Лого

Фредерик Бегбедер - Французский роман

Фредерик Бегбедер - Французский роман


Пролог

Я старше, чем мой прадед. Капитану Тибо де Шатенье было 37 лет, когда 25 сентября 1915 года, в девять пятнадцать утра, во время второго сражения в Шампани, он погиб где-то между долиной речки Сюипп и опушкой Аргоннского леса. Чтобы узнать подробности, мне пришлось терзать вопросами мать. Наш семейный герой — неизвестный солдат; он похоронен в замке Бори-Пети, в Дордони (где живет мой дядя), но фотографию, на которой застыл высокий, стройный молодой человек в синей военной форме с ежиком светлых волос, я увидел в замке Вогубер (где живет другой мой дядя). В последнем письме моей прабабке Тибо сообщает, что у него нет кусачек, a то бы он перерезал колючую проволоку и пробрался к вражеским позициям. Он описывает плоский белесый пейзаж и беспрестанные дожди, превращающие землю в грязевое месиво, и добавляет, что получил приказ наутро выступить в атаку. Он знает, что погибнет; его письмо поражает как «snuff movie» — фильм ужасов, в котором убивают по-настоящему.

На рассвете он отправился исполнять свой долг, распевая «Песню жирондистов»: «Смерть за отчизну! Разве есть удел прекрасней и достойней?!» 161-й пехотный полк наткнулся на стену огня; как и предполагалось, прадеда и его людей изрешетили немецкие пулеметы; выживших дотравили хлором. В общем, можно сказать, что Тибо прикончили высокие начальники. Он был рослый, красивый, молодой, и Франция приказала ему умереть за нее. Точнее говоря, Франция отдала ему приказ покончить с собой — и в этом есть странная перекличка с современностью. Подобно японскому камикадзе или палестинскому террористу, этот отец четверых детей вполне сознательно принес себя в жертву. Потомок крестоносцев, он был обречен повторить подвиг Иисуса Христа — отдать свою жизнь ради других.

Я веду происхождение от доблестного рыцаря, распятого на колючей проволоке в Шампани.

Я только-только узнал, что мой брат представлен к ордену Почетного легиона, и тут меня упекли в кутузку. Поначалу полицейские не стали заламывать мне руки и сковывать их наручниками; они сделали это позже, когда перевозили меня в больницу «Отель-Дьё», а потом вечером следующего дня, по дороге в камеру предварительного заключения на острове Сите. Президент Республики написал моему старшему брату трогательное поздравительное письмо с выражениями благодарности за вклад в развитие французской экономики: «Вы являете собой пример того капитализма, к которому мы стремимся, — предпринимательского, а не спекулятивного».

28 января 2008 года в комиссариате Восьмого округа служащие в синей форме, вооруженные револьверами и дубинками, раздели меня догола и обыскали; отобрали у меня телефон, часы, кредитку, деньги, ключи, паспорт, водительские права, ремень и шарф; взяли образец слюны и отпечатки пальцев; приподняв мне яйца, удостоверились, что я ничего не прячу в анусе; сфотографировали меня анфас, в профиль и в три четверти; внесли в дело антропометрические данные, после чего запихнули в клетушку размером два на два метра с исписанными, захарканными и запятнанными кровью стенами. Тогда я еще не знал, что через несколько дней окажусь в куда более просторном помещении — парадном зале Елисейского дворца, где моему брату будут вручать орден Почетного легиона, а я буду стоять и смотреть, как за огромными окнами мотаются на ветру ветви дубов, словно бы выманивая меня в президентский сад. Около четырех часов утра, лежа в темноте на бетонной скамье, я пришел к простому выводу: Бог верит в моего брата, а меня Он покинул. Как у двух существ, столь близких в детстве, могли оказаться столь несхожие судьбы? Меня вместе с другом задержали на улице за употребление наркотиков. В соседней камере карманник колотил по стеклу кулаком — не слишком убедительно, зато достаточно усердно для того, чтобы лишить сна остальных заключенных. Впрочем, заснуть здесь все равно было практически нереально — даже когда смолкали вопли узников, надзиратели в коридоре продолжали перекликаться во весь голос, как будто под охраной у них были одни глухие. В камере воняло потом, блевотиной и разогретой в микроволновке говядиной с морковью. Без часов время течет медленно, особенно, если никто не догадался выключить мигающую под потолком лампу дневного света. В ногах моего ложа прямо на грязном бетонном полу валялся какой-то псих в этиловой коме, он стонал, храпел и пердел. Было холодно, но я задыхался. Старался ни о чем не думать, но это плохо получалось: если человека запереть в тесной конуре, в голову ему волей-неволей лезут самые жуткие мысли; он, конечно, постарается не паниковать, да что толку. Кто-то впадает в истерику и молит открыть дверь, кто-то пытается наложить на себя руки и признается в преступлениях, которых не совершал. Все на свете я отдал бы тогда за книжку или таблетку снотворного. Но, не имея ни того ни другого, принялся в уме, без ручки, с закрытыми глазами писать вот этот текст. Желаю, чтобы эта книга позволила вам, как и мне той ночью, откуда-нибудь сбежать.

Детства своего я не помню. Когда я в этом признаюсь, мне никто не верит. Все помнят свое прошлое: зачем жить, если жизнь забыта? Во мне не осталось ничего от меня прежнего: с нуля до пятнадцати лет в памяти зияет сплошная черная дыра (в астрофизике этот термин означает: «Массивный объект, обладающий гравитационным полем такой силы, что ни вещество, ни излучение не могут его покинуть»). Я долго считал себя нормальным человеком, уверенный, что и все остальные страдают подобной амнезией. Впрочем, задавая вопрос: «Ты помнишь свое детство?» — я выслушивал в ответ кучу всяких баек. Мне стыдно, что моя биография написана симпатическими чернилами. Почему детство не впечатано в меня несмываемой краской? Я чувствую себя изгоем; у мира есть археология, а у меня нет.

Я сам, как преступник в бегах, стер за собой все следы. Стоит мне заговорить об этом изъяне, родители воздевают очи горе, прочие родственники возмущаются, друзья детства обижаются, а бывшие невесты борются с искушением представить вещественные доказательства в виде фотографий.

«Ты вовсе не потерял память, Фредерик. Просто мы тебе безразличны!»

Потерявшие память наносят окружающим оскорбление; близкие принимают их за нигилистов. Как будто можно забывать нарочно! У меня не просто провалы в памяти; роясь в своей жизни, я ничего не нахожу — чемодан пуст. Иногда я слышу, как мне в спину шепчут: «Не могу понять, что он за тип». Действительно. Попробуйте-ка сказать что-нибудь определенное о человеке, который и сам не знает, откуда он взялся. Как говорит Жид в «Фальшивомонетчиках», я — «конструкция на сваях: ни фундамента, ни подпола». Земля плывет под ногами, я парю на воздушной подушке, меня, как бутылку, несет по волнам; я — мобиль Колдера[1]. Чтобы нравиться людям, я отказался от позвоночника и, подобно человеку-хамелеону Зелигу, предпочел слиться с ландшафтом. Хочешь добиться любви — забудь свою личность, лишись памяти; стань тем, кто нравится другим. В психиатрии подобное расстройство именуется «дефицитом самосознания». Я — форма без содержания, жизнь без основы. Мне говорили, что в своей детской спальне, на улице Месье-Ле-Пренс, я прикрепил к стене афишу фильма «Мое имя — никто». Очевидно, я отождествлял себя с главным героем.

Все персонажи моих книг — люди без прошлого; они принадлежат сиюминутности, выхвачены из лишенного корней настоящего — призрачные обитатели мира, где чувства эфемерны, как бабочки, а забвение служит обезболивающим. Можно хранить в памяти — и я сам тому доказательство — только разрозненные обрывки детских воспоминаний, к тому же большей частью ложных или сфабрикованных впоследствии. Общество потворствует подобной амнезии: даже из нашего языка исчезает грамматическая категория будущего предшествующего времени. Моя дефективность скоро перестанет кого-либо удивлять и станет общим местом. Признаем, впрочем, что симптомы болезни Альцгеймера у человека средних лет пока все же редкость.

Частенько я «вспоминаю» свое детство просто из вежливости. «А помнишь, Фредерик?..» Я охотно киваю: «Ну да, конечно. Я собирал стикеры Панини и фанател от группы «Rubettes», точно-точно». Горько признавать, но факт остается фактом: мне никогда ничего не вспоминается, я обманываю сам себя. Понятия не имею, где я был с 1965 по 1980 год; может, по этой причине я сегодня и сбился с дороги. Я все надеюсь, что есть какой-то секрет, какой-то тайный фокус, какое-то волшебное заклинание, — стоит его найти, и я выберусь из душевного лабиринта. Если мое детство не было кошмаром, почему мозг отказывается будить память?

Я был послушным ребенком. Покорно следовал за матерью в ее бесконечных переездах, попутно ссорясь со старшим братом. Я один из множества детей, которые не создают взрослым никаких проблем. Иногда меня охватывает страх: а вдруг я ничего не помню только потому, что мне и помнить-то нечего? Мое детство, видимо, представляло собой длинную череду пустых, скучных, тоскливых и однообразных, как волны на пляже, дней. А если на самом деле я все помню? Просто начало моего существования не отмечено ни одним ярким событием? Детство избалованного, опекаемого, живущего в холе и неге ребенка, нормальное детство без потрясений — на что ж тут жаловаться? Никаких несчастий, драм, горя и потрясений — для становления мужчины самое оно.

Неужели моей книге суждено стать исследованием бесцветной пустоты, чем-то вроде спелеологической экспедиции в глубины буржуазной нормы, репортажем на тему обыденного существования среднестатистического француза? Благополучное детство всегда и у всех одинаково, пожалуй, оно и не стоит того, чтобы о нем вспоминать. И подберутся ли слова для описания каждого рубежа, который вынужден был преодолевать маленький мальчик в Париже шестидесятых-семидесятых? Уж лучше рассказать про то, как мои родители получили налоговую льготу на второго ребенка.

Ныряя в этот омут, я надеюсь на одно: в процессе писания оживится память. Литература часто помнит то, о чем сами мы забыли; писать — значит читать в себе. Облечение ощущений в слова вдыхает жизнь в воспоминания, так что это занятие можно сравнить с эксгумацией трупа. Каждый писатель — своего рода ghostbuster, то есть охотник за привидениями. В произведениях знаменитых романистов порой возникали невольные реминисценции, и это очень любопытное явление. Писательство обладает сверхъестественной властью. Начиная новую книгу, ты как будто обращаешься за помощью к магу или колдуну. Жанр автобиографии располагается на перекрестке дорог, между Зигмундом Фрейдом и мадам Солей[2]. В статье, опубликованной в 1969 году и озаглавленной «Зачем нужны писатели?», Ролан Барт утверждает, что «сочинительство выполняет работу, источник которой нам неведом». Может быть, эта работа в том и заключается, чтобы вернуть забытое прошлое? Как у Пруста с его мадленой, сонатой, щелью между досками во дворе особняка Германтов, возносящими его «к молчаливым вершинам памяти»? Э-э, только не надо, пожалуйста, давить на меня слишком сильно. Лучше я выберу более свежий, хотя и не менее наглядный, пример. В 1975 году Жорж Перек начал свой роман «W, или Воспоминание детства» словами: «У меня нет детских воспоминаний».

Но вся книга буквально кишит ими. Стоит закрыть глаза, пытаясь вызвать картины прошлого, и начинается мистика; память — как чашечка саке, которое подают в некоторых китайских ресторанах: пока пьешь, на дне постепенно проявляется фигура обнаженной женщины, исчезающая с последним глотком. Я ее вижу, созерцаю, но при малейшей попытке приблизиться она ускользает, улетучивается; так и мое утраченное детство. Молюсь о чуде: пусть мое прошлое постепенно выступит на страницах этой книги, как очертания картинки на полароидной пленке. Позволив себе дерзость самоцитирования, — а отказываться от созерцания собственного пупа в автобиографическом опусе значило бы усугублять тщеславие глупостью, — отмечу, что я уже сталкивался с этим любопытным феноменом. Когда в 2002 году я писал «Windows on the World», вдруг откуда ни возьмись передо мной всплыла такая сцена: холодное зимнее утро 1978 года; я выхожу из материнской квартиры и топаю в лицей, стараясь не наступать на цементные полоски между плитками мостовой. Изо рта у меня вырывается пар, мне тоскливо, хоть сдохни, и больше всего на свете хочется броситься под автобус 84-го маршрута. Глава заканчивается так: «В то утро я так никуда и не пошел». Минул год, и вот на последней странице «Романтического эгоиста» возник запах кожи, от которого меня мальчишкой мутило в английских машинах отца. Спустя еще четыре года, работая над романом «Идеаль», я с наслаждением вспоминал один субботний вечер в отцовской двухэтажной квартире, когда мои домашние тапочки и стыдливый румянец покорили сердца нескольких манекенщиц нордической внешности, слушавших двойной оранжевый альбом Стиви Уандера. В ту пору я наделил этими воспоминаниями литературных персонажей (Оскара и Октава), но никто не поверил, что они вымышленные. А это была моя робкая попытка рассказать о своем детстве.

После того как родители развелись, моя жизнь раскололась надвое. С одной стороны — материнская суровость, с другой — отцовский гедонизм. Иногда расклад менялся: стоило матери чуть-чуть ослабить вожжи, как отец впадал в угрюмое молчание. Настроение родителей подчинялось принципу сообщающихся сосудов. Или зыбучих песков. Думаю, ребенком мне приходилось строить свою жизнь на плывуне. Чтобы один из родителей ощущал себя счастливым, желательно было, чтобы второго одолевали противоположные чувства. Они вовсе не вели сознательную войну, ничего подобного, не выказывали друг другу ни малейшей враждебности, однако коромысло весов неумолимо раскачивалось, и наблюдать за теми, кто его раскачивал, было тем горше, что с лиц у них не сходила улыбка.

Вечер 28 января 2008 года начался отлично: сначала ужин с превосходным вином, потом привычное турне по полутемным барам, одна за другой рюмки разноцветной водки — с лакрицей, с кокосом, с клубникой, с мятой, с Кюрасао. Эти рюмки, опрокинутые одним махом, черные, белые, красные, зеленые и синие, светились теми же цветами, что гласные у Рембо. Я катил на скутере и мурлыкал себе под нос «Where is my mind»[3] группы «Pixies». Косил под старшеклассника — замшевые сапоги, пошитые умельцами из Камарга, и взлохмаченные волосы до плеч. Я скрывал свой возраст под бородой и черным плащом. Вот уже больше двадцати лет я устраиваю такие вот ночные вылазки, это мой любимый вид спорта — спорта стариков, не желающих стареть.

Нелегко быть ребенком, заключенным в теле взрослого мужика, страдающего амнезией. В «Содоме и Гоморре» маркиз де Вогубер рассказывает, как он мечтал выглядеть «юным, мужественным и соблазнительным, тогда как на самом деле даже не смотрелся в зеркало из боязни увидеть свое покрытое морщинами лицо, которое ему так хотелось сохранить обворожительным». Ясно, что проблема не нова; Пруст использовал название замка моего прадеда Тибо.

Легкий хмель начал потихоньку обкладывать реальность слоем ваты, стирая границы дозволенного и толкая на ребяческие выходки. Вот уже месяц действовал новый республиканский закон, запретивший курение на дискотеках, и на тротуаре авеню Марсо собралась небольшая толпа. Я не курил, но из чувства солидарности присоединился к красивым девушкам в лаковых босоножках, склоняющим головку к протянутой зажигалке. На краткий миг их лица озарялись, как на полотнах Жоржа де Латура. В одной руке я держал бокал, другой опирался о плечи собратьев. Целовал руку официантке, крутившейся здесь в ожидании роли в полнометражном фильме, дергал за волосы главного редактора журнала, не имеющего читателей. Собратья-полуночники сошлись в этот понедельничный вечер, чтобы бросить вызов холоду, одиночеству, кризису, уже замаячившему на горизонте, да мало ли чему еще — повод вмазать всегда найдется. Здесь болтались актер авторского кино, парочка безработных девиц, черные и белые вышибалы, побитый молью певец и писатель, чей дебютный роман я опубликовал. Когда последний извлек белый пакетик и вознамерился высыпать порошок на блестящий капот стоявшего в боковом проезде черного «крайслера», возражений не последовало. Дразнить блюстителей порядка было нашим любимым развлечением; мы переносились во времена сухого закона, воображали себя непокорными Бодлером и Теофилем Готье, Эллисом и Макинерни, а то и Блонденом, которого Нимье вытаскивал из полицейского участка, переодевшись шофером. Я старательно давил белые крупинки золотой пластиковой картой, а мой коллега-писатель горько жаловался на любовницу, оказавшуюся ревнивее жены, что, на его взгляд (я, разумеется, согласно кивал головой), отдавало дурным вкусом. Вдруг меня на мгновение ослепил свет мигалки. Возле нас затормозила двухцветная машина. На белой дверце синели какие-то странные буквы, обведенные красным. Буква П. Согласная. Буква О. Гласная. Буква Л. Согласная. Буква И. Гласная. В голове мелькнула мысль о телевизионной игре «Буквы и цифры». Буква Ц. Черт побери! Опять И и еще Я. Эти жирные буквы наверняка несли в себе какой-то тайный смысл. Кто-то пытался нас предупредить, но вот о чем? Выла сирена, мигалка разбрасывала вокруг сполохи синего света. Прямо как на танцполе. Мы, как кролики, бросились врассыпную. Кролики в приталенных куртках. Кролики в ботинках с плоскими подметками. Кролики, не подозревавшие, что с 28 января 2008 года в Восьмом округе открыт сезон охоты. Один кролик даже забыл на автомобильном капоте свою кредитку с выбитыми на ней именем и фамилией, а второй не догадался выбросить из карманов противозаконные пакетики. В этот ничем не примечательный день завершилась моя бесконечная юность.

Это тебя я искал все это время, в шумных подвалах, на площадках, где никогда не танцевал, в море лиц, под мостами из света и простынями из кожи, в красном лаке на женских ногах над краем пышущей жаром постели, в глубине безнадежно пустых глаз, на задних дворах кособоких домишек, за спинами одиноких танцовщиц и пьяных барменов, среди зеленых мусорных баков и серебристых кабриолетов, я искал тебя среди разбитых звезд и фиалковых духов, в ледяных руках и липких поцелуях под ветхими лестницами, на потолке залитых светом лифтов, в тусклых радостях, в удаче, пойманной за хвост, и неискренне крепких рукопожатиях, мне пришлось все бросить и больше не искать тебя под черными сводами, на белых кораблях, в бархатных вырезах и сумрачных отелях, в лиловых восходах и желтоватых небесах, в мутных рассветах, мое потерянное детство.

Полицейские вознамерились установить мою личность; я не возражал, мне и самому это было интересно. «Кто может рассказать мне, кем я стал?»[4] — вопрошает Король Лир в пьесе Шекспира.

Я всю ночь не сомкнул глаз. Не знаю, настало утро или еще нет: надо мной вместо неба мигающая лампа дневного света. Я заключен в световую коробку. Лишенный пространства и времени, отныне я обитаю в контейнере с вечностью.

Камера предварительного заключения — это такое место во Франции, где на минимум квадратных метров приходится максимум боли.

Мою юность больше не удержать.

Я должен копаться в себе, прорыть туннель, как Майкл Скофилд в сериале «Побег», и выбраться из темницы. Заново отстроить свою память, как возводят стену.

Но разве можно спрятаться в воспоминаниях, которых нет?

Мое детство — ни потерянный рай, ни унаследованный ад. Скорее оно представляется мне затянувшимся периодом послушания. Люди склонны идеализировать свои ранние дни, но ведь поначалу ребенок — это просто сверток, который кормят, носят на руках и укладывают спать. В обмен на пищу и кров сверток понемногу привыкает подчиняться внутреннему распорядку.

Те, кто ностальгирует по детству, на самом деле сожалеют о тех временах, когда их кто-то опекал.

В конечном счете полицейский участок — те же ясли: вас раздевают, кормят, за вами следят, не пускают на улицу. Ничего странного, что моя первая ночь в тюрьме отбросила меня так далеко назад.

Никаких взрослых больше нет. Только дети разного возраста. Следовательно, сочиняя книгу о своем детстве, я буду говорить о себе в настоящем времени. Питер Пэн — персонаж, страдающий амнезией.

Есть одно любопытное выражение: спасается бегством. А что, не трогаясь с места спастись нельзя?

У меня во рту солоноватый привкус; тот самый, что я чувствовал тогда, в Сенице.

Из всего моего детства сохранилась только одна картинка — пляж Сеница, в Гетари, там на горизонте угадывается Испания — синий мираж в нимбе света; должно быть, это 1972 год, тогда еще не построили вонючую станцию очистки, а спуск к морю не перегородили рестораном и автостоянкой. На пляже я вижу худенького мальчугана и стройного старика. Дед выглядит гораздо более бодрым, загорелым и спортивным, чем хилый, бледный до синевы внук. Седовласый мужчина бросает в море плоские камешки, которые прыгают по воде. На мальчике оранжевые махровые плавки с вышитым на них тритоном. Из носа у ребенка течет кровь, и правая ноздря заткнута ватным тампоном. Внешне граф Пьер де Шатенье де ла Рошпозе похож на актера Жан-Пьера Омона.

— А ты знаешь, Фредерик, — восклицает он, — что я видел здесь китов, голубых дельфинов и даже косатку?

— Кто такая косатка?

— Она вроде черного кита, очень хищная, а зубы у нее острые как бритвы.

— Но…

— Не бойся, это чудище не подплывает близко к берегу. Слишком уж оно большое. Здесь, на скалах, тебе ничего не грозит.

В тот день я решил, что на всякий случай в воду больше не сунусь. Дед учил меня ловить сачком креветок, а почему с нами не было старшего брата, я не знаю. Какой-то великий врач сказал матери, что у меня, возможно, лейкемия. Я, семилетний, находился на отдыхе — «восстанавливался». Мне предписали набираться сил на морском побережье и сквозь сгустки запекшейся крови дышать йодистым воздухом. В сырой спальне принадлежавшей деду «Патракенеи» (на баскском — «дом Патрика») мне клали в постель зеленую резиновую грелку, которая чмокала, когда я поворачивался, и постоянно напоминала о своем присутствии, обжигая мне пятки.

Мозг искажает картины детства, рисуя его более радостным или мрачным и уж во всяком случае куда более интересным, чем было на самом деле. Гетари образца 1972 года — тот же след ДНК; по примеру облаченной в белый халат криминалистки из научно-технического отдела полицейского комиссариата Восьмого округа, которая поскребла мне изнутри щеку деревянной лопаточкой и взяла на анализ немного слизи из ротовой полости, мне предстояло реконструировать всю картину по одному волоску, найденному на пляже. К несчастью, я не криминалист. Лежа в грязной камере и закрывая глаза, я только ощущаю, как галька впивается в мои голые ступни, слышу рокот Атлантического океана, предупреждающего, что близится прилив, чувствую липнущий к щиколоткам песок и вновь испытываю гордость оттого, что дед доверил мне нести ведро с морской водой, в котором барахтаются креветки. На пляже несколько пожилых дам натягивают купальные шапочки в цветочках. В часы отлива во впадинах между скалами остается вода и там, словно в ловушке, застревают раки и креветки. «Смотри, Фредерик, надо пошарить в расщелинах. Давай, твоя очередь». Мой седовласый дед в розовых сандалиях от Гарсии протянул мне сачок, а заодно научил новому слову — «расщелина»; обшаривая под водой острые края камней, он вытаскивал этих маленьких бедолаг, пятившихся прямиком к нему в сачок. Я тоже попытал счастья, но выудил лишь пару упиравшихся раков-отшельников. Меня это не огорчало: я был один с Дедушкой и ощущал себя таким же героем, как и он. На обратном пути из Сеница он собирал ежевику, растущую на обочинах. Для городского ребенка, шагавшего за руку с дедом, это было настоящее чудо — природа представлялась мне гигантским магазином самообслуживания, океан и земля изобиловали дарами — нагибайся и бери. До сих пор еда появлялась всего из двух мест — Холодильника или Магазинной тележки. Мне казалось, что я попал в плодоносные сады Эдема.

— Как-нибудь соберемся, сходим в лес Вогубер, за белыми. Их надо искать под опавшими листьями.

Так и не сходили.

Небо сияло необычайной голубизной. В кои-то веки в Гетари стояла хорошая погода, дома светлели прямо на глазах, как от белого вихря в рекламе чистящего средства «Аякс с нашатырным спиртом». Впрочем, не исключено, что небо было затянуто тучами, а я просто пытаюсь приукрасить действительность, потому что мне хочется, чтобы мое единственное детское воспоминание озарялось солнцем.

Полиция набросилась на нас на авеню Марсо, когда мы, компашка примерно из десятка гуляк, затянулись сигаретами, сгрудившись вокруг черного лакированного капота, расчерченного параллельными белыми полосками. Мы больше походили на «Обманщиков» Марселя Карне, чем на «Деток»-янки Ларри Кларка. Услышав вой сирены, мы прыснули в разные стороны. Стражи порядка выловили всего двух преступников — точь-в-точь как мой дед, который вытаскивал креветок из расщелин, — вот только роль ловушки сыграл вход на станцию метро «Альма-Марсо», в этот поздний час забранный решеткой. Когда они заламывали руки моему другу — назовем его Поэтом, — до меня донесся его протестующий крик: «Жизнь — кошмар!» Умирать буду — не забуду, с каким обалделым видом таращился на Поэта Полицейский. Двое патрульных приподняли нас над землей и подтащили к злополучному капоту. Хорошо помню этот сеанс левитации в полночный час — он произвел на меня впечатление. Диалог между Поэзией и Общественным порядком показался мне довольно-таки напряженным.

Полицейский. Вы что, спятили? Это что за безобразие на машине?

Поэт. Жизнь — КОШМАР!

Я. Мой предок был распят на колючей проволоке в Шампани!

Полицейский. Ладно, волоките их в восьмой ОППУР.

Я. Что это еще за ОППУР?

Второй полицейский. Отдел приема, поиска и уголовных расследований Восьмого округа.

Поэт. «По мере того как человеческое с-с-существо продвигается по дороге жизни, роман, потряс-с-савший его в юности, и волшебная сказка, вос-с-схищавшая его в детстве, с-с-сами с-с-собой увядают и меркнут…»[5]

Я (фанфаронски и одновременно услужливо). Это не его. Вы читали «Искусственный рай», капитан? Вы знаете, что искусственный рай помогает нам убежать из натурального ада?

Полицейский (в рацию). Шеф, мы их взяли с поличным!

Второй полицейский. А не фига было на улицу переться! Шли бы в сортир, как все люди. Нарвались, так не скулите.

Я (стирая порошок с капота своим шарфом). Мы — не как все люди, майор. Мы ПИС-С-САТЕЛИ, ясно?

Полицейский (хватая меня за рукав). Шеф, подозреваемый пытался уничтожить вещественное доказательство!

Я. Э-э, дорогой, зачем же так грубо? А если у меня теперь перелом? Мне больше нравилось, когда вы носили меня на руках!

Поэт (энергично мотая головой, что, по его мнению, было наилучшим выражением оскорбленного достоинства и гордости непонятого художника). Свобода недостиж-ж-жима!..

Полицейский. Заткнется он когда-нибудь?

Поэт (с убеждением в необходимости убеждать, выговаривая каждое слово старательно, по слогам, воздев кверху палец, словно бомж, беседующий сам с собой в метро). Власти нужны ар-р-ртисты, чтобы было кому говор-р-рить ей пр-р-равду!

Полицейский. Да что я тут с вами, в игрушки играю?

Поэт. Нет! С вами играть нельзя — вы всегда выигрываете!

Шеф (по рации). Ну все, хватит! Доболтались до капэзэ. Забирайте их!

Я. Да как же это? Слушайте, у меня брат — кавалер ордена Почетного легиона!

Еще один сеанс левитации, и мы очутились в завывающей двухцветной машине.

Не знаю почему, но мне сразу вспомнился фильм «Жандарм из Сен-Тропе» (1964), в котором Луи де Фюнес и Мишель Галабрю гоняются по пляжу за стайкой нудистов, чтобы выкрасить их синей краской. Мы каждое лето смотрели его всей семьей в Гетари, в гостиной, где пахло дымком из камина, мастикой для паркета и «Джонни Уокером» со льдом. Еще одну параллель можно было бы провести с «Никелированными пятками на шухере» Пелло[6], но я так и не мог решить, кто будет Гулякой, а кто Ищейкой.

Мне уже приходилось сидеть в «обезьяннике» — в марте 2004-го, во время Парижского книжного салона. Я попытался пробиться к президенту Шираку и преподнести ему майку с изображением Гао Синцзяня. Почетным гостем Салона был Китай, но власти странным образом «забыли» пригласить на него китайского диссидента, бежавшего во Францию и принявшего французское гражданство, лауреата Нобелевской премии по литературе 2000 года. Тогда меня тоже подняли над землей чьи-то мощные руки; как и в этот раз, ощущение меня приятно поразило. Должен уточнить, что мне повезло: одному из моих носильщиков передали по рации приказ:

— Не бить. Его знают.

В тот день я благословил свою популярность. Меня выпустили через час, а на завтра история о моем задержании появилась на первой странице «Монда». Час заключения в зарешеченном грузовике за репутацию бесстрашного защитника прав человека — классное соотношение: «физическое неудобство — информационная поддержка». На сей раз мне предстояло просидеть взаперти подольше, и пострадал я за акцию далеко не столь гуманистическую.

Почему Гетари? Почему мое единственное детское воспоминание постоянно уводит меня в этот красно-белый мираж Страны Басков, где ветер надувает развешанные на веревках простыни, словно паруса неподвижно застывшего корабля? Я часто говорю себе: надо было мне жить там. Я был бы другим; вырасти я там, все сложилось бы иначе. Стоит мне закрыть глаза, как под моими веками играет волнами море в Гетари, я как будто вдруг распахиваю голубые ставни старого дома. Смотрю в окно и окунаюсь в прошлое. Сработало. Я все вижу.

Сиамская кошка, проскользнув в дверь гаража, удирает прочь. Мы спускаемся на пляж, где собираемся полакомиться коврижкой с маслом, которую несем с собой в фольге. Мы — это я, мой брат Шарль и моя тетя Дельфина, наша ровесница (самая младшая из сестер матери). Под мышкой у нас свернутые полотенца. Мы все ближе к железной дороге, и сердце у меня начинает колотиться: я боюсь поездов.

В 1947 году, когда моему отцу было столько же лет, сколько сейчас мне, с ним произошел несчастный случай. Он нес каяк, который зацепило поездом из Сан-Себастьяна. Отца протащило по рельсам, он был весь в крови, сильно поранил ногу и бедро, разбил голову. С тех пор на месте происшествия висит табличка: «Осторожно! Берегись встречного поезда!» Впрочем, сердце у меня колотится не только поэтому. Я надеюсь встретить девушек, дежурящих на переезде. У Изабель и Мишель Мирай золотистая кожа, зеленые глаза и белоснежные зубы, обе носят джинсовые комбинезоны с обрезанными выше колен штанинами. Деду не нравилось, что я с ними знаюсь, но это было сильнее меня. Если самые красивые в мире девчонки принадлежат к неблагополучному социальному слою, значит, сам Господь Бог решил восстановить на земле хотя бы подобие справедливости. В любом случае, они смотрели только на Шарля, который их в упор не замечал. «Блондин из Парижа!» — восклицали они, когда мы шагали мимо, а Дельфина с гордостью вопрошала: «Вы помните моего племянника?» Всегда впереди всех, он шел вразвалочку в сторону пляжа вдоль утопающих в гортензиях террас, сказочный принц с глазами цвета индиго, само совершенство в рубашке поло и белых бермудах от Лакоста, с пенополистироловой доской для серфинга под мышкой… Потом взгляды девушек обращались на меня, трусившего сзади, и улыбка сползала с их лиц. Взъерошенный, неуклюжий скелетик с тоненькими ручками-ножками, тщедушное пугало с выбитыми в драке (а точнее, в перестрелке каштанами в Багатели) передними зубами, с коленками в лиловых следах от недавних болячек, с облупившимся носом и последним номером «Пифа» в руке. Нельзя сказать, что при виде меня они преисполнялись отвращения, просто начинали смотреть в другую сторону, пока Дельфина бормотала: «А это… Ну… Это Фредерик, младший брат». Я краснел до кончиков оттопыренных ушей, выглядывавших из-под моей белокурой гривы, и не мог выдавить из себя ни слова, парализованный робостью.

Все свое детство я, чуть что, впадал в краску и постоянно с этим боролся. Кто-нибудь о чем-нибудь меня спрашивал, и на щеках у меня тут же вспыхивали пунцовые пятна. На меня обратила взор девочка? Мои скулы приобретали гранатовый оттенок. Учитель в классе задавал мне вопрос? Лицо у меня покрывалось пурпуром. Постепенно я разработал целую систему приемов, помогающих скрывать тот факт, что я легко краснею: нагибался завязать шнурок на ботинке, резко отворачивался, словно привлеченный чем-то захватывающим, убегал, прятал лицо за волосами, подтягивал повыше воротник свитера.

Сестры Мирай сидели на низеньком белом парапете у железной дороги и болтали ногами, с удовольствием подставляя их солнцу, проглянувшему между двумя летними дождями, а я тем временем завязывал шнурки, вдыхая запах влажной земли. Девушки совсем не обращали на меня внимания: я мучился от своей красноты, но на самом деле был прозрачным как стекло. До сих пор не могу без злости вспоминать про то, как превращался в невидимку и умирал от тоски, одиночества и непонимания! Я грыз ногти и дико комплексовал: торчащий вперед подбородок, уши как у слона, уродливая худоба — мало, что ли, надо мной в школе издевались? Жизнь — это долина слез, но факт остается фактом: никогда в жизни меня так не переполняла любовь, и я готов был ею делиться, но девицы с переезда чихать на нее хотели; ну что, если мой брат уродился красивым, а я нет — не его ж в этом винить. Изабель показывала ему синяк на ляжке: «Смотри, это я вчера с велика упала, видишь? Попробуй, надави пальцем, ой, да не так сильно, больно же…», а Мишель, завлекая Шарля, откидывала назад длинные черные волосы и опускала веки точь-в-точь как кукла, которая открывает глаза, стоит только ее усадить. Красавицы вы мои, да если б вы только знали, до какой степени ему было на вас наплевать! Шарль думал о партии в «Монополию», отложенной до вечера, об ипотеке на дома по улице Мира и авеню Фош, в девять лет он уже вел точно такую же жизнь, как сегодня, и мир лежал у его ног, и вся вселенная подчинялась его воле, и в этой безупречной жизни места для вас не было. Прекрасно понимаю ваше восхищение (мы всегда стремимся к недостижимому), ведь я и сам восторгался им не меньше вашего, боготворил старшего брата, рожденного побеждать, гордился им и не задумываясь последовал бы за ним на край света. «О брат, который мне дороже света дня!»[7] Вот почему я на вас не сержусь, напротив, говорю вам спасибо: если бы вы вдруг меня полюбили, стал бы я писателем?

Это воспоминание вернулось внезапно. Достаточно угодить в тюрьму, и детство всплывает из глубин. Может, то, что я считал амнезией, на самом деле было свободой?

Мои деды и бабки, все четверо, умерли раньше, чем я успел проявить к их жизни настоящий интерес. Дети воспринимают вечность как нечто само собой разумеющееся, однако родители их родителей уходят, не дав им времени задать нужные вопросы. Потом наступает момент, когда дети, сами став родителями, испытывают желание узнать, от кого они произошли, но могилы не отвечают. Никогда.

В годы между двумя мировыми войнами любовь снова вступила в свои права; пары соединялись; я — опосредованный продукт одного из таких союзов.

В 1929 году сын врача из города По, отрезавшего в Вердене немало конечностей, отправился на сольный концерт в Американскую консерваторию в Фонтенбло, где проходил военную службу. Певица по имени Нелли Харбен Найт, вдова (родом из Долтона, штат Джорджия), исполняла песни Шуберта, арии из «Женитьбы Фигаро» и знаменитую «О mio babbino caro»[8] Пуччини; она была в длинном белом платье с кружевами, во всяком случае, мне хотелось бы так думать.

Я нашел фотографию в номере «Нью-Йорк таймс» от 23 октября 1898 года, где Нелли снята именно в таком наряде; в заметке сообщалось, что «her voice is clear, sympathetic soprano of extended range and agreeable quality». Итак, моя прабабка, обладательница «чистого проникновенного сопрано широкого диапазона и приятной окраски», путешествовала в сопровождении дочери Грейс, достойной носительницы своего имени: эта высокая голубоглазая блондинка склонялась над клавиатурой рояля с грацией героини Генри Джеймса.

Она была дочерью полковника армии Британской Индии, умершего в 1921 году от «испанки»: Морден Картью-Йорстон женился на Нелли в Бомбее, имея за плечами зулусскую войну в Южной Африке, службу под началом лорда Китченера в Судане и бурскую войну, в ходе которой он командовал новозеландским полком Пуна-Хорс, в чьих рядах сражался Уинстон Черчилль. Пехотинец из По сумел поймать взгляд девушки-сироты столь занятного происхождения, а потом и подержать ее за руку, протанцевав с ней несколько вальсов, фокстротов и зажигательных чарльстонов. Выяснилось, что у них схожее чувство юмора и оба любят искусство: мать молодого беарнца Жанна Дево занималась живописью (в частности, написала в Гетари портрет Мари, супруги поэта Поль-Жана Туле) — делом столь же экзотическим, что и пение. Молодой человек внезапно превратился в завзятого меломана и не пропускал ни одного музыкального вечера в Американской консерватории. Шарль Бегбедер и Грейс Картью-Йорстон стали встречаться всякий раз, когда его отпускали в увольнение; он приврал ей насчет своего возраста — в двадцать шесть с гаком (родился он в 1902-м) ему давно бы следовало быть женатым. Но он слишком любил поэзию, музыку и шампанское. Дело довершил престиж военной формы — не зря же Грейс была полковничьей дочерью. В Нью-Йорк она не вернулась. 28 апреля 1931 года они поженились в мэрии Шестнадцатого округа. У них родились два мальчика и две девочки; младший сын, появившийся на свет в 1938 году, стал моим отцом. Молодой Шарль после кончины своего отца унаследовал курортное заведение в По под названием «Пиренейский санаторий» — 80 гектаров хвойного леса, полей и парков, расположенных в самой высокой части Жюрансона, на 335-метровой отметке над уровнем моря. Как в «Волшебной горе» у Томаса Манна, обеспеченные пациенты санатория в смокингах созерцали по вечерам потрясающие закаты над Центральной Пиренейской грядой и наслаждались панорамой города По и долины реки Гав. Сосновый бор и величественные дубравы так и манили к себе, и под их сенью детишки резвились на воле до тех пор, пока их не отправляли в пансион, — в ту пору родители не занимались воспитанием детей, впрочем, если задуматься, ныне дело обстоит точно так же. Шарль Бегбедер без всяких сожалений бросил место стряпчего в нотариальной конторе и увез мою бабушку дышать живительным воздухом Беарна, где она могла в свое удовольствие помыкать слугами и заводить знакомства в местном британском сообществе. На деньги жены и ее матери дед расширил унаследованное от отца предприятие. Вскоре наша семья владела уже десятком санаториев, объединенных общим названием «Беарнские оздоровительные курорты», а дед с бабкой купили в По великолепный дом, построенный в английском сельском стиле, — виллу «Наварра». Здесь гостили Поль-Жан Туле, Френсис Джеймс и Поль Валери (семейная легенда гласит, что автор «Господина Теста» садился писать письма ни свет ни заря, и тогдашний дворецкий по имени Октав страшно злился, потому что ему приходилось подниматься в четыре утра и подавать гостю кофе). Истовый католик и воинствующий роялист, Шарль Бегбедер внешне напоминал Поля Морана и усердно читал «Аксьон франсез», что не помешало ему добиться избрания на пост президента Английского кружка (самого изысканного в По чисто мужского клуба, где устраивались литературные диспуты). В пятидесятые годы супруги получили в наследство еще одну виллу, на баскской стороне, — «Сениц Альдея» (по-баскски: «со стороны Сеница»), в деревушке под названием Гетари, местечке, вошедшем в моду еще в годы Прекрасной эпохи. Моя семья недурно заработала на туберкулезе, и должен со всей категоричностью заявить, что открытие Зельмана Ваксмана, получившего году этак в 1946-м стрептомицин, обернулось для нашего фамильного бизнеса настоящей катастрофой.

В тот же самый период между двумя мировыми войнами (как будто молодежь того времени могла знать, что эти послевоенные годы — также и предвоенные) жизнь в замках зеленого Перигора подчинялась строгим правилам. Потеряв мужа, погибшего в Шампани, овдовевшая графиня поселилась в Кенсаке, в замке Вогубер, с двумя дочерьми и двумя сыновьями. В ту пору католички, чьи мужья погибли на войне, хранили целомудренную верность покойному супругу. Разумеется, предполагалось, что и дети должны принести себя в жертву. Дочери скакали вокруг матери, которая их всячески к этому поощряла, и продолжали скакать до конца своих дней. Что касается мальчиков, то их автоматически зачислили в Сен-Сир, где на частицу «де» перед фамилией смотрели весьма благосклонно. Старший позволил женить себя на аристократке, к которой сам никаких чувств не питал. К несчастью, она почти сразу начала ему изменять с тренером по плаванию, чем разбила сердце молодому человеку, ожидавшему лучшей награды за свое послушание. Он потребовал развода; в наказание мать лишила его наследства. Младшего брата тоже подстерегали несчастья: направленный в Лиможский гарнизон, он влюбился в прекрасную простолюдинку — синеглазую брюнетку, танцевавшую на рояле (уже неловкость), и сделал ей ребенка до женитьбы (второй конфуз). Требовалось срочно узаконить отношения. Свадьба графа Пьера де Шатенье де ла Рошпозе и обворожительной Николь Марклан по прозвищу Ники состоялась 31 августа 1939 года в Лиможе. Дата была выбрана крайне неудачно: на следующий день нацистская Германия вошла в Польшу. Дедушка едва успел проделать то же с Бабушкой. Впереди у него была «странная война», показавшая, что у линии Мажино и у метода «безопасных» дней Огино — один уровень надежности, то есть нулевой. Пьер попал в плен. Благодаря одной монахине, снабдившей его гражданским платьем и фальшивыми документами, он бежал и вернулся во Францию, чтобы зачать мою мать. Здесь он узнал, что тоже лишен наследства: во время воскресной мессы, которую местный кюре служил в замковой часовне, мать-графиня внезапно поняла, что не может смириться с мезальянсом. Любопытные у них все же обычаи, у этих аристократов-христиан: обязательно им надо лишить наследства и без того уже сирое потомство. Ветвь Шатенье де ла Рошпозе восходит к временам Крестовых походов (лично я веду происхождение от Гуго Капета, хотя подозреваю, что нас таких тьма-тьмущая), среди представителей этого рода — епископ Пуатье и посланник Генриха II в Риме. Одному из моих предков, нантейскому аббату Антуану, Ронсар посвятил оду. Стихи были написаны в 1550 году, но и сегодня, в мрачную ночь января 2008 года, они сохраняют актуальность:

Уходит время, вот и жизнь промчится — В природе так заведено. Года летят незримой вереницей: Ведь жизнь и время заодно. <…> Ах, детство резвое — подобие весны, Ах, лета пышный цвет… Добычею зимы вы стать обречены. Вы были или нет?[9]

Невзирая на предостережение «князя поэтов», обращенное к нашему дальнему предку, мой дед пал жертвой на алтаре Страсти, поддавшись тому же романтическому порыву, что тремя годами раньше увлек герцога Виндзорского[10], а шестьдесят восемь лет спустя — Сесилию Сиганер-Альбениц:[11] лучше обойтись без замка, чем без любви. Когда война закончилась, Пьер де Шатенье со всем семейством на несколько лет оккупировал Германию, поселившись в Пфальце; в 1949 году он вышел в отставку, так как опасался отправки в Индокитай. Тут ему пришлось испробовать нечто такое, к чему никто из его родни не имел никакого касательства на протяжении лет примерно тысячи, — работу за жалованье. Он перебрался в парижскую квартиру на улице Сфакс, на книжных полках которой теснились издания «Боттен-Монден»[12] и эротические сочинения Пьера Луи, и поступил под начало своего зятя, возглавлявшего фармацевтическую лабораторию. Для него настали не самые счастливые годы.

Когда на блистательную жизнь в Париже больше не хватает средств, остается одно: везти жену на побережье, чтобы играла в бридж и рожала детей. Между тем у отца Ники был в Гетари дом, с которым ее связывали добрые воспоминания. Граф и графиня купили маленький домик у мадам Дамур на условиях пожизненной ренты, а она оказалась так любезна, что вскоре скончалась. Таким образом, благородный воин и шестеро его детей обосновались в «Патракенее», как раз напротив «Сениц-Альдеи», где проводили лето американо-беарнские богемно-буржуазные Бегбедеры. Читатель, очевидно, уже оценил стратегическую значимость этого пункта. В Гетари оба семейства подружились, а через некоторое время мой отец познакомился с моей матерью.

Я всегда мечтал быть свободным электроном, но вечно отсекать свои корни невозможно. Вспомнить мальчика на пляже в Гетари значит признать, что есть место, откуда ты пришел, будь то сад или зачарованный парк, луг, пахнущий свежескошенной травой и соленым ветром, или кухня, пропитанная ароматами яблочного компота и вчерашнего хлеба.

Сведение семейных счетов и эксгибиционизм в автобиографиях, психоанализ под видом книг и публичное полоскание грязного белья — это все не по мне. Мориак в начале своих «Внутренних мемуаров» преподает нам урок стыдливости. Он с нежностью обращается к своим родным: «Я не стану говорить о себе, чтобы не вынуждать себя говорить о вас». Почему у меня не получается сидеть тихо? Можно ли сохранить хоть каплю достоинства, пытаясь узнать, кто ты и откуда взялся? Чувствую, придется притянуть сюда многих близких мне людей, живых и ушедших (кое-кого уже притянул).

Те, кого я люблю, вовсе не желали, чтобы их затащило сетью в эту книгу. Я подозреваю, что у любого жизнеописания столько же версий, сколько рассказчиков, и у каждого своя правда, так что сразу уточним: я буду излагать свою. В любом случае в 42 года не пристало жаловаться на семью. Просто у меня, похоже, нет выбора: чтобы начать стареть, мне придется вспоминать. Затевая расследование, я буду восстанавливать прошлое по скудным уликам, которыми располагаю. Постараюсь не жульничать, но время смешало воспоминания, как тасуют колоду перед партией в «Клуду»[13]. Моя жизнь — запутанный детектив, а все вещественные доказательства подпорчены памятью, пропитавшей их красками и ароматами.

В принципе у каждой семьи есть своя хроника, но у моей она небогатая; мои родственники не слишком хорошо знакомы друг с другом. Для чего нужна семья? Чтобы расставаться. Семья — это особый институт, где никто ни с кем не общается. Мой отец вот уже двадцать лет не разговаривает со своим братом. Родня со стороны матери не знается с родней со стороны отца. Ребенком, на каникулах, ты часто видишься с представителями своего племени. Потом родители расстаются, и с отцом ты встречаешься от случая к случаю. Бред какой-то: ты разом теряешь половину семьи. Чем старше становишься, тем реже случаются каникулы, постепенно родственники матери от тебя отдаляются, и ты сталкиваешься с ними только на свадьбах, крестинах и похоронах — приглашения по случаю развода рассылать не принято. Но даже если тебя зовут на день рождения племянника или рождественский ужин, ты находишь предлог отказаться: страшновато как-то, все начнут тебя разглядывать, изучать, критиковать, выводить на чистую воду, оценивать по заслугам и разбираться, чего ты стоишь на самом деле. Семья оживляет стертые воспоминания и упрекает тебя в неблагодарном беспамятстве. Семья — это множество неприятных обязанностей, это куча народу, и все тебя знают с малых лет, когда ты еще «не состоялся», — причем всегда и во всем сведущее старшее поколение убеждено, что ты как был, так и есть пустышка. Я долгое время верил, что смогу обходиться без семьи. И сам не понимал, что я — как та лодка в последней строчке «Гэтсби» у Фицджеральда, которая пытается «плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое»[14]. В конечном итоге в моей жизни случилось все то, чего я мечтал избежать. Оба моих брака не задались. Я обожаю свою дочь, но вижусь с ней только два раза в месяц, по выходным. Сын разведенных родителей, я тоже в разводе; причина — аллергия на «семейную жизнь». Почему в самом этом выражении мне чудится угроза, не говоря уж о том, что оно представляется оксюмороном? Воображение немедленно рисует несчастного, издерганного мужика, пытающегося установить детское сиденье в автомобиле с овальным кузовом.

Разумеется, он уже несколько месяцев не занимался любовью. Семейная жизнь — это череда тоскливых совместных трапез, повторение одних и тех же взаимных оскорблений и доведенное до автоматизма лицемерие, это убежденность в соединяющей силе чисто случайного обстоятельства, коим является рождение, и ритуалов существования бок о бок. Семья — это группа людей, которые не способны к контакту, отвратительно собачатся, тонут в обоюдном недовольстве, потрясают дипломами детей, нужными им исключительно для украшения дома, и готовы перегрызть друг другу глотку за наследство родственника, чей труп еще не успел остыть. Никогда не понимал людей, считающих, что в семье можно найти убежище, — напротив, она пробуждает самые потаенные страхи. Лично для меня жизнь начиналась только после ухода из семьи. Лишь тогда я решался родиться вновь. Жизнь, на мой взгляд, разделялась на две части: первая состояла из рабства, а вторую приходилось тратить на то, чтобы забыть о первой. Интерес к своему детству представлялся мне уделом придурков или трусов. Постепенно проникаясь мыслью, что от прошлого можно избавиться, я в конце концов искренне поверил, будто мне это удалось. И верил до сегодняшнего дня.

В последний раз я видел Пьера де Шатенье, величественного седовласого ловца креветок, в 2004 году, в Пятом парижском округе, в клинике Института Кюри. Мой дед, лысый, исхудавший, плохо выбритый, лежал на больничной койке и часто впадал в забытье под действием морфия. Раздался вой сирены: была первая среда месяца[15]. Он стал рассказывать мне о Второй мировой войне:

— Вой сирен, грохот взрывов или рокот самолетов принимали тогда за хороший знак. Мол, слышишь, значит, еще не умер.

В 1940 году, в ходе «странной войны», офицер французской армии Пьер де Шатенье был ранен в руку осколком снаряда и взят в плен под Амьеном. Чудом спасшись от расстрела, он бежал с фальшивыми документами.

— Я должен был вступить в Сопротивление, да струсил и предпочел вернуться под сень родного дома.

Он впервые заговорил со мной на эту тему. Думаю, перед ним прокручивалась вся его жизнь; жалко, что обретаешь память, лишь когда смерть уже на пороге. Я не знал, что ему ответить. Он потерял столько же килограммов, сколько волос, и надсадно дышал. Из него торчали трубки, в которых что-то хлюпало.

— Понимаешь, Фредерик, твой дядя и твоя мать уже родились. Я сам лишился отца в двухмесячном возрасте. Ребенку плохо расти без папы.

Он знал: в этом мы с ним согласны. Я решил сменить тему. Granny[16] тоже была сиротой. Если задуматься, странно получается: моя бабка по отцовской линии и дед по материнской оба потеряли отцов на войне.

Я родом из мира без отцов. Тем временем мой ловец креветок с ввалившимися щеками продолжал:

— Мне не хотелось, чтобы моих детей постигла та же судьба… И я предпочел сыграть труса…

Сын мученика, сложившего голову в Шампани, корил себя за то, что сам не стал мучеником. Я затряс головой:

— Дедушка, не надо так говорить! Это ведь неправда. Ты вступил в Сопротивление, в отряд маки ORA[17], в сорок третьем году, в Лимузене…

— Да, но я сделал это с большим опозданием. Как Миттеран… — Он произнес «Митран». — Фредерик, как ты мог поддерживать коммунистов? Между прочим, меня чуть не шлепнули ребята Генгуэна[18]… Конкуренты… Опасные люди, очень опасные…

Я мог бы ответить, что выступил в поддержку коммунистов из чувства противоречия, бросая вызов своему социальному происхождению, следовательно, и лично ему. Мне не хватило смелости признаться, что, кроме всего прочего, я видел в коммунизме продолжение традиции христианского милосердия, только другими средствами. Разговоры начистоту между поколениями случаются не так уж часто, и не следует отступать от темы: потеряешь нить, потом ее уже не найдешь (впрочем, так и произошло). Главное, мой дед рос без отца, потому что тот погиб. В моем случае дело обстояло едва ли не хуже: я лишился отца, хотя он был жив. И моя дочь наверняка страдает оттого, что отец не с ней: с молчанием живых смириться труднее, чем с молчанием мертвых. Мне следовало бы взять своего предка за руку, но в нашей семье не приняты нежности.

— Дедушка, ты поступил как герой, когда решил остаться со своими детьми. Тем хуже для Франции.

Произнося эти слова, я знал, что напрашиваюсь на оплеуху, но дед был так слаб, что лишь вздохнул. Потом он спросил, молюсь ли я за него, и я ему солгал. Сказал, что молюсь. Время от времени он нажимал на кнопку, впрыскивая себе очередную дозу морфия, и ненадолго улетал. Забавно, подумалось мне, устроена наша система здравоохранения: пациенты раковых отделений имеют полное право на законных основаниях накачиваться наркотиками, тогда как тех, кто осмелится принять дозу на улице, отправляют ночевать в каталажку, — а разве их болезнь менее мучительна? Когда я вышел из клиники, на улице совсем стемнело, как будто кто-то выключил свет.

В общем и целом дед на смертном одре сказал мне следующее: «Занимайся любовью, а не войной». В решающий момент этот бывший майор, награжденный военным крестом 1939–1945 годов, проявил себя как идеологический сторонник мятежников 1968 года. Мне понадобилось несколько лет, чтобы понять, что именно он пытался внушить мне в свои последние минуты: Фредерик, ты не знал войны, предшествовавшей твоему рождению, но твои родители, твои деды и бабки помнят о ней, пусть даже бессознательно, и все твои проблемы, равно как и их собственные, напрямую связаны со страданием, страхом, злобой и ненавистью, окрасившими этот период истории Франции. Твой прадед был героем войны 1914–1918 годов, твой дед сражался в следующей воине, и ты думаешь, что вся эта жестокость прошла без последствий для будущих поколений? Милый внук, ты смог вырасти в мирной стране только благодаря принесенной нами жертве. Не забывай о том, через что нам пришлось пройти, и не заблуждайся на счет своей страны. Не забывай, откуда ты родом. Не забывай меня.

Его похоронили неделю спустя на военно-морском кладбище перед церковью в Гетари, среди покосившихся крестов, под тем камнем, где его уже ждала бабушка, на холме с видом на океан и зелень долин, сливающуюся с темной синевой вод. На похоронах моя кузина Марго Креспон, молодая и, как мне всегда казалось, не слишком склонная к умствованиям актриса, прочитала два четверостишия Туле (поэта-опиомана, покоящегося на том же кладбище, что и мой дед-морфинист):

Покойся, друг, пускай над нами Твой дух да воспарит. Усни, как ловчий сокол спит, Как спит под пеплом пламя. Покуда в тьму небытия Закаты сходят чередою, Спи под увядшею листвою. С тобой — весна моя.

Я выбрал эти стихи, потому что они похожи на молитву. Выходя из церкви, я увидел, как солнце плавится на ветвях кипариса, словно золотой самородок в руке великана.

Во Франции настали послевоенные годы: Освобождение, Славное тридцатилетие[19], — словом, те годы, когда потребность забыть возобладала над долгом — памяти. С введением оплачиваемых отпусков Гетари утратил часть своего шика: «отдыхающие» заполонили пляжи, забили пробками дороги, замусорили песок бумажками в жирных пятнах. Мои деды и бабки по обе стороны Тропы Амура проклинали демократизацию Франции. Жан-Мишель Бегбедер в своем белом свитере наблюдал с балкона второго этажа семейной виллы за тем, что происходит в саду дома напротив. Две сестры Шатенье, Кристина и Изабель, играли в бадминтон, или пили оранжад, или наводили марафет, перед тем как отправиться на toro de fuego[20] в честь 14 июля.

Я проверил: сверху, с балкона «Сениц-Альдеи», можно по-прежнему запускать глаз в недра крыльца «Патракенеи», как в декольте. Дом, принадлежавший семейству Шатенье, в прошлом году продали, и мне уже не терпится пошпионить за новыми владельцами — надо только дождаться, когда меня пригласит на чай тетя Мари-Соль, которая по-прежнему живет на вилле Бегбедеров. В истории моей жизни все эти географические тонкости сыграли далеко не безобидную роль. Если бы мой отец не разглядывал через дорогу девиц Шатенье, я бы вам сейчас об этом не рассказывал. Для меня выкрашенный голубой краской балкон — место столь же священное, как балкон дома в Вероне для Шекспира.

Курорты чаще всего не похожи один на другой. На Берегу басков у каждого пляжа своя особенность. Просторный пляж в Биаррице — это наш бульвар Круазет, где вместо розового «Карлтона» — «Отель-дю-Пале», а вместо каннского казино «Палм-Бич» — просто казино, пусть и слегка обветшалое. Когда усаживаешься на террасе, заказываешь устриц с белым вином и разглядываешь толпу туристов в бермудах, слыхом не слыхавших о танцевальных вечерах маркиза де Куэваса[21], можно вообразить, что сидишь на дощатой набережной в Довиле. Пляж в Бидаре скорее семейный: здесь собирается та же буржуазная публика со свитерами на плечах, что в Арс-ан-Ре. Тому, кто на дух не переносит воплей тонущей мелюзги, пляжных полотенец от Эрмеса и составных имен, лучше держаться отсюда подальше. Пляж в Гетари, прозванный «баскским бастардом», — более дикий и пролетарский, здесь слышен местный акцент и находят приют орды токсикоманов на излечении. Здесь пахнет фритюром и дешевым маслом для загара, здесь переодеваются в красно-белых полосатых кабинках, которые снимают на весь сезон.

Даже волны в одном заливе не похожи на волны в другом: в Биаррице самые ровные, в Бидаре самые опасные, в Гетари самые высокие. Волны Биаррица швыряют тебя спиной на песок, в Бидаре подстерегают донные ямы, так называемые баины, из которых тебя неудержимо утаскивает в океан, в Гетари крупная зыбь несет тебя прямо на прибрежные скалы. В Сен-Жан-де-Лю прибой кастрировали, построив дамбу, так что местным старикам, оккупировавшим скамейки, остается комментировать только полет чаек да маневры спасательных вертолетов. В Андае — самые грозные валы, в том числе знаменитая Беларра — волна высотой от 15 до 18 метров, которую самые безбашенные серферы штурмуют на водных скутерах. Пляжи Альсиона почти неотличимы от бретонских: та же водяная пыль, как будто распрыскиваемая из пульверизатора, та же галька для тех, кто ценит foot massage[22]; пляж Шамбр-дАмур — обиталище независимых романтиков и волокит, с тоской вспоминающих Арно де Роне[23] и его «роллс-ройс»; Берег басков — место, куда съезжаются владельцы мини-автобусов «фольксваген», насквозь прокуренных и увешанных сохнущими купальниками; Ла-Мадраг[24] — цитадель снобов, воображающих, что одного названия достаточно, чтобы возомнить себя в Сен-Тропе. Любимый пляж жителей Гетари и ближайших мест — это Эрретегия, великолепный природный амфитеатр между Ильбаррицем и Бидаром. У него есть неоспоримое преимущество: парижане не подозревают о его существовании. Но почему в моей памяти сохранился только Сениц? Неужели только потому, что вилла Бегбедеров в Гетари называлась «Сениц-Альдея»? Сениц — пляж негостеприимный, с острыми камнями и колючим песком. Он неустроенный, неуютный, неласковый, дикий. Волны здесь большие, тяжелые, беспорядочные, грязные, шумные. Здесь почти всегда холодно. В Стране Басков солнце — редкий гость; его ждут; кюре призывает его в воскресной молитве; о нем без конца говорят; стоит ему выглянуть, как все бросаются в «Сан-Марш» или в «Планшу»[25]. Назавтра опять польет как из ведра, но всем на это плевать — все равно проснутся не раньше пяти вечера. Солнце в Гетари скорее аномалия, но как прожить без тамошних небес? Небо — это перевернутый океан. Время от времени он обрушивается на нас, умывая дома и холмы морской водой.

Единственное мое детское воспоминание связано с самым неприглядным из французских пляжей. Мой мозг не случайно выбрал его. В Сенице мой отец чуть не погиб в девять лет под колесами поезда. На дороге в Сениц он повстречал мою мать, проводившую каникулы на вилле напротив. В этой же деревне они и поженились. Сениц — средоточие всей моей жизни. Стоит мне вспомнить об этом месте, единственном на свете, и я чувствую себя самим собой, я обретаю целостность. Покуда в моем сердце живо это воспоминание, об остальном можно не думать. Моя память ленива, она приберегает Сениц как шпаргалку, заглянув в которую легко восстановить всю мою жизнь. Точно в «Малхолланд драйв» Дэвида Линча — лучшем фильме об амнезии, где простого синего ключа оказывается достаточно, чтобы собрать осколки рассыпавшейся жизни. Представьте себе нарастающий глухой рокот в качестве шумового фона — это необходимо для того, чтобы усилить напряжение, ибо мы приближаемся к термоядерному центру моей истории. А вот мой рисунок, чтобы вам было проще во всем разобраться.

<…>

(здесь — иллюстрации)

Две виллы в Гетари (квартал Сениц)

КАРТОГРАФИЯ ВСТРЕЧИ

Мама: очень юная, тонкие белокурые волосы, легкое платье, светлые лазоревые глаза, белые зубы, скромное достоинство маленькой аристократки с безупречными манерами, ум и невинность, прекрасно сочетающиеся в ее лице друг с другом, нетерпеливое желание вырваться из пут благородного семейства, безграничный романтизм, чистота тела и души. Вся в ожидании долгой жизни, наполненной поэзией, любовью и удовольствиями. Готова к тому, чтобы ее завоевал…

Папа: худощавый молодой человек, богат, немного тушуется перед старшим братом, прилежен, в 18 лет совершил кругосветное путешествие, задумчив, легко увлекается, зеленые глаза смотрят пристально, насмешлив, но без колкости, с юности, подобно своему отцу, интересуется философией и литературой, мечтает покорить Америку, страну своей матери, спокоен, но не пресыщен, пытлив, жизнелюбив без пошлости, обладает чувством собственного достоинства, улыбчив, ненавидит снобов, поскольку хорошо с ними знаком, жаждет обнять весь мир и мою мать.

Такими я представляю их себе по фотографиям — в лучезарном сиянии молодости.

Отец в костюме из альпака выходит из «Сениц-Альдеи» с «Эннеадами» Плотина под мышкой.

Мать в юбке в горошек выходит из «Патракенеи» с пластинкой-сорокапяткой «The Platters» в руках.

Разделяющая их дорога носит название Тропа Амура — нарочно не придумаешь.

Пытаюсь вообразить себе эту встречу, не будь которой, не сидеть бы мне сейчас в камере, съежившись и уткнувшись лбом в коленки. Матери 16 лет, отцу — 19. «У младшей сестры грудь была пышнее, но я выбрал старшую, а почему, не спрашивай, сам не имею понятия», — сорок лет спустя признался мне отец в ресторане «Ориан-Экстрем». Да ладно, чего там! А то я не знаю, что он влюбился в нее по уши, а она в него. Как-то вечером во время torn de fuego отец обнял мать за талию и прижал к себе. Потом они прыгнули в отцовскую малолитражку, и случилось чудо; вселенная предстала перед ними во всем своем совершенстве, жизнь упростилась; в такие моменты все становится очевидным — впрочем, почему я говорю «моментЫ», когда всем известно, что подобное бывает раз в жизни, и мне тоже довелось это испытать, но всего лишь однажды. Любовь пронзила их одновременно, в единый миг, такого ни с кем и никогда прежде не случалось — прошу вас, не убеждайте меня в обратном, ибо эта мысль служит мне утешением.

Несколько лет подряд они скромно поглядывали друг на друга, вместе ходили на пляж или к мессе, пили лимонад (мой отец не выносит спиртного), может быть, танцевали, катались на велосипеде, сетовали на своих родственников, смотрели на море и наверняка строили воздушные замки. После первого поцелуя они тайно встретились в Париже, в его гарсоньерке на улице Саблон. Именно там они еще до свадьбы познали друг друга в библейском смысле слова. Не упрекайте меня в непрофессиональном подходе, просто я предпочитаю не задумываться над подробностями сексуальной жизни моих родителей. Мне достаточно представить себе, что им было хорошо и неловко, сладко и страшно, чудесно и ужасно. Моя мать долго боялась забеременеть, потому что была несовершеннолетней: в ту пору совершеннолетие наступало в 21 год.

В те годы на Берегу басков часто устраивали вечеринки. Ходили в гости в Байонну, на виллу Денизы Армстронг, манекенщицы и модельерши, дружившей с Джозефиной Бейкер (у нас произносили «Бакер»), где толклись семейства Виллалонга и Орн-и-Прадо, герцог де Тамам по прозвищу Кики, Ги д’Арканг и Андре-Пьер Тарбес. По средам молодежь отправлялась в «Казино Бельвю», в «Сонни’з» в Биаррице или в «Белого слона»… Отчеты об их ночных безумствах потом публиковались в местной газете и были подписаны «Баронесса Бигуди». На чай в «Сениц-Альдею» заглядывала Мариза Беренсон, тогда не расстававшаяся с Арно де Роне. Питер Виртел, муж Деборы Керр и сценарист «Африканской королевы», открыл для себя Берег басков во время съемок фильма «И восходит солнце» по мотивам романа Хемингуэя, обновив на баскских волнах привезенный из Калифорнии лонгборд. Эта чрезвычайно «продвинутая» пара принимала гостей у себя в Сен-Жан-де-Лю. Мой отец ненавидел светские сборища, но его старшая сестра водила знакомство со всеми знаменитостями, и мои будущие родители волей-неволей следовали за ней в ароматном шлейфе ее духов. Мою будущую мать все это приятно будоражило, хотя немного раздражало.

Так же крепко держась за руки, Мари-Кристина и Жан-Мишель умотали в Соединенные Штаты — вроде бы закончить образование (отец в Гарварде, мать в Маунт-Холиоке), но на самом деле — чтобы побыть вместе, подальше от строгих родителей и испустившей дух страны, подальше от послевоенного идиотизма.

Потом они вернулись. Над деревней Гетари стоит старая церковь, в которой 6 июля 1963 года они обвенчались: он — в цилиндре и сером рединготе (тридцать лет спустя я надел точно такой же, отправляясь в церковь в Бо-де-Прованс, и выглядел в нем так же нелепо); она — в белом платье, с цветами в белокурых волосах. В детстве, гостя у деда с бабкой в Нейи, я смотрел любительский фильм, запечатлевший эту церемонию; его показывали в гостиной — Granny вешала экран и задергивала шторы; мне кажется, я никогда не видел ничего восхитительней. Именно в этом фильме я единственный в жизни раз видел, как Жан-Мишель Бегбедер под стрекот бобин кинопленки, похожий на предельно учащенные щелчки метронома, целует в губы Мари-Кристину, графиню де Шатенье де ла Рошпозе де Юст дю Сент-Ампир (а также, как любил повторять во время просмотра отец, «и прочих мест, открывающихся во время отлива»). У матери вьющиеся на концах высоко поднятые длинные волосы — как у Брижит Бардо в «Презрении», вышедшем на экраны в том году; отец — худой и немного скованный в своей накрахмаленной манишке; их обступают танцоры в баскских костюмах; под бой барабанов и звуки флейт жених и невеста, наклонив головы, проходят под аркой из цветов; хор в красно-белых нарядах выстраивается почетным караулом в две шеренги; помню, мне казалось странным, что эти двое, такие юные, такие влюбленные, такие робкие в окружении многочисленной родни, могут быть моими родителями. К несчастью, вещественное доказательство впоследствии оказалось утрачено в результате бесконечных переездов главных действующих лиц. И мой мозг ухитрился забыть о том, какой парой они были. Я никогда не знал их такими, мои воспоминания относятся к тому времени, когда они уже расстались — как будто я выбросил все отжившее в мысленную помойку, а потом щелкнул мышкой, дав команду «Очистить корзину».

Мой старший брат родился год спустя. Я же не придумал ничего умнее, как прийти в этот мир в 1965-м — немного рановато, и куда я только торопился? Детьми мы были желанными, но все равно появились как-то неожиданно. Чересчур быстро, один за другим, никто этого не планировал, и пришлось спешно перестраиваться. Отец настоял, чтобы старшего сына назвали в честь деда Шарлем, а меня мать нарекла Фредериком — по имени героя «Воспитания чувств», настоящего неудачника. Вскоре родители разошлись. Вы замечали, что все сказки всегда заканчиваются в день свадьбы? Я тоже дважды женился, и каждый раз в решающий момент, когда надо произнести: «Да», меня неизменно охватывал страх — неприятное предчувствие, что все хорошее уже позади.

Эвелина и Мари-Соль Бегбедер, старшие сестры моего отца, рассказали мне об одном эпизоде, имевшем место на вилле «Наварра» во время последней войны. Эта история не только позволяет мне похвастать заслугами моих деда и бабки по отцовской линии, но и доказывает, что нарушать законы иногда необходимо. Закон не всегда прав, особенно во Франции. Например, по закону правительства Пьера Лаваля, действовавшему в 1940 году, По находился в свободной зоне, тогда как в Париже для определенной категории жителей ношение желтой звезды являлось обязательным. Пьер де Шатенье, как я уже упоминал, сожалел, что слишком поздно вступил в Сопротивление, — но все-таки он в него вступил. А теперь о городе По: его население увеличилось впятеро за счет притока евреев, преследуемых французской полицией в их собственной стране.

Так вот, еще в июне 1940-го друзья по христианским кругам тайно предложили Шарлю и Грейс Бегбедерам спрятать у себя богатую еврейскую семью, вынужденную бежать из Парижа, бросив все свое добро. В столовой за большим обеденным столом состоялась жаркая дискуссия, и я дорого дал бы, чтобы ее послушать…

Шарль. Не должны ли мы как прежние сторонники «Аксьон франсез» отказать евреям в приюте? Я разговаривал с Моррасом[26] в Сен-Реми-де-Прованс. Он настолько оглох, что мне пришлось при всех кричать ему в ухо, что мы против немцев. И что он мне ответил? «Ах да! Ваша жена — англичанка, вам многое прощается!»

Грейс. Прежде всего мы католики, а архиепископ Тулузский во всеуслышание заявил, что «евреи — это мужчины, евреи — это женщины, они часть рода человеческого и наши братья». Христианин не имеет права об этом забывать.

Шарль. Darling, ты же понимаешь: эти люди привлекут к нам внимание полиции и немцев. Или мне следует тебе напомнить, что твоя родина не очень-то поддерживает бошей? Если они прознают, что мы прячем евреев, нам грозит депортация. Ты действительно готова подвергнуть опасности наших детей ради спасения неких Ламберов — даже от их кретинского имени за сто метров несет фальшивкой! — с которыми мы даже незнакомы?

Грейс. Октав, распорядитесь приготовить комнаты на третьем этаже, там довольно места, чтобы разместить четырех-пятерых человек. Никто ни о чем не узнает. Послушай, это друзья наших друзей, у нас просто нет выбора.

Шарль. Ну хорошо. Только установим ряд правил. Они будут питаться наверху, еду им будут подавать раз в день, никаких прогулок — ну разве изредка по парку, никаких контактов с нашими детьми. Официально они снимают комнаты у нас наверху, и точка.

Грейс. God save the King and the British Navy![27]

Их было четверо: бабушка, отец-ювелир, маленький мальчик по имени Мишель и служанка. Существование под одной крышей наладилось наилучшим образом, иначе говоря, с максимальной взаимной осторожностью. Детям Бегбедеров запретили подниматься на третий этаж, и родители ни словом не обмолвились им, кто такие эти тихие квартиранты наверху. Ламберы жили замкнуто, скрытно — не жили, а сидели в добровольном заточении под гнетом вечного страха. От трех коров с фермы, находившейся в глубине парка, ежедневно получали по десять литров молока. В семейные анналы вошел день, когда на виллу «Наварра» явился с визитом немецкий офицер. Если верить моим теткам, случилось это в сентябре 1943 года. Оберштурмфюрер оценил дивный вид на Пиренеи, прекрасный французский парк и роскошь обстановки. Пока он звонил в парадную дверь, моя американская бабка Грейс, не потерявшая присутствия духа, кликнула детей (Жеральда, Мари-Соль, Эвелину и моего отца) и велела им затеять самые шумные игры — носиться по всему дому, кататься по перилам лестниц, врываться в гостиную и библиотеку, гоняясь друг за другом «в салки» — одним словом, озорничать напропалую, изображая дурно воспитанных сорванцов.

Запах передней — это запах детства моего отца; в нем смешиваются ароматы мастики, линолеумного пола лифтов, сухих цветов и застоявшегося воздуха. Он до сих пор витает в холле виллы, переоборудованной в роскошную гостиницу. Несмотря на ремонт, превративший нашу игровую в подвале во внутренний бассейн, дух прошлого так и не выветрился; мне постоянно хочется, чтобы кто-нибудь распахнул окна и впустил в дом свежесть Пиренеев. В 1943 году офицер поднимался по ступеням крыльца и вдыхал те же ароматы, какие ощутите и вы, если сегодня вечером забронируете себе здесь номер. Сторожиха Катрин со своим мужем Леоном помчались на третий этаж предупредить Ламберов; надо полагать, у семейства затворников сильно участился пульс, стоило им заметить через слуховое оконце автомобили рейхсвера, припаркованные на главной аллее. Немец повел себя вполне корректно: никакого нацистского салюта, зато щелкнул каблуками и склонился поцеловать руку мадам Бегбедер.

— У вас прелестный дом, мадам! Не позволите ли взглянуть на вашу гостиную, bitte schon? Мы ищем подходящее помещение для штаба.

Granny закашлялась:

— Видите ли… Дело в том, что у нас очень большая семья, и, к несчастью, сейчас нет ни одной свободной комнаты. — Новый приступ кашля. — Дом переполнен… Дети, слуги, шофер, горничные, кухарка… Кроме того, не хотелось бы подвергать вас опасности. Мы лечим заразных больных.

— Дорогая мадам, вы ведь понимаете, что я вправе реквизировать ваш дом на военные нужды.

— О, разумеется, если сочтете нужным. Не думаю, что несколько крошечных бацилл способны запугать вермахт, не так ли?

В этот миг на лестнице показалась мать моего деда.

— Что здесь происходит, Грейс? — поинтересовалась она. — Кто этот господин?

— Не волнуйтесь, мадам, мы просто беседуем с нашим любезным гостем.

— Кто эта старуха? — спросил по-французски немецкий офицер.

— О, позвольте представить вам мою свекровь: знаменитая художница Жанна Дево, она живет с нами. И — прошу извинить меня, господин лейтенант, — но по-французски нехорошо говорить «старуха». Надо сказать «пожилая дама».

По двору важно прошествовали коровы.

— А это что еще такое? — удивился офицер.

— Здесь рядом ферма…

— Ну хорошо, но неужели даже на третьем этаже у вас не найдется для нас места?

Повисла тревожная тишина. И тогда вступила Жанна, с блеском продемонстрировав свою сообразительность.

— Ах нет! — воскликнула она. — На третьем этаже мы держим сено для коров!

— Ach so! Благодарю за радушный прием. — Мы подумаем, воспользоваться ли нам вашим гостеприимством, и, возможно, еще вернемся. Auf wiedersehen!

Он не вернулся.

Ламберы покинули виллу «Наварра» в августе 1944 года, после отступления немецких войск. Усаживаясь в машину, бабушка — ее звали Симона — пробурчала: «Четыре года коту под хвост! Немедленно в Париж!» Похоже, такая черная неблагодарность несколько обескуражила моих деда с бабкой.

Они никогда не упоминали об этой истории и не поддерживали с семьей бриллиантовых воротил никаких связей. Разве нельзя спасать евреев, оставаясь при том убежденными католиками, монархистами и ретроградами с легким оттенком антисемитизма? Снобов часто упрекают в том, что они слишком поверхностны, но и они, случается, проявляют героизм, пусть и немного легкомысленный, и укрывают целую семью только потому, что она принадлежит к их социальному слою. Однако это не мешает им держать дистанцию, словно бы напоминая: «Если я спас кому-то жизнь, не подумайте, что мы вместе пасли свиней!»

Во всяком случае, удачная реплика моей бабки насчет того, что «по-французски положено говорить не «старуха», а «пожилая дама», облетела всю округу, как и многие другие ее словечки. Granny имела общих предков с драматургом Джорджем Бернардом Шоу, и ее отец, тот самый, что был полковником в Индийской армии, отзывался о ней так: «Мне удавалось прижать к ногтю индусов, но не свою дочь».

Но все-таки самое мое любимое из высказываний Granny другое. О нем я узнал от Франсуа Бейру. На одном коктейле на вилле «Наварра», устроенном в честь открытия сезона охоты на лис, он вежливо спросил у нее, как она себя чувствует, и услышал в ответ: «Ужасно! Чем старше я становлюсь, тем быстрее умнею!» Тетя Эвелина также рассказывала мне, что на протяжении всей войны Шарль и Грейс Бегбедер принимали на работу в санаторий «Пик дю Миди» врачей-евреев (немецких, венгерских, польских) и прятали множество еврейских детей, выдавая их за туберкулезных больных. Немцы, опасаясь заразы, обходили санатории за милю. Княгиня де Фосиньи-Люсенж, урожденная Эфрусси, перебравшаяся в По прямиком с авеню Фош вместе с двумя десятками слуг, предпочитала ночевать на вилле «Наварра», поскольку не желала, чтобы ее сон тревожили всякие непрошеные визитеры. По прикидкам моей кузины Анны Лафонтан, число еврейских беженцев, по пути в Испанию находивших приют в лечебных заведениях нашей семьи, достигало примерно 500 человек. К сожалению, никаких доказательств отважного поведения моих родных не сохранилось. Иначе мои дед и бабка с отцовской стороны считались бы славными героями невидимого фронта. Я знаю, что Грейс курила английские сигареты, которыми ее по-приятельски снабжал отец Карре, прятавший у себя британских летчиков (исключительно аристократов); так вот, у нее было такое развлечение — прогуливаясь по Пиренейскому бульвару, пускать дым в лицо бродившим там немецким солдатам. Шарля дважды арестовывали — снимали с поезда, когда он ездил в Париж. Оба раза ему удавалось вернуться домой благодаря высокопоставленным покровителям, но кому именно — вот вопрос. Мой дядя утверждает, что во время «чистки» дед точно так же спасал коллаборационистов, опять-таки помогая им переправиться в Испанию — тем же путем, каким прежде переправляли евреев. Понимаю, что данных маловато, но это все, что мне известно: они вели головокружительную двойную игру (принимали у себя сторонников и Петена и де Голля, правда, всегда провожали их через разные двери, чтобы те случайно не столкнулись). Сегодня, когда дом превращен в отель сети «Реле-э-шато»[28], каждый может провести ночь в бабушкиной спальне, которую после ее смерти дед долгие годы поддерживал в прежнем безупречном состоянии. Насколько я помню, это было нечто вроде святилища, куда меня не пускали. Только после того как дом стал отелем, я в нее проник. Говорят, не стоит возвращаться в места своего детства — очень уж они уменьшаются в размерах. Но к вилле «Наварра» это не относится: она с годами нисколько не съежилась. Теперь любой подающий надежды писатель может поселиться в комнате покойницы. Но присутствие в ней Granny еще ощущается, и временный оккупант слышит посреди ночи тихий голос, произносящий с нью-йоркским акцентом: «Нехорошо, дорогой Фредерик, говорить «комната покойницы». Надо сказать «апартаменты моей дорогой усопшей бабушки».

Когда мои родители были детьми, наша страна принадлежала нацистам. Проникшись отвращением к Франции, отец и мать уехали учиться в Америку — страну, которая освободила их родину. Наши деды, пережив унижение, спасли лицо благодаря одному генералу, укрывшемуся в Лондоне. Он удерживал ситуацию до мая 1968 года, когда лицемерие с треском рухнуло, а вместе с ним и брак моих родителей. Лишь в мае 1981-го, после избрания на президентский пост участника Сопротивления, сотрудничавшего с правительством Виши[29], старшие члены семьи сочли возможным признать, что им удалось выжить: со стороны матери — отец семейства, который был ранен на фронте, прошел плен, примкнул, хоть и с опозданием, к Сопротивлению и честно сражался в его рядах; со стороны отца — монархист, проникнутый антисемитскими идеями Шарля Морраса, процветавший в годы оккупации, «Праведник мира»[30], не отмеченный Израилем по той простой причине, что никому не пришло в голову обратиться туда с соответствующим заявлением. Не исключено, что Шарлю Бегбедеру-старшему плевать было на то, зазеленеет ли его именное дерево в мемориале Яд-Вашем или нет, но эта история, о которой мой отец даже не подозревал, а сам я узнал только потому, что по крохам выколачивал информацию из своих тетушек и дядьев (истинных беарнцев!), наполняет меня гордостью, меня, внука-придурка, загремевшего в каталажку. Как говорится в Талмуде: «Кто спасает одну жизнь, спасает весь мир». После Первой мировой войны измученные французы поняли, что лучше быть живым хитрецом, чем мертвым храбрецом. Если же им и приходилось проявлять героизм, то они делали это как бы между прочим, без всякого самолюбования, может, даже невольно. Герой мог быть в то же время и лицемером, и светским львом, и денежным мешком, и просто живым человеком. Люди считали, что им и так крупно повезло — они остались в живых в стране, на их глазах испустившей дух.

Легавые ведут себя вежливо, но обслуживание оставляет желать лучшего: спятить можно, пока дождешься, чтобы тебе принесли пластиковый стаканчик с водой из-под крана. Вся моя энергия уходит на то, чтобы через стекло выпытать у них, который час. В конце концов надзирательница в форме снисходит до ответа: семь утра. Чувствую, как наваливается тоска, усугубляемая похмельем. Уснуть не получится: вопли и стоны других «протрезвевших» не дадут сомкнуть глаз. От жестокого возращения к реальности мутит. Адрес шикарный: улица Фобур-Сент-Оноре, дом 210, Елисейский дворец всего в нескольких минутах ходьбы отсюда, чуть дальше, на противоположной стороне улицы. При этом восьмой ОППУР напоминает времянку, словно наспех прилепленную к зданию мэрии Восьмого округа. Вот куда они меня засунули, предварительно обыскав и сфотографировав в своей фанерной будке. Голова раскалывается, тянет блевать, дышать за пуленепробиваемым стеклом нечем. Уборная, расположенная в конце освещенного жестким неоновым светом коридора, — просто вонючая дыра в полу. Дверь за собой закрывать запрещается.

Подают завтрак — размякшее печенье и пакет теплого апельсинового сока. У меня уже аллергия на металлический скрежет трех замков, которые охранник тщательно запирает, проводив тебя назад из уборной или выдав наконец — после сорока пяти минут упрашиваний — стакан тепловатой воды. Приходится сдерживаться изо всех сил, чтобы не поддаться искушению просунуть в приоткрытую дверь ногу, начать дубасить по ней кулаками и орать, требуя свободы. Интересно, что делал Браммел[31] в тюрьме Кана в 1835 году, чтобы сохранить достоинство? Проходит бесконечно долгое время, и вот является полицейский в штатском и приглашает меня для допроса в свой кабинет. Поднимаемся на четвертый этаж, в комнату, стены которой увешаны фотографиями пропавших без вести. В Соединенных Штатах такие снимки печатают на пакетах молока — наверное, это разумнее, чем держать их здесь, где не бывает никого, кроме алкашей и малолетних преступников. Полицейский снимает сильно потертую кожаную куртку и интересуется, с чего это нам с Поэтом взбрело в голову совершать столь очевидно противоправное деяние в общественном месте. На нем наглухо застегнутая черная рубашка-поло; судя по всему, ему хочется быть похожим на Ива Ренье из «Комиссара Мулена»[32]. Он меня узнал и, кажется, доволен — наверное, представляет себя в кино, в компании с еще одной звездой экрана. Объясняю ему, что наш поступок был данью уважения той главе «Лунного парка» Брета Истона Эллиса, в которой Джей Макинерни нюхает кокаин на Манхэттене, сделав дорожку на капоте «порше» (Джей утверждает, что Брет все это выдумал, но я ему не верю). Полицейскому эти имена ни о чем не говорят, и я добавляю, что речь идет о двух известных американских писателях, серьезно повлиявших на мое творчество. Затем я заявил о своей солидарности с курильщиками, которых нынешние законы вынуждают предаваться своему пороку на улице. Высказал восхищение «сухим законом», действовавшим в США в 1920-е годы и вдохновившим алкоголика Фицджеральда на создание образа спекулянта Гэтсби. К моему величайшему удивлению, легавый упомянул Жана Жионо. «Вы знаете, что замысел «Гусара на крыше» родился у него в тюрьме, куда он попал после Освобождения?» Я поражен. Цитирую единственную строчку из Жионо, какую в состоянии вспомнить: «Книга моя закончена; осталось ее написать». Она как нельзя лучше подходит к моей теперешней ситуации. Полицейский начинает распинаться о благотворном влиянии заключения на литературное творчество. Я выражаю ему признательность за тесноту камеры, действительно в немалой степени способствующую полету фантазии.

— Спасибо, месье, что приняли меня в клуб Заключенных Поэтов вместе с Франсуа Вийоном, Клеманом Маро, Мигелем де Сервантесом, Казановой (сидел в Пьомби), Вольтером и Садом (оба — в Бастилии), Полем Верленом (Мон), Оскаром Уайльдом (Рединг), Достоевским (каторга в Омске)… — Я мог бы еще расширить список, включив в него Жана Жене, томившегося в Монсе, Селина — в Дании, а также Альбертину Сарразен, Альфонса Будара, Эдуарда Лимонова, Нана Оруссо… — Спасибо, инспектор! Все, что мне теперь остается, это сочинить «Записки из Живого дома» и «Балладу узника Елисейских Полей»!

Он вбивает мои показания в старенький компьютер. Н-да, технически он оснащен куда хуже Джека Бауэра[33].

— Почему вы стали наркоманом? — спрашивает он.

— Это слишком громко сказано.

— Почему вы употребляете токсичные вещества?

— В поисках мимолетного наслаждения.

Имейте в виду: где-то в архивах французской полиции хранится протокол, в котором черным по белому зафиксировано оглашенное неким Фредериком Бегбедером мнение, что употребление наркотических веществ — путь к «мимолетному наслаждению». Ваши налоги не пропадают зря. Когда несколькими годами раньше Клод Лами обратился с тем же вопросом к Франсуазе Саган, она ответила: «Люди принимают наркотики, потому что жизнь невыносимо скучна, всем все надоело, почти нет великих идей, которые стоило бы защищать, и нам не хватает азарта».

— Вы хотите умереть?

— Послушайте, комиссар, мое здоровье вас совершенно не касается — до тех пор, пока оно не угрожает вашему.

— Вы намеренно занимаетесь саморазрушением?

— Ничего подобного. Просто мне скучно. Но это опять-таки не ваша забота.

Он попросил меня рассказать об этом поподробнее, и я пустился в изложение своих претензий к обществу, стремящемуся защищать людей против их воли, не давать им вредить себе, как будто содержание человеческого существования не сводится к накоплению приятных пороков и губительных привычек. Ну, законы пишут в другом месте, возразил мне он, здесь их только исполняют… Знакомый мотив. Я уж не стал грузить его тем, как моя семья во время войны нарушала антиеврейские законы. Просто опустил голову и вздохнул; у французской правовой системы и католической религии есть общая черта — и то и другое взывает к чувству вины. Мне вдруг показалось, что я опять — мальчишка, каким, несомненно, когда-то был, и стою перед отцом-настоятелем школы Боссюэ, отчитывающим меня за какую-то ерунду.

— Вы сами себе портите жизнь. Ведь у вас дочь.

— Невротическая реакция. Я уже давно заметил: я отдаляюсь от людей, которых люблю. Если вы позволите воспользоваться вашим диваном, я постараюсь вам объяснить. У вас найдется три года?

— Нет, всего сутки, или двое, или даже трое. При необходимости я имею право продлить срок предварительного заключения. Вы широко известны и подаете другим дурной пример. С вами следует поступить строже, чем с кем-либо, — это будет оправданно.

— По мнению Мишеля Фуко, сама идея «биополитики» родилась в семнадцатом веке, когда государство попыталось изолировать чумных и прокаженных. А ведь Франция — страна свободы. И это позволяет мне требовать для себя Права Опалить Крылья, Права Низко Пасть и Права Пойти ко Дну. Таковы Права Человека, которые должны фигурировать в Преамбуле к Конституции наравне с Правом Изменять Жене, не подвергаясь угрозе быть сфотографированным папарацци, Правом Спать с Проститутками, Правом Курить в Самолете и Пить Виски в Телевизионной Студии, Правом Заниматься Любовью Без Презерватива с Теми, Кто Готов Разделить с Тобой Риск, Правом Достойно Умереть, если Ты Болен Неизлечимой Мучительной Болезнью, Правом Перекусывать между Приемами Пищи, Правом Не Есть Пять Ежедневных Овощей и Фруктов, Правом Переспать с Шестнадцатилетней, Желающей Того Же, не опасаясь, что пять лет спустя она подаст на тебя в суд за совращение малолетней… Мне продолжить?

— Мы уклонились от темы. Наркотики — это бич, пускающий под откос жизни сотен тысяч молодых людей, которым повезло меньше, чем вам. Вы родились в хорошей семье, я знаю, что вы неплохо зарабатываете, получили высшее образование. На что вам жаловаться?

— Господи, только не это! Вы что же, думаете, если человек — буржуа, то не имеет права жаловаться? Да мне всю жизнь этим в нос тычут! Надоело!

— Большинство задержанных нами нарушителей — люди очень бедные. Я еще могу понять, когда они слетают с катушек…

— Да если бы богатые вообще не страдали, капитализм всегда был бы прав, а ваше ремесло утратило бы всякую привлекательность.

— Вы просто не отдаете себе отчета в масштабах распространения этой дряни! А я сталкиваюсь с ней каждый день! Кокаин проник всюду — в города, пригороды, даже в деревни. Подростки торгуют им из-под полы на переменах. Что вы запоете, когда ваша дочка подсядет на него в школе?

Этим своим вопросом он меня подкосил. Мне просто поплохело. Я надолго задумался, прежде чем ответить. Наверное, это первый и последний раз, когда я веду социально-философский диспут с легавым, который меня замел. Надо воспользоваться случаем.

— Если я в сорок два года нарушаю закон, то лишь потому, что в юности слишком редко осмеливался ослушаться мать. Мне надо нагнать упущенное, а это лет двадцать бунтарства. Что до моей дочери, то я предупреждаю ее о возможных опасностях. Но упаси меня бог корить ребенка за непослушание — он же самоутверждается! Разумеется, я ругаю дочь, когда она капризничает, однако меня куда больше обеспокоило бы, если бы она вообще этого не делала. Я собираюсь писать книгу о своих корнях. И, раз уж вы обращаетесь со мной как с несмышленышем, я попытаюсь снова им стать. Чтобы объяснить дочери, что удовольствие — штука серьезная; необходимая, но опасная. Впрочем, согласитесь: ведь решение этой проблемы — вне нашей с вами компетенции? Винить-то надо наш образ жизни. Вместо того чтобы добивать жертву, попробуйте задать себе вопрос: почему такая прорва молодых живет с чувством безнадежности, почему они маются от скуки, почему гоняются за сильными ощущениями, лишь бы избежать унылой судьбы потребителя-неудачника, нормального члена общества, образцового зомби, запрограммированного на безработицу.

— Я сыщик, вы писатель. У каждого свое ремесло. Если мы ловим пацана, поджигающего чужую машину, мы его хватаем и передаем дело в суд. Вы же пытаетесь разобраться в причинах его бунтарского нигилизма. Ваше право.

— А вы не хотите признать, что этот порошок — не более чем предлог для сближения с другими людьми, способ познакомиться, обмануть одиночество, что это контакт — идиотский, но реальный — между заблудшими душами… Если вам известно иное средство, которое позволило бы изгоям ощутить себя братьями, поделитесь со мной.

— Ладно, ладно… Все-таки мне интересно, как это вы собираетесь писать книгу о своих корнях.

— Почему вы об этом спрашиваете?

— Ну как почему? Все ведь знают…

— Что все знают?

— Да как это что? Что от кокаина люди теряют память.

Силен мужик, нечего сказать. Послал меня прямиком в нокаут. Вот, оказывается, почему я так мучился в своей клетушке, пытаясь оживить умершие воспоминания. Работа сыщика, как и труд писателя, как раз в том и состоит, чтобы устанавливать связь между вещами, на первый взгляд ничем не связанными. Это нас с ним объединяло — убеждение, что случайностей не бывает. Переваривая полученную информацию, я постепенно очухался.

— Вы правы. От этого наркотика теряют память. Он расцвечивает всеми цветами радуги сегодняшний день, чтобы назавтра бросить тебя в пучину страданий. Это наркотик тех, кто не желает ни помнить, ни надеяться. Он сжигает прошлое, и если я пишу о кокаине, то причина этому одна: я вижу в нем символ нашего времени. Мои книги перенасыщены кокаином не потому, что мне охота заделаться модным или трэшевым писателем (этому поспособствовало бы что-нибудь более современное, вроде кетамина, экстези, гамма-гидроксибутирата, «сибири», диметилтриптамина, «ангельской пыли», бензинпиперазина и так далее), а потому, что в нем сконцентрирована сущность нашей эпохи; он — метафора вечного настоящего, без прошлого и без будущего. Поверьте, эта штука не может не покорить весь МИР и мы стоим на пороге всепланетной интоксикации.

— Надеюсь, вы ошибаетесь.

— И я надеюсь.

Внезапно меня пронзило ощущение ужасной фальши происходящего, я уже сам не верил в фигню, которую нес; это же полная дичь — произносить речь в защиту накачанного дурью бунтаря, да еще в восемь часов утра, в кабинете, провонявшем холодным кофе и жаркими подмышками. За кого я себя принимаю — за моего героя Октава? Он протянул мне экземпляр моих показаний, извлеченный из принтера.

— Прочитайте и распишитесь. Допрос окончен. Сейчас я провожу вас в камеру и факсом отправлю отчет прокурору.

— Когда меня выпустят?

— Чем быстрее я отошлю факс, тем быстрее судья примет решение, следует ли вас освобождать, и если да, то когда. В любом случае это будет после одиннадцати — он раньше на месте не появится. Вы ведь «знаменитость», поэтому он предупредил, что будет лично заниматься вашим делом.

— Послушайте, но надо же что-то предпринять! У меня клаустрофобия, я там просто с ума схожу, это ужас что такое…

— Я знаю. Так и задумано. Камеры предварительного заключения специально устроены так, чтобы вывести заключенного из равновесия и заставить его во всем признаться. Да не берите в голову, ваш случай — самый что ни на есть рядовой, часов в двенадцать выйдете.

Все получилось иначе, но полицейский тогда этого не знал. С улыбкой он препроводил меня обратно в камеру. Мог бы по крайней мере вести себя враждебно, и то было бы честнее: ведь он заставлял меня терпеть всякие мерзости. Но французская полиция всегда отличалась особо человечной манерой проявления бесчеловечности. На лестнице мы перебросились еще парой фраз, как будто он вовсе не собирался закупорить меня в крысиной норе, лишая возможности вымыться, позвонить своим близким или хотя бы почитать, лишая любой возможности, как будто я был дохлой собакой или тюком грязного белья. Засим он аккуратно, на все три замка, запер дверь узилища, украшенного настенными надписями «Обезьянник» и «Смерть легавым».

Я снова очутился наедине с мужиком, арестованным за эксгибиционизм и магазинное воровство. Меня так и подмывало спросить, как он действовал: сначала тырил яблоко, а потом показывал член покупательнице, или, наоборот, сначала демонстрировал свое богатство кассирше, а уж потом исхитрялся свистнуть банку кассуле, а может, проделывал все это одновременно. Ловкий парень, ничего не скажешь: поди-ка попробуй спустить штаны перед домохозяйкой моложе пятидесяти лет, попутно освобождая ее от кошелька. Но я подкатить к нему не осмелился: он был пьян и вел себя агрессивно, ругмя ругал жандармов, а когда узнал, кто я такой, и вовсе одурел, потребовал с меня 10 тысяч евро, проорал на всю кутузку мое имя, и наши соседи-заключенные принялись скандировать название телеканала, с которым я сотрудничал, грозить мне похищением и оглаской. В потоке их брани чаще всего мелькало слово «опущенный» — как наваждение, идея фикс, а может, скрытое желание.

— У меня кореш работает на почте, он твой адрес найдет в Нете на раз, так что скоро жди гостей!

Я ничего не отвечал и вообще никак не реагировал. Скрючился на брошенном прямо на пол грязном матрасе и сделал вид, будто сплю среди клубков пыли и мертвых тараканов. Но сон не шел. Я горько жалел, что не помню мантр хатха-йоги Шри Кришнамачарьи[34], помогающих отрешиться от всего материального посредством концентрации телесных и духовных сил.

Я живу в своем детстве, располагаюсь в нем поудобнее, как на кушетке у психоаналитика.

Из всех имен собственных моя память сохранила только те, что принадлежали девочкам, которых я любил и которые никогда об этом не узнали: Мари-Алина Деосси, сестры Мирай, Кларанс Жаккар, Сесиль Фавро, Клер Гийоне, Мишель Лютала, Беатрис Кан, Агата Оливье, Аксель Батонье… Мне кажется, в большинстве своем они гуляли с моим братом, но места и даты путаются у меня в голове… Тетя Дельфина утверждала, что первой девочкой, которую я поцеловал в губы, была Мари-Алина, а произошло это в деревянной халупе на большом пляже в Гетари. У моей матери долго хранилась фотография: мы с Мари-Алиной стоим под ручку, гордо улыбаясь, на нас мокрые купальники, а в волосах песок. От улыбки у нее на щеке ямочка — такая же, как у меня. Нам тогда было лет по девять или десять, и для меня первый поцелуй в губы стал событием. А для нее — не знаю. Брат и тетка называли ее моей «невестой» — чтобы лишний раз вогнать меня в краску. Был ли я когда-нибудь потом так же счастлив, как в тот давний день?

Первый настоящий поцелуй, с языком, запомнился мне гораздо лучше. Это случилось уже гораздо позже — мне стукнуло тринадцать — на вечеринке наулице Бюси. Девочка была самая обыкновенная, ничего особенного, но мой приятель, носивший джинсовую куртку «Wrangler», шепнул, что она согласна танцевать со мной медляк. И даже слегка подпихнул ее ко мне — я спешно наклонился и принялся завязывать шнурки на кикерсах, надеясь, что краснота успеет схлынуть с щек. Ее звали Вера, она была блондинка, американка и моя ровесница. Стоило ей улыбнуться, я понял, почему ее не оттолкнул вид металлических брекетов у меня на зубах — она носила такие же.

Я положил руки партнерше на плечи, но та спустила их себе на бедра; парадом командовала она. Ставни были закрыты, от Веры пахло потом, от меня тоже воняло, майка с надписью «Fruit of the Loom» намокла под мышками. Попеременные вспышки четырех цветных лампочек (красной, зеленой, синей и желтой) не очень совершенно вторили ритму «If you leave me now»[35] группы «Chicago» (первый заход, стоя) и «I’m not in love»[36] группы 1 °CC (второй заход, сидя на диване). Еще и сегодня при звуках этих двух песен у меня на глаза наворачиваются слезы. Если их передают по радио, не дай бог кому-нибудь заговорить, переключить канал или хотя бы убавить звук — убью на месте. Впоследствии я узнал, что парень, познакомивший меня с Верой, велел ей закадрить меня, иначе я стану педиком, — действительно, я одиноко сидел над стаканом яблочного или черносмородинового коктейля, свесив нос в картонную тарелку с куском засохшего кекса, и натянуто ухмылялся не разжимая губ, за которыми скрывался шедевр ортодонтического искусства.

В тринадцать лет я оставался единственным из класса, кто ни разу не целовался. Вера захомутала меня, чтобы повеселить своих дружков, так что мой первый french kiss[37] — результат унизительного пари. Когда я об этом узнал, ощущение у меня было дерьмовейшее, хотя и определенная гордость тоже присутствовала: все-таки я преодолел важный этап и потрогал языком не свои, а чужие зубные пластинки. Как минимум неделю я страшно важничал на переменах в лицее Монтеня. В школе Боссюэ девочек не было, но в шестом классе меня перевели в государственный коллеж со смешанным обучением. До вечеринки на улице Бюси мой рот хранил целомудрие. В Монтене начался новый период моей жизни, отрочество: череда влюбленностей, в коих я не смел признаться, острая боль, неясные желания, тщательно скрываемая неудовлетворенность и непреодолимая робость, молчаливые разочарования, безответная любовь с первого взгляда, причем не одна, бесконечные недоразумения и вечный румянец — всегда несвоевременный и бессмысленный. Вся юность в основном прошла в созерцании потолка моей комнаты под звуки «If you leave me now» и «I’m not in love».

В другой раз я с торжеством в голосе сообщил брату, что держал за грудь Клер — красивую девочку из нашего класса. Это был мой первый опыт прикосновения к едва наметившимся прелестям: через майку фирмы «Fiorucci», через бюстгальтер я ощупывал плотную, но мягкую округлость, напряженную и нежную, твердую в центре — теплую полусферу с выпуклым бугорком… Шарль объяснил мне, что я дебил; он сам держал за грудь Клер, но под майкой и предварительно расстегнув ей бюстгальтер. Значит, он ласкал ее обнаженную грудь, о великие боги! Я в очередной раз оказался отброшен далеко назад. Вообще в юности мой братец вел себя гораздо развязнее меня. В шестнадцать лет он трахал девчонок на крыше нашего дома. Однажды он лишил невинности какую-то кралю прямо в нашей спальне; помню, как утром на простынях обнаружили кровь, что вызвало беспокойство матери и многократно усилило мое восхищение братом. Из нас двоих это я был скромник, а он как раз — оторви да брось. Но в какой-то момент он решил стать приличным человеком и обуздать сидящего у него внутри психа. И я тут же занял освободившуюся нишу.

Не забыл я и Кларанс Жаккар — нашу соседку из дома напротив, с улицы Коэтлогон. Я любил ее безмолвно, не осмеливаясь с ней заговорить. Щеки мои начинали полыхать густым румянцем, стоило ей мелькнуть на другом конце двора в Монтене; точно так же они полыхали, если кто-нибудь при мне упоминал о ней. Парни из класса потешались надо мной. По вечерам, запершись в ванной, я приучал себя не краснея произносить ее имя, а потом долго не мог заснуть. Все это не имело смысла, потому что в лицее повторялось то же самое. Мне достаточно было подумать о ней, или понять, что кто-то догадался, что я думаю о ней, или испугаться, что кто-то мог догадаться, что я думаю о ней, — и все, я багровел. Из окна своей спальни я подглядывал, как они с матерью ужинают вдвоем у себя дома. Она была брюнетка, довольно длинноносая, носила челку. Не представляю, почему я так присох к этой девчонке. У них с матерью были одинаковые носы: иногда одной детали хватает, чтобы пробудить в душе самое дивное чувство. Она, Кларанс Жаккар, так никогда и не узнала о пожиравшей меня страсти.

Она была для меня всем, я для нее — ничем. Я ни разу не осмелился к ней подойти и понятия не имею, что с ней сталось потом. Я называю ее здесь настоящим именем, поскольку считаю себя взрослым человеком, но если однажды на Книжном салоне ко мне подойдет сорокалетняя дама и примется бранить за то, что я вывел ее в своей последней книге, боюсь, я снова покраснею, даже если она превратилась в жуткую уродину — или, скорей, именно поэтому.

Из бесчисленных отказов, из надменных затылков и равнодушных спин, из детской ревности и юношеских разочарований и родилось мое пристрастие к женским губам. Когда тебя столько раз отвергали, когда в тебе умерло столько неосуществившихся надежд, разве не станешь ты вовеки веков воспринимать каждый поцелуй как победу? Я никогда не избавлюсь от глубокой веры в то, что каждая женщина, проявившая ко мне искренний интерес, — несравненная красавица.

Можно забыть свое прошлое. Но это не значит, что от него можно исцелиться.

Меня не насиловали, не истязали, не бросали в сиротском приюте. Я — второй сын обыкновенной супружеской пары родом с юго-запада Франции. После развода родителей меня воспитывала мать, хотя одни выходные в месяц и часть каникул я проводил у отца. Запись в книге актов гражданского состояния не вызывает сомнений: я родился 21 сентября 1965 года, в Нейи-сюр-Сен, в доме номер два по бульвару Шато, в 21.05. Дальше — тишина. Детство ускользает от меня, как предутренний сон; чем старательнее я бужу воспоминания, тем быстрее они растворяются в тумане.

Мир, в котором я появился на свет, не имеет ничего общего с сегодняшним. Это была Франция, которой до 1968 года руководил генерал в серой форме. Я уже достаточно стар и успел захватить уход прежнего образа жизни: иной манеры говорить, одеваться и причесываться, телевидения с единственным каналом, на котором самой популярной передачей была черно-белая цирковая программа «Звездный путь». Полицейские в те годы ходили со свистком и белой дубинкой. Минуло 20 лет со времен Освенцима и Хиросимы, в прошлом остались 62 миллиона погибших, депортация, Освобождение, голод, бедность, холод. Разговаривая о войне, взрослые понижали голос, если в комнату входили дети. В первую среду месяца, слыша сирену учебной тревоги, они подскакивали как ужаленные. Всю мою юность единственной навязчивой идеей у них оставался комфорт. После войны все поголовно на ближайшие пятьдесят лет превратились в обжор. Именно поэтому мой отец пошел работать в прибыльный бизнес, хотя подлинным его призванием была философия.

В детском саду в Нейи мы ходили гуськом, держась за веревочку. Мы жили на первом этаже особняка, расположенного на тихой улице, окаймленной платанами и фонарями, под названием улица Сент-Джеймс (все произносили «Сен-Жам»), в доме номер 28. Здесь не было магазинов, здесь никто не шумел и даже служанки переговаривались шепотом. Наша спальня выходила в маленький садик, окруженный живой изгородью из бирючины и шиповника. На лужайке валялся перевернутый трехколесный велосипед. Кажется, еще там росла плакучая ива. Я пару раз специально ходил туда в надежде освежить свою память — ничего не освежил, только ива по-прежнему плачет. Я думал, что передо мной возникнут забытые картины, стоял, всматривался в газон, на котором сделал свои первые шаги, и ничего не узнавал. Но меня поразили безмятежность и покой, царящие на этой улице для богатых. Как это мои родители ухитрились рассориться, живя в таком тихом и мирном месте? Оно представляет собой жилой квартал, больше похожий на фрагмент идеальной деревни, перенесенный в парижское предместье. Легко вообразить, что ты в Лондоне, неподалеку от Гровенор-сквер, или в одном из двух американских городов — Саутгемптоне и Истгемптоне, где лужайки полого спускаются к Атлантическому океану (если за океан принять Сену). Мать рассказывала мне, что возила нас гулять в темно-синей коляске из роскошного детского магазина «Боннишон», на колесах со спицами и белыми ободьями. Однажды она столкнулась с актером Пьером Френе, жившим по соседству. «Какие прекрасные дети!» — воскликнул он. Это был мой первый контакт с шоу-бизнесом. Моя мать носила мини-юбку из шотландки светло-розового цвета; на некоторых фотографиях той поры она немного похожа на Нэнси Синатру в клипе-скопитоне «Sugar Town 1967»[38]. Нас с братом одевали как кукол от МоШ[39]; потом, когда мы чуть подросли и начали скакать и прыгать, у нас появились твидовые пальтишки с бархатным воротником, купленные в лондонском универмаге «Harrods». Увы, жизнь нашей семьи не переливалась радужными красками, как наши одежки.

Маме приходилось терпеть соседство свекрови-американки, которая имела обыкновение заявляться к нам без предупреждения, зато с коробкой конфет «After Eight». Тогда еще было не принято посылать куда подальше мать мужа, живущую на параллельной улице (Делабордер), когда она звонила в дверь, намереваясь преподать невестке очередной урок воспитания внуков. Кажется, Granny без конца критиковала нашу няню, немку, когда-то состоявшую в гитлерюгенде, — Анну-Грету, интересную и очень властную даму, у которой падение рейха ни в малейшей степени не отшибло любви к дисциплине. У меня в памяти сохранился образ существа, одетого во что-то зеленое, преимущественно шерстяное, и вечно что-то скребущего. Первые услышанные мной слова были произнесены с немецким акцентом. Иногда чистюля Анна-Грета вынимала носовой платок и, послюнив его, вытирала наши испачканные рожицы. В те годы носовые платки еще не делали из бумаги. Двадцатью годами раньше Булонский лес служил немецким офицерам излюбленным местом прогулок, но, вполне вероятно, Анна-Грета об этом не подозревала.

Разумеется, то, что ты родился в Нейи-сюр-Сен, вряд ли можно считать жизненной неудачей, однако этот уголок отнюдь не способствует формированию бойцовского характера. Мирная улица, тишину которой нарушает лишь чириканье воробьев да мягкий шорох шин английских автомобилей. Вероятно, мою коляску катали под деревьями парка Багатель, мне известно, что брат чуть не утонул в пруду Сент-Джеймс, куда, не умея плавать, нырнул, едва только мать на минутку отвернулась; иногда мне снится, что я опять скольжу в лодке сквозь этот таинственный розово-зеленый лес. Над головой плывут облака; спутанные ветви каштанов расчерчивают небосвод мелкой клеткой; я засыпаю, убаюканный шлепаньем весел по спокойной глади озера в Булонском лесу. Декорации моего раннего детства по-прежнему существуют, однако мне они теперь ни о чем не говорят. Лишь названия, словно принадлежащие другому веку, иной, далекой, стране, заброшенной и забытой, кажутся странно знакомыми… Большой каскад с искусственными утесами, который представлялся мне таинственным гротом, волшебной пещерой, укрытой за водопадом… Особняк «Пре-Кателан» и хоровод «седанов» возле подъезда мешаются в голове с виллой «Наварра» в По и вереницей машин на главной аллее… Нашим раем, нашим миниатюрным «Диснейлендом» был парк аттракционов — карусели в гирляндах разноцветных лампочек, клетки с пронзительно кричащими обезьянами, запах помета, аромат горячих вафель… «Шале-дез-Иль», деревянный дом, перенесенный из Швейцарии на середину озера, был целой планетой, вокруг которой, как спутники, кружились белые лодки, прокладывая себе путь между лебедями и кувшинками… Ипподром в Лоншане — разряженная толпа, автомобильные гудки, сломанная мельница, торговцы, продающие листки с прогнозами скачек, лошади, которых ведут взвешивать, море шляп и зонтов… Ресторан клуба «Голубиный тир» — огромные тенты, белые скатерти, дорожки, посыпанные гравием, хрустящим под детскими сандалиями, как раздавленный сухарь… Я на самом деле пережил все это или создаю историческую реконструкцию самого себя? В трех своих первых романах я назвался Мароннье[40], видоизменив фамилию матери, но также желая воздать должное Лесу, его деревьям, листве, рисующей на земле китайские тени, зеленым бликам цветущих каштанов на авеню Мадрид. Клуб «Поло де Пари», куда мой отец вступил в 1969 году…

В «Поло» ходили, чтобы позлословить о «Тире», в «Тир» — чтобы выразить свое презрение к «Рейсингу», ну а в «Рейсинг» — если не удавалось просочиться в один из двух вышеназванных клубов, нередко по причине еврейского происхождения. Метрдотели в «Поло» носили белые куртки, бассейн там еще не вырыли, брат учил меня лепить куличики в большой песочнице, и мы перестреливались каштанами с «богатенькими паршивцами» (так называла их мать) под шумовое сопровождение — глухой стук теннисных мячей и шуршание полотняных спортивных туфель по охряной утрамбованной земле… В памяти всплывает одна картина: игрок в поло, аргентинец, упал с лошади, матч приостановлен, по газону мчится «скорая», из нее выпрыгивают санитары, поднимают носилки, «скорая», белый «Ситроен-DS break» тут же уезжает, увозя покалеченного спортсмена, обутого в высокие коричневые сапоги… Белое и коричневое — цвета клубного здания, похожего на коттедж на Лонг-Айленде. Я разглядывал «скорую» в перевернутый отцовский бинокль, так что машина казалась маленькой и далекой, как возникающие в моей памяти образы. Мы ели дыню, которую подавали на льду, и клубнику с густыми сливками (мода на взбитые сливки пришла позже) и немного смущались, когда Granny принималась по-английски проклинать медлительных официантов. Сидя в отъезжающем домой «бентли», я оборачивался, чтобы через заднее стекло полюбоваться на «Трианон» в парке Багатель или на построенный в 1920 году, а потом заброшенный и ставший приютом скваттеров замок Лоншан с его странной зубчатой башней, напоминающей башню Вогубера, — и серый дождь постепенно поглощал это средневековое видение… Теперь в Багателе звонят мобильники, рычат гоночные мотоциклы, орут подростки, играющие в футбол на лужайках, семейки жарят на углях сосиски, а из ghetto-blasters, включенных на максимальную громкость, разносится «Womanizer» Бритни Спирс. Попытка приехать сюда на старой английской машине сегодня будет выглядеть как чистый выпендреж, а сорок лет назад Булонский лес оставался точно таким, каким Пруст описал его в начале века. Позже я часто наблюдал здесь всякого рода ралли, теннисные матчи, заплывы в бассейне и фелляции транссексуалов. Лес утратил шарм шестидесятых: на заднем сиденье высокой серой отцовской машины не было и духу трансформизма, зато в ней были откидная ступенька, столики красного дерева, музыка Джоан Баэз[41] и запах старой кожи. И еще в ней рядом со старшим братом сидел мальчик, слишком надежно защищенный от всего на свете, как золотая рыбка в аквариуме.

С 1965 по 1970 год моя жизнь протекала бесшумно. Нейи очень напоминал Женеву — этакую вылизанную деревню: слишком чистый воздух и скука как непременное условие безопасности. Нейи — город, где время всего лишь проходит. И разве можно приличными словами выразить глухое недовольство жителей О-де-Сен? Комиссар Восьмого округа прав: мои стенания никому не понятны. Мы жили в единственном районе, где приятно бывать, — том, что со стороны Леса. Существует два Нейи-сюр-Сен; если спускаться от авеню Шарля де Голля к кварталу Дефанс, шикарный Нейи будет у вас слева; справа, там, где мэрия, располагается Нейи обтерханный. Ближе к Булонскому лесу жилые дома обретают индивидуальность, а буржуазия — скромное обаяние; на что жаловаться человеку, который здесь родился? На то, что этот мир испарился, разлетелся в пыль, на то, что мы сами не ведаем своего счастья, на то, что волшебным сказкам всегда наступает конец? Если я задним числом подтруниваю над всеми этими роскошествами, то, может быть, лишь затем, чтобы не сожалеть об их исчезновении.

Я родился в замкнутом мирке, комфортабельном гетто, где сады обрамляла живая изгородь, которую стриг секатором садовник в комбинезоне, где обедать садились с белоснежными салфетками, за едой запрещалось разговаривать и класть локти на стол. В четыре часа Анна-Грета в халате и фартуке являлась в гостиную и подавала полдник — «шоколатинки» (так в Беарне называют булочки с шоколадной начинкой), которые мы макали в стакан молока, пока они не достигали консистенции рыхлой губки, или ломти венского багета с дольками темного шоколада «Пулен», в которые мы вгрызались, порой оставляя в них зуб. Тогда еще не импортировали из Италии «Нутеллу», но иногда нам давали смазанные маслом тартинки, посыпанные порошковым шоколадом «Бенко». Все это немного напоминало атмосферу закрытых парков и неспешных партий в теннис из «Сада Финци-Контини» Витторио Де Сики (1971). В этом фильме рассказывается о подъеме фашизма и о том, как война разрушает жизнь семьи. Для нас такой катастрофой, после двадцатилетнего затишья, стал май 1968-го; мои родители хвастались, что ездили к театру «Одеон» в своем сером «бентли» поглядеть на митинги протеста; они еще не подозревали, что дух свободы вскоре накроет их с головой и приведет к разрыву.

Выбиться в буржуа непросто, но есть и кое-что потруднее — деклассироваться. Я предпочитаю это слово слову «декаданс», от которого за милю несет фанфаронством. А правда, как лучше избавиться от привитой воспитанием вежливости, всяческих нелепостей и предрассудков, комплексов и чувства вины, от неловкости, косого пробора, свитеров с высоким кусачим горлом, блейзеров с золотыми пуговицами, колючих серых фланелевых брюк с острой стрелкой, самодовольства, снобизма и лжи? Выход один — потерять память. Французское государство уверяет нас, что делает все возможное, чтобы помочь гражданам подняться по социальной лестнице, но ради тех, кто катится с нее кубарем, оно не предпринимает ничего. Амнезия — вот единственный путь к спасению для разорившихся богачей. Мой отец, человек великодушный, много работал, чтобы дети не пострадали от краха «Беарнских курортов», случившегося в конце семидесятых. Как он ни старался, мы все же догадались о бедствии, обрушившемся на нашу семью, когда-то самую богатую в По. Смерть дедушки и бабушки и последовавшие за ней ссоры из-за наследства омрачили мое детство и отравили юность. Помню оскорбительный вопрос, который моя прабабка с материнской стороны якобы задала в присутствии моего отца, когда тот пришел представиться ей в замок Вогубер: «Он хорошего рода?» В тот же день графиня де Шатенье подвергла его своей знаменитой «проверке на фуа-гра»: горничная внесла блюдо с несколькими ломтиками деликатеса, который следовало дегустировать вилкой, не накладывая на хлеб, — иначе будешь навсегда причислен к разряду плебеев. Заранее предупрежденный моей матерью, Жан-Мишель Бегбедер с блеском выдержал испытание…

Минуло всего полтора десятка лет, и наше состояние превратилось в пшик. Бегбедеры от одной формы существования перешли к другой, из лагеря землевладельцев, вросших корнями в иллюзорную вечность, как деревья в парке виллы «Наварра», они попали в лагерь современных новых буржуа, горожан без роду без племени, суетливых мотыльков-однодневок, которые потому и спешат, что знают о своей недолговечности. Перебравшись из Нейи в Шестнадцатый округ Парижа, мы помчались вперед так стремительно, что оставили позади память, набрали дикую скорость, как люди, которым нельзя терять ни секунды; вернее сказать, мы сами создали новую буржуазию, не позволяющую себе роскоши интересоваться утраченным временем.

Трудно исцелиться от несчастного детства. От тепличного детства излечиться, наверное, невозможно.

— Предупреждаю: если вы меня сейчас же не выпустите, я напишу книгу!

В конце концов я впал в такую же агрессию, как мои соседи по камере. Всех остальных, задержанных этой ночью, утром уже освободили, кроме одного юнца, опрокинувшего скутер прямо перед полицейской машиной. Как заведенный, он талдычит: «Да уж, ты тут застрял надолго». Спасибо за моральную поддержку. Парень сидит, обхватив голову руками, и предается отчаянию: он опаздывает на работу, а значит, может ее потерять. У меня ощущение, что я уже лет сто торчу в этой клоаке, один-одинешенек, всеми забытый. Служащий в форме приносит нам лотки с едой — курицей с рисом по-баскски, от которой разит рыбой. Курицу, наверное, держали в аквариуме и кормили планктоном. Понятия не имею, который час, одиннадцать или двенадцать. На измятую одежду стараюсь не смотреть.

Начинаю молиться; читаю «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся» — не из ханжества, нет, просто понимая, что это не повредит, к тому же отвлечет от горьких мыслей. Самое ужасное — вспоминать о тех, кого люблю; меня гложет тоска, как их наверняка — тревога. Положение узника кошмарно, оно превращает человека в скороварку. Приходится прикладывать сверхчеловеческие усилия, лишь бы не думать, что снаружи существует мир, в котором каждый идет куда ему хочется. Все, я готов, но из последних сил борюсь, чтобы не раскиснуть окончательно. Через пару минут замечаю, что по щекам текут слезы — слезы клаустрофобии. Я не Тони Монтана[42], у меня дрожит подбородок, и в бороде уже скопилась влага.

Я из тех, у кого глаза на мокром месте, например, каждый раз, когда моя дочь при мне плачет, я немедленно к ней присоединяюсь, — согласитесь, не лучший способ утешить ребенка. Стоит мне увидеть глупейшую сцену примирения в тупой телевизионной мелодраме, и я начинаю хлюпать, как младенец, — это катастрофа. До сих пор я и не знал, что подвержен клаустрофобии. Впрочем, сейчас, запертый в клетке, я начинаю припоминать, что дважды становился жертвой панической атаки: в первый раз во время посещения пещер в Саре (чем дальше от входа, тем быстрее рос страх, и на висках выступали капли пота, что, говорят, бывает при осмотре египетских пирамид), во второй — во время готического концерта в парижских катакомбах (чтобы попасть в подземный зал, разрисованный граффити, мы долго пробирались по темному сырому проходу, и на меня вдруг навалилось жуткое ощущение, будто я похоронен заживо, появился вкус пепла во рту и желание кидаться на стену; как вспомню — сердце из груди выпрыгивает). Оба раза я начал задыхаться при одной мысли о том, что не могу сейчас же, немедленно, выйти на вольный воздух. Клаустрофобия — это смесь удушья и истерии, будто без воды тонешь, задыхаешься от страха задохнуться, как от боязни покраснеть заливаешься краской. Вопрос, неотвязно преследующий человека, который страдает клаустрофобией, разъедающий его нервную систему, звучит так: «Как примириться с тем, что я нахожусь здесь ВОПРЕКИ СВОЕЙ ВОЛЕ?» Жертва клаустрофобии — это кочевник, до сих пор не ведавший о своем предназначении. Очутившись в замкнутом пространстве, он вдруг осознает, что его судьба — дорога. В застенке узник подумывает о самоубийстве, но как, спрашивается, ему покончить с собой? Ему не оставили ни одного острого предмета, у него нет ни веревки, ни ремня, ни даже шнурков от ботинок, чтобы удавиться. Даже лампочка под потолком забрана сеткой — на случай если вдруг кому взбредет в голову организовать себе казнь электротоком. Можно еще попробовать биться башкой об пол, но охранники моментально обнаружат это через камеры наблюдения и вмешаются; единственным результатом твоих усилий будет сломанный нос, разбитый лоб и увеличение срока заключения на время, которое ты проведешь в тюремной больничке, пока не заживут твои синяки.

Снаружи, на стене коридора, недалеко от своей камеры я заметил откидной стол на двух металлических планках. Места между ними достаточно, чтобы просунуть голову. Если я попрошу проводить меня пописать, то вполне могу броситься в эту гарроту. Надо только резко повернуть голову на 180 градусов — и готово: затылок будет раздроблен, а меня раздавит на высоте 50 сантиметров над полом; понадобится всего несколько секунд, надзиратель не успеет мне помешать. Правда, нет никакой гарантии, что дело не кончится параличом всех четырех конечностей. Тогда я завершу свои дни в инвалидном кресле, а книги буду диктовать движением век — как Жан-Доминик Боби, журналист, который в 1997 году взял меня на работу в «ЕИЕ». Элегантность, с какой он описал свою голгофу, придает мне храбрости. Вспоминается такая фраза: «Если уж ты вынужден пускать слюни, пускай их на кашемир». Да кто я такой, чтобы помышлять о самоубийстве после одной ночи в камере? Это ведь не то же самое, что быть вечным пленником собственного тела, превратившегося в скафандр. Глубоко дышу, чтобы прогнать страх. Стараюсь считать секунды, как раньше считал баранов, силясь уснуть, — пока не созрел для ежевечерней таблетки стилнокса. Перебираю в уме все известные мне номера телефонов, составляю список прочитанных в этом году книг и программы телепередач, день за днем. Сознание того, что ты заперт, — мука, возведенная в абсолют, своеобразный аналог китайской пытки каплей воды. Время расплывается, свобода кажется далеким огоньком в конце бесконечного туннеля, пятнышком света, которое все время удаляется, как в фильме Хичкока «Головокружение», где он впервые использовал прием тревелинга. Чтобы передать головокружение, которое испытывает главный герой — его играет Джеймс Стюарт, — камера отъезжает, одновременно уменьшая фокусное расстояние, и лестница как будто вытягивается, картинка размазывается, у Джеймса Стюарта все плывет перед глазами, а Джеймс Стюарт — это я. Мое тело пронзает новая боль; я брошен, забыт, никто никогда не придет мне на помощь, меня оставили здесь, под землей, на веки вечные. От жизни снаружи меня отделяют тысячи и тысячи замков и засовов. А ведь я сижу взаперти меньше двенадцати часов! Я и представить себе не смею, что должны чувствовать заключенные, осужденные на долгий срок. Когда я сам был присяжным в парижском суде, то с легкостью отправлял воров и убийц в тюрьму на восемь, десять, двенадцать лет. Сегодня я бы проявил куда большую терпимость. Всех граждан, назначаемых на роль присяжных заседателей, следует ненадолго сажать за решетку — тогда они будут лучше понимать, на что обрекают подсудимых. Взаперти человеческий мозг работает вхолостую, пускает в ход воображение, рождает кошмары, без конца мусоля одну и ту же мысль, пока дело не кончится безумием. Если бы хватило сил в мгновение ока превратиться в монаха-бенедиктинца! Отрешиться от мира, погрузиться в себя, отказаться от всех желаний. Со смирением принять свою долю. Утратить всякое любопытство, забыть обо всех проклятых вопросах, стать растением. Отчетливо осознаю, что все это приключение нелепо, я же — всего лишь великовозрастный избалованный ребенок, временно лишенный удобств в наказание за детские шалости. Но не взирайте с презрением на мои страдания, ведь именно за комфорт французы вели долгую битву после Освобождения. А что есть штука, называемая свободой, как не борьба за жизнь более удобную, чем у ушедших поколений? Поэтому мои терзания не так уж презренны; если поразмыслить как следует, жизненный комфорт — самое серьезное достижение человечества в XX веке. Комфорт — это забвение на диване фирмы «Knoll».

Настанет день, когда тюрьмы превратятся в музеи боли и наши внуки будут ходить в них на экскурсию, пугаясь и недоумевая, как мы сегодня ходим в тюрьму Алькатрас. Я тоже побывал там с отцом и братом, лет в десять, это в заливе Сан-Франциско; смотри-ка, еще одно воспоминание вернулось. В 1975 году самая знаменитая в мире тюрьма представляла собой остров, осаждаемый акулами. Потом ее закрыли, но сделали музеем, как замок на Луаре. В тот день небо было оранжевым, цвета ржавчины того же оттенка, что стены камер и мост «Золотые Ворота». Переправлялись мы туда на пароме. Поездку в США организовал для отца и двух его сыновей Форрест Марс, владелец фирмы, выпускающей одноименные шоколадные батончики. В туристическом проспекте она именовалась «The Alcatraz Tour». Мы шли за гидом, переодетым в надзирателя, и слушали всякие жуткие истории. Он показывал нам массивные решетки на окнах, двор для прогулок, камеру Аль Капоне, сырые карцеры, в которых запирали нарушителей порядка, рассказывал, какая здесь толщина стен, какие применялись наказания и чем кончались редкие попытки бегства — смельчаки либо сразу тонули, либо попадали на завтрак акулам. После этого нам с Шарлем всю ночь снились кошмары, а папа тем временем спокойно храпел в соседнем номере отеля «Фэрмаунт».

Постучи писателя по голове — не произойдет ничего. Но попробуй его запереть — и он обретет память.

Я написал слово «развод», но на самом деле мои родители на протяжении долгих лет никогда его вслух не произносили. Это как с алжирскими «событиями»; риторика Пятой республики вообще страдала неумеренным употреблением литоты, даже на рак Жоржа Помпиду было наложено табу. Свой разрыв родители замели под ковер, обошли молчанием, постарались смягчить и сгладить; на вопросы сыновей мать задолго до фильма Кустурицы[43] неизменно отвечала: «Папа уехал по делам», а гостиную дома в Шестнадцатом округе как ни в чем не бывало продолжали украшать семейные фотографии. В начале семидесятых мать решительно не желала признавать реальность и силилась нам внушить, что мы по-прежнему живем нормальной жизнью и почти постоянное отсутствие отца нисколько не должно нас волновать.

Наверняка женские журналы той поры категорически не советовали говорить маленьким детям правду. Франсуаза Дольто еще не опубликовала книгу «На стороне ребенка», и никому не приходило в голову видеть в ребенке личность. Ради нашего блага мать приняла решение хранить достоинство и обходить больную тему молчанием. О разводе — ни слова. Отец превратился в Человека-невидимку (в телесериале тех лет его играл Дэвид Маккаллум). Мы сделали свои выводы: отец бросил нас ради работы, он трудится день и ночь и весь год в разъездах. Я плохо помню авеню Анри Мартена, двухэтажную квартиру в темно-коричневых тонах, со стенами, оклеенными японской бумагой фирмы «Nobilis», хотя именно здесь с 1969 по 1972-й следил за тем, как Шедоки[44] орудуют насосом. Мое единственное и скорее странное воспоминание, видимо относящееся к тому времени, связано с попыткой бунта. Родители усадили нас с братом в зеленый отцовский «ровер».

Машина бесшумно катила по автомагистрали. Отец был чем-то озабочен, шел дождь, мать не произносила ни слова, и тишину нарушало только шуршание по стеклу «дворников», которые, словно метелки джазового ударника, задавали ритм молчанию. Я смотрел, как дождевые капли катятся по боковому стеклу назад, как будто убегают от тошнотворного запаха сидений из бежевой кожи. Этот запах кожи в старых английских машинах для меня неразрывно связан с годами, последовавшими за разводом родителей. Всякий раз, когда мне приходится сесть в машину, от сидений которой несет мертвой коровой, я едва сдерживаю тошноту. Наконец отец припарковался перед большим зданием красного кирпича, украшенным вывеской «Пасси Бюзанваль» (мама говорила, что это слово звучит как «Бухенвальд»). Нас с Шарлем охватил ужас: местечко действительно напоминало концлагерь. Впрочем, это и был концлагерь; отец надумал поместить нас в католическую школу-пансион Рюэй-Мальмезона, вовсе не с целью нас наказать, а, вероятно, чтобы держать нас подальше от любовника матери, или чтобы мы жили на природе, или чтобы оградить нас от нервотрепки развода, да откуда мне знать зачем, но только, едва успев выйти из машины, он понял всю глупость своего замысла. Незадолго до этого мать попыталась записать меня в скауты, но я оттуда сбежал при первой возможности.

— О, надо же… — пробормотал отец. — Есть теннисный корт и бассейн…

Тогда слово взял мой восьмилетний брат, спокойно заявивший:

— Если вы нас сюда отдадите, мы ночью удерем. Смоемся в первый же вечер. Мы ни за что на свете не станем спать в таком месте.

Должно быть, нервное напряжение спало, и отец вновь испытал нормальные человеческие чувства. Теперь-то я понимаю, что он просто вспомнил свое кошмарное детство, проведенное в закрытой школе аббатства Сорез. Все же родители решили совершить экскурсию по школе. Ученики все это время толпились возле «ровера», а когда мы шли назад, расступились, пропуская нас. На обратном пути мы уже не так угрюмо молчали и даже слегка развеселились, а уж когда по радио стали передавать сводку погоды, так и вовсе расхохотались. Альбер Симон с «Европы номер один», не выговаривавший букву «эр», блеял тонким голоском: «…на Сведиземномовском побевежье сохванится пвежняя тепмеватува…» Потом папа вставил в автомагнитолу восьмидорожечную кассету с записью «Rubber Soul» — лучшего альбома «Beatles», которые, кстати, тоже только что разбежались, и мы хором спели: «Baby you can drive my car, and Baby I love you, beep beep yeah»[45] — в лад раскачивая головой, как дружная семья, которой мы уже не были. В общем, в последнюю минуту нам удалось спастись. Мама переехала в Шестой округ, и нас отдали в школу Боссюэ. Цепную передачу семейных несчастий заклинило благодаря отваге моего благодетеля Шарля.

Мне также известно — мать рассказывала, — что после развода родителей у меня начались носовые кровотечения. Болезнь эта неопасная, называется эпистаксис. Кровеносные сосуды в ноздрях оказались слишком хрупкими, на грани гемофилии. Все мои рубашки вечно были в кровяных пятнах, по лицу ежедневно струился кровавый ручей, я заглатывал дикое количество гемоглобина, которым меня потом рвало; в общем, зрелище я являл собой впечатляющее, тем более что из-за постоянных кровотечений был очень бледен. Моя дочь Хлоя боится крови, и я не решаюсь ей рассказать, что все свое детство буквально умывался кровью; спал в пижамах, покрытых багровыми разводами, а просыпаясь, частенько обнаруживал, что лежу уткнувшись в мокрую, липкую подушку. Сам себе вампир, я привык к солоноватому вкусу в горле, куда литрами стекала красная жидкость, не имеющая ничего общего с вином. Я разработал безотказную технологию, позволявшую по желанию прекращать кровотечения, — задрать голову, зажать ноздрю и стоять так пять минут, пока идет свертывание, или, наоборот, их провоцировать — резко щелкнуть себя по переносице или сковырнуть ногтем подсохшую корочку в носу; и тогда кровь растекалась лужицами на кухонном полу или капала в раковину моей ванной комнаты, зажигая на белом фаянсе алые солнца — «сие есть кровь моя, за вы изливаемая». После недели особенно обильных кровотечений — возможно, я вызывал их нарочно, из каприза или чтобы привлечь к себе внимание, — мать, снедаемая чувством вины, поскольку бракоразводный процесс шел полным ходом, потащила меня в детскую больницу на консультацию к светилу педиатрии профессору Виалатту. Великий эскулап напугал ее до смерти, обнаружив начало анемии, но главное, не стал исключать и вероятность лейкемии, после чего порекомендовал отдых на морском побережье.

Отсюда и мое первое воспоминание — Гетари, 1972 год, мой Розеттский камень, моя земля обетованная, моя страна Нетинебудет, секретный код к моему детству, моя Атлантида, свет, дошедший из глубин веков подобно свету некоторых звезд, которые погасли тысячи лет назад, но продолжают сиять, неся нам привет с самых дальних окраин вселенной и с другого конца времени.

В 1972 году в Гетари я еще был невинным созданием. Если бы этот текст существовал в формате DVD, я нажал бы сейчас клавишу «Пауза», чтобы навсегда остановить картинку. Моя Утопия далеко в прошлом.

Приходится заново творить свое детство. Детство — тот же роман.

Поскольку французы — народ, больной амнезией, мое беспамятство служит бесспорным доказательством моей национальной принадлежности.

Забвение — это ложь умолчанием. Время подобно фотокамере, оно фиксирует нашу жизнь эпизод за эпизодом. Но если снимки стерлись, единственный способ узнать, что произошло со мной между 21 сентября 1965-го и 21 сентября 1980-го, — включить фантазию. Возможно, я уверовал в свою амнезию, тогда как на самом деле я — лентяй без воображения. И Набоков, и Борхес, оба говорят примерно то же: воображение есть форма памяти.

Когда я отсюда выйду, обязательно пролистаю фотоальбомы, хранящиеся у матери, — как Анни Эрно в «Годах»[46]. Эти пожелтевшие картинки доказывают, что моя жизнь все-таки где-то началась. На фото, снятом в саду виллы «Патракенея» в Гетари, мы с братом одеты совершенно одинаково: свитеры в бело-синюю полоску с пуговицами на шее, серые бермуды, кикерсы, купленные в магазине «Western House» на улице Канет. Если все детство носишь точно такие же вещи, что и твой брат, то потом потратишь всю взрослую жизнь на то, чтобы быть не таким, как он. Я причесан на косой пробор, как нынешние молодые гитаристы из французских рок-групп. Моя белокурая прядь опередила время лет на тридцать. За десять сантимов я покупал в киоске на большом пляже желтую жвачку «Малабар», а потом лизал руку и делал себе на запястье татуировку с помощью прилагаемой переводной картинки.

Я был маленьким мальчиком, от которого пахло одеколоном «Бьен-этр», в кожаных шортах, с волосами, растрепанными после игр в саду виллы «Наварра» или замка Вогубер в Кенсаке. В ярко-красных вельветовых джинсах фирмы «Newman» я носился под вязами по пригоркам леса в Ирати, катался в его «лощинах по пушистому ковру цвета своих глаз, объедался миндальными пирожными из «Адама» и обпивался горячим шоколадом из «Додена», а потом меня мутило в «астон-мартине», в котором нас туда возили. Полноприводных машин еще не существовало, и на каждом крутом повороте детей, сидящих на заднем сиденье старой отцовской машины, подбрасывало чуть ли не под потолок. Я окунался в холодную воду речки, журчавшей под гигантскими соснами, и дышал напоенным смолой воздухом. Вместе с братом позировал на фоне кучки овец, от которых пахло будущим сыром. Накрытые пеленой дождя пастбища сверкали лаковым блеском, облачное небо казалось манящей ко сну пуховой подушкой, время длилось бесконечно; дети ненавидят медленные прогулки на свежем воздухе, и, я думаю, вид у нас был такой же унылый, как у наших заляпанных грязью резиновых сапог; а неподалеку баскские пони семенили по травяным склонам с ярмарки в Сугаррамурди. Каждое летнее воскресенье в Гетари, опьянев от ладана, я пел в церкви гимны на баскском: «Jainkoaren bildoteha zukenzen duzu mundunko bekatua emaguzu bakea» (»Агнец Божий, который берет на себя грех мира, смилуйся над нами»). Да простят меня баскские друзья за неточную орфографию… Запертый в темнице, я не могу проверить текст по требнику и цитирую по памяти, раз уж в кои-то веки исхитрился хоть что-то вспомнить. В бассейне отеля «Пале» в Биаррице я поскользнулся на трамплине; мать утверждает, что, когда мне без анестезии зашивали рану, я держался стоически. Я горжусь своим детским мужеством, доказательством которого служит шрам под подбородком. У меня был портативный пластмассовый электрофон оранжевого цвета, на котором я проигрывал сорокапятки группы «Жили-были», Джо Дассена, Нино Феррера и Майка Бранта. Солистка «Жили-были» умерла от передоза, равно как и Джо Дассен, а Майк Брант и Нино Феррер покончили с собой. Так что можно сказать, что мои культурные вкусы всегда были borderline[47]. Я носил слюнявые розовые брекеты, крепившиеся к клыкам резинками, потом металлические кольца, соединенные железной проволокой, царапавшей десны.

Я дышал одним и тем же запахом воска на старых лестницах в По и Гетари, и этот запах сейчас переносит меня в Сар, где мой дед купил еще один дом; там я наблюдал за коровами, спящими на окутанных туманом испанских высокогорных лугах, и катался на паровозике через перевал Ларун. До сего дня я нигде не видел пейзажей красивей, а я немало поколесил по свету. Коровы были бежевые или черные; под небесной голубизной переливались все оттенки зеленого, на котором белыми пятнами выделялись отары овец. Сколько ни вглядывайся, не найдешь ничего, что могло бы показаться уродливым, даже если будешь искать специально, — на все четыре стороны света эти холмы дышали радостью. С отцом и братом мы путешествовали по Америке и Азии, были в Индонезии, на острове Маврикий, на Антильских и Сейшельских островах. Во время этих экзотических вояжей со мной случилось нечто чрезвычайно важное: я еще плохо читал, но начал писать. Были тетради, в которые я заносил все наши передвижения. К сожалению, эти важнейшие вещественные доказательства утрачены.

Куда подевалась школьная тетрадка марки «Клерфонтен», в которой я написал свои первые строки? В качестве автора автобиографии я дебютировал на Бали, в 1974 году. Отец на месяц привез нас в Индонезию: прекрасное и долгое путешествие, о котором, не будь этих записей, я бы и не вспомнил. Именно там я усвоил дурацкую привычку: день за днем я перечислял все, что делал, все, что мы ели, описывал пляжи, концерты народных танцев в традиционных костюмах (скрученные пальцы, склоненные головы, длинные ногти, вывернутые ноги, золоченые головные уборы, островерхие, как кровля храмов), побоища с братом в бассейне, подружек отца, случай с Шарлем, который, прокатившись на водных лыжах, никак не мог выбраться из воды, а также землетрясение, однажды ночью разбудившее нас в отеле «Танджунг Сари», и змею, замеченную Шарлем на дне моря в Кута-Бич, в итоге оказавшуюся тенью от его плавательной трубки. Отец рассказывал, что море кишит «змеями-минутками», названными так потому, что человек, наступивший на это чудище, не проживет и минуты. И после этого искренне удивлялся, с чего это мы купаемся только в бассейне! Но почему ни с того, ни с сего у меня вдруг возникла непреодолимая потребность записывать все происходящее в тетрадь с двойной линейкой? Наверное, уже тогда я понял, что писать значит вспоминать. И я сделался прилежным стенографом повседневности, алхимиком, способным обратить месяц каникул в вечность. Я выводил букву за буквой, стремясь удержать неуловимое мгновение. По этой же причине я вел дневник только во время каникул, проводимых с отцом, — например, на следующее лето, когда мы совершали тур по Америке. И если я все забыл, то, может быть, лишь потому, что моя память — в тех потерянных тетрадках.

Потом настал мой звездный час — меня показали по телевизору в программе братьев Богданофф. В 1979 году я был белокурым мальчиком с девчачьим голоском; в передаче «Время Икс», шедшей в прямом эфире по первому французскому каналу, я заявлял, что «научная фантастика — это разведка границ возможного». Русские братья-близнецы в скафандрах бывали на коктейлях у моего отца и видели меня, вечно погруженного в роман о космических приключениях или в очередной выпуск ежемесячного комикса «Вопящий металл»; потому-то они и предложили мне принять участие в передаче и поделиться своими мыслями юного фаната постатомной эры. Студия канала ТФ1, располагавшаяся на улице Коньяк-Жэ, представляла собой асбестовую летающую тарелку. В понедельник, придя в Боссюэ, я наслаждался завистью одноклассников и уважением отца Ди Фалько, руководившего школой. Благодаря телевизионному успеху я стал директорским любимчиком, и он даже подарил мне сорокапятку с песенкой, слова которой сочинил сам: «Скажи, Дед Мороз, ты существуешь?»

В поклонника научной фантастики меня обратило издательство «Галлимар», запустившее серию детских книг под названием «Тысяча солнц». В этой серии вышли переиздания «Марсианских хроник», «451 градуса по Фаренгейту» Рэя Брэдбери и «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» Роберта Льюиса Стивенсона. Мои вкусы несколько изменились. Там опубликовали также классические романы Г.Д. Уэллса: «Войну миров», «Человека-невидимку» и «Машину времени». Тут я и включился в процесс. Обложки им рисовал Анки Билаль. Потом отец посоветовал мне прочитать «Ночь времен» Баржавеля, и я пережил сильное эротическое потрясение. Элея — замороженная блондинка, обнаруженная во льдах Северного полюса, надолго стала моим женским идеалом; ничто не возбуждает меня больше, чем желание распалить фригидную блондинку. Я проглотил всего Баржавеля: «Опустошение», «Неосторожного путешественника» — еще один великий роман о путешествиях во времени, которыми я тогда бредил. Для меня существовала только фантастика, я собирал серию «Будущее в настоящем»[48], зачитывался сагой о роботах Азимова в карманном формате, но главным образом — «Мирами Нуль-А» А.Э. Ван Фогта (того же издательства), до меня открытыми моим братом.

Шарль тоже любил научную фантастику и коллекционировал футуристические комиксы — его влекла астрономия, галактики и далекие звезды, отсюда — Валериан, Йоко Цуно, Блейк и Мортимер…[49] Может, он тоже мечтал сбежать от самого себя? Я представлял себя одним из последователей «неаристотелевой» логики — персонажем романа «Миры Нуль-А», написанного в 1948 году и переведенного Борисом Вианом. Принцип прост: герой, которого зовут Гилберт Госсейн, замечает, что он не живет в своей деревне, не женат на своей жене, что память играет с ним дурные шутки и он совсем не тот человек, каким себя считал. Впоследствии эту идею многократно заимствовали другие авторы (из недавних примеров достаточно назвать «Матрицу», «Гарри Поттера» и «Хроники Нарнии»). Для ребенка это потрясающе — вообразить, что его жизнь не настоящая, что родители ему не родители, что его брат — на самом деле пришелец, что его подлинные учителя находятся совсем в другом месте, что его внешность обманчива и вообще наши ощущения ничего не доказывают.

Только сейчас я начал понимать, каким надежным убежищем служили мне эти книги. Все мое детство осенялось фантазией, что я голограмма наподобие виденных мною в Диснейленде, в Доме с привидениями, во время поездки в Калифорнию в 1975 году. Моим любимым комиксом был «Филемон» Фреда. Я собрал все выпуски до единого и знал их наизусть. Это история маленького мальчика, который жил на букве «А» Атлантического океана. Оказывается, в другом измерении буквы на наших географических картах — реально существующие острова. Отец не верил Филемону и только отмахивался, когда тот пытался рассказывать, как путешествовал по всем буквам Атлантического океана. Я думаю, у многих детей разведенных родителей развивается пристрастие к иллюзорному, близкое к шизофрении. Они надеются, что где-то существует параллельная вселенная — более дружелюбная, чем наша. Или просто невольно догадываются, что взрослые не говорят им всей правды. Если я потерял память, будучи уже взрослым, то, возможно, оттого, что уже с юности не доверял реальности. Виноваты в этом «Нуль-А» Фогта и «А» Фреда. В прошлом году я встретил Фреда на похоронах Жерара Лозье в Сен-Жермен-де-Пре. И я счастлив, что мне выпал шанс лично сказать ему, что для меня он был фигурой равной Льюису Кэрроллу.

От научной фантастики меня потянуло к детективам, что неудивительно: интрига там и там примерно одна — расследования, погони, загадки личности, разоблачения… Замените космические скафандры на серые плащи, а «сому» Хаксли[50] на «Джек Дэниелс», и готово: из научной фантастики вы перенеслись в детектив. Моим бесспорным предпочтением пользовался Джеймс Хедли Чейз, хотя с не меньшим интересом я разглядывал обложки серии SAS[51] — правда, совсем по другим причинам. Самым занимательным автором оказался Картер Браун: простой язык, стремительные диалоги, короткие описания и обилие нецензурных выражений.

Однажды мой дядя Дени Манюэль застал меня за чтением Картера Брауна и дал между двумя глотками виски совет, перевернувший всю мою жизнь: «Почитай Сан-Антонио. Я сам читаю только его, потому что все остальное — скукотища. И брось переводные книжки, читай парней, которые пишут на твоем языке. Сюжет — фигня, главное — автор». Я глубоко уважал Дени, считая, что в нашей семье он самый smart[52]; мне нравилась его невозмутимая насмешливость, его сигары и легкая сутулость, скопированная с JFK[53]. Шарль Бегбедер-старший тоже верил в литературу, но он слишком мало прожил, чтобы успеть передать мне свою страсть; что касается моего отца, то он наотрез отказывался прикасаться к современным романам; для него литература закончилась на Диккенсе и Роже Мартен дю Таре. Он слишком высоко поднял планку, не только запретив себе читать что-то новое, но даже изничтожив всякий позыв к этому. Так что роль пускового механизма в итоге сыграл первый муж моей тетки и крестной матери Натали де Шатенье.

Я бросился в книжную лавку Гетари и нашел на вертящейся стойке «Бейсбол в Ла-Боле». Какой фейерверк! Авторские отступления, скабрезные каламбуры, намеки на Жана д’Ормессона, Робера Оссеина[54], Франсуа Миттерана, поток бреда из уст Берюрье, галерея уморительных персонажей, бунтарей и похабников, — эта причудливая мешанина шибала по мозгам, но была правдива, достоверна и человечна. Дени был прав: сюжет для романа — не более чем предлог, канва, главное — человек, стоящий за текстом, личность, которая ведет рассказ. До сих пор я так и не нашел лучшего определения для литературы, чем возможность услышать человеческий голос. Изложение истории — не цель, и персонажи просто помогают выслушать кого-то другого, кто может оказаться моим братом, моим ближним, моим другом, моим предком, моим двойником. В 1979-м Сан-Антонио подвел меня к Блондену, потом Блонден подвел к Селину, а Селин — к Рабле, то есть к целой вселенной. Передо мной открылся новый мир, параллельная галактика, и попасть в нее можно было не покидая спальни. Теперь-то вы понимаете, каким рискованным путем я пришел к литературе правого толка, которой восхищался мой дед, хотя мы ни разу с ним об этом не говорили! Однако на самом деле все просто: книги этих авторов были занимательнее, чем сочинения Сартра и Камю (что, кстати, вранье: см. «Слова» и «Падение»). Как мне жаль, что Дени Манюэль умер в 45 лет от рака легкого; я так и не успел сказать ему спасибо за то, что он изменил всю мою жизнь. Но все мои страхи тоже на его совести: он заразил меня вирусом, от которого нет лекарств. Счастье быть отрезанным от мира — вот первая зависимость, в которую я попал. Чтобы бросить читать романы, нужна огромная сила воли. Надо иметь желание жить, бегать, расти. Я подсел на наркотик раньше, чем мне разрешили одному выходить по вечерам из дома. Книги интересовали меня больше, чем жизнь.

С тех пор я постоянно пользуюсь книгами как средством, заставляющим время исчезнуть, а писательством — как способом его удержать.

Одним из главных вещественных доказательств того, что у меня было детство, бесспорно остается мой портрет в девятилетнем возрасте кисти мадам Ратель. В 1974 году отец заказал ей акварельные портреты обоих сыновей. Поскольку теперь он виделся с нами реже, то нашел неплохой способ постоянно иметь нас перед глазами. Несколько четвергов подряд мать после обеда отвозила нас на улицу Жана Мермоза, где жила Николь Ратель, и мы позировали, усевшись на табуреты перед ее мольбертом и кисточками, в большой и темной квартире, декорированной паутиной. Она угощала нас отсыревшим печеньем из квадратной жестянки и кока-колой без пузырьков. Сеансы тянулись долго и мучительно; вначале она делала карандашные наброски, затем постепенно накладывала краски, и вода у нее в стакане понемногу темнела, приобретая цвет холодного кофе.

Держаться надлежало прямо; играть или выходить из комнаты, пока художница запечатлевала для вечности наши образы, запрещалось, и должен признать, что не припомню, когда еще я так изнывал от скуки, как сидючи на этом табурете, — все-таки в девять лет я еще не страдал нарциссизмом, присущим мне теперь. Облик мадам Ратель помнится мне смутно, перед глазами печальное жухлое лицо и серенький пучок, как у матери Нормана Бейтса в «Психозе». Моя память превратила ее в нечто среднее между призраком и колдуньей. Акварель, изображающая меня девятилетним, воспроизведена на обложке этой книги — да, я и в самом деле был невинным ангелочком. Нос и подбородок еще не выперли до неприличия вперед, не было ни кругов под глазами, ни бороды, маскирующей пеликаний зоб. Единственное, что не изменилось, — это глаза, хотя их взгляд уже не так ясен, как на детском портрете, теперь висящем над лестницей в моем маленьком парижском доме. Иногда, если я возвращаюсь поздно, портрет, кажется, осуждающе смотрит на меня. Ребенок с ангельским личиком в смятении созерцает собственное падение. Порой, когда мне случается сильно перебрать, я начинаю поносить пай-мальчика, который надменно взирает на меня с высоты своего юного возраста, категорически не приемля того, во что я превратил его будущее.

— Ну ты, придурок пиренейский! Кончай на меня пялиться! Тебе еще и десяти лет нет, ты живешь в крошечной квартирке с разведенной матерью, ходишь в восьмой класс[55] монастырской школы, спишь в одной комнате с братцем и собираешь наклейки из «Пифа»! Ты гордиться должен тем, кого я из тебя сделал! Я осуществил все твои мечты, ты стал писателем, ты, личинка, мог бы выразить мне свое восхищение вместо того, чтобы обливать меня презрением!

Он не отвечает; акварелям вообще свойственно молчаливое высокомерие.

— Вот черт, да кем ты себя возомнил?!

— Тобой.

— И что, я так уж сильно тебя разочаровал?

— Мне просто неприятно думать, что через тридцать лет у меня изо рта будет вонять помойкой и я буду разговаривать с картинами.

— Хватит ко мне цепляться! Чего ты хочешь, ё-моё? Чего тебе надо? Я — ЭТО ТЫ, ТОЛЬКО СТАРШЕ, вот и все! Мы с тобой — один и тот же человек!

— Ты хочешь сказать, один и тот же ребенок?

Мальчик смотрит на меня не мигая. Похоже, я слышал только свой голос: он задавал вопросы и сам же на них отвечал. Я в том состоянии, когда все путается. Прошлое с огорчением взирает на меня. Я плюхаюсь на ступеньки лестницы. Портрет работы мадам Ратель во всей своей чистоте, близкой к абсолюту, хранит подавленное молчание. Он своего рода антипод портрета Дориана Грея — безупречный, ничем не запятнанный, вечный свидетель моего падения, и я пасую перед ним, я, стареющий кривляка, сам способный кого угодно вогнать в трепет, и кидаюсь на кухню, и наливаю себе выпить, и грожу кулаком до приторности милому мальчишке, которым я был когда-то, которого совсем не помню и который уже никогда не изменится.

Через несколько недель после того, как мадам Ратель закончила эту работу, она сообщила мужу, что любит другого, и потребовала развода. Ее муж не был таким «пофигистом», как мой отец; с решимостью бывшего офицера и директора по персоналу фирмы «Pechiney» в Лаке он примчался на машине в Париж, взял свое охотничье ружье и снес ей голову, после чего застрелился, сунув дуло себе в рот. Последствия бойни обнаружил их сын, вернувшись домой. Я иногда думаю об этом человеке, которому сегодня должно быть примерно столько же лет, сколько мне. И когда меня охватывает искушение пожаловаться на свое детство, я напоминаю себе о том, что довелось пережить ему, — этого достаточно, чтобы осознать, насколько я смешон.

Может быть, именно поэтому мне боязно рассказывать о своем детстве — та женщина, что нарисовала мой портрет, пала от руки убийцы.

Как-то вечером я вышел из клуба «Поло» подобрать теннисный мяч, улетевший за решетку ограды. На мне были шорты и белый пуловер, в руках — ракетка. Вдруг меня окликнул парень, стоявший прижавшись спиной к стволу дерева:

— Эй, малец, иди-ка посмотри на мою куколку! Красивая, да?

Он распахнул черное пальто, я невольно опустил взгляд и увидел висящий у него между ног толстый и вялый розовый палец с парой сизых сморщенных сливин по бокам.

— Нравится, а? Хорошо видно? Ты смотри, смотри…

От удивления я ничего не ответил, просто подобрал мяч и развернулся назад, к двери. Думаю, меня спасла ракетка «Donney» — парень не стал подходить ко мне слишком близко, наверное, опасаясь, что я влеплю ему в ширинку хорошую «свечку»; он же не знал, что от страха меня почти парализовало. Как ни в чем не бывало, я продолжил тренировку. До сегодняшнего дня я никому не рассказывал об этом инциденте. Лишь несколько минут спустя у меня начали дрожать колени, я с трудом сумел выйти к сетке. Мне было десять лет, но я уже не первый раз видел чужой пенис. В раздевалках «Поло» взрослые спокойно расхаживали нагишом перед детьми, демонстрируя гениталии всех размеров и расцветок, входили и выходили из душа, и я, например, могу утверждать, что особенно мощным орудием обладал Жан-Люк Лагардер[56]; прочие, не менее знаменитые личности, имели орган поскромнее, притом сильно съежившийся в прохладе раздевалки, — их имена я не называю из христианского милосердия.

Меня они ничуть не шокировали; если бы из каждой мужской раздевалки исходила угроза психике ребенка, следовало бы запретить спорт или пренебречь гигиеной. Эксгибиционист из парка Багатель отличался от других взрослых мужчин: он первый покусился на мою безопасность. Выставление напоказ своих причиндалов, безусловно, есть форма агрессии, пусть и не столь вредоносная, как намерение ими воспользоваться; нынче мне от этой сцены ни жарко ни холодно, но такой случай со мной действительно произошел. Странно, что он выплыл из моего подсознания именно сейчас, когда я подбиваю итоги; может, причина в том, что в полиции с меня тоже спустили штаны.

Кстати есть один фильм, в котором проблема амнезии получила весьма оригинальную трактовку — я имею в виду «Людей в черном» Барри Зонненфельда (1997). В этой фантастической ленте два агента архиспецслужб ослепляют граждан особой вспышкой, стирая память о пришельцах. После каждой операции они вынимают металлическую трубку под названием нейтрализатор и направляют луч на свидетелей, которые моментально забывают обо всем, что видели. А может, я жертва такого воздействия? Может, мне тоже попался на пути какой-нибудь подлежащий «засветке» инопланетянин и, удаляя из моих мозгов его образ, меня заодно избавили и от всего остального? Странность еще в том, что по-английски глагол «to flash» имеет два значения — ослеплять и заниматься эксгибиционизмом. Прошлое состоит из наложенных друг на друга пластов, и наша память похожа на слоеный торт… Мой психоаналитик считает это воспоминание очень важным, в отличие от меня, находящего его омерзительным и банальным, но я привожу его здесь, как и все прочие, просто в порядке оживания. При этом я сознаю, что повинен в том же грехе, что и любитель «пофлешить» из Багателя — «человек в черном», возможно, умудрившийся стереть из моей памяти десять лет жизни.

Если уж путешествовать во времени, то почему бы не устроиться с комфортом, как в кресле, на берегу моря? Из тесноты своей клетки я переношусь на пляж Сеница. Тот день, когда я, семилетний, гулял с дедом, стал оком моего личного циклона. Родителям, слишком молодым и слишком занятым любовью и крахом любви, жизненными успехами и провалами, было не до меня. Только деды и бабки могут позволить себе роскошь интересоваться кем-то кроме себя. Поросший травой склон круто спускался к морю. Телевизионная антенна в Ларуне служила громоотводом всему побережью. Деревенский пейзаж колыхался под золотистыми небесами, словно сошедшими c полотен Тернера. Я собирал осколки бутылочного стекла, отшлифованные песком до состояния зеленых прозрачных камешков. Тетя Дельфина складывала их в особую вазу, и мой улов предназначался для пополнения ее коллекции. Во время отлива Сениц превращается в каменистый пляж, на котором отдыхали — и до сих пор отдыхают — чайки и отпускники.

На границе с песком камни гладкие, но ближе к морю они становятся колючими, и по их покрытой водорослями поверхности ступни скользят, словно по льду. Приходится надевать мокрые шлепанцы. Немало коленок ободрано об эти острые грани. Ловля креветок представляет собой тавромахию в миниатюре: креветки танцуют вокруг сачка. Сколько поломанных ног и трещин в копчиках, и ради чего? Чтобы добыть горстку крошечных тварей, которых, наскоро очистив, домашние проглотят перед ужином, как фисташки. Я уж не говорю про липучий мазут: его приносит с испанской стороны. В 1972 году испанцы еще не достигли нынешней степени модернизации и «альмодоваризации»; они считались тогда племенем косноязычных домработниц, усатых консьержей и злокозненных загрязнителей безупречно чистых французских берегов. Доченька, милая, дай только выйти отсюда, и я отвезу тебя в Сениц. Я не должен слишком много думать ни о тебе, ни о моей дорогой Присцилле, которая наверняка с ума сходит от беспокойства. Это слишком больно. Много я дал бы сейчас за таблетку транквилизатора. Стены камеры как будто сдвигаются. Мне страшно, а вдруг меня запрут надолго: в уголовном кодексе предусмотрено наказание до года тюрьмы за простое употребление наркотических веществ. От звонка адвокату я отказался, так как думал, что уже утром меня выпустят на свободу. Я наивно полагал, что нахожусь в безопасности, тогда как я всего лишь игрушка в руках безликих чиновников, а виной всему изобретенная Тейлором система разделения труда: тебя отправляет за решетку совсем не тот полицейский, что производил арест; судья, выносящий приговор, знать не знает того, кто тебя упек в каталажку; ты кричишь, что ни в чем не виноват, но то же кричат и все заключенные, и уже четвертый по счету чиновник, дружелюбно кивнув тебе головой, шлепает печать в твою антропометрическую карту.

Снова став холостяком, мой отец поселился в Пятом округе, в двухэтажной квартире с балками и белым ворсистым ковром. На втором этаже у нас с братом имелось по комнате, но мы появлялись там в среднем не чаще одного раза в месяц, по выходным. Отцу тогда было 35 лет — на восемь меньше, чем мне, пишущему эти строки. И кто я такой, чтобы судить бурную жизнь моего тридцатилетнего отца с высоты своего арестантского сороковника? В моем разумении он после развода полностью переменился: деловитый менеджер больше ничем не напоминал помешанного на античной философии студента, застывшего в неуклюжей позе на свадебной фотографии. Он возглавлял американское агентство «охотников за головами» (мой отец — один из тех, кто импортировал во Францию профессию headhunters), четырежды в год совершал кругосветное путешествие, слыл своим в кругу элиты, носившей строгие костюмы от Теда Лапидуса, и поражал уверенностью в себе, обретаемой только в несчастье.

Он выбрал свой путь: выпятив грудь, влился в мир капиталистов и смиренно принял звание successful[57]. Богатый, красивый, одинокий, он часто приглашал к себе друзей на коктейль. В этом слове вместилось мое детство; у меня такое впечатление, что все семидесятые годы я провел на коктейлях. На низких столиках валялись журналы с голыми женщинами — «Absolu», «Look», «Lui» (»журнал современного мужчины»), вперемешку с парой номеров «Expansion» и «Fortune». Отец был деловым человеком — атташе-кейс, «астон-мартин DB6», кубинские сигары, — что не мешало ему ко всему на свете относиться с тонкой насмешкой, со снисходительной иронией, основанной на глубокой эрудиции и хлестком чувстве юмора.

На ночном столике у него лежали Сенека и «Семья Тибо», заваленные коробками спичек с логотипами отеля «Ориенталь» в Бангкоке, сингапурского «Хилтона» или сиднейского «Шератона». На улице Мэтра Альбера компания собиралась пестрая, беззаботная и веселая, — дело было до первого нефтяного кризиса. Это поколение переживало золотой век материализма, мир был не так опасен, как сегодняшний, — сладкий сон, продлившийся три десятка лет. На мраморном столике возле входной двери копились клубные карты — «Привэ», «Элизе-Матиньон», женевский «Гриффин», нью-йоркский «Реджин», «Дайнерз Клаб Интернэшнл», «Максим’з Бизнес-клаб», лондонский «Аннабель», «Апокалипсис»… С пепельницами, в которых горками лежали монеты разных стран, соседствовали бессмысленные конструкции-мобили (стальные шарики, подпрыгивающие на проволочках и издающие приятный перестук) или привезенные из Нью-Йорка диковины (первые часы «Timex» с жидкокристаллическими красными цифрами, первые электронные шахматы, первый калькулятор «Texas Instruments», складной телефон из белой пластмассы, а чуть позже первый аудиоплеер «Sony»). Мой отец обожал технические новинки, мне он казался кем-то вроде Джеймса Бонда, и на самом деле походил на Джеймса Кобурна в фильме «Наш человек Флинт»[58]. Никогда не забуду своего восхищения, когда в его «астоне» появились автоматически открывающиеся окна, а затем, уже на следующей машине, «Пежо 604», — откидная крыша с электроприводом, когда он завел первый мобильный телефон «Radiocom-2000» и первый видеомагнитофон «Betamax». Кроме того, он коллекционировал статуэтки Будды и старинные часы, отбивавшие каждую четверть часа. Субботними вечерами десятки его приятелей, спотыкаясь о нас, детей, тянулись к нему на кухню в поисках очередной бутылки шампанского «Пьер Карден» или блока сигарет «Картье». Помню одну очень высокую девушку по имени Роза де Ганэ; помню актрису, игравшую главную роль в фильме Эрика Ромера «Колено Клер», Лоране де Монаган (она без конца твердила отцу, что жаждет меня усыновить — я не возражал!); помню бельгийскую топ-модель Шанталь, предпочитавшую, чтобы все звали ее Ким.

Кто еще там бывал? Близнецы Богданофф, Жан-Люк Брюнель из агентства «Карен Моделс», Эмманюэль де МандаТрансэ, не так давно выставивший свою кандидатуру на муниципальных выборах в Шестом округе от «независимых правых», князь Ян Понятовски (тогда директор журнала «Vogue»), портной Мишель Барн, Бертран Менгар из агентства сопровождения «Топ-Этуаль», галерист Боб Бенаму, владелец журнала «Revenu francais» Робер Монте и бывшая супруга императора Индонезии Дэви Сукарно — мы с ее дочкой Кариной слушали сорокапятки из магазина «Шан Диск», где она скупала все подряд. В отцовской квартире болтались манекенщицы, курившие сигареты с ментолом, и многочисленные приятели, с удовольствием игравшие в нарды; некоторые из них остались безымянными, поскольку я определял их по какой-нибудь детали одежды: например, «блондин в шляпе и с серьгой в ухе» разъезжал на «роллс-ройсе», так как сколотил состояние, открыв около крупных универмагов лавочки, торгующие всякой мелочовкой, а «старик в косухе», белый как лунь, всегда появлялся в сопровождении молоденьких студенток театрального училища… Все эти люди и понятия не имели, что исповедуют одну и ту же веру. Глядя из нашего времени, я понимаю, что именно было в них самым старомодным: их оптимизм. Взрослые часто рассуждали о каком-то «JJSS»[59], воплощении прогресса, или о Жане Леканюэ[60], которого именовали «французским Кеннеди». Они летали самолетами «Пан-Америкэн» — у отца в ванной комнате повсюду лежали туалетные наборы с логотипом компании. Я до сих пор недолюбливаю людей, насмехающихся над нелепыми стрижками образца 70-х, костюмами от Ренома — коричневый твид, широкие лацканы, — галстуками с большим узлом, изящными ботинками из шевро и мужчинами в канадках, пахнущими лосьоном после бритья «Мусташ» от Роша, — мне кажется, что они потешаются над моим детством. Я подносил гостям плошку с кубиками сыра для аперитива. Девушки желали слушать босанову. Я ставил пластинку на 33 оборота, только что привезенную отцом из Нью-Йорка, — саундтрек Нила Даймонда к «Чайке по имени Джонатан Ливингстон», и сегодня обожают, (чтоб мне провалиться!) эту томную музыку. Или еще запускал «Год Кота» Эла Стюарта — стопроцентный успех, они начинали хлопать в ладоши и кричать «вау!».

Я прекрасно себя чувствовал в окружении этих взрослых богинь и мечтал об одном: чтобы красивые девочки из шестого класса лицея Монтеня увидели меня в таком обществе. Отец бранился, потому что друзья тушили окурки о его ковер, и постоянно посылал меня на кухню за пепельницами. Гости не питали к нему особого уважения, кое-кто из них вообще не знал хозяина дома; мужчины, прикидываясь фотографами, заманивали сюда девушек, даже не говоривших порой по-французски. Нередко я ощущал себя лишним, встревал во взрослые разговоры; девицы прыскали в кулак, когда я входил в гостиную, и махали руками, разгоняя сладковатый дым биди[61] или косяков, а мужчины понижали голос или бормотали извинения за вырвавшуюся «суку» или «херню»: «Думаешь, он слышал?», «Тише ты, здесь сын Жан-Мишеля…», «Упс! Ты только папе не говори, ладно?», «Your Daddy is so crazy, Freddy!»[62], — но в конце концов отец всегда смотрел на часы и задавал роковой вопрос: «Слушай, а тебе не пора спать?» Это была одна из тех фраз, что мне приходилось выслушивать чаще всего в жизни. И если я теперь порой не сплю по ночам, то, возможно, виноват в этом дух противоречия.

Атмосфера разгильдяйства, царившая в доме отца, где шумовой фон создавали стоны Хосе Фелисиано (пуэрториканского Рэя Чарльза) и громкий смех женщин-иностранок, где торфяной запах виски смешивался с дымком из камина, топившегося дровами, где раздавались гудки клаксонов, врывавшиеся в открытые окна, где висел неумолчный гвалт, где повсюду стояли вазочки с кешью и переполненные пепельницы, где среди окурков могла вдруг мелькнуть забытая ампула амфетамина для похудания, — весь этот «праздник современности» резко контрастировал с суровыми буднями у матери, слушавшей тоскливые песни Барбары, Сержа Реджиани и Жоржа Мустаки и строго следившей за нашим школьным расписанием, с однообразием зимних дней, с утренним «другом Рикоре»[63] неподъемными ранцами вцепившимися в наши хрупкие плечи, отвратной столовкой и ежедневным несварением желудка от овощного рагу и сельдерея под соусом «ремулад», с ежевечерней грустной миной Роже Жижеля на экране взятого напрокат цветного телевизора вслед за ужином на кухне (эскалопами под сливочным соусом, спагетти и венским йогуртом марки «Шамбурси») и с ранним укладыванием спать, потому что на завтра нас ждало то же самое. Наверно, у моей собственной дочери точно такой же взгляд на разведенных родителей: она живет у любящей, ответственной матери, которая всегда рядом с ней, а выходные два раза в месяц проводит у неуловимого, обольстительного и безответственного отца. Догадайтесь, с кем ей веселее? Выступать в выигрышной роли легко. У того, кто постоянно заботится о ребенке, позиции более слабые: вы для него — обыденность. Дети неблагодарны. Хотите кого-то к себе привязать — бросьте его.

Приезжая на выходные к отцу, я начал записывать аудиокассеты. Делал компиляции из своих любимых песен, чтобы он слушал их в машине, по пути в аэропорт. Этим я в основном и занимался: ставил на проигрыватель пластинку на 33 оборота, регулировал уровень громкости музыкального центра и следил, чтобы диоды не слишком приближались к красной зоне, а стрелка индикатора модуляции в усилителе не зашкаливала вправо. Все песни я писал на аудиокассеты BASF или Maxell Chrome; еще и сегодня я программирую все плей-листы для отцовского айпода. Сколько часов я провел, глядя, как ритмично загораются и гаснут огоньки эквалайзера, крутится магнитофонная лента и набирают мощь басы, пока не перебудят всех соседей… Это было так же прекрасно, как «Космическая одиссея-2001». Я чередовал исполнителей, руководствуясь нарастанием ритма, сменой настроений и стилей, и старался удивить его, поместив между двумя медленными песнями, например «Could it be magic»[64] Барри Манилоу и «Oh Lori» братьев Алесси, что-нибудь вроде «Don’t sleep in the subway»[65] Петулы Кларк.

Сорокапятки я покупал на площади Сен-Жермен-де-Пре, у Рауля Видаля. В раннем подростковом возрасте ребенок создает себе новую семью из кумиров шоу-бизнеса и становится членом содружества избранных: одноклассники — фанаты альбома «Tommi», записанного группой «The Who», или поклонники Боба Марли были мне ближе родного брата. С 1975 по 1980-й я пережил поочередно периоды увлечения рэгги, панком, ска и холодной волной.

Музыка для меня — излюбленное средство перемещения во времени и самый быстрый способ возвращения в прошлое; я уверен, что моя коллекция сорокапяток содержит всю историю, которой меня лишил мозг. Когда сегодня я в который раз завожу «Don’t sleep in the subway» и добираюсь до припева, удивительного и великолепного, как припев «God only knows»[66] группы «Beach Boys», которым наверняка и вдохновлялись авторы, я совершаю прыжок через годы. Как сказал Пруст: «Только мгновение прошлого? В этом было нечто большее: то, что принадлежит прошлому и настоящему и превосходит то и другое»[67]. Это «нечто» и есть тот маленький мальчик, который не отрываясь глядел, как крутится на проигрывателе пластинка — 45 оборотов, четыре песни, — и как вместе с ней крутится надпись «Кристина Бегбедер», переправленная матерью опять в «Кристину де Шатенье». Я смотрел, смотрел, и у меня начинала кружиться голова: disc AZ, Fleche, Parlophone, Odeon, Stax, Atlantic, CBS, RCA, Arista, Reprise, Columbia, Vogue, A&M Records…[68] Музыка превратилась в последнюю ниточку, связывавшую моих родителей, и я пытался их воссоединить, записывая свои кассеты.

Я не ведал усталости и, как зачарованный, проводил целые дни в одиночестве, замерев перед вертящимся виниловым кругом, подобно рейверам девяностых, способным до утра торчать в каком-нибудь ангаре или на парковке и пялиться на заснятые на видео фракталы. До сих пор, если мне случается где-нибудь в ночном клубе ставить на проигрыватель виниловый диск, меня завораживает чувственность вечного движения, увлекающего сапфировую иглу к центру пластинки. Концентрические бороздки бегут к оси диска, словно черные волны пролитой в океане нефти, качаемые ветром меж пластмассовых берегов. Круги, обнимающие бумажную наклейку, напоминают круги от брошенного в воду камня (только как бы заснятые реверсом: вместо того чтобы разбегаться, они сходятся к отверстию в середине).

Повинуясь минутному настроению, я вдруг менял порядок песен, не ленясь делать «черновики»: убирал «Don’t sleep in the subway» и вместо нее ставил «Dream a little, dream of me»[69] группы «The Mamas & the Papas» — только сейчас, когда пишу эти строки, я понимаю, что мой выбор не был таким уж невинным. Я по многу раз писал на одну и ту же пленку, менял надписи на конвертах, работая корректирующей жидкостью и скотчем, так что поверхность скоро покрывалась исцарапанной коркой, напоминавшей штукатурку. Кончик шариковой ручки вдавливался в полузастывшую меловую массу, как ладони актеров — в цементный раствор на Голливудском бульваре, напротив Китайского театра Граумана. Каждая новая песня уничтожала следы тех, что были записаны на кассету раньше, — точно так же в моем сознании каждое новое воспоминание стирает предыдущее.

В девять лет моя дочь проходит те же этапы музыкальных пристрастий, что в свое время прошел я. Так, сейчас она фанатеет от Ханны Монтаны и от «Классного мюзикла» — я лично помог ей повесить в спальне постеры с Майли Сайрус и Заком Эфроном, выпущенные кинокомпанией Уолта Диснея. Наша с ней любимая песня — «I just wanna be with you»[70]; только она тащится от музыки, а я — от слов.

В каждом человеческом существе сидит исследователь, который с какого-то возраста, возможно, перестает смотреть прямо перед собой, — он оборачивается назад. Если у него имеется потомство, значит, есть и гид, чтобы совершить с ним экскурсию в самого себя.

Хлоя действует на меня так же, как «Машина времени» Герберта Джорджа Уэллса. Один взгляд на дочь — и я переношусь в собственное детство: на все смотрю ее глазами и заново открываю для себя каждую открытую ею Америку. Когда я вожу ее в Парк аттракционов, то вновь обретаю потерянный рай и нахожу свои следы где-то между Волшебной рекой и Ледовым лабиринтом (по-моему, остальных аттракционов в мое время еще не существовало). Ее манера бросать где попало свои вещи — куртку, тамагочи, свитеры — напоминает мне меня самого, умудрявшегося посеять то дождевик, то джинсовую курточку, то шарики, которые я разбрасывал по Люксембургскому саду, словно Мальчик-с-пальчик камешки. Кукольный театр абсолютно не изменился — такая же мура, как в мое время. Игры, в которые играет Хлоя, — это мой «делориан» (машина из фильма «Назад в будущее»). Ее раскраски, переводилки и волшебные картинки — заштрихуй карандашом, и проглянет рисунок — все это и мне когда-то казалось чудом, например пронумерованные точки, между которыми надо провести линию, и получится изображение какого-нибудь предмета или человечка. Примерно то же ощущение мне дарит работа над этой книгой: «Соедини точки в нужном порядке и увидишь… свое загадочное детство». Когда она радуется, что запеченная в королевский пирог фасолина досталась ей, раздувается от гордости, что правильно показала фокус, хитрость которого все давно разгадали, бурно ликует, открывая по утрам очередное картонное окошко рождественского календаря, брезгливо ежится, когда у нее в голове находят вошь, или захлебывается от восторга, шагая мимо мигающей огнями Эйфелевой башни, я знаю, что пережил все то же самое, хотя память не сохранила точных деталей, — скажем, в семидесятые Эйфелева башня не мигала, но, как я помню, она производила на меня сильное впечатление, поскольку была похожа на железного бронтозавра. Мир уже не тот, но этапы развития, через которые мы проходим, все те же. Например, несмотря на Интернет, мобильный телефон, DVD и 300 телевизионных каналов, ожидание Рождества так и не потонуло в суете повседневности. Тайна так и осталась тайной. Это заранее назначенная встреча с двойным чудом — рождением Христа и визитом Деда Мороза, спускающегося в каминную трубу. Впрочем, должен отметить существенное отличие между мной и дочерью: она верила в Деда Мороза, тогда как я, насколько помню, никогда не поддавался на дешевые уловки. Меня страшно удивило, когда она, узнав в шесть лет о родительском обмане, заплакала. И рыдала так горько, словно ее гнусно предали.

— Значит, и про мышку вы мне тоже все наврали! Почему вы все время врете?!

Я корил себя за то, что лгал Хлое. Кому на свете верить, если собственные родители плетут небылицы? Хороший вопрос. Он еще всплывет в этой головоломке.

Благодаря материнским генам моя дочь гораздо красивее, чем я был в ее возрасте. От меня ей достались: подбородок, худоба, торчащие вперед зубы (ей придется, как и мне когда-то, носить брекеты; на ее месте я бы подал на меня в суд). Хлоя никогда не смеется, если ей щекочут пятки или подмышки. Единственный фокус, который срабатывает, это «идет коза рогатая». Я начинаю от пупка и на кончиках пальцев «шагаю» вверх, к шее. При виде приближающейся «козы» дочка пытается отбиваться, пригибает голову к животу и извивается, но не слишком активно, потому что жаждет именно того, чего боится, хочет той пытки, которой не хочет, так что «коза рогатая» пробирается все выше, к тоненькой шейке, чтобы завершить маршрут под подбородком. Здесь терпению Хлои приходит конец, она заливисто хохочет, и этот смех — мое лучшее лекарство; я подумываю над тем, чтобы записать его на магнитофон, закольцевать пленку и слушать по вечерам, когда делается особенно тошно. Если бы меня попросили дать определение счастья и радости жизни, я вспомнил бы про этот хохот; он — апофеоз, моя благословенная награда, дарованный небесами бальзам.

Когда она впервые попробовала печенье с апельсиновой начинкой, я мгновенно узнал это ощущение. Я вижу, что она ничего не ест, потому что никогда не бывает достаточно голодна. Я и сам был таким (как же я изменился!). Не страдая анорексией, я всегда ел очень мало; не при ней будь сказано, но если меня в ее возрасте заставляли доедать все, что оставалось на тарелке, я, словно белка, набивал пищей рот, а потом бежал в «одно местечко» (бабушкино выражение) и благополучно ее выплевывал. Странно все же наблюдать, как кто-то в точности повторяет то, что проделывал ты сам. Я не так уж далек от тебя, потому что и в том, и в этом, и еще вот в этом опередил тебя, и, если ты думаешь, что первой в мире изобрела или пережила то-то и то-то, знай: когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас, я изобрел и пережил то же самое. Качаясь на качелях, дочка то выпрямляется, то сгибает коленки, чтобы взлететь повыше, — я ссадил свои, вытворяя то же самое; я тоже, пока не замутит, крутился на каруселях и пачкал пальцы липкой сахарной ватой; я тоже ненавидел тертую морковь и обожал конфеты в больших пластмассовых банках из киосков возле Люксембургского сада — жевательный мармелад, лакричные палочки с древесным вкусом, жвачку в длинных цилиндриках, ракушки и разноцветные леденцы. А дневные сеансы в кино… Вот и еще одно воспоминание вернулось, словно пространственно-временной бумеранг. В «астон-мартине» играла магнитола и звучала песня «Beatles»: «I’m looking through you / Where did you go? / I thought I knew you? / What did I know?»[71] После развода отец возил нас с братом обедать в новый модный ресторан «Гиппопотам», а потом водил на дневной воскресный сеанс в кино, не особенно беспокоясь, что мы не успеваем к началу. На Больших бульварах тогда царила мода на «непрерывные киносеансы». Мы входили в зал посреди фильма, поднимали целый ряд, сгорая со стыда, и пытались понять, что же происходит на экране. Чаще всего картина была про ковбоя, и мы заставали его в тот момент, когда ему попадали стрелой в плечо или, как вариант, когда ее извлекали, после чего рану прижигали угольком из костра; ясное дело, перед операцией дружок героя давал ему хлебнуть виски в качестве обезболивающего и тут же совал между зубов деревяшку. Еще мы смотрели фильмы про динозавров (»Земля, позабытая временем») или про английские подводные лодки, атакуемые немецкими торпедами.

В «Кинопанораме» на авеню Мот-Пике смотрели «Бен-Гура» с Чарлтоном Хестоном (посреди сеанса был антракт). Поскольку папа не очень хорошо представлял себе, о чем с нами разговаривать, он начал таскать нас на все подряд оперетты Франсиса Лопеса в театре «Шатле» (помню «Цыгана» с Хосе Тодаро) и в цирк «Амар» (я долгое время думал, что название состоит из одного слова: «Циркамар», как, например, «Мирамар»), пока не превратил в убежденных киноманов; у нас были периоды увлечения братьями Маркс в «Мак-Магоне», затем Жаком Тати в «Шампо», Мелом Бруксом, которого отец обожал, как, впрочем, и мы (»Сверкающие седла», «Немое кино», «Продюсеры» и «Молодой Франкенштейн», жутко меня напугавший), потом инспектором Клузо[72] и особыми залами с мощными низкочастотными динамиками, от которых вибрировали кресла: там мы посмотрели «Землетрясение», «Лавину», «Сражение при Мидуэе»… Когда загорался свет, мы оставались сидеть на месте, дожидаясь начала фильма, конец которого только что посмотрели.

Обычно перед картиной показывали мультик (»Том и Джерри», «Багз Банни» или «Хитрый Койот и Дорожный Бегун»); за ним крутили рекламу Парижского аэропорта (в сопровождении песенки «I started a joke»[73] группы «Bee Gees» или «Without you»[74] Нельсона) и разных продуктов: некоторые из них уже не производятся (вафли «Cadbury», конфеты «Supercarambar», «Topset», «Picorette», коктейль «Fruite» — тоже под песенку: «Откажись от мешанины — пей почаще витамины!»), а другие безнадежно вышли из моды (шоколад «Chocoletti», какао «Ovomaltine», газировка «Canada Dry» — с Элиотом Нессом, обреченным вечно выпускать на свободу Аль Капоне и провозглашать: «По цвету — вино, на вкус — вино, по существу — не вино»). По проходам сновали продавщицы сладостей с висящей на шее плетеной корзинкой. Отец пускал через весь ряд пятифранковую купюру с портретом Виктора Гюго и получал в обмен пакет мятных леденцов и два эскимо: мне ванильное, Шарлю — шоколадное. Папа часто повторял одни и те же шутки. Например, говорил: «Это мое мнение, и я его разделяю».

Или называл нас «болвансонами», чем страшно смешил. Наконец, гас свет и мы могли насладиться началом фильма, заранее зная, чем он кончится. Так, посмотрев гонку на колесницах, во время которой Бен-Гур насмерть бьется с мерзавцем Мессалой, мы задним числом обнаруживали, что прежде эти двое крепко дружили. Читатель без труда догадается, что «непрерывные сеансы» оказали существенное влияние на эту книгу: я начал с конца и надеюсь, что кончу началом (освобождением?).

Кстати, о фильмах, на которые нас водил отец. Однажды мне пришлось пережить настоящий кошмар. Папа вздумал показать нам «Мотылька», хотя для картины о жизни на кайенской каторге мы явно были еще слишком малы. Оба, и Шарль и я, мы по очереди рыдали, закрывая лицо шарфом. Затыкали уши и подвывали, лишь бы не слышать стонов каторжников. Удирали в туалет, не желая видеть всю эту кровь, пытки, жестокие наказания за попытку бежать, Дастина Хоффмана, поедающего в яме мокриц… С тех пор прошло тридцать лет, но я так ни разу и не пересмотрел этот фильм. Все, хватит о нем думать, иначе я воображу себя Стивом Маккуином и начну жрать тараканов и лизать засохшую на полу лужу блевотины. Любопытно (хотя не так уж удивительно), что мозг тасует воспоминания, отбирая те, что связаны с тюремным заключением: экскурсия в Алькатрас, просмотр «Мотылька»…

Чтобы убить время, слушаю разговоры охранников. Один из них читает второму статью из «Монда», из раздела «Наука»: «Стимуляция мозга электрическими разрядами оживляет память». Судя по всему, речь идет о мужчине, которого лечили от ожирения, воздействуя на мозг электродами, а он вдруг вспомнил эпизод тридцатилетней давности. Дело было в Канаде, и пациент вдруг будто наяву, в красках, увидел, как гуляет с приятелями по парку. Он даже узнал свою тогдашнюю подружку; ребята шли и о чем-то трепались; ему слышался говор, но невнятный. Себя он в толпе не видел. Н-да, надо срочно собираться в Торонто, пусть потыкают мне чем-нибудь этаким в гипоталамус. Правда, вначале придется долго обжираться, чтоб набрать лишний вес. Вообще-то я тут скоро с голоду подохну, а заодно свихнусь.

Поскольку дочь бередит мою память, я делаю вывод, что ребенок выполняет функцию воздействующего на мозг электрода. Стоит мне на нее посмотреть, и в голове вспыхивают электрические разряды. Вот вам одно из возможных определений любви: это электрошок, пробуждающий воспоминания.

В 14.00 мне сообщили, что прокурор распорядился перевезти меня в больницу Отель-Дьё, чтобы я пописал им в пробирку. Я жестоко разочарован: инспектор, допрашивавший меня утром, утверждал, что после проведенной в «обезьяннике» ночи меня выпустят, — ничего подобного. Четверо полицейских заводят мне руки за спину, надевают наручники и ведут к фургону, в котором мне предстоит прогуляться по Парижу. Прячу голову под куртку — на случай если нас подкарауливают папарацци. Впрочем, я даже доволен: экскурсия в больницу позволит глотнуть свежего воздуха. Наконец-то я покину вонючий стенной шкаф, в котором промаялся всю ночь…

Отель-Дьё меня разочаровал. Тюремного врача нет на месте — удалился обедать. Сижу и жду в компании других заключенных: мокрого как мышь нарка в ломке, серолицего, исступленно чешущего себе руки; наркодилера, тупо повторяющего, что он ни в чем не виноват; воришки, который, едва с него сняли наручники, бросился пожимать лапу дилеру: оказывается, они знакомы, уже сидели вместе. Наконец врач, отобедав, соизволил вернуться, и полицейский протягивает мне белый пластиковый стаканчик:

— Ну, в общем, это… Вы должны туда помочиться.

И указывает мне на дверь туалета. Проблема в том, что мне нечем писать — я все утро только и делал, что выжимал из себя влагу. Когда я просек, что единственное доступное мне развлечение состоит в походах в туалет и обратно, то использовал этот шанс на всю катушку. Охранникам приходится отпирать двери камеры и вести вас в конец коридора, что позволяет размять ноги. Так что в настоящий момент я не способен порадовать жандармов ни единой каплей. Возвращаюсь из туалета с пустым стаканчиком. Возле меня столпилось человек пятнадцать недоумевающих полицейских в форме: один из самых популярных в мире французских писателей, арестованный за непотребное поведение в общественном месте, не может пописать в стаканчик. Ситуация не радует ни их, ни меня. Прошу принести воды, выпиваю три стакана и снова усаживаюсь рядом со своими новыми друганами — наркоторговцами. Тот, который только что объяснял полицейским, что никакой он не дилер, поворачивается ко мне:

— А ты-то чего тут забыл? Я тебя вроде где-то видел… Тебя по телику не показывали?

Странно, что мои голосовые связки еще в норме:

— Употреблял наркотик на улице.

— Гаш?

— Кокс.

— Ха-ха-ха! Ну ты даешь! Ты чего, прям с руки нюхал или на помойном баке пристроился?

— На капоте тачки.

Он покатывается со смеху:

— Не-е, мужик, ну ты крутой! Респект и уважуха. — Он понижает голос: — Слышь, если тебе надо, только свистни. У меня такой кокос — закачаешься. Вот тебе моя мобила.

— Э-э… Да я, собственно…

— Канал надежный, не дрейфь. Восемнадцатый округ… «Рыбья чешуя», венесуэльская. Натуральный продукт, ты чё…

— Ого, значит, у нас уже и дилеры за экологию борются?

— А то! Никакой генетически измененной дряни! Гарантия сто процентов!

Мы вместе смеемся. Нарик в героиновой ломке силится улыбнуться. Вот оно, братство наркоманов за решеткой. Тюряга — лучший клуб знакомств. Наконец мой мочевой пузырь пробуждается. Снова иду в туалет, теперь уже в сопровождении эскорта полицейских, как будто я глава какого-нибудь государства. Выхожу, держа в руке теплый желтый стаканчик. Далее врач меня быстро осматривает, роняя довольно загадочную фразу: «Давление повышенное, но после того, что вы пережили, это нормально». Снова еду в полицейском фургоне через весь Париж: душа в смятении, запястья в наручниках болят. Пытаюсь шутить с охраной: «Можно здесь остановиться? Вон там красивый «бентли» с подходящим капотом!» Кое-кто просит у меня автограф, другие рассказывают, что не так давно задержали в автобусе Элькабаха[75] и он вел себя куда менее дружелюбно, чем я (грозился, что позвонит в Елисейский дворец!). Около пяти надзиратели снова запирают за мной дверь камеры предварительного заключения в комиссариате Восьмого округа. Хорошая новость: меня там поджидает Поэт. Он наконец протрезвел. От него разит водочным перегаром и нечищеными зубами; посовещавшись, мы придумываем для этого специфического запаха название — водкаиновый. Он ничего не помнит: ни как нас арестовывали, ни как мы пытались дать деру, ни как он переночевал в застенке. Сообщает, что полицейские устроили у него в квартире обыск с натасканными на наркоту собаками. Ничего не нашли, но бедные животные, страдающие от ломки, не отходили от стола, на котором он обычно насыпает дорожку, и все нюхали, нюхали… Да, про память воды мы уже знаем, теперь выясняется, что и у мебели тоже есть память.

При аресте у Поэта обнаружили три грамма кокса — не сообразил выбросить, пока мы играли с полицией в догонялки. Теперь боится, как бы его не обвинили в сбыте. А это несколько лет тюрьмы… Однако он кажется более спокойным, чем я. С него все как с гуся вода. Пессимизм служит ему броней: он всегда готов к худшему и никогда ничему не удивляется. Я, наоборот, еле сдерживаю ярость. Мы не заслужили подобного обращения. Скоро сутки, как я не спал. У меня сальные волосы, из-под мышек воняет потом, я сам себе омерзителен. Двух французских писателей, баловавшихся запрещенным снадобьем, арестовали и бросили в камеры, лишенные естественного освещения, — настоящие клетки, где негде повернуться, где глаза слепнут от неоновых ламп, где не отличить дня от ночи, где не заснуть из-за криков, ругани и тесноты; нас отрезали от мира, дав разрешение всего на один телефонный звонок, причем при посредстве женщины-полицейской, которая в конце концов связалась с матерью моей дочки и сообщила ей, что я сижу в Восьмом ОППУРЕ и, следовательно, не смогу сегодня забрать Хлою на среду. Я читал репортаж об условиях тюремного содержания студентов-бунтовщиков в Тегеране: они ничем не отличаются от парижских. Нет, одно отличие все-таки есть: их там каждый день секут электрическим проводом. Когда я делюсь этим соображением с Поэтом, он заливается смехом:

— Да мы с тобой везунчики!

Его черный юмор производит на меня благоприятное воздействие, и я наконец улыбаюсь:

— Эй вы! Высеките нас, пожалуйста!

— Мы все — иранские студенты!

— Мы все — болгарские медсестры!

— Пришлите нам Сесилию!

— Нет — Карлу!

— Хо-тим Се-си-лию!

— Хо-тим Кар-лу! Кар-лу! Кар-лу!

На крики прибегает комиссар:

— Чего расшумелись?

— Комиссар! Я готов сознаться в любом преступлении! Я насильник из Утро[76]. Я — тот японец, который живьем сожрал гражданку Голландии! На все вопросы я отвечаю: «Да!» Да, да, да! Если я во всем сознаюсь, вы меня выпустите?

Комиссар — человек опытный. Он понимает: несмотря на шутовской тон, я вот-вот взорвусь.

— Наберитесь терпения, пожалуйста. Как только прокурор получит результат вашего анализа, вас отпустят. В досье на вас ничего нет.

— Сутки тюряги за дурацкую выходку? Французское общество сошло с ума!

— Вас пока просто задержали. Мы не можем прикрыть наркоторговлю, поэтому хватаем потребителей. Это как с проституцией: правосудие преследует клиентов. Не будь клиентов, не было бы и проблемы…

— С ног на голову!

— И с педофилией дело обстоит аналогично. Мы не в состоянии помешать психам насиловать детей, поэтому отлавливаем тех, кто распространяет детскую порнографию через Интернет.

— Но вы же должны понимать, насколько это несправедливо! Никто не спорит: тот, кто дрочит, вдохновляясь подпольным видео, нюхает снежок или трахает албанских проституток, ведет себя очень плохо, но, согласитесь, он ВИНОВАТ ГОРАЗДО МЕНЬШЕ, чем тот, кто снимает детское порно, закупает за границей тонну кокса или крышует шлюх!

— А чего вы хотите? Нет спроса — нет предложения.

— Вы рассуждаете, как какой-нибудь экономист. Сажать в тюрьму людей за их пороки — это главный прием диктатуры. Вы даже не отдаете себе отчета в том, что невольно способствуете возрождению моральных норм фашизма.

— А вы — отрыжка французской системы здравоохранения. Мы бережем здоровье граждан, потому что оно слишком дорого обходится обществу. Разве вам неизвестно, что после сорока лет кокаинист живет под постоянной угрозой инфаркта?

— Вот спасибо! То-то я смотрю, меня сегодня с самого утра полиция носит на руках!

Тут в разговор вступил Поэт:

— «Правление, основанное на принципе благоволения народу, подобно тому, как отец благоволит своим детям, иначе говоря, правление отеческое, при котором подданные, как малые дети, не в состоянии различить, что для них полезно, а что губительно, и вынуждены вести себя пассивно, ожидая, когда повелитель рассудит, в чем должно состоять их счастие, и когда он проявит доброту и пожелает позаботиться об этом счастии: такое правление есть величайший деспотизм, какой только можно себе представить».

— Кто это сказал?

— Кант. В тысяча семьсот девяносто третьем году. В сочинении «О поговорке: «Может быть, это и верно в теории, но не годится для практики».

— Оскар Уайльд сказал то же самое, только короче: «Нельзя сделать людей хорошими указом парламента».

Вскоре другой полицейский принес нам по лотку говядины с морковью, разогретой в микроволновке. Меню у них здесь каждый день одно и то же. Значит, настал час ужина. Наверное, на улице уже стемнело. Я не прикоснусь к этой бурде. Объявляю голодовку. В тот момент я верил, что буду ужинать в «Липпе». Просто я еще не имел дела с Жан-Клодом Мареном.

Мне здесь не хватит места, чтобы выразить все добрые чувства, которые я испытываю к Жэ-Ка. Жан-Клод Марен — прокурор Парижа. Когда пишешь о нем, надо соблюдать предельную осторожность, и в этом, вероятно, заключается главная причина того, почему о нем предпочитают вовсе не говорить. В то утро, 29 января 2008 года, Жан-Клод Марен пришел к себе в кабинет. Повесил пальто на плечики, сел за стол и придвинул к себе мое дело. Жан-Клод Марен отдал распоряжение, чтобы все дела, касающиеся известных людей, передавали лично ему. Внешне Жан-Клод Марен похож на Альбана Серэ (порноактера), но жизнь у него отнюдь не такая веселая. На должность прокурора Парижа Жан-Клода Марена назначил Жак Ширак. С тех самых пор Жан-Клод Марен только и делает, что требует предоставить дополнительную информацию и данные предварительных расследований, направляет запросы в суд, закрывает дела — в общем, повседневная жизнь любого прокурора довольно однообразна. При этом важно помнить, что Жан-Клод Марен в силах сломать судьбу любого жителя Парижа. Он может, когда захочет, отправить целую бригаду полицейских ко мне домой или в издательство «Грассе». На фотографиях Жан-Клод Марен всегда в строгом галстуке и полосатой сорочке, чтобы никто не догадался, насколько он могуществен (это у Жэ-Ка-Эм такой камуфляж). Вот, например, 29 января 2008 года Жан-Клод Марен получил результаты анализа моей мочи, подтвердившие то, что всем и так уже было известно (ух ты! я нюхал кокаин! Франция в опасности!), и постановил, что надо меня помариновать в каталажке еще хотя бы ночку. Полицейские пытались аргументированно спорить с Жан-Клодом Мареном. Они твердили Жан-Клоду Марену, что я только употребляю наркотики, а не торгую ими, что я признал все имевшие место факты, а потому дальнейшее содержание меня под стражей нецелесообразно. Но Жан-Клод Марен пребывал в убеждении, что мой роман «99 франков» представляет собой апологию кокаина, из чего следует, что он книги не читал, так как ее герой Октав из-за своего пристрастия к наркотику теряет жену и работу, затем попадает в наркоклинику с «передозом», после чего оказывается в тюрьме как соучастник убийства. Из этого также следует, что Жан-Клод Марен не видит разницы между умыслом и реальностью, между персонажем романа и его автором. Он в этом не виноват: Жэ-Ка ведь не литератор, а юрист. Итак, в один безрадостный день Жан-Клод Марен вознамерился преподать урок клаустрофобии представителю «пипла», не сомкнувшему глаз всю ночь. Первые сутки пошли в зачет наказания Фредерику, теперь надо задать перцу и Октаву. Жан-Клод Марен возомнил себя моим папашей. Ни шагу дальше, чужой дядя! Ты незваный гость, и я лишь терплю тебя в своей книге. Ты мне не родня. И довожу до твоего сведения, что отныне и на веки вечные ты, Жан-Клод Марен, — узник этой истории. Я тоже обладаю властью и навсегда заключаю тебя под стражу в главе 27. Хотел поиграть в Жан-Клода? Хорошо, я сделаю тебе рекламу. Итак, обращаюсь ко всем будущим поколениям: слова «Жан», «Клод» и «Марен» больше не являются именем и фамилией забытого всеми чиновника, а становятся символом Слепой Политики и Патерналистского Кулака. Позволь же, дорогой Жанклод, — и это простая любезность с моей стороны — обессмертить тебя на долгие века, раз уж Ронсар не посвятил твоим предкам ни одной оды. Кому говорить спасибо? Фредди, графу де Монте-Кристо, пасынку Барона!

А вдруг Фрейд ошибался? Вдруг важнее всего не мать и не отец, а брат? Мне кажется, что с тех пор, как я появился на свет, все мои поступки продиктованы влиянием старшего брата. Поначалу я ему подражал, потом ударился в обратную крайность, но неизменно сравнивал себя со старшим братом и строил свою жизнь с оглядкой на него. Полтора года разницы — это мало; в сущности, мы — лжеблизнецы. Проблема в том, что Шарля не побороть, он — само совершенство. Поэтому он не оставил мне выбора, вынудив стать тем, кем я стал, — человеком, далеким от совершенства.

Что такое младший брат? Друг? Враг? Эрзац сына? Плагиатор? Раб? Соперник? Незваный гость? Более юная версия твоего Я? Тебя тревожит родная кровь, ты узнаешь в другом себя. Нового Себя. Жан-Бертран Понталис написал об отношениях между братьями очень чистую книгу, озаглавленную «Брат предыдущего». Это название, вне всякого сомнения, и есть самое лучшее определение моей личности: я — брат того, кто родился раньше меня. И не исключено, что я, пусть неосознанно, всегда лез из кожи вон, стараясь, чтобы каждый новый человек, с которым знакомился брат, обязательно задавал ему вопрос: «Вы ведь не один в семье?» Вначале был Шарль с изумительными голубыми (гораздо ярче моих) глазами и безупречно белыми зубами. И рядом с ним я — малокровный, щуплый, тщедушный младший брат с профилем в форме полумесяца и впалыми щеками.

Старшим быть нелегко — надо во всем подавать пример. Кто же он — отчаянный разведчик? Развенчанный король? Черновик? Суррогатный отец? Как и Каин Авеля, в детстве старший брат неоднократно порывался меня убить. Однажды он в этом почти преуспел. Дело было в По, в игровой комнате в подвале виллы «Наварра», по которой Шарль гонялся за мной с гаечным ключом в руке. Меня спасла кузина Жеральдина, бросившаяся ему наперерез. В другой раз он обстреливал меня шариками для игры в петанк, причем целился в лицо. Я приплясывал на месте, уклоняясь от стальных хромированных снарядов. Наши жестокие столкновения производили сильное впечатление на кузена Эдуара, который моложе нас на несколько лет. Сегодня Эдуар Бегбедер работает в ЮНИСЕФ, разъезжает с гуманитарными миссиями. Он бывал в Руанде, Боснии, Осетии, на Шри-Ланке после цунами, — полагаю, за свою жизнь он повидал ужасов больше, чем кто-либо другой из моих знакомых. Тем не менее он не может забыть, как я истошно вопил, удирая от Шарля. Кроме того, старший братец регулярно топил меня во всех бассейнах и морях, крепко держа мою голову под водой, — именно благодаря ему я стал чемпионом по задержке дыхания и даже сегодня легко могу не всплывать около двух минут. Еще он пытался удушить меня подушкой, придавив мне плечи коленками, чтоб не дрыгался. Я никогда на него не обижался, потому что сам провоцировал его на грубость, ломая все, что он строил, — домик из «Лего», песчаный замок или модель самолета. У моего отца тоже был старший брат — властный, высокомерный, насмешливый (Жеральд Бегбедер); он искренне ненавидел отца всю свою жизнь. Ненависть старшего к младшему естественна (новенький отбирает у него долю пирога), но она не обязательно взаимна. Я довольно рано избрал тактику плутовства в духе Ганди — в ответ на проявление силы постоянно задирал брата. Единственное отличие между мной и Махатмой состояло в том, что я чаще всего нападал исподтишка, например, поддавал ему острой коленкой под зад с криком: «Берегись!» — к таким уловкам, насколько мне известно, основатель современного индийского государства никогда не прибегал. Брат потом долго ходил с желто-зелеными синяками. Следовательно, его братоубийственные поползновения можно квалифицировать как самооборону. В общем и целом, мы были нормальными мальчишками и носили свои синяки гордо, как медали.

Досаждая брату, я пытался изменить судьбу нашей семьи. Мы с Шарлем не желали походить на старшее поколение: наш отец рассорился со своим братом, они судились из-за наследства и никак не могли договориться об управлении «Беарнскими оздоровительными курортами». Я беспрестанно дразнил брата, но только оттого, что не умел попросту, без выкрутасов, сказать: «Шарль, я тебя люблю». Ну вот, все-таки сказал, но больше повторять не буду, один раз в жизни — вполне достаточно. Понталис пишет, что два брата могут питать друг к другу любовь, ненависть или дружеское расположение; иногда эти три ингредиента, перемешавшись, оборачиваются гремучей смесью. На шкале братских чувств, от гомосексуального инцеста до братоубийства, я бы расположил наши отношения строго посередине, где-то между взаимным обожанием и нарочитым безразличием. Довольно скоро я смирился и принял неизбежное: у него жизнь будет правильно организованная, у меня — беспорядочная. Однако, оставаясь соперниками, против внешнего мира мы выступали единым фронтом: стоило какому-нибудь чужаку затронуть одного из нас, второй не задумываясь бросался на защиту и готов был биться до смерти. Шарль любил командовать, но любил и покровительствовать. Наши вечные подколки, взаимные оскорбления, жестокая пикировка связывали нас прочной нитью; я не мог удержаться от смеха, когда он, обзывая меня «лакеем», требовал, чтобы я подал на стол очередное «блюдо»… Или в ресторане, когда он пытал метрдотеля: «Камамбер у вас действительно хороший?» «Полагаю, да», — отвечал тот. «Ах, вы полагаете? Соблаговолите проверить». «Соблаговолите!» Я так хохотал, думал — умру.

Я вырос под гнетом этого блистательного диктатора, чью непререкаемую властность, слава богу, несколько смягчала самоирония. Он родился в один день с Адольфом Гитлером, и я никогда не уставал ему об этом напоминать. На мой взгляд, это служит лучшим доказательством того, что астрология — точная наука. Мать без конца разнимала нас. Когда Хлоя жалуется, что у нее нет ни сестры ни брата, я всегда говорю ей: «Ты просто не понимаешь своего счастья». В других семьях отношения складываются точно так же, и я не держу на брата зла. Я родился позже него, ему было необходимо меня победить, сокрушить узурпатора, сверхштатного ребенка, чтобы пребыть Великим Карлом; ну а мне пришлось давать ему отпор, дабы доказать миру свою неповторимость и независимость и самоутвердиться в качестве Фридриха. Таким образом Шарль сделал младшего братишку сильным.

Как, скажите на милость, убить отца, если его никогда нет дома? Оставался брат. Каждый приспосабливается как может.

Взлеты и падения, случавшиеся в личной жизни нашей матери, имели ряд побочных последствий. С нуля до шести лет — богатство, с шести до восьми — бедность, с восьми до четырнадцати — роскошь, с четырнадцати до восемнадцати — почти нищета. Вместе с матерью мы перебирались в ее маленьком белом «Фиате-127» из огромных апартаментов в крошечные конурки. Никто не обвинит мою мать в корысти: из чистого романтизма она дважды без колебаний бросала великолепное жилье и втискивалась с обоими сыновьями в квартиренку, оплачиваемую грошовыми гонорарами за переводы дебильных романов серии «Арлекин». Еще вчера у каждого из нас была своя комната, а назавтра мы уже опять спали на двухъярусной кровати. Мы не голодали — просто носили свитеры с заплатками на локтях. Когда мне было 17 лет, мы жили на улице Коэтлогон и делили с братом одну спальню на двоих; стены в ней были обтянуты голубой тканью. Нам даже случалось приводить туда девчонок — в свои односпальные койки. Шарль занимался с ними любовью в полной тишине, зажимая очередной подружке ладонью рот, — я в это время притворялся, будто сплю. Иногда посреди ночи он будил меня и требовал прекратить кашлять или ворочаться; я в ответ предлагал ему перестать скрипеть зубами и храпеть. Когда он корпел над высшей математикой, я нарочно включал на полную громкость «Blue Oyster Cult». Совместное существование — это не так уж просто. По достижении совершеннолетия каждый из нас постарался как можно быстрее сделать из дому ноги, и с тех пор мы отдалились друг от друга. Наверное, он испытал облегчение. Я все еще прихожу в себя.

Я так и не разобрался, почему мы разошлись: то ли потому, что изначально были слишком разными, то ли, наоборот, я сам изо всех сил старался стать непохожим на брата, так как догадывался, что будущее нас разлучит, и мой единственный шанс выдержать этот новый развод — сделаться полной противоположностью Шарля. У нас впереди было две жизни, у каждого своя, и нам вряд ли удалось бы прожить их вместе. Только после того, как мы расстались, я осознал, насколько был привязан к своему лжеблизнецу. С того дня как брат ушел из дома, я не переставая искал ему замену. Старших приятелей, которые говорили мне, куда идти и что делать (американцы называют это явление «ролевой моделью»). Я очень рано приобрел привычку следовать за тем, кто готов нести ответственность за двоих.

Поймите меня правильно: Шарль действительно наполнил смыслом мою жизнь. Я рос и взрослел в оппозиции к брату. Все мое существование подчинялось главному принципу — превратиться в его антипода. Может, это и глупо, но в десять лет я окончательно решил стать не таким, как он. Стать его «ян», его антиобразом, его искаженным отражением, его назойливой мухой, его странным двойником (по-немецки Doppelganger), его изнанкой, его теневым кабинетом, его альтер эго (тем, кто ему альтернативен), его мистером Хайдом. Он любит созидать? Я стану ниспровергателем. Он силен в математике? Я навалюсь на французский. Он любит игры в компании? Я уединюсь в углу с книжкой. У него нет отбоя от девчонок? Я буду рубиться с парнями на детском бильярде. Он верующий католик? Я превращусь в насмешливого безбожника. Я обожал анисовые и лакричные леденцы ТОЛЬКО ПОТОМУ, что он их терпеть не мог. Брат наслаждался играми в большой компании — я предпочитал в одиночку торчать у автоматов с видеоиграми: опускал в щель двухфранковую монету и, как одержимый, палил по всему, что движется, рушил кирпичные стены, поливал огнем марсиан в «Space Invaders», взрывал метеориты в «Asteroids» и крушил ракеты с пришельцами в «Defender». Все решилось еще в раннем возрасте: Шарль уже в девять лет читал «Picsou Magazine»[77] и коллекционировал электрические поезда; сегодня он жонглирует колоссальными инвестициями в энергетику и не скрывает, что намерен составить конкуренцию SNCF[78]. Никакой эволюции, мы с детства запрограммированы обществом, делающим нас безнадежно инфантильными.

Я в том же возрасте читал «Pif Gadget» (коммунистическое издание) и в саду виллы «Патракенея» играл в жокари[79], с отчаянной яростью колотя по мячу, который надо мной откровенно издевался. Без сомнения, жокари — самая идиотская в мире игра, нечто среднее между баскской пелотой и метанием бумеранга; это единственный вид спорта, в котором, как в литературе, ВЫИГРАТЬ НЕВОЗМОЖНО. Без Шарля я перестаю понимать, кто я такой, я теряюсь, он — мой якорь, хотя не знает об этом и уверен, что мне на него плевать. До сегодняшнего дня он для меня — точка отсчета. Вы полагаете, все эти фокусы заканчиваются, когда человек взрослеет? Ха-ха. Он женат уже 12 лет, я дважды разведен. Он входит в MEDEF[80], я состоял консультантом у Французской коммунистической партии. Не успел он получить орден Почетного легиона, как я загремел в кутузку.

Расстояние, разделяющее Елисейский дворец и Тюрьму, невелико. Один брат близок к тому, чтобы сколотить себе состояние, и вот-вот его грудь украсится розеткой, второй — почти такой же, выросший бок о бок с первым, воспитанный той же матерью, будет стоять нагишом в окружении легавых, а потом дрогнуть на нарах. Надеюсь, эта бесстыдная глава его не оскорбит. В книге, опубликованной год назад, он излагает совсем другую версию: «Между нами никогда не было ни малейшего соперничества». Ясное дело — ведь победил-то он.

Можно ли сказать, что мой моногамный брат счастливее меня? Вынужден отметить, что добродетель и вера, судя по всему, приносят ему больше радости, чем мне гедонизм и материализм. Единственный настоящий бунтарь, подлинный безумец и великий мятежник в нашей семье — именно он, и так было всегда, хоть я этого и не понимал, тогда как мои разнузданные выходки «не выпавшего из детства» маразматика — не более чем послушное следование ходу вещей. Капиталистический принцип (все, что приятно, — необходимо) так же глуп, как христианская покаянность (все, что приятно, — грех). Я развлекаюсь, ища забвения и отказываясь взрослеть, а в основе его жизни — прочный брак, дети, живущие вместе с ним, вечная религия и дом с цветущим садом. Я с форсом предаюсь ночным удовольствиям, не желая замечать, что из нас двоих больше обуржуазился именно я. Убегая от семьи, я не отдавал себе отчета в том, что отступаю перед более страшным врагом — индивидуализмом, приводящим к потере памяти. Лишенные семейных связей, мы превращаемся во взаимозаменяемые номера — как «друзья» в «Одноклассниках», как безработные в ANPE[81], ожидающие места, или заключенные в тюрьме.

Я остался без отца в семь лет, без брата — в восемнадцать. А это были два главных человека в моей жизни.

Когда я был маленьким, в автомобилях никто не пристегивался. Все везде курили. За рулем пили из горлышка. Гоняли на мотороллере «веспа» без каски. Помню пилота «Формулы-1» Жака Лаффитта, который вел отцовский «астон-мартин» на скорости 270 километров в час, чтобы опробовать новую дорогу между Биаррицем и Сан-Себастьяном. Трахались без презервативов. Можно было глазеть на женщину сколько влезет, заговаривать с ней, пытаться ее соблазнить, даже дотронуться до нее рукой — никому бы и в голову не пришло обвинить тебя в преступных намерениях. Вот в чем самая большая разница между мной и моими родителями: в их времена степень свободы возрастала, в мои — год от года уменьшается.

Установлено, что Погоня за Мимолетным Удовольствием снижает продолжительность жизни писателя. Жак Ваше скончался в 23 года от передозировки опиума; Жан де Тинан — в 24 от ревматизма, усугубленного употреблением поддельного алкоголя; Георг Тракль — в 27 от передозировки кокаина; Эрве Гибер — в 36 от СПИДа; Роже Нимье — в 36, попав в автокатастрофу на своем «астон-мартине», Борис Виан — в 39 от последствий разгульной жизни, подточившей его сердце; Гийом Дюстан — в 40 от медикаментозной интоксикации; Ги де Мопассан — в 43 от сифилиса; Скотт Фицджеральд — в 44 от алкоголизма; Шарль Бодлер — в 46 от сифилиса; Альфред де Мюссе — в 46 от алкоголизма; Альбер Камю — в 46, разбившись в автомобиле «фасель-вега»; Джек Керуак — в 47 от цирроза печени; Малкольм Лаури — в 47 от передозировки снотворных; Фредерик Берте — в 49 от алкоголизма; Жан Лоррен — в 50 от перитонита, вызванного злоупотреблением эфиром; Ганс Фаллада — в 53 от передозировки морфина; Поль-Жан Туле — в 53 от передозировки лауданума… Могу ли я, Господи, надеяться, что меня, не обладающего талантом моих учителей, не настигнет преждевременная кончина? С тех пор как у меня самого появился ребенок, я больше не мечтаю умереть молодым.

Около семи вечера ко мне в конуру пришел полицейский, проводивший допрос. Лицо у него было бледное.

— Это что-то невероятное, я с таким никогда не сталкивался. Вас переводят в тюрьму при Парижской префектуре.

Он испустил тяжкий вздох — но все же не столь тяжкий, как я. За последние сутки я уже не раз переходил от отчаяния к напрасному воодушевлению. Страдать нас заставляет не столько само заключение, сколько постоянное крушение надежд. Как там моя кошка, вдруг подумал я, ведь она сидит одна в квартире и, наверное, умирает с голоду. Мир перевернулся с ног на голову: похоже, я должен утешать полицейского, который сейчас отправится спать к себе домой.

— Вас перевезут в полицейском фургоне на остров Сите, ночь вы проведете в камере, а утром вас отведут к прокурору. Мне очень жаль, но придется снова надеть на вас наручники.

— Что все это значит? Нам что, собираются дать срок?

— Сам не знаю. Мы переслали ваше дело, в нем ничего нет. Обычно мы не задерживаем надолго тех, кто только употребляет наркотики, но тут… Может, их разозлили эти дорожки на капоте… А может, просто решили устроить показательный процесс и выбрали известного человека.

Закон грозит наркоману заключением до года, независимо от того, в чем именно состоит его вина: курил косяк, нюхал дорожку, глотал колеса или кололся. Даже Поэт пал духом, испугавшись сурового наказания (дилер Бегбедера — это серьезно). Он страшно казнится:

— Это я во всем виноват, козел я, ты меня прости.

— Заткнись, при чем тут ты?

— При том, что я — причина падения, которого не хватало в твоей судьбе. «И горе тем, кого минует горе…»

— Это твое? — Да.

— Можно вставить в книжку?

— Бери.

Взял.

Я уже был не в состоянии различить, что мне причиняет больше всего страданий: усталость, гнев, клаустрофобия, неудобства, стыд или добавившийся к ним страх. Сам себе я казался уродливой бородатой горгульей, с вонючей пастью, с выпученными от ужаса мертвыми глазами, и кто-то колотил и колотил дубиной мне по голове. Подступала ночь: она стала самой длинной в моей жизни. Я думал, что кошмару конец, но он лишь начинался. В ту секунду, как за мной закрылась железная дверь, живот стянуло узлом, и я обратился в тень себя прежнего, в раба, в заживо похороненного дикаря; теперь меня, бледного, покорного, онемевшего и отупевшего, со скованными за спиной руками, будут швырять с места на место как неодушевленный предмет. Торжественно заявляю: в тот вечер люди, которым я ничего плохого не сделал, решили лишить меня человеческого облика, и это им удалось. Они запихнули в свой белый грузовик дитя; они отправили на бойню агнца.

Развод все множит на два: две квартиры, два Рождества, две спальни, двойное существование. Впрочем, меня самого это событие словно бы разделило надвое: я стал полупансионером, полувзрослым, полуребенком, в общем, получеловеком. Расставание раскидало родителей по двум далеким одна от другой вселенным: папа вернулся к эксцентричным буржуа, мама — к разорившимся аристократам. Мне кажется, судьбу моих родителей лучше всего иллюстрирует прием, примененный в сериале «Дружески ваш», который начали показывать по каналу ORTF в 1972 году. Это так называемый полиэкран: он делится на две части по вертикали. Справа мы видим лорда Бретта Синклера — английского аристократа, изысканного сноба с шейным платком (это моя мать в исполнении Роджера Мура); слева — Дэнни Уайльда, выскочку-америкашку, игрока, бесцеремонного и насмешливого (это мой отец, его играет Тони Кертис). В шикарной отцовской квартире было просторно, там имелся повар, он же шофер, калейдоскопом крутились девицы, и одиночество вовсе не казалось тоскливым, хотя это все же было одиночество.

У матери мы жили тесно, впритирку, зато жизнь была теплее, потому что это была настоящая жизнь, обыденная, с любящей матерью, вынужденной заменить мужчину в доме. Их развод научил меня замыкаться в себе и вести двойную жизнь, развил природную способность хитрить и всюду поспевать. Никогда не говорить про папу при маме, а про маму — при папе. Ни в коем случае не сравнивать их. Мама взяла телевизор напрокат, папа — купил. Отец высаживал нас возле дома номер 22 по улице Месье-Ле-Пренс, чтобы, не дай бог, не столкнуться с матерью. Мы как угорелые неслись вверх по лестнице, звонили в дверь, бежали в гостиную и из окна махали отцу рукой — знак, что мы благополучно добрались. В пятидесяти квадратных метрах можно быть таким же счастливым, как и в трехэтажной квартире, которая в пять раз больше. Делать вид, будто все хорошо, потому что, как любила повторять мама, «нам крупно повезло, например, по сравнению с эфиопскими детьми». Это правда: если животы у нас раздувались, то не от голода, а от шоколадных эклеров. Глаза были не в прилипчивых мухах, а в очках. Когда на мессе в школе Боссюэ я молился за маленьких эфиопов, то главным образом потому, что боялся такой же участи.

Ни в коем случае не намерен давать моральную оценку родительскому разводу — хотя бы потому, что сам заставил свое чадо через это пройти. Может, хватит уже отрицать, что изменившийся жизненный уклад оказывает влияние на детей? Новая норма — это иметь два дома, четверых родителей (как минимум), любить людей, не любящих друг друга, существовать под страхом разрыва, порой утешать взрослых и постоянно выслушивать две версии одного и того же события — как судья на процессе.

В 1972 году детей разведенных родителей накрыла волна современного эпикурейства; если первое Освобождение (1945) подготовило почву для религии комфорта, то второе (1968) воспитало жадных и ненасытных искателей наслаждения. А у потомков этих дважды освобожденных взрослых сам собой развился страх перед свободой. Таким образом, дети разведенных родителей образца семидесятых все без исключения:

— нищеброды, изображающие беспечность;

— зануды, притворяющиеся праздными гуляками;

— романтики, желающие казаться пресыщенными;

— глубоко ранимые натуры, лезущие из кожи вон, лишь бы выглядеть равнодушными;

— параноики, выдающие себя за бунтарей;

— ни богу свечка, ни черту кочерга.

Все, что мне известно о разводе родителей, я узнал годы спустя, собирая информацию по крохам. Он слишком часто уезжал по делам, и она нашла ему замену. Он признался ей в неверности, и она ему отомстила. Версии часто расходятся: каждый старается переложить вину на другого, чтобы в глазах детей выглядеть чистеньким. Вслух никогда ничего не произносилось, приходилось обо всем догадываться, учиться читать между строк, никогда не задавать вопросов и только молча улыбаться, изображая безоблачное счастье. Никто никогда не повышал голоса. Умение радоваться жизни постепенно сошло на нет с появлением противозачаточных таблеток; кстати, случилось это в год моего рождения — вовремя я подсуетился.

Все были безгрешны, все невольно лгали, потому что никто не хотел сказать правду, хотя она принесла бы нам меньше страданий, чем наши собственные измышления, а они сводились к тому, что мы родителям надоели. Семейный круг их больше не устраивал. Его им оказалось мало. Двух белокурых мальчишек на зеленой лужайке было недостаточно, и игра закончилась раньше срока. Приключения ждали их за пределами дома, время меняло нормы, буржуазность отныне ассоциировалась с наслаждением, и даже католицизм уже не запрещал получать удовольствие. Наконец-то из жизни уйдет ответственность и главным в ней будет сексуальное удовлетворение. А мальчишки? Да что с ними сделается, выживут. Развод — не мировая война. Никто не умрет, на что им жаловаться? Детей избаловали лаской и подарками; чего у них только нет: и набор для лепки «Мако», и свечи «Мако», и набор «Химик-2000»[82], и «Лего», и другие конструкторы, и солдатики «Airfix», и электрическая железная дорога «Marklin». Родители устраивали нам Рождество каждые выходные, чтобы мы простили их, тем более что совершился переход к новому обществу, о чем вещал нам утиным голосом премьер-министр (Жак Шабан-Дельмас), — обществу неограниченного потребления и американской роскоши, в котором одиночество будет полноценно компенсировано игрушками и рожками с мороженым. И дети выросли настолько пресыщенными, что в конце концов стали вредить себе. Разведенные родители казались моложе своих детишек-зануд, как в сериале «Красиво жить не запретишь», где дочь сурово отчитывает свою пьянчужку-мать. В 1972-м противостояние поколений завершилось: все без исключения превратились в приятелей-инфантилов без возраста. Родителям предстояло сделаться вечными детьми, а детям — повзрослеть в восемь лет, как в тогдашних фильмах «Багси Мэлоун» или «Прелестное дитя». Мы с братом не выбирали такую жизнь. Но случилось то, что случилось: в 1972 году мы присутствовали при рождении наших родителей.

По сравнению с тюрьмой Парижской префектуры камера предварительного заключения в комиссариате Восьмого округа — это отель «Фуке Барьер». Первая ночь была просто шуткой дурного тона, игрой в сыщиков и воров, школьным скетчем наподобие попойки почтальонов в комедии «Уж лучше вы к нам». Вторая ночь длилась год, десять лет, длится до сих пор. Я ничего не знал, я прожил всю жизнь в неведении. Только в ту ночь я понял, что такое настоящее страдание. Это место — позор моей страны, не меньший ад, чем тюрьма Сантэ, в которую я ходил несколько лет назад на встречу с заключенными; как раз тогда Вероника Вассер выпустила книгу о чудовищных условиях содержания в этой парижской развалюхе; публикация стоила ей должности главного врача, но в мерзкой каталажке ничего не изменилось. Тюрьма префектуры — такая же сырая, грязная и стылая, как Сантэ. Ее даже нельзя назвать тюрьмой — это настоящий каземат.

Братская могила, куда сваливают полумертвые тела отверженных. В этот средневековый донжон вы можете угодить в любой момент. Он представляет собой огромный подземный зал с толстыми стенами и сводчатыми потолками, где справа и слева, вверху и внизу, рядами тянутся камеры, разделенные решетками и тяжелыми металлическими дверями, запирающимися на засовы; в камерах сидят люди, они взывают о помощи, умоляют выпустить их на свободу, клянутся в невиновности и бьются лицом о прутья решетки. Тюрьма Парижской префектуры — небольшая, примерно на сорок камер, в которые кидают всех без разбора «изгоев», мелких правонарушителей и настоящих преступников, если сочтут целесообразным выдержать их в подвалах Дворца правосудия до тех пор, пока судья соизволит проснуться. Достаточно после трех бокальчиков сесть за руль, или затянуться предложенным вам косячком, или напороться на уличную потасовку, или принять участие в манифестации, и, если судья или полицейский встал не с той ноги, или если вы человек известный и кому-то невтерпеж вам насолить, или вообще без всякой причины, из чистого садизма, оттого что жена вчера не дала, вас отправят в тюрьму, размещающуюся в подземелье на острове Сите, в дальнем конце двора Парижской префектуры, сразу за Дворцом правосудия, в самом сердце Города света, в двух шагах от Сент-Шапель; вас закуют в наручники и сведут в черную яму, разденут донага и полезут вам в задницу, а потом загонят словно скотину в сырую промозглую камеру без единого окна, с деревянной доской вместо кровати и парашей в углу, в ледяной закут, отпирая который даже надзиратели краснеют и стыдливо опускают глаза. Одна милосердная надзирательница, узнав меня и увидев, как я, скорчившись, трясусь от холода, принесла мне два вонючих одеяла. Когда мне осточертело учить наизусть «Льезон, газету полицейской префектуры» — единственное печатное издание, выданное мне после долгих и унизительных просьб, — я принялся орать и орал до тех пор, пока дежурный охранник не согласился в четыре утра пойти за тюремным врачом, который назначил мне антидепрессанты, ибо государство тоже не брезгует бесплатной раздачей дури, надо только хорошенько попросить. Знаю, что скажут некоторые читатели: привет Мари-Шанталь[83] от Марии-Антуанетты![84] Если вы и вправду так подумали, значит, вы никогда не сидели в тюрьме. Зато те, кто хоть раз побывал в капэзэ, поймут, что я имею в виду: из человека вы превращаетесь в покорное испуганное животное. Между тем, со мной, судя по всему, обращались по разряду VIP — мне предоставили отдельное помещение, разлучив с Поэтом и отдав во власть клаустрофобии.

Эхо шагов и сдавленные крики, слышанные мною здесь, до сих пор звучат в моей голове и будут звучать в ней всегда. Звон цепей, ключей, звяканье наручников, рыдания. «Мы не виноваты, у нас не хватает бюджетных средств». Все правильно: когда люди закрывают глаза на бесчеловечность, виноватых вообще не бывает. Франция изыскала миллиарды евро, чтобы в 2008 году не дать умереть банкам, но она спокойно взирает на эту гнусную нору в самом центре Парижа, где ЛЮДЕЙ ГНОЯТ ЗАЖИВО. Комиссар по правам человека в Совете Европы во всеуслышание заклеймил это безобразие — и никакого результата. Мрачный застенок в самом сердце Сите будет существовать и дальше — такова воля правительства. Кто-то принял вполне осмысленное решение — узаконить во Франции пытки. Франция — страна, в которой людей пытают в Первом округе Парижа, прямо напротив универмага «Самаритен». Я счел бы себя соучастником этой гнусности, если бы не рассказал здесь о ней. Как я мог прожить 42 года, не интересуясь мерзостями, творящимися в моем родном городе? Как мы смеем поучать Китай, Иран или Ливию, если Франция не уважает сама себя? Мы избрали президентом Республики человека, который не жалеет времени на освобождение заключенных за границей и бросает на произвол судьбы собственных соотечественников. Мои дорогие французские читатели, искренне верящие, что ни в чем не провинились, ежедневно оказываются в смрадной гнилой клоаке — и это в СТРАНЕ, РАТУЮЩЕЙ ЗА ПРАВА ЧЕЛОВЕКА. Эта абсолютная подлость угнездилась по соседству с площадью Сен-Мишель и ее музыкальными барами, на одном из рукавов Сены, там же, где «Лаперуз» с его интимными кабинетами, где вот уже три сотни лет самых почтенных горожан ублаготворяют по высшему разряду; бок о бок с Консьержери, где снимают кино и устраивают приемы (я и сам танцевал там на светских тусовках в смокинге, взятом напрокат в «Кор де Шас»); за Дворцом правосудия, куда я дважды являлся, чтобы развестись; в двух шагах от восхитительной площади Дофин, где жили Монтан и Синьоре, — да-да, совсем рядом с домом этих двух великих артистов, всю свою жизнь боровшихся против подобного обращения, посреди Сены существует юдоль страданий, ежевечерне освещаемая огнями речных трамвайчиков, грязная дыра, омерзительная язва, мокрая пропасть, ледяной погреб, каждую ночь (каждую божью ночь!) оглашаемый безнадежными криками несчастных и стенаниями, да, стенаниями, обращенными к небесам; она есть — В ЭТУ МИНУТУ, СЕГОДНЯ, СЕЙЧАС, В ЭТОТ МИГ, В СТОЛИЦЕ ФРАНЦИИ.

Мне повезло. Родители преследовали единственную цель: оградить детей от психологической травмы. Это была идея-фикс, определившая все их поведение. Защитить обоих сыновей. Сделать так, чтобы мы не возненавидели своих родителей так, как они ненавидели своих — наших отсталых дедов и бабок, обнищавших аристократов и эксцентричных буржуа, которые либо воспитывали их слишком строго, запирали в пансионах, памятуя о вреде телячьих нежностей, либо почти совсем не воспитывали, держа на расстоянии и проявляя сдержанность. Мать после развода предпочла утаить правду от детей, полагая, что оберегает нас. Эта бесполезная и вполне извинительная ложь немало нам навредила. Вместо того чтобы честно сказать: «Я ухожу от вашего отца, потому что полюбила другого человека», она говорила:

— У вашего отца много работы, он сейчас в Нью-Йорке.

Я упрекаю мать не в том, что она скрыла от нас правду, а в том, что подменила подлинную историю другой, куда более неприглядной. Почему было не признаться, что она любит другого? «Папа в командировке» проигрывает в сравнении с «Анной Карениной». Но мать чувствовала себя виноватой оттого, что влюбилась в кого-то еще, кроме отца. Никогда не прощу себе, что из-за меня она мучилась этим чувством вины. Нет ничего дурного в том, что ты кого-то разлюбил, — а тем более в том, что в кого-то влюбился. Мне совестно, что я заставил мать испытывать стыд. Дети хотят невозможного: чтобы ничто никогда не менялось. Они обвиняют родителей в эгоизме, хотя на самом деле эгоисты — это они сами, потому что постоянно требуют от родителей самопожертвования. Я без конца терзал мать вопросами, где папа, почему он работает так далеко, и она неизменно отвечала мне, что так надо.

— А когда он вернется?

— Не знаю, золотко.

Бесконечные рассказы о счастье вызывают подозрение. Мы только что переехали из большой квартиры на авеню Анри-Мартен в скромную двухкомнатную на улице Месье-Ле-Пренс. Даже шестилетний ребенок в джинсах «Newman» в состоянии сообразить, что его дом сильно уменьшился в размерах, и заметить, что отец в нем больше не появляется. На улице Месье-Ле-Пренс мама учила нас чистить зубы, мазала нам ссадины зеленкой, сушила наши светлые волосы и готовила детскую кашу с шоколадом. Поскольку я довольно много времени проводил перед телевизором, то начал смотреть американские сериалы — в надежде увидеть отца, раз уж он «работает в Нью-Йорке». Я воображал, что замечу его в какой-то из серий; он поворачивает за угол дома, или выходит из ресторана, или усаживается в лимузин, на ходу поправляя галстук-бабочку, и торопится с одной деловой встречи на другую. Белый пар, выбивающийся из дыр в тротуаре, ржавые пожарные лестницы, мигающие неоном вывески отелей, полицейские сирены, подвесные мосты — все это был дом моего отца.

Он обретал облик детектива Мэнникса или героя фильма «Миссия невыполнима», кассета в магнитофоне которого «должна самоуничтожиться через пять секунд». Я мысленно сопровождал его по Америке, куда еще не ступала моя нога. Я стал таким же ньюйоркцем, как и он, и по ночам мне снились нереально высокие небоскребы и широкие проспекты, и я шагал по ним за руку с отцом, который вел меня в кино и угощал попкорном, а потом мы прыгали в желтое такси, и меня нисколько не раздражало, что приходится часами ждать его в холле огромного отеля или в коридоре здания с кондиционированным воздухом. Я уносился далеко-далеко от улицы Месье-Ле-Пренс и попадал прямиком в американский фильм, существовавший исключительно у меня в голове. Я мечтал о стране моей бабки Картью-Йорстон, где я уж ни за что не потеряю отца. Лежа под простыней с рисунком, изображающим Микки-Мауса или Снупи, я преисполнялся самыми благими намерениями: в следующий раз, когда отец будет дома, я изо всех сил постараюсь ему не мешать, я стану маленьким-маленьким, точно, слушай, Шарль, когда папа приедет из Нью-Йорка, давай будем хорошо себя вести, а то он опять уедет. Бедный Шарль, он не меньше моего страдал от отсутствия отца, да еще я не давал ему спать по ночам.

— Шарль, а Шарль! Ты спишь?

— Нет, не сплю, потому что ты мне мешаешь!

(Молчание.)

— Шарль, а Шарль, ты спишь?

— Нет, не сплю, потому что ты только что меня разбудил.

(Продолжительное молчание.)

— А сейчас ты спишь?

— Правильнее сказать: я СПАЛ.

— Шарль, а как ты думаешь, папа приедет?

— Хр-р-р-р…

Любя нас и желая уберечь от несчастий, родители обучили нас искусству ни к кому не привязываться. А также скрывать горести и разочарования. Привили навык держать боль в себе; из любви внушили мысль, что никого нельзя любить; намереваясь защитить, они сделали нас толстокожими. Не исключаю, что они оба, и отец и мать, одновременно пережили депрессию, из которой выбирались самостоятельно, без чьей-либо помощи. Мы — такая семья, в которой никогда не бывает ссор. Мои мать и отец совершили беспримерный подвиг: развелись, ни разу не поскандалив. Мать никогда не сказала об отце ни одного дурного слова, напротив, часто повторяла:

— Ваш отец — самый умный человек из всех, кого я знаю.

Отец тоже никогда не злословил о матери, и от этого их расставание выглядело еще более загадочным. Мы выросли в неаристотелевом, нечеловеческом мире — как узники Тюрьмы. С младых ногтей нам приходилось держать в узде чувства, поселить control freak[85] в собственном сердце. Это означает, что мы так и не повзрослели, потому что ни разу не объяснились друг с другом. Молчание, разлука, безразличие — вот с чем ассоциируется у меня детство. С той поры мне так и не пришлось изведать, что это такое — бьющие через край эмоции. Дальнейшее видится мне ясным и прозрачным. Через переходный возраст я перескочил легко и непринужденно — никаких подростковых метаний. Мы с Шарлем получили аттестат зрелости в 16 лет, мы были примерными мальчиками, дисциплинированными, послушными, разумными и несчастными. Место тату и пирсинга у нас занимали шоу Марией и Жильбера Карпантье в постановке Роже Пьера и Жан-Марка Тибо и с участием Тьерри Ле-Люрона и Жака Шазо. На этот же период пришелся и мой кризис взросления, но я так и не научился распахивать душу. Я — инвалид, не способный сказать: «Я тебя люблю». Почему мы так долго не смели заговорить о главном? Сдержанность достойна уважения, но не вечные недомолвки. В 1942 году дети ведать не ведали о евреях, которых родители прятали на третьем этаже виллы «Наварра»; тридцать лет спустя дети ничего не знали о разводе собственных родителей.

Ребенок наивен, но он не слеп. Стараясь уберечь детей от психологической травмы, мы все равно раним их, потому что они продолжают надеяться на воссоединение, которого уже не будет. Лучше уж сразу их предупредить: ушедшая любовь не возвращается.

Я понимаю, почему мать не нашла в себе сил для откровенного разговора с нами. Расставаясь с матерью своей дочки, я повел себя так же трусливо. Очень трудно признаться любимому дитяти, что ты — эгоист-романтик. Я глядел в ее глаза и хотел, чтобы они надолго остались такими же невинными. Потом настал день, когда Хлоя задала мне неизбежный вопрос, которого так боятся все разведенные родители:

— Папа, почему ты больше не с нами?

— Э-э… — замялся я. — Видишь ли, жизнь, она… Тебя я люблю и буду любить всегда, но с мамой все намного сложнее…

— Она говорит, тебя никогда не было дома, ты был очень плохой, и поэтому она сказала тебе, чтобы ты уходил.

— Нет, что ты! Вернее, да… Понимаешь, мы ужасно ссорились из-за одного человека…

— Ты ушел к Амели? — Да…

— А потом ты бросил Амели и ушел к Лоре, а потом бросил Лору и ушел к Присцилле?

— Уф… Это все не так просто…

— Значит, ты все равно как Синяя Борода?

— Ну что ты! Синяя Борода убивал своих жен!

— Ты — Синяя Борода! Мой папа — Синяя Борода!

Вот и получается, что детям действительно лучше кое о чем не рассказывать. На протяжении нескольких месяцев после этого разговора я вынужден был много раз водить дочь к детскому психиатру, чтобы помочь ей примириться с мыслью, что ее отец — людоед, складирующий в шкафу трупы своих жен. В комнате, заваленной разноцветными игрушками, моя дочь нарисовала картинку: дом, в доме — большая фигура мамы, снаружи — крошечная фигурка папы. Мне стоило немалых трудов сдержаться и не залиться слезами; так она наказывала меня за то, что я оставил ее мать. Моей собственной матери не пришлось прибегать к помощи врача; мы с братом продолжали улыбаться как ни в чем не бывало, лишь бы она не чувствовала себя виноватой, а я сам решился проконсультироваться со специалистом только в сорок лет. Под конец нашей последней встречи у врачихи свело ногу в бедре. Она упала со стула и со стоном попыталась подняться, хватаясь за стол и книжный шкаф.

— Доктор, — испуганно вскричал я, — что с вами? Неужели это я вас довел своей исповедью?

— Позовите мою ассистентку, пжлс-сссст…

Надеюсь, эта книга не произведет на читателей подобного эффекта. Каждый наш поступок, каждое произнесенное слово имеют свои последствия. Нежелание матери объяснять, почему отец вдруг перестал бывать дома, привело к тому, что я провел свое детство во власти иллюзии, будто мать, устав от долгого ожидания куда-то запропастившегося мужа, в конце концов обрела утешение в объятиях другого. На самом деле все обстояло с точностью до наоборот! Я очень долго жил с убеждением, что отец бросил мать, тогда как в действительности было совсем не так. Постепенно официальная версия приобрела следующий вид:

— Вашего отца никогда не бывает дома, и мы решили, пусть так и будет. Познакомьтесь с Пьером.

В отчимы мать выбрала нам аристократа, носившего то же имя, что ее отец. У Барона был взгляд Жана д’Ормессона и морщины Роберта Редфорда. Мы снова переехали в огромную квартиру, теперь уже на улице Планш; в каждой комнате имелся звонок, и можно было вызвать мажордома-мавританца — высокого чернокожего Сайду, носившего белую куртку. Сегодня, после нескольких десятилетий упорных изысканий и скрупулезных сопоставлений, достойных инспектора Коломбо, я в состоянии изложить вам истинную версию событий. Оскорбленная изменами мужа, наша мать влюбилась в одного из его приятелей и ушла к нему. Горе отца было так велико, что он с головой погрузился в работу, взял привычку обжираться и таскаться по бабам, в результате чего занял пост президента международного рекрутингового агентства и набрал пятьдесят кило лишнего веса. Не всякое детство походит на роман, но мой случай именно таков.

Грустная, почти фантастическая история утраченной любви, плодами которой стали мы с братом. Наша счастливая жизнь протекала под знаком «Canada Dry»[86] — то есть этикетка счастья была налицо. Нейи, лучшие парижские кварталы, огромные виллы в По, пляжи в Гетари или на Бали… Ну чем не счастье? Кто угодно это подтвердит, да только шиш его испытаешь. Тебе следует быть счастливым, но ты несчастлив — значит, надо притворяться.

Что может быть хуже — замечательные родители, которые лезут из кожи вон, чтобы осчастливить детей, и терпят неудачу. Они злятся на себя, ожесточаются, а вас гложет стыд, что, несмотря на кучу подарков, вы не в силах оправдать их ожидания; вам совестно за свой вечно надутый вид, потому что по большому счету вам, как заметил полицейский из Восьмого ОППУРа, «не на что жаловаться». Мое детство немного напоминает неудавшиеся вечеринки, на которых по идее все должны от души веселиться: все отлично организовано (вдоволь напитков и закусок, звучит приятная музыка, гости собрались нарядные и милые), но изюминки нет. Когда я слышу, как Хлоя хохочет, пуская мыльные пузыри, меня охватывает страх. А вдруг она тоже только делает вид, что ей хорошо, чтобы не огорчать меня?

Если долго прикидываться, что у тебя нет никаких проблем, останешься без воспоминаний.

Начиная с 1974 года мы провели на улице Планш много безоблачных и совершенно забытых дней. Новый отец — штука странная; к нему запрещено привязываться. Мой родной отец его ненавидел, и я чувствовал, что не имею права любить этого славного Барона в жатых полосатых пиджаках, который дарил мне подарки, возил в Ирландию ловить макрель, играл на расстроенном фортепиано джазовые мелодии, принимал у себя в белой гостиной завсегдатаев изысканного ресторана «Кастель» и по воскресеньям танцевал вместе с мамой самбу Хорхе Бена на бразильских завтраках у «Ги», на улице Мабийон. Мы не могли себе позволить сродниться с ним: а вдруг они с матерью тоже расстанутся (это опасение оправдалось). Тем не менее именно в его квартире мы с братом пять лет спустя впервые начали собирать друзей; Шарль в сотый раз заводил «Because the night»[87] Патти Смит, а я — тоже раз по сто — ставил «One step beyond»[88] группы «Madness». Мы с таким пылом отплясывали под музыку, что белый паркет был весь испещрен росчерками наших черных подошв. Приятели расходились от нас с мокрыми пятнами под мышками.

Мой второй отец олицетворял собой именно тот тип человека, к какому стремился примкнуть первый. Тип плейбоя (он появлялся в обществе с певицей Джин Менсон) и бизнесмена (работал на Антуана Рибу, президента и генерального директора компании «BSN Gervais Danone»). Хорошо помню, как большой начальник приходил в гости с карманами, полными ирисок «Carambar», а как-то раз испробовал на нас свое последнее изобретение — увлажнитель воздуха «Evian».

Друзей Барона звали Пьер Бутейе, Морт Шуман, Тьерри Никола, Пьерде Плас, Оливье де Керсозон и Жан-Пьер Рамсе. Он был веселый, красивый, галантный, легкомысленный и повсюду чувствовал себя в своей тарелке. Мать тоже окружали весьма элегантные подруги: Сабина Эмбер, сестры Птижан (внучки основателя фирмы «Ланком»), княгиня Мари-Кристина де Кент, Гийемет де Серинье, Беатрис Пеппер… Она выглядела более радостной, чем во времена замужества. В сущности, Барон воплощал все то, что мать до 1968 года презирала — светский лоск, фривольность, разгульную жизнь, — однако именно он стал мне вторым отцом. Он был старше моего родного отца и воспитывал нас примерно столько же лет, однако меня не покидало ощущение, что я совершаю предательство и веду двойную игру, живя под его крышей и поневоле терпя его нежности с матерью и их любовь, заставлявшую страдать моего первого отца. Я ему не сын, так что же я делаю в доме человека, который балует меня больше, чем тот, кто дал мне жизнь? Вместе с тем совершенно очевидно, что я достаточно долго пытался подражать Барону. Он, и никто другой, впервые отвел меня в «Кастель», где мне, тринадцатилетнему, подавали именную бутылку; в памяти сохранился образ роскошных женщин: они сверкали, словно драгоценные камни в оправе из табачного дыма. Я влюбился в ночь, потому что ночью все представляется нереальным и праздничным. Я обожал искусственную красоту этого выдуманного мира. Любовник матери приоткрыл мне дверь в сказочную страну, где люди смеются слишком громко, где женщины прекрасны, а музыка чарует. Заметив, с каким вниманием я слушаю его композиции, диск-жокей «Кастеля» подарил мне кассету, которую я еще и сегодня иногда ставлю в магнитолу старого отцовского BMW — больше ее уже ни на чем не проиграешь: он свел «Radioactivity» группы «Kraftwerk» и «Speak to me/Breathe»[89] в исполнении «Pink Floyd». Думаю, это лучший микс всех времен и народов.

Новый отец так и не сделался моим отчимом (он не женился на матери), зато превратился в своего рода «антиотца». Помню, как-то за обедом в ресторане «Клод Сенлуи» на улице Драгон он нарисовал на бумажной салфетке ребус: «Пьер/2». Оказалось, он зашифровал свое родовое имя (Пьер де Сультрэ)[90]. Я не догадался: видел только, что нечто делится на два.

Сейчас-то мне ясно, насколько ординарным был мой тогдашний взгляд: все дети ощущают раздвоенность. Так же рождается жизнь: клетки образуются в результате деления («omnis cellula ex cellula»)[91]; благодаря тому, что клетки множатся, организм живет. Когда в 1980 году второй отец исчез из моей жизни, я начал чаще встречаться с первым; Барона я впоследствии видел всего два-три раза, случайно сталкиваясь с ним в ресторанах в квартале Бидар или на улице Варенн. Разрушенная семья, если и восстанавливается, то лишь на время; мне пришлось очень рано привыкать к тому, что родители то появляются, то исчезают. Сменяющие друг друга отчимы и мачехи сделали из меня махрового индивидуалиста. Я развил в себе сверхчеловеческую способность забывать, перещеголяв самых одаренных вундеркиндов; амнезия стала моим талантом и стратегией выживания.

Отец навсегда затаил зло на Барона, укравшего у него жену. Однажды, уже будучи взрослым, я задал ему убийственный вопрос: — Ты ведь тоже изменял матери. Почему же ты считаешь, что она не имела права ответить тебе тем же?

— Это не одно и то же. Она обманула меня с моим же другом. И потом… Мужчине супружеская неверность прощается легче.

Мужчины часто прибегают к этому доводу для оправдания своих измен. Мы находим его в том числе и у Шопенгауэра: «Прелюбодеяние со стороны женщины по своим последствиям и по своей противоестественности гораздо менее простительно, чем измена мужчины». Но в 1972 году этот знаменитый аргумент из «Мира как воли и представления»[92], судя по всему, не убедил мою мать. Впоследствии я и сам нередко пытался козырять им в разгар семейных ссор:

— Дорогая, мои измены далеко не так предосудительны, как были бы твои. Это не я придумал. Это сказал Артур Шопенгауэр.

Два развода спустя я могу заявить, опираясь на опыт: это не аргумент, а ПД (Полное Дерьмо).

В определенный момент (эпизод со школой-пансионом «Пасси Бюзанваль») у меня появилось ощущение, что отца охватил нелепый страх: он боялся, что преемник полностью оттеснит его. Мне запомнился вечер, когда он приехал забрать нас на выходные, а я, вместо того чтобы поцеловаться с ним, протянул ему руку. С моей стороны это был неосознанный протест против его необъяснимого исчезновения: вот тебе, не нежная щечка, а злобная ручонка, как чужому. Мне было тогда десять лет, но меня до сих пор гложет стыд за мою тогдашнюю несправедливость. Разумеется, отец рассердился; оскорбленный до глубины души, он силой притянул меня к себе и поцеловал. Вообще мне кажется, я всю жизнь относился к нему несправедливо. Поверил, что он взаправду нас бросил. Множество раз я пытался описать его в своих книгах. Герой «Windows on the World», уделяющий своим сыновьям недостаточно внимания, носит фамилию моей американской бабки… Однажды он говорит детям: «Есть кое-что похуже отсутствующего отца — это отец присутствующий. Когда-нибудь вы скажете мне спасибо за то, что я на вас не давил. И поймете, что, любя вас на расстоянии, я помог вам обрести крылья». Книги — хороший способ поговорить с тем, с кем разговор невозможен.

Чтобы рассказать о своих чувствах отцу, мне, наверное, лучше всего сослаться на еще один американский фильм — «О Шмидте» Александра Пейна (2002). Главный герой Уоррен Шмидт (его играет Джек Николсон) — 66-летний вдовец на пенсии, саркастичный, желчный и одинокий, с толстым пузом и в твидовой кепке, вступает в переписку с танзанийским мальчиком по имени Ндугу. Каждый месяц Шмидт посылает ему 22 доллара на учебу и делится с ним сокровенными мыслями. Письма Шмидта к Ндугу, незнакомому ребенку, которого старик опекает, хотя никогда его не видел, звучат за кадром и проходят красной нитью через весь фильм. В конце мать-настоятельница, возглавляющая африканскую школу, в которой учится Ндугу, пересылает Шмидту рисунок: мальчик постарался изобразить на нем своего далекого и незнакомого корреспондента. Джек Николсон вынимает из конверта листок, на котором неумело, по-детски, нарисован улыбающийся мужчина. За руку он держит улыбающегося мальчика. У них над головами сияет огромное ласковое солнце. Старик смотрит на рисунок и плачет.

Я томился в плену лжи. Стоило мне понять, что причина моей амнезии — в обычном молчании, в недоговоренности, мне все стало ясно, словно стены моей крысиной норы осветило солнце, словно с моего вырвавшегося на свободу детства сдернули покрывало.

Я видел все: и трехколесный велосипед, на котором катался по квадратной прихожей в Нейи, и двухэтажную квартиру в Шестнадцатом округе, где я узнал о смерти де Голля и впервые попробовал черешни, и драки с братом за синюю подставку для яиц и ложку с острым черенком, и большую коробку разноцветных фломастеров «Каран д’Аш» для разукрашивания обоев в спальне, и пластинку на 33 оборота с «Маленьким принцем» в исполнении Жерара Филиппа (я долго думал, что именно в честь этого принца назвали нашу улицу), и первый гамбургер в «Макдоналдсе» на углу Месье-Ле-Пренс и бульвара Сен-Мишель, впоследствии лишенном лицензии и переименованном в «О’Китч», и заводные машинки «Matchbox», запускаемые по коридору и бесившие своим шумом нижних соседей, и клуб «Микки» с Матье Кокто на большом пляже в Гетари, где месье Ренбур заставлял нас хором петь: «Мы утята, мы утята, мы задорные утята, как у маленьких утят глазки весело блестят», и мультяшного мишку Коларголя, распевавшего «до-ре-ми-фа-соль», и бассейн отеля «Лютеция», куда нас каждую неделю водил учитель физкультуры из школы Боссюэ (теперь там одежная лавка), и «У мамы-дельфина и папы-дельфина росли под водой два дельфинчика-сына», и настольную игру «Тысяча миль» на вилле «Патракенея» в дождливую погоду, и ставни, хлопавшие о белые стены, когда поднимался ветер, и автомат, выдававший леденцы в голубом пластмассовом цилиндрике с головой морячка Папая (забравшись с головой под одеяло, я откручивал голову и извлекал безвкусную конфету, а за окном бушевала гроза), и моего плюшевого бобренка, привезенного из парка Иосемити и однажды загоревшегося от лампы у меня на ночном столике, и отца, рассердившегося на нас с Шарлем за то, что мы бросились открывать наборы для фокусов, которые он нам подарил, и совершенно забыли помахать ему рукой из окна в подтверждение того, что благополучно добрались до дома, и сорока-пятку «Get down»[93] Гилберта О’Салливана в замке Элиас, в гостях у Анри де ла Селла, и время, когда кресла и светильники напоминали шары, и сливочные ириски, и тот день, когда я видел Сартра обедающим в одиночестве в «Бальзаре», и рекламу бюстгальтеров «Pleytex» перед вечерними шестичасовыми новостями («Куда я его задевала? Ах да, он же на мне!»), и сериал «Дактари» с косоглазым львом Кларенсом, и рекламу итальянской обуви («Решили переобуться? Переобувайтесь в «Келтон»!), и картонные пакеты со сгущенкой «Нестле» в холодильнике шале в Вербье, и толстого педофила с верхнего этажа на улице Планш, приглашавшего меня в гости, в свою так называемую комнату для прислуги, и сулившего мне целую кучу фруктовых конфет… Э-э… Постойте-ка… Что же я ему ответил?*

Что за дурацкая идея — эти комнаты для прислуги? Насколько я любил мусоропровод в доме на улице Планш — бросал в него кусочки сахара и орехи и слушал, как они гремят, — настолько же ненавидел конурки под самой крышей, на восьмом этаже, куда вела черная лестница. Эти два крохотных помещения служили нам, мелюзге, игровыми комнатами и хранилищем наших чердачных секретов. Шарль обжег там руку, ставя с приятелем научный опыт с горючим спиртом (опыт подтвердил, что горючий спирт действительно горит). Ну а я, поднимаясь туда, частенько сталкивался с толстым дядькой, который отпускал комплименты моей шелковистой шевелюре, одновременно теребя свое хозяйство. Я ни разу не поддался уговорам этого жирного извращенца. К счастью, он мне совсем не нравился, не то быть бы мне сегодня Марком Дютру[94].

— Целую, золотко.

— Мама, мне сорок два года! Может, хватит уже называть меня золотком?

— Ну, прости, Фредерик. Действительно, звучит странно. Не знаю, что на меня нашло. Ты уж не сердись…

— Да я не сержусь, что ты, мам. Это я так…

Мать не видит, что ее сын стареет, особенно если он отказывается взрослеть. В месячном возрасте я приохотился целовать маму в шейку. Когда мне исполнилось тринадцать, мать намекнула, что, наверное, пора мне перестать прыгать в их с отчимом постель и ласкаться к ней. Помню еще один день, когда она отмела мои поползновения. Мы тогда смотрели по телевизору картину «Порок сердца» Луи Маля — это история одного парня, который спал со своей матерью. Я в пижаме сидел рядом с мамой; в правом нижнем углу экрана светился белый прямоугольник[95]; мы оба пребывали в немом замешательстве. Настало время ей превратиться в такую же женщину, как все прочие, — женщину, которая не желает, чтобы я ее целовал. До того утра в постели на улице Планш мать, объяснившая, что я уже слишком большой, чтобы так лизаться, оставалась единственной, кто принимал от меня излияния нежности. Никого на свете я не целовал столько, сколько ее. Тринадцать лет беспрестанной ласки: ни одна другая женщина так и не смогла побить этот рекорд. Я и сегодня уйму времени провожу, прильнув к длинным, душистым и нежным женским шейкам. По мне — они лучшее, что есть на земле.

Через пару месяцев после того, как я получил от ворот поворот, мать объявила нам с братом, что мы снова переезжаем. Отчим не хотел на ней жениться. Отношения у них разладились, и они решили расстаться, чтобы положить конец ссорам. В прошлом у них была пылкая любовь; поселившись вместе, они ее погасили. Мы вяло кивнули — сказалась привычка — и пошли укладывать вещи. Второй развод мало чем отличался от первого; мы переселились в маленькую трехкомнатную квартиру на улице Коэтлогон, в Шестом округе; тут как раз подоспели выборы, и Жискар проиграл Миттерану. Прошло несколько недель. Не помню откуда, но я узнал, что мой бывший отчим ни с того ни сего вдруг женился на другой женщине в Рино (штат Невада). Как-то вечером мы сидели на кухне и ужинали, и тут я вдруг спросил мать:

— А ты знаешь, что Пьер женился? Уехал в Америку с подружкой и там на ней женился.

Мне еще не доводилось видеть, чтобы человек так менялся в лице. Мама побелела, встала из-за стола и вышла, громко хлопнув дверью. Шарль не поскупился на похвалу мне:

— Ну ты молодец! Редкая деликатность!

— Я же не знал, что она не знает!

Мой дядя Бернар заявил, что начистит Барону физиономию; понятия не имею, осуществил он свою угрозу или нет. Наверно, подобные смехотворные водевили что-то значат только для тех, кто в них участвовал. Вся эта публика давным-давно перемирилась, но выступить в роли человека, разбившего сердце своей матери, — нет, никому такого не пожелаю. Каждый раз, когда в ее жизни случалась очередная драма, мать, разговаривая по телефону в квартире на улице Коэтлогон, понижала голос или переходила на английский, чтобы никто не проведал, что ее хахаль женился на другой, или выбросился из окна, или не смог оставить жену, больную раком. Мы с Шарлем успели изучить все ее повадки: если вечером она выходит из гостиной, таща за собой телефонный шнур, значит всю ночь будет хлюпать носом и сморкаться. Мать день и ночь за гроши корпела над переводами пошлых дамских романов, чтобы холодильник всегда был полон, и мы ни в чем не нуждались. Восхитительная жизнь освобожденной женщины — вскакивать по будильнику в семь утра, готовить детям завтрак, собирать портфели, потом до шести вечера пахать на мерзавца начальника или корячиться дома, перелопачивая до седьмого пота дерьмовую рукопись, иначе нечем будет оплачивать жилье, еду, одежду, каникулы и налоги, к семи часам мчаться в школу забирать детей, жарить им эскалопы и взбивать каштановый мусс, проверять уроки, разнимать драки и вовремя загонять сыновей спать. Несмотря на отцовские алименты и мамины заработки, в золоте мы не купались. Мы пережили такой же крутой поворот, как при переезде на улицу Месье-Ле-Пренс — тогда я, десятилетний, попросил подарить мне на день рождения энциклопедию. Разумеется, не Всемирную! Обыкновенную детскую иллюстрированную энциклопедию. Поскольку стоила она слишком дорого, 21 сентября 1975 года я получил тома от А до F, второй партии — до тома М — пришлось ждать до Рождества. И лишь на следующий год я сделался обладателем оставшихся томов — от М до Z. Понимаю, что я смешон, но у меня до сих пор сердце разрывается при воспоминании об удрученном лице матери, вынужденной извиняться за то, что у нее нет денег, чтобы купить энциклопедию всю сразу, целиком.

Женщина, воспитывающая двоих детей без мужа, — каторжанка. Теперь я понимаю, кто такая мать-одиночка — это человек, подаривший вам жизнь, чтобы принести в жертву свою. Мать бросила сначала отца, затем отчима и после этого только тем и занималась, что искупала перед нами грехи, в которых мы ее не обвиняли. Она приняла решение стать независимой, иными словами, святой — по образу и подобию ее деда, героя-самоубийцы 14-го года. Знаю, многие писатели высказывают массу претензий в адрес матерей. Лично я испытываю к своей только благодарность. Ее любовь к нам не ведала границ. Наверное, она тешила себя мыслью, что уж мы-то с ней навсегда, — в этом она тоже ошибалась. Помню, я привез из Нью-Йорка майку с надписью, которая ее страшно рассмешила: «I survived a catholic mother»[96]. В своей любви она была такой собственницей, что это порой причиняло нам боль. И она без конца просила прощения за то, что любит нас так сильно. Ее любовь временами вгоняла в тоску, казалось, мать пытается заполнить ею пустоту. Мы с братом извлекли максимум выгоды из материных неудач в личной жизни и феминистического рабства: если раньше женщины просто сидели с детьми, теперь они сидят с детьми да ВДОБАВОК им приходится вкалывать.

Сбросив оковы брака, мать работала в издательстве и одна растила двоих детей — не думаю, что она была счастлива. Я — ребенок, воспитанный в обычаях нового матриархата; я всегда боготворил мать, но, разумеется, мечтал взять реванш над прочими женщинами. Мое детство сформировало из меня существо, жаждущее женского тела и раздираемое мстительным женоненавистничеством. У матери не было никого, кроме нас, и мы хорошенько этим попользовались: в нашем распоряжении оказалась освобожденная женщина-домохозяйка. Мы вышли победителями из войны за любовь, повергнув всех соперников-мужчин. К концу нашей юности мы превратили нашу мать в рабыню. Мы на практике доказали существование ранее не описанного синдрома — соревновательного Эдипова комплекса, при котором два мальчика лезут вон из кожи, чтобы заполучить мать в единоличное владение. Меня до сих пор терзает вопрос: уж не из-за нас ли она сегодня живет одна?

Вот что я получил от матери:

— баллады Элтона Джона с 1969 по 1975 год — вершину мировой поп-музыки;

— возможность видеть все фильмы Вуди Аллена в день выхода на экран;

— понимание того, что лучшее красное вино не обязательно самое дорогое;

— неудовлетворенность, привычку жаловаться, недовольство собой;

— близорукость;

— романтизм;

— тонкие запястья;

— хорошее воспитание;

— свойство быстро краснеть;

— снобизм;

— умение одеваться;

— любовь к одиночеству;

— отсутствие страха перед разрывом;

— русскую литературу;

— навык есть фуа-гра вилкой;

— независимость;

— способность не стыдясь плакать на людях или перед телевизором;

— комплекс неполноценности;

— седло барашка, жаренное с чесноком;

— тягу к поцелуям в шейку;

— язвительно-критический склад ума;

— доброту к другим, жестокость к себе;

— любовь к сплетням;

— «Поющих под дождем» Стенли Донена с Джином Келли в главной роли;

— совиную натуру, завтраки в постели и аромат поджаренных тостов по утрам;

— представление о любви: она должна быть страстной, безрассудной, самозабвенной и ревнивой, пусть и короткой;

— сознание того, что любовь — главное в жизни;

— запрет говорить: «на сегодняшний день»;

— желание читать.

От отца я получил:

— воображение;

— гигантоманию;

— большой нос;

— слабое горло;

— выдающийся подбородок;

— глаза цвета дождя;

— манеру чихать два раза кряду, заставляя вздрагивать весь дом;

— любовь к фондю по-бургундски и по-савойски;

— проницательность;

— «Brooks Brothers»[97];

— сарказм;

— эгоизм;

— сексуальную озабоченность;

— привычку говорить «туфли» вместо «ботинки», «свитер» вместо «пуловер» и «картинки с диалогами» вместо «комиксы»;

— умение радоваться праздникам;

— любовь к живому огню камина;

— слабость к молоденьким женщинам;

— красивые машины;

— братьев Маркс;

— «Вечернюю молитву Богородице» Монтеверди;

— наплевательское отношение к тому, что обо мне скажут другие;

— кассету с оригинальной версией «Американских граффити»;

— комплекс превосходства;

— тропические острова;

— страсть делать покупки в дьюти-фри;

— уверенность, что батон колбасы можно проглотить меньше чем за пять минут;

— умение постоянно быть исключительно любезным, но время от времени раздражаться из-за пустяка;

— ночной храп;

— солипсизм Плотина;

— убеждение в том, что бесцеремонность — положительное качество;

— желание писать.

Отец никогда не праздновал своих дней рождения и частенько забывал о наших. Он не старался запомнить точные даты, потому что справедливо полагал, что уже преподнес нам лучший подарок — жизнь. Страстный любитель античной философии, он верил, что реальная действительность относительна, следовательно, не стоит придавать значения отметке в календаре, символизирующей наше биологическое старение. Отказ взрослеть стал частью моего наследства наряду с идеей о том, что ценность реальности сильно преувеличена.

После развода отец искал себе того, кто заменил бы ему старшего брата, и таким человеком оказался его кузен Жан-Ив Бегбедер.

Я хорошо помню этого отцовского двойника, только крупнее и в массивных очках, — весельчака, фантазера, раскованного оригинала, каким впоследствии представлялся мой отец. Отец выбрал его себе в лучшие друзья. Мы вместе ездили отдыхать на британские Антильские острова, на маленький островок под названием Невис, — от этой поездки у меня не сохранилось ни одного воспоминания, если не считать вкуса кокосового молока. Потом я всю юность поглощал батончики «Баунти» и коктейль «Малибу»: наверняка во мне жила ностальгия по Невису. Однажды отец мрачным голосом сообщил нам, что Жан-Ив Бегбедер погиб — то ли утонул, то ли попал в пасть к акулам где-то в районе коралловых рифов. Я тоже потерял друга с таким именем, только он запретил мне упоминать его в этой книге — ой, кажется, уже поздно.

Отец пробовал осуществить капиталистическую мечту, мать — феминистскую утопию; оба понесли суровое наказание за то, что возалкали свободы. «Calamitosus est animus future anxius» (»Несчастна душа, пекущаяся о будущем»), — сказал Сенека. Одного у моих родителей не отнять: у них был идеал.

Я понял: пляж в Гетари как тема лирического отступления понадобился мне, чтобы не вспоминать о Париже. Точно так же, как мои сумасбродства и ночные подвиги служили мне маневром, отвлекающим от написания этой книги. Мне всю жизнь не хотелось за нее браться.

Это история Эммы Бовари образца семидесятых, после развода замкнувшейся в строгом молчании — по примеру предыдущих поколений, считавших зазорным распространяться о тяготах обеих войн.

Это история брошенного мужчины, в отместку ставшего жуиром, и отца, превратившегося в циника потому, что его сердце было разбито.

Это история старшего брата, сделавшего все возможное, лишь бы не походить на своих родителей, и история младшего брата, не пожалевшего сил, лишь бы не походить на старшего.

Это история двух детей, в конце концов воплотивших чаяния своих родителей и отмстивших за их разочарование в любви.

Это история мальчика, неизменно печального оттого, что он рос в стране, совершившей самоубийство, и воспитывался родителями, так и не оправившимися от краха своего брака.

Это история гибели просвещенной провинциальной буржуазии и исчезновения культурных ценностей старой рыцарственной аристократии.

Это история страны, которая, проиграв две войны, умудрялась изображать, будто она их выиграла, а затем, потеряв колониальную империю, усиленно делала вид, что это нисколько не умаляет ее могущества.

Это история нового человечества, или повесть о том, как католики-монархисты трансформировались в капиталистов-глобалистов.

Такова жизнь, которую я прожил, — французский роман.

Ходячий труп с нечесаной шевелюрой и смрадным дыханием, с затекшими ногами и в изжеванной куртке — таким меня нашли полицейские, когда через двое суток после задержания явились, чтобы снова надеть на меня наручники. Они выдернули меня из тяжелого ледяного сна, я беспрестанно чихал, из носа текло, голова гудела от валиума и бетаблокаторов, выписанных тюремным врачом и дежурным адвокатом. У меня была, как написал Блонден в книге «Господин Прежде, или Вечерняя школа» (1970), «помятая физиономия человека, проведшего ночь в клетке». Я выбрался из железного морозильника, меня окружили люди в черной форме, и я, спотыкаясь, зашагал вслед за немым роботом по сочащимся влагой подземным коридорам под извивами канализационных труб и электрических проводов, протянутых между голыми, наполовину перебитыми лампочками. Меня впихнули в другую клетку, уже занятую двумя заключенными, пытавшимися успокоить друг друга; там я сел, скрючившись и втянув голову в плечи, и кажется, на несколько минут заснул, никому не нужный, а потом потекли бесконечные мгновения: никогда в жизни я так не страдал оттого, что у меня нет пера. В тюрьме префектуры запрещено иметь при себе карандаш или ручку, которыми можно проткнуть себе глаз, щеку или живот, — слишком много искушений. Я гнал от себя страх перед возможным приговором судьи, — последних полутора суток мне хватило, чтобы убедиться в его могуществе. Известный адвокат по уголовным делам, мэтр Каролина Тоби, вызванная одним из тех, кто видел, как меня задержали, приходила ко мне и четко обрисовала положение дел: если я вызову недовольство заместительницы прокурора (а для этого достаточно самой малости — удивленно поднятой брови, недоуменного покашливания, легкой иронии), эта незнакомка воспользуется своей властью и раздавит меня; мне уже никто не поможет, и спорить будет бессмысленно, меня поволокут в исправительный суд, в глазах которого я — воплощение мерзости, заслуживающее сурового урока, наглый писака, да к тому же еще и наркоман, и отправят на годик за решетку (статья L. 3421 — 1 Кодекса здравоохранения). Я чувствовал себя таким же грязным, как окружавшие меня стены и пол. Думал о матери, о дочке, о своей невесте. Что я стану им врать, как объясню случившееся, когда вся эта история выплеснется на газетные страницы? «Сказать, что проехал на красный свет? Выскочил на встречную полосу?» Адвокат предупредила меня, что прокурор собирался поделиться новостью с прессой, и свое намерение он осуществил; уже назавтра моя фотография красовалась на первой полосе «Паризьен», ибо такова доля преступников, которым не посчастливилось сохранить анонимность, — они несут двойное наказание. Уверен, я не взялся бы писать эту книгу, если бы французское правосудие не предало мое дело публичной огласке. Женщина-судья, холодная как лед, в своем маленьком кабинете, заваленном папками, начала с того, что задала мне странный вопрос:

— Вы знаете, почему вы здесь?

Как жаль, что тогда я еще не выбрался из состояния бессловесной промерзшей твари. Иначе спросил бы ее, знает ли она, что такое «спрузо» (это коктейль из спрайта и узо, который пьют на Эгейском море). Она бы ответила, что нет, и я сказал бы:

— Вот видите, взаимопонимание между нами невозможно. Я двое суток ничего не ел, мадам. Похудел на три кило. Вы подвергли меня пытке, а ведь я не террорист, не убийца, не насильник, не вор. Если я и причиняю зло, то только самому себе. Нравственные принципы, побудившие вас столь жестоко со мной обойтись, — полное ничто в сравнении с теми, которые вы сами попрали и продолжаете попирать на протяжении последних двух суток. (Понизив голос.) Должен сделать вам признание. В удостоверении личности указано, что мне сорок два года, но на самом деле мне восемь. Улавливаете? Вы обязаны меня выпустить, потому что закон запрещает держать в капэзэ восьмилетних детей. Не верьте документам, я вовсе не взрослый мужчина. Может, я и сам не заметил, как промелькнула моя жизнь? Меня нельзя считать зрелым человеком. Я инфантильное создание, подверженное чужим влияниям, я беспомощен, непоследователен и наивен как новорожденный младенец, а мне толкуют о взрослой ответственности! Вы арестовали не того! Подождите, кто-нибудь же должен разобраться с этим недоразумением!

Но от холода и ужаса я дрожал как осиновый лист; дар красноречия покинул меня. Пролепетал, о, простите, мадам, мне очень жаль. За последние два дня мой моральный дух упал ниже некуда, меня снедало желание поговорить с дочерью, которую я во вторник вечером должен был забрать из школы и не забрал, я изнемог от борьбы с ложными надеждами и неподвижным временем. Франция победила в схватке с одним из своих сыновей. Судья назначила мне лечебные уколы, и я, безвольно опустив голову на грудь, испустил вздох облегчения. Оставил пару автографов на протянутых мне бумагах, чтобы забрать свои вещи, скатанные в комок и засунутые в ящик, стоящий в подвале. Посетил психиатра — женщина-врач приняла меня в компании двух двойников Мэрилина Мэнсона со впалыми щеками. Поэт куда-то подевался, но чуть позже я узнал от мэтра Тоби, что он понес точно такое же наказание, что и я: дело закрыто за отсутствием состава преступления, но нам предписано шесть бесплатных сеансов психотерапии у врача-креолки, в ее кабинете на улице Сен-Лазар. Наконец-то я вышел из средневековой тюрьмы под холодное зимнее солнце. Пройдя по набережной Сены, пересек реку через Новый мост и позвонил человеку, которого люблю:

— Алло! Не волнуйся! Я все тебе расскажу. Нас с Поэтом арестовали, мы тридцать шесть часов просидели в камере, я не спал — всю ночь протрясся от холода и клаустрофобии, от меня разит, побегу сейчас кормить кошку, если она еще не протянула лапы. Нет, позвонить раньше не мог, телефон отобрали, разрешили всего один звонок, и я предупредил Дельфину, что не смогу вечером забрать из школы Хлою, ну что ты, дорогая, не бери в голову, все нормально, с прежней жизнью покончено, начинается новая. Ты придешь? И не забудь взять с собой руки, я хочу, чтобы ты меня к ним прибрала. По правде сказать, я тебя люблю. И еще, знаешь что? Возможно, я теперь стал мужчиной.

Перед отъездом в Гетари я провел неделю в Нью-Йорке. Как-то утром мне позвонил Джей Макинерни и сообщил, что сломал ногу, поскользнувшись на тротуаре, на Девятой улице, в шесть часов утра, а виноват в этом я, потому что накануне именно я потащил его в «Беатрис Инн» и бросил там в дурной компании. Ничего, я уже привык, что все несчастья в мире происходят из-за меня, и не обижаюсь, я же католик. С другой стороны, я ведь провел 36 часов за решеткой, повторив опыт Джея из «Лунного парка». Поэтому предлагаю рассматривать его сломанную ногу как уникальный случай исполнения заповеди «око за око» при посредстве американской художественной литературы. Мы с ним иногда меняемся квартирами (Джей живет у меня в Париже, я у него в Нью-Йорке), почему бы не обменяться несчастьями? Я повесил трубку, и вдруг меня осенило: мои первые взрослые воспоминания связаны с Нью-Йорком. На меня внезапно нахлынула волна полузабытых образов, которые сталкивались, наслаивались друг на друга, путались… Нью-Йорк — второй для меня город на земле, тот, в котором я жил дольше всего, не считая Парижа. Еще подростком я ездил к дяде Джорджу Харбену, дававшему мне приют в своей квартире на Риверсайд-драйв. У меня были свои ключи, я возвращался когда хотел и вообще пользовался умопомрачительной для шестнадцатилетнего школьника, еще даже не расставшегося с девственностью, свободой. До этого меня несколько раз отправляли в так называемые американские «летние лагеря», где я совершенствовался в теннисе под руководством Ника Боллетьери и учил слова песни «Dust in the wind»[98] группы «Kansas».

Джордж умер в этом году, а я, свинья неблагодарная, даже не поехал на похороны. Позже отец купил лофт с огромным, почти во всю стену, окном на Пятьдесят третьей улице, в башне над Музеем современного искусства. Мы с Альбаном де Клермон-Тонерром, побывав в «Эриа», «Лаймлайте» или «Нелл’з», заваливались в эту квартиру. Потом, когда брат отца объявил семейное предприятие несостоятельным, ее пришлось продать. Воспоминания перемешиваются, как ингредиенты коктейля «Лонг-Айленд». Первый ночной клуб, куда я отправился один, назывался «Danceteria» и располагался на крыше под открытым небом. Я мечтал походить на саксофониста «Lounge Lizards» Джона Льюри. Носил носки «Burlington» и коричневые мокасины «Sebago». Если мне не изменяет память, в тусовке на крыше это считалось модным. По средам устраивали латиноамериканские вечеринки в «Windows on the World» — там я впервые попробовал кайпиринью[99]. Сцены нью-йоркской жизни накладываются одна на другую, как двойная экспозиция в фильме. На скорости проплывают облака — символ текучего времени. Я полюбил Нью-Йорк, потому что был там один.

Впервые в жизни я мог ходить куда заблагорассудится, выдавать себя за другого, по-другому одеваться, лгать незнакомым людям, спать днем, таскаться где угодно по ночам. Нью-Йорк внушает дух непослушания подросткам всего мира, подобным Холдену Колфилду, для которых не вернуться вечером домой — утопия. В ответ на вопрос, как тебя зовут, называешь первое пришедшее в голову имя. Заворачиваешь историю, не имеющую ничего общего с подлинной. Это минимум, необходимый, чтобы стать писателем. Я даже заказал себе на Сорок второй улице фальшивые документы, чтобы меня считали совершеннолетним. Нью-Йорк — город, благодаря которому я понял, что буду писать, иными словами, сумею наконец освободиться от себя самого (во всяком случае, тогда я в это верил), превращусь в другого человека, стану Марком Марронье или Октавом Паранго, в общем, вымышленным героем. Там же у меня родился замысел первого рассказа («Старомодный текст»). В нем есть персонаж, которого на протяжении последних двадцати лет читатели принимают за меня. Нас было несколько человек, мы проводили свое первое независимое лето, живя в пустовавших квартирах. Ходили друг к другу в гости, напивались, строили из себя крутых, хвастались выдуманными любовными приключениями, подкатывали к дому в пять утра на таксомоторах, за рулем которых сидели такие же, если не более, наклюкавшиеся водители, и дрожали на Авеню А, выходя из «Пирамиды». В ту пору Нью-Йорк еще был опасным городом, кишевшим проститутками, трансвеститами и наркодилерами. Мы выпендривались друг перед другом, притворялись взрослыми мужиками, но наркотой не баловались, разве что попперсом. По моим подсчетам, все это происходило в 1981-м или 1982-м. Я покупал диски в магазине «Tower Records» на Бродвее. Сейчас он обанкротился, не выдержав конкуренции с Интернетом. Мы кидались рисом в кинотеатре «Waverly Theater», в Гринвич-виллидже, где на полуночном субботнем сеансе показывали «Шоу ужасов Рокки Хоррора». Кинотеатра теперь тоже больше не существует. Многое исчезло в Нью-Йорке… Питался я исключительно хот-догами, солеными крендельками, жвачкой и чипсами с соусом гуакамоле. Шалопай, блудный сын, добровольный сирота, я купался в счастье. Однажды утром, отчетливо помню, до меня вдруг дошло, что я вырос, вот, хожу в магазин, покупаю себе еду на вечер… Я повзрослел, еще не достигнув совершеннолетия. В то утро закончилось мое детство. В незрелом теле сформировался взрослый человек, но наступило не менее прекрасное утро, когда во взрослом теле проснулся ребенок. Только в начале жизни я часто смотрел на закат, повзрослев, в основном любуюсь рассветами. В утренних зорях меньше безмятежности, чем в вечерних. Сколько их мне еще осталось?

Утраченное время не возвращается. Нельзя заново пережить минувшее. И все же…

Эта повесть — не слепок с реальности, а рассказ о моем детстве — таком, каким я его увидел и на ощупь воссоздал. У каждого свои воспоминания. Но отныне это заново сотворенное детство, эта реконструкция прошлого, и есть моя единственная правда. То, что написано, становится реальностью, значит, этот роман повествует о моей подлинной жизни, которая больше не изменится и которую я больше не забуду.

Я разложил свои воспоминания по полочкам, как в шкафу. Им теперь отсюда никуда не деться. Они существуют для меня в форме этих слов, этих образов, в таком порядке; я слепил их, как ребенком лепил фигурки из быстро застывающего гипса.

Все почему-то полагают, что я уже много раз рассказывал о своей жизни, а я только начал. Мне хотелось бы, чтобы эту книгу читали, как если бы она была у меня первой. Нет, я не отказываюсь от своих прежних сочинений, напротив, надеюсь, что когда-нибудь кто-нибудь наконец заметит… ну, и так далее и тому подобное. Но до сих пор я описывал человека, коим не являюсь, каким, наверно, хотел бы быть, — спесивого соблазнителя, тайного кумира моего достойного во всех отношениях внутреннего Я. Раньше я считал искренность занудством. И вот впервые пытаюсь выпустить на свободу существо еще более зажатое, чем я сам.

Писатель может в процессе писательства рвать стягивающие его путы на манер Гудини. Литература способна служить проявителем — как в фотографии. За это я и люблю жанр автобиографии: мне кажется, что внутри каждого из нас дремлет искатель приключений, дремлет и ждет своего часа, и, если удастся дать ему волю, результатом станет потрясающая, удивительная история. «Однажды мой отец познакомился с моей матерью, потом я родился и прожил жизнь». Bay, да ведь если задуматься, офигительнее вряд ли что придумаешь! И пусть всему миру плевать на это с высокой колокольни, наша волшебная сказка при нас. Разумеется, моя жизнь ничуть не более интересна, чем ваша, но, попрошу заметить, и не менее. Это просто жизнь, причем она у меня единственная. Если есть хотя бы один шанс на миллиард, что своей книгой я сумею увековечить отца, мать и брата, — значит, она стоила того, чтобы ее написать. У меня такое ощущение, что в кипу бумаги я сунул карточку с надписью большими буквами: «ЗДЕСЬ МЕНЯ НИКТО НЕ БРОСАЕТ».

Ни один обитатель этой книги никогда не умрет.

Сквозь написанные страницы вдруг проглянула картинка. Так мальчишкой я брал монету в один франк, накрывал ее листом бумаги и тер сверху грифелем, пока во всем своем полупрозрачном великолепии не появится силуэт Сеятельницы.

В то время Францией правил человек, убежденный, что религия придает смысл жизни. Разве это причина, чтобы устраивать такой ад на земле? Мое нелепое злоключение напоминает какую-нибудь католическую притчу. Трогательная история с автомобильным капотом открыла мне новые горизонты — как яблоко, долбанувшее по черепу Ньютона. Я решил, что больше не буду кем-то другим. Они хотят, чтобы я изображал блудного сына, возвращающегося домой? Нет, я стану самим собой, но пусть никто не заблуждается: на прямую дорогу я все равно не вернусь. Тюрьма была моей геенной. Я осужден, остается уверовать. Вот моя самая католическая черта — я предпочитаю запретные удовольствия. Я не заслужил публичного позора, но теперь точно знаю, что всегда буду идти на риск. Вам не удастся взять надо мной контроль. Вы объявили мне войну. Так имейте в виду: я никогда не буду биться на вашей стороне, потому что выбрал другой лагерь. «Мне чрезвычайно уютно с моим клеймом», — писал Бодлер Гюго, когда были запрещены «Цветы зла». Не верьте, если я стану вам улыбаться, остерегайтесь меня, я — трусливый камикадзе, я подло лгу вам, я неисправимо испорченный человек, испорченный, как полностью разрушившийся зуб. Подумать только, меня называют тусовщиком, тогда как на самом деле после 1972 года я вообще не способен жить в обществе. Ну да, я ношу пиджак и галстук, и мои туфли вчера вычистил служащий роскошного парижского отеля. Но я — не с вами. Я веду свое происхождение от героя, погибшего за Францию, и если ради вас гублю себя, то это у нас фамильное. Такова миссия каждого солдата — и каждого писателя. У нас так принято: мы умираем ради вас, но мы все равно не с вами.

Такие вот мысли бродили у меня в голове, пока моему брату в парадном зале Елисейского дворца вручали орден Почетного легиона. Это было вскоре после моего выхода из тюрьмы. Мать надела красные серьги, отец — темно-синий костюм. Президент Республики как раз дырявил пиджак Шарля, когда моя крестница Эмилия, девчушка трех лет, громко заверещала: «Мама, я сейчас обка-а-каюсь!» Президент сделал вид, будто не расслышал этого анархистского вопля. Со стороны мы казались дружной семьей. Опершись спиной о позолоченную колонну, я пригладил пятерней волосы. У меня это своего рода тик — когда я не знаю, куда девать руки, всегда запускаю пальцы в волосы, заодно и голову можно почесать. Выходящие в парк окна заиндевели от холода. Я подошел поближе, посмотреть на деревья, и вдруг неожиданно для самого себя вывел на заледеневшем стекле горделивую букву А.

Сегодня у меня больше не идет носом кровь, как в семь лет, когда я боялся, что умру. Я в Гетари, вдыхаю не кокс, а йод. После моего освобождения из тюрьмы прошло две недели; за спиной у меня, разрезая небо пополам, возвышается Ларун. Слева — ныряющие в океан Пиренеи. Справа, где вода слишком холодна, скала отступила подальше: безжалостные волны Атлантики наводят на нее страх. Пройду еще метра два, и мне стукнет сто лет. Моя тетя Мари-Соль рассказывала, что в 1936 году отсюда открывался вид на город Ирен, залитый ночными огнями. Потом во Францию пришла война, и мой дед ее проиграл. Я шагаю по каменистому пляжу Сеница, сегодня, в феврале 2008 года, и держу за руку свою дочь. В воздухе висит водяная пыль, как от комнатного увлажнителя «Evian». К сожалению, с 2003 года постановлением муниципального совета запрещена ловля креветок. Не могу сказать, что это мой самый любимый пляж, но вот иду по нему и трепещу от радости. Сейчас отлив; дочка скачет с камня на камень как козочка, только мелькают тонкие длинные ноги. Правда, козочка одета в бежевую куртку, обута в замшевые сапоги и распевает «Бросай девчонок» Франс Галь. И еще козочка любит задавать философские вопросы.

— Папа!

— Да?

— Что тебе больше нравится: считать, думать или находить?

— Э-э-э…

— Ну, как ты любишь говорить: «я считаю, что…», «я думаю, что…» или «я нахожу, что…»?

— Ну-у… Мне кажется, «я нахожу, что» звучит как-то скромнее.

— Значит, ты любишь находить.

— Больше, чем считать или думать. Это легче.

Тридцать шесть лет назад, в тот знаменательный день, что сохранился в моей памяти, дед учил меня не только ловить креветок. Еще он познакомил меня с искусством кидать в воду камни.

— Главное, — наставлял он меня, — выбрать подходящий голыш. Плоский и круглый. Вот, смотри.

В тот единственный запомнившийся мне день на пляже было пустынно. Пьер де Шатенье поставил меня лицом к морю, завел мне руку за спину и начал показывать замах, точь-в-точь как тренер по гольфу или теннису. Старый седовласый солдат нашел время, чтобы обучить тщедушного внука правильному броску, от которого камень прыгает по воде как мячик.

— Развернись назад, отведи руку подальше, вот так, хорошо. И — оп! — пошел!

Шлеп.

— Нет, Фредерик, этот голыш не годится, он слишком тяжелый.

Мой камень самым жалким образом ушел на дно, оставив на черной воде круги, похожие на бороздки виниловой пластинки. Но дед не собирался отступать.

— Дедушка, да зачем это надо — кидать в воду камни?

— Ну что ты, это очень важное дело. Мы не просто бросаем камни — мы бросаем вызов силе тяготения.

— Как это?

— Если ты просто бросишь камень в воду, он пойдет ко дну, и все. Но если ты заведешь руку под углом двадцать градусов и отправишь камешек в полет по правильной траектории, то одержишь победу над силой тяготения.

— То есть все равно проиграешь, но не сразу.

— Именно.

Вот как раз этому и научил меня дед. Нос у меня больше не кровоточил, во всяком случае, я о нем забыл. Он терпеливо поправлял меня:

— Смотри, разворот должен быть как у «Дискобола».

— Кто такой диксобол?

— Греческая статуя. Не важно. Постарайся вообразить, что ты кидаешь диск.

— А, это как в тарелочки!

— Какие еще тарелочки?

— Ну, такие круглые штуки, их еще кидают на пляже…

— Не отвлекайся! Смотри, разворачиваешься вот так, встаешь боком и — хоп! Кидай что есть сил, только не в воду, а над водой. Вот, гляди, еще раз показываю…

Отлично помню, что ему удался идеальный бросок. До сих пор с пугающей ясностью вижу всю картину. Это было настоящее чудо, нечто запредельное — брошенный им камешек целую вечность взлетал над водой, подпрыгивая в шестой, седьмой, восьмой, девятый раз… Представляешь, Хлоя? У твоего прадеда камни умели ходить по воде.

Сегодня я гуляю с дочерью по пляжу Сеница. Стоит зима, ноги оскальзываются на камнях, в лицо бьет ветер, заставляя щуриться. Позади меня — зеленая трава, впереди — синий океан. Я присел на корточки и принялся тереть глаза тыльной стороной ладони. Что это я делаю, поинтересовалась дочка, почему сижу, как будто я жаба? Ищу камешек получше, ответил я, но это была неправда; на самом деле я пытался понадежнее спрятать воспоминания, затаившиеся где-то под завесой волос.

— Пап, ты что, плачешь?

— Нет, что ты! Песчинка в глаз попала… Ветер… Э-ге-гей! Наступает торжественная минута! Внимание, внимание! Барабанная дробь… Твое время пришло, и я буду учить тебя искусству рикошета. Мой дедушка показал мне этот фокус, когда мне было столько лет, сколько сейчас тебе.

Я подобрал хороший круглый голыш, плоский, не слишком тяжелый, серый, цвета туч. И тут же сделал вид, что раздумал.

— Вообще-то тебе это будет неинтересно. Это же не в «Нинтендо» играть…

— Скажешь тоже! Что я, маленькая?

— Да нет, большая, но все равно. Тебе не понравится.

— А что такое рикошет? Ну, папочка, ну, пожалуйста, я тоже хочу научиться!

— Полагаешь, тебе можно доверить секрет твоего прадедушки? Может, все-таки домой пойдем? Поставим «Ханну Монтана», а то мы ее с тобой смотрели всего восемь тысяч раз…

— Ну папка! Так нечестно! Сам пообещал, а сам…

— Ладно, ладно, уговорила. Запомни хорошенько, что я тебе покажу. По воде можно ходить. Смотри внимательно, потому что сейчас ты увидишь… ну, в общем, то, что увидишь.

Чуть выступающими вперед зубами (мое наследство) Хлоя кусает нижнюю губу. Мы оба предельно собранны, о чем свидетельствуют нахмуренные брови. Мне никак нельзя опростоволоситься — способность концентрировать внимание у моей дочери пока развита слабо, и второго шанса у меня не будет. Я слегка разворачиваюсь, плавным жестом отвожу вытянутую руку назад, держа кисть строго горизонтально — ни дать ни взять олимпийский чемпион. Затем изо всех сил кидаю камень в море, резко крутанув всем телом и запястьем. Камень летит к воде, и мы с дочкой, затаив дыхание, смотрим, как он подпрыгнул раз, на миг завис между небом и водой и пошел прыгать снова и снова, шесть, семь, восемь раз, словно отправился в вечный полет.

По, Сар, Гетари, январь 2008 — апрель 2009

Александр Колдер — американский художник и скульптор, автор абстрактных динамических конструкций, которые в 1950-е годы пользовались большой популярностью в качестве элементов декора интерьеров. (Здесь и даме, кроме случаев, оговоренных особо, — прим. перев.)

Мадам Солей — известная французская прорицательница, ведущая передач на радио и астрологических рубрик в журналах. Консультировала президента Франсуа Миттерана.

«Где мои мозги?» (англ.).

У. Шекспир. Король Лир. Пер. М. Кузмина.

Шарль Бодлер. Искусственный рай.

Рене Пелло (1900–1998) — известный французский художник-иллюстратор, автор знаменитого комикса о веселой шайке грабителей «Никелированные пятки», выходившего с 1908 г. Пелло нарисовал 97 выпусков комикса (1948–1981).

Пьер Корнель. Родогуна.

«О мой дорогой отец» (ит.) — ария Лоретты из оперы Джакомо Пуччини «Джанни Скикки».

Перевод М. Макаровой.

Эдуард VIII, король Великобритании; отрекся от престола, чтобы жениться на разведенной Уоллис Симпсон, и получил титул герцога Виндзорского.

Бывшая жена нынешнего президента Франции Николя Саркози; развелась с мужем, чтобы вступить в брак с владельцем нью-йоркского рекламного агентства Ришаром Атиасом.

«Боттен-Монден» — ежегодный справочник, представляющий цвет французского общества (выходит с 1903 г.).

«Cluedo» (англ.) — популярная во всем мире настольная игра, участники которой на основании ряда улик должны определить, кто, где и каким орудием совершил убийство.

Ф.С. Фицджеральд. «Великий Гэтсби». Пер. Е. Калашниковой.

Во Франции в первую среду каждого месяца в полдень включают сигнал учебной тревоги — сирену, которая в случае стихийного бедствия или катастрофы должна оповещать население.

Бабуля (англ).

Организация армейского Сопротивления, созданная в январе 1943 г. генералом Фрером. (Прим. автора.).

Жорж Генгуэн — французский коммунист, один из руководителей Сопротивления в области Лимузен; печально знаменит как вдохновитель жестоких «чисток» 1944 г., после Освобождения.

В истории Франции — послевоенный период 1945–1975 гг., характеризовавшийся мощным экономическим подъемом.

Toro de fuego (исп.) — огненная коррида; представление с фейерверками, имитирующее бой быков.

Хорхе де Куэвас — американский балетмейстер чилийского происхождения, основатель труппы «Гран баледе Монте-Карло»; долгие годы жил в Каннах, где и умер в 1961 г.

Массаж для ног (англ.).

Арно де Роне — известный модный фотограф, сотрудничавший с журналом «Vogue», и заядлый серфингист. В 1984 г. погиб у берегов Тайваня; его тело так и не было найдено.

«Ла-Мадраг» — название виллы в Сен-Тропе, принадлежащей Брижит Бардо.

«Сан-Марш», «Планша»— рестораны в Ильбаррице и Биаррице.

Шарль Моррас (1868–1952) — французский журналист, поэт, публицист и политический деятель, убежденный антисемит; поддерживал режим Вити.

Боже, храни короля и британский флот! (англ.).

Во Франции — сеть дорогих отелей, обычно расположенных в старинных замках, с изысканной кухней.

Имеется в виду Франсуа Миттеран (президент Франции с мая 1981-го по май 1995 г.), в годы войны по заданию руководства Сопротивления действительно сотрудничавший с коллаборационистской администрацией маршала Петена, центр которой располагался в Виши.

Почетное звание, присуждаемое государством Израиль неевреям, с риском для жизни спасавшим евреев в годы нацистской оккупации Европы.

Джордж Браммел, по прозвищу Красавчик Браммел (1778–1840) — английский щеголь и законодатель мод; спасаясь от кредиторов, бежал во Францию, где был заключен в долговую тюрьму.

«Комиссар Мулен» — французский телесериал о работе уголовной полиции; в заглавной роли снимался актер Ив Ренье.

Джек Бауэр — главный герой американского сериала «Двадцать четыре», глава элитного антитеррористического подразделения.

Шри Тирумалай Кришнамачарья (1888–1989) — индийский йог, учитель многих выдающихся йогов XX в.

«Если ты сейчас меня бросишь» (англ.).

«Я не влюблен» (англ.).

Французский поцелуй (англ.).

«I’ve got some troubles but they won’t last / I’m gonna lay right down here in the grass / And pretty soon all my troubles will pass / Cause I’m in shoo-shoo-shoo-shoo-shoo sugar town». (»У меня неприятности, но это ненадолго, / Пойду улягусь в траве, / И все мои проблемы улетучатся, / Потому что я живу в са-са-са-са-са-сахар-ном городе» (англ.). (Прим. автора).

МоШ С.А. — бельгийская фирма-производитель экологически чистых игрушек и детских аксессуаров; продукция отличается пестротой и яркостью.

Maronnier и chataignier — каштан (фр.).

Джоан Баэз (р. 1941) — американская певица, автор песен, исполняющая музыку в стиле фолк и кантри.

Тони Монтана — персонаж фильма Брайана Де Пальма «Человек со шрамом» в исполнении Аль Пачино, образец хладнокровного убийцы, не способного к выражению эмоций.

Фильм Эмира Кустурицы «Папа в командировке» вышел на экраны в 1985 г.

«Шедоки» (Les Shadoks) — французский мультипликационный сериал, герои которого — забавные птички на длинных ногах и с короткими крыльями — при помощи космического насоса выкачивали ценное вещество «космогол-999».

«Детка, ты можешь повести мою машину, детка, я тебя люблю, бип-бип, йе» (англ.).

Роман Анни Эрно «Годы» — автобиографическое повествование, героиня которого вспоминает разные периоды своей жизни, листая альбом фотографий.

На грани (англ.).

Серия книг в жанре научной фантастики, выходившая в парижском издательстве «Деноэль» в 1954–1980 гг. и включающая более 600 названий.

Валериан, Йоко Цуно, Блейк и Мортимер — герои популярных во Франции научно-фантастических комиксов «Валериан и Лорелина», «Йоко Цуно» и «Приключения Блейка и Мортимера», впервые появившихся в 1970-е годы и издающихся до сих пор.

Имеется в виду роман-антиутопия английского писателя Олдоса Хаксли «О дивный новый мир», персонажи которого для поддержания хорошего настроения употребляют наркотик «сому»: «Сомы» грамм — и нету драм».

Серия шпионского романа французского издательства «Жерар де Вилье» с яркими и узнаваемыми обложками, на каждой из которых обязательно присутствует полуголая девица с пистолетом в руке.

Умный (англ.).

Джон Фицджеральд Кеннеди.

Жан д’Ормессон — известный писатель, член Французской академии; Робер Оссеин — французский театральный и киноактер, исполнитель роли Ширака в фильмах об Анжелике.

Во французских школах принят обратный отсчет классов (самый старший — первый).

Жан-Люк Лагардер (1928–2003) — французский крупный промышленник и медиамагнат.

Добившийся успеха (англ.).

«Наш человек Флинт» (1966) — фильм американского режиссера Дэниэла Манна, одна из бесчисленных пародий на «бондиану»; в роли детектива Флинта снялся Джеймс Кобурн.

Жан-Жак Серван-Шрайбер (Jean-Jacques Servan-Schreiber) — французский журналист и политический деятель, в 29 лет основавший журнал «Экспресс».

Жан Леканюэ — французский политический деятель, основатель Демократического центра и, совместно с Ж.-Ж. Серван-Шрайбером, Реформистского движения.

Биди — сигареты индийского производства; представляют собой нарезанные листья необработанного табака, завернутые в лист черного дерева и перевязанные ниткой.

«Твой папуля просто душка, Фредди!» (англ.).

«Lami Ricore» — распространенная марка растворимого кофе.

«Наверное, это волшебство» (англ.).

«Не спи в метро» (англ.).

«Одному Богу известно» (англ.).

М. Пруст. Обретенное время. Пер. А. Година.

Названия известных мировых звукозаписывающих фирм.

«Чуть-чуть помечтай, помечтай обо мне» (англ.).

«Хочу быть с тобой» (англ.) — песня из «Классного мюзикла 3».

«Я пытаюсь тебя понять, / Куда ты ушла? / Я думал, что знаю тебя, / Но знал ли?» (англ.).

Инспектор Клузо — французский полицейский, главный герой серии кинокомедий о поисках огромного бриллианта «Розовая пантера».

«Я пошутил» (англ.).

«Без тебя» (англ.).

Жан-Пьер Элькабах — французский тележурналист и публицист, близкий к правительственным кругам.

«Дело Утро» — шумный судебный процесс над группой из 17 человек, проживавших в городе Утро и обвиненных в насилии над несовершеннолетними.

«Picsou Magazine» — французский детский журнал комиксов, в названии которого обыгрывается перевод с английского имени дядюшки Скруджа.

SNCF (Societe Nationale des chemins de fer frangais) — Государственная компания французских железных дорог.

Жокари — национальная баскская игра, в которой используется мяч с резиновым шнуром.

MEDEF (Mouvement des Entreprises de France) — Движение французских предпринимателей.

ANPE (Agence Nationale pour l’emploi) — Государственное агентство по трудоустройству.

Когда мы жили на улице Месье-Ле-Пренс, я смешал марганцовокислый калий с водой; получилась густая жижа ярко-фиолетового цвета, которую я нечаянно пролил в ранец, испачкав всю одежду; бурые пятна не сходили у меня с рук целый месяц. Сегодня игрушечные наборы такого типа под строгим запретом, марганцовка считается взрывчатым веществом, к тому же высокотоксичным. Как видит читатель, я очень рано приобщился к манипуляциям с запрещенными веществами. (Прим. автора, все больше исцеляющегося от амнезии по мере приближения повести к концу.).

Заглавная героиня триллера Клода Шаброля «Мари-Шанталь против доктора Ха» (1965).

Королева Мария-Антуанетта содержалась в тюрьме Консьержери в 1793 г. (Прим. автора.)

Здесь: строгий укротитель (англ.).

«Canada Dry» — газированный безалкогольный напиток американского производства; на этикетке бутылки красовалась радостная физиономия облизывающегося от удовольствия мальчугана.

«Потому что ночь» (англ.).

«Один шаг за грань» (англ.).

«Поговори со мной/Вздохни» (англ.).

De Soultrait — deux sous le trait — дословно: «два под чертой» (фр.).

Каждая клетка из клетки (лат.).

Авторская неточность: цитата взята из работы А. Шопенгауэра «Метафизика половой любви».

«Отдайся» (англ.).

Марк Дютру — серийный убийца и педофил, осужденный в Бельгии в 1996 г.

Знак того, что фильм не рекомендуется для просмотра детям до 16 лет.

Я выжил с матерью-католичкой (англ.).

Старейшая в США фирма — изготовитель мужской одежды.

«Пыль на ветру» (англ.).

Кайпиринья — бразильский коктейль из кашасы, лайма и тростникового сахара со льдом.

Популярное
  • Механики. Часть 104.
  • Механики. Часть 103.
  • Механики. Часть 102.
  • Угроза мирового масштаба - Эл Лекс
  • RealRPG. Систематизатор / Эл Лекс
  • «Помни войну» - Герман Романов
  • Горе побежденным - Герман Романов
  • «Идущие на смерть» - Герман Романов
  • «Желтая смерть» - Герман Романов
  • Иная война - Герман Романов
  • Победителей не судят - Герман Романов
  • Война все спишет - Герман Романов
  • «Злой гений» Порт-Артура - Герман Романов
  • Слово пацана. Криминальный Татарстан 1970–2010-х
  • Память огня - Брендон Сандерсон
  • Башни полуночи- Брендон Сандерсон
  • Грядущая буря - Брендон Сандерсон
  • Алькатрас и Кости нотариуса - Брендон Сандерсон
  • Алькатрас и Пески Рашида - Брендон Сандерсон
  • Прокачаться до сотки 4 - Вячеслав Соколов
  • 02. Фаэтон: Планета аномалий - Вячеслав Соколов
  • 01. Фаэтон: Планета аномалий - Вячеслав Соколов
  • Чёрная полоса – 3 - Алексей Абвов
  • Чёрная полоса – 2 - Алексей Абвов
  • Чёрная полоса – 1 - Алексей Абвов
  • 10. Подготовка смены - Безбашенный
  • 09. Xождение за два океана - Безбашенный
  • 08. Пополнение - Безбашенный
  • 07 Мирные годы - Безбашенный
  • 06. Цивилизация - Безбашенный
  • 05. Новая эпоха - Безбашенный
  • 04. Друзья и союзники Рима - Безбашенный
  • 03. Арбалетчики в Вест-Индии - Безбашенный
  • 02. Арбалетчики в Карфагене - Безбашенный
  • 01. Арбалетчики князя Всеслава - Безбашенный
  • Носитель Клятв - Брендон Сандерсон
  • Гранетанцор - Брендон Сандерсон
  • 04. Ритм войны. Том 2 - Брендон Сандерсон
  • 04. Ритм войны. Том 1 - Брендон Сандерсон
  • 3,5. Осколок зари - Брендон Сандерсон
  • 03. Давший клятву - Брендон Сандерсон
  • 02 Слова сияния - Брендон Сандерсон
  • 01. Обреченное королевство - Брендон Сандерсон
  • 09. Гнев Севера - Александр Мазин
  • Механики. Часть 101.
  • 08. Мы платим железом - Александр Мазин
  • 07. Король на горе - Александр Мазин
  • 06. Земля предков - Александр Мазин
  • 05. Танец волка - Александр Мазин
  • 04. Вождь викингов - Александр Мазин
  • 03. Кровь Севера - Александр Мазин
  • 02. Белый Волк - Александр Мазин
  • 01. Викинг - Александр Мазин
  • Второму игроку приготовиться - Эрнест Клайн
  • Первому игроку приготовиться - Эрнест Клайн
  • Шеф-повар Александр Красовский 3 - Александр Санфиров
  • Шеф-повар Александр Красовский 2 - Александр Санфиров
  • Шеф-повар Александр Красовский - Александр Санфиров
  • Мессия - Пантелей
  • Принцепс - Пантелей
  • Стратег - Пантелей
  • Королева - Карен Линч
  • Рыцарь - Карен Линч
  • 80 лет форы, часть вторая - Сергей Артюхин
  • Пешка - Карен Линч
  • Стреломант 5 - Эл Лекс
  • 03. Регенерант. Темный феникс -Андрей Волкидир
  • Стреломант 4 - Эл Лекс
  • 02. Регенерант. Том 2 -Андрей Волкидир
  • 03. Стреломант - Эл Лекс
  • 01. Регенерант -Андрей Волкидир
  • 02. Стреломант - Эл Лекс
  • 02. Zона-31 -Беззаконные края - Борис Громов
  • 01. Стреломант - Эл Лекс
  • 01. Zона-31 Солдат без знамени - Борис Громов
  • Варяг - 14. Сквозь огонь - Александр Мазин
  • 04. Насмерть - Борис Громов
  • Варяг - 13. Я в роду старший- Александр Мазин
  • 03. Билет в один конец - Борис Громов
  • Варяг - 12. Дерзкий - Александр Мазин
  • 02. Выстоять. Буря над Тереком - Борис Громов
  • Варяг - 11. Доблесть воина - Александр Мазин
  • 01. Выжить. Терской фронт - Борис Громов
  • Варяг - 10. Доблесть воина - Александр Мазин
  • 06. "Сфера" - Алекс Орлов
  • Варяг - 09. Золото старых богов - Александр Мазин
  • 05. Острова - Алекс Орлов
  • Варяг - 08. Богатырь - Александр Мазин
  • 04. Перехват - Алекс Орлов
  • Варяг - 07. Государь - Александр Мазин
  • 03. Дискорама - Алекс Орлов
  • Варяг - 06. Княжья Русь - Александр Мазин
  • 02. «Шварцкау» - Алекс Орлов
  • Варяг - 05. Язычник- Александр Мазин
  • 01. БРОНЕБОЙЩИК - Алекс Орлов
  • Варяг - 04. Герой - Александр Мазин
  • 04. Род Корневых будет жить - Антон Кун
  • Варяг - 03. Князь - Александр Мазин
  • 03. Род Корневых будет жить - Антон Кун
  • Варяг - 02. Место для битвы - Александр Мазин


  • Если вам понравилось читать на этом сайте, вы можете и хотите поблагодарить меня, то прошу поддержать творчество рублём.
    Торжественно обещааю, что все собранные средства пойдут на оплату счетов и пиво!
    Paypal: paypal.me/SamuelJn


    {related-news}
    HitMeter - счетчик посетителей сайта, бесплатная статистика