкий сон младенца, а Нелл лежала рядом, пялясь в потолок и зная, что не заснет еще несколько часов. Она была почти рада, когда Лилиан перебралась в другую комнату после смерти Альберта. Без объяснений, не сказав ни здрасте, ни до свидания, собрала вещи и переехала в его спальню, и вообще хоть как-то упомянула об этом в разговоре лишь единственный раз, на следующий день, за завтраком:
— Ох, Нелл, как жалко, что мы сменили его простыни, когда он уехал обратно на фронт.
Рейчел швырнула в Лилиан ложкой и назвала омерзительной, но Нелл знала, что имеет в виду сестра: если б только можно было еще раз коснуться того, чего касался он, втянуть его запах, подобно псам, идущим по следу чего-то потерянного.
Она ущипнула Фрэнка за руку, но он отмахнулся, словно это она была насекомым, а не маленький летательный аппарат, гневно жужжащий у окна. Нелл ощупью нашарила спички на тумбочке у кровати и кое-как зажгла свечу, чтобы разглядеть эту тварь.
Увидев насекомое, она тихо завизжала и хлопнула Фрэнка ладонью, потому что по комнате, прямо к кровати новобрачных, летела огромная, чудовищная оса, черно-желтый мутант, жужжащий ровно, как цеппелин. Фрэнк лишь через несколько секунд понял, что происходит, и воскликнул:
— Черт меня побери, это же шершень!
Нелл выудила из-под кровати шлепанец и принялась отмахиваться. Шершень отлетел подальше и стал кружить вокруг газовой люстры, что висела в центре потолка.
— Убей его! Убей его! — завизжала Нелл, и Фрэнк осторожно сполз со своей стороны кровати, нашаривая собственный шлепанец.
Он подкрался к шершню, который все еще яростно кружил у люстры, и попытался сбить его шлепанцем. Шершень сделал обманный маневр и ринулся на Фрэнка, тот присел, дернулся, схватился за волосы, и Нелл вдруг расхохоталась — неожиданно для них обоих.
— Не смешно, черт возьми! — сердито сказал Фрэнк, не сводя глаз с шершня, который теперь летал вверх-вниз у окна, как лифт.
Нелл соскользнула пониже в кровати и натянула одеяло на голову. Фрэнк прав, это совсем не смешно. Шершень его по-настоящему напугал, и он мечется по комнате, как нюня какой-то. Не верится, что человек мог пройти всю великую войну и остаться трусом. Перси мигом разобрался бы с этим шершнем — уверенно и твердо, как подобает полисмену. А Альберт… Альберт постарался бы его выпустить; она прямо видела перед собой широкую ухмылку брата. Нелл вспомнила тот раз, когда он поймал пчелу, нет, большого шмеля, просто так, в ладони, и обернулся к ней с дивной улыбкой и сказал:
— Ух ты, Нелли, какой большой. Хочешь посмотреть?
А потом раскрыл ладони и выпустил шмеля.
Сквозь одеяло она слышала ворчание Фрэнка:
— Вот же тупая тварь, не видит, что окно открыто.
Но Нелл уже не обращала на него внимания. А Джек, что сделал бы с шершнем Джек? Она поняла, что так и не узнала Джека по-настоящему. Иногда ей казалось — даже хорошо, что он погиб, потому что она не могла себе представить, как они жили бы вместе. Джеку она скоро надоела бы; она видела, как он смотрел на нее во время отпуска — с сомнением, словно ему не верилось, что она в самом деле такая нюня.
Иногда в супружеской постели, когда Фрэнк сдирал с жены расшитую лентами ночную сорочку из приданого, и трогал ее плечи, и стонал, словно стыдясь того, что сейчас с ней сделает, она думала о Джеке и его прекрасной коже, похожей на полированный грецкий орех. Сейчас эта кожа вся сгнила. Скоро останутся одни голые кости, и Джека Кича больше уже не будет. Ей казалось неправильным, что человек может вот так перестать быть. Как Перси. Как Альберт. Как их мать.
Раздался победоносный крик Фрэнка:
— Нелли! Нелли, я убил этого засранца! Что ты плачешь? Что такое? Все в порядке, дорогая… я его убил.
Фрэнк обнял ее и осторожно гладил по спине; он понятия не имел, что делать, когда плачут, и окончательно растерялся, когда Нелл издала жуткий захлебывающийся звук и взвыла: «Я хочу к маме!» В отдалении загрохотал гром.
* * *1958.
— Мама! Мама! У тебя все в порядке? — Тед стоял в дверях, стуча по дверному косяку и нерешительно разглядывая мать. — Ты чего не идешь вниз? Суп уже подали. Коричневый виндзорский, тебе понравится. Правда же?
Последние слова он произнес неуверенно: было как-то не похоже, что Нелл сейчас может заинтересоваться супом.
Мать вздохнула и села на кровати.
— Я спущусь через минуту, ладно?
Когда Тед ушел, она неловко встала и втиснулась в корсет. Стоя перед зеркалом, чтобы причесаться и напудрить нос, она попыталась припомнить, как пахла кожа Джека Кича и каковы были на ощупь его волосы, но все это было так давно, что теперь она даже и лицо его забыла. Пошел дождь — легкий, летний, — и от запаха дождевых капель на молодой июньской траве Нелл вдруг стало ужасно грустно.
Последний день Джиллиан. Окончательная расплата за ангельские кудряшки настигает ее в канун Рождества, так что дату ее смерти, если и захочешь, не забудешь. Бьюсь об заклад, это испортит нам грядущее Рождество — и, пожалуй, не только на ближайший год. В этот конкретный канун Рождества мы собираемся пойти на рождественскую пантомиму. Я рада была бы думать, что для Джиллиан это своего рода компенсация («она хотя бы повеселилась перед смертью» и все такое), но на самом деле именно поход на пантомиму становится причиной ее смерти.
— Руби! — орет Джордж у подножия лестницы, с первого этажа на второй, заглушая барабанящий по окнам дождь. — РУБИ!!!
Ему на самом деле ничего от меня не надо. Я слышу по голосу. Просто он зашел на кухню, обнаружил там Банти, исполняющую роль Жены-Мученицы (ей бы на сцене играть), и это зрелище его так разозлило, что он ищет, на ком бы сорвать злость. Ближе всех оказываюсь я.
В спальне холодно — у нас ни в одной из спален не топят, — но я согрелась, энергично покрутив хулахуп в тесном пространстве меж двумя кроватями. Сейчас я, удобно свернувшись клубочком на розовом перкалевом махровом покрывале, с наслаждением читаю старый комикс Джиллиан, «Джуди». У меня точно такое же покрывало, как на кровати Джиллиан с другой стороны комнаты, только у нее персиковое, потому что ей первой дали выбирать цвет. Мне приходится делить спальню с Джиллиан: Нелл съехала из дома на Лоутер-стрит и теперь живет с нами. Причина в том, что у нее «крыша ползет» (так сказал Джордж; я не очень хорошо понимаю, что это значит, но после пары часов в ее обществе сама вижу, что она претерпевает какую-то метаморфозу). Она многое путает (я тоже, но я хотя бы помню, какой сейчас век и тому подобное) — недостаточно много, чтобы ее «упрятать» (именно это желание загадывает Джордж, когда ему достается «косточка желаний»), но достаточно, чтобы действовать на нервы Банти. Хотя, если вдуматься, что НЕ действует ей на нервы?
Разумеется, Джиллиан в ярости от нововведения. Чтобы ее задобрить, я вынуждена ходить на цыпочках и притворяться, что меня здесь на самом деле нет. Огромное количество моего времени уходит на задабривание Джиллиан. А вот Патриция (она уже подросток!) не тратит на это ни секунды. Правда, Патриция уже находится в совершенно ином пространственно-временном континууме, чем все мы (если это значит быть подростком, тогда я не хочу им быть!).
— РУБИ!!!
Похоже, он не отстанет. Я воровато приглаживаю покрывало. Лежать на застеленных кроватях — вопиющее нарушение установленных Банти правил. Мне кажется, она стала бы гораздо счастливей, если бы мы вообще не пользовались кроватями. По утрам ей не терпится вышвырнуть нас из постелей — она рывком отдергивает занавески и выковыривает нас из-под одеял, чтобы как можно скорей стереть отпечатки наших теплых тел на простынях, словно искореняя некое причудливое проявление детской жестокости.
В нашей спальне (Джиллиан никогда не использует местоимение множественного числа — она всегда подчеркнуто говорит «моя спальня», словно я иначе забуду) на полу ковер, на обоях вьются по трельяжам розовые розы, и еще стоит узкий дубовый гардероб, в котором пахнет как в старых чемоданах. Самый важный предмет обстановки — туалетный столик в форме боба, или просто «бобик»; по низу он украшен оборкой из той же материи, что и занавески. Его Джиллиан тоже считает своим, хотя покупали его для «нас», вместе с покрывалами, когда я переехала в эту комнату. Одна из (многочисленных) причин, почему Джиллиан так злится из-за моего переезда, — я до сих пор хожу во сне, и она по-настоящему боится, что я могу ночью подойти к ней, беззащитной, и сделать какую-нибудь гадость. Ха! Если б только я и вправду могла!
Я проверяю свое лицо в зеркале туалетного столика — не выдает ли оно меня виноватым видом. Не только из-за покрывала — кто знает, что еще я могла сделать не так? Заранее никогда не скажешь. Джордж и Банти поддерживают обширный свод разнообразных неписаных правил; иногда мне кажется, что у нас в доме действует ячейка некоего тайного общества, не менее сложного, чем масонское. Впрочем, правила Джорджа и правила Банти не всегда согласуются между собой — специально для того, чтобы усложнить жизнь их бедным детям. Некоторые правила хорошо известны, другие — хуже, и я постоянно попадаю в ловушки менее известных. Они открываются мне лишь случайно — вот только вчера я узнала, что девочкам нельзя сидеть положив ногу на ногу (Джордж) и что лейбористская партия еще опасней католической церкви (Банти).
— Руби! Иди вниз и помоги матери!
Бьюсь об заклад: последнее, в чем сейчас нуждается мать, — это моя помощь. Я очень неохотно спускаюсь вниз по лестнице — особенно сложно дается последний пролет, где обычно собираются самые воинственные духи и строят заговоры с целью возвращения на этот свет. В Лавке поскуливают щенки и сопят во сне котята, а под этим слоем звуков лежит еще один, приглушенный, — призраки готовятся к празднествам. Мы доживаем Над Лавкой последние дни: Банти уже присмотрела «миленький домик» в одном из диких, неизведанных пригородов — Эйкоме — и смерть Джиллиан, непосредственная причина Великого (и подлинно ужасного) Пожара в Лавке, сильно ускоряет наш переезд. Так что смерть Джиллиан — отчасти и благо для Банти. И для меня: ведь столик-бобик, хоть и слегка закопченный, достанется мне в единоличное пользование.
Я притормаживаю у кухонной двери и прислушиваюсь, прежде чем войти. Кажется, все достаточно мирно. Из-за пантомимы очень важно, чтобы все были в хорошем настроении. Мне приходилось бывать на всяких вылазках с Джорджем и Банти, когда они ссорятся, и поверьте мне, это чрезвычайно неприятно. То, что мы вообще идем на пантомиму в канун Рождества, несколько странно. Обычно мы ходим в январе, но на этот раз, кажется, Банти вбила себе в голову, что пойти на премьеру, то есть в канун Рождества, гораздо шикарней. Так что на самом деле Джиллиан погибла из-за нее.
Я осторожно открываю дверь. Кажется, что на кухне тепло, но меня не обманешь. Иней сверкает повсюду — на новой стиральной машине «Инглиш электрик», на жужжащем холодильнике и на миксере «Кенвуд шеф». Я почти вижу, как расходятся волны густого, холодного дыма от Банти и Джорджа — двух ледяных фигур, повелителей царства Над Лавкой.
— Ну-ка помоги матери.
Джордж явно говорит это лишь для того, чтобы кем-то покомандовать, — Банти помыкать собой не дает, так что Джордж решает применить силу к наиболее беззащитному члену семьи, ко мне. С тех самых пор, как меня вернули из загадочной ссылки в Дьюсбери, я в этом доме играю роль козла отпущения. По застывшему лицу Банти очень хорошо видно, что она прекрасно обходится без посторонней помощи, большое спасибо. Она стоит у раковины и чистит картошку — с демонической яростью: каждый сустав, каждая связка в теле натянуты и вибрируют от злости. (Иногда я пытаюсь представить себе Банти ребенком, но почему-то каждый раз это упражнение повергает меня в невыносимую печаль — см. Сноску (vi).) Водовороты неприкрытого чувства вскипают и разбиваются у нее на лице. Едкие электрические искры летят с концов белокурых, как у младенца, волос. Судя по всему, между Банти и Джорджем идет битва не на жизнь, а на смерть, — мы подозреваем, что это имеет какое-то отношение к Блуднице.
Джордж сидит за кухонным столиком, стряхивая с усов обледенелый дождь, как собака. Интересно, думаю я, куда это он выходил. В это время дня он должен быть в Лавке. Может, покупал нам всем рождественские подарки в последнюю минуту. А может, тайно встречался с Блудницей. Она — новое явление в нашей семейной жизни. О ней упоминает только Банти, а Джордж ведет себя так, словно ничего подобного не существует на свете и все это лишь порождение чересчур богатой фантазии Банти. Вот, например, типичный диалог с упоминанием Блудницы:
Банти (Джорджу). Ты знаешь вообще, сколько времени? Где ты был? (Молчание.) У своей Блудницы, надо полагать?
Джордж (уничтожающе). Не выдумывай. Я ходил в «Чашу пунша» выпить по пинте с Уолтером.
Банти. Не знаю, что она в тебе нашла! Точно не внешность — и точно не деньги! Может, ты ей платишь?
Джордж (мягко). Ты случайно не видела сегодняшнюю «Ивнинг пресс»?
* * *Мы, невинные создания, не очень хорошо представляем себе, что такое Блудница, хотя точно знаем — это что-то очень плохое. Патриция говорит, что Блудница — то же самое, что Иезавель, но так зовут соседскую кошку, и я окончательно запутываюсь.
Лицо у Джорджа мокрое и холодное, как кухонное окно. Он устраивает целое представление, надевая шлепанцы и раскуривая сигарету, чтобы казалось, что он очень занят. Джордж занимает много места. Банти все время твердит, что Над Лавкой слишком тесно (обычно в той же фразе упоминается «миленький домик в пригороде»), но, по-моему, это в основном из-за Джорджа. Кажется, что Над Лавкой и правда очень тесно, но, по-моему, это иллюзия. Патриция в последнее время почти не выходит из спальни, а Нелл занимает даже меньший объем, чем призраки.
Может, будет лучше, если кто-нибудь из них двоих, Банти или Джордж, насовсем поселится в Лавке, — Банти пропихивала бы Джорджу еду по коридору, а он взамен передавал бы ей грязное белье на стирку.
— Бант, а нельзя ли мне чайку?
Джордж старательно подражает манере, в которой, как ему кажется, беседуют счастливо женатые пары. Он часто это делает, когда Банти в плохом (во всяком случае, в худшем, чем обычно) настроении. У него выходит так фальшиво, что Банти только злится еще больше. Если все мы это видим, почему этого не видит Джордж? Банти бросает чистить картошку, вытирает руки и шумно вздыхает. Она ставит чайник на плиту и зажигает газ. Выражение лица у нее при этом точно как у Девы Марии, стоящей у подножия креста на картине в католической церкви, куда меня недавно привела Кейтлин Горман, моя новая подруга. (Никто, даже Патриция, не знает, что я там была!) Мне не понравилось — сплошные каплющие кровью сердца и изображения людей, делающих разные ужасные вещи с другими людьми. Банти понравилось бы, сумей она перебороть свое недоверие к католицизму.
— Этим и девочка может заняться. — Джордж указывает на брошенную в раковине картошку.
— Нет, не может, — огрызается Банти (к большому облегчению «девочки»).
Банти всем видом говорит, что будет защищать свою картофелечистку до последнего клубня. Она отводит волосы со лба извечным жестом страдалицы. Женская доля тяжела, и Банти костьми ляжет, но не допустит, чтобы у нее отобрали ореол мученицы. В кухне идет титаническая борьба двух воль, и я в ней лишь беспомощная пешка. Джордж как будто хочет устроить серьезный скандал, но каждый раз идет на попятную, поскольку в глубине души не готов к последствиям. Джордж попал в немилость у Банти в тот день, когда мы открыли первое окошечко предрождественского календаря (точнее, когда Джиллиан его открыла, как она делает почти каждый день; Патриция обошла эту проблему, изготовив свой личный календарь из коробки от кукурузных хлопьев). Я ни с кем не обсуждаю новую фазу холодной войны между родителями (больше похожую на ледниковый период); впрочем, мы с Джиллиан вообще редко что-либо обсуждаем — обычно она орет, а я ее игнорирую. Патриция, вступив в подростковый возраст, совсем перестала с кем-либо общаться. К тому же у меня в запасе нет нужных слов — пройдет еще несколько лет, прежде чем мой словарь станет достаточно богат.
Джордж гасит сигарету, странно фыркает горлом и откидывается назад, наблюдая, как Банти заваривает для него чай (на дворе все-таки 1959 год). Джордж прокашливается и сплевывает в носовой платок как раз в тот момент, когда Банти с остекленелыми глазами ставит перед ним чашку на блюдце. Точно с таким же выражением лица она (непременно в резиновых перчатках) подбирает его носки, трусы и носовые платки и роняет в ведро с дезинфицирующим раствором, прежде чем присоединить к остальному, почти непорочно чистому, белью в стиральной машине «Инглиш электрик».
Банти вновь завладевает картофелечисткой, а я по-прежнему торчу в дверях, не уверенная, нужна ли я еще в роли пешки. Родители как будто забыли, что сегодня канун Рождества, и, хотя на комоде стоит пирамида корзиночек с изюмной начинкой, праздничного настроения нет и в помине. Я замечаю на холодильнике рождественский пирог, еще не покрытый глазурью, — марципан словно сигналит о чем-то своей наготой. Это плохой знак. Рождественский пирог — близкий родственник трайфла, подаваемого в День подарков;[23] Банти относится к обоим с благоговением, близким к тому, что испытывает мать Кейтлин при виде рождественского вертепа в церкви.
— Мы сегодня точно идем на пантомиму? — безрассудно спрашиваю я.
— А для чего же, по-твоему, я тут зашиваюсь? — Банти резко поворачивается, пронзая воздух картофелечисткой, словно кинжалом, и обводя ею панораму: корзиночки, пирог, картошку и Джорджа.
— И еще я не успеваю сделать десерт. — Она смотрит на Джорджа, сузив глаза, и угрожающе добавляет: — Придется есть консервированные фрукты.
Она бросается на банку персиков, вонзает в нее когти открывалки и вываливает персики в большую стеклянную вазу, как золотых рыбок в аквариум. Джордж встряхивает вечернюю газету и принимается тихо, под сурдинку насвистывать «Перезвон бубенцов».
— Руби, тебе что, заняться нечем? — резко спрашивает Банти.
Нечем. Я не знала, что в канун Рождества обязательно надо чем-то себя занимать.
— Где наша Джиллиан? — вдруг спрашивает Джордж.
Джиллиан, вечная любимица Банти, в последнее время умудрилась втереться в любимчики и к Джорджу. Наверно, если к чему-то упорно стремишься, в конце концов все обязательно получится.
— У нее урок фортепьяно, — отвечает Банти, ставя на газ кастрюлю с картошкой.
— В канун Рождества? — удивленно говорит Джордж.
Видите? Я обязана «чем-нибудь заниматься» в канун Рождества, а «наша Джиллиан» — нет. Кажется, меня отпустили, так что я иду наверх, в гостиную, и включаю телевизор. Там как раз начинается «Удивительный конь Чемпион», и хотя у меня автоматически учащается пульс под зажигательную тему заставки, я, признаться, слегка разочарована, что не нашлось ничего более подходящего по сезону. Неужто люди в телевизоре тоже не знают, что сегодня канун Рождества? И все же елка прекрасна: огоньки мерцают, и украшения новые — большие серебряные шары с серебряными снежинками из блесток, подарок фирме от коммивояжера, продающего еду для животных. Кроме того, в камине только что развели огонь, так что гостиная полна многообещающих запахов — угольная пыль и свежая хвоя, — и я немножко приободряюсь. В кресле у камина спит Нелл — палец у нее загадочно обвязан кусочком елочного «дождика». Напоминание о чем-то? Может, о том человеке, которым она была когда-то?
В комнату врывается Джиллиан, швыряет папку с нотами и разваливается в кресле, открывая взорам темно-синие панталончики. Мрачно вздыхает, меняет позу, закидывает ногу на ногу и устремляет взгляд в точку, расположенную на два дюйма выше моей головы.
— Девочкам нельзя сидеть нога на ногу, — заботливо подсказываю я.
Джиллиан, не говоря ни слова, медленно выпрямляет ноги и тут же опять кладет одну на другую. Интересно, если бы я сказала ей: «Слушай, Джиллиан, сегодня ты уйдешь навсегда, порадуйся жизни хоть напоследок», она прислушалась бы? Наверно, нет.
В дверь просовывается Джордж, объявляет «ужин готов!» и вперяет взор в средний план коня Чемпиона — круп и стремена. Одним плавным движением Джиллиан показывает мне язык, выпрямляет ноги, поворачивается и дарит Джорджа широкой зубастой улыбкой.
— Здравствуй, папочка! — сияет она.
Вот если б она меня научила, как это делать, до своего ухода!
* * *Столовая. Это очень маленькая комната, смежная с кухней. В ней едва хватает места для стола, стульев и людей: мы с Джорджем, Джиллиан и Нелл сидим за столом, а Банти изо всех сил грохочет в кухне, чтобы мы о ней вдруг случайно не забыли. О ней забудешь, пожалуй. В комнату, как во сне, входит Патриция и долго разглядывает свой стул, прежде чем сесть. То, что в последнее время происходит у нее в голове, меня завораживает. Патриция, впрочем, не дает мне даже материала для догадок. Наконец она садится. Джордж кратко взглядывает на нее и произносит:
— Ну ты не торопилась.
Патриция собирает лицо в складки, склоняет голову набок (ужасно похоже на Попугая), явно изо всех сил обдумывает отцовские слова и мило соглашается:
— Да-да, я совсем не торопилась, это правда!
Какому бы разрушительному действию подросткового возраста я ни подверглась в ближайшие годы, я точно знаю — такой отчаянной, как Патриция, мне ни за что не стать. Джорджу явно очень хочется ее ударить. Но нельзя — не только потому, что сегодня канун Рождества, но еще и потому, что Патриция однажды случайно видела Блудницу и теперь может поведать об этой встрече Снежной Королеве, царящей в кухне. Поэтому Джордж обращается со старшей дочерью, как с тикающей часовой бомбой, готовой взорваться в любой момент. Патриция наслаждается своим новообретенным могуществом.
Нелл прямо на скатерти режет невидимую еду. Банти гремит на кухне кастрюлями и с грохотом захлопывает шкафчики, словно одержимая. Я знаю — это она что-то пытается сказать Джорджу. Ну так взяла бы и сказала словами!
Но у нашей Повелительницы Кухонного Царства ничто никогда не бывает просто. Она притворяется, что раскладывает по тарелкам свиные отбивные, картофельное пюре и морковь, но на самом деле стреляет из кончиков пальцев дротиками, к которым прикреплены стальные струны. Они еле слышно звенят, вонзаясь в стены спален и гостиной, в фасад Лавки, порой — в кого-нибудь из ее обитателей. Пинг! Пинг! Пинг! И вот уже весь дом оплетен стальной паутиной мыслей Банти.
Она входит в столовую, фальшиво напевая высоким голосом совершенно неподходящую к празднику песню Дорис Дей («Черные холмы Дакоты»). Так она притворяется, что игнорирует происходящее между ней и Джорджем. В конце концов, сегодня особый день — пантомима, Рождество, не говоря уже о смерти Джиллиан. Банти обходит обеденный стол, высоко неся тарелки, как официантка в американском фильме. Выглядит это чрезвычайно нелепо.
— Свинина жестковата, — говорит Джордж.
Ну почему нельзя молча жевать и глотать, как все остальные? Я ненавижу эту манеру. Ненавижу этих людей, собравшихся вокруг стола. Видно, что Джиллиан делает то же, что и я, — мысленно репетирует восклицания согласия и сожаления по поводу испорченной еды, чтобы умаслить Джорджа, если он не перестанет ворчать. Банти, однако, не расположена кого-либо умасливать.
— В самом деле? — спрашивает она, рассекая языком айсберги. — В самом деле?
Она подначивает его продолжать. Брови у нее взлетели так высоко, словно уже парят надо лбом.
— В самом деле?
Джордж молчит, сгибаясь под прессом Рождества.
— Какой сегодня дождливый вечер! Нам не повезло с погодой! — вдруг говорит Банти другим голосом, который обычно приберегает для гостей.
Так она дает понять, что она — чрезвычайно воспитанная особа, с хорошими манерами, в отличие от невоспитанного хама, который сидит напротив нее за столом и, к несчастью, приходится ей мужем.
Никто не отвечает. Все жуют. Джордж прав, мясо жесткое. Маленькие отбивные обуглены гневом Банти. Как жалко Джиллиан — на тайную, последнюю вечерю ей преподнесли всесожжение. Знай мы заранее, устроили бы рождественский обед на день раньше, специально для нее.
У Нелл соскальзывает с тарелки нож и падает на пол. Джордж и Банти переглядываются у нее над головой, пока она тщетно пытается нагнуться и подобрать нож. Наконец Джордж вздыхает, подбирает нож за нее и грохает его на скатерть.
— Папочка, можно, я в театре сяду рядом с тобой? — Джиллиан врубает прожектор своей улыбки на полную мощь и направляет его на Джорджа.
— Конечно, миленькая, — улыбается он. Тошнотворная сцена, но главное, что Джордж успокоился, — надо (неохотно) отдать должное Джиллиан.
Я сижу рядом с Нелл, старательно жую и молчу, но это не значит, что я в безопасности. Банти, как обозленная кобра, вдруг делает выпад в мою сторону:
— Руби, ну-ка ешь быстрей, иначе просидишь тут до тех пор, когда мы все уже будем в театре.
Она, кажется, ужасно довольна собственным остроумием. Неужели это моя настоящая мать? Зачем она так? Что за удовольствие она получает от подобных выпадов? Во-первых, у нас вполне достаточно времени. А во-вторых, моим родителям не придет в голову взаправду оставить меня дома и пойти без меня на пантомиму. Верно ведь?
— Да, — вдруг произносит Джордж. — Руби, хватит копаться, нельзя всю жизнь всюду опаздывать.
Он принимает сторону Банти — трудно сказать, то ли для того, чтобы ее умаслить, то ли наоборот, чтобы раздразнить. Я начинаю есть со всей возможной скоростью, но останавливаюсь, разинув рот, когда Нелл (она то впадает в туманное состояние, то снова выскальзывает в явь) вдруг поворачивается ко мне и произносит (на каком-то иностранном языке): «Окстись, девка!» Долю секунды вся семья смотрит на меня, как воробьи на бедного невинного подкидыша-кукушонка.
Банти, которая сама еще жует, начинает выхватывать со стола тарелки, не обращая внимания на протесты Нелл, даже не успевшей приступить к еде. Мне кажется, Банти была бы счастлива, если бы у нее была возможность вымыть посуду еще до того, как мы поели. Она вплывает с кухни с хрустальной вазой, полной резаных консервированных персиков — их ломтики как большие улыбки, в точности подобные широченной маниакальной улыбке, застывшей на лице самой Банти. (Это доведенная до предела версия улыбки из Сноски (iv).) Банти раскладывает персики, и когда Патриция говорит, что персиков не хочет, Банти сообщает: очень жаль, но вазу нужно освободить для трайфла, который будет приготовлен на День подарков. Банти единственная во всем Йорке умеет правильно готовить вишневый трайфл, и, боясь посягнуть на сакральные свойства трайфла, Патриция берет свою миску персиков, но прежде склоняется к Джорджу и произносит утрированным доверительным шепотом: «Говорят, скромность — лучшая добродетель, верно ведь?»
Джорджу сильно не по себе: он не знает, на что намекает Патриция, но почти уверен, что это имеет какое-то отношение к Блуднице.
Джордж режет ложкой пополам ломтик персика, накладывает сверху взбитые сливки и деликатно подносит все вместе к губам.
— Сливки скисли, — провозглашает он, едва попробовав.
Ложка застывает в воздухе на полпути к пшеничным усам — точно такого же цвета, как персики. Джордж сверлит взглядом Банти, подначивая ее возразить. Миролюбивый дух Рождества начисто забыт.
Патриция, сидящая напротив меня, съедает ложку персиков со сливками и давится. Она кивает мне и одними губами произносит: «Скисли». Нелл — видимо, в страхе голодной смерти — уже прикончила свою порцию.
Банти облизывает губы, как чистоплотная кошка.
— По-моему, нормальный вкус, — тихо говорит она. Она держится очень храбро, совсем как Дебора Керр в фильме «Король и я».
Джордж отталкивает свою тарелку.
— Ну вот сама и ешь, — говорит он, ставя Джиллиан перед неразрешимой дилеммой; она замирает с полным ртом противных сливок и скользких персиков, не зная, к кому из родителей подлизаться.
Но ей тут же подворачивается случай выплюнуть дилемму обратно в миску — Банти и Джордж отвлекаются на громкий храп Нелл. Та спит крепко, как ореховая соня, уронив голову в пустую тарелку.
* * *— Сзади! Сзади! — самозабвенно орет Джиллиан. (Она-то имеет в виду Злую Ведьму, но я боюсь, что это уже идет к ней сладостная смерть во всем своем призрачно-прозрачном великолепии.)
— Ш-ш-ш, — шикает Банти, чопорно надувая свежеуподобленные розовому бутону губки. — Потише, а то услышат.
Абсурд этих слов не укрывается от Джиллиан: кричит весь зрительный зал, потому что как раз сейчас ведьма, эльф, панда, корова и храбрый крестьянский парень мечутся по сцене, пока Гензель и Гретель прячутся в куче листьев. (Почему вдруг панда? Не знаю — разве для того, чтобы доставить удовольствие Патриции. Она подталкивает меня локтем и говорит: «Смотри! Панда!» — с такой редкой у нее ноткой счастья в голосе.) Джиллиан, ничтоже сумняшеся, продолжает орать во всю глотку. Молодец, Джиллиан, так держать.
Когда на сцену вызывают добровольцев из зала, я вдавливаюсь в кресло как можно глубже, а Патриция становится полностью невидимой. Но Джиллиан удержу нет — не успеешь сказать «еще как», а она уже щелкнула каблуками лайковых туфелек, взмахнула слоями нижних юбок и вознеслась на сцену, где обаяла панду и самозабвенно распевает.
— Подумать только, — неловко говорит Банти, обращаясь к женщине в соседнем кресле (я сижу в середине семейного сэндвича — с одного конца Джордж, потом Джиллиан, я, Патриция и с другого конца Банти). — Да, наша Джиллиан очень способная девочка.
Впрочем, ей недолго осталось.
Когда Джиллиан возвращается на место, видно, что она раскраснелась и раздражительна (истинная дочь своей матери) из-за того, что ей пришлось покинуть огни рампы.
— Все хорошее когда-нибудь кончается! — говорит Банти, улыбаясь застывшей улыбкой и глядя исключительно на сцену.
Если бы Гензель и Гретель навеки остались в лесу, мы могли бы застрять во времени и остаться с ними, забыв о Блуднице, скисших сливках и не покрытом глазурью рождественском пироге. И Джиллиан тогда не умерла бы. Но сюжет не остановить — ведьму сжигают, превращая в кучку обугленных тряпок и пепла, злую мачеху прощают, детей возвращают настоящим родителям. Гензель и Гретель находят сундук ведьмы, из которого извергаются изумруды, алмазы, опалы, рубины (!), сапфиры, светясь, как разноцветные прозрачные карамельки в пакетике, который мы делим с Джиллиан. Добрая фея выстреливает из волшебной палочки сверкающими блестками — такой густой струей, что я протягиваю руку и касаюсь ее.
— Ну что ж, на этот год отделались.
Джордж вскакивает с места, не успели в зале и свет зажечь. Мы еще аплодируем, а он уже стоит в фойе и раскуривает сигарету. Банти безумной белкой скачет в своем конце ряда, веля нам поторопиться, а мы безнадежно копаемся в куче шапок, перчаток, шарфов, программок. Зачем Банти это делает? Зачем эти призывы к паническому бегству, словно нам грозит землетрясение, когда совершенно ясно, что нам еще долго стоять, ожидая, пока схлынет толпа у выхода из зала. Джиллиан не может оторвать глаз от пустой сцены и вдруг разражается слезами. Банти проталкивается вдоль ряда, расточая извинения людям, которых толкает по дороге, — «очень устали», «перевозбудились», «дети, знаете ли», — а сама тем временем тайно и злобно дергает Джиллиан за руку, шипя: «Когда ты наконец хоть немного повзрослеешь!»
То, что именно эта фраза Банти стала последними ее словами, обращенными к Джиллиан, — конечно, трагическая случайность. Ее увещевание не только тщетно — разумеется, Джиллиан не суждено повзрослеть, — но и не очень любезно в качестве финального аккорда. Однако это проблема Банти, а не моя. Мои последние обращенные к Джиллиан слова, вместе с которыми я протянула ей карамельку, были: «Ты хочешь последнюю красную или мне можно ее взять?» Довольно нейтрально в данных обстоятельствах, и, к счастью, она взяла конфету (не забывайте, мы говорим о Джиллиан), так что я впоследствии не буду мучиться угрызениями совести.
* * *Мы выходим из Королевского театра. Джордж прыгает на проезжей части, пытаясь поймать такси (перед выходом из дома оказалось, что у нашей собственной машины спущено колесо, — еще одно совпадение в заговоре совпадений, убившем Джиллиан). Дождь превратился в ледяные иглы. Патриция жмется под арками, украшающими фасад театра, — боится, что кто-нибудь из знакомых увидит ее с семьей (и ее трудно за это винить). Банти почему-то изо всех сил держит меня за руку, когда мы стоим, дрожа, на тротуаре. Она крупно ошибается — вцепилась не в того ребенка. Джиллиан изображает из себя светскую даму (я это вижу по тому, как она болтает белой меховой муфтой). Джиллиан только что заметила на другой стороне улицы каких-то своих школьных подружек (она как раз отучилась первый семестр в гимназии имени королевы Анны), и теперь они визжат и машут друг другу, как полные идиотки.
Что происходит вслед за этим, я не вижу, — Банти начинает паниковать, что мы так и не поймаем такси. Но я полагаю, что Джиллиан не глядя рванулась на дорогу, проскочив меж припаркованных машин, поскольку внезапно раздается лязг и бледно-голубой «хиллман-хаски» метко подталкивает ее под колеса такси, которое Джорджу как раз удалось подозвать.
Я пытаюсь вырваться от Банти, но не могу разогнуть пальцы, которые впились в мою руку железными тисками, — при виде летящего по воздуху тела Джиллиан у Банти наступило что-то вроде трупного окоченения. Вокруг нас толкаются и сильно шумят, но через некоторое время тротуар расчищается, и мы видим Джорджа. Он сидит на краю тротуара — одна штанина почему-то задрана, открывая бежевый шерстяной носок. Джорджа тошнит. Банти начинает визжать: сначала громко, потом звук вроде как истончается и становится выше и, наконец, поднимается летучей мышью и мечется в пустоте, рикошетя от натриевых уличных фонарей, горгулий на здании театра и синих мигалок, которые все ближе и ближе.
* * *В рождественское утро я просыпаюсь рядом с Патрицией в бескрайних просторах родительской кровати, где, кроме нас, никого нет. Между нами жмутся друг к другу Тедди и Панда. Очень странно и необычно делить с Патрицией комнату, не говоря уже о кровати. Я полагаю, что она, как и я, побоялась ночевать в одиночестве, когда мстительный призрак Джиллиан бродит Над Лавкой, ревниво охраняя туалетный столик-бобик, рождественский календарь и тысячу других предметов, напитанных ее жизненной силой. За час до наступления Рождества Джордж и Банти позвонили из больницы сказать, что Джиллиан умерла, а потом, кажется, растворились в воздухе. Нелл очень расстроилась, что ей теперь придется что-то делать. «Я не справлюсь!» — заныла она в трубку, но Банти это не взволновало.
По-моему, Нелл справляется очень хорошо, особенно с чулком.
Один из ее толстых чулок, на 60 ден, лежит поперек перины, которой накрываются Джордж и Банти. В тусклом свете зимнего утра чулок выглядит отчасти непристойно. Он — явно не дело рук эльфов, обитателей Северного полюса. Я знаю, что это не Дед Мороз принес чулок, потому что Деда Мороза не бывает. Об этом мне сообщила в прошлом году Джиллиан, заодно для ровного счета развенчав мою веру в Зубную Фею. Какая страсть к ниспровержению идолов.
От постели неприятно пахнет — смесь приторной пудры Банти и табачно-рыбной вони Джорджа. Я осторожно толкаю Патрицию и говорю:
— Смотри, рождественский чулок.
— Я знаю, — кратко отвечает она, и до меня доходит, что это не Нелл, а она сыграла роль Санта-Клауса.
Добрая, храбрая Патриция. Ей наверняка было вдвое сложнее взять на себя эту роль: несмотря на то что ей тринадцать лет и она, по-видимому, самый взрослый из членов нашей семьи, именно Патриция больше всех оплакивает уход магии из нашего мира. Ни Деда Мороза, ни Зубной Феи, ни феи-крестной. Вообще никаких фей. Пока мы ждали, когда же начнется наше детство, оно кончилось. Прошлой ночью, лежа рядом с неподвижным худым телом Патриции, я чувствовала, как она безнадежно и отчаянно вслушивается — не раздастся ли стук неподкованных копыт на крыше и перезвон бубенцов на дуге саней.
В чулке, полученном мной на Рождество 1959 года, обнаружились (в обратном порядке, начиная от мыска): шестипенсовик, грецкий орех, апельсин, карточная игра «Счастливые семейства», шоколадный батончик с мятно-кремовой начинкой и дешевый ядовито-розовый пупс в вязаной майке и вязаных трусах. Я видала чулки и получше.
Мы устраиваемся поудобнее на родительских подушках и съедаем батончик пополам за (довольно мрачным) сеансом игры в «Счастливые семейства». От нас не укрывается ирония того факта, что семьи булочника мистера Каравая и рыбника мистера Окуня — значительно более полные, чем семья владельца зоомагазина мистера Леннокса.
Чуть погодя мы идем к Нелл и целуем ее в морщинистую щеку. От ее постели исходит слабый запах мочи. Одета Нелл в огромный бледно-розовый стеганый халат, в котором кажется совсем маленькой. На руках, торчащих из рукавов, выступают фиолетовые вены, похожие на электропровода. Нелл боязливо разглядывает нас красными глазками.
— С Рождеством, бабушка!
— С Рождеством, Патриция.
— С Рождеством, бабушка!
— С Рождеством, Руби.
— С Рождеством всех нас! — Этот клич затихает в пустом доме, как звон стеклянных колокольчиков, и домашние духи слабо затягивают рождественский гимн и поднимают бокалы за Рождество.
Мы стараемся изо всех сил. Я включаю елочную гирлянду, а Нелл надевает фартук. Патриция предпринимает героическую попытку вычистить каминную решетку и развести новый огонь. Но при попытках его разжечь только прогорает растопка, и на том все кончается. Патриция притаскивает электрический обогреватель из спальни Нелл, и мы сбиваемся вокруг единственного источника тепла — от него исходит неприятный едкий запах жженой шерсти. Мы зажигаем свечи в вертящейся елочке с ангелочками — хоть какой-то живой огонь в ознаменование праздника.
Мы нерешительно смотрим на кучу завернутых подарков, лежащих под елкой.
— Можно и открыть, — говорит наконец Патриция, пожимая плечами — этим жестом она дает понять, что ей все глубоко безразлично. На самом деле ей глубоко небезразлично. Решительно все.
Я получаю несколько подарков. От Джорджа и Банти — «Ежегодник для девочек», белую меховую муфту (новую, не из обносков Джиллиан), роликовые коньки, шоколадный апельсин и какую-то бижутерию. На удивление хорошие подарки. От Нелл — жестянку талька «Ярдли» с запахом фрезии, от Патриции — новенькую книжку «Дети железной дороги», купленную ею на свои карманные деньги. Джиллиан прислала из загробного мира нейлоновую бурую собачку с фиолетовой лентой на толстой шее, держащую меж передних лап зелено-фиолетовую бутылку одеколона «Апрельские фиалки».
— Омерзительно, — произносит Патриция безо всякого уважения к новопреставленной Джиллиан.
Впрочем, хотя вчера ночью мы вполне верили в смерть Джиллиан, сегодня утром почти невозможно поверить, что она мертва.
— Омерзительно, — соглашаюсь я и запихиваю в рот целую дольку шоколадного апельсина.
Патриция и Нелл открывают свои подарки, но остальные свертки продолжают покоиться под елкой, как приношения мертвым. Мне приходит в голову, что мы с Патрицией могли бы разделить между собой подарки, предназначенные Джиллиан, но я молчу, потому что так думать нехорошо.
Немного погодя мы с Патрицией отправляемся искать Нелл и находим ее на кухне, где она пытается проделать что-то очень странное с сырой индейкой. Патриция забирает у Нелл фартук, решительно повязывает его на себя и велит мне увести Нелл куда-нибудь и поиграть с ней. Разумная Патриция не пытается приготовить индейку, но вполне справляется с картофельным пюре, фасолью в томате и колбасным фаршем (правда, лишь после того, как мы все трое обдираем себе руки в попытках открыть банку). На десерт у нас корзиночки с изюмной начинкой и рисовый пудинг марки «Амброзия». Мы сидим перед телевизором, держа тарелки на коленях, и в целом получаем от рождественского ужина удовольствие, недопустимое для людей, у которых только что погиб близкий родственник. Нелл безрассудно выпивает два стакана рома, а мы с Патрицией раздергиваем целую коробку хлопушек. Бабушка засыпает в кресле, а я, пользуясь случаем, делюсь с Патрицией кое-какими сведениями о мире Духа, полученными в дьюсберийской ссылке. Патриция страшно заинтересована идеей загробной жизни животных, но в меньшей степени рада, что, может быть, Джиллиан будет вечно блуждать где-то там, набираясь приемов по удалению царапин с журнальных столиков.
Ко Дню подарков у нас уже вырабатывается своего рода распорядок, в основе которого лежат телевизор, сон и корзиночки с изюмной начинкой. Патриция даже научилась разводить вполне пристойный огонь в камине. Мы очень благодарны Банти за ее привычку основательно запасаться консервами. Жизнь решительно налаживается, когда мы обнаруживаем в недрах холодильника трайфл, приготовленный ко Дню подарков. Патриция в некоторой растерянности: она совершенно точно помнит, что, когда мы уходили на пантомиму, Банти еще даже не начинала готовить трайфл. Кто же его сделал? Призраки поваров, выученных готовить плумпудинги и силлабабы? Расторопные эльфы? Кто знает. Мы превозмогаем сомнения, съедаем трайфл в один присест, и потом нас всю ночь тошнит.
* * *Мы быстро отвыкаем от прежней размеренной жизни и хороших привычек; думаю, мы все трое скоро вернулись бы к первобытному состоянию, если бы в канун Нового года не явились в снежном вихре Банти и Джордж. У них хватило совести позвонить в парадную дверь и принять слегка виноватый вид, признавая свое прегрешение против родительского долга. Джиллиан с ними, конечно, не было.
Где же они пропадали? Мы с Патрицией много говорили об этом. Во всяком случае, много по нашим меркам. Судя по обрывочной информации, которую нам удалось вытянуть из родителей, они сбежали к дяде Клиффорду и тете Глэдис (чем, без сомнения, испортили праздник Адриану). Одному Богу известно зачем, — может, хотели, чтобы вокруг них кто-нибудь плясал, а может (что менее вероятно), пытались уберечь нас от последствий трагедии. Они устроили похороны и все остальное без нас. Нельзя сказать, что мы с Патрицией жалели о пропущенном мероприятии, но в результате у нас с ней надолго — может быть, навсегда — осталось ощущение, что Джиллиан не то чтобы живая, но все же и не то чтобы мертвая.
Я думаю, что в мире Духа пришлось открыть отдельный сектор, специально для Джиллиан. Несколько следующих недель мы с Патрицией планируем визит в Церковь Духа в Дьюсбери, надеясь получить ободряющее послание от Джиллиан. «Ваша сестра просила передать, чтобы вы о ней не беспокоились» или что-то в этом роде. Впрочем, с Джиллиан сталось бы промолчать назло нам (она была бы в ярости, что пропустила Рождество). Но эти планы мгновенно сошли на нет после Великого Пожара в Лавке, обеспечившего миру Духа огромное пополнение; оказалось, что проще совсем забыть эту затею, чем размышлять про армию Духов-Любимцев, которые, скуля и мяукая, блуждают в астральной плоскости.
Банти какое-то время была не в себе. Смерть Джиллиан подействовала на нее удивительно сильно. Я часто видела ее в раскрытую дверь спальни — она лежала навзничь в кровати, поскуливая и терзая руками перину. Время от времени она принималась стонать: «Моя девочка, моя девочка ушла» — как будто у нее только одна дочь; нам с Патрицией было не очень приятно такое слушать. Еще она иногда вопила наподобие банши:[24]«Джиллиааааааан!» Казалось, такими воплями вполне можно вызвать Джиллиан из царства мертвых, но почему-то эффекта не было. Иногда по ночам она выкрикивала что-то вроде «моя Джиллиан, мой перл» — довольно странно, потому что при жизни она Джиллиан никогда так не называла. И вообще — ведь это же я у нас в семье драгоценный камень?
По прошествии времени Банти стало лучше. Любимцам в Лавке — тоже: мы с Патрицией на пару дней забыли о них, и лишь когда псы принялись выть среди ночи, мы поняли, что их никто не кормил. К счастью, ни один из Любимцев не умер с голоду, но память об этом упущении тяжким грузом легла на нашу совесть (особенно, разумеется, на совесть Патриции). Глядя в глаза голодных щенят и котят и зная, что это ты виновата в их мучениях, очень трудно удержаться от мысли, что ты теперь навеки проклята. Попугай за оставшийся ему краткий срок так и не простил нас. Великий Пожар в Лавке положил конец многому (в основном — Любимцам), но не чувству вины.
* * *Это канун нового, иного десятилетия, последний день 1959 года. Вернувшиеся блудные родители крепко спят у себя в спальне, наверху. Мой будильник с Белоснежкой показывает три часа ночи. Я крадусь в гостиную — это не лунатизм, я не сплю. Мне не по себе в спальне — меня пугает вид пустой кровати Джиллиан. Мертвая или нет, она все еще здесь — если долго вглядываться в персиковое покрывало, можно заметить, как оно поднимается и опадает от ее невидимого дыхания.
Часы на каминной полке (вечно отстающие) бьют: раз, два, три. Занавески в гостиной никто не задернул, и видно, как на улице бесшумно падает снег. Большими хлопьями, как гусиные перья, мелкими, как лебяжий пух, и мощными порывами, словно стая буревестников отрясает крылья. У меня на глазах небо наполняется облаками снежных перьев всех птиц, какие когда-либо существовали, и даже кое-каких несуществующих — например, синих птиц, которые летают над радугой. Елка уже почти вся осыпалась, но я все равно включаю гирлянду. Потом закручиваю стеклянные шары. Если очень постараться, можно сделать так, чтобы они все крутились одновременно. Иногда шары сталкиваются, и тогда с них падают блестки, осыпая меня всю словно волшебной пылью с палочки феи.
Экскурсия воскресной школы в Скарборо обещала стать грандиозным событием. Миссис Милдред Ривз, директор воскресной школы прихода Святого Дениса и организатор ежегодных экскурсий, привела своих помощников на вокзал задолго до назначенного времени. Помощница учителя, мисс Адина Терри, уже ждала у билетного турникета вместе с Лолли Пейтон, подругой, которую позвала с собой на экскурсию. Младший священник прихода, молодой, бурлящий энтузиазмом мистер Доббс, привел свою невесту, мисс Фэншоу, и они вместе стояли на страже большой корзины с провизией для детей. Почти все родители снабдили школу провизией для пикника, но, увы, это оказались в основном сласти, так что миссис Ривз и мисс Фэншоу были вынуждены с самого раннего утра заниматься приготовлением сэндвичей (с рыбной пастой и яйцом).
— Какой сегодня чудесный день! — воскликнула Лолли Пейтон, подруга мисс Терри, широко распахнув руки и смеясь так громко, что священник слегка покраснел, а миссис Ривз неодобрительно поджала губы.
Но Лолли Пейтон была права — день и правда выдался чудесный, последняя жаркая суббота июля, и даже сейчас, в половине десятого утра, никто не сомневался, что ярко-синий купол за стеклянными сводами и балками вокзала останется ярко-синим до вечера. Не только погода была «чудесной», по контрасту с пасмурью трех предыдущих вылазок, но и прилив сегодня должен был в кои-то веки оказаться на нужном месте, то есть в самой нижней точке, так что дети смогут обедать принесенной провизией, бегать босиком по воде и играть на пляже, не опасаясь, что их смоет наступающими волнами.
У миссис Ривз в сумочке лежал листок бумаги со списком песен, которые она собиралась петь с детьми в поезде, и игр, в которые они будут играть на пляже, — бег на трех ногах, лапта, человеческий крокет и пляжный крикет. Миссис Ривз была рада мужскому присутствию: мистер Доббс не только поможет с правилами крикета, о которых у нее было лишь смутное представление, но и окажет должное воздействие на шумных мальчиков — некоторые из них, по мнению миссис Ривз, явно не получили должного воспитания в семье. Но, напомнила себе миссис Ривз, разве не ее христианский долг — воспитывать надлежащие качества в бедных и, признаться, весьма вульгарных детях? «Пустите малых сих», — пробормотала она, но ее слова заглушило прибытие экспресса «Кингз-Кросс — Абердин», и мисс Фэншоу пришлось удержать мистера Доббса за руку, потому что он, кажется, вознамерился сесть на этот поезд.
Мисс Терри была не такая организованная, как миссис Ривз: она не составила никаких списков, но зато принесла книги для чтения вслух детям — не обычные возвышающие душу библейские истории, которые пересказывала в классе по воскресеньям и которые ей порядком надоели, а новенькую книжку «Ласточки и амазонки», которую ее младший брат назвал «отменными приключениями». Впрочем, за все время экскурсии книгу так ни разу и не открыли, поскольку вместо этого Лолли Пейтон организовала вдохновенную импровизированную постановку «Питера Пэна», в которой все дети играли роли Потерянных мальчиков. Лолли даже уговорила чопорного мистера Доббса сыграть капитана Крюка, что он проделал вполне успешно, хотя миссис Ривз наотрез отказалась изображать крокодила, а мисс Фэншоу сидела надутая над бутылками с лимонадом.
— Я пойду куплю билеты, — объявила миссис Ривз. — Нет смысла ждать, пока явятся все дети, — кто-нибудь обязательно задержится, а опаздывать на поезд нам нельзя.
— Еще бы, особенно после того, как мы сюда пришли в такую рань, — мрачно сказала мисс Терри, а Лолли Пейтон ущипнула ее за талию, так что обеим пришлось изо всех сил вперить взгляд в изукрашенные вокзальные часы, чтобы удержаться от смеха.
К ним уже приближался первый, чрезмерно пунктуальный ребенок — девочка, одетая с головы до ног в безупречно белое и со сложной барочной комбинацией из лент в волосах.
* * *Тем временем в доме на Лоутер-стрит дети еще даже не двинулись в путь — частично из-за того, что сами провозились, частично из-за матери, которая лишь недавно вспомнила, что ничего не приготовила для пикника и что миссис Ривз особенно просила принести всю провизию в зал при церкви накануне вечером. Нелл второпях закинула противень сконов в недостаточно прогретую духовку и наотрез отказалась выпустить Бэбс, Клиффорда и Банти из дому, пока сконы не испекутся. Бетти лежала в постели — она последняя из всей семьи заболела коклюшем, и Нелл сходила с ума. Тед еще не дорос до экскурсий воскресной школы.
— Мы лучше так пойдем — там и без того будет куча еды, — сказал Клиффорд, нетерпеливо пиная косяк кухонной двери.
— Дело не в этом! — раздраженно ответила Нелл. — Дело в том, что о нас подумают.
И откинула прядь волос назад со лба, словно пытаясь стереть все, что записано у нее в мозгу.
— Что о нас подумает — кто? — спросила Банти, сидя на линолеумном полу кухни, сосредоточенно кусая губу и пытаясь застегнуть пуговки на ремешках туфель.
— Миссис Ривз… ваши учителя в воскресной школе… и вообще…
Нелл осеклась, схватила Теда, который что-то засунул в рот, и после упорной борьбы отобрала — это оказался камень. Бэбс торопливо провела расческой по волосам.
— Ну можно, мы пойдем, ну пожалуйста! — сказала она с беспокойством.
Ни у Бэбс, ни у Банти не было ленточек в прическах — обе были стрижены под горшок, и прямые волосы уныло свисали на уши. Белых платьиц сестрам тоже не досталось. Бэбс была в платье-халате серовато-зеленого цвета, который ей не шел, а Банти в своем лучшем — из грубой бурой ткани, с заниженной талией.
— Поезд в пять минут одиннадцатого, а до вокзала идти добрых полчаса, — сказала Бэбс.
— Особенно с Банти на буксире, — мрачно добавил Клиффорд.
Бэбс расплакалась:
— Миссис Ривз специально велела прийти к без двадцати десять!
— Сейчас без двадцати пяти, — пробормотал Клиффорд, мрачно глядя в пространство заднего двора, как человек, смиряющийся с тяжкой судьбой.
— А ну тихо, вы двое! — рявкнула Нелл. — Сконы будут через минуту. Ты — Клиффорд, Бэбс, как тебя там — достань полотенце, чтоб их завернуть!
Бэбс, стараясь не плакать, извлекла из ящика посудное полотенце в бело-зеленую клетку.
Нелл вытащила из духовки противень и вытряхнула бледные сконы на полотенце.
— Еще не готовы, — сердито сказала она.
— Нет, нет, нам надо идти! — закричала Бэбс, уже не в силах сдержать слезы, схватила полотенце, на ходу связывая сконы в узелок, и выбежала следом за Клиффордом, который успел ее опередить.
Банти зарыдала, потому что одна туфля так и осталась незастегнутой. Нелл согнулась, резко шлепнула ее по икре, застегнула ремешок, и Банти вылетела из дома вслед за братом и сестрой.
— Давай скорей! — закричала Бэбс от калитки, протянула руку, и не успела Банти толком уцепиться за руку сестры, как они помчались — по Лоутер-стрит, потом по Кларенс-стрит.
Когда они карабкались на пешеходный мостик через железную дорогу, у Банти ужасно закололо в боку. Она стонала и хромала, когда они спускались по Гросвенор-террас к Бутэму, а Бэбс на ходу кричала, чтобы Банти шевелилась. Они бегом перебежали Уз по мосту Скарборо под грохот поезда над головой. «Это наверняка наш!» — ахнула Бэбс, почти падая вниз по железным ступеням на Лимэн-роуд. Бэбс бежала за Клиффордом, но Банти пришлось остановиться и перевести дух, после чего она кое-как захромала дальше по Вокзальной улице и едва успела заметить зеленое платье Бэбс, мелькнувшее в дверях вокзала.
Толстая нижняя юбка липла к коже под платьем, и горячие слезы неприятно щипали глаза. Банти до потери рассудка боялась, что ее бросят одну, и упорно трусила вперед по перрону, но у билетного турникета ее остановил контролер, властно подняв руку и бровь. Начальник вокзала уже подул в свисток, и поезд, ясно видный на перроне за турникетом, начал двигаться, сперва очень медленно, а Банти глядела на него с мукой в глазах. Тут она увидела Клиффорда, который бежал, словно спасая свою жизнь, и прикрыла рот рукой и сказала «ох», глядя, как ее брат несется вдоль платформы, дергает дверь вагона и вскакивает на подножку, таща за собой Бэбс, а Бэбс выкрикивает имя Банти, но уже встает ногой на ступеньку и, исчезая в дверях, выпускает из рук узелок, и бело-зеленое клетчатое полотенце трепыхается, как сбежавший из плена флаг, и сконы катятся по всему перрону и под колеса поезда. Сердитый охранник захлопнул дверь вагона, когда поезд прокатился мимо него, набирая скорость. Банти успела заметить удивленное лицо миссис Ривз в окне вагона и понадеялась, что та дернет за шнур, поняв, что Банти осталась на перроне.
Но нет, паровоз громко засвистел, спугнув с балок стаю голубей, и вырвался из-под сводов вокзала в синий купол неба. Банти шумно зарыдала, когда поезд начал удаляться и наконец исчез вдали и на вокзале воцарилась странная тишина — полная чудовищного разочарования и в то же время какая-то умиротворяющая. Тишину нарушил тяжелый железный лязг, и билетный контролер вышел из будки и взял Банти за руку со словами: «Давайте-ка мы с вами разберемся, барышня», потому что Банти стояла не только в слезах, но и в луже кое-чего более позорного.
* * *Начальнику вокзала не сразу удалось добиться от нее толку: она даже имя свое не могла назвать, потому что рыдала, а в промежутках судорожно втягивала воздух.
Ее вверили сомнительным заботам молодого носильщика; он поехал с ней на трамвае и ссадил на Хантингтон-роуд, с тем чтобы дальше она шла пешком. Банти казалось, что она уже много часов окружена чужаками, и ей не терпелось выплакать свое горе в знакомых объятиях. Но то, что ждало дома на кухне, ее напугало: мать вроде бы делала рисовый пудинг (белые зернышки риса разлетелись, как жемчужинки, по всему столу), но явно была не в себе — большая двухпинтовая эмалированная миска, обычно используемая для молочных пудингов и заварного крема, была уже полна до краев, а Нелл все лила молоко из большого синего кувшина. Вот оно уже дошло до края миски, вот выплеснулось на стол, вот полилось с края стола белым млечным водопадом.
Все это происходило под аккомпанемент воя, издаваемого Тедом наверху, но не только, Нелл еще и разговаривала сама с собой, презрительно и злобно выплевывая слова, словно безумная ведьма — проклятие, но, прислушавшись, Банти поняла, что это лишь алфавитное перечисление рецептов выпечки из кулинарной книги Нелл: «Ангельские пальчики, бисквитное пирожное с вареньем, вафли, глазированное печенье, дрожжевое тесто, заварные колечки, кекс кокосовый, кекс молочный…» Банти на цыпочках вышла из кухни и села на скамейку во дворе. Слезы у нее уже кончились, и она тихо сидела на солнце, стараясь не думать о том, что сейчас делают ученики воскресной школы на пикнике в Скарборо. Все это время ее уши раздирал кашель больной Бетти. Оглядываясь через плечо, Банти видела Нелл через окно кухни — та терла в молоко мускатный орех, но не щепотку, как обычно: она уже стерла целый орех, водя вверх-вниз, вверх-вниз по терке, и остановилась, лишь когда раздался ужасный грохот, а потом дикий ор, — видно, Тед опять свалился с лестницы.
В следующее воскресенье миссис Ривз собрала шумную ораву школьников вокруг себя и позволила им целых пять минут вспоминать о чудесной экскурсии, а когда они закончили, посмотрела на Банти и сказала:
— Очень жаль, Бернис, что ты пропустила экскурсию. Надеюсь, это научит тебя пунктуальности в будущем. Ты пропустила столько замечательных игр и веселья.
Затем миссис Ривз кивнула Адине Терри, которая открыла большую «Иллюстрированную Библию для детей» и произнесла:
— Сегодня, дети, мы будем читать историю о добром самаритянине.
Мы ходили проведать Джиллиан. Она аккуратненько уложена под одеяло из зеленого дерна, похожее на сукно карточного стола. Но мы не играли на нем в карты, даже в снэп. Банти сунула пучок анемонов, ярких, как драгоценности, в камень с дырками. Этот камень напомнил мне другой, который лежит на Бертон-Стоун-лейн, — огромный черный валун, когда-то отмечавший границу города. У него деревенские жители оставляли свои товары, когда в Йорке царила чума. Теперь наша Джиллиан такая же неприкасаемая, как больные чумой. Мы не можем ее коснуться, даже если очень захотим, — для этого надо разодрать дерн и врыться глубоко в холодную кислую почву кладбища. Мы не намерены этого делать, тем более что обе сообразно случаю парадно одеты: я в тафтяном платье в шотландскую клетку, а Патриция в шерстяной юбке из шотландки, набитой внутри жесткой тюлевой нижней юбкой в пастельных тонах цвета сладких «летающих тарелок».[25] Эта юбка сама похожа на летающую тарелку — она висит в воздухе вокруг худых ног Патриции, жесткая до скрипа, и натирает ей коленки. Ноги Патриции засунуты в чулки, пристегнутые к поясу для чулок, а лифчик «Юная мисс» и спрятанные в нем юные груди морщат розовый свитер. Мышиные волосы Патриции стянуты в хвост, завязанный розовой атласной лентой. Женская доля порою тяжела.
Копать тут в любом случае бесполезно, потому что Джиллиан вообще не здесь — она покоится в объятьях Иисуса. Так написано у нее на камне:
Джиллиан Бернис Леннокс
14 января 1948 года — 24 декабря 1959 года
Любимая дочь Джорджа и Банти
Она покоится в объятьях Иисуса
— А про нас ничего не написали, — шепчу я Патриции, когда Банти вытаскивает из сумочки тряпку для пыли и начинает полировать надгробие. Опять уборка.
— Про нас?
— «Любимая сестра».
— Ну так это была бы неправда, — логично отвечает Патриция, и нас обеих тут же начинает грызть совесть за такую крамольную мысль.
Вернись, Джиллиан, мы все простим. Вернись, и мы произведем тебя в Любимые Сестры. Банти вытаскивает кухонные ножницы и принимается подравнивать дерн. Интересно, что она дальше будет делать, — пылесосить? Надгробие у Джиллиан очень простое и неинтересное. Я уже бывала на этом кладбище со своей подругой Кейтлин и ее матерью — мы ходили навещать могилу их дедушки. Мы с Кейтлин играли в прятки меж памятников. Нам обеим особенно нравятся те, на которых есть ангелы — одинокие и печальные или парочками, по одному с каждой стороны, распростершие крылья, словно защитный покров, над невидимым обитателем могилы. Мы с Кейтлин долго изображали ангелов — загробных хранителей, только вместо крыльев у нас были блейзеры.
А обязательно ли сначала умереть, чтобы обрести покой в объятьях Иисуса? Очевидно, нет. Кейтлин, уже познакомившая меня с экзотическим, весьма кровавым интерьером католической церкви Святого Вильфрида, объясняет, что Он хранит в Своих объятьях нас всех, особенно маленьких детей. Особенно страдающих, добавляет она. По-моему, мы с Патрицией в достаточной степени страдаем, так что эта новость меня радует. Далее Кейтлин сообщает, что Он — Агнец и все мы омыты Его кровью (я клянусь, в ее речи отчетливо слышны эти заглавные буквы). Надо сказать, я не слишком горю желанием омываться в крови, но если это спасет меня от вечного пламени преисподней — или даже Преисподней, так как, по-моему, это учреждение заслуживает большой буквы, — тогда я, пожалуй, потерплю.
Миссис Горман, мать Кейтлин, забегает в церковь примерно так же, как Банти заскакивает в дамский туалет на Сент-Сэмпсон-сквер, когда ходит по магазинам. Мы — Кейтлин, ее мать и я — только что провели субботнее утро на Королевской площади, собирая пожертвования по программе «Миля монеток» для Национального общества борьбы с жестокостью к детям. Я помогаю с охотой — накопить заслуг перед лицом Агнца никогда не помешает, ибо Он, несмотря на кротость и доброту, входит (необъяснимым образом) в трио, которое может навсегда отправить человека в Ад.
И вот мы бредем по Данком-плейс, обсуждая, не зайти ли куда-нибудь выпить горячего шоколада, а через минуту оказываемся в церкви. Мать Кейтлин макает палец в чашу со святой водой у входа, крестится и преклоняет колено перед алтарем. Кейтлин тоже. Каковы правила хорошего тона? Должна ли я сделать то же самое и не разразит ли Бог меня за это громом, раз я не католичка? Не убьет ли меня Банти по той же причине? Ни Кейтлин, ни миссис Горман на меня не смотрят — они ставят свечи, — так что я обхожу святую воду и вежливо делаю небольшой реверанс в сторону алтаря. «Пойдем поставим свечу по твоей сестре», — говорит миссис Горман и улыбается, чтобы меня подбодрить. Свечи прекрасны — кремовые, восковые, тонкие, словно карандаши, они устремлены вверх, как святые дорожные указатели, ведущие в непознаваемое, загадочное место, где живут на облаке ангел Гавриил, Агнец и стая белых голубей. Как Джиллиан выдержит в такой компании? (Наверняка уже вовсю помыкает херувимами.) Ей, конечно, никакая поддержка не будет лишней, так что я слегка трясущейся рукой зажигаю свечу, и мать Кейтлин бросает шестипенсовик в коробку, пока я делаю вид, что молюсь.
Не знаю, как Джиллиан, а мне точно полегчало от этой свечи, — видимо, в ритуале что-то есть. Потом, уже дома, я достаю с буфета новогоднюю вертушку с ангелочками, неубранный пережиток Рождества. На карнизе в гостиной еще осталась мишура. Свидетельства того, что в Э. П. Д. — эру после Джиллиан — наше домашнее хозяйство ведется уже не так тщательно. Я благоговейно ставлю вертушку на розовую тумбочку у своей кровати и каждый вечер зажигаю красные свечки, сочиняя молитвы, которые поднимутся Туда, к Агнцу, как священный дым.
Вертушку приходится использовать понемножку, так как свечей у меня больше нет, зато запас молитв бесконечен, и я столько молюсь — отчаянно, выпрашивая хоть капельку внимания Агнца, — что у меня начинают болеть колени. Так сильно, что даже Банти это замечает — как-то в субботу, во время похода в магазин за новыми туфлями. Я до того раздражаю Банти своей шаркающей походкой калеки, что она перестает меня ругать за медлительность и даже спрашивает, в чем дело (потеряв одного ребенка, она становится чуть внимательней к остальным). И мы оказываемся в приемной у врача.
Я готова навеки поселиться в приемной у доктора Хэддоу — так тут тепло и уютно, не то что у зубного врача, мистера Джеффри, где холодно и пахнет зубным антисептиком и средством для чистки унитазов. У доктора Хэддоу в приемной камин с пылающими углями, кожаные кресла, в которых можно затеряться, а на стенах акварели, написанные женой доктора. Старые напольные часы с разрисованным розами циферблатом тикают солидно, похоже на цокот конских копыт — гораздо приятней жестяного скрежета наших часов на каминной полке. Большой полированный стол завален восхитительными журналами, от «Жизни в усадьбе» до старых выпусков «Денди». Я предпочитаю «Ридерз дайджест». Банти листает «Женское царство», а я принимаюсь расширять свой словарный запас. Мне нравится ходить к доктору, — по-моему, мы могли бы это делать и чаще.
Сам доктор Хэддоу тоже очень хороший — он разговаривает со мной, как будто я настоящая, несмотря на то что Банти отвечает за меня на все вопросы, так что мне остается только сидеть молча, наподобие неисправного манекена, такого как у чревовещателя.
— Как ты поживаешь, Руби?
— У нее болят колени.
— Руби, где у тебя болит?
— Вот здесь, — говорит Банти, тыкая меня в колено так сильно, что я взвизгиваю.
Доктор добродушно улыбается.
— Чем же это ты занималась, Руби? Слишком усердно молилась? — смеется он.
После многочисленных «угу» и «хм» он наконец произносит:
— Я думаю, это бурсит.
— Бурсит? — обеспокоенно повторяет Банти. — Это что, какой-нибудь паразит?
— Ничего страшного.
— Ничего страшного?
— Колено горничной, — объясняет доктор Хэддоу.
— Колено горничной? — повторяет Банти; кажется, у нее приступ эхолалии.
Она подозрительно косится на меня, словно я веду двойную жизнь — ночами тайно работаю по дому во время снохождения. Снохозяйствования.
Мы уходим без лекарства и без каких-либо рецептов, если не считать совета «отдохнуть». Банти презрительно фыркает при этих словах, но ничего не говорит. Добрый доктор Хэддоу выписывает рецепт ей — на успокоительные.
— Вам бы тоже надо отдохнуть, — говорит он, царапая пером в блокноте для рецептурных бланков и оставляя не поддающийся расшифровке бледно-голубой след, похожий на письмена из книжки «Тысяча и одна ночь». — Время все лечит, — говорит доктор, кивая и улыбаясь (он имеет в виду смерть Джиллиан, а не мое колено). — Я знаю, что Господь был суров к вам, дорогая, но во всем есть высшая цель.
Доктор снимает очки и, как маленький мальчик, трет маленькие голубые глазки цвета чернил, а потом сидит, посылая Банти лучи улыбки. Банти за последние дни так пропиталась горем и успокоительными, что отвечает, как правило, замедленно. Она пока смотрит на доктора безо всякого выражения, но я знаю, что в любой момент она может вспыхнуть, потому что ненавидит подобные разговоры — Господь, отдохнуть, высшая цель и тому подобное, — так что я быстро встаю, говорю «спасибо» и тяну Банти за руку. Она кротким ягненком следует за мной.
Мы бредем домой мимо Клифтонского луга, по Бутэму. Зима все еще держит мир в оковах, деревья на Клифтонском лугу совершенно голы, и их ветви рисуются чернильными каляками на бледном небе цвета серой сахарной бумаги. Начинают падать редкие снежинки, я поднимаю капюшон пальто и тащусь по Бутэму, опустив голову, вслед за Банти, как маленький хромой эскимос. Странный закон жизни: с какой бы скоростью я ни шла, мне никогда не поравняться с Банти, — иди я быстро или медленно, она все равно опережает меня как минимум на три фута, словно нас связывает невидимая жесткая пуповина, способная растягиваться, но не сокращаться. Вот между Патрицией и Банти никакой такой связи нет. Моя сестра вольна решительно выступать впереди, мрачно тащиться позади или даже пугающе исчезать в какой-нибудь боковой улочке.
Коленям больно и жарко, несмотря на пронизывающий холод. Я молюсь Иисусу — прошу послать волшебный ковер, который отвез бы меня домой, но, как обычно, мои молитвы растворяются в воздухе над Йоркской долиной. Когда мы доходим до дома, у нас на щеках уже расцвели морозные розы, а в сердце застряли осколки льда. Банти пропихивается в дверь Лавки, отчего колокольчик безумно трезвонит, словно в Лавку ворвалась орда захватчиков. Но Банти почему-то забывает о приветствии, так что я кричу «Лавка!» за нее, и Джордж бросает в мою сторону чрезвычайно неоднозначный взгляд. Затем поднимает бровь в направлении Банти:
— Ну?
— Колено горничной, — отвечает Банти, закатывая глаза и кривя губы, словно желая сказать «не спрашивай».
Он все равно спрашивает:
— Колено горничной?
— Бурсит, — услужливо поясняю я, но они меня не слышат.
В Лавке ужасно холодно; все птицы в клетках нахохлились, и глаза у них блестят, как у замерзающих, — мне кажется, что они все разом коллективно грезят о тропических широтах. Почему так холодно? Почему не включены керосиновые обогреватели?
— Почему ты не включил обогреватели? — спрашивает Банти, бросая злобный взгляд на ближайший обогреватель. — Здесь жутко холодно.
— Потому что у нас вышел весь керосин, вот почему, — огрызается Джордж, уже натягивая теплое пальто и большие кожаные перчатки. — Я ждал, пока ты вернешься.
Кажется, они постоянно ждут возвращения друг друга — иногда в Лавке из-за этого разыгрываются сцены, напоминающие снятие осады Мафекинга.[26] Как будто Джордж и Банти несовместимы в пространстве и времени, Х = не Y (или Y = не X, что то же самое). Бывают еще такие домики-барометры, откуда в дождь выходит мужская фигурка (с одной стороны), а в ясную погоду женская (с другой стороны), но встретиться им не суждено.
Джордж берет деньги из кассы.
— Я быстро, — говорит он и выходит на улицу.
— Так я и поверила, — бормочет Банти, вдруг снова против воли брошенная за прилавок. — У меня Кучи Глажки! — кричит она вслед Джорджу, когда за ним с бряцанием колокольчика закрывается дверь.
Похоже, «кучи» — это собирательное существительное для глажки, как «стая птиц»: я никогда не слышала, чтобы наша мать измеряла объем глажки каким-либо другим способом.
Я кладу руку на крапчатую эмаль холодной верхней панели обогревателя, пытаясь усилием воли заставить его включиться. Я люблю запах керосиновых обогревателей, такой теплый и таящий в себе опасность. «Осторожно», — машинально предупреждает Банти. В прошлой жизни она была родственницей Жанны д’Арк и теперь не может забыть, как опасен огонь. Может, она даже была самой Жанной д’Арк. Я прекрасно могу себе представить, как Банти командует батальоном крестьян-солдат — выкрикивает приказы, раскрасневшись от гнева, а солдаты едва шевелятся, с трудом переставляя ноги. И финальная сцена стоит перед глазами как живая — к куче хвороста, наваленной вокруг Банти, подносят горящую ветку, и Банти кричит: «Осторожно, смотри, куда суешь горящую ветку!»
Керосиновые обогреватели еще опаснее, чем костры для ведьм. Их даже упоминать в речи нельзя без специального предостережения. Стоило любой из нас — Патриции, мне, Джиллиан (при жизни) — оказаться в радиусе пяти футов от обогревателя в Лавке, как нам тут же начинала грозить опасность возгорания. Угольный камин в гостиной вызывает подобный же страх, и его стерегут днем и ночью (независимо от того, горит ли в нем огонь). Спички, конечно, смертельно опасны; горелки газовой плиты живые и тянутся к тебе, пытаясь схватить, когда проходишь мимо; сигареты извиваются, желая упасть и затлеть; а уж спонтанное самовозгорание! Оно притаилось и только ждет подходящего момента.
— Можно мне пойти наверх? — спрашиваю я.
— Одной нельзя! — отвечает Банти, рассеянно глядя на полку с товарами фирмы «Боб Мартин».
Это настолько нелогично, что даже спорить нет смысла, — мне девять лет, и я поднимаюсь наверх сама с тех пор, как научилась ходить. Но после смерти Джиллиан Банти стала сверхчувствительна к окружающим нас опасностям — нам постоянно угрожает не только огонь, и Банти непрестанно напоминает о своей материнской заботе неиссякающим потоком предупреждений: «Осторожней с ножом! Ты сейчас этим карандашом выколешь себе глаз! Держись за перила! Осторожно, зонтик!» Кажется, весь мир населен предметами, твердо намеренными нас атаковать. Я даже ванну принять не могу спокойно — Банти все время врывается, чтобы проверить: вдруг я поскользнулась и утонула («Осторожно, мыло!»). С Патрицией это не проходит — она запирает дверь ванной изнутри и баррикадирует ее, чтобы мать не ворвалась. Бедная Банти — видеть нас не может и не видеть тоже не в силах.
В Лавку под звон колокольчика влетает Патриция и чрезвычайно агрессивно вопит «Лавка!», отчего Попугай заполошно крякает. Патриция надвигается на него, делая руками удушающие движения в воздухе, так что Попугай пятится на своем насесте. С годами, не дождавшись своего покупателя, он постепенно эволюционировал в Нашего Попугая, принадлежность Лавки. Он решительно отказывается говорить и атакует любого, кто подходит близко. Имени ему так и не досталось. Даже универсального «Полли». Он, как и я, стал чем-то вроде козла отпущения. Попугай отпущения.
— Осторожно, обогреватель! — визжит Банти, когда Патриция легкомысленно взмахивает полой пальто в целых двух футах от опасного прибора.
Патриция поворачивается и недоверчиво смотрит на Банти.
— Он… не… включен, — очень медленно и с расстановкой произносит она.
— Это не важно, — упрямо отвечает Банти и начинает рыться в куче собачьих поводков, пряча взгляд от нас обеих; она и сама прекрасно понимает, как нелепо себя ведет.
Патриция корчит рожу у нее за спиной и направляется к лестнице.
— Можно, я пойду наверх с Патрицией? — торопливо спрашиваю я, завидев возможность бегства.
— Нет! — хором кричат обе.
Банти роется в сумке, победоносно извлекает флакончик успокоительных таблеток и становится чуть менее дерганой. Очень скоро «мамины помощнички»[27] повергают Банти в заметно измененное состояние сознания, и она двигается по Лавке, как робот в кардигане, таская Любимцев на осмотр покупателям и шумно пробивая в кассе цену всех этих котят, хомяков и мышей. Вдруг, прямо посреди очередной продажи, она хватается за голову, объявляет, что «больше не может» и что ей надо прилечь, и бежит к заднему выходу из Лавки, задержавшись лишь на миг, чтобы сунуть мне в руки огромного кролика бельгийской породы.
— Твоей маме нехорошо? — спрашивает удивленный покупатель, забирая у меня столь же удивленного кролика.
— Нет-нет, она просто вспомнила, что оставила сковородку на огне, — искусно вру я. Точнее, искусственно — Банти так же не способна оставить на огне сковородку, как смешать белое белье с цветным во время стирки.
* * *Утро проходит плодотворно. Я продаю двух котят (одного трехцветного и одного рыжего), очаровательного щенка, двух хомяков, колесо для хомяка, три мешка опилок, шесть фунтов смеси для собачьих галет, корзину для собаки, один ошейник для кошки, украшенный драгоценными камнями (бриллианты, фальшивые), и уже упомянутого бельгийского кролика — его я тоже считаю в числе своих продаж, так как именно я, а не Банти пробила за него чек. Я решаю, что у меня талант к этому делу, и гордо рапортую Джорджу о своих успехах, когда он наконец возвращается (как я замечаю — без керосина). Но Джордж только смотрит сквозь меня. Иногда мне кажется, что он с трудом узнает членов своей семьи.
Но мои достижения все же не пропали втуне: через пять минут Джордж вытаскивает из кармана батончик «Милки Вэй» и вручает мне, а потом разрешает вынуть кроликов из клеток (по одному, конечно, чтобы не воцарился бог знает какой кроличий хаос). Я глажу их длинные бархатные уши и зарываюсь лицом в пышный мех, слушая стремительное биение кроличьих сердец. Мне кажется, что Иисус, будь он животным, стал бы не ягненком, а кроликом — большим, пушистым, мягким и теплым кроликом шоколадной масти.
— Где твоя мать? — спрашивает Джордж немного погодя.
Если он намерен искать «мою мать», лучше напомнить ему про керосин.
— Ты купил керосин? — невинно спрашиваю я.
Он снова смотрит сквозь меня. Я, оказывается, не только совершенно незнакомый человек, но еще и говорю на непонятном языке. Через десять минут Джордж поднимает взгляд от кассы, в ящичке которой считал фунтовые банкноты, и изумленно говорит:
— Черт, я забыл про керосин!
Я издаю сочувственные звуки.
Он с сомнением смотрит на дверь Лавки. Можно ли оставить домик-барометр без мужской фигурки?
— Как я могу пойти за керосином, если твоей матери тут нет?
— Я справлюсь.
— Не справишься.
Интересно, а откуда в кассе взялись все те деньги, которые он только что считал? Но спорить нет смысла: Джордж так упрям, что под присягой объявит черное белым, лишь бы взять верх в споре. Впрочем, Банти может зайти и дальше — объявить черное шкафом или бананом.
— Пойди приведи Патрицию, — распоряжается он. — Она присмотрит за Лавкой.
При словах «приведи Патрицию» у меня екает сердце. Приводить Патрицию — работа, которая неизменно достается мне, причем весьма неблагодарная. Стоит мне произнести: «Папа (или мама) говорит, чтобы ты пришла», как голову Патриции зловещим ореолом окутывают миазмы мрачности и она неохотно плетется на зов, на ходу проклиная меня за вторжение в ее отшельническую обитель.
Я медленно и неохотно поднимаюсь по лестнице, и мои колени всю дорогу протестуют. Я миную дверь спальни Банти; она сидит у туалетного столика, глядя в зеркало и причитая, как обычно: «Перл, Джиллиан», словно пытаясь вызвать Джиллиан из глубин зеркала. Когда я прохожу мимо, она видит мое отражение и дергается, словно увидев призрак. Но потом оборачивается и говорит каким-то сплющенным голосом:
— А, это всего лишь ты.
— Это только я, Руби! — выпеваю я ненормально бодрым голосом, барабаня в дверь Патриции.
— Пошла вон! — кричит она, и я вынужденно открываю дверь.
— Тебя папа зовет.
Патриция лежит на кровати, сложив руки на новообретенной груди и глядя в потолок, на манер задумчивого трупа.
— Пошла вон, — повторяет она, не глядя на меня.
Я терпеливо жду и после паузы повторяю сообщение. После еще одной паузы Патриция наконец едва заметно поворачивает голову в мою сторону и говорит безо всякого выражения:
— Скажи ему, что я болею.
— А что мне сказать — что у тебя болит?
Я знаю, что Джордж обязательно об этом спросит, и лучше запастись ответом заранее, чем второй раз тащиться вверх по лестнице. Патриция снова вперяет взгляд в потолок и безрадостно хохочет.
— У меня болит душа, — траурным готичным голосом объявляет она, закрывает глаза и надевает на лицо выражение изысканной скуки, которого вечно добивались прерафаэлиты от своих натурщиц.
— Мне так и передать папе?
Я прекрасно знаю, как он отреагирует, если я скажу: «Патриция не может сойти вниз, у нее болит душа».
Она смеется смехом Маделины Ашер[28] и взмахивает худой бледной рукой:
— Скажи, что у меня месячные, — тогда он точно отстанет.
Она права.
— Как всегда, — бормочет он, словно природа изобрела менструальный цикл специально, назло ему. — Ну что ж, все равно надо идти.
Он переворачивает табличку на двери, сообщая внешнему миру: «ВИТАМИНЫ ВЕТЗИМ — ЗАКРЫТО!»
Убедившись, что он точно ушел, я переворачиваю табличку обратно, чтобы все видели, что у нас «ВИТАМИНЫ ВЕТЗИМ — ОТКРЫТО!», и провожу пару приятных часов, продавая Любимцев и играя с ними. Я кидаю мячик маленькому, странному с виду белому терьеру (Патриция окрестила его Рэгзом), которого никак не хотят покупать, сколько бы Джордж ни сажал его в витрину с красным бантом на шее. Мы с Патрицией отчаянно жаждем, чтобы кто-нибудь купил бедного Рэгза, потому что Джордж все время грозится его усыпить (вот это эвфемизм так эвфемизм). (Интересно, а может, Джиллиан только притворяется, что умерла? Может, она просто крепко уснула и сопротивляется попыткам ее разбудить? Она всегда тяжело вставала по утрам.) Я усиленно молюсь и за Рэгза тоже. «Дорогой Иисус, Агнец Божий, прости мне мои прегрешения и хлеб наш насущный даждь нам днесь. Сделай Джиллиан счастливой и пошли Рэгзу хорошего хозяина, и я больше никогда-никогда не буду плохо себя вести. С любовью, Руби. Да приидет царствие Твое, аминь». В таком духе.
Я рада, что в тот роковой день не обошла вниманием никого из Любимцев: я расчесала шерстку всем котятам; дала всем хомякам побегать по прилавку; даже пыталась беседовать с Попугаем. Я вдруг поняла, в чем мое призвание: я стану торговать Любимцами, как отец мой прежде меня. Через несколько лет вывеска над дверью будет гласить уже не «Дж. Леннокс», а «Р. Леннокс». Вот где моя судьба! И уже не важно будет, что нам не разрешают держать собственных Любимцев (личных, не предназначенных для извлечения прибыли), — ведь ВСЕ Любимцы в один прекрасный день станут моими. Мечтать не вредно, Руби.
В Лавку вваливается Джордж — в каждой руке у него по огромной канистре с керосином, и он с лязгом и плеском грохает их на пол в углу Лавки, рядом с большой бочкой опилок. Будем надеяться, что его сигарета туда не перепрыгнет!
— Осторожно! — вскрикивает Банти, когда я вхожу на кухню.
Она готовит ужин — колбаски, яичницу-глазунью и жареную картошку. Инспектора по технике безопасности кондрашка хватила бы при виде химически успокоенной Банти у плиты. Все внимание Банти устремлено на проволочную сеточку с ломтиками жареной картошки — к большому ущербу для колбасок, тихо обугливающихся в лужицах чадящего жира. Не говоря уже о яичнице, белок которой по краям обрастает ломким черным кружевом. Я перемещаюсь к холодильнику за стаканом молока — короткими перебежками, прижимаясь к стенам кухни, подальше от зловещей сковороды.
— Ужин готов, — говорит Банти, осторожно встряхивая корзинку с картофелем фри. (Банти была бы гораздо счастливей, будь у нее в руках огнетушитель.) — Приведи Патрицию.
— Она плохо себя чувствует, — сообщаю я.
Банти едва заметно поднимает бровь.
— У нее душа болит, — объясняю я.
— Руби, не умничай, а пойди и приведи ее.
Почему они все не хотят, чтобы я была умная?
Остаток вечера проходит в тихих забавах. Джорджа, как обычно, нет. Патриция, тоже как обычно, сидит у себя в комнате. Она уже дошла до третьего тома взятой в библиотеке книги «В поисках утраченного времени» — я прочитала аннотацию и знаю, что это про «метафизическую двусмысленность реальности, времени и смерти» и про «власть ощущений, способную воскресить воспоминания и обратить время вспять». Кажется, это что-то ужасно интересное, — но как же можно обратить время вспять, если оно несется вперед, цокая копытами, и никто никогда не возвращается. Правда ведь?
Я тоже сижу у себя в комнате, играя в скрэббл сама с собой, а Тедди грустит рядом — он уже не может участвовать в игре, слишком взрослый стал для всех этих «понарошку». Бабушка Нелл лежит в кровати — она теперь очень много времени проводит в кровати. Банти внизу, на кухне, и компанию ей составляют только Кучи Глажки.
Сыграв три раунда в скрэббл (почти без жульничества), я решаю, что, пожалуй, пора спать. В эру П. Д. все мелкие утешительные ритуалы «перед сном» отменены. Уже никто не проверяет, почистила ли я зубы, но я все равно их чищу и следую всем обычаям эры Д. Д. Я читаю молитвы, встав коленями на подушку у кровати. Я с жаром молюсь за Джиллиан — чтобы она была очень счастлива в раю и не расстраивалась, что умерла. От рождественских свечек остались только липкие красные пеньки, но я все равно зажигаю их и смотрю, как золотые ангелы деликатно бьются о колокольчики — динь-дилинь, динь-дилинь.
Тем временем на кухне бедная Банти поспешно бросает глажку при виде, как ей кажется, розовой блузки Джиллиан, фирмы «Вийелла», затесавшейся среди Куч (на самом деле это всего лишь гигантские розовые панталоны бабушки Нелл). Банти стремглав летит наверх, сжимая руками лоб, глотает двойную дозу снотворного, падает на кровать и отключается. Гораздо позже я слышу, как возвращается Джордж и взбирается по лестнице, ругаясь, спотыкаясь и падая. Шумит вода в унитазе, во всем доме гаснет свет, и я уплываю в сон на плоту молитв и вселяющей надежду песни «Сколько стоит та собачка на витрине?», исполненной мною под сурдинку под одеялом.
* * *Мне снится конец света — мой обычный сон, он принимает разные формы. Этой ночью я вижу огромные облака, они вскипают в небе и превращаются в кроликов. Огромные облака в форме кроликов висят в небе, как цеппелины (см. Сноску (vii)), и у меня за спиной кто-то говорит: «Это конец света, знаешь ли».
В каком-то смысле так оно и есть. На первом этаже забытый, брошенный утюг демонстрирует свои пороки гладильной доске. Конечно, Банти не могла знать, что в утюге неисправен термостат и что, пока она деликатно, как настоящая леди, сопит в постели, утюг греется сильней и сильней, оставляя след на веселенькой красной бумазее, покрывающей гладильную доску. След все темнеет и наконец становится такого же цвета, как наши невезучие колбаски от сегодняшнего ужина. Вот уже толстая подкладка начинает дымиться и гореть. Потом языки пламени обнаруживают деревянную раму гладильной доски и долго забавляются, не требуя ничьего внимания. Но вдруг оплавленный кусок пластмассовой защиты шнура падает на пол, находит линолеум, и один, самый энергичный, огонек делает «фшшшш!», прыгает вверх и дотягивается до веселеньких занавесочек из той же ткани, что уже давно обугленный чехол гладильной доски. Теперь огонь не остановить — он жадно поглощает все на своем пути, даже обои на кухне, украшенные рисунком из красных, как пожарная машина, помидоров и танцующих солонок с перечницами.
Но и этого оказывается мало, и огонь покидает кухню, выглядывает из двери и идет по коридору в Лавку, где столько замечательных игрушек — керосин, опилки и шелестящий, шуршащий запах страха.
* * *— Руби! Руби!
Я быстро открываю глаза, но как-то не похоже, что я проснулась. Воздух непрозрачный, а Патриция напоминает маленькую старушку, закутанную в дым, как в шаль. Пахнет горелыми колбасками. Нас проглотило большое серое кролико-облако.
— Конец света, — бормочу я.
— Вставай, Руби! — настаивает Патриция. — Вылезай из постели!
Она стаскивает покрывало и начинает тянуть меня из кровати, но я не понимаю, что происходит, пока она не сгибается пополам в приступе кашля.
— Пожар, Руби! Пожар!
Мы, нетвердо ступая, пробираемся к двери спальни, и Патриция шепчет:
— Не знаю, можно ли нам туда.
Она словно боится, что огонь нас услышит. Но она не шепчет, просто дым так ест горло, что голос выходит хриплый, — я сама обнаруживаю это, как только пытаюсь заговорить. Мы очень осторожно открываем дверь, будто за ней пылают все огни Преисподней, но там только дым, даже не слишком густой — можно разглядеть дверь спальни Нелл напротив моей. Но когда мы пытаемся выйти из спальни, то тут же начинаем задыхаться и вынуждены, шатаясь, снова укрыться внутри: нам нечем дышать, нас тошнит, мы цепляемся друг за друга. Мы как дымовые трубы в человеческом образе, а дальше будет только хуже, ибо красный всадник Апокалипсиса уже скачет снизу, из Лавки, вверх по лестнице.
Патриция стаскивает с кровати покрывала и затыкает ими щель под дверью; потом вываливает все подряд из моего комода, пока не находит две школьные блузки; мы обвязываем ими лица и становимся похожи на Одиноких Рейнджеров. При других обстоятельствах это было бы весело.
— Помоги мне, — хрипит Патриция из-под разбойничьей маски, закрывающей лицо, — она толкает вверх раму окна, но та безнадежно застряла.
Я впадаю в истерику, бухаюсь на колени (боль залпом отдается в теле) и начинаю исступленно молиться младенцу Иисусу, чтобы не дал нам превратиться в головешки. Патриция, более практичная, хватает ночник с Бемби и Тук-Туком — когда-то ее, теперь мой — и колотит по окну, раз за разом, выбивая из рамы все стекла. Потом берет прикроватный коврик, бросает поверх осколков стекла на подоконнике (слава богу, Патриция внимательно слушала на занятиях у герл-гайдов), и мы обе вывешиваемся наружу, хватая холодный ночной воздух огромными глотками. Кажется, я только в этот момент понимаю, насколько далеко внизу лежит Задний Двор.
Патриция поворачивается ко мне и говорит:
— Не бойся, пожарные скоро приедут.
Она прекрасно знает, что никто из нас двоих в это не верит. Прежде всего, кто мог их вызвать? Вдали не слышно воя сирен, на улице нет ни души, а все остальные члены нашей семьи наверняка уже тлеют угольками. Вдруг лицо сестры искривляется от боли. Она сдвигает пониже тряпку и хрипит:
— Любимцы. Кто-то должен помочь Любимцам.
Мы обе знаем, кто именно. (Броситься спасать своих родных нам, очевидно, в голову не приходит.)
— Держи. — Патриция что-то сует мне в руки.
При ближайшем рассмотрении это оказывается Панда. Забытый Тедди прыгает на комоде, отчаянно пытаясь привлечь наше внимание. Патриция одним махом перекидывается с подоконника на водосточную трубу — совсем по-робингудовски — и задерживается на миг, только чтобы сказать (командирским тоном, унаследованным от Банти):
— Оставайся в комнате, не ходи никуда!
Патриция представляет собой поистине героическую фигуру, когда лезет вниз — в одной лишь белой пижаме ришелье и с двумя большими мягкими розовыми бигудями, на которые у нее накручена челка. На полпути вниз она останавливается, и я ободряюще машу ей.
— Руби, оставайся на месте, помощь скоро придет! Я вызову пожарных!
Я ей верю. Патриции можно доверять так, как никогда нельзя было доверять Джиллиан; если бы это Джиллиан сейчас лезла вниз по водосточной трубе, она забыла бы про меня, едва коснувшись земли. Когда Патриция наконец оказывается на далеких бетонных плитах Заднего Двора, она поднимает руку — не то машет, не то салютует, — и я отвечаю натужно бодрым поднятием двух больших пальцев.
В считаные минуты Задний Двор преображается из пустыни смерти в оазис спасения. Он кишит пожарными — они умные, как муравьи, они разматывают шланги, тянут вверх лестницы, издают ободряющие крики. Скоро плотный добродушный пожарный взгромождается на лестницу за моим окном, как попугайчик на насест, и говорит:
— Здравствуй, девочка! Ну что, давай-ка заберем тебя отсюда?
И вот я уже вишу вниз головой у него на плече, и мы пускаемся в путешествие вниз по лестнице. Я изо всех сил стараюсь не уронить Тедди (ну как он мог подумать, что я про него забуду?) и Панду и потому не успеваю помолиться об избавлении всех нас от смерти. Сверху прекрасный обзор, и я вижу, что Задний Двор кишит людьми. Патриция вопит что-то ободряющее; Банти нечленораздельно визжит, рот у нее открыт идеальной буквой «О», и оттуда извергается глоссолалический поток; а рядом Джордж орет что-то, обращаясь к жене (вероятно, «заткнись»).
Страннее всего выглядит Нелл — она бродит там, внизу, в темно-синей соломенной шляпе, похожей на чепец Армии спасения, только без лент («Кровь и пламя!»), с дерматиновой продуктовой кошелкой в руках, будто намерена заскочить в рыбную лавку на Питергейт и пытается выяснить, кому что купить. (Мы превратились из семьи типа «нам-всего-по-шесть-штук» в семью типа «нам-всего-по-пять-штук». А уже в 1966 году наша удивительная исчезающая семья дойдет до «нам-всего-по-две-штуки». Плюс, конечно, отрезанные ломти.)
Тут по моему телу пробегает легкая дрожь: я с ужасом и восторгом понимаю, что раз все там, внизу, значит, меня одну забыли в горящем доме! Вот это история — можно рассказывать до конца жизни. Мы спускаемся дальше, и по мере приближения к Банти восторг сменяется чувством вины — а вдруг это я каким-нибудь необъяснимым образом стала причиной пожара? (Я внезапно вспоминаю про непогашенные рождественские свечки.) Может, это Руби-лунатик, ходя во сне, случайно устроила пожар? Я жду от Банти чего-нибудь вроде «Я же говорила — осторожно!», но, к моему удивлению, она ничего не говорит, а только притягивает меня к себе, закутывая от опасностей рукавами халата, и жесткая планка между нами в кои-то веки съеживается и сходит на нет, и пропасть в три фута закрывается. Патрицию в это время кутает в серое одеяло пожарный, так что она страшно похожа на индейского вождя у (очень большого) костра. Она истерически, неостановимо рыдает, издавая жуткие звуки, — оттого, что наглоталась дыма, и еще оттого, что видела обугленное, зловонное пространство Лавки и вдохнула запах горелой кожи и перьев, навеки оставшийся у нее в памяти (наше будущее не таило в себе липового чая и мадленок, но вот запах жарящихся колбасок неизменно производил просто удивительный эффект).
Но тут происходит чудо: на Задний Двор с безумным лаем вбегает маленькая черная собачка, на шее у нее болтается горелый обрывок ленты, и Патриция вырывается из объятий одеяла и бежит к собаке.
— Рэгз, — рыдает она, словно в горячке. — Ох, Рэгз!
И прижимает измазанное сажей тельце с опаленной шерстью к белому (уже изрядно посеревшему) ришелье. Домашние призраки разглядывают дымящиеся остатки своего хозяйства — оплавленные витражные панели, почерневшие шлемы центурионов, поджаренные парики — и издают коллективный вздох, смиряясь с неизбежным. Пожары уже столько раз обшаривали и уничтожали Йорк, что еще одним пожаром призраков не удивить.
* * *И как Великий Пожар Лондона помог очистить город от Великой Чумы, так Великий Пожар в Лавке помог очиститься от смерти Джиллиан. Мы прошли испытание огнем, выжили и тем самым получили право измениться, обновиться. Джиллиан почему-то уже не висит таким тяжким грузом у нас на совести. («Если бы она осталась жива, то вполне могла бы погибнуть на пожаре, так что в любом случае была бы мертва», — с казуистической логикой рассудила Патриция.)
Нам больше не жить Над Лавкой, хотя от пожара пострадал только первый этаж, а все остальное лишь закоптилось. Джордж получил ультиматум, и на следующий же день отправляется в строительное общество «Хольбек и Лидс» оформлять ипотеку на «миленький домик». Всего через несколько недель мы уже будем разглядывать заново оштукатуренные и свежеокрашенные недра Лавки, глазея на доставку витрин и слушая, как Уолтер допрашивает Джорджа о новом бизнесе.
— Медицинские товары? — удивляется он.
Джордж бурлит предпринимательским энтузиазмом.
— Бандажи, инвалидные коляски, слуховые аппараты, эластичные чулки, трости — понимаешь, Уолтер, это бесконечный ассортимент! У нас будут покупать товары по назначению врача, к нам будут посылать из больниц, ну и прохожие будут заглядывать за лейкопластырем и «Дюрексом».
— «Дюрексом»? — задумчиво повторяет Уолтер. — Да, на этом можно сделать денежку. Приятелям — по оптовой цене, а?
И они сгибаются пополам от чисто мужского смеха.
— Что такое «Дюрекс»? — шепотом спрашиваю я у Патриции.
— После расскажу, — шепчет она в ответ, но так никогда и не рассказывает.
Но это все пока в будущем. Сейчас весенний рассвет глядит сквозь занавески на нас с Патрицией, лежащих валетом в странной комковатой гостевой кровати у тети Глэдис. (Похоже, после каждой семейной трагедии нам с Патрицией положено спать вместе.) Где-то между нами стиснуты счастливые спящие тела — медведь, панда и собака. Необъяснимо — впрочем, может быть, и объяснимо, — но Джордж и Банти разрешают нам оставить Рэгза себе. Он будет наш собственный — уже не Любимец из Лавки, подлежащий списанию, а наш, семейный любимец.
На небе проступают красные полосы, словно кровь Любимцев потоками восходит к небесной тверди. Стаи попугайчиков обращаются в ангелов с крыльями, разноцветными, как «техниколор», и описывают круги в небе. Может быть, в мире Духа, или в Царствии Небесном, или куда они там все попали, и Попугай получит дар говорения на языках и его кто-нибудь полюбит. Я молюсь окровавленному, прокопченному Агнцу о том, чтобы все обитатели Небес были очень счастливы. Многого мы никогда не узнаем, но в одном уверены: в это утро объятья Иисуса просто битком набиты.
Нелл и Лилиан стояли у парадной двери и махали Тому на прощание. Рейчел не оторвала бы зад от кресла даже самого Христа проводить. Том был рад, что ему больше не нужно жить с Рейчел, рад, что у него теперь есть жена и собственный дом. Ему повезло с Мейбл — она тихая, заботливая, немножко похожая на Нелли. Лилиан недолюбливала жену Тома, и он обычно приходил навещать сестер один. В конце Лоутер-стрит он обернулся — они все еще стояли и смотрели ему вслед. Да уж, эта парочка любит и умеет прощаться. Том замахал руками — размашистым полукругом, как сигнальщик с флажками, чтобы сестры его увидели.
Они беспокоились, что на Йорк начнутся налеты цеппелинов, но Том считал, что Йорку ничего не грозит. Он успокаивал сестер бодрыми разговорами о том, что фрицы — трусишки, драться у них кишка тонка, война скоро кончится и все такое. Он помог сестрам повесить шторы для затемнения, чтобы ни один лучик не пробился наружу, — бедняжку Минни Хейвис таскали в суд за то, что у нее в окнах виден был свет, и она теперь так стыдилась, что боялась на улицу показаться. Ужасно жаль ее, тем более что у нее молодой муж на фронте.
Нелл и Лилиан покормили Тома ужином — печенкой с картофельным пюре — и показали открытку от Альберта, с зернистой фотографией довоенного Ипра. «Он пишет, что у них стоит отличная погода», — сказала Лилиан, читая открытку, и Том расхохотался: Альберт в своем репертуаре, всегда напишет что-нибудь такое. Иногда Том ловил на себе взгляды Нелл, словно говорящие, что он трус по сравнению с Альбертом. Впрочем, сестры всегда любили Альберта больше. Альберта все любили (кроме Рейчел, конечно), и Том иногда завидовал, но недолго — злиться на Альберта было невозможно, сколько ни пытайся. Вот Джек Кич — иное дело. Он, кажется, слишком умный. Он не подходит для Нелл, скорей подошел бы для Лилиан.
Впрочем, Том сам про себя знал, что он трус. Вчера к нему на улице подбежала женщина и закричала, что он прячется в тылу, и он страшно покраснел. Потом подошла другая женщина, совсем пьяная, и сказала: «Правильно, парень, в штатском шкура целей будет», и он покраснел еще сильнее. Том знал, что первая женщина права, он действительно прячется в тылу. Прячется потому, что от одной мысли о фронте у него душа уходит в пятки. Когда Том думал о войне, его охватывало странное чувство — словно все внутренности разжижаются. И еще он не хотел бросать бедную малютку Мейбл — как же она будет без него? Работодатель Тома был членом общества Друзей.[29] Он пошел в призывную комиссию и умудрился получить для Тома освобождение — сказал, что все остальные его клерки ушли на фронт и компания не сможет продолжать работу, если и последний клерк тоже уйдет. Тому дали отсрочку на полгода, но он знал, что продления не получит. Может, пойти на комиссию и заявить, что он — сознательный отказник? Впрочем, на это ему тоже смелости не хватит — все жители Гровза знали, что случилось с Эндрю Бриттеном, школьным учителем с Парк-Гров, который был сознательным отказником.
Том пошел домой длинной дорогой, потому что вечер выдался дивный. Май — его любимый месяц, за городом как раз цветет боярышник. Том с Мейбл часто катались на велосипедах за город, и Том рассказывал молодой жене про то, как мальчиком жил в деревне, и про мать; он даже рассказал, как страдал, когда она умерла, — кроме Мейбл, он никогда ни с кем про это не говорил. У Тома была фотография матери, сделанная бродячим фотографом, французом, незадолго до ее смерти. Том нашел фотографию в пачке других в то утро, когда отец сказал, что мать умерла. Фотографии валялись на кухонном столе; отец был в таком состоянии, что даже не заметил их. Фотография Алисы была в красивой рамке чеканного серебра, с красной бархатной подложкой, и Том взял ее и спрятал у себя под матрасом, чтобы это был прощальный подарок только для него одного. Но позже, когда они, горюя, единым фронтом противостояли омерзительной мачехе, Том показал фотографию Лоуренсу и Аде — правда, не отдал, несмотря на просьбы, мольбы и рыдания. Теперь фотография гордо стояла в центре дубового комода у Тома в гостиной, и Мейбл каждый день смахивала с нее пыль и часто говорила: «Бедная женщина», и если Том слышал, то при этих словах у него странно перехватывало горло.
Небо над улицей Святого Спасителя было темно-синее, почти фиолетовое. Том шел, задрав голову и глядя вверх, и вдруг ему показалось, что кусок неба — чуть темнее окружающего фона — отделился и куда-то поплыл сам по себе. Том удивленно смотрел на него, а потом услышал восклицания других людей и увидел, что они тоже стоят, задрав головы, и кто-то благоговейным полушепотом произнес: «Это цеппелин!» — а другой отозвался: «Черт возьми!» Несколько женщин с визгом побежали укрываться в домах, но остальные стояли и наблюдали, как завороженные. Цеппелин так волшебно висел в небе, что мысль о бомбах никому и в голову не пришла, — но тут раздалось гулкое БУБУХ, и что-то прошло дрожью по всему телу Тома, и колоссальная вспышка осветила всю улицу, и Том вспомнил про Нелл и Лилиан и их шторы для затемнения. В следующую секунду все было абсолютно тихо и совершенно неподвижно, если не считать клубов дыма, огромных, как облако. Потом раздались крики и стоны, и Том увидел человека, у которого не хватало полголовы и одной ступни, в то время как похожая ступня валялась на дороге. Девушка сидела, сжавшись, на ступеньках методистской часовни и скулила, как раненое животное, и Том подошел к ней и попытался сказать что-нибудь утешительное. Но когда он нагнулся к ней и спросил: «Вам помочь, барышня?» — она посмотрела на его руку, завизжала и отскочила, и когда Том тоже посмотрел на свою руку, он понял почему: кисти на руке не было, только обрубок серо-голубой блестящей кости и обрывки сухожилий. К Тому подбежал солдат в форме и сказал: «Держись, парень, пойдем» — и доставил его в больницу на задке чьей-то телеги.
Солдат дал Тому отхлебнуть чего-то из своей фляжки и все время обеспокоенно поглядывал на него. Он перевидал много раненых, но ни один из них не хохотал как сумасшедший.
Рука чудовищно болела, словно ее окунули в расплавленный металл, но Тому было все равно. Теперь его не отправят на фронт, он останется с милой женушкой и сможет помахать культей перед носом у любого, кто назовет его тыловой крысой.
* * *Лилиан и Нелл сидели на койке у Тома, и Нелл отвела прядь волос с лица брата. Его доставили в госпиталь на Хаксби-роуд — бывшую столовую для работников «Роунтри», которую переоборудовали в больницу для раненых, доставленных с фронта, и сестры вели себя так, словно он — настоящий раненый солдат. Обе улыбались ему, а Лилиан даже наклонилась и поцеловала его.
— Бедный Том, — тихо сказала она, а Нелл улыбнулась и ответила:
— Наш храбрый брат — вот погоди, я напишу об этом Альберту.
Оставшиеся в живых носительницы фамилии Леннокс балансируют на грани двух миров — мира невинности и мира опыта. Для меня эту грань символизирует экзамен «одиннадцать плюс», который мне скоро предстоит держать и который навеки определит мою судьбу. Для Нелл это переход от жизни к смерти, для Банти — соблазн супружеской неверности, которому она, может быть, поддастся, а может быть, и нет, а для Патриции… Патриция приходит ко мне в спальню как-то в январе, вечером, и гордо объявляет, что вот-вот потеряет девственность.
— Ты хочешь, чтобы я тебе помогла ее искать? — рассеянно спрашиваю я, не совсем уловив, что именно она сказала.
— Не строй из себя умную, — рявкает Патриция, выскакивает и захлопывает дверь.
Так как я именно сегодня позорно провалила тренировочный экзамен «одиннадцать плюс» по математике, слова Патриции причиняют особенную боль, и я долго смотрю на несправедливо обиженную дверь спальни, раздумывая о том, как сложится мой жизненный путь. Пойду ли я по стопам сестер — как живых, так и мертвых — в гимназию для девочек имени королевы Анны или же отправлюсь в отстойник для человеческого сырья — общеобразовательную среднюю школу на Бекфилд-лейн? Дверь спальни не только хранит ключ к моему будущему, но и служит опорой для висящего на ней календаря «Старая добрая Англия», рождественского подарка от тети Глэдис. Эта старая добрая Англия весьма далека от нашей семьи — месяц за месяцем, страница за страницей одни крытые соломой сельские домики, шпили далеких церквей, стога сена и пригожие молочницы. Кроме того, в календаре кучи полезной информации — не будь его, как бы я узнала, например, когда празднуется День доминионов? Или дату битвы при Гастингсе? Жаль лишь, что от этого никакого толку на экзамене «одиннадцать плюс».
Я без интереса пролистываю пришедший в понедельник журнал «Смотри и изучай», так и не обнаружив ничего заслуживающего рассмотрения или изучения. Мы уже переехали из темных закоулков Над Лавкой в новый, полный света и воздуха полуотдельный дом, снаружи отделанный штукатуркой со вдавленными камушками; в нем есть центральное отопление, но Банти отказывается включать батареи в спальнях, — по ее мнению, теплые спальни вредны для здоровья. Патриция замечает, что гипотермия еще более вредна для здоровья, но стоит Банти вонзить зубы в какое-нибудь убеждение, и она уже не отпустит, что твой бульдог. В спальне так холодно, что кончики пальцев у меня розовеют, потом синеют, — думаю, если подождать подольше, можно увидеть, как они станут фиолетовыми и совсем отвалятся. Но я не успеваю пронаблюдать этот интересный феномен, поскольку возвращается Патриция и говорит:
— Ну что, с тобой можно разговаривать или ты собираешься тупить?
Бедная Патриция — ей так нужно кому-нибудь излить душу, что она вынуждена обходиться мной. За ней уже несколько недель ухаживает некий Говард — серьезный тощий юноша в очках, ученик школы Святого Петра, дорогой частной школы для мальчиков, стадион которой выходит как раз на хоккейное поле гимназии королевы Анны. Говард, оказывается, следил — на грани вуайеризма — за хоккейными подвигами Патриции (она фанатичная правофланговая нападающая), вместо того чтобы варить всякие штуки в колбах, и вот как раз перед Рождеством уговорил ее встречаться с ним.
— Я решила сделать это с ним, — говорит она.
В ее устах «это» звучит как удаление зуба. Поскольку я упустила часть ее самой первой фразы, то до сих пор не могу взять в толк, что же такое «это». С первого этажа, от подножия лестницы (лишенной призраков), на Патрицию начинает орать Банти, но Патриция не обращает внимания. Банти продолжает орать, Патриция продолжает ее игнорировать. Кто сдастся первой?
Банти.
— В следующие выходные родители Говарда уезжают, вот тогда мы это и сделаем, — говорит Патриция.
Она сидит в изножье моей постели, необычно радостная, и я осмеливаюсь спросить, влюблена ли она в Говарда.
Патриция громко фыркает:
— Руби, ты что, совсем? Романтическая любовь — устаревшая буржуазная иллюзия!
В журнале «Смотри и изучай» такого не пишут.
— Впрочем, приятно, когда кто-то хочет быть с тобой, — добавляет Патриция.
Я сочувственно киваю — это и в самом деле должно быть очень приятно. Мы празднуем редкий момент взаимопонимания тем, что ставим мою самую новую пластинку, «Вечеринка у Чабби Чекера», купленную мной за подарочный жетон, полученный на Рождество, и очень серьезно учимся танцевать твист; впрочем, у нас ничего не выходит: Патриция держится слишком прямо и неловко, а я просто все время теряю равновесие. Под конец мы в изнеможении валимся на кровать и рассматриваем девственно чистые потолочные панели, оклеенные обоями из прессованной древесной стружки, — такие элегантные по сравнению с потрескавшейся беленой штукатуркой Над Лавкой. Патриция поворачивает голову ко мне:
— Надо полагать, ты хочешь, чтобы я тебя завтра сводила в кино?
Она спрашивает так, словно делает большое одолжение, но я знаю, что она не меньше моего жаждет увидеть «Малыша Галахада», — в недлинный список наших с ней общих интересов входит страсть к Элвису Пресли. Более того, завтра 8 января, день рождения Элвиса (это событие отмечено в календаре «Старая добрая Англия» созвездием нарисованных от руки красных сердечек). Патриция зовет в «Одеон» меня, а не Говарда, потому что знает — он будет весь фильм насмехаться над нашим мягкосердечным героем в туфлях из синей замши.
Патриция дожидается, пока я вернусь из школы (после очередного проваленного тренировочного экзамена по математике), и утешает меня пирожками с мясом из лавки Ричардсона и сообщением, что многие величайшие люди мира, в том числе Ганди, Альберт Швейцер, Китс, Будда и Элвис, не сдали «одиннадцать плюс». Впрочем, я тут же мрачно парирую, что они и не пытались. Сама Патриция в этом году сдает экзамены на аттестат зрелости, но со стороны никак не скажешь, судя по количеству времени, которое она тратит на подготовку (ноль).
От «Малыша Галахада» я немного веселею, а пирожки с мясом и огромная коробка шоколадно-мятных «Поппетов», которую мы приговариваем на двоих в темноте, отчасти компенсируют то, что ужина мы дома не получаем. Банти в последнее время совсем увяла и пугающе много времени проводит в постели — без причин, просто объявляя, что «ей нехорошо». Вообще она в последнее время начала делать странные, неженственные заявления, от которых у тети Бэбс мурашки побежали бы. Однажды, например, я стала свидетелем того, как она стояла на четвереньках в санузле и драила унитаз («„Комет“ и микробы убивает!») и вдруг выпала из этого медитативного состояния, содрала резиновые перчатки и рявкнула: «Не знаю, почему это говорят, что „дому нужна женская забота“! По-моему, это мне не помешала бы чья-нибудь забота!» Вот до чего дошло! Пожалуй, она еще и право голоса потребует!
Поскольку в следующий вторник я сдаю первую часть экзамена «одиннадцать плюс», Банти делает над собой усилие и готовит воскресный ужин (концепция торжественного обеда до нашей северной глуши еще не добралась) — последнюю трапезу осужденного, в состав которой входят запеченный в духовке ягненок, лимская фасоль, запеченный картофель, мятный соус и замороженный горошек. «Жаль, что никто не догадался его разморозить!» — шутит Патриция, когда спрашивает Банти, что у нас будет на ужин, и Банти в ответ перечисляет вышеуказанные блюда. Я заливисто хохочу, потому что, как вы понимаете, Патриция шутит весьма нечасто. Вообще не шутит, если вдуматься, и я смеюсь еще сильней — как «смеющийся полицейский» из песни: ведь было бы совершенно ужасно, если бы на первую в жизни шутку Патриции никто не засмеялся.
И Патриция, и Банти пронзают меня сердитыми взглядами. Юмор Патриции оказывается весьма несвоевременным — она в немилости у родителей, так как явилась домой рано утром, одновременно с молочником, развозящим бутылки молока к завтраку. Видимо, ночью «делала это» с Говардом. Банти пристально рассматривает Патрицию на предмет следов разврата, но (во всяком случае, на мой взгляд) Патриция сегодняшняя ничем не отличается от вчерашней.
— Если бы я хоть на секунду подумала, — говорит Банти, яростно мешая соус на сковородке, — что ты…
— Что я смею получать удовольствие от жизни? — подхватывает Патриция с надменным лицом, которое просто напрашивается на пощечину.
Но не получает ее. Вместо этого Банти начинает пугающе дрожать, как полузастывшее желе, вплоть до жестких кудряшек — они трясутся, как нимб из мишуры на проволоке. Однако Банти продолжает мешать соус, притворяясь, что этот приступ эмоций происходит не с ней. Очень удивленная Патриция на миг поднимает забрало и нерешительно спрашивает:
— Мама, что-то не так?
От такого неожиданного сочувствия («мама»!) Банти слетает с катушек и визжит:
— Не так? Ты — это единственное, что у меня не так!
— Стерва проклятая! — кричит ей в лицо Патриция и выбегает из кухни.
Банти продолжает трястись и мешать соус, словно ничего не случилось, и говорит, не глядя на меня:
— Руби, шевелись. Сделай хоть что-нибудь полезное. Принеси тарелки.
И лишь когда доходит до раскладывания по тарелкам (из сервиза с узором «Урожай») лимской фасоли, похожей на скрюченные бледные эмбрионы, Банти наконец разражается слезами. Огромные слезы, похожие на хрустальные подвески, ползут у нее по щекам, и я безуспешно стираю их бумажным носовым платком. Когда мы садимся за воскресный ужин, соус уже остыл и загустел, а горошек едва не перешел обратно в замороженное состояние. Интересно, как я должна во вторник продемонстрировать «способность к логическим рассуждениям», если так мало вижу логики в повседневной жизни?
Первая часть экзамена «одиннадцать плюс» оказывается подозрительно легкой. Я даже получаю удовольствие от решения задач типа «„пришел“ относится к „с***“, как „у***“ к „туда“» и сочинения. «Напишите сочинение на одну из следующих тем. 1. Сцена на оживленной улице. 2. Посещение публичного бассейна. 3. Что бы вы сделали, если бы вам на один день досталась лампа Аладдина». Я выбираю лампу Аладдина, это моя давнишняя мечта, и погружаюсь в заманчивую уверенность, что теперь все будет в порядке. Через две недели я иду на письменный экзамен по математике. Выходя из недр школы Фишергейт, больше всего напоминающих тюрьму, — сюда нас согнали сдавать экзамен, — я шатаюсь от ужаса. Мой мозг словно растягивали на дыбе все утро, мучая вопросами типа: «Сколько марок размером 1/2 × 2/4 дюйма нужно, чтобы закрыть лист бумаги размером 6 × 8 дюймов?» и «Лавочник смешал 4 фунта чаю по 3 шиллинга 6 пенсов. Он продал эту смесь по 5 шиллингов за фунт. Какова его прибыль?» Ну откуда мне знать?
— Ну как? — спрашивает Патриция, встречая меня у подножия лестницы Фишергейтской школы, но я слишком убита, чтобы разговаривать.
Мы идем по берегу Уза; стоят такие холода, что река неделю была подо льдом, и теперь огромные отколовшиеся льдины несет течением.
— Сейчас самая холодная зима с сорок седьмого года, — как во сне говорит Патриция. — Я никогда не видела, чтобы река вот так замерзала. В стародавние времена она замерзала каждый год, ты знаешь об этом?
Я, конечно, не знаю. Я вообще ничего не знаю.
— Почему «стародавние»? — спрашиваю я, решая отныне стремиться к знаниям. — Почему не просто «старые»? Или «давние»?
— Не знаю, — пожимает плечами Патриция.
Мы стоим, глядя на реку подо льдом и думая про стародавние времена, и во мне поднимается странное чувство, ощущение чего-то давно забытого. Это как-то связано со льдом и холодом, и с водой тоже. Я пытаюсь сосредоточиться на этом чувстве, оживить его, но оно мгновенно испаряется. Такое со мной бывает, когда я хожу во сне и меня будят, и я знаю: я потеряла и ищу что-то невероятно важное, из меня что-то вырвали, оставив дырку внутри, и это неизвестное где-то мучительно близко, словно руку протяни — и дотронешься, за углом, за дверью, спрятано где-то в шкафу. Потом я просыпаюсь совсем и уже понятия не имею, что же это я искала.
— Руби, ты что? — спрашивает Патриция, но нас отвлекла пара лебедей, мрачно балансирующих на собственном айсберге.
Мы слышим треск — это река ломает лед — и смотрим на облачка своего дыхания.
— А что ты вообще тут делаешь? — спрашиваю я наконец.
— Прогуливаю. Слушай, может, эти лебеди терпят бедствие?
— Я бы с ними охотно поменялась, — мрачно говорю я. — Во всяком случае, их дальнейшая жизнь не зависит от того, умеют ли они решать задачи в уме.
— И к тому же они могут улететь, когда захотят, — грустно кивает Патриция.
— И еще их двое, — добавляю я.
Лебеди проплывают мимо нас на своей льдине, взъерошив перья для защиты от свирепого холода. По моему телу с ног до головы пробегает дрожь.
— Вода на вид ужасно холодная.
— Да, — с чувством откликается Патриция, странно взглядывает на меня искоса и продолжает: — Слушай, Руби…
— А?
— Ты помнишь… — И вдруг трясет головой. — Ничего, не важно, пойдем. Я посажу тебя на автобус, если хочешь.
И она поднимает воротник, чтобы защититься от ветра.
* * *Банти неохотно устраивает мне день рождения, чтобы утешить за фиаско с математикой. Нельзя сказать, что праздник безусловно удался: девочка по имени Ванесса объедается сэндвичами с сардинами, и потом ее рвет фонтаном, и еще во время твиста, которому мы предавались с жаром, кто-то разбил настольную лампу. Зато деньрожденный торт имеет огромный успех. Небывалое дело, он куплен в магазине: Банти всегда сама печет наши деньрожденные торты, щедро замазывая дефекты масляным кремом и утыкивая торт свечками, так что он становится похож на ежа-мученика, но в этом году она взбунтовалась. В отличие от выпечки Банти, торт из кондитерской Терри — само совершенство. Хрустящая, белая, как лебединое крыло, глазурь сформована в завитки, волны и перья снега, а сверху украшена изящными розовыми сахарными розами. Но стоит ли он того, что Джордж помчался его покупать в последнюю минуту, в субботу, ругаясь так, что поморщилась даже Патриция? Стоит ли он того, что Банти опять «нехорошо» и она кричит на Патрицию: «Ты не моя дочь!», на что Патриция отвечает «и слава богу» и уходит из дома — всего за несколько минут до того, как должна была руководить мною и приглашенными гостями в нашей первой игре «Шарады»? Поздно ночью я слышу, как она возвращается, топая, вверх по лестнице, отчего Рэгз начинает лаять, а Нелл — что-то кричать во сне. Я оставила Патриции кусок деньрожденного торта — положила на подушку, несмотря на строжайший наказ Банти, что кормить Патрицию в нашем доме отныне запрещено.
Думаю, будь воля Банти, вообще никто из нас больше ничего не ел бы. «Я уже без сил», — устало провозглашает она, приготовив пудинг с мясом и почками (из коробочки, марки «Фрей Бентос»). Дальнейшее ухудшение состояния знаменуется у нее тем, что она томно возлежит (подобно Элизабет Баррет[30]) на плюш-мокетовом диване в гостиной. Она заявляет, что «с нее хватит», но не говорит, чего именно. Может быть, Джорджа. Эту депрессию уравновешивает необычно радужный настрой Патриции, вызванный, по ее словам, богемными радостями секса, который сейчас открывают для себя они с Говардом. Из-за этого нового хобби Патриция совсем забрасывает подготовку к экзаменам на аттестат зрелости и благополучно проваливает их все.
Банти чуть-чуть оживает в масленичный вторник — день, если верить моему календарю, «пиршеств и веселья». В нашем доме, однако, никакого веселья не наблюдается — во всяком случае, после того, как Банти шмякает пятый блинчик об стену кухни, вместо того чтобы аккуратно перевернуть на сковородке. Блинчик на несколько секунд прилипает к стене, а потом медленно отлипает и превращается в бесформенный ком на полу, словно кадр из фильма ужасов («Блины-убийцы!»).
— Что ж, — говорит Патриция, приклеив на лицо улыбку Банти, — я уже почти наелась, а ты, Руби?
— Да-да, — бормочу я, и мы быстро выскальзываем из кухни — до того, как сковородка просвистит в воздухе, метя в голову Джорджа.
В «пепельную среду» в воздухе разлит вполне подобающий этому дню покаянный настрой, но мы знаем, что надолго его не хватит. Наступление Великого поста знаменует также начало упадка Нелл: после блинной катастрофы она окончательно слегла и не встанет даже в понедельник Светлой седмицы. Где-то в середине поста, на Материнское воскресенье,[31] Банти демонстрирует циничное отсутствие материнских чувств тем, что запирает двери, — и Патриция не может, как обычно, вернуться крадучись в три часа ночи. Но Патриция не теряется — она встает под окнами, выкрикивая: «Проклятые буржуазные свиньи! Банти Леннокс, тебя первой поставят к стенке, когда придет революция!» Крики далеко разносятся в ночном воздухе тихого пригорода и, что неудивительно, вызывают большое недовольство соседей. По-моему, Патриция наслаждается происходящим и едва ли не обижается на меня, когда я бросаю ей собственный ключ от двери.
Мне же накануне Страстной пятницы приходится пройти через травмирующий визит к зубному врачу, доктору Джеффри, и расстаться с тремя, доселе бережно хранимыми, молочными зубами — я цеплялась за них, пока могла. Возможно, мне не хочется прощаться с детством. (А с другой стороны, может быть, и хочется.) Патриция очень добрая — она дает мне в обмен на зубы три шестипенсовика и ведет меня в кофейню «Акрополь» знакомиться с Говардом. Трудно поверить, что этот неловкий, длинный и тощий юнец, усыпанный прыщами, возводит ее к тем высотам страсти, о которых Патриция рапортует мне каждое воскресное утро, пока я лежу на своем невинном ложе и слушаю по радио программу «Легкий бит».
В пасхальные выходные дом наводняется гостями — они пришли попрощаться с Нелл, которая вот-вот решит, что «с нее хватит» жизни. От этой репетиции поминок у нас, помимо прочего, образуется куча пасхальных яиц. Приходят тетя Глэдис, дядя Клиффорд и Адриан, а также тетя Бэбс (одна, слава богу) и дядя Тед. Адриан уже совсем взрослый (ему двадцать лет), но по-прежнему живет дома. Он только начал работать учеником парикмахера. Он очень полезный гость — накрывает стол для чая и спрашивает у Банти: «Хотите, я буду мамочкой?»[32] Банти в шоке — впервые в жизни ей кто-то предложил поменяться ролями (видно, что это предложение для нее чрезвычайно заманчиво). Дядя Тед за спиной у Адриана подмигивает Джорджу, кладет руку на бедро и делает два-три жеманных шажка. Джордж гогочет, но когда дядя Клиффорд спрашивает, над чем он смеется, он лишь беспомощно мотает головой. Адриан привез свою собаку — робкого жесткошерстного терьера, которого Рэгз пытается разодрать в клочки.
Дядя Тед объявляет всем собравшимся, что наконец обручился со своей постоянной подругой Сандрой. Джордж спрашивает: «По залету?» — и все женщины сердито кричат: «Джордж!» Банти мгновенно переходит к делу и спрашивает, кто будет подружками невесты, а тетя Бэбс сидит молча, с самодовольным видом, потому что на ее близняшек в этой роли большой спрос. Даже я вынуждена признать, что они будут лучше смотреться на свадьбе, чем мы с Патрицией: мы неуклюжие, сутулые по сравнению с Дейзи и Розой. Они не приехали проститься с бабушкой — слишком заняты подготовкой к экзаменам на аттестат зрелости. Им уже пятнадцать лет, шестнадцатый, и я их давно не видела. Патриции — семнадцатый год. Она любит Говарда, «Кампанию за ядерное разоружение» и Битлов — они сменили Элвиса в наших непостоянных сердцах. (Патриция содрала со стены в своей комнате все фотографии Элвиса — черно-белые, где он прекрасен до слез, — и заменила бодрыми ухмылками ливерпульской четверки. Бедный Элвис.) Патриция умудряется за четверть часа нахамить всем — двум тетям, двум дядям, кузену и даже собаке (насколько я помню, это связано с предложением вступить в Коммунистическую партию), и я получаю три лишних пасхальных яйца: все так сердиты на Патрицию, что ее яйца достаются мне. Но какая польза человеку, если он приобретет три пасхальных яйца, а сестру свою потеряет?
Джордж, дядя Тед и дядя Клиффорд собираются на кухне вокруг принесенной Тедом бутылки виски и с головой уходят в обсуждение животрепещущих тем: 1) следует ли Джорджу построить патио на заднем дворе, 2) манеры нашей новой соседки миссис Ропер кормить грудью своего младенца в оранжерее, смежной с нашим двором, исторгая у зрителей крики «черт побери», в которых восхищение смешано с отвращением, и 3) как лучше всего ехать отсюда до Скотч-Корнер.
Я сбегаю наверх, чтобы оказаться подальше от этих взрослых разговоров, но в спальне у Нелл меня подстерегает еще более неприятная сцена. Банти, тетя Глэдис и Нелл (которой некуда деваться) рассматривают омерзительный стриптиз «только для женщин» в исполнении тети Бэбс. Она движется, как статуя на вращающемся помосте, и, оказавшись лицом к зрителям, заворачивает кверху темно-синий кардиган и белую блузку. Мы видим: с одной стороны — большую, отвисшую грудь зрелой женщины, а с другой — ничего, кроме сморщенной кожи и мешанины шрамов. Банти и тетя Глэдис втягивают воздух, сложив рты в трубочку, как рыбы на суше, а Нелл тихо стонет. Я быстро выхожу. Я еще даже не обзавелась грудью — и тем более не думала о том, что можно ее потерять. Я сижу на лестнице, просовывая шоколадные драже из пасхального яйца в дырки от выдранных зубов. Потом мне становится скучно, я отыскиваю Патрицию и вручаю ей пасхальные яйца, которые принадлежат ей по праву.
* * *Наши новые соседи — мистер Ропер, миссис Ропер и их дети, Кристина, Кеннет и Малыш Дэвид. Мистер Ропер — его зовут Клайв — бывший майор Королевских военно-воздушных сил, а ныне работает каким-то начальником на Британской железной дороге. Именно о таком мужчине всю жизнь мечтала моя мать. И действительно, после Нового года, когда Роперы въезжают в соседний с нами дом, Банти находится в фазе упадка и осыпает Джорджа градом замечаний вроде «Почему ты не можешь быть хоть немножко похож на Клайва Ропера?». Эти шпильки иссякают, когда в состоянии Банти намечается подъем, — где-то в районе Пятидесятницы. Банти уже не хочет, чтобы Джордж стал копией соседа, — она собирается наложить лапы на оригинал.
Я дружу с Кристиной Ропер только потому, что она рядом — от нее никуда не деться. Она годом старше меня и очень любит командовать — в каком-то смысле она больше похожа на Джиллиан, чем сама Джиллиан, с той только разницей, что Кристина очень некрасива, а Джиллиан была хорошенькая (хотя я готова это признать только теперь, после ее смерти). Кеннет младше меня на два года, и он словно экстракт из всех мальчишек, которые когда-либо существовали, эталонная модель, от сползших носков до полуобсосанной карамельки в кармане. Он противный, но безвредный. В отличие от Малыша Дэвида, у которого непрестанно капает изо всех отверстий, а лицо постоянно красное — либо от крика, либо оттого, что он «делает по-большому», если пользоваться отвратительной терминологией миссис Ропер. Миссис Ропер (Гарриет) — не из тех женщин, с которыми обычно дружит моя мать. Она больше похожа на военного майора, чем ее муж, — крупная, ширококостная, худая женщина с уверенным видом, очень громогласная и очень ярко выраженная англичанка. Так и ждешь, что она пороется в (вечно неубранном) доме и достанет ракетку для игры в лакросс или хлыстик для верховой езды, — но вместо этого она достает неаппетитного Малыша Дэвида или его неизменный атрибут — молочную грудь, покрытую синими венами и оттого похожую на выпуклую карту речного бассейна.
Это зрелище одновременно притягивает и внушает отвращение. Я первый раз в жизни вижу, как кормят грудью (у нас в семье это не принято). Кроме того, эта грудь неприятно контрастирует с уже совершенно плоской грудной клеткой тети Бэбс, которая лежит, бледней своей простыни, на койке в больнице в Лидсе, куда мы с Банти как-то в субботу едем по дешевым билетам с дневным возвратом (Патриция остается дома — голодать за Индию).
Незадолго до того я впервые вижу Банти с мистером Ропером. Мы с Банти зашли в автолавку «Коопа» и рылись в банках консервированного молочного пудинга, пытаясь выбрать между рисовым и манным, когда вдруг в фургон ворвался мистер Ропер в поисках стирального порошка — мужчина новой эры! «Здрааавствуйте!» — воскликнул он при виде моей матери. Он был элегантно одет — в трикотиновые брюки, спортивный пиджак в «гусиную лапку» и шейный платок. Банти вручила мне свою сумочку, чтобы я расплатилась за покупки, открывая ей возможность отдаться чарам мистера Ропера в глубине фургона. Диктуя водителю наш членский номер, я наблюдала за отражением в лобовом стекле и увидела, как мистер Ропер широким жестом поднес Банти красный пластиковый тюльпан — бесплатное приложение к коробке стирального порошка «Даз».
Я это видела своими глазами. Честное слово, тюльпан у мистера Ропера взяла не моя мать, а некое воплощение игривого девичества, очаровательное, полное жизненной силы, подобие Дебби Рейнольдс до того, как ее бросил Эдди Фишер.
Я боюсь за мать. Она входит в неизведанные, не нанесенные на карту дальние глубины космоса, где низвергаются метеоритные потоки и где кольца Сатурна, как мы знаем, смертельны.
Через некоторое время, в конце июня, происходит чудо — Джордж и Банти получают извещение, что меня приняли в гимназию имени королевы Анны. Уф, как сказал бы дядя Тед. Патриция, с другой стороны, безнадежно плохо сдала экзамены на аттестат зрелости. С большинства из них она просто ушла раньше времени. (Когда Банти в ярости спросила ее почему, она ответила только: «Не знаю».)
* * *Этим летом мы не едем отдыхать из-за подступающей смерти Нелл. В качестве компенсации Патриция ведет меня и Кейтлин в кино, на фильм «Летний отдых» с Клиффом Ричардом. Патриция не любит Клиффа Ричарда — она недавно торжествующе принесла домой небольшую пластинку фирмы «Декка» на 45 оборотов в оранжево-белом полосатом конверте, восклицая «„Роллинг стоунз“!» с фанатичным блеском в глазах.
Нам пришлось изворачиваться, чтобы Кристина не прознала о нашем походе в кино: она пытается вклиниться между мной и Кейтлин, и я все время жду, что она влезет и все испортит. Впрочем, с этим справляется и Говард — он все время насмешливо фыркает, обращаясь к Клиффу, Юне, Мелвину и прочей компании. «Детский сад!» — громко объявляет он и переходит к каким-то странным зоологическим упражнениям с Патрицией, пока мы уныло жуем мятные лепешки. Из-за Говарда с Патрицией мы сели в задний ряд, и отсюда плохо видно экран.
Вскоре умирает Нелл. Последние слова, которые она обратила ко мне, лежа тенью в кровати, были: «Лили, побереги ботинки!» (см. Сноску (viii)). Ее самые последние слова (по рассказу Патриции, которая единственная была с Нелл в момент ее смерти) также не свидетельствовали о ясности сознания: «Миссис Сиврайт, давайте я помогу вам сделать чай для Перси». Мы идем проведать Нелл в похоронном бюро. Нельзя сказать, что она принимает нас радушно. Похоронное бюро выглядит совсем не так, как я думала. Я ожидала чего-то внушающего мистический ужас, как в церкви Св. Вильфрида, — темноты, благовоний, органной музыки, — а увидела хорошо освещенное помещение, стены, крашенные в лимонно-желтый цвет, бордовые занавески и жардиньерки с пластиковыми цветами, которые выглядят как бесплатное приложение к стиральному порошку «Даз». Кейтлин, которая поехала с нами за компанию, подозрительно рассматривает интерьер. «Без свечей?» — изумленно шепчет она. Кто же осветит бедной Нелл путь во тьму?
Патриция простужена, у нее красные глаза, но я не думаю, что она оплакивает Нелл. Мертвая бабушка выглядит почти так же, как и в последние недели жизни, — кожа, пожалуй, стала чуть желтей, и лицо приобрело поразительное сходство с черепахой, которая живет у Кристины Ропер. Мне очень жалко бабушку, но в то же время очень стыдно, что я не убиваюсь по ней так, как мы убивались по Любимцам после пожара.
Этот визит не требует особых усилий, мы смотрим из первого ряда (правда, без мятных конфет). «Ну что, хватит с вас?» — спрашивает Банти через некоторое время, и мы все соглашаемся, что хватит. Когда мы выходим из зала, Банти оборачивается и после недолгой паузы говорит: «Это была моя мать». У меня на затылке волосы встают дыбом, совсем как у Джун Эллисон из «Истории Гленна Миллера», которая шла по телевизору в прошлое воскресенье. Я точно знаю, с уверенностью провидца, что однажды тоже произнесу эту фразу, слово в слово.
* * *Лето катится дальше — бескрайний океан пустоты, размеченный днями игр с Кристиной. Миссис Ропер вечно просит нас присмотреть за Малышом Дэвидом, а мы тратим много времени на то, чтобы от него избавиться. Наша любимая игра с ним — прятки. Игра заключается в том, что мы прячем его где-нибудь — в саду под изгородью, в сарае у Роперов, — а потом идем искать что-нибудь совершенно другое, например Рэгза или черепаху. В один памятный день (в моем календаре он отмечен как день Трафальгарской битвы) мы напрочь забываем, куда дели Малыша Дэвида. Если бы не Рэгз, лежать бы ему до сих пор в сушильном шкафу.
В жаркий, душный день в середине августа я захожу в гараж, ища что-то — собачий мячик, Малыша Дэвида, кто знает? Вместо этого я снова вижу Банти и мистера Ропера вдвоем. В тот день в гараже точно было на что смотреть и было что изучать — например, ворох нижнего белья, которое Банти обычно не демонстрирует. В жаркой летней полутьме гаража я вижу и нечто весьма неприятное, выглядывающее из трикотиновых брюк мистера Ропера. Может, Банти наконец нашла подобающий инструмент мученичества? По ее лицу, во всяком случае, похоже. Мистер Ропер, который как раз наяривает вовсю, вдруг замечает меня краем глаза, и маниакальное выражение у него на лице сменяется неверием в происходящее. «Здраааавствуйте», — задыхаясь, произносит он. Я, даже не пикнув, удаляюсь с места преступления.
Вероятно, Джордж смутно чувствует, что теряет жену, и потому пытается вернуть ее благосклонность экзотическим путешествием — точнее, походом в китайский ресторан на Гудрэмгейт. Это его первая ошибка: Банти не любит иностранную еду. Она никогда в жизни не пробовала иностранную еду, но точно знает, что она ее не любит. Вторая ошибка Джорджа состояла в том, что он взял с собой меня и Патрицию.
— Да уж, — произносит Банти, садясь за стол и рассматривая красную скатерть. — Здесь не как у нас, что правда, то правда.
С потолка вместо нормальных ламп свисают красные бумажные фонари с золотыми кистями. Я показываю на них Патриции, и она снисходительно улыбается. Фоном звучат заунывные высокие стоны струнных.
— Это место разукрашено как сам знаешь что, — говорит Банти, подозрительно откусывая от креветочного чипса.
Она выуживает из чашечки с жасминовым чаем цветок и критически разглядывает его в тусклом красном свете. Джордж заказывает нам «Обед из трех перемен на четверых» — креветочный коктейль, чоп-суи из говядины, кисло-сладкую свинину, чоу-мейн с курицей, консервированные личи и кофе.
— Ты здесь уже бывал! — обвиняюще говорит Банти.
— Не говори глупостей, — смеется Джордж.
Но он, похоже, действительно здесь бывал, так как официант подмигивает ему, сохраняя непроницаемое лицо.
Джордж старается развеселить Банти и пускает в ход весь набор вежливых реплик лавочника («Погодка-то, а? Но мы еще за это заплатим»), но Банти на такое не купишь. Не прошло и десяти секунд, как она нетерпеливо спрашивает:
— Ну что, скоро они?
Появляется креветочный коктейль. В нем больше листьев салата, чем креветок; по правде сказать, салата столько, что креветки в нем не очень-то и видны.
— Я нашла! — торжествующе говорю я. — Нашла креветку!
— Не умничай, Руби, — говорит Джордж.
Патриция считает свои креветки, выкладывая их на край тарелки, подобно толстым розовым запятым.
— Это не креветки, а шримсы, — говорит она, тыкая их зубочисткой, как особо въедливый морской биолог.
— Я тебя умоляю! Какая разница! — восклицает Джордж.
— Разница есть, если ты креветка и ищешь себе партнера для размножения, — вежливо говорит Патриция.
— У нас в семье о таких вещах не разговаривают! — пикирует на нее Банти. — Впрочем, от тебя ничего иного ждать не приходится!
Приносят следующую перемену блюд.
— Палочки для еды! — восторженно восклицаю я, крутя ими перед лицом Патриции; она отбивается салфеткой.
— Ты что, думаешь, что я буду есть этими штуками? — Банти изумленно смотрит на Джорджа.
— Почему же нет? Миллионы китайцев ими едят.
Джордж неумело стрижет палочками, как ножницами, пытаясь захватить кусок говядины. Кто бы знал, что он такой космополит. Банти берет с тарелки длинный вялый бобовый проросток:
— Что это?
— Давайте уже есть, — говорит Патриция.
Ей явно не по себе — она еще бледней обычного и как-то ерзает, словно не может усидеть на стуле. Бледное лицо вдруг заливается креветочным розоватым цветом, и как раз в тот момент, когда Банти вздымает кусок свинины и спрашивает: «Как ты думаешь, какая на вкус собачатина? Такая, как это?», Патрицию начинает трясти, она снова бледнеет и неловко валится со стула.
— Ну что ж, зато ты теперь знаешь, что у тебя аллергия на креветки, — утешаю я ее, лежащую на высокой белой больничной кровати.
— Шримсы, — поправляет она и предлагает мне фруктовую жевательную конфету.
* * *Всю следующую неделю мы лихорадочно закупаем школьную форму: Банти вдруг осознала, что до начала учебного года меня нужно экипировать с ног до головы. Из гимназии прислали список предметов; он внушает страх не только длиной — просто удивительно, сколько нужно одежды, чтобы ходить в гимназию, — но и строгостью инструкций. Инструкции выделены заглавными буквами и подчеркнуты, чтобы наставить расхлябанных родителей на путь истинный. Например: «Юбка темно-синяя, плиссированная или шести-восьмиклинка, НЕ ПРЯМАЯ, с карманами, или темно-синий сарафан с карманом». Впрочем, в инструкциях не объясняется, в чем ужасная опасность прямых юбок для морали. Конфигурация обуви тоже строго оговорена — к примеру, туфли для ношения в здании должны быть «предпочтительно на резиновой подошве и на низком каблуке. (Туфли шанель и сандалии с открытым мыском НЕ ДОПУСКАЮТСЯ.) Настоятельно рекомендуются сандалии типа Кларкс». Как ни странно, этот список имеет очень мало общего с тем, что носит Патриция, — она постоянно выскальзывает из дома в запретной прямой юбке и туфлях шанель (без сомнения, предаваясь в них моральной распущенности). Но этот путь не для меня, и мы с Банти тащимся из «Айзека Уолтона» к «Миссис Маттерсон», а оттуда в «Сауткотт» в бесконечных поисках «шорт гимнастических темно-синих, плиссированных установленного покроя для занятий спортом».
Не знаю почему — возможно, из-за новообретенной Банти любовной игривости, — но эти походы по магазинам становятся едва ли не самым приятным временем нашего с ней общения за всю мою жизнь. В промежутках между приобретением необходимого снаряжения мы отдыхаем в кафе, сложив бумажные пакеты с покупками под столик. В кафе «У Бетти» Банти сбрасывает туфли под столом, поглощает огромную «корзиночку» из безе с клубникой и выглядит почти счастливой.
В гимназии я чувствую себя как рыба в воде: строгие пятидесятиминутные отрезки уроков, дисциплинированная очередь в столовой, мелкие группировки и перегруппировки новой дружбы — все это кажется огромным облегчением после постоянных драматических спектаклей, разыгрывающихся дома. Единственное, что меня слегка пугает, — каждый раз, читая мое имя в журнале, учителя взглядывают на меня слегка растерянно и переспрашивают: «Сестра Патриции?!» — словно им даже в голову никогда не приходило, что у Патриции может быть семья. К моему счастью, Джиллиан, кажется, никто не помнит.
Патриция, несмотря на плохо сданные экзамены, уже окопалась в общей комнате нижнего шестого класса,[33] и я лишь изредка вижу ее на фоне дубовых панелей коридоров. Когда мы встречаемся, она меня полностью игнорирует — это очень обидно, особенно если учесть, что другие старшие девочки, у которых в школе учатся младшие сестры, все время возятся с ними и демонстрируют подругам, как любимых кошечек или собачек.
Время идет, бежит, летит галопом к концу семестра, и я тружусь над контурными картами, схемами отопления древнеримских домов, фразами на французском — на иностранном языке! Учительница французского говорит, что у меня способности к языкам, и я использую любую возможность попрактиковаться в новом для меня французском. «Je m’appelle Ruby. Je suis une pierre precieuse».[34] Иногда мне удается уломать Патрицию поговорить со мной по-французски, но это вызывает у Банти приступы паранойи — она уверена, что мы говорим о ней. «Notre mère est une vache, n’est-ce pas?»[35] — произносит Патриция, мило улыбаясь.
* * *Новость о том, что застрелили Кеннеди, я выслушиваю в одиночестве — я слушаю радио за обеденным столом, стараясь забыть, что Патриция, Банти и Джордж (в таком порядке) покинули столовую из-за скандала, выросшего до масштаба, совершенно затмевающего стрельбу в штате Одинокая Звезда. Скандал начался с пачки сигарет «Фезерлайт», обнаруженных в кармане школьного блейзера Патриции, — сфинкс на гербе гимназии королевы Анны с ободряющим девизом «Quod potui perfeci»[36] их не спас.
* * *Я старательно учусь твистовать в предвкушении вечеринки по случаю конца семестра — ее традиционно организуют шестиклассницы для первоклассниц. Патриция, не особая любительница вечеринок, не приходит, но староста школы оказывает мне честь, приглашая меня станцевать с ней «Веселых Гордонов». После сэндвичей и варенья мы играем в разные игры, в том числе в «музыкальные коленки» (думаю, моей матери и мистеру Роперу эта игра удалась бы), а потом танцуем под записи поп-музыки, но, к сожалению, не твист: это какие-то бесформенные, беспорядочные танцы, в которых танцоры хаотически шаркают ногами, хватаясь руками за невидимые веревки.
Но это не важно; в моем табеле за семестр отличные оценки и отзыв: «Руби прилежно учится, очень приятно иметь в классе такую ученицу». Я торжествующе размахиваю табелем сначала перед Банти, затем перед Джорджем и, наконец, перед Патрицией, но ни у кого из них табель не вызывает интереса, даже когда я приклеиваю его скотчем на дверь своей комнаты снаружи.
Конец года обращается всумеречную зону[37] из-за прибытия только что осиротевших Дейзи и Розы. Они спят в ныне опустевшей кровати Нелл, и я ни разу не видела, чтобы они плакали. Тетя Бэбс — будем надеяться, она уже воссоединилась со всеми недостающими частями — наверняка послала им весть из мира Духа, но если и так, они со мной не поделились. Банти неустанно распространяется о том, какие они воспитанные девочки, — думаю, она имеет в виду, что они постоянно молчат.
Я ложусь и засыпаю задолго до боя новогодних колоколов, но незадолго до полуночи меня будит Патриция — пьяная и полная желания повспоминать ушедший год. С ней почти пустая бутылка хереса «Бристольский крем», из которой она по временам отхлебывает. Я от хереса отказываюсь. Патриция планировала встречать Новый год на пустоши Нейвзмайр, на заднем сиденье старенького «зефира» Говарда, но они поссорились.
— Он решил, что станет бухгалтером. — Патриция уже пьяна и говорит невнятно. Она пытается зажечь сигарету — я читаю у нее на лице отвращение.
— А ты сама кем хочешь быть? — осторожно спрашиваю я.
Она задумчиво выдувает струю дыма, рассыпая повсюду пепел.
— Не знаю, — подумав, отвечает она и добавляет после паузы: — Наверно, просто счастливой.
Из всех устремлений Патриции это почему-то кажется мне самым нереалистичным.
— Ну что ж, — говорю я, когда колокол на ближайшей церкви начинает отбивать приход нового, 1964 года. — Если бы у меня была лампа Аладдина, то ты именно это и получила бы.
Но тут я присматриваюсь к сестре и обнаруживаю, что она спит. Я забираю у нее из пальцев горящую сигарету и старательно тушу о последнюю картинку в календаре «Старая добрая Англия», изображающую хорошенький сельский домик с фахверками и соломенной кровлей, с розами у двери и дымком, вьющимся из трубы.
Конец бурской войне! На улицах весь день ликовали толпы. По счастливой случайности в это время на поле Святого Георгия стояла большая передвижная ярмарка, и Нелл с Лилиан надеялись побродить среди освещенных газовыми фонарями павильонов и ощутить себя частью толпы, охваченной патриотическим восторгом. Альберт ушел на рыбалку со своим приятелем Фрэнком, а Том уже не жил дома — он переселился в меблированные комнаты на Монкгейт. Лилиан было уже пятнадцать лет, Нелл — четырнадцать, и обе работали. Лилиан — в упаковочном отделе фабрики «Роунтри». Когда она бросила учебу в школе, Рейчел сначала отдала ее в прислуги, но в одно прекрасное утро Лилиан встала на кухне, скрестив руки, и заявила, что не будет ни за кем выносить дерьмо. Нелл каждый вечер молилась, чтобы сестра нашла другую работу, потому что им очень нужны были новые ботинки, а Рейчел сказала, что не будет им никаких ботинок, пока Лилиан не начнет опять приносить жалованье. Подошвы старых ботинок уже протерлись насквозь, и сестры ступали ногами в чулках прямо на мостовую.
Нелл почти ничего не зарабатывала — она только что поступила в ученицы к модистке на Кони-стрит, и обе девушки отдавали Рейчел весь свой заработок до единого гроша, а она, ворча, возвращала им несколько медяков. Новые ботинки они все же получили раньше, чем Лилиан устроилась на работу, потому что в одно прекрасное утро Лилиан, разозлившись из-за рваных ботинок, попросту пошла на улицу босиком, и Рейчел, красная от злости, была вынуждена дать им денег на новые ботинки во избежание позора.
— Можно, мы после ужина сходим на ярмарку?
Спрашивала, конечно, Лилиан — Нелл была слишком робкая, и Лилиан все, что можно было, говорила за нее. Рейчел посмотрела сквозь Лилиан и сделала вид, что не слышит.
— Скажи «пожалуйста»! — шепнула Нелл сестре на ухо.
Лилиан скривилась:
— Ну пожалуйста, можно, мы после ужина сходим на ярмарку?
— Нет.
— Почему?
— Потому что я сказала «нет», — ответила Рейчел, смотря на них как на идиоток.
Потом взяла стопку чистого белья и вышла из кухни. Лилиан схватила с кухонного стола деревянную ложку и швырнула в удаляющуюся спину Рейчел. Та в отместку дождалась, пока сестры вошли к себе в комнату, и заперла дверь, чтобы они не могли выйти.
* * *Они сидели на полу в спальне и шнуровали новые ботинки. Ботинки были из черной мягкой кожи — у сестер сроду не бывало такой дорогой обуви.
— Она узнает, — сказала Нелл, глядя на еще не исцарапанные, блестящие мыски своих ботинок.
— Мне плевать, — сказала Лилиан, вскочила с пола и подняла раму окна.
Они все еще жили на Уолмгейт — в обшарпанной квартирке на втором этаже, окнами в трущобный внутренний двор. Под окном спальни было сыро и воняло канализацией; плиты вымостки заросли склизким зеленым мхом. Но через большую щель меж камней когда-то пробилось дерево сирени, — видно, семечко занесло в темную расселину Уолмгейт из какого-нибудь города-сада для богатых. Кора у дерева была грубая, изодранная, будто кто-то огромной вилкой исцарапал ствол, но цветы — пышные и благоуханные, не хуже, чем в каком-нибудь богатом квартале. В прошлом году Лилиан дотянулась из окна, отломила большую ветку и поставила в старом кувшине у них в спальне, и запах сирени подбадривал сестер несколько недель.
Нелл расчесала сестре волосы и завязала ленты, а потом Лилиан сделала то же самое для Нелл.
— Ветки нас никак не выдержат, сломаются, — зашипела Нелл, когда Лилиан перекинула ногу через подоконник.
— Нелли, не суетись, — шепнула в ответ Лилиан, уже хватаясь одной рукой за ветку.
— Лили, побереги ботинки! — прошипела Нелл, когда Лилиан поехала вниз по стволу.
Лилиан встала под деревом и сказала:
— Нелли, это очень просто, давай.
Нелл уже сидела на подоконнике и наклонялась вниз, но вдруг отпрянула; она всегда побаивалась высоты, и сейчас при взгляде вниз у нее закружилась голова, хотя это было не главное: больше всего она боялась Рейчел. Та ужасно разозлится, если узнает, что они ускользнули после того, как она им явно запретила. Нелл уныло покачала головой:
— Лили, я не пойду.
Лилиан уговаривала и умоляла сестру, но без толку. В конце концов она гневно сказала:
— Что же ты за трусиха, Нелли! Ну так я все равно пойду, а ты сиди!
Вышла со двора и пропала из виду, даже не обернувшись.
Нелл долго стояла у открытого окна. Мягкий воздух майского вечера по временам приносил звуки празднества. Слезы Нелл уже высохли, небо стало глубокого синего цвета, и первая звезда вышла раньше, чем вернулась Лилиан; ленты у нее все съехали набок, новые ботинки исцарапались, а на лице сияла торжествующая ухмылка.
Нелл открыла ей окно и помогла залезть обратно через подоконник. Лилиан вытащила из кармана кулек конфет и поделилась с Нелл.
— Нелл, там было так здорово, — сказала она, блестя глазами.
Ночью поднялся ветер и пошел дождь. Нелл проснулась от стука ветки сирени в стекло. Она долго лежала в темноте, широко раскрыв глаза и слыша рядом мирное дыхание Лилиан. Нелл очень жалела, что она так не похожа на Лилиан. Дождь шумел все сильней, все громче стучала ветка о стекло, и Нелл подумала, что теперь так никогда и не уснет.
Ура, мы отправляемся в путь! Не к волшебнику Изумрудного города, а в летний отпуск.
— Мы едем! — восторженно кричу я Патриции.
— Руби, заткнись.
Рубизаткнись, рубизаткнись. Можно подумать, что таково мое имя в Мире, Который Построила Патриция. Она сейчас занята тем, что рисует схематические непристойные картинки на запотевших изнутри стеклах машины. И внутри, и снаружи машины холодно и сыро — такая погода не предвещает ничего хорошего в плане отдыха. Годы, когда мы проводили отпуск в квартирах с самообслуживанием (Бридлингтон, Уитби), давно прошли, и нас ждут экзотические места — Сиджес, Северный Уэльс, а начинаем мы, пожалуй, с самого далекого и волшебного — с Шотландии!
Более того, мы путешествуем целой колонной — во всяком случае, на целых двух машинах. Наш караван из двух верблюдов возглавляет синий «форд консул классик» наших друзей и соседей, Роперов. Банти, как заправский игрок в покер, сделала непроницаемое лицо, когда Джордж выдвинул это предложение, «поболтав» с мистером Ропером через забор, он же — крепостная стена, разделяющая наши два пригородных замка. Мы с Банти суем в тостер разные мучные изделия — пресные лепешки, чайные булочки и тому подобное, — когда из сада является Джордж, оставляя повсюду грязь, и говорит:
— Я тут поболтал с Клайвом — хотите этим летом поехать отдыхать вместе с Роперами?
Банти мгновенно — не успеешь и глазом моргнуть — прилепляет на лицо улыбку и повторяет: «С Роперами?» — как раз тогда, когда половинка чайной булочки, дивно поймав момент, вылетает из тостера.
— С Роперами, — испуганным эхом отзываюсь я, ловя в прыжке сбежавшую булочку.
— А почему бы и нет? — жизнерадостно говорит Банти, намазывает булочку маслом и предлагает ее Джорджу.
Он отказывается, шествует через всю кухню к раковине и моет руки. Банти явно потрясена — она даже забывает указать Джорджу, что он оставил на красно-белом линолеуме цепочку грязных отпечатков, напоминающих схему из руководства (ноговодства?) Артура Мюррея по танцам. Более проницательный муж сразу понял бы, что рогат.
* * *Время от времени за задним стеклом машины Роперов возникает Кеннет — как талисман, приносящий исключительно неудачи, — и корчит разнообразные рожи, то скашивая глаза, то высовывая язык, то изображая руками хлопающие уши, но женщины из рода Леннокс его стоически игнорируют. Банти счастлива, что у нее одни дочери, а поведение Кеннета ее несколько озадачивает, но Джордж без стеснения выносит вердикт: «Вот же маленький дебил».
Явления Кеннета отвлекают Джорджа, у которого все силы уходят на то, чтобы не отстать от Роперов. Мы страшно боимся потерять командира эскадрильи, поскольку он единственный знает дорогу в Шотландию, и Банти регулярно впадает в истерику и визжит на Джорджа: «Он кого-то обгоняет! Скорей, скорей, включай поворотники!» Горе любому транспортному средству, которое вклинится между нами и Роперами, — его мгновенно аннигилируют мозговые волны Банти.
И все же так покорно следовать за Роперами — гораздо лучше, чем иметь штурманом Банти; она либо отдает указания весьма приблизительно («B125, B126 — какая разница?»), либо уходит в глухую защиту: «Откуда я знаю, что там было на знаке? Ты тут водитель!» Даже сиди у нее на одном плече представитель Автомобильной ассоциации, а на другом — проводник из мира духов, она все равно заводила бы нас не туда. Впрочем, у мистера Ропера по временам получается не намного лучше. Вот сейчас он водит нас кругами по пригородам Карлайла, как самолет, вошедший в смертельный штопор (см. Сноску (ix)).
— Куда его опять черти занесли? — рявкает Джордж, когда мы въезжаем на круговую развязку, на которой побывали сегодня уже как минимум дважды.
— Вот опять эта лавка с рыбой и жареной картошкой! — говорит Банти.
— И автомастерская! Какого черта он хочет добиться? Я так и знал, что надо было ехать через Ньюкасл! — Джордж мотает головой с горечью человека, крепкого задним умом.
— А если ты знал, умник, то чего же промолчал? Почему ты ему не сказал, а?
На мой взгляд, прилюдно защищать своего любовника — не слишком удачная стратегия со стороны матери. Я искоса гляжу на Патрицию, чтобы узнать, что об этом думает она, но она занята — воспроизводит «Камасутру» на запотевшем стекле. На мой взгляд (который никого не интересует — на этот счет я иллюзий не питаю), она ведет себя по-детски. Впрочем, гораздо более по-детски ведет себя Банти, которая как раз требует, чтобы Джордж остановил машину и выпустил ее. Удивительно, как быстро спор переходит в скандал — стоит на минуту отвернуться.
— И что же ты намерена делать? Идти пешком из Карлайла домой? — язвит Джордж.
Но ответа не получает, потому что мистер Ропер вдруг начинает мигать поворотником, и Банти считает нужным оповестить об этом факте Джорджа. «Он останавливается! Он останавливается!» — визжит она, и Джордж так резко жмет на тормоз, что мои мозги едва не срываются с креплений.
— Я вас умоляю! — восклицает Патриция в пространство.
Иногда мне хочется плакать. Я закрываю глаза. Почему человек устроен так, что нельзя закрыть и уши тоже? (Может быть, потому, что тогда мы бы их вовеки не открывали.) Нельзя ли мне как-то ускорить эволюцию и отрастить на ушах перепонки — веки, подобные глазным?
Джордж и мистер Ропер торопливо совещаются на тротуаре, вертя карту так и эдак, пока не приходят к согласию. Банти дуется на пассажирском сиденье, изливая гнев равно на мужа и на любовника. Кристина высовывает голову из бокового окна и машет. Две недели в обществе Кристины Ропер (без права досрочного выхода за хорошее поведение) — не слишком заманчивая перспектива. Кристина помыкает мной, как рабыней, — будь мы в Древнем Египте, я бы уже своими руками строила для нее пирамиду. Я покорно машу в ответ. Малыша Дэвида не видно, — возможно, его пристегнули к верхнему багажнику.
Мы снова едем!
— А когда мы будем есть? — жалобно спрашиваю я.
— Есть?! — недоверчиво переспрашивает Банти.
— Да, есть, — саркастически разъясняет Патриция. — Еду, которую едят. Слыхала когда-нибудь?
— Не смей так разговаривать с матерью! — орет Джордж в зеркало заднего обзора.
Патриция съезжает вниз по сиденью, так что ее не видно в зеркало, и бормочет, передразнивая его: «Не смей так разговаривать с матерью, не смей так разговаривать с матерью…» Теперь у нее прическа в виде двух толстых занавесок, свисающих по обе стороны лица. Патриция уже открыла для себя Джоан Баэз — еще до того, как та попала в топ-десять. Я считаю, что Патриция очень продвинутая. Она много говорит о «несправедливости» и «расовых предрассудках». (Только в Америке — потому что в Йорке, к разочарованию Патриции, цветных сроду не водилось. На общей линейке, открывающей каждый учебный день в гимназии королевы Анны, все лица — мучнисто-белые. Ближайшее к расовому разнообразию, что у нас есть, — это Сюзанна Гессе, очень умная немецкая девочка, приехавшая на год учиться по обмену. Патриция постоянно загоняет ее в угол и допрашивает, не испытывает ли та дискриминации.) Конечно, я полностью поддерживаю Патрицию в крестовом походе за справедливость, но Джордж говорит, что она должна усерднее готовиться к экзаменам. Она недавно порвала с Говардом — и, видимо, из-за этого в ней открылась не исчерпанная доселе жила уныния и мрачности. Хотя, возможно, это просто новая грань ее характера.
Мы некоторое время играем в «Кто больше заметит» — кто больше заметит красных машин, кто больше заметит телефонных будок. Кто больше заметит чего попало. Где-то южнее Глазго мы съезжаем с главной дороги и останавливаемся пообедать в отеле. Обычно в автомобильных поездках мы берем с собой наскоро собранную дорожную еду и едим прямо в машине, так что обед в отеле — примета роскошной жизни. Прежде чем выйти из машины, Банти прихорашивается, — в конце концов, она собирается обедать в отеле с любовником, это весьма романтично, даже несмотря на прицеп в виде ее мужа, его жены и пяти детей. Постойте, в этом списке чего-то не хватает. Я удивленно смотрю на Патрицию:
— А куда мы дели Рэгза?
— Рэгза?
Мы обе смотрим в затылок матери: она глядится в зеркальце компактной пудреницы, так что мы видим не только затылок, но и отраженные части лица.
— Что ты сделала с Рэгзом? — хором кричим мы.
— С собакой? — Она заговорила делано небрежным голосом, это очень плохой знак. — Не беспокойтесь, я с ней разобралась.
Патриция вдруг напрягается:
— Что значит «разобралась»? Как Гитлер разобрался с евреями?
— Не говори глупостей, — говорит Банти (с презрением к дурочкам, поднимающим шум по пустякам) и рисует на лице ослепительную улыбку вавилонской блудницы.
Разговор прерывает (и окончательно добивает) Джордж, который барабанит по окну машины и велит нам поторапливаться, поскольку «у нас не весь день».
— Нет-нет, у нас именно весь день, — говорит Патриция. — У нас есть весь сегодняшний день, и весь завтрашний, и так далее до скончания времен.
— Патриция, ради бога! — Банти захлопывает пудреницу. — Шевелись, пожалуйста.
* * *Обед лучше прикрыть завесой жалости. Я только скажу, что «Суп томатный домашний» отчаянно разил «Хайнцем», а Банти и мистер Ропер все время флиртовали, обмениваясь взглядами, от пристойных до откровенно похотливых, но, кроме меня, этого явно никто не замечал. Мы с Банти ни разу не обсуждали то, что я застала ее in flagrante с мистером Ропером в гараже. Я нахожу это вполне естественным — что она могла бы мне сказать? С Патрицией я тоже об этом не говорила — с ней в последнее время невозможно разговаривать, так что я не знаю, осведомлена ли она о супружеской измене нашей матери.
Мы снова влезаем в наш старенький «вулзли» и едем! Но это фальстарт — мы почти сразу снова останавливаемся («Он сигналит! Стой! Стой!!!»), чтобы Кеннета стошнило на обочине; он извергает неприятную розовую смесь, основу которой составляет томатный суп. Но вот наконец мы едем!
К несчастью, когда мы пересекаем внешнее кольцо Глазго, наши мозги еще не вышли из послеобеденного ступора, — вероятно, это объясняет отчасти хаотический характер нашего продвижения к внутреннему кольцу. В этом путешествии по кругам ада мы оставляем не только надежду, но и хорошие манеры.
— Я думал, он когда-то был летчиком, — с отвращением бормочет Джордж, когда Ропер включает левый поворотник, тут же выключает его, потом проделывает то же самое с правым, и в результате мы виляем, как ненормальные, по Сочихолл-стрит, словно загарпунили Моби Дика, а не просто следуем за «консулом-классик» 1963 года выпуска. — Как он умудрялся отыскать Дрезден? Он и выход из «Вулворта» не найдет.
— Ты, можно подумать, найдешь. — Банти так сильно поджимает губы, что они смыкаются, как лезвия ножниц.
Настоящий кризис наступает, когда в начале Сочихолл-стрит нас разделяет красный свет светофора и Банти в отчаянии воет: «Мы их потеряли, мы отстали!» По-моему, именно в этот момент я решаю притвориться мертвой. Я вижу, что Патриция уже давно имитирует коматозное состояние.
После Думбартона ситуация чуть улучшается, и мы следуем путем душевного спокойствия до самого Криэнлариха. Патриция развлекает нас чтением вслух отрывков из «Тристрама Шенди».[38] Банти на переднем сиденье неловко ерзает, поскольку проза восемнадцатого века представляется ей потоком непристойностей. Банти никак не может поверить, что эта книга входит в список обязательной литературы для подготовки к экзамену. Время от времени Банти оглядывается, проверяя, не хихикаем ли мы над чем-нибудь неприличным. Наскальная живопись с изображением гениталий на заднем стекле почему-то ускользает от ее внимания. Патриция, кажется, одержима некоторыми аспектами человеческой биологии.
За окнами пролетает Криэнларих, расплывчатый от дождя, и через несколько миль мы обнаруживаем, что свернули направо, а должны были — налево. («Что он делает? Он поворачивает, он поворачивает!!!»)
Где Шотландия? И что есть Шотландия? Она — дождь, застывший в форме домов и холмов? Она — туман, из которого изваяны придорожные кафе с названиями вроде «Кухня крофтера»? («Кристина, не давай этого малышу, его стошнит. Ну вот, что я тебе говорила?») Кто знает? Место, куда мы едем, называется как-то вроде Ох-на-кок-а-лики. Роперов и моих родителей прельстила брошюра «Отдых на шотландской ферме» — им представляется пиршество из горячих шотландских лепешек, жаренных на рашпере пышек, с которых капает желтое топленое масло, и густой овсянки, утопленной в густейших сливках только что из-под коровы.
Я едва забылась беспокойным сном на неудобном костлявом плече Патриции, как мы опять со скрежетом останавливаемся. («Зачем он теперь остановился?»)
— Санитарная остановка! — кричит мистер Ропер, беспомощно сигналя руками извинения, пока Гарриет вытаскивает Малыша Дэвида из машины и держит его над обочиной; струя жидкости, подобной слабому чаю, извергается из нижней части его тела.
— Не понимаю, почему ей непременно надо демонстрировать это публично, — с отвращением говорит Банти. — Пускай у нее мажорский акцент и она училась в закрытой школе…
— Умоляю, отправьте меня в закрытую школу, — тихо бормочет Патриция.
— …но на самом деле она всего лишь хабалка.
Хабалка! Какое восхитительное новое слово!
— Хабалка, — радостно повторяю я, обращаясь к Патриции.
— Да, хабалка, — твердо повторяет Банти. — Это она и есть.
— Не шлюха, значит, как ты? — очень тихо произносит Патриция. Достаточно громко, чтобы ее услышали, но достаточно тихо, чтобы не поверили своим ушам.
Воцаряется хрусткое молчание. Где-то в районе Далмалли Патриция разражается песнями из своего собственного «Песенника Патриции Леннокс» — в нем полно нежных дев, погибших профсоюзных деятелей, неверных любовников и разных других людей, которые рыдают, повесив голову, и вообще переживают всякую «беду». Мы с Патрицией в превосходном расположении духа радостно горланим очередную песню и как раз доходим до особенно жалостного финала, когда Банти вдруг не выдерживает (как мы не сообразили, что эта песня — про адюльтер?) и орет:
— А ну заткнитесь, обе две!
И дает нам сырно-луковые чипсы, чтобы мы уже точно больше не пели.
Дорога становится у́же. Погода — мокрее. Кажется, темнеет, но непонятно, то ли это вечер спускается, то ли это из-за дождя. Мы медленно пробиваемся сквозь сумерки, словно это физический объект, замедляющий наше продвижение. Резкое, неаккуратное торможение знаменует очередную остановку («Не может быть!»), и мы вздыхаем, созерцая Кеннета, который бежит в кусты, расстегивая на ходу серые фланелевые штаны.
— Почему он не сходил, когда мы раньше останавливались? У этой женщины что, совсем мозгов нет? — Банти пыхтит, как ломовая лошадь.
Из машины вылезает Кристина и следует за братом в кусты, а миссис Ропер снова выставляет наружу Малыша Дэвида, как чайник, выливая из него «чай».
— Они же ходили в туалет в отеле! — фыркает Банти, возмущенная безобразной распущенностью мочевых пузырей семейства Ропер. (Наши собственные мочевые пузыри Банти натренировала до чугунной прочности.)
— Важно не прибытие, важен сам путь, — мечтательно изрекает Патриция. (Кроме «Тристрама Шенди», она еще читает «На дороге»,[39] поэтому неудивительно, что ее изречения порой напоминают дзенские коаны.)
И вот мы опять едем! По дороге, выложенной желтым кирпичом (точнее, по весьма сомнительной однополосной).
— У этой дороги вообще есть номер? — спрашивает Джордж, наваливаясь грудью на руль, чтобы лучше видеть то, что впереди. — Почему он не включает фары?
Джордж яростно мигает собственными фарами.
И тут на безымянной и безномерной дороге возникает новая опасность — овцы!
— Они везде, черт бы их побрал! — в ужасе кричит Джордж.
Банти приходится перейти в режим предупреждения («Еще одна! Осторожно, вот! Эта сейчас пойдет поперек дороги! Следи вон за той, слева!»).
Нам с Патрицией надоел «Тристрам Шенди», и мы снова принимаемся играть в «Кто больше заметит», но замечать вокруг совершенно нечего, кроме овец.
Тут разражается катастрофа — не от лавирования между овцами, как можно было бы ожидать, а оттого, что у «консул-классика» лопается шина.
— Вот видишь! — торжествует Джордж, поскольку Банти неделями скрипела о том, какая хорошая у Роперов машина по сравнению с нашей (это, кстати, правда), но Банти лишь вскидывает голову и резко парирует:
— Шину кто угодно может проколоть.
— Таков жизненный путь человека, — изрекает Патриция с улыбкой Будды.
Джордж неохотно вылезает из машины и помогает мистеру Роперу менять колесо — точнее, мистер Ропер меняет колесо, а Джордж подает ему все нужное, как медсестра на операции. Банти тоже вылезает и наблюдает за операцией, комментируя неумение Джорджа обращаться с гаечными ключами и мужественное поведение мистера Ропера в трудной ситуации. («Клайв, какой ты молодец!») Все это время Кеннет жужжит вокруг, изображая не то самолет, не то насекомое с неподвижными крыльями, не то некий гибрид первого и второго. «Слава богу, что у меня девочки», — говорит Банти, снова садясь в машину. (За всю жизнь это ее единственное выражение радости по поводу того, что мы есть на свете.) Джордж, непрестанно вздыхая, залезает обратно на водительское место, и мы опять едем!
Мы приближаемся к вожделенной цели, в этом нет сомнений: мы уже проехали несколько деревень, названия которых начинаются на «Ох-на-кок-а», и вот попадаем в нужную. Мы сворачиваем налево, едем назад, сворачиваем направо, снова едем назад и опять делаем тот же левый поворот, что в первый раз. «Йоптваю», — устало говорит Джордж, выполняя очередной разворот в три приема, и Банти гневно машет на него руками. И вот мы едем! Уже в последний раз, машина переваливается по лужам проселочной дороги, и наконец мы прибываем на грязный двор, распугивая стаю сердитых кур. С одной стороны — длинная низкая пристройка, с другой — обветшалый сарай, а с третьей — большое квадратное здание из серого камня, наша ферма. Адские каникулы начались!
* * *Фамилия владельцев фермы, у которых мы будем гостить две недели, — фон Лейбниц. Какая-то не очень шотландская. Почему мы не выбрали из брошюры «Отдых на шотландской ферме» ферму, у которой хозяева носят более шотландскую фамилию — Макалистер, Макбет, Маккормик, Макдейд, Макьюэн, Макфадден, да хоть и Маклейбниц? Да кто угодно, лишь бы с фамилией на «Мак», а не на «фон»? Потом мы выясняем, что мистер фон Лейбниц (Хайнрих, как он просит себя называть) — немецкий военнопленный, которого послали работать на эту ферму. Он остался после войны и женился на вдове фермера — миссис фон Лейбниц, бывшей Эйлин Макдональд (до того, как ее мужа убили в Северной Африке и она променяла его на врага). За это, плюс тот факт, что миссис фон Лейбниц — уроженка Абердина, в Ох-на-кок-а-лики их считают чужаками, — возможно, это до некоторой степени объясняет их суровый характер.
— Значит, тут раньше была ферма старика Макдональда?[40] — шутит Джордж, услышав эту историю, но фон Лейбницы отвечают лишь каменными взглядами.
Чувства юмора у них нет вообще — в сравнении с ними даже Банти покажется юмористкой. В них сливаются прусская мрачность и пресвитерианская суровость, и результат внушает трепет. Оба высокие, худые, очень прямые и серьезные, они явно считают отдыхающих племенем легкомысленных слабаков. Возможно, они и правы.
Раздел спален вызывает много споров — мне они напоминают споры о классификации животных в мире Духа. Как нас перераспределят? Мальчиков отдельно, девочек отдельно? Роперов отдельно от Ленноксов? А взрослых? Супругов поселят вместе — или нет? Миссис Ропер деловито и эффективно расселяет нас, пока Банти и мистер Ропер посылают друг другу знойные взгляды.
— Банти, позволь, я понесу для тебя чемодан, — говорит он и тянется к чемодану; его рука встречается с рукой Банти и замирает в этом положении на мучительно долгое время, пока Патриция не вклинивается между ними физически, следуя наверх и подхватывая чемодан по дороге.
Миссис Ропер селит всех девочек наверху, в чердачной спальне, где пахнет сыростью. Патриция тут же захватывает односпальную кровать, оставляя двойную нам с Кристиной (которая полночи требует, чтобы я подвинулась, даже если я и так уже лежу на краю, а остаток ночи скрежещет зубами и бормочет во сне).
На первый завтрак нас рассаживают вокруг длинного темного дубового стола в мрачной нетопленой столовой и подают едва теплую, соленую овсянку (к огорчению Патриции — без молока и сахара), а потом — полоску бекона с маленькой кучкой фасоли в томате. Так кормят заключенных в тюрьме, а не отдыхающих.
— Холодная фасоль в томате? — удивляется Банти.
— Может быть, так принято в Шотландии, — предполагает мистер Ропер. — Или в Германии.
Кажется, именно в этот момент Патриция выскакивает из-за стола, сообщая, что ее сейчас стошнит, — и выполняет обещание, не добежав до двери («Хайнрих, принéсь полотенце — малу́ю вывернуло!»). А ведь она даже не притронулась к завтраку! Мы еще суток не отдыхаем, а трех человек уже стошнило. Сколько еще раз это повторится? (Много.)
* * *Дальше становится только хуже. Заняться на ферме особо нечем — можно пойти посмотреть на пять коров, молоко от которых сразу увозят на молокозавод, так что для нашей овсянки ничего не остается; можно погонять четырех кур, чьи яйца немедленно отправляются на консервацию в бочонок с раствором жидкого стекла; можно полюбоваться на придавленные дождем поля ячменя — и это всё, если не считать овец, разбросанных, как белесые известняковые валуны, по склонам холмов, поросших буро-зеленой травой и папоротником.
Мне кажется, что там вдали, за холмами, за границами владений фон Лейбницев, лежит настоящая Шотландия (готовясь к поездке, я читала «Роб Роя», «Уэверли» и «Эдинбургскую темницу»[41]) — в фиолетово-сиреневой дымке, поднимающейся к горизонту, растворяющейся в небе, уходящей с одной стороны в лес колючих бутылочно-зеленых деревьев.
— О, йа, — говорит мистер фон Лейбниц, когда на него нападает разговорчивый стих, — это йест част от фелики дрефни Каледонски лес.
И у меня подпрыгивает сердце, потому что это гораздо больше похоже на Шотландию Вальтера Скотта. (В Черный Вторник, о котором будет рассказано позже, я, вверенная попечению миссис фон Лейбниц, говорю ей в порядке светской беседы: «Забавно, что его фамилия Скотт, при том что он и был скоттом»,[42] но она отвечает только: «А ты мала́я с причудами, скажи нет?» — поскольку не читает ничего, кроме журнала «Друг народа».)
Мы сильно удивлены, что поблизости нет моря; активно дискутируется вопрос, кто в этом виноват, и Джордж снова выражает весьма неблагоприятное мнение о способности мистера Ропера ориентироваться по карте (а любовница мистера Ропера его защищает). Мы планируем несколько однодневных вылазок к морю, а также к различным историческим и архитектурным местам (миссис Ропер привезла с собой путеводитель). Наша первая экспедиция направлена в Форт-Вильям, и путь лежит через «знаменитое Гленко».
— Чем оно знаменито? — спрашиваю я у миссис Ропер, которая одной рукой держит путеводитель и смотрит в него, а другой проветривает грязные ночные пеленки Малыша Дэвида.
— Кровавой резней, — туманно отвечает миссис Ропер.
— Кровавой резней, — сообщаю я Патриции.
— Замечательно! — со смаком восклицает она.
— Нет-нет, это историческая резня, — торопливо объясняю я, но по глазам Патриции вижу, что она думает не о Кэмпбеллах и Макдональдах, но о Роперах и Ленноксах. Или, может быть, только о Ленноксах.
Когда мы въезжаем в Гленко, нас окутывает черное облако — как метафорическое, так и реальное («Такое уж боязное место эт’самое Гленко», — комментирует потом миссис фон Лейбниц). Горы мрачно и угрожающе вздымаются по сторонам, но мы прибываем на место благополучно (обходится без резни) и вкушаем все удовольствия, какие может предложить Форт-Вильям в дождливый день. Мы немедленно укрываемся от дождя в очередной «Кухне» (на сей раз — «Горца»), полной людей, инвалидных кресел, мокрых капающих макинтошей и зонтиков и агрессивного шипения хромированной кофеварки. «Взрослые», как они очень смешно себя называют, пьют кофе из стеклянных стаканчиков с блюдцами, и Банти улыбается мистеру Роперу поверх красной штампованной жестяной пепельницы и протягивает ему сахарницу из нержавейки, словно в ней лежат золотые яблоки Афродиты, а не кристаллы коричневого сахара. «Спасибо, Банти», — говорит он, и их улыбки отражают друг друга, а мы все, как загипнотизированные, следим за его ложкой, и он мешает, мешает, мешает, мешает чай, пока наконец миссис Ропер не восклицает: «Клайв, ты же не пьешь с сахаром!» — и только тогда мы приходим в себя.
Патриция через силу отхлебывает воду из стакана, я пью чай, Кристина — молоко, Кеннет — «фанту», а Малышу Дэвиду разрешают выпить банановый молочный коктейль, который миссис Ропер наливает ему в детскую чашечку. Банановый молочный коктейль — ядовито-желтого цвета, который, как мне кажется, происходит откуда угодно, но не от бананов. Поэтому я не удивляюсь, когда через несколько минут бо́льшая часть коктейля выливается из Малыша Дэвида обратно. Патриция с неподобающей спешкой исчезает за дверью с надписью «Девы», но я с радостью отмечаю, что всем остальным удается удержать выпитую жидкость в себе.
Тут обнаруживается, что путеводитель забыт в Ох-на-кок-а-лики, и мы безутешно блуждаем по улицам, ища какие-нибудь архитектурные или исторические достопримечательности, и натыкаемся на магазин подарков «Масенький горец», где покупаем кучу совершенно бесполезных предметов, разукрашенных чертополохом и вереском. (Впрочем, лично я в восторге от своего «Иллюстрированного карманного справочника по узорам шотландских кланов», несмотря на то что половина узоров воспроизведена в расплывчатом черно-белом виде.) Мы делаем глупость — закупаемся большим количеством сахара в разных формах: «Кислые сливы» (продавщица уверяет нас, что это — шотландский деликатес), «Помадка с виски», «Эдинбургская карамель» и длинные блестящие шнуры лакрицы. Внезапная свирепая августовская буря с градом приводит нас к решению оставить Форт-Вильям, и мы бегом возвращаемся на стоянку машин и едем на ферму.
На обратном пути мы принимаемся пожирать только что купленные сласти (вместо обеда), и очень скоро машина Роперов снова тормозит на обочине («Он останавливается!!!»), чтобы дать Малышу Дэвиду возможность извергнуть остатки ярко-желтой массы. И мы снова едем! Но через две минуты наступает наша очередь остановиться, поскольку «малу́ю» опять «выворачивает». Даже обычно стойкая миссис Ропер вынуждена «пойти глотнуть воздуху» под низким небом Гленко. «Бедная Гарриет!» — комментирует Джордж, и Банти глядит на него в безмолвном изумлении: он за всю свою жизнь ни разу не произнес «бедная Банти». Но она не успевает выразить это изумление — Патриция тихо стонет, и мы снова вынуждены остановиться.
— Никто не ведает бед твоих,[43] Патриция, — сочувствую я ей.
— Рубизаткнись.
* * *Неудивительно, что проходит несколько дней, пока мы решаемся на очередную вылазку. Но мы находим чем себя занять — несколько раз наблюдаем за дойкой, а Патриция приручает одну из кур. Мы коротаем вечера, как наши предки встарь. На ферме есть пианино — очень расстроенное, и Кристина развлекает нас оригинальными аранжировками песен «Мой любимый за океаном» и «Дом, милый дом» (мы с Патрицией никогда не могли понять, в чем секрет популярности последней). Здесь даже есть что читать — сокращенные романы издания «Ридерс дайджест» и большая Библия в кожаном переплете, такая тяжелая, что, кажется, ею можно корабль потопить. Конечно, мы играем в снэп, и вдобавок миссис Ропер учит нас пикету. Наши предшественники оставили на ферме настольную игру «Улика»,[44] так что мы играем и в нее тоже, но вместо того, чтобы дать выход человекоубийственным порывам, она их, кажется, усиливает. По этому перечню развлечений сразу видно, что телевизора у фон Лейбницев нет, так что мы можем в полной мере оценить все прелести жизни в бинуклеарной семье.
Мы проводим несколько относительно мирных дней на Бездонном озере. «Бездонном?» — уточняет мистер Ропер. «Ага, дна нету», — подтверждает миссис фон Лейбниц. Озеро больше похоже на пруд — оно лежит обломком лакрицы меж усеянных овцами холмов, и черная блестящая поверхность наводит на мысль, что озеро и впрямь неисчерпаемо. Мистер фон Лейбниц одалживает нам удочки, и миссис Ропер, мистер Ропер и Джордж стоят на краю озера, закидывая удочки и подергивая поплавки, но им так и не удается ничего поймать. Наверно, всю рыбу засосало через бездонный провал в Австралию. Малыш Дэвид в это время нетвердо ковыляет вокруг (напоминая большое противное насекомое), а Патриция сидит на траве, сжавшись в комок, и читает «Хамфри Клинкера»,[45] злобно глядя на Малыша Дэвида, когда он подходит близко.
Банти порхает вокруг озера — вместо удочки она закидывает многозначительные взгляды. Присутствие миссис Ропер сильно осложняет развитие романа, но все равно озерные прогулки Банти постоянно приводят ее к мистеру Роперу. Удивительно, сколько раз за день эта парочка сталкивается — соприкасается пальцами при попытке взять чашку, прижимается телом к телу в узких дверях, словно мистер Ропер — магнит, а Банти — кучка железных опилок.
Кристина все время втягивает меня в игры собственного изобретения, которые все до единой исходят из предпосылки, что мы с ней — лошади. Мне трудно отвертеться от этих лошадиных игрищ, и единственным выходом для меня остается скакать очертя голову к ближайшему холму, надеясь, что Кристина не последует за мной. Иногда побег удается, особенно если Кристина отвлекается на что-нибудь («О боже! Где малыш?») или в очередной раз сопутствует Кеннету в проверке теории бездонности озера («Кеннет! Сейчас же вылезай из воды!»). Мне лично кажется, что проверить эту теорию проще простого, надо только бросить Кеннета в озеро.
Я стараюсь держаться от озера как можно дальше. Оно меня пугает, а если я подхожу близко, мне начинает казаться, что меня затягивает в бездонную черноту. Оно мне о чем-то напоминает, но о чем?
Нам выпадает несколько дней подряд хорошей погоды («Это ненадолго», — мрачно говорит мистер фон Лейбниц, качая головой, и миссис фон Лейбниц соглашается: «Как пить дать, мы за это поплатимся на следующей неделе»), и я в целом ничего не имею против прогулок по холмам и долам к озеру и обратно. Как-то после обеда, в ясный жаркий день, мне удается ускакать от Кристины на самый высокий холм над озером. Задыхаясь, как лошадь на бегах, я бросаюсь на траву — она грубая и щекочется, как набивка соломенного матраса. Далеко внизу блестит вода, бездонная и таинственная, и бессмысленно снуют люди. На горизонте бескрайняя вересковая равнина смыкается с бескрайним бледным небом, выметенным дочиста, если не считать одного грифа, который висит в небе, как знак для авгура. Меня пронизывает чистая радость, душевный подъем, и дыра внутри — там, где из меня вырвали кусок, — исцеляется и зарастает. Конечно, это блаженство не может длиться долго: меня зовут вниз, обедать (миссис фон Лейбниц дает нам обед с собой, всегда одно и то же — сэндвичи с холодным тушеным мясом, переспелые бананы, картофельные чипсы без каких-либо добавок и мятные конфеты), и к тому времени, как мы пускаемся в обратный путь, все снова становится как всегда — и мое собственное бездонное озеро одиночества снова воцаряется у меня в душе.
* * *Патрицию тошнит почти все время, но остальные, кажется, пришли в себя, так что на понедельник снова запланирована экскурсия, на сей раз в Обан; как пошутил мистер Ропер, хуже, чем в Форт-Вильяме, все равно не будет.
Мы сталкиваемся с уже знакомыми препятствиями — нам приходится пройти сквозь строй овец и почти милю ехать зигзагом из-за одной особо упрямой («Да переедь ее — и дело с концом!»), а Патрицию тошнит в вереск.
— Патриция, что с тобой такое? — Банти сверлит ее взглядом.
— Патриция, может, у тебя душа болит? — сочувственно спрашиваю я.
— Рубизаткнись.
Спускаясь к Обану, мы видим море, обручем охватившее землю, а сверху — небо, водянистое и прозрачное. Мы проезжаем непонятно откуда взявшегося волынщика в полном наряде (я отмечаю, что килт на нем — в клетку клана Андерсонов) — он стоит на обочине и играет на волынке мрачный пиброх, от которого мурашки бегут по спине, и под эту музыку мы въезжаем в Обан. Я бы получила от поездки удовольствие, если б только мне не мешали, но взрослые уже обсуждают «маленькую — или лучше сказать, масенькую? — прогулку на лодке, ха, ха, ха», — смеется мистер Ропер, нечаянно потираясь всем телом о Банти, пока мы идем в ресторан, расположенный в отеле, где в вестибюле ковер в шотландскую клетку (клана Макгрегоров). Мы все едим рыбу с жареной картошкой, кроме Патриции — она съедает ломтик картошки и становится зеленей, чем вода в гавани.
Паром на Малл удаляется, похожий на великосветскую даму, а мы влезаем в собственное судно — «Славный колокольчик», крохотную лодочку, больше похожую на скорлупку. Мы находим ее под вывеской «Прогулки по гавани — владелец мистер А. Стюарт», и Джордж восклицает: «Эй, Дональд, застегни килт, волынку видно!» — а мистер Стюарт смотрит на него со смесью жалости и презрения.
«Ничего страшного», — уговариваю я себя, садясь рядом с Патрицией на скамью, которая прыгает вверх-вниз, как перекидные качели. В конце концов, погода хорошая и залив совсем небольшой. Тут мотор начинает тарахтеть, и мы едем! Банти, впрочем, в здравом уме ногой не ступила бы в эту лодку, но она ослеплена любовью и очень скоро обнаруживает свою ошибку; не успеваем мы и из гавани выйти, как она белеет и шепчет: «Ох, нет».
— Банти, что такое? — В голосе мистера Ропера слышится неподдельное участие. Он склоняется к ней.
И миссис Ропер, и Джордж, заслышав интимные нотки, поднимают головы, но миссис Ропер тут же отвлекается на Малыша Дэвида, которому вновь приспичило изображать чайник. Джорджа, впрочем, не так легко отвлечь, и с этой минуты он начеку — следит за парочкой, как ястреб.
Как только мы, тарахтя, выходим из гавани, водная гладь, только что прозрачная и ровная, как стекло, меняется — ее ерошат волны, и очень скоро начинается угрожающая зыбь. Незабудочная голубизна моря сменяется темным цветом кларета, суля неприятности. Порывы ветра принимаются швырять нашу лодочку и сидящих в ней храбрых моряков. «Бедная Банти», — говорит мистер Ропер, когда та, перегнувшись через борт, расстается с рыбой и жареной картошкой. Я ее очень понимаю: у меня у самой желудок пляшет «шотландский флинг». Патриция съезжает со скамейки на дно лодки, и я перебираюсь поближе к ней. Хватаю ее за руку, и она без колебаний отвечает твердым пожатием. Мы в страхе цепляемся друг за друга.
— Всего лишь масенький шквалик! — кричит мистер Стюарт, но никого из нас это не утешает, особенно мистера Ропера, который вопит в ответ, перекрикивая ветер:
— Масенький или нет — боюсь, старина, эта лодка его не выдержит!
Не знаю, то ли наш капитан оскорблен нотками англоимпериализма в голосе мистера Ропера, то ли принадлежит к эволюционировавшей части человечества — с перепонками на ушах, — но он не слышит и продолжает рассекать штормовые волны. Миссис Ропер полностью занята Малышом Дэвидом, который мокр и визжит, Кристиной, которая стонет и держится за живот, и Кеннетом, который свесился через край лодки, явно собираясь измерить морские глубины собственным телом. Мистер Ропер вовсе не помогает жене, но передвинулся на тот борт, где находится Банти, так что теперь мы угрожающе кренимся, пойманные меж Сциллой ревности Джорджа и Харибдой Обанского залива.
И тут — и это ужасно — я вдруг начинаю кричать, из меня рвется истошный крик отчаяния, он поднимается из бездонного озера, зияющего у меня в душе, из дыры без имени, без номера и без краев. «Вода! — рыдаю я в плечо Патриции. — Вода!» Патриция делает все возможное в этих обстоятельствах, чтобы меня успокоить. «Я понимаю, Руби, я понимаю!» — кричит она, но ветер уносит все остальные слова.
Каковы бы ни были последствия этого вопля потерянного ребенка, по крайней мере, он действует на мистера Стюарта, который наконец (с большим трудом) разворачивает лодку и направляется обратно в гавань.
* * *Но мы еще не окончательно спаслись от шторма. Вечером миссис Ропер сидит наверху с Кристиной, которая так и не оправилась (в отличие от всех остальных). Мистер Ропер укладывает Малыша Дэвида и сходит вниз, где мы все играем в «Улику». Он садится рядом с Банти и придвигает стул очень близко к ней. Они все время хихикают и случайно соприкасаются руками, и вот в определенный критический момент игры Джордж не выдерживает. Когда мисс Скарлетт (Банти) и преподобный Грин (Клайв) в очередной раз сталкиваются в коридорах особняка, Джордж бросает свинцовую трубу[46] и выбегает из комнаты.
— Некоторые люди совершенно не умеют себя вести, — говорит Банти.
Вслед за этим происходит сразу несколько драматических событий в порядке, напоминающем пошлый фарс. Мисс Скарлетт и преподобный Грин бросают игру вскоре после стремительного бегства Джорджа и через некоторое время обнаруживаются в столовой: мистер Ропер, уже не в силах себя сдержать, совокупляется с нашей матерью на темных дубовых досках обеденного стола. Я прихожу туда на воинственный клич Джорджа: «Шлюха!», который, что вполне естественно, привлекает на место преступления также мистера и миссис фон Лейбниц. К этому времени преступная пара уже приняла вертикальное положение и пристойный вид, но, кажется, все мы явственно видим на бежевой водолазке Банти огромную алую букву «А».[47] Джордж воинственно, но неубедительно изображает боксерские выпады в сторону мистера Ропера — тот раскраснелся и зол, а Банти пытается делать вид, что ровно ничего не произошло.
— Йест проблем? — осведомляется мистер фон Лейбниц, делая шаг вперед, и мистер Ропер рычит на него:
— А ты, недобиток гитлеровский, не лезь не в свое дело!
Вполне естественно, что Лейбницы не в восторге. Я озираюсь, ища Патрицию: мне интересно, выступит ли она против такой несправедливости. К своему удивлению, я вижу ее тут же, в комнате, — она стоит, прислонясь к дверному косяку, с кривой улыбкой на лице. Банти оглядывается в поисках попугая отпущения — ее взгляд падает на Патрицию, и она чопорно произносит: «Патриция, не горбись!» — словно весь шум поднялся из-за осанки последней. Но тут Патриция выдает один из своих величайших нон-секвитуров:[48]
— Вообще-то, мама, я пришла тебе сказать, что я беременна.
Кто может покрыть такой козырь? Оказывается, миссис Ропер. Она влетает в столовую, как чайная булочка, запущенная из тостера, с воплем:
— Помогите! Помогите! «Скорую»!
* * *Это оказывается всего лишь аппендицит, что, в общем, не так страшно, хотя моя бабушка все время упоминала, что ее первый жених от этого умер. Мы не знаем, умрет Кристина или нет, но ее везут на «скорой помощи» в Обан, где быстро удаляют виновный орган. На следующий день мы разделяемся на группы уже по-другому — миссис Ропер, Джордж и Кеннет находятся с Кристиной в обанской больнице, в то время как моя мать, мистер Ропер и Малыш Дэвид прочесывают холмы в поисках Патриции. Наконец они находят ее возле Бездонного озера: она скорбно блуждает, чем-то похожая на мисс Джессел,[49] среди камышей и осоки. Меня оставляют на попечение миссис фон Лейбниц, и мы с ней печем картофельные сконы и едим их теплыми прямо на кухне у поющего на печке чайника и беседуем о шотландской литературе. «Так что, нет тут твоей родни-то?» — спрашивает она, и я отвечаю, что они бродят по холмам и ищут Патрицию, но она говорит, что она не об этом, а о других Ленноксах, ведь Леннокс — шотландская фамилия. Я морщу нос и говорю, что нет, вряд ли: Джордж и Банти вечно распространяются о том, какие они коренные потомственные уроженцы Йорка с незапамятных времен (хотя в моем справочнике шотландской клетки действительно есть узор клана Ленноксов). И так далее.
В среду мы прерываем отдых и едем домой, предоставляя Роперам самостоятельно разбираться с остатком отпуска. Путешествие домой проходит без особых эксцессов. Банти очень старательно смотрит на карту и дорожные знаки, чтобы задобрить Джорджа, ибо она узрела всю глубину своих прегрешений. Я подозреваю, что одного дня в компании Малыша Дэвида и перспективы заполучить его в пасынки хватило, чтобы отвратить ее от неверности, даже без мистера Ропера с его моральными колебаниями («Слушай, Банти… Я нужен бедной Гарриет, понимаешь…»). Не говоря уже о перспективе стать бабушкой.
Мы с Патрицией спим почти всю дорогу домой и просыпаемся только на время (очень хорошего) обеда в ресторане на подступах к Глазго. С этим обедом уже никто не расстается. Мы едем молча: настроение у всех пришибленное, как бывает после больших катастроф. Из Ох-на-кок-а-лики мы трогаемся очень рано утром, пропуская овсянку и фасоль в томате, потому что Джордж хочет опередить овец и проехать раньше часа пик. Мы отъезжаем от фермы в густом утреннем тумане, приглушающем и оглушающем обычный мир. Приближаясь к дороге без имени и номера, на которую выходит проселок, я сонно щурюсь в заднее стекло, желая бросить последний взгляд на нашу «шотландскую ферму», и в изумлении вижу голову и шею геральдического зверя — они торчат из тумана, как охотничий трофей на стене. Он стоит лишь в нескольких футах от машины и разглядывает меня с царственным безразличием. Это олень, огромный «король долины», с роскошными рогами, он словно выпрыгнул из какого-то мифа. Я даже не пытаюсь растолкать Патрицию, поскольку уверена, что сплю. Где-то там за туманом лежат наши настоящие шотландские каникулы, и все остальные наши несостоявшиеся поездки — тоже.
Наверно, Патриция думает о том же, что и я, — чуть позже, когда туман рассеивается и мы с удивлением обнаруживаем, что находимся посреди склона впечатляющей горы, Патриция склоняется ко мне и шепчет:
— Ты помнишь тетю Дорин?
У нее на лице читается большое облегчение, когда я киваю и говорю:
— Конечно.
* * *В том году Патриции выпали еще одни каникулы — она побывала в Клактоне, в методистском «доме матери и ребенка». Обратно она вернулась матерью без ребенка, и что-то в ней изменилось. К тому времени Роперы уже уехали, и их дом заняла вдова по фамилии Кеттлборо. Банти и Джордж решили сохранить свой брак и сделать вид, что ничего не случилось (уж это-то они умели виртуозно). Патриция так и не вернулась в школу, не стала сдавать экзамены, и ее до того переполняла тьма, что когда она в одно ясное майское утро вышла из дому и не вернулась, это стало хоть и ужасным, но облегчением.
* * *Что же до Рэгза — Банти сдала его в отделение Общества защиты животных на поле Святого Георгия, и когда мы вернулись, он был все еще там, никому не нужный, и ждал казни со дня на день. Патриция выкупила его на свои карманные деньги. Последнее, что она мне сказала тем майским утром, — «Позаботься о Рэгзе, ладно, Руби?» И я о нем позаботилась, можете мне поверить.
* * *Эдмунд, красивый канадский кузен Банти, был бомбардиром на самолете «Д (как Дог)». Другой его обязанностью было помогать поднимать большой четырехмоторный «галифакс» в воздух. Но в этот раз, после того как Эдмунд помог Джонти Паттерсону выпустить закрылки и застопорить рукоятки газа, он заполз обратно в свое прозрачное гнездо на носу самолета и стал смотреть, как темные очертания мыса Фламборо уступают место морю, блестящему в лунном свете, как полированный гагат.
Эдмунд обычно не проводил там весь длинный перелет — он предпочитал помогать штурману, сержанту Уолли Уиттону, возиться с радионавигационной системой или дразнить добродушного радиста Лена Тофта, но сегодня Эдмунд был в странном настроении.
И не он один. У всего экипажа самолета «Д (как Дог)» было нехорошее предчувствие насчет этого полета. Вчера один из механиков по вооружению сделал ошибку из неосторожности, и целая тележка бомб взорвалась на взлетной полосе, забрав с собой другой «галифакс» и весь его экипаж. Вдобавок сегодня Таффи Джонс, бортмеханик, забыл взять почерневший, гнутый образок святого Христофора, который они всегда подвешивали на плексигласовый купол, и на взлете весь экипаж клял Таффи черными словами. Уолли Уиттон велел им заткнуться и уничтожающе обозвал сраными иностранцами, потому что, кроме Таффи (естественно, валлийца), в экипаже «Д (как Дог)» были шотлашка (Мак Маккендрик, кормовой стрелок) и канадос (Эдмунд, бомбардир). «Иди в жопу, брамми»,[50] — благодушно сказал Лен Тофт, и Джонти Паттерсон, двадцатидвухлетний пилот, дернулся. Джонти всего лишь второй раз вылетал с «Д (как Дог)» — он заменил предыдущего пилота, заработавшего «хлыстовую травму» при посадке на брюхо, — и неуверенно себя чувствовал с таким опытным экипажем: многие из них, как Таффи Джонс, летали уже второй срок и, наверно, смогли бы управлять самолетом лучше самого Джонти. Джонти никак не мог понять, когда они шутят, а когда говорят серьезно, и почему-то стыдился своей дорогой частной школы и отчетливо произносимых гласных. Только бомбардир, человек с ангельским характером, не делал различия между ним и всеми остальными.
Вообще-то, экипаж больше волновали летные навыки нового пилота, нежели его социальное происхождение. Как без обиняков выразился Уолли Уиттон, «в облаках от него ни хрена толку» — этот факт обнаружился над Голландией в первый же вылет с Джонти, и Таффи пришлось занять место пилота, пока их кренило и трясло в огромном кучевом облаке. Бедный пилот (который до сих пор брился только раз в неделю) розовел от стыда.
После шутливого ксенофобского выпада Уолли никто не добавил, что в экипаже было еще больше иностранцев, пока неделю назад сержанта Рэя Смита, пулеметчика-австралийца с мягким и циничным характером, не срезало очередью с «Ме-109» прямо у пулеметной турели. Новый пулеметчик, Морис Дайти, бывший водитель фургона из Китли, оказался нервным, как котенок. Они чувствовали, как его дерганость заражает их, липким туманом расползаясь по самолету.
— Вышла наша удача, — мрачно сказал Мак, когда они вытаскивали останки сержанта Смита из пулеметной башни.
Мак, Эдмунд и австралиец уже сделали одиннадцать совместных вылетов — одна из причин, почему Эдмунд не ушел из этого пестрого экипажа и не перевелся в Канадские королевские ВВС.
— Мы живем взаймы, Эд, — мрачно пробормотал Мак за спиной у Эдмунда, пока они проводили предполетную проверку, и Эдмунд добродушно послал его к черту.
— Эд, ну как медсестра? — вдруг спросил Таффи по интеркому, и Уолли Уиттон страшно обругал его и велел «не забивать эфир», а Эдмунд молча улыбнулся над стеклянистой морской гладью, залитой лунным светом.
Медсестра была хороша. Дорин О’Догерти, сладкая, как кленовый сироп, с большими карими глазами (похожа на корову, подумал Эд без неприязни), кудрявыми каштановыми волосами и убийственным ирландским акцентом. Половину всего, что она говорила, он вообще не разбирал. Но она оказалась мягкая и податливая, и они вдвоем, спотыкаясь, выбрались от «Бетти» и спустились к черной (ни огонька — затемнение) реке, черней Северного моря, и Дорин на вкус была как марципан, а на ощупь как жидкая карамель, и она шептала: «О, Эдди, ты такой замечательный, а как же!»
— Штопор вправо, быстро!!! — закричал кто-то — Мак — по интеркому, и тяжелый «галифакс» мгновенно упал на триста футов в темноте, накренился, снова упал, ускорился влево, и Эдмунд со своего наблюдательного пункта хорошо видел трассировочную очередь, которая, светясь красным, пропадала в темноте. Несколько секунд все молчали, потом Мак спокойно сказал:
— Кажется, вывернулись.
А Морис Дайти забормотал что-то нечленораздельное и замолчал, лишь когда ему велели заткнуться.
Плотная масса голландского берега прошла внизу, но экипажу некогда было расслабиться после встречи с «мессершмиттом»: теперь требовалась кошачья чуткость и осторожность, чтобы пробраться через береговую оборону. Кругом все было темно и тихо, и большой четырехмоторный самолет летел, жужжа, словно чудовищно тяжелое насекомое. На это задание — бомбить заводы Круппа в Эссене — вылетело еще четыреста самолетов, но казалось, что «Д (как Дог)» совсем один в густо утыканном звездами небе. И вдруг вспыхнул ослепительно яркий белый свет — огромный поисковый луч протянулся из ниоткуда и схватил их.
Ничего не видя, Эдмунд ощупью вылез из своего гнезда на носу, подтянулся наверх и скрючился позади Таффи и Паттерсона. Когда твой самолет попал в поисковый луч, чувствуешь себя уязвимей некуда: хуже может быть, только если ты лежишь на животе в носу самолета и твоя голова торчит в этом самом луче. К лучу присоединились другие — Мак у себя наверху в башне считал их вслух:
— Тридцать, тридцать пять, тридцать девять, господи Исусе, сорок два, еще пять, господи!
А обычно добродушный Лен Тофт орал:
— Пикируй же, господи, пикируй, дебил!
Судя по другим доносящимся звукам, послабее, кого-то рвало в кислородную маску — Эдмунд не сомневался, что это Морис Дайти. Эдмунд обернулся и в неестественно белом свете поискового луча увидел лица Лена Тофта и Уолли Уиттона, застывшие, как у маленьких зверьков, загнанных крупным хищником. Джонти Паттерсон вдруг ожил, прищурился от света и принялся выполнять образцовый маневр ухода от луча, как по учебнику. Подъем вправо, пике влево, пике, пике, подъем — больше пике, чем подъемов, отчаянная попытка выбраться в ту часть неба, где зенитная артиллерийская батарея их не найдет, — но зенитный огонь все приближался: кррамп, ффушш, кррамп, ффушш, — и вдруг каким-то чудом они вырвались из смертоносного луча и вновь нырнули под покров ночи.
Эдмунд посмотрел на Джонти Паттерсона — тот вглядывался сквозь лобовое стекло, вцепившись руками в рычаги до белизны костяшек. Жемчужины пота проступили на бескровном лице.
— Отлично, кэп, — сказал голос по интеркому — неузнаваемо писклявый от облегчения.
Когда Эдмунд полез в заднюю часть фюзеляжа, откинулась занавеска Уолли Уиттона.
— Принеси кофейку, а, — устало сказал он.
Эдмунд налил кофе себе и ему и, пока Уолли запивал таблетку бензедрина, успел проглотить сэндвич с солониной и заползти на свое место в носу, лицом вниз. Эдмунду хотелось повспоминать о доме — о ферме в Саскачеване. Он закончил университет в Торонто по специальности «английский язык» и подумывал остаться в городе, чтобы преподавать или, может быть, устроиться журналистом, но тут началась война, и теперь Эдмунду это казалось смешным — сейчас он был готов заключить Фаустов договор, продать душу, лишь бы вернуться домой и зажить тихо, работать на ферме вместе с братом, жениться, растить детей. Если он когда-нибудь женится, то будет искать жену, похожую на его мать, — сильную, красивую и не боящуюся приключений. Впрочем, вряд ли он женится; он был уверен, что Мак прав и их удача вся вышла. Эдмунд представил себе, как привозит домой девушку. Например, Дорин О’Догерти. Или одну из английских кузин. Какова будет Банти, если привезти ее в Канаду, в бескрайние прерии, раскинувшиеся шире Северного моря?
Эдмунд поправил прицел для бомбометания. «Приближаемся к цели», — сказал в ухе голос Уолли Уиттона. Легкий зенитный трассирующий снаряд рассыпал всюду красные, желтые, оранжевые нити, словно цепи лампочек на набережной в приморском городе. Поисковые прожектора обшаривали небо, и Эдмунд увидел, что в одном луче торчит самолет — кажется, «стирлинг». Самолет не мог вывернуться из луча и через несколько секунд вдруг разлетелся ярко-красным пылающим шаром, который перешел в розовый и постепенно угас.
Море легких трассировочных снарядов свистело мимо самолета «Д (как Дог)», и Таффи Джонс сказал: «Повыше бы подняться, кэп», хотя, когда начнется зенитный огонь, тут уж никакой подъем не спасет. Внизу виднелись сигнальные вспышки, это команда наведения постаралась, и горело несколько зажигательных снарядов, но большую часть цели закрывали клубы дыма. «Правей… правей… так держать… чуть правей… так держать… левей… левей… так держать…» Похоже, придется заходить на второй круг. «Черт», — тихо сказал кто-то по интеркому, и их накрыл тяжелый огонь зениток. Кррамп, кррак! Рядом разорвался снаряд, и весь самолет вдруг развернулся влево, словно кто-то сидящий в небе ударил его гигантским кулаком, и Эдмунд нажал пипку для сброса бомб и сказал: «Отбомбились», хотя цель они к этому времени уже совсем потеряли. Эдмунду раньше не приходилось так делать. Правый двигатель непристойно затрясся, и большой «галифакс» начал выкидывать коленца в небе.
— Эх, и отфотографировались, — саркастически сказал Уилли Уиттон, и тут их сотряс еще один чудовищный удар.
— Это еще что за черт? — закричал Лен Тофт, и вдруг металлические осколки пронизали самолет, снаряд пробил нос, промахнувшись мимо Эдмунда на дюйм, и остальные осколки зарылись в паху бортмеханика Таффи Джонса.
Рядом с «Д (как Дог)» разлетелся еще один снаряд, самолет отбросило, и Эдмунда швырнуло вперед, в нос, откуда струился морозный воздух. Эдмунд мельком увидел через дыру пугающее зрелище — землю внизу — и поскорей перелез в кабину пилота. Кругом воняло кордитом, а самолет швыряло из стороны в сторону, как игрушку. «Господи Исусе», — тихо сказал Эдмунд, увидев Таффи Джонса — он весь трясся, но смотрел пустым взглядом перед собой, и розовая пена клубилась у него в маске, закрывая лицо. Тут самолет вошел в пике, и одновременно с этим голос сказал: «Помоги», и Эдмунду сперва показалось, что это Таффи, но он понял, что это Джонти Паттерсон. У Джонти осколками сорвало пол-лица, и он говорил углом рта, как плохой чревовещатель.
— Сейчас достану морфин, — сказал Эдмунд, но Джонти пробормотал:
— Нет, нет, помоги мне поднять самолет.
Им пришлось вместе налечь всем весом на штурвальную колонку, чтобы вывести самолет из пике. «Д (как Дог)» уже трясся, вибрируя по всей длине и дрожа, как только что Таффи Джонс. Эдмунд оглянулся на Таффи — тот обмяк в кресле, и глаза у него остекленели.
В интеркоме раздался вопль Мориса Дайти: «Я прыгаю!» — и одновременно Лен Тофт сказал: «Сержант Уиттон мертв — и здесь в хвосте охрененно здоровая дыра, через которую он выпал». Правый двигатель злобно выл, и Джонти пробормотал оставшейся стороной рта: «Выруби его». Эдмунд попытался вызвать Мака из хвостового отсека, но ответа не было. За спиной появился Лен Тофт.
— Господи Исусе! — воскликнул он при виде Таффи Джонса.
— По-моему, он мертв, — сказал Эдмунд. — Давай его отсюда уберем?
— Давай лучше прыгать, блин, — ответил Лен Тофт, и Эдмунд увидел, что у Лена уже надет парашют.
В левом двигателе начались перебои, и весь самолет трясся так, словно старался развалиться на куски. Вдруг в интеркоме послышался голос Мака:
— Какого черта у вас там творится?
— Где ты был? — спросил Эдмунд.
— Интерком не работал.
— Прыгайте, — сказал Джонти Паттерсон.
Он держался за штурвальную колонку и смотрел неподвижным взглядом прямо перед собой; из-за дыры в пол-лица он был похож на упыря. На ногах у него тоже была кровь, и до Эдмунда вдруг дошло, что мальчик умирает; но когда он попытался дотронуться до Джонти, тот пробормотал: «Прыгайте».
Из интеркома донесся неестественно спокойный голос Мака:
— Не могу прыгать, мой парашют разодрало на куски.
— Иди сюда к нам! — заорал Эдмунд, а самолет начал нырять носом, входя в пике.
Джонти Паттерсон пытался удержать рычаги, но Эдмунд оглянулся и увидел, что в боку фюзеляжа зияет дыра.
— Я пошел, — сказал Лен Тофт, пробираясь к аварийному люку.
В кабину пилота осторожно вошел Мак:
— Левый двигатель горит, а в фюзеляже такая дырка, что Уэльс пролезет… — Он увидел искромсанное лицо пилота. — Черт побери, что случилось?
— Прыгайте, — снова сказал Джонти Паттерсон.
— А ты, кэп? — спросил Эдмунд, надевая парашют.
— У меня ноги не шевелятся… Прыгайте, мать вашу! — пробормотал Джонти Паттерсон и впервые показался им очень взрослым.
— Мы тебя не оставим. — Теперь Эдмунду приходилось кричать, чтобы его услышали за ревом самолета.
— Идем, — сказал Мак, двигаясь к аварийному люку. — Его наградят посмертно; а мы можем спуститься на одном парашюте — я знаю, так делают.
«Д (как Дог)» уже пикировал совсем круто, и желтые языки пламени лизали фюзеляж изнутри. Эдмунду и Маку приходилось бороться с центробежной силой, которая пыталась притянуть их к самолету. Они высунулись из люка до пояса, и ветер ударил их с такой силой, что невозможно было дышать. Эдмунд решил, что им не выбраться из люка, а даже если они и выберутся, то не смогут в падении достаточно удалиться от самолета. Ветер не давал им взглянуть на хвост бомбардировщика, но если бы дал, то зрелище было бы малоутешительным: Лен Тофт, точнее, то, что от него осталось, запутавшееся в парашюте, было намотано на хвостовую часть. Эдмунд и Мак не осознавали также, что самолет пылает уже во весь размах крыльев и что элероны правого крыла висят ошметками. Но они точно уловили момент, когда правый двигатель оторвался от крыла, потому что умирающий самолет накренился на одну сторону и вышвырнул их из люка.
Они стали падать, цепляясь друг за друга, как сросшиеся лицами сиамские близнецы, и когда пролетали мимо горящего левого крыла, рваный кусок металла зацепил Эдмунда и вспорол ему руку. Земля летела навстречу с невообразимой скоростью. Из-за ясной луны и плотного снежного покрова на полях все было видно, как днем. Эдмунд в панике дернул за шнур парашюта здоровой рукой, но из-за этого перестал прижимать Мака к себе, и когда купол парашюта с рывком расправился, руки Мака, обнимавшие Эдмунда за шею, разомкнулись — и Мак бесшумно полетел вниз, растопырив руки и ноги, как морская звезда.
Эдмунд плыл в воздухе, спускаясь, — голову наполняла легкость, почти эйфория, и он осознал, что читает в уме стихи: «Восставь меня, ведь близок смерти час: встречаю смерть, навстречу смерти мчась».[51] Мерзлые поля внизу, в лучах луны, были словно покрыты голубой глазурью. У Эдмунда был лишь миг на осознание окружающей его красоты, прежде чем он проломился сквозь ветви заснеженной еловой рощицы и упал в холодный глубокий сугроб.
* * *Ему казалось, что он спит уже много часов под холодным белым одеялом, хотя на самом деле он потерял сознание лишь на несколько секунд. Открыв глаза, он увидел двух мальчиков и старика. Они обступили его — у старика было ружье, нацеленное в голову Эдмунду, а у мальчиков палки. Эдмунд закрыл глаза и стал ждать выстрела, но вместо этого его подняли и понесли, замотав в кокон парашютного шелка. Старик все это время что-то говорил по-немецки, и Эдмунд жалел, что не понимает. Эдмунду было не больно — через рану в руке из него уже вытекла почти вся кровь, и он мог думать только об охватившем его умиротворении, да еще удивляться, почему не слышно шума горящего самолета, который летел над ними гигантской огненной птицей. «Д (как Дог)» с грохотом упал через два поля от них и взорвался, но Эдмунд уже не слышал — он глядел в ночное небо, развернутое, словно карта астронома. А потом по небу медленно поползла черная волна, словно кто-то сворачивал карту в трубку.
* * *Дорин О’Догерти узнала о смерти сержанта Эдди Доннера только через полтора месяца, когда попыталась передать ему весточку через начальника авиабазы. В ту ночь она плакала, пока не забылась сном. Начальник авиабазы очень вежливо сообщил ей по телефону, что экипаж не вернулся из боя (хотя, если совсем точно, Мориса Дайти подобрали, и он провел остаток войны в лагере для военнопленных, а сейчас вышел на пенсию и любит копаться в огороде). Дорин хотела было ему рассказать, но чем бы он ей помог? Дорин была с Эдмундом только два раза и даже не помнила толком, как он выглядит, сверх того, что помнили все, — светлых кудряшек и голубых глаз. Но она помнила, как крепко он сжимал ее в объятиях, какая нежная у него была кожа и как пахла — странной смесью карболки, табака и травы, и казалось совершенно ужасным, что человек, который был таким живым, теперь мертв. Еще ужаснее было, что она носит его ребенка, и она расплакалась еще сильней, потому что ей было очень жалко себя. Когда ребенок родился, Дорин О’Догерти отдала его на усыновление и уехала в Лидс, где вышла замуж за муниципального чиновника по имени Редж Коллиер, а потом узнала, что детей у нее больше не будет.
Когда женщина из агентства по усыновлению приехала в родильный дом в Йорке забирать ребенка Дорин, та попрощалась с новорожденной дочерью, утешая себя, что ребенку так будет гораздо лучше, а сама она когда-нибудь потом нарожает себе еще детей, чтобы закрыть зияющую дыру в середине. Женщина из агентства взяла девочку у Дорин, улыбнулась и сказала:
— Какой прелестный ангелочек.
— Лавка!
Банти нагружена магазинными пакетами, как бездомная бродяжка, что все свое таскает с собой. У нее столько пакетов, что она не видит, куда идет, и вваливается в дверь Лавки, едва не сбивая по пути стенд слуховых аппаратов. Она со вздохом облегчения падает в ближайшее инвалидное кресло и сбрасывает туфли.
— Там просто убийство какое-то, — сообщает она.
Убийство произойдет здесь, в Лавке, когда Джордж узнает, сколько денег потратила Банти.
— Что за дрянь ты накупила? — спрашивает Джордж, когда она выуживает шляпу и водружает ее себе на голову.
Шляпа обтянута атласом цвета зеленого горошка и похожа на барабан. Джордж в ужасе взирает на шляпу-барабан:
— Зачем тебе это?
— Тебе не нравится?
Банти вращает головой, точно как когда-то Попугай. По тону ясно, что ее ни в малейшей степени не волнует, нравится ли Джорджу шляпа. Банти извлекает из ниоткуда пару туфель:
— Правда замечательные?
Туфли чудовищно узкие, на высоченных шпильках, того же оттенка зеленого цвета, что и шляпа. С первого взгляда ясно: их наденут ровно один раз и больше никогда носить не будут. Банти с упорством Золушкиной сестры впихивает ногу в туфлю.
— Можно пальцы отрезать, — услужливо подсказываю я.
Куча еще не распотрошенных пакетов у ног Банти намекает, что, возможно, она купила и другие вещи, которые носят ниже головы, но выше ступней. Она возится в небывало огромном пакете из универсального магазина Лика и Торпа.
— И-и-и!.. — произносит Банти голосом фокусника на сцене. — Та-да-да-дам!
И извлекает платье и пыльник — из одинаковой материи, тяжелого переливчатого искусственного шелка, цветом как суп-пюре из зеленого горошка.
— Зачем это? — с болью спрашивает Джордж.
— На свадьбу, конечно. — Банти прикладывает платье к себе — сидя, как инвалид. И обращается ко мне: — Что скажешь?
Я вздыхаю и качаю головой в немой зависти и тоске:
— Очень красиво.
(Выдержки из школьного табеля Руби Леннокс за летний семестр 1966 года: «У Руби подлинный сценический дар… Руби была звездой школьной театральной постановки».)
— Свадьбу? — Джордж совсем растерялся. — Чью свадьбу?
— Теда, разумеется. Теда и Сандры.
— Теда?
— Да, Теда. Моего брата, — объясняет Банти, поскольку Джордж по-прежнему непонимающе глядит на нее. — Теда и Сандры. Их свадьба назначена на субботу. Только не говори мне, что ты забыл.
— На эту субботу? Но… — Кажется, Джорджа сейчас постигнет небольшой апоплексический удар. Он трепыхается и брызгает слюной: — Ведь в эту субботу финал кубка мира!
— И? — говорит Банти, вмещая в один звук тяжелый груз презрения, равнодушия и намеренного непонимания, не говоря уже о неприязни, вскормленной двадцатью годами брака. Богатство оттенков ее интонаций привело бы в замешательство и китайца, виртуозно владеющего мандаринским диалектом.
Джордж потрясен до потери дара речи.
— «И»? — повторяет он, глядя на Банти так, словно у нее только что выросла вторая голова. — «И»?
Это может продолжаться бесконечно. Я вежливо кашляю:
— Кхм.
— У тебя что, кашель? — обвиняюще спрашивает Банти.
— Нет, но мне надо обратно в школу…
Сейчас понедельник, время обеда, и Дженис Поттер уговорила меня расписаться вместе с ней в журнале отсутствия (нам разрешают покидать школу только парами, при условии, что мы будем цепляться друг за дружку изо всех сил — на случай, если нас изнасилуют, ограбят или мы потеряемся). Дженис нужно было в Музейные сады — курить и обжиматься с бойфрендом. Я осталась неприкаянно торчать у ворот, и в конце концов меня, как обломок кораблекрушения, принесло в Лавку.
Банти вдруг роняет сумки, вскакивает с кресла, как иллюстрация лурдского чуда, кидает мне на ходу «Присмотри за Лавкой!» и тащит растерянного Джорджа «помочь ей выбрать» (то есть оплатить) подарок для Теда и Сандры.
И вот меня бросили «присматривать за Лавкой» — иногда я чувствую себя как Банти, и эта мысль меня глубоко тревожит (это еще слабо сказано). Стану ль я красивой? Стану ль я богатой? Мне четырнадцать лет, и я уже чувствую, что «больше не могу». Банти начала пользоваться этим выражением, лишь когда была вдвое старше меня теперешней. Ныне я — единственный ребенок, со всеми преимуществами (деньги, одежда, пластинки) и недостатками (одиночество, изоляция, гнев) этого состояния. Банти по-прежнему перебирает нас всех, прежде чем добраться до меня («Патриция, Джиллиан, П… Руби, как тебя там?»). К счастью, теперь я знаю, что все матери так делают, если у них больше одного ребенка: миссис Горман, мать Кейтлин, вынуждена произносить длинную литанию («Билли-Майкл-Дорин-Патрик-Фрэнсис-Джо…»), чтобы добраться до «Кейтлин-или-как-тебя-там».
Поскольку сегодня понедельник, покупателей не очень много, и я беру на себя основную функцию Банти — заворачивание «Дюрексов». Я встаю у огромного рулона коричневой оберточной бумаги, приделанного к стене за прилавком, и терпеливо тяну и обрываю, тяну и обрываю, пока у меня не образуется запас больших квадратов. Затем я беру «Ножницы хирургические стальные „Медсестра“», прикованные цепью к прилавку, и принимаюсь резать большие квадраты на маленькие, как в особенно скучном выпуске программы для детей «Своими руками». Когда и это сделано, я приношу со склада в задней части магазина (из бывшей нашей столовой) новую коробку скотча и принимаюсь заворачивать упаковки «Дюрекса» в бумагу по одной, аккуратно заклеивая скотчем каждый коричневый конвертик. Теперь можно вручать «Дюрекс» почтенным покупателям, как подарок в обертке («Вот вам уже приготовленная упаковка») — быстро и не оскорбляя ничьей стыдливости. Конечно, это буду делать не я. Я еще не продала ни одного пакетика за все те разы, когда меня оставляли присматривать за Лавкой; кажется, никому особенно не хочется покупать «резинки» («Спланированная семья — счастливая семья!») у четырнадцатилетней девочки. Покупатели врываются в Лавку, зажав в кулаке заранее приготовленную нужную сумму, без сдачи, но при виде меня их глаза начинают бегать, взгляд падает на ближайший невинный объект, и в итоге покупатель плетется на улицу глубоко неудовлетворенный, зажав в руке мозольный пластырь или кусачки для ногтей. Боюсь, что в этом смысле я несу личную ответственность за большое количество неспланированных семей.
Я перезаворачивала уже большой ящик «Дюрексов», а родителей все нет. Сколько нужно времени, чтобы выбрать подарок? Может, они сбежали из дому. Я безутешно опускаюсь в электрическую инвалидную коляску, передвигаю рычаг на «медленно — вперед» и разъезжаю по Лавке, изображая далека.[52]«Я — далек, я — далек». Энергетической пушкой мне служит одинокая манекенная нога для демонстрации чулок «Эластанет», растягивающихся в двух направлениях. Я расстреливаю стенд с мужскими урыльниками, полку изделий из лечебной красной фланели марки «Долз» и два миниатюрных бакелитовых торса, мужской и женский, — они стоят друг против друга в разных концах Лавки, словно немые персонажи греческой трагедии, демонстрируя друг другу маленькие хирургические корсеты.
Восстанавливая порядок среди урыльников — они выстроены в пирамиду, словно акробаты в цирке («Единственные в мире! Бросающие вызов смерти! Мужские урыльники!»), — я думаю о том, как скучаю по Любимцам. В частности, из-за них мне не приходилось краснеть. Дело не только в противозачаточных средствах (кроме «Дюрекса», мы еще торгуем загадочными желе, пенками и диафрагмами) — практически любой наш теперешний товар с большой вероятностью вызовет хихиканье. В витрине под стеклом лежат суспензории и прокладки для страдающих недержанием мочи; вон там — целая полка протезных грудей, похожих на маленькие конические мешочки с песком; дальше — полка бандажей (больше напоминающих детали конской сбруи); за ними — калоприемники, а в этом месяце мы предоставляем особую скидку на резиновую клеенку, толстую, красную, — Джордж отрезает ее большими ножницами от тяжелого рулона с резким запахом автомобильных шин. Родители могли бы и подумать о том, как это подействует на мой социальный статус («Руби, так чем же именно торгуют твои папа и мама?»).
Мне даже Попугая порой не хватает. Трудно поверить, что это — та же самая Лавка, что и до пожара. Я часто поднимаюсь наверх, в пустые комнаты, где мы жили когда-то, и пытаюсь воскресить прошлое. Над Лавкой стремительно воцарился упадок — здесь после пожара даже ремонт не сделали. В бывшей спальне Патриции штукатурка пузырями отслаивается от потолка, а в нашей с Джиллиан комнате пахнет как-то странно, словно за стенкой сдохла крыса. Теперь мне кажется, что наше обиталище Над Лавкой было лишь иллюзией из дранки, штукатурки и игры света, — но порой, если встать на лестнице и закрыть глаза, мне удается уловить голоса домашних духов, носимых туда-сюда воздушными течениями. Интересно, а они по нас скучают?
Иногда мне чудится голос Попугая — призрачное кряканье, что эхом отдается в Лавке. Порой оно слышится мне в трубке, когда я отвечаю на телефонные звонки в далеком Эйкоме. Впрочем, нам звонят не только призрачные попугаи, но и совсем никто, немой призрак, чьи позывные — треск помех на линии. Когда на эти молчаливые звонки отвечает Джордж, он несколько секунд сверлит взглядом трубку, словно виновата она лично, грохает ее на место и с негодованием идет прочь. У Банти чуть больше терпения — она пытается вытянуть из звонящего ответ, повторяя свое обычное телефонное приветствие: «Алло, резиденция Ленноксов, у телефона Банти Леннокс, что вы хотели?» Эти слова с гарантией отпугивают всех звонящих, кроме самых упорных, а наш бедный призрак весьма робок. «Это опять мистер Никто», — говорит Банти, словно он ее личный друг.
Но когда на эти звонки отвечаю я, то провожу у телефона дольше всех, в ожидании, полном надежды. Я уверена, что это звонит Патриция — мы ничего о ней не знаем уже год, и, конечно же, она скоро с нами свяжется. «Патриция! Патриция!» — настойчиво шепчу я в трубку, но если это и она, то она молчит. Мне хватило бы и «Твоя сестра велела передать, чтобы ты о ней не беспокоилась» (см. Сноску (x)). Банти, видимо, ждет, что Патриция вернется, так как оставила ее комнату нетронутой. А поскольку Патриция не отличалась страстью к порядку, ее комната была вечно завалена грязной одеждой и крошками от еды, так что теперь она больше всего похожа на жилище мисс Хэвишем,[53] а скоро, вероятно, обратится в первичный бульон.
А может, это вовсе и не Патриция, — может, это наша Джиллиан: блуждает в чистилище и хочет дозвониться домой. Но могут ли духи звонить по телефону? Есть ли по ту сторону таинственной завесы телефонные будки? Нужна ли монетка, или можно звонить за счет вызываемого абонента? А может, это вообще кто-нибудь совсем другой. Надеюсь, на свадьбе мне удастся поймать Дейзи и Розу и вытянуть из них удовлетворительные ответы на все вопросы.
— Лавка! — говорит для проформы Джордж.
— Вот! — восклицает Банти, чрезвычайно довольная собой, и вытаскивает из коробки фарфоровую статуэтку — даму в кринолине. — Она называется «Дама в кринолине».
Банти вертит статуэтку так и сяк, разглядывая фарфоровые вороха юбок.
— Вылитый держатель для туалетной бумаги, — фыркает Джордж.
— От тебя я ничего другого и не ожидала услышать, — говорит Банти, возвращая оскорбленную даму в коробку. — И еще тебе на свадьбу нужен новый галстук — кстати, давай-ка сейчас сходим и ты выберешь.
— Нет! — кричу я, облачаясь в блейзер и берет. — Мне надо обратно в школу!
Звонок с обеда наверняка уже прозвонил («Руби, ты опять опаздываешь?»). Джордж смотрит на меня.
— А ты тоже идешь на свадьбу? — вдруг спрашивает он.
— Джордж, я тебя умоляю! — стонет Банти — ее брови в отчаянии ползут вверх. — Она — подружка невесты!
— Ты?! — недоверчиво переспрашивает Джордж.
— Я, — подтверждаю я, беспомощно пожимая плечами.
Меня не обижает его недоверие — я сама удивлена еще больше, чем он.
* * *Я не просто подружка невесты, а главная подружка невесты! Мне приходится возглавить стайку непослушных, хихикающих миниатюрных подружек. Они все — родня Сандры, но свадебный этикет гласит, что в свите невесты должен быть и кто-нибудь со стороны жениха. Впрочем, когда дело дошло до выбора кандидаток с Марсовой ветви, Сандра как-то растерялась: все потенциальные подружки невесты со стороны жениха либо мертвы, либо в бегах, либо предаются духовидению, и никто из них, по мнению Сандры, не достоин рассыпать розовые лепестки у ее ног (на самом деле, к сожалению, никаких лепестков не рассыпают). Разумеется, будь я на ее месте (у алтаря), побоялась бы иметь у себя за спиной Дейзи и Розу. Так что остаюсь я. Ей бы выйти за пределы кровной родни и поискать среди свояков — вот из Люси-Вайды, к примеру, вышла бы просто роскошная подружка невесты. Наша кузина преобразилась из гадкого утенка в потрясающего лебедя — в мини-юбке, с макияжем как у Твигги[54] и волосами как у Сэнди Шоу.[55] Красивые костлявые ноги, затянутые в белые чулки, не помещаются в узких рамках жесткой скамьи в методистской церкви, где идет венчание. Люси-Вайде неудобно сидеть, и время от времени ей приходится расплетать ноги, выпрямлять их и снова сплетать, как две нитки шерсти, и каждый раз у священника стекленеют глаза и он путается в словах венчальной службы.
Методистская часовня на улице Святого Спасителя — огромная и гулкая, как пещера. Нечто среднее между масонским храмом и муниципальным бассейном. Оказывается, со стороны Сандры все методисты, и на «нашей стороне» циркулирует пугающий слух, что нас ждет «безалкогольная свадьба». Венчание, похоже, затянулось навеки; если бы не катакомбный холод в часовне и не бесчинства моих юных подопечных, я бы запросто уснула стоя (особенно потому, что, прежде чем изображать из себя прелестный букет, вместо завтрака проглотила две успокоительные таблетки из запасов Банти). Маленькие подружки невесты шаркают ногами, хихикают, ссорятся, роняют букеты, зевают и вздыхают, но каждый раз, как я сердито оборачиваюсь, принимают вид истинных ангелочков. Это похоже на игру в статуи — я жду, чтобы меня кто-нибудь наконец осалил, и тогда смогу огреть нарушительницу невестиным тяжелым букетом непахнущих роз, который мне сейчас приходится держать. Я в совершенно ужасном настроении — меня переполняет черная подростковая желчь, и знай я, что придется надзирать за детишками (откуда мне было знать: это моя первая в жизни свадьба), я бы еще сильнее брыкалась, когда Банти умоляла меня согласиться на эту должность.
Жених и невеста страшно напоминают (во всяком случае, со спины) фигурки на свадебном торте. Невеста в белом платье — из надежных источников (от Теда) известно, что она девственница. И в самом деле, лишь то, что мой дядя окончательно отчаялся в сексуальном плане, загнало его в свадебную ловушку. Он оттягивал женитьбу как мог — от первого свидания с Сандрой (поход в кинотеатр «Одеон») до встречи у алтаря прошло восемь лет. Когда трогательный романтический ультиматум, выдвинутый Сандрой («Либо ты назовешь дату, либо твои мозги будут по Кони-стрит совочком собирать»), не оставил Теду иного выхода, он назначил дату в как можно более отдаленном будущем. Откуда ему было знать, что на 30 июля не только выпадет финал кубка мира по футболу, но и что Англия будет играть против заклятых врагов нашей семьи — немцев!
Подружки невесты одеты в бледно-персиковый атлас из полиэстера. Наши платья, такие же, как у невесты — большие, круглые, пышные юбки и большие, круглые, пышные рукава-фонарики, — придают нам всем сходство с «Дамой в кринолине». Атласные туфельки выкрашены под цвет платьев, и букетики гвоздик у нас в руках — тоже, а на головах у нас обручи типа «Алиса» с искусственными розами персикового цвета, тугие, как орудие пытки.
Я героически подавляю один зевок за другим, но, к сожалению, усилием воли невозможно подавить позорное гулкое урчание, которое время от времени раздается у меня в животе. Стайка подружек невесты неизменно отвечает попугайным верещаньем и хихиканьем.
Священник спрашивает, нет ли у кого возражений против этого брака, и все смотрят на Теда: если кто и будет возражать против этого брака, то именно он. Но Тед мужественно подбирается, и венчание идет дальше почти без запинок, если не считать легкого заикания священника в моменты, когда Люси-Вайда пытается одернуть юбку, чтобы прикрыть промежность.
Моя первая свадьба весьма разочаровывает. Когда я буду выходить замуж, то не потерплю никакого персикового полиэстера. Венчаться я буду в очень старой церкви — тем более в Йорке их по паре на каждом углу. Может быть, в церкви Всех Святых на Мощеной улице — у нее такая красивая колокольня, похожая на волшебный фонарь. Или у Святой Елены, это церковь нашей собственной гильдии, лавочников. Это будет церковь, пахнущая старинным деревом и вся разукрашенная резьбой по камню, как брюссельским кружевом, с окнами из ромбиков, похожих на разноцветные леденцы. Она будет освещена рядами высоких белых свечей, а все скамьи и боковые часовни украшены гардениями, длинными плетями темно-зеленого плюща и восковыми белыми лилиями, похожими на ангельские трубы. У меня будет платье из старинного кружева, ниспадающее снежными вихрями, все перехваченное гирляндами и усыпанное розовыми бутонами, словно маленькие птички, которые помогали Золушке одеться на бал, порхали вокруг меня, прилаживая, закалывая и прихватывая. Во все время венчания будут звонить колокола, а я буду стоять в единственном луче света с пляшущими в нем пылинками. Гостей засыплют розовыми лепестками, а все мужчины будут в элегантных сюртуках (Тед даже новый костюм не позаботился купить ради торжественного случая). И никаких подружек невесты!
Одна маленькая полиэстеровая подружка невесты пачкает задник моей туфли, пиная его атласным мыском, а другая ковыряет в носу и размазывает извлеченную склизкую серую субстанцию по своему платью. Я шепотом велю им прекратить, и они в ответ строят мне рожи. Да когда же это кончится?
Наконец брачующиеся исчезают в ризнице и кто-то начинает вымучивать Баха из старого усталого органа, а конгрегация, расколовшись на «его» и «ее» стороны, яростно перешептывается, делясь полученными на данный момент впечатлениями. Триумфально блеет свадебный марш, и мы шествуем по проходу в окружении кретинских ухмылок, вызванных не столько радостью, сколько облегчением. «Ёперный театр, у меня мочевой пузырь щас лопнет», — произносит тетя Элиза в пространство, когда я прохожу мимо. Инопланетная парочка девочек-цветочков поворачивается, подобно роботам, на скамье, следя глазами за отвергнувшей их невестой, и слышен радостный возглас тети Глэдис: «Никто не свалился с ног, спасибо и на том».
Затем мы фотографируемся на ступеньках церкви — кажется, что это занимает больше времени, чем собственно венчание. В церковь прибывает следующая свадьба, обе группы наших гостей толпятся у церкви и смешиваются, дело в кои-то веки идет к свадебному приему, и лишь тогда увядшим подружкам невесты разрешают упасть в большой черный, перевязанный белыми ленточками «остин-принсесс», что дожидается на улице у церкви. Я непривлекательно дуюсь на заднем сиденье машины, чувствуя себя выросшей Алисой в Стране чудес, — огромная долговязая девица, втиснутая в кучу маленьких одинаковых девочек. Я едва успеваю забыться неспокойным сном, когда машина тормозит у отеля и нас высаживают. Вопреки опасениям, свадьба вполне «алкогольная», и бар отеля в Фулфорде переполняется так стремительно, словно мы не по городу в машине проехали, а совершили переход по пустыне Сахаре.
Стайка моих подопечных разлетается на все четыре стороны; каждую девочку обнимают родители и говорят ей, как она была прелестна, очаровательна, мила, восхитительна и так далее. Джорджа и Банти нигде не видно. В конце концов я вижу Джорджа в другом конце зала — он разговаривает с очень броско одетой женщиной: на ней ярко-синее платье-костюм, а сверху — обширное красно-белое соломенное сомбреро. При ближайшем рассмотрении это оказывается тетя Элиза со стаканом, заляпанным губной помадой, в одной руке и неврученным свадебным подарком в другой. Она прижимает меня к груди, покрывает обе щеки мокрыми поцелуями и сообщает, что я очаровательно выгляжу. Я не успеваю сделать ей комплимент по поводу патриотической гаммы цветов в ее костюме в такой важный для страны день, как она пихает мне в руки подарок и велит «сунуть в общую кучу — это просто полотняные салфетки» и «заодно» принести ей чего-нибудь поесть с общего стола.
Свадебное угощение а-ля фуршет, размещенное на двух длинных складных столах, явно нарушает традиции семейства Сандры, в котором принято праздновать сидя. Я узнаю об этом, поскольку гости женского пола со стороны жениха — одетые по большей части в кримплен пастельных тонов — расхаживают вдоль столов, обсуждая закуски в частности и значение этого нововведения в целом. От них исходит странный шум, как от поля хлебов в сильный ветер, — «тц-тц, шу-шу, фу-фу». Все они прижимают сумочки к груди, как дамы в пантомиме.
— Ну, это нормальному застолью и в подметки не годится, — говорит одна под всеобщий одобрительный шелест. — Помните, как нашу Линду выдавали? Ростбиф со всеми гарнирами, как положено.
— И суп из бычьих хвостов, — напоминает кто-то, и они начинают прогуливаться вдоль стола, указывая на вялость ломтиков ветчины («Могли бы, по крайней мере, взять хороший йоркширский окорок») и анемичность сэндвичей с яичным салатом («Больше майонеза, чем яиц») и подозрительно разглядывая двух официанток, нанятых для раздачи всей этой еды; видя меня с подарком в руке, они ободряюще улыбаются.
— Подарки вон там, миленькая, — говорит одна из них, указывая на другой стол, где наблюдается изобилие тостеров (две штуки) и огнеупорных стеклянных противней (три штуки), но, к счастью, ни одного комплекта столового белья.
Я нагружаю тарелку для тети Элизы; она самый непривередливый человек из всех, кого я знаю, особенно в том, что касается еды, поэтому я накладываю ей всего понемножку, кроме трайфла — он нетронут и непорочен, как сама невеста, под фатой из разноцветной посыпки, которая уже расползается, превращаясь в радужную мешанину.
Когда я возвращаюсь с тарелкой к тете Элизе и моему отцу, они уже успевают дозаправиться тремя двойными порциями джина каждый, а их супругов — дяди Билла и Банти соответственно — по-прежнему не видно. Я не могу вообразить, как тетя Элиза собирается жонглировать тарелкой, стаканом, сигаретой и моим отцом, поэтому выполняю роль сервировочного столика — держу тарелку, на содержимое которой тетя набрасывается с завидным удовольствием.
— Странные они, родня этой вот Сандры, — говорит она, кивая на ближайшую гостью в пастельном кримплене и откусывая волован с грибной начинкой, которая немедленно разлетается по всей округе. — Как будто у каждой по кочерге в жопе.
Тетя Элиза говорит громко и бодро, не подозревая, что мать невесты, внушительная женщина по имени Беатриса — в ней что-то есть от сороптимистки[56] и от борца сумо, — находится в радиусе слышимости. Джордж видит ее приближающийся массивный корпус и прикладывает заметные усилия, чтобы прийти в себя.
— Алле-оп, — говорит он, пытаясь прибегнуть к дипломатии (и терпя сокрушительную неудачу). — Теща идет.
Из этого положения Джорджа спасает Тед, настойчиво сигналя ему от двери. Я подбираю с пола распавшиеся останки волована, извиняюсь и ухожу. В животе раздаются угрожающие звуки, так что я направляюсь обратно к столу. Я едва успеваю удивиться, что куда-то исчезли все гости мужского пола, — я не вижу вокруг ни одного мужчины, хотя очень маловероятно, что за последние пять минут началась война, — но тут сталкиваюсь с заплаканной Люси-Вайдой; почти вся краска с очень сильно накрашенных глаз у нее уже стекла на щеки. Она шумно сопит и вытирает лицо фиолетовым боа из перьев, которым у нее задрапирована шея.
— От Бибы, — трагически вздыхает она.
— Наверно, лучше салфеткой. — Я увожу ее прочь из людного центра зала на тонконогие стулья позади стола, на котором высится свадебный торт.
Кроме торта, стол украшен букетом невесты, букетиками подружек невесты и различными талисманами в виде черных кошек, серебряных подков и пучков белого вереска. Свадебный торт Сандры — жалкий холмик из двух слоев. У меня на свадьбе будет выситься пятислойный Монблан рельефного сахарного снега из кондитерской Терри.
Мы сидим, подпирая стену, в бальном зале, смотрим, как прохаживаются парадом остальные гости, и шепчемся, обмениваясь тайнами. Тайна Люси-Вайды оказывается не очень приятной (это еще слабо сказано).
— Я залетела, вот чё, — выпаливает она, глядя невидящими глазами на свадебный торт, который у меня на глазах растет и приобретает символическое значение: по мере того как Люси-Вайда продолжает свой рассказ, становится ясно, что ей не дождаться сладостного завершения из марципана и глазури. — А он, конеш, оказался женатый, как же еще, — продолжает она.
Страсть и обида все еще горят в глазах с потеками макияжа. Люси-Вайда тяжело вздыхает и обмякает на неудобном стуле. Она очень бледна, а губы бескровные, как у голодного вампира. Может, ее и в самом деле назвали в честь Люси Харкер. Впрочем, может быть, это у нее макияж такой, под бледность. Или это из-за ее положения. Она глядит себе на живот и качает головой, словно не веря своим глазам.
— А я теперь с кузовком! — И через несколько минут сосредоточенных размышлений добавляет: — Папка меня убьет.
— Не расстраивайся, — утешаю я. — Бывает хуже.
Мы старательно морщим лбы и ломаем головы, но так и не придумываем, что может быть хуже.
— Ты ведь не поедешь в Клактон? — спрашиваю я, слишком хорошо помня, что было с Патрицией.
— В Клактон? — непонимающе переспрашивает Люси-Вайда.
— В дом матери и ребенка, чтобы отдать его на усыновление. Как Патриция.
Люси-Вайда обхватывает живот руками и яростно говорит:
— Не дождутся!
Я ощущаю легкий укол зависти к ее нерожденному ребенку. Впрочем, возможно, это голод, — по правде сказать, у меня уже голова кружится от голода, особенно когда я слишком резко встаю, предлагая Люси-Вайде принести ей что-нибудь со стола. Она белеет от одной мысли о еде, и я, шатаясь, иду к столу в мечтах о булочке. Но едва я успеваю обойти свадебный торт, как мне преграждают дорогу две зловещие девочки-цветочка.
— Ну что, Руби? — холодно говорит одна из них.
Этот загадочный вопрос висит в воздухе между нами, все тяжелея, пока я пытаюсь подыскать подходящий ответ.
— Что? — беспомощно спрашиваю я после паузы.
Одна близняшка слегка вздергивает голову, и я вижу родинку под подбородком — это опознание придает мне бодрости, и я налепляю на лицо улыбку Банти (где же Банти?!) и радостно говорю:
— Привет, Роза! Как поживаешь?
Она улыбается — в улыбке блестит торжествующий лед.
— Я, вообще-то, Дейзи, Руби.
— Но у тебя веснушка, — упрямо отвечаю я. — Я же вижу.
Вторая близняшка делает шаг ко мне и задирает подбородок, открывая точно такую же веснушку. О ужас! Мне хочется поковырять ее ногтем, — может, она ненастоящая, — но я для этого слишком труслива. Я перевожу взгляд с одной близняшки на другую в страшном смятении, словно только что провалилась в Зазеркалье и теперь не могу найти каминную полку, чтобы за нее уцепиться.
— Ну как, Руби, нравится тебе быть подружкой невесты? — спрашивает одна — та, что слева. Вопрос, кажется, с подвохом, но я не уверена, в чем подвох.
— Ну конечно, — подхватывает вторая — голосом гладким, как скольжение змеи, — тебя все жалеют. Наверно, поэтому тебя и выбрали.
— Жалеют… меня? — непонимающе повторяю я, хлопая глазами: сама эта мысль для меня ошеломляюще нова.
— Ну, ты же столько сестер потеряла, — говорит та, что справа, театрально взмахивая рукой.
— Потерять одну сестру, — вступает другая, — это еще можно списать на беспечность…
— …но трех, — без паузы подхватывает первая, — это несколько подозрительно, а, Руби?
— Боже мой, Руби, — говорит вторая, встряхивая прической цвета расплавленных лимонных леденцов, — что ты с ними со всеми сделала?
— Двух сестер, — слабо парирую я. — У меня только две сестры, и Патрицию я не потеряла, она вернется.
— Не будь в этом так уверена, — говорят они в идеальный унисон, но к этому времени я уже допятилась до другого конца зала и выбегаю в коридор в поисках спасения.
Где-то в холле орет телевизор: «…мяч в углу… Херст… голевой шанс…»,[57] а потом раздается мощный рев, сразу в телевизоре и в телевизионной комнате, и диктор восклицает: «У обитателей королевской ложи на лицах улыбки!» Я открываю дверь, заглядываю внутрь и сквозь плотную пелену табачного дыма вижу почти всех свадебных гостей мужского пола — они исполняют военный танец дикарей, выкрикивая имя Мартина Питерса. Мне хочется остаться и посмотреть, но краем глаза я замечаю близняшку и бросаюсь в дамский туалет.
В туалете я, к своему великому удивлению, обнаруживаю Банти. У нее слегка потрепанный вид — шляпа-барабан помята, туфли отсутствуют, и еще она до изумления пьяна.
— Ты пьяна! — ахаю я.
Она смотрит на меня мутными глазами и пытается что-то сказать, но слова растворяются в залпе икоты.
— Дыши! — командует голос из кабинки, после чего слышится шум спускаемой воды, и я с интересом жду — кто оттуда выйдет?
Это оказывается тетя Глэдис.
— Дыши! — снова командует она, и Банти послушно делает большой глоток воздуха и начинает им давиться. — Вот, сейчас все будет в порядке.
Тетя Глэдис ободряюще шлепает мою мать по спине. Но это не помогает, и Банти принимается икать с новой силой. Я предлагаю напугать ее, но она отказывается страдальческим жестом, словно ее в жизни и так уже достаточно пугали. Дамский туалет отеля отделан в розовых флюоресцентных тонах, и три из четырех стен — зеркальные, что весьма немилосердно к дамам. В зеркалах отражаются бесчисленные Банти, криво сидящие на маленькой будуарной табуреточке, напоминающей поганку. Неприятная метафора матери, уходящей в бесконечность.
— Где твои туфли? — спрашиваю я, решая быть практичной перед лицом всех этих алкогольных эмоций, но ответом служит лишь громкая икота.
Тетя Глэдис роется в обширной сумке, извлекает бутылочку нюхательных солей и машет ими перед носом у Банти, отчего та, поперхнувшись, угрожающе сползает набок с табуреточки.
— Ничего страшного, — ободряюще говорит тетя Глэдис одному из моих отражений в зеркале. — Твоя мама, она просто перебрала немножко; она никогда много не пила.
Я вызываюсь принести стакан воды и покидаю туалет; мне в спину несется бормотание матери, очень напоминающее слова «больше не могу».
Я сообщаю чрезвычайно симпатичному бармену, что моей матери нехорошо, и он заботливо наливает мне воды в стакан, кладет туда ломтик лимона, два кубика льда и втыкает маленький бумажный зонтик. Еще он наливает стакан кока-колы для меня — совершенно бесплатно. Я возвращаюсь в дамский туалет, но не прямой дорогой. Сперва я натыкаюсь на Адриана, который сообщает, что у него новый пес — йоркширский терьер, очень подходит к месту жительства.
— Правда было бы забавно, если бы только те, кто живет в Германии, держали немецких овчарок? — говорю я. — И только жители Лабрадора держали лабрадоров, и только ирландцы — ирландских сеттеров… Но кто тогда стал бы держать пуделей? И какую породу разводили бы на острове Фиджи…
Наконец Адриан перебивает меня:
— Руби, ну-ка заткнись, будь хорошей девочкой, — и взвешивает на ладони прядь моих жидких, сальных подростковых волос. — Кто тебя стриг? — Он в ужасе и негодовании качает головой. — Хотя, надо сказать, у ихней Сандры еще хуже.
У «ихней Сандры» на голове жуткая конструкция — огромный монументальный начес, который выглядел бы уместно и при дворе Короля-Солнца. Я думаю, что в нем вьют гнезда птицы.
Стоит отделаться от Адриана, как меня берет в кольцо банда тетушек Сандры и принимается допрашивать о семейных обстоятельствах Теда. Кримпленовая инквизиция очень недовольна ходом свадебного пиршества — пошел уже третий час, а свадебный торт до сих пор не разрезан и ни одного тоста не провозгласили. Я титаническим усилием вырываюсь из окружения, тут же спотыкаюсь о маленькую подружку невесты и изрыгаю такое ругательство, что воздух становится синим, как костюм тети Элизы. Методистки испуганно ахают, а я возобновляю путь в дамский туалет. Свободный удар в пользу Западной Германии. Осталась минута до конца матча, всего шестьдесят секунд! Все англичане в обороне, все немцы пошли вперед! Из телевизионной комнаты исходит напряжение, ощутимое, словно дым от ружейных выстрелов. Болезненный стон зарождается где-то глубоко в национальном подсознании: Джек Чарлтон упал, обхватив голову руками! Все англичане, сидящие сейчас в телевизионной, кажется, тоже упали в обморок, и я тороплюсь дальше, но натыкаюсь на разъяренную невесту.
— Ты Теда не видела? — очень сердито спрашивает она.
— Теда?
— Да, Теда! Моего так называемого, мать его за ногу, мужа! — Сандра резко поворачивается вокруг своей оси, озирая коридоры отеля, как разъяренный крокодил. — Где они все? — удивленно спрашивает она.
— Кто — все?
— Все мужчины.
Я с интересом смотрю, как у нее на лице брезжит заря прозрения. Сандра тихо взвизгивает от злости и топает атласной ножкой:
— Чертов Кубок мира! Убью этого сукина сына, убью!
С этими словами она подбирает длинное белое платье и убегает, на ходу прихватывая мать. Я оглядываюсь в поисках Люси-Вайды (теперь я знаю, что хуже ее беременного незамужнего положения: это положение Теда), но ее не видно, и я иду в дамский туалет — к счастью, меня больше никто не останавливает.
Две из трех кабинок в туалете заняты, и я наклоняюсь посмотреть, нет ли там ног Банти — босых или обутых, — но с дрожью вижу, что пары ног в обеих кабинках идентичны. Два одинаковых голоса произносят:
— Кто там?
— Это только я, Руби! — кричу я в ответ и поспешно ретируюсь.
* * *Я возвращаю стакан воды в бар — точнее, симпатичному бармену, но, придя, обнаруживаю у стойки бара Адриана; они с барменом совершенно поглощены беседой. Я взгромождаюсь на табурет у бара и чирикаю весело, как канарейка на насесте, но скоро понимаю, что эти двое видят только друг друга. Я чувствую себя третьей лишней и удаляюсь, мрачно вертя в пальцах маленький бумажный зонтик.
Возникает краткая неразбериха и шум — это Сандра и ее мать пригнали всех ранее исчезнувших мужчин обратно в зал. Беатриса остается в дверях, как часовой.
— В телевизионной, — громко объявляет она, объясняя отсутствие мужчин остальным гостям. — Вот где они были! Смотрели футбол!
Вслед за мужчинами в распахнутую дверь влетает голос комментатора. Болл бежит сломя голову… Херст пробил!!! Но засчитают ли гол?
Мужчины стоят как вкопанные, напрягая слух. Да!.. нет… (Лица искажаются в агонии.) Нет, арбитр говорит — нет!
— Чертов арбитр! — орет дядя Билл, и кримпленовые тетушки издают жуткие звуки, словно их кто-то душит.
Нет, гол! ГОЛ!!! О, как немцы злятся на судью! Мужчины злятся на Сандру. Ее это не задевает.
— Чертов Кубок мира. — Она с отвращением смотрит на Теда, сузив глаза в щелочки. — Тебе не стыдно, что для тебя Кубок мира важнее собственной свадьбы?
Тед почему-то не может сдержаться. Всю жизнь ложь сходила у него с губ легко, словно дождь с неба, но теперь, в этот важнейший день его жизни, на людях, он обрушивается, подобно парашютисту без парашюта, на твердую скалу правды, а мы в ужасе смотрим.
— Нет, конечно! Это же финал, бля!
Шмяк! — Сандра отвешивает ему оплеуху.
— Стой! — испуганно восклицает Тед, когда она хватает ближайший метательный снаряд — это оказывается букет невесты, лежащий на столе рядом со свадебным тортом. — Сандра, — пищит Тед в жалкой попытке умаслить новобрачную, но она уже раскалена добела, и Теда не спасут все подковы мира.
— Ни речей не говорили! — кричит она. — Ни торт не разрезали! Что это за свадьба, по-твоему!
Кажется, все кончено… Но нет… Вот приближается Хант…
— Вы просто сброд! — грохочет Беатриса, работая локтями — она проталкивается поближе к новоиспеченному зятю, держа сумочку на изготовку.
Встревоженный Тед пятится, но спотыкается об очередную маленькую подружку невесты (они снуют под ногами, как крысы) и, пытаясь не раздавить ее, теряет равновесие и падает в сторону стола, на котором стоит свадебный торт. Кажется, что включили замедленное воспроизведение: Тед шатается, машет руками, как мельница крыльями, в отчаянной попытке удержать равновесие и избежать неумолимой, неизбежной катастрофы, приближение которой мы все ясно видим. Парочка, венчающая торт, трясется, будто на вершине вулкана. На поле выбегают люди… они думают, что все кончено… Тед издает мучительный стон, ноги у него подгибаются, и одним завораживающим комедийным броском он падает лицом прямо в свадебный торт. Вот теперь действительно все кончено! Что-то вроде вздоха пробегает по толпе зрителей — они словно думают, что теперь можно расслабиться: во всяком случае, самое страшное уже произошло и дальше может быть только лучше. (Я вот не так оптимистично настроена.)
Странная тишина, окутавшая свадебный зал и нарушаемая лишь голосом футбольного комментатора, вдруг растворяется в шуме и крике гостей. До многих только сейчас дошло слово «сброд», выкрикнутое Беатрисой, и гости на глазах группируются в боевой порядок.
— Сброд?! — повторяет дядя Клиффорд. — Сброд? Это кого вы назвали сбродом?
Он обращается к Беатрисе, которая рявкает в ответ:
— Вас, всю вашу семейку! Вот кого я называю сбродом! Есть возражения?
— Еще какие, черт побери! — кричит Клиффорд и озирается в поисках поддержки.
Разумеется, он ищет взглядом своего единственного сына, который, будучи не в курсе, что по залу уже расставляют минные заграждения, все еще погружен в беседу с барменом.
Дядя Клиффорд морщит лоб.
— Чё эта? — подозрительно произносит он, но не успевает развить свою мысль — Беатриса так сильно бьет его сумочкой по голове, что с него слетают очки.
Зал мгновенно погружается в хаос — люди колотят и молотят друг друга как попало. Заметно отсутствие Джорджа и Банти, которые могли бы многому научить воюющие стороны в плане отточенности техники. Я не чувствую себя обязанной встать под чьи-либо знамена — даже несмотря на кровные узы — и пытаюсь выскользнуть из зала. Мне хотелось бы удалиться через ту сторону, где стоит пиршественный стол, но путь туда отрезан особо жестокой стычкой между непосредственными виновниками торжества — Тед с шафером против Сандры и всех маленьких подружек невесты.
— Руби! — кричит Сандра, завидев меня. — Иди сюда, твое место со мной!
— Черта с два! — орет на нее Тед. — Она моя племянница!
— Она моя главная подружка невесты! — яростно возражает Сандра, и битва вспыхивает с новой силой — уже ради того, чтобы выяснить, на чьей стороне я должна сражаться.
Я силой пробиваюсь к другому выходу, теряя в процессе обруч и одну туфлю. Я жажду погрузиться в относительный покой телевизионной комнаты. До меня не сразу доходит, на что я смотрю: сложносоставная трепыхающаяся куча на полу посредине больше всего напоминает пингвина в эпилептическом припадке, но потом обретает четкость и оказывается кое-чем гораздо более неприятным — Джорджем и одной из официанток в разгар совокупления.
— О, Нора, бля, Нора, бля, Нора! — орет мой отец в судорогах наслаждения и затихает на официантке расслабленной тушей.
Официантка под ним беспомощно дергает руками и ногами, как раздавленное насекомое. Вдруг она видит меня, и на лице у нее отражается неописуемый ужас. Она безуспешно пытается вылезти из-под моего отца, но он лежит на ней мертвым грузом. Я впервые в жизни вижу оргазм, но даже на мой неискушенный взгляд кажется, что отец должен был бы сейчас зажечь посткоитальную сигарету и удовлетворенно вздохнуть, а не лежать молча. Официантка титаническим усилием выбирается из-под Джорджа, и он перекатывается на спину и застывает неподвижно, открыв рот. Его последние слова будто повисли в спертом воздухе телевизионной комнаты. Я хочу спросить официантку, не зовут ли ее в самом деле Нора, но решаю, что лучше не надо. Сейчас явно не место и не время для знакомства. Она поправляет форменное платье, не сводя глаз с Джорджа, — по лицу видно, как до нее доходит чудовищная истина. Мы падаем на колени по сторонам Джорджа и онемело смотрим друг на друга; нам обеим уже кристально ясно, что Джордж не погружен в пароксизм довольства, а совершенно, окончательно мертв. Кеннет Уолстенхолм, однако, не умолкает. Это великий момент в истории спорта — сейчас Бобби Мур отвоюет кубок мира…
Официантка наклоняется и прислушивается к груди, откуда не слышно ни звука.
— Ты его знаешь? — шепотом спрашивает она.
— Да, это мой отец, — отвечаю я, и она тихо вскрикивает в ужасе, настолько это небольшое добавление все осложняет.
— Я обычно такого не делаю, — беспомощно говорит она.
Не совсем понятно, имеет она в виду случайный секс с гостями на свадьбе или непреднамеренное убийство их при совокуплении, но я не успеваю спросить, так как в дверях неожиданно появляется Банти, и мы с официанткой дергаемся. Банти даже более пьяна, чем раньше, и кроме туфель потеряла еще и шляпу. Она в немом изумлении смотрит на открывшуюся ей картину. Бедный Джордж выглядит весьма недостойно — он лежит врастопырку, и ширинка у него все еще расстегнута, но застегивать ее сейчас кажется мне отчасти неуместным.
— Похоже, у него был сердечный приступ, — громко говорю я, обращаясь к Банти и пытаясь пробить окутавшую ее дымку алкоголя. — Ты можешь вызвать «скорую»?
— Уже поздно, — откровенно говорит официантка, и Банти, ахнув, ковыляет по направлению к Джорджу.
— Вы его знали? — сочувственно спрашивает официантка, уже немного освоившись в ситуации.
— Это мой муж, — отвечает Банти, падая на колени рядом с нами, и официантке приходится подавить очередной тихий вскрик.
— Я вызову «скорую», — торопливо говорит она и спешно убирается из телевизионной.
— Надо что-нибудь сделать, — возбужденно говорит Банти, набирает полную грудь воздуху, наклоняется и начинает делать Джорджу искусственное дыхание.
Где она этому научилась? Видимо, у доктора Кильдара.[58] Мне очень странно смотреть, как Банти пытается проделать с Джорджем «поцелуй жизни». Когда он был жив, я ни разу не видела, чтобы Банти его целовала, но стоило ему умереть, как вот она, целует его страстно, будто невеста жениха. Но тщетно. В конце концов она садится на пятки и бессмысленно смотрит на телеэкран, где сейчас колышется океан торжествующих британских флагов.
* * *Похороны проходят в следующую пятницу и в каком-то смысле отражают свадьбу, как негатив — снимок: гости почти все те же самые, еда почти такая же, но, к счастью, другая церковь и другой отель. Мероприятие очень формальное. Дежурный священник в крематории сообщает нам, каким выдающимся членом общества, любящим отцом и преданным мужем был Джордж. Банти, которая отныне может переизобретать прошлое как ей угодно, трепещет в согласии с этими словами. Но я, плохая дочь до самого конца, смотрю сухими глазами, оцепенев, как гроб уходит под занавесочки и Джордж исчезает навсегда. Тут у меня появляется неприятная сухость во рту и перед глазами начинают плясать тысячи точек. Сердце стучит, как сваебойный копер, и я собираю все силы, чтобы придушить поднимающуюся во мне адреналиновую панику. В конце концов, это день моего отца, и нечего мне портить его собственной драмой. Но без толку — меня окатывает волна чистого ужаса, и я даже не успеваю добраться до конца ряда стульев, как теряю сознание.
В последующие дни я проживаю эту погребальную церемонию снова и снова. Меня преследует видение — гроб, уходящий за дверцы, словно корабль, который отходит от пристани в пустоту. Мне хочется побежать за ним и притащить его обратно. Поднять крышку и потребовать у отца ответов — на вопросы, которые я даже не знаю как задать.
* * *В ночь похорон Джорджа мы с Банти легли поздно. Она была на кухне, разводила овалтайн,[59] когда зазвонил телефон, и я сказала:
— Я возьму.
— Уже за полночь, это наверняка мистер Никто.
Но, поднимая трубку телефона в прихожей, я знала, что это Джордж; я села на ступеньку лестницы, зажав трубку между ухом и плечом, и стала ждать, пока он скажет все, чего так и не успел сказать. Я еще никогда не ждала так долго у молчащего телефона.
— Кто это? — спросила Банти, выключила свет в кухне и дала мне чашку овалтайна.
Я беспомощно покачала головой и повесила трубку.
— Всего лишь опять мистер Никто.
* * *После войны Лилиан взяли обратно на фабрику Роунтри. Чтобы объяснить существование Эдмунда, она выдала себя за вдову солдата и сказала, что ее фамилия по мужу — Валентайн.
— Валентайн? — Нелл неодобрительно скривилась, и Лилиан подумала, что сестра теперь по временам бывает до странности похожа на Рейчел.
— Что ж, — сказала Лилиан, — я решила, раз уж выдумывать себе имя, так красивое.
— «Лили Валентайн», — с отвращением произнес Фрэнк. — Звучит как имя актрисульки в мюзик-холле.
— Я чрезвычайно сожалею, что это имя не снискало твоего одобрения, Фрэнк, — саркастически сказала Лилиан, и Фрэнк подумал, что нахальная свояченица прямо-таки напрашивается.
Но злость тут же прошла, когда Эдмунд, которого Лилиан качала на коленке, захихикал и протянул Фрэнку палец, так что Фрэнк против воли улыбнулся и пожал его.
— Я вообще не понимаю, зачем это, — продолжала Нелл с кислым лицом. — Весь Гровз знает, что ты никогда не была замужем. Что люди скажут? Я не знаю, как у тебя хватает смелости появляться на улице.
— А ты хочешь, чтобы я вообще перестала выходить? Что мне делать, по-твоему, — спрятать Эдмунда, как позорную тайну?
— Мальчик-то не виноват. — Фрэнк неуверенно попытался остановить свару.
— Ладно бы ты еще знала, кто его отец, — ядовито сказала Нелл, и у Фрэнка упало сердце. Ну почему нельзя просто оставить эту тему?
— Я прекрасно знаю, кто его отец, — отрезала Лилиан, и было бы гораздо лучше, если бы она сразу вслед за этим повернулась и вышла из комнаты, но она вперила взгляд в Нелл, словно играя с ней в гляделки, и воцарилась чрезвычайно неловкая пауза.
Когда Лилиан наконец ушла с Эдмундом наверх, а Нелл, сердито бормоча и нарочно топая ногами, вышла на кухню, Фрэнк вздохнул: правильно говорят, что двум женщинам в одном доме не ужиться. До того как они с Нелл поженились, сестры друг другу ни единого злого словечка не сказали; а теперь все время грызутся. Он чувствовал себя в осаде. Ему, например, было совершенно все равно, кто отец Эдди. Не может быть, что Джек: мальчик на него совсем не похож, а Джек был такой красивый, яркий — наверняка и сын вышел бы весь в него. А отец Эдмунда, кто бы он ни был, «не оставил от себя следа в ребенке» — так сказала Рейчел, когда мальчик родился. Уже после того, как смирилась с мыслью, что под ее кровлей будет жить падшая женщина. Рейчел даже дошла до того, что достала откуда-то фотографию, которой они раньше не видели, — Ады с Альбертом на коленях. Лилиан и Нелл ахали над фотографией, держа ее поближе к лампе и удивляясь невероятному сходству маленького Альберта с маленьким Эдмундом. Но больше всего они разволновались при виде давно умершей сестры — они почти забыли Аду, и увидеть ее вот так, вдруг, на фотографии, хорошенькую, в ленточках, с сердитой гримасой, было ужасным шоком. Она так сердито глядела на фотографа, словно знала, что он намерен украсть их мать. Лилиан с мокрыми глазами вздернула голову, выдвинулась за пределы круга света от лампы и обвиняюще посмотрела на Рейчел:
— У тебя небось и еще фотографии спрятаны?
Рейчел как-то заерзала, но сделала вид, что ей смешно, и сказала:
— Не говори глупостей.
Нелл и Лилиан поняли, что у нее в самом деле есть еще снимки. Но получили их только после смерти Рейчел. Пока Нелл и Фрэнк были в свадебном путешествии, Лилиан перерыла все вещи мачехи и нашла фотографии без рамок, снятые мсье Жан-Полем Арманом. Теперь у них оказался полный комплект, если считать ту фотографию, которая была у Тома, и в каком-то смысле, пусть незначительном, семья воссоединилась. Потом, перед самым рождением Клиффорда, Лилиан заказала рамки для всех фотографий, и это обошлось ей недешево.
Она полдня рыдала над своей детской фотографией — там, где она сама на руках у Ады (прямо девочка с куклой), но, покидая дом на Лоутер-стрит, взяла с собой не ее, а Аду и Альберта, потому что именно этот снимок вызывал у нее самую большую нежность.
Фрэнк иногда задумывался: а не Альберт ли заделал Лилиан ребенка? Он прекрасно помнил, как сестры вешались на брата и шутили, что он «единственный мужчина в их жизни». Но сама мысль о кровосмешении была настолько противоестественна, что Фрэнк сам себя обозвал извращенцем.
Лилиан положила Эдмунда в кроватку. У него уже слипались веки, и длинные светлые ресницы касались щек. Когда Лилиан уходила на работу, она оставляла Эдмунда у некой миссис Хедж на Уиггинтон-роуд. Миссис Хедж так обожала Эдмунда, что даже спать его не укладывала днем — все только играла с ним. Она была вдова — вырастила трех сыновей, крепких, здоровых мальчиков, и всех троих унесла война, и теперь миссис Хедж болталась по своему большому дому, крайнему в ряду таунхаусов, как единственная горошина в пустом стручке. Она с печальной улыбкой говорила, что Эдмунд помогает ей удержаться на плаву.
У Лилиан не возникло даже и мысли попросить сестру присмотреть за Эдмундом. Она не хотела быть обязанной. Хватит уже и того, что приходится жить в одном доме с этой парочкой. Вообще-то, дом такой же ее, как и Нелл, но по виду ни за что не скажешь. Как только Нелл вышла замуж, она стала вести себя так, словно они с Фрэнком — законные владельцы. А теперь, когда она забеременела, стало еще хуже. Казалось, по мере роста ее живота от недели к неделе растет и ее неприязнь к Лилиан. И упрямство самой Лилиан — тоже.
* * *— Какой наш дядя Фрэнк элегантный, — сказала Лилиан, снимая ложкой верхушку яйца всмятку — завтрака для Эдмунда.
Они видели Фрэнка в окно: он на заднем дворе накачивал шину велосипеда, прежде чем отправиться на работу. Он теперь работал в магазине мужской одежды и действительно ходил франтом. Но все комплименты Лилиан падали на бесплодную почву. Нелл смахивала со стола крошки блестящей гальванизированной щеткой с совком — этот красивый набор подарила ей на свадьбу соседка, Минни Хейвис. Сейчас Нелл обметала крошки вокруг тарелки Эдмунда резкими короткими движениями, словно хотела бы смести и его заодно.
— Нелли, оставь, — мягко сказала Лилиан. — Я сама уберу, когда Эдди поест.
— Завтрак кончился, — заявила Нелл, избегая взгляда Лилиан.
— Ну как это кончился? — Лилиан старалась говорить рассудительно, хотя больше всего на свете ей хотелось ущипнуть сестру. — Эдмунд только начал есть, а я собираюсь заварить еще чаю. Хочешь чашечку?
— Нет, спасибо. Я уже позавтракала, — высокомерно произнесла Нелл.
— Я не знала, что у нас накрывают только один раз, как в дешевых гостиницах, — рассердилась Лилиан.
— Я ничего не знаю про гостиницы, дешевые они там или какие, — парировала Нелл с высокомерной улыбочкой: не так часто ей приходил в голову удачный выпад в разговоре.
Тут у Лилиан кончилось терпение, и она, уже не щадя сестру, отрезала:
— Не умничай, Нелл, тебе это не идет.
Нелл сердито ткнула щеткой в стол и случайно смахнула на пол одну из незабудочных чашечек — и, увидев, что та разбилась, завизжала и швырнула щетку через всю комнату. Наверху заревел Клиффорд, и Нелл заткнула уши руками, чтобы его не слышать, — он был из тех детей, которые ревут все время, когда не кормятся, и доводил мать до исступления. Но даже с заткнутыми ушами Нелл расслышала слова Лилиан:
— Вон, опять твой заревел. Он вообще затыкается хоть когда-нибудь?
Клиффорд был на редкость безобразным младенцем, особенно рядом с Эдмундом, который отличался дивным спокойствием. Нелл прямо тошнило по временам, когда она видела, как Лилиан сюсюкает и воркует с Эдмундом, словно с куклой.
— Этот мальчишка избалован донельзя, — сказала она Фрэнку. — Одному Богу известно, каким он вырастет.
— Пока что у него неплохо выходит, — заметил Фрэнк, который считал Эдмунда «отличным парнишкой».
— Она его задушит в объятиях рано или поздно, вот помяни мое слово, — сказала Нелл. — И более того…
Но никто не узнал, что она собиралась сказать, потому что она как раз закрепляла пеленки Клиффорда булавкой и нечаянно ткнула ею самого Клиффорда, у которого как раз выдалась одна из редких пауз. Он побагровел и принялся орать, и орал не переставая, и бедная Нелл начала его трясти, а потом разразилась слезами и крикнула Фрэнку:
— Меня никто не предупреждал, каково это!
* * *Жарким июльским утром Лилиан вышла из дома на Лоутер-стрит и зашагала к фабрике Роунтри, огромному краснокирпичному сухопутному кораблю, и, еще не дойдя до ворот миссис Хедж, решила, что делать дальше. Она подергала шнур звонка на воротах. Эдмунд, сидевший у нее на руках, показал наверх, на стрижа, летящего вверх в летнем синем небе.
— Да, там птичка.
Лилиан улыбнулась, прижала сына к себе и вдохнула сладостный запах молока, мыла и сонного детского тельца. Она не могла больше ни минуты находиться в том доме. Рядом с этой парочкой, льстивой и мелкодушной. Льстивые и мелкодушные — вот они какие, и если она останется с ними, то так же съежится, и Эдмунд будет расти в удушливой тесноте, слушая ежевечернее блеянье Фрэнка и Нелл в маленькой гостиной: о ценах на говядину, и о морковной мухе, что напала на огород Фрэнка, и о том, какие гадкие люди эти большевики. Это не годится. Это совершенно не годится.
— А вот и мой милый маленький мальчик! — воскликнула миссис Хедж — она открыла дверь, когда они еще шли по недлинной дорожке к дому.
Эдмунд протянул ручки и обнял миссис Хедж за шею, а миссис Хедж звонко расцеловала его в розовые щечки.
— Я собираюсь эмигрировать, — сказала Лилиан, и миссис Хедж все утро начинала плакать каждый раз, как бросала взгляд на Эдмунда.
* * *Лилиан хотелось забыть об осторожности и полностью положиться на случай, так что она разорвала лист писчей бумаги на аккуратные квадратики, написала все варианты, которые пришли ей в голову — Новая Зеландия, Австралия, Южная Африка, Родезия, Канада, — и положила в свою лучшую шляпку, темно-синий соломенный ток с белой шелковой камелией. Закрыла глаза и вынула свое будущее. Так и вышло, что в прохладный осенний день она отплыла из Ливерпуля в Монреаль на «Миннедозе», корабле Канадско-Тихоокеанской трансатлантической линии. Лилиан в той самой шляпке высоко подняла Эдмунда, чтобы он мог попрощаться со страной, где родился. Снизу, с причала, им махали Фрэнк и Нелл — очень старательно, преувеличенно размашистыми движениями, чтобы Лилиан видела. Фрэнк махал одной рукой, а другой поднимал повыше Клиффорда, чтобы тот тоже попрощался с единственным двоюродным братом. Эдмунд извивался и ерзал от восторга — так ему нравились разноцветный серпантин, музыка духового оркестра и общее ощущение, что происходит что-то очень важное. Нелл все испортила слезами: с нижней палубы Лилиан отчетливо видела, как сестра горько рыдает. У Лилиан чуть не разбилось сердце, и она пожалела, что не уехала молча, просто оставив записку. Может быть, если бы Нелли не охладела так, Лилиан не уехала бы вообще. Когда корабль заскользил прочь от причала, Лилиан уткнулась мокрым лицом в шейку ребенка.
* * *Лилиан прожила два года в Монреале, во французском районе, в комнатке над булочной-пекарней. Работала она в той же булочной, на кроткого толстяка по имени Антуан — он с первой же недели после ее приезда умолял ее выйти за него замуж. Лилиан нравилось дружелюбие жителей квартала, ей забавно было слушать, как Эдмунд болтает с приятелями, словно заправский француз, и она обожала запах пекущегося хлеба, что будил ее по утрам, поднимаясь с первого этажа, от печей, у которых потел Антуан. Но в конце концов она решила, что обидно было бы ехать так далеко ради всего лишь одной комнатушки, и еще начала уставать от брачных предложений пекаря и боялась, что скажет «да». Тому, кто уже один раз оставил все позади, очень легко снова сорваться с места, и вот в один прекрасный день Лилиан уложила сундучок и купила себе и Эдмунду билеты на поезд Канадско-Тихоокеанской железной дороги. Когда она покупала билеты, кассир спросил ее:
— Куда вы желаете, мадам?
Она не знала, что сказать, — ей как-то не пришло в голову обдумать этот вопрос. Так что она пожала плечами:
— До конца, пожалуйста.
* * *Провинция Онтарио стелилась под колеса поезда бесконечными милями воды и деревьев, — казалось, весь континент состоит исключительно из воды и деревьев. Но как только Лилиан сказала Эдмунду: «Я и не знала, что на свете столько деревьев», они стали редеть, а вода — иссякать, и очень скоро начались прерии. Огромный океан пшеничных полей тянулся даже дольше, чем вода и деревья Онтарио. Ночью, когда поезд пересекал границу между провинциями, покидая Саскачеван и въезжая в Альберту, Лилиан сидела в вагоне обозрения, смотрела на луну, которая огромным желтым фонарем висела над бескрайними прериями, и думала о доме на Лоутер-стрит. Все время, пока Лилиан жила в Монреале, ей казалось, что ее может притянуть обратно в Англию. Но сейчас, уезжая все дальше от восточного побережья, она поняла, что не вернется никогда — ни в Монреаль, ни в Англию, ни, самое главное, на Лоутер-стрит, и почувствовала себя такой виноватой, что решила с утра первым делом написать Нелл, потому что все это время не подавала вестей. Но, написав «Дорогая Нелл! Как ты поживаешь?», Лилиан намертво застряла и в конце концов бросила эти потуги — как раз когда поезд проезжал через Калгари и в окне вдруг цветной открыткой возник покрытый белой пеной зеленый поток талой ледниковой воды. И тут начались горы.
В Банффе им пришлось сойти с поезда — Лилиан больше не могла просто смотреть на Скалистые горы и не вдохнуть их, не попробовать на вкус. Прямо там, на перроне станции в Банффе, она широко распахнула руки и закружилась — все кругом и кругом, хохоча во всю глотку, пока Эдмунд не испугался, что она упадет на рельсы.
Они прожили в Банффе, в маленьком дешевом пансионе, целую неделю; ходили в походы у подножия Серной горы и заплатили одному человеку, чтобы свозил их в двуколке на озеро Луиза. Там они смотрели на ледник и гуляли вокруг озера с удивительной сине-зеленой водой, и Лилиан, наверно, осталась бы в Банффе навсегда, но все-таки они снова сели на поезд — вдруг там, в самом конце, окажется что-то еще лучше?
В Ванкувере Лилиан устроилась работать на почту, и при виде сотен писем, что каждый день проходили через нее, чувствовала себя ужасно виноватой. Она несколько раз начинала писать Нелл. Однажды даже осмелилась спросить, не появились ли у Клиффорда новые братья и сестры. Но потом все равно рвала и жгла написанное — зачем писать зазря, вдруг она в один прекрасный день снова захочет новизны и уедет, и тогда ответ Нелл пересечет целый континент и не найдет Лилиан, а Лилиан как сознательная почтовая работница не хотела плодить потерянные письма. Так что она все тянула. Однажды она даже подумала, что, наверно, во время войны написала слишком много писем и у нее внутри ни одного не осталось. В конце концов она послала телеграмму: «У меня все в порядке, не беспокойтесь». Конечно, это никуда не годилось, но Лилиан решила, что лучше уж так, чем совсем никак.
Отправив эту телеграмму, она вдруг вспомнила другую — ту, в которой им сообщили о смерти Альберта, и стала беспокоиться, что при виде новой телеграммы Нелл станет плохо, но к тому времени дело было уже не поправить, да и вообще у Лилиан появились другие заботы. Она согласилась выйти замуж за саскачеванского фермера, красивого вдовца. Он приехал в Ванкувер на свадьбу друга и зашел на почту за маркой, чтобы отправить открытку домой, матери, на ферму.
— Она никогда не получает писем, — робко объяснил он. — Никто из ее знакомых никогда не уезжает. Она и сама не бывала дальше Саскатуна.
— Саскатуна? — повторила Лилиан, и у них завязался разговор, и они болтали, пока начальник Лилиан не подошел к ним со словами:
— Миссис Валентайн, мне хотелось бы напомнить вам, что вы получаете жалованье не за болтовню.
Лилиан пришлось изо всех сил втягивать щеки, чтобы не расхохотаться, а красивый фермер приподнял шляпу и ушел прочь от очереди, которая уже успела выстроиться к окошечку Лилиан.
Когда Лилиан уходила домой — ранним вечером, — улицы были скользкие и блестящие от дождя, а фонари горели желтым светом, навевая меланхолию, которая всегда сопутствует дождю и темноте. Лилиан только начала раскрывать зонтик, борясь с ветром, как из темноты выступил саскачеванский фермер, опять очень вежливо приподнял шляпу и попросил разрешения проводить ее домой. Лилиан положила узкую ладонь на его мощную руку и подняла зонтик, прикрывая их обоих от дождя (фермер был очень высокий), и он проводил Лилиан до пансиона, где она жила и где хозяйка, миссис Райцевич, присматривала за Эдмундом после школы. К тому времени Лилиан уже знала, как зовут фермера, и сказала:
— Эдмунд, это мистер Доннер.
Пит Доннер присел на корточки и сказал:
— Привет, Эдмунд, можешь называть меня Питом.
Но Эдмунд почти не называл его так, а стал называть папой едва ли не с первого дня после того, как Лилиан вышла за мистера Доннера замуж.
Пита Доннера ужасно удивляло, как быстро его новая жена привыкла к жизни на ферме: ее не испугала даже первая, очень суровая зима, а летом она вставала на рассвете, кормила кур, доила корову и напевала, готовя завтрак Питу и его батракам, Йозефу и Клаусу, которые жили в большой хижине за огородом. Железная дорога проходила прямо через владения Доннера, и на следующее лето он раза два находил Лилиан у путей — она смотрела на огромные товарные составы с зерном, что тянутся через всю прерию бесконечной цепочкой вагонов. В глубине души он беспокоился, что жена вдруг опять снимется и уедет, — так задумчиво она глядела на проходящие поезда. Летними вечерами они сидели на крыльце большого, обшитого доской дома, под летней луной, похожей на пухлую тыкву, какие мать Пита растила на огороде, и Лилиан рассказывала Питу про Рейчел и Нелл, и про отца Эдмунда, и про то, почему она сохранила его имя в тайне. Тогда Пит Доннер начал бояться — Лилиан казалась ему очень сильной, и хотя, судя по ее рассказам об Англии, ее ничто туда не тянуло, он все равно спросил, и она громко расхохоталась и сказала:
— Не говори глупостей.
Следующей зимой, когда ей было тридцать шесть лет, она родила сына, которого назвали Натаном — в честь отца Пита Доннера.
Натан был совсем не похож на единоутробного брата — единственной общей чертой у них была пухлая, как у девочки, нижняя губа. Такая была у Ады, а до того — у ее матери. Мальчики очень дружили и, когда Эдмунд был помоложе, все время говорили о том, что когда-нибудь будут вместе работать на ферме. Но потом Эдмунд уехал в Торонто, изучать английский язык в университете, и Натан боялся, что Эдмунд останется в городе. Когда семье сообщили, что Эдмунд не вернулся из боя, Натан несколько недель был не в себе, потому что не мог представить себе будущее без Эдмунда.
Но будущее все равно настало своим чередом, и Натан вырос и женился, и у него появилось двое детей. Старшая, Элисон, выучилась на юриста и переехала в Оттаву, работать на правительство. Вскоре после ее отъезда Натан погиб от несчастного случая на ферме. Пит Доннер к этому времени уже умер — еще в пятидесятых, от рака легких. Элисон вечно смеялась и говорила, что никогда не выйдет замуж и не будет работать на ферме. Но ее брат Энди работал на ферме, и стал управлять ею после смерти отца, и женился на девушке из Виннипега по имени Тина.
Шел 1965 год. К тому времени Лилиан перебралась из большого дома в старую хижину Клауса и Йозефа, которую Энди заново обустроил для нее. Лилиан говорила, что ждет смерти, но до смерти ей было еще далеко — если совсем точно, десять лет, за которые артрит искривил ее и согнул в неуклюжую и неудобную позу.
* * *Тина, жена Энди, часто приходила вечерами посидеть с Лилиан. Тина родила трех мальчиков, одного за другим. Старшего, Эдди, назвали в честь Эдмунда, потом были близнецы, Нат и Сэм, а сейчас она ждала четвертого. Она шутила, что приходит к Лилиан, только чтоб укрыться от шумных мальчишек, хотя обе знали, что это неправда. Лилиан любила Тину больше всех на свете — Тина была очень красивая, с ясными глазами, фигурой как у статуэтки и светлыми волосами, которые она обычно стягивала в хвостик, так что проступал четкий и сильный костяк лица. Летом Тина вся покрывалась веснушками, словно ее побрызгали золотой краской, но зимой у нее кожа была белая, как молоко; Тина так бурлила энергией, что та как будто переливалась через край и немножко ее оставалось в хижине, когда Тина убегала обратно в дом. Лилиан казалось, что у Тины, как когда-то у Альберта, внутри больше света, чем у обычных людей.
Как-то весенним утром, когда Тина уже дохаживала четвертую, и последнюю свою беременность, она выглянула из окна кухни и увидела, что из хижины идет дым. Она крикнула матери Энди, которая жила с ними, чтобы та присмотрела за мальчиками, и, тяжело переваливаясь, побежала к хижине, но, добежав, увидела, что Лилиан у двери жжет на жаровне бумаги из картонного ящика, стоящего рядом. Обугленный обрывок взлетел с огня и приземлился у ног Тины. Она прочитала: «Я собиралась написать, но…» — все остальное сгорело.
— Я решила прибраться перед смертью, — бодро прокричала Лилиан.
— Надеюсь, ты подождешь помирать, хотя бы покуда ребенок не родится, — неодобрительно сказала Тина, но Лилиан только засмеялась:
— Не загадывай!
Она подкинула в жаровню еще бумаг, улыбнулась на резком весеннем солнце и сказала:
— Я и так уже слишком долго прожила. Когда я умру, то попаду туда, где мои дети, а любая мать только того и хочет, чтоб быть со своими детьми.
— Но не все время, — засмеялась Тина.
Когда Лилиан закончила, они вошли в хижину, и Тина сделала им обеим какао.
— Я хочу тебе кое-что дать.
Лилиан достала фотографию, которая всегда стояла у нее на комоде в красивой серебряной рамке, и вложила в руки Тины Доннер. Тину всегда волновала эта фотография, пронзительный портрет умерших брата и сестры: у Тины был брат, который погиб от несчастного случая в детстве. Получив фотографию, Тина едва удержалась от слез — не только потому, что ей было грустно глядеть на умерших детей, но и потому, что, значит, Лилиан в самом деле собралась умирать.
Уходя, Тина погладила себя по животу:
— Я знаю, это опять будет мальчишка, — мне просто не судьба иметь девочек. Как бы мне его назвать?
Лилиан подумала и сказала:
— Может, назвать его в честь отца Эдмунда?
* * *На похоронах Тина Доннер выплакала все глаза, и люди говорили, что очень трогательно видеть такую привязанность молодой женщины к старухе. Хотя это говорили в основном старухи.
— Я ее по-настоящему любила, — сказала Тина, качая головой, и Энди Доннер обнял ее и сказал:
— Я знаю, милая.
Потом все поехали на ферму, где Доннеры устроили отличное угощение, и все говорили, что не видывали столько народу зараз — даже на свадьбе. Поминки вышли не грустные, а бодрые, потому что ведь Лилиан была очень старая и прожила совсем неплохую жизнь, особенно если сравнить с другими. И к тому же Доннеры радовались рождению очередного сына, и Энди Доннер поднял бокал и предложил выпить за бабушку, и его сестра Элисон тоже произнесла тост — в честь новорожденного, Джека.
Мои похороны — очень душещипательное мероприятие. Гроб стоит в проходе прекрасной старой церкви, Святой Троицы на Гудрэмгейт, с двускатной крышей и старомодными огороженными скамьями. В церкви толпятся скорбящие. Птичьи трели доносятся в открытую дверь, через которую виднеются волшебные зеленые просторы английских холмов и лесов. Они тянутся насколько хватает глаз и даже чуточку дальше. Открытый гроб усыпан благоуханной сиренью и снежным цветом боярышника, так что я похожа на майскую королеву. Люди на цыпочках подходят ко мне и любуются моей алебастровой кожей и волосами цвета воронова крыла — после смерти волосы загадочным образом стали гуще и темнее, так что роскошными агатовыми волнами спадают на лавандовую подушку в гробу.
— Она была такая красивая, — бормочет один из скорбящих, изумленно качая головой.
— И ее совсем никто не понимал, — добавляет кто-то другой. — Если бы только мы вовремя поняли, какая она особенная.
— И талантливая, не забывайте, — добавляет третий голос, и все стоящие у гроба скорбно и согласно кивают.
Церковь забита народом — здесь не только друзья и родные, но и люди, которых я не знала при жизни: мой большой поклонник Леонард Коэн, вдохновенный Теренс Стэмп.[60] Мария Каллас поет «J’ai perdu mon Eurydice».[61] Банти сидит с краю скамьи, покаянно мотая головой. «Может быть, если бы ее не подменили при рождении, этого никогда не случилось бы», — тихо говорит она сидящему рядом с ней мистеру Беллингу.
— Руби! — восклицает мистер Беллинг, и я так пугаюсь, что чуть не падаю с кровати. — Мы с твоей матерью решили съездить прогуляться в замок Говардов. Ты ведь не хочешь ехать с нами?
Он потирает круглое толстое брюшко, набитое воскресным обедом работы Банти, и беспокойно смотрит на меня: вдруг я ухвачусь за шанс увидеть арки и астрагалы творения Джона Ванбру?[62] Я вяло машу рукой:
— Конечно-конечно, поезжайте, я побуду дома.
Я знаю по опыту, что в таких случаях третий — лишний. Поначалу, когда я была новинкой для мистера Беллинга («сладкие шестнадцать лет!»), он как-то старался завоевать мое расположение. Ныне вся сладость куда-то исчезла, и он рассматривает меня как неприятный побочный эффект существования Банти, с которым вынужден считаться. Только на прошлой неделе я ездила с ними в Нэрсборо, к колодцу матушки Шиптон, и все время чувствовала себя пятой спицей в колеснице. Банти и мистер Беллинг щебетали не переставая, а я мрачно разглядывала набор предметов, погруженных в волшебный колодец и оттого покрывшихся каменной коркой, — обычные вещи, обращенные в камень под действием воды, в которой растворен известняк: плюшевые медвежата, сапог, зонтик, посудное полотенце. Потом мы сели за столик под открытым небом у паба «Конец света», и мистер Беллинг поднял на меня глаза от полупинты шенди и сэндвича «с луком и сыром» и спросил:
— Ну что, Руби, скоро ты уедешь из дома?
Я устремляю взгляд на потолок и снова погружаюсь в некрофильские грезы. (Я стала совсем как Патриция!) Я репетирую позу «Офелии» Милле в предвкушении момента, когда река Фосс вновь обретет полноводность (сейчас вода в ней стоит не по сезону низко). Я испытала ее глубины и нашла их недостаточными — оказалось, что темные мутные воды едва достигают подола моего платья фирмы «Этам». Поскольку на реке не было даже гальки, а у меня — кардигана, чтобы напихать в его карманы камней, пришлось обойтись кирпичом, найденным в лабиринте древесных корней на берегу. Можно ли утонуть в такой мелкой реке? Я, как неизменная оптимистка, решила присесть на корточках в мутной воде в самой глубокой части русла и заставить себя утонуть усилием воли, но не с моим счастьем: мне помешал внезапно примчавшийся спаниель с его буйными прыжками и гавканьем. Конечно, было бы гораздо проще утопиться в Узе, но это широкая река с бурой водой, совсем не такая романтичная, как Фосс. На Фоссе лучше всего — отрезок за газгольдерами, где сам воздух кажется зеленым, а берега заросли камышами, тростником, ряской и желтым аировым ирисом.
Я слышу, как мистер Беллинг взревывает мотором машины под окнами и уносится вдаль, хрустя гравием. Наверно, он пригласит Банти куда-нибудь на послеобеденный чай, а потом привезет ее домой, и она ступит через порог, хихикая, со словами «Но-но, Бернард, я, между прочим, респектабельная вдова», а он ущипнет ее за задницу и ответит: «Ничего, это ненадолго». Наверно, я должна радоваться, что за ней ухаживает не Уолтер — он, впрочем, очень старался, искушая ее шматками печени, филе молодого барашка и даже один раз голым, блестяще-розовым кроликом, похожим на иллюстрацию из порнографического журнала. (Да, я уже видела иллюстрации из порнографического журнала! И еще я теперь знаю, зачем нужен «Дюрекс». Увы, где дни моей былой невинности!) Разумеется, кролика мы есть не стали, а Уолтера победил рыцарь в сверкающих латах, защитник моей матери — Бернард Беллинг, у которого магазин сантехники где-то на Бэк-Свингейт. Его склад напоминает собор, где поклоняются водопроводу и канализации, — строй унитазов без крышек стоит плечом к плечу, сверкая в полумраке, как мирской вариант фонтанчиков для святой воды, и мученицы-раковины без кранов, с отсеченными сифонами вздымают к небу обрубки, замотанные липкой коричневой бумагой.
Мистер Беллинг почти лыс и носит брюки, которые он называет слаксами, со свитерами как у Вэла Дуникана.[63] Он постоянно рассказывает мне, какая тяжелая жизнь была у моей матери. Банти ныне заправляет Лавкой при помощи недоучившейся в школе девочки по имени Элейн.
— Подумать только, — говорит Банти, — Элейн твоя ровесница, но у нее уже есть постоянный мальчик, и она копит деньги, чтобы ей было что положить в нижний ящик комода.
Меня тревожит, что Кейтлин занимается тем же самым — она недавно обручилась с мальчиком по имени Колин, который учится в лицее имени архиепископа Холгейта и надеется, что отец возьмет его в семейный бизнес (скобяную лавку). У Кейтлин есть обручальное кольцо с бриллиантом — она носит его на цепочке на шее под школьной блузкой.
Мы с Кейтлин разглядываем нижний ящик ее комода. Что у нее там? Четыре посудных полотенца ирландского полотна, плетенный из прутьев абажур для лампы и набор вилочек из нержавейки. Достаточно ли это прочное основание для брака? Я покупаю Кейтлин в подарок разделочную доску для пополнения нижнего ящика.
— Элейн очень разумная девочка, — продолжает Банти.
— Так что, ты не хочешь, чтобы я пошла в университет? — спрашиваю я.
— Нет-нет, конечно хочу, — торопливо говорит она. — Конечно, твое образование — это очень важно.
Но я вижу, что на самом деле она хочет выдать меня замуж и спихнуть с рук, сплавить ответственность кому-нибудь другому.
— Зачем нужен нижний ящик комода? — спрашиваю я у Кейтлин.
— Копить вещи на будущее, — не задумываясь отвечает она.
Что я положила бы в свой нижний ящик, если бы он у меня был?
* * *Я охвачена воскресной послеобеденной летаргией и лежу на кровати, твердя про себя, как волшебное заклинание, список битв Пиренейской войны: Вимейру, Ла-Корунья, Опорто, Талавера-де-ла-Ренья, Сьюдад-Родриго, Бадахос, Саламанка — но тщетно, потому что через пять минут уже ни одной не могу припомнить. Очень жаль, поскольку на следующей неделе начинаются экзамены. Интересно, я сдам так же плохо, как когда-то Патриция? Почему она не придет и не спасет меня от этой отупляющей жизни?
Я бросаю заниматься, плетусь вниз, на кухню, поджариваю себе тост и съедаю его, лежа на ковре в гостиной; солнечные лучи падают на ковер через двери, ведущие на патио, и мне жарко, словно в духовке. Я нежусь на солнце, как ящерица, потом засыпаю, и когда просыпаюсь, не сразу понимаю, где я и что происходит. Я пытаюсь произнести вслух «тему», которую должна буду отвечать наизусть на экзамене по французскому, но, кроме «Paris — une ville très belle et intéressante»,[64] не могу вспомнить ни слова. «Такая способная к языкам Руби» даже по-латыни и по-немецки не может сложить ни единой фразы. Даже английский, мой родной язык, иногда мне изменяет, и я, пытаясь отвечать на уроке, обнаруживаю, что мой синтаксис превратился в кашу, а словарь — в абракадабру.
Я вижу в окно, выходящее на патио, что в саду соседская кошка подкрадывается к дрозду, который выклевывает червячка из клумбы с петуниями в блаженном неведении о близящемся роке. Я подползаю к двери патио и колочу по ней, чтобы предупредить дрозда. Кошка замирает, а дрозд вспархивает, прихватывая с собой половину червя. И тут происходит нечто странное — я продолжаю барабанить по двери ребром ладони, изо всех сил; мне хочется — непреодолимо хочется — разбить стекло и пилить острым краем свое запястье, водя рукой туда-сюда, туда-сюда, как Локвуд — рукой призрака бедной Кэтрин,[65] пока не вытечет толчками вся кровь, заляпав прекрасный вид на патио и аккуратные клумбы за ним. Стекло закаленное и не бьется, но я продолжаю молотить — хотя я, кажется, в отличие от бедной Кэтрин, прошусь наружу, а не в дом.
Почему никто не видит, как я несчастна? Почему никто не комментирует мои странности? Я по-прежнему иногда хожу во сне, и когда это случается, блуждаю по всему дому (действительно как маленькое привидение, тщетно ищущее что-то, что осталось в телесном мире, — игрушку? спутника по играм? исполнение заветного желания?). Еще я страдаю апатией — я могу часами безжизненно лежать на кровати, ничего не делая и, судя по всему, ни о чем особенном не думая. (Банти считает, что это нормальное поведение для подростка.) Но хуже всего приступы паники. С тех пор как на похоронах Джорджа у меня произошел первый приступ, мне уже бесчисленное количество раз случалось выбегать из кино, театров, библиотек, очередей на обед, универмагов, выскакивать из автобусов. Признаки паники пугают — сердце как будто сейчас взорвется, кожа становится бледной и липкой, словно вся кровь ушла в пятки — совсем вся, и, конечно, в такие моменты я незыблемо уверена, что умираю. Если бы кто-нибудь сделал про меня телевизионную программу и показал ее по телевизору во время, когда Банти обязательно будет смотреть (например, вместо передачи «Это твоя жизнь»), к появлению субтитров Банти наверняка уже качала бы головой со словами: «Этой девочке явно нужна помощь». Но так как я у нее под носом, перед глазами, под ногами — она меня не видит.
Может быть, это все и в самом деле неотъемлемая часть взросления, мучительное испытание, ритуал перехода через темную долину подростковых теней, ужасный гормональный катаклизм, отроковица скорбей…
— Руби! — Лицо мистера Беллинга изображает типовую гримасу изумления, прямо как в комиксах. Это он зашел со стороны заднего двора и увидел, как я пытаюсь разбить стекло. — Что ты делаешь, Руби? — спрашивает он, стараясь, чтобы голос звучал одновременно строго и по-отцовски.
— Пытаюсь бежать, — мрачно отвечаю я.
— Бернард, не обращай на нее внимания, и все, — говорит Банти, влетая в открытые двери патио. — Она слишком умная, вся в сестру.
— В которую именно из многочисленных потерянных тобой дочерей? — саркастически осведомляюсь я.
Ответом служит хлесткая пощечина от Бернарда, и я изо всех сил прикусываю нижнюю губу.
— Спасибо, Бернард, — говорит Банти, а затем обращается ко мне: — Давно уже пора было кому-нибудь поставить вас на место, мадам!
И с улыбкой, опять Бернарду:
— Откроем баночку лосося?
И они уходят на кухню, а я остаюсь — побелев и утратив дар речи от потрясения. Я сворачиваюсь на ковре несчастным клубочком и смотрю, как единственная капля крови — вместо слез — падает с моей губы на бежевый «уилтон» и темнеет, обретая цвет, которого нет в нормальном спектре. Мне сочувствует один Рэгз: он тычется холодным мокрым носом в мою ладонь.
Что положу я в свой нижний ящик комода? Только острое: чистые линии битого стекла, закаленную сталь разделочных ножей, крохотные зубья хлебных ножей, ласку бритвенных лезвий. Я взвешиваю ножи в руке, и это странно утешает. Возможно, скоро Банти поймает меня в очередном снохождении, на сей раз — с большим ножом, капающим кровью на ночную рубашку. (Что она скажет? Наверно: «Немедленно в постель».)
* * *На самом верху колокольни Йоркского собора ты уже почти в царстве ангелов, так высоко, что город внизу кажется картой, края которой теряются в Йоркской долине, а дальше к северу — в дымке, закрывающей подножие Говардианских холмов. На востоке миражом лежат Уолды. Легко любить жизнь в такой день, когда небо прозрачно-голубое, а единственное облачко — клочок шифона вдалеке. Что положу я в свой нижний ящик комода? Горизонт, и обрывки птичьей песни, и белую кипень цветов в саду у дома казначея, и белые арки руин аббатства Святой Марии, что виднеются внизу окаменелым кружевом.
Каково было бы упасть отсюда? Лететь вниз, вниз, вниз, грохнуться камнем в маленький закрытый «парк настоятеля», плюхнуться в зеленую траву, как сбитая птица? Если подальше высунуться за парапет… так, чтоб оказаться вровень с горгульей-водостоком… начинаешь чувствовать, как тянет к себе земля, приглашая попробовать воздух…
— Руби! — меж зубцов появляется обеспокоенное личико Кейтлин. — Идем быстрей. Звонок скоро!
Мы в головокружительном темпе сыплемся вниз по винтовой лестнице, бежим стремглав всю дорогу по Бутэму, до школы, и падаем на отведенные нам места как раз вовремя.
— Дети, переверните страницу. Мы начинаем экзамен по письменному переводу незнакомого текста с латинского языка…
Феоксена призывает детей совершить самоубийство, чтобы избежать смерти от руки царя. «‘Mors,’ inquit, ‘nobis saluti erit. Viae ad mortem hae sunt…»[66] Издалека, откуда-то со стадиона школы Святого Петра, слышатся вопли играющих в крикет. Ветерок влетает в раскрытое окно, неся запах свежескошенной травы. Cum iam hostes adessent, liberi alii alia morte ceciderunt.[67] Как может жизнь быть такой сладостной и такой печальной одновременно? Как? С крикетного поля доносится едва слышный победный вопль. Джудит Купер прихлопывает осу экзаменационной тетрадью. Где-то рядом — только мне никак не дотянуться — лежит понимание. Где-то близко — то ли на высокой полке, то ли в шкафу — спрятан ключ. А что открывает этот ключ? Шкаф забытых вещей, конечно же.
Теория Шкафа Забытых Вещей — мое относительно недавнее открытие на пути философского постижения мира. Конечно, толчком к ее разработке послужило то, что в этом году мы с Кейтлин исполняем почетную и ответственную обязанность хранителей шкафа забытых вещей. Каждый четверг, в четыре часа дня, мы открываем этот шкаф, стоящий в коридоре нового корпуса (где расположен кабинет домоводства, а также кабинеты менее домашних предметов, таких как физика, химия и биология). Школьные правила предписывают открывать его только в четыре часа дня в четверг, поэтому любую просьбу открыть шкаф за пределами этого часа мы — я и моя напарница — встречаем с чисто профессиональным равнодушием. В указанный час люди (то есть ученицы, так как учителя на нашей памяти еще ни разу ничего не забывали, — весьма красноречивая иллюстрация юной беспечности) могут исследовать недра шкафа на предмет поиска своего блудного имущества. Тот, кто нашел искомое, — чаще всего это ручки, непарные перчатки и хоккейные ботинки, — должен расписаться в списке, который выдаем мы, после чего получает свою вещь назад, чтобы та перешла из разряда забытых в разряд найденных.
Детей, которые не забирают потерянное, ждут суровые последствия. Владельцев очень легко определить: ко всем нашим вещам, вплоть до лифчиков, в обязательном порядке пришиваются тканые метки фирмы «Кэш», а на туфлях, ботинках и парусиновых тапочках имя владельца указывается с внутренней стороны несмываемым маркером. Наличие надлежащих меток проверяется постоянными внезапными инспекциями. (Интересно, нашелся ли смельчак, что рискнул бы взглянуть на изнанку блузки Патриции?) По крайней мере, если я вдруг начну страдать амнезией, врачам будет известно, как меня зовут. Владельцев невостребованной собственности мы включаем в другой список, который мисс Уиттэкер, директор гимназии, зачитывает в последнюю пятницу месяца на общем собрании. Преступники вынуждены стоять столбом в течение всего собрания, в то время как все остальные сидят. Но это публичное унижение не помогает удержать учениц на пути истинном, и шкаф забытых вещей обычно битком набит. Иногда до такой степени, что, когда мы его открываем, вещи падают на нас, и мы вынуждены втихомолку подсовывать их хозяевам, чтобы избавиться от проклятого барахла. Может быть, скоро нам придется устраивать контрабандные ночные открытия шкафа, надеясь, что хотя бы покров тайны и противозаконности привлечет доселе неактивных учениц.
Вот в чем заключается моя Теория Шкафа Забытых Вещей, объясняющая, как устроена жизнь после смерти. Когда мы умираем, то отправляемся в Великий Шкаф Забытых Вещей, где хранится в ожидании нас все, что мы когда-либо потеряли, — каждая заколка для волос, каждая пуговица, каждый карандаш и каждый зуб, каждая серьга и каждый ключ, каждая булавка (этих должно быть огромное количество!). Все библиотечные книги, все кошки, что ушли и не вернулись, все монеты, все часы (которые по-прежнему идут, отсчитывая для нас время). И может быть, другие, менее осязаемые вещи — терпение, например (и девственность Патриции тоже), вера (Кейтлин вот свою потеряла), смысл жизни, невинность (моя) и океаны времени — в шкафу у мистера Беллинга и Банти точно окажется куча времени. Мистер Беллинг вечно сидит за рулем своего «ровера», припаркованного у нас на дорожке перед домом, смотрит на часы и злится: «Руби, ты знаешь, сколько времени мы потеряли, пока ты копалась?» На нижних полках будут лежать сны, что мы забыли, проснувшись, а рядом — дни, пролетевшие в мрачных размышлениях (если бы на них платили дивиденды, Патриция была бы богата). А на самом дне шкафа, среди наносов пуха, перьев и мусора, карандашных стружек и волос, подметенных с пола парикмахерских, — вот там можно найти забытые воспоминания. Deinde ipsa, virum suum complexa, in mare se deiecit.[68] И может быть, нам тогда позволят расписаться за все это и забрать с собой.
У меня произошла ужасная сцена с мистером Беллингом. Он пришел к нам во вторник вечером, чтобы повести Банти на «Плавучий театр», но Банти застряла наверху, не в силах решить, какое надеть платье, так что я проводила мистера Беллинга в гостиную, он сел и сказал: «Налей-ка мне выпить», а я сказала: «Налейте-ка сами», а он сказал: «А ну хватит фордыбачить», а я сказала: «И вы мне тоже не нравитесь», а он сказал: «Знаешь что, Руби Леннокс, ты явно скоро получишь то, чего тебе давно не хватает», а я сказала: «Да? Что именно — любовь и заботу?», а он сказал: «Твоя бедная мама пожертвовала для тебя всем на свете, а ты — неблагодарная маленькая стерва!», и я закричала: «Вы ничего не знаете!», а он придвинул свое лицо к моему почти вплотную и заорал…
— Руби! Руби Леннокс! Куда ты идешь? — скрежещет мисс Рейвен из-за наблюдательного стола.
В окно доносятся аплодисменты зрителей с крикетного матча. «Руби! — шепчет Кейтлин, когда я проношусь мимо. — Руби! Что случилось?!»
— Руби, ты куда? — кричит на меня мисс Уиттэкер, когда я прохожу под дубовыми табличками, которыми увешан актовый зал, — на них золочеными буквами увековечены имена старост школы и стипендиатов. — Руби! Ты должна быть на экзамене по латыни!
Она пытается остановить меня, сбив с ног, как в регби, но я уворачиваюсь, лавирую и в конце концов вылетаю на улицу, где веет теплый ветерок, и марширую к Клифтонскому лугу. И может быть, думаю я, скрашивая мечтами путь домой, в Шкафу Забытых Вещей я найду и свой настоящий дом — где всегда мерцает огонь в очаге, и медная вилка для обжарки хлеба висит наготове, и чайник поет на плите, и потрепанные старые кресла придвинуты к камельку, и сидит моя настоящая мать, вышивая у камина, и блестит ее игла, ныряя в ткань, и мать начинает рассказывать свою историю — о том, как ее настоящую дочь, ее кроваво-красный рубин, похитили из колыбели, а вместо нее подложили подменыша…
— Ах ты дрянь! Смотри, куда идешь! — злобно кричит мне из-за руля краснолицый уродливый мужчина.
Лицо его растворяется в ненависти, а за ним уже выстроилась пробка, и все гудят. Я показываю ему средний палец, спасаюсь на тротуаре и шагаю дальше, через новый мост, пересекающий плоскую неромантичную реку Уз.
В доме прохладно и тихо. На деньги, полученные за Джорджа от страховой компании, Банти полностью отремонтировала и заново обставила дом, так что в нем почти не осталось напоминаний о прошлом, о других жизнях. О Патриции. Банти наконец решила, что Патриция не вернется, и отдала все ее вещи, так что я едва успела спасти Панду. Иногда я грежу о том, как рада будет Патриция, когда я отдам Панду ей, — а она уже было подумала, что все пропало навсегда. Меня удивляет, насколько легко оказалось Банти уничтожить все следы Джорджа: не осталось ни носка, ни окурка. Думаю, когда меня не станет, она хорошенько поплачет, а потом пропылесосит, чтобы убрать все до последней кожной чешуйки, и заварит себе чаю.
Часы неравномерно отбивают три. Это часы моей прабабушки. Они после пожара так и не стали прежними, и меня удивляет, что Банти от них не избавилась, но ее душа для меня — потемки, такие же загадочные, как часовой механизм или само время.
Я поднимаюсь наверх и делаю себе гнездышко в нижней части шкафа для проветривания белья — из чистых полотенец, пахнущих мылом и свежим воздухом. Я, как маленький зверек, кручусь и ерзаю в гнезде, чтобы сделать его поудобней, а затем — в полном одиночестве, если не считать булькающего время от времени бойлера, — отвинчиваю крышку от пузырька с таблетками и запихиваю их в рот, все разом, как жадная утка, так как боюсь заснуть, не приняв достаточной дозы.
* * *Вниз, вниз, вниз. Я лечу сквозь время, пространство и тьму. Иногда я ускоряюсь и тогда чувствую, как центробежная сила прижимает мои внутренности к стенкам тела изнутри. Вниз, вниз — к звездам, мерцающим за краем света. Я пролетаю мимо голоса, говорящего: «Ага, дна нет», но слова тонут в оглушительном ревущем шуме — у меня в голове будто сливаются воедино все океаны мира. Потом я, к счастью, замедляюсь и уже плыву в воздухе, словно меня держит невидимый парашют. Замедлившись, я начинаю различать во тьме странные предметы — вещи, заключенные в каменную корку, ложки, кукол. При виде лошадки Мобо, высеченной из мрамора, я ахаю от восторга: я совсем забыла Мобо. Голова оленя, без тела, высовывается из темноты, как лошадиная голова в сказке про девочку-гусятницу, говорит: «Здрааавствуйте» — и опять исчезает.
Я плыву по воздуху — вниз, вниз, как пушинка чертополоха, мимо Патрициной Панды, Джиллианова Шустрика и старинного радиоприемника бабушки Нелл. Тут я с дрожью восторга понимаю, что нахожусь в Шкафу Забытых Вещей — не школьном, а великом, метафизическом. Скоро я долечу до дна, там найду свои потерянные воспоминания, и все будет хорошо.
Кто-то дружелюбно сует лапу мне в руку, и я поворачиваюсь и вижу Тедди — он мне печально улыбается.
— Это конец света, знаешь ли, — говорит он.
Я радостно кричу:
— Тедди, ты умеешь говорить?
— В Шкафу Забытых Вещей все животные умеют говорить, — отвечает он, и я безумно радуюсь за него, но тут его лицо омрачается.
— Берегись колец Сатурна, Руби! Не забывай, что они…
Он не успевает договорить — его лапа выскальзывает из моей руки, и я вдруг начинаю ускоряться, и вот уже лечу с жуткой скоростью, так что мой мозг словно вытягивают из черепа на резинке и всячески растягивают, и страшная боль отдается по нервам в руки до кончиков пальцев. Огромные разноцветные солнца вспыхивают вокруг, и чем быстрей я лечу к звездам, расположенным за краем света, тем дальше они становятся, и я начинаю опасаться, что путешествие затянется навеки, и ищу в памяти, что же такого я совершила и чем заслужила такое наказание.
И тут из темноты — словно я на аттракционе «поезд ужасов» в Скарборо — выдвигается гневное лицо мистера Беллинга и начинает на меня кричать, но я не разбираю слов, пока он не грохочет чудовищно громко прямо мне в ухо: «Твоя бедная мама пожертвовала для тебя всем на свете, а ты — неблагодарная маленькая стерва!», и я машу руками, чтобы отогнать это видение, но он продолжает: «Ты глубоко испорченная девчонка!», и я пытаюсь крикнуть «нет!», но не могу сказать ни слова, и вдруг обнаруживаю, что и дышать не могу, и у меня изо рта вылетают жуткие звуки, так кричат утопающие — утопающие на суше, и призрак мистера Беллинга летит вниз по колодцу времени вровень со мной, и я зажимаю уши руками, чтобы не слышать, потому что я знаю, что он скажет, но не могу отгородиться от этого голоса, который повторяет снова и снова: «Руби, ты убила свою сестру! Ты убила свою сестру!»
* * *— Скажи мне, какой ребенок способен на такое? — орал он, и струйка гневной слюны текла из угла рта.
— Бернард, ты готов? — пропел с верха лестницы голос Банти. — Начало в полвосьмого!
— Я все про тебя знаю, Руби, — прошипел мистер Беллинг. — Твоя мать мне все рассказала!
— Я не убивала свою сестру! — прошипела я в ответ. — Она попала под машину!
Но он лишь чудовищно ухмыльнулся:
— Я не про эту, глупая ты девчонка! Я про твою сестру-близнеца!
И с этими невероятными словами он повернулся и вышел. Банти крикнула из прихожей:
— Руби, мы ушли в театр, до свидания!
Хлопнула парадная дверь, и шум «ровера» затих вдали.
Сестру-близнеца? Мою сестру-близнеца? О чем это он вообще? Но странное дело: хотя я совершенно растерялась и не понимала, о чем он говорит, на каком-то глубинном уровне у меня в душе зазвенели сигналы тревоги, а по коже словно поползли сороконожки. Я помчалась наверх, в спальню Банти, и принялась рыться на верхней полке гардероба, в коробках, где она держала свою обширную коллекцию неношеной обуви. Наконец я нашла то, что искала: коробку из-под туфель, но не с туфлями; в ней Банти держит все бумаги, официально подтверждающие наше существование, а также разные мелочи, которые не нашли себе другого места, но почему-либо заслуживают хранения. Карты медстраховки, техпаспорта машин, страховые полисы, сломанная серьга, старая книжка продуктовых карточек, серебряный медальон (см. Сноску (xi)), документы по ипотеке на дом, облезлая лапка животного, старая театральная программка, пластмассовое кольцо хлопушки. Вскоре я добираюсь до завещания Джорджа, его свидетельства о смерти, результатов единых государственных экзаменов Патриции (теперь у Банти будут две академически неуспешные дочери), свидетельства о браке Банти и Джорджа, свидетельства о смерти Джиллиан, и вот — все свидетельства о рождении, в одной пачке, перетянутые резинкой. Бернис Эйлин, Джордж Артур, Патриция Вивьен, Джиллиан Бернис, Руби Элинор. И Перл.
Вот она — Перл. Перл Ада Леннокс. Родилась в Фулфордском родильном доме — невероятно — в тот же день того же месяца того же года, что и… я. 8 февраля 1952 года. Я читала свидетельство о рождении Перл снова и снова, сравнивая со своим, бесконечно переводя взгляд с одного на другое, словно ожидая, что в конце концов они что-то объяснят. Но объяснение могло быть только одно: Перл Ада Леннокс — действительно моя сестра-близнец. У меня в животе ужасно, угрожающе запульсировало. Но я не помнила этой сестры, не могла выудить из памяти ни одного образа. Странная причуда памяти подсунула мне алфавитные карточки, словно запечатленные на фотографии: паровоз, ель, ружье и лиса. И больше ничего. Может быть, Перл, как двойник Элвиса, умерла сразу после рождения? Может быть, мы были сиамскими близнецами, и ей пришлось умереть, чтобы я жила, и именно это хотел сказать мистер Беллинг? Но я сама в это не верила. Я рылась в коробке из-под туфель, пока не нашла на самом дне то, что искала: еще одно свидетельство о смерти, на сей раз датированное 2 января 1956 года.
Причина смерти: утопление. Это что-то из шекспировской «Бури»: «…спит на дне морском… два перла там, где взор сиял…»[69] Ныряльщики за жемчугом в Южно-Китайском море, изображенные на перламутровой шкатулке. Но я все равно не могла вспомнить никого по имени Перл и никакой сестры-близнеца.
Неужели я утопила собственную сестру? Разве такое бывает? Я даже сама себя не смогла утопить. Я открыла серебряный медальон и снова увидела две свои детские фотографии — я уже однажды видела их, когда мы заглянули к Банти в тумбочку. Я очень долго смотрела на фотографии в медальоне, прежде чем сообразила, что одна из них — вовсе не я, а моя сестра. Я вглядывалась до боли в глазах, пытаясь понять, которая — я, а которая — нет. Но даже под страхом смерти не могла бы сказать, кто из них — ложная Руби, истинная Перл.
Я сложила бумаги обратно в коробку и закрыла дверь гардероба. К тому времени, как мистер Беллинг привез Банти домой, я уже легла в постель и притворилась спящей, когда Банти заглянула ко мне (она в последнее время завела такую привычку — надо полагать, проверяет, дышу ли я еще). Но вдруг я, сама не знаю почему, передумала и рывком села в постели, так что Банти слегка вскрикнула, словно у нее на глазах зомби вдруг выскочил из могилы. Я включила ночник и взмахнула серебряным медальоном:
— Почему мы никогда об этом не говорили?
Молчание Банти меня напугало — я не знала, что в нем прячется. В конце концов она нервно сглотнула и произнесла:
— Ты забыла.
— Я забыла? Что значит «я забыла»?
— Ты все это вычеркнула из памяти. Амнезия, — коротко сказала Банти. Она умудрилась вложить в голос легкое раздражение, даже произнося эти чудовищные, сотрясающие землю, судьбоносные слова. — Доктор Хэддоу сказал, что это, наверно, к лучшему — после того, что случилось.
Банти уже наполовину исчезла за дверью, но что-то ее остановило.
— Мы все решили, что это к лучшему. В конце концов, никто из нас не хотел вспоминать лишний раз о том, что случилось.
— Но нельзя же просто взять и вычеркнуть такое! — заорала я. — Нельзя притвориться, что человека не было, не говорить про него, не смотреть на фотографии…
Банти почти совсем исчезла за дверью — остались только рука и голос.
— У нас есть фотографии. И конечно же, мы о ней говорили — ведь это ты ее забыла, а не мы.
— Да, всегда я виновата!!! — закричала я, и между нами упало молчание. Оно растягивалось, ширилось и становилось странно осязаемым, каким-то водянистым, заключая нас в ловушку, пока уже неизбежный вопрос не упал с моих губ в озеро молчания, распространяя волны: — Как я убила свою сестру?
Волны дошли до Банти, и она вздохнула.
— Ты толкнула ее в воду, — сказала она ровным голосом. — Это был несчастный случай, ты не понимала, что делаешь, тебе было всего четыре года.
— Несчастный случай? — эхом повторила я. — Послушать Беллинга, так я — хладнокровная убийца.
У матери хватило совести изобразить недовольство.
— Он совершенно зря говорил с тобой об этом… — Она поколебалась. — Одно время я действительно винила тебя, но, конечно, это был несчастный случай…
Ее голос сошел на нет, и она устало сказала:
— Это было очень давно, и незачем ворошить прошлое, — и уже полностью исчезла за дверью спальни.
Но через несколько минут вернулась и села на край моей кровати. Взяла у меня медальон и долго сидела, не говоря ни слова.
— Которая? — спросила я наконец. — Которая здесь Перл?
Она показала на фотографию слева и сказала:
— Моя Перл.
И заплакала.
* * *О нет, опять началось: вниз, вниз, вниз — в темное назад, в провал времени. Будет ли этому конец? Вот пролетает Уголек, держась за Денизу, за ними — Дейзи-и-Розин кукольный дом, и я повторяю про себя: «Руби и Перл, Руби и Перл, две драгоценности» — и тут же вижу сундук сокровищ ведьмы из «Гензеля и Гретель», он полон опалов с утиное яйцо, сердечек-рубинов, алмазов-айсбергов, изумрудов — ледниковых озер, сапфиров, подобных осколкам летнего неба, и перламутра — огромные переливающиеся пластины, нанизанные в ожерелья, они высыпаются волнами по бокам сундука, и я протягиваю руку и пытаюсь вцепиться в ожерелье, но рука скользит по гладким поверхностям, и я лечу дальше, головой вниз, сквозь град булавок и дождь перламутровых пуговиц, подобный метеорному дождю, мимо невидимого диктора, произносящего: «Руби Леннокс! Это твоя жизнь!», и Попугай скрипит прямо мне в ухо, а потом, благо Шкаф наделил его даром речи, говорит: «Рубизаткнисьрубизаткнись».
* * *А потом — просто чернота, глубокая, глухонемая, она тянется вечно, и я ныряю в нее все глубже и глубже, как ныряльщик за жемчугом на перламутровой шкатулке, и вдруг — вспышка! Впереди загорается свет, и я думаю: «Это — свет в конце света» — и понимаю, что я, видимо, долетела до самого дна Шкафа. Посреди света стоит маленькая фигурка, и чем ближе я подлетаю, тем она ярче, она стоит, как Венера Боттичелли, в огромной перламутровой раковине, бледной, опалесцирующей, и вот я уже могу до нее дотянуться — до нее, моей сестры, моего двойника, моего зеркала, осиянного улыбкой, она что-то говорит, тянет ко мне ручки, ждет меня, но я не слышу ничего, кроме боя часов у себя в голове, четыре, пять, шесть, и еще кто-то скулит и царапается в дверь; и опять чернота, чернота, как шерстяной саван, чернота хочет забраться внутрь меня, она забивает мне рот и нос и уши, как густое, черное руно, и я понимаю, что меня хоронят заживо и это земля сыплется мне на гроб и попадает внутрь через крохотные щелки. Щелки света…
— Руби?
В одну из щелок видны губы и между ними два ряда слегка пожелтевших зубов. Глазной зуб сверкает золотом. Рот что-то говорит, повторяя снова и снова, и я с величайшим трудом сосредотачиваюсь на артикуляции губ, и до меня, к моему удивлению, доходит, что они произносят мое имя: Руби!
— Руби? Как ты себя чувствуешь?
Рот улыбается и отодвигается от меня, и я вижу целиком старушку странноватой внешности: волосы у нее заплетены в косы и намотаны вокруг ушей, как наушники, а на шее висят золотые очки в тонкой оправе. Я не могу ответить: горло словно промыли струей гравия, а в голове пульсирует боль. Я щурюсь в солнечном свете, который льется в больничное окно и застывает на зеленом линолеуме большими лужами геометрической формы.
— Здравствуй, Руби. Меня зовут доктор Херцмарк. Я хотела бы тебе помочь. Ты не возражаешь?
* * *В кабинете у доктора Херцмарк всегда очень душно и жарко. Я думаю, она так нарочно нагоняет на пациентов сонливость. В ящике стола у нее булочки — странные, липкие, с корицей, и другие, пропитанные лимонным сиропом. Она наливает мне горький кофе, и я его пью, чтобы не заснуть. Или посасываю зернистый кубик коричневого сахара, похожий на прессованный бледный песок, — доктор Херцмарк держит кубики в сахарнице у себя на столе. Доктор говорит — у нее забавный немецкий акцент:
— Руби, хочешь прилечь?
Она никогда не велит мне что-либо делать, а только предлагает. Она прикрывает меня одеялом — темно-синим, с красными стежками, похожим на лошадиную попону — и говорит:
— А теперь, Руби, пожалуйста, представь себе, что ты завернута в один из цветов радуги, и начинай отсчитывать назад от десяти…
Я стараюсь каждый раз выбирать другой цвет, ради интереса, и теперь знаю, что красный — это, конечно, цвет рубинов, а от оранжевого мне кажется, что меня наполняет свет. От желтого покалывает все тело, словно я надышалась лимонных шипучек, а зеленый — это запах летней травы после дождя (очень меланхоличный цвет). Синий — цвет магии, фиолетовый на вкус как фиалковые леденцы от кашля. Красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый. Радуга Роунтри. Разноцветные карамельки. Запахи с фабрики проникают в окно кабинета — в это время года пахнет клубникой, так как на фабрике сезон клубничного мармелада. «Я больше всего люблю запах какао», — бормочу я. «Ммм…» — говорит доктор Херцмарк — очень выразительно и очень по-иностранному.
А как же голубой? Голубой — цвет памяти. И самых красивых цветов — колокольчиков, гиацинтов и крохотных звездчатых незабудок в поле у дяди Тома, только не сейчас — ведь сейчас середина зимы и поле покрыто снегом. Сегодня второе января 1956 года — у доктора Херцмарк впервые получилось вернуть меня в этот роковой день, и вот она я, сижу за обеденным столом в доме дяди Тома в Элвингтоне: мы всей семьей приехали с традиционным новогодним визитом. Жена дяди Тома, тетя Мейбл, говорит Банти: «Как мы рады вас видеть», а потом Джиллиан и Патриции: «Вам, наверно, не терпится вернуться в школу после каникул?» — и Патриция отвечает «да», а Джиллиан — «нет». Дядя Том говорит Джорджу: «Я думал, вы не проедете, — вчера ночью совсем замело дорогу», и Джордж отвечает: «Да, у нас по пути было целое приключение».
Тетя Мейбл ради нашего приезда приготовила салат не по сезону — от одного вида круглых листьев латука и бледно-зеленых, как лед, огурцов пробегает дрожь, и я говорю доктору Херцмарк: «Мы ели салат из языка», смеюсь и рассказываю ей про Джиллиан — как та вгрызлась в ломоть холодного языка, только что нарезанного тетей Мейбл. Тетя Мейбл сама приготовила формованный говяжий язык в желе ради нашего приезда. Джиллиан откусывает огромный кусок (думаю, в прошлой жизни она умерла от голода) и говорит Банти: «Почему ты это не готовишь? Оно вкусное» — и, глядя, как тетя Мейбл отрезает еще кусок, спрашивает: «А что это?», и тетя Мейбл улыбается: «Язык, Джиллиан».
Джиллиан едва заметно хмурит лоб, переваривая эту информацию, и повторяет про себя: «Язык», и еще раз, уже менее уверенно: «Язык», пробуя это слово собственным языком, касающимся нёба, а затем кладет нож и вилку и смотрит неподвижным взглядом на половинку помидора у себя на тарелке. Патриция жестоко хохочет при виде расстройства Джиллиан, и Перл подхватывает, хоть и не понимает, над чем смеется Патриция. Перл любит смеяться, она вся — легкость и солнечный свет, негатив моей задумчивой мрачности. «Достаточно!» — говорит Банти — смех ее раздражает, бередит какую-то глубокую, незажившую часть души.
— Можете поиграть в снегу после обеда, — говорит Джордж. — Мы захватили с собой ваши резиновые сапожки, они в багажнике.
— И мы сделаем большого снеговика, да? — восторженно спрашивает Перл, и дядя Том смеется:
— Можете взять угольки из совка — для глаз.
* * *— Хватит, — отрывисто говорю я доктору Херцмарк.
У меня что-то рвется в душе, когда я так ясно вижу Перл мысленным взором, но знаю, что она недосягаема.
— В другой раз, Руби, — говорит доктор Херцмарк и предлагает мне кусочек тоффи, отколотый от большого кирпича.
Я держу осколок тоффи против света, и солнце просвечивает его, как янтарь, и запах клубники сопровождает меня всю дорогу до дома.
* * *Банти и тетя Мейбл облачают нас в пальтишки, шарфы и варежки. У нас с Перл вязаные шерстяные чепчики — у меня красный, у нее голубой, оба с белыми помпонами. Перл так радуется снегу, что нетерпеливо загребает ногами и никак не может стоять спокойно, когда ей надевают сапожки. «Стой спокойно, Перл!» — говорит Банти, неловко надвигая ей на ногу сапог. В конце концов Банти решает, что на нас уже достаточно одежды, тетя Мейбл открывает заднюю дверь, и мы цепочкой выходим на холод — наши голоса звенят, как колокольчики, в прозрачном воздухе.
— Смотрите не подходите к утиному пруду! — кричит тетя Мейбл, пока мы скачем по непорочной снежной пелене поля, и ее слова эхом отдаются в бескрайней белизне.
* * *— Хватит.
— Тогда в другой раз, — улыбается доктор Херцмарк. — Ты видела новости, с танками в Праге?
— Да, это ужасно, — соглашаюсь я, жуя сливочную помадку.
С крыши фабрики Роунтри звучит сирена, мы обе подскакиваем, но доктор Херцмарк говорит:
— Это просто учебная пожарная тревога.
* * *Тетя Мейбл с тем же успехом могла сказать: «Идите прямо к утиному пруду», потому что, едва оказавшись в поле, мы сразу же направляемся туда. Это большой пруд, где живут все утки и гуси тети Мейбл. Весной мы уже держали в руках маленьких, желтых, как желток, утят и привозили домой большие голубые утиные яйца, такие красивые с виду и такие гадкие на вкус. Но мы еще не видели утиный пруд зимой и на миг замираем в изумленном молчании, таким волшебным он нам представляется: ледяной пейзаж сверкает белизной, а заснеженные деревья на островке посреди пруда, кажется, зазвенят, только дотронься до них, как в сказке про фей. Пруд так полон зимней водой, что она выплеснулась на поле, и местами на берегах сквозь прозрачный стеклянистый лед видна зеленая трава.
Несколько гусей идут вперевалочку по краю пруда, и одна-две утки плавают ленивыми кругами, перемешивая кашу из снежных кристаллов, чтобы не замерзла. Но большинство уток столпились на островке и при виде нас поднимают суматоху, крякая и хлопая крыльями.
— Ой, почему мы не захватили хлеба! — страдает Патриция.
Джиллиан обнаруживает прочный лед на дальнем конце пруда и в восторге топает по нему ногой, как сумасшедший диснеевский кролик.
— Осторожно, Джиллиан! — предупреждает Патриция и убредает прочь, следуя за парой уток, гуляющих вокруг пруда.
Перл бежит за Джиллиан и прыгает на берегу, глядя, как та совершает чудо — шествует по воде. Джиллиан уже почти дошла до острова, но тут лед угрожающе трещит и чуть-чуть двигается, так что становится видно, где он утончается и снова становится жидким благодаря марафонскому заплыву уток. Перл уже встала обеими ногами на лед, и Джиллиан хохочет и кричит ей:
— Давай! Давай! Не трусь! Трусиха! Бояка, бояка, дохлая собака!
Джиллиан знает: лучший способ заставить Перл что-либо сделать — это подначка. Я кричу Перл, чтобы она вернулась, но Джиллиан в ярости вопит:
— Заткнись! Что ты как маленькая!
Я дико озираюсь в поисках Патриции, но она скрылась в рощице заиндевелых деревьев и пропала из виду. Перл уже прошла почти полпути по льду, и я явственно вижу, как он качается — похоже на перекидные качели, и я начинаю плакать. Все это время Джиллиан не переставая кричит:
— Давай, Перл! Давай!
И вдруг лед, на котором стоит Перл, кренится, и я в ужасе смотрю, как она просто соскальзывает вниз, словно едет с горки, и погружается в воду, очень медленно, сначала ногами, потом вся, и ее тело изворачивается так, что она оказывается лицом ко мне, и последнее, что я вижу, — ее лицо, вытянутое от страха, и последние в ее жизни слова — до того, как ее поглощает черная вода, — повисают в морозном воздухе ледяными кристаллами и висят еще долго после того, как исчезает белый помпончик шапки.
Я ничего не могу поделать, только стою с разинутым ртом, из которого исходит длинный, непрерывный истерический вопль. Я осознаю вылетающий из меня жуткий вой и крики Джиллиан на островке — она велит Патриции бежать скорее — и вижу саму Патрицию, которая бежит к нам вокруг пруда, но, несмотря на всю эту какофонию, к которой теперь присоединились еще и гуси, я слышу только слова Перл, которые просверлили мне голову и теперь мечутся внутри жутким рикошетящим эхом: «Руби, помоги! Руби, помоги!»
Патриция ныряет в воду и почти сразу же выныривает, давясь холодной водой, с головой, облепленной мокрыми волосами, но, проморгавшись, усилием воли снова странной амфибией скользит под воду. Шум уже услышали не только в домике дяди Тома, но и на соседней ферме, и люди бегут, как мне кажется, со всех сторон, пятная и меся когда-то чистый белый снег. Кто-то вытаскивает из воды синюю дрожащую Патрицию, заворачивает в грубую грязную куртку и уносит, а один из батраков с фермы уверенно входит в воду, но почти сразу же испуганно ахает и дальше уже движется вплавь — так сильно поднялся уровень пруда.
Но Перл заплыла куда-то под лед и не дает себя найти. Лишь через несколько часов, когда принесли багры и шесты, чтобы ловить Перл, она соглашается выйти. Один из мужчин — большой, с лицом в оспинах и тяжелой челюстью — несет ее на руках, держа чуть на отлете, словно что-то бесконечно хрупкое (собственно, так и есть), и все время, пока он идет по истоптанному снежному полю, его тело содрогается от рыданий, которые он пытается подавить.
И у меня разбивается сердце, разбивается на огромные зазубренные ледяные осколки. Я шумно дышу, глотая воздух кусками, словно тону на суше, и знай я заклинание, чтобы остановить время — навсегда, так, чтобы у меня голова заросла паутиной, и утки перестали нарезать круги, и их перья замерли в воздухе, бесконечно дрейфуя на одном месте, — я бы это сделала.
* * *Безжизненное тельце Перл положили на кухонном столе, но тетя Мейбл выгоняет нас всех из комнаты, через коридор, в парадную гостиную. Патрицию уже увезли в больницу. Джиллиан сидит в кресле и неподвижным взглядом смотрит на свои ступни. В гостиной пахнет камфорой и старым деревом. Единственный звук — тиканье часов на камине, и еще они отбивают четверти тоненьким карильоном. Мне не хочется сидеть в кресле, и я сворачиваюсь крохотным клубочком за диваном и лежу там, онемев, слыша снова и снова не ужасный последний крик Перл, но слова Джиллиан.
Пока Патрицию тащили из пруда, а она визжала и брыкалась, отчаянно пытаясь броситься опять в воду и найти Перл, Джиллиан оставалась на острове, отрезанная от суши (потом ее забрали оттуда на лодке). Когда начались поиски Перл, Джиллиан прыгала на месте, как дикарь, исполняя свой личный племенной танец. От страха, что ее обвинят в случившемся, она показывала на меня и визжала, пока не кончился воздух в легких:
— Это она, это она, это она! Это Руби ее толкнула, это она толкнула Перл в воду! Я видела! Я видела!
А я только стояла, онемев и уставившись на вмороженную в лед траву, среди которой покоилось на холодном ложе длинное белое перо одного из гусей тети Мейбл.
* * *— Ну как ты? — спрашивает доктор Херцмарк.
Она держит меня в объятиях, как ребенка, и качается со мной взад-вперед. Скоро я затихаю, и мы сидим в странной позе, словно две подружки, слушая шелест велосипедных шин (это разъезжаются рабочие с дневной смены у Роунтри). Доктор Херцмарк достает из ящика шоколадный кексик и протягивает мне. Я отлепляю от него жесткую серебряную гофрированную бумажку.
— Моя мать в самом деле винила меня. Отправила к своей сестре в Дьюсбери, потому что не могла меня видеть.
— Потому что ты напоминала ей о Перл, а не потому что она тебя ненавидела, — предполагает доктор Херцмарк.
Я пожимаю плечами:
— Наверно, и то и другое. Бедная Банти — потерять двух детей. И бедная Патриция — мы ждали, что она что-то сделает, спасет Перл. А она не смогла. И бедная Джиллиан. — Последние слова я произношу с удивлением. — Если кто и виноват, то это она. А она умерла. И бедная Перл, потому что она тоже умерла.
— Итак, — с улыбкой говорит доктор Херцмарк, — будем ли мы перебирать всех людей на земле, живых и мертвых, и говорить «бедный такой-то» и «бедная такая-то», и дойдем ли мы когда-нибудь до «бедной Руби»?
И я пытаюсь произнести слова «бедная Руби», просто чтобы попробовать их на языке, но едва они образуются у меня во рту, как я начинаю плакать — и плачу, и плачу, пока сама чуть не тону в пруду из собственных слез.
* * *Я дошла до конца света и вернулась. Теперь я знаю, что положу в нижний ящик комода. Я положу туда своих сестер.
Алиса сидела в кресле-качалке в пятне сентябрьского солнца на кухне домика и кормила грудью новокрещеную Элинор. Малютка Нелл уснула у груди, и сама Алиса виновато задремала, не в силах вернуться в явь нестираного белья, некормленых детей и неудовлетворенного мужа — в свой жизненный жребий.
Она мрачно-метафорически думала, что ей словно огромный камень положили на грудь и теперь она медленно задыхается, как первохристианская мученица. Но она была в лучшем случае неверующей и потому не могла понять, за что именно принимает муки.
Она сонно, отстраненно слушала скрип телеги, а потом — предостерегающий лай пса. Она знала: вместе это что-то означает, но, хоть убей, не могла вспомнить, что именно, и вдруг услышала знакомый странный голос, что-то говорящий детям — «бынжюр», и чуть не уронила спящего ребенка, в отчаянии застегивая перед платья. Жан-Поль Арман! Он величественно воздвигся в проеме двери и без приглашения прошел к кухонному столу, сыпля экстравагантно-сентиментальными комплиментами крохотной новорожденной, похожей на мышку и почти затерявшейся в просторах большой деревянной колыбели.
— Числивый мать! — восклицал он с экзотическим акцентом. — Какой жалост, что мы не сняли фотографий малютка!
Алиса же лихорадочно ломала голову именно из-за фотографий. Подписала ли она тогда что-нибудь? Обязалась ли заплатить деньги, которых ей совершенно неоткуда было взять? (Все ее земное богатство на данный момент заключалось в шести серебряных шестипенсовиках, сложенных в чайную шкатулку на каминной полке.) Откуда ей такое помнить, когда сейчас ее память изрешетили роды и кормление?
Мсье Арман извлек из большого кожаного черного саквояжа плоды своих трудов. Три отпечатка он вставил в рамку, дабы показать клиентке, насколько необходимо ей понести дополнительные расходы для демонстрации своих отпрысков в наилучшем виде. (Одна из фотографий, вставленных в рамку — кстати, намного более дорогую, чем две другие, — больше всех нравилась мсье Арману и изображала не отпрысков, но саму Алису, с загадочным взглядом и оттопыренной нижней губой, прячущую обширный чадородный стан за шезлонгом.)
— Belle,[70] — восхищенно произнес он, толкая сепиевый портрет к Алисе по сосновому столу.
На свой портрет Алиса взглянула равнодушно, зато протянула руку к пачке детских — зафиксированные камерой в неподвижности, дети почему-то казались гораздо более привлекательными; при виде их ее глаза увлажнились, и она тихо всхлипнула. Мсье Арман достал огромный шелковый носовой платок (чистый) из многочисленных, как у иллюзиониста, карманов и витиеватым жестом протянул Алисе, так что она смогла как следует высморкаться (совершенно неподобающим для настоящей леди образом). Высморкавшись, она резко встала, принесла с каминной полки чайную шкатулку-копилку и театрально перевернула ее на стол, так что монеты раскатились по изображениям детей.
— Вот, — трагически объявила она. — Это все мое земное богатство. Я взываю к вашему милосердию.
И разразилась слезами.
Мсье Арман ненадолго растерялся — он часто сталкивался с неплатежеспособностью клиентов и даже привык ожидать ее, но никто из них не вел себя так театрально, так эмоционально, так… да, так не по-английски. Лишь через несколько секунд он оправился и потянулся через дощатый деревенский стол к узкой ладони Алисы.
— Милая дама, — сказал он. — Милая, милая дама, вы не должны себя расстраивать. Я не возьму ваши деньги.
Алису это страшно поразило. Таких слов она в своей жизни еще не слышала; обычно люди только и делали, что брали у нее деньги, и она подозрительно взглянула на мсье Армана.
— Что же вы тогда возьмете? — спросила она, гордо выпрямившись на случай, если он желает, чтобы она в уплату поступилась собственной добродетелью.
— Ничего, милая дама! Мне не надо ничего, кроме ваш числивый воля.
Алиса как учительница хотела было поправить его грамматику, но столь неожиданная доброта оказалась слишком, и Алиса разразилась такими рыданиями, что мсье Арман даже обеспокоился за ее душевное здоровье.
Все это, конечно, привлекло внимание трехмерных отпрысков Алисы, и они уже безмолвно маячили на пороге.
— Мамка, чё случилось-та? — рискнула спросить Ада.
Алиса зарыдала еще сильней, услышав деревенскую речь своей лучшей, старшей дочери, особенно чудовищную в сравнении с экзотическими иностранными звуками мсье Армана, подобными завиткам рококо.
Наконец страсти улеглись, дети разбежались, и сам мсье Арман уже готов был снова взобраться на свою скрипящую колесницу.
— Я чувствую, — сказал он, касаясь груди слева, — я чувствую в своей сердце, милая дама, ваш несчастье, ваш скорбь. Вы… — Тут он широким жестом обвел и деревенский домик, и весь Йоркшир. — Вы не были предназначены для этот ужасный жизнь!
Алиса — с глазами, еще красными от рыданий, — кивнула в немом согласии, так как он точно выразил ее собственные мысли. Престарелый пони, пристегнутый меж оглоблями столь же древней повозки, выгнул шею и фыркнул, и под покровом этого транспортного шума мсье Арман склонился так, что его узкие губы оказались в дюйме от уха моей прабабушки, а усы щекотали ей щеку. Что произошло между ними в этот интимный момент? Приглашение к катастрофе, потере, власотерзательной скорби и прямо-таки гибели, но моя прабабушка истолковала его совершенно превратно — как возможность реализовать свою истинную природу, задавленную бытом и задушенную тяжким рабским трудом, бежать, обрести свободу, расправить крылья.
— Я ждать в конце дорога, в полночь, — сказал мсье Арман. — Я ждать всю ночь, чтобы вы прийти ко мне и убежать вдвоем в лутший место.
— Я буду ждать, — не удержавшись, поправила его Алиса. — Или намерен ждать.
— Не важно, пусть так.
* * *Если бы в тот день кто-нибудь наблюдал за Алисой, он увидел бы ее высоко на сеновале — она стояла, как в рамке, в проеме верхней двери, широко разведя руки наподобие пифагорова человека и прикидывая последствия падения (высота, масса). По такому случаю она специально оделась в черное — древнее грогроновое платье (с пятнами ржавчины на оборках) — и смотрела вниз, на землю, ощущая некое упоение собственным несчастьем (после нее в нашей семье такая способность проявится только у Патриции).
Однако даже в теперешнем состоянии Алиса смогла понять, что здесь недостаточно высоко и, бросившись вниз, она, скорее всего, отделается сломанной рукой или ногой, а это лишь еще более затруднит ей жизнь, но отнюдь не предоставит выхода. Поэтому Алиса на самом деле не слишком огорчилась, когда внизу появилась Ада, разинула в ужасе хорошенький ротик с пухлой нижней губкой и завопила:
— Мамка, ты чо?
И мать, черный ангел в пятнышках ржавчины, лишь вздохнула и пожала плечами, словно говоря, что сама ни малейшего понятия не имеет, чего это она.
Еще позже, когда они поужинали неаппетитным рагу из капусты и картошки, а дети на протяжении всего ужина ссорились, щипались, дергали друг друга и в целом истерзали Алисины нервы в клочки, она загнала их, упирающихся, наверх, спать, а сама от усталости задремала в кресле у пустого очага и спала, пока ее не разбудил Фредерик — он ввалился с грохотом, пьяный настолько, что, увидев жену в кресле-качалке в темной кухне, проговорил: «Кто тут?» — и бросился бы в бой, если б она не зажгла свечу и не сказала: «Это я, идиот». Он буркнул «а, да» и рухнул на скамью.
В мерцающем свете свечи Алиса разглядела у него на руке свежую красную ссадину.
— Опять подрался? — спросила она безо всякого интереса.
Фредерик поглядел на кровь, стараясь вспомнить, откуда она взялась, и фыркнул:
— Какой-то болван поставил телегу в конце нашей дороги, ну я и налетел на нее.
Жена не выразила ему сочувствия — до такой степени пронизала ее счастьем эта весть. Алиса начисто забыла про мсье Жан-Поля Армана: картофельно-капустное рагу, заманчивость самоубийства, свары детей — все это изгнало француза из ее легковесного, словно воздухом наполненного мозга. Фредерик, спотыкаясь, дополз на второй этаж и там — Алиса знала, даже не глядя, — погрузился в глубокий, крепкий пьяный сон.
Алиса осталась внизу и при унылом свете сальной свечи стала спорить сама с собой о будущем. Какие у нее есть варианты? Разумеется, она может покончить с собой; эта мысль по-прежнему влекла ее, несмотря на сегодняшнюю неудачную попытку. Но каковы будут последствия? Ведь это значит отяготить дальнейшую жизнь детей ужасом, скандалом, чувством вины. Разве не лучше им будет проснуться утром и обнаружить, что их мать просто растворилась в ночи, нежели в один прекрасный день найти ее тело распластанным по двору или с пеной у рта от ядовитой мушиной липучки? «Лутший место», обещанное мсье Арманом, безусловно, принесет с собой другие беды и превратности, но, наверно, это все же предпочтительней самоубийства?
Придя к такому заключению, Алиса за считаные минуты собрала небольшую дорожную сумку и в последний раз обняла бедную малютку Нелл. Потом поцеловала влажные лобики Ады, Альберта и Лилиан, задержавшись лишь на миг, чтобы погладить золотой пушок на щечке Альберта, подавить рыдание, снять с шеи серебряный медальон, принадлежавший когда-то ее матери, и сунуть Аде под подушку. Ада застонала во сне и отмахнулась от прощального поцелуя матери. Бедным Лоуренсу и Тому, однако, прощания не досталось: они спали на чердаке, где пол страшно скрипел, а у Лоуренса был очень чуткий сон, и Алиса решила не рисковать. Впоследствии она пожалела об этом. Впрочем, она прожила так долго, что успела пожалеть более или менее обо всех своих поступках. Последнее, что она сделала, — сняла обручальное кольцо и положила на подушку рядом с головой храпящего пьяного мужа. Проснувшись наутро и обнаружив кольцо вместо жены, он с нехарактерной для него проницательностью понял, что она исчезла навсегда.
Мсье Арман терпеливо ждал Алису в конце дороги и совсем не удивился, когда она вскарабкалась в телегу рядом с ним и сказала: «Ну ладно, поехали», хоть это и звучало не очень вдохновляюще в качестве девиза для путешествия в новую жизнь.
* * *Боясь преследований разгневанного мужа, мсье Арман сразу направился на север, и парочка осела — или попыталась осесть — в Глазго. Но хотя раньше мсье Арману удавалось кое-как перебиваться работой бродячего фотографа, удача изменила ему, когда он открыл стационарное ателье. Конечно, в это время в Глазго было более чем достаточно фотоателье, и жители города прекрасно обходились без услуг мсье Армана. Когда — по прошествии едва ли года — деловое начинание потерпело крах, Алиса и мсье Арман снялись с места. К этому времени у Алисы уже начали зарождаться определенные сомнения, но она все же согласилась покинуть страну и совершить путешествие в Марсель, родной город мсье Армана, подразумевая, что это будет короткий визит, после которого они вернутся в Йоркшир и… Алиса не очень хорошо представляла себе, что последует за «и», но предполагала, что тем или иным способом вернет себе детей. Конечно, у нее были их фотографии: у мсье Армана остались негативы и в Глазго он отпечатал ей целый новый комплект снимков и по настоянию Алисы вставил в дорогие дорожные рамки из тисненой кожи, надежно закрывающиеся, что позволяло Алисе обнимать детей — навсегда застывших во времени — в любой точке Европы.
Путешествие, однако, пошло не по плану и затянулось на годы. Почти сразу по возвращении в Марсель мсье Арман сделал прискорбную ошибку, вложив все их состояние до гроша в дело, которое потерпело крах. По опыту Глазго уже было понятно, что он начисто лишен деловой сметки, и если бы Алиса знала, что он делает, она бы остановила его и спасла от того, что последовало, — суда и банкротства. Мсье Арман даже успел посидеть в тюрьме, оставив бедную жену без средств к существованию. (После бегства они с удивительной легкостью заключили двоемужный брак, но ко времени их прибытия в Марсель Фредерик уже умер, так что, строго говоря, Алиса была вдовой.) Она даже дошла до того, что зарабатывала стиркой — терла мыльными брусками запятнанное белье марсельских обывателей и горько вопрошала несуществующего Бога, для этого ли он ее предназначил.
Когда мсье Армана выпустили из тюрьмы, все еще удивительно бодро настроенного, их постигло новое несчастье — Алиса слегла с воспалением легких, после чего еще долго была слаба и быстро уставала. Мсье Арман выхаживал жену, а в промежутках еще успевал чуть-чуть зарабатывать как бродячий фотограф (ходить от дверей к дверям — единственное, что у него хорошо получалось). В конце концов он повез ее на поправку в деревню. Алиса предпочла бы остаться среди городской тесноты и грязи, нежели снова быть погребенной в сельской идиллии, но мсье Арман настоял на своем. Тут у них опять кончились деньги, и они надолго застряли в деревне, точно как боялась Алиса. Когда они вернулись в город, их постигло еще несколько превратностей такого типа, какого Алиса уже научилась ожидать. И так далее.
Утром того дня, когда Алисе исполнилось пятьдесят семь лет, она встала с кровати, распахнула ставни на окне, отчего в спальню хлынул поток солнечного света, и — глядя в окно, а не на распростертое под одеялом инертное галльское тело — объявила мсье Арману, что с нее абсолютно и категорически хватит и что они сию же секунду возвращаются в Англию, чтобы забрать детей — даже если Алисе для этого придется торговать собой на улице. Мсье Арман пробормотал что-то в том смысле, что ей удастся продать свое тело лишь в том случае, если она предварительно зашьет себе рот, и Алиса запустила в него не только кувшином, но и тазом для умывания.
К сожалению, именно в это прекрасное утро эрцгерцог Франц Фердинанд и его жена собрались на прогулку по улицам Сараева, приведя тем самым в действие цепочку событий, удержавших мсье Армана и его жену во Франции еще на четыре года.
Во время войны Алиса испытала нечто необычное — другие люди, пожалуй, восприняли бы это как свидетельство душевного нездоровья, но Алиса давно привыкла к тому, что у нее душа не на месте, и сделала еще более странный вывод: этот случай доказывает существование Бога. Преобразивший ее эпизод произошел в ночь на 1 июля 1916 года, когда Алиса внезапно проснулась от очень глубокого сна. Открыв глаза, она увидела у подножия кровати фигуру ангела, или, во всяком случае, видение, согласующееся с ее представлением об ангелах: полупрозрачные белые одеяния, белоснежные крылья, светящийся нимб, золотые кудряшки и голубые, как незабудки, глаза. Алиса ждала, что оно, точнее, он — фигура была явно мужской — с ней заговорит, но он только улыбнулся и указал рукой на небо, совсем как дешевые гипсовые статуэтки святых и мадонн, которыми Франция была просто усеяна. Наутро Алиса обшарила все углы комнаты в поисках каких-нибудь следов ангельского присутствия, но не нашла ничего, ни единого перышка; однако этого мимолетного посещения хватило, чтобы Алиса обратилась в католичество и стала истово верующей, как и полагается новообращенным.
Однако сколько бы Алиса ни перебирала четки, сколько бы ни ставила свечей, это никак не приближало ее к потерянным детям, и в следующий миг после заключения перемирия в Европе она уже впихнула мсье Армана в поезд, идущий в Кале. Поиски свои Алиса начала, что было вполне логично, с маленького домика, столь поспешно оставленного ею тридцать лет назад. Но узнала лишь то, что на сей раз в воздухе растворились ее дети. После Рейчел в домике сменилось еще несколько семей, и нынешние обитатели ничего не знали ни о каких Баркерах, которые тут когда-то жили. В деревне, где появление Алисы подняло некоторый шум, жители постарше хорошо помнили эту семью: смерть Ады, смерть Фредерика, рождение и смерть ребенка Рейчел, исчезновение Лоуренса. Все это они бесстрастно поведали Алисе. Для них это было далекое прошлое — но не для Алисы, которой каждая новая подробность причиняла мучительную боль. А куда же они уехали? Старожилы лишь качали головами. Никто не помнил, хоть убей.
Мсье Арман и его жена сели на поезд на ближайшей станции, направляясь в Уитби, — Алиса рассудила, что Рейчел, возможно, вернулась домой, как почтовый голубь. Всю дорогу Алиса ярилась, проклиная занявшую ее место Рейчел, оплакивая смерть Ады и исчезновение Лоуренса и заставляя мсье Армана горько пожалеть, что он связался с этой женщиной. Растрепанная, толстая и невменяемая — по мнению мсье Армана, она вела его к преждевременной могиле. Прибытие в Уитби не улучшило ни настроения, ни характера Алисы — несколько недель она блуждала по узким улочкам, растерзанная, с запавшими глазами, и допытывалась у встречных и поперечных, не знают ли они Рейчел Баркер или Рейчел Шторм (такую фамилию, весьма подходящую ей, носила Рейчел до замужества). Она бросалась в каждый двор, выкрикивая имена потерянных детей — Том, Альберт, Лилиан, Нелл, — но они не отвечали. Вечерами она стояла на Западном утесе, скорбно вглядываясь в море, как мать утонувшего моряка, а потом возвращалась в дешевые меблирашки, где они остановились, и проклинала Жан-Поля Армана и день, когда его встретила. После одной из таких тирад, когда она ударила его по голове вазой, он переоделся в пижаму, лег на тонкий, утомленный жизнью матрас супружеского ложа, со вздохом закрыл глаза и уже больше не открывал их.
* * *Вторично овдовев, Алиса продолжала поиски во всех городах, какие только приходили ей в голову, — в Скарборо, Халле, Лидсе, Брэдфорде, Мидлсборо; она даже попытала счастья в своем родном городе, Йорке, хотя туда Рейчел совершенно не с чего было ехать. Все родственники Алисы уже умерли, знакомых в Йорке у нее не было, так что она пробыла там лишь пару недель и уехала куда-то еще, не зная, что на Дэвигейт столкнулась с Нелл, ведущей Клиффорда, Бэбс и Банти, и даже не заметила их. Наконец ее, как обломок погибшего корабля, выбросило в Шеффилде. Она жила в таунхаусе в трущобах и зарабатывала не стиркой, но присмотром за чужими детьми, — ирония этой ситуации от нее не укрылась.
Скончалась моя прабабушка старухой, среди фотографий и гипсовых святых, — в 1940 году, во время одного из самых жестоких воздушных налетов на Шеффилд. Наутро ее вытащили из развалин полицейский и боец дружины ПВО — она прижимала к себе, прикрывая телом, старомодную фотографию пятерых детей. В рамке даже стекло осталось цело. Полицейский бережно взял рамку из мертвых рук и сказал:
— И-и-и, вот они будут горевать, когда узнают, что их мамка умерла.
(Он тоже был сентиментален — слишком сентиментален для работы, которая выпала ему в ту ночь.)
По странному совпадению свидетелем бомбардировки Шеффилда оказался старший из выживших детей с фотографии — Том, уверенный, что его матери уже пятьдесят пять лет нет на свете. В это время он был у приятеля в Донкастере. Они возвращались из паба длинным кружным путем и поднялись на холм, чтобы посмотреть на воздушный налет, хорошо видный даже с такого расстояния.
— Йоптыть, — сказал приятель Тома, — это ж Шеффилд горит, — и добавил: — Бедняги, — а потом: — Сволочь Гитлер!
Но Том лишь скорбно покачал головой и порадовался, что он сейчас не в Шеффилде.
Кейтлин для пробы ложится на железную кровать в камере смертников.
— Ну как?
— Ужасно неудобно. Могли бы хоть матрас дать осужденному.
Мы в камере, где провел последнюю ночь Дик Тёрпин, без матраса. Я ложусь рядом с Кейтлин на жесткие черные металлические планки.
— Как ты думаешь, есть такое слово — матрасолишенный?
— Не знаю. — Кейтлин пожимает плечами — на железной кровати это непросто.
Мы только что сдали единые государственные экзамены и, чтобы заполнить ничем не занятое время, ведем себя как туристы — проводим утро в Замковом музее среди чучел лошадей и пожарных ведер, мушкетов и инсталляций разных лавок, имитирующих жизнь людей в старину. Однажды мне приснился сон про Замковый музей — будто я оказалась там среди ночи, и вдруг все в музее ожило: в викторианских очагах вспыхнул огонь, изящный клавесин восемнадцатого века заиграл сам по себе, а по мощенной булыжником улице поехала карета, запряженная четверкой. Тайный ночной музей был гораздо интереснее дневного, в котором посетители все время таскаются в камеру к Дику Тёрпину и нарушают спокойствие.
— С меня хватит, — вдруг говорит Кейтлин, вставая с кровати смертника. — Пойдем купим мороженого.
Мы выходим из музея и бесцельно блуждаем по заросшему травой холму, на котором стоит Клиффордова башня. Мы едим мягкое мороженое в вафельных рожках и вдыхаем аромат свежескошенной травы. У меня в голове еще жужжат Расин, Шиллер, разные загадочные вопросы с экзамена по европейской истории. Но Кейтлин уже думает о другом.
— Ты не хочешь летом поработать в гостинице?
— В гостинице?
— Угу. Мне кажется, нам не помешает набраться опыта, он нам пригодится в дальнейшей жизни.
(Когда Кейтлин это произносит, мне чудятся заглавные буквы: В Дальнейшей Жизни.)
— Опыта чего?
Кейтлин теряется:
— Ну… чего-нибудь.
Кейтлин не идет учиться дальше — она собирается поступить на государственную службу. Мне предложили места в нескольких университетах по специальности «современные языки», и я выбрала тот, что был дальше всего по карте (Эксетер). Если бы на островах Силли был университет, я подала бы заявление туда. После того как доктор Херцмарк вернула мне прошлое, свободное от непонятных ужасов, жизнь опять вошла в более или менее нормальное русло: я сдала экзамены на аттестат зрелости со второй попытки, и Банти некоторое время обращалась со мной как с хрупкой фарфоровой статуэткой, но потом все стало как раньше, за исключением Бернарда Беллинга — после моего экскурса в мир Духа Беллинг торопливо ретировался из нашей жизни. Я же превратилась в образцово послушную дочь — настолько, что сама удивляюсь; впрочем, ныне я — все дочери семьи,[71] а это накладывает определенные обязательства. На скучных семейных рождествах и нудных днях рождения я мысленно костерю Патрицию за то, что она так легко отвертелась от дочернего долга.
Теперь, когда меня приняли в университет, Банти чуть больше интересуется моей учебой и начала говорить обо мне в таком же тошнотворном тоне, как другие матери: «Вы слыхали, мою дочь приняли в университет?» Точно таким же тоном миссис Горман, мать Кейтлин, произносит: «А знаете, моя дочь выходит замуж за очень хорошего мальчика!»
Мы поднимаемся по ступенькам на холм к Клиффордовой башне и обходим ее стены, что в плане имеют форму клевера-четырехлистника. Вдруг освободившись от уз, что сковывали нас раньше (то есть от школы), мы находимся в странном подвешенном состоянии, как души в чистилище. Мы смотрим вниз, во внутренний дворик. В двенадцатом веке несколько сотен евреев заперлись тут и устроили самосожжение, чтобы не попасть в руки беснующейся толпы, требующей их крови. Теперь стены в форме клевера открыты синему небу, но воздух еще осквернен запахом гекатомбы, и мне становится не по себе. В Йорке слишком много истории — прошлое так переполнено, что иногда, кажется, не оставляет места живущим.
Мы бесцельно блуждаем по полю Святого Георгия и выходим к реке. Здесь когда-то викинги основали торговую столицу, но ныне торговый путь пролегает в других местах, по реке уже не возят товаров, и большие старинные склады стоят пустыми.
Мое непосредственное будущее (Эксетер), кажется, сильней зависит от результатов единых государственных экзаменов, чем будущее Кейтлин. Судя по всему, ее Дальнейшая Жизнь будет определяться замужеством. Мне не кажется, что миссис Горман правильно оценивает Колина, — по-моему, он не такой уж «хороший мальчик», и я считаю, что Кейтлин делает большую ошибку. В таких условиях помочь ей набраться «опыта» — святое дело, и я говорю «Почему бы нет?» небрежным тоном, как все люди, которые не знают, что приняли важнейшее, судьбоносное решение.
* * *Я думала, что Кейтлин имеет в виду гостиницу в Йорке. Или, может быть, в Лондоне, где мы с ней побывали только однажды, на школьной экскурсии — мы с Кейтлин остро осознаем свою провинциальность, — поэтому я теряюсь, когда она ставит меня в известность, что нашла нам места горничных в отеле «Королевский горец» в Эдинбурге.
— В Эдинбурге?
— Да, в Эдинбурге. Ну, знаешь — история, культура, замок, фестиваль, все что хочешь, хоть что-нибудь…
* * *Так я оказалась в Шотландии во второй раз, и если бы знала, на какой срок тут останусь (навсегда), наверно, многое сделала бы по-другому — ну хоть одежды побольше захватила бы. Но я ничего не знаю; мое будущее — бескрайний простор, ведущий в неизведанную страну — Дальнейшую Жизнь.
Первое, что меня удивляет в Эдинбурге, — то, что мы прибыли туда, не проехав по мосту через Форт. Я еще жду, что колеса застучат по мосту, а поезд уже подъезжает к перрону на вокзале Уэверли. Кейтлин тащит со стеллажа чемоданы и беспокоится, что мы не успеем сойти с поезда, но я все сижу на месте, дивясь исчезновению моста. В отличие от Кейтлин, которой не терпится выйти, я не против остаться в поезде и узнать, куда он поедет дальше (Хеймаркет, Инверкейтинг, Керколди, Маркинч, Ледибэнк, Купар, Лухарс, Данди, Арброт, Стоунхейвен, Абердин).
Второй сюрприз заключается в том, что Эдинбург весь гористый. В отличие от Йорка. Йорк — равнинный город, где воздух тихо стоит на одном месте и солнце садится за дома, а не за горизонты.
Мы робко заходим в вестибюль отеля «Королевский горец» и замираем в неуверенности. В отеле пахнет жареным мясом и рисовым пудингом. «Королевский горец» оказывается перестроенной группой домов на одном из величественных «полумесяцев» Ньютауна. Дома объединены в одно здание — трансформацию провели с помощью фанеры, попрятав по углам проводку и выключатели, словно в ящике иллюзиониста. Из ниоткуда возникает фигура и плывет к нам, вещая с иностранным акцентом (шотландским, я его узнаю):
— Здррравствуйте, девочки! Я Марджори Моррисон, администратор отеля, и надеюсь, что впредь вы будете пользоваться черным ходом.
Марджори Моррисон прямая и худая, как карандаш. У нее вдовьи глаза и черные волосы, заплетенные в косы, и в целом она выглядит как близкая родственница миссис Дэнверс.[72]
Нам отводят комнату на чердаке, и Кейтлин тут же начинает методично распаковываться, но я подтаскиваю стул, высовываю голову в маленькое чердачное окошко и делаю глубокий вдох. Это окошко лучше любой камеры-обскуры на Королевской Миле — панорама Эдинбурга серебристой акварелью дрожит и переливается внизу, простираясь далеко к Солсберийским утесам и Пентландским холмам.
* * *Работа горничной оказывается обычной работой по хозяйству, только под другим названием. Большая часть ее кажется мне совершенно бессмысленной. У меня никак не выходит отмыть зеркало до такого блеска, как у Кейтлин, или полностью отодрать с ванны шершавый налет. Пылесос у меня тут же забивается насмерть, простыни на кроватях морщатся, вешалки пропадают из шкафов, — я явно не унаследовала от тети Бэбс и Банти генов домохозяйки. Я много времени провожу, дремля на незастеленных кроватях в пустых номерах, разглядывая неровную бежевую штукатурку стен «Королевского горца» и прислушиваясь, не застучат ли поблизости острые каблучки Марджори Моррисон. Если это называется опытом, то лучше его пропустить и сразу перейти к Дальнейшей Жизни.
Когда я выхожу на улицы Эдинбурга, он оказывается одновременно экзотичным и дружелюбным. Но я вынуждена исследовать его красоты одна, потому что, как ни трудно поверить, я потеряла Кейтлин. Почти сразу, как только мы прибыли, она забыла о Дальнейшей Жизни с Колином и завела роман со студентом по имени Мартин, который этим летом таскает чемоданы постояльцев в нашем же отеле. Мартин носит очки в проволочной оправе и фиолетовый «дедушкин» жилет, а на голове — жиденький «конский хвостик», который Марджори Моррисон требует состричь и уже угрожала ему серебряными ножничками, висящими у нее на цепочке на поясе. Мартин — будущий инженер-электронщик, сильно увлеченный наркотиками и Маршаллом Маклюэном. Обыщи хоть всю страну — не найдешь человека, менее похожего на несчастного Колина с его скобяной лавкой. Я завожу дружбу с двумя девочками-ирландками, Нив и Шивон, которые устроились в отель на лето официантками. Они тоже ожидают начала Дальнейшей Жизни, но никак не могут заменить мне Кейтлин.
Впрочем, мое будущее кажется мне надежным, как железная дорога. Я еще не знаю, что обречена: меня подвела Дженет Шерифф, наша учительница истории. В самом начале того периода, когда мы должны были проходить темы к экзамену, Дженет влюбилась и в результате забыла пройти с нами целые большие куски европейской истории. И лишь на самом экзамене мы открыли существование ужасных битв и кровавых революций, о которых сроду ничего не слыхали.
Вечерами мы с Нив и Шивон сидим в итальянском кафе Бенедетти на Лейт-уок. Оно кажется уютным и гостеприимным — красные столы с пластмассовым верхом и исходящие паром кофеварки. Сами Бенедетти — живая опера, плодовитое и эмоциональное итальянское семейство, в котором решительно невозможно понять, кто кому кем приходится: бесконечная череда бабушек, сестер и кузин сменяет друг друга за прилавком, перебрасываясь загадочными словами, как цветами. Иногда за прилавком стоит красавец-юноша с зелеными глазами; черные атласные волосы стянуты ботиночным шнурком, и видно, что у него высокие скулы, острые, как нож. Кожа орехово-смуглая, и кажется, что она должна пахнуть оливками и лимонами. Это Джанкарло Бенедетти, и, глядя на него сейчас, ни за что не угадаешь, каким он станет.
Стены кафе увешаны плакатами с изображениями итальянских городов — Пизы, Лукки, Барги: огромные башни пятнадцатого века и синее небо Тосканы. Когда за прилавком старый мистер Бенедетти и в кафе затишье, он порой стоит и смотрит на плакаты с таким видом, будто он где-то далеко, и тогда я знаю — он думает о своей родине (см. Сноску (xii)). Потом, когда мы откроем в Форфаре лавку по продаже рыбы с жареной картошкой, у нас тоже будет на стене такой плакат. По временам Джанкарло Бенедетти в ожидании, пока фритюр прогреется как следует, смотрит на плакат с тем же выражением лица. Но теперь я уже знаю, что в такие моменты он не думает вообще ни о чем, и ору на него по-итальянски — словами, звучащими так, словно они вышиты кровью.
* * *Мы с Кейтлин звоним в гимназию королевы Анны, чтобы узнать результаты экзаменов, и обнаруживаем, что обе провалили историю. Падает занавес, скрывая из виду когда-то бескрайний горизонт моего будущего, — я вдруг понятия не имею, что будет со мной дальше. «Que sera sera»,[73] — говорит Кейтлин, улыбается и пожимает плечами. Ей все равно, она влюблена в Мартина.
Но судьба располагает иначе. Колин, кажется, почувствовал, что Кейтлин собирается поменять свои планы Дальнейшей Жизни: он, сердитый, приезжает в Эдинбург и обрывает звонок на стойке портье в отеле, навлекая на себя гнев Марджори Моррисон. Он запирается с Кейтлин в чулане для белья и уговаривает ее, пока она не сдается, — и через несколько часов они уже возвращаются на поезде в Англию. Я провожаю их на вокзале Уэверли и, глядя вслед хвосту поезда, исчезающему в темноте, желаю Кейтлин счастливого будущего — уже зная, что, к несчастью, одних желаний тут недостаточно.
Впоследствии обида Кейтлин на Дженет Шерифф, нашу учительницу истории, будет больше моей. Ведь это любовная жизнь мисс Шерифф и сопутствующая потеря памяти привели к тому, что мы провалили историю. В результате Кейтлин поступит на работу государственной служащей с окладом по разряду клерка, а не администратора. Это, в свою очередь, приведет к тому, что она вынуждена заполнять нижний ящик комода в кредит. А это вызовет раздоры между супругами, Колин начнет пить, потеряет наследственный бизнес, обанкротится еще до сорока и пристрелит семейную собаку. Мне, пожалуй, повезло, что мои проблемы ограничились браком с Джанкарло Бенедетти и лавочкой в Форфаре.
У Мартина разбито сердце, и он покидает Эдинбург на следующий же день. Мы еще несколько лет не теряем друг друга из виду. Мартин займется компьютерами и переедет в Калифорнию. Думаю, можно с уверенностью сказать, что бедная Кейтлин сделала большую ошибку.
* * *Примерно неделю спустя я невидящим взглядом пялюсь из окна номера 21, когда влетает Марджори Моррисон и прожигает взглядом две только что заправленные мной кровати.
— Твои подушки выглядят так, словно пережили Венскую битву! — провозглашает она.
Эти слова вызывают у меня не раскаяние, а бурю беспомощных рыданий. Я валюсь на плохо заправленную кровать и, икая и всхлипывая, горестно сообщаю, что никогда не слышала о Венской битве. Марджори Моррисон, вероятно, чувствует, что мое горе вызвано более серьезными причинами, чем просто незнание военной истории. Она склоняет негнущуюся спину, садится рядом со мной на кровати, как неловкое, угловатое насекомое, расплетает вечно сложенные на груди руки и робко обхватывает мое содрогающееся в рыданиях тело.
— Леннокс, в тебе, должно быть, есть шотландская кровь, — задумчиво произносит она через некоторое время.
За ее тощим, пахнущим пылью плечом я впервые замечаю на стене акварель: мост через Форт, кроваво-ржавые балки темнеют на фоне синего неба.
— Нет, — говорю я, рыдая и качая головой. — Думаю, что нет.
* * *Девочки-ирландки пакуются: они едут во Францию на сбор винограда. Они зовут меня с собой, но я отказываюсь. Я пытаюсь стряхнуть с себя апатию и совершаю восхождение на Артуров Трон. Вечер выдается мягкий, тихий, и, поднявшись наверх, я вижу изобилие мостов, вод и гор, а над головой у меня стая черных атласных птиц чертит в небе пророческие фигуры, и когда я вхожу в кафе Бенедетти, красивый мальчик, чья кожа, как выяснилось впоследствии, в самом деле пахнет оливками и лимонами, поднимает голову от метлы, которой метет пол, широко улыбается мне и спрашивает: «Ciao, come sta?»[74] И тем же вечером, позже, когда кафе уже закрыто, он над кипящим капучино предлагает мне руку и сердце на кошмарном ломаном английском. Я намеренно закрываю глаза на все дурные знаки и старательно верю, что мне открылось лучезарное будущее (я еще не знаю, что он сделал мне предложение по одной-единственной причине: он всего лишь дальний кузен Бенедетти и его собираются депортировать; именно из-за этого дальнего родства мы не можем открыть ни кафе в Кирримюире, ни кафе-мороженое в Данди и вынуждены довольствоваться продажей рыбы с жареной картошкой в Форфаре).
По дороге обратно в отель я звоню Банти из телефонной будки, стоящей у входа в сады Принсесс-стрит. Кругом кишат полуночники, загулявшие на фестивале. Банти отвечает сонным голосом — я так и вижу ее синие бигуди и розовую сеточку на волосах.
— Это только я, Руби! — кричу я в телефон. — Угадай, что случилось! Я выхожу замуж!
Ответом служит обиженная тишина, которая тянется вечно — во всяком случае, насколько у меня хватает монет.
— Я наконец нашла человека, который хочет быть со мной! — кричу я в трубку, но там уже слышатся короткие гудки, и мои слова падают в пустоту.
— Поздравляю, цыпленочек, — говорит прохожий, когда я выхожу из телефонной будки. — Желаю тебе большого счастья.
Я вынуждена обойтись этой эпиталамой, пропитанной парами виски: мы расписываемся второпях, без церемоний, приглашаем только одного человека — Марджори Моррисон, а свидетеля вынуждены попросить взаймы у регистрировавшейся перед нами пары. Банти не разговаривает со мной около года, и я, к своему ужасу, обнаруживаю, что скучаю по ней.
Вот так я вышла замуж за Джанкарло Бенедетти и наконец нашла железнодорожный мост через Форт. Я пересекла Форт, потом Тей, узнала, что будет, если не сходить с поезда и ехать до самого конца (Хеймаркет, Инверкейтинг, Керколди, Маркинч, Ледибэнк, Купар, Лухарс, Данди, Арброт, Стоунхейвен, Абердин), и тем самым обрекла себя на несколько мучительных лет, на протяжении которых очарование Джанкарло Бенедетти куда-то пропадает, вместе с острыми скулами и сияющей улыбкой. Кроме того, он приобретает неприятную полноту от жирной жареной картошки и такое пристрастие к граппе, что меня иногда подмывает чиркнуть спичкой и посмотреть, не запылает ли он, как рождественский пудинг, хорошо пропитанный бренди.
* * *Однажды я по ошибке села на поезд, идущий в Карденден. Я ехала в Форфар (это было уже под самый конец моего брака с Джанкарло Бенедетти), а поезд оказался не у той платформы — он остановился на пути 17, где должен был стоять поезд на Данди, и кондуктор уже закрывал двери и подносил к губам свисток, когда я вбежала на перрон, держа под мышками по орехово-смуглому ребенку с каждой стороны — их черные кудри прыгали в такт моему бегу, — и влетела в вагон. Пока я поняла, что мы направляемся не туда, поезд уже проехал зигзагами через половину Файфа (я была не в лучшей форме с точки зрения душевного равновесия). В Кардендене мы слезли и дождались обратного поезда в Эдинбург. Я ужасно устала, и если бы Карденден выглядел хоть чуточку гостеприимней, думаю, я просто осталась бы там. Если вы хоть раз бывали в Кардендене, вы поймете, как все было плохо.
Очень скоро после этого состоялся неожиданный для меня телефонный звонок. «Тебя на телефона!» — прокричал Джанкарло Бенедетти (его английский язык почти не улучшился под моим супружеским наставничеством), но когда я взяла трубку, меня приветствовало знакомое молчание — это был мистер Никто.
— Вы давно не звонили, — упрекнула его я, но ответа не было.
Ни слова, ни тяжелого дыхания (точнее, вообще никакого дыхания), и я старательно прислушивалась к тишине, на случай если она вдруг сама окажется посланием, и поняла, что она успокаивает, как тишина в морской раковине, полной невидимых ритмов и волн. Я бы сидела и слушала эту тишину вечно, но мой собеседник со дна океана вдруг заговорил. Я услышала робкое «алло?», и загадочный шум духовного эфира превратился в антиподовы помехи, и голос повторил:
— Алло? Алло? Руби?
Не мистер Никто, не какая-нибудь русалка из далеких морей. Патриция.
— Патриция!!! Где ты?
Странный, искаженный звук — словно кто-то учится смеяться.
— В Австралии! — завопила она. — Руби, я в Австралии!
(Форфар побледнел в сравнении с великанскими расстояниями, на которые удалилась Патриция, чтобы покинуть распавшийся семейный круг.)
— А подальше ты никак не могла забраться? — укорила я ее, но она лишь издала тот же странный звук.
Вскоре после этого звонка я загружала картошку в вечно разверстую пасть картофелечистки и вдруг испытала озарение. Я подняла голову от кучи очищенных шишковатых клубней сорта «король Эдуард» и увидела ослепительную вспышку синего света, и в течение секунды все волосы у меня на голове стояли дыбом. В картофелечистке произошло короткое замыкание, и в этот наэлектризованный момент я все увидела кристально ясно. Я живу не той жизнью! Это не моя жизнь — это чья-то чужая! И чем скорей я найду свою, тем лучше, судя по убийственному выражению лица, которое состроил Джанкарло Бенедетти, когда я сказала ему про картофелечистку.
— Ты ошибся женой, — пробормотала я, обращаясь к нему над кучей картошки, которую я прилежно чистила вручную. Я помахала в его сторону картофелечисткой. — Я совершенно точно знаю — это не та жизнь, к которой я предназначена.
Я девочка-гусятница, я истинная невеста, я все еще Руби Леннокс.
Я ушла на следующее утро — задолго до пробуждения Джанкарло. Я не взяла с собой ничего, кроме двух орехово-смуглых девочек, и постаралась, чтобы между мной и человеком, чью жизнь я по ошибке заняла, пролегло как можно большее расстояние. Мы быстро стали знатоками всевозможных расписаний — поездов, автобусов дальнего следования и, наконец, огромных островных паромов, что унесли нас к Фуле Дальней. В наше первое лето я стояла на часах все бесконечные шетландские ночи напролет, вглядываясь в море, чтобы убедиться, что черные головы, ныряющие на волнах, — тюлени, а не мстители из клана Бенедетти.
* * *Став тремя точками сильно разбросанного семейного треугольника, Патриция, Банти и я несколько сблизились. Мы все вместе съездили в Австралию — я, Банти и две орехово-смуглые девочки, которых я назвала Алиса и Перл (конечно, их до сих пор так и зовут). Банти весь полет провела в беспокойстве, что наш самолет собьют аргентинские «экзосеты»: шел 1982 год, и Фолклендская война была в самом разгаре. Алисе пришлось почти все время держать бабушку за руку. Мы приземлились в Австралии целые и невредимые, и Патриция ввела нас в свою новую жизнь: обшитый досками белый домик в зажиточном пригороде Мельбурна, фиговое дерево в саду. Выяснилось, что Патриция замужем за очень деликатным человеком, зубным врачом, евреем, на несколько лет старше ее, и у них двое детей, Бен и Наоми. Когда мы приехали, Патриция как раз окончила ветеринарный колледж.
— Значит, твоя мечта сбылась! — сказала я ей, но она стала утверждать, что не помнит никакой такой мечты. Мне кажется, она забыла прошлое.
Патриция стала буддисткой и медитирует каждое утро, на рассвете, под фиговым деревом в саду. Я никак не могла поверить, что это загорелое существо, бурлящее солнцем и энергией, — Патриция. Но это была она.
Под бледным небом Южного полушария изменилась и Банти: она даже позволила Луису деликатно позондировать ее пломбы и привести в порядок мосты. Залитая солнечным светом и окруженная четырьмя внуками-полукровками, Банти, похоже, наслаждается новообретенной ролью матриарха семейства Леннокс. Мне прямо-таки жалко возвращать ее в полуотдельный домик в Эйкоме и бросать там. («Патриция, она всегда может приехать и жить с тобой», — говорю я, пока мы ждем посадки на самолет. Стоило ждать пятнадцать лет, чтобы увидеть лицо Патриции в этот момент.)
* * *Все это пока в будущем, как и моя Дальнейшая Жизнь, — но то уже другая история («Руби-2», «Что Руби делала дальше»), и поэтому, когда Джанкарло Бенедетти говорит на ломаном английском: «Руби, я жениться тебя, да?», я отвечаю: «Почему бы и нет?» — и на семь лет, три месяца и восемнадцать дней становлюсь существом со странным именем, Руби Бенедетти, а потом суд в Эдинбурге и существо с еще более странным именем — лорд-ординарий — любезно восстанавливают меня прежнюю, и я снова Руби Леннокс.
На подходе к деревянному причалу Лоуренс дернул свисток парового катерка. Капитан, седеющий, добрый человек по имени Роберт Дженкинсон, что-то крикнул на пиджин-португальском, обращаясь к стоящему на причале монаху из католической миссии, и Лоуренс засмеялся. Старик всю жизнь плавает по этому притоку Амазонки, но так и не научился говорить по-здешнему. А Лоуренс научился. Переливчатые каденции здешнего странного португальского доставляли ему наслаждение. «У тебя дар, Лоуренс», — сказал как-то отец Доминго, и Лоуренс ощутил нелепую гордость.
Пришвартовавшись, они стали разгружаться: мука, кофе, керосин, свечи, рыболовные крючки, чернила, сахар, тяжелые плоские рулоны коленкора и полдюжины кур-виандоток. Сразу за причалом на широкой вырубке вздымала к небу белые грани новая церковь миссии. Но она выглядела менее гостеприимной, чем хижины туземцев — тонконогие открытые платформы под навесами из пальмовых листьев. Сегодня Лоуренс будет ночевать в одной из этих хижин — ужин из рыбы, риса, маниоковой муки, а потом всю ночь отбиваться от речных москитов.
Взвалив последний мешок на повозку миссии, Лоуренс остановился передохнуть. Он сел на причал, прислонившись спиной к опоре, и скрутил сигарету.
День уже клонился к вечеру, и солнце грело жарче всего, сверкая золотом меж разнообразных оттенков зелени речного берега. Вода в реке блестела, мерцала, чернела, как полированный уголь. Лоуренс глубоко затянулся дымом и вдохнул речной запах — рыбы, гниющей растительности, жары.
Лоуренс думал о доме. Он в последнее время много думал об этом — о холодной северной родине, где прошло его детство. Ничем не украшенные поля и чистые голые холмы, где растениям и животным приходилось бороться за рост и выживание, где плодородие было результатом постоянных усилий, а не извергающимся на всех без разбору фонтаном теплого, исходящего паром месива. Лоуренс оттянул перед тонкой хлопчатобумажной рубахи и помахал им, надувая, как парус, чтобы стало попрохладней. Он долго был счастлив здесь, но вдруг его охватило желание вернуться домой — если не насовсем, то хотя бы в гости.
Он вспомнил сестер, Лили и Нелли, и стал гадать, какими они выросли. Вспомнил братьев, Тома и Альберта, и злую Рейчел, и покойную сестру, хорошенькую Аду, тоже вспомнил. Но больше всего он думал о матери, чье бегство видел своими глазами, — она, как призрак, растворилась в ночных тенях.
В ту ночь у него болел живот из-за гнусного капустно-картофельного месива, что мать состряпала на ужин, и он пошел до ветру. Он как раз вышел из отхожего места, собираясь пересечь двор и вернуться в дом, как вдруг увидел мать: она выскользнула из дома, полностью одетая — в ржаво-черном платье, коротком дорожном плаще и чепце. В руке у нее был небольшой саквояж. Что она делает в чепце и с саквояжем в три часа ночи? Лоуренс хотел пойти за ней следом и узнать, но он был босиком, а дорога усыпана острыми камнями. Мать — обутая в черные ботиночки — двигалась быстро, легко, и у Лоуренса появилось странное ощущение, что она плывет в воздухе, в нескольких дюймах над дорогой. Она исчезла за гребнем холма, и к тому времени, как Лоуренс дохромал до вершины, он успел увидеть только удаляющуюся черную телегу, черней самой ночи, и на верху телеги — силуэт матери в чепце рядом с силуэтом француза.
Проснувшись наутро, Лоуренс решил, что это, должно быть, сон — ведь отец объявил, что мать умерла.
— Я ее видал, — сказал он чуть позже Аде (бледной от рыданий, с синими подглазьями, похожими на полные чашки горя).
— Видал?
— Угу, на французовой телеге.
— Это небось ее призрак был. Мамка нас не бросила бы, — сказала сестра, и Лоуренс подумал, что это правда — мамка их не бросила бы.
Лоуренс швырнул окурок в черную воду, где тот пошипел долю секунды и угас, отчего Лоуренсу вдруг стало жарко. Он провел носовым платком по затылку и шее, утирая пот. Мать до сих пор иногда снилась Лоуренсу: прекрасные белокурые волосы, маленькие белые зубки, острые, как у кошки. Увидев ее во сне, он всегда просыпался счастливым, словно у него в жилах тек теплый сахар, — а потом вспоминал, что ее нет, и ему хотелось плакать. Иногда он и вправду плакал, и его сотрясали недостойные мужчины рыдания, за которые было стыдно.
— Я хочу поехать домой, — сказал он Роберту Дженкинсону, который шел к нему по причалу с бутылкой виски в руке.
Капитан сел рядом с Лоуренсом, передал ему бутылку и расхохотался:
— Домой? Не хочешь ты домой, там скоро война будет.
Лоуренс вынул из кармана серебряную монету и подбросил со всей силы. В джунглях крикнула птица, красно-зелено-синей молнией мелькнув среди лиан, и Лоуренс вдруг понял, как хочется ему увидеть взлетающего чибиса или жаворонка, поющего в голубом небе. Монета уже падала, поворачиваясь и подмигивая отблесками солнца. Лоуренс протянул руку, поймал ее и прихлопнул второй ладонью. Он показал монету Роберту Дженкинсону.
— Домой, — сказал Лоуренс. — Я поеду домой.
Я вернулась, чтобы распорядиться останками матери. Мою задачу несколько осложняет то, что она еще жива.
— Она потеряла личность, — шепчет Адриан, открывая входную дверь. — Совсем не похожа на себя прежнюю.
Я не сомневаюсь, что в этом смысле любые перемены только к лучшему. Адриан удерживал крепость в последние несколько дней, пока я добиралась до Йорка. Возвращалась домой. Хотя это больше не мой дом.
— Ну как там твоя Пат? — бодро спрашивает Адриан, взбивая в чашке яйца для яичницы-болтуньи.
На кухне у Банти он совершенно как дома, а вот сама Банти уже стала изгнанницей из своего королевства. Она сидит за столом, раскладывает и перекладывает ножи и вилки, но никак не может получить нужный узор. Она удивленно смотрит на меня и очень вежливо спрашивает:
— Кто вы такая?
(Когда я приехала, она приветствовала меня распростертыми объятиями и горячим поцелуем, — так я и узнала, что это уже не моя мать.)
Я широко, жизнерадостно улыбаюсь ей и говорю:
— Это только я, Руби.
— Патриция в порядке — я ей обо всем этом еще не сообщила, — отвечаю я Адриану, обводя кухню неопределенным жестом.
Банти смотрит на меня с заинтересованной улыбкой, словно я — маленькая девочка, рассказывающая гостям очаровательный стишок.
Адриан вызывается побыть со мной несколько дней, и я благодарно соглашаюсь. У него теперь собственный парикмахерский салон. Адриан живет с архитектором по имени Брайан, и у них есть собачка, чихуахуа по кличке Долорес, которую Адриан привез с собой. В моей ситуации Адриан практически заменяет сестру — он не против таскаться со мной по домам престарелых, инспектируя туалеты и прикроватные тумбочки, он порхает по дому во втором лучшем фартуке Банти, демонстрируя легкомысленный подход к домашней работе, который разгневал бы Банти, будь она сама собой. Но она — уже не она.
Если верить молодому доктору Хэддоу (он копия отца, но менее добродушен), прогноз по состоянию Банти следующий: деменция будет усиливаться, но Банти, скорее всего, проживет еще долго по причине замечательно крепкого сложения.
— Деменция? — повторяет Банти, чуть хмурясь в замешательстве, но мы с доктором Хэддоу старательно улыбаемся, притворяясь, что не слышали.
— Кто этот человек? — спрашивает Банти, когда он уходит.
Ее растерянность в основном фокусируется на личностях окружающих, словно Банти вдруг заделалась упорным скептиком-эмпириком. Иногда она знает, кто я такая, а иногда — нет. Меня это завораживает, и я постоянно спрашиваю:
— Ты знаешь, кто я такая?
Однажды, услышав это, Адриан (с жизнерадостно-желтой метелкой для пыли в одной руке и чихуахуа в другой) проницательно смотрит на меня и спрашивает:
— А ты сама-то знаешь, кто ты такая?
(Конечно знаю. Я Руби Леннокс.)
Дни пролетают быстро — их съедают работа по дому, походы в магазин, прогулки в парке. Мы с Банти прохаживаемся среди безукоризненно подстриженных газонов и сидим на скамейках, задумчиво глядя на детей, которых родители качают на качелях. Банти охотно провела бы тут весь день, но, когда я говорю: «Пойдем, нам пора домой», она послушно встает и семенит за мной.
Вечера мы проводим в приятной домашней обстановке, обсуждая, куда лучше всего запереть Банти. Мы прорабатываем целые пачки рекламных брошюр домов престарелых, которые, все как одна, обещают «комнаты с современными удобствами» и «приятные виды».
Личность, которую Банти выдали в обмен, гораздо приятней старой. Прежняя Банти, принципиально не способная веселиться, не позволила бы нам каждый день терять столько времени понапрасну. Я сорок лет ждала возможности поиграть с матерью, и вот теперь мы наконец проводим длинные летние дни в бесконечных играх и забавах на планете Альцгеймер. Банти чудится, что вся семья снова собралась вокруг нее, и я, как единственное дитя, доступное во плоти, вынуждена работать дублершей за всех. Я научилась откликаться на имена Перл, Джиллиан, Патриции, а иногда и Руби. Я замечаю, что любимицей Банти по-прежнему остается Джиллиан. («Джиллиан, хочешь, я сделаю на ужин твой любимый пудинг? Джиллиан, хочешь пойти за покупками с мамочкой?» и так далее.) Очень странное ощущение — я словно окружена сестрами, только невидимыми. Иногда, войдя в комнату, я удивляюсь, что в ней никого нет.
Однажды я на несколько минут оставляю Банти без присмотра в гостиной, а когда возвращаюсь, она стоит посреди клубящегося облака серой пыли, выворачивая мешок пылесоса на ковер.
— Что ты делаешь?! — кричу я, но она обращает ко мне безмятежную улыбку:
— Развеиваю прах твоего отца, что же еще.
— Он что, завещал развеять его в гостиной? — спрашиваю я, осторожно пробираясь по ковру (хоть убей, не помню, что мы сделали с прахом Джорджа после кремации).
Что-то липнет к подошвам, и я только надеюсь, что это не кусочки моего отца. Потом, когда мы уже запылесосили Джорджа обратно, Банти подходит ко мне, удивленно сморщив лоб.
— Простите, вы не видели мою мать? Я что-то нигде не могу ее найти.
* * *— Может быть, этот? — шепчу я Адриану, когда мы подъезжаем к внушительному неоготическому зданию.
— Этот — что? — требовательно спрашивает Банти. Слух у нее стал острым, как у летучей мыши, — видимо, чтобы компенсировать распад мозговых тканей.
— Тетя Банти, вы хотите пожить тут, отдохнуть несколько дней? — спрашивает Адриан, улыбаясь ей в зеркало заднего обзора.
Банти ничего не отвечает; возможно, подозревает, что это ловушка. Но когда я набираюсь храбрости обернуться и посмотреть на нее, она счастливо улыбается. Осмотр «Силверлис» приносит удовлетворительные результаты. В огромном вестибюле, отделанном панелями красного дерева, не пахнет ни хлоркой, ни вареной капустой, а лишь лавандовой полиролью и теплой свежей выпечкой.
— Здесь замечательно, правда? — воодушевленно спрашиваю я у Банти, и она согласно кивает:
— Замечательно. На сколько дней мы сняли номер?
Мы осматриваем спальни, как на одного обитателя, так и на двоих, — с подобранными по цвету покрывалами и занавесками и хорошего качества коврами, — и гостиные, где лежат газеты и настольные игры, и кухни с восхитительной на вид едой, и все это похоже на хорошую гостиницу (где-то между 2 и 3 звездами), если бы не встречи с обитателями заведения. Например, с двумя маленькими старушками, словно сросшимися у бедра с хозяйственной сумкой: они очень серьезно жалуются заведующей, что не могут отыскать в продаже тик для матраса, и я уже готова вызваться повозить их по магазинам, как Адриан предостерегающе кладет ладонь мне на руку.
Когда приходит время уезжать, Банти хочет остаться, но Адриан обещает ей, что мы еще сюда вернемся и тогда она сможет побыть подольше. Заведующая тепло жмет нам руки, но переходит на шепот, когда Банти начинает спускаться по лестнице.
— Только, пожалуйста, не забывайте, что «Силверлис» берет лишь людей, не нуждающихся в уходе медсестры. Поэтому, если здоровье вашей матери ухудшится, мы больше не сможем ее тут держать.
— Это ничего, у моей матери замечательно крепкое сложение, — бодро успокаиваю ее я.
* * *— Ну что, давайте-ка подстрижемся, чтобы быть красивыми к поездке.
Адриан улыбается и растирает голову Банти полотенцем. Он вынимает из кармана брюк ножницы и ловко крутит ими вокруг мокрой головы. Я замечаю, какие у Банти стали редкие волосы. На тыльной стороне рук у нее пигментные пятна, а в углу одного глаза — странное красное пятнышко, словно кошка зацепила когтем. Меня внезапно охватывает жалость к ней, и я ненавижу ее за это.
Когда мы подъезжаем к «Силверлис» для финальной доставки, Банти, кажется, начинают одолевать сомнения. Пока мы ползли через постоянные йоркские пробки, Банти была близка к истерике — она считала, что мы безнадежно опаздываем на поезд, а когда мы без остановки проехали мимо вокзала, издала жуткий вопль.
Из машины ее приходится выманивать, и чем ближе мы подходим к роскошному фасаду и огромной парадной двери, тем медленней становятся ее шаги. Когда мы начинаем подниматься по каменным ступеням, Банти хватает меня за руку, и я впервые вижу, что она меньше меня ростом. Я еще помню время, когда она была вдвое выше; а теперь она как кукла. Как это она так быстро съежилась? Я ступаю неуверенно. Моя решимость тает. Может быть, забрать эту новую куклу-маму домой и подержать у себя, хотя бы на время?
— Даже не думай об этом, — вполголоса бормочет Адриан, и в любом случае заведующая уже взяла Банти за руку и ведет ее по коридору в отведенную ей комнату, со всеми современными удобствами и приятными видами.
Прежде чем скрыться из виду, Банти оборачивается и печально машет, как ребенок в первый день школы.
— Это была моя мать, — говорю я со вздохом, и Адриан смеется (довольно мрачно) и говорит:
— Руби, она все еще твоя мать.
На следующий день мы приходим навестить Банти. Она выглядит счастливей и сообщает нам, что обслуживание тут просто замечательное.
— Как ты думаешь, сколько чаевых оставить? — спрашивает она, слегка нахмурившись.
Мы ведем ее на прогулку по угодьям, а Долорес хватает нас за щиколотки. «Силверлис» находится в парке, где растут прекрасные деревья — плакучие вязы, «слоновье ухо», глянцевые кусты остролиста и купы мрачного тиса. Участок прикрыт от холодного ветра и весь усыпан весенними цветами. Свежая зеленая трава газона уходит за гребень холма, и мне приходит в голову, что это место отлично подошло бы для игры в лошадей, — я почти жалею, что здесь нет Кристины Ропер, потому что, кажется, я как раз готова сыграть во что-нибудь этакое. Мы на время прерываем прогулку и садимся на скамью — тут много хороших крепких скамеек, построенных на деньги благодарных людей. Наша скамейка увековечивает память некоего Фреда Киркленда («1902–1981»), и мы втроем сидим на скамейке Фреда в чинной позе — спины прямые, руки сложены на коленях, словно на официальном мероприятии, — и смотрим на кучку фритиллярий, которые ныряют и качаются на ветерке, словно юбочки фей.
— Тетя Банти, вы хотите остаться здесь? — спрашивает Адриан, и Банти вздрагивает всем телом, как испуганный кролик.
— Остаться? — тихо повторяет она. — Навсегда?
— Ну… — мямлю я. — Может быть, и не навсегда…
— Почему мне нельзя домой? — спрашивает Банти, переводя взгляд с меня на Адриана и обратно — быстро, испуганно, и мне тут же хочется оказаться где угодно, только не здесь. — Почему мне нельзя домой?
* * *Мы с Адрианом едим сэндвичи перед телевизором, взгромоздив на колени специальные подносы Банти для телевизионной еды. Мы смотрим «Антикваров на выезде» с религиозным рвением людей, которым больше нечем заняться. Завтра мы начнем разбирать дом и паковать вещи, определяя их судьбу. Кажется странным, что мы выбрасываем вещи Банти, когда она еще жива, но в этом доме ей ничего больше не понадобится. Тут звонит телефон.
Может быть, это мистер Никто. Нет, это не он. Это заведующая «Силверлис» — она сообщает, что у Банти инсульт.
* * *— Когда она успела так съежиться?
Патриция как громом поражена происшедшей с Банти переменой. Мы трое — я, Патриция и Адриан (четверо, если считать Долорес, которая спрятана у Адриана под курткой) — сидим вокруг больничной койки Банти и разговариваем шепотом. Патриция, узнав о близящейся кончине Банти, прилетела первым же рейсом. Кровать Банти стоит в боковой комнате новой районной больницы (из Силверлис Банти выдворили сразу после инсульта — чаевых она так и не оставила). Кровоизлияние в мозг — недостаточно сильное, чтобы убить, но достаточно, чтобы погрузить глубже в преддверие ада. Ей принесли ужин, но он остался несъеденным (остатки пожевала Долорес).
Ночная дежурная медсестра — сестра Блейк — просовывает голову в дверь и спрашивает, все ли у нас в порядке. Тон ее голоса — серьезный и сочувственный — в сочетании с дальней боковой комнатушкой, куда нас убрали, подальше от остальных палат отделения, намекают, что Банти долго не протянет. Когда сестра уходит, мы обсуждаем, идти ли на ночь домой или остаться тут. Я задергиваю занавески на окне — с крупными яркими узорами, как будто мы в детском отделении. Палата Банти выходит на железнодорожные пути, ведущие в сторону Скарборо, и под нами, гудя, проезжает дизельный электровоз с коротким составом. Мы с Патрицией решаем пойти спросить сестру Блейк, известно ли время прибытия Банти в конечный пункт. Уже десятый час вечера, последние запоздалые посетители ушли, и свет приглушен. Мы находим сестру Блейк и другую сестру, практикантку, в шестиместной палате: они утихомиривают маленького старичка — он с завидной решимостью пытается выброситься из койки. Сестра Блейк и практикантка стараются поднять стенки кровати, а старичок — ростом он не больше школьника — извергает поток яростных инвектив.
— Кажется, она занята, — неуверенно говорит Патриция. — Пойдем погуляем.
Мы блуждаем по лабиринту новых лестниц и коридоров: рука об руку, как ходячие раненые в халатах, которых мы видели днем. Сейчас они все благополучно уложены в постели, и маленькие электрические поезда, которые днем жужжат по коридорам, развозя еду больным, тоже стоят на приколе. Мы идем по коридорам со стенами из зеркального стекла — за ними видно уток, пристроившихся на ночлег у бетонного пруда, освещенного маленькими прожекторами. Воздух тихо вибрирует от шума моторов, словно больница — огромный корабль, уверенно взрезающий темноту. Мы некоторое время сидим в вестибюле в больших, обитых винилом креслах и смотрим на вращающиеся двери, а потом выходим на улицу и делаем круг по пустой автостоянке для посетителей, расчерченной, как гигантские классики. Мы находимся всего в нескольких сотнях ярдов от места, где родилась Банти. А теперь она умирает. Дальше, по другую сторону дороги, сияют огни фабрики Роунтри — еще одного гигантского океанского лайнера.
По возвращении в палату мы находим там сестру Блейк — она держит Банти за одну руку, а Адриан за другую. Адриан обеспокоенно смотрит на нас, а сестра Блейк тихо говорит:
— Кажется, ей хуже.
Наше бдение у одра Банти длится всю ночь. Когда смерти ждешь, она не застает врасплох (как обычно у нас в семье), а, наоборот, медлит. Сестру Блейк зовут Тесса, ей под пятьдесят, у нее два взрослых сына, Нил и Эндрю. Нил женат, у него только что родилась дочь, которую назвали Джемма. Все это и многое другое мы узнаем от сестры Блейк, обмениваясь рассказами над живым трупом Банти. У сестры Блейк усталые голубые глаза и поблекшие светлые кудряшки, и в целом она похожа на пухлого, утомленного ангела.
— Я никогда не знала своей настоящей матери, — тихо говорит она. — Меня удочерили. Когда не знаешь свою настоящую мать, это вроде как не дает покоя, понимаете?
Патриция морщится и спрашивает:
— А вы не пробовали ее найти?
Сестра Блейк отвечает:
— О, конечно, я ее нашла, но она уже умерла к тому времени. Она была родом из Белфаста, но больше я почти ничего про нее не знаю, кроме того, что она тоже была медсестрой — странно, правда? Я дитя войны.
— Все мы дети войны, — загадочно отзывается Патриция.
* * *— Она висит на волоске, — шепчет сестра Блейк, и мы все необычно пристально вглядываемся в лицо Банти.
Я не помню, чтобы когда-нибудь столько смотрела на мать, сколько в эту ночь. Теперь, изучив Банти поближе, я чувствую, что не знаю ее совсем. Патриция со странной яростью на лице разглядывает эту незнакомую женщину, и я на секунду вспоминаю прежнюю Патрицию.
У меня внутри тупое ощущение, которое все растет и растет. Я ждала от ритуала перехода Банти чего-то другого — каких-нибудь осмысленных последних слов, перлов мудрости, предсмертного признания («Я не родная твоя мать»). Но теперь до меня доходит разочаровывающая истина: она ничего не скажет, даже «до свидания».
— Кажется, она ушла, — тихо говорит сестра Блейк.
Хорошо, что с нами медсестра: из нас никто не осознал бы, что Банти мертва, так тихо она скользнула за занавес. Жаль, я не из тех дочерей, кто способен рвать на себе волосы и одежду. Патриция тоже. Она сидит у кровати с ошарашенным видом, словно ожидала увидеть на смертном одре что угодно, только не смерть. Адриан плачет. Кажется, единственный, кто знает, как положено себя вести, — сестра Блейк: она бережно разглаживает простыни и касается лба усопшей, будто укладывая на ночь ребенка, боящегося темноты. Меня охватывает совершенно неподобающий порыв — я хочу трясти Банти изо всех сил, пока она не оживет, и заставить ее снова стать нашей матерью, заново, от начала и до конца, но на сей раз — уже как следует.
— Ну что, с этим разделались, — говорит Патриция в такси, уносящем нас от больницы; в окнах такси улетает назад Йорк. — Знаешь, Руби, мы ведь ее любили на самом деле.
— Разве? Я бы не назвала это любовью.
— Может быть. Но все же это была любовь.
Я смотрю на Патрицию, ища следы самодовольства или сентиментальности. Но не нахожу. Она явно страдает, поэтому я воздерживаюсь от того, чтобы пнуть ее ногой. Может быть, она и права. Может быть, мое определение любви — широкое, как небо, — недостаточно широко, чтобы вместить аутичное материнство Банти.
* * *Мы с Патрицией держим широкие черные ленты за концы, притворяясь, что опускаем гроб в могилу. Другие носители лент в этом символическом действе — дядя Тед, дядя Клиффорд, Адриан и Люси-Вайда. Горсть сухой земли со стуком падает на крышку гроба, и я дергаюсь. Когда человека зарывают в землю, в этом есть что-то темное, первобытное. Я едва ли не жду, что Банти раздраженно откинет крышку, сядет и скажет: «Поосторожнее, так можно и заживо человека закопать!» Но ничего подобного не происходит. Мы с Патрицией долго обсуждали, что делать с Банти — похоронить или кремировать, и наконец (может быть, потому, что еще помним пожар в Лавке) решили хоронить. Теперь меня берут сомнения. Мне кажется, ей тут не понравилось бы. Ей бы пару ангелов, чтобы вздымали над ней крылья-блейзеры.
Погребальная служба выходит недлинной, и у могилы мы тоже разбираемся быстро. Банти, скорее всего, не бывала в церкви с тех пор, как перестала посещать воскресную школу в приходе Святого Дениса, так что священник местной церкви особо не напрягается. Несмотря на нашу предварительную просьбу, он на протяжении всей службы именует отпеваемую «Бернис», и я всю службу боюсь, что мы собираемся похоронить не того человека.
Потом мы возвращаемся домой. Адриан все утро готовил еду — сэндвичи, киши и фруктовый пирог. Теперь свежеразведенная Кейтлин циркулирует по дому с подносами, как официантка. Тушь размазана под глазами — Кейтлин все никак не перестанет плакать. Она плачет из-за развода с Колином, а не из-за моей матери, но кое-кто из гостей этого не знает и принимает ее за скорбящую дочь. Истинные дочери ходят с неподобающе сухими глазами. Похороны Банти пропитаны странной пустотой. Представьте себе вечеринку, но без шума и без ожидания событий, поскольку то, чего ждали, уже случилось. Человека, который стоит в центре происходящего, уже нет.
Я думала, что, когда она умрет, с меня словно снимут тяжкий груз и я взлечу и буду от нее свободна. Но теперь я понимаю, что она всегда будет здесь — внутри меня. В моменты, когда я меньше всего этого ожидаю, я погляжусь в зеркало и увижу ее мимику. Или открою рот и произнесу ее слова.
— Знаешь, Руби, — Патриция ковыряет кусок киша с брокколи у себя на тарелке, — людям дается та мать, которая им нужна именно в этом воплощении.
Но Патриция тут же беспомощно пожимает плечами — ни ей, ни мне никак не приходит в голову, зачем бы это нам с ней была нужна Банти.
— Ты в это веришь? Карму и прочее? — спрашивает Люси-Вайда.
Мы с ней сидим на лестнице, распиваем на двоих бутылку вина и время от времени прижимаемся к стенке, изворачиваясь, чтобы люди могли пройти наверх в туалет.
— Патриция — буддистка, — говорю я Люси-Вайде.
— Я в следующей жизни собираюсь родиться кошкой, — говорит Люси-Вайда, вытягивая одну неправдоподобно длинную кошачью ногу, так что зацепка на черных колготках, замазанная шокирующе розовым лаком для ногтей, вдруг расширяется и выстреливает лесенкой, уходящей Люси-Вайде под юбку.
У Люси-Вайды теперь четверо детей, но сегодня с ней только старший. Уэйн, двадцатипятилетний здоровяк, с бедрами, как йоркские окорока, красуется в военной форме. Это им была беременна Люси-Вайда на свадьбе Сандры. Он сильно контрастирует с двумя задохликами-сыновьями Сандры, Дином и Тоддом, не в пользу последних. Сама Сандра со дня своей свадьбы здорово прибавила в весе и не стесняется подавлять им окружающих (в переносном смысле, конечно).
— Корова-командирша, — деликатно комментирует Люси-Вайда, когда Сандра орет на дядю Теда.
Дядя Билл уже умер, но тетя Элиза, ожидающая операции по замене бедренного сустава, хромает по дому на костылях, а Уэйн носит за ней стакан и раскуривает ей сигареты.
— Молодчина старушка, — говорит Адриан, раскладывая киш.
К моему разочарованию, Дейзи и Роза на поминки не приезжают. Их вообще давненько никто не видел. Ни одна из них не вышла замуж, и они живут вдвоем в многоквартирном доме в Лидсе. Тетя Глэдис говорит, что они не выходят из дома.
— Ну, когда-то они должны выходить, — отвергает эту информацию Сандра, — им же нужно что-то есть.
(Скорее всего, Дейзи и Роза в пище не нуждаются.)
— Не-а, — говорит Уэйн. — Мамка меня о прошлом годе посылала их проведать. Они думают, что с ними инопланетяне разговаривают через телевизор. — Он крутит пальцем у виска. — Совсем йопнутые!
Люси-Вайда отвешивает ему оплеуху с противоположной стороны и говорит:
— Не смей ругаться!
На кухне Брайан, любовник Адриана, в розовых резиновых перчатках Банти моет посуду как заведенный. Дядя Клиффорд сидит за столом, вынув вставные челюсти, жует пирог со свининой и отстаивает необходимость репатриации всех «черных» (желательно в Африку). Брайан кивает и улыбается — с бесконечным терпением, характерным для людей, которые знают, что могут в любой момент уехать домой и больше никогда вас не видеть.
— Ну что ж, — говорит тетя Глэдис перед уходом, — хорошо посидели; твоей матери тоже понравилось бы.
— Ничего подобного, — не соглашается Патриция, закрыв дверь за последними гостями. — Она терпеть не могла подобные сборища.
* * *Следующие несколько дней мы занимаемся разными послепохоронными делами — выставляем дом на продажу, отсылаем страховые полисы, складываем одежду в мешки (она пойдет на продажу в магазин благотворительного ветеринарного общества). Мы просматриваем украшения и фотографии и делим их между собой. Я получаю фотографию прабабушки (ту, что раньше была у Тома) и серебряный медальон; Патриция забирает часы с каминной полки и — после некоторых колебаний — кроличью лапку: хочет зарыть ее в саду.
За день до отъезда Патриции мы отправляемся на долгую прогулку по сердцу Йорка: мы не удаляемся из радиуса видимости собора. Теперь нас ничто не притягивает обратно в Йорк, — может быть, мы сюда больше никогда и не вернемся. Он кажется фальшивым городом, набором театральных задников и кулис, с белыми картонными крепостными стенами и сборными средневековыми фахверковыми домами, которые вырезаны из фанерки и склеены. Улицы полны незнакомцев — школьных экскурсий, автобусных экскурсий, уличных музыкантов, собирающих деньги с богатых туристов, и бесконечно разнообразных иностранцев.
Мы проходим под длинной деревянной вывеской «Постоялый двор „Звезда Йорка“», протянутой поперек улицы. Римской via praetoria. Весь этот кусок города превращен в дорогой шопинг-центр. Нет больше Ричардсонов и Хэннонов, Уолтеров и Бернардов, цирюльников, булочников, витражников — на их месте раскинулся один большой сувенирный магазин с безумными ценами.
Мы медленно и неизбежно продвигаемся к Лавке. Уже лет десять прошло с тех пор, как Банти продала бизнес. Теперь в доме располагается дорогой магазин мужской одежды; где некогда были кроличьи клетки, теперь стоит длинная вешалка с костюмами из харрис-твида; место Попугая заняла вертушка с шелковыми галстуками. Мы не узнаем ни единой балки, половицы, оконного стекла. Не осталось ни атома, ни молекулы. Наверху, Над Лавкой, теперь располагается кафе-чайная, и мы с Патрицией долго обсуждаем, следует ли нам туда пойти. В конце концов мы идем, садимся за столик с кружевной скатертью и пьем фантастически дорогой чай там, где когда-то стоял наш телевизор.
— Жуткое ощущение. — Патриция вздрагивает.
Этажом выше тоже стоят столики, и, выйдя из чайной, мы долго мешкаем у подножия лестницы, но ни одна из нас не в силах хотя бы пальцем дотронуться до перил. С третьего этажа доносится звяканье ложечек о блюдца и вежливый рокот иностранных голосов — американских, немецких, японских. Сосредоточившись, я едва-едва улавливаю рокот постарше — столь же иностранный, но менее вежливый: на латыни, саксонском, нормандском французском. Они все до сих пор здесь — рассекают и лязгают. И тут происходит нечто совершенно невероятное: здание начинает дрожать, словно долина Йорка попала в эпицентр небольшого землетрясения. Вибрирует сама улица, и все утонченные чашечки и блюдечки трясутся и дребезжат на столах чайной. Через новооблагороженное окно, прикрытое кружевной занавесочкой, я вижу совершенно дикую сцену на улице под окном — мимо с громовым слаженным топотом тысяч ног марширует римская армия: от реки, через porta praetoria и вдоль по улице. Трепещут перья на шлемах центурионов, и знаменосцы гордо вздымают свои штандарты. Вон впереди, начищенный, сверкает на солнце роскошный латунный орел-аквила великого Девятого (Испанского) легиона. Может быть, если последить за ними, я узнаю, куда они исчезли… но тут официантка роняет полный кувшин молока, и от Девятого легиона остается лишь затихающее эхо шагов.
— Руби, Руби! — Патриция слегка встряхивает меня. — На что ты уставилась? Пойдем, нам пора.
На улице мы слегка приходим в себя.
— Жуть какая, — говорит Патриция, перекрывая шум струнного квартета, играющего под открытым небом. — Чайная комната! Подумать только!
Струнный квартет заканчивает уместным крещендо, и люди бросают монеты в раскрытый скрипичный футляр. Только не мы: мы спешим прочь, мимо церкви Святой Елены (это церковь нашей гильдии — лавочников), по Блейк-стрит, к Музейным садам, и нам в спину летит жестокая, издевательская трескотня домашних призраков.
В Музейных садах, вход в которые теперь совершенно бесплатный — не нужно готовить шестипенсовики, — мы пробираемся меж павлинов, белок и туристов, усеявших газоны, спускаемся к тропе, идущей вдоль реки, и проходим все расстояние от моста Лендал до гимназии королевы Анны, а потом обратно. У начала Мэригейт мы останавливаемся и смотрим на поезд, пересекающий реку по мосту Скарборо. Вода в Узе стоит не по сезону низко, открывая слои почвы и ила. Здесь каждый что-нибудь да оставил: безымянные племена, кельты, римляне, викинги, саксы, норманны и все, кто пришел после них. Остались россыпи забытых вещей — пуговицы и веера, кольца и гривны, буллы и фибулы.[75] Речной берег вдруг подмигивает мне миллионом, миллиардом булавок. Игра света. Прошлое — шкаф, полный света; нужно лишь найти отпирающий его ключ.
* * *И вот наконец последний пункт прощания — кладбище. Мы покупаем букетики весенних цветов у торговки на Ньюгейтском рынке и кладем нарциссы вместо подсохших венков на могилу Банти, все еще не увенчанную памятником. Джиллиан мы оставляем пухлые желтые тюльпаны, а вот для Перл принесли белые лилии — белые, как свежевыпавший снег. Перл лежит среди других детей — крохотные могильные камушки сбились в кучку и торчат, как сломанные детские зубки, в углу кладбища. Перл, как и Джиллиан, «покоится в объятьях Иисуса». Но мы с Патрицией почему-то обе уверены, что это вряд ли. Нам в любом случае приятней думать, что она вселилась в другую жизнь, — может быть, это она сейчас порхает малиновкой с одного надгробия на другое, провожая нас с Патрицией к воротам и останавливаясь время от времени, чтобы мы ее нагнали. Хотя эта малиновка так склоняет голову набок, что я скорее заподозрила бы в ней Попугая. Ветерок колышет кладбищенскую траву и подгоняет облака, пятнающие растянутый синий холст у нас над головой. Патриция поднимает лицо к бледному солнцу и на секунду становится почти красавицей.
— Мне кажется, мертвые в любом случае не уходят навсегда. Руби, как ты думаешь?
— Ничто не исчезает навсегда. Всё где-то есть. До последней булавки.
— Булавки?
— Верь мне, Патриция. Я дошла до конца света. Я знаю, что там происходит.
Ветер вдруг становится холодным, мы поднимаем воротники и берем друг друга под руку, прокладывая путь меж спящих покойников.
* * *Мы расстаемся на вокзале в Йорке, под драматический аккомпанемент весьма кстати разразившейся грозы. Патриция пока не едет в Австралию: семья и ветеринарная клиника подождут, Патриция отправляется искать собственное потерянное дитя, оставленное так давно в Клактоне. Мы пересчитали годы.
— Патриция, только подумай — может быть, ты уже бабушка и даже об этом не знаешь!
И Патриция снова издает тот странный звук — теперь я знаю, что это она так смеется. У нее в руках часы нашей прабабушки, амортизированные наконец-то обретенной пандой, в древней дерматиновой хозяйственной сумке Нелл. Патриция несет часы очень осторожно, стараясь не разбалансировать механизм, но по приезде в Мельбурн оказывается, что они остановились навсегда.
На перроне Патриция обнимает меня.
— Прошлое — это то, что в жизни остается позади, — говорит она с такой улыбкой, словно она — реинкарнация ламы.
— Чепуха, — возражаю я, забираясь по ступенькам в вагон. — Прошлое — это то, что ты уносишь с собой.
* * *Я собираюсь вернуться по своим следам, проделав в обратном порядке путь, приведший меня в Йорк, — поезд, самолет и два парома. У меня своя жизнь, и она меня ждет. Я уже долго пробыла вне дома. Я возвращаюсь на далекие Шетландские острова, за которыми уже нет ничего, только море до самых арктических льдов. Я по крови принадлежу этой чужой стране. Я это знаю потому, что Патриция (подумать только, Патриция) заплатила кому-то за создание нашего генеалогического древа. Получились огромные хаотические заросли, которые, однако, вывели на свет шотландское происхождение Ленноксов. Страсть к генеалогии не оставила Патрицию даже после этого, и она вступила в переписку с отпиленными ветвями семейного древа — Хоуп, дочерью тети Бетти, живущей в Ванкувере, и Тиной Доннер, сводной полукузиной, в Саскачеване. Тина в прошлом году приезжала в гости в Йорк и обнаружила имя Эдмунда Доннера, нацарапанное на знаменитом зеркале в кафе «У Бетти», прямо рядом с дамским туалетом. Тина и ко мне заехала — с копией снимка Ады и Альберта, что Лилиан так много лет назад увезла с собой на «Миннедозе» через Атлантику. Эта копия теперь стоит в рамке у меня на столе, и я люблю глядеть на нее и размышлять о том, что связывает меня с изображенными на ней людьми. Фотографии работы мсье Армана теперь рассеяны по всему миру: у Хоуп, у Тины, у Патриции. Снимок Лоуренса и Тома с маленькой Лилиан хранится у Адриана, зато у меня — фотография Алисы, глупой матери, пропавшей жены, женщины, затерянной во времени.
Две орехово-смуглые девочки, мои собственные Алиса и Перл, уже подросли. Обе учатся в университете — одна в Глазго, другая в Абердине, а я живу сама по себе, на острове, где птиц больше, чем людей. Здесь водятся гага и краснозобая гагара, кроншнеп и зуек. Тупики и чистики, вороны и сизые голуби гнездятся летом на утесах, а над вересковыми пустошами реют кречеты-мерлины и большие поморники.
И я живу среди них. А что из меня вышло? Я зарабатываю на жизнь техническими переводами с английского на итальянский, так что от моего брака с Джанкарло Бенедетти была какая-то польза. Мне нравится эта работа — одновременно методичная и загадочная. Я даже имею право на звание поэта — критики благосклонно встретили мой первый сборник стихов, опубликованный маленьким издательством в Эдинбурге, и я собираюсь со дня на день приступить к грандиозному проекту, стихотворному циклу, вдохновленному нашим семейным древом. Там хватит места всем — Аде и Альберту, Алисе и Рейчел, Тине Доннер и Тессе Блейк, даже случайно попавшим в орбиту людям вроде Жан-Поля Армана и Ины Тетли, Минни Хейвис и миссис Сиврайт, ибо все они заняли свое место среди ветвей нашего древа, и уже никак не разобрать, кто из них реальные люди, а кто — плод воображения. В конечном итоге — я твердо уверена — лишь с помощью слов можно создать осмысленный мир.
* * *Я села на медленный поезд, который останавливается повсюду — Дарлингтон, Дарэм, Ньюкасл, — пробираясь зигзагом по Нортумбрийскому побережью до Бэрика. Мы переезжаем реку Твид, воздух становится чуть менее мокрым, и когда наш поезд пересекает границу, его приветствует бледное сияние радуги. Я в другой стране — той, что зовется домом. Я жива. Я драгоценный камень. Я капля крови. Я Руби Леннокс.
Гай Фокс (1570–1606) — дворянин-католик, самый известный участник Порохового заговора против Иакова I, короля Англии и Шотландии. (Здесь и далее — примеч. перев.)
Дик Тёрпин (1705–1739) — знаменитый английский разбойник, ставший персонажем фольклора.
Гэри Купер (1901–1961) — знаменитый американский актер, дважды лауреат «Оскара».
Селия Джонсон (1908–1982) — британская актриса театра, кино и телевидения, в 1945 г. номинировавшаяся на «Оскар» за роль в фильме Дэвида Лина «Короткая встреча».
Эйгер — вершина в Швейцарских Альпах.
Кватроченто — раннее итальянское Возрождение (XV в.).
Ал (Альберт Эллик) Боулли (1898–1941) — популярный певец и композитор, руководитель джаз-оркестра.
Go ask Alice — анахронистическая раскавыченная цитата из песни «White Rabbit» (1967) калифорнийской группы Jefferson Airplane.
Аллюзия на знаменитую реплику «Доктор Ливингстон, я полагаю?», которой американский журналист Генри Мортон Стэнли встретил в 1871 г. шотландского исследователя Африки и миссионера Давида Ливингстона, экспедиция которого пропала при поисках истоков Нила.
Союз демократического контроля — британская политическая группа, организованная в 1914 году и выступавшая за большее миролюбие в британской внешней политике. Не будучи пацифистским по своим воззрениям, Союз тем не менее противостоял группировке, выражающей интересы военного комплекса в британском правительстве.
Камера в калькуттском форте Уильям, где в ночь на 20 июня 1756 года задохнулись 123 из 146 англичан, брошенных туда захватившим город бенгальским навабом Сирадж уд-Даулой.
«On the Good Ship Lollipop» — популярная песня Ричарда Уайтинга на стихи Сидни Клэра, спетая Ширли Темпл в фильме «Сияющие глазки» (1934).
Эгберт Великий (769/771–839) — король Уэссекса, правил в 802–839 гг.
Доктор Моркоу, Картошка Пит и Миссис Шей-Перешивай — персонажи, которые использовались в британской пропаганде во время Второй мировой войны, чтобы убедить население экономить ресурсы для фронта. Доктор Моркоу и Картошка Пит — забавные антропоморфные фигурки картофелины и морковки, плакаты с участием которых призывали детей есть больше картофеля и овощей (подразумевалось — выращенных семьей на подсобном участке) и пропагандировали пользу такого питания. В рубрике «Советы Миссис Шей-Перешивай» журналы и газеты публиковали советы по переделке старых вещей на новые, что было очень актуально для населения, так как одежда во время войны тоже продавалась по карточкам, и, кроме того, имело оборонное значение, так как текстиль был нужен фронту.
Жук-Расточитель — другой персонаж британской военной пропаганды, олицетворение неэффективного использования ресурсов.
Фильм 1941 года по роману Ремарка «Возлюби ближнего своего».
Убежище Моррисона — квартирное бомбоубежище, рассчитанное на то, чтобы выдерживать обрушение верхнего этажа типичного английского двухэтажного жилого дома, а также частичное разрушение первого этажа. Представляло собой большую клетку с крышкой из толстой листовой стали, где размещались лежа (иногда — в несколько ярусов) или сидя. Убежище ставилось в самой большой комнате дома, обычно в гостиной. Убежище Моррисона, не используемое по прямому назначению, могло играть роль обеденного стола (отсюда его другое название — убежище-стол). Использовать такие убежища было безопаснее, чем прятаться во время бомбежки в подвале дома, который мог похоронить своих обитателей под рухнувшими перекрытиями.
Бедекеровские воздушные налеты проводились немецкой авиацией в апреле — июне 1942 г. Целью налетов были не имеющие стратегического значения живописные старинные города Англии. Немецкое командование якобы выбирало из известного туристического справочника «Бедекер» исторические английские города, отмеченные в справочнике не менее чем тремя звездами. В результате этих налетов было уничтожено несколько старинных зданий и более 50 тысяч жилых домов, но большинство достопримечательностей (в частности, соборы в Норидже, Эксетере, Кентербери) не пострадали.
Аллюзия на «Волшебника страны Оз» Фрэнка Баума: «Сдается мне, Тотошка, мы уже не в Канзасе».
«Ивушка, чик-чирик» — ария из оперы Гилберта и Салливана «Микадо», повествующая о самоубийстве маленькой птички от неразделенной любви.
Стихи Сэмюэля Ликока (1826–1893), английского поэта, писавшего стихи на ланкаширском диалекте. Перевод Д. Никоновой.
Классические повести для детей, написанные соответственно Луизой Мэй Уолкотт (1832–1888), Сьюзен Кулидж (1835–1905) и Анной Сьюэлл (1820–1877).
26 декабря, следующий день после Рождества по западному стилю.
Персонаж ирландского фольклора, женщина, с рыданиями и стонами появляющаяся возле дома человека, обреченного на смерть.
Конфеты из рисовой бумаги с шипучим порошком внутри; обычно бывают пастельного цвета.
Осада Мафекинга — один из самых знаменитых эпизодов Англо-бурской войны. Длилась 217 дней — с октября 1899-го по май 1900 г.
Анахронистичная аллюзия на песню The Rolling Stones «Mother’s Little Helper» (1966) о злоупотреблении популярным транквилизатором валиум среди домохозяек.
Персонаж рассказа Эдгара По «Падение дома Ашеров» (1839).
То есть квакеров.
Элизабет Барретт Браунинг (1806–1861) — английская поэтесса, жена поэта Роберта Браунинга, известная слабым здоровьем.
В англиканской церкви — четвертое воскресенье Великого поста.
«Мамочкой» на традиционном английском чаепитии именуется тот, кто разливает чай за столом.
В британской системе среднего образования шестой класс (последний класс школы) длится два года (соответственно «нижний шестой» и «верхний шестой» классы). В шестом классе ученики готовятся к единым государственным экзаменам, по результатам которых происходит набор во многие университеты.
«Меня зовут Руби. Я драгоценный камень» (фр.).
«Наша мать — стерва, не правда ли?» (фр.)
«То, что было возможно, я совершил» (лат.).
Аллюзия на мистико-фантастический телесериал Рода Серлинга «Сумеречная зона», выходивший в 1959–1964 гг. и дважды продолженный (1985–1989, 2002–2003).
«Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» — незаконченный юмористический роман Лоренса Стерна (1713–1768), публиковался в 1759–1767 гг.
Классический бит-роман Джека Керуака (1922–1969), опубликован в 1957 г.
«У старика Макдональда была ферма» — известная детская песенка на английском языке.
«Роб Рой», «Уэверли», «Эдинбургская темница» — романы Вальтера Скотта.
Скотт — шотландец (устар.).
«Никто не ведает бед моих» — песня Луи Армстронга.
Настольная игра с детективным сюжетом.
«Путешествие Хамфри Клинкера» — последний роман Тобайаса Смоллета (1721–1771).
Мисс Скарлетт, преподобный Грин — персонажи игры «Улика». Игровое поле представляет собой план особняка, в котором произошло убийство, а в игре используются фишки в виде орудий убийства; в классическом варианте это подсвечник, нож, свинцовая труба, револьвер, веревка и гаечный ключ.
Принятое у пуритан наказание для прелюбодеев: они должны были носить нашитую на одежду алую букву «А» (от англ. adultery — «прелюбодеяние»). См., напр., роман Н. Готорна «Алая буква» (1850).
Non sequitur (лат.) — «не следует». Так называется логическая ошибка, при которой заключение не следует из посылки, а также высказывание, в котором вторая часть по смыслу не имеет ничего общего с первой, и диалог, в котором ответ никак не связан с вопросом.
Мисс Джессел — персонаж мистической повести Генри Джеймса «Поворот винта» (1898), преждевременно умершая гувернантка, которая затем является в усадьбе как привидение.
Брамми — прозвище уроженцев Бирмингема, города в срединных графствах Англии.
Джон Донн. Священный сонет I. Пер. Д. В. Щедровицкого.
Далеки — роботы-убийцы из британского фантастического сериала «Доктор Кто», которому в ноябре 2013 года исполнилось 50 лет.
Мисс Хэвишем — персонаж романа Чарльза Диккенса «Большие надежды» (1860), старая дева, брошенная женихом перед свадьбой и продолжающая носить подвенечное платье.
Твигги (Лесли Хорнби, р. 1949) — английская супермодель, актриса и певица.
Сэнди Шоу (Сандра Энн Гудрич, р. 1947) — популярная английская певица, победительница Евровидения-1967 (с рекордным в истории конкурса отрывом от второго призера — 53 %).
«Сороптимист интернешнл» — международная женская добровольная организация, основанная в 1921 г. в США. Название происходит от лат. sorores optimae — «лучшие сестры». Члены организации борются за соблюдение прав человека и равноправие женщин по всему миру.
Джеффри Херст (р. 1941) — английский футболист, прославившийся в 1966 году хет-триком (три гола в ворота соперников) в финальном матче чемпионата мира (Англия — ФРГ).
Доктор Кильдар — вымышленный персонаж, герой ряда телеспектаклей, серии радиопередач, телепередач и комиксов 30–70-х годов в США.
Овалтайн — сухой напиток на основе солода, часто с добавкой какао и сахара. Его пьют горячим, разводя в молоке.
Теренс Стэмп (р. 1939) — популярный в 1960-е гг. британский актер, один из символов «свингующего Лондона».
«Я потерял свою Эвридику» (фр.) — ария из оперы К. В. Глюка «Орфей и Эвридика».
Джон Ванбру (1664–1726) — драматург и архитектор, видный представитель английского барокко. Его первым проектом явился вышеупомянутый загородный дворец семейства Говардов, построенный в 1699–1712 гг.
Вэл Дуникан (р. 1928) — ирландский певец, в 1965–1988 гг. вел свою телепрограмму на Би-би-си.
«Париж — очень красивый и интересный город» (фр.).
Локвуд, Кэтрин — персонажи книги Эмили Бронте «Грозовой перевал».
«Только смерть, — сказала, — наша избавительница. Вот дороги к смерти…» (лат.) Здесь и далее цитируется «История Рима от основания города» Тита Ливия, книга XL, часть 4, перевод И. И. Маханькова с минимальными изменениями.
А враги уже были рядом, и дети предали себя смерти (лат.).
И, обнявши мужа, сама бросилась в море (лат.).
Шекспир У. Буря. Акт I, сц. II. Пер. Т. Щепкиной-Куперник.
Красавица (фр.).
Перефразированные слова Виолы из пьесы В. Шекспира «Двенадцатая ночь» (акт II, сц. 4, пер. Д. Самойлова):
Из семьи остался я, И я теперь все дочери отца И сыновья…Миссис Дэнверс — отрицательный персонаж романа Дафны Дюморье «Ребекка».
«Что будет, то будет» (фр.). Название известной песни на английском языке, впервые прозвучавшей в 1956 г. в фильме А. Хичкока «Человек, который знал слишком много» (авторимейк его же одноименной картины 1934 г.).
«Привет, как поживаешь?» (ит.)
Гривна — шейное украшение в виде обруча (часто перекрученного). Булла — (от лат. bulla — «печать», букв. «пузырек») — вид древнеримского амулета, обязательный атрибут мальчиков, родившихся в семье полноправных граждан. Фибула — металлическая застежка-украшение для одежды.