Дэн Вилета - Дым
Посвящается Шанталь, моей любимой. Вместо цветов.
Посвящается маме. Ты показала мне, что такое храбрость.
Посвящается Ханне, потерявшей своего дорогого человека. Скорблю с тобой
Люди, занимающиеся науками и отыскивающие связь между ними и здоровьем человека, сообщают нам, что, если бы видимы были глазу ядовитые частицы отравленного воздуха, перед нами предстало бы густое черное облако, нависающее над трущобами; медленно разрастаясь, оно заражает лучшие районы города. Но если бы можно было разглядеть также ту моральную отраву, которая распространяется вместе с этими частицами и в силу вечных законов оскорбленной Природы от них неотделима, — каким бы это было ужасным откровением!
Чарльз Диккенс. Торговый дом «Домби и сын» (перевод с английского А. Кривцовой)— Томас, Томас! Вставай!
Пробудившись, он первым делом проверяет сорочку, подушку, одеяло — чисто ли. Проверяет быстро, механически, еще полусонный: проводит ладонью по коже в поисках предательских хлопьев сажи.
Только потом он задается вопросом, который час и кто не дает ему спать.
Конечно, это Чарли. Из-за горящей свечки, которую Чарли держит в руке, его лицо непрестанно меняется. Вот оно застыло, так, будто составлено из пятен света и тьмы. Вот оно всколыхнулось: глаза, нос, губы беспорядочно задвигались, меняя положение; по рыжеватым волосам пробежал отблеск пламени.
— Чарли? Который час?
— Уже поздно. То есть рано. Говорят, что скоро два. Хотя черт его знает, откуда это известно.
Чарли наклоняется к нему, желая что-то шепнуть. Свеча ныряет вместе с ним, разбрасывая тени по кровати.
— Это Джулиус. Он говорит, что все должны собраться. В умывальне. Немедленно.
Дортуар наполняется движением. Бледные фигуры потягиваются, поднимаются, перешептываются, собравшись по двое-трое. Поспешность борется с нежеланием. Свечей наперечет; лунный свет за окнами, отражаясь от снега, заливает стекла призрачным молочно-белым сиянием. Вскоре открывается двустворчатая дверь, и процессия выходит в коридор. Никто не хочет быть первым или последним — ни Чарли, ни Томас, ни даже немногие мальчики, удостоенные особой благосклонности. Лучше всего затеряться в толпе.
Кафельный пол леденит ноги. Умывальня — это просторная комната, по периметру которой установлены раковины. Раковины широкие, из белого фарфора, сплошь покрытого паутиной трещин — слишком тонких, чтобы нащупать пальцем: их словно нарисовали острым карандашом. В дальнем конце выстроились туалетные кабинки, а за ними, в длинном узком приделе, выстроены в ряд ванны, квадратные, выложенные бледно-зеленой плиткой. Пол умывальни имеет едва заметный наклон к центру. Это становится понятно, если пролить на пол воду. Она собирается в ручейки и стекает к самому низкому месту. Там, как раз посреди умывальни, находится сливное отверстие, небольшое, прикрытое осклизлой металлической решеткой, которая наполовину забита волосами и грязью.
В этом месте он и поставил стул. Он — Джулиус. Мальчики младших классов называют его Кесарь, а не Цезарь — так учил произносить это слово преподаватель латыни. Переводится как «назначенный император». Следующий правитель. Из всех, кто собрался в комнате, одет он один: брюки отглажены, полуботинки начищены до блеска. Он без куртки, но в жилете, чтобы привлечь внимание к рубашке: от лилейной белизны рукавов больно глазам. Когда он шевелит рукой, накрахмаленное полотно издает звук — нечто среднее между шорохом и хлопком, в зависимости от быстроты движения. Ты прямо-таки слышишь, насколько она чиста. И, соответственно, насколько чист он. Никакое зло не смеет коснуться его. Из всей школы Джулиус ближе всех к святости.
Он кладет ладони на спинку стула и наблюдает за тем, как мальчиков накрывает волна страха. Томаса она тоже окатила. Дело тут не в храбрости, думает он, а в физической силе. Это как прикосновение ветра к лицу в ненастный день. Ты не можешь не чувствовать его.
— Мы устроим лотерею, — негромко объявляет Джулиус, не поприветствовав никого, и один из его подручных, широкоплечий парень лет восемнадцати, выходит вперед с карандашными огрызками, стопкой бумажных квадратиков и большим мешком. В таких мешках обычно хранят картошку. Еще из них мастерят пугала. Мешок вроде этого надевают человеку на голову перед тем, как его повесить. «Выдумки», — говорит сам себе Томас, беря бумажку и карандаш, чтобы написать свое имя. Томас Аргайл. Титул он не указывает. Бумажка исчезает в мешке.
Томас не знает, в чем состоит хитрость Джулиуса, но тот наверняка хитрит. Возможно, он помечает бумажки. Или просто делает вид, что читает имя с листочка, взятого из мешка, а сам называет того, кого выбрал заранее. Единственный человек, который мог бы подтвердить добросовестность его действий, — это все тот же преданный помощник, раздающий бумажки. Джулиус закатывает рукав перед тем, как сунуть руку в мешок, будто собирается искать грех на дне мутного пруда. Будто для него настолько важно не запачкаться.
Первое имя становится сюрпризом. Коллингвуд. Один из приближенных Джулиуса — «стражей», как они любят называть себя, и к тому же староста, который держит у себя ключи от дортуара и пользуется доверием учителей. Выбор Джулиуса на мгновение озадачивает Томаса. Потом он все понимает. Это демонстрация справедливости, напоминание о том, что правила распространяются на всех. Каждому есть чего бояться.
— Коллингвуд, — вторично произносит Джулиус, называя одну фамилию, без имени. Здесь они обращаются друг к другу только так. Имена — это для друзей, для бесед по душам. И для Джулиуса.
Приходится повторить фамилию трижды, прежде чем Коллингвуд делает шаг вперед. Нет, он не намерен сопротивляться. Просто он не в силах поверить собственным ушам и оглядывается в поисках объяснений. Но мальчики, стоявшие вокруг него, давно отодвинулись; они прячут глаза, словно могут заразиться от одного только взгляда Коллингвуда. И вот он наконец выходит, обхватив грудь руками: высокий, неуклюжий парень с кислым из-за катара дыханием.
Коллингвуд садится на стул, и его ночная сорочка задирается до середины бедра. Он пытается улыбнуться. Джулиус с готовностью улыбается в ответ, не разжимая губ, потом отворачивается и идет на другой конец комнаты. Мальчики расступаются перед ним, как Красное море перед Моисеем. Там, на краю одной из ванн, стоит массивный фонарь, удивительно похожий на железного ворона. Такими фонарями — с колпаком, направляющим луч в одну сторону, — обычно пользуются на железной дороге. Джулиус открывает его, зажигает спичку, подносит пламя к фитилю. Поворот вентиля, шипение спички, встретившейся с маслом, — и из фонаря выстреливает луч густого ярко-желтого света, прямоугольный, как окно в другой мир.
Джулиус берет его за ручку и идет обратно. Качаясь, фонарь подсвечивает тела и бледные лица, вытягивает их из мрака по одному и отделяет от остальных. Томас тоже чувствует на себе луч и сжимается; он видит, как из-под его ног вырывается длинная тень, словно ищет, куда спрятаться. Ему приходит в голову, что Джулиусу было необязательно оставлять фонарь так далеко от стула, что все это — торжественный проход через умывальню, разжигание огня, неспешное возвращение — часть давно продуманного представления. Продумано и то, как он вытягивается во весь рост, чтобы подвесить лампу на металлический крюк, который будто случайно вбит в потолок именно в этом месте, в двух шагах от стула. Джулиус наклоняет фонарь так, что Коллингвуд оказывается в параллелограмме света с резкими, будто прочерченными по линейке гранями. Свет почти полностью раздевает его, проникая сквозь хлопчатобумажную ткань ночной сорочки: можно различить темные пятна сосков и изогнутые поперечины узкой грудной клетки. Лицо Коллингвуда напряжено, но спокойно. Томас не может сдержать восхищения, хотя нередко принимал наказание от старосты. Требуется невероятное самообладание, чтобы выдержать слепящий свет этого фонаря. Он такой яркий, что кажется, будто веснушки Коллингвуда оторвались от его кожи и висят в четверти дюйма от щек.
— Итак, начнем?
Коллингвуд отвечает не сразу — у него пропал голос. Наконец звучит ритуальная фраза:
— Прошу, сэр. Испытайте меня.
— Вы готовы подвергнуться испытанию?
— Готов. Да будут изобличены мои грехи.
— Они должны быть и будут изобличены. Хвала дыму!
— Хвала дыму!
И затем все, хором:
— Хвала дыму!
Даже Томас двигает губами, повторяя ненавистную формулу. Он узнал ее только в школе. С тех пор не прошло и шести недель, но слова уже вросли в него, поселились у него на языке. Вероятно, избавиться от них можно будет, лишь вырезав их ножом.
Начинается допрос. Голос Джулиуса звенит в большом помещении. У него приятный голос, размеренный, глубокий. Когда надо, он звучит как голос любимого дядюшки. Как голос родного брата. Как голос друга.
— Вы староста, Коллингвуд, — говорит Джулиус. Это в его стиле: начать с чего-нибудь безобидного. И заставить тебя потерять бдительность. — Сколько времени прошло с тех пор, как вы заняли эту почетную должность?
— Один год и семестр, сэр.
— Год и семестр. И вы довольны своим положением?
— Я рад служить.
— Вы рады служить. Прекрасный ответ. Вы добросовестно исполняете свои обязанности, не так ли?
— Стараюсь, сэр.
— И как вы относитесь к тем мальчикам, за которыми обязаны присматривать?
— Отношусь к ним… сэр? По-доброму. С симпатией.
— Ага, очень хорошо. Хотя порой они ведут себя как настоящие разбойники.
— Полагаю, сэр, они ведут себя настолько хорошо, насколько это в их силах, сэр.
— Одного «сэр» достаточно, Коллингвуд.
Джулиус ждет, пока в комнате не смолкнет краткий всплеск хихиканья. Он стоит сбоку от фонаря, лицо его находится в тени. Весь мир свелся к одному юноше и одному стулу. Коллингвуд ерзает, его сорочка задирается, так что приходится натянуть ее на колени. Делает он это неловко. Его сжатые кулаки не желают разжиматься.
— Но вам ведь нравится наказывать их, ваших юных подопечных, которые послушны настолько, насколько это в их силах. Иногда вы наказываете их весьма жестоко, как я слышал. Не далее как вчера многие мальчики видели, как вы производили порку. Двадцать один удар. Школьной сестре милосердия пришлось обрабатывать шрамы.
Коллингвуд покрывается потом, но такой допрос он способен выдержать.
— Все, что я делаю, — говорит он, — я делаю ради их же блага. — И добавляет, с легкой рисовкой: — От этих наказаний я страдаю больше, чем они.
— Так, значит, вы любите этих мальчишек.
Коллингвуд колеблется. «Любовь» — сильное слово. Потом он решается:
— Я люблю их как отец.
— Очень хорошо.
Вплоть до этого момента нет ни намека на дым. Рубашка Коллингвуда остается незапятнанной, воротничок как новый, под мышками мокро от пота, но чисто. И при этом среди мальчиков нет ни одного простака, который принял бы слова Коллингвуда за чистую правду. Законы дыма сложны. Не каждая ложь пробуждает его. Мимолетная недобрая мысль может остаться без последствий, как и выдумка, отговорка, лесть. Иногда ты врешь совсем уж откровенно, но кара минует тебя. Всем с детства знакомо это чувство: расспрос, учиненный матерью, или гувернанткой, или наставником; ты говоришь неправду, осторожно выталкивая ее губами, ладони потеют, внутренности закрутились в узел, подбородок вздернут в знак притворной твердости; а потом тебя захлестывает сладкое облегчение — дым не приходит. В других случаях дым появляется после таких ничтожных прегрешений, что ты их едва осознаешь: рука, протянутая к печенью до того, как его предложили взять, ухмылка при виде слуги, поскользнувшегося на только что натертых ступенях. Раз — и в нос ударяет вонь. Нет в мире более ненавистного запаха, чем запах дыма.
Но пока Коллингвуд чист. Он с честью выдерживает испытание. Вот только Джулиус еще не закончил и по-прежнему стоит, придерживая рукой фонарь под нужным углом. Кажется, что его голос льется вместе со светом.
— У вас не так давно умер брат?
Вопрос застигает Коллингвуда врасплох, но не столько пугает его, сколько причиняет боль. Он тихо отвечает:
— Да.
— Как его звали, вашего брата?
— Люк.
— Ах да. Люк. Я помню, вы рассказывали о нем. О том, как вы вдвоем играли в раннем детстве. — Джулиус не спускает с Коллингвуда глаз. Тот съеживается. — Напомните-ка мне. Как умер Люк?
Тот явно не желает отвечать, но наконец произносит:
— Он утонул. Выпал из лодки.
— Понятно. Какая трагедия. Сколько ему было?
— Десять лет.
— Десять? Совсем юный. Сколько ему оставалось до одиннадцати?
— Три с половиной недели.
— Не повезло.
Коллингвуд кивает и начинает плакать.
Томас понимает его. Дети рождаются в грехе. Большинство младенцев в первые же минуты жизни чернеют от дыма и сажи; каждая постель, где произошли роды, и каждая колыбель окружены темным облаком стыда. Вся знать и состоятельные простолюдины отдают новорожденного няне или кормилице, и та растит его до тех пор, пока в нем не начнет созревать Добро — к трем-четырем годам. Иногда семья полностью отказывается от контактов с ребенком до шести или семи лет, из любви к нему, дабы не возненавидеть его. Дым терпят в детях до одиннадцати лет; даже в Священной книге говорится, что до этого возраста милость нисходит только на святых. Если ребенок умирает раньше, считается, что он умирает как грешник и попадает в ад. Но (слава Пресвятой Деве) этот детский ад не так страшен, как ад для взрослых. В книжках с картинками он часто изображается наподобие больницы или школы, с длинными-длинными коридорами и бесконечными рядами узких белых кроватей. У Томаса была такая книга в детстве, и он рисовал в ней цветные пятна, людей, странных ходячих птиц с огромными хвостами, выглядевшими как шлейф невесты. Во многих старинных семействах к ребенку, начиная с десяти лет, приставляют особого слугу, чья единственная обязанность — оберегать жизнь юного хозяина. Если слуга с ней не справляется, его казнят. Таких слуг называют «грачами», потому что они одеты во все черное. Часто за ними тянется, словно проклятие, их собственный дым.
Джулиус дает мальчикам время, чтобы почувствовать, как горька для них смерть маленького Люка. Должно быть, ему нелегко придерживать тяжелый и горячий фонарь, однако он проявляет терпение.
— Люк был один? Тогда, в лодке?
Коллингвуд произносит что-то едва слышное. Теперь в его глазах нет слез. Он по-прежнему сидит в ночной сорочке, но за последние несколько минут его обнажили, сняли тот защитный слой, который у всех имеется поверх кожи.
— Ну же, давайте, приятель. Выкладывайте. Кто с ним был? Кто сидел в лодке с вашим десятилетним братом, когда он утонул?
Но Коллингвуда словно заперли на замок. С его дрожащих губ не слетает ни слова.
— По-видимому, вы забыли. Я помогу вам. Разве не ваш отец находился тогда в лодке? Говорят, что он был пьян и спал во время происшествия, пробудившись только тогда, когда слуги нашли лодку — у зарослей камыша, в трех милях ниже по течению.
— Да, — говорит Коллингвуд, вновь обретя дар речи. Нет, не говорит, а почти выкрикивает — голос звучит на октаву выше, чем минуту назад.
— И, — спрашивает Джулиус, парируя выкрик едва слышным шепотом, — вы продолжаете любить отца так, как велит делать Священная книга?
Коллингвуду не нужно отвечать. За него это делает дым. Сначала там, где взмокшая от пота сорочка прилипла к телу, возникает черное, зловещее пятно, размером не больше монетки в один пенни, потом другое, третье… Кажется, что тело Коллингвуда кровоточит чернилами. Затем появляются первые завитки дыма, которые вытекают из тех мелких темных пятен и падают хлопья сажи.
Коллингвуд роняет голову на грудь и сотрясается от дрожи.
— Надо учиться владеть собой, — говорит Джулиус, очень мягко, и отпускает фонарь. — Можете идти. Все хорошо.
Никакого наказания нет, точнее — нет наказания от Джулиуса. Пятна на сорочке Коллингвуда отойдут только после многочасового вымачивания в крепком щелоке. Весь щелок, имеющийся в школе, хранится в прачечной и тщательно оберегается. Когда Коллингвуд наутро сдаст белье в стирку, сорочку опознают по монограмме и его имя запишут. Мастер этики и дыма вызовет Коллингвуда, и между ними произойдет разговор, очень похожий на тот ночной допрос. Родителям отошлют уведомление, а на ученика наложат взыскание. Возможно, Коллингвуд расстанется со званием и привилегиями старосты; возможно, его заставят мыть уборную учителей или составлять каталог библиотечных книг в свободное время. Возможно, ему не позволят поехать на экскурсию с остальными учениками.
Вставая со стула, он не гневается и смотрит на Джулиуса, словно только что побитый пес. Он хочет увериться, что его все еще любят.
Томас смотрит вслед уходящему Коллингвуду дольше остальных. Если бы он мог, то побежал бы за ним и сел рядом, но молча. Он не смог бы подобрать нужных слов. А вот Чарли смог бы, Чарли мастерски управляется со словами, да и не только с ними. Судьба одарила его нежным сердцем, поэтому он способен проникаться чувствами других и говорить с ними прямо, на равных. Томас оборачивается к другу, но взгляд Чарли устремлен на Джулиуса. Этой ночью испытание предстоит еще нескольким мальчикам. Сейчас из мешка вынут следующий листок; сейчас зачитают второе имя.
Все зовут его Рохлей, но вообще-то, он — Хаунслоу, девятый виконт. Пожалуй, ему нет и двенадцати, это один самых юных пансионеров. Он худой, но по-детски пухлощекий. Когда он подходит к стулу и поворачивается, чтобы сесть, страх скручивает его кишки и заставляет пустить газы. Звук долгий, протяжный: кажется, он никогда не закончится. Трудно представить себе что-то ужаснее этого: бесконечный пук в комнате, полной школьников. Однако ни улюлюканья, ни издевок не слышно, только у нескольких человек слетает с губ короткий нервный смешок. Не требуется обладать талантами Чарли, чтобы проникнуться сочувствием к Хаунслоу. Его так трясет, что он едва выговаривает положенную фразу:
— Прошу, сэр. Испытайте меня.
Детский тонкий голос переходит в писк. Хаунслоу пытается произнести «Хвала дыму», но выходит так плохо, что из его глаз льются слезы отчаяния, катясь по круглым щекам. Томас бросается к Хаунслоу, но Чарли его останавливает — мягко, ненавязчиво кладет ладонь ему на плечо. Они обмениваются взглядами. У Чарли необыкновенный взгляд: такой простой, такой честный, что забываешь спрятаться за своей ложью. И правда, что сделает Томас, если Чарли отпустит его? Вмешательство в испытание равносильно бунту против самого дыма. Но дым настоящий, вещественный: при желании можно видеть и нюхать его хоть каждый день. Как бунтовать против факта? Поэтому Томас должен остаться на месте и наблюдать за тем, как Хаунслоу бросают на растерзание волкам. Только этот волк одет в белое и направляет лампу на мальчика, ослепляя его; тот мигает.
— Скажите мне, — начинает Джулиус, — вы хорошо себя вели?
Хаунслоу в ужасе мотает головой, и в комнате раздается звук, очень похожий на стон.
Но, как ни странно, мальчик переносит процедуру, не исторгая ни единого клочка дыма. Он отвечает на все вопросы — отвечает медленно. Кажется, что от страха язык его распух и высовывается изо рта между ответами.
Любит ли он своих учителей?
Да, любит.
А своих соучеников, свои книги, свою койку в дортуаре?
О да, любит, и больше всего — школу.
Тогда какие грехи отягощают его совесть?
Грехи слишком тяжкие и многочисленные, чтобы назвать их.
Однако он их называет, принимая на себя все прегрешения, какие только может придумать, и в конце концов приходит в ужас сам от себя. Если он не справился с контрольной по латыни в прошлый понедельник, то это потому, что он «бездельник» и «тупица». Если он подрался в школьном дворе с одноклассником по фамилии Уотсон, то это потому, что он, Хаунслоу, «злобный» и «звереныш». Если он описался в постели, то лишь потому, что он «гадкий» и был таким с рождения, вот и мать его говорит то же самое. Преступник, подлец, тварь.
— Я грязный, — выкрикивает Хаунслоу, уже почти в истерике, — грязный. — И все это время его ночная сорочка остается белой. Ни крупицы сажи на кружевной оборке.
Испытание продолжается десять минут. Наконец Джулиус отпускает лампу и целует мальчика в голову, прямо в макушку, как епископ — школьного капеллана. И когда Хаунслоу поднимается, на его лице отражается нечто большее, чем облегчение. Триумф. Сегодня, этой ночью, он вошел в число избранных. Он унизился, признался во всем, что лежало на его совести (и кое в чем сверх того), и дым счел его чистым. А значит, если завтра он расквасит Уотсону нос, это будет лишь актом правосудия. Джулиус смотрит ему вслед с горделивым удовлетворением. Потом он роется в мешке. И называет третье имя, последнее на сегодня. Это точно не будет Купер (фамилия Чарли). Чарли — будущий граф, один из самых знатных людей страны. Как дали понять Томасу, сильные мира сего редко вызываются для испытания.
— Аргайл.
Фамилия Томаса.
Нельзя сказать, что он этого не ждал.
Море учеников перед ним разделяется надвое, словно разрезанное веслом. Рука Чарли на миг сжимает его локоть, и вот он уже идет. Потом Томас будет дивиться своей неуместной торопливости, отсутствию всякой воли к сопротивлению, станет ругать себя за трусость. Но сейчас в его взгляде сквозит не трусость, совсем наоборот: он жаждет сразиться. Он вскидывает подбородок навстречу свету, и кажется, будто он забирается на боксерский ринг. Джулиус тоже замечает это.
И улыбается.
Свет ослепляет. За его пределами комната перестает существовать. Нет возможности посмотреть на Чарли в поисках совета или поддержки: Чарли растворился в темноте, а он, Томас, залит желтым сиянием. Даже Джулиус, стоящий в двух шагах от него, — всего лишь тень из иного мира.
Томас начинает осознавать кое-что еще. Свет делает его голым. Не выставленным напоказ, не беззащитным, а в буквальном смысле раздетым: каждая ниточка в одежде стала бесплотной, точно испарилась. Само по себе обнажение не так уж много для него значит. Дома он часто раздевался, купаясь с друзьями в реке, а здесь каждый день надевает ночную сорочку в дортуаре — без малейшего стеснения. Но тут иное. Свет обособляет его. Он сидит голый в помещении, полном одетых людей. И Томаса это злит настолько, что он сам удивляется.
— Начинайте, — хрипло говорит он, потому что Джулиус медлит: стоит, чего-то ждет, поправляет лампу. — Давайте. Я готов пройти испытание. И хвала дыму! А теперь спрашивайте. — Сиденье стула наклонено вперед, понимает Томас. Чтобы не соскользнуть, приходиться упираться в пол ногами.
Джулиус невозмутимо встречает эту вспышку:
— Какие мы нетерпеливые. Хотя в школу вы не спешили поступать. И с выполнением уроков тоже не торопитесь.
Он снимает фонарь с крюка, подносит его ближе, останавливается прямо перед Томасом и направляет на него луч.
— Знаешь, — выговаривает Джулиус почти одними губами, так что слышать его может только Томас. — Я уже сейчас вижу твой дым. Он сочится из каждой поры. Это отвратительно… Но если вас снедает нетерпение, — продолжает он уже громче, звучно и абсолютно хладнокровно, как и подобает опытному оратору, — пойду вам навстречу. Я облегчу задачу и задам всего один вопрос. Вас это устроит?
Томас кивает и напрягается всем телом, словно ожидает удара. Это потом Чарли объяснит ему, что лучше расслабиться и поглотить удар, как поглощает его вода.
— Тогда приступайте. Задавайте свой вопрос.
— Так, так.
Джулиус начинает говорить, останавливается, перебивает себя; он ненадолго разворачивает фонарь, и луч пляшет по головам мальчиков. Томас полсекунды видит Чарли — слишком мало, чтобы прочитать выражение его лица. Потом луч снова впивается ему в глаза.
— Видите ли, — продолжает Джулиус, — вопрос, который я хочу задать, идет не от меня. Он волнует всех. Вся школа хочет узнать ответ. Все, кто стоит здесь. И даже учителя. И даже ваш друг, хотя вряд ли он признается в этом. Вот он, вопрос: что в вас такого мерзкого, невыразимо гнусного, из-за чего ваши родители нарушили все традиции, пошли против здравого смысла и прятали вас от мира до самого шестнадцатилетия? Или, — продолжает он медленнее, тщательно выговаривая каждый слог, — нечто низменное, отвратительное есть в них и они боялись, что вы откроете их секрет?
Вопрос попадает в цель: это оскорбление (ему, его семье, всему, что для него свято), но, кроме того, это правда, это призрак, преследовавший его полжизни. Вопрос пробивает его защиту и вонзается в сердце, пробуждая страх, и гнев, и стыд. Дым появляется задолго до того, как Томас замечает это. Он словно горит, горит заживо, без всякой причины. Потом он понимает, что значит этот дым: в нем живет ненависть. В его сердце таится убийство.
Другой пансионер съежился бы от позора, Томас же вскакивает, бросается на Джулиуса, выставив голову вперед, и фонарь летит на пол. Пламя не угасло и освещает их схватку с одной стороны. Мальчикам, наблюдающим за сценой, они кажутся единой тенью, растянувшейся по стене до самого потолка, двухголовой, чудовищной. Но для этих двоих все предельно ясно. Томас дымит, как груда мокрых углей. Его руки сжались в кулаки, осыпающие Джулиуса ударами. Его рот изрыгает проклятия.
— Ты ничто, — повторяет он, — ничто. Пес, грязный пес, ничтожество.
Кулак попадает Джулиусу в подбородок, и что-то выпадает изо рта — очевидно, зуб, черный, гнилой коренной зуб: он выскакивает, словно конфета, которой поперхнулись. Появляется кровь, дыма становится еще больше, и этот дым идет из кожи Джулиуса, такой черный и ядреный, что весь гнев Томаса улетучивается.
Джулиус мгновенно берет верх. Он на два с лишним года старше и к тому же сильнее и поэтому отбрасывает соперника. Но вместо того, чтобы ударить Томаса, он падает на него, обрушивает на пол, прижимается всем телом, подкатывает его к фонарю так, что тот переворачивается и наконец гаснет. И тогда Томас догадывается, что́ делает Джулиус. Он втирает свой дым в Томаса, а дым Томаса — в себя. Потом он будет утверждать, будто его запачкал Томас, а сам он оставался безупречным на протяжении всей схватки. Теперь же, в темноте, он берет Томаса за горло и сдавливает с такой силой, что Томас уверен: ему не выжить.
Джулиус предусмотрительно отпускает его в тот момент, когда другие мальчики подходят ближе, желая получше все разглядеть. Он встает, отряхивается и демонстрирует полное самообладание. Томас же, полумертвый, остается лежать на полу. Только Чарли склоняется к нему, утешает и помогает вернуться в дортуар.
Если у тебя нет щелока, справиться с сажей можно только при помощи мочи. Это отвратительно, знаю, но что поделать: в ней есть вещество, которое растворяет сажу. И вот той же ночью, когда все ушли спать, мы с Томасом пробираемся в умывальню, бросаем его сорочку в ванну (ту, в которой изволит мыться Джулиус), пьем из-под крана воду, пинту за пинтой, и по очереди мочимся на сорочку. О том, чтобы избавиться от нее, и речи быть не может. Об этом сразу узнают: все предметы одежды тщательно учитываются. Томаса немедленно исключат из школы — раз и навсегда.
Я никак не могу нарисовать верный портрет Томаса. Он не высокий и не низенький, не полный и не худой, волосы не вьются, но и совсем прямыми их не назовешь. Получается, что он никакой, а ведь все как раз наоборот. Томаса невольно замечаешь, едва он входит в дверь. В нем есть необычное напряжение. Будто к его груди привязан бочонок с порохом. Это видно и по его лицу. Он смотрит на вещи, смотрит по-настоящему. И на людей тоже. Оценивает их. Не столько судит, сколько пытается познать их, схватить их суть. Большинство людей ведут себя иначе. Думаю, я единственный его друг в школе — на двести учеников. Правда, часть их живет в отдельном здании на другом конце двора, и еще несколько человек приходят из местной деревни только на день. Это сыновья богатых бюргеров, которые здесь только учатся — «нравственное воспитание» не для них. Бюргерам позволительно дымить время от времени. Иного от них и не ждут.
Казалось бы, я должен был невзлюбить Томаса. За то, что у него темная душа. За то, что он попадет в ад, если не исправится. Ведь это правда, дым не лжет. В нем живет зло, как в куске тухлого мяса живут черви. Но, понимаете, все это существует лишь на одном уровне, на уровне взрослых рассуждений и выводов, там, где царят наука, теология, законы придворной жизни. Есть и другой уровень, у меня нет для него названия, и вот на этом уровне я дружу с Томасом. Все очень просто.
Что до меня, то в зеркале я вижу высокого, угловатого парня; моя сестра сказала бы — «костлявого». С рыжими волосами. Точнее, не рыжими, а цвета темной меди, очень коротко постриженными. Кожа у меня довольно темная. Говорят, что во мне течет иноземная кровь, что такие волосы и кожа встречаются к востоку от Черного моря, где в бескрайних степях по-прежнему кочуют дикие племена. Но это чушь, потому что моя семья насквозь английская. Я принадлежу к старинному и весьма знатному роду. Очень знатному. У нас висят картины, изображающие отца на охоте вместе с сыновьями королевы. Но довольно об этом. Если вы хотите знать, считают ли меня девочки красавчиком или уродом, спросите их самих. Мне не нравится мой нос, слишком крупный, и я не смогу поправиться, даже если буду питаться одними пудингами. В регби я безнадежен, зато могу бегать по полям хоть целый день. Томас говорит, что я наполовину олень. В таком случае он, должно быть, барсук: когда за ним гонятся собаки, он оборачивается к ним и оскаливает зубы. В отличие от меня, он не знает, когда нужно давать стрекача.
Подружились мы как-то сразу. Томас прибыл в конце октября. Конечно, это странно. Он опоздал к началу семестра на пять недель. А еще возраст. Шестнадцать лет. Да, иногда мальчиков переводят сюда из менее престижных школ, чтобы они «приобрели лоск» и завели знакомство с будущими правителями государства. Но Томас не учился нигде. Он был на «домашнем обучении». Никто не понимает, как такое стало возможным. Поговаривали даже, что это незаконно. По слухам, родители не хотели отпускать его в школу и всячески противились этому, пока сыну не исполнилось одиннадцать. Они бедняки, как мне кажется, хотя и достаточно благородных кровей, и живут на самом севере королевства. Рука власти дотягивается до этих мест, но не настолько сильна, как в центральных графствах. И вот он здесь, этот дикий мальчик. Кажется, что его подобрали и вырастили лисы.
Но он не любит рассказывать о себе. Даже в разговорах со мной.
Приехал он один: с ним не было ни родителей, ни брата, ни сестры, ни даже слуги, несущего вещи. Он просто вышел из почтовой кареты, в которую сел на оксфордском вокзале. Котомка за плечами и по саквояжу в каждой руке — таким я впервые увидел его, когда вышел прогуляться в свободный час после обеда. Он стоял у внутренних ворот, с поднятым подбородком, и устало слушал привратника: тот говорил с ним грубым простонародным языком, почти орал, допытываясь, кто он такой.
— Это новый ученик, — сказал я. — Как раз вчера для него принесли койку в дортуар. Я провожу его, если хотите.
Томас молчал до самого дортуара. Я показал ему, где стоит его кровать — у окна, там никто не хотел спать из-за сильного сквозняка. Он опустил на пол багаж, выпрямился, посмотрел на меня и спросил:
— Как здесь живется?
Я хотел сказать какой-нибудь пустяк — вроде того, что в школе он будет чувствовать себя как дома, волноваться не о чем. Потом я обратил внимание на выражение его лица. Оно было красноречивым: «Не ври, не пустословь, не заговаривай мне зубы, иначе я буду вечно презирать тебя».
Поэтому я выдал правду.
— Как в тюрьме, — сказал я. — За которую платят наши родители.
Он улыбнулся и сказал, что его зовут Томас.
С тех пор мы друзья.
Наказания приходится ждать долго.
На следующий день бывает стирка, и у Томаса нет выбора: утром мокрая, вонючая сорочка летит в корзину вместе с нижним бельем и простынями. Пятна сажи поблекли, но не исчезли.
Томаса никак не утешает то обстоятельство, что он не один: многие другие мальчики бросают в растущую гору одежду с черными пятнами. После каждого проступка выделяется сажа особого вида, и искушенный в таких делах человек может определить тяжесть преступления по облику пятна, по тому, насколько оно плотное и жирное. Вот почему в день стирки не бывает уроков этики и дыма: доктор Ренфрю, преподающий этот предмет, проводит все утро в своем кабинете, перебирая белье учеников. Список тех, кто сочтен виновным в «нечистых помыслах и действиях», выставляется в стеклянной витрине еще до обеда, чтобы каждый школьник мог узнать, какое наказание ему определено. Два дня дежурства в обеденном зале; переписывание трех страниц из «Второй книги дыма», публичное извинение на школьном собрании — это все для мелких прегрешений. Более серьезные требуют отдельного разбирательства. Виновного призывают в кабинет мастера этики и дыма, где ему предстоит ответить за свои грехи. Там установлено кресло, обтянутое кожей и снабженное ремнями. Мальчики между собой называют его «зубоврачебным». Но в нем вытаскивают не зубы, а правду. Однако при вопиющих отступлениях от надлежащего порядка даже эта процедура считается недостаточной. В подобных случаях устраивают «трибунал». Томас знает об этом только понаслышке. За те недели, что он провел в школе, трибунала не было ни разу.
В классе Томас ведет себя рассеянно и получает выговор, когда не может перечислить четыре первоначала бытия согласно Аристотелю. Зато их бойко выпаливает другой ученик. Его не спрашивают, что означают эти четыре первоначала, как они применяются или какая от них польза; не спрашивают и о том, кто такой Аристотель, хотя в школьном коридоре стоит его мраморный бюст, неподалеку от портрета лорда Шрусбери, достопочтенного основателя школы. Да и в целом, как уже уяснил Томас, здесь больше заинтересованы в форме, чем в содержании, и от учеников требуется только зазубривать имена, даты и числа — так, чтобы они отскакивали от зубов. Пока что Томас считается весьма нерадивым учеником.
Во время обеда он едва прикасается к еде. Школьная столовая по форме и размерам напоминает часовню; в ней стоит жуткий холод. Декабрьские метели забросали окна снегом. Снаружи стекла укрыты белой пеленой, которая высасывает из редких солнечных лучей все тепло. С внутренней стороны из уголков металлических рам сочится холодная вода. Лужицы на полу замерзают и въедаются в некрашеные доски.
Обед состоит из ломтя жесткого мяса, скрытого под кучкой едва теплого гороха. Каждый кусок, который Томас подносит ко рту, на вкус как грязь; дважды он по ошибке принимается жевать вилку, и ее зубья больно колют язык. Посреди трапезы за стол Томаса присаживается Чарли, которого задержал после урока учитель. Наконец тощий дежурный оделяет его порцией малосъедобного окорока с желтоватой гороховой размазней.
— Что-нибудь слышно? — спрашивает он.
Томас качает головой:
— Ничего. Но ты только посмотри на них. Они все этого ждут. И ученики, и учителя. Всем не терпится увидеть второй акт.
Его голос звучит озлобленно, и вслед за словами из ноздри вырывается тонкое облачко дыма, слишком прозрачное, чтобы оставить после себя сажу. Чарли тут же разгоняет его ладонью. Он ничуть не встревожен. Почти никому не удается прожить день без единого проступка. Порой даже можно заметить, как учитель прикрывает ладонью струю дыма, льющуюся с его языка. Таких учителей любят больше — из-за своего несовершенства они ближе к ученикам.
— Домой тебя точно не отправят. — Чарли говорит так, будто сам в это верит. — Ты ведь только что приехал.
— Наверное.
— Он просто вызовет тебя в кабинет. Доктор Ренфрю вызовет.
— Скорее всего.
— Тебе придется рассказать все, ничего не скрывая.
И затем Чарли говорит то, о чем Томас думает с самого утра, но не смеет произнести вслух.
— Иначе тебя могут не взять на экскурсию.
Томас кивает, но ответить не может: во рту у него разом пересохло.
Экскурсия — только о ней он и слышит с момента прибытия в школу. Это исключительное событие: ничего подобного не случалось почти тридцать лет. Судя по слухам, на возобновлении экскурсий настоял Ренфрю, которому пришлось выдержать яростное противодействие со стороны учителей, родителей и даже совета управляющих. В этом нет ничего удивительного. Мало кто из приличных людей рискнет отправиться в Лондон. Намерение повезти туда школьников кажется странным, а то и вовсе безумным. Звучали предостережения о том, что экскурсия подвергнет опасности всю школу, что ее участники могут вообще не вернуться.
Томасу до сих пор трудно шевелить языком.
— Я хочу ехать, — вот все, что он способен выдавить из себя, прежде чем зайтись в приступе сухого кашля. Но слова не полностью передают его чувства. Ему нужно увидеть Лондон. Мысли об экскурсии — единственное, что поддерживает его все последние недели. Услышав о ней, Томас сразу решил, что его пребывание в школе, наверное, имеет смысл, преследует некую высшую цель. Вряд ли он может точно сказать, чего ждет от поездки в Лондон. Наверное, какого-то откровения. Или объяснения того, как устроен мир.
Кашель сходит на нет, захлебывается в ругательстве:
— Эта сволочь Джулиус. Убил бы подонка.
У Чарли такое честное лицо, что больно смотреть.
— Если ты не сможешь поехать, я тоже не…
Томас прерывает его — мимо шествуют несколько учителей. Они оживленно беседуют, но переходят на шепот, поравнявшись с мальчиками. По лицу Томаса пробегает тень неприязни, за которой вновь следует бледный, тонкий дым. На секунду его язык окрашивается черным, но Томас проглатывает сажу. Если делать это часто, дыхательное горло огрубеет, а миндалины и все, что за ними, начнет темнеть. В классе естествознания есть стеклянная банка с человеческим легким — таким черным, будто его обмакнули в деготь.
— Погляди, как они шепчутся. Им это нравится! Нравится мучить меня неизвестностью! Разве нельзя было сразу все сделать? Сразу вынести мне чертов приговор!
Но Чарли мотает головой, наблюдая за учителями, которые толпятся около дверей.
— По-моему, они говорят не о тебе, Томас. Происходит что-то еще. Я заметил это раньше, когда ходил в привратницкую, чтобы проверить почту. Там был мастер Фойблс. Он беседовал с привратником Крукшенком, что-то выспрашивал. Оба чего-то ждали — кажется, послания. Причем важного. Фойблс выглядел очень взволнованным. Он все время повторял: «Ты мне сообщишь, да? В ту же минуту, как привезут». Словно боялся, что Крукшенк спрячет это — уж не знаю, что именно.
Томас размышляет над сказанным.
— Может, это нужно для экскурсии?
— Не знаю, — задумчиво отвечает Чарли. — Если да, лучше бы его привезли сегодня. Отложив экскурсию, они в конце концов вовсе отменят ее.
С ножом и вилкой он принимается за еду — так яростно, будто мясо чем-то обидело его. Гороховая размазня летит во все стороны. Томас, ругнувшись вполголоса, возвращается к своему обеду. Оставлять еду на тарелке запрещено правилами, это влечет за собой отдельное наказание, словно объедки — свидетельство выделения какого-то невидимого дыма.
Его вызывают после вечерней молитвы.
Посылают за ним не кого-нибудь, а самого Джулиуса. Томас видит издалека, через весь коридор, как тот идет — с ухмылкой на лице, чуть ли не пританцовывая. Джулиус не говорит ничего. Ну да слова и не нужны, достаточно жеста — взмаха рукой от груди, который заканчивается указанием на другой конец помещения. Джулиус изображает официанта, якобы приглашающего Томаса к столу. Потом он идет обратно, очень медленно, держа руки в карманах, и по пути велит младшим ученикам открыть перед ним дверь.
Он делает все, чтобы каждый знал о происходящем.
Томас вынужден идти так же медленно. Он пойман в ловушку и приноравливается к этой неспешной, вальяжной походке, такой, будто в мире нет ни спешки, ни тревог. Этого достаточно, чтобы у него вскипела кровь. Он ощущает дым на своих губах и гадает, видно ли его со стороны. Сейчас рубашка скрыта под темной накидкой, но вскоре эту накидку, конечно же, попросят снять и показать нижнее белье. Томас старается успокоиться и слизывает кончиком языка сажу с зубов. Она такая горькая, что едва не вызывает приступ рвоты.
Чем ближе они подходят к двери доктора Ренфрю, тем сильнее замедляет шаг Джулиус. Мастер этики и дыма — это новая должность, учрежденная меньше года назад. Раньше за все нравственное воспитание отвечал мастер религии: так рассказывал Чарли. Тем временем они оказываются напротив двери. Джулиус останавливается, ухмыляется и качает головой. Потом он идет дальше, чуть быстрее прежнего, и машет Томасу — «не отставай».
Томас не сразу понимает, что это значит. Ему не придется беседовать с доктором Ренфрю. Его не ждет зубоврачебное кресло. Все гораздо хуже. Они направляются в сторону директорского кабинета.
Значит, трибунал.
От одного этого слова ему становится дурно.
Джулиус не стучит, когда они останавливаются перед дверью, и этим озадачивает Томаса, но все быстро разъясняется. Зайдя внутрь, они оказываются не в кабинете, а в помещении вроде прихожей или приемной врача, с двумя длинными скамьями по обе стороны и окнами справа — от них тянет ледяным сквозняком. Кабинет расположен высоко, в одной из башен школы. Внизу тянутся оксфордширские поля: серебристое море замороженного лунного света. Вдали, у ручья, из-под снега торчит одинокое дерево, раздетое догола зимними ветрами. Это ива, ветви которой доходят до самой воды и поэтому попали в ледяной плен. Дрожа от холода, Томас отворачивается и видит, что дверь в коридор изнутри обита толстым слоем войлока. Конечно, для того, чтобы защитить директора от школьного шума. И чтобы никто не услышал твоих криков.
Джулиус встает у следующей двери, негромко стучит в нее — с уверенностью и тактом, приличествующими старшему ученику. Дверь открывается почти мгновенно, и появляется лицо Ренфрю в обрамлении светлых волос и бороды.
— Вы здесь, Аргайл. Хорошо. Посидите. — Потом, заметив, что Джулиус намерен уйти, он добавляет: — Вы тоже.
Ренфрю закрывает дверь, и Джулиус не успевает спросить, зачем ему нужно остаться.
Они сидят на противоположных скамьях: Томас — спиной к окнам, Джулиус — лицом к ним и луне, что дает Томасу возможность рассмотреть его. А ведь Джулиус слегка поник после этого «Вы тоже». Развязность и уверенность в том, что ему принадлежит весь мир, куда-то делись. Похоже, он покусывает губы. Это миловидный молодой человек, вынужден признать Томас, белокожий и темноволосый. Он ждет, когда Джулиус встретится с ним взглядом, и нагибается к нему:
— Не болит? Зуб, я имею в виду.
Джулиус отвечает не сразу, скрывая свои эмоции, в чем он изрядно преуспел.
— Тебя ждут серьезные неприятности, — говорит он наконец. — Я здесь только как свидетель.
Вероятно, так и есть, но все же Джулиус выглядит слегка встревоженным, и Томас не может сдержать торжества по случаю этой маленькой победы. Прошлой ночью они с Чарли, стирая сорочку, заодно попробовали отыскать зуб, но не нашли. Должно быть, Джулиус сам его подобрал, а жаль, получился бы славный сувенир. Но то было вчера, а теперь он сидит здесь с потными ладонями и с трудом изображает спокойствие. Надо ждать. Насколько проще было бы подраться, Томас согласен даже на поражение: кулак в лицо, кровь из носа, мешок со льдом на синяки. Он откидывается назад и с усилием расправляет плечи. Луна — единственный источник света в узкой прихожей. Когда ее закрывает облако, комната погружается во мрак. Теперь Джулиус — не более чем тень, чернее сажи.
Проходит не менее четверти часа, прежде чем Ренфрю велит им войти. Их приветствует яркий золотистый свет газовой лампы; звук шагов глохнет в толстом ковре. Здесь собрались все наставники. Их семеро: Ренфрю, Фойблс, Хармон, Суинберн, Барлоу, Уинслоу, Траут, — но только трое имеют реальный вес. Ренфрю высок, хорошо сложен и относительно молод. Волосы и бороду он стрижет коротко и предпочитает носить темный приталенный костюм, который облекает его от шеи до щиколоток, словно футляр. На горле туго повязан белый шелковый шарф, удостоверяющий его добродетель.
Траут, директор школы, очень полный мужчина, носит брюки с такой высокой талией, что масса плоти между бедрами и ремнем полностью скрадывает короткую грудь, хотя та украшена пышными кружевами и рюшами. Недостаток шевелюры Траут компенсирует усами. Нос-пуговка едва заметен между полушариями красных щек.
И наконец, Суинберн, мастер религии. Ренфрю высок, а Суинберн — настоящий великан, хоть и покореженный возрастом. На нем головной убор и сутана соответственно сану. Та малая часть его лица, что видна окружающим, пестрит лопнувшими сосудами, по форме и размерам похожими на цветки чертополоха. Все остальное скрывает борода, длинная и густая.
Ренфрю, Суинберн, Траут: каждый из них, как говорят, вовлечен в дела, связывающие школу с парламентом и короной. Томас часто думает о том, чтобы запечатлеть их на холсте. Он хорошо владеет кистью. Триптих — вот идеальный формат, но пока он не решил, кого поместить в центре.
Ренфрю велит им садиться. Он указывает на два стула посередине комнаты и при этом не проводит между двумя учениками никакого различия. По сравнению со вчерашним испытанием от Джулиуса, весьма театральным, поведение Ренфрю выглядит почти небрежным. Наставники в зимних костюмах из камвольной шерсти стоят группами. У некоторых в руках чайные чашки; Фойблс жует печенье. Томас садится. Чуть поколебавшись, Джулиус следует его примеру.
— Вы знаете, почему вы здесь.
Это утверждение, не вопрос; Ренфрю отворачивается, еще не закончив фразы, и наклоняется к корзине, намереваясь что-то достать из нее. У Томаса есть несколько секунд, чтобы осмотреться. Он видит кожаную кушетку и медный канделябр; оконный витраж со сценами из Писания, на которых святой Георгий пронзает копьем горло дракона; картину с изображением охоты на лис под рябью облаков; видит шкафы, и двери, и буфет с тонким фарфором; он видит все это, но мало что осознает, поскольку мысли не слушаются его, кожа истерзана нервным зудом, ему тревожно. Страшно. Когда Ренфрю снова поворачивается к ним лицом, он держит в руках две ночные сорочки. Одну он вешает на спинку свободного стула, вторую расправляет на весу, демонстрируя пятна сажи, проводит по ним пальцами, определяя их консистенцию.
И начинает лекцию.
— Дым, — говорит он, — может быть разных цветов. Зачастую он прозрачный и серый, почти белый, и пахнет не сильнее зажженной спички. Есть желтый дым, плотный и сырой, как туман. Синий дым имеет резкий запах, как у прокисшего молока, и растворяется почти сразу после появления. Изредка мы видим черный дым, жирный и вязкий, прилипающий ко всему, чего коснется. Все вариации текстуры, плотности и цвета тщательно описаны в «Четырех книгах дыма», где приведена полная классификация всех сорока трех разновидностей. Установить точную причину появления каждой разновидности дыма гораздо сложнее. Играет роль не только нарушение, но и сам нарушитель. Тот, кто пал действительно низко, источает более темный и густой дым. Когда нравственный недуг заметно усиливается, он окрашивает все поступки человека. Даже самое невинное действие будет…
— Грех, мастер Ренфрю, — прерывает лекцию Суинберн. Его голос, привычный к службам с частотой три раза в неделю, звучит с характерной пронзительностью. Такой голос мог бы принадлежать человеку, съевшему мальчика, который царапнул ногтями школьную доску. — Это грех очерняет душу, а не болезнь.
Ренфрю раздражен, но взгляд директора заставляет его проглотить недовольство.
— Ну хорошо, грех. Это не более чем вопрос терминологии. — Он делает паузу, собирается с мыслями, сжимает пальцами ткань сорочки. — Так или иначе, дым легко поддается прочтению. Это живое, материальное проявление порочности. Проявление греха. Сажа — совсем иное дело. Сажа мертва. Инертна. Она — косный симптом и поэтому непостижима. Любой простак может сказать, сколько ее на этой сорочке, какова она — мягкая, как морской песок, или зернистая, как дробленый кирпич. Но это грубые оценки. Требуется более научный подход, — Ренфрю разглаживает свой сюртук, — чтобы произвести более сложный анализ. Целое утро я провел, склонившись над микроскопом, изучая образцы с обеих сорочек. Есть определенные растворители, которые могут преодолеть инертность вещества и, так сказать, на время вернуть его к жизни. Концентрированный настой papaver fuliginoza richteria, нагретый до восьмидесяти шести градусов и смешанный с…
Ренфрю прерывает свой монолог, поскольку понимает, что его самообладание вот-вот сменится возбуждением исследователя. Он возобновляет лекцию с другого места, вещая теперь другим тоном — более мягким и проникновенным. Учитель приближается на шаг к юношам, словно обращается только к ним двоим:
— Я хочу сказать, что потратил все утро на изучение двух этих сорочек и обнаружил нечто странное. Нечто, вызывающее серьезную озабоченность. А именно: я обнаружил тип сажи, который до этого видел лишь раз в жизни. В тюрьме.
Он подходит еще ближе и проводит языком по губам. В его голосе слышится жалость.
— В ком-то из вас разрастается рак. Нравственный рак. Грех… — быстрый взгляд в сторону Суинберна, враждебный и ироничный, — грех чернее Адамова греха. Необходимо принять срочные меры. Если он укоренится, возьмет верх над организмом, захватит его вплоть до последней клетки… тогда уже никто не сумеет помочь. — Он умолкает, смотрит обоим пансионерам в глаза. — Вы будете потеряны.
После этого заявления Томас глохнет на минуту или даже больше. Это забавная глухота: уши работают совершенно нормально, но слова, которые он слышит, не достигают мозга, или, во всяком случае, это происходит не как всегда: они не распределяются по важности, не получают места в иерархии значений. Они просто складируются.
Тем временем говорит Джулиус, сдержанным, хотя и слегка обиженным тоном:
— Неужели вы даже не спросите, что произошло, мастер Ренфрю? Я-то думал, что заслужил некоторое право на доверие в этой школе, но вижу, что заблуждался. Аргайл набросился на меня. Как бешеный пес. Пришлось остановить его. Он измазал меня своей грязью. Это его сажа. От меня дым никогда не идет.
Ренфрю позволяет ему договорить до конца, наблюдая при этом не за Джулиусом, а за остальными учителями: некоторые из них что-то бормочут, выражая поддержку Джулиусу. Ничего не понимающий Томас следит за его взглядом и видит на лицах наставников обвинительный приговор: это он, Томас, совершил немыслимое с одним из их питомцев, словно говорят они, это он запятнал их золотого мальчика. Томас хотел бы опровергнуть обвинение, но мысли не повинуются ему. В голове только один вопрос: что значит «быть потерянным»?
— У меня была возможность, — после долгого молчания отвечает Ренфрю, — получить три разных свидетельства о событии, о котором вы упомянули, мистер Спенсер. Уверен, что у меня имеется вполне четкое представление о развитии событий. А вот факты. Обе сорочки испачканы — как с лицевой, так и с изнаночной стороны. Сажа на них различного качества. Но образцы вот этого вида… — он вынимает из кармана предметное стекло, посередине которого в капле красноватой жидкости повисли несколько хлопьев сажи, — я взял с обеих сорочек. Я не смог определить их происхождение.
Обе сорочки, — продолжает он, повернувшись к наставникам, — также несут следы попыток свести пятна: в одном случае попытка была крайне примитивной, — кивок в сторону Томаса, — а в другом намного более тонкой. Это очень сложно объяснить, мистер Спенсер.
Джулиус судорожно сглатывает, дергает головой. Теперь в его голосе звучат панические нотки:
— Я полностью отрицаю… Вы ответите за это перед моей семьей! Виной всему этот мальчишка, эта тварь…
От гнева у Джулиуса путаются мысли. Его спасает Суинберн: бросается к нему, шелестя темной сутаной, хлопает его по плечу, велит закрыть рот. Вблизи от Суинберна пахнет затхлостью и духотой, как в подвале, который долго не проветривали. Запах и помогает Томасу прийти в себя, потому что во всей комнате реальным кажется только это. Запах и еще стук, словно кто-то колотит тяжелым кулаком по дереву. Правда, стук никого не заботит. Должно быть, это его сердце.
— Мистер Спенсер невиновен, — безапелляционно провозглашает Суинберн, будто выносит судебный вердикт. — Я провел собственное расследование происшествия прошлой ночью. Здесь все ясно. Во всем виноват этот мальчик. Он сильно дымит. Он инфицировал Спенсера.
— Инфицировал? — Ренфрю улыбается. Его едва слышно, потому что стук становится громче. — Это же медицинский термин, мастер Суинберн. Обычно вы их не употребляете. Однако вы правы, дым инфицирует. Боюсь только, что это явление понимают ошибочно. Вот почему я настаиваю на том, чтобы оба ученика приняли участие в завтрашней экскурсии.
Заявление доктора Ренфрю сопровождается взрывом выкриков и голосов, но Томаса больше всего пугает то, что сердце его, по-видимому, остановилось: раздается последняя громкая дробь, а потом — ничего.
— Так быть не должно, — повторяет снова и снова кто-то из учителей — Хармон? Уинслоу? — высоким, визгливым голосом, и эта фраза как нельзя лучше передает смятение Томаса.
Мгновение спустя распахивается дверь, и на пороге возникает невысокий, растрепанный Крукшенк, школьный привратник, и смущенно произносит среди внезапно наступившей тишины:
— Просим прощеньица. Стучал, пока костяшки в кровь не сбил. Никакого ответа. Послание для мастера Фойблса меж тем. Как бы это, срочное. Будьте добреньки.
Обозначенная таким образом персона приходит в ужас.
— Не сейчас, ты, дубина! — кричит Фойблс, бежит через всю комнату и за руку вытаскивает привратника наружу. В прихожей они продолжают беседовать — шепотом, но достаточно громко, чтобы приковать к себе всеобщее внимание.
— Дак вы сами все твердили, чтоб тотчас, — доносятся оправдания Крукшенка.
— Но нельзя же врываться таким вот манером, — распекает его Фойблс. — Вот дубина стоеросовая.
Тем не менее он пребывает в приподнятом настроении, когда закрывает за привратником дверь и возвращается в кабинет директора.
— Посылка прибыла, — сообщает он с широкой улыбкой и триумфально потирает ладони, но царящая в комнате атмосфера напоминает ему о том, что здесь произошло. Он подавленно ретируется в угол и прячет лицо в носовой платок, якобы собираясь прочистить носовые проходы. Наподобие стрелки компаса, на время отклонившейся под действием магнита, внимание присутствующих вновь обращается к Ренфрю, который по-прежнему стоит в центре кабинета. Но негодование, которое последовало за его заявлением, уже спало, и в голове Томаса наконец наступает ясность.
Он потерян.
Но все-таки поедет в Лондон.
— Есть ли возражения? — спокойно интересуется Ренфрю.
Суинберн меряет его яростным взглядом, потом поворачивается к нему спиной и обращается к директору:
— Мастер Траут, этот юноша — носитель болезни среди наших подопечных. Его следует немедленно отослать из школы.
Он не снисходит даже до того, чтобы указать пальцем на Томаса. Но Траут мотает головой:
— Невозможно. У него могущественный покровитель. Больше не желаю слышать об этом.
Суинберн открывает рот, но Траут уже поднял свою тушу из кресла.
— Наказание пусть назначит мастер этики и дыма. Инструкции совета управляющих звучат недвусмысленно. Если мастер Ренфрю считает, что завтрашняя поездка пойдет этим пансионерам на пользу, то так тому и быть. Помимо этого… — Он вопросительно смотрит на Ренфрю.
— По возвращении я буду работать с каждым из них индивидуально, господин директор. Ускоренный курс перевоспитания. — Ренфрю избрал примирительный тон. — И если это послужит к вашему успокоению, дражайшие коллеги, здесь у меня заготовлен перечень страниц из «Книг дыма», которые они станут переписывать. Из третьего тома. — Его взгляд останавливается на Суинберне. — Те места, которые подтверждены последними исследованиями. Чего нельзя сказать об остальных частях книги.
Он отдает Томасу и Джулиусу листки с перечнем страниц, но задерживается возле старшего ученика.
— Еще кое-что, мистер Спенсер. Эти ночные испытания. Они должны прекратиться. Я один уполномочен проверять моральную чистоту учеников этой школы.
Суинберн слишком разъярен, чтобы сдержаться:
— Но наша школа славится своими традициями. Только глупец станет вмешиваться в…
Ренфрю не дает ему договорить. Тон его становится холодным и жестким:
— Настает новая эра, мастер Суинберн. Вам стоит поскорее привыкнуть к этой мысли.
Он жестом велит ученикам подняться и чуть ли не выталкивает обоих за дверь. В прихожей Томас и Джулиус на минуту останавливаются. Оба совершенно сбиты с толку. Впервые между ними проскакивает искра симпатии — они вместе подверглись опасности и уцелели. Потом Джулиус вскидывает голову.
— Ненавижу тебя, — говорит он и уходит. От его кожи не поднимается даже тончайшей струйки дыма. Томасу остается только теряться в догадках: почему ненависть Джулиуса священна и чиста, а его собственная настолько грязна.
— Вот ты где! Я везде искал тебя.
Чарли находит его перед самым отбоем. Такова школа: здание может быть сколь угодно большим, но спрятаться невозможно. Каждый уголок находится под надзором, каждый час жизни школьников контролируется. Пустые помещения запираются, в коридорах не протолкнуться, на лестницах стоят привратники, а на улице чертовски холодно.
— Говорят, что был трибунал. В кабинете Траута.
— Да.
Чарли начинает что-то говорить, умолкает, смотрит Томасу в лицо. В его глазах столько заботы, что Томас отводит взгляд.
— Что они с тобой делали?
— Ничего.
— Точно?
— Да.
Разве можно рассказать о таком? О том, что он инфицирован. О том, что в нем растет зло, такое черное и страшное, что даже Ренфрю боится. О том, что однажды утром он проснется и сделает что-то чудовищное. О том, что в его роду укоренился преступный порок.
О том, что опасно иметь такого друга, как он.
Поэтому он говорит:
— Мне разрешили участвовать в экскурсии. — И еще: — Посылка прибыла. Та вещь, которую они ждали. Крукшенк пришел и сообщил им.
Чарли смеется, когда слышит об экскурсии, смеется от облегчения и радости, что они поедут вместе. Его счастье выглядит таким простым и чистым, что Томасу становится стыдно перед другом. Он извинился бы, а может, и признался бы, но Чарли берет его за руку и говорит:
— Пойдем к нему. К привратнику Крукшенку. У нас есть еще несколько минут.
И он срывается с места, тянет за собой Томаса.
— Он любит меня, этот Крукшенк. Я иногда захожу к нему поболтать. Он расскажет мне, что это за посылка.
И когда они несутся вниз по лестнице, стуча каблуками, приноравливаясь к поступи друг друга, Томас забывает — почти — о том, что он больной человек, ходячая зараза, сын человека, совершившего убийство.
Двое мальцов. Являются ко мне с расспросами. Один счищает с вещей наслоения, обнажая правду, будто сделан из скипидара, а второй с глазами такими честными, что так и хочется ему исповедаться. Говорю я, натурально, со вторым, но приглядываю за первым. Он из тех, кого лучше не оставлять у себя за спиной.
— Посылка? — спрашиваю. Мол, уж и не помню. Только так и выживаешь в этом мире. Изображаешь тупицу, коверкаешь слова — и становишься невидимкой: кинут на тебя один взгляд и тут же забудут. Но то сильные мира сего. А с мальчуганами этими все не так. Они-то поумнее своих учителей. Просто выжидают, пока я не проговорюсь.
— Да ничего особенного, — говорю я наконец. — Сладости всякие. Чай. Печенье. Из Лондона, кажись.
Вот и все, что я им выдаю. Ну и название фирмы — надо же понять, что́ они уже знают:
— Смотрите, какая большая красивая печать на посылочном ящике. «Бисли и сын. Импорт-экспорт, поставщики королевского двора».
Ни один из них и ухом не ведет. Значит, еще невинны. Хотя молчун выглядит так, будто родился с кинжалом в кулаке. Будто ему пришлось прорубать путь на этот свет, и он не возражал.
— Собираетесь на экскурсию, ребятки? Завтра, что ль? — спрашиваю я, хотя, конечно же, обо всем знаю.
— Да, мистер Крукшенк. Вы поедете с нами?
Мистер Крукшенк, скажи на милость. Уважительный какой, шельмец, до чего мягко стелет. Правда, смотрит так, будто и не врет вовсе. Если в Лондоне он посмотрит эдаким ангелочком на какую-нибудь девку нравом помягче, та забесплатно обслужит его.
— Ну нет. И в мыслях не было. Слишком жутко для нашего-то брата. Ни за какие коврижки не поеду. Уж лучше на Луну слетать. Не так боязно.
Как будто я в Лондоне не бывал. Дотуда с полсотни миль. Два дня пешком, когда молодой был. Нынче всего и делов-то — садись на поезд и поезжай. Прихвати только жареной курятины. Сплошное удовольствие.
Но как ни крути, чудна́я затея, эта их экскурсия. Ох, времена меняются. Ренфрю то и дело письма получает. По три-четыре в месяц. Имени на конверте нет, но разве я не понимаю, что это из министерства, почтовый штамп-то никуда не денется. Ричмонд-на-Темзе. Достаешь карту и смотришь, что там. А там Новый Вестминстерский дворец. Самое сердце власти. Хотя ходят слухи, будто парламент снова переезжает. Подальше от Лондона: стены уже сереют. Кстати, Траут получает почту с того же отделения, но адрес на его письмах написан другим почерком — круглым таким: должно быть, дамочка. А письма к Ренфрю накорябаны кое-как. Если поднести конверт к свету, то видна тень печати. И заковыристая подпись внизу, Виктория какая-то там. Небось, чиновница при королевском дворе. Значит, бюрократы против законников; все эти коридоры власти. Вот бы узнать, что в этих письмах. Расскажут ли когда-нибудь Траут и Ренфрю?
Ребятишек я отправляю восвояси, звоню в колокол: отбой. И утром прибывают экипажи, все одиннадцать, чтобы отвезти пятьдесят восемь старших школьников на станцию. За ночь опять навалило снега, и от лошадей идет пар. Ха, и одна делает кучу ровнехонько под носом у старого Суинберна. А как славно пахнет свежий конский навоз на снегу. Так и хочется упрятать запах в склянку да подарить любезной подружке.
Я провожаю их, стоя на пороге, набросив на плечи старое одеяло. Один из школяров смотрит на меня, пока они не сворачивают на большую дорогу. Он не машет мне.
И я не машу.
Наконец они уехали. Я иду в дом, подбрасываю в печь угля, ставлю вариться кость для супа. Когда сготовится, они уже доберутся до Оксфорда.
Вокруг них простирается сельская местность, белая и безмятежная. Встает солнце, находит снег, зажигает его. Слепящему блеску противостоят живые изгороди, разрезающие долины на куски разной формы. Деревья, одетые вместо листвы в иней, разглядывают свои чеканные силуэты в зеркале теней. Чарли, по уши замотанный в шарф, высовывается из окна экипажа и дивится на пейзажи. Он не может припомнить другого настолько же холодного и прекрасного декабря. За милю до Оксфорда одно колесо попадает в сугроб, и школьники высыпают на дорогу, чтобы откопать его. Они успевают поиграть в снежки, но торопятся, боясь опоздать на поезд.
Сам Оксфорд — это череда сказочных замков, украшенных гербами колледжей. На улицах полно дам со служанками, делающих покупки. Череда экипажей подъезжает к станции, и вся улица останавливается, чтобы понаблюдать за высадкой юных школяров. Молодые женщины в меховых палантинах и муфтах указывают на них друг дружке. Нервничающий, но одновременно охваченный радостным возбуждением Чарли одергивает хорошо скроенную форменную курточку и заново повязывает белый шарф. До чего же приятно войти на железнодорожную станцию, галантно приподнять шляпу, здороваясь с благородными особами у билетной кассы, и получить ответное приветствие. Школа вдруг отдаляется на многие мили, тает в прошлом. Они вновь вступают в светское общество, где их встречают как равных — как взрослых. Чарли не одинок в своих ощущениях. Он видит, что его соученики один за другим расправляют плечи, приглаживают волосы под шляпами и прекращают баловство, посматривают вокруг с застенчивой гордостью. Это чувство, похоже, не рождается лишь у Томаса. Мрачный, он шагает, опустив голову, — вечно чужой. Чарли сначала злится на него, на его неспособность порадоваться утру. Потом великодушие берет верх. Он подходит к другу и пытается втянуть его в разговор:
— Интересно, какая платформа нам нужна? Откуда идут поезда на Лондон?
Томас бросает на него колючий взгляд. «Не жалей меня, — говорит этот взгляд. — Не смей этого делать».
— Мы едем со скотом.
Чарли на мгновение озадачен этими словами. Потом он видит их — множество коз, овец и свиней, стоящих в собственном навозе. Это у дальнего края станции, на платформе, отделенной от других ограждением с будкой на воротах. Животных загоняют в подошедшие вагоны. Когда за ними захлопываются двери, в вентиляционных окошках тут же появляются рыла; бледные, почти бесцветные ноздри всасывают воздух. Даже на расстоянии Чарли ощущает их страх.
— Но это же грузовой состав.
— В основном да. Он везет еду для Лондона. Глянь туда.
Палец Томаса направлен на два пассажирских вагона в голове поезда, которые легко опознать по частым окнам. Рядом с ними снуют рабочие в клетчатых кепках и жилетах, покрытых пятнами старой сажи. А среди них — невероятно! — дети; некоторым от силы девять лет. За ними тянутся клубы дыма. Одна девочка с заячьей губой, лет двенадцати-тринадцати, несмотря на мороз, одета лишь в фуфайку и штаны. Фуфайка густо облеплена сажей, которая свисает с узких плеч, словно тяжелая броня. Девочка замечает школьников, прилипших к ограждению, и строит гримасу, за которой следует выкрик. Расстояние гасит его.
— Что она сказала? — спрашивает Чарли у Томаса.
Томас смотрит на него, начинает говорить, но краснеет. Это случается с ним первый раз в жизни, и он ошеломлен. До сих пор он не сталкивался ни с чем таким, что заставило бы его покраснеть.
— Тебе лучше не знать.
— Ругательство?
— Да. Анатомического характера. Любимое словечко псаря. У нас дома.
— Бог мой.
К этому времени остальные ученики тоже осознают, что им предстоит уезжать с дальней платформы. Контраст между станцией за их спиной и тем, что находится за ограждением, действует на них как холодный душ. С одной стороны джентльмены в костюмах читают «Таймс». С другой…
— Это просто рабочий люд, — говорит Томас, словно читая мысли Чарли.
— Да, но дети…
— Полагаю, они ездят на этом поезде. В Лондон и обратно. — Томас пожимает плечами. — Не всем же повезло попасть в нашу школу.
Впервые за все утро Чарли видит на его лице улыбку. Вскоре оба смеются, смеются громко, и соученики смотрят на них как на полоумных.
К будке приближается Ренфрю, держа в руке письмо. Даже бумага, на которой оно написано, выглядит значительно; рядом с подписью стоит круглая красная печать. Станционный смотритель внимательно читает письмо, потом пересчитывает головы. Смех и разговоры в толпе школьников к этому времени стихают. Оживления как не бывало. Когда им наконец разрешают пройти за ограждение, из глубин поезда раздается пронзительный звук — это воет от страха одно из животных, но кажется, что кричит сам поезд. При виде школьников рабочие отходят от вагонов и издали наблюдают за тем, как те шествуют по платформе. В воздухе плавают частицы сажи. Одна черная снежинка садится на рукав мальчика, идущего рядом с Чарли; тот пытается стереть ее, но лишь размазывает по ткани.
— Мастер! — зовет он рыдающим голосом, боясь наказания.
Ренфрю оборачивается на секунду.
— Это не имеет значения, — говорит он.
От его слов Чарли становится тревожно. Они вступают в царство неведомых правил.
Участники экскурсии подходят к поезду, шагают вдоль вагонов. Сначала Чарли кажется, что поезд окрашен черной матовой краской. Но потом его осеняет: это сажа. Она покрывает каждый вагон, каждое колесо. Чарли протягивает палец, прикасается к ней, с отвращением отдергивает руку.
— Сажа инертна, — негромко говорит Томас.
Чарли не очень понимает, что это значит.
Внутри поезд сияет чистотой, в нем уютно. Их вагон — сидячий, по форме и размерам очень похожий на конки, которые он видел прошлым летом в Бате. Сидя на жесткой скамье, легко представить, что ты снова в школе.
Проходит примерно полчаса, прежде чем ландшафт начинает меняться. В безукоризненно-белом одеяле снега появляются темные прорехи травы — скорее черной, чем зеленой. В лужах талой воды отражается мутное небо. Еще пара миль, и снег пропадает вовсе. В полях стоит невысокий озимый овес в обрамлении облетевших кленов и дубов. Все выглядит чахлым и больным.
— Погода изменилась, что ли? — вслух задается вопросом Чарли.
— Сомневаюсь, — говорит Томас.
— Значит, в Лондоне теплее, чем в Оксфорде? — Чарли обдумывает эту мысль. — Ну да, там ведь столько народу. И столько фабрик, где, наверное, много двигателей и печей.
— Да. И еще дым.
Томас показывает на что-то. Проследив глазами за его пальцем, Чарли видит впереди первое серое пятно в воздухе. Это не темный столб пожара, не четкие контуры штормовой тучи, а скорее туман, поднимающийся от почвы, сырой и упрямый, непокорный ветрам. Через минуту окрестный пейзаж уже покрыт темным налетом. Впереди лежит город: смутное, сумрачное скопление строений, из которого вырастают стройные побеги фабричных труб. Их очертания резче и четче всего, что ближе к земле. Спустя еще минуту начинаются первые дома — закопченные кирпичные стены, узкие дворы, веревки с бельем, скорее серым, чем белым. Скоро уже нельзя не замечать дыма за стеклом: он затушевывает детали, поглощает солнечный свет. Поезд теперь двигается со скоростью пешехода, и кажется, что Лондон давит на школьников со всех сторон, окружает их, загоняет в узкое ущелье своих улиц. Все мысли и чувства Чарли вытесняются одной неодолимой эмоцией, чем-то средним между страхом и злобой. Он хочет вернуться в Оксфорд. И еще — поднести к этому городу спичку, увидеть, как он пылает. Чарли собирается сказать об этом Томасу, но тут со скамьи встает Ренфрю и с обычной для него решительностью идет в начало вагона. Над его головой — странная мгла. Дым давно пробрался внутрь, вдруг понимает Чарли, пролез в щели в окнах и дверях, просочился сквозь пол вагона, впитался в их одежду, кожу, легкие.
— Некоторые из вас уже ощущают его, — начинает Ренфрю. — Дым. Возможно, вы чувствуете, что становитесь… не такими, как раньше. Боязливыми. Агрессивными. Легкомысленными. Самонадеянными. Ваш рассудок затуманен, вы подолгу раздумываете. Внешний мир больше не отделен от вас, он становится частью вашего «я». Вы кажетесь себе маленькими, ничтожными, покорными, но готовы сразиться с любым, кто об этом скажет. Ваш скудный запас благоразумия тает на глазах, будто его пожирают крысы. Вас охватывает соблазн — соблазн украсть, обмануть, сбежать. Все, чему мы вас учили, — вообще все — сейчас проверяется на прочность. Представьте, что кто-то стащил у вас пальто и вы остались на холоде в одной рубашке. А мы пока сидим в закрытом вагоне, в миле от вокзала. Снаружи, в самом центре города, среди обитателей Лондона, все будет в сотни раз напряженнее. Кое-кто, возможно, не устоит и почувствует, что поддается. Могу дать только один совет.
Он делает паузу, поочередно смотрит на каждого.
— Не поддавайтесь.
Слово падает резко, словно меч. Даже учителя слегка вздрагивают.
— Дым заразен. Он рождается сам от себя, люди для него — не более чем переносчики. В Лондоне плотность населения выше, чем где-либо еще на нашем острове. В этом городе правит Дым, здесь он цветет пышным цветом, здесь он сеет воровство, распутство, смертоубийство. Он кормится пьяницами, бродягами, проститутками, обволакивает весь город своей сажей. Жалейте тех, кого встретите, как жалеете болящих. Что до вас самих — один совет.
Ренфрю оглядывает учеников в поисках того, кто с достаточной убежденностью скажет за него нужное слово. Джулиус идет ему навстречу. Он сидит впереди с благочестивым, спокойным видом человека, у которого все под контролем.
— Не поддавайтесь, — говорит Джулиус.
И Чарли невольно ощущает прилив бодрости.
— Верно, мистер Спенсер. Не поддавайтесь. Держитесь вместе. Ни с кем не говорите. Ничего не покупайте. Никому не давайте денег. И не поддавайтесь инфекции. Боритесь с ней всеми фибрами души и тела. Если понадобится помощь, зовите. Именно для этого я и мои уважаемые коллеги поехали с вами. Чтобы поддержать вас.
Чарли оглядывает вагон, выискивая остальных учителей, чтобы взглянуть на их лица. На экскурсию отправились все, кроме Траута и Суинберна. В то время как поезд останавливается у вокзала, оставшиеся в школе младшие ученики сидят под замком в столовой, самостоятельно корпят над учебниками. Фойблс, мастер математики, разместился на скамье слева от Чарли. Он вертит в руках банку со сладостями, нервно бросает в рот леденец, но — как всегда — не угощает тех, кто сидит рядом. А вот Чарли совсем не помешала бы конфетка, способная освежить пересохшее горло.
Двери вагона открывают не сразу. При иных обстоятельствах, в ином месте, это вызвало бы жалобы и недовольство, школяры не смогли бы сидеть спокойно. Но сейчас в вагоне тихо, как в могиле. Все смотрят в окна. На платформе толпа: носильщики в грязных сюртуках с багажными тележками; пожилые люди, покрытые таким густым слоем сажи, что струйки пота оставляют на их висках и щеках светлые дорожки; рабочие со своими инструментами, перекинутыми через плечо. А вот женщина, на которой так мало одежды, что у Чарли кровь приливает к лицу. Он отводит взгляд, но все равно видит изгиб белой ноги, исчезающий в длинном разрезе платья. На языке — вкус дыма. «Не поддаваться», — внушает он себе.
Оказывается, когда говоришь, становится легче.
— Если в Лондоне полно преступников, — шепчет он Томасу, прилипшему к оконному стеклу, — и если дым порождает дым, не лучше ли, если все покинут город?
Томас отвечает, не оборачиваясь:
— Может, они не хотят отсюда уезжать.
— Мы могли бы заставить их.
— Мы?
— Ну, я хотел сказать, если бы они жили в сельской местности, на свежем воздухе… Не все же они преступники. Грешники, да, но не преступники. Есть среди них и люди с доброй душой.
Томас наконец отрывается от окна и смотрит на него. Смотрит с таким гневом, что Чарли теряется.
— И кто, по-твоему, будет работать на фабриках? На верфях? Ведь Лондон, между прочим, это множество верфей с жилищами вокруг них.
— Откуда тебе все это известно?
— От матери, — сквозь зубы говорит Томас. Он весь дрожит, из его рта вылетает облачко дыма. — Она раньше писала политические памфлеты. Протестные. Но смотри: двери открыли. Пойдем.
Нет никакой возможности двигаться строем. На платформе была толпа, а на улицах Лондона — форменная давка. И неизвестно, что хуже: дым или гам. Кажется, что весь город орет. Уличные торговцы толкают свои тачки, разрезая поток людей, словно валуны на реке. Они продают кокосы, веревки и нижние юбки, измазанные сажей; гвозди, швейные иглы и карамель; снадобья, порох и уголь. Вдоль фасадов, спиной к штукатурке, ютятся пьянчуги и попрошайки; они выставляют напоказ изуродованные конечности и незаживающие язвы или просто провалились в похмельный сон. В толпе шныряют дети — кто-то играет, а кто-то нагружен товаром для доставки или продажи. Шагать приходится по черной грязи глубиной в пять дюймов, смешанной с талым снегом. Чарли не сразу соображает, что это сажа, скопившаяся за десятилетия и века. Она как клей липнет к его ботинкам. Здания покрыты ею на высоту от трех до четырех ярдов; выше проглядывают темные кирпичи, а иногда — пестрая желтизна песчаника.
Каждые несколько минут мальчиков кто-нибудь толкает, то мужчина, то женщина, которые локтями прокладывают себе путь. Дважды Чарли чувствует, как в карманах его куртки и брюк шарят чьи-то руки. Он не пытается схватить вора, карманы все равно пусты. Ренфрю идет впереди, высоко задрав трость. Мальчики — разделенные, шагающие группками по двое, трое, четверо, капли в океане враждебной толпы, — не сводят глаз с трости. Потерять ее из виду — значит отстать от своих. Не найти дорогу обратно. По мере того как дым заполняет легкие Чарли, страх превращается во что-то более темное. И когда очередной пешеход задевает его локтем, Чарли отталкивает его. Весь его вес вложен в этот толчок. Пешеход — старик с больной ногой — теряет равновесие и падает на других прохожих. Торжество Чарли омрачается, когда он замечает, что из-под его куртки вьются струйки дыма, который тянется за ним.
Ни у кого нет иллюзий насчет того, будто Ренфрю сам выбирает маршрут. При всей своей рослости, уверенности и внушительности мастер этики и дыма, как и все они, лишь щепка среди мощного прилива, который управляет толпой. Ибо в этом потоке людей определенно чувствуется единая движущая сила. Ей можно противостоять некоторое время, но изменить ее направление невозможно. Она тянет их через реку, что растеклась под мостом, словно пролитый деготь. Мимо Чарли семенит Фойблс с прижатым к лицу носовым платком.
— Это же клоака, — в ужасе бормочет мастер математики. — Они выкачивают все из выгребных ям прямо в реку.
Действительно, вода пахнет как сотня уборных. Несмотря на это, зловонную жижу рассекают лодки и паромы, а на берегу несколько женщин голыми руками просеивают прибрежную грязь в поисках безделушек, монеток, моллюсков и крабов.
И вот они прибывают. Это площадь неправильных очертаний, достаточно просторная, чтобы вместить несколько тысяч человек, и уже нагретая людским теплом. Воздух такой мутный, что кажется, будто спустились сумерки, хотя день в самом разгаре. Солнце стоит высоко — сквозь пелену греха просвечивает грязно-розовый диск. Но не солнце заставляет людей запрокидывать головы и тянуть шеи. В центре площади стоит помост высотой в добрых два ярда. Из него вырастают две стойки с перекладиной. Свисающая с перекладины петля очерчивает овал, заполненный грязным небом. Толпа взирает на конструкцию с почтением, обыкновенно причитающимся только кресту. Даже многоголосый гомон здесь, на площади, звучит приглушенно.
— Казнь? — шепчет Чарли, не желая верить собственным глазам.
— Да. — У Томаса дикий взгляд. Его горло и лицо обсыпаны сажей, неизвестно чьей. — А вон палач.
Несколько мгновений Чарли пытается опознать того, о ком говорит Томас. Толпа разделяет его недоумение. Человек, который взбирается на платформу, невысок и отнюдь не обладает могучим телосложением; на нем нет ни красного, ни черного капюшона; грудь поверх широкого кожаного ремня не обнажена. Скорее он худощав, а еще кривоног; рыжеватые кустистые усы на бледных щеках кажутся приклеенными. На нем сюртук — довольно чистый, с учетом обстоятельств, — и он смущенно приподнимает цилиндр, приветствуя толпу.
— Джентльмен? — в смятении восклицает Чарли.
— Слуга ее величества, — шепчет Томас. По его лицу видно, что он испытывает ужас, смешанный с ожиданием. Чарли тоже. Они будут наблюдать за чьей-то смертью. Чарли хочет это видеть, и ему становится тошно от самого себя.
«Это все дым», — говорит он себе.
Даже если так, это извращенное желание овладевает всеми на площади.
Приводят осужденного. Но поначалу никто не видит ничего, кроме высоких шляп стражников, со всех сторон обступивших узника. Чтобы пропустить их к помосту, толпа неохотно расступается. Через всю площадь прокатывается волна толчков — от плеча к плечу, от бедра к бедру. Наконец стражники выходят к лестнице, ведущей на помост. От плотной груды их тел поднимается дым, темный и жирный, словно они жгут резину. Слышатся крики боли, плач. Потом к виселице выталкивают человека, окровавленного, дымящегося, с тонким, как бумага, телом…
— Женщина, — выдыхает Чарли и чуть не падает под напором рванувшихся вперед зрителей.
Она немолода и одета в белый балахон, доходящий до щиколоток. Издалека трудно разглядеть ее черты: круглые щеки, сердцевидное лицо, длинные седеющие волосы, убранные назад, — вот и все, что видит Чарли. Пятна дыма покрывают и лицо, и одежду, но это ничто по сравнению с тем, что вскоре произойдет. Стражники ставят женщину под петлей; палач надевает веревку ей на шею и что-то говорит женщине, тихо и настойчиво. Они примерно одного возраста, с разницей в несколько лет: могли бы быть мужем и женой. Тут толпа начинает скандировать: «Убийца, убийца» — обращаясь не к палачу, который вот-вот предаст узницу смерти, а к ней, совершившей преступление. Она оборачивается к толпе и поднимает руки. Кажется, словно в ней сразу что-то загорается, ее кожа — точно подожженная маслянистая пленка на воде. Черный, липкий дым течет из каждой поры. В одно мгновение белая ткань балахона чернеет; отяжелев от сажи, одеяние липнет к ее груди, бедрам, ногам. Дым, как живое существо, подползает к палачу, который мгновенно преображается: волчий оскал растягивает его губы, он хватает женщину за волосы и начинает кричать толпе голосом, полным жестокого торжества.
Туча дыма тяжелее воздуха, жаждущая заполучить новообращенных, спускается на зрителей. Она неуклонно растет вширь, ярд за ярдом, и через минуту подбирается к Чарли. Это все равно что вдохнуть дурмана: сердце в его груди начинает бешено колотиться, чувства раскрываются навстречу толпе. Он перестает рассуждать в категориях добра и зла, он хочет видеть, как женщина умрет, хочет, чтобы петля сломала ей шею. Просто ради сильных ощущений. И в то же время он восхищается ею, надеется, что она утащит палача с собой, в люк под виселицей. Он готов к бунту, ощущая на губах собственный дым, серый и жидкий. И впервые в жизни этот вкус ему нравится.
Вокруг него не смолкают вопли: «Убийца, убийца», но в них появляется новая нотка, обвинение перерастает в похвалу. Чарли тоже пробует присоединиться, поначалу крича вполголоса, потом все громче и громче: «Убийца, убийца!» Его охватывает ликование оттого, что он заодно со всеми, ему хочется поделиться с Томасом, он хочет взять его за руки, отдаться буйству, слить воедино их дымы и вкусить греха своего друга.
Но когда он оглядывается, Томаса нигде нет.
Потом, уже вернувшись в школу и лежа без сна на кровати, Чарли с облегчением вспомнит, что тревога за друга была сильнее даже дыма той женщины. Дуновение ветра, налетевшего со спины, тоже ему помогает. Оно смещает эпицентр безумия на другой край площади. Палач, чье лицо искривилось и превратилось в маску ненависти, пинает женщину, потом переносит весь свой вес на рычаг, открывающий крышку люка. Чарли отворачивается, и это разрывает его связь с ахающими зрителями. Он надеется, что Томас позади, вне происходящего, в безопасности. Но трудно отыскать кого бы то ни было в океане лиц, глядящих в одну точку, почерневших, злобных. Чарли оглядывается и краем глаза видит тошнотворную сцену — тело пляшет, бьется на веревке, — смотрит во все стороны и не видит ничего, кроме колышущейся, орущей массы, в которой растворяются все личности, где каждое лицо отражает эмоции соседей и почти утратило собственные черты.
Потом его взгляд цепляется за кого-то, как ноготь цепляется за нитку на ткани. Это не Томас, и вообще Чарли его не знает, но обособленность этого человека мгновенно привлекает внимание. Поначалу Чарли не может понять, в чем заключается его непохожесть. Это мужчина лет сорока с небольшим, низкорослый, плотный, но не толстый; голова его слегка клонится вбок, будто он изгибает шею. Лицо самое обычное, одежда потертая и грязная. И все-таки он выделяется в толпе, прежде всего из-за своих движений. Наподобие Чарли, он не наблюдает за казнью. Он протискивается сквозь ряды людей, стараясь как можно незаметнее покинуть площадь, отталкивает тех, кто готов подвинуться, обходит тех, кто отказывается отступить хоть на шаг. Но есть еще что-то. Далеко не сразу Чарли понимает, в чем дело. Этот человек не дымит. Дым окружает его, сажа садится на него, образуя пятна и полосы. Но сам он — сам он не дымит. Когда он проходит в двух футах от Чарли, мальчик, который выше его на несколько дюймов, видит его шею — там, где из-за поворота головы обнажается изнанка воротника. Там чисто, хотя снаружи воротник почти черный. Словно почувствовав на себе чужой взгляд, мужчина берется за концы шейного платка и туже завязывает его. Еще через мгновение он достигает края толпы и удаляется прочь, шагая теперь более решительно.
Чарли колеблется. Он хочет догнать незнакомца (не догнать, поправляет дым, что бурлит в его крови, а поймать), но беспокоится за Томаса. Несколько быстрых взглядов по сторонам также ничего не дают. Тем временем он исчез, человек, который не дымил, исчез, проглоченный городом.
Чарли вертится, и смотрит, и толкается, но без толку. Постепенно напор толпы ослабевает, двигаться уже не так трудно, но зато видно хуже, поскольку фигуры в поле его зрения не стоят, а перемещаются. Через несколько минут выясняется общее направление движения — с площади на прилегающие улицы, и зрители расходятся с выражением странного изнеможения на лицах. Чарли осознает, что все кончено. Женщина мертва, веревка обрезана. Спектакль сыгран. Толстые хлопья сажи парят в воздухе, как снег; живое зло превратилось в обычную грязь. Когда горожане уходят — работать? пить чай? — на площади остаются лишь около шести десятков школьников в почерневшей форме и горстка учителей. Что до Томаса, то Чарли находит его неподалеку от виселицы; он стоит на четвереньках, став жертвой приступа рвоты. Чарли идет к нему, садится на корточки, ждет, когда Томас посмотрит на него.
— Вот так экскурсия, — говорит он наконец как можно беззаботнее.
Томас кивает, сплевывает, улыбается:
— Да-а. Удалась на славу.
Однако его глаза полны страха.
Они бродят по городу еще несколько часов, посещают гуталиновую фабрику, осматривают величественный Букингемский дворец, ныне заколоченный и пустой. Заводской колокол бьет, обозначая конец смены, и Джулиус, вопреки наставлениям Ренфрю, останавливает цветочницу, покупает букет и дарит ей с галантным поклоном. Даже его дружки не аплодируют — все погружены в себя и бредут по улице в состоянии нервного истощения. В воздухе по-прежнему витает дым, но уже не такой едкий, — а может, Чарли просто привык к ощущению собственной порочности. Обед и ужин пришлось пропустить, но ни школьники, ни преподаватели не жалуются. Все хотят одного: вернуться домой.
По дороге к вокзалу они минуют группу мужчин в приличной — правда, со следами сажи — одежде, с рулонами чертежей под мышками. Путь им прокладывают двое здоровенных слуг, щедро раздающих тумаки зазевавшимся прохожим. Ренфрю притрагивается к шляпе, здороваясь с этими элегантными людьми, они отвечают тем же и некоторое время смотрят мальчикам вслед.
Обратная поездка проходит в тишине. В вагоне очень темно. Газовые лампы не зажгли, то ли по недосмотру, то ли намеренно — сказать трудно. Порой слышен шепоток — ребята склонили головы друг к другу для тайного и постыдного признания. Несколько мальчиков сидят лицом к окну и беззвучно плачут. Чарли догадывается об этом по их осанке. Томас тоже не поворачивается к нему. А Чарли хочется кое о чем расспросить друга — как тот себя чувствует; как так получилось, что на площади они разошлись; что́ вызвало у Томаса приступ рвоты. Хочется рассказать и о том чуде, которое он, Чарли, видел своими глазами. Человек без греха, с кривой шеей. Одна мысль о нем заставляет сердце замирать в надежде.
Но Чарли пока не может говорить — не доверяет себе. Следы дыма остаются в его крови, подпитывая раздражение и нетерпение. Он боится, что его голос выдаст эти чувства. Есть и еще кое-что. Все его представления о самом себе поколеблены, и постепенно возвращающийся покой кажется чужеродным, как маска, которую давно не надевали. Когда Чарли наконец решает заговорить, он удивлен, что голос его звучит мягко, как всегда.
— Мы похожи на рудокопов, едущих домой после смены, — вот его первые слова. Он рассматривал свои руки. Кожа под ногтями кажется неестественно бледной по сравнению с почерневшими пальцами.
Томас оборачивается. Его щеки блестят от сажи. Дорожек от слез на лице нет.
— Там был кто-то еще, — говорит он. — Под помостом.
— Под помостом? Кто?
— Не знаю. Какой-то мужчина. Снимал одежду с мертвой женщины.
— Снимал одежду… — Мозг Чарли отторгает чудовищный образ. — Искал ценности?
Томас, мрачно всматриваясь в свою память, трясет головой.
— Ее сажу.
И утыкается лицом в стекло прежде, чем Чарли успевает попросить объяснений.
Оксфордский вокзал хорошо освещен. Мальчики оглядывают друг друга — все до единого испачканы грехом. Ренфрю и другие учителя пересчитывают их, в третий раз после ухода с площади, где совершилась казнь. Чудо, что никого не потеряли. Вокзальный смотритель ведет их в помещение на дальнем краю платформы. За двойными дверями зияет помывочная — вдвое больше школьной умывальни. Военным строем тянутся четыре ряда душевых. Кое-где горят газовые лампы, но они прикручены так, чтобы давать очень слабый свет. На бельевой стойке аккуратными высокими стопками выложена сотня маленьких полотенец. Ренфрю пересекает комнату и открывает дверцу металлической печи в углу. Там ревет огонь. Жар настолько могуч, что ему приходится отступить на пару шагов.
— Сначала, — объявляет он, — вы берете полотенце, затем раздеваетесь. Свою одежду складываете вот сюда. — Он показывает на пол. — Ее сожгут. Мы подготовили новую одежду для каждого из вас, она лежит вон там. — Теперь он показывает на дверь с надписью «Раздевалка». — Мыться надо очень тщательно.
В помывочной поднимается гомон. Всю одежду сожгут! Никаких осмотров; никаких разбирательств. Что бы ни случилось в этот день, в журнале нарушений не будет записей. Школьники испытывают облегчение, становятся говорливыми и веселыми. Сдираются куртки и брюки, трещит хлопок, разлетаются пуговицы; полураздетые подростки мелькают между кабинками и шлепают друг друга полотенцами. Когда они встают под струи воды и начинают тереть себя мочалками, шум становится оглушительным. Мальчики делятся впечатлениями о лондонских диковинках и попутно избавляются от страха. Теперь прошедший день вспоминается как приключение. Чарли рассеянно слушает их, подняв лицо к потоку едва теплой воды.
— Ты видел того дворника-негра? У него всего одна рука. Такой черный, что сажа на нем еле заметна.
— Клянусь, она продавала головы, только какие-то усохшие. Размером с крикетный мяч, привязаны за волосы к палке.
— И когда я посмотрел на нее, она вдруг распахнула пальто, а под ним совсем ничего, вот честное слово. Правда, из-за грязи ничегошеньки не видно.
Полчаса уходит на то, чтобы все вымылись, вытерлись, переоделись. Учителя тоже привели себя в порядок в соседней умывальне; некоторым пришлось побриться. Подошедший слуга вилами кидает грязную одежду в топку — примерно так же, как разбрасывают по полю навоз. Жар огня распространяется по комнате, окрашивает щеки Чарли в розовый цвет. От кошмаров Лондона ничего не остается, если не считать смутных желаний: снять с себя всю ответственность и, может быть, на несколько часов поддаться простейшим инстинктам. Интересно, думает Чарли, всякий ли кошмар имеет такие последствия? Наконец Ренфрю призывает всех, учеников и наставников, собраться возле выхода.
— Итак, — произносит он добродушно-торжествующим тоном, — мы выжили.
Всеобщее настроение таково, что эти слова немедленно встречаются аплодисментами. Ренфрю пару минут наслаждается этим, затем жестом дирижера устанавливает тишину.
— Не все верили в то, что мы справимся. И гораздо, гораздо больше было тех, — он обводит взглядом коллег, — кто сомневался в том, стоит ли нам вообще ехать. Ради чего, спрашивали они, спускаться в эту бездну грязи и бесчестья, дышать воздухом порока, смешиваться с чернью? Зачем отравлять нашу кровь их похотью, злобой и алчностью?
Для пущего эффекта Ренфрю выдерживает паузу. Чарли зачарован его руками: небольшие, правильной формы, они покрыты веснушками и тонкими рыжеватыми волосками. Когда наставник говорит, руки пляшут перед его торсом.
— Ответ таков: нам следовало поехать, потому что в будущем это может потребоваться снова.
Ренфрю гасит возмущенный ропот прежде, чем тот успевает набрать силу.
— Два часа назад, когда мы покидали город, все видели нескольких джентльменов, шагавших по улице с чертежами в руках. Это инженеры, которым поручено перестроить канализацию. Да-да, лондонскую канализацию. Самое грязное место в грязном городе, место, где скапливаются все нечистоты и отходы. Они делают это не из нужды, не ради выгоды, не потому, что связаны контрактом. Они делают это, потому что так надо. Потому что они, как и вы, джентльмены из лучших семейств страны. Потому что они, увидев выгребную яму, хотят вычистить ее, улучшить, переделать. И вот им приходится пребывать в центре Лондона днями и неделями. Они вынуждены вдыхать городской дым и преодолевать инфекцию. Они вынуждены мириться с тем, что их чувства и разум замутнены, кожа покрыта грязью, одежда превращается в тряпье. Они должны противостоять соблазну, должны бороться со слабостью — даже во время сна. Но они джентльмены, и они сильны. И с каждым приездом в город они становятся все сильнее и целеустремленнее, все тверже в своих убеждениях. Вы — такие же джентльмены. Выучившись на инженера или врача, политика или чиновника, ученого или архитектора, вы все будете призваны на службу стране и станете улучшать жизнь тех жалких грешников, которых нам сегодня довелось лицезреть. Когда придет этот день, не прячьтесь от ответственности. Не прикрывайтесь страхом, стремлением к благополучию или притворным неведением. Когда придет этот день, достойно ответьте на зов долга. Я знаю, вы сможете.
Ренфрю внимательно оглядывает лица слушателей. Его уверенность действует на них как сила. Как дым. Она переносится по воздуху и вживляется в их кости.
— Я… Мы — отвезли вас сегодня в Лондон, чтобы вы увидели все своими глазами. Инфекцию нельзя объяснить. Ее необходимо почувствовать. Сегодня она страшит вас. Вы ощутили ее могущество и дрогнули. Но завтра — завтра вы встретитесь с ней как с врагом. Завтра вы станете думать о том, как изменить положение дел. Как сражаться с ней. Это ваш долг как христиан. Как мужчин, сказал бы я. Ибо вы возвращаетесь из Лондона, и значит, вы больше не дети.
Последнее утверждение вызывает восторженный вопль, настолько мощный, что удивлены сами вопящие. Даже Томас, стоящий рядом с Чарли, поддается общему настрою и троекратно кричит «ура!». А вот Джулиус, напротив, держится особняком, и это странно. Чарли наблюдает, как тот мнется в стороне ото всех — с замкнутым видом, кусая губы.
Ренфрю не растягивает момент торжества: он утихомиривает учеников, выводит их на платформу, потом за пределы вокзала — туда, где уже дожидается вереница экипажей. После затяжных холодов в воздухе чувствуется оттепель. С запада дует теплый ветер, медленно тает снег, и в лужах отражаются фонари.
Обратно Ренфрю едет не с учителями, а в том экипаже, где сидят Чарли и Томас. Он забирается внутрь и, приподняв фалды пальто, втискивается между ними совсем как подросток — такой же, как они. Остается только подвинуться. Все разговоры тут же стихают. Из-за оттепели дорогу развезло, и лошади тянут медленнее, поскольку каждый оборот колеса требует добавочных усилий. Мягкое покачивание вместе с теплом от недавнего купания убаюкивает юных пассажиров, одного за другим. Чарли, отделенный от Томаса жестким корпусом учителя, не решается перегнуться через Ренфрю и посмотреть, не заснул ли его друг. Он старается увидеть Томаса уголком глаза, но в поле зрения попадают только скрещенные ноги, неподвижно стоящие на полу ступни да вытянутые по бедрам руки. Уже довольно долго со стороны Томаса не заметно ни малейшего движения, и Чарли очень удивлен, когда слышит его голос:
— Дым — это болезнь.
Застигнутый врасплох, Чарли не сразу соображает, что слова друга обращены не к нему, а к Ренфрю и что это вопрос, а не утверждение.
Подобно Томасу, Ренфрю говорит едва слышно, не поворачивая головы и не шевеля руками, которые покоятся на рукояти трости, зажатой между коленями. Чарли посещает странная мысль: наставник сел к ним в экипаж именно для того, чтобы поговорить с Томасом.
— Нет, — говорит Ренфрю. — Дым — не болезнь, как и жар — не грипп. И то и другое — лишь симптомы.
— Дым — это симптом, — повторяет Томас медленно, осторожно. — Все равно, дым не от Бога.
Вот теперь Ренфрю оборачивается, склоняется к Томасу и отвечает ему теплым, искренним голосом. Чарли вытягивает шею, желая расслышать его слова, и почти ложится щекой на пальто учителя.
— Почему же? — возражает Ренфрю. — Возьмем корь: она от Бога. Религия Суинберна устарела. Он невежда. Он не понимает, что и ученый может верить, что наука — это форма поклонения Богу. — Ренфрю делает паузу. — Но ты ведь хочешь спросить о чем-то еще?
— Если это болезнь… а дым — ее симптом… Она передается от отца к сыну?
Прежде чем Ренфрю успевает ответить, колесо экипажа попадает в выбоину, и все вповалку падают друг на друга. Через секунду разбуженные мальчики садятся обратно, смущенные из-за столкновения с учителем. Чарли ждет, когда разговор возобновится, но Ренфрю и Томас молчат. Тогда он смотрит в окно и видит в лунном свете сову, сидящую на ограде. Сова смотрит прямо на него. Кажется, что в ее глазах, обрамленных тонкими светлыми перьями, застыло бездушное изумление.
Процессия подъезжает к школе. Она открывается взору, когда экипажи взбираются на последний холм: главное здание, дортуары и сарай, все вместе — черный крест на сыром снегу. Темный кирпич прячет от глаза детали. Мальчиков не нужно подгонять — они быстро заходят внутрь, направляются в дортуар и ложатся. Кое-кто бросается на кровать прямо в одежде. В помещении, где отход ко сну обычно сопровождается перешептываниями, смехом, вскриками, стоит странная тишина. Гаснет последняя свеча. Чарли ждет полчаса, потом встает и проскальзывает в умывальню. Томас уже там: сидит на полу, закутавшись в одеяло и прислонившись спиной к стене. Чарли опускается рядом на холодную кафельную плитку.
— Я первый или ты? — спрашивает он.
— Ты, — говорит Томас. В голосе его слышна бесконечная усталость. И еще обида. И безысходность. Чарли к этому не готов.
— Или ты сейчас не хочешь? Можно ведь подождать до завтра.
Томас подвигается ровно настолько, чтобы встретиться с ним взглядом.
— Ты хочешь поговорить, Чарли, а я твой друг. Так давай поговорим.
Он не добавляет: «Такова цена, которую мы должны платить. За дружбу». Но Чарли слышит и то, что не сказано.
Ему горько из-за того, что дружба имеет цену.
Чарли рассказывает мне. О том чуде, которое он видел. А я — о том, что делал я, там, на рыночной площади. Все честно, как денежные расчеты между двумя голландцами. Потом мы расходимся по кроватям. Ни один из нас не получает ожидаемого отклика. Чарли хочет, чтобы я восхитился, начал строить вместе с ним разные теории и разрабатывать план возвращения в Лондон, чтобы выследить того человека.
Но поверить в сказанное им слишком трудно. Человек, неподвластный дыму, с кривой шеей и все такое. Нет, невозможно. Все равно что увидеть призрака. Конечно, я не думаю, будто он врет. Чарли не стал бы обманывать. Он вообще на это не способен, мне кажется. Но это же город: тысячи людей толкают и стискивают друг друга, отдавливают друг другу ноги; от тесноты не продохнуть; и у тебя в крови столько дыма, что все твои чувства кричат: «Подерись! Ударь кого-нибудь в лицо!» И еще требуют того, ну, другого. В смысле — найти девчонку. Сорвать с нее одежду. Будто пульс соскользнул в твои штаны. Хаос, другими словами, хаос не только на площади, но и в тебе самом, ярость, и похоть, и смех тоже, безумный такой смех, невесомый и простой, и твой желудок говорит, что ему нужна пища. И посреди всего этого разглядеть человека, который не дымит? Из-за того, что его воротник чист изнутри, и Чарли замечает это, когда тот проходит мимо? Ну знаете ли…
Наверное, есть вещи, которые нужно увидеть самому. И дело не в том, хочешь ты верить или нет; даже дружба тут не поможет. Ты просто не в силах поверить. «Люди — одинокие создания, — говорила мать. — Наша жизнь протекает у нас в голове».
И когда я рассказываю ему то, что видел я, — настолько правдиво, насколько могу, хотя у меня сводит живот и я непрестанно плююсь дымом, — Чарли хочет знать только, все ли у меня хорошо. Конечно нет, но ведь речь не об этом. Чарли видел, как мимо него прошел ангел. А я, похоже, видел дьявола. Теперь у нас всегда все будет плохо.
Вот что я рассказываю Чарли. Когда пошел дым — ее дым, той женщины, убийцы, — я стал проталкиваться ближе к помосту. Меня влекло туда такое соображение: если Ренфрю прав, если в моих внутренностях, в моем сердце, в моем мозгу разрастается рак порока, значит она — то, чем я стану. Она — моя судьба, мое родовое наследство. Поэтому мне нужно было посмотреть ей в глаза. И отыскать в них признаки родства или что-то еще. Кроме того, у ее дыма был такой привкус… я и раньше чувствовал его, но так отчетливо — никогда. Он был приятным. Горьким, само собой, обжигающим легкие, как огонь, и все-таки приятным — должно быть, так же, как спиртное для пьяницы. Притягательным. Итак, я двинулся к помосту. Пришлось раздать немало тумаков, в ответ я получил столько же, все руки покрылись синяками, но я шел вперед.
Вокруг виселицы было около ярда свободного пространства: там стояло лишь несколько человек, да и те пытались пристать к толпе. И понятно почему: все хотели подобраться поближе — увидеть, как сдавлена ее шея, как вывалился язык, — но если окажешься слишком близко, тебя прижмут к помосту. По сути, это большой деревянный короб высотой с человека, квадратный, обитый огромным куском полотна не то темно-коричневого, не то черного цвета. И там, придавленный к дощатой стенке, ты ничего не увидишь. Даже дыма там было меньше, он проплывал над головой.
Итак, я тоже попробовал снова влиться в толпу — бросился в нее напролом, с разбега. И получил коленом в живот так, что во рту у меня смешались сажа и желудочный сок, в глазах потемнело, и я упал в грязь все на той же полосе ничейной земли, около помоста. Пытаясь встать на ноги, я оперся о стенку и тогда заметил, что под тканью она не сплошная, а с просветами, как забор. И тут же вспыхнула злая мысль, что именно сюда, внутрь помоста, открывается люк, тот, через который провалится женщина. И — больно говорить о таком, это дым, это все дым, хотя, может, и нет, — я захотел увидеть это, увидеть ее, пусть только ноги, увидеть, как они бьются, пока из нее уходит жизнь, увидеть ее отекшее лицо, когда, умерев, она упадет в люк.
И пока толпа ревела в густом дыму, таком черном, что едва можно было разглядеть небо, я водил пальцами по стене помоста, нащупывая под полотнищем щель, достаточно широкую, чтобы пролезть сквозь нее. Я нашел ее у самого низа, лег плашмя на живот (как червяк, подумал я тогда, как жалкий, мерзкий червяк), выдрал два гвоздя из тех, которыми прибили ткань, и проскользнул внутрь.
Единственным источником света было отверстие люка, но я сразу понял, что опоздал. На земле уже лежало тело. Конец перерезанной веревки торчал над горлом женщины, словно рукоятка кинжала. Ее дым уже иссяк. Она лежала лицом вниз, раскинув ноги. Балахон покрывала толстая корка сажи, которая потрескалась, как глазурь на торте.
Корка потрескалась не сама по себе. Там кто-то был: он присел возле тела, спиной ко мне. С бритвой в руках. Этот человек разрезал балахон двумя быстрыми движениями. Обнаженное тело казалось одетым — на нем тоже был слой сажи. Человек — в костюме и мешковатом твидовом пальто, грязном и штопаном, — извлек из кармана банку, приземистую, с широким горлом, из темного, как у аптечной склянки, стекла. Потом он снова нагнулся над телом, держа бритву в руках, и принялся отскребать сажу трехдюймовым лезвием.
Но не отовсюду. Он точно знал, чего хотел. Начал с лица — расцепил челюсти женщины, широко раскрыл ей рот, потом пальцами в перчатке вытащил язык, будто собирался отрезать его, но всего лишь стал водить лезвием по нижней его стороне, удаляя осевшую там сажу, скорее жидкую, чем порошкообразную, и перекладывая ее в банку. Выглядело это так, будто он счищал джем с ножа о край посуды. Звук стали, скребущей по стеклу, был громче рева толпы снаружи.
Я безмолвно наблюдал за этим, притаившись у стены, боясь не ножа, а этого человека, который держал своими пальцами язык мертвой женщины. Он собрал сажу еще в двух местах — из обеих подмышек, а затем (тут я отвернулся; хоть в моих легких и в мозгу хозяйничает лондонский дым, все равно я отвернулся, не в силах вынести этого — слишком стыдно) из расщелины между бедер. Он снова и снова скреб лезвием о край банки и наконец плотно навинтил крышку. Все это заняло несколько минут. Он ни разу не оглянулся, работая методично и точно, ровно с той скоростью, которой требовала задача, и со сноровкой, говорившей о большом опыте.
Вдруг в нашем убежище, в этом склепе под лондонской виселицей, потемнело. В проеме люка появились голова и грудь палача — это он, нагнувшись, перекрыл поток света. Не прозвучало ни слова, однако я увидел, как человек возле тела кивнул и убрал в карман банку со своей добычей. Палач тут же выпрямился и рявкнул, обращаясь к стражникам, чтобы те достали труп.
Теперь я думал лишь об одном — как поскорее убраться из-под помоста. Я откатился назад к краю оторванного мной полотнища. Перед тем как выползти наружу, я обернулся. Человек на противоположной стороне помещения сгорбился перед низкой дверцей, готовясь выйти. В этот момент он тоже бросил взгляд через плечо. Было темно и дымно, и все же могу поклясться: если нам доведется свидеться, мы узнаем друг друга. У него необычное лицо: морщинистое, как у старика, но при этом юношеское; гладкий подбородок под пышным кустом усов; тонкий нос и изящные брови; крупные глаза под тяжелыми веками. Лицо джентльмена, подумал я тогда, или мальчика благородных кровей, которого злая фея во сне превратила в старика. Ну а потом человек шагнул наружу и закрыл дверь, я же выбрался через щель на улицу, и там из меня выскочила рвотная масса, словно живое существо, которое хотело убежать прочь, прочь, прочь. Как будто близость к моему телу была позорной даже для полупереваренного завтрака.
Там и нашел меня Чарли спустя четверть часа. Я смотрю, как стражники за ноги вытаскивают тело из-под помоста, заворачивают его в саван, привязывают к доске и уносят. И вытираю рот. Мои рукава настолько перепачканы сажей, что я с тем же успехом мог бы провести по губам куском угля.
Но вкус ее остается со мной, пока мы возвращаемся в школу. И утром тоже, когда школьный колокол прерывает мой сон, из которого я помню только снеговика. Его глаза-камешки медленно сползают по пустому лицу, один за другим. Я успеваю добежать до туалета, и там меня опять тошнит.
А потом — потом я иду в кабинет Ренфрю, на первую из множества предписанных процедур. «Ускоренный курс перевоспитания». Так он выразился в разговоре с Траутом. За мной присылают Крукшенка, ровно в пять. Когда я открываю дверь, Ренфрю ничего не говорит. Не страшно; мне не нужны подсказки, я и так знаю, что делать. В зубоврачебное кресло трудно забираться, но оно оказывается удивительно удобным. Красная кожа потемнела в тех местах, где до меня сидели, ерзая и потея, другие ученики. Я помещаюсь в этот нечеткий контур, как рука в перчатку.
— Ремни застегивать? — спрашиваю я с деланым спокойствием.
Ренфрю улыбается:
— Все мальчики об этом спрашивают. По-моему, втайне вы все этого хотите.
Мне становится чуть легче дышать. В конце концов, Ренфрю и так самого плохого мнения обо мне. Он думает, что я вынашиваю убийство, как женщина вынашивает дитя.
Что бы я ни сказал и ни сделал, для него это не станет разочарованием.
После Лондона школа делается совсем другой. Перемены повсюду, и потому трудно сказать, в чем они заключаются. Чарли пытается составить список, но чем больше становится пунктов, тем сильнее ощущение, будто он упускает из виду что-то важное, будто суть ускользает от него между словами и строчками, и в конце концов он выбрасывает листок.
Во-первых, дурные сны у старших школьников. Кошмары. Они бывают не у всех, разумеется, и не каждую ночь. И даже нет уверенности, что это именно кошмары: никто ничего не помнит. Но когда они просыпаются, эти мальчики, у них под глазами видны темные круги, похожие на синяки, а на подушках — короста сажи. Ренфрю не наказывает их. Уже одно это вызывает растерянность. Джентльмен ведь никогда не дымит. Как живет, так и спит, гласит поговорка. В младших классах, напротив, сероватые разводы, обнаруженные утром на постели, по-прежнему влекут взыскание, хотя и не слишком суровое.
Во-вторых, через четыре дня после экскурсии — Рождество не за горами, мальчики считают дни до праздника — один из старших учеников, играя на школьном пруду, проваливается под лед. Погода стоит переменчивая, стремительные оттепели чередуются с заморозками, и мальчиков призывали быть осторожными на льду. Происшествие случается в послеобеденный перерыв, у Чарли на глазах — он как раз идет в школьную библиотеку, чтобы вернуть книги. Глубина пруда не более ярда, но его дно усеяно валунами и старым мусором. Летом, когда вода стоит низко, а небо ясное, можно разглядеть ржавый каркас кровати и вообразить, что это останки корабля, потерпевшего крушение на береговой отмели.
Малая глубина и становится причиной травмы. Конек провалившегося мальчика ударяется обо что-то и соскальзывает под косым углом, отчего нога ломается. Парнишка так орет, что его трудно вытаскивать из полыньи на лед. На штанине появляется кровь: сначала ее не видно на темной ткани, но потом она окрашивает снег в ярко-алый цвет. Из нижней части голени, пронзая мокрую шерсть, торчит толстый, зазубренный стержень, и никто не осмеливается прикоснуться к нему или хотя бы сказать, что это такое. А хуже всего едкий желтый дым, который выходит из несчастного, по большей части изо рта, вместе с криками. Он не поднимается клубами, а стелется на уровне ботинок и опадает на снег тонким желтым порошком, невероятно ярким, словно сера в пробирке в кабинете химии.
Чарли приходится держать голову мальчика на коленях, пока они дожидаются сестру милосердия. Его зовут Уэствуд. Питер. На уроках греческого они сидят рядом.
— Помогите! — то и дело кричит Питер прямо в лицо Чарли, с расстояния в пять дюймов. Чарли гладит его по голове и обещает, что все будет хорошо.
Когда прибегает сестра, Уэствуд уже в обмороке. От его крови в холодном воздухе поднимается пар.
Мальчик спасен, но несколько дней школа живет в тревожной неизвестности — отрежут ногу или нет. В итоге она остается на месте. Когда брюки Чарли возвращаются из прачечной, на них по-прежнему видно бледно-желтое пятно от сажи, там, где лежала голова Питера — от колена до середины бедра. Обеспокоенный Чарли просит особого разрешения, чтобы поместить брюки в школьную благотворительную корзину — оттуда вещи попадают в один из лондонских сиротских приютов. Чарли предпочел бы сжечь брюки, однако ему напоминают, что это против правил. Он вспоминает печь на станции в Оксфорде. По возвращении из Лондона они почти беспрепятственно нарушают правила.
Потом — Томас. Его тошнит. Каждое утро, словно по будильнику, за час до того, как школьный колокол возвещает подъем. Чаша унитаза усиливает звуки, сопровождающие рвоту; они летят по коридору туда, где уже сидит на корточках Чарли, приготовивший носовой платок.
— Ты в порядке? — спрашивает Чарли в их уже ритуальном диалоге.
— Нормально, — всегда отвечает Томас. — Должно быть, съел что-то.
Они смеются, согласно ритуалу. Это называется висельным юмором, но они перестали употреблять это выражение после того, как увидели настоящую виселицу.
И каждый день, ровно в четыре пополудни, когда все рассаживаются в общей аудитории на верхнем этаже и начинают готовить уроки, Томас отправляется к Ренфрю. Это часть наказания за драку с Джулиусом. Томас, похоже, не имеет ничего против. Нет, не совсем так. Он страшится бесед с Ренфрю и в то же время жаждет их.
Чарли расспрашивает его о том, что происходит во время этих встреч. Их связывает слишком многое — слишком много уважения, для начала; слишком много доверия; и слишком много часов, потраченных на взаимные откровения, поэтому Томас не может просто уйти от ответа. Но Чарли видит, что друг подбирает слова с большой осторожностью.
— Что он делает? — спрашивает Чарли. — Ренфрю?
Томас пожимает плечами:
— Он задает вопросы. Я отвечаю.
— Ты дымишь?
— Очень мало. — Томас и сам удивлен этим.
— Вопросы о чем?
— О разном. Много раз спрашивал о семье. О моих родителях. — Он хмурится и задумывается. — Важно не что он спрашивает, а как, — продолжает он. — Искренне. Точно ему и вправду интересно. Иногда я почти верю ему. Пока сижу в его инквизиторском кресле.
Томас поднимает глаза, растягивает напряженные губы в улыбке.
— Он осел. Конечно же, он занудный осел. Но другие еще хуже.
После экскурсии в жизни школьников появляются и другие непонятные обстоятельства. Несмотря на весь мрак, который они привезли с собой из города, старшие ученики проникаются неким новым духом, своеобразной гордостью. Уже позднее Чарли догадается, что это плоды речи Ренфрю, произнесенной на вокзале, когда он призвал их вернуться в Лондон во взрослой жизни. Теперь учеников можно застать за обсуждением «политики». Высказывается мнение, что пора присоединиться к движению за «реформы». Звучит критика в адрес родителей, но не чьих-то матерей и отцов, а поколения в целом, выдвигаются соответствующие лозунги. Лозунги эти увлекательны и при этом не имеют конкретного смысла. «Возвращение в город» — вот один из них. «Научная теология» — вот еще один. «Меритократия», «Рационализм», «Возрождение». И даже (но его озвучивают, понизив голос, со сдержанной улыбкой) «Революция». Порой импровизированные речи заканчиваются выбросом прозрачного, легкого дыма. Получив укор от собственных тел, школьники пристыженно взирают на дым. Они изобретают сами для себя наказания задолго до того, как у Ренфрю появится возможность изучить сажу на их одежде.
Что интересно, заправилами в таких случаях становятся ученики, ранее не находившиеся в центре событий. Ни один из них не принадлежит к высшей аристократии. Чарли, которого всегда охотно принимали в разные группировки и кружки, обнаруживает, что его избегают: его отец — известный тори. Джулиус тоже отходит на второй план, участвует в разговорах только как слушатель, со странной улыбочкой на губах. Да и все его поведение меняется, особенно в том, что касается отношений с Томасом. В первые дни после экскурсии он вел себя как обычно — насмешливо, высокомерно и враждебно, задирая более юного подростка при любой возможности. Теперь же он в основном наблюдает; если подумать, он все время где-то рядом, то стоит в дверях, то в коридоре неподалеку от помещения — руки в карманах, оглядывая темными глазами то одного, то другого. Джулиус тоже каждый день ходит к Ренфрю. Может быть, беседы с преподавателем так влияют на него.
В любом случае перемены производят переполох в окружении Джулиуса — в сложной паутине стражей, старост и соглядатаев, скрепляющих школу воедино надежнее учителей или известкового раствора стен. Они теряют самоуверенность и уже не так склонны демонстрировать свою власть. В младших классах, как рассказывают, это приводит к шалостям, несоблюдению правил, спорам, дракам, испусканию дыма. Но в конце концов, скоро ведь Рождество. Все отправятся по домам. Может, дело в этом.
Поскольку его друг то занят, то не склонен к разговорам, а сам он, Чарли, никак не примкнет ни к «бунтовщикам», ни к защитникам «старого порядка», у него появляется много свободного времени. Целую неделю он слоняется без цели: посидит, походит, полистает книгу, которую никак не дочитает.
Наконец Чарли находит себе цель.
Начинается все с письма родителям. Он сильно запоздал с этим — писать нужно каждое воскресенье, неукоснительно, — но раньше не было настроения. Даже сейчас фразы неохотно выходят из-под его пера. На бумаге слова выглядят чеканными и ясными, что совсем не вяжется с его душевной сумятицей. Есть и другая трудность: Чарли не знает, что сказать о Лондоне. «Я очень опечалился, увидев, что там господствует грех», — пишет он и почти сразу зачеркивает. Фраза не отражает действительности, а кроме того, кажется, будто ее породил восьмидесятилетний старик, живущий внутри книги (причем пыльной). «Мне совсем не понравилось», — пробует он еще раз, но снова зачеркивает — тоже фальшиво, неверно, ошибочно. Шесть черновиков отложено в сторону, пока не выходит как надо. Казнь нигде не упоминается.
Лишь в одном месте, почти в самом конце письма, Чарли наконец пишет с легкостью и от души, передавая наилучшие пожелания сестре и выражая радость по случаю скорой встречи. «Неделю или две назад учителя получили посылку с чаем и сладостями от некой фирмы „Бисли и сын“. У нас, учеников, это вызвало, само собой, немалый интерес — особенно сладости! Не будет ли нахальством с моей стороны попросить, чтобы пакетик от „Бисли и сына“ добрался и до моего рождественского чулка?»
В постскриптуме он спрашивает, позволят ли ему пригласить одноклассника на все каникулы или на несколько дней. «Я не знаю о его планах, — педантично уточняет Чарли, — но очень хотел бы познакомить вас с ним. Он мой лучший друг».
Письмо отправляется с вечерней почтой, а ответ приходит, как всегда, через день. Да, семейство очень ждет его приезда, пишет мать. На каникулах они поедут в свое ирландское поместье, если позволит погода. Да, он может привезти с собой кого пожелает, независимо от происхождения, тем более если этот мальчик дорог его сердцу.
Что касается сладостей, то Чарли приходится перечитывать письмо дважды, чтобы найти ответ на свою просьбу. Он спрятан в той части, где описываются рождественские приготовления — в частности, ель, установленная слугами «только вчера», с ветками «столь пышными и длинными, что в комнате вряд ли останется место для семьи»; «как нет надежды и на то, что Санта-Клаус, которого в книгах с картинками порой изображают весьма дородным, сумеет втиснуться в комнату, чтобы принести подарки». «И это к лучшему, — продолжает мать, — ведь, судя по твоему письму, ты растешь очень быстро и можешь отбросить предрассудки. Особенно важно, чтобы твоим все более зрелым желаниям, будь то рождественский подарок или нечто иное, всегда сопутствовала осмотрительность, как в обществе, так и в личной жизни». Конец абзаца. Следующий содержит многословные напоминания о необходимости носить теплые носки и теплое белье, а также вытираться насухо после купания.
Чарли предпочел бы, чтобы его мать изъяснялась проще, но он уже знает, что такова природа эпистолярного жанра: фразы должны получаться иносказательными и в каком-то смысле поэтичными, иначе письма будут ужасно короткими. Тем не менее он несколько раз пробегает глазами расплывчатое наставление, касающееся его «желаний». Насколько можно понять, мать велит ему держать рот на замке. Это само по себе необычно, а как ответ на полушутливую просьбу — очень странно. Более чем странно.
Загадочно.
Чарли не на шутку заинтригован.
На следующий день после обеда он отправляется в маленький торговый городок в получасе ходьбы от школы. Посещение городка — одна из привилегий, которыми Чарли пользуется как старшеклассник, пребывающий на хорошем счету; правда, за весь семестр в город разрешается сходить только раз. День стоит серый и холодный, небо грозит снегопадом. Чарли шагает быстро, стараясь сохранить тепло, но уберечь от мороза руки и ноги невозможно. Город — это ряд лавок: мясная, хлебная, бакалейная и галантерейная. Ближе к реке есть питейное заведение, там же по субботам работает рынок, но школьники не бывали ни там, ни там: их привилегия не распространяется на выходные и таверны. На улочке, отходящей от рыночной площади, имеется еще одна лавочка. К трем часам пополудни, когда пекарь все распродает и хлебный дух не затмевает остальные городские запахи, лавочку эту можно отыскать по одному аромату, сладкому и липкому: аромату печеных яблок с гвоздикой и корицей, к которому примешивается тягучее благоухание черной патоки, пригоревшей на раскаленной жаровне. «Сладости, сухофрукты и орехи Ходжсона» — гласит вывеска. Рядом с буквами — изображение финиковой пальмы, согнувшейся под тяжестью плодов.
Внутри сахарный аромат прямо-таки сбивает с ног, вместе с теплом, которое набрасывается на Чарли, щекочет оттаивающие кончики пальцев и щеки. У прилавка молодая дама покупает засахаренные фрукты и миндаль. У нее невероятно тонкая талия, если смотреть со спины, подчеркнутая пышными юбками. Обслуживает покупательницу сам Ходжсон, приземистый, лысеющий мужчина со следами оспы на лице и аккуратными жестами. У его ног лежит, уткнувшись носом в живот, низкорослая гончая. Собака спит и, судя по тому, как она чертит хвостом полумесяцы и тихонько повизгивает, видит сны. Как хорошо, что животные не дымят, думает Чарли.
Пока женщина не расплатилась, он держится поодаль. Ученикам запрещено всякое общение с противоположным полом, единственное исключение сделано для школьной сестры милосердия. Но здороваться, конечно, можно и нужно. Чарли снимает шляпу, когда дама направляется к выходу, и придерживает для нее дверь. Ей приятно — он видит, как она улыбается. Переходя улицу, дама приподнимает юбки, чтобы они не волочились по грязному снегу; при виде покачивания бедер под осиной талией Чарли заливается румянцем. Лавочник тоже неотрывно смотрит ей вслед, от его затылка исходит легкий дым.
— Н-да, корсеты. Будто воздушный шар перетянули ремнем. Вот-вот лопнет. Сверху. Или снизу. — Он делает яростное движение, наводящее на мысль об удавке. Потом он спохватывается, ведь его собеседник — джентльмен, пусть даже это школьник со всклокоченной шевелюрой под форменной шляпой. — Извиняйте, конечно. Это я в шутку.
Чарли не удивлен внезапной почтительностью, отчасти стратегической, а отчасти искренней. Чтобы ее выказали, не нужно ни полиции, ни магистрата, достаточно одного взгляда на их лица: у лавочника оно почернело от въевшейся сажи, у Чарли — свежее и чистое. И все равно слова Ходжсона о даме ставят Чарли в трудное положение. Как джентльмен, он обязан отчитать торговца. Но с другой стороны, Чарли здесь младший, а его всегда учили уважать старших, независимо от их положения. И, кроме того, он пришел сюда с определенной целью.
Из затруднения его выводит появление нового покупателя. Это викарий, который зашел купить мятных леденцов на два пенса. Чарли тут же уступает ему очередь, становится у двери со шляпой в руках и прислушивается к диалогу. На пути к выходу викарий останавливается, задерживает взгляд на школьнике и не отводит его дольше, чем хотел бы Чарли. Это уже пожилой человек, с коротко стриженными усами, огибающими рот.
— Прогульщик? — спрашивает он наконец.
— У меня есть разрешение. От школы.
— А. Значит, хороший мальчик. — Викарий сует руку в свой бумажный пакет. — Возьми конфетку.
От не отрывает взгляда от Чарли, пока тот не сует полосатый леденец за щеку. Потом старик принюхивается.
— Здесь пахнет дымом. Несмотря на все эти сладости. Не твой? Значит, от него. Что ж, так им и положено, этим людям. Попадут прямо в ад. Так заведено Господом. Хорошего дня.
Эту короткую речь он произносит громко, почти оживленно, и наконец уходит. И опять Чарли вместе с лавочником смотрят сквозь большую витрину на широкие темные юбки, колышущиеся при ходьбе.
— Воистину святой человек, — заявляет мистер Ходжсон, звеня в кулаке монетками викария. — Праведник. Пусть и не такой обаятельный, как та леди. — В его тоне странным образом сочетаются почтение и неприязнь: он согласен со словами викария, но в то же время разозлен ими. — Чего же вам угодно, молодой человек?
Чарли ожидал этого вопроса и по дороге в город подготовил ответ, каждое слово. Даже отрепетировал на сельском тракте, когда поблизости никого не было. Но теперь, лицом к лицу с торговцем с его вкрадчивыми манерами, грубыми чертами, внутри лавки с ее давящей атмосферой, он не может решиться.
— Сэр?
— Лакрицы, — импровизирует Чарли. — На пенни.
— Сладкой или соленой?
— Соленой.
— Есть улитки и медальки.
— Улитки, пожалуйста. И четверть фунта лесных орехов.
— Что-нибудь еще?
Чарли опять колеблется. Потом его охватывает внезапный страх: вдруг сейчас вернется викарий или зайдет другой покупатель, и тогда невозможно будет совершить задуманное.
— Банку леденцов. — Он говорит так быстро, что едва разбирает собственные слова. — Фирмы «Бисли и сын». Если нетрудно.
— Что-что?
— «Бисли и сын». Одну жестянку. Или одну горсть, если вам поставляют россыпью.
Лавочник ведет себя загадочно. Первым делом он отступает от Чарли, меряет его взглядом с головы до ног. Заново оценивает его. Но нет, это все тот же тощий школьник в опрятной форме с накрахмаленным воротничком. Тогда он смотрит за спину Чарли, словно ожидает, что там прячется второй человек; потом переводит взгляд за окно, на безлюдную улицу. На его лице отражаются напряженные расчеты.
— Не знаю, о чем это вы. — Дым саваном обволакивает его слова. — Платите поскорее да идите своей дорогой.
И потом, пока Чарли отсчитывает монеты:
— Кто вас сюда послал?
— Никто. Я просто… У наших учителей есть такие. Я видел маленькие жестянки. Обычные леденцы. Как карамель, только прозрачные. Недавно пришла посылка…
Чарли умолкает, не зная, сколько он может рассказать. Школьные дела нельзя обсуждать за пределами школы. Никто не объявлял им этого открыто, и все-таки правило существует. Как в любой семье. Когда за столом у вас сидят гости, есть вещи, о которых не говорят.
— Послушайте, — напористо восклицает лавочник, будто защищая свое доброе имя, — если и была посылка, то не из моего заведения.
Из него опять струится дым, не слишком густой, но какой-то пахучий, оставляя на воротнике торговца темные разводы. Лавочник опять оглядывает Чарли сверху донизу, опять смотрит куда-то вдаль, на улицу, выискивая его сообщников.
— Сколько их там было, парень? Сколько банок?
Чарли мотает головой:
— Не знаю. Один ящик, наверное.
Вдруг Ходжсон смахивает монетки с прилавка на пол и орет:
— Ах ты, врунишка! Вон! Я буду жаловаться! Не думай, будто я это так оставлю. Вон, вон отсюда!
От шума собака просыпается, вскакивает на лапы, прижав уши к голове и выгнув спину, крутится в прыжке в поисках источника опасности. Но Чарли уже отступил к двери и теперь выходит наружу, держа в руке коричневый пакет со сладостями. После удушливого запаха карамели и засахаренных орехов холодный воздух действует как оплеуха. Он видит, как за окном кричит лавочник, потрясая кулаком. Дополнением к его жестам служит высокий, прерывистый лай собаки. Этот лай гонится за Чарли по улице; потом налетает ветер и относит его прочь. Но Чарли все равно бежит без остановки до самой околицы.
Дорога до школы кажется длиннее, чем дорога до города.
Чарли рассказывает ему все, начиная с письма. Первые две минуты Томас слушает рассеянно, потом все внимательнее, откусывая кусочки от развернутой лакричной улитки.
— И что ты думаешь? — спрашивает Чарли после того, как заканчивает свой рассказ.
— Ужасная гадость. Лучше бы ты купил ореховой помадки.
— Я серьезно, Томас.
Он видит, что друг тоже серьезен и обдумывает услышанное.
— Не знаю, — говорит Томас, доев улитку. — Наверное, это какой-то наркотик. Вроде опия.
— Вряд ли. Опий можно купить в любой аптеке. Или лауданум, это то же самое.
— Ну, тогда что-то еще. Вещество посильнее опия. И поэтому запрещенное. — Томас пожимает плечами. — Мы не узнаем, пока не доберемся до этих жестянок. Но вот что я тебе скажу. Лавочник знает, что это такое. И твоя мать тоже.
Чарли закусывает нижнюю губу.
— Да, — говорит он, — я тоже так подумал.
— Получается, знают все. Скрывают только от нас, идиотов.
Через два дня Чарли вызывают к Трауту — вопреки обыкновению, не через Крукшенка. Чарли просто обнаруживает в своей ячейке для писем безымянную записку: «Явиться к директору. Ровно в семь». Записка — событие небывалое, и Чарли сразу понимает, что он пропал. Но делать, конечно, нечего, придется идти. Траут спросит, откуда ему известно о фирме «Бисли и сын». Если Чарли сошлется на Крукшенка, привратника прогонят. Если смолчит, то попадет в зубоврачебное кресло. Ему светит трибунал. Возможно, его родителям уже отправили послание.
За ужином безутешный Чарли терзает ножом тепловатую отбивную и наблюдает за тем, как между ним и его товарищами вырастает невидимая стена. Он уже не с ними, просто они этого пока не знают. Томас понял бы его чувства, но его нет рядом: как сквозь землю провалился. Чарли не видел друга с самого завтрака. Никто не поможет ему понять, как свершилось его падение — от примерного ученика до парии.
Чарли рано прибывает к директорской двери и принимается ходить взад-вперед по длинному пустому коридору. За ним неутомимо, как домашние питомцы, следуют комки пыли — отлетают на несколько дюймов при его приближении, а затем гонятся за ним по пятам. Как только он начинает понимать правила их игры, дверь кабинета распахивается, и в коридор высовывается толстая розовая голова Траута.
— Купер! — зовет он; в ответ раздается дробь шагов.
— Явился, сэр!
Чарли так спешит, что пыль разлетается по углам.
В камине жарко горят дрова, наполняя кабинет смолистым ароматом. Перед огнем стоят два кресла, под углом друг к другу, словно между ними идет конфиденциальная беседа. Траут похлопывает по спинке одного из них и садится в другое. Из-за его комплекции сделать это непросто: он становится к креслу спиной, словно ныряльщик на краю платформы, отводит ягодицы назад, наклоняет вперед плечи для равновесия, затем, крякнув, валится в кресло вперед спиной. Чарли опасливо подходит и присаживается на краешек предназначенного ему кресла в скованной позе. Узкое пространство между ручками двух кресел занимает кофейный столик. На нем стоят графин и серебряный поднос с бокалами.
— Портвейн или херес? — любезно спрашивает Траут. Но за любезностью и лоснящимися полусферами его щек поблескивают внимательные глаза.
— Ничего, сэр.
— Ничего? Чушь. Тогда портвейн. — Траут наполняет два бокала. — Вкус нужно развивать. Как и полезные привычки. Джентльмен разбирается в том, что пьет.
Кажется, Траут не намерен продолжать, пока Чарли не сделает хотя бы глоток: он сидит, поднеся бокал почти к самым губам, и втягивает носом аромат напитка. На протяжении одного безумного мгновения Чарли пребывает в уверенности, что директор пытается отравить его. Но даже если так, выбора нет. Надо пить. В отличие от таблетки, спрятать жидкость под языком или за щекой не получится.
— Ну как вам? — интересуется Траут, когда Чарли ставит бокал на столик.
— Сладко.
— Да. Сильные ноты сливы. И еще какой-то земляной привкус. Возможно, трюфели.
Чарли подозревает, что директор смеется на ним.
— Полагаю, вы знаете, зачем я пригласил вас сюда.
Траут не говорит «вызвал». В этом нет надобности. Правда известна обоим.
Чарли кое-как изображает кивок в знак согласия.
— Ситуация необычная, мистер Купер. Необычная. Не могу припомнить, когда я в последний раз вынужден был пригласить ученика на подобный тет-а-тет.
— Да, сэр.
— Но с другой стороны, что еще можно сделать? Вы ведь его ближайший друг.
Чарли озадачен:
— Чей?
— Аргайла. — Теперь Траут смотрит на него с подозрением. — Я что-то перепутал?
Чтобы перестроиться, Чарли требуется не меньше трех вдохов. Он старается не поддаваться чувству огромного облегчения, но все же оно накатывает. Его тело соскальзывает с края в глубину кресла.
— Нет, сэр. То есть да. Я его лучший друг. — Приходит новая тревога, совсем иного рода. — С ним что-то не так?
— Вы и сами это знаете, но, вероятно, не осознаете проблему до конца. Возможно, ему стыдно говорить о ней. — Траут облизывает губы. Облизывает толстые губы толстым языком. На мягкой розовой коже блестит слюна. — Мы беспокоимся об Аргайле. Видите ли, в нем кое-что… растет.
— Он болен? — Чарли кажется, что он говорит нормальным, ровным голосом. Но желудок стянут узлом. Нет, не желудок, а все внутренности, от кишок до диафрагмы. Узел тугой. Нужно несколько часов, чтобы его развязать.
— Болен? Можно сказать и так. В нем растет тьма. Порок. Нет, даже больше, чем порок. Зло. Да, боюсь, без этого слова не обойтись. Зло. Как если бы ваш друг держал при себе бомбу. Когда она взорвется, тогда… — Траут взбалтывает портвейн в своем бокале. — Понимаете, доктор Ренфрю обнаружил доказательство. В саже Аргайла. Научное.
Слову приданы определенный вес, определенная интонация. Не раздражение, а что-то вроде… настороженности?
— И это нельзя остановить?
— Мы не должны терять надежды. Мистер Суинберн рекомендует молитвы. Известно, что они помогают. Например…
Но Чарли больше не слушает. Он думает. Вспоминает, какие вопросы задавал Томас в экипаже на обратном пути из Оксфорда, как пытался разобраться в терминах. «Дым — это симптом», — сказал ему Ренфрю.
Что же тогда зло?
Траут наблюдает за Чарли, причем его язык не успокаивается ни на мгновение. Можно догадаться по движениям губ, как он двигается туда-сюда, ощупывает то зубы, то десны, то кожу за щекой. Это отвлекает Чарли.
— Если это болезнь… — произносит наконец Чарли, облекая мысли в слова. — Если зло — это болезнь, его можно излечить.
Траут кладет ладони на колени.
— Доктор Ренфрю так и думает.
— А вы — нет?
— Можем ли мы излечить туберкулез? А рак? А обычную простуду?
— Когда-нибудь сумеем.
Траут вздыхает:
— Когда-нибудь. Вероятно. Но стоит только выйти в мир и шепнуть об этом… О том, что есть лекарство. И мир запылает в огне.
Оба погружаются в молчание, каждый допивает свой бокал. Жар от камина так силен, что он проникает в члены, наполняет их, вытесняет из них силу. Так и сидят они бок о бок — толстяк и подросток.
Чарли сопротивляется истоме, выпрямляется, возвращается на край кресла, словно собираясь встать и уйти.
— Директор, — говорит он совершенно по-взрослому, как ему кажется, — сэр. Зачем вы позвали меня?
— Ах да. — Траут лезет в карман пиджака, извлекает несколько листков бумаги. — Ваш друг Аргайл получил приглашение. От своего дяди из Ноттингемшира. Дядя просит навестить его вместе с семьей на Рождество. Даже не просит, а требует.
Чарли смотрит на директора, потрясенный:
— Вы читаете нашу почту?
Траут краснеет, но смеется:
— Боже мой, нет. Это незаконно. Письмо адресовано мне, конечно же. Оно от самого барона Нэйлора. Дяди Аргайла. — Траут взмахивает конвертом перед носом Чарли, но слишком быстро, и тот не может рассмотреть надпись. — Я бы хотел, Купер, чтобы вы поехали с ним, как его друг. И удержали его от неприятностей. В известном нам смысле.
У Чарли разом возникает множество вопросов, они слетают с его языка беспорядочно и обрывочно, сливаясь один с другим:
— Но я уже попросил у матери разрешения привезти Томаса к нам… Кроме того, вдруг он захочет поехать к себе… И вообще, не могу же я пригласить сам себя?
— Спокойнее, Купер, спокойнее. Давайте по порядку. Нет, Аргайл не поедет домой. Это совершенно невозможно, он и сам вам скажет. И как я уже говорил, дядя Аргайла требует навестить его. Поэтому о приезде Аргайла к вашим родителям не может быть и речи. В конце концов, барон Нэйлор — глава одного из самых известных семейств в стране. Как и ваш отец. Ваши родственники одобрят ваше желание завязать полезные знакомства. Они пошлют письмо барону Нэйлору, объяснив, что вы и его племянник очень привязаны друг к другу и рассчитываете провести каникулы вместе. Достаточно лишь намека. Он, вне всякого сомнения, ответит официальным приглашением. Все это на самом деле очень просто.
Потом Траут говорит небрежно, как будто мимоходом, даже не считая нужным смотреть на Чарли:
— Разумеется, совсем необязательно тревожить барона Нэйлора рассказами о проблеме юного Аргайла. О его состоянии. Как и его семью. Чтобы не усложнять жизнь Ар… то есть Томасу. С таким клеймом ему будет вдвое труднее… особенно с учетом позорного поступка его отца. Но к чему говорить все это — вы и так прекрасно понимаете. Вот почему я уверен, что ваше присутствие принесет вашему другу неоценимую пользу.
Траут поднимается с кресла. В других обстоятельствах скрип кожи мог бы показаться комичным. Но глаза директора так проницательны, что никто не примет его по ошибке за шутника или доброго дядюшку, замученного выделением газов. Он провожает Чарли до двери.
— Я получил большое удовольствие от нашей беседы, мистер Купер, очень большое. Надо будет поговорить еще раз. Возможно, после вашего возвращения. Вы поделитесь со мной впечатлениями о поездке. Думаю, это отличная идея. Своего рода рапорт. Как в армии.
Выйдя от директора, Чарли едва не сталкивается со Суинберном, который стоит в темноте на верхней лестничной площадке и тяжело дышит, словно только что прибежал. Чарли быстро проходит мимо, стараясь внушить себе, что это лишь случайность. На нижней площадке горят газовые лампы, но пыль там не танцует. Только при проходе мальчика она поднимается и парит в воздухе, словно черный снег.
— Так ты едешь со мной как нянька или как шпион Траута?
Они опять сидят на полу умывальни — за ваннами их не видно. Сверху, там, где под самым потолком перекрещиваются медные трубы, сидит паук в треугольнике паутины. Может быть, он мертв — попал в собственную ловушку и погиб. А может быть, и нет.
Чарли пропускает вопрос мимо ушей. Допустим, Томас злится, но ведь и он, Чарли, тоже. Оба сняли сорочки на тот случай, если начнут дымить. Пятен быть не должно.
— Надо было рассказать мне, Томас, — говорит он. — Я же твой друг.
Томас отвечает, не глядя на Чарли:
— Да, Чарли, ты мой друг. Но останешься ли ты моим другом, когда я убью кого-нибудь? Когда я стану той женщиной в петле, а тебе будет казаться, будто моя грязь запачкала твою душу? — Он сердито сплевывает, и от слюны поднимается белый дым. — Я гнию. Изнутри. Тут у меня растет что-то, похожее на рак. — Забыв раскрыть сжатую в кулак ладонь, он трет грудь и живот. — Ренфрю говорит, что на континенте есть машина… Ты становишься перед чем-то вроде зеркала, и в нем видна твоя грудная клетка. Кости, если посмотреть туда, белы как снег. А твой дым похож на туман. Чем чернее дым, тем светлее его отражение. — Он снова сплевывает и смотрит на струйку дыма. — Через год-другой я буду сиять как ангел от своей черноты.
Чарли не знает, что сказать. Он уже думал о том, как пересказать Томасу беседу с директором. «Тебя можно излечить», — хочет он сказать, но слова застревают у него в горле.
Когда-нибудь тебя можно будет излечить.
Это совсем не одно и то же.
— Ты с ним знаком? — спрашивает Чарли. — С дядей, который тебя пригласил?
— Видел его в детстве однажды. Вместе с женой. Помню только лысого мужчину и женщину в нарядном платье на другом конце комнаты. Я был слишком мал, чтобы меня представили. Ну, ты знаешь — детские годы греха.
Чарли видит, что Томас снова сплевывает, и понижает голос до шепота:
— Почему ты не можешь поехать домой на Рождество?
Томас фыркает. Струя воздуха окрашена темным цветом.
— Там никого нет. Мать умерла.
— А твой отец?
— Умер. — Теперь он дымит — и через рот, и через кожу. — Опозорен.
— Что он сделал, Томас? Скажи мне.
— Что он сделал? Избил человека до смерти.
Слова падают жестко, коротко, безжалостно. «Вот я какой, — словно говорит Томас, — весь перед тобой, как на ладони». Но также: «Не дави на меня сейчас. А то сломаюсь».
Чарли слышит это и сдерживает дрожь.
— Он избил человека, — повторяет он бестелесным голосом. — Очень хорошо. Как любезно с его стороны. Значит, мы сможем провести каникулы вместе.
Сердце Томаса бьется раз, другой, прежде чем он может что-то сказать или сделать. Его дым меняется, светлеет, становясь скорее серым. Один подросток выдыхает смесь эмоций, второй вдыхает ее. Инфицировать — значит поделиться бременем.
— Придурок.
— Всегда пожалуйста.
Чарли ждет, пока дыхание обоих не выровняется и его кровь не очистится от дыма Томаса. Он словно вернулся в дом после бега наперегонки со штормом — слегка сожалея, что все кончилось. Потом он меняет тему:
— Где ты был целый день? Я обыскал всю школу.
Вопрос преображает Томаса, заставляет его на время забыть о своей обреченности. Он таинственно ухмыляется:
— Ну, сначала я был у Ренфрю. Сидел там целых три часа. А потом я отправился к Фойблсу, чтобы тот помог мне с математикой. — В его глазах мелькает насмешка. — Он весь занервничал: пришел, понимаете, демон в обличье школьника.
— По математике? Но у тебя с ней все в…
В ответ Томас раскрывает кулак, который не разжимал с тех пор, как вышел из дортуара. В нем лежат два небольших кубика, прозрачных, как сосульки. Сначала Чарли не понимает, что это такое, но спустя две секунды его озаряет догадка. От восторга и ужаса спина его холодеет.
— Он поймет, что это ты, — шепотом говорит он.
— Может быть. Там лежало пять штук. Но кто знает, вдруг он не пересчитывал.
— Наверняка пересчитывал!
Чарли пытается представить, как Томас обшаривает стол в кабинете Фойблса, пока тот стоит к нему спиной. Это кажется невероятным. Томас замечает недоумение на его лице.
И улыбается:
— Фойблс оставил меня одного в гостиной. Ему понадобилось свериться с книгами. Похоже, он держит их под кроватью, судя по звукам, которые доносились из спальни. Как будто нужно передвинуть всю мебель, чтобы добраться до Ньютона. Его не было полчаса.
Все еще не в силах поверить в это, Томас трясет головой.
— Ты дымил?
— Чуть-чуть. Но я открыл окно. Когда Фойблс вернулся, запаха почти не осталось. И он был весь поглощен вопросом, который я задал.
«Вор». Чарли старается прогнать эту мысль, но в коротком слове есть и доля восхищения. Его давно озадачивала почти неразрывная связь греха и отваги.
— Ну что, давай? — предлагает Томас. — Вместе?
Они берут по леденцу. Чарли смотрит свою конфету на свет и обнаруживает сбоку клеймо: буквы «Б&С», а сверху — стилизованная корона. Королевская печать.
Прозрачный кубик ничем не пахнет.
— Давай. На счет «три».
Томас считает. Каждый кладет свой леденец на язык, как кусок сахара, осторожно прижимает к верхнему нёбу и ждет, когда конфета начнет таять. Появляется привкус лимона и резкие травяные ноты хлородина. Конфета тает медленно: приходится сосать ее, жевать, катать языком. Чарли ждет чего-то — пощипывания, головокружения, какого-то изменения в себе: прилива сил, внезапной сонливости, алкогольного возбуждения. Но ничего не происходит, вообще ничего. Глядя на Томаса, Чарли понимает, что его друг ощущает то же самое. Наконец они проглатывают последние кусочки. От леденца остается лишь лекарственный запах, впитавшийся в десны, словно ты только что почистил зубы.
Разочарованные, они долго сидят в полном молчании.
— И что это означает? — спрашивает Чарли, когда тишина становится невыносимой.
— Это означает, — говорит Томас, — что мы ничего не понимаем. Ничегошеньки.
Когда они поднимаются на ноги, паук наверху подрагивает, имитируя жизнь.
Мальчик обращается ко мне с вопросом после вечерней службы. Фамилия — Крейцер, имя — Мартин Герман. Первый год старшей школы. Немец. Натурализованный, думаю, как и вся семья, уже несколько поколений.
Но все-таки.
— Сэр, — спрашивает он, робея, возможно на спор, — что такое театр?
Он не дымит, когда произносит эти слова, а значит, считает вопрос безопасным. Я заставляю его встать на колени. Боль в коленях — польза для души. Он читал мистера Уильяма Шекспира, признается он после недолгих расспросов. Сборник пьес. Где он взял книгу? Этого он не может сказать.
Старшекласснику не пристало плакать.
Все это я довожу до сведения Траута. Книга получена от брата: Крейцера, Леонарда Майкла, пятью годами старше. Хорошо его помню. Пустоголовое ничтожество. Никогда бы не подумал, что он способен на столь чудовищную распущенность.
— Следует отправить письмо родителям, — говорю я. — И провести расследование.
Траут ни в какую. Мягкотелый он, наш директор, или же легко приспосабливается. Сейчас время перемен: куда дунет ветер, туда он и повернется.
— Заберите книгу, — говорит он, — и оставим это.
Оставим это. Он ведь не слышал, как мальчишка ныл: «Пожалуйста, сэр, я не понимаю. Почему театр запрещен?» Сопли висели у него на губе, как мокрые усы.
Я мог бы ответить ему, само собой, мог бы наизусть зачитать стратфордский вердикт («Полагая, что театр изображает грех и делает его предметом развлечения; что он заставляет плохих актеров совершать греховные действия без появления дыма, а хороших актеров — настолько вживаться в греховное состояние, что их преступление проступает сквозь кожу; что в первом случае создается иллюзия, будто грех возможен без дыма, а во втором слуги за плату калечат душу на потребу зрелищности; что все это дело является непристойным и скверным, неподобающим для джентльменов и опасным для толпы; что вынесенные из театра уроки и нравственные выводы, сколь бы благочестивы они ни были, затмеваются словесным буйством и пустыми криками; что театры — это коровники, покрытые сажей; ввиду всего этого, властью, возложенной на нас Короной, мы отныне и навсегда запрещаем и объявляем вне закона постановку, распространение, написание и чтение театральных пьес, равно комических и трагических, исторических и романтических, в наших владениях, с этого дня» и так далее и тому подобное), но дело не в этом. Дело в послушании. Мальчик не должен задавать вопросов. Воистину, дует новый ветер. Дует в паруса таких, как Ренфрю. Иногда по утрам он доносит лондонскую вонь до самой школы.
Это еще не все. Начал дымить Спенсер. Джулиус, наш лучший ученик, primus inter pares. Его видели выходящим из кабинета Ренфрю с сажей на рукаве. Чистый мальчик, чистейший из всех, что были у нас. Испорчен собственным наставником.
И присутствием того, другого ученика. Аргайл, Томас Уинфрид. Дитя порока. Он дымит почти ежедневно, прямо как сын рабочего в период мужания. Даже слуги избегают его — и кухарки, и землекоп, живущий в хибаре на южном поле. Он благородного происхождения, этот Аргайл, если не подвергать сомнению честь его матери. И все же вульгарный, как грязь. С именем его отца связана какая-то тайна, но Траут запретил любые расспросы под страхом увольнения. Должно быть, у Аргайла действительно могущественный покровитель.
Пока что Аргайла призвал к себе один из знатнейших людей страны, барон Нэйлор, лорд Стэнли-холла, маркиз Томонд. Но его уже десять лет никто не видел и не слышал. Утратил милость королевы, говорят; лишился ее доверия. Траут посылает Купера, Чарльза Генри Фердинанда. Будущего графа Шефтсбери. Этот рыжий породистее любого победителя собачьей выставки; его отец — как маяк в наше смутное время. Должно быть, он разочарован сыном.
Само собой, Траут захочет получить от мальчика отчет. Хорошо бы знать, действует ли он в интересах государства или своих собственных. Если здесь замешано государство, то какие именно из его институтов? Ведь там, где раньше было единство, теперь сплошной раздор: соединенное королевство крошится, как корабельный сухарь.
Новый либерализм. Наука. Самоуправление. Прогресс. Модные слова, служащие прикрытием для ереси. Грех, возведенный в ранг политического движения. И восседает он прямо в парламенте, у всех на виду.
Ренфрю — либерал.
Задайте себе вопрос: кто проверяет его белье?
Взгляни на команду, друг Старбек! Разве все они не заодно с Ахавом против Белого Кита? Погляди на Стабба! он смеется! Погляди вон на того чилийца! он просто давится от смеха. Может ли одинокое деревце выстоять в таком урагане, Старбек?.. (В сторону.) Что-то выбилось у меня из расширенных ноздрей, — и он вдохнул это. Теперь Старбек мой; теперь ему придется подчиниться, либо пойти на открытый бунт.
Герман Мелвилл. Моби Дик, или Белый Кит (перевод с английского И. Бернштейн)Они отправляются поздним утром. По расчетам Томаса, они должны прибыть задолго до наступления темноты, но из-за двух пересадок не успевают на поезд из Рагби. Это унылая и безлюдная станция, с деревянными скамьями в зале ожидания, расставленными перед холодным очагом. Кондуктор говорит, что через час придет другой поезд, но вот часы уже показывают три, потом четыре, потом пять, и наконец вновь появляется служитель, застегнутый на все пуговицы и источающий запах дыма и бренди, и объявляет, что на линии произошла задержка.
Поезд подают лишь в восемь вечера, когда юные путешественники уже вконец продрогли. В купе на багажной полке стоит стопка сложенных одеял. Они стаскивают ее вниз и заворачиваются в однотонную коричневую шерстяную ткань. На вид она чистая, только пахнет неприятно — гнилыми опилками.
За последний час Томас и Чарли почти не разговаривали. Долгий день, проведенный в ожидании, истощил темы и силы, и главной заботой мальчиков стала борьба с голодом. Последний бутерброд и последнее яблоко были съедены вскоре после Оксфорда — мальчики кусали по очереди, причем каждый старался, чтобы последний кусок достался не ему. В результате они со смехом передавали друг другу жалкий огрызок яблока, отщипывая от него понемногу, пока Томас не проглотил его целиком, с черенком и семечками, едва не подавившись от хохота. Теперь молчание — третий пассажир в купе, а снаружи вагон терзают порывы ветра.
— Есть хочешь? — в какой-то момент спрашивает Чарли, чтобы заглушить урчание в животе.
— Нет, — врет Томас. — А ты?
— И я нет.
— Устал?
— Ни капельки.
— Я тоже.
Кода поезд тормозит, оба вздрагивают и машинально сбрасывают одеяла, начинают доставать багаж, но потом понимают, что это не их остановка. Всякое представление о времени утеряно. Темнота давит со всех сторон, и единственный газовый фонарь на платформе не разгоняет ее, а, наоборот, сгущает. Ветер мечется, как живое существо, обшаривает окна в поисках добычи, сует в щели пальцы и языки.
Постепенно зрение адаптируется, и Томас понимает, что платформа не так пуста, как ему показалось сначала. У дальнего угла станционного здания, с подветренной стороны, столпилось несколько человек — мужчин, женщин, детей. Всего их около дюжины; почти все встали в круг, лицом к центру. Поезд вновь начинает движение, и вот окно, в которое смотрят Томас и Чарли, поравнялось с группой людей. Выражения лиц в темноте не разобрать, но жесты и позы говорят о крайнем возбуждении: сжатые кулаки, раскрытые рты, широко расставленные ноги. В середине круга сцепились в поединке двое — один оказался под другим, и тот, что вверху, обнажен до пояса. Сценка проносится мимо окна так быстро, что нельзя понять, то ли это двое мужчин, то ли мужчина и женщина; борются они или заняты чем-то более интимным. Дым окутывает группу, словно туман, буря отрывает от него куски и раскидывает по близлежащим деревням, где этот ветророжденный грех оседает на амбары, дома и деревья.
Потом все исчезает.
Чарли и Томас еще долго смотрят в окно после того, как группа людей остается позади, хотя стекло, запечатанное сельской непроглядной темнотой, превратилось в зеркало с потеками дождя.
— Торговцы? — наконец высказывает догадку Чарли. — Циркачи? Ирландцы?
Томас качает головой:
— Кто знает.
Слова пропитаны знакомым привкусом; зеркало отражает тень, вылетевшую у него изо рта.
— В такой вот компании, — продолжает Чарли, — они заражают друг друга снова и снова. Маленький бродячий Лондон. — Он вздыхает. — Хотел бы я знать, как их спасти.
— Спасти? С какой стати? Надо оставить их в грязи. Они заслужили. Разве не в этом смысл дыма?
Фразы вылетают неправильные, злые и некрасивые. Чарли смотрит на него потрясенно. Снедаемый страхом, что Томас действительно так думает. Чуя запах, заполнивший купе. Томас пытается найти слова, чтобы объясниться, но сказанное невозможно зачеркнуть. И как объяснить отчетливое желание, стеснившее ему грудь: вернуться и присоединиться к стоящим в круге, узнать, что делают те двое, полуобнаженные, на мерзлых кирпичах неведомой станции?
— Скорее бы уже приехать, — говорит он, кутаясь в одеяло, и Чарли остается только переживать за его, Томаса, душу.
К месту назначения они прибывают, наверное, уже после десяти. Точнее трудно сказать: станционные часы не работают, у Томаса нет наручных часов, а Чарли только сейчас соображает, что забыл завести свои. Кучер барона Нэйлора встречает их на платформе. Это высокий бородатый мужчина, который дрожит от холода и нервничает. На нем длинная шинель. Он настаивает на том, чтобы забрать у мальчиков багаж, делает с десяток шагов и опускает вещи на землю.
— Слишком поздно запрягать лошадей, — говорит он: это одновременно обвинение и оправдание. — Вас ждали к трем. Даже тогда было бы трудно ехать, сейчас рано смеркается. А путь неблизкий.
— Тогда мы заночуем здесь, — рассудительно предлагает Чарли.
Кучер кивает, наклоняется, чтобы поднять саквояжи, опять выпрямляется.
— Тут нет постоялого двора.
— А зал ожидания?
— Заперт.
— Но где же нам…
Со вздохом кучер вновь берется за вещи и идет с мальчиками к лесенке, ведущей с платформы вниз, после чего они проходят во внутренний двор вокзала. Там стоят два ряда обветшалых конюшен, скрытые от взглядов публики за высокой кирпичной стеной. Ни одна лампа не освещает дорогу, и, пока они гуськом пробираются между стойлами, почти в полной темноте, Чарли кожей ощущает на себе взгляды животных. Его уши чутко ловят каждый звук: вот переступили копыта, вот резко дернулась лошадиная морда; тут шумно выдохнули горячий воздух, а тут зачмокали мясистыми губами. Буквально в футе от его головы скалится конь, и в этот миг на кривые желтые зубы, торчащие из бесцветных десен, падает случайный луч света. Чарли от испуга останавливается. В него врезается Томас, бормочет ругательство, кладет руку ему на плечо.
— Жутковато?
— Просто споткнулся, — говорит Чарли и думает, что, наверное, неплохо иметь такого брата — чуть постарше, готового в минуту опасности постоять за тебя.
Они подходят к двери; кучер распахивает ее с некоторым трудом. Помещение освещается единственной сальной свечой. Внутри тесно, пахнет сеном и лошадьми. Спиной к стене сидят трое мужчин и курят дешевые короткие трубки; еще двое растянулись на холодном полу под вытертыми одеялами, и невозможно сказать, отдыхают они, спят или же мертвы. Не звучит ни единого слова: здесь не здороваются с вошедшими, не говорят между собой.
— Здесь спят кучера, — говорит человек барона Нэйлора. — Вообще-то, не положено… То есть джентльмены сюда обычно не заходят. — Он находит свободный пятачок у входа, пристраивает саквояжи, разматывает шарф, под которым обнаруживается шрам от старого ожога. — Только я не знаю, куда еще…
— Подойдет, — решает Чарли. Томас без единого слова опускается на корточки и расстилает на полу пальто.
Кучерская настолько невелика, что, когда рядом с ним ложится Чарли, они оказываются стиснутыми между распростертыми людьми и курильщиками. В дюйме от лица Чарли покоится чужая рука — крупная, с татуировкой на складке между большим и указательным пальцами, с костяшками, черными от грязи или сажи. Чарли не может разобрать, что изображает татуировка, пока ладонь не выпрямляется на деревянных половицах, словно животное, которому нужна опора для прыжка. А, понятно: это русалка с голой грудью и широкой улыбкой.
— Мы тут насмерть замерзнем, — раздается шепот Томаса: это шутка, но лишь наполовину. Они смыкаются спинами, чтобы сберечь и разделить остаток тепла, который еще сохраняется в их телах.
Так они проводят полночи; вокруг кашляют незнакомцы, танцует русалка на грязной коже, груди ее сжимаются, растут, подмигивают при каждом движении могучей руки кучера.
К рассвету мальчики закоченели настолько, что им приходится поддерживать друг друга, когда настает время залезать в повозку. Они забираются на мягкие сиденья и проваливаются скорее в беспамятство, чем в дремоту.
Поездка похожа на сон: полдюжины разрозненных картин сплетаются воедино без всякой привязки ко времени. Они отправляются в предрассветных сумерках, со всех сторон — волнистые холмы, с угольными башнями и дымовыми трубами далеко на горизонте. Кажется, что звуки, слышные в дороге, доносятся сквозь кожу, а не через уши, слипаются в комки шума, на распутывание которых нет сил: вот хлюпнула под колесами грязь колес, вот щелкнул кнут кучера, вот испуганно заржала лошадь, поскользнувшись в луже. Один раз Томас пробуждается и видит руины ветряной мельницы, усыпанные бисером мелких птичек; солнце в этот момент находится у них за спиной, и повозка едет в собственной тени длиной в милю. В следующее мгновение, отделенное от предыдущего многими милями, но в его сознании отстоящее лишь на одно движение ресниц, они прибывают. Повозка останавливается перед длинным крылом каменного здания, потемневшего от дождя. Выбегает дворецкий с зонтом в руке и сопровождает их до боковой двери. Это всего десять шагов. Под ногами хрустит гравий.
— Премного рад вашему прибытию, мистер Аргайл, мистер Купер. Полагаю, вы голодны? Позвольте проводить вас в комнату для завтрака.
При упоминании завтрака живот Чарли рычит, как обиженный пес.
Они садятся за стол. Большая комната обставлена весьма торжественно: накрахмаленная скатерть, жесткие стулья с высокими спинками, элегантные приборы из серебра. За столом могут поместиться десять человек, но сейчас за ним сидят только мальчики. Оба неловко ютятся на краешке стула, боясь запачкать обивку. Дворецкий ушел. В дверь слева от стола просачиваются запахи с кухни, но еду пока не принесли. По стеклянным дверям террасы стекают тяжелые холодные струи — идет дождь.
Потом появляется служанка. Ей лет восемнадцать или девятнадцать. Бросив на приезжих взгляд из-под пушистых ресниц, она опускается на колени перед камином и начинает разжигать огонь. Она чиркает спичкой, подносит ее к обрывку газеты, уже смятому, лежащему среди углей, повторяет действие; потом, чуть ли не касаясь подбородком пола, сгибается, чтобы раздуть пламя. Мальчики — осовелые, клюющие носами, усталые после дороги — не видят выбора: приходится смотреть на девушку. А точнее — на зад девушки. Из-за ее позы этот зад, приподнятый и туго обтянутый юбкой, выглядит невыносимо круглым. Когда бурчит живот (Томас? Или опять Чарли?), звук кажется жалобным, просящим. А девушка все стоит на коленях и дует на угли.
— Думаю, угли уже занялись.
Томас и Чарли не слышали, как она вошла, и одновременно оборачиваются. Они могли бы быть зеркальным отражением друг друга: обе головы повернуты, оба лица покрыты румянцем. Только на щеках Чарли краска гуще. Он ведь рыжий. К таким людям природа немилосердна. Румянец — это разновидность дыма, знаменующая другой вид греха. Нет ни малейшей надежды на то, что леди не заметит.
А это, безусловно, леди, хотя и не старше их. Невысокая, но держит себя так, что выглядит рослой. Длинное простое платье покроем напоминает рясу. Маленькое лицо — бледное, суровое, спокойное и холодное.
И красивое.
Губы ярко-алые, это их природный цвет.
— Подойди, пожалуйста, — говорит она, обращаясь не к мальчикам, а к коленопреклоненной служанке.
Девушка повинуется, поспешно, но без энтузиазма. Ее большие глаза сначала останавливаются на Томасе, потом утыкаются в пол. Блузка тесно облегает грудь, а юбка слегка задирается на выпуклых бедрах.
— По-видимому, твоя одежда села при стирке.
Она произносит все это не строго и не громко, без всякого приказного тона. Всего сильнее в ее голосе звучит терпеливая грусть; воплощенное смирение, которое против его воли принудили к действию. Рядом с пышной, крупной служанкой она кажется миниатюрной, даже хрупкой.
«Эльф», — думает Чарли.
Томас думает: «Монашка».
— Будет лучше, если ты снова поработаешь судомойкой. Пока не научишься быть менее назойливой.
— Но леди Нэйлор обещала мне…
— До нового года.
— Но она сказала, что я…
— Тогда до весны. Теперь можешь идти.
Ход событий убыстряется. Первым появляется дым — внезапный фонтанчик, который вскипает на груди девушки и оставляет пятно на накрахмаленной хлопковой ткани. Потом приходят слезы: прозрачные и беззвучные, они тянутся от темных глаз к подбородку. За ними следует всхлип, возникающий в глубине груди и сотрясающий девичье тело. Наконец, служанка убегает, позабыв о всяких манерах, и звук ее башмаков на плоской подошве еще долго слышится из-за двери.
— Приношу вам свои извинения. Мисс Ливия Нэйлор. Вы мистер Аргайл, полагаю? И мистер Купер? Приятно познакомиться. Мы ждали вас еще вчера. Разумеется, время завтрака давно прошло. Но это не важно, еду уже несут. Садитесь. Я составлю вам компанию.
Оба садятся и едят под ее пристальным взором: терпеливый, чинный, смиренный, он приводит их в невыразимое смущение. Чарли кажется, что тосты во рту превращаются в пепел, а чай — в гнилую воду. Но, будучи хорошо воспитанным мальчиком, он заставляет себя поддерживать беседу.
— Благодарю за теплый прием, мисс Нэйлор. А ваш отец, барон, присоединится к нам этим утром?
Но девушка ничем ему не помогает.
— Мне велено передать, что ему нездоровится.
— Какая жалость. Тогда, может, ваша мать?
— Она уехала.
Чарли видит, что все его попытки отвергаются, но не готов признать поражение и добавляет с несчастным видом:
— Полагаю, вы приехали домой на каникулы. Совсем как мы. То есть мы, конечно, приехали не домой. Но все равно…
Девушка внимательно и терпеливо ждет, когда он закончит фразу. Однако Чарли уже не понимает, что хотел сказать, прячется за чашку с чаем и приходит в ужас от громкого хлюпанья, когда пытается сделать беззвучный глоток.
Его спасает Томас.
— Вы, случаем, не староста? — спрашивает он с полным ртом и опасной ноткой в вопросе. — В своей школе?
Она невозмутимо смотрит ему в глаза:
— Да, мне выпала такая честь. Как вы догадались?
Мальчики не могут справиться с собой: оба начинают хихикать, сначала тайком, потом открыто, сотрясаясь всем телом, так что даже краснеют, а она наблюдает за ними, спокойно, и смиренно, и неодобрительно, пока истерика не сходит на нет вместе с аппетитом. Является дворецкий, чтобы показать гостям отведенную им комнату.
— У нас ужинают рано, в пять часов.
Таковы были прощальные слова Ливии. К тому, что им уже было известно, дворецкий добавил только одну существенную деталь, указав расположение ванной — прямо напротив комнаты, в которой их поселили. Он также высказал надежду, что гости «почувствуют себя лучше, когда освежатся», и Чарли сделал вывод, что от них с Томасом дурно пахнет. Обстановка изящная, но скудная: две кровати, шкаф, маленький стол и стул. Комната также расположена на первом этаже, через широкую стеклянную дверь можно выйти прямо в сад. На часах — без четверти одиннадцать. Когда Чарли возвращается после купания, стрелки показывают двадцать минут двенадцатого, а его друг стоит перед открытой дверью и смотрит, как по садовой дорожке расхаживает фазан. Томас высовывает голову под проливной дождь, и Чарли слышит, как он считает окна в их крыле. Дойдя до трех дюжин, он бросает это занятие и оборачивается. По его лицу текут струйки.
— Твой дом похож на этот, Чарли? — Он зачем-то указывает на марширующего фазана, пошедшего на новый круг.
Чарли задумывается.
— В смысле такой же большой, с таким же садом? Да, пожалуй. Даже еще больше. — Он пожимает плечами. — А твой?
— Мой скорее похож вот на это.
Чарли не сразу замечает за пеленой дождя садовый сарай, прижавшийся к темной полосе деревьев.
— Ты скучаешь? По дому?
Во взгляде Томаса сквозит холод.
— Нет. — Он берет халат и полотенце. — Я тоже пойду мыться.
Время движется еле-еле. Кажется, что до пяти целая вечность. Дождь хлещет без остановки, делая невозможным исследование сада. Вместо этого мальчики выходят в коридор и обнаруживают, что большинство дверей заперто. Дом выглядит заброшенным. Подняться по лестнице и осмотреть остальные его части, наверное, было бы невежливо, а после того, как в лестничном проеме, вроде бы ведущем на половину прислуги, мальчики натыкаются на жесткий взгляд дворецкого, они ретируются к себе в комнату и наблюдают за тем, как мучительно медленно идут часы. В половине четвертого они переодеваются в парадные костюмы и только тогда спохватываются, что забыли вывесить одежду или попросить погладить ее. В результате рубашки и куртки выглядят безнадежно измятыми. А сюртук Томаса, скроенный по какой-то давно забытой моде, к тому же подвергся нападению моли. Нижняя часть левого рукава проедена насквозь. Приходится прижимать локоть к боку, чтобы скрыть проплешину, отчего походка становится неловкой. Когда стрелка часов неохотно подползает к пяти часам, нервы уже истощены от скуки. В три минуты шестого мальчики начинают опасаться, что за ними никто не придет.
— Можно позвонить, вызвать слугу, — предлагает Чарли.
— А вдруг заявится она. И отчитает нас.
— Непохоже, чтобы она отвечала на звонки. Может, придет другая девушка.
— Та, что с большими…
Томаса прерывает стук в дверь.
— Ужин, — раздается голос дворецкого. — Леди Нэйлор ожидает вас.
Леди Нэйлор великолепна в длинном, до пола, вечернем платье из бархата и шелка. При появлении мальчиков она поднимается со стула, здоровается с ними за руку, бросает на Томаса странный ищущий взгляд. Чарли не понимает, что происходит с другом: тот немедленно погружается в задумчивость, будто пытается что-то вспомнить. Так он и садится за большой обеденный стол — с наморщенным лбом. Чарли сидит напротив Томаса, отделенный от него четырьмя футами накрахмаленного камчатного полотна. Справа и слева от фарфоровых тарелок положены столовые приборы — по пять штук.
— Надеюсь, путешествие было приятным.
Мальчики переглядываются. Оба вспоминают кучерскую с холодным полом и тревожное выражение на лице возницы, когда тот объяснял, что постоялого двора на станции нет.
— Очень, — говорят они почти хором.
— Я рада.
Входит мисс Нэйлор. На ней все то же, по-монашески скромное, платье, в котором она была за завтраком, только на шее появилась нитка жемчуга. Пока она идет к столу, чтобы сесть напротив матери, мальчики довольно неуклюже встают, роняя салфетки. Сразу же после этого слуга вносит супницу.
— Прошу вас, — говорит леди Нэйлор после беглой молитвы, — начинайте. Мы здесь не очень-то соблюдаем этикет. — Нелепость этого заявления подчеркнута лучезарной улыбкой. Ее дочь хмурится и зачерпывает суп с такой беззвучной точностью, что сидящий по соседству Чарли чувствует себя свиньей у корыта.
— Смею надеяться, ваши родители здоровы, мистер Купер.
— Здоровы, благодарю вас.
— Это очень великодушно с их стороны — отпустить вас к нам в эти праздничные дни.
Чарли вспыхивает:
— Вовсе нет.
— Ливия, ты забыла рассказать мне, что мистер Купер — исключительно обаятельный юный джентльмен. И мистер Аргайл, разумеется, тоже. — Она снова улыбается, на этот раз с тонким озорством. — Должна сказать, что ее отчет был весьма несправедливым.
— Мама! Я настоятельно требую не лгать. — На скулах девушки выступает краска.
— Видите, как мы здесь живем, — обращается ее мать к гостям. — Под тяжелым башмаком у блюстительницы нравов.
Обеду не видно конца. За супом следует язык в желе, за языком — утка в соусе из красного вина, затем жареная свинина с пастернаком, сливовый пудинг, сыр и кофе. Несмотря на весь шарм леди Нэйлор, она не в силах вытянуть из своих гостей больше полудюжины слов. Даже ее дочь упорно не желает вовлекаться в пикировку. Несколько раз она явно сдерживает себя изо всех сил, но в целом принимает уколы матери с покорностью мученика. Чарли внимательно наблюдает за всеми: за Томасом, который стесняется своего побитого молью смокинга, ест мало и главным образом пережевывает какую-то мысль; за Ливией — тонкой, красивой, которой неловко от поведения матери и за мать; за леди Нэйлор, ухоженной дамой лет сорока с высокой прической над подвижным, накрашенным лицом и с тонкими губами, подведенными яркой помадой. По большей части она обращается к нему, к Чарли. Кажется, Томас интересует ее меньше, но изредка она бросает на него мимолетные вопрошающие взгляды. Эти взгляды занимают Чарли так сильно, что он забывает о еде.
Наконец убрана последняя перемена блюд. Леди Нэйлор поднимается. Чарли и Томас торопливо вскакивают со стульев.
— Торп проводит вас, — объявляет она и показывает на пространство позади них. Оказывается, Торп, дворецкий, уже в столовой: уму непостижимо, откуда он взялся. Его лицо идеально воплощает идею пожизненной службы и настолько лишено всякого выражения, что заставляет думать о полном равнодушии дворецкого к любым событиям, важным и мелким. И уж определенно его не волнует то, насколько хорошо и удобно гостям.
— Если понадобится что-нибудь еще, обращайтесь к нему, пожалуйста.
Леди Нэйлор опять пожимает обоим руки, опять на долю секунды задерживает взгляд на Томасе, затем берет дочь под локоть и уходит с ней.
— Доброй ночи, — произносит им вслед Чарли, но слишком поздно, чтобы получить ответ.
— Сюда, прошу вас.
Дворецкий, как тюремщик, ведет мальчиков прямо в их комнату. Там он передает ответственность напольным часам, чьи узорчатые стрелки отмеряют срок заключения. Еще нет и семи. Ужин закончен, их отослали в спальню.
Пожалуй, тут хуже, чем в школе.
— И как они тебе?
Чарли думает над ответом. К чему спешить? Времени предостаточно.
— Мать — сплошь духи и очарование. А дочь…
— Дегтярное мыло и молитвенник.
Друзья смеются, но им не весело. Комната уже кажется тесной, кровати — узкими и слишком мягкими. Они открывают двери на террасу и сидят там, замерзшие, глядя в черную дождливую ночь. На ветру.
Лишь бы почувствовать себя живыми.
— Ты ее узнал? — спрашивает Чарли, поднимаясь, чтобы изучить книжную полку. Там неполный комплект энциклопедии — тома от «Аа» до «Ре», Библия, шахматы в деревянном ящике, игральные карты, пыль. — Леди Нэйлор? Мне показалось, что узнал.
Томас начинает мотать головой, потом пожимает плечами:
— Не уверен.
— Далекое воспоминание? Из детства?
— Нет, дело не в этом. Что-то еще. — Он ищет нужное слово, строит гримасу, когда неспособен точно определить свои ощущения. — Кого-то она мне напоминает. Лицом, манерами. Кого-то из школы, кажется.
— Одного из учителей?
— Может быть.
Они сидят еще некоторое время, встают, открывают дверь в безмолвный сквозняк коридора, снова закрывают ее, выходят на террасу, мокнут под дождем. Из ночной тьмы не доносится ни звука. Даже бродячий фазан покинул их. Если где-то в доме и горит свет, он надежно скрыт гардинами и ставнями.
В конце концов Томас запирает стеклянную дверь и плюхается на кровать.
— Совсем не так я это себе представлял. Наш приезд сюда. Думал, что будет… ну, не знаю. Какое-то противостояние. Еще одно зубоврачебное кресло. Или наоборот — как мой дядя объясняет устройство мира. Открывает секреты. — Он хмурится при мысли о собственной наивности. — В любом случае какое-то приключение. Но похоже, у него был совсем другой план. Нас хотят уморить скукой.
— Может, мы должны послужить дурным примером для его дочери. — Чарли стряхивает с себя уныние и вновь подходит к книжной полке. — Как насчет партии в шахматы? Или в шашки?
Но Томас слишком безутешен, чтобы ответить другу.
Он просыпается через час после того, как лег в постель. Томаса будит не сон, а мысль. Он вспомнил, где он видел ее раньше.
Видел леди Нэйлор.
Из комнаты он выходит в ночной сорочке. Вообще-то, его одежда сложена на стуле, а где-то на крючке висит халат, но не хочется будить Чарли.
В коридоре босые ноги беззвучно ступают по ковру. Томас спрашивает сам себя, что он ищет. Наверное, доказательство. То, что сделает уверенность фактом. Пока не ясно, где искать доказательство и каким оно может быть. Но все равно, оставаться в комнате наедине со своей догадкой и ночь напролет таращиться в темноту невозможно. Томас идет медленно. По его спине пробегает дрожь. Немного погодя он понимает, что холод тут ни при чем.
В доме темно, но кое-что разглядеть можно. Там и сям краснеют угли в каминах. В столовой горит газовая лампа, прикрученная до минимума. В кухню пробивается свет из подвала, где обитают слуги, оттуда же доносится мягкий, высокий смех одной из девушек. Томас задерживается, чтобы насладиться моментом. Теперь ноги обжигает холодом каменная плитка.
Добравшись до холла, Томас находит широкую спиральную лестницу. Крутая черная дуга перил сама ложится под ладонь. На втором этаже обнаруживается новый источник света — ярче остальных, встреченных до сих пор: он оставляет под дверью аккуратную белую линию. Томас останавливается перед ней и прислушивается; поднимает было руку, чтобы постучаться, но вместо этого нажимает на ручку. Может оказаться, что он войдет в спальню Ливии или в уборную, где уже кто-то есть. Но стучаться, принимая роль покорного просителя (ведь стук в дверь — это приглашение дать тебе от ворот поворот), — это не для Томаса. Не сейчас. Во рту такая горечь, что не нужно смотреть на сорочку: и так понятно — он дымит.
За дверью — кабинет дамы, просторный и хорошо обставленный. Владелица отсутствует, но о ней красноречиво говорят бордовые обои с золотистым узором — слишком игривые для мужчины, слишком пышные для дочери. Письменный стол служит дополнительным подтверждением: он сделан из палисандра и инкрустирован другими, более светлыми породами. Взгляд Томаса падает на медный нож для вскрытия конвертов в форме кинжала, достаточно тяжелый, чтобы служить оружием. Томас берет его в руку и усаживается. Его охватывает приступ дерзости. На стене перед ним плотно развешаны два десятка полотен. Он сидит и смотрит на картины невидящим взором; дым стелется перед его лицом, точно туман.
Довольно скоро дверь открывается, и входит хозяйка кабинета. По-видимому, леди Нэйлор ничуть не удивлена, увидев посетителя.
— Томас! Я рада, что вам нравится моя коллекция картин.
В его горле рождается голос, в котором Томас узнает отцовский тембр: хруст гравия под тяжелыми сапогами. Прошли годы с тех пор, как этот голос в последний раз звучал в его ушах; Томас никогда не слышал его в оригинальном исполнении.
— Я искал вашу бритву, миледи. И ваши накладные усы. Я не мог заснуть, пытаясь догадаться, что вы сделали с сажей мертвой женщины.
— Ага. Значит, вы узнали меня. — На леди Нэйлор шелковый халат, густая синева которого красиво оттеняет цвет ее темных волос. Она пристально смотрит на Томаса, потом падает в кресло у дальнего края стола и расправляет на бедрах синюю ткань. — Вы поняли это уже за ужином?
— Нет.
— Я так и решила. Трудно было в такое поверить.
Она смеется. Это короткий смешок, почти кашель, но в нем слышна нотка искреннего юмора.
— Что ж, мне стало легче, — продолжает она. — Честно говоря, неприятно было думать, что напротив сидит мальчик с железной выдержкой. — Все еще посмеиваясь — почти одними глазами, — она качает головой. — А я не сомневалась, что вы сразу же узнаете меня. Понимаете, я-то узнала вас еще там. Под помостом. Вы совсем не изменились с раннего детства. Те же глаза, тот же вздернутый подбородок. Воинственный. Но какое лицо у вас было в тот раз! Перепуганное! Я думала, вы станете выкрикивать мое имя и обвините меня прямо перед толпой народа. Но вы никому не рассказали обо мне. Даже в школе. Я ведь наблюдала за вами, знаете ли, боялась, что вы очерните мое имя. Вы мне изрядно попортили нервы. В конце концов я решила пригласить вас сюда и поговорить начистоту.
Томас не хочет отвечать, потому что не полагается на свою выдержку. Она вновь встает перед его глазами — в мужской одежде, с волосами, спрятанными под шапку. Грязное лицо кажется юным, ибо оно по-женски миловидно, но возраст все равно угадывается. Он вздрагивает, когда леди Нэйлор встает с кресла и подходит к стене.
— Как я понимаю, вы рассматривали картины. Необычные, правда?
Он пожимает плечами, стремясь понять ее. Нож для конвертов он по-прежнему стискивает в кулаке — так сильно, что болит рука.
— Вам так не показалось. Тогда взгляните еще раз. Поверьте, Томас, вы никогда не видели подобных картин. Скажите, что обычно изображают художники?
Ее голос странно действует на Томаса: замедляет сердцебиение, успокаивает. Отвечает он угрюмо; поднимается и прикидывает расстояние между ними.
— Да все подряд. Пейзажи. Людей.
— Опишите их. Те картины, которые вам доводилось видеть. Например, в школе.
— Там их немного. У директора несколько штук, в его кабинете. На одной охотничья сцена, кажется. Джентльмены верхом на лошадях. И берег. Солнце и вода.
— А что на этих?
Почти против воли он делает шаг вперед, туда, где рама висит рядом с рамой, так что стены почти не видно.
— Люди. Уличные сцены. Простолюдины. — И тут до него доходит. — Город. Но…
— Вот именно, что «но». Дыма нигде нет.
Томас снова осматривает полотна, одно за другим. Многие выглядят очень старыми. Вот рынок: люди торгуются по обе стороны прилавков, какой-то мальчишка крадет яблоко, а его брат наблюдает за этим. Потом — деревенская площадь, что-то вроде карнавала, люди танцуют, поют, валяются в грязи. На следующей картине изображен воин, пронзенный стрелами, в кольце врагов, чьи лица искажены ненавистью. Еще на одной, без рамы — деревянная доска с толстым слоем краски, — пригвожден к кресту Иисус, помещенный между двумя другими распятыми. Томас уже видел эту сцену, на витражном окне своей старой приходской церкви. Это Голгофа. Там, в церкви — что особенно отчетливо видно ясными зимними утрами, когда на стекло падают лучи низкого солнца, — от плеч двух воров поднимаются темные клубы дыма, щеки их испачканы черным. Здесь же они висят с таким же безгрешным видом, как и Спаситель между ними.
— Как такое возможно? — спрашивает он, пока его взгляд мечется с картины на картину. И опять вздрагивает, когда рядом встает леди Нэйлор.
Но не сторонится.
— Объяснений всего два. Во-первых, это может быть художественной вольностью. Фантазией живописца. Допустим, что есть художники-изгои, которые мечтают об ином мире и не изображают дым на своих полотнах. Такие и в самом деле существуют, у меня имеется несколько их картин. Но здесь нет ни одной из них. Второе, истинное, объяснение состоит в том, что раньше все картины были такими. Вплоть до определенного года. Трудно сказать, до какого именно: по моим прикидкам — до тысяча шестьсот двадцать пятого или двадцать шестого. Никакого дыма. Ни на одной картине. Даже на полотнах со сценами насилия, пыток, войны и казни. Потом в течение какого-то времени картин не пишут вообще. За тридцать или сорок лет во всей Европе не сделано ни единого мазка. Может быть, никому не хотелось заниматься живописью. Или же все картины тех лет уничтожены, как и множество более старых. Целое поколение молчальников. Потом картины появляются снова. Сначала на них изображают лишь природу: ручьи, горы, штормовые моря. Проходит еще поколение, прежде чем живописцы обращаются к людям. К джентльменам, дамам — и ни единого простолюдина, исключая религиозные сюжеты: например, в котле варят мученика, который остается снежно-белым в бурой воде. Люди, которые подбрасывают дрова, чернее ваксы, даже воздух вокруг них потемнел от их грязи. — Она улыбается. — Как в этом кабинете. Не возражаете, если я приоткрою окно?
Она поворачивается к нему спиной, намеренно не торопясь, словно желает подразнить Томаса, который все еще сжимает в кулаке тупое лезвие игрушечного ножика. Тот протягивает руку, чтобы положить нож обратно на стол, и лишь тогда осознает, что у него занемели пальцы. Леди Нэйлор терпеливо ждет, когда его язык догонит чувства. Так сестра милосердия ведет больного к постели, давая ему время на каждый шаг.
— Вы хотите сказать, что было время без дыма, — наконец выговаривает Томас. — Но это невозможно. Все книги по истории…
— Созданы позднее. Школьными учителями. Университетскими преподавателями. Спросите моего мужа. Он сам писал такие книги.
— Но это стало бы известно. Люди не могут не помнить. Родители рассказали бы детям, а те, в свою очередь, своим детям. Нельзя же забыть такое.
— Нельзя? Даже если все картины уничтожены, все книги сожжены? Если не осталось ни единого свидетельства, чтобы подтвердить рассказы стариков? Если всех учат, что говорить правду — грех, а тех, кто все же не молчит, сжигают на костре? Почти три сотни лет, Томас. Долгий срок. Очень долгий. Но вы правы, кое-кто знает об этом. В основном на континенте. Там действовали не настолько тщательно, как здесь. Осталось несколько университетов с тщательно оберегаемыми собраниями книг. Есть даже монастырь в Германии, где…
— Библия, — перебивает ее Томас излишне громко. Он почти кричит. — В Библии упоминается о дыме. Везде. В Ветхом Завете. В Новом. В каждой главе и в каждом стихе. А Библия была написана в… вы знаете когда. На заре времен.
— Да, написали ее на заре времен. Вы помните, когда дым упоминается впервые?
— В Книге Бытия, — без запинки отвечает Томас. — Падение Адама и Евы.
— Да, в главе третьей. Как она звучит?
Томас цитирует по памяти:
— «И увидела жена, что дерево хорошо для пищи, и что оно приятно для глаз и вожделенно, потому что дает знание; и взяла плодов его и ела; и дала также мужу своему, и он ел. И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания, и стали опоясания черными от их сажи».
— Очень хорошо! Я не знала, что вы такой прилежный ученик. Должно быть, этому научила вас ваша мать. Решительная женщина, настоящий реформатор. Но очень религиозная. — Леди Нэйлор перемещается к застекленному книжному шкафу, открывает дверцы, подзывает Томаса. — У меня здесь несколько разных Библий. Выберите любую. Прочитайте мне этот абзац.
Томас исполняет просьбу, вытягивает с полки маленький ветхий томик, раскрывает на Книге Бытия.
— Тут на латыни: «Et aperti sunt oculi amborum cumque cognovissent esse se nudos consuerunt folia ficus et fecerunt sibi perizomata».
— Так переведите. Вы же учите латынь в школе? По крайней мере, я на это надеюсь. Ведь это я плачу за ваше обучение.
Он смотрит на слова. Голос его срывается, мозг цепенеет, когда он осознает, чего нет в тексте.
— «И открылись глаза у них обоих. И когда они поняли, что наги, они соединили листья и сделали себе одежду». — Он листает назад, к началу книги, чуть не вырывая страницы. На обложке находит дату, записанную римскими цифрами: MDLXII.
1562 год.
Томас поднимает взгляд. В его глазах стоят слезы.
— Они переписали ее, сволочи.
— Да, переписали.
— И все — все! — ложь.
— Да.
Она забирает у Томаса книгу, ставит обратно на полку, встает к нему лицом — на расстоянии вытянутой руки — и пытается прочитать по лицу его чувства. Томас дожидается, когда слеза докатится до губы, и слизывает ее языком, пробуя на вкус свою боль; в слезе — горечь от сажи.
— Ваша дочь знает об этом?
Черты лица леди Нэйлор становятся жесткими. Впервые с тех пор, как Томас встретил ее в поместье, он видит это выражение — такое же было у человека, соскребавшего свежую сажу с трупа повешенной женщины.
— Ливии я давно рассказала. Она считает, что это ересь, а мои исследования — скверна. — Она смеется, плотнее запахивает на себе полы халата и на мгновение становится какой-то тщедушной, пожилой. — Дочь говорит, что если старинные книги были сожжены, значит, для этого была серьезная причина. Что никакая чума не падет нам на голову, если только ее не пошлет Господь, и ни одна собака не перегрызет барсуку горло, если Господь не держит ее за поводок. — Леди Нэйлор делает паузу, чтобы успокоиться. — Но пока что Ливия не донесла на меня.
Она идет к столу, садится в кресло, складывает стопкой бумаги.
— Моя дочь, — внезапно заявляет она, — живет так, будто она фарфоровая кукла. Ведет себя очень осторожно. Прислушивается к себе, вся зажатая, застывшая в одной позе. Она ждет. Понимаете, она ждет, не сломается ли в ней что-то, не откроется ли тайное вместилище дыма. Она боится, что в ней, где-то в самой глубине, обнаружится нечистота, доказывающая, что она грешница. Вы видели, как она держалась за ужином. Раз или два она пыталась смеяться. Но не знает, как это делается. И позволено ли это. — Леди Нэйлор машет рукой, будто хочет отогнать эту мысль, точно неприятный запах. — Хватит о Ливии. Что она посеет, то и пожнет. Мне интересно, что будете делать вы. Теперь, когда знаете правду.
Томас слышит, как колотится в его груди сердце. Чудовищное новое знание обрушивается на него, выдавливает из легких воздух. Он ищет что-нибудь простое, часть целого, понятную ему.
— Что вы делали в Лондоне, леди Нэйлор? Для чего вам сажа той женщины?
— Для экспериментов.
— Вы ищете лекарство. От дыма.
— Да.
— Как?
Она опять смеется:
— Как? О, это долгая история. Слишком долгая для одной ночи.
Томаса охватывает паника. Паника из-за того, что сейчас он пробудится и все окажется сном.
— Но вы расскажете мне? Все-все?!
— Все, что смогу. Но не сейчас. Мне нужен отдых. — Она всматривается в его лицо, видит мольбу. — Ну ладно, еще один вопрос. Короткий.
Томас кусает губы, боясь понапрасну использовать попытку, как те герои сказок, что тратят три желания на всякие глупости. Потом вспоминает.
— Леденцы, — выпаливает он. — «Бисли и сын». Мы съели по одному, но ничего не почувствовали. Что это такое? Как они действуют?
Ранним утром Чарли просыпается от приятных снов. За окном все еще темно. Лишь через несколько минут он понимает, что один в комнате. От кровати Томаса не доносится ни звука. Удивленный, Чарли скатывается с матраса, на цыпочках бредет в темноте, пока не утыкается коленом в другую кровать. Подушка на ощупь совсем холодная. Пока он размышляет над этим обстоятельством, мимо их двери кто-то проходит с лампой. Свет проскальзывает в щель, облизывает доски и исчезает.
Когда Чарли выглядывает в коридор, источник света уже удалился на семь или восемь шагов. Человек, который держит лампу, двигается быстро. Он закрывает собой бо́льшую часть света, поэтому виден только его силуэт — темнота, обведенная лучами золота. Ярче всего ореол вокруг головы, что производит особенно сильное впечатление.
Чарли узнает ее по прическе. По мере того как его глаза привыкают к свету, Ливия обретает объем, превращается из порожденного лампой видения в более плотского призрака. Вчера наряд ее был простым, сейчас же он по-спартански скромен: фартук поверх туники по щиколотку, то и другое — ослепительно-белое. В свете газовой лампы волосы девушки приобретают медовый оттенок. В руке она держит фарфоровый кувшин.
Чарли без колебаний идет за ней, делая три шага, прежде чем осознать свое решение. Он не таится, но и не выдает намеренно своего присутствия — просто идет следом. Вокруг его ног вьется сорочка; поспевать за Ливией не так-то легко.
Она ведет его по лестницам: сначала главный пролет, потом длинный коридор с портретами, вазами, головами животных, после него — лестница поуже, под скошенным потолком. Чердак. Чарли не понимает, заметила ли девушка, что ее преследуют. Она не замедляет шаг, не оглядывается, но когда останавливается у двери в десяти ярдах впереди него, то как будто нарочно мешкает, чтобы Чарли не перепутал двери, — по крайней мере, так ему кажется. Потом Ливия скрывается внутри. При ее появлении слышится звук — звериный вой, и Чарли невольно замирает.
Так кричат от боли.
Несмотря на газовую лампу Ливии, в комнате за дверью темно. Поначалу Чарли думает, что все выкрашено черной краской. Но когда он случайно задевает стену рукой, черное покрытие крошится и пачкает его пальцы сажей. Помещение большое, но из мебели — только стулья, стол, комод и большая железная кровать. К кровати кто-то привязанный широкими кожаными ремнями, охватывающими щиколотки и запястья. Опять раздается странный вой, который заполняет всю комнату. У Чарли мурашки бегут по коже — он понимает, что звук издает лежащий человек. Его руки и ноги пытаются вырваться из кожаных оков.
— По утрам он часто волнуется.
Голос Ливии спокоен, деловит. Она стоит у стола между кроватью и окном, переливая воду в таз. Сажа уже запятнала ее фартук. Когда она наклоняется, чтобы протереть влажной губкой лоб мужчины, тот снова вопит, и от его тела поднимается столб темно-зеленого дыма. Отвисшая челюсть, зловещая гримаса — кажется, что это маска, а не лицо. Все индивидуальные черты, которые мог иметь этот человек, стерты его нынешним состоянием.
— Мама считает, что мы должны держать это в секрете, — продолжает Ливия все тем же невозмутимым тоном, не отрывая взгляда от предмета своих забот. Но все же Чарли кажется, будто она пристально наблюдает за ним, отмечает каждое его движение, анализирует, судит. — А по-моему, мы должны смиренно принимать все, что посылает нам Провидение, без стыда.
Только теперь, когда она договорила, до Чарли доходит.
— Барон Нэйлор, — срывается у него с языка. И тут же добавляет — с готовностью, которая доставляет Ливии удовольствие, судя по тому, как засветились глаза на ее маленьком, тонко очерченном лице: — Чем я могу помочь?
— Нужно вымыть и накормить его.
Задача оказывается трудной, в том числе из-за того, что приходится снять кожаные узы. Барон Нэйлор сопротивляется. Он немолод — вероятно, лет на двадцать старше супруги (хотя, возможно, его состарила болезнь: худ и нечесан, и коренные зубы в глубине рта, там, куда трудно просунуть зубную щетку, почернели). При этом он силен как бык и, похоже, недоволен присутствием незнакомца. Едва они освобождают правую руку, как она вцепляется в запястье Чарли. Барон вновь ревет; густой, ядовитый дым выползает из него и пробирается вверх, вдоль руки Чарли. Через миг дым заполняет нос и легкие мальчика. Чарли начинает бороться с бароном, проникается ненавистью к нему, захлестнутый отвращением, и, когда рука безумца снова тянется к нему, чтобы нащупать его горло, Чарли отталкивает ее, грубо и жестоко. Лишь выплюнув свой гнев, Чарли видит, что он тоже дымит.
Стыд пронзает его, остужая, прерывает испускание дыма. Он пятится к стене, где инфекция больного не дотягивается до него. Там он стоит, тяжело дыша, вжимаясь спиной в стену, как взломщик, пойманный на месте преступления. Потом он бросает взгляд на Ливию и опускает голову.
— Не могу. Мне не хватает сил.
Ливия смотрит на него, по-прежнему держа на теле отца руки, по локоть окутанные дымом старика; но голова ее повернута к Чарли, и он видит, как ей трудно, как велико ее самообладание. Ее собственный дым едва заметен — белые клочки, слетающие с губ и окрашивающие их в серый цвет. Можно подумать, что ее накормили пеплом. Чарли понимает, что она одевается в белое, желая проверить себя. Все должно быть на виду. Он не может сдержать восхищения, близкого к страху. Ливия же, не скрывая своего разочарования, отходит от отцовской кровати к столу, берет с него жестяную банку и бросает ее Чарли, совершая быстрое, надменное движение кистью.
— Возьмите. Мама пользуется этим, когда поднимается сюда. Одной будет достаточно.
Чарли открывает банку и видит там дюжину леденцов. Прозрачные, размером с костяшку, со знакомым символом: «Б&С» под короной с тремя зубцами. Он выуживает одну, мотает головой:
— Что с этим делать? Я уже пробовал такой леденец, но ничего не случилось. Во рту остался вкус мыла, и все.
Она отвечает, не оборачиваясь:
— Положите леденец в рот. Не жуйте его. Он вытянет дым из вашего дыхания и крови, свяжет его до того, как он станет видимым. До того, как дым подействует на ваш мозг.
Чарли выполняет ее указания, потом осторожно, не вполне доверяя себе, делает шаг к кровати. Ливия справляется с трудом: отец борется с каждым ее движением, плюется, кусается, лягается. Но на этот раз Чарли сохраняет хладнокровие, сознание его остается ясным, почти отстранившись от происходящего. Он завладевает руками барона Нэйлора и очень осторожно прижимает их к кровати, говоря тихие, успокоительные слова — так утешают испуганного ребенка или домашнего питомца. Потом он берет у Ливии губку и протирает барону лицо, шею и уши. Спустя несколько минут старик затихает, становится податливым, как ребенок, с его лица уходит гримаса безумия, и его родство с Ливией становится очевидным. У него такие же тонкие черты лица, такие же скулы, такое же благородство во всем облике, тронутом старостью.
— Что теперь? — спрашивает Чарли.
— Теперь надо снять с него сорочку, вымыть ноги и… все остальное.
Ливия краснеет, указывая на бедра отца. Чарли осознает, насколько прискорбно все это: мать и дочь вынуждены быть сиделками для мужа и отца.
— Я сам это сделаю, — говорит он, — а вы отдохните.
Мытье ног и тела барона оказывается удивительно незамысловатой процедурой — после того, как Чарли сумел отвлечься от его наготы. Примерно то же, что мыть самого себя. Барон Нэйлор теперь спокоен и даже позволяет себя побрить. Чарли делает это очень медленно и аккуратно, до тех пор, пока не соскребает с подбородка пять или шесть лет преждевременной старости. Наконец барон переодет в чистое, кровать застелена свежим бельем, и Чарли присоединяется к Ливии, стоящей у окна. Рассвет только занимается, газон все еще покрыт серой тенью, а далекий лес кажется черным квадратом в раме из более светлых полей.
— Вы можете разглядеть женщину, выходящую из леса? — шепотом спрашивает Ливия и продолжает, не ожидая ответа: — Слуги, те, что постарше, рассказывают историю о женщине, бродящей по лесу. Она потеряна, так говорят, и живет поодаль от людей — наполовину во тьме, наполовину на свету. Еще говорят, что это потерянная душа моего отца. Его разум. — Она печально улыбается оконной раме. — Но я никогда ее не видела, хотя наблюдала тысячу таких рассветов.
Вот тогда она оборачивается к Чарли и изучает его, открыто и подробно.
— Вы потрясены. Потрясены и испытываете отвращение. Вот в этом месте все видно. — Она указывает туда, где его брови сходятся над переносицей.
Чарли молчит пару секунд, оценивая, в свою очередь, ее чувства. Он понимает, что нужно дать честный ответ.
— Нет, это не так, — говорит он наконец. — Я задумался. Мне только что пришло это в голову, когда я смотрел вместе с вами в окно. Это и есть дым? Дым — безумие. Вот так просто.
Когда она отвечает, ее голос прерывается от возбуждения. Будто Чарли только что высказал ее давнишнюю тайную мысль.
— Платон пишет, что душа зла вносит в жизнь беспорядок.
Ливия хочет продолжить, но умолкает. Она все еще не доверяет ему.
— Мы не читали Платона, — говорит ей Чарли. — Только заучивали даты его жизни.
Ливия задумчиво закусывает губу.
— В библиотеке на первом этаже есть его книги. На греческом. Отец перевел некоторые из них. Когда преподавал в Кембридже. Я нашла его записи.
Ливия переводит взгляд на человека, лежащего на кровати: он вновь привязан ремнями, безвольный, безучастный. Потом она замечает складную бритву на прикроватном столике, подходит туда, убирает лезвие, взвешивает бритву в руке.
— Вы его побрили, — внезапно говорит она, словно только что выяснила это. В ее голове этот факт как-то связан с Платоном, с безумием и с грехом. Однако Чарли не в силах увидеть связь. — У вас хорошие руки, Чарли Купер.
Он прячет свое смущение, отрицательно мотая головой.
— Только благодаря вот этому, — говорит он и вынимает из-под языка конфету. Та уменьшилась в размере и потемнела, став почти черной. Ее запросто можно принять за гнилой зуб.
Ливия смотрит на леденец с омерзением.
— Выкиньте. Он больше не впитает ни капли дыма.
Чарли кивает и прячет леденец в кулаке.
— Откуда они у вас?
— От матери. Их производит государство, точнее, специальная фабрика, с которой государство заключило контракт. Раньше это было большой тайной. Леденцы получали лишь немногие — те, кто занимал определенные должности. Например, священники. И правительственные чиновники.
— И учителя.
— Да. Для чрезвычайных случаев и чтобы противостоять инфекции, когда приходится иметь дело с простым народом. Но мама говорит, что происходят перемены. Фирма «Бисли и сын» продала торговую монополию, а новые владельцы продают леденцы всем, кто готов платить, — разумеется, тайно. Черный рынок. Мама думает, что даже простолюдины могут их купить. Видимо, вскоре их будут продавать в любой лавке, вместе с чаем и мылом.
Чарли не в силах сдержаться и присвистывает. Получается веселее, чем было задумано.
— Или вместе с лакрицей и орехами! Но это же хорошо, правда? Значит, люди смогут бороться со своим дымом. Подавлять его.
Ливия гневно сводит брови.
— Это грех, вот что это такое. Преступление.
Она испепеляет Чарли яростным взглядом, словно считает виноватым и его. Использованный леденец в кулаке Чарли тает и липнет к коже.
— Я пойду, пожалуй.
Ливия не останавливает его. Лишь когда он уже стоит на пороге, девушка говорит:
— С Рождеством.
Чарли оборачивается.
— Уже? Я потерял счет времени.
— Канун Рождества. Мама выросла за границей. Она придерживается континентальных традиций. Будет праздничный ужин, потом рождественские песнопения.
— У меня нет для вас подарка.
— Я на него и не рассчитывала.
Она произносит это холодным, отстраненным тоном. Точно всего, что случилось утром, не было вообще.
— Дым — это безумие, — повторяет про себя Чарли, шагая вниз по лестнице. — Вот почему она такая. Она — дочь своего отца. Он потерял рассудок. Поэтому она боится.
Чарли все еще обдумывает эту мысль, когда входит в гостевую комнату и видит там Томаса. Дверь на террасу открыта, и Томас сидит на ее пороге. В тусклом утреннем свете он выглядит осунувшимся и нездоровым. Дождь намочил один рукав сорочки, и ткань прилипла к руке.
Чарли плотно закрывает дверь в коридор, после чего говорит:
— Я знаю, что это за леденцы. И я понимаю дым.
Томас поворачивает к нему лицо, по которому струится вода:
— Я знаю больше, чем ты, Чарли. Я прочитал Библию.
Они садятся на пол, плечом к плечу, и рассказывают все друг другу.
Рождество мы проводим вместе с гостями. Мама, соблюдая обычаи своего семейства, подает карпа в черном сливовом соусе и картофель с маслом. Я говорю, что трапеза должна напоминать нам о посте, а добавление фруктов к рыбе делает блюдо слишком сладким и аппетитным, но она игнорирует мое возражение. У нас гости, твердит она, а монастырской едой можно питаться, когда они уедут. Вечер испорчен еще и тем, что Лиззи, судомойка, пытается стащить подарок из-под рождественской ели. И мне выпадает несчастливый жребий — я застаю ее в момент кражи. Бестолковая гусыня путается в своей грубой лжи и тут же испускает облако дыма. Маме остается лишь отправить ее на кухню, и мы все смотрим, как она убегает, стуча по полу тяжелыми башмаками, в неприлично задранной — до икр — юбке.
Несмотря на это, праздник проходит довольно торжественно. Я была рада обнаружить, что мистер Купер — Чарли, как он настойчиво просит называть его, — обладает превосходным голосом для исполнения гимнов. И вообще это вежливый, даже приятный гость. Утром в Рождество я удивлена: он ждет меня перед отцовской дверью, когда я туда подхожу. Он ничего не объясняет, лишь весьма мило краснеет, берет из моих рук кувшин и губку и принимается помогать. Мне нравится то, что он краснеет. На этот раз он отказывается от леденца и, когда дым завладевает им, скромно держится в стороне до тех пор, пока вновь не обретает спокойствие духа. Отец проникся к нему симпатией, и, уже уходя, мы слышим, как он напевает какую-то глупую песенку. Мистер Купер подхватывает мелодию и начинает прыгать по коридору как безумный.
Мистер Аргайл совсем не такой. При нем я чувствую себя неловко. В его взоре есть что-то напористое, нахальное, ищущее, что заставляет меня вспомнить о моем невзрачном платье и скучной прическе, о старых стертых башмаках, которые я ношу дома. Нет, я не хочу выглядеть привлекательнее ради него — лучше бы Господь вообще избавил меня от его взглядов, — но к ужину выбираю ожерелье и переодеваюсь в шелковое платье, подаренное мамой ко дню рождения, лишь для того, чтобы поставить его на место. Хотя не так уж часто я вижу его, моего темного кузена. Мистер Аргайл днями напролет сидит в кабинете матери, где она забивает ему голову своими теориями. Непонятно, верит он ей или нет: на ней он тоже подолгу задерживает свой странный взгляд. Сила этого взгляда такова, что его собственное лицо остается непроницаемым. Полагаю, в школе его не любят.
Однако мне надо благодарить его за то, что он здесь. Это помогает мне не впадать в излишнее благодушие. Каждый вечер после молитвы я сажусь и проверяю свои чувства. Приезд гостей — Чарли Купер, его помощь в уходе за отцом — обогатил мою жизнь, и я довольна, что случается редко. Но я счастлива, что во мне нет ни малейшей радости, когда поутру я приступаю к своим обязанностям. Радость не грех. Но всегда лучше действовать, повинуясь долгу. Следуя своим желаниям, ты часто поступаешь бездумно. Желания переменчивы. Более того, они могут завести тебя не туда. И однажды, думая, что все делаешь правильно, ты обнаруживаешь, что дымишь.
Мама говорит, что я одержима дымом; что я не изгнала дым из своей жизни, а, напротив, сделала его своим идолом. Да, я благодарна дыму. Если ты оступишься, он сообщит об этом. Представим мир, в котором ты совершаешь ошибки, а никто их не замечает. Даже ты сам. До той поры, пока, понемногу деградируя, ты не соскользнешь в злодейское безумие злодейства. Дым поедает наш рассудок угольной ложкой. Свою добродетель мы измеряем его чернотой. Хорошо, что он оставляет след.
На второй день Рождества мама допоздна сидит с гостями, читая им лекцию по истории. «День, когда пришел дым». Слуг она отослала спать. Ересь, которую она проповедует, не для них.
Дым, напоминаю я матери, от Бога.
Так ведь и рак тоже, говорит она.
Рак тоже преподносит нам урок, говорю я, и мистер Аргайл опаляет меня таким гневным взором, что мне хочется бежать из комнаты. Я позабыла, что эта болезнь унесла его мать. И вновь вечер спасает мистер Купер. Он предлагает партию в вист. За игрой он расспрашивает маму о жизни в Париже и Вене. Уже несколько лет я не слышала ее смеха, и, вопреки здравому смыслу, я счастлива.
Мы пребываем в гармонии целых пять дней: от кануна Рождества до Дня избиения младенцев. Каждый день я ставлю в часовне одну свечу. Пять свечей, каждая в фут высотой, толщиной с запястье, горящие перед алтарем Девы Марии. Потом появляется мой единоутробный брат. Он приезжает верхом, без предупреждения, в сопровождении одного слуги, и вот уже весь дом полон только им, его голосом, его оживленным смехом, звоном его шпор. По его словам, он приехал, чтобы предупредить нас о цыганах-мародерах. Он бахвалится, бездельничает и не дает никому пообщаться с мамой.
Лучше бы он просто прислал телеграмму.
Он прибывает во время обеда. На этот раз трапеза скудна и состоит из студня и чечевичной каши: нагоняй за прошлые прегрешения, изобретение Ливии. Томас пережевывает каждый кусок так, будто отбывает наказание, и не обращает внимания на пинки Чарли под столом. Кашу загустили крахмалом, отчего она стала плотной, как подмороженная грязь.
Неожиданно возле стола возникает дворецкий, Торп, и шепчет что-то на ухо леди Нэйлор. Трудно определить эмоции, которые пытаются проявиться в ее чертах, но самая сильная из них — это, пожалуй, досада, судя по поджатым губам. Хозяйка дома без слов поднимается из-за стола, вынудив Чарли и Томаса вскочить на ноги (нельзя сидеть, когда леди стоит), затем, сделав три размашистых шага, покидает столовую.
Любопытство легко побеждает подпорченный чечевицей аппетит. Поскольку мальчики уже на ногах, они отправляются вслед за леди Нэйлор: Томас идет первым, Чарли — на шаг позади. Только Ливия остается за столом. Оглядываясь, Томас запечатлевает в своей памяти этот образ: прямая спина, подбородок, уткнувшийся в грудь, поза выражает покорность перед новым унижением.
Они догоняют миледи в холле. Та заняла позицию у одного из широких окон, откуда открывается вид на подъездную дорожку. Там только что спешились два всадника. Один — высокий крупный мужчина в пальто, с коротко остриженными волосами и пустым, плоским лицом. Ему лет сорок пять или больше, но двигается он с уверенностью более молодого человека. Скулы его горят от ветра и холода.
Что касается второго, то очень странно видеть его без школьной формы, в охотничьем костюме знатного джентльмена: пальто из плотного клетчатого твида болотного цвета, шляпа из той же материи, сапоги по колено. Над верхней губой темнеет пушок — Джулиус Спенсер отращивает усы. Он привел еще одну лошадь, вьючную, нагруженную сундуками и ружьями в кожаных футлярах. К его запястью петлей прикреплен хлыст.
Через стекло голос Джулиуса не слышен. Судя по жестам, он велит прислуге леди Нэйлор помочь его спутнику с разгрузкой багажа. Значит, это слуга. Когда Джулиус бросает поводья подскочившему конюху, из-за лошадиного крупа стремительной тенью выскакивает собака и усаживается рядом с хозяином. Она доходит ему почти до пояса; мощное тело покрыто темно-рыжей шкурой с обильными складками, красноватые глаза среди глубоких морщин кажутся маленькими, оскал обнажает пятнистые десны. Собака издает вой — достаточно громкий для того, чтобы звук проник в дом, — и получает за свои старания хозяйскую ласку, а точнее, пару шлепков по морде и носу, после чего прижимается к хозяину в приливе рабского обожания.
— Миледи! — орет Джулиус в сторону двери, а не окна, хотя прекрасно видит леди Нэйлор, видит их всех, стоящих в ряд и неотрывно следящих за ним. — Мама! Встречай своего возлюбленного сына.
При этих словах Томас в изумлении отворачивается от окна к леди Нэйлор:
— Неужели…
Ее лицо превратилось в камень.
— Так и есть. Это мой сын от первого брака. А вы — сын сестры моего второго мужа. Недавно я пыталась в этом разобраться. Найти правильный термин. Вы с ним кузены, вероятнее всего. В некотором смысле.
Она любезно смотрит на Томаса, потом направляется к двери.
— Как я понимаю, в школе он не упоминал о вашем родстве. Несомненно, просто забыл.
Перед тем как открыть дверь, она еще раз оглядывается на него:
— Если вы с Чарли не жаждете поприветствовать своего соученика, предлагаю продолжить обед. Полагаю, мой маленький Жюль захочет поговорить со мной наедине. Нам есть что обсудить.
В следующие несколько дней они почти не видят леди Нэйлор. Она часто запирается с сыном в кабинете, после чего удаляется в личные покои и выходит только к столу, где с мрачной вежливостью восседает перед двумя своими детьми и двумя гостями.
Томас ожидает, что такая перемена в ее поведении разозлит его, что он будет чувствовать себя отвергнутым, забытым, лишним, к тому же много возникших у него вопросов пока остается без ответа. Но вместо этого он испытывает другое чувство — ощущение новообретенной свободы. Впервые с момента их приезда в поместье они с Чарли предоставлены сами себе. Вкупе с присутствием Джулиуса — с его самодовольным ехидством, чопорным высокомерием — эта свобода напоминает выходные дни в школе.
Теперь, когда им более-менее знаком распорядок жизни в доме и можно не беспокоиться о том, что ненароком сунешь нос туда, куда не следует, они с головой погружаются в изучение поместья. Поначалу их исследования обходятся без разговоров, и для Томаса это становится большим облегчением. За последние дни было слишком много разговоров и слишком мало времени на то, чтобы уложить их в голове.
Томасу и Чарли открывается целый мир, полный диковинок. Конюшенный двор, к примеру, оказывается сложной системой сараев, мастерских, собачьих закутов и жилых помещений. Он настолько обширен, что больше походит на отдельную деревню, а не на хозяйственную пристройку. Среди трех с лишним десятков охотничьих собак есть русская борзая с такой крутой грудью, что ее шерсть едва не касается земли, а дальше тело сужается настолько, что ребенок мог бы обхватить его руками. В другом сарае без цепи, без замка коротает дни мастиф лорда Нэйлора. Он спит, положив обе лапы на топорище, которое, по рассказам прислуги, присвоил еще щенком. Говорят, что пес весит сто двадцать три фунта и что держат его в основном потому, что «его чертовски трудно сдвинуть с места».
В самом доме отыскались спальни и гостиные, где нога человека не ступала на протяжении многих поколений, где полы стали одноцветными под дюймовым слоем пыли. Мебель там обтянута простынями и одеялами. В некоторых комнатах мебельные груды доходят до потолка и обвязаны веревками, отчего диваны, стулья и столы кажутся странно массивными, становятся пришвартованными в тумане кораблями; под килем — море безмятежной пыли. Оставленные мальчиками следы нарушают этот покой. Носясь взад-вперед, прыгая на одной ноге, приятели вписывают в память комнат демонические пляски, над которыми слуги затем будут ломать голову.
Еще есть подвалы, уставленные бочками и бутылками, и другие, заполненные могучими кругами сыров — пирамидами высотой с человека. В одном крыле на верхнем этаже нашлась анфилада комнат, где полы выложены черно-белой плиткой как шахматное поле, а вся мебель вынесена. В заброшенном угловом кабинете стоит большой латунный телескоп, высовываясь в съемную раму узкого окна, целясь в зимнее небо.
Соблюдая негласный договор, они не заходят на чердак. Подразумевается, что это территория Чарли. Чарли и Ливии и, конечно, их пациента. Томас не говорит Чарли, что чердак не является для него неизведанной областью. Он уже был там. В тот день, когда Чарли поведал ему о своем открытии, он поднялся туда, ведомый собственной нуждой. Случилось это ранним вечером. Томас спрятался в тени дверного проема, пока двое слуг, мужчина и женщина, в свой черед ухаживали за нанимателем. Их голоса и неразборчивые слова разносились далеко по коридору. Когда они наконец удалились, Томас подошел к двери, беззвучно приоткрыл ее и с порога заглянул внутрь. Слуги оставили в комнате прикрученную газовую лампу, висевшую на крюке, на противоположной от кровати стене. Прошло несколько минут, прежде чем глаза Томаса привыкли к темноте и различили на постели человека. Все это время он прислушивался к дыханию барона, по большей части ровному, но чересчур шумному для спящего. Это дыхание немного обнадежило Томаса. Он пришел сюда, чтобы увидеть свое будущее: цветение того семени, которое разглядел в нем Ренфрю, но не смог вырвать. Томас ожидал буйного безумия Лондона, излечиваемого лишь с помощью веревки. Оказалось, что есть и иной исход его болезни, более спокойный.
«Если дойдет до этого, — промелькнуло у него в голове, — я попрошу Чарли, чтобы он помог мне положить этому конец».
Потом из полумрака стало выступать лицо барона. Первыми появились глаза: большие белые яблоки с темными дырами зрачков. Они двигались, смотрели. Понимали, что за ними наблюдают. Больного старика затрясло от возбуждения, его сорочка пропиталась чернотой. Томас тут же убежал. Он не хотел пугать его. Так же как не хотел терять последнюю иллюзию относительно своего судного дня.
Утром третьего дня исследований Чарли и Томас находят бильярдную комнату и гимнастический зал. Бильярдная — узкое помещение, обитое деревянными панелями, со столом для игры в одном конце и шкафчиком для напитков в другом. Атмосфера здесь самодовольно-мужская — от стеклянной витрины с запасом сигар до ряда графинов, наполненных хересом и портвейном, — настолько, что создается стойкое ощущение, будто джентльмены в сюртуках стоят буквально за углом. Отдают должное дамам. Ищут предлоги, чтобы поскорее вернуться к игре.
Комната на другой стороне коридора выглядит совсем иначе. Просторная, со множеством окон, она не застелена коврами и почти лишена обстановки, кроме четырех столбиков высотой по грудь, которые образуют на полу воображаемый квадрат. Грани квадрата подчеркнуты двойным рядом веревок, растянутых между столбиками. Внутри ринга, в его противоположных углах, стоят два табурета. Под окнами — длинная скамья, напротив нее — одинокий скособочившийся шкаф на подгнившей ножке. Слева от шкафа висит зеркало, такое старое, что грязь, кажется, вросла в стекло. А справа — дагеротип в рамке с черным от пыли стеклом.
Сначала они открывают шкаф. Внутри — мусор, кучка покрытых плесенью полотенец, конус паутины, латунный колокол, чтобы отмечать раунды, и не меньше дюжины боксерских перчаток с рваной шнуровкой, отломанными большими пальцами и расползшимися швами. Не обсуждая и не сговариваясь, они принимаются мерить перчатки, подбирать пары, сметать пыль и насекомых, откидывать те, в которых разорванная кожа может поранить руку при ударе. У них нет гимнастических трико, поэтому они закатывают штанины повыше; нет спортивных туфель, поэтому они решают бороться босиком; нет фуфаек, поэтому они сбрасывают куртки и рубашки, стоят, озябнув, в тяжелых перчатках и смотрят на ринг.
Перед тем как нырнуть под веревки, Чарли дотягивается до дагеротипа и стирает перчаткой пыль со стекла. Появляется лицо, потом второе. Первое, красивое и сдержанное, принадлежит мужчине, вступившему во вторую половину своей жизни, но горделивому, следящему за собой, с длинными волосами, зачесанными назад и заправленными за уши. В нем прослеживаются те же черты, что у Ливии. Именно это сходство, в большей мере, чем походы на чердак, позволяет Томасу узнать барона.
Второе лицо мальчики никак не ожидают здесь увидеть. Поэтому оно не поддается разгадке, но в то же время притягивает — настолько, что Чарли опять тянется к дагеротипу и перчатками снимает его с крючка. Они относят его на скамью, кладут плашмя и изучают, как сложный текст. Второй человек строен, не носит бороды, в чертах — мягкость, свойственная первым годам возмужания. Вся жизнь еще впереди, но уже так близко, что можно различить ее контуры.
Портрет черно-белый, и волосы мужчины не сияют знакомым цветом молодой кукурузы.
— Ренфрю, — наконец говорит Томас, когда все сомнения отброшены.
Очистив, насколько возможно, стекло, они видят бледную кожу. Как и они сами, двое мужчин на портрете обнажены до пояса, одеты в трико, руки в перчатках подняты к груди. На заднем плане виден этот же гимнастический зал. Тени боксеров падают далеко за их спины, в глубину ринга.
— Где учился Ренфрю? — хочет знать Чарли.
— В Королевском колледже, в Кембридже. Говорит, это лучший колледж из всех.
— Ливия говорила мне, что барон Нэйлор раньше преподавал. В Кембридже. Должно быть, он был наставником Ренфрю.
— Пытался вколотить в него немного ума, судя по портрету. Жаль, что ничего не вышло.
Шутка не самая удачная, но она помогает вернуть настроение, заставившее их надеть боксерские перчатки. Кроме того, они замерзли. Томас вешает дагеротип на место и забирается на ринг. Чарли идет следом, но вдруг останавливается, мчится обратно к шкафу, достает колокол и звонит в него. Язычок колокола облеплен грязью так сильно, что звук больше похож на клекот, чем на звон.
— Первый раунд, — объявляет Чарли.
Они принимают боевую стойку и начинают.
Долгое время ни один не наносит удара. Вместо этого они сражаются с тенью, держат расстояние, отпрыгивают вбок, чтобы внезапно рвануться вперед и исполнить неотразимый хук в пустоту. Когда они уже достаточно разогрелись и завелись, Чарли бежит к колоколу, неуклюже зажимает его пухлыми перчатками, потом подкрепляет его звучание собственным голосом.
Только в середине второго раунда до Томаса доходит, в чем причина их нежелания бить по-настоящему. Дело не только в том, что они друзья и им неприятно причинять друг другу боль, даже в спорте. Чарли, как понимает Томас, боится. Боится, что разбудит дым Томаса; боится, что один прицельный удар сломает в нем что-то — и тогда пробудится тот. Монстр, живущий внутри его. Сам он тоже сдерживает себя. Опасность, догадывается он, не в том, что тебя ударят, а в том, что ударишь ты; в удовольствии дробить плоть и кости кулаком в перчатке. Внезапно в его голове всплывают слова леди Нэйлор: «Моя дочь живет так, будто она фарфоровая кукла. Она ждет, не сломается ли в ней что-то».
Одна эта мысль окутывает его рот дымом.
Тогда он хищно оскаливается, подступает к Чарли и делает чистый плотный хук в плечо, тут же дополняя его быстрым кроссом. Приятель крякает, отходит, трясет пострадавшей рукой, словно проверяя, нет ли травмы, — и ухмыляется. Его перчатки поднимаются, он делает шаг вперед и наносит три стремительных удара в грудь Томаса, за которыми следует апперкот в живот. Завязывается жаркая стычка: плечи исколочены до красноты, грудные клетки чуть ли не звенят, ребра хорошенько намяты, а один хитрый удар снизу заставляет Томаса хватать воздух раскрытым ртом, как рыба на берегу. Они забывают про колокол и молотят друг друга до тех пор, пока, совсем запыхавшиеся и потные, не падают на скамью, лучась счастьем. Если и появлялся дым, то у обоих, легкий и несерьезный, вполне уместный в игре.
— Надо приходить сюда каждый день, — говорит наконец Чарли и набрасывает на плечи куртку, защищаясь от оконного сквозняка. Из кармана торчит почтовый конверт. Чарли замечает его, улыбается и показывает другу. — Собирался показать тебе раньше. Наконец-то получил почту. Это от моей сестры. Письмо отправлено еще до Рождества, но пришло только сегодня. Она пишет, что надеется на наш скорый приезд — еще есть шанс, что мы успеем поехать со всеми в Ирландию. Ей не терпится познакомиться с тобой. — Он трет ноющую руку. — Должно быть, начитавшись моих писаний, она ошибочно решила, будто ты очень симпатичный. И добрый.
Томас отвечает улыбкой, но потом снова становится серьезным. Он принимается натягивать носки.
— Ты поезжай домой, Чарли. Я не могу. Пока не могу. Хочу услышать от нее что-нибудь еще. Про дым.
Чарли не спорит с этим. Это еще один из его талантов, думает Томас: умение быть в согласии с правдой. Впрочем, он сомневается в другом — в ценности бесед с леди Нэйлор.
— Ты можешь мне объяснить, что она сказала тебе за эту неделю? — спрашивает он. — Что нового ты узнал от нее?
Томас сразу же понимает, чем вызвано это сомнение. Он сам борется с ним каждый вечер, нетерпеливо подытоживая свои знания о дыме.
— Сложно сказать, Чарли. Она никогда не говорит то, что ты хочешь услышать. Я спрашиваю о дыме, а она переходит к политике. Мол, страна была либеральной, но в последние двадцать лет стала склоняться в сторону тори; новые либералы набирают силу, но в душе все они ужасные пуритане и ничуть не лучше старых. Королева слабеет, передает бразды правления своим чиновникам. Но леди Нэйлор интересуется не только политикой. Вчера, например, она говорила о науке. «Книги дыма» устарели, утверждает она, там ошибка на ошибке. Все это знают, но так или иначе, что-либо менять в них запрещено, в противном случае наше непонимание природы дыма станет явным. Потом целых два часа она рассуждала об изобретателях, германских газетах и журналах, законах оптики, сыпля именами так быстро, что у меня голова пошла кругом. Судя по ее словам, парламент объявил вне закона все новые технологии, открытые в последние десятилетия, и запретил их ввоз. Машины для фабрик, оружие, новые фотографические эмульсии — на все это наложено полное эмбарго: обыскивают каждый корабль, проверяют, нет ли там станков, чертежей, научных трудов, чего угодно. А все из-за того, что правительство боится перемен. Якобы новые технологии могут подорвать общественный строй или что-то в этом духе. Возникнут новые крупные состояния. А между тем в Италии или где-то еще есть штука под названием «телефон». Она позволяет общаться с людьми на расстоянии многих миль, нужно просто говорить в какой-то прибор. Этот прибор длинным проводом соединен со вторым таким же прибором, по проводу и передаются слова. Как по волшебству.
Томас наблюдает за тем, как Чарли рисует в уме картину разговора по телефону. Тот не очень-то впечатлен:
— Даже если этот самый телефон работает, какая от него польза? Придется соединить проводами все дома в мире. А это невозможно.
Томас пожимает плечами. С этим не поспоришь.
— Ну, есть еще разные открытия в медицине. Вакцины, лекарства, всякое такое. Новый вид микроскопа. — Томас наклоняется к Чарли и понижает голос: — У нее есть лаборатория. Где-то здесь, в доме. Она обещает показать ее мне. Когда я буду готов.
Чарли понимает, что его с Томасом исследования в последние несколько дней были не столь невинны, как он полагал.
— Так ты искал ее.
Томас кивает, потом нерешительно добавляет:
— Да. Но если я ее найду и загляну внутрь, это будет нарушением. Каких-то правил или чего-то еще. — Он прислоняется спиной к стене и швыряет одну боксерскую перчатку через комнату, целясь в шкаф. — А мне кажется, что леди Нэйлор из тех людей, для которых правила очень важны.
Чарли следует примеру и тоже бросает перчатку. У него получается точнее, но все-таки перчатка до шкафа не долетает. Затем он спрашивает:
— Ты ей веришь?
Еще один бросок, очередь Томаса. Перчатка ударяется о шкаф, скользит вниз и падает на пол, разметав шнуровку.
— Иногда верю. А иногда смотрю на нее и думаю, что она дьявол.
— Из-за Лондона.
— Да. Из-за того, что она там делала… — Томас скребет себе язык воображаемой бритвой. — Хотя, с другой-то стороны, женщина уже была мертва. — Он мрачнеет. — В любом случае вряд ли она станет говорить со мной в ближайшие дни. Пока ее сын здесь.
При упоминании Джулиуса Чарли кидает четвертую перчатку. Бросок выходит неудачным: перчатка врезается в фотографию, висящую сбоку от шкафа, и та с треском падает. Они вынимают портрет из-под россыпи осколков. Ренфрю ухмыляется им в лицо: подбородок поджат, кулаки вскинуты, во взгляде — желание сразиться.
Мальчики возвращаются к разговору позднее, отдыхая у себя в комнате. Оба приняли душ и переоделись в чистые рубашки; после энергичного вытирания полотенцем волосы торчат во все стороны. Между приятелями лежит доска, уставленная фигурками из слоновой кости. Шахматы. Ход Томаса. Он берет свою королеву, вертит в пальцах.
— Я все еще не могу поверить, что мы с ним родственники.
Чарли ждет, пока друг не сделает ход, и отвечает:
— А что тут странного? Старинные семейства почти все связаны между собой. Уверен, что и в нашем роду есть несколько Спенсеров. Может, и Аргайл найдется. — Он ненадолго умолкает. — Кстати, я тут кое о чем поспрашивал. Выяснял, почему Джулиус не живет с родной матерью. Сначала попробовал подступиться к Торпу, но тот лишь нахмурился. Тогда я пошел к кучеру, тому, что привез нас со станции. Он говорит, что леди Нэйлор вышла замуж очень рано. Очевидно, это был политический союз, а не брак по любви. Ее муж умер через год после свадьбы, где-то за границей, в колониях. Когда Джулиус родился, его отца не было в живых уже пять месяцев, и мать жила с родителями покойного супруга. Почти как в тюрьме, если верить кучеру. Ты ведь знаешь, в семьях, где все устроено по-старому, женщины почти не имеют свободы, а уж если рождается сын, наследник рода… В общем, когда за ней стал ухаживать барон Нэйлор, Спенсеры согласились на брак только при условии, что ее сын останется жить у них. — Чарли корчит гримасу. — Только представь, какой выбор предложили этой женщине. Должно быть, ей было там совсем невмоготу.
— Бедный Джулиус. — В голосе Томаса нет ни намека на сочувствие. — Значит, по-твоему, это объясняет, почему Джулиус такой говнюк.
Чарли краснеет, кивает, двигает пешку.
— Да. Возможно.
— И почему он повсюду таскает за собой бладхаунда и камердинера, похожего на разбойника с большой дороги.
— Ах да, насчет камердинера. Его зовут мистер Прайс. И есть кое-что еще, это я тоже услышал от кучера, хотя сам он узнал от своей жены. Бог знает, откуда она проведала, разве что побывала в семейном склепе Спенсеров. Короче, кучер говорит, что его жена говорит, будто этот камердинер раньше был грачом Джулиуса, его личным слугой, когда тот был ребенком.
— И что с того?
— Что с того? У тебя был личный слуга в детстве, Томас?
— Нет. Мои родители не думали об этом.
— Но ты все равно знаешь, что это за люди.
— Конечно. Это больше ритуальная должность. Грача нанимают, чтобы он заботился о ребенке с десяти до одиннадцати лет. Последний год перед тем, как человек начинает нести ответственность за свой дым.
— О, это больше, чем просто ритуал. Грач стережет тебя день и ночь. Если с тобой случается несчастье, оно ожидает и его. Он приносит священную клятву: обряд совершается в церкви. Приставленный ко мне грач был моим первым настоящим другом, научил меня половине всего, что я знаю. Год с лишним он не оставлял меня ни на секунду. Спал за дверью моей комнаты, на тюфяке. Поднимал меня, когда я падал с лошади. А потом исчез. Перешел к кому-то другому. От этого в жизни образуется дыра. — Чарли ожесточается. Этот тон настолько необычен для него, что Томас пугается.
— Ты потом видел его хоть раз?
— Однажды. Примерно год назад.
— И?
— И ничего. Мы едва обменялись парой слов. Он показался мне грубым, ограниченным и самодовольным. Насквозь в грехе. Провонял застарелым дымом. — Чарли трясет головой, пытаясь забыть этот образ. — Ведь эти люди всю жизнь проводят рядом с детьми. Непослушными, дымящими, глупыми десятилетними детьми. Наверное, это оставляет отпечаток. И в то же время они — телохранители. Сильные, жестокие люди. Мой, например, однажды избил служанку, которая дразнила меня. Просто взял ее за волосы и стал бить, а сам в это время смеялся собственной шутке. Мне пришлось умолять его, чтобы он остановился.
— Ты хочешь сказать, что он не подошел бы на роль камердинера.
— Нет. Обычный мордоворот.
— Хм, похоже, что мистер Прайс и то и другое.
Они заканчивают партию. Выигрывает Чарли. В стратегических играх он почти всегда становится победителем. Томас удачливее в картах: в тех играх, где твои преимущества скрыты и противнику приходится строить догадки. Ему не очень нравится то, что можно сказать о нем на основании этой черты.
Томас говорит:
— Я тоже кое-что разузнал о Джулиусе. То, чего ты не знаешь. Вчера вечером я проследил за служанкой, которая несла ему горячую воду. — Он улыбается. — Я знаю, где его поселили, Чарли. Представь, дверь у него точно такая же, как у нас. — Вскочив, он идет к двери, нажимает на ручку, и дверь открывается. — В ней нет замка.
Чарли в ужасе:
— Неужели ты…
— Нет. Пока нет. Но думаю, что сейчас он в кабинете леди Нэйлор. А слуги через полчаса будут пить чай. Ну а пес в конуре. Я проверил.
— Но нельзя же…
— Нельзя, Чарли? Он мой враг. И я хочу знать, зачем он приехал.
Комната в западном крыле. Спальня приятелей встречает рассветы и смотрит в сад, ну а окно Джулиуса ловит последние лучи закатного солнца над лесом и набухшей от дождей речкой. Как почти во всем доме, в коридоре, ведущем сюда, пусто и тихо. Томас гадает, все ли большие усадьбы выглядят так же: каменные пустыни, по которым в определенные часы проходят слуги в ливреях. В пустынях есть маленькие обитаемые оазисы. За неделю, проведенную здесь, он видел леди Нэйлор всего в трех помещениях.
Уже по дороге они чувствуют себя ворами, хотя делают все как обычно — или нет? Томасу кажется, что их намерение написано на коже. Он принюхивается, изучает свое дыхание — не дымит ли он. Но не дым волнует его кровь, а совесть, граничащая со стыдом. И тем не менее он не сомневается в правильности своих действий. Приезд Джулиуса — акт агрессии, наподобие хода на шахматной доске, которую они только что сложили. Этот ход требует ответа.
И вот дверь перед ними. Томас стучит громко, смело. Чарли морщится от стука. Никто не отзывается.
— Можешь подождать меня здесь. В конце коридора. Свистнешь, если кто-нибудь появится.
Томас видит, что Чарли испытывает искушение. Нервничает. Не из-за недостатка храбрости. Просто ему кажется, что это нехорошо. Не то чтобы противозаконно, но не по-джентльменски, против правил цивилизованного поведения. Интересно, думает Томас, был бы Чарли менее щепетильным, если бы ему предложили обыскать комнату камердинера?
— Идем, — наконец решается Чарли. — Если нас поймают, отвечать будем вместе.
Комната гораздо больше, чем отведенная им, и богаче обставлена. В ней есть кровать с балдахином, бюро, несколько кушеток; дюжина искусно выполненных моделей парусников британского флота, расставленных на встроенном в стену стеллаже. Дорожный сундук Джулиуса распакован и убран наверх, на тяжелый ореховый шкаф. Одну стену украшает картина с лисицей, выслеживающей птицу, другую — старинная карта Англии. Умывальник заставлен бутылочками с духами и серебряными щетками для волос. Это совсем не то, на что рассчитывал Томас. Он-то думал найти здесь постель и раскрытый сундук, несколько предметов одежды, которые можно осмотреть за несколько минут. На мгновение им овладевает растерянность. Что делать? Если до сих пор он противился получению знания, то эта комната положит конец всем сомнениям. Джулиус — сын леди Нэйлор. Конечно, воспитывался он другими людьми, однако это пространство принадлежит ему, принадлежало с самого детства; возможно, парусники дарили Джулиусу на день рождения, пока модели ему не надоели и их не сменили охотничьи собаки, ружья, крикетные щитки, сшитые по ноге.
Чарли смотрит на Томаса и видит на его лице смятение.
— С чего начнем?
На самом деле он говорит другое: «Нас не должно быть здесь».
— Со шкафа, — отвечает Томас и тянет на себя дверцу.
Он не ждет, что Чарли будет участвовать в поисках.
Им не удается найти ничего полезного для себя: ни дневника под подушкой, ни документов или писем на крышке бюро или в его ящичках, ни смятой записки в корзине для мусора. Зато количество рубашек поражает воображение — больше тридцати, и все отглажены и сияют такой белизной, что кажутся новыми. Томас находит также три пары кожаных перчаток; игрушечную рапиру и настоящую шпагу-трость, которые небрежно засунуты вглубь шкафа; ручку из слоновой кости с золотым пером. Шпоры, хлыст для верховой езды, тонкий складной ножичек с роговой рукояткой и четырехдюймовым лезвием. Но ни единой подсказки, никакого объяснения причин, которые побудили Джулиуса приехать в поместье. Не раскрыто ни одной тайны, проливающей свет на его характер.
Правда, кое-что все же есть: деревянная шкатулка. Томас обращает на нее внимание именно потому, что она выглядит нарочито неприметной. Стоит на ночном столике, вроде бы на виду, но при этом завалена книгами. Почти случайно. Но слишком уж аккуратно.
Шкатулка совсем невелика и покрыта необычным лаком: в лучах вечернего солнца он светится красным. Она не настолько легка, чтобы казаться пустой, но и не особенно тяжела; для хранения писем у нее неподходящие пропорции; от нее исходит едва заметный запах, чем-то напоминающий запах старой кожи. И она заперта. Есть маленькое серебряное отверстие под ключ — а ключа нет.
Томас относит ее к бюро, открывает перочинный ножик, вставляет кончик лезвия в замок. Приходится повозиться, но замок простой: он поддается, стоит только нажать посильнее. Томас чувствует, как Чарли у него за спиной хмурится и нагибается пониже, чтобы все разглядеть. Жестом фокусника Томас откидывает крышку и видит (от разочарования у него екает в животе) сигареты. Сложенные ровными рядами, десятков с шесть, белые и хрупкие в обрамлении блестящего дерева.
— Черт, — шепчет он и закрывает шкатулку.
Но Чарли останавливает его:
— Открой-ка. Понюхай.
Томас так и делает, сует нос прямо в сигареты, затем вынимает одну и проводит ею у себя под ноздрями. Он никогда не курил и, если подумать, даже не держал сигарет в руках. Однако аромат табака он узнаёт и может представить, как тот будет пахнуть при горении. Но есть и еще один запах: более тяжелый и терпкий, трудноуловимый. Чарли нависает над его плечом, прикрывает глаза, перебирая воспоминания, ищет в памяти следы этого запаха.
— Так пахло от нижней рубашки, — наконец произносит он, — когда ее приносили после стирки. Я имею в виду, в детстве. До того, как началась дисциплина. Запах щелока, там, по центру груди и еще между лопатками, там, где прачка оттирала твою сажу. Но под щелоком было что-то еще, запах не пота, а чего-то другого. Вот этот.
Слова Чарли возвращают Томаса в его детскую комнату, где много раз повторялась именно эта сцена: он сидит на кровати, голый по пояс, и берет рубашку из стопки чистого белья; перед тем как надеть ее, нюхает, распознает запахи; на открытом окне стоит ваза с цветами, поют птицы. Это запах грибов, и пепла, и смоченной дождем пыли. Опасный запах.
— Это не сигареты, — говорит он и немедленно опускает в карман четыре или пять штук.
Чарли не возражает. Да, это воровство, но сигарет в шкатулке так много, что пропажа нескольких штук останется незамеченной. Вряд ли Джулиус их пересчитывает.
Эта мысль порождает у Томаса еще одну. Сначала он колеблется, потом вынимает из шкатулки белую палочку, в придачу к уже взятым, и переламывает ее. На бюро сыплется табак и другое вещество, тоже коричневое, но более темное и плотное, как кристаллы соли. Томас кладет половинки сигареты крест-накрест поверх аккуратных рядов, опускает крышку шкатулки, ковыряется в замке, пока не слышится щелчок. Потом он ставит шкатулку обратно на бюро, между книгами. Чарли следит за его действиями. Низкое солнце светит ему в лицо, прищуренные глаза превратились в темные щелки.
— Ты хочешь, чтобы он узнал.
Томас слегка разводит руками:
— Ты был прав с самого начала. Влезать сюда нехорошо. Это преступление. Посмотрим, что он станет делать.
Снова перед его мысленным взором возникает шахматная доска. Его король делает шаг из-за стены пешек.
Может, есть такая разновидность шахмат, где блеф работает.
Они несут украденные сигареты к себе в комнату, раскладывают их поверх накрахмаленной наволочки, садятся на вторую кровать и оттуда смотрят на свою добычу. Через несколько минут Томас встает, ощупывает карманы, выуживает коробок спичек. Взяв одну сигарету, он садится обратно и подносит ее к носу. Нюхает. Желудок тут же сводит. Томас не сразу осознает, что это от страха. Непонятно. Почему? Его тело бунтует против этого запаха? Наверное, оно ведет себя так же, если понюхать ядовитый гриб. Почуяв яд, тело станет кричать тебе: «Не трогай, не ешь».
Чарли наблюдает за этой немой борьбой. По идее, это должно быть страшно — другой человек вот так читает твои мысли. Оказывается, нет. Когда это делает Чарли, совсем не страшно.
Он протягивает руку и забирает у Томаса сигарету.
— Я сделаю это. Зажги спичку.
Томас чиркает спичкой о коробок и сидит без движения, глядя, как горит пламя, как загибается обгорелая палочка. Когда он зажигает вторую спичку, Чарли быстро вынимает ее из пальцев друга, но из-за резкого движения та гаснет на полпути ко рту. Томас зажигает третью и сдувает огонь прежде, чем он касается сигареты.
— Не надо, Чарли. Что-то не так. Должен быть другой способ узнать, для чего они нужны.
— И какой же?
— Я спрошу у леди Нэйлор.
Чарли кивает, потом морщит лоб:
— Лучше спроси Ливию. Она знала о леденцах. Может, и о сигаретах знает.
— Эта маленькая монахиня?
— Она поможет нам.
Томас задает тот же вопрос, который Чарли озвучил чуть ранее, имея в виду мать Ливии:
— Ты ей веришь?
Чарли без колебаний отвечает:
— Да.
— Она тебе нравится?
— Она делает все, чтобы не нравиться.
Томас принимает этот ответ. Он вспоминает о письме, которое так и торчит из кармана Чарли, и показывает на него:
— Что сказала бы о Ливии твоя сестра? Та, которая считает меня симпатичным.
— О, — восклицает Чарли, — она возненавидела бы Ливию до глубины души.
Ливию они находят в ее личных покоях. Томас не готов к столь легкомысленному интерьеру: узорчатые розовые обои, фарфоровые статуэтки, густо-бордовые гардины, обрамляющие окно. Ливия ловит его изумленный взгляд и сердито сводит брови. В одном углу стоит темный, тяжеловесный пюпитр, который совершенно не вяжется с остальной обстановкой. Словно в покои принцессы вставили кусочек монастыря. На пюпитре лежит раскрытая книга, нужная страница придавлена свинцовой линейкой. Томас рассеянно отмечает про себя, что Ливия, по-видимому, читает стоя.
Она ведет их к нескольким креслам и диванам, стоящим возле окна, и вежливо предлагает сесть. Можно подумать, что она собирается угостить их чаем. Но девушка смотрит холодно и враждебно, сосредоточив все внимание на Томасе. Именно его она считает ответственным за вторжение.
— Чем могу служить?
Чарли опережает Томаса с ответом:
— Мы заходили в комнату Джулиуса. — Он говорит так, будто идея принадлежала ему: не смягчает подачу и не приводит оправданий, просто сообщает факт. — И нашли вот это. — Он кивком просит Томаса передать одну сигарету. — Только это не то, чем кажется.
Ливия берет у Томаса сигарету, нюхает ее и сразу же отдает. Очевидно, она уже видела такие сигареты.
— И?
— Что это такое? — спрашивает Чарли.
— Вы не пробовали ее курить?
— Нет.
— И вы тоже, мистер Аргайл?
Томас качает головой, удерживая ее взгляд:
— Я испугался.
— Попробуйте, — говорит она. — Насколько я понимаю, действие их длится недолго.
Вновь Томас достает спичечный коробок, вновь колеблется. Его кровь восстает против этого запаха. Или все-таки нет? В его страх вплетена тонкая нить желания.
И вновь вмешивается Чарли.
— Я попробую, — заявляет он. — Раз Ливия говорит, что они безвредны, я сделаю это.
Голова девушки дергается, как будто она хочет отговорить его; затем Ливия принимает другое решение.
— Хорошо, мистер Купер. Я подержу спичку.
Купер берет у Томаса сигарету, Ливия дотягивается до коробка. Когда она смотрит на Чарли, на ее лице возникает странное выражение. Так смотрит Ренфрю, задавая кому-нибудь из самых смышленых учеников особенно трудный вопрос. Смотрит с надеждой. Но в то же время предвидит неудачу.
Ливия и Чарли превращают Томаса в зрителя. Ему это не нравится, однако он не вмешивается. Тем временем Чарли подносит кончик сигареты к пламени. Он делает вдох, кашляет, выдувает сероватое облачко, затягивается еще раз.
— И… что вы чувствуете? — спрашивает Ливия.
Чарли отвечает очень быстро:
— Я чувствую себя нормально. Так же, как и раньше. Хорошо, — тут же добавляет он. — Мне очень хорошо.
Он встает с кресла и начинает ходить по комнате. Ливия больше не смотрит на него — она обращается к своим рукам, сложенным на коленях, как для молитвы. Слова звучат так кротко, что смысл их не сразу понятен:
— Мама говорит, что эти сигареты делают мальчиков «влюбчивыми». Девочек тоже, но, думаю, она имела в виду нечто анатомическое.
Чарли хмурится, услышав это, отворачивается от всех и кружит по комнате еще быстрее.
Обеспокоенный Томас догоняет его.
— Что с тобой?
Он кладет руку на плечо Чарли. Тот стряхивает ее с внезапной яростью, подступает вплотную к Томасу, прижимается лбом к его лбу.
— Что со мной? — Он говорит весело, но в его голосе слышится надрыв, который Томасу совсем не нравится. — Со мной все хорошо, отлично, как никогда. — Чарли надавливает на Томаса всем своим весом, заставляя отступить на шаг. — Ты бы тоже сделал затяжку.
Что-то новое появляется в глазах Чарли, когда он переводит взгляд с Томаса на Ливию. Что-то непристойное, двусмысленное — это совершенно несвойственно Чарли, и на мгновение кажется, что перед ними кто-то другой.
— И вы тоже, мисс Жеманность. Вам это совсем не помешало бы.
Чарли поднимает руку с сигаретой к губам. Томас выбивает сигарету до того, как друг успевает затянуться. В следующее мгновение он уже прижат к стене. Сила, с которой Чарли толкнул его, удивляет Томаса, вышибает из него дух: это освобожденный Чарли, его сильное юное тело скинуло оковы. На протяжении трех сердцебиений они смотрят друг другу в глаза.
Потом возвращается настоящий Чарли. По-другому не скажешь. В чертах лица опять проступают свойственные ему доброта и терпение. Они оседают вокруг глаз, загибают уголки губ. В следующую секунду на смену им приходит стыд. Чарли наклоняется к тлеющей сигарете, отщипывает кончик и сминает ее в кулаке. Ливия замечает:
— Это все равно что выбросить чистое золото.
Но Чарли думает о другом.
— Я не дымил, — говорит он.
Еще не договорив, он чувствует, как по телу пробегает дрожь. Он сует руку под рубашку, а когда вынимает обратно, видит, что ладонь чем-то измазана. Это не сажа и не дым, а нечто среднее: черное жирное пятно, из которого струится тонкий ручеек тумана. Буквально через миг оно будто вспыхивает огнем, и из руки Чарли мгновенно вырывается смолисто-черный клуб дыма. Образуется сажа, белая и легкая. Она осыпается у ног Чарли крошками мела.
— Чистое золото… — повторяет Томас. — Значит, это дорогие сигареты?
Ливия кивает:
— Мне так говорили.
— Кто их делает? Те же, кто производит леденцы?
Она отрицательно мотает головой:
— Нет. Леденцы — это правительственная монополия. Раньше ею совместно владели три или четыре семьи, а потом ее выкупили Спенсеры. А вот это… — она направляет палец на сигарету, — незаконно. Официально таких сигарет даже не существует. Никто не знает, откуда они берутся, как их изготавливают.
— Спенсеры держат монополию на производство леденцов?
Томас хочет побольше узнать об этом, но его перебивает Чарли, который пытается понять, что с ним произошло.
— Это как в Лондоне, — говорит он. — Как лихорадка. Только она пришла не извне. Изнутри. — Его передергивает, и он прикладывает руку к горлу, будто инфекция застряла там и отравляет его дыхание. — Но зачем? — спрашивает он тем же паническим тоном. — Зачем людям платить за дым? В этом нет никакого смысла.
Ливия все объясняет. Они опять сидят на кушетке. Девушка налила стакан воды для Чарли. Томасу воды не предложили. Хотя это правильно, ведь пострадал не он.
— Вы ездили в Лондон, — начинает Ливия. — Разумеется, до нас дошла эта новость. Вся школа говорила о ней. О вашей экскурсии. О смелом эксперименте ради лучшего будущего. Многие девочки вам завидовали.
— Просто они не знают, что такое Лондон, — вставляет ремарку Чарли. — Он ужасен.
— Неужели? — переспрашивает Ливия странным тоном.
Ее глаза направлены на Томаса. Он задумывается.
— Да, он ужасен, — повторяет Томас слова Чарли. — Но еще он освобождает. Там невозможно не грешить. И поэтому ты ведешь себя там как скотина.
Ливия кивает:
— Мама говорит, что при объявлении правительственных контрактов на работы в городе джентльмены выстраиваются в очередь. Конечно, считается, будто с их стороны это жертва — «ради общего блага». Иногда, по словам мамы, в Лондон на выходные выезжают и дамы. Ради «благотворительности».
В ее голосе звучит презрение. Очевидно, лицемерие она ненавидит не меньше дыма.
— Но это же безумие, — настаивает Чарли. — Он выворачивает тебя наизнанку, этот город. Ты теряешь себя, становишься кем-то другим. Становишься злом.
— Именно так. Однако для многих зло имеет свою прелесть. Разумеется, никто не хочет доводить дело до полного перерождения или перечеркивать долгие годы воспитания чувств.
Негодование Ливии, кажется, можно потрогать руками. Томасу кажется, что она вот-вот задымит.
— К тому же устроить поездку в Лондон не так-то просто. Вот поэтому джентльмены изобрели менее рискованный и затруднительный способ вкусить порока.
— Грех длиной с сигарету! — Томас трясет головой от удивления и отвращения одновременно. — Значит, школа в самом деле действует на нас? Тебя забирают туда в одиннадцать лет, после каждой струйки дыма напротив твоего имени появляется черная метка, и к выпуску тебя вышколят так, что ты не сможешь быть собой. О, разумеется, порой ты дымишь, но это уже не дым, а просто икота. Даже если захочешь, больше не отыщешь в себе животное.
Он переводит взгляд с Ливии на Чарли и думает, что его другу школа не очень-то и нужна, он таким родился.
Насчет Ливии Томас не уверен.
— То есть леденцы уберегают от инфекции, а сигареты служат для развлечения, — продолжает он. — И дым уже в твоей власти! Значит, вот как они делают это, те джентльмены, о которых вы говорите? И леди. Что же побуждает их сделать перерыв в примерном поведении?
Теперь все внимание Ливии сосредоточено на нем. Вопрос Томаса ничуть ее не смущает:
— Желание соблазнить горничную. Или камердинера мужа.
— Или желание украсть, — добавляет Томас. — Или убить.
— Убить можно и без дыма, — шепчет Чарли. — Если это справедливое убийство.
Трудно сказать, что у него на уме, но таким несчастным он не выглядел, даже когда Томас объяснял ему, что дым — ложь; что он пришел к ним три столетия назад; что прошлое переписано теми, кто захватил власть. Чарли не хочет жить в мире, где грех — это спорт, которым развлекаются богачи.
— Не думаю, Чарли, — мягко возражает Томас. — Даже лондонский палач сначала задымил. — А вы что скажете, мисс Нэйлор?
Но девушке вопрос, видимо, неинтересен. Она отворачивается от обоих, отходит к пюпитру и склоняется над книгой. Томас сразу вспоминает о ее матери: леди Нэйлор точно так же заканчивала их беседы. Возможно, будь здесь только Чарли, Ливия разрешила бы ему задержаться. Но Чарли соглашается с ее решением и идет к двери. Томас неохотно следует за ним. Он хочет задать еще немало вопросов.
— Я называл вас монахиней, — говорит он Ливии. — Но сегодня я узнал вас гораздо лучше. У этой монахини есть мозг. И зубы.
Он произносит это с уважением, как комплимент.
Ливия никак не проявляет своего отношения к его словам.
— Вы знаете, где находится лаборатория вашей матери? — спрашивает Томас напоследок.
— Да, — отвечает она, не отрываясь от книги.
— Вы покажете ее мне?
— Нет.
Томас кивает. Ливия так и стоит перед пюпитром с книгой, где линейкой отмечено нужное место.
— Спасибо за вашу помощь.
Томас захлопывает за собой дверь с большей силой, чем намеревался. Ему остается только надеяться, что грохот не обесценил слова благодарности, сказанные им на прощание.
Этажом ниже они встречают камердинера Джулиуса. Мистера Прайса. Он входит в холл с противоположной стороны, как раз в тот момент, когда мальчики спускаются туда с главной лестницы. Они идут навстречу друг другу, как две армии на поле боя.
Прайс — внушительный с виду мужчина, высокий, широкоплечий, не толстый, но массивный, каждая мускулистая конечность — как ствол дерева. Линия, пересекающая лоб по всей ширине, отмечает место, где обычно сидит шляпа. Ниже этой линии кожа на лице стала обветренной, загорелой, коричневой, как древесный корень. Выше она бледная, странно-нежная, похожая на моллюска, вынырнувшего из раковины.
Прайс движется так целеустремленно, что Томасу сразу приходит в голову мысль: Джулиус, должно быть, уже обнаружил сломанную сигарету. Камердинер шагает без видимой поспешности, но неумолимо и тяжело, глотая ярды один за другим. Томасу приходится приложить усилие воли, чтобы не замедлить шаг, не отклониться от курса. Вместо этого он подражает камердинеру: выпячивает грудь и идет по самой середине холла. Чарли замечает перемену в походке друга и старается не отставать.
Чем ближе они сходятся, тем отчетливее различимо лицо Прайса: рот среди щетины, сломанный нос, глубокая ямка на подбородке — точно кто-то надавил большим пальцем. Это довольно привлекательное по-своему лицо, свидетельствующее о сильном характере и уме. Но все впечатление портят глаза. В них есть какая-то покорность. И неумолимость. Следы жизни, полной насилия. Там, где глазное яблоко скрывается в нижнем веке, есть красная черточка, словно процарапанная остро заточенным пером; всего один лопнувший сосуд. Брови, обрамляющие эти глаза, скошены внутрь, от висков к носу, и разделены морщиной. Прайс хмурится не из-за мальчишек; это выражение осталось от многолетних привычек, гнева, сосредоточенности или боли. За пять шагов становится ощутимым идущий от него запах дубленой кожи, пота и отголосков старого дыма. Через мгновение они столкнутся грудь в грудь. И вновь Томас думает о сломанной сигарете. Если начнется драка, ни он, ни Чарли не смогут противостоять этому человеку. Поэтому Томас прикидывает, продержится ли он, пока Чарли бегает за помощью.
И захочет ли кто-нибудь помочь.
За шаг до столкновения Прайс отодвигается в сторону. Он не сбавляет шаг — просто проходит мимо них, ступая удивительно тихо своими тяжелыми сапогами. В конце холла Чарли останавливается и смотрит ему вслед. Томас замечает, что его друг раскраснелся. Он редко видит Чарли таким рассерженным.
— Этот человек топит котят для удовольствия, — говорит Чарли.
— Не для удовольствия. Только по приказу. Но уж тогда — мешками.
Томас хотел пошутить, но голос получается сдавленным, а на спине выступает холодный пот.
Ближе к ночи он зовет меня к себе. Он, кесарь. Так его зовут в школе. Будущий император. Джулиус Пол. Для матери — Жюль, на французский манер. Для меня он всегда был мистером Спенсером, даже когда доходил гусям до колена. Я знаю его почти всю его жизнь. Я ему и отец, и мать, но также сын. Мне сразу понятно, что он объят гневом. В его руке хлыст.
— Давайте, — говорю я. — Бейте меня, если надо.
И он бьет, молча хлещет меня по плечам, по спине, по бедрам, пока я прикрываю лицо и глаза. Мы оба дымим, он — от гнева, я — от боли; каждый вдыхает то, что исходит от другого. Это не разделяет нас, а, наоборот, укрепляет нашу связь. Быть семьей означает делить дым друг друга. Все остальное — лишь рукопожатие: холодное, формальное, удерживающее на расстоянии. Обрекающее на изоляцию. Человек рождается не для этого.
Потом, все еще тяжело дыша от напряжения, он начинает рассказывать. О том, что в его комнату пробрались те двое и украли его сигареты, а одну сломали и положили сверху, чтобы он обо всем узнал. В гневе он бледнеет. Красивый мальчик, с самого детства. Я наполняю для него ванну, чтобы он мог стереть сажу. Пока он сидит и отмокает, я прибираюсь в комнате. Шкатулка с сигаретами так и стоит открытая. Я опускаю крышку и запираю шкатулку на ключ.
Он не делится со мной сигаретами. Каждая из них, часто говорит он мне (а он любит держать их в руках, использовать как указку, тыкать мне в лицо, и тогда сигарета напоминает палец вороньего пугала, истекающий табаком), каждая из них стоит два моих годовых жалованья. За пять штук родная мать продала бы тебя палачу.
Я возражаю.
У меня нет матери, говорю я.
И всякий раз мы оба смеемся.
— Что вы будете делать? — спрашиваю я, подтыкая его одеяло. — Как накажете воров?
— Научу, — говорит он. — Джентльмен никогда никого не наказывает.
Я дожидаюсь, когда он заснет. Спустя некоторое время его черты разглаживаются, и я опять вижу маленького мальчика, подложившего одну руку под щеку.
Поздно вечером я сжигаю одежду. За домом стоит старая сушильня с печью, которая прекрасно подходит для этой цели. Мистер Спенсер никогда не носит того, что было испачкано. От щелока, говорит он, ткань грубеет. На огонь прилетают птицы. Грачи. Мои сородичи. Они с карканьем ходят по периметру, очерченному светом, и греют перья. Я пробую шагать им в такт. При моем приближении они отскакивают, но возвращаются на свою позицию, стоит только повернуть обратно. Это почти что танец.
Наутро, после позднего завтрака, мистер Спенсер велит мне найти дворецкого. Торпа. У Торпа глаза повсюду, говорит мистер Спенсер. Поместье — его царство, и правит он при помощи шпионов. Торп наверняка знает, где эти мальчишки проводят время.
Да, Торп знает. Он говорит, что мальчики тренируются в гимнастическом зале. Главное здание, первый этаж, восточное крыло. Он говорит для мистера Спенсера, не для меня. Его глаза смотрят сквозь мое лицо, как сквозь оконное стекло, на того, кого я представляю.
Мне не нравится Торп. Это человек, который никогда не дымит в обществе других. Человек без роду и племени.
Одинокий человек.
Конюхи воспринимают его иначе. Они говорят, что это человек, похоронивший детей.
Почему-то они никогда не говорят: «похоронивший собственных детей».
Джулиус входит в гимнастический зал, когда они еще разогреваются. На нем трико по колено, синяя фуфайка, высокие мягкие туфли на шнуровке. Через плечо переброшено маленькое полотенце.
Прежде чем эти двое успевают отреагировать на его появление, он снова исчезает и бежит через коридор в бильярдную. Минутой позже он возвращается с песочными часами в руке, широко улыбаясь.
— Я знал, что здесь есть часы. Они помогут нам отмерять время.
Чарли и Томас, не говоря ни слова, нагибаются и пролезают под веревками, чтобы покинуть ринг.
— О, значит, мистер Прайс был прав. Он сказал, что вы двое — жалкие девчонки и побоитесь выйти со мной на ринг.
Чарли видит, как напряглась спина Томаса, и тут же говорит:
— Я готов.
Джулиус улыбается:
— Мистер Купер! Отлично. Играем по правилам маркиза Куинсберри, полагаю. Остается только догадываться, как дрались во времена, когда не было перчаток.
Не дожидаясь ответа, он поворачивается к ним спиной, открывает шкаф и ищет перчатки для себя. Наконец он выбирает пару сильно потертых. Старая кожа покрыта мозаикой трещин. Он бьет перчатки друг о друга и смотрит, как рассеивается облако пыли.
— Ну что, сперва один раунд? Для разогрева. — Джулиус ставит на ринг один из табуретов, а на него — песочные часы. — Готово. Начнем?
Он переворачивает часы, смотрит, как через перемычку просачиваются первые несколько песчинок, затем выходит на ринг и начинает кружить вокруг пустого центра, ритмично и легко. Не обращая внимания на тревожный взгляд Томаса, Чарли кивает и вслед за лучшим учеником школы ныряет под веревки ограждения.
Они сражаются молча. Песок в часах течет медленно, как во сне. С первых секунд становится понятно, что Джулиус много тренировался и что он хороший боксер. К счастью, он, похоже, не стремится использовать свое преимущество и довольствуется блоками или уходами от выпадов Чарли, а сам лишь изредка наносит несильные удары в его лоб или плечи. Постепенно Чарли начинает нравиться этот бой. Не так уж он отличается от их с Томасом тренировок.
Когда просыпался почти весь песок и Томас собирается объявить конец раунда, Джулиус подходит вплотную к Чарли. Прием несложный: он ставит одну ногу между ног Чарли, сгибает колени, опускаясь на несколько дюймов, затем наподобие пружины отталкивается от пола и вкладывает весь свой вес в апперкот, нанесенный под ребра. За этим следуют три стремительных хука в корпус, все в одну точку. И вот уже Джулиус отскакивает назад, а Чарли валится на пол. Нет, он может дышать. Но каждый вдох — это агония, резкая колющая боль, будто в легкое вонзилась сломанная кость.
Когда он приходит в себя, то видит рядом Томаса, белого от ярости. Джулиус сидит на табурете в углу ринга. Он невозмутим и собран, вблизи него — ни малейших следов дыма.
— Как насчет трех раундов, мистер Аргайл? У вас такой вид, будто вам срочно нужно выпустить пар. Только дайте мне секунду, чтобы отдышаться. — Джулиус ухмыляется, ненадолго снимает перчатки и вынимает из кармана сигареты и спички. — Считается, что курение вредит здоровью. Но мне оно помогает сосредоточиться.
Он закуривает с щегольской ловкостью. Этот запах ни с чем не спутаешь. Чарли ждет, когда сигарета подействует, однако Джулиус хранит безмятежное спокойствие, его кожа чиста. «Невероятно», — думает Чарли.
Здесь что-то кроется.
Джулиуса выдает движение челюстей, то, как он водит языком внутри щеки. Там леденец. Нет, много леденцов, спрятанных вдоль нижней десны. Чарли хочет предупредить Томаса, но по взгляду друга догадывается: тот и сам все видит. И увиденное подтверждает его давнишнюю теорию.
— Леденцы улавливают дым, вызываемый сигаретами, в тот миг, когда он только зарождается, — негромко говорит Томас, но так, чтобы Джулиус мог слышать. — Ему это нравится — балансировать на грани контроля. Когда порок уже проник в него, но не довел до откровенного безумия. И при этом он, разумеется, чист как стеклышко.
В ответ на это Джулиус улыбается, вступает в центр ринга, поднимает кулаки к груди и подскакивает на носках.
— Готов начать, как только пожелаете, мистер Аргайл. Я имею в виду, как только вы наговоритесь.
И он вращает во рту языком, передвигая леденцы.
Джулиус боксирует с холодной злобой. Он бьет Томаса почти безнаказанно, в основном применяя джебы, удерживая среднюю дистанцию. Когда противник атакует, он отбивает удар или идет в контратаку, делая то и другое одинаково легко и спокойно. Томас, напротив, рассеян, так как охвачен яростью. Он делает широкие замахи, стоит на прямых ногах, держится не очень устойчиво, всегда оказывается на такт позади. Его дыхание уже стало темной пеленой около рта, а между лопаток возникла полоска длиной в дюйм, словно ему в спину впилась и уже распухла от крови пиявка.
По окончании раунда Джулиус перегибается через веревки, обрамляющие ринг, и выплевывает почерневший леденец. На долю секунды Чарли переносится в школу, в ту ночь, когда Томас и староста впервые подрались. Тогда изо рта Джулиуса точно так же выскочил черный комочек и запрыгал по кафельному полу умывальни.
В тот раз они решили, что это гнилой зуб.
Начинается второй раунд. У Томаса нет ни единого шанса. Джулиус продолжает боксировать как по учебнику, причиняя противнику как можно больше боли. Он бьет Томаса по лицу, по корпусу, по ребрам, по мягкой части живота. У Томаса вид утопающего. От боли и беспомощности он дымит, спотыкается, мажет, падает. Даже Чарли не подозревает, что он завлекает соперника, заставляет того потерять бдительность. Но когда Джулиус толкает его обмякшее тело на веревки, Томас внезапно выпрямляется и словно ниоткуда наносит хук такой силы, что изо рта Джулиуса вылетают пять или шесть леденцов — частью темных, частью все еще прозрачных, как кристалл. За ними следует сгусток кровавой слюны.
Но Джулиус по-прежнему продолжает атаковать, и по-прежнему не дымит. Правда, теперь он действует осторожнее, боксирует на расстоянии. Томас получает удар за ударом в сопровождении сухих хлопков воздуха, выдавливаемого из перчатки. Лишь когда песок в верхней половине часов заканчивается, Чарли понимает, что Томас тоже изменил свою стратегию. Он словно прилип к Джулиусу; он ухмыляется, дразнит его; он позволяет бить себя.
Чтобы усилить неистовство Джулиуса.
Чтобы оставшиеся у него леденцы подошли к концу.
И вот, без всякого предупреждения, когда до завершения раунда остается не больше трех секунд, заканчивается последний леденец. Джулиус взрывается. Дым окрашивает его в черный цвет. Он накрывает и Томаса, который в ответ испускает торжествующее облако своего дыма. Оба валятся на пол, один на другого, и Джулиус продолжает молотить Томаса не переставая, бесчеловечный в своей злобе, а Томас орет от боли и ненависти, и вместе с криком из его рта текут влажный дым и кровь. Раунд давно закончился, Чарли залезает на ринг, пробует оттащить Джулиуса. Безуспешно. Джулиус, не оглядываясь, лягает его ногами, пока его кулаки методично бьют и бьют по черному, окровавленному лицу Томаса.
Снова Чарли хватает Джулиуса за ноги и тянет изо всех сил, и снова безуспешно. В каждом его выдохе — дым и паника. Потом его осеняет. Он без колебаний бросается ничком на пол и ищет неистраченные леденцы, которые Томас выбил изо рта Джулиуса. Вот один, вот второй, цвета светлого янтаря; Чарли кидается к Джулиусу и нащупывает в дыму сначала его горло, потом подбородок и, наконец, губы, пытаясь затолкать леденцы между ними. В его пальцы и костяшки впиваются зубы. Но удар локтем в голову откидывает Чарли на паркет, и, когда он хватает ртом воздух, дым наполняет его легкие и превращает все мысли в поток безумия.
Его идея срабатывает — в какой-то мере. Свежие леденцы впитывают и связывают самый ядовитый дым, и сквозь ненависть Джулиуса начинает пробиваться здравый смысл. Он скатывается с Томаса — чтобы наброситься с новой силой? чтобы схватить табурет, стоящий в углу ринга, и размозжить им головы? — с трудом встает на ноги, орет что-то, внезапно замолкает и выглядывает из гимнастического зала в коридор. В следующий миг он срывается с места и исчезает. Куда именно — Чарли не волнует. Он едва слышит удаляющиеся шаги Джулиуса, потому что в его ушах слишком громко стучит кровь. Сейчас важно только одно: Джулиуса нет.
На Чарли накатывает приступ рвоты, а потом он наблюдает за тем, как умирает дым Томаса. Когда друг садится, на паркете остается его силуэт — светлая тень древесного цвета, вырезанная в полотне непроницаемо-черной сажи. Чарли, все еще стоя на коленях, проводит по саже пальцем. Она теплая, местами даже горячая, и тонкая, как угольная пыль. Он понимает: надо сказать что-то, что угодно, лишь бы вернуть их в нормальный мир, туда, где люди выражают эмоции и мысли с помощью слов. Но все, что он способен придумать, это ложь:
— Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так дымил.
На самом деле видел. Оба они видели. Когда на шею убийце надели веревочную петлю.
Лицо Томаса невозможно разглядеть под слоем сажи.
— Ты имеешь в виду его или меня?
Чарли закрывает глаза и опять видит дым, черные силуэты двух сплетенных тел, словно обугленные останки влюбленных, найденные в сгоревшем амбаре.
— Его, — шепчет он. А сам думает: или тебя. Или обоих.
Дым Джулиуса и дым Томаса, слившись в алхимической реакции, произвели то, для чего у Чарли не находится слов. Он пребывал внутри их дыма считаные секунды. То, что он вдохнул, — то, что вошло в его тело, — захватило власть над ним так же бесповоротно, как рука кукольника, засунутая в Панча или Джуди. И перевернуло всю правду с ног на голову. Там, в дыме, боль была радостью, а гнев — покоем. Насилие было любовью.
Словно надеясь, что движение поможет избавиться от воспоминания, Чарли поднимается на ноги. Едва встав, все еще оглушенный, он видит то, что увидел Джулиус.
За ними наблюдает Ливия.
И, судя по ее взгляду, уже довольно давно.
Она стоит в коридоре, в полушаге от открытой двери, в идеально-белом платье, нарядная, будто собирается на бал: щеки припудрены, волосы заколоты высоко на затылке. Чарли кажется странным, что в такой момент он замечает все эти детали. И одобряет. Прическа идет Ливии, подчеркивает изящную шею. В ушах на серебряных колечках покачиваются две жемчужины.
— Мисс Нэйлор! — Чарли поднимает руку в приветствии, но тут же роняет ее. Все общественные условности сметены. По его обнаженной, испачканной черным груди пробегает внезапная дрожь — он замерз. Песочные часы с одной стороны тоже присыпаны сажей, словно им пришлось пережить бурю.
К удивлению Чарли, Ливия не убегает, а, наоборот, заходит в зал, подлезает под веревки, пробираясь на ринг, проходит мимо Чарли и склоняется над Томасом, который так и сидит на паркете. Подол ее платья соприкасается с сажей. Голос ее выдает отвращение к увиденному. Но есть в нем и кое-что еще… Жалость.
И это смягчает ее слова:
— Вы должны немедленно покинуть этот дом, мистер Аргайл. Он покалечит вас.
Томас мотает головой, хрипит что-то, слышное только Ливии. Она сердито вспыхивает и тоже трясет головой:
— Нет, я не могу.
Опять хрип. На этот раз Ливия выпрямляется. Жалость исчезла из ее голоса.
— Я не покажу вам лабораторию, мистер Аргайл. И вы уедете отсюда, как только будут сделаны необходимые приготовления.
Лишь после этого она обращается к Чарли:
— Приведите его в порядок, мистер Купер, и побыстрее. Сегодня канун Нового года, и мама устраивает праздничный ужин. В шесть часов.
За ужином Джулиус собран, мил и внимателен по отношению к матери. Ссадина на скуле едва угадывается. С каждым новым изысканным блюдом его настроение все больше улучшается. От вина он отказывается и напоминает леди Нэйлор, что он всего лишь школьник: его учитель этики и дыма не одобрил бы такого излишества. При этих словах он ослепительно улыбается Томасу, который сидит прямо напротив него.
Лицо у Томаса багровое и бугристое, один глаз полностью скрыт за распухшей щекой. Второй глаз окружен болезненной желтизной, которая уже сменяется различными оттенками фиолетового, коричневого и черного. Наутро он будет выглядеть еще хуже. Но Чарли больше обеспокоен повреждениями на теле Томаса. По тому, как он сидит — накренившись, словно корабль с пробитым дном, — видно, что ему больно. Чарли и сам морщится, когда делает слишком глубокий вдох. Его ребро чувствительно ко всему, и ест он, далеко отставив локоть, чтобы не задеть грудную клетку.
Время до ужина проходит в попытках привести себя в пристойный вид. Одну только сажу приходится оттирать несколько часов: у Томаса выступают слезы, стоит мочалке коснуться его избитого тела. С огромным трудом он натягивает брюки и рубашку, однако неизменно отказывается, когда Чарли предлагает помочь; сидит по несколько минут над каждым носком, не в силах дотянуться до ног. В конце концов, уже одетый, с галстуком, который распластался на груди, словно раздавленная бабочка, Томас забирается на кровать и лежит там без движения, пока Чарли меряет комнату шагами, не зная, что сказать.
— Давай следующий Новый год проведем у моих родителей? Там спокойнее.
Томас даже не улыбается. Возможно, он не верит, что проживет столько времени.
В назначенное время они добредают до столовой, обессиленные, хромающие, в неначищенных ботинках, разительно контрастируя с леди Нэйлор в ее великолепном наряде и Джулиусом в элегантном сюртуке. Ливия надела платье с высокой талией и к нему — рубиновый кулон, который удивительно идет ей. Ни она, ни ее мать не высказываются по поводу внешнего вида Томаса. Когда во время еды рана на его губе открывается, баронесса протягивает ему свой платок.
За полчаса до полуночи леди Нэйлор и Ливия извиняются и покидают гостей. Они хотят быть с бароном, когда пробьют часы, — такова семейная традиция. За большим столом остаются трое школьников. Джулиус тут же накладывает себе еще пирога, потом забрасывает ноги на соседний стул, устраиваясь поудобнее. Почти сразу после этого в столовую входит мистер Прайс. Он не говорит ни слова и становится возле стены, прямо за спиной у Томаса и Чарли. Как полагает Чарли, у камердинера в руках что-то есть — но оборачиваться Чарли не хочет. Все молчат. Слышно только звяканье вилки, когда Джулиус берет с фарфоровой тарелки очередной кусочек пирога.
Полночь никак не наступит. Минуты едва ползут. Чарли окаменел от сознания того, что сзади — мистер Прайс, способный наброситься в любую секунду. Что у него — хлыст, дубина, ружье? Но не может же Джулиус быть таким безумцем! Однако он тут же вспоминает, как несколькими часами ранее, после драки, ощупывал пол боксерского ринга в поисках леденцов. Все было покрыто тончайшей, как угольная пыль, сажей.
Кто знает, насколько безумен Джулиус?
Проходит еще одна минута. Джулиус отодвигает тарелку, но не выпускает из руки вилку, постукивая ею по зубам. Позади них мистер Прайс начинает напевать «Правь, Британия».
Без трех минут двенадцать к ним присоединяется Торп: он быстрым шагом подходит к столу и начинает возиться с бутылкой шампанского, которая охлаждалась в серебряном ведерке. По сравнению с верзилой Прайсом этот опрятный, замкнутый человек кажется хрупким и слабым, но напряжение в столовой разом исчезает. Когда Чарли поднимает свой бокал и подносит его к бутылке, протянутой Торпом, он не может сдержать дрожь в руке: так велико облегчение. В полночь часы в углу начинают играть негромкую мелодию. В натянутой тишине мистер Прайс бодро, с ядреным шотландским акцентом, затягивает песню «Доброе старое время». Никто не подхватывает.
Как только мистер Прайс заканчивает последний припев, Чарли быстро встает:
— Я иду спать.
Мистер Торп опускает бутылку.
— Очень хорошо. Я посвечу вам и мистеру Аргайлу.
Чарли подозревает, что дворецкому велели довести их до спальни целыми и невредимыми.
Но едва Томас начинает нелегкий подъем со стула, Джулиус наклоняется через стол и хватает его за руку. Его голос спокоен и не тронут гневом:
— Послушайте-ка, Аргайл: моя мать права. Сначала мне не понравились ее слова, но глупо отрицать очевидное. Мы родственные души. Нам следует подружиться.
Томас застывает, впивается взглядом в его лицо и неожиданно выплевывает струю дыма. Ей сопутствует отвратительная вонь, а также отрыжка, свидетельствующая не столько о злости, сколько об отчаянии. Джулиус отодвигается, потом смеется и знаком приказывает камердинеру открыть окна.
Он все еще хохочет, когда Чарли и Томас вслед за Торпом покидают комнату.
Свет они не гасят. Оба остро осознают, что в их двери нет замка, однако вслух об этом не говорят. Томас лежит поверх покрывала, не сняв обувь. Наверное, ему тяжело это сделать.
— Что, если написать Ренфрю? — нарушает молчание Чарли. — Обо всем, что было. О Джулиусе. О сигаретах. И о том, что тебе рассказала леди Нэйлор. Ренфрю ведь тоже борется с дымом.
Поразмыслив, Томас возражает:
— Ренфрю борется с грехом. И мы знаем еще слишком мало, чтобы вставать на чью-нибудь сторону. — Он хмурит лоб, потом морщится, так как растревожил свои синяки. — Джулиус изменился, тебе не кажется? Он и раньше был мерзавцем, а сейчас стал совсем неуправляемым.
— Слишком много сигарет?
— Может быть. Кто знает, сколько штук в день он выкуривает. В любом случае никаких писем, Чарли. По крайней мере, пока.
Чарли, должно быть, заснул. Он не слышал, как она постучалась — если она вообще стучалась, — как вошла в комнату. Его укололо то, что Томаса разбудили первым, но это чувство мгновенно прошло. Теперь эти двое поглощены разговором.
— Вы должны уехать как можно скорее.
— Уж очень вы спешите избавиться от нас, мисс Нэйлор.
— Я уговаривала маму отправить вас обратно в школу. Но она не хочет мне верить. Говорит, что двое мальчишек повздорили, вот и все. Что-то не поделили, как водится среди подростков. Она не видела того, что видела я. Вам нужно уезжать, — повторяет она. — Иначе случится еще что-нибудь. В доме и так уже невозможно дышать от вашей тьмы.
Томас отвечает, и голос его тверд:
— Вы знаете, чего я хочу.
— Если я покажу вам, вы обещаете уехать?
— Мы уедем, — вступает в беседу Чарли, и Ливия поворачивается к нему. — Как только сможем.
Ливия кивает:
— Вы даете мне слово, мистер Купер?
— Даю.
— А вы, мистер Аргайл?
— Да.
— Тогда идите за мной.
Она ведет их на четвертый этаж. Чарли предполагал, что лаборатория находится в укромном подвале, куда попадают через потайной люк в отдаленной комнате, но уж никак не наверху, в главном здании, в нескольких минутах ходьбы от главных помещений. Дверь, перед которой останавливается Ливия, ничем не отличается от остальных. Она даже не заперта. Однако за ней обнаруживается вторая, более прочная, обитая черной кожей.
— Ключ есть только у мамы. Я поклялась никогда не прикасаться к нему.
Произнося эти слова, Ливия открывает левый кулак, в котором лежит ключ. Она сжимала его с такой силой, что на ладони остался отпечаток. Чарли подозревает, что Ливия впервые в жизни нарушает данное ею обещание. Но если и так, внешне это не проявляется. Девушка ловко поворачивает ключ в замке.
Лаборатория — это не одна комната, а целая анфилада помещений, следующих одно за другим, как вагоны поезда. Закрыв и заперев за ними дверь, Ливия зажигает лампу и передает ее Чарли.
— Можете все осматривать, но ничего не трогайте. У вас четверть часа. Это труд всей жизни моей матери. Возможно, это плод заблуждения, но мы должны уважать его.
Когда она говорит, в газовом пламени мелькает красный отблеск ее губ. Уже не в первый раз Чарли пытается представить, что сделает Ливия, если он поцелует ее.
Мальчики медленно бредут по комнате. Здесь множество столов, бюро и полок — даже не знаешь, с чего начать. Ливия встает у двери, чтобы следить за порядком и временем.
Внимание приятелей привлекает самый большой письменный стол. Он стоит в углу, но стопки книг и бумаг на столешнице указывают на то, что это и есть средоточие всей деятельности. К нему придвинуто самое удобное кресло с обивкой, истертой от частого использования. На самом верху, едва не соскальзывая с кипы томов, лежит толстый дневник или журнал для записей в кожаном переплете. Чарли склоняется над ним, но ничего не может разобрать. Дневник — если это дневник — целиком ведется на древнегреческом языке.
Когда он берет дневник в руки, то замечает, что между страницами вложены две фотографии. Одна — портрет девочки чуть младше самого Чарли. Как следует присмотревшись, он различает железные кольца вокруг ее запястий и шеи. На девочку надеты оковы; обруч прикреплен к стене за ее спиной. Все же ей оставили достаточно свободы, чтобы можно было отвернуть голову от фотокамеры. От этого картинка смазалась, и на снимке вышло две головы — одна поверх другой. Первая обращена к фотографу, а вторая смотрит в сторону, так что подбородок и нос видны в профиль. Два лица девушки объединены ртом, неестественно удлиненным из-за движения головы и растянутым в горькую улыбку. Прядь волос выбилась из пучка на затылке и перерезает бледное тело, как трещина. У девушки экзотическая внешность, хотя Чарли не может определить ее национальность. Такое лицо, думает он, трудно забыть.
Вторая фотография отделена от первой примерно тридцатью листами дневника, на ней — пара, уже хорошо знакомая им. Мастер Ренфрю и барон Нэйлор плечом к плечу стоят на открытой равнине, плоской, как лепешка; видна ровная, гладкая линия горизонта. Как и на дагеротипе в гимнастическом зале, оба запечатлены молодыми: Ренфрю — студент университета, барон — мужчина лет сорока в толстом твидовом костюме. Свет так ярок, что небо над ними обоими кажется ослепительно-белым. Кажется, что их головы упираются в пустоту. Почва под тяжелыми сапогами покрыта густой жесткой травой. В Англии не найдется ни одной настолько протяженной плоской равнины. И при этом она совершенно голая, ландшафт вполне может быть лунным.
Но Томаса привлекает другая особенность снимка. Неловко потянувшись, испытывая боль при каждом движении, он берет у Чарли фотографию своими опухшими, негнущимися пальцами, подносит ее к лампе под прямым углом, потом трет один уголок между пальцами, словно проверяет качество ткани.
— Потрогай, Чарли. Это не дагеротип. И посмотри: если поднести снимок ближе к лампе, он заблестит, будто покрыт серебром.
Чарли сразу понимает, о чем говорит друг.
— Какая-то новая технология. С континента. Несмотря на запреты.
— Для нас это новинка. Но снимку лет пятнадцать, если не больше. — Томас вкладывает портрет обратно в дневник. — Одной этой фотографии достаточно, чтобы леди Нэйлор оказалась в тюрьме.
Они продолжают осматривать лабораторию. Через несколько минут Томас, довольствуясь лунным светом, двигается дальше и перемещается в следующую комнату. Чарли тем временем с головой уходит в изучение конторской книги, открытой на последней записи. Он не знаком с высоким искусством счетоводства, но здесь расходы и поступления записаны разными чернилами — красными и черными — и легко опознаются. Суммы, занесенные в графу расходов, огромны. Одна из них особенно поражает, и Чарли сначала думает, что это он ошибся. Напротив нее стоит лишь слово «доставка» и карандашом приписана дата — «12 января». До нее меньше двух недель. Баронесса оплатила заказ заранее. К странице скрепкой подколото письмо, крайне туманное из-за краткости. В нем тоже упоминается «доставка» и указана та же дата. «Табачный док. „Гарлем“ (Ла-Рошель). Полночь. Пожалуйста, заберите лично и вывезите сами». И подпись: «Капитан ван Гюисманс».
Что касается графы поступлений, то каждая стоящая в ней цифра повторяется в отдельном столбике, помеченном заглавной буквой «Д». Сначала Чарли не может понять, зачем дублировать цифры, потом ему приходит в голову, что «Д» может означать «долг». В этой колонке после каждой суммы следует имя — всегда одно и то же, всегда выписанное с такой тщательностью, что в этом чувствуется некая одержимость.
Спенсер.
Спенсер.
Спенсер.
Спенсер.
Спенсер.
Леди Нэйлор словно не позволяет себе забыть, кому она обязана всеми своими деньгами. Итог, перенесенный с предыдущих страниц, уже настолько велик, что сомнений нет: Нэйлоры стали банкротами. Если называть вещи своими именами, они — собственность Спенсеров. А значит, перейдут в собственность Джулиуса, когда умрет его дед. Говорят, что старик из-за подагры прикован к постели и жить ему осталось недолго.
Чарли оставляет конторскую книгу и продолжает изучать комнату. В ней немало других загадок. Например, один стол полностью завален техническими чертежами, многие из которых выполнены на темно-синей бумаге с необычной текстурой. Сами линии — белые. Когда Чарли пробует развернуть их, несколько листов соскальзывают на пол. Услышав шум, Ливия вздрагивает и оглядывается на дверь. Чарли торопливо поднимает чертежи и с ужасом понимает, что не сможет восстановить первоначальный порядок листов. На том, что лежит сверху, изображено сплетение длинных пересекающихся путей: система настолько сложна, а пути настолько угловаты, что трудно представить себе город, построенный по этому плану. Но может, это чертеж железной дороги или археологических раскопок? Единственная подсказка заключена в слове из красивых заглавных букв, стоящем в левом нижнем углу: А-Ш-Е-Н-Ш-Т-E-Д. Чарли никогда не слышал о таком месте. Но он знает, что на немецком слово «Аше» означает «пепел», а «Штед» очень похоже на немецкое же «город». Город пепла. В сознании Чарли возникает смутный образ: тысячи печей, пылающих во тьме.
Короткий свист Томаса прерывает размышления Чарли, призывая его следовать за другом. Вторая комната больше похожа на лабораторию как таковую. Стены уставлены полками с аптекарскими принадлежностями: ретортами, пробирками, рядами коричневых банок с химикатами. На столах — приборы и аппараты, которыми в настоящее время не пользуются. Микроскоп горделиво возвышается на отдельном столе. Неподалеку от него стоит Томас: он склонился над стопкой записных книжек и листает одну из них.
— Все ее заметки сделаны на французском. А вон там собрание научных трудов. Книги на немецком, итальянском, русском — на каком хочешь. Наверняка почти все нелегальные. И вот еще что, смотри.
Томас тянет Чарли к стеклянному стеллажу в углу. На нем тоже помещаются аптекарские бутыли. Все снабжены этикетками с именем и датой, все содержат черное вещество, скорее жидкое, чем порошкообразное.
Сажа.
Томас открывает дверцу стеллажа и поочередно показывает на некоторые склянки.
— Джеймс Харди, помнишь такого? Нет? Судейский клерк. Обвинен в убийстве жены и детей. Газеты долго писали о нем. Это было два-три года назад, в Хексхэме, на севере. Его повесили. — Он проводит пальцем по этикетке. — В день моего рождения, поэтому я и запомнил. А здесь Энн Макнамара. О ней ты должен знать.
Да, Чарли знает.
— Она сожгла церковь в Ипсвиче. Погибло больше полусотни человек. Сказала, что взяла идею из какой-то книги. Помню, родители обсуждали ее процесс.
— Приговорена к смерти. Забыл дату, но готов поспорить, что именно она стоит на бутылке. Начало прошлого лета.
Чарли читает надписи на бутылях в стеллаже. Всего их более двух дюжин.
— Ты думаешь, все они…
— Да.
— Все они преступники. Убийцы.
— Да. Она собирает с них сажу, после казни.
От слова «собирает» Чарли становится неуютно. Про дьявола тоже говорят, что он собирает души.
— Еще что-нибудь нашел, Томас?
— Предметные стекла для микроскопа. Сажа, капли крови, кусочки тканей. Крошки табачной смеси из тех сигарет: она их надрезала и изучила содержимое. Медицинские книги, анатомические атласы. Из всего, что я видел, на английском был только рукописный трактат о какой-то хирургической процедуре. Но при свете луны его трудно читать. И еще вот это.
Томас берет из рук Чарли лампу и направляет ее на другую полку. Ее луч падает на ряд стеклянных банок с какой-то жидкостью — слишком зловещего вида, чтобы быть простой водой, — в которой зависли, словно невесомые, странные пятнистые объекты. Чарли не сразу понимает, что это внутренние органы. Легче всего опознать легкие и печень, известные по школьной столовой, где потроха подаются почти ежедневно. В консервирующем растворе губчатые ткани кажутся бледными и разбухшими.
— Человеческие?
Томас пожимает плечами. Какие могут быть вопросы? Вряд ли леди Нэйлор интересуется органами животных.
Из передней комнаты доносится голос Ливии:
— Пора идти.
— Еще одна минута. — Томас поворачивается спиной к банкам и направляется в самое дальнее помещение, таща за собой Чарли.
Луч света опережает их. А мальчики так и не смогут переступить через порог.
По размеру и облику комната похожа на предыдущие: квадратная, отделанная деревянными панелями, с узким окном, закрытым на ночь. Тут тоже много столов и полок, научных трудов, инструментов. Пыльное полотнище скрывает какой-то массивный механизм.
Но все внимание Чарли и Томаса обращено на альков или чулан в дальнем конце комнаты. Этот закуток недостаточно просторен, чтобы счесть его отдельной комнатой, и отделен от основного пространства рядом железных прутьев с вделанной в них дверью — ровно такой ширины, чтобы мог пройти один человек. За решеткой видны койка, табурет, ночной горшок. На полу лежит маленький пышный коврик, выглядящий совершенно нелепо в этой обстановке, а стены оклеены золотисто-розовыми обоями с силуэтами дам в бальных платьях, застывших в разных позах. Когда лампа мигает, кажется, будто танцовщицы выделывают па. Койка, слишком короткая и узкая, чтобы быть удобной, застелена чистым бельем. На уровне шеи, запястий и щиколоток к металлическому каркасу приторочены кожаные ремни. В стену на высоте горла вделан стальной обруч.
Целую минуту мальчики завороженно разглядывают клетку. Чарли снова и снова направляет лампу на обои, на койку, на горшок. Почему-то именно ночной горшок вызывает у него непередаваемый ужас. В отсутствие узника горшок воплощает собой все зло, все унижение, которые порождены этой клеткой.
— Пора идти, — тихо зовет их Ливия через мрак трех комнат.
Мальчики без единого слова разворачиваются и идут к ней, охваченные угрюмым негодованием.
Перед тем как Ливия открывает дверь, они гасят лампу. В темном длинном коридоре тихо. Ливия запирает замок; напряжение оставляет ее, будто она скинула жесткий корсет.
Ливия прячет ключ в кулак и ведет мальчиков обратно в их комнату — и вдруг загорается свет. Точнее, сдвигается колпак с уже горящей лампы, и луч, усиленный его полусферической зеркальной поверхностью, заливает всю троицу сиянием. Они застывают, мигают в ослеплении, но успевают различить силуэт человека за лампой, в дюжине ярдов от них. Потом колпак опускается так же быстро, как был сдвинут. Опять сгущается тьма, в которой слышатся удаляющиеся шаги. Все происходит настолько быстро, что нет времени решить — надо ли удирать или бросаться в погоню. Когда после этих резких перепадов зрение возвращается к ним, уже слишком поздно. Мальчики продолжают шествовать в свою комнату с подчеркнутой неспешностью.
— Мне очень жаль, — говорит Чарли Ливии, когда настает время расходиться. Жаль, что навлекли на нее неприятности. Жаль, что втянули ее в свое преступление. Жаль, что им недостало ума совершить задуманное и остаться незамеченными.
Но выражение лица Ливии лишает его слова всякой силы. Видно, что обвинения девушки в свой адрес сменяются смиренной гордостью: гордостью за суровость наказания, которое она уже начала изобретать для себя.
— Нет нужды помогать мне завтра в уходе за отцом, мистер Купер. Доброй ночи, мистер Аргайл.
Слова звучат так же сухо, как констатация смерти в устах коронера.
Сон не идет. Лежа в темноте на кроватях, разделенные двумя шагами и стенами, которые мы воздвигаем вокруг наших мыслей, они прислушиваются к дыханию друг друга. Разговор прерывается долгими минутами тишины.
— Кто это был там, с лампой?
— Леди Нэйлор. Или Торп, или Джулиус, или Прайс. Какая разница? Так или иначе, она узнает.
В комнате слышится шорох, словно что-то или кто-то ползет по льняной простыне. То ли Томас водит рукой по одеялу, то ли мышь копошится в изножье матраса. Чарли хочет зажечь свечку и выяснить, в чем дело. Но от холода его конечности будто налились свинцом. Он начинает говорить, чтобы нарушить молчание, заглушить этот шорох.
— Зачем ей столько сажи? — спрашивает он.
— Не знаю. Но баронесса собирает ее свежей, с убийц, сразу после их смерти.
Затем голос Томаса меняется, становится каким-то более юным. В темноте легко вообразить его ребенком, лет двенадцати, с глазами, в которых горят страх и непокорность.
— Она собирает сажу, самую темную, какую только может найти. Но тогда для кого та клетка, Чарли?
Чарли отвечает не сразу. Он вспоминает железный обод, торчащий из стены, высоко над койкой. Видимо, обод слишком узок для шеи Томаса.
— Она не стала бы делать этого, — говорит он наконец.
— Мы ничего не знаем о том, что стала бы или не стала делать леди Нэйлор.
— Тогда мы должны сделать то, что обещали. Уехать. Сегодня же.
В ответ Томас зажигает свечу. Он держит ее близко к лицу, тени бегут вверх, мимо опухших губ и разбитой брови. Голос его звучит спокойно и задумчиво:
— Если по-другому никак… ты понимаешь… Если только так можно побороть дым, раз и навсегда. Если ей не хватает лишь последней крошки сажи… подходящей сажи, испорченной с самого рождения… Я хочу сказать, если оно растет во мне и если она попросит меня — я сделаю это, Чарли, сделаю. Даже если придется надеть тот обруч. Или ремни.
Чарли следит за тем, как эта мысль зреет внутри Томаса. Он не пытается возражать другу и говорит лишь одно:
— Она не попросила.
— Может, еще работает над этим.
— Может быть. Тогда она напишет тебе письмо, когда будет готова.
Лицо Томаса неподвижно, как камень. Потом на него пробирается улыбка.
— Письмо?
— Да. Нижайше просим согласиться на то, чтобы вас убили. Будем премного благодарны. Ждем скорейшего ответа.
Оба хихикают. Это приносит им облегчение.
— Ты прав, Чарли. Надо убираться отсюда. — Потом: — Но куда мы поедем?
— Ко мне. Мои родители сегодня отправляются в Ирландию. Но леди Нэйлор не обязательно должна об этом знать. Дом будет в полном нашем распоряжении.
Томас некоторое время молчит.
— Она может не отпустить нас, — говорит он в конце концов.
— Может, — согласен Чарли. — Но тогда мы поймем, что у нее на уме. — Подумав, он добавляет: — Я из Куперов. Перворожденный сын восьмого графа Шефтсбери. Трудно будет сделать так, чтобы я исчез бесследно.
К леди Нэйлор они обращаются с этим вопросом только во время обеда. Раньше мальчики не могли ее отыскать, а завтракали они в одиночестве, в самой маленькой из трех столовых. Первым слово берет Чарли. Он объясняет, что к недавнему письму от его сестры была приложена записка от родителей, которые требуют его возвращения домой; что его мать в особенности желает познакомиться с мистером Аргайлом, о котором много наслышана; наконец, что его отец ожидает их прибытия в ближайшее время, чтобы успеть представить обоих кузену из Ирландии, ненадолго приехавшему в гости.
Томасу приходится прервать поток его красноречия.
— Короче, — говорит он, — мы уезжаем сегодня.
Леди Нэйлор бесстрастно выслушивает их, сидя с прямой спиной. Ее вилка воткнута в холодную свинину.
— Вы не успеете добраться до станции засветло. На дорогах небезопасно. Кроме того, на курьерский вы уже опоздали.
Томас готов начать спор, но она уже обернулась к дворецкому:
— Торп, пожалуйста, поговорите с кучером. И помогите джентльменам упаковать вещи. Они выезжают на рассвете.
День они проводят в своей комнате, не рискуя выходить — разве что при необходимости. Ни один не говорит об этом вслух, но причина в том, что они боятся. Боятся, не случится ли чего-нибудь, не остановит ли их кто-нибудь, не помешают ли их отъезду. Когда они только приехали сюда, а было это десять дней назад, пребывание в доме было скучным для них. Теперь дом кажется ловушкой.
Так они сидят, считая часы, и Чарли замечает, что его мысли то и дело возвращаются к Ливии. Ощущение такое, будто он должен что-то объяснить ей. Или она ему. Что именно, он не может понять.
После ужина леди Нэйлор приглашает Чарли и Томаса к себе в кабинет. Она садится за свой стол и заставляет их поклясться «честью джентльмена в том, что они не будут описывать или еще каким-либо образом упоминать о ее исследованиях, а также об исторических выкладках, которыми она делилась с ними, в разговорах с третьими лицами». Тяжеловесная фраза будто вышла из зала суда, и Чарли ждет, что баронесса вытащит из бюро лист бумаги и потребует расписаться. Но нет, она только поднимается из кресла, чтобы пожать им руки на прощание.
Сначала Томасу:
— Сожалею, что вы вынуждены спешно покинуть нас, мистер Аргайл. Я возлагала на вас большие надежды.
— Я часто разочаровываю людей.
Леди Нэйлор улыбается:
— Могу себе представить. — Она переводит взгляд на письмо, лежащее на столе. — Есть новости из парламента. Только что пришли. Сегодня рано утром состоялось заседание. Прямо в день новогоднего праздника, невероятно! Такого еще не бывало. Спикер поставил на голосование поправки к Закону о чистоте королевства. Большинство депутатов, конечно, разъехались из-за праздника. Поправки приняты. Эмбарго продлено без всяких изменений. Это полный триумф тори. Боюсь, ваш добрый доктор Ренфрю придет в отчаяние. — Она смотрит на них с болью и укором. — Мы живем в роковое время, господа. Решается будущее нашей страны. А вы ведете себя как дети и играете в прятки.
Она отпускает ладонь Томаса бесцеремонно, чуть ли не грубо. Настает черед Чарли. Вблизи ее лицо выглядит осунувшимся, даже изможденным. Раньше он этого не замечал.
— Полагаю, вы воздержитесь от того, чтобы сообщать сведения о состоянии моего мужа кому бы то ни было, даже своим родным. Будет лучше, если все сочтут, что вы ни разу не видели его. Он прикован к постели. Этого вполне достаточно. Надеюсь, вы согласны.
Она сжимает его руку напоследок, отворачивается от обоих, возвращается в кресло.
— Это все. Прощайте, джентльмены. Bon voyage.
— Разве утром мы с вами не увидимся?
— Мне надо работать.
Это последнее, что они слышат от баронессы. Она склоняет голову и окунает перо в чернильницу. Должно быть, в ее мыслях они уже перестали существовать.
За дверями кабинета леди Нэйлор они встречают Ливию. Очевидно, она дожидалась мальчиков — но при их приближении внезапно удаляется прочь. Чарли бежит за ней, но вскоре останавливается и окликает ее.
— Завтра мы уезжаем, — кричит он.
Ливия поворачивает к ним голову и в тот же миг срывается на бег. Тонкие черты ее лица искажены судорогой. А потом происходит невозможное: капля дыма, серо-голубая и почти жидкая, скатывается из ее ноздри на верхнюю губу. Девушка скрывается за углом. Издалека до них долетает одно слово, приглушенное, хотя ей наверняка пришлось повысить голос:
— Adieu.
Я не сплю. Есть такое место, не-сон, куда я могу попасть совершенно свободно. Там человек может видеть сны, но не находит покоя. Это такая комната с неплотно прикрытой дверью. Я пытаюсь сопротивляться, но опять и опять меня притягивает к ней, тяну на себя дверь, просовываю внутрь лицо (только лицо!). Внутри сижу я, но другой я, с железным кольцом на шее, а на обоях дают бал — танцуют тысячи grandes dames. Золотые на розовом. Из меня (другого меня, того, на которого я смотрю) течет дым и выжигает в стене мой силуэт. Это мешает танцовщицам. Когда сквозь раздвинутые гардины проникает мерцание рассвета, я пребываю в изнеможении, мое лицо все еще размером с тыкву. Фазана, который неустанно нес караул у нас под окнами, пока мы гостили здесь, нигде не видно. Возможно, его больше нет с нами. Вчера вечером подавали суп из фазана.
Утром все идет не по плану. Экипаж ждет нас, и Торп велит слугам грузить наш багаж, но на козлах сидит не Харрингтон — кучер, что привез нас сюда, — а мистер Прайс, причем с тяжелым ружьем на коленях. Когда я спрашиваю, с какой стати он туда забрался, Прайс бурчит в свой шарф несколько фраз:
— Приказ баронессы. Шайка цыган. Замечены всего в десяти лигах отсюда. Нужен тот, кто умеет обращаться с оружием. На всякий случай.
Он отрезает кусок от плитки табака и принимается его жевать. Торп открывает нам дверцу; на его лице не отражается ничего. Чарли залезает первым.
— Через несколько часов мы уже будем в курьерском, — говорит он.
Меня пронзает острая зависть. Душа Чарли создана для надежды. Моя увязла в месиве недоразумений и проблем.
Вслед нам никто не машет. Как только дверь захлопывается, Торп идет к дому и поднимается по ступеням крыльца. Встает солнце и принимается изгонять из низин туман. По гравию хрустят колеса. В задней стенке экипажа есть окошко; мы с Чарли прижимаемся лбом к стеклу и смотрим, как удаляется поместье. После нас остается куча конского навоза. Лают собаки, поет утреннюю песню петух. Мы выезжаем за ворота.
Не отъехав от усадьбы и двух сотен ярдов, экипаж останавливается. Прежде чем мы успеваем открыть дверь и спросить, в чем дело, до нас доносится голос Прайса, который с кем-то препирается:
— Нельзя. Мне не велено… — И: — Ваша мать знает?
— Езжайте, — говорит Ливия, влезая в карету в юбке и жакете из темной шерсти. — Я провожаю джентльменов до станции. И побыстрее, не то опоздаем на поезд.
Прайс неохотно возобновляет движение. Ливия садится напротив нас и направляет на нас хмурый взгляд.
Если мы и питаем какие-то надежды на объяснение с ее стороны, они не сбываются. Но все и так ясно. Ливия и Чарли не попрощались. Они нравятся друг другу, только Ливия не из тех девушек, которые поднимают шум из-за подобных историй. Однако нас, сидящих в экипаже, теперь трое, то есть на одного человека больше, чем нужно для такого разговора, и поэтому она мрачно смотрит на меня, пока Чарли смущенно спрашивает, как она поживает, хорошо ли спала, здорова ли. Если бы я мог, то выбрался бы наружу и оставил бы их наедине с их чувствами, но на козлах только одно сиденье, и на нем восседает Прайс, с ружьем потолще моей руки. Тогда я закутываюсь в пальто и притворяюсь, что задремал. Ту комнату я нахожу без труда. Дверь лишь прикрыта. Щекой я касаюсь дерева, в моем кулаке зажата рукоятка. Что плохого, если я гляну всего одним глазком?
Я просыпаюсь — если и вправду просыпаюсь, — когда в окно кареты проникают лучи утреннего солнца и падают мне на лицо. Моргая, я выглядываю наружу, наблюдая, как вырастает из своей длинной тени ветряная мельница. Меня охватывает острое чувство дежавю. Я видел эту мельницу, при таком же освещении, по дороге в поместье, и тогда это тоже случилось при выныривании из глубин сновидения, когда его приливы и течения еще тянули меня обратно за руки и за ноги. Затем я понимаю, что разбудило меня не только солнце. Мы остановились.
То, что происходит впоследствии, выглядит путаным, и нарушение законов логики пугает меня не меньше, чем сами события. Начинается все с птиц, со взрыва птиц: стая выстреливает из мельницы, как из пушки. Скворцы. Должно быть, их тысячи — словно струя чернил забрызгала небо и замазала, окутала, рассеяла солнце.
Потом (как это может случиться потом, а не до того?) слышен треск настоящего, ружейного выстрела, за ним — ожидаемо? — то ли вопль, то ли ржание. В этом звуке столько человеческого и столько конского, что я не могу определить его источник. Экипаж дергается и накреняется; Чарли вскрикивает, а я не могу нащупать чертову ручку на дверце. Открываю я ее в тот самый миг, когда выстрел настигает вторую лошадь. Но выстрел — неподходящее слово. Кажется, что лошадь зарубили топором — кусок размером с кулак вырван из конской шеи, после него остаются лохмотья плоти и костей, животное валится на землю, затягивая упряжь. Я вижу, как Прайс соскакивает с козел и шлепается в грязь; не столько слышу, сколько вижу, как он орет, обращаясь к нам и веля искать укрытие. Позади него лошадь, которую подстрелили первой, покрывается пеной, удивляясь тому, что ее копыто мертвым грузом болтается на нитке кожи.
Все это я вижу, наполовину высунувшись из кареты. Я хочу спросить Прайса, почему он остановился и кто нападает на нас; есть ли у него еще оружие; что за фокусы он тут выкидывает. Я так переполнен вопросами в тот момент — всеми сразу, — что голова моя кажется невесомой, будто мысли — это воздух, нет, легче воздуха, или их тянет кверху волшебная сила воздушного шара; в то же время я не могу пошевелить ногами, я застыл, врос в пол кареты, приклеился к дверце рукой и ногой.
И вот сражен Прайс. Ударом дубины, молота, колуна. При помощи невидимого оружия. Вслед за этим, как запоздалая мысль, прилетает хлопок. Какое ружье или пистолет могут швырнуть человека к стене экипажа и оставить на месте его груди зияющую дыру?
Потом наступает моя очередь. Я чувствую толчок, потом жар: каленое железо впивается мне в висок. Моя последняя мысль — это еще один вопрос, немое удивление в связи с тем, что ни Прайс, ни я не нашли времени облечь свое падение в саван дыма.
Потом кто-то вцепляется в меня железной хваткой.
Если говорить о метафорах смерти, эта мне кажется уместной.
Если вспомнить условия, в которых живут рабочие, если иметь в виду, как тесны их квартиры, как набит людьми каждый угол, как в одной комнате на одной постели спят и больные и здоровые, можно только удивляться тому, что такая заразная болезнь, как эта горячка, не распространяется еще больше.
Фридрих Энгельс. Положение рабочего класса в Англии в 1844 годуТомас падает как подкошенный. Чарли принимается оттаскивать товарища — это его руки хватают Томаса. Ливия удивлена тем, с какой неудержимостью он действует: пинками высвобождает свои ноги, за шею и плечи тянет друга прочь от дверцы. Что угодно, лишь бы убрать его с линии огня. Падая, Томас наткнулся плечом на край сиденья. От этого его тело развернулось, и он упал лицом вниз, на свои руки, подогнувшиеся под неестественным углом. Возможно, есть переломы. Хотя какая разница? Он уже мертв. Ливия видела, как его поразил выстрел. Что-то оторвалось от него, кусок его тела — лица, головы. И пронеслось по воздуху. Эта картина будет стоять у нее перед глазами до самой смерти. Ливия вся забрызгана его кровью.
Но это еще не конец. Раздается очередной выстрел — пятый, шестой? — и в дверце зияет дыра размером с голову ребенка. Потом вся карета начинает трястись и дергаться. Кажется, будто стенки, крыша, колеса пытаются убежать от стрельбы. На мгновение экипаж замирает, собирается с силами. Потом снова подскакивает, наклоняется, переворачивается. В следующий миг земля словно уходит из-под колес, и они падают, катятся, крик Ливии заглушается конским ржанием. Из трех пассажиров получается куча рук и ног, карета раскалывается, словно орех. Над головами у них сияет солнце, плывут по небу облака.
Только при виде деревьев Ливии становится ясно, что произошло. Могла бы и раньше догадаться: она же знает эту дорогу, ездила по ней сотни раз. Напротив старой мельницы вдоль дороги идет крутой обрыв — спуск к опушке леса, на глубину семь или восемь ярдов. Очевидно, туда их стащили лошади в смертельном ужасе. Сейчас три мертвые лошади висят в упряжи: две в крови от огнестрельных ран, третья — с вывернутой назад головой на сломанной шее. А исходит страдальческим криком четвертая лошадь. Две ее ноги сломаны и безжизненно болтаются в коленных суставах. Ливия начинает выбираться из обломков кареты в первую очередь для того, чтобы оказаться подальше от этого крика. Рядом Чарли уже оттаскивает тело Томаса от места крушения. Ей приходится собрать все свое мужество, чтобы вернуться и помочь ему вскинуть Томаса через плечо. Она довольна, что ей хватило мужества, и еще больше довольна тем, что ничего другого от нее не просят. Они бегут к деревьям, прочь от стрельбы. Голова, грудь и руки Томаса колотят Чарли по спине.
Лес очень густой. Тропинок не видно, и на первых же ярдах кустарник изорвал их одежду в клочья. Но через полсотни шагов идти становится легче. Здесь растения старше, деревья выше, тень от них плотнее. Они съедают слишком много света, и подлеску мало что достается, его почти нет. Ноги утопают по щиколотку в палой листве; ее шелест идет за ними — шепот леса, указывающий путь преследователям. Ни Ливия, ни Чарли не предлагают сбавить шаг.
Но все же им приходится прерваться. Вес второго тела становится неподъемным для Чарли. Удивительно уже то, что он нес Томаса так долго. Он покачивается и бросает свой груз, а сам падает рядом. Ливия опускается возле них на колени и замечает, что куртка Чарли пропиталась кровью Томаса. Она больше не может думать о нем как о мистере Купере.
— Он жив? — спрашивает Чарли, который еще не отдышался и вынужден втискивать слова между частыми вдохами. Из-за этого его голос звучит странно — бесстрастно, как будто он чересчур изможден для проявления эмоций.
— Нужно пощупать пульс, — отвечает Ливия. — Проще всего вот тут. У горла.
Не колеблясь, Чарли погружает пальцы в кровь, которая залила шею Томаса. Рана на голове все еще кровоточит — слева, около уха. Понять, насколько она глубока, нет никакой возможности. К ней пристали листья, кусочки грязи, словно земля уже заявляет права на Томаса.
— Я ничего не чувствую, Ливия. Руки не работают.
Она наклоняется и приставляет пальцы к шее Томаса, но тут же понимает, о чем говорит Чарли. В каждом пальце, до самых кончиков, громко стучит ее собственная кровь, и ощутить что-нибудь с помощью них попросту невозможно. Она убирает руку, нагибается ниже, прижимается ухом к губам Томаса. «Открой мне свою тайну, — думает она. — Ты жив?» Рядом с ней склоняется Чарли, почти ложась на лесную подстилку, его глаза оказываются на одном уровне с ее глазами, рот — в трех дюймах от ее рта. Есть в его лице что-то такое… Она изучала его, пока они ехали в экипаже, пока сидели там, слишком смущенные, чтобы заговорить. Линия губ, широко открытые глаза… Такие лица иногда бывают у святых на церковных витражах. Лицо настолько искреннее, настолько не тронутое дисциплиной, что Ливии и стыдно, и страшно. Что он за человек, если может жить так открыто и при этом не грешить?
До нее — до ее уха — что-то долетает. Не звук, а мельчайшая частица воздуха. Словно ухо лизнул крошечный язычок.
— Он дышит. — Ливия отодвигается от Томаса, отворачивается, поднимает юбку и принимается отрывать от нижней сорочки лоскуты. — Если не остановить кровь, он может умереть.
У нее за спиной Чарли начинает молиться. Его голос легок и тверд.
Женщина возникает как призрак. В эту секунду ее еще нет, а в следующую она отделяется от ствола дерева, всего в четырех ярдах от них. Чарли не видит женщину. Он сосредоточенно мастерит повязку из полосок ткани, заготовленных Ливией. У них нет воды, чтобы промыть рану.
— Быстрее, — подгоняет себя Чарли, — нам нужно двигаться.
Ливия кладет руку ему на плечо, но он не реагирует.
Женщина бесцветна. Она одета в балахон из обрывков шкур и ткани. Все в ней — одеяние, кожа, волосы — однообразно-серое, как потухшие угли. Пепел. Она стоит неподвижно, на полусогнутых ногах, наклонившись вперед, готовая убежать. На взгляд Ливии, она поразительно напоминает кошку, заглянувшую посмотреть, что происходит на кухне. Любопытную, робкую, нервно дрожащую, с прижатыми к черепу ушами. И все это время женщина дымит, дымит так же, как дышит — ритмично и непрерывно, добавляя все больше и больше серого к своей пепельной коже.
Наконец Чарли ее замечает. В ответ на его движение женщина вздрагивает — но не убегает, даже когда он поднимается и протягивает к ней измазанные кровью ладони.
— Нашего друга ранили, — говорит Чарли спокойно и мирно, как умеет только он. Очевидно, он решил, что женщина им не враг. Ливия согласна с этим. Кем бы женщина ни была, она явно не из тех, кто по ним стрелял. Она часть леса. В ее кулаке может быть зажат острый камень или даже нож. Но не огнестрельное оружие.
— Нам нужна помощь. Лекарь. Здесь есть люди?
Женщина молчит, только делает два шага в сторону, чтобы лучше видеть Томаса. Ливия следит за ее взглядом. Повязка на голове и лице Томаса едва держится. На ней проступили красные пятна. Не успеют они пронести его четверть мили, как повязка полностью промокнет.
Чарли осторожно делает шаг вперед. Женщина смотрит на него — глаза на сером лице.
— Помощь, вы понимаете? Кто-нибудь должен заняться его раной. — Чарли показывает на голову Томаса. — Остановить кровь.
Женщина никак не реагирует, но позволяет ему приблизиться на два шага. Чарли складывает ладони наподобие алтарного прислужника — большие пальцы касаются переносицы, остальные сведены вместе.
— Пожалуйста!
Слово что-то значит для женщины. Оно ей знакомо; пугает ее, напоминает о каком-то прошлом событии. Женщина резко опускает голову, вскидывает кверху плечи, совсем как кошка, заслышавшая внезапный шум. Потом пробует произнести его. Ее губы сами складываются вокруг звука. Она будто надкусывает его, кладет на язык, но при этом готова в любой миг выплюнуть:
— Па-жа-лестааа.
Выражение ее лица не меняется при этих словах. Должно быть, они забыла, что такое мимика. Ливия мгновенно убеждается в том, что женщина живет тут, в лесу, одна, не общаясь с людьми. Ей вспоминаются все истории, слышанные от старых слуг, рассказы о привидении в лесу. О разуме ее отца, о его душе, которая однажды убежала и потерялась, и с тех пор ее лишь изредка видят среди деревьев на рассвете. Но эта женщина лишена разума так же, как и он, и дымит так же безоглядно.
Однако дым у нее необычный, мигом выделяющий женщину на фоне остальных людей. Ливия не сразу понимает, в чем дело. Женщина дымит совершенно невозмутимо. Равномерный, выделяющийся почти непрерывно, всегда одинаковый светло-серый дым, негустой, как туман. Он окутывает женщину плотнее, чем ее лохмотья. Ливия ловит себя на мысли о том, что летом она бродит по лесу голая, одетая только в свой дым. Щеки Ливии вспыхивают. Возмущение, смятение. Зависть? Стон Томаса прерывает ее размышления.
Лесную жительницу этот стон побуждает к действию. Поглядев на Томаса, она сует руку в некое подобие сумки, вшитой прямо в балахон, и вытаскивает пригоршню чего-то зеленого. Мох. Сухой, он кажется изумрудной искрой в серой руке женщины. Однако подходить ближе она не хочет — до тех пор, пока Чарли не отступает, потянув за собой Ливию. Он берет ее за руку так естественно, точно делал это всю жизнь.
— Пожалуйста, — повторяет он, и в неожиданном всплеске активности женщина подбегает к Томасу, падает на колени, снимает повязку с его головы и небрежно отбрасывает ее в сторону. Она прикладывает к ране мох, после чего начинает копаться в земле между древесными корнями, находит горсть глинистой грязи и размазывает ее по мху. Ливия хочет придвинуться ближе, но рука Чарли не пускает ее. С места, где они стоят, видно, что в холодном воздухе глина быстро подсыхает. Тем временем женщина снова начинает копаться в сумке, перебирает какие-то травки, пока не находит нужный ей засушенный цветок и засовывает его Томасу в рот, под язык. На все уходит не более минуты. Напоследок женщина комкает окровавленные лоскуты нижней юбки и быстро прячет их в свою сумку.
Когда Ливия и Чарли подходят к Томасу, женщина опять отскакивает и замирает на корточках среди опавшей листвы. Грязевая накладка выглядит совершенно первобытно, и кажется, что она раскрошится при первом же прикосновении. Но как ни странно, кровотечение прекращается. Чарли нагибается, чтобы поднять Томаса на руки, но потом внезапно выпрямляется.
— Мы должны доставить его в безопасное место, — говорит он Ливии. — Ты представляешь, где мы находимся?
Она закрывает глаза, пытаясь нарисовать в воображении лес и окрестные земли. Но ей не удается сопоставить свои поездки верхом с их нынешним бегством через лес и прикинуть расстояния.
— Где-то недалеко должна быть деревня. На другом конце леса. Около реки. Но до нее несколько миль.
Чарли кивает, поворачивается к женщине, медленно делает шаг в ее сторону. Та не двигается. Он заговаривает с ней очень мягко. Мягко, но без всякой снисходительности. «Когда, — думает Ливия, — к ней в последний раз обращались как к человеку, а не как к зверю?»
— Нам нужна помощь, — объясняет Чарли. — Люди. Деревня. Но мы не знаем дорогу.
Поскольку женщина не отвечает, Чарли опускается на колени, расчищает от листьев небольшой кусок земли, выбирает подходящую ветку и начинает рисовать. Дом, похожий на рисунок ребенка: квадрат и сверху крыша. Фигурка из палочек вместо тела и конечностей, потом еще одна, одетая в треугольник — юбку. Не добившись от женщины ничего, Чарли добавляет корявую реку, извивающуюся как червяк. Для женщины это что-то значит. Водя пальцем в воздухе, она рисует такого же червяка.
— Река? Вы знаете, где она? — Слова Ливии режут ухо ей самой после деликатного полушепота Чарли.
— Ре-ка.
— Да, река. Там есть люди. Вы покажете нам дорогу?
Женщина словно обдумывает просьбу. Пару секунд она неподвижно сидит на корточках, склонив голову набок. Когда Чарли видит ее в профиль, то обращает внимание на то, как необычны черты ее лица: маленькие темные глаза почти не видны за крутым изгибом скул. Потом она дергает головой и манит их за собой, и тут в его голове вспыхивает воспоминание.
— Я видел ее раньше!
— Где?
— На снимке, который лежал среди вещей твоего отца. Его сделали лет пятнадцать назад. Но там у нее было две головы.
Чарли не объясняет Ливии, что это значит. Он наклоняется и подтягивает Томаса, кладя его к себе на плечи. На голове раненого — нарост из мха и грязи.
— Как ты думаешь, за нами гонятся? — спрашивает Ливия, когда он начинает движение.
— Не стоит ждать, чтобы узнать это.
Они идут больше часа. Вскоре Чарли устает от своей ноши, и по настоянию Ливии они начинают нести вдвоем обмякшее тело Томаса: руки — на их плечах, ноги волочатся по листве. Идут они медленно, и нет никакого способа определить, какое расстояние отделяет их от нападавших. Женщина опережает Чарли и Ливию на десять шагов, растворяется среди деревьев, будто бы по своему усмотрению, а потом возникает за несколько ярдов от прежнего места и зовет их за собой, дергая головой. Наконец они выходят к реке. Вначале она выглядит стеной блеска, врезанной в темную массу деревьев: это выглянуло солнце и зажгло воду, разбросав повсюду зайчики. Река течет так плавно, что не производит ни звука. На другом берегу — густые заросли. Похоже, что людей поблизости нет.
Но таинственная проводница привела их сюда не просто так. Она манит обоих за собой и ведет дальше, быстро шагая к берегу. Ливия чувствует, что ее сил хватит совсем ненадолго. Чарли тоже спотыкается под тяжестью Томаса, дыша с трудом; его лицо стало свекольным. Но идти недалеко: через тридцать шагов женщина останавливается и исчезает в кустах, растущих чуть поодаль от воды. Когда они доходят до кустов, ее нигде нет, она растаяла в тенистом сумраке леса. Берег в этом месте крутой. Но река вздулась после недавних дождей, и до воды не больше ярда.
— Ты ее видишь? — выдыхает Чарли.
— Нет. Зато вижу кое-что в кустах. Она хотела, чтобы мы нашли это.
Это гребная лодка, длиной меньше шести футов. Лес уже почти полностью присвоил ее. Борта поросли мхом, а кусок брезента, которым она прикрыта, завален листвой и грязью, из которой выползают серые щупальца мертвых водорослей. Чарли и Ливия сдергивают брезент и обнаруживают на дне лодки, в пленке тухлой воды, два весла. От вони обоих едва не тошнит. В каждый борт вделано по железной петле для крепления весел. Помогая Чарли вытащить лодку из кустов, Ливия берется за сырую, замшелую корму и нащупывает пальцами резное изображение: вепрь, купающийся в лучах восходящей луны. Она сразу узнает его. Это ее герб, герб ее семьи, древняя эмблема рода Нэйлоров.
— Мой отец раньше пропадал на реке днями напролет. Рыбачил. Это была его единственная слабость. — Ливия переносится в далекое прошлое. Раннее детство. Отцовская рука гладит ее по волосам. — Но это было много лет назад.
— Думаешь, лодка на плаву? Древесина наполовину сгнила. Но снаружи она просмолена, а брезент укрывал ее от дождя.
— Будем надеяться, что на плаву. Это наш единственный шанс.
Спуск на воду оказывается трудным делом. Берег слишком крут, чтобы просто сбросить лодку, и они волочат ее с десяток ярдов, не меньше, прежде чем отыскивается более удобный подход. Чарли не рискует сразу перетаскивать Томаса в лодку и осторожно топчется по всему ее днищу, от кормы до носа, словно ожидая, что оно провалится. Но доски выдерживают; лодка мягко покачивается на медленном, ровном течении, готовая пуститься в плавание.
Чтобы перенести раненого, приходится войти в воду по пояс. Плотное платье Ливии самым неприличным образом липнет к телу. К тому же лодка слишком мала для троих и погружается почти до самых бортов, когда все оказываются внутри. Насквозь продрогшие, они в конце концов находят способ распределить вес равномерно: Томас уложен на дно, Ливия скорчилась рядом, в неловкой близости к его обмазанному грязью лицу. Чарли сидит на банке и гребет. Запах гниения чрезвычайно силен; трудно удержаться от того, чтобы не связать его с раной Томаса.
Перед отплытием Ливия приподнимает голову, чтобы напоследок взглянуть на лес, и замечает их проводницу, притаившуюся между корней, в двух шагах от берега. Женщина каким-то образом связана с ее отцом, и Ливия боится, что никогда не узнает, в чем заключается эта связь. Потом лесная жительница пропадает, просто исчезает из виду, и все, что остается, — это тихое журчание воды под днищем и чересчур близкий жар тела Томаса. Чарли превратился в темную тень у нее над головой: солнце стоит высоко и ослепляет Ливию каждый раз, когда она пытается поднять взгляд. Должно быть, уже полдень.
Время идет. Едва заметное покачивание лодки на течении чередуется с рывками при каждом ударе весел. В какой-то момент Ливия понимает, что в лодке течь, что ее ноги и спина мокры не только из-за захода в воду. Но что делать? Она не может вычерпывать воду — нечем. Потом звук, издаваемый рекой под гнилыми досками днища, меняется. Ливия в тревоге приподнимается. Солнце немного сдвинулось к горизонту, и теперь видна спина Чарли, которая качается в такт гребле. Он сидит лицом назад и держит курс, ориентируясь по берегам. Должно быть, у него нет сил обернуться и посмотреть, что впереди. Ливия приподнимается на локте и выглядывает за борт. Ровной глади, на которой началось их плавание, больше нет. Они приближаются к мели, где над рекой торчат камни, а течение убыстряется. Почти тут же Ливия слышит под собой царапающий звук; воды в лодке становится больше.
— Впереди, Чарли. Пороги. Скорей. Или мы утонем.
Но они не могут остановиться. Когда Чарли пытается увести лодку от столкновения с большим валуном, одно весло переламывается. Утлое судно попадает в один водоворот за другим. Очередной камень таранит и повреждает корму, сквозь пробоину хлещет вода. К счастью, течение выносит их к травянистому берегу. Не советуясь с Чарли, Ливия выпрыгивает из лодки, по колено погружается в ледяную воду, хватается за нос и тянет лодку к суше. Действовать нужно быстро. Томас не может двигаться, а уровень воды в лодке неуклонно повышается. Пока они борются с его безвольным телом, целый борт рассыпается в труху. Они вытаскивают Томаса на берег через этот пролом, с тревогой нащупывают пульс. Ниже по течению река разгоняется еще сильнее и каскадом обрушивается вниз на пять ярдов. Выше по течению клонится к закату солнце. Наверное, они сумели оторваться от преследователей мили на три или четыре.
Если преследователи вообще существуют.
Какой-то звук прерывает размышления Ливии. Его нетрудно узнать: так хлопает ткань на ветру. Ливия вскакивает и обходит ряд кустов, достаточно плотных, чтобы назвать их живой изгородью. За ними она видит натянутую веревку, на которой висят рубашки и простыни. Половина веревки пуста: крепкая фермерша как раз снимает белье. Женщина тоже замечает Ливию и направляется к ней неспешной походкой; потом в поле ее зрения попадают Томас и Чарли.
— Вас тут трое! — кричит она издалека. — Мокрые, как новорожденные ягнята. Но где ваша лодка?
Ливия идет ей навстречу:
— Здесь есть деревня? Лекарь?
— Одна лига, вон в ту сторону, — машет рукой фермерша. И добавляет с привычной усталостью: — Это все мой муж, старый упрямец. Говорит, что любит жить в тишине. Вот мы и живем, благослови нас Бог.
В следующий миг она видит лицо Томаса. Почти всю грязевую замазку смыло водой, воротник рубашки красен от крови. Добродушие женщины как рукой сняло, теперь она говорит и действует очень решительно.
— Он жив? Тогда лучше отнести его в дом.
Не дожидаясь ответа, она скидывает снятое белье на руки Ливии, потом приподнимает голову и плечи Томаса.
— Что стоишь, парень, помогай, — бросает она Чарли. — Бери его за ноги.
До дома всего двадцать ярдов, но он прижался к склону холма так, что его почти не видно. Внутри тепло — в печи горит огонь. Первое помещение служит кухней и жилой комнатой; низкий потолок изрезан балками. Они укладывают Томаса на кухонный стол. Фермерша приносит ведро воды и чистые тряпицы.
— Поваляли тебя в грязи, как я погляжу, — говорит она, не обращаясь ни к кому в отдельности, и начинает очищать рану на голове Томаса. — О, тут и мох. Ага, это он остановил кровь. Ужасный порез, скажу я тебе, пол-уха как не бывало. И глубокая борозда в черепе, ровная, точно по линейке провели. Но вроде никаких трещин, во всяком случае, я больше ничего не вижу. Хм, странно пахнет твоя рана. Ты еще и обгорел? А, с ружьем баловался, все понятно. И к тому же бока тебе намяли, судя по синякам, да еще как намяли. Бог ты мой, только поглядите! Ты весь черный до самого живота. — Она расстегнула рубашку Томаса и обматывает его голову самодельными бинтами. — Ну вот и готово, птенчик. Запеленут, что твой младенец. Если дать тебе полежать и если в рану не попадет никакая зараза, то, может, и выздоровеешь. О, здрасте! А вот и он, наш собственный Лазарь. Одноглазый, прям пират морской! Доброго денечка вам, сэр, рада знакомству, только сами вы ничего не говорите, просто лежите и отдыхайте.
Может, его разбудила боль, а может, голос фермерши, низкий и приятный, но когда Ливия и Чарли наклоняются над ним, то действительно видят один глаз, тревожно взирающий на мир посреди тряпок, наискось пересекающих лицо. Вне привычного окружения остальных черт глаз больше не кажется таким яростным, каким помнит его Ливия. Скорее беззащитным. Но в конце концов, Томас только что вернулся из мира мертвых.
Ливия и Чарли одновременно начинают говорить, стараясь успокоить его.
— Не бойся, — говорит Ливия. — В тебя стреляли, но теперь все хорошо.
— Не бойся, — говорит Чарли. — Я отправляюсь за помощью. Здесь рядом есть деревня. Пошлю кого-нибудь к леди Нэйлор.
Внезапно Томаса охватывает беспокойство, он двигает руками и ногами, пытается шевелить губами под повязкой.
— Не надо волноваться, ты должен отдыхать.
Но Томас не обращает внимания на совет Чарли, хочет подняться, хочет что-то сказать. Безуспешно. Ливия берет у фермерши стакан воды, отметив, что женщина неуловимо переменилась в лице. Она услышала имя. Леди Нэйлор. Хозяйка поместья.
Очевидно, для нее это не пустой звук.
Питье помогает Томасу. Он делает глоток, кашляет, облизывает губы. Они совершенно бескровны и кажутся серыми на фоне зубов. Опять Томас делает попытку что-то сказать, и опять у него не получается. Только с четвертого, с пятого раза из его рта вылетает хриплое и настойчивое:
— Не говорите никому. — Потом снова, уже громче, брызгая слюной: — Не говорите никому. Не верьте.
Ливия смотрит на его изувеченное лицо. Не прошло и минуты с тех пор, как Томас пришел в себя, а уже успел ее разозлить.
— Никому не говорить? Он думает, что мама… — Она переводит взгляд на Чарли. — Это нелепо!
Еще одно слово выговаривает Томас, частями:
— Лабо… ра… тория.
Темная туча возмущения поднимается в душе Ливии. Столько лет дисциплины — и все насмарку из-за пары безумных слов.
— Он сошел с ума. Что, мы пробрались в мамину лабораторию и теперь она собирается убить нас? Думаешь, она надела верховой костюм, взяла ружье и подкараулила нас? Или послала старого Торпа?
— Или Джулиуса. — Это говорит Чарли, стоящий рядом с ней, говорит тихо, с лицом открытым, как книжный разворот.
— Он бы не застрелил собственного камердинера. Прайс ему как отец!
Во рту у нее горько от дыма. Чарли не отвечает. Лежащий на столе Томас снова впал в забытье, успев только положить одну руку себе на грудь, словно в стремлении убаюкать себя. В тишине, вызванной его обмороком, Ливия чувствует, что и сама начинает разделять сомнения Томаса, ведь у нее нет правдоподобного объяснения. Сбоку от Ливии стоит фермерша и складывает белье. Все это время она слушала их разговор, делая вид, что не слушает. Ливия всматривается в ее лицо, нарочито равнодушное; умные глаза прикрыты веками. Должно быть, думает Ливия, эта женщина не в первый раз изображает простушку: она умеет прикинуться недалекой, когда от нее этого ждут. Ждут те, кто стоит выше ее по положению. Это новая для Ливии мысль. Она прожила среди слуг всю свою жизнь, но никогда не была на их половине. Никогда не была в фермерском доме, на фабрике. Ей никогда не приходило в голову, что с самого ее рождения за ней наблюдают из-под полуопущенных век. Оценивают.
— Давай выйдем, — говорит она Чарли.
Отойдя от крыльца на пять шагов, они начинают спорить, понизив голос.
— В этом нет никакого смысла, — повторяет Ливия.
— Может, и есть. Вдруг мы увидели что-то? В лаборатории. Настолько важное, что из-за него все может измениться. То, чего никто не должен знать. И тайну надо сохранить любой ценой. — Чарли рассуждает спокойно и взвешенно, он готов простить даже собственное убийство. — Давай-ка подумаем как следует. Я имею в виду, о нападении. Шесть выстрелов: столько я насчитал. Один за другим, но довольно быстро. Стреляли издалека. Одно ружье или несколько? В любом случае нужен был меткий стрелок. Разбойники оставили бы лошадей в живых. За них, я думаю, можно немало выручить. — Он кусает в задумчивости губы. — Если Томас прав… если кто-то хотел убить нас, так как мы что-то знаем… лучше никому не сообщать, где мы. Ни одному человеку.
Ливия хочет разрушить его теорию и заодно свои сомнения.
— Ты и в самом деле думаешь, что моя мать готова подвергнуть опасности родную дочь?
— Нет. Но тебя не должно было быть в экипаже. Ты подсела к нам тайно. За воротами поместья. — Чарли смотрит ей в глаза, в его взгляде различимы нежность и вопрос: — Зачем?
Ливия хотела бы оттолкнуть его ничего не значащим ответом, рассердиться или хотя бы притвориться недотрогой. Но это невозможно, когда видишь его лицо. Открытое, словно книжный разворот, опять думает она.
— Я хотела проводить вас. Мама была против того, чтобы я ехала с вами на станцию. Мы с ней поспорили об этом вчера вечером. Я решила сделать так, как считала нужным. — Ливия в затруднении, но все же признается: — Я хотела попрощаться с тобой, Чарли. И даже взяла с собой платок — помахать тебе вслед.
— Я давно хочу поцеловать тебя, — твердо говорит Чарли, словно это обычное обстоятельство, такое же как солнечный свет вокруг них или трава под ногами.
Возможно, так и есть.
Оба возвращаются в коттедж, где фермерша дает им одеяла и усаживает перед печкой. Она уже стянула с Томаса мокрую одежду и накрыла его толстой периной. Ливии тоже хочется переодеться в сухое. После некоторого колебания она соскальзывает с жесткого деревянного стула и опускается на колени у самого огня в надежде, что платье высохнет.
Через несколько минут она проваливается в глубокий сон.
Просыпается она, когда в коттедже появляются мужчины. Их трое, все в простой одежде из бумазеи. Они встают около кухонного стола и смотрят на Томаса. Отец и двое сыновей. Юноши одинакового сложения: долговязые, широкоплечие, гибкие и поджарые. Отец ниже их и более ширококостен; между толстых обветренных губ зажата трубка. Вместе, стоя локоть к локтю, бедро к бедру, они заполняют комнату так, что она сразу начинает казаться очень маленькой.
Ливия быстро вылезает из-под одеяла и поднимается на ноги, торопливо приглаживая на себе платье. От ее движений пробуждается Чарли, дремлющий на стуле. Он подскакивает, видит мужчин и тут же направляется к ним.
— Меня зовут Чарли Купер. Мы признательны вам за гостеприимство.
В простой, сердечной манере, свойственной ему, он жмет им руки. Мужчины, похоже, озадачены таким приветствием, но молча пожимают руку Чарли.
Потом их взоры обращаются на Ливию.
Она в затруднении, поскольку понимает, что леди не может повторить жест Чарли. Мужчины не кланяются, и поэтому делать реверанс глупо. Судя по их лицам, эти трое знают, кто она такая. Им сказала фермерша, которая сейчас стоит у плиты и молча наблюдает за сценой. А значит, у Ливии нет возможности разрядить обстановку — эти люди не будут чувствовать себя свободно рядом с дочерью владельца земли, на которой они стоят.
И она говорит правду:
— Я — Ливия Нэйлор. Этим утром на нас напали. На дороге. Мистера Аргайла ранили. Пока мы не знаем кто… То есть, как нам кажется, лучше пока никому не говорить о том, где мы находимся. — Помолчав, она расправляет плечи. — Вы нам поможете?
В ответ Ливия получает лишь кивок отца. Задумчивый, сделанный по зрелом размышлении, он воспринимается как клятва.
До ужина им не задают никаких вопросов. Мужчины, похоже, вообще говорят мало. Ливия пока знает только их имена. Отец — Билл Мосли. Старшего сына, темноволосого, с густыми длинными усами, зовут Джейк. У его брата Фрэнсиса волосы светлее, а черты лица тоньше. Его можно принять за немого. Сама фермерша представилась как Джейн и ни за что не желает отзываться на «миссис Мосли», о чем заявила трижды. Она одна болтает без умолку, занимаясь готовкой у плиты.
— Мои мужчины, — поясняет она мимоходом, — рудокопы, все трое.
Как только она это произносит, Ливия замечает и черные полумесяцы у них под ногтями, и черную пыль, которая въелась в кожу на их пальцах. В остальном они безукоризненно чисты.
На ужин Джейн подает горячий суп с картошкой и капустой, ломтики жареного бекона и буханку жесткого черного хлеба. Томаса уже перенесли со стола на кровать в другой комнате. Каждые несколько минут Чарли встает из-за стола, чтобы проведать друга.
— Он очнулся. Попробую дать ему немного супа.
Миссис Мосли уходит вместе с ним. Ливия остается наедине с тремя мужчинами.
Она поглядывает на едоков. Отец уже закончил с едой и вертит в руках трубку. Молчаливый сын рассеянно черпает суп, обратившись внутрь себя и чему-то улыбаясь. Его брат намазывает маслом хлеб с таким ожесточением, словно буханка — его личный враг, которого нужно усмирить. При этом Джейк все время смотрит на Ливию. Отнюдь не дружелюбно.
— Сегодня на рудник приходил священник, — внезапно начинает декламировать он, медленно и с выражением, по-прежнему не сводя глаз с Ливии, хотя, по-видимому, обращается к стоящей позади него матери. — Застиг нас, когда мы умывались. Сбежать невозможно. Вечно одна и та же песня: «Дымить — грех. Не думайте, что раз внизу, в руднике, дыма не видно, так и греха нет. Глаза Господа…» И все в таком духе. — Он фыркает, жует хлеб, глотает. — Дым вовсе не грех. Это оружие. Господа применяют его, чтобы держать нас в узде. А этот доказывает, что все так, как должно быть, — что они оказались наверху по праву, довольные, как стая навозных жуков, катящих свой обед.
Отвечает Джейку его отец, спокойно, в своей медлительной, вдумчивой манере, положив трубку на стол рядом с тарелкой:
— Не знаю, Джейк, не все так просто. Хотел бы, чтобы это было так, но нет. Ты вспомни тех деревенских, которые дымят не переставая, чей дым полон ненависти. Взять хотя бы Коллинза. Или Хазарда, или Лоуренса. И старого Джимми Беккета. Все они настоящие мерзавцы. Лжецы, пьяницы, пройдохи. Это ведь и есть грех.
Сын рассержен таким ответом, но слишком уважает отца, чтобы открыто возражать ему.
— Там, внизу, это ничего не значит, — вот все, что он говорит. — Ты сам знаешь.
— Это, конечно, так, — соглашается отец. — Внизу без разницы. — Потом он оборачивается к Ливии, прищуривает один глаз и спрашивает, твердо, но не зло: — А что вы, мисс, думаете обо всем этом?
Ливия колеблется. Сказать по правде, она удивлена: не только смыслом сказанного, но самим фактом того, что эти люди — фермеры, рудокопы — так свободно обсуждают дым, прямо за обеденным столом пытаются разгадать его тайну. Ей казалось, что этот вопрос стоит только перед ее родителями и немногими людьми их круга. Перед «избранными умами», как выразились бы учителя ее школы. Перед теми, кто правит.
— Дым — воплощение греха, — наконец говорит она со всем смирением, которое воспитывала в себе многолетней практикой. — Это темная метка от Бога. Но, может быть, он слишком часто служит для нас предлогом, чтобы оправдывать страдания.
Старший сын фыркает, слыша это «нам». Оно исключает его и всю его семью. Но его брат, до сих пор не сказавший ни слова, кивает и пытается поймать ножом маринованный огурец. Скользкий огурец ускользает от острия, выскакивает с блюда и катится по столу, оставляя за собой уксусную дорожку. Неожиданно для себя Ливия ловит его и откусывает. Огурец такой пряный, что у нее выступают слезы. Она начинает кашлять. Это маленькое происшествие рассеивает напряженность. В конце концов даже Джейк поднимается и со смехом начинает хлопать Ливию по спине. Через десять минут, закончив ужин, мужчины поднимаются и идут в деревенскую таверну — выпить по пинте пива.
Остается только надеяться, что они не станут рассказывать там о высокородных гостях, которых приютили на ночь.
Возвращаются они через два часа. Миссис Мосли по-прежнему хлопочет на кухне, готовя еду на утро. Ливия молится. Она рада бы лечь, но не знает куда. Да и вообще дом кажется слишком маленьким, чтобы вместить и хозяев, и гостей. Чарли опять задремал, сидя на стуле. На лице его нет и следа дневных тревог, рот полуоткрыт в намеке на улыбку. Появление мужчин нарушает его сон. Первый взгляд Чарли бросает на Ливию, второй — на Томаса. Он хочет убедиться, что с ними все в порядке. Последовательность этих взглядов заставляет Ливию порозоветь от удовольствия, хотя такого случаться не должно.
— Уже вернулись? — приветствует мужчин миссис Мосли. — О, и трезвые, как положено добрым христианам. — Но муж и сыновья не склонны к такой шутливой беседе. — Что случилось?
— Да о них весь город говорит, — хмуро объявляет Джейк, мотнув головой в сторону Ливии и Чарли. — И об их экипаже, который обстреляли на дороге. Фаулер был сегодня в городе, это он рассказал, что там ни о чем другом не толкуют. По слухам, в экипаже была сама леди Нэйлор, которую похитили. А потом является Саттер с новостью о том, что он нашел лодку — вернее, то, что от нее осталось. Обломки вынесло на камни в лиге ниже по течению. Он говорит, что на лодке вырезан герб. Сначала он не придал находке значения, а теперь целая деревня гадает, какая между ними связь — между экипажем и лодкой. И кто в них был.
Мистер Мосли кладет руку Джейку на плечо. Жест заставляет юношу умолкнуть: отец берет слово.
— Вы не можете оставаться здесь, — помолчав, говорит мистер Мосли. — Если, конечно, не хотите, чтобы вас нашли. Деревня жужжит, как улей. А в таверне всегда сидит соглядатай от управляющего рудником. Кто-нибудь обязательно заявится сюда с расспросами. — Вдруг от его головы отлетает клочок дыма. Мистер Мосли следит за ним и машет рукой, чтобы разогнать. — Прошу прощения.
Это похоже на извинение того, кто испортил воздух во время еды. Больше волнение хозяина дома никак не проявляется.
— Мы уйдем, — говорит Чарли. — Утром, как проснемся.
Старик задумчиво двигает подбородком.
— Не уйдете. Вот он, — мистер Мосли указывает на Томаса, — не может идти. И ему нужен лекарь. Рано ему пока в лес. — Он опять замолкает и разжигает трубку. — Есть одно место. Там вас никто не увидит. И даже если увидят, не расскажут. Но это только на тот случай, если ваши намерения серьезны. Насчет того, чтобы исчезнуть на время.
Ожидая ответа, он смотрит на Чарли, но Чарли смотрит на Ливию. Та понимает, почему Чарли устремил взгляд на нее. Это ее мать будет переживать из-за исчезновения дочери. И это ее мать, возможно, пыталась их убить.
Решение принимать ей.
Но если она ошибется, погибнут Чарли с Томасом.
— Когда мы туда отправимся? — спрашивает она.
Выражение лица рудокопа не меняется, он только вынимает изо рта трубку и выпускает струю дыма.
— Этой ночью. Но не раньше двух. Надо попасть между сменами.
Прежде чем он успевает отвернуться, чтобы заняться другими делами, Ливия подходит к нему и смотрит прямо в глаза.
— Вы не обязаны нам помогать. Спасибо за то, что вы это делаете.
Его скулы темнеют. Ливия не сразу догадывается, что это румянец.
— Это Фрэнсис придумал, — говорит он, указывая на молчаливого сына. — По пути из деревни. Я сначала сомневался. Но теперь думаю, что он прав. — Помолчав, он обращается к супруге: — Этой леди понадобятся кое-какие женские вещи. Еще нужна посуда для них обоих, кувшин или что-нибудь в этом роде. И одеяла, если у нас найдутся лишние.
Миссис Мосли меряет его кислым взглядом:
— Не учили бы вы, мистер, жену щи варить.
Она уже складывает в корзину все необходимое — фляжку, две кружки и пару шаровар, таких больших, что Ливии придется подвязывать их.
— Куда они нас поведут? — спрашивает Ливия через несколько часов, принимая полную корзину.
Женщина смотрит на нее долгим, мрачным взглядом. Возможно, она считает, что ее мужчины поступают неправильно. Или не они, а Чарли и Ливия.
— Куда? — наконец отзывается она. — Туда, куда все мы отправимся раньше или позже. Под землю.
Новость приходит к нам в четыре тридцать три: это время показывают высокие часы в холле. Ее доставляют всадники из города, с судьей во главе, остальные — добрые граждане, которым, видимо, больше нечем заняться. «Пасси» так они себя называют. Добровольцы, берегущие покой королевы.
Новость в том виде, в каком она преподносится миледи, становится совсем иной, когда стучится в кухонную дверь или слетает с уст младшего конюха, поболтавшего со слугой одного из горожан в то время, когда растирал его лошадь. Суть одна и та же, но слова разные. Через кухню мы получаем живописную версию: с запекшейся кровью, с запахами, с описаниями, словно взятыми из грошовых романов. Кони «перебиты», экипаж «разломан вдребезги», мистеру Прайсу «выпустили кишки», его тело «раскурочено», живот нараспашку, во внутренностях копаются вороны. Они оставили его там, эти пасси. Для них он слишком тяжел; и конечно, слишком сильно испачкан кровью и слишком вонюч, чтобы положить на чью-нибудь лошадь. За ним пошлют телегу.
Оба мальчика бесследно пропали.
Миледи, говорят, выслушивает новость спокойно. Я при этом не присутствую: так уж вышло, что в этот самый момент я наблюдаю за ежегодной чисткой серебра, чтобы не пострадала честность служанок. Пересчитываю ложечки для кофе. Но я легко могу представить себе миледи — как она, бледная и прямая, заставляет гонца четко излагать мысли. Она велит вынести угощение во двор. Одобряю. Нам не нужна грязь в гостиной, пусть горожане мусорят у себя, а не в наших комнатах.
Посылают за Ливией, чтобы известить ее о происшествии. Тогда и выясняется, что она тоже исчезла. Ее служанка говорит, что Ливия поднялась до рассвета и надела дорожное платье. Она, служанка, не обратила на это внимания. Теперь рыдает. Утром я ее уволю.
Начинаются поиски и расспросы. Один конюх, оказывается, видел, как она выходила за ворота, еще затемно. Он как раз вышел облегчиться у сарая. Удивила ли его столь ранняя прогулка молодой госпожи? Парень только плечами пожимает. Дела знати загадочны для него. Когда я распоряжаюсь о наказании, он бледнеет и дымит. Десять ударов пойдут ему на пользу.
К этому времени молодой Спенсер возглавил поиски и ускакал вместе с группой горожан — охотиться на цыган, как он выразился. Табор действительно видели неделю назад, правда в десяти лигах к югу. Он берет с собой свою собаку. Та выходит из конуры, обнюхивает хозяина, издает вой, от которого стынет кровь в жилах. Когда Спенсер гладит ее, на его щеке видна слеза и руки его будто бы дрожат. Скорбит по камердинеру, мечтательно говорит судомойка. У нее романтические представления об этом юноше, раньше она говорила о том, как «изящно сидят на нем узкие бриджи». Когда она дымит, от нее пахнет гвоздикой.
Приходит и минует время ужина. Я велю поварихе готовить еду, как было запланировано, но леди Нэйлор не изволит выйти к столу. Меня это тревожит. Я обхожу дом, не показывая вида, что ищу ее. Кто-нибудь должен написать трактат о том, как ходит дворецкий, или руководство для новичков в этой профессии. Поступь тихая, но ни в коем случае не бесшумная; хождение без определенного направления, но отнюдь не бесцельное. Целая наука о том, как правильно ходить. Полагаю, в этом деле я мастер.
Я не сразу нахожу ее. В кабинете темно; в будуаре ни шороха; сквозь замочную скважину в двери лаборатории не видно света газовой лампы. Поколебавшись, я поднимаюсь на чердак.
Миледи у своего супруга — прилегла рядом с ним. Платье цвета фуксии слегка рассеивает царящий в комнате мрак. Она лежит, тесно прижавшись к барону, уткнувшись лицом в его грудь. Его оковы не разомкнуты, но он спокоен: лицо расслаблено, дыхание ровное. Несколько минут я стою в дверях и наблюдаю за сценой. Не знаю, заметила меня миледи или нет. Убедившись, что она не нуждается в моих услугах, я удаляюсь. Признаюсь, глаза мои влажны. Нечасто мы становимся свидетелями истинной любви. Я видел такую любовь раньше, когда миледи была моложе, а барон считался самым мудрым человеком во всем королевстве. Тогда я был его камердинером и доверенным лицом. Уже тогда я оберегал его дом.
С тех пор я выполнял много разной работы. Работа стража и работа шпиона. Работа няньки и работа тюремщика. Однажды даже пришлось копать землю.
Я всегда был готов служить.
У мистера Спенсера есть собака. А я — пес Нэйлоров. Я с гордостью скажу это, когда предстану перед Создателем. Не сомневаюсь, что мне суждено попасть на небеса. Для человека моего состояния я почти не дымлю.
Но тогда почему я вижу сны, которые пожирают меня жарким пламенем?
До устья рудника нужно пройти с милю или больше. Они шагают в свете луны, лица расшиты узорами теней. Воздух так холоден, что каждый шагает в облаках чужого дыхания, белых, как замороженный дым.
Тропа ведет мимо полей, потом на вершину холма, увенчанного искореженным дубом. Внизу, в сумраке узкой лощины, вытянулась деревня рудокопов. Ливия ошеломлена нищетой, которая царит среди длинных рядов хибар, прижатых друг к другу, словно складки аккордеона. В конце лощины возвышается гора мусора, охраняемая стаей дворняг. Вся деревня пропахла вареной репой.
Мистер Мосли начинает говорить сам, без вопросов с ее стороны. Вероятно, он что-то заметил на ее лице — потрясение, смятение. Или видел, как она содрогнулась при мысли о целой жизни, проведенной среди зловония вчерашнего обеда.
— Деревня Ньютон, — говорит он. — Шесть сотен душ, и девять из каждого десятка работают на руднике. Мужчины, женщины, дети. Еле сводят концы с концами, вечно в долгу у лавочника, который их обвешивает. Жена все жалуется, что мы держимся особняком. Тут нет нашей вины, это в деревне не хотят, чтобы мы жили слишком близко. Видите ли, я старшина, как и мой отец. Богатеи — вот кто мы такие. — Мистер Мосли хмыкает. — Правду говорят торговки рыбой: деньги делают тебя одиноким.
Пока это самая длинная речь, которую слышала от него Ливия. Однако ночь слишком темна, чтобы разглядеть выражение его лица, а голос у мистера Мосли слишком ровный, чтобы можно было судить о его чувствах. Он не останавливался, пока говорил, и продолжает шагать, не сводя глаз с тропы. Идущий позади них Чарли занят тем, что поддерживает Томаса, который заваливается на ходу, белый как простыня. Джейк и Фрэнсис убежали вперед, чтобы «все устроить». Ливия не представляет, что это значит. На горизонте, на фоне неба, вырисовывается темный силуэт рудничной башни — кружевная чернота, врезанная в мерцание ночи.
Когда они подходят ближе, из тени выступают другие сооружения. Это сараи, трубы, печи; крытый дранкой барак, из которого сочится желтый свет; медная паровая машина, ощетинившаяся рычагами, приборами, лесенками; крытые отверстия двух рудничных колодцев. При виде последних мистер Мосли велит остановиться. Штабель досок высотой с человека служит им укрытием, прячет от посторонних глаз. Здесь, рядом с рудником, все ночные звуки заглушаются высоким свистом, похожим на скрежет лезвия по стеклу. Он словно создан для того, чтобы проникать в кожу и зубы и отделять их от остального тела. Если человек постоянно слышит этот звук, думает Ливия, он быстро сходит с ума. Она оглядывается в поисках его источника. У нее за спиной Чарли помогает Томасу сесть на землю. Голова и плечи Томаса закутаны в одеяло, раскрытый рот ловит воздух.
Спустя некоторое время Ливия наконец соотносит несносный свист с рудничными колодцами, затем взгляд ее поднимается выше, вдоль двух тонких тросов, и обращается на металлические колеса, венчающие гигантские каркасы двух подъемников, что раскорячились над колодцами наподобие пауков из дерева и стали. Тросы доходят до колес и сбегают вниз, к двум навесам, отстоящим от колес ярдов на десять. Под навесами вращаются громадные барабаны, которые то ли наматывают, то ли разматывают тросы с такой скоростью, что теряется всякое ощущение движения. И поэтому, несмотря на неистовство барабанов, вся сцена выглядит жутковато-неподвижной, а тросы восстают из черных провалов колодцев, словно веревки факира, чьи невидимые пассы нарезают ткань ночи на полоски звука.
Они ждут. Чарли безмолвно подходит к Ливии и встает рядом. Его быстрая, застенчивая улыбка разгоняет ее страх. Наконец в бараке напротив них открывается дверь, образуя прямоугольник света, и из проема выступает человек. Ливия узнает его по походке: это Джейк. Разделяющие их тридцать или сорок ярдов он преодолевает широкими шагами, не сбиваясь на бег, но двигаясь так же быстро, как если бы бежал. Мистер Мосли тут же выводит их из тени штабеля и направляет к колодцам. Когда они вступают под одну из гигантских клетей, ночь сгущается. Между раскинутых опор, обрамленное чем-то вроде деревянной веранды, зияет нутро колодца — безгубая дыра, кирпично-красная, гладкая, испускающая кишечные миазмы, словно животное с расстроенным пищеварением.
Снова большое колесо оборачивается вокруг оси; снова звучит зловещая песнь троса. Потом колодец исторгает из себя клеть, и та повисает над его черным зевом на непрочной нити.
— Быстрее, забирайтесь.
Джейк распахивает дверь. Они по очереди перешагивают через край колодца, оказываясь на неровном полу клети. Конструкция дрожит под их ногами, выглядя ненадежной. Это железная рама, обтянутая защитной сеткой, с жестяной крышей, из которой торчит ржавый крюк — он и соединяет клеть с тросом. Сколько людей сюда помещается? Их всего пятеро, но в клети уже тесно. В памяти Ливии сама собой всплывает картинка: то ли двадцать, то ли тридцать человек — мужчины, женщины, дети — стоят плечом к плечу, грудь к спине, прижавшись лицом к сетке. Будто здесь опускают наживку для какого-то чудовища, живущего в глубине. К горлу подступает тошнота. Чтобы прогнать ее, Ливия сосредоточивается на мистере Мосли. Рудокоп натянул кожаную кепку и привесил к петлице лампу странной формы. Она не зажжена.
— А машинист никому не скажет?
Мистер Мосли качает головой:
— Нет, ведь он один из нас. Кроме того, он ничего не видел. Слишком темно. Случился непредусмотренный спуск, только и всего.
Он делает к ней шаг и протягивает руку, словно хочет коснуться Ливии, похлопать ее по плечу. Но потом вспоминает, кто она такая. От этого Ливии становится досадно.
— А теперь держитесь, мисс.
Колодец заглатывает их. По-другому не скажешь. Еще и причмокивает, облизываясь. Свет улетает вверх так быстро, что у Ливии желудок подпрыгивает к горлу, грозя приступом тошноты. Потом тьма становится кромешной, небо — чем-то давно забытым в далекой вышине. Пока клеть скользит по колодцу вниз, на бесконечное мгновение воцаряется полная тишина. Страх отпускает Ливию, замещаясь в ее теле каким-то другим чувством, еще более древним, так что она безмятежно падает в черной пустоте. И вдруг раздается скрежет, доходящий до самых костей, — это клеть касается рельсов, идущих по стенам, после чего возвращается безмолвие, такое глубокое, что в нем невозможно ни о чем думать. Вечность спустя они проносятся мимо пятна света. Ливия видит выложенное камнем помещение, заставленное угольными вагонетками. Рядом с колодцем стоит на привязи бледная, будто привидение, лошадь. В темных глазах ее отражается ужас. И все мигом исчезает.
Они продолжают падать.
Вокруг появляется вода. Ливия слышит ее раньше, чем чувствует. Сначала это едва заметный стук капель по крыше клети, а вскоре затем — струи, свободно бегущие по стенам колодца. Они разбиваются о препятствия и холодными булавками колют лица и руки.
Клеть останавливается — так внезапно, что Ливия теряет равновесие и падает сначала на Чарли, потом на Джейка. Тот выбрасывает руки, чтобы удержать ее, и тут же убирает их, словно Ливия его укусила. Чиркают спички, молодой Мосли и его отец зажигают свои лампы. В тусклом свете возникает еще одна выложенная кирпичом комната, продолговатая и узкая, отгороженная большими металлическими воротами. Джейк распахивает дверь. Едва Ливия выходит из клети, как та взмывает вверх, будто марионетка, сыгравшая свою роль и удаленная со сцены. На ее месте зияет провал, слишком темный, чтобы прикинуть его глубину. С тем же успехом он может быть до краев заполнен сажей.
Чарли, бледный, с широко раскрытыми глазами, задерживается у колодца дольше остальных.
— Как далеко он уходит? — слышит Ливия его вопрос, обращенный к Джейку, который помогает вывести Томаса.
— В смысле, где заканчивается? Не знаю. У нас есть такая игра — считать секунды по пути вниз. У кого-то получается четыре минуты, у кого-то — шесть минут и сорок пять секунд. Среди нас нет богачей, которые могут купить часы.
Он сплевывает, тянет Чарли от колодца, машет рукой в сторону металлических ворот.
— Но вот про этот уровень мы точно знаем: его глубина восемьсот семьдесят футов. И хватит вопросов, нужно торопиться. Помогите-ка мне. Держите своего друга с другой стороны.
Ворота служат чем-то вроде шлюза. За ними начинается рудник как таковой. Здесь другой климат, с холодным и липким воздухом, в котором ощущается привкус плесени. Лишь изредка, на перекрестках, налетают порывы более теплого воздуха: он приносит облегчение коже и легким, но сам — мертвый и тяжелый, как свинец.
Они двигаются вдоль рельсовых путей. Ливия не сразу обращает на это внимание, но потом в ее уме возникает пугающая картина: из темноты прямо на них несется железная махина паровоза. Но они все идут и идут цепочкой, а впереди не появляется ничего: ни поезда, ни рудокопов, ни луча света. В туннеле — высотой в человеческий рост, со скошенными стенами, — через каждые четыре шага установлены гнутые стальные опоры. Они похожи на готические арки в монастырской галерее, сооруженной из кирпича и ржавчины. Время от времени вбок отходят узкие коридоры — темные врата, ведущие в еще более густой мрак. Из них доносятся странные звуки: стоны стали и древесины, ритмичный свист воздушных масс. Они шагают без остановок, вжимая головы в плечи, как висельники со сломанными шеями, обходящие с дозором лабиринт загробной жизни, среди зловония холодного тлена. Сверху на них давят восемьсот семьдесят футов камня.
Рельсы заканчиваются. Дальше туннель становится ниже и уже. Стальные опоры сменяются кривыми деревянными столбами, кирпичная кладка — голой скалой. И все равно они идут дальше, согнувшись почти вдвое под невообразимой толщей земли.
Наконец они приходят на место, или, во всяком случае, подземный путь заканчивается. Туннель расширяется, образуя длинную пещеру, которая внезапно обрывается, перегороженная доверху завалом из камней. Справа раскрыла зев темная ниша, не больше четырех футов в высоту, но не менее тридцати в ширину, а глубина ее — футов десять. Дальняя стена настолько черна, что поглощает весь свет. Ливия вздрагивает, понимая, что это выход угольного пласта. Рудокопы, очевидно, вырубали эту нишу, лежа на боку. Правда, здесь нет следов недавней работы. Свет лампы мистера Мосли выхватывает из мрака несколько простыней, подвешенных к опорам и разделяющих нишу на маленькие отсеки. Отсеки устланы грязной соломой.
— Что тут случилось? — спрашивает Ливия.
Ей отвечает Джейк:
— А на что это похоже, по-вашему? Взорвался газ. Всю эту часть закрыли. Угольный пласт все равно обрывается неподалеку. — Он показывает на каменную стену. — Не стоит и пытаться.
— А это? — Она показывает на самодельные койки, по одной в каждом отсеке, грязные от угольной пыли. — Кто сюда приходит?
— Влюбленные парочки. Сбегают с работы на час-полтора. Чтобы побыть наедине. — Джейк направляет свет лампы ей в лицо. — По большей части зимой, когда в лесу слишком холодно.
Ливия чувствует, что от жара лампы ее щеки краснеют.
— Это отвратительно.
— Вы так считаете, мисс? Но очень трудно ждать, когда ты влюблен, а денег на собственный дом нет. Хотя откуда вам знать. — Он фыркает, опускает лампу и идет в противоположный конец грота, туда, где обвал встречается со стеной. — Вы будете всего в сорока футах отсюда, так что придется вести себя потише.
Она хочет спросить, что это значит, но Джейк вдруг исчезает, проглоченный скальной породой. Только его лампа, удаляясь, разбрасывает странно изломанные осколки света.
— Идите, — подбадривает ее мистер Мосли. — Я помогу мистеру Куперу с раненым. Участок непростой.
Среди валунов обнаруживается тропа, ведущая сквозь завал. Нет, не тропа, а прорезь, такая узкая, что приходится протискиваться в нее, как в щель, и такая кривая, что каждый шаг кажется последним — все, дальше не продвинуться. Но проход тем не менее не заканчивается, за каждым поворотом открывается новый закоулок пространства между упавшими камнями. Лампа идущего впереди Джейка дает совсем мало света, поэтому Ливия вынуждена нащупывать дорогу руками и ногами, совершая легкие прикосновения, так как опасается потревожить старый завал и вызвать новый. Ее не покидает мысль, что она направляется в собственную могилу.
Внезапно каменный лабиринт заканчивается и выбрасывает их в низкий туннель. Лампа Джейка находит под потолком ряд деревянных балок, исчезающих в темноте, словно железнодорожные шпалы в перевернутом мире. Но они не вступают в туннель, сворачивая влево, где узкая дверца ведет в большую квадратную комнату с двойным рядом столбов, подпирающих невысокий потолок. Ливия различает столы, скамьи, полки с провизией и инструментами, дивясь неожиданному простору. Здесь запросто могут разместиться полсотни человек, не стесняя друг друга. С одной стороны возвышается нечто, похожее на стеллаж, только глубокий и разделенный на длинные прямоугольные ящики размером с гроб. Ливия не сразу понимает, для чего они предназначены.
— А это зачем? Только не говорите, что тоже для свиданий. Любовникам многоярусные койки не подойдут. — Она неприятно удивлена собственным холодным тоном. Осуждающим. — Здесь творится что-то тайное. Что?
Джейк не отвечает, и она подходит к маленькой проволочной клетке, подвешенной к стене. Несколько вялых канареек уткнулись клювами в сетку. Под клеткой стоит короб: в нем аккуратно разложили дюжину деревянных дубинок с рукоятками, обмотанными веревкой для надежной хватки. Ливии на ум приходит статья в местной газете их графства, за подписью какого-то оксфордского профессора. Тот беспокоился за безопасность представителей правящего класса.
— Это место для собраний. Значит, вы устраиваете сходки недовольных? Кажется, у вас это называется «союз рабочих». А точнее — шайка воров.
По лицу Джейка Ливия понимает, что ее догадка верна. Он раздражен тем, что Ливия без труда раскрыла их секрет, а также ее интонацией. Подойдя к девушке, Джейк выставляет перед ее лицом ладонь и растопыривает пальцы, будто хочет задушить ее. Но рука остается на месте, только подрагивает, как веер из пяти секций.
— По отдельности их запросто переломает любой ребенок. — Он шевелит пальцами, потом сжимает их в кулак с такой силой, что белеют костяшки. — А попробуйте сломать вот это, мисс Нэйлор!
Его кулак размером со свиную рульку, черный, отбрасывает тень на ее лицо. Но Ливия не чувствует страха — только возмущение.
— Это противозаконно, то, чем вы тут занимаетесь. Это прямая дорога в тюрьму. — Опять перед ее глазами та статья, хорошо выстроенные фразы с предупреждениями в адрес тех, кто хранит покой государства и Короны. — Чего он добивается, ваш союз? Уличных бунтов? Сгоревших поместий, разграбленных амбаров, бесплатного джина для каждого мужчины, женщины и ребенка? Это же анархия! Вы оглянуться не успеете, как в стране наступит голод.
Джейк опускает кулак.
— Мы боремся за справедливую страховку, — отвечает он с неожиданным достоинством. — На случай несчастья. В прошлом месяце одного рудокопа задело лопнувшим тросом. Остался без обеих рук. Управитель не дал ему ни пенни.
Он открывает колпак лампы и задувает пламя.
— Старайтесь не зажигать ее. В этом районе бродит газ. Кроме того, скоро начнется следующая смена. Свет в руднике виден издалека, а зрение у рудокопов острое.
Мрак настолько плотен, что слова отделяются от говорящего. Джейка больше не существует. Ее тело тоже исчезло. В один миг от Ливии остается только дыхание легких и вкус языка между зубов.
— Как мы сможем тут жить? — спрашивает она. Ее голос выливается изо рта и испаряется в темноте. — Без света?
Ответ Джейка прост, как сама правда:
— Привыкнете.
Очень скоро она остается одна.
Конечно, все иначе, но ощущение именно такое — будто ее все покинули. Оставили здесь гнить.
— Следите за канарейками. Если они мертвы, значит в комнате газ. Но не волнуйтесь, все будет в порядке. Я пришлю кого-нибудь, чтобы присмотреть за Томасом. Через смену.
Так сказал мистер Мосли, уходя, и с чего ему лгать? Но когда он говорил, уже наступила темнота, его голос был бестелесным и возникал ниоткуда. Должно быть, таким же был глас Божий в день Сотворения мира. Но нет, это же богохульство. Хотя теперь понятно, почему Бог прежде всего сотворил свет. Темнота — очень одинокое место. Ливия сделала в ней не больше тысячи вдохов, а уже знает это.
Конечно, она не в одиночестве. Есть Томас, которого, как она слышала, уложили на одну из коек. И есть Чарли, всего в пяти шагах. Рана снова открылась, объявляет он, хлопоча над Томасом, что-то бормоча себе под нос, пытаясь остановить кровь в кромешной темноте. Ливия изо всех сил старается не заговорить с Чарли, чтобы не мешать ему. Вот почему она ждет, слушает и тонет во тьме.
Чувство пространства полностью потеряно. Себя Ливия ощущает только по дыханию и спазмам в желудке. Внешняя оболочка растворилась, ее можно восстановить, только проведя ладонью по руке, лицу, шее и (конфузливо) по груди и дальше по платью, до самого подола, прикоснувшись к бокам, коленям, икрам. Только так она может вернуть себя из небытия и сохранить собственный образ, составив его из сотен ощущений.
Она прикусывает губу и смакует реальность плоти и боли.
Мимо скользит время, двигаясь через тьму неслышными шагами. Когда зрение бездействует, остальные чувства обостряются и заполняют пустоту истинным или ложным смыслом. Порой Ливии кажется, что в комнате есть другие люди: они молча бродят вокруг нее, задевают ее одежду, строят гримасы перед ее невидящими глазами. Звуки тянутся к ней со всех сторон, и единственный источник их — темнота. Может, это стонет Томас, а может, бормочет что-то Чарли. Или любовники обнимаются в соседней пещере. Или где-то далеко кричит рудокоп, обожженный при возгорании газа. Или канарейки, медленно задыхаясь, царапают хрупкими когтями по полу клетки.
А они наверняка задыхаются, поскольку воздуха здесь, внизу, нет вообще: только холод, только свинцовая тяжесть, которая давит на нее вместе с камнем, ведь сверху сотни, сотни ярдов камня, удерживаемого лишь трухлявыми столбами — спичками, подставленными под гигантскую могильную плиту. Ливия вздрагивает от озноба, ругает себя за страх, заставляет себя подняться и изучить окружающее пространство. Ногам она не доверяет — опускается на пол, ощупывает его голыми руками, чтобы удостовериться в его наличии. На четвереньках, как животное, она ползает по комнате, находит стену, полку, жестянку с тем, что может быть едой. Песочное печенье, овсяные оладьи, сухари? Пальцы в темноте ведут себя совсем бестолково и не способны распознать текстуру, а нос не может понять, что это за запах. Ливия отламывает кусок — очень сухой, он крошится и падает на пол. И тогда она начинает плакать, беззвучно глотая всхлипы. Все равно никто не увидит. И однако, Чарли находит ее. Вот она одна, безутешно рыдает, на ладони крошки, спина в холодном поту, а в следующий миг в ухе звучит голос Чарли.
— Тут жутковато, — произносит он таким тоном, будто сидит за завтраком у себя дома и хвалит овсянку. — Словно в какой-то странной церкви. Кажется, что даже говорить нельзя. — Он делает паузу и продолжает тем же тоном: — Ты боишься, Ливия?
— Нет.
— А я боюсь.
Ливия пытается представить лицо Чарли, когда он говорит это: с приподнятыми бровями, удивляясь самому себе. Вдруг что-то дотрагивается до нее между горлом и грудью, потом поспешно, будто ужаленное, отодвигается. Слишком поздно Ливия понимает, что это была его рука. Чарли искал ее руку. И смутился оттого, что нашел мягкость ее тела.
Она чуть не разражается смехом.
Спустя миг Ливия сама вытягивает руку и касается какой-то части его тела, покрытой одеждой. Должно быть, это бедро, или колено, или бок. Возможность завораживает: как легко продлить касание, когда ничего не видно. Но она тоже убирает руку. Они выбирают менее явное соприкосновение — садятся, прислонившись друг к другу плечами, и Ливия не меняет позу, хотя поджатые ноги вскоре начинают неметь, и она совершенно перестает понимать, где заканчивается ее тело и начинается тело Чарли.
— Сколько мы уже здесь? — спрашивает Ливия.
— Десять минут, — отвечает он. — Десять недель. Но не дольше чем одна смена на руднике.
Смена на руднике. Сколько это? Восемь часов? Десять? Двенадцать?
Помощь не придет, пока эта смена не закончится.
Когда помощь наконец приходит, она заявляет о себе знакомым голосом. Да, Ливия точно слышала его, но не может вспомнить где. Он тихо зовет в темноте и заставляет проснуться. Она поднимает голову от куртки Чарли, которая служит ей подушкой. Лишь когда загорается спичка — слабое, дрожащее пламя, прикрытое просвечивающей насквозь рукой, и в то же время ослепительный, лучистый маяк из другого мира, — голос обретает лицо. Облегчение в душе Ливии скисает, тут же переходя в досаду.
— Ты? Что ты тут делаешь?
Ответный голос проникнут удивлением, настолько же сильным, как ее собственное. И такой же досадой.
— Я живу в этой деревне! Половина ваших слуг отсюда родом. — И потом: — Знала бы, что это вы, не пришла бы.
Это Лиззи, судомойка, которую уволили за воровство накануне Рождества. Она одета в рабочие штаны и куртку, в руке — рудничный фонарь. Подняв стекло, она поджигает фитиль, прикручивает пламя до тусклого язычка и обводит лучом комнату.
— Вся деревня только о вас и говорит. Будто бы вас похитили цыгане. Правда, кое-кто считает, что на самом деле это был побег. — Она презрительно фыркает, не скрывая недовольства. — Так кто тут болен? Вы, как я вижу, вполне себе здоровы.
Ее поведение меняется, едва луч находит Томаса. Повязка пропитана кровью, бурое пятно сидит на его лице, словно многоногий краб, вылезший из морской пучины.
— Это же он! Мистер Мосли ничего не сказал. Только насчет того, что нужна помощь. Я решила, что это какой-то рудокоп. Или беглец, который скрывается от закона.
За последним словом гонится тень: это дым в свете лампы. Он падает через луч, точно пыль. У него нет запаха.
И как по волшебству, недовольство Лиззи исчезает. Она опускается на колени перед койкой, снимает повязку с головы Томаса; смачивает тряпку водой из бутылки, которую принесла с собой, и принимается мыть рану. Потом подзывает Чарли и просит подержать для нее сумку.
— Скорее, мистер Купер. Я обещала погасить фонарь как можно скорее. Свет — против наших правил.
Ливия стоит у них за спинами и наблюдает за работой Лиззи.
— Что ты знаешь о врачевании? — вопрошает она, неспособная соотнести всю эту сцену с тем, что она знает о девушке. — Ты простая служанка.
— Мне приходится помогать, когда с рабочими случаются несчастья. Порезы, ожоги, переломы. А научилась я всему, когда однажды ночью с рудника принесли моего папаню. Со сломанным позвоночником.
— И что с ним стало?
Лиззи вскидывает плечи.
— А вы как думаете? Что станет с человеком, у которого сломан позвоночник?
Опять из ее рта вылетает облачко дыма. И опять он ничем не пахнет. А когда превращается в сажу, то сливается с угольной пылью на полу, на стенах, на их коже и одежде. Сама Лиззи, не обращая внимания на дым, поворачивается к Чарли и просит принести ведро воды из бочки, стоящей чуть дальше по коридору: за дверью к стене прикреплена веревка, по которой можно найти дорогу. Как только Чарли уходит, Лиззи сосредоточивает все внимание на Томасе, а на Ливию даже не смотрит. Будто решила для себя, что мисс Нэйлор вовсе не существует. Это полностью противоречит их прежним отношениям, и Ливия не столько возмущена, сколько заинтригована.
— Почему ты сердишься на меня? Из-за того, что я застала тебя за кражей?
— Я не крала.
— Крала. Я же поймала тебя, когда ты копалась в горе подарков.
— Я ничего не крала, — повторяет Лиззи. — Наоборот, хотела добавить подарок. Спрятать поглубже. — Спустя пару секунд добавляет: — Подарок для него, — и указывает подбородком на Томаса. — А потом появились вы и назвали меня воровкой.
— Ты лжешь. Я видела, как ты дымила: густые зеленые клубы. То же самое, что признание вины.
Лиззи оборачивается и смотрит на Ливию. На длинных ресницах — угольная пыль, придающая глазам поразительную глубину.
— Просто я злилась, вот и все. Готова была глаза вам выцарапать.
И все равно Ливия ей не верит:
— Но тогда ты ничего подобного не говорила. И никакого подарка у тебя в руках не было. Только чужие.
— Я засунула его под блузку. Да, знаю, я могла бы показать его вам и все объяснить. Но не захотела. Вы бы стали смеяться над моим подарком, ведь по сравнению с вашим великолепием это убожество. И вы обязательно прочитали бы мою записку и стали бы издеваться над ней тоже. — Лиззи почти шипит: — Подарок был для него, а не для вас.
Ливия ошарашена силой этих слов.
— А он? — спрашивает она. — Он бы не стал смеяться? Над твоим жалким подарком и запиской?
— Может, и не стал бы.
Наконец до Ливии доходит.
— Да он тебе нравится.
Отвечая, Лиззи вскидывает подбородок. В поместье слуга, который ведет себя настолько вызывающе, сразу получил бы от Торпа пощечину.
— Он на всех смотрит одинаково. На вас, на вашу мать, на слуг. Не в том смысле, что он хочет со всеми дружить. Просто одинаково относится ко всем, богатым и бедным.
Ливия вспоминает, как она сама чувствовала себя под взглядом Томаса.
— Он смотрит так, будто обыскивает тебя. Залезает взглядом под нижнюю юбку. Выуживает из человека все его секреты. В его взглядах нет ничего приятного.
Но Лиззи только пожимает плечами:
— Ну, меня это не пугает. Я ничего не скрываю. — Она вздыхает, наклоняется на Томасом. — Он был красавцем. А теперь на всю жизнь станет уродом.
— Тише! Он может тебя услышать.
Опять к Лиззи возвращается злость, словно принесенная сквозняком.
— Ну и что? Он правды не боится.
И она умолкает, наклоняясь над своим пациентом. Ее пальцы запачканы углем и кровью.
Следя за тем, как работает Лиззи, Ливия удивляется тому, как много увидела и поняла эта деревенская девушка. И когда успела? Общалась с Томасом три или четыре раза. Нет, даже не общалась. Просто оказывалась поблизости. Поздоровалась раз или два, бросила на него взгляд, проходя мимо по коридору. И все же увидела его яснее, чем Ливия.
Она отступает на шаг в сторону, для лучшего обзора, и изучает Томаса. Его лицо выглядит непривычно голым — Лиззи выбривает волосы вокруг раны. Несмотря на всю ее возню с водой и тряпкой, угольная пыль присутствует везде и уже въедается в неприкрытую кожу. Она останется там навсегда — чернильным пятном, вытекающим из-под линии волос на верхнюю часть щеки. Половину уха срезало выстрелом, на месте заживающего шрама появляются неровные бугры. Урод? Да, несомненно. Но впервые Ливия обнаруживает в Томасе то, чего не замечала раньше: благородство. То благородство, которое не имеет никакого отношения к генеалогии и лотерее рождения. Глаза Томаса открыты, но он смотрит невидящим взглядом. Вскоре один глаз исчезает под свежей повязкой. Голова покрывается слоями белого хлопка, быстро меняющего цвет на серый.
Возвращается Чарли с шестигаллонным ведром. Через края выплескивается черная вода. Когда Ливия отходит, чтобы помочь ему, с кровати больного доносится торопливый шепот, напоминающий шипение чайника.
— Лихорадка, — говорит Лиззи и гасит лампу. — Это он бормочет во сне.
В следующий миг опять наступает темнота, но теперь она обрела плоть — благодаря горячечному бреду больного.
Вскоре Ливия узнает, что в темноте нет ни дней, ни ночей. Они едят, когда чувствуют голод, и учатся узнавать еду по вкусу, а не по виду; спят на узких койках, когда испытывают усталость; ходят по туннелю, когда нужно размяться. За пределами своей комнаты они обнаруживают еще несколько помещений, связанных системой веревочных перил для перемещения в темноте. Некоторые заполнены едой, одеждой, мебелью, инструментами — как будто рудокопы готовятся к осаде. В двух комнатах стоят гигантские бочки с водой. Еще одна служит общественной уборной. Дальше туннель ведет к голому срезу угольного пласта, странно мягкого на ощупь.
Приходят и уходят разные люди. Лиззи не живет с ними, а лишь наведывается время от времени, меняет Томасу повязки и проверяет, не загноилась ли рана. Заглядывают к ним и мистер Мосли, и Джейк, вежливо спрашивая о состоянии больного. Иногда их сопровождают другие мужчины, которых Ливия знает только по голосам или по общим очертаниям — в тех случаях, когда Лиззи ненадолго зажигает лампу. Возможно, посетителям интересно, что здесь делают три отпрыска знатных семейств, но ни один не облекает это в слова.
Прислушиваясь к их разговорам, Ливия заключает, что все эти люди принадлежат к узкому кругу вождей революции, что вызревает здесь, в подземных глубинах. Сама она лишь однажды вступает в соприкосновение с одним из этих «активистов» — когда на ощупь пробирается в уборную и натыкается вытянутыми руками на мужское лицо с жесткими усами, висящее в темноте на уровне ее талии. Воображение дорисовывает остальное: сидящий на корточках человек со спущенными штанами. Она вскрикивает и отскакивает прочь.
— Простите! Я не знала…
Человек сипло смеется:
— Простить за что, милая? Тут темно, как в барсучьей норе. Все могут ходить нагишом, и никто знать не будет.
Ливия слышит, как он встает и натягивает штаны.
— Не тревожьтесь, милая, я не буду вам мешать. Присмотрю за входом, если желаете, чтобы никто не спугнул вас. Вы, молодежь, стеснительны в таких делах.
Мужчина старательно топает к двери, чтобы Ливия знала, где он находится. Если им доведется встретиться при свете, она его не узнает.
В этом слепом, безликом мире, где оказалась Ливия, остается лишь говорить, и они ведут долгие беседы — шепотом, сидя на полу, прислонясь спиной к стене, так, как человек говорит сам с собой, с новообретенной откровенностью. В основном говорит Ливия, а Чарли слушает. К ее удивлению, их беседы нередко перерастают в споры.
— Что ты подумал обо мне при первой нашей встрече? — спрашивает она. В темноте можно не переживать из-за того, что вопрос обнажает ее тщеславие.
— Что ты строгая.
— Строгая?
— Да. Воображала. И еще красивая.
— Значит, теперь, когда ты не видишь меня, я для тебя только воображала.
— Ты стараешься быть святой, вот что я имел в виду. Но тебе это не идет.
— Не идет? Другими словами, по сути я плохая?
Он задумывается над этим и думает дольше, чем это нравится Ливии.
— Не плохая, нет. Ты — это ты. — И добавляет чуть погодя: — Мы не выбираем, какими явиться на свет.
После этого Ливия отодвигается, чтобы побыть наедине со своими мыслями.
Во время следующего разговора Ливия невольно стремится наказать Чарли за это «тебе не идет». Тот сам дает ей удобный повод. Он хочет узнать, что случилось с отцом Томаса, что за преступление он совершил.
Ливия не сразу удовлетворяет его интерес.
— Ты не знаешь? — вопрошает она, якобы придя в крайнее удивление. — Ты, его лучший друг, не знаешь этого?
— Томас сказал только, что его отец кого-то убил. Я думал, что когда-нибудь услышу подробный рассказ, но он больше никогда не заговаривал об этом.
Ливия слышит боль в голосе Чарли и лишь тогда отдает себе отчет в том, что делает. Ей становится стыдно.
— Я расскажу тебе то, что слышала от мамы, — говорит она.
Они лежат бок о бок на одеяле, брошенном на пол в углу комнаты. Их локти почти соприкасаются; Ливия чувствует, как волосы Чарли ласкают ее кожу. В последнее время они часто так делают — почти касаются друг друга. При свете, когда все видно, Ливия осудила бы подобную вольность. Но в темноте некому отчитать их за такую близость.
— Говорят вот что. Отец Томаса поссорился с одним из своих арендаторов: тот уверял, будто мистер Аргайл позволил себе лишнего с его женой. Средь бела дня он ворвался в таверну и пробил тому человеку череп. Его арестовали и судили, но потом он скончался в тюрьме, приговор так и не привели в исполнение. Мама говорит, что он простыл. Томасу только исполнилось одиннадцать. Когда новость дошла до матери Томаса, она уже была больна. Опухоль в груди. На поместье висело много долгов, они бедствовали, но мать Томаса упорно отказывалась от помощи. Все полагали, что она отправила сына в местную школу. Это где-то на севере, там есть заведение для детей мелкой знати. Но похоже, она оставила его при себе, чтобы он за ней ухаживал. Жили они очень уединенно: гостей не принимали, до ближайших соседей — двадцать миль. Поэтому никто не обращал внимания — никто из тех, кто мог бы вмешаться, — пока она не умерла. Но после ее смерти этим занялись адвокаты. Как говорит мама, они всегда так делают. Поместье решили отдать на попечение дяди Томаса, брата его отца, до тех пор, пока Томасу не исполнится двадцать один год. Его зовут лорд Уэсли, он из Пемброкшира. Кажется, лорд Уэсли так и не приехал туда. Послал вместо себя управляющего. Мама говорит, что управляющий нашел в доме одного лишь Томаса, который командовал бандой деревенских оборванцев. Все слуги разбежались. Тогда управляющий написал лорду Уэсли, тот написал моей маме, и она похлопотала о его отправке в школу.
Чарли недоверчиво восклицает:
— Ничего не слышал об этом!
— Конечно. Всю историю старательно скрывали. Знатный человек совершил убийство — это же невозможно! Представь только, какой мог разразиться скандал, с какими последствиями, если бы происшествие получило широкую огласку. Поэтому свидетелям дали денег и запретили даже упоминать о случившемся. Моя мама узнала об этом только потому, что в какой-то момент мать Томаса нарушила клятву и послала ей письмо с рассказом об этом.
— Должно быть, и Траут знает. Наш директор. Но другим учителям не сообщил. Иначе они стали бы хуже относиться к Томасу.
Они говорят шепотом, очень тихо — отойдя на шаг, не услышать ни слова. И все равно от кровати Томаса доносится стон. Ливия и Чарли подбегают к нему. Лицо у Томаса мокрое — то ли от крови, то ли от слез.
Лиззи продолжает навещать их. Она почти не делает попыток заговорить с Ливией, и Ливия тоже избегает ее, избегает Томаса. Держится поодаль, сидит в темном углу. Лиззи единственная из всех неизменно зажигает лампу.
Правда, изредка Ливия подходит и наблюдает за тем, как Лиззи ухаживает за своим пациентом, вычищает инфекцию из его раны, кормит его супом с ложки. В ее движениях сквозит нечто большее, чем простая заботливость, даже когда она вытирает гной. Это тревожит и завораживает Ливию.
Иногда она пересиливает себя и предлагает помощь, если нужно перевернуть Томаса или поменять мокрое от пота белье. Когда они заканчивают с этим, Лиззи, по-прежнему сидя на корточках у кровати, складывает пальцы в гребень и расчесывает ими спутанные волосы Томаса. Глядя при этом на Ливию, она вдруг спрашивает:
— Так он вам совсем не нравится? Что ж, сердцу не прикажешь. — Лиззи сплевывает, без всякого умысла, не желая никого оскорбить: просто прочищает горло. — А что насчет мистера Купера? К нему-то вы неровно дышите.
— Неровно дышу?
Как только слова слетают с губ, Ливия понимает, что интонация неверна: так хозяйка говорит со слугой, а ведь она здесь просительница. Ливия пытается призвать на помощь все смирение, которое воспитывала в себе долгие годы. Оно так и не стало для нее второй натурой.
И получается натужно:
— Мистер Купер — прекрасный молодой человек.
Лиззи хмыкает, и на одно мгновение Ливия понимает ее — понимает это презрение простолюдина к образу жизни, не позволяющему выражать свои чувства словами.
Горячка понемногу отпускает Томаса. Он все еще слаб и тих, спит три четверти всего времени. Но тем не менее он идет на поправку, и это вынуждает Ливию и Чарли обсуждать будущее. Пока что они избегали этой темы, отчасти из-за того, что Чарли упрекает себя. Он говорит:
— Я должен был остаться наверху. Узнать, что происходит. Или добраться до школы и поговорить с Траутом.
Ливия не отвечает. Невидимая в черноте пещеры, она обхватывает себя руками и думает, стоя в шаге от Чарли: «Если бы ты остался там, мы бы не смогли лучше узнать друг друга».
Но мысли Чарли витают где-то далеко.
— Еще можно было бы написать в Ирландию, — продолжает он. — Моим родителям. Объяснить все, попросить их о помощи. Рудокопы отправили бы письмо по почте.
— Думаешь? Мистеру Мосли пришлось бы для этого поехать в город. Вряд ли он часто заглядывает на почту. Кто-нибудь обратил бы внимание. Нет, лучше затаиться еще на какое-то время. Залечь на дно. Исчезнуть.
— Теперь ты говоришь так же, как Томас. Недоверчиво.
Ливия хочет возразить, что здесь кроется нечто большее. Что она нашла для себя здесь, в темноте, то, чего еще не понимает до конца. Однако вместо этого она говорит:
— Дело в том, что Томас прав. Он в опасности. Ему полголовы отстрелили.
Но Чарли слишком честен, чтобы успокоиться на этом.
— А если он ошибается, — говорит он, — то твоя мать сходит с ума от тревоги. За всех нас, но прежде всего за тебя.
Ответ Ливии звучит сдержанно:
— Обо мне она не будет волноваться. Я стала разочарованием для нее.
— Почему?
— Не знаю.
В ней пылает гнев, такой густой и тяжелый, что, должно быть, покрыл ее всю хлопьями сажи. Но он быстро уступает место смятению, когда что-то мягкое касается ее щеки, трогает ее, находит рот. Губы Чарли сухи при встрече с ее губами. Она увлажняет их своим языком. Ливия осознает, как близко друг к другу они стоят, лишь когда ее грудь упирается в его тело. Это соприкосновение освобождает в ней что-то, и выражением этого служит вздох, стон — звук, который издает спящий щенок, если погладить его по животу. Звук пугает ее. Отпрянув, она прислушивается к себе, чувствует, как в теле поднимается жажда, вверх по лестнице из ребер. И тогда Ливия снова находит его, исследует его лицом, ртом и впервые в жизни чувствует потребность пригубить, прикусить кожу другого человека, влить его дыхание в свои легкие. Длится это всего одно мгновение. Опомнившись, она быстро отходит, облизывая губы и зубы, охотясь за вкусом греха и находя одного только Чарли: вкус пота и угольной пыли, с отголоском капустного супа — вчерашнего обеда.
И это еще одна загадка для нее.
Разрешить ее помогает Фрэнсис, неразговорчивый сын Мосли. Впервые Ливия слышит его голос, когда он заглядывает, чтобы проведать Томаса, и стоит, перешептываясь с Лиззи. Ливия в это время сидит в нескольких ярдах от них, за дверью комнаты, прислонившись спиной к стене туннеля. К разговору она не прислушивается. Ее слух настроен на другие звуки — те, что проникают из щелей и расселин в завале, отделяющем их от действующей части рудника. Там находится пещера для любовников. В последнее время она притягивает Ливию. Оттуда доносятся едва слышные звуки, точно они прилетают издалека. Слова, вздохи. Тихий смех. И время от времени — приглушенный стон, который проникает ей под кожу. Она долго подыскивает верные слова для его описания. Так стонет человек, отдавшийся на волю чувств. Ливия не в силах представить, что такой стон когда-нибудь сорвется и с ее губ.
Рядом с ней останавливается Фрэнсис. Он ступает почти беззвучно, но Ливия все равно слышит его и может определить расстояние между ними. Теперь она, как летучая мышь, ладит с темнотой.
Это сравнение вызывает у нее улыбку.
— Как вы справляетесь, ничего? — спрашивает Фрэнсис.
— Я думала, вы немой.
— Только наверху. Здесь, под землей, я тот еще говорун.
Они тоже переговариваются шепотом, едва слыша собственные слова. И все же Ливия понимает, что шутливая беседа прикрывает какую-то цель.
— Я хочу показать вам кое-что. Там, в руднике. Но вам придется переодеться в рабочую одежду.
— Сейчас?
— Скоро. В конце смены. Это самое безопасное время.
Следуя его указаниям, она находит в одной из комнат рубаху, куртку, кепку и штаны, переодевается в темноте. Как странно, что она может делать это, даже не закрыв дверь: стоит наполовину обнаженная, совсем не думая о своей стыдливости. Фрэнсис остается там, где они расстались, — в туннеле около завала. Он спрашивает, готова ли она, и просит заправить волосы под кепку. А потом берет ее за руку. Это настолько интимный жест, что Ливия застывает на месте.
— Не нужно меня опасаться, — успокаивает ее Фрэнсис. — Ни о чем дурном я не помышляю. У меня уже есть девушка. Настоящая болтушка, совсем как я. А теперь помолчим. Идти недалеко.
Без дальнейших объяснений он увлекает Ливию за собой — по извилистому проходу через нападавшие камни, мимо пещеры влюбленных и дальше в коридор. Вокруг нет ни души.
Фрэнсис зажигает фонарь, ускоряет шаг почти до бега, крепко держа руку Ливии. Они углубляются в хитросплетение туннелей. Внезапно юноша резко останавливается, гасит пламя и ждет, пока вдали не пройдут женщины-возчицы, сгорбившиеся над своими тачками. Ни одна не повернула голову в их сторону.
— Откуда они взялись? — сердито ворчит Фрэнсис. — Их смена закончилась. Отец подправил разнарядку на следующую смену так, чтобы здесь никого не было.
— Они нас заметили?
— Будем надеяться, что нет. Управляющий подсылает своих людей в каждую рабочую команду. Они шпионят за нами, проверяют, не отлынивает ли кто-нибудь. Политика запрещена, никаких разговоров, на обед пятнадцать минут. — Тихо ругаясь, он вновь зажигает лампу. — Ладно, мы почти пришли.
Вскоре они оказываются в длинной, узкой комнате, с рядами крепких опорных столбов. В воздухе висит запах навоза; слышно дыхание — странно тяжелое и многоротое. Большая часть помещения отведена под деревянные стойла. Когда на них падает свет фонаря, Ливия замечает за одной дверцей длинную морду. Нежно-розовая плоть обрамляет широкие ноздри. Слышится ржание.
— Лошади? — неуверенно спрашивает Ливия.
— Рудничные пони. Вот, держите угощение для них.
Фрэнсис достает из кармана несколько морковок и дает одну Ливии. Едва она подносит ее к окошку в первом стойле, как из тени выныривает голова пони с оскаленными зубами. Ливия отдергивает руку, когда большие губы касаются ее пальцев, но животное уже вырвало морковку и отвернулось, чтобы без помех съесть лакомство. Так собаки оберегают добытую кость. Пони в соседнем стойле бьет копытом в деревянную загородку. Он почуял запах моркови и требует своей доли.
— Что скажете? — спрашивает Фрэнсис, идя вдоль дверец и раздавая свои гостинцы.
— Малорослые и грязные. И ноги у них кривые.
— Мать говорит, это оттого, что они не бывают на солнце.
— Вы не поднимаете их наверх?
— Редко. Подъемник приводит их в ужас. Некоторые пони буквально умирают в нем от страха. А когда их выводят наружу, тоже ничего хорошего: многие сходят с ума. Скачут, пока не падают без сил. Другие, наоборот, стоят на одном месте, дрожат и прячут глаза от солнца.
Пока Фрэнсис говорит, Ливия всматривается в его лицо. Он тоже внимательно смотрит на девушку, словно желая узнать ее вердикт.
— Это очень печально, — наконец говорит она.
Молодой человек кивает:
— Да. — Ожидание в его глазах не угасает, он явно хочет услышать от нее чего-то еще.
— Зачем вы привели меня сюда, Фрэнсис? Это ведь ужасный риск. Неужели только ради того, чтобы показать мне несчастных животных?
Он опять кивает, потом пожимает плечами, и при этом не сводит с Ливии глаз.
— А что вы думаете обо всем этом? — туманно интересуется он. И уточняет: — О нашей жизни под землей?
Она начинает отвечать, сбивается, незаметно для себя отступает от фонаря. В ней, оказывается, все это время росла мысль. И теперь просится наружу.
— Вы свободны, — говорит Ливия. — Сначала я этого не понимала. Ваша привязанность к полной темноте — это не только страх перед газом и боязнь быть обнаруженными. Это образ жизни. Почти религия. Вы строите тут собственное королевство. Над которым не властен дым. — Она делает паузу, смотрит на пони. — И все же оно обречено.
И вновь Фрэнсис согласно кивает, по-прежнему освещая фонарем ее лицо на расстоянии в три шага, которое установила Ливия.
— Да, здесь, внизу, мы свободны, — наконец говорит он. — Но человек не создан для того, чтобы жить в темноте.
Он внезапно обхватывает стекло лампы левой рукой и не убирает ее. Причудливые тени наполняют комнату и проглатывают Ливию. Рука Фрэнсиса сияет алым, пальцы испускают розовое мерцание. Белым пятном светится его искаженное лицо.
«Ему же горячо, — догадывается Ливия. — Стекло обжигает кожу. Но зачем…»
Словно в ответ от Фрэнсиса поднимается облако темноты — его боль, ставшая грехом. Только тогда он убирает руку от лампы, делает шаг к Ливии и взмахами подгоняет к ней обрывки дыма. Она видит их, но не ощущает запаха; кровь в ее теле не начинает бежать быстрее. Сразу же вспоминается, как она стояла, вжимаясь в Чарли, губы в губы, и все ее тело пощипывало от дыма.
— Он ничем не пахнет и не заражает, — шепчет Ливия. — Словно мертвый. Но как такое может быть?
— Мы думаем, что дело в угольной пыли. Она фильтрует дым. Поэтому каждый дымит сам по себе, невидимо и незаметно для других. Рудокопы умирают, ссорятся, любят по отдельности.
— Но это же хорошо. Лучше, чем наверху. — Она умолкает в поисках правильного слова. И находит его: — Так опрятнее.
— Опрятнее? Да, возможно. Мой брат Джейк называет нашу подземную жизнь по-другому. Для него это «демократия».
Демократия. Ливия знает этот термин: его определение встречалось в одном из отцовских переводов с греческого. Демократия, говорит Аристотель, это власть многих, а значит — власть бедных. Она ведет к хаосу, алчности и разорению.
— Вы возьметесь за оружие? — неожиданно спрашивает Ливия. — Восстанете?
— Это невозможно. Вы раса ангелов. Бледные лица, руки как мрамор; ткань белая-белая, будто только что с ткацкого станка. — Он трясет головой с удивлением, а не с гневом. — Здесь, под землей, мы можем проклинать вас и готовить бунт. Но там, при свете солнца? О, там у нас тоже есть свои шутки, мы смеемся и язвим. Но даже самый грубый и неотесанный человек устыдится при виде вашей кожи. Вас избрал Бог, сделал особенными. Вы правите нами не с помощью силы, а благодаря этому простому факту. — Фрэнсис наклоняется к ней ближе, желая, чтобы она непременно поняла его. — Мы должны трусливо забиться под землю, чтобы научиться быть смелыми.
Фрэнсис говорит так убежденно и подбирает слова так тщательно, что напоминает Ливии одного из ее школьных учителей, профессора Ллойда, который преподает философскую теологию. Но Фрэнсис — простолюдин, сын рудокопа, не обученный дисциплине. Он не штудировал теодицею Лейбница или «Три лекции о дыме» Канта.
— Сколько лет вы ходили в школу? — осведомляется Ливия.
— Четыре года. Читать и писать научился, только пользы от этого мало. На книги денег все равно нет.
— Но урок вы мне сегодня преподали.
Он улыбается на это:
— Может быть, наступит день, когда нам нужно будет понять друг друга. Вашим людям и моим.
Фрэнсис не поясняет, что это за люди — его и ее. И так понятно. Бедные и богатые. Неделю назад она сказала бы: порочные и праведные.
— Я всего лишь школьница, — тихо говорит она. — Что я могу сделать?
— Вы будущая баронесса Нэйлор, — отвечает Фрэнсис. И кланяется ей.
Ливия и не представляла, что поклон может одновременно выражать и насмешку, и восхищение. Ответить она не успевает: Фрэнсис уже ведет ее обратно.
Они не произносят ни слова, пока не оказываются возле пещеры любовников. Там по-прежнему пусто. Ливия догадывается об этом по отсутствию звуков, по неподвижности воздуха — они идут в темноте, Фрэнсис опять погасил лампу. Ливия, как ни странно, не возражает. Без света ей теперь даже лучше.
— Давно мы здесь? — спрашивает она.
— Шесть дней.
Ливия вздрагивает. Шесть дней они погребены под землей. Ей казалось, что прошло больше времени. Спать она ложилась раз двенадцать. Оказывается, таков ее природный ритм в отсутствие солнца.
— Нас кто-нибудь ищет?
Фрэнсис отвечает медленно, выбирая слова с большой осторожностью:
— Да. Ходят слухи, что вы были в нашей деревне. Кто-то тратит немалые деньги, стараясь вас разыскать. Люди, знающие, где вы, обещали нам молчать. Поклялись всем святым. Но им предлагают крупные суммы. А у кого-то дома ртов больше, чем они могут прокормить, у других больной ребенок и нужно заплатить лекарю. — Чуть погодя он добавляет: — Лиззи говорит, что ваш друг окреп. Что он может стоять. Ходить.
— Так вот почему вы пришли ко мне сегодня! Из-за нас вы подвергаетесь опасности. Конечно же, мы уйдем.
При этих ее словах Фрэнсис сжимает ладонь Ливии и прикладывает ее себе ко лбу, будто получая благословение.
— Отец придет за вами.
Она слышит, как удаляются его шаги. Кажется, что даже в его походке есть особое обаяние, сдержанная целеустремленность. Ливия улыбается собственным мыслям. Если бы он был несколькими годами младше и чуть симпатичнее, то вполне мог бы понравиться ей — почти так же сильно, как нравится Чарли.
— Вы когда-нибудь приводили ее сюда? — шепчет она ему вслед и зачем-то показывает рукой на пещеру, хотя в темноте это не имеет смысла. — Вашу девушку. Ту, которая любит поговорить.
Доносится его голос, такой тихий, точно он раздается лишь в ее воображении.
— Нет. Когда придет время… в нашу первую брачную ночь — я хочу разделить ее дым. — И потом еще фраза: — В дыме есть жизнь, мисс Нэйлор. Единение. То, чем занимаются люди здесь, — это совсем другое.
Больше Фрэнсис ничего не говорит. Ливия остается лишь гадать, что произойдет с ней, если она поцелует Чарли при свете солнца.
Она отыскивает его и объясняет, что нужно уходить.
— Как можно скорее, Чарли. Рудокопам грозит опасность из-за нас.
Если Чарли и удивлен, то вида он не показывает.
— Томасу лучше, — вот все, что он говорит. И добавляет: — Надо подумать, куда мы направимся.
Они сидят на полу в одной из комнат-хранилищ, где можно не опасаться, что их разговор потревожит сон Томаса. Их бедра и локти соприкасаются, при каждом движении они толкают друг друга. Было бы удобнее, если бы Ливия закинула руку за спину Чарли и положила голову ему на плечо. Она уже почти решается это сделать, но слова Чарли останавливают ее.
— Ты изменилась, — говорит он. — За то время, что мы живем здесь.
— Изменилась? Как?
У него готов ответ на этот вопрос:
— Здесь ты стала счастливой.
— Я и раньше была счастлива.
— Нет, не была. Ты думала, что счастье — это что-то вроде дыма.
Только потом, когда она, оскорбившись, встала и ушла, Ливия понимает, что Чарли прав. И что он боится.
Боится, что на свету она станет прежней.
Она берет эту мысль на прогулку, снова идет к пещере любовников, все еще пустующей, если не считать натужного, хлюпающего свиста, что обитает тут. Это дыхание рудника. При возвращении в их комнату ее тоже встречает ощущение пустоты. Прежде чем Ливия успевает проверить свою догадку, тишину нарушает шепот Томаса.
Он обращается не к ней.
— Ладно, давай, — говорит он. — Все-таки я обязан тебе жизнью.
Ответа нет, только звук — мягкий и влажный. Затем слышится хихиканье и топот плоских ступней: кто-то выбегает из комнаты. Лиззи. До Ливии доходит, что при ней произошел поцелуй. И она делает то, чего не делала за все время пребывания в этом помещении: зажигает лампу. Необходимые движения непривычны для ее рук, но все же она подносит спичку к фитилю и видит, что Томас не лежит, а сидит на кровати. Его голова все еще в повязке, но теперь это лишь полоска, а не прежние толстые слои ткани. Его лицо похудело и осунулось, черты кажутся неестественно крупными, будто приклеены. На таком лице трудно отличить улыбку от насмешки.
— Подслушиваете, мисс Нэйлор? До чего некрасиво.
В ней тут же просыпается злость: из ноздрей вытекает ручеек дыма. Здесь, под землей, ей не хватает воли, чтобы утопить дым в смирении.
— Вы невежа, мистер Аргайл.
На это он только пожимает плечами, мигает, глядя на лампу, и поднимает подбородок, чтобы Ливия могла лучше рассмотреть его.
— Скажите-ка, я стал чудовищем?
Она отыскивает свой пренебрежительный тон, как ищут в шкафу платье, не ношенное с лета. Этот тон принадлежит миру света.
— Беспокоиться не о чем. Со шрамом у вас боевой вид. Как у пса после бурной стычки. И половины уха нет. Всем мальчикам понравится.
— О, вообще-то, я не о мальчиках думал, — возражает он.
Шесть дней она почти не говорила с ним, избегала взгляда его глаз. Теперь они смотрят на нее твердо и жестко. Она нагибается, чтобы задуть огонь.
— Надо собираться, мистер Аргайл. Мы уходим. Скоро.
— Хорошо. Я уже попрощался, с кем хотел. И знаю, куда мы отправимся дальше.
Ливию страшно раздражает, что Томас — раненый, слабый, едва оживший — немедленно берет командование на себя.
Еще сильнее злит ее то, что она готова следовать за ним.
Лорд Спенсер появляется в деревне в тот самый день, когда меня просят спуститься в рудник. Нужно ухаживать за раненым товарищем, так говорит мне мистер Мосли. Мистера Мосли я хорошо знаю. Он из рабочего союза «Голос в темноте». Это он предложил мне туда вступить, когда мне было всего четырнадцать. Тогда им тоже нужна была сиделка, и папаня, умирая, поручился за меня. Но потом мистер Мосли отослал меня — и года не прошло.
Когда мы стоим у рудничного колодца в ожидании клети, я замечаю всадника на холме. Он сидит в седле и смотрит вниз. Поэтому мне видны только темные волосы. Помню, тогда я подумала: мистер Аргайл точно так же выглядел бы, если бы ехал верхом. Томас. Теперь мы зовем друг друга по имени, ведь я мыла его, зашивала его рану. С «мистером» не целуются.
Когда я возвращаюсь с рудника, на каждой кухне толкуют о том, что лорд Джулиус Спенсер, сын леди Нэйлор, приехал к нам с визитом. И с новостями: мол, на экипаж леди напали и похитили ее дочь вместе с двумя юными джентльменами. Но могло случиться и так, что они сбежали, были ранены и потерялись в лесу. Известно ли нам что-либо об этом?
Ему рассказали о гребной лодке, обломки которой нашли за порогами. Он попросил показать эти обломки и прошел по обоим берегам реки, двигаясь вверх по течению. Его собака искала след, не отрывая носа от травы. И что-то учуяла возле коттеджа семейства Мосли. Лорд Спенсер очень терпеливо расспрашивал миссис Мосли, так говорили тем вечером в пабе. Целый час провел в ее доме. И хорошо ей заплатил. За причиненное беспокойство. В первое же воскресенье она ссыпала все его деньги в ящик для пожертвований при деревенской церкви.
Наутро лорд Спенсер вернулся. И потом приезжал в следующие два дня, все так же — верхом, на рассвете, без спутников. Ему понравилась «панорама» деревни, по его словам; еще он интересовался рудничными делами. И каждый день раздавал деньги. Говорил с пьяницами, уличными мальчишками, драчунами. Два пенса любому, кто может что-нибудь рассказать. Пинта горького тому, кто согласится поболтать с ним в пабе. А в его кошеле лежала монета потяжелее — для тех, у кого есть точные сведения. Он всем ее показывал, давал потрогать и убедиться, какая она полновесная. Все были очень впечатлены. Никто из нас раньше не держал в руках золота.
Молодой лорд вряд ли смог выведать что-либо полезное для себя. Наверняка он слышал какие-то намеки на Рабочий союз. Большинство жителей решили, что ради этого он и приезжал. Чтобы проверить нас. Хотя по его улыбке можно было подумать, что он приехал охмурять местных красавиц. А уж они-то как старались — наряжались в воскресные платья, приподнимали юбки, когда проходили мимо него по улице, и выставляли напоказ толстые щиколотки. Он снимал перед ними шляпу — сам лорд Спенсер. Потом они еще долго об этом говорили.
Но о тех троих, которых мы прятали в черном подземелье рудника, никто не сказал ни слова. Знали об этом только люди из Союза, и только из самого узкого круга. Я тоже не проговорилась никому в то время, когда пробиралась на рудник, ночь за ночью, при помощи мистера Мосли. Но он давил на нас, наш секрет, и к тому же мы не знали, во что ввязались. Никто не смел спросить, почему они прячутся от родной матери мисс Нэйлор. Вопросы у нас задавать не принято. Под землей — уж точно. Это против наших правил и против духа Союза. Кроме того, так безопаснее. Чем меньше мы знаем, тем меньше с нас спросят.
Но конечно, строилось немало догадок насчет наших подопечных, так всегда бывает. Побег, разрыв, вражда среди знати. Чаще всего я слышала такое предположение (шепотом, в темноте, вдали от ушей лорда Спенсера): эти трое прячутся от правосудия. Они совершили ужасное преступление, самое тяжкое из возможных — государственную измену. И теперь пойдут на виселицу. Если их найдут. Из этих перешептываний выходило, что они, считай, мертвецы.
Дело в том, что рано или поздно находят всех. В деревне, например, ни один нарушитель не смог укрыться от суда. Можно прятаться неделю, месяц, год. Но закон ничего не забывает. Во всяком случае, так говорит маманя. А уж кому знать, как не ей. У нее брат в тюрьме, а дядю повесили.
Одно я знаю точно. Если бы лорд Спенсер искал меня, я бы тоже пряталась. Есть что-то безумное в его бесконечном потоке вопросов, что-то натужное в его постоянной улыбке. Когда он приехал в деревню в третий раз, мясник заколол в его честь свинью. Лорд Спенсер пошел посмотреть, как это происходит. Мы все так делали, все деревенские дети — из любопытства, или на спор, или желая услышать истошный визг. Мы забирались на забор и подглядывали. И все при этом дымили, да так, что приходилось тут же бежать домой, прятаться самим и прятать одежду. Почему-то кровь и кишки, только что вынутые из туши, сразу вызывают дым. Проходит много месяцев, прежде чем человек сумеет зарезать свинью с таким же спокойствием, с каким укладывает малыша в кровать. Так говорил мне мистер Диллон, наш мясник. В свое время он положил на меня глаз, хотя ему тогда было пятьдесят, а мне четырнадцать. Вот почему маманя отправила меня служанкой в поместье. Чтобы уберечь мою невинность. Ну, в поместье о моей невинности быстро позаботились.
Так вот, лорд Спенсер последовал деревенскому обычаю и явился на скотобойню в одной рубашке, где его суетливо усадили на стул. Там он и сидел, бледный и потный, с подергивающейся щекой; говорят, что горло у него ходило ходуном от спазмов, когда в ведро полилась кровь. Но он не дымил; накрахмаленная рубашка осталась белой как снег.
Рассказывают и о других странностях. Малютка Бет, дочка Кендриков, говорит, что подсмотрела, как молодой лорд бредет без шляпы по верховой тропе и плачет. А старый Тодд клянется, что однажды в сумерках видел, как он скакал верхом в маске дьявола из резины и стали. Сама я наблюдала, как он хлестал кожаным поводком свою собаку за погоню то ли за белкой, то ли за крысой: его губы двигались, будто он отчитывал ее, но с них не слетало ни звука. И даже тогда он не дымил.
Лорд Спенсер не всегда был таким. Впервые я увидела его через месяц или два после того, как поступила в служанки. Повариха Нэйлоров родом из нашей деревни. Она с детства дружила с маманей, вот и попросила за меня. Пришла я в поместье в мае, пешком — это всего шесть миль от нас, с корзинкой, куда сложила чистую одежду, но из-за дождя она вся намокла. А милорд приехал туда на летние каникулы. Перед его прибытием была большая суматоха: среди слуг, не среди его родни. Барон уже тогда был «нездоров». Тогда я еще не знала, что скрывается за этим словом. Когда к дому подкатился экипаж, мы все, хихикая, собрались перед входом.
Сначала он мне понравился. Темноволосый, загадочный, даже в доме носил кожаные перчатки. Много ел, особенно любил пудинг. Спал допоздна, потом ехал на охоту. Простыни чернил сильнее, чем можно было ожидать, учитывая его знатность. Уже тогда он очень высоко себя ставил, но что с того? Он же будущий хозяин поместья. Красавец. Щеголь. Всегда дразнил нас, девиц.
Потом он начал меняться — ближе к концу лета. В кухне для слуг поговаривали, что леди Нэйлор наконец стала заниматься им. Призывала его к себе в комнаты, держала там по несколько часов кряду. Никто не мог сказать наверняка, как они относились друг к другу, что чувствовали. Ведь он же плод ее чрева. Но растили лорда Спенсера родители ее первого мужа, а она отказывалась видеться с ними даже раз в год. Как говорит маманя, вечная грызня среди богатых.
За лето леди Нэйлор сделала с лордом Спенсером то, что делают со всеми наследниками знати в этих их школах: охладила его кровь. Выбила из него дым, посадила на цепь. Те несколько аристократов, что я видела в поместье за время службы, казались какими-то больными. Словно у них полный живот, а им не дают сливовой воды. Хотя викарий говорит, что по-другому на небеса не попасть.
Но вот с лордом Спенсером вышло иначе. Никто из нас больше не видел, чтобы он дымил. Ни пятнышка на простынях. Но то темное, что было в нем, все росло и росло. Я это чувствовала каждый раз, проходя мимо него, ведь любая девушка чувствует, когда на нее смотрит мужчина, весь в струях дыма, даже если он идет в десяти шагах позади и против ветра. И лошади это чувствовали, всегда вели себя беспокойно рядом с ним, кроме тех, на которых он уже ездил. Тех, которых уже укротил. С собаками было то же самое. Только сука лорда Спенсера терпела его. Все дело в запахе, как говорили конюхи, слишком тонком для человеческого носа. Его дым будто бы стал невидимым, но никуда не делся. И если молодого лорда поскрести, то, клянусь, вместо крови из него потечет сажа.
Через шесть дней наши постояльцы объявляют, что хотят уйти. Срочно. Как только мы сможем вывести их из рудника.
Мистер Мосли отправляется за ними глубокой ночью: до следующей смены — четыре часа или даже больше. Я прошу взять и меня, чтобы в последний раз сменить раненому повязку. Правда, в этом нет нужды. Кровотечение давно остановилось. Просто я хочу еще разок увидеть его. Томаса. Шесть дней я ухаживала за ним. И получила за свою заботу поцелуй. Я и сама понимаю, что не нравлюсь ему настолько, насколько нравится он мне: достаточно зажечь лампу, и все видно по его глазам. Но все равно это был хороший поцелуй. Он сжимает мне плечо, когда мы расстаемся, а я грожу ему пальцем. Значит, брат и сестра. Ладно, и с этим можно жить. Лучше, чем ничего.
Двое других тоже хотят попрощаться со мной перед уходом. Они выстраиваются в очередь, словно в бакалейной лавке. Мы все еще остаемся в комнате, где лежал Томас, в той, которую мы гордо именуем «наш зал собраний». Я не поеду наверх вместе с ними — останусь прибираться, чтобы не осталось никаких следов их пребывания. Мистер Купер подходит первым и пожимает мне руку.
— Крайне признателен, — говорит он. И даже слегка кланяется. Если бы он еще и руку мне поцеловал, я бы померла со смеху. Как я ни старалась, а все-таки привязалась к мистеру Куперу. Сложно к нему не привязаться. Беда только в том, что он весь — белая кость да голубая кровь, весь, до последней буковки в этом «Крайне признателен». Его вины в этом нет, само собой, но он рта не может раскрыть без того, чтобы не напомнить мне, кто я такая. Не его уровня. Прислуга, дочь рудокопа. Простая, как грех. Однажды он пытался постирать свою одежду в ведре и вел себя так беспомощно, что пришлось мне сделать это за него. Но только когда мисс Нэйлор ушла. Юная миледи.
Вот ради кого я бы палец о палец не ударила.
Но она хочет попрощаться. А на самом деле пытается заплатить мне: снимает с шеи серебряный крестик и протягивает на раскрытой ладони.
— За твои труды, — говорит она.
Наверное, она хочет быть любезной. В темноте я, может быть, взяла бы крестик и носила бы на груди. Но в свете фонаря я вижу ее натянутую улыбку, вижу этот ее смиренный вид: «Я святая, потому что знаю, что грешница». Словно позирует для портрета Иисуса.
— Пожалуйста, прими это в знак нашей признательности.
В ответ я шиплю:
— Не могу. Люди увидят и решат, что я воровка. Мировой судья прикажет выпороть меня.
Похоже, мисс Нэйлор обижена моим отказом. И слегка рассержена. Но она борется с собой, скидывает рабочую куртку, отрывает рукав грязной блузки, которая на ней надета, и вручает мне.
— Это французское кружево. Ты можешь перешить его. Сделать платок или крестильную пеленку. Когда у тебя будут дети.
Покрытый угольными разводами лоскут висит в моей руке. Должно быть, она догадывается о моих мыслях — и со смущенным видом пытается забрать рукав обратно.
— Прости, я не подумала.
Наконец-то на мгновение она становится настоящей. Даже почти искренней. Изо всех сил старается дотянуться до меня через пропасть, которая нас разделяет. Бог знает, кто ее выкопал.
Мне становится жаль ее.
— Я возьму, — говорю я. — Красивое кружево.
Мы улыбаемся друг другу. Потом она быстро набрасывает на себя куртку, чтобы спутники не увидели ее полуодетой. И тут же превращается в прежнюю мисс Нэйлор. Далекую. Холодную, как роса.
— Мистер Аргайл обязан тебе жизнью, — закрывает она нашу сделку. — Мы все в долгу перед тобой.
Я киваю и машу у нее перед лицом кружевной тряпкой:
— Это да. Но вы ведь уже расплатились.
Занимается рассвет, и Чарли думает, что его сердце разорвется от радости.
Они шагают уже несколько часов — бредут в темноте, останавливаясь через каждую сотню ярдов, потому что Томас начинает спотыкаться и не поспевает за ними. Потом на горизонте показывается полоска предрассветной зари, тусклая и узкая. Но что за чудеса открываются благодаря этому бледному мазку! Они идут по грунтовой тропе, по обе стороны тянутся прямоугольники полей, разграниченных изгородями и утыканных редкими голыми деревьями. Наверху — свинцовое небо, плотно затянутое облаками. Мир коричневого и серого. Но что это за серый! Какое изобилие оттенков коричневого!
Чарли не верит собственным глазам, останавливается, смахивает слезы с глаз. А потом, поднимаясь над покатыми холмами, на востоке рождается оранжевое сияние. Это не красочный восход из книг, когда огненно-красный шар выглядывает из-за края земли, выкатывается целиком, слегка подпрыгивает и взмывает в синее небо. И все же это самое прекрасное зрелище из всех, что видел Чарли. В мире мало-помалу проступают детали. А когда облака на мгновение расходятся, он ощущает свет на своем лице как нежное поглаживание чьей-то руки. Он опускает взгляд, смотрит на себя, на свои руки и ноги и смеется от счастья, дивясь тому, что даже звуки под открытым небом слышны по-другому.
Только потом он оборачивается к друзьям.
Для Чарли эта неделя, проведенная под землей, была неделей одиночества. Долгие часы он проводил у постели Томаса, который редко выныривал из горячечного забытья, и слушал его бессвязный бред. Даже от дыма Томаса он был отделен, потому что в темноте дым потерял и запах, и способность заражать — лишь бессмысленно плясал в тусклом свете в тех редких случаях, когда они осмеливались зажечь фонарь. Разумеется, Чарли беседовал с Лиззи, но с ним девушка была скупа на слова, стараясь как можно больше общаться с Томасом. И еще Чарли говорил с Ливией: прикасался к ней, целовал ее, пил ее дыхание. Но в мире без зрения даже эти моменты — поддельная радость: любовь, разыгранная тенями. В темноте, по ощущению Чарли, они не могли полностью открыться друг другу. Это мир без улыбок. Без красоты. Порой он пробуждался ото сна, и его охватывал страх, что на самом деле он не проснулся. Страх, что он протянет руку и никого не найдет. Или найдет незнакомца. Или друга — любимого человека? — чьи эмоции не сможет прочитать.
Зато темнота что-то сделала с Ливией. Что-то важное: возможно, смягчила ее. И вот теперь Чарли смотрит на нее, впервые после их поцелуя, и видит, что она изменилась. Похудела. Запачкалась, разумеется. Держится иначе. Из-за этого Чарли ведет себя с ней робко и неуклюже, а когда она смотрит на него, но не улыбается в ответ, робеет еще сильнее.
Ливия похудела, а Томас отощал. Он чище своих товарищей (за что должен благодарить Лиззи, которая постоянно возилась с губкой и водой) и бледен под веснушками угольной пыли. Из-под повязки выползают щупальца темно-синей татуировки, касаются брови и уголка глаза — там, где уголь въелся в свежий шрам. Его лицо — маска напряжения. Каждый его шаг по грязной тропе требует огромных усилий воли.
К тому времени, когда рассвет сменился полноценным утром, они видят впереди цель своего похода — не столько селение, сколько небольшую станцию. Тут останавливаются товарные составы, чтобы забрать груз. На таких поездах можно проехать всего за пенни, вместе со свиньями и курами или на черных горах угля. Это мистер Мосли посоветовал прийти сюда: тут они привлекут меньше внимания, сказал он, чем на городском вокзале. Так путешествуют бродяги. Бродяги. Что ж, думает Чарли, вид у нас соответствующий. Его штаны и куртка отяжелели от грязи. С неба сыплется мелкий дождик, оставляя на грязной коже мокрые дорожки. Словно по команде, они замедляют шаг под прикрытием холма. Время принимать решение.
Однако слова приходят не сразу. Захлестнутые новым ощущением — мир, лишенный крыши, — они мало говорили все утро, и странная скованность так и не покинула их, так, будто слова могли вызвать что-то необратимое, завершить одну часть их жизни и вынудить начать новую.
Чарли делает первый шаг.
— Ты хочешь вернуться домой? — спрашивает он Ливию. — К матери?
Девушка трясет головой. Она зашла так далеко, предположив, что мать участвовала в нападении на них. Теперь надо идти до конца. Чарли знает, что спорить с ней бесполезно.
— Значит, в Лондон.
Он слышит вопрос в собственном голосе. Вопрос, обращенный к Томасу. Томас — их вожак. Никакого голосования не было, никто его не выбирал, но это так, даже теперь — особенно теперь, — когда он ранен и слаб.
— Я хочу сказать, что если мы не можем вернуться к леди Нэйлор, а сидеть на месте не собираемся, то остается лишь Лондон. «Табачный док, полночь, двенадцатое января». Так записано в журнале, который я нашел в лаборатории. «Заберите лично»: значит, леди Нэйлор будет там. Она над чем-то работает, над чем-то очень важным, и заплатила целое состояние всего за один товар.
Очевидно, Томас рассуждает точно так же. И все же в его ответе слышится нерешительность:
— Какое сегодня число? На нас напали второго января, в рудник мы спустились третьего. Под землей провели шесть дней. Сейчас утро девятого?
И Ливия, и Чарли подтверждают его расчеты.
— Значит, у нас целых четыре дня. Достаточно.
По его телу пробегает озноб, он приседает на корточки и опирается одной рукой о землю. Чарли понимает, что Томас может упасть в обморок. Что он не способен даже стоять.
Но голос Томаса звучит твердо.
— Нам нужно поговорить с тем, кто может все прояснить. Рассказать о лаборатории, об экспериментах, о теории леди Нэйлор насчет дыма. Нужно добыть новых сведений, узнать чужую точку зрения. Без этого мы так и будем бродить в темноте. — Он вскидывает подбородок. Решение принято. — Вы оба поедете в Лондон. Я отправлюсь к Ренфрю.
— К Ренфрю! Откуда ты знаешь, что можно ему доверять?
— Я ничего об этом не знаю. Но в свое время он учился у барона Нэйлора. И это он обнаружил во мне болезнь. Если мы правы, если клетка в лаборатории предназначена для меня из-за этой болезни, тогда, Чарли, я должен узнать, для чего это все. Иначе я делаю выбор вслепую. И меня уже тошнит от этого.
Чарли хочет возразить другу, сказать, что он не прав. Что Ренфрю ничего не знает и обойдется с Томасом как с нашалившим учеником: отругает его, запрет в классной комнате и заставит мыть полы в наказание. Но перед его мысленным взором возникает ночной экипаж, мастер этики и дыма, который сидит возле них и тихо беседует с Томасом. Ренфрю знает. Кое-что. Или даже немало.
Может, он согласится рассказать об этом.
— В таком случае, — говорит Чарли, спокойно глядя на друга, — мы все к нему поедем.
Но Томас не соглашается:
— Слишком рискованно. Все-таки нам неизвестно, на чьей он стороне. Зато известно, что он каким-то боком замешан во все это и знаком с леди Нэйлор, которую мы пока считаем своим врагом. Нам лучше разделиться. Хотя бы один из нас должен добрался до Лондона, на тот случай, если Ренфрю станет удерживать меня. Кто-нибудь должен знать об этом, чтобы в случае чего выступить свидетелем.
Вновь рассуждения Томаса кажутся убедительными. И вновь Чарли приходит к другому выводу:
— Тогда поеду я. — Он продолжает говорить, не слушая протестов Томаса: — Если ты прав — насчет клетки, дыма в тебе и всего прочего, — тогда им нужен именно ты. А не я. Поэтому к Ренфрю поеду я.
Томас все еще возражает, даже поднимается с земли. В его голосе злость, все его тело дрожит от слабости.
Умолкнуть его заставляет Ливия.
— Вы не можете ехать, — говорит она ему. — Один точно не можете. Просто не осилите дорогу. Кто-нибудь должен быть вашей нянькой. А значит, в любом случае вы подвергаете риску одного из нас. — Она говорит очень сдержанно, даже бесстрастно, поскольку не спорит, а называет вещи своими именами. — Я не знаю этого мастера Ренфрю и вряд ли сумею найти его. А вам нужен спутник. Значит, или мы едем туда все и рискуем своей жизнью, или не едет никто. Или едет один Чарли — и один отвечает за последствия вашего решения.
Она переводит взгляд с одного юноши на другого, словно взвешивая их. Чарли становится неуютно под этим взглядом.
— Вы должны определиться, мистер Аргайл.
Ливия произносит это совсем тихо, будто уже знает, какое решение он принял.
Они расстаются, назначив место и время встречи. Все просто. Есть только одно место в Лондоне, которой оба мальчика непременно найдут: площадь, где проводятся казни, у помоста. Ждать там договорились трижды в день: на рассвете, в полдень и на закате, начиная со следующего дня. По их расчетам, Чарли доберется до Лондона не раньше чем через сутки. Ему придется переночевать в школе. Или в дороге.
Появляться на платформе втроем не следует. Если их ищут, то высматривают троих знатных отпрысков, двух мальчишек и девушку. Может, повсюду уже расклеены листовки, а по каждой станции бродят сыщики. Но вряд ли их заинтересует грязный бродяга в лохмотьях с чужого плеча или пара работников с рудника. По крайней мере, они надеются на это. Чарли предстоит отправиться первым. На три часа раньше товарищей. Это залог того, что люди, увидев одного подростка, не соотнесут его с двумя другими. Кроме того, Томас успеет немного отдохнуть.
Перед тем как уйти, Чарли делает шаг к Ливии. Томас отворачивается и погружается в изучение своих ботинок. Дает им возможность побыть наедине. И все равно прощаться нелегко. Они не знают, как это делается. Они никогда не прикасались друг к другу при свете дня.
В конце концов Чарли протягивает ладонь. Ливия смущенно вкладывает в нее свою. Так могли бы вести себя незнакомцы во время случайной встречи, только они не убирают руки, а продолжают стоять так — тонкие пальцы Ливии в пальцах Чарли. Ему хочется поцеловать их. Но она отдергивает ладонь раньше, чем он успевает поднять ее к своим губам.
— Слишком грязная, — шепчет она, с отвращением глядя на почти черные пальцы. — Будь осторожен, Чарли.
— И ты тоже.
Настает черед Томаса. Чарли подходит и садится на землю рядом с ним.
— Присмотришь за ней, ладно? Вместо меня.
Томас кивает, но его взгляд мрачен. И в нем таится страх, который Чарли не в силах понять.
— Все-таки должен ехать я, — говорит Томас.
— Мы же решили. И так правильнее.
Томас бессильно пожимает плечами:
— Будь осторожен с Ренфрю. Не рассказывай ему всего.
— Я скажу только то, что могу. Мы дали леди Нэйлор честное слово. Обещали не распространяться о том, что видели. Может, она заговорщица или злодейка. Но наше слово — это наше слово.
Он обнимает друга, встает и уходит.
Напрасно Чарли беспокоился о том, что будет выделяться на фоне других в маленьком поселке при грузовой станции. На единственной улице полно странных людей, одетых в самые разнообразные и почти всегда грязные наряды. Тут и женщины, молодые и старые, и шайка сорванцов, забрасывающих друг друга камнями. Ремесленники, торговцы, безработные рудокопы. Босой молодчик, тянущий под уздцы осла. Здоровенный шотландец в шинели, осыпающий небеса пьяной руганью с сильным акцентом. Чахоточная женщина, тощая как палка, продающая обугленные куски мяса на косточках, которые она готовит тут же на жаровне, установленной на обочине дороги. Попрошайка в одном балахоне, выставляющий свои культяпки перед каждым прохожим.
Где люди, там грех. Чарли испытывает потрясение, когда до него долетает запах дыма. Целую неделю он не ощущал его. Чем ближе он подходит к станции, тем заметнее и гуще облака дыма: они плывут по ветру, посыпая строения сажей. Чарли вдыхает этот запах и чувствует, как в нем растет раздражение. Трудно жить в этом мире, не сжимая кулаки.
Неожиданно оказывается, что достать место до Оксфорда очень просто. Какой-то человек зарабатывает, продавая билеты в товарняки — в открытую, сидя за столиком прямо на платформе, словно обычный кассир. У него несколько подручных, все крайне сомнительного вида. Они расхаживают вдоль путей и следят за тем, чтобы никто не пытался запрыгнуть в вагон, не заплатив им.
— Мы кондукторы, — кричит один из них. — У кого нет билета, заплатит своими зубами.
У него самого зубов почти нет, и нижняя часть подбородка будто отсечена ножом.
Как и Томас, Чарли потерял бумажник вместе со всем своим багажом, когда они убегали от выстрелов. Ливия вообще не брала денег. И поэтому все их состояние сводится к нескольким пенни, которые дал этим утром мистер Мосли, отсчитывая монеты и кладя их в грязные ладони Чарли.
— Без них далеко не уедете, — заявил он, когда они захотели было отказаться.
Перед тем как разойтись, они поделили деньги пополам, рассудив, что Чарли придется проехать на поезде два раза, а Томасу и Ливии — только один. Теперь при виде продавца билетов Чарли тревожится, что денег не хватит, и протягивает ладонь с монетами.
— Сколько?..
Тот смотрит на него, фыркает, сгребает все деньги разом и лишь потом спрашивает:
— Куда едем?
— В Оксфорд.
— Окс-фьорд, — продавец передразнивает Чарли, подражая его акценту. — Так ты из «Окс-фьорда». Из богатых? Сынок бюргера в бегах, как я понимаю. Не иначе как пороли тебя мало. Или влюбился в девицу неподходящую. Тебе-то, небось, подходила? — Он делает такой непристойный жест, что Чарли краснеет до корней волос. — Надо было убегать с полными карманами, сынок. Ну да ладно, тебе повезло. Поезд где-то через час. Любой из пяти вагонов — твой. Двери будут открыты. Если тебя поймает станционный смотритель, допустим, в Оксфорде, скажи, что путешествуешь экспрессом. Он тебя не тронет, не бойся, ему хорошо заплатили.
— Спасибо.
— А, ерунда. Нравится мне это — услужить при случае какому-нибудь барину. А теперь иди, иди, я тут работаю.
В Оксфорд Чарли прибывает только в сумерках. Поезд не делает продолжительных остановок, но едет медленно, пыхтя и кряхтя на каждом подъеме. Несколько часов Чарли проводит в толпе других бродяг; один бесцеремонно лезет к нему в карман в поисках денег, при этом дым валит у него из ушей и изо рта, как из трубы. Когда поезд останавливается, Чарли не сразу узнает станцию: они встали далеко от пассажирской платформы, у грязной кирпичной стены. Он видит, как из вагонов выбегают несколько теней и перебираются через стену. Чарли следует их примеру и оказывается в лабиринте проулков и дворов, кишащих запахами, звуками и людьми. Ориентируясь на заходящее солнце, он двигается к западной окраине города в поисках дороги, которая выведет к школе. Примерно в лиге от города его догоняет телега, и возница предлагает подвезти Чарли в обмен на его пальто, даром что оно грязное.
— Куда путь держишь? — заводит разговор возница.
Чарли, слишком честный, чтобы солгать, называет школу, и его случайный собеседник щурится:
— Думаешь милостыню там просить? Я бы не тратил время на эту школу. Во-первых, сейчас каникулы, и никого нет. А кроме того, они скряги, каких поискать. Снега зимой не допросишься. Лучше попробовать удачи в деревне.
Чарли едет просить милостыню? В некотором смысле, да. Но вслух он бормочет что-то невнятное насчет знакомства с одним из привратников, стараясь говорить потише и не выдавать свой акцент. Мысль о Крукшенке, ворчливом и недалеком, уколом отзывается в сердце.
Возница высаживает его возле деревни, в часе ходьбы от школы. Должно быть, уже около десяти. К ночи небо проясняется, и температура падает. От декабрьского снега не осталось и следа, но в воздухе попахивает новыми снегопадами.
Чарли спешит из последних сил, и вот впереди показывается темный силуэт школы. Он уже видел ее с этой точки, при сходном освещении, в тот вечер, когда они возвращались из Лондона. Светится только одно окно, под самой крышей, там, где живет Траут. Директор просил Чарли шпионить за Нэйлорами и, наверное, жаждет получить его отчет. Но Чарли направляется не к Трауту.
Он сворачивает на тропинку, идущую мимо поля для регби, и пересекает небольшой ручеек, направляясь к уединенному коттеджу, который окружен живой изгородью. Большинство учителей живут в главном здании, а по выходным и в каникулы разъезжаются по домам, к женам и детям, или отправляются в альма-матер, где за ними закреплены комнаты. Но несколько преподавателей — самых бедных, как поговаривают не без насмешки, тех, у которых нет ни семьи, ни собственного жилья, — обитают в домиках на границе школьной территории, сдаваемых им в годовую аренду. Тот, к которому подошел Чарли, — жилище Ренфрю. Над узкой дверью зажжена одна лампа, через задернутые занавеси робко пробивается свет второй. На подходе к дому Чарли спускается к ручью, окунает руки в черную ледяную воду и ополаскивает лицо. Без мыла получается плохо, но, по крайней мере, при встрече с учителем он будет освеженным, никаких слипающихся глаз. У дверей висит молоток в виде серебряной совы. Минерва, богиня мудрости.
Перед тем как взяться за ее когтистые лапы и стукнуть ими в дверь, Чарли крестится, хоть и чувствует себя при этом глуповато.
Дверь открывается моментально, чего Чарли никак не ожидал. Словно кто-то сидел за ней. И правда, в скромной маленькой передней стоит табурет. Но никого нет. Чарли опускает взгляд и лишь тогда понимает, кто отпер замок. Ей не больше восьми или девяти лет, девочке в простом сером платье со светлыми волосами, заплетенными в две косички. На узком лице — большие испуганные глаза. Плечи и верхняя часть тела заключены в странный металлический корсет. Из него торчат две пики, по обе стороны шеи, которые заканчиваются там, где нижнечелюстная кость изгибается и поднимается к ушам. Спереди корсет венчает медное колесико — в самом центре грудины. Девочка стоит и дрожит, словно кролик, застигнутый лисой в открытом поле.
— Здравствуй, — приветствует ее Чарли и повторяет, уже мягче и тише, присев на корточки у порога: — Здравствуй. Не бойся меня.
Девочка не шевелится, потом отводит глаза, поднимает руку к груди и порывистым движением поворачивает колесико. И вдруг ее глаза наполняются слезами. Но плача не слышно.
— Меня зовут Чарли, — говорит он, все еще сидя на корточках в дверном проеме. — Я ищу мастера Ренфрю. Понимаешь, я его ученик. Он дома?
Девочка мотает головой — скованно, высоко задрав подбородок, чтобы не задеть пики корсета.
— Значит, ты ждешь его. — Чарли показывает на табурет. — Ты его дочка? Не знал, что мастер Ренфрю женат.
Но диковинная полумеханическая девочка лишь снова мотает головой — все то же скупое движение.
— А-а, ты, наверное, помогаешь ему вести хозяйство. — Чарли поднимается, похлопывает по табурету. — Давай-ка, садись. Может, подождем вместе? Да? Как мило с твоей стороны. На дворе так холодно. Как думаешь, не закрыть ли дверь? Тепло уйдет из дома, и ты простудишься насмерть, стоя на сквозняке.
Ренфрю появляется через час. Они не сдвинулись с места, Чарли и девочка: так и стоят в передней, в двух шагах друг от друга, разделенные табуретом, на который девочка боится сесть. За это время Чарли несколько раз собирался выйти и дождаться Ренфрю на улице. Но было боязно оставлять ребенка одного в пустом доме. Чарли так и не вовлек девочку в беседу, даже не заставил ее улыбнуться, но все же чувствует, что его присутствие утешает ее; что не он — причина ее страха, а нечто другое, бремя, отягощающее ее детскую душу настолько, что она едва смеет дышать.
И вот они слышат звук шагов на гравийной дорожке. Чарли открывает дверь заблаговременно, чтобы как можно раньше сообщить о своем присутствии и извиниться за вторжение. Доктор Ренфрю одет в верховой костюм из темной кожи, весь заляпан грязью и распарен после энергичной скачки. Но лошади не видать, — должно быть, ею уже занялся кто-то из прислуги. Заметив Чарли, учитель застывает на месте; на его лице отражается удивление, даже беспокойство. Потом он приходит в себя, продолжает движение к дому и перебрасывает хлыст из правой руки в левую, готовясь к рукопожатию.
— Мистер Купер! Какая неожиданность! Вот так сюрприз. Прошу, входите в дом.
Ренфрю отдает шляпу и перчатки зажатой девочке, садится на табурет и стягивает сапоги.
— С вашего позволения… Я только что из парламента. Меня попросили высказаться по нескольким вопросам, связанным с будущим страны.
Он морщится, освобождая стопы из длинных сапог, и обувает домашние туфли, которые торопливо подносит девочка. Из-за корсета с пиками все ее движения кажутся неестественными.
— Бесполезное заседание. Полный зал болванов, которые только и могут, что кричать о «традиции». Немногим светлым головам и слова не дали сказать. С ума можно сойти от этого балагана. — Ренфрю хмурится. — Но что это я разболтался, ведь говорить нужно вам, мистер Купер! Вас ищет пол-Англии, в том числе ваш отец, который примчался из Ирландии и требует закрыть границы! Последний слух гласил, что вас похитили цыгане. Хотя есть и другие, куда более причудливые. Рад видеть вас целым и невредимым. Но давайте же, выкладывайте: что с вами произошло?
Чарли смотрит на угловатое, серьезное лицо учителя и не находит нужных слов. Поэтому он делает то же, что всегда, — улыбается:
— Я голоден, мастер Ренфрю.
Ренфрю смеется:
— Я тоже. Что ж, придется подождать, ужин важнее. Все за стол! Вижу, вы уже познакомились с моей племянницей. Элинор, пожалуйста, поставь на стол еще один прибор. Умница. А я пока умоюсь. Да и вам не мешало бы воспользоваться мылом, мистер Купер. Прошу вас, успокойте меня: вы ведь не сажей покрыты?
Ужин весьма скромен: хлеб, сыр, квашеные овощи. Хлеб подсох, масла не подали, как и десерта. Ренфрю усаживает Чарли напротив себя, а племянницу — справа от своего стула. Затем мастер этики и дыма произносит краткую молитву, нарезает хлеб и приступает к еде. Ужин проходит в почти ритуальном молчании. Чарли, подавленный тишиной, изо всех сил старается не стучать вилкой и ножом. Девочка тоже ест крайне аккуратно и ни разу не поднимает взгляда от тарелки. В какой-то момент она резко прекращает есть, кладет на стол кусок хлеба и тянется к своей груди, чтобы снова повернуть колесико, выступающее из металлической конструкции наподобие нароста. После этой манипуляции ее тело сотрясается от странного спазма. И опять на глазах девочки выступают слезы. Ее дядя наблюдает за всем без малейшего удивления и затем спрашивает ласково:
— Ты дымила, дорогая?
Девочка в ответ не говорит, а шепчет, глядя в тарелку:
— Один раз, кажется, чуть не началось.
— Очень хорошо. Можешь идти в свою комнату. Тебе давно пора спать.
Племянница послушно отодвигает стул — с превеликой осторожностью, — поднимается, собирает со стола свою тарелку и приборы и выходит. Все это она проделывает очень медленно, словно борясь с соблазном взять и убежать. После ее ухода Ренфрю тоже откладывает нож и вилку и обращается к Чарли:
— Милое дитя. Дочь моего брата. Родители умерли, когда она была еще младенцем. Со временем я очень полюбил ее. Что бы вы сказали о ее возрасте?
Чарли прикидывает:
— Девять?
Ренфрю улыбается. Горделивая улыбка странно смотрится на его кротком лице. После некоторого замешательства Чарли догадывается, чем гордится учитель.
— Она не дымит.
— Вот именно. — Лицо Ренфрю озаряется внутренним светом, как это было после Лондона. — Считается, что самоконтроль недоступен детям до тринадцати, четырнадцати или даже пятнадцати лет, и даже потом он не бывает полным. Но девочке восемь лет, и она не дымила более шести месяцев. Видите ли, я разработал собственную педагогическую систему.
— Корсет?
— Корсет — небольшая, хотя и важная часть системы. Между прочим, это тоже мое изобретение: я вдохновлялся устройством, которое увидел во время одного из своих путешествий по миру. В Италии. Сначала я применял корсет для исправления осанки. Но оказалось, что он еще полезнее для исправления души. Понимаете, колесико затягивает корсет, хоть и совсем чуть-чуть. Это причиняет боль, совсем несильную. Со временем Элинор научилась управлять колесиком самостоятельно, чтобы удерживать тело от соблазна. В скором будущем этот корсет полностью изменит воспитательный процесс. Нужно только, чтобы пришло новое правительство, которое позволит применять такие новшества.
Ренфрю наблюдает за тем, что отражается на лице Чарли, и спокойно улыбается:
— Не стоит жалеть Элинор, мистер Купер. Она вполне привыкла к корсету. За два года Элинор достигла больших успехов, и теперь ей позволено снимать корсет на ночь. Правда, она нечасто пользуется этим разрешением.
Он поднимается, ведет Чарли к креслам у окна и наливает два стакана воды из простого глиняного кувшина.
— Но довольно об этом. Настало время раскрыть вашу удивительную тайну. Вы появляетесь на пороге моего дома на ночь глядя, спустя неделю после вашего исчезновения. Грязный, как воробей. Вид у вас, уж извините, весьма подозрительный. Что с вами случилось? И почему вы здесь?
Чарли начинает с того, о чем говорить проще всего: как на них напали, как застрелили кучера и ранили Томаса, как они убежали в лес и как их спрятали «добрые люди». Он не объясняет, почему они не связались ни с кем после нападения; не упоминает об одичавшей женщине, которая помогла остановить кровотечение Томаса, не говорит ни слова о рудокопах и неделе, проведенной под землей. Ренфрю расспрашивает о визите к Нэйлорам и о здоровье барона, и ответы Чарли становятся все более уклончивыми. У него чешутся лицо и руки, которые он оттирал мылом здесь, у Ренфрю, и он ощущает себя голым под ярким сиянием газовой лампы, без защитного слоя угольной пыли. Ренфрю в своей спокойной, последовательной манере пытается добиться от него все новых подробностей, и тогда Чарли наклоняется вперед и смотрит учителю прямо в глаза.
— Мистер Ренфрю, я не могу рассказать вам очень многого. С меня взяли честное слово.
Учитель щурится, задумывается, поджимает губы.
— Тогда зачем вы пришли ко мне, мистер Купер?
Теперь задумывается Чарли — он не знает, с чего начать. И решает ответить вопросом на вопрос.
— Вы сказали, что ходят и другие слухи. Сразу, как только вернулись домой. По вашим словам, говорят о нападении цыган, но есть и другие слухи. Что вы имели в виду?
Ренфрю встает с кресла, ставит на плиту чайник. Чарли понимает, что учитель прикидывает риски, взвешивает, что он может раскрыть, — так же, как это делал Чарли. Это все равно что партия в шахматы. Томас играл бы агрессивно, угрожал ферзем. Но Чарли осознает ценность позиционной игры. И терпения.
Ренфрю вновь устраивается в кресле, очевидно решив быть откровенным.
— Причиной слухов стали пули, извлеченные из лошадиных трупов, — начинает он ясным и твердым голосом, не выказывая никаких эмоций. — На этом настоял какой-то предприимчивый судья. Требование весьма своеобразное, оно идет вразрез с установленными процедурами, и нашлись недовольные, особенно среди консерваторов, как вы понимаете. Английский судья командует скальпелем! Попахивает континентальными методами. — Ренфрю позволяет себе улыбнуться. — Так вот, пули оказались очень необычными. Они не английского производства, а оружия, из которого стреляли, не должно быть в наших краях из-за эмбарго. Очень мощное оружие. Конечно, такие подробности нельзя обсуждать публично. В конце концов, нам даже не положено знать, что такое оружие существует. Поэтому доступ к отчету получили лишь очень немногие, а это дало пищу слухам и домыслам. По моим прикидкам, половина английских лордов спит и видит, как бы раздобыть такое ружье.
— Получается, что это оружие не могло оказаться в руках бедняка.
— Совершенно верно. У цыган обычно находят мушкетоны или что-нибудь столь же незамысловатое. А вы действительно ничего не знаете о тех, кто на вас нападал?
Чарли качает головой, напряженно думая. Потом идет на риск.
— Я слышал кое-что, — говорит он. — О дыме. И пришел к вам, чтобы узнать, правда ли это.
— Ага, — говорит мастер Ренфрю. — Я так и думал.
За его спиной свистит чайник, приглашая к чаепитию.
Теперь ход Чарли. Он обхватывает чашку обеими руками, отогревая промерзшие пальцы.
— Некогда, — говорит он, — дыма не было.
Ренфрю улыбается и контратакует:
— Вижу, вы общались с бароном Нэйлором. Как он поживает? Почему-то не отвечает на мои письма вот уже много лет. Это крайне огорчительно. И даже вызывает определенные подозрения… «Некогда дыма не было». Помню, как он прошептал мне эти слова, как я был потрясен. Словно ударила молния посреди солнечного дня. Целых три года я больше ни о чем не мог думать. Барон так хотел доказать это, что не останавливался ни перед чем. Охотился за картинами, письмами, дневниками. Для него это стало настоящим наваждением. «Ни в одном из старинных документов не упоминается снег, — как-то раз поделился он со мной. — Дым изменил наш климат: он поднимается в атмосферу и мешает проникновению солнечного света». Порой казалось, что барон сходит с ума. Вскоре я стал таким же горячим поклонником этой теории, как барон. Ночь за ночью мы обсуждали с ним все это.
Ренфрю посмеивается, мысленно возвращаясь в те годы. Похоже, ему дороги воспоминания об учителе и друге.
— Что, если это правда, мистер Купер? И когда-то дыма не было? Предположим, он пришел к нам в семнадцатом веке, как полагает барон Нэйлор, по воде или посуху, из далеких краев. Что это меняет?
Чарли сам удивлен жаром, с которым он отвечает на этот вопрос:
— Это значит, что мы можем бороться с дымом. И победить его.
Ренфрю улыбается — дружески, но снисходительно.
— Вот и барон так же говорил. Он объявил дыму войну. Крестовый поход! И с головой погрузился в самые разнообразные исследования: в области истории, археологии, анатомии. Он объехал весь свет, собирая доказательства. Вскрыл дюжины трупов, законсервировал их внутренние органы. Но ради чего? Чтобы победить симптом, говорящий о том, что мы больны. Нелепость. Этого он никак не мог понять. Хорошо, допустим, у дыма есть история. Но она есть и у греха! А грех пришел к нам не двести пятьдесят лет назад! Он старше. Гораздо старше. Но и он… — Ренфрю поднимается с кресла, нависая над Чарли, — не вечен!
Чарли вынужден запрокинуть голову, чтобы встретиться взглядом с учителем. Он прикрывается непониманием, притворным лишь наполовину:
— Простите, не уловил вашу мысль.
Ренфрю приходит в возбуждение, ему хочется двигаться. Он меряет шагами комнату: три туда, три обратно. Коттедж и вправду совсем невелик; на беленых стенах обильно цветет плесень.
— Вспомните Библию, мистер Купер. Священные книги евреев, то, что мы называем Ветхим Заветом. Книга Бытия: дерево, змей, изгнание из рая. Что это, как не воспоминание, очень древнее, сохранившееся в форме легенды? Так первобытные люди пытались осознать судьбоносное событие из своего прошлого. Это их память о пришествии греха! Грех — это болезнь. Микроб, как сказали бы континентальные ученые. С течением времени он преобразился, стал видимым глазу, получил материальное воплощение. Явление, несомненно, поразительное, но не имеющее последствий: всего лишь видоизменение симптома. Над чем мы действительно должны работать — научно, то есть используя все наши знания для решения вопроса, а не прячась за искусственной стеной вроде эмбарго, — так это над искоренением самой болезни. Понимаете, у меня есть план. Нужно просто выращивать здоровых людей. Сначала среди знати. И затем… До тех пор, пока мы все не станем одинаковыми.
Он останавливается и бросает взгляд на Чарли, как будто испугался — то ли величия собственной идеи, то ли приступа откровенности в присутствии ученика. Затем, тряхнув головой, он отбрасывает сомнения и вновь начинает расхаживать по комнате.
— Знаете ли вы, мистер Купер, что в подземной темнице ее величества томится ученый, считающий, будто человеческие существа развились — эволюционировали — из более примитивных созданий? Мы меняемся от поколения к поколению, в зависимости от окружающей среды и обычаев жизни. Со временем старые виды дают начало новым. Вы когда-нибудь видели изображение жирафа, мистер Купер? Конечно же нет, ведь они запрещены. А мне довелось видеть его живьем. В африканской саванне, куда мы отправились с бароном Нэйлором. Животное, похожее на рослого оленя, только шкура в желтых и коричневых пятнах, а шея длиной пять или шесть футов. Весьма забавное, сказать по правде. Так вот, теория эволюции гласит, что шея стала длинной вследствие растягивания: жираф ест листья с деревьев. Растягивание на протяжении тысячелетий. Что-то вроде гимнастики. И каждое поколение передает следующему капельку своей силы. Это медленный процесс, разумеется, он длится веками. А если слабейших особей убивать? В данном случае — животных с самой короткой шеей? Тех, у которых недостает воли измениться? Если разработать программу растягивания шеи для всех детенышей, воздействуя на них, так сказать, с колыбели? Только представьте, как ускорится прогресс! А потом перенесите эту идею в сферу морали. — Ренфрю снова усаживается в кресло, стараясь не расплескать чай. — Бог — это ученый, мистер Купер. Нам обещано Второе пришествие. Республика праведников. Но мы должны трудиться, чтобы получить все это!
Над головой слышен скрип. Чарли представляет, как племянница Ренфрю неловко наклоняется над умывальником, чтобы ополоснуть тело под корсетом из стали и кожи, который оберегает ее от самой себя. Но может, это всего лишь старые балки, стонущие от ночного холода.
Чарли переводит взгляд на Ренфрю. Тот смотрит на него выжидательно. Сейчас их роли почти что поменялись: Чарли — учитель, Ренфрю — ученик, ожидающий оценки за эссе о политической этике. Другому это доставило бы удовольствие, но Чарли испытывает боль: вот еще одно доказательство того, что в мире царит беспорядок.
— Значит, вы бывали в дальних странах? — Он уклоняется от взгляда Ренфрю, не желая соответствовать его ожиданиям. — В доме Нэйлоров мы видели фотографию, на которой вы с бароном стоите посреди экзотической равнины. Я не понял, что это за ландшафт. Плоский, открытый, глазу не на чем остановиться. И бескрайнее небо.
Если Ренфрю и рассержен тем, что Чарли ушел от темы, вида он не показывает: не хмурится, не поджимает губы. Но мальчишеское возбуждение, которое зажглось было в нем, отразившись на лице, немедленно угасает. В кресле опять сидит взрослый черствый человек. Не черствый, поправляет себя Чарли. Добродетельный. Благоразумный.
Вообще-то, это одно и то же.
— Да, мы поездили по миру — тогда это еще было разрешено. Были на континенте. Во всех колониях. И за пределами цивилизации.
— Мне кажется, я догадываюсь, что вы искали. Место, где родился дым. Где он существовал изначально. Источник.
Ренфрю трясет головой:
— Логичное предположение, мистер Купер, но ошибочное. Я тоже так думал, когда барон Нэйлор впервые рассказал мне о своей теории и предложил поехать с ним. Летом, после моего первого года в Оксфорде. Я был чуть старше, чем вы сейчас. Барон пригласил меня погостить в его великолепном имении. Мы читали, катались верхом, охотились, боксировали. О, барон не ошибся, выбрав в компаньоны студента-стипендиата, нищего, вознесенного над людьми своего круга. Плененного его титулом не меньше, чем интеллектом.
Есть что-то пренебрежительное в интонациях Ренфрю, что-то надменное в его позе. Чарли не сразу понимает, чем это вызвано. Теперь он, бывший студент-стипендиат, наставляет английскую элиту в самой престижной школе королевства. Нет, не наставляет. Оценивает. Титулы его больше не пленяют.
— Целью нашей первой поездки была Болгария. Мы собирали доказательства в библиотеках старинных монастырей. Но на следующее лето бароном завладела новая идея, еще более дерзкая. Если дым пришел в Европу только к семнадцатому веку, рассуждал он, то должны оставаться места, куда он еще не проник. Отдаленные уголки, на краю всего сущего. Понимаете ли, он искал безгрешного человека.
Чарли вспоминает снимок. Девушка, прикованная к стене, изгибает шею, чтобы отвернуться от фотокамеры. Девушка, которая родилась, чтобы спасти Томасу жизнь.
— И вы нашли такого человека.
— Мы нашли целый народ. По крайней мере, узнали о том, что он существует. Народ без дыма. Мелкие племена, обитающие среди вечных льдов. Охотятся на китов с утлых лодок. Питаются сырым мясом тюленей. Те, кто жили южнее, считали их демонами и, завидев кого-нибудь из них, бежали без оглядки. Но у нас возникли трудности. Никто из местных жителей не соглашался проводить нас туда. Но главное, нас беспокоило, не инфицируем ли мы этот народ при контакте. Только представьте: преодолеть множество препятствий, чтобы добраться до уникального человеческого вида, и уничтожить его! Мы обсуждали это несколько недель. В конце концов судьба решила за нас. Местный охотник поймал в капкан одного представителя этого народа — девушку. Случайно, заметьте. Вообще-то, он охотился на медведя. Бог знает, что завело ее так далеко на юг. Было ей тогда лет четырнадцать. Охотник побоялся приближаться к ней, но за деньги указал ее местонахождение. За двадцать фунтов стерлингов золотом. Барон даже не торговался. Когда мы добрались до девушки, ее нога была в ужасном состоянии: лодыжка сломана, в ране копошились тысячи личинок. Но она была жива и в сознании. Мы наблюдали за ней целый час, а она кричала, выла, орала на нас. Ни намека на дым. Нас удерживала не только осторожность. Мы не были готовы к отсутствию дыма. Мы боялись прикоснуться к ней. Наконец мы решились, поняв, что иначе она умрет. И принесли ее в лагерь. Почти все местные проводники тут же сбежали от нас, устрашенные близостью этого чудовища, и прихватили с собой почти все съестные припасы. Мы превратили единственную палатку в лазарет, а сами спали под открытым небом. Нога заживала быстро. Мы ухаживали за девушкой, но в остальное время держались на расстоянии. Она замкнулась в себе, не разговаривала, почти не ела. Без проводников и провизии продолжать исследования мы не могли и поэтому увезли девушку с собой. В поместье барона Нэйлора. Чтобы наблюдать за ней и ставить эксперименты.
— А потом?
— Через три недели после нашего возвращения в Англию она стала дымить, хотя на все время путешествия мы ее изолировали. Кроме барона и меня, все держались от нее на расстоянии не менее пяти ярдов, а мы вдвоем приближались к ней с самыми чистыми намерениями. И все равно она начала испускать дым. — На лице Ренфрю все еще отражается боль того разочарования. — В любом случае все это было ошибкой. Наша погоня за дымом. Надо было сразу сообразить, что от девушки не будет никакой пользы. Спустя несколько месяцев мне пришло письмо от барона, сообщавшее о прекращении опытов. Девушка умерла.
— От недостатка любви, — вполголоса говорит Чарли.
— Любовь не относится к научным категориям.
Услышав этот ответ, Чарли решает не говорить о том, что девушка жива и бродит по лесам Ноттингемшира. Вероятно, она сбежала. Но в глубине души ему хочется верить, что барон Нэйлор сам освободил ее.
Что до Ренфрю, то прошлое уже перестало занимать его. Внимание учителя устремлено в будущее.
— Я отметил про себя, что вы предпочли ничего не сказать о моем плане создания Республики праведных. Должен признаться, что рассчитывал на больший энтузиазм с вашей стороны. Если реформа будет, осуществлять ее должны молодые. Люди вроде вас. Но возможно, вы думаете об интересах своей семьи. И разделяете взгляды вашего отца, завзятого тори. Власть имущие с трудом соглашаются на перемены.
Ренфрю опять встает с кресла, подходит к Чарли и мягко поднимает его за плечо. Они стоят почти вплотную. От Ренфрю все еще пахнет лошадью и кожей.
— Настанет время, мистер Купер, когда придется сделать выбор между добродетелью и пороком. Придется отчитаться. Спросите себя, откуда берутся все деньги. Как создается богатство страны, включая и богатство вашей семьи, мистер Купер. Придется отчитаться перед Богом и людьми. Наши деньги должны быть такими же праведными, как наши мысли.
Чарли не знает, что ответить, и просто кивает. Для Ренфрю этот кивок, по-видимому, служит чем-то вроде обещания.
— Очень хорошо. А теперь, мистер Купер, я вынужден попросить вас отбросить всю стыдливость и подробно доложить мне обо всем, что случилось с вами после отъезда на каникулы. Обо всем, что рассказал вам барон. О тех его экспериментах, которые вы наблюдали. Или об экспериментах его жены, если слухи о здоровье барона правдивы. Кроме того, я должен знать, где вы провели минувшую неделю, включая имена всех, с кем вы общались. Но прежде всего вы расскажете мне о том, что из увиденного вами заставило вас прятаться от Нэйлоров — не пытайтесь отрицать это, иначе вы давно известили бы их. Вы считаете, что они связаны с нападением! Я жду также сведений о том, где сейчас находятся мисс Нэйлор и мистер Аргайл. Мальчик крайне уязвим. И потенциально опасен для окружающих. Короче говоря, я вынужден настаивать на том, чтобы узнать всю правду. Как ваш учитель. И как слуга Англии.
Чарли смотрит Ренфрю в глаза. Несмотря на всю его настойчивость, в них нет ни гнева, ни угрозы. Он просто ждет от Чарли исполнения долга — так, как он, Ренфрю, понимает этот долг. На мгновение у Чарли возникает желание повиноваться. Переложить всю ответственность на этого человека, который во всем проявляет беспримерную ответственность. Целый час наблюдает за девушкой, плачущей от боли. Называет ее образчиком, увозит из родных мест и приковывает к стене.
— Простите, мастер Ренфрю. Я не могу. Я дал слово. Слово джентльмена.
Ренфрю, похоже, расстроен отказом.
— Хорошо, мистер Купер. Мы все должны следовать велению совести.
Он отворачивается, берет со стола лампу и кивает в сторону лестницы:
— Предлагаю отправиться на покой. Утром я еще раз попробую поговорить с вами. Возможно, мне удастся вас переубедить.
Гостевая комната тесна и обставлена скромно, но после грязных одеял, которыми приходилось довольствоваться целую неделю, белая пуховая перина кажется верхом роскоши. Мастер Ренфрю достает для Чарли ночную сорочку, наполняет умывальник чистой водой и оставляет мальчика в одиночестве, давая ему возможность переодеться. На долю секунды Чарли задумывается о том, чтобы отказаться от гостеприимства учителя и отправиться в обратный путь. Но за окном идет снег, и даже в комнате холод пробирает до костей. Чарли накрывается пышным одеялом, и его окатывает такая волна благополучия, что ему становится стыдно.
Он собирается задуть огонь в лампе, но дверь открывается снова, и входит Ренфрю, все еще в дорожном костюме. В руках он держит поднос с кружкой, от которой поднимается пар. Как выясняется потом, в кружке — горячее молоко с медом.
— Выпейте-ка, мистер Купер, вам не повредит. Со дня отъезда на каникулы вы потеряли с полдюжины фунтов.
Он сидит у кровати и смотрит на Чарли, пока тот не выпивает все, — и только потом уходит с подносом. В его заботливости столько материнского тепла, что Чарли засыпает, представляя себе мать. Она тихонько напевает и подтягивает его одеяло до самого подбородка.
Человек, который вышел на меня, хочет рассказать о союзе рабочих, который основали рудокопы. В его ладони поблескивает увесистый золотой. Он не может отвести глаз от монеты и уже трижды попробовал ее на зуб. Надо было сунуть ее в зад моей суки перед тем, как отдать ему. Интересно, понравился бы ему и тогда вкус золота. Думаю, понравился бы.
Он такой же, как многие люди его класса. Грубый, жадный и тупой. Из его головы поднимаются тонкие, сальные струи дыма. Он сутулится — то ли чувствует себя виноватым, то ли испытывает страх.
— Они такие бунтовщики, — говорит он в четвертый или пятый раз и щурится на меня. — Как по мне, так чистые разбойники.
Судя по акценту, он с запада. Чужак. Строит свою жизнь на лжи, которая стала правдой от бесконечных повторений.
— А вот я, к примеру, человек хороший. Соль земли.
Он опять кусает монету, основанием ладони размазывает сопли по бороде, портит воздух. Нервные газы, как говорил мистер Прайс. Он вызывал их выделение у многих, а потом стоял, принюхивался и подмигивал мне. При мысли о Прайсе мое стремление достичь цели усиливается.
Я опять спрашиваю его о двух мальчишках и девушке.
— Из богатых, — говорю я. — Аристократы. Один тяжело ранен. — Никак не втолковать этому недоумку, что мне плевать на их игрушечный мятеж. Ведь этот рудник принадлежит не Спенсерам.
Наконец он что-то вспоминает. Внизу, в руднике, видели девчонку. Не здешнюю. Она была с неким Фрэнсисом Мосли. Их заметила одна из возчиц, проходя мимо в темноте.
— Но она точно не из знати, — бормочет он. — Грязная, что твоя арабка. В штанах. Я так думаю, шлюха. И потом, конечно же, — добавляет он, глубокомысленно подвигав бровями, — те трое на дороге. Стив Милнер говорил, что видел их. Но и они не богачи. — Он настороженно смотрит на меня, боясь лишиться своего золота.
— Дай-ка я сам угадаю. Они тоже были грязными.
— Будто их изваляли в грязи.
— Отведи меня туда, где их видели.
Моя сука рычит, когда он начинает движение. Я дал ей кличку Нотт — в честь скандинавской богини ночи. Она прониклась симпатией к засаленному мужичонке и обнюхивает его ширинку, словно за ней спрятан бекон. Тот чуть не выпускает из рук свою монету.
Уже шесть дней я занимаюсь этим. Каждое утро встаю до рассвета и седлаю лошадь. Каждый вечер ужинаю с матерью, бледной и тревожной, с вопросом в глазах, который она боится задать. У нас простые отношения — у меня с матерью. Мы заменили эмоции экономикой. Недавно к узам долга и крови мы добавили преступление.
— Ты помогаешь судье в поисках? — спрашивает мать на второе утро.
— Нет. У меня свои соображения.
— Значит, ты обнаружил след?
— Может быть.
— Пожалуйста, будь осторожен, — говорит она, и сперва мне кажется, что она имеет в виду меня самого. С комом еды, застрявшим в горле, я смотрю на нее, надеясь и одновременно боясь, что она заставит меня говорить.
Но больше она не произносит ни слова.
Когда я сажусь в седло, ее рука касается распухшей седельной сумки у моего бедра.
Мне не пришло в голову, что они могут прятаться в руднике. Но именно туда ведет меня Нотт, как только ее нос находит след на узкой тропе, где видели незнакомцев. Когда я появляюсь на рудничном дворе, рудокопы в удивлении застывают. В воздухе пахнет снегом, но пока что он не падает. Небо нависает низко над холмами. Получилась бы прелестная картина: на первом плане Нотт припала к земле — длинный хвост задран, уши прижаты к голове. Я скачу к колодцу, смотрю, как из него выныривает клеть. И вот в этой яме, на самом ее дне, создается какой-то там союз. Ведутся мятежные разговоры — слова вылетают из слюнявых ртов, жующих хлеб. Достаточно перерезать кабель, и они, словно крысы, окажутся в ловушке. Дедушка прав. Это мир идиотов. Я жду, пока Нотт не помочится, потом мы разворачиваемся обратно к тропе. Должно быть, они ушли затемно. Опережают меня на шесть часов. Но я верхом.
Они разделились, когда добрались до грузовой станции. Мне приходится потрудиться, чтобы выяснить это. Народ здесь неразговорчивый, подозрительный. Но ни один нищеброд не устоит перед золотом.
Конечно, они помнят мальчишку с перевязанной головой. Он был с девицей. Направлялись на юг, как мне сообщили. В сторону Лондона. Забрались в вагон с курами и кучкой головорезов, едущих домой.
А вот о втором юнце никто не может ничего сказать, пока я не отыскал человека, который с ним разговаривал. Этот тип устроил нелегальную кассу, торгующую билетами на грузовые поезда. Под его началом на перроне орудует шайка проходимцев, которые переломают ноги любому, решившему проехаться на товарняке бесплатно.
Мы долго беседуем. Интересный оказывается человек. Напоминает мне деда. Обходительный, общительный, не без причуд. Счастлив, когда может заработать, не вспотев.
— А зачем он вам? — спрашивает он, когда мы установили, что он знает того мальчика, которого я ищу.
— Я его старший брат.
— Вы на него не похожи.
— Хм, об этом вам придется расспросить мою мать.
Он смеется. Я сую ему монету.
— Он сбежал, что ли? Братец ваш.
— Да, взбрела ему в голову такая дурь.
Торговец билетами подбрасывает монету на мясистой ладони.
— Уж очень он был грязный для благородного, — размышляет он.
Я улыбаюсь и добавляю еще одну монету. Потом подзываю Нотт. Торговец изучает ее шерсть и зубы.
— Крупная собака.
— Хватит об этом.
Торговец пожимает плечами и пересчитывает монеты.
— Он поехал в Оксфорд. Должно быть, у вас там кто-то есть.
— Добрый дядюшка.
— Что может быть лучше?
Передо мной встает выбор: Лондон или Оксфорд. Я склоняюсь к Лондону. Там Томас. Он не дает забыть о себе, Томас, как нарыв в горле. До чего ловко он втерся в доверие к матери, у которой я могу только выпрашивать деньги. До чего искусно он бросил тень на мое имя в школе, после чего я подвергся наглым расспросам со стороны Ренфрю. До чего дым Томаса похож на мой, если его пробудить; до чего соблазнительно их родство; до чего нестерпимо их соперничество. Но я понимаю, что в Лондоне трудно выследить человека. Слишком много народа, слишком много запахов, даже для Нотт. В Оксфорде будет проще. Должно быть, Чарли Купер отправился в школу. Зачем? Чтобы поговорить — с кем? Что он знает, что видел? Этот простой вопрос помогает мне сделать выбор. Мне нужен Томас. Но никаких разговоров быть не должно.
Ближайший поезд на Оксфорд с этой станции уходит только на следующее утро, поэтому я решаю ехать верхом. Быстрее, чем на поезде, не получится, но после недели ожидания я больше не могу сидеть на месте.
Сумерки сгущаются рано. Тут же меня охватывает неясная тревога — сплав детского страха с тоской, — и я опускаю руку в седельную сумку. Это чувство стало привычным за неделю после гибели Прайса; оно сродни смеси стыда и восторга, которая сопутствует первому знакомству с рукоблудием.
В таком вот смятении, не зная, что делать — удовлетворить себя или отвлечься, — я ищу компанию и кров. Я различаю вдали печную трубу фермы, потом огонек в поле, гораздо ближе ко мне. Приблизившись, я обнаруживаю двух мужчин, сидящих перед кипящим котелком с картошкой. На вертеле поджариваются два грубо освежеванных кролика. Мужчины обеспокоенно подскакивают с земли: корявые, тощие, одетые в жалкие лохмотья. Но под грязью и сажей проглядывают светлокожие обветренные лица. Значит, не цыгане, а те, кто ищет заработка. Все равно — нежеланные гости в наших краях.
— Славная картина, — приветствую их я, скрывая облегчение за развязным тоном. — Два ирландца воруют кроликов на чужой земле. — Я спешиваюсь. — Да ладно, поле не мое, не тряситесь так. Я такой же путник, как вы. Усталый. Ну что, друзья, не поделитесь ли крольчатиной, коли она досталась вам бесплатно?
Эти двое — выпивохи. Обычно я не употребляю спиртного, но здесь, у костра, слушая их говор и смех, принимаю протянутый кувшин и делаю глоток, потом еще и еще. В желудке вспыхивает пожар, а ночь приобретает странную отчетливость. Затем я сую под язык леденец. Вкус спиртного окрашивается травяной горечью.
Что до ирландцев, они перестали меня опасаться. Теперь они видят во мне добычу: богатого дуралея, который только и ждет, чтобы его ограбили. Я же, со своей стороны, слишком занят своими мыслями, чтобы развеять их заблуждение. Когда один из них, будто ненароком, придвигается к куче, которая получилась из седла и сумок, из темноты выскакивает Нотт и утыкается в него мордой, пониже живота. Я сам обучал ее, и мне хорошо знакомо это ощущение: влажное звериное дыхание проникает через белье, добираясь до тела. В такой момент кожа кажется тоньше бумаги. Негодяй начинает дымить, очень слабо, а моя сука виляет хвостом.
— Да я ж ничего дурного не делал, — тянет он недовольным тоном, хотя застыл как каменный. — Всего-то хотел глянуть на ружье. Такого и не видал никогда. Небось заморское?
— Что ты понимаешь в ружьях?
— Отец был оружейником. А я так и не выучился.
Значит, сын ремесленника, оставшийся не у дел. На краткий миг меня обуревает острое желание рассказать ему о винтовке, ее телескопическом прицеле, о точности боя на четыреста ярдов. Немецкая. Запрещенная у нас. Про́клятая.
Но это не стремление похвастаться, а соблазн признаться во всем, мальчишество, слабоволие. И я понимаю, что внутри этой слабости, наподобие шипа, таится еще одно желание, более темное по своей природе и гораздо более сильное, которое давно уже нарисовало собственную картину того, чем закончится эта ночь.
— Лучше ничего там не трогать, приятель.
Но ирландец почуял мои колебания, как и Нотт. Собака отступила и смотрит на меня непонимающе, а вот бродяга медленно, но с беззастенчивым нахальством опускается на колени рядом с моей седельной сумкой и ощупывает ее раздутые бока. И вновь меня обуревает желание выдать себя.
— Ну давай, — говорю я, посасывая леденец. — Вынимай, раз невмоготу.
То, что он извлекает из сумки, кажется (даже мне, уже несколько дней знающему о его существовании) человеческим лицом без костей, которое обработал кожевник. Глаза — стеклянные диски в латунных оправах. На месте носа и рта — нарост в виде длинного влажного чулка, который заканчивается чем-то вроде насадки для садовой лейки. В этот момент налетает порыв ветра и наполняет маску воздухом. Потом резина опадает и мертвой тряпкой повисает в руках ирландца.
— Что это? Какая-то маска?
Я вспоминаю, как звучит мой обычный голос, и отвечаю с заметной хрипотцой:
— Респиратор. Его придумал человек по имени Дьёрдь. Венгерский изобретатель. Он хотел сделать такую штуку, которая защищала бы солдат от безумия битвы. Получился респиратор, который фильтрует дым. Только в нем трудно дышать. И кто вообще сказал, что солдаты должны быть в здравом уме на поле боя? — Я умолкаю, глядя на маску, которая уставилась на меня очками в латунной оправе. Каждое дуновение ветра приносит крупицу жизни ее резиновым щекам. — Но сейчас респиратор работает по-другому. Друг нашей семьи внес изменения.
Однако ирландец потерял интерес к моим объяснениям и вынимает мягкую флягу, уложенную рядом с маской. Фляга тяжелее, чем он думал; гибкая горловина повисает в его кулаке, а днище разбухло, как женский зад. Бродяга откручивает пробку, принюхивается к содержимому, выдавливает каплю себе на ладонь.
— Что это? Деготь? Сажа?
Боль, говорю я. Гнев. Обрывки детства. Младенчество; годы, не оставшиеся в памяти. Разлитые по флягам в неразбавленном виде.
Непонятно, как я это говорю: вслух или про себя.
Он смотрит на меня, пожимает плечами и убирает флягу на место. Его взгляд возвращается к оружию, к угловатому прикладу в кованом серебре. Один только кожаный чехол стоит пять гиней.
— Мы не воры, — бормочет он; чтобы убедить в этом себя или меня, разворачивается на каблуках и возвращается к костру. Там он предлагает мне сделать еще один глоток из его кувшина. — Нет, не воры.
И без всякого предупреждения, скинув башмаки, чтобы выскрести грязь между пальцев, он затягивает песню, пронзительную и заунывную. Когда он заканчивает, его товарищ, до сих пор молчавший, обращается ко мне, покусывая травинку.
— Со всем уважением, сэр, — улыбается он, — вы уж не позволяйте моему брату портить ночь этим жалким блеянием. Лучше расскажите нам историю, чтобы скоротать время, пока не кончилось спиртное. Прошу вас, сэр, а то мой братец не заткнется.
— Историю? — переспрашиваю я. Маска, небрежно сунутая в сумку, поблескивает одним глазом на луну.
Почему бы и нет?
Они видели винтовку. Участь их решена.
И мне — пьяному, несчастному, стоящему на пороге своего будущего, — мне тоже хочется поговорить.
— Он отправился стрелять в лошадей.
Представьте себе молодого человека, лежащего голышом на пыльном чердаке полуразрушенной мельницы. Это не я, конечно же, но кто-то похожий на меня: знатного рода, красивый, наследник крупного состояния. Принц из сказки. Он мерзнет, наш принц. Стоит январь, только-только рассвело. Над ним — ржавые механизмы, которые некогда приводились в движение мельничными крыльями. Еще выше — своды дырявой крыши. Ему на плечи падает полоска бледного света, другая отделяет кисть от руки. Окно перед ним выходит на восток. Вокруг, среди досок и балок старой деревянной мельницы, гнездятся тысячи скворцов. Когда он только забрался сюда, все птицы разлетелись. Теперь, час спустя, они вернулись в свои дома. Молодой человек сжимает в руках винтовку. Котомка с одеждой лежит у его ног.
Еще в котомке есть кусок мыла и жесткое полотенце. У левого плеча молодого человека лежит коробочка с леденцами. (Вы ведь знаете, что это за леденцы, друзья мои? Готов поспорить, знаете!) Видите ли, наш принц полагает, что этим утром он будет дымить. Несильно, ведь он уже сунул в рот один леденец, но все же будет. Стрелять в лошадей — совсем не то же самое, что снять оленя. Особенно когда они скачут в упряжи. Его пальцы, лежащие на спусковом крючке, влажны от пота.
Ожидание тянется бесконечно. Есть время для тысячи мыслей. Он выкуривает сигарету. Чтобы успокоиться. Чтобы привести себя в нужное настроение. Сигареты и леденцы: в последнее время он все чаще балуется ими. Они меняют его — мало-помалу, изнутри. Точно кожа превратилась в мягкий кокон, а его новое «я» упирается в нее, растягивает, продавливает. Это болезненный процесс.
Вскоре он начинает волноваться. Что он не справится. Что его азарт угас, что не хватит духу. Что он промажет, подвергнется унижению. На мельничном полу валяются окурки — целое состояние, но он все не может нащупать нужную струну, зажечь в душе огонь. Он чувствует себя спичкой, которая никак не загорается. От леденцов заныли зубы. Он поднимается, берет свою котомку. И достает оттуда маску.
Это его новая игрушка. Не то чтобы украденная — скорее позаимствованная. И даже оплаченная, если вас волнуют такие мелочи, оплаченная деньгами деда. Ему сказали, что маска действует примерно как сигареты, но чуть иначе. Он еще не пробовал ее. Эффект достигается, насколько можно понять, за счет простой химической реакции. Надо заполнить контейнер и прикрутить его к отростку в носовой части респиратора. А когда будешь готов, воткнуть туда шприц. Точная формула состава, само собой, сохраняется в строгой тайне. Это основа состояния его семьи. Но нашему принцу нет до этого никакого дела. Он лежит голый, с резиновой маской на голове. Спина и ягодицы покрыты мурашками; под маской струится пот.
Так он ждет, и наконец среди полей показывается экипаж. Четверка лошадей медленно тянет по грязной дороге четырехколесную крытую повозку. Две лошади — так они договорились, наш юноша и его человек; когда повозка остановится. Легкая цель для такой точной винтовки. Телескопический прицел с трудом пристраивается к окулярам маски. Что до нашего друга, то он перепуган, трус. В его кишечнике бурлит жидкость, будто он наелся тухлого мяса. Все, на что он способен, это нажать на поршень шприца.
Теперь остается только дышать и тонуть.
В первый момент он чувствует лишь панику. А должно быть как от сигарет, лучших, крепчайших, темных, как деготь. Точно так же, только сильнее и еще с каким-то новым смаком.
Но то, что он вдыхает, совсем не похоже на сигаретный дым: оно переполняет его своей стерильностью, своенравной и живой. Это грехи умирающих, отобранные вручную и очищенные. Его собственные грехи вяло поднимаются им навстречу — детские шалости, призванные предстать перед Сатаной. Леденцы во рту давно превратились в угольки.
Их план незамысловат. На самом деле план неважный, составленный второпях, ему недостает логики, но все же это план. Принцу нужно целиться в двух передних лошадей. Его человек на облучке перережет упряжь, развернет экипаж с двумя оставшимися лошадьми и, немилосердно стегая их кнутом, погонит обратно в поместье. Вслед карете будут нестись все новые выстрелы. Начнется расследование, установят ограничения на передвижение, по всей стране будут охотиться за злодеями. Все это — лишь ради того, чтобы убедить двух школьников не трогаться с места. Вы, друзья мои, слыхали о нежеланных гостях. Ну а эти гости — крайне желанные. Об их отъезде домой не может быть и речи.
Первая пуля пронзает первую лошадь. До чего же просто. Наш молодой человек нажимает на спусковой крючок здесь, а там в воздух взмывает лента из красных мух. Выстрел получился неудачным, пуля прошла на целый ярд ниже, чем надо; она вдребезги раскалывает голень и сотрясает корпус лошади — дрожь так хорошо видна в перекрестье прицела, что хочется протянуть руку и почувствовать пляску мышц под шкурой.
Он делает паузу и оглядывается. Вся мельница оживилась из-за взлетевших птиц. Тысячи крыльев отбивают ритм в клубах его дыма. Образуются маленькие вихри, изваяния из теней, письмена в воздухе. Одна секунда — и все; двойной удар сердца. Потом он прицеливается во вторую лошадь и попадает ей в шею.
Ну вот, он сделал это. Лошади ранены, его задача выполнена. Но он уже сдвигает затвор и вставляет новый патрон. Понимаете ли, это уже не он. У него новое лицо.
Телескопический прицел находит кучера. Это слуга молодого человека, его наперсник, его второй отец. Можно сказать, что молодой человек его любит. И вот это слово стучит в его ушах: «Отец». Насколько близки они были? Сколько лет верный слуга защищал его? Сколько раз утешал его, сколько слез ему вытер?
При скольких унижениях он присутствовал?
Отец. Жалкий суррогат: недалекий, грубый, неуклюжий. Карикатура, приобретенная, чтобы дразнить его; тот, кого держат на службе в знак упрека, насмешки. Эта мысль сгущает дым под маской, придает ему привкус детства. Видите ли, наш принц — сирота или почти сирота. Его родители — это фотография в рамке на столике возле его детской кровати. «Она — змея, — объяснял дедушка, — а он — слюнтяй. Непонятно, как ему удалось породить тебя». Никаких поцелуев на ночь, лишь тяжелое касание старческой руки. Мальчики должны расти сильными. Крест прицела на груди отца. Согнутый палец на спусковом крючке. Дым от выстрела, поглощенный его собственным костром.
Отцеубийство. Казалось бы, этого достаточно: вознаграждение выплачено, маска удовлетворена. Но снова щелкает затвор. Начат поиск другой цели: подростка, который стоит в открытой двери экипажа. Телескоп приближает его. Принц словно смотрится в кривое зеркало и видит там близнеца, вышедшего из другого чрева. Тот удивленно таращится, еще не успев испугаться; губы сложены в «О». Три выстрела. Третий попадает в него, прямо в голову, и та дергается от импульса. Это неминуемо должно убить его.
Потом экипаж наклоняется и куда-то проваливается. Наш принц не понимает, в чем дело, думает, что земля разверзлась под его добычей. Птицы в небе. Патронник пуст; курок повисает без толку; пальцы стали слишком скользкими от сажи, чтобы перезарядить винтовку.
Теперь маска полностью овладела им, вросла в его кожу. И душит его. Только борясь за воздух, он смог сорвать ее с головы. Сухие рвотные позывы и слезы: ветер переменился, собственный дым щиплет ему глаза. Ствол винтовки, валяющейся на полу, подставляет ему подножку.
Как он спускается? Можно смело сказать, что он сошел с ума. Только безумец рискнет ступить на мельничную лестницу, когда его тело дрожит от холода и потрясения; только безумец пройдет сотню ярдов, одетый лишь в пальто из сажи; только безумец опустится, голый, на колени над растерзанным телом слуги и перекрестит его лицо своими соплями. Наш герой теряет равновесие, пытаясь высморкаться, навзничь падает в грязь и смотрит, как в небе пляшут черные тучи скворцов.
А карета, оказывается, лежит у подножия крутого обрыва. Он смотрит на нее и видит, как в лесу исчезают три фигуры. Возможно, они заметили его и узнали. Значит, надо идти за ними. Но как? Он раздет и грязен, а лошадь осталась в конюшне, ведь никто не должен знать, что он покидал дом. И еще его удерживает сделанное им открытие. Он только что узнал, что без маски вновь стал школьником, жалким трусом. Неподалеку течет ручей, в котором он моет руки, шею и лицо мылом из лаванды и щелока. И только потом натягивает одежду. Сажа покрывает бедра и колени таким густым слоем, что он до крови стирает кожу, пока пробегает три мили до дома. Он проскальзывает во двор через заднюю калитку и делает все, чтобы его выход из комнаты поздним утром, в обычное время, был замечен. На завтрак у него — копченая селедка и крепкий чай.
Кстати, знаете, что чай тем вкуснее, чем тоньше чашка? Фарфор в том доме настолько тонок, что просвечивает на свету. В этом виде и застает его служанка, принесшая новую порцию тостов: с пустой чашкой в руках, поднятой навстречу утреннему солнцу.
«Все ли хорошо, сэр?» — спрашивает она по-своему, по-простому.
Все ли хорошо? Друзья мои, вы когда-нибудь рисовали в воображении тот момент, когда мотылек впервые выскальзывает из тесной куколочной камеры и дивится на свои новые крылья? Мокрый и липкий, он сидит на ветру и ждет, когда сможет подняться в воздух. Мне кажется, поначалу это страшно. Только позднее мотылек поймет, что получил второе рождение.
«Хорошо, как никогда», — говорю я, и, к удивлению девушки, мои губы изгибаются в смущенной улыбке.
Так мы и коротаем наш вечер, передавая кувшин по кругу; спиртное бурлит во мне, в конце концов я отхожу в сторону, и меня рвет недожаренной крольчатиной. Они рассказывают о том, почему покинули Ирландию. Об отце, которого затянули азартные игры; о сестре, которую они похоронили; об англичанине, который обманом лишил их мастерской и земли. Беседа — совсем как дым, открываю я для себя: пущенная по воздуху, она безудержно распространяется. Я тоже много чего рассказываю в ответ. О своих планах и секретах, о своей жизни и мечтах. Я говорю и говорю.
И мне становится невыразимо хорошо.
Просыпаюсь я раньше ирландцев, в первых проблесках рассвета. Я слышал о последствиях обильных возлияний, однако голова осталась ясной, а кровь странно бурлит: я принял свою судьбу. Одеваюсь я не сразу. Мои собутыльники больше не делали попыток меня ограбить — Нотт была начеку. И, кроме того, мы теперь друзья. Дэниел и Стивен. Из Донегола.
Нож входит в горло Дэниела, как в масло. Фонтан крови бьет прямо в маску, заливая окуляры, окрашивая мир красным. То, что живет в моих легких, то, что поднимается по хоботу насекомого и окутывает мой рот, не нуждается в зрении. Оно ведет мои руки, делающие все на ощупь. Ну а мальчик под маской не желает ничего видеть.
Стивена я бью стволом винтовки. Со вторым ударом он просыпается, с третьим лишается жизни. Бледно-зеленые глаза; ресницы, слипшиеся ото сна.
Я подкладываю им десять серебряных гиней. Винтовку тоже оставляю — вставляю ее в руки Дэниела, и пальцы его касаются серебряной накладки на прикладе, которая ему так понравилась. Два мертвых ирландца с деньгами в карманах и иностранным ружьем. Покажите мне английского судью, который не закроет следствие при виде столь убедительных улик.
Когда полностью рассветает, я уже нахожусь в двух милях западнее. Падают крупные, влажные хлопья снега. Сегодня дорога будет нелегкой. Вокруг ни души. Ближе к полудню я соображаю, что так и не снял маску. Замерзшие пальцы не справляются с застежками.
— Выродок, — проклинаю я себя, борясь с маской. — Ненормальный, чудовище, человек-слон.
Вскоре она полностью завладеет мной, телом и душой.
Пожалуй, мать сумеет помочь мне. Еще можно повернуть обратно.
Но времени нет.
Тут неподалеку Чарли Купер распускает обо мне слухи.
Когда Чарли просыпается, комната залита дневным светом. Он скорее чувствует это, чем видит, потому что открыть глаза не удается. Тело не слушается приказов, лежит, словно налитое свинцом, под пуховой периной, чуждое его воле. Недоумевающий Чарли пытается что-то бормотать, но обнаруживает, что язык сделался сухим и тяжелым и распух так сильно, что трудно дышать. Изо рта не вылетает ни звука. Пока Чарли борется с неподъемными веками, слышится ласковый голос:
— Тише, мистер Купер, не торопитесь. В молоке было снотворное. Вы нуждались в отдыхе. Давайте я помогу вам сесть.
Ренфрю склоняется над ним темной тенью, подкладывает ему под спину вторую подушку и вновь садится на табурет, стоящий рядом с кроватью Чарли.
— Вот так лучше.
В руках у него появляется мокрая губка, которой он увлажняет губы Чарли.
— Наверное, у вас во рту пересохло. Это один из побочных эффектов снотворного.
Смущенный тем, что о нем так заботятся, Чарли вновь пытается стряхнуть сонливость или хотя бы обрести власть над собственными конечностями. Лишь тогда он осознает, что его запястья привязаны к каркасу кровати кожаными ремнями. Перед ним тут же встает образ барона Нэйлора, скованного по рукам и ногам, окутанного черным дымом, спрятанного на чердаке. Это видение помогает ему — в некотором роде.
Объятый страхом, он просыпается окончательно.
— Ага, кажется, вы приходите в себя. Очень хорошо. А то я начал волноваться, не слишком ли велика была доза снотворного. Уже одиннадцатый час. Но спешить некуда — погода не для путешествий. Прошел сильный снегопад. Думаю, дорогу завалило.
Ренфрю кладет руку на лоб Чарли, проверяя температуру, потом пробует пальцем, не туго ли затянуты ремни на запястьях, не врезаются ли в кожу. Палец на секунду задерживается, чтобы измерить пульс. Все движения Ренфрю неторопливы и точны. Ему бы пойти в доктора или, еще лучше, в хирурги. Рука не дрогнет, если понадобится отсечь гнилую плоть. Сделав то, что хотел, Ренфрю выпрямляется, приглаживает воротничок и галстук и смотрит в глаза Чарли.
— Вынужден еще раз попросить вас, мистер Купер, рассказать о событиях, закончившихся нападением на карету, в которой вы покидали поместье леди Нэйлор наутро после Нового года, а также обо всем, что последовало за ними. Нам нужен полный отчет. Боюсь, это вопрос государственной важности.
Чарли пытается ответить, но язык не слушается его.
— Воды, — хрипит он, — воды.
Ренфрю печально качает головой:
— Сначала мы поговорим, мистер Купер. Могу только вновь смочить вам губы — вот так. В качестве утешения, хотя и слабого, скажу, что сегодня утром я выпил немного соляного раствора и больше не брал в рот ни капли. Посмотрите на подоконник: я наполнил для нас два стакана. Выпьем же вместе, мистер Купер, и утолим эту адскую жажду. Сразу по окончании разговора. Что скажете?
Но Чарли может только смотреть на него и напрягать руки в борьбе с ремнями.
— Вы сошли с ума, — выдавливает он наконец едва слышным шепотом.
— Если вам необходимо отправить естественные надобности, — сухо отвечает Ренфрю, — могу предложить подкладное судно.
Медленно ползут часы. Окно комнаты выходит прямо на юг, и Чарли может следить за перемещением солнца. Стекло покрыто толстым слоем изморози, и солнце выглядит матовым оранжевым диском, который ползет по белым узорам. Ренфрю сидит в двух футах от кровати Чарли, держа ручку, на его коленях — лакированный раскладной столик для письма. Он все терпеливо разъяснил:
— Прошу вас, не подумайте, будто я намерен скрывать свои действия. Я даже собирался сообщить обо всем мистеру Трауту сегодня утром, но его политические пристрастия не вполне ясны. Сложившуюся ситуацию легко использовать для дискредитации моей партии. Разумеется, ненамеренно — но сделать это очень легко. Факты же таковы. Барон что-то замышляет — или, если слухи верны и он действительно потерял рассудок, что-то замышляет его супруга. Есть сведения о том, что они покупают за границей лабораторное оборудование.
Поймите меня правильно. Я сам ученый и считаю эмбарго величайшей глупостью. Старый порядок уходит в прошлое. Под маской добродетели он пытается остановить наступление науки — истины! — только ради того, чтобы защитить свои интересы и продлить свое существование. Однако грядут перемены, громадные перемены, предчувствие которых уже носится в воздухе. Но вот что важно, мистер Купер. Эти перемены — другими словами, революция — могут принять тот или иной вид. Принести порядок или хаос. Я — моя партия, те, кто озабочен будущим моральным состоянием страны, — мы все должны понять: следует ли поощрять эксперименты барона и баронессы Нэйлор или остановить их.
Как вы знаете, не так давно было предложено установить тайное наблюдение за поместьем Нэйлоров? Не в парламенте, конечно, но в одном из его комитетов — тех, члены которых осмеливаются думать не по установленным шаблонам. Это предложение обсуждалось самым серьезным образом. Загвоздка в том, что у нас нет исполнителей. Нет полиции. Говорят, что в Англии действуют тайные агенты правительства, но если и так, то на кого они работают? Кто отдает приказы? О нет, мистер Купер! Если мы стремимся к праведной жизни, обычные добродетельные люди должны выйти вперед и заняться обустройством страны так же ревностно, как обустраивают свои жилища. Невзирая на риск.
Прошу вас иметь в виду, что я готов нести полную ответственность за свои действия, мистер Купер. Смотрите, прямо сейчас, пока мы говорим, я пишу отчет. И отправлю его вечерней почтой, вместе с вашими показаниями. Знаю, вы думаете, что я совершаю ужасное преступление. Несомненно, ваши родители станут требовать моего увольнения, как только узнают, что я удерживал вас силой. Допускаю, что они возбудят против меня уголовное дело.
Он делает паузу, прикрывает глаза, снова поднимает веки. Его взгляд полон спокойствия.
— Дым предупредил бы меня, мистер Купер. Если бы я поступал неправильно.
В ответ над Чарли поднимается серый завиток. Ренфрю не обращает на это внимания. Он берет Чарли за руку, беспомощную в кожаной петле, и говорит тихо и проникновенно:
— Я никогда не был сторонником утилитаризма, Чарли, но сейчас впервые понял силу доводов мистера Бентама. Счастье многих перевешивает счастье нескольких. Кто мы такие, чтобы щадить себя, когда речь идет о судьбе миллионов? Однако хватит упрямиться, мистер Купер. Настало время все рассказать. Я всегда считал вас мальчиком с добрым сердцем. Или интересы вашего отца испортили вас?
А Чарли смотрит мимо учителя, на окно. Следит за медленным продвижением солнца по замороженному стеклу — словно в плотном тумане плывет корабль с зажженным фонарем. Его сияние подсвечивает кувшин и два стакана воды, стоящие на подоконнике.
Чем дальше, тем труднее становится отводить глаза от воды. От изножья кровати до кувшина и стаканов всего четыре фута. Чарли так пристально вглядывается в стаканы, что начинает различать множество деталей. В обоих одинаковое количество жидкости. В одном есть крохотная выбоина на краю, которая преломляет свет солнца и делает водную поверхность более рельефной. По законам оптики крест рамы, видимый сквозь воду, искривляется, отчего стаканы кажутся плоскими, а окно за ними — выпуклым. Когда Чарли дергает привязанными руками с определенной силой, вся кровать раскачивается, доски пола передают колебания стене и подоконнику, и вода покрывается рябью. Крошка пыли, повисшая в левом стакане, пускается в пляс, пока не прилипает к внутренней стенке; ее тень вписывается в рисунок волн. Чарли делает глотательное движение распухшим от снотворного языком, обшаривает им рот в поисках слюны, но находит только сажу, присохшую к деснам. Должно быть, он дымит. Бросив взгляд на Ренфрю, Чарли замечает, что тот тоже посматривает на воду с вожделением. Внезапно учитель встает, длинными шагами идет к окну и подносит один из стаканов к глазам.
— Человеческий организм может существовать без воды четыре или пять дней. А в нашем влажном климате, возможно, и дольше. Между тем мы оба страдаем от жажды, хотя еще не стемнело. О, плоть слаба. — С негромким смешком он ставит стакан точно на то же самое место. — Это хороший урок.
Он склоняется над кроватью, чтобы заглянуть Чарли в глаза; его дыхание стало кислым из-за жажды.
— Вы сообщите то, о чем я должен знать, мистер Купер? Ради благополучия страны?
— Нет, — говорит Чарли, и одно это слово причиняет боль иссохшим губам.
— Тогда наше маленькое страдание продолжится.
Ренфрю уходит. На миг Чарли представляет, как учитель сидит на кухне и пинту за пинтой поглощает прохладную воду. Но нет, это неправда, Ренфрю — человек слова. И это делает его особенно страшным.
Вскоре с улицы доносится скрежет лопаты по камню. Учитель чистит снег на дорожке от двери к забору. Чарли без труда рисует себе картину: быстрые, четкие движения; высоко завязанный шарф; длинная, вытянутая тень, убегающая от закатного солнца. Приближается вечер.
В комнате становится сумрачно: под звуки лопаты, соскребающей снег с каменных плиток, в дверном проеме возникает Элинор. Она не проходит в комнату — стоит на пороге и, вытянув шею, заглядывает внутрь. Из-за корсета ее плечи кажутся массивными, как у рыцаря в доспехах. Этот рыцарь заводной, из его груди торчит круглый ключик. Нетрудно представить, что этот ключ где-то за ребрами соединяется со сложным механизмом из винтиков, отвесов и свинцовых подшипников, что все остальное тело девочки — это машина. Зато ее личико, смущенное и розовое, — совершенно детское, настоящее. Чарли улыбается ей. Элинор вздрагивает, будто ужаленная, и прячет нос за невидимую линию, прочерченную кончиками ее туфель.
Спустя минуту или две девочка, однако, вновь просовывает голову в дверной проем. На этот раз улыбка Чарли пугает ее не так сильно.
— Привет, Элинор, — сипит он.
Она отвечает неслышно, слова угадываются только по движению губ:
— Привет, Чарли.
— Твоя дядя сказал, чтобы ты не заходила в эту комнату?
Она кивает с очень серьезным видом и проверяет, не пересекают ли носки ее туфель порога. Нет, не пересекают.
— Что еще он сказал?
— Что я не должна с вами говорить.
Произнося это, она машинально притрагивается к латунному колесику на корсете и слегка поворачивает его. Ее тело сотрясается от легкой судороги.
— Понятно. Прости меня. Но дело в том, что мне нужна помощь. Ты хочешь помочь мне, Элинор?
Девочка не отвечает, она замерла, словно боится, что любое движение выдаст ее желание. Чарли тем временем старается, чтобы жажда не отразилась на его голосе; звуки падают из запекшихся губ, как хрупкие сухие листья.
— Боюсь только, что помогать мне — значит нарушить приказы дяди. Увы, по-другому не получится.
И опять Элинор отвечает не словами, а взглядом ясных, честных глаз. Чарли не торопит ее, просто смотрит на нее таким же взглядом. И все-таки он нервничает и покусывает нижнюю губу — а девочка вдруг начинает повторять его движения, как зеркальное отражение. Ее резцы забавным образом напоминают кроличьи. Чарли зажмуривает один глаз и видит, что Элинор сделала то же самое. Он просовывает между губ распухший язык и вознаграждается появлением розового язычка, свернутого в изящную трубочку. Тогда он смеется, и она смеется вместе с ним. В следующий миг девочка перестает смеяться, отпрыгивает назад, охваченная внезапным ужасом, и убегает — по коридору, затем вниз, по голым ступеням лестницы.
Лишь когда стук ее ног угасает в ковре на полу первого этажа, Чарли понимает: скрежет лопаты под окном прекратился.
Возвращается Ренфрю. У него озабоченный вид, он подходит к окну и всматривается в вечернюю мглу. В комнате уже совсем темно, лишь бледное сияние снега, проникающее сквозь стекло, освещает строгое, задумчивое лицо учителя.
— Я видел всадника. За школьными воротами. — Он оборачивается к Чарли. — Должно быть, кто-то приехал к директору Трауту. Но в школу почему-то не вошел. Или он ищет вас? Мужчина с собакой.
— Джулиус.
Чарли хрипит, почти беззвучно, но Ренфрю читает слово по губам.
— Мистер Спенсер? Да, пожалуй, это мог быть он. — Учитель чешет подбородок. Перчатки он еще не снял: в белокурой бороде шевелятся черные пальцы. — Вам известно, что он сын леди Нэйлор от первого брака? Наверняка она вам сказала. Крайне неудачное родство. Должен признаться, юноша вызывает у меня определенные подозрения. Его спокойствие кажется искусственным. Вы слышали о леденцах? Они поглощают дым в момент его зарождения. Их следует запретить раз и навсегда. Леденцы употребляют уже не только аристократы. Это все равно что строить Царствие Небесное из картона.
Ренфрю делает шаг к кровати, стягивает перчатки, аккуратно складывает их и оставляет на ночном столике. Чарли отодвигается, когда наставник садится на кровать рядом с ним, но только для того, чтобы лучше видеть его в темноте. Свечу Ренфрю пока не зажег. На его серьезном лице видна искренняя тревога. С таким видом проводят бессонные ночи у постели тяжелобольного близкого человека. Чарли на миг проникается сочувствием к Ренфрю. Учитель делает то, что велит его совесть. Это не доставляет ему радости.
— И вновь прошу вас, мистер Купер, — говорит он натужным от жажды голосом, — сообщить мне сведения, столь важные для будущего нашего государства. Пожалуйста, Чарли, — добавляет он так мягко, насколько позволяет это пересохший язык. — Прекрати эту глупую игру.
Чарли опять задумывается над тем, что ему делать. Неизвестно, что принесут его слова — вред или пользу. Но он обещал молчать. Обещал не только леди Нэйлор, но и Томасу. И Ливии.
— Не могу.
Ренфрю кивает:
— Храбрости тебе не занимать.
Он опускает руку в карман куртки и вынимает фляжку, а потом короткий, широкий ремешок, к которому прикреплена трубка.
— А теперь постарайся не сопротивляться.
С предельным спокойствием Ренфрю мертвой хваткой сжимает подбородок Чарли и застегивает вокруг его головы ремень, одновременно вставляя в зубы трубку. Чарли пинается, кричит, давится трубкой, чувствует, как в затылок ему впивается застежка ремня. За плечом Ренфрю появляется тень, стоящая в дверном проеме. Чарли хочет встретиться с Элинор взглядом, внушить ей, что не надо бояться, но видит только ее ноги, нервно переминающиеся на пороге. И Чарли прекращает борьбу. Все равно это бесполезно, и, кроме того, не стоит, чтобы девочка сделалась свидетельницей насилия.
— Ну вот, — говорит Ренфрю, — так-то лучше.
Он отвинчивает крышку с фляги и использует ее как мерный стаканчик.
— Не подавись, Чарли. Придется выпить. Ничего страшного — просто соленая вода. Но если начнет тошнить, сдержись, а то захлебнешься.
И мастер этики и дыма без малейших колебаний выливает в трубку содержимое крышки. Через миг жидкость оказывается во рту Чарли; все его тело протестует против вторжения соли, желудок выворачивается наизнанку, с губ слетает едкий коричневый дым.
Ренфрю вынимает трубку у него изо рта, ладонью отмахивается от дыма, потом наливает в крышку вторую порцию соленой воды и быстро выпивает ее. Ему приходится плотно сжать губы, чтобы сдержать рвотный позыв. Они смотрят друг на друга, учитель и ученик, одинаково измученные жаждой. Смутная тень позади Ренфрю беззвучно исчезает — Элинор ускользнула прочь.
Наконец Ренфрю поднимается с кровати и идет к подоконнику. Он берет два стакана с водой и переносит их на ночной столик. Когда он ставит стаканы, вода в них колышется.
— Возможно, — хрипит Ренфрю, — возможно, я не сумел все как следует объяснить. Мы с бароном Нэйлором когда-то были близки, как отец и сын. И заключили договор о том, что вместе изменим мир. Но теперь он отказывается меня видеть и не отвечает на мои письма. Я по-прежнему борюсь за перемены, за перемены к лучшему, Чарли. И мне нужно знать только одно: делают ли Нэйлоры то же самое.
Чарли всматривается в лицо своего мучителя.
— Не знаю, — шепчет он.
— Тогда просто расскажи мне все, что знаешь, — убеждает его Ренфрю, — и мы вместе во всем разберемся. — Он скорбно поджимает потрескавшиеся губы. — Почему ты не доверяешь мне, Чарли? Помоги мне, — молит он. — Помоги мне извести грех.
В дверь коттеджа кто-то стучит, громко и настойчиво: три резких удара эхом отдаются во всем доме. Чарли благодарен им, они избавляют его от необходимости отвечать. Тем временем наступает полная темнота, только несколько лучей света проникают через лестничный пролет — это горит лампа в передней. Половые доски, видимо, неплотно прилегают друг к другу, судя по слабому свечению в щелях.
Когда раздается повторный стук, Ренфрю встает, оправляет куртку, идет к двери, но вдруг поворачивает обратно. В темноте Чарли не знает, что делает учитель, пока не чувствует, как в рот ему проталкивают трубку. Он слишком изнемог, чтобы бороться.
— Будет лучше, — тихо говорит Ренфрю, — если твое присутствие останется в тайне, пока мы не закончим разговор. Пойду посмотрю, кто это.
Третий залп ударов заставляет его поспешить. Лестница стонет под быстрыми шагами. Слышно, как Ренфрю открывает дверь. Пол так плохо изолирован, что каждый звук беспрепятственно доходит до второго этажа. Кажется, что Ренфрю и его гость стоят в нескольких ярдах от кровати, невидимые в темноте.
— Мистер Спенсер! Вот неожиданность. Что привело вас ко мне, мой мальчик?
Ренфрю говорит вежливо, хотя и с натугой, а в ответ раздается надменный голос — так хозяин говорит со слугой. Даже с трубкой во рту, с обожженным от соли ртом, Чарли не может сдержать болезненной гримасы при звуках этого голоса.
— Мастер Ренфрю! Какой очаровательный коттедж. Уютный. Но что же вы не приглашаете меня войти?
— Заходите, если желаете.
— О, еще как желаю!
Две цепочки шагов и клацанье собачьих когтей по полу: они проходят под кроватью Чарли и удаляются в гостиную, в другой конец коттеджа. Оттуда голоса доносятся не так отчетливо. Говорит по большей части Джулиус.
— Так-то лучше. Разожгите-ка огонь, а, мастер Ренфрю? Дороги сегодня отвратительные, я промок до костей. И помогите мне скинуть эти несносные сапоги. — Чуть погодя он продолжает: — Скажите, учитель, вы один в доме? У вас никто не гостит?
Ренфрю совершает неслыханный поступок. Он говорит неправду.
— Нет, никто. Я один. Что привело вас сюда, мистер Спенсер? Должен признаться, момент для визита выбран крайне неудачно.
Джулиус как будто не слышит этого вопроса, прозвучавшего уже дважды.
— Я слышал, что с вами живет племянница.
— Да. Она проводит каникулы у бабушки с дедушкой, в Херефордшире. Уверяю, в коттедже, кроме нас с вами, никого нет.
— Значит, у вас нет слуг? Даже камердинера? Ну и нищета. Хотя что это я, так даже удобнее — тет-а-тет. Вот какое дело, мастер Ренфрю. Хочу спросить о Чарли Купере. Он приходил сюда вчера вечером. Садовник видел какого-то «побирушку», который стучал в вашу дверь. Мне известно, что это никакой не побирушка. Так вот, вчера он ушел от вас сразу или остался на ночь?
— Он ушел на рассвете.
Ренфрю говорит решительно, уверенно, не оставляя сомнений, и в то же время достаточно громко, чтобы его слышали на втором этаже. Чарли недоумевает: как Джулиус сумел настолько напугать учителя, что тот превратился в законченного лжеца?
— Но скажите мне, в чем дело, мистер Спенсер? Джулиус. Вы совсем на себя не похожи.
— Не похож? А, да, просто у меня закончились леденцы. Надо же, вы прямо покраснели от возмущения! Монополия теперь у моей семьи. Мы производим эти леденцы. Неужели вы думали, что я не в курсе собственных дел?
— Вы несовершеннолетний! Вам рано это знать.
— Через месяц мне исполняется девятнадцать, и я — единственный наследник деда. В последнее время он совсем плох, что-то с животом. До весны недотянет. Думаю, вы довольно скоро увидите меня во главе рода.
Наступает пауза; Ренфрю что-то бормочет — неслышно для Чарли, тихо и грозно. Джулис, напротив, громогласен в своем высокомерии:
— По-моему, вы все неправильно понимаете, мастер Ренфрю. Я здесь не школьник, которому вы можете приказывать. Мне нужно знать, что сказал вам Купер; что он видел. И куда отправился.
Кстати, я же не познакомил вас с Нотт. Правда, красавица? Боюсь только, сейчас она не в настроении. Не ела со вчерашнего вечера. Смотрите, как принюхивается. Нотт чует след Купера, не зря я ее натаскивал. О, похоже, и от вас воняет этим мальчишкой. Стойте смирно, а то мало ли что может случиться.
Эй, мастер Ренфрю, что это с вами? Выглядите вы нелучшим образом, как будто иссохли. Да не переживайте из-за своей сорочки — подумаешь, немножко слюней, мы же тут все друзья, отстирать будет легко. А нюх у нее отменный. Готов поспорить: она может учуять, что вы ели на обед, прямо сквозь кожу и кишки. И что же это было — мясной пирог? Нет, что-то поскромнее. Овсянка? Боже, до чего я ненавижу вас, скромников.
Купер, мастер Ренфрю, Чарли Купер. Что он вам говорил и кому говорили об этом вы? Предупреждаю вас. В последние дни я сам не свой. Видите, у меня появилось второе лицо. Клянусь, когда я подходил к вашему коттеджу, то не мог вспомнить, надел маску или нет!
Понимаете, мастер Ренфрю, сейчас я как будто стою на пороге. Уже не тот, что был, но еще не стал другим. Передо мной распахнулась дверь — в пустоту, в пропасть. Сначала я испугался, но потом стал заглядывать через край, пытался что-то разглядеть. И что за ужасы, что за чудеса поджидают меня в глубине!
И все равно мне страшно, мастер Ренфрю. Я боюсь того, что меня ждет. Помогите же мне. Помогите остаться собой. Хотя бы на час, на день. Это может оказаться единственным добрым поступком в вашей жизни, в которой пока не было ничего, кроме постных душеспасительных бесед.
Чарли лежит, привязанный к кровати, и слушает речи Джулиуса. Кажется, что их разговор происходит прямо здесь, в темноте, в ярде от него: здесь — здоровая туша собаки, которая прижалась мордой к жилету учителя и пускает слюни в карман; там — староста, который сначала развалился в кресле, потом подскочил и, чтобы унять свое странное возбуждение, стал метаться по комнате, от камина до двери и обратно. Накладывая на эту сцену недавние события, Чарли снова видит высокую, угловатую фигуру учителя, который склоняется над ним и вливает в него соленую воду.
Поговори со мной.
Помоги мне.
Почему ты мне не доверяешь?
Отверстие в трубке пропускает с каждым вздохом совсем мало воздуха — столько помещается в крошечный пузырек. Чарли лежит во мраке и тяжело дышит носом.
В комнате что-то меняется. Стало так темно, что можно различить только окно, дверь и слабые просветы в полу, и тем не менее благодаря обострению всех чувств Чарли замечает перемену до того, как видит девочку у своей кровати. Элинор. Единственное в ней, что имеет цвет, — это глаз, правый, в котором отражается ночное мерцание окна, подсвеченное зеленым зрачком. Она смотрит не на Чарли, а куда-то вдаль. До него доходит, что девочка тоже слушает, пытается понять, что происходит там, внизу. Через мгновение Элинор берет Чарли за руку. Все очень естественно: она просто наклоняется вперед и нащупывает его ладонь на одеяле. Из-за кожаного ремня Чарли может лишь сжать ее пальцы своими. Девочка никак не реагирует.
Опять голос снизу затягивает их в омут своих чар, но теперь он звучит мягче, странно балансируя между обвинениями и уговорами. Кажется, будто это два человека говорят в унисон, со схожим тембром голоса, но в разном настроении.
— Я знаю, что вы думаете, мастер Ренфрю. «Этого не может быть». Или: «Я доложу своим друзьям в Новом Вестминстере. Мы отдадим его под суд». Ваши мысли легко прочесть! Неделю вы потратите на дебаты о либерализме. А потом набросите мне на шею петлю. С веским на то основанием и, естественно, с сожалением. Вы, наверное, даже не задымите. А знаете ли вы, мастер Ренфрю, сколько бессонных ночей я провел в школьной спальне, гадая, как же заставить вас дымить?
Но говорите же, мастер Ренфрю, говорите, умоляю вас. Если вы будете упорствовать в молчании, мне придется надеть эту маску. Вот тогда мы оба задымим. Вы этого хотите? Вы, мой Иуда, мой Гефсиманский сад? О, теперь я люблю метафоры. Это дым во мне говорит образами. Смотрите, как вы насупились! Сами-то небось ни одной хорошей метафоры за всю жизнь не придумали.
Пожалуйста, мастер Ренфрю! Не нужно стесняться. Я — ваш муж, вы — моя жена. Этой ночью между нами не должно быть секретов. Поведайте о Чарли Купере. Поведайте о том, что он вам говорил. Откройте мне свои мечты и страхи. Прошу, мастер Ренфрю, поведайте!
Поведайте, или я предам огню наши души.
Девочку охватывает дрожь. Сначала Чарли чувствует это пальцами, потом видит, как сотрясается вся темная тень, нависающая над ним. Одновременно из нее вырывается вместе с икотой дым, порциями — ик! ик! — с каждым выдохом затеняя ее зубы. И каждый раз, когда от нее отлетает облачко дыма, она высвобождает свою руку из ладони Чарли и затягивает колесико в центре корсета. Чарли не столько видит, сколько слышит это. После пяти таких поворотов Элинор чуть не падает. Так она задушит себя насмерть.
Чарли тянет ее за руку.
— Не надо, не надо, — хочет он сказать через трубку, но из отверстия вырываются не слова, а узкая, плотная струя его дыма. Через секунду он уже ничего не различает сквозь едкую пелену.
И тогда Чарли понимает, что он плачет.
— Ты должна освободить меня, — кричит он через трубку, — мы должны бежать отсюда.
А слышно только, как человек жует собственный язык.
Девочка у его кровати опять поворачивает колесо.
Она снимает с него кожаные наручники. Чарли не знает, что подвигло девочку на это, какие его действия могли склонить ее к такому решению, — но вдруг, без всякого предупреждения, с прежним видом, она наклоняется над его запястьями и расстегивает замки. Маленькие руки двигаются ловко, точно она знакома с устройством застежки. Как только Чарли срывает с головы ремень с трубкой, он обнимает девочку, притягивает к себе худое тельце с такой силой, что латунное колесо корсета впивается ему в грудь. Она все еще дымит и беззвучно плачет, безвольно повиснув в его объятиях, и плотно сжимает губы, не выпуская наружу свой грех, но дым просачивается через кожу, вытекает сквозь горло, щеки, глазные яблоки, окрашивает ее в черный цвет.
Следующее, что делает Чарли (не выпуская девочку из рук, так что ее ноги в чулках болтаются у его талии), — дотягивается до стакана и пьет. Сначала его желудок бунтует против воды, но Чарли удерживает ее внутри, пока внизу звучит голос маньяка:
— Говорите, черт бы вас побрал, говорите!
Ответом служит леденящая кровь тишина, которая страшнее крика.
Надо увести ее из этого дома. Это все, что знает Чарли. Надо увести Элинор, и поскорее, пока Джулиус и его собака заняты другим. Окно в комнате, что служила ему тюрьмой, открывается достаточно легко, но под ним — восемь футов пустоты и цветочные горшки. Чарли не может идти на риск, ведь ему придется прыгать, держа в руках девочку, задыхающуюся от страха и перетянутого корсета. Перед тем как он закрывает окно, ветер забрасывает в комнату горсть снега и порцию холодного воздуха.
Чарли поворачивается, все еще с трудом управляя своим телом, занемевшим от суточного лежания в постели, бесшумно шагает по коридору и входит в комнату напротив его собственной. Свет, проникающий сквозь щели пола, здесь более ярок, и Чарли старательно ступает по темным прямоугольникам двух ковриков. Обстановка в спальне Ренфрю совершенно спартанская: почти ничего, кроме койки, шкафа и таза для умывания. Гостиная находится прямо под Чарли. Звуки, которые доносятся оттуда, больше не относятся к речи. Они сливаются с ударами крови у него в ушах. Чарли передвигается на цыпочках и делает шаги в такт биениям сердца; в такт стонам страдающего человека и низкому рычанию собаки. На ресницах Элинор застряла снежинка, тающая, когда на нее попадает дыхание Чарли.
Окно затянуто изморозью, разглядеть ничего нельзя, но когда Чарли приподнимает раму — осторожно, медленно, — то видит плоскую крышу сарая под слоем снега толщиной в фут. Он опускает на крышу девочку, потом ныряет вслед за ней. Оба катятся к краю кровли, взрыхляя снег. Мороз обжигает ему лицо. С края крыши, увешанного сосульками, они падают в сугроб, поднимаются и проходят в заднюю часть двора, к забору и ряду деревьев перед ним. Два шага — и они заворачивают за угол дома. Ярко светится окно с раздвинутыми гардинами. На стекле — толстый слой изморози; видно только кусок стены, смутную тень в углу и сияние огня, разделенное рамой на четыре равных прямоугольника. И вдруг словно кто-то выливает чернила в сосуд с водой: темное, зловеще взвихренное облако врывается в комнату, выдавливает свет и заволакивает окно, которое начинает истекать мраком. Звук, сопровождающий появление облака, заглушает крик Элинор: это одна протяжная нота, столь пронзительная, что кажется, будто ее вырезали из легких Ренфрю.
Прежде чем Элинор успевает снова раскрыть рот для крика, Чарли подхватывает ее и скрывается в зарослях.
Наверное, следует отправиться на поиски Траута. Но запястья Чарли еще болят от кожаных ремней, а горло все еще саднит от мучительной жажды. Больше он не станет рисковать своей свободой, не доверится мнению очередного взрослого о том, что хорошо, а что плохо. Однако девочке нужен кров, а ее дяде — помощь. И еще нужно предупредить мир о том, что в нем поселился монстр.
К привратницкой пристроена лачуга, слишком убогая, чтобы назвать ее коттеджем. Она приткнулась к задней стенке, спрятавшись от глаз учеников за изгородью из колючего кустарника в четыре фута глубиной. Внутри — ноги чуть ли не засунуты в очаг, сбоку чайник на цепи, голова повязана грубым шарфом — сидит Крукшенк, привратник. Он не задернул занавеску, а окно, защищенное кустами, не покрылось морозным узором, поэтому можно разглядеть грязную постель, стопку тарелок возле рукомойника, потрескавшуюся доску для метания дротиков на стене и рядом — обломок черного сланца для записи очков. Они подходят ближе, к самому окну, и наблюдают за стариком, сосредоточенно штопающим носок. Чарли пытается поставить Элинор на землю, но девочка упорно цепляется за него, вжимаясь ему в лицо своим корсетом. Дышит она по-прежнему с трудом. Чарли попробовал снять с нее стальную конструкцию, но не смог.
— Пойди и постучи в дверь, Элинор, — шепчет Чарли на ухо девочке. — Это мистер Крукшенк. Надо сказать ему, кто ты такая и что твоему дяде нужна помощь. Скажи, что Спенсер сошел с ума. Очень важно запомнить это: Джулиус Спенсер. Пусть привратник сообщит директору и прихватит с собой нож или дубинку. Сможешь сказать все это, Элинор?
Но девочка не отвечает и еще крепче прижимается к нему, едва дыша в перетянутом корсете; губы ее посинели от холода и страха. Чарли освобождается от рук Элинор, бережно ставит ее на землю и ведет к двери.
Снова он упрашивает ее постучаться и поговорить с Крукшенком, объясняя, что не может пойти с ней. И снова она утыкается лицом ему в живот и молча дрожит.
— Иди же, — повторяет Чарли. — Пожалуйста, прошу тебя.
Девочка что-то говорит в ответ. Чтобы различить слова, приходится приставить ухо к ее губам, так близко, что Чарли чувствует ее дыхание на своей коже.
— Я плохая, — шепчет она. — Я плохая. Поэтому в наш дом пришел дьявол.
Рука Элинор тянется к колесику на груди, но Чарли отводит ее в сторону.
— Ты лучшая девочка из всех, которых я видел, — говорит он.
Чарли снимает с себя ремень, быстро продевает его под корсет Элинор и привязывает к дверной ручке. Потом резко стучит в дверь кулаком. Девочка начинает плакать, когда он скрывается в кустах, но не кричит. Возможно, ей просто не хватает воздуха.
Чарли чересчур долго лежит в снегу по другую сторону изгороди. Джулиус, должно быть, уже ушел из коттеджа Ренфрю. Он мог заметить их следы (много ли снега выпало с тех пор?) или подняться на верхний этаж и догадаться, что в доме был кто-то еще. Его собака могла учуять запах Чарли. Это безумие — вот так лежать в снегу. Нужно бежать, затеряться в метели. Пробраться в Лондон и рассказать обо всем друзьям.
Вместо этого он лежит на земле и считает минуты. Потом, не выдержав, проползает через кусты обратно к дому, приподнимает голову и заглядывает в окно.
Элинор сидит на стуле. По ее лицу текут слезы, отогревшиеся щеки раскраснелись. Она не шевелится, если не считать всхлипов, от которых вздрагивает все ее хрупкое тело. В ее руках кружка с чаем, оплетенная ладонями и прижатая к груди; эта поза странным образом напоминает молитвенную. Рядом с ней — Крукшенк, который сидит спиной к окну, на корточках, и поэтому кажется ниже девочки на целую голову. Старик ловко орудует садовыми ножницами: они двигаются вокруг детского тела, словно птица, склевывающая ягоды с колючего кустарника. С каждым точным движением перерезается очередной ремешок на корсете Элинор. Одна сторона конструкции распадается, как чемодан со сломанным замком, и привратник принимается за другую. Чарли мешкает, и целую секунду они с Крукшенком смотрят друг на друга, а между ними неподвижно сидит девочка, грея руки о горячую кружку.
Затем Крукшенк отводит взгляд и продолжает прерванную работу, а Чарли поворачивается и пускается бежать посреди морозной ночи.
Есть в Суинберне что-то неприятное. Дело не только в его невежественной заносчивости, в сиплом голосе, в массивной, громоздкой, неуклюжей фигуре, так похожей на оживший труп. Думаю, это его глаза: маленькие, по-свинячьи круглые, спрятанные в многочисленных морщинах. Сейчас они смотрят на меня поверх чайной чашки, которую он поднес к губам, а потом забыл о ней. Его мысли легко читаются. Он не понимает, зачем я вызвал его сюда, в неурочное время: для школьных дел уже поздно, для вечернего чая еще рано. У него возникают и другие вопросы, готовые вырваться наружу. В конце концов он не выдерживает и напрямую выкладывает то, что сильнее всего его беспокоит. Я не перестаю удивляться тому, как он похож на школьника, этот старый человек, несмотря на все его огненные и серные угрозы. Подросток в рясе, имеющий право устраивать порку. Немудрено, что ученики так боятся его.
— Это невозможно, — говорит он. — Исключено. Чушь.
Я заставляю его ждать: макаю в чай сладкий пирожок, откусываю, жую, отряхиваю крошки с губ и подбородка. Сожаление, звучащее в моем голосе, подслащено сахаром и корицей.
— Крукшенк утверждает, что девочка произнесла имя вполне отчетливо и повторила дважды. Ошибки быть не может.
— Значит, она лжет! — Суинберн хмурится, оглядывает комнату и останавливает взгляд на двери моей спальни. — Она там?
— Да. Спит. Бедняжка в полном изнеможении. Не нужно будить ее.
— Это правда, что она не дымит?
— О нет, дымит немного. Но не больше, чем наши шестнадцатилетние. И даже меньше некоторых. Необыкновенное достижение. Можно поздравить Ренфрю с таким успехом.
— Итак, вы ей верите.
Суинберн раздавлен: его любимца, лучшего ученика школы, подозревают в убийстве. Я бы посочувствовал ему, но за этими переживаниями стоит одно лишь тщеславие.
— Совершенно не важно, кому или чему я верю. Было названо имя юного Спенсера, поэтому его разыщут и допросят. Но дело далеко не сводится к этому. Джулиус — сын леди Нэйлор. Он находился в ее поместье, когда похитили Аргайла и Купера. Таким образом, у правительства есть повод заняться леди Нэйлор. И ее супругом, бароном Нэйлором. Официальные лица прибудут в поместье сегодня же, с ордером на обыск.
Я делаю паузу, наклоняюсь немного вперед, желая удостовериться, что Суинберн осознал сказанное мной. Он тугодум. Приходится все ему растолковывать.
— Видите ли, подозрения возникли гораздо раньше. Несколько недель назад было перехвачено письмо леди Нэйлор. Она писала от имени барона одному ученому на Континенте. Между прочим, этот человек вам знаком. Как я понимаю, он был вашим учеником лет двадцать-тридцать назад.
Суинберн бледнеет:
— Отступник!
Я прилагаю все усилия, чтобы не рассмеяться вслух: ну и словечко!
— Заблудшая овца, не более того. Разве вы не должны попытаться спасти его? Вернуть в стадо? Я слышал, когда-то он был вашим любимым учеником. Вы учили его древнегреческому. По его просьбе?
Лицо Суинберна перекашивается от злости:
— Нельзя было принимать в школу иностранца. Он одурачил меня, одурачил нас всех. — Потом он добавляет, медленно пробираясь от прошлого к настоящему: — Какие дела у него с бароном?
— Кто знает? Письмо баронессы выглядит довольно загадочно. Мы пока не сумели поместить шпиона в доме Нэйлоров, поэтому других сведений нет.
Суинберна ничуть не смущает мысль о внедрении шпионов в семейства, правящие Англией. Он хочет знать только одно:
— Почему это так трудно?
Я пожимаю плечами:
— У них хороший дворецкий. Внимательный малый.
— Неужели нельзя подкупить одну из горничных?
— Вы же не думаете, что мы доверимся человеку столь низкого происхождения. — Суинберн вздрагивает, словно от боли, но я не обращаю на это внимания. Говорят, что его мать была дочерью кожевника. В его лексиконе немало слов, от которых краснеют другие учителя. — В любом случае скоро мы будем знать больше. Ордер послан с особым курьером. Как видите, этим делом заинтересовалась Корона.
При упоминании Короны Суинберн погружается в задумчивость. И опять его мысли прослеживаются с комичной легкостью.
Как наш толстый мистер Траут связан с Короной?
От этой загадки у него едва не трескается лоб.
— Директор Траут, — наконец решается он со смущенным видом, — правда ли, что раньше вы были кем-то вроде судьи?
— Мировым судьей.
— Ведьмоискателем, как однажды сказал мне мастер Барлоу, перебрав с горячительным. Расследователем преступлений.
Эти слова он произносит без неприязни.
Я смеюсь и похлопываю себя по животу.
— Просто я служил государству. И в те годы был постройнее.
Думаю, я сделал достаточно для того, чтобы Суинберн сообщил своему патрону о нашем разговоре — то, что сумеет удержать в своей деревянной башке. Он давно стал ушами парламента в нашей школе, так же как Ренфрю — ушами либералов. Корона заинтересована в том, чтобы сохранять равновесие между различными группировками.
— А теперь, если позволите, я займусь делами.
— Разумеется, директор.
Только сейчас, поднимаясь с кресла, Суинберн вспоминает, что следует поинтересоваться судьбой жертвы — как бы он ни относился к Ренфрю, должно вести себя по-христиански. И все равно получается через силу:
— Так что, Ренфрю мертв?
— Вовсе нет. Есть надежда, что он выживет, правда в этом случае сильно изменится. Хирургу пришлось удалить часть его кишок — несколько футов. Он из Оксфорда, этот врач, из партии Ренфрю. Я специально вызвал его.
Суинберн хмурится, облизывает губы толстым языком с синими венами, понижает голос до вкрадчивого шепота:
— Это противоестественно. Он не мог выжить после такого!
— Вы очень недоверчивы, Суинберн. У нас нет оснований считать, будто хирург применял нелегальные методы или технологии. И нет оснований для расследования. Но вы, разумеется, рады, что доктор Ренфрю все еще с нами.
Провожая старого священника до двери, я улавливаю его дыхание. На гнилостный смрад, идущий от зубных протезов, наложен другой, более свежий запах, почти медицинский, подкрашенный сладостью еловой смолы. По моим прикидкам, Суинберн никогда не покидает своих комнат без леденца за щекой. На мгновение я задумываюсь над тем, как он оправдывает использование леденцов с теологической точки зрения, — но быстро понимаю, что такой человек, как Суинберн, не нуждается в оправданиях. Церковнослужителям и учителям леденцы разрешены. Остальным — нет.
Для него этого более чем достаточно.
Девочка спит, когда я вхожу в спальню. На подушке и простыне есть несколько пятен, но они светлые и серые, указывающие на дурные сны. Лишь очень придирчивый человек сочтет их знаком греха. Медленно, не желая тревожить ее, я опускаюсь в кресло рядом с ней, поправляю одеяло, укрывая ее получше. Во сне она что-то бормочет; маленькая рука поднимается к груди и делает странное вращательное движение, словно она взяла в кулак свое сердце и скрутила его. Меня тревожит этот жест, порождение растревоженного сознания. Можно только догадываться, чему была свидетелем эта девочка.
В коттедже Ренфрю я побывал только после того, как его самого унесли оттуда. Его обнаружил Крукшенк вместе с двумя конюхами, которых он поднял, выслушав девочку. Привратник вооружил их крепкими дубинами, как он рассказывал мне потом, а сам взял топор. Когда они вошли, дверь не была заперта.
Этим троим пришлось ступать по крови Ренфрю. Первое, что я заметил на пути к коттеджу, — кровавые отпечатки башмаков, которые вели от входной двери и становились все бледнее с каждым шагом, так что у школы были видны только розоватые следы каблуков. Почти весь вечер шел снег. Больше ничего на белом покрывале я не увидел.
В скромной, тесной передней на полу виднелись те же три цепочки отпечатков и еще одна — от узких сапог для верховой езды, рядом с которой оставила свои следы крупная собака. Перед гостиной один из конюхов выронил дубину. Он не подобрал ее — было не до того.
Дальше следов было не разглядеть. Даже кровь едва виднелась на почерневшем полу, приходилось прищуриваться. По комнате словно пронесся страшный пожар — пожар, который уничтожал только людей, оставляя нетронутой обстановку. У него было два эпицентра: первый — в кресле, покрытом слоем маслянистой сажи в палец толщиной, второй — на полу, в двух шагах от первого. Там человеческое тело прочертило на половицах невероятно черную дугу. Вокруг нее образовалась лужа крови, смешанной с сажей. На ощупь она походила на патоку и липла к пальцам.
Когда люди живьем сгорают в огне, их тела принимают позу нерожденного ребенка: колени подтянуты к груди, кулаки сжаты у лица, как у борцов, защищающихся от удара. Мне хотелось приписать эту позу человеку, который лежал там на полу и истекал кровью от раны в животе. Крукшенк говорил, что «все его внутренности торчали наружу». Я редко видел Крукшенка таким удрученным.
Во время своего первого визита я лишь бегло просмотрел личные бумаги доктора. Среди них нашлось несколько запрещенных рукописей, что предполагало занятие нелегальными исследованиями, а также много писем из-за рубежа, которые я забрал с собой, дабы они не попали не в те руки. Только при повторном посещении, спустя несколько часов, я нашел в красивом складном столике из красного дерева очень интересный, хотя и незаконченный отчет, касающийся Чарли Купера. Тогда же я поднялся на второй этаж и обнаружил там комнату, где стояла кровать с кожаными петлями по бокам.
Не нужно быть мировым судьей, чтобы сложить все эти факты воедино и выстроить сюжет. И все равно Крукшенк настаивает на том, что девочка пришла к его двери одна, что он выглянул наружу и не нашел других следов, ведущих к дому. Полагаю, он питает к Куперу слабость и воображает, будто оказывает ему услугу. Я заметил, что, когда мы лжем из сочувствия, дым порой щадит нас. Это одно из явлений, которые мешают Суинберну спать по ночам; в его картину мира они не укладываются.
Девочка опять что-то бормочет, пребывая в глубоком сне, и заставляет меня оторваться от размышлений. Я придвигаю ухо к ее губам, почти касаясь щекой носа. Мне приходится стоять так несколько минут, пока она снова не начинает говорить, напрягая все тело, выставив его нижнюю часть для равновесия, низко перегнувшись в талии — стоять в ожидании истины из уст младенца. Наконец она звучит в виде единственного слова — ломкого, иноземного, непредвиденного:
— А-шен-штед.
Интересно, что за отношения были между девочкой и Ренфрю, раз она рылась в его личных бумагах, и как она наказывала себя за столь очевидный грех.
Мое жилище наполняется звуком. Я сразу узнаю его, хотя еще никогда не слышал — по крайней мере, здесь, в этих комнатах, над моим королевством, которым является для меня школа. Он пронзает меня до самых костей. Этого звука не должно быть в природе. Но визгливое блеяние звонка повторяется, заставляя меня выпрямиться и рысцой направиться к двери. Я запираю ее, спящую девочку, ровно в тот миг, когда раздается третий звонок; в момент четвертого я оказываюсь у буфета, сделанного по специальному заказу. Целых три звонка я не могу найти ключ, вставляю его в скважину (до чего неуклюжи пальцы, какая потная ладонь!), поворачиваю его и открываю дверцу. Звон прекращается лишь тогда, когда я снимаю с рычага трубку.
— Алло, — говорю я, не уверенный в том, как положено действовать. — Говорит Сэмюел Траут. — А потом, осмелев в своем смятении, хрипло шепчу в воронку, выступающую из деревянного ящика: — Надеюсь, дело действительно срочное!
В ответ звучит голос, настолько живой и близкий, что говорящий как будто стоит в комнате рядом со мной. Слова льются из трубки-раковины прямо мне в ухо, потрескивая, словно мы разговариваем во время шторма. Я слушаю внимательно и вдруг замечаю, что киваю, хотя мне известно, что аппарат передает только звук, но не движения.
Повесив трубку, я тщательно запираю буфет, кладу ключ в портмоне и надеваю дорожный костюм. Полчаса спустя можно видеть, как я уезжаю из школы в экипаже, запряженном нашими самыми быстрыми лошадьми. Я крепко прижимаю к своему мягкому животу саквояж: в нем тридцать фунтов стерлингов, две перемены нижнего белья, бритва, щетка для волос, десять нелегальных сигарет и коробочка леденцов.
Кольт покоится в наплечной кобуре, высоко на боку, прикладом наружу — эдакая дверная ручка, растущая из-под мышки. За окошком, под полумесяцем луны, лежит темная земля.
Я спросила, уж не вспыхнул ли где-нибудь большой пожар, — спросила потому, что в городе стоял необычайно густой и темный дым — ни зги не было видно.
— Ну что вы, мисс! Конечно нет, — ответил молодой человек. — В Лондоне всегда так.
Я была поражена.
— Это туман, мисс, — объяснил он.
— Вот как! — воскликнула я.
Чарльз Диккенс. Холодный дом (перевод М. Клягиной-Кондратьевой)Трудно сказать, что послужило началом. Томас утомлен, возится со своей усталостью и своей раной, думает о Чарли. Он лежит в углу вагона, над его ухом кудахчут куры. В двух шагах от него дверь, распахнутая настежь. Их чуть не сдувает каждый раз, когда поезд набирает скорость, а при подъеме на очередной холм ветер стихает. В вагоне есть и другие пассажиры, тоже бродяги: пара приятелей и еще один человек сам по себе. Ливия сидит вдалеке от всех, высоко выставив колени. Только позднее до Томаса доходит, что она пытается спрятать грудь.
Но бродяги все равно догадываются и принимаются беззлобно, бездумно подшучивать насчет того, как симпатичен этот паренек, как бела его кожа.
— Низковат для своих лет, — замечает один из пары приятелей, повышая голос, чтобы перекричать вой потока воздуха. — И костляв. Зато какие крепкие бедра. — Когда Ливия встает, желая перебраться поближе к Томасу, второй бродяга окликает ее: — Да не бойся, малявка, мы просто хотим посмеяться.
От них поднимается легкий дым, игривый и странно-приветливый, будто он приглашает присоединиться к этой игре.
Обстановка меняется, когда начинает действовать третий бродяга. Он вскарабкался в вагон позже остальных, через несколько часов после начала путешествия — поджидал поезд на самом крутом подъеме. Ливия ему неинтересна. Он хочет есть. Куры, едущие с ними, помещены в два больших ящика — достаточно прочных, чтобы отвадить воров, но с отверстиями по бокам, чтобы птицы не задохнулись. Сквозь отверстия видны только перья, порой — кроваво-красный клюв, высунутый в дыру, да дюжина немигающих глаз. Птицы втиснуты плотно, сидят буквально на головах друг у друга, кудахчут, дерутся за пространство и воздух. Бродяга просунул в одно из отверстий два пальца. Его лицо обветрилось, в морщинах запеклась сажа. Глаза глубоко посаженные и такие светлые, будто их обесцветили.
Он ловит что-то и тянет наружу; между его пальцев зажата куриная лапа. Бродяга продолжает тянуть, пока за бледно-розовым хрящом не показывается клин тонких белых перьев. А потом лапа застревает: отверстие слишком узко.
Поначалу Томас думает, что оборванец намерен отрезать ногу. Но по-видимому, у него нет ножа. Поэтому он продолжает тянуть, темное лицо от напряжения становится еще темнее. Аккомпанементом для его усилий служит клекот обезумевших кур.
Когда появляется кровь, он начинает дымить, и когда его дым долетает до двух других пассажиров, все, что есть темного в их душах, поднимается. Так собака откликается на зов хозяина. Они снова поворачиваются к Ливии, снова принимаются поддразнивать ее, но теперь их насмешки звучат по-иному, в них слышится что-то опасное и требовательное, и слова с каждым разом становятся грубее.
— Не хочешь к нам подойти, сладкая? — все повторяет один. — Мы тебе кое-что покажем.
— Это твой парень там лежит? — перебивает его второй. — Видок у него совсем никудышный. Что за радость тискаться с дохляком?
Ливия смотрит на Томаса — неприступным, высокомерным взглядом. Должно быть, этот взгляд означает, что ей страшно. Она не просит его о помощи. Но Томас уже на ногах. Дым, плавающий в вагоне, помогает ему, придает сил. Томас вдыхает его, вспоминает знакомые ощущения; смотрит, как его тело отвечает синеватыми струйками. В то же время он старается не вдохнуть лишнего. Если чересчур разозлишься, не сможешь думать.
— О, посмотрите-ка, вот так кавалер. Прям настоящий маленький рыцарь. Правда, позабыл где-то свои доспехи!
— Не, — говорит его приятель, — зачем ему доспехи? Вон у него какая защитница! Что скажешь, хиляк? Садись давай, а мы поможем уломать твою девчонку.
Томас ничего не отвечает, опираясь о плечи Ливии. Краем глаза он следит за тем, как третий пассажир ощипывает окровавленный кусок курятины. Тем временем равнина сменяется пологим подъемом. Ухо Ливии прямо у него перед губами, чистое снаружи и ярко-черное внутри от угольной пыли. Тело девушки дрожит у него под руками, а может, это он дрожит и невольно сотрясает ее.
— Я слишком слаб, чтобы драться с ними, — шепчет Томас ей в ухо, — но если мы останемся, у меня не будет выбора.
Ливия на мгновение оглядывается на него. В ее глазах вопрос: почему?
— Дым, — поясняет он. — Я не такой, как Чарли.
Говоря это, он успевает понять, что боится драки с этими бродягами не из-за своего непременного поражения. Он боится исчезнуть, боится раствориться в дыме, как было во время схватки с Джулиусом. Однажды, думает Томас, он просто не сумеет найти дорогу назад.
Но Ливии все это объяснять не нужно. Она уже поняла главное: им надо сойти с поезда.
— Когда? — спрашивает она.
— Сейчас.
Томас прислушивался, выжидая, когда паровоз доползет до вершины холма. Когда поезд потеряет скорость, втягивая наверх дюжину вагонов. Он услышал это даже не ушами, а телом, ощутил перемену в вибрации, передающейся по цепочке вагонов подобно сплетне: от стального колеса — к валу, от вала — к муфте, от муфты — к деревянной обшивке.
Сейчас.
Томас толкает Ливию обеими руками, опасаясь, что она упустит время, — возможно, слишком резко. И видит, как она неуклюже выпадает в открытый проем. Волосы Ливии взмывают на ветру, и она исчезает из виду.
Но Томас не может последовать за ней — бродяги пытаются помешать ему, хотя и неумело. Томас уворачивается от руки одного из них, перескакивает через ногу другого и выпрыгивает из вагона. Он проезжает через какие-то колючие ветки, потом на него налетает земля. Удар приходится в плечо; у Томаса вышибает дух. Он кубарем катится по откосу, поросшему косматой травой. Мир превращается в карусель, и при каждом обороте на бедра, локти, колени обрушиваются новые удары.
Можно сказать, что им повезло. Там, где они спрыгнули, склон довольно пологий, а на кустах, тянущихся вдоль путей, нет шипов. И все равно ветки разодрали одежду и кожу. Падение заканчивается через шесть или семь ярдов: их встречает пересохшая канава. Томас, еще не пришедший в себя, оглядывается и видит Ливию, сидящую на земле неподалеку от него, всю в грязи, с разбитой до крови губой. Она встает рядом с Томасом, потирая плечи и шею. Томас ожидает, что Ливия спросит о его самочувствии: не открылась ли рана, нет ли переломов.
— Глупо, — говорит она. — Надо было подождать более крутого подъема.
Томас пытается ответить, но ему не хватает воздуха.
— До Лондона далеко? — спрашивает Ливия.
Он глотает воздух и отплевывается.
— Не знаю, — наконец выдавливает он. — Вряд ли.
— Тогда вставай. — Она отряхивает платье. — Нужно найти воду. Я хочу умыться.
Ливию не отговорить. Разве это важно, пытается растолковать ей Томас, какие они — грязные или чистые? В Лондоне все грязные. В таком виде проще слиться с горожанами. Можно плюнуть пару раз на носовой платок и стереть кровь, раз она так мешает. Но девчонка непреклонна — только бросает мрачные взгляды в ответ на его слова. Есть в нем что-то такое, отчего она злится. Томасу это вполне понятно. Она его тоже чем-то злит.
Через полчаса Ливия находит ручей. Они идут на юг по едва намеченной тропе, стараясь не упускать из виду железную дорогу. Солнце уже опустилось низко. Небо прояснилось и льет на землю яркий и чистый свет, в котором каждая травинка наливается многоцветной радугой. Трудно поверить, что они вышли из тьмы утром этого дня. Семь часов дневного света, и восхищение миром уже померкло в Томасе. У него все болит: голова, спина, разбитые колени и локти. Посреди пустого поля сидит одинокая ворона и наблюдает за тем, как он ковыляет мимо.
Ширина ручья — около трех футов, глубина — никак не больше фута. Моста не видать, но через поток перекинуто упавшее дерево. Ливия забирается на него, садится на корточки и обращает на Томаса требовательный взгляд.
— Что? — не понимает он.
— Может, отвернешься?
— Ты что, собираешься раздеваться? Смочи платок водой, вытри лицо, и покончим с этим!
С тем же успехом можно беседовать с камнем. Ругнувшись себе под нос, Томас отходит по тропе шагов на десять. Ворона все еще прохаживается в поле, хрипло каркает, выуживает из земли насекомое. Чтобы скоротать время, Томас проверяет содержимое своих карманов. Перочинный ножик, носовой платок, весь в угольной пыли. Моток ниток, обгорелая и сломанная спичка. Камень, который он подобрал, повинуясь какому-то детскому порыву, восхищенный совершенно гладкой поверхностью. Потом он находит сигареты. Четыре штуки, погнутые, как пальцы старика. Он вспоминает, как вскрыл шкатулку Джулиуса и засунул несколько сигарет себе в карман. Запах бросается ему в нос, липнет к кончикам пальцев даже после того, как Томас выбрасывает сигареты на землю. Приглашение совершить грех. Ренфрю был бы рад видеть его таким испуганным.
Наконец появляется Ливия, с ее волос течет вода. У нее нет полотенца, так что пришлось надеть сорочку прямо на мокрое тело; куртка угольщика накинута на плечи вместо одеяла. От холода кожа покраснела. Молодое тело девушки, скорее обнаженное, чем одетое, дрожит. При виде этого Томас быстро отворачивается.
Оба молчат. Томас слышит, как Ливия позади него заканчивает выжимать волосы и надевает обувь.
— Все, — объявляет она. — Почти высохла. Мне очень нужно было… Из-за тех мужчин мне казалось, что я грязная…
Томас едва прислушивается. Он не знает, заметила ли Ливия, что он подсматривал. И не знает, испускал ли он дым. Нужно что-то сказать ей, предупредить, извиниться. Через влажную ткань он видел темную ямку пупка, разглядел узкие арки ребер. «Будь осторожна!» — хочет сказать Томас. Там, где ее рука соединяется с телом, есть округлость — у мальчиков такой нет. «Я ничем не отличаюсь от тех, кто ехал с нами в вагоне».
— Ливия. Что это за имя такое? — говорит он вместо этого, вперившись взглядом в пашню и ворону, — не извиняющимся тоном, а недовольным.
Голос ее сразу же делается ледяным:
— Тебе что за дело?
Но он уже думает о другом, скользит от мысли к мысли, не в силах ни за что зацепиться.
— Жаль, что нет Чарли, — бормочет Томас. И внезапно: — Он влюблен в тебя.
— И ты не одобряешь.
Он прислушивается к себе и обнаруживает, что Ливия права.
— Чарли — лучше всех, — пробует он объяснить. — Самый честный, самый храбрый человек из всех, кого я встречал.
— Ну а я — заносчивая маленькая мадам, строящая святую.
— Ты совсем как я. Ущербная и рассерженная. Только скрываешь это лучше меня. Когда-нибудь ты разочаруешь его.
— Нет.
Томас сам пугается грусти, которая рождается в нем.
— Как можно сказать наверняка, Ливия? — И добавляет, смело глядя ей в глаза: — Ты красивая. Раньше я этого не замечал.
В ответ она крепко обхватывает руками свое худое тело.
Они снова трогаются в путь. Но сперва Ливия быстро, украдкой опускается на корточки и собирает сигареты, которые выбросил Томас. Без всяких объяснений.
А Томас их не просит.
Чуть позже Ливия отвечает на вопрос. Они шагают друг за дружкой, Томас впереди, Ливия позади, с трудом подстраиваясь под его медленную, нетвердую походку. Поэтому ее слова нельзя соотнести ни с каким выражением лица — только с голосом, размеренным и бесстрастным.
— Мне дали римское имя, — говорит она. — В честь Ливии Орестиллы. Это императрица, жена Калигулы. Она собиралась выйти замуж за другого человека, но Калигула украл ее прямо в свадебную ночь. А через день или два развелся с ней.
— Ничего себе подарочек. Вместо ладана и смирны.
— Во всяком случае, если верить Джулиусу. Это он мне рассказал. Про Калигулу.
Как обожженный, Томас разворачивается к ней, стараясь все время смотреть на ее лицо, а не на тело, теперь закутанное в куртку.
— Хорошо, что ты меня ненавидишь. Я опасен. У меня испорченная кровь.
К его удивлению, Ливия не отводит глаза. До сих пор она всегда стремилась не глядеть на него. Должно быть, после пребывания в глубинах рудника что-то в ней изменилось.
— Ну да, — говорит она, то ли серьезно, то ли нет. — «Опасен». «Испорченная кровь». Конечно, я знаю, иначе не держалась бы в трех шагах от тебя.
В этом вроде бы нет ничего смешного, но Томас смеется. Когда они вновь пускаются в путь, Ливия легко подхватывает его темп.
«В одном шаге, — думает Томас. — Ну, в двух».
К городской окраине они приближаются в сумерках. Вокруг один пейзаж переходит в другой постепенно, но явственно. На их стороне заходящее солнце освещает плодородную коричневую землю, высокие, гордые даже в зимней спячке деревья, ярко-зеленые остролисты. На той стороне вся растительность пожухла, бесплодная земля смешана с сажей, лужи покрыты жирной пленкой греха, воздух отяжелел от его зловония.
«Та сторона». Город. Лондон.
Похолодало и запахло снегом. Томас полагает, что там снежинки достигают земли уже почерневшими. Они останавливаются под хвойным деревом. Томас такого раньше не видел: ширина его почти равна высоте, ветви растут в стороны, образуя ряд платформ, которые процеживают последние лучи солнца. Сторона дерева, обращенная к Лондону, совершенно черная, облеплена сажей и почти лишена иголок. Томас обходит могучий ствол и прикасается к коре. Ливия озадаченно наблюдает за ним.
— Что ты делаешь?
— Ничего. Просто… мне нравится это дерево. — Он говорит, стоя к Ливии спиной, чтобы она не видела его лица. Голос его прерывается, в нем слышно что-то от более юного, более мягкого Томаса. — Что это за порода? Я такой не знаю.
— Ливанский кедр, — немедленно отвечает Ливия. — Около моей школы есть целая роща, и табличка установлена. Там говорится, что в начале семнадцатого века один путешественник привез в Британию горсть семян. Все ливанские кедры, которые растут в нашей стране, произошли из той горсти. В парламенте недавно состоялись дебаты о том, не следует ли их вырубить.
— Зачем? А, понимаю. Иноземные деревья. Чуждые нам.
— Но ведь это так, — говорит Ливия. — Они не отсюда.
— Этот кедр прекрасен.
Он прикладывает обе ладони к стволу и припадает к нему всем телом. В груди раздается высокое, легкое жужжание. Музыка костей. Песня о доме. Что такое дом? Это дерево вынули из его родной почвы и посадили на краю чистилища. В начале семнадцатого века. Значит, оно попало сюда одновременно с дымом. Теплая, шершавая кора под ладонями.
— Пойдем, — зовет его Ливия без всякого раздражения. — Мы не можем здесь оставаться. Замерзнем насмерть.
И в самом деле, от полей уже поднимается стылая сырость, в воздухе блестят, подсвеченные закатом, игольчатые кристаллы снега. Только дующий с юга бриз доставляет немного тепла. Он несет к ним Лондон, сточные канавы, грех, а еще вонь вареной капусты.
Они шагают ему навстречу, бок о бок.
Ночь спускается как раз в тот момент, когда тропка, по которой они идут, вливается в мостовую. Разом становится тесно от людей, домов, бродячих собак, выискивающих в канавах требуху. Ливия с Томасом все еще далеко от центра, на ничейной земле свиноферм и фабрик, огородов, сарайчиков из досок и парусины. Чем дальше они заходят, тем труднее выбирать путь, тем чаще попадаются выгребные ямы, тупики, перекрестки, от которых улочки разбегаются самым непредсказуемым образом. К тому же Томасу с каждым шагом все труднее бороться с усталостью и превозмогать ломоту вернувшейся лихорадки. Вскоре Ливия останавливает его:
— Мы идем уже целый день. Тебе пора отдохнуть. Смотри, можно укрыться вон под той дверью.
Томас слишком изнемог, чтобы спорить. Дверной проем насыщен запахами, но достаточно глубок, чтобы двое подростков исчезли в его тени. Вместо подушек они устраиваются на сложенных руках. Поначалу Томаса едва не тошнит от навозной жижи, разлитой вокруг жилищ. Но усталость прогоняет все остальные ощущения. Остается только холод. Должно быть, температура около нуля, и, спрятавшись от ветра, они перестали получать приносимое им тепло, рожденное в пекле лондонского греха. Почти против своей воли Ливия и Томас сдвигаются ближе, прислоняются спиной к спине, и все равно трясутся от холода так, что не дают друг другу заснуть. Пол здесь неровный, с углублением посередине от многолетнего хождения по нему. Ближе к полуночи, ничего не говоря, Томас разворачивается, обхватывает Ливию руками и прижимается к ней сзади всем телом. Так теплее. От ее волос пахнет углем, по́том и персиками. Уже проваливаясь в дремоту, он все не может выбросить из головы эти персики. С рассветом приходят шум и терпкий запах свежего дыма. Они откатываются друг от друга, словно недовольные щенки, и, пошатываясь на занемевших ногах, возобновляют путь. Позади остается запертая дверь ничем не примечательного здания, и только покосившийся крест подсказывает, что это церковь.
Они идут в двух шагах друг от друга, и им легко вместе. За ночь между ними установилось нечто вроде перемирия, почти дружба, вчерашней скованности как не бывало. От этого сердце Томаса наполняется надеждой. Через несколько часов, самое позднее — через день, Чарли присоединится к ним, все опасности исчезнут и можно будет забыть об этой странной, непонятной ловушке на дороге из поместья. Пока же Томас погружается в Лондон. В утреннем свете город кажется ему совсем не таким, чем в первый раз. Точнее, он сам стал другим, сбросил с себя школу и школьную форму, слился с горожанами. На мостовой уже не протолкнуться от повозок и людей: фермеров, везущих овец на рынок, уличных торговцев, фабричных рабочих, спешащих к началу смены. Дым пока прозрачен, тает в желтоватом тумане, манит Томаса то туда, то сюда, почти ласково, пробуждает буйные желания, которые Томасу не хочется подавлять. Ливия идет рядом с настороженным видом: ее беспокоит эта дымка и околдовывает людское море. Мерные волны уже подхватили обоих и куда-то несут.
Площадь они находят, когда утро уже в разгаре. В этот день на ней нет ни помоста, ни солдат, ни палача, ни кровожадной толпы. И все равно народу столько, что двигаться трудно, пространство для каждого шага нужно отвоевывать и защищать, то и дело сталкиваются плечи, то и дело кто-то налегает на тебя. Лондон — место, где люди соприкасаются. Это краткое определение греха поражает Томаса своей точностью.
Несмотря на давление толпы, площадь сегодня выглядит совсем иначе. Во время казни толпа была единой, сосредоточенной на одном зрелище. Сегодня тут много центров внимания. Несколько фермеров выставили лотки и торгуют овощами, вооружив сыновей дубинками для отпугивания воров. За лотками в кольце зрителей дерутся два пса, старая карга с грифельной доской принимает ставки. Чуть дальше — маленькая палатка, где юнец в пестром наряде продает билеты на представление; табличка, висящая у него на шее, гласит, что какая-то женщина разденется на глазах у всех и продемонстрирует свой скорпионий хвост. Каждая из этих групп связана воедино облаком дыма, светлого и подвижного, но с темными завихрениями там и сям. На границах эти облачка смешиваются друг с другом или опадают на землю хлопьями сажи, которая тут же впитывается в черную грязь.
— Под землей все было совсем иначе, — разочарованно говорит Ливия. — Я начала было надеяться, что дым благотворен.
— А теперь ты в ужасе.
— Сам погляди, — отвечает Ливия. — Это же стыд и позор.
— Я как раз думал, что здесь не так уж плохо.
И тут две женщины на другом краю площади сцепляются в драке. Одна из них, более коренастая и грузная, валит соперницу на землю и осыпает ее оскорблениями.
Они устраиваются на вершине пологой лестницы, ведущей в церковь. Слово «церковь» не отражает размеров строения — это почти собор. За их спинами встает ряд мраморных колонн, подпирающих портик высоко над их головами. Еще выше, там, где редеет дым и облачность выплевывает на землю серую морось снежинок, вонзается в небеса одинокая двухсотфутовая башня. При всей своей величественности здание обветшало, обгоревшие главные двери покосились и не падают только благодаря тому, что их крест-накрест заколотили досками. Окна, по-видимому, давно лишились стекол и тоже заколочены. Под самой крышей каменная кладка стен свободна от налета городской копоти и светится желтизной песчаника. Длинные, с острыми изломами линии указывают на начало восемнадцатого века: значит, церковь возвели через сто лет после пришествия дыма. Томас смотрит на нее и пытается представить себе то время, когда, несмотря ни на что, люди решили построить собор именно здесь, в лоне греха.
Утро перетекает в день, подступает вечер, а Чарли так и не появляется. Рассвет, полдень, закат — вот три времени суток, назначенных для встречи. Скоро придется уходить с площади: надо раздобыть еды и найти место для ночлега. Недалеко от церкви есть водокачка, и, хотя вода там серая и с привкусом жести, они несколько раз ходили к ней пить, чтобы утолить жажду и наполнить желудки хоть чем-то помимо воздуха. Чтобы поесть, нужно откуда-то взять деньги. Или украсть. Томас предполагает, что эту задачу приходится решать многим лондонцам.
К ступеням приближается мужчина. Томас не сразу понимает, чем привлек его внимание один из сотен прохожих, которые или проходят мимо, или открыто пялятся на них, оценивая их богатство, их состояние. А кто-то, как и они, устраивается на лестнице, чтобы отдохнуть. Вот присаживается рядом старая женщина, чтобы покормить голубей крошками из жестянки, она добродушно подзывает птиц и не переставая тихонько дымит.
Этот человек отличается от всех. Он двигается быстро, но в то же время не желает выдавать свою поспешность. Ему за пятьдесят, есть лысина, шея кривая, отчего его подбородок склонен к плечу. Но не это притягивает взгляд Томаса, а другое — что именно, он понимает только после того, как странный человек скрывается в проулке сбоку от церкви. Все, кто шел мимо них, все, кто наблюдал за тем или иным зрелищем на площади, рано или поздно куда-нибудь сворачивал, хотя бы на секунду. В этом повинен дым: это он звал их, когда они проходили, притягивал их к себе, и они не могли устоять, как не могут устоять перед притяжением солнца небесные тела. Идущий быстрым, целеустремленным шагом, не обращающий внимания на призывное пение сирен порока, этот человек — человек с кривой шеей — единственный, кто ни разу никуда не свернул.
Он ест леденцы.
Другого объяснения нет. Но что-то еще грызет Томаса: воспоминание о том, что случилось до открытия леденцов.
— Чарли, — вдруг восклицает он, пробудив Ливию от дремы. — Однажды он сказал мне, что видел ангела. Видел здесь, на рыночной площади. Ангела с кривой шеей.
Ливия смотрит на Томаса в полном недоумении, а он вскакивает на ноги и бежит к проулку. Но человека и след простыл.
— Он для нас важен?
— Чарли считал, что да, — отвечает Томас. — И вообще, это просто совпадение. Этого человека видели дважды на одном и том же месте. Должно быть, у него здесь какие-то дела.
Вскоре Томас и Ливия покидают ступеньки церкви, вспугнутые респектабельно одетыми господами, которые пересекают площадь в ландо с золотыми буквами и короной на боку. Их четверо плюс кучер в ливрее; и все четверо — явно джентльмены, с нежной белой кожей и причесанными усами, их можно принять за представителей другой расы.
— Кто это такие? — шепчет Ливия, когда они останавливаются в проулке. — Судьи? Нас разыскивают?
Томас читает надпись на экипаже: «ТЭЙЛОР, ЭШТОН И СЫНОВЬЯ, ИНЖЕНЕРЫ». И тут же испытывает огромное облегчение.
— Нет. Они занимаются городской канализацией. — Он наскоро пересказывает Ливии то, что несколько недель назад объяснял им Ренфрю: — Это либералы. Социальные первопроходцы. Они хотят очистить Лондон и начинают с выгребных ям. — Он пожимает плечами. — Ренфрю и нас призывал к этому. Встать под их знамена. Но не сказал нам, что они приезжают сюда за пороком, не имея денег на сигареты.
— Возможно, мы несправедливы к ним. — Ливия провожает взглядом ландо, которое выкатывается с площади. — На вид вполне честные люди.
— На вид они чистые, Ливия. Только и всего. — Он опять пожимает плечами и тянет ее за локоть обратно к церкви. — Я умираю с голоду. Давай поищем еды.
Второй раз за день Томас перебирает свое имущество и прикидывает, что можно продать. Перочинный ножик? Или куртку? Нет, иначе ночью ему придется туго, если они опять будут ночевать под открытым небом. Или сигареты, которые он выбросил, а Ливия подобрала? Говорят, что они стоят целое состояние. Но кто в Лондоне станет покупать грех? Здесь он бесплатен, как воздух, которым все дышат.
С лотков на площади продают только сырое мясо и овощи, да еще рыбу, такую вонючую, что даже местные жители обходят ее стороной. Ливия и Томас наугад выбирают улицу, идя вслед за парой трубочистов: либо эти двое — величайшие грешники, либо они не успели смыть с себя копоть, сопутствующую их ремеслу. Запах приводит Ливию и Томаса в пекарню. За перочинный нож они получают две буханки черствого белого хлеба и дюжину булочек. Завернув за первый же угол, они набрасываются на булочки, но их замечают беспризорники и начинают так настойчиво выпрашивать хлеб, что приходится спасаться бегством.
Так они и плывут по улицам, странники в странном мире. Город вокруг них работает, говорит, ищет удовольствий. Он чем-то похож на школьный коридор во время перемены или на праздничную ярмарку в зажиточной деревне. Только здесь каждое взаимодействие — каждое произнесенное слово, каждая монетка, перекочевавшая из рук в руки, — это балансирование на краю пропасти, и настроения могут перемениться с первым порывом ветра. Томас и Ливия бредут через споры, через опьянение, через смех, огибают разлив похоти — целующуюся парочку: ее руки засунуты ему под куртку, голое бедро обнажилось на холоде. И на каждом шагу дым обращается к Томасу дюжиной разных голосов.
Как и любая случайность, это происходит внезапно и без предупреждения. А может, вовсе это и не случайность, а нападение, хорошо отрепетированное и исполненное с блеском. Шайка уличных мальчишек (те же, что выпрашивали хлеб? другие?) отделяет Томаса от Ливии, толкает его к стене, а Ливию — на целующуюся парочку. Она теряет равновесие, и все трое валятся на дорогу. Еще в падении парень обшаривает карманы Ливии в поисках монет, но обнаруживает то же, что и Томас днем ранее: под бесформенной курткой скрывается нечто более мягкое, чем тело мальчишки-подростка. Парень ухмыляется, выпутывается из юбки своей упавшей партнерши, проводит языком по лицу Ливии, подскакивает и исчезает, волоча за собой девицу, чьи нарумяненные щеки алеют поддельным здоровьем. И все это длится секунду или две, пока Томас протискивается через поток прохожих, позабыв о хлебе, упавшем в лужу. Он подбегает к Ливии, падает на колени, видит, что голова у нее странно запрокинута набок, а шея выгнута. В страхе он хватает ее за подбородок обеими ладонями. Едва он касается Ливии, как из ее кожи выстреливает струя дыма, темно-зеленого и густого. Его кожа отвечает тем же. Они замирают. Лица их соединяет вихрь дыма, такого плотного, что они не видят друг друга. Первой опоминается Ливия, стряхивает с себя его руки, лягает по ногам, спеша отодвинуться.
— Никогда не смей прикасаться ко мне, слышишь! — кричит она, все еще истекая предательским дымом.
И она бегом скрывается из виду.
Томас ищет Ливию, боясь найти ее, боясь не найти ее. Все улицы, кажется, окутаны ее запахом — запахом персиков и дыма. В каждой девушке, что торопится по своим делам, он видит ее лицо. В сумерки он возвращается к церкви. Ливия уже там — сидит на верхней ступени, обхватив руками колени; на бледном лице застыли усталость и стыд. Она чуть ли не до крови стерла кожу, отмываясь от сажи. Спазмы дыма все еще вылетают у нее изо рта, словно черная рвота, прерывистая и неудержимая, сотрясающая все тело с головы до пят. Томас проходит мимо Ливии и садится позади нее, борясь с ознобом вернувшейся лихорадки. С неба сыплется холодный мелкий дождь, подталкивая их к близости, такой же, как прошлой ночью, когда они слились — плечо к плечу, бедро к бедру. Они игнорируют этот призыв и сидят в нескольких ярдах друг от друга. И даже на расстоянии Томас не может забыть о ее дыме, чувствует, как его струи дотягиваются до него, проникают до самых костей. Словно он создан для того, чтобы пить ее грех.
Лондон — место, где люди соприкасаются.
Раньше он не понимал последствий этой простой истины.
Они сидят и ждут. Лихорадка терзает тело Томаса, вгрызается в суставы, так что коленям и кистям больно от движений. Внизу, на площади, фермеры медленно собирают нераспроданный товар, складывают лотки, и только зубодер остается у своей палатки, низко сгибаясь над пациентом с широко раскрытым ртом, орудуя инструментами, шершавыми от ржавчины и старой краски. Наконец зуб поддается в клубах черного извержения, к удовольствию и врача, и больного. И вот кровь сплюнута в ведро, за услуги заплачено, зуб брошен своре бродячих собак, которые, ощетинившись, сплетаются в борьбе за добычу.
Полчаса спустя ангел Чарли появляется вновь. Почти стемнело. Мужчина действует на Томаса как магнит, притягивает к себе его злость, его смятение, его надежду. Он выходит на противоположный край площади и наискось пересекает ее. Последние отблески света падают на него спереди и справа; позади следует тень, изогнутая там, где подбородок прижимается к плечу. Чем дольше Томас наблюдает за незнакомцем, тем меньше тот кажется ему особенным. Он покрыт грязью и сажей, как все горожане, и выглядит таким угнетенным, как мало кто из них. Никакого нимба над головой, освещающего лицо, самое что ни на есть обычное. Только одно: этот человек опять избегает любых сборищ и стычек, встречающихся на его пути, идет без спутников, и его не сбивают с пути ни люди, ни облака дрейфующего дыма.
При его приближении Томас старательно отворачивается и следит за незнакомцем краем глаза. Сидящая неподалеку Ливия задремала, наклонившись влево и вперед, и голова согнулась под тем же углом, что у ангела. А тот, дойдя до ступеней церкви, поворачивает и опять скрывается в боковом проулке. Долю секунды Томас колеблется, не желая будить Ливию: он почти до слез тронут белизной расслабленных черт, худобой изогнутой шеи. Потом он подскакивает к ней и постукивает ботинком, отчего девушка пробуждается.
— Ангел вернулся. Проследим за ним!
Ливия делает попытку встать, но тут же опускается обратно на ступеньку.
— Иди один. Кто-то должен остаться и ждать Чарли.
Томас вдруг осознает: Ливия боится его сильнее, чем одиночества и беззащитности.
В церкви есть другой вход. Посреди проулка в стену здания врезана узкая лесенка в четыре или пять ступенек. Наверху она упирается в дверь, такую низкую, что входящий в нее вынужден нагнуться. Томас не видит, как незнакомец заходит туда, наблюдая лишь за тем, как закрывается дверь. В следующий миг он берется за грубую ручку. Внутри царит глубокий сумрак, с которым почти ничего не может сделать горстка свечей, горящих в углу нефа. Церковь в плачевном состоянии. Скамеек для прихожан нет — должно быть, растащили на дрова. Каменный пол едва виден под слоем грязи и мусора. Над алтарем возвышается огромный деревянный крест из простых досок, выкрашенных белой краской.
В одном из приделов на низком табурете сидит человек. На раскладном столике перед ним стоят свеча, кувшин и чаша с вином. Томас решительно направляется к нему, но потом понимает, что это не тот, за кем он шел. Священник ниже ростом, с острыми, мелкими чертами лица и коротко остриженными волосами. Он замечает Томаса и наполняет для него вторую чашу. Томас никак не откликается на это приглашение присесть.
— Я ищу человека, только что вошедшего сюда.
Его слова звучат неприветливо, повелительно. В нем не осталось ни капли терпения, и священник его ничуть не интересует. Тот, со своей стороны, внимательно всматривается в Томаса, словно определяя его намерения. Лицо у него бледное, с румянцем сажи на щеках. Нос разрисован лопнувшими сосудами.
— Вот как?
— Куда он делся? Я хочу поговорить с ним.
— Лучше поговорите со мной. Я здесь как раз для этого.
При этих словах Томас хмурится и оглядывается вокруг. Воротничок священника, кувшин вина, длинная сутана — все внушает ему недоверие.
— В вашей церкви неплохо бы навести порядок, — говорит он наконец.
Священник пожимает плечами:
— Зачем Господу красивые окна?
— И вы пьяны.
— Вот это и вправду недостаток. Но я пьян по-доброму, и это состояние никак не мешает моей вере. — Он улыбается. — И почему это миряне всегда оказываются самыми суровыми пуританами? Но прошу вас, садитесь. Смотреть на вас снизу вверх — все равно что беседовать с епископом, настроенным поболтать.
Томас неохотно опускается на табурет.
— Так вы в самом деле священник?
— Да, сын мой.
— И эта ваша церковь… она открыта? То есть сюда приходят люди?
— О да. Заполняют ли они скамьи по воскресеньям? Нет. Да тут и скамей-то нет. Провожу ли я службы в блестящем одеянии? Нет. Несколько месяцев назад его украли. Но люди приходят. В основном ради этого. — Он показывает на кувшин с вином, потом на простой шкаф исповедальни в нескольких шагах от себя. — Вы, случайно, не склонны сейчас?..
Томас трясет головой:
— Нет, я пришел, только чтобы… Но мне пора, меня ждут на улице. — Он поднимается, желая поскорее покинуть священника. — Я пришел, потому что видел, как сюда входит один человек. Необычный человек. У него кривая шея.
— И что вам нужно от него, от этого необычного человека?
— Ничего. Его видел мой друг. Несколько недель назад. И решил, что это ангел. — В голосе Томаса неприязнь смешана с надеждой. — Наверное, я просто хотел убедиться, что мой друг ошибся.
— Ангел? Что за странная мысль. С чего он это взял?
— Этот человек не дымил.
— А! Так, значит, он джентльмен.
— Нет. Моего друга поразило то, что он вообще не дымил. Я думаю, что это обман.
— Обман?
Томас фыркает, внезапно вскипая от злости:
— Вы же священник. Мне известно, что вам выдают леденцы. Каждый месяц, чтобы вы могли лгать прихожанам и выглядеть при этом порядочным человеком.
Священник улыбается. На его узком лице улыбка выглядит удивительно естественной.
— А, леденцы! Да, церковь присылает мне два леденца на Рождество. Два! Не знаю, как они рассчитывают потребность каждого прихода. Я вымениваю их на выпивку. Это грех, но при обмене я ни разу не дымил. Получается, что ваш ангел обманщик, и вы хотите уличить его.
— Не знаю, чего я хочу. Может быть, он шпион и только притворяется обычным горожанином.
Томас тут же понимает, как глупо звучит его предположение. Но священник как ни в чем не бывало бормочет:
— Да, это обман. Или чудо. Знаете, как многие люди относятся к чудесам? Плюют на них. Или сжигают на костре. — Он опять смотрит на Томаса серьезным взглядом; узкое лицо запачкано, глаза внимательные. — Вы тоже таковы, мой мальчик?
От озноба Томаса потряхивает, у него кружится голова. Разговор с этим человеком вроде бы опасен, но в то же время несет освобождение. Впервые за много месяцев он говорит с незнакомцем — взрослым — и не чувствует немедленного осуждения в свой адрес.
— Мой отец убил человека, — сипло говорит он и с ужасом различает в собственном голосе нотку гордости. — Мне сказали, что я тоже этим закончу.
Священник осушает чашу.
— Хм. Ну, в таком случае я поговорю с вашим ангелом. Выясню, не согласится ли он познакомиться с вами.
Томас со священником находят его в звоннице, где он очищает от плесени большой бронзовый колокол.
— Мы звоним в колокол по выходным, — поясняет священник, пока они поднимаются по узкой лестнице. — Но в последнее время он зафальшивил. Из-за грязи. — Они выходят на крошечную площадку. — Ваш ангел выполняет для меня кое-какие работы. Зовут его Грендель. Тобиас Грендель. Эй, Грен, вот этот паренек хочет познакомиться с тобой. Говорит, что он буйный. Но мне кажется, что сердце у него хорошее. Ладно, оставлю вас вдвоем. Поболтайте. Захотите промочить горло — кричите. Пока!
Шаги священника затихают в глубине лестничного пролета. Томас неожиданно для себя оказался наедине с тем, кого искал. И не знает, что сказать.
Человек по фамилии Грендель продолжает оттирать бок колокола грязной тряпкой, но при этом застенчиво поглядывает на Томаса. Кривая шея придает ему подобострастный вид, навсегда обрекая на то, чтобы сгибаться перед равными.
— Так в чем дело? — говорит Грендель после того, как молчание растянулось на добрый десяток секунд. Голос у него тихий и ласковый, с легким, приятным акцентом. — Что-то не так?
Томас качает головой и подходит ближе.
— Вы были на площади во время казни, — наконец говорит он, не зная, с чего начать. — В начале декабря. Когда вешали одну женщину. Вся площадь была черной от дыма.
Грендель кивает, но в его глазах проступает смутный страх.
— Один вы не дымили.
Томас вытягивает руку с растопыренными пальцами, хватается за воротник мужчины и выворачивает его, остро осознавая, насколько грубо он себя ведет. Из-за наслоений сажи некогда белая ткань стала почти черной. Но внутри, под воротником, она серая. Все сажа, налипшая на нее, осела снаружи: это грех города, всосанный из стен и воздуха.
— Где ты берешь леденцы?
— Леденцы, — повторяет Грендель, мелко дрожа.
— Не разыгрывай дурачка.
— Мне дает их священник.
— Священник только что сказал, что получает в год всего две штуки и меняет их на вино.
— Я их нашел, — съеживается Грендель.
— Нашел? Столько, что не задымил, даже когда женщина болталась в петле?
Томас мотает головой; в нем растет непонятное для него самого чувство. Что-то вроде страха. Или, скорее, благоговения, тисками охватившего сердце. От этого в нем рождается дым, йодистый фонтанчик, который он старается направить прямо в лицо странному человеку. Дым окутывает Гренделя, осыпаясь сажей на плечи и шею, но его простое, честное лицо совершенно не меняется.
В таком положении и застает их Ливия. Должно быть, она ушла с лестницы, когда ее позвал священник. Ливия расстроена, сердита, напугана тем, что Томас долго не возвращался. Но даже в таком состоянии она не приближается к нему.
— Чарли не появился, — шипит она. — Ко мне приставал какой-то нищий, клянчил денег. — И потом: — Что ты делаешь с этим человеком?
При этих словах Томас вспоминает, что до сих пор держит Гренделя за воротник. Пальцы другой руки стали влажными — он только что совал их Гренделю в рот, охотясь за спрятанными леденцами.
— Он не дымит, — говорит Ливии потрясенный Томас в попытке объяснить свое поведение. С одной стороны, ему хочется опуститься перед ангелом Чарли на колени. С другой — он зол оттого, что выглядит таким дураком.
Ливия выслушивает его с каменным лицом и наконец заговаривает, обращаясь не к Томасу, а к ангелу:
— Вы перепуганы.
Потом она делает то, чего Томас никак не ожидал. Он не подозревал, что Ливия способна на подобное великодушие, во всяком случае не здесь и не сейчас, когда ее губы все еще черны от сажи.
Она проходит мимо Томаса и обнимает ангела.
Тот нервно хихикает. А потом начинает плакать.
Он приглашает их к себе, этот Грендель.
— Да, меня зовут как то чудовище, — говорит он. Говорит весело, потому что Ливия держит его за руку.
Это она подвигла его на гостеприимство. Ливия прониклась к Гренделю такой симпатией, что это приводит Томаса в полное замешательство. Почти в самом начале она заявила Гренделю:
— Вот если бы мой отец встретился с вами! Когда был моложе. — И еще: — Он пытался быть таким, как вы. Точь-в-точь таким.
Но Грендель лишь взволнованно отмахивался от похвал, пока Ливия не оставила эту тему и не начала рассказывать об их путешествии в Лондон и о том, что они ждут друга.
— Его зовут Чарли, — объясняет она. — Чарли вам понравится. Он всем нравится.
При этих словах она встречается взглядом с Томасом — единственное за весь вечер проявление их общей тревоги.
Грендель живет в получасе ходьбы от площади, рядом с рекой. Ночь уже давно опустилась на город, и дорога полна опасностей. Их осаждают попрошайки, распутные женщины, фонарщики с коптящими факелами. Кто попросит два пенса, кто предложит проводить до дома.
Чем ближе они к жилищу Гренделя, тем сильнее становится запах города: смесь тухлой требухи, грязи и гнилых вод Темзы. Дом, к которому подводит их Грендель, пережил пожар и добавляет к зловонию запах холодного мокрого пепла. Выглядит он необитаемым, но Грендель ведет их через боковую калитку в треугольный дворик, а затем — к покосившемуся флигелю, нависшему над самым берегом. Внутри — ряд низких комнат; в двух выбиты оконные стекла, в третьей обрушилась стена, и обломки поросли толстым слоем мха. Несмотря ни на что, остальные помещения выглядят почти уютно, есть нарядный кухонный стол и старинный каменный очаг, к растопке которого немедленно приступает Грендель.
Прежде чем подростки успевают отбросить смущение и завести беседу с любезным хозяином, слышатся усталые шаги: кто-то медленно поднимается по лестнице. Грендель вскакивает, чтобы открыть дверь. Входит женщина в измазанных илом сапогах, с ведром, полным воды — густо-коричневой, неотличимой от грязи. Руки ее по локоть покрыты буро-зеленой тиной. Высокая, она до того худа, что кажется изможденной; костистое лицо обрамлено седыми волосами. Пока женщина взирает на нежданных гостей, ничуть не тронутая пояснениями Гренделя, вода в ведре вскипает, из нее высовываются клешни, а потом и судорожно подрагивающий панцирный хвост.
— Кто бы мог подумать, — замечает Томас. — У ангела есть жена. И она ходила на рыбалку.
На это она улыбается — непривычной для себя, неловкой, смущенной улыбкой, ополаскивает в глубокой раковине несколько раков и начинает готовить ужин.
В тот вечер Грендель сидит с ними допоздна и рассказывает о себе, о том, что он болен.
— Все началось, когда мне было девять. В детстве я дымил, хотя и немного. Легкий ребенок — так меня называли, добродушный и смирный, ну, может, не слишком смышленый. Потом дым прекратился. Я заболел, помнится, краснухой, весь покрылся сыпью, у меня был сильный жар. Болезнь прошла, а с ней ушел и дым. С тех пор я ни разу не дымил.
Они все еще сидят за обеденным столом, на разномастных табуретах; от их пальцев остро пахнет раками. Миссис Грендель время от времени встает и принимается хлопотать у плиты, где варится бульон из пустых панцирей. Она что-то напевает под нос, прислушиваясь к речам мужа. В ее пении слышна удовлетворенность, но также и обеспокоенность: что за незнакомцы ворвались в их размеренную жизнь? Грендель же говорит просто, доверчиво, сбрасывает с себя прошлое так же охотно, как ребенок скидывает воскресный костюмчик. Лихорадка Томаса обостряет восприятие им услышанного. Он сидит сбоку от Ливии, вне поля ее зрения; подобрал с пола упавшую рачью ногу с клешней, черную и узловатую, колкую в сочленениях, и катает ее между ладонями, вдавливая в кожу острые края.
— Сначала никто не обратил на это внимания. Я был послушным до болезни и стал еще послушнее после нее. Выдала меня одежда, мое постельное белье. Никаких пятен. Ни днем, ни ночью, неделя за неделей. А еще я перестал ссориться и драться. Больше ни с кем не спорил. Я мог наблюдать, как препираются мои сестры, как их перепалка переходит в настоящую драку, как от каждой валит дым, будто из трубы, и при этом оставался безучастным. С тем же успехом они могли бы ходить на руках или говорить на другом языке. Я не мог этого делать. Так, словно грех — это умение, которое я утратил.
Вскоре вся деревня поняла, что происходит нечто странное. Первыми, конечно, заметили дети. Они начали дразнить меня, пытались разозлить, чтобы я задымил. Но я не мог. При этом я и сам старался. По вечерам я засыпал с мыслями о дыме, придумывал, как бы напроказить, представлял, как поколочу кого-то или стащу бабкину шляпу и брошу ее свиньям. Иногда я даже осуществлял задуманное, бил мальчишку палкой по голове, отрывал рукав от тетиной блузы. Но сердце мое не лежало к таким поступкам. Я совершал их, будто выполнял неприятную обязанность. Дым не возвращался.
Через год-другой дети стали избегать меня. Взрослые тоже. Поползли слухи о том, будто я не в себе, повредился головой. Мои родители старались развеять подозрения. Нет, их сын здоров, говорили они, просто стал настоящим джентльменом, почти что ангелом, истинным маленьким лордом. Всей деревне следует гордиться. На время слухи утихли, но ко мне по-прежнему относились настороженно. Я был не таким, как все. Другим. Не был частью их жизни. Ангел? Может быть. Но кто пойдет на рыбалку с ангелом?
Однажды меня отвели к викарию. В нашей маленькой, глухой деревушке была церковь, но священник приезжал только раз в неделю, по воскресеньям, чтобы прочитать проповедь — длинную и ядреную, как говорили деревенские, чтобы ее хватило на целую неделю. Викарий был грузным человеком с необыкновенно яркими рыжими кудрями.
Он осмотрел меня в маленьком сарае позади церкви, где устроил что-то вроде кабинета. Помню, я стоял перед ним, раздетый по пояс, а он пересчитывал родинки у меня на груди. «Обитает ли в тебе дьявол?» — спросил он. Я ответил, что не знаю. Одна из родинок, сказал он, похожа на раздвоенное копыто. Ведьмин знак, самая зловещая метка.
Говорили, что викарий написал донесение и даже отправил его епископу. Но ответа не получил. А может, он подумал и решил ничего не делать. В общем-то, это был простой человек, который не хотел создавать трудности себе и другим.
И все же о родинке узнали. Тогда вся деревня возненавидела меня. Говорили, что я проклят. Называли Вечным жидом. Носителем каиновой печати. А я даже не знал, что это за жид, но, правда, слышал о Каине. Как только мне исполнилось четырнадцать, я ушел из деревни.
Никакому ремеслу я не обучался, но нашел работу в трактире, милях в двадцати от дома. Три недели продержался я на этом месте, после чего трактирщик выгнал меня. «Ты отпугиваешь посетителей, — заявил он. — Никто не станет верить человеку, который не грешит». Его жена собрала мне еды на дорогу и подарила пару носков. Когда я выходил из их ворот, то заметил, как она осеняет себя крестом, чтобы уберечься от моего проклятия.
К двадцати годам я усвоил, что мою особенность нужно скрывать. Я вел себя замкнуто, переезжал из города в город раз в несколько месяцев. Вечный жид. Обреченный на добродетель. На самом же деле — не хороший и не плохой. В Библии, в Откровении Иоанна Богослова, есть стих о том, что Бог выплевывает теплых. Он любит горячих, любит холодных. Меня не ждут у райских врат.
Грендель хмурится, но к нему тут же подходит жена и кладет ладони ему на плечи. Во взгляде, направленном на Ливию и Томаса, вызов: «Только посмейте огорчить его». Но деликатничать не время. Грендель — либо чудо, либо человек с покалеченной душой. Важно понять, что именно.
— Значит, вы ничего не чувствуете? — спрашивает Томас.
— Нет-нет, чувствую, конечно, — негромко, скорбно отвечает Грендель и тянется к руке жены, чтобы погладить ее. — Чувствую печаль и раздражение, благодарность за то, что у меня есть работа, страх, когда утром выхожу из дома. Чувствую облегчение, когда день подходит к концу и на пороге меня встречает моя добрая жена. Но сердце мое не кипит, и я не могу простить себя за это. Будто моя кровь хуже, чем у остальных.
— Не слушайте его, — вмешивается миссис Грендель: лицо ее потемнело, из носа выскальзывает едва заметная тень. — Он лучший человек из всех, когда-либо ступавших по этой земле.
— Я верю вам, — отвечает Ливия, видя ее гнев. Теперь, рядом с Гренделем, она стала иной, ужасы минувшего дня ушли. Ее душа полна надежды. — Если бы мой отец был здоров, он бы сделал его знаменитым.
Один Томас не присоединяется к согласному хору и сидит молча, вертя в руках рачью ногу. Обрубок его уха чешется от жара и тревоги.
В мою дверь стучится мальчик. Или даже юноша, с рыжеватым пухом на щеках. Такие медно-рыжие волосы вместе со смуглой кожей — редкость в наших краях. Похож на рыжего татарина, но часто вспыхивающий румянец окрашивает его крепкие скулы в более темный цвет.
Его аристократический выговор почему-то не удивляет меня. Несмотря на жалкое одеяние, есть что-то гордое в его осанке. Я вовсе не поклонник аристократов, но нельзя не восхищаться тем, как они держатся. Не сутулятся, плечи расправлены, взгляд спокойно встречается с твоим. И потом, для богатого бездельника он ужасно вежлив.
— Меня зовут Чарли, — говорит он. — Я направляюсь в Лондон. Умоляю, дайте мне воды и чего-нибудь поесть.
«Умоляю», — говорит он, называя вещи своими именами. У него хороший, ясный взгляд. Начинаешь жалеть, что у тебя нет такого сына.
— Воды сколько угодно.
Я опускаю ковш в колодец и достаю. Он пьет прямо из ковша.
— А что до еды, — говорю я, — то у меня только гнилье.
Я веду его в свою кладовку, где хранится почерневшая картошка, разламываю пополам одну картофелину и показываю ему глубокую, клейкую на ощупь жилу.
— Поделюсь с тобой, если хочешь. — Я указываю на плиту, где готовится мой обед. — Но ты ведь к такой пище не привык, тебе от нее станет только хуже.
Мальчик растерянно сжимает картофелину, которую я сунул ему в руку. Он слишком устал, чтобы думать. Когда я придвигаю табурет, он буквально падает на него.
— Я, наверное, все же попробую.
Когда картошка сварилась, я обжариваю ее в топленом сале. Запах, исходящий от сковороды, противен даже мне, но пустота в животе мальчика оказывается больше его отвращения. Добавки я ему не предлагаю. Во-первых, мне самому не хватает, а во-вторых, ему наверняка станет плохо. Потом мы оба выпиваем по капельке спиртного. «Чтобы унять грядущий шторм», — говаривала моя Мэри. Под картошку — самое то.
— Ты еле на ногах держишься, сынок, — говорю я, когда он собирается уходить. — Можешь переночевать. В моем амбаре. Сегодня ты до Лондона не доберешься.
— Не могу, — подумав, отвечает он. — Меня там ждут друзья. Они будут волноваться. — И потом добавляет с прямотой, которую я никогда не ожидал услышать от господ: — Вы хороший человек.
— Да ладно, — говорю я смущенно. — Горазд подымить не меньше любого грешника. Но сегодня наконец выглянуло солнце, и колено мое вроде начинает заживать. Будем благодарны за то, что имеем, да, сынок?
— У вас есть жена?
— Была, — киваю я и показываю на ряд крестов за окном: могилы жены и дочерей. — Жизнь — нелегкая штука.
— Нелегкая штука, — повторяет он, как будто для него это новость и он оценивает ее. — Спасибо за вашу доброту. Прощайте. Остерегайтесь собак.
Всю ночь я вспоминаю эти его слова — «Остерегайтесь собак». От гнилой картошки сводит желудок. На рассвете ко мне стучится еще один джентльмен: черный с головы до ног, дорогая одежда блестит от сажи, как будто ее налакировал изобретательный портной. Он тоже юн, немногим старше рыжего. Собака у него странная, с красными глазами под нависшими веками на темной, морщинистой морде. Это сломленная сука, с рабским и жестоким нравом. Она подходит и обнюхивает меня, словно кусок мяса.
— Я ищу молодого человека, который шел этой дорогой, — говорит темноволосый. Лицо под слоем сажи — бледное, почти бесцветное, словно присыпанное мелом. — Тебе не встречался такой? Знатного происхождения, в грязной одежде, с рыжими волосами.
Гладкая, ясная, выразительная речь. И все-таки есть в ней что-то ненастоящее, будто слова незнакомы говорящему и он наугад выдергивает их из книжки.
— Но учти, — добавляет он, — не лги мне. А то я сильно разозлюсь.
Я колеблюсь — один вдох, второй, а потом говорю ему, что да, подросток, подходящий под описание, заходил ко мне днем ранее. Попил воды и пошел дальше.
— Куда?
Я киваю в сторону дороги:
— Должно быть, в Лондон.
— Он не остался на ночь?
— Не захотел.
Темноволосый незнакомец кивает, потом наклоняет ко мне голову и принюхивается. Когда его собака тыкалась мне в ноги мокрым носом, это было наглостью; сейчас он сам водит носом по моей щеке, и это уже насилие. Однако я не протестую и стою неподвижно. Ни одно лицо не находилось так близко от моего с тех пор, как я в последний раз поцеловал жену.
— Трудно выслеживать того, кто мало дымит. — Он трясет головой, отодвигается от меня и оглядывает сверху донизу. — Но ты! В два раза тяжелее меня, а стоишь как столб. А твой дым, — он опять принюхивается, пробуя меня, поскольку теперь вместе с дыханием из моего рта вырывается бледно-зеленая дымка, — вялый. Слабый. Скучный. Ты сдался.
Я с ним не спорю. Это все правда. Мне бы схватить топор и выгнать его со двора. Но он меня пугает, этот юноша. Ни один человек не готов к боли, даже я, похоронивший жену и дочерей.
Перед уходом он просит еще кое о чем. Он растолковывает свою просьбу так спокойно, так разумно, что я никак не могу его понять, и тогда он заталкивает меня на кухню и вручает мне нож. Он не угрожает мне, ни разу не говорит, что случится, если я откажусь сделать это.
— Но зачем? — спрашиваю я, уже сидя за столом с ножом в трясущейся руке. Мой дым теперь окутывает нас облаком, жидким и блеклым, как похлебка бедняка. — Какой в этом смысл?
Он не отвечает и садится рядом со мной. Собака вздрагивает при каждом его движении.
— Ну, — говорит он. — Давай-ка я налью тебе для храбрости, что скажешь?
И сам допивает то, что оставалось в бутылке.
— Скорей. Мне некогда.
Он постоянно наблюдает за мной, как за мышью, которая попала в мышеловку и кое-как дергает застрявшей сломанной лапой.
— Ну же!
Теперь его голос звучит беспечнее, став нетерпеливым и веселым; рука его поднимается к подбородку и гладит воздух, словно ищет то, чего больше нет: бороду, маску, второе лицо.
— Ну же!
В конце концов я делаю это: примериваюсь и отрубаю. Без пальца можно прожить. Он выбрасывает мой палец в кусты, не пройдя и пяти шагов за моими воротами. Так дитя бросает игрушку, которая наскучила ему, едва попав в руки. Собака трусит за ним, поскуливая, такая же сердитая и растерянная, как я. Рана кровоточит еще долго после того, как они скрываются из виду.
Где-то впереди шагает мальчик с медными волосами. Я хочу пожелать ему благополучия. Но темный джентльмен ранил меня, повредил что-то, лежащее глубже плоти и костей. Похоже, в руке начинается заражение. И я сижу, варю свой гнилой картофель и кляну всех высокородных.
Они ночуют у Гренделя. Ливия радуется, когда он приглашает их остаться, и улыбается, когда он горделиво показывает свое жилище, водя их из комнаты в комнату. Капли от сальной свечи в его руке падают на каменный пол.
— Пожалуйста, — снова и снова повторяет Грендель по возвращении на кухню, где сидит Томас, не покидавший табурета. — Вы должны остаться.
Это звучит так, будто он упрашивает их предоставить кров, а не наоборот.
Поначалу Ливия опасается, что Томас не примет приглашения и она опять окажется с ним наедине, без защиты в виде присутствия других людей. Но выбора нет. Томас слаб, ночь холодна и полна чьих-то криков. Ложась на деревянную лежанку, Ливия не ощущает страха. Она доверяет Гренделю. Их знакомству всего четыре часа, а доверия к нему она испытывает больше, чем к любому человеку, которого знала раньше. Это больше, чем просто чувство. Это факт. Грендель не дымит — он не может дымить. В его сердце нет зла.
На следующее утро, проснувшись, Ливия находит Томаса в отведенной ему комнате. Он свернулся калачиком под одеялом и излучает влажный жар. Даже ботинки не снял. Ливия смотрит на Томаса — пожалуй, дольше, чем допускают приличия, — и принимает предложение Гренделя сходить в церковь. Еще рано, рассвет только занимается, улицы почти пусты и свободны от дыма. В утренней тишине Ливия замечает, что город сильно обветшал и нуждается в ремонте. По пути она не видит ни единого здания, не тронутого упадком. Обрушившиеся стены, выпавшие рамы, провалившиеся полы и потолки, дыры, заткнутые тряпьем, бумагой, мусором. И тем не менее в каждом доме бурлит жизнь, в каждом подвальном окошке мельтешат человеческие тела — одетые и не очень. В окнах с выбитыми стеклами и пустых дверных проемах сотни жизней выставляют себя на всеобщее обозрение. Обнаженная по пояс женщина кормит младенца. Мальчишки столпились вокруг ночного горшка и звонко мочатся, с беззастенчивостью диких животных. Старик в тяжелых сапогах пробирается через дюжину спящих тел, оставляя за собой грязные следы. Грендель замечает любопытство на лице Ливии, и она покрывается краской от смущения.
— Слишком много людей, — говорит он. — Живут на головах друг у друга. И все постоянно хотят есть. От голода их дым темнеет.
— У них нет работы?
— Есть, конечно. Но фабрика не оплачивает жилье.
— Тогда почему они не уедут прочь от этой грязи? Почему не поселятся в деревне?
Грендель отвечает мягко, будто боится, что его слова заставят Ливию устыдиться своей неосведомленности. Действительно, ее румянец становится еще гуще.
— Понимаете, это трудно. Когда они, голодные и пропитанные грехом, появляются в сельском приходе, их «выталкивают». Местные жители не желают такого соседства, а потому окружают их на рассвете и выгоняют за границы своего прихода. — Грендель морщится: видимо, он испытал это на себе. — Конечно, нет закона, запрещающего пойти туда, куда ты захочешь. Но без работы не выжить. А чужакам работу дают неохотно.
Ливия обдумывает услышанное.
— Тогда это вина фабрик, — заключает она. — Они должны обеспечить работников жильем. Расселить их по окрестностям. Кто владеет этими фабриками?
— Кто владеет фабриками? — На лице Гренделя нет и намека на обвинение. — Люди вроде ваших родителей, полагаю. Знать. Но смотрите, вот и наша церковь. Пора мне заняться колоколом.
Чарли не приходит — ни на рассвете, ни в полдень, ни в сумерки. Ливия ждет его на ступенях церкви до тех пор, пока Лондон не погружается в темноту. Горожане заперлись на ночь. Грендель идет домой вместе с ней; в это время суток на улицах тесно и дымно. Томас все так же лежит в своей комнате. Миссис Грендель рассказывает Ливии, что один раз он проснулся и не спал столько времени, что даже натянул на себя куртку, собираясь выйти и ждать Чарли. Но когда она заверила Томаса, что ее муж и Ливия, должно быть, уже встретили Чарли, он рухнул обратно на постель и тут же заснул.
— Пусть отдыхает, — говорит миссис Грендель. — Он выздоравливает. Набирается сил. Это последняя стадия болезни. Еще пара дней, и он будет в полном порядке. — Похоже, ей доводилось ухаживать за больными. Томас у их ног лежит как неживой, покрытый прогорклым потом.
Ливия подтягивает табурет и садится рядом с ним. Это, говорит она себе, ее долг — не только перед Томасом, но и перед Чарли. И все-таки в ее взгляде отражается нечто больше, чем долг, когда она смотрит на его поджатые колени, на четкие очертания лица, на сине-черную отметину, выползшую из кратера раны до самой щеки. Ее ступни — примерно в ярде от его груди; комната пуста и тиха; из кухни доносится запах готовящегося ужина. Ливия сидит, не вполне осознавая складывающийся в голове вопрос, стиснув небольшие кулаки. Только шевельнувшись, она понимает, что занемела, сидя неподвижно.
Молчание давит на нее, мешает думать. Ей нужно говорить, чтобы понять свои мысли. Хорошо, что Томас спит и не услышит ее, успокаивает она себя.
— Сегодня Чарли так и не пришел, — произносит она так тихо, что звук не покидает ее тела. — Я волнуюсь за него.
Она скрещивает ноги, потом ставит их раздельно, испугавшись тепла между сложенными бедрами.
— Но при этом я очень боялась, что он придет. Странно, правда?
«Боялась, — теперь беззвучно продолжает она, — ведь он может что-то принести. Воспоминания о шахте. Вкус его кожи; два языка, что двигаются не в лад, преодолевая препятствие — губы другого». Расставаясь, они пожали друг другу руки.
— Только… я боялась еще кое-чего. Боялась, что он узнает.
Затаив дыхание, она прислушивается к тому, как дышит Томас — глубоко, хотя и не очень ровно, с едва заметным хрипом.
— Что-то было, да, Томас? Между нами. Вчера. На той гадкой улице.
И теперь, сказав это вслух, Ливия точно знает: это правда. Что-то на самом деле было — не только в тот момент, когда она упала и ее лапал наглый незнакомец, но и раньше, в пути: то ли у ручья, когда она стояла замерзшая и мокрая, потеряв бдительность, то ли потом, когда они ночевали под дверью церкви и Томас тепло дышал ей в затылок.
Томас обратил на нее внимание.
Это вышло случайно, ненамеренно, и это непоправимо. С тех пор Ливия наблюдала за тем, как он борется с собой, надувая щеки, ковыряя пальцем шрам на виске, останавливая на ней взгляд только в минуты рассеянности — и тогда его темные немигающие глаза всматривались в нее. Когда из него идет дым, а в Лондоне это неизбежно, она — там, среди городских ароматов, растворенная в страхе, желании, ненависти. Кажется, Томас даже сплюнуть не может без того, чтобы в его слюну не было вписано ее присутствие.
Она хмурится, задерживается на этой мысли, робко останавливается на пороге следующей. Дело в том, что это не все. Да, Томас обратил на нее внимание.
А она — на него.
Странно, что эта правда вызывает в ней столько злости.
— Я люблю Чарли, — яростно шепчет она и смотрит, как из спящего Томаса выплывает клуб дыма, повисая над ним вторым одеялом. Мальчик с грязной душой. Он испачкает твое платье, если подойти к нему слишком близко.
Но Ливия больше не носит платье.
Она соскальзывает с табурета и опускается на колени. Штаны, доставшиеся ей от рудокопов, так грязны, что укутывают колени, словно подушки из войлока. Томас — вот он, до него меньше фута, он ненавистен ей, он — испытание, которое надо пройти. Ливия наклоняется, вытягивает шею, всматривается, пытаясь разгадать его и, разгадав, забыть, изгнать из своих мыслей. Она глотает его дым, как суп. Вдыхает его, пробует и не находит ничего, что было бы ей неизвестно. Это все тот же Томас: смесь гнева и силы. Зато собственный дым Ливии приводит ее в ужас. Он вспархивает с губ без предупреждения — маленький розовый лепесток перед самым лицом, — закручивается и улетает к потолку. Она словно взяла свой дневник и обнаружила, что, сама не ведая, писала в нем одно имя, снова и снова. Имя Томаса. Писала резко, с нажимом, будто наказывала перо. Ливия резко выпрямляется, вскакивает на ноги, в отчаянии разгоняет руками дым.
— Ужинать, дорогая Ливия, — доносится с кухни голос Гренделя. — Постарайтесь разбудить своего друга. Ему тоже надо поесть.
Они едят, охваченные раздражением. Когда Томас узнает, что Чарли так и не пришел в назначенное время и что Ливия не сочла нужным разбудить его, настроение его скисает и вскоре начинает подкрашивать толченую картошку, которую он жует. Ливия тоже ощущает дым в каждой ложке, хотя самого дыма не видно. Между ними сидит Грендель — невозмутимый, безмятежный кривошеий Иисус за трапезой, разделяющий с гостями свою нехитрую снедь.
— Вы проснулись с аппетитом! — нахваливает он Томаса. — Завтра у вас хватит сил, чтобы самому пойти на встречу с другом.
Вопреки этим словам, Томас явно выглядит обессиленным к тому моменту, когда с тарелки исчезает последний кусок, и вскоре снова удаляется в свою комнату. Миссис Грендель тоже рано отходит ко сну. Ливия остается наедине с Гренделем, чему она очень рада. Ей нужно отвлечься, нужно проникнуться новой надеждой. Грендель, уверена она, даст ей и то и другое.
Сидя за кухонным столом и подливая себе чай, они свободно беседуют. Темы выбирает Ливия — что-нибудь безопасное, легкое, далекое от ее страхов.
— Как вам живется с таким именем? — спрашивает она. — Должно быть, приходится нелегко.
Грендель отвечает так же откровенно и просто, как рассказывал свою историю. Правда не пугает его.
— Вовсе нет, — говорит он. — Понимаете, я вообще не знал об этом, пока рос. Гораздо позднее, уже в Лондоне, я услышал песню. Вы ее знаете? Кажется, она очень старая. У нее множество вариантов. Но во всех присутствует монстр — Грендель. «Он наполнил огромный зал своим дымом и стал рвать плоть и кости людей». — Он шутливо рычит, улыбается. — Вряд ли мой отец хоть раз задумывался об этом, или дед, или прадед. Хотя, может быть, десять поколений назад в нашем семействе действительно было чудовище. Или же, — улыбка его тает, а лоб прорезает морщина, скорее от удивления, чем от горя, — это имя наподобие семени было брошено в мой род тысячу лет назад, и все это время выжидало, пока не проросло в том, для кого оно предназначено.
Ливия перегибается через стол и вкладывает свои ладони в его руки. До чего это просто, до чего естественно — прикасаться к нему.
— Ну какое из вас чудовище? Или вы тоже бродите ночью по улицам и пожираете спящих стражников?
Он отвечает вопросом на вопрос:
— Разве ангел — не чудовище в своем роде? — Но он тут же усмехается своим словам и кажется почти счастливым. — А как насчет вашего имени? Ливия. Очень красивое, только я никогда раньше не слышал такого.
— Это фамильное имя. Так звали мою бабушку.
Грендель с улыбкой кивает и продолжает держать Ливию за руку.
В тот же вечер она говорит Гренделю о том, что ее отец сошел с ума. Конечно, не следовало так поступать, ведь это семейная тайна, все слуги приносят клятву молчания, и только двум из них доверено ухаживать за бароном. Но Ливия хочет, чтобы Грендель знал. Вдруг однажды он приедет к ним, встанет у кровати ее отца и тоже будет держать его за руку. Грендель — то чудо, о котором отец молился всю жизнь.
— Он хотел быть таким, как вы, — опять повторяет она. — Безгрешным. Чистым. Но не был. Помню его вспыльчивым. В детстве я видела, как он кричит на мальчишку с конюшни, а из его ушей валит дым, густой, как сахарная вата.
И она невольно смеется. Несмотря на грех, это счастливое воспоминание.
— А потом он победил дым. Победил полностью, на два с лишним года. Для всех нас — для слуг, для моей матери и прежде всего для меня — это стало чудом. Он казался святым. Только похудел очень. И потом начал говорить сам с собой. Что-то неразборчивое и не всегда по-английски. Когда я в следующий раз приехала на каникулы, он уже был привязан к кровати. Открою вам еще один секрет. Весь этот год или даже дольше я старалась быть такой же, как он. Каким он был, прежде чем сойти с ума. Святым. — Она удивлена тому, что способна смеяться над этим. — Но Чарли считает, что у меня нет способностей к этому.
— Расскажите мне о Чарли.
— Чарли — друг, которого мы ждем. Друг Томаса. — Ливия чувствует, что краснеет. — И мой тоже.
Вскоре после этого они расходятся по кроватям.
На следующее утро Томас вскакивает ни свет ни заря. Болезнь наконец-то отступила. Теперь его снедает жажда действия. Из него ключом бьет энергия, видная в каждом шаге и каждом горящем взгляде.
И все-таки он не в силах встретиться с ней глазами.
— Я ушел, — объявляет Томас после завтрака и не оборачивается, чтобы посмотреть, идет Ливия за ним или нет. Его нетерпение только возрастает, когда они — на расстоянии пяти шагов друг от друга, он спешит, она догоняет — оказываются перед церковью. В городе светает, в утренней дымке начинают играть отблески цвета.
Чарли нет.
— С ним что-то случилось.
— Ну откуда ты знаешь? — возражает Ливия, хотя эта мысль угнетает и ее. Чарли один; заперт где-то в Оксфорде, или потерялся на пути в Лондон, или трясется в вагоне поезда, а может, на телеге. Или валяется, раненый, в придорожной канаве. В них ведь уже стреляли однажды. Стоит закрыть глаза, как она снова слышит визг лошадей, падающих под откос вместе с каретой.
В полдень Чарли тоже не приходит. Ей не нужно ничего спрашивать у Томаса — тот явно намерен отправиться на поиски. И проследить путь Чарли до самого Оксфорда, если понадобится. Она чувствует его волю кожей, каждым своим волоском. Но Томас не дымит. Значит, есть и другая разновидность дыма: невидимый, но следующий за ними так же неотступно, как тень. Это дыхание их нужд и тревог; это истины, которые каждый должен принять и навязать остальным. Это возможность греха. Если так, получается, все они во рту друг у друга, когда говорят. Сколь же опасна их близость, сколь опасны часы и дни, проведенные плечом к плечу, после чего сущность другого человека прорастает в тебе и засевает твои борозды своим голодом. И напротив, сколь благостно одиночество, сколь чудесно отшельничество Гренделя. Из всех людей в Лондоне он один — остров, цельный, настоящий, такой, как есть.
— Иди один, — говорит Ливия, чтобы отпустить Томаса и в то же время избавиться от него. — Попробуй, вдруг найдешь его. Я подожду здесь.
— Тебе одной нельзя оставаться здесь, это опасно, — бросает он в ответ. Покровительственно? Неприветливо?
— Тут Грендель. И священник. Все будет хорошо.
Он думает, кивает, колеблется, не зная, как попрощаться, потом просто разворачивается и шагает прочь.
— Я ненадолго.
Томас идет, наклонив корпус вперед, будто борется с ветром.
Возвращается он, когда все давно отужинали. Грендель даже накидывает пальто и выходит во двор, чтобы встретить его в темноте. Миссис Грендель отвлекается от мытья посуды:
— Ох уж эти мальчишки! Не уследишь за ними. Вечно пускаются в приключения.
Ливия не может понять, поддразнивает ее женщина или хочет утешить. Лицо миссис Грендель не приспособлено для выражения эмоций, и поэтому обе ведут себя сдержанно и неловко.
— А вот и он. — Это Грендель, следом за ним входит мрачный Томас. — Давайте поищем вам какой-нибудь еды, молодой человек. Вы, должно быть, умираете с голоду.
За миской холодной рыбной похлебки Томас рассказывает о том, как провел день. Ливия отмечает, что он ест, позабыв о манерах. Сказывается детство без присмотра взрослых.
— Я пошел по западной дороге. Расспрашивал всех, кого встречал. О рыжем подростке в грязной одежде. С вежливой речью, в хороших ботинках. Подумал, вдруг кто-то видел его.
Он кривится, чавкает, вытаскивает изо рта рыбьи кости, продолжает:
— Прошагал бог знает сколько миль, расспросил несколько десятков человек. И все без толку, никаких следов Чарли. Потом я встретил жестянщика родом из Оксфорда и узнал от него, какие слухи ходят про нашу школу. По его словам, на одного из учителей напала банда грабителей. «Скормили его своим псам, — сказал он. — Нет, подумать только. Псы обглодали его от макушки до пят». — Томас трясет головой, словно хочет прогнать этот образ. — Еще жестянщик сказал, что кто-то пришел и спас дочь учителя. «Рыжий рыцарь, одетый, как нищий, — так он описывал спасителя. — Стащил малышку прямо из-под носа у грабителей и переправил в безопасное место. Но главное-то в другом! Уже потом этот рыцарь понял, что учитель сделал операцию на девочке. На родной дочери! И она стала наполовину человеком, наполовину машиной. Клянусь всеми папскими святыми!»
Томас с гримасой на лице делает передышку.
— Но это же чепуха. Небылицы какие-то, — хмурится Ливия.
— Небылицы? Может, и так. Еще один человек рассказывал мне, что по лондонскому тракту бродит дьявол. Дьявол с ожерельем из человеческих пальцев. — Томас подцепляет последний кусок рыбы в тарелке. — И вот что мне кажется: рыжий рыцарь, о котором говорил жестянщик, это, должно быть, Чарли. Если так, дома у Ренфрю случилось что-то по-настоящему ужасное. Теперь Чарли неизвестно где, между Оксфордом и Лондоном.
— Что же нам делать? Чарли может быть где угодно. А мамина доставка — следующей ночью.
— Не надо было разделяться! — Томас чертыхается и встает с потемневшим от гнева лицом. — Что делать? Ждать.
— Если с Чарли что-то случилось, — добавляет он, уже выходя из кухни, — я заставлю их заплатить. Твою мать. Школу. Всех.
Но даже сейчас в струе дыма, которую оставляет за собой Томас, есть не только его ярость. В ней есть нечто виноватое, шепчущее ее имя.
Ливия остается на кухне допоздна и беседует с Гренделем. Иначе пришлось бы ложиться. И тревожиться за Чарли. И слушать, как мечется под одеялом Томас в соседней комнате. Впервые после ухода из отцовского дома она жалеет, что вообще встретила двух этих мальчиков.
Поэтому она сидит и расспрашивает Гренделя. О его молодости. О Лондоне. О работе в церкви. Наконец, о его шее. Это единственное, что в нем есть кривого. Одна сторона горла кажется короче другой. Ее пересекает бугристый шрам.
— Что с вами случилось?
— Я сам это сделал. Однажды утром брился перед зеркалом. В руке была бритва. Знаете этот звук — когда лезвие срезает щетину? Я слушал его, и мне вдруг стало так одиноко. Не просто одиноко, а так, будто во всем мире остался один я. И больше никого. Тогда я подумал: почему бы не положить этому конец? Вернее, так подумали мои руки. Казалось, они сами пришли к этому выводу. — Он пожимает плечами. — Но я перерезал только мышцы. В артерию не попал. Хирург меня заштопал, только был он пьян и напортачил со швом. Во всяком случае, так сказал другой хирург, когда я со своей шеей попался ему на глаза. Но все равно он спас мне жизнь. Моя жена — дочь того, первого хирурга. Ей пришлось выхаживать меня, пока заживала рана. — Его взгляд теплеет. — Она поняла, что я за человек, но все равно заботилась обо мне.
Ливия молчит, пытаясь соотнести этот рассказ с женщиной, которая пустила ее в свой дом. Жизнь у нее нелегкая. Каждый день она копается в речном иле, собирая раков, моллюсков, тряпье и кости, чтобы потом на рынке получить за свои находки мясо и деньги. На поясе всегда висит дубинка — для защиты от конкурентов. Тем вечером миссис Грендель мыла в тазу говяжьи почки перед тем, как сварить их, и жаловалась на дороговизну. «Два лишних рта, — повторяла она, — а кошелек не бездонный». И при этом смотрела на Ливию. От таза шел резкий запах мочи.
Наконец она говорит Гренделю:
— Должно быть, вы очень сильно ее любите.
Он тяжело вздыхает:
— Да. Но я люблю ее головой. А в супружеской жизни бывают моменты, когда надо любить другими частями тела. Теми, которые забывают обо всем и дымят.
Грендель резко умолкает, охваченный сомнениями — не слишком ли юна Ливия для таких откровений и не слишком ли высокородна.
— Страсть, — шепчет она, не глядя на него. — Вы имеете в виду страсть.
Он кивает, хотя и не сразу.
— Я видел это у других людей. Это вроде жадности.
— Вы хотите сказать, что вы не можете… ну, в супружеской жизни. И поэтому у вас нет детей.
Ее собеседник робко улыбается, отводит глаза, смущенный признанием.
— О нет, я могу, могу. Но у меня нет той самой жадности. Любая жена чувствует эту разницу.
Грендель задает вопрос, который вроде бы продолжает тему, и Ливия приходит в смятение. Она чувствует, как сама собой чопорно выпрямляется ее спина, лицо прячется под маской кротости. А Грендель всего лишь указывает в глубину дома:
— Значит, он ваш дружок?
— Нет.
Грендель удивлен.
— Но ведь он вам нравится.
— Это драчун и грубиян.
Грендель взвешивает слова Ливии, его доброе лицо становится еще добрее, и он продолжает расспрашивать ее так, будто перед ним маленький ребенок.
— Значит, есть другой. Может, Чарли?
Ливия долго молчит, не глядя на Гренделя, сражаясь с ложью, готовой сорваться с языка.
— Не могут же нравиться два человека сразу, — наконец говорит она и вздрагивает, различив страх в своем голосе. — Так нравиться — не могут.
— Не могут? Ливия, я не знаю.
Он поднимается, хрустнув коленями, находит бутылку портвейна и наливает по капельке им обоим.
Они сидят и пьют. Мысли Ливии крутятся вокруг одного слова, произнесенного ранее. «Страсть». Вообще-то, это похоть, если смотреть правде в глаза. Звучит так неприлично, что Ливия не в силах думать ни о чем другом. Вопросы Гренделя взволновали ее. На губах ощущается странное пощипывание, которое всегда предшествует появлению дыма. Она в шаге от того, чтобы согрешить.
И поэтому она смотрит на Гренделя с еще большим восхищением.
— Так вы никогда этого не чувствуете? — спрашивает она. — Ни намека? Ни разу не переживали того мгновения, когда дым вот-вот завладеет вами? Словно в кровь впрыснули дурманящее вещество?
Он отрицательно мотает головой, затем останавливается.
— Ну, может, кое-что чувствую. Иногда случаются обычные мелочи: споткнешься на лестнице в колокольне, ударишься головой о притолоку, соседские дети забросают тебя мусором смеха ради. И вот тогда, пожалуй, что-то появляется… Всего лишь тень, щекотка на коже. — Он улыбается и розовеет от удовольствия. Потом его улыбка увядает. — Но, разумеется, я не уверен, что мы говорим об одном и том же.
— А вам очень хотелось бы подымить? Пусть даже это дурно?
Он задумчиво кивает:
— Это не дурно. Это по-человечески. За один час с дымом я бы отдал все…
— Тогда у меня есть кое-что для вас.
Повинуясь порыву, прежде чем рассудок останавливает ее, Ливия опускает руку в карман штанов, которые дали рудокопы. Они слишком велики для нее, и рука погружается почти по локоть. Три смятые ломкие палочки. Ливия вынимает одну и распрямляет между ладонями.
— Возьмите, Грендель. Понюхайте.
— Что это?
— Грех. Грех в бумажной обертке. Только нужно поджечь. Кто его знает — вдруг сработает.
Грендель, совершено ошалев, встает, бестолково ищет коробок, затем пытается чиркнуть спичкой, но пальцы не слушаются его. Ливия видит, что он дрожит. Тогда она забирает у него спичечный коробок и сама зажигает сигарету. Грендель делает затяжку, и на кончике сигареты появляется кроваво-красное свечение. Грендель удерживает сигаретный дым в легких, пока может. Выдох — серая струя нерастраченной силы. Она кружится вокруг головы Ливии и взывает к ее коже. Ее собственный дым приходит прежде, чем она успевает это понять, белый, как пар. И наполняет ее чем-то легким и соблазнительным. Должно быть, такие ощущения испытывает игрок, переворачивая выпавшие ему карты.
— Ну как, почувствовали, Грендель?
Робкая улыбка прокрадывается на его лицо.
— Да. Кажется, я готов немного пошалить. Это заметно?
— Еще как! — Осмелев, Ливия, окутанная белым дымом, подставляет Гренделю изгиб щеки. — Хотите поцеловать меня? Целуйте. Ваша жена никогда не узнает.
И он целует — быстро, неловко, как ребенок.
— Вот распутник!
Через открытую дверь они слышат, как стонет во сне Томас.
— Это будет нашей тайной, — говорит Ливия, устраиваясь на табурете с ногами, пока Грендель продолжает высасывать сигаретный дым. Его взгляд направлен в кривое кухонное окошко. Ни единого клочка дыма не поднимается от его бледной чистой кожи.
Потом, уже ночью, Ливия покидает свою комнату и встает над спящим Томасом. Сон у него беспокойный, одеяло сбилось и лежит в ногах. Под льняной сорочкой вздымается и опадает грудная клетка.
— Я подобрала твои сигареты, — признается она; слова рассыпаются тихим шорохом в тишине комнаты. — Я подумала, вдруг настанет время, когда я захочу согрешить. Тогда я думала о Чарли. И не была уверена, смогу ли прикоснуться к нему при свете дня.
Ливия закуривает вторую сигарету, садится на корточки рядом с Томасом, разглядывает угольное пятно на его коже, обрубок уха, торчащий посреди пятна выбритых волос.
— Лиззи так и говорила, там, под землей, — шепчет она. — Ты навсегда останешься уродливым.
И затем, просто из желания попробовать, с сигаретой в уголке рта, она ложится рядом с Томасом и прижимается щекой к его плечу. Ей вспоминается дверной проем, где он обнимал и согревал ее своей дрожащей грудью.
Он просыпается задолго до того, как догорает сигарета. Должно быть, Ливия задремала, потому что теперь он лежит лицом к ней. Глаза его поблескивают в темноте. Ливия вдруг понимает, что плачет.
— Ненавижу тебя. Ненавижу все, что в тебе есть. Ненавижу все твое, что нахожу в себе.
Ее слова ничуть не трогают его. Он уже все знает — прочитал в ее дыме.
— Обними меня, — говорит он, и она обнимает, щека обжигает щеку, обрубок его уха оказывается прямо напротив ее рта.
Утром они без единого слова откатываются друг от друга и собираются идти и ждать Чарли.
Это их четвертое утро в Лондоне. Двенадцатое января, день, когда матери Ливии должны доставить ее заказ. День сырой, ветреный. Чарли не приходит. Они стоят на рыночной площади с рассвета до заката, топают ногами, чтобы согреться, продрогшие, сознающие свою вину, думающие о Чарли.
— В Табачном доке в полночь, — говорит Ливия, когда молчание становится для нее невыносимым. — Чарли знает, что мы туда пойдем. Может, он ждет нас там.
Томас не отвечает и уклоняется, когда она тянется к его руке.
Больше всего ее пугает то, что Чарли невероятно легко представить мертвым.
Он нанимает нас в Ла-Рошели. Всю команду целиком, прямо с палубы нашего предыдущего судна, «Лорелея», которое становилось в сухой док на ремонт. Капитан ван Гюисманс — голландец с солидной репутацией. Он является лично, его привозит на лодке рыбак; голландец обменивается рукопожатием с нашим капитаном и объявляет свои условия. Работы немного: пересечь Канал туда и обратно. Хорошие деньги за несколько дней. Но есть одно требование: не сходить на берег — мы все должны немедленно перебраться на «Гарлем». Люди ворчат, больше половины отказывается. После долгих недель в море мы все устали, мечтаем о бане, выпивке, женщине. И вообще это странно, даже подозрительно. Зачем лишать нас отдыха, когда до порта рукой подать? Тех, кто соглашается перейти на «Гарлем», тут же грузят на шлюпки и увозят. Вокруг нас плещется сельдь, поднявшаяся, чтобы покормиться при лунном свете.
«Гарлем» — большой пароход, построенный для открытого океана и его могучих волн. Ледяные, капризные воды Канала, кажется, не очень ему подходят. На рваной ряби он раздраженно дергается. К рассвету мы ныряем в ледяной туман и ползем как улитка. Не видно ни зги. Матросы сидят по углам на корточках, играют в карты и кости, но быстро прячут их, когда приближается капитан.
А он повсюду. Если бы я был капитаном и мне полагалась теплая, уютная каюта, я просидел бы там весь рейс. Лежал бы в нарядной форме на кровати, покрикивая на юнгу, чтобы тот принес еще еды. Но капитан ван Гюисманс не таков. Всю ночь он проводит на палубе. Судя по его лицу, он долго пробыл в тропиках: бледная молодая кожа, остатки загара вокруг волос. Задница у него наверняка белее лилии.
Странный гусь, этот наш капитан. Беспокойный какой-то; спит и мучается кошмарами. Вроде бы любит музыку, не прочь что-нибудь спеть, но в такой непонятной, угрюмой манере, что вряд ли речь идет об удовольствии. С другими очень сдержан и даже учтив. Капитаны обычно вежливы с судовладельцами, а как выйдут в море, становятся совсем другими: и выругаться могут, и подымить, и грязную шутку отпустить. Но только не ван Гюисманс. Жесткий, как доска. Сам-то он упитанный, но сердце у него сухое.
Я сетую на все это в разговоре с юнгой. Поппи его кличут. Бог знает почему. Поппи — паренек четырнадцати лет, это его третий рейс. На все таращит глаза. Мир для него еще в новинку. На матросов он смотрит снизу вверх. Я для него герой, потому что к сорока трем годам дорос до ослепительных высот — должности старшего помощника.
— Наш капитан хочет быть джентльменом, — говорю я ему, наблюдая за передвижениями ван Гюисманса по палубе.
— Джентльменом? — с восторгом подхватывает Поппи, не уловив моего тона. — Подумать только! Чистые простыни, никто тебя не обматерит, даже голоса не повысит. Не толкнет и не заденет. Вот это жизнь!
Я фыркаю:
— Всегда думаешь, прежде чем скажешь хоть слово. Каждое утро разглядываешь постельное белье. Ветры свои держишь в себе — вдруг что. Так и живешь с зажатой задницей, не расслабиться ни на миг.
Но мальчишка разгорячился, забыв о моих годах и о том, что я его корабельный бог.
— Что такого замечательного в грубости и грязи? — спрашивает он.
Поскольку я молчу (тут Поппи попал в точку), он продолжает, сердито и с заблестевшими глазами:
— Они угодят в рай, сэр. А мы с вами — нет.
Первый отряд таможенников высаживается у нас на палубе, когда до берега остается целых две лиги. Слуги ее величества! И до чего бдительны, до чего строги эти джентльмены в шерстяных костюмах. Всегда держатся по двое, следят друг за другом орлиным взором. Говорят, каждый из них должен докладывать начальству о том, как ведут себя остальные. Но я готов спорить на собственный елдык, что они ничуть не честнее одноглазого вора, заправляющего ла-рошельским портом. Правда, это все-таки Британия. Тут каждый жулик подстрижен и ходит в наглаженной рубашке.
Всего проверок четыре. Каждый раз груз осматривают, потом осматривают еще раз. Ставятся печати, заполняются бумаги, оплачиваются пошлины. Каждый раз наш капитан лебезит и подлизывается, пытается заводить разговоры, предлагает выпить — но натыкается на отказ. Все капитаны ведут себя так с таможенниками.
Но наш капитан весь взмок от пота.
— Так что у нас за контрабанда? — спрашиваю я, когда корабль проверила очередная пара контролеров и мы двинулись к устью Темзы.
Капитан ван Гюисманс застывает на месте.
— Шучу, капитан, шучу. Что мы везем? Пряности? Цветы? Опиум?
Он качает головой и утирает лоб носовым платком.
— Детали для двигателей.
Я издаю долгий свист.
— Особые разрешения имеются?
— Конечно. — Потом он бледнеет — сказывается потрясение от моего первого вопроса, — склоняет голову, словно прислушиваясь к раскатам надвигающегося шторма, и уходит.
И вот клянусь: он начинает петь. Визгливо и фальшиво, торопясь в свою каюту, размахивая носовым платком, как маленьким белым флагом.
В хорошую погоду Лондон отлично видно от самого устья Темзы. Большое темное пятно вдалеке, похожее на туман. Из него торчат фабричные трубы, но чем ниже, тем темнее. Рядом со мной у борта стоит Поппи, смотрит на эту мглу и осеняет себя крестом.
Я смеюсь, и он краснеет.
— Он и вправду такой, как о нем говорят? — смущенно спрашивает он. — Гоморра? Воровское логово?
— Это город. Самый большой в Европе.
— Но сколько дыма.
— Там живут грешники. Рабочие, голодранцы. Хорошие люди живут в селах. Плохие — в городах. — Помолчав, я добавляю: — В Лондоне все так же, как и в других местах. Просто заметнее.
Мы держим курс на Табачный док. Слова капитана о том, что команде дается свободный вечер, встречены радостными криками. Даже юнга счастлив. Он боится этой Гоморры, этого воровского логова, но ему хочется узнать побольше о городе. Я уже предвкушаю, как буду показывать ему Лондон, как он станет расставаться со своими страхами, как постепенно поверит, что люди — это всего лишь люди, даже здесь… но капитан отводит меня в сторону.
— Останьтесь. У меня для вас особое дело, — отдает он тихий приказ.
Почти час мы торгуемся о цене. В конце концов он называет такую большую сумму, что я начинаю волноваться, не передумает ли он. Я доволен, но в то же время встревожен.
Что за чудовищное преступление он замышляет, раз готов заплатить дюжину гульденов только за то, чтобы я остался на борту?
— Как ты думаешь, уже полночь?
— Откуда мне знать? В этом городе я еще не видел ни одних работающих часов. — Затем Томас что-то прикидывает и добавляет: — Зато на корабле часы есть, но там пока никто не шевелится.
— Ты уверен?
— Это пароход, большое океанское судно. Морякам нужны часы, чтобы правильно определять местоположение. Без них навигация невозможна. А с палубы можно сойти только по той доске.
— Ты разбираешься в лодках.
— В кораблях. Я вырос возле моря. А теперь тише, возвращается караульный.
Они умолкают и наблюдают за приближением человека. За его движениями легко проследить даже издалека. Он курит трубку, и при каждой затяжке в темноте дока рдеет алым огоньком табак, освещая часть лица — с глубокими морщинами, усами и чисто выбритым подбородком. Он проходит мимо них, делает еще дюжину шагов, потом разворачивается и шагает обратно, оставляя за собой сладковатый запах горелой ванили. При повороте на мостовой его подошвы скрипят.
В самой дальней точке своего маршрута человек останавливается, и его затылок загораживает трубку. Секунду спустя слышно, как одна жидкость льется в другую. В доке такая тишина, что любой звук разносится по самым укромным уголкам. Облегчившись, караульный принимается напевать что-то, не вынимая трубки изо рта. Мелодия — приятная, грустная — незнакома Томасу. На втором припеве человек обрывает песню и возобновляет обход. Вода у его ног так неподвижна и напитана сажей, что кажется черным стеклом, которое ничего не отражает, даже случайную звезду между облаками.
В порту три таких прямоугольных бассейна, которые соединяются с Темзой через глубокие шлюзы с железными воротами. И все они огромны. В самом большом уместилось бы двадцать полей для крикета. Табачный док — наименьший из трех, хотя и он достаточно велик для того, чтобы в нем пришвартовался пароход Ост-Индской компании. Вокруг него вырос целый город из складов, мастерских, подъемников, запчастей, бочек и кнехтов. Это пейзаж не для людей, а для механизмов, для громоздких конструкций из металла, источающих ржавчину. В одном углу стоит гребной винт, каждая изогнутая лопасть — выше человека. Будь у машин своя религия, этот винт мог бы стать их крестом. Нетрудно представить себе существо, пригвожденное к его лопастям.
Со всех сторон док огражден высокой кирпичной стеной, в которой проделаны лишь одни ворота. Томас и Ливия подошли к нему через многолюдные пирсы Западного дока под конец рабочего дня и потом прятались за бочками, пока не разошлись последние грузчики. Оказалось, что ворота не заперты, караульные будки пусты, а единственными свидетелями их проникновения в док стали скрипящие петли. Как полагает Томас, это нечто большее, чем простая небрежность. Западный док не принимает иностранные суда и поэтому почти не охраняется. Но в Табачном доке проводят таможенный досмотр заморских грузов. Везде висят знаки, запрещающие проход, а верх стены плотно опутан петлями колючей проволоки. И все же док опустел, словно приглашая воров. Кому-то хорошо заплатили, охранники отпущены по домам, собаки куда-то подевались. Остался лишь один караульный, да и тот какой-то безалаберный: благодаря трубке Томас и Ливия заметили его сразу, как только миновали ворота. С тех пор они играют с ним в прятки.
Узнать «Гарлем» оказалось нетрудно. Два других судна, пришвартованных в торце дока, всего лишь речные баржи. В пароходе, под бортом которого притулились подростки, от кормы до носа будет сотни полторы футов. От него исходит резкий запах открытого моря. В доке нет волн, но, должно быть, есть какое-то глубинное течение. Корабль то натягивает канаты, которыми привязан к пирсу, то утыкается в подбитые резиной бочки, отделяющие его борт от стенки пирса. Так и чередуются в ночи два звука: один — тугой скрип, второй — терпеливое притирание.
Находясь прямо под бортом, нелегко разобраться в устройстве корабля. Снизу он кажется нагромождением мачт и труб на угловатом железном корпусе, грузно осевшем в воду. Томас и Ливия пробрались сюда короткими перебежками через равнину дока, иссеченную глубокими, как колодцы, тенями. В конце концов они спрятались под горой ящиков на самом краю пирса. Отсюда до воды всего пять футов, до корпуса судна — еще три. Где-то над их головами поник флаг, цвета которого невозможно различить в темноте. Внизу — вязкая вода, покрытая маслянистой пленкой нерастворенной сажи.
Караульный завершает очередной круг. Когда он отворачивается, Ливия поднимается с корточек и потягивается. Ночь сырая, и во время ожидания руки и ноги коченеют.
— А не может быть так, что все выгрузили раньше? — шепчет она. — Вдруг мамин товар уже здесь, на пристани.
Томас и сам задается этим вопросом.
— Нет, не может, — наконец решает он. — Если бы груз был действительно ценным, тут выставили бы целый кордон. И еще… Ты заметила, что на судне никого нет? Должно быть, капитан отправил всех на берег. Кроме караульщика, если это не сам капитан. В общем, твоя мать совершает покупку в такой тайне, что матросам не позволено о ней знать.
Ливия молчит — наверное, размышляет над его словами. Под ящиками так темно, что Томас не может различить контуров ее тела. И тем не менее он знает, что́ она делает и о чем думает — по одному только ритму дыхания.
— Скажи еще раз, что нам известно об этой доставке.
Томас пожимает плечами:
— Я не видел записи. Журнал просматривал Чарли. Полночь, двенадцатое января. «Гарлем» из Ла-Рошели, капитан ван Гюисманс. «Забрать лично со своим транспортом». Мы не знаем, что именно заказано, но стоит оно целое состояние. Должно быть, твоя мать заложила поместье целиком.
— Значит, она обязательно приедет.
— Да.
— И что тогда?
— Не представляю. Смотря что за покупка. Сейчас мы можем только ждать.
Но минуты ползут одна за другой, отсчитываемые ровным шагом караульного, и ждать становится все труднее. Холод проникает во все уголки тела — входит через подошвы обуви, взбирается вверх по бедрам, оттуда направляется в грудь и спину. Томас покрывается гусиной кожей, так что каждое соприкосновение с тканью одежды причиняет боль. И конечно, чем дольше ждешь, тем сильнее сомнения: вдруг леди Нэйлор вообще не появится, вдруг они перепутали судно, вдруг событие уже свершилось где-то в глубинах парохода, и гребная лодка вот-вот увезет все ответы на их вопросы на другой край чернильной глади.
Томас открывает рот только после того, как все продумал и решил. Остальное было бы напрасным сотрясением воздуха.
— Когда он отвернется в следующий раз, я побегу, — говорит он. — Как только он пройдет мимо вон той каморки. Жди меня здесь и наблюдай.
Ливия тут же вытягивает руку, чтобы удержать его. Ее ладонь лежит у него на локте. Как естественны сегодня прикосновения. От этой мысли он приходит в раздражение.
И стряхивает ее руку.
— Куда ты собрался? — шипит она, слишком громко для тишины дока: к счастью, караульный, похоже, не слышит их.
— На борт. Вдруг удастся что-то выяснить.
Она делает какое-то движение головой, забыв, что в тени ящиков ему ничего не видно. Нахмурилась, кивнула? Состроила одну из своих гримасок — выпятила вперед нижнюю губу, вздернула подбородок, сузила глаза до двух темных твердых миндалин? Наверное, беспокоится за него. Но вслух она высказывает только разумное, холодное соображение:
— Ты даже не знаешь, что нужно искать.
— Знаю. Там было написано «со своим транспортом». Значит, что-то большое. И в то же время спрятанное так, чтобы не бросаться в глаза. Ни матросам, ни таможенникам. — Он прикасается к восковым пломбам на ящиках, служащих им укрытием. — Я сразу пойму, когда увижу.
Он переводит внимание с Ливии на караульного и считает его шаги. Нет, это не капитан, заключает он. Для капитана слишком уж холодно, слишком бессмысленна задача, и человек этот отчаянно скучает на своем посту. Скорее всего, помощник, которого капитан считает достаточно надежным, или просто человек, которому заплатили столько, что он не может схалтурить. За ним тянется запах горелой ванили. Полный круг — сто три шага. Девятнадцать приходится на отрезок позади будки таможенников, полностью скрывающей его. Девятнадцать неспешных шагов. Томас доберется до трапа за восемь, преодолеет его за три. Потом надо просто присесть под бортом. Слиться с темнотой. Исчезнуть в бездонном мире мрака.
Рассчитав все точно, Томас начинает двигаться ровно в тот момент, когда караульный исчезает за будкой, но на полпути понимает, что у его шагов есть эхо. Он чуть не начинает орать на Ливию, но вовремя спохватывается и, обернувшись на ходу, молча хватает ее за руку. Трап прогибается под ними, как губка, скрипит и вибрирует. Корпус судна на таком близком расстоянии обретает сложный рельеф: он испещрен заклепками, словно оспинами, покрыт рачками, водорослями, ржавыми разводами. Густой резкий запах, исходящий от него, напоминает Томасу запах крови.
Едва достигнув края трапа, они падают на палубу. Под его щекой — ледяное железо. Трап все еще качается вверх-вниз, Томас слышит эти колебания в безмолвии ночи. Волновая физика, они проходили ее в школе; с карандашом и листом бумаги он смог бы рассчитать амплитуду. С карандашом, бумагой — и лучом света. Ливию рядом с собой он тоже опознает только по звуку ее дыхания.
Томас считает до пятидесяти, но никто не поднимает тревоги. Сто три шага. И еще пятьдесят.
Они ползут через палубу к каютам и оказываются в узком пространстве между двумя каютами, откуда вниз уходят две лестницы: одна — к носу, другая — к корме. Томас выбирает вторую. Внизу, в тишине, он больше не может сдерживаться.
— Ты должна была ждать!
Она вдыхает его дым, словно пьет его, и выплевывает обратно его гнев:
— С чего ты взял, что можешь приказывать мне?
Есть что-то еще в ее дыхании, что-то грубое и нежное. Томаса пугает то, как легко им обоим разговаривать без слов.
Дальше они пробираются на ощупь. Томасу кажется, что главный трюм еще ниже и что он расположен в кормовой части, поэтому они спускаются еще ниже и продвигаются к корме. Коридоры, по которым они идут, настолько узки, что, если выставить локти, можно коснуться одновременно обеих стен. Во время спуска по второй лестнице тишина вокруг них меняется, становится глухой и тяжелой. Должно быть, они уже опустились ниже уровня воды. Время от времени через все судно пробегает треск, настоятельный и жалобный, — это стонет на холоде металл.
Найдена дверь: Томас угадывает ее по тяжелому засову. Он нащупывает ручку, петли, потом, на маленькой полочке слева от двери, лампу и спички. Лишь когда они оказываются за дверью и пережидают в темноте с десяток секунд, он осмеливается зажечь лампу. Дверь за его спиной закрыта и заперта на засов. Глаза сначала не принимают яркого света, потом не могут им насытиться. Вокруг — стальные части двигателя, в человеческий рост, увешанные манометрами, словно медалями. Гора угля перед топкой. Рычаги, вентили, пара тяжелых кожаных перчаток, темных от пота и угля. Ливия хочет что-то сказать, но Томас шикает на нее и показывает на пучок труб, спускающихся с потолка. Каждая заканчивается на уровне лица металлическим раструбом.
— Переговорные трубки, — шепчет он, приблизив рот к ее уху. — Ведут на мостик, в каюту капитана, на палубу.
Он прислушивается. Из одного раструба доносится звук — ритмичный, словно вдалеке щелкают пальцами. Не поняв, что это такое, Томас машет Ливии, чтобы она тоже послушала. У нее выходит лучше.
— Шаги, — одними губами сообщает она.
Теперь и он узнает звук: кто-то ходит взад-вперед, делая паузу для разворота. Похоже, пространство тесное, но по размерам превосходит большинство помещений на судне. Значит, капитанская каюта.
Затем шаги смолкают. Спустя минуту их сменяет странное потрескивание, из которого, словно из мешка гравия, изливается голос. Это женщина: она поет и ведет мелодию почти безупречно, если не считать странных завываний или рыданий, словно застрявших в горле. Потом мелодию подхватывает музыкальный инструмент — скрипка; она ласкает ухо чистотой звука, но столь же непостоянна, как голос. Кажется, будто время для музыканта течет неровно, наподобие чередования приливов и отливов, которое не совпадает с ритмом песни. Томас смотрит на Ливию, ожидая объяснений, но та лишь качает головой. Капитанская каюта. Певица, скрипка, пара ног, шагающих по полу, и все это в одной медной трубке, говорящей с ними через широкую горловину. Послание из мира привидений, бестелесного и смутного. Ливия и Томас гасят лампу и выходят за дверь.
Через несколько шагов после того, как они покидают моторный отсек, рука Томаса натыкается на еще один засов; под ним обнаруживается холодное металлическое колесо. Пять оборотов — и они в комнате. Только стук капель нарушает тишину, разбегаясь по углам прохладным эхом. Значит, помещение большое. Ливия, прихватившая с собой лампу, поджигает фитиль. После суматохи теней комната успокаивается. Это просторный зал с железными стенами, только наполовину занятый грузом. По большей части это ящики и бочонки, а за ними — груда металлических деталей: коленчатые трубки, шестерни, лопасти и огромные перфорированные диски. Все это обмотано тяжелыми цепями и прикреплено к полу. Не дожидаясь Томаса, Ливия с лампой в руке обходит грузовой отсек и оглядывает все его содержимое, предмет за предметом. По мере ее продвижения вдоль края светового круга на полу возникает какое-то движение, по металлу клацают когти. Волна звуков катится от Ливии туда, где стоит Томас. Она же смело идет вперед в пятне света, изучает грузы, не оглядываясь по сторонам. Как полагает Томас, эта демонстративная смелость означает, что Ливия тоже слышала крыс. Ее возвращение вызывает новую волну царапающих звуков, которая катится в обратную сторону, в дальний угол отсека.
— Уж не знаю, что мы ищем, но этого здесь нет, — докладывает Ливия. — На всех предметах стоит штамп таможни. Кое-где даже несколько. Бразилия, Португалия, Франция. Англия.
— Спрятать что-нибудь тут нелегко. — Томас снова обводит взглядом помещение, задерживаясь на огромных металлических деталях. — Это для станков. Не думал, что такие вещи можно ввозить в страну, эмбарго ведь никто не отменял.
— Штампы на этих деталях другого цвета. Наверное, на них выдано особое разрешение. А для чего они?
— Не знаю. Пойдем обратно, теперь уж точно полночь.
Он не успевает договорить, когда с пирса доносится звук — свист. Здесь, в глубинах парохода, от него остается слабый, тонкий писк.
— Караульный. Что-то случилось.
Без дальнейших рассуждений они бросаются к двери и выходят в коридор.
Кто-то зажег лампу — далеко от них, ее свет рассеивается на лестницах и переходах. Но Ливия и Томас тушат свою, на ощупь пробираются обратно по коридору и у первой лестницы понимают, откуда идут лучи. Это кажется чем-то безумным, но притом неизбежным: идти туда, спешить, искать ответы. Однако через миг — коридор, поворот — свет исчезает, и они остаются в полном мраке, потеряв чувство пространства.
Потом звучит голос. Другой голос отвечает. Слишком далеко, чтобы разобрать слова или определить, кто говорит.
— Это сверху, — шепчет Ливия рядом с ухом Томаса. Значит, стоит на цыпочках. — Они на палубе.
— Твоя мать?
— Не уверена. Что теперь?
Решение за них принимает свет, который опять появляется и целенаправленно движется прямо к ним, таща за собой цепочку шагов. Не желая быть пойманными, они отступают. На развилке приходится выбирать — направо или налево. Они делают неправильный выбор и оказываются между преследующим их светом и дверью. Дверь не заперта, и оба проскальзывают внутрь, в комнату, где копошатся тени, сознавая, что вскоре будут обнаружены. Расстояние до источника света слишком невелико, чтобы успеть найти укрытие. Потом лампа милостиво замедляет свое продвижение, замирает, бросает клин света через полуоткрытую дверь, так, словно просовывает в щель угловатый палец ноги. Под ним оказывается ковер, выше видна часть стены, обитой деревом. В тот же момент слышится голос, теперь отчетливый, с чужеземным акцентом.
— Прежде чем продолжить, — говорит мужчина, растягивая гласные и выговаривая «к» с резким придыханием, — давайте поговорим о деньгах.
— Вам заплатили, и весьма щедро.
При иных обстоятельствах у Томаса перехватило бы дух от того, что он снова слышит ее голос — голос леди Нэйлор. Говорит она и правда замечательно: сдержанно и разумно, любезно и чуть свысока. Но сейчас Томас занят поисками укромного местечка внутри комнаты. Из теней понемногу проступают формы. С одной стороны — два иллюминатора, в которых мерцает чуть менее густая темнота. Должно быть, облака расступились, и выглянула луна.
— Возникли осложнения. Мне пришлось улаживать множество вопросов с властями. А стоимость переделки! Вы не представляете, как трудно найти в Ла-Рошели подходящего плотника!
— Обсудим все это, когда осмотрим товар. После вас, капитан.
Это новый голос, незнакомый Томасу. В нем тоже различим акцент, но не такой, как у капитана. Человек произносит слова застенчиво и в то же время точно. Он привык говорить, но не о себе. В голове Томаса складывается мысленный образ незнакомца, а сам он тем временем находит шкаф, встроенный в деревянные панели стены таким образом, что из нее торчит только ключ. Ливия тоже видит его. Шкаф более глубок, чем можно было ожидать, но при этом низок. Подростки втискиваются между рубашками, их руки и ноги переплетаются, волосы Ливии лезут Томасу в рот. Кончик пальца всовывается в замочную скважину, резкий рывок, и дверца шкафа закрывается в тот самый миг, когда дверь в каюту распахивается и комнату заливает свет.
Они по очереди приникают глазом к замочной скважине. Дверца шкафа все же не захлопнулась до конца, между створками есть тонкая щель, и приходится помнить о том, что нельзя касаться двери лицом, иначе она откроется. Очень мешает ключ, вставленный в скважину снаружи. Он не загораживает все отверстие, но оставляет лишь узкую полоску, через которую можно наблюдать за происходящим.
Три человека. Капитан пухлый, круглолицый, со светлыми кудрями, уже лысеющий. Сейчас он отвернулся и наклонился, чтобы зажечь еще одну лампу. Белые брюки под короткой флотской курткой. Он словно сошел с картинки, этот широкозадый моряк.
Рядом с ним стоит леди Нэйлор, которая выглядит похудевшей и бледной. Красивая, думает Томас. Вытянутая, ужатая версия своей дочери. Третий человек Томасу почти не виден; он не старый и стройный. Его рука в перчатке сжимает зонт. И он, и миледи украдкой оглядывают каюту. «Они нас видели», — пронзает Томаса мысль. Лицо баронессы — теперь освещенное сзади, с ореолом из света лампы вокруг головы — напряжено от нетерпения. Где-то за спинами Томаса и Ливии, так, будто это происходит внутри древесины, скребется крыса, проделывая туннель в стенке шкафа.
— Где… — начинает леди Нэйлор, но капитан перебивает ее:
— Я это и говорю! Плотник бился целый месяц, пока не устроил все как надо. Ведь вы хотели, чтобы все было абсолютно незаметно. И чтобы каюта не изменилась — на тот случай, если таможенники запомнили ее. У некоторых просто удивительная память. Смотрите, каюта осталась точно такой же. Только уменьшилась на сорок кубических футов.
Произнося это, капитан нервно ходит из стороны в сторону. Томас узнает ритм шагов. Четыре шага, еще четыре. Потом он останавливается у какого-то устройства — маленького ящичка с большим латунным рупором в виде лилии.
— Мне пришлось нанять новую команду. Ради безопасности! Вдруг люди что-то успели заметить? Отличные парни, таких трудно заменить! И еще само плавание. Оно ведь продолжалось не один день. Я лежал на своей койке, а за стенкой копошился этот неугомонный дьявол, день за днем. Приходилось слушать музыку ночи напролет, чтобы заглушить шум. Я состарился лет на двадцать, клянусь.
— Вы точно следовали моим инструкциям?
Этот вопрос задает человек с зонтиком. Он подходит ближе к шкафу, словно почувствовав присутствие подростков. Ливия головой отталкивает Томаса, протискиваясь к замочной скважине. Он откидывается спиной к стенке и снова слышит царапанье. Так и мерещится крыса, выпустившая когти всего в дюйме от него.
— Да, разумеется. Поставили свинцовую прокладку, как вы и говорили. И я все время держал во рту леденцы, даже ночью. Много раз был близок к тому, чтобы подавиться. А уж во время еды…
Томас слышит стук и, вжавшись скулой в щеку Ливии, успевает заметить, как капитан поднимает нечаянно выпущенную из рук палку. Это крепкая палка, длиной с рукоятку швабры и со странным крюком на конце.
— Между прочим, я наловчился орудовать крюком, ведь надо было поить это вашей микстурой.
— Не это, а его, — поправляет капитана человек с зонтом. — Он мужского пола.
Царапанье крысы за спиной Томаса становится все ожесточеннее. Потом она начинает визжать — тонко, невнятно, по-звериному. Но в то же время по-человечески. Тело Томаса осознает это еще до того, как голова доводит мысль до конца. Они с Ливией как один шарахаются прочь от этого ужасного визга.
От рывка дверца шкафа распахивается.
Нет, конечно, они не вываливаются из шкафа, как картошка из мешка. Но все равно, шкаф открыт, и из него торчит нога. Человек с зонтом начинает действовать первым: делает шаг вперед и разом вытаскивает их, комок спутанных рук и ног, за щиколотку и плечо. Наверняка он ошарашен тем, что в шкафу оказались дети, но интересуют его не они. Он подходит к шкафу, сует голову внутрь, принюхивается.
— Вы дымили? — спрашивает человек с зонтом коротко и четко, не повышая голоса. — Здесь, в шкафу, вы дымили?
Поскольку они еще не в силах говорить, он обращается к капитану:
— Уведите их отсюда. Быстро. Иди с ними, Кэти, хорошо?
Последняя фраза обращена уже к леди Нэйлор, которая взирает на них, бледная и безмолвная.
Когда Томас наконец приходит в себя, капитан уже держит их с Ливией за руки и вытаскивает из каюты. Он все время извиняется, ругается и втягивает голову в плечи, точно собака, ожидающая побоев. В коридоре его хватка слегка ослабевает. Можно попытаться вырваться. Но что потом? Убегать? Прятаться? Они зашли слишком далеко, чтобы сбежать, не получив ответов.
Леди Нэйлор освобождает его от необходимости принимать решение.
— Отпустите их, — приказывает она капитану. — А теперь можете идти. Ждите нас на палубе.
Капитан ван Гюисманс секунду колеблется, но все же уходит молча: лицо его раскраснелось, он трясет головой. Голландец достаточно честен для того, чтобы признать: он утратил контроль над своим судном. Леди Нэйлор светит вслед ему лампой, пока не удостоверяется в том, что он ушел. Лишь тогда она оборачивается к Ливии:
— Ты жива!
На ее лице написано облегчение, в котором невозможно усомниться.
Но все равно Ливия уклоняется от протянутой руки матери.
— Ты пыталась убить нас! — негодует она, и пространство между ними заполняет спираль дыма.
Обе, мать и дочь, смотрят на него, пока он не опадает сажей на фонарь лампы, затемняя ее свет. На лице Ливии — вызов, на лице леди Нэйлор — смесь непонимания, радости и гордости.
— О, ты научилась грешить.
— Не уклоняйся от ответа, мама. Ты пыталась нас убить. Мы вправе требовать объяснений.
— А, вот как ты думаешь? И поэтому пряталась от меня? Считаешь, что я сидела в той мельнице и стреляла в собственное дитя? Ну что ж, в этом есть своя логика. Но нет, я не пыталась вас убить, любовь моя. Насколько я могу судить, это сделал Джулиус.
— Если и сделал, то по твоему приказу!
— Нет. — На лбу леди Нэйлор появляется тонкая морщинка. — Я только попросила его напугать мальчиков, чтобы они вернулись.
Ее ладонь поднимается навстречу вопросам, рвущимся с губ дочери. Баронесса оглядывается на дверь капитанской каюты.
— Тише, умоляю. Сейчас есть более важные дела. Вы здесь давно? Возможно, вы причинили ужасный, непоправимый вред. И все же я так счастлива тебя видеть! Странно, да? Глупо! У нас появился один-единственный шанс, и из-за вас мы, похоже, лишились его. Когда вы залезли в шкаф капитана?
— Перед самым вашим приходом.
Это говорит Томас. Леди Нэйлор впервые отрывает взгляд от дочери и переводит его на мальчика. Она видит его ухо, его грязную, покрытую сажей одежду.
— Что спрятано за шкафом, леди Нэйлор?
— Перемена, — отвечает она. — Революция. — При этом слове ее голос дрожит, как и рука, и лампа вместе с ней; по коридору разлетаются обрывки света и тени. — Но я теперь, как и вы, беглянка. В поместье устроили обыск, а мой лондонский дом под наблюдением. За мной охотится Траут.
— Директор школы?
— Директор школы? Ах да. Я забыла, что вы с ним знакомы. Видите ли, у вашего директора, как и у всех нас, есть прошлое. Мастер Траут вернулся к своей бывшей профессии.
Больше она ничего не успевает сказать: дверь каюты распахивается и выходит джентльмен с зонтом. Теперь Томас может разглядеть его как следует. Это невысокий, худощавый человек с чистым, почти детским взглядом. На нем элегантное пальто из коричневой шерсти и рыжеватые перчатки. Он без шляпы, что довольно необычно для человека его положения. Он говорит леди Нэйлор:
— Думаю, все в порядке, Кэти. Серьезная потеря веса и анемия, но ни намека на инфекцию. Я надел на него респиратор. Когда я сделаю анализ крови, мы будем знать наверняка.
Томас опять обращает внимание на то, что незнакомец называет леди Нэйлор по имени. Кэти. Да, кажется, баронессу зовут Кэтрин. Выходит, это двое хорошо знают друг друга. Наверное, познакомились на континенте. И говорили там на другом языке. У мужчины есть едва заметный, но все же акцент, и слова он выговаривает слишком уж четко.
— Полагаю, это твоя дочь. И один из мальчиков, о которых ты мне рассказывала. Томас, правильно? Тот, кто дымит. — Он смотрит на них с интересом. Мягко, если такое вообще возможно. В нем совсем нет резкости. Потом он опять поворачивается к баронессе. — Надо уходить отсюда. Они не помешают нашим планам?
Мужчина снова исчезает в каюте, не дожидаясь ответа, и закрывает за собой дверь. Вместо себя он оставляет свой вопрос. Он предоставил им самим решать эту проблему. В течение долгой минуты никто не отваживается взяться за нее. Потом звучит голос Томаса:
— О чем он говорит, этот человек? — Томас пока не дымит, но чувствует, что дым близок, что гнев на подходе. Чем вызван гнев, Томас еще не знает. — Кто он такой? Что у вас за планы?
Леди Нэйлор пристально наблюдает за ним. Томас вспоминает тот вечер, когда они встретились у нее в кабинете. В его руке был ножик для конвертов, и он думал, в какой участок тела баронессы его вонзить. Он мог бы убить ее тогда. Или нет? Дым — теперь видимый, вытекающий из ноздрей, из обрубка уха — омрачает его воспоминания. Даже прошлое ощетинилось нынешней злостью. Леди Нэйлор не занимать отваги, раз она осмеливается подойти к нему вплотную и положить ладонь ему на грудь. Он не отодвигается.
— Обещаю, что расскажу все, Томас. Клянусь жизнью мужа. Но сейчас нужно покинуть пароход, пока Траут нас не настиг. Иначе все будет потеряно.
Она ждет, пока не рассеется его дым, и тогда задает свой вопрос:
— Это вы направили Траута по моим следам?
— Нет.
— Я не обвиняю вас, — улыбается леди Нэйлор. — Просто хочу знать, кто это сделал.
— Чарли, — говорит Ливия.
Томас думает так же. Стрела страха вонзается ему в живот, пониже пупка. «Люди слишком часто говорят о сердце», — думает он. Под внимательным взглядом леди Нэйлор он тянется, чтобы сжать руку Ливии.
Снова появляется человек с зонтом. За ним идет монстр, четырехфутовый, провонявший ночным горшком, в наручниках, прикрепленных к его поясу. На месте лица — что-то другое. Гладкая, безволосая кожа, скорее черная, чем коричневая, туго натянутая наверху и висящая складками на скулах и шее. Глаза — две круглые линзы размером с ладонь, в ободке из металла. Рот — кожаный мешок, свисающий до груди.
«Это маска, — не сразу доходит до ошеломленного Томаса. — Это ребенок в маске», Мужчина прикрепил поводок к своему ремню и ведет мальчика мимо них, шагая ровно и быстро. Ребенок же волочит ноги, будто пьяный; плечи ссутулены, во всей позе чувствуется полная безнадежность. Они удаляются, прежде чем Томас успевает потребовать объяснений. Остается только идти следом.
Капитан ждет их на палубе, у лестницы. В ночной темноте его лица не видно. Мужчина с зонтом передает ему кошель, отворачивается, не говоря ни слова, и тянет ребенка вниз по трапу. На пирсе он останавливается, снимает с себя шерстяное пальто, заботливо укутывает в него мальчика с головы до пят. А в следующий миг подхватывает его на руки и прижимает к себе — бесформенную массу длиной в четыре фута, провисающую по центру.
— Ждите здесь, — приказывает человек и быстро удаляется. Через пять шагов он становится всего лишь тенью на пирсе. Через десять его силуэт тает в ночи.
Леди Нэйлор устремляется под прикрытие таможенной будки и зовет подростков за собой. Томас в нерешительности. Она говорила, что не пыталась их убить, и Томас склонен верить ей. Означает ли это, что она — друг? Во всяком случае, шаги ее торопливы, каблуки громко стучат по пустому пирсу. «Нервничает, — прикидывает Томас. — Вся в нетерпении. Боится». Но возможно, он просто оберегает собственные чувства. Его грудь еле вмещает переполненное сердце, которое сжимается и разжимается, как опухший кулак.
Опять она манит их за собой, и опять он не двигается с места, и Ливия стоит с ним рядом.
— Получается, все дело в этом ребенке, — громко говорит он вслед баронессе и испытывает удовольствие от поднятого им шума. — Куда вы его везете? — Потом его осеняет. — Та клетка. Клетка в вашей лаборатории. Значит, она для него. — Его передергивает. — Я думал, что для меня.
— Для вас? — Ее удивление звучит искренне. — Ну конечно же. Это из-за Ренфрю. Он вас убедил, что в вашем сердце затаилось убийство. Вы испугались, да? И в общем, не напрасно: у вас особенный дым. Он настроен на дым Джулиуса самым неожиданным образом. Этот феномен заслуживает изучения. Одно время я думала, что вы мне пригодитесь.
В темноте, на расстоянии, Томас видит только бледный овал ее лица. Глаза на нем — темные омуты, лишенные выражения.
— Бедный Томас. Все это время вы считали себя особенным. Думали, что вы в центре событий, а ваш дым — ключ ко всем секретам мира. — Слова звучат издевательски, однако в голосе слышно сочувствие. — А вот и карета. Решайте: едете с нами или нет?
Томас и Ливия смотрят друг на друга. В разговорах нет надобности. Можно остаться и пребывать в неведении. Или поехать с баронессой и получить ответы. Один за другим они втискиваются в крохотную повозку, которая подкатила к ним, с неизвестным кучером на облучке. Они давно ушли бы, если бы хотели.
В следующий миг повозка срывается с места и мчится по краю пирса к металлическим воротам, у которых так и не появилась стража. Через четверть мили кучер снижает скорость, чтобы не вызывать подозрений. Цокот копыт наполовину заглушает разговор.
— Говорите! Объясните: кто вы, кто этот ребенок?
Спутник баронессы ничуть не смущен напором Томаса. Он сидит напротив, держа ребенка на коленях. Зонтик висит у него на локте, наконечник от тряски тычется в ноги пассажиров.
— Терпение. Можете звать меня Себастьяном. Вот моя рука. Приятно познакомиться, мистер Аргайл. Мисс Нэйлор, очень рад. До чего же вы похожи на свою мать, моя дорогая. Те же изысканные черты. Леди Нэйлор рассказывала мне о вас обоих и, конечно, о мистере Купере. Если вы не против, начнем с самого важного. Нужно пересмотреть наши планы. — Он оборачивается к леди Нэйлор и говорит ровно, отчетливо, уверенно: — Куда мы направляемся, Кэти?
Леди Нэйлор задумывается.
— Твое жилье тоже под наблюдением?
— Нет, обо мне они пока не знают. Но если я приведу гостей, это заметят. А протащить туда ребенка непросто. У тебя нет другой квартиры в городе?
— Есть еще две. Но Траут наверняка уже послал людей и туда.
— Ясно. Значит, выбора нет. Все постоялые дворы будут проверять, а нам срочно нужна крыша над головой. Итак, мы должны покинуть город и направиться в мой деревенский дом. Лучше всего выехать через ворота Мургейт. — Он умолкает на время, необходимое для того, чтобы прикрыть и вновь поднять веки. Вряд ли он просто моргнул. — А как быть с этими двумя?
Голос мужчины по-прежнему мягок. Но в его словах слышится угроза.
«Мы слишком много знаем. Для него мы лишь свидетели. Случайные люди. Ненужные». Эта мысль пугает Томаса, заставляет вспомнить недавнее унижение: «Все это время вы считали себя особенным. Думали, что вы в центре событий».
Может быть, он и вправду никто. Сердитый юнец, сын своего отца. Но с ним Ливия, и он обязан защищать ее. В рукоятке зонта этого человека может быть спрятан нож, а в карманах брюк — пистолет. Леди Нэйлор, словно читая мысли Томаса, обращается не столько к дочери, сколько к нему:
— Дело обстоит так: либо вы предадите нас, и все останется как есть: вранье, леденцы и сигареты, бесконечное лицемерие власти. Либо мы покончим с этим, превратим в пыль.
— Конец дыма. — Голос Ливии дрожит от какого-то чувства. Непонятно, что это: недоверие или надежда. — Вот над чем ты работала? Над созданием нового мира добродетели?
Леди Нэйлор кивает и берет руки дочери в свои, так, будто собирает крошки со стола.
— Да! Новый мир добродетели. Мир справедливости. Я делаю это ради твоего отца.
Справедливость. Слово звучит как призыв к оружию. В Томасе оно пробуждает жажду действовать, да такую, что он с трудом сдерживается.
— А что будет с ребенком? — хрипло спрашивает он. — Он не пострадает?
Его глаза останавливаются на бесформенном свертке из рук, ног и пальто на коленях Себастьяна. Томас вспоминает о царапанье в шкафу, о палке с крюком, которой размахивал капитан. Дитя уже сильно пострадало, это невозможно отрицать.
Человек, назвавшийся Себастьяном, ловит взгляд Томаса.
— Ребенку придется перенести еще некоторые неудобства. Но вреда ему не причинят.
— Но где же его родители? Вы похитили его! Он здесь один, к тому же напуган.
— Да, мы его похитили. Однако то место, откуда он родом… Поверьте, жизнь его не была приятной.
— Будь она приятной, вы все равно похитили бы его?
— Разумеется. В любом случае мы спасли его от многих невзгод. Правда, можно сказать, что после этого мы заставили его голодать.
Есть что-то обезоруживающее в Себастьяне. Кажется, он просто не умеет прятаться за самообманом. В то же время его расчетливость заставляет Томаса вспомнить о Ренфрю. Тот тоже обожествляет разум. Вот и сейчас мысли Себастьяна легко переключаются с правомерности похищения детей на планировку города.
— Вижу, мы проехали рынок Спиталфилдс. Пора уведомить кучера о новом маршруте. Увы, выезжать из города рискованно. Ворота могут уже быть под наблюдением. Вернуться будет очень сложно.
Себастьян тянется, чтобы постучать в маленькое окошко, которое отделяет их от облучка, но Ливия его останавливает. Ее руки все еще зажаты в ладонях матери.
— Мы знаем одно место. Вас там не найдут.
Она нерешительно смолкает, хотя в глазах яростно сверкает какая-то сердитая надежда.
«Не надо, — думает Томас. — Мы не имеем права…»
Но Ливия не нуждается в его советах.
— Мы живем у одной семьи. Только муж и жена, больше никого. Познакомились с ними случайно. Вы можете им доверять. — Пауза, поджатый рот. — Если можно доверять тебе, мама.
— Конечно, я же поклялась, разве не помнишь? — Леди Нэйлор радостно смотрит на Ливию. — Эти ваши знакомые, они бедные?
— Да, очень бедные.
— Хорошо. Мы сможем им заплатить. Скажи, куда ехать.
Повозка останавливается на углу неподалеку от дома Гренделя, а Томас все еще не разобрался в происходящем. Этим вечером они отправились шпионить за врагом. Теперь они везут его к себе домой — в то единственное место на земле, которое они могут, по крайней мере пока, считать безопасным. Выходит, всего за несколько часов они перешли на сторону противника. И даже не успели толком все обсудить. Леди Нэйлор сказала только, что она не желает им зла. Что она борется с дымом. И что она похитила ребенка при помощи этого незнакомца с чистым взглядом.
Не маловато ли для доверия?
И несмотря ни на что, они привезли ее сюда, злоупотребив великодушием человека, который страдает добротой примерно так же, как обычные люди страдают гриппом. Они дожидаются, пока повозка не скроется из виду, и со всех ног бегут по темным улицам. Себастьян перекинул завернутого ребенка через плечо. Мальчик совершенно неподвижен, что выглядит противоестественно. Его чем-то одурманили, заключает Томас. Их новые друзья не очень-то разборчивы в средствах.
И все же какое это облегчение — вновь оказаться в маленьком дворике позади сгоревшего фасада и подняться по узкой лесенке на верхний этаж! Ливия напряжена, когда стучится в дверь. Возможно, она сожалеет о том, что предложила матери это убежище. Ни она, ни Томас не упомянули об особенности Гренделя. Хорошо, о ней узнают, и что тогда? Томас все еще не решил, жалеет он Гренделя или восхищается им. Грендель — это вол в мире гневливых быков; доброе создание, склонное к меланхолии и любящее хорошо поесть. Если будущий мир леди Нэйлор состоит из таких вот Гренделей, это далеко не худший вариант, по мнению Томаса.
Дверь открывает сам хозяин. Сначала он видит только Ливию и взмахивает руками, чуть не затушив огрызок свечи, с которой пришел встречать гостей.
— Вы вернулись! Скорее идите в дом. Вы не поверите…
Потом он замечает в сумраке лестничной площадки леди Нэйлор и Себастьяна.
— Это ваши друзья?
При этих словах он делает шаг назад. За его спиной кто-то бежит к двери.
— Это моя мать, — отвечает Ливия. — Простите, но нам пришлось пригласить ее в ваш дом.
Грендель кивает. Он в растерянности. Его взгляд теперь прикован к Себастьяну и свертку у него в руках. Сверток шевелится, просыпаясь. Сбоку от Гренделя, в тусклом сиянии свечи, возникает еще одно лицо. Томас не сразу узнает его. Дело не в том, что Чарли очень исхудал. С ним случилось что-то еще, какая-то потеря — и куда более серьезная, чем потеря веса. Все же он улыбается. Но потом улыбка замерзает у него на губах. Возможно, присутствие леди Нэйлор иссушило его радость. Вот только смотрит он на Ливию и Томаса, а не на троицу, явившуюся с ними.
«Мы ведь даже не касаемся друг друга, — думает Томас. — Значит, это видно, как дым».
Мгновение спустя Томас протискивается мимо Гренделя и сгребает Чарли в охапку. Друг повисает в его объятьях мешком костей.
Забирают меня в четыре двадцать пять по корабельному времени. Допускаю, что это чистая случайность, но, если есть желание напугать человека, застать его в самом ранимом, самом беспомощном состоянии, лучшего момента не найти. Команда еще не вернулась, и предупредить меня о вторжении некому. Поэтому я нахожусь в неведении до тех пор, пока в мою дверь не стучат. Одеться мне не позволяют. Человек в ночной сорочке, под конвоем сходящий по трапу к повозке и сверкающий на ветру голыми ногами: разве бывает зрелище смешнее?
Незнакомец в экипаже любезен и невероятно толст. Мы сидим на одной скамье, и сиденье под ним прогибается так сильно, что я постоянно скатываюсь к нему. Последнее, что я вижу, это отряд людей, рассыпавшийся по палубе моего корабля. Ни один из них не носит форменную одежду. Не знаю, что это за люди, но они явно хотят казаться не собой. Джентльменами. Нет, джентльмен разрешил бы мне натянуть подштанники. Я дрожу от холода и стыжусь сажи, из-за которой сорочка приклеивается к моему животу и бедрам.
Конечно, я изливаю свое негодование: говорю незнакомцу, что являюсь подданным ее величества королевы Нидерландов, что это возмутительно, просто возмутительно, что я требую немедленного освобождения. Но толстяк лишь похлопывает меня по плечу и ничего не отвечает, словно соглашаясь с тем, что все эти слова должны быть сказаны, что они являются частью процедуры и что лучше высказать их все разом. Единственный раз он прерывает меня — когда в своих протестах я перехожу на крик. Тогда он прикладывает палец к губам. Он в перчатках. Я мгновенно умолкаю, в первую очередь из-за того, что он в перчатках. Конечно, на улице холодно, и без них ни один джентльмен не может считаться полностью одетым. Но все равно перчатки выглядят весьма красноречиво. Они порождают возможность насилия. Легко вообразить, как пальцы в этих перчатках сжимаются в кулак. А толстяк при этом сохраняет добродушное молчание.
Мы едем полчаса, и вдруг мой похититель начинает шарить в темноте у наших ног, достает мешок и натягивает его мне на голову. Должно быть, так надевают шоры на лошадь. Я мог бы сопротивляться, но он действует так споро, так ловко, не грубо и не вежливо, что у меня просто не хватает духу.
Поначалу мешок мне не очень досаждает. В каком-то смысле он снимает с меня всякую ответственность. Мне больше не нужно кричать или протестовать, не нужно следить за дорогой, не нужно накапливать смелость для побега. Лишь когда мы высаживаемся из экипажа и меня заводят в здание, слепота превращается в страх, а затем в жалкую панику. Вокруг меня звуки, понимаете, звуки, которые я не могу опознать. Печатные машинки, думаю я, и один раз — пронзительный перезвон. Где-то вдали беседуют мужчины — серьезно, ни разу не рассмеявшись, не повышая голоса. Должно быть, какое-то учреждение. Большое, как мне кажется, и расположенное под землей. Мы все время спускаемся по лестницам. Вдруг рядом с нами раздается визг, будто коту прищемило хвост дверью. Но при чем здесь коты? Я едва стою на ногах от страха, когда меня наконец толкают на табурет и стягивают мешок.
Кабинет. Ковер, книжная полка, по центру — письменный стол, за ним сидит давешний толстяк. Ни одного окна. Пахнет тут странно — кипяченым бельем. Многоколенчатый радиатор источает слишком сильный жар. В помещении нет охраны. Мой похититель предлагает мне стакан воды, который только что наполнил из большого графина.
Проходит бесконечно долгое время, а он не задает никаких вопросов. Просто сидит там и читает письма, разложенные на его столе. Табурет, на котором я сижу, оказывается крайне неудобным. Он на дюйм или два ниже, чем обычно, и приходится очень высоко задирать колени. Я подумываю о том, чтобы еще раз выразить протест или, по крайней мере, потребовать другой стул, но, несмотря на стакан воды, у меня совершенно пересохло в горле.
Потом в кабинет без стука входит мужчина, безупречно одетый, обходит письменный стол, не глядя на меня, склоняется к толстяку и что-то шепчет ему на ухо. Затем вручает ему папку, набитую бумагами, после чего удаляется. У него грязные ботинки, поэтому на полу остаются следы (на ковер он старался не наступать). Пока толстяк изучает документы, мне остается только рассматривать следы. Потом я перевожу взгляд на похитителя. С моего места он кажется разделенным на две половины: верхняя опирается на локти, нижняя неподвижна. Он скрестил ноги, обутые в полуботинки. В отличие от ботинок клерка, его обувь чиста.
Он переворачивает и дочитывает последний лист, закрывает папку, достает из кармана пиджака самопишущее перо и делает пометку в блокноте, лежащем перед ним. При этом он удивительно похож на школьного учителя. Нет, на директора. Директора, отчитывающего нерадивого ученика. Я ерзаю на табурете.
В конце концов он говорит:
— Вот вы и у нас, капитан ван Гюисманс. Должно быть, вы гадаете: где это — «у нас»? Что это за преступная организация, действующая в самом сердце Лондона? Что за разбойники захватили вас? Что вы можете сделать, если хотите освободиться?
Пока мы шли по зданию, вы слышали стук печатных машинок. Да-да, я заметил, как вы наклонили голову в ту сторону. Печатные машинки — в Англии! Даже на Континенте, насколько мне известно, лишь немногие бюрократы приняли их полностью. Всегда, всегда новшества встречают сопротивление, даже без эмбарго. Меня это обнадеживает. Это в природе человека — неодобрительное отношение к печатным машинкам. Тем не менее наши машинки я одобряю. Видите ли, доклады удобнее читать в печатном виде, а если вложить между листами специальную бумагу, можно создавать копии во время печатания оригинала. По-моему, просто чудесно.
Так кто же они, эти люди, которые могут безнаказанно похитить человека, имеют доступ к иностранным технологиям, ведут записи и составляют доклады? Открою вам тайну, страшную тайну. В Англии есть полиция. Но официально ее нет, прошу заметить. Трижды в парламенте поднимался вопрос о ее создании, и трижды проект отвергали. Полиция — это для французов, для немцев! Для безбожных стран, в которых правительство шпионит за своими гражданами. Ибо что есть полиция, как не армия шпионов и докучателей? Те, кто нарушает наше право на частную жизнь! Видите ли, наши аристократы весьма трепетно относятся к своей частной жизни. Хотят, чтобы дверь можно было запереть на замок.
И все-таки полиция существует. Тайная полиция, созданная подкомитетом по общественному благоденствию. Это такой крошечный подкомитет. Пять постоянных членов. Ни один не связан с какой-либо партией, все нейтральны. Государственный орган в чистом виде, если угодно. Среди первых его действий была прокладка проводов по всей стране. Втайне, разумеется, и под землей, там, где возможно. Тонкая, рискованная работа. Семь телефонов — вот и все, что мы имеем после десяти лет напряженного труда. Несколько дней назад я принял первый звонок, и до чего же глупо я себя чувствовал, выкрикивая в эфир слова.
Итак, вот где мы сейчас: в главном штабе. Я даже не являюсь постоянным сотрудником. Моя молодость миновала, я слишком стар — и толст! — чтобы гоняться за неблагонадежными гражданами. Но нас так мало, людей с опытом, а дело крайне деликатное и в то же время исключительно важное. Пришлось выложить все козыри, призвать всех, кто может быть полезен, а кто откажется взяться за то, что он умеет делать лучше других? Ради королевы и страны, во благо государства. Уверен, вы меня понимаете. Мои полномочия, вынужден вас огорчить, почти безграничны. Я могу сделать с вами буквально все, что захочу. Если задумываться над этим, становится жутко. Поэтому я предпочитаю не впускать в голову подобные мысли.
Все это толстяк сообщает мне без пауз и без всяких угроз, сложив пухлые ладони высоко на груди. Только сейчас я замечаю, что он носит нарукавники — от запястья до локтя. Почему-то эта мелочь ужасает меня. Мне кажется, что и нарукавники, и перчатки толстяка сродни фартуку, который надевает мясник перед тем, как отправиться на скотобойню.
— Мы обыскали ваше судно, капитан. По всей видимости, груз в полном порядке. Ни одна из печатей таможни не повреждена, содержимое полностью совпадает с перечнем, который вы предоставили властям. На борту находится несколько изделий, выполненных по нелегальным технологиям, но и они указаны в документации и имеют необходимые разрешения: пока эти изделия остаются на борту, у нас не может быть никаких возражений. Судовые журналы в порядке и отражают ваши предыдущие рейсы без явных нарушений. Ваш личный гроссбух ничем не примечателен, если не считать сведений об очень крупной сумме, полученной вами от банка Беренса, Роттердам. Разумеется, ваши деньги — это ваше личное дело, но, к сожалению, есть основания подозревать, что на самом деле они из Англии: их заплатила вам леди Кэтрин Нэйлор, действующая в качестве доверенного лица своего супруга, барона Арчибальда Нэйлора. А банк Беренса — всего лишь посредник. Можно возразить, что человек вправе получать деньги откуда угодно. Мы обратили внимание, что они поступили на ваш личный счет, а не на счет компании, которая владеет судном. Вы богатый человек, капитан ван Гюисманс, поздравляю вас.
На самом корабле была всего одна странность. Мои люди не сразу обнаружили ее: все прекрасно замаскировано. Уже в пути вы распорядились перестроить свою каюту. Сделано очень умно. Пропорции и внешний вид каюты остались неизменными, но за деревянными панелями устроено помещение в форме буквы «L». Полтора фута в ширину, если мои люди, выполняя этот торопливый набросок, правильно оценили соотношение сторон, и футов пять в длину. Ни один из членов экипажа, которых мы смогли найти, не знает об этом секретном помещении, капитан ван Гюисманс, даже ваш старший помощник, исполнявший роль стражника с десяти вечера до часа ночи. Вы отпустили его, как только к пирсу подкатила некая повозка. Вы, естественно, понимаете, что это секретное отделение в вашей каюте интересует нас. Что за контрабанду, во имя Господа, вы привезли в нашу страну, капитан?
Конечно, первая моя мысль — солгать. Животное, хочу я сказать, тигр. Добытый на далекой Суматре для коллекционера заморских тварей.
Но я боюсь лгать.
И не просто боюсь. Я признаю его власть надо мной. Власть не полицейского, а джентльмена. Его кожа чиста, его моральное превосходство неоспоримо.
Поэтому я спрашиваю:
— Что со мной будет?
— За контрабанду? — Он задумывается, надувает щеки и выпускает воздух с беззвучным свистом. — Формально это тяжкое преступление. Дело придется передать в суд. Вполне вероятно, что вас приговорят к повешению. Но обращаться в суд — не в наших интересах. Кто знает, что́ вы захотите поведать о нашей с вами дружеской беседе? Давайте уладим это дело, капитан. Расскажите мне, как все было, и тогда с вашей головы не упадет и волоса. Деньги останутся у вас. Само собой, в нашу страну вас теперь не пустят. Все привилегии, связанные с плаваниями, вы потеряете и Англию никогда больше не увидите. Однако это произошло бы в любом случае. На голосование вскоре поставят закон, который положит конец торговле с другими странами. Один представитель нашей аристократии, достославный граф, потерял сына в стычке с ирландцами. Он хочет, чтобы границы закрыли раз и навсегда.
Я обдумываю его предложение. Тут сыро, в этой Англии, и ничуть не красивее, чем где-нибудь еще. Скучать я по ней не стану. Тем более, как только что подчеркнул толстяк, я богатый человек. С моей стороны глупо требовать гарантий. Или интересоваться тем, какие еще варианты мне могут предложить. Это же тайная полиция. Они сделают все, что захотят.
Толстяк задает прямой вопрос:
— Что вы перевозили в секретном отделении, капитан ван Гюисманс? Учтите, я спрашиваю в последний раз.
— Дьявола, — отвечаю я. И мне становится легче. Как же давила на меня эта тайна. — Дьявола в обличье ребенка.
Я рассказываю ему почти все. О письме, которое получил с особым курьером более года назад, о встрече с агентом в Роттердаме, о переговорах с исследователем в бразильском Белене. Грубый человек, объясняю я, привыкший жить в джунглях. Я рассказываю об инструкциях, которые получал в Новом Свете по телеграфу. Эти краткие, сухие послания я читал в отсыревшем фойе дрянной гостиницы, носящей гордое название «Гранд-отель». Оказывается, я отлично помню эти записки! И повторяю их почти дословно по просьбе моего похитителя. Следуя указаниям, я приказал начать ремонт парохода, хотя этого совсем не требовалось, и поставил его в док на двадцать три дня. Отвратным местом был этот порт: матросы пили и ходили к проституткам, из-за тропической жары и влаги одежда гнила прямо на наших спинах.
Когда это наконец привезли, оно было в ящике. Крышка заколочена гвоздями и перевязана веревками, словно внутри сидит тигр. На судно его грузили ночью, но не мои матросы, а туземцы с палочками в ноздрях, которые выглядели страшно перепуганными. За всем этим чувствовалась невидимая рука: некий стратег посредством телеграмм без подписи передвигал нас по игровому полю собственного изобретения.
С этим грузом я никак не соприкасался, пока мы не прибыли в Европу. Мы освободили для груза один из трюмов, где он и оставался во время всего плавания: ящик, прикованный цепью к стене, и при нем охранник — тот самый исследователь. Он был из южноафриканских буров, говорил с чудовищным акцентом тамошних поселенцев, вечно жевал какие-то листья из тех краев. За те три недели, что мы провели в море, я видел его всего несколько раз. С каждым разом он становился все более худым, бледным, изможденным. Волнение на море было сильным, это да.
Вопрос с бумагами решился без затруднений: мешочек денег перешел из рук в руки, и мы получили все нужные печати. Новый Свет насквозь продажен. Старый тоже, только тут все гораздо дороже: приходится платить за леденцы для таможенников. Только по прибытии в Ла-Рошель я наконец увидел человека, с которым столько месяцев состоял в переписке. Я пытаюсь описать его толстому полицейскому. Худощав, чисто выбрит, с хорошими манерами. Похож на педантичного управляющего в лучшей гостинице города, говорю я. Только потом, когда он без всякой задней мысли возвращает ваши чаевые, оказывается, что это владелец.
Моего похитителя забавляет такое описание.
— На каком языке вы говорили? — спрашивает он.
— На немецком.
— Он говорил на нем как немец?
— Да. — Я запинаюсь. — Но одновременно как иностранец. Он дал мне чертежи секретного помещения в моей каюте, очень подробные, до одной десятой дюйма. И возложил на меня одного обязанность ухаживать за ребенком.
Я пересказываю инструкцию по кормлению, описываю крюк на длинной рукоятке, который я зацеплял за ошейник чудовища, чтобы оно не мешало, пока я вычищал его стойло. Мне оставили для него особую еду, жидкую, что-то вроде водянистой каши. Надо было замешивать ее дважды в день. В ней было лекарство, как я понимаю. Снотворное. Поэтому чудовище почти все время спало. А когда просыпалось, я включал граммофон или пел так громко, как только мог. Однажды оно прокусило свой кляп. Пришлось сказать команде, что это я кричал.
Полицейский кивает, делает пометку в блокноте, звонит в колокольчик, стоящий у него на столе. Должно быть, это условный сигнал: появляется клерк с тарелкой хлеба и двумя вареными яйцами. Награда, догадываюсь я. Мы оба быстро едим с одной тарелки, так как проголодались за время допроса. Затем толстяк по очереди облизывает свои пальцы, снимает с самопишущей ручки колпачок, наклоняется вперед.
— Каким именем он назвался, тот человек из Ла-Рошели?
Я обращаю внимание на построение вопроса. Как будто толстяк уже знает, что это за человек.
— Он не представился, — правдиво отвечаю я. — Извините.
Лицо полицейского невозмутимо. Может быть, эти сведения для него не важны, но ноги, скрещенные под столом, распрямляются. Центр тяжести его тела расположен низко, ниже живота. Словно он затолкал в брюки подушку.
— Думайте, капитан. Умоляю вас.
Но при виде того, как он жаждет узнать это, я теряю охоту говорить.
У меня уходит два дня на то, чтобы дать ответ полицейскому. Я провожу их в камере. Чистой и теплой. Никто не причиняет мне вреда. И все-таки во мне растет неодолимый страх. Кажется, будто весь мир забыл обо мне. Я пробую молиться, но в этом безымянном месте нет Бога, только перестук печатных машинок и суетливые шаги клерков. Через каждые несколько часов ко мне наведывается толстяк.
— Вспомнили что-нибудь еще? — спрашивает он.
— Я рассказал вам все, что знаю.
— Возможно.
Он объяснил мне, что считает пытки неприемлемыми и противоречащими духу британского законодательства. Но после хлеба и яиц мне больше не давали никакой еды.
Два дня. Срок выбран не случайно. Если мой деловой партнер соблюдает условия нашего договора, он дал указание своему банку в Роттердаме, чтобы последний платеж перевели на мой счет в течение сорока восьми часов после доставки. Надеюсь, на его порядочность можно положиться в той же степени, в какой он полагался на мою. Я же голландский предприниматель. Мы не обманываем.
По прошествии двух суток, когда голод начинает пожирать мои внутренности, я решаю, что пришло время выдать последнюю порцию сведений. Может быть, полицейский удовлетворится этим и отпустит меня.
— Теперь я вспомнил, — говорю я при нашей следующей встрече. — Однажды он при мне получил телеграмму, тот человек из Ла-Рошели. Его окликнул портье, когда мы обедали в гостинице.
— Итак, вы слышали его имя.
— Не очень отчетливо. И скорее всего, я ослышался. Видите ли, имя было английским. А ведь англичанам теперь не разрешается выезжать из страны.
— Просто повторите то, что вы слышали.
— Эштон, — говорю я. — Себастьян Эштон.
Глаза толстяка загораются.
— Себастьян Эштон! Как забавно.
Он оборачивается к одному из клерков, которые всегда маячат неподалеку, в пределах слышимости:
— Узнайте все, что сможете, о проекте обновления городской канализации. Проверьте у всех работников компании документы, разрешающие въезд в страну. Установите наблюдение.
— Теперь я могу идти? — окликаю я его, так как он поворачивается, чтобы покинуть помещение.
— Скоро.
Несколько часов спустя возникает небольшая суматоха. Два человека притаскивают лающего пса. Это огромный зверь, бладхаунд. Обе задние лапы, по-видимому, перебиты. Когда он не лает, то пытается кого-нибудь укусить. Они бросают собаку в соседнюю камеру, где она забивается в угол, принюхивается и начинает глядеть на меня своими красными глазами.
Вновь заходит толстяк, чтобы посмотреть на собаку.
— Старайтесь не дымить, — говорит он мне. — Дым приводит ее в бешенство.
— Зачем она здесь?
Он пожимает плечами:
— Дело, связанное с вашим. — Он просовывает сквозь решетку палку и тычет ею в бок собаки. Та скулит, потом вонзает свои клыки в древесину. — Мои люди утверждают, что не видели ее хозяина. Но я думаю, что видели и испугались. Испугались школьника! Сейчас ходит слух… Но вы, капитан, и без того уже верите в дьявола.
— Что вы сделаете с собакой?
Он добродушно смотрит на меня.
— То же, что со всеми заключенными. Или приручим, или убьем.
— Я могу идти? — снова спрашиваю я.
— Скоро.
По крайней мере, меня опять кормят.
— Ты по-прежнему молишься?
Слова — они такие маленькие, такие хрупкие. Голос Чарли пропитан тишиной церкви.
Томасу не приходится думать над ответом.
— Нет, — говорит он. — Это все ложь.
— Да. Но я все-таки молюсь. Вопреки самому себе. Поздно ночью: складываю ладони под одеялом, где их не вижу даже я сам.
— Почему?
— Наверное, привычка. Может, есть что-то… понимаешь? Есть что-то настоящее под всем этим чертовым враньем… Что ты вздрагиваешь?
— Ты выругался, — жалуется Томас. — Чарли Купер чертыхается. В храме. Где его может услышать Бог. — Потом добавляет шутливо, оглядывая алтарь: — Хм, получается, что я тоже все еще верю.
Впервые со времени воссоединения они улыбаются друг другу. Возможно, они пришли сюда именно за этим. Ночь и день им пришлось провести в жилище Гренделя, наблюдая за хлопочущей леди Нэйлор, за приходами и уходами Себастьяна, за ребенком в маске. Надо было выйти на свежий воздух. Проверить, отпустит ли их леди Нэйлор. Узнать, пленники они или свободные люди.
Путь к рыночной площади они нашли почти машинально. Вот тут они должны были встретиться. Но когда Чарли добрался до площади прошлым вечером, уже после наступления темноты, там его никто не ждал. Холодный и голодный, он попытался переждать ночь в церкви. Дверь была заперта, но священник услышал стук, отпер, разобрался в объяснениях грязного, продрогшего паренька и понял, что это тот самый Чарли, которого ждут новые друзья Гренделя. Затем состоялось знакомство Чарли с человеком, который не дымит, сделавшее мальчика счастливым, если такое вообще возможно. Он был счастлив — до тех пор, пока не вернулись Томас и Ливия с матерью.
Теперь он ищет слова, способные выразить его чувства.
— На прошлое Рождество мой двоюродный брат подарил мне несколько неприличных книг, — неожиданно говорит он. — Ну, не то чтобы совсем неприличных — скажем так, пикантных. Пять томов, которые он нашел в кабинете покойной бабушки. Все пять — романы, переведенные с французского. Во всех — один и тот же сюжет: двое мужчин любят одну девушку. Все заканчиваются дуэлью.
Томас не опровергает намеков Чарли. В тусклом свете его лицо кажется осунувшимся. За последние десять дней оба сильно похудели. Стали выглядеть старше.
— Скорее всего, это лишь иллюзия, Чарли. Обман. Чужие чувства. Здесь эти чувства парят в воздухе. — Томас хмурится — мысль, очевидно, встревожила его. — В любом случае я ей даже не нравлюсь. Она меня ненавидит.
— Нет, это не ненависть.
В холодном нефе, где нет скамей, слова рассыпаются жесткой дробью. Внезапно, испуганные этим холодом, они берутся за руки — крепко, со всей силы, как двое детишек, потерявшихся в лесу, — мчатся через всю церковь к выходу и, не отпуская рук, выбегают на площадь. Солнце стоит низко над горизонтом, и на мгновение лондонская дымка греха, пронизанная косыми теплыми лучами и расцветающая оранжевыми кольцами дыма, становится прекрасной.
Обратно они идут медленно, сообщая о случившемся за время их разлуки. Конечно, они уже сделали это раньше, но в присутствии других, и тогда их рассказы служили иным целям. Чарли не задерживается на том, как он целый день был привязан к кровати в доме Ренфрю. Зато он охотно рассказывает Томасу о своей болезни на обратном пути.
— Маялся желудком. Из-за гнилой картошки и снега, который я ел, пока шел ночью. В книгах о таком никогда не пишут. О том, что у людей бывает понос.
Чарли было так плохо, что он не мог больше идти. Его приютила семья фермеров, в чью дверь он постучался, согнувшись пополам от боли.
— Только представь: просыпаюсь в чужом доме, подскакиваю, сердце стучит от страха — вдруг меня опять связали. Бегу к ночному горшку, а сам боюсь, что Джулиус затаился там и караулит меня в тени. Через сутки боль прошла, но фермер заставил меня отрабатывать постой. — Чарли трясет головой и показывает мозоли на ладонях. — Такой неприятный человек, все время ругался, жаловался на богатых, на кур, на жену.
Они приближаются к дому Гренделя, но не спешат входить внутрь. Ветер доносит запахи реки, отбросов и тухлой рыбы.
— И вот чем все это закончилось, — заключает Чарли, имея в виду нападение и стрельбу, рудник, долгую дорогу в Лондоне. — Мы снова с леди Нэйлор.
— Мы можем уйти, только скажи.
Но Чарли понимает, что это лишь слова. И знает почему.
— Мы должны остаться и защитить ребенка.
— Значит, ты тоже так считаешь!
Чарли видел мальчика всего одно мгновение. Себастьян первым делом потребовал отдельную комнату для пленника, такую, чтобы дверь была с замком. Затем, никому ничего не сказав, он заколотил гвоздями оконные ставни. И ушел, забрав с собой ключ. Вернулся он только утром и принес с собой железный засов, который повесил на дверь в комнате мальчика.
Чарли целый час просидел, припав к замочной скважине, но мальчик почти все время оставался вне поля его зрения. Можно было видеть время от времени лишь его ступни, в больших мужских ботинках. Они слишком велики для ребенка, но никто не помог ему снять неудобную обувь. Мальчику лет шесть. Он помладше Элинор. Предоставленный самому себе, он растерян и со свистом всасывает воздух, словно через соломинку. Один раз он поднялся и подбежал к окну, ловя свет, прижался к заколоченным ставням своим не-лицом.
— Он не дымит, — говорит Чарли Томасу. — Вот почему эти двое так дорожат им. Маска — это респиратор. Предохраняет от инфекций.
То и другое лишь предположения, но Чарли в них не сомневается. Он излагает Томасу рассказ Ренфрю об экспедиции барона Нэйлора, о том, как они объездили весь мир в поисках «невинности».
— Не стоило тратить столько сил и времени, — замечает Томас. — Мы совершенно бесплатно привели их к Гренделю.
— Это другое. Должно быть, мальчик похож на ту женщину в лесу. Ту, которую мы встретили после нападения на экипаж. Если так, скоро он тоже начнет дымить. Просто зараза еще не коснулась его. — Чарли улыбается, вспоминая пугливое создание, которое остановило кровотечение Томаса. Дым шел из нее так же естественно, как выдыхаемый воздух. — Как ты думаешь, они заметят, что Грендель — особенный?
Томас сплевывает.
— Если еще не заметили, это случится очень скоро. Они думают только о дыме. Наверное, ненавидят его всей душой.
— А ты разве нет?
— Не знаю, Чарли. В последнее время мне стало казаться, что не дым плох, а сами люди. — Томас поворачивает к лестнице, которая ведет наверх, к комнатам Гренделя. — Ну что, пойдем? Нас наверняка ждут.
По пути они останавливаются еще раз. И оба знают причину. Это Ливия. Они ощущают ее присутствие даже через этаж.
— В конце непременно должна быть дуэль, да, в твоих французских романах?
— Всегда, — говорит Чарли. — Побеждает красавец. А иногда появляется девушка, останавливает их и сама делает выбор.
— В таком случае ответ известен, — говорит Томас со всей прямотой, свойственной его натуре. — Если ее спросить, она выберет тебя десять раз из десяти.
— В том-то и дело, Томас. Тут не выбирают. По крайней мере, не выбирают вот так.
Внутри дома речная вонь сменяется запахом готовящейся еды: жаренной в масле рыбы и вареной редьки. У плиты с прямой спиной стоит миссис Грендель. Когда священник привел Чарли, она встретила его холодно и сурово. Еще один найденыш. Еще один голодный рот. Леди Нэйлор первым делом вручила ей кошелек.
— Вот деньги, — сказала она женщине. — В течение недели будет больше, намного больше.
Миссис Грендель быстро забрала кошелек, но настроение у нее не улучшилось.
Ливию они находят за кухонным столом, как и ее мать. Обе молчат. Перед тем как присоединиться к ним, Чарли снова садится на корточки перед дверью, за которой томится маленький пленник. Замочная скважина черна, будто в нее с другой стороны вставлен ключ. Чуть погодя Чарли понимает, что́ перед ним. Стеклянная поверхность, отбрасывающая отражение двери; тень головы в маске, блокирующая свет. Там, по центру окуляра, угадывается глаз, зрачок. В темноте он расширился и почти полностью вытеснил радужку.
Внутри его — страх.
Чарли скребется в дверь, тихо, чтобы не услышала леди Нэйлор. Мальчик по другую ее сторону скребется в ответ. Потом дверь содрогается. Раздается удар, второй удар. Ребенок колотит в дверь кулаками. Прибегает леди Нэйлор.
— Лучше вам отойти. Не надо его тревожить.
— Сколько еще вы продержите его там?
— Теперь уже недолго. Себастьян говорит, что снимет маску прямо сегодня. Тогда ему станет легче.
— У него есть имя?
Леди Нэйлор не корит его за проявление гнева.
— Не знаю, Чарли. Он родом из маленького племени, обитающего вдали от других людей. Вряд ли хоть один чужак знает их наречие. Даже человек, который нашел и выкрал его, не понимал, что они говорят.
Ребенок опять стучит в дверь, теперь ногами.
— Отойдите, — повторяет леди Нэйлор. — Он может пораниться. Лучше оставить его в покое.
И действительно, стук прекращается, как только Чарли встает и отходит от двери. Обеденный стол на кухне покрыт старой, но красивой скатертью. В его центре стоит свеча. Хозяева раздобыли табуреты и расставили вокруг стола. Семейный ужин. Появляется Грендель и принимается хлопотать над бутылкой вина, за которой был послан в лавку, но потом вспоминает, что у них нет бокалов, только старые чашки с колотыми краями. Ливия старается не смотреть на Чарли, когда тот садится рядом с ней. Она не злится, напоминает себе Чарли, просто запуталась и сконфужена. Но на лице девушки трудно разглядеть что-нибудь, кроме непроницаемого смирения, в котором она так успешно упражнялась у себя дома.
За ужином все ведут себя натянуто. Никто не расположен говорить — во всяком случае, при Гренделях, прислуживающих гостям, словно нанятые слуги, чувствующих себя неловко в собственном доме. Гости же напоминают членов семейства, дожидающихся, когда слуги уйдут и можно будет спокойно поспорить. Наконец миссис Грендель делает им это одолжение.
— Посуду я вымою утром, — мрачно объявляет она и выталкивает супруга за дверь. — Сегодня мы ляжем пораньше.
В дальних комнатах супруги намеренно производят побольше шума, давая понять, что не собираются подслушивать. Чарли пугает мысль о том, что за деньги можно купить все и что сдержанность и неприязнь оплачиваются одной и той же монетой.
Как только Грендели ложатся спать, Томас обращается к леди Нэйлор.
— Скажите нам еще раз, — говорит он, теребя обрубок уха, — почему Джулиус стрелял в нас, когда мы выехали из вашего дома.
Леди Нэйлор повторяет то, что уже говорила за завтраком. Она испугалась, когда Томас и Чарли объявили о своем отъезде, ведь в то утро Джулиус доложил ей, что они проникли в ее лабораторию; испугалась, что мальчики увидели ее секрет и станут рассказывать о нем. Джулиус, разгневанный на них и желающий защитить свои вложения в проект леди Нэйлор, предложил устроить засаду и тем самым заставить их вернуться в поместье. Ей нужна была всего одна неделя молчания. Две мертвые лошади — казалось, что это недорогая цена за революцию. План был никудышным, это очевидно. Следовало догадаться, говорит леди Нэйлор, что Джулиус захочет внести в него поправки.
Томас морщит нос:
— Что же это за секрет, который мы увидели? Из-за чего вы так испугались? Гроссбух? Клетка?
Но Чарли знает правильный ответ.
— Мы видели чертежи. План новой канализационной системы Лондона, хотя тогда мы не поняли, что это такое. Они были подписаны одним словом: Ашенштед. Тогда я подумал, что это название города. На самом деле это фамилия. По-немецки «Ашен-Штед». По-английски «Эш-таун». «Тэйлор, Эштон и сыновья». Ренфрю догадался бы сразу.
Леди Нэйлор вздыхает:
— Как это глупо, не правда ли, играть в ребусы? Глупо и опасно. Но иногда он ведет себя совсем неумно. В каждом гении живет ребенок.
В тот самый момент, когда она произносит это, во входной двери поворачивается ключ, и на пороге появляется Себастьян Ашенштед с красными от холодного ветра щеками.
Они беседуют в прихожей, Себастьян и леди Нэйлор. По-видимому, Себастьян так возбужден, что не в состоянии присесть. Чарли внимательно наблюдает за ним, прислушиваясь к их разговору. Чисто выбритый мужчина, молодая кожа покраснела там, где ее касалась бритва. Когда он улыбается, в уголках губ образуются ямочки.
— Я сделал анализы. Три независимых анализа крови, все с отрицательным результатом. Он чист.
— В таком случае когда мы начинаем?
— Чем раньше, тем лучше. Я иду к нему прямо сейчас.
Томас встает на пути Себастьяна. Как всегда, Томас — он меньше остальных боится затеять драку. Рядом с ним Ливия: подбородок опущен, на лице — притворное смирение, тонкие пальцы согнуты в кулачки.
Но первым заговаривает Чарли:
— Что вы собираетесь сделать с ребенком?
Себастьян оборачивается к нему и отвечает открыто и бесхитростно, меж тем как его руки уже копаются в докторском саквояже.
— Мы снимем с него респиратор Дьёрдя. Маску. Ему необходимо полноценно дышать и питаться. Он совершил тяжелое путешествие. Без солнечного света, на жидкой пище, постоянно под воздействием снотворного. У него развилась анемия и заметны первые признаки цинги. Все это можно исправить, как только мы уберем респиратор.
— Но тогда он заразится.
— Разумеется. Более того, мы сделаем все, чтобы инфекция проникла в его организм до того, как снимут респиратор. Вы возражаете? Он был обречен на заражение с момента похищения из родного племени. Пришлось принять самые жесткие меры, чтобы этого не случилось раньше, чем нужно.
— Как только в него проникнет инфекция, он не сможет вернуться домой.
Себастьян удивлен этим замечанием, словно Чарли сказал то, что ему не приходило в голову. Но он не успевает ответить — его опережает леди Нэйлор:
— Не пройдет и недели, как мир изменится. Не только Лондон или Англия, но целый мир! Ни одна принятая у нас правда не устоит.
— И тогда он сможет вернуться?
Ее переполняют эмоции.
— Впервые после своего рождения все мы будем свободны!
Не говоря ни слова, Ливия тянет Томаса в сторону, давая Себастьяну пройти. Томас не сопротивляется, хотя не сводит глаз с Чарли, пытаясь понять, о чем думает друг.
Себастьян заходит в комнату и запирает дверь задолго до того, как Чарли наводит порядок в собственных мыслях.
Они успевают лишь мельком оглядеть комнату, пока Себастьян открывает и закрывает дверь. Внутри помещения — маленький человечек с большой головой: резиновая маска выпирает спереди и туго обтягивает затылок. С подбородка свисает хобот. Окуляры в металлической оправе похожи на иллюминаторы, за которыми видно детское лицо. Он устроился на полу, а не на кровати, сидит на корточках. В его пальцах — насекомое. Придавив одну лапку жучка к полу, ребенок наблюдает за тем, как тот марширует по кругу. Когда на мальчика падает тень Себастьяна, он поднимает голову. И все, дверь захлопнута. Щелкает замок, ключ вынут из скважины, убран в карман (как представляется Чарли). Докторский саквояж опускается на пол. Не колеблясь, Томас пристраивается перед замочной скважиной, чуть ли не отталкивая плечом леди Нэйлор. Его отчет немногословен. Чарли и Ливия встают позади него. Чарли ощущает ее запах, ее присутствие и следит за тем, чтобы случайно не прикоснуться к ней.
— Себастьян что-то говорит мальчику. Что именно, разобрать не могу. Теперь он связывает ему руки. Тот не сопротивляется. Себастьян прикрепляет что-то к концу маски — к дыхательной трубке, или как это называется, прикручивает металлический диск, похожий на баночку с ваксой. Вынимает из саквояжа шприц. С длинной иглой. Вставляет ее в банку, не в мальчика. А сейчас…
Томас запинается, бледнеет, резко встает и начинает барабанить в дверь. Чарли и Ливия одновременно подскакивают к замочной скважине, но первым у нее оказывается Чарли: он страстно желает знать, что за ужасы там творятся, и боится этого, а кроме того, хочет защитить от ужасов Ливию. Он ощущает тепло ее щеки рядом со своим лицом, и сердце его учащенно бьется.
Трудно описать то, что он видит. Ребенок сотрясается от конвульсий. Руки Себастьяна удерживают его, прижимают к полу. Маска изменилась — окуляры стали непроницаемо-черными, резиновая трубка дергается как живая. Потом мальчик словно начинает кровоточить — из-под маски текут черные, липкие струи дыма. И все это время Томас беспрестанно молотит в дверь. Наконец Себастьян снимает респиратор, отстегивая по одному ремешку зараз, достает из кармана платок, смачивает жидкостью из флакона и вытирает лицо измученного ребенка, удаляя блестящий слой сажи. Мальчик оказывается тощим и бледным, несмотря на смуглую кожу; волосы коротко острижены, но при этом иссиня-черные и упругие; кривые зубы, узкие глазки-щелочки. Как только у него появляются силы, он принимается бить Себастьяна, кусаться и лягаться. Чарли не в силах больше наблюдать за этим, и его место занимает Ливия. Все они утратили дар речи. Томас перестает колотить по двери, опускает распухшие кулаки. До них доносятся глухие звуки борьбы.
Наконец Ливия говорит:
— Он не дымит. Он разозлен и напуган, и вы его заразили, но он все равно не дымит.
— Это нормально, — отвечает леди Нэйлор. — Инкубационный период.
— Сколько он продолжается?
Ее мать не знает точного ответа:
— Заметный дым пойдет через несколько недель. Но кровь начнет изменяться уже через семьдесят два часа.
Открывается дверь, и из комнаты выходит Себастьян. На кровати лежит скрюченное тельце: голова утонула в простынях, тело обессиленно и неподвижно. На мгновение у Чарли возникает желание ударить Себастьяна. Его рот наполняется черным и горьким дымом.
Но глаза странного человека заставляют Чарли забыть о гневе.
— Бедняжка. Он измучен. Пусть отдыхает. «То-ка»… Он все время говорит: «То-ка». Должно быть, это значит «мама».
Себастьян запирает дверь, и теперь этот поступок выглядит милосердием, а не наказанием. Хотя, конечно, он соответствует планам Себастьяна.
— Что было в банке? — сипло спрашивает Томас.
— Сажа. Невероятно черная сажа.
— Так вы узнали, как вернуть сажу к жизни?
— Да, конечно же. Сажу можно оживить, снова превратить в дым. На время и только частично, и с огромными затратами. Процесс крайне неэффективен.
— Это как сигареты?
— Да. Технология известна уже несколько десятилетий.
После всего, что им довелось увидеть, заснуть невозможно. Трудно даже говорить, обсуждать увиденное. В тягостном молчании сидят они на полу, Чарли, Томас и Ливия, в комнате мальчиков, каждый погружен в свои мысли. Ливия достала из кармана погнутую сигарету, одну из тех, что Томас стащил у Джулиуса, и ногтем разворачивает бумажную оболочку. Через несколько минут она поднимается и подходит ближе к лампе.
— Это смесь сажи и табака. Но при этом липкая, точно в нее добавили что-то вроде клея.
— А-а, значит, этот клей оживляет сажу, — делает предположение Томас. — Превращает ее в дым.
— Пахнет как-то странно. И сажа очень черная. — Ливия проводит пальцем по смеси, подносит развернутую сигарету к глазам. — И смотрите: крошки все разные, одни черные, другие серые. — Она поворачивается, встречается глазами с Чарли, снова переводит взгляд на палец. — Раньше я никогда такого не делала. Не изучала сажу. В школе нам говорили только то, что она мертвая. Инертная.
Она сворачивает сигарету, сует ее в рот и наклоняется к лампе. Чарли тут же вскакивает на ноги.
— Не надо, — говорит он.
— Почему? Сигарета испортит меня? — Она прячет лицо, опустив его к газовой лампе, сует кончик сигареты в огонь. — Одна затяжка, Чарли. Мы ведь в Лондоне. И за день, можно сказать, делаем с полсотни таких затяжек.
Чарли отступает на шаг и видит, как встает Томас, охваченный нетерпением. «Ему нравится, что она курит», — пронзает его мысль, которую он немедленно прогоняет. Ливия делает вдох, потом выдох, чуть погодя ее щеки окрашивает темный румянец. Через пару секунд она рассказывает наконец о своих ощущениях.
— Вкус противный, но слабый, — подбирает она слова. — Во мне поднимается какая-то скверна. Я злюсь на нее, гоню прочь. Но в то же время… — Она прерывает себя на полуслове, кусает губы. — Животные инстинкты, вот что пробуждает эта смесь. Это как шепот в крови. Но смотрите, — добавляет она, стряхнув пепел себе на ладонь. — От табака нет и следа. А вот сажа осталась.
— Но не вся, — говорит Томас, подходя к ней и беря в руки ее ладонь, чтобы рассмотреть пепел поближе. — Осталась только свежая. Черных крупинок больше нет.
Ливия сравнивает пятно на подушечке пальца с концом сигареты, которого не коснулся огонь.
— Ты прав. И что это значит?
— Это значит, что задействовать можно только черную сажу, — шепчет Чарли, сидящий вдали от лампы. — Временно, частично, за большие деньги. А мелкие грехи, — говорит он, сбитый с толку собственной злостью, — мертвы, как пыль.
Томас и Ливия все еще держатся за руки, когда Чарли стремительно выходит из комнаты.
Ему никак не удается найти место, где можно побыть одному. Чарли слишком возбужден, чтобы тихо посидеть в каком-нибудь углу, слишком страшится Джулиуса, чтобы бродить ночью по лондонским улицам. Поэтому он, как призрак, шатается по дому — по коридорам и лестницам, взад-вперед, мимо тюрьмы мальчика-пленника. Его пальцы касаются стен, дверей, подоконников, собирают крупинки лондонской сажи, вросшей в краску и штукатурку. Эта сажа частью белесая и грубая, частью тонкая, как порошковый краситель, нежно-серых оттенков, которые можно видеть на фотографиях. Раздражение, аппетит, запретная радость; жало нужды. Ежедневный порок — банальность человеческой жизни. Когда-то заразная, теперь кислая и мертвая. Он вытирает руку о штанину и продолжает бесцельную ходьбу; снова водит рукой по стенам, словно что-то ищет. Штанина с одного бока засалена до блеска.
В очередной раз проходя мимо кухни, он замечает план канализации. Себастьян и леди Нэйлор расстелили его на столе и что-то выискивают. Точнее, планов два: на одном внизу стоит «Эштон», на другом — «Ашенштед». Издалека трудно рассмотреть все в подробностях, но вторая схема кажется более насыщенной, будто на первую нанесли дополнительные линии. Леди Нэйлор переворачивает ее, когда Чарли подходит ближе. Он притворяется, что это ему неинтересно, и вынимает из буфета кувшин с водой.
— Одно слово, сказанное властям, — говорит ему вслед обеспокоенная леди Нэйлор. — Этого будет достаточно. И мир останется прежним.
— Да мне все равно, — отвечает Чарли. — А вы, получается, такая же, как Ренфрю. Он тоже хочет перемен.
— Нет, ему только кажется, что это перемены. На самом деле он лишь укрепляет то, что уже есть.
Полчаса спустя Чарли слышит, как она спорит с Томасом. Его друг ворвался в кухню и стал требовать объяснений.
— Говорите прямо. Вы же поклялись в этом! Жизнью своего мужа.
Он повышает голос, не получая того, что хочет.
После часовых пререканий миледи отправляется на поиски Чарли. Тот сидит под дверью в комнату ребенка и прислушивается к царящей там тишине.
— Я не могу разговаривать с этим человеком, — тихо признается она, а затем, к удивлению Чарли, опускается рядом с ним на пол. Баронесса Нэйлор, вдовствующая графиня Эссекс, маркиза Томонд сидит на пыльных досках. И даже здесь выглядит достойно.
— Он всегда сердится. Совсем как мой Джулиус. Должно быть, в этом и сложность: он напоминает мне сына.
Ее слова возвращают Чарли в коттедж Ренфрю. Из-под пола доносится голос Джулиуса. Потом — крик учителя.
— Ваш сын изменился, — внезапно охрипнув, говорит он. В голове возникает пустота, а сердце тяжелеет. — Он потерялся в своем дыме. И убил доктора Ренфрю.
— Убил? — Леди Нэйлор молчит, переваривая услышанное. — Бедный Джулиус, — говорит она наконец. — Он употреблял оживленную сажу. А это совсем не то, что обычные сигареты, она действует гораздо сильнее. Джулиус стащил ее у меня, пока вы играли в прятки. — На ее губах мелькает жесткая усмешка. — Но я сама виновата. Сама познакомила его и с сигаретами, и с леденцами. Тем летом, когда ему исполнилось пятнадцать. Заманивала его. Словно искушенная невеста.
Чарли смотрит на нее в недоумении:
— Но зачем?
На долю секунды она припадает головой к его плечу. Как сестра. Ищущая понимания. Жаждущая поддержки.
— Он очень похож на своего отца. Моего первого мужа. Тот был слабым человеком. Господи, как я ненавидела его! — Она выпрямляется, отодвигается от Чарли. — Помолвку устроили наши отцы. Это был грамотный ход: объединить два старинных рода. Муж уехал в Индию через четыре месяца после свадьбы, а еще через шесть недель скончался от лихорадки. Дед Джулиуса забрал у меня сына в день его появления на свет. И сделал из него моего врага. Но я нуждалась в нем.
— Вы нуждались в его деньгах.
— Спенсеры очень богаты. А у меня копились долги. Поэтому я предоставила Джулиусу возможность вложить капитал.
— Другими словами, вы его обманули.
— Естественно. Спенсеры — виднейшее семейство Англии. Им революция совершенно не нужна. И все же это справедливая сделка. Если я проиграю, Джулиус получит все земли Нэйлоров, до последнего акра.
Баронесса резко встает и направляется к комнате, которую избрала своей спальней. Вплоть до предыдущей ночи в ней спали Грендели. Там стоит единственная настоящая кровать.
— Надо было мне раньше поговорить с вами, Чарли. У вас благородное сердце. Оно может даровать прощение. Мои дети на это почти не способны. — Она останавливается у двери и оглядывается. — Может, нам надо как следует понять друг друга. Вы хотите знать, откуда берется дым? Как тело вырабатывает его?
— Да.
— Тогда идите со мной.
Она велит ему закрыть дверь. Комната вокруг них тут же съеживается, ее целиком заполняет широкая неровная кровать. Баронесса садится на край, расправляет платье и прикладывает руку к правому боку. Под тканью платья Чарли различает скелет корсета, опоясывающий талию.
— Вам известно, что за орган здесь находится? — спрашивает она.
Чарли сглатывает слюну.
— Печень.
— Верно. Довольно гадкий орган, надо сказать, хотя при употреблении в пищу очень даже ничего. Знаете, что раньше говорили о ворчливых старухах, которые дымят с утра до ночи? «У нее злая печень». Это было в годы моей юности, в Бретани, где мы обычно проводили лето. Детская дразнилка. Спустя много лет я рассказала о ней барону Нэйлору — мимоходом, делясь каким-то другим воспоминанием. Но муж подумал, что это нечто большее, чем предрассудок. Не прошло и недели, как он купил хирургические инструменты. И трупы. Вскоре он стал мастером по извлечению печени.
Чарли вспоминает лабораторию леди Нэйлор: стеклянный шкаф, заполненный большими банками с крышками, губчатые органы, плавающие в густом растворе, обросшие по краям чем-то твердым и черным. Вдруг леди Нэйлор начинает расстегивать платье. Ее пальцы ловко справляются с крючками на спине. Чарли поворачивается к двери.
— Останьтесь, мистер Купер. Я не намерена посягать на вашу добродетель. В отличие от своей дочери. Дайте вашу руку. Если хотите, можете закрыть глаза.
Чарли возвращается, пытаясь не смотреть на леди Нэйлор и в то же время не отрывая от нее взгляда. Она не сняла одежду, а просто расстегнула ее, так, чтобы на спине, около позвоночника, образовался доступ к телу. Мягко взяв его ладонь пальцами, она заводит ее в получившееся отверстие, потом под корсет и наконец, перемещает к передней части живота.
— Дым вырабатывает особая железа в печени. Оттуда он попадает в нашу кровь и лимфатическую систему и затем в потовые железы и легкие. Все наше тело приспособлено к производству дыма, не считая людей вроде этого ребенка за стеной. Но прямо сейчас, когда мы говорим, его тело начинает преображаться.
Чарли почти ничего не слышит. Все его чувства сосредоточены в ладони: вот под ней переливается гладкое тепло шелка, вот она скользит по горячей коже, огибает грудную клетку и спускается к талии. Потом ладонь останавливается: пальцы миледи водят его кисть вдоль длинной, выпуклой, узловатой линии, тугой, как хрящ.
— Сначала муж был уверен, что вопрос с дымом можно решить хирургическим путем. Что дым можно вырезать из тела с корнем. Не удаляя всю печень, разумеется, только саму железу. Но провести операцию на себе он никак не мог.
Чарли становится тошно, и он хочет вырвать руку из пальцев баронессы. Но ее хватка крепка, она еще сильнее прижимает его руку к шраму.
— Поймите, я согласилась добровольно. Видите ли, я люблю мужа. Люблю больше жизни. — Наконец она отпускает Чарли, смотрит, как тот отскакивает в сторону и прикрывает ладонь второй рукой, будто прячет ее. — И он тоже любил меня. Поэтому и не довел дело до конца. Сделал разрез, зашил его, и все. В любом случае операция не помогла бы. Ашенштед прислал нам трактат. Из Румынии. Один тамошний землевладелец провел множество экспериментов на своих крестьянах. Они либо погибли, либо продолжали дымить. Все двадцать семь человек.
Чарли наблюдает за тем, как она застегивает платье. На этот раз он не борется с желанием посмотреть. Все представления о скромности улетучились. Теперь он может думать только о шраме. Он тяжело дышит, словно после бега, по спине бегут мурашки.
— Зачем показывать это мне? — выдавливает он из себя короткий вопрос.
— Вам обязательно следует понять, мистер Купер, на что готовы люди ради добродетели. Тогда вы поможете нам, когда настанет время.
Чарли пытается осознать услышанное, но ее революция слишком грандиозна для него, слишком необъятна. То, что ему понятно, гораздо меньше по размерам. И находится в соседней комнате.
— Вы обещаете, что ребенок не пострадает? — спрашивает Чарли и удивляется тому, как решительно звучит его голос.
— Если хотите, я пообещаю. И это будет правдой. Но вы не поверите мне. И действительно, почему вы должны это делать? Взрослые лгали вам с рождения.
Леди Нэйлор встает, обходит Чарли и открывает дверь, оказываясь так близко от него, что он замечает усталые морщинки вокруг глаз.
— И скажите мне, мистер Купер, что он значит для вас, этот мальчик? Множество таких мальчиков страдали и погибали на протяжении вашей жизни, а вы не обращали на них ни малейшего внимания. Это происходит и в джунглях, и на наших королевских плантациях, где дети собирают редкие цветы, которые мы импортируем тоннами.
Прежде чем Чарли успевает ответить, леди Нэйлор наклоняется к нему, придвигая губы к его уху:
— Поговорите с моей Ливией, Чарли. Я не могу до нее достучаться. Расскажите ей о нашей сегодняшней беседе. Скажите ей, что я рада тому, что она… Но вы и сами знаете, что сказать.
— Боюсь, мы с вашей дочерью больше не разговариваем.
— Не разговариваете? О, какое вы дитя, мистер Купер! Милое, очаровательное дитя.
Позднее, когда все снова собираются в продуваемой сквозняками комнате Томаса, Чарли передает остальным содержание беседы. В доме так холодно, что он не чувствует рук и ног, а единственный источник света — полоска серебристого неба в щели между ставнями. Говоря о шраме, о том, как его рука касалась тела леди Нэйлор, Чарли рад тому, что вокруг темно, рад тому, что и он не видит выражения лица Ливии, и она не видит краски, мгновенно заливающей его скулы.
— Дым растет во мраке нашей печени, — сухо подытоживает Томас, когда Чарли умолкает. — Суинберну это не понравится. Ему вместе с его братией конец, как только это станет известно.
Ливия не согласна.
— Почему? Что это меняет? Дым тот же, что и всегда: видимое проявление порока. Глупо скрывать правду, которая ничего не значит.
Чарли слышит, как реагирует Томас: пожатие плеч, взмах руки. Как хорошо они знают друг друга, и это особенно заметно в темноте. На миг он словно очутился в дортуаре школы, где они делились тайнами.
— По крайней мере, сегодня мы узнали одну вещь, — говорит Томас чуть погодя. — Пройдет семьдесят два часа, и в мальчике что-то начнет меняться. Как бы это ни выглядело, Себастьяну и леди Нэйлор нужна такая перемена. Значит, у нас есть три дня, чтобы все выяснить. Это связано с канализацией. Мы должны попасть туда и посмотреть.
Чарли прислушивается к себе и понимает, что он согласен. Есть только одно «но».
— Мы не знаем, куда идти. Да, канализация. Но как мы туда попадем?
— Нужен план.
— Если мы выкрадем чертеж, она заметит. А срисовать мы не сможем — слишком большой.
— Достаточно пометить входы. И те куски, которые различаются на двух схемах. Думаю, это тайные проходы. Должно быть, Себастьян построил их втихую.
— Это мысль!
— Ливия, вот кто додумался до этого.
Чарли слышит, как она встает в темноте. Ощущение такое, будто он застал их двоих во время сговора. Будто они потихоньку от него строили планы на будущее.
— Спокойной ночи, — говорит Ливия, стоя у двери, слова ее звучат взволнованно и гневно.
— Спокойной ночи, — отзываются мальчики и плотнее придвигаются друг к другу, чтобы защититься от холода.
Наконец Чарли засыпает и видит сон: некто, одетый в черное, и за ним тенью следует собака.
Чарли не понимает, Джулиус это или Ренфрю.
Ливия врывается ко мне, когда я готовлюсь ко сну — распустила волосы и расчесываю их, сидя на единственном шатком стуле. У хозяев не оказалось зеркала, и странно, что мне остро не хватает собственного отражения. Волосы спутались и засалились от впитавшейся в них городской сажи. Неплохо бы принять ванну до того, как мы с Себастьяном отправимся менять мир.
С удовольствием отмечаю, что Ливия вне себя. Конечно, черты монашки все еще проглядывают в ее облике, я узнаю свою многострадальную дочь, которой приходится терпеть колкости матери. Однако главное ее переживание сейчас — гнев, и она стоит передо мной, уперев руки в бока.
— В штанах ты выглядишь смешно, — говорю я, пока она, разъяренная чем-то, беззвучно глотает воздух. — Я попросила Себастьяна купить мне несколько платьев, вот они. Можешь взять зеленое, мне оно коротковато.
Она полностью пропускает мимо ушей мои слова и всасывает струйку дыма, которая выползла из ноздри.
— Ты говорила с Чарли, — наконец выдает она. — Ты снимала при нем одежду!
— И поэтому ты пришла сюда? Тебя огорчило то, что я нарушила правила этикета. Но это не все. Ты ревнуешь. Ревнуешь свою старую, усталую мать. Вот как далеко все зашло.
— Не понимаю, о чем ты.
Я разглядываю ее; мне нестерпимо хочется прикоснуться к ней и предложить мир. Однако в словаре наших отношений таких понятий нет, и, кроме того, я счастлива видеть дочь в расстроенных чувствах. Слишком устала я от ее чопорности.
— Бедная моя Ливия, — говорю я. — Едва Чарли поздоровался с тобой и Томасом в дверях, мне все стало ясно. Весь твой маленький роман как на ладони. Ты убедила себя, что предала его, как-то так. Что ты полюбила другого, раз и навсегда, к своему неизбывному стыду. И какие свирепые взгляды ты на него бросала: как торговка рыбой на покупателя. Но при этом сердце твое рвалось ему навстречу. Чарли — живой и невредимый! А может, не сердце, а другой орган.
Дочь вспыхивает и подчеркивает свои слова дымом:
— Не будь такой вульгарной, мама!
— Вульгарной? А что такое любовь, по-твоему? Сонеты и обручальное кольцо? Пожалуй, пришло время поговорить с тобой о цветочках и пчелках.
Она вздрагивает и напрягается, будто намерена броситься на меня — на человека, который бездушно насмехается над ее душевной болью. Мне становится стыдно, и я вдруг понимаю, что боюсь дочери, боюсь, что она не одобрит мои решения и планы. Лучше пусть она ненавидит меня из-за моей холодности, но не оценивает мои мотивы и не заключает, что они являются недостойными. «Я потеряла совесть», — написала я однажды Себастьяну в одном из писем, которые готовили почву для нашего партнерства. Но выходит, что я просто отослала ее в школу. Теперь она вернулась ко мне в грязных штанах.
Я пробую применить иной подход. Встаю со стула, делаю шаг, осторожный и рассчитанный, и вижу, как она отступает. Еще пара шагов — сначала моих, потом ее — заставляют Ливию вжаться в стену. За те полторы недели, что я мучилась страхом за нее, моя дочь изменилась, стала красивее, увереннее в себе и в то же время ранимее. Я вижу в ней себя, надо лишь накинуть несколько лет, — себя в тот день, когда отец сообщил мне о предстоящей свадьбе. И я смягчаюсь.
— Бедная Ливия, — повторяю я, но уже без издевки. — Думаешь, ты первая девушка, которая пытается понять, что лучше: быть счастливой вместе с хорошим мальчиком или несчастной вместе с забиякой? Это совершенно естественно.
В течение целого мига она как будто готова принять мою мудрость, сесть рядом со мной на кровать и поделиться своей болью. Потом, опомнившись, она скрывается под маской смирения, отдалившей нас друг от друга с тех пор, как муж сошел с ума. И начинает говорить — ее лицо всего в футе от меня — спокойно и сдержанно:
— Чарли сказал, что отец разрезал тебя. От бедра до ребер. Шрам должен быть очень длинным.
Вот так, одной фразой, она поменяла наши роли, и насмешник сам становится объектом насмешки. Ливия готова продолжать, готова повернуть нож в ране. Но я делаю то, чего она никак не ожидает. Я начинаю плакать.
Через минуту она заключает меня в объятия.
В конце концов мы обе оказываемся на кровати. Одежда у нее такая грязная, что оставляет следы на простынях. И еще от нее пахнет по́том и улицей. Все равно я льну к ней, держу под локоть. Хорошо, когда чувства не противоречат стратегии. Я хочу заручиться ее преданностью. Ее щека в дюйме от моей. Она старательно избегает соприкосновения.
— Как чувствует себя отец? — спрашивает она.
— Надеюсь, как всегда. За ним присматривает Торп. Видишь ли, в нашем доме устроили обыск. Думаю, сегодня вся Англия уже говорит о нем. «Безумный барон Нэйлор». Как бы он возненавидел эти сплетни! — Я делаю паузу, пока мои чувства меняются: от гнева к ностальгии. — Ливия, ты помнишь, каким он был?
— Конечно помню. Добродетельный и мягкий. Почти святой. Как знаменитый граф из России, тот, что ходит повсюду в крестьянском платье.
— Толстой? Забавное сравнение! Но нет. Я о том, каким он был до всего этого. Когда ты была маленькой.
— Раньше? Он был… занят. Даже больше того, лихорадочно работал над чем-то. Помню, как он сидел у себя в кабинете, весь заваленный книгами и бумагами. Вечно писал или читал. За обедом много говорил о своих занятиях. В этом месяце — греки, в следующем — задуманная им поездка к антиподам. Он приходил в сильное возбуждение, и я боялась, как бы он не начал дымить перед слугами.
— Он так и не съездил туда. К антиподам. — Неожиданно для себя я улыбаюсь. — Вместо этого он отправился в Аргентину. Четыре месяца отсутствия и всего одно письмо домой. Бродяга!
Ливия молчит, погружаясь в воспоминания. Ее голова склоняется к моей. Она спохватывается в последний момент.
— Мама, почему он сошел с ума?
— Ты же сама знаешь.
— Его победил дым, и папа в нем потерялся.
— Нет. Он ведь бросил дымить, и весьма успешно, надо сказать.
— Но тогда почему?
— Именно поэтому. Он бросил дымить и решил стать святым. Для него это стало бременем, тяжким бременем.
Я хочу рассказать больше, объяснить, как он отказался от своих экспериментов и пытался преодолеть дым одной силой воли; как он менялся, неделя за неделей, пока не стало слишком поздно и стремление достичь святости не довело его до безумия; как он оставил меня и нашу любовь. Но это слишком личные воспоминания, чтобы делиться ими с собственным ребенком. Видя мою нерешительность, Ливия опускает ноги на пол и садится на кровати.
— Мама, я не знаю, когда ты лжешь, а когда говоришь правду. В этом-то и сложность.
Меня больше всего потрясает охватившая ее печаль, ощущение утраты.
— Ты ведь не расскажешь нам, что вы задумали? — продолжает она. — Не откроешь нам ваш великий замысел?
Я качаю головой:
— У меня все точно так же, Ливия. Я не знаю, могу ли доверять тебе.
Это не на шутку сердит ее.
— Я привела вас сюда, мама. Я нашла вам убежище! Я оттащила Томаса в сторону, когда он хотел помешать вам, чтобы вы не инфицировали ребенка. Все это я сделала потому, что ты обещала мне дать ответы.
— Да, ты сделала все это. Но расскажешь ли ты, где вы прятались после того, как Джулиус стрелял в вас? Откуда взялась эта одежда?
Моя дочь молча опускает голову.
— Вот видишь, дорогая моя, на самом деле мы очень похожи.
Я не хочу отпускать ее. Ливия уже дважды оборачивалась, потому что я останавливала ее вопросом — глупым, бесцельным, заданным лишь для того, чтобы урвать еще один миг ее времени. Впервые за много лет мы попытались поговорить по-настоящему, вместо того чтобы обмениваться колкостями через обеденный стол. Но я понимаю, что совсем не имею опыта в этом сложнейшем деле — общения с дочерью.
— Скажи мне, — предпринимаю я новую попытку, подбираясь к более опасной теме. — Чего хочешь ты, чего ждешь от всего этого?
Она бросает на меня озадаченный взгляд, я делаю жест, призванный обозначить обстоятельства, сделавшие нас невольными соратниками, но по сути просто указывающий на кровать. И это тоже весьма уместно: менее часа назад я стояла у кровати на коленях и шарила под ней, пряча свои секреты, словно старуха, опасающаяся воров. Во всей комнате нет ни одного предмета мебели, который запирался бы на ключ.
— Мы с Себастьяном собираемся изменить мир, — поясняю я. — Наверное, и ты к чему-нибудь стремишься.
Надо отдать ей должное: она борется с собой. Хотела выдать что-то банальное и правильное, один из своих заранее заготовленных монашеских ответов. Но немой вопрос был искренним, а Ливии трудно устоять перед искренностью.
— Я хочу снова знать наверняка, — говорит она после долгого раздумья. — Знать наверняка, кто такая я и что есть правда. Я хочу быть невозмутимой, непоколебимой и спокойной. Ты можешь дать мне это, мама?
Она произносит эти слова тихо, так как знает ответ.
— Нет, не могу.
— Что же ты можешь?
Я повторяю то, что говорила и раньше:
— Я могу дать миру справедливость.
— А добродетель?
— Справедливость и есть высшая добродетель, — отвечаю я, цитируя одного из любимых греков мужа.
Дочь морщит нос, разворачивается и уходит.
А я снова берусь за щетку и заканчиваю расчесывать волосы.
Я собираюсь загасить лампу, но в дверь стучатся. Стучатся тихо — так, чтобы не услышали остальные обитатели дома. Удивленная этим потоком посетителей, надеясь и страшась увидеть на пороге Ливию, я открываю дверь. За ней стоит мистер Грендель — в белой сорочке, чрезвычайно смущенный, натруженные руки теребят ночной колпак. Странный он человек, робкий и угодливый; до того стеснительный, что я еще ни разу не видела, как от него исходит дым. На свете не так много мужчин, которые, встав на пороге моего будуара, не окидывают мою фигуру хотя бы мимолетным взглядом.
— Мистер Грендель! Ваш визит не слишком уместен.
— Прошу прощения, — говорит он покаянным шепотом, со склоненной набок головой. — Вы позволите? Я увидел, что у вас горит свет, а тут кое-что… Понимаете, это очень важно.
— О, да говорите же! — смеюсь я, веду его за локоть в комнату и усаживаю на его собственный шаткий стул. — Слушаю вас, мистер Грендель. Не тяните. Уже поздно, а мне нужно поспать.
Мы беседуем не меньше часа. Оказывается, я ошибалась насчет мистера Гренделя, считая его стеснительным и угодливым. Это редчайшее из человеческих созданий: судьба наделила его даром, который ему негде применить. Ко мне его прислала супруга в расчете на то, что я найду применение этому дару.
И я делаю все, что в моих силах.
Ливия спит допоздна, снова и снова прокручивая во сне разговор с матерью. Когда она выходит из комнаты, то узнает, что Себастьян опять в доме и что установлены новые правила. Грендель стал нянькой мальчика. Не умеющий дымить человек улыбается, когда выходит из детской-тюрьмы, и продолжает улыбаться, запирая дверь ключом под внимательным взглядом Себастьяна. Затем он замечает Ливию и замирает.
— Застигнут на месте преступления! — лепечет он, краснея, и добавляет в качестве оправдания: — Нас с миссис Грендель Господь не благословил ребеночком, вот я и…
Грендель посылает ей улыбку, привычную и мимолетную, и спешит на кухню мыть посуду. Себастьян задерживается.
— Вы не одобряете все это, мисс Нэйлор.
Ливия трясет головой, гадая, какая из ее эмоций написана на лице.
— Нет, это хорошая мысль. Грендель добрый.
— Вы сами знаете, что он не просто добрый человек! Он — научная загадка. В другое время… но увы, сейчас это невозможно. — Себастьян вздыхает и указывает на дверь комнаты маленького пленника. — А пока что мистер Грендель сумел оказаться полезным. Как я понимаю, он напоминает ребенку людей его племени. Хотя, возможно, сходство лишь поверхностное. В любом случае он поможет успокоить ребенка. Мальчика пугает дым, а от нас, боюсь, сильно пахнет им, даже когда мы не дымим явным образом.
У Ливии сжимается сердце.
— Так вы знаете…
— Об особенности Гренделя? О да. Вчера вечером он сам рассказал о ней вашей матери. — Себастьян оживленно кивает. Это человек, которого восхищает любая научная загадка, а огорчает только невозможность заняться всеми ими сразу. — Мы дали мальчику имя. Маугли. Как в недавно вышедшей книге, где действие происходит в Британской Индии.
— Маугли. — Ливия читала эту книгу. О мальчике, выращенном волками. Животные решили отправить его в человеческую деревню, чтобы он научился управлять своим дымом. Ее мать отозвалась о книге пренебрежительно: чересчур сентиментально, все неправда. — Сколько ему лет?
— Трудно сказать. На мой взгляд, он недоедал еще до начала этого путешествия. Судя по физическому развитию, лет шесть. На самом деле, видимо, восемь или девять. Угрюмый ребенок. Правда, его характер не имеет никакого значения для наших целей.
Ливия смотрит на гладкое лицо Себастьяна, на маленькие умные руки, играющие с рукояткой зонта; оценивает его акцент и то обстоятельство, что он похитил ребенка и обрек его на постоянное ношение маски. Вопрос срывается с ее губ прежде, чем она успевает передумать, безыскусный и прямой:
— Кто вы такой, доктор Ашенштед?
На его лице появляется мальчишеская ухмылка.
— Кто я? Ученый.
— Мама говорит, что вы гений.
— Вполне вероятно. — Он говорит это легко и почти скромно. — А еще я преступник. В моем кармане фальшивые документы на имя какого-то англичанина. Под своим настоящим именем я нахожусь в розыске почти во всей Европе. Как же — угроза общественному порядку! И они не ошибаются. Я революционер, мисс Нэйлор. Террорист! Но бомбы мне не нравятся. — Он смеется, все так же задорно, подходит к Ливии ближе и признается: — Между двумя вашими друзьями и мной есть нечто общее. Наша альма-матер. Кто знает, возможно, мы спали на одних и тех же кроватях. И слушали одни и те же проповеди. Надо будет порасспрашивать их, обменяться воспоминаниями.
Ливия старается не поддаться обаянию этого человека. Взрослые лгали ей всю жизнь; Чарли привязал к кровати его учитель; маленького мальчика похитили во имя Теории. Все это — хорошие уроки подозрительности.
И все же устоять нелегко.
— Что вы намерены делать, доктор Ашенштед? Зачем вы здесь?
— Официально? По документам я Себастьян Герберт Эштон, инженер, руководящий сооружением канализации, родом из Англии. Конечно, последнее не очень вяжется с моим акцентом. В то же время англичане убеждены, что никто не способен изучить их язык, и уж точно — свободно говорить на нем. Вот и получается, что я все-таки урожденный англичанин, просто вырос, например, в далекой колонии. — Он хихикает, в буквальном смысле слова хихикает, словно девочка в школе, услышавшая рискованную шутку. — К тому же половина моих людей — иностранцы. Прелесть эмбарго в том, что здесь никто не может получить должного образования. Трудно выучиться на инженера, когда все учебники запрещены цензурой. «Аморальная физика», «запретная наука» — все это крайне забавно! Поэтому у нас работают поляки и итальянцы, чехи и русские. И немцы, разумеется. Отличные инженеры! Без них Лондон утонул бы в собственных отбросах. Английские джентльмены, занятые в проекте, в основном следят за моралью приезжих и за соблюдением сроков. Хорошие, честные либералы, все эти джентльмены. От проекта зависит очень многое, в частности репутация Либеральной партии. Чистый Лондон, высоконравственный Лондон. О, это величественный замысел в своем роде. — Он опять хихикает. — И вышло так, что в течение десяти лет я не мог приехать сюда под страхом смерти, теперь же мне платят за то, что я здесь. А сейчас, простите, мисс Нэйлор, извините: я вынужден откланяться. Меня ждут на работе. Прощайте. Точнее, Au revoir. Auf Wiedersehen.
Ливия провожает Себастьяна взглядом и отправляется на поиски Томаса. Но находит Чарли. Тот стоит у раскрытого окна в комнате, которую делит с другом. Первый ее порыв — немедленно уйти. За последние дни она примирилась с темной стороной Томаса. А вот доброту Чарли, его великодушие принять трудно.
— Auf Wiedersehen, — говорит он, глядя на дождь.
— Ты слышал наш разговор.
— Да. «До встречи». Не «прощайте». — Он вытягивает руку под струи. — Hundewetter: так говорят в Германии. «Собачья погода». Пожалуй, это все, что я помню из уроков немецкого. Не странно ли: нас заставляют учить французский и немецкий, но путешествовать при этом запрещено. Как и читать иностранные книги.
Чарли поворачивается к Ливии, и она видит его искреннее, честное лицо. Ей больно — не от чувства вины, а от чего-то другого, что имеет свой, особый привкус дыма. «Сердце твое рвалось ему навстречу, — так сказала мать. — А может, не сердце, а другой орган».
— Собачья погода, — говорит она и проклинает свой холодный, чопорный тон. — «До встречи». Ты опасаешься Джулиуса? — Эта догадка помогает Ливии отвлечься от собственных переживаний. Она выглядывает за окно. — Ты его видел?
— Видел? Нет. Только во сне. — Он задумчиво склоняет голову. — Иногда я думаю, что и в коттедже Ренфрю он мне приснился. Такое бывает лишь в кошмарах. А как он умолял о спасении! — В следующий миг их глаза встречаются. Он смотрит на нее открытым взглядом. — Ты искала Томаса?
Ливия заливается краской от смущения.
— А что, он ушел?
— Он сообразил, что нам нужны карандаш и бумага. Надо скопировать чертежи твоей матери. Представляешь, у Гренделей в доме нет ни единого карандаша! Поэтому Томас занял деньги у миссис Грендель. Или украл. Когда он вернется, мне придется отвлечь твою мать, чтобы Томас смог обыскать ее комнату. Он считает, что у меня с ней установились хорошие отношения. — Он продолжает не сразу, сначала проглотил нотки обвинения, зазвучавшие в его последней фразе. — Вчера вечером она пыталась соблазнить меня. Переманить на свою сторону. Я знал это и все равно поддался. Она очень умна.
— Да. Меня она тоже хотела соблазнить.
— Ливия, — говорит он без перехода. — Пожалуйста. Ты и я… нам надо…
Она спасается бегством.
— Не сейчас, Чарли. Потом, — шепчет она. — Обещаю.
Но к этому времени она уже оказывается за дверью.
Немного позднее она идет мимо комнаты и видит, что Чарли так и стоит у окна, подставив ладони под холодные капли.
Льет сильный отвесный дождь, неподвластный ветру. Томас промок насквозь, пока искал магазин письменных принадлежностей. Видимо, в Лондоне совсем нет спроса на этот товар. Томас заглядывает в мясную лавку, чтобы попросить оберточной бумаги и огрызок карандаша, но торговцу его просьба и выговор кажутся настолько подозрительными, что он отказывается продавать вообще что-нибудь — за какие угодно деньги. Возмущенный, но довольный тем, что он снова очутился под открытым небом и наедине со своими мыслями, Томас отваживается выйти за пределы знакомого ему квартала между домом Гренделя и церковью, осваивает новую для себя часть города. Повсюду толкотня, шум и грязь, но воздух на удивление чист — дыхание лондонского порока смыто дождем.
Вскоре перед ним вырастает скопление старинных, обветшалых зданий такого размера, что они образуют город в городе. Как и дом, в котором поселился Грендель, более половины строений стали жертвами огня, хотя здесь запах гари давно слился с городской вонью. Несмотря на пожар, тысячи людей поселились в этих средневековых развалинах, смастерили стены из досок и оштукатуренных холстов, открыли лавки — портной, плотник, знахарь, продающий лауданум и горькие настойки. Проходя вдоль фасада одного из зданий, Томас догадывается, что находилось здесь раньше. «Вестминстерские ткани и одежда» — гордо гласит вывеска над узкой дверью. Сбоку от входа стоит еврей в меховой шляпе с обвисшими под дождем мокрыми пейсами.
В десяти ярдах от здания, где когда-то заседал парламент, обнаруживается почтовое отделение. Томасу даже не верится, что подобное учреждение вообще существует. Вход охраняет привратник в униформе и с дубинкой в руках. Томас опасается, что у него потребуют документ, но оказывается, что желающие войти должны лишь продемонстрировать свою платежеспособность. Томас протягивает горсть медяков и заходит внутрь.
За дверью — кусочек другого мира. Полы выложены плитами из полированного мрамора, потолки чистые или недавно побеленные. Джентльмены в хорошо скроенных костюмах читают газеты или стоят в очереди к почтовому клерку. Две леди тихо беседуют, их дорогие платья еще не замараны сажей. Обе прячут лица под вуалью, каждую сопровождает лакей в ливрее под широкой шинелью. Повсюду шныряют грязные мальчишки-посыльные, знающие, что им не положено тревожить благородных посетителей. Томас чувствует себя так, будто шагнул в амбар, а оказался в бальном зале. На миг он застывает на месте, не понимая, как быть, потом пожимает плечами и встает в очередь.
В ней всего четыре человека, которые ведут себя подчеркнуто благовоспитанно. Это чинное поведение поражает Томаса, как тишина после длительного крика. Никто не ворчит, не толкается, не ругается. Джентльмены в очереди — как неведомое племя, мирное и безобидное и от них не пахнет. Каждый замкнулся в скорлупе собственных намерений, отделенный от других и чистый. Томас стоит среди них, и его охватывает острое желание войти в этот мир приличных манер, мир безмятежной дисциплины, предсказуемый и безжизненный. Вдруг на его плечо кто-то кладет ладонь в перчатке, твердо, но не грубо. Это привратник, впустивший его внутрь.
— Тебе вон туда, — говорит он, превращая свое прикосновение в толчок, который направляет Томаса к другому клерку, в отдельную каморку, куда ведет дверь на другом конце главного зала. У окошка толпятся рабочие, жестикулируя, смеясь, отпуская шуточки.
Томас переходит туда, прислушивается к разговорам стоящих впереди и наблюдает за очередью из джентльменов, где царит тишина, которую привыкли соблюдать уважаемые люди. Кто из них прибыл в Лондон по делу, смело погрузившись в дебри города, чтобы проверить работу своих фабрик? Кто решил подивиться мраку греха? Некоторые из местных наверняка неплохо зарабатывают, водя приезжих по злачным местам.
— Следующий! — рявкает клерк за прилавком.
Уличный мальчишка, лет семи, влезает в очередь и начинает толкаться с человеком, стоящим у самого окошка.
Наконец очередь доходит до Томаса. Уже два человека влезли перед ним, так что пришлось защищать свое место локтями; он обменялся облачками задиристого дыма с полупьяным подмастерьем, пришедшим отправить письмо матушке. Томас просит два карандаша и пять больших листов чертежной бумаги. Клерк недоволен, но приносит товар; бумага уже потеряла первоначальную белизну. Пока его нет, Томас от нечего делать разглядывает каморку и замечает четыре объявления на стене, позади стула, на котором сидит клерк. На каждом нарисовано лицо. Чарли вышел очень похожим, только более юным и толстощеким. Ливию с опущенными глазами и в чепце просто не узнать. Сам Томас глядит зло: подбородок выпячен, брови грозно сведены. Самый странный вид у Джулиуса, чей портрет висит чуть в стороне: он испуганно смотрит из-под неровной челки. Клерк, вернувшийся с товаром, следит за взглядом Томаса, оборачивается в эту сторону и прищуривается.
— Да ладно, — бормочет он при виде немого ужаса, написанного на лице Томаса, и берет с его ладони несколько монет. — Ну, пропал, ну, ищут тебя. Награды ведь не обещано. Мне-то какое дело. — Он вручает Томасу сложенные пополам листы и отгоняет его от окошка: — Иди, иди, малец. Следующий.
Не успевает Томас прийти в себя и отступить прочь, как следующий посетитель уже нетерпеливо отталкивает его локтем.
Выскочив на улицу, Томас пробегает добрые полмили и останавливается, чтобы отдышаться. Дождь сменился моросью, но и ее хватает, чтобы купленная бумага намокла. Томас сворачивает листы, сует их под брючный ремень и продолжает стоять, весь запыхавшийся, возбужденный от своего бегства. За ним наблюдает нищий, сидящий спиной к дому. Вместо одной ноги у него торчит обрубок.
— Ты похож на кота, который умудрился сбежать с пирогом, — замечает он. — Пары пенни не найдется, приятель?
Томас смеется и подходит к нему.
— Тебе подают хоть что-нибудь?
— Конечно. Лондонцы добрые!
— Правда? — Томас пытается представить себе, как город головорезов подвизается на поприще милосердия. — Почему?
Нищий вскидывает плечи:
— Просто так. Из сентиментальных соображений, полагаю. Есть же у них сердце.
Томас удовлетворяется этим ответом и бросает монеты в кружку для подаяний, потом садится на корточки, чтобы поговорить с нищим лицом к лицу.
— Если бы ты мог… — начинает он, мысленно возвращаясь к двум очередям в почтовом отделении, — если тебе дали такую силу… Ты бы избавился от дыма? Сделал бы так, чтобы он не шел?
Нищий пожирает его глазами, мечтая об очередной монете.
— Конечно! — восклицает он. — Хватит, сказал бы я. К черту дым!
— В самом деле? И ты не будешь по нему скучать?
— А, тогда нет, — идет калека на попятный. — Оставлю все как есть. Что в нем дурного? Разве что от сажи портки натирают там, где не надо.
— А что ты думаешь о богатых?
— О богатых? — Он начинает с удовольствием подыгрывать. — Повесить! Повесить всех до единого.
— И королеву?
— Нет, она мне нравится! Повесить всех, кроме королевы!
— Что насчет любви? Есть ли она? Настоящая, чистая любовь — здесь, в грязном городе?
— Ну конечно есть! У меня есть малышка. Прижимаю ее к груди каждое утро так сильно, что мы раскаляемся посильнее углей.
— Держи, — говорит Томас и отдает ему последние пенни. — Ты честно заработал их. Ты, должно быть, самый мудрый человек во всем Лондоне.
— Само собой. И во всей империи тоже.
Томас возвращается около полудня. Кивок и взгляд — этого достаточно, чтобы Чарли стряхнул с себя меланхолию. Момент самый подходящий: миссис Грендель ушла за продуктами, Себастьян сооружает канализацию, а Грендель отправился известить священника о том, что несколько дней не сможет работать.
Ливия наблюдает за тем, как они принимают уже привычные для себя роли: взломщик и его сообщник. Газетчики назвали бы Чарли архиплутом — человеком, способным очаровать самую злобную ведьму. Особенно прекрасно то, что Чарли совершенно не подозревает о своем даре.
Действительно, все идет как по маслу. Чарли просто заходит в кухню, садится сбоку от стола, чтобы баронессе пришлось перевести взгляд на него, отвернувшись от коридора и двери в свою комнату. Наверное, думает Ливия, матери скучно. Вряд ли ей нравится сидеть взаперти, в компании строптивой дочери и ее друзей. Ей хочется принять ванну, совершить прогулку, покататься верхом по землям собственного имения. Но леди Нэйлор теперь вынуждена быть тюремщицей.
Тюремщица не может покинуть тюрьму.
— Вы знаете, что с Гренделем, — начинает Чарли, откровенный и бесхитростный даже в хитрости. — Себастьян говорит, что вчера Грендель сам рассказал вам все.
— Да. Пожалуй, мне следовало заметить раньше, но мои мысли были заняты другим.
— Вас это поразило?
— Ну конечно! О таком нельзя было даже мечтать! Правда, подобные случаи уже отмечались. — Она поджимает губы и наклоняется к нему поближе. — Вы когда-нибудь бывали в психиатрической лечебнице, мистер Купер? Это приют для умалишенных. Я посещала такой приют много лет назад, когда заболел мой муж. В те дни лечебницы строили по образцу Пентонвильской тюрьмы: одиночные камеры вдоль длинных коридоров, чтобы пациенты не заражали друг друга дымом. Раз в неделю служители обходят камеры и соскребают со стен сажу, а затем продают ее изготовителям сигарет. Тайком, разумеется, хотя владельцы знают об этом и получают свою долю. Если говорить о пациентах, то одни находились в том же состоянии, что и мой муж, а у других умственные способности полностью сохранились. Преступники, вернее, вольнодумцы: джентльмены, выставляющие свои пороки напоказ. Есть еще одна разновидность больных, но об этом лишь ходят слухи, в точности ничего не известно. Разве только один ученый шепнет что-нибудь на ухо другому или оксфордский профессор упомянет об этом в примечании к своей статье. Так вот, говорят, что в подвалах Новой Бетлемской лечебницы содержался человек, такой же, как хозяин этого дома. Чудо природы! Скорее всего, он там и умер.
— Но почему его заперли в приюте?
— Не будьте наивны, мистер Купер. Он был человеком, которому не следовало появляться на свет. Праведник из простого сословия. Это же чудовищно, невозможно, это угроза для страны.
Ливия тоже слышит все это, тенью скользя по коридору, играя роль передаточного звена между двумя мальчиками. Она кивает Томасу. Тот не спеша, беззвучно идет в спальню ее матери, оставив дверь открытой, чтобы Ливия могла предупредить его об опасности. Чарли, которому Ливия тоже адресует кивок, без промедления задает следующий вопрос:
— Я кое-чего не понимаю, миссис Нэйлор. Грендель ведь не родился таким: в детстве он дымил. Он рассказывал об этом Ливии и Томасу. Что с ним случилось?
— Точного ответа нет. Полагаю, сбой обмена веществ. Должно быть, болезнь повредила не только железы, вырабатывающие дым, но и всю систему, отвечающую за чувства и эмоции. Насколько я могу судить, значительная часть этой системы уничтожена. Та, что управляет поведением, которое мы называем грехом.
— Но разве это не ответ? Эта болезнь сделает всех хорошими.
По голосу матери Ливия понимает, что слова Чарли взволновали баронессу.
— Не получится, мистер Купер. Болезнь явно не заразна. Но даже если мы сумеем выделить ее возбудителей и внедрить в здоровый организм… — Она делает паузу, подбирая слова. — Позвольте задать вам вопрос, мистер Купер. Вы восхищаетесь мистером Гренделем?
— Нет. Я жалею его.
— Почему?
Чарли тут же отвечает:
— У него нет выбора. Он может быть только праведником.
— Вот именно. Представьте, что такой человек, как Грендель, попадет в руки Ренфрю. Через сколько времени учитель начнет мечтать о выведении целой расы таких людей? Это же его цель: создать народ, состоящий из послушных школьников. Из автоматонов. А он хороший ученый, ваш доктор Ренфрю. Бог знает, что он может сотворить в своей лаборатории.
— Ренфрю мертв.
— Мертв? Нет. Я попросила Себастьяна навести справки. Он сильно ранен, как говорят. Изрезан и истерзан непрошеным гостем. Ходят слухи, что для его спасения пришлось привлекать «Континентальную медицину».
— Я рад, что он жив.
Чарли выговаривает эти слова медленно, после тщательного раздумья, с ноткой удивления в голосе. Ливия слышит это, и ее грудь сжимается от гордости.
Она поворачивает голову в другую сторону и принимается следить за тем, как Томас обыскивает комнату ее матери.
В маленькой комнате душно. Кроме тяжелой кровати, здесь есть только шкаф, таз для умывания и стул. Томас неподвижно стоит у входа, взгляд его перескакивает с предмета на предмет. Сломанная дверца шкафа распахнута. Внутри нет ничего, кроме одежды: платья леди Нэйлор висят на крючках, одежда Гренделей сложена на полу шкафа. Кровать застелена; Томас проводит рукой под простыней и находит ночную сорочку. За подушку заткнута серебряная щетка для волос. Под кроватью стоит дорожный саквояж миледи с нижним бельем и сборником французских стихов. На обложке изображена обнаженная женщина в объятиях лебедя.
Листы с планами канализации спрятаны между матрасом и основанием кровати. Томас разворачивает их, кладет один рядом с другим, достает из кармана чертежную бумагу — достаточно тонкую, чтобы разглядеть через нее черные линии планов. На копирование чертежа ушло бы несколько часов. Но ему не нужны все подробности. Томас отыскивает линию, обозначающую реку, и, двигаясь от нее, сначала копирует со схемы «Эштон» главные магистрали, потом обводит ответвления, отмеченные только на схеме «Ашенштед». Так он и работает, переходя от одного чертежа к другому, быстро, уверенно, вполуха прислушиваясь к разговору на кухне. Наконец, удовлетворенный своей копией, он возвращает планы на место и оглядывается на Ливию. Та сигнализирует ему, что пора уходить. Однако Томас еще не закончил. Кое-что привлекает его взгляд — ящичек, довольно объемный, но придвинутый к углу основания кровати так, чтобы сливаться с дубовой ножкой. Томас ложится на живот и представляет, как леди Нэйлор делает то же самое. Он тянет к себе ящик, который оказывается увесистым; по углам на лакированное дерево наложен металл. Замки не заперты. Внутри ящика — сосуд, вставленный в обтянутое атласом углубление, которое точно соответствует его форме. Томас вытаскивает сосуд, отмечая, что весит он немало. Что-то вроде приземистой бутыли с коротким горлышком, из темного стекла, объемом примерно в полгаллона. Пробка тщательно утоплена в горло, но к ней прикреплено латунное кольцо. Стекло необычайно толстое. Томас поднимает сосуд, чувствуя, как внутри колышется зловещая жидкость. Ливия машет ему, но он не хочет спешить, оглядывается вокруг и находит чашку, которую леди Нэйлор принесла из кухни, с пятном высохшего чая на дне. Чтобы налить туда жидкость из бутыли, приходится держать сосуд обеими руками. Жидкость вытекает неохотно, потом внезапно выстреливает густо-черной струей. Томас держит сосуд подальше от себя, наблюдая за тем, как жидкость прилипает к стенкам чашки, как дрожь его рук отражается на тягучем скольжении расплавленного свинца.
После этого он действует быстро: на секунду отставляет чашку, помещает сосуд обратно в атласную, предназначенную для него ямку, а ящик — обратно под кровать. Ровно в этот момент беседа на кухне стихает. Ливия глазами посылает ему предупреждение и вновь переводит взгляд на Чарли.
Томас застывает в ожидании. В его руке — жидкий экстракт всей тьмы мира.
Леди Нэйлор упирается в стол ладонями, готовясь встать. Этого допустить нельзя. И поэтому Чарли удерживает ее — с помощью слов, разумеется, некоего откровения, к которому он подбирался на протяжении всей беседы. Ливия догадывается об этом по его пылающим ушам.
Такая искренность может подействовать и на ее мать.
— Самое трудное для меня, — говорит Чарли (голос на октаву выше, как и положено мальчику, открывающему душу), — самое трудное — это находить компромиссное решение. Сидеть посередине, не склоняясь ни в одну, ни в другую сторону, не доводить дел до конца. Быть здравым. Скучным.
Мать Ливии насмешливо улыбается, но тем не менее снова устраивается на стуле.
— Возможно, вы трус, мистер Купер?
Ливия с болью наблюдает за тем, как вспыхивает Чарли, глотает дым. Он говорит сейчас с ней — с Ливией, только с ней. Говорит тихо и прямо:
— Может, я и вправду трус.
— О, Чарли! Кажется, я рассердила вас.
— Вот почему так трудно стоять посередине. Кто-нибудь обязательно укажет на тебя пальцем и станет издеваться.
Ее мать пожимает плечами, словно в знак согласия, потом упирает подбородок в ладони.
— Вопрос заключается вот в чем, мистер Купер. Ваш компромисс не что иное, как статус-кво. Вы просто сидите на месте и ведете себя прилично. Действуя так, вы не измените этот мир. Но опять же, ваших родителей это вполне устроило бы.
— В каком смысле?
— Не надо разыгрывать дурачка, мистер Купер. Ваша семья — одна из известнейших в Англии, вы согласны? Благодаря древности и знатности рода. Но также и благодаря своему богатству. Конечно, большая часть вашего состояния имеет не столь давнее происхождение: она приобретена в течение последних двух поколений, не раньше. Но богатство подобно старой деве: справляться о его возрасте невежливо. Правда состоит в том, что состояние вашей семьи выросло вдесятеро за три десятка лет, а вместе с состоянием укреплялось ее влияние и положение. Хочется спросить: каким образом?
Лицо Чарли разом белеет.
— То же самое говорил мне Ренфрю, — помертвевшими губами шепчет он. — «Спросите себя, откуда берутся все деньги».
— Ну и как, мистер Купер, вы спросили?
Он колеблется:
— Не знаю.
— Тогда рискните и сделайте предположение.
И вновь он молчит. Потом, поднимая глаза, преданный правде, ощущая, как земля уходит у него из-под ног, произносит:
— Леденцы.
— Фирма «Б&С». В точку. Доля в компании, вплоть до последнего времени. Королевская лицензия на импорт сырья. Колониальные владения. Как известно, Спенсеры выкупили монополию на производство, но в целом это слишком прибыльный бизнес, чтобы отдавать его в одни руки. Вы слышали, что ваш отец вчера представил в парламенте новый закон? Убитый горем родитель: он думает, что вы погибли, и винит каких-то ирландских мигрантов, у которых нашли ружье Джулиуса. Газеты, поддерживающие тори, называют это «новым изоляционизмом». Вернуться к чистоте, моральной и этнической. Выдворить всех иностранцев, всех несогласных. Преследовать католиков и евреев. Ограничить торговлю импортом из собственных колоний. Больше никаких иноземных пороков! Высоконравственный закон! И случайным образом весьма выгодный для тех, кто обладает лицензией на импорт. Ваш отец сможет отомстить за вас и набить карманы — одним ловким движением.
Она умолкает, чтобы перевести дух. Чарли прячет голову в ладони.
— О, не корите себя, мистер Купер. Здесь замешаны все знатные семейства. Одни связаны с леденцами, другие, самые предприимчивые, с сигаретами. Это система, основа, ткань страны. Компромисс не изменит этого. — Баронесса встает. — Было приятно поговорить с вами, молодой человек, но уже поздно. Вот-вот вернется миссис Грендель. Не будем занимать ее кухню.
Повинуясь безмолвной команде Ливии, Томас выходит из комнаты леди Нэйлор. Он едва успевает пройти по коридору мимо Ливии и исчезнуть незамеченным.
Съеденный ужин — запеченное в тесте мясо с тушеными овощами — лежит в желудке тяжелым комом. Приходит и уходит Себастьян, оставив неожиданное угощение — сладкие пирожки, к которым Чарли не в силах притронуться. Он по-прежнему мрачен и безутешен и проводит целый час, приникнув к замочной скважине в двери «детской». Грендель раздобыл для Маугли несколько игрушек, и маленький мальчик сидит на полу, заводит волчок, а потом хватает его и бросает об стену. Так странно наблюдать за его яростными вспышками и не видеть дыма.
Ближе к ночи они собираются вместе — Чарли, Томас и Ливия — и усаживаются спиной к двери мальчика. Перед ними, чуть поодаль, стоит чайная чашка, а на коленях разложен лист бумаги. Можно подумать, замечает про себя Чарли, что они готовятся к походу в холмы. Уже в третий раз склоняется он над грубо начерченной схемой, и в третий раз не в силах ничего разобрать. Видит только поверхностный рисунок, и все. Линии, расползающиеся по грязному листу; ответвления с пометками; обведенные кружком перекрестки. Карта подземного мира. Понятная только мертвым.
И Томасу.
— Думаю, нам нужно вот это. — Он постукивает пальцем по ряду прямоугольников. — Это единственное место, которое отличается от всего остального, и находится оно в стороне. Посмотрите вот сюда: оно же в разрезе. Похоже, что эти прямоугольники — углубления в полу.
— Должно быть, это бассейны, — выдвигает Ливия предположение, вспомнив о доках, где пришвартовался корабль с Маугли. — Несколько бассейнов.
— Возможно. — Томас передвигает палец на другой участок чертежа. — Вот река. А вот, похоже, вход. Завтра я пойду и поищу его. Если я смогу сопоставить очертания берега с картой, то смогу найти и улицу.
— А это что? — спрашивает Ливия, движением подбородка показывая на чашку.
— Вы и сами знаете, — бурчит Томас. — Сажа. Сажа убийц. Того же вида, что сажа, которую твоя мать собирала под виселицей, там, где я впервые увидел ее. В ее лаборатории полно такого.
Он наклоняется к чашке, явно не желая прикасаться к содержимому, окунает мизинец, вынимает его и подносит к лампе. Все трое вглядываются в черноту, касаясь головами. Как и днем ранее, Ливия достает из кармана сигарету, разворачивает обертку и разглядывает табачную смесь. Это все равно что сравнивать дорожную грязь с чистейшим дегтем. Но нелегко понять, оживлена эта сажа или по-прежнему остается инертной.
— И с помощью этого твоя мать собирается спасать мир?
Томас вытирает палец об пол, а потом пытается стереть подошвой ботинка пятно на полу, но ничего не выходит.
— Можно спросить у нее.
— Нет, Чарли. Больше никаких вопросов, никакой лжи, никаких клятв «жизнью мужа». Единственное стоящее знание — то, которое мы получаем самостоятельно.
Ни Чарли, ни Ливия не возражают. Ливия спрашивает Томаса о другом:
— Мы сохраним это у себя?
— Займись этим. Я уже не могу смотреть на эту сажу.
— Тогда нам нужна банка с крышкой. Попрошу у Гренделя.
— Он сейчас с твоей матерью. Я только что видел их вдвоем, они разговаривали. То есть говорит она, а он слушает.
Чарли сообщает об этом ровным тоном, без намеков, но Ливия моментально раздражается:
— Он помогает Маугли!
И собирается что-то добавить, но вместо этого подскакивает на ноги и топает прочь, сунув руки в карманы штанов. Словно мальчишка-беспризорник, что вполне соответствует ее наряду.
Они остаются вдвоем в тишине, Томас и Чарли. Ноги широко раскинуты на полу. Так же они сидели и в школе, только за спиной сейчас сырая стена, а не прохладный кафель умывальни. До чего же хорошо, думает Чарли, чувствовать плечом плечо друга. Они как родные. Чарли сидит со стороны целого уха Томаса. Наверное, шептать в обрубок было бы не так просто.
— Я тут размышлял, — говорит Чарли, — о том, что сказала леди Нэйлор. Получается, у нее самой есть связи с сигаретной фабрикой. Иначе откуда ей знать, что лечебницы для душевнобольных продают фабрике сажу пациентов.
— Думаешь, она владеет фабрикой?
— Нет. Тогда ей не пришлось бы брать деньги в долг.
— Значит, владельцы — Спенсеры.
— Да, они и еще несколько семейств. Сигареты и леденцы. Опора Империи. — Чарли сплевывает, чувствуя, что его дыхание темнеет. — Забавная это штука, жадность, — продолжает он. — Она не вызывает дыма. Представляю, как бьются над этим вопросом наши теологи.
Томас разворачивается к нему лицом, кладет руку Чарли на плечо.
— Не становись озлобленным, Чарли. Тебе это не идет.
Чарли старается. Это трудно, как он понимает чуть позже. Раньше ему никогда не приходилось стыдиться того, что он Купер.
Когда они ложатся на тюфяки, Томас задает еще один вопрос. Задает мягко, бережно опуская слова в двухфутовое пространство, разделяющее их:
— Ты говорил с Ливией?
— Еще нет.
— Поговори. — И дальше: — Ей тебя не хватает.
— Не надо, Томас. Я благодарен тебе, но не надо.
В ответном восклицании Томаса — искреннее недоумение:
— Господи, Чарли, разве ты не видишь, какой у нее дым? Не понимаешь по запаху, что́ она чувствует?
На следующее утро Себастьян является еще до рассвета. Он очень спешит — стоит на пороге и отказывается снять пальто. Все, что ему надо, это поговорить. Когда заспанный Чарли, которого разбудил настойчивый шепот, выходит в прихожую, то видит Гренделя и ничуть не удивляется, что тот участвует в совещании. Разумеется, Грендель ничего не говорит, только слушает Себастьяна, держащего его за руки. Судя по интонации, Гренделю дают инструкции, но слов не разобрать. Леди Нэйлор тоже там — держит докторский саквояж Себастьяна, довольно тяжелый, так что высокая женщина согнулась под его весом. Из кухни на них смотрит миссис Грендель. Как и Чарли, она стоит слишком далеко и не может слышать, о чем идет речь. Взгляды миссис Грендель и Чарли встречаются, и она манит его на кухню.
— Что такое? — спрашивает он, когда кухонная дверь закрывается за ними.
Миссис Грендель, повернувшись к нему спиной, тянется к глиняному горшку на буфете.
— Леди Нэйлор посылала меня вот за этим, — отвечает она. — Вчера. Пришлось пройти не одну милю, чтобы добраться до лавки, где меня не знают. Она не хотела, чтобы мое внезапное богатство бросилось в глаза.
Она берет в руки ладонь Чарли и вкладывает туда коричневый липкий кубик. Сахар.
— Ешьте, — говорит она. — Вам надо поправиться, ишь как исхудали-то.
Чарли сует сахар в рот и спрашивает, еще не справившись с взрывом малоприятного влажного вкуса во рту:
— Что говорит Себастьян? Что-то случилось?
— Не знаю, — отвечает она и берет кусочек себе. — Доверьтесь Гренделю.
Ее язык перекатывает липкое лакомство, стремясь извлечь из него сладость, а Чарли не знает, насколько он готов доверять их хозяину.
Вскоре Себастьян уходит. Минуту спустя у входной двери появляется Ливия, которая выскальзывает из дома так быстро, что Чарли не успевает ничего сообразить. Только один быстрый взгляд, пока за ней закрывается дверь. Немой вопрос. Движение — пожатие? — плеч.
И ее нет.
Чарли сует ноги в ботинки и выскакивает следом, но Ливии уже не видно. На улице толпа народу, мусор, обрывки тумана. В их комнате все еще не проснувшийся Томас вздрагивает во сне.
Ливия возвращается к обеду, когда Томас уже поел и ушел искать вход в городскую систему канализации. Чарли предлагал составить ему компанию, но было решено не выпускать леди Нэйлор из виду. Оно и к лучшему: у Чарли есть время собраться с духом. Теперь нужно только, чтобы Ливия вернулась раньше Томаса.
Наконец слышны шаги Ливии на лестнице. Чарли, ждавший этого, выскальзывает на крошечную площадку, чтобы перехватить ее там. С утра лил дождь, Ливия промокла, волосы прилипли к голове и лицу. От этого уши кажутся большими, с тонкими и бледными краями, точно сделаны из костяного фарфора. Куртка рудокопа, широкая в плечах, обвисла под тяжестью дождевой воды и грязи. Чарли не может насмотреться. Он хочет сказать, что все простил, что не будет стоять на их с Томасом пути, что Ливия не виновата в том, как сложились обстоятельства, и вообще сейчас есть вещи поважнее. Он хочет прикоснуться к ней, взять за руку — как друг или брат, — прижаться лбом к ее плечу.
— Ты следила за Себастьяном, — говорит он.
— Да. И узнала, где он живет. В гостинице, недалеко отсюда. Я подумала, что это может пригодиться.
— Хорошая идея.
Она поднимается на площадку и начинает обходить Чарли, но потом останавливается в нескольких дюймах от него. Наклон ее головы — поразительное сочетание смыслов. В нем и скромность, и сила. Городская грязь припудрила тончайший пушок на щеках.
Тонкая карандашная линия дыма поднимается от Чарли, светлая и серая. Он рад этому. Ливия узнает, что́ он чувствует.
Она смотрит на него не мигая, открывает рот, пробует на вкус его дым, пробует его самого; протягивает руку и сплетает свои пальцы с его пальцами.
— Кого ты любишь?
Чарли задает вопрос и видит, что Ливия улыбается. Что сказал бы на его месте Томас? Но в этом-то вся суть: Томас не стал бы спрашивать.
— Тебя, — отвечает Ливия. — Его. Обоих.
— Да. Но его ты любишь как невеста. А меня — как сес…
Порозовев, она перебивает Чарли, недовольная тем, что он облек в слова ее чувства:
— Все не так просто. — Ливия фыркает, делает шаг вперед, целует его. — Вот! Я училась дымить.
Не столько поцеловала, сколько клюнула или даже укусила: сжала его губы своими, потянула и подержала так один миг. Они обменялись дымом, обменялись эмоциями — тоской, смятением, торжеством, страхом. От кожи к коже, из легких в легкие. Потом Ливия обходит его и открывает дверь.
В коридоре стоит взволнованный Грендель с кашей для Маугли на подносе.
Чарли наблюдает за кормлением. Мальчик не притрагивается к ложке: сидит с открытым ртом и позволяет Гренделю положить ему на язык горку каши. Он жует ее медленно, утомленно вздыхая; взгляд узких глаз равнодушен и холоден.
Когда миска уже почти опустела, мальчик, держащий очередную порцию каши на языке, вдруг наклоняется и выплевывает ее под ноги Гренделю. Это намеренное действие, проверка: на маленьком смуглом лице — надменное выражение, тело напряжено и готово к атаке. Грендель опускается на колени, убирает еду с пола, предлагает Маугли еще одну ложку каши из миски. Но ребенок уже отошел и закутался в одеяло. Все это Чарли видит в замочную скважину. Когда Грендель поворачивается, чтобы уйти, мальчик смотрит ему вслед. Интересный взгляд: подозрение, к которому примешивается зарождающееся доверие. Чарли отходит от двери как раз в тот миг, когда Грендель открывает ее.
— Можно мне войти к нему? — спрашивает Чарли, но Грендель качает головой:
— Мистер Себастьян не хотел бы этого.
— Почему вы повинуетесь ему?
— Мальчик напуган, — говорит Грендель. — Вы добры, но все равно встревожите его. А со мной он спокоен: знает, что я не буду дымить. Даже когда он кусается. Он чует, что я безвреден. До самых костей.
Чарли понимает, о чем речь. От Гренделя что-то исходит. Святость. Отсутствие. Этот человек не знает, что такое грех.
— Значит, Ливия все-таки права. Вы ангел.
Грендель мнется.
— Боюсь, я один из тех ангелов, что стояли на краю небес, смотрели вниз и мечтали о падении.
Томас приходит поздно. Найти вход в подземную канализацию оказалось не так просто, как он рассчитывал; трудно было установить соответствие между приблизительной картой и городскими улицами. В конце концов он случайно заметил проезжавшую карету компании Эштона, побежал за ней и попал на строительную площадку. Там Томас прокрался в один из туннелей на несколько сот ярдов, пока его не прогнал мастер. Он успел увидеть лабиринт коридоров и механический насос размером с дом, выкачивавший воду в гигантский колодец. Ничего похожего на бассейны, помеченные на схеме бледными прямоугольниками, ему не встретилось.
— У нас заканчивается время, — повторяет он. — Прошло сорок восемь часов с тех пор, как Маугли инфицировали дымом. Еще один день, и он начнет меняться. Нужно успеть узнать, что она замышляет.
— Давайте пойдем туда сегодня ночью, — предлагает Чарли. — Придется взять его с собой. На тот случай, если мы не захотим возвращаться.
Томас и Ливия сразу же соглашаются. Они по горло сыты ожиданием. Чарли приходит в голову, что революцию можно начать — или подавить — из одного только желания двигаться, делать хоть что-нибудь.
— Маугли под замком, — напоминает им Ливия. — Но у Гренделя теперь есть ключ. Я поговорю с ним.
Чуть позже мальчики видят, как эти двое беседуют. В этот вечер Гренделя легко застать одного: леди Нэйлор чем-то занята и сидит у себя в комнате. Они разговаривают шепотом, наедине, в конце коридора; Ливия держит Гренделя за руку. У него такое доброе лицо, на котором так часто появляются румянец и нервные улыбки, что только по поджатому подбородку Ливии можно догадаться о напряженном течении беседы.
— Ну что, он поможет нам? — спрашивает Томас, едва Ливия подошла к ним.
— Конечно же!
— И он не…
— Он дал слово, — отрезает она и гневно уходит, предоставляя Томасу и Чарли вдыхать ее дым. Оба принюхиваются к нему, как брошенные щенки.
— Задавала, — постановляет Томас.
— Но такая красивая.
И на мгновение они забывают — почти, — что ради ее благосклонности им суждено драться на дуэли.
Решено уйти с наступлением ночи, но в глубине квартиры что-то делает леди Нэйлор. Поэтому они ждут, когда скроется луна и дождь сделает тьму еще непрогляднее. Их план — в некотором роде компромисс между доверием Ливии и подозрениями мальчиков. Томас проникнет туда, где спит Грендель, и попробует найти ключ к комнате Маугли. Если не получится, Ливия разбудит хозяина и напомнит о его обещании.
— Он поможет нам, это уж точно.
Но будить Гренделя нет надобности. Когда они выходят в коридор, то видят тень его супруги, одиноко сидящей на кухне в слабом свете углей, что дотлевают в печи за ее спиной. Не в первый уже раз Чарли отмечает про себя, что они так и не узнали ее имени. Для них она остается чужим человеком. Они беззвучно встают вокруг нее кольцом и шепчут:
— Тише. Не пугайтесь. — И: — Мы хотим поговорить с Гренделем. Он должен отпереть комнату ребенка.
У жены ангела каменное лицо. Она выискивает силуэт Ливии — самой невысокой из трех, окруженной ореолом светлых волос.
— Знаю. Он рассказал мне о вашей просьбе. Он рассказал мне все. — Женщина поднимается, расталкивает их, вынимает что-то из кармана. — Незачем его будить. Ключ у меня.
Миссис Грендель распахивает дверь для них, та скрипит. Чарли морщится, но в комнате миссис Нэйлор по-прежнему тихо.
— А теперь быстро, — говорит Томас. — Нельзя, чтобы ребенок подал голос.
Они бросаются вперед, в темноту, нащупывают одеяло, кровать. Позади них хлопает дверь, щелкает замок.
— Простите, — говорит миссис Грендель. Ее голос глухо доносится из-за двери. — Он сказал, что вы не должны идти за ним. Они скоро вернутся.
Темная комната пуста, ребенка здесь давно нет.
Они хватают Нотт. Это происходит до матери, но после Себастьяна. У меня сложности со словами, со временем. Я теперь другой, я изменился. Я — канюк, что парит в восходящих струях дыма. У меня полые кости, тело — каркас, заново заселенный. Я — темный двойник себя былого, плоть моей собственной печени. Я себе и отец, и мать, Ренфрю — моя повивальная бабка; маска — мое крещение и соборование. Дети разбегаются, когда я прохожу мимо них по улице.
Нотт увозят. Увозит человек с дубинкой, сначала перебивая ей лапы. Они завязывают веревку у нее на шее и тащат ее; Нотт впустую щелкает челюстями, из ее горла вырывается визг, не лай. Я смотрю на все это и не делаю ничего. Все это не важно. Нотт — это прошлое, мое детство, мое становление. Я обучал ее выслеживать дым. Теперь мой нюх стал лучше, он лучше, чем у бладхаунда. Я могу учуять твои нужды на другом конце холодной площади, рассортировать их оттенки, взвесить каждое побуждение: классифицировать. Но больше всего я хотел бы подобраться к тебе поближе и понюхать тебя так, как нюхают цветы. Теперь я понимаю собак, сующих носы друг другу под зад. Букет порока. Кто сумеет загнать его в бутылку, тот разбогатеет.
Хотя что мне до этого — я уже богат.
Лондон — это океан дыма. Люди плавают в нем, как отбросы: раскисшие от воды, беспомощные, почти не осознающие того, что в океанской толще полно им подобных. Я подошел к океану-Лондону и нырнул, отдался его ритму, его штормам и приливам, его течениям и волнам. Холодным, мощным, соленым. Я нырнул и насытился. Не пищей, заметь. Я не помню, что я ел. Мусор; зверьков, шныряющих по проулку; старую сухую сажу — несколько пригоршней. Моя голова ныне легка, мой желудок стянут узлом. Одежда висит на мне лохмотьями.
Вот как я провожу свои дни. Я хожу по улицам. Стою на проезжих дорогах с открытым ртом, улавливая каждую струю и отрыгивая обратно в воздух. Дым течет сквозь фильтр моего тела. Раздражение превращается в гнев, пьяная радость — в буйство, оживление — в уязвленную гордость: позади меня — темная волна, сбивающая с пути прохожих. Водовороты растления. Я — раб дыма и его хозяин; я качаюсь на волнах, как обломок кораблекрушения, но управляю их бегом. Диалектика. Придуманная немецким философом по фамилии Гегель. Я — aufhebung, отрицание самого себя и новая, более совершенная версия себя. Я — конец истории. Я играл в кости с бандой воришек в Хэмпстеде; дрался с попрошайкой в канаве у Ковент-Гардена и откусил ему нос; танцевал польку с лунатиком из Палестины, вычесывал у него вшей и дал ему кулаком в лицо. Я — пиявка, пес, воробей. Я — мурена. Я, я, я. У меня сложности со словами, с временем, с порядком.
Порядок!
Сначала. Сначала я пришел в Лондон. Выслеживал его — Чарли Купера. Мы с Нотт делили дорогу: бо́льшая часть пути проделана на коленях, мой нос рядом с ее мордой, ладони на земле, вместе вынюхиваем его след. Но мы потеряли его — и я, и она. Он почти не дымит, этот мальчишка, а вокруг было слишком много других людей, и его не удалось учуять. Песни сирен звучат по всему городу, манят меня, мотылька, к пламени. Пансион в Клэпхеме. Опиумный притон в Лаймхаусе. Мать, баюкающая мертворожденного младенца, совсем одна под мостом. Все это отвлекает. Я — это он: мальчик в кондитерской, с завязанными глазами, выискивающий по запаху единственный имбирный орех.
Потом: след. Нет, не тот, по которому я шел. След другого. Моего кузена, моего двойника. Но насколько иначе я воспринимаю его дым сейчас. Там, где раньше я усматривал соперничество, я вкушаю обещание; там, где видел ненависть, предугадываю близость. Но до чего же он мал и непрочен, этот клочок дыма, до чего обескровлен сомнением и умеренностью; как далек от того момента, когда мы стояли на ринге и пробивали дорогу к душам друг друга. Я хочу найти его, пробудить его истинную природу. Хочу вкусить его, завладеть им, вползти в его шкуру. Поглощение, осмос. Каннибализм. Плоть от плоти моей, дым от дыма моего. В боли и ярости мы станем одним целым.
Но — порядок, порядок! Человеческий мир имеет логику. Причинно-следственную связь. Мир дыма не таков. Ноумен — вещь в себе. Кант? Я — аватар дыма. Его пророк, его жрец, его монах. Я…
Порядок!
Первым делом. Первым делом я прихожу в Лондон. Потом появляется след. Слишком слабый, чтобы идти по нему. Бегу, сбиваюсь. Церковь, река… отвлекся.
Потом Себастьян. Я помню, где он живет. Я словно всплываю из мрака океана: заново учусь быть человеком. Учусь планировать. Помнить. Думать предложениями, словами. Все это против моей новообретенной природы: мой рот — на уровне воды, сердце, легкие и печень — в волнах. Левиафан кружит у моих ног. «Ридженси». Гостиница для джентльменов; портье у двери. Во рту у них леденцы. Ливрея усыпана лондонской сажей. Номер 14. Себастьян, Эштон, Ашенштед, дым, сажа и пепел.
В его комнате не горит свет, за окном — никакого движения. Не важно; я жду. Наступает ночь. Себастьян возвращается. Его касался дым другого, проник в его одежду. Едва уловимый след. Я мог бы остановить его при входе и заставить говорить. Но лучше подождать. Пусть приведет меня к нему. Себастьян поднимается наверх и зажигает свет. Это видно с площади. Вот тогда я выясняю, что наблюдаю не я один. Сначала двое, потом больше, головы задраны — все смотрят на его окно. Мужчины в длинных пальто, с дубинками на поясе. По одному у каждого выхода с площади. Нас они замечают вскоре после того, как я замечаю их. Наверное, у них есть описание: убийца Ренфрю, находится в розыске. Джентльмен и его собака. Им удается поймать Нотт; меня они тоже видят, но не решаются схватить и позволяют уйти. Страх. Почуяв его запах, я сбегаю и продолжаю наблюдать, скрывшись за толпой.
Нотт они захватывают без труда. Она больна, моя Нотт, сломалась после Ренфрю. Мой запах изменился, она подозрительно принюхивается ко мне, больше не уверенная в хозяине. Держится на расстоянии, всегда в шести шагах позади. Отверженная тень, что гонится за воспоминанием о любви. Голова опущена, хвост поджат, одинокая. Надо было раньше избавиться от нее. Но от старых привычек трудно отказаться.
Четыре человека окружают ее, раскинув руки. Тут же собирается толпа, жадная до зрелищ. Толпа отделяет меня от происходящего. Я наблюдаю издали. У одного из обладателей дубинок — особый запах. Ломать собаке лапы нет надобности, но он все равно это делает, дым поднимается от его щек, словно румянец, переходящий в пожар. Он светловолос и худощав, но очертания рта заставляют меня вспомнить о мистере Прайсе. Человек с явными задатками; сержант в этом отряде головорезов. Они тащат Нотт в поджидающий их экипаж. Один уезжает с ней, остальные продолжают наблюдение. Терпеливые, выжидающие, глаза приклеены к окну на втором этаже. Я остаюсь вне поля их зрения, прячусь в начале проулка.
Мы ждем.
Себастьян выходит до рассвета. Все выстраиваются за ним в линию, которая тянется через всю улицу. Я замыкающий. Мне сразу понятно, что он их заметил: за ним тянется нить дыма, нить страха и сопротивления, слишком слабая, чтобы углядеть ее, ориентир для моего носа. До чего легко он отрывается от всех нас. Идет на работу, держа в руке чемоданчик. Городская канализация. Я заплатил за ее строительство, изучал планы. Перед проходом в стене — будка охранника. Себастьян исчезает в ней. Преследователей охранник не пускает.
Есть и другие входы. Я долго ищу тот, который не охраняется, перебирая в уме аккуратно нарисованные линии. Внизу я обнаруживаю то, что он строит. На моем пути встают железные прутья решетки, но я проскальзываю сквозь них. Мать лгала мне. Возможность для вложения капиталов, говорила она, своего рода виноградник, на котором созревает урожай. Рудник, нефтяная скважина. Грязная яма. Еще одна ложь. Еще одно предательство.
Сколько их уже было?
Во мне растет ярость, пробуждается безумие. Я покидаю мир слов. Дэниел и Стивен из Донегола шагают со мной, между ними — Ренфрю. Мистер Прайс держит лампу. Зеленая плитка, термы Каракаллы. Комната за пределами законов физики. У света здесь нет пламени; прошлое поворачивается к настоящему. Я купаюсь, я кормлюсь. Мой живот раздувается, но руки и ноги слабы.
Порядок!
Он вытягивает меня обратно. Я ловлю его запах, который прилетает со сквозняком, возвращая меня в мир мысли. Он здесь. Не близко, не в этой комнате, в каком-то туннеле далеко отсюда, где канализация встречается с городом. Запах зовет меня наверх; подъем долог. Мой кузен, мое зеркало, моя невеста. Кровавое венчание; если мы будем вместе, я удвоюсь.
Я покидаю подземный лабиринт на четвереньках. Снаружи темно, солнце давно село, бездомные насмехаются надо мной, закрывают лицо руками, когда я прохожу мимо. След свежий; в нем сладость отваги, желания, сомнения. Заканчивается он у полусгоревшего дома: сажа, смешанная с сажей. Я осматриваю лестницу. Он внутри.
Но там же и мать.
Ее дым пахнет особенным образом, сладковато и приторно, как моча больного человека. Виной тому барон. Он глубоко порезал ее, мать показывала мне шрам. Мои пальцы под ее корсетом. Это было соблазнение — напоминание о том, что я вышел из ее лона. Она предала меня, использовала меня, дала мне жизнь. Я ненавижу ее, люблю ее. Что может быть банальнее? Так думает любой сын любой матери. Я перерожден, переделан, стал исчадием ее темных снов. Я — творение собственных рук. Я есмь альфа и омега. Я есмь. К ней я еще не готов.
Жду. Дом то притягивает меня, то отталкивает. Я сижу на корточках у калитки. Все внутри: он, Чарли, Ливия — единоутробная сестра, императрица на день. Он хочет ее. Она хочет…
Мать.
Я боюсь ее.
Но я же застрелил мистера Прайса. Он заменял мне отца; в сердце дыра. Со ста ярдов я смог бы убить и ее. Движение пальца, не нужно смотреть ей в глаза. Сто ярдов. Но оружие осталось у ирландцев.
Я сижу у калитки, смотрю, как в аллее напротив проститутка обслуживает клиентов при помощи рта. Мужчины дымят. Она — нет. Лишь когда очередь доходит до последнего, она заражается общим настроением, обращает его похоть в свой гнев — бледный, серебристо-зеленый. Алхимия. Как гусь, который ест траву и гадит золотом. Она поправляет юбки и убегает. Появляется луна и теряется в облаках. Идет дождь. Я высовываю язык; в каждой капле — сажа. Песок в устрицах. Жемчуг для свиней.
Время.
Я совсем не чувствую времени. Полночи проходит в мгновение ока. Потом дверь наверху открывается, и я прячусь. Мать пересекает двор. Позади нее мужчина, какой-то выродок, он несет мальчика — калеку, пустое место. Две прорехи в ткани дыма. Моя кровь покрывается мурашками и съеживается. Да, именно так, кровь, не кожа. Они спешат, мать и мужчина, быстро уходят в дождь. Я знаю, куда они направляются. Мать. Я же застрелил мистера Прайса. Если бы только у меня было ружье.
Но сначала: внутрь. К нему. Во мне закипает дым, поглощает меня. Ярость. Жажда. Время. Я совсем не чувствую времени. Минута, час — только чтобы сделать первый шаг. Обуздать мой дым. Игра, давай представим, что это игра. Наслаждайся ею. Смакуй, как смакует вино сомелье. Под языком вино горчит.
На верхней ступени: жи́ла его дыма. Старого, запекшегося, приставшего к кирпичной кладке. Я приникаю к ней губами. Вкушаю или целую? Ниже на стене расцветает бутон плесени. Плесень и сажа — цветы Лондона. Надо бы поместить их на городской герб. Дверь на моем пути заперта. Я стою и принюхиваюсь. Время? Совсем его не понимаю.
Порядок!
Кто я? Лорд Спенсер? Джулиус? Кесарь. Et tu. До того (до Нотт, после Лондона; до того) я вошел в церковь. Он там бывал: на ступенях остался его след. Человек внутри церкви осеняет себя крестом. Высокий англиканский стиль: исповедальня-гроб, священник сутулится на своей скамейке. Торопливость пьяных пальцев. Лоб, живот, обе стороны груди. Я не выдержал и хмыкнул. Значит, дьявол? Дьявол — школьник. Я смотрю на свои руки. Моя кожа стала серой, как пепел.
Кулак из пепла.
Он мягко стучит в дверь.
Представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице… и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!
Ф. М. Достоевский. Братья КарамазовыДля камердинера не существует героя… но не потому, что последний не герой, а потому что первый — камердинер.
Г. В. Ф. Гегель. Лекции по философии истории (перевод А. Водена)— Пожалуйста, миссис Грендель! Сейчас же выпустите нас. Вы не имеете права. Мы обязательно должны догнать их. Маленькому мальчику угрожает опасность. Пожалуйста. Мы настаиваем.
Ливия прислушивается к своим словам и хмурится.
«Мы разговариваем с миссис Грендель так, словно она тупая».
Миссис Грендель совсем не тупая. Более того, она удивительно внятно рассказывает о том, что знает. Говорит, что прошлым вечером Себастьян, вернувшись в гостиницу, заметил в фойе человека, который притворялся, будто читает газету, а на самом деле с необычайным интересом следил за подъемом Себастьяна по лестнице. Через несколько часов Себастьян спустился вниз, якобы собираясь проверить свою почту, и человек по-прежнему сидел там с той же газетой в руках. Так Себастьян понял, что его обнаружили и за ним наблюдают. И действительно, когда он рано утром отправился на работу, вслед за ним отправились несколько незнакомцев. Воспользовавшись канализацией, он сумел уйти от преследователей. У Гренделей он сообщил о случившемся леди Нэйлор и сперва подумал, не скрыться ли ему, но все-таки решил вернуться в свой номер. Соображения были такими: пока он под наблюдением, все силы властей отвлечены на него, и слишком уж явных поисков в канализационной системе устраивать не будут. Леди Нэйлор осталась отвечать за то, что он шутливо (или, как считала миссис Грендель, по-детски) назвал операцией. Миледи, в свою очередь, решила не откладывать дело в долгий ящик и удалилась часом ранее, прихватив с собой Гренделя. Все это Грендель рассказал своей жене до того, как ушел тем вечером. По-видимому, Гренделя не интересовало ее мнение о происходящем.
— Но куда же она подевала Маугли? — бормочет про себя Чарли. — Ведь еще очень рано. Леди Нэйлор говорила о семидесяти двух часах. А прошло не более пятидесяти.
За дверью раздается равнодушный голос:
— Почем мне знать. Может, она соврала. Люди то и дело врут.
Ливия отмечает, что все это время Томас слушает вполуха. В отличие от нее и Чарли, он нисколько не доверяет словам. Вместо этого он обследует комнату: сперва находит свечу, стоящую высоко на полке, и коробок спичек, изучает с зажженной свечой окно и обнаруживает, что оно накрепко зарешечено. Разумеется, ведь Себастьян Ашенштед — инженер и все делает тщательно. На полу, недалеко от кровати, валяется его докторский саквояж. Ливия помнит, как Себастьян передавал эту сумку ее матери во время последнего своего визита. Саквояж почти опустошен, а то немногое, что в нем оставалось, рассыпано по полу: шприцы, стеклянные пробирочки, запечатанные фольгой, маленькая круглая жестянка, с помощью которой Себастьян инфицировал ребенка, ни дать ни взять банка из-под ваксы, только с крошечным отверстием посередине. Томас откручивает крышку, но внутри — лишь маслянистые крошки коричневатой сажи. Неподалеку от него, на уровне головы, свисает с гвоздя маска Маугли, словно забытое лицо. Вот и все, что дал осмотр комнаты. Тут нет ничего, что помогло бы им бежать.
Ливия снова переводит внимание на дверь.
— Вы делаете это за деньги, — кричит она, и злость окрашивает ее дыхание. — Вы жадная, иссохшая женщина, которая думает только о себе.
Ответом ей служит глухое молчание. Но миссис Грендель все еще там. Ливия видит тень от ее ног в щели под дверью.
— Вы никогда не знали бедности, душа моя, — наконец отвечает она рассудительным тоном. — Тобиас попросил меня. Он никогда ничего не просил у меня, ни разу за все эти годы. Вплоть до сегодняшней ночи. «Задержи их здесь, — сказал он. — Этого желает миледи. Запри их, если придется. Они всего лишь дети, — так он сказал. — Позаботься об их безопасности».
— Так это была идея Гренделя? — Ливия не в силах скрыть обиды. — Я вам не верю! На Гренделя надавили! Мама заставила его пойти с ней.
Ответ снова обескураживающе убедителен:
— Он нужен леди Нэйлор, чтобы успокаивать ребенка. Вы же знаете, мальчик ему доверяет. Не дымит, тихий как мышка, но при этом тот еще лис.
Последняя фраза пробуждает надежду. Как там говорил Грендель Ливии? «Нас с миссис Грендель Господь не благословил ребеночком».
— Он сторговался. — Наконец-то Ливии все стало ясно. — За Маугли. Но это невозможно. Грендель же обещал помочь мне. А Грендель не может обманывать.
— Не может? — Миссис Грендель фыркает. — Ложь — это всего лишь слова, а говорить он может не хуже остальных. Вот ненавидеть он не может. И, кроме того, любовь его имеет пределы.
Едва она умолкает, Томас делает попытку выбить дверь. Сначала он ударяет ее ногой, рядом с замком, потом яростно бросается на нее с разбегу, всем телом, и тонкий туман дыма темнеет, когда он терпит неудачу. Затем к нему присоединяется Чарли. Но двери все нипочем. По ту сторону слышны быстрые, неприязненные шаги удаляющейся миссис Грендель.
Они сидят в подавленном настроении; мальчики потирают ушибленные плечи. Ливия переводит взгляд с одного на другого: с простого, честного лица Чарли на более смелое, более напористое, некрасивое от злости лицо Томаса. Она представляет, как шагает между ними, втиснувшись в пространство шириной в полфута между их бедрами. В шаге от них, на стене, ехидно скалится свисающий с гвоздя респиратор; в его глазах-блюдцах отражаются две Ливии.
Потом — стук во входную дверь. Пять быстрых, легких ударов, настолько тихих, что Ливия едва слышит их. Так может стучать приятель, заскочивший поболтать. В ответ раздаются шаги, идущие из кухни.
— Видите! Они уже вернулись.
В голосе миссис Грендель звучит радостное облегчение. Это первый намек на то, что ей не очень-то нравится происходящее.
Слышно, как она открывает дверь. В следующий миг доносится то ли начало удивленного возгласа, то ли вопрос, оборвавшийся прежде, чем успевает облечься в слова. За этим следует перестук двух пар ног, располагающихся очень близко друг к другу, словно танцуют два человека — до жути слаженно. Шаги останавливаются у двери, и к ним проникает новый звук: такой издает животное, когда принюхивается. Через щель в комнату заползает мгла, темная, с длинными щупальцами, оставляя следы на полу. Первым выходит из оцепенения Чарли — вскакивает и оттаскивает Томаса и Ливию от двери.
— Это Джулиус.
Нечеловеческий танец возобновляется. Когда шаги достигают кухни, раздается визг, чистое звучание паники, голос, настолько далекий от своего обычного тембра, что Ливия не сразу понимает: это миссис Грендель. В следующую секунду Томас снова бросается на дверь. Он молотит по ней всеми руками и ногами. Грохот не в состоянии заглушить второй вопль. И крики Томаса тоже.
— Джулиус! — кричит он. — Джулиус Спенсер! Что ты с ней делаешь?
Рядом стоит Чарли с побелевшим лицом.
— Джулиус изменился, — говорит он.
Он уже говорил это, в точности это самое, когда рассказывал о случившемся в коттедже Ренфрю. Но только сейчас Ливия начинает понимать, что́ могут означать его слова.
Потом шаги возвращаются к двери. Голос Джулиуса. Или не Джулиуса. Он говорит не со всеми, только с Томасом. Как будто точно знает, что Томас здесь, на расстоянии нескольких дюймов, прямо у двери.
— Ты слушаешь, кузен? Как слаб твой запах. Ты раздет? Ну же, набрось свою ярость. Давай-ка я тебе помогу — глотай наживку. Сначала старая леди. Следом Ливия. Тогда ты точно раскроешься во всей красе. И мы обвенчаемся.
— Нет, — молит Томас.
Джулиус словно не слышит его.
— Заперла тебя. Крепкая дверь! Молодец она. Помогла мне. Или это удача. Фортуна — женщина. Я — ее муж, ее дитя. Я — темнота под ее веками. Я…
Голос стихает. Потом шаги опять направляются к кухне. Тишина, которая наступает, хуже любых воплей. Томас пинает дверь. Без толку.
Ливия не может постичь, как эта идея пришла ему в голову. Он действует так, будто все отрепетировал: быстро, точно, без раздумий. Опускает руку в карман ее куртки; вытаскивает баночку с чистейшей чернотой; открывает жестянку сажи из саквояжа Себастьяна и подливает в нее содержимое банки. Затем Томас снимает с гвоздя маску и натягивает резину себе на голову, пока его темные глаза не начинают выглядывать из стеклянных окуляров. От его рта вниз отходит мягкая трубка, похожая на отрезок пожарного шланга. Жестянка легко прикручивается к медному наконечнику трубки. Опять работа Себастьяна. Все подогнано очень точно. Но когда Томас пытается вставить иглу одного из шприцев в стеклянную пробирку, ритм его движений замедляется. Окуляры искажают расстояние, и он дважды не может попасть иглой куда надо, обламывает ее, с трудом заменяет на целую.
Чарли пробует остановить его:
— Что ты делаешь, Томас?
— Ты слышал! Он идет за нами. Сейчас убивает миссис Грендель, а потом примется за нас. За Ливию. Я слишком слаб. Даже дверь не могу сломать. — Томас обхватывает ладонью жестянку, висящую на конце его резиновой морды. — Мне нужна сила. Сила безумия. Это сажа убийц. Самая черная. Из тайных запасов баронессы. А вот это… — он тычет иглой в пробирку и промахивается, — должно оживить ее.
— Ты потеряешься там, — говорит Чарли. — Потеряешься в дыме.
Но все равно встает на колени и помогает Томасу наполнить шприц жидкостью из ампулы. Однако и у него дрожат руки. Тогда за дело берется Ливия. Она протыкает иглой толстый слой фольги, которой запечатана маленькая бутылочка, и заполняет цилиндр шприца примерно на дюйм.
— Хорошо! Теперь влей это в жестянку.
Она колеблется, смотрит на Чарли, потом на Томаса.
— Что с тобой станет? — спрашивает она.
— Делай!
— Что, если…
— Делай!
Томас сжимает ее руку. Ливия наклоняется к нему. Его лицо — резина. Легче всего поцеловать окуляры. Облачко влаги на стекле, под которым дрожат ресницы. Он уже дымит зеленым и желтым: признак агрессивного страха.
— Я люблю тебя.
Эти слова обращены к Ливии и одновременно — к Чарли. Ливия впрыскивает жидкость в жестянку, слышит, как Томас делает вдох. Стеклянные круги наливаются чернилами. Из-под маски сочится темнота. Спазм, сиплое дыхание. Потом Томас отталкивает ее и кидается на дверь, вкладывая в прыжок весь свой вес. Опять и опять он таранит древесину, не замечая боли, пока левая рука не повисает, словно сломанный плавник. Заслышав шум, бегом возвращается Джулиус; когда замок наконец не выдерживает, ему приходится отпрыгнуть в сторону, чтобы не попасть под град щепок. Ливия видит его неотчетливо: слишком много дыма — в комнате, но и в ее крови тоже, зараженной бешенством Томаса. Истощенная фигура, пепельно-серая, белки глаз пурпурно-черные. Он по-боксерски поднял руки к груди. Голос его звучит на удивление легкомысленно. Насмешливо.
— Ну вот, — говорит Джулиус. — На этот раз мы без перчаток. И ты нашел маску. Второе лицо. Оно врастает в тебя. Очень скоро перестаешь понимать, где маска, на тебе или нет.
Потом он и Томас исчезают во взрыве дыма.
Это жутко, а кроме того, происходит на расстоянии, непостижимо, скрыто от взгляда. Будто посреди коридора открылась дыра, окно в другое место, далеко отсюда. Темнота в колодце зимней ночью. Можно бросить туда ведро, в эту темноту. Раздастся звук столкновения, но с чем встречается ведро, понять невозможно. Вытащив его, ты видишь черную воду.
Ливия хотела бы помочь Томасу. Но даже на расстоянии дым, который дотягивается до них тонкими, тугими щупальцами, леденит ее кровь. Инфицирует ее, да, но при этом отгоняет, толкает к входной двери, где она сжимается от страха, отвращения и ненависти. Рядом с ней Чарли ведет свое сражение с дымом, наклоняя корпус вперед, словно бросается в бурю. А дальше — сумасшедшее мельтешение конечностей под аккомпанемент звуков, глухих, вязких ударов, как будто отбивают мясо к обеду; крики, вопли, что-то вроде смеха. Кажется, что прошла вечность. К ней тянется рука — это Чарли. Они сплетают пальцы так, что Ливия чувствует, как его кости впиваются в ее плоть. Волосы и лицо Чарли черны.
Вместе они наконец подбираются ближе, понимая, что борьба стихает, что теперь только один противник колотит другого, что дым умирает. Пол покрыт сажей, жирной, как колесная смазка, так что они поскальзываются и неуклюже падают рядом с распростертыми телами. Сверху — Томас. То, что внизу, неподвижно и истекает красной кровью.
И все равно Томас бьет его, то один, то другой кулак взмывает над его головой и опускается на грудь, на голову, на шею. Ливия наклоняется к нему, пытается дотянуться до него, до маски на его лице. Он чувствует ее руки, поворачивает к ней черные выпуклые окуляры. И вдруг прижимает ее к полу, хватает за горло, падает на нее всем телом. Его пальцы, скользкие от крови, двигаются от ее горла к лицу, волосам, рвут на ней одежду; его тело — горячее и тяжелое. Это Томас, напоминает она себе, сопротивляясь, Томас… Ей удается схватить резиновую трубку, идущую от его челюстей, и сдернуть маску. Что-то темное поднимается в ней, и оно хуже страха. Возникает Чарли: он оседлал друга и сталкивает его с Ливии. Томас теперь зажат между их телами.
Ливия наблюдает перемену. Сначала рот его оскален, угрожает ее коже, даже зубы черны от сажи. Затем — словно ребенок выходит из туннеля: во взгляде Томаса появляется что-то другое. Разум, узнавание. И тут все затмевает вспышка стыда, такая сильная, что Ливии хочется отвернуться, не увеличивать его страдания своим присутствием. Но тело Томаса все еще давит на нее, на грудь, бедра. Она выкарабкивается из-под него и наталкивается на ком плоти. Это Джулиус. В разинутом рту торчат пеньки зубов; вокруг валяются клочья вырванных волос.
— Он был истощен, слаб. Кожа да кости. Ничего, кроме ненависти. У него не было ни единого шанса. — Это первое, что говорит Томас. У него вывихнуто левое плечо, руки распухли, рубашка изорвана. — Ренфрю был прав насчет меня. Я убийца.
— Это был не ты.
— Ты уверен, Чарли?
Он сидит в углу на корточках, уткнув подбородок в грудь. И все еще не решается посмотреть на Ливию. Она хочет помочь ему, но это трудно — мешает воспоминание о том, как его тело вжималось в нее. Ее лицо и сорочка измазаны кровью обоих кузенов.
— Все это осталось в прошлом, — только и может выговорить Ливия.
При этих словах Томас наконец поднимает глаза. Ни слезинки. Все тот же немигающий взгляд. Никогда не уклоняется от фактов.
Даже сейчас.
— Да, все в прошлом. Теперь открылась моя истинная натура. — Он встает, делает шаг в сторону миссис Грендель, останавливается. — Сходите вы. Посмотрите, как она там.
Миссис Грендель не двигается. Она сидит на табурете в центре кухни, уйдя в себя. Один ее глаз заплыл, но других видимых повреждений или травм нет. Ливия опускается перед ней на колени, пробует заговорить. Но женщина смотрит сквозь нее. Нет, она не лишилась сознания и не ослепла. Просто ее взгляд направлен на то, что дальше, на Джулиуса. Крупные, красные, натруженные руки женщины перевязаны венами, как посылка бечевкой.
— Нам нужно идти, — шепчет из-за спины Ливии Чарли. — Искать Маугли.
— Да. — Ливия встает и оглядывает себя. Доставшаяся от рудокопов рубашка порвана и покрыта подсыхающими бурыми пятнами. Ее мутит от запаха крови. — Я должна переодеться.
— Нет времени. И у тебя нет другой одежды.
— Я должна переодеться, — повторяет она и бежит в комнату матери.
Ливия выходит, одетая в одно из платьев, которые Себастьян купил по просьбе баронессы. Оно велико ей и после многодневного ношения мужской одежды кажется чем-то чужеродным. Ливия словно шагнула в другую жизнь. Переступая через Джулиуса, она приподнимает подол.
В кухне мальчики не могут оторвать от нее глаз, даже Томас — избитый, несчастный Томас. При помощи щелочного мыла и щетки из щетины кабана она оттерла от сажи лицо и руки, хотя кожа под платьем осталась грязной — на это времени уж точно не было.
— Поспешим, — говорит она, что совершенно излишне: два друга и без того срываются с места. При этом они изо всех сил стараются не коснуться ее: теперь она снова леди. Пышная нижняя юбка добавляет объема бедрам.
Перед уходом Ливия еще раз обращается к миссис Грендель.
— Как вы себя чувствуете? — спрашивает она, а когда женщина не отвечает, задает давно мучивший ее вопрос: — Какое у вас первое имя, миссис Грендель?
Ответа нет так долго, что Ливия отворачивается, делает три шага, выходя из кухни, и вдруг слышит:
— Берта. Берта Грендель.
Они не говорят: «До свидания, Берта» — просто уходят.
Томас ведет. Он опустошен, сломлен, глаза ввалились от страха. И все равно он ведет их ко входу в городскую подземную канализацию, который отыскал раньше. Ливия и Чарли, держась за руки, следуют за ним. Дорогое платье девушки дает повод для толков и окликов, некоторые срывают шляпы в насмешливом почтении. Лондон — город невеж и наглецов, не спящий даже глубокой ночью: по улицам течет нескончаемый поток людей. Ливия обменивается с задирами бледным дымом, кружева на рукавах ее платья посерели. В ее дыме есть тончайший привкус удовольствия оттого, что ее замечают.
Вскоре они оказываются у цели. Это обыкновенное здание без опознавательных знаков, с задним двором, где находится встроенная в забор, отделанная кирпичом арка, а за ней — лестница, ведущая под землю. Невзрачное место, безликое — старый сточный колодец, полностью осушенный. Двор завален строительными материалами. На дощечке, привинченной к стене, мелом расписаны рабочие смены. Томас рассказывает, что, когда он оказался здесь впервые, перед аркой стоял мастер с гроссбухом, который отмечал всех прибывавших. Теперь тут нет ни мастера, ни рабочих, никого, кто запретил бы им войти. Но есть одна загвоздка, одно препятствие, такое простое, что они не учли его в своих планах. Арка перекрыта железными створками ворот.
Увидев ворота, Томас закрывает лицо ладонями.
Они дергают ручку, трясут ворота, изучают петли. Замок сложный, сделан из стали; прутья крепкие и толстые. Между верхним краем ворот и аркой всего несколько дюймов, внизу щель еще уже. Кошка пролезла бы. Или крыса. Наверняка тысячи их уже пролезли.
Чарли говорит вслух то, о чем думают все:
— Ну вот и конец. После всего, что пришлось пережить. Нас победил замок.
Его горечь обостряется тем, что Томас продолжает бездеятельно, бездымно стоять перед воротами. Ливия смотрит на него, охваченного бессилием и отчаянием, и в который раз роняет руку, поднятую было, чтобы прикоснуться к нему. В другой раз, в другое время они сели бы и поговорили с Томасом, слились бы с ним в его скорби. Но сейчас не время для похорон, даже если мертва душа лучшего друга.
Сраженные неудачей, пять, десять минут они просто стоят и молчат. Потом Ливия собирает юбки перед собой и шагает прочь. Мальчики тащатся следом.
— Куда мы идем?
Она отвечает Чарли только тогда, когда впереди показывается гостиница. У входа переминаются с ноги на ногу два портье, сбоку от каждого — по фонарю. Остальной «Ридженси» погружен во тьму, не считая окна на верхнем этаже. Окно Ашенштеда. Ливия помнит, как шла за ним до этой площади, как он открыл ставни и выглянул из окна.
— Нужно найти маму. Во всем мире только один человек может сказать нам, где она.
— Не получится. Себастьяну незачем что-то рассказывать нам. Кроме того, ты же слышала, что сказала миссис Грендель: он под наблюдением.
Чарли всего лишь рассуждает логически, но в ней сразу же вспыхивает раздражение:
— А ты что предлагаешь? Просто стоять и ждать?
Они оглядывают площадь. Тут довольно людно, несмотря на поздний час: одни выпивают, другие беседуют, третьи просто идут мимо. Чем дольше они смотрят, тем заметнее становятся те несколько человек, которые не делают ничего этого — просто стоят, одетые в толстые длинные пальто. Взгляды их прикованы к гостинице.
— По-моему, трое, — говорит Томас. И потом (устало, недовольно, напрягая остатки воли): — Я пойду.
Чарли останавливает друга еще до того, как он успевает сделать первый шаг:
— Нет. Ты весь в крови. Тебя не пустят внутрь. — И, помолчав, продолжает: — Пойду я. Я сумею уговорить их и попасть внутрь.
Пальцы Томаса впиваются в рукав Чарли. Один палец странно торчит вбок. Его голос искажен от боли и страха.
— Когда ты в прошлый раз ушел один, Чарли, тебя привязали к кровати и стали учить добродетели. Если кто и пойдет, то…
— Ни один из вас туда не попадет, — перебивает его Ливия. — Это приличная гостиница. Для джентльменов. А вы оба выглядите как бродяги.
Они не слышат, поглощенные борьбой за возможность рискнуть своей свободой. Когда до них доходит смысл сказанного Ливией, она уже на полпути к гостинице. Лишь один раз она оборачивается и качает головой, запрещая идти за ней. Чарли удерживает Томаса. Рассудительный, принципиальный, дисциплинированный Чарли. Доверяющий Ливии. Считающий ее равной себе.
Она благодарна ему за это, но одновременно почему-то сердита на него.
Привратники даже не пытаются остановить ее. Она приподнимает юбки и проходит между ними, не обращая внимания на их поклон. Краем глаза она замечает, что один из наблюдателей встрепенулся. В полумраке вестибюля, думает она, могут прятаться и другие. За высоким деревянным столом восседает консьерж. Она наклоняется к нему, чтобы никто не смог подслушать их разговор. Улыбается кокетливо. И гадает: она научилась этому от матери? От кого-то из одноклассниц? Или это у нее от рождения?
— Я к мистеру Эштону, — проникновенно сообщает она. — Хочу преподнести ему сюрприз.
Молодой человек оценивающе смотрит на ее грязные волосы и дорогое платье.
— Я друг семьи, — добавляет Ливия.
Консьержа это, похоже, убеждает. Не слова, догадывается она, а выговор. Аристократические интонации. От него пахнет леденцами.
— Уже поздно, мисс.
— О да. Но у него в номере горит свет. Я увидела из своей двуколки, когда ехала мимо. — Она еще ближе придвигает к нему лицо. — Он будет очень благодарен вам, если вы пропустите меня.
Консьерж передвигает леденец от одной щеки к другой и отвечает, игриво и в то же время смущенно:
— В таком случае, мисс, проходите, пожалуйста.
Он не сообщает номер комнаты, полагая, очевидно, что она уже бывала у Эштона и знает, куда идти. К счастью, планировка незамысловата. Ливия поднимается на второй этаж, соотносит расположение дверей с освещенным окном, которое она видела снизу, выбирает нужную. Номер четырнадцать. Она тихо стучится. К платью матери прилагалась пара новых замшевых перчаток.
Себастьян открывает не сразу. Сначала слышно, как он двигается внутри. Вот к двери приближаются шаги. Долгая пауза. Необычайно тяжелое дыхание. Когда он наконец распахивает дверь и видит ее, напряжение на его лице сменяется облегчением.
— Мисс Нэйлор!
Себастьян высовывает голову в коридор, вглядывается в темноту на лестничной площадке — не привела ли она с собой других посетителей? — и резко затаскивает ее в номер. Потом запирает дверь и, покачнувшись, падает в кресло. На нем домашняя куртка с восточным орнаментом. Из каждого кармана торчит по бутылке.
— А я подумал, что им надоело ждать и они пришли забрать меня! Die stunde der wahrheit, ха! Клещи и дыба. Но надо же, это вы, да еще в платье!
Он смеется, кладет руку на одну из бутылок, вынимает пробку и делает большой глоток.
— Доктор Ашенштед, вы пьяны!
— Да, — расплывается он в улыбке. — Сливовица, из Польши. А есть еще лауданум. Это на потом, как вы понимаете. Спящего невозможно допросить. — Он подскакивает с кресла, подходит к Ливии и делает признание: — Видите ли, я революционер, мисс Нэйлор. Робеспьер, так сказать! Нет, лучше Робеспьера, он ведь оказался настоящим болваном! Но увы, моя дорогая, я еще и трус. Однозначно трус. У меня кишка тонка! Позор. — Он хихикает, топает ногами. — Но садитесь же, моя дорогая, садитесь. Кстати, не желаете ли немного выпить?
Номер из двух комнат хорошо обставлен. Дверь в спальню не закрыта, там стоит незаправленная кровать. При виде смятого одеяла ощущение нереальности происходящего усиливается. Еще не так давно подобное было бы немыслимо: она наедине с мужчиной, пьяным, в гостиничном номере, глубокой ночью. По сравнению с этим даже неделя в руднике кажется вполне приличным времяпровождением. То было приключение. А это взято из перешептываний в дортуаре и запрещенных французских романов. Для девушек ее положения это самая сердцевина дыма. Она пробирается между книгами и бумагами, устилающими пол, и осторожно присаживается на стул. Горит камин. Над пламенем в горячем воздухе парят черные остовы диаграмм, писем и расчетов.
Себастьян, проследив за ее взглядом, подбегает к столу, сгребает охапку бумаг и собирается скормить их огню, но что-то заставляет его отвлечься, и он погружается в чтение одного из листов. Потом спохватывается, краснеет, бросает бумаги на пол.
— Как видите, я не сидел без дела. Уничтожал улики! На тот случай, если… разве это теперь имеет значение? Хотя… никогда не знаешь… — Он наклоняется, снова собирает бумаги и снова не доносит их до камина. — Беда в том, что эти записи бесценны. Письма, статьи, наброски научных эссе. Будущее науки! Кроме того, номер уже обыскивали. Их впустил гостиничный портье, свинья такая. Для камердинера нет героев.
Он продолжает бормотать, пошатываясь, расхаживает по комнате, потом смотрит на Ливию с внезапным интересом:
— А вы-то, мисс Нэйлор? Что вы тут делаете, черт побери?
Ливия подготовила свою ложь; отрепетировала ее, пока поднималась по лестнице, и готова была преподнести ее, как только Себастьян откроет дверь. Но его пьяные выходки все испортили. Теперь слова сходят с языка неуверенно и опровергаются румянцем.
— Боюсь, все пошло не так, как хотелось, доктор Ашенштед. Маму арестовали, а вы под наблюдением. Маугли у нас. Вы должны сказать нам, куда отвести его. Это наш единственный шанс.
Он моргает, подавляет отрыжку, отмахивается от ее слов небрежным жестом.
— Вы говорите неправду. Ваша мать ушла с Маугли, а вы пытаетесь узнать, куда именно. — Он опять падает в кресло, бесконечно довольный собой, наклоняется к Ливии, принимает добродушный вид, потом вдруг слезливо морщится, и все это на протяжении трех секунд. — Нет, тут что-то другое. Вы выглядите расстроенной. Wie ein häufchen elend: «Словно комок горя». Что с вами? Расскажите мне.
— Джулиус, — неожиданно для себя говорит Ливия. — Он нас нашел. Была схватка.
Не успевает она опомниться, как уже все рассказала Себастьяну, заново пережив ужас от преображения Джулиуса. Себастьян слушает внимательно, обхватив руками бутылку, бледный, встревоженный. Когда Ливия заканчивает, он трясет головой как человек, желающий отбросить сомнения.
— Темный ангел, говорите? — бормочет он, хотя Ливия не произносила этих слов. — Воистину. Он употреблял нашу сажу! Вы знали, что он украл ее у нас, разбойник? Правда, все мы разбойники. Мы с вашей матерью выманивали у него деньги. А он сбежал с половиной нашего бесценного урожая. Скажете, воздаяние по заслугам? — Не дожидаясь ответа, Себастьян продолжает, загадочно и бессвязно: — Как думаете, вы или я способны отдаться темноте с такой готовностью, как он? Видите ли, несмотря ни на что, я придерживаюсь точки зрения месье Руссо, а не сурового мастера Гоббса. Мы рождены для стада, а не для джунглей.
Он вздыхает, скидывает шлепанцы, как школьник на каникулах, и, довольный своим умозаключением, протягивает ноги в носках к камину.
Ливия умоляет его:
— Объясните же мне. Хотя бы это мы заслужили. Что моя мама делает с ребенком? — Себастьян не отвечает, и Ливия бросает обвинение: — Вы обманули нас! Сказали, что пройдет три дня, прежде чем инфицирование даст результаты.
Последнее заявление заставляет расслабленного Себастьяна встряхнуться, пробуждает в нем педанта. Он выпрямляется в кресле.
— О нет, это не обман. Процесс занимает от пятидесяти до восьмидесяти часов. Никакой точности в таких делах быть не может. Многое зависит от дозы и от того, насколько сильна защита организма. В случае Маугли… — Себастьян достает карманные часы, с прищуром глядит на стрелки, — возможно, все уже произошло! И конечно, есть способ это проверить, очень простой анализ. — Он лучится улыбкой, дотягивается до Ливии, дергает ее за рукав. — А эти дураки на площади? Прямо сейчас, пока они мерзнут там на ветру, ваша мать меняет мир. Ха! Они так уверены в том, что запал поднесу именно я! Им в голову не приходит, что женщина отважится на это. — Он хихикает и опять устраивается поудобнее, весь раскрасневшийся от выпивки, счастливый. — Но тшш, мисс Нэйлор! Я не должен ничего больше рассказывать. Чем меньше вы знаете, тем лучше. В том случае, если… Понимаете, может понадобиться еще часов двенадцать. Тогда у них будет время, чтобы поймать вас и вынудить говорить.
Он хочет сделать очередной глоток, по ошибке берется за флакон с лауданумом, опийной настойкой, но вовремя замечает это, меняет бутылки и жадно пьет сливовицу. Когда он отставляет бутылку, Ливия уже извлекла из кармана баночку, на дне которой осталась сажа — жидкий кусочек ночи.
— Для чего это, Себастьян?
Он близоруко щурится, берет банку, загорается энтузиазмом.
— Это из бутыли вашей матери?
Он подносит баночку к пламени и смотрит, как ее содержимое поглощает свет.
— Пожалуй, лучше ее уничтожить, — бормочет он со странной неохотой. Потом ему в голову приходит новая идея, что-то остроумное, отчего все его лицо сморщивается, как чернослив. — Вы хотите узнать, что это? — восклицает он. — А что плохого, собственно? Уйти все равно не могу… Застрял здесь, как сыр в мышеловке, пока там вершится история.
Он вспрыгивает на ноги, открывает ящик стола и копается в нем, пока не находит стеклянную ампулу.
— Вот. Еще одна вещь, уничтожить которую рука не поднимается. Ну что же, пора исправить этот недочет.
Безмолвно, едва дыша, чтобы не изменить новое настроение Себастьяна, Ливия наблюдает за тем, как он опускается на колени и отгибает уголок ковра, под которым открываются деревянные доски пола.
— Идите сюда, — зовет он ее. — Проведем эксперимент. Демонстрацию!
Он дожидается, пока Ливия не усядется рядом с ним, открывает баночку и вываливает на пол крошечный остров сажи.
— Смотрите внимательно, — шепчет он, вручая ей ампулу, которую нашел в ящике стола. — Что вы видите?
Гладкая цилиндрическая ампула сужается на одном конце. Ливия с удивлением обнаруживает, что у сосуда нет ни крышки, ни пробки. Его заполняет жидкость, тяжелая, как патока, но при этом прозрачная, как вода. В сердцевине вещества находится единственная красная капля.
— Что это? — тоже шепотом спрашивает она. — Краска?
— Кровь! Наша самая последняя капля. Запечатанная в вакууме. О, сколько же пришлось истратить крови, прежде чем я нашел способ законсервировать ее!
— Чья кровь? Маугли?
Но Себастьян только трясет головой, вскакивает и бежит к кровати, стоящей в соседней комнате. Из множества инструментов и принадлежностей, рассыпанных среди одеял и подушек, он выбирает пипетку. На одном дыхании он возвращается к Ливии, садится на пол, берет из ее рук ампулу, отламывает узкую шейку, погружает пипетку в студенистую жидкость и втягивает алую каплю в стеклянный цилиндр. После этого он замирает, склонив голову, словно в молитве. Доски под их коленями потемнели от застарелого греха, впитавшегося в них за многие десятилетия. Язвой чернеет омерзительное вещество, которое баронесса соскоблила с кожи казненных убийц; кажется, что сочащееся из него зло пропитывает древесину прямо на глазах.
— Что такое сажа? — Себастьян начинает забрасывать Ливию вопросами, как учитель, проверяющий домашнее задание. Он по-прежнему сидит, уткнув подбородок в грудь. Левая рука как-то сама собой нашла колено Ливии и рассеянно поглаживает его.
— Истраченный дым, — отвечает она.
— Она живая?
— Нет. Инертная.
— Можно ли ее оживить?
— Да.
— Как?
— Вы нам показывали. Нужно подмешать к саже какое-то химическое вещество.
— Растительное, дорогая моя, не химическое. Вызывающее слабую реакцию! Только в самой черной саже, только на короткое время, и это стоит огромных денег. Поле цветов на дюжину сигарет. И ради чего? Три короткие затяжки и полчаса чужих эмоций!
— Поле цветов? Каких цветов? — вставляет она, не понимая, о чем речь, но Себастьян слишком занят своими рассуждениями, чтобы отвечать.
— Продолжим. Хотите сделать это сами? — Он переводит взгляд на Ливию и подбадривает ее улыбкой, но внезапно отказывается от этой мысли. — Нет, лучше я сам! Ну что, сделаем? Будьте готовы отскочить! На счет три: раз, два…
Себастьян подносит пипетку к маленькой кучке сажи и выдавливает на нее кровь. В следующий миг он вскакивает, тащит за собой Ливию, отбегает на два шага назад.
— Ждите. Сейчас! — шепчет он.
Ничего не происходит. Потом (его локоть возбужденно тычет Ливию в бок) сажа загорается и выбрасывает в воздух мощную струю дыма. Ливия и Себастьян убегают от него в угол комнаты. На высоте груди дым превращается в сажу, падает снежинками пепла на пол, чтобы как по волшебству вспыхнуть вновь, взорваться прыгучими облачками, похожими на кукурузные зерна, брошенные на раскаленную сковороду. Каждый маленький взрыв сопровождается фонтаном более светлого дыма — это сажа в половых досках пробудилась к жизни, бледной и краткой. Кажется, что вся комната дышит грехом. Цикл повторяется два, три раза. Затем прекращается, тихо и внезапно. От чернильной горки на полу ничего не осталось. Себастьян подбегает туда, где она была, проводит пальцами по полу. Теперь на этом месте — светлое, словно обесцвеченное, пятно.
Ливия стоит бездыханная, голос прерывается от страха:
— Что случилось, Себастьян?
— Генеральная репетиция. Репетиция Великого Оживления! Но тише, тише.
— Но та сажа, которую вы использовали… Она же злая!
— О да, злая, чистейшее зло!
— И кровь. Она заражена?
— Заражена, да, но все еще борется с инфекцией. Ни то ни другое. Тело, отрицающее свое новое состояние. Узкое окно!
— Так вот чего вы хотите от Маугли. — Она поднимает перед собой руки с широко растопыренными пальцами, точно пытается схватить нечто, парящее перед ней в воздухе. — Великое Оживление! Скажите мне, как оно поможет достичь справедливости?
Себастьян не отвечает — плюхается на пол и сидит, обхватив колени, возбужденный и счастливый. Секунду кажется, будто в нем есть что-то от Чарли: та же радость быть живым, быть здесь и сейчас, принимать участие в происходящем. В следующий миг его мысли обращаются к мертвым детям. Но выражение лица остается неизменным. Ливии остается только задавать все новые и новые вопросы.
— Чья кровь была в ампуле? — спрашивает она.
На этот раз Себастьян слышит ее и отвечает:
— Мы звали ее Лилит. В честь первой жены Адама. Вспыльчивая малышка! Своенравная. — Он улыбается воспоминаниям и ласкает пальцами одну из своих бутылок. — О, сколько же мы рыскали по миру, когда узнали об их существовании. Невинные. Все лучшие умы Европы снаряжали экспедиции в затерянные уголки планеты. То была новая эпоха географических открытий. Но как наивно, как неуклюже мы действовали. Заходили в и́глу, лишь прикрыв рот шарфом. И заражали целые племена. Почти все они вымерли. Видите ли, большинство взрослых не выживают после того, как инфекция вызывает анатомические изменения в организме. Зато дети! Мы возлагали на них все свои надежды. А маленькая Лилит, чудесная девочка, красивая как картинка… Подхватила простуду, подумайте только — банальную простуду! Ее похоронил ваш дворецкий, в лесу. Сердце вашей матери было разбито.
Из Ливии облаком ярости выплескивается дым, другая сторона ее натуры, более холодная и расчетливая, тут же берет верх. Получены далеко не все ответы. Лилит мертва. Маугли, возможно, еще жив. Это его кровь нужна ее матери.
— Сколько вам нужно? — слышит она свои слова, будто со стороны.
До Себастьяна они, кажется, не дошли: он сидит на полу и ворошит сажу.
— А, в этом-то и проблема, — наконец произносит он, просеивая черные хлопья между пальцами. — Две тысячи двести кубических сантиметров. На бумаге цифра казалась совсем небольшой.
Опять у Ливии голова идет кругом, и она тоже принимается кружить по комнате, словно пытается отыскать смысл в геометрии движения. Ее шаги вспугивают свежие частицы сажи, и те начинают порхать вокруг подола платья — то ли глашатаи, то ли свита, столь же беспокойные, как и она.
— Мы видели ряд прямоугольников, — говорит она, продолжая расхаживать и не глядя на Себастьяна, так как больше не в силах выносить его бодрый вид. — На вашей секретной схеме. Решили, что это какие-то бассейны. Что в них?
— О, с моей стороны это было очень умно, мисс Ливия, очень умно, хотя хвалить самого себя не полагается. На первый взгляд это просто система фильтрации. Вода, примеси, сажа. Но дьявол, как известно, в деталях!
Ливия рисует все это в своем воображении: аквариум, темный, как их баночка с сажей, вскрытая вена ребенка, удобряющая черную слизь.
— Великое оживление… так вы делаете джулиусов! — шепчет Ливия, словно заразившись от Себастьяна бессвязностью речи. Потом она, вернее, та часть ее мозга, которая отделена от гнева, замечает кое-что в камине: буквально — обрывок надежды. Она падает на колени и окунается в облако жара.
— У меня в голове не укладывается, — говорит Ливия, уже не рассчитывая на ответ, а только желая отвлечь Себастьяна, пока она копается в горячих углях. — С самого начала нам казалось, что вы собираетесь положить конец дыму. Почему же вы, наоборот, хотите выпустить в мир больше тьмы? Улицы будут залиты кровью.
Перед тем как ответить, он делает еще один глоток спиртного и переходит в следующую стадию опьянения: становится печальным, сентиментальным, сонным.
— Кровью? — повторяет Себастьян, будто вдруг позабыл значение этого слова, и роняет голову; веки закрываются, как у насытившегося младенца. Потом он резко вскидывает голову. — А вы знаете, что во Франции в разгар террора возвели храм разума и изобрели новый тип часов, чтобы приручить иррациональность времени?
И он начинает читать ей пьяным, сонным голосом лекцию о красоте десятичной системы и делении ежедневного вращения Земли на десятые доли. Но Ливия больше не слушает. Она встает, по-прежнему ощущая, как безумно бьется ее пульс.
— Вы не поможете мне найти маму, — говорит она, бросая слова в поток его невнятного красноречия. — Тогда я должна уйти.
Она произносит это деловитым тоном — отчаяние сменилось целеустремленностью. В ее кулаке тлеет обрывок бумаги.
Неожиданно Себастьян все-таки помогает ей: кое-как поднимается с пола, допивает сливовицу, нахлобучивает шляпу, но забывает про пальто и предлагает увести за собой тех, кто выслеживает его, чтобы Ливия ушла спокойно.
— Вечерний моцион. Ein spaziergang. Разве нельзя подышать воздухом перед сном? Если они все-таки налетят, — продолжает он, — у меня есть вот это. — И похлопывает по флакону с настойкой опия в кармане своей домашней куртки. — Auf wiedersehen, — объявляет он, открывая дверь и вкладывая в руку Ливии кошелек, будто в благодарность за оказанную тайно услугу. — Вперед, в новорожденный мир!
В коридоре, передернув плечами от холода, он признается:
— Черный дождь. Вот о чем я мечтал: о черном дожде. Сегодня ветер дует с севера. С моря!
Ливия стоит у окна в коридоре второго этажа и наблюдает за тем, как Себастьян выходит из гостиницы. Он обозревает площадь медленным театральным взглядом, потом начинает шагать семенящей, неровной походкой. Пройдя пять футов, он разражается смехом и устремляется налево, в мрачный проулок. Несколько секунд люди, расставленные на площади, стоят неподвижно, затем разом бросаются в погоню. Их четверо, а не трое, как насчитал Томас: к трем мужчинам в пальто присоединяется один из бродяг, до того сидевший на грязном одеяле. Пятый выскакивает из гостиницы. Это внезапное бегство выглядит так нелепо, что вызывает насмешки и хохот среди пьянчуг, попрошаек и беспризорников, все еще заполняющих площадь. Ливия воспринимает это как сигнал к уходу. Лестница пуста, ночные портье сгрудились на крыльце, привлеченные всеобщим весельем. Через минуту она, запыхавшись, уже стоит в темном закоулке, где рассталась с Томасом и Чарли. Те увлечены спором и не сразу видят ее. Чарли что-то настойчиво внушает другу. Плечи у Томаса вздернуты, здоровая рука выставлена перед грудью. Кисть распухла так, что похожа на варежку. Ливию они замечают в один и тот же миг. Несмотря на все различия между ними, на лицах у двух друзей написано одно и то же: беспокойство, облегчение, любовь. Ливия невольно улыбается, и оба отвечают ей улыбкой — даже Томас, хотя ему очень больно. Момент счастья среди хаоса их существования. Потом Ливия делает то, что должно быть сделано.
Она обрывает этот момент.
— Я знаю, что они задумали, — говорит она. — У меня есть адрес. — И раскрывает кулак, который сжала десять минут назад. — Вот что сжег Себастьян. Он очень не хотел жечь свои бумаги, но вот это все-таки сжег!
Мальчики впиваются взглядами в листок бумаги так, словно ждут от него спасения. Его разорвали напополам, бросили в огонь, потом горячий воздух поднял его над пламенем и унес в каминную трубу, где он зацепился за кирпичи. Там и поймала его Ливия, когда он еще тлел по краям. Вместе они читают те несколько слов, что еще можно разобрать. Название компании и адрес. «Качественный табак Раймана. Производство и оптовая торговля». Начальная строчка обещает подробный доклад о ходе строительства, развернутого в подвалах фабрики. Но все последующие строки съедены огнем.
Сигаретная фабрика. Строительство в ее подвалах.
Проход в городскую канализацию.
— Как мы найдем фабрику? — спрашивает Чарли.
— Себастьян дал мне денег, — отвечает Ливия, показывая кошелек. — Чтобы я могла доехать до дома в экипаже. — И добавляет: — Нужно спешить. Две тысячи двести кубических сантиметров. Сколько крови может быть в ребенке?
— Это тупик, сэр. От него ничего больше не узнаешь. Только взгляните на собаку. Она шла сюда по его следу. И теперь скорбит по нему.
— Он не умер.
Они вошли без стука — по крайней мере, я не слышала. Просто вдруг они оказываются здесь, какие-то джентльмены в костюмах. И покалеченная собака. Задние лапы лежат на маленькой двухколесной тележке, привязанной к ней ремнями, так она и передвигается. Поводок держит очень толстый человек.
— Он не умер, — повторяю я и на этот раз двигаю губами, произношу слова. Не хочу, чтобы меня оставили одну. Пока здесь он. Оно.
Толстяк слышит мои слова, берет кувшин с водой и наливает мне полный стакан. Я пью, а он приказывает одному из своих подчиненных поднести зеркало к его рту.
— Я слышу его дыхание, — говорю я. — Он сломлен. Но все равно я слышу его дыхание.
Толстяк кивает, словно понимает меня, подтягивает стул и садится рядом.
— Расскажите мне, что тут произошло. Половину мы уже знаем. Здесь была леди Нэйлор и, возможно, ее дочь. И, готов биться об заклад, к вам приходил с визитом мужчина, ученый человек с чужестранным акцентом.
Я киваю.
— Вы одна живете?
— С мужем, но он ушел.
— А что это за юноша?
Я не смотрю туда, куда он показывает.
— Он сам пришел сюда. Не знаю почему. Но большей частью он просто держал меня. Прижимал к себе. Его дым… — мой голос прерывается. — Он не человек.
Толстяк кивает, похлопывает меня по руке и продолжает задавать осторожные вопросы. Я могу ответить на многие из них, чему сама удивляюсь. И еще тому, что мне хочется говорить.
О муже я не рассказываю. Ни о его состоянии, ни о том, что он ушел вместе с ней. Не говорю и о том, каково было сидеть здесь, слушать, как оно дышит, настолько слабо, что половину всего этого времени мне удавалось убедить себя: оно уже мертво. Сидеть здесь, в одиночестве, в темноте, слушать, набираться смелости, чтобы перерезать ему горло. Наверное, можно было уйти. Напоминает то, как я жила с отцом, мечтая о свободе. Тогда тоже можно было уйти. Даже до появления Тобиаса. Но почему-то ты этого никогда не делаешь. Сидишь во тьме и терпишь.
Они оживляют его. Сильно стараться не приходится. Встают вокруг него, льют на лицо воду, кричат, сердятся, окутывают его слабым дымом. И вот он садится. Подскакивает, как чертик из табакерки.
Толстяк наклоняется к нему и задает вопрос за вопросом. Похоже, что его живот битком набит вопросами. У того, что на полу, больше нет лица — только распухшее месиво, один лишь язык кажется ярким на фоне его черноты. Однако говорит он достаточно отчетливо:
— Я знаю, где она. Он тоже туда направится. — Потом с нажимом: — Мать. Она предала меня. Я провожу вас к ней.
— Вы можете ходить? — спрашивает толстяк.
Существо, которое некогда было молодым человеком, поднимается и стоит, поникнув, будто свисает с гвоздя.
— Я провожу вас к ней, — повторяет он. — К матери. И к нему. Пойдемте вдвоем, Траут, только я и вы. И не забудьте оружие.
От него идет дым, почти жидкий, и образует тонкую пленку вокруг его модных ботинок.
Толстяк раздумывает над предложением. Но сразу ясно, что он согласится. А что еще ему делать — силой выбивать правду из этого создания?
— Мне нужен один из моих людей, мистер Спенсер. Всего один. Подойдет любой. Выбирайте.
Оно не колеблется — поднимает руку и указывает на худощавого, жилистого человека.
— Вот этот. Ведь это он перебил лапы Нотт? Возьмите его. И непременно прихватите ружье.
Толстяк кивает и приказывает одному из подручных передать ружье коллеге. Кажется, он хочет сказать что-то еще, однако оно уже направилось к двери с удивительной скоростью. Походка у него как у марионетки: тело изломано, немощно, но не оно двигает им, а что-то иное. По лестнице оно сбегает совершенно беззвучно.
Человек с ружьем и толстяк идут следом. Оставшиеся молча мнутся на кухне, пребывая в полной растерянности. Их трое. Им не дали никаких указаний. Лишь через минуту они наконец выражают свое замешательство словами. Один начинает проверять шкафчики — в поисках «какой-нибудь еды». Потом завязывается спор. Первый уверен, что меня нужно забрать с собой; второй заявляет, что их «долг — вернуться на свой пост». Третий же настаивает на том, что нужно следовать за шефом, «быстро, тайком»: мол, они «и так уже потратили слишком много времени впустую». Спорят беззлобно, каждый аккуратно выкладывает свои доводы и с готовностью выслушивает товарищей — точно это игра в карты. В конце концов они понимают, что время ушло и начальника уже не догнать; то ли лень, то ли принципы не позволяют им арестовать старую, избитую женщину. И тогда они уходят, не сказав мне ни слова и забыв закрыть за собой входную дверь.
Собаку они тоже забывают. Животное полулежит-полусидит на своей тележке. Пасть обвязана ремнем.
Убедившись, что все ушли, я соскальзываю с табурета и сажусь на корточки рядом с собакой. Она рычит, потом скулит; с брылей течет слюна. Так мы и сидим бок о бок: собака с переломанными лапами и я со своим заплывшим глазом. Когда во мне снова поднимается, словно горячка, страх, я затапливаю нас обоих дымом.
Ливия никак не может умолкнуть. Им попалась открытая повозка, и ей приходится кричать, перекрывая перестук колес и копыт по мостовой, наклоняться вперед и перегибаться через колени Чарли. Кучер на козлах то и дело погоняет свою клячу, едва не врезаясь в углы, и тянет шею, прислушиваясь, а может, просто хочет посмотреть на нее — благородную даму с грязными волосами и двумя бродягами в качестве спутников. Его котелок, которым питалось множество поколений моли, потемнел от дождя.
— Он словно разлил на полу петроль! — снова кричит Ливия. — Взрыв — заразительный: перескакивал с одного на другое. Как будто он никогда не кончится.
Она поднимает подбородок кверху, рубит рукой воздух, не давая Чарли задать вопрос, который тот уже не раз пытался вставить.
— Себастьян говорил о фильтрации. Об отделении греха от примесей и воды. Вот чем он занимался в канализации. Создавал гигантское сито для сбора лондонской сажи! Вычерпывали все сточные колодцы, выкапывали отложения со дна реки, собирали все преступления, что накопились за два с половиной столетия. И теперь они хотят это оживить!
На всем протяжении ее монолога Томас сидит тихо, слушая лишь краем уха — ушел в себя. Его ужас немного притупился, уступив место чему-то более глухому и медлительному. Томас разглядывает свою кисть — правую. Кисть распухла до размеров дубины, пальцы стали такими толстыми, что кажутся слипшимися, все, кроме мизинца — он изогнут и торчит над остальными. На костяшках кровь, его или Джулиуса. Скорее всего, и та и другая, смесь. Кровные братья. В детстве он читал книгу о том, как два мальчика разрезали себе ладони тупым перочинным ножом. Повозка наклоняется, Томаса бросает на Чарли. Мысли его тоже перекидываются на другой предмет. Он понимает, что ему нужно помочиться.
Убийца. Забавное слово. Указывает не на производимое действие, а на способ существования. На профессию. В некоторых ремеслах профессия передается от отца к сыну. Говорят, будто его отец в ярости убил другого человека. Одного из арендаторов. По слухам, там имели место клевета, выпивка, таверна. Оловянная кружка, подобранная с пола. Оловянная кружка. А вот это правильно. Его отец знал, как уберечь руку.
Живя дома, Томас называл лжецами всех, кто говорил об этом. Лжецы! — и испепелял их взглядом, с дымом на губах. И постепенно при нем перестали упоминать о его отце. Теперь он пытается догадаться, сидел ли его отец, потом на табурете в таверне, возясь с ноющим запястьем и злясь на неуместные позывы мочевого пузыря? Томас этого никогда не узнает. Из тюрьмы отец послал всего одно письмо — завещание, гласившее, что он оставляет сыну в наследство кожаные охотничьи штаны и пальто из овечьей шерсти. Томас пока еще не дорос ни до одного, ни до другого.
«Итак, — говорит он сам себе, — я вступил в наследство. Нужно было лишь немного повзрослеть. А потом я отдался ему, как кабан — гону».
Но легкость его нисхождения в порок — не самое худшее. Всю свою жизнь он знал о том, что имеет такую склонность. Мальчик с характером; ярость, как верный пес, всегда сопровождала его.
Хуже всего то, что это весело. Это весело — отдаваться на волю дыма. Отбросить все ограничения. Раздеться донага, приняв вид, в каком ты явился в мир, и стать существом чистого желания. Ибо Томас кое-что открыл для себя. В сердце дыма он нашел непосредственность детства, того возраста, когда ребенок еще не овладел словом. Как идеальна, как естественна жизнь там, где последствий не существует. Его распухшие кулаки, жар тела Ливии под его тяжестью…
В тот момент, когда он думает об этом, ерзая на сиденье от грандиозности своих мыслей, к нему поворачивается Ливия, высунувшись из-за Чарли. Томас отводит взгляд. Повозка опять наклоняется, мочевой пузырь распирает. Томас хочет поговорить с ней, объяснить, что он чувствует. Он думает, где бы помочиться так, чтобы она не заметила.
Короче говоря, он в смятении.
И вот они на месте — на мокрой улице без фонарей.
Едва Ливия успевает заплатить за проезд, повозка срывается с места.
Это может быть и Ратклиф, и Саутуарк: Томас не следил за дорогой. К тому же о Лондоне он мало что знает: ходил по дюжине улиц да слышал пару десятков названий. Ламбет, Хаммерсмит, Уоппинг, Лаймхаус, Шордич (упоминается всегда шепотом). В любом случае река где-то неподалеку — Томас ощущает ее вонь. Прямо перед ними вздымается огромный серый прямоугольник, больше похожий на крепость, чем на фабрику. Сначала Томас полагает, что это и есть нужное им здание. Но на самом деле вывеска «Качественный табак Раймана» венчает другое строение, которое примыкает к первому с торца, — не такое высокое, краснокирпичное. Перед ним нет забора, только крепкая зеленая дверь на фасаде, к которой ведут несколько ступеней крыльца. В третий раз за ночь они дергают ручку и понимают, что дверь заперта. Они стучатся, звук разносится по всему зданию, но ни привратник, ни сторож не откликаются на него. Кроме них, тут никого нет.
Но вскоре они обнаруживают переулок сбоку от здания и еще одну дверь. На грязной дороге видны следы, среди которых отчетливо выделяются отпечатки женских каблуков. Дверь закрыта, но не заперта. Эта небрежность свидетельствует о спешке, о том, что руки были чем-то заняты. Внутри горит газовая лампа. Коридор соединяет многочисленные кабинеты. Несмотря на когда-то приличные ковры, помещения выглядят затрапезно. Тут делают дела, а не принимают гостей. Прежде чем идти дальше, Томас разворачивается на каблуках и выбегает в переулок, чтобы облегчиться под фабричной стеной. Миг блаженства посреди ночного кошмара.
Вернувшись, он видит, что Чарли и Ливия ушли вперед. Основные помещения отведены под отделы, занятые продажей и производством обычного табака. Приемная, отдел заказов, целый этаж, отданный упаковщикам; через мощеный дворик можно попасть на склад, пахнущий как гигантская курительная трубка.
А в подвальном этаже находится другая фабрика. Чтобы пробраться туда, надо пройти через еще одну, более крепкую, дверь, также оставленную незапертой, и спуститься по двум виткам спиральной лестницы, покрытой ковром. Оттуда взгляду открывается громадная пещера цеха. В нем царит странное сочетание запахов — цветочного и гнилостного, исходящих от ряда огромных медных чанов, которые высятся, как колонны в старинном соборе. От чанов отходят тонкие трубки и, петляя, бегут к сравнительно небольшому сосуду: в нем собираются плоды длительного процесса перегонки. Удушающий, влажный жар не дает вздохнуть полной грудью. По латунным скобам, привинченным к стенкам одного из чанов, Чарли добирается до его верхнего края. Крышки нет, и Чарли опускает руку, чтобы зачерпнуть немного содержимого. Чуть дальше Ливия изучает застекленную полку, где расставлены аптекарские склянки — каждая с датой на этикетке.
— Цветы, — слышится удивленный возглас Чарли. Он поднимает тонкий стебелек, увенчанный нежными лепестками: ни дать ни взять мак, только пурпурно-серый. — Чан доверху наполнен какими-то цветами и залит теплой жидкостью. Тут, должно быть, миллион цветков. И пахнет от них… — Он нюхает свою руку. — Как от сигарет, только совсем слабо.
Ливия, стоящая шагах в пяти от него, откупорила одну из бутылочек и тоже принюхивается.
— Себастьян говорил о цветах. Он сказал: «Поле цветов на дюжину сигарет». Наверное, так они получают раствор, тот, который оживляет сажу.
Она бродит между огромными перегонными кубами и вновь возвращается к маленьким бутылочкам с этикетками. Несоразмерность потрясает. Почти с трепетом она принимает цветок, который протягивает Чарли.
— Ты можешь вообразить размер плантаций, Чарли? Должно быть, на них работает половина империи.
— Зная наши власти — не сомневаюсь. И коммерческая империя Куперов тоже в деле. Твоя мать говорит, что у нас есть особая лицензия на импорт. В один прекрасный день я стану очень богатым человеком.
Чарли взглядом приглашает Томаса разделить его негодование, но отклика не находит. Томаса ничуть не интересует доля Чарли в цветоводческом предприятии; он отстранен, вернее, устранен и все еще отделен от других туманом собственных мыслей.
Убийца, все крутится у него в голове. Кровный брат.
Пословица гласит правду: яблоко от яблони недалеко падает.
Яблоки, падение. Исаак Ньютон: когда-то построил мост без гвоздей. А теперь, как говорил Себастьян, для строительства канализации приходится завозить немцев. Город пепла — Эш-таун, Эштон и какие-то выдуманные сыновья.
Отец.
«До чего же хорошо пописать, — думает Томас. — А ты трус, трус, упивающийся жалостью к себе». Он отходит обратно к двери на лестницу, упирается левой рукой в проем и рывком вправляет плечо.
К помещению с перегонными кубами с одного конца примыкает комнатка, тесная, как ящик, с отсыревшими стенами, с рабочими верстаками, привинченными к полу. Сюда и приносит Томас свое одиночество: стоит и терпеливо изучает комнатку.
Три верстака, каждый на двух человек. Рабочее место состоит из дубового табурета и маленького станка, в котором есть что-то от швейной машинки и точилки для карандашей. Всего шесть стульев плюс один стул для контролера — он поставлен в отдалении и обтянут зеленой кожей. На стене, словно шляпы или зонтики, висят шесть респираторов на пронумерованных металлических крючках. Рыжая от долгого использования резина, на каждом хоботе — объемный перфорированный фильтр, покрытый сажей. Томас долго смотрит на эти шесть масок, потом садится на один из табуретов, поворачивает колесико на станке и пытается понять его назначение. Вокруг вдоль стен стоят маленькие бочонки сажи с пометками о качестве — от «Альфа++» до «Гамма−». В центре верстака помещается коробка, полная квадратиков сигаретной бумаги; рядом с ней еще одна, побольше, с обычным табаком. В набор инструментов и материалов для каждого работника входит еще и пипетка.
Механически, держа в узде и мысли, и эмоции, Томас вставляет листок бумаги в станочек, берет щепотку сажи из ближайшего бочонка, смешивает ее с табаком и начинает сворачивать сигарету. В какой-то момент он вспоминает о пипетке, оглядывается через открытую дверь на полку с растворами, обнаруженную Ливией, представляет, как смесь табака и сажи поливают липкой жидкостью — теперь она готова к употреблению.
— Они носят респираторы, — произносит он вслух, хотя говорит сам с собой, а не с друзьями, — чтобы не вдыхать оживленную сажу. Маски защищают их и заодно усмиряют; а также не дают потерять ни грамма драгоценного состава. — Томас поднимается, снимает с крючка респиратор, раскладывает перед собой окулярами кверху. — Вот так они и сидят тут. Шесть рабов в масках, не знакомые друг с другом. И контролер — наверняка с дубинкой.
Он слышит, как к нему, привлеченная звуками, приближается Ливия, но продолжает бесстрастно перечислять факты и свои выводы.
— И вот эта дверь с тяжелым замком — она ведет в другое здание. Ты заметила его, когда мы подъезжали? Большой дом, похожий на крепость. Зарешеченные окна: это тюрьма. Конечно, те, кто здесь работает, никогда не будут выпущены на свободу. Иначе они расскажут всему миру правду о сигаретах. Нет, у каждого пожизненный срок. Интересно, какие преступления они совершили? Вряд ли что-то очень серьезное. Подделка, обман, особо хитроумная кража. Убийц к такой саже нельзя подпускать. У них могут возникнуть всякие идеи. — Томас смотрит на бочонки вдоль стен. — Жалкий урожай! Темная сажа — редкий товар. Но теперь все изменилось. Бассейны, ты говоришь, система фильтрации. Себастьян осушал выгребные ямы, чтобы извлечь из них накопленный за триста лет порок. Неудивительно, что Джулиус вложил в это дело свой капитал! Должно быть, твоя мать сказала ему, что это нужно для расширения производства. Прибыль была бы астрономической. Но вряд ли она сказала ему главное: что все это развеется как дым.
Он умолкает, когда Ливия садится на соседний табурет и вглядывается в его лицо.
— Разве это не приводит тебя в бешенство, Томас?
Он мог бы сказать: «Я не могу позволить себе гневаться. Это доставляет мне слишком большое наслаждение».
Или: «Мы видели, к чему приводит моя ярость».
Или: «Там, в доме Гренделя, прижимаясь к тебе всем телом, в штанах, мокрых от крови Джулиуса, я чувствовал, как в твоем бедре бьется жилка».
Но он просто пожимает плечами и смотрит, как расширяются ее ноздри, выпуская ниточки дыма.
К ним присоединяется Чарли. Он уже обежал все комнаты от стены до стены, проверил каждую полку, заглянул в каждый угол, потрогал каждый инструмент. И теперь падает на третий табурет.
— Ни намека на присутствие леди Нэйлор. И другого выхода отсюда нет, только вот эта дверь — и ты считаешь, что она ведет в тюрьму. Значит, мы потеряли баронессу. Мы потеряли Маугли.
Ни Томас, ни Ливия ничего не говорят в ответ, и тогда он подскакивает, бежит осматривать все заново, отчаянно ища подсказки. Потом возвращается, но больше не садится — беспокойно ходит перед ними взад и вперед, на открытом лице — тревога.
— Мы точно знаем, что она здесь была: двери открыты, а на улице ее следы. И в письме Себастьяна шла речь о строительстве. О строительстве здесь, в подвале. Значит, явно есть проход, коридор; эти помещения должны соединяться с городской канализацией. Но я ощупал все стены и не нашел никаких признаков строительства. — Так он бормочет, снова и снова меряя комнату отрезками в четыре шага. — Давайте еще раз все обдумаем. Только быстро, надо спешить. Что мы знаем? Она собирала сажу. Черную сажу, самую темную, какую только можно найти, соскребала ее с убийц, потратила миллионы на эту канализацию, чтобы получить больше сажи. Так, хорошо. С какой целью? Чтобы оживить эту сажу, вы говорите. Нет, не просто оживить, а научить ее взрываться. Заставить ее воспроизводить саму себя. Сделать заразительной. Но не обычным методом, с помощью раствора, который производят на этой фабрике, потому что он слабый, его мало и долго он не хранится. А с помощью крови Маугли. Им нужно две тысячи двести кубических сантиметров — четыре пинты! — его крови. Я все правильно изложил? Да? Хорошо! Значит, городская канализация взорвется яростью. Из-под земли поднимется небывалое черное облако и инфицирует весь город. Но что потом? Я не понимаю.
— Он все время говорил о французской революции, — вспоминает Ливия. — О Робеспьере. О десятичном времени. О терроре.
Чарли останавливается так резко, что чуть не теряет равновесие.
— Так вот что она планирует? Восстание! Эру гнева. Никто не работает, фабрики простаивают, порты закрыты. Армия джулиусов, заражающих друг друга, покидает город в поисках еды. Идет на поместья аристократии. — Он стоит, склонив голову, потрясенный и сбитый с толку. — Зачем твоей матери устраивать такое?..
— Она — зло.
Чарли отказывается верить.
— Даже злу нужны побуждения, — говорит он. — Нельзя же разрушить мир просто так.
— Ну, тогда сумасшедшая. Моя мать сошла с ума. Как папа. Она ненавидит дисциплину. Дисциплина сломала отца. И она думает, что мстит за него.
— Сошла с ума? — повторяет Чарли. — Не знаю. Когда ты в последний раз видела ее дымящей?
Они сидят, растерянно и безвольно, минуты текут одна за другой. Томас понимает, что и Ливия, и Чарли смотрят на него, ждут его.
«Веди нас, — говорят их взгляды. — Ты же всегда был главным».
Но он боится.
Это слабенький страх, бледный и бездымный, безжизненный. Томас вскинул плечи и уткнулся подбородком в грудь, воспроизводя униженную осанку Гренделя. Респиратор так и лежит перед ним на столе, созданный, чтобы отделять дым от зараженного воздуха, чтобы тот, кто его надел, оставался внутри своего безопасного мирка. Вертя маску в руках, Томас чувствует на себе взгляд Ливии, в которой растет разочарование. В конце концов она наклоняется к нему — лицом к лицу, глаза в глаза — и гневно выкрикивает:
— Помоги нам, черт бы тебя побрал!
Каждое слово — пламенный упрек, взывающий к его мужеству, обращение на том странном языке дыма, в котором любовь и неприязнь могут сливаться воедино.
Этого упрека достаточно и недостаточно: Томас поднимается на ноги и отходит от стола, движимый желанием действовать и одновременно — стремлением сбежать от брошенного Ливией вызова. Как и Чарли несколькими минутами ранее, он ходит по цеху с перегонными кубами, но разглядывает не стены, а пол. Однако ничего не находит: ни свежих швов, ни светлых пятен в темной плитке. Его храбрость уже на исходе, он в отчаянии выхватывает из ящика с инструментами гаечный ключ и методично, не жалея запястья и ушибленной руки, колотит по медной трубке, торчащей из одного из массивных чанов, пока та не ломается и тысячи галлонов сладкой цветочной жидкости не вытекают на пол. Томас стоит и смотрит на то, как она покрывает помещение слоем дюймовой толщины: глаза прищурены, взгляд напряжен, как у охотника.
— Зачем ты… — начинает Чарли, но Томас знаком велит ему молчать. Он слышит, а затем и видит, как лопаются пузыри в одном углу — жидкость нашла какую-то полость и хлынула туда, вытесняя воздух. В результате уровень ее постепенно снижается, а плавающие в ней цветы складываются в неровный мокрый квадрат, отмечая контуры хорошо замаскированного люка у них под ногами.
Когда жидкость уходит, они ногами сдвигают рыхлую массу промокших и полусгнивших цветов. В люке есть крошечная замочная скважина, и он заперт. На этот раз действует Чарли: приносит стальную лопату из того же ящика, где Томас нашел гаечный ключ, вгоняет ее острие в тонкий зазор между люком и полом и нажимает на рукоятку всем своим весом. Томас пристраивается рядом и тоже давит на самодельный рычаг. Вместе они выламывают замок и открывают люк, за которым видна грубо сколоченная деревянная лестница.
Они спускаются по ней. Лестница — совсем новая и вся мокрая — усыпана мертвыми цветами; воздух, поднимающийся из колодца, кажется густым от вони экскрементов и отбросов. Достигнув дна, они видят горящую лампу и идут на свет. Там обнаруживается проем, гораздо более старый, чем лестница. За ним и начинается городская канализация: канал с темной стоячей водой и склизкие дорожки по обе его стороны. Но глаза подростков прикованы не к нему. С потолка на резиновой жилке свисает колба, которая испускает молочный, немигающий свет. Внутри ее нет пламени. Слабое, крошечное солнце, снятое с неба и прибитое сюда палачом. Томас прикасается к ней — и обжигает палец, а колба начинает качаться на своем подвесе.
— Мы никогда не остановим ее, — шепчет Чарли, потрясенный этим новым чудом.
Ливия отвечает кратко:
— Мы должны попытаться.
Видя, что Ливия взяла на себя роль вожака, Томас чувствует облегчение и стыд; когда она оглядывается и берет за руку Чарли, в нем вспыхивает несмелый гнев. Чарли, в свою очередь, вытягивает ладонь за своей спиной, ожидая, что за нее возьмется рука друга. Но Томас игнорирует его жест.
Он настороженно следует в паре шагов за ними.
Идти недалеко. Сто ярдов канализационного водостока, трижды выныривающего из мрака благодаря колбам все с тем же загадочным, немигающим светом, потом сводчатый проход — и они оказываются в помещении, таком длинном, что оно кажется коридором, несмотря на ширину в добрый десяток ярдов. Стены и потолок сложены из темного кирпича, старинного, пористого; цементный раствор — как окаменевшая губка. Низкий потолок подперт стальными фермами, куда более новыми, чем кирпич. Центральная ось, от входного проема до дальнего конца, отмечена гирляндой ламп, нанизанных на черный кабель, и тянется на сотни ярдов. Под лампами, занимая три четверти площади — остались лишь две узкие полоски свободного пространства по бокам, — располагаются соединенные друг с другом бассейны, облицованные блестящей зеленой плиткой. Они разделяются проницаемыми мембранами из вощеной ткани. Виден только верхний фут плитки. Бассейны заполнены водой, зеркально-черной и неподвижной. Кажется, будто в общественную баню закачали чернила. Все это Томас осознает, шагая вслед за друзьями через длинный зал. Там, в конце — леди Нэйлор, и Грендель, и Маугли, привязанный к тяжелому деревянному стулу ремнями.
Она замечает их, когда они проходят десять шагов. Укрыться негде, можно только идти по узкому проходу между стеной и бассейнами. Все трое медленно бредут по влажному, неровному полу с провалами и трещинами, с лужами сточных вод. Томас видит, как леди Нэйлор прищуривается; видит, как она быстро берет что-то и подносит к груди, а потом, узнав вошедших, снова опускает руку. Каждый шаг открывает новые подробности. Леди Нэйлор с комфортом устроилась среди грязи: она сидит в кресле, на кофейном столике сбоку от нее стоят бутылка вина и бокал. Удивительно, что она не захватила домашние туфли. У другого ее локтя — верстак, которому накрахмаленная скатерть придает приличный вид; на нем лежат разнообразные инструменты. Среди них высится бутыль баронессы, полная сажи. По другую сторону стола Грендель, склонившись над мальчиком, прилежно вытирает ему лоб. Пройдя примерно ползала, Томас начинает различать лицо Маугли, мокрое от пота, горячечное, видит, как его тело сотрясается от озноба. Ему вспоминаются зубоврачебное кресло Ренфрю и рассказы Чарли о племяннице учителя, и он мрачно вопрошает сам себя, существует ли такой мир, в котором детей не связывают во имя высоких целей. Что-то — игла? — торчит из обнаженного бока мальчика, примерно на уровне печени. Вокруг неутомимо суетится Грендель, заботливо, уткнув подбородок в грудь, так, словно кланяется ребенку.
Еще несколько шагов, и Ливия начинает говорить. Она вынуждена кричать: пористые стены поглощают все звуки. Обращается она к Гренделю, а не к матери. Томас, идущий позади, шагает сквозь ее злость, как сквозь утренний туман.
— Вы солгали мне, Грендель! — кричит она, и приятели видят, как по прошествии секунды тот вздрагивает. — Что еще хуже, вы солгали Маугли. Он вам доверял. А теперь только взгляните на него. Зачем вы его мучаете?
Грендель смотрит на нее с расстояния в тридцать ярдов и хлопает себя по боку рукой, все такой же сдержанный в своих движениях.
— У него лихорадка. Леди Нэйлор говорит, что у него изменяются органы. Но не волнуйтесь, скоро все пройдет.
— Она хочет забрать его кровь. Всю до последней капли. А вы ей помогаете. — И Ливия горько добавляет, густо дымя, окруженная пышными горками сажи на неровном полу: — Правильно о вас говорили с самого начала. Вы чудовище, Грендель. А уверяете, что любите его.
Удрученный, растерянный, он молча смотрит на нее. Возможно, в изгибе его шеи есть намек на сомнение или сожаление. С такого расстояния, в этом необычном свете, легко увидеть самые разные чувства в его лице, в позе. Грендель нагибается к игле, торчащей из тощего детского тела, и открывает какой-то клапан; тонкая струйка крови льется в стеклянный пузырек. На всем протяжении этой беседы леди Нэйлор не подавала голоса, сейчас же она поднимается со своего кресла, сжимая в одном кулаке что-то тяжелое и металлическое.
— До чего мелодраматично, Ливия. Но хватит, оставь мистера Гренделя в покое. Ты же на меня злишься, а не на него. — Она делает шаг им навстречу, словно ускоряя их приближение, и приветственно раскрывает руки. — Только потом обязательно расскажите, как вам удалось найти меня. А вообще я очень рада. Мы вместе встретим рассвет нового мира.
Еще двадцать ярдов. Теперь Томас видит все отчетливо: маленький, с двумя короткими стволами пистолет, который искажает гостеприимный жест леди Нэйлор, заставляя ее слегка наклониться вправо; бутыль с черной сажей на столе, словно вот-вот будут наполнены бокалы для финальной трапезы; Грендель, проверяющий кровь в пузырьке — опущенная туда полоска желтой бумаги немедленно синеет. Но прежде всего он видит Маугли, взирающего на своего мучителя с невыносимым выражением, в котором слились надежда, доверие и мольба. От горячки его глаза припухли и неестественно блестят.
— Бумага! Она посинела! — сообщает Грендель баронессе. — Как вы и говорили. Значит, кровь Маугли активна. Можно отвязать его?
Леди Нэйлор, не оглядываясь, отвечает:
— Чуть позже. Сначала откройте клапан, как я вам показывала.
И все, этого достаточно. При упоминании клапана — будто ребенок есть всего лишь канистра, паровой двигатель, который нужно стравить, — что-то возвращается к Томасу, ощущение безотлагательности и бесповоротности, затерявшееся между жалостью к самому себе и сомнениями. В следующий миг он расталкивает плечами друзей и бежит по изъеденному веками полу, спотыкается, падает, снова вскакивает на ноги.
Томас не воспринимает то, что кричит ему леди Нэйлор, и не знает, следуют ли за ним его друзья; он летит к высокой женщине, пригнув голову и плечи, точно приготовился к атаке. Струи дыма трепещут у него за спиной, словно фалды сюртука.
Ему остается всего шесть или семь шагов, когда он цепляется за что-то ботинком, и раздается выстрел — хлопок двух мокрых ладоней в вязком, мертвом воздухе. Впереди: вскрик, фонтан то ли крови, то ли сажи; серебряный перезвон битого стекла; потом стремительный прилив темноты — это одна за другой, с промежутком в долю секунды, глухо щелкая, гаснут колбочки света над бассейнами.
В Томаса врезается пол и вышибает из его легких весь воздух.
Джулиус ведет нас ко входу в городскую канализацию — идти от силы десять минут быстрым шагом. Это каменная плита без всяких опознавательных знаков, прикрывающая колодец в углу грязного двора. Весит она не менее сорока фунтов, но Джулиус, с переломанными конечностями, исхудалый, отодвигает ее в сторону без нашей помощи. Под ней открывается шахта, окружность которой примерно равна обхвату моего живота. В кирпичную стенку ввинчена железная лестница. Я запыхался, спеша вслед за Джулиусом по темным улицам, и теперь жестом велю ему ждать. Он повинуется, но сам не отдыхает, шагая по проулку от стены к стене. Я наблюдаю за ним — за его дергаными движениями, за тем, как далеко назад он поворачивает голову, — и вспоминаю о том, что когда-то он был моим учеником, находился под моим попечением, и мне становится тошно. Мой подручный, Босуэлл, похоже, не настолько чувствителен. Всю дорогу, пока мы шли за нашим проводником, Босуэлл направлял на него и фонарь, и ружье, а теперь первым спускается в колодец: будет поджидать Джулиуса, пока тот лезет по ступеням вниз. Я держу свой кольт в кобуре, за поясом. Мысль о том, что его придется доставать, вызывает у меня ужас.
Глубина колодца — футов пятнадцать. Через него попадают в канализацию. В последние несколько дней я не раз посылал сюда своих людей. С тех самых пор, как узнал, что Эштон — это Ашенштед; что парламент, в своей бесконечной мудрости, выдал террористу мандат на очищение бывшей столицы. Я полагал, что городская канализация — нечто упорядоченное, стройная система туннелей, по которым отходы стекаются в центральное сооружение. Однако в донесениях говорилось о хитроумной сети, о настоящем лабиринте. Старые и новые туннели, лежащие на разной глубине, соединяются вертикальными колодцами и огромными бункероподобными помещениями. Сточные ямы размером с пятиэтажный дом, осушенные людьми Ашенштеда. Паровые буры; водосбросные сооружения и шлюзы; водяные насосы высотой с силосную башню, стоящие в специально построенных залах; выхлопные трубы, уходящие в вентиляционные каналы. Чтобы разобраться во всем этом, команде инженеров потребуется целый месяц. Мои ребята на многое способны, но они не инженеры.
Но теперь, когда мы опустились на дно колодца, я не вижу ничего сложного. Туннель, заросший слизью и пахнущий уборной, вот и все. Через десять шагов мы вспугиваем стаю крыс. Джулиус, как и прежде, показывает путь, несется впереди, рвется, словно гончая на поводке, за пределы круга, выхватываемого из темноты фонарем Босуэлла. Не понимаю, взял ли он след или заранее знал, куда двигаться. Временами он притормаживает на перекрестках и стоит, нюхая затхлый воздух. Однажды он приникает к стене, проводит быстрым языком по плесени. И вновь срывается с места, совершая все те же дерганые, марионеточные движения, с плащом дыма за плечами. Мои часы остановились и не хотят заводиться. Мы вышли за пределы времени.
Я спрашиваю Джулиуса, куда мы идем.
— Вперед, — произносит он бесцветным голосом, широко разевая сломанную челюсть.
Вперед. Да будет так: вперед, во имя государства. Подобно мне, Джулиус стал его слугой. Государство не привередливо, принимает на службу всякого, кто пригоден для достижения его целей, а на личные мотивы не обращает внимания. Точнее, использует их себе во благо, вплетая их в ткань своих нужд. Но чего хочет этот сломленный юноша из ночного кошмара? Почему он так спешит? Хочет отомстить Томасу, как я понимаю; и убить свою мать. Стоит упомянуть мистера Аргайла или леди Нэйлор, как из Джулиуса изливается темнота, которую я стараюсь не вдыхать. Мой человек, Босуэлл, раз или два угодил в это облако; белки его глаз побурели. Джулиус, как я начинаю сознавать, не безумец. Он — то, из чего сделано безумие.
Наконец мы на месте. Вернее, рядом. Нас останавливает барьер, решетка из железных прутьев толщиной с запястье, между которыми можно просунуть руку и плечо, но и только. Яркий свет, необыкновенно ровный и безжизненный, бросает полосатую тень на наши приближающиеся фигуры. Я жестом велю Босуэллу поставить фонарь на пол, затем прижимаю живот к прутьям, прикасаюсь щекой к их ржавому холоду. Со своего места мы можем видеть лишь небольшую часть пространства за решеткой — какое-то помещение, рабочий стол, тонкую шею и заколотые кверху волосы леди Нэйлор. Ее тело и ноги скрыты за спинкой кресла, и даже голова более чем наполовину загорожена стальной фермой, которая поддерживает потолок, располагаясь между нами и баронессой. На столе рядом с леди Нэйлор разложены инструменты и стоят сосуды, самый крупный из которых — стеклянная бутыль в форме луковицы — наполнен дегтем. У другого конца стола склонился над ребенком мужчина. Он ничем не примечателен: какой-то зеленщик с кривой шеей и мясистыми розовыми щеками. Ребенок — чужестранец со смуглой кожей — привязан к стулу. Нам видна только его голова, которая поднимается над столешницей примерно до основания шеи. Демон капитана ван Гюисманса выглядит неважно: рот широко открыт, клочья волос торчат над ушами. Он будто линяет. Из его пота и боли рождается новый мальчик.
Мы даже не пытаемся сломать решетку. Концы прутьев вделаны прямо в пол и потолок. Чтобы преодолеть эту преграду, понадобится час времени и кирка. Итак, нам остается лишь одно. Босуэлл тоже это знает. Когда я оборачиваюсь к нему, ружье уже приставлено к его плечу.
— Куда целиться? — спрашивает он. Говорит он тихо, но в голосе все равно слышится радостное нетерпение.
— В мать, — говорит юноша-марионетка. — Накажите мать.
Он канючит, как ребенок, выпрашивающий лакомство; показывает пальцем, сломанным в основании и оттого выгнутым вбок там, где палец не должен гнуться.
— Мать. Мама. Сейчас, сейчас, сейчас!
Его язык лезет Босуэллу в ухо.
Но Босуэлл колеблется.
— Трудный выстрел, — наконец говорит он. — Мешает ферма. — И, спустя мгновение: — Может, ребенка?
И да поможет мне Бог, в глубине души я знаю, что он прав. Если мы хотим положить этому конец (чем бы это ни было), если хотим сорвать этот инфернальный план, так будет надежнее. Ребенок — ключ ко всему. Ашенштед и леди Нэйлор заплатили целое состояние, чтобы тайком привезти его в Англию. Даже сейчас она все время поглядывает на мальчика, будто чего-то ждет — какого-то откровения или события. Как только он будет уничтожен, мы сможем арестовать ее в удобный для нас момент. Она — леди, принадлежащая к высшей знати, и имеет право на суд. Ребенок — совсем другое дело. И в конце концов, это наш долг. Во имя королевы и отчизны, ради блага государства мы обязаны исполнить его.
Босуэлл смотрит на меня своими глазами, застланными дымом. В них читается нетерпение. Он ждет приказа от командира. Я посылаю ему ответный взгляд. По другую сторону решетки, в той части помещения, которая нам не видна, раздается оклик — расстояние съедает слова. Леди Нэйлор встает и что-то отвечает; в руке, попавшей в наше поле зрения, она держит короткоствольный пистолет. Она делает шаг, жестикулирует, распоряжается. Патрицианским тоном.
Дым ее сына заполняет наши легкие.
Босуэлл пробует его, лижет, принимает решение. Его палец ложится на спусковой крючок. Моя ладонь бьет по стволу, когда пуля уже движется внутри его: я чувствую горячую дрожь ее полета. Между прочим, это государственная измена, не больше и не меньше, намеренный срыв возложенной на меня миссии. Чем это вызвано? Порядочностью, должно быть, нелюбовью к смерти. Выходит, ведьмоискатель во мне утратил бездушную любовь к законности. Слишком долго я пробыл директором школы.
Выстрел оглушает меня. Пуля попадает в стол, взрывается стекло. Дальше все происходит очень быстро. Босуэлл готовится сделать второй выстрел, но Джулиус забирает у него ружье. Не вырывает его, не отбирает — просто берет в свои переломанные руки. Берет, разворачивает, замахивается им и на один дюйм погружает в лицо Босуэлла. Тот испускает дух еще до того, как касается земли. Черное облако выскакивает из него и тут же льнет к груди Джулиуса, как пес, поменявший хозяина. Затем Джулиус направляет дуло на меня.
Он дает мне время вытащить кольт. Бог знает, что за мысли сейчас мелькают в его голове, но на лице отражается не ненависть, а угрюмая обида из-за того, что он не получил желаемого. Я нашариваю кобуру, достаю оружие, но не могу продеть палец в спусковую скобу. Заканчивается все тем, что я роняю револьвер. Упав, он вращается между моих ног.
Джулиус стреляет в меня. Он попадает в мой толстый живот, туда, где ремень пересекает пупок. Я падаю не сразу, как бы запоздало, и смотрю, как он возвышается надо мной: рот широко открыт, оттянутые губы обнажают беззубые десны. Он вкушает дым, идущий из моей раны, как пар из трубы отопления. Проходя через его тело, дым меняет цвет и становится вдвое гуще; разворачивается за его спиной словно флаг. Джулиус стоит и пьет меня, пока его пальцы взводят курок для следующего выстрела.
Вдруг за его спиной кто-то появляется. Тот, со скучным лицом зеленщика. Я сразу понимаю, что это не человек. Он не дымит. Стоит по ту сторону металлических прутьев, в одном футе от Джулиуса, стоит в гуще его дыма, в самой сердцевине, и не добавляет ни капли собственного. Доброе лицо, как выясняется на близком расстоянии: полное, румяное, безволосое. Зеленщик просовывает руку между прутьями. В ней зажато оружие миледи: беретта, с двумя стволами, с орнаментом на коротком дуле. Кончик пистолета вжимается Джулиусу в шею.
Возникает пауза, момент сговора, желание загадывается и исполняется — юноша и зеленщик обмениваются взглядом. Два монстра из соседних преисподних: один не дымит, второй истекает первобытной алчностью. Потом звенит выстрел. Когда Джулиус падает, я замечаю в его дыме нечто новое для себя, нечто первоосновное и вездесущее, чего не замечал раньше. Это растворитель, в котором осаждается все его зло. Это ненависть к самому себе, жажда саморазрушения. Отчаянное стремление найти покой. Джулиус падает лицом вперед, на решетку; опускается на колени перед зеленщиком. Тот поворачивается ко мне. Пистолет поворачивается вместе с ним. Зеленщик спокойно целится в мое тело.
Меня он тоже застрелит. Я вижу это по его лицу. И сделает это хладнокровно, добродушно, без страсти или эгоизма, не для себя, не из злости, не из торжества и не из желания сражаться за правду. Он сделает это просто потому, что, оставшись в живых, я смогу причинить вред ему и тем, кто ему дорог, а умерев, не смогу.
Потом он видит, что я уже мертв, и отворачивается. Я смотрю ему вслед с ужасом и восхищением. Возможно, за такими, как он, будущее. Пожалуй, государству они придутся по нраву.
Из зеленщика получится хороший слуга.
Вот так им пришлось второй раз смотреть, как умирает Джулиус. Что-то вроде театра теней — такое может устроить при помощи ловко сложенных пальцев добрый дядюшка, чтобы позабавить детишек. Происходит это на периферии сцены, при слабом свете газового фонаря, прикрученного и поставленного на пол где-то позади актеров. Выстрел Гренделя, знаменующий финал, прорезает полумрак, словно раздвоенная молния. И как будто в ответ сначала одна, потом несколько лампочек над их головами начинают мерцать, так что снотворная тьма чередуется с тусклыми желтыми вспышками.
В руках Чарли бьется Ливия, желая высвободиться из его объятий. Он не помнит, как схватил ее, как прижал ее голову к своей груди, что служит ненадежной, но все-таки защитой. Ливия хочет бежать туда, где лежит ее мать — неподвижно, в грязи. В нескольких шагах впереди с пола поднимается Томас. Еще дальше Грендель кладет пистолет на стол — в этом орудии больше нет надобности — и наклоняется, чтобы освободить Маугли от ремней. Он вынимает иглу из его тела и вместе с ней маленький мерный сосуд, уже заполненный кровью мальчика, затыкает горлышко склянки и аккуратно ставит ее на стол, в нескольких дюймах от пистолета, после чего укладывает горячечного ребенка в перевязь из простыни у себя на груди и бедрах.
Только после того, как Грендель отходит от стола и оружия, Чарли отпускает Ливию. Все это время он чувствовал смятение в ее дыме. Она мчится прочь от него и догоняет Томаса, который тоже начинает двигаться. На протяжении двух шагов они бегут рядом, касаясь друг друга локтями, чтобы получать поддержку и утешение. Потом их пути расходятся. Ливия направляется к матери, а Томас — к их мертвому соученику, чьи пальцы запутались между прутьями решетки, словно дохлая рыба в сетях. Джулиус стоит на коленях, его пепельная голова просунута сквозь прутья, руки вытянуты в мессианском призыве. Позади Джулиуса лежит человек с разбитым лицом и мясистая туша, которая раньше была директором Траутом.
Чарли тоже трогается с места. По мере приближения к месту действия он начинает понимать, какова его цель. Маугли. Грендель. Оружие. Но при этом взгляд его прикован к Ливии и Томасу. Первая упала на колени у тела леди Нэйлор; откинув от ее лица рассыпавшиеся волосы, она видит кровь. Что до второго, то Чарли думает поначалу, что Томаса гонит к решетке страх. Он уже убил Джулиуса этой ночью; переломал ему все кости, и от изувеченного тела не донеслось ни единого вздоха. И все же он воскрес, темный Христос. Кто знает, вдруг он воскреснет снова, вскочит и убежит во мрак? Но потом Чарли видит, как Томас дергает Джулиуса за исхудалые руки, торчащие между прутьями. Томас не проверяет, шевелится ли Джулиус. Он пытается пробудить его. «Пусть восстанет, — говорят его действия. — Пусть бежит». Это будет хотя бы частичным оправданием для Томаса.
И Чарли движется вперед, равномерно, машинально, будто во сне. Он проходит мимо Ливии, замечает, что леди Нэйлор жива, видит, как дочь сначала пытается привести ее в сознание словами, затем испуганно и слабо хлещет по здоровой щеке матери, поскольку вторая испещрена ранами и рубцами. В глазах Ливии — мольба о помощи, но у Чарли сейчас есть более срочное дело. Здесь, возле стола, пол усеян осколками стекла. При каждом шаге раздается хруст. Чарли доходит до стола, до пистолета; кладет оружие в карман и ощущает, как напряжение внутри его немного спадает. Рядом как ни в чем не бывало стоит мерная склянка с кровью; в двух шагах от нее Грендель баюкает своего подопечного, придерживая спину мальчика растопыренными пальцами. С того места, где стоит Чарли, кажется, будто у Гренделя две головы: одна — со старым и добрым лицом, вторая — с лицом ребенка, покрывшимся пятнами от жара, но таким же бесконечно спокойным, как то, другое. Именно это спокойствие нагоняет дым в легкие Чарли и окрашивает его дыхание струйкой отвращения.
— Вы застрелили его, — зачем-то говорит он; слова плывут от него к Гренделю и мальчику в зеленовато-желтом тумане и проходят сквозь них, не подняв даже ряби. — Мы спорили об этом однажды. Можно ли убить человека праведно, без дыма. — Потом Чарли добавляет, тихо и сердито: — Тогда я и подумать не мог, что это настолько чудовищно.
Но когда Грендель оглядывается на Чарли, лицо ангела безмятежно, как всегда, и не омрачено сомнениями или раскаянием.
— Тише, — говорит он. — Вы разбудите мальчика.
Чарли больше не в силах видеть его. Он отворачивается и идет к друзьям. На секунду устанавливается тишина. Все, что толкало их к действию, получило свое разрешение. Мальчик жив, Грендель безоружен, заговор Себастьяна предотвращен. Но вдруг, как насмешка над их торжеством, раздается непонятный звук, что-то вроде негромкого мяуканья. Чарли не сразу понимает, что он исходит от леди Нэйлор и означает крайнее отчаяние.
— Что с ней? В нее попала пуля?
— По-моему, нет.
— А откуда кровь?
— От порезов на лице и руках. Пуля разбила бутылку, как мне кажется. Ту большую бутыль с сажей, которая стояла на столе. Под ее левым глазом рана, но не очень глубокая.
— Тогда почему она в таком состоянии?
Дело в том, что леди Нэйлор потеряла рассудок от боли. Она переворачивается на живот и ползет по полу, покрытому осколками и грязью. Сначала Чарли думает, что она хочет добраться до сына, повредившись в уме от его смерти. Но она ни разу не посмотрела в ту сторону, где Томас продолжает тормошить труп. Взгляд ее не отрывается от пола, руки подбирают осколки и соскребают сажу, собравшуюся в лужицы. Левая половина лица превратилась в лоскутья, кусок кожи над скулой срезан, оттуда струится кровь, другие участки стремительно отекают. Чарли подходит к баронессе и прекращает ее бессмысленные движения, сжав оба запястья женщины.
— Вы ранены?
— Все потеряно, — в ответ шепчет она. Ее губы бледны, того же цвета, что и зубы. От этого Чарли трудно сосредоточиться на ее словах. — Разлилось. Это плохо. Нам и так едва хватило бы.
Чарли пытается поднять баронессу, та вскрикивает от острой боли. Тогда он опускает ее, переворачивает на спину, кладет ее голову себе на колени.
— У вас что-то с ногой? — спрашивает он, разглядывая ее неподвижные конечности. — Пуля попала вам в ногу?
Леди Нэйлор мотает головой:
— Испугалась. Поскользнулась. Сломала тазобедренный сустав. Или бедренную кость.
Чарли кивает и показывает себе за спину.
— Это был директор Траут и его подручный. И Джулиус с ними. Ваш сын мертв, леди Нэйлор. Сожалею.
Баронесса как будто не слышит его, мелко дрожа, и снова начинает бормотать себе под нос:
— Все потеряно. Имперский галлон! Но половину стащил Джулиус. Половину! Едва достаточно. А теперь и это разлилось. Бесполезно. Потеряно, потеряно, потеряно.
Чарли смотрит на нее, стараясь найти смысл в обрывочных восклицаниях. Ливия садится рядом с ним и перекладывает голову матери на свои колени. Она принесла бутылку и бокал, которые уцелели, стоя на столике у кресла, и налила для баронессы немного портвейна. Пока леди Нэйлор пьет жадными, частыми глотками, Чарли отодвигается, встает и, поглощенный новой мыслью, изучает стол и комнату.
Должно быть, пуля попала в сосуд. А может, это была не пуля, а дробь, дюжина свинцовых капель, разорвавших стекло. От бутыли осталось лишь круглое донышко толщиной с палец. Вокруг него скатерть почернела от сажи, но большая ее часть, по-видимому, брызнула черным фонтаном и впиталась в пористый, осклизлый пол. А дробины, пролетевшие мимо стола, изрешетили металлический ящик, из которого выползает кабель, питающий лампочки под потолком. В остальном рабочий стол сохранил прежний вид, особенно дальний его край, где стоит стул, к которому был привязан Маугли. Рядом со стулом — ведро с чистой водой, через его край перекинута сложенная мокрая тряпочка. Очевидно, ею утирали пылающего жаром ребенка. Продолжая вынашивать свою мысль, Чарли отдает Ливии тряпку, выливает воду из ведра на пол и идет к ближайшему фильтрационному бассейну.
Бассейн заполнен почти до краев. Набрать воды в ведро нетрудно. Раздраженный миганием лампочек, Чарли несет свою добычу к газовому фонарю Траута, который светит через прутья решетки. Приходится преодолеть тошноту, чтобы погрузить руку в темную жидкость. Там он нащупывает частицы сажи, плавающие в ведре, как ил в мутном пруду, поднимает горсть отвратительной жижи и подносит к носу, желая рассмотреть получше. На него падает тень: Томас хочет узнать, что он нашел. В ладони Чарли колышется сажа. Очень темная.
Но не черная.
Они смотрят друг на друга: во взгляде Чарли — растерянность, во взгляде Томаса — гнев.
В следующее мгновение Томас, ничего не говоря, разворачивается и сердито шагает к распростертой на полу леди Нэйлор.
Чарли спешит вслед за ним.
За последние дни Чарли видел Томаса в разных ролях. Сначала он был гончей, неустанно выискивающей ответы; затем — мучеником и демоном, спускающимся во мрак своей сущности, после этого — кающимся убийцей, застрявшим между ненавистью к себе и апатией. Теперь Томас превращается в инквизитора. Он заново открыл в своем гневе самые острые грани, а может, просто повернул их наружу — как нож, который воткнули ему в ребра. Сначала несет свой гнев к столу и берет оттуда мерную склянку с кровью, потом присаживается на корточки около леди Нэйлор. Ливия задрала на матери юбку, обнажив край нижнего белья. Одна нога так распухла под чулком, что напоминает футбольный мяч, привязанный к тазу. Ни Чарли, ни Томас не отворачиваются, пока Ливия осматривает мать. Томас наклоняется над миледи, стараясь разглядеть ее лицо, потом жестом велит Чарли усадить ее, даже если это движение причинит ей еще больше боли. Она бледна и остается в сознании; правая сторона лица по-прежнему красива, а левая похожа на поднявшееся тесто. Томас подносит склянку к ее здоровому глазу.
— Кровь Маугли, — начинает он. — От пятидесяти до восьмидесяти часов после инфицирования. Себастьян сказал Ливии, что нужно две тысячи двести кубических сантиметров. Около четырех пинт. Но тут даже не полстакана, меньше.
Леди Нэйлор смотрит на него и почти улыбается: видны пепельные десны, в отек врезается один уголок рта.
— Пятьдесят миллилитров. Пять наперстков. — Кашель вместо смеха. — Вы думали, что я вампир, Томас?
— Мы думали, что у вас нет никаких принципов, миледи.
Она соглашается с этим, прикрывает здоровый глаз, открывает вновь — в нем сверкает гордость:
— Это правда. Никаких.
— Две тысячи двести кубиков, — продолжает Томас, не сбавляя тона. — Ливия неправильно поняла Себастьяна. Он имел в виду сажу, а не кровь. И вы рыдали над разбитой бутылью. Ваш сын мертв, а предмет вашей скорби — грязь. Хуже, чем грязь: былые преступления, собранные при помощи лезвия вашей бритвы. С подмышек. Из-под языка.
Спазм сдавливает его горло, он сплевывает на пол перламутровую слюну и смотрит, как она испаряется с пола, будто с раскаленной сковороды.
Леди Нэйлор из-за приступа боли не может ответить сразу, и за нее это делает Чарли, глядя на мутную жижу, зачерпнутую им из бассейна.
— Сажа в сточных каналах недостаточно черна. Даже после фильтрации! Для ваших планов, какими бы они ни были, годится только сажа убийц!
Леди Нэйлор подавляет озноб и берет себя в руки.
— Не просто сажа убийц, Чарли. Это гораздо более чистое вещество: темнейшие порывы души, лишенные всего человеческого. Мне пришлось просеивать свой урожай сажи по крупицам. Годной оказалось менее десяти процентов. Самая черная сажа. Собранная вместе, она становится жидкостью.
Чарли замечает, что Томасу едва не становится дурно.
— Вы собрали имперский галлон. Вы сами только что это сказали. Но в бутыли было от силы полгаллона. Остальное забрал Джулиус?
Она кивает, не отводя взгляда. Настает черед Томаса дрожать.
— Теперь понятно, во что он превратился. И я.
Томас вздыхает. Его гнев ушел, он становится как-то моложе и выглядит усталым. В беседу вступает Чарли:
— Я все-таки не понимаю. Зачем, леди Нэйлор? Что вы задумали? Для чего нужны эти бассейны? Какая-то бессмыслица.
Тело ее обмякает, она словно отдается боли, но потом рывком выныривает из полузабытья.
— Могу показать вам, Чарли. Дайте мне кровь Маугли. Всего одну каплю. И тогда сами все увидите.
Это уловка. А как иначе, ведь леди Нэйлор — воплощение зла, она хочет утопить весь мир в кровавой революции.
Или нет? Когда Чарли смотрит на нее — бледную, побежденную, смелую, — ему трудно поверить, что ее цели столь грубы и столь прозаичны. И еще эта ее печаль.
— Я уже проиграла, — повторяет она, видя, что они колеблются. — Этого уже не исправить. Прошу вас. Одну каплю. Я просто хочу увидеть.
Они переглядываются, Томас, Чарли и Ливия, оценивая меру своего недоверия. Наконец Ливия берет из рук Томаса мерную склянку и с жестким выражением на лице оборачивается к матери.
— Скажи мне, что надо делать, — шепотом говорит она. И: — Только не смей лгать мне, мама. Только не сейчас.
Леди Нэйлор кивает, оживляясь от предвкушения.
— Сначала в ведро, — велит она дочери. — Всего одну каплю.
— Я знаю, что произойдет. Себастьян мне показывал.
Но все равно Ливия опускается перед ведром, откупоривает склянку и осторожно переливает через край одну каплю крови. Та исчезает из вида, скрываясь во мраке ведра. Ливия поспешно отступает. Они ждут — один удар сердца, второй, пятый.
Ничего не происходит.
— Сажа оживает медленно. Чем светлее она, тем труднее ее оживить. Себастьян процедил этот порок города; в ближнем бассейне — самая темная сажа, дальше все светлее и светлее. Века лондонской ненависти и страданий. Если бы мы спустили сюда бочки с растворителем из сигаретной фабрики, то, возможно, сумели бы оживить малую часть сажи. Но для реакции с кровью Маугли нужна самая что ни на есть чистая.
Леди Нэйлор пытается привстать, морщится, показывает на чернильно-черное пятно в трех футах от нее. Оно все еще липнет к осколку стекла, как мед к ложке. Настолько темное, что кажется, будто в полу прорезана дыра.
— Теперь попробуй вот с этим, Ливия. Пожалуйста.
Снова Ливия пристально смотрит на мать с лютым недоверием и снова не в силах победить свое любопытство: она идет к пятну и наклоняет над ним мерную склянку. Чарли встает рядом, поддерживает ее руку.
— Мне нужно знать, — словно оправдываясь, говорит Ливия. — Знать, что за планы у нее были. Говорит ли она правду.
Чарли кивает, перехватывает взгляд Томаса и следит за тем, как алая капля падает в сажу как в пустоту.
То, что происходит затем, с трудом укладывается в голове. Ливия пробовала описать это явление мальчикам, но одно дело — слышать о фейерверке, и совсем другое — видеть его собственными глазами. Поначалу все остается неподвижным. Потом сажа взрывается фонтаном ядовитой черноты. Подростки, отпрянув, наблюдают, как он, подобно степному пожару, стремительно распространяется, питаясь крошечными отложениями сажи, скопившимися за много лет в полу. Нити дыма суетливо снуют по залу, уже не однообразно-черные, приобретающие различные оттенки. Они взбираются по ножкам стола, ныряют в щели между кирпичами, запрыгивают в ведро, чтобы поднять и над ним радужный флаг дыма. Там и сям вспыхивают все новые капли чистой сажи, и каждая запускает собственную цепь реакций, бурных и непредсказуемых, но иссякающих в пределах одного ярда.
Зачарованная троица стоит в центре этого безумного воскрешения, вдыхает его ароматы и вскоре отвечает своими дымами; постепенно их опутывают своими сетями радость, злость, страх и приступы желания. Кажется, что это приглушенный разговор их тел: бесстыдный, честный, откровенный, минующий и ум, и язык. Здесь есть место также гневу и требованиям, но это насыщенный, непосредственный, щедрый разговор: смелый обмен самым сокровенным, что у них есть.
Посреди всего этого столбом торчит Грендель — бесстрастный, неподвижный — и нянчит ребенка у себя на груди. Никогда раньше Чарли не был столь потрясен его одиночеством, как сейчас. Всего один миг, еще дымясь, он жалеет его всем своим сердцем.
Проходит несколько минут, прежде чем умирает последняя струя дыма. Дважды или трижды они думают, что все конечно, но тут в шаге от них бьет новый фонтан — розовый, желтый, коричневый — и запускает очередную серию взрывов. Дым, истратив всю свою энергию, тает, а потом вновь пробуждается к жизни на десять дюймов дальше и продвигается еще на пол-ярда, только для того, чтобы изжить себя. Наконец невероятное представление завершается, и в мигающем свете лампочек на подростков осыпается сажа. Чарли оборачивается к леди Нэйлор и видит, что та плачет.
— Вот и все, — говорит она. — Конец нашим мечтам. Три года собирала я эту сажу, очищала ее не один месяц. Кровь Маугли скоро утратит присущие ей свойства. Если бы мы могли добраться до моей лаборатории, я попыталась бы сохранить кровь в теперешнем состоянии, а здесь нет инструментов. Можно было бы найти еще одного ребенка, еще одного невинного. Но неизвестно, остался ли хоть один во всем мире. — Все это она говорит, обращаясь к Чарли, который стоит ближе остальных и наклонился к ней; говорит уверенно и печально, красноречивая в своем поражении. — Значит, это будет мир вашего отца, Чарли, а если нет, то мир Ренфрю. Либо самодовольное лицемерие богатых, либо безжалостная смирительная рубашка самоконтроля. Что выберете?
Но Чарли безучастно смотрит на нее:
— Что за мечты у вас были, леди Нэйлор? Что вы тут готовили, черт побери?
На самом деле он уже знает или, по крайней мере, догадывается. Облекая догадку в слова, он переводит взгляд на Ливию, потом на Томаса и видит, что и они обдумывают ту же мысль.
— Обычно сажа с трудом поддается оживлению. Она как сырые дрова, которые нельзя разжечь. Восприимчива только черная сажа. Поэтому вы собрали самую темную сажу, какую только могли найти. Целый галлон, чтобы хватило наверняка. — Он машет в сторону стола, где не так давно стояла бутыль с сажей, и дожидается утвердительного кивка леди Нэйлор. — Но задача не сводится к тому, чтобы оживить черную сажу. Требуется изменить ее, сделать взрывной. Вот зачем вам кровь Маугли. Она делает нечто особенное, нечто неподвластное тому раствору, что применяется в сигаретах. Благодаря ей начинается цепная реакция. Тогда Оживление распространяется, как круги на воде от брошенного камня. Оно самоподдерживается, снова и снова: сажа в бутыли действует как растопка — поджигает сажу в самом темном бассейне, от которого вспыхивает следующий бассейн в ряду, и так далее, пока не загорится самая слабая сажа. Но куда уйдет отсюда весь этот дым? Ведь тут нет никаких дымовых труб, ничто не соединяется с городом. — Он делает паузу, вспоминает карту, нарисованную Томасом, запутанную паутину линий, каждая из которых связана с остальными, и все ведут в одном общем направлении. — Бассейны служат не только для фильтрации, да, леди Нэйлор? Это запал! Они соединяются со сточными каналами. А каналы отводят стоки обратно в реку. — У Чарли перехватывает дыхание. Он ненадолго умолкает и додумывает мысль до конца. — Темза тоже занялась бы, в ней полно сажи. И ее притоки, и грунтовые воды… и колодцы. Возможно, задымился бы даже океан.
— Черный дождь, — шепчет Ливия в наступившей тишине. — Себастьян говорил, что он мечтает о черном дожде. Мама, это же чудовищно.
Леди Нэйлор смотрит дочери прямо в глаза. Ей ничуть не стыдно.
Дальше нить рассуждений подхватывает Томас с его практическим складом ума. Запалы и цепные реакции его не интересуют, вся эта физика дыма ему ни к чему. Он хочет знать, что случилось бы с миром. И с ним самим.
— Значит, век тьмы, леди Нэйлор. Британия потонула бы в самоподдерживающемся дыме. Хаос, убийства, злодеяния. Я бы нашел себя в таком мире, только отощал бы, как ваш сын: сумасшедшие не помнят о том, что надо есть. Может, нас было бы много, мы бродили бы повсюду, бессвязно бормоча, оставляя после себя след насилия. Конец света, да? — Он садится на корточки перед леди Нэйлор и направляет на ее обезображенное лицо испытующий взгляд. — Должно быть, вы очень разочарованы в этом мире, раз хотите наказать его вот так вот.
Но баронесса лишь качает головой:
— Все было бы совсем не так, Томас. Вы не понимаете сущности дыма. Никаких чудовищ. Просто люди обрели бы страсть, страсть во всем ее многообразии. Месяц карнавалов. Смерть дисциплины. Переосмысленный бог.
Томас фыркает и поворачивается к темным бассейнам.
— Никаких чудовищ? Ни одного?
И тут леди Нэйлор делает нечто неожиданное: обхватывает ладонью подбородок Томаса. Тот хмурится, но не отодвигается.
— Живите с легким сердцем: не бойтесь себя, Томас. Вы прекрасный мальчик.
— Прекрасный мальчик? Я убил вашего сына, леди Нэйлор! Голыми руками! О, потом он ожил, но все равно я его убил. — Он сглатывает, стряхивает ее руку, выпрямляется. — Вы не понимаете, что такое зло, миледи. У некоторых людей оно в крови. Мой отец…
Теперь ее черед фыркать.
— Хватит, хватит! Сыновья и их отцы — что за глупость! Забудьте о своем отце. Кем он был? Вспыльчивым пьяницей. А вы пошли в мать. Но почему-то совсем о ней не думаете. Она была одной из нас. Несогласной. Если бы не рак, она сейчас стояла бы здесь и протягивала мне руку помощи.
Они готовятся уходить. Больше сделать ничего нельзя. У леди Нэйлор внутреннее кровотечение, нога распухла до карикатурных размеров, щеки горят от лихорадки. Это придает ей странную живость, пророческую и в то же время болезненную. Чарли оглядывается в поисках того, что можно использовать в качестве носилок, но столешница оказывается слишком тяжелой, а стул — слишком неудобным. В конце концов, он обращает взгляд на Гренделя, на Гренделя с кривой шеей, в которую уткнулся Маугли. Мальчик обхватил плечи своей няньки руками, и со стороны кажется, будто ребенок утешает взрослого. Но Грендель, напоминает себе Чарли, не нуждается в утешении: все это время он невозмутимо наблюдал за разворачивающейся драмой, ничуть ею не тронутый. Как дворецкий, ожидающий приказов. Теперь, увидев взмах руки Чарли, Грендель без колебаний бросается к нему. Чарли с трудом заставляет себя смотреть на него и замечает, что Ливия разделяет его отвращение, а Томас взирает на Гренделя с откровенной гадливостью. Поэтому Чарли останавливает взгляд на мальчике, но видит, что ребенок недоступен его пониманию. Сморщенное от недовольства лицо, некрасивое и землистое, разглаживается только для низкорослого человека, пожелавшего стать для него отцом. Наконец Чарли начинает говорить, уставившись в пол:
— Требуется ваша помощь, Грендель. Леди Нэйлор нужен доктор. Мы должны отнести ее наверх. Томас повредил плечо, и нам не поднять ее без посторонней помощи. — Но прежде чем Грендель успевает ответить или хотя бы кивнуть, Чарли продолжает, бессвязно, с запинками, охваченный ужасом перед этим существом: — Я не понимаю, Грендель. Почему вы решили помогать ей? Чтобы получить право опекать ребенка, хотя даже не знаете, как его любить? Или она заставила вас поверить в ее мечты, хотя вы все равно не сумеете разделить их?
Грендель внимательно размышляет над его вопросом, склонив голову еще ниже, чем обычно, и машинально продолжая нежно поглаживать спину Маугли.
— У меня необычная судьба, мистер Купер. Я не такой, как остальные. Всю свою жизнь я не понимал почему. А она сказала мне, что в этом есть смысл, что у меня есть свое предназначение. — Он застенчиво улыбается. — Это было дурно, да, мистер Купер? Почти грешно.
— Дурно? — эхом отзывается Чарли, говоря уже не с Гренделем, а с самим собой, перебирая в своей голове мысли, непостижимым образом связывающие Гренделя с его, Чарли, отцом. — Так вот в чем дело. Ангел захотел поиграть в порок. Но на самом деле вы на стороне Ренфрю. На стороне рассудка. Он тоже застрелил бы Джулиуса. А другая сторона? Другая сторона подкупила бы свидетелей и замяла бы преступление.
Грендель непонимающе кивает, проходит мимо Чарли, перекидывает перевязь с ребенком за спину и нагибается, чтобы взять на руки леди Нэйлор.
Ливия вмешивается, не позволяя сделать это: она не спешит избавить мать от боли. Она протискивается между Гренделем и леди Нэйлор, заставляя первого отступить, и обхватывает женщину — движимая не дочерней заботой, думает Чарли, а стремлением завладеть вниманием матери.
— Пока мы не ушли отсюда, — начинает она, — пока мы все еще в этой пещере твоей мечты — объясни мне, мама. «Месяц карнавалов», «переосмысленный бог». Прости, но это пустые слова. Объясни мне, как ты видишь перспективу. Другой возможности у тебя не будет.
Пока Ливия говорит, от ее дыхания отлетает завиток дыма. Чарли стоит достаточно близко, чтобы дым попал в его кровь. Сразу становится ясно, о чем просит Ливия. Ей хочется знать, можно ли простить мать, есть ли основания, чтобы оправдать ее. Чарли представляет себе похожую ситуацию: он просит отца объясниться. Тот лишь нахмурится и отошлет сына в его комнату.
Леди Нэйлор не такова. Возбужденная от нарастающей лихорадки, она согласна отвечать, даже хочет этого. Кажется, будто она обращается к трибуналу или к толпе зрителей с места казни, будто речь ее давно заготовлена, причем в нескольких вариантах, и теперь все они льются из нее разом.
— Сам по себе дым — не проблема, — объясняет она, поначалу с паузами, так как ждет, что Чарли наполнит ее бокал вином. — Это в нашей природе: мы дымим. Дым — то, что объединяет нас тысячами невидимых нитей желаний и потребностей. Но вот уже несколько веков мы живем во лжи. Весь мир живет во лжи, но мы на своем маленьком острове погрязли в ней особенно сильно, сотворили из дыма дьявола. Она определяет наш облик, эта ложь, и все наши отношения, между женщинами и между мужчинами, диктует нашу политику, не дает нам шансов измениться.
— Власть, — шепчет леди Нэйлор, — покоится на моральных качествах. Те, кто правит, правят потому, что они лучше своих подданных. Это написано на нашем постельном белье. Этого невозможно отрицать. О, вы скажете, что дело в леденцах, что наша добродетель — фальшивка. Но ложь коренится еще глубже. Мы тратим всю жизнь на то, чтобы научиться не дымить. Ходим в школу, подвергаемся наказаниям, следим за своими словами, поступками, даже за мыслями. И постепенно превращаемся в монашек. Жалких, бесчувственных монашек. Пойманных в ловушку дисциплины, способных на низость, осуждение, жадность — но неспособных любить.
Что до «простых людей», которые якобы должны находиться под нашим управлением, поскольку погрязли в грехе, то они благоговеют перед нами. О, конечно, они насмехаются над нашими манерами, нашей педантичностью и жеманностью. Допускаю, что существуют небольшие очаги сопротивления. Но как можно видеть дым и отрицать его? Если ты видишь, что один человек чист, а другой запятнан грязными желаниями, что первый благоденствует, одарен божьей милостью и вознагражден за свою добродетельность властью и богатством, а второй тянет лямку с утра до ночи, несчастен, голоден, беден, страдает от болезней и плохой гигиены, — если ты видишь все это, как можно не признать превосходство первого и ущербность второго? Как можно не верить, что в наших землях обитают две расы — благословенная и проклятая?
Вот и получается, что нам выгодно лгать насчет дыма. Сигареты и леденцы, порок и добродетель, черное и белое: какое примитивное представление о нашей жизни! И все же оно оказалось долговечным, глубоко вросло в наши души, и теперь мы запросто отвергаем то, что говорят нам наши чувства, защищая эту грубую ложь даже вопреки собственным интересам.
Нет, дело не в дыме, а в том, во что мы постепенно стали так крепко верить. Мы должны переосмыслить свое понимание добра и зла, должны заново научиться воспринимать дым. Но как? Нам нужен знак. От самой земли. От самих небес! Шторм. Испепеляющий пожар. Стихия, которая снесет власть имущих и излечит нас от заученной лжи. Мы мечтали о мире, где люди будут спорить и любить без страха прогневить Бога.
О, все закончится довольно скоро. Несколько недель, месяц, максимум — два. Но этого будет достаточно для нового начала. Tabula rasa. Второе детство человечества. В первый раз мы выросли кривыми.
И я повторяю, Томас: никаких чудовищ. Мы не собирались выпускать в воздух черноту сигарет, этот порок фабричного изготовления, собранный с тюремных стен и тел безумцев. Эту пуританскую версию греха. Моя бутыль и эти бассейны — им предстояло стать лишь растопкой, как точно выразился Чарли: искрой, которая потухнет, зажегши настоящее пламя. Сажа во внешнем мире — это слабая, человеческая, спящая сажа. Она есть в воде, в почве, в каждом кирпиче. Мы хотели освободить ее, оживить, позволить ей наполнить воздух, позволить ей говорить. И пусть с ее помощью люди узнают друг друга. Мы хотели побороть ложь о том, будто мы грязные существа, будто любая утрата способности управлять собой ведет к убийству, а любая страсть — к насилию. Страсть! Гибкая, вечно меняющаяся страсть, не разделяющая, а объединяющая страну.
Ведь что такое дым? Стремление. Отвага. Гнев. Тот страх, который складывается в кулак. Борьба. Торжество. Надежда. Животная часть в нас, которая никогда не будет никому служить. Не будет делать домашних заданий. Не будет исполнять приказов. Я мечтала о мире, где люди не будут слугами.
Скажи мне, Ливия, скажи честно: разве это не прекрасная мечта?
Проходит несколько мгновений, прежде чем Ливия отвечает. Лицо ее стало очень темным. Она словно подхватила от матери лихорадку.
— Ты хотела сотворить мир, в котором никто не станет подставлять вторую щеку, — наконец говорит она.
— Возможно, дитя мое. Но для чего нужно подставлять щеку, кто подсчитает прибыль от этого? В конце концов, может, кто-нибудь да станет это делать. В дыме есть любовь. А в дисциплине ее нет. Я надеялась, что к этому времени ты уже все поняла.
Томас слушает мрачно и недоверчиво, Чарли — задумчиво, невольно сопереживая. Ливия же не удовлетворена ответом: красноречие матери и легкость, с которой слова слетают с ее губ, вызывают у нее подозрение. Опять Грендель склоняется, чтобы поднять леди Нэйлор на руки, и опять Ливия не дает ему это сделать, останавливает грозным взглядом, под которым он робко съеживается.
— Я не верю тебе, мама. Хочу верить, но не получается. Ты говоришь о перемене и о новом Эдеме. Но я-то хорошо тебя знаю. В глубине души тебе совершенно наплевать на революцию, на власть и прежде всего — на простой народ. Но тогда почему, мама, почему? Только потому, что папа сошел с ума? Ты была готова переделать мир, потому что он перестарался с дисциплиной?
Ее мать вздрагивает и поднимает на дочь здоровый глаз, в котором теперь горит холодная ярость.
— Ты была слишком юна, чтобы видеть это, Ливия. Видеть, как он изменился. Счастливый, здоровый мужчина. Любящий радости жизни. — Закашлявшись, она вынуждена ненадолго прерваться, но потом продолжает: — Он запретил повару класть соль в его еду, чтобы она не разогревала мысли. Он не спал, боясь, что во сне к нему придет дым. И перестал приходить ко мне в постель. — Баронесса опять делает паузу, ищет языком влагу, чтобы сплюнуть. — Он разрезал меня, Ливия! Вскрыл, как труп. Меня, женщину, которую любил. И при этом не дымил. Ты хотела бы жить в таком мире?
Ливия смотрит на мать с выражением, в котором сливаются несовместимые эмоции.
Недоверие.
Ужас.
Гордость.
Мать спокойно наблюдает за ней.
— Вижу, ты так и не поняла, — шепчет она. — Ты еще никогда по-настоящему не любила.
В третий раз Грендель пытается взять баронессу на руки; в третий раз Ливия встает у него на пути и отталкивает его в сторону.
— Ты говоришь, что это благородно, — выпаливает она. — Твоя революция. Твои мечты. Но они не оправдывают того, что ты сделала, мама. Сделала с Маугли. И с другими. Себастьян рассказывал мне о Лилит. Это было неправильно, мама. Так нельзя поступать с людьми.
Ее мать дрожит в ознобе, но выдерживает взгляд Ливии.
— Знаю, дорогая. Но я все равно сделала это.
Ливия кивает, резко нагибается, словно опасаясь, что храбрость вот-вот покинет ее, и целует мать в губы. Из нее льется дым — дым скорби и любви. И медленно, через боль, в ее матери пробуждается ответное чувство и выходит из нее с поврежденным, робким дымом. Так вдова, долго просидевшая вдали от живых, набирается смелости и впервые выглядывает за порог. Это длится минуту, от силы две. Леди Нэйлор вся в слезах.
— Спасибо, дорогая моя.
— Я не могу простить тебя, мама.
— Знаю. Я прочла это в твоем дыме.
Ливия отпускает мать.
Грендель тут же уносит ее.
Они смотрят, как он идет: за спиной — Маугли, на руках — леди Нэйлор. Трехголовое чудище с трудом ковыляет по выщербленным плитам пола. Наверное, следовало бы помочь ему, но это тот исключительный случай, когда добродушие Чарли не одерживает верх — он слишком глубоко задумался. Все же он начинает двигаться вслед за Гренделем, Томас шагает рядом. Но их удерживает Ливия: кладет ладони на плечи обоих, заставляя остановиться. Тем временем Грендель уходит. В дальнем конце зала, у входа в канализацию, он оборачивается и видит, что все трое стоят на месте. Он не зовет их, а те не дают никаких объяснений, и спустя мгновение он продолжает свой путь.
Когда Грендель скрывается из виду, Ливия берет мальчиков за руки и ведет туда, где между прутьями решетки висит тело Джулиуса.
Я приношу ее домой — сначала тащу сам, насколько хватает сил, потом нанимаю помощника. Плачу́ ему из тех денег, которые она мне дала этой ночью — «за оказанные услуги». Нам повезло: нанятый человек — добряк, хоть сейчас и навеселе, и, заметив, что у миледи травма, начинает нести ее с особой бережностью. У меня — голова, у него — ноги, мы оба следим за тем, чтобы провисающая середина не касалась земли. Миледи остается без сознания, лишь изредка что-то бормочет, не всегда по-английски. Маугли смотрит на нее через мое плечо; краем глаза я вижу, что он хмурится.
Я отпускаю помощника на углу, недалеко от дома. Подъем по лестнице дается мне тяжело. Дверь заперта на засов. Берта открывает только после того, как я зову ее по имени. Я спрашиваю, откуда у нее синяки и кровь на рукавах, но при виде моей ноши дочь хирурга берет в ней верх, и она становится глуха ко всем расспросам.
— Положи ее на кровать, — командует Берта. — И Маугли тоже, у него жар. — Потом: — Принеси воды.
На кухне в углу лежит мертвая собака. Ее задние лапы привязаны к тележке. Череп, похоже, проломлен. Я зову жену, но Берта вновь не обращает внимания на мои слова; она мечется между пациентами, приказывает мне накипятить еще воды, принести чистую тряпку и нарезать ее на полосы.
Пока я выполняю ее распоряжения, мои руки заняты, а в голове пусто. Берта тем временем накрывает лоб Маугли прохладной влажной фланелью и напевает что-то убаюкивающее, потом присаживается перед леди Нэйлор и обмывает ее израненное лицо. Когда дело доходит до осмотра раненого бедра миледи, жена отсылает меня из комнаты. Леди Нэйлор к тому времени уже пришла в сознание и смотрит, как я выхожу из спальни.
Я стою за дверью и думаю, о том, что содержится в ее взгляде.
Почему я это сделал — согласился помочь ей, когда она попросила? В тот вечер я постучался в ее дверь только для того, чтобы договориться насчет Маугли. Меня послала Берта. Мы подумали, что мальчик, должно быть, похож на меня — тоже ущербный, неспособный дымить. Я объяснил миледи свое состояние и наблюдал за тем, как шок на ее лице сменяется осознанием происходящего. В тот поздний час она не только пообещала мне ребенка, она дала мне гораздо больше. «Вы можете быть полезны для меня, — сказала она. — Вы не способны испускать дым, но способны быть пастухом дыма». Она не давила на меня и не уговаривала, не сочла нужным разъяснить свои мысли или открыть подробности плана. Знатная дама, беседующая с человеком из простонародья: ей не надо притворяться, будто мы ровня. Но когда я уходил, она пожала мне руку. Оказалось, что у нее длинные и сильные пальцы. Вот тогда я понял, что помогу ей.
Можно ли соблазнить такого, как я, одной лишь вежливостью?
И поэтому я солгал Ливии. Мне казалось, что это правильно, ведь в таком случае ее и мальчиков не в чем было упрекнуть. Обман дался мне легко. Испугало меня другое: я узнал, что почти не умею стыдиться.
Выходит Берта, качая головой.
— Это самая верхушка бедренной кости. Я не смогу поставить ее на место. Нужен хирург. Если начнется заражение…
— В кухне какая-то собака.
— Она взбесилась, — бросает она, будто это объясняет появление собаки. — Я задымила, и она взбесилась. Разозлилась, хотела меня укусить. Еще она была очень грустной. Бешеная собака с разбитым сердцем. — На ее лице появляется гримаса. — Это было проявлением милосердия, Тобиас.
— Я унесу ее.
— Просто оставь на улице. Кто-нибудь заберет на мясо. Сейчас январь, голодный месяц.
Вернувшись, я захожу проведать леди Нэйлор. Она не спит, по шею укрытая простыней и одеялом; платье с пышными юбками перекинуто через спинку кровати.
У нее мокрые от слез глаза.
— Мой сын мертв, — шепчет она, когда я подхожу ближе. — Зато дочь любит меня.
По ее телу пробегает волна дрожи. Я наклоняюсь к изуродованному, перебинтованному лицу.
— Ваш дым, — говорю я ей. — Когда вы прощались с дочерью, от вас шел дым. — Я ищу точное слово и не могу найти. — Слабый. Тонкий. Неохотный.
Она кивает, стягивает с себя одеяло и без смущения показывает мне обнаженный бок. По всей его длине проходит безобразный шрам с бугристыми узелками.
— Он навсегда повредил меня. Когда резал. Я почти такой же инвалид, как вы… Лучше бы нам обоим умереть, — продолжает она. — Из-за нас у людей появляются разные идеи. У таких, как Ренфрю.
Заходит Берта и поправляет на миледи одеяло.
— Если хотите, умирайте, — говорит она. — А моему сыну нужен отец.
Остаток ночи мы проводим у постели Маугли. Мальчик засыпает ненадолго и снова пробуждается. Иногда он плачет от какой-то внутренней боли, беззвучно, не вытирая слез. Я делаю это за него. Мои прикосновения его не пугают.
Пока он спит, мы с Бертой разговариваем. Я пытаюсь рассказать о случившемся. Ей не интересно.
— Сегодня я застрелил человека, — говорю я. — Убил сына миледи.
— Какая теперь разница? Этого не изменить. Маугли с нами.
— Мисс Ливия назвала меня чудовищем. А потом не могла смотреть на меня.
— Она еще молода, — отвечает Берта. — У нее узкий взгляд на жизнь.
Я киваю, хотя это меня не убеждает.
— Скоро утро. Надо бы поспать.
Но мы остаемся. Маугли просыпается, когда в комнате становится светло. Жар у него спал, он выглядит бодрым. Берта медленно наклоняется к нему, чтобы не напугать. Он поднимает руку, очень осторожно, хватая маленькими пальцами Берту — за лицо, за нос. Потом рука опускается, и между указательным и средним пальцем высовывается кончик большого. Берта начинает ощупывать свое лицо, так, будто ищет нос, делает вид, что не находит его и в притворном ужасе смотрит на большой палец мальчика. В ответ он делает нечто волшебное. Он хихикает. И опять хватает ее за нос.
Из Берты выплескиваются эмоции. Выплескиваются в виде всхлипа, бледного, прозрачного дыма. Ребенок замечает дым, машет на него, понимает, что тот пляшет от движения пальцев.
А я?
Я сижу рядом, сижу смиренно, улыбаясь, страстно желая чувствовать то же, что и они; удовлетворенный и одинокий.
— Он похож на статую.
— На статую святого. Во время молитвы. Только… распятого.
— И злого.
Не успев договорить, Чарли понимает, что это не так. Джулиус стоит на коленях: руки вытянуты, лицо с искаженными чертами просунуто между прутьями. Дело не только в том, что удары Томаса обезобразили его до неузнаваемости. Когда голова Джулиуса при падении втиснулась в решетку, с его висков и ушей стерлась сажа, а вместе с ней — кожа и кое-что более существенное. Значит, Ливия права. Джулиус действительно напоминает статую святого, вырезанную из куска угля или обожженного полена. Хрупкую на ощупь.
Правда, они еще не прикасались к нему. Его смерть внушает им трепет. Он невероятно худ, руки вот-вот переломятся в запястьях, плечи — острые, угловатые. Только живот странно выпячен: полукруглый, он как будто готов взорваться от непереваренной сажи. Чарли наблюдает за тем, как Ливия изучает труп. Она поднимает одну руку, словно собираясь что-то поправить, но сразу опускает.
— Он мог бы пройти между прутьями, — наконец говорит она. — Если голова пролезает, то остальное тоже. Интересно, понимал ли он это.
Ливия хмурится, делает шаг вперед, берется за одну руку и плечо Джулиуса, слегка тянет на себя. Правая половина его тела оказывается по эту сторону решетки: рука выброшена вперед, пальцы растопырены, под ногтями — белая кожа. На железной решетке остаются черные следы.
Они садятся на корточки, Чарли и Ливия. Томас стоит за ними — тень, взирающая с высоты. Чарли думает, что Ливия хочет перенести тело брата наверх и похоронить его. Однако у нее совсем другие намерения. Она расстегивает рубашку Джулиуса. Угольно-черная кожа слезает лоскутами; сажа и плоть спеклись воедино. Чарли видит, как Ливия касается груди Джулиуса и резко отдергивает палец. Он тоже тычет пальцем в ребра трупа, и палец проваливается до самой фаланги.
— Он словно целиком слеплен из греха, — произносит Ливия. — Казалось бы, мама могла обратить на это внимание. Но она даже не смотрела в его сторону. И ей было больно. Наверное, это даже забавно: она оплакивала свою неудачу, а в дюжине шагов от нее находилось средство для того, чтобы развернуть все обратно.
Чарли сразу же понимает, о чем она говорит. Его пронзает сладкая дрожь — насквозь, до самых костей, — порожденная страхом, восторгом, бременем выбора.
Революция.
Какой юноша не мечтал встать у ее истоков?
Чарли выпрямляется, тяжело дыша. То, что в нем шевелится, нельзя назвать мыслью. Прежде всего, оно бессловесно, не знает математики, не умеет считать. Уже принятое решение медленно поднимается от центра тела к тому неповоротливому органу, что именуется мозгом. Чарли не знает, сколько времени занимает этот подъем. Его рот, замечает он, полон дыма.
Он принимается действовать. Склоняется к Джулиусу, берет его под мышки, чувствуя, как под его пальцами сминается хрупкая плоть. Тащит и вертит его, пытаясь выстроить в одну линию плечи, живот и бедра. Круглый живот торчит, как набитый грязью мешок. Ливия не помогает ему. Томас тоже — он по-прежнему наблюдает за друзьями, стоя у них за спиной. Лишь когда сквозь решетку проскальзывают бедра Джулиуса (тощие; не бедра, а черные костяные палки; обе штанины оборваны под коленями), Томас подходит, поднимает Чарли с корточек и смотрит ему в глаза.
— Что ты с ним делаешь, Чарли?
— Ты сам знаешь что.
Томас застывает и принюхивается к дыханию друга.
— Выходит, это заразно, — определяет он. — Как ты говорил Гренделю? «Ангел, играющий в порок»? Чарли Купер намерен изменить мир. — Томас складывает губы, будто собирается сплюнуть, но вместо этого проглатывает слюну. — И что ты хочешь сделать: собрать с него сажу или попросту утопить в бассейне?
А Чарли стоит и слушает, уже соединенный с Томасом тонкими щупальцами дыма, грудь к груди, бедро к бедру; его кровь течет навстречу единственной правде. «Вот она, наша дуэль. Кто бы мог подумать, что она будет такой? Я, правильный, разумный Чарли Купер, поджигаю запал. А он, обитатель темной стороны, противостоит мне. В следующий миг мы набросимся друг на друга с кулаками».
Дуэль.
Или пусть Ливия решает.
— Ты боишься, — подначивает Томаса Чарли. — Мы можем изменить ход истории, а ты дрожишь как осиновый лист. Я чувствую это в каждом твоем выдохе.
Теперь они стоят совсем рядом, на расстоянии, где чувствуешь дыхание другого; и даже не замахнуться для удара.
— Скажи ему, Ливия, — не оборачиваясь, говорит Томас. — Скажи ему, что это опасно. Это безумие. Он тебя любит. Он послушается тебя.
Оба вздрагивают от неожиданности, когда она заполняет узкое пространство между ними и кладет руку на плечо каждого.
О, как хорошо она понимает их. Все написано в их дыме.
В нем их дружба. И сомнения Чарли, и тайное стремление Томаса к дыму. Тут и она сама, ее плоть и кровь, все, что они хотели бы сделать с ней, острый интерес обоих к этому телу под платьем. Так, словно они скинули с себя все одежды.
— Скажи ему, — повторяет Томас, выдыхая слова прямо в лицо Чарли.
Затем Томас, очевидно, вспоминает, что именно она, Ливия, привела их обратно к трупу Джулиуса. Он как будто придавлен этой мыслью: плечи поникли, голова опустилась.
— Значит, ты тоже?
Томас не дожидается ее кивка.
— До чего же вы торопитесь плясать под дудку миледи, — продолжает он, теперь уже озлобленно, будучи в меньшинстве. — Она один раз поцеловала тебя, Ливия, и поддразнила Чарли насчет отца. И этого достаточно, чтобы вы исполнили ее волю. Во имя народа! Думаете, народ хочет хаоса, который вы для него здесь затеваете?
Ливия не успевает ответить — первым говорит Чарли:
— Я хочу этого. — Он сердится и в то же время удивляется себе самому. — Я в этом нуждаюсь. Иначе отец… — Чарли обрывает фразу, задумывается, и его дым светлеет от улыбки. — Но это же чистой воды эгоизм.
Томас хмурится, и дымит, и уходит.
Уходит недалеко. На два шага. На ничейную землю между изможденным телом Джулиуса и кромкой ближайшего бассейна. Ливия идет за ним — похоже, он знал, что это случится, — и останавливается так же близко от него, как раньше. Это своего рода хореография. Ее мать как-то рассказывала, что некоторые виды птиц танцуют перед спариванием. Поодаль от Чарли Томас становится спокойнее и печальнее.
— Мы ни-че-го об этом не знаем, Ливия. Сколько все это продлится? Несколько недель, месяц — так говорила твоя мать, но и она не может знать наверняка. Никакого насилия, обещала она, никаких убийств. Только повседневный грех. Горячка страсти. Обнажатся все желания, откроются все секреты. — Он морщится и вздрагивает, когда Ливия берет его за руку. — Даже если баронесса права, если ее темный запал выгорит и оставит после себя более мягкое пламя; если мир не подавится собственными запасами гнева; если все мы обнажим друг перед другом свои души и не придем в ужас от увиденного… только представь себе, Ливия. Весь мир забыл о здравом смысле. Хаос; смятение. В полях никто не работает.
— Сейчас зима, Томас. В полях не нужно работать.
— Все равно. Непредсказуемый мир. Не стоит недооценивать его тьму. Каждый спор, где в дело идет нож, каждый избитый человек, каждая изнасилованная женщина — все это будет на нашей совести.
— Да. А если мы не сделаем этого: каждый ребенок, вставленный в очередной аппарат для исправления, каждый заключенный, скручивающий сигареты, каждая ложь, звучащая от рассвета до заката, каждый год без надежд на перемены — это тоже будет на нашей совести. Но есть еще и другое, — продолжает Ливия. — Она любит меня, понимаешь. Мама. Она видела, как я стараюсь стать святой, и боялась, что я сойду с ума, как отец. — Она улыбается, криво и нежно. В ее словах слышится намек на флирт. — Я сердита на нее. Но перед любовью трудно устоять. Ты так не считаешь?
Томас сжимает кулаки.
— Чарли прав, — говорит он наконец. — Я боюсь. — Он испепеляет ее яростным взглядом, будто видит врага. — Что, если я потеряюсь в дыму? Что, если я сойду с ума и превращусь в животное?
Ливия посылает ему ответный взгляд, не зная, что сказать.
К ним подходит Чарли. Он дымит. И повторяет жест баронессы — берет Томаса за подбородок.
— Тогда мы выпьем тебя и сойдем с ума вместе с тобой.
— Правда? — спрашивает Томас, не столько с сомнением, сколько с отчаянием. — Но куда же подевался компромисс, Чарли?
Тело Джулиуса тихо плавает на поверхности воды. Томас ожидал, что оно утонет. Нести его было на удивление тяжело, каждая конечность свисала мертвым грузом, вывернувшись из сустава. Но вот они опускают его в воду, и сажа, словно намагниченная им, окутывает и облепляет его мокрой простыней, так что весь бассейн сливается с трупом в единое целое. Томас уходит за кровью. Чарли сидит на краю бассейна, его руки и ноги в воде — он удерживает Джулиуса и приподнимает его голову над поверхностью бассейна, словно очень важно не дать ему утонуть. Ливия, в свою очередь, держит Чарли за плечи, чтобы подбодрить его и помочь встать, когда придет время. Итак, Томас находит кровь в маленькой мерной склянке и взбалтывает ее, как вино в бокале. Как просто было бы швырнуть склянку через весь зал, чтобы та разбилась в грязном углу; а можно споткнуться, будто случайно, и уронить ее на каменный пол.
Они собрались у края бассейна. Чарли сидит, Ливия склонилась, Томас стоит в полный рост. Получилась бы неплохая картина, думает Томас: чернота бассейна, тусклый пульсирующий свет лампочек над головой. За последние несколько минут выражение лица Чарли изменилось. Ярость ушла — у него было время подумать. «Он открыл внутри себя дверь, — вспыхивает догадка в мозгу Томаса, — и туда прокралось сомнение». Значит, Чарли еще может пойти на попятный. Томас, к своему удивлению, чувствует не только облегчение, но и разочарование.
Чарли поднимает на него глаза. Он слишком честен, чтобы прятать свои сомнения.
— Мы не можем сначала попробовать сами? Чуть-чуть дыма. Столько, чтобы сделать нас людьми? — Он смолкает, хмурится задумчиво, поправляет себя. — Но в этом-то все и дело. Достаточно — это сколько?
Он проводит рукой по бурой жидкости, зачерпывает ее рукой, подносит к обугленной щеке Джулиуса. Томас догадывается, что именно тревожит Чарли. Как-то неправильно, что зло сводится к точности пропорций: вот столько дыма станет тканью жизни, вот столько — приведет к смертоубийству, а полное отсутствие дыма породит жестокость иного рода. У Чарли упорядоченный ум: ему кажется, что жизнь должна быть более логичной. И тут же у Томаса возникает желание утешить друга, с которым он только что готов был драться.
— Две-три недели дым будет владеть миром, — размышляет он вслух. — Может, и дольше. Карнавал страстей. Черный дождь и все такое. Как ты думаешь, Чарли, это значит, что нам не нужно возвращаться в школу?
Дым появляется, когда они еще не отсмеялись. Он поднимается легко и естественно, озвучивает их неуверенность, страхи, чувство края пропасти под ногами.
Мы не знаем, начало чему мы кладем.
Нет. Но мы знаем, что имеем в настоящем.
А что потом? Когда Оживление выгорит? Что тогда будет с миром?
Но дым не такой, он не знает слов, вместо них он говорит образами, чувствами, которые связаны с воспоминаниями: рассказанные позднее, над подушкой, в темноте, они покажутся и знакомыми, и странными. В его бессловесном царстве этот шепот — еще не законченная мысль, а лишь возможность мысли; вроде радости, еще не описанной и не проявившейся, бесформенной, настоящей. И все время дым окружает их, напевает их мелодии, просовывает щупальца сквозь границы их личностей.
Дым Томаса — самый темный, едкий и запутанный. Дым выражает в своей песне его страх — страх перед Джулиусом, страх стать таким, как Джулиус, страх остаться в одиночестве из-за своих преступлений — и счастье оттого, что Томас простил себя. В этом дыме его отец, сжимающий оловянную кружку. Ливия тоже там, в мокрой, облегающей грудь сорочке. И Чарли: подружившийся с ним в первый день его пребывания в школе. Вот его мать — она умирает; вот ему в голову врезается пуля. Поцелуй няни; боксерский матч; кости, ломающиеся под кулаками. Бродячие цыгане, борющиеся в пыли. Церковный пол, замусоренный и благородный; пьяный священник. Надежда.
Дым Чарли другой, более сдержанный и упорядоченный, это процессия людей, написанных в белых, коричневых и серых тонах: женщина в лесу, закутанная в балахон, которая дымит так же естественно, как дышит; Ренфрю, Элинор в корсете из кожи и стали; Томас и Ливия, раскрасневшиеся и зовущие, с голыми плечами под простыней; его родители, с прямыми спинами, сидящие в неправедно приобретенном доме и гадающие, что случилось с сыном; кучера, сгрудившиеся на полу крохотной комнатки, чтобы спастись от холода; вытатуированная русалка, качающая грудями при каждом движении пальца кучера.
И, вплетаясь в их дымы, непредсказуемый, то более управляемый, то более взрывной, чем у Чарли или Томаса, плывет дым Ливии, фиолетовый и зеленый. Тут ее мать, в слезах, перед клеткой, которую она построила для плененных мальчиков и девочек. Ее отец, привязанный к кровати на чердаке, взирающий на нее со страхом. Рудокоп Фрэнсис, тянущий за собой пони на кривых ногах. Грендель, ее ангел-убийца с короткоствольным пистолетом в руке. Маугли, который икает и испускает свое первое облачко дыма. Томас, полуобнаженный, протягивающий ей черноту маски. Чарли, что во тьме приникает языком к ее языку.
— Да? — спрашивает она в дым, закрыв глаза и держа руками обоих мальчиков.
— Да, — говорит Чарли.
— Да, — говорит Томас. Он вынимает пробку, наклоняет мерную склянку и поливает голову Джулиуса кровью. В следующий миг Чарли толкает тело Джулиуса к центру бассейна. За трупом тянется сажа, его свадебный шлейф, его погребальный саван.
Потом они отступают, Ливия, Томас и Чарли.
И мчатся прочь со всех ног.
Как начать революцию?
Надо окрестить труп.
Вот что мы скажем, когда нас будут расспрашивать через сколько-то лет. О, нам будут внушать, что у нас были неправильные мотивы. Чарли якобы сделал это, потому что ему было стыдно за родителей. Ливия — потому что хотела произвести впечатление на свою мать. А я — потому что люблю их сильнее, чем боюсь себя. И еще потому, что мысль о возвращении в школу была для меня невыносима.
Но разве у кого-нибудь бывают причины лучше этих?
Мы дожидаемся дыма на берегу Темзы. Мы не одни. Собралась целая толпа желающих посмотреть, как ниже по течению реки зреет штормовой фронт. Кое-кто покидает город. Они идут так быстро, что еще до наступления темноты окажутся в окрестных графствах. Непрерывный поток бродяг, вытаптывающих лужайки добропорядочных людей. Предвестник перемен.
Мы мало что видели перед тем, как выбрались из канализации. Никаких взрывов, никаких фейерверков. Что-то шевельнулось в бассейнах за нашими спинами, какая-то тень легла на воду. И все. На улице стояла тишина. Только в тюрьме рядом с табачной фабрикой пел заключенный, одинокий тенор, стараясь выйти за пределы своего диапазона. Чарли спросил, не хочет ли Ливия вернуться к Гренделю и узнать, как чувствует себя ее мать, но та лишь мотнула головой. Ливии нужна любовь матери; она очень переживает из-за ее ноги. Но и сердится на нее. Поэтому мы отправились бродить по городу.
Рассвет занимался неторопливо, и мы ходили без остановки, чтобы не замерзнуть. Не сговариваясь, мы оказались около нашей церкви как раз в тот момент, когда выглянуло солнце. Ворота по-прежнему заколочены, стекла выбиты, но в первых солнечных лучах на крыше заблестел крест. Медь. Чудо, что его еще не украли.
Когда рассвет перетек в утро, мы забеспокоились.
— Может быть, — сказал Чарли, — может быть, не получилось.
Он сказал это со странной интонацией, будто не знал, что́ нужно чувствовать.
— Может быть.
Около десяти часов мы увидели, что река закипает.
Это случилось очень быстро, в глубине вод. Там стала распространяться темнота, так, словно вверх по течению поднималась стая черной сельди, отрекшейся от морской соли. Со скоростью темной мысли. На поверхности, подрагивая в одном-двух дюймах над водой, образовался дым и потек второй рекой, повторяющей изгибы первой.
Настоящая перемена, однако, произошла вдали от нас. Там, на востоке Лондона, где река расширяется и начинает путь в море, что-то взорвалось. Я не могу найти более подходящего слова. Колонна дыма, достигающая неба, с четкими границами около земли, которая расходится под облаками на тысячи нитей и растекается во все стороны. Бог знает, что это было. Должно быть, где-то в этом месте Себастьян устроил выход из каналов. А может, туда приплыл Джулиус, принесенный странными течениями, и лишь там высвободил всю мощь своего погребального костра. Или Оживление отыскало настолько черную сажу, что по сравнению с ней бассейны Себастьяна оказались обычными лужами. Плевком в океане. В облаке зарождается дождь. Мы слишком далеко от него, чтобы понять, какого он цвета — черного или нет.
Чарли оборачивается ко мне. В течение этой длинной ночи он как-то умудрился размазать под носом сажу, и это пятно напоминает усики. Они ему очень идут. Я почти улыбаюсь. Его рука все еще грязна, с тех пор, как он погружал Джулиуса в воду. Смывал с дьявола грехи зараженной кровью.
Чарли стал его крестителем.
— Нам надо бежать в холмы, — говорит он сейчас. — Подняться выше облаков. Переждать там худшее.
Я знаю, что он хочет защитить меня. Он беспокоится о том, что может случиться со мной и моей буйной кровью. Но я возражаю:
— Выше облаков? В Англии? Нет, Чарли, мы сделали свой выбор. Открыли ящик Пандоры. Теперь придется терпеть.
Мы опять беремся за руки: я стою слева от Чарли, Ливия — справа от него. Мы ходили так почти все утро. Шторм приближается. Может быть, я оказался на пороге безумия, а мир — на краю пропасти.
Но никогда в жизни я не был так счастлив.
Чарли тоже выглядит счастливым.
— Ты знаешь, что такое театр? — шепчет он, но это не вопрос, скорее раздумья вслух. — Мне рассказывал о нем один мальчик в школе. Театр — это место, где взрослые люди разыгрывают разные истории. О любви, о мести, о падении королей. Он запрещен уже двести с лишним лет. — Он робко улыбается. — Как думаешь, вернется ли театр после дыма? — И потом продолжает, все еще улыбаясь, но теперь уже грустно и задумчиво: — Ничего не получится, ты сам знаешь. И не могло получиться. У нас троих.
— Почему?
Я вижу, что ему трудно выразить свою мысль словами.
— Мы больше чем друзья. Мы любим друг друга. А когда люди любят друг друга, появляется дым. Вот. — Он поднимает руку, которая соединяет его с Ливией. — И вот. — Он поднимает руку, которая соединяет меня с ним. — Ливия не может выйти замуж за нас обоих, — добавляет он смущенно и очень удивляется, когда Ливия выговаривает ему:
— Почему нет, Чарли Купер? Это новый мир. Кто станет нам указывать, что можно делать, а что нет?
И она целует его, потом меня, и стоящий рядом трубочист в измазанной одежде восторженно улюлюкает и хлопает в грязные ладоши.
Последнее слово предоставляется мне.
— Так что, идем? — спрашиваю я.
Вместе, держась за руки, мы уходим под облако.
Хвала дыму.
Подобно большинству книг, будто бы повествующих о прошлом, эта книга — о настоящем. Прошлое для нее — холст, контрастная основа, нечто фоновое, благодаря чему размышления о нас самих становятся более интересными, менее стесненными здравым смыслом. Роман может быть политическим, но в нем нет магистральной идеи; написание романа привлекает меня тем, что это процесс с открытым концом — скорее поиск, джазовое соло, а не искусная реализация заранее подготовленной схемы или повторение тонко выстроенного довода. По-моему, отношения между автором и его романом лучше всего получается выстраивать у читателя: в том, что касается повествования, именно читатель совершает величайший акт созидания — преобразование слов и предложений в смысл, которое не имеет конца.
Этот роман дал мне больше, чем я рассчитывал получить от него. Он вырос из случайной встречи с диккенсовской цитатой — с нее начинается книга — и вернул мне детское ощущение полного погружения в сюжет. Прекрасное, захватывающее ощущение. Я бесконечно благодарен роману и тем людям, которые побудили меня без остатка отдаться этому ощущению (ибо порой требуется смелость, чтобы предаваться наслаждению). Среди них Саймон Липскар, мой агент, угрожавший применить силу и проклясть меня, если я не доведу проект до конца; мои редакторы Билл Томас, Кирсти Дансит и Дженнифер Ламберт, чьи профессионализм и доброта позволили придать роману его окончательную форму; Джеймс Бойд Уайт и Эндрю Герберт Мерриллс, которые читали первые черновики и давали мудрые советы. И огромное спасибо моей жене Шанталь, которой пришлось прочитать каждую главу, пока я маячил у нее за спиной, то и дело вопрошая: «Ну что, уже закончила?» Благодарю тебя от всего сердца, любовь моя, за твое терпение и неизменную поддержку.